Book: Родовая усадьба Ульоа



Родовая усадьба Ульоа

Эмилия Парадо Басан

РОДОВАЯ УСАДЬБА УЛЬОА

Родовая усадьба Ульоа

1

Косматая лошаденка шла под уклон размашистой рысью, а то и пускалась вскачь, вытряхивая душу из седока, который тщетно пытался умерить ее прыть, изо всех сил натягивая веревочные поводья и бормоча успокоительные, ласковые слова. На этом участке дороги, соединявшей Сантьяго с Оренсе, спуск был весьма крут, и путники только головой качали, сетуя на то, что уклон здесь наверняка превышает столько-то процентов, установленных правилами, — не иначе инженеры выбрали это направление лишь из-за того, что поблизости раскинулись владения какого-нибудь местного политического заправилы из тех, кто решает исход любой избирательной кампании.

Наш всадник раскраснелся, щеки его стали не то чтобы пунцовыми, но заалели точно маков цвет, как это бывает у людей бледных и худосочных. Это был молодой человек деликатного сложения, безбородый и безусый, и его можно было бы принять за подростка, если бы не приметы, выдававшие в нем священнослужителя. Слой поднятой копытами коня пыли покрывал черный костюм из гладкой шерстяной ткани, но все же бросались в глаза простота покроя и мешковатость, характерные для мирской одежды лиц духовного звания. Новенькие перчатки, впрочем изрядно попорченные грубой веревкой, которая служила поводьями, тоже были черными, равно как и шляпа с широкими полями, надвинутая на глаза, — всадник боялся, как бы от жестокой тряски она не слетела на землю, вот был бы конфуз! Из ворота Дурно сидевшего на молодом человеке сюртука торчал стоячий воротничок, вышитый бисером. В седле молодой человек держался неважно: слишком низко склонился к луке и подобрал ноги — того и гляди кувырнется через голову лошади, а на лице его был написан такой страх, будто под ним был горячий и норовистый необъезженный конь, а не заурядная кляча.

Когда спуск окончился, лошадь перешла на обычный неторопливый шаг, и всадник смог наконец выпрямиться в седле, которое было почти круглым и поэтому таким широченным, что от долгого сидения враскорячку ныло в паху. Молодой человек вздохнул и, сняв шляпу, подставил покрытый потом лоб свежему предвечернему ветерку. Косые лучи солнца падали на тянувшуюся вдоль дороги изгородь и кусты ежевики за ней; дорожный сторож, повесив форменную куртку на гранитный придорожный столб, лениво сбивал мотыгой молодую поросль с края канавы. Всадник натянул поводья, чтобы остановить лошадь, и та, не испытывая на ровной дороге никакого желания рваться вперед, тотчас повиновалась. Сторож поднял голову, на шляпе его сверкнула начищенная медная бляха.

— Будьте любезны, скажите, далеко ли до усадьбы маркиза де Ульоа?

— До усадьбы Ульоа? — переспросил сторож.

— Да.

— Усадьба Ульоа вон там, — протянул сторож руку, указывая на горизонт. — Если конь не притомился, скоро доедете. Сейчас езжайте вон до того сосняка, видите? Потом, значит, свернете налево, а потом направо и вниз по тропке до большого креста... Там уж не заблудитесь, оттуда видать усадьбу, большущий такой дом.

— Но... сколько примерно осталось? — с беспокойством спросил священник.

Сторож покрутил головой, показывая коричневые от загара щеки:

— Да не бог весть как далеко, не бог весть...

И без лишних слов снова принялся орудовать мотыгой, неспеша, с раскачкой, будто она весила не меньше четырех арроб[1].

Путник не знал, сколько лиг[2] составляет это «не бог весть как далеко», поэтому он вздохнул и поддал каблуками в бока лошаденки. До сосняка оказалось недалеко, в темную глубь его вела извилистая дорога, на которую и свернул наш всадник. В чаще дорога была едва заметна, но косматая лошадка не посрамила славы своей галисийской породы, которую отличает способность проходить по любому бездорожью: она ступала очень осторожно, наклонив голову и стараясь не угодить копытом р глубокую колею, наезженную колесами телег, и не споткнуться о камень или о ствол срубленной сосны, которая, как известно, падает всегда в самом неподходящем месте. Лошадь понемногу продвигалась вперед и наконец вышла на дорогу пошире, петлявшую среди молодых сосенок и поросли дрока, но до сих пор им не попадалось ни пашни, ни огорода, ни какого-нибудь другого признака человеческого жилья. Но вот копыта лошади перестали цокать и погрузились в мягкий ковер: в этих краях принято у дверей настилать сено. На пороге крестьянской лачуги сидела женщина, кормившая грудью ребенка. Всадник остановил лошадь.

— Не можете ли вы сказать, попаду я этой дорогой в усадьбу маркиза де Ульоа?

— Попадете, как же, попадете...

— А много еще осталось?

Крестьянка подняла брови, устремила на путника равнодушно-любопытный взгляд и уклончиво ответила на местном диалекте:

— Да соскучиться не успеете...

«Ну что ты скажешь!» — подумал путник, опять-таки не представляя себе, сколько же нужно ехать, чтобы соскучиться, но понимая, что еще ехать и ехать... Но в конце концов как доедет до креста у развилки, так и увидит усадьбу Ульоа... Надо только не пропустить тропинку по правую руку... Пока что ее не видно. Дорога, постепенно расширяясь, шла по каменистой пустоши, на которой виднелись то одинокий дуб, то увешанный спелыми плодами каштан; по обе стороны дороги тянулись темные и пышные заросли вереска. Путника охватило смутное беспокойство, вполне извинительное для человека, родившегося и выросшего в тихом, сонном городке и впервые столкнувшегося лицом к лицу с дикой и величественной природой горной глухомани, где невольно вспоминаются рассказы о разбойниках, об убитых и ограбленных путниках.

«Ни дать ни взять — волчий край!» — сказал про себя молодой человек, вздрагивая, словно от озноба.

Душа его возликовала, когда по правую руку он разглядел узкую и крутую тропинку, проходившую между двух скал. Молодой человек стал спускаться но ней, доверившись чутью лошади, как вдруг совсем рядом увидал нечто, заставившее его содрогнуться: черный с белой каймой деревянный крест, покосившийся и не падавший лишь благодаря тому, что его подпирала скала. Путник знал, что такие кресты ставят на месте гибели человека от насильственной смерти; перекрестившись, он прочел «Отче наш», а лошадь, почуяв, как видно, след какой-нибудь лисицы, дрожала мелкой дрожью и прядала ушами, перейдя на осторожную рысцу, так что вскоре они доехали до перекрестка. В живом обрамлении из ветвей огромного каштана здесь возвышался каменный крест.

Сложен он был из простого камня, так плохо обтесанного, что с первого взгляда его можно было принять за памятник времен древнего Рима, хотя на самом деле ему было каких-нибудь сто лет, но сложил его, должно быть, каменщик с задатками скульптора: в этот час и на этом месте, под пышным балдахином великолепной листвы, крест казался поэтичным и прекрасным. Успокоившийся всадник проникся благочестием и, сняв шляпу, забормотал: «Мы любим тебя, Христос, и благословляем тебя, ибо своим святым распятием искупил ты весь род людской», и пока он читал молитву, глазами искал вдали усадьбу Ульоа — наверное, это вон то прямоугольное здание с башнями посреди долины. Но долго разглядывать не пришлось: всадник едва не полетел кувырком на землю, когда лошадь, прижав уши, вдруг рванула с места и понеслась во весь опор. Да и было отчего — неподалеку грянули два выстрела.

Помертвев от страха, наш путник вцепился в луку седла и не посмел даже поднять глаза и определить, откуда стреляли, где притаились злодеи; только страх его был недолгим, потому что он увидел, как с холма за крестом спускаются три человека, а перед ними бегут три легавых собаки, и тотчас понял, что ружья этих людей грозят смертью разве что лесной дичи.

Впереди шел высокий мужчина, которому можно было дать лет двадцать восемь — тридцать: густая борода, обожженные солнцем лицо и шея, но, так как ворот рубахи был расстегнут, а шляпу он нес в руке, бросалась в глаза белизна кожи на лбу и на груди, покрытой завитками черных волос; ширина плеч свидетельствовала о крепком сложении. Кожаные гетры, стянутые пряжками, обхватывали мускулистые ноги до самых бедер; на левом боку свисал с пояса и бил по ляжкам плетеный веревочный ягдташ, полный дичи, а на левом плече он нес новенькую двустволку. Второй охотник, намного старше, явно принадлежал к более низкому сословию, не то слуга, не то арендатор: пряжек на гетрах не было, а вместо ягдташа — простой дерюжный мешок; он пес старенькое пистонное ружье, перевязанное бечевкой; на бритом худом лице, резкие черты которого говорили о решительном характере, застыло выражение природной проницательности, грубой хитрости, в большей степени свойственной краснокожим, нежели европейцам. Что же касается третьего охотника, то наш всадник немало удивился, признав в нем священника. По каким приметам? Разумеется, не по тонзуре, изрядно заросшей серебристой щетиной, и не по отсутствию усов и бороды, ибо на щеках охотника отливала синевой поросль месячной давности; и стоячего воротничка он не носил, и вся одежда его ничем не отличалась от одежды его товарищей по охоте, да к тому же на нем были высокие сапоги для верховой езды из бычьей кожи, сильно поношенные и изборожденные складками. И тем не менее сразу видно было, что это священник: печать духовного сана, которую не выжжет и адский огонь, лежала на всем его облике, проявляясь и в каком-то особом выражении лица, в осанке и телодвижениях, во взгляде и в походке. Вне всякого сомнения, это был священник.

Всадник подъехал к охотникам и обратился к ним все с тем же вопросом!

— Не могли бы вы сказать мне, правильно ли я еду к усадьбе сеньора маркиза де Ульоа?

Высокий охотник обернулся к своим спутникам и воскликнул непринужденно, но с властными нотками в голосе:

— Какой случай! Вот вам и наш гость... Гляди, Примитиво, как тебе повезло: я хотел завтра послать тебя встретить этого сеньора... А вас, сеньор священник, можно поздравить: вот человек, который поможет вам управиться с приходом!

Видя, что всадник еще не преодолел смущения, охотник добавил:

— Полагаю, вы тот, кого мне рекомендовал мой дядя, сеньор де ла Лахе?

— Ваш покорный слуга и капеллан... — отвечал обрадованный священнослужитель, пытаясь слезть с лошади, что оказалось нелегким делом, но ему помог его собрат по сану. — А вы... — обратился он к высокому охотнику, — вы — сеньор маркиз?

— Ну, как там дядюшка? А вы, стало быть, верхом от самого Себре, да? — спросил тот, не ответив на вопрос капеллана, который смотрел на него с живейшим интерес сом, почти с любопытством.

В таком по-мужски небрежном виде, разгоряченный до легкой испарины, с ружьем, небрежно закинутым за плечо, маркиз, вне всякого сомнения, выглядел молодцом; но все же в его горделивом облике ощущалось и нечто грубоватое, дикое, а жесткий взгляд явно противоречил мягкому обращению и любезности, с какой он принял капеллана.

Тот с самым почтительным видом поспешил дать необходимые объяснения:

— Да, сеньор, именно так... В Себре я сошел с дилижанса, и мне дали эту лошадь, а к ней такое седло и сбрую, что упаси господь... Сеньор де ла Лахе здоров, как прежде, и все такой же шутник... Мертвого рассмешит... И для своего возраста мужчина хоть куда... Позволю себе заметить, что вы так на него похожи, как если бы он был вашим отцом... Барышни все в добром здравии, веселы и шлют вам привет... Сын сеньора де ла Лахе сейчас в Сеговии, пишет, что все хорошо. И чтоб не забыть...

Пошарив во внутреннем кармане сюртука, он извлек оттуда наглаженный и аккуратно сложенный платок, маленькую записную книжку и наконец — черный сафьяновый бумажник, раскрыл его и достал письмо, которое вручил маркизу. Собаки, вконец заморившиеся на охоте, прилегли у подножья креста; местный священник расковыривал ногтем дешевую сигару, чтобы свернуть из нее самокрутку, держа папиросную бумагу за уголок краями губ; Примитиво поставил ружье прикладом на землю и, опершись подбородком на дуло, устремил на вновь прибывшего пристальный испытующий взгляд черных глаз. Солнце медленно садилось, природа вокруг дышала осенним покоем. Маркиз вдруг расхохотался. Смех его, как и все в нем, отличался силой и мощью и звучал скорей грубо, чем дружески.

Дядюшка, — воскликнул он, складывая письмо, — все такой же неисправимый шутник... Он пишет, что посылает мне святого, чтобы тот своими проповедями обратил меня в истинную веру... Как будто тут у кого-то есть грехи... Каково, сеньор священник? Что вы на это скажете? Правда ведь — ни одного грешка?

— Разумеется, разумеется, — промямлил священник хриплым голосом. — Мы все тут невинны, как в день крещенья.

Произнося эти слова, он смотрел на вновь прибывшего из-под косматых спутанных бровей, как солдат-ветеран на неопытного новобранца, и в душе испытывал безграничное презрение к смазливому попику с девичьим лицом, в котором от духовного сана только и было, что строго сдвинутые светлые брови и аскетическое выражение лица.

— Так ваше имя — Хулиан Альварес? — спросил маркиз.

— Ваш покорный слуга на долгие годы.

— И вы никак не могли найти усадьбу?

— Мне это стоило немалого труда. Здешние крестьяне не очень-то спешат объяснить все толком и не говорят ничего определенного о расстояниях. Так что я...

— Ну уж теперь-то вы не заблудитесь. Вы снова сядете на лошадь?

— Боже сохрани и помилуй, сеньор!

— Примитиво, — приказал маркиз, — возьми лошадь и веди ее в поводу.

И тронулся в путь, беседуя с капелланом, который последовал за ним. Примитиво выполнил приказание и немного отстал от них, поджидая, пока священник зажжет самокрутку картонной спичкой. Приблизившись к священнику, он спросил:

— Ну как вам показался этот парнишка? Не внушает уважения, верно?

— Увы!.. Теперь пошла мода посвящать в сан молокососов... Тут уж, конечно, тебе и воротнички, и перчаточки, и разные финтифлюшечки... Будь я архиепископом, я б его взял в ежовые рукавицы!



2

Луны не было, и уже совсем стемнело, когда они подошли к роще, за которой возвышалась черная громада усадьбы Ульоа. Пока что можно было составить представление только о ее внушительных размерах, так как линии и архитектурные детали скрадывались окружающей темнотой. Во всем огромном здании не светилось одно окно, а широкая центральная дверь казалась забитой наглухо. Маркиз направился к очень низенькой боковой Двери, и в ее проеме тотчас показалась дородная женщина с горящей масляной лампой в руке.

Пройдя вслед за маркизом несколько темных коридоров, Хулиан Альварес увидел нечто вроде подвала с земляным полом и каменными сводами — судя по рядам бочек, тянувшимся по обе стороны, это был винный погреб, — а оттуда они вскоре добрались до просторной кухни, освещенной огнем, пылавшим в очаге, где вместо обычных колотых дров горели толстые дубовые чурбаки вперемешку с хворостом.

На вытяжном раструбе, у самого потолка, висели связки мясных и кровяных колбас и несколько окороков, а по обе стороны очага стояли скамьи, на которых удобно греться у огня, слушая, как булькает висящий над очагом на цепях котел, и глядя, как его чугунное пузо лижут языки пламени.

Когда вся свита вошла в кухню, на скамье перед очагом сидела скрючившись какая-то старуха; Хулиан успел разглядеть лишь седые космы, жесткие, как лошадиная грива, которые падали ей на глаза, и красное в отблесках огня лицо, ибо она, едва завидев господ, вскочила быстрей, чем можно было ожидать при таком ее возрасте, и, смиренно пробормотав плаксивым голосом: «Пошли вам господь добрую ночь!», сгинула, точно призрак, так что никто не заметил, куда она подевалась. Маркиз обернулся к молодой женщине:

— Разве тебе не было сказано, чтоб не пускала сюда всякое отребье?

Та преспокойно ответила, вешая лампу на крюк, вбитый в стояк очага;

— Она не делала ничего дурного... Помогала мне каштаны чистить.

Маркиз, возможно, дал бы волю своему гневу, но тут вмешался Примитиво, который прикрикнул на молодую женщину еще более властно и сердито, чем сам хозяин;

— Что еще за разговоры!.. Лучше поторопилась бы с ужином. Да готов ли он у тебя? Ну-ка подавай побыстрей, шевелись!

В углу кухни стоял почерневший от старости дубовый стол, покрытый грубой скатертью, пятнистой от вина и Жира. Примитиво поставил свое ружье в угол и выложил на стол добычу двух молодых куропаток и окровавленного зайца с помутневшими мертвыми глазами. Молодая женщина, сдвинув охотничьи трофеи на край стола, принялась расставлять оловянные тарелки, раскладывать массивные серебряные приборы старинного фасона а в центр водрузила огромный каравай хлеба и под стать ему кувшин вина; затем загремела судками и взяла с полки огромную суповую миску.

Ее остановило сердитое замечание маркиза:

— А собаки? Надо их кормить или нет?

И собаки, точно понимая, что их положено кормить в первую очередь, вышли из темного дальнего угла кухни и, забыв про усталость, начали вилять хвостом, принюхиваясь к запаху пищи и разевая пасть в голодном зевке. Хулиану поначалу показалось, что собак стало больше: было три, а теперь — четыре; но когда животные вошли в круг света возле очага, он увидел, что ошибся, приняв за четвертую собаку мальчугана лет трех-четырех, одетого в коричневую курточку и белые штаны, а такое сочетание цветов издали напоминает пеструю масть легавых собак, с которыми мальчик, как видно, жил в добром согласии и большой дружбе. Примитиво и молодая женщина разложили в деревянные плошки угощение для собак, вытаскивая из котла куски мяса побольше и пожирней; маркиз же, наблюдавший за их действиями, остался недоволен: сам взял железную поварешку и, пошарив ею по дну котла, вытащил еще три добрых куска свинины и разложил их по плошкам. Собаки вопросительно и нетерпеливо повизгивали, не решаясь без приглашения начать пиршество; наконец Примитиво подал команду, и они мгновенно уткнули морды в плошки и жадно зачавкали. Мальчуган по-прежнему ползал среди собак, но теперь, когда в них пробудилось острое чувство голода, а насыщение еще не пришло, они скалили зубы, косясь на него, и угрожающе рычали; внезапно ребенок, соблазнившись куском мяса, который торчал из плошки собаки по кличке Чула, протянул к нему руку, собака тотчас огрызнулась и тяпнула его за руку, но, по счастью, зубы ее ухватили только рукав; испуганный малыш захныкал и поспешил уцепиться за юбку молодой женщины, которая в это время разливала бульон. Хулиан, принявшийся было стаскивать перчатки, сжалился над ребенком и, наклонившись, взял его на руки и тут разглядел, что, несмотря на плаксивую гримасу и размазанную по щекам застарелую грязь, мальчуган красив как херувим.

— Бедняжка! — ласково сказал он ему. — Она тебя укусила? До крови? Покажи мне, где у тебя болит. Не плачь, сейчас мы ее выбраним. У-у, злодейка ты этакая!

Капеллан сразу заметил, что слова его произвели на маркиза какое-то странное впечатление. Лицо его исказилось, брови нахмурились, и, выхватив мальчика из рук Хулиана, он посадил его себе на колени и стал ощупывать его руки, ища следы зубов. Убедившись, что пострадала только куртка, расхохотался.

— Ах ты, притворщик! — воскликнул он. — Чула тебя даже не царапнула. А ты сам хорош: зачем к ней полез? Она как-нибудь отхватит тебе полпопки, вот тогда наплачешься. А сейчас перестань реветь и улыбнись! Разве ты у нас не смельчак?

С этими словами он наполнил вином свой стакан и поднес его ребенку, а тот, не задумываясь, взял его обеими руками и залпом выпил. Маркиз захлопал в ладоши:

— Молодец! Что значит настоящий мужчина!

— Да, этот парнишка... парень будет что надо, — поддержал местный священник.

— А не станет ему плохо от такого количества вина? — с сомнением в голосе спросил Хулиан, потому что сам он не смог бы выпить сразу столько.

— Плохо? Да не хуже, чем нам с вами, — ответил маркиз, и в голосе его послышались горделивые нотки. — Дайте ему еще три стакана и увидите... Хотите, попробуем?

— Высосет, конечно, высосет, — подтвердил священник.

— Нет, нет, сеньор... Малыш может умереть... Я слышал, что вино для детей — страшный яд... Он, наверное, просто-напросто проголодался.

— Сабель, накорми мальчишку, — властно скомандовал маркиз, обращаясь к служанке.

Сабель, молча наблюдавшая за предыдущей сценой, сняла с плиты большую глиняную кружку с бульоном и подала ее мальчику, а тот уселся на скамью у очага и преспокойно принялся за еду.

Сидевшие за столом ели с большим аппетитом. За наваристым, щедро заправленным мукой бульоном последовало густое косидо[3] на которое не пожалели свинины; в дни охоты горячую пищу приходилось есть только вечером, ведь доставить ее в лес возможности не было. Яичница с колбасой еще больше подстегнула жажду, и без того пробужденную жирной свининой. Маркиз подтолкнул локтем Примитиво:

— Принеси-ка пару бутылок... Пятьдесят девятого года.

И, обратившись к Хулиану, сказал очень радушно:

— Вы попробуете лучшего золотистого из тех вин, что производятся в наших краях... Оно от Моленде; ходят слухи, что у них есть какой-то секрет, благодаря которому вино сохраняет вкус изюма л утрачивает терпкость, так что получается нечто вроде хереса высшей марки... И чем дольше его выдерживать, тем оно лучше, не то что такое же вино из других погребов, оно не засахаривается.

Дело вкуса, — заметил приходский священник, подбирая коркой хлеба остатки желтка с тарелки.

— Я мало разбираюсь в винах, — робко признался Хулиан. — Кроме воды, я не пью почти ничего.

Увидев устремленный на него из-под косматых бровей сострадательный и откровенно презрительный взгляд собрата по сану, Хулиан поспешил поправиться:

— То есть... иногда, в определенные дни, добавляю в кофе немного анисового ликера.

— Вино веселит душу... Кто не пьет, тот не мужчина, — назидательно изрек священник.

Вернулся Примитиво, держа в каждой руке по бутылке, покрытой пылью и паутиной. За неимением штопора их открыли с помощью ножа и тут же наполнили стаканчики поменьше, специально предназначенные для дорогих вин. Примитиво опрокидывал стакан за стаканом, непринужденно беседуя то со священником, то с молодым господином. По мере того как пир продолжался и вино все больше горячило кровь сотрапезников, Сабель, прислуживая, тоже держалась все свободнее и время от времени подсаживалась к столу и, облокотившись на него, смеялась какой-нибудь шутке, которая заставляла Хулиана опускать глаза, ибо разговоры на охотничьей пирушке были для него в новинку. По правде говоря, Хулиан опускал глаза не столько из-за шуток охотников, сколько из-за того, что не хотел смотреть на Сабель, вид которой с самого начала вызывал у него какую-то странную неприязнь, несмотря на то, вернее, как раз потому, что Сабель являла собой картину пышного расцвета женской плоти. Голубые глаза с поволокой, румянец на щеках, каштановые волосы, разделенные на пробор и заплетенные в две косы, которые опускались ниже талии, — все это очень красило молодую женщину и скрадывало некоторые ее недостатки: выступающие скулы, упрямый и низкий Лоб, чувственные ноздри слегка вздернутого носа. Чтобы не глядеть на Сабель, Хулиан не спускал глаз с мальчугана, и тот, подбодряемый ласковым взглядом капеллана, мало-помалу подобрался к нему поближе и наконец взобрался ему на колени. Обратив к Хулиану улыбающееся лицо, мальчишка без всякого стеснения потянул его за лацкан сюртука и тихонько попросил:

— А мне?

Все захохотали; капеллан недоумевал:

— Чего он просит?

— Чего он может просить! — торжествующе вскричал маркиз. — Вина, друг мой! Стаканчик золотистого!

— Ну и ну! — воскликнул священник.

Хулиан никак не мог решиться дать ребенку свой почти полный стакан, и тогда маркиз взял этого неумытого херувимчика к себе. Мальчик походил на Сабель и даже казался красивее ее благодаря ясности лучистых небесно-голубых глаз, пышным вьющимся волосам и особенно благодаря правильным чертам лица. Его пухлые загорелые ручонки тянулись к янтарному вину; маркиз поднес стакан к губам мальчика, затем, когда тот собирался взять его в руки, снова отвел и так проделал несколько раз. Наконец ребенок ухватил стакан, осушил его в мгновение ока и облизнулся.

— Этот долго не церемонится! — воскликнул священник.

— Еще бы! — подтвердил маркиз. — Он у нас видал виды! Перучо, хочешь еще стаканчик?

Глаза херувима горели, щеки пылали, ноздри римского носа раздувались — ни дать, ни взять алчущий юный Бахус. Священник, лукаво подмигнув мальчику, поднес ему еще один стаканчик; он взял его обеими руками и выпил до дна, не пролив ни капельки; потом засмеялся, но, едва смолк этот вакхический смех, мальчуган побледнел и уронил голову на грудь маркиза.

— Ну вот видите! — крикнул в тревоге Хулиан. — Он еще слишком мал, чтобы столько пить, ему будет плохо. Не детское это дело.

— Ну да! — вмешался Примитиво. — Вы думаете, мальчуган не выдержит того, что он выпил? Он выдержит и еще столько же. Не верите — сейчас увидите.

Теперь уже он взял ребенка на руки и, помочив свои пальцы в холодной воде, начал тереть ему виски, Перучо поднял ресницы, удивленно огляделся, и краска выступила, на его лице.

— Ну как? — спросил Примитиво. — Хватит у тебя духу еще на глоточек золотистого?

Перучо посмотрел на бутылку и как-то машинально покачал головой в знак отрицания, тряхнув густыми волосами. Но Примитиво был не из тех, кто быстро сдается: он сунул руку в карман и извлек оттуда медную монету.

Э-э, так не годится... — буркнул священник.

— Больно уж ты разошелся, Примитиво, — полушутя, полусерьезно заметил маркиз.

— Ради всего святого! — умолял Хулиан. — Вы убьете ребенка! Послушайте, не нужно его спаивать, это грех, самый настоящий грех, и немалый. На это смотреть больно!

Отбросив врожденную кротость и робость, Хулиан встал во весь рост, лицо его пылало негодованием. Примитиво, который тоже стоял, по-прежнему держа ребенка на руках, посмотрел на капеллана холодно и насмешливо, как люди с сильным характером смотрят на тех, кто способен лишь на минутный порыв. Сунув медяк в руку малыша, он поднес к его губам откупоренную бутылку, где еще оставалось вино, наклонил ее и так держал, пока ее содержимое не вылилось в желудок Перучо. Когда он убрал бутылку, глаза у ребенка закатились, руки бессильно повисли, лицо покрылось смертельной бледностью, и он рухнул бы на стол, если бы Примитиво не поддержал его. Маркиз, посерьезнев, принялся смачивать водой лоб и запястья мальчугана; Сабель подошла и тоже стала прыскать на него водой, но все было напрасно: на этот раз Перучо «набрался».

— Что твой бурдюк, — ворчливо заметил священник.

— Винная бочка, — подтвердил маркиз. — В постель его. Проспится и завтра будет как огурчик. Это все ерунда.

Сабель взяла сына на руки, его ноги болтались как плети при каждом ее шаге, и ужин вскоре закончился уже не так шумно, как начался: Примитиво говорил мало, а Хулиан и вовсе умолк. Когда решено было разойтись, снова появилась Сабель с трехфитильной масляной лампой и пошла впереди, освещая широкую каменную лестницу, которая вела на верхний этаж, а оттуда крутой спиралью уходила наверх, в башню.

Комната, отведенная Хулиану, была просторной, и свет лампы не достигал стен, остававшихся во мраке, лишь белела кровать у одной из них. У двери маркиз попрощался с капелланом, пожелав ему доброй ночи, и добавил грубовато-дружелюбным тоном:

— Завтра вы получите свой багаж... Я пошлю за ним кого-нибудь в Себре... Ну отдыхайте, а я пока что пойду провожу священника... Он немного того... Правда? А то, чего доброго, завалится по дороге да и заночует в какой-нибудь канаве!

Оставшись один, Хулиан вытащил из-за пазухи небольшую гравюру, окаймленную блестками, на которой была изображена кармелитская божья матерь, и водрузил ее на стол возле оставленной Сабельио лампы. Опустился перед ней на колени и принялся читать молитвы, перебирая четки и загибая палец на каждый десяток. Но усталое тело манили свежие груботканые простыни, и Хулиан пропустил литанию, аутодафе и прочитал один только раз «Отче наш». Разделся, аккуратно складывая на стуле каждый предмет одежды, и, прежде чем улечься, погасил лампу. И тут перед его мысленным взором понеслись впечатления прожитого дня: лошаденка, едва не сбросившая его на землю; нагнавший страху черный крест у дороги; но ярче всего — ужин, шумное застолье, пьяный ребенок. Перебирая в памяти людей, с которыми познакомился несколько часов назад, он счел, что Сабель держится вызывающе; Примитиво — наглец; приходский священник чрезмерно пристрастен к вину и охоте; собакам уделяют слишком уж много внимания, а что касается самого маркиза... Хулиан вспомнил те слова, которыми сеньор де ла Лахе охарактеризовал своего племянника:

— Вы найдете его довольно заурядным. Сельская глушь накладывает свой отпечаток на всякого, кто там родился и вырос: она делает человека неделикатным, резким, грубым.

Но, вспомнив этот весьма суровый приговор, капеллан тотчас устыдился своих мыслей, почувствовал какое-то неодолимое тягостное беспокойство. Кто дал ему право так смело и сурово судить о людях? Он приехал сюда служить мессу и помогать маркизу управлять имением, а не осуждать его нрав и его поведение.., Значит... спать...

3

Когда Хулиан проснулся, комната уже была залита мягким золотом осеннего солнца. Одеваясь, он не спеша огляделся. Комната была просторная, чердачного типа; свет в нее проникал через три окна с широкими подоконниками; там, где недоставало стекол, рамы были заклеены бумагой.

Меблировка была скудная и роскошью не блистала, во всех углах виднелись следы, оставленные прежним жильцом, бывшим капелланом маркиза, нынешним приходским священником: по полу разбросаны затоптанные окурки, в углу — две пары рваных сапог, на столике — пачка пороху, а на одном из подоконников — охотничье снаряжение, клетки для куропаток, собачьи ошейники, скверно выделанная и дурно пахнущая кроличья шкурка. Кроме этих реликвий — только седая паутина, свисающая с балок крыши, да над всем господствующая, все окутавшая мягким покрывалом пыль, накопившаяся тут с незапамятных времен.

Хулиан глядел на последствия неряшливости своего предшественника и в душе не осуждал его, не называл про себя свиньей, но эта грязь и деревенская простота пробуждали в нем смутную тоску по чистоте и изяществу, — ведь стремление к опрятности в мирской жизни неотделимо от стремления к чистоте душевной. Хулиан был из тех робких людей, которые наделены немыслимыми добродетелями, у них смирение послушницы и стыдливость целомудренной девы. Все юные годы держался он за юбку матери, и оторвался от нее только для ученья в семинарии; знание жизни он почерпнул из книг религиозного содержания. Прочие семинаристы прозвали его «святым Юлианом», присовокупляя при этом, что ему недостает лишь голубки на ладони. Он сам не знал, откуда взялось у него религиозное призвание; возможно, его мать, служившая экономкой в семействе до ла Лахе и слывшая набожной женщиной, с нежного возраста незаметно подталкивала своего сына к вступлению на духовную стезю, а он охотно шел, куда его направляли. В детстве он играл в священника, который служит мессу, а став взрослым, не успокоился, пока не отслужил ее всерьез. Воздержание было для него не бог весть какой жертвой, он не ощущал суровости обета; наверно, потому, что ни разу его не нарушал: многие моралисты полагают, что гораздо легче вовсе никогда не грешить, чем согрешить один раз, а потом воздерживаться. Хулиану помогала не только милость божья, к которой он взывал совершенно искренне, но и вялость темперамента, ибо характер у него был нервно-лимфатический, скорой женский, чем мужской, без вспышек страсти и протеста; был он, как говорится, тише воды, ниже травы, но временами и у него, как у многих женщин, наступал прилив сил, а женщина — это такое существо, которое в обычных условиях проявляет слабость, но в критический момент выказывает силу необычайную. Хулиан, приученный матерью к воздержанию и опрятности — она всегда перекладывала его одежду лавандой, а в каждую пару носок клала яблоко сорта «кальвиль», — в семинарии получил еще прозвище «маменькиного сынка», и оно особенно утвердилось за ним, когда стало известно, как тщательно моет он руки и лицо. Это на самом деле было так, и, если бы не соображения религиозного целомудрия, он и остальные части тела мыл бы так же усердно, ведь он хотел постоянно содержать свое тело в чистоте.



В первый день своего пребывания в усадьбе Хулиану, разумеется, хотелось как следует помыться, смыть забившуюся под одежду дорожную пыль; однако нынешний приходский священник, как видно, считал принадлежности туалета предметами роскоши, ибо кроме жестяного таза, оставленного на подоконнике, других приспособлений для умывания Хулиан в комнате не обнаружил. Не было ни кувшина, ни полотенца, ни мыла, ни ведра с водой. Постояв в задумчивости перед тазом и не видя возможности освежиться водой, он решил принять воздушную ванну и отворил окно.

Открывшаяся перед ним картина зачаровала его. Усадьба стояла на пологом склоне, покрытом пышной растительностью. Виноградники, каштановые рощи, желтеющие спелыми початками кукурузные поля, пожни и густые дубняки поднимались до самых гор, темно-серые отроги которых сияли в лучах солнца свинцовой белизной. У самой башни начинался сад, напоминавший зеленый ковер с желтоватой каймой, в центре его сияло в солнечных лучах зеркало пруда. Хулиан ощутил, как его легкие заполняются живительным свежим воздухом и как понемногу рассеивается смутный страх, внушенный ему громадой родовой усадьбы и первым знакомством с ее обитателями. И как бы напоминая о них, за спиной его послышались осторожные шаги; обернувшись, он увидел Сабель, которая в одной руке несла на блюдце чашку с шоколадом, а в другой — оловянное блюдо, на котором стояла миска с водой, покрытая сложенной в несколько раз толстой салфеткой. Рукава у молодой женщины были засучены, пышные волосы, еще нечесанные и ненапомаженные, должно быть, хранили тепло постели; при дневном свете еще больше бросалась в глаза нежность ее кожи, сквозь белизну которой как будто просвечивала кровь. Хулиан поспешил надеть сюртук и пробормотал:

— Пожалуйста, в следующий раз легонько постучите в дверь перед тем как войти... Сейчас я уже встал, но могло оказаться, что я еще в постели... или одеваюсь.

Сабель, нимало не смутившись, посмотрела на него в упор и воскликнула:

— Извините, сеньор... Я не знала... А кто не знает, тому и невдомек.

— Хорошо, хорошо... Прежде чем пить шоколад, я хотел бы отслужить утреннюю мессу.

— Сегодня ничего не выйдет, потому что ключ от часовни у сеньора священника, и одни бог знает, когда он проснется, да и послать к нему некого.

Хулиан подавил вздох. Второй день без утренней мессы! С тех пор как он стал пресвитером, его религиозный пыл удвоился, и служба всякий раз вызывала у него воодушевление; как и всякий молодой священнослужитель, он еще находился под впечатлением торжественного обряда посвящения в сан и служил мессу, старательно соблюдая все требования церемониала, дрожал, поднимаясь к алтарю, был крайне сосредоточен от начала до конца службы. Но что поделаешь...

— Поставьте шоколад сюда, — велел он Сабели.

Пока молодая женщина выполняла приказание, Хулиан то поднимал глаза к стропилам крыши, то глядел в пол и откашливался, обдумывая, как бы объясниться поделикатнее.

— Скажите, давно не живет в этой комнате сеньор священник?

— Нет... Недели две, как он переселился в приходской дом.

— А, тогда понятно... Тут немного... грязно... Правда ведь? Хорошо бы подмести... и еще пройтись Щеткой между балок.

Сабель пожала плечами.

— Сеньор священник никогда не приказывал мне подметать пол.

— Но ведь чистота, сами понимаете, такая вещь, которая никому не повредит.

— Хорошо, сеньор, я понимаю... Не беспокойтесь, я приберусь тут как следует.

Она произнесла эти слова с такой покорностью, что Хулиану захотелось, в свою очередь, проявить к ней внимание и милосердие.

— А как мальчик? — спросил он. — Не повредило ему вчерашнее?

— Пет, сеньор... Он спал как ангелочек, а теперь бегает по саду. Вон он, видите?

Выглянув в открытое окно и прикрыв глаза рукой от солнца, Хулиан разглядел Перучо, который гулял с непокрытой головой и развлекался тем, что бросал камешки в пруд.

— Так недолго и до беды, Сабель, — предостерег капеллан серьезным тоном. — Вам не следует разрешать, чтобы они спаивали малыша; это и для взрослого отвратительный порок, а уж для невинного младенца тем более. Почему вы разрешаете Примитиво давать ему столько вина? Ваш долг — воспрепятствовать атому.

Сабель вперила в капеллана долгий взгляд, но в голубых глазах ее невозможно было прочесть никакой мысли, никакого понимания. Наконец она произнесла:

— А что я могу поделать... Не стану же я перечить родному отцу.

Пораженный Хулиан не нашелся, что сказать. Так значит, мальчика спаивал его собственный дед! Капеллан промолчал, не издав даже возмущенного возгласа. Чтобы скрыть свое замешательство, он поднес чашку к губам, и Сабель, сочтя беседу оконченной, пошла к двери, но тут Хулиан обратился к ней с другим вопросом:

— Сеньор маркиз уже встал?

— Да, сеньор... Он, должно быть, в саду или под навесом.

— Будьте добры, проводите меня туда, — попросил Хулиан, поднимаясь и наспех вытирая рот неразвернутой салфеткой.

Чтобы найти маркиза, капеллану и его проводнице пришлось обойти весь сад. Этот обширный участок был когда-то возделан и благоустроен на французский манер с соблюдением симметрии и геометрической строгости линий. Теперь от прежнего порядка остались только следы; миртовые кусты, высаженные по контурам родового герба семейства Ульоа, затерялись в буйных зарослях самшита, так что самый зоркий глаз не разглядел бы здесь волков, сосен, крепостных башен, завитков и других фигур, составлявших славный геральдический знак рода Ульоа; и все же в этом хаосе сохранялось какое-то неуловимое напоминание о красоте, созданной старанием и искусством. Каменное ограждение пруда наполовину развалилось, гранитные глыбы, обросшие зеленым мохом, лежали гут и там среди высокой травы, напоминая гигантские метательные снаряды, оставленные на всеми покинутом поле битвы. Заросший тиной пруд походил на зловонную лужу и усиливал общее впечатление запущенности и заброшенности сада; беседки и скамьи в уютных уголках скрылись в густых зарослях бурьяна, грядки превратились в кукурузные поля, по краям которых, как упрямое напоминание о прошлом, беспорядочно росли на свободе розовые кусты отборных сортов, доставая побегами до ветвей росших тут же слив и груш. Среди этих остатков былого величия разгуливал последний отпрыск рода Ульоа, засунув руки в карманы и рассеянно насвистывая что-то, как человек, который не знает, куда себя девать. Появление Хулиана сразу разрешило эту проблему. Владелец поместья и капеллан поздоровались и, воздав должное чудесному дню, осмотрели все уголки сада и даже покинули его пределы и дошли до каштановой рощи и дубняков, окаймляющих с севера обширные владения маркиза. Хулиан широко раскрывал глаза, словно хотел разом вобрать в себя всю сельскую премудрость и хоть что-нибудь попять из объяснений маркиза о качестве почвы и выращивании деревьев; но он слишком привык к затворническому быту семинарии и к столичной жизни в Сантьяго-де-Компостела, чтобы понимать природу, она внушала ему чуть ли не страх бродящими в ней жизненными соками (он это чувствовал), непролазными чащами кустарников, суровой мощью древесных стволов, обилием плодов на фруктовых деревьях, пьянящей свежестью чистого воздуха. И он воскликнул с искренним отчаянием:

— Честно признаюсь вам, сеньор... В сельских делах я полный невежда.

— Пойдемте осмотрим дом, — решил владелец Ульоа и с гордостью добавил: — Он самый большой в здешних краях.

Они повернули обратно и пошли к огромному господскому дому, куда вошли через дверь, выходившую в сад, и, пройдя по крытой галерее под аркадой, облицованной каменными плитами, пересекли одну за другой несколько зал с развалившейся мебелью и окнами без стекол, где сырость доконала поблекшие картины, а жучок-древоточец расправился с паркетным полом. Маркиз остановился в сравнительно небольшом помещении с забранным железной решеткой окном; стропила крыши были где-то на недосягаемой высоте, и в глаза бросались полки из некрашеного каштана, закрытые не стеклами, а сеткой из толстой проволоки. В этой неприветливой комнате стоял письменный стол, а на нем — чернильница из рога, ветхая записная книжка, несколько гусиных перьев и пустая коробка из-под облаток.

На полуоткрытых полках виднелось множество нотариальных актов, в связках и россыпью; на полу, на обоих кожаных креслах, на столе, даже на подоконнике зарешеченного окна — всюду валялись бумаги, бумаги, кипы бумаг, пожелтевших, истлевших, изъеденных, мятых и рваных; от этого бумажного царства исходил сырой и затхлый дух, от которого першило в горле.

Остановившись в дверях, маркиз де Ульоа не без торжественности объявил:

— Вот семейный архив!

Затем очистил от бумаг кожаные кресла и весьма горячо пояснил, что тут полный ералаш — как будто это надо было пояснять — и что во всем этом беспорядке повинен фрай Венансио, бывший управляющий его отца, и еще нынешний священник прихода Ульоа, в нечестивых руках которого архив и пришел в такое состояние, в каком нашел его Хулиан.

— Но так же не может продолжаться! — воскликнул капеллан. — Ведь это важные бумаги!. Какой-нибудь документ может вообще потеряться.

— Разумеется! Одному богу известно, сколько неприятностей было у меня из-за этого и сколько еще будет, потому что я к этим бумагам и подступиться боюсь... Вы сами видите: полная катастрофа, все загублено! Вот извольте... извольте взглянуть, что у вас под ногами! Под левым ботинком!

Хулиан в испуге отставил ногу, а маркиз нагнулся и поднял с пола маленькую книжицу в переплете из грубо выделанной бараньей кожи с круглой свинцовой печаткой. Хулиан почтительно взял ее в руки, открыл на первом листе пергамента увидел чудесную геральдическую миниатюру, яркие краски которой сохранились несмотря на ее почтенный возраст.

Дворянская грамота! — важно провозгласил владелец усадьбы.

Вытащив аккуратно сложенный платок, Хулиан осторожно очистил переплет от плесени. Мать сызмальства приучила его почитать голубую кровь, и эта грамота, написанная на пергаменте красной тушью, с позолотой и великолепной миниатюрой, представилась ему документом, достойным уважения, и он пожалел о том, что такая важная бумага валяется на полу и ее топчут ногами. Пока хозяин поместья сидел в задумчивости, облокотившись на стол и подперев подбородок кулаками, капеллан вспомнил еще одну фразу, произнесенную сеньором де ла Лахе: «В доме моего племянника, должно быть, настоящий кавардак... Вы сделаете благое дело, если немного приведете все в порядок». Правда, он не очень-то разбирается в бумагах, но если взяться за дело не торопясь и с охотой...

— Сеньор, — промолвил он, — а почему бы нам с божьей помощью не навести тут порядок? Вдвоем мы с этим наверняка справимся. Вот послушайте: прежде всего отделим текущие документы от старых; с тех, что попорчены, можно снять копию; разорванный можно осторожно склеить полосками папиросной бумаги...

Маркиз счел этот проект блестящим. Решено было приступить к работе на следующий день поутру.. Но злой рок повелел, чтобы на следующий день Примитиво обнаружил на одном из ближайших кукурузных полей целую стаю куропаток, бессовестно пожиравших спелые зерна. Маркиз закинул на плечо карабин и на веки вечные оставил капеллана одного воевать с кучей бумаг.

4

Капеллан вступил в рукопашный бой о бумажным хаосом, бой беспощадный, по три-четыре часа каждое Утро. Он чистил, стряхивал, разглаживал бумаги ладонью; полосками папиросной бумаги подклеивал оторванные куски. И ему казалось, что он чистит, подклеивает и приводит в порядок самое родовую усадьбу Ульоа и она выйдет из его рук как игрушка. Работа, хоть и казалась несложной, тем не менее изрядно докучала чистоплотному пресвитеру: его душила затхлая сырость; когда он поднимал с пола лежавшую там с незапамятных времен кучу бумаг, нередко половина документов рассыпалась на мелкие клочки — результат неустанной работы мышиных зубов; моль, эта сконцентрированная летающая пыль, трепетала крыльями и забиралась ему в одежду; тараканы, потревоженные в своих самых укромных убежищах, ошалело выскакивали, движимые то ли яростью, то ли ужасом, и вынуждали капеллана давить их каблуком, преодолев отвращение, причем он затыкал уши, чтобы не слышать отвратительного треска раздавливаемых насекомых; пауки, раскачивая раздутое брюшко на своих неимоверных ходулях, проявляли больше ловкости и успевали укрыться в темных углах, влекомые чудесным инстинктом самосохранения.

Среди живых существ, населявших архив, больше всех, пожалуй, неприятны были Хулиану мокрицы, черные и холодные; они лежали неподвижно, свернувшись спиралью под бумагами, и, нечаянно прикоснувшись к ним, он ощущал под пальцами что-то холодное, податливое и липкое.

Наконец терпение и упорство Хулиана были вознаграждены: он выиграл войну с мелкой нечистью, и документы выстроились в ряд на чистых просторных полках, занимая благодаря чудодейственному порядку вдвое меньше места, чем раньше, и умещаясь там, куда раньше не влезали. Три-четыре дворянские грамоты, все со свинцовыми печатками, лежали отдельно, завернутые в чистую ткань. Упорядочено было все, кроме одной полки, где Хулиан нашел какие-то старинные книги с темными, тисненными золотом корешками. Это была библиотека одного из представителей рода Ульоа, жившего в начале XIX века; протянув руку, Хулиан взял наугад один из фолиантов, раскрыл его и прочел на титульном листе: «Генриада, поэма в стихах, переведенная с французского на испанский, сочинение господина Вольтера...» Поставил книгу на место, скривив рот и потупившись, как всегда, когда бывал чем-нибудь уязвлен или шокирован; он вовсе не был фанатиком, но уж что касается Вольтера, то он охотно поступил бы с ним так же, как с тараканами; тем не менее в данном случае он лишь подверг библиотеку остракизму — даже не прошелся тряпкой по корешкам книг, так что моль, мокрицы и пауки, беспощадно изгнанные отовсюду, нашли убежище под сенью улыбающегося Аруэ[4] и его врага, сентиментального Иоганна Якоби[5], который тоже мирно дремал на полке с 1816 года.

Война с грязью и насекомыми была работой не из легких, а разборка и классификация документов и вовсе потребовала титанических усилий. Каждая треклятая бумажонка, казалось, кричала: «Ку-ку, я здесь!», когда он пытался разобраться в очередном ворохе. Головоломка, путаница, лабиринт без нити Ариадны. Никакого путеводного маяка, по которому можно было бы плыть в этом бездонном море: ни тебе учета, ни инвентаря — ничего, единственными учетными документами, которые удалось найти, были две замусоленные и пропахшие табаком тетради, куда его предшественник записывал имена должников и арендаторов, а на полях значками, понятными только ему одному, или еще более загадочными словами подводил платежный баланс. В одном месте — крестик, в другом — каракули, в третьем — еще какая-то пометка, и лишь очень редко можно было разобрать: «не платит», «заплатит потом», «выплачивает», «заплатил». А что означали каракули и крестик? Неразрешимая загадка. Расходы и поступления записывались на одной странице; тут Имярек записан как несостоятельный должник, а двумя строчками ниже — как не получивший поденную плату. Из записей священника Хулиан не извлек ничего, кроме жестокой головной боли. Помянул добрым словом фрая Венансио, который оказался более последовательным — не оставил ни одного отчета и никакой другой записи за все долгое время своего правления.

Хулиан взялся за дело ретиво, надеясь, что сумеет разобраться в этом бумажном хаосе. Напрягал глаза, стараясь расшифровать темные места старинных документов, разобрать витиеватый почерк; он прежде всего хотел отобрать бумаги, касающиеся арендной платы, основного источника доходов семейства, и все время удивлялся, какая гора бумаг, невнятных и неудобочитаемых, потребовалась для того, чтобы получить такую жалкую сумму денег, такое малое количество ржи и пшеницы. Он терялся в несметном количестве судебных постановлений и частных определений, актов о дележе, договоров об аренде, вычетов на содержание, актов о неотчуждаемости, дарственных записей, десятин, терцин, мелких тяжб о недоимках и крупных тяжб о разделе. То и дело он тонул в море идиотских бумаг; реставрационные работы, как, например, наклейка ветхого документа на толстую бумагу, теперь уже не составляли труда для него, но эти проклятые неподдающиеся расшифровке бумаги приводили его в уныние, ведь у него не было ни соответствующих знаний, ни практики. Как- то, отчаявшись, он пожаловался маркизу:

— Сеньор, мне с этим не справиться... Тут нужен адвокат, человек знающий.

— Да-да, я уже и сам давно об этом думаю... Заняться этим совершенно необходимо, ведь документы утратят силу... В каком состоянии вы их нашли? В плачевном? Держу пари, что это так.

Маркиз сказал это тем резким и мрачным тоном, которым он обычно говорил о своих делах, какими бы незначительными они ни были; пока уста его произносили эти слова, руки были заняты тем, что подвязывали ошейник с бубенцами Чуле, с которой он собирался на куропаток.

— Да, именно так... — подтвердил Хулиан. — Порядка там нет никакого, это правда... Но человек, понимающий в этих делах, разберется без особого труда... И сделать это надо поскорей, иначе от этих бумаг никакого проку уже не будет.

По правде говоря, архив произвел на Хулиана такое же впечатление, как и вся усадьба: всеобщее и угрожающее разрушение, разрушение того, что некогда было величественным, но теперь стремительно рассыпается в прах. Впечатление это было у Хулиана неосознанным, но оно превратилось бы в убеждение, если бы он ознакомился как следует с историей семейства Ульоа.

Дон Педро Москосо де Кабрейра и Пардо де ла Лахе потерял отца будучи еще ребенком. Если бы не это печальное обстоятельство он, возможно, сделал бы карьеру: представители рода Москосо, начиная с деда, «офранцуженного», энциклопедиста и франкмасона, читавшего «господина Вольтера», поддерживали определенные культурные традиции, правда, наполовину заглохшие, но еще достаточно сильные для того, чтобы их потомок сел на студенческую скамью. В семействе Пардола Лахе, напротив, принимали за аксиому изречение: «Живой осел лучше, чем мертвый доктор». Тогда семейство Пардо обитало в своем родовом поместье, не очень далеко от Ульоа; когда мать дона Педро овдовела, старший де ла Лахе женился на девушке знатного рода из Сантьяго и переехал в город, забрав с собой весь капитал; а дон Габриэль, младший брат, перебрался в усадьбу Ульоа, как он говорил, затем, чтобы заботиться о сестре и служить ей опорой; но злые языки утверждали, что истинная цель его заключалась в том, чтобы урвать себе долю от доходов с имения покойного зятя. И действительно, дон Габриэль очень скоро взял усадьбу в свои руки: это он отыскал и предложил в управляющие того самого фрая Венансио, только что изгнанного из монастыря, полоумного от рождения, а после изгнания и вовсе утратившего остатки ума; прикрываясь этим человеком, дон Габриэль смог править имением как хотел, фактически осуществляя опеку над малолетним племянником. Дон Габриэль сумел поладить со своей сестрой, забирая себе чуть ли не всю ее законную долю, а несчастная женщина соглашалась на такой грабеж, ибо в делах ничего не понимала, она умела лишь копить деньги, обращая их в старинные золотые унции, и прятала их, как заправская скряга, но это оказалось по-детски неосмотрительным. Большая часть доходов с капитала Москосо проходила сквозь дрожащие пальцы фрая Венансио и попадала в цепкие руки опекуна; но и те деньги, которые попадали к донье Микаэле, отправлялись в виде старинных золотых в ее тайник, о чем вскоре сложили легенду, имевшую хождение по всей округе. Пока мать наследника копила деньги, дои Габриэль воспитывал племянника по своему образу и подобию, брал с собой на праздники, на охоту, на сельские пирушки, а может, и в более злачные места, обучая его, как там выражались, охотиться на белую куропатку; мальчик обожал своего веселого, сильного, ловкого и смелого дядю, который за десертом любил, как и все мужчины рода де ла Лахе, отпускать грубоватые шуточки — словом, был таким феодалом, каких уважали в округе, и он фактически привил наследнику Ульоа презрение к доброте и склонность к злоупотреблению силой. В один прекрасный День, когда дядя с племянником по обыкновению уехали на охоту за пять-шесть лиг от родовой усадьбы, захватив с собой слугу и конюшего, около четырех часов дня в дом через незапертые двери ворвалась шайка человек из двадцати в масках или перемазанных углем; они связали служанку и сунули ей в рот кляп, заставили лечь ничком на пол фрая Венансио, схватили донью Микаэлу и потребовали, чтобы она указала им тайник с золотыми унциями; когда та отказалась, ее отхлестали по щекам, а потом начали колоть кончиком ножа, намекнув, что вскипятят масла и поджарят ей ноги. После того как хозяйке дома искололи всю руку и грудь, она запросила пощады и указала знаменитый тайник: под огромным сундуком одна из половиц, ничем не отличавшаяся от других, легко поднималась. Разбойники забрали красивые монеты, заодно прихватили попавшее под руку блюдо чеканного серебра и покинули усадьбу в шесть часов вечера, когда еще не стемнело. Кто-то из арендаторов и батраков видел, как они уходили, но что можно было сделать? Двадцать человек, вооруженных ружьями, пистолетами и мушкетами.

Фраю Венансио хватило полученных тумаков и презрительных пинков, чтобы через неделю отправиться на тот свет, должно быть, от испуга; хозяйка держалась дольше, но все же оправиться не смогла — прошло несколько месяцев, и серозная апоплексия помешала ей продолжать копить золотые в каком-нибудь более надежном тайнике. О нападении долго говорили в округе, о нем ходили странные слухи: утверждали, что его совершили не профессиональные бандиты, а люди известные и зажиточные, даже кое-кто из должностных лиц, и среди них были те, кто давно дружил с владельцами Ульоа и поэтому хорошо знал порядки в доме, знал о неуемной страсти доньи Микаэлы к собиранию и хранению самых ценных золотых монет, знал также, по каким дням в доме не остается мужчин. Но как бы там ни было, правосудие не нашло преступников, и у дона Педро вскоре остался один-единственный родственник — его дядя, дон Габриэль. Этот последний приискал на место фрая Венансио некоего священника, человека грубоватого, страстного охотника, который не умер бы от страха перед разбойниками. В их охотничьих вылазках им в последнее время помогал Примитиво, первый браконьер округи, меткий стрелок и отец самой красивой девушки на десяток лиг окрест. После смерти доньи Микаэлы дочь и отец поселились в усадьбе: она в должности служанки, а он занял пост, как сказали бы в старику, главного доезжачего, а нынче для такого занятия подходящего названия нет. Дон Габриэль обоих держал строгих границах, чуя в Примитиво немалую опасность для своего престижа; однако через три-четыре месяца после кончины сестры у дона Габриэля случился опасный для жизни приступ подагры, и тогда вышло наружу то, о чем давно поговаривали: дон Габриэль был тайно обвенчан с дочерью тюремного надзирателя в Себре. И благородному идальго пришлось переехать в этот городок и там проживать, вернее, изрыгать проклятия на жизнь; он составил завещание, в котором разделил между тремя сыновьями все свое добро и все свои капиталы, а племяннику, дону Педро, не оставил даже карманных часов на память; вскоре подагра поднялась у него к сердцу, и он с преогромным неудовольствием отдал богу душу; тем самым последний отпрыск рода Москосо стал сам себе хозяином.

Из-за всех этих перипетий, вымогательств и злоупотреблений имение Ульоа, хотя и давало еще какой-то доход за счет сдачи земель в аренду, оказалось обескровленным и в том плачевном состоянии, которое Хулиан правильно определил как упадок. В период, когда происходило дробление крупной земельной собственности в Галисии, любая небрежность, любое упущение в хозяйстве представляли угрозу даже для самой крупной латифундии. Необходимо было погасить налоговую задолженность за много лет, да еще выплатить пени, вот и пришлось имение заложить; заклад, правда, был не на большую сумму, но ведь он подобен раковой опухоли: сначала она поражает один какой-то орган, а в конце концов отравляет весь организм. Из-за этой самой налоговой задолженности дон Педро усердно искал последний тайник с золотыми унциями доньи Микаэлы, но только зря потратил время; то ли его мать после ограбления перестала копить драгоценные монеты, то ли спрятала их так, что и сам черт не найдет. Узнав, что имение заложено, Хулиан опечалился: добрый пастырь, как и многие другие капелланы, стал уже принимать близко к сердцу интересы знатного рода, которому служил; но более всего был он смущен, когда меж бумаг нашел документацию тяжбы о разделе, которую вел Альберто Москосо, отец дона Педро, с... маркизом до Ульоа.

Пора уже сообщить читателю, что истинный, законный маркиз до Ульоа, фигурировавший в «Справочнике Для иностранцев», зимой с 1866 на 1867 год, когда Хулиан воевал с тараканами в архиве усадьбы Ульоа, преспокойно катался в коляске по Кастельяне[6]. Ему и невдомек было, что его титулом, за который он честно платил «ратным трудом и долей доходов», бесплатно пользовался его родственник в глухом уголке Галисии. Правда, законного маркиза де Ульоа, одного из грандов Испании, герцога чего-то там такого, трижды маркиза и по крайней мере дважды графа, в Мадриде знали только как герцога, ибо «крупная карта перебивает ту, что помельче», хотя титул маркиза де Ульоа, присвоенный португальцу Кабрейре, мог бы поспорить древностью и почетом со многими другими титулами. Когда имение Ульоа перешло к боковой ветви родословного древа, титул маркиза, в строгом соответствии с правилами геральдики последовал за своим законным владельцем; но местные жители, крестьяне, в геральдике не разбирались, для них маркизом оставался тот, кто владел поместьем Ульоа. Владельцы не протестовали: по праву, основанному на манориальном обычае, они были маркизами; и когда какой-нибудь землепашец, встретив на узкой тропинке дона Педро, почтительно стаскивал шляпу и бормотал: «Желаю здравствовать, сеньор маркиз!» — это приятно щекотало самолюбие дона Педро и он звучным баритоном ответствовал: «Добрый день!»

5

Когда Хулиан покончил с архивом, по спине его пробежал холодок, но сердце разгорелось теперь он жаждал взяться за дело, применить на практике приобретенные им сведения о положении дел в поместье, приступить наконец с толком к исполнению обязанностей управляющего, но как это сделать, он не знал; на каждом шагу ему мешала его неосведомленность в сельском хозяйстве и юридических вопросах. Он пытался изучить организацию хозяйства: не счел за труд наведаться в хлевы, конюшни, осмотреть посевы, посетить житницы, сушильню, амбары, гумна, погреба, сараи — все хозяйственные сооружения, все уголки; спрашивал, для чего это и то, и вон то, во что это обходится и почем продается, — все напрасно, так как он чутьем догадывался о разгильдяйстве и злоупотреблениях, но хитрить не умел и говорил всегда без обиняков, потому и не мог никого схватить за руку. Дон Педро не сопровождал его в этих вылазках. С него хватало праздников, охоты и визитов к местным дворянам в Себре или в родовые поместья, так что провожал Хулиана всегда Примитиво. Это был, если можно так выразиться, проводник-скептик. Пожимая плечами, он объявлял невозможной любую реформу, какую бы ни предложил Хулиан; любое излишество, от которого капеллан предлагал избавиться, охотник считал необходимым для нормального ведения хозяйства. Рвение и пыл Хулиана наталкивались на тысячу мелких трудностей, которые препятствовали введению любого полезного новшества. Но больше всего его тревожило хотя и замаскированное, но тем не менее вполне явное всемогущество Примитиво. С ним соглашались и ему повиновались слуги, арендаторы, поденщики, даже, казалось, скотина в хлевах — и та признавала его власы»; владельцу поместья выражали льстивое почтение, капеллана приветствовали с презрительным безразличием, по Примитиво оказывали полное повиновение, которое выражалось не словами, а делами, каждый спешил выполнить его волю, часто выражаемую лишь холодным пристальным взглядом из-под лишенных ресниц век.

Человек этот повелевал, как всеми признанный самодержец, и в его присутствии Хулиан чувствовал себя униженным, а ведь это был всего-навсего слуга, что-то вроде дворецкого. От испытующего взгляда Примитиво капеллану всегда становилось не по себе: тот внимательно следил за всеми его поступками и изучал выражение его лица, как видно, с тайным намерением нащупать слабую струнку этого пресвитера, отводившего глаза от пригожих поденщиц. Возможно, Примитиво был убежден, что у каждого человека есть какой-то тайный порок и что Хулиан — не исключение.

Зима меж тем вступила в свои права, и Хулиан уже немного свыкся с деревенской жизнью. Живительный свежий воздух много способствовал его аппетиту; благочестивые порывы, вначале лишавшие его покоя, как-то поутихли и перешли в простое человеческое участие ко всему, что он видел вокруг; особенно он интересовался Детьми, заботился о животных — словом, давал выход своей врожденной нежности. Он все больше жалел Перучо, мальчишку, которого спаивал собственный дед; ему больно было видеть, как тот вечно кувыркается на дворе, в грязи и в пыли, целыми днями топчет навоз в хлевах, играет с телятами, сосет прямо из коровьего вымени теплое молоко и спит на сеновале, где подсыхает сено, предназначенное ослику, и он решил выделять время в долгие зимние вечера, чтобы обучать мальчика грамоте, слову божьему и счету. Для этого он садился за большой стол, освещаемый огнем очага, куда Сабель подкладывала толстые чурки, сажал мальчика на колени и, пододвинув поближе масляную лампу, терпеливо водил детским пальчиком по строкам букваря, монотонно бубня вместе с ребенком то, с чего начинается грамота: «...бе-а, ба; бе-е, бе; бе-и, би...»; мальчишка отчаянно зевал, строил смешные плаксивые гримасы, верещал, как попавший в силок скворец, — он защищался, он отгораживался от какой бы то ни было науки, топал ногами, хныкал, пряча лицо, а стоило благодетелю отвлечься на мгновение, улепетывал в какой-нибудь угол потемней или возвращался в пахучее тепло хлева.

В холодные зимние вечера кухня превращалась в ассамблею, которую составляли почти исключительно женщины. Входили они бочком, робко переступая босыми ногами, а на голове у них было что-то вроде рыболовной мережи; и многие сладострастно стонали, придвигаясь к желанному огню очага; некоторые из них, вынув из-за пояса веретено и моток кудели, принимались прясть, после того как согревали руки у огня; другие вынимали из карманов каштаны и совали их в горячие угли; но все они, начав перешептываться, говорили потом в голос и стрекотали как сороки. Королевой этого двора была Сабель, раскрасневшаяся от жара очага, с руками, голыми по локоть; глаза ее влажно блестели, когда ей курили фимиам, а она погружала разливательную ложку в котел, наполняла какую-нибудь миску супом, и тотчас одна из женщин выходила из круга и удалялась куда-нибудь в уголок, подальше от глаз, и оттуда доносилось жадное чавканье да чмоканье, когда счастливица облизывала ложку. Порой выдавались такие вечера, когда Сабель не поспевала принимать пустые миски, а женщины едва успевали сменять друг друга — получила, поела и уходи, дай другим, — ибо через кухню, как через бесплатную столовую, проходили все женщины прихода. Перед тем как уйти, они отзывали в сторону Сабель и, если бы капеллан не был настолько озабочен своим непокорным учеником, он заметил бы, как за лиф гостьи ныряет полоска сала, ломоть хлеба пли пирога, либо как отхватывается добрый кусок от круга колбасы, висящего у очага, и молниеносно исчезает в складках юбки. Дольше всех засиживалась и более других доверительно шушукалась с Сабелью та самая старуха с седыми патлами, которую Хулиан видел в день своего приезда. Была она безобразна, как настоящая ведьма: в профиль седые пучки ее щетинистых бровей выдавались вперед, равно как и кустик волос на кончике бородавки; пламя очага подчеркивало белизну ее волос, темный цвет сморщенного лица и огромный отвратительный зоб. Когда она разговаривала с пышущей здоровьем Сабелью, получалась картина, которую воображение художника могло бы воспринять как сцену искушения святого Антония: перед святым предстают уродливая колдунья и соблазнительная пылкая красавица с козьим копытом.

Эти вечерние сборища почему-то не нравились Хулиану, неприятна была ему и непринужденность, с которой Сабель то и дело подходила к нему: то ей понадобится нож, то чашка, то еще какая-нибудь необходимая вещь из ящика стола. Когда молодая женщина смотрела на него в упор голубыми глазами, подернутыми горячей влагой, капеллана охватывало страшно неприятное чувство, похожее на то, какое он испытывал, поймав на себе взгляд Примитиво — тот часто исподтишка наблюдал за ним. Если не считать редких вспышек грубого и дикого веселья, Примитиво был человеком молчаливым, и на его бронзовом лице редко можно было, заметить проявление каких-нибудь чувств; и все же Хулиан ощущал тайную вражду к себе охотника; собственно, это была не совсем вражда, скорей наблюдение, спокойное выслеживание дичи без всякой ненависти к ней. Подобному отношению трудно подыскать название. Хулиан укрывался в своей комнате, куда приводил чуть ли не волоком и своего ученика на очередной урок. Как бы там ни было, зима прошла, и тепло очага уже не так манило.

У себя в комнате капеллан смог получше, чем на кухне, разглядеть, насколько грязен ангелоподобный мальчонка. Тело его покрывал слой грязи в палец толщиной, а в волосах сменяли друг друга различные геологические пласты: земля, мелкие камешки и всевозможные инородные тела. Хулиан, несмотря на яростное сопротивление, подтащил мальчугана к умывальнику, где теперь хватало и кувшинов, и полотенец, и мыла. Принялся оттирать грязь. Пресвятая дева, что за вода оказалась в тазу, когда он в первый раз смыл мыльную пену с лица несчастного херувима! Точно мутный густой щелок. А волосы пришлось несколько раз промыть водой, промазать оливковым маслом, напомадить и расчесать редким гребнем, чтобы привести в порядок эти первобытные заросли. По мере того как продвигалась работа, на свет божий проступали изумительно красивые черты лица, нежная кожа, подрумяненная солнцем и свежим воздухом, а локоны, освобожденные от грязи, живописно вились, как на лбу Купидона, и отливали золотисто-каштановым цветом, подчеркивая красоту лица. До чего же смазливым сотворил господь этого мальчонку!

Каждый божий день, перед уроком, Хулиан отмывал Перучо от грязи, покорялся тот или орал благим матом. Дабы не лишать покрова грешное тело, он не осмеливался вымыть мальчика всего, хоть это было бы совсем не лишним. Меж тем ежедневное мытье и неизменное добродушие Хулиана привели к тому, что мальчишка осмелел и принялся переворачивать все вверх дном в комнате своего наставника. Прилежания он проявлял все меньше, и это приводило в отчаяние несчастного капеллана: в чернильницу херувим старался засунуть всю пятерню, а потом припечатать букварь; перья он ощипывал и ломал, сплющивал конец об оконное стекло, где он давил мух; из бумаги свертывал фунтики либо рвал ее на клочки; песочницу опрокидывал на стол, чтобы строить горы и холмики, а потом разрушать этот мир одним махом. Кроме того, он перерыл комод Хулиана, комкал его постель, играя на пей, а в один прекрасный день перешел все границы: набросал спичек в ботинок своего учителя и поджег его.

Все эти шалости Хулиан стерпел бы во имя блага маленького еретика, но дело осложнилось еще одним неприятным обстоятельством: в его комнату все чаще стала заходить Сабель. Правда, всегда под каким-нибудь предлогом: забыла убрать блюдце и чашку из-под шоколада, не посмотрела на полотенце, а его сменить надо. Зайдя в комнату, отвлекалась и не спешила уйти, начинала приводить в порядок те вещи, которые и без того стояли где положено, а то ложилась грудью на подоконник, наивно улыбалась, проявляя дружеское расположение, которого Хулиан, становившийся день ото дня строже, никак не поощрял.

Как-то утром Сабель зашла к пресвитеру в обычный час с кувшинами воды для его омовений, и он, бросив на нее беглый взгляд, не преминул все же заметить, что на ней лишь нижняя юбка и лиф, а ворот рубашки расстегнут, волосы распущены и босые ноги сверкают белизной, ибо Сабель постоянно носила чулки и работу выполняла только на кухне, да и то ей помогали батраки и кумушки, так что ноги ее не загорели и не стали излишне мускулистыми. Кувшин задрожал в руке Хулиана, вода полилась на пол и, отступив на шаг, он воскликнул сдавленным от стыда голосом:

Да прикройтесь вы, ради бога! И никогда больше не приносите мне воду, если вы не одеты... В таком виде появляться перед мужчинами нельзя.

Я стала причесываться, и тут мне послышалось, что вы меня зовете... — ответила она, ничуть не смутившись и даже не прикрыв руками вырез рубашки.

Даже если б я и звал, в таком виде приходить неприлично... В другой раз, если будете причесываться, пусть воду принесет мне Кристобаль... или пусть скотница... или кто еще...

С этими словами он повернулся спиной к Сабели, а та не спеша пошла к дверям.

С того дня и часа Хулиан стал избегать молодую женщину, как избегают опасное хищное животное; однако ему все же казалось немилосердным приписывать эту ее бесстыдную небрежность злому умыслу, он склонен был относить ее на счет невежества и простоты нравов. Но она явно решила доказать обратное. Не прошло и недели после его суровой отповеди, как однажды вечером Хулиан, отдыхая в кресле за чтением «Книги для грешников», услышал, как вошла Сабель и принялась вроде бы прибирать в комнате. Вдруг он услышал звук падения, как будто кто-то рухнул на кровать, и увидел, что молодая женщина действительно откинулась на его подушки, охает и тяжело дышит. Она сказала, что ей стало дурно, вот так вдруг, ни с того ни с сего, и Хулиан, смущенный, но полный сострадания, поспешил намочить полотенце и приложить его к вискам несчастной больной. Но стоило ему наклониться к ней, как он, несмотря на свою неопытность и свое простодушие, мигом убедился, что все это мнимое недомогание — но более чем ловкая, проделка самого бесстыжего свойства. Хулиан покраснел до корней волос, его внезапно обуяла слепая ярость, так редко будоражившая его холодную кровь, и он вскричал, указав молодой женщине на Дверь:

— Сейчас же ступайте вон, не то я вытолкаю вас взашей, понятно? И не смейте больше сюда ходить!.. Когда мне что-нибудь понадобится, пусть приносит Кристобаль... Вон отсюда!

Огорченная Сабель ушла, понурив голову, как будто се постигла большая неудача. Хулиан, со своей стороны, тоже очень разволновался, он даже дрожал, испытывая острое недовольство самим собой, как всегда бывает с тихими людьми после вспышки гнева: у него даже сосало под ложечкой. Что и говорить, он вышел из границ, его обязанность была направить эту женщину на путь истинный, убедить, а не оскорблять обидными словами. Долг священнослужителя — наставлять, исправлять, прощать, а не топтать людей, как тараканов в архиве. В конце концов, у Сабели, как у всякого человека, есть душа, искупленная кровью христовой. Но где уж тут рассуждать здраво! Кто в силах сдержаться пред лицом такого бесстыдства? Бывают же самопроизвольные порывы, в науке называемые primo primis[7]. Так утешал себя капеллан. Но все же печально, что приходится жить рядом с дурной женщиной, у которой стыда не больше, чем, скажем, у коровы. И откуда такие берутся? Хулиан вспоминал свою мать: та была куда как застенчива, говорила тихо и ласково, потупив взор, носила кофточки, застегивающиеся наглухо до самого подбородка, а для вящей скромности накидывала на плечи всегда отглаженный черный шелковый платок. Ох уж эти женщины! Каких только не встретишь на божьем свете!

После этого злополучного события пришлось Хулиану самому подметать комнату и ходить на кухню за водой, потому что ни Кристобаль, ни служанки выполнять его приказы не собирались, а Сабель он не желал пускать к себе в комнату ни под каким видом. Однако больше всего капеллана смутило и испугало то, что после этого случая Примитиво стал разглядывать его в упор не таясь, и его тяжелый взгляд как будто объявлял ему войну. Теперь Хулиан уже не сомневался, что в усадьбе он кому-то мешает. Но в чем? По временам он размышлял об этом, прерывая чтение фрая Луиса де Гранада или шестикнижия святого Иоанна Златоуста; но довольно скоро приходил в отчаяние от бесчисленных мелких препятствий на своем пути, терял всякую надежду когда бы то ни было принести пользу усадьбе Ульоа и вновь погружался в богословскую премудрость.

6

Ни с кем из священников близлежащих приходов Хулиан так не сдружился, как с доном Эухенио, пастырем селения Найя. С приходским священником он так и не нашел общего языка, хотя и встречал его чуть не каждый день: очень уж тот был привержен бутылке да охоте и, со своей стороны, терпеть не мог Хулиана, которого прозвал Марикитой. Священник Ульоа искренне считал, что пить одну только воду, мыться душистым мылом и стричь ногти недостойно мужчины, а для священника подобные недостатки он ставил на одну доску с симонией[8]. «Изнеженность, изнеженность, изнеженность!» — цедил он сквозь зубы, совершенно убежденный в том, что истинная добродетель священника должна выступать в суровом, простом и грубом обличье, не говоря уже о том, что и в духовном звании мужчина остается мужчиной, а значит, от него на добрую лигу должно нести крепким мужским духом. С другими приходскими священниками по соседству Хулиан тоже не завязал большой дружбы, и всякий раз, как его приглашали на какой-нибудь праздник, он уходил сразу же после окончания службы в церкви, не оставаясь на непременную трапезу. Но когда дон Эухенио радушно пригласил его в Найю на праздник святого Юлиана, покровителя этой деревни, он с удовольствием принял приглашение и обещал прийти непременно.

Как было договорено, Хулиан отправился в Найю накануне праздника, отказавшись от лошади, которую предложил ему дои Педро. Всего каких-то полторы лиги! И в такой чудесный вечер! Захватив палку, чтобы опираться на нее при подъеме в гору, он тронулся в путь не спеша, лишь бы дойти к ночи, то и дело останавливался полюбоваться пейзажем, но все же довольно скоро добрался до Найи, раскинувшейся у подножья холма, и подгадал как раз к танцам под волынку, барабан и тамбурин; танцующая толпа, шумная и веселая, двигалась по улице, освещая себе путь соломенными факелами, как и положено в канун дня святого. Вскоре танцующие пришли на двор у дома священника, продолжая петь во все горло и бесноваться в пляске, а с ними пришел и Хулиан.

Священник ждал их у порога своего дома; подвернув рукава куртки, он высоко вздымал кувшин с вином, а рядом служанка держала поднос со стаканами. Все остановились; волынщик, одетый в синий вельветовый костюм, выпустил воздух из меха, отделанного красной бахромой, извлек из кармана шелковый платок и устал отер пот со лба; при свете соломенных факелов и ламп, горевших в доме священника, можно было разглядеть правильные черты лица пригожего сельского музыканта. Когда ему поднесли вина, он, соблюдая этикет, произнес:

— За здоровье сеньора священника и всей честной компании!

Опрокинув стакан себе в глотку, еще добавил весьма учтиво, вытирая рот тыльной стороной ладони:

— Многая лета, сеньор священник.

Последующие возлияния речами не сопровождались.

В просторном доме священника царила суета по случаю приготовлений к празднику, и дон Эухенио бесстрашно взирал на старания добровольных помощниц, грозившие полным опустошением его кладовой, погреба, огорода и дровяного сарая. Дон Эухенио был молод, жизнерадостен и больше походил на озорного и удалого пария, чем на духовного отца; однако за внешним ребячеством его скрывалось на редкость глубокое знание людей и понимание мирской жизни. Благодаря своей общительности и терпимости он сумел не нажить себе ни одного враги среди своих собратьев. Все считали его безобидным малым.

Попотчевав Хулиана ароматным шоколадом, священник предоставил гостю для ночлега лучшую комнату в своем доме и сам разбудил его рано поутру, когда заря еще чуть занялась, но волынка уже будила прихожан. Они вдвоем прошли в церковь посмотреть праздничное убранство алтарей к торжественной мессе.

Хулиан с особым благоговением смотрел на статую святого покровителя Найи, блаженного Юлиана, потому что это был и его святой; вот он на главном алтаре, камзоле и панталонах до колен, в правой руке — белая голубка, левая прижата к кружевному жабо, на розовощеком лице застыла восторженная улыбка. Простая, не затейливая статуя, бедно обставленная церковь, украшенная лишь витыми восковыми свечами да полевыми цветами в простых фаянсовых вазах, — все это подогревало религиозные чувства Хулиана, трогало душу и благотворно оживляло мысли. Уже прибыли священники из соседних приходов, и на церковном дворе, поросшем мягкой травой, волынщик трудился вовсю, настраивая свой инструмент; на плитах пола внутри церкви был рассылая тмин, издававший свежий запах, словно входившие в церковь шли по цветущему лугу. Начали готовиться к шествию: святой Юлиан был снят с главного алтаря; над толпой, заполнившей тесный неф, закачались кресты и хоругви; празднично одетые молодые парни в шелковых головных платках, завязанных сбоку, наперебой предлагали себя в хоругвеносцы. Святой дважды обогнул церковный двор и, помедлив у креста, вернулся в церковь, где его носилки водрузили на стоявший возле главного алтаря столик, покрытый нарядной скатертью из камки и красного шелка. Началась месса, по-деревенски оживленная, как и все здешние торжества. Больше дюжины священников пели, не жался глоток, ветхое кадило качалось на поскрипывавших от ржавчины цепочках, испуская густой пахучий дым, который облаком окутывал поющих и, казалось, сглаживал разноголосицу Вступления и смягчал хрипловатые голоса сельских пастырей. Волынщик показывал свое искусство, подыгрывая на отцепленной от меха дудке, как на кларнете. Но когда требовалось полное звучание инструмента, он снова присоединял мундштук Дудки к меху; так он исполнил королевский марш в кульминационный момент общего причастия, а затем завел самую разудалую муньейру[9]. которую по окончании службы повторил, выйдя из церкви, — парни и девушки пустились в пляс, вознаграждая себя за целый час смиренного стояния в церкви. Танцы на залитом солнцем церковном дворе; растертые ногами верующих пучки укропа и шпажника на каменном полу в церкви, освещаемой не столько свечами, сколько дневным светом, бьющим в открытые двери и окна; упарившиеся, но довольные и говорливые священники; блаженный Юлиан, такой пригожий и франтоватый, улыбающийся всем со своих носилок и чуть приподнявший ногу, будто собрался танцевать менуэт; белоснежная голубка, расправляющая крылья, — все это выглядело радостным, земным, без той мрачной торжественности, какая обычно царит на религиозных церемониях. Хулиан чувствовал себя таким же молодым и счастливым, как его святой покровитель; вместе с доном Эухенио он вышел на свежий воздух, но тут в толпе танцующих увидел по-праздничному нарядную Сабель: она кружилась в танце вместе с другими девушками под звуки волынки. Это немного сбило его праздничное настроение.

К этому времени дом священника Найи превратился в сущий кулинарный ад, если можно так выразиться. Там собрались тетка и две кузины дона Эухенио, бойкие и пригожие девицы и потому редкие гостьи в этом доме, домоправительница, плаксивая старушонка, которая только всем мешала, тыкаясь из угла в угол без всякого толку, ц еще домоправительница священника из Себре, особа совсем другого склада, деловитая и решительная, в молодости она служила у каноника в Сантьяго-де-Компостела и славилась по всей округе своим искусством взбивать сливки и жарить каплунов. Приземистая и пышногрудая, с заметными усиками, эта неистовая стряпуха за считанные часы перевернула все в доме вверх дном; еще накануне взялась за приборку, яростно орудуя метлой; вытащила на чердак старую мебель и принялась готовить к бою несметное войско яств, замочила фасоль и бобы, генеральским оком произвела смотр кладовой, битком набитой подношениями прихожан: там были козлята, куры, угри, форели, глиняные горшки с вином, сливочным маслом и медом; куропатки, зайцы и кролики, мясные и кровяные колбасы. Ознакомившись с запасами провианта, отдала приказ подчиненным ей силам: старухи начали ощипывать птиц, девушки — начищать до блеска кастрюли, котлы и сковородки, а двое мальчишек — один из них был деревенским дурачком — свежевали тушки домашних и диких животных.

Случись там какой-нибудь фламандский мастер живописи из тех, что опоэтизировали прозу домашнего быта, с каким удовольствием он взирал бы на просторную кухню, красиво извивающиеся огненные языки, которые лизали начищенные бока котлов, на полные руки стряпухи и мелькавшие в них такие же крупные и сочные куски мяса для жаркого; на румяные щеки девушек, игравших с дурачком, словно нимфы с привязанным к дереву сатиром, насыпая ему за шиворот то горсточку риса, то фунтик перца! А немного погодя, когда волынщик и прочие музыканты зашли отведать на завтрак матабуррильо, блюда из бараньих потрохов, печени и легкого, фламандец восхитился бы отменным аппетитом, лоснящимися щеками, обилием исчезающей в глотках пищи, сопровождаемой добрыми глотками вина, шутками и дружным смехом.

Но эта картина померкла бы в сравнении с гомерическим пиром, предстоявшим в столовой! Обеденный стол был удлинен досками, положенными на большие корзины, и накрыт двумя скатертями; на нем стояли высокие пузатые кувшины с выдержанным вином, а в углу залы дожидались своей очереди огромные котлы той же мальвазии. Посуда была разная: среди олова и майолики тут и там попадался настоящий талаверский фаянс, при виде которого затрепетало бы сердце какого-нибудь коллекционера, ведь нынче многие стараются постичь темную науку о столовой и кухонной утвари. За удлиненный стол, церемонно расшаркиваясь друг перед другом, садились святые отцы; они долго спорили, уступая друг другу почетные места, которые в конце концов достались тучному протопресвитеру из Лойро, старейшему и достойнейшему представителю местного духовенства (на мессе он не присутствовал, опасаясь духоты и давки), и Хулиану, в лице которого дон Эухенио почтил знатный род Ульоа.

Смущенный Хулиан сел, и во время трапезы замешательство его еще более увеличилось. В округе он был новичком, и, так как он всегда отказывался от угощения, все теперь на него смотрели.

А собрание было внушительное. За столом сидели пятнадцать священников и с десяток мирян, в том числе врач, нотариус и судья из Себре, владелец поместья Лимиосо, племянник священника из Боана и самый знаменитый касик по прозванью Боёк, который, пользуясь поддержкой партии умеренных, находившейся в ту пору у власти, царствовал в округе, сведя на нет влияние своего соперника, представителя унионистов, неугодного духовенству; у того было прозвище — Крючок. Одним словом, там собралась вся знать комарки[10]. не хватало лишь маркиза де Ульоа; тот скорей всего явится к десерту. Капитальная мучная похлебка, заправленная свиным жиром, с колбасой, бобами и нарезанным кружками вареным яйцом, разносилась уже в огромных судках, ели молча, вовсю работая челюстями. То и дело кто-нибудь из священников осмеливался выразить восхищение искусством кухарки; хозяин же, незаметно высматривая, кто из гостей перестал жевать, призывал действовать энергичнее, Уверяя, что, кроме похлебки и косидо, ничего существенного не будет. Хулиан ему поверил и, не желая огорчать хозяина, налег на похлебку и косидо. Но затем, к его ужасу, пошла нескончаемая череда традиционные для дома пастыря Найи двадцать шесть блюд, и это была еще не самая обильная трапеза в церковном округе, далеко ей было до тех, что давал в Лойро протопресвитер.

Чтобы набрать нужное количество блюд, здесь не прибегали к ухищрениям французской кухни, в которой числа нет названиям одного и того же кушанья. Избави бог! В этой глуши никто и не ведал о заморских соусах и разносолах, тут все было чистым, простым и классическим, как, например, олья. Двадцать шесть блюд? Список составить недолго: цыплята обжаренные, жареные под гнетом, фаршированные дичью, тушеные, с зеленым горошком, с луком, с картофелем, с яйцом; примените ту же систему к говядине, свинине, козлятине и рыбе. Вот так, не ломая голову, кто угодно может приготовить двадцать шесть различных блюд.

Как посмеялась бы стряпуха, если бы вдруг по волшебству явился французский повар и принялся бы составлять menu, руководствуясь полудюжиной строгих правил, чередуя сытные блюда с легкими и делая упор на овощи! «К такому столу овощи! — возопила бы домоправительница священника Себре, смеясь от всей души и сотрясая свои пышные формы. — Кормить гостей травкой в день святого покровителя! Да у нас ею свиней кормят».

Хулиан, насытившись до дурноты, лишь слабым движением руки мог уже отказываться от блюд, которые гости сами передавали друг другу; спасибо хоть его меньше разглядывали, оттого что разговор за столом оживился. Врач из Себре, тощий, желчный и задиристый субъект, и краснощекий бородач нотариус позволяли себе шуточки, рассказывали анекдоты; племянник священника Боана, студент юридического факультета, всегда в кого-нибудь влюбленный, говорил о женщинах, восхваляя изящество сеньорит Моленде и прелести булочницы из Себре, ядреной бабенки, известной во всей округе; священники поначалу в этом разговоре участия не принимали, некоторые из них, приметив, что Хулиан опустил глаза, сделали вид, что не понимают, о чем идет речь. Но сдержанности их хватило ненадолго; по мере того как опустошались кувшины и тарелки, все больше сотрапезников вступало в разговор, а шутки становились все более солеными. Максимо Хункаль, врач, недавно покинувший студенческую скамью в Сантьяго-де-Компостела, заговорил о политике и намекнул на крупный скандал, тревоживший

умы провинциальных революционеров: сестра Патросинио[11]. ее махинации, ее интриги во Дворце. Два-три священника всполошились, и Боек, обратив к Хункалю свою длинную вьющуюся бороду, с презрительной важностью заявил, что «многие говорят о том, в чем не разбираются», на что врач возразил, изливая желчь во взгляде и в словах, что «скоро настанет день очищения, начнется величайшая смута века и всякие там «нео» отправятся рассказывать о ней своему родоначальнику — Иуде Искариоту».

К счастью, это устрашающее пророчество он высказал в ту минуту, когда почти все священники увлеклись богословским спором, без которого на религиозном празднике не обойтись. На слова врача не обратил внимания ни один из тех спорщиков, кто мог бы дать ему достойный ответ: ни грубоватый священник Ульоа, ни воинственный пастырь из Боана, ни протопресвитер: тот, будучи глух, как пень, разрешал политические споры, крича во все горло и вздымая перст, чтобы обрушить на противника гнев господень. В ту минуту, когда обносили сладким рисом с молоком и корицей, диспут достиг апогея, аргументы, постулаты, возражения и силлогизмы сменяли друг друга.

— Nego maiorem.[12]

— Probo minorem.[13]

— Э-э... Боан! Это же скрытое отрицание божьей благодати...

— Полегче, кум... Еще немного, и ты отвергнешь свободу воли.

— Себре, послушай, куда ты идешь? Это же пелагианство![14]

— Я придерживаюсь святого Августина, а не противоречу ему.

— Этот постулат можно принять только simpliciter[15], иначе он... не годится.

— Могу сослаться на любые авторитеты. А на кого ты сошлешься? Ну-ка!

— Это общепринятый канон церкви с первых соборов.

— Это спорный вопрос, quoniam[16]! Меня не запугаешь ни соборами, ни чем бы то ни было.

— Выходит, ты знаешь больше Фомы Аквинского?

— А ты выступаешь против доктора богословия?

— Тут меня никто не собьет! Сеньоры... божья благодать...

— Да так мы падем в бездну! Это же настоящая ересь, чистой воды пелагианство!

— Да что ты понимаешь, что ты понимаешь?.. То, что ты отрицаешь, я готов поднять на щит.

— Пусть скажет наш протопресвитер... Спорю на что угодно, он меня поддержит.

Протопресвитера почитали скорей за возраст, чем за богословские познания, но все же гвалт немного поутих, когда он с трудом встал, налившись кровью и приложив ладони к ушам, чтобы попытаться разрешить спор, если только это будет возможно. Но внимание гостей отвлек приход владельца усадьбы Ульоа, явившегося в сопровождении легавых собак, бубенцы которых весело позвякивали. Он пришел, как и обещал, выпить стакан вина перед десертом и сделал это стоя, потому что в горах его дожидалась целая стая куропаток.

Приняли его очень любезно, и те, кто не мог к нему пробраться, проявили свое радушие к Чуле и Турку, которые клали голову на колени гостям, и им давали вылизать тарелку или бросали кусок пирога. Владелец поместья Лимиосо встал из-за стола, изъявив желание сопровождать маркиза де Ульоа в охотничьей вылазке, для этого он запасся всем необходимым, ведь он редко выходил из своей усадьбы, не закинув на плечо ружье и без ягдташа на поясе.

Когда оба идальго ушли, страсти в споре о божьей благодати уже улеглись, врач вполголоса читал нотариусу сатирико-политические сонеты, которые в те времена называли «беленами». Нотариусу они правились, особенно в тех местах, где были пикантные неприличные намеки. На столе беспорядок, скатерти залиты жиром и красным вином, на полу — кости, набросанные не очень аккуратными гостями, — все говорило о том, что пир подходит к концу. Хулиан отдал бы что угодно за то, чтобы вырваться отсюда, oн чувствовал себя усталым, подавленным чувством отвращения, которое вызывала у него картина чисто плотских удовольствий, но не смел нарушить десерт, тем. более что многие закурили папироски и принялись вполголоса обсуждать видных людей округи. Говорили о владельце поместья Ульоа, о том, как ловко он подстреливает куропаток, и, по какой-то непонятной для Хулиана причине, тотчас перешли на Сабель, утром все видели ее в кругу танцующих; восхищались красотой ее лица и в то же время подмигивали Хулиану и делали ему какие-то знаки, будто разговор касался его самого. Капеллан, по обыкновению, опускал глаза и делал вид, что занят складыванием салфетки; но неожиданно почувствовал приступ внезапной и быстротечной ярости, с которой не мог совладать, кашлянул, оглянулся и сказал несколько резких и суровых слов, заставивших умолкнуть всех сотрапезников. Дон Эухснио, видя, что десерт загублен, счел уместным встать и предложить Хулиану прогуляться и подышать свежим воздухом в саду; некоторые из священников также встали, объявив, что пойдут помолиться; остальные удалились вместе с врачом, нотариусом, судьей и Бойком сражаться до вечера в карты.

Священник Найи и Хулиан пошли в сад через кухню, где стоял невообразимый шум: там собрались слуги, кузины священника, стряпухи и музыканты, вино лилось рекой, и обжорство грозило затянуться до самой ночи. Зато в саду царили весенний поэтический покой и тишина, свежий ветерок колыхал последние цветы груш и вишен, шелестел свежей зеленью смоковницы, под сенью которой, на мягком газоне, и прилегли оба священнослужителя, причем дон Эухенио вытащил из кармана клетчатый хлопчатобумажный платок и повязал голову, дабы избежать беспокойства от ранней мошкары. У Хулиана не улеглось еще волнение, вспышка гнева не совсем угасла, но он уже сожалел о своей несдержанности и обещал себе впредь быть терпеливее. Хотя, если подумать...

— Не хотите ли вздремнуть немного? — осведомился хозяин, завидев, что гость понурился и приуныл.

— Нет, Эухенио, я хочу просить у вас прощения за то, что позволил себе рассердиться на ваших гостей... Со мной такое иногда бывает... я могу вспылить... но иные разговоры выводят меня из себя, и я ничего не могу с этим поделать. Войдите в мое положение.

— Я понимаю вас, понимаю». И надо мной то и дело подшучивают, намекая на моих кузин... Что ж поделаешь, приходится терпеть, они делают это без злого умысла, просто чтоб немного посмеяться.

— Шутки бывают разные, и мне кажутся неуместными те, кои затрагивают порядочность и верность священному обету. Если мы по доброте душевной будем сносить подобные речи, окружающие, чего доброго, сочтут, что мы и в делах своих стыда почти не ведаем. Как знать, может, кто-нибудь — я не говорю о священниках, не хочу оскорблять их такой мыслью, — но кто-нибудь из мирян подумает, что и на самом деле?..

Дон Эухенио утвердительно кивнул, соглашаясь с правильностью суждения, но его мягкая ироническая улыбка, открывавшая неровные зубы, говорила о том, что сам он не разделяет такой непреклонной строгости.

— Приходится принимать мир таким, каков он есть, — философски заметил он. — Важно самому быть добродетельным, а на чужой роток не накинешь платок. Каждый волен говорить что вздумается и шутить над чем угодно... Если твоя совесть чиста...

— Нет, пет, полегче, друг мой, — горячо возразил Хулиан. — Мы обязаны но только быть добродетельными, но и слыть таковыми: на мой взгляд, для священника дурной пример и скандал гораздо страшней, чем сам грех. И вы это прекрасно знаете, Эухенио, знаете лучше меня, ибо печетесь о душах многих прихожан.

— Но ведь вы сейчас расстраиваетесь из-за шутки, из-за пустяка, как будто все на вас указывают пальцем. Живя среди людей, нельзя рубить с плеча... И я не хотел бы оказаться на вашем месте, на этом пути вас ждут разочарования.

Хулиан, нахмурившись, погрузился в свои мысли и, подобрав прутик, принялся ковырять им землю. Внезапно он поднял голову:

— Эухенио, вы мне друг?

— Всегда и во всем, — искрение и тепло ответил священник Найи.

— Тогда скажите мне откровенно, как будто мы в исповедальне. Здесь говорят... об этом?

— О чем?

— О том, что я... имею какое-то отношение к этом женщине. Понимаете? Вы-то можете мне поверить, я бы даже поклялся, если б это было дозволено, что женщина эта мне даже ненавистна и что я видел ее в лицо раз пять за все время, что живу в усадьбе.

— Ну, на лицо ее отчего же не посмотреть, оно — как сивая роза... Полно, успокоитесь, по-моему, никто не думает дурного про вас и Сабель. Маркиз пороха не

придумал, вовсе нет, и девушка вполне может развлечься с каким-нибудь парнем своего круга, когда захочет... Вот хоть бы сегодня — она пляшет вместе со всеми... Но не достанет же у нее бесстыдства затевать шашни под носом у маркиза с его собственным капелланом. Не так уж глуп этот маркиз.

Хулиан резко повернулся, так что почти стал на колени и вытаращил глаза на собеседника:

Как? Маркиз?.. А при чем тут маркиз?..

Тут уж подпрыгнул дон Эухенио, хотя никакая муха его не кусала, и разразился веселым хохотом. Хулиан, начиная понимать, спросил все же:

— Значит мальчик... Перучо...

Священник Найи еще пуще расхохотался, так что на глазах его выступили слезы, и он утер их клетчатым платком.

— Не обижайтесь... — пробормотал он сквозь смех и слезы. — Не обижайтесь на мой смех... Уж коли он меня разберет, мне не удержаться... Как будто меня кто щеко... щеко... щекочет...

Кое-как успокоившись, дон Эухенио добавил:

— Не зря я всегда считал вас блаженным, вроде нашего покровителя, святого Юлиана... Но это уж выходит за всякие рамки... Жить в усадьбе и не ведать, что там творится! А может, вы просто прикидываетесь эдаким простачком?

— Ей-богу, ничего не подозревал, решительно ничего. Неужели вы думаете, что я остался бы там хоть на неделю, если бы узнал об этом раньше? Чтобы я своим присутствием узаконивал внебрачное сожительство? Однако вы уверены в том, что это правда?

— Ну как же... Стал бы я вам рассказывать сказки! Слепы вы, что ли? Как можно такое не заметить! Откройте глаза.

— Да почем мне было знать! Если не думаешь о плохом... А ребенок... Несчастное дитя! Мне так его жаль... Воспитывается как турчонок... Может ли отец быть таким бессердечным?

— Помилуйте!.. Такие дети, рожденные не под эгидой церкви... Кроме того, одни говорят так, другие эдак... Каждый рассуждает по-своему... Девушка радует глаз, как майская роза; на гулянье всякому приглянется — один угостит сладкой булочкой, другой — еще чем-нибудь, тот пригласит танцевать, этот поведет... О ней многое болтают... Вы обратили внимание на парня, который во время мессы подыгрывал на волынке?

— Такой статный молодец с бакенбардами?

— Он самый. Прозвище у него — Петух. Так вот, говорят, что она с ним не только на людях встречается... Всякие ходят слухи!

За глинобитной стеной сада послышались веселые голоса и серебристый девичий смех.

— Мои кузины... — сказал дон Эухенио. — Идут на звуки волынки, которые доносятся от креста. Не сходить ли и нам туда ненадолго? Вас это отвлечет от ваших огорчений... Там, в доме, одни молятся, другие играют в карты... Я после обеда никогда не молюсь.

— Что ж, пойдемте, — отозвался погрузившийся в своп мысли Хулиан.

— Мы сядем у подножья креста.

7

Хулиан возвращался в усадьбу озабоченным, укорял себя за чрезмерное простодушие: как это он не сумел увидеть того, что всем было очевидно? Он был чист, кал голубок, — и только, а в этом грешном мире надо еще быть мудрым, как змий... Он не может оставаться в усадьбе... А как он вернется к матери, не приобретя ничего кроме духовного сана?. И как он вдруг покинет сеньор; дона Педро, который так дружески с ним обращается. И поместье Ульоа, где позарез нужен усердный и преданный управитель, радеющий о его возрождении? Все это так, но что велит ему его долг католического пастыря.

Вот какие думы одолевали его, когда он шел через кукурузное поле по меже, где цвели душистые ромашки и кабрифолии. Вечер был тихий и теплый, и Хулиан впервые оценил сельский покой, то умиротворение, которое мать-природа дарует нашему смятенному духу. Ху лиан взглянул в темную небесную высь.

— На все божья воля! — промолвил он, вздыхая помысли о том, что скоро он поселится в маленьком городке с узкими улочками, где на каждом шагу с кем-нибудь встретишься.

И продолжал шагать, держа направление на доносящийся из сумерек собачий лай. Вот перед ним возникла темная громада усадьбы. Боковая дверь, должно быть, открыта. Но не дойдя до нее десяток шагов, Хулиан услышал вдруг крики, от которых кровь застыла у него в жилах, крики нечленораздельные, словно рев раненого животного, и одновременно послышался жалобный плач ребенка.

Капеллан оросился в дом, пробежал сумрачные глубины коридора и погреба и быстро добрался до кухни. И замер на пороге, пораженный открывшейся перед ним в тусклом свете масляной лампы картиной. Распростертая на полу, отчаянно голосила Сабель; обезумевший от ярости дон Педро тыкал ее прикладом ружья; в углу рыдал Перучо, кулаками размазывая по щекам слезы. Не задумываясь, бросился Хулиан к маркизу и громогласно возопил:

— Сеньор дон Педро, сеньор дон Педро!..

Владелец усадьбы обернулся и замер, сжимая ствол ружья, он тяжело дышал, был бледен, руки и губы его дрожали; не извинившись за варварскую вспышку ярости и не пытаясь помочь жертве, он лишь хрипло пробурчал: — Сука... сука проклятая... А ну, быстро подавай ужин, пока я тебе не добавил! Вставай, не то подниму прикладом!

Сабель, встала, поддерживаемая капелланом, охая и жалобно стеная. На ней еще был тот самый наряд, в котором Хулиан видел ее на празднике, у креста на развилке и на церковном дворе, но юбка из дорогой материи была запачкана землей, алая накидка свалилась с плеч, а одна из крупных, чеканного серебра серег от удара прикладом вдавилась в шею, и из ранки сочилась кровь. Пять кровавых ссадин на щеке недвусмысленно показывали, как досталось бесстрашной плясунье.

— Ужин, я сказал! — еще раз прикрикнул на нее дон Педро.

Застонав, но не сказав ни слова, Сабель пошла в угол, где всхлипывал мальчуган, взяла его на руки и прижала к груди. Херувим продолжал хныкать, источая влагу из глаз и из носа. Дон Педро приблизился к ним и уже Другим тоном спросил:

— Что такое? У тебя что-нибудь болит, Перучо?

Он дотронулся рукой до лба мальчика и почувствовал, что она увлажнилась. Поднял руку к свету — это была кровь. Тогда, потрясая крепко сжатыми кулаками, маркиз разразился проклятиями, которые потрясли бы Хулиана, если бы днем он не узнал, что перед ним отец, нечаянно поранивший сына. В нем заговорил отец, и он клял себя, отводя волосы со лба ребенка и прикладывая к ране, очень осторожно и заботливо, смоченный водой платок.

— Ну-ка поухаживай за ребенком... — рявкнул он, оборачиваясь к Сабели. — И чтоб ужин был сейчас же... Я тебе покажу, шлюха несчастная, я тебе покажу, как целый день трясти телесами на гулянье!

Сабель, опустив глаза, стояла молча, лишь правой рукой тихонько поглаживала левое плечо, где был, наверно, самый больной ушиб. Тихим плачущим голосом, но тем не менее решительно произнесла, не глядя на хозяина:

— Найдите себе другую, чтоб вам и ужин готовила... и жила тут... А я ухожу, ухожу, ухожу...

Она упрямо твердила одни и те же слова, не повышая голоса, как что-то естественное и неизбежное.

— Что ты несешь, дура?

— Что я ухожу, ухожу... В свой бедный домишко... Кто меня сюда привел?.. Ой, мама родная!

И она горько зарыдала, а маркиз, вновь сжав руками ствол ружья, яростно заскрежетал зубами и уже готов был на новые безумства, как вдруг на сцене появилось еще одно действующее лицо. Из какого-то темного угла вышел Примитиво, словно он там давно уже прятался. С его появлением поведение Сабели мгновенно переменилось: она задрожала, умолкла и перестала плакать.

— Ты слышала, что приказал тебе сеньорито? — хладнокровно спросил отец у дочери.

— Слы-шала, ба-тюшка, слы-ы-шала... — пролепетала Сабель, давясь слезами.

— Так принимайся за дело. Сейчас я взгляну, пришли или нет другие девушки, чтоб тебе помочь. Вещунья там, на дворе, она поможет тебе растопить очаг.

Сабель не промолвила ни слова. Засучив рукава, сняла с доски для посуды сковородку. И тут, словно по ворожбе какой-нибудь из своих подружек, в кухню вошла двигаясь бочком, старуха с седыми космами, Вещунья с изрядной охапкой дров в подоле. Маркиз все еще сжимал в руках ружье, Примитиво почтительно взял его из рук хозяина и отнес на обычное место. Хулиан, старавшийся успокоить ребенка, решил, что настала подходящая минута для того, чтобы сделать важный дипломатический ход.

— Сеньор маркиз... Не хотите ли немного подышать свежим воздухом? Такой чудесный вечер... Может, прогуляемся по саду?..

А про себя подумал: «В саду я ему скажу, что я тоже ухожу... Не для меня эта усадьба и все, что в ней творится».

Они вышли в сад. От пруда доносился неистовый лягушачий концерт, но на деревьях не шевелился ни один листок, так тиха была ясная ночь. Капеллан собрался с духом, в темноте легче говорить о неприятных вещах.

— Мне очень жаль, сеньор маркиз, но я должен предупредить вас...

Маркиз резко обернулся:

— Да понимаю я!.. Молчите!.. К чему лишние слова. Вы застали меня в такой момент, когда я собой не владел... Говорят, на женщину нельзя поднимать руку... Честно говоря, дон Хулиан, смотря на какую... Женщина женщине рознь, черт побери! И бывает такое, что сам святой Иов вышел бы из терпения. Я сожалею только о том, что задел мальчишку.

— Я имел в виду не это... — промолвил Хулиан. — Но если уж говорить положа руку на сердце — а это мой долг, — то я считаю, что так истязать нельзя никого... Тем более лишь из-за того, что запоздал ужин...

— Запоздал ужин! — взорвался владелец усадьбы. — Ужин! Конечно, кому поправится бродить целый день в горах на сухомятке, а вернувшись домой, увидеть холодный очаг, — но если б у этой чертовой бабы не было других грехов! Вы же сами видели! Весь божий день она там, в Найе, отплясывала, потеряв всякий стыд и совесть. А вы не видели, с кем она шла домой, нет? О, девки такого сорта одни домой не ходят, еще бы! А я видел, видел ее собственными глазами, и, поверьте, если я о чем и сожалею, так только о том, что не сломал ей ногу, чтоб она хоть полгода не могла плясать.

Капеллан молчал, не зная, как реагировать на такое неожиданное и бурное проявление ревности. Наконец решил, что пора выложить самое главное, то, что рвалось у него с языка.

— Сеньор маркиз, — тихо сказал он, — надеюсь, вы простите мою смелость... Особа вашего звания не должна в ущерб своему достоинству выходить из себя из-за того, что сделала или чего не сделала ваша служанка... У людей дурное на уме, они могут подумать, что вы с этой женщиной близки... Да что я говорю — «могут»! Уже все это думают... И я, видите ли, не могу оставаться в том доме, где, по общему мнению, имеет место внебрачное сожительство... Нам строжайше запрещено узаконивать нашим присутствием подобное грехопадение и тем самым быть его соучастниками. Поверьте, у меня душа разрывается, сеньор маркиз, давно уже я не испытывал такого огорчения.

Маркиз остановился, засунув руки в карманы:

— Легко вам говорить, — пробурчал он. — Примите во внимание молодость и буйство плоти... Не читайте мне мораль и не требуйте невозможного. Какого черта! Как ни крути, все мы мужчины.

— Я жалкий грешник, — ответил Хулиан, — но в этом вопросе я все вижу ясно, и за все ваши милости, за ваш хлеб, который я ел, я обязан сказать вам правду. Будьте откровенны, сеньор маркиз, разве не тяжко вам жить в такой грязи? Ну разве приличествует подобная жизнь особе вашего звания и. рода? Какая-то кухарка!

Они все шли и дошли уже до опушки леса, где кончался сад.

— Да еще бесстыдница, каких свет не видал! — воскликнул маркиз после небольшой паузы. — Вот что я вам скажу, — продолжал он, прислонившись к стволу каштана. — Эту женщину, ее отца, эту чертову ведьму Вещунью с ее дочерьми и внучками, всю эту шайку, превращающую мой дом в проходной двор, и всю деревню, которая держит их руку, нужно было бы собрать в кучу и изрубить на мелкие кусочки. — Тут он скрутил и изломал в руках ветку каштана. — Они меня обирают, съедают живьем... Как только я подумаю, что эта мерзавка меня ненавидит и с радостью бежит к любому батраку, нанимающемуся молотить рожь, во мне вскипает такая злость, что я готов размозжить ей голову, как гадюке!

Ошеломленный Хулиан внимал жалобам на превратности грешной жизни и поражался тому, как ловко дьявол плетет свои сети.

— Но, сеньор маркиз... — промолвил он, — если вы сами это понимаете и сознаете...

— А как тут не понять? Не такой я дурак, чтоб не видеть, как эта распутница бегает от меня, и ее каждый день надо выслеживать, как дичь? Ей хорошо только среди крестьян, она водится с этой ведьмой, которая приносит ей деревенские сплетни и весточки от парней! А меня ненавидит. Когда-нибудь она меня отравит.

— Удивляюсь вам, сеньор маркиз! — горячо возразил капеллан. — Вы терзаетесь вопросом, разрешить который проще простого! Отпустите эту женщину на все четыре стороны — и делу конец!

Глаза Хулиана уже настолько привыкли к темноте, что он увидел не только, как маркиз покачал головой, но и как помрачнело его лицо.

— Легко сказать... — глухо произнес он. — А сделать не так-то просто... Тут сразу возникают трудности. Если я выгоню вон эту лиходейку, некому будет ни стряпать, ни служить по дому. Ее отец... Вы не поверите! Ее отец пригрозил всем девушкам, что, если какая-нибудь из них посмеет занять место его дочери, он влепит ей в спину заряд дроби. И вы знаете, что он способен выполнить свою угрозу. Как-то взял я Сабель за руку и выставил за дверь — в тот же вечер ушли и остальные служанки. Примитиво сказался больным, и я целую неделю столовался у священника, сам себе стелил постель... Так что пришлось просить Сабель, чтобы она изволила вернуться... На этот счет не стройте никаких иллюзий: они сильнее нас. Вся эта свора вокруг них — их родичи да свойственники, и все они слепо им повинуются. Вы думаете, я могу накопить хотя бы грош в этой глуши? Куда там! За мой счет кормится весь приход. Они выпивают все мое вино с каждого урожая, кормят своих кур моим зерном, рубят для себя дрова в моих лесах и рощах, хлеб добывают в моих амбарах, арендная плата поступает с запозданием, ее приходится клещами вытягивать, у меня семь или восемь коров, а молока я пью не более одной кружки в день, в моих хлевах целое стадо волов и молодых бычков, которые никогда не работают на моих полях, их покупают на мои деньги, сдают в аренду, а потом ни платы, ни отчета.

— Но почему вы не возьмете другого управляющего?

— Ого-го! Тут уж такое дело, одно из двух: либо это будет ставленник Примитиво, и все пойдет по-прежнему, либо Примитиво его подстрелит... По правде говоря, Примитиво — не управляющий... Он больше чем управляющий, потому что всеми командует, в том числе и мной; а я никогда не назначал его управляющим... Имением всегда управлял капеллан... Этот Примитиво полуграмотен, но хитер, как лиса, и еще при жизни дяди Габриэля ему поручалось все на свете... И понимаете, в тот день, когда Примитиво вдруг заупрямится, все дела стоят... Я уж не говорю об охоте, тут равных ему нет, без него я как без рук. То же самое и в остальных делах... Ваш предшественник, нынешний священник Ульоа, без него не обходился, да и вы, вы ведь тоже приехали и как управляющий, а скажите откровенно, управились бы вы без него?

— В самом деле не управился бы, — смиренно признался Хулиан. — Но со временем, накопив опыт...

— Будет вам! Ни один крестьянин вас не послушается, ваша беда в том, что вы слишком добры. Тут нужен человек, который знал бы все их слабые места, а в плутовстве дал бы им сто очков вперед.

Хоть это мнение никак не льстило самолюбию капеллана, он вынужден был признать его справедливость. Тем не менее, будучи задет, он вознамерился призвать на помощь всю свою изобретательность и добиться победы в неравной борьбе. И его природная смекалка подсказала ему такое простое решение:

— Но, сеньор маркиз... Почему бы вам не поехать в город? Разве это не лучший способ отделаться от всех? Меня даже удивляет, что такой молодой человек, как ваша милость, выдерживает жизнь в этой глуши круглый год... Неужели вам здесь не надоедает?

Маркиз глядел в землю, хотя смотреть там было не на что. Мысль, высказанная капелланом, была для него не нова.

— Уехать отсюда! — воскликнул он. — Но куда, черт побери? Здесь, как бы там ни было, я — первое лицо в комарке... Дядя Габриэль сто раз мне говорил: в городах порядочного человека не отличишь от сапожника... Сапожник, который, орудуя шилом, сумел нажить миллион, там выше любого потомственного дворянина... И я привык ходить по своей земле, между деревьев, которые, коли вздумается, велю срубить.

— Но, сеньор маркиз, ведь здесь вами командует Примитиво!

— Ерунда!.. Если меня заберет за живое, я могу и ему надавать пинков, и никто меня в суд не потянет... Я этого пока что не делаю, но сплю спокойно, в полной уверенности, что могу с ним расправиться, если того захочу. Вы думаете, Сабель пойдет жаловаться судье на сегодняшнее?

Хулиана смутила такая варварская логика.

— Сеньор, я не говорю, что вам надо совсем уехать отсюда... Только на время — посмотреть, что получится... Когда вас здесь не будет, Сабель наверняка выйдет замуж за человека своего круга, а вы за это время тоже встретите девушку, достойную вашего рода и звания, и она станет вашей законной женой. Грех может попутать всякого, человек слаб, а дьявол силен, поэтому негоже мужчине жить в одиночестве, трудно соблюсти себя, и, как говорят знающие люди, лучше жениться, чем волочиться, сеньор дон Педро. Почему бы вам не жениться? — воскликнул капеллан, складывая ладони. — Кругом столько прекрасных честных девушек!

Не будь так темно, Хулиан заметил бы, как сверкнули глаза владетеля усадьбы Ульоа.

— Вы думаете, святая душа, мне самому это не приходило в голову? Думаете, я не мечтаю еженощно о мальчугане, который был бы похож на меня, но не был бы сыном этой негодницы, который продолжил бы наш род... унаследовал бы поместье, когда я умру... и который прозывался бы Педро Москосо, как я?

При этих словах маркиз постучал себя кулаком по широкой и крепкой груди, будто хотел выколотить оттуда вожделенного наследника уже взрослым и сильным. Хулиан, загоревшись надеждой, всячески поддерживал в нем это благое намерение, но внезапно вздрогнул, услышав за спиной шорох, словно в высокой траве затаился зверь.

— Что такое? — воскликнул он, оборачиваясь. — Тут, как будто, бродят лисы?

Маркиз взял его под руку.

— Это Примитиво... — гневно прошептал он, — Он, видно, подслушивает нас с четверть часа... Вы уже озябли... Давайте на том и покончим... Помоги мне господь и все силы небесные! Терпение мое вот-вот лопнет. Лучше пойти на каторгу, чем вести такую жизнь!

8

Сбривая редкие светлые волоски, выступавшие на его щеках, Хулиан обдумывал план путешествия. Побрившись и одевшись почище, он не спеша пойдет в Себре — ему, как и святому Франциску, лошадь не нужна; там попросит у священника чашку шоколаду и в его доме дождется полудня, когда должен прибыть дилижанс проездом из Оренсе в Сантьяго; плохо, если вдруг не окажется места внутри. Чемодан свой он собрал, пришлет за ним слугу из Себре. Рассуждая так, с грустью смотрел он на открывавшийся взору вид: на сонный пруд в саду, на темнеющую вдали рощу, на зеленые луга и кукурузные поля, на горы и ясный небосвод, и в душу его лилось очарование покоя и уединения, ему так хотелось бы прожить здесь всю свою жизнь. Но это невозможно! Бог каждому назначает свой путь... Нет, на этот раз не бог, а грех в образе Сабели изгонял его из этого рая... Мысль эта так его взволновала, что он два раза порезался... И чуть было не нанес себе еще одну рану, потому что кто-то потрепал его по плечу.

Он обернулся. Не сразу узнаешь дона Педро, так он вдруг преобразился! Свежевыбрит, но борода осталась и теперь блестела от душистого масла; еще от маркиза приятно пахло мылом и чистым бельем; на нем был костюм фантази, белый пикейный жилет и широкополая синяя шляпа, через руку перекинуто летнее пальто — владелец Ульоа казался совсем другим человеком, непохожим на прежнего, в двадцать раз более благородным и элегантным. Хулиан мигом все понял и покраснел от удовольствия.

— Сеньор!

— Да, да! Быстрей в путь, надо торопиться... Вы едете со мной в Сантьяго, и нам надо попасть в Себре до полудня.

— Вы в самом деле едете? Для меня это чудо! Я как раз сегодня уложил чемодан. Слава всевышнему! Но если вы распорядитесь, чтобы я оставался пока что здесь...

— Еще чего не хватало! Если я уеду один, праздник будет наполовину испорчен. Удивлю дядю Маноло и повидаю кузин, я их видел только сопливыми девчонками... Если я теперь не соберусь с духом, то засяду здесь еще лет на десять. Я уже приказал Примитиво седлать кобылу и снарядить ослика.

В этот миг в комнату вошел и остановился у дверец Примитиво, лицо которого показалось Хулиану зловещим, да, видно, и маркизу тоже, ибо он нетерпеливо спросил:

— Ну, что там такое?

— Кобылу седлать нельзя, — ровным голосом ответил Примитиво.

— Это почему же?

— Она подкову потеряла, — невозмутимо пояснил доезжачий.

— Чтоб тебя черти задрали! — вскричал маркиз, глаза его метали искры. — И ты говоришь мне об этом сейчас! Разве не твоя забота содержать ее в порядке? Может, прикажешь мне самому водить ее к кузнецу?

— Я не знал, сеньорито, что она вам сегодня понадобится...

— Сеньор маркиз, — вмешался Хулиан, — я пойду пешком. Такое намерение было у меня с самого начала. А вы поезжайте на осле.

— И на осле нельзя ехать, — возразил охотник, не моргнув глазом, ни один мускул не дрогнул на его бронзовом лице.

— И на осле нельзя-а-а? — протянул дон Педро, сжимая кулаки. — Нельзя-а-а? Ну-ка, ну-ка... Повтори мне это еще раз.

Бронзовый человек, не смутившись, хладнокровно повторил:

— И на осле нельзя.

— Ну, коли так, разрази меня гром, либо ты найдешь мне все-таки осла, либо я всех вас тут поставлю на четвереньки, оседлаю и поеду в Себре на вас верхом!

Примитиво ничего на это не ответил, продолжая столбом стоять в дверях.

— Ну, выкладывай, почему нельзя ехать на осле?

— Когда пастушонок пригнал его с пастбища, оказалось, что кто-то два раза пырнул скотину ножом... Можете сами посмотреть.

Дон Педро скверно выругался ц через две ступеньки побежал вниз по лестнице. Примитиво и Хулиан — за ним. В хлеву пастушонок, золотушный парнишка с тупым выражением лица, подтвердил слова доезжачего. В глубине стойла увидели они бедное животное, оно дрожало, прижав уши, струйки запекшейся крови из ран тянулись от крупа до копыт. В полутемном хлеву с паутиной по углам Хулиан испытал такое ощущение, словно побывал на месте только что совершенного преступления. А маркиз какую-то минуту постоял в отупении, потом вдруг схватил пастушка за вихор и принялся яростно Дергать его голову то в одну, то в другую сторону, приговаривая:

— В другой раз гляди, чтоб скотину ножом не пыряли... вот тебе... вот тебе... вот!..

Парнишка заорал благим матом, бросая жалобные взгляды на невозмутимого Примитиво. Дон Педро обернулся наконец к доезжачему;

— Сейчас же тащи сюда мой саквояж и чемодан дона Хулиана... Бегом!.. Мы пойдем в Себре пешком... Если идти бодрым шагом, успеем на дилижанс.

Примитиво повиновался, не теряя ледяного спокойствия. Вынес из дома саквояж и чемодан; по, вместо того чтобы взвалить то и другое на плечи, отдал поклажу двум батракам, коротко бросив:

— Пойдете с хозяином.

Маркиз удивился и недоверчиво посмотрел на своего егеря. Примитиво всегда ревниво оберегал свое право сопровождать хозяина, и этот его поступок был странным. В голове дона Педро тотчас зародились определенные подозрения, а Примитиво, догадавшись о них, попытался их развеять:

— Мне тут надо проследить за прореживанием рощи у Рендас... Каштаны растут так густо, совсем без просвета... Лесорубы уже там... Без меня им не разобраться...

Владелец поместья пожал плечами, подумав, что, возможно, Примитиво хочет укрыться в роще от стыда за свое поражение. Тем не менее, зная его натуру, маркиз не верил, что он выйдет из игры без боя. И уже готов был приказать: «Пойдешь провожать меня!» Но, предвидя возражения, подумал про себя: «Да черт с ним! Лучше оставить его в покое. Как он ни старайся, меня ему не удержать... А если он думает тягаться со мной...»

И дон Педро вперил испытующий взгляд в сухощавое лицо охотника и заметил в нем, как ему показалось, тайную, тщательно скрываемую дьявольскую усмешку.

«Что еще задумал этот старый лис? — подумал хозяин. — Так просто он нас не отпустит. А ну как он дойдет до крайности?.. Нет, голубчик, со мной ты сегодня поаккуратней».

Дон Педро зашел в дом и вернулся с ружьем на плече. Хулиан удивленно посмотрел на него: зачем ему в дороге ружье? Вдруг и капеллан что-то вспомнил и пошел на кухню.

— Сабель! — крикнул он. — Сабель! Где ваш мальчуган? Я хочу с ним попрощаться.

Появилась Сабель с сыном, цеплявшимся за ее юбку. Она нашла его в яслях для коров, его излюбленном убежище, у сорванца в волосах полно было сена и высохших цветов. Хорош был мальчонка. Даже повязка на лбу придавала ему сходство с амуром. Хулиан поднял его и расцеловал в обе щеки.

— Сабель, прошу вас, мойте его почаще... Хорошо бы каждое утро...

Пошли, пошли... — торопил маркиз, стоя у дверей, словно не решался подойти к женщине и ребенку. — Время не ждет... Как бы не опоздать на дилижанс.

Если Сабели и хотелось удержать своего непоседливого Энея, она сумела не подать вида, а преспокойно вернулась к своим чугункам и треногам. Дон Педро, как ни торопил Хулиана, помедлил у дверей минуты две, возможно, в тайной надежде, что молодая женщина подбежит к нему, однако этого не дождался и, пожав плечами, пошел по тропинке меж виноградных лоз к кресту у развилки. Местность здесь была открытая, хотя и пересеченная, и маркиз далеко видел направо и налево; от его зорких глаз охотника не укрылся бы и прошмыгнувший заяц. Отправляясь с Хулианом сделать сюрприз семейству де ла Лахе, да еще в такую погоду, когда небо хмурилось и грозило дождем, маркиз тем не менее все время высматривал нечто очень его интересовавшее. В какой-то миг он даже остановился, ему показалось, что вдали, за глинобитной стеной, ограждавшей виноградник, мелькнула чья-то голова. Но расстояние было велико, и он мог ошибиться. Однако стал еще зорче смотреть по сторонам.

Они подошли к роще Рендас, через которую лежал путь к каменному кресту; деревья росли густо и озирать окрестность стало трудней. Обойдя рощу, миновали святой символ и вступили на узкую каменистую тропинку, не заметив ничего подозрительного. Из рощи доносился стук топоров и кряхтенье лесорубов, валивших каштаны. А дальше их ждала тишина. Небо затянули перистые облака, сквозь которые едва пробивались солнечные лучи, как будто собиралась непогода. Хулиан вспомнил о грустной примете — о могильном кресте на месте совершения убийства — и спросил:

— Сеньор?

— Да? — сквозь зубы процедил маркиз.

— Тут неподалеку убили человека, правда? Там, где стоит деревянный крест. Из-за чего это произошло? Месть?

— Пьяная драка по дороге с праздника, — сухо ответил дон Педро, внимательно оглядывая кусты по бокам тропинки.

Крест уже чернел над их головами, и Хулиан по привычке принялся тихонько читать «Отче наш». Он шел впереди, маркиз — вплотную за ним, едва не наступая ему на пятки. Парни с багажом ушли далеко вперед, им хотелось как можно быстрей попасть в Себре и пропустить стаканчик в таверне. Только ухо охотника смогло услышать шелест листьев и травы под осторожными шагами. Но маркиз отчетливо услышал этот шум и увидел дуло ружья, нацеленное верной рукой, однако глядело оно не в его грудь, а в спину Хулиана. На какой-то крохотный миг дон Педро замер, пораженный изумлением. Однако тотчас оправился и вскинул свое ружье, прицелившись в скрытого за кустами противника. Если тот выстрелит, ответная пуля ударит ему в грудь. Считанные мгновения стояли в ожидании достойные друг друга противники. Благоразумие взяло верх — стоявший в засаде, поняв, что он обнаружен, сдался. Маркиз услышал, как зашуршали ветки под опускавшимся ружейным стволом, и из-за кустов вышел Примитиво со своим верным, перевязанным бечевкой ружьем. Хулиан поспешил закончить молитву и вежливо приветствовал доезжачего:

— Ола!.. Вы все-таки решили идти с нами в Себре?

— Да, сеньор, — ответил Примитиво, и лицо его, больше чем когда-либо, казалось отлитым из бронзы. — Я распорядился насчет вырубки в роще и хочу посмотреть, не попадется ли что-нибудь стоящее под заряд по дороге...

— Дай-ка твое ружье, Примитиво, — приказал дон Педро. — Вон там я слышу куропатку, она как будто смеется надо мной. А я свой карабин забыл зарядить.

С этими словами он взял ружье, куда-то прицелился и выстрелил. Полетели листья и ветки с соседнего дуба, но никакой птицы не оказалось.

— Проклятье! — вскричал дон Педро, делая вид, что очень рассержен, а сам в это время подумал: «Это была не пуля, а картечь... Он хотел нашпиговать его свинцом... Понятно! Пуля вызвала бы больше подозрений у судьи. Хитрая бестия». Вслух же маркиз сказал: — Не перезаряжай, на нас надвигается дождь, и нам придется прибавить шагу... Иди вперед, показывай нам дорогу.

— Разве ваша милость ее не знает?

— Пожалуй, знаю, но иногда сбиваюсь.

9

Когда колокольчик зазвенел во второй раз, а слуги куда-то запропастились, сестры де ла Лахе, полагая, что в такой ранний час порядочного гостя ждать нечего, спустились к двери все вместе, непричесанные, в капотах и туфлях без задника, страх божий! И остолбенели, завидев статного молодого господина, который весело и добродушно спросил:

— Что ж, так никто меня и не узнаёт?

Девушки наладились было бежать, но одна из них, не такая хорошенькая, как сестры, по виду лет двадцати, промолвила:

— Да это же наш кузен Перучо Москосо.

— Браво! — вскричал дон Педро. — Вот кто у нас самая смышленая!

И подступил к ней с распростертыми объятиями, но девушка, уклонившись, протянула ему руку, только что вымытую водой с одеколоном. И сразу же убежала в дом, крича:

— Папа! Папа! Кузен Перучо приехал!

Лестница заскрипела под тяжелыми, точно у слона, шагами... Сеньор де ла Лахе своей корпулентной персоной заполнил всю прихожую, и дон Педро обнял дядю, а тот чуть не на руках внес его в гостиную. Хулиан, не желая испортить сюрприз — неожиданное появление кузена, — прятался за дверью, а теперь, смеясь, покинул свое убежище, барышни тотчас осыпали его шутками — дескать, растолстел до невозможности, — и он сбежал от них, пройдя по коридору в ту часть дома, где жила его мать.

Когда дядя и племянник стояли рядом, бросалось в глаза поразительное сходство между ними: та же гордая стать, такие же широкие плечи, такое же обилие плоти, у обоих пышная густая борода, только в племяннике все это гармонично сочеталось, образуя геркулесову фигуру, чему немало способствовали свежий воздух и охотничьи труды, а у дяди — создавало впечатление тучности и излишнего полнокровия: из-за отсутствия движения у пего образовался избыток плоти и крови, и он не знал, куда его девать; ожиревшим его, пожалуй, нельзя было назвать, но его словно распирало во все стороны: ступни ног походили на лодки, руки — что твои кувалды. В одежде для улицы он задыхался; в маленькое помещение просто не влезал; в кресле партера сопел от напряжения, в церкви — раздвигал прихожан локтями, чтобы свободно вздохнуть. Великолепный образчик породы людей, созданной для ратной жизни в эпоху феодализма, он был вынужден бездарно растрачивать себя в порочном городском безделье, где тот, кто ничего не производит, ничему не обучает и ничему не учится, тот ни на что не годен и ничего не делает. Какая жалость! Родись этот благородный идальго Пардо де ла Лахе в XV веке, какой интересной фигурой он был бы для археологов и историков XIX века!

Он выразил восхищение бравым видом племянника и заговорил с ним запросто, чтобы тот чувствовал себя увереннее.

— Молодцом, молодцом! Гляди, как ты раздался! Возмужал больше моего... Ты всегда был больше в Габриэля и в меня, чем в свою мать, царство ей небесное... И в отца ты не пошел... Из тебя, парень, не получился ни Кабрейра, ни Москосо, ты — Пардо по всем статьям. Кузин ты уже видел, да? Девочки, ну что вы скажете своему кузену?

— Что им сказать! Они меня приняли по всем правилам этикета... Вот эту я хотел обнять, а она очень грациозно протянула мне ручку.

— Ну и дурехи! Светские жеманницы! А ну-ка быстренько обнимите кузена, все до одной!

Приказание отца первой выполнила старшая. Обняв ее, дон Педро не мог не ощутить пышность бюста. Знатная девица, эта старшая кузина!

— Ты — Рита, если не ошибаюсь, — с улыбкой спросил он. — Я плохо запоминаю имена, может, я вас путаю?

— Да, я — Рита, дорогой кузен, — так же приветливо отозвалась девушка. — А вот Манолита, Кармен и Нуча...

— Постой!.. Не все сразу... Лучше называйте себя по очереди, когда я вас буду обнимать.

Две кузины подошли вместе приветствовать гостя, торжественно представляясь:

— Я — Манолита, к вашим услугам, сударь.

— Кармен, готовая служить вам.

Третья из названных сестер пряталась в складках камчатной портьеры, словно хотела уклониться от родственной церемонии; но хитрость ее не удалась, ее робость скорей подзадорила кузена, и он воскликнул:

— Э, донья Луча или как тебя... Со мной шутки плохи... Иди-ка, я тебя обниму.

— Меня зовут Марселина, кузен... Но девочки всегда зовут меня Марселинуча или просто Нуча...

Однако решиться никак не могла и оставалась в складках красной портьеры, скрестив руки на пеньюаре из белого перкаля, с обеих сторон оттененном черными неподколотыми косами, Отец подтолкнул ее чуточку грубовато, и она упала на грудь кузену, покраснев от смущения, тот прижал ее к себе, борода защекотала ей лицо, и она спрятала его, уткнувшись в необъятную грудь дона Педро.

Покончив таким образом с представлениями, сеньор де ла Лахе и его племянник повели беседу, как водится, о дороге во всех подробностях и о цели приезда. Свое неожиданное появление племянник объяснил не очень внятно: «Да так... Встряхнуться захотелось... Все один да один... Сменить обстановку...» Дядя не настаивал, подумав про себя: «Мне все расскажет Хулиан».

И потирал огромные ручищи, улыбаясь заветной мысли, которую давно лелеял в глубине души, но никогда еще она не всплывала в сознании так четко и с таким приятным ощущением. Лучшего мужа для одной из дочерей и желать нечего! Среди многочисленных отцов, мечтающих пристроить своих дочерей, дон Мануэль Пардо был самым нетерпеливым в мечтаниях, но самых! сдержанным в их осуществлении. В душе этого продолжателя старинного рода страстное желание выдать дочерей замуж боролось с обостренной кастовой гордостью, скрытой за простотой обращения, и гордость эта не только удерживала его от обычных в таких случаях матримониальных ухищрений, но и принуждала к чрезвычайной строгости и скрупулезности в выборе знакомств и в воспитании девушек, которых он держал в домашнем заточении, вывозя на общественные увеселения в Рамос лишь раз в год — на пасху. «Девушки рода де ла Лахе, — рассуждал дон Мануэль, — должны выйти замуж; по закону судеб для каждого благородного побега не может не найтись достойного ствола; но уж лучше им куковать в старых девах, чем соединиться с кем попало: с лейтенантом местного гарнизона, с торговцем, орудующим метром за прилавком, с врачом, щупающим пульс, — боже избави, это было бы святотатством; барышни рода де ла Лахе могут отдать руку только равному по происхождению». Поэтому дон Мануэль, который никогда бы не унизился до того, чтобы ловить в сети какого-нибудь богатого простолюдина, на этот раз решил незамедлительно сделать все возможное, чтобы племянник стал его зятем, как Сандоваль из сарсуэлы[17].

А что же сами кузины? Разделяли они отцовские взгляды? Во всяком случае, как только дядя с племянником сели потолковать, девушки потихоньку разбежались: надо было и причесаться, и позаботиться о комнате для гостя, и заказать к обеду что-нибудь поизысканней. Решено было, что кузен остановится у них, и слугу послали в гостиницу за чемоданом.

Обед прошел очень оживленно. Между доном Педро и барышнями моментально установились те дружески-фамильярные отношения, которые характерны для двоюродных братьев и сестер; они и родственные, и в то же время приправлены пикантностью шутливой галантной перепалки. За столом градом сыпались шутки, намеки, комплименты — все, что между особами разного пола предшествует более серьезному сражению.

— Меня удивляет, кузен, как это ты, сидя со мной рядом, не догадаешься налить мне воды.

— Мы, люди деревенские, этикету не обучены; подучите меня немного, с такими учительницами...

— Ну и аппетит! А кто тебе разрешил брать добавки?

— Это кушанье — просто чудо, не иначе ты сама его готовила.

— Еще чего! На то есть кухарка. А я для тебя не готовлю. Впрочем, если бы это случилось, ты бы не обрадовался.

— Кузина, уступи мне пастилку.

— Ты что в чужую тарелку лезешь, лакомка? Не дам ни за что. Вон перед тобой блюдо!

— А я у тебя стащу этот кусочек. Как только ты завеваешься.

— А вот не стащишь!

Девушка встала и, схватив тарелку, отбежала, спасая меренгу или засахаренную половинку яблока, а кузен погнался за ней вокруг стола под дружный хохот всех присутствующих, будто это была самая веселая в мире игра. Шутливую перепалку вели, по сути дела, только две старшие сестры, Рита и Манолита, а Нуча и Кармен только смотрели и смеялись шуткам, сами не вступая в игру; на лице Кармен, самой младшей из сестер, заметна была какая-то постоянная грусть, забота, тогда как Нуча от природы была спокойной и даже безмятежной.

Дон Педро блаженствовал. Отправляясь в путешествие, он опасался, что встретит в кузинах церемонных и чопорных девиц и окажется в затруднительном положении, ибо он понятия не имел, как держаться с дамами хорошего круга, своего рода «белыми куропатками», стрелять которых ему не доводилось; однако непринужденность их обращения с ним вернула ему уверенность в себе. Воодушевившись и не без волнения в крови глядел он то на одну, то на другую из сестер, решая, которой бросить платок.

Самой хорошенькой была, без сомнения, младшая, белолицая и черноволосая, высокая и стройная, но плохо скрываемая грусть и синева под глазами портили ее в глазах дона Педро: романтическая меланхолия его не привлекала. Нуча, третья по старшинству, походила на младшую сестру, но уступала ей: глаза ее, огромные и тоже черные, как агат, чуточку косили, и это придавало ее взгляду неопределенность и какую-то особую стыдливость, и ростом она была пониже, и черты лица ее не отличались правильностью, за исключением рта, который был маленьким и изящным. В общем — мало земных прелестей, особенно для того, кто почитает изобилие и пышность нашей бренной плоти. Совсем другой была Манолита, она пленяла округлостью форм и необыкновенной грациозностью, но был у нее и недостаток, который для некоторых лишь подчеркивает женское совершенство, но для других — в том числе для дона Педро — представляется серьезным препятствием: женское очарование сочеталось в ней с мужским характером, на верхней губе рос пушок, обещающий перейти в усики, длинные пряди волос над ушами опускались ниже скул, образуя не то что бачки, а чуть ли не бороду. А вот в Рите, старшей сестре, придраться было не к чему. Дона Педро привлекала в ней не столько красота лица, сколько совершенство фигуры: широкие и округлые бедра, полная грудь — все в ней радовало глаз и обещало, что из нее получится хорошая мать, способная выкормить не одно дитя. Поистине, роскошный сосуд для выращивания законного продолжателя рода Москосо, великолепный подвой для прививки наследственного побега! В этой статной женщине маркиз предвкушал не чувственное удовольствие, а способность дать многочисленное мужское потомство, подобно тому как земледелец, созерцая плодородную землю, не восхищается растущими на ней цветочками, а прикидывает, какой урожай можно с нее собрать осенью.

После обеда перешли в гостиную, девушки к тому времени принарядились. Они показали дону Педро кучу Диковин: стереоскопы, фотографические альбомы, для тех времен вещи редкие и шикарные. Рита и Манолита показали кузену свои фотографии, на которых они стояли, облокотившись на спинку стула или на колонну — эта поза тогда считалась классической, — а Нуча, раскрыв небольшой альбом, положила его перед доном Педро и хитро спросила:

— Ты знаешь, кто это?

Фотография показывала юношу лет семнадцати, коротко остриженного, в форме кадета Артиллерийского училища, очень похожего на Нучу и Кармен, насколько может быть похож стриженый новобранец на девушек с роскошными косами.

— Это мой малыш, — с самым серьезным видом заявила Нуча.

— Твой малыш?

Последовал дружный хохот, и дон Педро, сразу догадавшись, воскликнул:

— А, знаю! Это ваш брат, мой уважаемый кузен, наследник имени де ла Лахе, Габриэлиньо.

— Конечно. Кто ж еще? Это наша Нуча так его любит, что всегда зовет своим малышом.

Нуча, как бы в подтверждение этих слов, поднесла альбом к губам и поцеловала фотографию с такой страстной нежностью, что в далекой Сеговии бедный кадет среди тягот казарменной жизни наверняка ощутил на щеке и в душе что-то нежное и теплое. Когда печальная Кармен увидела, что сестры увлечены показом фотографий, она тихонько ушла из гостиной и больше там не появлялась. Покончив с содержимым гостиной, кузену показали весь дом, от чердака до дровяного сарая, старинный домина, необъятный и обветшалый, каких еще много в славной столице Сантьяго-де-Компостела, достойный родственник усадьбы Ульоа. На его строгом фасаде резкую дисгармонию создавала галерея в новом стиле, выдумка дона Мануэля Пардо де ла Лахе, который был подвержен разорительному пристрастию ко всякого рода перестройкам. Эта архитектурная причуда была излюбленным местом дочерей дона Мануэля, они постоянно слетались туда, словно птицы на любимую ветку, там занимались рукоделием, там держали небольшой цветник в цветочных горшках и ящиках, там висели клетки с канарейками и щеглами — и, должно быть, немало других услуг оказывала сестрам эта благословенная галерея. Вот и сейчас они застали там Кармен, которая, склонившись на перила, смотрела на улицу и так была чем-то заинтересована, что не заметила появления сестер. Нуча дернула ее за платье, Кармен обернулась, и на щеках ее, обыкновенно бледных, можно было заметить проступивший румянец. Нучa быстро что-то зашептала ей на ухо, она выпрямилась и отошла от перил, по-прежнему безмолвная и задумчивая. Рита без устали продолжала рассказывать кузену обо всех мелочах:

— Отсюда видны все главные улицы... Вот эта — Прегунтойро, видишь, сколько на ней народу... А вон там — колокольня Собора... Ты еще не был в Соборе? Как, ты еще не зашел помолиться святому апостолу, нехристь ты эдакий? — восклицала девушка, кокетливо поводя сияющими глазами. — Ну и ну! Придется мне свести тебя туда, чтобы ты познакомился с нашим святым и поклонился ему... И Клуба не видал? А Бульвар? А Университет? Господи, ты же ничего не видел!

— Нет, сестрица... Ты же знаешь, я бедный деревенский житель... II сюда приехал вчера поздно вечером. Так что сразу лег и уснул.

— Что же ты не пришел прямо сюда, родственничек?

— Будоражить весь дом на ночь глядя? Хоть я там и живу среди чертополоха, но не настолько уж дурно воспитан.

— Ладно, значит, сегодня осмотришь какую-нибудь из наших достопримечательностей... И обязательно пройдись по Бульвару... Здесь немало красивых девушек.

— В этом я уже убедился, не утруждая себя прогулкой по Бульвару, — заявил кузен, бросив на Риту взгляд, который она встретила удивительно смело, не опуская глаз.

10

Маркизу де Ульоа и в самом деле показали множество вещей, оставлявших его, как правило, равнодушным. Восторга. он не испытал, напротив, пережил тысячу разочарований, как бывает со всеми, кто привык жить в деревне, — у них создается преувеличенное мнение о городских чудесах. Городские улицы показались маркизу (и не без основания) узкими, кривыми и скверно вымощенными, пол в домах — грязным, стены — сырыми, сами дома — почерневшими от старости, город — маленьким; торговля шла вяло, общественные заведения почти всегда пустовали; а все, что в старом городе может очаровать образованного человека: реликвии древности, вечно живое искусство, сохранившееся в памятниках и развалинах, — все это для дона Педро было китайской грамотой. Замшелые камни! В усадьбе своих хватает. Тут мы позволим себе обратить внимание читателя на то, что сельский дворянин с весьма устарелыми взглядами оказался единомышленником ярых демократов, ниспровергателей всего отжившего. Дон Педро, хотя бывал в Оренсе и детство провел в Сантьяго, имел о современном городе свое собственное представление, плод мечты и фантазии: широкие улицы, строгие линии зданий и сооружений, все сияет новизной, повсюду безупречная чистота — что еще может подарить цивилизация своим рабам? Правда, было в Сантьяго два-три крупных здания: Собор, Консистория, Сан-Мартин...[18] Но внутри у них, по мнению маркиза, было много несуразного. Взять хотя бы ротонду в Соборе. Жалкая группа долговязых святых обоего пола, мало похожих на людей! Колонны непонятно какого стиля! Хотелось бы взглянуть на ученых, изучающих религиозные памятники, которые попытались бы доказать дону Педро, что портик ротонды заключает в себе высокую поэзию и глубокую символику. Символику? Ерунда! Ничего в этом портике нет, какие-то размытые фигуры. Да и какое могло быть искусство при царе Горохе. В общем, из всех памятников Сантьяго маркиза заинтересовал только один, недавнего производства, — его кузина Рита.

Приближение праздника тела господня немного оживило сонный университетский городок, и по вечерам под деревьями Бульвара блистало, прогуливаясь, местное общество. Кармен и Нуча обычно шли впереди, за ними — Рита и Манолита вместе с кузеном; отец семейства замыкал шествие, беседуя с каким-нибудь почтенным стариком, которым в Сантьяго нет числа, их там как будто больше, чем в иных местах, наверное, по закону сродства.

Нередко к Манолите подходил отглаженный и чопорный молодой человек, до смешного серьезный и с непомерными претензиями на элегантность. Это был Виктор де ла Формоседа, студент юридического факультета; дон Мануэль Пардо благосклонно смотрел на проявлявшего интерес к его дочерям молодого человека, ибо у него было недурное поместье в горах и порядочное состояние. Вокруг барышень де ла Лахе вились и другие мошки. Дои Педро вскорости заметил, что и под мрачными колоннадами улицы Вильяр, и под пышной листвой Бульвара и Подковы за ними неотступно следовал гривастый юноша в стареньком сером пальто странного покроя. Он шел за девушками, как тень, стоило оглянуться — он тут как тут; а еще дон Педро заметил, что, когда из-за колонны или из-за дерева показывался неизменный дозорный, грустное лицо Кармен оживлялось, темные глаза в синих кругах вспыхивали. Зато дон Мануэль и Нуча проявляли беспокойство и неудовольствие.

Напав на след, дон Педро, как опытный охотник, удвоил бдительность. У Нучи, судя по всему, в толпе студентов и бездельников, слонявшихся по Бульвару, обожателей не было, а если какой и был, то ее не интересовал, она шла всегда серьезная и безразличная. На людях Нуча напускала на себя не свойственную для девушки ее возраста серьезность. Что касается Манолиты, та не упускала случая пококетничать с Виктором де ла Формоседа. Рита, всегда веселая и задорная, держалась вызывающе не только с кузеном, но и с многими другими: дон Педро заметил, что в ответ на взгляды и комплименты воздыхателей она стреляет глазками по всем правилам искусства. Это заставило маркиза де Ульоа сильно призадуматься: он сам был из числа тех, кого влекут бойкие женщины, но уважения к ним не питал и про себя выражался о них очень грубо.

Хулиан и маркиз спали в соседних комнатах, потому что после посвящения в сан Хулиан перешел в более высокую категорию домочадцев, и хотя мать его по-прежнему оставалась ключницей и домоправительницей, сын столовался с господами, занимал комнату на барской половине, и с ним обращались пусть не как с равным — покровительственные нотки не исчезли, — но, во всяком случае, любезно и учтиво. Перед сном маркиз обычно заходил к Хулиану выкурить папироску и поболтать. Разнообразием разговор не отличался и вертелся все вокруг одной и той же темы. Дон Педро говорил о том, как удивительно, что он решился уехать из усадьбы с намерением вступить в законный брак, прежде такая идея показалась бы ему неосуществимой. Дон Педро принадлежал к такому сорту людей, которые свои дела и поступки считают очень важными и потому достойными обсуждения — порок, присущий всем эгоистам, — и им всегда необходим подчиненный или зависимый от них человек, с которым можно было бы поговорить об этих делах и который также считал бы их чрезвычайно важными.

Хулиану эти разговоры были приятны. Задуманный союз между двоюродными братом и сестрой казался ему таким же естественным, как содружество виноградной лозы и вяза. Оба рода были достойны друг друга по древности и по знатности, возраст жениха и невесты вполне соответствующий, и брак этот сулил благодатный результат — маркиз вырывался из когтей дьявола в лице не ведающих стыда сожительниц. Недоволен он был лишь тем, что дон Педро остановил свой выбор на Рите, но сказать об этом не осмеливался из боязни помешать осуществлению высокохристианского намерения маркиза.

— Рита — роскошная девушка, — говорил тот, поясняя свой выбор. — Она здорова, крепка, как налившееся яблоко, и дети у нее будут здоровые. Будут еще покрепче Перучо, сына Сабели.

Что за неуместное воспоминание! Хулиан поспешил согласиться, не вдаваясь в дебри физиологии.

— Благодарение богу, род Пардо отличается завидным здоровьем.

Но однажды вечером беседа изменила направление и пошла по очень трудному для Хулиана пути, ведь он постоянно боялся, как бы случайно сорвавшееся с его языка слово не расстроило планы маркиза — это легло бы тяжким бременем на душу капеллана.

— Понимаете, — признался дон Педро, — моя кузина Рита кажется мне немного легкомысленной. Во время прогулки ей важней всего, смотрят на нее или не смотрят, заговаривают или не заговаривают... Готов держать пари, что она маху не дает.

— Не дает маху? — переспросил капеллан, не понимая смысла грубого выражения.

— Вот именно... Ну, позволяет себя любить... А для женитьбы это дело нешуточное, если жена потчует первого встречного.

— Кто же станет это отрицать, сеньор? Самое драгоценное в женщине — честность и скромность. Но внешность бывает обманчива. У Риты такой уж нрав, вольный и веселый...

Этими уклончивыми фразами Хулиан думал отделаться от щекотливого вопроса, но через несколько дней дон Педро припер его к стене:

— Дон Хулиан, шила в мешке не утаишь... Коли я женюсь, так мне по крайней мере надо знать на ком... Меня поднимут на смех, если мне, как деревенскому простофиле, вместо зайца подадут кота. Я попаду из огня да в полымя, и поделом. Не говорите, что вы ничего не знаете Вы росли в этом доме и моих кузин знаете с рожденья. Рита... Рита ведь старше вас, да?

— Да, сеньор маркиз, — ответил Хулиан, не считая грехом открыть истинный возраст девушки. — Барышне Рите скоро исполнится не то двадцать семь, не то двадцать восемь лет... За ней идут Манолита и Марселина, погодки, им двадцать три и двадцать два... После Риты было еще два мальчика, они умерли... Потом сеньорита Кармен, ей двадцать... Когда родился Габриэль, которому, должно быть, восемнадцатый год, никто уже не ожидал, что у сеньоры будет еще потомство, очень была слаба здоровьем и после родов месяца через три умерла.

— Значит, вы должны хорошо знать Риту. Ну, выкладывайте все как есть!

— Поверьте, сеньор... Я вырос в этом доме, это так, но с его хозяевами близок не был, принадлежа к более низкому сословию... И моя мать, женщина очень набожная, никогда не позволяла мне подходить к сеньоритам, играть с ними, она считала это неприличным... Понимаете? Вот с Габриэлем мы действительно какое-то время дружили, а с сеньоритами — «Доброе утро!» и «Спокойной ночи!», только и всего. А потом я ушел в семинарию...

— Да будет вам сказки рассказывать!.. О барышнях вы знаете все. Уж ваша-то матушка не могла вам не рассказать. Верно? Ага, покраснели... Значит, мы на верном пути. Посмотрю я, с каким лицом вы станете отрицать, что мать вам кое о чем порассказала!..

Хулиан залился краской. Еще бы не рассказала! Как было не рассказать! С момента прибытия сына почтенная дуэнья, заправлявшая хозяйством в доме сеньора де ла Лахе, всякий раз, как оставалась с Хулианом наедине, не могла совладать с желанием поделиться с ним новостями, говорить о которых подобает лишь с мужами добродетельными и богобоязненными... Мисия[19] Росарио не судачила о таких вещах с завистливыми кумушками, о нет! Она ела хлеб дона Мануэля Пардо и помнила об этом; но с людьми серьезными и рассудительными, например, со своим духовником, каноником Висенте, и Хулианом, плотью от плоти ее, возведенным в самое высокое достоинство, какое бывает на земле, — тут уж никто не лишил бы ее права судить на свой лад и о хозяине, и о его дочерях, показать свое благоразумие, мягко и сострадательно осудив поступки, которых сама она на их месте не совершила бы никогда, и услышать от этих самых «почтенных людей» похвалу своей рассудительности и согласие с ее мнением. Рассказала ли она Хулиану? Боже правый! Но одно дело выслушать, и совсем другое — повторить самому. Рассказать, например, о странной причуде сеньориты Кармен, желающей вопреки воле отца отдать свою руку студентику медицинского факультета, ничтожеству, сыну сельского кузнеца (какой афронт славному роду Пардо!), жалкому безумцу, который компрометирует ее, неотступно следуя за пей повсюду, словно привыкшая к своей хозяйке болонка, да к тому же, говорят, он материалист, член каких-то тайных обществ! Или поведать маркизу, что Манолита читала новены святому Антонию, чтобы Виктор де ла Формоседа решился наконец просить ее руки, и до того дошла, что писала Виктору анонимные письма, содержавшие хулу на тех девиц, в дома которых он был вхож! А более всего, как намекнуть даже отдаленно на то, что произошло с Ритой? Ведь при недоброжелательном отношении это событие можно истолковать в ущерб ее чести! Он скорей даст вырвать свой язык.

— Сеньор маркиз, — пролепетал он. — Я считаю, что сеньориты все порядочные и упрекнуть их не в чем; но если бы я и полагал обратное, то ни за что не высказал бы свое мнение, ведь я... моя признательность этой семье для меня... ну, как бы это сказать... все равно что кляп.

Хулиан осекся, поняв, что завяз еще глубже.

— Не поймите меня превратно, сеньор маркиз... Ради всего святого не делайте поспешных выводов из того, что я не умею выразить как следует свои мысли.

— Так стало быть, — продолжал маркиз, глядя в глаза капеллану, — вы считаете, что барышень совершенно не в чем упрекнуть? Прекрасно. Значит, вы их всех считаете незапятнанными, совершенными... и я могу жениться на любой из них? Не так ли?

Хулиан ответил не сразу:

— Если уж вы хотите, чтобы я открыл вам сердце... то скажу откровенно: все они очень милые девушки, но, если бы выбирать пришлось мне, не скрою, я выбрал бы сеньориту Марселину.

— Ого! Она же чуточку косая... и тощая... Красивые волосы, добрый нрав... и больше ничего.

— Это сокровище, сеньор маркиз.

— Наверно, такая же, как и остальные.

Нет, она единственная и неповторимая. Когда Габриэль совсем еще малюткой остался без матери, она так его пестовала, как не смог бы никто другой, хотя и сама была еще мала. Не хуже любой матери. С утра до ночи с младенцем на руках. Звала его сыном, говорят, смотреть на это было умилительно. Из-за того что таскала на руках ребенка, наверно, немного надорвалась и потому не так крепка здоровьем, как сестры. А когда мальчика отправили в коллеж, от огорчения занемогла. Потому она такая бледная. Она служит примером всем сестрам...

— Значит, они в нем нуждаются, — ехидно заметил дон Педро.

— Господи Иисусе! Опять я не так сказал... Вы же понимаете, что из хорошего можно выбрать лучшее, а сеньорита Марселина — почти совершенство. Это дано немногим. И сейчас сеньорита Марселина исповедуется и причащается так часто, она так набожна — благой пример для сестер.

Дон Педро призадумался, потом объявил, что набожность в женщине — цепное качество, что для хорошей жены оно просто необходимо.

— Выходит, она богомолка, да? — добавил он. — Теперь я знаю, чем ее донять.

Именно таков и был непосредственный результат этой беседы, в которой Хулиан проявил больше доброй воли, чем дипломатии, защищая кандидатуру Нучи. Кузен после этого отпустил в ее адрес немало шуток, в том числе грубоватых и совсем не забавных. Подобно привередливому ребенку, желающему заглянуть внутрь игрушки, он развлекался тем, что заставлял Нучу краснеть, задевая самый краешек ее души рискованными шутками и нескромными речами, против которых она энергично протестовала. Подобная забава приводила в отчаяние не только девушку, но и капеллана, десерт для него стал мукой, так как к анекдотам и рассказам дона Мануэля, которые затрагивали темы далеко не благопристойные — таков уж был обычай сеньора де ла Лахе, — прибавились еще постоянные неделикатные нападки дона Педро на Нучу. Бедняга Хулиан, уставившись в тарелку и чуть нахмурив светлые брови, терзался муками Каина. Он искренне верил, что касаться, даже в шутку, цветка Девичьей скромности — ужасное святотатство. По рассказам матери и по его собственным впечатлениям Нуча впутала ему чуть ли не религиозное благоговение, словно фигура святой в нише церковной стены. Никогда не позволял он себе назвать ее уменьшительным прозвищем, ему казалось, что «Нуча» скорей напоминает собачью кличку, нежели христианское имя; и, когда дон Педро начинал свои скабрезные шуточки, капеллан подсаживался к сеньорите Марселине и старался утешить се, заводя разговор о вещах святых, умиротворяющих: о каких-нибудь новенах или службах, которые Нуча усердно посещала.

Рита возбуждала и влекла маркиза против его воли, однако, по мере того как росла ее власть над его чувствами, усиливалось и то инстинктивное недоверие, которое питают деревенские жители к городским женщинам, принимая утонченность и кокетство за распущенность. Скажем прямо, не миновал этого и маркиз: Рита, по его собственному признанию, вызывала у него кучу подозрений. Как свободно она держалась порой! С ним — даже вызывающе, расставляла сети, почти не таясь; а от проявлений мужского внимания так и расцветала!

Любой сельский кавалер тысячу раз слыхал о кознях и ловушках, подстерегающих простаков, которые приезжают в город, ни о чем не ведая, точно глупые ягнята. И он опасливо озирается по сторонам, боится, что его обсчитают в лавке, никому не доверяет, в гостинице не может уснуть из-за страха, как бы во сне ему не очистили карманы. Дон Педро лишь сохранял дистанцию, отделяющую владельца поместья от простого крестьянина, — вот в каком состоянии духа пребывал он в Сантьяго-де-Компостела. Его самолюбие не ранили ни власть Примитиво над ним, ни явные и грубые измены Сабели почти у него на глазах, но чтобы его в городе водила за нос хитроумная вертушка — пет уж, извините! И потом, одно дело развлекаться с женщиной, другое — взять ее в жены. Девушка, которой суждено нести славное имя Москосо и дать роду законного наследника, должна быть чиста, как лилия... А дон Педро входил в число тех, кто считает утратившей честь всякую девушку, вступившую в любовную игру, пусть самую невинную и дозволенную, с кем бы то ни было кроме будущего супруга. Строить глазки на улице или на Бульваре — это уже тяжкий грех. Супружескую честь дон Педро понимал по-кальдероновски, то есть чисто по-испански: ее законы крайне снисходительны к мужу, но неумолимы к жене. Его не проведешь: у Риты был какой-то грешок... О Кармен и Манолите нечего и говорить, он не слепой. Но Рита...

В Сантьяго у дона Педро друзей не было, хотя кое с кем он познакомился на Бульваре, в доме дяди или в Клубе, куда заходил по утрам и вечерам, как и подобает досужему испанцу. Там иногда подшучивали над его кузиной Кармен из-за ее неудержимой страсти к студенту, над ее постоянным дозором на галерее, когда обожатель занимал позицию на другой стороне улицы. С особым вниманием маркиз прислушивался к тону разговора, когда речь заходила о Рите. Раза два или три ему показалось — и, возможно, не без основания, — что он слышит иронические нотки: в небольших городах, где никакое событие скоро не забывается, где разговоры без конца идут об одном и том же, где из пустяка раздувают историю, а что-нибудь серьезное получает эпический размах, — в таких городах девушка часто теряет доброе имя, прежде чем потеряет невинность, и какие-нибудь пустяки, обсуждаемые и осуждаемые из года в год, создают девушке дурную славу, сопутствующую ей до могилы. К тому же барышни де ла Лахе, благодаря своей родовитости, аристократическим манерам отца и тому ореолу, который создала их красота, вызывали немало зависти и недоброжелательства: то их называли гордячками, то записными кокетками.

В Клубе среди другой обшарпанной мебели выделялся ветхий гуттаперчевый диван, украшавший читальню; диван этот можно было бы назвать трибуной злоязычия, так как именно на нем собирались три самых злых языка, чтобы перемывать косточки своим ближним; это был триумвират, достойный особого внимания, и в нем верховодил человек выдающийся, магистр злоязыкой словесности. Точно так же, как ученый историк гордится тем, что знает мельчайшие подробности жизни в отдаленную эпоху, этот господин славился тем, что мог безошибочно сказать, у кого какой ежегодный доход, о чем говорили и даже о чем думали члены двадцати-тридцати видных семейств Сантьяго. Он мог совершенно авторитетно и уверенно заявить, например:

— Вчера в доме сеньора де ла Лахе на обед подавали Два основных блюда: крокеты и тушеное мясо. Был еще салат из цветной капусты, а на десерт — пластовой мармелад из айвы.

Точность в таких мелочах служила гарантией надежности подобных сведений.

Чтобы усугубить сомнения подозрительного владельца усадьбы Ульоа, такому хорошо осведомленному человеку понадобилось всего несколько слов, таких, которые, если понимать их буквально, не содержат в себе ничего злокозненного, но если взглянуть иначе — могут означать все что угодно... Восхваляя изящество Риты, красоту лица Риты, прекрасное анатомическое строение тела Риты, он добавил как бы невзначай:

— Девушка прекрасная во всех отношениях... Едва ли здесь у нас сыщется для нее жених. Девушки такого сорта всегда находят себе друга жизни только среди приезжих.

11

Дон Мануэль Пардо уже целый месяц спрашивал себя: «Когда же племянник решится просить у меня руки Риты?»

В том, что развязка будет именно такова, он не сомневался. Негласно маркиз считался женихом, который уже принят в дом. Друзья семейства де ла Лахе позволяли себе прозрачные намеки на предстоящую свадьбу; слуги на кухне уже прикидывали, каковы будут наградные по случаю бракосочетания. Между собой сестры подшучивали над Ритой.

Ежечасно они по-сестрински заигрывали с кузеном, их молодое веселье наполняло старый дом птичьим гамом.

Как-то после полудня маркиз подремывал в кресле, как вдруг услышал громкий стук в дверь. Это была Рита: в пеньюаре и кокетливо повязанном шелковом платке, вырез пеньюара открывал красивую шею. В правой руке она держала большую метелку из перьев и казалась хорошенькой служанкой; сходство это никак не уменьшило восхищения маркиза, напротив — сердце его забилось сильнее. Глаза, улыбка и раскрасневшиеся щеки девушки как будто источали внутренний огонь.

Перучо! Перучон!

— Что, Ритинья, Ритона? — откликнулся дон Педро, пожирая ее глазами.

— Девочки просят, чтобы ты пришел... Мы прибираемся на чердаке, там куча всякого старья, оставшегося от наших дедов. И попадаются изумительные вещицы.

— Да я-то вам на что? Уж не хотите ли вы заставить меня взяться за метлу?

— Что захотим, то с тобой и сделаем. Идем, лентяй, соня, лежебока!

На чердак вела очень крутая лестница, наверху было довольно светло благодаря трем большим слуховым окнам, но крыша нависала низко, так что дон Педро не мог выпрямиться во весь рост, а девушки при малейшей неосторожности набивали себе шишки о стропила. На чердаке хранилось множество разнообразных вещей, атрибутов достоинства, роскоши и блеска былых поколений рода Падро де ла Лахе, которым теперь суждено было пылиться и служить прибежищем моли; время от времени сюда врывалась стайка девушек, перерывавших старый хлам в надежде найти какое-нибудь старинное сокровище и сделать из него что-нибудь путное. Из тлевших на чердаке старинных вещей можно было бы составить зримую историю обычаев и занятий галисийского дворянства последних двух веков. Остовы кресел с раскрашенными и позолоченными ручками; фонарики, которыми пажи освещали путь своим госпожам, возвращавшимся с бала по городским улицам, в те времена, когда уличных фонарей еще не было; форма члена общества верховой езды «Ронда»; чепцы и смешные вышивки бисером; камзолы с яркими, вышитыми гладью цветами; истлевшие ажурные шелковые чулки; юбки, отделанные бахромой; короткие стальные шпаги, тронутые ржавчиной; отпечатанные на шелке театральные афиши, возвещавшие о том, что певица такая-то исполнит веселые куплеты, а знаменитый комик представит забавный водевиль; все это было перемешано с другими такого же рода безделицами, насквозь пропитанными запахом прелого сукна, а самыми яркими символами там были масонские знаки: медаль, треугольник, деревянный молоток, угломер и фартук, оставшиеся от офранцузившегося деда, который достиг тридцать третьей степени... и еще нарядный алый мундир с полковничьими знаками отличия, вышитыми серебром на обшлагах и на вороте, — наследство бабки дона Мануэля Пардо: та, по примеру королевы Марии Луисы и согласно обычаю того времени, надевала мундир мужа, чтобы по-мужски сидеть в седле.

— В хорошенькое место вы меня привели, — пожаловался дон Педро, задыхаясь от пыли и не имея возможности даже встать со стула.

— А ты нам тут как раз больше нравишься, — торжествующе захлопали в ладоши Рита и Манолита, — ведь, как ни старайся, ты здесь не можешь гоняться за нами и проделывать всякие штучки. Теперь наш черед. Мы напялим на тебя камзол и опояшем шпагой. Вот увидишь.

— Очень мне нужно рядиться.

— Ну на минутку. Нам интересно, на кого ты будешь похож.

— А я вам говорю, что не дам делать из себя чучело.

— Как это не дашь? Раз у пас такая причуда.

— Глядите, худо будет. Та, что ко мне приблизится, потом пусть пеняет на себя.

— Да что ты нам сделаешь, хвастунишка?

— Не скажу, сами увидите.

Эта таинственная угроза как будто возымела действие: кузины ограничились невинными шуточками и продолжали орудовать метелками из перьев. Уборка понемногу продвигалась: Манолита мускулистыми руками вынимала вещи из кучи, Рита их разбирала, Нуча встряхивала и аккуратно складывала; Кармен почти не участвовала ни в уборке, ни тем более в забаве, раза три отлучалась, наверняка выходила на галерею. Остальные делали намеки в ее адрес:

— Ну, как погода, Кармуча? Солнце или дождь?

— Много народу на улице, а?

— У нее мысли всегда где-то в другом месте.

Очищенные от пыли наряды девушки примеряли на себя. Манолите удивительно к лицу оказался полковничий мундир — он гармонировал с мужскими чертами ее лица. Рита выглядела очаровательной в бабушкиной светло-зеленой шелковой душегрейке. Кармен согласилась примерить лишь старинное украшение — тройной плюмаж, который в те времена, когда он был в моде, назывался «ореол Иисуса». Нуче достались кружевные мантильи. Меж тем начало смеркаться, и в запыленном углу чердака мало что можно было разглядеть. Полумрак способствовал выполнению девушками того, что они задумали: улучив момент, две старшие сестры незаметно подобрались к дону Педро, Рита нацепила ему на голову треуголку, а Манолита накинула ему на плечи сизый камзол, расшитый синими и желтыми цветами.

После этой незатейливой шутки поднялась суматоха. Дон Педро чуть ли не на четвереньках — разогнуться не позволяла крыша — погнался за кузинами, дабы свершить обещанную месть; те, по-мышиному попискивая и натыкаясь на мебель и разбросанное тут и там старье, устремились к узкой двери. Пока Рита хоронилась за остатками кресла и дряхлого комода, младшие сестры, самые робкие, убежали, потом Манолита на мгновение ослепила кузена, набросив ему на голову шаль, и Рита, зачинщица этой проделки, тоже скользнула в дверь. Дон Педро моментально отделался от шали, разодрав ее пополам, выскочил на лестницу и погнался за Ритой.

Прыгая по ступенькам как попало, спустился в коридор и продолжал преследование наугад, как охотник гонится в темноте за желанной добычей, слыша впереди торопливый топот. на повороте он ее настиг. Жертва сопротивлялась слабо, ее душил смех. Дон Педро решительно довел дело до конца, влепив виновнице долгий и звучный поцелуй в щеку возле самого уха. И тут ему показалось, что девушка перестала сопротивляться, по, как видно, он ошибся, потому что Рита воспользовалась мгновенным перемирием, чтобы вырваться и убежать, крикнув при этом:

— Ну уж в другой-то раз ты меня не поймаешь, негодник!

Войдя во вкус и забыв о том, что подобная игра чревата опасностями, маркиз бросился за кузиной, исчезнувшей в темном коридоре. Коридор был непрямой, с множеством поворотов под неожиданным углом и местами сужался, словно плохо набитая колбаса. Рита воспользовалась тем, что все закоулки были ей хорошо знакомы. Маркиз услыхал, как скрипнула дверь, — значит, кузина укрылась в своей девичьей спальне, куда входить ему заказано. Но не таков был дон Педро, чтобы спасовать перед каким-то запретом. Он толкнул дверь, за которой, как он полагал, притаилась Рита. Дверь не подалась, что-то ее держало, однако дон Педро толкнул ее обеими руками, и жалкая баррикада из двух стульев с грохотом рухнула на пол. В комнате было совсем темно, он машинально стал шарить вытянутыми вперед руками, чтобы не наткнуться на мебель, заметил в темноте какое-то движение, протянул туда руки и, схватив женское тело, притянул его к себе, намереваясь повторить казнь. Но что такое? Он встретил сильное, яростное сопротивление, услышал отчаянный вскрик, ему никак было не удержать напрягшиеся женские руки, тело рвалось из его объятий, восклицания звучали по-настоящему горестно, девушка Даже позвала на помощь сдавленным голосом... Черт побери! Это же совсем не то... Как ни был возбужден маркиз он все же понял... Им овладело совершенно непривычное для него смущение, и он отпустил жертву.

— Нучинья, не плачь... Ну успокойся, девочка... Я же тебя отпустил и ничего тебе не сделаю... Подожди-ка.

Пошарив в карманах, он вытащил спички, чиркнул одну и, осмотревшись, зажег свечу в подсвечнике... Нуча, освободившись, стояла молча, но держалась настороже. Маркиз снова начал просить прощения и утешать кузину.

— Нуча, ты же не маленькая... Ну прости меня... Я думал, это не ты.

Сдержав рыдание, Нуча воскликнула:

— Да кто бы ни был... С девушками так не обращаются.

— Видишь, детка, твоя сестра сама меня задела... Л кто меня задел, пусть не жалуется... Будет тебе! Ничего не случилось, не сердись так. Что обо мне подумает дядя? Да ты все еще плачешь? Очень уж ты чувствительная. Давай-ка посмотрим на твое лицо.

Он поднял свечу и осветил лицо Нучи. Оно было взволнованным, по раскрасневшимся щекам медленно катились две слезинки; однако на свету девушка постаралась улыбнуться и утерла слезы платком.

— Ну и ну! К тебе только сунься! Прямо тигрица! Откуда только сила в руках взялась? Вот это да!

— Уходи, — приказала Нуча, успокоившись. — Это моя комната, и тебе здесь быть неприлично.

Маркиз шагнул к двери, но тут же обернулся и спросил:

— Мы помирились? Мы снова друзья?

— Хорошо, только не вздумай еще раз... — спокойно и твердо ответила Нуча.

— А если вздумаю, что ты сделаешь? — улыбаясь осведомился сельский идальго. — Ты, чего доброго, остановишь меня оплеухой, с тебя станет.

— Нет, конечно... Сил не хватит. Я поступлю иначе.

— Как?

— Скажу отцу просто и ясно, чтобы задумался над тем, о чем, как видно, до сих пор не думал: о том, что тебе жить в нашем доме не подобает, раз ты нам не родной брат, а мы — незамужние девицы. Я понимаю, что, с моей стороны, дерзко поправлять отца, но он об этом просто не подумал и к тому же не знает, что ты способен на такие шуточки, как сегодня. А если он что-нибудь узнает, то сам обо всем догадается, не надо и подсказывать, не мое, конечно, дело — учить отца.

— Карамба! Ты так об этом говоришь, будто это вопрос жизни и смерти! А так оно и есть.

Получив отповедь, маркиз ушел и за ужином сидел молча и в задумчивости, пропуская мимо ушей заигрывания Риты. Нуча, хотя все еще со следами волнения на лице, была, как всегда, приветлива, спокойна и внимательно следила за тем, чтобы ужин подавался как следует. Этой ночью маркиз не дал спать Хулиану, до утра ведя с ним нескончаемую и обстоятельную беседу. В последующие дни он сделал себе передышку. Постоянно отлучался, его часто видели в Клубе, где-нибудь поблизости от трибуны злословия. Там он времени не терял. Собирал интересовавшие его сведения, например, о фактическом имущественном состоянии своего дяди. В Сантьяго говорили о том, о чем он и сам догадывался: дон Мануэль Пардо в распределении средств между детьми львиную долю отдал Габриэлю, продолжателю рода, и вместе с неотчуждаемым родовым имуществом тот унаследует почти все состояние семейства де ла Лахе. Кузинам оставалось только рассчитывать на наследство после одинокой тетки, доньи Марселины, кажется, крестной матери Нучи; тетка эта была неимоверной скаредой, жила в Оренсе и ютилась в какой-то крысиной норе. Эти сведения заставили призадуматься дона Педро, и он не дал спать Хулиану еще не одну ночь. И наконец принял окончательное решение.

Дон Мануэль Пардо радостно встрепенулся в то утро, когда в кабинет его вошел племянник с тем непередаваемым выражением лица, которое присуще всякому, кто собирается начать важный разговор. Дон Мануэль слыхал, что, когда в доме несколько дочерей, самое трудное — сбыть с рук первую, а остальные потом уйдут одна за другой, как бусины с разорванного ожерелья. Когда он пристроит Риту, с остальными будет легче. Манолиту возьмет в конце концов горделивый сеньор де ла Формоседа; у Кармен когда-нибудь выйдет дурь из головы, и при ее красоте пристроить се не составит труда; а Нуча... Что до Нучи, так она ему не в тягость, на ней дом держится; и раз она предполагаемая наследница крестной матери, ей нет нужды выходить замуж ради обеспечения. Не найдется жениха — будет жить в доле брата, когда тот, покинув службу, обоснуется, как подобает продолжателю рода де ла Лахе. Вот с какими приятными мыслями приготовился дон Мануэль выслушать долгожданные слова племянника... Но его ждал горький сюрприз.

— Чего вы так испугались, дядя? — вскричал дон Педро, в душе наслаждаясь горестным изумлением старого идальго. — Что-нибудь мешает? У Нучи есть другой жених?

Дон Мануэль высказал тысячу возражений, умолчав лишь о тех, о которых племяннику незачем было знать. Сослался на молодость Нучи, на ее хрупкое сложение и даже на недостатки в ее внешности, прозрачно намекая в то же время на миловидность Риты и на дурной вкус того, кто не предпочел бы ее. Хлопал племянника по спине и по коленям, отпускал разные шуточки; ему хотелось надоумить племянника, как ребенка при выборе игрушки; наконец, рассказав несколько пикантных анекдотов на галисийском наречии, объявил, что за остальными дочерьми он даст какое-то приданое, а вот за Нучей... она, возможно, унаследует состояние тетки... Времена трудные, ей-богу... Затем, пристально глядя на маркиза, вопросил:

— А что сказала эта тихоня Нуча? Ну-ка, выкладывай.

— Спросите ее сами, дядя... С ней я об этом не говорил!.. Староват я, чтоб любезничать.

О, какая буря бушевала в доме семейства де ла Лахе целых две педели! Сестры ходили к отцу, шептались между собой, не высыпались, вставали чуть свет, хлопали дверьми, втихомолку плакали, выходили к столу с красными опухшими глазами; обед и ужин не раз запаздывали, на совет приглашались друзья дома; дуэнья не в меру любопытствовала, ходила по дому неслышными шагами, таилась за портьерами, стараясь не пропустить ни одной подробности такого важного семейного события... В провинциальных городах стены домов все равно что из стекла, и в Сантьяго все, кому не лень, судачили о ссорах между барышнями де ла Лахе из-за кузена. Осуждали Риту за то, что она будто бы серьезно оскорбила сестру, отбившую у нее жениха, осуждали Кармен, взявшую сторону Риты, так как Нуча порицала младшую сестру за то, что та вечно торчала на галерее. Бранили и Нучу за обман и притворство. Перемывали косточки дону Мануэлю, поговаривали, будто он заявил кому-то доверительно: «Без какой-либо из дочерей я племянника отсюда не выпустил бы, а раз ему приглянулась Нуча, ее и пришлось отдать». Уверяли, что за столом теперь сестры друг с другом но разговаривают, и это подтверждалось на прогулках: Рита и Кармен теперь шли впереди, а кузен с доном Мануэлем и Нучей — за ними. Нуча шла вроде бы пристыженная, смиренно глядя себе под ноги. Толки стали еще оживленнее, когда Рита уехала в Оренсе погостить у тетки Марселины, как было объявлено, а дон Педро перебрался в гостиницу, считая неприличным для жениха жить с невестой под одной крышей накануне свадьбы.

Свадьба состоялась в конце августа, как только было получено епископское разрешение. Ритуал был соблюден строго: взаимные знаки внимания брачующихся, подарки родственников и друзей, коробки конфет в яркой обертке для раздачи в толпе, солидный запас постельного белья в качестве приданого, подвенечный наряд, прибывший из Мадрида в огромной картонке. За два-три дня до бракосочетания из Сеговии пришел небольшой пакет, и в нем — коробочка. Она содержала очень простое золотое колечко с рубином и кусочек белого картона вместо карточки: «Дорогой и любимой сестре Марселние от любящего брата Габриэля». Невеста поплакала над подарком своего «малыша» и надела колечко на мизинец левой руки, где соседом его вскоре стало обручальное кольцо.

Венчание состоялось под вечер в уединенной церкви. На невесте было дорогое черное атласное платье, кружевная мантилья, бриллиантовые серьги и брошь. По возвращении из церкви для членов семьи и лишь самых близких друзей была устроена легкая закуска в староиспанском духе: сиропы, шербет, шоколад, выдержанное вино, печенье, разнообразные сласти; все подавалось на массивных серебряных подносах и блюдах, как того требовал этикет. Цветов на столе не было, если не считать розочек на тортах и орнамента из орешков на печенье; два канделябра, высоких, точно лампы на катафалке, придавали столовой торжественный вид; гости, еще не оправившиеся от страха, внушаемого святым обрядом бракосочетания, когда его наблюдаешь вблизи, разговаривали вполголоса, будто на тризне, и даже старались не звякнуть ложкой о тарелку. Это угощение походило на последний пир приговоренных к смерти. Правда, сеньор Немесио Ангуло, пастырь в полном смысле этого слова, любезный и общительный, старинный друг и сотрапезник дона Мануэля, только что обвенчавший молодоженов, раза три пытался произнести торжественную и в меру веселую речь, чтобы хоть немного развеселить собравшихся, но старания его разбились о стену непроницаемой серьезности хозяев и гостей. Как принято говорить, все были глубоко взволнованы, в том числе сеньор де ла Формоседа, который, может быть, думал про себя: «Нынче сосед, а завтра...», и Хулиан, познавший свершение своих страстных желаний, торжество, во имя которого он давал горячие обеты; однако теперь капеллан ощущал на сердце какую-то странную тяжесть, будто его томило страшное предчувствие.

Новобрачная усердно и озабоченно хлопотала, ухаживая за гостями, но сердце ее при этом билось так сильно, что она не раз проливала вино, которым потчевала доброго дона Немесио, сидевшего на почетном месте, по правую руку от нее. Новобрачный тем временем беседовал с мужчинами, а когда встали из-за стола, оделил всех отличными сигарами, которых у него был полон портсигар. Никто не намекал на первопричину торжества, никто не осмелился отпустить шуточку и вогнать в краску новобрачную; но все же некоторые мужчины, прощаясь, произносили «Доброй ночи!» с особым выражением, а дамы и девицы, шумно чмокая Нучу, шептали ей на ухо: «До свидания, сеньора... Ты уже сеньора, теперь никто тебя не назовет сеньоритой...» Это банальное изречение сопровождалось деланным смехом и такими взглядами, словно гостьи хотели запомнить на всю жизнь черты лица новобрачной. Когда все ушли, дон Мануэль Пардо приблизился к дочери, прижал ее к своей необъятной груди и покрыл ее лоб нежными поцелуями. Сеньор де ла Лахе по-настоящему был взволнован — ведь он выдавал замуж первую дочь, и душу его переполняла отеческая любовь, а когда он взял Нучу за руку и повел в покой для новобрачных (путь им освещала мисия Росарио, несшая взятый со стола пятилапый канделябр), он не мог произнести ни слова, и в его глазах появилось немного влаги, но в то же время на губах играла гордая улыбка. Лишь на пороге спальни к нему вернулся дар речи:

— Если б дожила до этого дня твоя мать, упокой господь ее душу!..

На туалетном столике горели две свечи в подсвечниках, такие же высокие и праздничные, как были в столовой; другого освещения не было, никто не подумал даже о традиционном матовом шаре, необходимой принадлежности роскошной спальни новобрачной, и поэтому в алькове царила атмосфера скорей религиозного, нежели брачного таинства, причем сходство с часовней или капеллой усугублялось устройством брачного ложа; балдахин из красной камки с золотой каймой выглядел точь-в-точь как драпировка в церкви, а белоснежные простыни, наглаженные и накрахмаленные, с гипюром и другим кружевом, похожи были на скатерти, которыми покрывают алтарь. Когда отец собрался уходить, промолвив: «До свидания, Нучита, дочь моя милая», новобрачная поймала его правую руку и смиренно поцеловала ее сухими горящими губами. Она осталась одна. Дрожала, как лист на ветру, по ее нервам, натянутым, словно струны, то и дело пробегал холодок, она обмирала не от какого-нибудь оправданного сознанием страха, а от неосознанного мистического ужаса. Ей казалось, что эта комната, где царила такая торжественная тишина и горели такие высокие и нарядные светильники, не что иное, как тот самый храм, где она преклонила колени перед алтарем всего часа два тому назад... И она снова опустилась на колени, различив за изголовьем кровати старинное распятие из черного дерева и слоновой кости под строгим балдахином, образованным портьерами. Уста ее привычно зашептали вечернюю молитву «Отче наш» за упокой души матери... В коридоре послышались быстрые твердые шаги, скрип новых сапог, и дверь отворилась.

12

Не успели засохнуть остатки свадебного пирога, как дон Педро повел беседу с Хулианом об усадьбе, и они сошлись на том, что капеллану надо отправляться туда немедля и привести в божеский вид это дикое логово к приезду молодых. Но, когда Хулиан согласился выполнить это поручение, у маркиза появились угрызения совести, он забеспокоился.

— Имейте в виду, — предупредил он, — там надо держать ухо востро... Примитиво — человек необузданный, как бы он с вами не разделался...

— Как-нибудь, с божьей помощью. Не убьет же он меня.

— Это еще как сказать, — стоял на своем владетель Ульоа, в нем. заговорил голос совести, и он его ясно слышал. — Я как-то предостерегал вас насчет этого человека. Примитиво способен на любое беззаконие... Правда, Думаю, что к грубому насилию без особых причин он не прибегнет даже в порыве слепой ярости... Но все же...

Уже не впервые дон Педро проявлял житейскую мудрость и понимание человеческой натуры, однако ему не хватало твердых моральных устоев и такта, каких современное общество требует от всякого, кто благодаря своему происхождению, богатству или власти занимает в нем видное положение.

Маркиз продолжал:

— Примитиво не такой уж злодей... Но это хитрый и ловкий мошенник, который не остановится ни перед чем... Черт побери! Уж это я знаю наверняка... В тот день, когда мы уезжали сюда, если бы у него была возможность безнаказанно пальнуть по нам из кустов, я не дал бы ломаного гроша ни за вашу шкуру, ни за свою...

Хулиан содрогнулся, румянец сошел с его щек. По натуре он не был героем, и это всегда отражалось на его лице. А дона Педро страх капеллана забавлял. Грубая жизнь, которую он вел, породила в нем известную жестокость.

— Готов поспорить, — смеясь, воскликнул он, — что мимо того креста у дороги вы пойдете с молитвой.

— Что ж, этого я не отрицаю, — возразил Хулиан, оправившись, — но от поездки не откажусь. Это мой долг, я обязан его выполнить. На все воля божья... Бывает, самый лютый зверь не так страшен, как его малюют.

— К Примитиво это не подходит, его и малевать не надо.

Хулиан помолчал. Наконец воскликнул:

— Сеньор, а почему бы вам не поступить решительно? Прогнать этого человека, прогнать — и все!

— Не спешите, мой друг, не спешите... Мы его обуздаем... Но прогнать... Л собаки? А моя охота? А люди? Вся эта шайка бездельников, с которой он один и может управиться? Нет, об этом вы и не думайте, без Примитиво в усадьбе не обойтись... Попробуйте-ка выполнить хоть одно из тех дел, которые Примитиво вершит походя, сами убедитесь... А кроме того, поверьте моему слову: выгоните Примитиво в дверь, он влезет в окно. Мне ли не знать Примитиво, черт побери!

— А как же... все прочее? — пролепетал Хулиан.

— Прочес... Распорядитесь как-нибудь... Я вам даю все полномочия.

Да, конечно, полномочия маркиз ему дал! Но кто ему подскажет, как разумнее всего воспользоваться ими? Хулиан, облеченный неограниченной властью, в глубине души ощущал сострадание к бесстыжей маркизовой сожительнице и ее незаконному сыну. Особенно к сыну. Разве он виноват, невинная душа, в прегрешениях матери? И разве не жестоко выгнать его из дома, которым владеет его отец? Хулиан никогда не взял бы на себя такую неблагодарную миссию, если бы от нее не зависело спасение дона Педро и покой (хотя бы на время) той женщины, которую он продолжал величать сеньоритой Марселиной вопреки назиданию подружек невесты на свадьбе.

Не без опаски проехал он через пустынную местность, волчье царство, перед тем как въехать в долину, где была расположена усадьба. Доезжачий встретил его в Себре, и остальной путь они проделали вдвоем; Примитиво во всем показал себя таким послушным и почтительным, что Хулиан, в отличие от дона Педро мало знавший жизнь и людей и больше витавший в облаках, мало- помалу утратил подозрительность и решил, что старый лис кусать его не собирается. Бесстрастное лицо Примитиво не выражало ни гнева, ни злобы. Коротко и серьезно, как всегда, рассказал он о неблагоприятной погоде, которая не позволила ни сжать и обмолотить кукурузу, ни собрать как следует виноград, ни выполнить прочие сельские работы. И действительно: дорога была вязкая, вся в лужах, а с зеленых сосновых веток на шляпы путешественников все еще падали тяжелые капли, потому что утром шел дождь. Утратив страх, Хулиан с радостью увидел большой каменный крест и вдохновенно прочел про себя молитву:

«Слава тебе, господи, за то, что ты позволил мне свершить угодное тебе дело. Год назад я застал в усадьбе порок, бесстыдство, грубость и низменные страсти; теперь же я везу сюда христианский союз сердец, освященный тобой семейный очаг. И для этого святого дела ты избрал орудием меня... Благодарю тебя, господи!»

Неистовый собачий лай прервал его благочестивый монолог — маркизова свора выбежала навстречу главному егерю, собаки шумно изъявляли свою радость, помахивая обрубками хвостов и разевая розовые пасти. Примитиво каждую погладил худой жилистой рукой — собак он любил, — а внука, следовавшего за собаками, потрепал но щеке. Хулиан хотел было поцеловать мальчика, но тот мигом улепетнул; и снова капеллан испытал сострадание и укоры совести при виде этого отверженного существа. Сабель он нашел на обычном месте, среди чугунков, но уже без свиты старых и молодых женщин из бесчисленной родии Вещуньи. В кухне царил идеальный порядок: чистота, покой и тишина, — при всем желании придраться не к чему. И капеллан почувствовал себя как-то неловко, ведь он приехал нарушить этот порядок — мысль эта была подсказана его природной застенчивостью. За ужином изумление его еще более возросло. Примитиво, кроткий, как овечка, негромким голосом отчитался перед ним во всем, что произошло за полгода: столько-то коров отелилось, такие-то работы выполнены, столько-то собрано арендной платы; а пока отец таким путем показывал, что признает верховную власть капеллана, дочь усердно и смиренно прислуживала, проявляя покорность домашнего животного, ждущего хозяйской ласки. Хулиан прямо-таки не знал, чем ответить на такой радушный прием.

Он ожидал, что оба они заговорят по-другому, когда он, воспользовавшись своими чрезвычайными полномочиями, прикажет Агари и Измаилу покинуть эту обитель и удалиться в пустыню, что он и сделал на следующий день. О чудо! Примитиво по-прежнему остался тише воды ниже травы.

— Молодые господа привезут с собой кухарку из Сантьяго, — пояснил Хулиан, чтобы хоть как-то обосновать изгнание.

— Конечно... — как ни в чем не бывало ответил Примитиво. — Там, в городе, готовят не так... А господа уж привыкли... Я, по правде говоря, и сам хотел написать сеньору маркизу, чтобы он привез оттуда стряпуху.

— Вы сами? — воскликнул пораженный Хулиан.

— Да, сеньор... Моя дочь собирается замуж...

— Сабель?

— Да, сеньор, Сабель, она самая... За Петуха, того волынщика из Найи... И, ясное дело, хочет уйти в свой дом, как только их обвенчают...

Хулиан возликовал в душе. Решил, что это рука провидения направила Сабель на путь истинный. Сабель будет замужем, вдали от усадьбы — все дела улажены, все души спасены. И снова он возблагодарил бога, милостью своею убирающего с праведного пути все препятствия, неподвластные руке человеческой... Лицо Хулиана сияло таким счастьем, что он устыдился Примитиво и, чтобы скрыть смущение, поспешил поздравить доезжачего и пожелать Сабели счастья в будущей семейной жизни. В тот же вечер он написал маркизу письмо, в котором сообщил ему эту благую весть.

Прошло несколько дней, тихих и безмятежных. Сабель была по-прежнему смиренна, Примитиво — любезен, Перучо не попадался на глаза, кухня оставалась безлюдной. Хулиан ощущал лишь пассивное сопротивление своим действиям в управлении хозяйственными делами поместья. Тут ему не удавалось продвинуться ни на шаг. Истинным управляющим, хотя и негласным, но всесильным, оставался Примитиво; Хулиан скоро понял, что его чрезвычайные полномочия — пустой звук, и даже убедился по некоторым явным приметам, что влияние доезжачего не ограничивается имением маркиза, а распространяется на всю округу; он часто видел, как с Примитиво почтительно и подобострастно разговаривали люди из Себре, Кастродорны, Боана и еще более отдаленных селений. На четыре лиги окрест никакое дело не вершилось без ведома и соизволения Примитиво. У Хулиана не было сил бороться с ним, да он и не пытался это делать, будучи убежден, что вред дому Ульоа от хозяйничанья Примитиво незначителен по сравнению с теми несчастьями, какими чревато присутствие Сабели. Для него главное сейчас было отделаться от дочери, что ж до отца...

Дочь, правда, пока что тоже оставалась в доме, но она уйдет, как же иначе! Кому придет в голову сомневаться в этом? Хулиана успокаивало на этот счет одно неопровержимое, с его точки зрения, доказательство: как-то под вечер он застал у гумна Сабель и бравого волынщика за беседой скорей нежной, чем душеспасительной. Встреча эта поначалу смутила его, но, рассудив, он решил, что ее можно считать шагом на пути к алтарю, и закрыл на это глаза. А поверив в свою победу над заблудшей женщиной, он уступил управляющему. Тем более что тот не отвергал указаний Хулиана и ни в чем ему не перечил. Когда капеллан строил какие-то планы, замечал непорядки или настаивал на преобразованиях, Примитиво соглашался с ним, изъявлял готовность помочь — на словах, разумеется; но как только доходило до дела, разговор шел совсем другой: возникали затруднения, приходилось откладывать, сегодня не получится, разве что завтра... Что может быть сильней инерции!

Примитиво утешал Хулиана:

— Сказать — это одно, а сделать...

Оставалось либо убить Примитиво, либо отдаться на его милость, — капеллан понимал, что другого выбора нет. Как-то он отправился посетовать на свои беды дону Эухенио, священнику Найи, чьи разумные советы всегда ему помогали. Но застал того сильно встревоженным политическими новостями, о которых только что сообщили немногие газеты, приходившие в те края. Восстал флот, королеву свергли с тропа, она уже во Франции, образовано временное правительство, и рассказывали, что под Альколеа произошло кровопролитное сражение и что вмешалась армия, и сам черт не разберет, что творится. Дон Эухенио был крайне возбужден, можно сказать, вне себя, порывался ехать в Сантьяго и поскорей разузнать, как обстоят дела в действительности. Что-то скажут сеньор протопресвитер и священник Боана! Боек? Ну, этому теперь несдобровать, его вечный противник Крючок, прислужник унионистов, сядет теперь ему на загривок на веки веков, аминь.

В такой сумятице священнику Найи было, конечно, не до забот Хулиана.

Пожив некоторое время одной семьей с тестем и свояченицами, дон Педро заскучал по своей берлоге.

Сам город — метрополия архиепископа — не пришелся ему во вкусу. Его душили высокие зеленоватые стены, тесные колоннады; дома с мрачными подъездами и полутемными лестницами казались ему темницами, застенками. Чуть брызнет дождь, все прячутся по домам, улица расцвечивается огромными шелковыми зонтами, словно лесная поляна шляпками грибов. Его раздражала вечная песня дождя, булькающего по лужам или звенящего в водосточных трубах. А способов развеять скуку было только два: потолковать с тестем или попытать счастья за карточным столом в Клубе. И то, и другое пробудило в нем не то чтобы пресыщение — этой смертельной болезни подвержены натуры изнеженные и тонкие, — а раздражение и тайную злость, какие бывают у людей, сознающих превосходство других над собой. Дон Мануэль подавлял племянника своим столичным лоском, приобретенным за долгие годы жизни в городе, изысканными манерами и, разумеется, знатностью рода и громким именем, которое «не давало ему опуститься до заурядности», как любил выражаться он сам. Если не обращать внимания на его слабость — рассказывать за десертом в кругу друзей бесчисленные анекдоты, но оскорбляющие нравственности, но и не способствующие пищеварению, — то дон Мануэль был человеком любезным и хорошо воспитанным, он мог, например, руководить похоронами, участвовать в заседании Патриотического экономического общества, нести хоругвь в процессии, а случалось, сам губернатор приглашал его к себе в кабинет посоветоваться о каком-нибудь деле. Если ему и хотелось иногда уехать за город, то не затем лишь, чтобы дать волю диким инстинктам: не носить галстука, не соблюдать правил хорошего тона, — нет, его влекли более деликатные устремления, более современные: ухаживать за садом, разводить фруктовые деревья, строить что-нибудь из камня; последнее было его любимым развлечением, а в деревне оно обходится гораздо дешевле, чем в городе.

К тому же тонкое обхождение его жены, постоянное общество дочерей смягчили традиционную грубость мужчин рода де ла Лахе, пять любимых и почитаемых женщин способны сделать цивилизованным человеком даже дикаря. Вот почему тесть, отставая от зятя на одно поколение по годам, на много лет опередил его в правах и обычаях.

Пробовал дон Мануэль пообтесать дона Педро, однако труд этот не только был напрасным, но и дал обратный результат: задел самолюбие дона Педро и укрепил в нем желание поскорей избавиться от всякого гнета. Сеньор де ла Лахе мечтал, что племянник обоснуется в Сантьяго, где и будет его постоянная резиденция, а в усадьбу будет наведываться только летом, чтобы отдохнуть от городской жизни и присмотреть за поместьем; давая зятю такие советы, дон Мануэль не раз прозрачно намекал, что он осведомлен обо всем, что происходило в старинном гнезде рода Ульоа. Такое нескромное вмешательство в его жизнь, впрочем вполне извинительное, еще более рассердило дона Педро, который, по его собственным словам, шуток в свой адрес не терпел и указывать себе не позволял никому.

— Вот из-за этого мы скоро и удерем отсюда, — заявил он однажды жене. — С тех пор как я вышел из Детского возраста, никто меня за ручку не водит. Иной раз я молчу только из-за того, что я в чужом доме.

Жить в чужом доме ему было невмоготу. Все ему не нравилось, все вызывало неприязнь. Приличествующая роду де ла Лахе роскошь, серебряные подносы и блюда, Дорогая старинная мебель, избранный круг знакомых — сливки городского общества, каноники и другие важные особы за ломберным столом но вечерам, почтительные слуги, которые могут допустить оплошность, но никогда не проявят наглости или дерзости, — все это представлялось дону Педро насмешкой над беспорядочной жизнью в усадьбе, жизнью грубой, в которой уместны и обед за столом без скатерти, и окна без стекол, и якшание со служанками и батраками. Здешний уклад жизни пробуждал в нем не дух здорового соревнования, а черную зависть и се родную сестру — глухую злость. Немного утешала его лишь неразумная любовь Кармен; он довольно потирал руки, всякий раз как в Клубе начинали обсуждать неслыханную дерзость студента и бесстыдство девчонки. Так ему и надо, этому тестю! Мягкие стулья и ковры от скандала не спасут.

Споры дона Педро с тестем становились все горячей, будучи сдобрены ядом политических расхождений, которые более всего ожесточают спорящих, особенно тех, кто твердых убеждений не имеет, а судит обо всем по первому впечатлению. Надо признаться, что маркиз и был именно таким политиком. Дон Мануэль тоже не отличался особой политической прозорливостью, однако давно уже был платоническим сторонником умеренной партии, постоянно читал газеты и был в курсе текущих событий; злую шутку Гонсалеса Браво[20] и отъезд Исабели II он принял так близко к сердцу, что выходил из себя и задыхался от негодования, когда племянник в пику ему оправдывал революционеров, повторял нелепые нападки на изгнанную венценосцу, которые вычитал в газетах и слышал в Клубе, и делал вид, что верит им всецело. Дядя яростно спорил с племянником, воздевая свои огромные ручищи:

— Вы там, в деревне, принимаете на веру любую глупость... У вас нет никаких принципов, совсем никаких — вот в чем ваша беда... И вы на все смотрите, как вам бог на душу положит... — Эту ужасающую нелепость дон Мануэль, должно быть, позаимствовал из какой-нибудь передовицы. — Судить обо всем надо разумно, на основании опыта.

— Значит, вы думаете, что всякий, кто приехал и деревни, ничего не соображает?.. А ведь может быть и так, что глаз у нас острей, и мы замечаем то, чего вы не видите... — намекнул дон Педро на кузину Кармен, которая в эту минуту прильнула к окну на галерее. — Поверьте дядюшка, везде хватает простаков, не видящих дальше собственного носа... Их не перечтешь!

Спорящие переходили на личности и делали выпады уже друг против друга за десертом, яростно стуча кофейными чашками о блюдца, дон Мануэль дрожал от ярости так, что проливал анисовый ликер, поднося рюмку ко рту; и дядя, и племянник повышали голос больше, чем то дозволяли приличия, а после какого-нибудь выкрика или резкой фразы наступало гнетущее молчание, исполненное немой вражды, девушки переглядывались, Нуча, опустив голову, катала шарики из хлебного мякиша или медленно складывала все салфетки и продевала их в кольцо. Дон Педро резко вставал, с грохотом отодвигая стул, и, сотрясая дом тяжелыми шагами, уходил в Клуб, где ломберные столы не пустовали в любое время дня и ночи.

Но и там он не чувствовал себя вольготно. Ему было душно в атмосфере университетского города, где каждый претендует на образованность. В Сантьяго-де-Компостела никто не хочет прослыть невеждой, и маркиз прекрасно понимал, как посмеялись бы над ним и какое поднялось бы веселье, если бы случайно узнали, что он не силен в орфографии и прочих «графиях», поминавшихся на каждом шагу. Самолюбие единовластного правителя поместья Ульоа восставало, когда ему оказывали меньше почета, чем какому-нибудь высохшему и хилому профессору или даже шалопаю студенту в драных ботинках, но блистающему новомодными идеями, почерпнутыми в университетской библиотеке или в клубной читальне. Для разума дона Педро такая жизнь была слишком уж напряженной, а для тела — слишком вялой, сидячей; ни тебе веселья, ни удалой забавы; он тосковал по воздуху и солнцу, по доброму дождю, по колючим кустарникам и пустошам — словом, ему не хватало родных гор!

И еще его возмущало неизбежное в городе затушевывание социальных различий: будучи у себя в поместье первой, единственной и неповторимой особой, он так и не привык здесь быть одним из многих. Ну кем он был в Сантьяго? Неким доном Педро Москосо, даже менее того — племянником сеньора де ла Лахе, мужем Нучи Пардо. Здесь его титул маркиза оставался пустым звуком благодаря усердию старейшего члена злоязыкого триумвирата, ведавшего сведениями и справками о прошлом сограждан, ибо память у него была превосходная, а самый молодой из этой троицы, как мы уже знаем, ведал текущими событиями; один, стало быть, был летописцем, другой — хроникером Сантьяго-де-Компостела.

И вот летописец раскопал всю генеалогию родов Кабрейра и Москосо и неопровержимо доказал, что титул маркиза де Ульоа принадлежал такому-то герцогу, испанскому гранду ц не мог принадлежать никому другому, и все это черным по белому было написано в «Справочнике для иностранцев». II уж, конечно, после такого расследования злые языки немало потешились над доном Педро и сеньором де ла Лахе, который будто бы велел вышить маркизскую корону на простынях из приданого дочери — плод невинного тщеславия, причем хроникер тут же удостоверил это событие, подробно описав рисунок вышивки и назвав точную сумму, выплаченную вышивальщице.

Все это усиливало нетерпение дона Педро, и он назначил отъезд на конец марта, не дождавшись конца зимнего ненастья: погода была еще неустойчивая. Тронулись ранним утром, едва рассвело, Нуча ежилась от утреннего холодка в углу неуклюжего рыдвана и то и дело подносила к глазам платок, так что муж ее в конце концов сердито заметил:

— Ты, я вижу, не очень-то рада, что уезжаешь со мной.

— Да что ты! — воскликнула молодая женщина, открывая лицо и улыбаясь. — Но мне, конечно, жаль расставаться с бедным папой и... сестрицами.

— Ну, эти-то, наверно, не станут слать тебе депеш, чтоб ты вернулась обратно.

Нуча смолчала. Экипаж подпрыгивал на ухабах у выезда из города, кучер хриплым басом понукал лошадей. Когда выехали на шоссе, колымага покатилась ровней. Нуча начала расспрашивать мужа об усадьбе, разговор этот был дону Педро по душе, он принялся расхваливать красоту местности и полезный для здоровья горный воздух, преувеличивая древность усадьбы и подчеркивая независимость жизни в собственном поместье.

— Не думай, — говорил он жене, повышая голос из-за звона колокольцев и дребезжанья стекол, — не думай, что там нет воспитанных людей, кругом порядочные семейства: например, барышни Моленде, очень милые девушки, Рамон Лимиосо, примерный кабальеро... Нам составит компанию и священник Найи... Да и наш священник тоже, он этим приходом обязан мне! Им я могу распоряжаться, как своими охотничьими собаками... Захочу, так и залает, и поноску принесет, только мне это не нужно. Погоди, сама увидишь! Там я что-то значу, и слово мое — закон.

Чем ближе подъезжали они к Себре, к владениям дона Педро, тем он становился веселей и разговорчивей. Указывал на каштановые рощицы и густые заросли утесника, приговаривая с довольным видом:

— Это принадлежит нашему роду... и это тоже!.. Тут не встретишь и зайца, который не пасся бы на моих землях.

При въезде в Себре дон Педро еще более разволновался. У постоялого двора их поджидали Примитиво и Хулиан; бронзовое лицо доезжачего было непроницаемым и жестким, а капеллан снял радостной улыбкой. Нуча тоже ему обрадовалась. Выгрузили вещи, и Примитиво подвел дону Педро гладкую и резвую каурую кобылу. Тот уже собрался было сесть в седло, но тут заметил, что для Нучи приведен высокий и норовистый мул под так называемым круглым седлом с выпуклостью посередине, которое казалось, предназначенным не для того, чтобы держать седока, а скорей напротив.

— Почему ты не взял для сеньориты осла? — спросил дон Педро, поставив одну ногу в стремя и держась за гриву лошади. И при этом устремил на доезжачего недоверчивый взгляд.

Примитиво пробормотал, что, мол, осел хромает из-за какой-то там опухоли...

— И во всей деревне не сыскалось другого? Так, что ли? Не рассказывай мне сказки. Времени тебе хватало, чтоб раздобыть десять ослов.

Он обернулся к жене и, как бы для очистки совести, спросил:

— Ты не боишься, Нуча? Может, ты не привыкла ездить верхом? А на таком седле ездила? Сумеешь на нем держаться?

Нуча стояла в нерешительности, подобрав юбки правой рукой и не выпуская дорожную сумку из левой. Наконец промолвила:

— Держаться в седле я умею... В прошлом году, когда мы ездили к морю, на каких только седлах я не сидела, только вот теперь...

Она отпустила юбки, подошла к дону Педро, обвила его шею рукой и, спрятав лицо на широченной груди мужа, словно обнимала его впервые, закончила фразу еле слышным шепотом. На лице маркиза отразилось удивление, которое тотчас сменилось бурной радостью. Любовно и бережно прижав к себе жену, он крикнул во всеуслышанье:

— Хотя бы на три лиги окрест не было смирного ослика или будь он хоть у самого господа бога, клянусь честью, я тебе его приведу. Подожди, Нуча, минуту-другую... А еще лучше — зайди на постоялый двор и посиди... Эй, скамейку, кресло для сеньориты!.. Подожди, Нучина, я мигом. Примитиво, идем со мной. Отдохни, Нуча.

Мигом не мигом, но через полчаса запыхавшийся дон Педро возвратился. И привел в поводу пузатую ослицу в прекрасной сбруе, смирную и надежную, принадлежавшую супруге местного судьи. Дон Педро поднял жену на руках, усадил в седло и заботливо оправил ее платье.

14

Как только хозяин усадьбы и его капеллан смогло побеседовать наедине, дон Педро спросил, не глядя, Хулиану в глаза:

— А она? Она все еще здесь? Я не видел ее, когда мы вошли.

Но, заметив, как Хулиан помрачнел, сам себе ответил

— Здесь она, здесь... Еще когда мы ехали сюда, готов был побиться об заклад, что вам избавиться от него не удалось.

— Видите ли, сеньор маркиз... — уныло отозвался Хулиан. — Не знаю, что вам и сказать... Здесь намечалось одно событие... Примитиво клялся и божился, что Сабель выходит замуж за волынщика из Найи...

— Я знаю, о ком идет речь, — угрюмо процедил сквозь зубы дон Педро.

— Так вот я... я, разумеется, поверил этому. Кроме того, у меня был случай убедиться, что волынщики Сабель... что они встречаются...

— Вы действительно в этом удостоверились? — В голосе маркиза звучала ирония.

— Я, сеньор... Конечно, я мало разбираюсь в подобных делах и потому спрашивал у людей, чтоб не попасть впросак... У многих спрашивал, и все в один голос говорили что они вот-вот поженятся; сам священник Найи, дон Эухенио, сообщил мне, что парень попросил у него свои бумаги. И как раз из-за какой-то там неувязки с этими самыми бумагами свадьба до сих пор не состоялась.

Дон Педро, помолчав, заявил:

— Да вы и на самом деле блаженный. Я бы этим россказням ни на грош не поверил.

— Ну, если уж меня в самом деле намеренно ввели в заблуждение, то какие же они все мошенники!.. И сама Сабель — если она не влюблена по уши в этого волынщика, так она удивительно ловко притворяется влюбленной. Недели две тому назад она пришла в дом дона Эухенио, стала перед ним на колени и, рыдая, умоляла во имя господа бога ускорить ее свадьбу, говорила, что это будет самый счастливый день в ее жизни. Это рассказал мне дон Эухенио, а он не такой человек, который сказал бы неправду.

— Мошенничество! Одно мошенничество! — яростно бормотал владетель Ульоа, расхаживая взад-вперед по комнате.

Однако вскоре овладел собой и пояснил:

— Меня не удивляет, что так оно и было; дон Эухенио, конечно, сказал правду, но вы... вы наивный простак, святая душа: Сабель здесь ни при чем, как вы этого не понимаете? Это все придумал ее отец. Вот он-то и надул вас, как малого ребенка. Эта... эта женщина, понятно, рада была бы отделаться, да только Примитиво скорей задушит ее своими руками, чем допустит это.

— Надо же! Я ведь и сам начал подумывать об этом... Начал догадываться.

Дон Педро презрительно пожал плечами и воскликнул:

— Вовремя... Да ладно, теперь предоставьте это дело мне... А в остальном... Как они себя держали?

— Очень кротко... Что твои овечки. Никаких преград передо мной не ставили.

— Зато на стороне творили, что вздумается... Знаете, Дон Хулиан, порой мне хочется покормить вас с ложечки, как малое, неразумное дитя.

— Вы наполовину угадали сеньор маркиз, — сокрушенно признал Хулиан. — Здесь ничего нельзя сделать против воли Примитиво. Вы мне это сказали еще в прошлом году. А с некоторых пор к нему все кругом испытывают еще больше уважения, чтобы не сказать — страха. Как произошла эта революция, все ударились в политику, и каждый день приносит новости одна другой серьезней, и вот мне кажется, что Примитиво принимает участие в каких-то политических интригах и вербует в округе сторонников... Так утверждает дон Эухенио, а еще он говорит, что Примитиво давно уже дает деньги в рост, и многие от него зависят.

Дон Педро молчал. Наконец, подняв голову, спросил:

— Вы помните, как мне пришлось искать ослицу в Себре для жены?

— Как же не помнить!

— Так вот, жена судьи — да будет вам известно — согласилась одолжить мне эту ослицу потому только, что со мною был Примитиво. Не то...

Хулиан ничего не сказал по поводу этого события, так возмутившего маркиза. В заключение беседы дон Педро положил руку на плечо капеллану.

— Л что же вы меня не поздравите, черствый вы человек? — воскликнул он, снова просияв, как раньше в Себре.

Хулиан не понимал. Маркиз объяснил, в чем дело. Да, сеньор, в октябре, когда поспеют каштаны, ожидается появление на свет наследника рода Москосо, настоящего законного наследника, и к тому же прекрасного, как солнышко.

— Л вдруг это будет наследница? — спросил Хулиан, после того как рассыпался в поздравлениях.

— Не может быть! — горячо воскликнул маркиз. И, так как капеллан рассмеялся, добавил: — Не говорите мне таких вещей даже в шутку, дон Хулиан... Даже в шутку. Это должен быть мальчик, не то я сверну шею тому, что бы там ни народилось. Я уже велел Нуче поостеречься рожать мне не мальчика. Если ослушается, я способен переломать ей ребра. Бог не сыграет со мной такой злой шутки. В моем роду всегда рождались мальчики, даже поговорку сложили, что, дескать, от Москосо Москосо и родится. Вы не обратили на это внимание, когда глотали пыль в нашем архиве? Да, впрочем, вы бы до самого конца не заметили, что моя жена в положении, не скажи я вам об этом сейчас.

И это было сущей правдой. Не только не заметил бы, но ему в голову бы не пришло, что может наступить такое естественное событие. Он так высоко ценил Нучу, особенно в последнее время, что никак не мог подумать о физиологических особенностях женского естества, которое у нее совершенно такое же, как у всех женщин мира. Подобному наивному представлению о Нуче немало способствовал ее внешний вид. Ее рассеянный, словно устремленный в себя взгляд и после замужества сохранил невинность и чистоту, слегка округлившиеся щеки по малейшему поводу заливались краской. Единственная перемена, которую можно было в ней заметить после замужества, заключалась, пожалуй, в том, что она стала еще стыдливее; но теперь это была уже осознанная стыдливость, не инстинкт, а подлинная добродетель. Хулиан не уставал восхищаться Нучей всякий раз, как чья-нибудь рискованная шутка или не вполне приличное слово достигали ее ушей: врожденное чувство достоинства непроницаемым щитом закрывало ее даже от чужих дерзких мыслей; восхищался он и ее добротой, отзывчивостью на любое проявление внимания к ней; восхищался всегда разумными и искренними речами, ее постоянной серьезностью, неназойливой и мягкой, как погожий вечер. Нуча представлялась Хулиану ни больше ни меньше, как идеальной библейской женой, поэтичным образом женщины, в которой уже угадываются грядущие расцвет и зрелость, хотя чело ее еще не утратило сияния девственной чистоты. Пройдут годы, и нравственная чистота станет строгостью, в черных косах проглянет серебро, но лицо ее останется ясным, незатемненным воспоминанием о грехе или угрызениями совести. Какой пышный расцвет обещала эта ее ранняя весна! Думая об этом, Хулиан снова и снова радовался, что ему удалось так благотворно повлиять на выбор дона Педро.

С бескорыстным удовлетворением говорил он себе, что споспешествовал делу, угодному богу и необходимому для поддержания доброго порядка в миру — заключению брака в лоне святой церкви, благословенного союза, в котором гармонично сочетаются духовные и житейские начала. «Суть этого святого союза, — рассуждал сам с собой Хулиан, — противопоставляется нескромным порывам страсти, глупым романтическим терзаниям и излишне громкому голубиному воркованию»; поэтому, когда дон Педро иной раз позволял себе скорее властно, чем нежно приласкать жену, капеллану казалось, что Нуча тяжко страдает, уязвленная в своей наивной чистоте и врожденной порядочности; ему чудилось, будто ее опущенный взор, краска стыда и молчание — это немой протест против вольностей, неуместных в идеальных отношениях между мужем и женой. Когда такое случалось при нем — например, за столом, — Хулиан отворачивался, смотрел будто бы рассеянно в окно или поднимал стакан и пил воду или же делал вид, что занимается собаками, вертевшимися у стола.

И тогда в нем подымалось слабое угрызение совести: хоть Нуча и идеальная супруга, но ее высокие добродетели достойны были еще более высокого назначения — звания невесты Христовой, при котором женщина сохраняет в неприкосновенности бесценное сокровище девичьей чистоты. От матери Хулиан слыхал, что Нуча не раз проявляла склонность к принятию монашеского обета и даже сожалела о том, что не пошла в монастырь. Она была хорошей невестой для любого мужчины, но была бы еще лучшей невестой господа бога; сохранила бы цвет девичьей невинности и навсегда укрылась бы от напастей и битв мирской жизни.

Подумав о битвах, он сразу вспомнил о Сабели. Ее пребывание в доме, без всякого сомнения, представляло опасность для душевного покоя законной супруги. Непосредственной угрозы Хулиан пока что не ощущал, но у него было предчувствие, что в будущем можно ожидать чего угодно. Богомерзкая незаконная семья прилепилась к родовой усадьбе, точно плющ и вьюнок к развалинам! Время от времени у капеллана возникало желание взять хороший веник и вымести дочиста дурное семя. Но решимость его неизменно натыкалась на эгоистичное желание маркиза ни о чем не беспокоиться, а также на тихое, но неодолимое сопротивление управляющего. К тому же вскоре произошло событие, еще более затруднившее подобную чистку: кухарка из Сантьяго начала капризничать, жаловаться, что с такой кухней ей не совладать, что дрова не горят, плита дымит и тому подобное; Сабель с полной готовностью пришла ей на помощь, и через недельку кухарка, по горло сытая деревней, сердито распрощалась с господами, а место ее заступила Сабель, причем сдача хозяйства произошла без особых формальностей: одна оставила сковородки и кастрюли, другая — взялась за них. Хулиан не успел даже запротестовать против такой смены власти и возврата к прежнему. Правда, внебрачное семейство держалось в то время тише воды ниже травы: Примитиво являлся только тогда, когда его звали, Сабель уходила, едва ставила кастрюли на плиту, поручая присматривать за ними своим помощницам-судомойкам; мальчишка же словно испарился,

И все-таки капеллан чувствовал себя как на иголках. Что, если Нуча узнает! И произойдет это наверняка в самый неожиданный момент. К несчастью, молодая жена с величайшим рвением обследовала дом, интересуясь решительно всем, проникала в самые укромные и заброшенные уголки, как-то: чердаки, подвалы, давильня, голубятня, амбары, гумно, псарня, свинарник, курятник, конюшни, сеновалы и сараи, где хранилось кормовое зерно. Хулиан чувствовал себя как на иголках, ибо беспрерывно опасался, что при посещении одного из этих помещений произойдет нечто непредвиденное и откроется вся жестокая правда. Но как помешаешь заботливой хозяйке дома обходить свои владения? С молодой женщиной в каждый закуток входили радость, чистота и порядок, под взмахами метлы заводили хоровод пылинки, веселые лучи солнца врывались туда, куда много лет им преграждала доступ густая паутина.

Хулиан постоянно сопровождал Нучу в ее обследованиях, чтобы в случае надобности предотвратить какое-нибудь нежелательное событие. И действительно, его присутствие оказалось весьма кстати, когда Нуча обнаружила в курятнике некоего неоперившегося цыпленка. Об этом стоит рассказать подробнее.

Нуча заметила, что в этой богоданной усадьбе куры не несутся, а если и несутся, то яиц все равно не видать. Дон Педро утверждал, что на корм курам уходит немало ржи и проса за год, а проклятые куры яиц не несут. Однако кудахтали они вовсю, а это верный знак того, что яйцо в гнезде; слыхать было и ликующее кудахтанье несушек, и нежное квохтанье наседок; но при осмотре неостывшего гнезда можно было заметить лишь вмятину, сохранившую форму яйца... А в результате никак не удавалось собрать яиц хотя бы на омлет. Нуча насторожилась. И вот в один прекрасный день, поспешив на голос несушки, в углу курятника она обнаружила маленького мальчика, забившегося в солому. Наружу торчали лишь босые ноги. Ухватившись за них, хозяйка дома вытащила на свет божий мальчишку, в руках у которого уже получилась яичница — любимое блюдо Нучи, — потому что в спешке он раздавил украденные яйца, оставалось только поджарить.

— Ах ты воришка! — воскликнула Нуча, выволакивая злоумышленника к свету. — Да я с тебя шкуру спущу, злодей ты этакий! Так вот какая лисица повадилась к нам в курятник! Сейчас я тебя отделаю, три дня на попку не сядешь!

Малолетний вор дергался и сучил ногами; Нуча было пожалела его, думая, что он горько плачет. Однако, когда отвела его руки от лица, то увидела что малыш хохочет как ни в чем не бывало и тут же обратила внимание на необыкновенную красоту юного оборвыша. Присутствовавший при этом Хулиан приблизился и хотел забрать у нее мальчишку.

— Оставьте его мне, дон Хулиан!.. — взмолилась Нуча. — Ну какой красавец, что за кудри, а глаза... Чей он?

Никогда еще богобоязненному капеллану так не хотелось солгать. Но он не смог.

— Я полагаю... — пролепетал он, запинаясь, — полагаю, что... что это сын Сабели, той, что в последнее время стряпает для нас.

— Нашей кухарки? Но... разве она замужем?

Тут Хулиан еще больше смутился. Слова застревали у него в горле.

— Нет, сеньора, она не замужем... Видите ли, тут... к сожалению... крестьянки не всегда умеют соблюсти себя... Человек слаб...

Нуча уселась на скамейку у изгороди граничившего с курятником загона, не отпуская мальчика и продолжая разглядывать его лицо. Тот по-прежнему закрывал его руками и брыкался, как пойманный дикий кролик. На виду оставались только его волосы — каштановые кудри, сбившиеся, полные соломинок и комков глины, да еще обожженный солнцем затылок.

— Хулиан, есть у вас монета в два куарто?

— Да, сеньора...

— Держи, мальчуган... Это чтоб ты меня не боялся.

Средство оказалось радикальным. Мальчик протянул руку, взял монету и тотчас сунул ее за рубашку. Тут Нуча разглядела его лицо: круглое, скуластое, с правильными чертами и лукавым выражением, как у амуров, поддерживающих подсвечники и лампы. Хитрая и в то же время ангельская улыбка украшала это чудное творение природы. Нуча звонко расцеловала его в обе щеки.

— Какая прелесть! Настоящий херувим! Как тебя зовут, малыш?

— Перучо, — ответил воришка без всякого стеснения.

— Как и моего мужа! — живо отозвалась хозяйка дома. — Держу пари, он — его крестник! Да?

— Да, он его крестник, крестник, — поспешно подхватил Хулиан, сожалея, что не может заткнуть кляпом улыбающийся рот озорного купидона. И постарался перевести разговор на другую, менее опасную тему:

— Для чего ты крал яйца? Скажи — и получишь еще два куарто. Ну?

— Я их продаю, — просто ответил Перучо.

— Вот оно что! Значит, ты у нас коммерсант... И кому же ты их продаешь?

— Да теткам, которые их носят в город.

— Скажи-ка, а почем они тебе платят?

— По два куарто за дюжину.

— Послушай, — ласково сказала Нуча, — теперь продавай их мне, я тебе буду платить столько же. Ты такой хорошенький, что я не хочу на тебя сердиться и тебя наказывать. Идет? Мы с тобой станем добрыми друзьями. И для начала я подарю тебе хорошие штаны... Одет ты, скажем, не очень-то прилично.

И в самом деле: сквозь прорехи грязных холщовых штанов виднелось крепкое тело мальчугана, в большей мере прикрытое грязью и пылью, нежели одеждой.

— Ангелочек! — вздохнула Нуча. — Но как можно растить его совершенным дикарем? Ведь он может разбиться где-нибудь или схватить простуду... Хулиан, надо одеть этого младенца Иисуса.

— Ничего себе младенец Иисус! — проворчал Хулиан. — Настоящий чертенок, прости меня, господи! Не вздумайте его жалеть, сеньорита, он проказлив, как мартышка... Уж чего только я не делал, чтобы обучить его грамоте и приучить мыть лицо и руки! Хоть ты его режь, сеньорита, хоть режь! И при той жизни, что он ведет, здоровья ему не занимать, ничего с ним не делается. Нынче уже два раза упал в пруд, чуть не захлебнулся.

— Но чего же вы хотите, Хулиан, от мальчишки его возраста? Вести себя как взрослый он не может. Пойдем со мной, милый, я придумаю, как прикрыть твое грешное тело. У тебя нет обуви? Закажем тебе крепкие деревянные башмаки из тополя... И я поговорю как следует с твоей мамой, чтобы она мыла тебя каждое утро. А вы возобновите с ним уроки. Или, еще лучше, направим-ка его в школу.

Отговорить Нучу от ее благих намерений не было никакой возможности. У Хулиана душа ушла в пятки, ибо он опасался, как бы эта дружба не привела к катастрофе. И все же по свойственной ему доброте душевной он не мог не принять к сердцу угодное богу дело, которое однажды он сам уже пытался осуществить, но безуспешно. И в этом намерении он еще раз усмотрел духовную красоту Нучи. В том, что сеньорита взяла на себя заботу о диком побеге от порочного древа, он видел перст провидения. Л Нуча нашла несказанное удовольствие в своем новом питомце, ее забавляли и его бесстыдство, и плутовские наклонности, его страсть к воровству яиц и фруктов, жадность к деньгам, пристрастие к вину и лакомым блюдам. Она надеялась привить благородство этому нежному побегу, культивируя одновременно и его тело, и его душу. «Поистине христианское дело», — сказал капеллан.

15

К тому времени чета Москосо собралась нанести визиты окрестным дворянам. Нуча села на смирную ослицу, а дон Педро — на свою каурую кобылу, Хулиан ехал верхом на муле; как обычно, кавалькаду сопровождала одна из охотничьих собак, а еще с ними шли двое парней в праздничной одежде: вышитая фаха[21], новая фетровая шляпа, в руках — свежесрезанные прутья. Это были стремянные, в их обязанности входило держать лошадей, когда всадники спешивались.

Первой на очереди была жена судьи из Себре. Дверь отворила босоногая служанка, которая, завидев, как Нуча слезает с ослицы и оправляет воланы платья ручкой зонтика, в панике бросилась обратно в дом, крича на бегу, будто случился пожар или в дом забрались воры:

— Сеньора!.. Ой, сеньора!.. К нам господа... господа приехали!

На ее панические крики не последовало никакого ответа, но через несколько минут в прихожую явился сам судья и рассыпался в извинениях по поводу глупости служанки: уж такая она неотесанная, «сколько раз твердили ей одно и то же, а все еще не взяла в толк, как подобает принимать... ну, вы понимаете... и, стало быть...» При этом судья предложил Нуче руку и повел ее вверх по лестнице, весьма крутой и извилистой, так что сеньоре Москосо пришлось изо всех сил держаться за локоть судьи, чтобы поспеть за ним у двери гостиной судья принялся хлопать себя по карманам, издавая какие-то непонятные восклицания. И вдруг возопил страшным голосом:

— Пепа... Пепа-а-а-а!

Послышалось шлепанье босых ног, и появилась перепуганная служанка.

— Где ключ? Куда ты задевала ключ, разрази тебя гром? Отдав хозяину ключ, Пепа бросилась наутек, а судья мгновенно сменил тон, перейдя с яростного хрипа на медоточивое воркование, отворил дверь и пригласил Нучу:

— Пожалуйте сюда, сеньора, входите... Будьте так любезны.

В гостиной было совсем темно, Нуча вскоре натолкнулась на стол, а судья все приговаривал:

— Будьте так любезны, сеньора, садитесь... Извините, одну минуту.

Как только были открыты деревянные жалюзи, комнату залил дневной свет, и Нуча увидела диван, обтянутый голубым репсом, два кресла к нему, круглый столик красного дерева, перед диваном — ковер, на котором был изображен в коричневых тонах свирепый бенгальский тигр. Судья суетился, усаживал гостей, озабоченно осведомлялся, предпочитает ли маркиз сидеть лицом к окну или спиной, и все время испуганно оглядывался: его беспокоило, почему так долго не появляется жена. Всячески старался поддержать разговор, но улыбка его походила на гримасу, и слишком уж часто бросал он взгляд на дверь.

Наконец из коридора донесся шелест накрахмаленных юбок, и вошла хозяйка дома, переодетая и заново причесанная, это заметно было по всему: ее дородная фигура была затянута в корсет, и все же две нижние пуговицы лифа застегнуть не удалось; наспех прилаженный шиньон кривился и съезжал на левое ухо, одна из серег также не была застегнута; переобуться не хватило времени, и супруга судьи старательно прятала в пышных складках шелковой юбки обшитые тесьмой шлепанцы.

По характеру Нуча не была насмешницей, но ее не мог не позабавить наряд хозяйки дома, представшей перед ними словно живая иллюстрация здешних мод, и она украдкой улыбнулась, указав глазами Хулиану на ожерелья, брелоки и броши, украшавшие грудь матроны, а та в свою очередь пожирала глазами простой и скромный наряд молодой жены маркиза, только что прибывшей ИЗ Сантьяго. Визит не затянулся, так как маркиз хотел в тот же день посетить и протопресвитера, а от Себре до прихода Лойро было не меньше лиги. С представителем правосудия и его супругой гости распрощались так же церемонно, как и встретились: с взаимным расшаркиванием и комплиментами; хозяева проводили их до самой входной двери, заверяя, что дом и они сами всецело к услугам высоких гостей.

Дорога в Лойро шла по горам, среди круч и пропастей, и лишь по ней можно было добраться до владении протопресвитера, когда-то обширных и богатых, но почти сведенных на нет секуляризацией. Дом протопресвитера также сохранял черты былого величия, но стилю он напоминал монастырь; спешившись и войдя в дом, гости из Ульоа оказались в прихожей с широкими каменными сводами, где веяло замогильным холодом и голос человеческий звучал странно и торжественно. По широкой лестнице с монументальной каменной балюстрадой навстречу гостям спускались, медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно медведи на задних лапах, два странных человеческих существа, одно безобразнее другого, — протопресвитер и его сестра. Оба пыхтели и отдувались, точно астматики; их шеи, увенчанные спереди тройным подбородком, а сзади — жировым утолщением, были багрового цвета, казалось, вот-вот из них брызнет кровь; а если смотреть на эту пару со спины, на том месте, где у протопресвитера сияла тонзура, у его сестры торчал пук седых волос, нечто вроде хохолка в прическе тореро. Нуча, настроенная на веселый лад приемом у судьи и убором его супруги, снова чуть заметно улыбнулась, особенно когда заметила неувязки в разговоре из-за глухоты почтенного протопресвитера и его сестры. Соблюдая старинные сельские традиции гостеприимства, хозяева пригласили гостей к обеду, не принимая никаких отговорок; в столовой улыбнулся бы даже каменный истукан, завидев по обе стороны стола выемки в столешнице, явно предназначенные для чудовищных пуз хозяев дома.

На обратном пути в усадьбу шел оживленный разговор, не было конца шуткам по поводу увиденного в обоих посещенных домах; даже Хулиан отбросил свою обычную сдержанность и снисходительность и потешался над выемками в столе и над выставкой драгоценностей на груди почтенной супруги судьи. Все предвкушали удовольствие от завтрашней поездки такого же рода, которая обещала быть не менее веселой: предстояло нанести визит сеньоритам Моленде и владельцу поместья Лимиосо.

Выехали пораньше, для такой поездки требовался весь долгий летний день, а то еще его и не хватило бы, если бы сеньориты Моленде не оказались в отъезде; крестьянка со связкой травы за плечами кое-как объяснила им, что сеньориты уехали на праздник в Вильяморту, и бог знает, когда вернутся. Нуча огорчилась: барышни Моленде, навестившие ее в Ульоа, понравились ей, да к тому же это были единственные ее сверстницы во всей округе, только с ними и вспоминала она веселую болтовню и острословие своих сестер, по которым скучала. Поручив крестьянке передать барышням привет, путники поехали в гору, по дороге на Лимиосо.

Дорога спиралью окружала гору и была крутовата, с обеих сторон ее теснили виноградники. На вершине горы желтел в лучах неяркого вечернего солнца господский дом с башней на левом крыле и развалившейся голубятней без крыши — на правом. Это была родовая усадьба Лимиосо, некогда горный замок, орлиное гнездо на мрачном склоне одинокой горы, за которой на горизонте гордо высился неприступный пик Лейро. Во всей округе, а пожалуй, и во всей Галисии не было рода более знатного и более древнего, и крестьяне почтительно величали усадьбу «дворцом», а это уж чуть ли не королевская почесть.

С близкого расстояния усадьба Лимиосо казалась необитаемой: кроме развалившейся голубятни становились явными и другие признаки запустения — внутренний двор зарос крапивой, в окнах не хватало не то что стекол, но и самих рам, кое-где свисала деревянная рейка, словно полоска истрепанного платья. Сорные травы дотягивались до изъеденных ржавчиной оконных решеток нижнего этажа; засохшие рахитичные побеги плюща торчали из расщелин между каменными глыбами. Входная дверь была раскрыта настежь — хозяева, как видно, воров не опасались; однако на приглушенный стук копыт по заросшему травой патио ответил хриплый лай, и навстречу приезжим выскочили две легавых собаки да один дворовый нес, такие тощие, что на лай, должно быть, уходили их последние силы: три скелета, обтянутые кожей, которая, казалось, вот-вот прорвется, но шерсть на загривке стояла дыбом. Сторожевой пес и лаять-то как следует не мог, у него дрожали лапы, из пасти с пожелтевшими клыками бессильно вывалился длинный язык. Легавые смолкли, едва заслышав голос дона Педро, с ним они не раз бывали на охоте, но дворовый пес не унимался, полный решимости лечь костьми на своем посту, и его успокоило лишь появление хозяина, владельца Лимиосо.

Кто из жителей горного района не знает прямого потомка знатных галисийских воителей, неутомимого охотника и стойкого приверженца дворянских традиций? В то время Рамонсито Лимиосо едва исполнилось двадцать шесть лет, но его усы, брови, прическа и сами черты лица уже успели приобрести выражение, исполненное серьезности, грусти и достоинства, которое на первый взгляд могло показаться и чуточку смешным. Печальный излом бровей придавал ему отдаленное сходство с Кеведо[22]; его тощей шее не хватало лишь кружевного жабо, а тросточка в его руке представлялась шпагой с гардой. Где бы ни появилась эта долговязая фигура в потертом пальто и видавших виды, кое-где подштопанных брюках с пузырями на коленях, ни у кого не возникало ни малейшего сомнения в том, что Рамон Лимиосо, как бы бедно он ни выглядел, — «настоящий сеньор с головы до пят», как говорили крестьяне, а не какой-нибудь выскочка.

Как настоящий гранд, он помог Нуче сойти с ослицы, с врожденной галантностью предложил ей не согнутую в локте руку, а по старинному обычаю — два пальца левой руки, дабы хозяйка усадьбы Ульоа держалась за них правой рукой. Затем эта пара, словно выполняя фигуру менуэта, проследовала в замок Лимиосо по шатким, истлевшим от времени ступеням наружной лестницы, которая вела на крытую галерею. Крыша галереи напоминала ажурную резьбу по дереву: сквозь балки и черепицу проглядывали бесчисленные лоскутья небесно-голубого бархата; пищали птенцы в ласточкином гнезде, свитом за гербом рода Лимиосо, который повторялся в грубой ленке на канители каждой колонны, — три рыбы в волнах озера и лев, поддерживающий крест. В передней дело обстояло еще хуже: гниль и шашель давно уже расправились с полом, а настилать новый владельцам усадьбы было не по средствам, и они удовольствовались тем, что велели бросить полдюжины досок на балки и старый настил, и вот по этому опасному пути хозяин усадьбы преспокойно провел Нучу, по-прежнему поддерживая ее двумя пальцами, и она не пыталась найти какую-нибудь более надежную точку опоры. Каждая носка под ее ногой прогибалась, конец ее поднимался, открывая темный провал погреба, где едва виднелись затянутые паутиной бочки. Храбро пройдя над бездной, гости попали в гостиную — там доски пола все же держались на гвоздях, хотя во многих местах и были поломаны или изъедены жучком.

От изумления Нуча застыла на месте. В углу гостиной из-под кучи пшеницы выглядывало роскошное старинное бюро, инкрустированное перламутром и слоновой костью; на почерневших, как смола, старинных картинах, развешанных по стенам, удавалось разглядеть разве что скрюченную ногу святого мученика, лошадиный круп или румяные щеки херувима; напротив кучи пшеницы возвышался помост, обтянутый кордовской кожей, еще сохранившей богатые краски и позолоту; перед помостом полукругом стояли высокие резные кресла также с кожаным сиденьем, а между кучей пшеницы и помостом, на грубо обработанных дубовых чурках, употребляемых для сиденья лишь самыми бедными крестьянами, сидели две сухонькие старушонки, бледные, в кармелитских одеждах; они сидели, выпрямив спину, и пряли.

Могла ли подумать сеньора Москосо, что когда-нибудь увидит не на картинке в книжке, а воочию, в натуре, настоящую пряху, причем не крестьянку! И можно себе представить, какое впечатление произвел на нее вид этих двух оживших византийских статуй — именно их напоминали старушки спокойной позой и жесткими складками одежды. Однако, завидев Нучу, они тотчас отложили веретена и встали из-за прялок. От имени этих изваяний, доводившихся сеньору Лимиосо тетками с отцовской стороны, визит Нуче нанес в свое время он сам; еще в усадьбе проживал разбитый параличом и прикованный к постели его отец, но того никому не показывали, и он стал чем-то вроде мифа, горной легенды. Обе старушки одновременно протянули руки к Нуче, так что гостья не знала, к какой повернуться, и сразу на обеих щеках ощутила ледяное прикосновение не то чтобы губ, но какой-то бесчувственной кожи. И еще почувствовала рукопожатие иссохших, сморщенных и костлявых старческих рук, сообразила, что ее ведут к помосту, усаживают на одно из кресел, и с ужасом убедилась, что кресло подается под пей и разваливается на кусочки безо всякого шума и треска, и тогда Нуча, руководимая инстинктом сохранения потомства, удержалась на ногах, а дорогое кресло, остаток былой роскоши семейства Лимиосо, на веки вечные рассыпалось в прах.

Когда гости выбрались наконец из полуразвалившейся усадьбы, уже смеркалось, и всю дорогу они молчали, ничего не поясняя друг другу, а может, и сами не сознавая, что от всего увиденного ими овладела непонятная тоска.

16

Наследник рода Москосо, должно быть, готовился выйти на свет божий, ибо Нуча без устали шила распашонки, похожие на платья для кукол. Несмотря на всю озабоченность, она совсем не подурнела, скорей наоборот: приближение знаменательного события все больше ее красило.

Она не то чтобы пополнела, но формы ее округлились, углы и прямые линии исчезли, уступив место плавным очертаниям женской фигуры. Даже щеки порозовели, хотя на лбу и висках выступили коричневатые пятнышки. Черные волосы стали как будто еще черней и гуще, живые глаза подернулись влагой, сочные губы припухли. В голосе добавилось серьезных ноток. Неизбежная полнота талии не особенно была заметна и не портила фигуру, лишь придавая ей приятную для глаз пышность, какую можно видеть на картинах, изображающих явление божьей матери святой Елисавете. Сходство усугублялось сложенными на животе руками, словно защищавшими нежный плод.

Дон Педро — надо отдать ему справедливость — все это время обращался с женою хорошо, он ждал вместе с ней. Забросил привычные скитания по горам и долам и каждый вечер выводил жену на прогулку, чтоб она набиралась сил, и Нуча, опираясь на его руку, исходила всю долину, отдыхая на камне или на пригорке, когда уставала. Дон Педро старался удовлетворять все ее желания, а иногда и проявлял галантность: приносил цветы, ветки земляничного дерева или ежевики, увешанные спелыми ягодами. Заметив, что Нуча всегда вздрагивает при звуке выстрела, дон Педро не брал с собой ружье и строго-настрого запретил Примитиво охотиться вблизи усадьбы. Корка грубого эгоизма, которой обросла душа маркиза, казалось, давала трещины, и сквозь них, как плющ сквозь щели в каменной стене, проглядывали побеги супружеской и отцовской нежности. Если его брак с Нучей и не был идеальным христианским союзом, воплощением заветной мечты добродетельного капеллана, то, видит бог, он был близок к этому.

Хулиан день за днем возносил хвалы господу. Вора его не то чтоб возродилась — он ее никогда не терял, — но оживилась и стала еще жарче. Чем больше приближался желанный исход для Нучи, тем дольше капеллан не вставал с колен в конце мессы, тем усерднее пел он литанию и читал «Отче наш» и «Аве, Мария», тем жарче были его ежедневные молитвы. Сверх того, он отслужил новены в честь девы Марии в августе и сентябре. Божьей матери уделял он особое внимание, так как был глубоко убежден, что служба ей более всего уместна в данном случае, ведь Нуча в его глазах была зримым образом богоматери, насколько это возможно для женщины, зачатой в грехе.

Как-то октябрьским вечером сидел Хулиан у окна своей комнаты, углубившись в чтение богословского трактата. Вдруг на лестнице послышались торопливые шаги. По походке он узнал дона Педро. Лицо владельца Ульоа сияло довольством.

— Началось? — спросил Хулиан, роняя книгу.

— Еще как! Нам пришлось вернуться с прогулки чуть ли не бегом.

— Послали в Себре за врачом?

— Примитиво пошел.

Хулиан горестно поморщился.

— Не бойтесь... Вслед за ним я тотчас пошлю еще двоих... Хотел сам пойти, да Нуча без меня не хочет оставаться.

— На всякий случай лучше бы пойти и мне! — воскликнул Хулиан. — Пусть даже пешком и в темноте.

Дон Педро грубо и насмешливо расхохотался.

Вы? — промолвил он сквозь смех. — Да что это вам взбрело в голову, дон Хулиан!

Капеллан потупил взор и нахмурил светлые брови. Он устыдился, что сутана делает его бесполезным в такой трудный момент. Из-за того что он — священник. И, как мужчина, он не мог войти в те покои, где свершалось таинство. Право на это имели только двое мужчин: супруг и служитель мирской науки, за которым послали Примитиво. Хулиана немало смутила мысль о том, что стыдливость Нучи будет попрана и с телом ее будут обращаться, вероятно, как с трупами на анатомическом столе, как с бесчувственной плотью, лишенной души. Мысль эта огорчала его, приводила в уныние.

— Если что-нибудь понадобится, зовите меня, сеньор маркиз, — пробормотал он упавшим голосом.

— Спасибо, друг мой... Я зашел только сообщить вам добрую весть.

Дон Педро быстро сбежал вниз по лестнице, насвистывая ривейрану[23], а капеллан остался стоять неподвижно. Потом поднял руку и отер пот со лба. Глянул на степу. Из висевших на ней овальных гравюр выбрал две: одну — изображавшую святого Рамона, извлеченного из чрева матери через кесарево сечение, другую — божью матерь скорбящую с мертвым сыном на руках. Он-то предпочел бы «Млекопитательницу», но такой гравюры у него не было, только сейчас он о ней и вспомнил. Собрав с комода все стоявшие на нем безделушки, установил на нем обе гравюры. Затем выдвинул ящик, в котором хранил свечи для часовни, взял две из них и тоже поставил на импровизированный алтарь. Как только свет восковых свечей отразился в блестках, украшавших гравюры, душа Хулиана испытала несказанное облегчение. Преисполнившись надежды, он упрекнул себя за мелькнувшую было мысль о собственной бесполезности в этот час. Это он-то бесполезен? Да от него зависело само важное и нужное — заручиться покровительством небес Он опустился на колени и забормотал молитвы.

Довольно долго никто его не прерывал. Снизу — ни каких вестей. Часам к десяти Хулиан почувствовал, что ноги его затекли, все тело томила усталость, а голова кружилась. Не без усилия поднялся на ноги, слегка покачиваясь. Кто-то вошел. Капеллан с удивлением увидел перед собой Сабель — она давненько к нему не наведывалась.

— Сеньорито велел сказать, чтобы вы шли ужинать

— А отец ваш вернулся? Привел он доктора? — беспокойством спросил Хулиан, не решаясь спросить другом.

— Нет, сеньор... Отсюда до Себре порядочно.

В столовой маркиз поглощал пищу со зверским аппетитом, ведь ужин запоздал на два часа против обычного Хулиан попробовал выказать такое же спокойствие, сел за стол и развернул салфетку.

— Как сеньорита? — был его первый вопрос.

— Ну!.. Сами понимаете, ей не очень сладко.

— А вдруг ей понадобится что-нибудь, пока вы здесь!

— Да нет. Там с ней ее горничная Филомена. А в случае чего и Сабель поможет.

Хулиан промолчал. Мысли у него были такие, о которых лучше промолчать. Разве не чудовищно посылать Сабель на помощь законной супруге? Но если муж этого сам не понимает, у кого достанет духа вмешаться? К тому же Сабель опытна в таких делах и может быть полезной. Настроение маркиза, как заметил Хулиан, за эти несколько часов изменилось: теперь он был мрачен и нетерпелив. Вид его не располагал к расспросам. Наконец Хулиан решился:

— А врач... подоспеет вовремя?

— Подоспеет ли врач? — переспросил дон Педро, с остервенением жуя и глотая пищу. — Еще бы ему не успеть! Эти благородные барышни очень изнежены, и все-то им трудно... Да еще при таком сложении... Вот если б она была как ее сестра Рита... — Маркиз грохнул кулаком по столу и назидательно добавил: — С городскими женщинами просто беда... Они — неженки... Тут у нее и слабость, и обмороки, и судороги... Одно жеманство, черт побери! Жеманство — вот к чему они приучены с детства!

И, еще раз стукнув по столу кулаком, дон Педро поднялся и ушел. Хулиан подумал, а куда же ему девать себя, и решил, что лучше всего продолжить разговор со святыми. Поднялся к себе. Свечи все еще горели, и капеллан снова преклонил колени. Час шел за часом, а до слуха его доносились лишь шелест листьев в каштановой роще под ночным ветерком да отдаленный ропот воды в водоспуске у мельницы. Все тело у него ныло, в ногах покалывало, голова отяжелела. Взор невольно обращался к постели, но всякий раз Хулиана сдерживала мысль о муках несчастной женщины там, внизу. Поддаться искушению было бы для пего позорно. Однако глаза его слипались, голова клонилась на грудь. И он прилег на минутку, не раздеваясь. Когда проснулся, было уже светло.

Увидев, что он лежит на постели одетый, Хулиан вспомнил обо всем, мысленно обругал себя соней и лежебокой и подумал, что наследник рода Москосо, чего доброго, уже появился на свет. Очумелый от сна, протирая глаза, капеллан поспешил вниз.

Перед кухней он носом к носу столкнулся с Максимо Хункалем, врачом из Себре; тот шел в дорожной куртке и сапогах со шпорами, вокруг шеи был обмотан серый шерстяной шарф.

— Вы только что приехали? — изумился капеллан.

— Да, друг мой... Примитиво сказал, что он и другие двое посланцев стучались ко мне вчера вечером, но никто им не открыл... Правда, служанка моя глуховата, но все же... если бы постучали хорошенько... А так меня известили только поутру. Впрочем, кажется, у нас еще достаточно времени... Что ни говори — первые роды... Такая битва идет долго... Пойду взгляну, как там дела.

И врач пошел за доном Педро, помахивая хлыстом и позвякивая шпорами — ни дать ни взять боевой генерал, приезд которого окажется решающим для исхода только что упомянутой им битвы. Его уверенность внушала доверие. Вскоре он вернулся в столовую и попросил чашечку горячего кофе, так как в спешке не успел позавтракать Дону Педро подали шоколад. Врач вынес такой вердикт: набраться терпения, дело будет долгим. Маркиз, глаза которого опухли от бессонницы, угрюмо осведомился, нет ли какой-нибудь опасности.

— Нет, сеньор, пет, — ответил Максимо, размешивая ложечкой сахар и добавляя в кофе рому. — А возникнут осложнения — на то я и здесь. Эй, Сабель, подайте-ка рюмку.

Налив в рюмку опять-таки рома, врач принялся пригубливать его, пока остывал кофе. Маркиз протянул ему полный портсигар.

— Благодарствую... — Максимо раскурил сигару, — Теперь будем ждать начала... Сеньора рожает впервые, к тому же она не очень крепкого сложения... В городе девушек воспитывают вопреки всем правилам гигиены: корсетом стягивают то, что должно быть как можно шире; держат их затворницами, отчего развиваются анемия и бледная немочь; от сидячей жизни в организме накапливается больше лимфы, чем крови... Деревенские красотки намного лучше приспособлены к вынашиванию ребенка и родам, а ведь в этом — главное назначение женщины.

И он продолжал излагать свою теорию, показывая осведомленность в новейших смелых научных гипотезах и делая упор на благотворное воздействие матери-природы это и была материалистическая точка зрения в медицине. Максимо Хункаля можно было принять за образованного молодого человека, полного решимости бороться за здоровье сограждан, однако лицо у него было желтое, с сухими бескровными губами, и, стало быть, сам он здоровьем похвастаться не мог. Не показывал на собственном примере преимуществ гигиены, которую так страстно проповедовал. Поговаривали, что виной тому ром и некая булочница из Себре — у той здоровья хватило бы на четырех докторов.

Дон Педро сердито пыхал сигарой и про себя одобрял мнение врача: при всем различии между напичканным новомодной наукой доктором и вовсе не читавшим книг маркизом мысли их полностью совпадали. Идальго, мысливший по старинке, тоже полагал, что женщина в первую очередь должна быть пригодна для продолжения рода. А если нет — это преступление. С какой-то странной, нескромной тоской вспоминал он роскошные формы свояченицы Риты. Вспомнил также, как Сабель замесила тесто в тот день, когда родился Перучо. Не успели хлебы испечься, как Перучо уже набрал воздуха в легкие и заорал, тем самым заявляя, что он — живая душа и как таковая нуждается в пище. Эго воспоминание навело маркиза на важную мысль.

— Скажите, Максимо, как, по-вашему, — сможет моя жена сама кормить ребенка грудью?

Максимо расхохотался и глотнул рома.

— Не требуйте лупу с неба, дон Педро... Кормить грудью! Для этого требуется крепкое сложение и сангвинический темперамент... Нет, ваша жена ребенка не выкормит.

— А она на этом настаивает, — презрительно заметил маркиз. — Я так и думал, что это блажь... Хоть и не считал, что она у меня такая уж хилая... В общем, надо позаботиться о том, чтобы младенец не орал от голода. Успею я съездить в Кастродорну? Там у моего арендатора Фелипе есть дочка, знаете ее?

Как не знать! Коровистая баба! Тут вы попали в точку... Всего два месяца, как родила. Правда, не знаю, отпустят ли ее родители. В своем сословии они люди Уважаемые и не захотят огласки.

— Пустое дело! Если заартачится, приволоку ее сюда за косу... Мои арендаторы мне не перечат. Так я успею?

— Успеть-то успеете. Тут нам, конечно, дай бы бог поскорей. Но симптомов пока еще нет...

Когда хозяин усадьбы ушел, Максимо налил себе еще рюмку рома и доверительно обратился к капеллану:

— Будь я на месте Фелипе... Дону Педро надо бы поосторожнее. Когда же эти господа поймут, что арендаторы — не рабы? И так у нас по всей Испании: революция, свобода, права человека... А куда ни глянь — тирания, неравенство, феодализм! Сами посудите: разве такой поступок — не возврат к мрачным векам крепостничества? Мне нужна твоя дочь — и все тут, хочешь не хочешь, я ее заберу. Понадобилось женское грудное молоко для моего ребенка — иди и корми, добром не пойдешь, заставлю силой. Я вижу, вы смущены. Вы, наверно, не разделяете моего мнения об устройстве общества.

— Нет, что вы, я не смущен, — мирно ответил Хулиан. — Напротив... Мне даже забавно видеть, как вы горячитесь. Скажите, ну чем плохо дочери Фелипе служить кормилицей в этом доме? Ешь вволю, ходи в чистом и ничего не делай... Вы только представьте себе.

— А свобода воли? Вы хотите подавить свободу воли, ущемить права человека? Что, если эта женщина предпочитает честную нищету всем благам, о которых вы говорили?.. Разве не злоупотребление — тащить ее сюда за косу только потому, что она дочь арендатора? Вы, конечно, так не считаете, и мне это понятно: кто носит сутану, не может думать иначе, вы стоите за феодализм и теократию, не правда ли? Или я ошибся?

— У меня нет политических убеждений, — спокойно признался Хулиан и затем, как бы вспомнив, спросил: — А не пора ли посмотреть, как там сеньорита?

— Да нет, пока что я ей не очень-то нужен. Впрочем, пойду, взгляну. Пусть ром не убирают, я мигом вернусь.

Он действительно скоро возвратился и, поставив перед собой рюмку рома, вознамерился продолжать разговор о политике, сесть на своего любимого конька; правда, он предпочитал, чтобы ему противоречили — тогда он загорался азартом и находил неожиданные доводы. Яростные споры, когда собеседники переходят на крик и ругань, разгоняли его застоявшуюся желчь, улучшали пищеварение и общее самочувствие. Словом, он спорил из гигиенических соображений: гимнастика голосовых связок и мозга очищала ему печень.

— Как это нет политических убеждений? Оставьте эти сказки для кого-нибудь другого, падре Хулиан... Все птахи в черных перьях кормятся прошлым, тянут к отжившему. Скажете, нет? Ну, давайте проверим: что вы, например, думаете о революции? Согласны вы со свободой вероисповедания? Выкладывайте начистоту. Вы солидарны с Суньером?

— Ну уж вы скажете, сеньор дон Максимо! Как я могу быть солидарен с Суньером? С тем, что в Парламенте извергал богохульства? Господь с вами!

— Скажите прямо: вы, стало быть, как падре Сан Клементе из Боана, считаете, что всех революционеров надо разить не аргументами, а дубинками и пулями? Вы с ним согласны?

— Он сказал это в запальчивости... Священник — такой же человек, как и все, в споре он может разгорячиться и выразиться слишком сильно.

— Совершенно верно, и как раз потому, что он человек, как и все, у него могут быть корыстные интересы, он может жить, паразитируя на невежестве ближних, набивать утробу каплунами и козлятами прихожан... Или вы это отрицаете?

— Все мы грешники, дон Максимо.

— И еще священник может творить и кое-что похуже... Вы меня понимаете... А? Не краснейте.

— Да, вы правы. Священник может впасть в любой грех на нашей грешной земле. Если бы принятие сана избавляло от греха, как нам было бы хорошо: дав обет, мы обретали бы вечное спасение. Обет — дело нешуточное, он налагает на нас более строгие ограничения, чем на остальных верующих, вот почему нам вдвойне труднее сохранить добродетель. Дабы вступить на путь совершенства, к чему обязывает нас наш сан, мало наших собственных усилий, мы нуждаемся еще и в помощи господней. Без нее мы — прах.

Хулиан произнес эти слова так просто и искренно, что врач на какое-то мгновение смягчился:

— Если бы все были как вы, дон Хулиан...

— Я — самый последний из всех, самый ничтожный. Не верьте первому впечатлению.

— Ну да! Остальные-то хороши штучки, знаем мы Их... Этим и революция нипочем... Вы не поверите, если я вам скажу, как в последнее время они изворачиваются, Угождая этому бандиту Бойку...

Хулиан промолчал, так как не был в курсе дело.

— Вы только вообразите, — продолжал врач, — Бойку прислуживает еще один бандит, житель Кастродорны по прозванию Кривой, он португалец, сбежал из Португалии, зарезав жену и ее любовника... Недавно он угодил все же в лапы правосудия, так Боек не пожалел трудов, чтобы его вызволить, а ваши собратья ему в этом помогли, и этого головореза отпустили на поруки, теперь он разгуливает на свободе... Вот и выходит: как ни крути, у пас всем командует этот мерзавец Боек.

— Однако, — возразил Хулиан, — я слыхал, что, стоит Бойку потерять власть, его место заступает касик еще похуже, тот, которого прозвали Крючком за то, что он околпачивает несчастных сограждан и высасывает из них все соки... И хочешь не хочешь...

— Вот именно... В этом вы правы... Но, понимаете, этот Крючок хотя бы не сколачивает банды... Л с Бойком надо разделаться, ведь он пытается вступить в сговор с карлистскими хунтами всей провинции, чтобы затеять кровавую смуту... Вы — сторонник Малыша Терсо?[24]

— Я уже сказал, что политикой не занимаюсь.

— Вам просто не хочется спорить.

— Откровенно говоря, дон Максимо, не хочется. Я все думаю о несчастной сеньорите, о том, как бы с ней чего не случилось... А в политике я не разбираюсь... Не смейтесь, действительно не разбираюсь. Мое дело — служить мессу, сегодня же я се еще не отслужил, и пока не отслужил, не могу разговеться, а желудок своего требует... Пойду отслужу мессу за то, чтоб все хорошо кончилось. Ничем другим помочь сеньорите я не могу, — с некоторой грустью заключил он.

И Хулиан ушел, оставив врача в изумлении: нашелся священник, который не пожелал вступить в спор о политике, вытеснившей в последнее время все богословские темы из беседы за десертом в порядочных домах, и который отслужил-таки мессу по всем правилам, не упустив никакой мелочи. Колокольчик служки наполнял старую часовню серебряным звоном. Снаружи доносился щебет птиц в саду и отдаленный скрип телег — крестьяне выезжали на работу; все вокруг дышало привычным деревенским покоем и миром. Эту мессу капеллан посвятил святому Рамону, извлеченному из чрева матери посредством кесарева сечения, сочтя такой выбор наиболее подходящим к случаю; и, когда он возгласил: Ejus nobis intercessione concede, ut a peccatorum vinculis absoluti[25], ему показалось, будто тиски боли, сжимавшие невинную деву (капеллан до сих пор иначе ее себе не представлял), вдруг отпустили ее, и она, сияя радостью, испытала счастье материнства.

Однако когда он вернулся в дом, то не увидел никаких признаков счастливого избавления роженицы от мук. Вместо суеты, сопутствующей такому важному событию, он застал недобрую тишину. Маркиз еще не вернулся, до Кастродорны было не так уж близко. Сели за стол без него. Врач больше не проявлял желания поспорить — его тоже стала беспокоить вялость грядущего наследника рода Москосо. К чести любителя политических споров, надо сказать, что к профессии своей он относился серьезно и свои обязанности исполнял так же добросовестно, как Хулиан — свои. Подтверждением тому служило и его пристрастие к санитарии и гигиене, культ, навеянный новомодными сочинениями и заменивший синайского бога богиней Гигией[26]. Для Максимо Хункаля золотушность была символом безнравственности, а безупречное пищеварение — признаком порядочности. Известные отклонения от нормы в собственном организме он оправдывал засорением желчных протоков.

В те минуты опасность, грозившая супруге дона Педро, пробудила в нем пыл борца со злыми земными недугами — болью, болезнью, смертью. За обедом он был рассеян и рому выпил всего две рюмки. Хулиану и вовсе кусок не шел в горло, он то и дело спрашивал:

— А что там сейчас делается, дон Максимо?

Вопросы эти он оставил лишь после того, как врач вполголоса сообщил ему некоторые подробности протекания родов в точных медицинских терминах. Темнело, Максимо уже почти не выходил из спальни роженицы, Хулиану стало так грустно и одиноко, что он уже собрался пойти наверх, к своему алтарю, искать утешения у озаренных свечами образов святых, но тут в столовую ворвался дон Педро, словно буйный вихрь. За руку он тащил смуглую до черноты, толстенную девку, из тех, про кого говорят! корова коровой.

17

Пусть Максимо Хункаль хорошенько осмотрит эту могучую кормящую самку, которую маркиз де Ульоа доставил в усадьбу, к вящему изумлению окрестных жителей, на передней луке своего седла: в Кастродорне свободных лошадей не оказалось, а дожидаться, пока кормилица дойдет до усадьбы пешком, дон Педро не пожелал — так велико было его нетерпение. Каурой кобыле пришлось нести на хребте не только дородного нынешнего владетеля Ульоа, но и кормилицу для его наследника, и несчастное животное до конца дней своих будет вздрагивать всем телом, вспоминая эту поездку.

Пыл дона Педро, однако, поостыл, когда он узнал, что наследник все еще медлит. В ту минуту ему показалось, будто казавшееся таким близким событие не наступит никогда. Он поторопил Сабель с ужином, ибо чертовски проголодался. Филомена, обычно прислуживавшая за столом, была с роженицей, и Сабель сама подала ужин. Выглядела она как никогда свежей и аппетитной; ее голые по локоть руки, пышные локоны, отливавшие медью, ласковая голубизна глаз — все это казалось резким контрастом тому, что происходило в соседней комнате, где жена дона Педро теряла силы в страшных муках.

Маркиз давно уже не видел Сабели вблизи. И теперь несколько минут не то что смотрел на нее, а, можно сказать, не спеша ее разглядывал. Заметил, что она без сережек и мочка одного уха разорвана; вспомнил, как в порыве дикой ревности жестоко избил ее прикладом ружья. Ухо зажило, но мочка так и осталась разделенной надвое.

— А что сеньорита, совсем не спит? — обратился к врачу Хулиан.

— По временам засыпает, между схватками... И мне это больше всего не нравится: она впадает в летаргию, оттого что все больше теряет силы. С каждым разом становится слабее и слабее. Не ест уже, можно сказать, двое суток... Не по душе мне ее вялость. Нет настоящих потуг.

Дон Педро, подперев голову кулаком, огорченно заметил:

— Я уверен, что такое случается только с изнеженными городскими барышнями... Здешним молодухам неведомы ни обмороки, ни ахи да охи... Выпьют полкувшина вина и рожают чуть ли не припеваючи.

— Да нет, бывает всякое... Нервные и малокровные женщины впадают в прострацию... У меня были случаи...

И врач подробно рассказал о трудных родах, которые ему случилось принимать, их было немного в его практике. Он был за то, чтобы ждать: лучший акушер тот, кто умеет дождаться положенной минуты. Но когда она наступит, нельзя терять ни мгновения, иначе все пропало. Тут Максимо Хункаль отхлебнул рома.

— Сабель! — позвал он вдруг.

— Что прикажете, сеньорито Максимо? — тотчас откликнулась молодая женщина.

— Куда вы дели мою сумку?

— Она в вашей комнате, на постели.

— Ладно.

Дон Педро понимающе взглянул на врача. Но Хулиан не понял, почему все замолчали и спросил, а что в этой таинственной сумке.

— Инструменты, — сухо ответил врач.

— Инструменты? — удивился капеллан, чувствуя, как лоб его покрывает испарина. — Для чего?

— Для операции, черт побери! Если б можно было созвать консилиум, я, пожалуй, еще повременил бы, а так за все, что бы ни случилось, отвечаю один я. Вот почему я не могу сидеть сложа руки, как болван. Если к утру прострация увеличится и не будет явных симптомов разрешения от бремени, придется решаться... А вам, сеньор капеллан, пора помолиться святому Рамону...

— Если б дело было только за молитвой! — простодушно воскликнул Хулиан. — Со вчерашнего дня я ничем другим не занимаюсь!

Это искреннее признание дало доктору повод рассказать тысячу забавных историй, в которых благочестие переплеталось с акушерством и главную роль играл святой Рамон. Максимо поведал о своем профессоре из клиники в Сантьяго — тот, завидев в комнате роженицы изображение святого и зажженные перед ним две свечи, всякий раз сердито кричал: «Вот что, друзья мои, кто-то из нас здесь лишний — я или ваш святой!.. Если не повезет, виноват буду я, а если все пройдет хорошо, вы заявите, что это он сотворил чудо!..» Еще рассказал про иерихонские розы, про пояски Тортосской божьей матери и другие талисманы, применявшиеся, когда роженицам приходилось туго. Наконец усталость и выпитый ром сморили его, и он замолк. Чтобы не разоспаться совсем, не пошел в спальню, а растянулся на скамье тут же, в столовой, положив под голову корзину. Владетель усадьбы скрестил на столе руки, уронил на них голову, и вскоре приглушенное посвистывание возвестило о том, что и он скоро захрапит. Высокие часы с гирями устало пробили полночь.

Не спал один Хулиан; он чувствовал озноб во всем теле, а щеки его пылали жаром. Поднявшись в свою комнату, он повязал голову мокрым полотенцем. Свечи на алтаре догорели, он зажег новые и на пол положил подушечку, чтобы его не мучило колотье в ногах. И храбро устремился в небеса, карабкаясь с молитвы на молитву. То и дело мысли его смешивались, молодым телом овладевала сонная истома, свежие простыни манили к себе. Тогда он сцеплял руки, так что ногти впивались в ладони, и боролся с дремотой. Ему надо было молиться пылко, сознавая то, о чем он просит бога, а не бормотать молитвы машинально. Но сознание его все- таки мутилось. На память пришла молитва о плодородии сада, и он подумал о том, как велика разница между твердостью духа и слабостью плоти. Привиделась библейская сцена: Моисей взывает к богу, воздев руки, ибо, если он их опустит, Израиль будет побежден. Потом ему удалось осуществить замысел, смутно витавший в его сознании: он отбросил подушечку, встал коленями на голый пол, поднял глаза к небу, отыскивая бога высоко над алтарем, над стропилами крыши, и, сложив ладони у груди, снова принялся горячо молиться.

Воздух в комнате заледенел, из-за гор показался слабый свет, пока еще более бледный и тусклый, чем свет луны. В саду начали щебетать редкие птицы, шум воды в плотине у мельницы стал глуше и уже не походил на рыдание. Утренняя заря, робко заглянув в этот глухой уголок божьего мира, осмелела и озарила, залила чистым веселым сиянием базальтовые скалы, засверкавшие словно стальными гранями, проникла в комнату капеллана, затмив желтый свет свечей. Но Хулиан зари не видел, он не видел уже ничего... Вернее, не совсем так: он видел искры, зажигаемые перед нашим взором приливом крови к мозгу — алые, фиолетовые, зеленые и желтые звездочки, которые мерцают, но света не дают, которые сопровождаются шумом в ушах и громовыми ударами крови, грозящими разорвать жилы... Он чувствовал, что теряет сознание и умирает, с губ его срывались уже не слова, а лишь какие-то неясные звуки с молитвенной интонацией. В таком тошнотворном головокружении услышал он чей-то голос, подобный трубному звуку... Какие-то слова... Хулиан понял одно: девочка.

Глубоко вздохнув, он попробовал встать на ноги, и в этом ему помог тот, кто сообщил ему новость, — это был Примитиво; но как только капеллан поднялся, жестокая боль в суставах и сильное головокружение подкосили его ноги. Он потерял сознание.

Меж тем внизу Максимо Хункаль мыл руки в оцинкованном тазу, который держала перед ним Сабель. Торжество победы выступало на его лице каплями трудового пота, быстро холодевшими в утренней прохладе. Хмурый маркиз сердито прохаживался по комнате, и лицо его выражало одновременно гнев и отупение, свойственное физически сильным людям, когда они недосыпают.

— Теперь можете радоваться, дон Педро, — говорил врач. — Худшее позади. То, чего вы так желали, сбылось... Ведь вы хотели, чтоб младенец появился на свет цел и невредим? Так вот, дочь ваша жива и здорова. Не так это было просто, но в конце концов...

Маркиз презрительно пожал плечами, словно бы недооценивая заслуги медицины, и процедил сквозь зубы что-то нечленораздельное, продолжая шагать взад-вперед по столовой; руки он держал в карманах, отчего штаны его морщились, словно и они разделяли дурное настроение владетеля Ульоа.

— Старухи говорят, это ангелочек, — злорадно добавил Максимо Хункаль, которому досада хозяина усадьбы как будто доставляла удовольствие, — только ангелочек этот — девочка. Тут уж ничего не поделаешь, никому не ведомо, как объяснить небесам и как заказать младенца нужного пола...

С губ дона Педро сорвались вспененные яростью грубые проклятья. Доктор, утираясь полотенцем, рассмеялся:

— Во всяком случае, наполовину виноваты в этом вы сами, маркиз, — заметил он. — Не угостите ли сигарой?

Протянув дону Максимо открытый портсигар, маркиз задал ему вопрос. Тот, сразу посерьезнев, ответил:

— Я бы этого не сказал. Наверное, нет. Правда, когда первая битва оказывается такой длительной и упорной, бывает, что роженица выходит из строя, но природа щедра и, подвергая женщину таким жестоким испытаниям, иногда оставляет для нее новый шанс... Но пока что надо думать не об этом, но о том, чтобы мать оправилась, а девочка окрепла. Могут быть и осложнения... Я прослежу... Жена ваша очень изнурена...

Вошел Примитиво и доложил без волнения и страха, что надо бы дону Максимо подняться наверх: с капелланом что-то неладно, лежит как мертвый.

— Да, конечно, сейчас пойду, — пробормотал Хункаль. — Этого еще не хватало. Наш попик — настоящая баба. Слабая натура! Уж он-то не станет под ружье, даже если бы начали организовывать отряды, о которых мечтает этот боров, протопресвитер.

18

Много дней пребывала Нуча, как говорится, на пороге смерти, словно не могла решить, переступать его или нет. В небытие ее подталкивали тяжкие физические страдания, расшатанные нервы, постоянная лихорадка, не отпускавшая ее с тех пор, как грудь ее набухла от бесполезного молока — ей не разрешали кормить девочку, — и общее истощение организма, терявшего жизненные силы каплю за каплей. Но ее удерживали в жизни молодость, инстинкт борьбы за существование, присущий всему живому, и медицинские познания великого борца за гигиену Максимо Хункаля, но более всего — маленькая розовая ручонка, кулачок, выглядывавший из кружевных пеленок.

Хулиан впервые смог навестить больную вскоре после того, как ей было разрешено вставать с постели и полулежать в подушках на широкой старинной кушетке, накрывшись одеялами и пледами.

Сидеть ей пока что воспрещалось. Ее осунувшееся бескровное лицо желтело на подушке под шапкой лоснящихся черных волос, словно вырезанный из слоновой кости лик святой великомученицы. Из-за общего нервного расстройства она косила еще больше. Слабо улыбнувшись капеллану, указала на стул. Хулиан устремил на нее взгляд, выдававший безуспешно скрываемое сострадание, взгляд, какой бывает у всякого, кто подходит к постели тяжелобольного.

— Вы очень хорошо выглядите, сеньорита, — бессовестно солгал капеллан.

— А вот вы как-то похудели, — ответила Нуча слабым голосом.

Он признался, что действительно не совсем хорошо себя чувствует, с тех пор как... немного простудился. Ему стыдно было рассказать о бессонной ночи, о своем обмороке, о перенесенном моральном и физическом потрясении. Нуча заговорила о каких-то пустяках, а потом без всякого перехода спросила:

— Вы видели малышку?

— Да, сеньорита... Когда ее крестили. Ангелочек! Такой подняла крик, когда распробовала соль и почуяла холодную воду...

— Ну, с тех пор она на четверть выросла и удивительно похорошела. — Собравшись с силами, Нуча повысила голос: — Кормилица! Принесите девочку.

Пол заскрипел, словно под ногами бронзовой статуи, и вошла очень смуглая и очень пышнотелая бабища в новом голубом платье из мериносовой шерсти, отделанном черной бархатной каймой, — наряд этот делал ее похожей на традиционную гигантскую статую в соборе Сантьяго, которую в народе прозвали Букой. На необъятной груди, словно птичка на суку могучего дуба, покоилась малютка, черпавшая в этой самой груди жизненные силы. Она спала, мирно и чуть слышно посапывая, спала невинным, как у всех младенцев, сном. Хулиан не мог оторвать от нее взгляда.

— Ангел божий! — прошептал он, осторожно коснувшись губами чепчика; поцеловать ее в лобик он не посмел.

— Возьмите ее на руки, Хулиан... Сразу почувствуете, какая она тяжеленная. Кормилица, дайте ему девочку...

Та весила не больше, чем букет цветов, но капеллан клялся и божился, что малютка будто свинцом налита. Кормилица осталась стоять, ожидая дальнейших распоряжений, а Хулиан с девочкой на руках сел на стул.

— Позвольте мне ее подержать, — попросил он. — Ведь она сейчас спит... И наверняка скоро не проснется.

— Вы можете идти, кормилица. Когда понадобитесь, я позову.

И разговор пошел на благодатную, самую интересную Для Нучи тему: о милых проделках дочери. О, чего она только не выделывала, надо быть чурбаном, чтобы не восхититься. Например, открывала глаза и смотрела весьма шаловливо; а как забавно она чихала; если же ухватит ручонкой чей-нибудь палец, не так-то легко у нее его вырвать; и еще она проделывала много такого, что приводило ее мать в восторг, но о чем мы в нашем повествовании умолчим. Говоря о дочери, Нуча оживлялась, глаза ее горели, и даже раза два или три губы складывались в улыбку. Но внезапно лицо ее омрачилось, и на глаза навернулись слезы, хотя воли им Нуча не дала.

— Хулиан, мне не позволили кормить ее... Это все выдумки Хункаля, он помешан на гигиене, только о ней и толкует... Я думаю, ничего бы со мной не сделалось, если бы я ее покормила ну хотя бы месяца два, всего два месяца. Мне даже, может быть, стало бы лучше, и я не была бы целый божий день прикована к этой кушетке — тело мое недвижимо, а мысль мечется, как у безумной, по белому свету... И не знаю я ни отдыха, ни покоя: мне все чудится, что у кормилицы девочка захлебнется молоком или та нечаянно ее уронит. Вот сейчас я спокойна, она рядом со мною.

Улыбнувшись спящей дочери, Нуча добавила:

— Вы не находите в ней сходства?

— С вами?

— Нет, с отцом!.. Глядите, лобик совсем как у него...

Капеллан на этот счет своего мнения не высказал.

Заговорил о чем-то другом, и с тех пор каждый день выполнял долг милосердия, навещая больную. Нуча поправлялась медленно, целые дни проводила одна-одинешенька и в таком милосердии очень нуждалась. Максимо Хункаль являлся через день, но почти всегда спешил, практика у него была обширная, его приглашали даже в Вильяморту. Врач говорил о политике, распространяя вокруг запах рома, пробовал задеть и раззадорить Хулиана, и если бы тот способен был горячиться, то в новостях, приносимых Хункалем, содержался вполне достаточный повод к этому. В разгаре антиклерикальная кампания, разрушаются церкви, тут и там создаются протестантские часовни, школа отделена от церкви, объявлена свобода вероисповедания, свобода бог знает чего там еще... Но Хулиан лишь скорбел о подобных крайностях и выражал надежду, что все как-нибудь уладится, и Максимо Хункалю никак не удавалось втравить его в столь благотворный для своей печени спор, который ему ничего не стоило затеять в компании консервативно настроенных священников, ярых карлистов, таких, например, как пастырь из Боана или протопресвитер.

В отсутствие воинственного врача в комнате больной царили мир и тишина. Нарушал покой лишь плач девочки, да и тот быстро умолкал. Капеллан вслух читал «Христианский календарь», потчуя больную романтическими и трогательными рассказами: «Цецилия, молодая и прелестная римлянка, решила посвятить себя Иисусу Христу; родители выдали ее замуж за патриция по имени Валериан, сыграли пышную свадьбу, долго пировали и танцевали... Но сердце Цецилии не знало радости...» И следовал рассказ о мистической брачной ночи, о том, как Цецилия обратила Валериана в христианство, о том, как ангел охранял целомудрие Цецилии, самоотречение которой стало легендой и создало ей бессмертную славу. В другой раз это был солдат — святой Менна или епископ — святой Север... В рассказах подробно описывались допрос у судьи, вдохновенные искренние ответы мучеников, пытки, бичи из бычьих жил, дыба, железные щипцы, горящие факелы, которыми прижигали бока... «А Христов рыцарь оставался тверд сердцем и светел лицом, он даже улыбался (словно и не страдал вообще), презирая боль и муки, и просил истязателей своих удвоить усилия...» Такое чтение весьма благотворно действовало на больную, особенно в непогожие зимние вечера, когда за окном кружился хоровод сухих листьев и небо нависало густыми тучами. Издали доносилось бесконечное рыдание воды в мельничном желобе, скрипели телеги, нагруженные стеблями кукурузы или сосновыми ветками. Нуча слушала капеллана внимательно, подперев подбородок ладонью. Время от времени грудь ее поднималась в глубоком вздохе.

Уже не раз после родов замечал Хулиан в сеньорите явную грусть. Причина ее, возможно, излагалась в письме, которое он получил недавно от своей матери. Судя по всему, Рита так сумела улестить их старую тетку из Оренсе, что та сделала ее единственной наследницей, а свою крестницу обездолила. Кроме того, сеньорита Кармен все больше сходила с ума по своему студенту, и все окружающие предполагали, что, если дон Мануэль Пардо не согласится на их брак, она с ним сбежит. Ужасно не повезло и Манолите: дон Виктор де ла Формоседа променял ее на девицу мещанского сословия, племянницу некоего каноника. В общем, мисия Росарио молила бога о терпении, чтобы пережить столько напастей (беды семейства Пардо она принимала близко к душе, как свои собственные). Если вести обо всех этих делах через мужа или отца дошли до Нучи, нетрудно было догадаться, почему она горестно вздыхает. К тому же она заметно осунулась. Теперь Нуча являла своею худобой и бледностью образ богоматери после казни Иисуса. Хункаль внимательно осматривал больную, предписывал усиленное питание и смотрел на нее с все возрастающей тревогой.

Оживлялась Нуча, лишь когда ухаживала за девочкой. Тут она проявляла лихорадочную деятельность. Хотела все проделывать сама, уступая кормилице только ее основное дело — кормление. Говорила, что кормилица это молочная бочка, годная лишь на то, чтобы в нужный момент дать струю молока. Сравнение с бочкой было очень точным: кормилица походила на бочку и фигурой, и дубленым лицом, и дубовой тупостью. Как и всякая бочка, обладала вместительным пузом. Забавно было видеть, как она ест, вернее, пожирает пищу на кухне. Сабель старательно наполняла для нее миски и плошки до краев, клала перед ней каравай хлеба — откармливала ее, как индюшку. Рядом с таким чучелом Сабель выглядела принцессой, воплощением тонкого вкуса и благородных наклонностей. Все в нашем мире относительно, и даже среди люда, занимавшего ступеньку пониже родовой усадьбы, кормилица считалась потешной глупой дикаркой, над ее нелепыми выходками смеялись, хотя сами порой совершали поступки еще того глупей. И действительно, кормилица эта была диковиной не только для местных крестьян, но по ряду причин представляла интерес и для ученого-этнографа. Любопытные подробности сообщил Хулиану Максимо Хункаль. Долина, где расположена Кастродорна, лежит на самой границе Галисии с Португалией, и все женщины там отличаются могучим телосложением — ни дать ни взять амазонки-воительницы времен романизации Галисии, о которых писали античные географы; сейчас, правда, они воюют разве что со своими мужьями, но в землю вгрызаются с такой же яростью, с какой их праматери вступали в бой с врагом: кое-как прикрыв пышные телеса, они пашут, мотыжат свои участки, грузят на телеги корм и подстилку для. скота, переносят на плечах неслыханные тяжести — словом, жизнь ведут хоть и не совсем без мужчин, но, во всяком случае, без постоянной мужской помощи: тамошние мужчины, едва им исполнится четырнадцать лет уходят на промысел в Лиссабон, возвращаются оттуда на месяц-другой лишь затем, чтобы жениться, продолжить род, а затем, выполнив долг трутней, снова покидают родной улей. Бывает, в Португалию до них доносятся вести о супружеской измене, и тогда они к ночи переходят границу и, застав жену с любовником на месте преступления, пускают в дело нож — именно такой случай произошел с Кривым, подручным Бойка, о котором рассказал все тот же Хункаль. Но в большинстве своем женщины Кастродорны так же добродетельны, как дики.

Дородством и силой кормилица не посрамила своего рода-племени. Немалого труда стоило Нуче одеть ее поприличнее, так чтобы она не сверкала голыми икрами: короткую юбку из зеленой фланели сменил более благопристойный наряд; кормилице оставили традиционный лиф, обтягивавший необъятную грудь, и серьги в виде массивных металлических колец — античное украшение, сохранившееся в долине с незапамятных времен. Долго не могли заставить ее каждый день обуваться, ведь ее землячки надевали башмаки только по большим праздникам; настоящей мукой было научить ее пользоваться самыми простыми предметами обихода; и уж вовсе невозможно оказалось убедить эту женщину в том, что ее воспитанница — существо нежное и хрупкое, что нельзя носить ее, завернув кое-как в красные фланелевые лоскутья, нельзя оставлять младенца в плетеной корзине под дубом, на ветру, под солнцем и дождем, как это делают с новорожденными в Кастродорне. Правда, Максимо Хункаль не только был ярым приверженцем гигиены, но и свято верил в чудесные природные силы организма — примирить между собой эти два противоположных крайних взгляда помогла ему недавно прочитанная книга Дарвина «О происхождении видов»; пользуясь понятиями приспособляемости, наследственности и тому подобными, он утверждал, что если ребенок выдержит такое обращение, то метод кормилицы обеспечит ему отличную закалку.

Однако Нуча не решилась на подобный эксперимент и на всякий случай стала сама заботиться о своем сокровище и проводить дни в мелких материнских заботах: следить, не подгорел ли суп, подогрета ли вода и так далее. Она сама мыла девочку, одевала, пеленала, берегла ее сон, играла с ней, когда та не спала. Жизнь Нучи текла однообразно, но скучать ей было некогда. Добрейший Хулиан, наблюдая за ее работой, мало-помалу постигал неведомые ему до тех пор секреты ухода за младенцем, знакомился с разнообразными предметами, составляющими приданое новорожденного, куда входили чепчики, бандажи, подгузники, пеленки, пояски, вязаные тапочки, капюшончики и нагрудники. Капеллан не раз держал на коленях все эти вещицы — белоснежные, украшенные вышивкой и кружевами, окуренные лавандой, подогретые над жаровней, впитавшие в себя тепло домашнего очага, если такое существует, — а мать в это время, положив девочку ничком себе на колени, покрытые клеенчатым передником, осторожно водила губкой по нежному тельцу, присыпала, где нужно, крахмалом и, пошлепав ладонью по крошечным ягодицам, обращала на них внимание Хулиана и торжествующе восклицала:

— Посмотрите, какая прелесть!.. Как она наливается!

Хулиан не был знатоком детских прелестей, ибо раньше видел только обнаженных ангелочков в архитектурных украшениях алтаря, однако в душе считал, что, несмотря на первородный грех, отяготивший плоть человеческую, та плоть, которую ему показывали, — самое чистое и святое из всего, что есть на свете, цветок, белая лилия, символ невинности. Нежный пух на головке, покрытой молочными шелушинками, вызывал представление о неоперившихся птенцах голубя; пухлые ручонки с пальцами, как у благословляющего младенца Иисуса, лицо, словно вылепленное из розового воска, беззубый рот, напоминающий только что вытащенный из воды коралл, беспрерывно работающие ножонки с красными пятками, — все эти приметы, свойственные грудным детям, пробуждают даже в черствой душе весьма сложные чувства: тут и умиление, и сострадание, и самоотречение, и добрая усмешка без капельки желчи.

Нуча от всей души наслаждалась медовым месяцем материнства, и вид малютки вызывал у нее восторг, особенно сильный из-за того, что ее врожденная порывистость усугублялась болезненным состоянием. Этому комочку плоти, еще изменчивому, как протоплазма, еще не осознавшему себя и живущему лишь непосредственными ощущениями, мать приписывала разум, покрывала дитя страстными поцелуями и уверяла, что девочка все понимает, совершает тысячу осмысленных действий и даже посмеивается на свой манер над словами и поступками кормилицы. «Бредовые мысли, подсказанные природой с весьма мудрыми целями», — сказал по этому поводу Хункаль. А что было в тот день, когда до смешного серьезное крохотное личико расплылось в блаженной улыбке, растянувшей рот в тонкую полоску! Невозможно было не вспомнить избитое и затасканное сравнение с утренней зарей, которая рассеивает сумерки. Мать едва не сошла с ума от радости.

— Ну еще, еще разик! — восклицала она. — Ну же, красавица, радость моя, улыбнись, улыбнись еще раз!

Однако в тот день девочка больше не улыбалась. Кормилица, дуреха такая, не верила, что подобное могло случиться, и тем приводила мать в ярость. Назавтра Хулиану посчастливилось снова вызвать этот слабый проблеск разума в малютке, водя перед ее глазами какой-то блестящей игрушкой. Прежде капеллан всё боялся раздавить девочку, словно хрупкую меренгу, теперь же он смелее брал ее на руки и держал, пока Нуча скатывала ленту или подогревала пеленку.

— Вам я больше доверяю, чем кормилице, — по секрету сказала ему Нуча, тем самым выдавая свою материнскую ревность. — Она неспособна на священнодействие... Вообразите, когда она расчесывает свои волосы на пробор, то нацеливает гребень на подбородок, потом ведет его вверх над ртом и носом, иначе ей не попасть в середину лба... Мучилась я с ней, чтобы отучить ее есть руками, и чего добилась? Теперь она поддевает жареное мясо ложкой... Смех и грех. Когда-нибудь не доглядит она за моей девочкой.

Хулиан все больше овладевал искусством держать ребенка на руках так, чтобы тот лежал спокойно и не плакал. Дружбу его с малышкой скрепило одно событие, о котором нам не очень удобно здесь упоминать: в один прекрасный день он почувствовал на своих коленях просочившуюся сквозь брюки теплую влагу... Вот так номер! Капеллан и Нуча так хохотали, будто произошло что-то чрезвычайно забавное и веселое. Хулиан от удовольствия подпрыгивал на стуле и хватался за живот — так он хохотал. Нуча стала предлагать ему свой клеенчатый передник, но Хулиан от него отказался: брюки старые, он их донашивает и ни за что на свете не откажется от наслаждения еще раз ощутить теплую волну... Тепло это растопило ледяной панцирь воздержания, в который Хулиан с семинарских времен старался запрятать свое неискушенное чувствительное сердце, раз Уж он готовился отказаться от семьи и домочадцев, приняв сан священника; кроме того, душу его все больше согревало ласковое, но властное чувство — нежность, он так горячо полюбил девочку, что верил, коли она, не дай бог, умрет, он тоже умрет, и воображал еще много нелепостей такого же рода, оправдывая их тем, что ведь эта девочка — ангел. Он не уставал восхищаться ею, подолгу разглядывал ее влажные загадочные глаза, в глубине которых, как ему казалось, таилась сама безмятежность.

Но время от времени его мучила тягостная мысль. Ему вспоминалось, что он мечтал создать в этом доме христианский очаг, что-то вроде святого семейства. И что же? Семейство распалось: не хватало святого Иосифа, вернее, его приходилось замещать священнику, а это еще хуже. Маркиз почти не показывался; после того как родилась девочка, он вовсе не стал заботливым отцом и домоседом, напротив, все чаще отлучался, вернулся к прежней охотничьей жизни, навещал соседних священников и дворян — любителей охоты. Речь его стала еще грубей, характер — нетерпеливей и эгоистичней, его приказы и повеления приняли более резкую форму.

От внимания Хулиана не ускользнули и другие недобрые приметы. Он с беспокойством обнаружил, что Сабель, словно фаворитка султана, снова призвала к себе свою верпую свиту, снова появились и Вещунья, и ее родня, и все нищие оборванцы округи; вся эта братия толклась в усадьбе и пускалась наутек при его приближении, унося за пазухой какие-то подозрительные свертки. Перучо теперь уже не прятался, а путался у всех под ногами — словом, жизнь в усадьбе вернулась на старую колею, которой она шла до отъезда маркиза в Сантьяго.

Пробовал капеллан обмануть самого себя, рассуждая, что, мол, это все ничего не значит; однако как бы ему ни хотелось закрыть на все глаза, сделать этого он не смог благодаря роковой случайности. Как-то утром он встал раньше обычного, чтобы подготовиться к мессе, и пошел предупредить Сабель насчет чашки шоколада, которую хотел получить раньше, чем обычно. Но напрасно стучался он в ее дверь, находившуюся неподалеку от башни, где была его комната. Тогда Хулиан пошел вниз, думая найти Сабель на кухне, и вот, подходя к двери большого кабинета, куда после рождения дочери переселился маркиз, увидел, как оттуда вышла заспанная и полуодетая Сабель. Согласно общепринятым законам психологии молодая женщина должна была смутиться, сознавая свою вину, но смутился Хулиан. Мало сказать смутился: он вернулся к себе с таким ощущением, будто его подкосил сильный удар по ногам. Входя в свою спальню, он размышлял примерно так: «Хотел бы я знать, кто же сегодня отслужит мессу!

19

Только не он! Голова как чугун гудит, какая уж тут месса! Пока не улягутся мятежные мысли, вонзающиеся в мозг, как иголки, пока он не придет к твердому и обоснованному решению, Хулиан и думать не смел о богослужении.

Теперь обстановка была ему ясна. Все как в позапрошлом году. Надо уходить из этого дома, бежать от мерзкого порока, от подлого преступления. Не дозволено ему оставаться здесь более ни одной минуты. Не говоря уже об уважении к его сану, здесь нарушена святость христианского брака, его творения в некотором роде, и вместо семейного очага получился вертеп, обиталище греха и разврата. Значит, надо убираться подобру-поздорову.

Разве что... Да, многое в этом мире легче задумать, чем совершить. Придумать повод, распрощаться, собрать свои вещи — все это казалось ему тяжким испытанием... Когда он в первый раз решил покинуть усадьбу, ему тоже было нелегко, но нынче при одной мысли об этом у него холодело под ложечкой, словно к этому месту прикладывали полотенце, смоченное в холодной воде. Почему он так пугался этой мысли? Если хорошенько поразмыслить, в этом доме он был чужим.

То есть нет... Не чужим: с этой семьей его связывали незримые нити уважения, привычки, симпатии. Особенно жаль ему было расстаться с девочкой, с малышкой. Вспоминая о ней, Хулиан совсем терялся. Не мог без содрогания подумать о том, что никогда уж больше не подержит ее на руках. Подумать только, как сильно полюбил он эту живую игрушку! И на глазах его выступали слезы.

«Не зря говорили в семинарии, — горестно признал он, — что я малодушен и слишком уж... чувствителен, что ли... как женщина. Хорош священник! Раз уж я так привязан к детям, нечего мне было избирать такой путь, на котором единственной заботой должно быть служение богу. Нет, нот, то, что я говорю сейчас, — еще большая глупость... Коли я люблю детей и мне нравится их нянчить и воспитывать, кто помешает мне заботиться о тех, что бродят босыми по дорогам, собирая милостыню? Они — такие же невинные создания, как и наша малютка... Дурно я поступил, дурно, так привязавшись к ней одной... Но ведь надо быть последним псом... Какое там! Даже не псом, а лютым зверем, чтобы, поцеловав этого ангелочка, не полюбить его».

Подводя итог своим размышлениям, капеллан сказал себе: «Я глупец, простофиля. Ну зачем я приехал сюда во второй раз? Не надо было. Разве трудно было предвидеть, что сеньор маркиз вернется к старому? Решимости мне не хватило, вот в чем все дело. Я обязан был если не добром, то хлыстом изгнать из усадьбы это отребье, даже если для этого пришлось бы рисковать жизнью. Но прав сеньор маркиз — нет у меня перца в крови, эти люди хитрее и сильнее меня, хоть они просты и грубы. Они обманули меня, провели; я не выгнал из дома эту бесстыжую женщину, надо мной насмеялись — восторжествовал ад!»

Произнося этот монолог, Хулиан начал вытаскивать из комода свое белье, чтобы собрать чемодан: как и все нерешительные люди, он спешил предпринять хоть что-нибудь, обманывая самого себя. Пока чемодан мало-помалу заполнялся, капеллан взывал к небесам: «Господи, господи, ну почему на земле столько зла и столько неразумия? Почему человек так охотно берет мерзкую наживку и попадается на грубый крючок дьявола? — В этот момент он укладывал в чемодан носки. — Обладать жемчужиной добродетели, идеалом безупречной женщины, преданнейшей женой, — этот эпитет пришел ему на ум, когда он аккуратно складывал новую сутану, — и пасть, изменить ей с подлой бабенкой, служанкой, судомойкой, бесстыдницей, которая готова блудить с первым встречным!»

Тут он прервал свой монолог: ему никак не удавалось уложить в чемодан широкополую шляпу, так чтобы крышкой чемодана не смять тулью.

Когда он закрывал крышку, поскрипывание кожи о кожу показалось ему визгливым голосом, который насмешливо отвечал ему: «Как раз поэтому, именно поэтому».

«Возможно ли, — продолжал рассуждать добрейший капеллан, — чтобы грех привлекал своей гнусностью, мерзостью и грязью, чтобы эти его свойства, подобно кайенскому перцу, возбуждали аппетит погрязших в пороке людей! Причем в грех этот впадают не безвестные селяне, а благородные, знатные сеньоры, те, которые...»

Хулиан опять отвлекся от своих размышлений и озабоченно принялся пересчитывать носовые платки, стопкой лежавшие на комоде: «Четыре, шесть, семь... У меня их была дюжина, все с меткой... Тут теряют порядочно белья...» Снова пересчитал: «Шесть, семь... да один в кармане — восемь... Может, в стирке...»

Вдруг платки выпали из его рук. Он вспомнил, что один из них подвязал девочке вместо нагрудника. Глубоко вздохнул, открыл чемодан и заметил, что шелковая лента на шляпе примята крышкой.

«Не влезает», — подумал он, и это обстоятельство представилось ему серьезным препятствием для его отъезда. Взглянул на часы — десять. Обычно в это время или чуть позже девочка ела жидкую кашу, и такая потеха была смотреть, как она, пытаясь ухватить ртом ложку, кормит себе и нос, и щеки, и подбородок. Какая она забавная! И капеллан решил пойти вниз — завтра он сумеет получше уложить свою шляпу и подготовиться к отъезду. Днем больше, днем меньше...

Бальзам ожидания для большинства людей служит радикальным средством. Он дает утешение, и не надо осуждать тех, кто к нему прибегает, ведь сама жизнь не что иное, как длинная вереница отсрочек, и окончательный исход в ней лишь один — последний. Как только Хулиану пришла в голову спасительная мысль немного подождать, он успокоился и даже более того — обрадовался. Не обладая живым характером, он склонен был к неторопливому раздумью и к мечтам, как это бывает с, анемичными девицами; однако в тот момент, найдя выход, он испытал такое облегчение, что руки его дрожали, пока он разгружал битком набитый чемодан и раскладывал на свободе свое священническое одеяние и шляпу. Потом бегом пустился вниз по лестнице, направляясь в комнату Нучи.

Тот день ничем не отличался от других, ведь все разнообразие сводилось к тому, сколько раз девочка принималась сосать грудь и сколько пеленок развешивалось для просушки. Но теперь капеллан понимал, что здесь в тишине и покое разыгрывается драма, безмолвная и ужасная. Теперь он знал причину грусти сеньориты, знал, почему она иногда не могла сдержать вздоха. Видя ее осунувшееся бледное лицо, неопределенный взгляд огромных глаз, постоянно сжатые губы (исключая те мгновения, когда она улыбалась дочери), Хулиан думал, что ей наверняка все известно, и проникался глубокой жалостью к пей. Он даже упрекнул себя за то, что собирался покинуть усадьбу. В ком сможет Нуча найти поддержку и защиту, если не в нем? А она в них будет нуждаться, на этот счет у пего не было никаких сомнений.

В тот же вечер, перед тем как лечь спать, капеллан оказался свидетелем странной сцены, которая повергла его в еще большее смятение. В его трехфитильной лампе кончилось масло, а без света он не мог ни помолиться, ни почитать, и ему пришлось спуститься вниз, в кухню. Там он застал свиту Сабели в полном составе. На скамейках вокруг очага свободных мест не осталось: одни девушки пряли, другие чистили картофель, и все они слушали прибаутки и побасенки старого дядюшки Пепе из Найи, запас которых был у него неистощим; он привез мешок пшеницы на мельницу в Ульоа, остался здесь ночевать и зашел в усадьбу подкрепиться — перед ним на столе стояла глиняная чашка с бульоном, в котором плавали жирные куски свинины. За это он расплачивался, рассказывая забавные истории, а на большом кухонном столе, покинутом доном Педро после женитьбы, при тусклом свете масляной лампы виднелись следы пиршества: остатки мяса на засаленных тарелках, откупоренная бутылка вина, добрый кусок вымени — все это было небрежно сдвинуто на угол стола насытившимися сотрапезниками; на освобожденном месте рядком лежало с полдюжины засаленных и грязных карт, настолько затрепанных, что они стали овальными, вроде тех, которыми играли Ринконете и Кортадильо[27]. Перед ними стояла у стола Мария Вещунья, она в задумчивости водила по картам пальцем, почерневшим и узловатым, словно сухая ветка. Страшен был вид этой горбатой колдуньи при свете лампы и в красных отблесках горевшего в очаге огня: волосы точно пакля, лицо как у ведьмы на шабаше и безобразный огромный зоб, уродовавший шею, жуткое подобие гладкого лица без глаз и рта, темного, как печеное яблоко. Хулиан замер на верхней ступени лестницы, созерцая колдовской обряд, который, разумеется, был бы тотчас прерван, если бы собравшиеся в кухне заслышали шлепанье его домашних туфель на лестница Зрелище оказалось бы для него еще интереснее, будь он поближе знаком с темной и пока еще не опровергнутой наукой гаданья на картах. Тогда он увидел в разложенных картах всех персонажей той драмы, которая разыгрывалась в жизни на его глазах и безраздельно владела его мыслями и чувствами. Например, король треф в отороченной красным голубой мантии и с огромной зеленой булавой на плече, представился бы ему еще более грозным, если бы он знал, что король этот — женатый брюнет (дон Педро). Дама той же масти не казалась бы ему такой безобразной, будь ему известно, что она представляет молодую брюнетку (Нучу). А даме червей он дал бы пинка за распутство и пьянство, ибо она служила символом незамужней блондинки (Сабели). Но самое интересное — он увидел бы и себя: молодого блондина в образе валета червей, одетого, кажется, в голубое (грязь на картах порядочно смешала краски).

Потом старуха перетасовала карты и, разделив колоду на четыре части, начала толковать пророческий смысл расклада — что сталось бы с Хулианом, если бы он расслышал все слова, вылетавшие из черной старухиной пасти! На даму треф легла восьмерка червей, а это не что иное, как давняя тайная любовь; затем открылась восьмерка треф — супружеская ссора; карта, лежавшая рубашкой кверху на даме пик, оказалась дамой червей — значит, король треф овдовеет. Зато пятерка червей предсказывала счастливый вторичный брак. Все эти пророчества, произнесенные тихим и гнусавым голосом, полностью слышала лишь пригожая судомойка, Сабель, так как она, заложив руки за спину, наклонилась к старой ведьме и, раскрасневшись, внимала ворожбе, которая, казалось, пробуждала в ней скорей любопытство, нежели удовольствие. Шум и гам вокруг дядюшки Пене заглушали слова старухи. Хулиан стоял на лестнице, над самым столом — жертвенником и алтарем кощунственного обряда — и, не замеченный никем, смог кое-что увидеть и услышать. Чтобы лучше слышать невнятную речь старухи, он наклонился, опершись на перила, те скрипнули, и колдунья тотчас подняла голову, явив капеллану свой мерзкий лик. В мгновение ока она собрала карты, а капеллан спустился в кухню, немного смущенный тем, что невольно оказался в роли шпиона; он был так озабочен, что не сказал ни слова в осуждение ворожбы. Старая ведьма поспешила пояснить ему смиренным и подобострастным тоном, что гадала она просто так, для развлечения, чтоб время убить.

До предела взволнованный, Хулиан вернулся в свою комнату. Чего только не рисовало ему воображение! Если и раньше он полагал, что в усадьбе Нучу и ее дочь подстерегает немало опасностей, то теперь... теперь эти опасности представлялись ему грозными, неотвратимыми. Вот так положение! В возбужденном мозгу капеллана возникали картины одна другой страшнее: девочку похитят и уморят; Нучу, чего доброго, отравят. Да нет, успокаивал он сам себя. В этих краях преступления, слава богу, не так уж часты. Есть и судьи, и полицейские чипы, и палачи. Эта шайка разбойников будет лишь по-прежнему обкрадывать маркиза, разоряя поместье и превращая его в собственную кормушку, а в отношении сеньориты ограничится тем, что унизит ее, лишив всякой власти в усадьбе, где ей по праву надлежит повелевать. А вдруг им этого покажется мало?..

Хулиан, подкрутив фитиль лампы и облокотившись на стол, попробовал читать трактат Бальмеса[28] — этот автор был ему по душе своими простыми и разумными рассуждениями, выгодно отличавшимися от заумной схоластики Сан-Северино[29]. Но сейчас он не понимал ни слова, а только слушал непрерывное рыдание воды в мельничной запруде да заунывный стон ветра в ветвях самшитов. И воображение его разыгрывалось все больше и больше: среди этих печальных звуков ему послышался еще и жалобный человеческий крик. Что за вздор, решил про себя капеллан и снова уткнулся в книгу. Однако вскоре ему опять показалось, что он слышит протяжный горестный вопль. Может, собака? Капеллан подошел к окну — по мглистому небу плыла луна, и где-то вдали действительно выла собака тем зловещим воем, о котором деревенские жители говорят, что он, мол, «к покойнику». Содрогнувшись, Хулиан закрыл окно. По натуре он не был храбрецом, а здесь, в родовой усадьбе, страхи его снова разрослись, как в первые дни по прибытии сюда. Его лимфатическому темпераменту чужды были быстрые реакции, помогающие опомниться, развеять мнимые страхи, отогнать химер. Правда, он не один раз доказал, что может встретить лицом к лицу любую серьезную опасность, если сочтет, что так повелевает ему его долг, но встретить се спокойно и хладнокровно было выше его сил, это удел мужчин с горячей кровью и крепкими мускулами. Сама храбрость Хулиана была храбростью, так сказать, со страху, чем-то вроде нервного порыва у женщин.

Он уже вернулся обратно к столу, как вдруг... Святый боже! Теперь-то уж не показалось! Пронзительный крик ужаса донесся снизу, от винтовой лестницы, и проник в комнату через неплотно прикрытую дверь. И какой крик! Лампа плясала в руке Хулиана, но он все же спустился по лестнице довольно быстро, двигаясь машинально, точно во сне. Промчался через залы и по длинному коридору добежал до двери архива, откуда, как ему показалось, донесся ужасающий крик... Все больше качавшаяся в его трясущейся руке лампа бросала на стены, побеленные известкой, странные пляшущие тени... Хулиан дошел до поворота между архивом и кабинетом дона Педро и тут увидел... Господи боже! Он увидел именно такую сцепу, какую недавно рисовало ему воображение... У стены стояла Нуча, лицо ее было перекошено, глаза широко открыты от ужаса, а перед пей дон Педро размахивал каким-то страшным оружием... Хулиан не раздумывая бросился между ними... Нуча снова вскрикнула:

— Ой-ой! Что вы делаете! Он же убежит!.. Убежит!

И тут капеллан, жертва собственных страхов, понял наконец, в чем дело, и ощутил при этом немалый стыд... По стене бежал, потревоженный светом, огромный паук, раскачивая на восьми мохнатых лапках свое чудовищное брюшко. Бежал так проворно, что маркизу никак не удавалось прихлопнуть его сапогом, который он держал в руке; Нуча вдруг шагнула вперед и дрожавшим от страха голосом серьезно произнесла наивное заклятье, точь-в-точь как она это делала в детстве:

— Святой Георгии Победоносец, останови паука!

Отвратительное насекомое замерло у границы между светом и тенью, и дон Педро прихлопнул его подметкой сапога. Хулиан, охваченный необъяснимой бурной радостью, как бывает у всякого после пережитого страха, засмеялся было, но тут заметил, что Нуча прислонилась к стене и, закрыв глаза, поднесла к ним платок. — Ничего... ничего... — прошептала она. — Нервы... сейчас пройдет... Я еще не совсем поправилась...

— Какой переполох из пустяка! пожал плечами маркиз. — Больно уж нежно вас воспитали! В жизни таких не видал. Вы что, дон Хулиан, подумали, дом рушится? Идите-ка спать. Доброй ночи.

Капеллан долго не мог заснуть. Вспоминал свои страхи и признавал, что вел себя глупо, давал себе слово бороться с собственным малодушием, но все равно не мог успокоиться: тревога, раз возникнув, прочно укоренилась в извилинах его мозга. И едва сон смежил наконец ему веки, его начали одолевать кошмары, один другого мрачней и ужасней. Снилась ему усадьба Ульоа, но в снах действительность предстает измененной, искаженной беспорядочной игрой воображения, и Хулиан видел перед собой не привычную прямоугольную громаду постройки XVIII века, похожую на монастырь, с ее просторными залами, большим и тихим порталом и толстыми стенами — нет, усадьба, оставаясь собой, выглядела иначе: самшитовый сад с прудом превратился в широкий и глубокий ров, массивные стены, увенчанные зубцами, ощерились бойницами, из портала получился скрипучий подъемный мост со ржавыми цепями, одним словом — теперь это был самый настоящий средневековый замок, и на башне его романтически реяло знамя с гербом Москосо; образ этот скорей всего был навеян Хулиану какой-нибудь картиной или красочным описанием подобного волчьего логова, которое в старину наводило страх на всю округу, а ныне служит предметом неусыпных забот реставраторов. Единственным, что роднило этот замок с усадьбой, оставался высеченный из камня геральдический герб, величественная реликвия, да и в нем кое-что изменилось: Хулиан заметил, что каменные символы ожили — в зеленых ветвях сосны свистел ветер, а стоявшие на задних лапах волки поднимали морды кверху и зловеще завывали. Как зачарованный смотрел Хулиан на вершину башни и вдруг различил там грозную фигуру рыцаря, закованного в латы, с опущенным забралом; хота лица вовсе не было видно, Хулиан благодаря ясновидению, дарованному сном, узнал дона Педро. Тот с яростью замахнулся странным оружием — железным сапогом — и готов был обрушить его на голову капеллана. Хулиан не пытался уклониться, однако сапог все не опускался, и это была невыносимая мука, смертельная тоска; и вдруг на плечо Хулиану села безобразнейшая сова с седыми космами. Он хотел закричать, но когда видишь сон, крик никак не может вырваться из гортани. Сова беззвучно смеялась. Спасаясь от нее, Хулиан перепрыгнул через ров но это был уже не ров, а мельничная запруда, да и весь средневековый замок незаметно преобразился и походил теперь на традиционную башенку в руках статуи святой Варвары, склеенную из аккуратных картонных квадратов, а из окна башни выглядывало бледное и худое женское лицо... Потом женщина села на подоконник, опустила одну ногу, другую... Повисла над окном... Что за диковина! Это была та самая дама треф, грязная и засаленная! А у подножья стены ее ждал всадник — пиковый валет на голубом коне с черным хвостом. Но вскоре Хулиан понял, что ошибся: какой там пиковый валет! Это же сам Георгий Победоносец, доблестный странствующий рыцарь небесного воинства, храбро вонзивший копье в хищную пасть поверженного дракона, похожего на паука... Острое копье, сверкая, впивалось и впивалось... Удивительное дело! Хулиан ощущал это копье в своем собственном боку... Ему было больно, он тихонько плакал и все хотел заговорить, просить пощады, никто не приходил ему на помощь, а копье уже пронзило его насквозь... И тут Хулиан проснулся: ныла онемевшая кисть правой руки, на которую он навалился во сне левым боком, — в такой позе чего только не приснится.

20

Страшные сны обычно кажутся нам смешными при ярком свете нового дня, однако Хулиан, встав с постели, так и не избавился от мучительного кошмара. Его взбудораженное воображение продолжало лихорадочно работать, и, когда он выглянул в окно, сад показался ему мрачным, зловещим; впрочем, таким он и был: слабые отблески зари едва пробивались сквозь свинцовые тучи, закрывшие небосвод, а ветер то глухо ворчал, то вдруг завывал, резким порывом клоня к земле деревья. Капеллан спустился по винтовой лестнице и направился служить мессу в приходскую церковь, так как часовня в усадьбе была в плачевном состоянии. Когда на обратном пути он. подходил к усадьбе, на него пахнуло холодом, ветер закружил у его ног сухие листья, и каменное логово показалось ему внушительным, жутким, чем-то вроде тюрьмы или того замка, который он видел во сне. Громадный дом под черной шапкой облаков, стонавший под натиском свирепого северного ветра, глядел угрюмо и грозно. С тяжелым сердцем вошел в него Хулиан. Быстро миновал холодную полутемную прихожую, кухню, напоминавшую пещеру, пустые залы и поспешил укрыться в комнате Нучи, куда по приказу хозяйки дома ему подавали шоколад.

Нуча выглядела бледней обычного. Кроме грусти, на лице ее он заметил беспокойство, тревогу, явные симптомы нервного возбуждения.

Девочку она держала на руках и, завидев Хулиана, приложила палец к губам: малютка, согретая теплом материнской груди, засыпала. Нуча, склонившись над дочерью, дышала на нее, чтобы поскорей убаюкать и лихорадочно поправляла шаль, в которую этот комочек живой плоти был завернут, точно куколка шелкопряда в кокой. Вскоре девочка, сонно моргнув раз-другой, закрыла глаза, но мать продолжала тихонько петь перенятую у кормилицы колыбельную, заунывный галисийский напев: «Ай-яй-яй, баю-бай...» Песня затихала, сходила на нет, и вот уже слышался один только протяжный звук «а-а-а»; Нуча на цыпочках подошла к кроватке и очень осторожно уложила туда ребенка — по словам матери, девочка была очень смышленой и сразу же пробуждалась от сна, едва замечала, что материнские руки сменила колыбель.

По этой причине Хулиан и Нуча говорили очень тихо; она принялась вязать детский башмачок, что-то вроде маленького кошелька. Хулиан прежде всего спросил, оправилась ли сеньорита после вчерашнего испуга.

— Да, только мне все еще как-то не по себе.

— Я тоже терпеть не могу этих отвратительных тварей... Таких крупных я увидел только здесь. В городе их почти не видишь.

— А я раньше была очень храброй, — сказала Нуча. — Но с тех пор... с тех пор как родилась моя крошка, но знаю, что со мной творится, я стала как сумасшедшая, боюсь всего на свете...

Нуча взглянула на капеллана, подняв голову от вязанья — глаза ее были широко открыты, губы едва заметно дрожали.

— Я знаю, это мнительность, результат моей болезни, я все понимаю, но ничего не могу с собой поделать, мне всюду мерещатся страхи да ужасы... Вы сами слышали, какой крик я подняла вчера из-за этого проклятого паука... По вечерам, когда я остаюсь с девочкой одна (кормилица спит как убитая, не шелохнется, хоть из пушек стреляй) я без конца бы устраивала подобные сцепы, соли бы не сдерживалась. Мне стыдно сказать об этом Хункалю, но я вижу странные вещи. Повешу платье — и оно мне кажется висельником или покойником в саване восставшим из могилы; пока горит лампа, я поправлю его и так, и эдак, но как только гашу лампу и зажигаю ночник, платье снова принимает тот же странный вид. То я вижу человека без головы, то, напротив, ясно различаю лицо, открытый рот, гримасу... Нарисованные на ширме рожи шевелятся, и, когда скрипят под ветром ставни, как нынче ночью, мне кажется, что это стенают души умерших, их скорбные тени...

— Сеньорита! — горестно воскликнул Хулиан. — Это грех! Мы не должны верить в духов и ведьм.

— Да я в них и не верю! — возразила Нуча, нервически смеясь. — Вот наша кормилица — та действительно клянется и божится, что своими глазами видела в полночь бесовское шествие с огоньками и всем прочим. А я в подобные россказни никогда не верила, потому-то и говорю, что, видно, я больна, раз меня одолевают видения и кошмары... Сеньор Хункаль знай твердит: «Малокровие... Надо больше есть...» Но ведь кровь не купишь в лавке, не правда ли?

— К сожалению, мы, здоровые люди, не можем... не можем ею поделиться с теми, кто... в ней нуждается...

Капеллан произнес эту фразу, покраснев до корней волос и запинаясь, его так и подмывало воскликнуть: «Сеньорита Марселина, я отдам вам свою кровь до последней капли!»

После этих взволнованных слов оба задумались, рассеянно глядя в широкое окно с глубокой нишей, расположенное по фасаду. Поначалу ни один из них не замечал открывшегося за окном угрюмого пейзажа, но мало-помалу он против их воли начал проникать им в душу. Черные скалистые горы казались огромными под нахмурившимся сизыми тучами небом; затерянное в тучах солнце едва освещало долину; каштаны в роще то гнулись и трепетали при яростных порывах злого ветра, то снова замирали... У хозяйки усадьбы и у капеллана одновременно вырвался один и тот же возглас:

— Какая унылая погода!

Хулиан подумал о том, как странно, что страхи Нучи похожи на его собственные, и поделился с ней своими мыслями:

— Сеньорита, этот дом... Я не хочу сказать о нем ничего плохого, боже избави, но... мне в нем как-то страшно. А вам?

В глазах Нучи блеснул огонек, словно капеллан угадал те ее чувства, которые она не смела выразить.

— Как наступила зима, — задумчиво промолвила Нуча, будто говорила сама с собой, — не знаю, что сталось с домом, что-то в нем изменилось, и он стал теперь не такой, как прежде. Даже стены как будто стали толще, и камень потемнел... Это, наверное, глупо, сама понимаю, только я не осмеливаюсь выйти из моей комнаты, а ведь раньше ходила по всему дому, бывала в самых заброшенных уголках... Мне и сейчас нужно спуститься в подвал и посмотреть, есть ли там лари для белья... Будьте добры, Хулиан, проводите меня туда, пока девочка спит... Надо развеять все эти глупые страхи.

Капеллан пробовал отговорить ее: она устанет, простудится в холодных залах, в нижней галерее... Вместе ответа Марселина отложила рукоделье, завернулась в шаль и пошла вперед. Довольно быстрым шагом миновали анфиладу полупустых просторных зал, где шаги и\ отдавались эхом. Нуча то и дело оборачивалась, оглядывалась на своего спутника, и это выдавало ее беспокойство и страх. В правой руке она сжимала связку ключей.

Они вышли на верхнюю крутую галерею и по очень крутой лестнице спустились под каменные своды нижней.

Когда вышли во внутренний дворик, куда вела сводчатая галерея, Нуча указала на столб с вмурованным железным кольцом, на котором еще сохранилось ржаво: звено цепи.

— Вы знаете, что это было? — спросила она приглушенным голосом.

— Нет, не знаю, — ответил Хулиан.

— Педро говорит, — пояснила хозяйка, — что ту была цепь, к которой его деды когда-то приковали негра раба... Возможна ли такая жестокость? Неужели были такие страшные времена, Хулиан?

— Сеньорита... Дон Максимо Хункаль не устает говорить об этом, ведь у него одна политика на уме. И знаете, во все времена бывают черные дни... Дикости нынче хватает, в раздорах забывают самого господа бога.

— Но здесь-то, — заметила Нуча, наивно формулируя довольно глубокую историко-философскую мысль, — мы замечаем только жестокости предков нынешних владетельных сеньоров... Они как будто беспокоят нас больше всего... Ну почему в людях так мало христианского милосердия? — воскликнула она, чуть приоткрыв рот в искреннем недоумении.

Не успела Нуча произнести эти слова, как небо потемнело и сверкнула молния, внезапно озарив темные своды галереи, и лицо сеньориты стало бледно-зеленым, возвышенно-печальным, словно лик святой великомученицы.

— Храни нас господь! — вздрогнув, перекрестился капеллан. — Вернемся наверх, сеньорита... Гром гремит. Нынче в день святого Франциска грозы не было, так вот теперь... Без бури осеннего равноденствия не бывает... Вернемся?

— Нет, — ответила Нуча, исполненная решимости победить собственные страхи. — Вот эта дверь в подвал... Который же ключ от нее?

Поискав в связке, нашла нужный ключ. Но как раз в то мгновение, когда она повернула ключ в замке и толкнула дверь, другая вспышка молнии озарила фантасмагорическим светом темное нутро подвала; гром сначала глухо и неторопливо заворчал, потом грянул в полную силу и раскатился гневным рокотом; Нуча испуганно отступила.

— Что случилось, дорогая сеньорита? Что с вами? — вскричал капеллан.

— Ничего!.. Ничего! — прерывистым голосом ответила хозяйка усадьбы Ульоа. — Когда я открыла дверь, мне показалось, что там, внутри, сидела огромная собака, и она будто бы вскочила и, оскалив зубы, бросилась на меня... Ну разве я не сумасшедшая? Ведь я могла бы поклясться, что на самом деле видела ее.

— Святые угодники! Да нет же, сеньорита: просто здесь холодно, громыхает гром, и что за причуда идти в такой час рыться в подвале... Ступайте к себе, я отыщу то, что вам нужно.

— Нет, — твердо заявила Нуча. — Мне уже самой досадно, что я такая дурочка... Лучше войдем, и вы увидите: я прекрасно понимаю, насколько все это глупо... Есть У вас спички? — крикнула она уже изнутри.

Хулиан зажег спичку, и при ее слабом неверном свете они увидели подвал, вернее, различили источавшие влагу стены да кучи хлама по углам, где громоздились какие-то непонятные и потому наводящие страх предметы. В полутьме подземелья, среди рухляди, предоставленной мышам, ножка стола походила на высохшую руку, циферблат часов казался бледным лицом мертвеца, а истлевшие сапоги для верховой езды, которые торчали из груды тряпок и бумаг, наводили на мысль о том, что здесь зарыт труп. И все же Нуча решительно вступила в это жуткое царство затхлой сырости и сдавленным от волнения голосом воскликнула, торжествуя победу над самой собой:

— Вот этот ларь... Пусть его потом поднимут наверх...

И вышла из погреба оживленная, радуясь собственной решимости, благодаря которой она вышла победительницей в схватке с пугавшим ее огромным домом. На крутой лестнице их застиг новый удар грома, более близкий и сильный, чем предыдущие. Обязательно надо зажечь свечу Спасителю и пропеть «Трисвятое»!

Так они и поступили. На комод поставили еще довольно длинную свечу оранжевого цвета; фитиль трещал, разгораясь, восковые слезинки застывали на подсвечнике. Прежде чем преклонить колени, закрыли ставни, потому что молнии сверкали непрерывно. Ветер завывал все сильней, гром грохотал теперь над самой усадьбой, словно по крыше скакал во весь опор эскадрон гусар или какой-нибудь великан развлекался тем, что дробил скалы и швырял обломки на черепицу. С каким жаром затянул капеллан «Трисвятое»! Страшась гнева господня, сотрясавшего усадьбу, точно убогую хижину, он пел:

От молнии и пожара, от лютой смерти мгновенной избави нас, гимн священный, да минет нас божья кара...

Внезапно Нуча встала, вскрикнула и, подбежав к дивану, упала на пего с истерическим хохотом, похожим на рыдания. Она то судорожно рвала застежки на платье, то сжимала ладонями виски, то яростно впивалась ногтями в диванные подушки... При всей своей неопытности Хулиан понял, что с ней творилось: это была неизбежная реакция, взрыв долго сдерживаемого страха, расплата за проявленную бедной Нучей храбрость...

— Филомена, Филомена! Сюда, скорей сюда... Воды, уксуса... вон ту бутылочку... А где лекарство, что принесли из аптеки в Себре? Расстегните ей ворот... Я уже отвернулся без вашего предупреждения... Помочите какие-нибудь платки в холодной воде — и к вискам... Да бог с ним, с громом! Пусть себе гремит... Помогите сеньорите... Обмахивайте ее хотя бы вот этим листом бумаги... Ну как, она успокоилась? Вы ее прикрыли? Тогда я сам буду ее обмахивать... Дайте ей как следует понюхать уксуса...

21

Несколько дней спустя самочувствие хозяйки усадьбы Ульоа немного улучшилось, и капеллан тоже ожил, похудевшее лицо его чуточку порозовело. Маркиз ничего не замечал, он был весь в заботах об охотничьей вылазке в горы близ Кастродорны, в угодье на том берегу реки; погода наладилась, ночи стояли ясные, холодные, с заморозками, близилось полнолуние — все предвещало удачную охоту. Накануне вылазки ночевать в усадьбу приехали нотариус из Себре, Рамон Лимиосо, священники из Боана и Найи, а с ними — удачливый браконьер, меткий стрелок по прозвищу Крыса, действительно похожий на крысу вытянутой вперед физиономией и бегающими маленькими глазками. Дом наполнился шумом: звенели колокольчики, собачьи когти стучали по доскам пола, охотники зычными голосами отдавали последние распоряжения к выезду, назначенному на раннее утро следующего дня. Ужин был шумным и веселым, охотники шутили, заранее подсчитывали обреченных на смерть куропаток, пробовали яства, приготовленные в дорогу, и промачивали глотки добрым старым вином. К десерту и кофе, после того как ушла Нуча, побуждаемая беспокойством о дочери, с кухни в столовую поднялись Примитиво и Крыса, и с их приходом компания оказалась в полном составе; друзья по охоте, которая, как известно, пуще неволи, скрепили свою дружбу табачным зельем и обильной выпивкой. Наступил самый сладостный для истинного охотника час охотничьих рассказов и побасенок.

В кругу царило полное согласие, никто не отказывал себе в удовольствии отлить нулю, и фантазия охотников все разыгрывалась. Охотники сели в кружок, у ног их свернулись собаки, подремывавшие вполглаза, и, когда смолкал на минуту говор и смех, слышно было, как собаки ворчат, выкусывая блох, сонно тявкают, трясут ушами и печально вздыхают. Никто на них не обращал внимания.

Слово взял Крыса:

— Может, вы мне не поверите, но это чистая правда, провалиться мне сквозь землю! А случилось это в день святого Сильвестра...

— Когда ведьмам раздолье, — прервал его священник из Боана.

— Не знаю, ведьмы там были или еще какая нечисть, по, клянусь страшным судом, я говорю правду. Подкарауливал я куропатку, — и Крыса присел на корточки: он имел обыкновение изображать все, о чем рассказывал, — сидел, сидел, ведь со мной не было собаки, ни черта я, с позволения сказать, но укараулил и залез уже на глинобитную стену, чтобы сесть на коня, как вдруг — топ- топ... топ, топ-топ... топ! Заяц! И быстро, слыхать, бежит, что твои скакун. И вот, сеньоры, поворачиваю я голову... вот так... и хватаюсь за ружье... как вдруг — бац! Что-то несусветное пролетает над моей головой, и я падаю со степы на землю...

Смех, восклицания, куча вопросов:

— Что значит «несусветное»?

— Душа с того света?

— Да кто это был: человек, зверь или нечистый дух?

— Откройте-ка дверь, он столько наврал, что в зале не умещается!

— Не видать мне царствия небесного, коли лгу! — побожился Крыса, состроив смиренную мину. — Это, с вашего позволения, заяц перемахнул через меня, так что я полетел вверх тормашками!

Все покатились со смеху. Священник из Найи, дон Эухенио, прямо-таки стонал, хлопая себя по ляжкам, на глазах его выступили слезы, маркиз де Ульоа громогласно хохотал, даже Примитиво изобразил что-то вроде мрачного хихиканья. Стоило бедняге Крысе открыть рот, как следовал новый взрыв веселья.

Во всякой охотничьей компании, где в почете грубая шутка, бывает свой шут, балагур, комик по обязанности; здесь эта роль по праву принадлежала браконьеру, и он играл ее с превеликим удовольствием. Крыса привык проводить дин и ночи под открытым небом, подкарауливая зайца, кролика или куропатку, не раз туго подпоясывался веревкой, как это делают дикари, когда подолгу во рту не бывало ни крошки, и бедняга всегда был счастлив, если ему случалось попасть на охоту с людьми порядочными, из тех, что выезжают на охоту в видавших виды сапогах с отворотами и берут с собой буженину и сигары; он гордился тем, что эти люди смеялись над его небылицами, и потому он рассказывал их с самым серьезным и простодушным видом, убежденным тоном, и в ответ на недоверчивые возгласы призывал в свидетели бога и всех святых.

Сейчас он стоял, засунув руки в карманы штанов, которые были сплошь в заплатах и походили на карту полушарий, потешно шмыгал носом, шевеля побуревшими губами — он ждал, что его попросят рассказать еще какую-нибудь невероятную историю вроде той, про зайца, однако наступил черед дона Эухенио.

— А знаете, — спросил он, едва переводя дух от смеха и утирая слезы, — какой случай произошел с каноником Кастрело и неким Рамиресом из Оренсе, мастером на всякие шутки?

— С каноником Кастрело! — разом воскликнули священник из Боана и маркиз. — Это такой враль! Первостатейный! Он набит всякими байками, как бочка селедками...

— Так вот, сейчас вы узнаете, как он нежданно-негаданно получил по заслугам. Как-то вечером в Клубе играли в ломбер. Кастрело, как всегда, пустился рассказывать охотничьи истории... Сплошное вранье! Под конец решил пустить самую жирную утку и сказал серьезным тоном: «Знаете, как-то поутру зашел я в лес и слышу в кустах какой-то подозрительный шорох, вот так: шух... шух... Тихонько приближаюсь, а кто-то там продолжает шевелиться как ни в чем не бывало. Я ближе... теперь уж мне ясно, что там дичь. Заряжаю, целюсь, стреляю — бац, бац! И кого бы вы думали я убил?» Тут все наперебой начали называть разных зверей: волка, лису, кабана, кто- то даже сказал — медведя... Кастрело лишь головой мотал и наконец заявил: «Не лису, не волка и не кабана... А убил я... бенгальского тигра!»

— Да что вы, дон Эухенио!.. Смеетесь! — дружно вскричали охотники. — Как мог Кастрело?.. За такое мигом набьют морду!

Дон Эухенио поднял руку в знак того, что вся соль рассказа еще впереди.

— Минутку! — воскликнул он наконец. — Минутку терпения, это еще не все. Ну, сами понимаете, за столом поднялся шум. Начали оскорблять Кастрело, заявляя ему в лицо, что он лжет. Только сеньор Рамирес остался в рамках приличий и попробовал успокоить тех, кто горячился: «Что тут особенного, вот я вам расскажу, как со мной на охоте произошел случай подиковенней того, о котором поведал нам сеньор Кастрело».

Каноник насторожился, а остальные догадались, куда клонит Рамирес.

«Знаете, как-то поутру зашел я в лес и слышу в кустах какой-то подозрительный шорох, вот так: шух... шух... Тихонько приближаюсь, а кто-то там продолжает шевелиться как ни в чем не бывало. Я ближе... теперь уж мне ясно, что там дичь. Заряжаю, целюсь, стреляю — бац, бац! И кого бы вы думали, сеньор каноник, я убил?» — «Почем мне знать! Ну, может... льва?» — «Нет!» — «Тогда... слона?» — «Не-е-ет!» — «Карамба! Ну, кого вам угодно». — «Даму треф, сеньор Кастрело! Это была дама треф!»

С минуту собеседники недоумевали. Потом Крыса засмеялся смехом, похожим на икоту, владетель Лимиосо захохотал хрипло и басовито, священник из Боана от удовольствия топал ногами и хлопал ладонями по столу.

— Послушай, Крыса! — крикнул дон Эухенио. — А тебе не случалось стрелять тигров? Пропусти-ка стаканчик да расскажи нам, много ли в наших краях тигров.

Крыса влил в глотку четверть литра вина, утерся рукавом своей грязной куртки и, сверкнув глазками, заявил серьезным тоном, разыгрывая простака:

— Что до этих самых тигров... в наших лесах их, наверное, нет, иначе я хоть одного да уложил бы; а вот расскажу я вам, что было со мной в августе, в праздник пресвятой девы...

— В десять минут четвертого пополудни? — спросил дон Эухенио.

— Нет... это было часов этак в одиннадцать утра, а может, и того раньше. Света божьего мне не видеть, коли лгу! Пошел я стрелять голубей на молодой ниве и повстречал дочку дядюшки Пепе из Найи, она вела корову на веревке, вот так — и он сделал вид, будто обматывает себе запястье. «Здравствуйте». — «Здравствуй». — «Дайте мне булочки». — «А что ты мне дашь за нее, девочка?» — «У меня ни медного грошика». — «Так дай мне молока напиться, жажда замучила». — «Ну пососите из вымени, только все не выпейте». Я стал на колени, вот так, — и Крыса преклонил колени перед священником из Найи, — дою себе в ладонь и попиваю молоко. Так вкусно! «Ну, ступай с богом, девочка, да хранит святой Антоний твою корову!» Иду я, иду, иду, прошел с четверть лиги, и одолел меня сон... Будто совсем очумел. «Прикорнуть!» Подымаюсь на пригорок и ложусь, прошу прощения, вот так... Снимаю шляпу, кладу рядом, на траву, вот так, обратите внимание. И крепко уснул, проспал часа полтора. Беру шляпу и собираюсь идти дальше... Клянусь своим воскресением в день страшного суда, род шляпой лежала змея толщиной, прошу прощенья, с мою правую руку!

— А может, с левую— ехидно спросил дон Эухенио.

— Даже много толще, — невозмутимо продолжал Крыса, — и она свернулась кольцами, кольцами, кольцами, чтоб уместиться под шляпой, конечно... и спала себе преспокойно.

— И храпела, да?

— Эта тварь почуяла запах молока и спряталась под шляпой!.. Уж я-то знаю, зачем... Она хотела залезть мне, прошу прощенья, в рот!

Священник из Боана немного утихомирил поднявшийся гвалт, вспомнив похожие случаи: змеи забирались в хлев и сосали коровье вымя, а то еще заползали в детскую колыбель и отсасывали молоко из желудка ребенка...

Хулиан сидел в компании охотников, слушал их с удовольствием и интересом: их веселье отвлекало его от недавних грустных мыслей, развеивало его страх перед Вещуньей, Примитиво и всей усадьбой, его мрачные предчувствия, усиленные нервным кризисом Нучи. Дон Эухенио, видя его таким оживленным, настойчиво приглашал его на охоту; Хулиан отказывался: ему-де нужно служить мессу и часы, но на самом деле он не хотел оставлять сеньориту в полном одиночестве.

Однако дон Эухенио так настаивал, что Хулиану пришлось пообещать, что он приедет на охоту в последний день.

— Ничего подобного! — воскликнул жизнерадостный пастырь. — Завтра утречком мы вас заберем с собой... А послезавтра вернетесь.

Сопротивляться было бесполезно, тем более в такую минуту, когда шум нарастал, а вино в кувшинах убывало. Хулиан знал, что охотники, люди озорные и безжалостные, способны увести его силой, если он не пойдет с ними добром.

22

Вот и пришлось капеллану на рассвете сесть верхом на смирную ослицу и тронуться в путь, стуча зубами от холода, а охотники подшучивали над его экипировкой: ни полушубка, ни кожаных гетр, ни широкополой шляпы, ни какого бы то ни было оружия.

Был великолепный погожий день: на траве серебрился иней, застывшая земля слегка дымилась под первыми лучами солнца. Охотники шагали по схваченной заморозком тропинке, и шаги их звучали по-военному четко и гулко.

Часам к девяти добрались до угодья и рассыпались по лесу. Хулиан, не представляя себе, чем заняться, поплелся за доном Эухенио и стал свидетелем его охотничьих подвигов: две подстреленные куропатки, совсем еще теплые, угодили в ягдташ. Дон Эухенио, надо сказать, но славился меткостью, поэтому, когда в полдень охотники сошлись на обед в дубовой роще, священник Найи попросил Хулиана удостоверить, что он бил птиц влет.

— А что значит бить птицу влет? — спросили Хулиана.

Такой коварный вопрос привел капеллана в замешательство, и тогда охотники решили потехи ради дать ему ружье и собаку: пусть-де попробует что-нибудь добыть. Волей-неволей пришлось согласиться. Ему выделили Чонито, отличного легавого пса, самого усердного и надежного из всех взятых на охоту.

— Как увидите, что собака остановилась, — наставлял дон Эухенио новоявленного охотника, который с грехом пополам соображал, за какой конец держать ружье, — приготовьтесь и скомандуйте собаке: «Пиль!» А когда куропатки взлетят, сразу же прицельтесь и стреляйте... Проще простого.

Чонито шел, водя носом по земле, его подвздошные впадины дрожали от нетерпения; время от времени пес оглядывался, чтобы убедиться, идет ли за ним охотник. Вот он потрусил к зарослям вереска и вдруг остановился, застыл недвижно, точно бронзовое изваяние, не хватало цоколя.

— Ну вот! — воскликнул дон Эухенио. — Эй, Хулиан, посылайте его вперед, командуйте!..

— Пиль, Чонито, пиль, — вяло пробормотал капеллан.

Пес, удивленный мягким тоном приказания, заколебался; наконец бросился в заросли, там что-то залопотало, захлопало, и из вереска взлетел целый выводок. — Пора, стреляйте, прах вас побери! Стреляйте же! — завопил дон Эухенио.

Хулиан нажал курок... Птицы стремительно разлетелись в разные стороны и через секунду скрылись из вида. Чонито смущенно посматривал то на стрелка, то на ружье, то на землю; благородное животное как будто вопрошало взглядом, куда же подевалась подстреленная куропатка, которую нужно принести.

Через полчаса сцена повторилась, и пса снова ждало разочарование. И оно оказалось не последним, потому что чуть подальше, на кукурузном поле, пес поднял такой большой выводок и так близко от охотника, что, казалось, даже пальнув наугад, невозможно было не подбить две- три птицы. Хулиан выстрелил. Чонито от радости и от возбуждения залаял... Но ни одна куропатка не упала. Тогда Чонито посмотрел на Хулиана почти человеческим, исполненным презрения взглядом, повернулся и во всю прыть побежал прочь, невзирая на грозные окрики дона Эухенио.

Нетрудно представить себе, с каким энтузиазмом восхваляли охотники собачий разум во время ужина. Над Хулианом потешались вовсю и в наказание за промахи его приговорили к участию в ночной охоте на зайцев, не дав ему ни часа отдыха.

В эту декабрьскую ночь луна серебряным зеркалом висела под сводом из темного стекла; небосвод казался шире и выше благодаря почти такой же чистоте и прозрачности воздуха, какая обычно бывает только на севере.

Подмораживало, и в воздухе перекрещивались мириады тончайших игл, от которых немела плоть, и вся жизненная сила сосредоточивалась в сердце. Но для зайца, одетого в мягкую густую шубку, такая ночь была праздником, он мог лакомиться молодыми сосновыми побегами, свежей росистой травой и пахучими лесными растениями; к тому же это была ночь любви, ночь, когда он ищет робкую подругу с длинными ушами и коротким хвостом, преследует се, настигает и, завоевав ее благосклонность, увлекает беглянку в темную глубину соснового бора...

В такие ночи охотники устраивают засаду, спрятавшись за деревом или кустом. Ложатся ничком и затыкают бумажкой дуло карабина, чтобы чуткий нос зайца не учуял запах пороха, прикладывают ухо к земле и ждут в такой позе иногда часами. Земля от мороза твердая, и неровная поступь зверька слышна отчетливо; тогда охотник приподымается, встает на колено, прижимает приклад к правому плечу и нервно нащупывает курок. И вот при лунном свете видит сказочное чудовище, которое делает гигантские прыжки, появляется и исчезает, точно видение: из-за чередования тени от деревьев и призрачных косых лучей луны беззащитный заяц кажется огромным зверем с непомерно длинными ушами, а его прыжки — фантастическими и грозными, быстрота его бега поражает. Но охотник, держа палец на курке, сдерживается, ждет. Он знает, что сказочный зверь, пробегающий под прицелом его ружья, — самка, Дульсинея, за которой гонятся многочисленные кавалеры; в период течки днем она стыдливо прячется в норе, а ночью, усталая и голодная, выходит обгрызать молодые сосновые побеги, и тут за ней устремляются три-четыре самца, ошалевшие от любовного томления и жаждущие романтических приключений. И если пропустить даму, ни один из ночных повес не остановит свой сумасшедший бег, даже если услышит выстрел, оборвавший жизнь соперника, даже если наткнется на его окровавленный труп, даже если учует запах пороха, верный знак того, что любовный порыв влечет его к смерти!

Нет, они не остановятся. Разве что природная трусливость заставит какого-нибудь из них ненадолго спрятаться за деревом или камнем; но как только ночной ветерок донесет еле уловимый запах — и любовный зов самки, как только они почуют его среди смолистых запахов соснового бора, — пылкие преследователи, слепые от страсти, снедаемые желанием, смело бросаются вперед, и сидящий в засаде охотник одного за другим уложит их на траву, которая в мечтах рисовалась им как брачное ложе.

23

С некоторых пор у Хулиана, не чаявшего души к юной наследнице хозяев усадьбы Ульоа, появился безусловно счастливый и победоносный соперник — Перучо.

Стоило ему появиться, и он победил. Однажды он вошел на цыпочках в комнату Нучи и незаметно подобрался к кроватке.

Нуча время от времени потчевала его сластями, одаривала монетками, и мальчуган, подобно прирученному зверьку, привык и привязался к ней, так что порой стоило немалого труда выдворить его из комнаты — он прятался в самых неожиданных местах, искал ее общества и ласки, как избалованный котенок.

Перучо очень быстро обратил внимание на новорожденную. Ни только что вылупившиеся из яйца цыплята, ни щенки, ни телята не пробуждали в нем такого живого любопытства. Мальчик никак не мог взять в толк, откуда взялось такое великое чудо, и пребывал в постоянном изумлении. Он вечно вертелся у колыбели, рискуя получить подзатыльник от кормилицы, и, если его не выставляли за дверь, стоял в задумчивости, словно зачарованный, сунув палец в рот, и в такие минуты больше всего походил на амура, призывающего к тишине. Сроду но держал он себя спокойно столько часов кряду. По мере того как девочка начинала осознавать окружающий со мир, она стала проявлять к Перучо не меньший интерес, чем он к ней. Обе стороны тотчас признали одна другую как нечто важное для себя, и за этим признанием последовали явные знаки расположения и взаимной радости. Когда девочка видела Перучо, глазки ее блестели, а из полуоткрытого рта, полного прозрачной слюны — резались зубки, — вырывалось нежное воркование. Она жадно тянулась к мальчугану ручонками, и Перучо, хорошо понимая, чего она хочет, подставлял ей голову и закрывал глаза; тогда малышка в полном удовольствии дергала его за волосы, кончиками пальцев водила по его лицу, трогая рот, уши и нос, и ее воркование время от времени прерывалось радостным визгом, например когда она попадала ему пальцем в ухо.

Грудных детей на третьем или четвертом месяце лактации начинают беспокоить ощущения, предшествующие прорезыванию зубов, дети капризничают, плачут. Когда это время пришло для дочери Нучи, мать с успехом использовала Перучо как своего рода талисман. В один прекрасный день, когда девочку никак было не успокоить, Нуча героически решилась применить отчаянное средство: усадив Перучо на низкую скамеечку, дала ему подержать малютку на руках. Мальчуган сидел молча, не шевелясь и едва дыша, глядел на девочку широко открытыми глазами и был в эту минуту так хорош, что глаз не оторвать. Девочка мгновенно сменила гнев на милость: засмеялась, показывая беззубые десны, смеялся ее рот, смеялись глаза, смеялись ножки, которыми она сучила, ударяя пятками по колену Перучо. А тот сидел как зачарованный, не смел шелохнуться.

Когда девочка начала обращать внимание на игрушки, чего только не приносил Перучо, чтобы развлечь ее, и всегда достигал этой цели. Носился всюду, отыскивал что-нибудь новенькое: цветок, живого птенца, дудочку из тростника и всевозможную гадость, вызывавшую у малышки особенный восторг. То принесет привязанного за лапку лягушонка и тот забавно дергается на нитке, то с гордостью покажет крошечного, насмерть перепуганноного мышонка, на которого смотреть жалко. Этот маленький дьяволенок был большим знатоком живых игрушек. В своей рваной и дырявой холщовой сумке он держал ящериц, бабочек и божьих коровок, в карманах и за пазухой у него были птичьи гнезда, плоды и черви. Сеньорита добродушно трепала его за уши:

— Если ты еще раз принесешь сюда подобную мерзость, смотри у меня!.. Я подвешу тебя на крючок у очага, как колбасу, чтобы обкурить дымом.

Хулиан снисходительно смотрел на такую дружбу, пока неожиданно не обнаружил, что она не так уж безвредна. С тех пор как он рано поутру увидел выходившую из комнаты дона Педро Сабель, сердце его сжималось всякий раз, как он замечал растущую привязанность Нучи к мальчугану.

И вот однажды капеллан, войдя в комнату сеньориты, застал там необычную сцену. Посреди комнаты стояла большая лохань с теплой водой, а в ней сидел Перучо с девочкой на руках, оба голышом. Нуча, присев на корточки, следила за купаньем.

— Иначе никак было не заставить ее выкупаться, — пояснила она, заметив изумление Хулиана, — а дон Максиме говорит, что ванны ей полезны...

— Я не ей удивляюсь, а ему, — ответил капеллан, — ведь он воды боится, как огня.

— Ради того, чтобы побыть с малюткой, — возразила Нуча, — он полезет хоть в кипящую смолу. Вот они во всей красе. Поглядите: разве не похожи они на брата и сестру?

Произнеся эти слова без всякой задней мысли, Нуча подняла глаза на стоявшего рядом Хулиана. Тот настолько резко изменился в лице и замешательство его было таким глубоким, таким красноречивым, что сеньора Москосо оперлась рукой о пол и встала перед Хулианом во весь рост. Лицо ее, изможденное долгой болезнью, с топкой прозрачной кожей, под которой бились синие жилки, вдруг зарделось; в ее подернутых влагой глазах с огромными зрачками, запавших в темные глазницы, вспыхнул и полыхнул из-под черных ресниц на Хулиана зловещий огонь; в этих слегка косящих глазах Хулиан прочел изумление, прозрение, ужас. Он не сказал ни слова, духу не хватило. Да и с лицом своим он ничего поделать не мог.

Девочка нежилась в теплой воде и блаженно улыбалась, а Перучо, держа ее под мышки и бормоча какие-то немыслимые ласкательные эпитеты, окупал ее в прозрачную воду, промывал складочки — словом, старательно и благоговейно выполнял все, что не раз проделывала у него на глазах Нуча. Происходило это в одной из небольших комнат, разгороженной пополам огромной, вконец обветшалой ширмой столетней давности, разукрашенной нелепыми, аляповатыми пейзажами: ряды остроконечных деревьев, похожих на салат-латук; горы, напоминавшие сан-симонские сыры; облака — ни дать ни взять сдобные булки; дома с красными крышами, двумя окошками и дверью, все повернутые фасадом к зрителю. За ширмой стояла кровать Нучи с балдахином, позолоченным карнизом и витыми колоннами по углам; там же стояла детская кроватка. Через несколько мгновений хозяйка усадьбы очнулась от столбняка и начала действовать. Наклонившись над лоханью, выхватила дочь из рук Перучо.

Дочь, напуганная резким движением и обиженная тем, что ее оторвали от такой чудесной забавы, жалобно заплакала, но мать, не обращая внимания на плач, быстро прошла за ширму, бросила девочку в кроватку, кое-как прикрыла и тотчас вернулась обратно. Перучо, ничего не понимая, продолжал сидеть в воде; сеньорита заставила его встать, ухватив за волосы, и, подталкивая в спину, выставила за дверь.

— Вон отсюда! — кричала она; глаза ее сверкали, а лицо было бледнее обычного. — И чтоб я тебя здесь не видела!.. Если еще раз придешь сюда, я тебя высеку, понял? Высеку!

Потом она снова пошла за ширму, и Хулиан, не знавший, что и подумать, последовал за ней. В плаче ребенка слышались теперь не по-детски горестные нотки, и сеньора Москосо, наклонившись над кроваткой, принялась поправлять подушки; руки не слушались ее, губы дрожали.

— Позовите кормилицу, — сухо приказала она.

Хулиан бегом бросился выполнять приказание. За дверью что-то попалось ему под ноги, он остановился — перед ним сидел на корточках голый Перучо. По щекам мальчугана катились крупные слезинки и грудь сотрясалась от беззвучных рыдании. Пожалев ребенка, Хулиан поднял его. Перучо был еще мокрый и посинел от холода.

— Иди, забери свою одежду, — сказал капеллан. — Снеси ее матери, пусть она тебя оденет. Не плачь.

Телесные страдания Перучо сносил по-спартански, он переживал лишь обиду на проявленную к нему несправедливость.

— Я не делал ничего плохого, — пробормотал он, всхлипывая. — Ничего пло... хо... го...

Хулиан привел кормилицу; но девочка еще долго не успокаивалась и не брала грудь. Взяв сосок в рот, вдруг морщилась, складывала губки и снова заливалась жалобным плачем. Нуча вышла из-за ширмы, подошла, двигаясь как во сне, к окну и знаком подозвала Хулиана. Несколько минут они молча смотрели друг на друга, оба были в смятении: она властно требовала ответа на свой немой вопрос, он — без колебаний решил обмануть, солгать. Бывают вопросы, которые кажутся неразрешимыми, если их обдумывать хладнокровно, но в трудный момент они решаются мгновенно, по наитию.

Наконец Нуча глухо промолвила:

— Не думайте, что эта мысль приходит мне в голову впервые... мысль о том, что этот мальчик... сын моего мужа. Я догадывалась об этом, но догадка мелькала и гасла, не оставляя следа. Теперь — другое дело. Стоило мне увидеть ваше лицо...

— Господи Иисусе! Сеньорита Марселина!.. При чем тут мое лицо?.. Не горячитесь, ради бога не горячитесь... Это какое-то дьявольское наваждение! Господи, спаси пас и помилуй!

— Я вовсе не горячусь! — воскликнула она, вздохнув и проведя ладонью по лбу.

— Святый боже! Сеньорита, вам плохо. Кровь бросилась в лицо... Это приступ болезни. Примите-ка лекарство.

— Нет, пет и нет, ничего, пройдет... Так, в горле что- то... Я уж не раз замечала, будто ком подкатывается... И в висках стучит... Но вернемся к делу, к делу. Скажите, что вам известно, ничего не скрывая.

— Сеньорита... — Хулиан в эту минуту решил прибегнуть к иезуитскому выверту, к которому прибегают все, кто ненавидит ложь, но вынужден скрывать правду. — Сеньорита... Лицо мое тут ни при чем. Что вы себе вообразили? У меня такого и в мыслях не было. Клянусь вам.

Супруга владельца усадьбы пристально посмотрела капеллану в глаза и задала два-три вопроса напрямик. Но в том-то и сила иезуитства, что оно подходит к правде в той стороны, с которой она безвредна.

— Поверьте мне... вы же знаете, что у меня нет привычки лгать... Я не знаю, чей сын Перучо. Скорей всего, его отец — возлюбленный Сабели.

— Вы уверены, что у нее есть... возлюбленный?

— Для меня это ясно, как божий день.

— И этот возлюбленный — деревенский парень?

— Конечно, причем парень видный, он по праздникам играет на волынке в Найе и в других местах. В прошлом году я не раз видел его здесь, и они... гуляли вместе. Больше того: мне известно, что они выправляли бумаги, чтобы пожениться. Доподлинно известно. Так что, сеньорита, сами понимаете...

Нуча снова вздохнула и поднесла руку к горлу — опять ее что-то душило. Она немного успокоилась, это видно было по ее лицу, хотя оно и не обрело так красившего его выражения умиротворенности: складка меж бровей не разгладилась, и во взгляде сквозило недоверие.

— И этот мальчик, — тихо сказала она, — этот мальчик держит на руках мою дочь! Можете говорить что угодно, Хулиан, можете клясться и божиться, но... с этим надо покончить. Я не в силах так жить. Что же вы меня раньше не предупредили? Если эта женщина не уйдет отсюда вместе с мальчиком, я сойду с ума. Ведь я больна, и подобные вещи совсем меня доконают, совсем...

Горько улыбнувшись, она добавила:

— Не везет мне... Никому я не делала зла, вышла замуж по воле отца... И вот как все обернулось...

— Сеньорита...

— Хоть вы-то меня не обманывайте, Хулиан. Вы выросли в нашем доме и для меня вы как член семьи, а здесь вы мой единственный друг. Посоветуйте, как мне быть.

Сеньорита! — горячо воскликнул капеллан. — Как бы мне хотелось избавить вас от всех неприятностей! Ради этого я отдал бы всю свою кровь до последней капли.

— Или эта женщина выйдет замуж и уйдет, — промолвила Нуча, — или...

Она не договорила. Бывают такие критические минуты, когда на ум приходят крайние, отчаянные решении, но робкий язык не осмеливается облечь мысли в слова.

— Не убивайтесь так, сеньорита Марселина, — стоял на своем Хулиан. — Все это игра вашего воображения, поверьте мне.

Она схватила его руки своими горячими руками.

— Хулиан, скажите моему мужу, чтобы он ее прогнал. Христом-богом прошу вас!

Горячие руки несчастной женщины и ее мольба так тронули Хулиана, что он безрассудно воскликнул в сердцах:

— Сколько раз я просил его об этом!

— Ну вот видите? — покачала головой Нуча и скрестила руки на груди.

Оба замолчали. В поле хрипло каркали вороны; за ширмой безутешно плакала девочка. Нуча два-три раза вздрогнула. Наконец произнесла, постучав по оконному стеклу костяшками пальцев:

— Тогда я сама...

Капеллан пробормотал, словно читая молитву:

— Сеньорита... Ради бога... Не терзайте себя... Вы бросьте это из головы...

Сеньора Москосо закрыла глаза и прижалась лбом к стеклу. Она старалась овладеть собой, призвать на помощь всю свою энергию и свой ясный ум, чтобы выдержать разыгравшуюся бурю. Но плечи ее вздрагивали ослабленный болезнью организм не мог совладать с нервами. Мало-помалу дрожь в плечах уменьшилась, наконец утихла... Нуча совладала с нервами и, когда она обернулась к Хулиану, глаза ее были сухи.

24

Вскоре сонная неподвижность жизни в усадьбе был нарушена. В Ульоа заглянула чародейка посильней Марии Вещуньи — сеньора Политика, если такого названы заслуживает сплетение интриг и пустяковых событий именно такую форму принимает политическая жизнь деревне. Правда, политика и в городах служит плащом прикрывающим неблаговидные личные цели, вероломство и подлость, но в многолюдных столицах внешняя ее сторона, видимость, а иногда и ожесточенность борьбы придают ей известное величие. Размах борьбы облагораживает ее суть, жадность возводится в ранг честолюбия, а бывает, и материальную выгоду приносят в жертву идеалам, жаждут победы ради победы.

В деревне же никто не прикрывается высокими целями даже из лицемерия и бахвальства. Здесь сталкиваются не идеи, а люди, и движут ими низменные мотивы: злоба, ненависть, сведение счетов, грошовая выгода, мелкое тщеславие. Морское сражение в зловонной луже.

И все же надо признать, что во время революции политическая экзальтация и доведенная до фанатизма вера в ту или иную идею проникали повсюду и, подобно порывам свежего ветра, очищали затхлую атмосферу будничной провинциальной склоки. В такие времена вся Испания, затаив дыхание, следила за дебатами в кортесах, внимала призывам, раздававшимся в оружейных мастерских или на горных тропинках; каждый месяц, а то и чаще, люди волновались, спорили, пытаясь найти окончательное решение серьезных проблем, таких, на обдумывание которых законодателям, государственным деятелям и социологам понадобились бы годы, а во время революции толпа решает их за считанные часы то ли путем яростных дебатов в парламенте, то ли в шумной уличной манифестации. Между завтраком и обедом рождались реформы, учреждались общества; за сигарой выдвигались новые принципы, а в самом центре водоворота противостояли друг другу два кардинальных решения, основанные на многовековой истории и потому равные по числу приверженцев: абсолютная монархия и конституционная монархия, в те времена выступавшая в обличье демократической монархии.

Гром битвы разносился во все концы, отголоски его не миновали и горной глуши, где стояла усадьба Ульоа. И там пошла в ход политика. В день ярмарки в тавернах Себре говорили о свободе вероисповедания, о гражданских правах, об отмене рекрутского набора, о федерации, о плебисците — причем слова эти произносились, конечно, как бог на душу положит. Священники, закончив службу — панихиду или торжественную мессу, — задерживались в портике, горячо обсуждая последние знаменательные события, особенно те, в которых участвовали представители духовенства. Молодой владелец Лимиосо, закоренелый традиционалист, как его отец и дед, дважды или трижды уезжал в Миньо, пересекая португальскую границу, и поговаривали, будто бы в Туе он кое с кем встречался; утверждали также, что сеньориты Моленде день-деньской шьют патронташи и еще бог знает какое военное снаряжение и что их не раз тайком предупреждали, что к ним придут с обыском.

Однако всякий, кто знал толк в таких делах, прекрасно понимал, что любое вооруженное выступление на галисийской земле обречено на провал, и, какие бы ни ходили слухи о готовящемся в Португалии вооруженном вторжении, о присылке войск, о назначении офицеров и обо всем прочем, настоящая война будет вестись не на поле брани, а у избирательных урн, хотя от этого она не станет менее ожесточенной. В те времена округой правили два могущественных касика: один из них был адвокатом, другой — секретарем муниципального совета Себре; и городишко, и вся комарка трепетали перед ними. Борьба между этими двумя касиками, как меж римскими диктаторами, шла не на жизнь, а на смерть. Описание их интриг, подвигов, актов мести составило бы целый том. И это были не пустяки: о жестокости борьбы говорили несколько крестов у дорог, обуглившиеся крыши и не один узник, заключенный в тюрьму пожизненно.

Надо сказать, что ни один из этих двух соперников политических убеждений не имел, обоим наплевать было на то, чем жила тогда вся Испания; однако из стратегических соображений каждый избрал себе и представлял определенное направление, определенную партию: Боек, до революции принадлежавший к умеренным, теперь заделался карлистом; Крючок — унионист при О’Доннелле[30] — стал крайним либералом, примкнув к победителям.

Боек больше важничал, больше любил показывать свою власть, был упрямее и беспощаднее в сведении счетов, умел нанести чувствительный удар, отличался жадностью и лицемерием, ловчей скрывал свою подлость, когда одурачивал несчастных арендаторов; впрочем, он был из тех, кто предпочитает орудовать законными средствами, и не раз говорил, что самый верный способ расправиться с противником — засудить его; на совести Бойка было не так уж много придорожных крестов, но грязные тюрьмы комарки, а когда-то и крепости Сеуты и Мелильи могли бы засвидетельствовать, как велико было его могущество. Крючок же, напротив, если в какой-то мере и оправдывал свое прозвище, не брезгая сутяжничеством, то все же действовал, в общем, более скоропалительно и грубо, чем Боек, не так ловко заметал следы, и противник не раз подлавливал его, и ему с трудом удавалось выйти сухим из воды. Но зато Крючок был изобретателен, до крайности дерзок, изворотлив; попадая в трудное положение, быстро находил неожиданный для противника выход. Боек склонен был руководить засадой на кого-нибудь, сидя дома. Крючок такие дела с успехом вершил самолично. В округе ненавидели обоих, но Бойка боялись больше из-за его мстительного нрава. На этот раз Крючок, представляя победившую сторону и официальную власть, был уверен в своей безнаказанности, даже если он сожжет полгорода, а остальных жителей изобьет, засудит и упрячет за решетку. Боек, будучи похитрей и образованней своего соперника, понимал две вещи: во-первых, что он избрал более падежную поддержку, карлисты своих друзей в беде не бросают; во-вторых, если он надумает перейти под знамена противной стороны, утопить Крючка не составит для него большого труда. Он уже наметил план действий на предстоявших выборах депутатов в кортесы.

Крючок развил бурную деятельность, подготавливая почву для правительственного кандидата. Без конца ездил в Сантьяго-де-Компостела на прием к губернатору. И всякий раз секретарь, зная, что береженого бог бережет, не забывал захватить пистолеты и брал с собой самых отчаянных своих единоверцев, ведь у Бойка тоже были соратники не робкого десятка, чего стоил, например, Кривой из Кастродорны. Каждая такая поездка давала богатый урожай секретарю, и приверженцы его не оставались внакладе: мало-помалу ставленники Бойка выходили из игры, и монополия на продажу спиртного, должности альгуасилов, тюремных надзирателей, дорожных сторожей — все муниципальные привилегии в Себре оказались под контролем Крючка. Не смог он подобраться лишь к судье, у того в верхах был покровитель, родственник жены, особы весьма влиятельной. Однако Крючку Удалось добиться, чтобы городские власти на многое закрывали глаза, а кое-чего и вовсе не замечали, так что секретарь муниципалитета, рассчитывая на свои врожденные способности, смог не без оснований заявить, что за результат выборов в Себре он отвечает.

Боек в это время был тише воды ниже травы и лишь очень вяло, как бы по обязанности, поддерживал кандидата карлистской хунты из Оренсе, рекомендованного протопресвитером Лойро и наиболее воинствующими священниками: из Боана, из Найи, из Ульоа. В успех этого предприятия Боек, разумеется, не верил. Кандидат был неплохой, весьма образованный идальго из Оренсе, завзятый традиционалист, но в комарке Себре связей не имел и к тому же слыл не очень ловким политиком. Даже соратники его не очень-то ему доверяли, считая его книжным червем, а не человеком, способным плести интриги и предпринимать решительные действия.

Так обстояли дела, когда в Себре стали замечать, что в город зачастил управляющий маркиза де Ульоа, Примитиво, и, так как в провинциальной глуши ничто не остается без внимания, приметили еще, что он не только заходит, как всегда, в таверны, но и часами пропадает у Бойка. Тот жил на осадном положении — упоенный властью Крючок не скупился на угрозы, обещая, что Боек получит свое, если посмеет высунуть нос. Однако вместе с Примитиво касик выходил из дома, и к нему захаживали влиятельные особы духовного звания и касики рангом пониже, из коих многие бывали и в усадьбе Ульоа, кто в час обеда, кто вечером. Секрет — уже не секрет, когда он известен троим, тем более, трем десяткам людей, и очень скоро вся Галисия и ее губернатор узнали сногсшибательную новость: кандидат карлистской хунты сам снял свою кандидатуру, и теперь Боек поддерживает независимого кандидата дона Педро Москосо, известного под титулом маркиза де Ульоа.

У Крючка, когда он узнал об этом заговоре, едва не началась пляска святого Витта. Он стал еще чаще ездить в Сантьяго, чтобы держать губернатора в курсе дел.

— Все это затеял протопресвитер, старая жирная свинья, вместе с интриганом в сутане, священником из Боана; они настропалили управляющего усадьбой, а тот втянул в дело своего неумытого хозяина, который путается с его дочкой. Ничего себе кандидат! — яростно воскликнул Крючок. — Ничего себе кандидата подыскали неокарлисты! Прежний по крайней мере был порядочный человек, — он сделал особое ударение на слове «порядочный».

Губернатор, увидев, как выходит из себя касик, понял, что дело плохо, и сурово спросил:

— Не вы ли заявляли, что отвечаете за результат выборов, какого бы кандидата ни противопоставили нашему?

— Да, конечно, я это говорил, — поспешил согласиться Крючок. — Но прошу принять во внимание: кто мог ожидать такой несусветицы?

Задыхаясь от злобы и возмущения, секретарь развил свою мысль: кто мог предвидеть, что маркиз де Ульоа, сроду не приверженный ничему, кроме охоты, вдруг ударится в политику; к тому же, несмотря на престиж, которым он обязан своему роду, и на широкую известность среди земледельцев, местных дворян и духовенства, грош цена была бы его выдвижению, если бы его не поддержал Боек да еще с таким сильным помощником, который прежде колебался, чью сторону взять, а теперь сделал окончательный выбор, и помощник этот не кто иной, как управляющий усадьбой Ульоа, человек решительный и хитрый, как лиса, и он располагает большим числом голосов, ведь многие у него в долгу; этот отпетый мошенник обобрал поместье Ульоа, обогатился за счет дона Педро и теперь, держась за этого сутягу Бойка, приберет к рукам весь избирательный округ, если срочно не принять решительных мер.

Кто хоть немного знаком с избирательным механизмом, тот поймет, что губернатор незамедлительно пустил в дело телеграф, и, несмотря на влиятельных покровителей, в Себре был смещен судья и отстранены от должности другие уже начавшие было поднимать голову ставленники Бойка. Губернатор желал победить на выборах в Себре, не прибегая к чрезвычайным мерам и слишком вопиющим беззакониям, так как знал, что, хотя вооруженные выступления в тех краях маловероятны, все же избирательные столы и урны нередко обагряет кровь; однако теперь обстановка изменилась к худшему, стесняться в средствах уже не приходилось, и он снабдил достославного Крючка чрезвычайными полномочиями.

Пока секретарь муниципалитета старался заручиться поддержкой власть имущих, адвокат тоже не дремал. Заполучив согласие дона Педро, он воспрянул духом. Правда, у дона Педро твердых политических убеждений не было даже в те времена, когда он склонялся к абсолютной монархии, наивно полагая, что вместе с ней возвратятся и привилегии, предмет его кастовой гордости, например неотчуждаемость и майорат; кроме того, он разделял безразличие и скептицизм местных земледельцев и Даже не прочь был помечтать вместе с рыцарствующим идальго из Лимиосо о донкихотском вторжении из Миньово главе вооруженного отряда человек в двести. Но при отсутствии политических чаянии он все-таки согласился баллотироваться — из одного лишь тщеславия. Он был первым человеком в здешних краях, самым знатным, самым благородным, предки его возглавляли комарку с незапамятных времен; на последнее обстоятельство особенно напирал протопресвитер из Лойро, уговаривая его согласиться на выдвижение своей кандидатуры. Примитиво не стал тратить красноречие в поддержку доводов протопресвитера, он лишь сжал кулак и сказал, употребив, разумеется множественное число:

— Вот где у нас вся округа.

Как только новость распространилась, к дону Педро стало заходить множество народу с чем-то вроде присяги- поздравления: все окрестные дворяне, духовенство почти в полном составе, бесчисленные сторонники и приверженцы Бойка, начиная с него самого. Дону Педро такое чествование льстило, гордость распирала ему грудь. Он хорошо понимал, что все это закулисные махинации Примитиво, но фимиам-то курили ему! В те дни он со всеми обращался сердечно, смеялся и шутил. Ласкал свою дочь и приказал надеть на нее нарядное платьице с вышивкой — специально для сеньорит Моленде, обещавших помочь представителю дворянства их горного района не менее чем сотней голосов. У кандидатов-новичков бывает период сватовства, когда они пленяют избирателей, как жених невесту: бреются с особой тщательностью о стараются подчеркнуть все свои физические достоинства; так и дон Педро, совершенно не следивший за собой после возвращения в усадьбу, начал теперь прихорашиваться — в ту пору он действительно был в расцвете мужественной, нет, просто мужской красоты, и его патронессы гордились тем, что пошлют в кортесы такого молодца. В те годы политические симпатии во многом зависели от сложения, цвета лица и возраста кандидата.

Когда заварилась вся эта каша, в усадьбе пошел бесконечный пир, кого только не угощали; Филомена и Сабель носились по залам, разнося на подносах тостадо, херес и печенье; слышалось звяканье ложечек в чашках с кофе и звон бокалов. Внизу, в кухне, Примитиво потчевал своих людей вином из Бордо, заливной треской и свининой с капустой. Нередко верхняя и нижняя компании объединялись, и тогда сотрапезники рассказывали истории «с перчиком» и прямо-таки тесаком — тут уж не до скальпеля — спускали шкуру с Крючка и бандитов из его шайки, ворошили за сигарами под смех и одобрительные возгласы груду обломков, оставшихся от больших и малых подлостей, на которых зиждилось благополучие секретаря муниципалитета Себре.

— На этот раз, — говорил, сверкая глазами, священник из Боана, спесивый и упрямый старик, второй после Примитиво охотник в тех краях, — на этот раз мы их допечем, quoniam!

Нуча в заседаниях комитета участия не принимала. Появлялась только тогда, когда этого требовал этикет соответственно рангу гостей, помогала делать все, что нужно для непрерывного праздника, но сама с него уходила. Хулиан тоже редко появлялся на этих сборищах, за столом едва разжимал губы, так что священник прихода Ульоа окончательно утвердился в своем мнении, что, мол, от расфранченного капеллана проку не жди. Тем не менее, когда члены комитета узнали, что у Хулиана красивый почерк и в орфографии он силен, его заботам стали препоручать всевозможные послания. Впрочем, скоро у него появилось другое занятие.

Однажды протопресвитер из Лойро, хорошо знавший некогда донью Микаэлу, мать дона Педро, пожелал осмотреть дом, в том числе и часовню, где при жизни доньи Микаэлы — да будет ей земля пухом — он не раз служил мессу. Дон Педро провел гостя в часовню без особой охоты, и действительно, протопресвитер так и застыл на пороге. Крыша часовни превратилась в решето, на невысокий алтарь текла дождевая вода, одежда на фигурах святых превратилась в тряпье, все дышало тем особенным запустеньем, какое свойственно заброшенным церквам. Хулиан не раз уже обращал внимание дона Педро на бедственное состояние часовни, но так ничего и не добился; однако горестное изумление и сетования протопресвитера задели тщеславие хозяина Ульоа, и он решил, что надо подновить часовню, привести ее в божеский вид, момент для этого самый подходящий. Наскоро залатали крышу, а живописец, выписанный из Оренсе, подкрасил и позолотил архитектурные украшения алтаря, и часовня сразу приняла другой вид, так что дон Педро теперь с гордостью показывал се священникам, окрестным дворянам и младшим касикам из войска Бойка. Оставалось одеть поприличней святых, заменить украшения и скатерти. Этим занялась Нуча под руководством Хулиана. Оба рады были укрыться в пустой часовне от шума и суеты предвыборной кампании. Вдвоем они раздевали святого Петра, причесывали Пречистую деву, обшивали каймой одежды святого Антония, начищали нимб младенца Иисуса. Они отмыли и заново покрыли лаком даже лубок, изображавший чистилище, и печальные долговязые души грешников, объятые пламенем из красной охры, предстали во всем своем назидательном безобразии. Такая работа была по душе Хулиану, часы летели незаметно в этом тихом прибежище, где пахло свежей краской и шпажником, которым Нуча украшала алтарь; насаживая на проволочный стебель цветок из серебряной фольги или протирая мокрой тряпкой урну, здесь можно было молча предаваться чувству внутреннего удовлетворения и покоя. Иногда Нуча лишь давала советы, сидя на скамеечке с дочерью на руках — она не хотела разлучаться с ней ни на минуту. Хулиан работал за двоих: ставил лестницу и забирался к самой крыше. Он не смел спросить Нучу о том, как к ней относится маркиз и говорила ли она с ним насчет Сабели, но он замечал, что она удручена, часто вздыхает, видел тени под ее глазами и по этим приметам мог судить, как обстояли дела. Были и другие приметы, будившие его воображение и вызывавшие немалое беспокойство. Нуча с некоторых пор удвоила заботы о своей дочери. Едва вернувшись от нее, сразу же начинала тревожиться и снова шла взглянуть, все ли с пей в порядке. Однажды, не найдя ее там, где ей надлежало быть, отчаянно закричала:

— Ее украли!.. Ее у меня украли!

К счастью, кормилица была поблизости и вскоре появилась с ребенком на руках. То вдруг Нуча принималась целовать девочку так неистово, что та поднимала крик. То смотрела на нее, как зачарованная, с невыразимо нежной улыбкой, и тогда Хулиан обязательно вспоминал изображения божьей матери, дивящейся своему чудесному материнству. Но подобные минуты тихой радости были редки, а нежным заботам и тревогам не было конца. Перучо она в часовню не пускала, при виде мальчугана менялась в лице, а тот, забросив свои дьявольские проказы и плутовские проделки, забыв о скотном дворе, прокрадывался к двери часовни, чтобы взглянуть, на девочку и наговорить ей ласковых прозвищ, на что она отвечала счастливым смехом и подавалась к нему всем телом, будто хотела с рук кормилицы попасть на руки к нему.

Однажды Хулиан заметил и кое-что посерьезнее: уже не грусть, а глубокий телесный и духовный упадок. Глаза Нучи воспалились и опухли, как видно, от слез, голос звучал устало и тихо, сухие губы запеклись от лихорадки и бессонницы. Это был уже не медленно проникающий в тело болезненный шип, это был кинжал, смаху вонзенный в грудь по рукоять. От такого зрелища капеллан мигом забыл про свою деликатность.

— Вы нездоровы, сеньорита. С вами что-то случилось.

Нуча отрицательно покачала головой и попыталась улыбнуться.

— Да нет, ничего.

Страдальческий тон ее голоса говорил обратное.

— Сеньорита, ради бога не скрывайте от меня ничего!.. Я же вижу! Сеньорита Марселина... Вы думаете, я не могу быть вам полезен, не могу помочь вам делом или советом? Правда, я человек незначительный, ничтожный, но ради вашего блага я стану велик и тверд, как скала. От чистого сердца говорю вам: только прикажите мне, прикажите!

Он заклинал ее, продолжая усердно начищать мелом металлическую рамку канона, висящего над алтарем.

Нуча подняла голову, и глаза ее на мгновение сверкнули огнем, казалось, вот-вот она закричит, пожалуется, призовет его на помощь... Но огонь тотчас угас, и хозяйка усадьбы, чуть пожав плечами, ответила:

— Ничего со мной не случилось, Хулиан.

На полу стояла корзина, полная гортензий и зеленых веток, и Нуча принялась расставлять их по вазам, очень ловко и грациозно, как она выполняла любую домашнюю работу. Хулиан с грустным умилением смотрел, как худые руки поправляют голубые цветы и зелень в фаянсовых вазах. И заметил, как на одну из этих рук упала крупная прозрачная капля, но это была не роса с еще не успевших обсохнуть цветов. И почти одновременно увидел нечто, заставившее его оцепенеть от ужаса: на запястьях сеньоры Москосо видны были темно-фиолетовые полосы... Во внезапном прозрении капеллан мысленно перенесся на два года назад и снова услышал крики избиваемой прикладом женщины, вспомнил кухню, разъяренного мужчину... Совершенно не владея собой, Хулиан Уронил канон и схватил Нучу за руки, чтобы убедиться, действительно ли там эти зловещие знаки...

И тут в часовню вошло много пароду: сеньориты Моленде, судья из Себре, местный священник и другие гости — дон Педро привел их, чтобы похвастать уже наведенной чистотой. Нуча резко обернулась; смущенный Хулиан пробормотал что-то невнятное, приветствуя дам. Примитиво, замыкавший шествие, вперил в пего пристальный испытующий взгляд...

25

Если бы избирательные кампании длились долго, те, кто ведет в них борьбу, скончались бы от одной только усталости, от полного истощения физических и духовных сил, кто же выдержит такое невыносимое напряжение, такой стремительный темп: ожесточенная вражда, вечные подозрения в измене, пылкие обещания, угрозы, сплетни, разъезды, письма, послания, интриги, нехватка времени для сна и прием пищи без всякого порядка. Несовершенство парламентской системы дружно осуждали кобыла и ослица, которые вместе с жеребцом, недавно приобретенным Примитиво для своего личного пользования, составляли население конюшни в усадьбе Ульоа. Нетрудно догадаться, какое мнение о выборах складывалось в лошадином и ослином мозгу, когда несчастные животные, тяжело дыша после изнурительной гонки, лизали своп мокрые от пота крупы!

А что уж говорить о муле, на котором Крючок совершал вылазки в Сантьяго! Так исхудал бедняга, что ребра выпирали из кожи. Славный касик пускался в путь и днем и ночью, и раз от разу исход выборов в Себре казался ему все более сомнительным, и тогда Крючок в кабинете губернатора вопил, что нужно-де прибегнуть к силе, сместить одних, назначить других, запугать, наобещать, а главное — пусть этот правительственный кандидат, совсем неизвестный избирателям, раскошелится, иначе избирательный округ уплывет, уплывет у них меж пальцев.

— Но не вы ли утверждали, — вскричал однажды губернатор, которому ужасно хотелось послать секретаря муниципалитета ко всем чертям, — что выборы обойдутся нам недорого, что паши противники средствами не располагают, что карлистская хунта из Оренсе не даст ни гроша, что Москосо не даст ни гроша, так как при неплохой арендной плате все время сидит на бобах? — Видите ли, сеньор, — отвечал Крючок. — Все это святая правда, но бывают обстоятельства, когда... когда приходится менять тактику, как вы меня учили. — Крючок берег эту мулету[31] про запас. — Маркиз де Ульоа...

— Да какой он к черту маркиз! — нетерпеливо прервал его губернатор.

— Ну, так его называют у нас по привычке... И заметьте, я уже целый месяц всем на свете объясняю, что нет такого маркиза, что правительство отняло у него этот титул, чтобы пожаловать его более достойному, более либеральному дворянину, а дону Педро его еще только обещал Карлос VII, когда, мол, вернутся десятина и инквизиция, как вы сами меня учили...

— Ну, дальше, дальше, — воскликнул губернатор, теряя терпение. — Так вы говорили, что маркиз или кто бы он ни был... при сложившихся обстоятельствах...

— Не пожалеет выложить тысячи две дуро, сеньор.

— Так у него же их не было! Или он попросил взаймы?

— В том-то и штука! Он их попросил бы у своего тестя из Сантьяго, но у того тоже ни гроша свободных денет, как вы мне говорили... Тогда он занял у другого тестя, того, что из Ульоа.

— Не хотите же вы сказать, что у этого карлистского кандидата два тестя! — заметил губернатор, невольно улыбаясь шутке секретаря муниципалитета.

— Да этот, пожалуй что, первый, — засмеялся Крючок. — Вы понимаете, о ком я говорю, да?

— Ах вон что! Та девушка, что жила в доме Москосо до его свадьбы и родила от пего сына... Видите, я все помню.

— Сын... Одному богу известно, чей он сын, сеньор губернатор... Может, мать и сама не знает.

— Ладно, для выборов это значения не имеет... К делу: стало быть, средства, которыми располагает Москосо, ему предоставляет...

— Ему одолжил их его управляющий, его тайный тесть Примитиво... Вы спросите, откуда у какого-то управляющего тысячи дуро? Я отвечу: он дает деньги в рост из восьми процентов месячных, добавьте долгие годы скопидомства и то обстоятельство, что он всех запугал и никто не смеет задержать отдачу ему какого-то дуро... Вы спросите: а откуда этот самый Примитиво борет деньги, чтобы пускать их в рост? Я отвечу: из карманa своего хозяина, которого он обворовывает при продаже урожая, сбавляя действительную продажную цену, обманывает его во всех сделках, в расчетах с арендаторами, подтасовывая дебет и кредит... И вы скажете...

Такой стиль речи Крючок выработал в практике крючкотворства и прибегал к нему, когда надо было убедить аудиторию. Губернатор прервал его:

— С вашего позволения, я скажу то же самое. Какой расчет этому мошеннику одалживать хозяину с таким трудом собранные тысячи дуро?

— Ну как же!.. — заметил секретарь. — Как вы меня учили, никто не станет одалживать тысячи дуро без гарантий, без какого-нибудь заклада, ведь Примитиво не из тех, кто хлопает ушами. И капитал будет в сохранности, и хозяин у него в руках.

— Понимаю, понимаю, — с живостью подхватил губернатор и, желая показать свою проницательность, добавил: — Он хочет протащить хозяина в депутаты, чтобы иметь еще больше влияния в округе и делать все, что вздумается...

Крючок взглянул на сановника не то удивленно, не то злорадно и насмешливо, как смотрят малообразованные люди на эрудитов, когда те сморозят какую-нибудь глупость.

— Как вы меня учили, сеньор губернатор, — промолвил он, — дело совсем не в этом... Как они ни называй дона Педро — депутатом оппозиции или независимым или как-нибудь еще, — им пользы от него будет, как от козла молока... Примитиво мог бы укрепить свое влияние, и обратившись к вашему покорному слуге или, прошу прощения, к этому иуде Бойку, не протаскивая в депутаты хозяина... Примитиво, пока не нашла на него эта блажь был одним из моих людей... Такой хитрой лисы, как он не сыщешь во всей Галисии... Он в конце концов хочет обойти и Бойка, и меня.

— Тогда зачем же Боек взял сторону Москосо?

— Потому что Боек хочет угодить священникам. Он то знает, что делает... Вы, к примеру, сегодня здесь, завтра уедете, а священники всегда на месте, как и сельские дворяне: Москосо, Лимиосо, Мендес...

И, сжав кулаки в порыве злости, касик добавил:

— Убей меня бог! Коли не свалим Бойка, в Себре нас ничего не выйдет.

— Хорошо! Так помогите нам его свалить. За нами дело не станет.

Крючок задумчиво почесал подбородок квадратным, пожелтевшим от табака ногтем большого пальца.

— Я вот о чем думаю: какую выгоду получает этот мошенник Примитиво, продвигая хозяина в депутаты?.. Сейчас он обирает его, получая в заклад недвижимость и записывая ему в долг расходы на предвыборную кампанию, с тем чтобы потом, как вы меня учили, получить втрое... А ну как они победят, и дон Педро, заделавшись депутатом, умчится в Мадрид, займет там денег еще у кого-нибудь — а он это обязательно сделает, — раскусит все хитрости своего управляющего и забудет думать о его дочери и своем сыне, тогда...

Крючок снова почесал подбородок, у него был вид человека, глубоко задумавшегося над решением весьма запутанной проблемы. Он напряг все свои природные умственные способности. Но все никак не мог решить, за что ухватиться.

— Кстати, — напомнил губернатор. — Главное — чтобы нас не разгромили с позором. Ведь наш кандидат — двоюродный брат министра, и мы заявили, что отвечаем за его избрание.

— В борьбе с кандидатом карлистской хунты из Оренсе.

— Вы думаете, там будут слушать наши доводы? Мы должны победить кого угодно. Скажите без экивоков: вы считаете, что мы выйдем из игры поджавши хвост, так, что ли?

Крючок оставался в нерешительности. Когда наконец он поднял голову, лицо его сияло гордостью великого стратега, у которого всегда найдется хитрость, чтобы посрамить врага.

— Знаете что, — сказал он, — Боек до сих пор не смог отделаться от протопресвитера, хотя мне он сумел подстроить две-три каверзы... Только каверзами меня не одолеет ни он, ни кто другой... А мне самые хитрые ходы удаются лишь в критический момент... Зато тогда и сам черт не выдумает того, что выдумаю я. У меня тут — и он постучал кулаком по загоревшему до черноты лбу — кипит и бурлит, но наружу не выходит, как я ни стараюсь... И выйдет, как вы меня учили, в ту самую минуту, когда будет решаться все.

Он несколько раз рубанул воздух ладонью правой руки и хвастливым тоном добавил:

— Долой страх! Мы победим!

Пока секретарь муниципалитета плел интриги в кабинете губернатора, державшего в руках бразды светской власти, Боек принимал у себя протопресвитера из Лойро, который пожелал из первых рук узнать, как идут дела в Себре, и теперь, развалившись в кресле у письменного стола адвоката, нюхал из серебряной табакерки табак марки «Макуба», давно забытый всеми в Галисии и доставлявшийся ему с Мартиники контрабандой, под великим секретом и за немалые деньги.

В Сантьяго протопресвитера прозвали Обложкой Конверта — именно так он выразился у газетного киоска, — и пошло это с тех времен, когда он был священником из Анлеса и слыл непревзойденным бойцом в предвыборных кампаниях. Как-то раз ему сказали, что голосование идет, судя по всему, не в пользу его кандидата; он вскричал: «Чтобы священника из Анлеса побили на выборах?!» и яростно пнул ногой урну, представлявшую собой глиняный горшок, та рассыпалась на черепки, опущенные в нее записки разлетелись, и таким простым способом он обеспечил победу своего кандидата. За эту кампанию он был удостоен большого креста Изабеллы-католички. Ныне тучность, старость и глухота положили конец его бурной деятельности, но склонности к пей и сноровки он не утратил, поэтому предвыборная схватка, как и прежде, доставляла ему высшее наслаждение.

Приезжая в Себре, протопресвитер всякий раз заходил в таверну и на почту, где без конца говорили о политике, читали мадридские газеты и исправляли ошибки испанских правителей и государственных мужей всех времен; там часто можно было услышать фразу в таком духе: «Если б я возглавлял кабинет министров, я решил бы эту проблему одним росчерком пера», «Будь я премьером, я не спасовал бы перед таким пустяком». А то еще подавал голос какой-нибудь священник: «Посадите меня на место папы, и я разрешу этот вопрос в одно мгновение, причем наилучшим образом».

На этот раз, выйдя из дома Бойка, протопресвитер повстречал на почте судью и нотариуса, а затем увидел на улице дона Эухенио, который отвязывал от коновязи повод своей лошади и собирался сесть в седло.

— Погодите-ка, Найя, — сказал он дружески, обращаясь к священнику по названию его прихода, как это принято среди духовенства. — Я только просмотрю газеты, а потом мы поедем вместе.

— Я еду в усадьбу.

— Я тоже. Скажите там, на постоялом дворе, чтобы моего мула мне прислали сюда.

Дон Эухенио скрупулезно выполнил поручение, и через полчаса оба священнослужителя, завернувшись в широкие плащи а-ля граф Монте-Кристо и завязав под подбородком тесемки шляп, чтоб не сдуло ветром, ехали поспешной трусцой по дороге, спускавшейся в долину. Говорили, разумеется, о предстоящей битве, о кандидате и прочих вещах, имеющих отношение к выборам. Протопресвитер все видел в розовом свете и так был уверен в победе, что намеревался собрать городской оркестр из Себре, привезти его в усадьбу и устроить там серенаду в честь избранного депутата. Дон Эухенио, хотя тоже горел энтузиазмом, не был так уверен в победе. У правительства — сила, ого! И когда власти увидят, что их дело табак, они прибегнут к насилию, и голосование будет производиться под дулами карабинов Национальной гвардии. Прав священник из Боана: вся эта затея с кортесами — пошлый фарс.

— На этот раз, — возражал ему протопресвитер, фыркая и отмахиваясь рукой от пелерины плаща, которую ветер поднимал к его лицу, — на этот раз мы их заставим прикусить язык. Пусть хотя бы округ Себре пошлет в Конгресс порядочного человека, сына нашего края, наследника и главу старинного, уважаемого рода, такого человека, который знает нас лучше, чем эти выскочки неизвестно откуда.

— Совершенно справедливо, — согласился дон Эухенио, он редко возражал собеседнику напрямик, — мне, как и всем нам, хотелось бы, чтобы наш округ представлял род, владеющий усадьбой Ульоа, и если бы не кое- какие обстоятельства...

Протопресвитер, нахмурившись, поднес к носу табакерку с мундштуком, как у трубки. Он любил дона Педро, тот рос, как говорится, у него на глазах, да и к тому же протопресвитер считал, что надо поддерживать авторитет знатного рода.

— Будет вам, — проворчал он. — Мало ли что болтают. У каждого из нас свои недостатки, свои грехи, и отвечать за них мы все будем перед господом богом. Так что незачем лезть в чужую жизнь.

Однако дон Эухенио продолжал гнуть свою линию, словно не слышал слов протопресвитера, и пересказал ему то, что полчаса назад услышал на почте в Себре, где обсуждались и украшались живописными подробностями сведения о доне Педро, представленные Крючком губернатору. Дону Эухенио пришлось кричать во весь голос, ибо сильный ветер усугублял глухоту его собеседника. Озорной священник злорадно наслаждался, видя, как пыхтит тучный протопресвитер, то подносит к уху ладонь, сложенную трубочкой, то яростно тычет в нос табакеркой. По словам дона Эухенио, Себре кипит негодованием в адрес дона Педро Москосо; деревенские жители его уважают, а вот в городе подручные Крючка только и делают, что рассказывают всякие ужасы о том, что творится в усадьбе Ульоа. Несколько дней тому назад, как раз когда была выдвинута кандидатура дона Педро, у жителей Себре вдруг пробудилась священная ненависть к греху, отвращение к внебрачному сожительству и появлению на свет незаконнорожденных — на редкость сильная тяга к праведной жизни и высокой морали; правда, эта вспышка добродетели наблюдалась только у сторонников Крючка, людей зловредных и далеко не примерного поведения. Дослушав до конца, протопресвитер побагровел от ярости.

— Ах, фарисеи! Ах, мелкие душонки! — кричал он. — А еще нас называют ханжами! Вы только посмотрите, какая богобоязненность, какая порядочность и какая стыдливость нашли вдруг на этих необрезанцев[32] из Себре! — В устах протопресвитера слово «необрезанец» было самым страшным проклятием. — Как будто среди этого сброда, этих мошенников найдется хоть один, который не заслуживал бы тюрьмы... Да что там тюрьмы — гарроты, вот именно, гарроты!

Тут дон Эухенио расхохотался.

— Семь лет, всего семь лет назад, — пробормотал протопресвитер, немного успокаиваясь, но по-прежнему тяжело дыша из-за ветра, — каких-то семь лет назад в усадьбе произошло... то, чему они теперь так ужасаются... и разрази меня гром, если кто-нибудь из них хотя бы заикнулся об этом. А вот теперь, перед выборами... Про клятый ветер! Поедем побыстрей, дружок.

— Болтают и кое о чем похуже! — прокричал дон Эухенио.

— А? Ничего не слышу из-за этой бури.

— Говорят вещи и похуже! — что есть силы заорал дон Эухенио, натянув поводья, чтобы его резвая лошадь шла бок о бок со спокойный мулом протопресвитера.

— Говорят, верно, что всех пас расстреляют... Про меня, например, Крючок говорил, что устроит мне семь кляуз и засадит за решетку.

— Какие там кляузы!.. Наклоните немного голову... Вот так... Хоть мы здесь, как будто, одни, я не хочу кричать во все горло.

Держась за пелерину плаща своего спутника, дон Эухенио сообщил ему нечто такое, что ветер взметнулся с новой силой и пронзительно засвистел.

— Карамба! — вскричал протопресвитер и больше не мог произнести ни слова.

Минуты две ему понадобилось, чтобы снова обрести дар речи, и он принялся бросать на ветер, который дул все сильней, дикие проклятия в адрес гнусных клеветников, подпевал Крючка. Коварный дон Эухенио дал ему отвести душу и добавил:

— И это еще не все.

— Что же еще? Может, говорят, что дон Педро выходит грабить на большую дорогу? У этих скотов, у этих необрезанцев ни стыда, ни совести, живут одной утробой!

— Они уверяли, что узнали об этом от кого-то из усадьбы.

— Что? Черт бы побрал этот ветер!

— Что они узнали об этом от кого-то из усадьбы. Вы меня понимаете? — И дон Эухенио подмигнул.

— Понимаю, понимаю... Собачьи души! Змеиные языки! Девушка из порядочной семьи, воплощение добродетели... Сказать о ней такое... Да еще с особой духовного звания!.. Гнусные либералишки, грошовые политиканы! Ну что творится на свете, Найя, что творится!

— И еще говорят...

— Черт побери! Ты кончишь когда-нибудь? Ну и ветер, ну и ветер, пречистая дева! Настоящая буря!

Заметьте, что это говорят не они, а Боек. И этот человек из усадьбы... ну, Примитиво, скажу прямо... еще подложит нам на выборах большую свинью.

— А? Что? Не возьму в толк. Тпру-у, стой, может, так расслышу. Так ты говоришь, Примитиво...

— Это не наверняка, не подтверждено, я в этом не уварен! — прокричал священннк из Найи, наслаждаясь, словно на представлении развеселого водевиля.

Клянусь чем угодно, это переходит уже всякие границы! Не своди меня с ума, ладно? Хватит с меня и этого проклятого ветра. Me хочу больше ничего слышать, ничего! — В это мгновенно порыв ветра задрал ему полы плаща, так что протопресвитер оказался вроде Венеры в раковине. Кое-как управившись с плащом, пустил мула трусцой, и на дороге теперь слышна была лишь песня ветра, шумевшего где-то впереди в каштановых и дубовых рощах.

26

Оправившись от потрясения, Хулиан так и не посмел спросить Нучу о том, что видел собственными глазами. Он боялся даже зайти в ее комнату. Как ни верил капеллан в свою непогрешимость, а все же стало ему казаться, что за ним шпионят. Кто? Да все: Примитиво, Сабель, старая ведьма, слуги. Подобно тому как ночью мы чувствуем обволакивающий нас сырой и холодный туман, хотя его не видим, так и Хулиан ощущал вокруг себя недоверие, недоброжелательство, подозрения, ненависть. Это было нечто неуловимое и в то же время явное. Он побывал на двух-трех богослужениях, и там ему показалось, что священники говорят с ним враждебным тоном, что протопресвитер разглядывает его, нахмурив брови, и лишь дон Эухенио относился к нему по-прежнему сердечно. Возможно, его опасения были напрасны, и, возможно, ему только казалось, что за столом дон Педро следит, на кого он смотрит. Ему это было неприятно, тем более что он постоянно испытывал сильное желание взглянуть на Нучу: не похудела ли, хорошо ли ест и что с ее руками. Полосы на запястьях, поначалу темные, потом позеленели и сошли.

По в конце концов желание видеть девочку оказалось сильнее всех опасений Хулиана.

Он не мог удовольствоваться случайными встречами со своей любимицей в коридоре, когда кормилица несла ее куда-нибудь, а убранство часовни было уже закончено, так что пришлось Хулиану пойти в комнату Нучи. Девочка уже миновала тот возраст, когда младенец кажется свертком пеленок, и, не утрачивая очарования слабого и беззащитного существа, постепенно приобретала индивидуальность, свободу движений, и поступки ее становились все более осмысленными. Она уже походила на ангелочка кисти Мурильо; она уже хватала какой-нибудь предмет и запихивала в рог, так как чувствовала зуд в деснax от прорезающихся зубов; она уже с неповторимым очарованием выполняла характерное для маленьких детей движение, когда они тянутся к кому-нибудь не только руками, но и всем телом, кормилицы в таких случаях говорят, что ребенок к кому-то «идет». В последнее время девочка стала в голос смеяться, и ее короткий мелодичный смех можно было сравнить с птичьей трелью. Членораздельных звуков она пока еще не издавала, но прекрасно выражала свои желания и эмоции путем звукоподражания, которое многие филологи считают основой первобытных языков; на ее окрепшей головке, хотя макушка оставалась еще голенькой, день ото дня густели и темнели нежные, как кротовый мех, волосы; распрямлялись ножки, и пальцы на них, прежде торчавшие по-разному — большой палец вверх, остальные вниз, — теперь выровнялись, словно готовясь к ходьбе. Каждое из этих великих достижений на жизненном пути его любимицы доставляло Хулиану невыразимое наслаждение, приводило его в восторг, да и как не проникнуться отеческими чувствами к существу, которое в знак благоволения дергает тебя за цепочку от часов, крутит пуговицы на пиджаке и от удовольствия пускает слюни. Чего бы он ни сделал для этого маленького божества! Иногда любовь к девочке вызывала у пего свирепые желания: взять палку и обломать ее о Примитиво или исхлестать Сабель плеткой. Но увы! Никто не может взять на себя обязанности хозяина дома, а хозяин... С болью в сердце взирал Хулиан на разрушение христианского семейного очага. Сколь праведны были его намерения и сколь горек оказался плод его усилий. Все на свете отдал бы он теперь, чтобы увидеть Нучу в монастыре!

Но что делать, что делать? О прямом вмешательство не могло быть и речи, Хулиан это понимал. В своих принципах он был тверд; защищая правое дело, мог стоять насмерть, но ему не хватало того, что сдвигает с мертвой точки все человеческие дела, — инициативы. В усадьбе все шло вкривь и вкось, все разладилось; капеллан видел, что назревает драма, опасался ее трагического исхода, особенно после того как увидел синяки на запястьях Ну- чи, которые мучили его пылкое воображение; он стал молчалив, розовые щеки его побледнели, молился он все усерднее, говел, мессу служил с таким пафосом, будто сам был великомучеником; за счастье молодой хозяйки он отдал бы жизнь, но, если не считать нервных порывов, он не способен был ничего предпринять, не мог сделать даже такой простой вещи, как написать сеньору де ла Лахе о том, в каком положении оказалась его дочь. Всегда у него находился предлог, чтобы отложить решительные действия, например; «Подождем, пока закончатся выборы».

С выборами была связана надежда Хулиана на то, что дон Педро, когда его изберут депутатом, уедет из этого волчьего логова, уедет от злых людей, опутавших его сетями, и тогда, быть может, господь смягчит его сердце и он будет вести себя по-другому.

Нашего капеллана более всего беспокоил такой вопрос: поедет ли сеньорито в Мадрид один или увезет с собой жену и дочь? Хулиан готов был побожиться, что предпочитает второе, хотя, когда он думал о своей собственной дальнейшей судьбе, его брала смертельная тоска. Невыносимой казалась ему сама мысль о том, что он долгие месяцы, а может, и годы, не увидит девочку, не будет сажать ее на колено, что останется здесь, бок о бок с Сабелью, и жить будет словно в глубоком подземелье, где обитает ядовитая змея. Ему будет не хватать сеньориты, а уж без девочки... без девочки...

«Если бы ее оставили на мое попечение, я бы прекрасно справился с этой задачей», — думал он.

Близился день решительной битвы. Усадьба так и бурлила: без конца приходили и уходили соратники и доносчики, во все концы летели письма, распоряжения, приказы — ни дать ни взять главный штаб накануне сражения. В конюшне всегда стояли чужие лошади и мулы, корм задавали им щедрой рукой, а в просторных залах гулко раздавались шаги ног, обутых в охотничьи сапоги, ботфорты, а то и в деревянные башмаки. Хулиан не раз встречал запыхавшихся священников, горевших воинственным жаром, они жаловались, что так много дел, и удивлялись, как это он не принимает никакого участия во всеобщей суёте... В такую критическую и высокоторжественную минуту капеллан усадьбы должен был бы не есть и не спать!

Хулиан продолжал замечать, что многие из его собратьев казались не то сердитыми на него, не то раздосадованными, особенно протопресвитер, более других привязанный к семейству владельцев Ульоа; если священники из Боана и из Найи хлопотали в первую очередь о политическом успехе, протопресвитер больше радел о поддержании престижа старинного дворянского рода Москосо.

Все говорило за то, что владельцу усадьбы Ульоа удастся схватить быка за рога, несмотря на приведенный в действие властями огромный аппарат насилия. Предварительный подсчет голосов по составленным спискам показывал такое подавляющее преимущество сторонников дона Педро, поколебать которое не могли самые что ни на есть дьявольские козни Крючка. Сторону правительства в округе Себре держали лишь те, кого помпезно величали «официальными лицами». Правда, в Галисии эта часть общества пользуется обычно большим влиянием благодаря традиционной покорности крестьян, но здесь они ничего не могли поделать с объединенными силами духовенства и дворянства, возглавляемыми грозным касиком Бойком. Протопресвитер пыхтел от удовольствия, но странное дело! Сам Боек был единственным, кто заранее не торжествовал. Он выглядел все более озабоченным и досадливо морщился, всякий раз как в кабинет его, довольно потирая руки, входил какой-нибудь священник, чтобы доложить о новых успехах в охоте за голосами.

Что это были за выборы, боже правый! Какая ожесточеннейшая борьба! Ни одна позиция не сдавалась противнику без яростного сопротивления, причем в ход шли любые ловушки, любые каверзы! Крючок как будто превратился- в дюжину человек и занимался крючкотворством в дюжине мест одновременно. Подмена бюллетеней, перенос баллотировки на более ранний или более поздний час, фальсификация, угрозы, побои — все это были не новые методы избирательной борьбы, они применялись и прежде; однако наряду с обычными приемами были и особо изощренные выдумки, использованные впервые. Так, например, в одной из школ плащи избирателей, сторонников дона Педро, облили скипидаром и незаметно подожгли — несчастные с воплями выскочили из помещения и больше туда не вернулись. В другой школе стол для регистрации поставили на лестничной площадке, так, чтобы избиратели могли подниматься к нему только по одному, и с десяток молодчиков из свиты Крючка, с утра овладев лестницей, пинками и затрещинами отгоняли неугодных им избирателей. В Себре мошенничали изобретательно, с умом.

На избирательные пункты приходили священники, они воодушевляли и ободряли своих сторонников, чтобы те не поддались панике в решительный момент. Пытаясь помешать фальсификации, дон Эухенио воспользовался правом представительства: посадил на стол для регистрации одного из своих надежных сторонников, крестьянина, и строго наказал ему не спускать глаз с урны. «Ты понял, Роке? Смотри только на нее, даже если вокруг мир начнет рушиться». Тот облокотился на стол, подпер голову руками и уставился на таинственный горшок так пристально, точно упражнялся в гипнозе. Он едва дышал и не двигался, застыв как истукан. Сам Крючок, заходивший туда, обеспокоился, увидев такого твердокаменного свидетеля, потому что под горшком, служившим урной, был спрятан другой точно такой же горшок с бюллетенями, заполненными так, как хотелось алькальду и секретарю счетной комиссии, и нужно было лишь улучить момент, чтобы подменить один другим. Тогда Крючок отрядил одного из своих приверженцев отвлечь стража урны: пригласить его выпить по стаканчику и заморить червячка — словом, так или иначе соблазнить его, улестить. Напрасный труд: страж даже не взглянул на посланца; его круглая лохматая голова, выступающие скулы и неподвижный взгляд символизировали тупое упрямство. «И надо было вытащить его оттуда, ведь близился заветный срок — четыре часа пополудни, — а горшок все еще не был подменен». Крючок засуетился, стал расспрашивать своих a lateres[33], что им известно о страже, и узнал, что тот ведет в суде тяжбу, в ходе которой наложен арест на его волов и урожай. Тихонько подойдя к столу, Крючок положил руку крестьянину на плечо и крикнул: «Имярек, ты выиграл дело!» Тот подскочил, как ужаленный: «Да что ты, парень!» — «Вчера решение вышло». — «Насмехаешься!» — «Верно говорю», А секретарь комиссии тем временем подменил горшок, так что никто ничего не заметил. Алькальд торжественно встал: «Сеньоры... приступаем к подсчету голосов!» Толпой входит публика, начинают зачитывать бюллетени — священники в изумлении переглядываются: имени их кандидата не слыхать. «Ты не уходил отсюда?» — спросил стража дон Эухенио. «Нет, сеньор», — отвечал тот так искренне, что заподозрить его было невозможно. «Кто-то нас надул», — прохрипел священник из Ульоа и глянул недоверчиво на дона Эухенио. Крючок, заложив руки в карманы, деланно засмеялся.

Подобные ухищрения немало урезали преимущество маркиза де Ульоа, так что под конец исход борьбы решался чуть ли не десятком голосов. И вот в этот критический момент, когда сторонники дона Педро уже считали себя хозяевами положения, чаша весов вдруг склонилась в пользу кандидата либералов благодаря измене, можно сказать, гнусному предательству нескольких избирателей, на которых безусловно надеялись, ибо их обеспечивала сама усадьба Ульоа в лице своего управляющего. Такой неожиданный и коварный удар невозможно было ни предвидеть, ни предотвратить. Примитиво, изменив обычному своему бесстрастию, проявил необузданную ярость и изрыгал нелепые проклятья в адрес перебежчиков.

Один лишь Боек показал себя стоиком. К вечеру, когда стало уже окончательно ясно поражение на выборах, адвокат сидел у себя в кабинете с тремя-четырьмя единомышленниками. Задыхаясь, точно кит, выброшенный бурей на берег, вошел багровый от негодования и злости протопресвитер. Плюхнувшись в кожаное кресло, поднес руки к горлу, сорвал стоячий воротничок, расстегнул, обрывая пуговицы, ворот рубашки и, держа в левой руке табакерку, правой достал из кармана платок и отер пот с лица. Спокойствие касика вывело его из себя.

— Карамба! Я удивляюсь вам! Удивляюсь вашему безразличию! Или вам неизвестно, что произошло?

— Я не терзаю себя, когда происходит то, что можно. было предвидеть. А уж на выборах меня врасплох не застанешь.

— Вы ожидали, что так случится?

— Знал почти наверняка. Вот живой свидетель, священник из Найи, он подтвердит, что я это предсказывал.

— Да, это правда, — сокрушенно подтвердил дон Эухенио.

— Господи боже, так что вы нас-то дурачили?

— Нельзя же было без боя уступить ему избирательный округ. Разве вы пошли бы на это? К тому же по закону победа была наша.

— По закону... Разрази меня гром! По закону — да, только где он, этот закон? А тут еще эти проклятые иуды предали нас как раз в тот момент, когда все зависело от них! Кузнец из Гондаса, семейство Понльес, коновал!..

— Никакие они не нуды, сеньор протопресвитер, не будьте так наивны, эти люди подневольные, они только выполняли приказ. Пуда — кто-то другой.

Что? A-а, понимаю... Но послушайте, если действительно совершена такая подлость — даже не верится, в голове не укладывается, — то для предателя мало иудина наказания! Но вы-то, милый друг, почему же вы его не схватили за руку? Почему не предупредили нас? Ведь если бы сеньор маркиз де Ульоа узнал, что у него в доме предатель, он привязал бы его к спинке кровати и отделал бы хлыстом, и тогда... Подумать только: его собственный управляющий! Ну как могли вы взирать на это равнодушно?

— Сейчас объясню. Видите ли, когда выборы зависят от одного человека и нет возможности доподлинно узнать, что у него на уме, какой прок в подозрениях?.. Ты связан по рукам и ногам и можешь только ожидать удара... Дело проясняется в самую последнюю минуту, и если оно обернулось плохо, остается промолчать и... запомнить...

Произнеся слово «запомнить», касик ударил себя кулаком в грудь, и удар прозвучал гулко; должно быть, гак же загудела грудь святого Иеронима, когда он ранил себя камнем.

Боек и внешне похож был на святого Иеронима, каким его изображают испанские мастера — худым и костлявым, с длинной всклокоченной бородой и горящими исступлением черными глазами.

— Здесь все сохранится, — добавил он зловещим тоном, — и ничто не пропадет зря: за такие шутки Боек ни у кого еще в долгу не оставался. А насчет того, чтобы разоблачить иуду, — что могли мы сделать, если теперь, как и на прошлых выборах, на страстной неделе, кошелек был у него в руках? Скажите, сеньор протопресвитер, кто поставлял нам боеприпасы для этой битвы?

— Как это кто? Разумеется, маркиз де Ульоа.

— А они у него были? Да или нет? В том-то и штука. У таких людей тщеславие превыше всего, они не желают сознаться, что у них нет денег и попросить их у какого-нибудь порядочного человека... Ну, например, хотя бы у вашего покорного слуги... Нет, куда там, они обращаются к какому-нибудь мерзавцу, который потом, как пиявка, сосет и сосет из них кровь.

— Что-то скажут о пас теперь эти ослы из карлистской хунты в Оренсе! Что мы остолопы и ни на что не годимся. Проиграть на выборах! Со мной это впервые в жизни.

— Нет, если говорить начистоту, они скажут другое. Что мы выбрали очень слабого кандидата.

— Полегче! — воскликнул протопресвитер, всегда готовый преломить копье за своего дорогого маркиза. — Тут мы не сойдемся...

На этом разговор оборвался, и вся компания, куда входили еще священник из Боана и владелец поместья Лимиосо, молча переживала горький стыд поражения. И вдруг за окном раздался ужасающий грохот, какофония самых диких нестройных звуков, какие могут терзать человеческое ухо. Скрежетали по чугунным сковородам вилки и ложки; звенели, как цимбалы, кухонные горшки; оглушительно трещали пустые кастрюли, внутри которых бешено раскручивалась сбивалка для шоколада; гулко ухали медные тазы под ударами пестика от домашней ступки; грохотали жестянки, волочась на бечевке по мостовой; железные прутья били по треногам, — но все покрывали хриплый звук охотничьего рога и невообразимый рев множества человеческих голосов, особенно зычных, когда глотка как следует промочена вином. И в самом деле, богоданные музыканты только что опустошили в муниципальном совете пузатый бурдюк, дарованный им щедростью секретаря. В те времена сельские избиратели еще не научились требовать, как теперь, «вина, которое кипит и пенится», и довольствовались крепленым красным из Бордо. Сквозь окна в кабинет Бойка вместе с дикой музыкой и нестройными криками проникал винный запах, кабацкий дух, которым дышала толпа, опьяненная не только победой. Протопресвитер поправил пенсне, на его багровом лице проглянуло беспокойство. Священник из Боана нахмурил седые брови. Рамон Лимиосо спокойно и решительно подошел к окну, отодвинул занавеску и выглянул.

Какофония продолжалась, яростная, неумолимая, рвущая и царапающая воздух, как мартовские коты царапают крышу, на которой происходит их схватка; внезапно сквозь этот хаос звуков прорвался крик, в Испании всегда отдающий каким-то трагизмом: «Смерть!»

— Смерть Малышу Терсо!

Затем последовали еще крики: «Смерть!» и «Да здравствует!»

— Смерть церковникам!

— Смерть тиранам!

— Да здравствует Себре и наш депутат!

— Да здравствует национальный суверенитет!

— Смерть маркизу де Ульоа!

Но самым энергичным, самым четким и ясным был призыв:

— Смерть подлому ворюге Бойку!

И могучий хор единодушно подхватил:

— Сме-е-е-ерть!

В это мгновение у стола адвоката появилась зловещая фигура, до той поры прятавшаяся в углу. Этот человек был одет не по-крестьянски, а так, как одеваются представители низшего городского сословия: черная шерстяная куртка, красный пояс и серая широкополая шляпа; короткие бакенбарды «топориком» подчеркивали суровость его скуластого лица с приплюснутыми висками. В глубоких глазницах одни глаз сверкал зеленым кошачьим огнем, а другой закрывало огромное бельмо, словно матовая стеклянная крышка.

Боек, выдвинув ящик письменного стола, извлек оттуда два огромных седельных пистолета, наверняка стародедовских, и проверил, заряжены ли они. Движением глаз указал на них подошедшему к столу. Вместо ответа Кривой из Кастродорны показал, чуть вытащив из-за пояса, нож с желтой рукояткой и тотчас засунул его обратно. Протопресвитер, утративший боевой дух из-за тучности и старости, переполошился:

— Оставьте вашу браваду, милый друг. По-моему, разумней всего уйти отсюда с черного хода. А? Не дожидаться же, пока эти необрезанцы ворвутся сюда и схватят нас.

Но к Кривому уже присоединились священник из Боана и владетель Лимиосо, также исполненные решимости дать отпор. Идальго из Лимиосо, как того требовал долг дворянина, ждал стычки без всякого фанфаронства, но и без робости в душе; священник из Боана рожденный скорей воителем, нежели пастырем душ, сжимал пистолет, раздувал ноздри, предвкушая схватку, г казалось, он вот-вот заржет, как боевой конь; Кривой стал у двери, пригнувшись и напружинившись, словно зверь перед прыжком, и приготовился выпустить кишки первому, кто войдет.

— Не беспокойтесь, сеньор протопресвитер, — серьезным топом заявил Боек. — Пес, который лает, не укуси эти горлопаны не посмеют даже выбить мне стекла окнах. Но на всякий случай надо быть готовыми показать им зубы, если понадобится.

Крики «Смерть!» звучали могуче и свирепо, но Боен оказался прав: ни один камень не полетел в окно. Рамон Лимиосо снова подошел к окну, отвел занавеску и позвал дона Эухенио:

— Идите-ка сюда, Найя, посмотрите... Очень им нужно подниматься сюда пли бросать камни... Они пляшут.

Дон Эухенио посмотрел и расхохотался. В пьяной толпе двое подручных Крючка — тюремный надзиратель и альгуасил — пытались подбить наиболее ярых крикунов на штурм жилища адвоката: указывали на дверь и выразительными жестами давали понять, как легко ее взломать и войти в дом. Но те и в пьяном виде не утратили осторожности, почтительного страха, какой крестьянин всегда испытывает перед касиком, а потому делали вид, что не понимают и лишь с удвоенной яростью колотили в чугунки и сковородки. В центре круга под грохот тазов и кастрюль, в такт ударам, вихлялись самые охмелевшие, самые одуревшие.

— Сеньоры, — хриплым басом сказал идальго из Лимиосо, — для нас унизительно позволять этому сброду держать нас тут в осаде... Неплохо бы выйти и пугнуть их, чтоб бежали, не останавливаясь, до самого муниципального совета.

— Верно, — подхватил боанский священник, — вы говорите редко да метко. Припугнем их, quoniam! Стоит мне чихнуть — полдюжины этих забулдыг пустится наутек.

Кривой не промолвил ни слова, лишь его единственный глаз полыхнул зеленым огнем, и он взглядом попросил у Бойка разрешения принять участие в вылазке. Боек утвердительно кивнул, но знаком показал, чтобы тот спрятал свой нож.

— Он прав! — воскликнул Рамон Лимиосо, горделиво вскинув голову и раздувая ноздри, и лицо его, обычно унылое, стало надменным. — Чтобы выколотить пыль из этой швали, достаточно палки и хлыста. Не стоит марать благородное охотничье оружие, ибо зайцы и куропатки — дичь намного достойнее, хотя у них и нет души.

Упомянув о душе, идальго перекрестился.

— Будьте осмотрительны, дети мои, будьте осмотрительны, — бормотал протопресвитер, простирая руки, словно хотел успокоить охваченные гневом души.

Как давно минули славные времена, когда выборы обеспечивались колотушками!

Боек не стал возражать жаждавшим подвига, напротив: он пошел в соседнюю комнату и принес целую связку тростей, палок и прутьев. Священник из Боана сказал, что обойдется своим посохом, который был у него весьма увесистым; Рамон Лимиосо, верный своему презрению к черни, выбрал тонкий, гибкий прут, каким погоняют коня. Кривой взял что-то вроде плети, в его могучей деснице она будет грозным оружием.

Участники вылазки осторожно спустились по лестнице, стараясь не топать ногами, — предосторожность явно излишняя при таком дьявольском кошачьем концерте. Дверь была заперта на засов и на все задвижки — это сделала кухарка адвоката, как только заслышала шум мятежной толпы. Священник из Боана занялся задвижками, Кривой отодвинул засов, повернул ключ в замке, и все воители — и пастырь, и миряне — набросились на ораву без предупреждения, молча, стиснув зубы, сверкая глазами, размахивая палками и прутьями.

Не прошло и пяти минут, как Боек, из окна наблюдавший за театром военных действий, молча улыбнулся, вернее, растянул рот, обнажив желтые зубы, и нервно сжал руками перильца, ограждавшие подоконник. Перепуганные выпивохи разбегались в разные стороны, пронзительно крича, как будто на них мчался галопом эскадрон конницы, многие спотыкались, падали, и тогда плеть Кривого крестила их спины, исторгая крики боли. Идальго из Лимиосо бил не так жестоко, им владела не злобе а скорей брезгливость, величественное презрение, словно он наказывал стадо свиней. Священник из Боана бил четко, на редкость ритмично и с неубывающим рвением Священник из Найи, не в силах удержаться в строгих рамках карательной миссии, высмеивал, оскорблял, еще и словесно бичевал подвыпивших победителей:

— Вот тебе, бурдюк несчастный! Получи, будешь знать в другой раз, пропойца, сизый нос! Ступай проснись, дубина! Твое место — в кабаке, сусло недобродившее! В каталажку, пьянчуги вонючие, чтобы вас там наизнанку вывернуло!

Улица опустела, как выметенная; глубокая тишина сменила гвалт, выкрики и кошачий концерт. Там и сям на земле валялись боевые трофеи: чугунки, ступки, рога. Воители, оживленно переговариваясь, поднимались г лестнице — они одержали легкую победу. Первым в кабинет вошел дон Эухенио: бросившись в кресло, он разразился хохотом и захлопал в ладоши. Вслед за ним и явился, отирая пот, священник из Боана. Рамон Лимиосо снова серьезный и грустный, ограничился тем, что молча вернул Бойку хлыст.

— Ну им и досталось! — пробормотал, захлебываясь смехом, священник из Найи.

— Я их молотил... как молотят рожь, — сказал запыхавшийся, но довольный священник из Боана.

— А я, — заметил идальго, — коли знал бы, что они побегут, как последние трусы, и даже не обернутся нам навстречу, ей-богу, не взял бы на себя труд выходить на улицу.

— Рано вы успокоились, — высказал свои опасения протопресвитер. — Сейчас в муниципалитете Крючок их пристыдит и, может, сам явится сюда во главе этих необрезанцев, чтоб припугнуть сеньора лиценциата (так в своем кругу называли Бойка его друзья). На всякий случай не мешает этим сеньорам остаться здесь на ночь. Мне-то завтра рано утром служить мессу в Лойро, да и сестра моя умрет со страху... А если б не это, то и я...

— Ничего подобного, — грубо оборвал его Боек. — Эти сеньоры разойдутся по домам. Беспокоиться не о чем. Мне достаточно этого парня, — добавил он, указывая на Кривого, который снова забился в угол.

Касик так и не согласился оставить у себя почетную стражу. К тому же незаметно было, чтобы затевались новые беспорядки. Не доносились издали ликующие крики одержавших победу избирателей. Над Себре висела сонная тишина, обычная для мелких небойких городишек.

Три героя великой борьбы — и протопресвитер с ними — уехали верхом, направляясь в горы. Ехали не понурив головы, как надлежало бы вождям, проигравшим избирательную кампанию, а довольные, со смехом и шутками, еще раз смакуя взбучку, которую они задали пьяным участникам кошачьего концерта. Остроумный и злой на язык дон Эухенио был в ударе, стойло послушать, как он расписывал вопли падавших в грязь избирателей и крепкие удары священника из Боана.

Боек оставил у себя одного Кривого. Если бы кто-нибудь из побитых музыкантов осмелился заглянуть в окно дома грозного касика, он увидел бы, что не то из бахвальства, не то по небрежению ставни не были закрыты и сквозь занавески можно было в глубине комнаты, освещавшейся керосиновой лампой, разглядеть головы адвоката и его грозного защитника и соратника. Говорили они, без сомнения, о чем-то очень важном, потому что разговор их был долгим. Час, а может, и больше, прошел с той минуты, как в доме зажгли свет, но вот наконец ставни закрылись, и дом погрузился в мрачную и зловещую тишину, словно в нем хранилась какая-то темная тайна,

27

Заметнее других провал на выборах переживала Нуча. После выборов она еще больше похудела и пала духом. Почти не выходила из своей комнаты и жила, всецело подчинив себя дочери, не расставалась с ней ни днем ни ночью. За столом ела мало и без аппетита, все молчала, и Хулиан, не спускавший с нее глаз, не раз замечал, как она беззвучно шевелила губами, а это бывает с людьми, одержимыми какой-нибудь мыслью. Дон Педро, как никогда угрюмый, не проявлял ни малейшего желания вступать в разговор. Энергично жевал, пил залпом, смотрел то в пол, то на потолок и никогда — на сотрапезников.

Хозяйка усадьбы казалась Хулиану такой изможденной, такой убитой, что он поборол непонятные ему самому опасения, отозвал дона Педро в сторону и прерывающимся голосом спросил, не следует ли послать за сеньором Хункалем...

— Вы с ума сошли! — ответствовал дон Педро, бросив на капеллана презрительный взгляд. — Позвать Хункаля, после того как он столько потрудился, выступая против меня на выборах? Максимо Хункаля я больше на порог не пущу.

Капеллан ничего на это не ответил; но несколько дней спустя, возвращаясь из Найи, он повстречал на дороге самого врача. Тот остановил лошадь и, не слезая с седла, ответил на вопросы Хулиана.

— Это может быть серьезно... После родов она очень ослабела и нуждалась в особом уходе... Женщин нервного склада лечат прежде всего душевным покоем... Послушайте, Хулиан, если я стану высказывать вам все, что я думаю об этой несчастной женщине и об усадьбе Ульоа мы проговорим полдня... Не стоит об этом... Хорошенького депутата хотели вы послать в кортесы. Его родителям следовало получше позаботиться о его воспитании.

«Это может быть серьезно...» — вот какая мысль засела в голове Хулиана. Да, это могло быть серьезно. Но какими средствами располагает он, чтобы бороться болезнью и смертью? Никакими. Он позавидовал врачам. Правда, он был способен врачевать душу, но и этим воспользоваться не мог, ибо Нуча не исповедовалась у него; и сама мысль о том, что она обнажит перед ним свою прекрасную душу, как-то его смущала, вызывала чувство неловкости.

Уже много раз думал он о такой возможности, в любой день Нуча беспрепятственно могла опуститься перед ним на колени в исповедальне и просить его совета, ведь она так нуждалась в утешении, ей так нужно было набраться сил и терпения. «Но кто я такой, — говорил себе Хулиан, — чтобы быть духовным наставником сеньориты Марселины? Я молод, у меня нет ни знаний, ни опыта; но хуже всего то, что мне и добродетели не хватает, ведь я должен бы был радоваться невзгодам сеньориты, верить, что бог посылает их ей, дабы еще более возвысить ее достоинства, коими она стяжает себе славу на небесах... А я настолько ничтожен, суетен, слеп и глуп, что сомневаюсь в благостыне божьей только из-за того, что вижу преходящие беды и страдания этой несчастной женщины... Так быть не должно, — решил капеллан, делая над собой усилие. — Я обязан прозреть, в моих руках светоч веры, которого лишены неверующие, безбожники, погрязшие в смертном грехе. Если сеньорита попросит меня помочь ей нести ее крест, я научу ее нести этот крест с любовью. Ей необходимо понять (и мне тоже), чтo значит этот крест. Только с ним придешь к единственному, истинному счастью. Как бы счастлива ни была сеньорита в этом мире, давайте подумаем: каким образом и долго ли смогла бы она наслаждаться этим счастьем? Даже если бы муж ее... уважал, как она того заслуживает, и берег бы ее пуще глаза, разве это избавило бы от несчастий, болезней и смерти? А когда придет смертный час, какой прок в том, что ты чуточку спокойней и радостней прожил эту преходящую и ничтожную земную жизнь?»

Хулиан всегда держал под рукой экземпляр «Подражания Христу»[34] в простеньком издании «Религиозной библиотеки», в точном и превосходном по стилю переводе падре Ниремберга. На заглавном листе была весьма непритязательная с художественной точки зрения иллюстрация, глядя на которую, Хулиан всегда испытывал большое душевное облегчение. На ней изображен был холм — Голгофа, по узкой тропинке медленно поднимается Иисус с крестом на плечах и, повернув голову, смотрит назад, туда, где у подножья горы монах берет на плечи другой крест. Этот рисунок, слабый по замыслу и по исполнению, вызывал у Хулиана грусть и самоотреченность, весьма подходившие к состоянию его духа в то время. После долгого созерцания этой иллюстрации он начинал ощущать на плечах гнетущую и в то же время сладостную тяжесть, им овладевало чувство бесконечного покоя, словно он погрузился — так ему самому казалось — в пучину моря и его со всех сторон окружает вода, однако он не захлебывается. Тогда он принимался читать главы золотой книги, и строки входили в его душу, как раскаленное железо входит в тело:

«Зачем же ты боишься креста, открывающего путь в царство небесное? В кресте этом здравие твое, в кресте этом жизнь, в нем защита от врагов, сладостное смирение и кротость, в кресте этом блаженство духа твоего, в кресте этом высшая святость... Так бери свой крест и иди с ним вослед Иисусу... Пойми, самое главное — нести свой крест, самое главное — умереть; святой крест и непрерывное умерщвление плоти — вот единственный путь к жизни, к истинному покою, и другого пути нет... Как бы ни распоряжался ты собой, рано или поздно тебя ждет страдание, хочешь ты этого или нет; не миновать тебе креста, ибо ощутишь ты или недуг телесный, или смятение духа... И вот когда милостью божьей боль твоя покажется тебе сладостной и желанной, тогда возрадуйся: ты нашел рай на земле...»

«Господи, когда же я достигну такого благостного состояния?» — бормотал Хулиан, осеняя книгу крестом.

Он как-то слышал, что бог дарует то, чего мысленно просишь в тот момент, когда осеняешь крестом облатку, и вполне серьезно желал, чтобы его крест (а не крест бедной сеньориты) стал для пего желанным и сладостным, как говорил Фома Кемпийский.

На мессе, служившейся теперь в подновленной часовне, всегда присутствовала Нуча, она слушала, преклонив колени, и удалялась, когда Хулиан читал благодарственную молитву. Не оборачиваясь и не отвлекаясь от молитвы, Хулиан всякий раз слышал, как сеньорита поднимается с колен, как идет, легко ступая по новому полу. И вот однажды утром он не услышал ее шагов. Это обстоятельство, не заключавшее в себе ничего особенного помешало ему спокойно молиться. Поднявшись с колен, он увидел, что Нуча тоже стоит, приложив палец к губам. Перучо, помогавший капеллану, гасил свечи длинной тростинкой. Взгляд сеньориты был красноречив; «Пусть мальчик уйдет».

Капеллан приказал помощнику удалиться. Тот повиновался не сразу — не мог же он уйти, не сложив полотенце у рукомойника. Наконец неохотно пошел к двери. В часовне пахло цветами и свежей краской, горячий солнечный свет озарял алые парчовые занавески, и фигуры святых в алтаре теплели, как будто оживали, даже бледные щеки Нучи казались розовыми.

— Хулиан! — сказала сеньорита несвойственным ей властным тоном.

— Сеньорита... — отвечал он, понизив голос из уважения к храму. У него похолодели руки и задрожали губы: он подумал, что настала страшная минута исповеди.

— Нам нужно поговорить. И мы вынуждены сделать это здесь. В любом другом месте нас кто-нибудь да подслушает.

— Это правда.

— Вы сделаете то, о чем я вас попрошу?

— Вы же знаете, что я...

— Что бы ни было?

— Я...

Замешательство капеллана росло, сердце гулко колотилось в груди.

— Мне нужно, — объявила Нуча, пристально глядя на него, и взгляд ее уже не был рассеянным, он был безумным, — мне нужно, чтобы вы помогли мне уйти отсюда. Уйти из этого дома.

— У-у-уйти... — пролепетал ошеломленный Хулиан.

— Я хочу покинуть усадьбу. И унести с собой дочь. Вернуться к отцу. Чтобы это удалось, надо хранить наши намерения в тайне. Если тут узнают о них, меня засадят под замок. Разлучат с дочерью. Я знаю наверное, что ее убьют.

Топ ее голоса, выражение лица, жесты — все говорило о нарушении психического равновесия, перед Хулианом была женщина, охваченная нервным возбуждением, близким к помешательству.

— Сеньорита... — попросил не менее взволнованный капеллан, — вам надо сесть, сесть... Присядьте вот на эту скамеечку... Поговорим спокойно... Я знаю, у вас неприятности... Терпение, благоразумие... Успокойтесь.

Нуча опустилась на скамеечку. Она тяжело дышала, в груди ее что-то хрипело. Ее слегка оттопыренные белые уши казались прозрачными. Отдышавшись, она снова заговорила, уже немного спокойнее.

— Терпение и благоразумие! У меня их столько, что я могла бы ими с кем-нибудь поделиться. Здесь нам притворяться ни к чему; вы знаете, когда в мое сердце вонзился шип; с того дня я решила узнать всю правду и... добилась этого без особого труда. Вернее, мне пришлось выдержать... выдержать бой. Но, в общем, это неважно. Ради себя я не решилась бы уйти, я не очень здорова и, как мне кажется, долго не протяну... Но вот девочка... Как быть с ней?

— Девочка...

— Они убьют ее, Хулиан, убьют эти... люди. Разве вы не понимаете, что она им мешает? Не понимаете?

— Успокойтесь, ради бога успокойтесь... Поговорим толком, рассудим...

— Я по горло сыта спокойствием! — сердито воскликнула Нуча, словно он сказал глупость. — Я молилась, молилась... Исчерпала все средства... Не хочу, не могу больше ждать. Ждала, пока кончатся эти пресловутые выборы, надеялась, что мы уедем отсюда, и тогда страхи мои кончатся... Вы же знаете, Хулиан, в этом доме меня мучает страх, безумный страх... Особенно по ночам.

При солнечном свете, подкрашенном алыми занавесками, Хулиан ясно увидел расширенные зрачки сеньориты, ее полуоткрытые губы, поднятые брови, — увидел, что она действительно чего-то страшится.

— Меня мучает страх, — вздрогнув, повторила она.

Хулиан проклинал свою никчемность. Как ему не хватало красноречия! Ничего ему не приходило в голову, ничего. Доводы веры, которые он заготовил, теория тяжкого, но сладостного креста — все это обратилось в прах перед лицом живого, трепещущего и безграничного горя.

— Как только я сюда приехала, — продолжала Нуча, — этот дом, такой огромный и такой старый... у меня сердце содрогнулось... Но теперь... это уже не глупые страхи изнеженной барышни... Они убьют мою девочку... Вот увидите! Когда я оставляю ее с кормилицей, я места себе не нахожу... Давайте быстрей кончать с этим... Нужно решить этот вопрос теперь же. Я обратилась к вам, ведь больше мне довериться некому... Вы любите мою девочку.

— Ну еще бы... — чуть слышно прошептал растроганный Хулиан.

— Я одна, одна... — повторила Нуча, проведя ладонью по щеке, голос ее дрожал и прерывался, она с трудом сдерживала слезы. — Я думала, не исповедаться ли мне перед вами, но... да простит мне бог... Я не послушалась бы вас, если бы вы велели мне остаться здесь... Свои долг я знаю: жена не должна разлучаться с мужем. Когда я выходила замуж, я решила...

Внезапно она остановилась и, глядя в глаза Хулиану, спросила:

— Вам не кажется, как и мне, что этот брак обречен был на неудачу? Моя сестра Рита считалась уже почти невестой Педро, как вдруг он попросил моей руки... И с того времени мы с Ритой поссорились, хоть я ни в чем не была виновата... Не понимаю, как это могло случиться: видит бог, я ничего не делала, чтобы Педро остановил свой выбор на мне. Папа посоветовал мне согласиться, несмотря ни на что... И я последовала его совету... Решила, что буду примерной женой, буду очень любить его, повиноваться ему во всем, заботиться о детях... Скажите, Хулиан, провинилась я перед ним в чем-нибудь?

Хулиан молитвенно сложил руки. Колени его подгибались, и он едва не преклонил их перед ней. Горячо воскликнул:

— Вы — настоящий ангел, сеньорита Марселина.

— Пет... — возразила она, — я не ангел, но не помню, чтобы я кому-нибудь причинила зло. Я очень заботилась о моем брате Габриэле, он был слаб здоровьем и рос без матери...

От этих слов плотину прорвало: слезы полились ручьем; Нуче стало легче дышать, будто воспоминания о детстве укрепили ее нервы, а слезы принесли облегчение.

— И я, конечно, так к нему привязалась, что думала: «Если у меня когда-нибудь будут дети, все равно любить их сильней, чем брата, невозможно». Потом-то я поняла, что это была глупость, детей любят гораздо сильней.

На небе появились облака, и в часовне потемнело. Сеньорита с тихой грустью продолжала:

— Когда брат поступил в Артиллерийское училище, я стала заботиться только о том, как бы угодить папе, чтобы он не так часто замечал, что мамы нет... Сестры мои любили выходить на прогулку, потому что они хорошенькие, им больше нравились развлечения. Меня они называли уродкой, косой и уверяли, что никогда мне не выйти замуж.

— Ну вот еще! — не сдержался Хулиан.

— А я смеялась. Зачем мне было выходить замуж? У меня были папа и Габриэль, я могла всю жизнь прожить с ними. А если они умрут, думала я, пойду в монастырь кармелиток, в котором тетя Долорес, мне так там нравилось. В общем, я ничем не заслужила гнева Риты. Когда папа сообщил мне о предложении Педро, я ответила, что не хочу отбивать жениха у сестры, и тогда папа... расцеловал меня в обе щеки, как он делал, когда я была маленькая, и, как сейчас слышу... сказал так: «Рита — дурочка... замолчи». Но что бы там папа ни говорил... кузену продолжала нравиться Рита!..

С минуту помолчав, Нуча продолжала:

— Вы сами видели, что особенно завидовать сестре причин у меня не было... Сколько горечи я испила, Хулиан! Как подумаю об этом, комок к горлу подкатывается...

Капеллан смог наконец хотя бы частично выразить свои чувства:

— Ничего удивительного, что у вас подступает комок к горлу... Вот я... со мной это тоже бывает... Я дни и ночи думаю о ваших бедах, сеньорита... Когда я увидел эти полосы на запястьях...

Впервые за все время разговора лицо Нучи вспыхнуло, и она опустила ресницы, потупилась. Прямо не ответила.

— Вы знаете, — прошептала она, состроив какое-то жалкое подобие улыбки, — со мной всегда случаются несчастья из-за того, в чем я никак не повинна... Педро настаивал, чтобы я потребовала у папы мою законную часть маминого наследства, потому что папа отказался дать ему денег на предвыборную кампанию. А еще Педро рассердился, что тетя Марселина, которая хотела сделать меня своей наследницей, теперь, как будто, оставляет все Рите. По при чем же тут я? За что меня терзать? Я знаю, что я бедна, зачем напоминать об этом?.. Да это бы еще ничего... Мне гораздо больней было, когда муж сказал, что из-за меня род Москосо останется без наследника... Без наследника! А моя дочь? Мой ангелочек!

Несчастная хозяйка усадьбы тихо, беззвучно плакала. Веки ее уже приобрели тот красноватый оттенок, который художники придают векам божьей матери Страждущей.

— О себе я не забочусь, — добавила она. — Я терпела бы до последнего мгновения. Пусть со мной... обращаются так или иначе... Пусть служанка... пусть она... занимает мое место... ладно, пусть... что ж поделаешь; тут пришлось бы только терпеть, страдать, стараться не умереть... Но затронута моя дочь... Есть другой ребенок, внебрачный сын... Девочка им мешает... Они ее убьют!

И Нуча повторила с нажимом, растягивая слова:

— Они ее убьют. И не смотрите на меня так. Я не сошла с ума, а лишь возбуждена. Решила уйти из этого дома и жить с отцом. Мне кажется, что уйти и забрать с собой девочку — не грех. А если и грех, пожалуйста, не говорите мне об этом, Хулиансиньо... Мое решение бесповоротно. Вы должны поехать со мной, одной мне этот план не осуществить. Поедете?

Хулиан хотел что-то возразить. Но что? Он и сам не знал. Ласкательное имя, которым она его назвала, и ее лихорадочная решимость убедили его. Отказать в помощи несчастной? Это невозможно. Замысел странный и несуразный? Об этом он ни минуты не раздумывал. Ему, как человеку наивному, нелепый план казался даже легко осуществимым. Разве не думал он много раз о том, что мать и дочь подвергаются в усадьбе серьезной опасности? Кроме того, чего бы он только ни сделал, чтобы осушить эти ясные глаза, успокоить трепещущую от вздохов грудь, снова увидеть сеньориту под защитой стен отчего дома, окруженной почетом, уважением и заботами.

Он попробовал представить себе сцену их бегства. Произойдет это ранним утром. Нуча выйдет, одевшись потеплей. Он понесет девочку, тоже тепло укутанную и мирно спящую. Про запас он возьмет в карман рожок с теплым молоком. Не торопясь, они дойдут до Себре часа за три. Там можно взять на постоялом дворе бульона. Голодать малютке не придется. В дилижансе займут места поудобней. И каждый оборот колес будет уносить их все дальше и дальше от зловещей усадьбы.

Почти шепотом, как на исповеди, они обсудили все подробности и обо всем договорились. Луч солнца снова пробился сквозь тучи, и святые в нишах как будто благосклонно улыбались заговорщикам. Ни пречистая дева с распущенными волосами и в бело-голубых одеждах, ни святой Антоний, восторгающийся полненьким младенцем Иисусом, ни святой Петр в тиаре и с ключами, ни даже архангел Михаил, всегда готовый поразить Сатану своим сверкающим мечом, — никто из святых не сердился, и по их свежевыкрашенным лицам незаметно было, чтобы они порицали капеллана, намечавшего самое настоящее похищение с целью умыкнуть дочь от отца и законную жену от ее мужа и повелителя.

28

Дойдя до этого места в нашем повествовании, мы вынуждены для полноты картины обратиться к воспоминаниям смазливого мальчугана, сына Сабели, о событиях того утра, когда он в последний раз прислуживал во время мессы добрейшему Хулиану, который после службы обычно давал ему два куарто.

Прежде всего Перучо помнит, что в тот день он вышел из часовни весьма расстроенным: капеллан не дал ему ничего. Несколько минут он постоял у двери, в задумчивости сося палец, и тут во тьме его скорби о неполученных двух куарто блеснул луч света: ведь его дедушка тоже обещал ему два куарто, если он даст ему знать, когда сеньора останется в часовне после мессы. Рассуждая с завидной логической строгостью, он решил, что, если одна сторона отказала ему в вознаграждении, надо поскорей получить его от другой; едва эта мысль созрела в его мозгу, ноги сами его понесли, и он во всю прыть помчался разыскивать деда.

Пробежал через кухню и толкнул дверь комнаты с низким потолком, где обитал Примитиво; дед сидел за старинным столом, заваленным множеством бумаг, на которых вкривь и вкось были нацарапаны цифры и какие-то слова — в каллиграфии управляющий был не силен. Стол этот и вся комната обладали в глазах Перучо особой прелестью: всех детей привлекает беспорядок, хаос, свалка, для них любая куча хлама — нензведанный мир, полный бесценных сокровищ. Мальчику редко приходилось бывать в этой комнате, дед чаще всего отсылал его прочь, он предпочитал проводить свои финансовые операции совсем без свидетелей. Бронзовое, с резкими чертами лицо Примитиво цветом напоминало возвышавшуюся перед ним на столе груду мелочи, целую гору медяков, которые управляющий укладывал в ровные столбики... Перучо разинул рот, завидев такое сказочное богатство. Тут и его два куарто! Драгоценный клад для такого великого любителя монет! Исполнившись сладостной надежды, Перучо как мог громко доложил о виденном. Сеньора-до и часовне с сеньором капелланом... А его они услали.

Только он собрался добавить: «А мне за это полагается два куарто, я же рассказал», как его дед вскочил со стула с проворством дикого зверя, отличавшим все его движения, и при этом задел стол, так что несколько медных башен со звоном обрушились. Примитиво стремглав бросился внутрь дома. Мальчик остался в комнате один и испытал два самых сильных в его жизни искушения. Первое из них — съесть облатки, такие белые и подрумяненные, глядевшие на него из жестяной коробки; побороть в себе это вожделение было бы подвигом для малолетнего лакомки, но из любви к истине мы вынуждены признать, что он протянул к облаткам мокрый от слюны палец, подцепил одну, другую, третью — словом, умял все, сколько их было в коробке. Уступив этому искушению, он возымел и другое — взыскать самолично обещанные ему два куарто, взяв их из кучи, оказавшейся в полном его распоряжении. И ему не просто хотелось получить заработанное, его больше всего соблазняли затертые грошики, про которые говорят, будто они приносят счастье, и, с точки зрения ребенка, так оно и есть: грошик лучше, чем крупная монета. Для Перучо грошик символизировал любую покупку и любое удовольствие. На празднике или на ярмарке за грошик булочница отпускала ему мятных леденцов или миндального печенья; за грошик он мог купить достаточно бечевки, чтобы запустить юлу, или пороху, чтобы устроить «дорожку»; грошик стоила полоска картонных спичек или молитва, напечатанная на грубой желтой бумаге, или глиняный петушок со свистулькой не в самом приличном месте. И до всего этого он мог свободно дотянуться рукой, как до облаток, и никто бы не увидел, не узнал! Херувимчик поднялся на цыпочки, протянул обе руки и запустил их в груду меди... Долго шевелил монеты, не решаясь схватить хотя бы одну... Наконец набрал горсть грошиков и крепко-крепко зажал их в кулаке — так поступают все дети, когда опасаются выпустить счастье из рук... И так с минуту постоял неподвижно, все не мог отважиться сунуть согрешившую руку за пазуху, где он хранил украденное, и спрятать там свою добычу. Надо вам сказать, что Перучо был порядочным воришкой и бессовестно таскал яйца, плоды и вообще любые предметы, попадавшиеся ому под руку; но, так как деревенские жители считают чужой собственностью только деньги, испытывая перед ними суеверный страх, Перучо до той поры не взял ни одной чужой монетки. И теперь в душе его шла ожесточенная борьба между долгом и страстью, воспетая Мельпоменой; белый и черный ангелы тянули его, ухватив за ухо, каждый к себе, и он не знал, которому повиноваться, — трагическая ситуация! Да возрадуются небеса и люди — победил дух света! Было ли это первое пробуждение чувства чести, которое влечет человека на великие подвиги? А может, капля благородной крови Москосо, которая в нем действительно была, непостижимым образом передала ему славное наследие и, как узда коня, направила на верный путь? Или же дали ранние всходы добрые семена, зароненные в душу Перучо Хулианом и сеньоритой? Так или иначе, мальчик разжал кулак, и грошики со звоном попадали меж пальцев в общую кучу.

Однако не подумайте, что Перучо отказался и от двух куарто, честно заработанных быстротой ног. Как бы не так! Дудки! Тот самый зачаток сознания, запрятанный в глубине души, где мы храним ab initio[35] почти все десять заповедей, тот голос, что кричал мальчику: «Не укради!», теперь говорил ему так же внятно: «Требуй, что тебе обещано, оно твое по праву». И, повинуясь этому голосу, ребенок побежал за дедом.

Случайно он наткнулся на него в кухне, где тот о чем-то тихо спрашивал Сабель. Перучо подошел, потянул деда за рукав и воскликнул:

— А мои два куарто?

Примитиво не обратил на внука внимания. Он разговаривал с дочерью, и, насколько Перучо мог понять, Сабель поведала отцу, что сеньорито с утра отправился стрелять куропаток и, по ее мнению, пошел в сторону Себре. Дед пробурчал свое излюбленное ругательство, которое Перучо иногда повторял из молодечества, и, не сказав больше ни слова, удалился.

Впоследствии Перучо обратил внимание на то, что дед, против обыкновения, не взял с собой ружье и широкополую шляпу. Об этом мальчик подумал потом, в связи с развернувшимися событиями. А в ту минуту он думал только, как бы ему догнать Примитиво, что ему и удалось на дороге, ведущей от усадьбы к лесу. Хотя охотник шел быстрым шагом, мальчуган тоже бегал резво.

— Ты что, чертенок? Чего тебе? — проворчал Примитиво, заметив внука.

— Мои два куарто!

— Дома я дам тебе четыре, если ты поможешь мне отыскать в лесу сеньорито, а как найдешь его, скажи ему то, что сказал мне, понял? Что капеллан с сеньоритой закрылись в часовне, а тебя выгнали, чтобы остаться вдвоем.

Херувимчик вперил ясный взор в гипнотизирующие змеиные глаза деда, широко открыл рот и, не ожидая дальнейших указаний, помчался туда, где, по его мнению, мог находиться сеньорито. Он мчался по лесу, сжав кулаки, из-под загрубелых от беготни босых пяток летели камешки и песок. Бежал по зарослям дрока, не чувствуя шипов, топтал розовый вереск, продирался сквозь кусты высотой с него самого, спугивая то притаившегося под земляничным деревом зайца, то сидящую на сосновом суку сороку. И вдруг он услышал человеческие шаги — из дубняка вышел сеньорито... Обрадованный Перучо бросился к маркизу и выпалил все, что знал, ожидая награды за добрую весть. В ответ услышал то же грубое ругательство, которым встретил его новость дед; и сеньорито ринулся к усадьбе, как будто его увлекал ураган.

Перучо оторопел и с минуту стоял, ничего не понимая; но, как он сам говорил впоследствии, скоро мыслями его вновь овладели обещанные дедом монеты, теперь составлявшие солидную сумму — четыре куарто. Чтобы получить их, нужно было разыскать деда и рассказать ему о встрече с сеньорито; это было не так просто, мальчик не помнил точно, где он оставил Примитиво, и теперь отправился на поиски по тропкам и дорожкам, проходимым только для пего и для кроликов. Стал карабкаться на полуразвалившуюся каменную ограду вииноградника, ютившегося на склоне крутого отрога, как вдруг по другую сторону ограды услышал шаги и сразу же определил благодаря тонкому слуху, что это не его дед; повинуясь инстинкту самосохранения, весьма развитому у сынов природы, предоставленных самим себе, пригнулся и стал осторожно выглядывать из-за стены. Да, это были шаги человека, так непохожие на прыжки зайца, продирающегося сквозь кусты, пли на мелкие шажки когтистых лап лисицы или собаки. Это были человечьи шаги, осторожные, мягкие и неторопливые. Идущий как будто от кого-то прятался. И немного погодя мальчик увидел крадущегося среди кустов человека, о котором oн наверняка не раз слышал на кухне от женщин, чистивших картофель, и рассказы эти всегда сопровождались испуганными возгласами. Серая широкополая шляпа, красный пояс, короткие бакенбарды на лоснящихся щеках, а самое страшное — белый незрячий глаз, холодно сверкавший, как кусочек кварца на дороге, одним словом, перед испуганным мальчуганом явил свои грозный лик Кривой из Кастродорны. На груди Кривой нес короткий карабин крупного калибра; покрутив туда- сюда безобразной головой с единственным глазом, прислушавшись и чуть ли не понюхав воздух, он прислонился к ограде, присев за кустом ежевики в зарослях вереска. Перучо так и прилип к стене, цепляясь за ее неровности, не смея ни спуститься, ни шелохнуться, ни дохнуть, так как этот затаившийся незнакомец с ужасным лицом внушал ему безотчетный страх — дети угадывают опасность, даже когда не понимают, в чем она заключается. Как ни сильно было его желание получить четыре куарто, мальчик не решался сойти на землю: стоит ему издать легкий шум, как на него нацелится дуло карабина, изрыгающее огонь и смерть, он это знал... В таком оцепенении херувим простоял десяток секунд. Прежде чем он смог совладать со страхом, произошло еще одно событие. Снова послышались шаги, но на этот раз не тихие, как у человека, который крадется, а торопливые, как у того, кто спешит; и вот на дорожке Перучо увидел своего деда, шагавшего вдоль ограды по направлению к усадьбе, — видимо, его рысьи глаза заметили сеньорию, и он пустился за ним вдогонку. Примитиво шел рассеянный, озабоченный тем, как бы догнать дона Педро, и по сторонам не смотрел. Вот он подошел ближе. И тут мальчик увидел страшное зрелище, которое будет вспоминать много лет: сидевший в засаде незнакомец встал, свирепо сверкнул единственным глазом и вскинул к плечу свой толстенный карабин; когда последние клочья серого дыма растаяли в воздухе, мальчик увидел, как дед его закружился юлой и рухнул ничком; в предсмертных судорогах он хватал ртом траву и дорожную грязь Потом Перучо уверял, что не помнит, какая сила заставила его спрыгнуть со стены: страх или собственная воля; и он не побежал, а покатился вниз по знакомым тропинкам, раздирая в клочья одежду, не обращая внимания на ушибы и царапины. Мячиком подскакивал на узловатых корнях, перепрыгивал через камни оград, стрелой промчался по кукурузному полю, по пояс вымок, переходя ручей, — некогда было бежать к камням для переправы; перелезал через ограды в три раза выше себя, нырял между жердей изгороди, перепрыгивал через ямы и канавы; он не помнил, где и как пробирался, но в конце концов, изодранный, исцарапанный, весь в поту задыхаясь, добрался до усадьбы и машинально вернулся туда, откуда началось его путешествие — в часовню, совсем позабыв о четырех куарто, изначальной движущей силе всех его приключений.

То утро оказалось для Перучо богатым неожиданностями. Он привык к тому, что в часовне ходят медленно, говорят тихо, и боялся там дышать; дон Хулиан сурово выговаривал ему за малейшее нарушение благочиния; поэтому мальчик укротил врожденные резвость и порывистость и вошел в божий храм с должным смирением. Но там он увидел и услышал такое, что поразило его намного больше, чем гибель деда. Прислонившись к алтарю и дрожа всем телом, стояла бледная как смерть сеньора де Москосо; глаза ее были закрыты, брови нахмурены; перед пей стоял сеньорито и, яростно жестикулируя, кричал что-то, чего ребенок понять не мог, а капеллан, сложив ладони, умолял, умолял маркиза, сеньориту, обращался к алтарю, ко всем святым, и в чертах лица его было столько ужаса и страдания, сколько Перучо ни у кого другого не видал. То вдруг он останавливал мольбы и, сверкая глазами, раскрасневшись, наскакивал на маркиза, словно вызывал его на поединок... Перучо лишь наполовину понимал значение оскорбительных слов, которые выражали возмущение, негодование, гнев, ярость, к, не зная причины всего этого переполоха, пришел к выводу, что сеньорито страшно рассердился, что он побьет, а может, и убьет сеньориту, расправится с доном Хулианом, разгромит алтарь и, чего доброго, подожжет часовню...

Мальчик уже видел подобные сцены в кухне с той лишь разницей, что там пострадавшей стороной были его мать и он сам, а лицо и голос маркиза были точь-в-точь такими же. Среди хаоса мыслей, мелькавших в его неокрепшем мозгу, среди всех угнетавших его страхов выделилась и возобладала над всеми одна главная мысль. Ясно было, что сеньорито сейчас пристукнет жену и капеллана; только что убили в лесу деда — наверное, в этот день пощады не будет никому. А что, если сеньорито, покончив со своей женой и доном Хулианом, захочет лишить жизни и малютку? При этой мысли к Перучо вернулись присущие ему проворство и напористость, благодаря которым он успешно завершал свои сомнительные подвиги в загоне, курятнике или в хлеву.

И он беспрепятственно вышел из часовни, исполненный решимости любой ценой спасти жизнь наследнику семейства Москосо. Но как это сделать? Обдумывать план было некогда, надлежало действовать без промедления и ни перед чем не останавливаться. Перучо прокрался через кухню и быстро поднялся по лестнице. Очутившись наверху, в господских покоях, он двинулся вперед, ступая так осторожно, что самое чуткое ухо не услышало бы ни шороха. А вдруг дверь спальни сеньориты заперта? Сердце мальчугана радостно дрогнуло, когда он увидел, что дверь лишь притворена.

Он нажал на дверь мягко, словно кошка лапой с убранными когтями... Петли скрипели, но дверь пошла так медленно, что послышался лишь едва слышный стон. Войдя, Перучо шмыгнул за ширму. В одну из многочисленных дыр в ширме посмотрел на стоявшую в противоположном углу детскую кроватку. Девочка спала; нянька, опрокинувшись на хозяйкину постель, вовсю храпела. Можно было не опасаться, что эта сопя пробудится, и спокойно делать свое дело.

Только бы девочка не проснулась и своим плачем исполняла на ноги весь дом. Перучо вынул ее из постели как очень дорогую хрустальную статуэтку; его руки мозолистыми ладонями, привыкшие швырять камни или колотить по холке вола, стали вдруг удивительно нежными, и завернутая в шаль малышка перекочевала к юном похитителю, даже не пискнув. И тот понес ее, бесшумно и осторожно, но быстро — точь-в-точь как идет кошка котенком в зубах; Перучо решил выбраться из дома через внутреннюю галерею — в кухне скорей попадешь кому-нибудь на глаза.

На галерее мальчик полминуты постоял в раздумии. Где спрятать похищенное сокровище? В сарае, на сеновале, в амбаре, в хлеву? Лучше всего в амбаре — там темней и туда редко кто заходит. Надо спуститься по лестнице, прокрасться но нижней галерее и выйти во двор, там — мимо конюшни; через гумно и вот тебе а бар. Так он и поступил.

К высоко расположенной двери амбара вела приставная лестница. Подняться по ней с ребенком на руках задача не из легких, но Перучо не отступил. Узкие перекладины шли вверх круто, и подниматься нужно было, держась за них руками; у Перучо руки были заняты, так что ему пришлось сосредоточить всю силу воли в больших пальцах ног, которыми он, как зажимами, цеплялся за отполированные долгим употреблением перекладины. На полпути ему показалось, что сейчас он свалится на землю, и он крепче прижал к себе девочку — та заплакала. Ничего страшного! Тут никто не услышит: до гумну бродило с полдюжины кур, клевавших капустные листья наперебой с воробьями, а больше не видно было никого. И Перучо, торжествуя, влез в амбар...

Амбар был заполнен кукурузными початками, но под крышей еще оставалось достаточно места для таких маленьких особ, как Перучо и его подопечная. Он сел, не спуская девочку с рук, и принялся успокаивать ее ласковыми словами; у сельских жителей в обиходе очень много уменьшительных имен.

— Тише, тише, моя принцессинка, моя куколка, моя девчурочка, я дам тебе что-то вкусное-превкусное... А не замолчишь, придет бука и тебя съест! Гляди-ка, вот он идет! Тише, солнышко, цветочек мой, голубка белая!

Девочка этих слов, конечно, не понимала, по, узнав своего любезного друга, перестала плакать. Смотрела на него с блаженной улыбкой, водила ручонками по его лицу, ворковала, пускала слюни и с любопытством озиралась. Обстановка была для нее непривычной. Спереди, справа, слева — со всех сторон ее окружало море желтых початков, и при каждом движении Перучо они шелестели золотисто сверкали под яркими лучами солнца, пробивавшимися сквозь щели в крыше. Перучо тотчас сообразил, что кукурузные початки — прекрасное средство для развлечения малышки. Один початок он сунул ей в руки, а перед пей сооружал из них пирамиду; девочка развлекалась тем, что разрушала ее, вернее, ей казалось, что она ее разрушает, а на самом деле это чудо совершал Перучо, шевельнув ногой. Малышка заливалась смехом и требовала жестами, выражавшими нетерпение, чтобы он возобновил игру.

Но скоро она устала. Однако не утратила хорошего Настроения, так как видела перед собой своего любимца. Ее сияющие радостью глаза говорили: «Ну что может быть лучше такой игры? Нам так редко разрешают играть вместе». Видя такое ее расположение, Перучо принялся ублажать ее, как только мог. То пальцем щекотал ей щеку, и она смеялась; то рукой имитировал движения ящерицы; то притворялся рассерженным, таращил глаза, надувал щеки и, сжав кулаки, свирепо сопел; то поднимал девочку на руках и делал вид, что хочет бросить ее на початки. Наконец, опасаясь, что утомил се, сел по-турецки с девочкой на руках и, тихонько баюкая, принялся качать ее так бережно и с такой нежностью, как ото сделала бы любящая мать.

По какая забава! Сколько бурной радости у мальчишки! Отчего? Оттого что прежде, когда его допускали в комнату Нучи и разрешали приблизиться к малютке, ни разу он себе такого но позволял... Из страха, что заругаются и выгонят; из-за какого-то религиозного трепета который охватывал душу озорного чертенка; из-за стыда и от непривычки (ему до сих пор никого целовать не приходилось) — и все это вместе взятое мешало ему уступить давнишнему желанию и совершить почитай что святотатство... Но теперь сокровище у него в руках, он завоевал его в честной борьбе, оно принадлежит ему по праву завоевателя, признаваемому даже дикарями! Он протянул губы, словно хотел вкусить неведомого лакомства, и коснулся ими лба и глаз девочки... Потом распеленал ее, и она, обрадовавшись свободе, тотчас принялась сучить ножками, пиная своего любимца. Тот поймал одну ножку, поднес к губам, потом другую — и так много раз; девочка то заливалась смехом от щекотки, то снова смотрела серьезно; однако вскоре она озябла, ведь дети очень быстро остывают или разогреваются, и ножонки, поначалу теплые, стали как лед. Заметив это, Перучо сначала подышал на них — ему приходилось видеть, как корова согревает новорожденного теленка, — потом завернул девочку в пеленки и шаль и, взяв ее на руки, снова начал укачивать.

Никакой на свете триумфатор не сравнялся бы гордостью и торжеством с Перучо в те минуты, когда он верил, что спас малютку от неминуемой гибели и укрыв в таком надежном месте, где никто ее не найдет. О своем жестоком меднолицем деде, теперь распростертом подножья стены виноградника, он не вспомнил ни разу. Редко можно увидеть плачущего над телом матери ребенка, он тут же утешится игрушкой или лакомством; впоследствии, возможно, придут к нему и тоска, и воспоминания, но первая боль утраты покинула его навсегда так было и с Перучо. Стоило ему завладеть своей любимицей, совершив столь славный подвиг, как он отвлекся от недавних трагических событий. Забыл про деда, попавшего под заряд, точь-в-точь как те куропатки, которых стрелял он сам.

Все же в голосе мальчика звучали мрачные и зловещие потки, когда он принялся рассказывать девочке сказку, как будто та могла что-нибудь попять. Откуда он взял эту историю, нечто вроде легенды о великане-людоеде? Слышал вечером у очага, когда старухи пряли, а девушки чистили каштаны? Выдумал сам, возбужденный необыкновенными событиями дня? Сказка начиналась так: «Жил-был злой-презлой король, который ел людей живьем... И была у него малютка, пригожая, точно майский цветок... Такая малюсенькая-малюсенькая, о просяное зернышко (Перучо имел в виду кукурузное зерно). А этот злой и глупый король хотел ее съесть, потому что был он самый настоящий бука, и лицо у него было страшное-престрашное, как у черта. — И Перучо строил ужасные гримасы, показывая, что это было за лицо. — И вот как-то вечером он сказал-промолвил: «Завтра, с утра пораньше, я съем эту девчонку... вот так», — и широко разинул рот, как ротозей в церкви. А на дереве-то сидел воробушек, он услышал речь короля и сказал-промолвил: «Нет, ты ее не съешь, бука, уродина несчастная». Полетел воробушек и... Что же он сделал? Влетел в окно, когда король уснул... — Перучо склонил голову на груду початков, изображая сон злого короля. — И подлетел к королю да выклюнул ему один глаз, так что король окривел, — тут мальчик зажмурил левый глаз. — Проснулся король и давай плакать, плакать, плакать, — Перучо понарошку заплакал, — своим единственным глазом, а воробушек сидит на дереве и смеется... Потом подлетает поближе и молвит: «Коли не съешь малютку, а отдашь мне, я за это дам тебе глаз...» Король и говорит: «Ладно...» И воробушек взял да и женился на малютке и потом все пел да пел, очень красиво, и подыгрывал себе на волынке; я сам слыхал и сам видал, а король велит, чтобы сказку я тебе еще раз рассказал».

Конца сказки девочка уже не слышала... Слов она не понимала, но они баюкали, как музыка; пригревшись на руках Перучо, малышка блаженствовала уже оттого, что она с ним, — и незаметно уснула; когда Перучо издал устрашающее ворчанье, как это полагается в завершенье рассказа о буке, он увидел, что девочка закрыла глаза... Разровняв початки, он устроил для нее ложе; поправил шаль, как это делала Нуча, чтобы не застыли ушки; затем, исполненный отваги и решимости, присел на кучу початков у двери амбара — нести караул. Но то ли от покойной позы, то ли от усталости, то ли от стольких пережитых волнений веки его отяжелели, и он стал клевать носом. Мальчик потер глаза, зевнул и несколько минут еще боролся с непрошеным сном... И тот его сморил. II вот уже оба беглых ангела мирно спали на кукурузных початках.

В похожих на кошмар сновидениях мальчика преследовал невиданный огромный зверь, кровожадный хищник который с воем и рычанием подступал к нему, чтобы проглотить живьем или растерзать страшными когтями... Волосы встали дыбом у Перучо, по спине пробежал мороз, а на висках выступил пот... Какое ужасное чудовище! Оно уж близко... Набрасывается на Перучо... Его когти впиваются в тело мальчугана, огромная туша обрушивается, на него, словно гора... Он открывает глаза...

Запыхавшаяся и разъяренная кормилица вопила в всю глотку, награждая похитителя затрещинами и подзатыльниками, пиная его и таская за кудри, и здесь, и в амбаре, она казалась огромней и нескладней обычного. Не преминем отметить, что Перучо держался как герои. Нагнув голову, он заступил путь страшилищу и несколько минут защищал свою добычу, прикрыв-ее собой. И кормилица задавила его своей тяжестью, расплющила лепешку, сковала его движения. Когда несчастный, из половину задохнувшийся мальчишка почувствовал себе свободным от давившей на него каменной глыбы, о оглянулся... Девочки не было. Никогда Перучо не забудет, как горько плакал он не менее получаса, катаясь среди кукурузных початков.

29

И Хулиан никогда не забудет этот полный неожиданных событий день, самый решающий день в его жизни когда с ним случилось то, чего он и вообразить себе г мог: разгневанный муж обвинил его в преступной связи со своей женой; и муж этот считал себя смертельно оскорбленным, угрожал ему расправой и с позором навсегда изгнал его из своего дома; а несчастная сеньорита, истинная жертва супружеской измены, была бессильна опровергнуть смехотворное и чудовищное обвинение.

А что, если бы они на следующий день осуществили свой план бегства из усадьбы? Тогда им действительно пришлось бы, опустив голову, признать себя виновными. Подумать только: каких-то пять минут назад ни одному из них и в голову не приходило, что дон Педро и весь свет могут истолковать их побег в таком смысле!

Нет, Хулиан не забудет ничего. Не забудет он внезапно обрушившейся на него напасти, не забудет своего мужества, о котором он и не подозревал, но которое проявил в критический момент: забыв о своей обычной робости, бросил в лицо разгневанному мужу все накипевшее у него на душе, выразил все негодование, все возмущение — это был вызов, порожденный грубым оскорблением, и Хулиан вспомнил уничижительные эпитеты, которыми никогда не пользовался, ибо уста его привыкли выражать кротость и смирение; да, выходя из часовни, он бросил дону Педро гневный вызов, как мужчина мужчине... Нет, он не забудет эту дикую сцену, даже когда прожитые годы согнут его спину и белым инеем тронут виски. И еще Хулиан не забудет свой поспешный отъезд: не собрав вещи, он собственными руками кое-как оседлал лошадь с неожиданной ловкостью, вызванной чрезвычайным положением, вскочил в седло, дал шпоры и поскакал галопом — все это он проделал машинально, будто во сне, не дожидаясь, пока успокоится его вскипевшая ненадолго кровь; он не захотел пойти поцеловать на прощанье девочку, потому что знал наверняка: если он это сделает, у него достанет малодушия броситься в ноги маркизу и униженно молить, чтобы тот позволил ему остаться в усадьбе пусть не пастырем, а хотя бы пастухом или же батраком...

Не забудет он и начала своего обратного пути, не забудет той дороги, которая в день первого его приезда показалась ему такой унылой и мрачной... Небо затянуто облаками, они громоздятся, темной завесой закрывая солнце; сосны, касаясь друг друга кронами, без конца о чем-то шепчутся, проникновенно и ласково; порывы ветерка доносят резкий, но здоровый запах смолы и медвяный аромат цветущего дрока. Недалеко впереди простирает каменные руки, все в темно-зеленых пятнах лишайников, огромный крест у распутья... Вдруг лошадь упирается, вздрагивает, встает на дыбы... Хулиан, бросив поводья, инстинктивно хватается за гриву... На земле что-то лежит... Человек, труп; трава вокруг залита кровью, уже свернувшейся, почерневшей. Хулиан застывает, как в столбняке, он поражен и одновременно исполнен благодарности Провидению, и чувство это безотчетно, однако оно завладевает им всецело... Труп лежит ничком, но это неважно: Хулиан узнал Примитиво, этого предателя. Капеллан не задумывается над тем, кто убил управляющего, ему это все равно. Кто бы ни послужил орудием, руку его направлял бог! Хулиан заворачивает лошадь, осеняет себя крестом, объезжает убитого и уезжает, уезжает совсем, и лишь время от времени оборачивается, чтобы взглянуть на тело, темнеющее на фоне зеленой травы и серо-белой стены...

О, Хулиан не забудет ничего! Не забудет, какие толки вызвал его отъезд из усадьбы в Сантьяго-де-Компостела, где все события в Ульоа превратились в легенду: исход выборов, отъезд капеллана и убийство управляющего пересказывались на все лады с добавлениями и прикрасами и развлекали город чуть не месяц; встречаясь на улице, люди спрашивали друг друга: ну, как там у них дела, что с Нучей Пардо, правда ли, что муж дурно с ней обращается и что сама она очень больна, а выборы в округе Себре обернулись грандиозным скандалом? Не забудет он, как архиепископ позвал его в свои покои и спросил, что же произошло в усадьбе на самом деле, а он, преклонив колени, рассказал все, как было, ничего не прибавив и ничего не утаив, и в этой исповеди обрел невыразимое облегчение и от всей души приложился к руке прелата, на безымянном пальце которой сверкал аметист. Не забыть ему, как архиепископ отослал его в самый дальний приход, вроде отправил в изгнание, чтобы жил он вдали от мирской суеты.

Приход этот — в горной глухомани почище той, где находится усадьба Ульоа, у подножья скалистой сьерры, в самом сердце Галисии. На четыре лиги вокруг нет ни одной родовой усадьбы; давным-давно, в средние века, здесь высился на крутой скале горный замок, теперь это окутанные плющом развалины, прибежище ящериц и летучих мышей. Прихожане — простые пастухи; перед праздниками и в дни сбора пожертвований на просфору и церковное вино они подносят ему коровье молоко, овечий сыр, сливочное масло в глиняных горшках. Говорят они на ужасном, трудном для понимания диалекте; носят груботканую одежду и длинные волосы, подрезая их только на лбу, как древние рабы.

Зимой выпадает снег, и в окрестностях воют волки: когда Хулиану нужно нести святые дары умирающему в ночной час, ему приходится надевать плетеную соломенную накидку и деревянные башмаки; ризничий идет впереди с фонарем, и в ночной тьме придорожные дубы кажутся призраками...

Через полгода Хулиан получает короткое письмо, листок с черной каймой; читает и сначала не может взять в толк, о чем тут речь; потом содержание письма доходит до его сознания, но тем не менее он не плачет, ничем не выказывает горя... Напротив, в этот день и в последующие он испытывает какое-то утешение, умиротворение и даже радость: сеньорита Нуча — на небесах, она избавилась от страданий на этой грешной земле, где таким душам, как ее душа, уготован лишь мученический венец... Умом его снова завладела идея самоотречения из «Подражания Христу». Даже впечатление от письма скоро стирается, и дух Хулиана понемногу впадает в целебный покой бесчувствия: он думает лишь о том, что его окружает, заботится о заброшенной церкви, пробует учить грамоте местных ребятишек, основывает конгрегацию дочерей девы Марии, чтобы отвлечь молодых девушек от танцев по воскресеньям... И так текут его дни, похожие один на другой, без счастья и горя, душу Хулиана пропитывает безмятежность природы, он живет тем же, чем живут крестьяне, главная забота которых — урожай, он ждет дождя или вёдра как высшего блага, какое бог может послать человеку, он греется у очага, служит мессу очень рано и спать ложится с темнотой, по звездам определяет погоду на завтра, собирает каштаны, копает картофель — он вошел в извечный, размеренный и убаюкивающий ритм сельской жизни, такой же неотвратимый, как прилет ласточек весной или вращение нашего земного шара, без конца описывающего одну и ту же орбиту в мировом пространстве...

И все же он не забыл. Наступает день, когда в эту глушь приходит весть о его повышении, о переводе в приход Ульоа — архиепископ искупает свою суровость. На этот раз митра пользуется своим правом назначать приходских священников, и вот архиепископ таким способом желает выразить скромному пастырю, заживо погребенному десять лет тому назад в самых диких горах диоцезы[36], свою мысль о том, что клевета может затуманить кристалл добродетели, но не запятнать его.

Десять лет — это срок немалый не только в жизни человека, но и в жизни народов. Десять лет охватывают период обновления; десять лет редко проходят впустую, и тот, кто оглядывается назад, обычно удивляется, как много за это время пройдено. Но как для некоторых людей, так и для некоторых мест десятая часть века проходит, не оставляя никакого следа. Вот усадьба Ульоа, она не даст мне соврать. Огромная берлога, бросая вызов времени, остается все такой же массивной, такой же суровой и такой же мрачной, как всегда. Никакого полезного или приятного для глаз новшества не найдешь ни в меблировке дома, ни в саду, ни на полях. Волки на гербах не стали менее свирепыми; сосна не дала побегов; все то же симметричные окаменевшие волны омывают опоры крепостного моста.

Зато городок Себре, исповедующий культ прогресса, отдал должное духовному и материальному совершенствованию, как выразился некий высокопросвещенный житель этого города в одной из своих корреспонденций, которые он шлет в газеты Оренсе и Понтеведры. О политике говорят уже не только в питейном заведении: организован «Кружок для образования и развлечения, искусств и наук» — как гласит его устав, — и открыты лавчонки, именуемые «базарами», с легкой руки вышеупомянутого высокопросвещенного горожанина. Правда, оба касика все еще продолжают борьбу за единоличную или разделенную власть, но Боек, представитель реакции и традиции, явно уступает Крючку, живому воплощению передовых идей новой эры.

Злые языки утверждают, что секрет успеха либерального касика кроется в том, что его противник убелен сединами, постарел и одряхлел и потому в значительной мере утратил свой неукротимый и коварный прав, свой бойцовский пыл. Но, как бы там ни было, влияние Бойка и его сателлитов слабеет, идет на убыль.

Кто заметно постарел раньше времени, так это бывший капеллан усадьбы Ульоа. В волосах его серебром поблескивает седина, щеки ввалились, спина ссутулилась. Вот он медленно идет по узкой извилистой дороге меж виноградников и диких зарослей к церкви прихода Ульоа.

Какая невзрачная церковь! Она скорей похожа на крестьянское жилище, и о ее святом назначении можно догадаться лишь по кресту над портиком. От нее вест грустью и сыростью: заросший травой церковный двор не просыхает от росы даже в полуденный час. Уровень двора чуть выше перистиля, и вся церковь погружается, уходит в землю, понемногу наползающую с ближнего холма. В углу двора возвышается не соединенная с церковью колокольня с надтреснутым колоколом; в центре невысокий крест на трехступенчатом постаменте придает всему этому уголку поэтический вид, зовет к раздумью. Здесь, в этом закутке мироздания, живет Иисус Христос... Но как он одинок! Как позабыт!

Хулиан подошел к кресту. Бывший капеллан действительно постарел, но вместе с тем и возмужал: тонкие черты его лица стали резче, тверже; поджатые бледные губы говорили о строгости, о привычке подавлять в себе любой страстный порыв, малейшее земное побуждение. Возмужав, он познал, в чем заключена добродетель, истинный венец настоящего священника. Он стал снисходительней к другим, строже к самому себе.

Ступив на двор приходской церкви Ульоа, он испытал странное чувство. Ему показалось, что здесь незримо присутствует, согревая его, любезная ему душа, воскресшая, живая, заполняющая собой его мысли. Кто бы это мог быть? Господи боже! Не станет же он безрассудно верить, будто сеньора Москосо жива, хотя он сам читал сообщение о ее смерти! А странное впечатление, несомненно, вызвано тем, что он вернулся в Ульоа после долгого десятилетнего отсутствия. Сеньора Москосо умерла! Убедиться в этом проще простого... Вот оно, кладбище. Стоит только подойти к увитой плющом степе, толкнуть дощатую калитку — и ты на кладбище.

Оно производило мрачное впечатление, хотя там и не было плакучих ив и кипарисов, своим театральным великолепием увеличивающих торжественность места упокоения усопших. С одной стороны его ограждала стена церкви, с трех остальных — высокие кладбищенские стены, сплошь покрытые плющом и другими ползучими растениями; напротив калитки, через которую был вход с церковного двора, на другой стороне кладбища виднелись деревянные решетчатые ворота, сквозь которые открывался вид на дальние горы, фиолетовые в этот час, когда солнце едва начало свой путь к зениту, и природа пробуждается, вздрагивая от утреннего холодка и свежести, как после купанья. У ворот стояло старое оливковое дерево, в ветвях которого находили приют шумные полчища воробьев, и от их беспрестанного порхания шелестела листва. С другого боку от ворот рос огромный куст гортензий, вялый и прибитый к земле дождями, по красивый печальной красой неярких желто-голубых соцветий. Этим и ограничивалось убранство кладбища, но не его растительность, которая была такой пышной и буйной, что вызывала неприятное чувство и суеверный страх: представлялось, будто в этой крапиве чуть ли не в человеческий рост, в этой тучной траве, в могучем чертополохе с его желтыми, как воск, цветами неведомым путем воплотились человеческие души, в известном смысле тоже принадлежащие к растительному царству, те души, что упокоились здесь, после того как пожили, не изведав, что такое жизнь, что такое любовь, что такое трепет от какой-нибудь благородной, возвышенной идеи, отвлеченной и чисто духовной, из тех, что волнуют мыслителя и художника. Казалось, растения эти — сама человеческая плоть, но плоть людей грубых, примитивных, неразвитых, по уши погрязших в невежестве и земной материи, — это она питала соками и неукротимой жизнеспособностью всю эту роскошную флору, зловещую именно своей силой. На кладбищенской земле, усеянной небольшими холмиками в противоположность гладкому церковному двору, и в самом деле кое-где можно было нащупать ногой выступающий наружу угол крышки гроба, а в иных местах земля подавалась, словно под ней была сокрыта гниющая плоть, — это вызывало содрогание и ужас. Ледяным холодом, запахом плесени и гнили, настоящим могильным духом веяло от холмиков над могилами, набитыми мертвецами в несколько пластов; и среди влажной зелени, исчерченной полосами, которые оставляют за собой улитки и слизняки, вкривь и вкось торчали черные деревянные кресты с белой каймой и любопытными эпитафиями, полными нелепостей и орфографических ошибок. Хулиану было не по себе, он ощущал зуд в подошвах, какой бывает, когда ступаешь по мягкому, живому или по крайней мере по тому, что когда-то обладало чувствительностью и было живым, и вдруг он взволновался: на одном из крестов, повыше других, белыми буквами было написано имя. Подойдя, Хулиан прочел надпись, не обращая внимания на орфографические ошибки: «Здесь покоится прах Примитиве Суареса; его родные и друзья молят бога за пего...» на этом месте был небольшой холмик. Хулиан прочел молитву, потом сразу отошел, словно почувствовал под ногами бронзовое тело своего заклятого врага. В это мгновение с креста вспорхнула белая бабочка, одна из последних летних бабочек, которые машут крыльями медленно, будто скованные осенним холодом, и садятся неподалеку, на первом удобном месте. Новый священник прихода Ульоа проводил ее взглядом и увидел, что она села на простенький склеп в углу между церковной и кладбищенской стенами.

Там остановился и Хулиан; сердце его колотилось, взор затуманился, и дух впервые за много лет смутился и пришел в полное расстройство; волнение было таким необычайно сильным и глубоким, что он и сам не мог бы сказать, каким образом оно его охватило, подчинило себе его волю и вывело из обычного состояния, прорвав все плотины, разрушив стены, преодолев препоны и преграды, овладело им с такой всепобеждающей силой, какой обладают долго сдерживаемые чувства и наконец безраздельно воцаряющиеся в душе, ибо они заполняют душу, затопляют ее и переливаются через край. Хулиан даже не обратил внимания на жалкий вид склепа, построенного из камней и извести и украшенного черепами, скрещенными костями и другими траурными символами — видна была неумелая рука деревенского живописца; Хулиану не надо было разбирать надпись, он и без того знал наверное, что там, куда села бабочка, покоится Нуча, сеньорита Марселина, мученица, святая, вечная незапятнанная девственница. Она лежит здесь одна, покинутая, поруганная, оклеветанная жертва предательства, с синяками на запястьях от грубых рук и с лицом, иссушенным болезнью, страхом и страданием... Подумав об этом, Хулиан не смог продолжать молитву, жизнь для него вернулась на десять лет назад, и в страстном порыве, какие овладевали им редко, но мгновенно и неодолимо, он упал на колени, раскинув руки, горячо поцеловал стену над нишей и зарыдал, как дитя или как женщина, царапая щеки о шероховатую поверхность и вцепившись ногтями в штукатурку, так что кусок остался у него в руке...

Тут он услышал шепот, смех и возню, неподобающие в этом месте и в такую минуту. Смутившись, Хулиан встал и обернулся. Перед ним в лучах солнца, поднявшегося уже довольно высоко, стояла очаровательная парочка. Мальчик был красивейшим отроком, какого только можно себе представить; если ребенком он походил на античного амура, то теперь черты лица его изменились, как это бывает в переходном возрасте, и он стал похож на архангела или ангела, у которых женская красота и кудри сочетаются со строгими мужественными чертами — именно такими показывают их гравюры на библейские темы. Девочка, довольно рослая для своих лет, ранила сердце Хулиана удивительным сходством со своей матерью, когда та была в таком же возрасте: такие же длинные черные косы, такое же белое лицо, но более матовое и загорелое, с более правильным овалом; глаза блестели ярче и не косили. Как Хулиану было не узнать эту парочку! Сколько раз он держал на руках того и другого!

Одно только обстоятельство заставило его усомниться в том, что перед ним действительно незаконнорожденный сын и законная наследница Педро Москосо. На сыне Сабели была одежда из добротной ткани и он являл собой нечто среднее между молодым парнем из зажиточной крестьянской семьи и сеньорито, а на дочери Нучи — старенькое перкалевое платье и настолько изношенные туфли, что она, можно сказать, ходила босиком.

Примечания

1

Арроба — мера веса, равная 11,5 кг. (Здесь и далее примеч. переводчиков.)

2

Лига — мера длины, равная 5572 м.

3

Косидо — блюдо из мяса, овощей и турецкого гороха.

4

Аруэ — настоящее имя Вольтера.

5

Иоганн Якоби (1805—1877) — прусский политический Деятель, последовательный демократ.

6

Кастельяна — бульвар в Мадриде.

7

Превыше всего (лаг.).

8

Симония — продажность церковных должностей.

9

Муньейра — галисийский народный напев и танец.

10

Комарка — единица административного деления в Испании

11

Сестра Патросинио (настоящее имя — Мария Рафаэля Кирога, 1809—1891) — монахиня, пользовавшаяся влиянием при дворе Изабеллы II.

12

Отрицаю в большей части (лат.).

13

Утверждаю по крайней мере (лат.).

14

Пелагианство — христианское учение, названное так по имени британского монаха Пелагия.

15

В упрощенном виде (лат.).

16

Потому что (лат.).

17

Сарсуэла — испанская разновидность комической оперы.

18

Сан-Мартин — монастырь в Сантьяго-де-Компостела.

19

Мисия — галисийская народная форма обращения к замужней женщине.

20

Гонсалес Браво Луис (1811—1871) — испанский государственный деятель, враг умеренных; после свержения Изабеллы (Исабели) И эмигрировал во Францию.

21

Фаха — длинный широкий пояс.

22

Кеведо-и-Вильегас Франсиско (1580—1645) — знаменитый испанский поэт и писатель-сатирик.

23

Ривейрана— галисийский народный напев.

24

Имеется в виду герцог Монпансье (1824—1890) — младший сын французского короля Луи Филиппа, муж Луисы Фернанды, младшей сестры королевы Изабеллы II, не раз пытавшийся занять престол.

25

Милость господа даруй нам, чтобы избавил он грешные души от мук (лат.).

26

Гигия — богиня здоровья у древних римлян.

27

Ринконете и Кортадильо — персонажи одноименной новеллы Сервантеса.

28

Бальмес Хайме Лусиано (1810—1848) — испанский богослов, философ и публицист.

29

Сан-Северино — святой Севериан (ум. 482), монах.

30

О’Доннелл Леопольд (1809—1867), граф Мосенский, герцог Тетуанский — генерал и политический деятель, глава Либерального союза.

31

Мулета — плащ тореадора.

32

Необрезанцы — здесь: нечестивцы.

33

Legat a lateres (фр.) — папский посол.

34

Трактат немецкого теолога Фомы Кемпийского (настоящее Томас Хемеркен, 1380—1471).

35

С самого начала (лат.).

36

Диоцеза — единица церковного деления в странах католицизма, управляемая архиепископом.


home | my bookshelf | | Родовая усадьба Ульоа |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу