Book: Смертный приговор



Смертный приговор

Морис Бланшо

Смертный приговор

События эти произошли со мной в 1938 году. Говорить о них мне до крайности неловко. Уже не раз пытался я придать им письменную форму. Если я написал кое-какие книги, то лишь потому, что надеялся положить книгами всему этому конец. Если написал романы, то родились они в тот миг, когда слова начали отступать перед истиной. Я не боюсь истины. Не опасаюсь выдать какой-либо секрет. Но вплоть до сих пор слова были слабее и уклончивее, чем мне бы хотелось. Знаю, в их уклончивости содержится пре­достережение. Было бы благороднее оставить истину в по­кое. Для истины было бы как нельзя полезно не откры­ваться. Ну да теперь я надеюсь с этим быстро покончить. Покончить с этим тоже благородно и важно.

И все же, не надо забывать, однажды я уже преуспел в изложении тех событий. Случилось это в 1940 году, в пос­ледние недели июля или же в первые августа. В празднос­ти, навязанной мне оцепенением, записал я свою исто­рию. А кончив записывать, ее перечитал. И тут же уничто­жил рукопись. Сегодня даже не могу вспомнить ее объем.

Я буду писать свободно, в полной уверенности, что рассказ мой только меня и касается. На самом деле, его можно было бы вместить в десяток слов, что как раз и делает его таким страшным. Десять слов, которые я могу сказать. Я сопротивлялся им целых девять лет. Но сегодня утром, которому (как я только что с изумлением обнару­жил) случилось быть 8 октября и, следовательно, чуть ли не годовщиной первого из тех дней, я почти уверен, что слова, которые не стоило бы писать, будут написаны. Мне уже несколько месяцев кажется, что я на это решился.

У тех событий немало свидетелей, хотя лишь один из них, самый, правда, к тому подходящий, уловил отблеск истины. Мне случалось — сначала часто, потом пореже — звонить в квартиру, где все, собственно, и происходило. Когда-то я и сам жил в этой квартире — в доме 15 по рю де... Сестра той молодой женщины некоторое время оста­валась, вроде бы, еще там. Что с ней стало? Она жила, как она любила говорить, за счет мужской галантности. Пола­гаю, она мертва.

Вся воля, вся способность к жизни были отданы ее сестре. Их заурядная буржуазная семья жалким образом шла ко дну. Отец был убит в 1916 году; мать, оставшись во главе кожевенной фабрики, разорилась, сама того не заме­тив. Она вторично вышла замуж, на сей раз за какого-то скотовода, и в один прекрасный день супруги, плюнув на свои предприятия, купили винный закуток на одной из улочек XV округа. Там-то они, должно быть, и разорились окончательно. Вообще-то часть фабрики принадлежала двум дочерям. Денежные споры принимали подчас весьма ост­рый характер. Надо отдать справедливость, год за годом мадам Б. тратила на здоровье своей старшей дочери нема­лые суммы, которыми она ее, совершенно не отдавая себе отчета, правда, и попрекала.

Событиям этим я храню “живое” доказательство. Но без меня доказательству этому ничего не доказать, и наде­юсь, что на моем веку до него никто не доберется. Когда же я умру, оно окажется лишь шелухой некой загадки. Надеюсь, что после моей смерти те, кто меня любит, набе­рутся смелости уничтожить его, в него не вникая. Позже я на сей счет кое-что уточню. Если же что-то выйдет не так, умоляю их не набрасываться внезапно на мои немного­численные секреты, не читать мои письма, коли таковые обнаружатся, не разглядывать фотографии, если они попа­дутся на глаза, и, главное, не открывать того, что закрыто: пусть они уничтожат все, не зная, что именно уничтожа­ют, в порыве и неведении, диктуемых истинной привязан­ностью.

В конце 1940 года по моей вине некая особа возымела весьма смутные предчувствия об этом “доказательстве”. Поскольку она почти ничего из этой истории не знала, ей не удалось даже коснуться истины. Она только догадалась, что в шкафу (я тогда жил в гостинице) что-то заперто; она увидела этот шкаф и сделала движение, чтобы его открыть.

Но в тот же миг ее настиг странный припадок. Повалив­шись на кровать, она вся затряслась и тряслась, ни говоря ни слова, всю ночь напролет; под утро она начала хрипеть. Хрипы длились около часа, потом пришел сон, который и принес ей избавление. (Эта совсем еще юная особа руко­водствовалась скорее рассудком, а не чувствами, и сама жаловалась на свое хладнокровие. Но в ту минуту хладно­кровие ей изменило. Правда, что касается этого приступа, я должен добавить, что, хотя ранее с ней такого и не случа­лось, здесь можно увидеть следы неудавшейся двумя-тремя годами ранее попытки отравиться; подчас яд пробуждается, оживает, словно греза, когда тело глубоко потрясено.)

Основные даты должны найтись в маленьком блокно­те, запертом у меня в секретере. Единственная, в которой я вполне уверен, — это 13 октября, среда 13 октября, что, впрочем, не имеет особого значения. С сентября я прожи­вал в Аркашоне и был там совсем один. Происходило это в дни мюнхенского кризиса. Я знал, что она больна — боль­нее некуда. В начале сентября, возвращаясь из поездки, я остановился в Париже и повидал там лечившего ее докто­ра. Он посулил ей три недели жизни. Между тем она все еще вставала; она жила на короткой ноге с изнуряющей лихорадкой; часами ее бил озноб, но в конце концов она превозмогала свою горячку. Кажется, не то 5, не то 6 ок­тября она даже проехалась со своей сестрой на машине по Елисейским Полям.

Хотя и несколькими месяцами меня старше, на лицо, которого болезнь едва коснулась, она оставалась совсем юной. Да, она пользовалась косметикой. Но, не накрашен­ная, она казалась еще моложе, она была тогда преувели­ченно юна, словно болезнь как раз и проявлялась в том, что на ее черты ложилась печать отрочества. Одни только глаза, непривычно черные, большие и блестящие — и под­час чуть вылезающие из-за лихорадки из орбит, — отлича­лись необычной неподвижностью. На фотографии, сделан­ной в сентябре, глаза эти уже так велики и серьезны, что нужно стряхнуть с себя их выражение, чтобы заметить еще и, казалось бы, столь явную улыбку.

Повидавшись с ее врачом, я сказал ей: “Он дает вам еще месяц”. — “Хорошо, передам это королеве-матери, а то она до сих пор не верит, что я больна”. Не знаю, чего ей хотелось — жить или умереть. Уже несколько месяцев бо­лезнь, с которой она боролась на протяжении десяти лет, с каждым днем все более и более ограничивала ее жизнь, и теперь она со всем неистовством, на которое только была способна, проклинала и болезнь, и жизнь. Какое-то время назад она всерьез подумывала о самоубийстве. Однажды вечером я сам посоветовал ей этот выход. Тем же вечером, выслушав меня, но не в состоянии, ибо ей не хватало ды­хания, говорить, она, как здоровая, уселась за стол и напи­сала несколько строк, которые хотела сохранить в тайне. Кончилось тем, что я получил от нее эту записку и храню ее до сих пор. Это не что иное, как краткие наставления, в которых она просит свою семью по возможности упрос­тить церемонию похорон, а главное, запрещает кому бы то ни было навещать ее могилу; кроме того она завещала ка­кие-то крохи одной из своих подруг, А., золовке одной знаменитой танцовщицы.

Обо мне ни слова. Понимаю, с какой горечью воспри­няла она мое согласие на ее самоубийство. Это согласие, которое на самом деле трудно оправдать, было даже и пре­дательством, поскольку по зрелом размышлении, а у меня с тех пор было время ему предаться, проистекало оно из мысли, что болезни с ней ни за что не сладить. Она слиш­ком уж боролась. Если бы не это, она бы давным-давно умерла. А она не только не умирала, но продолжала жить, любить, смеяться, разъезжать по городу, словно была из тех, до кого болезни не добраться. Ее врач рассказывал мне, что уже с 1936 года считал ее покойницей. Правда, тот же врач, который порой принимал участие и во мне, однажды заявил и в мой адрес: “Поскольку вы должны были умереть еще два года назад, все, что вам осталось прожить, — это уже излишки”. Он тогда как раз посулил мне шесть месяцев жизни, и тому минуло уже семь лет. Но у него были веские основания желать, чтобы земля была мне пухом. Эти слова лишь выражали его желание. В слу­чае Ж., я думаю, он говорил правду.

Плохо помню, чем кончилась эта сцена. Кажется, она намеревалась порвать записку. Но когда я передавал ей листок, меня вдруг захлестнула волна нежности, волна вос­хищения ее храбростью, хладнокровным и мужественным взглядом в лицо смерти. Так и вижу, как она сидит за столом и молча пишет бесповоротные и, впрочем, странные слова. Меня несказанно тронуло это крохотное завеща­ние, соразмерное ее неимущему, уже вне сферы владения, существованию, эта последняя мысль, из которой я был исключен. В нем я узнал ее необузданность, ее сдержан­ность; я видел, что она вольна — вплоть до последней се­кунды — бороться даже против меня. Она часто и помногу плакала. Но слезы эти никогда не были признаком слабо­сти. Два или три раза во время очень бурных сцен она меня ударила: мне следовало бы отвести эти удары, ибо стоило ей о них вспомнить, и ее охватывали смятение и словно бы ужас: ужас, что она меня коснулась и к тому же совершила какую-то низость, но еще более — страх вновь ощутить головокружительное, немыслимое возбуждение, защищаться от которого я и не пытался. Для себя она чув­ствовала в этом наказание, оскорбление и даже угрозу. И в то же время, если бы она всерьез угрожала моей жизни, я бы наверняка отвел удар. Я не мог причинить ей скорбь, позволив себя убить. Года за два до этого одна девушка выстрелила в меня из револьвера, тщетно прождав, пока я ее обезоружу. Но ее я не любил. Впрочем, она вскоре по­кончила с собой.

Вот почему я сохранил эту бумажку, и еще потому, что там было несколько странных слов. Мысль о самоубийстве исчезла. Болезнь больше не давала ей передышек. В ту пору сестра не всегда жила с нею. Или, по крайней мере, при своем образе жизни часто отсутствовала и домой на ночь когда возвращалась, а когда и нет. У Ж. была домра­ботница, которая приходила ее покормить, но это не отно­силось ко времени летних отпусков. Так что довольно ча­сто Ж. оставалась одна. Проведать ее заглядывал приврат­ник, который ей очень симпатизировал. У нее осталось мало подруг, хотя в свое время она любила поразвлечься. Даже А., с которой она охотно виделась, вызывала у нее скуку. И однако она приняла бы кого угодно, потому что в одиночку она боялась. Она была очень храбра, но она бо­ялась. Ночь всегда пробуждала в ней страх. Когда я впер­вые встретил ее, она занимала в отеле, где я тогда жил в довольно просторной комнате на четвертом этаже, кро­хотную комнатенку на третьем. Я ее, в общем-то, не знал, разве что иногда раскланивался при встрече. Но однажды ночью она, внезапно проснувшись, увидела в изножье своей кровати кого-то, кого приняла за меня; чуть погодя она услышала, как захлопнулась дверь и по коридору удали­лись шаги. Тут ее охватила уверенность, что я вот-вот умру, если уже не умер. И вот она поднялась ко мне, хотя меня не знала, и позвала из-за двери. Я спросонья буркнул: “Не бойтесь”, но голосом очень странным, скорее страшным, нежели успокаивающим. Она была до того напугана, что решила, что я и в самом деле умер, и толкнула дверь, кото­рая, хотя и была заперта на ключ, подалась. Я вовсе не был болен — хотя, быть может, чуть более чем болен. Я и сам проснулся напуганным. Я заверил ее, что не был в ее ком­нате и даже не покидал своей. Она прилегла на мою кро­вать и тут же заснула. Конечно, над этим можно посмеять­ся, но тут нет ничего смешного, и порыв, который привел ее среди ночи к незнакомцу и отдал ее ему на милость, — это благородный порыв, и последовала она ему самым что ни на есть искренним, надлежащим образом. Я знаю толь­ко двоих людей, способных на подобный порыв, да и то по-настоящему уверен только в одном из них.

С болезнью страх превратил ее день в ночь. Не знаю, чего она боялась — не умереть, но чего-то более тяжкого. У нее под рукой всегда был телефон, и она, не набирая номера, могла вызвать привратника. Раз, а то и два в неде­лю ее навещала мать, но, едва появившись, тут же находи­ла повод уйти. Подобное поведение выводило ее из себя. Она осыпала мать упреками, а потом упрекала уже себя — что плакала, что разнервничалась до слез по поводу, кото­рый сама считала незначительным, и из-за человека, кото­рого не очень-то любила. Но ей казалось странным, что мать, которой было известно, что она находится на краю могилы, не может ради нее пожертвовать возможностью лишний раз куда-нибудь зайти. Потому-то она так и вос­хитилась, узнав прогноз врача: ее радовала возможность использовать его в качестве довода для своей матери. Ка­ковая и в самом деле поплакала, попричитала, но не со­гласилась продлить свое посещение ни на минуту. А ведь каждая минута, отвоеванная у одиночества, была для Ж. неоценимой милостью. Ради одной-единственной минуты она сражалась изо всех сил — не хитростями или мольбами, но где-то в глубине, хотя она и ни за что не хотела в этом сознаться. Таковы дети: они молча приказывают миру — энергией безнадежного чаяния, — и мир иногда им под­чиняется. Болезнь сделала из Ж. ребенка, но в ней было слишком много энергии, которую она к тому же не могла приложить к мелочи — только к чему-то великому, вели­чайшему.

Когда я уезжал в Аркашон, было решено, что Ж. под­вергнут новому курсу лечения, предложенному каким-то лионским естествоиспытателем, лечению еще малораспро­страненному, которое, похоже, идеально подходило для бо­лезни в легкой форме, но почти наверняка убивало тяжело больных. По поводу этого лечения я и встречался с врачом Ж. В ее случае он оценивал вероятность смертельного ис­хода в восемьдесят процентов. Без лечения смерть стано­вилась фактом — в ближайшие три недели. Лечение это, сам не знаю почему, мне нравилось. Нравилось оно и Ж. Врач колебался, но все же склонялся к тому, чтобы его применить. Врач этот, как я понял позже, во многих от­ношениях был совершенно безрассуден. Глубоко изучив Па­рацельса, он с рвением предался опытам — подчас экстра­вагантным, подчас ребяческим. Пару-другую из них мы про­вели вместе, это было в то время, когда я к нему захаживал и он надумал от меня отделаться. Он называл себя католи­ком, имея в виду, что исправно совершает все предписан­ные обряды. В первый же день он встретил меня следую­щим заявлением: “Мне выпало счастье сподобиться веры, я верующий. А вы?” На стене его кабинета висела замеча­тельная фотография Туринской Плащаницы, фотография, на которой он распознавал два наложившихся друг на друга образа — не только Христа, но и Вероники; и в самом деле, позади лика Христа я различил черты лица ослепительно красивой — и даже величественной в своем странно горде­ливом выражении — женщины. И, чтобы покончить с этим доктором, у него были свои сильные стороны, например, как мне кажется, он был сильным диагностом.

В первые дни после моего приезда в Аркашон Ж. писа­ла мне довольно пространные письма, и почерк ее оста­вался четким и твердым. Она сообщила, что врач заставил ее на всякий случай подписать бумагу — мало ли что слу­чится. Курс лечения, которое, кстати, заключалось в уко­лах — ежедневный укол на дому, — должен был, стало быть, вот-вот начаться. Накануне этого дня она почувство­вала в левом боку острую колющую боль, за которой пос­ледовал такой жестокий приступ удушья, что она попро­сила позвонить матери, а сама вызвала врача. Врач этот, как все мало-мальски известные специалисты, обычно и не пошевелился бы, но на этот раз явился без особого про­медления, наверное, из-за лечения, которое должен был назавтра начинать. Не знаю, что он там обнаружил, мне он об этом никогда не говорил. Ей же он заявил, что все ни­чего, и просто прописал какие-то безобидные лекарства. Тем не менее, курс лечения он решил на несколько дней отложить.

Боль в сердце не исчезла, но все симптомы утратили остроту, и она в очередной раз одержала верх. Снова встал вопрос о курсе лечения — она его жаждала, чтобы с ним разделаться, либо же потому, что ее энергия не могла более довольствоваться расплывчатой целью — жить, выжить, — но нуждалась в твердом решении, на которое ее можно было обрушить. Помимо того приключился и забавный случай. Я передал великолепный слепок рук Ж. одному парню, который профессионально занимался хироманти­ей и астрологией, и попросил его установить узловые точ­ки ее судьбы. У Ж. были маленькие руки, которые сама она не любила, но линии на них казались мне совершенно исключительными — прерывистые, запутанные, без малей­шего внешнего единства, — мне их не описать, хотя в этот самый миг они у меня перед глазами и они живут. Помимо всего прочего, линии эти иногда становились нечеткими, потом сходили на нет — за исключением глубокой цент­ральной бороздки, соответствующей, по-моему, так назы­ваемой линии счастья. Четко эта линия прорисовывалась, лишь когда все остальные уходили в тень; ладонь станови­лась тогда абсолютно белой и гладкой, настоящая слоно­вая кость, тогда как в остальное время из-за штриховки бороздок и морщин она казалась почти что старческой; между тем посреди всегда открывалась глубокая, словно от топора, отметина, и если эта линия и впрямь зовется ли­нией счастья, должен заметить, что ее внешний вид пред­вещал счастье трагическое.



Парень отписал мне, не откладывая; о руках он ничего не сообщал, подозреваю, он сомневался в точности слеп­ка, хотя отпечаток и сделал скульптор, о котором я еще, быть может, расскажу. Но в своем астрологическом обзоре он очень точно описывал болезнь Ж. (о которой я, есте­ственно, оставил его в неведении), сообщал, что в результате хирургического вмешательства она почти что выздоровеет, а кончалась записка следующими словами: она не умрет. Там были и некоторые замечания о характере Ж., об об­щем направлении ее судьбы, но все это оставалось доволь­но расплывчатым. В целом работа оказалась довольно по­средственной, единственное, что нас задело, — несколько точных деталей касательно болезни и, еще более, упоми­нание о лечении и его чудесных последствиях. Ж. это сильно позабавило. Она была немного суеверной, но только когда дело касалось мелочей. Среди ее ночных ужасов для суеве­рий попросту не оставалось места; она противостояла ог­ромной — но безымянной, безликой, совершенно неопре­деленной опасности и, когда была одна, противостояла ей в одиночку, не прибегая ни к каким уверткам, ни к каким талисманам. Несколько раз она гадала на картах своей се­стре, которая обошла уже всех гадалок и, шатаясь по кафе, пыталась околдовать богатых с виду мужчин (она просила официантов приносить потом ей их стаканы).

День, на который был назначен первый укол (он дол­жен был уж во всяком случае вызвать глубокий обморок), оказался одним из самых мрачных накануне Мюнхена. В предыдущие дни администратор отеля каждое утро сооб­щал мне об отъезде одного-двух постояльцев. Но он сохра­нял надежду, поскольку целую неделю у него проживал небезызвестный политический деятель — жил и не съез­жал. Но в этот день он вызвал машину и отбыл, за ним последовали десятки других. Огромный отель превратился в пустыню. Следовало бы уехать и мне, хотя бы из-за моей работы, но я не уехал. Сегодня тщетно пытаюсь понять, почему в те дни остался вдали от Парижа, куда меня все звало. Да, конечно, мне становится не по себе от самой мысли об этом отсутствии, но прежде всего ускользают его доводы. Сколь бы таинственной ни была череда этих со­бытий, самым таинственным для меня остается это добро­вольное отсутствие, каковое и сделало их возможными. Я знал, что Ж. желала меня видеть и в подобной ситуации ей не хотелось бы видеть никого другого, хотя она, чтобы не нарушать мой покой, и написала мне обратное. В тот день меня дважды вызывали из моей газеты, но я не отвечал. Я ждал телефонного звонка от Ж. или от ее сестры, но его не было. Никаких новостей не поступило и назавтра. Может статься, что в этот момент я подумывал о том, чтобы уехать, но уверенности в этом нет. Не так просто выявить истину.

Через день я получил несколько строк, написанных рукой Ж. — рукой, но не почерком, ибо почерк ее оказал­ся мучительно искаженным. Она сообщала, что за час до того, как прийти к ней для первого укола, врач решил уехать из Парижа, чтобы отвезти в деревню своих детей: он дол­жен вернуться через день-другой. “Оставайтесь за своими мешками с песком’’, — заявил он ей по телефону, идиот­ски намекая на пассивную оборону. “Ну что ж, — стояло в конце письма, — скоро я схоронюсь еще лучше — песок станет мне пухом”. Написано это коротенькое письмецо было чернилами, но, как я уже говорил, явно в муках. У меня возникло впечатление, что в ней что-то вот-вот раз­летится вдребезги, что в каком-то ее темном закоулке раз­ворачивается битва, и меня обуял страх. В первый раз я решился ей позвонить. Было около полудня. Она была одна. Мне не удалось ничего разобрать, ибо с первых же слов ее охватил жестокий приступ кашля и удушья. Несколько мгновений я вслушивался в перебои прерывистого, сдав­ленного дыхания, потом ей удалось выдавить: “Уйдите”, и я повесил трубку.

Назавтра письмо оказалось написано карандашом, но было оно длиннее и спокойнее, пожалуй, даже чересчур спокойное. Телефонный звонок, как я и боялся, сильно ее взбудоражил; мучаясь, что не может говорить, а еще более, что не может скрыть от меня кашель, с которым ей было не совладать, она безрассудно попыталась подавить его силой и сказать, чтобы я оставил ее в покое; из-за этого усилия она, должно быть, потеряла сознание и позже в изумлении очнулась на полу, решив, как она писала, что вновь превратилась в маленького ребенка. Очевидно, это слово, “уйдите”, едва не стоило ей жизни. Теперь она по­чти не вставала. Я позвонил еще раз или два, и она мирно беседовала со мной, с настойчивостью повторяя время от времени, что, когда мы увидимся, у нее будет немало ин­тересного и замечательного, о чем мне порассказать. О том же упоминалось и в одном из писем: “Когда вы будете здесь, надеюсь, что смогу говорить; для такого случая я приберегу все свое дыхание и расскажу вам много инте­ресного — у меня есть, что вам рассказать”.

Тем временем вернулся врач. Разразился Мюнхен. По­скольку она, разумеется, выходить больше не могла, врач навещал ее сам. Он заявил, что она была чересчур смела, но теперь пора отложить смелость в сторону. Вопрос о ле­чении уже не стоял. Уходя, он вызвал на лестницу Луизу, сестру Ж., и сказал ей, что бесчеловечно обрекать ее сест­ру на такие муки, что надежды больше не осталось и пора переходить на наркотики. Луиза, для которой написать что- либо было целой историей, тем не менее, мне об этом на­писала, присовокупив, что Ж. о разговоре с врачом не зна­ла и что, естественно, “малышка”, как она звала свою стар­шую сестру, была бы рада вновь меня увидеть. Разговор на лестнице был вскорости доведен до сведения больной, ко­торая упомянула мне о нем в последнем письме с какой-то поразительной удовлетворенностью: “Ну что ж, вот и мор­фий”, — писала она. И еще: “Отдыхайте дальше”.

Решение врача может показаться естественным и оправ­данным. На мой взгляд, таким оно и было. Для Ж. борьба приняла новые формы и еще более ожесточилась. Это уже не было честное, с открытыми глазами сражение с против­ником, который не скрывает желания сражаться. Уколы успокаивали ее, но они пытались навязать покой также и тому в ней, что упокоить было невозможно, — необуз­данному утверждению, бунтующему против не знающей пощады силы. Она всегда приходила в ужас от слащавых манер, и эта внезапная вкрадчивая приторность болезни застала ее врасплох, обманула до такой степени, что уже после нескольких уколов — может быть, двух или трех — прежде оживленная и почти — когда вставала с постели, когда выходила на улицу — нормальная, она впала в состо­яние прострации, превратившее ее в типичную умираю­щую. Даже врач был напуган тем результатом, к которому сам же и стремился. Он прекратил уколы и даже, весьма красноречивый факт, изъял собственное на них назначе­ние. У Ж. теперь была сиделка, которая проводила у ее постели ночи, а вскоре уже и дни, и ночи. Эта молодая еще сиделка привязалась к своей, вполне естественно, не­ терпеливой и не слишком-то любезной подопечной — под­купленная ее красотой, которая как раз сейчас стала, каза­лось, из ряда вон выходящей. Как известно, после смерти прекрасные лицом люди на какое-то мгновение вновь об­ретают юность и красоту; болезнь, почти безумные страда­ния, беспрерывная борьба за каждый вздох, за каждый выдох, попытки подавить позывы кашля, который при каж­дом приступе чуть ли не удушал ее, все это необузданное и глумливое насилие, которое, казалось бы, должно было ее обезобразить, ничего не могло поделать с выражением (хотя и довольно жестким) совершенной красоты и молодости, освещавшим ее лицо. Странно, конечно. Мне подумалось, что красота эта обусловлена блеском глаз, тронутых ядом. Но глаза ее почти всегда были закрыты, а если и открыва­лись, то лишь на кратчайшее мгновение и притом с приво­дящей в замешательство стремительностью — чтобы взгля­нуть, узнать и, словно застав врасплох, оцепить взглядом весь мир.

Лишившись морфия, болезнь пустилась во все тяжкие, чтобы вновь его навязать. Ж. вовсе не хотела жить любой ценой. Она считала абсурдным, даже смешным страдать, если можно обойтись без этого. Стоицизм был не для нее. Поэтому, когда ее прекратили колоть, она впала в необуз­данную ярость. И стало видно, что она, чего доброго, боль­на, в сущности, не более, чем раньше. Врач растерялся. По­началу он сопротивлялся, но после сцены, кончившейся тем, что Ж. его оскорбила, уступил ее яростному требованию. Во время этой сцены Ж. заявила: “Не убивая меня, вы — убийца”. Впоследствии мне попались на глаза сходные сло­ва, приписываемые Кафке. Ее сестра, уж конечно же не­способная их изобрести, сообщила их мне в такой форме, а врач это, в общем-то, подтвердил (по его воспоминаниям, она сказала: “Не убивая меня, вы меня убиваете”).

На сей раз морфий вызвал совсем иные последствия. Ж. оставалась спокойной — или становилась чуть спокой­нее, — но ее оцепенение было лишь кажущимся, лишь кажущимся было и ее спокойствие. Все происходило так, будто обманутая в первый раз лицемерием лекарства, те­перь она держалась настороже и под видимостью сна, в самых глубинах покоя сохраняла неусыпную проницатель­ность взгляда, не оставлявшую ее противнику никаких на­дежд застигнуть ее врасплох. С этого-то момента ее лицо и обрело столь потрясающе красивое выражение. Думаю, ей было приятно принудить смерть к большей честности и боль­шей искренности. Она осуждала смерть на благородство.

Я не очень-то хорошо знаю, как проходили те дни. Никого я особенно не расспрашивал. Я почти не мог гово­рить о ней. Один только врач, личность, лишенная всяко­го такта, часто нелепый, озадаченный событиями, развер­нувшимися у него на глазах, рассказывал мне больше чем следовало, и я задавал ему вопросы. Сиделке тоже хоте­лось пооткровенничать (по-моему, ее звали Данжерю или как-то в этом роде). Позже она сказала мне нечто очень странное: “Если и вы в свою очередь когда-нибудь серьез­но заболеете, мне бы так хотелось, чтобы вы послали за мной”. Я знал, что иногда по ночам “малышка” подолгу с ней разговаривала — она требовала от сиделки, чтобы та описала какие-нибудь агонии, при которых ей в силу сво­ей профессии пришлось присутствовать; кроме того она спросила: “Вы уже видели смерть?” — “Я видела мертвых, мадемуазель”. — “Нет, саму смерть!” Сиделка покачала головой. “Ну что ж, скоро увидите”. Мне написала А., ее подруга. Первые строки были написаны под диктовку Ж.: по ее словам, она чувствовала себя почти что хорошо; не беспокойтесь, говорила она, не надо. Но тут ее разобрала щепетильность; не в состоянии писать сама, она сочла вычурным пользоваться для письма мне услугами третьего лица и упросила свою подругу отказаться от письма, на­прочь о нем забыть. Но А. написала мне об этом, говорила она еще и о том, что Ж. не хочет нарушать мой покой, но видно, что только о моем возвращении она и думает, что все остальные ее раздражают, все сильнее выводят из себя, что вскоре, если я по-прежнему буду отсутствовать, уже не останется никого, чье присутствие она могла бы перено­сить. Думаю, тем самым она сообщала мне, что Ж. вот-вот умрет. На этот раз я решил вернуться в Париж, но оставил за собой еще два дня. Я сообщил об этом не то по телефо­ну, не то телеграммой.

Официально моим местожительством в Париже был отель на рю д’О. Я приехал туда в понедельник вечером (я обдумал эту дату и теперь в ней уверен), изрядно утомив­шись по пути из Аркашона. Посреди ночи, где-то около двух-трех часов меня разбудил телефонный звонок. “При­ходите, прошу вас, Ж. умирает”. Говорила Луиза. Идти было недалеко, и, по-моему, я не мешкал. К своему изумлению, я нашел дверь в квартиру открытой. Хотя и небольшая, квартира начиналась с просторной прихожей, и, чтобы добраться до ее комнаты, нужно было пройти по коридо­ру. Там я столкнулся с врачом, которого, когда он меня узнал, обуял восторг; с обычной своей бесцеремонностью он тут же подцепил меня под руку и увлек за собой нару­жу, на лестничную площадку. “Бедный вы мой!” — “Что?” Он мрачно склонил голову. Из первых его слов я ничего не понял, пока он наконец не привел меня в чувство своей чудовищной вульгарностью: “Для таких бедолаг это избав­ление”. Он объяснял мне что-то еще, о чем я почти ничего не помню; скорее всего, он старался оправдать свое реше­ние отказаться от лечения. Еще он сказал: “Какая воля!”; оказывается, каких-то полчаса назад она сама ему позво­нила и, вспылив, заставила его прийти; ему пришлась по душе эта последняя вспышка ярости. Итак, она успела вовремя вызвать его, а не меня, она поговорила с ним, а не со мной. Я разглядывал этого здоровенного пошляка, пока он бессмысленно повторял: “Я ведь так вам и гово­рил; три недели, ровно три недели”. — “Уже минуло пять!” Я бросил ему это не сдержавшись, в раздражении от его слов, но, увидев, как он смутился, невольно вернулся к сказанному, и меня вдруг пронзило озарение — в какой-то миг среди ночи она, должно быть, внезапно почувствовала себя побежденной, слишком слабой, чтобы дожить до утра, когда бы я ее проведал, и тогда-то и запросила помощи у врача, чтобы продержаться еще чуть-чуть, одну минутку, ту самую минуту, которую уже столько раз она молчаливо и тщетно требовала. Вот что принял за ярость этот несча­стный простак, и, конечно же, явившись сюда, он ей усту­пил, но было слишком поздно: там, где она уже ничего больше не могла, он мог еще меньше — разве что посодей­ствовать той нежной, спокойной смерти, о которой он го­ворил с какой-то отталкивающей интимностью. С этого мгновения меня не покидала скорбь.

Комната оказалась набита какими-то незнакомыми людьми. Скорее всего, там была ее мать, отчим, наверное еще кто-то из родственников — никого из них я не знал.

Была там и незнакомая мне сиделка. Это-то сборище на­столько посторонних людей вокруг ее безмолвного тела она сама и сочла бы наиболее невыносимым. Во всем этом было нечто несообразное, от чего ее надо было непремен­но оберечь, и у меня что-то поднялось в горле, обратив мою скорбь в горечь и отвращение. Я остановился прямо перед ней, но из-за всего этого народа мне не удавалось ее увидеть. Я смотрел, нет никаких сомнений, я уставился прямо на нее, но ее не видел. Сказать что-то я мог разве что Луизе, которая к тому же только одна и напоминала мне ее живой — или же это она заговорила со мной пер­вой: мне хотелось понять, почему, так сопротивляясь все эти нескончаемые годы, она не нашла в себе сил удер­жаться еще чуть-чуть. Я наивно полагал, что это чуть-чуть сводится к нескольким минутам, а несколько минут — это просто ничто. Но эти несколько минут были для нее боль­ше, чем жизнь, больше, чем вся та вечность жизни, о ко­торой нам талдычат, и в них затерялась ее собственная жизнь. То, что сказала мне по телефону Луиза — “Она умирает”, — было правдой, настигающей словно молния правдой, она умирала, она была почти мертва, ожидание началось вовсе не в тот миг, в тот миг оно подошло к концу — или же, скорее, последнее ожидание почти со­впало с нашим телефонным разговором: поначалу живая и бдительно следящая за каждым движением Луизы, она все еще жила — уже невидящая, без проблесков понима­ния, — когда звучало “она умирает”, но как только теле­фон разъединился, пульс, по словам сиделки, рассыпался как песок.

Луиза была не слишком умна и не слишком сердечна. Но, не иначе, она прочла у меня на лице о чем-то неотвра­тимом, чему, как она знала, ни она, ни кто другой не имел права быть свидетелем, и мигом увела всех прочь. Я уселся на край кровати, как не раз уже поступал прежде. Пожа­луй, она чуть сильнее обычного вытянулась на своем ложе, голова ее покоилась на маленькой подушечке, из-за чего неподвижность ее была сродни неподвижности не живого существа, а средневекового надгробия. Лицо выглядело се­рьезным и даже суровым. Плотно сжатые губы наводили на мысль об исступленно стиснутых в последнюю секунду зубах, которые не хотели разжиматься даже сейчас. Сомк­нуты были и веки. От вида ослепительно белой по сосед­ству с блестящими черными волосами кожи у меня сжа­лось сердце. Она, прежде такая живая, стала уже всего- навсего статуей. И тут я взглянул ей на руки. По счастью, они не были сведены вместе, но, наискось простертые на простыне, нескладно схваченные слегка искривившей паль­цы последней судорогой, они показались мне такими кро­хотными, словно сжавшимися от неловкости последнего усилия, столь слабыми для той безмерной битвы, которую в предельном одиночестве вела эта великая душа, что меня мгновенно захлестнула тоска. Я склонился над ней, я гром­ко, во весь голос позвал ее по имени; и тут же — могу поклясться, не было ни секундной паузы — из ее все еще плотно сжатого рта вырвалось нечто вроде легкого дунове­ния, вздох, который мало-помалу превратился в тихий, слабый вопль; почти одновременно — я уверен и в этом — задвигались, пытаясь подняться, ее руки. В этот миг веки ее все еще оставались плотно сомкнутыми. Но уже через секунду, может быть, две, они внезапно раскрылись, и от­крыли они нечто ужасное, о чем говорить я не стану, са­мый ужасный взгляд, какой только может встретить живое существо, и я думаю, что стоило мне в это мгновение со­дрогнуться или испугаться, — все было бы потеряно, но моя нежность была столь велика, что у меня не зародилось и мысли об исключительности происходящего, каковое из- за того бесконечного движения, которое несло меня ей навстречу, представлялось вполне естественным, и я об­нял ее, меня стиснули ее руки, и с этого момента она была не только донельзя живой, но и вполне естественной, ве­селой и чуть ли не выздоровевшей.



Правда в ее первых словах остался привкус чего-то то­мительного. Сами по себе они таковыми не являлись, и теперь, написав об их томительности, я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело. “Вы давно здесь?” Вот что она произнесла почти сразу же. Вполне возможно, что в этот миг я осознал странность ситуации, и что-то из этой стран­ности проникло в ее слова. Но мне кажется, отчасти меня захватил врасплох и сам ее голос: у нее от природы был голос, который захватывал врасплох, — довольно хриплый, чуть приглушенный, омраченный болезнью и вместе с тем очень веселый и очень живой. Но меня, наверное, обеспокоила также и его интонация: спрашивая, давно ли я тут, она, как мне казалось, или что-то вспоминала, или вплот­ную подходила к тому, чтобы вспомнить, и в то же время испытывала связанное со мной опасение — не пришел ли я слишком поздно, не застал ли я и не увидел ли то, чего не должен был видеть. Все это донес до меня ее голос. Не помню, что я ответил. Она тут же расслабилась и вновь стала донельзя человечной и искренней.

Как ни странно, за весь день мне в голову, похоже, так и не пришло ни одной отчетливой мысли о событии, бла­годаря которому Ж. вновь обрела способность разговари­вать и смеяться со мной. Просто-напросто в те мгновения я всецело ее любил, и остальное не имело значения. Мне все же хватило хладнокровия пойти разыскать остальных, чтобы предупредить их, что Ж. оправилась. Не знаю, как приняли они эту новость, возможно, так же естественно, как и я. Смутно припоминаю, что они жались на кухне и в соседней комнате; как потом передала мне Луиза, они жа­ловались, что я относился к ним как к незваным гостям. Я, конечно же, совершенно не хотел их обидеть. Я о них почти забыл, вот и все. Вспоминаю, что позже запросил через Луизу разрешения забальзамировать ее сестру. По­добная практика была сочтена, чтобы не сказать больше­го, нездоровой. Но даже если со страха они думали обо мне невесть что, я ни в коей мере не могу их в этом обви­нять. Вынужден даже признать, что в столь непривычных обстоятельствах люди эти проявили достойную уважения сдержанность — по недомыслию, из боязни или по какой другой причине — и, в общем и целом, вели себя безуко­ризненно.

Об этом дне я не припоминаю почти ничего, достой­ного воспоминания. Ж. проснулась на заре, чуть ли не вместе с солнцем, и его свет зачаровал ее. С точки зрения болезни — принимая, что та развивалась своим естествен­ным ходом — я нашел, что ей гораздо лучше, чем можно было бы ожидать, судя по тому, что мне писали, особенно если учесть, сколько ей ежедневно делали уколов. Мор­фий, похоже, совершенно не затронул ее дух: пристрас­тившийся к наркотикам больной может выглядеть вполне здраво и даже глубоко мыслящим, но никогда не веселым; она же была необычайно весела, причем самым что ни на есть естественным образом; вспоминаю, как мило подтру­нивала она над своей матерью, а ведь такое случалось не часто. Теперь, когда я понимаю все, что произошло и до, и после, одного воспоминания об этой веселости достаточ­но, чтобы убить человека. Но в тот миг я видел, что она весела, и был весел и сам.

За весь этот день у нее почти не было приступов, а говорила она и смеялась так, что они могли приключиться раз двадцать. Ела гораздо больше меня — а ведь уже не­сколько дней она почти не могла есть, — и беспокойство у нее вызывало главным образом то, что я ем так мало. Она была слегка недовольна, что сиделка, воспользовавшись моим присутствием, на целый день ушла домой. Как раз тогда я заметил между ними некий сговор, которому позже получил и другие доказательства. Она много насмехалась над врачом. Я спросил, помнит ли она, что звонила ему этой ночью, знает ли, что он приходил. “Надо же! Он при­ходил ночью!” — сказала она с выражением необычайного удивления, словно ее поразило это открытие, но никаких вопросов не задала. Я спросил, о чем же таком интересном она собиралась мне рассказать, когда я вернусь. Рассеянно и будто бы издалека она ответила: “Ну да, когда вы верне­тесь, я вам об этом расскажу”. Пополудни зашла одна из ее подруг, молодая женщина родом из Константинополя; в ее компании Ж. провела несколько месяцев, но больше они с тех пор не виделись. Эта девушка, должно быть, узнала, что Ж. тяжело больна, и из вежливости пришла справиться о ее здоровье. Не знаю, что ей рассказали дру­гие, но, думая, что конец Ж. уже близок, она несколько раз повторила им, что наступил самый опасный с точки зрения возможности заразиться момент, и не следует вхо­дить в комнату. Вероятно, поэтому они и оставили меня в покое, не знаю. Сама она заходить не рискнула, а просу­нула голову в приоткрытую дверь, гримасничая и подавая какие-то знаки. “Что с ней? — сказала мне Ж. с неожидан­но раздраженным видом. — Она что, меня боится? Я на­столько уродлива?” Особую нелепость поведению этой де­вушки придавал тот факт, что она сама была больна той же болезнью и находилась в двух шагах от могилы. Ж. попро­сила зеркало и долго без слов себя в нем разглядывала. Как и раньше, она была очень красива.

К вечеру она чувствовала себя по-прежнему хорошо, но у нее сменилось настроение. Нарастало беспокойство и во мне. Я не мог отделаться от ощущения предельной ис­ключительности всего происходящего. Когда я был здесь в сентябре, я купил ей большую лампу, абажур которой — расписной, но расписанный белым — пришелся ей по вку­су. Она велела поместить лампу в изножье кровати, так что свет бил ей прямо в глаза и, должно быть, ее раздражал, но так уж она захотела. Позже, среди ночи, увидев, что она не может отвести глаза в сторону, что взгляд ее прикован к свету лампы, я предложил ее отодвинуть или прикрыть; но она, чтобы удержать меня от этого, с такой силой сжала мне запястье, что еще и наутро кожа в этом месте остава­лась побелевшей. Вечером ей пришло в голову, что я дол­жен уйти. Поскольку я не уходил, не возвращался к себе в отель, она забеспокоилась, что я устал, и по мере того, как надвигалась ночь, беспокойство по поводу моей усталости переросло в удивление, в вопрос, касающийся чего-то та­инственного и грозного, на котором она не настаивала, но к которому возвращалась со все большей и большей опас­кой. Какое-то мгновение она взирала на меня с проница­тельностью, которая нынче вызывает у меня содрогание. “Почему это, — сухо сказала она, — вы остаетесь на ночь именно сегодня?” Полагаю, она начинала понимать в ут­ренних событиях столько же, сколько и я, но в тот миг я был в ужасе от мысли, что она, чего доброго, обнаружит, что с ней произошло; мне казалось, что для существа, от природы боящегося ночи, в этом кроется нечто ужасаю­щее. Возможно, зря я в этот миг не поверил, что ей доста­нет храбрости даже и на то немногое, на что раньше ее не хватало, ибо той ночью я не заметил в ней ни малейших следов страха, а если страх ее и коснулся, то лишь потому, что она сама стала опасной. Да, не исключено, что я со­вершил огромную ошибку, не сказав ей того, чего она от меня ожидала. Из-за того, что мне не хватило откровенно­сти, мы и оказались друг перед другом — друг друга словно выслеживая, но уже не видя.

Извинением мне служит, что в тот час я возносил ее превыше всякой истины, и самая великая истина значила для меня меньше, чем ничтожнейший риск ее обеспоко­ить. Извиняет меня и то, что мало-помалу она, казалось, приближалась к некой истине, по сравнению с которой моя собственная теряла всякий интерес. Часам к одиннад­цати, а может, к полуночи, ее посетил какой-то не слиш­ком гнетущий кошмар. При этом она оставалась наяву, ибо я с ней разговаривал, и она мне отвечала. Она видела, как по комнате перемещается то, что она назвала “роза из роз”. Днем я заказал для нее цветы — алые, но слишком уж распустившиеся, не уверен, что они ей очень понрави­лись. Время от времени она поглядывала на них с весьма прохладным видом. На ночь их вынесли в коридор и по­ставили у самой двери, которая какое-то время оставалась открытой. Вот тогда-то, по-моему, она и окрестила “розой из роз” нечто пересекавшее, как ей виделось, комнату на определенной высоте. Я счел, что этот призрачный образ навеяли цветы, которые, возможно, ее тревожили, и за­крыл дверь. Тут она как раз и в самом деле забылась почти безмятежным сном, и я всматривался в нее, живую и спя­щую, когда она вдруг с тоской и тревогой проговорила: “Скорее, розу из роз”, продолжая спать, но теперь уже чуть-чуть хрипя. Подошла сиделка и сказала мне на ухо, что прошлой ночью именно эти слова она произнесла по­следними: в тот миг, когда она, казалось, погрузилась в полное беспамятство, она внезапно вышла из столбняка, и, указав на кислородную подушку, пробормотала: “роза из роз”, тут же вновь провалившись в небытие.

От этого рассказа я похолодел. Я сказал себе, что вновь начинается предыдущая ночь, ночь, из которой я был ис­ключен, и что притягиваемая чем-то ужасным, но, быть может, и полным соблазна, искушения, Ж. начинала сама собой возвращаться к тем последним минутам, когда она сдалась, не в силах дождаться меня. Полагаю, так оно и было. Полагаю даже, что тогда произошло нечто способ­ное ввергнуть меня в полное отчаяние, ведь я нежно взял Ж. за руку, за запястье (а она спала), и едва я ее коснулся, она резко выпрямилась, открыла глаза, взглянув на меня с разъяренным видом, и со словами “Больше никогда ко мне не прикасайтесь” меня оттолкнула. Тут же она, совсем как утром, протянула ко мне руки и залилась слезами. При­жавшись ко мне, она плакала навзрыд, не в силах проти­виться тоске, и это едва не стоило ей жизни, она задыха­лась, а кроме меня, поскольку сиделка, чтобы не быть сви­детельницей этой сцены, вышла из комнаты, ее было не­кому поддержать, мне же никак не удавалось дотянуться до кислородной подушки. Но тут как раз вернулась сидел­ка, она протянула кислород, и он помог ей прийти в себя. Но меня она больше от себя не отпускала.

Она снова заснула. Ее сон странным образом способен был вмиг рассеяться, словно бы и позади своего сна она продолжала бодрствовать и бороться с чем-то тяжким, в чем я играл, может статься, жуткую роль. Она спала с все еще влажным от слез лицом. Блистательной казалась ее отнюдь не пострадавшая от этого юность — нужно быть очень молодым и здоровым, чтобы вынести такое изоби­лие слез; юность эта произвела на меня столь ошеломляю­щее впечатление, что я совершенно забыл о болезни, о пробуждении и опасности, которая по-прежнему ей угро­жала. Между тем, чуть погодя выражение ее лица измени­лось. Почти что у меня на глазах слезы бесследно высохли; она посуровела, чуть подкрашенные губы не могли скрыть судорожно сомкнутых челюстей и сжатых зубов, и это при­давало ей довольно сумрачный и жестокий вид; ее рука трепыхалась в моей, пытаясь выбраться на волю, я хотел было ее отпустить, но в ту же секунду она вновь схвати­лась за меня с дикой живостью, в которой не было ничего общего с человеческими отношениями. Стоило сиделке подойти ко мне с какими-то словами — тихими словами по поводу сущих пустяков, — Ж., немедленно проснув­шись, холодно изрекла: “С ней и у меня свои секреты”. И тут же опять заснула.

Впрочем, поведала мне сиделка не такие уж и пустяки. Она рассказала, что днем позвонила врачу, чтобы сооб­щить ему о новом положении дел. “Вот те на!” — восклик­нул врач. Ничего больше по этому поводу сиделка так и не осмелилась мне передать. Вечером Ж. сделали единствен­ный укол. К двум-трем часам ночи я проникся мыслью, что вновь грозит произойти вчерашнее несчастье. В самом деле, Ж. больше не просыпалась. Клевала носом и сидел­ка. В тиши той ночи, без конца вслушиваясь в ее едва различимое дыхание, я почувствовал себя бесконечно не­счастным и отчаявшимся — из-за того чуда, которое сам же и совершил. Тогда-то ко мне впервые пришла одна мысль, которая впоследствии вернулась и в конце концов восторжествовала. Я пребывал все в том же состоянии — было, наверное, около трех часов утра, — когда Ж., даже не пошевельнувшись, проснулась, ну да, она на меня по­смотрела. Взгляд ее был крайне человечен, не хочу ска­зать, что он был сердечным или добрым, таковым он по­просту не был, но не был он и холодным, и силы этой ночи не наложили на него отпечатка. Он, казалось, пони­мал меня до самых глубин, именно поэтому я и восприни­мал его, несмотря на всю его жуткую грусть, как дружес­кий. “М-да, — сказала она, — хорошенькое дельце вы тут провернули”. Она вновь взглянула на меня без малейших признаков улыбки, которая вполне бы подошла к подоб­ному случаю и которая, как я с тех пор надеюсь, все же подразумевалась, но, наверное, и мой вид ничуть улыбке не способствовал. Впрочем, взгляд ее был недолог.

Хотя веки ее и оставались опущены, уверен, что с это­го момента она бодрствовала; она бодрствовала, поскольку опасность была слишком велика — или по какой-то иной причине, — и при этом по собственной воле осталась на поверхности дня, выказывая спокойствие, чреватое вни­манием, — чрезвычайно далекое ее недавнему напряже­нию. Чуть позже, и это доказало мне, что она не спит, но просто не обращает внимания на происходящее вокруг, ибо интересовало ее нечто иное, она вдруг вспомнила, что сиделка, не понимая, спит ли она, — а было это почти полчаса тому назад — наклонилась к ней и предложила сделать укол; предложение, к которому она тогда осталась абсолютно глуха. Но чуть позже она заявила сиделке: “Нет, сегодня никаких уколов”, — и настойчиво повторила: “Хва­тит уколов”. Слова, которые я могу теперь вспоминать на досуге, сколько мне заблагорассудится. Потом она едва заметно повернулась к сиделке и спокойным тоном доба­вила: “Ну вот, полюбуйтесь-ка теперь на смерть”, указы­вая при этом пальцем на меня. Все это с очень спокой­ным, почти дружеским видом, но без малейшего намека на улыбку.

Не хочу задерживаться на происшедшем. В своем рас­сказе я зашел дальше, чем мог предположить, но теперь касаюсь уже предела того, о чем могу сказать. С того мо­мента, как она обо мне это заявила, в поведении ее не было ничего из ряда вон выходящего, и ночь пролетела довольно быстро. К шести часам она спала глубоким сном — почти как обычный человек. Договорившись с сидел­кой, я вернулся к себе в отель, где и пробыл около часа; по возвращении Луиза сказала мне, что Ж. пребывает все в том же состоянии, но я сразу же увидел, что состояние это весьма и весьма изменилось, она хрипела, лицо ее было как у умирающего, а рот к тому же приоткрыт, чего с нею никогда, ни на секунду во сне не случалось, и этот безза­щитно раскрывшийся к звукам агонии рот казался не ее, чужим, принадлежащим кому-то неведомому — беспово­ротно обреченному или даже мертвому. Сиделка тоже скло­нялась к тому, что ситуация ухудшилась, но тем не менее попросила у меня разрешения уйти, чтобы навестить дру­гую больную и зайти к себе домой, пообещав вернуться сразу пополудни. Она считала, что утром придет врач, кроме того, ей казалось, что сон вполне может продлиться не­сколько часов, и все это время нам не оставалось ничего другого, кроме как ждать; обратила она мое внимание и на то, что пульс продолжал быть четким и неизменным.

Хрипы становились все громче и напряженнее, теперь они доносились даже сквозь закрытые двери квартиры. Любое хождение по комнате казалось предельно чуждым этому бесчувственному телу, самому по себе чуждому соб­ственной агонии. Луиза совсем вывела меня из себя, по­скольку эти звуки вызывали у нее страх; начинала себя проявлять, высказывая свои соображения, и ее матушка, так что я уже не понимал, на каком свете нахожусь, и по­степенно начинал ненавидеть всех этих людей, не испы­тывая более никаких подлинных чувств — даже по отно­шению к Ж., чье тело на глазах превращалось в труп. Воз­можно, я выставил их всех вон, или же в какой-то момент вышел сам (на лестничной площадке стояло кресло, вижу себя сидящим в нем — и до меня доносятся коматозные хрипы). Несомненно же, что утром, вернувшись в комна­ту, я застал Ж. вновь бодрствующей, но ей было очень плохо. “Ранехонько же вы пришли”, — сказала она мне, и я понял: она забыла, что я пробыл тут всю ночь. Она каза­лась крайне раздраженной, что сиделки нет на месте. По­звала Луизу, которая обычно ее забавляла, но долго выдер­жать свою сестру не могла. Она прямо-таки излучала край­нее нетерпение. Поначалу я, может, и был чуть задет выказываемой ею в мой адрес сухостью, но длилось это недо­лго: я слишком отчетливо ощущал причину этого нетерпе­ния, этой горячки, взрыва всех сил, я видел, как она дви­жением более стремительным, чем любая наша попытка что-либо предпринять, упреждала пытавшиеся ее уничто­жить удары. Все мы были слишком медлительны, а ей нужно было двигаться с быстротой молнии, чтобы ускользнуть от окончательной неподвижности, чтобы сберечь последнее дыхание. Никогда не видел я ее более живой, более про­ницательной. Быть может, это был последний миг агонии, но она казалась мне такой живой, хотя и неимоверно стес­ненной, истощенной страданием и смертью, что я вновь был убежден — если она этого не захочет и не захочу этого я, ничто ее не одолеет. Пока приступ следовал за присту­пом — но уже без малейших следов комы или признаков смерти, — ее в величайшем нетерпении судорожно цеп­лявшаяся в отсутствие других за меня рука вдруг овладела собой и сжала мою руку со всем чувством и всей нежнос­тью, на которые только была способна. Одновременно она совершенно естественно, словно бы даже забавляясь, улыб­нулась мне. И тут же тихим, торопливым голосом произ­несла: “Скорее, укол”. (За всю ночь она ни разу об этом не просила.) Я взял большой шприц и набрал двойную дозу морфия и двойную пантопона — всего четверную дозу нар­котиков. Жидкость вливалась довольно медленно, но она, наблюдая, что я делаю, оставалась совершенно спокойной. Больше она так и не пошевельнулась. Через две-три мину­ты пульс ее разладился, бешено забился, замер, вновь тя­жело застучал, чтобы тут же снова замереть, и так несколь­ко раз; наконец он немыслимо ускорился, потерял силу и “рассыпался как песок”.

Мне никак не написать об этом далее. Мог бы доба­вить, что в эти мгновения Ж. продолжала смотреть на меня все так же сердечно и сочувственно и взгляд этот длится по сию пору, но, увы, не вполне в этом уверен. Об осталь­ном говорить не хочу. Безразличны мне стали и разбира­тельства с врачом. Сам я не придаю никакого значения тому факту, что эта девушка, которая была мертва, по мо­ему зову вернулась к жизни, но меня смущает чудо — чудо ее мужества, ее энергии, которой хватало, пока она этого хотела, чтобы лишить смерть силы. Вот что нужно понять: я не поведал ни о чем из ряда вон выходящем или просто удивительном. Из ряда вон выходящее начинается в тот миг, когда я прерываюсь. Но говорить об этом я уже не властен.

Я продолжу эту историю, но приму теперь некоторые меры предосторожности. Предпринимаются они не для того, чтобы набросить на истину покров вуали. Истина будет поведана, поведано будет все, что произошло важного. Но не все еще произошло.

После недели молчания я ясно увидел, что коли оши­бался в выражении того, что пытался высказать, то этому не только не будет конца, но я еще и буду рад, что его нет. Даже в настоящий момент не уверен, свободнее ли я, чем тогда, когда не начал говорить. Может статься, я целиком ошибаюсь. Может статься, все эти слова — просто занавес, за которым то, что разыгрывалось, так и не перестанет ра­зыгрываться. Беда в том, что, прождав столько лет, на про­тяжении которых молчание, неподвижность, доведенное до бездеятельности терпение ни на один день не переста­вали меня обманывать, мне вдруг пришлось раскрыть гла­за и поддаться соблазну великолепной мысли, которую я тщетно пытаюсь поставить на колени.

Быть может, эти предосторожности вовсе таковыми и не окажутся. Я прожил какое-то время с одной особой, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: “По-моему, иногда вам хочется меня убить. Не нужно противиться этому желанию. Я напишу на листке бумаги, что если вы меня убьете, то это к лучшему”. Но мысль — отнюдь не некая особа, даже если она действует и живет наподобие тако­вой. Мысль требует верности, из-за чего любая уловка да­ется с трудом. Подчас сама она ложна, но за этой ложью я распознаю все же нечто истинное, и подвести его я не могу.

Что, по правде, меня в ней восхищает, так это ее пря­мота. Когда она, эта мысль, возникает, нет больше ни вос­поминаний, ни боязни; ни утомления, ни предчувствий; ни напоминаний о вчера, ни планов на завтра. Она воз­никает и, вполне вероятно, возникала уже тысячу, десять ты­сяч раз. Ну кто мне ближе ее? Но как раз близость между нами навсегда и утеряна. Я гляжу на нее. Она живет со мной. В моем доме. Иногда принимается за еду; иногда, хотя и редко, спит рядом со мной. Я же, безумец, сложив руки на груди, предоставляю ей пожирать свою собственную плоть.

После этих событий, кое о каких из которых я уже рассказал — но и сейчас еще о них рассказываю, — я сразу же оказался предупрежден (извещен) о том, что меня ожи­дает. Единственная разница, и она велика, в том, что я зажил в горделивой близости с ужасом, не замечая в своей поверхностности убожества и ничтожности этой близости и не понимая, что она требует от меня того, на что человек пойти не в состоянии. Силен я был только молчанием. Столь огромное молчание, стоит поразмыслить, кажется мне невозможным — не в качестве заслуги, ибо мне и в голову не могло прийти заговорить, но прежде всего тем, что молчание никогда не говорило себе: осторожнее, тут тебе нужно кое в чем перед собой отчитаться, тем, что ни моя память, ни повседневная жизнь, ни работа, ни по­ступки, ни произнесенные мною слова, ни слова, сошед­шие с моих пальцев, никоим образом не намекали на не­что всецело физически занимавшее мою личность; этой недоохваченности, этой сдержанности я больше и не по­нимаю и, ныне разговорившись, с горечью оборачиваюсь к тем дням, к тем молчаливым годам, словно к недоступ­ному краю — нереальному, закрытому для всех, но прежде всего для меня, — где я, однако, провел немалую часть своей жизни — без усилий, без искушений — тайною, ко­торая ныне меня удивляет.

Утратить молчание! — скорбь, которую я пережил, без­мерна. Мне не передать, какие беды осаждают человека, стоит ему заговорить. Недвижные беды, сами обреченные немотствовать; благодаря им я дышу тем, чем дышать не­возможно. Я в одиночку закрылся в комнате, в доме нико­го, почти никого снаружи, но одиночество принимается говорить само по себе, и нужно, чтобы в свою очередь об этом говорящем одиночестве говорил и я, не в шутку, но потому, что над ним не дремлет некое другое, большее одиночество, а над тем — еще большее, и каждое, прини­мая высказанное слово, чтобы его приглушить и утихоми­рить, вместо этого до бесконечности его отражает, так что сама бесконечность становится его эхом.

Кто-то мне заявил, впрочем, в легком раздражении: “Перед вами развязываются языки”. Возможно, хотя мне кажется, что это так лишь по отношению к очень и очень немногим, ибо я почти никого не выслушивал. Но этих немногих я слушал с таким вниманием, что они не могли упрекнуть в своих словах ни меня, ни самих себя — и даже, быть может, просто сохранить их в памяти. Меня же все­гда более притягивало к ним то, что они сказали, а не то, что могли бы от меня скрывать. Те же, кто молчит, не кажутся мне по этой причине ни замечательными, ни, еще менее, приятными. Говорящие, по крайней мере, те, кото­рые говорят со мной, поскольку я их спросил, часто ка­жутся мне самыми молчаливыми, то ли потому, что про­буждают молчание и во мне, то ли потому, что замыкают­ся вместе со мной — сознавая это или не сознавая — в некоем замкнутом месте, где расспрашивающий превра­щает их в сообщников из-за ответов, которых их ртам не услышать.

Итак, хочу сказать, что “утратить молчание” означает совсем не то, о чем можно было бы подумать. А впрочем, какая разница. Я решил следовать этому пути. Я по-преж­нему жил в отеле на рю д’О. У меня была тесная, неуютная комната, но меня она устраивала. Соседний номер зани­мала молодая женщина, которая, когда я однажды сдуру с ней заговорил — она была на своем балконе, а я на своем, — заявила, что я ее смущаю, поскольку слишком тихо себя веду. Наверное, я и в самом деле ее беспокоил. В любом случае я не слишком ей мешал, редко бывая дома из-за работы и даже не всегда приходя ночевать. Эта молодая особа находилась на грани разрыва со своим дружком, ком­мерсантом с авеню д’Опера, который вызывал ее в Париж два-три раза в год — сама она жила где-то в провинции, не то в Нанте, не то в Ренне, не помню. Она была замужем, имела двоих детей и к тому же преподавала в частной школе для девочек. Не знаю, как она со всем справлялась. Воз­можно, это были сплошные выдумки. Сообщаю все эти совершенно меня не интересующие подробности, чтобы понемногу втянуться. Я умышленно стремлюсь себя заго­ворить. К тому же, поди знай, что важно, а что нет. Харак­тер этой женщины являл собой смесь свободы и принуж­денности. В общем-то, в мой адрес ею явно выдавались определенные авансы. Возвращаясь однажды вечером до­мой с опустошенной длительной работой головой, я ошибся дверью и очутился у нее. В моей рассеянности не было, конечно же, никакого умысла. Мы оба жили не то на ше­стом, не то на седьмом этаже, и освещение там не работа­ло. И в самом деле, не раз и не два, когда я возвращался домой, мне приходило в голову, что я, чего доброго, могу ошибиться дверью, но за этой мыслью не крылось никако­го подспудного желания; обычно я даже не удосуживался припомнить, кто там живет. Поначалу она встретила меня довольно-таки доброжелательно. Объяснялось это, подо­зреваю, тем, что на ней было красивое домашнее платье. Хотя дело шло к полуночи, она картинно восседала в кресле. Поэтому, наверное, все это и пришлось ей по душе. По­скольку в тот день она показалась мне довольно симпатич­ной, я тоже счел, что ошибся неспроста, и не сказал ей, что зашел по ошибке. Впоследствии она мне очень доку­чала, все время норовила зайти ко мне, а я этого не хотел. Но благодаря ей я узнал то, что иначе открылось бы мне, наверное, много позднее.

Случилось в тот день и такое. Вспоминаю, как она ска­зала, показывая свою руку: “Посмотрите, какой шрам”. Поперек тыльной стороны ладони у нее вздулась довольно широкая полоса. Чуть позже я заметил, что ее настроение изменилось — на лице появилось выражение своего рода холодной учтивости, этакое высоконравственное обличье, способное напитать скукой и самое красивое лицо, а она была лишь сравнительно миловидной. Мне сразу же захо­телось уйти. Должно быть, тут-то я и сказал ей, что зашел по ошибке, но она поняла, что с моей стороны было ошиб­кой зайти, что, конечно же, не совсем одно и то же.

Я задумался сейчас о ней. Теперь я вижу, что в моем внешне почти ничем не отличающемся от общепринятого поведении крылось нечто совершенно оскорбительное, что, должно быть, часто превращало меня в ее врага. Наверное, хотя бы часть рассказанного ею соответствовала действи­тельности. Я расспрашивал ее об истории, о грамматике, о ботанике, она знала об этом целые тома. Единственными счастливыми моментами, которые она провела со мной, были эти часы декламации, когда она главу за главой пе­ресказывала мне то Лярива с Флери, то Мале. Слушая ее, я отдыхал. Эти немыслимо древние познания витали надо мной, выкаркивая своего рода речения, все время одни и те же, которые сводились примерно к следующему: есть время учиться, время пребывать в неведении, время пони­мать и время другое — забывать.

В подобные мгновения лицо ее обретало довольно изысканное выражение. Но, конечно же, то, другое выраже­ние, которое неожиданно появлялось у нее на лице и вы­зывало у меня желание тут же удалиться, вполне могло посещать ее из-за моего поведения, поскольку вел я себя безрассудно, и даже если она не вполне отчетливо это пред­ставляла, благопристойность ее стародавнего прошлого ей что-то порой об этом доносила и вновь появлялась у нее на лице, откуда на меня и взирала. Так и вижу это ее дву­смысленное стародавнее прошлое, каковое, без сомнения, было довольно уродливым. Но не знаю, чем мог быть или что мог сделать, чтобы вынудить ее защищаться подобным выражением лица.

Теперь вижу такую сцену: я в метро. По-моему, я воз­вращался к себе. Случайно оказалось, что напротив сидит одна моя знакомая. Она объявила мне, что не то вышла, не то собирается выйти замуж, и через одну или две оста­новки мы расстались. Эта встреча напомнила мне о моей соседке, К(олетт). Внезапно у меня возникло совершенно необыкновенное впечатление — что я совершенно забыл перед этим ту женщину, которую видел почти каждый день, и, чтобы о ней вспомнить, мне пришлось наткнуться на другую, которой я уже лет десять толком не видел. Без давешней встречи я бы не только потерял ее из виду — на ее месте для меня уже разверзлась как бы безбрежная и безличная, хотя и одушевленная дыра, своего рода живая лакуна, из которой она лишь с трудом теперь возникала. Впечатление это осложнялось тем, что забвение это мне таковым не казалось. Я четко видел ее в тот момент и мог бы видеть и раньше, приди мне подобная идея в голову. Но, к примеру, я спросил себя: вчера весь вечер она была рядом, но заметил ли я ее?

От этой поездки в метро у меня осталось воспомина­ние о какой-то огромной печали. Печаль эта никак не со­относится с крохами моих воспоминаний. Но нечто глубо­ко печальное происходило в том вагоне со всеми его разъез­жающимися на обеденный перерыв людьми. Буквально в двух шагах затаилась большая беда, молчаливая, насколь­ко может быть молчалива только настоящая беда, чураю­щаяся любой помощи, неведомая, выявить которую не под силу ничему на свете. Да я и сам, предчувствуя ее, походил на путника, вышагивающего на отшибе по дороге; дорога позвала его, и он отправился в путь, но дороге невдомек, тот ли идет по ней, кто должен идти, и она оборачивается, чтобы в этом разобраться, — и вот уже они вдвоем кубарем летят в овраг. Беда дорожке, оборачивающейся всмотреть­ся в прохожего; но насколько глубже была та беда, на­сколько потаеннее и молчаливее. В отеле я велел коридор­ному меня не беспокоить и повесил ключ от своей комна­ты на доску, как будто меня нет дома. Около пяти часов кто-то, не постучавшись, зашел в мою комнату. До тех пор, не считая прислуги из отеля да пару раз моего брата, никто не осмеливался сюда наведаться.

Пожалуй, я мог бы объяснить, почему, когда мне нуж­но было с кем-то встретиться, при всей своей нелюбви к ходьбе, я готов был тащиться невесть куда, лишь бы не встречаться с ним в стенах отеля. Это не составляло секре­та. И все равно, в конце концов кое-кто обязательно начи­нал приходить туда, где я жил, причем некоторые — час­тенько. Я вижу тому вполне естественные причины; тут и досада, когда к тебе приходят, что ты еще долго будешь вынужден видеть и слышать посетителей после их ухода; и потребность превратить свое жилище в место, где ничего не происходит, — чтобы можно было там отдохнуть, — причем в место пустое, где не встретятся те, кто встречать­ся не должен; наконец, это и своего рода испытание, по­скольку рано или поздно там появится или начнет ходить вокруг да около тот, кого просили не приходить, так что невольно осознаешь, то ли это для тебя преступление, то ли, напротив, нечто приятное. Все это, мне кажется, дос­таточно веские доводы, хотя у них, естественно, есть и отрицательная сторона. Была, однако же, еще и другая причина.

Я лежал у себя на кровати. Должно быть, уже совсем стемнело. В комнате, казалось, еще оставалось немного света, но, поскольку шторы не были опущены, он вполне мог падать с улицы. Вошедшая фигура очутилась посреди комнаты. Я собирался было написать, что она походила на статую, потому что, повернувшись к окну и застыв в не­подвижности, она и в самом деле производила впечатле­ние статуи; но не камень был ее материалом, скорее уж естеством ее был страх, не безумный или всеобъемлющий страх, но нечто, о чем можно сказать: с ней случилось не поправимое. Однажды я видел, как в повешенную на дере­во клетку попалась белка — она проскочила внутрь, пол­ная напора и жизнерадостности, но стоило ей дотронуться внутри до дощечки, как с легким щелчком дверца клетки захлопнулась, и хотя ее никто не тронул, хотя она была еще свободна — в просторной клетке с насыпанными ма­ленькой горкой орешками, прыжки ее резко оборвались, ее как будто парализовало, словно сзади на нее обруши­лась неоспоримость того, что она попалась в ловушку.

Странно: она не смотрела ни на меня, ни вообще куда- либо в комнату. Я мог бы поверить, что она пыталась по­черпнуть из окна немного света, что она явилась только из-за этих остатков дня — ее очаровавших, поддержавших, парализовавших; но этот тусклый отблеск уже не мог бро­ситься ей в глаза, и у нее, занесенной внутрь необъясни­мым порывом, осталось сил разве что на то, чтобы застыть в этой комнате, не улетучиваясь. Кажется, я сохранял спо­койствие. Я мог бы многое сказать о своих тогдашних впе­чатлениях, но их же я испытываю и сейчас, глядя со спи­ны на ту же фигуру, замершую в нескольких шагах от окна прямо перед столом; сейчас почти в точности тот же час, она вошла, направляясь в глубь комнаты (комната уже не та). Дрожь, которую я ощущаю сегодня, когда во всем этом для меня нет ничего неожиданного, неизмеримо сильнее — чувство головокружения и растерянности, тогда меня не посетившее, но также и нечто холодное, от чего странно сжимается сердце, так что я чуть ли не готов упросить ее, чтобы она вернулась назад и осталась за дверью — дабы и я тоже мог выйти. Но того требует правило, и от него не избавишься — если мысль появилась, нужно следовать ей до конца.

По-моему, я заметил только одно: она была в черном английском костюме и без головного убора (тогда это встре­чалось реже, чем нынче); я разглядел ее волосы, которые показались мне гораздо длиннее, чем тогда было принято носить, а из-за склоненной головы казалось, что ее не то ударили, не то она ожидает, что ее вот-вот ударят. По тому, что последовало, видно, до какой степени она уже ускольз­нула из-под власти обычного порядка вещей. Обернувшись, она с шумом задела стол. В ответ на этот звук у нее выр­вался испуганный смешок, и она как стрела бросилась прочь. Все смешалось. Похоже, что от ее восклицания я вышел из себя. При виде того, что она бросилась на волю, меня охватил охотничий инстинкт, я нагнал ее у самой лестницы, сгреб в охапку и поволок обратно к кровати, на которую она и рухнула. Мой гнев, столь редко возвращав­шийся со времен переполненного раздражительностью дет­ства, уже не имел границ. Не знаю, откуда взялось это неистовство, в подобный момент я был способен на все — сломать ей руку, размозжить голову или самому биться лбом о стену, поскольку эта яростная сила, как мне кажется, не была направлена именно против нее. Это была некая бес­цельная мощь, подобная дыханию землетрясения, которое потрясает, опрокидывает людей. Поколебало это дыхание и меня, через него я стал бурей, которая обнажила горы и свела с ума море.

При свете она, казалось, не очень-то хорошо помнила об этой буре. “Выходит, я упала”, — сказала она, уставив­шись на свои чулки. Ее ошарашил мой, судя по всему, все еще хищный взгляд, мой жадно хватающий воздух рот. Но мало-помалу именно мой вид напомнил ей о чем-то — не о том, без сомнения, что произошло, но о ее собственном присутствии, шагах по улице, об этой комнате, которую она не узнала, и — о чем еще? Ее опять потянуло к двери. Одна из комичных сторон этой сцены заключалась в том, что она, преодолев, чтобы прийти сюда, немало препят­ствий, думала только о том, как бы уйти, а я — я удержи­вал ее не только наперекор ей, но и наперекор самому себе. Надо правильно понимать — она смотрела на меня как на кого-то, кого, казалось, никогда не видела, она, стало быть, обнаружила, что заперта — совершенно рас­терзанной — в мрачном гостиничном номере, вместе с ка­ким-то свирепым типом, который, стоило ей пошевелить­ся, набрасывался на нее, не давая сдвинуться с места. Ну а я действовал столь же инстинктивно, ибо, не отдавая себе отчета, что ее не знаю, грубо заталкивал ее внутрь комна­ты не для того, чтобы там удержать, а чтобы не дать уйти и тем самым потерять то осознание ужаса, с каковым она здесь столкнулась и перед которым ей нужно было скло­ниться — или исчезнуть.

Впоследствии стало легче истолковывать обстоятель­ства этой встречи, но никогда они не стали яснее, чем в тот момент. Черты характера Н(атали) их скорее затемня­ли. Однажды я спросил ее: “Почему вам взбрело в голову прийти?” К тому времени я уже раз пять встречал ее в одной конторе. “Я забыла”, — ответила она, и думаю, ска­зала правду. К тому же она была более чем застенчива, хотя и способна на самые незаурядные поступки. Напри­мер, она очень часто терялась в Париже, и, несмотря на свою робость, ей приходилось останавливать прохожих, чтобы узнать дорогу; но у нее тут же вылетало из головы, что она собиралась спросить, или же, если она это вспо­минала, забывался полученный ответ. В крайнем случае она могла отправиться на поиски кого-то незнакомого, но если этот незнакомец был ей хоть немного знаком, затея эта становилась намного сложнее, а если она знала, что встреча будет ему в тягость, — то и вовсе немыслимой. День был субботним, выходным, но в тот момент ей сле­довало бы находиться со своей маленькой дочкой; поздний же час, если и не помешал, очевидно, ей зайти в отель, сулил уйму возможностей заблудиться на улице, посколь­ку в темноте она видела очень плохо.

Много позже она сказала мне — и осталась в этом убеж­денной, — что я ни на миг не понял, кто она такая, и однако же отнесся к ней не как к незнакомке, а как к кому-то, кого знал более чем хорошо. Потому-то она и сама была сбита с толку — ей никак не удавалось спра­виться с безмерной задачей и заставить себя узнать, ска­зать мужчине, смотревшему на нее глазами, в которых она себя не замечала: вы встречали меня там-то и там-то. Это казалось ей невозможным. Но поскольку я к тому же обра­щался к ней со своего рода свирепой интимностью — а вовсе не как с посторонней, — ей не оставалось ничего другого, как поверить, что произошло нечто, от нее ус­кользнувшее, и что на самом деле я ее отлично знал, пусть даже сама она оказывалась тогда кем-то себе совершенно незнакомым. Она мне повторила или, точнее, досказала нечаянно начатую фразу, которую мне стоило больших трудов заставить ее договорить — и из-за тыканья, и из-за самих этих слов, про которые она думала, что не должна их слышать. В какой-то момент я сказал ей: “Ты сошла с ума, зачем ты сегодня вышла на улицу?” Вернувшись до­мой, она вспомнила эти слова и, как только они пришли ей в голову, почувствовала себя невероятно довольной (в то время как сама ее вылазка оставила у нее ощущение кошмара), но также и убежденной, что только что совер­шила безумный поступок, который ее неведение и легко­мыслие сделали еще ужаснее. Поэтому она хотела полнос­тью стушеваться, и больше я от нее ничего не добился.

Она ушла, вот мое главное впечатление от остальной части вечера. Я вновь задумался о девушке, сообщившей мне утром о своей свадьбе. Она работала в банке, и я знал, где она живет, совсем рядом, на рю М. (на которой впо­следствии случаю было угодно дважды меня чуть не посе­лить). Я отправился к ее дому, в котором в то время разме­щалась и редакция одного политического еженедельника. На лестнице — в этом старом, обветшалом доме была весьма импозантная лестница — мне по плечам прошелся ледя­ной сквозняк, меня охватила усталость, я проклинал при­ведший меня туда порыв. К тому же я не очень хорошо помнил, где находится ее квартира, и принялся стучать или звонить в одну дверь за другой, но никто мне не отве­чал, и я бесцельно ткнулся в какую-то из них. И вот, слег­ка меня напугав, дверь отворилась, и за нею оказалось ка­кое-то темное пространство (лампочка на лестнице как раз отключилась), что вконец меня напугало, поскольку я ре­шил, что попал не в ту квартиру. Я бывал у нее всего не­сколько раз; жила она в одной — без прихожей — комнате, разделенной пополам большим занавесом, одна сторона — дневная, другая ночная. Теперь я могу сказать, откуда знал эту молодую женщину. Она уже была замужем, и муж ее из-за легочной болезни провел несколько лет там, где не­сколько недель довелось провести и мне. Там-то я ее и увидел. Через шесть лет я вновь увидал ее через витрину магазина. Некто совершенно исчезнувший — и вдруг, вне­запно, возникший перед вами за стеклом — становится фигурой незаурядной (если не наводит на вас тоску). С полминуты С(имона) Д. вызывала у меня огромное удо­вольствие, удовольствие, которое даже представлялось с некоторых сторон чрезмерным, безрассудным, и из-за этих тридцати секунд я сдружился с нею намного сильнее, чем когда-либо мог представить. Насколько могу об этом су­дить, у нее было много достоинств: простая, смелая, она ничего не принимала от богатой семьи мужа и была ис­полнена некой основательности, которая превращала ее в прекрасную, неиспорченную натуру, — но также и доходя­щих до грубости порывов откровенности; в остальном, мне кажется, вела она себя вполне нормально. По правде, пос­ле того как мне выпала удача увидеть ее через стекло, я за все время встреч с ней думал только о том, как бы вновь сподобиться благодаря ей того “огромного удовольствия” и к тому же стекло разбить. Когда она вышла из магазина и узнала меня, первыми ее словами были: “Знаете, Симон умер (у них были почти одинаковые имена), никогда не говорите мне о нем”. Она была в самом деле очень к нему привязана, ее слова это доказывают.

Ни с того ни с сего прийти в этот ночной час, когда она, возможно, была вторично замужем, — этого она ни­как не могла от меня ожидать. Был ли я готов уйти? — не думаю, теперь эта темная, неведомая комната меня зача­ровывала, цель крылась именно там, во мраке. Вдумыва­ясь в странность своего поступка, я вижу в нем некий ре­зон: я в свою очередь открыл дверь, чтобы необъяснимым образом войти туда, где меня не ждали; по крайней мере это соображение пришло мне в голову, когда я вглядывал­ся в темноту. Но если я хотел понять, каким образом мо­жет вновь возобновиться давешнее безумие, как набросит­ся на меня безумное существо, а сам я стану страшили­щем, то в этом я не преуспел. За занавесом забрезжил сла­бый свет. Я сразу же узнал комнату. Чуть позже я опять ощутил лестничный сквозняк, похоже, я вернулся прямо в отель.

Что развеселило поначалу довольно угрюмую С., так это моя неуверенность, не найду ли я ее замужем. Анекдотич­ность ситуации развеяла ее дурное настроение. Уходя, я подумал — грустная, не надо в этом заблуждаться, мысль, — что любой одинокий молодой человек в любой момент может без стеснения зайти ночью к одинокой молодой жен­щине (и, естественно, наоборот), если только у него к тому не слишком много оснований. Но в моей комнате все было совсем по-другому. К перечисленным мною качествам Си­моны Д. следует добавить, что она была не только искрен­на, но и сдержанна. В действительности, как я понял поз­же, мое внезапное присутствие той ночью было ей в тя­гость: со всей очевидностью, в ее глазах этот незваный по­сетитель предвещал кого-то другого, куда более там умест­ного. Вот почему она повеселела, когда я сказал, что ожи­дал найти ее замужем. Тем самым я показал ей, что не очень- то озабочен прошлым. Но какое-то сомнение у нее оста­лось, и поскольку откровенность перевешивала в ней все остальное, назавтра она пришла в мой обычный ресторан и с места в карьер заявила: “Вам не по душе, что я выхожу замуж. Вот почему вы пришли ко мне вчера вечером”. Она была из тех, для кого замужество кое-что значит, и напрас­но я сказал ей: “Замужество... так ли это важно”, она не могла избавиться от мысли, что, выходя замуж, стирает про­шлое, которое десяток связей оставил бы нетронутым. Она долго объясняла мне все мотивы, по которым выходят за­муж. Вступив на путь “соображений”, тут же оступаешься, если только ты честен, ибо соображения слишком много­численны, а нужно-то всего одно. Так и я, слушая ее, от­крыл, сколь ранило меня это замужество — не из-за меня, это ясно, ни даже из-за мертвого С., которого я совсем не помнил, нет, я предчувствовал, что вот-вот должно было свершиться какое-то незримое предательство, одно из тех душераздирающих деяний, о которых никто ничего не зна­ет, которые начинаются в темноте и завершаются в тишине и против которых у неведомых бедствий нет оружия.

Теперь я бы хотел отметить нечто иное. Я говорю о делах, казалось бы, ничтожных и оставляю в стороне со­бытия общественные. События же эти были необычайной важности и что ни день полностью меня захватывали. Но сегодня они — перегной, мертва их история и мертвы те часы и та жизнь, которым случилось тогда быть моими. Говорит текущая минута — и та, что придет за ней следом. Всем тем, кому она дала приют, еще мила тень вчерашнего мира, но она изгладится. И на воспоминания о былом уже рушится лавиной мир приходящий.

В конце концов я с горячностью посоветовал ей выйти замуж. “Хорошо, — сказала она, — решено. Но пусть не остается никаких сомнений — мы больше не увидимся”. Потом она прислала мне письмо, в котором писала: “Если у вас есть какое-то объяснение тем причинам, по которым вы пришли в тот вечер, сообщите, каким бы оно ни было, его мне (письмом)”. Но я не ответил. Стояла уже середина зимы. Я заболел. В комнате, о которой я говорил, было невыносимо жарко; вдоль кровати проходила огромная, пышущая жаром труба, питавшая батареи, так что даже если их и отключить, не становилось ни жарче, ни холод­нее. Не выразить словами, как нужен был мне этот убивав­ший меня жар. Когда по ночам температура опускалась до 25 и даже 23 градусов (днем она поднималась до 30), мне становилось не по себе. Я в самом деле ощущал холод, и холод этот, проникая в кровь, меня парализовывал. Поз­же, как и многие, я познал власть холода. Но и в самые жестокие мгновения, когда тепло сулил единственно лед, я никогда не испытывал того ощущения абсолютного хо­лода, которое вызывали во мне эти 23 градуса. Особенно донимала та своего рода зимняя стужа, что сгущалась во­круг меня по ночам: ничуть не хуже ощущал я ее и во сне, с которым она смешивалась и из которого я без конца выпадал, застывший как лед, с изморозью на губах.

Во время этой болезни меня пришел навестить дирек­тор одного из издательств, с которым я сотрудничал; я не мог пристойным образом ему помешать. Как раз те собы­тия, о которых я не упоминаю, сводили его с ума. По­скольку ничего кроме скуки он у меня не вызывал, я не обмолвился с ним и словом; он счел, что я в двух шагах от кончины, и позвонил доктору, который тоже хоронил меня каждый месяц; в ответ прозвучало следующее заключение: “X.? Дорогуша, над ним пора ставить крест”. В один из последующих дней доктор рассказал мне об этом как о замечательной шутке. Не хочу распространяться о всех превратностях моего здоровья. В двух словах: оказалось, что в процессе лечения самого заурядного легочного неду­га врач этот, вколов мне, по его словам, изобретенное им самим вещество, вызвал у меня некую порчу крови: кровь моя, опережая события, стала “атомной”, иначе говоря, претерпела те же изменения, что и под воздействием ради­ации. Очень быстро я потерял три четверти белых кровя­ных телец и до ужаса исхудал. Врач, полагая, что я неми­нуемо умру, поместил меня в свою клинику. Но после двух дней какой-то безумной борьбы я выпутался, и он в спеш­ке отправил меня обратно домой, где мое отсутствие про­шло незамеченным.

Добавлю еще пару слов: врачу я пообещал хранить мол­чание и, в общем и целом, свое слово держу. Он заявил, что поступил так преднамеренно, а не в результате оплош­ности, и привел в пользу этого доводы. Может быть, и так. Но свойственная ему поистине безграничная гордыня впол­не могла побудить его оправдаться передо мною в своей ошибке ценой преступления. Как бы там ни было, в ре­зультате кровь моя стала загадкой, ее непостоянство пора­жало при каждом анализе.

По возвращении, не то из-за оставшейся в наследство от пережитого слабости, не то потому, что размышлять о чем-либо по-настоящему важном не очень-то тянет, я не вспоминал об испытаниях, которыми обернулись для меня те два дня. На самом деле я был до странности слаб, и упоминание о странном здесь вполне уместно. Странность состояла в том, что описанное мною явление, словно бы стекла витрины, теперь было приложимо ко всему, но бо­лее всего — к людям и предметам, вызывавшим у меня интерес. Например, если я читал интересующую меня книгу, то читал ее с живым удовольствием, но само это удоволь­ствие находилось под стеклом — я мог его видеть, оце­нить, но не использовать. Так же и когда я встречал кого- то, кто мне нравился, все, что с ним было связано прият­ного, оказывалось под стеклом — и из-за этого не только бесполезным, но к тому же и удаленным, в вечном про­шлом. Напротив, с вещами и людьми, лишенными всякой важности, жизнь вновь обретала свое привычное значе­ние, свою заурядную действительность, так что, предпо­читая не слишком с жизнью сближаться, я должен был искать ее в непритязательных поступках и ежедневно встре­чаемых людях. Потому-то я и работал — становясь с виду все более и более живым.

В первую ночь по возвращении, когда мне никак не удавалось заснуть (сон ушел вместе с кровью), я услышал за стеной бурные рыдания Коллет, моей соседки; изредка прерываясь, слезы продолжались чуть ли не два часа кря­ду. Печаль человека, казавшегося мне довольно-таки бес­чувственным, не пробудила во мне ни малейшего сочув­ствия; время от времени из-за своей длительности она меня отвлекала, но вечной печалью никого, конечно же, не взвол­нуешь. На следующий день я, тем не менее, собравшись с силами, отправился ее навестить. Уже с порога меня охва­тило предчувствие чего-то необычного, в глаза бросался беспорядок, раскиданная по полу одежда — ага, тут беда, подумал я, как непривычно. Но комната была пуста; ва­лявшуюся одежду я не узнавал (хотя, по правде говоря, потом мне пригрезилось, что я узнал ее). Вернувшись к себе, я с изумлением подумал об этих ночных слезах, столь горьких, столь безудержных, о той безличной скорби, скор­би за стеной, которую я, ни секунды не колеблясь, с само­довольной готовностью безразличия тут же кому-то при­писал; тогда она меня не тронула, но теперь угнетала, она сообщала мне пропитанное болью чувство, лишенное все­го и словно бы лишенное самого себя; воспоминание о ней становилось невыразимым отчаянием, которое скры­вается под слезами, но не плачет, у которого нет лица, которое превращает позаимствованное им лицо в маску. По телефону я спросил привратника: “Кто же все-таки живет в соседней комнате?” Потом написал Натали (в ее контору): “Я бы хотел вас видеть. Если того же хотите и вы, приходите в кафе на рю Ройяль в такое-то и такое-то время”.

Всего за день до этого я был при смерти. И вот, когда я с огромным трудом добрался на машине до указанного места, Н. не промолвила ни слова, я же не сводил с нее мрачного и болезненного взгляда, не находя в ней (хотя она была полна очарования) ни малейших оснований для этого свидания. Ко всему прочему, в конце концов она не к месту спросила: “Вы что, тяжело болели?” — “Ступайте в номер”, — на редкость злобно бросил ей я. Подозреваю, что она последовала за мной, поскольку это было неотвра­тимо. Но стоило ей вновь очутиться в той же комнате — хотя и при совершенно других обстоятельствах, — тот же страх, то же смятение, что сразу поразили ее тогда, с оче­видностью овладели ею — с той разницей что на этот раз она даже не пыталась уйти. Она осталась стоять, и я раз­глядывал ее со своей кровати. Внешне в ней было что-то славянское — в чуть тяжеловатой форме лица, в причудли­вости потухшего, почти покорного взгляда, ни с того ни с сего вдруг наполняющегося невероятной живостью, пы­лом своей синевы затмевающего самоцветы. Охваченный все той же слабостью, я видел ее из безмерного далека: она стояла у меня перед глазами, которые ничего не упускали из виду, и тем не менее я все время задавал себе вопрос, различаю ли я ее? В этой комнате ей заведомо приходи­лось бороться со странными чувствами. Не надо забывать, что, необдуманно придя сюда, она, как ей казалось, совер­шила дурной поступок. Но, будучи здесь, она не могла разобраться, что же происходило, она предчувствовала, что для этого ей нужно оказаться снаружи, и оттуда все, быть может, решительным образом изменится. Я вкратце пере­сказываю, что она мне потом написала, поскольку, хотя говорила она мало, зато писала легко.

Думаю, что могу за это поручиться, она произнесла всего одну, но странно дерзкую фразу. После долгого молчания она спросила меня: “Вы знаете и других женщин?” — “Да, естественно”. Этому вопросу несложно придать достаточ­но ясный смысл. Смысл этот, уверен, оказался бы смехот­ворно обманчивым или, по меньшей мере, столь узким, столь упрощенным, что в нем не осталось бы ничего от истины, которая оказалась здесь затронутой; да и сам мой ответ при всей своей непосредственности значил нечто совсем не от мира сего со всей его житейской суетой. Я никогда не отличался искренностью. Никогда не думал, что случай, сталкивая вас с множеством людей, принужда­ет к тому же вверять их любопытству или ревности других: они появляются и вновь исчезают в темноте, которой вполне достойны. Так что моя откровенность была неким новым правом, предостережением от имени не предполагающей обычных доказательств истины, которая сама собою отде­лялась от сокровенного, чтобы горделиво утвердиться мо­ими устами.

Натали отнюдь не была невинна: ей тоже доводилось встречаться с разными людьми. В детстве, когда она жила в другой стране, прямо напротив ее дома возвышалось ве­личественное здание монастыря, утопавшее в обрамлении окруженных высокой стеной деревьев. Ее до крайности занимало, что же происходит за этой стеной. Однажды она услышала доносящиеся оттуда жуткие крики — громкие, одинокие, умоляющие, каких обычно ждешь от приюта для душевнобольных. С тех пор обитель эта стала в ее гла­зах тюрьмой для умалишенных, а в мозгу сложилась идея, что отовсюду, куда она, захотев, не смогла тем не менее попасть, способно появиться и поразить ее безумие или, по меньшей мере, нечто тягостное и презренное. С тех пор ее всегда тянуло идти навстречу своим желаниям — не по­тому, что они были для нее важны, но чтобы помешать им стать важными. Пишу это, излагая написанное ею мне, и отнюдь не пытаюсь наделить ее каким-то характером; я знать не знаю, каков ее характер, и не ведаю, есть ли у нее таковой.

Чтобы показать, что в самых серьезных случаях начало не имеет особого значения, расскажу, почему же, по ее размышлении, в тот день ей пришло в голову зайти ко мне. Дело в том, что она была готова сойтись с кем-то еще. Поскольку, уйдя от мужа, она вела довольно свобод­ный образ жизни, я не вижу, почему этот ее новый шаг должен был привести к тому, что наши пути не пересекут­ся. Как бы там ни было, в тот момент ей хотелось на что- то решиться. И вот она вошла в эту комнату — и с чем же она там столкнулась? С моей стороны — поступки не узна­ющего ее безумца; для нее — чувство ужаса, вытолкнувшее ее наружу с мыслью, что она увидела то, видеть что не имела права, — не мудрено, что она охотнее всего изгнала бы из памяти мое имя. Добавлю, что когда на мой вопрос: “Почему вы пришли?” она ответила: “Я забыла”, ответ этот был намного точнее и (в моих глазах) важнее, чем предла­гаемый этой историей.

В моей жизни была пора, когда я упорно боролся с одним человеком, с которым ни за что не хотел встречать­ся. Борьбу эту я вел весьма последовательно, но к тому же к ней и приглядываясь. Обнаружив в нашей схватке бога­тую подоплеку, я из духа прозорливости приписал ответ­ственность за это себе, признав за собой достаточно двой­ственные устремления. Но здесь-то и крылась моя слабость — не в борьбе, которая сама по себе домогалась одного- единственного исхода, но в моей заблудшей проницатель­ности, которая, отрицая ее намерения, навязывала ей со­всем другой. К примеру, обстоятельства приводили нас за границей в один и тот же город. Всего-навсего — удачная или же напротив — случайность. Но стоило мне различить в этом тень какого-то расчета, я тут же делал возможными некоторые поступки, которые подтолкнули бы в этом го­роде нас друг к другу, поступки, которые никогда бы не состоялись, не засомневайся я в своей чистосердечности. Что же меня ослепило? Моя проницательность. Что сбило с толку? Мое прямодушие. Из-за чего нынче, каждый раз, когда раскрывается моя могила, я тут же бужу мысль — достаточно сильную, чтобы меня оживить? Из-за собствен­ной ухмылки моей же смерти. Но знайте, там, куда я иду, нет ни творения, ни мудрости, ни желания, ни борьбы; туда, куда я вхожу, никому не войти. Вот в чем смысл по­следней битвы.

После “Да, естественно” с Н. что-то произошло. Ни с того ни с сего перегретая комната, в которой я умирал от холода, стала ледником и для нее. Ее била дрожь, зубы ее стучали, на какой-то миг она затряслась так, что потеряла власть над своим телом. Этот натиск холода меня ужаснул. Я ничем не мог тут помочь; приблизившись, заговорив с ней, я бы пошел наперекор закону; прикоснувшись, мог бы ее убить. В одиночку бороться и учиться в этой борьбе рас­познавать, сколь глубоко справедливы величайшие проти­воборствующие силы, которые в тот самый миг, когда нас разрывают, нас же утешают и восстанавливают, — вот что было ей нужно. Но мне кажется, что я вполне мог бояться чего-то ужасного: в какой-то момент этот ужас был совсем рядом. Стрелка продвигается, подумал я, когда она ушла.

По-прежнему без сна, я провел часть ночи, разгляды­вая кресло, оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Меня ни разу не потрево­жили ни свет, ни темнота: настойчивая мысль от них не зависит. Что подчас меня в этой мысли впечатляло, так это своего рода жесткость, бесконечное расстояние между ее уважением ко мне и моим уважением к ней; но жест­кость — неуместное слово: жесткость исходила от меня, от моей собственной личности. Могу даже помечтать: если бы в ту эпоху я чаще прогуливался, как делаю сейчас, ря­дом с ней, если бы я признал за ней право сидеть за моим столом или улечься рядом со мною, а не пребывать в ин­тимности считанных мгновений, когда в ней проявлялись все ее горделивые наклонности, а сам я всеми силами цеп­лялся за нее в еще большей гордыни, нам бы хватило и фамильярности, и равенства в грусти, и абсолютной от­кровенности, и я, быть может, узнал бы о ее замыслах то, чего сама она узнать так и не смогла, наделенная из-за моей далекости той прохладой, которая поместила ее под стекло — жертвой единственной упрямой грезы.

В мучениях проведя часть этой ночи, — ибо мне по- прежнему было очень плохо, в наследство от отравления достались краткие приступы тошноты, во время которых на меня сходили своего рода холодные лавины, тошнот­ворный обвал пустых образов, — я сказал себе, что не вый­ду больше из этой комнаты, но и никто больше сюда не войдет, что приоткрыть ее наружу было с моей стороны трусостью, это “Да, естественно” было лишним и больше этого никто не услышит. (Ночь ничего не могла поделать с духами Н., я по-прежнему отчетливо ощущал их запах.) Назавтра я снял комнату в другом отеле, сохранив за собой и эту. Так я и прожил, покуда мне хватало средств, платя порой по трем или четырем счетам. В самом начале войны мне пришло в голову снять комнату в уже заселенной квар­тире, и я обосновался у некой дамы, дававшей уроки танцев. У этой дамы была дочка лет тринадцати или четырнадца­ти, которая через выходящую в мою комнату фрамугу ча­сами шпионила за мной из соседней крохотной гостиной. Она забиралась на стул и глазела на меня, словно сомнам­була. Поначалу, когда я заставал ее врасплох, она прята­лась, но вскорости уже предпочитала красоваться прямо у меня на виду. Меня эти проделки не сердили. Постоянное зрелище этой словно подвешенной над пустотой головы навевало на меня спокойствие. Но однажды, проходя че­рез гостиную, я увидел, как она, стоя на стуле, разглядыва­ет мою комнату даже в мое отсутствие. Влепив ей оплеуху, я отвел ее к матери, которой заявил: “Когда ко мне прихо­дит какая-нибудь женщина, эта малявка залезает на стул и подглядывает через оконное стекло”. Мать остолбенела. Через минуту она сказала: “Но вы не должны водить сюда женщин”. А я и не “водил” их, я только хотел, чтобы она поняла природу нескромности своей дочери, когда та заг­лядывала ко мне в мое отсутствие.

По зрелом размышлении, проявившаяся в Натали пос­ле этого случая перемена прошла поначалу мною незаме­ченной из-за того, что менялся и я сам, и это было не к добру. Я уже говорил об этом. Каждую минуту меня под­хватывало пустое движение, эту злую шутку сыграла со мной моя кровь, передавшая мне, животному хладнокровному, весь пыл нетерпения животного с горящей кровью. К тому же я был предельно занят. Могу сказать, что, сблизившись с Натали, я почти ни с кем и не сближался; говорю это не с тем, чтобы ее принизить, напротив, ничего серьезнее мне ни о ком не высказать. Но тогда она виделась мне скорее каким-то обворожительным существом, чья свобода ни в чем не уступала моей. Навещать ее я ходил на своего рода обветшалый чердак, где она ютилась вдвоем со своей до­черью. Мне кажется, что помещение это было огромно, комнаты бесчисленны; только были это не комнаты, а каморки, закутки, выгородки из коридоров, все это более или менее пустое и заброшенное. Мне дозволялось захо­дить лишь в одну крохотную комнатушку, вероятно, един­ственную пригодную для жилья. В памяти у меня, одна­ко, сохранился образ просторной ротонды, довольно ми­лой и ухоженной, но, может быть, из другого дома. Ната­ли работала, она переводила написанное на всевозмож­ных языках, — по крайней мере с немецкого, английско­го и русского. Из-за этой стороны ее личности я во мно­гом в ней и обманывался. Тот факт, что она сидела в кон­торе, имела дело с печатными текстами, что она вполне справлялась со своими заданиями, возвращал ее в моих глазах в ту самую повседневную жизнь, от которой я сплошь и рядом требовал одного — быть просто-напрос­то сносной, без всяких задних мыслей, без всякого завт­ра, словно сам в то же время не проводил ночь за ночью в отверстой могиле. И в то же время, не могу сказать, что она была лишь одним из череды лиц: она была меньше их всех, в этом крылась ее особенность, и это “меньше”, стоит только о нем поразмыслить, и есть в самом деле странное отклонение от нормы, неожиданность, явление глубоко тревожащее, которое могло бы меня просветить, будь я к нему чувствителен, и о котором, однако, я под­час смутно догадывался, размышляя об этом столь редко­стном создании, которым пренебрегал ради стольких дру­гих. Неверность: хороша ли она, дурна ли — судить не мне; но ее заслуга — с земной точки зрения — отклады­вать историю на потом, предуготовляя чувство, которое прорывается, потеряв уже все свои права.

Охваченный желанием повидать ее после этого “слу­чая”, я отправился к ней на чердак. Не думаю, чтобы кто- либо был менее способен на кокетство, — я имею в виду сознательно неопределенные манеры и двусмысленные речи. Завидев меня у себя, она, очень смущенная и явно безо всякого умысла, вдруг предложила мне перебраться жить в это просторное помещение. Предложение это не­которым образом вытекало из ее дерзких слов, сказанных тогда в комнате. В ней, стало быть, кто-то продолжал дей­ствовать — преследуя странную цель и к тому же призван­ными меня обмануть средствами. Мой ответ, существенно менее серьезный, чем первый, ибо я начинал понемногу слепнуть, сводился к облеченному в нагловатые слова от­казу. Отчасти я защищался от нее, словно от кого-то пося­гавшего на мою свободу. Впрочем, я отлично видел невин­ность этого предложения, не видел только противоречий в сердце этой невинности. Она и виду не подала, что услы­шала мой отказ, и тут же приступила к своей роли — чуть ли и вовсе никем не быть. С ней все казалось восхититель­но легким. Я виделся с ней то тут, то там, мы обедали, я отвозил ее на машине. Однажды (тогда она работала в Министерстве информации) она издали заметила меня в одном из бесконечных коридоров здания, где размещалось это министерство; было видно, что я кого-то жду. Но ей и в голову не пришло, что я ждал ее, словно мы вовсе и не были друзьями, а если я, казалось, с оттенком интимности взирал на другую женщину, она всегда тушевалась, как никто другой, — не смущенная, не рассерженная, не лю­бопытствующая. Один раз она все же как-то странно прищурилась; после я сказал ей: “Ваши глаза не всегда мною довольны”. Но, и это действительно изумляет, она и не подумала ни отрицать своей растерянности, ни досадо­вать на себя, что ее проявила, или на меня — что я вызвал ее своими дурными манерами. Она казалась попросту не­способной сознательно скрывать какое-то чувство под сво­ими чувствами. Дважды по случаю она с самой бесхитрост­ной искренностью говорила мне, что вполне довольна, когда я рядом. Но неоткуда было увидеть, что происходило, ког­да меня рядом не было.

Сейчас мне не вспомнить некоторые сцены, в кото­рых она представала совсем иной. И это забвение пока­зывает, насколько больше я мог их забыть прежде. Одна из них, как я припоминаю, произошла ближе к началу. Когда я приходил, свою маленькую дочку она либо запи­рала, либо укладывала спать, так что мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как ей заблагорассудится, так было заведено, она могла делать все что угодно; в этом пункте семье мужа Натали, в которой девочка чаще всего находилась, пришлось, несмотря на всю скандальность столь безумного воспитания, уступить. У маленькой Кри­стианы наверняка сложилось свое собственное представ­ление об этом посетителе, единственном, кто навлекал на нее необычные запреты, хотя, собственно говоря, речь шла не о запрете, просто ее настоятельно просили дер­жаться от комнатушки подальше. Удивительно, но пра­вило это всегда уважалось, и Кристиана, если и появля­лась, то только церемонно исходатайствовав свидание через посредничество матери, — это доказывало, что вос­питание ее было не столь уж безумным. Но как-то вече­ром, возможно, потому, что ей стало страшно, она выб­ралась из кровати и прибежала в комнату; мне было очень даже приятно ее видеть, но гнев Натали был ужасен. В конце концов она даже слегка рассекла своим кольцом дочурке губку. Поступок этот был настолько ни на что не похож, что, расспрашивая ее буквально обо всем, я так и не осмелился заговорить о нем.

Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто. Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы доро­гих безделушек, часами напролет занималась ею, усталы­ми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кри­стиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподава­тельница, приходившая к ее родителям на дом. Ее стар­ший брат сошелся с этой преподавательницей, француз­ской студенткой, которой быстро приелась учеба. По сло­вам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уро­ков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не по­зволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тараба­нить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непости­жимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.

Утром в день своего отъезда — и для нее это была весь­ма необычная инициатива — она позвонила мне в надежде на несколько минут повидаться. По правде, я мог бы прий­ти, но мне не очень-то этого хотелось. И ответил я ей весьма неласково. Мне же ответом было впечатляющее молчание, молчание, которое меня смутило, заставило меня раскаяться, и в конце концов я спросил: “Где вы хотите, чтобы я вас встретил?” — “Нигде”. Сказано это было до­нельзя разъяренным тоном, словно бешеный выкрик, ко­торый я не счел бы естественным и в устах самой неисто­вой персоны. Я не раз думал об этом “Нигде”.

Последний инцидент был совсем другим. Порывы эти всегда были исключениями и тут же забывались. Ей сдела­ли простенькую операцию на глазу, отчасти она была не­обходима из-за слабости ее зрения — зрения к тому же и ненормального, ведь днем она видела вполне терпимо, ночью же, при искусственном освещении — не видела по­чти ничего. Она уверяла меня, что операция предстоит в общем-то пустяковая, и в самом деле, после нее ей нужно было задержаться в клинике совсем ненадолго. Мне к тому же кажется, что ей не хотелось показываться с повязкой на глазах. На сей раз причины моей ошибки были гораздо серьезнее. Мне не удавалось связать идею болезни с ее именем. Теперь я вижу почему. Но уже тогда я достаточно хорошо понимал, отчего при мысли об этой больничной койке и вольном теле, которому серьезность болезни при­дала значимость — и свела его к нулю, во мне поднимается какая-то ревность, некая темная мука, злоба. Итак, я не пошел ее навещать. Операция прошла удачно. Когда она вернулась к себе домой, я не пошел и туда: небрежение, которому нет извинений, но был предлог. Оказалось, что в тот вечер, когда мы собирались встретиться, я должен был по работе отправиться в театр, сообщил ей об этом я лишь в последнюю минуту; отвечая, она разговаривала со мной очень мило. В театре, во время антракта, я увидел ее в сопровождении какого-то незнакомого парня. Мне она по­казалась как никогда красивой. Я видел, как она проходит мимо, как прогуливается взад-вперед совсем рядом, но бес­конечно отделенная, будто за оконным стеклом. Эта идея меня потрясла. Я, конечно, мог бы с ней заговорить, но этого не хотел, а может быть, на самом деле и не мог. Она в моем присутствии держалась со свободой, свойственной мысли; она была от мира сего, но в мире сем я вновь ее встретил только потому, что она была моей мыслью; и ка­кой же установился между ними двоими сговор, какое ужа­сающее соучастие. Добавлю, что на меня она смотрела, как старый и добрый знакомый, но это было узнавание позади глаз, без взгляда, без знака, узнавание мысли, дру­жеское, холодное и мертвое.

Не мимолетным ли было то впечатление? Мне кажет­ся, что оно разорвало мою жизнь, что с этого момента мне почти ничего не осталось узнать, и в то же время, стоит мне взглянуть на то, что я делал и как жил, ничего еще не изменилось; с ней я не стал ни лучше, ни хуже, и она в равной степени терпела и мое присутствие, и мое отсут­ствие. Нужно все же вспомнить и о том, что происходило вокруг. События становились все серьезнее: думать и жить не сопрягалось более друг с другом. Но если в ту эпоху я предпринял усилие — и оно провалилось, — чтобы вне­дриться в схватку более реальным образом, не стану кля­сться и божиться, что охватившее общество смятение было тут ни при чем, но намного ближе к истине, что в безумии крови и оружия я искал надежду ускользнуть от неотвра­тимого.

Бомбардировка застала нас на какой-то парижской ули­це, пришлось искать убежища в метро. Все это принима­лось тогда не вполне всерьез. А Н. с удовольствием пользо­валась любым предлогом, лишь бы сбежать с работы. И вот мы вдвоем очутились на лестнице посреди огромной толпы, той давящей всей своей тяжестью толпы, которая то так же недвижима, как сама земля, а то обрушивается, как поток. С недавних пор я разговаривал с ней на ее род­ном языке, который находил тем более трогательным, что знал в нем совсем мало слов. Что касается ее, она, если можно так выразиться, не говорила на нем никогда, по крайней мере со мной, и тем не менее, если я начинал запинаться, нанизывать друг на друга неудачные выраже­ния, образовывать невозможные идиомы, она слушала их со своего рода ребяческой веселостью и в свою очередь отвечала мне по-французски, но не на том французском, на каком говорила обычно, — на более детском и слово­охотливом, словно, вслед за мной пользуясь незнакомым языком, и ее речь обретала некую безответственность. Да и я, на самом деле, в этом другом, столь неведомом мне языке чувствовал полную безнаказанность; и это ирреаль­ное проборматывание в общем-то изобретенных выраже­ний, чей смысл резвился на свободе в тысяче миль от моей головы, вытягивало из меня нечто, чего я никогда не гово­рил, не думал и даже — в реальности слов — не замалчи­вал, побуждало выразить это вслух, даруя при этом легкое опьянение, которое уже знать не знало своих границ и дер­зко выходило за рамки должного. Итак, на этом языке я делал ей самые что ни на есть любезные признания, что мне в общем-то совсем не свойственно. По крайней мере дважды я предлагал на ней жениться, и это подтверждает, если учесть мою неприязнь к браку (и отсутствие к нему почтения), что мои посулы относились к сфере вымысла, но женился я на ней на ее языке, каковым не только пользо­вался легковесно, но и сверх того, более или менее его изобретая, выражал на нем с простодушием и правдивос­тью, свойственными полубессознательному состоянию, неизведанные чувства, которые нагло в нем возникали и обманывали меня самого, как могли бы обмануть ее.

Ее они ничуть не обманывали, в этом нет сомнений. И возможно, мое легкомыслие, наделяя некой легковес­ностью и ее, пробуждало в ней мысли главным образом обидные — не говоря уже об иной мысли, о которой мне сказать нечего. Даже теперь, когда столь многое прояс­нилось, мне трудно вообразить, что могло пробудить в ней слово “замужество”. Однажды она уже была заму­жем, но вынесла из этого только воспоминания о тоскли­вой рутине развода. Стало быть, и для нее брак не был чем-то уж очень важным. И тем не менее, один-един­ственный — или один из единственных — раз, когда она ответила мне на своем языке, почему-то пришелся имен­но на тот момент, когда я предложил ей выйти замуж: было это какое-то чужое, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: “Ну ладно, я сам его переведу”, при мысли, что я могу, чего доброго, попасть в точку, ее охватила настоя­щая паника, так что мне пришлось хранить про себя и свой перевод, и свои предчувствия.

Наш брак мог показаться ей чем-то отвратительным, своего рода кощунством, или же, напротив, источником счастья, или, наконец, ничего не значащим пустяком. Выб­рать между этими вариантами я толком не способен и се­годня. Оставим это. Как я уже сказал, слова, говорившие во мне на языке другого, вводили меня в заблуждение го­раздо глубже, чем ее. Я наговорил ей слишком много, что­бы самому не почувствовать того, о чем говорил, в душе я принуждал себя отдать этим странным словам должное; чем непомернее они становились — хочу сказать, чужды­ми тому, что можно было бы от меня ожидать, — тем спра­ведливее благодаря своей беспримерной новизне казались; тем сильнее я желал им, столь невероятным, довериться, даже — и особенно — в своих собственных грезах, прикла­дывая максимум усилий, чтобы идти все дальше и дальше, и воздвигая над, быть может, весьма узким фундаментом столь головокружительную пирамиду, что при виде ее бес­прерывно увеличивающейся высоты меня брала оторопь. Тем не менее, могу так и написать: все это было правдой, невозможно питать иллюзии, когда речь идет о чем-то столь непомерном. Моя ошибка в том положении, а что она срод­ни искушению, я вижу как нельзя четко, происходила ско­рее из отчужденности, которую я воображал, будто сохра­няю этими чисто фиктивными средствами сближения с ней. На самом деле все то, что, начавшись с неведомых мне слов, подтолкнуло меня видеть ее гораздо чаще, без конца ей звонить, стремиться ее убедить, вынудить ее увидеть в моем языке нечто помимо просто языка, к тому же побуж­дало искать ее где-то бесконечно далеко и столь естественно дополняло ее странный и отсутствующий вид, что я счел его достаточно всем этим разъясненным и, все более и более подпадая под его чары, все меньше замечал его ненор­мальный характер и страшное происхождение.

В день, когда мы укрылись в метро, я, судя по всему, зашел дальше всего. Меня, похоже, подталкивало некое неистовство, истина столь необузданная, что, внезапно сломав хрупкие подпорки ее языка, я заговорил по-фран­цузски, — пользуясь теми безрассудными словами, кото­рых никогда даже не касался и которые теперь рушились на нее со всей силой своего безумия. Едва они ее косну­лись, я ощутил это почти физически, в ней что-то слома­лось. В тот же миг она была у меня отнята, унесена тол­пой, сорвавшийся с цепи дух которой не только отбросил меня далеко прочь, но и ударил, раздавил, словно мое пре­ступление, обернувшись толпой, в неистовстве стремилось нас навсегда разлучить.

Днем я не узнал о ней ничего нового (все это случи­лось около двух). Я работал, фатальная неизбежность ра­боты служила оправданием для любых уверток. Я говорил себе: если сегодня вечером, часам к восьми, ничего не уз­наю, смертельно встревожусь, и до поры до времени это заглушало мои тревоги. В министерстве ее не видели, ну да в министерстве никто никого не замечает. В восемь я отправился на поиски, я искал ее по пустым коридорам, заглядывая то в переполненные, то в безлюдные кабинеты. Искал в ресторанчике, где, чтобы ее дождаться, мне при­шлось поужинать. Ее домашний телефон так и не отвечал. Тем не менее я отправился к ней домой, решив, что она просто не поднимает трубку. Эта идея меня успокоила, я был действительно уверен, что обнаружу ее в крохотной комнатенке, она ведь оказывалась там всякий раз, когда я приходил. Но дверь, за которой стояла глухая тишина, ста­ла злейшим из моих врагов: откройся она, и я бы поладил с пустынной квартирой, я мог бы обнаружить там следы ее посещения, у меня было бы место, где ее дожидаться, я бы заменил там ее собою и вынудил прийти упорством своего ожидания. С какой горечью вспоминал я о своем отказе здесь жить. Да еще Кристиана, я проклинал ее за то, что она была в деревне и не могла помешать своей матери пропасть. Пропащим был в тот момент и я сам. Безумие мое проистекало уже не из-за беспокойства или заинтере­сованности в судьбе Натали, а из-за росшего с каждой минутой нетерпения; оно, не довольствуясь какой-либо целью, превращало меня в обреченного на поиски стран­ника, которому нечего искать. Я вернулся к министерству. Никак было не избавиться от идеи, что если ее где-то и искать, то около реки; притягательность эта идея черпала разве что из отсутствия здравого смысла, поскольку само­убийство приводило Натали в ужас. Я оставался там бес­конечно долго. Ничего не помню о простоявшем столько часов на мосту человеке. Ночь, кажется, была кромешной.

В какой-то момент беспокойство совершенно исчезло и ко мне вернулся рассудок; по крайней мере с некой до­статочно холодной проницательностью я почувствовал: пора, теперь нужно сделать то, что нужно. Я жил в отеле на рю С.; я все еще сохранял за собой комнату и в другом отеле, но, поскольку его хозяина мобилизовали, заведение это совсем опустело, хранил я там одни книги и почти туда не заглядывал; ночью привести меня туда могла разве что крайняя необходимость. Отель на рю С., удобный и уютный, мне не нравился. По какому-то капризу, объяс­нить который не берусь, я потребовал от Н. никогда туда не приходить; однажды утром она мне туда позвонила, и я столь грубо сорвал на ней свое дурное расположение духа, что до сих пор ненавижу из-за своего ответа это место. Я чувствовал, что не способен провести там ночь. Странное дело, у меня и в мыслях не было, что она может меня там дожидаться, и я даже не заглянул ни в холл, ни в гости­ную, в которой дипломаты из Центральной Европы гро­моздили в бесконечных разговорах видения все новых и новых несчастий. Я попробовал было снять комнату в до­вольно подозрительном отеле на одной из соседних улиц, но там не было мест. Перешел неосвещенную и изуми­тельно спокойную рю де ла Пэ. Какой покой, и до чего спокоен был я сам. Я вслушивался в свои шаги. Рю д’О. была не спокойна, а мрачна; лифт не работал, на лестнице с пятого этажа на меня накатила своего рода странная зат­хлость, стылый запах земли и камня, который был мне прекрасно знаком, поскольку у меня в комнате он состав­лял саму мою жизнь. Ключ, чтобы не потерять, я носил с собой в бумажнике. Представьте себе эту погруженную во тьму лестницу, по которой я на ощупь пробираюсь наверх.

В двух шагах от двери меня как ударило: ключа не было. Меня постоянно преследовал страх потерять этот ключ. Днем я часто копался в бумажнике, чтобы проверить, на месте ли он, такой маленький, наподобие йельского клю­чик, я знал его во всех подробностях. Эта утеря в одно мгновение вернула всю мою тревогу, отягченную столь полной уверенностью в несчастье, что несчастье это про­никло мне даже в рот, и я навсегда сохранил с тех пор его вкус. У меня не осталось ни единой мысли. Я стоял за дверью. Это может вызвать смех, но мне кажется, что я эту дверь умолял, заклинал, кажется, я ее проклинал, но, поскольку она не желала отвечать, я сделал то, на что меня могла подвигнуть только полная утрата хладнокро­вия: я изо всех сил ударил по ней кулаком, и она тут же открылась.

Не стану особо распространяться о том, что произош­ло дальше: что произошло, произошло уже давно или дав­но уже было столь неизбежно, что я не извлекал все это на белый свет, тогда как испытывал каждую ночь, просто в знак своего тайного согласия с этим предчувствием. Что­бы узнать, что в комнате кто-то есть, мне не надо было делать и шага. Что, если я двинусь вперед, кто-то немину­емо окажется вдруг передо мной, припадет ко мне, абсо­лютно близкий — той близостью, что людям неведома, — знал я и это. Об этой погруженной в глубочайший мрак комнате я знал все, когда-то я уже проникал в нее, я носил ее в себе, я побудил ее жить — жизнью, что и не жизнь вовсе, но сильнее ее, победить которую не под силу ниче­му на свете. Комната эта не дышит, в ней нет ни тени, ни воспоминания; ни сна, ни глубины; я вслушиваюсь в нее, и никто не говорит; я вглядываюсь в нее, и никто в ней не живет. И однако тут — величайшая жизнь, некая жизнь, к которой я прикасаюсь и которая прикасается ко мне, аб­солютно схожая с другими, своим телом она прижимается к моему, своим ртом метит мой, глаза ее открываются, са­мые живые, самые бездонные глаза в мире — и они меня видят. Тому, кому этого не понять, остается только прий­ти, и умереть. Ибо эта жизнь превращает в обман жизнь, перед ней отступившую.

Я вошел, закрыл за собой дверь. Сел на кровать. Пере­до мной раскинулось чернейшее пространство. Я был не внутри, а на краю этой черноты, а она, признаю, ужасаю­ща. Она ужасающа, потому что в ней есть нечто человека презирающее, чего человеку, себя не утратив, не вынести. Но утратить себя нужно; и тот, кто сопротивляется, гиб­нет, а тот, кто идет вперед, становится самой этой черно­той, этой холодной, мертвой, полной презрения вещью, в лоне которой обитает бесконечное. Эта чернота остава­лась рядом со мной, вероятно, из-за моего страха: страх был отнюдь не тот, что ведом людям, он меня не ломал, ему не было до меня дела, но он скитался по комнате на манер чего-то человеческого. Нужно много терпения, что­бы отстраненная в глубь ужасного мысль мало-помалу вос­стала и нас признала, на нас взглянула. Но я все еще боял­ся этого взгляда. Взгляд совсем не похож на то, что о нем думают, в нем нет ни света, ни выражения, ни силы, ни движения, он молчалив, но из недр странности его молча­ние пересекает миры, и тот, кто ему внемлет, становится иным. Внезапно уверенность, что там кто-то есть и он меня ищет, стала столь сильной, что я от нее отпрянул, с разма­ху налетел на кровать и тут же в каких-то трех шагах от себя отчетливо увидел мертвый и пустой огонь ее глаз. Мне приходилось изо всех сил вглядываться в нее, а она вгля­дывалась в меня, но как-то очень странно, будто я был позади себя, бесконечно сзади. Длилось это, возможно, очень долго, хотя у меня сложилось впечатление, что, едва она меня отыскала, я ее потерял. Во всяком случае, я на­долго замер в неподвижности на одном месте. Я больше ничуть за себя не боялся, зато до крайности боялся за нее, боялся ее вспугнуть, боялся, что страх обратит ее в нечто дикое, что погибнет у меня под руками. Мне кажется, я ощущал этот страх, однако мне также кажется, что все было наполнено покоем, я бы поручился, что передо мной ни­чего нет. Вероятно, именно из-за этого покоя я чуть по­двинулся вперед, я продвигался как можно медленнее, я дотронулся до камина и вновь замер; я обнаружил в себе такое огромное терпение, такое огромное уважение к этой одинокой ночи, что почти не шевелился, лишь моя рука чуть выдвинулась вперед, но очень осторожно, чтобы не заронить испуг. Более всего я хотел добраться до кресла, мысленно я это кресло видел, оно было у меня в мозгу, я его касался. В конце концов, чтобы не слишком возвы­шаться, я встал на колени, и моя рука медленно прошла сквозь ночь, коснулась деревянной спинки, чуть поглади­ла обивку — самая терпеливая рука, никогда не было руки спокойней, руки дружественней; вот почему она не задро­жала, когда другая, холодная рука медленно возникла ря­дом с ней, и — сама неподвижность, сам холод — не за­дрожав, дала ей на себе упокоиться. Я не шевелился, я по- прежнему стоял на коленях, все это происходило где-то бесконечно далеко, моя собственная рука на этом хладном теле казалась столь от меня далекой, я видел себя столь полно от нее отделенным и словно бы отторгнутым ею в нечто безнадежное, каковое собственно и являлось жиз­нью, что все мои надежды словно ушли в бесконечность, в тот холодный мир, где рука моя покоилась на этом теле и его любила и где тело это в своей каменной ночи привеча­ло, узнавало и любило мою руку.

Длилось это, быть может, несколько минут, быть мо­жет, час. Я обнял ее, я замер в полной неподвижности, замерла в полной неподвижности и она. Но наступил мо­мент, когда я, ощущая, что она по-прежнему мертвенно холодна, еще ближе придвинулся к ней и сказал: “Приди”. Я встал, взял ее за руку, она тоже встала, и я увидел, как она высока. Она пошла со мной, и все ее движения были столь же податливы, как и мои. Уложив ее, я улегся рядом. Я попытался разглядеть ее лицо, чуть повернулся к ней. Я взял ее голову в свои ладони и как только мог нежно ска­зал: “Взгляни на меня”. И голова действительно припод­нялась у меня между рук, и тут же я вновь увидел в трех шагах от себя мертвый и пустой огонь ее глаз. Я изо всех сил вглядывался в нее, а она тоже, казалось, вглядывалась в меня, нет, в бесконечность позади меня. Тут во мне что- то пробудилось, я склонился над ней и сказал: “Ну а те­перь не бойся, я подышу тебе на лицо”. Но стоило мне только приблизиться, и она немыслимо быстрым движе­нием отпрянула от меня (или меня оттолкнула).

Следует сказать, что холод этих тел весьма необычен: сам по себе он не так уж и силен. Когда я касаюсь руки, как делаю, например, сейчас, когда моя рука лежит под этой рукой, последняя отнюдь не так ледяна, как моя, но зато ее невеликий холод глубок, это не легкое поверхност­ное излучение, но нечто пронизывающее, обволакиваю­щее, нужно следом за ним вступить в толщу без границ, в пустую и ирреальную глубину, из которой нет возможнос­ти вернуться к внешнему соприкосновению. Потому-то он столь горек, в нем чудится жестокость чего-то, что вас попирает, что захватывает и притягивает, и в самом деле, он захватывает, но в этом и его секрет, и тот, кому доста­нет приязни, чтобы отдаться этой прохладе, обрящет в ней снисходительность, нежность и свободу истинной жизни. Надо сказать, ибо тщетно было бы сейчас идти на попят­ный, холод руки, холод тела — это ничто, и горечь про­хладного рта, даже если к нему приближаются губы, гроз­на лишь тому, кто не умеет быть ни горче, ни холоднее, но есть другой барьер, который нас разделяет, барьер мертвой ткани на молчаливом теле, те одежды, которые нужно при­знать и в которые ничто не обряжено, пропитанные бес­чувственностью, с их трупными складками и инерцией металла. Это-то испытание и нужно преодолеть.

Утром, когда я вновь увидел ее в этой комнате, она была скорее весела. Оглядев свои руки и ногти, за которы­ми всегда очень следила, она вдруг, не теряя, однако, хо­рошего расположения духа, сказала: “Взгляните только, похоже, я, как ребенок, обкусала ногти”. Позже она обна­ружила на самом верху лба, уже под волосами, крохотную ранку. С бесконечным умилением смотрел я, как она вста­ет, расхаживает по комнате. Я ни о чем не думал, меня захлестнуло удовольствие просто ее видеть, видеть каждый ее жест, каждое движение. Я был готов наплевать и на свою, и на ее работу, лишь бы каждую минуту она остава­лась у меня перед глазами.

Она немного посопротивлялась этой идее, но совсем немного. Как бы там ни было, ей нравилось не работать. Когда мы выходили, у меня сжалось сердце, я не мог удер­жаться и сказал: “Ключ, наверное, у вас”. Как нельзя есте­ственнее она вытащила крохотный ключик из своей су­мочки и, закрыв дверь, бросила его обратно. К чему было расспрашивать ее в подобный момент? Столь немысли­мый поступок с ее стороны, порыв, который заставил ее решительно взять у меня бумажник, запустить в него руку и вытащить ключ, не имел в этом мире никаких оправда­ний, и вопросы, в свою очередь, казались мне столь же нескромными, как и то, в чем я мог бы ее упрекнуть. Если несчастье судило, что некто, кого ставишь выше всех и любишь больше всего, прочел не предназначавшееся ему письмо, нужно от этого отказаться, не забыть, нет, но, если знаешь, никогда этого не знать, а если догадываешься, сде­лать невозможным, абсолютно уверовав в истину и вер­ность, — и на самом деле это отвратительное событие на­чинает само себя стыдиться и вскоре самоуничтожается.

Если бы я начал расспрашивать Н., она бы сказала: “Да, я взяла этот ключ”. И если бы я спросил — почему вы это сделали? — ответ, который она бы без колебаний дала, который она была готова дать в любой момент, по природе своей оказался бы таков, что ни она, ни я не смогли бы уже прожить те часы и дни нормальной жизнью. Ну да, у меня оставалось только одно желание, я хотел зайти с ней сюда, вот в это кафе, погрузиться в занудство вон того кино, расслышать в ней какой-то смешок, который свиде­тельствовал бы только о легкомысленном тщеславии; бо­лее же всего я хотел сохранить за ней имя Натали, пусть даже ценой обкусанных ногтей и ранки на лбу.

Не вижу, почему бы этим часам и дням не быть самы­ми счастливыми. Влекомый то порывом, то эмоцией, я вел себя так, что у меня не оставалось времени почувствовать что-либо кроме истины этого порыва и силы этой эмоции. Что Н. нередко оставалась весьма сдержанной, не воспри­нималось мною как недостаток, скорее от этого возрастала моя собственная несдержанность, и в своих все более и более требовательных горячке и неистовстве я принимал ее манеру издалека поддерживать мое беспредельное не­терпение, страсть проводить время вместе за столь же го­рячечный порыв. К тому же, нет никаких сомнений, она до крайности ко мне привязалась — причем день ото дня привязывалась все сильнее; но слово “привязанность” — о чем оно нам говорит? Или слово “страсть”, каков его смысл? А слово “исступление”? Кому ведомо самое сильное чув­ство? Только мне, и я знаю, что оно самое что ни на есть ледяное, ибо оно восторжествовало и посейчас еще торже­ствует над безмерным поражением — и ныне, и во веки веков, будто для него нет больше времени.

Обосноваться, естественно, надлежало у нее, в ее квар­тире: я должен был расквитаться с ее дверью. Я разгуливал по всей этой необъятной трущобе, повсюду, где, мне каза­лось, она могла быть. Я не ходил за ней тенью, ибо тень иногда исчезает; но хотя, ничем не ограниченная, она по­ступала, как пожелает, свобода ее всегда была пропущена через мою, и стоило ей на мгновение остаться одной, как она тут же отыскивала меня — более всего из-за бесконеч­ных вопросов, которые, как она знала, я задам ей про этот момент — и про все остальные, прожитые ею в одиночку. Известно, что я неразговорчив. Но подчас меня влекло говорить силой столь настоятельной, я чувствовал себя обязанным преобразовать простейшие житейские мелочи в такое количество ничего не значащих слов, что голос мой, становясь единственным пространством, которое я оставлял ей для жизни, заставлял ее саму выйти из своего молчания и придавал ей своего рода достоверность, физи­ческую плотность, которой иначе бы недоставало. Все это может показаться ребячеством. Какая разница. Ребячество это оказалось достаточно могущественным, чтобы длить уже утраченную иллюзию, чтобы принудить к бытию то, чего уже не было. Мне кажется, что в этой болтовне при­сутствовала тяжесть одного-единственного слова, отголо­сок того “Приди”, которое я ей сказал; и она пришла и уже больше никогда не смогла бы уйти прочь.

Спустя примерно неделю после того дня приятель впу­тал меня в историю, о которой, поскольку она меня не касается, я распространяться не буду. Ограничусь тем, что он собирался драться на дуэли, если бы мне не удалось добиться от его противника, с которым мы в равной степе­ни не знали друг друга, некоего частичного удовлетворе­ния, а вопросы, нуждавшиеся в прояснении, были интим­нейшего свойства. Эта стычка, еще более бессмысленная из-за всеобщей неразберихи, занимала меня почти целый день. Я расхаживал от одного к другому, переносил, их извращая, слова, которые был призван передавать макси­мально точно; к концу дня я отправился домой к замешан­ной в этой истории девушке, чтобы вернуть ей кое-какие бумаги и получить взамен какие-то предметы. Все эти пе­рипетии в подобный момент казались мне последней гри­масой мира. Но мой приятель находил эту историю более чем серьезной, а я был его другом.

Быть может, ошибкой — а впрочем, все эти обстоя­тельства и мои их толкования для меня лишь средство чуть подольше остаться в краю того, что может быть рассказа­но и пережито, — моей ошибкой, вопиющей ошибкой было вести себя с оглядкой на других. Я чувствовал, что обязан хранить секрет, и обронил Н. по поводу этого дела, кото­рое отвлекло меня на целый день, только несколько не­внятных слов. Подчеркиваю, что в моей сдержанности не было ничего похвального. Подобный недостаток откровен­ности только и означал, что после дня, положенного на алтарь чести, как ее понимают другие, меня все еще про­питывали жизнь и суждения этих других, то есть я был неверен существенно более важным жизни и суждениям. Какое мне дело до этой чести и даже до этого приятеля, даже до его невзгод? Мое несчастье безмерно, и остальные рядом с ним — просто ничто.

Не следует верить в драматические решения. Никакой драмы не было и в помине. Во мне в какую-то секунду все ослабло, слегка рассеялось, стало менее подлинным. Са­мое ужасное, что в те минуты я осознавал, какую безрас­судную цену придется платить за мгновение рассеянности, я знал, что если немедленно не буду вновь охвачен неким безудержным чувством, то рискую потерять и жизнь, и другую сторону жизни. Идея эта была мне совершенно ясна, всего-то и осталось, что превозмочь крупицы усталости, но ведь и подсказала мне ее именно усталость, и, раздумы­вая об этом, я становился все менее подлинным и более и более холодным.

Около десяти Натали сказала мне:

— Я позвонила X. и попросила его сделать слепок моих рук и головы.

Меня в тот же миг охватило предчувствие чего-то ужас­ного. “Что навело вас на эту мысль?” — “Карточка”. Она показала мне визитную карточку одного скульптора, кото­рая обычно лежала вместе с ключом у меня в бумажнике. “Мне кажется, вы не всегда в ладах с этим бумажником”. — “Почему?” Это “почему” несло в себе такое забвение всего и вся, что тревога вытеснила остальные мои чувства. “Про­шу вас, откажитесь от этой идеи”. Она покачала головой. “Не могу”, — грустно сказала она. — “Не можете? Поче­му?” Я устремился за ее ответом, но в глазах у нее пролег­ла столь глубокая печаль, нечто столь неподвижное и хо­лодное, что вопрос мой повис между нами, и мне захоте­лось его подхватить, поднести к самому ее лицу, до такой степени я чувствовал, что ей его уже больше не воспри­нять. Мне нужно было в самом деле выйти из себя и своей жизнью дать жизнь этим словам. Но я был слаб, какая слабость, какое жалкое бессилие. Перед лицом ее немоты я вернулся в себя — быть может, я сам и сказал ей о X., а может, и упомянул об этой процедуре — странной проце­дуре, если она производится над живыми, подчас опасной, удивительной, процедуре, которая... Вдруг меня обожгла ярость. “Если вы мне не ответите, — вскричал я, — я ни­когда с вами больше не заговорю”. Угроза словно замерла перед ней. Она смотрела на меня тягуче, услужливо, с ка­кой-то странной неподвижностью. Но она же не отводит глаз, подумал я: обычно она предпочитала смотреть на меня, когда я за ней не следил.

Ласково, как только мог, я спросил у нее:

— Вы меня слышите?

— Да.

— Вы не откажетесь от своего плана?

Мне показалось, что в ее взгляде я прочел чуть ли не согласие.

— Скажите же “да”, — и, чтобы приободрить, я взял ее за руку. — А не то смотрите, я запру вас в этой комнате.

— Где это?

— Да здесь же, дома.

Какое-то мгновение она вслушивалась, потом спроси­ла: “С вами?” Я кивнул. Я все еще держал ее за руку, ее рука жила и сулила мне надежду. Она заговорила сама:

— Что за слово вы произнесли?

Я изучал ее лицо. О Боже, бессмысленно сказал себе я, напомни мне это слово.

— Какое слово? — спросил я с полной обещаний лег­комысленной улыбкой.

Я осознавал две вещи: она-то отнюдь не улыбалась, а сама идея между тем по-прежнему оставалась с нами.

— Только что, — пробормотана она, со всей очевидно­стью полностью сосредоточившись на том моменте, когда я раскрыл рот, чтобы его произнести.

— Ну да, — начал было я. Но, вспомнив об “этой ком­нате”, вдруг осекся; да, вероятно, это оно и было. Должно быть, у меня на лице отразилась растерянность, поскольку ее рука сжала мою со столь убеждающим, умным ободрени­ем, что хладнокровие покинуло меня. Мы смотрели друг на друга: сколько у меня еще было надежды; и до чего ж она, эта надежда, вероломна и гадка. Мало-помалу взгляд ее снова сгладился. Из-за слабости ее зрения я часто заводил разго­вор о ее глазах, то пассивных и пустых, то воспламененных каким-то горением, лишь беспокойный отсвет которого и можно было увидеть. “У вас болят глаза?” Вопреки ожида­ниям, вопрос этот ее, казалось, потряс, она поднялась, за­пустила руки в волосы, как всегда поступала в моменты сильных переживаний. Она стояла прямо передо мной, я хотел взять ее за локоть, но она не обратила на меня, вдруг отброшенного в беспредельную даль, ни малейшего внима­ния. Я все же заставил ее сесть. Медленно положил на ее руку свою — это прикосновение явилось как бы горьким воспоминанием, идеей, некой холодной, неуклонной исти­ной, борьба с которой была чревата одним лишь убоже­ством. В какой-то миг я увидел, как ее губы шевелятся, и почувствовал, что она говорит, но, в свою очередь, не пред­принял никакого усилия, чтобы услышать слова: я их рас­сматривал. Случайно я услышал слово “план”.

— Вот это слово, — сказала она.

Тогда ко мне вернулось воспоминание о том, чего же она попыталась добиться, но должен сказать, пусть я и пробудился и вновь преисполнился внимания, меня это совсем не заинтересовало, все это относилось к какому-то иному миру, в любом случае было уже слишком поздно. Да только, как сплошь и рядом случается, моя безучаст­ность, должно быть, вернула ее на свет, и теперь уже она, возможно, потому, что прорвалась через заграждения, уст­ремилась вперед.

— Это уже не план, — неуверенно произнесла она.

Я понял ее как нельзя лучше, она говорила точь-в-точь как ребенок, проштрафившийся чуть сильнее, чем следо­вало бы. Поскольку я ничего не сказал, она пыталась дога­даться, понял ли я ее, и, если нет, как подобрать не слиш­ком уж весомые слова, чтобы все объяснить. Жестом, ко­торый на память кажется мне изумительно невинным, она разжала пальцы, потом слабым голосом спросила:

— Мне не стоило этого делать?

Думаю, что пожать плечами заставила меня злоба — которая остается, когда все остальное уходит; но может, я просто вновь начинал страдать. У нее был такой человеч­ный вид, она находилась еще так близко от меня, дожида­ясь своего рода отпущения грехов за нечто ужасное, что, конечно же, совершила не по своей вине.

— Вероятно, так было нужно, — пробормотал я.

Она подхватила эти слова на лету.

— Ведь было нужно, да?

Действительно, казалось, что мое согласие нашло в ней отклик, словно его в безграничном ожидании дожидалась какая-то незримая ответственность, которой она ссужала один только свой голос, и что теперь некая высшая сила, уверенная в самой себе, в счастье, конечно же, не от моего согласия, каковое было для нее совершенно бесполезным, а от своей победы над жизнью, а также и от моего преданно­го понимания, моего беспредельного отказа, овладела этим юным существом и наделила его ясновидением и господ­ством, которые и диктовали мне мысли и немногие слова.

— Ну а теперь, — сказала она чуть хриплым голосом, — вы же все время об этом знали, да?

— Да, — сказал я, — я об этом знал.

— И знаете, когда это произошло?

— Кажется, кое о чем догадываюсь.

Но ее потребность в торжестве не устраивали нотки покорности и согласия, звучавшие, должно быть, в моем голосе.

— Что ж, возможно, вы знаете еще не все, — выкрик­нула она с оттенком вызова. И в самом деле, была в ее ликующем возбуждении некая ясность, горение в глубине глаз, лучи славы, которые сквозь мою тоску затронули и меня — той же величественной гордыней, тем же безуми­ем победы.

— Чего же? — сказал я, в свою очередь вставая.

— Да, — закричала она, — да, да!

— Что это случилось неделю тому назад?

Со страшной жадностью она ловила слова прямо с моих губ.

— И потом? — кричала она.

— И что сегодня вы ходили к X. за... этим?

— А потом!

— И что вы принесли это и раскрыли и, увидев, взгляну-

ли в лицо тому, что живо на веки вечные — и для вас, и для меня! Да, я это знаю, я это знаю, я все время это знал.

Не могу точно сказать, достигли ли эти или другие, им подобные, слова ее ушей или нет, и в какое я был приведен расположение духа, чтобы заставить ее их воспринять — это второстепенный вопрос, равно как не обязательно знать, так ли на самом деле все происходило. Должен только под­твердить, что для меня все это выглядит правдоподобно, если оставить в стороне вопросы дат, ибо все это может восходить к существенно более раннему времени. Но исти­на не в этих фактах. В мечтах я могу упразднить сами эти факты. Но, коли они не имели места, вместо них приходят другие и по зову всемогущего утверждения, которое едино со мной, обретают тот же смысл: история все та же. Может статься, что Н., заговорив со мной об этом “плане”, хотела всего-навсего разрушить ревнивой рукой те кажимости, среди которых мы жили. Может быть, утомившись видеть меня со своего рода убежденностью упорствующим в роли “светс­кого” человека, этой историей она внезапно напомнила мое истинное положение и ткнула пальцем, где мое место. А может, и сама она подчинилась таинственному приказанию, исходившему от меня, звучащему во мне навсегда благодар­ным голосом, тоже ревнивым голосом некоего неспособно­го исчезнуть чувства. Кто может сказать: это произошло, потому что дозволили события? Это произошло, потому что в некоторый момент факты стали обманчивы и своим стран­ным сочетанием позволили истине собой овладеть? Сам я не был несчастным вестником какой-то более сильной, чем я, мысли, не был ни ее игрушкой, ни ее жертвой, ибо мысль эта, если меня и покорила, победила только благодаря мне, и в конечном счете она всегда была мне под стать, я ее любил и любил только ее, я хотел всего, что случилось, и, взыскуя только ее — там, где была она, и там, где мог быть я, в отсутствии, в несчастье, в неизбывности мертвого, в необходимости живого, в усталости от работы, в родивших­ся из моего любопытства лицах, в моих обманчивых словах, в моих лживых клятвах, в молчании и ночи, — я отдал ей всю свою силу, а она мне свою, так что эта чрезмерная сила, с которой ничто не может совладать, обрекла, быть может, нас на безмерное несчастье, но, если это так, я при­нимаю это несчастье на себя и им безмерно наслаждаюсь, а ей — ей я вечно говорю: “Приди”, и, вечно, она здесь.


home | my bookshelf | | Смертный приговор |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу