Book: Неприкасаемый



Неприкасаемый

Неприкасаемый

Поселок неприкасаемых — два ряда глинобитных лачуг, тесно лепящихся друг к другу, — находился поблизости от города и от казарм гарнизона, но за их чертой и на отшибе. Тут жили мусорщики, кожевники, прачки, брадобреи, водоносы, косцы и прочие парии — отвергнутые кастовым обществом. Близ поселка протекала речушка; вода в ней, когда-то кристально чистая, теперь загрязнялась нечистотами, что стекали из расположенных неподалеку общественных отхожих мест; на ее берегах, распространяя смрад, сушились шкуры павших животных и груды ослиного, овечьего, лошадиного, коровьего и буйволиного помета, из которого приготовляли кизяки. Поселок и вся местность вокруг превратились ввиду отсутствия сточных канав в не просыхающее после дождей зловонное болото. Все это, вместе взятое: горы навоза и гниющие отбросы за околицей, грязь, мерзость запустения и нищета — отравляло жизнь, превращало ее в унизительное прозябание.

Во всяком случае, так думал Бакха, сильный, крепкий, хорошо сложенный восемнадцатилетний юноша, сын джемадара Лакхи, старшего над всеми мусорщиками в городе и гарнизоне и штатного уборщика общественных отхожих мест — трех рядов кабин, стоящих вдоль речки у дальнего края поселка. Впрочем, Бакха имел основания так думать: поработав пару лет подручным у своего дальнего родственника в казармах английского полка, он своими глазами увидел, в какой роскоши живут белые люди. Английские солдаты — томми — относились к нему по-человечески, и это возвысило его в собственных глазах, подняло над прочими жителями поселка. Что до остальных неприкасаемых, то они (может, за исключением двух его приятелей, сына кожевника — Чоты, который густо смазывал волосы маслом и по примеру англичан причесывался на косой пробор, играл в травяной хоккей в шортах и курил сигареты на английский манер, да сына прачки — Рама[1] Чарана, который, в свою очередь, подражал Чоте и Бакхе) довольствовались своей участью.

Бакха думал об унизительном убожестве своего дома, проснувшись ранним осенним утром и продолжая лежать в полудреме под вытертым засаленным одеялом на линялом синем коврике, что был положен прямо на земляной пол в углу сырой, грязной и темной, как пещера, глинобитной лачуги в одну комнату. Рядом спала на койке его сестра, а с другой стороны стояла кровать с продранной веревочной сеткой, в которой под латаным ватным одеялом грязно-желтого цвета храпели его отец и брат.

Ночи стояли холодные; ночами в городе Буландшахре всегда холодно, как бы ни палило солнце в дневное время. И хотя Бакха зимой и летом спал в одежде, знобкий предрассветный ветер, задувавший со стороны речки, заставлял его зябко ежиться: ни тонкое, ветхое одеяльце, ни надетая для тепла солдатская форма — шинель, бриджи, обмотки и башмаки — не спасали от пронизывающего холода.

Дрожа всем телом, Бакха перевернулся на другой бок. По правде сказать, он готов был терпеть муки холода, как и многие другие неудобства, ради того, чтобы выглядеть «фешемебельно» — владеть искусством носить бриджи, китель, обмотки, башмаки и прочее так, как носят их в Индии солдаты — англичане и индийцы. «Эй, маменькин любимчик, — обругал его как-то отец, — возьми ватное одеяло, расстанься с покрывалом белого человека, если не хочешь умереть от холода». Но Бакха был дитя современной Индии. Его наивному сознанию импонировал четкий, простой покрой европейского платья. Броская простота европейской одежды совершенно покорила его, заставив выбросить из головы старые индийские понятия о наиболее удобном для человеческого тела одеянии с подобием юбки вокруг ног. Бакха близко видел английских солдат; он с изумлением и восторгом пялился на них, когда стал жить у родственника при казармах английского полка. За время своего пребывания там он немного познакомился с жизнью, которой жили эти томми: они спали на диковинных низких брезентовых койках, ровно застеленных одеялами; ели яйца; пили чай и вино из оловянных кружек; маршировали на плацу, а потом, прогуливаясь, шли на базар с сигаретами в зубах и с отделанными серебром тросточками в руках. И вскоре им овладело неудержимое желание жить такой же жизнью, как они. Он знал, что это белые сахибы[2]. Ему представлялось: стоит только надеть их одежду, как и сам станешь сахибом. Поэтому он старался во всем подражать белым сахибам, насколько это позволяли ему его особые индийские обстоятельства. Он попросил одного том- ми подарить ему пару брюк. Вместо брюк англичанин отдал ему лишние бриджи. Индиец-сипай[3], заботясь о благе собственной души, подарил ему от щедрот своих башмаки и обмотки. За остальными предметами одежды он отправился в город, в лавку старьевщика. Он давно уже приглядывался к этой лавке. С детства, проходя мимо, он пожирал глазами разложенные на деревянном прилавке груды отслуживших свое или заложенных солдатами мундиров, красных и цвета хаки, тропические шлемы, фуражки с козырьком, ножи, вилки, пуговицы, старые книги и прочие разрозненные атрибуты англо-индийского образа жизни. Но ему все время не хватало смелости подойти поближе и прицениться к какой-нибудь вещи: он боялся, что цена окажется ему не по карману и что лавочник распознает по его речи уборщика мусора, неприкасаемого. Поэтому он только глядел и глядел, да и то украдкой, поражаясь разнообразию фасонов этого хорошо скроенного чужеземного платья. «Я буду выглядеть как сахиб, — мысленно говорил он себе. — И ходить буду так же. Они прогуливаются по двое, вот и я возьму с собой Чоту. Только нет у меня денег, чтобы купить эти вещи». На том его мечты и обрывались — он с удрученным видом уходил прочь. Но затем ему посчастливилось раздобыть немного денег в английских казармах. Разумеется, все, что ему платили там, Бак- ха должен был отдавать отцу, но бакшиш — чаевые, которые давали ему томми, — он оставлял себе и постепенно накопил десять рупий. Хотя этих денег не хватило, чтобы купить в лавке старьевщика все, что ему хотелось, он смог приобрести китель, шинель и одеяло, которым покрывался теперь ночью, после чего у него еще осталось несколько монет на сигареты «Ред лэмп». Отца разгневала такая его расточительность, а парни из поселка неприкасаемых, даже Чота и Рам Чаран, отпускали шутки на его счет, насмехаясь над его новым костюмом, и обзывали его «липовым сахибом». Он, впрочем, и сам знал, что, кроме одежды, ничего английского в его жизни не было. Но он упорно хранил верность своему новому наряду, не снимая его ни днем, ни ночью и ревниво оберегая от всякой низкой примеси индийского, оберегая даже от соприкосновения с бесформенным индийским ватным одеялом, из-за чего по ночам дрожал от холода.

По всему его большому, горячему телу пробежал озноб. Кожа покрылась пупырышками. Он снова перевернулся и лежал в полутьме, будто дожидаясь сам не зная чего. Эти ночи — просто ужас! Такие холодные и бесприютные! Ему больше по сердцу дни, потому что днем светит солнце, а кончишь работу, почистишь тряпкой одежду — и гуляй себе по улице, самый заметный человек в поселке неприкасаемых, на зависть всем твоим друзьям. Но ночи! «Нужно купить еще одно одеяло, — подумал он. — Тогда отец не станет больше настаивать, чтобы я спал под толстым ватным. Вечно-то он ругает меня. Я за него всю его работу делаю. Зато он исправно берет себе всю плату. И сипаев он боится. Они обзывают его, а он на мне зло срывает. Любит, чтобы его величали «джемадаром». Так и надувается тогда от гордости. Только и делает, что расхаживает вокруг да здоровается со всеми и важничает. Я на него работаю не покладая рук, а он знай бранится. Стоит мне пойти играть в хоккей с ребятами, как он в самый разгар игры позовет меня и пошлет нужники чистить. Старый он. А о жизни сахибов никакого представления не имеет. Вот сейчас он крикнет, чтобы я вставал, а мне так холодно. Сам-то он в постели останется, Ракха и Сохини тоже будут спать, когда я пойду на работу». Бакху охватило раздражение, и от этого его круглое, широкое лицо с темной кожей и приятными чертами исказилось, стало угрюмым и некрасивым. Так он и лежал в ожидании ненавистного отцовского окрика, не желая услышать его и вместе с тем с беспокойством предчувствуя приближение минуты, когда раздастся грубый, бранчливый приказ вставать.

— Эй, Бакхья, вставай, свинячий сын! — с неотвратимой неизбежностью окликнул его отец, который только что громко, прерывисто всхрапывал. — Сейчас же вставай и принимайся за дело, пока сипаи не рассердились.

Каждое утро примерно в это время старик, словно его что толкало в бок, просыпался на мгновение, а потом вновь принимался храпеть под своим толстым ватным одеялом, грязным и выцветшим.

Услыхав голос отца, Бакха приоткрыл глаза и попытался поднять голову, покоившуюся прямо на земляном полу. Этим утром он проснулся в подавленном настроении, и обидный отцовский окрик рассердил его. У него даже скулы побелели от упрямого негодования. Ему припомнилось, как наутро после смерти матери он лежал без сна, а отец, думая, что он спит и не собирается вставать, наорал на него. С тех пор так и повелось: отец каждое утро ни свет ни заря орет, чтобы он подымался, он же, Бакха, поначалу притворявшийся, что не слышит, теперь раздраженно игнорирует отцовские понукания. И дело вовсе не в том, что он не может вовремя встать — как правило, просыпался он довольно рано, к этому его приучила мать. Она давала ему, сонному, медную кружку, до краев наполненную обжигающе горячим чаем с молоком из дымящегося глиняного горшка, что всегда стоял на очаге — двух кирпичах с разведенным между ними огнем — в углу единственной в доме комнаты. У этой горячей сладкой жидкости был такой восхитительный вкус, что у Бакхи уже ночью текли слюнки от предвкушения. Напившись чаю, он одевался и, довольный, счастливый, шел наводить чистоту в уборных. После того как умерла мать и бремя домашних забот легло на его плечи, у него больше не было времени для такой утехи и роскоши, как кружка чая ранним утром. Поэтому он научился обходиться без чая, однако с нежностью возвращался в мыслях к тем дням, когда наслаждался не только вкусным, ароматным напитком на завтрак, но и всеми радостями жизни: мать покупала ему красивую одежду, часто брала с собой в город, заполняла незанятые дни играми с ними, детьми. Он часто вспоминал свою мать, маленькую, смуглолицую, просто одетую женщину в блузе, мятых шароварах и переднике, которая все время сновала по дому, готовя и прибираясь, пожалуй, слишком уж старомодную на его и тогда уже современный вкус, индианку до мозга костей (иной раз это было огорчительно: ей не нравилось, например, его увлечение европейской одеждой), полную любви, добрую и вдобавок щедрую, готовую все отдать, постоянно дающую, истинную мать, дарительницу жизни, Махалакшми. Однако сознание, что она умерла, не терзало его душу скорбью. Скорбь по ней была бы неуместна в мире английских одежд и сигарет «Ред лэмп», в котором он обитал и к которому она как бы совсем не принадлежала, не имела к нему ни малейшего отношения.

— Не встал еще? Вставай, ублюдок паршивый! — раздался новый окрик отца, повергший юношу в отчаяние.

— Разорался! — сквозь зубы пробормотал Бакха, прислушиваясь к тому, как тонут последние слова отца в приступе хриплого астматического кашля. Его передернуло от обиды, и, повернувшись в знак протеста спиной к отцу, он сделал вид, будто не слыхал этого оскорбительного возгласа и не замечает немого призыва подниматься, витающего в тяжелом воздухе их мрачной комнатенки. Руки и ноги совсем закоченели, холод пробирал прямо до костей. На минуту ему показалось, что он заболевает. Из уголков простудно заслезившихся глаз потекли горячие клейкие капли. Одну ноздрю заложило, и он задышал чаще, приноравливаясь к спертому воздуху в углу, куда он уткнулся лицом. В горле першило. Он пошмыгал носом, прочищая ноздрю, но, как только она прочистилась, заложило другую. Горло сдавил кашель, и он, приподнявшись на локте, с остервенением сплюнул в угол. Затем снова лег и свернулся калачиком под тонким, негреющим одеялом, спрятав голову между согнутыми руками. Хотя ему было очень холодно, он снова погрузился в сон.

— Эй, Бакхья, Бакхья! Эй, нерадивый сын мусорщика! Иди вымой для меня сортир! — крикнул кто-то с улицы.

Бакха сбросил с себя одеяло, энергично потянулся, стряхивая остатки сна, зевнул, протер глаза и рывком поднялся. Потом, нагнувшись, скатал коврик и одеяло, чтобы освободить место для дневных дел. Тут ему показалось, что человек, кричавший с улицы, снова позвал его, и он поспешил к двери.

Снаружи дожидался невысокий худощавый мужчина, вся одежда которого состояла из набедренной повязки, круглой белой хлопчатобумажной шапочки и деревянных сандалий. В левой руке мужчина держал небольшой медный кувшин, а правой рукой зажимал себе нос концом набедренной повязки.

Это был сержант Чарат Сингх, знаменитый хоккеист 38-го полка догров[4], известный как своим чувством юмора, так и тем, что он страдает хроническим геморроем — факт, который он с характерно индийской откровенностью открыто признавал.

— Эй, негодник Бакха, почему нужники не вымыты? Ни к одному подойти близко нельзя!

— Да-да, сержант, я мигом сейчас уберу, — послушно проговорил Бакха, потянувшись за своими орудиями труда — шваброй и мусорной корзиной, которые стояли у стены в виде украшения фасада дома.

Работал он старательно, быстро и умело. В его спорых, ритмичных движениях ощущалась неиссякаемая энергия воды, постоянно бьющей из родника. Каждая мышца его мускулистого тела, напрягаясь, становилась твердой, как камень, и блестящей, как стекло. Видно, его тело таило в себе огромные подспудные силы; трудился он не зная устали, с ловкостью и сноровкой — чистил, подтирал, лил карболку, проворно переходя от одной кабинки без дверей к следующей. «Вот это работник! Как у него все горит в руках!» — сказал бы сторонний наблюдатель, увидя его сейчас. И хотя работа у него была грязная, сам он каким-то образом оставался сравнительно чистым. Он даже ухитрился не запачкать рукавов, отчищая и отмывая стульчаки. «Пожалуй, он слишком умен для своей работы, — добавил бы сторонний наблюдатель. — Не ему бы заниматься этим». Ибо у Бакхи была внешность смышленого, даже тонкого, впечатлительного человека, не лишенного чувства собственного достоинства, которая отличала этого юношу от обыкновенного мусорщика, чаще всего неуклюжего и неряшливого. Возможно, его выделяла из среды уборщиков та увлеченность, с какой он работал, а может быть, экзотическая одежда, пускай слишком широкая и мешковатая, но все же возвышавшая ее хозяина над окружавшим его миром зловония. Сержант Чарат Сингх, которого отличала врожденная любовь индийца высшей касты к идеальной чистоте, пришел в недоумение, когда вышел из кабинки и увидел Бакху. Подумать только, этот парень из низшей касты выглядит чистым! Тем не менее проснувшееся в сознании сержанта предубеждение дваждырожденного[5] индийца высшей касты против дурного запаха побудило его держаться подальше от Бакхи, хотя в данном случае такая предосторожность была совершенно излишней. Сержант самодовольно улыбнулся. Впрочем, он тут же позабыл о своей принадлежности к высшей касте, и его ироническая улыбка сменилась по-детски непосредственным смехом.

— Э, Бакхья, да ты у нас становишься «жентельменом»! Где это ты раздобыл такую форму?

Бакха, сознавая, что подражать белым сахибам для него непозволительная роскошь, смешался и с робкой почтительностью пробормотал:

— Вашими молитвами, господин.

Марат Сингх ощутил себя добряком, но это не мешало ему улыбаться снисходительной улыбкой, символизирующей два тысячелетия расового и кастового превосходства[6]. Однако, стремясь выразить Бакхе свое доброе отношение, он проговорил:

— Зайди ко мне, Бакха, сегодня во второй половине дня. Я тебе клюшку дам. — Ему было известно, что парень превосходно играет в травяной хоккей.

Бакха выпрямился; он был удивлен и вместе с тем признателен Марату Сингху, посулившему ему клюшку. Ведь этот широкий жест со стороны одного из лучших хоккеистов полка — поистине дар небес. «Клюшка! Неужели новая?» — думал он, преисполненный благодарности, растерянно улыбаясь с выражением покорного смирения. Щедрость Марата Сингха вызвала в душе Бакхи унаследованное от поколений предков раболепное чувство, в котором соединились признание попранным своей слабости, признание нищим и обездоленным, неожиданно получившим помощь, собственной беззащитности и покорное довольство угнетенного, оказавшегося на пороге исполнения своего давнишнего заветного желания. Он поклонился своему благодетелю и снова принялся за работу.

На его губах застыла легкая улыбка, улыбка раба, осчастливленного тем, что до него снизошел его господин, скорее горделивая, чем радостная. И незаметно для себя он запел. Равномерно двигаясь вдоль ряда кабин, он принялся вполголоса напевать, и песня все громче звучала в такт его ловким движениям. Так он и работал, шаг за шагом продвигаясь вперед, энергично переходя от одного дела к другому и делая каждое дело с ритмичностью танцора. Однако наклоны его корпуса были столь стремительны, что в какой-то момент у него размотался тюрбан и расстегнулась шинель. Ни на миг не останавливаясь, он кое-как подхватил разлетавшиеся полы и продолжал трудиться.



Один за другим потянулись к уборным мужчины. В большинстве своем это были полунагие индусы в набедренных повязках и со священным шнуром, обмотанным вокруг левого уха; каждый держал в руке медный кувшинчик. Время от времени появлялись мусульмане в длинных белых хлопчатобумажных блузах и широких шароварах, с большими котелками красной меди.

Бакха прервал равномерный ритм своей работы, чтобы вытереть рукавом пот со лба. Прикосновение шерстяной ткани к разгоряченной коже было приятно жестким, но после него чувствовалось раздражающее жжение. Впрочем, раздражение кожи, как это иногда бывает, даже взбодрило его, и он с удвоенной энергией продолжал свою работу. «Скоро делу конец!» — с поэтическим чувством воскликнул он, видя, что почти закончил первую часть своих повседневных обязанностей. Правда, окончание одного дела означало для него лишь начало нового. Но он ведь никогда и не отлынивал от работы, да и бездельничать не любил. Ибо работа действовала на него, пускай он сам того не знал, опьяняюще; благодаря этому он обладал крепким здоровьем и спал долгим, спокойным сном. Поэтому и сейчас он работал упорно и без передышки, ни на минуту не останавливаясь для того, чтобы перевести дыхание, хотя порой задыхался от напряженных усилий.

Наконец, когда он уже второй раз за это утро перемыл все три ряда уборных, постоянно находясь в согнутом положении, так что спину стало сводить судорогой, Бакха распрямился и посмотрел в сторону города. Даль застилала слабая дымка: это смешивались в воздухе клубы тумана, поднимавшегося от поверхности воды, и струи дыма из трубы печи, где на тлеющем огне догорали отбросы, которые он сжигал накануне вечером. Сквозь легкую пелену он различал коричневые тела полуголых индусов, торопящихся к уборным. Видел и тех, кто, посетив кабинку, возвращались обратно. Одни из них, немного отойдя вверх по течению речки, начищали прибрежной глиной свои медные кувшинчики, другие совершали омовения, распевая молитвы в честь Рамы. Низко нагнувшись над водой, они терли песком руки, мыли ноги, умывали лицо; жевали веточки, надрезанные на конце в виде щеток; ополаскивали рот; громко полоскали горло, выплевывая воду прямо в речку; промывали водой нос и нарочно шумно сморкались. Просветившись в казармах у англичан, Бакха начал стыдиться исконной индийской манеры совершать омовения — всех этих громких прополаскиваний горла и отхаркиваний, — потому что томми, как он знал, не любили этого. Он хорошо помнил, что говорили томми, когда хотели оскорбить индийца: «Ты, черномазый, прямо на землю гадишь». Но его также коробило и при виде англичан, нагишом бегущих в свои ванные. «Какой срам!» — говорил он себе тогда. Но ведь то были сахибы. Что бы ни делали они, это было правильно и «фешемебельно». А вот его соотечественники — те просто «туземцы». Ему, словно какому-нибудь англичанину, было смешно глядеть на индуса, который, ослабив узел дхоти[7], поливал водой сначала пупок, а потом нижнюю часть спины, и все это под взволнованное, экстатическое пение гимнов. И уж совсем неодобрительно, даже презрительно взирал он на непристойное поведение мусульманина, который шагал, глубоко засунув руки в недра шаровар и совершая ритуальное очищение перед посещением мечети. «Интересно, о чем они говорят в своих молитвах? — мысленно спрашивал он себя. — Почему они садятся, встают, наклоняются и становятся на колени, когда молятся, будто делают гимнастические упражнения?» Как-то раз, помнится, он спросил об этом у Али, сына полкового музыканта, но Али не ответил и, рассердившись, сказал, что Бакха оскорбляет его веру. Тут ему припомнилось знакомое зрелище: как по утрам сидят на корточках под открытым небом, неприлично оголившись, индийцы, мужчины и женщины, в каких-нибудь двух шагах от города. «Какое бесстыдство! — подумал он. — Им наплевать, что на них смотрят. Оттого-то белые солдаты и обзывают их. Почему бы им сюда не ходить?» Но тут ему пришло в голову, что, если они явятся сюда, у него прибавится работы, и это ему совсем не понравилось. Он решил помечтать о чем-нибудь другом — скажем, о том, как он стал бы подметать вместо отца улицы. «Вот это действительно легкая работа, — думал он. — Знай себе подбирай лопатой коровьи лепешки и конские яблоки да сметай метлой пыль с дороги».

— Ни одного чистого туалета! Работать надо! Тебе за что деньги платят!

Бакха быстро обернулся и увидел Рамананда, сварливого старика-ростовщика, прокричавшего эти слова с резким акцентом южанина и теперь сверлившего его негодующим взором. Тонкая муслиновая набедренная повязка и такая же рубашка прикрывали его тощий живот, на голове сидела смешная вязаная шапочка, в ушах болтались золотые кольца с рубинами. Бакха поклонился Рамананду, проговорил, сложив ладони лодочкой:

— Сейчас, махарадж[8], — и поспешил вновь приняться за дело.

Он с таким усердием набросился на работу, что забыл обо всем на свете. А в последние четверть часа, когда он завершал уже четвертую подряд чистку уборных, он уже не замечал ни времени, ни пота, стекавшего со лба, ни ощущения теплоты и прилива сил во всем теле, появившегося к концу уборки.

Дымок, вылетавший из трубы печи подле его дома, напомнил Бакхе о следующем деле, которым ему предстояло заняться. Он неторопливо подошел к печи — невысокой пирамиде из кирпича, — немного помедлил, доставая вилы, после чего принялся извлекать из корзин грязную солому, собранную им по уборным, и совать ее в устье печи.

Когда он орудовал вилами, часть соломы осыпалась: труха и соломинки помельче вились в воздухе, липли к одежде, солома покрупней падала на землю, и ему приходилось снова собирать ее с помощью метлы. Однако он работал сейчас механически, без участия сознания. Он мог подолгу трудиться словно в забытьи, отрешившись от окружающего. Эта безучастность выработалась в нем как защитная реакция на ту грязную работу, которую он должен был делать, как своего рода толстая кожа, призванная защитить его от самых непереносимых ощущений. Низко наклонившись над корзинами, набитыми соломой, он подцеплял ворох за ворохом и отправлял их в печь, пока не наполнил ее до отказа. Затем взял длинную кочергу и поворошил солому, чтобы лучше разгорелся огонь. Вскоре огонь ярко вспыхнул, и красные, золотые и черные языки пламени заплясали в печи, внезапно осветив ее недра — сердитую пожирающую силу, как бы существующую отдельно от соломы, которая служила ей пищей.

У Бакхи, стоявшего перед огнем, жарко пульсировала кровь в жилах. Его осветившееся темное лицо было красиво какой-то необычной красотой. Мускульный труд развил его физически, укрепил его телосложение, сообщил удивительную естественную цельность всему его организму. Он придал благородство его внешности, странно контрастирующее с его грязным ремеслом и общественным статусом парии, низкорожденного.

На то, чтобы сжечь все отбросы, ушло не так уж мало времени — минут двадцать. Однако эта работа была менее утомительна. Пылающий огонь как бы становился его союзником и помощником. Он словно придавал ему ощущение власти — власти уничтожать, вселял в него восторженное чувство, родственное экстазу жреца, приносящего жертву богам. Как будто бы сжигание и уничтожение были для него актами очищения. Мать недаром говорила, что это хорошая работа.

После того как печь поглотила последнюю корзину соломы с отбросами, Бакха закрыл заслонкой ее зев и удалился. Он ощутил жажду. Губы у него пересохли. В воздухе стоял едкий запах дыма. Бакха убрал вилы, мусорную корзину, швабру, метлу и щетки и направился к дверям своего дома, отряхивая и оправляя на ходу одежду. Когда он вошел в дом, пить захотелось прямо-таки мучительно. Оцепенело уставясь на кухонную утварь в углу, он подумал, как славно было бы сейчас выпить чаю. Но, оглядев комнату, он убедился в том, что отец все еще похрапывает под своим ватным одеялом. Брата уже след простыл. Бакха сразу понял, куда тот улизнул — играть с ребятами на пустырь рядом с улицей. Он постоял, всматриваясь в полумрак комнаты, и, когда его глаза привыкли к темноте, увидел, что сестра пытается разжечь огонь в очаге между двумя кирпичами. Она сидела на корточках, наклонив голову к самому полу, и старательно дула в очаг, но сырые ветки, служившие растопкой, только дымили и не загорались. Услышав шаги брата, она с беспомощным видом подняла голову. Глаза у нее слезились от дыма. Когда же она обернулась и увидела Бакху, по щекам ее покатились настоящие слезы.

— Давай-ка я попробую раздуть, — предложил Бакха и, не дожидаясь ответа, прошел в угол, опустился на колени, поправил дрова и, нагнувшись, принялся с силой дуть в очаг. Грудь его ходила, как кузнечные мехи, воздух шумно вырывался изо рта, и в очаге сперва затлели угольки, а затем заплясал по сырым веткам яркий огонь. Он поставил на два кирпича глиняный горшок.

— Там воды нет, — сказала сестра.

— Пойду из кувшина налью, — проговорил он, направляясь в другой угол комнаты.

— И в кувшине нет, — ответила она.

— Черт! — шепотом воскликнул он, усталый и раздраженный. Мгновение-другое он с удрученным видом стоял, не двигаясь, на месте.

— Я схожу за водой, — робко сказала Сохини.

— Ладно, — без дальних слов согласился Бакха и, выйдя за дверь, уселся на краешке сломанного плетеного стула, единственного предмета обстановки европейского образца, который он сумел приобрести во исполнение своей честолюбивой мечты жить, как англичанин. Сохини взяла кувшин, легко установила его на голове и прошмыгнула мимо брата.

Каким образом можно удерживать круглую вещь на круглом основании, каким образом один шар может держаться на другом шаре — пусть над этим ломают себе голову люди, рассуждающие как ученые бабу[9]. Сохини же никогда не задумывалась ни над чем подобным, путешествуя с кувшином на голове от своего дома к ступенькам колодца для высших каст в надежде, что какой-нибудь мужчина благородного рождения сжалится над ней и наполнит ее кувшин. У нее была грациозная фигура, сочетавшая изящество с округлостью форм: тонкая, гибкая талия, крутые бедра, обтянутые шароварами, выпуклые полушария грудей под прозрачной муслиновой рубашкой, которые слегка подпрыгивали ввиду отсутствия лифчика. Бакха залюбовался ею, когда она, покачивая бедрами, проходила мимо. Настоящая красавица. Он гордился ею, как брат гордится сестрой, и даже чуть больше.

Неприкасаемым запрещалось подниматься на площадку к колодцу: индусы трех высших каст сочли бы колодец оскверненным, если бы кто-нибудь из неприкасаемых набрал из него воды. Запрещалось им брать воду и из родника по соседству: считалось, что это осквернило бы родник. Своего собственного колодца у неприкасаемых не было: вырыть колодец в такой возвышенной, холмистой местности, которая простиралась вокруг города 0, стоило больших денег. Им волей-неволей приходилось собираться у подножия площадки колодца, предназначавшегося для индусов высших каст, в надежде на то, что кто-нибудь из горожан с более высоким общественным положением по доброте душевной наполнит их кувшины. Чаще всего никого из людей высших каст у колодца не было. В большинстве своем они были достаточно богаты, чтобы платить водоносам, которые каждое утро доставляли им достаточно чистой воды для омовений и кухонных надобностей, а колодцем пользовались либо любители совершать омовения на открытом воздухе, либо бедняки, которым было не по карману оплачивать услуги водоносов. Поэтому явившимся за водой неприкасаемым приходилось дожидаться, чтобы случай привел к колодцу индуса — члена высшей касты, который, по счастью для них, оказался бы человеком добрым и не торопился бы по своим делам, только тогда у них появлялась возможность наполнить водой свои кувшины. И утром, и днем, и вечером толпились они вокруг колодца под сенью его высокой кирпичной площадки, складывая ладони лодочкой в знак рабской покорности при виде каждого прохожего; кляня свою судьбу и оплакивая свою участь, если им отказывали в помощи; упрашивая, умоляя и униженно благодаря, если какая-нибудь добрая душа снисходила до того, чтобы выслушать их просьбы и помочь им.

Когда Сохини подошла к колодцу, там уже дожидалось человек десять неприкасаемых. Но не было никого, кто бы мог налить им воды. Она летела сюда со всех ног, полная тревоги, так как еще издали заметила у колодца народ и опасалась, что ей придется долго ждать. Поняв, что она будет одиннадцатой в очереди за водой, Сохини была не столько разочарована, сколько огорчена. Ведь она сердцем чувствовала, каково сейчас ее брату. Он устал, хочет пить. Отправляясь за водой, она ощущала себя как бы матерью семейства, которая идет добыть пропитание своим любимым, оставшимся дома. Теперь, встав в конце очереди из бедолаг неприкасаемых, она впала в уныние. Не было видно ни одного прохожего, который мог бы облагодетельствовать их. Но она умела ждать. Природа наделила Сохини большим терпением, о чем свидетельствовала ее необычайно сдержанная, кроткая и спокойная манера вести себя.

Сохини заметила, что на нее пристально смотрит прачка Гулабо, мать Рама Чарана, приятеля ее брата. Это была светлокожая немолодая женщина, чье гибкое, хорошо сложенное тело даже сейчас, в пору увядания, хранило следы былой красоты — в юности она, должно быть, славилась своей прекрасной фигурой. Но хотя теперь лицо ее покрывали морщины, она продолжала считать себя красавицей и пользовалась репутацией особы вздорной и самоуверенной, ставившей себя выше всех других неприкасаемых. Свое превосходство над другими она обосновывала, во-первых, высоким местом, которое она якобы занимала в кастовой иерархии низших каст, и, во-вторых, особым отношением одного знатного горожанина, который в дни ее молодости был близок с ней и сохранял к ней с тех пор доброе расположение.

Само собой разумеется, что на Сохини, которая принадлежала к самой низкой касте неприкасаемых, Гулабо смотрела свысока. Расцветающая красота девушки вызывала в Гулабо глухое раздражение. Она чувствовала в ней потенциальную соперницу. Стоило Гулабо увидеть невинное, чистое личико Сохини, как се начинала разбирать злость, хотя она никому, даже себе, не призналась бы в том, что завидует дочери мусорщика. Однако она невольно выдала свое чувство, встретив девушку насмешливым возгласом, в котором за беспечным тоном угадывалось стремление уязвить.

— Отправляйся обратно домой! — воскликнула она. — Здесь некому налить тебе воды! Видишь, сколько нас перед гобой в очереди?

Сохини неопределенно улыбнулась, потом, заметив среди собравшихся пожилого мужчину, скромно прикрыла голову передником до самых глаз, поставила кувшин и присела на корточки рядом.

— Слыхала ты о таком бесстыдстве?! — воскликнула Гулабо, обращаясь к своей соседке Вазиро, жене ткача. — Эта дочь мусорщика день-деньской расхаживает по городу и гарнизону с непокрытой головой!

— Не может быть! — отозвалась Вазиро, делая вид, будто ее поразило это сообщение, хотя сама она против Сохини ничего не имела и знала, какой у Гулабо злой язык. — Как не стыдно, Сохини! — воскликнула она, незаметно подмигивая девушке.

Это комичное выражение дружеской поддержки со стороны Вазиро показалось Сохини таким забавным, что она не удержалась и прыснула.

— Подумать только, она смеется! Шлюха! Распутница! Вытворяешь такое, едва только мать умерла! Смеешься мне прямо в лицо! Насмехаешься надо мной, хотя я тебе в матери гожусь, стерва! — взорвалась прачка.

Сохини рассмешила грубость ругательств, которыми сыпала Гулабо, и она залилась веселым смехом.

— Ах ты сука! — вопила Гулабо. — Ты что же, из меня дурочку делаешь? Над чем ты гогочешь, потаскушка? И не стыдно тебе, проститутка, вот так перед мужчинами зубы скалить? — И Гулабо махнула рукой в сторону стариков и мальчиков, стоявших в очереди.

Только сейчас до Сохини дошло, что женщина и впрямь сердится. «Но ведь я не сделала ей ничего плохого, — подумала девушка. — Она сама начала и теперь оскорбляет меня. Я не искала с ней ссоры. У меня больше оснований сердиться, чем у нее».

— Что же ты молчишь? Отвечай мне, шлюха! — наседала Гулабо.

— Не бранитесь, пожалуйста, — вымолвила девушка. — Ведь я ничего вам не сказала.

— Ты меня своим молчанием изводишь, мусорщица грязная! Я покажу тебе, как оскорблять женщину, которая в матери тебе годится. — И с этими словами Гулабо вскочила, замахнулась и бросилась на Сохини.

Вазиро устремилась за ней и в последний момент удержала ее, не дав ударить девушку.

— Успокойся, успокойся, не надо горячиться, — повторяла она, оттаскивая Гулабо назад. — Зачем же рукам волю давать?

Очередь при виде этой сцены оживилась: раздались возбужденные возгласы, восклицания, люди обменивались многозначительными взглядами, выражавшими неодобрение, негодование, отвращение. Поначалу Сохини перепугалась, побледнела и замерла в напряженной неподвижности, а потом, когда опасность миновала, погрузилась в апатию, безучастная ко всему. Отвернувшись, она уставила взгляд в небесную синь над головой; душу ее заполнило чувство безотрадности, которое она покорно принимала, но которое причиняло ей боль. Грустная, унылая, она потихоньку вздыхала, и что-то в самой глубине ее сердца молило о пощаде.



Солнце поднималось все выше и начало пригревать; Сохини чувствовала, как тянется время, и это заставило ее позабыть о беспричинной ссоре с Гулабо: ее терзала мысль о несчастном брате, который ждет дома, изнемогая от жажды после утренних трудов, мечтая о чашке чая. И ни один прохожий, в котором можно было бы узнать члена высшей касты, не появлялся у колодца.

Минуты тянулись в молчании, время от времени нарушаемом вздохами Гулабо.

— И это в день свадьбы моей дочери! — причитала прачка. — Из-за злодейки мусорщицы так дурно начался мой счастливый день!

Но никто ее не слушал. Наконец показался долгожданный прохожий. Это был сипай, солдат расквартированного по соседству полка.

— О, махарадж! Махарадж! Умоляем, налейте нам немного воды. Пожалуйста! Мы здесь так долго дожидаемся, мы будем вам так благодарны! — зазвучал обращенный к нему хор голосов. Кое-кто из неприкасаемых, приблизясь к сипаю, кланялись, умоляюще сложив ладони, другие робко продолжали сидеть на корточках поодаль с выражением подобострастной мольбы и униженной покорности на лицах.

То ли сипай был бессердечной скотиной, то ли очень уж он торопился, но только он прошел мимо, не вняв мольбам людей, собравшихся у колодца.

Однако, к счастью для неприкасаемых, следом шел еще один мужчина — не кто иной, как жрец городского храма пандит[10] Кали Натх. Толпа встретила его еще более горячими мольбами.

Пандит заколебался, пошевелил бровями, поглядел на неприкасаемых, придав хмурое выражение своему худому лицу со впалыми щеками, изборожденному глубокими морщинами. Их мольбы, казалось, не могли не тронуть даже его черствую, как сухарь, душу. Но у старика был скверный характер, и он отказал бы им в помощи, если бы, пока он стоял и размышлял, его не осенила мысль, что физические упражнения, которые потребуются, чтобы достать воду из колодца, может быть, окажутся полезными при его хроническом запоре.

Жрец медленно поднялся по ступенькам на кирпичную площадку. Он не спеша начал готовиться к выполнению задачи, которую взял на себя. Со стороны казалось, будто он погружен в глубокое раздумье, тогда как на самом деле все его мысли были сосредоточены на урчании в его животе. «Это рис виноват, — размышлял он. — Рис, который я ел вчера, в нем все дело. А может, виноваты сладости, что я съел с молоком у кондитера. Впрочем, еда, которой меня кормили в доме купца Банарси Даса, тоже могла повредить». Он припоминал вкус различных лакомств, которыми его частенько угощали благочестивые верующие. «До чего вкусен и сладок кхир — он прилипает к зубам, заставляет жевать и пережевывать его. А как хорош кара-прашад, густой, масляный, горячий, тающий во рту. Но ведь обычно стоит только выкурить кальян — и желудок очистится. Что же случилось сегодня? Я целый час курил — и никакого проку. Странно!» Предаваясь подобным размышлениям, он поставил свой медный кувшин в небольшую нишу в деревянном срубе колодца. Людям, дожидавшимся воды, представлялось, что жрец хмурится с недовольным и раздраженным видом потому, что ему, брахмину, противно служить неприкасаемым. Им и в голову не приходило, что объясняется это совсем другим: запором, мучившим пандита, и слабостью его хилых, тонких рук. Впрочем, вскоре они получили наглядное доказательство последнего. Нерешительно потоптавшись на месте, жрец привязал стоявшее у сруба железное ведерко к концу пеньковой веревки, намотанной на вал ворота, и осторожно опустил его в колодец. Когда он стал вытаскивать наполненное ведерко, крутя рукоять ворота, рукоять вырвалась из его слабых рук, и ворот стал бешено вращаться под тяжестью ведра в обратную сторону, покуда не размоталась вся веревка. Оправившись от испуга, жрец снова принялся крутить ворот. И снова его постигла неудача. Для того чтобы поднять из колодца полное ведро, требовались крепкие руки, привычные к тяжелой работе. А пандиту в жизни не приходилось прилагать больших физических усилий: знай себе повторяй бессчетное количество раз священные стихи да напиши время от времени тростниковым пером заклинание или гороскоп. Напрягши все свои силы, он вновь принялся крутить ручку ворота. Лицо жреца исказилось от напряжения, но в выражении его сквозила скрытая радость: от мышечных усилий у него впервые за несколько дней как будто бы полегчало в животе. Неприкасаемые, держа наготове кувшины, старались встать как можно ближе к этому самому доброму, самому щедрому на свете человеку, которого они прямо-таки пожирали глазами. А поскольку нельзя было не заметить, как напрягается этот атлет, подымая непосильную ношу, они мысленно помогали ему тащить, сконцентрировав на нем свою энергию и волю.

В конце концов ведерко оказалось на кирпичной площадке. Но брахмин, с интересом прислушивавшийся к передвижениям, происходившим у него в животе, некоторое время стоял с отсутствующим видом. Ощущение тепла волной разлилось от натруженных рук по всему его телу, опустилось в недра желудка и вызвало там пошевеливание где-то чуть выше пупка — приятный симптом, ни разу не испытанный им за последние дни. Но тут, как на грех, у него кольнуло в правом боку, и лицо его приняло привычно озабоченное, тревожное выражение.

— Я первая, пандит-джи[11], — вылезла вперед Гулабо, ненароком побеспокоив брахмина, погруженного в самосозерцание.

Он, нахмурясь, взглянул на нее и, не заметив кокетства обольстительницы во взоре, который она бросила на него, отказал ей в благосклонности, коей непременно удостоил бы ее, будь он внимательней.

— Нет, это я первым пришел! — крикнул мальчик, державшийся до того незаметно.

— Но ты же знаешь, что я раньше тебя тут была! — воскликнула одна из женщин.

И неприкасаемые шумной толпой устремились к колодцу, что, вероятно, побудило бы смешавшегося жреца окатить их всех водой из ведерка, если бы не одно обстоятельство. Будучи глух к просьбам и мольбам, он отнюдь не был слеп к женской красоте и имел зоркий глаз на хорошенькое личико. Сохини терпеливо сидела поодаль от толпы, осаждавшей колодец. Пандит узнал в ней дочь мусорщика, которую не раз уже видел в городе. Ему запомнилась стройная фигура юной девушки, ее полные груди с темными бусинками сосков, такими заметными под муслиновой блузой; невинные и как бы удивленные глаза Сохини, казалось, затронули единственную мягкую струну в его сердце, очерствению которого способствовала врожденная слабость ума и тела и развращающая власть над верующими и благочестивыми. И жрец вознамерился проявить доброту именно к ней.

— О дочь Лакхи, иди-ка сюда, — позвал он. — Ты терпелива, а терпеливых, как говорится в святых книгах, ждет самое большое вознаграждение. Вы же, горластые, убирайтесь прочь, дайте ей пройти.

— Но пандит-джи... — замялась Сохини, не решаясь принять это одолжение. Нерешительность ее объяснялась не тем, что она догадалась о восхищении брахмина, а страхом перед всеми пришедшими до нее.

— Ну иди же, иди, — настаивал пандит, оживляясь при мысли, что он облагодетельствует красивую девушку.

Сохини робко подошла и поставила свой кувшин у площадки. Жрец, поднатужась, поднял ведерко и принялся наполнять кувшин. Поначалу, возбужденный опьяняющим теплом, исходящим от юной девушки, он успешно справлялся со своей задачей, но потом привычная слабость взяла свое. Он расплескал воду, и неприкасаемые шарахнулись в разные стороны.

— Пошли прочь! — крикнул он на них, стараясь не лить воду мимо кувшина Сохини и прикрывая свое бессилие грубостью. Наконец кувшин наполнился примерно на три четверти.

— Ну как, теперь тебе достаточно? — торжествующе спросил пандит, отставляя в сторону пустое ведро.

— Спасибо, пандит-джи, — прошептала Сохини со скромно опущенной головой, обтирая кувшин, прежде чем поставить его на голову.

— Вот что, приходи-ка прибраться во дворе нашего дома при храме, — крикнул брахмин вслед удалявшейся девушке. — Скажи отцу, чтобы присылал тебя с сегодняшнего дня. — И он посмотрел на нее долгим взглядом, несколько смущенным оттого, что строгое благоприличие боролось в душе почтенного старца с нахлынувшим на него любострастием. — Значит, придешь сегодня, — тоном приказа закончил он, дабы устранить всякое недопонимание с ее стороны.

Сохини была признательна пандиту за оказанное благодеяние. Она застенчиво кивнула и пошла своей дорогой, придерживая кувшин правой рукой и уперев левую руку в бок, легкой балансирующей походкой — так, словно шаги ее отбивали такт песни. Прачка, бросавшая на нее все это время мрачные, испепеляющие взгляды, должна была присоединиться к толпе у колодца, которая уже осаждала просьбами о помощи нового прохожего.

Этим прохожим оказался водонос Лакшман, брахмин, опустившийся по общественной лестнице до положения человека, зарабатывающего на жизнь мытьем кухонной посуды в домах индусов высших каст. Он готовил, таскал воду, делал всякую другую случайную работу по дому. Это был молодой человек лет двадцати шести, чьи тонкие, но притом как бы огрубелые черты лица выдавали брахмина, занимающегося работой прислужника. Он нес на плечах бамбуковый шест, на каждом конце которого была привешена на четырех веревочках деревянная подставка для кувшинов. Водонос медленно опустил это сооружение на землю и, поднявшись на площадку колодца, приветствовал пандита: поклонился, соединив ладони лодочкой, и вымолвил «слава богам», а затем с почтительным видом занял его место у ворота. Однако, с легкостью опуская ведро, он искоса поглядывал на удалявшуюся фигурку Сохини. Он тоже заприметил ее еще раньше и чувствовал волнение в крови, жар любовного томления, дивное устремление души к чему-то запредельному, сперва в страхе, потом в надежде и, наконец, в яростной, неистовой одержимости всех физических и духовных сил. Во время случайных встреч у колодца он игриво задирал ее, мягко подтрунивал над ней. Она отвечала ему застенчивой улыбкой и невинным взглядом блестящих, сияющих глаз. И он, по его собственному выражению, по уши влюбился в нее. Пандит перехватил его взгляд, устремленный на девушку. Смутившись, Лакшман отвел глаза в сторону и с рабской покорностью, присущей тем, кто выполняет работу слуг, целиком отдался делу. Вскоре его сильная рука извлекла из колодца полное до краев ведро. В первую очередь он наполнил медный кувшинчик пандита и кувшин Гулабо, а затем принялся помогать другим. Образ Сохини исчез из его воображения.

Зато сама она во плоти и крови появилась в углу глинобитной лачуги, служившей ей кухней. Отец, закутавшийся в ватное одеяло, сидел теперь на кровати с веревочной сеткой и курил самодельный кальян, попыхивая трубкой из тростника. Он встретил ее раздраженной бранью.

— Я уже думал, ты окочурилась или еще что, свинячья дочь! — кричал Лакха. — Чаю нет, хлеба ни крошки, я тут от голода подыхаю. Ставь чай и зови сюда этих свиней, Бакху и Ракху. — И отец нахмурился с напускной суровостью. Это была суровость человека, который по природе своей добр, но, зная, что он слаб и немощен, держит в строгости своих детей, дабы сохранить родительскую власть и не позволить им отвернуться от него как от брюзгливой старой развалины, никому не нужной.

Сохини послушно поставила на огонь глиняный горшок с водой и позвала братьев:

— Эй, Бакхья, эй, Ракхья!

На зов сестры откликнулся только Бакха, вскоре возникший на пороге лачуги, а Ракха, убежавший спозаранку играть, и не думал появляться.

Бакха тяжело дышал и вытирал пот с лица и шеи: за это время он успел еще раз вычистить все уборные. Его черные глаза горели, на широкоскулом помрачневшем лице лежала печать усталости. В горле совсем пересохло.

— Бок у меня болит, — сказал старик сыну, когда тот, войдя, остановился в дверном проеме, высокий, с ярко поблескивающими белками глаз. — Пойди подмети за меня во дворе храма и на главной улице, да позови Ракху, где бы эта свинья ни пропадала, пускай идет сюда и займется уборными.

— Отец, пандит жрец хочет, чтобы я прибралась у него в доме при храме, — сказала Сохини.

— Так ступай и прибирайся! Нечего мне всякими пустяками голову задурять, — сварливо оборвал ее Лакха.

— И сильно болит твой бок? — иронически вопросил Бакха, выражая тем самым отцу свое недовольство. — Хочешь, я натру его маслом?

— Нет, нет, — с раздражением ответил старик, отворачиваясь, чтобы не показать, как устыдил его слабый протест сына. Ни в боку, ни где-либо еще у него не болело — он просто притворялся больным, так как был стар, скоро уставал и, как ребенок, отлынивал от дела. — Нет, нет, — повторил старик, — иди и займись работой. Ничего, пройдет, — добавил он со слабой улыбкой.

Тем временем душистый напиток — вода, молоко и сахар, сваренные с чайными листьями, — уже поспел. Сохини налила его в две глиняные пиалы. Бакха подошел, взял одну из них и подал отцу. Затем поднял вторую и нетерпеливо поднес ее к губам. От вкуса горячей, приятно обжигающей жидкости по жилам разлилось блаженное тепло. Попивая ее маленькими глотками, он слегка обжег язык, потому что в отличие от отца не дул на чай, чтобы остудить его. Эту манеру он тоже перенял у томми в английских казармах. Его родственник уверял, что англичане не способны вполне ощутить аромат чая, потому что не дуют на него. Но Бакха был убежден, что и тот родственник, и отец дуют на чай по привычке. Он сказал бы отцу, что сахибы так не делают, но глубоко укоренившаяся почтительность удерживала его от этого, хотя сам он, конечно, усвоил обычай белых и неукоснительно его соблюдал. Допив чай и съев ломоть хлеба из корзинки, которую Сохини поставила перед отцом, Бакха вышел. Подобрав большую метлу и корзину для мусора, которые отец брал с собой, отправляясь подметать улицы, он зашагал в сторону города, размышляя о том, какие странные бывают в жизни совпадения: едва только он помечтал утром о легкой работе в городе, как отец неожиданно послал его туда.

Проулок, ведущий на улицу неприкасаемых, скоро остался позади. Сегодня он показался Бакхе совсем коротким. Широкий пустырь, начинавшийся сразу за проулком, весь залитый солнечным светом, встретил Бакху теплом, приятным, как жар от костра. Он полной грудью вдыхал чистый, свежий воздух раскинувшейся перед ним пустоши, бессознательно ощущая разницу между дымным и смердящим миром отбросов и лучезарным, открытым всем ветрам миром солнца. Ему захотелось прогреться, так чтобы солнечное тепло вошло ему в плоть, проникло внутрь через сухие чешуйки на коже пальцев, растопило кровь в синих венах на тыльной стороне ладоней. Он поднял руки, обратив их ладонями к солнцу, и подставил солнечным лучам лицо, задрав подбородок и блаженно зажмурившись. Ему было радостно купаться в ласковых солнечных лучах. Они как будто бы щекотали онемевшую кожу, пронизывали ее насквозь, и по поверхности тела пробегала дрожь удовольствия. Бодрящий воздух вливал в него новые силы. Он инстинктивно принялся тереть ладонями лицо, разогревая его и помогая открыться порам, благодаря чему кожа словно вбирала солнечные лучи. Несколько энергичных растирающих движений — и кровь прилила к его щекам, а оттопыривающиеся кончики ушей окрасились в красный цвет. Подобное же ощущение он испытывал в детские годы, когда выходил в зимний праздничный день понежиться под солнцем, сбросив с себя всю одежду, кроме набедренной повязки, и растерев тело горчичным маслом. Предаваясь воспоминаниям, он открыл глаза и глянул прямо на солнце. Сияющий, яркий свет ошеломил, ослепил его. С минуту он стоял, как бы растворившись в потоке сверкающих лучей, чувствуя, что солнце заполняет собой весь мир, что существует только солнце впереди него, солнце позади, солнце в нем самом, солнце, одно солнце во всем. И хотя это ощущение охватило его с пугающей внезапностью, оно было приятным. Он словно перенесся в мир жизнерадостного веселья и начал напевать какую-то мелодию.

Бакха споткнулся о камень, и это вернуло его из дивного лучезарного мира на грешную землю. Чертыхнувшись, он опустил поднятую к небу голову и увидел сына прачки Рама Чарана, сына кожевника Чоту и своего собственного брата Ракху, которые сидели на корточках поодаль и глядели на него. То, что они застали его поющим ради собственного удовольствия, смутило Бакху. Они вечно делали из него мишень для насмешек: подшучивали над его большим носом, покроем его одежды, походкой, немного напоминавшей, по причине мощных покачивающихся ягодиц, поступь слона, а вместе с тем и гибкую походку тигра. Бакха боялся, что они поднимут его на смех, если увидят, как он растирает лицо или напевает себе под нос, тем более что они, зная его как приверженца «фешемебельности», высмеивали это его увлечение, хотя и сами отдавали ему дань. Бакха обычно отшучивался. Ткнув пальцем в голое, без бровей и ресниц, лицо сына прачки, он говорил: «Вот что бывает, когда слишком усердно намываются мылом, надеясь, что кожа побелеет». Вообще Рам Чаран давал много поводов для шуток: и то, что матерью его была вздорная Гулабо, и то, что у него была хорошенькая кокетливая сестра, и то, что он был невысок ростом, тощ и поджар, и то, что он ездил к речке на одноглазом осле. Другое дело Чота — тут и придраться не к чему. Видный малый, с правильными чертами лица и тщательно причесанными напомаженными волосами, носивший рубашки цвета хаки и белые теннисные туфли, он был самым большим щеголем во всем их поселении. Бакха считал его почти что образцом «жентельмена», а «жентельменами» он восхищался и старался подражать им. Поэтому оба относились друг к другу с дружеским пониманием и, обмениваясь шутками, не стремились подковырнуть один другого.

— Эй, зятек, топай сюда, — окликнул Бакху Рам Чаран, подняв голову и с прищуром глядя на него глазами без ресниц.

— Рад буду стать твоим зятем, если позволишь, — откликнулся тот, сведя насмешку сына прачки к необидной шутке: всем и каждому было известно, что он поклонник сестры Рама Чарана.

— Опоздал, дружок, она сегодня замуж выходит, — ответил Рам Чаран, довольный тем, что Бакха никогда больше не сможет повторить эту шутку.

— А, вот, значит, почему ты так вырядился! — воскликнул Бакха. — Понятно теперь! Какой шикарный жилет! Вот только эта золотая нить на бархате малость поистерлась. И почему он у тебя неглаженый? А цепочка, какая цепочка! Интересно, ты ее носишь с часами или просто так, для форсу?

Рам Чаран покраснел и прикусил язык. Чота молча сидел на корточках и с улыбкой прислушивался к их словесным выпадам. Ракха, похоже, до сих пор не согрелся: он прижимал руки к груди и грел пальцы в длинных рукавах драной, изношенной шинели, доставшейся ему по наследству от Бакхи. Рядом расположилась еще одна компания неприкасаемых, которые деловито выискивали вшей в складках своих рубах и штанов; совсем разомлев на солнце, они даже не подняли голов при приближении Бакхи. У всех у них, сидевших и стоявших в ленивых позах, подставив солнечным лучам темнокожие руки и ноги, был какой-то необычайно апатичный, запущенный вид. Как будто бы вся их внутренняя энергия сосредоточивалась на своеобразном возрождении к жизни — акте перехода души из состояния унылого оцепенения в промозглом, холодном мире в мир тепла. Даже здесь, под открытым небом, из них еще не выветрился отравленный воздух тех тесных тюремных камер, каковыми являлись их однокомнатные жилища. Они не разговаривали друг с другом, будто акт освобождения из оков холода был непереносимо труден. Солнце, эта великая живительная сила, разрывало незримые таинственные путы, связывавшие их внутренне. Оно отогревало самые сокровенные глубины их существа. И их души взирали на чудесное таинство свершавшегося.

Прошло некоторое время, прежде чем они кивком поприветствовали Бакху. Но он принимал их такими, какими они были. Ведь несмотря на то, что после своего возвращения — поумневшим и просветившимся — из мира английских казарм Бакха считал их стоящими ниже себя, он по-прежнему видел в них своих соседей и близких друзей, с чьими правилами жизни, мыслями и чувствами должен был считаться. Он и не ожидал от них никаких вежливых приветствий. Постояв среди них некоторое время, он слился с этой странно задумчивой, загадочной группой людей, греющихся на солнце, стал ее частью. Для того чтобы стать частью сборища, не требовалось обмениваться любезностями и формальными приветствиями, как это делается в мире, где изобилуют свет и радость. Ибо в жизни этих парий, обитающих на самом дне человеческого общества, преобладало молчание — молчание противоборства жизни и смерти.

Теперь, присоединившись к друзьям, Бакха видел, что каждый из них по-своему радуется прелести прекрасного утра.

Чота, чье темнокожее, лоснящееся на солнце лицо сияло от удовольствия, спросил:

— Слушай, Бакха, ты освободился на сегодня? Куда-нибудь пойдешь?

— Отец малость приболел, — ответил Бакха, — так что пойду подметать вместо него городские улицы и двор храма. — Затем, обращаясь к брату, добавил: — Ты что же это сбежал ни свет ни заря, а, Ракхья? Отец болен — будешь, пока меня нет, уборные вычищать. Давай, братец, топай домой. Сохини там горячего чая для тебя оставила.

Ракхе, коренастому коротышке с очень темной кожей и продолговатым лицом, замечание брата, как видно, пришлось не по вкусу. Но он тут же вскочил и с недовольным видом направился в сторону дома.

— Эй, не уходи! Не уходи! — дурачась, крикнул Рам Чаран вслед. — Ну и гусь твой брат: сам хочет быть «жентельменом» и махать метлой на улицах, а на тебя спихивает грязную работу в сортирах.

— Оставь его, — добродушно произнес Бакха. — Пусть идет и хоть немного потрудится.

— Пошли в шарики играть! — подал мысль Чота. Выудив из кармана рубашки пачку сигарет «Ред лэмп», он заглянул в нее, проверяя, сколько штук осталось, и только после этого предложил Бакхе закурить. — Идемте вон к ним присоединимся, — уговаривал он, указывая на темнокожего сына музыканта Клейтона и сына плотника Году, которые играли в стеклянные шарики. — Пошли, деньжат, может, выиграем.

— Нет, я должен работать идти, — ответил Бакха, твердо отклоняя заманчивое предложение. — Еще отец увидит, рассердится.

— Да наплюй ты на старика, пошли сыграем, — продолжал уговаривать Чота.

— Пошли, пошли, — поддержал его Рам Чаран.

Они сами сбежали сюда от работы и в любую минуту могли услышать грозный родительский окрик. Но они, прогульщики по убеждению, шли на этот риск и никогда не лишали себя удовольствия погреться на утреннем солнышке, как бы ни ругали, как бы ни колотили их дома. Бакха, напротив, держался твердых принципов. Для него долг был прежде всего, хотя в любых играх он не знал себе равных, а уж в шарики обыграл бы их всех. Однако, занятый мыслью о предстоящей работе, он собрался уходить.

— Погоди-ка минутку, — остановил его Чота. — Смотри, вон сынишка бара бабу[12] сюда идет. Ну, а в хоккей-то придешь сегодня играть? Ребята Тридцать первого полка пенджабцев прислали нам вызов на матч.

— Приду, если отец отпустит, — отозвался Бакха. Затем, увидев двух хрупкого вида мальчиков, одетых во все белое, он в знак приветствия приложил ко лбу правую руку и сказал: — Салям, бабу-джи.

Старший из мальчиков, простоватого вида, довольно некрасивый ребенок лет десяти, худой и угловатый, с приплюснутым носом и выдающимися скулами, доброжелательно улыбнулся. Младший, восьмилетний малыш со смышленым овальным лицом, все черты которого, от крупного лба и до выступающей вперед толстой нижней губы и маленького решительного подбородка, выдавали живой характер, приветливо сверкнул черными глазенками.

— Привет, мальцы, — с дерзкой развязностью поздоровались с маленькими брахминами Рам Чаран и Чота. — Как насчет хоккея сегодня? Мы играем против ребят Тридцать первого пенджабского.

— Сыграем после обеда! — восторженно воскликнул малыш и запрыгал на месте, держась за палец брата. Он был еще слишком мал, чтобы орудовать клюшкой, и его никто не приглашал играть, но он проигнорировал этот факт. Ведь и раньше ребята никогда не принимали его в игру, говоря, что ему еще надо подрасти и что они боятся, как бы он не расшибся и не нажаловался потом на них.

— А ты нам дашь клюшки? — спросил Рам Чаран, хитро воспользовавшись энтузиазмом малыша, чтобы выманить у него обещание; ведь даже если оно не будет выполнено, о нем можно потом напомнить, чтобы урезонить закапризничавшего мальчонку, на которого нередко находили приступы упрямства, когда его не принимали играть.

Сыновья бабу, которые — в силу высокопоставленного положения их отца — пользовались благоволением капитана полковой хоккейной команды, являлись счастливыми обладателями доброй дюжины отслуживших свой век хоккейных клюшек, подаренных им в разное время. Ребята, жившие по соседству и называвшие свою хоккейную команду молодежной сборной 38-го полка догров, в большинстве своем были бедными сыновьями неприкасаемых и, собираясь каждый день после обеда погонять мяч для тренировки, рассчитывали на щедрость сыновей бабу, одалживавших им клюшки. Старший никогда им не отказывал. Мать почем зря ругала его за то, что он играет с неприкасаемыми, а ему и горя мало. Однако младшего приходилось ублажать, прежде чем он соглашался дать клюшки.

— Ладно, дам, — сказал младший сын бабу. — А сержант Чрат Сингх подарил мне отличную новую клюшку и новый мяч. — Тут он внезапно повернулся к брату, подтолкнул его локтем и раздраженно воскликнул: — Ты что, в школу не хочешь идти? Опоздаем ведь!

Бакха заметил, каким радостным энтузиазмом осветилось лицо малыша. Нетерпеливое стремление в школу! Какое это, наверно, прекрасное чувство! Как это, наверно, замечательно — уметь читать и писать! Можно выучиться читать газеты. Можно научиться разговаривать с сахибами. Не нужно будет бежать к писарю всякий раз, когда получишь письмо. Не надо будет платить ему за то, чтобы он писал за тебя письма. Ему часто хотелось иметь возможность самому прочесть «Хир и Ранджха»[13] Вариса Шаха. А во время своего пребывания в английских казармах он испытывал жгучее желание бойко лопотать по-английски, как эти томми.

Родственник, служивший в английских казармах, объяснил Бакхе, когда тот впервые заикнулся о своем желании стать сахибом, что для этого необходимо учиться в школе. И он, плача и рыдая, упрашивал, чтобы ему позволили ходить в школу. Тогда отец втолковал ему, что школы предназначаются для бабу, а не для мусорщиков. Поначалу он не мог взять в толк, почему это должно быть так, и только потом, работая в английских казармах, сообразил, отчего отец не послал его в школу. Он родился сыном мусорщика и никогда не сможет стать бабу. А еще позже он понял, что его и не приняли бы ни в какую школу, потому что родители других детей не допустили бы, чтобы их сыновей оскверняло прикосновение сына мусорщика. Ему эго казалось большой нелепостью: ведь те же самые ребята не боялись прикоснуться к нему, играя в хоккей, и не возражали бы пролив того, чтобы он ходил вместе с ними в школу. Но учителя не желали учить неприкасаемых, дабы не осквернить свои пальцы, которыми они водили по строчкам, помогая ученикам разобрать написанное, прикосновением к страницам учебников, принадлежащих какому-нибудь неприкасаемому. О, эти старые правоверные индусы были бессердечны. Бакха знал, что он мусорщик, но сознание его отказывалось принять этот факт со всеми вытекающими последствиями. Хотя он чистил общественные уборные с шести лет и давно примирился с ремеслом, полученным по наследству, его мечтой все-таки было стать сахибом. Несколько раз в жизни Бакху одолевало острое желание начать учиться самостоятельно. Жизнь в казармах англичан воспламенила его воображение. В свободное время он не раз пытался представить себе, как он читает и что при этом чувствует. А совсем недавно он даже пошел и купил учебник английского языка для начинающих. Но дальше алфавита он в своем самообразовании не продвинулся. Сегодня, стоя под ласковым солнцем и глядя, как малыш нетерпеливо тянет своего брата в школу, он под действием внезапного импульса решил попросить сына бабу учить его.

— Бабу-джи, — обратился он к старшему из мальчуганов, — в каком ты теперь классе?

— В пятом, — ответил тот.

— Ты, наверное, многому уже научился — глядишь, и сам бы учить сумел.

— Сумел бы.

— Так, может, тебя не слишком затруднит давать мне по уроку в день, а? — Видя, что мальчик колеблется, Бакха добавил: — Я бы тебе платить стал.

Он говорил слабым, дрожащим голосом, все более робея и смущаясь.

Сыновьям бабу скупо давали деньги на карманные расходы. Родители у них были люди бережливые и полагали, быть может справедливо, что ребенок не должен питаться беспорядочно, как это делают мальчишки низшей касты, покупающие съестное на базаре. У старшего мальчика развилась в результате явная наклонность к меркантилизму, и он приберегал каждую случайную монетку, которую ему удавалось заполучить.

— Ну что ж, — сказал он. — Только... — Он замялся, стараясь переменить тему, чтобы не выдать своего тайного корыстолюбия. Бакха по выражению глаз понял, что тот хотел спросить.

— Я буду платить ану[14] за урок.

Сын бабу улыбнулся лицемерной улыбкой, которая казалась странной на лице такого маленького мальчика. И он выразил свое окончательное согласие, запоздало добавив излюбленную фразу всех стяжателей:

А, не в деньгах дело.

— Может, сегодня и начнем? — спросил Бакха.

— Ладно, — согласился мальчик, которому хотелось еще постоять, поговорить и скрепить договор приятными словами, но его брат теперь совсем раскапризничался и тянул его за рукав — не только потому, что боялся опоздать в школу, но и потому еще, что его бесила мысль о предстоящем обогащении брата.

— Пойдем, — раскричался он. — Солнце уже почти над головой! Мы в школу опоздаем, и нас высекут!

Бакха догадался об истинной причине гнева малыша и попытался задобрить его с помощью подкупа.

— Ты ведь тоже не откажешься меня учить, братец? Я буду давать тебе пайсу в день.

Бакха правильно рассчитал: малыш теперь перестанет завидовать брату и не наябедничает на него со зла. Ведь он понимал: стоит малышу сказать матери, что его старший брат учит читать мусорщика, как та просто взбесится и выгонит беднягу из дому. Эта женщина, насколько он знал, была правоверной индуской.

Малыш был слишком возбужден, чтобы по достоинству оценить щедрость этой взятки. Его мучила мысль, что они опаздывают, и он тянул брата в сторону школы.

Бакха проводил их взглядом. На душе у него было радостно от предвкушения предстоящего сегодня урока. Он двинулся дальше.

— Погоди, о бабу, не уходи! Теперь ты станешь большим- большим человеком, — насмешливо прокричал ему вслед Рам Чаран. — С нами и разговаривать не будешь.

— Ты совсем спятил, — весело отозвался Бакха. — Я должен идти, солнце вон как высоко. А мне еще надо подмести улицы перед храмом и двор.

— Увидишь, как я спятил, сегодня во время хоккея.

— Ладно, ладно, — сказал Бакха, направляясь к городским воротам с метлой в одной руке и корзиной для мусора — в другой. В душе у него звучала песня, радостная, как песенка жаворонка.

Дзинь-дон-дзинь-дон — заливались позади колокольчики повозки, запряженной волами. Так как он, подобно другим пешеходам, шел посреди дороги, ему пришлось отскочить на обочину, где ноги по щиколотку утопали в толстом слое пыли — по нерадивости городских властей дорога оставалась немощеной. Похоже, ему было очень приятно шагать, загребая башмаками пыль, летевшую прямо в лицо, и прислушиваясь к скрипу колес в глубоких колеях. В нескольких лавчонках возле городских ворот продавались дрова для людей, приходивших сжигать своих покойников на специальной площадке для кремации, которая виднелась в стороне. У одной лавчонки остановилась похоронная процессия. Покойник лежал на открытых носилках, завернутый в кусок красной с золотыми звездами ткани. Бакха, глядя на него, вдруг ощутил на миг леденящий страх смерти, похожий на ужас при виде змеи или грабителя. Но тут же успокоил себя: «Мать говорила, что встретить на улице покойника — к счастью». И он двинулся дальше, мимо лавчонок фруктовщиков, где неопрятные мусульмане с наголо обритыми головами и окрашенными хной бородами резали на части сахарный тростник, грудами лежавший перед ними; мимо индусов, торговавших вразнос сластями с круглых железных лотков, установленных на плетеных табуретках, прямиком к лавке торговца бетелем[15], где в окружении трех больших зеркал и литографий с изображением индуистских божеств и европейских красавиц сидел юнец в грязном тюрбане, раскрашивавший зеленые, имеющие форму сердца листья бетеля красной и белой краской. Справа от него стояли коробки с пачками сигарет «Ред лэмп» и «Сизорс», а слева в несколько рядов лежали бири[16]. Бакха заметил собственное отражение в зеркале, робко задержался взглядом на своем лице, потом перевел взгляд на сигареты. Неожиданно остановившись, он сложил ладони и с почтительным поклоном спросил, куда бы он мог положить монету в уплату за пачку сигарет «Ред лэмп». Лавочник ткнул пальцем в половицу перед собой. Бакха положил туда ану. Продавец бетеля плеснул на нее водой из кувшина, которой он время от времени опрыскивал листья бетеля. Очистив никелевую монетку, он поднял ее и бросил на прилавок. Затем швырнул Бакхе пачку сигарет с таким видом, с каким мясник бросает кость надоедливому псу.

Подняв пачку, Бакха пошел дальше. На ходу он открыл ее и вынул сигарету. И только тут вспомнил, что не купил спичек. Он был слишком застенчив, чтобы возвращаться, словно некий глубоко укоренившийся инстинкт подсказывал ему: он, мусорщик, должен как можно меньше докучать прочим людям своим присутствием. Он знал, что бедняка, посмевшего закурить подобно богачам, считают наглецом, а уж на мусорщика, низшего среди парий, открыто дымящего сигаретой, смотрят как на святотатца. Но ему все-таки хотелось закурить. Только, раз ты идешь с метлой и корзиной, нужно сделать это, не привлекая к себе внимания. Тут он заметил мусульманина, который, сидя на тюфяке, расстеленном прямо на пыльной земле в одной из многочисленных цирюлен под открытым небом, что лепились с обеих сторон к дороге, попыхивал огромным кальяном.

— Миан[17]-джи, — вежливо обратился он к мусульманину, — не позволите ли вы мне взять уголек из вашей жаровни?

— Нагнись и прикури, если уголек тебе для этого понадобился, — ответил цирюльник.

Бакха, не привыкший позволять себе подобные вольности с кем бы то ни было, даже с мусульманами, которых индусы ставили ниже себя и которые, следовательно, стояли как бы ближе к нему, несколько растерялся, но все же наклонился к жаровне и прикурил. Ощущая себя счастливым, беззаботным человеком, он неторопливой походкой двинулся дальше, затягиваясь и выдувая дым через ноздри. Колечки дыма медленно всплывали вверх у него перед глазами и таяли в воздухе, но он сосредоточенно следил за тем, как укорачивается с каждой затяжкой остаток сигареты, съедаемый красным огоньком на конце.

Пройдя через громадные кирпичные городские ворота, он вышел на главную улицу, где окунулся в море красок. Бакха вот уже с месяц не бывал в городе — так мало свободного времени оставляла ему работа. И теперь его не могло не увлечь разнообразие новых ощущений — образов, звуков, запахов, — обрушившихся на него со всех сторон. Он шел кривыми, прихотливо изгибающимися улицами, по обеим сторонам которых стояли магазины и лавки с парусиновыми или джутовыми навесами и куполообразными балкончиками наверху. Он пожирал глазами вещи, выставленные на продажу, и многоликую толпу у прилавков. О том, что он приближается к базару, возвестило ему обоняние. Его ноздри щекотал аромат, слагающийся из множества приятных и менее приятных компонентов: зловония сточных канав, запахов, источаемых зерном, свежими и подгнившими овощами, специями, человеческими телами и растительной смолой. Затем базар дал знать о себе калейдоскопом ярких красок: пылали красные, оранжевые и багровые фрукты в установленных ярусами корзинах продавца фруктов из Пешавара в синем шелковом тюрбане, ярко-красном с золотым шитьем бархатном жилете, долгополой белой блузе и белых шароварах; кроваво алела баранья туша, висящая на крюке рядом с мясником, который хряско рубил мясо на деревянной колоде, в то время как его подручные жарили дымящиеся куски баранины на вертелах над огненными углями или на черных чугунных сковородах; светловато желтело зерно в лавке торговца пшеницей; всеми цветами радуги переливались леденцы и конфеты в ларьке торговца сластями; в глазах рябило от многоцветья тюрбанов и юбок всех оттенков, начиная от черного траурного платья вдов и кончая зелеными, розовыми, сиреневыми и желтовато-коричневыми нарядами новобрачных, от мельтешения красочной толпы, среди которой глаз выделял то белое одеяние брахмина, то шоколадного от загара косца, то смуглолицего патана[18].

В первые минуты у Бакхи голова пошла кругом. Тогда он, оторвав взгляд от пестрого людского водоворота, принялся разглядывать лавки и ларьки с красиво разложенными товарами. С детским любопытством во взоре наблюдал он тут за искусной работой резчика по дереву, там за действиями портного, строчившего на швейной машинке. Эти картины, знакомые ему и все же новые, пробуждали в нем инстинктивное восхищение, желание мысленно воскликнуть: «Как чудесно! Как замечательно!» Он встретился глазами с лавочником-ростовщиком Ганешем Натхом, скаредным злоязычным коротышкой, в лавке которого штабелями стояли корзины с мукой, неочищенным сахаром, сушеным перцем, горохом и зерном и у которого нельзя было выпросить даровую крупицу соли, капельку масла. Бакха тотчас же отвел взгляд, потому что недавно между ростовщиком и его отцом вышла ссора из-за больших процентов, которые Ганеш требовал за деньги, взятые у него отцом взаймы на похороны жены под залог ее дешевых браслетов. Лучше не думать о неприятном! И, прогнав досадное воспоминание, Бакха в бессознательно счастливом расположении духа направился в сторону лавки торговца мануфактурой, где любезный в обращении купец в безукоризненно белом одеянии — свободно сидящей муслиновой рубашке и набедренной повязке — деловито писал что-то диковинными значками в книге, обтянутой коричневато-желтым полотном, в то время как его приказчики развертывали перед пожилой деревенской четой одну за другой штуки манчестерской хлопчатобумажной материи, беспрестанно повторяя словечки «к лицу» и «в тон», чтобы произвести внушительное впечатление на крестьян и заставить их раскошелиться. Но Бакху интересовали шерстяные ткани, висевшие в углу лавки. Из таких тканей делались костюмы сахибов. Те ситцы, что были разложены перед покупателями из деревни, годились разве что на блузы да набедренные повязки. Бакха не удостоил их своим вниманием. Другое дело шерстяная материя, такая гладкая, мягкая и теплая, сразу видно — дорогая вещь! И хотя он никак уж не думал приобретать шерстяной отрез и даже не мечтал о костюме, он на ощупь пересчитал в кармане монеты, чтобы проверить, хватило бы у него денег на уплату первого взноса, если бы он захотел купить материю. Денег оставалось не густо: восемь ан. Тут он вспомнил про свое обещание заплатить сыну бабу за урок английского языка. Перейдя на другую сторону улицы, он остановился напротив лавки бенгальца — торговца сластями. У него слюнки потекли при виде завернутых в фолы у конфет на подносе возле жирного, неопрятно одетого кондитера. «У меня в кармане восемь ан, — размышлял он. — Могу я позволить себе немного полакомиться? А ну как отец узнает, что я все свои деньги трачу на сладости? — После некоторого колебания он наконец решился. — А, жизнь-то всего одна! Как знать, может, завтра меня и на свете не будет!» Стоя в уголке, он украдкой осмотрел сладкий товар, чтобы выбрать что-нибудь подешевле. Его взгляд скользил по полкам со множеством сластей. Расгула, гуляб-джаман и карамельки луду, обильно политые густым сиропом, имели очень дорогой вид и, как он знал, были ему явно не по карману, тем более что лавочники всегда обсчитывали мусорщиков и прочих бедняков, сдирали с них втридорога, словно вознаграждая себя тем самым за риск осквернения, которому они подвергались, когда обслуживали неприкасаемых. Но вот взгляд его остановился на леденцах джалеби. Он уже покупал их раньше и знал, что они стоят недорого.

— Леденцов на четыре аны, — тихим голосом попросил Бакха, храбро выступая вперед из угла. Голову он, впрочем, низко опустил. Ему было стыдно и неловко оттого, что люди видят, как он покупает сласти.

Кондитер зевнул и слабо улыбнулся: ну и вкус у этих мусорщиков! Джалеби — леденцы простые, грубые, и только жадный человек низшей касты способен купить этого добра на четыре аны. Но лавочник есть лавочник: с небрежной расторопностью он насыпал на одну чашку весов пригоршню леденцов, а на другую швырнул несколько черных железных гирек и камешков. Потом резко поднял весы за шнурок, прикрепленный к середине коромысла, подержал их кратчайший миг в уравновешенном положении и высыпал леденцы в газетный кулек — все это с проворством, изумительным и непостижимым для Бакхи, который знал, что его обвешивают, но не смел жаловаться. Он поймал кулек, который кондитер бросил ему, как мяч, положил четыре монетки на подставку для обуви, чтобы приказчик, уже стоявший наготове, мог облить их водой, и вышел, смущенный, но довольный.

Ему не терпелось отведать сладостей. Он развернул кулек и поспешно отправил один леденец в рот. Теплый и сладкий вкус патоки был приятен и восхитителен. Бакха достал из кулька еще один леденец. Он считал, что только с набитым ртом можно сполна ощутить вкус лакомства. Как замечательно было идти вот так, грызя леденцы и глядя по сторонам. Как все интересно кругом! Сверху смотрели на него огромные вывески с именами индийских купцов, юристов, врачей и указанием их степеней и профессий. Вывешенные на верхних этажах лавок, они были написаны четкими аршинными буквами. Бакха жалел, что не может прочесть все эти кричаще яркие объявления, но утешал себя тем, что с сегодняшнего дня начнет брать уроки английского. Тут он засмотрелся на одну витрину. Он глядел во все глаза, ничего не замечая вокруг.

— Ах ты паразит, грязный мусорщик! — раздался вдруг крик прямо у него над ухом. — Что же это ты прешь посреди дороги?! Почему ты, свинья, не предупреждаешь криком о своем приближении?! Ведь ты прикоснулся ко мне и осквернил меня, косоглазый сын кривоногого скорпиона! Теперь мне придется возвращаться и совершать омовение, чтобы очиститься. Утром я во все новое оделся — теперь придется и дхоти и рубашку менять.

Бакха стоял огорошенный, уничтоженный. Он словно оглох и потерял дар речи. Все его чувства парализовал страх. Осталось лишь чувство приниженной рабской покорности. Бакхе, конечно, не раз приходилось выслушивать грубые окрики, но тут он был застигнут врасплох, смят. На его губах блуждала растерянная кроткая улыбка, всегда появлявшаяся у него на лице в присутствии людей высшей касты, но сейчас более заметная. Он повернулся к преградившему ему дорогу мужчине, но стоял с опущенными глазами. Потом украдкой бросил на него быстрый взгляд. Глаза мужчины горели яростным огнем.

— Почему ты, пес, свиное рыло, не кричал, чтобы предупредить меня, что идешь навстречу?! — заорал мужчина, сверля Бакху взглядом. — Разве ты, скотина, не знаешь, что тебе нельзя ко мне притрагиваться?!

Бакха открыл рот, но не мог вымолвить слова. Он собирался извиниться и уже соединил привычным жестом ладони лодочкой. Теперь он наклонил голову и пробормотал слова извинения. Но мужчина не стал слушать. Бакха, вконец растерявшись в накалившейся вокруг него атмосфере, не мог ни повторить свои извинения, ни проговорить что-либо слышно и внятно. Мужчину не удовлетворило это немое изъявление покорности.

— У, грязная собака! Сукин сын! Свиное отродье! — вопил мужчина, захлебываясь от ярости. — Я... я мыться идти должен! Я... я по делам шел, а теперь опоздаю — и все из-за тебя!

Рядом остановился, заинтересовавшись происходящим, какой-то прохожий в белом — судя по одежде, купец-индус. Пострадавший принялся излагать ему обстоятельства дела. Пытаясь сдержать свой гнев, он говорил сквозь зубы, и с его сжатых, дрожащих от бешенства губ срывалось какое-то змеиное шипение.

— Этот грязный пес налетел прямо на меня: до того невнимательно ходят эти мерзавцы по улицам! Он шел, свинья, и даже не думал объявлять о своем приближении!

Бакха стоял неподвижно, с ладонями, сложенными в безнадежной и тщетной мольбе. Хотя он осмелился приподнять голову, весь его облик выражал полное смирение. С него градом катился пот.

Тем временем вокруг собралось еще несколько любопытных, желавших узнать причину скандала, а поскольку на улицах индийских городов полицейских не сыщешь днем с огнем — они по большей части слишком заняты тем, что принимают подношения, — Бакха вскоре оказался окруженным кольцом зевак, державшихся от него на некотором расстоянии, но оказывавших моральную поддержку пострадавшему и подбивавших его на дальнейшие обличения. Еще больше растерявшись оттого, что он оказался в центре внимания толпы, юноша едва не лишился чувств. Его первой мыслью было бежать: прорвать людское кольцо и умчаться прочь, подальше от этой пытки. Но он тотчас же понял, что вокруг него вырос барьер: не в смысле физической преграды, ибо одним толчком своего крепкого плеча он расшвырял бы этих тощих, как скелеты, зевак в разные стороны, а барьер в смысле моральном. Ведь, если бы он напролом ринулся через толпу, он осквернил бы своим прикосновением еще многих из этих людей. И ему было страшно подумать, какие поношения посыплются тогда на его голову.

— Просто немыслимо, что теперь творится на свете! Эти свиньи наглеют с каждым днем, — возмущался маленький, щуплый старик. — Представляете, собрат вот этого — он чистит уборную в моем доме — объявил на днях, что хочет получать десять рупий в месяц вместо пяти. И это вдобавок к съестному, которое мы даем ему каждый день!

— Он шел как губернатор какой-нибудь, как вице-король Индии! — громко негодовал пострадавший. — Представляете, люди, какое свинство?!

— Подумать только! — поддержал его щуплый старик. — И куда только катится наш век?!

— Как будто он хозяин всей улицы! — орал человек, оскверненный прикосновением Бакхи. — Сукин сын!

Уличный мальчишка — один из тех, что пролезли через частокол ног, чтобы поглазеть на потеху, — подхватил реплику разъяренного жалобщика и завопил:

— Ах ты сукин сын! Что, не сладко? Это тебе не нас бить!

— Вы только послушайте! — обратился к толпе оскверненный. — Он бьет ни в чем не повинных малышей. Да это же отъявленный негодяй!

До этой минуты Бакха стоял молча. Однако нескладная выдумка ребенка вызвала в его честной душе горячее стремление оправдаться.

— Когда это я тебя бил? — запальчиво спросил он у мальчишки.

— Смотрите, какая наглость! — все больше распалялся оскверненный. — Сам же бьет и еще оскорбляет. И врет в глаза.

— Да нет же, господин, это неправда. Не бил я его, неправда это, — извиняющимся тоном проговорил Бакха. — Я виноват перед вами. Забыл покричать, что я иду. Простите мне мою ошибку. Никогда больше не буду. Я просто забыл. Прошу у вас прощения. Больше это не повторится.

Однако сгрудившаяся вокруг него толпа, глазеющая, гримасничающая, насмешничающая, бросающая злобные взгляды, отнеслась к его покаянию без тени жалости. Она стояла, неумолимая, глухая к его просьбам о прощении, и с каким-то садистским удовольствием наблюдала, как сжимается он от обиды под градом оскорблений и ругательств, обрушиваемых на него потерпевшим как бы от имени всех присутствующих. Те, кто не открывали рта, словно бы чувствовали в возмущенных возгласах наиболее говорливых членов толпы выражение своей собственной пробуждающейся жажды власти над другим человеком.

Для Бакхи каждое мгновение казалось вечностью, наполненной болью и мукой. Всем своим поведением выражая покорность, он испытывал какое-то странное волнение в сердце. У него дрожали колени и появилось ощущение, что вот-вот подкосятся ноги. Он и в самом деле сожалел о случившемся и всеми силами старался показать своим мучителям, что искренне раскаивается. Но это искреннее чувство, как видно, не могло преодолеть пространство, отделявшее Бакху от людей, и смягчить их. И он стоял неподвижно, в то время как собравшаяся толпа неистовствовала, бесновалась, яростно поносила:

— Наглые, безответственные свиньи! Совсем работать не хотят! Им бы только бездельничать! Таких надо с лица земли стирать!

По счастью для Бакхи, на улице показался возница, подгоняющий старую, разбитую клячу, которая с натугой тащила разболтанное, дребезжащее сооружение в форме ящика. За неимением колокольчика или рожка возница предупреждающе крикнул, чтобы толпа расступилась, не то как бы он не наехал на кого-нибудь. Люди, не желая подвергать себя опасности, отпрянули в стороны, кто с руганью, кто с шуткой, кто с раздраженным возгласом, в зависимости от возраста и характера. Но мужчина, столкнувшийся с Бакхой, как видно, все еще не был удовлетворен. Он продолжал стоять на прежнем месте (хотя и понимал, что должен будет уступить дорогу надвигающемуся экипажу), так как впервые за много лет ему предоставилась возможность показать себя силачом. Вспышка ярости, не встретившая никакого отпора со стороны кроткого юного мусорщика, вызвала у него обманчивое ощущение собственного могущества, и он почувствовал, как из плюгавого коротышки вырастает в грозного великана.

— Эй, господин, поберегись, — крикнул возница с характерной для людей его профессии бесцеремонностью. Мужчина бросил на него возмущенный нетерпеливый взор и мановением руки приказал ему подождать. — Нечего на меня глаза таращить! — гаркнул в ответ на это возница, подъезжая все ближе; однако в последний момент он вдруг туго натянул вожжи, и в наступившей тишине до него долетели слова брахмина, обращенные к Бакхе:

— Раз уж я осквернился от твоего прикосновения и все равно теперь должен будут принять ванну, чтобы очиститься, на, свинья, получай за свое нахальство! — И возница услышал резкий, звонкий звук оплеухи.

У Бакхи свалился с головы тюрбан, леденцы высыпались из кулька в пыль. Он стоял как громом пораженный. Лицо его вспыхнуло, ладони, сложенные в знак покорности, разомкнулись. На глаза навернулись слезы и покатились по щекам. Его захлестнула волна ужаса, ярости, возмущения; все его мощное тело напряглось от неудержимой жажды мести. В одно мгновение с него слетела вся его кротость, и он бы дал волю своему гневу, если бы мужчина, ударивший его, не ускользнул за угол.

— Брось, не гонись за ним, пусть себе уходит; не обращай внимания, лучше-ка вон тюрбан повяжи, — успокаивал его возница, который, будучи мусульманином и, значит, тоже неприкасаемым с точки зрения правоверного индуса, в известной мере разделял обиду и негодование мусорщика.

Бакха поспешно отошел на обочину, положил метлу с корзиной и кое-как намотал на голову тюрбан. Затем вытер руками слезы, подобрал свои орудия труда и двинулся дальше.

— Что, получил урок, мерзавец? — злобно сказал лавочник с другой стороны улицы. — Теперь уж ты не забудешь кричать, когда идешь по улице! — Бакха торопился уйти прочь, кожей чувствуя на себе взгляды всей улицы. Он молча проглотил оскорбление лавочника и только ускорил шаг. Некоторое время спустя он пошел тише и совершенно непроизвольно начал выкрикивать в такт шагам:

— Эй, эй, осторожно, мусорщик идет; эй, эй, осторожно, мусорщик идет!

Однако в душе его все еще тлел гнев. Всякий раз, когда воспоминание об оскорблениях и обидах, которые ему пришлось вынести, раздувало искру в золе сожалений о случившемся, страсти вздымались у него в груди судорожными вспышками подобно тому, как вылетают облачка дыма из наполовину угасшего костра. И, подобно дыму, носились в его сознании призрачные образы участников пережитой сцены. На переднем плане всплывало в памяти среди нескольких неразличимых лиц злобное лицо столкнувшегося с ним господина с налитыми кровью глазами, впалыми щеками и сухими тонкими губами; перед внутренним взором Бакхи возникала его тщедушная фигура, его нелепо возбужденная жестикуляция, его оскорбительная брань, а поодаль рисовалось тесное кольцо толпы, измывающейся и глумящейся над ним, Бакхой, стоящим в центре с умоляюще сложенными ладонями. «Почему все это случилось? — спрашивал себя Бакха на беззвучном языке эмоций, обычном языке его внутренней жизни. — Из-за чего поднялся весь этот шум? Отчего я был так робок? Я мог бы ударить его! Подумать только, я так хотел сегодня утром пойти в город! Почему я не кричал, чтобы предупредить людей о своем приближении? Вот что бывает, когда пренебрегаешь своей работой. Мне следовало начать мести главную улицу. Мне следовало замечать на улице людей высшей касты. Но каков этот тип! Ударил меня! Пропали мои леденцы. Надо мне было съесть их. Но почему я не смог ничего сказать? Разве не мог бы я сложить ладони, извиниться перед ним, а потом уйти? Влепил мне пощечину! Вот трус! Как он улепетывал потом — точно пес, поджавший хвост. А мальчишка хорош! Врун! Ну, попадись он мне теперь. Он же видел, что они бранят меня. Ни один человек за меня не заступился. Жестокая толпа! Все они бранились, бранились. Почему нас всегда бранят? Санитарный инспектор бранил на днях отца. Они всегда бранят нас. Потому что мы уборщики. Потому что мы прикасаемся к дерьму. Они не выносят дерьма. Я тоже его не выношу. Поэтому я и пришел сюда. Мне надоело каждый день чистить сортиры. Вот почему они не прикасаются к нам, люди высших каст. Возница был добр ко мне. Я даже заплакал, когда он с таким сочувствием сказал, чтобы я подобрал свои вещи и шел дальше. Но ведь он мусульманин. Мусульмане не брезгают прикасаться к нам, они и еще — белые сахибы. Только индусы высших каст и те люди низшей касты, которые не принадлежат к уборщикам, гнушаются нами. Для них я уборщик, мусорщик — неприкасаемый! Неприкасаемый! Неприкасаемый! Вот именно — неприкасаемый! Я — Неприкасаемый!»

Понимание собственного положения, своей горькой участи ворвалось в его сознание подобно лучу света, пронизывающему тьму, озарило самые сокровенные его уголки. Все, что случалось с ним в жизни, предстало перед ним в этом новом свете; на все вопросы был получен ответ. Презрение тех, кто ежедневно приходили в общественные уборные и жаловались, что нет ни одной чистой кабинки, насмешки людей низшей касты — соседей по поселку, ругательства толпы, собравшейся вокруг него сегодня... Всему нашлось теперь объяснение. Его способности восприятия, ранее пребывавшие в состоянии оцепенения и бездеятельности, теперь получили толчок и наполнили трепетом все его существо, возбудили нервные окончания органов зрения, слуха, обоняния, осязания и вкуса. «Я Неприкасаемый! — мысленно твердил он. — Неприкасаемый!» Он повторил это снова и снова, боясь, как бы открывшаяся ему истина не погрузилась обратно во мрак. Затем, помня, кто он, Бакха начал выкрикивать:

— Эй, эй, осторожно, мусорщик идет! — предупреждая прохожих о своем приближении.

И каждый раз, когда с его губ срывался окрик-предостережение: «Эй, эй, осторожно, мусорщик идет!» — в сердце его отзывалось: «Неприкасаемый, Неприкасаемый». Он шел все быстрей, и вот уже его солдатские ботинки, всегда легко сбивающиеся на походный шаг, начали топать по-военному. Однако он вскоре заметил, что стук тяжелых башмаков слишком уж обращает на себя внимание, и несколько замедлил темп.

Почувствовав на себе пристальные взгляды прохожих, Бакха оглядел себя, проверяя, нет ли у него какого-нибудь непорядка в одежде. Ощупал тюрбан и убедился, что концы его размотались. Нужно было отойти в сторонку и повязать тюрбан как следует. Но он решил не останавливаться посреди улицы и дошел до ближайшего угла. Полагая, что на него могут смотреть, он принял рассеянно-озабоченный вид человека, погруженного в раздумье о предстоящей важной работе. И огляделся по сторонам. Ему стало неловко от собственного притворства. Размотав до конца тюрбан, он принялся туго-натуго обматывать им голову.

Вокруг него, ярко освещенные солнцем, жили своей деловой жизнью задворки базара. Пламя, пылавшее у Бакхи в груди, опустошило его сознание, и он стоял на месте, стараясь отогнать от себя все резкие впечатления, бившие по его туго натянутым нервам. Возле него сонно пережевывал жвачку громадный горбатый, пятнистый, старый буйвол с маленькими рогами и полузакрытыми глазами. Буйвол рыгнул, обдав Бакху тошнотворным смрадом, поразительно непохожим на все прочие дурные запахи, шибавшие ему сегодня в нос. А при виде извергнутого буйволом жидкого помета, убрать который было его, Бакхи, обязанностью, ему чуть не стало дурно от отвращения. Но тут он заметил морщинистого старика индуса, хорошо одетого, с перекинутым через левое плечо муслиновым шарфом, какие носят богатые люди; старик подошел к быку, наслаждавшемуся полуденным отдыхом, и притронулся к нему указательными пальцами. Бакха знал этот обычай правоверных индусов, но не понимал его смысла. В его бездеятельной памяти всплыла картина, которую он много раз видел в городе. Вот бык, бесцельно блуждающий по улицам, неторопливо направляется к прилавку зеленщика, обнюхивает стоящие рядами корзины и отходит с пучком капустных листьев, шпината или моркови во рту. Лавочник беззлобно бранится и замахивается на него, но никогда не ударит. Бык отпрянет на ярд-другой и стоит себе, хрустя похищенными овощами, а потом отправляется за новой порцией, как только лавочник отвернется. «Как странно: индусы называют корову «матерью», а сами не кормят коров! — размышлял Бакха. — Их скотина, которую выгоняют пастись на берег речки, всегда такая тощая и заморенная. И молока они надаивают от силы четыре литра в день». Он не без самодовольства вспомнил, что, когда его отец держал буйволицу (отцу дал ее в виде милостыни богатый и суеверный купец-индус, который хотел, чтобы у него рождались сыновья, и по совету брахминов подарил несколько голов скота уборщикам), они каждый день кормили ее зерном и так хорошо ухаживали за ней, что она давала по двенадцати литров молока ежедневно. А ведь эти кормят свою скотину лишь остатками еды да еще зерном, просеянным, как он точно знал (ему-то и поручали просеивать), из коровьего навоза. Но они, правда, не причиняют коровам зла. Этот бык, наверно, с удовольствием полакомился чьим-то луком. То-то от него так разит.

До сих пор Бакхе удавалось отвлечься от окружающей обстановки, но тут к месту, где он стоял, подъехала подвода с репой и морковью, и груз принялись ссыпать на землю. Он торопливо отошел на несколько шагов, однако здесь в нос ему ударила отвратная вонь разлагающихся, гниющих отбросов: куча порченых, гнилых овощей доверху заполняла мусорные корзины. Бакха поспешил прочь. Некоторое время он шел, тупо уставясь перед собой неподвижным взором. Многолюдный базар был залит жарким солнечным светом. С Бакхи ручьями лил пот. Его славное открытое лицо с блестящими широкими скулами, приплюснутым носом, раздувающимися, как у арабского скакуна, ноздрями и подвижной полноватой нижней губой, обычно такое приветливое, такое живое и выразительное, сейчас окаменело, стало безразличным и замкнуто-мрачным.

— Эй, эй, осторожно! — тихо приговаривал он, продолжая свой путь. — Эй, эй, осторожно, мусорщик идет! — Улица, по которой он теперь шел, не была ни широким и шумным торговым проспектом, ни узким переулком, но чем-то средним между тем и другим. Там и тут попадались на ней заведения индийцев-оркестрантов, которые играли на европейских музыкальных инструментах; такие местные оркестры, охотно приглашаемые играть на свадьбах и вечеринках по случаю дней рождения, весьма частых в многолюдном городе, были нарасхват. Магазинов здесь было мало, если не считать двух-трех лавок бакалейщиков да торговцев бетелем. Зато тут находилась современная мукомольня, куда носили зерно те привередливые старухи индианки, которые любили муку крупного помола, или плохо переваривали мелкую муку, продававшуюся в лавках, или же закупали из экономии зерно оптом и отдавали его потом молоть. На углу находилась старая маслобойня: в просторном темном помещении шагал по кругу буйвол, вращая деревянный пест в деревянной ступе, подвешенной в центре к потолку. Бакхе эта улица была знакома с детства; ему нравилось, что она такая прямая и что дома на ней стоят ровно, как казармы гарнизона. Английские музыкальные инструменты и шитые золотом униформы, украшавшие заведения оркестрантов, и в особенности заведение Джехангира, знаменитого владельца лучшего в городе оркестра, как нельзя больше соответствовали «английскому» вкусу Бакхи. На этой сравнительно тихой улочке он мало-помалу пришел в себя. Немногочисленные лавки и мастерские не перегружали его внимание разнообразием впечатлений, а царившая здесь спокойная атмосфера помогла ему справиться с потрясением. При виде медных духовых инструментов и мундиров в заведениях музыкантов он начал думать о репетициях военного оркестра 38-го полка догров, за которыми он почти ежедневно наблюдал в гарнизоне, и острота обиды от пощечины немного сгладилась.

Пройдя до конца тихую улицу, Бакха свернул за угол и через проход между домами вышел к торговым рядам напротив мастерских, где никелировали дешевые металлические безделушки. В детстве Бакха часто мечтал о том, чтобы носить на пальцах перстни, и подолгу любовался серебряными украшениями матери. Но затем, поработав в английских казармах и узнав, что англичане не любят носить украшения, он преисполнился отвращения к вычурным, узорчатым, тщательно сработанным изделиям индийских ювелиров. Поэтому он равнодушно прошел мимо лавок золотых дел мастеров, даже не взглянув на большие серьги и кольца, которые продевают в нос, на заколки для волос и другие позолоченные украшения, сверкавшие на искусно подобранном зеленом бумажном фоне. Продавец тканей, чей товар был погружен на трехколесную тележку, прямо посреди улицы торговался с компанией женщин в белых брахминских передниках. Бакха остановился, дожидаясь, когда они пройдут и освободят ему дорогу. Он устал кричать и просто стоял, рассматривая дешевые немецкие литографии с изображениями индуистских божеств, которые ремесленник-сикх[19] вставлял в дорогие с виду рамки. От созерцания богов и богинь Бакху отвлекла картина, изображающая полулежащую англичанку с цветком в руке и почти без одежды. Лавочник, заметив корзину и метлу в руках Бакхи, посмотрел на него с суровым неодобрением и велел ему проходить. Юноша уборщик оторвал взгляд от картины и, продолжив свой путь, прокричал толпе покупательниц, сгрудившихся вокруг тележки торговца мануфактурой: «Эй, эй, осторожно, мусорщик идет». Торговец-мусульманин, раздражаясь, насилу смог вырвать из цепких рук женщин свои отрезы и вдолбить им, что надо пропустить неприкасаемого. Когда наконец ему удалось это сделать, толпа покупательниц отхлынула от его тележки; разговаривая, шепчась, сердясь, радуясь, печалясь, женщины врассыпную устремились вдоль по улице впереди Бакхи, пока вновь не столпились вокруг торговцев браслетами, потряхивавших у них перед глазами своими стеклянными изделиями в надежде приманить их ярким блеском молодых женщин в нарядных, вышитых золотом шелковых передниках и бенаресских[20] юбках, которые скромно шли позади своих матерей и свекровей в сторону храма, куда направлялся и Бакха. Он снова устало выкрикнул: «Эй, эй, мусорщик идет». Но эти нетерпеливые, любопытные женщины уже забыли, что прогнало их прочь от тележки торговца тканей, и так громко тараторили, колыша своими большими грудями, что не услышали его окрика, и ему пришлось крикнуть еще раз, во весь голос.

Наконец ему дали пройти, и вот уже его взору открылся храм — величественное, огромное, увенчанное башенками здание из тесаных плит и кирпича. Стены его были покрыты искусной резьбой. Вычурно пышные, тонко проработанные и замысловатые архитектурные украшения храма внушали Бакхе странное чувство благоговейного трепета. Бакха так до конца и не избавился от почтительного страха пред этими двенадцатиголовыми и десятирукими богами и богинями, который был внушен ему в детстве. Войдя в тень от высокой стены во дворе храма, он взглянул вверх и словно бы ощутил присутствие какой-то таинственной силы, которая давила на него и стесняла грудь. Несколько сизых голубей, подлетев к стене храма, уселись в маленьких, не заполненных изваяниями нишах посреди богатых резных украшений. Любуясь их синеватым переливчатым оперением, таким прохладным на вид, прислушиваясь к их воркованию, Бакха несколько успокоился. По глубоко укоренившейся привычке мусорщика он осмотрел двор, мысленно отмечая, что ему предстоит убрать: помет, брошенные цветы, вороха листьев, кучи сора.

Остановясь в тени баньяна, раскинувшего свою густую крону над двором храма, он бросил на землю корзину с метлой и, собравшись с силами, приготовился приступить к делу. Но тут его внимание привлекла медная клетка в форме миниатюрного храма с прекрасно отполированным изображением змеи внутри, которая стояла на невысоком каменном сооружении, окружавшем гигантский ствол баньяна. «Что такое — змея? — мельком подумалось ему. — Что она означает? Может, под корнями дерева живет настоящая змея?» От этой мысли, родившейся в его наивном сознании, ему стало немного страшновато, и он инстинктивно попятился. Однако затем, видя, как люди непрерывным потоком подходят к маленькому храму у баньяна, притрагиваются к основанию алтаря и идут себе дальше через двор, он осмелел и направился туда, где он оставил корзину и метлу, беспрестанно покрикивая, чтобы предупредить людей о своем приближении и не навлечь на себя по собственной небрежности новую беду. Ведь в толпе у храма было гораздо больше правоверных индусов; люди в синих, белых, красных и зеленых бумажных и шелковых одеяниях толпой поднимались по высоким и широким ступеням и входили в открытые двери храма, в то время как навстречу им тек из храма другой плотный поток верующих. Бакха, не осмеливаясь посмотреть через двери внутрь храма открыто, взглядом обыкновенного любознательного человека, заглянул поверх голов толпы внутренним оком — так раб украдкой интересуется делами своего господина. «Кому приходят сюда молиться все эти люди? — спросил он себя. — Змее?»

— Рам, Рам, Шри, Шри, Хари, Нарайян, Шри Кришна, — самозабвенно распевал, проходя мимо Бакхи и едва не задев его, один из верующих. — Хей Хануман джодах, Кали Май.

В этих словах Бакха, казалось, нашел ответ на свой вопрос. Слова «Рам», и «Шри, Шри» он слышал постоянно; видел он и красное святилище с резным изображением обезьяны на стене позади прикрепленных снаружи медных прутьев — оно, как он знал, называлось храмом Ханумана. А черное святилище с блестящей черной фигурой десятирукой женщины с ожерельем из черепов на шее и высунутым кроваво-красным языком — оно называлось храмом Кали. Кришной звали синего бога, играющего на флейте, который был изображен на цветных картинках, что продавались в лавчонке продавца бетеля на улице. Но что значит Хари? Еще больше он запутался после того, как другой верующий, проходя мимо, воскликнул:

— Ом, ом Шанти Дева!

Кто же это такой — Шанти Дева? Может, он живет в этом храме? Интересно, какой он — добрый?

«Если я буду столбом стоять здесь, мне ничего не удастся рассмотреть, — размышлял Бакха. — Надо подойти и заглянуть». Но он не осмелился сделать это. Ноги словно приросли к земле. Бакхе было известно: если неприкасаемый войдет в храм, он непоправимо осквернит его. «Вот отец рассердился бы, узнай он, что я еще не принялся за работу, — продолжал размышлять Бакха. — Как бы за вора меня не приняли, видя, что я околачиваюсь без дела».

Чем дольше он стоял на одном месте, тем больше его разбирало любопытство. Вдруг он отбросил колебания и решительной быстрой походкой направился к ведущей в храм лестнице, оглядываясь по сторонам, но не труся. Так мог бы приближаться к своей жертве убийца, уверенный, что в совершенстве владеет искусством убивать. Однако вскоре его поступь утратила свою грацию: многолетняя привычка гнуть спину тяжким грузом навалилась ему на плечи и заставила ссутулиться. Он стал тем смиренным, приниженным, обездоленным от рождения человеком, который боится всего на свете и с видом побитой собаки, весь сжимаясь, нерешительно и чуть ли не ползком взбирается на лестницу. Поднявшись на первые две ступеньки, он постоял, совершенно парализованный страхом, и вернулся на прежнее место. Здесь он подобрал метлу с земли и принялся мести двор. Пыль вилась перед ним маленьким белесым облачком, вспыхивая яркими золотыми бликами, когда пылинки освещались солнечным лучом. Но Бакха не замечал этой игры света. Для него все это было просто мусором, который заметала его метла: листьями баньяна, лепестками цветов, голубиным пометом, ветками и пылью; впрочем, на пыль он гоже не обращал особого внимания, пока она не набилась ему в ноздри. Тогда он обвязал лицо концами тюрбана, так, чтобы закрыть нос, и продолжал мести. Медленно, шаг за шагом продвигался он вперед, трудясь со свойственным ему самозабвением. По сравнению с уборкой туалетов это была медленная работа, медленная и утомительная, но все же не такая неприятная.

Мусор он сметал в небольшие кучки, с тем чтобы потом собрать их одну за одной в корзину. После того как он вымел весь двор, Бакха остановился на минуту, чтобы перевести дух и стереть пот со лба. Храм стоял перед ним, точно бросая вызов его смелости. Он нагнулся и принялся накладывать мусор в корзину. Послушный безошибочному внутреннему импульсу, он, передвигаясь от одной кучки мусора к другой, снова приблизился к лестнице перед входом в храм. Но теперь он боялся. Храм, казалось ему, надвигался на него, как какое-то чудовище, обхватывал со всех сторон. Бакха постоял в нерешительности, затем, собравшись с духом, вдруг одним махом преодолел пять из пятнадцати ступеней, ведущих к дверям храма. Вот он остановился с бешено колотящимся сердцем в позе бегуна на старте: тело наклонено вперед, голова поднята. Новый рывок продвинул его еще на пару ступеней. Тут он случайно споткнулся, потерял равновесие и едва не упал, но, коснувшись руками ступеней, удержался на ногах и стремительно, по инерции, взлетел вверх до конца лестницы. Распластавшись перед входом в храм, он мог теперь приподнять голову и бросить взгляд внутрь храма через мраморный порог, который, к счастью для него, был низким: поколения благочестивых верующих, тершиеся о него головами, почти сровняли его с уровнем пола. Благодаря этому Бакхе удалось заглянуть — лишь мельком заглянуть через проем медных дверей — в святилище храма, которое до сих пор было для него тайной за семью замками. В сокровенных глубинах храма глаза Бакхи различили полутемный зал с высоким сводом; там возвышался алтарь, и на фоне расшитых золотом шелковых и бархатных занавесей виднелись медные статуи, которые, казалось, подрагивали в струйках фимиама, подымавшихся из плошек у их ног. Возле алтаря сидел полуголый жрец с длинной косицей на макушке бритой головы, которая особенно бросалась в глаза из-за того, что была завязана каким-то невообразимым узлом. Перед ним среди множества медных жреческих принадлежностей, витых раковин и прочих предметов культа лежала на специальной подставке раскрытая книга. Другой жрец — рослый темноволосый мужчина со стройной, гибкой фигурой, изящество которой подчеркивал священный шнур, — встал и затрубил в раковину. Бакха, глядевший во все глаза, понял, что началось утреннее богослужение. Громкий дискант вывел: «Ом, Шанти Дева». Жрец, сидевший перед алтарем, резким голосом запел и зазвонил в колокольчик, который он держал в левой руке. Звон колокольца прозвучал в унисон с металлическим трубным звуком раковины. Тихий призрачный зал, каким он был минуту назад, наполнился живой жизнью. Из внутренних помещений храма стекались к алтарю богов молящиеся; они запели хором. «Арти, Арти...» — возносились их голоса под купол. Громкие фанфарные ноты раковины сменились благозвучной и протяжной мелодией. Нежная и ясная, эта мелодия обладала какой-то таинственной силой воздействия, и последние ее торжествующие ноты, сливаясь с заключительным резким возгласом молитвенного песнопения: «Шри Рам Чандра ки джай», — способны были повергнуть человека в священный трепет.

Бакха был глубоко взволнован. Ритм песнопения взбудоражил его; повинуясь гармоничному движению мелодии к мощному финалу, его кровь запульсировала с такой восторженной силой, что ладони его невольно соединились, а голова склонилась в молитве, обращенной к неизвестному богу.

Но его молитву оборвал возглас: «Осквернен! Осквернен! Осквернен!» От этих слов у Бакхи потемнело в глазах и оборвалось сердце. Во рту сразу пересохло. Крик ужаса застрял у него в горле. Он открыл рот, но не мог вымолвить ни слова. На лбу выступили капли пота. Он хотел встать, но руки и ноги перестали его слушаться, и несколько мгновений он продолжал лежать, недвижимый и распростертый, словно мертвый.

Затем состояние ошеломления прошло — так же внезапно, как наступило. Придя в себя, Бакха поднял голову и осмотрелся. Он увидел бегущего по двору мужчину, невысокого и тощего, со свисающими вниз усами, в котором узнал одного из жрецов этого храма. Жрец бежал с воздетыми к небу руками, спотыкаясь, падая, дрожа от возбуждения и выкрикивая сдавленным голосом: «Осквернен! Осквернен! Осквернен!»

«Меня заметили — я пропал», — промелькнуло в сознании Бакхи. Но тут он разглядел за кричащим священнослужителем женскую фигуру. К страху примешалось теперь удивление, хотя чувство надвигающегося возмездия не оставляло его. Он только не знал, в какой форме оно проявится.

И оно не заставило себя ждать. Из храма с шумом высыпала толпа молящихся и остановилась, выстроившись, как в торжественной заключительной сцене ярмарочного представления. Тощий низкорослый жрец стоял, театрально воздевая руки, на лестнице несколькими ступеньками ниже Бакхи. Его, Бакхи, сестра Сохини (это она оказалась той женщиной, которую он увидел позади жреца) робко ждала во дворе.

— Осквернен! Осквернен! Осквернен! — вопил брахмин внизу. Толпа наверху подхватила его слова и принялась выкрикивать их вслед за ним. Люди размахивали руками, одни в ужасе, другие в гневе, но все до одного в крайнем возбуждении. Кто-то в толпе внес в этот нестройный хор индивидуальную ноту:

— Прочь с лестницы, мусорщик! Убирайся! Ты осквернил все наше богослужение! Загрязнил наш храм! Теперь мы должны будем потратиться на очистительный обряд. Пошел отсюда, прочь, собака!

Бакха мимо жреца бросился вниз по лестнице и подбежал к сестре. Им двигали два импульса: страх за себя, страх расплаты за преступление, которое, как ему было известно, он совершил, и страх за сестру, которая, может быть, тоже совершила преступление, поскольку она стояла во дворе с убитым видом и молчала.

— Вас-то хоть на расстоянии загрязнили, — услышал Бакха громкую жалобу жреца, — а я осквернен нечистым прикосновением!

— На расстоянии! Разве нам легче, что на расстоянии?! — загалдели с верхних ступенек лестницы вышедшие из храма верующие. — В священных книгах написано, что человек низшей касты может осквернить храм, если пройдет в шестидесяти девяти шагах от него, а этот негодяй поднялся на лестницу, был у самой двери. Он нас без ножа зарезал. Нам придется теперь устраивать жертвенный костер, чтобы очиститься самим и очистить наш храм.

— Но я... я... — возопил тощий жрец патетически, да так и не закончил фразы.

Люди, столпившиеся на лестнице храма, согласились с тем, что он пострадал самым ужасным образом, и наперебой выражали ему свое сочувствие. Они видели, как мимо него промчался уборщик, и не стали расспрашивать жреца, каким именно образом он был осквернен. Откуда им было знать то, что рассказала Бакхе Сохини, всхлипывая и глотая слезы?

— Этот мужчина... этот мужчина, — запинаясь, говорила она, — этот мужчина приставал ко мне, когда я чистила уборную в его доме. Тогда я заорала, а он выскочил из дому и начал кричать, что осквернен.

Бакха устремился обратно на середину двора, таща за собой сестру и отыскивая глазами в толпе фигуру жреца. Тот уже куда-то исчез, и даже гомонящая толпа отпрянула при виде мусорщика, который огромными шагами, с пугающей решительностью приближался к храму. Заметив, что толпа обратилась в бегство, Бакха остановился. Глаза его налились кровью и горели. До боли сжимая кулаки и скрежеща зубами, он хотел с дерзким вызовом крикнуть им: «Вот полюбуйтесь, что сделал этот пес брахмин!»

Он чувствовал, что готов убить их всех. Его лицо, покрывшееся смертельной бледностью, стало жестким, дышало гневом и яростью. В его сознании промелькнуло воспоминание о слышанной когда-то подобной же истории. Один молодой крестьянин пристал к сестре своего друга, когда она шла полем домой. Так ее брат бросился в поле с топором и зарубил того парня. «Какое оскорбление! — думал он. — Пристать к юной, невинной девушке. И еще так нагло лгать! Этот человек, брахмин, врет, обвиняет ее, будто она осквернила его, тогда как сам — боже, надеюсь, он не изнасиловал мою сестру. А вдруг изнасиловал?» — пронеслось у него в голове.

— Скажи, скажи мне: он ничего с тобой не сделал?

Сохини, плача, покачала головой. Она не могла вымолвить ни слова.

Бакха немного успокоился. «Но все равно, он пытался! — думал он. — Этот тип, наверно, лез к ней с гнусными предложениями. Хотел бы я знать, что он сделал. Боже мой, я так бы и убил этого человека. Так бы и убил его!» Бакху терзало беспокойное желание узнать, что же случилось на самом деле, но он не решался снова спросить сестру, боясь, что она опять станет плакать. Не в силах больше бороться со своими мучительными подозрениями и опасениями, он все- таки спросил, резко повернувшись к сестре:

— Скажи мне, Сохини, что он себе позволил?

Она разрыдалась и ничего ему не ответила.

— Говори же, говори! Я убью его, если только... — крикнул он.

— Он... он просто приставал, — наконец выдавила она. — А потом, когда я наклонилась и занялась уборкой, он подошел и схватил меня за грудь.

— Брахминский пес! — воскликнул Бакха. — Я пойду убью его! — И он безрассудно ринулся в сторону храма.

— Не надо, не надо, пойдем отсюда, — крикнула ему вслед Сохини, схватив его за полу шинели и заставляя остановиться.

Мгновение он простоял, глядя в сторону храма. Снаружи уже не было видно ни души. Все было спокойно. Ярость, клокотавшая в нем, схлынула. Его взор приковали к себе великолепные скульптуры над входом в храм, которые ярусами поднимались до самой его вершины. Они казались огромными, пугающими и жестокими. Он невольно сжался: в душу его заполз страх. У него было такое чувство, что все эти боги смотрят прямо на него. Они выглядели как живые, хотя не были похожи ни на что, виденное им в жизни. Десятирукие, пятиголовые, они, чудилось ему, сурово глядели на него в упор из глубины своих ниш. У Бакхи померкло в глазах, и он низко опустил голову. Его крепко сжатые кулаки разжались, руки безвольно повисли. Он вдруг почувствовал слабость в ногах и желание на что-нибудь опереться. С трудом вернув твердость своей походке, он направился вместе с Сохини к выходу со двора храма.

Вид идущей с ним рядом сестры, такой хрупкой и красивой, вызывал у него в душе мучительные чувства. Бакха сознавал, как она прелестна. Стройная, со светло-коричневой мягкой кожей, излучающая свет и тепло и сама восхитительно озаряемая отблесками, отбрасываемыми ее украшениями, серьгами, браслетами на руках, скромно-молчаливая, тонкая, она была исполнена необыкновенной светлой нежности. Ему было невыносимо думать, что кто бы то ни было посмеет грубо обойтись с ней, пусть даже это будет законный ее муж. Он глядел на сестру, и в его воображении вдруг возникла картина ее будущей жизни. У нее есть муж — мужчина, которому она принадлежит. Этот призрак, созданный его воображением, уже был ему противен. Ему было ненавистно думать о том, что муж станет прикасаться к ней. Сердце не хотело мириться с предстоящей утратой. И Бакха прогнал мысли об этом. Теперь в его воображении всплыла тщедушная фигура жреца. При одном лишь воспоминании о нем кровь бросилась Бакхе в голову. Его охватило неистовое желание отомстить. Месть в его понимании сводилась к физической расправе с обидчиком. Он был готов избить его, а если понадобится, то и убить. Ибо, несмотря на то, что тысячелетия рабства укротили его, сделали покорным, тропические страсти, вскипавшие в нем под открытым небом, побуждали его действовать, не щадя ни чужой, ни своей жизни. Предками Бакхи были крестьяне; переменив ремесло, они спустились на нижнюю ступеньку общественной лестницы. Сейчас в нем заговорила кровь его крестьянских предков, которые, даже если они и были рабами, сохраняли свободу жить по собственному разумению. «Уж я проучу его как следует!» — мысленно воскликнул он.

Когда Бакха исполнялся высокой решимости высказать что-то или совершить, он казался превосходным образцом мужественности: в его распрямившейся мощной фигуре появлялось сходство с тигром, отбивающимся от собак. И вместе с тем лицо его выражало бессильную покорность судьбе. Он не мог переступить через барьеры условностей, которые возвели вокруг себя представители высшей касты, дабы оградиться в своей слабости от его гнева. Ему не хватило смелости разорвать тот магический круг, которым жрец огражден от физической расправы с чьей бы то ни было стороны, тем более со стороны неприкасаемого. Вот почему в момент наивысшего напряжения всех его сил Бакха позволил рабу в нем взять верх и пошел на попятный, корчась от стыда и гнева, кусая губы, остро переживая обиду.

Из двора храма брат с сестрой вышли на бойкую торговую улицу. Бакха отсутствующим взглядом обвел магазины и лавки, витрины которых ломились от разнообразных товаров, не способный ни на чем сосредоточиться. Ему не хотелось ни смотреть, ни слушать, ни разговаривать — так он был возбужден. «Почему я не пошел и не убил этого лжеца?! — казнился он. — Я мог бы пожертвовать собой ради Сохини. Теперь все узнают про нее. Бедная моя сестра! Как сможет она после этого показаться людям? И зачем только она остановила меня и не дала убить этого негодяя? И зачем только она родилась на свет девочкой, чтобы теперь навлечь на нас позор? Такая красивая! Такая красивая и такая злосчастная! Лучше бы ей было родиться самой страшной уродиной. Тогда никто бы к ней не приставал!» Однако ему стало нестерпимо больно, когда он попытался представить сестру уродиной. Ведь он гордился ее красотой, и это ранило его гордость. Тогда он с горечью подумал: «О боже, лучше бы ей вовсе не родиться! Лучше бы ей не родиться!» Но тут он увидел, как она, нагнувшись, вытирает передником слезы, и, смягченный внезапным приливом нежности к сестре, крепко схватил ее за руку и потащил за собой, в то время как душу его продолжали терзать противоречивые чувства.

Не прошли они и сотни шагов, как Бакха почувствовал себя свободней. Дыхание его, лихорадочное еще минуту назад, стало более ровным. Его крупное поджарое тело, все напрягшееся под действием обуревавшей душу страсти, сделалось гибким и пружинистым, расслабилось и отяжелело. Испытывая инстинктивный страх перед людьми на улице, сразу же подмечающими в человеке любую странность, грубыми и невежливыми при встрече со смешным или высоким, Бакха постарался взять себя в руки. Теперь он смотрел на происшедшее в духе смирения — наследии долгих столетий и бесчисленных предков, принадлежавших к низшей касте; этот дух, неизменный и вместе с тем поднимающийся и спадающий, как волна, прочно утверждался в начале жизни каждого нового поколения вместе с внушаемыми кастовыми табу.

— Ступай домой, Сохини, — сказал он сестре, которая шла позади него, пристыженная и подавленная, переживая свое бесчестье и предстоящее, как ей казалось, бурное объяснение. — Ты ступай домой, а я пойду раздобуду поесть. На, захвати корзину с метлой.

Она кивнула, не решаясь взглянуть на него. Потом закрыла передником лицо и направилась в сторону городских ворот.

Поглядев вслед уходящей сестре, Бакха медленно побрел прочь от храма. «Эй, эй, осторожно, мусорщик идет!» — вдруг вспомнил он про свой предупреждающий крик, после того как чуть было не столкнулся с босым лавочником, который, не сторонясь, точно священный бык, мчался от лавки к лавке. Миновав все в том же отрешенном состоянии магазин продавца скобяных изделий, заполненный людьми в разнообразных (не английских и не индийских) одеждах, суетливую толчею которых он привычно не замечал, Бакха остановился напротив входа в проулок, зиявшего, словно брешь, в торговом ряду между фруктовой лавкой и лавкой старика парфюмера. Под его внутренней опустошенностью таилось смятение, загнанное в глубины души, раздираемой бурными противоречивыми чувствами. Но внешне он был спокоен и невозмутим. С минуту Бакха стоял неподвижно, чтобы сообразить, где он находится, потому что шел почти бессознательно. «К домам на этой улочке — еды попросить», — мысленно напомнил он себе и свернул в проулок.

Посреди дороги испражнялась бездомная собака, тощая, шелудивая и блохастая. Другая, еще более тощая, рылась в куче гниющих отбросов, сваленных в сточную канаву. Дальше прямо поперек узкой улочки лежала корова. «Повсюду грязь, не убраны мусор, нечистоты», — отметил Бакха мимоходом. Бродячих псов он не любил. Подойдя поближе, он неожиданным прыжком вспугнул обеих собак, и они удрали, скуля и повизгивая. Однако корова с тупым равнодушием продолжала лежать, перегораживая ему дорогу. Чтобы не дать повода обвинить его в том, что он потревожил покой священной матери богатых хозяев, напротив дверей которых она разлеглась, Бакха, зная раздражительный нрав этого животного, взял корову за рога — не то она, чего доброго, боднула бы его в ногу — и осторожно пробрался мимо. Все новые кучи мусора, видневшиеся там и сям на узкой, выщербленной кирпичной мостовой, являлись для него лишь все новыми напоминаниями о том, как небрежно выполнила утром его сестра свои обязанности по уборке этой улицы. Впрочем, он не осуждал ее: ей, бедной, пришлось такое пережить. Разве можно требовать от девушки, которую так обидели, чтобы она старательно сделала порученную ей работу? Он не хотел признаваться себе, что довод, приводимый им в оправдание сестры, неразумен: ведь она должна была прибрать здесь до того, как пошла прибирать в доме при храме. Дробный перестук молотков медников, без устали обрабатывающих медь в своих маленьких темных мастерских, разбросанных здесь и там в конце квартала, на время отвлек его от неприятных мыслей и улучшил его настроение: издали этот шум казался приятным, даже веселым. В нем как бы потонули угрызения совести, которые вызвала у Бакхи нерадивость его сестры. Однако стоило ему приблизиться, как бойкое «тук-тук-тук», летевшее из дверей многочисленных мастерских, стало невыносимо громким. Он сразу устремился бы в маленький проулочек, куда он должен был прийти за едой, но на высоком помосте колодца, расположенного прямо посреди улицы, совершал омовение правоверный индус, голый, если не считать набедренной повязки, и Бакхе пришлось подождать — ибо он не хотел быть облитым «священной» водой, стекавшей с густо натертого маслом тела, — покуда верующий, священнодействуя, не выльет себе на голову полное ведро воды и не опустит его обратно в сруб. Затем он свернул в темный, сырой и узкий, как щель, проход, в котором не разошлись бы два толстых человека. Здесь было прохладно и тихо — дробь молотков медников доносилась сюда приглушенно, — и Бакха немного успокоился. Однако его нервам предстояло выдержать новую нагрузку. Будучи парией, он не имел права подняться по лестнице на кухню, расположенную на верхнем этаже: ведь тем самым он нарушил бы священную неприкосновенность дома. Поэтому ему следовало кричать снизу, извещая хозяйку о своем приходе.

— Хлеба уборщику, хозяйка! Хлеба уборщику! — прокричал он, стоя у двери первого дома. Его голос замер, заглушенный отдаленным перестуком молотков.

— Хозяйка! Уборщик за хлебом пришел! Уборщик за хлебом пришел! — позвал он немного громче.

Бесполезно.

Тогда он прошел дальше и, остановясь в таком месте, где рядом друг с другом выходили на улицу двери четырех домов, крикнул:

— Хозяйка, хлеба уборщику, хлеба уборщику!

Однако никто так и не отозвался сверху на его зов. Он пожалел, что сейчас не вторая половина дня, когда хозяйки обычно прядут внизу в передней комнате своего дома или же судачат с соседками на обочине сточной канавы. «Вот только бы не застать их оплакивающими чью-нибудь смерть, — подумалось ему. — Тогда они причитают, сидя на корточках посреди улицы и накрыв своим передником голову соседки, или бьют кулаками в грудь». Представив себе эту картину, Бакха смешался.

— Хозяйка, хлеба уборщику! — крикнул он еще раз.

Никакого ответа. Ноги у него гудели, по всему телу разлилась истома, сознание оцепенело. Опустошенный и разбитый, Бакха присел на деревянную приступку дома. Он устал и ощущал тяжесть на душе. Чувство усталости было сильней душевной подавленности, потому что сейчас он наполовину забыл свои утренние огорчения. Им мало-помалу овладела сонливость. Глаза у него слипались, но он не позволял им закрыться, стараясь бороться со сном. Потом, дав поблажку своим натруженным членам, он чуть-чуть прислонился к твердому косяку большой деревянной входной двери дома. Конечно, он знал, что его место — на сырой кирпичной мостовой возле канавы, но сейчас у него просто не было сил сдвинуться с места. Поджав ноги, он примостился в уголке и отдал себя во власть обволакивающей тьмы. Вскоре он погрузился в сон.

К несчастью для его утомленного тела, сон, которым он забылся, был прерывистым и беспокойным; в глубинах его растревоженного сознания возникали какие-то путаные, странные, фантастические обрывки сновидений. Вот он едет в повозке, запряженной волами, по запруженным народом улицам великолепнейшего города, а навстречу ему движется свадебная процессия — толпа смеющихся, ярко одетых людей, перед которой четверо носильщиков несут паланкин, закрытый занавесками коричневато-желтого цвета, а перед паланкином строем шагает сикхский оркестр в мундирах английской армии; оркестранты играют на кларнетах, горнах, флейтах, валторнах и барабанах, но почему-то вместо благозвучных мелодий, слышанных им в гарнизоне, их инструменты испускают немелодичные вопли, диковинные и будоражащие. Потом он оказался на перроне железнодорожного вокзала. Перед ним — состав из сорока закрытых товарных вагонов с паровозами, прицепленными с обоих концов. Где-то вдали в длинном ряду вагонов виднеются две открытые платформы, нагруженные каменными глыбами и бревнами. И вот уже он взбирается на одну из груженых платформ и усаживается на самом верху; рядом с ним лежит узел, в руке он держит зонт с резной серебряной рукоятью; на голове у него надет пробковый шлем, а из угла рта торчит трубка отцовского кальяна. Вдруг закрытые товарные вагоны двинулись. Почти сразу вслед за этим послышались скрип, визг, проклятия, громкие жалобы; поднялся такой переполох, как если бы на соседнем, но невидимом пути задавило человека. Полный страха и жалости, он заглянул за край платформы. Оказалось, что это всего-навсего чернорабочие-железнодорожники в синей форменной одежде толкают пассажирский вагон, загоняя его в депо. Потом он перенесся в какую-то деревушку с узенькими грязными улочками, изрытыми многочисленными ручьями. По улицам бродили коровы, а поодаль виднелись две большие, тяжело нагруженные повозки, по ступицу завязшие в грязи. Стайка воробьев села на груду пшеницы в лавке под открытым небом и принялась клевать зерна. Здоровенная ворона опустилась на изъязвленную шею вола и начала долбить ее клювом. Потом показалась девочка; она только что вышла из лавки кондитера и с улыбкой приближалась, бережно держа в поднятой руке купленное лакомство. Ворона ринулась вниз, вырвала у девочки лакомство и уронила его на кучу мусора возле сточной канавы. Девочка заплакала. Серебряных дел мастер — красивый мужчина богатырского сложения, — сидевший перед жаровней с древесными угольями и делавший украшения, поднял голову, сочувственно улыбнулся и, взяв своими щипцами красный уголек, положил его ей на ладонь. Малышка весело поскакала через узенький проход в сад, где среди ярких клумб били фонтаны. Затем Бакха увидел себя в школе, где мальчики в желтых тюрбанах читали вслух, а их учитель сидел с тростью в руке, бдительно следя за своими подопечными. Староста класса по очереди передавал каждому из своих соучеников, сидящих на скамьях, стихотворение, и те повторяли его за ним. Через переплетение улиц дивного города Бакха вышел к реке, на берегу которой возвышался дворец. Белый купол его покоился на каменных опорах, а каменные стены были украшены пышной резьбой, приковавшей его взор. Бакха смотрел на это чудо с восторгом, раскрыв рот от изумления. Он вошел внутрь и стал разглядывать вырубленные из камня изваяния. Сводчатый потолок был окрашен в красные, золотые, черные и зеленые цвета. Длинные ряды мощных, стройных и богато украшенных колонн разгораживали зал, образуя неф и боковой придел; у дальнего конца колоннады группа мужчин столпилась вокруг какого-то тощего человека. Из купола спустились солдаты и, весело болтая, с улыбками и шутками отнесли его на широкое поле — место для сожжения мертвых, где все еще дотлевали угли после кремаций, совершенных накануне, и от холмиков, оставшихся после сожжения покойников, поднимались тонкие вьющиеся струйки дыма. Тут же было и несколько праведников; они посыпали себе головы пеплом умерших, пили настой конопли и плясали пляску смерти и уничтожения. На эту сцену взирал стоявший в стороне белый человек. Он презрительно улыбался. На глазах у Бакхи отшельник, нагой и бритоголовый, которому, как говорили, было десять тысяч лет и который сидел погруженный в молчаливое созерцание, произвел какие-то магические действия и превратил белого господина в черную собачонку. Бакха хотел подать милостыню отшельнику, но приверженцы святого сказали ему, что он не должен делать этого. Бакха стал думать о том, как живет этот отшельник, но тут с дерева спрыгнула на землю большая стая обеьян и...

— О, Рам, Рам! — сквозь дрему услышал он крик праведника, взывающего к богу, и проснулся. Солнце, выглянувшее из-за высоких домов, залило проулок ярким светом и прогнало остатки сна. Бакха понял, что настал полдень — время, когда каждый нищенствующий праведник ждет у дверей правоверных индусов подаяния, которое он заслужил тем, что посвятил себя богу. Он встряхнулся, протер глаза и подумал: «Скоро мне дадут хлеба». Ведь ему было известно, что хозяйки ждут прихода обсыпанных пеплом праведников-садху, не притрагиваясь к еде, покуда не подадут этим святым. Продолжая сидеть, он посмотрел снизу вверх на стоявшего садху. Тот тоже поглядел на него. Бакха снова погрузился в дремотное оцепенение.

— Бхам, бхам, бхоле Натх, — прокричал садху на особом, малопонятном языке праведников, громко гремя браслетами на руках. На террасы верхних этажей в двух домах поспешно вышли хозяйки.

— Несу, несу еду, садху-джи, — пропела та из них, перед чьим домом Бакха расположился отдохнуть. Но она замерла на месте, заметив фигуру мусорщика, который, скрючившись, сидел на деревянной приступке перед ее домом.

— Эй ты, дармоед нечестивый! — завопила она. — Чтобы кораблю твоей жизни никогда не плавать в море бытия! Чтобы тебе погибнуть и сдохнуть! Ты осквернил мой дом! Убирайся! Вставай, тебе говорят! У-у, бездельник, объедающий хозяев! Что же ты не покричал, если пришел за едой? Разве это дом твоего отца, что ты разлегся здесь отдыхать?

Бакха вскочил с такой же быстротой, с какой изменился тон женщины, доброжелательный по отношению к праведнику и суровый по отношению к нему. Протирая глаза и пытаясь стряхнуть с себя вялую сонливость, которая, казалось, плотно окутывала его, как нагревшийся воздух вокруг, он извинился:

— Простите меня, хозяйка. Я покричал, чтобы мне дали хлеба, но вы были заняты и не слышали меня. Я устал и присел.

— Но зачем же ты, дармоед этакий, уселся на моем крыльце, если уж тебе так надо было присесть? Ты осквернил мою религию! Взял бы и сел где-нибудь на улице! Из-за тебя, пакостник, я должна буду опрыскать весь дом святой водой! Какой ужас! Вы, мусорщики, совсем стыд потеряли в последнее время, место свое забыли. Надо же такую пакость мне устроить — и это после того, как я в храме побывала! — Увидев дожидающегося садху, она оборвала бурный поток обвинений и ругани. Бакха боялся поднять голову.

— Потерпите, садху-джи, — снова донесся сверху ее голос. — Сейчас я пойду принесу вам поесть. Из-за этого дармоеда я проторчала тут, а у меня лепешки подгорели. — И она торопливо покинула свой наблюдательный пост на террасе.

Тем временем другая женщина, грузная и спокойная, спустилась по лестнице с горстью риса в одной руке и лепешкой в другой. Рис она протянула праведнику, а лепешку дала Бакхе, мягко пожурив его:

— Дитя мое, не следует садиться на чужое крыльцо.

Садху, получив подаяние, сказал:

— Долгих вам лет жизни и процветания всей вашей семье! Не найдется ли у вас немного чечевицы в дар праведнику?

— Завтра, садху-джи, — ответила хозяйка. — С завтрашнего дня будет вам чечевица. — И со словами: — Мне некогда, я стряпаю, — устремилась наверх.

Теперь вниз спустилась хозяйка оскверненного дома. Она вперила в Бакху пронзительный взор и язвительно бросила:

— Нечего сказать, хорошенько потрудился ты сегодня: взял и осквернил мой дом! — Затем, повернувшись к праведнику, она вывалила в его сосуд для сбора подаяний, похожий на черный череп, миску дымящейся, горячей овощной подливки и целый горшок вареного риса. — Вот, примите, пожалуйста, все это, — проговорила она. — Мой дом чистый; в действительности-то он его не загрязнил. Нет ли у вас снадобья от лихорадки? А то, может, принесете сына моего полечить?

— Да благословят боги и вас, и ваших детей, — ответил праведник. — Завтра утром я принесу вам целебных трав. — И, собрав со своих приверженцев плату за заботы об их душах, он повернулся и зашагал прочь.

— Чтоб ты сдох, — обрушилась женщина на Бакху, полагая, что от нее не убудет благодати, приобретенной добротой по отношению к праведнику, если она не будет добра к мусорщику. — Ни ты, ни твоя сестра палец о палец не ударили, чтобы заработать на сегодняшнюю еду. Она так и не удосужилась подмести сегодня улицу, а ты осквернил мой дом. Вот пойди вычисти канаву, тогда получишь хлеба. Давай-давай, поработай, раз уж ты загрязнил мой дом.

Бакха некоторое время смотрел на хозяйку. Затем, запуганный ее бранью, принялся подметать канаву короткой метлой, которую, как было ему известно, его сестра всегда прятала под деревянной приступкой, где он сидел.

— Эй, Бакхья, возьми вот. На тебе твой хлеб, лови. — И хозяйка сверху бросила ему лепешку.

Бакха отложил метлу и попытался показать себя заправским вратарем, но тонкая и плоская, как блин, лепешка спланировала и, нырнув словно змей, шлепнулась на кирпичную мостовую. Он молча поднял ее и завернул в пыльную тряпку, где у него хранились разные разности. После этого ему стало противно убирать канаву. Он отшвырнул метлу и быстро пошел прочь.

— Ах, какие они нынче важные стали! — крикнула вслед ему женщина, разочарованная тем, что не услышала изъявлений благодарности. — Как они нос задирают, эти мусорщики!

Внутри у Бакхи все клокотало. Это новое оскорбление привело его в ярость и всколыхнуло в его душе все обиды, скопившиеся за день. А ведь пробудился он почти избавившимся от неприятных воспоминаний. Но теперь они снова навалились на него — просто в жар от них бросало, голова раскалывалась. «Вот если бы ничего не случилось в храме! — твердил он себе. — Тогда за хлебом пошла бы Сохини. Зачем только меня принесло сюда?» Он шел словно в каком-то трансе. Темнокожий, грязный и вместе с тем опрятный и благопристойный в своем экзотическом одеянии, он производил впечатление человека, охваченного каким-то странным воодушевлением. «Не следовало мне поднимать ее хлеб с мостовой», — вымолвил он со вздохом. Это заключение как будто бы даже успокоило его.

К тому времени Бакха успел зверски проголодаться: живот подвело — в нем словно крысы сновали в поисках пищи. Торопливо шагая из города домой, он то и дело сплевывал в пыль белую пенистую слюну. Плечи его ссутулились, тело обмякло. Как только он вышел на открытое пространство, из-под тюрбана полил на лоб обильный ног. Бакха посмотрел, где солнце. Оно стояло над головой. При мысли, что уже настал полдень, лицо юноши оживилось. Сознание Бакхи обладало, наряду со многими другими способностями, верным ощущением времени. «Как я покажусь домой всего с двумя лепешками? — обожгла его мысль. — Отец наверняка спросит, не принес ли я чего-нибудь вкусного. А у меня один только хлеб. Но я не виноват. Он, конечно, спросит, почему за едой не пошла Сохини. Придется все ему рассказать. Ох, и рассердится он!» Бакха вспомнил, как в детстве он пожаловался отцу на сипая, который напугал его, и получил от отца взбучку. «Отец всегда принимает сторону других, никогда за нас не заступится, — размышлял он. — Ну как смогу я рассказать ему про жреца? Он мне не поверит. А уж если о случае на улице я заикнусь, он и вовсе рассвирепеет: «Раз в кои-то веки послал тебя работать в город, — закричит он, — а ты учинил скандал! И когда только ты научишься как следует делать свое дело?» Да, именно так он и скажет. Уж лучше соврать ему, чем выслушивать от него такое. Только он, конечно, уже все знает, раз Сохини не пошла за едой. Ведь он, должно быть, спросил у нее, почему она так рано домой вернулась. Пожалуй, лучше будет ничего не говорить. Но он же наверняка сам спросит. А, ладно, будь что будет». И Бакха, перестав думать о неприятном, стал следить за полетом одинокого орла, кружившего высоко в небе.

Парящий орел полностью завладел его вниманием, и дорога домой не показалась ему слишком длинной. Он издали увидел отца и сестру, сидевших на солнце перед домом. Никакого освещения в домах на улице мусорщиков не было, и поэтому большинство ее обитателей проводило светлое время дня под открытым небом, компенсируя себе вечера и ночи, проводимые в полной темноте, в спертом воздухе перенаселенных лачуг, пропитанном удушливым дымом очагов. Летом, конечно, нелегко было день-деньской жариться под палящим солнцем, пусть даже и под импровизированным навесом из кроватей с веревочной сеткой, покрытых сверху ненужными кусками грубой джутовой материи. Зато зимой люди вылезали из своих лачуг с восходом солнца и жили на воздухе, пока их не загоняла домой вечерняя прохлада.

Сохини продолжала пользоваться кухней, устроенной ее матерью под открытым небом рядом с дверью их хижины. Собственно, это даже не было кухней, как представляют ее правоверные индусы: она не отделялась от остального пространства четырьмя разграничительными линиями согласно законам гигиены, лежащим в основе индуистского благочестия. Рядом с очагом красовалась пара метел, а вокруг в беспорядке валялись пустая корзина для мусора, банка, два глиняных кувшина и эмалированный бидон с оббитыми краями. Кухонная посуда, преимущественно глиняная, прокоптившаяся до черноты, ни разу не мылась после смерти матери Бакхи: Сохини была юна и неопытна и делала слишком много всякой работы вне дома, чтобы со всем прилежанием посвятить себя домашним делам. Да и воды постоянно не хватало. Ведь при том, каким ремеслом они занимались и в какой грязи по необходимости жили, им требовалось много больше воды, чем кувшин на всех в день. Однако взять воду было неоткуда, и они обходились без нее. Применительно к ним слова «санитария», «чистоплотность» и «гигиена» утратили всякое практическое значение.

— Где Ракха? — спросил Бакха у сестры, передавая ей хлеб, завернутый в пыльную тряпку.

Она промолчала, и за нее ответил Лакха, их отец:

— Этот плут отправился за едой на кухню в казармы.

Старик сидел на своей кровати, которую он перенес теперь к кухне, и курил кальян, астматически покашливая после каждой затяжки. У него был опрятный, ухоженный вид. Он явно повыщипал утром лишние волоски на лице с помощью щипчиков, которые постоянно держал у себя под подушкой вместе с раскрашенным зеркальцем местного производства: его колючая седая борода казалась подстриженной и тщательно расчесанной. Глаза его лучились благодушием — как видно, по причине приятно и беззаботно проведенного утра. Однако его плотно сжатые губы и нахмуренный лоб под аккуратно повязанным синим тюрбаном говорили о том, что его добродушная ворчливость может быстро смениться при нужде яростным гневом.

— Принес чего-нибудь вкусного на обед? — спросил он. — Страсть как хочется поесть маринованных овощей, шпината, белого хлеба.

— Я лишь две лепешки принес, — ответил Бакха. В душе у него снова шла борьба между желанием выложить все как есть и стремлением солгать.

— Негодник ты, бездельник никчемный, — пробормотал Лакха. — Надеюсь, плут Ракха притащит из казарм вкусной еды.

При этих словах у джемадара слюнки потекли, и он живо представил себе груды всевозможных кушаний, перепадавших на его долю в дни, когда на тех улицах города, где он убирал мусор, справлялись свадьбы. Чего там только не было: и слойки, и тушеные овощи с разными соусами, манный пудинг, сласти и вкусные яства в маринаде — объедки с подносов людей высших каст, а иной раз и нетронутая еда, принесенная прямо с кухни. Это были незабываемые дни, настолько приятные, что Лакха внимательно следил за тем, как развивается каждая из девочек с тех улиц, которые он подметал, и выспрашивал у родителей, когда будет праздноваться счастливое событие — бракосочетание их дочери. Как знать, может быть, большинство ранних браков в Буландшахре заключалось благодаря настойчивым расспросам Лакхи. Родители невест не забывали Лакху, одаривали его одеждой и щедрыми порциями съестного. Еще ему вспомнились дни, когда полк, к которому он был приписан, вернулся с войны: во время празднеств по случаю его возвращения устраивались обильные пиры, а Лакха, как начальник над всеми мусорщиками, ведал распределением пищи, остававшейся после пиршества. В тот год деревянная коробка, в которой его жена держала сладости, никогда не пустовала.

— Я не очень-то знаю этих горожан и не у каждого дома кричал, чтобы мне вынесли еду, — сказал Бакха, оправдываясь перед отцом. Его слова прервали полет гастрономической фантазии Лакхи.

— Постарайся хорошенько их узнать, сын. Тебе придется всю жизнь работать на них после моей смерти.

У Бакхи сжалось сердце от тягостного чувства: такой ужасной показалась ему перспектива до конца дней своих убирать мусор на улицах города, постоянно сносить обиды и оскорбления. Картины сегодняшних унижений проплыли в его воображении: вот его осыпает бранью толпа; вот коротышка жрец, воздев руки к небу, кричит: «Осквернен! Осквернен!» А вот хозяйка, швырнувшая ему хлеб, отчитывает его за то, что он не вычистил канаву. «Нет, нет! — мысленно воскликнул он. — Только не это!» И перед его внутренним взором возникло другое видение: он, Бакха, одетый в превосходную военную форму, чистит стульчаки сахибов в английских казармах. «Да, так куда лучше», — сказал он себе, отдавая решительное предпочтение последней картине.

То была диковинная смесь благоговения и романтики, в которой поочередно находили отражение его ненависть к своему городу и любовь к заманчивому чужому миру. Люди привыкают к своему окружению, сживаются со знакомой обстановкой, а затем ими овладевает тяга к неизведанному и экзотичному. Они исполнены стремления создать новую гармонию и неодобрительно относятся к привычному, которое уже кажется им изжившим себя, скучным и избитым. Сознание, заглянувшее в волшебную страну нового и мечтающее о ней с тоской и желанием, испытывает потрясение и разочарование, когда реальная жизнь обуздывает горячего, необъезженного коня фантазии. Зато как отрадно бывает людям взглянуть на мир открытым, полным надежды и изумления взором ребенка. Причуды наивного вкуса Бакхи шли от его мечтаний и фантазий. Он не любил свой дом, свою улицу, свой город, потому что, поработав в казармах англичан, заглянул в иной мир, чужой и чистый. Отказавшись от традиционной местной обуви, он стал с гордостью носить подаренные ему английские солдатские ботинки. Эти ботинки и прочие модные в его понимании вещи и предметы одежды помогли ему создать собственный новый мир, который стал для него символом райского блаженства, средством спрятаться от старого, закоснелого порядка вещей и затхлых луж на родной улице.

— Что с тобой случилось сегодня? — спросил отец у Бакхи, заметив лихорадочный блеск в глазах юноши и вялость в его движениях. — Устал?

Эти слова привели Бакху в смятение. Сказать или не говорить? Участливый тон отца задел в его скованной немотой душе чувствительную струну. Тревога за него, прозвучавшая в отцовском вопросе, взволновала его почти до слез. Немного поколебавшись, он все же решил сохранить все в тайне.

— Нет, ничего, — ответил он. — Ничего не случилось.

— Ничего! Ничего не случилось! — передразнил отец. — Я же вижу: что-то случилось. Давай-ка выкладывай начистоту.

Бакха почувствовал, что, если он и дальше станет упорствовать в своем стремлении скрыть правду, он не выдержит и расплачется. Необычное сочувствие, проявленное к нему отцом, глубоко растрогало Бакху. Подступившие к горлу слезы душили его. Понимая, что он вот-вот заплачет, Бакха торопливо и сбивчиво признался:

— Меня сегодня обидели, унизили... Я шел себе по улице, а какой-то человек возьми и прикоснись ко мне. Так он же меня и ударил. А вокруг меня толпа собралась, ругаются, оскорбляют... — Он не мог продолжать, охваченный острым чувством жалости к себе.

— Разве ты не кричал, предупреждая о своем приближении, сын мой? — спросил Лакха тоном, в котором сквозь доброту пробивались гневные нотки.

Бакха был больно уязвлен. Он пожалел о том, что рассказал отцу о пережитом. «Я гак и знал, что он упрекнет меня, если я скажу ему правду», — с горечью подумал он.

— Почему ты, сын мой, не проявил больше осмотрительности? — Лакха сдерживал себя, стараясь говорить не столько гневно, сколько участливо.

— А что проку, отец? — воскликнул Бакха. — Кричи не кричи, они все равно будут издеваться над нами. Они нас самих грязью считают, раз мы за ними грязь выгребаем. Этот пандит из храма приставал к Сохини, а потом прибежал и кричит: «Осквернен, осквернен». Хозяйка большого дома в переулке серебряных дел мастеров швырнула мне хлеб с самой верхотуры. Не пойду я больше в город. Эта работа не по мне.

Лакху тронуло это признание. Уголки его рта под усами скривились в странной смущенной усмешке — усмешке бессильного гнева.

— Надеюсь, ты не отругивался и не дал сдачи? — спросил он со смешанным чувством страха за сына, которого постигла бы суровая кара, соверши он такое преступление, и привычной рабской покорности, не допускающей и мысли о возможности отплатить той же монетой людям высших каст.

— Нет, но потом я пожалел, что не сделал этого, — ответил Бакха. — Уж я бы сказал им пару теплых слов.

— Что ты, что ты, сын мой, — забеспокоился Лакха. — Нам нельзя этого делать. Они ведь вон как высоко стоят. Полиция одному их словечку поверит больше, чем любым нашим объяснениям. Это же наши хозяева. Мы должны уважать их и делать то, что они нам велят. Среди них бывают добрые люди.

Лакха вгляделся в лицо сына. Напряженное еще минуту назад, оно теперь немного смягчилось и приняло выражение покорного цинизма, как если бы юноше было все равно. Но старик чувствовал, что его сын огорчен, обижен и полон ненависти к людям высших каст. Ему захотелось утешить Бакху, успокоить его гнев.

— Знаешь, — начал он бесстрастно-отвлеченным тоном, к какому прибегал в особых случаях, когда хотел возвыситься над тем ленивым стариком, каким он был в действительности, и предстать в облике благородного престарелого отца. — Знаешь, когда ты был маленький, мне тоже пришлось мучиться и унижаться. Ты заболел, пылал в жару, и я пошел за лекарством в город. Подошел к дому доктора Бхагавана Даса и стал кричать. Я кричал и кричал, но никто меня не слышал. Увидел, что к приемной доктора подходит бабу, и говорю ему:

«Бабу-джи, бабу-джи, дай тебе бог богатства. Заклинаю тебя, передай мою просьбу уважаемому доктору, да достигнут мои слова его ушей. Я тут кричал, кричал и даже просил людей сказать доктору сахибу, что я прошу его о благодеянии. У моего ребенка жар. Мальчик с вечера не приходит в сознание, и я молю его дать ему лекарство».

«Не подходи, не подходи, — говорит бабу. — Что ты прямо на меня лезешь? А мне по твоей милости потом снова ванну принимать? Доктор сахиб должен сперва принять всех нас, кто на службу ходит, — видишь, сколько бабу там дожидается? Тебе же весь день делать нечего. Приходи потом или жди». Сказал он это и вошел в приемную. А я остался стоять у дома. Всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо, я падал ему в ноги и просил сказать обо мне врачу. Но кто станет слушать мусорщика? Каждый о себе заботится.

С час, наверное, я простоял на углу возле собранной мной кучи мусора и мучился так, словно меня скорпион жалил. Меня жгла мысль, что я не могу купить лекарство сыну на свои кровные, заработанные тяжким трудом деньги. Ведь в доме доктора я видел много-много пузырьков с лекарствами, и в одном из них, я знал, было лекарство для тебя, но я не мог его получить. Сам-то я был возле дома врача, а сердцем — с тобой, в комнатке, где я оставил тебя с матерью.

Я молил бога помочь мне достать лекарство. Но помощь не приходила. Мне начало казаться, что ты умираешь. Как будто кто-то толкал меня в бок и твердил: «Пойди и в последний раз вглядись в лицо своего сына». Я бросился домой.

«Принес лекарство?» — спросила твоя мать, выбегая мне навстречу. Ты, конечно, лишь приоткрыл глаза и не узнал меня: ты метался в жару и бредил. Мне сказали, что тебя собираются переложить на пол[21]. Тогда я бросился обратно к дому врача. Твоя мать крикнула мне вслед: «Какой сейчас толк от лекарства?» Но я бежал как угорелый. Прибежав, я шагнул прямо внутрь, упал перед доктором ниц, обхватил его ноги и сказал:

«Доктор, мой ребенок еще дышит. Спаси его, и я до конца дней буду твоим рабом. В сыне весь смысл моей жизни. Сжалься, доктор. Бог тебя вознаградит».

А в приемной переполох поднялся; слышу — шум, крики: «Мусорщик! Мусорщик!» Видят люди, что ноги у врача осквернены, и давай расходиться. А доктор Бхагаван Дас то покраснеет, то побледнеет, да как закричит страшным голосом:

«Разве тебя кто-нибудь послал сюда, неприкасаемый? Ты загрязнил мой дом, а потом молишь, хватаешь меня за ноги и говоришь, что всю жизнь будешь моим рабом! Ты осквернил лекарств на сотни рупий. Заплатишь ты мне за них?»

«Махарадж, — говорю я ему и слезы глотаю, — забылся я. Вот, я ставлю твою ступню к себе на голову. Я совсем обезумел. Махарадж, ты для меня — отец и мать. Я не могу заплатить за эти лекарства. Я могу только служить тебе. Сын мой при смерти — умоляю, приди и дай ему лекарство!»

Доктор лишь головой покачал и воскликнул:

«Он будет служить мне! Служить мне! А как ты можешь мне служить? Разве ты когда-нибудь приходил сюда за лекарством, что врываешься ко мне в дом?»

«Господин, — говорю я, — я уже приходил и стоял здесь перед домом. Я падал в ноги каждому прохожему и упрашивал их сказать господину, что мой ребенок мучается. Господин, яви доброту. Пожалей нас на этот раз. В другой раз можешь забрать даже мою жизнь. Только спаси моего сына. Всю ночь я укачивал его на руках и думал: «Лишь бы он дожил до утра, а с рассветом я пойду и возьму у доктора лекарство». Кто бы услышал мой зов, если бы я пришел сюда глухой ночью?»

Тут сердце врача немного смягчилось, и он сел писать рецепт. В этот самый момент прибежал твой дядя и крикнул снаружи: «О Лакха! О Лакха! Мальчик умирает!»

Я бросился к выходу. Доктор выронил перо. Когда я примчался домой, ты был очень плох и тебя в четвертый раз перенесли с кровати на пол. Твоя мать рыдала над тобой.

Через некоторое время раздался стук в дверь. И что ты думаешь? В дверях стоял не кто иной, как доктор Бхагаван Дас, не погнушавшийся войти в наш дом. Хороший он был человек. Он пощупал твой пульс и спас тебя от смерти.

— Мог бы и прикончить меня, — буркнул Бакха.

— Нет, нет, — сказал Лакха. — На самом деле они добрые. Мы должны всегда помнить, что это религия запрещает им прикасаться к нам.

Весь рассказ Лакхи был проникнут глубоко укоренившимся чувством собственной неполноценности и смиренной покорностью судьбе.

Рассказ отца потряс Бакху до глубины души. Каждый раз, когда отец произносил его имя, каждый раз, когда он упоминал о его опасной болезни, Бакху переполняла острая жалость к себе; его бросало то в жар, то в холод, сердце замирало, а на глаза навертывались слезы. Он насилу сдержался, чтобы не расплакаться. Впрочем, через минуту он уже поборол слабость и вполне овладел собой.

— Этот плут Ракха, наверное, удрал гулять, — проворчал старик. — Не знаю, как ты, а я должен поесть. Сохини, дай-ка мне хлеба.

— Чечевичной подливки нет, — отозвалась Сохини. — Если хочешь, я подам тебе с хлебом спитого утреннего чая.

— Что праведнику вкусно, со сливками и нам сойдет, — ответил старик знакомой пословицей.

Сохини поставила на огонь горшок с закоптившимся дном, чтобы вскипятить подкрашенную молоком воду с разваренными чайными листьями.

Бакха присел перед оловянным кувшином и осторожно, стараясь ни капли не расплескать, окропил водой лицо и руки. Он слышал, как отец просил подать ему еду, и почувствовал себя немного обиженным. «Я тоже проголодался, — подумал он. — Может, я гораздо больше голоден, чем он. Ему-то хорошо было целый день здесь прохлаждаться».

Наконец показался Ракха с корзиной для пищи на голой, гладко выбритой голове и кастрюлей с веревочной ручкой в руке. Ноги его, как казалось со стороны, с трудом волочили пару доставшихся ему от Бакхи старых солдатских ботинок без шнурков, громко шаркающих и непомерно больших для него. Длинная фланелевая рубаха, драная и вся замызганная, ибо он вытирал подолом свой постоянно текущий нос, казалось, тоже затрудняла его продвижение. То ли оттого, что ему было трудно идти, то ли оттого, что он испытывал усталость после утренних трудов (или показывал, как он устал), его грязная физиономия со слюнявым ртом, облепленным мухами, казалась вытянутой и перекошенной. Во всем его облике, который определяли маленькие глазки и необычайно узкий лоб, было что-то странное, туповатое и откровенно безобразное. И только его уши, длинные и просвечивающие на солнце, заставляли думать, что их обладатель не дурак и склонен к озорству. Он был типичное дитя поселка неприкасаемых, где нет ни сточных канав, ни уличного освещения, ни воды; дитя болотистой низины, где люди живут среди общественных уборных, дыша вонью экскрементов; дитя мира, где день темен, как ночь, а ночь темна беспросветно. Здесь он валялся в грязи, купался в гнилых лужах, играл среди мусорных куч, и его апатичная, ленивая манера держать себя явилась порождением этого окружения. Заключенной в нем жизненной энергии не дано было полностью развиться, потому что в его теле поселилась малярия — болезнь, которая не убивает, а только высасывает силы. Он с детства был постоянно облеплен мухами и москитами.

— Явился наконец! — воскликнул Бакха, когда Ракха подошел достаточно близко, чтобы расслышать его слова. Его младший брат ничего не ответил. Он угрюмо подошел к Сохини, хлопотавшей на кухне, и, поставив перед ней принесенную еду, сел на землю и принялся рыться в груде объедков в корзине. Потом запихнул в рот здоровенный кусок, и его лицо с оттопырившейся щекой приобрело нелепый, карикатурный вид.

— Хоть руки сперва вымой, животное! — сказал Бакха, раздраженный зрелищем его сопливого носа.

— Не твое дело, — огрызнулся подросток, знавший, что отец любит его больше, чем брата.

— Посмотри на себя в зеркало! На кого ты похож! — пристыдил его Бакха.

— Будет тебе придираться к нему, — вмешался Лакха. — Перестанете вы когда-нибудь ссориться?!

— Иди поешь хлеба, — участливо сказала Сохини старшему брату.

Бакха неохотно встал со своего стула и, присев на корточки у очага, небрежным жестом запустил руку в корзину. Там лежала куча надломанных лепешек, несколько целых и чечевичная подливка в миске.

Все они ели прямо из корзины, не раскладывая пищу в отдельные для каждого тарелки, как это принято у индийцев высших каст, поскольку в них давным-давно отмер изначально присущий индийцам инстинкт чистоплотности. Один только Бакха передернулся от отвращения к брату, и то лишь после того, как утолил первый голод. Тогда он слегка повернулся, чтобы сидеть к нему спиной. Но тут его пальцы, ощупью шарившие в корзине, попали во что-то липкое и мокрое. Он брезгливо отдернул руку. Его воображение нарисовало такую картину: вот сипай моет после еды руки прямо над остатками хлеба и салата, после чего вываливает объедки в корзину Ракхи. Ему тоже частенько приходилось ходить выпрашивать пищу, и он всегда испытывал отвращение при виде клеклых кусков хлеба, намоченных водой от мытья рук. При мысли об этом его начало мутить. Рот вдруг наполнился слюной, к горлу подступила тошнота. Бакха попытался стряхнуть с руки вязкое месиво, но несколько крошек прилипло к пальцам. Ему стало так противно, что он резко поднялся.

— Ты же говорил, что голоден! — сказал Лакха, когда сын внезапно встал посреди еды.

Бакха низко наклонился над оловянным сосудом, экономно, по капельке поливая водой запачканную руку. Он прятал лицо, так как не знал, что ответить. «Отец не поймет, если я откровенно скажу, что меня тошнит, — размышлял он тем временем. — Надо придумать какую-нибудь отговорку. Но что же...» Вдруг предлог сам пришел ему в голову.

— Я должен идти к Раму Чарану посмотреть свадьбу его сестры — и получить мою долю сластей, — объявил он. Последнее он дипломатично добавил в расчете на то, что отец, жадный до сладкого, не станет возражать против его ухода.

Подлинную причину, по которой он, повинуясь внезапному импульсу, соврал, что его ждут на свадьбе, Бакха и сам себе не смог бы объяснить. Ибо он не отдавал себе отчета в том, почему он вдруг собрался пойти посмотреть свадьбу сестры Рама Чарана. Ни Гулабо, ни Рам Чаран не звали его на свадьбу. Не могла пригласить его и сестра Рама Чарана, так как она ни разу не разговаривала с ним, наверно, с десятилетнего возраста. Зачем же тогда он шел? Что побудило его так неожиданно решиться на столь необычный для него шаг?

Он знал только одно: ему хотелось уйти из дома, не видеть отца, брата, сестру, всех их. Но даже самому себе он не признался бы в том, что хочет в последний раз взглянуть на сестру Рама Чарана. Ему представилось, какой она была в прошлом: маленькой бритоголовой девочкой в юбчонке из ярко-красной хлопчатобумажной материи с белым рисунком наподобие тех, что носят женщины-прачки. Она была похожа на обезьянку бродячего жонглера. Он и сам тогда был восьмилетним мальчишкой в шапочке с золотым шитьем, выпрошенной Лакхой у ростовщика — отца трех маленьких сыновей, изношенные вещи которых приходились как раз впору троим детям Лакхи. Бакхе вспомнилось, как однажды ее брат, Чота и он, наигравшись в казармах, вернулись домой и стали играть в свадьбу. Сестренке Рама Чарана поручили изображать невесту, поскольку она была в юбке. Бакху выбрали на роль жениха, потому что на нем была расшитая золотом шапочка. Остальные мальчики были гостями на свадьбе. Чота потом долго дразнил его, напоминая, как он изображал жениха смешной бритоголовой девчонки, а он, Бакха, злился на него, хотя ему и самому она казалась смешной. Было в ней что-то нежное, задумчивое, угадываемое по мягкому блеску глаз, — этим она и полюбилась ему. Недаром он всерьез ссорился со своим закадычным другом. С тех пор она, конечно, вытянулась, превратилась в рослую девушку с лицом цвета спелой пшеницы и черными, как грозовые тучи, волосами. И Бакха постоянно гордился тем, что когда-то играл с ней в жениха и невесту. Впрочем, сдержанный и застенчивый, он редко позволял себе даже взглянуть на нее. Но мысль о ней вызывала в глубине его души волнение. Теперь же ее, четырнадцатилетнюю, выдавали замуж за молодого человека из касты прачек, прикомандированного к 31-му полку пенджабцев. О сговоре он узнал еще год назад. «Гулабо дочь замуж выдает, берет за ней две сотни рупий — на нашей улице каждая собака уже об этом знает», — поведал ему однажды Чота. Бакхе запомнился вечер, когда он услыхал эту новость, так она его огорошила. На сердце у него стало грустно, как будто в нем зазвучала печальная лирическая мелодия. И с тех пор в скучные, безрадостные часы своей повседневной работы он часто слышал едва уловимые звуки той волшебной музыки. Однако он не вполне понимал, откуда она бралась. Ночами, наполовину проснувшись в темноте своего дома, он ощущал порой, как нечто, скрытое в нем, властно толкает его к пригрезившейся стройной девушке с неясными очертаниями, которую он хотел крепко сжать в объятиях, но он не мог связать эти ощущения с радостным волнением, охватывавшим его всякий раз, когда он видел сестру Рама Чарана.

Шагая теперь в сторону ее дома, Бакха припомнил случаи, когда его смутное влечение к ней приобретало более определенную форму. Так, однажды она повстречалась ему, когда шла в лавку за керосином со старой бутылкой из-под вина в руке, и он не мог оторвать от ее лица обожающего взора. Потом из темных тайников его души всплыло еще одно видение: вот она идет в предрассветных сумерках от берега речки, куда она и другие женщины поселка неприкасаемых, как он знал, каждый день ходили совершать свой утренний туалет, пользуясь тем, что темнота прятала их от взглядов мужчин. Ему вспомнилось, как он, глядя на нее, ощутил трепет восторга, а потом еще и другое, более земное чувство. Он представил ее совершенно нагой, какой он часто видел в детстве мать, сестру и других малышей. И вдруг у него словно ум помрачился: его бросило в дрожь от жаркого желания сгрести ее в объятия, что есть силы прижать к себе, ужасаясь тому, как ему могло прийти такое в голову. Он клял себя за то, что дал волю своему воображению. Ведь он слыл послушным, воспитанным, положительным юношей, что станется теперь с его репутацией? «Как это могло у меня, которого все знают как Бакху благонравного, возникнуть столь нечистое желание?» — недоумевал он. Однако наваждение не проходило. Чем больше он старался прогнать это видение, тем отчетливее оно вырисовывалось в его воображении, и лишь после того, как он перестал прислушиваться к своим плотским ощущениям, соблазнительное видение исчезло.

Припоминая все это, Бакха, как и в тот раз, почувствовал жгучий стыд. В отчаянном стремлении спрятаться от самого себя, спрятаться от затаенного страстного влечения к этой девушке он неожиданно свернул с дороги, ведущей к домам прачек, и бесцельно побрел по переулку, которым вышел на берег речки в том месте, где прачки стирали белье.

— Шио! Шио! Ши! — выкрикивали в такт работе несколько мужчин-прачек, которые, раздирая ткань и ломая пуговицы, стирали белье своих клиентов на выступающих из воды каменных глыбах. Прачки стояли по колено в воде; их высоко подобранные набедренные повязки толстыми, тяжелыми складками обвивались вокруг талий, рубахи были заправлены внутрь. Резким движением наклоняя гибкий торс, они со всего размаху громко шлепали мокрым бельем о камень. Даже если это не шло на пользу материи, движения прачек были исполнены завораживающей грации. В детстве Бакха любил стоять и смотреть на их спорую работу. Она так нравилась ему, что он, разумеется, мечтал стать, когда вырастет, прачкой. Эту его честолюбивую мечту разрушил Рам Чаран, истинный сын своей матери Гулабо (был ли он истинным сыном своего отца или же ребенком богатого любовника его матери, дела не меняло), который объяснил Бакхе, что, хотя он, Рам Чаран, играет с ним и прикасается к нему, он — индус, а Бакха — всего лишь мусорщик. Тогда Бакха был слишком мал, чтобы понять, в чем состоит различие, о котором заносчиво толкует сын прачки, не то он задал бы Раму Чарану хорошую взбучку. Но теперь он знал, что у людей низшей касты есть свое кастовое деление и что он занимает самое низкое положение.

Внушив себе нелепую мысль, что Рам Чаран, возможно, находится где-то здесь, Бакха поискал его взглядом среди прачек, колотивших белье о камни, потом стал высматривать его на берегу, где щипали травку принадлежавшие прачкам ослы. Он даже оглядел обширное пространство, на котором сушилось под послеполуденным солнцем постиранное белье. Но напрасно Бакха искал там друга. Как бы мог Рам Чаран отлучиться со столь знаменательного события, как свадьба сестры, и отправиться сюда работать?! «Правда, разве не отлучился Рам Чаран с похорон своего отца и не пошел вместе с нами ловить рыбу? — подумал Бакха. — Почему бы ему тогда не быть здесь сегодня?» Однако, поразмыслив, он решил: «Может, его отец вовсе и не был его отцом, а своей сестре он действительно брат. Все-таки я должен заглянуть к нему».

Бакха повернул обратно. Его одолевала робость. Он не представлял себе, как сможет подойти к дому, где идет празднество. «Там соберутся все члены общины прачек; они разоденутся во все самое лучшее и будут петь эти странные песни южан. Ну разве хватит у меня духу стоять и пялиться на них?» Едва только он вообразил себе эту картину, как ему стало мучительно стыдно, и он подумал: «Разве повернется у меня язык позвать Рама Чарана, когда я приду туда?»

Бакха поминутно останавливался, чтобы стереть пот со лба, и в какой-то момент вдруг ощутил, что к нему вернулось обычное самообладание. Нервная взбудораженность словно опустилась куда-то в глубины его переполненной впечатлениями души, оставив поверхность сознания спокойной и незамутненной. Он вышел на улицу неприкасаемых и остановился как вкопанный на обочине в десятке шагов от дома Рама Чарана. Тут его ждал приятнейший сюрприз. Опираясь на деревянный столбик, перед домом стоял Чота и с изумлением рассматривал толпу мужчин и женщин, заполнявшую единственную комнату и веранду глинобитного домишки.

Бакха крадучись приблизился к деревянному столбику и встал рядом с Чотой. Его друг удивленно повернулся и сердечно пожал ему руку. Затем оба уставились на толпу веселых, оживленных гостей. Бакха мысленно отметил, какими белыми казались накрахмаленные полотняные одежды прачек на фоне их черной кожи. Однако поначалу он не мог сосредоточить внимание ни на ком в отдельности. Ему было страшно заглянуть дальше веранды в глубину похожей на пещеру комнаты, куда с трудом пробивался солнечный свет снаружи. Вдруг его бросило в жар: он заметил, что из полумрака комнаты на него глядит какой-то мужчина. Им овладело острое, до дрожи, чувство неловкости. Он подумал о сестре Рама Чарана и гут же увидел ее. У него замерло сердце. На лбу выступил пот. По счастью для него, зарокотал барабан, и смятенная душа Бакхи воспарила на крыльях песни, которую в унисон запело все собравшееся общество. Странная мелодия песни, грянувшей внезапно, как удар грома, то ныряла вниз, то снова взвивалась вверх, выстраиваясь вокруг трех ног. В самом начале это был пронзительный вопль, который, казалось, проникал через барабанную полость уха прямо в голову и, становясь все более резким, доводил слушателя до исступления; так вспышка молнии властно пронзает сердце человека, повергая его в трепет. Через несколько мгновений песня набрала силу, зазвучала громче барабана, подчинив все и вся бодрящему ритму. Мелодия словно раскачивала Бакху на качелях. Затем, после того как она круто взмыла вверх, к вершине ликования, а поющие во весь голос прачки, мужчины и женщины, принялись раскачиваться из стороны в сторону, Бакха вновь ощутил холодок отчуждения, порожденного застенчивостью. Стараясь сделать это незаметно, он нервно притронулся к руке Чоты. Чота улыбнулся ему широкой улыбкой, еще более сердечной, чем всегда, так как ему передался заразительный дух буйного веселья, которым были охвачены поющие прачки.

— Надо позвать Рама Чарана, — сказал Чота и, ни чуточки не смущаясь, не страшась оказаться в центре внимания толпы поющих прачек, принялся звать приятеля, который восседал среди гостей в костюме, представлявшем собой довольно противоречивую смесь восточных и западных предметов одежды: большой тропический шлем цвета хаки на маленькой голове, муслиновая рубаха, белая и чистая, но порванная у ворота, и шорты на тощих, голых, черных ногах.

Поначалу Рам Чаран, слишком занятый леденцами, которые раздавала гостям его мать вместе с кружками местного вина, не услышал зова. Но потом, к счастью для его друзей, Рам Чаран поднялся и, играя ритуальную роль, окропил красным вином белые одежды гостей при помощи примитивного пульверизатора, сделанного из консервной банки. В полном соответствии с ритуалом свадебного озорника подняли на руки и под радостные крики и веселый смех участников торжества, чьи белоснежные одеяния разукрасились алыми пятнами, вышвырнули вон.

— Пошли, — бросил он вместо приветствия Чоте и Бакхе, мигая глазами без ресниц, и припустился бегом по улице.

— Эй, зятек, — окликнул его Чота, — леденцами угости!

Рам Чаран не забыл захватить с собой круглых леденцов, которые он насовал в карманы шорт и в большой шелковый носовой платок, украденный из бельевого мешка какого-нибудь богатого купца.

— Помолчи пока, — отозвался Рам Чаран, неожиданно оглядываясь, чтобы посмотреть, следит ли за ним мать.

Она следила.

— Ах ты, ублюдок! — завопила она пронзительным голосом, перекрывшим все прочие звуки. — Неужели ты убегаешь играть с этим грязным мусорщиком и кожевником в день свадьбы твоей сестры?! Как тебе не стыдно, щенок!

— Заткнись, собака! — по обыкновению, огрызнулся Рам Чаран, который, постоянно слушая материнскую ругань, ожесточился и стал еще большим упрямцем и наглецом. И он побежал в сторону заросшей травой пустоши на пологом возвышении к северу от поселка неприкасаемых. Чота гнался за ним по пятам, а Бакха неуклюже топал позади.

— Угости же нас леденцами, зятек! — с веселым нетерпением приставал Чота. — Я битый час прождал тебя у твоего шумного дома.

— Угощу, как только взберемся на холм, — заверил его Рам Чаран. — Я захватил их не для кого-нибудь — для тебя с Бакхой. А сейчас бежим: как бы мать в погоню не пустилась. — Он держал себя с уверенностью человека, вдруг обретшего власть над ближними. И если не Бакха, то, во всяком случае, Чота отдавал ему дань почтения, на которую он рассчитывал как обладатель дюжины леденцов.

— Скорей, слон, — упрекнул он Бакху, не проявлявшего достаточного энтузиазма, — живей переставляй ноги да покажи свои зубы. Скоро тебе перепадет сластей.

Бакха что-то буркнул в ответ на эту нахальную шутку и продолжал плестись далеко позади. Охваченный какой-то неподдельной, щемящей грустью, он почувствовал себя отрешенным от мира людей.

Навстречу ему тянулись стебли трав, высоких трав, которыми поросли склоны буландшахрских холмов. И он, как бы приподнятый над землей прохладным ветерком, унесшим его прочь от многолюдья, безобразия и шума поселка неприкасаемых, открыл траве свое сердце. Бакха окинул взором волнистое, колышущееся море травы, такое прекрасное под ясным, бездонно-голубым небом, что у него перехватило горло и он остановился в немом оцепенении. Он прислушался к доносившемуся из кустарника щебету и свисту, узнавая такие знакомые ему голоса и радуясь тому, что друзья опередили его и не мешают ему общаться с природой. Его душа, казалось, слилась с окружающими пригорками и хотела, чтобы ничто не нарушало покоя этих безлюдных мест. Для него было бы сейчас несчастьем услышать человеческий голос. Сердце подсказывало ему, что он не обретет умиротворения, если возникнет хотя бы малейшее препятствие для его свободного общения с внешним миром. Он не спрашивал себя, зачем ему понадобилось прийти сюда. Он лишь упивался зрелищем расстилавшихся перед ним лугов.

Впрочем, через какое-то время он ощутил потребность согреться в своем одиночестве теплом дружеских чувств. Однако, вместо того чтобы позвать Рама Чарана или Чоту, он погрузился в воспоминания об игре в войну, которой они предавались здесь в мальчишеские годы. Было время, когда он вместе со всеми другими ребятами частенько приходил на эту пустошь играть в штурм воображаемой крепости, символом которой служил водружаемый на вершине холма флаг. Ему живо вспомнились эти битвы: как они стреляли друг в друга из бамбуковых луков и палили из игрушечных пистолетов. Он был тогда всеобщим любимцем. Мальчишки выбрали его своим генералом. Бакха не без гордости восстановил в памяти подробности генерального сражения, которое они выиграли у ребят 28-го полка сикхов. Конечно, их сражения велись беспорядочно, не совсем так, как на военных маневрах полков, когда стреляют из настоящих пушек. «Но ведь и были это лишь детские игры, — подумал Бакха. — Сегодня я уже не стал бы играть в войну. Да и времени нет. Отец ругается с утра до вечера, работать заставляет, в хоккей сыграть и то не всегда вырвешься».

От подобных мыслей ему стало одиноко. Его сознание, всегда как бы блуждавшее ощупью, переключилось на пейзаж перед его глазами. Трава, зеленым ковром покрывавшая склоны пригорков, пестрела буйными разноцветными россыпями цветов. Там желтели островки лютиков, всегда напоминавших Бакхе цветы горчицы в его родной деревне поблизости от Сиалкота, здесь тянули вверх свои головки на длинных стебельках маргаритки, то пурпурные, то белые. Из зарослей высоких трав и папоротников выглянуло озерцо, похожее на большую чашу. Над ним склонились согнутые ветром серебристые ивы, и казалось, что они приникли к воде и пьют. Здесь утолял жажду каждый прохожий, потому что вода в озерце была родниковая.

Бакха бросился вниз по склону, к окаймлявшим озерцо деревьям. Его обвевало ласковым, шелестящим ветерком, вливавшим в кровь свежесть и прохладу. Солнце, отражаясь от подернутой рябью воды, било ему в глаза, и в этой беспокойной игре бликов было что-то родственное его душевному смятению. Одним духом сбежал он по травянистому склону и опустился на землю у берега озерца. И тут же распростерся на спине в позе полной неподвижности, отдаваясь ощущению разлитого вокруг покоя. Он даже не пошевелился, чтобы отвернуться от солнца, светившего ему прямо в глаза. Через минуту-другую ему начало казаться, что его тело, погружаясь в бездну безмолвия, становится маленьким, незначительным, в то время как каждая былинка на солнечном берегу оживает, превращается в большое растение, отдельное от других и важное само по себе. Вся низина у озерца, чудилось ему, вдруг наполнилась трепетной жизнью.

Зато из него самого эти пространства, поросшие богатой, буйной растительностью, казалось, высосали всю энергию. Он лежал неподвижно, как мертвый. Оттого, что он был голоден, его стало клонить в сон. Он задремал.

Подошел Чота и пощекотал травинкой у него в носу. Бак- ха громко чихнул, открыл глаза и рывком сел. Его друзья покатились со смеху. Бакха не был человеком, способным отравить друзьям удовольствие от такой немудрящей шутки, и поэтому охотно позволил им посмеяться над собой. Однако неприятности сегодняшнего утра испортили ему настроение, и его улыбка казалась несколько вымученной по сравнению с искренним хохотом приятелей. Чота заметил это. Он увидел, что в выражении лица его друга была какая- то натянутость, как если бы на самом деле Бакха осуждал шутку, которую они сыграли над ним.

— Что с тобой, зятек? — спросил он.

— Ничего, — ответил Бакха. — Вы бежали. Я шел медленно.

— Ты даже не искал нас?

— Я устал. Мне захотелось спать. Я плохо спал этой ночью.

— Из-за того, что ты строишь из себя «жентельмена» и не желаешь спать под ватным одеялом, как говорит твой папаша? — пошутил Чота. От Ракхи он знал обо всем, что делалось дома у Бакхи, и о том, в частности, как и за что ругал Бакху отец.

— Молчал бы уж, — шутливо, в тон ему ответил Бакха. — Ты еще больше «жентельмен», чем я. И посмотри, как вырядился сегодня наш друг: тропический шлем, шорты — сахиб, да и только! А где же леденцы? — обратился он к Раму Чарану. Не то чтобы ему очень уж захотелось сладкого, но он с удовольствием пососал бы сейчас леденец.

— Вот твоя доля. — И Рам Чаран развернул носовой платок.

В платке лежали три леденца, все немного раскрошившиеся.

— Брось мне один, — сказал Бакха.

— Возьми, — ответил Рам Чаран.

Но Бакха, поколебавшись, не стал тянуться за леденцом.

— На, бери, что же ты не берешь? — проворчал Рам Чаран.

— Нет, ты мне дай. Кинь, — попросил Бакха.

Это удивило Рама Чарана и Чоту. Никогда раньше Бакха не вел себя так. Спору нет, они занимали разное положение на лестнице кастовой иерархии. Рам Чаран, прачка, стоял выше всех. За ним шел Чота, сын кожевника. Бакха же занимал последнее, низшее место. Но в отношениях друг с другом они не допускали и мысли о каких бы то ни было различиях, разве что кто-нибудь из них напускал на себя в шутку важность, высмеивая кастовое чванство. И ели они вместе — во всяком случае, сухую пищу, в приготовлении которой не использовалась вода, подражая тому разграничению, которое правоверные индусы проводят между собой и мусульманами и христианами. Сладостями они частенько лакомились вместе, а во время хоккейных матчей подростковых команд различных полков Буландшахрской бригады, случалось, пили содовую из одной бутылки.

— Что с тобой стряслось? — спросил Чота с глубокой озабоченностью в голосе и добавил ласковым, уговаривающим тоном: — Ну давай, дружок, расскажи нам.

— Да говорю же вам, ничего, — упрямился Бакха.

— Давай-давай, выкладывай, мы же твои друзья, — упрашивал Чота.

И Бакха поведал им о том, как, расставшись с ними утром, он шел по улице города, и какой-то прохожий коснулся его, и как этот прохожий набросился на него с руганью, собрал вокруг большую толпу и под конец ударил его по лицу.

— Почему ты не дал ему сдачи? — спросил Чота, кипя гневом.

— И это еще не все, — продолжал Бакха. Он рассказал друзьям, как жрец пытался приставать к его сестре, а потом выскочил из дому с криком: «Осквернен! Осквернен!»

— Пусть только этот ублюдок покажется на нашей улице! — с негодованием воскликнул Чота. — Мы с него шкуру спустим.

— Дальше меня ждало еще одно оскорбление, — добавил Бакха и рассказал, как одна хозяйка в переулке серебряных дел мастеров швырнула ему хлеб с самой верхотуры своего дома.

— Сочувствуем тебе, дружище, — принялся утешать его Чота. — Ты давай нос не вешай. Забудь все это. Что мы можем поделать? Мы же неприкасаемые. — Он ободряюще похлопал приятеля по плечу. — Брось, не тужи, — продолжал он утешать Бакху. — Наплюй ты на все это. Лучше пойдем в хоккей сыграем. Пускай этот сукин сын жрец только сунется к нам на улицу — мы его на всю жизнь проучим.

— Пошли обратно, — вставил Рам Чаран, который, слушая рассказ Бакхи, вдруг застеснялся своего праздничного вида; с каждой минутой он все больше боялся, что мать изругает его за столь долгую отлучку. — Я должен буду перед хоккеем дома показаться, — сообщил он, глядя то на Чоту, то на Бакху.

— Пошли, — тихо позвал Чота Бакху с ноткой грусти в голосе.

Бакха поднялся, и все трое неторопливо направились в сторону поселка неприкасаемых.

В наступившем молчании Рам Чаран почувствовал себя очень неловко, до того неловко, что даже снял свой огромный тропический шлем, слишком большой для его маленькой головы, сочтя неудобным оставаться в этом роскошном головном уборе, настоящем символе величия, в таких печальных обстоятельствах, и робко шел с непокрытой головой.

Бакха открыл друзьям душу, и они заглянули в нее, кровоточащую, нежную, ранимую. Чота разделял его чувства. Ему передалось настроение Бакхи.

Сочувствие друзей, которое Бакха вызвал своим рассказом, обострило в нем жалость к себе. И теперь, шагая вместе с ними, он ощутил, как вновь разгорается в его груди гнев. Бакху охватило негодование, а присутствие двух его приятелей воодушевляло его, придавало силы его гневу. «Мы с Чотой могли бы проучить этого распутного подлеца брахмина», — размышлял он.

— Что, если нам как-нибудь поймать и отделать эту свинью? — проговорил Чота.

«Странная вещь, — отметил про себя Бакха, — мы с Чотой подумали об одном и том же в одно и то же время». Но он не был готов поддержать эту идею, ибо не был готов дать выход своей ненависти.

— Какой смысл? — ответил он со вздохом. Ему не хотелось слишком уж откровенно отказываться от предложения отомстить обидчику. То обстоятельство, что он как бы оказался не на высоте, признав себя неспособным осуществить свое тайное желание, привело Бакху в грустное, меланхоличное расположение духа. И тогда он решил вызвать у себя в душе ожесточение. Он заскрежетал зубами и почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, прилила к голове. В его зыбких, непостоянных эмоциях произошел новый поворот. Теперь он весь клокотал. «Чудовищно! Чудовищно!» — казалось, восклицала сама его возмущенная душа. Его трясло от негодования. На широком побледневшем лице Бакхи застыло выражение ненависти. Но он не мог ничего сделать. От сознания собственного бессилия он низко опустил голову и ссутулился, как будто его пригибала к земле тяжесть невыразимой и невысвобожденной яростной энергии. Он шел, весь сгорбившись, как будто нарочно стараясь казаться меньше, чтобы не привлечь к себе внимания. Мало-помалу его сдвинутые к переносице брови разошлись, морщины на лбу разгладились. Испуганно-вызывающее выражение лица сменилось непринужденно-естественным. Он залюбовался панорамой Буландшахра: город, казалось, мирно спал у подножия холма в тишине послеполуденного часа. Отсюда он просматривался весь, от купы деревьев, видневшейся вдали за северными воротами, до гарнизона на юге, от манговых рощ на востоке до кучки лачуг поселка неприкасаемых на западе. На фоне бледно-голубого у горизонта неба четко вырисовывался восхитительно красивый силуэт города с его золотыми куполами храмов, плоскими крышами домов и резными террасами с большими синими цветочными вазами по бокам. А затем взору Бакхи предстала соломенная крыша его лачуги в болотистой низине. Топкая, грязная земля, на которой стоял его дом, составляла разительный контраст с трепещущей листвой ближайших кустов и густой зеленью манговых рощ вдали.

— Я, пожалуй, тоже сперва домой загляну, а потом уж играть в хоккей выйду, — неожиданно заявил Чота. — Сейчас солнце еще слишком высоко стоит.

— Ладно, иди, — согласился Бакха. — А я схожу в гарнизон: сержант Чарат Сингх обещал дать мне клюшку.

— Ну что ж, ступай за клюшкой; мы с Рамом Чараном встретимся с тобой перед матчем, — сказал Чота. — А пока пошли вот по этой тропке.

Дойдя до дорожки, которая вела через кактусовые заросли к поселку неприкасаемых, друзья расстались.

Бакха зашагал в сторону гарнизона по каменистому старому руслу речки, которое лежало между холмами и казармами 38-го полка догров. У него возникло чувство, будто он нарочно все выдумал про клюшку и Чарата Сингха — лишь бы только не идти домой. Ему не хотелось видеть отца, брата, сестру, не хотелось идти убирать туалеты — по крайней мере сегодня. Где-то в глубине души он сознавал, что ему никогда не вырваться отсюда, но в эту минуту отцовский дом и общественные уборные для него просто не существовали.

На территории гарнизона не было видно ни души. Даже караульная казалась пустой и заброшенной. Лишь двое часовых шагали взад-вперед вдоль веранды, за которой, как было известно Бакхе, помещался склад боеприпасов с запертыми на замок дверьми. Только тропический шлем, висевший на стене караульной, показался Бакхе одушевленным, преисполненным жизни. Об этом головном уборе рассказывалось много легенд. Одни говорили, что это символ власти белых сахибов, командовавших полком. Другие утверждали, что когда-то его забыл в полковой канцелярии некий офицер, богатый человек, который не потрудился потребовать обратно свое имущество, и с тех пор шлем висит в караульной, дожидаясь возвращения хозяина. Третьи рассказывали, будто однажды судили военным судом сахиба, застрелившего сипая, а так как его, белого человека, невозможно было запереть в арестантской при караулке, вместо него под стражу взяли его тропический шлем, портупею и шпагу. А сам сахиб вдруг исчез. Поговаривали, что ему помог тайно бежать командир полка, чтобы избавить его от тюремного заключения, к которому приговорили сахиба судьи, и только его шлем остался висеть в караульном помещении. Но, с другой стороны, если вы спрашивали, чей это шлем, у одного из часовых, тот неизменно отвечал, что он принадлежит офицеру, который только что вышел и сейчас вернется за ним. Впрочем, никто никогда не спрашивал про этот шлем, кроме мальчишек, чьи родители обслуживали 38-й полк догров. Младшие из них верили тому, что говорили часовые, и улепетывали со всех ног, потому что сахибы внушали им такой же ужас, как бледные белые привидения, вампиры и демоны: ходили слухи, что они очень раздражительны и могут ударить тростью того, кто на них посмотрит. Однако мальчики постарше знали, что часовые говорят неправду, чтобы прогнать докучливую малышню, ибо этот шлем, как они помнили, годами висел на том же месте.

Но даже они не знали в действительности, зачем понадобилась часовым эта выдумка. Им было невдомек, что сипаи тоже зарятся на этот тропический шлем: конечно, они не собирались носить его здесь ни с военной формой, ни со штатской одеждой, но они мечтали предстать в нем перед своими односельчанами в горах, предвкушая удивление и почтительный интерес, которые они вызовут к своей персоне. Люди будут приходить издалека, чтобы только посмотреть на этот головной убор, как приходили они взглянуть восхищенным влюбленным взором на их военный мундир. С какой гордостью, думалось им, поедут они домой, в Кангру или Хошиарпур, везя в багаже этот символ принадлежности к сахибам.

Почему же рассказывались и пересказывались все эти истории про тропический шлем? Да потому что среди мальчишек поселка неприкасаемых, чьи отцы обслуживали солдат и офицеров 38-го полка догров, не было ни одного, кто бы не бросал на эту шляпу долгих завистливых взоров. Дух современности посеял смуту в их юных умах. Каждый из них был полон горячего желания облачиться в одежду западного покроя, а поскольку большинство юнцов были сыновьями писарей, музыкантов, сипаев, уборщиков, прачек и маркитантов, слишком бедными для того, чтобы позволить себе роскошь одеваться с головы до ног во все европейское, они жадно хватали любой предмет одежды европейского образца, который только могли раздобыть, исходя из того, что иметь хоть что-нибудь европейское все-таки лучше, чем не иметь ничего. Тропический шлем — головной убор столь своеобразной формы и столь изысканных очертаний — вызывал у индийцев особый пиетет: ведь этот предмет одежды был призван украшать благороднейшую часть тела и посему обладал в их глазах такой заманчивой прелестью, какой не обладал ни один другой предмет европейского туалета. Бак- ха уже много лет с вожделением поглядывал на тропический шлем, висевший на стене веранды в караульной 38-го полка догров. С мальчишеского возраста он рассматривал его восторженными глазами ценителя и знатока. Всякий раз, когда ему представлялся случай пойти подметать территорию казарм 38-го полка догров, он неизменно выбирал ту сторону, где находилась караульная, ибо здесь он мог украдкой бросать взгляды на объект своих желаний и строить хитроумные планы овладения им. Ему были приятны эти мысли, приятно было обдумывать способы, с помощью которых он мог бы заполучить вожделенный шлем.

Один из способов, который он давно обдумывал, заключался в том, чтобы свести дружбу с кем-нибудь из унтер-офицеров — дежурных по караульной. Однако это был неосуществимый план. Часовые сменялись в караульной каждые двенадцать часов, и никакой унтер-офицер не дежурил там два дня подряд. А поскольку каждый раз дежурным назначался новый унтер-офицер какого-нибудь из многих взводов одной из двенадцати рот полка, не было ни малейшей возможности застать на дежурстве одного и того же унтер-офицера дважды.

Убедившись в невыполнимости этого плана, Бакха стал склоняться к тому, чтобы попросить шлем у часового. В детстве он однажды отважился на это, но часовой напугал его, уверив, будто шляпа принадлежит сахибу, который на минуту вышел и вот-вот вернется за ней. Теперь же у него не хватало смелости просить. «Иные из этих сипаев напускают на себя такую важность! Еще обругают, чего доброго, — говорил себе Бакха. — Лучше уж у кого-нибудь из сержантов попросить. Сержанты — люди бывалые, опытные; каждый из них долго служил в армии и наверняка знает моего отца, джема- дара уборщиков. Сержант поговорит со мной по-хорошему, даже если и не отдаст мне этот шлем». Но он никак не мог собраться с духом и попросить, не мог — и все! «Ну почему мне не хватает смелости взять и попросить? — часто недоумевал он. — В детстве-то я ведь не боялся!» Ему было невдомек, что с годами он утратил свободу, необузданную, беззаботную и бесстрашную свободу ребенка, утратил былую храбрость и познал страх.

Тогда он попытался обмануть себя, внушить себе мысль, что этот шлем ему вовсе и не нужен, так как он может достать сколько угодно таких же — купить в лавке старьевщика или выпросить у какого-нибудь томми в английских казармах. Но ему по-прежнему страстно хотелось обладать этим шлемом. Ведь он годами мечтал о нем. И вот сейчас он рассматривал его с тем же интересом, с тем же любопытством и с той же жаждой обладания, с которыми смотрел на него все эти годы. Нельзя сказать, чтобы это был очень чистый головной убор. Он покрылся многолетней пылью. Материя цвета хаки, простеганная наподобие ватного одеяла, которой шлем был обшит сверху, выцвела по краям, загрязнилась, стала какой-то белесой; ну и, конечно, никто не знал, как он выглядел с внутренней стороны.

Стоя возле караульной, в стороне от той линии, по которой вышагивали взад и вперед часовые, Бакха во все глаза глядел на вожделенный шлем, все такой же далекий от него. «Что я могу поделать? — спрашивал он себя. — Пойти и спросить у часового, — подсказывал здравый смысл. — Нет, нет, он, вероятно, не поймет, — подавало свой голос сомнение, — он, вероятно, не поймет, о чем я толкую, если я, мусорщик, вдруг подойду к нему и скажу, что хочу взять эту шляпу. У него такой строгий, надменный вид — к такому и не подступишься».

Бакха огляделся по сторонам. Вокруг не было видно ни души. «Наверно, все еще спят после обеда, — подумал он. Его охватило непреодолимое желание украсть тропический шлем. — Вот если бы часового тут не было! Правда, шлем можно было бы незаметно взять, когда часовой отвернется и направится в дальний конец веранды, — пронеслось у него в голове. — А вдруг кто-нибудь войдет и застанет меня на месте преступления? Такую громоздкую вещь, как этот шлем, и не спрячешь никуда. К тому же, если я и стащу его, все равно носить не смогу. Ведь этот шлем весь полк знает. Нет, это невозможно». И Бакха, еще раз посмотрев на него долгим влюбленным взором, пошел к казармам, где жил сержант Чарат Сингх.

Идти было недалеко, шагов полтораста. Всю дорогу Бакха, размечтавшись, представлял себе, как он играет в хоккей, а на голове у него — заветный шлем. Как он носится в шлеме по всему полю и какой у него, общего любимца, сногсшибательный вид. Но потом он сообразил, что в тропических шлемах в хоккей не играют. «Какие глупые мысли лезут мне в голову», — подивился он. Бакха немного стыдился своего пристрастия к европейской одежде, но утешал себя тем, что уж он-то никогда не сваляет такого дурака, как Рам Чаран, явившийся в тропическом шлеме и шортах на свадьбу сестры.

Перебравшись через канаву, Бакха очутился перед длинными рядами казарм. До той, куда ему было нужно, оставалось пройти совсем немного. К зданию примыкала длинная веранда. Бакха подошел к комнате у ближнего ее края. Здесь жил сержант Чарат Сингх. Бакха в нерешительности прошел мимо. Он всегда робел в таких случаях. Чувствовал себя точно он вор. По счастью, ему не пришлось преодолевать свою застенчивость: дверь комнаты была закрыта. У Бакхи не было никакой возможности узнать, дома сержант или нет. Другой человек мог бы подойти и позвать сержанта или подергать дверь. Но он был мусорщик и не осмеливался близко подойти к веранде, чтобы не осквернить дом. Вот если бы теперь всюду применялось устройство, которое, если верить рассказу сына бабу, действовало во дворце императора Джахангира[22]. Внутри дворца имелся колокольчик, соединенный со шнурком, висевшим на внешних дворцовых воротах. Просители, дергая за шнурок, извещали императора о своем приходе. В городе Бакхе приходилось кричать, чтобы сообщить, что он пришел за едой. Когда он подходил к дому Рама Чарана или Чоты, у него был только один способ вызвать своих друзей — покричать им, а это значило услышать в ответ брань матери Рама Чарана или отца Чоты, обвинявших его в том, что он пытается выманить их сыновей на улицу шататься без дела. Ну, а сейчас, конечно, он не мог ни покричать, ни как-нибудь иначе обратить на себя внимание. Ведь сержант мог спать. Сипаи, возможно, тоже отдыхали. Не следовало их тревожить.

Он походил взад и вперед перед верандой. Затем прилег под деревом. Мысли его потекли сами собой. «Я не знаю, что мне делать. Надеюсь, он помнит свое утреннее обещание. Иначе ведь получится, что я все это время зря потратил. Отец наверняка ругается. Еще бы, я после полудня палец о палец не ударил. Ну да ладно. Пускай Ракха потрудится раз в кои-то веки, а то все я да я. Почему бы мне не отдохнуть полдня?» Взгляд его, бесцельно блуждая, остановился на здании кухни, где готовилась пища для роты Чарата Сингха. Бакха вспомнил, как часто приходил он сюда в детстве за едой — тогда его отец был приписан ко второй роте в качестве обычного уборщика. Он стал мысленно перебирать хоккеистов этой роты. Ну, прежде всего это Хошияр Сингх, центральный полузащитник, главная опора всей команды, потом центральный нападающий Лекх Рам, правый защитник Шив Сингх, ну и конечно, неустрашимый голкипер Чарат Сингх. О Марате Сингхе ходили легенды: говорили, что в те дни, когда он не играл в хоккей, он отлеживался в госпитале, залечивая раны и ушибы, которые получал во время игры. Бакха живо представил себе, как Марат Сингх защищает ворота в матче с командой английского полка. Марат Сингх всегда стоял прислонясь к стойке ворог, а когда мяч летел в его сторону, он бросался на него. По словам сына бабу, на теле у него было не меньше шрамов, чем у победителя Великого Могола Акбара, воителя-раджпута Раны Санги, который был с головы до ног покрыт следами от ударов саблями и пиками. Но самым восхитительным из увечий, когда-либо понесенных Маратом Сингхом, была потеря зубов, выбитых в пылу хоккейной схватки, потому что выбитые зубы ему заменили искусственными, оправленными в золото. Это послужило предметом для множества шуток, после того как один остряк предложил переиначить пословицу «Соломинка в бороде выдала вора» на «Золотые зубы во рту вора выдают».

Бакха не успел полностью погрузиться в мечты, как увидел Марата Сингха, выходящего из своей комнаты с медным кувшином в руке. Сержант уселся на веранде и стал, не жалея воды, промывать себе глаза и обливать лицо. Целиком занятый своим туалетом и еще не проснувшийся до конца, он не заметил сидящего под деревом Бакху. Юноша встал со смешанным выражением смущения и решимости и, приложив руку ко лбу, произнес слова приветствия:

— Салям, господин сержант.

— Здравствуй, здравствуй, Бакха, как поживаешь? — приветливо откликнулся Марат Сингх. — Что-то тебя не видно в последнее время на хоккейных матчах. Где ты пропадаешь?

— Работа у меня, господин сержант, — ответил Бакха.

— А, работа, работа, да провались она к черту! — воскликнул Марат Сингх, забывая в порыве сиюминутной доброжелательности о том, что сам же он утром отчитывал Бакху за небрежение к работе.

Бакха отметил про себя эту забывчивость сержанта, но в целом он слишком хорошо относился к своему хоккейному кумиру, чтобы допустить хотя бы тень обиды на него. Улыбка сержанта лучилась участием и дружеским расположением. В его присутствии Бакха чувствовал себя осчастливленным. «Чего бы только не сделал я для этого человека! — мысленно воскликнул он. — Для него я всю жизнь готов уборщиком спину гнуть!».

Чарат Сингх встал и вытер лицо краем набедренной повязки из грубой домотканой материи. Затем достал аккуратный маленький кальян с сосудом для воды из скорлупы кокосового ореха, тонким резным чубуком в виде марионетки и красной глиняной чашечкой для табака и угля. Отделив глиняную чашечку от трубки кальяна, он сказал Бакхе:

— Пойди принеси мне пару угольков с кухни.

Юноша онемел от изумления. Подумать только, правоверный индус оказал ему такое доверие — поручил принести горящий уголь в чашечке, которую он присоединит к кальяну и станет курить! В первое мгновение его словно электрическим током ударило. Потом эта необычная просьба наполнила все его существо приятным оживлением, окрылила его. Он взял у Марата Сингха чашечку и с ликующей душой направился к кухне, находившейся в нескольких десятках шагов.

— И позови ко мне повара! — крикнул Марат Сингх ему вслед. — Скажи, чтобы чаю принес.

— Хорошо, хорошо, господин сержант, — ответил Бакха и, не оглядываясь, пошел выполнять поручение, полный решимости оправдать то исключительное доверие, которое оказал ему индус, поручивший выполнить за него столь личное дело — набрать угольков в глиняную чашку его кальяна. «Интересно, какое это вещество — сухое или мокрое? — спрашивал он себя. — Не может ли оно стать из-за меня нечистым?» И сам же отвечал: «Ну, конечно, может, ведь табак-то влажный». На мгновение он даже усомнился, был ли Марат Сингх в здравой памяти, давая ему это поручение. «Что, если он сделал это по забывчивости, а потом вдруг поймет, какую оплошность допустил. Неужели он забыл, что я мусорщик? Не мог он этого забыть, я только что говорил с ним о моей работе. Да и видел он меня сегодня утром. Как бы мог он забыть?» Успокоив себя таким образом, Бакха возблагодарил бога за то, что на свете есть такие люди, как Марат Сингх. Он шел уверенной походкой счастливого человека, сознательно сдерживая шаг, дабы не обратить на себя внимания: он не хотел, чтобы в казармах видели, как он несет чашечку от кальяна сержанта. При этом он лишь чудом не споткнулся, так как душа его была переполнена любовью, обожанием и преклонением перед человеком, который счел возможным доверить ему, нечистому мусорщику, столь деликатное дело, и взор его был обращен внутрь.

Бакха подошел к кухне и остановился на некотором расстоянии от повара, который сидел у глиняного очага и чистил картошку; на огне стояла большая медная кастрюля, пыхавшая паром из-под крышки.

— Не дадите ли вы мне угольков для сержанта Чарата Сингха?

Повар посмотрел на Бакху долгим, пристальным взором, как будто спрашивающим: «Кто ты такой?» «Где-то я видел это лицо, — размышлял он, — вот только где? Наверно, это один из саперов», — снисходительно заключил он, увидев в руке подошедшего глиняную чашечку от кальяна сержанта Марата Сингха. А поскольку саперы, несмотря на их темную кожу и грязную одежду, принадлежали к касте косцов, никто не счел бы предосудительным послать сапера за огоньком. К тому же повар считал себя в долгу перед сержантом Маратом Сингхом: тот дал ему, когда он уезжал в солдатский отпуск, новую рубашку и белый тюрбан. Он вынул из огня головешку и ударил ее концом о землю перед ногами Бакхи. Юноша один за другим подобрал рукой отскочившие от головешки красные, горящие угольки и сложил их в чашечку. Ему вдруг вспомнился утренний сон: тоненькая, хрупкая девочка, которой серебряных дел мастер положил на ладонь красный уголек.

— Спасибо, — сказал он, заполнив чашечку до половины углями. — Сержант просил принести ему чаю. — Бакха постарался произнести эту невежливо короткую фразу с самым смиренным видом.

Затем он проделал обратный путь и подал чашечку Марату Сингху, который сидел в принесенном откуда-то кресле. Сержант небрежным жестом протянул руку и, взяв чашечку, поставил ее на сосуд с водой из скорлупы кокосового ореха и забулькал своим кальяном.

Бакха сел на кирпич возле веранды; его разбирало нетерпение. Он и сам не знал, почему он так нервничает. Наверное, из-за кальяна. Бульканье кальяна всегда действовало ему на нервы. Ну и, конечно, клюшку ему не терпелось получить. Сержант еще ни словом о ней не обмолвился. «Неужели забыл?» — тревожился Бакха. Между ним и Маратом Сингхом словно разверзлась пропасть молчаливой неловкости, и он, ожидая, сидел как на иголках. Повар принес высокий медный стакан и кувшин с чаем, и сержант с беззаботной непринужденностью избавил своего друга от нервного напряжения.

— Возьми-ка вон ту посудину, из которой воробьи воду пьют, — сказал он Бакхе, показав на миску у основания деревянного столба. — Выплесни из нее воду.

Бакха сделал, как ему было велено, и с вопросительным видом замер, держа пустую миску в руке. К огромному его изумлению, Марат Сингх поднялся и стал наливать в миску чай из своего стакана.

— Не надо, не надо, — начал отказываться Бакха, как эго приличествует гостю.

Чарат Сингх вылил ему весь стакан.

— Пей, сынок, пей.

— Большое спасибо, господин сержант. Вы очень добры.

— Ну-ну, давай пей. Подкрепись-ка чайком, работа у тебя нелегкая. Выпьешь чаю — усталость как рукой снимет.

Бакха жадно выпил горячую жидкость, встал и поставил миску на место. Тем временем Марат Сингх налил себе чаю из кувшина и принялся неторопливо попивать его маленькими глотками.

— А теперь, — сказал он, облизывая кончиком языка губы и редкие усики, — поищем клюшку для тебя.

Бакха поднял глаза и постарался придать своему лицу выражение глубокой благодарности. Впрочем, ему и не надо было особенно стараться: он мгновенно весь сжался, уменьшился ростом, превратясь в самое маленькое существо на свете. Его взмокшее после чая лицо, ровный ряд зубов, открывшихся в раболепной улыбке, напряженная поза — все выражало искреннее восхищение его благодетелем и признательность ему. «Какая неожиданная перемена в моей судьбе! Чем я это заслужил? — спрашивал он себя. — Столько доброты проявил ко мне сержант, а ведь он правоверный индус и один из самых значительных людей в полку!» Он не спускал с Марата Сингха изумленного взора.

Сержант отворил боковую дверь своей комнаты и скрылся внутри. Через минуту он вышел с почти новехонькой клюшкой, которой и играли-то, может быть, всего один раз. Марат Сингх протянул ее Бакхе таким же небрежным жестом, каким подал чашечку от кальяна, попросив пойти набить ее углями.

— Но она совсем новая, господин сержант, — поразился Бакха, взяв клюшку.

— Неважно, новая она или не новая, забирай ее и беги, — сказал Марат Сингх. — Спрячь ее под шинель и молчок об этом. Ступай, сынок.

Бакха опустил голову, чтобы не встречаться с ним взглядом. Он не мог глядеть в глаза столь великодушному человеку. Бакху подавляла его доброта. От переполнявшего его чувства признательности он лишился дара речи и не мог выдавить из себя ни слова благодарности. Он был так благодарен, так признателен, так робел перед своим благожелательным и щедрым хозяином, что не знал, как он пройдет под его взглядом десяток шагов до угла дома. Казалось, самый воздух вокруг был заряжен смущением. Уходя, Бакха чувствовал себя очень скованно. «Просто невероятно! Удивительно! Чудесно! Какой добрый человек! Я и не знал, что он такой добрый! А должен был бы знать. Он постоянно напускает на себя такой смешной вид! Добрый, хороший человек! Он дал мне новую клюшку, совершенно новую клюшку!» Бакха нетерпеливо вынул клюшку, спрятанную в складках шинели. Это была красавица клюшка — с широкой лопастью и английским клеймом, а значит, на вкус Бакхи, самая лучшая из всех клюшек, какие только производились в мире. Рукоятка у нее была обтянута кожей. «Красавица!» — ликовало его сердце в неистовом порыве радостного возбуждения. Он свернул за угол, перелез через канаву и теперь оказался вне поля зрения своего благодетеля. Убедившись, что ни одна душа не видит, как по-мальчишески он гордится полученным подарком и радуется ему, Бакха упер клюшку в землю, как бы изготовясь к удару по мячу. Он попробовал, как она гнется. Клюшка гнулась упруго, хорошо пружинила. А это, как он знал, было главное, что отличало всякую хорошую клюшку. Бакха поспешно обтер рукавом запылившуюся нижнюю часть лопасти. Он крепко сжимал клюшку в руках, словно страшась, что кто-нибудь ее у него отнимет, и пытался уверить себя в том, что она действительно принадлежит ему, настолько невероятным казался сам факт, что он является ее обладателем. Ему никак не удавалось отделаться от чувства, будто все это происходит с ним во сне, хотя клюшка — вот она, твердая на ощупь, — лежит у него в руках. Но тут он добрался до края хоккейного поля рядом с гимнастическим залом, что находился позади казарм для офицеров-индийцев, и принялся поддавать клюшкой круглый камешек. Затем ему вдруг пришло в голову, что так можно сломать или поцарапать клюшку. Он прижал свое сокровище к груди и попытался вернуться к прерванным размышлениям. «Значит, я вознагражден за добрые дела в прошлом. Если бы только не злополучное утреннее происшествие!»

Бакха стал припоминать лицо Чарата Сингха. Было в его выражении что-то такое, что побуждало подозревать сержанта в забывчивости. «Надеюсь, он сознавал, что делает, — размышлял Бакха. — Надеюсь, он не отдал мне клюшку по рассеянности. А что, если это и впрямь так? Тогда можно ли мне играть ею? Ну, как он вдруг решит, что отдал вещь, которую на самом деле не хотел отдавать? Будет ужасно, если клюшка пострадает во время игры. Как же я стану возвращать ее, если она окажется побитой, сломанной или просто поцарапанной? Конечно, я не смогу купить такую же новую. Да, но ведь об этом и речи нет. Разве не сказал он: «Неважно, новая она или не новая, забирай ее и беги... И молчок об этом»? Нет, он, разумеется, понимал, что делает. Скорее уж это я с ума спятил, если мог подумать, что он одарил меня по забывчивости. Подумать так о добрейшем человеке! Свинья я после этого». Бакха решил вовсе не думать, чтобы прогнать неблагодарные мысли. «Какой чудный погожий день!» — мысленно воскликнул он, подставляя лицо солнечным лучам и вдыхая свежий воздух, принесенный ветерком с холмов на севере. Ласковое осеннее солнце согревало сердце, укутанное в теплые одежды, бодрило и веселило его. Чаша жизни Бакхи до краев наполнилась счастливым ощущением прозрачного солнечного дня, подобно тому как чаша неба над ним была наполнена ясным и теплым солнечным сиянием. Ему хотелось прыгать от радости.

Он чуть было и не запрыгал, но спохватился, сообразив, что его могут увидеть. Мало ли кто мог очутиться поблизости — сипай или кто-нибудь из мальчишек. Поскольку никакого другого внешнего способа проявить распиравшую его радость Бакха не нашел, он принялся вышагивать с неестественно важным видом. Он выпятил грудь, высоко поднял голову и печатал шаг негнущимися, словно деревянными ногами. Его неуклюжая походка вразвалку приобрела минутное сходство с гордой, величавой поступью солдата.

Затем, догадавшись, как глупо он сейчас выглядит со стороны, Бакха ощутил неловкость и резко остановился. Ему стало не по себе. От его недавней уверенности в себе ничего не осталось.

Теперь его охватило нетерпение. Он уже тяготился своим одиночеством и хотел, чтобы кто-нибудь нарушил его. Если бы ему повстречался незнакомый сипай, он просто поглазел бы на него. А если бы сюда забрел кто-нибудь из знакомых парней, он похвастался бы перед ним подаренной ему клюшкой. Хорошо бы, если бы это был Чота. Вот кому он хотел бы показать свою клюшку. Ему или Раму Чарану. «Нет, нет, я не должен показывать ее Раму Чарану. Иначе он пойдет к Чарату Сингху выпрашивать себе такую же. Сержант велел мне никому не рассказывать. Он рассердится на меня, если Рам Чаран вздумает клянчить у него клюшку». Бакхе хотелось, чтобы ему повстречались сыновья бабу. У них есть мяч. Старший мальчик обещал поучить его английскому языку. Может, они успеют позаниматься до начала игры. Он хотел, чтобы навстречу попался хоть какой-нибудь прохожий, потому что в голове у него вдруг стало пусто без новых впечатлений.

Теперь он брел вперед без определенной цели, расслабив мышцы рук и ног и посматривая то вправо, то влево отсутствующим взглядом. Наконец он заметил сына бабу, младшего мальчика, который выскочил из дома с набитым ртом, со здоровенной клюшкой в ручонке и запасом сластей, завязанных в подоле его блузы. Бакха знал, как мечтает малыш сыграть в хоккей. Он неторопливо двинулся навстречу мальчугану. От сознания собственной приниженности он шел напряженной, неловкой походкой и заискивающе улыбался. Он любил сыновей бабу и относился к ним с уважением не только потому, что они были индусами высшей касты, которых он, сын мусорщика, обязан был уважать, но еще и потому, что их отец занимал в полку очень высокое положение: был там чуть ли не вторым по важности человеком после самого сахиба полковника.

Малыш, восторженно потрясая в воздухе своей клюшкой, крикнул:

— Смотри, вот она, моя новая клюшка, о которой я говорил тебе утром. Мне ее Чарат Сингх подарил.

— О, очень красивая! — отозвался Бакха. — А теперь погляди-ка на мою, — продолжал он шутливо. — Еще лучше твоей! Ха-ха-ха, моя клюшка покрасивей твоей будет!

— Покажи, — попросил малыш.

Бакха протянул ему клюшку.

— О, в точности такая же! — воскликнул мальчуган.

До сознания Бакхи дошло, что благодеяние, оказанное ему Маратом Сингхом, очевидно, не было таким уж исключительным. Но тем не менее оно оставалось благодеянием. «Сыновья бабу — это сыновья бабу. Понятно, что Марат Сингх дарит им клюшки. А то, что он дал клюшку мне, мусорщику, было исключительным знаком благорасположения», — рассуждал про себя Бакха.

— Ну как, приготовился ты к матчу, а, Бакха? — спросил мальчуган так, словно он был взрослым капитаном команды.

—Да, я готов, — с улыбкой ответил Бакха, ничем не выдавая своей жалости к малышу, такому пылкому любителю хоккея, которого, как он знал, ребята не примут в игру. Ему нравился этот мальчуган, такой живой и восторженный.

— А где твой старший брат? — поинтересовался Бакха.

— Еще ест, сейчас выйдет. Пойду принесу клюшку и мяч. Скоро ребята придут. — И с этими словами сын бабу, сорвавшись с места, бросился домой, а Бакха проводил его теплым, сочувственным взором. «Бедный, бедный малыш, — подумал он. — Не дадут ему поиграть. А ему так хочется. Он станет большим человеком, когда вырастет, может быть, важным бабу. Или сахибом. У него такие огоньки в глазах!..»

— Эй, Бакха! — прервал его размышления чей-то оклик.

Обернувшись, он увидел Чоту и Рама Чарана в сопровождении других ребят: Ниамата и Асмата — сыновей оружейника, Ибрагима — сына портного, Али, Абдулу, Хасана и Хусейна — сыновей дирижера военного оркестра, а также целой ватаги незнакомых ребят, вероятно, игроков команды 31-го полка пенджабцев. Бакха пошел им навстречу. Чота подбежал к нему и шепнул:

— Я выдал тебя за носильщика при сахибе: они не знают, что ты мусорщик.

— Ладно, — кивнул Бакха. Ему было известно, для чего это делалось: чтобы убедить игроков команды 31-го полка пенджабцев из числа правоверных индусов, что они не осквернятся, играя с ним. — Погляди, какая у меня классная новая клюшка, — похвастался он, показывая предмет своей гордости другу. — Только Раму Чарану не говори. Это Чарат Сингх мне ее дал. Ух, сколько голов я заколочу этой клюшечкой!

— Замечательная клюшка! Замечательная! Просто чудо! Красавица! — восклицал Чота. — Повезло тебе, зятек! — Он похлопал Бакху по спине, выбив из его толстой шинели облачко пыли.

— Ребята, готовьтесь! — крикнул он, поворачиваясь.

Когда пришло время назначить состав команды, младший сын бабу принес целую охапку клюшек и, сложив их к ногам Чоты, стоял в ожидании награды. Но Чота уже отобрал своих одиннадцать игроков.

— Пусть малыш поиграет, — замолвил за него словечко Бакха.

— Нет, он только под ногами будет путаться, — шепотом

возразил Чота. — Не можем мы его принять. Это же матч между большими ребятами. Еще ушибется, чего доброго, неприятностей тогда не оберешься.

Бакха не стал слишком настаивать. Он знал, что Чота и малыш недолюбливают друг друга, и был бессилен поправить дело, хотя одинаково любил их обоих. Ему стало до боли жалко мальчугана, от которого отвернулись теперь все, кроме его старшего брата. Тот, пытаясь утешить братца, говорил ему, что, может, даже его не примут в игру: такой это ответственный матч и между такими взрослыми игроками.

Утешения брата и дружелюбные улыбки Бакхи, старавшегося подбодрить малыша, немного сгладили его разочарование. Отвергнутый и беспомощный, он не потерял интереса к матчу и вызвался теперь быть судьей. Но Чота не пожелал, чтобы он участвовал в игре даже в роли судьи. Матч начался. Малыш с удрученным видом стоял в стороне, рядом с грудами верхней одежды, сброшенной игроками у кромки хоккейного поля. Он хотел бы стать таким же большим, как Чота. Вот тогда бы его позвали играть. И шорты бы он тогда тоже носил. А выглядел бы как настоящий сахиб, потому что кожа у него светлее, чем у Чоты.

Бакха, не снявший шинель перед началом игры, улучил момент и, подбежав к краю поля, где стоял сынишка бабу, сбросил шинель на землю рядом с ним.

— Присмотри за ней, братишка, ладно? — попросил он малыша, как если бы это могло утешить мальчика, расстроенного тем, что его не приняли в команду. И он снова ринулся на поле. В это мгновение маленький сын бабу едва сдержал слезы. Но игра завладела его вниманием: Бакха собирался забить гол.

Это было необычайно захватывающее зрелище. Толпа парней, скачущих, как кузнечики, беспорядочно носилась из стороны в сторону по всему полю. В игре не было организации. Бакха подхватил клюшкой мяч и повел его, обводя игроков противника, к воротам команды 31-го полка пенджабцев. Но тут на него со всех сторон навалились защитники: крича, размахивая клюшками и толкаясь, они пытались отбить мяч. Однако Бакха ухитрился провести мяч через частокол ног и послать его мимо вратаря в ворота.

Вратарь, обманутый хитрым тактическим приемом, злобно ударил Бакху по ногам. Видя это, Чота, Рам Чаран, Али, Абдула и все остальные игроки команды 38-го полка догров набросились на вратаря команды 31-го полка пенджабцев.

Вскоре на поле началась всеобщая свалка.

— Нечистая игра! — заорал капитан команды 31-го полка пенджабцев. — Не было гола!

— Нет, был. Был гол! — гневно выкрикнул Чота, выпрямляясь во весь рост.

Капитан команды 31-го полка пенджабцев, расталкивая своих и чужих игроков, продрался к Чоте и в запальчивости схватил его за ворот. И общая потасовка вспыхнула с новой силой: члены обеих команд молотили друг друга кулаками, царапались, лягались, истошно вопили. Раз, два, три, четыре, пять — взлетали и опускались клюшки, превратившиеся в руках мальчишек в дубинки, налево и направо сыпались резкие, сильные удары, крики и вопли дерущихся достигли такой крайней степени возбуждения, что в них можно было расслышать беспощадный рев дикарей-охотников. Чота схватил своего противника за плечо, и некоторое время оба капитана неистово, яростно боролись, разрывая друг на друге одежду и осыпая один другого градом ударов. Затем противник Чоты, поняв, что ему не пересилить врага, позвал своих дружков и отбежал на несколько шагов назад.

— Камнями в них кидайте, камнями! — крикнул Чота.

Услышав этот клич, ребята из команды 38-го полка догров прекратили рукопашную и, сгрудившись на одной стороне поля, принялись бросать в своих врагов камни.

В крайней запальчивости они не замечали малыша, который стоял возле груды одежды как раз между ними и их недругами — там, где камни летели особенно густо. Впрочем, большинство камней пролетало высоко над его головой и он, хоть и перепугался, был цел и невредим. Но вот камень, с размаху брошенный Рамом Чараном, угодил ему в голову. Малыш резко, пронзительно вскрикнул и упал без чувств. Все бросились к нему. Кровь ручьем текла у него из раны на затылке. Бакха поднял малыша на руки и понес его домой. На свою беду, Бакха, едва переступив порог прихожей, лицом к лицу столкнулся с матерью ребенка, которая, услышав ор и гомон, спустилась взглянуть, не случилось ли чего с ее сыновьями.

— Ах ты дармоед, объедающий своих хозяев! Ах ты грязный мусорщик! — завопила она. — Что ты сделал с моим сыном?!

Бакха хотел рассказать ей, как все это произошло. Но он рта не успел открыть, как она, увидев, что голова ее сына в крови, а его безжизненное лицо мертвенно-бледно, запричитала, прижимая руки к груди и меняясь в лице от страха:

— Ах ты дармоед, объедала! Что же ты наделал?! Ты убил моего сына! Дай его мне! Отдай мне мое дитя! Мало тебе, что ты ранил моего сыночка, тебе надо еще было осквернить мой дом!

— Мама, мама, что ты говоришь?! — вмешался ее старший сын. — Это же не он. Бакха не виноват. Это Рам Чаран, сын прачки.

— Убирайся, убирайся, дармоед! — закричала она на него. — Чтоб ты сдох! Почему ты не смотрел за своим братом?

Бакха передал ребенка матери и, оробелый, смиренный, молча удалился. Он был подавлен и чувствовал себя глубоко несчастным. Отчего радость, которую доставил ему щедрый дар Чарата Сингха, оказалась такой недолговечной? Каких-нибудь полчаса! Разве заслужил он, чтобы с ним так обращались? Он любит малыша. Ему было очень жаль его, когда Чота отказался принять малыша в игру. Почему же тогда мать мальчика обругала его? Ведь он хотел сделать доброе дело. Она даже не позволила ему рассказать, как это случилось. «Правда, я осквернил ее ребенка. Я знаю: мое прикосновение оскверняет. Но я не мог избежать этого. Как мог я оставить его лежать там? Бедняжка был без чувств. А она на меня же и напустилась. Куда бы я ни пошел, меня встречают бранью и насмешками. Как будто я только и делаю, что загрязняю и оскверняю людей. Все они только и твердят: «Осквернен, осквернен!» Впрочем, у нее была причина браниться. Поранили ее сына. Она могла что угодно сказать. Это моя вина и других ребят. Зачем затеяли мы эту ссору? Она началась из-за того гола, который я забил. Черт бы меня побрал! Бедный малыш! Надеюсь, его рана не опасна. Если бы только Чота позволил ему принять участие в игре, малыш не стоял бы на том месте и, вероятно, остался бы невредим. А куда же подевались все ребята?»

Бакха только сейчас заметил, что идет в полном одиночестве. Он огляделся по сторонам. Даже воробьи на улице мусорщиков и те, казалось, встретили его обвиняющим чириканьем. Весь передернувшись от неожиданно навалившейся на него невыразимой усталости, он крепче прижал к себе клюшку, которую нес под мышкой, и, свернув в проулок, засыпанный опавшими тамариндовыми листьями, направился домой.

Немного не доходя до дома, он остановился и поискал глазами удобное местечко, где бы ему спрятать свою клюшку. Принести ее домой он не мог. Отец при виде клюшки сразу бы разъярился: как смеет он тратить драгоценное время на игру, когда у него столько работы в уборных! Сбоку от дорожки шла длинная кактусовая изгородь. Среди густой кактусовой заросли Бакха выискал подходящую проплешинку. Высоко подняв ногу, он перешагнул на это свободное от растений место и положил на землю клюшку. Затем нагнул над ней несколько крупных кактусовых листьев в форме весла, гак чтобы они прятали ее от посторонних глаз и прикрывали от дождя. После чего поспешил обратно на тропинку: ведь заметь кто-нибудь, как он прячет клюшку, — и он вполне мог бы лишиться своего сокровища.

Когда Бакха вернулся, отец сидел на английском плетеном стуле и курил кальян. С минуту Лакха не замечал присутствия сына. Потом он вдруг привскочил и принялся орать, грозя Бакхе кулаком:

— Свинья! Собака! От работы сбежал! Весь день пропадал, а теперь явился! Ублюдок! Уж не стал ли ты набобом, что позволяешь себе где-то шататься, когда тебя здесь работа ждет?! Сипаи недовольны, ругаются!

Бакха не стал оправдываться. Череда оживших утомительных воспоминаний до отказа заполнила его сознание, и он был не в состоянии реагировать на новые неприятности. Поэтому он упрямо стоял, не двигаясь с места, в то время как отец продолжал осыпать его бранью:

— Свиное отродье! Так-то ты заботишься о своем старом отце?! С утра уходишь и пропадаешь до вечера. А кто будет уборные вычищать? Я тебя вырастил. Неужели ты не дашь мне хоть немного отдохнуть на старости лет? Корчишь из себя сахиба, когда на самом деле ты сын уборщика!

Осыпаемый градом ругательств, Бакха медленно побрел в сторону уборных. Он хотел взять швабру и только тут заметил, что швабра в руках у Ракхи. Бакха остановился и поднял глаза.

— А, вернулся наконец! — возмущенно воскликнул его младший брат и в упор уставился на Бакху надменным взглядом отцовского любимчика.

Бакха понимал: парнишка петушится, потому что он поработал днем и успел завоевать отцовское благорасположение. Впрочем, Бакху не рассердил его вызывающий тон. Он смотрел на него как на неразумное дитя и, любя, многое прощал. Он бы и сейчас терпеливо снес дерзость брата и ругань отца, сочтя, что заслужил это, но Ракха упрямо не отдавал ему швабру, а отец продолжал срамить его.

— Ни стыда у него нет, ни совести! Только бы ему играть, играть да шляться попусту день-деньской. Как будто у него другого дела нет!

Бакха почувствовал, что он больше не в силах спокойно выслушивать нескончаемое повторение одних и тех же упреков. Зная эту манеру отца браниться — теперь он будет отчитывать его долго, упорно, не переводя дыхания, — Бакха двинулся к уборным.

— Убирайся, свинья, беги отсюда! — прокричал ему вслед отец. — Не прикасайся к этой швабре, не то я убью тебя! Уходи прочь! Убирайся из моего дома. И больше не возвращайся! Чтоб глаза мои больше тебя не видели!

Прежде Бакха частенько переносил выпадавшие на его долю страдания с покорным видом человека, смирившегося со своей судьбой. Он безропотно терпел ругань и упреки отца, иной раз даже побои. Спокойствие, с которым он выдерживал все это, красноречиво говорило о его послушании и кротком, мягком характере. Однако сегодня чаша его терпения переполнилась. Подспудное непокорство, таившееся в глубинах его души, вырвалось наружу. Огонь, тлевший с сегодняшнего утра, получил новую пищу и вспыхнул как пожар.

Бакха, не оглядываясь, бросился прочь. В него словно вселился демон. Он и сам не смог бы сказать, в какой миг внутреннего потрясения он вдруг решил бежать куда глаза глядят. Не смог бы он и объяснить, почему его душу переполнило в тот момент чувство отвращения. Казалось, вселившийся в него демон держал в руке беспощадный меч и разил им все, что встречалось на пути, наливаясь с каждым шагом недоброй силой, пугающей грозным могуществом и обладающей дивной сверхъестественной способностью преображать плоть Бакхи в плоть дикого коня.

Перед ним простиралась ровная местность; предвечернее солнце окрашивало небосвод в золотые и серебряные тона; земля как будто бы опоясалась малиновой лентой. Здесь Бакха замедлил шаги, ибо как раз на этом месте радостно согревался он сегодня в первых лучах утреннего солнца. Отсюда начал он, с жаждой приключений в душе, свое путешествие в мир.

Раскинувшееся перед ним обширное пространство было пусто, если не считать фигурок людей вдали, нескончаемой цепочкой тянувшихся к своим глинобитным лачугам, похожим на диковинные грибы, повыраставшие среди мусорных куч, битых бутылок, старых жестянок, тряпья и костей. Обуреваемый праведным гневом, Бакха испытывал странное ощущение, как если бы он стал великаном, которому с высоты его роста видны все окрестные долины и холмы.

— Несчастный, несчастный день! Что такого я сделал? Неужели я заслужил все это? — воскликнул он в негодовании.

Навстречу шел сипай. Чтобы избежать встречи с ним, Бакха спрыгнул в ближайшую канаву. Он не хотел никого видеть. Ему нужно было побыть в одиночестве, помолчать, успокоиться. После того как сипай прошел, он вылез из канавы и направился к стоящей посреди голой равнины смоковнице — священному дереву, окруженному глиняным возвышением, — и уселся под ней лицом к солнцу.

Теперь он остро ощутил свою неприкаянность, почувствовал себя ненужным и бездомным. Он не раз уже бывал выгнан из дому. По правде говоря, отец, рассердившись на него или на брата, всегда грозился прогнать их. Бакха вспомнил, как однажды после смерти матери отец, осердясь на него за то, что он делал мало домашней работы, выгнал его на улицу и целую ночь продержал за дверью. Было эго зимой, дул пронизывающий восточный ветер, и ему хотелось спать. Он устал после дневной работы и улегся в шинели за корзинами для мусора. Так и пролежал, свернувшись калачиком, зевая и дрожа от холода, до самого утра. Как страдал, как мучился он от отцовской бессердечности и жестокости. Неужели это тот самый человек, который умолял врача дать лекарство, чтобы спасти его? Помнится, после той ночи он долго не разговаривал с отцом. Потом острота обиды прошла, и он мало-помалу примирился со своим злосчастным положением. Стал работать еще больше, еще усерднее. Ему даже стало казаться, что наказание пошло ему на пользу. Потому что оно научило его вкладывать в работу душу. Он повзрослел, достиг зрелости. Научился вдобавок к основной своей работе — чистке уборных и вывозу навоза на поля тех, кто его купит, — мыть полы, готовить, носить воду. И, несмотря на скудное питание, он очень развился физически, стал крупным, сильным мужчиной, широким в плечах, с крепкими ногами, проворными руками и телосложением, отвечающим индийскому идеалу борца.

Но за что он наказан сейчас?! «Какой может быть прок от этого наказания? — спрашивал себя Бакха. — Ведь я не заслужил его. Раз в жизни я позволил себе прогулять полдня — с чего отец так разъярился? Ведь знал же он: утром меня оскорбили в городе, и я был не в том настроении, чтобы надрываться на работе. Да и эти полдня я провел с большой пользой. Раздобыл новую клюшку». Но он тут же сообразил, что едва ли отец смог бы оценить по достоинству полученный им подарок. Ведь отцу не нравилось, что он играл в хоккей. «Вот из-за чего поднялся весь этот шум! Наверняка Ракха нажаловался: из-за меня он не мог пойти играть, — пробормотал Бакха. — Что за день у меня сегодня! Неудачный, злосчастный день! Лучше бы мне умереть!» И он в отчаянии обхватил руками голову.

Бакха долго сидел неподвижно, сжимая голову ладонями. Ему было тошно и больно при мысли, что у него нет дома и что он не нужен даже родному отцу. Помимо своего сознания он уселся в таком месте, где его могли бы увидеть и узнать Чота, Рам Чаран или кто-нибудь другой из поселения неприкасаемых. Однако время шло, никто не появлялся, и Бакха, чья душа жаждала сочувствия, потерял надежду на то, что кто-нибудь придет утешить его.

Но он рано отчаялся. Полковник Хатчинсон, глава местного отделения Армии спасения, был тут как тут. Он постоянно вился вокруг поселения неприкасаемых. Своей супруге, довольно равнодушной к вопросам религии, полковник говорил, что идет прогуляться в горы — поближе к Царствию Небесному, а сам прямой дорогой отправлялся в гонкую низину — месить грязь во имя Христа и проповедовать Слово Божие среди мусорных куч какому-нибудь бедолаге неприкасаемому. Узнать его можно было за версту, ибо он принадлежал к числу тех немногих христианских миссионеров в Индии, которые полагали, что ради достижения Армией спасения се истинной цели — обращения язычников в христианскую веру — члены этой организации должны одеваться как туземцы и жить среди них. В соответствии с этой идеей он и разработал свой костюм полковника Армии спасения: белые брюки, алая куртка и белый тюрбан с красной поперечной полосой. В свое время это был крепкий мужчина, но годы взяли свое. Если раньше его голову украшала густая шевелюра, то ныне он был лыс. По уверениям его жены, полковник облысел из-за того, что носил этот чертов тюрбан и слишком много учился. Когда-то у него были и настоящие полковничьи усы, пышные, черные, лихо закрученные вверх. Теперь эти усы, пускай по-прежнему пышные, поседели и обвисли. Последнее, по словам его злоречивой жены, символизировало крах его начинаний. Взятая им на себя миссия обращать язычников в христианство, утверждала она, полностью провалилась: за последние двадцать лет ему удалось обратить не более пяти туземцев, да и тех — из числа грязных чернокожих неприкасаемых. Что касается усов полковника, то справедливости ради следует заметить, что язвительность его супруги имела под собой и личную причину. В молодости он покорил ее своей безупречной, ухоженной внешностью, и в особенности красивыми черными усами с торчащими вверх кончиками. Она работала официанткой в кембриджском баре, и зрелище капелек спиртного, сверкавших, как алмазы, на роскошных усах Хатчинсона, когда он опрокидывал стаканчик, эстетически волновало ее. Из-за усов она, может быть, и вышла за него замуж. Однако Индия ожесточила ее. Мало того, что ей приходилось терпеть в доме черномазых слуг, что очень ее раздражало, — вдобавок она обнаружила, что ее супруг — слишком скучный человек для такой любительницы веселья, карт, виски и флиртов, как она. Тем не менее она прожила в браке с ним, скрашивая свое существование выпивкой, долгую-долгую жизнь; постепенно черные усы Хатчинсона поседели и под тяжестью прожитых лет опустились вниз — их владельцу пошел шестьдесят шестой год. Что бы ни говорила о полковнике Хатчинсоне жена, люди считали, что его непоколебимая преданность долгу и верность раз избранному делу заслуживают похвалы. Он был поразительно энергичен для своих шестидесяти пяти лет. Как и в былые годы, он, притаившись в засаде в глубокой грязной рытвине или за грудами навоза, подстерегал какого-нибудь усталого, голодного или отчаявшегося неприкасаемого, который согласился бы выслушать проповедника Евангелия Христова. Он всегда носил под мышкой несколько Библий в переводе на хиндустани, а карманы его куртки и шинели были набиты книжечками с текстом Евангелия от Луки, которые он совал в руки каждому встречному. Это был худощавый человек, который теперь, к старости, истощал настолько, что производил жалкое впечатление. Когда он изъяснялся на хиндустани, его язык уподоблялся клюву попугая: подобно тому как попугай режет клювом на кусочки свою пищу, так и полковник Хатчинсон точно ножницами кромсал на куски плавную речь хиндустани. Само собой разумеется, что, принимая решение овладеть языком хиндустани, прежде чем приступать к своей миссии, он руководствовался благородными побуждениями, особенно если учесть, что трудиться ему предстояло среди туземцев; но только последствия у этого решения были самые плачевные: за тридцать лет своего пребывания в Индии он так и не выучился прилично говорить на хиндустани и безбожно коверкал слова.

— Ты грустный, — сказал полковник, положив руку Бакхе на плечо.

Бакха, вздрогнув, поднял глаза. Он надеялся, что, может быть, его придут утешить Чота, Рам Чаран или кто-нибудь другой из обитателей поселка неприкасаемых. Ему и в голову не могло прийти, что его застанет здесь полковник Хатчинсон. Хотя полковник легко вступал в общение с местными жителями и по этой причине отчасти утратил тот ореол недосягаемости, который окружал этих надменных, отчужденных и замкнутых англичан, он все же был сахибом, носившим брюки и пользовавшимся своим личным стульчаком. Бакха был приятно удивлен: сахиб снизошел до того, чтобы заговорить с ним на его родном языке, пускай даже ломаном. Ему было лестно, что его жалеет и выражает ему сочувствие белый человек. Разумеется, Бакха сразу узнал его. Да и кто тут не знал миссионера-полковника? Но он впервые оказался с ним вот так, один на один. Мучительно застенчивый и склонный к уединению, Бакха ни разу не разговаривал с Хатчинсоном, хотя помнил, что раньше полковник частенько захаживал к его отцу. Правда, он, Бакха, был тогда совсем маленьким. Отец, как ему припомнилось сейчас, рассказывал об этом сахибе — чаще всего когда замечал вдалеке его фигуру. Отец говорил, что старый сахиб хотел обратить его в веру Иисуса-мессии и сделать их тоже сахибами, но что он не пожелал отбиться от своих сородичей и сказал сахибу, что религия, которая устраивала его предков, устраивает и его самого.

— Салям, сахиб, — вымолвил Бакха, приложив ладонь ко лбу и поднимаясь.

— Салям, салям, сиди, не беспокой себя! — пронзительно выкрикнул полковник на плохом хиндустани, делая неправильные ударения в словах. При этом он участливо похлопал Бакху по спине.

Отчаянное стремление полковника казаться естественным в противоестественной обстановке не могло не поражать. Впрочем, он не страдал застенчивостью. Усвоив обычаи туземцев и переняв их манеру одеваться, полковник отшвырнул в сторону все, чему придают такое значение англичане, — гордость своим происхождением, своей расой, своим цветом кожи — во имя задачи создания Армии спасения на севере Индии. Он подавил в себе присущую англичанину — выходцу из верхов общества — склонность повелевать, вернее, потопил ее в многословных избитых христианских сентенциях, а свойственный его натуре узкий, ограниченный патриотизм замаскировал прекраснодушной болтовней.

— Что случилось? Ты заболел? — спросил полковник, участливо склоняясь над Бакхой.

Такое проявление доброты смутило Бакху, привело его в замешательство. «Чарат Сингх был добр ко мне, — пронеслось у него в голове, — а сахиб — само великодушие. Уж не снится ли мне это?» Бросив украдкой взгляд на полковника, Бакха убедился, что перед ним живой человек, а не видение. И разве не слышал он странный, резкий голос англичанина, заговорившего с ним на хиндустани? «На хорошем хиндустани, — подумал Бакха, — если принять во внимание, что говорит англичанин, сахиб». Ведь обычно сахибы вовсе не знают хиндустани, за исключением некоторых полезных слов да ругательств: «хорошо», «убирайся», «живо», «свиное отродье», «сукин сын».

— Нет, ничего, сахиб, я просто устал, — смущаясь, проговорил Бакха. — Я здешний уборщик, сын Лакхи, джемадара уборщиков.

— Знаю! Знаю! Как поживает твой отец?

— Хорошо, господин, он здоров.

— Твой отец говорил тебе, кто я такой? — спросил полковник, с типично английским практицизмом прямо переходя к делу.

— Да, господин. Вы сахиб, — ответил Бакха.

— Нет, нет, — воскликнул полковник. — Я не сахиб. Я такой же, как ты. Я священник Армии спасения.

— Да, сахиб, я знаю, — сказал Бакха, так и не уяснивший себе того тонкого различия, которое его собеседник пытался провести между собой и другими сахибами, чью надменность и грубость считал постыдными для истинного христианина. По этой причине полковник старался всячески отгородиться от них, дабы их дурные поступки не бросили тень на искренность его стремления печься о душевном благе язычников.

Однако для Бакхи все сахибы были сахибами — мужчинами, носившими брюки и шляпу и отличавшимися безмерной щедростью, ибо отдавали свои обноски слугам, а вместе с тем и некоторой сварливостью, ибо часто и сильно бранили своих слуг. Бакха, конечно, знал, что полковник — сахиб священник, но не знал, чем тот занимается. Ему лишь было известно, что он живет возле церкви и навещает людей в поселке неприкасаемых. Даже сахибы священники представляли для него интерес, потому что одевались по-европейски. Правда, этот священник, в отличие от священника, жившего в казармах английского полка, не носил шляпы. Но стоило ли придавать этому значение? Он носил все прочие предметы одежды, которые украшали сахибов. Конечно же, это настоящий сахиб. И такой сахиб снизошел до него: похлопал его по спине, сказал ему добрые слова, даже спросил, почему он грустит. Это могло бы до слез тронуть его и обрадовать, если бы он смутно не догадывался о существовании различия, про которое говорил ему полковник.

— Я священник, и мой Бог — Иисус-мессия, — пояснял Бакхе его собеседник. — Если у тебя беда, приди к Иисусу в церковь. — Он тщетно пытался перевести на хиндустани евангельский текст: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».

Бакху поразили слова полковника. «Откуда ему известно, что у меня беда? И кто такой Иисус-мессия, в чью веру, как рассказывал отец, хотел обратить нас этот сахиб священник? Интересно, он живет в церкви?» Бакха вспомнил, что всякий раз, когда он проходил мимо церкви, она казалась ему очень таинственным местом.

— Кто такой Иисус-мессия, сахиб? — спросил Бакха из любопытства.

— Идем, я расскажу тебе, — воскликнул полковник Хатчинсон. — Идем в церковь. — Дальше он залопотал, залопотал что-то туманно-возвышенное, запел в порыве мистического восторга и, ухватив юношу за руку, повлек его за собой на крыльях песни:

— Жизнь обрящешь в Иисусе,

Лишь Христос — сей жизни свет.

Это дар тебе от Бога,

Дар без платы, без монет.

Бакха онемел от изумления и смущения. Польщенный тем, что его зовет с собой сахиб, считая, что приглашение сахиба — большая честь для него, пусть даже это приглашение исходит от такого сахиба, который общается и с другими местными жителями, Бакха с готовностью последовал за полковником, ловя каждое его слово, но ничего не понимая.

— Жизнь обрящешь в Иисусе,

Лишь Христос — сей жизни свет...

вновь затянул полковник, чрезвычайно увлеченный пением и забывая о своем долге заботиться о попавшей в беду душе.

«Христос! А кто он, Христос? Это и есть Иисус-мессия? Сахиб говорит, что Иисус — это бог. Такой же бог, как Рама у индусов, которому поклоняется отец и поклонялись его предки и которого так часто поминала в молитвах мать?» Эти мысли пробегали в сознании Бакхи, и он забросал бы полковника вопросами, если бы тот не был всецело поглощен своей песней:

— Жизнь обрящешь в Иисусе,

Лишь Христос — сей жизни свет.

Это дар тебе от Бога,

Дар без платы, без монет.

— Скажите, господин, — нетерпеливо спросил Бакха сразу после того, как полковник пропел стих в третий раз, — кто такой Христос? Он и есть Иисус-мессия? Кто он?

— Он умер за наше спасенье,

Погиб, чтобы Бог нас простил,

Наставил на путь искупленья

И в рай под конец допустил,

быстро пропел в ответ полковник, прежде чем Бакха успел снова рот открыть. Бакха оставался в полном недоумении. Ответ, если это можно было назвать ответом, прозвучал для него как загадка: слова, слова, значения которых он не понимал. Бакха был озадачен, ошарашен и чувствовал себя неловко. Но, конечно, с готовностью терпел все: так счастлив он был при мысли о том, что его видят сейчас идущим рядом с сахибом. Бакха пытался вспомнить, о чем пел полковник в своей песне, и угадать, что бы мог значить тот или другой ее кусок. Но до него доходило лишь смутное звучание слов, а смысл их ускользал.

— Сахиб, кто это — Иисус-мессия? — настаивал Бакха с прямотой пенджабца.

— Он сын Бога, — ответил полковник Хатчинсон, на минуту спускаясь на землю. — Он умер за наше спасение.

И полковник снова спел весь стих:

Он умер за наше спасенье.

Погиб, чтобы Бог нас простил...

«Погиб, чтобы бог нас простил... — размышлял Бакха. — Что бы это значило? Ведь он же сын бога! А как мог кто бы то ни было стать сыном бога, если бог, как говорила мне мать, живет на небе? Разве мог он иметь сына? И почему его сын умер, чтобы бог нас простил? За что простил?»

— Кто такой Иисус-мессия, сахиб? Это бог сахибов? — спросил Бакха, несколько опасаясь, что он злоупотребил терпением белого человека. Он по опыту знал, что англичане не любят слишком долгих разговоров.

— Он сын Бога, мой мальчик, — ответил полковник, восторженно крутя головой. — И Он умер за нас, грешных.

Он умер за наше спасенье,

Погиб, чтобы Бог нас простил,

Наставил на путь искупленья

И в рай под конец допустил.

Это экстатическое пение начало надоедать Бакхе. Однако белый человек снизошел до разговора с ним, и он был счастлив и горд тем, что общается с сахибом. Он терпел песнопения священника и даже повторил свой вопрос:

— Вы молитесь Иисусу-мессии в церкви, сахиб?

— Да, да, — ответил полковник, затягивая новое песнопение:

Иисусе, пастырь, мне внемли.

Отпусти мне, Господи, грехи мои!

Свет высокой истины Своей

В сердце отроку сему пролей!

Бакха недоумевал и скучал. Он ничего не понимал в этих песнях. Он шел за сахибом, потому что сахиб носил брюки. Брюки были мечтой его жизни. Доброжелательный интерес, который проявил к нему в грустную минуту человек в брюках, воспламенил воображение Бакхи: ему рисовалось, как он носит одежды сахиба, говорит на его языке и вообще становится похожим на кондуктора, которого он однажды видел на станции железной дороги. Ему было непонятно, кто такой Иисус-мессия. Наверно, сахиб задумал обратить его в свою веру. Ему не хотелось обращаться. От всего этого голова шла кругом, и он начал подумывать о том, чтобы сказать сахибу, что он не может идти с ним: мол, работа меня ждет.

Полковник заметил, как Бакха замедляет шаги, и, сообразив, что его новый последователь теряет интерес, с характерным упрямством миссионера-энтузиаста вцепился юноше в рукав и потащил его за собой со словами:

— Иисус-мессия, мой мальчик, — это Сын Божий. Когда люди были еще грешниками, Он умер за нас. Ради нас Он принес себя в жертву. — И священник с новым воодушевлением предался религиозному песнопению:

— О, Голгофа! О, Голгофа!

За меня Он принял смерть

На кресте Голгофы!

«Значит, он принес себя в жертву ради нас», — соображал Бакха. Его представления о жертвоприношении были весьма конкретны и определенны. Ему вспомнилось, как его мать, когда семье угрожала какая-нибудь беда вроде эпидемии или голода, приносила в жертву богине Кали козу или другую домашнюю живность. Предполагалось, что это жертвоприношение укротит гнев богини и беда пройдет стороной. Но что означало это жертвоприношение Иисуса-мессии? Почему он принес себя в жертву?

— Почему Иисус-мессия принес себя в жертву, господин? — спросил он.

— Он умер за наше спасенье,

Погиб, чтобы Бог нас простил,

Наставил на путь искупленья

И в рай под конец допустил, —

отвечал полковник, забывая, как он уже не раз забывал, разговаривая с Бакхой, что молодой уборщик ни слова не понимает в том, что он поет. Затем, вернувшись на момент к действительности, полковник увидел на лице юноши выражение тревожной озабоченности и сообразил, что он слишком много и невнятно говорит, обращаясь преимущественно к самому себе.

— Он принес себя в жертву из любви к нам, — пояснил полковник. — Он пожертвовал собой, чтобы помочь всем нам, богатым и бедным, брахминам и неприкасаемым.

Последняя фраза нашла отклик у его слушателя. «Он пожертвовал собой, чтобы помочь всем нам, богатым и бедным, брахминам и неприкасаемым, — мысленно повторил Бакха. — Выходит, для него нет никакой разницы между богатыми и бедными, между брахминами и неприкасаемыми, между тем утренним пандитом, например, и мною».

— Да, да, сахиб, я понял, — нетерпеливо воскликнул Бакха. — Иисус-мессия не делает разницы между брахмином и мною.

— Ну конечно, мой мальчик! В глазах Иисуса мы все равны, — откликнулся полковник и тут же словоохотливо продолжал: — Он — царь над нами. Он — Божий Сын. Все мы — грешники. Он будет нашим заступником перед Богом-Огцом.

«Значит, он стоит над нами, — задумался Бакха. — А все мы — грешники. Но почему, почему кто-то стоит над другим? Почему все мы грешники?»

— Почему все мы грешники? — поинтересовался он.

— Мы все рождаемся грешниками, — туманно ответил полковник, так как, будучи в глубине души пуританином, решил уклониться от, казалось бы, напрашивавшегося в этих обстоятельствах изложения догмата о первородном грехе. — Мы должны будем покаяться в своих грехах. Только тогда он простит нас, а нераскаявшихся грешников обречет терпеть вечные муки в аду. Ты исповедуешься мне в своих грехах, прежде чем я обращу тебя в христианство.

— Но, господин, я не знаю, кто такой Иисус-мессия. Я знаю Раму, а Иисуса-мессию не знаю.

— Рама — это божество идолопоклонников, — сказал полковник после паузы и немного рассеянно. — Пойдем, ты исповедуешься мне в своих грехах, и Иисус-мессия возьмет тебя, когда ты умрешь, к себе на небо.

Теперь Бакха совсем заскучал. Ну и что из того, что сахиб удостоил его своего общества? Его пугала самая мысль об обращении. Он мало что понял из объяснений члена Армии спасения. Ему не понравилось, что его называют грешником. Он не помнил за собой никакого греха. Как мог бы он исповедаться в своих грехах? Странно. И что это значит — исповедаться в грехах? «Может, сахиб хочет узнать какую-нибудь тайну? — спрашивал он себя. — Уж не хочет ли он совершить какое-нибудь колдовство или выведать что-либо недозволенное?» Бакхе совсем и не хотелось отправляться на небо. Он никогда не думал об этом. Он видел, как умирают люди. И принимал факт смерти просто как нечто неизбежное. Ему рассказывали, что умершие люди рождаются снова в каком-нибудь другом облике, после того, как бог смерти Яма осудит их в аду за их проступки. Он боялся перевоплотиться в новом своем рождении в осла или собаку. «Однако этот Иисус-мессия, должно быть, хороший человек, раз для него все равно, что брахмин, что неприкасаемый, — подумал Бакха. — Но кто это? Откуда явился? Что сделал?» Он слыхал историю Рамы. Он слыхал историю Кришны. Но никогда не слыхал историю Иисуса-мессии. «Этот сахиб не хочет рассказывать мне про него», — решил Бакха. Однако он не терял надежды на то, что сахиб отдаст ему свои поношенные брюки. И почти против воли следовал за ним.

— Ну вот и пришли, — сказал полковник, подойдя к воротам в церковной ограде. — Вон наш дом. — Он показал в сторону группы глинобитных строений с покатыми соломенными крышами, стоявших среди деревьев ним в глубине участка.

— Я знаю, сахиб, — ответил Бакха, который часто проходил мимо этой ограды.

— Раньше тут опиум делали, — с большой гордостью поведал полковник, — но пять лет назад мы забрали это место. — С минуту он помолчал, вспоминая, ценою каких хлопот досталась ему эта земля для строительства миссии, и, исполненный набожного рвения, пылко возблагодарил Христа: — О Господи, велики дела Твои, мудры Твои помыслы! Воистину Ты принес свет в этот мир! — Затем, вернувшись к разговору с юношей, пояснил: — Господь изгнал отсюда язычников.

— Джордж, Джордж, чай готов! — прозвучал пронзительно резкий и истеричный женский голос.

— Иду, иду! — машинально ответил полковник, продолжая стоять, но беспокойно шевеля руками и переступая с ноги на ногу. Его позвала жена. Он ее боялся. И теперь был в замешательстве: то ли идти в глинобитный домик справа, его бунгало, и пригласить с собой Бакху, то ли отвести Бакху в церковь. Он продолжал нерешительно топтаться на месте.

— Где ты там? Где тебя носило весь день? — раздался все тот же пронзительный голос. И тут же показалась говорившая — чернявая немолодая женщина довольно низкого роста с большим животом и круглым лицом; изо рта у нее торчала сигарета в длинном мундштуке, маленькие глазки прятались за стеклами пенсне, остриженную под мальчика голову украшала яркая лента, а ее накрашенное и напудренное лицо было под стать набивному бумажному платью с большим вырезом на груди и едва доходившему до колен.

— Ах, вот ты чем занимался, опять шлялся к этим черномазым! — прокричала жена полковника, хмуря брови и багровея под слоем пудры и румян. — Нет, я отказываюсь тебя понимать! Ты неисправим. Неужели тебя ничему не научил тот урок, который ты получил на прошлой неделе, когда тебе намяли бока эти парни из Национального конгресса[23]?!

— А в чем дело? Я же иду. Сейчас иду, — отвечал полковник с нотками нетерпения, тревоги и растерянности в голосе.

Бакха собрался улизнуть, чтобы избавить полковника от гнева жены, главной причиной которого, как он догадывался, являлся он сам.

— Постой! Постой! — сказал полковник, удерживая юношу за руку. — Я отведу тебя в церковь.

— А чай тем временем остынет! — воскликнула Мэри Хатчинсон. — Я не могу дожидаться тебя целый день, пока ты якшаешься со всеми этими грязными неприкасаемыми. — И она, повернувшись, ушла в дом.

Бакха не знал в точности, почему сердилась мем-сахиб[24], но, услышав слово «неприкасаемые», сразу связал ее гнев с собой.

— Салям, сахиб, — сказал он, осторожно высвобождая свою руку из руки старика миссионера и пускаясь наутек, прежде чем тот понял, что произошло. До того напугала его эта женщина.

— Погоди, погоди, сын мой, погоди, — взывал вслед ему священник.

Но Бакха спасался бегством, как если бы жена полковника была ведьмой, которая гналась за ним на кривых ногах с угрожающе поднятыми руками. Старик поглядел вслед быстро удаляющейся фигуре юноши и затянул новый псалом:

— Благословенна любовь Твоя,

Благословенно имя Твое.

«Все считают нас в чем-то виноватыми, — мысленно говорил себе Бакха. — Он хочет, чтобы я пришел к нему исповедаться в грехах. А его мем-сахиб! Не знаю, что она хотела сказать про неприкасаемых. Она рассердилась на сахиба. Уверен, что это я был причиной ее гнева. А ведь я не просил священника подходить ко мне и заговаривать со мной. Он сам подошел. Мне было так приятно беседовать с ним. Я бы, наверное, попросил у него пару белых брюк, если бы мем-сахиб не была сердита».

Безучастный ко всему, он продолжал идти вперед, и на сердце у него было тяжело от груза неприятных воспоминаний. Ему стало тошно от всего этого. Подобное чувство тоски и отвращения не раз охватывало его, когда ему бывало худо. Вновь, как и после утренних злоключений, он испытывал душевное смятение. Только теперь он так устал, что ему было все безразлично. Он шел куда глаза глядят, и ноги сами несли его к краю дня. От пыльной земли повеяло сыростью и теплом — его ноздри улавливали этот слабый запах влаги. Над дальним окоемом буландшахрских равнин неподвижно повисло солнце, словно не решаясь двинуться дальше и уйти за горизонт или растаять в дымке. Однако повсюду на холмах и в лугах ощущалось необычное оживление в природе. Длинными вереницами летели в ясном синем небе птицы, направляясь на ночлег. Беспокойно стрекотал хор кузнечиков. Громко гудел одинокий жук, и его электрическое жужжание далеко разносилось в холодном прозрачном воздухе. Косой вечерний свет позолотил каждую травинку вдоль тропы, по которой шел Бакха.

Шел он легко, широким шагом, опустив голову, полузакрыв глаза и прикусив нижнюю губу; он чувствовал, как кровь, пульсируя, бежит у него по жилам. Всего его, казалось, наполняло какое-то усталое беспокойство. Неловкость, которую он испытал в тот момент, когда жена миссионера вышла из комнаты на веранду своего крытого соломой бунгало и вперила в мужа свирепый взгляд, всколыхнула в его душе отзвуки мучительных, будоражащих утренних воспоминаний. В выражении ненависти на круглом белом лице жены полковника было много общего с гримасой ненависти на худом лице человека, к которому он прикоснулся. Бакхе ясно представились выступающая вперед челюсть того человека, перекатывающиеся желваки на скулах, его захлебывающаяся речь. И еще его глаза, вылезающие из орбит. Жена полковника точь-в-точь так же таращила свои маленькие глазки за стеклами очков. Это напугало Бакху, напугало гораздо больше, чем выпученные глаза человека, которого он осквернил своим прикосновением, ибо она была мем-сахиб, а гнев мем- сахиб ужасал его, как неведомая и грозная стихия. Вот почему те несколько слов, что она произнесла, были для Бакхи в сто раз страшнее, чем вся оскорбительная тирада человека, до которого он дотронулся. Отчасти это объяснялось тем, что утренний эпизод отодвинулся для него в прошлое как событие, случившееся давно и далеко отсюда, тогда как сцена с мем-сахиб была жива в его памяти, но отчасти и тем, что гнев белого человека страшил его много больше. Его рабскому сознанию мем-сахиб представлялась персоной более важной, чем человек, которого он коснулся. Тот был всего лишь одним из многих его смуглокожих соплеменников. Вызвать неудовольствие мем-сахиб значило в его глазах совершить преступление, заслуживающее суровейшего наказания. Он-то еще довольно легко отделался. Бакха не позволял себе плохо думать о мем-сахиб. Поэтому он бессознательно переносил протест против ее вспышки гнева на всех тех людей, которые оскорбляли его утром.

Затем внимание Бакхи привлек прокаженный, сидевший на обочине дороги и просивший милостыню. Одетый в лохмотья, он выставлял напоказ свои живые, облепленные мухами раны и, протягивая изъязвленную руку, молил: «Подайте монетку». Бакха внезапно ощутил приступ физического отвращения и отвернулся. Он шел теперь по Большому шоссе неподалеку от Буландшахрского железнодорожного вокзала. Тротуары кишели нищими. У одной из харчевен, выстроившихся в ряд вдоль левой стороны дороги, плача и причитая, просила подаяния какая-то женщина. Одного ребенка она держала на руках, другой был привязан у нее за спиной, а третий цеплялся за ее юбку. Мальчишки бежали за потоком экипажей, выпрашивая медяки. Бакха испытал какое-то странное садистское удовольствие, видя, что никто не подает этим попрошайкам. Они казались ему жалкими. А их громкие вопли, стенания и мольбы действовали на него удручающе.

Поднимаясь по пешеходному мостику через железнодорожное полотно, он услыхал громыхание приближающегося поезда. Почти сразу вслед за этим до его слуха донеслись радостные крики из городского сада. Проезжая под мостом, паровоз выбросил из трубы облако дыма. У Бакхи перехватило горло и перестали видеть глаза. Затем клубы дыма рассеялись, растаяли без следа, как бесплотные снежные хлопья, оставив в воздухе лишь темную полоску копоти, быстро светлевшую в солнечных лучах. Тем временем поезд въехал в прохладный полумрак под крышей Буландшахрского вокзала.

На сей раз приветственные крики раздались с двух сторон: один хор возгласов взлетел к небу с перрона вокзала, где остановился поезд, другой взметнулся выше верхушек деревьев в обширном городском саду.

Бакха остановился у перил моста и посмотрел в сторону перрона. Тысячи лиц на фоне белых одежд. Он перевел взгляд в сторону сада. Все овальное спортивное поле, где обычно проводились игры в крикет между городскими командами, было буквально затоплено морем людей в белом. Теперь воцарилось полное молчание. Он стоял в напряженной тишине и прислушивался. Вновь грянул дружный хор голосов. Подобно тому как вспышка молнии вдруг освещает небо, тысячный хор словно начертал перед глазами Бакхи огненную надпись на небосводе: «Махатма[25] Ганди киджай!» — «Да здравствует Махатма Ганди!» Минуту спустя позади Бакхи послышался дробный топот ног множества людей, торопливо поднимающихся по лестнице моста с возгласами: «Махатма приехал! Махатма приехал!»

Не успел Бакха повернуться, чтобы посмотреть на них, как они уже затопали вниз по лестнице с другой, южной, стороны. Какой-то человек в ответ на вопросительные взгляды встречных объяснил им, что в городском саду состоится митинг, на котором выступит Махатма.

Все сразу же толпой устремились в сторону городского сада. Бакха бросился вместе со всеми, не спрашивая себя, куда он идет, ни на минуту не задумываясь над тем, что он делает. Слово «Махатма» подействовало на него как волшебный магнит, властно притягивавший всех людей вокруг. Деревянные ступеньки жалобно заскрипели под его армейскими башмаками, когда он припустил вниз по лестнице. Он так торопился, что даже не вспомнил о том, что он неприкасаемый, и коснулся в спешке нескольких прохожих. Но, поскольку при нем не было метлы и корзины, а люди были взволнованны, никто не обратил внимания на то, что их задел плечом юноша мусорщик.

Сразу за лестницей, там, где была стоянка извозчиков и грузовиков, начиналась дорога к форту, по которой можно было добраться до входа в сад. Сейчас ее запрудило множество бегущих людей. Мужчины, женщины и дети разных рас, оттенков кожи, каст и религий, словно всадники на скачках, наперегонки мчались к овальному полю. В толпе мелькали купцы-индусы с буландшахрского рынка в красивых шелковых нарядах; мусульмане-кашмирцы с местных ковроткацких фабрик в ослепительно белой хлопчатобумажной одежде; грубые крестьяне-сикхи из близлежащих деревень, закутанные в домотканые холсты, с посохами в руках и котомками с покупками за спиной; сурового вида патаны, краснолицые и в красных рубахах; темнокожие девушки-индианки христианского вероисповедания из поселка Армии спасения в коротких цветных юбках, блузках и передниках и даже обитатели поселения неприкасаемых. Бакха узнавал их издали, но отнюдь не горел желанием подойти и поздороваться. Там и сям попадались в этой пестрой толпе отдельные европейцы. Все эти бегущие люди торопились встретиться с Махатмой, отдать дань уважения Мохандасу Карамчанду Ганди. И, подобно Бакхе, они не спрашивали себя, зачем они идут. Они просто шли, спешили, бежали, целиком поглощенные этим. Сейчас ими руководило одно стремление: добраться, прийти на назначенное место, и как можно скорее. Бакха пожалел на бегу о том, что здесь нет наклонного мостика, по которому он мог бы скатиться прямо на овальное поле.

Сообразив, что дорога, ведущая к входу в сад, слишком длинна и слишком запружена народом, он внезапно свернул к болотцу, образовавшемуся у угла городского сада из-за протечки в оросительных трубах, и, перемахнув через забор, оказался в саду — к ужасу садовника, но к полному удовольствию толпы позади него. Как только Бакха показал пример, люди последовали за ним, словно овцы. Толпа, хлынувшая вслед за Бакхой, повалила напролом, круша и ломая на своем пути красивые куртины сада, созданного еще при древних индийских властителях и пришедшего с тех пор в запустение. Как будто бы она, эта толпа, вознамерилась сокрушить все, Даже древнее и красивое, что стояло на пути к достижению ею целей, провозглашенных Ганди. Как будто бы инстинкт, более верный, чем сознание, подсказал людям, что пришедшее в упадок следует уничтожить, чтобы освободить место новому. Похоже было, как если бы, вытаптывая изумрудную траву, они с намеренной жестокостью топтали ту часть самих себя, к которой начали питать отвращение и от которой желали избавиться с помощью Ганди.

За куртинами, на обширном овальном поле толпились тысячи поклонников Махатмы. Шум, сутолока, нетерпеливый говор людей, возбужденные жесты, поток эмоций волнующейся толпы — все это можно было выразить единым словом: Ганди. И еще присутствовал в этом выражении преданности наэлектризованной, напирающей толпы суеверный страх, отчасти затаенный, отчасти выражаемый открыто. Добравшись до края крикетного поля, Бакха вдруг остановился и прислонился к дереву. Он не хотел смешиваться с толпой. Нет, чувство, которое привело его сюда в стремительном людском потоке, не утратило своей власти над ним. Однако контраст между его грязной солдатской одеждой цвета хаки и белыми одеяниями большинства собравшихся напомнил ему о том, что он мусорщик. Его отделял от толпы непреодолимый кастовый барьер. Он был нерассуждающей частицей общего сознания. Какая-то сила подняла его из сточной канавы, перенесла через барьеры пространства и сделала участником общей жизни, которая была его жизнью, но вместе с тем и не его. Он находился посреди скопища людей, которые признавали его своим, но в то же время отказывали ему в праве вступить с ними в непосредственное, живое, трепетное общение. Ганди, один Ганди объединял — в мыслях — его и всех остальных, ибо к Ганди были обращены помыслы каждого, в том числе и Бакхи. Ганди мог бы объединить их в реальной действительности. Бакха ждал Ганди.

В ожидании его прибытия Бакха припоминал все, что слышал об этом человеке. Люди говорили, будто это святой, будто в нем воплотились боги Вишну и Кришна. А совсем недавно он слыхал, будто в доме вице-короля в Дели паук сплел паутину в форме портрета Ганди, под которым было написано его имя по-английски. Говорили, что это предупреждение сахибам, чтобы они убирались из Индостана, так как сам всемогущий бог возвестил через этого паучка, что Ганди должен стать махараджей всего Индостана. Конечно же, такая паутина появилась в доме вице-короля неспроста. К тому же, говорят, ни меч, ни пуля, ни пламя не могут причинить ему никакого вреда!

— Правительство боится его, — объяснял купец, стоявший рядом с Бакхой. — Суд отменил запрет на въезд Ганди в Буландшахр.

— Это пустяк по сравнению с тем, что его без всяких условий выпустили из тюрьмы, — вступил в разговор бабу, с важным видом повторивший фразу, вычитанную в «Трибюн», чтобы блеснуть своей образованностью.

— Неужто он и впрямь правительство свалит? — спросил крестьянин.

— В его власти весь мир переделать, — ответил бабу и принялся пересказывать вызубренную им статью о Ганди из утреннего выпуска «Трибюн». — Это британское правительство — ерунда. Каждая страна в Европе и Америке переживает огромные потрясения — в политике, экономике и промышленности. Англичане в силу своего внутреннего консерватизма меньше подвержены потрясениям, но в самом скором времени все страны мира, в том числе и Англия, столкнутся с проблемами, решить которые невозможно без коренных перемен в воззрениях и моральных принципах Запада. Иначе говоря, без радикального перехода от стремления к чувственным удовольствиям, которое является целью западной цивилизации, к стремлению контролировать свои чувства, составляющему сущность духовной культуры Индии! Индия представляет собой привилегированный приют вечной мировой религии, которая учит тому, как каждый мужчина и каждая женщина должны практиковать, соответственно своему происхождению и окружению, контроль над чувствами, как посредством такого контроля они должны развивать свою высшую природу и тем самым реализовывать то божественное блаженство, которое таится в глубине сердца каждого живого существа. Все человечество вслепую стремится к этому блаженству, не сознавая, что ни сигареты, ни кино, ни чувственные удовольствия не ведут к нему, так как высшее блаженство может быть достигнуто только путем духовного самосовершенствования. Ганди укажет этот путь современному миру, приобщит нас к подлинной религии божественной любви, которая есть лучшее самоуправление.

— Ну и голова у вас, бабу! — почтительно воскликнул крестьянин, выслушав эту лекцию, которая произвела на него впечатление своей ученостью, но вместе с тем и озадачила. Для него Ганди был легендой, преданием, оракулом. В течение последних полутора десятков лет он время от времени слыхал разговоры о том, что в Индии объявился святой, такой же великий, как гуру Нанак, воплощение Кришны. Его как огня боится британское правительство. Жена рассказывала ему о чудесах, которые творил этот святой. Говорили, однажды ночью он спал в храме, расположившись ногами к алтарю божества. Когда же брахмины решили наказать его за это кощунство, святой сказал им, что бог повсюду: поверните, говорит он жрецам, меня ногами в ту сторону, где бога нет. Тогда жрецы положили его головой к алтарю — и вдруг алтарь передвинулся туда, куда были теперь обращены его ноги! С тех самых пор крестьянин мечтал своими глазами увидеть святого. А жене его этого было мало — ей хотелось прикоснуться к сгоне святого человека. «Но, пожалуй, это к лучшему, что со мной нет жены, — размышлял крестьянин. — Ведь с нею наверняка увязались бы наши мальчишки, а в толпе их и затолкать бы могли. Слава богу, что они не знали. Я-то сам рад-радешенек, что увижу его. Повезло мне, что он приехал как раз в тот день, когда я выбрался в город за покупками».

Бакха ловил каждое слово, сказанное бабу, и, хотя далеко не всякая фраза в его пышной тираде была ему понятна, он каким-то образом ухватил общий смысл.

— Скажите-ка, бабу, — опять обратился крестьянин к бабу — полному человеку в очках и фетровой шапочке, — а станет ли он следить за оросительными каналами, после того как уйдут иностранцы? — Похоже, у этого крестьянина было более чем смутное представление о намерениях Ганди.

— Разве ты не знаешь, брат, — сказал бабу, — что в древней Индии каналы уже были за четыре тысячелетия до нашей эры? Так считает Радха Камаль Мукерджи. Кто построил Большое шоссе? Отнюдь не англичане!

— А как насчет всяких судебных дел? — допытывался деревенский. — Вот у меня в деревне пятеро старейшин, панчаят[26], используют свою власть, чтобы расправляться с врагами да прижимать работников из касты слуг, если они слишком независимо себя ведут. Но, я слышал, Ганди говорит: не обращайтесь в государственный суд, разбирайте свои споры в панчаяте.

— Хороший панчаят, — громко пояснил бабу, — может время от времени заставлять жителей деревни вносить свою лепту в борьбу с эрозией почвы и в прочие нужные дела. Может быть, сейчас это и не очень хороший судебный орган, но в прошлом он всегда являлся таковым. Впрочем, что касается их работы как исполнительных органов, то, сами знаете, панчаяты делают много полезного на службе своей страны: они хорошо справляются с общими административными функциями, рытьем колодцев, ремонтом дорог и так далее.

Крестьянин ничего не понял. Бакха тоже. Но слова крестьянина о работниках из касты слуг напомнили ему о слышанном раньше: будто Ганди очень печется о неприкасаемых. Разве не ходила недавно по их поселку молва о том, что Ганди голодает во имя неприкасаемых? Правда, Бакха не вполне понимал, чем может помочь голодание людям низшей касты. «Наверное, он думает, что мы бедны и не имеем пропитания, — строил он смутные догадки, — вот и пытается показать, что даже он по нескольку дней не принимает пищи».

— Мы готовы сделать все, что в наших силах, — воскликнул с театральным жестом в сторону бабу купец, нарушив размышления Бакхи. — Мы можем бойкотировать манчестерские хлопчатобумажные ткани и брэдфордские сукна, если это в конце концов обеспечит монополию для одежды индийского производства. Однако мне говорили, что Ганди-джи собирается договориться с японцами.

— Вот и спросите самого Махатму, — ответил бабу, взволнованно прислушиваясь к звукам, доносившимся со стороны входа в сад и возвещавшим, как он догадывался, о прибытии Ганди. Ему не терпелось занять такое место, откуда бы он мог хорошо рассмотреть великого человека.

— Махатма-джи не будет говорить ни об одежде отечественного производства, ни о гражданском неповиновении, — авторитетным тоном вставил активист партии Национальный конгресс. — Правительство выпустило его из тюрьмы на том условии, что в своих выступлениях он будет держаться строго в рамках защиты дела хариджан[27] — ратовать за упразднение неприкасаемости. — И, сделав с важной миной это заявление, он удалился, гордый своим положением влиятельного официального лица, уполномоченного служить обществу на церемонии приема Ганди.

«О каких это «божьих детях» он говорил? — задумался Бакха. Он уже слышал это выражение раньше, оно было как- то связано с Ганди. «Но оно имеет какое-то отношение к нам, неприкасаемым. Да это же мы и есть «божьи дети»!» Он вспомнил, как с месяц назад к ним на улицу неприкасаемых пришли посланные Национального конгресса и объясняли про «божьих детей», говорили, что они ничем не отличаются от индусов высших каст и что их прикосновение не может осквернить. Слова активиста запали Бакхе в душу. Он понял, что это — о нем. «Как хорошо, что я пришел! — пронеслось у него в голове. — Неужели он и впрямь будет говорить о нас, неприкасаемых? О Чоте, о Раме Чаране, об отце, обо мне? Интересно, что он скажет? Странная вещь: сахиб из Армии спасения сказал, что между бедными и богатыми, между брахминами и неприкасаемыми нет разницы. А теперь и Махатма Ганди станет говорить о нас! Все же хорошо, что я пришел. Вот если бы он знал, как обошлись со мной сегодня утром. Как я хотел бы встать и все ему рассказать». И Бакха вообразил себе такую сцену: все стихло, начался митинг, и тогда он поднимается на помост и рассказывает Махатме, как житель того самого города, в который он приехал упразднять неприкасаемость, изругал уборщика Бакху за то, что он нечаянно прикоснулся к нему, а потом даже ударил по лицу. Выслушав его, Махатма, может быть, накажет того человека или, во всяком случае, сделает выговор здешним горожанам, и они больше не будут обращаться с ним так, как сегодня утром. Он даже разволновался, представляя себя героем этой драмы. Но потом он вдруг смутился. Краска залила ему лицо, уши запылали, дыхание участилось. От нараставшего чувства неловкости его избавил долетевший издали многоголосый клич: «Махатма Ганди ки джай!» Кровь отлила у него от лица, а сердце вдруг сжалось от страха.

Поглядев в ту сторону, откуда донесся клич, Бакха увидел огромную толпу, устремившуюся к воротам городского сада и окружившую автомобиль, в котором, по-видимому, приехал Махатма. Он хотел было броситься вместе с толпой к машине, но вовремя спохватился: ведь он мог бы прикоснуться к кому-нибудь в толчее, и тогда, пусть даже Махатма упразднил на сегодня все различия между кастами, неминуемо начнется скандал. Махатма будет слишком далеко, чтобы прийти ему на помощь. Потоптавшись с минуту на месте, Бакха поднял глаза. На суках дерева, под которым он стоял, сидели люди, похожие на грифов, дожидающихся поживы. Он подошел к стволу и полез вверх. Солдатские башмаки мешали ему, не позволяли обхватывать округлость ствола ступнями, но он приспособился карабкаться, используя для упора колени. По-обезьяньи усевшись в развилке ветвей, откуда сад был виден как на ладони, Бакха устремил взор в сторону приближавшейся процессии.

Всмотревшись туда, где раздавались восторженные возгласы: «Махатма Ганди ки джай! Индусы — мусульмане — сикхи ки джай! Божьи дети ки джай!» — где дождем сыпались лепестки цветов, пригоршнями бросаемые горячими поклонниками, и реяли многоцветные флаги, Бакха разглядел щуплого человека с гирляндами из ноготков и жасмина на шее. Это был великий Ганди. Его тела, укутанного в молочно-белое покрывало, не было видно, зато темно-коричневую бритую голову с большими оттопыренными ушами Бакха увидел отчетливо: высокий лоб, длинный нос, очки на переносице. На тонких губах Махатмы играла добрая улыбка, маленький подбородок, решительно выступающий из-под беззубого рта, придавал его лицу несколько демоническое выражение. Тем не менее весь его облик, казалось, излучал красоту и святость, независимо от того, чем было вызвано такое впечатление: блеском смазанной маслом головы вокруг пучка волос на макушке или же аурой его астрального «я», сияющей вокруг него наподобие нимба.

Бакха глядел на Махатму со смешанным чувством изумления, почтения и страха. Мудрец, сидевший на заднем сиденье машины между двумя женщинами, одна из которых была индианка, а другая англичанка, чем-то напоминал ему ребенка.

— Это Кастурбай Ганди, — шепотом сообщил школьник своему приятелю, сидевшему на суку рядом с Бакхой.

— А другая женщина кто? — спросил его приятель.

— Англичанка Мирабен Слейд, последовательница Махатмы-джи. Дочь английского адмирала, между прочим.

«Да он такой же темнокожий, как я, — отметил про себя Бакха. — Но только, конечно, очень-очень образованный». И он стал нетерпеливо дожидаться, когда снова поедет автомобиль, остановленный на его глазах толпами мужчин и женщин, жаждущих прикоснуться к стопам Махатмы. Активисты партии Национальный конгресс старались расчистить проход в море тюрбанов, фесок и шапочек последователей Ганди; наконец им удалось стронуть машину с места. Шофер подрулил автомобиль с заглушенным мотором, подталкиваемый десятками рук, к импровизированным воротам у края овального поля — двум деревьям, украшенным цветами и бумажными гирляндами.

Бакха заметил в толпе англичанина с желтовато-бледным лицом, в котором узнал начальника полицейского участка. Полицейский офицер стоял у обочины дороги в полной форме: бриджах цвета хаки, до блеска начищенных кожаных крагах и тропическом шлеме со свисающим сзади синим шарфом для защиты шеи от солнца. Этот тропический шлем цвета хаки уступал в красоте шлему военного офицера, но, разумеется, обладал в глазах Бакхи всей привлекательностью головного убора сахибов. Впрочем, сейчас Бакху не интересовали сахибы: здесь, посреди огромной толпы индийцев, воодушевленно приветствующей своего вождя, иностранец выглядел неуместной и незначительной фигурой, представителем чужеродных порядков, которые, казалось, не имели ничего общего с местным населением.

«Махатма Ганди ки джай! Махатма Ганди ки джай!» — гремело в вечернем, пахнущем дымком воздухе. Внимание Бакхи переключилось с человека, державшего скипетр британского владычества в форме внушительной полицейской дубинки, на тщедушную фигурку Махатмы, сидевшего теперь в позе лотоса на крытом помосте в окружении учеников, которые, тихонько поднявшись по ступенькам на помост, соединяли ладони в знак почтения к учителю, прикасались к праху у его ног и рассаживались вокруг него.

Махатма высвободил правую руку из-под складок покрывала и ласково благословил толпу. Шум голосов утих, как если бы через всю массу людей, собравшихся поклониться святому, прошел электрический разряд. Этот необыкновенный человек, как видно, обладал гениальной способностью одним-единственным выразительным жестом сплачивать вокруг себя саму многоязычную, многонациональную Индию. Кто-то встал, чтобы запеть религиозный гимн. Махатма, закрыв глаза, молился. В наступившей тишине Бакха разом позабыл обо всех сегодняшних событиях и переживаниях, обо всем на свете: об оскверненном его прикосновением человеке, о жреце, о женщине, швырнувшей ему хлеб, об отце, Чоте, Раме Чаране, прогулке по холмам, миссионере и его жене. Его взор, устремленный поверх голов сидящих на траве мужчин и женщин, был сосредоточен на одном-единственном человеке—Ганди. Ему было слышно каждое слово гимна, звучавшего на языке хинди:

Рассвет уж брезжит: путник, пробудись!

Минула ночь, от сна скорей очнись!

Погибельна сонливость для души.

Блаженны бдящие. Проснись! Спеши

Стряхнуть свой сон. Творца в пример бери.

Пока ты спал до утренней зари,

Он бодрствовал. Он не смежает век.

Тебе не стыдно, слабый человек?

У любящего заповедь одна:

Трудись, душа, без отдыха, без сна!

Твори добро, не делай людям зла,

Стремись, чтоб совесть чистою была.

Коль сам грехом се обременил,

Не жалуйся, что бремя свыше сил.

Среди сегодняшнего круга дел

Сверши, что завтра сделать ты хотел,

Не то увидишь с ужасом: давно

Склевали птицы все твое зерно.

Внимание Бакхи постепенно рассеивалось. Мысли его блуждали. Ему вспоминались разные моменты гонки, в которую он включился, чтобы попасть сюда. Он заметил, как тихо кругом, как неподвижны позы людей. Ему стало не по себе от такой серьезности на лицах. Воцарившееся молчание начало действовать ему на нервы. Но у него возникло ощущение, будто какая-то часть его «я» вытекла, испарилась. Эта утрата вызывала у него чувство тревожной неловкости, но вместе с тем и радостно волновала. Ему было приятно сознавать, что он находится в привилегированном положении участника встречи с Махатмой, принадлежит к этому людскому сборищу. Гимн навеял на него скуку. Зато чувство сопричастности веселило душу. Мудрец показался ему воплощением чистоты. От него исходили сердечность и теплота. Улыбался он совсем по-детски — Бакха не отрывал от него глаз. Глядя на Махатму, он забывал себя и все на свете, а это давало ему избавление от чувства неловкости. На коричневых и черных лицах стоявших внизу людей застыло экстатическое выражение. Он попытался проникнуться таким же восторженным чувством, слушать с сосредоточенным вниманием. К счастью для него, как раз в этот момент Махатма начал свою речь. Поначалу он говорил тихо, почти шепотом, но, усиленный громкоговорителем, его голос был хорошо слышен и там, где находился Бакха.

— Я прошел, — медленно проговорил Махатма, как бы взвешивая каждое слово и обращаясь больше к самому себе, чем к кому-либо другому, — через тяжелое испытание, которому подверг себя ради дорогого для меня дела — дорогого, как сама жизнь. Британское правительство, проводя свою политику «разделяй и властвуй», собирается навязать нашим братьям, принадлежащим к угнетенным классам, раздельные выборы в органы, которые будут созданы в соответствии с новой конституцией. Я не верю в искренность усилий правящей бюрократии по выработке новой конституции. Но из тюрьмы меня выпустили на том, в частности, условии, что я не буду вести никакой пропаганды против правительства. Поэтому я не стану касаться этого вопроса. Я буду говорить только о так называемых «неприкасаемых», которых правительство пытается оторвать от остальных индусов, предоставив им отдельный правовой и политический статус.

Все вы знаете, что, в то время как мы добиваемся освобождения из-под гнета иностранной державы, сами мы вот уже много веков угнетаем миллионы людей, не испытывая ни малейшего угрызения совести от собственной несправедливости. Для меня вопрос об этих угнетенных — вопрос нравственный и религиозный. Когда я объявил голодовку во имя их, я поступил, как велела мне моя совесть.

Бакха, не понимая этих слов, маялся. Он надеялся, что Махатма перестанет говорить о непонятном. И его пожелание исполнилось. Убедительное, веское слово прервало ход его размышлений.

— Я считаю неприкасаемость, — говорил Махатма, — величайшим позором для индуизма. К такому убеждению я пришел еще в детском возрасте. — Бакху это заинтересовало, и он навострил уши. — Эта мысль пришла мне в голову, когда мне было самое большее двенадцать лет. Уборные в нашем доме приходил чистить мусорщик по имени Ука. Он был неприкасаемым. Я частенько спрашивал у матери, почему прикасаться к нему дурно, почему мне запрещают делать это. Если я случайно прикасался к Уке, меня отправляли совершать омовения. И, хотя я, разумеется, повиновался, я с улыбкой возражал при этом, что неприкасаемость не освящена религией и что просто немыслимо, чтобы религия освятила такой обычай. Я был очень послушным и воспитанным ребенком, но, соблюдая полную почтительность к родителям, нередко спорил с ними по этому поводу. Я твердил матери, что она глубоко ошибается, считая, что физическое соприкосновение с Укой греховно; оно не может быть греховным.

По дороге в школу я обычно прикасался к неприкасаемым, а гак как я никогда не скрывал этого от родителей, мать внушала мне, что самый простой способ очиститься после нечистого прикосновения — прикоснуться к первому встречному мусульманину. Поэтому я — просто из послушания и почтения к матери — нередко так и поступал, но никогда не считал эго религиозной обязанностью.

Слушая рассказ Махатмы о том, как зародился у него интерес к проблеме неприкасаемости, Бакха воображал себя мусорщиком Укой. Ему думалось, что так он станет ближе мудрецу, который, кажется, действительно и искренне сочувствует неприкасаемым. «А как же речь? Пропустишь речь!» — напомнил он себе, поняв, что перестал вслушиваться в слова Махатмы. И он превратился в слух.

— Обращаясь к богу, мы называем его «очищающим загрязненные души». Уже одно это ясно говорит: считать того или другого человека, рожденного в лоне индуизма, изначально загрязненным — это грех. Поступать так — значит совершать дьявольское зло. Я не устаю повторять: это великий грех! Не стану утверждать, будто эго убеждение выкристаллизовалось в моем сознании уже в двенадцатилетнем возрасте, но я решительно утверждаю, что уже в том возрасте считал практику неприкасаемости греховной.

Национальный день я провел в Неллуру. Там я встречался с неприкасаемыми и молился о том же, о чем молился сегодня. Я очень хочу достичь освобождения души. Я не хочу рождаться вновь. Но если мне будет суждено новое воплощение, я хотел бы тогда родиться на свет неприкасаемым, чтобы разделить горести, страдания и обиды, которые выпадают на долю неприкасаемых, и попытаться избавить себя и их от этой жалкой участи. Поэтому я молился вот о чем: если моя душа должна будет переселиться в тело новорожденного, пусть я рожусь вновь не брахмином, не кшатрием, не вайшьей[28], не шудрой[29], а человеком вне каст — неприкасаемым.

Мне нравится работа уборщика мусора. В моем ашраме[30] мусор убирает восемнадцатилетний юноша-брахмин, который задался целью научить работать как следует приходящего мусорщика. Этот юнец — никакой не реформатор. Он происходит из набожной семьи и воспитан в традиционной вере. Он читает и перечитывает «Гиту[31]» и истово молится. Когда он поет во время богослужения гимны, его нежные мелодии наполняют сердце любовью. Но он считал, что не достигнет совершенства, покуда не станет к тому же идеальным мусорщиком. У него сложилось убеждение, что для того, что бы научить приходящего уборщика хорошо делать свою работу, он должен сам научиться этому и показать ему пример.

Бакха трепетно внимал его словам. От волнения по спине у него прошла дрожь. Подумать только, Махатма хотел бы родиться неприкасаемым! Ему нравится работа мусорщика! Он был преисполнен любви к этому человеку. Ему казалось, он мог бы отдать свою жизнь в его руки — пусть распоряжается ею, как захочет. Для него он сделает все что угодно. Как хотелось бы ему пойти работать у него уборщиком. «Тогда бы я смог разговаривать с ним, — мысленно сказал он себе. — Но я опять не слушаю, надо слушать!»

— Если здесь присутствуют неприкасаемые, — говорил Махатма, — им следует знать, что они очищают индийское общество. — Бакхе хотелось крикнуть: «Вот он, я, неприкасаемый, тут!» — но ему было непонятно, что это значит: «очищают индийское общество». С бьющимся сердцем стал он жадно ловить каждое слово Махатмы и услышал: — Поэтому они должны и собственную жизнь делать чище. Им следует развивать в себе привычку к чистоплотности, так чтобы никто не мог указать на них пальцем. Некоторые из них предаются пьянству и азартным играм — они должны избавиться от этих пороков.

Они считают себя верующими индусами, знают священные книги. Поэтому они должны понимать, что если индусы притесняют их, то виновата в этом не религия индусов, а те, кто ее исповедует. Для того чтобы освободиться, им нужно очиститься. Они должны преодолеть свои дурные привычки: не пить вина, не есть отбросов.

«А теперь, — подумалось Бакхе, — теперь Махатма винит нас. Это несправедливо!» Ему хотелось бы забыть последние фразы. Он снова повернулся к Махатме.

— Пусть перестанут они отныне брать остатки пищи с тарелок индусов, принадлежащих к высшим кастам, какими бы чистыми ни изображались эти объедки теми, кто их предлагает. Они должны принимать только зерно — хорошее, доброкачественнное зерно, а не подгнившее, — да и то лишь в том случае, если его предлагают вежливо. Если неприкасаемые смогут сделать все, о чем я их прошу, они добьются своего освобождения.

Эта часть речи пришлась Бакхе больше по вкусу. У него даже возникло желание крикнуть Махатме: «Вот это дело, Махатма-джи, вот это я понимаю!» Бакхе захотелось рассказать мудрецу, что не позже как сегодня, здесь, в этом городе, где он говорит речь, ему, неприкасаемому, пришлось поднимать брошенный ему хлеб чуть ли не из канавы, а его брат Должен был взять остатки пищи с тарелок сипаев, и им пришлось всей семьей подъедать эти отбросы. Бакха мысленно представил себе, как Махатма пожалеет и утешит его. Сочувствие великого человека так отрадно для сердца, так утешительно. «Вот если бы он мог пойти к моему отцу и сказать ему, чтобы он не был гак строг со мной! Если бы он мог пойти и рассказать ему о моих страданиях! Если бы только он мог пойти к моему отцу и объяснить ему, что он сочувствует и сострадает мне, отец сразу позвал бы меня обратно и никогда больше не сердился бы на меня».

— Я правоверный индус и знаю, что индусы по природе своей не греховны, — продолжал Махатма. — Но они погрязли в невежестве. Все общественные колодцы, храмы, дороги, школы, лечебные учреждения необходимо объявить открытыми для неприкасаемых. И, коль скоро все вы демонстрируете мне свою любовь, дайте мне прямое доказательство этой вашей любви: агитируйте за отказ от практики неприкасаемости. Однако не прибегайте для достижения этой цели ни к принуждению, ни к грубой силе. Единственное ваше средство — мирное убеждение. Два самых сильных желания, благодаря которым моя душа держится в теле, — это освобождение неприкасаемых и защита священной коровы. Как только оба эти желания исполнятся, грядет самоуправление, а с ним моя душа обретет свободу. Да наделит вас бог силой, чтобы довести до конца дело спасения своей души.

Когда Махатма закончил свою речь, толпа начала непочтительно расходиться; Бакха, стоя на суку дерева, слушал как зачарованный. Каждое слово заключительной части речи, казалось ему, выражало такое же глубокое, как его собственное, чувство ужаса и негодования по поводу того различия, которое индусы, принадлежащие к кастам, проводили между собой и неприкасаемыми. Слова Махатмы затронули самые сокровенные струны его сердца.

— Вот уж кто наверняка хороший человек, — вымолвил Бакха.

Снова из гущи толпы понеслись приглушенные крики: «Махатма-джи ки джай! Индусы и мусульмане ки джай! Божьи дети ки джай!» — и Бакха понял, что мудрец спускается с помоста и идет к воротам сада. Он не торопился покинуть свой наблюдательный пост и был вознагражден за терпение: увидал проходившего внизу, прямо под ним, Махатму.

На высокой деревянной скамейке сидел человек с ведром и подавал воду в серебряной кружке мусульманам в красных фесках и индусам в белых шапочках последователей Ганди.

— Он сплотил индусов и мусульман воедино! — воскликнул горожанин, проникнувшийся светлым духом братской любви и гуманности, который излучал Махатма.

— Выбросим иностранную одежду! Сожжем ее! — громко призывали активисты Конгресса. И действительно, на глазах у Бакхи люди принялись швырять на землю фетровые шапочки, шелковые рубахи и передники, и вскоре все эти сваленные грудой предметы одежды превратились в пылающий костер.

— Сестра, — проговорила горожанка, обращаясь к женщине из касты косцов в тяжелой гофрированной юбке, озабоченной тем, как бы протолкаться через эго скопище народа и отвести домой двоих своих малолетних детей, — позвольте, я помогу вам выбраться из толпы. Давайте-ка я понесу вашего старшего мальчика.

Лишь один странный голос составлял резкий контраст со всеобщим энтузиазмом.

— Ганди — пустозвон, глупости он говорит, — утверждал обладатель этого голоса. — И лицемерит к тому же: уверяет, что хочет упразднить неприкасаемость, а сразу вслед за этим объявляет себя правоверным индусом. Он идет против духа нашего времени, а дух нашего времени — демократия. Со своим культом домотканой одежды и прялки он тащит нас в четвертый век до нашей эры. Но мы живем в двадцатом веке. Я читал Руссо, Гоббса, Бентама и Джона Стюарта Милля, и я...

Бакха полез с дерева. Похожий на черного медведя, он являл собой забавное зрелище и обратил на себя внимание поборника демократии. Он собирался незаметно удалиться, но человек, неодобрительно отзывающийся о Ганди, — светлокожий мусульманин в самом модном костюме английского покроя, какой только он видал, — остановил его:

— Эй, эй, парень, иди-ка сюда. Пойди купи нам бутылку содовой.

Бакха, вздрогнув от неожиданности, вернулся и молча уставился на подозвавшего его джентльмена в элегантном костюме, желтых перчатках и белых гетрах на шевровых ботинках. «Кто бы это мог быть? — мысленно дивился он. — Лицо у него слишком смуглое для англичанина, но слишком белое для местного».

— Перестань пялиться на меня! Я сахиб! — воскликнул джентльмен. Потом, смягчившись на мгновение, заговорил с Бакхой на том нарочито ломаном хиндустани, на котором говорят англичане. — Торгуют тут где-нибудь поблизости содовой?

Бакха был застигнут врасплох. Он не привык, чтобы к нему обращались с вопросами такие люди. Поэтому он лишь покачал головой, показывая, что не знает. К счастью для Бакхи, вниманием сахиба завладел его друг — стоявший рядом с ним молодой человек с тонкими кошачьими чертами лица, длинными черными локонами и горящими черными глазами. Одет он был в индийские одежды, спадающие свободными поэтическими складками. Благодаря тому, что он заговорил, Бакха с его невразумительным ответом, возможно, избежал близкого знакомства с надменной тростью спрашивавшего.

— Очень несправедливо с твоей стороны бранить Махатму, — с мягким упреком проговорил молодой поэт. Бакха, отойдя на несколько шагов от двух друзей, которых окружила теперь группа любопытных, прислушался к их разговору. — Он, несомненно, является величайшей освободительной силой нашей эпохи. Конечно, в чем-то он ограничен. Но...

— Вот именно! — бойко перебил поэта его собеседник на хиндустани. — Как раз это я и хотел сказать. И я утверждаю...

— Да, да, но послушай, я еще не кончил. Пусть он в чем- то ограничен, но в основе своей его идеи здравы. Может, он неправ, когда хочет оторвать Индию от остального мира, призывая ее вернуться к прялке, потому что в нынешних условиях это неосуществимо. Но даже и в этом он прав. Ведь Индия не виновата в своей бедности, это остальной мир виноват в своем богатстве!..

— Ты говоришь парадоксами. Наверное, Шоу начитался, — снова перебил его джентльмен с моноклем.

— А, при чем тут Шоу! В отличие от тебя, индийца, испорченного Европой, я не поклоняюсь этим европейским знаменитостям! — воскликнул поэт. — Но тебе должно быть известно, что только наша ужасающая нищета дает основание говорить, будто Индия отстала от других стран мира. Да ведь Индия — богатейшая страна, она изобилует природными ресурсами. Беда в том, что Индия предпочла остаться аграрной и была наказана за свое неприятие машины. Мы, конечно, призваны исправить это. Мне ненавистна машина. Я питаю к ней отвращение. Но в этом я пойду против Ганди. Я принимаю ее. Убежден, что со временем все мы научимся пользоваться ею. И тогда мы побьем своих поработителей их же собственным оружием.

— Они вас в тюрьму упрячут! — вставил кто-то из толпы слушателей.

— Не беда. Меня тюрьмой не испугаешь. В прошлом году я уже сподобился быть жильцом пансиона его величества вместе с сотней тысяч других.

— Крестьянин, в чьих глазах весь этот мир нематериален, не пожелает управлять машиной, — заметил высокомерный джентльмен, насмешливо поблескивая моноклем.

— Принимать и усваивать все — таков дух Индии, ее гений, — с горячностью возразил поэт. — На протяжении всей нашей долгой истории мы были реалистами, верили в материальность этого мира, в «здесь и сейчас», в плоть и кровь. Человек, согласно «Упанишадам»[32], рождается и перевоплощается на этом свете и, даже став бессмертным святым, не уходит из нашего мира, ибо становится космической материей. Мы не верим в нездешний мир, как бы ни убеждали тебя эти европейцы в обратном. Мы сможем избежать ловушек, потому что обладаем таким преимуществом, как шеститысячелетнее расовое самосознание, которое вобрало в себя все зримые и незримые миры. Нам ведома жизнь! Нам ведомо ее тайное течение! Мы танцуем под ее музыку! Мы любим ее — не сентиментальной любовью личных чувств, а любовью всепроникающей, устремляющейся из глубин наших сердец во внешний мир, в такие дальние дали, что жизнь начинает казаться беспредельной, а чудеса — возможными... Нам дано испытать новые чувства! Нам дано овладеть новым сознанием. Нам дано предвидеть возможность того, что жар, таящийся в наших темно-коричневых телах, породит новую породу людей... Для нас жизнь не перестала быть захватывающим приключением. Мы все еще жаждем учиться. Мы не можем сбиться с пути. Наши поработители блуждают как в тумане. Нам же ясно видна дорога. И ни на минуту мы не потеряем самообладания. Уж мы-то не станем рабами золота. Будьте уверены, мы смотрим на жизнь трезвым взглядом и видим ее всю целиком.

Эта красноречивая тирада, которую поэт с большим жаром произнес на хиндустани, не только воодушевила окружающих, но и заставила умолкнуть англизированного индийца.

Бакха находился под таким сильным впечатлением от речи Ганди, что просто не мог внимательно слушать кого бы то ни было. Поэтому многое из сказанного поэтом проскользнуло мимо его ушей, хотя он старался ничего не пропустить.

— Кто это? — вполголоса спросил один из слушателей.

— Икбал Натх Сарашар, молодой поэт и редактор журнала, а с ним — адвокат Башир, бакалавр наук, выпускник Оксфордского университета, — ответил ему другой, более осведомленный.

Люди вокруг зашептались, выражая согласие с поэтом и одобряя его слова, но голос адвоката Башира перекрыл все остальные голоса.

— Ха-ха-ха-ха! — насмешливо рассмеялся он. — Но только какое отношение имеет все это к неприкасаемости? В призыве Ганди получил выражение его комплекс неполноценности. Я думаю... к тому же он выступает против мусульман... против всех верующих индусов...

— Знаю я, что ты думаешь! — пылко воскликнул поэт, вызвав веселое оживление в толпе. — Да будет тебе известно, что в своем отношении к неприкасаемости Махатма проявляет еще больше трезвости, чем в своей политике. Ты принял на веру все эти дешевые рассуждения о комплексе неполноценности и комплексе превосходства, которыми тебя пичкали в Оксфорде, сам не понимая, что они значат. Ты во всем рабски копируешь англичан...

— Верно! — выкрикнул из толпы активист Национального конгресса. — Посмотрите на его шелковый галстук и костюм из иностранной материи! Позор!

— У людей разная наследственность, разные условия жизни, — продолжал поэт, жестом призвав к молчанию бесцеремонного активиста. — Кто-то из нас рожден с большой головой, кто-то — с маленькой. У кого-то запас физической силы больше, у кого-то меньше. Один святой рождается, может быть, на сотню миллионов людей, один великий человек — на тьму посредственностей. Но в принципе, то есть в человеческой своей сущности, все люди равны. «Возьмите пахаря от сохи, отмойте его, и он сумеет править королевством», — гласит старая индийская пословица. Здравый смысл, которым обладают беднейшие из наших крестьян, доказывает ее мудрость. Пойди и поговори с деревенским жителем, и ты увидишь, как он добр, как вежливо и сердечно он разговаривает. И идея равенства людей ему не в новинку. Если бы не лукавые жрецы-брахмины, которые пришли сюда, кичась своей белой кожей, похитили у дравидов чисто философскую идею кармы[33] — что поступки и дела динамичны, что все течет и меняется — и дали ей неверное, вульгарное истолкование, будто рождение и перевоплощение в нашем мироздании определяется добрыми или дурными поступками в прошлой жизни, Индия явила бы свету лучший образец демократии. Каста брахминов в ее нынешнем виде представляет собой интеллектуальную аристократию, основанную на самомнении ученых индусов! Мы с легкостью ликвидируем существующее у нас неравенство. Прежние, механистические формулы, определявшие нашу жизнь, должны быть отброшены; прежние закостеневшие стереотипы должны будут уступить место новым, динамичным формам. Мы, индийцы, живем такой глубокой жизнью общения, мы так сознаем...

— Не понимаю, что ты хочешь сказать, — раздраженно прервал его Башир. — Ты совсем запутался.

— Так вот, мы должны уничтожить кастовость, мы должны уничтожить неравенство, которое держится на различиях в происхождении и на несменяемости наследуемых профессий. Мы должны провозгласить равенство прав, привилегий и возможностей для всех! Махатма не останавливался на этом, но яснее ясного, что после того, как введение британско-индийского уголовного кодекса, признающего права каждого человека перед лицом суда, поломало правовую и социальную основу кастовой системы, кастовость теперь держится главным образом на разделении по признаку профессии. Когда уборщики смогут сменить профессию, они перестанут быть неприкасаемыми. А им скоро предоставится такая возможность! Первое же, что мы сделаем, после того как признаем машину, это заведем машину, которая станет убирать дерьмо, избавив людей от необходимости прикасаться к нему. Я имею в виду канализацию с ватерклозетом. Тогда уборщики избавятся от клейма неприкасаемости и по праву займут достойное положение полезных членов бескастового и бесклассового общества...

— Иными словами, — с издевкой ввернул Башир, — ты ратуешь за повышение производительности труда, улучшение сбыта, расширение массового производства, стандартизацию, диктатуру уборщиков, марксистский материализм и прочее в том же духе!

— Да, да, за это и прочее в том же духе, но без демагогических лозунгов и дешевых клише. Перемена совершится органично.

— Ну, ладно, ладно, пойдем; сколько можно тут стоять, я совсем задыхаюсь, — проговорил адвокат Башир и, вынув шелковый платок, стал отирать пот с лица.

Слушатели, что с интересом, любовью и изумлением смотрели на знаменитостей, гурьбой последовали в некотором отдалении за ними, пока все они не смешались с нескончаемой толпой людей, двигавшейся к выходу из сада.

Бакха стоял в сторонке, чтобы ненароком не загрязнить кого-нибудь, и туманно размышлял о том немногом, что он смог понять в пылкой речи поэта. Ему казалось, что, говори поэт попроще, без всех этих непонятных слов, он ответил бы на те сокровенные вопросы, что не давали покоя его душе. «Интересно, какая она, та машина, которая умеет убирать дерьмо, так что никому и притрагиваться к нему не надо? — думал он. — Если бы этот «жентельмен» не увел поэта, я бы расспросил его о ней».

Небо над далеким горизонтом пламенело пожаром заката. Бакха взглянул на величественное дневное светило, ослепительно сияющее на границе небосвода и земли, и ощутил жгучее чувство горечи. Его лицо, еще мгновение назад сосредоточенно бледное и нахмуренное от нахлынувших мыслей, покраснело, отражая отчаянную душевную борьбу. Он не знал, что делать, куда идти. Мучительная боль утренних воспоминаний сжала ему сердце так, что у него перехватило дыхание. Некоторое время он, опустив голову, стоял возле дерева с усталым и разбитым видом. Затем в ушах у него, как наяву, прозвучали последние слова речи Махатмы: «Да наделит вас бог силой, чтобы довести до конца дело спасения своей души». «Что значили эти слова?» — спрашивал себя Бакха. Перед его мысленным взором появилось лицо Махатмы, загадочное и вездесущее. Оно не дало ему ответа, но словно вдохнуло в пего какую-то удивительную силу, Вакха стал припоминать, о чем говорил Махатма в своей речи. Вся она, от слова до слова, всплывала теперь в ею памяти. Особенно живо вспомнилась ему история про неприкасаемого Уку и история про юношу брахмина, который убирал нечистоты в жилище Махатмы. «Не хотел ли он этим сказать, что я должен продолжать работать мусорщиком? — спросил себя Бакха. — Да, — с убежденностью прозвучало у него в сознании. — Да. — сказал Вакха. — я должен продолжать делать то, что велит мне Ганди. Но неужели я обречен всю жизнь чистить общественные уборные? — тревожно пронеслось у него в голове. — Heт, нет, — успокоил он себя, — я смогу оставить эту работу. Разве не говорил поэт, что есть такая машина, которая станет делать ее вместо меня?» То. что он никогда не сможет носить такую одежду, какую носят сахибы, и никогда не сможет стать сахибом, конечно, печально. «Но это не так уж важно», — сказал он себе в утешение — и воскресил в памяти фигуру английского полицейского офицера, которого он видел перед началом митинга, одинокого в толпе, никому не нужного.

Вакха двинулся к выходу. Крепкие, послушные мышцы и неторопливая рассудительность принадлежали к числу его несомненных достоинств. Он шел и раздумывал над тем. что услышал, пусть даже далеко не все было ему понятно. Теперь он был спокоен, хотя в душе у него продолжала идти борьба — борьба между восторженным преклонением перед Ганди и личными пристрастиями, расставаться с которыми было мучительно для его незрелого, наивного ума.

Солнце зашло. Розовато-лиловые, багряные, светлые краски неба на горизонте незаметно переходили в густую, темную синеву над головой. Замерцало несколько звезд.

Он вышел из-под зеленой сени городского сада: впереди над дорогами и тропинками витала тонкая дымка пыли.

На землю спустились короткие индийские сумерки, чтобы вскоре смениться ночью. Из этих грандиозных преобразований пространства и времени возник внезапный импульс, который, собрав воедино все частицы сознания, рассеянные в потоке душевных переживаний Бакхи, выкристаллизовался в предварительное решение. «Я пойду и расскажу отцу обо всем, что говорил про нас Ганди, — прошептал он. — И о том, что говорил тот умный поэт. Может, я догоню поэта и спрошу у него про его машину». И он зашагал в сторону дома.


Перевод с английского В. Воронина



Примечания

1

Рама — герой эпической поэмы «Рамаяна», божественный царевич, одно из воплощений бога Вишну, бога-хранителя в индийском пантеоне.

2

Сахиб — господин; принятое обращение к европейцам.

3

Сипаи — наемные солдаты в Индии, вербовавшиеся в британскую колониальную армию из местных жителей.

4

Догры — одна из народностей Северо-Западной Индии; из догров формировались специальные полки англо-индийской армии.

5

Дваждырожденный. — Так называют представителей трех высших каст, которым в детстве надевают священный шнур, что считается ритуальным «новым рождением».

6

Брахмины и кшатрии, две высшие касты в обществе, исповедующие индуизм, в оправдание своего превосходства утверждают, что они заслужили занимаемое ими господствующее положение добрыми делами в многочисленных прежних жизнях. Примеч. автора.

7

Дхоти — национальная индийская одежда, представляющая собой кусок ткани, обертываемый вокруг бедер и верхней части ног.

8

Махарадж — почтительное обращение.

9

Бабу — господин; форма вежливого обращения у индусов.

10

Пандит — ученый человек; почетный титул, присваиваемый индусам, получившим богословское образование.

11

Джи — почтенный, уважаемый; частица, прибавляемая к именам собственным и другим формам обращения.

12

Бара бабу — здесь: старший конторский служащий.

13

«Хир и Ранджха» — поэма о верных возлюбленных.

14

Ана — 1/16 рупии, основной денежной единицы в Индии; имела хождение до 1961 г.

15

Бетель — пряная смесь для жевания, приготовленная из листьев бетеля — перечного растения жгучего вкуса, семян арековой пальмы, некоторых специй и небольшого количества извести.

16

Бири — дешевая сигарета из скрученных листьев табака, перевязанных ниткой.

17

Миан — уважаемый, почтенный; принятое обращение к мусульманину.

18

Патаны — народность, населяющая северо-западную часть Индостана, пограничные области Индии, Пакистана и Афганистана.

19

Сикх — последователь сикхизма, возникшего как разновидность индуизма в XVI в. в Пенджабе и превратившегося в самостоятельную религию.

20

Бенарес — город на берегу Ганги, религиозный центр и место паломничества индусов; славится также своими тканями.

21

У индусов принято перекладывать умирающего с кровати на пол как можно ближе к земле; считается, что, выйдя из земли, человек в землю и возвращается. — Примеч. автора.

22

Джахангир — один из императоров мусульманской династии Великих Моголов (1605 — 1627).

23

Национальный конгресс — основанная в 1885 г. партия, возглавившая в 20-х гг. XX в. национально-освободительное движение в Индии за независимость.

24

Мем-сахиб — госпожа; обращение к белой женщине.

25

Махатма (букв, «великая душа») — почетный титул Ганди.

26

Панчаят — орган деревенского самоуправления.

27

Хариджанами — «божьими людьми» Ганди называл неприкасаемых.

28

Вайшья — каста торговцев и ремесленников.

29

Шудра — самая низкая каста слуг, кожевников, прачек и т. д.

30

Ашрам — обитель какого-либо мудреца; здесь: созданная Ганди трудовая община.

31

«Гита» («Бхагавадгита») — религиозно-философский трактат, входящий в древнеиндийский эпос «Махабхарата» и излагающий основы индуизма.

32

«Упанишады» — заключительная часть «Вед» (памятника древнеиндийской литературы конца II — начала I тысячелетия до н.э.), лежащая в основе всех ортодоксальных религиозно-философских систем Индии; трактует главным образом о достижении духовного «освобождения».

33

Карма — важнейшее понятие индийской философии и религии, совокупность совершенных всяким живым существом поступков, которые определяют характер его нового рождения.


home | my bookshelf | | Неприкасаемый |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу