Book: Ассистент


АССИСТЕНТ
Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья…
Иркутское наваждение
Автор предупреждает:
все вымышлено,
кроме географического
положения России,
Восточной Сибири,
Иркутска, озера Байкал
и острова Ольхон.
Роковая магия чисел
Кто читает спам, присланный по электронной почте? Уж точно не я. В Интернете я человек новый, всего несколько лет пользуюсь, и старожилы с первого дня объяснили мне, что именно таким образом распространяются компьютерные вирусы. С тех пор регулярно удаляю спам, не вскрывая конверта.
Почему не удалил этот, не знаю. Открыл и вот что прочел:
«На самом краю Срединного мира, далеко-далеко на Севере в особенном пространстве, недоступном простым смертным, растет огромная раскидистая Ель. Ничего живого нет вокруг, только Ель, Небеса и снег, чистый, как отражение Небес.
Для причастных тайне, Ель — лестница. Верхушка ее прорастает в Небеса, а корни питают Эманации страданий Преисподней.
На ветвях Ели — гнезда, в гнездах — яйца, в яйцах — души не рожденных шаманов.
На нижних ветках — слабых, на средних — средних, на верхних — сильных, а на самой вершине, на границе миров Верхнего и Срединного, — одно-единственное гнездо. Обычно оно пустует. Великий Шаман рождается на Земле раз в несколько столетий, что в мирах сопредельных означает несколько мгновений или эпох. Время в них течет по-разному. Оно, как и многое другое, подвластно Небожителям-тэнгриям, как Белым, так и Черным.
Мать-Хищная Птица с орлиной головой и железными перьями садится на Дерево, сносит яйца и высиживает их.
Для рождения малых шаманов требуется 1 год, средних — 2, сильных — 3, а Великого — 30 лет и 3 года…»
Я прервал чтение. Пошел на кухню и сварил кофе. Крепкий. Черный. Без сахара… Надо ли читать дальше? Не люблю совпадений. Не желаю их. Я твердо решил не читать больше из этого дурацкого спама ни слова.
Допил кофе, выкурил сигарету и вернулся к компьютеру…
«Когда душа выходит из яйца, Мать-Птица отдает ее для обучения Дьяволице-Шаманке, у которой один глаз, одно плечо и одна кость. Она укачивает душу будущего шамана в железной люльке и кормит ее запекшейся черной кровью.
Она призывает трех черных Чертей, которые вбивают шаману в голову копье, срывают с его тела куски мяса и разбрасывают их в разные стороны в качестве жертвы. Кости складывают в огромный котел и варят на медленном огне несколько месяцев.
Потом приходят три Духа в облике Волка, Ворона и Барана. Они собирают новый скелет шамана, а если не хватает какой-либо кости, берут ее у кого-то из членов его семьи. Бывает, умирает девять, а то и больше родственников. Если стольких родственников нет, умирают чужие люди, те, что рядом.
Шаман рождается и уходит в Срединный мир, чтобы стать проводником меж мирами, а Шаманская Сила его остается в гнезде, укрытом в густой хвое Мирового Дерева — там, где нет ничего живого вокруг, только чистый снег и Небеса, как отражение чистого снега… далеко-далеко на Севере… на самом краю Срединного мира…»
Я никогда не открываю спам, а этот открыл, потому, наверно, что в теме было написано: «33 года — возраст Иисуса Христа». Но открыл я, конечно, не Христа ради, о котором в этом насквозь языческом тексте даже упоминание звучало бы как кощунство. Дело в случайном попадании в мой возраст.
Сегодня мне, Андрею Татаринову, исполнилось 33 года, и я знаю наверняка, впереди у меня 11 или 22, если повезет — еще столько же, ну а если очень повезет — 44 года. Впрочем, вряд ли я столько протяну, 77 — это для меня слишком жирно. Вообще-то среди моей родни иногда доживали до 88 и 99 лет, а однажды, говорят, еще задолго до моего рождения какая-то мифическая прапрабабка умерла в 111-летнем возрасте. Верю я в это не очень, трехзначное число как-то не катит, но если будут у меня дети, в чем я уже начинаю сомневаться, я расскажу им эту легенду, пусть надеются на лучшее. Ну а если никто у меня не родится, рассказывать легенды будет некому.
Неделю назад в городе Москве в кустах, неподалеку от входа в метро «Преображенская площадь» нашли мертвым, но без видимых следов насилия, последнего моего близкого родственника — двоюродного брата Ефима. Был он бездетен, и накануне ему исполнилось 44 года. А он-то, бедолага, надеялся, что пошел не в нашу родню, а в мамину…
В том же возрасте 11 лет назад в авиакатастрофе погибли мои родители. Я тогда навсегда обосновался в Москве, как мне казалось, жил у Ефима в высотке у станции метро «Динамо» и уже устроился на работу после окончания вуза. Мои родители у нас с братом пару недель гостили и, возвращаясь, разбились при посадке «Боинга» в иркутском аэропорту, будь он неладен…
Больно, конечно. Очень больно. Не знаю даже, как я это пережил, не помню просто. Вообще ничего не помню. В себя пришел месяца через полтора-два после похорон. В Москву не вернулся, остался при дорогих могилах… Зачем же так-то со мной? Ведь могли они, любимые, дожить до 55, 66 или до любого другого числа, кратного 11, как повелось в нашей почти уже под корень истребленной семье. Однако им выпало 44, и — точка…
Мне сегодня исполнилось 33, и я знаю, что в ближайшие годы могу безбоязненно пускаться в любые авантюры, рисковать жизнью и даже играть в поддавки со смертью. Я могу, в конце концов, выпрыгнуть без парашюта с десяти тысяч метров и, уверен, останусь в живых. Не знаю, каким образом, но останусь. Потому что знаю историю своей ненормальной семьи: ни один ее член не умер и не родил ребенка ни в каком другом возрасте, кроме возраста, кратного этому роковому для всех нас числу — 11.
Я не смогу умереть ни в 34, ни в 37, ни в 43. Я гарантированно проживу до 44-х. Если, конечно, не умру в течение этого года. До того, как мне исполнится 34…
Мне захотелось выпить… Нет, не так, мне нестерпимо захотелось выпить. Я вспомнил, что оплакал, но так и не помянул Ефима. Да и день рождения все-таки, тем более, 33 — роковая дата…
Заранее зная результат, я распахнул дверцу холодильника. Холостяцкий набор: початая упаковка сосисок, яйца, гора всевозможных консервов, но ничего спиртного. Его я вообще-то дома и не держу. Не потому, что у меня с ним проблемы. Проблем, к счастью, нет, но вот не держу и все.
А то, что, как белка, делаю запасы, очень хорошо. С голоду не умру. Сейчас, например, денег в обрез, даже на похороны брата не полетел. Попробовал занять на дорогу пятнадцать штук, да не зеленых, деревянных, однако — облом. Кто машину взял, у кого, наоборот, увели. Одни жмутся, у других правда нет… А на могилу к Ефимке я все равно слетаю. Заработаю денег и слетаю.
Его молодая жена, Татьяна, хоронила. Звонила, рассказывала, что по завещанию — кремировала. Это правильно, нас всех всегда сжигали. Если было что сжигать. Если тело находили…
Молодец, Татьяна Татаринова. Девчонка почти, чуть за двадцать. Я ее только на свадебных фотографиях видел — брат присылал. Года полтора они всего и прожили. Ей квартира его московская достанется. Пусть. Если бы не погиб Ефим, точно бы она в этом году родила ему наследника, а мне племянника…
Я не заметил, как оказался одетым. Выпить хотелось очень. Умру, если не выпью… Не люблю пить один, не умею, но придется. Близких друзей не было и нет. В нашей семье у всех так, друзья — редкость. Мы друг с другом дружили, любили друг друга, а остальные — чужие, посторонние. На них наши лучшие чувства не распространялись. Как-то так повелось, мы и не говорили об этом никогда, но считали себя, негласно… не знаю, избранными, что ли? Избранными покойниками…
Зайдя в ближайший магазинчик, я остановился у прилавка. Посмотрел на витрину, потом в тощий бумажник и, соразмерив желания с возможностями, взял не самую дорогую, но и не самую дешевую водку. Посмотрим, как мне отрыгнется золотая середина…
Я вышел из магазина, поглядел зачем-то на вывеску и усмехнулся. Магазин назывался «Малыш», ниже помельче было написано: «Пиво, водка, сигареты». Что-то странные сегодня мне тексты попадаются…
Было еще светло, но чувствовалось, что вот-вот начнет смеркаться. Домой не тянуло. Все-таки пить «по-черному» не хотелось, и, дабы не впасть в одинокую, дикую безысходность, я решил зайти к художнику Борису Кикину. Жил он один в трехкомнатной «сталинке», в пяти минутах ходьбы, и в смысле выпить был безотказен, как наган. Никаких тебе осечек.
Мог я в тот вечер зайти куда-нибудь еще, мог вернуться в двухкомнатную свою холостяцкую берлогу. И тогда ничего бы не случилось. Со мной, любимым, по крайней мере. Однако зашел, и события начали развиваться, будь они неладны…
Впрочем, то, что предначертано, не может не произойти.
Реквизит недоделанный
— Незваный гость хуже Татаринова! — традиционно пошутил хозяин, я столь же традиционно натянуто улыбнулся. Кикин всегда встречал меня этой дурацкой фразой, и всегда одинаковую неловкость испытывали оба.
Смеркалось. Пройдя на кухню, Кикин щелкнул выключателем, но свет не загорелся. Кикин чертыхнулся и зажег свет в туалете. Желтая полоса из оконца упала на странную фигуру за столом.
— А это что у тебя за хрень? — спросил я.
— Квартирант. — Кикин хохотнул. — Не узнал? Чурбан деревянный!
— Сам чурбан.
— Да не ты, он. Непревзойденный шедевр национальной деревообработки. Знакомься, зовут Буратино. Хороший парень, недоделанный только. Для России это нормально, у нас испокон все или деревянное, или недоделанное!
Псевдоитальянский мальчик нагло занял лучшее место за столом — в углу у батареи. На него не дуло из сквозных щелей окна, незаклеенного, да еще и без одной стеклины во второй нитке. Апрель в Сибири месяц зимний. Впрочем, Буратине как раз мороз был по хрен. Был он деревянной куклой в рост невысокого человека и на стуле сидел вполне по-человечески, нога на ногу. Совершенно очаровательный, вальяжный Буратино-переросток, вот только характерный нос у него отсутствовал. И не один нос.
— А почему он у тебя без головы?
Кикин усмехнулся, разливая водку по стаканам.
— На хрен ему голова? Все равно не пьет! — подвинул стакан по столу. — А мы с него пример брать не станем, выпьем! — И, не дожидаясь меня, влил в глотку зелье.
Вот она, холостяцкая жизнь… Я разглядывал на просвет стакан мутного стекла. Полы, стены и потолок соответствовали. Даже полумрак не мог скрыть затоптанности, залапанности и желтых подтеков. Зато Буратино был не в пример — свежеструганный, гладкий, и пахло от него сосновым бором. Хорошо от него пахло. Не то что от спиртосодержащей жидкости, которая хоть и была тоже явно древесной, запах имела, как у паленой резины. Вот она, золотая середина…
Необходимо сразу отметить, что при первой встрече безголовый Буратино произвел на меня весьма благоприятное впечатление. Неизгладимое. Он мне попросту понравился. И как кукла, и как человек, во всех отношениях. И на цвет, и на запах…
Я коснулся чистой на вид поверхности в стакане кончиком безымянного пальца левой руки и стряхнул каплю водки на грязный пол — побурханил, помянул брата Ефима, мысленно попрощался с ним. Кикину я решил ничего не рассказывать ни про смерть брата, ни про собственный день рождения. Ну а уж про роковые числа нашей семьи я и подавно никому никогда не говорил.
Я выпил и занюхал водку почти человеческим сосновым плечом Буратины.
Кикин подошел и поднял правую руку куклы, до того безвольно свисавшую вдоль туловища. Рука легко согнулась, чуть поскрипывая в сочленениях. Кисть имела пять пальцев, каждый палец — два сустава. Несколько необычно, но привыкнуть можно.
После манипуляций Кикина Буратино вытянул прямо перед собой руку, согнутую в локтевом суставе, и чего-то ждал. Хозяин тоже уставился на меня, а я не мог понять: что им от меня надо? Молчал, пережевывая кислую капусту из алюминиевой миски. Так себе капусточка, суховатая…
— Ну! — сказал Кикин, а Буратино ничего не сказал, только конечностью нетерпеливо потряс, точнее, Кикин за нее подергал.
— Что: ну? — не понял я.
— Не видишь, Буратино познакомиться с тобой хочет, руку протягивает!
Я пожал деревянную ладонь. Она оказалась сухой и гладкой на ощупь.
— Миня завут Бу-ла-ти-на! — идиотским, псевдодетским голосом промяукал Кикин и добавил уже своим обычным, человеческим: — Представься, Андрей.
— Ты чего, спятил? — поинтересовался я, все еще не выпуская странную ладонь.
Кикин, как-то нехорошо на меня взглянув, улыбнулся.
— Он бы сам тебе это сказал, если б у него голова была. Да вот, не успел я ее еще сделать. Приходится переводчиком работать.
«Точно, спятил», — подумал я. А потом мне пришло на ум, что он и правда мог бы заговорить, Буратина этот, кабы голова была.
И еще подумал: «Кажется, я тоже спятил… вероятно, умопомешательство все-таки заразно…»
И захотел убрать руку, но показалось мне, что сосновая клешня сжалась вдруг в могучем, невозможном рукопожатии, не отпускает…
Всего только на мгновение почудилась мне эта мура, но дыхание перехватило и капельки пота выступили на лбу. Я снова потянул руку, и она пошла без усилий, не держал ее никто. Посмотрел на освобожденную ладонь — никаких следов, конечно, рукопожатие с неживым болваном не оставило.
— Выпьем, давай, — пробормотал я, стараясь не смотреть в сторону Буратины.
А Кикин, разогнув сочленения, вернул деревянную руку в провисшее положение.
— Так наливай, — сказал он, возвращаясь на свое место. — Руки, чай, не отсохли.
Действительно, не отсохли, но, когда я потянулся за бутылкой, оказалось, что они ходят ходуном.
— Да ты, брат, с похмела, я сперва и не заметил, — удивился Кикин, перехватывая задрожавшую бутылку. — Давай-ка лучше я сам обслужу.
Виновато улыбаясь, я убрал руки за спину и, по-прежнему не глядя на болвана, кивнул в его сторону.
— Боря, в самом деле, кто это?
— Он же представился. Его зовут…
А я разозлился вдруг на приятеля, озверел прямо-таки, жахнул по столу кулаком так, что посуда подпрыгнула, испуганно звякнув.
— Хватит! — но тут же и успокоился, потирая отбитую ладонь. — Без приколов, Борис, пожалуйста.
Тот усмехнулся.
— Это мертвый бурятский шаман, — открыл он мне глаза на происхождение безголовой чурки и, заметив мое недоумение, добавил: — Я не шучу, Андрей, правда. К нам съемочная группа приезжает из Франции кино снимать.
— Хорошо хоть, не блины печь… Что за кино, документальное?
— Художественное, что-то из истории девятнадцатого, кажется, века. Ты что, не слышал? Все местные газеты, все телеканалы об этом только и трещат!
Я покачал головой, и Кикин продолжил:
— Главный режиссер и продюсер французы, второй режиссер — итальянец, оператор — немец, актер, играющий славную роль, — англичанин, аппаратуру они арендовали на «Мосфильме», технические работники оттуда же — осветители там всякие, гримеры, пиротехник… — Борис запнулся и хлопнул ладошкой себе по лбу. — Вот, блин, чуть самое главное не забыл! Художник-постановщик у них — наш, местный…
— Экономят, — вставил я.
— Конечно. Художника ты должен знать, Гриша Сергеев.
Я снова кивнул. Еще бы не знать — столько пережито, столько перепито сообща, и работали на одних объектах не раз. То музейные экспозиции, то выставки оформляли… Сейчас, правда, видимся не слишком часто. Мне чуть за тридцать, ему под шестьдесят, я время от времени выпить не дурак, он в завязке лет пять. Нет, выпивает изредка, но, говорят, все больше один, втихушку. Не люблю тихушников…
— Знаю Сергеева, — сказал я. — Как он, интересно, в съемочную группу пролез? У них, наверно, долларами платят… или евро? Европейцы все-таки.
— Долларами, — со знанием дела уточнил Кикин. — Мне продюсер сразу доллары предложил.
— Боря, давай по порядку, не отвлекайся, — сказал я и добавил, блеснув эрудицией: — Ближе к деревянному телу, как говаривал Ги де Мопассан.
— Да какие тут дела? Я ж тебе и говорю: у французов по сценарию есть бурятский шаман. Сначала живой, потом — мертвый. Главный герой его труп должен на дерево затащить…
— Зачем?
— Откуда я знаю зачем? Я сценарий не читал… Так вот, живого актера он не поднимет, кишка тонка, а в кукле деревянной веса, что в вязанке дров. Крупным планом ее снимать не будут, но и для дальних нужно внешнее сходство с актером, который эту роль играет.
— Он что, бурятского всадника без головы играет?
— Это еще почему? — спросил недоуменно Кикин, но тут же до него и дошло, хохотнул. — Ты так шутишь… Словом, мне заказали чучело и выдали аванс. Я пошел в магазин и купил манекен для художников. Как же он по науке зовется? — Кикин пощелкал пальцами. — Нет, не вспомнить… Неважно. Его в одежду рядят, любые позы из него строят и рисуют. Это, значит, чтобы на натурщиков деньги не тратить. Вроде как для начинающих. У нас в училище тоже такой был. Студенты его Буратиной прозвали.
— Так ты его, значит, по малолетству и рисовал без головы?
— Почему без головы? Голова была — плоская такая чурка. Гладкая, без лица. На нее обычно шляпу надевали или берет… Снял я голову. Вон, валяется.
Я взглянул в направлении кивка и увидел в полумраке под мойкой нечто светлое, формой напоминающее страусиное яйцо.
— Зачем ему такая? — продолжал Кикин. — У него скоро человеческая будет, бурятская. Фотографию актера мне завтра Гриша Сергеев принесет, я ее и вылеплю, голову эту шаманскую.
— Ясно.
Все встало на свои места, кроме головы, конечно. Никаких тебе метафизик, вообще ничего необычного. Просто киношный реквизит недоделанный.
Чурка с глазами
— Хочешь анекдот? — предложил Кикин.
— Валяй.
— Тогда пошли. — Он встал и пояснил: — Анекдот визуальный.
Хорошо при Иосифе Виссарионыче строили, с размахом. Пройдя широким коридором, мы вошли в темную гостиную. Завидую я тем, кто живет в квартирах сталинской постройки…
Боря прошел впотьмах в угол комнаты и включил торшер, произведенный еще во времена развитого социализма, кособокий, с шапкой когда-то розового искусственного шелка. Антикварная штучка. Под потолком я увидел пыльную трехрожковую люстру. Чего он, блин, жмется? Аванс, говорит, получил, не мог, что ли, лампочек купить? А Кикин будто меня услышал:
— Чудеса какие-то, купил позавчера десяток лампочек…
Мы вошли в дальнюю комнату, в которой и мебели-то почти не было, один верстак да шкаф облезлый — хозяин использовал ее как мастерскую. Это я по памяти, видеть-то не мог — темно там было.
Щелкнув выключателем, Борис выматерился, потому что лампочка, ярко вспыхнув, взорвалась вдруг, осыпав нас осколками тонкого стекла.
— Опять! — продолжил он уже по-человечески, без мата. — Ни одной лампочки не осталось, все взрываются, как эта. Будто я гранат купил десяток… Ну и откуда теперь выкручивать? — задал он риторический вопрос и сам же на него ответил: Неоткуда… Ладно, отойди-ка с прохода.
Я шагнул в сторону, а Борис наклонился и, кряхтя, потащил что-то волоком в гостиную на тусклый розоватый свет торшера. Это «что-то» оказалось бревном, но не обычным, а с раскосыми глазами. Правда, правда, кроме шуток. Бревно тупо уставилось в потолок. Ничего другого у него не было — ни носа, ни подбородка… нет, вру, лоб все-таки присутствовал, причем довольно высокий. Бревно, судя по лбу, было неглупым.
Я мысленно дорисовал черты, и получилось нечто напоминающее каменных истуканов острова Пасхи. Откуда, интересно, у нас в Сибири тихоокеанские мотивы?
— Что за хрень? — спросил я.
— Анекдот, — пояснил Кикин.
Смеяться мне почему-то не хотелось. Не понравился мне этот анекдот, тупой какой-то, как взгляд бревна, направленный в потолок. И все это в розоватом, будто потустороннем каком-то свете антикварного торшера. Смотреть противно. И не то чтобы страшно мне сделалось, а неуютно как-то, словно забрался я с ногами в чужую тарелку… или в чужие сани?
— Не смешно, — сказал я. — Смысл в чем?
— Дык, щас, поясню. — Кикин засмеялся, видно, за нас обоих. — Смысл в том, что этот урод… ну, само собой, я его дострогаю… по французскому сюжету должен стоять где-то на Ольхоне. Вроде как бурятское народное творчество начала девятнадцатого века! Идол Бурхана!
Бориса прямо пополам переломило приступом хохота.
— Что смешного?
— Да откуда на Ольхоне тотемные столбы? Это ж тебе не Северная Америка! — Смеяться он вдруг перестал. А вообще, не знаю. Может, и были. Французы считают, мне Гриша Сергеев говорил, что американские индейцы — это выходцы из Азии, конкретно — с острова Ольхон. Вообще мне бабка-бурятка много чего рассказывала, она ж оттуда родом, из деревни Хужир… Эжин острова — белоголовый Орел-могильник, предок всех ольхонских бурят…
— Боря, кто такой эжин? — спросил я.
— На бурятском языке это хозяин, властелин, бог… да я не знаю точно… Так вот, этот самый Орел был как человек, жил в каменном дворце, имел железные зубы, пальцы и грудь. Звали его… надо же, помню еще! — обрадовался хорошей памяти Кикин. — Звали его Шубуун-нойои!
— А гузка у Орла какая была? — поинтересовался я.
— При чем здесь гузка?
— Ну, ты сказал: грудь железная. А зад какой?
Борька даже чуть обиделся, не оценил мой толстый юмор.
— Дурак, — обозвал. — Ты с этим не шути, проживешь дольше.
Но тема, видимо, его завела, не свернул он с темы.
— Еще бабка про Мировое Древо что-то рассказывала. Оно — обычно, кстати, береза или ель — кроной уходило в Верхний, корнями прорастало в Подземный, а росло в Срединном, нашем мире. Символом Мирового Древа были шаманский посох и коновязь. Коновязи до сих пор, кстати, у каждой бурятской или монгольской юрты врытые стоят, а на них — три зарубки. Знаешь, почему три?
Откуда я мог знать? Во мне бурятской крови нет, не то что в Кикине. У того полубурятское происхождение намертво в лицо впечатано. Он, верно, истукана, глядя в зеркало, и ваял.
— Ну и почему три?
— Нижняя — для хозяев, повыше — для гостей, а самая верхняя — для богов и духов. И не дай бог кому-то по глупости коня на верхнюю привязать… убьют на хрен! Буряты, они добродушные вроде, мирные, пока не напьются, но если ты оскорбил их, пусть и невольно, все, конец тебе. Ну а бойцы они… сам знаешь какие.
Знаю. Пьяного бурята в драке может остановить только смерть или глубокий нокаут. Русскому врезал в сопелку, соплю с кровью вышиб, он и успокоился. А с бурятом — бесполезно. Пока сознания не потерял, будет вставать и снова лезть в драку… Может, потому Чингисхан и захватил полмира? Родом, говорят, он был с Ольхона, там же и похоронен. Есть, конечно, и другие версии его рождения и похорон, но мне кажется, он был настоящий бурят. Хотя буряты-то как раз воевать с ним не пошли, остались на берегах Байкала при жирном омуле да хмельном тарасуне… Этот вопрос меня, как ни странно, волновал.
— Боря, бурятские племена, я слышал, монгольским родственны, так?
— Хочешь легенду? — ответил он вопросом на вопрос.
Я кивнул.
— Ладно, только чудному языку не удивляйся. Легенды мне бабка рассказывала, а она гуранка — полурусская, полубурятка, оба языка ей родные. По-нашему говорила — чисто восемнадцатый век, а может, и раньше. Она давно уже умерла, а я ее сказки до сих пор не забыл. Но заметил, как начну пересказывать своими словами…
— На блатном жаргоне, — вставил я с усмешкой.
— Во-во, — согласился Борис. — Как начну по-современному, так и запинаюсь сразу. Веришь, забываю, что к чему… А если ее словами — все помню.
— Шпарь, Борис, я слушаю.
— Еще одно, Андрей. «Братскими» в старину русские звали бурят.
Я кивнул. Я слышал об этом. Отсюда название города Братск — и даже, не поверите, Братской ГЭС. Вы можете себе представить город Бурятск и поэму гения Евтушенко «Бурятская ГЭС»?
Борис встал из-за стола и открыл вещание. Удивительно, но архаические слова и обороты звучали у него совершенно естественно. Может, только так и следует рассказывать народные предания?
— Братские говорят: было два брата — Мунгал и Бурят, и решили родом своим они разделиться. Мунгал остался около Калганской степи, а Бурят откочевал на север, к Байкалу. Да оне ж, братские, баснословят, что по разделе Мунгала з Бурятом взяли о том и грамоты. Мунгал свою сохранил, а Бурят, напившись пьяной, лег спать на траву, и будто у Бурята грамота из-за пазухи выпала. И пришел баран, ту грамоту съел. И так у Бурята грамоты более не осталось: почему де токмо единственно братские остались и те ныне все грамоте незнающие. И потому ныне братские для ворожения жгут на огне бараньи лопатки…
Борис еще что-то говорил, но я не слушал, представлял его покойную бабку, пожилую женщину, гуранку. Представлял то в русской избе, то в бурятской войлочной юрте, и везде вписывалась она без проблем, везде была своя. Интересно, кабы пожелала она, полурусская, стать шаманкой, позволили бы ей?..
Я не заметил, как мы снова оказались за кухонным столом, в компании заскучавшего Буратины.
— Выпьем, — предложил Кикин, а у меня эта древесная дрянь поперек горла стояла, да еще и стаканы грязные, залапанные… противно. Помянул брата, и хватит.
— Ты, Боря, пей, я не хочу больше.
Хозяин не то чтобы откровенно порадовался, но уж не огорчился точно. Закрутил оставшуюся в бутылке треть и набулькал себе одному.
— А ты сам-то, Андрюха, подработать не желаешь? — спросил Кикин, подняв стакан. — Французы неплохо платят.
— Что за работа?
Я оживился. Работа бы мне не помешала. К брату бы на могилу слетал, с вдовой его познакомился… За валюту. Лучше бы, конечно, в евро, ну да черт с ними, нищими европейцами, пусть хоть в долларах платят.
Кикин выпил и, отдышавшись, уточнил:
— Снимать будут сначала несколько дней здесь, в Иркутске, а потом неделю-полторы на острове Ольхон на Байкале. Там не знаю что, я на Иркутск подрядился, и мне помощник не помешал бы. Надо улицу подготовить, помещение в Музее декабристов и конюшню там же.
— Как это — подготовить?
Кикин вылил в стакан остатки водки, доза получилась убойной, а он и до того говорил, растягивая слова. Знал я его давно и понимал, что товарищ мой на грани отключки.
— Улицы для съемки выбрали хоть и со старинными деревянными домами, а все равно примет современных полно. Вывески там всякие, номера домов, названия улиц, бетонные столбы, в конце концов. — Кикин поднял стакан. — Ну, корефан…
— Стоп! — Я вырвал емкость из его руки и поставил в стороне возле молчаливого, малопьющего Буратины. — Ты сперва договори, а потом выпьешь.
Кикин чуть скуксился, но продолжил:
— Словом, вернуть надо улицам их первозданный вид начала девятнадцатого века.
— А столбы? Не было тогда бетонных столбов! Их что, выкорчевывать на хрен?
— Зачем? Покрасить темной краской, чтобы в глаза не бросались. Ты не парься, оператор с режиссером все скажут, что им надо… — Кикин закурил, с тоской поглядывая на отобранный стакан. — Идешь в помощники?
— Иду, — согласился я. Тоже проблема — вывеску отодрать! Да я за штуку баксов весь город за два дня без нумерации оставлю, да я… — А на Ольхоне какие работы?
— Не знаю. Я от Ольхона отказался — далеко и холодно. Что я в апреле месяце на Байкале забыл? Летом бы поехал. Но Гриша Сергеев говорил, люди ему там нужны. Мы завтра в два часа дня здесь встречаемся, приходи. Если он будет не против, я тебя на Иркутск беру, а про Ольхон сам с ним потолкуешь. Ассистента ему, он говорил, навязали, чуть ли не стукача какого-то, но там полно работы, только вкалывай.
Что ж, вкалывать я был согласен, лишь бы платили. Всю жизнь только и делал, что вкалывал. Хоть и закончил я институт в столице, по специальности ни дня не работал…
— Кстати, об ассистенте, — добавил Кикин после паузы. — Он ведь, зараза, со мной вкалывать должен. Половину аванса забрал, а я на свою половину куклу купил, и бревно, и транспортные расходы оплатил… Андрей, он тронул меня за плечо, — будь другом, зайди к ассистенту, передай, что я его завтра с утра у себя жду!
— Отчего не передать? Передам.
— Мастерские на улице Уткина знаешь?
Я кивнул.
— У него второй подъезд, дверь, как зайдешь, — налево.
— Пятый этаж? — уточнил я.
— Все художественные мастерские на пятом. Зовут Стас, фамилия… — Борис запнулся. — Вот фамилию-то я и не помню.
— Черт с ней, с фамилией, передам, — согласился я. Отчего не прогуляться? Улица Уткина недалеко.
А Кикин не унимался, выматерился многоэтажно.
— Вот же, блин, повезло с напарничком! Достал меня этот стукач!
— А что, ассистент правда стукач? — Я усмехнулся. — Ну, ты, Борис, даешь! Не под Сталиным живем и даже не под Брежневым, в наше-то время откуда стукачи?
— А куда б они делись? — вопросил он без смеха, даже со злостью. — Молодой ты, Андрюха, наивный…
Насчет «молодой», тут Боря прав, он старше меня лет на десять с хвостиком, с порядочным хвостиком, а насчет «наивный»… не знаю. Хотя эти двенадцать-тринадцать лет разницы… Я родился во времена империи, но империю, как таковую, не застал. Застал ее агонию.
— На тебя не стучали и самого не принуждали стучать на друзей, — продолжал Кикин, и я понимал, что сейчас он не паясничает.
На грани отключки наступил для него вдруг момент истины, исповеди, а я просто под руку подвернулся, не стенам же голым исповедоваться! Впрочем, откуда я знаю? Может, он и в отсутствии собеседника, накатив белой, так же плачется. Вон, хоть в жилетку Буратины этого недоделанного.
— Они мне всю жизнь испоганили, органы наши внутренние! — Борис толкнул меня в плечо. — Ты думаешь, я всегда вот так жил? Водка, запои, работы какие-то левые, кто чего подбросит… Да я начинал, знаешь как ярко?! Я лучшим на курсе был! Авангард! Обо мне критики в Москве писали, в Европе! Дрезденская галерея цикл гравюр о черных шаманах купила! Я тогда с перепугу чуть «Волгу» не купил… Не великую русскую реку, машину. Но не хватало немного, зато на «Жигули» — с избытком! Я и стал с друзьями-художниками на избыток машину обмывать. А когда через месяц деньги понадобились «Жигуль» выкупать, у меня уже и на малолитражку не хватило, на «Запорожец» горбатый… А еще через месяц все вернулось на круги своя — снова весь в долгах, как в шелках был…
Борис тяжело вздохнул, но повеселел вдруг, махнул рукой.
— Ну и черт с ней, с машиной! На кой она мне? Давно б разбился насмерть по пьяни. А так, хоть есть что вспомнить, погулял от души! Всех иркутских художников напоил, да и немцы теперь на шаманские гравюры любуются… — Он погрустнел. — Если, конечно, они в залах висят, а не в запасниках галерейных пылятся…
— И что, европейцы на тебя больше не выходили? — поинтересовался я.
— Почему не выходили? Меня в Париж с выставкой звали! Но опять внутренние наши органы вмешались, будь они неладны!
Кикин сжал кулаки. Он был на грани истерики, впрочем, уже и за гранью. Сейчас, блин, начнет мебель крушить, глядишь, и мне под запарку достанется…
Борис не обманул моих надежд, и правда ударил что есть силы кулаком по столу.
— Эй, Борис, успокойся!
— Выставка в Париже, как же… — Он перестал меня замечать. — Какой на хрен Париж? Парижа не существует! У меня выставку даже здесь запретили за день до открытия! Можешь себе такое представить: я — порнограф и абстракционист! Одновременно! А ты говоришь, Париж… Поломали они меня и всю жизнь мою испоганили… всю жизнь…
Я подвинул к нему наполненный стакан. Я, урод, не знаю других способов утешить разочарованного мужика.
— Боря, выпей.
Он вцепился в стакан, словно в спасательный круг.
— За нашу и вашу свободу! — выкрикнул чисто польский тост, выпил, и голова его почти мгновенно стала клониться к столу. Надо же, насколько адекватная реакция, будто кнопка у него есть на пузе и кто-то ее нажал.
Окурок папиросы висел на губе, норовя сорваться в бездну и спалить помещение. Я извлек его изо рта Кикина и погасил в переполненной, вонючей пепельнице.
Встал. Делать мне здесь больше нечего. Два недвижимых тела — пьяное и деревянное, да, чуть не забыл, чурка еще с глазами в комнате, в потустороннем, розоватом свете антикварного торшера.
— Боря, закрой за мной.
Я думал, он уже все, не отреагирует. Плохо я про него думал.
— Он закроет. — Пьяный говорил на удивление четко и внятно, деревянный скромно молчал.
— Кто он?
— Буратино. — Кикин чуть приподнял голову и сказал, глядя на неживую куклу, псевдодетским голоском с характерным псевдофранцузским прононсом: — Иди, сынок, заклой за дядей двель.
Я пошел к выходу. Надел куртку, черную вязаную шапочку и выглянул в коридор. Кикин спал, уткнувшись головой в столешницу, Буратина тоже, понятно, никуда не собирался — сидел себе смирно в углу, где не дуло от незаклеенного окна.
— Боря, пока! — крикнул я, не надеясь, что буду услышан, и вышел на площадку.
Прикрыл за собой дверь, отошел на пару шагов, остановился. Дверь закрывалась ключом или на задвижку изнутри. Как оставить пьяного в незапертой квартире? Впрочем, вероятность того, что Кикина обворуют, минимальна, нечего у него брать. Что могли, давно вынесли. Да и что, в конце концов, я мог поделать? Не сидеть же всю ночь у недвижимого тела?! Можно, конечно, взять водки подороже да поприличней, нарезки, хлеба и… Нет уж, завтра с Сергеевым встречаться, а он, когда сам не пьет, фарисействует, попу морщит. Затянет, блин, песню о вреде алкоголя. Нет, не надо на серьезную встречу с похмелья приходить, не надо…
Я развернулся, поднял ногу и замер, потому что услышал шаги за дверью. Непростые шаги. Не шлепки босых ступней, не легкое тапочное шарканье, а словно деревом равномерно стучали в деревянный же пол.
«Что за чудеса? Борька, что ли, проснулся?» — подумал я, делая шаг по направлению к двери, и в этот самый миг услышал истошный лязг запираемой задвижки.
Я вздрогнул. Подошел, толкнул дверь — она не подалась, и тогда я со всей силы ударил кулаком по трехмиллиметровой броне. Как в медный таз получилось, еще и рука онемела. Не в первый раз за сегодняшний вечер, кстати.
— Боря, ты? — крикнул я в замочную скважину, но ответа не услышал.
«Правильно, — подумал, — он и не может ответить. У него же головы еще нет, не слепил ее Борька…»
Я снова услышал стук деревянных копыт, на этот раз удалявшийся, затем стало тихо. Закурил сигарету у запертых дверей, докурил почти до фильтра, затоптал у порога и пошел из этого сумасшедшего дома с мыслью, что водка точно попалась паленая. Иначе с чего бы после ста пятидесяти граммов всякая чертовщина мерещилась?
Почитатель Блока
В центре, пока я шел по улице Карла Маркса, фонари еще горели через один, но едва с нее свернул, тут же промочил ноги — лужи перестали быть различимы в темноте. Вот тебе и апрель, месяц зимний… Что произошло с сибирской погодой? Похоже, у нее белая горячка — жар и бред…
Когда я шел по улице Князя Волконского недалеко от Музея декабристов, в двух шагах от меня неожиданно возникла из темной подворотни, как из преисподней, мужская фигура значительных габаритов. Я остановился, будто на стену наткнулся, а тело непроизвольно приняло боксерскую стойку. Но мужик оказался мирным.
— Экологический фонд в защиту Байкала! — отрапортовал он, вручил мне лист бумаги и растворился во тьме, словно его и не было.
Проходя под яркой вывеской пивного ресторана, я прочел:
«Байкалу — да! Трубе — нет!»
Я смял листовку и бросил в урну. Достали уже экологи своими навязчивыми призывами. Неужто все это искренно? Да ни за что не поверю! Точно кто-то в акции заинтересован, кто-то этим ребятам приплачивает…
Улица Уткина — стандартная советская улица, начала восьмидесятых годов застройки. Скучные панельные параллелепипеды — сплошь. Взгляду отдохнуть не на чем. Впрочем, нужный мне дом отличался от остальных. Отличался, как бело-горячечный многоцветный глюк от серых будней алкоголика. Этакий всплеск застойного больного воображения. Я пришел к выводу, что архитектор, вероятно непризнанный гений, поклонник Корбюзье и Лобачевского, допился до белой горячки от безысходности… Прав был Антон Чехов, когда писал: «Он умер от двух самых распространенных в России болезней — от водки и злой жены». Про жену я, впрочем, ничего не знаю, но не очень и хочется…
Пятиэтажное, красного кирпича здание было выстроено в форме буквы «Ж». Что имел в виду предположительно спившийся архитектор, непонятно, однако скорее всего не женский туалет, а другое слово, народное, в те времена — непечатное, слово, венчающее его профессиональную карьеру…
Второй подъезд я отыскал с торца верхней средней перекладины пресловутой буквы «Ж». Рядом я увидел шестой и девятый. Нумерация подъездов была запутана до предела.
Входная железная дверь с номерным замком оказалась, к счастью, не заперта, и я без проблем поднялся на пятый этаж. Дверь налево. Тоже металл, но не самодел — фабричного южнокорейского производства.
Я нажал кнопку звонка и стал ждать. Ждать пришлось долго. Сначала свет в глазке появился, потом пропал, то есть, я понял, меня изучают. Во всех подробностях, две-три минуты, не меньше. И что такого интересного я из себя представляю, чтобы столько меня рассматривать?
Та же мысль, вероятно, пришла в голову и человеку за дверью. Глазок засветился снова, но дверь не открылась. Хозяин, не разглядев в моей внешности ничего стоящего внимания, ушел заниматься какими-то своими, более важными делами, чем общаться со мной. Обидно, конечно, да я не гордый. Я снова вдавил кнопку звонка, теперь уже без всяких церемоний, надолго. Ишь, блин, стукач позорный, он еще открывать мне не хочет, сукин сын!
Цвет глазка изменился — к дверям подошли и теперь наконец подали голос, мужской, хриплый, довольно неприятный, на мой вкус.
— Кто там?
Интересный вопрос, что на него ответить? Он же не знает меня совсем, имя мое ему ничего не скажет. А если глубже копнуть, то, действительно: кто я? Кто знает? Я не знаю точно. Поэтому ответил так:
— Стас, здравствуйте! Меня Кикин попросил зайти, поговорить с вами о работе вашей совместной!
С лязгом открылся один оборот замка, но тут же, вероятно, Стас и передумал.
— Кикин, говорите? — спросил. — Какой такой Кикин?
— Кикин! — отозвался я с готовностью. — Борис Кикин!
— А вы кто?
Ну вот, опять. Хотелось крикнуть в ответ: «Аз есмь человече!» Но я сдержался, ответил без выгибонов, по-людски:
— Я Борин друг! Андрей меня зовут! Андрей Татаринов!
Можно подумать, незнакомому человеку что-то скажет моя фамилия. Или я киноактер-англичанин в главной роли французского вестерна про бурятский остров Ольхон? Но названная мной фамилия подействовала невероятным образом, как волшебное слово. Сезам открылся. Не сразу, правда. Как я потом узнал, он был заперт на три мощных гаражных замка и стальной засов в палец толщиной. Была еще и вторая, деревянная дверь. Оно и верно, береженого Бог бережет. Если бережет, конечно.
Мужчина, гостеприимно распахнувший дверь, не был похож ни на стукача, какими их изображают в сегодняшних российских «мыльных операх», ни на советского шпиона с калифорнийской фабрики лживых грез. Во внешности не было ничего отталкивающего, ничего, что могло бы неосознанно вызвать антипатию. Голос мне его, впрочем, сразу не понравился. Все остальное — тоже. Не люблю красавцев, да в придачу еще и блондинов. Геббельс, впрочем, точно бы пришел в восторг. Главный нацистский пропагандист при виде Стаса речью бы разразился на предмет чистоты арийской расы, ставя его в пример…
В дверном проеме стоял высокий широкоплечий мужчина с мужественными чертами лица, голубыми глазами и коротко постриженными светлыми, почти белыми волосами. Под носом колосились густые усы радикального черного цвета, подбородок и щеки поросли недельной, наверно, щетиной, тоже черной. Породистый самец. Лет ему было, пожалуй, хорошо за сорок, но был он подтянут и строен. Стас следил за своей формой. Вероятно, не только за ней.
Женщины, для которых подобный тип мужской красоты притягателен, скажут: лермонтовский Печорин. Не спорю, может быть, но мне не нравится. Впрочем, я вообще к мужикам равнодушен…
Мне кажется, что неприязнь, возникшая с первой минуты, оказалась взаимной. Стас посмотрел на меня оценивающе, оценил, вероятно, не слишком высоко, но виду не подал, улыбнувшись лучезарно, отступил чуть в сторону.
— Что ж, проходите, коли пришли, Андрей Татаринов.
Я прошел и осмотрелся. Почему-то первая, идиотская мысль в мою голову пришла такая: Боря Кикин, если бы ему отдали все как есть, лет бы пять припеваючи жил, пил дорогую водку и не работал, а только сдавал в магазин «Антиквар» предметы старины из мастерской Стаса, не знаю его фамилии…
Стены были сплошь завешаны литого чугуна печными дверцами, старинными, с вычурными рисунками цветов и зверей. В красном углу стояло деревянное, похоже, католическое Распятие, аляповато раскрашенное — губы у Спасителя, словно у фотомодели в стиле «вамп». С потолка свисало два деревянных колеса от телеги, а прямо напротив дверей на всю высоту помещения раскорячились мастерски вырезанные наличники. Откуда, интересно, он их упер? Что-то не видел я в старинных домах таких огромных окон… Хотя, наверно, и нет уже того дома, снесли.
Мебель соответствовала: массивный буфет, этажерка, стол, стулья — все было антикварным, причем в отличном состоянии. Немногими предметами, выпадавшими из обстановки, были холодильник «Indesit», телевизор «Hitachi» и музыкальный центр, марку которого я не сумел определить — мелко написано.
Хозяин усадил меня в неудобное кресло с прямой спинкой. Напротив на стене висело минимум векового возраста большое зеркало в черном багете. Я взглянул на свое отражение и обнаружил у него во лбу третий глаз, причем не такой по цвету, как два привычных, — карий. Непроизвольно потрогал лоб. Ничего лишнего на нем не оказалось. Отражение по-прежнему выглядело мутантом. Я отвел от него взгляд, ну его… Что, интересно, так повлияло на мое воображение: незаконченное двуглазое бревно Кикина или Дьяволица-Шаманка из спама в почтовом ящике? Одно, вероятно, наложилось на другое… В зеркала в ближайшие дни я решил не смотреть.
— Излагайте, Андрей Татаринов, что там Кикин велел передать? — прервал мои размышления хозяин мастерской.
Я озвучил все Борькины претензии, но совесть в Стасе не проснулась, отнюдь.
— Урод!.. Алкоголик чертов!.. Пусть спасибо скажет, что я ему вообще заплатил! Мало ему… Да таким, как он, деньгами и не платят, ящик дешевой водки, и — до свидания!
Красивое лицо Стаса сделалось некрасивым. Он брызгал слюной. Он матерился через слово. Он вел себя, как извозчик… Хотя откуда мне знать, как вели себя извозчики?
Стас тем временем не унимался, продолжал орать:
— Подонок!.. Свинья неблагодарная!.. Пусть спасибо скажет, что за валюту с французами работает!
Изначально я дискутировать не собирался, мое дело маленькое: передал и отвалил. Но последняя его фраза меня завела. Да кто он, блин, такой? Что из себя строит?
— Вообще-то, Стас, его не вы, а Гриша Сергеев на эту работу устроил.
— А Сергеева кто устроил? Я! Без моего одобрения в съемочную группу ни одного человека не возьмут! Понял?!
Забылся Стас, даже на «ты» перешел. Фи, как неинтеллигентно… Но зато я все понял. Он, кстати, тоже. Смолк вдруг, потупился. И на старуху бывает проруха. Раскрылся ты, парень, перед незнакомым человеком, как лох. А вдруг я не Борькин собутыльник, а наоборот — агент ЦРУ или, того хлеще, — израильского Моссада? Кстати, и не пьяный совсем я был… Стас, вероятно, тоже об этом подумал и решил исправить положение. Он молча встал, прошел к холодильнику, порылся в нем, и скоро на столе появились коньяк, лимон и антоновские яблоки, чудный аромат которых перебивал даже запах цитрусовых.
— Андрей, как вы смотрите на то, чтобы выпить за знакомство?
Лицо его снова сделалось красивым. Он улыбался, лучезарный, как Люцифер. Нет, есть все же в этих «белокурых бестиях» своеобразное обаяние. Пусть и сатанинское… В голову опять пришла идиотская мысль, вторая по счету: интересно, мужиков он тоже соблазнял, когда ему внутренние органы приказывали?
— Нам с вами, Андрей, еще работать и работать, — сказал Стас, наполняя рюмки. — Лимончик берите… А я, знаете, привык коньяк яблоками закусывать.
— Яблоками? — переспросил я, не потому, что меня это интересовало, а просто чтобы не молчать.
— Да, представьте себе, русской антоновкой. Не знаю уж почему.
— Она тоже кислая, почти как лимон, — предложил я свою версию.
— Может быть, поэтому, а может… — Он поднял рюмку. Андрей, я предлагаю первый тост поднять даже не за знакомство, а за нашу с вами многострадальную, горячо любимую Родину!
Мне нечего было возразить ни против выдержанного коньяка, ни против Родины. Как там Шевчук пел: «…Говорят, уродина, а она мне нравится, пусть и не красавица…»
— За Родину, Стас, и пусть страданий в будущем ей выпадет как можно меньше!
— Замечательный тост, — одобрил хозяин мастерской, и мы выпили.
Действительно, замечательный коньяк. Я закусил лимоном, Стас — долькой яблока. В Эдеме, кстати, росла именно яблоня, а не ананас или мандарин. Так что, господа иностранцы, ежели желаете познать Добро и Зло, трескайте антоновку, и не говорите — кислятина…
— Я патриот, Андрей, я люблю Россию.
Не знаю, наверно, в лице моем он что-то увидел. Может, судорогу? Или сам почувствовал, что перегибает палку такими разговорами? Стас насторожился вдруг, повысив голос, сказал с вызовом:
— Да, я люблю Россию! В этом есть что-то неприличное?
Нет, конечно. Я тоже люблю Россию, не люблю только, когда любовью этой кичатся, словно флагом застиранным машут.
— Я, Стас, тоже к Родине с симпатией отношусь, тут предмет для спора отсутствует.
— Это хорошо, Андрей. А то есть люди, представляете, русские по национальности люди, которые ненавидят все русское, которые с потрохами продались жи… — Он осекся, посмотрел на меня пристально и, не став уточнять кому, выдал иную версию: — Которые продали душу Сатане!
— Это, Стас, просто отвратительно, — сказал я, и он сразу повеселел.
— Вы любите поэзию, Андрей? Высокую поэзию!
Терпеть не могу этот насквозь фальшивый, искусственный жанр. Тем паче, один местный поэт два года не отдает мне пятьсот рублей. Впрочем, во-первых, он, вероятно, писал низкую поэзию, а во-вторых, тут я сам виноват. Разве можно поэту давать в долг?
— Конечно люблю, — ответил я, — кто ж ее не любит, высокую-то?
Слова мои на Стаса подействовали, как выстрел стартового пистолета. Он закатил глаза и, раскачиваясь, попер нараспев:
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь…
Пока он читал, до меня вдруг дошло, что он со мной работает. Он заводит меня любыми способами, чтобы я расслабился, раскрылся, залопотал и выложил ему, стукачу, все как на исповеди. Любит он Россию или нет, не имеет никакого значения. Может быть, кстати, тут он и искренен. Но нет мне дела ни до него самого, ни до любви его иудовой.
— А вот еще… — Стас продолжал насиловать меня стихами. — «О, ты, немытая Россия…» Нет, это не то, другое: «Россия, нищая Россия, мне избы черные твои, твои мне…»
Я не удержался-таки, встал и подошел к старинному зеркалу. То, что я принял за свой третий глаз, оказалось дефектом стекла или амальгамы — черным продолговатым пятном в форме овала. Этого и следовало ожидать. Вся ваша мистика, господа оккультисты, — дефект восприятия, не более.
Стас завывал и завывал в рифму, а мне осточертело все это до предела, и я перебил фанатичного почитателя Блока совершенно по-хамски, даже строчку не дал ему закончить:
— Стас, так что мне Кикину Борису передать?
— Что? — переспросил он недоуменно.
— Придете вы к нему завтра утром или нет?
Он все понял. Нет, не был он дураком, этот «белокурый бестия», кем угодно, только не дураком. И с выдержкой было все в порядке. В лице даже не переменился, сказал спокойно:
— Передайте Борису, что я приду.
— Только это мне от вас и было нужно. — Я встал. — До свидания, Стас.
— На посошок? — предложил он с надеждой.
— Нет, спасибо.
По дороге домой я вспоминал коньячное послевкусие и жалел, что отказался от последней рюмки. Ну да черт с ней.
Я шел, а под ногами трещал тонкий ледок. Лужи уже покрылись им. Сибирь все-таки. Несмотря на необычайно раннюю весну с плюсовой дневной температурой, ночью ртутный столбик исправно опускался ниже нуля.
Глиняная голова
Не сама же собой сформировалась она из пустого пространственного эфира — желто-коричневая, круглая, словно опухшая, со сглаженными чертами и глубоко запавшими глазами, глиняная голова мертвого бурятского шамана. Я не знаю, кто ее вылепил, потому что Боря Кикин точно не мог. Не мог он также петь и танцевать, да и что-то другое вряд ли бы у него получилось…
Дома мне не сиделось. Я пришел к Борису не к двум, как договаривались, а в начале двенадцатого. Входная дверь оказалась не заперта. Я застал Бориса в совершенно неработоспособном состоянии, лежащим в гостиной поперек дивана, а готовую голову — на кухонном столе среди заляпанной желтой глиной посуды. Под столом стояли эмалированный таз с остатками исходного материала, похожего на дерьмо, и опорожненная водочная бутылка с множеством отпечатков пальцев — мечта криминалиста.
Безголовый Буратино сидел в ожидании головы за столом на том же самом месте, где не дуло от окна. Вероятно, закрыл за мной вчера дверь и вернулся. С тех пор и сидит… Чушь, конечно. Дверь за мной закрыл Борис. Как-то умудрился встать из последних сил на автопилоте и закрыть. Никаких метафизик, по утрам особенно, я не приемлю. Наверно, случается в мире нечто мистическое, необъяснимое, я допускаю такую возможность, но не здесь, не сейчас и не со мной.
Что же получается? Я оставил Бориса спящим за столом, правда, было еще не очень поздно, только стемнело, а к одиннадцати утра он уже готов, спекся. Когда он успел напиться и вылепить голову? Или он делал это одновременно?
Помня вчерашний мой опыт с зеркалом в мастерской Стаса, я посмотрел на себя, проходя через прихожую. Посмотрел и вздрогнул, потому у отражения не было головы. Остановился, присмотрелся и расхохотался над своей мнительностью — у моего отражения не было не только головы, но и ничего другого ниже пояса. И не могло быть. Зеркало в прихожей было небольшого размера и отражало только то, что в него помещалось.
Тут же на столике я увидел телефонный аппарат и автоматически снял трубку — телефон молчал, гудок отсутствовал. Отключили за неуплату? Но деньги-то у Кикина есть. Хотя, может, забыл или не успел заплатить, кто знает?
До встречи с Сергеевым заняться мне было нечем, и я решил устранить бардак на кухне. Здесь даже сесть оказалось не на что — все заляпано подсохшей уже желтой глиной.
Вымыл посуду, вытер стол, подмел полы. В поисках мусорного ведра распахнул дверцу шкафчика под мойкой и обнаружил там возле переполненного ведра четыре нераспечатанных бутылки водки. Ничего себе… Откуда они могли взяться? Вероятно, тоже сформировались из пустого пространственного эфира…
Потому что знаю я Бориса: хоть с деньгами и нет у него сейчас проблем, не мог он купить столько сразу. Понимает — пить ему нельзя. И, когда стоит у прилавка магазина, успокаивает себя тем, что эта вот бутылка — последняя. Он думает: выпью, мол, еще разок, и все, в завязке. Самообман, конечно, но с ним Боре легче жить. Или доживать?.. Тьфу-тьфу-тьфу, что я несу? Не мне его судить.
Значит, кто-то эти пузыри принес, а когда уходил, дверь не запер. Кто? Кто этот злодей? Ответ напрашивался сам собой. Этим человеком мог быть только Стас. Он же обещал прийти утром, вот и пришел, урод…
Стоп, не сходятся концы с концами, как ни верти. Эта глиняная голова вообще не могла появиться до прихода Гриши Сергеева. Он же должен принести фотографию бурята, который будет играть мертвого шамана… Тьфу, черт! Почему мертвого? Живого!
Но Сергеев придет только в два часа, а в одиннадцать, когда пришел я, голова оказалась уже готовой. Или Сергеев по какой-то причине занес фотографию рано утром? Но тогда где она? По логике, где-то здесь, на кухне, рядом с башкой. Боря, когда спать завалился, все бросил как было, ничего не убирал… Ну а уж водку принес точно не Сергеев. Ему надо, чтобы Кикин работал, а не пьянствовал.
Я потряс головой, в ней будто звенело. Я запутался. Я ни черта не мог понять.
— Кто же тебя вылепил, приятель? — спросил я у шаманской головы, накрыв ладонью ее желто-коричневый, гладкий затылок.
Голова не ответила, а глина была влажной, не высохла еще…
Я вздрогнул, в комнате что-то громыхнуло. Я отдернул руку от чужого затылка, будто током меня ударило. Нервный я стал, как барышня, не хватало только в обморок грохнуться…
Я прошел в гостиную. Как и следовало ожидать, нашумел Боря. Он упал с дивана и лежал теперь ничком, распластавшись на грязном полу. Я втащил его обратно. Он открыл глаза, но меня не узнал. Пробормотал еле слышно:
— Стас… ты хороший… человек… наливай…
После этого Борис заснул, через минуту — с богатырским храпом.
На стене над диваном висел замызганный пыльный ковер. Лет двадцать, вероятно, его не чистили. Его я помнил. А вот на гвозде, вбитом в стену прямо сквозь плотную ткань, я увидел большой шаманский бубен — почерневшую от времени шкуру какого-то зверя, натянутую на деревянный обруч.
Или Борис повесил его недавно, или я его не замечал раньше, не знаю.
Я потянулся к бубну рукой, но прикасаться не стал, испугался сам не знаю чего. Пусть себе висит, не стану я его трогать.
Я заглянул в дальнюю комнату-мастерскую, где Борис рубил истукана. В стороне у стены заметил еще одно бревно, нетронутое. Бревно как бревно, метра три длиной. А в куче стружек, опилок и кусков отколотого дерева я увидел все те же знакомые глаза с острова Пасхи. Скульптурой со вчерашнего дня Кикин явно не занимался. Ну и слава богу, а то отрубил бы себе топором по пьяни руку или еще что-нибудь нужное…
На подоконнике в кучу были свалены фигурки человекоподобных существ из жести, меди и дерева. Я взял одну из них в руки. Будто ребенок баловался. Впрочем, с подобными материалами — медью и жестью — ребенку не совладать. Что за хрень? Зачем их Борька понаделал? Я вернул фигурку в кучку. Потом спрошу.
Хотел уже повернуться и выйти из комнаты, но что-то заставило меня задержаться. Когда я смотрел на эти бревна, то почему-то подумал, что начатое, с глазами, неправильное какое-то. А вот то, нетронутое… От него, совершенно на вид обыкновенного, словно исходила какая-то непостижимая энергия. Запредельная? Потусторонняя? Нет, не знаю, не могу не только объяснить, но даже определить ее суть. Знаю одно — она была. Я ощущал ее кожей, всем нутром — меня будто жгло, меня подташнивало, у меня кружилась голова… Лампочки, перегорающие в квартире, вероятно, тоже реагировали именно на этот переизбыток энергии — не выдерживала тонкая вольфрамовая нить, взрывался вакуум, заключенный в стеклянной колбе…
Ну а бревно с глазами — просто бревно, да и глаза неправильные. Не знаю уж почему…
Я вернулся на кухню. Мне ничего больше не оставалось, как только сидеть и тупо ждать Григория Сергеева, художника-постановщика французской съемочной группы. Впрочем, я продолжал размышлять. Кикин назвал меня Стасом. Что и требовалось доказать. Значит, именно он приходил утром, и пять бутылок водки — его подлянка.
Григория Сергеева еще здесь не было, фотографии актера — тоже, а голову шамана Борис вылепил по наитию, не с конкретными чертами лица, а с усредненными. Может, и правильно. Все равно для европейцев все монголоиды на одно лицо, так чего выдрючиваться?
И. о. ассистента
В половине третьего, когда я уже домой уходить собирался, пришел наконец Григорий Сергеев. Среднего роста, приземистый, лысоватый, с грубоватым, но симпатичным лицом, едва меня замечая, пожал руку и прошел по инерции за мной на кухню. Увидел глиняную голову.
— Как?! — вскрикнул, будто обжегся. — Зачем он слепил раньше времени? Вот же, я фотографию принес!
Григорий положил на чистую теперь столешницу глянцевое фото. Сел рядом, стал сличать: то туда посмотрит, то сюда. Так раз пять, не меньше. И лицом просветлел вдруг, заулыбался.
— Как?.. — спросил непонятно кого. — Как он умудрился без фотографии?
Потом Сергеев обратил-таки на меня внимание.
— Посмотри, Андрей, — протянул фотку. — Похоже?
Я взглянул. Похоже — не то слово, потому что лицо на фотографии было идентично лицу глиняной скульптуры. Абсолютно идентично.
— Кикин, наверно, этого бурята видел, — предположил я.
— Вряд ли, — не согласился Сергеев. — Он, правда, местный актер, но на роль его всего два дня назад утвердили, поздно вечером, а сам он только вчера узнал.
Я ничего не понимал, Сергеев тоже. Вероятность того, что Кикин лепил усредненного человека, а попал в конкретного, близка к нулю. Да какое там, близка! Она и есть полный нуль! Это то же, что, вскапывая землю на дачном участке, найти чугунок с золотыми римскими монетами времен императора Тиберия. Впрочем, так клады и находят. Но чтобы именно времен императора Тиберия…
— Ничего не понимаю.
— Аналогично.
— А где, кстати, Борька? — Сергеев повеселел вдруг. — Что гадать? Сейчас его и спросим, пусть расскажет, как он умудрился сделать портрет, не видя натуры.
— Он в комнате спит.
Я понимал, что сейчас прольется чья-то кровь, как бы под запарку и мне не досталось… сейчас… сейчас…
Григорий насторожился. Были бы у него уши, как у овчарки, точно бы поднял. Таких собачьих ушей у Григория не было, клыков, к счастью, тоже, зато были полупудовые кулаки, что молоты. В своем без малого шестидесятилетием возрасте Григорий оставался крепким мужиком. Крепким и по пьянке вспыльчивым. Сейчас он не просто трезв, как стекло, сейчас он — ярый поборник трезвости, а пьяниц, всех без разбора, ненавидит, считает их отбросами, недостойными жить. Когда Григорий запивает сам, все наоборот… Вот две какие разные личности поселились в одном-единственном теле. Интересно, может, у него и души две? Или даже — три?
— Чего это Боря днем завалился? — Григорий взглянул на часы. — Половина третьего. — Но тут же сам себя и успокоил: — Ночью, наверно, лепил, не спал…
Я промолчал. Пусть сам смотрит. Хотя, может, за три часа Борис оклемался? В это верилось с трудом, уж больно он был тяжелый…
Григорий пошел в комнату, я поплелся следом, размышляя, что на работу теперь он вряд ли меня возьмет… хотя я еще и разговора об этом не заводил.
Надо было что-то предпринять, обезопасить себя заранее. Григорий увидит сейчас невменяемого Кикина, а кроме меня, в квартире никого нет. На вопрос, кто его напоил, ответ однозначный.
— Гриша. — Я коснулся его плеча.
Он остановился, развернулся.
— Что, Андрей?
— Я здесь ни при чем. Я когда пришел, он уже был готовый.
Сергеев усмехнулся.
— Я понимаю, что ты ни при чем. Ты бы не смог. Ты, Андрей, не обижайся, — он хлопнул меня по плечу, — но у тебя уровень не тот. Это Борька сам. Он, зараза, мастер.
До меня дошло, что не дошло до Сергеева. Слово «готов» он приложил к глиняной скульптуре, а не к нулевому состоянию Бориса.
— Ты не понял, я не про голову. Я в одиннадцать утра пришел, дверь не заперта, голова готова, а Борька пьяный спит.
— Пьяный? — переспросил Сергеев, зверея на глазах.
Не дожидаясь ответа, он резко развернулся и направился в комнату.
— Я здесь ни при чем! — крикнул я вдогонку. — Я вообще не пью! Бросил!
Нехорошо, конечно, врать, но жизнь, блин, такая, приходится…
Когда я нарочито неспешно вошел, хмурый Борис сидел на краешке дивана, а злобный Григорий мерил комнату шагами. На удивление, первый проспался и протрезвел, второй не дрался, а лишь бросал убийственные взгляды на первого. И все это в полной тишине.
Видок у Бориса был еще тот. В обычном своем состоянии он выглядит вполне по-европейски, но в похмельном бурятская половина одерживает безоговорочную победу. Голова округляется, глаза западают, щеки опухают — чистый бурят без всяких там декадентских полутонов. Причем бурят всегда очень печальный, особенно когда похмелиться нечем. В последнее время Боря Кикин ведет все более и более бурятский образ жизни…
Мои этнические размышления прервал глуховатый голос Гриши Сергеева. Что приятно, спокойный голос. Ничью морду он явно бить не собирался. И на том спасибо.
— Борис, о чем мы с тобой договаривались, когда я давал тебе заказ?
Кикин пожал плечами, но Сергеев и не ждал ответа. Он хотел монолога.
— Я напомню, если ты забыл. Ты обещал не пить до вечера, до первой звезды. И не напиваться до соплей ты тоже обещал.
Что-то интересное Боря отыскал на грязном полу, потому что смотрел вниз в одну точку. Молча.
— А если ты напьешься в рабочее время, мы договорились, что я заберу у тебя все деньги и отдам только перед отъездом на Ольхон. Это если ты выполнишь заказ качественно и в срок, конечно.
Борис встал с дивана и полез в карман, вероятно намереваясь выполнить условия договора.
— Подожди, — остановил его Григорий. — С кем напился-то?
По интонации последнего вопроса я понял, что гроза миновала. Борис тоже это понял, поднял глаза.
— Стас рано утром приходил, водки пять бутылок принес.
— Пять?! — с ужасом переспросил Сергеев. — А сколько выпили?
— Не помню.
— Где бутылки?
— Тоже не помню, убрал куда-то. На кухне они.
Сергеев повернулся ко мне:
— Андрей, иди поищи, посмотри, сколько осталось.
Я не сдвинулся с места.
— Четыре осталось. Я их уже видел, когда на кухне прибирал. В шкафчике под мойкой они стоят.
Сергеев смачно выругался по-матери и добавил по-русски:
— Сволочь Стас, — снова повернулся к Борису: — Голову ты лепил?
— Какую голову?
— Голову шамана.
— Ничего я не лепил… Как бы я ее слепил, если ты фотографию только сегодня должен принести? Принес?
Сергеев не ответил, взглянул на меня.
— Ты что-нибудь понимаешь?
— Пьяный лепил, наверно, — предположил я, — а потом заспал и забыл.
— Не похоже, что пьяный, — возразил Григорий. — Хорошая работа, по пьяни так не сделать.
— Тебе не сделать, а у Борьки, может, самая работа в беспамятстве.
— Вы о чем? — вмешался Кикин. Он явно ничего не понимал, как и мы все, впрочем.
— Пошли, — сказал Сергеев, и мы один за другим, гуськом отправились за командиром.
Голова мертвого бурятского шамана, просыхая на сквозняке, терпеливо дожидалась нас на кухонном столе, от нечего делать рассматривая фотографию бурятского актера. Даже глаза скосила влево и вниз. Так мне показалось.
Боря смотрел на нее, как на привидение, а мы смотрели на Борю, и кто из нас был больше удивлен, не могу даже предположить. Пауза затянулась на минуту, не меньше.
— Твоя работа? — спросил наконец Григорий.
— Не знаю, — честно признался Борис. — По манере исполнения вроде моя, но как и когда я ее лепил, не помню… Может, это Стас сработал, пока я спал?
— Стас, даже если из штанов выпрыгнет, такое не слепит, — хмуро констатировал Григорий. Было заметно, что загадки всякие очень его раздражали. А кого нет? Никому они не нравились. Это в кино интересно, а в жизни, боже упаси…
Боря замечание художника-постановщика пропустил мимо ушей, продолжал о своем:
— Но даже если это сделал Стас, то как он мог без фотографии?
— Вот она, кстати, посмотри, — сказал Григорий, двигая карточку по столу.
Кикин взял ее и уставился, как на второе привидение, еще более ужасное, нежели первое. Долго смотрел, сличал, а потом отбросил фото от себя, как нечто мерзкое, и произнес решительно:
— Я ничего не понимаю, но этого не может быть!
Он прав, конечно, не может, однако руки, одежда и даже лицо Бориса были обильно вымазаны уже подсохшей желтой глиной. Значит, лепил именно он. Лепил и пил в одиночку по-черному, а когда допился, не помыв рук, рухнул на диван.
Все встало на свои места. Кроме головы, конечно. Она хоть и стояла на столе, неулыбчивая, строгая, как посмертная маска, но ее не должно было быть, а значит, и не было. Для меня, по крайней мере.
— Ты на руки-то свои посмотри, — предложил я Борису.
Тот посмотрел, Григорий тоже. Выводы сделали оба.
— С головой разобрались, — констатировал Григорий и добавил с легкой завистью: — Ну, ты, брат, даешь. Я бы неделю лепил, и еще неизвестно, что бы вышло. А ты — влет, да еще на автопилоте… Ты, Боря, гений… если б еще пить бросил…
Сергеев посмотрел на часы, озаботился лицом.
— Ладно, времени мало… Как у тебя с бурханом?
— Начал только, — ответил Борис, — пошли, покажу.
Мы прошли в комнату-мастерскую, и я снова почувствовал ту же нестерпимую энергетику, исходящую от неначатого бревна, а Сергеев, если что и почувствовал, значения не придал. Уставился на чурку начатую, хмыкнул.
— Глаза не те. Будто у истуканов с острова Пасхи глаза. Не тот остров, Борис, для Ольхона надо рубить.
Тот засуетился.
— Так не закончено еще, Гриша. Я исправлю, и глаза будут, как надо.
— Картинку не потерял?
— Да вот же она, на подоконнике.
Я взял в руки вырезанную иллюстрацию из какого-то глянцевого журнала или альбома. На диком, байкальском, вероятно, берегу стоял столб с лицом, злобным, клыкастым. На его лбу были вырезаны человеческие черепа, я насчитал семь. Под ними — третий глаз. Симпатичное создание… И глаза были вроде такие же, навыкате, а все равно не те. Тут Гриша был прав. Не знаю, в чем состояла разница, но она была.
Григорий бесцеремонно вырвал из моих рук картинку и потряс ею перед носом Бориса.
— Вот так надо, Боря! Только так, это важно!
— Да понял я. Ты, Гриша, успокойся, сделаю глаза в лучшем виде.
— Где ты потерял третий глаз? — спросил я.
— И третий будет…
— Какой третий? — удивился Григорий. — Откуда?
— Ну, вот же! — ткнул я пальцем в глянец иллюстрации.
Они посмотрели. Переглянулись. Потом уставились на меня в четыре глаза. Хорошо хоть, пальцем у виска никто не покрутил. Но Григорий сунул вырезку мне под нос:
— Где ты увидел третий глаз?
Я увидел, но промолчал. Во-первых, я понимал, что не в моих силах убедить их в собственной слепоте. Или это я излишне зряч?.. А во-вторых, знал — сколько глаз будет у этой конкретной скульптуры, не имеет никакого значения. Мои зрение и знание изрядно меня напугали.
Я не ответил, и пауза затянулась до неприличия. Спас положение Боря Кикин.
— Да бросьте вы! — сказал он. — Сделаю все в лучшем виде! Если я уж по пьянке голову слепил…
Он не закончил фразы, но было и так все понятно.
— Кстати, водку я забираю, потом отдам, — сказал Григорий, возвращая иллюстрацию на подоконник. — Ты же, Боря, работать не сможешь, пока она тут стоит.
Мы вернулись на кухню, и мазохист Кикин сам достал убойную свою заначку. Выглядел он при этом печальным.
— Но похмелить тебя все равно надо, иначе какой из тебя работник? — приободрил его Григорий, убирая в сумку три бутылки и оставляя на стеле одну. — Ты голову пока не трогай, пусть сохнет. Истуканом занимайся.
— Понял, — согласился лучезарный теперь Бориска. Много ли надо алкоголику для счастья?
Григорий распечатал бутылку, взглянул на меня:
— Ты как? Уже вроде не утро, три часа.
— Не пью, и не тянет! — отрезал я.
— Как хочешь, — равнодушно сказал Григорий и налил в два цивильных стакана, отмытых мной до хрустальной прозрачности.
Выпить мне вообще-то хотелось, но еще больше хотелось попасть в съемочную группу и заработать немного долларов. Тысячи две-три меня бы устроило. И еще я понял, что Кикин о нашей договоренности не вспомнит. Если я сам о себе не позабочусь, не заведу разговор с Сергеевым, работа мне не светит.
Григорий поднял стакан, другой рукой погладил гладкий глиняный затылок бурятского шамана.
— Молодец, Боря, хорошая голова. Завтра с утра гипсовать начинай.
Кикин тоже потрогал желтый затылок.
— Сыровата еще… но ближе к вечеру уже можно.
— Думаешь?
— По сырому нельзя, а по чуть влажному даже лучше.
— Ну, смотри, тебе видней.
Они выпили, и Сергеев засобирался. Как бы мне не опоздать на поезд, отходящий на Ольхон… Хотя какой, к черту, поезд? Там летом — паромная переправа, а сейчас зимник, прямо по льду Байкала…
— Гриша, а для меня какая-нибудь работа найдется? Я сейчас свободен, да и интересно мне на съемки фильма посмотреть. Ни разу не присутствовал.
Григорий ненадолго задумался, но, вероятно, ничего не решив, отвечал уклончиво:
— Люди-то мне нужны… Я про тебя, Андрей, сразу подумал, но Стас, мой ассистент, сказал, что ты бухаешь уже две недели. Я и не стал тебе звонить.
— Ложь! — воскликнул я, возмущенный до предела. — Во-первых, я запоем не пью, а во-вторых, мы со Стасом этим незнакомы были даже. Я вчера его впервые увидел. Гонит он, козел!
— Ты ему так не скажи. — Григорий нехорошо усмехнулся. — И вообще, держись от него подальше, дольше проживешь…
Он снова задумался, и рука его автоматически разлила водку теперь уже в три стакана. Боря подсуетился и поставил на стол еще один, заговорщически мне подмигнув.
— Ты, Григорий, в Андрюхе не сомневайся! Руки у него золотые, и сам он парень надежный. Бери в команду! Мне он тоже нужен, хочу его на улицу и в музей помощником взять.
— Ладно, — согласился Григорий, — бери, пусть работает.
— А на Ольхон? — не унимался я. — На Ольхон меня, Гриша, возьмешь?
Но Григорий не ответил — пил, не дожидаясь нас. Как бы ему в загул не войти не вовремя… Он выпил и выдохнул:
— Ох и достали меня французы, сил никаких нет…
Мы с Борей тоже выпили, а Григорий, похоже, и не заметил, что я, только что провозгласивший трезвость, накатил полстакана.
Чем же, интересно, французы его так достали?.. Но я решил не отвлекаться по пустякам, потом сам расскажет. Я решил ковать, пока горячо, — повторил вопрос про Ольхон.
— Посмотрим, — ответил Сергеев. — Ольхон никуда не убежит, он не собачка.
А вот и неправда, точнее, не вся правда. Знавал я и собаку с такой кличкой. Здоровенная, злая восточноевропейская овчарка из милицейского питомника.
Григорий пошел, я думал, к выходу, а он снял телефонную трубку в прихожей.
— Боря, гудка нет! Не работает, что ли?
— Оплатить все забываю.
Григорий вернулся на кухню.
— Деньги давай.
Борис выгреб деньги из карманов и сложил на столе. Григорий мелочь отодвинул в сторону, а бумажные банкноты пересчитал.
— Сейчас по дороге я зайду на телефонную станцию и оплачу телефон. Будь на связи. Вечером приду, принесу пожрать, курева и бутылку. — Добавил подчеркнуто: — Одну! Все понял?
Боря кивнул, а Григорий достал мобильник и нажал кнопку вызова. Через несколько секунд я услышал, как что-то бормочет в микрофоне бесцветный голос автоответчика. Григорий отключился, сказал в пространство:
— Недоступен Стас, — повернулся к Борису: — У тебя есть его домашний номер или номер мастерской?
— Сейчас посмотрю, оставлял, кажется.
Борис вышел и через минуту вернулся с листком бумаги, помятым, словно жеваным. Григорий расправил лист.
— Так… это сотовый, недоступный… а, вот!
Набрал номер. Я стоял рядом, слышал длинные гудки.
— Теперь — домой.
Но и эта попытка не увенчалась ничем. Григорий злился, почти шепотом он произнес нараспев два слова:
— Ас-сис-тент хре-нов… — и повернулся ко мне: — Ну что, Андрей, начинаешь работать?
— Как скажешь, начальник.
— Тогда так, Боря остается дома, рубит Бурхана, а вечером делает гипсовые слепки с глиняной головы Приду, проверю. А ты будешь временно исполняющим обязанности ассистента, пойдешь со мной сначала в музей, потом улицу смотреть. Я позвоню, и режиссер с оператором приедут. А в музее… — Он взглянул на часы и выругался. Мы должны быть через десять минут. Придется тачку брать, иначе опоздаем…
Руки его снова жили отдельной жизнью — пока Григорий раздумывал, руки наполняли стаканы. И правда в нем два человека. Стоило трезвеннику отвлечься, пьяница уже наливал… А может, все-таки три? И этот третий, свидетель соперничества двух первых, но не судия, и есть настоящий Григорий Сергеев — без краденых эмоций и заимствованных чувств, без суеты сует Срединного мира.
— Ну что, мужики, на посошок — и за работу! — предложила запойная ипостась Сергеева.
И тут я не отказался, как вчера в мастерской Стаса. Хотя там подавали выдержанный коньяк, а здесь — не самую лучшую водку… Ой, вру! Водка плохой не бывает Она бывает хорошей и очень хорошей. Даже не так. Водка просто бывает или не бывает. И все.
Экзотическое эхо
Быстрым шагом по улице Князя Волконского мы с Григорием Сергеевым добрались до места и, почти и не опоздав, подошли к двухэтажному деревянному особняку декабриста князя Трубецкого.
А они неплохо здесь устроились, все эти опальные аристократы, избежавшие демократической петли, узники совести первой половины девятнадцатого века. Они, говорившие на французском лучше, нежели на родном, ради виртуальной свободы России пожертвовали всем — положением в свете, возможностью видеться с друзьями и родными, прогуливаться по Невскому проспекту и плести заговоры за бокалом «Вдовы Клико». Все, конечно, относительно. Их современники — сибирский казак или вольный пахарь, вероятно, с вожделением смотрели на просторные, богатые хоромы. Что неизбежно — кому суп жидок, кому жемчуг мелок. Се ля ви. Декабристы лишились того, о чем казак имел весьма смутное представление, а землепашец не имел вовсе. Но даже то, что у господ осталось, вызывало жгучую зависть и того и другого. Господа и в изгнании, в дикой Сибири остались господами. Аминь.
После Октябрьского переворота княжеский особняк отошел рабоче-крестьянскому жилфонду. Помещения разбили перегородками на множества тесных клетушек. Даже в подвале были коммунальные квартиры, точнее, комнаты. Там, где проживала одна семья, теперь ютились десятки.
В 1975 году, как это было принято в Советском Союзе, к 150-летию восстания декабристов на Сенатской площади в Санкт-Петербурге, решением Политбюро ЦК КПСС по всей Сибири в местах ссылок были созданы дома-музеи первых русских революционеров. Жильцы, расселенные в благоустроенные хрущобы, должны быть благодарны Ульянову-Ленину, как-то написавшему, вероятно, в Разливе, что «декабристы разбудили Герцена». Кабы не послужили они будильником, их дома за ветхостью уже бы снесли или оставались они до сих пор коммунальными квартирами и складскими помещениями…
У деревянной, под старину, ограды дома-музея мы увидели припаркованную «тойоту» с иркутским номером, а рядом мужчину лет под сорок и приятной наружности миниатюрную девицу. Они улыбались и смотрели друг на друга с вожделением. Они ворковали, как голубки. Со слов Сергеева я понял, что это и есть второй режиссер-итальянец и переводчица-москвичка. Сплошные иноземцы.
Догадаться-то я догадался, но уточнил:
— Гриш, это они?
— Они, — ответил хмуро художник-постановщик, — будь они неладны. Я подозреваю, что Катерина, это переводчица, переводит совсем не то, что я иностранцам говорю.
— Как так?
— А вот так, — отрезал Сергеев и, выдавив из себя улыбку, шел уже с протянутой рукой к кинематографической парочке. Сладкой, судя по их взглядам.
Мы пожали друг другу руки, и Григорий представил меня как второго ассистента художника. В ответ режиссер назвал свое имя Марко Ленцо. Высокий, нескладный, чуть сутулящийся, в немодных круглых очках, он производил впечатление студента Сорбонны, судя по возрасту, вероятно, вечного.
Хотя имя перевода не требовало, Катерина все же перевела его.
— Марко Ленцо, — повторила она приятным чувственным голосом с легкой хрипотцой и добавила: — Второй режиссер.
Уточнение это было сделано для меня одного. Итальянец ничего не говорил, кроме имени, а Сергеев и без того знал его профессию и должность.
Я это оценил и улыбнулся, Катерина улыбнулась мне в ответ. И тогда я оценил ее светлую улыбку и правильные черты лица: чуть припухлые ярко-алые губы, глаза, словно голубые омуты, утонуть в них — раз плюнуть. Все соразмерно, все как надо, лучше и не представить даже… Еще она увидела во мне мужчину, я это ощущал совершенно явственно. И не было в ней пресловутых столичных гонора и спеси. А если и были, то мне стало теперь все равно, я не хотел их замечать и не замечал. Она представилась:
— Катерина, можно Катя, переводчица с французского и итальянского, — и протянула мне руку.
Я не стал ее вульгарно, по-мужицки пожимать. Я поцеловал ее руку, красивую, узкую, с длинными тонкими пальцами. Она улыбнулась снова… о господи, прости мою душу грешную… Где была она и где я? Действительно, где?
Мы стояли в луже на скользком, полурастаявшем насте тротуара. Катерина была без шапки, и темно-русые пряди свободно стекали на черно-бурый воротник кожаной куртки. Низ бежевых джинсов и светлые сапожки с удлиненными носами были чуть забрызганы придорожной грязью. Что меня порадовало. Ходит она все-таки по земле, а не витает в заоблачной выси, и, значит, есть у меня шанс.
Шанса у меня не было. Катерина повернулась к итальянцу, что-то сказала и одарила его настолько лучезарной улыбкой, что я это понял и глядел теперь на иностранца с нескрываемой неприязнью. Он, впрочем, этого не заметил. Он вообще меня не замечал. Дело тут не в национальной принадлежности, а в профессиональной. Второй ассистент художника-постановщика для режиссера, пусть и тоже второго, попросту не существовал. Как личность, по крайней мере. Я существовал для него как некая функция — съемочная площадка должна быть готова к съемкам, а кто и как это сделал, ему не важно. Не было в этом ничего обидного, я и не обиделся, принял к сведению.
Марко Ленцо не требующим перевода жестом постучал по наручным часам, и мы, минуя скрипучую калитку, вошли в обширный двор дома-музея. Сразу налево три ступеньки вели на крытое крыльцо особняка, справа и прямо располагалось несколько одноэтажных деревянных подсобных построек. Все, кроме самого дома, новодел. Вероятно, совсем недавно реставраторы восстановили облик двора времен декабристской ссылки.
На крыльце нас уже ждал директор музея Михаил Орестович Овсянников в строгом черном костюме и белой сорочке с галстуком-бабочкой. Был он среднего роста и возраста, румяный, с улыбкой восторженного подростка и легким брюшком мелкого буржуа. Я немного знал его, но знакомство наше не шло дальше рукопожатий и сердечных, ничего не значащих улыбок при случайных встречах. Я неоднократно работал с экспозициями и на таком уровне знал большинство музейных теток. Да и Миша был в своем роде тоже тетка, ходили такие слухи в городе… ладно, не мое это дело, тем более, сам не проверял, боже упаси, и свечку у его кровати держать не довелось, тьфу-тьфу-тьфу…
— Наконец-то! Я уж подумал, вы не приедете! Думал, планы поменялись!
Директор засеменил по ступенькам, вытянув перед собой руку для рукопожатия, будто собирался ладонью проткнуть насквозь идущего впереди итальянца.
— Здравствуйте, здравствуйте! Милости просим, дорогие гости! Меня зовут Михаил Орестович Овсянников! Редкое отчество, правда?! Исконное иркутское! Овсянниковы — известная купеческая династия, мелькает в местных летописях, начиная с конца восемнадцатого века!
Он сиял и восклицал. Он всегда сиял и восклицал. Я даже не мог его представить без ослепительной улыбки и поросячьего восторга. Зубы, впрочем, у него были отменные — белые, ровные… интересно, свои или вставные? Уж слишком они были белые и ровные… Да и дикция тоже была отменной, и музыкальный слух. Он декламировал стихи и пел романсы на разнообразных «Декабристских встречах», которые часто проводил в музее, и не только в декабре, круглый год. К счастью, с крыльца он не пел и не декламировал. Зато выдавал информацию скороговоркой. Катерина не успевала переводить, впрочем, тараторила, как сорока, старалась. И мне показалось вдруг, что мы в гулкой какой-то пещере с экзотическим эхом, говорящим на иностранном языке.
— С чего предполагаете начать? С комнаты или конюшни? Сразу предупреждаю, конюшня не музейная, частная. Я взял ключи, можете посмотреть, но договариваться об аренде с хозяином будете сами. Он здесь, пять минут назад я его видел.
— С конюшни и начнем, — решил Григорий Сергеев единолично.
Режиссеру Катя не успела еще даже перевести. А когда перевела, он интенсивно закивал и повторил, коверкая русские слова:
— Та-та, конь-юшнь-я!
Чем чрезвычайно порадовал Овсянникова.
— Вы говорите на русском языке?! — воскликнул он, взмахнув руками. — На великом и могучем?!
— Он не говорит по-русски, — успокоила Катерина директора музея, — иногда по-русски он повторяет. — И добавила чуть презрительно: — Как попугай.
Чем чрезвычайно порадовала меня. Может, есть все ж таки у меня шанс? Хоть, блин, малюсенький?
А Григорий уже направился решительно к частной конюшне, мы последовали за ним, а Михаил Орестович с ключом в вытянутой руке забежал вперед, подпрыгивая, словно мячик.
Одноэтажное здание конюшни находилось напротив крыльца, а вход в него — с обратной стороны. Овсянников вставил ключ в замочную скважину и без проблем открыл большой навесной замок, затем, с усилием, — скрипучую створку ворот. Все сгрудились в дверном проеме. Григорий, тут, вероятно, уже бывавший, сделал шаг вперед и щелкнул выключателем. Загорелась тусклая желтая лампочка под самым потолком и осветила…
— Бардак, — сказал итальянец французское слово совершенно к месту.
Катя переводить не стала. Этого и не требовалось. Помещение, разбитое деревянными, по грудь высотой, перегородками на два загона, забито черт-те чем до предела. Была тут стопка листов ДСП у стены, распечатанный, но почти полный ящик оконного стекла, всевозможные прибамбасы для верховой езды — десяток барьеров, домики игрушечные, как для детской площадки, по стенам на гвоздях висела сбруя, в углу стояла крестьянского вида телега, в соседнем углу, до потолка высотой, копна пахучего сена, а в промежутках — множество какого-то хлама неизвестного мне назначения.
— Бардак на итальянском тоже беспорядок? — спросил я Катю негромко.
— И еще бордель, — ответила она.
Опять заимствованное французское слово. Сколько же их в нашем родном — великом и могучем?
Я усмехнулся. Второе значение подходило не очень. Совсем не подходило.
Марко Ленцо заговорил. Катя перевела:
— Это все надо убрать. Вернуть помещению вид конюшни, а не свалки. Оставить конскую сбрую, но ее мало, принести еще. Карету поставить у ворот. Ее, может быть, мы снимем отдельно, фоном на подъезде героя. Послезавтра ранним утром съемка улицы, конюшни и гостиницы — на следующий день. Надо спешить. Все.
Переводчица смолкла. Мы с Григорием переглянулись. Режиссеру-то все, а нам вдвоем таскать часа два, не меньше. Может, и больше, неизвестно еще, куда таскать.
Я подошел к стопке ДСП стандартных размеров: 2,5 на 1,7 метра, если я не забыл, конечно. Давно с этим устаревшим, токсичным материалом не работал… В стопке оказалось восемнадцать листов. Я-то ладно, а каково Сергееву? Он хоть мужик и крепкий, но не юноша давно. Я понял, что нас, команду художника-постановщика, ожидает потная запарка. В одной конюшне таскать — не перетаскать, а еще улица и музей…
Я не то чтобы пожалел, что ввязался, но осознал: никакая это не халтурка, вкалывать придется по-настоящему.
Режиссер коротко что-то сказал на своем тарабарском, Катя перевела на русский, человеческий:
— Пойдемте в музей.
— Нет, — возразил Григорий и повернулся к Катерине: — Скажи, что договариваться с хозяином конюшни он будет сам. Это не моя работа.
Катя перевела, итальянец ответил, понятно, ее устами:
— Марко говорит, что другой конюшни все равно близко нет и они согласны на любую сумму. В разумных пределах, конечно.
После паузы добавила, вероятно, от себя, чуть виновато:
— Григорий Иванович, вам же все равно надо выяснить, куда этот хлам девать. Заодно с хозяином и про аренду поговорите. — Она взглянула на Овсянникова. — Он же не против?
— Не против, — подтвердил тот.
— Ну вот. — Катя улыбнулась просительно. — Поговорите, Григорий Иванович, что вам стоит?
— Ладно, — согласился недовольный художник, развернулся на месте по-строевому и, печатая шаг, решительно направился к крыльцу особняка.
Смерть Чингисхана
В музейном гардеробе мы сняли верхнюю одежду, и я совсем пропал. Потому что под курткой на Кате оказалось нечто облегающее — я не видел, что конкретно.
Я вообще не видел трикотажа.
Я мысленно сорвал его к черту.
Я видел миниатюрную рельефную фигурку с умопомрачительно высокой грудью.
Я охренел окончательно.
Я пялился на девушку и ничего не мог поделать с глазами, которые, стоило их отвести в сторону, возвращались, как привязанные, к вожделенному объекту.
Я сошел с ума, и девушка, конечно же, это заметила, не могла не заметить. Она улыбалась, довольная, блуждающей потусторонней улыбкой.
Такова женская натура: сколько бы ни было поклонников, еще один лишним не будет.
Но мне в тот момент было наплевать, какой я по счету, хоть тысяча первый! Мне хотелось прикоснуться к ней, прижаться, впиться в ярко-красные, словно кровавые, губы. Мне хотелось… Ладно, размечтался, урод. Хотя бы коснуться тонкокостной руки с нервными пальцами, удлиненными того же оттенка ярко-красным макияжем острых коготков. Мне хотелось быть подле нее — всегда, везде, и ныне, и присно. И пусть делает со мной, что хочет, я согласен быть слугой и рабом! Пусть издевается, унижает, пусть бьет, кусает, царапает когтями, оставляя на теле кровавые параллельные борозды… пусть, в конце концов, сожрет меня вместе с потрохами — все, что угодно, лишь бы прикасалась, лишь бы… Я сошел с ума. Нет, я сбежал с него, перепрыгивая через три ступеньки… если там есть ступеньки… хотя как без них?
Никто, кроме Катерины, моего триумфального затмения рассудка не заметил. И слава богу. Впрочем, и длилось это от силы минуту, пока девушка у зеркала приводила себя в порядок, вертясь, как это у них принято, а может, и сознательно себя демонстрируя. Для меня… Размечтался, кретин.
Овсянников, дождавшись, когда Катерина подкрасит губы и поправит сбившийся локон, торжественно провозгласил:
— Ну а теперь, господа, я проведу для вас эксклюзивную экскурсию по дому-музею знаменитого декабриста князя Трубецкого!
Он сказал «господа», обращаясь на самом деле к одному только итальянцу. Красивые женщины Мишу интересовали мало, нас с Сергеевым он вообще не замечал, а вот Марко Ленцо ему явно понравился. И как иностранец, и как мужчина. Я итальянцу не завидовал. Меня мужское излишнее внимание раздражает. Впрочем, и этих ребят я извращенцами не считаю, боже упаси, не судия я им. Каждому — свое. Если кого прикалывает, пусть хоть мальчиков трахает, хоть куклу надувную, хоть чурку с глазами, лишь бы по согласию. Меня лично — не прикалывает. Мне женщины нравятся, не знаю уж почему…
И я смотрел на одну из них, самую лучшую, самую красивую, несмотря на место жительства. А она делала вид, что заинтересовалась горькой судьбой столичных аристократов с их верными женами и тем, что они ели на завтрак и что пели после ужина… Может, и правда ей было интересно. Как и Марко Ленцо. Того вообще пятнадцать минут не могли оттащить от клавесина восемнадцатого века, выписанного в Сибирь для младшей дочки князя из города Милана… А Овсянников говорил и говорил. Я все это слышал уже неоднократно и читал, меня это мало интересовало. А много меня интересовало происхождение такой красоты и обаяния в живом женском обличье переводчицы Катерины.
Дождавшись паузы, когда они переходили из комнаты в комнату, я коснулся (коснулся-таки, сбылась мечта идиота!) ее плеча и спросил шепотом:
— Катя, вы коренная москвичка?
Она задумалась на мгновение.
— Не знаю даже, что ответить… Мама родом из Саратова, папа из Ленинграда. Он дипломат, в Москве учился, квартиру там же получил. Так что, похоже, москвичка, но родилась в Мексике, папа там работал в посольстве.
Во как… Запутанная история, но главное я понял — не коренная, не московская красота. Иначе и быть не могло!
— Да, Андрей, — сказала Катерина, — Марко Ленцо хотел бы посмотреть на Байкал. Это далеко от Иркутска?
— Рядом, час с небольшим на машине. Но зачем ему? Вы же на Ольхон снимать скоро поедете. Насмотритесь до одури.
Катерина пожала плечами:
— Хочет. А куда ехать?
— В Листвянку. Скажите водителю, он знает.
— Спасибо.
Пока я выдумывал следующую фразу для поддержания контакта, Катерина, отвернувшись от меня, снова погрузилась в историю изгнания опальных российских дворян. Я не обиделся. Девушка была на работе, ей за это доллары платили.
Но всему приходит конец, смолк и Овсянников. Мы с Сергеевым вздохнули с облегчением, а Марко Ленцо сразу и спросил устами Катерины, в каких комнатах особняка им позволено снимать.
— В любых! — Директор сделал широкий жест. — Выбирайте!
Итальянец просиял и еще раз вместе с Катериной и Григорием пошел по дому. Я им был без надобности. Не одеваясь, вышел на крыльцо покурить, но не покурил, замер с незажженной сигаретой во рту. Потому что, словно прихрамывая, как-то боком в мою сторону летел крупный белоголовый орел-могильник. И не один. Его преследовала большая стая ворон, шумящих оперением, картаво каркающих на своем птичьем языке, будто азербайджанцы на рынке.
Левое крыло орла было повреждено, и он, вероятно устав, сел на конек крыши конюшни. Мгновенно черная туча образовалась над ним. Вороны кружили, не решаясь напасть. Одна из них, самая отчаянная или глупая, рискнула — спикировала у орла за спиной. Но тот, будто увидел, легко развернулся, ударил резко мощным клювом — черная птица беззвучно упала на скат крыши, и тушка ее скатилась на землю. Орел заклекотал победно. Стая чуть отшатнулась, но не разлетелась, нет. Вороны кружили и кружили, сужая круги, и была в этом нескончаемом кружении та настойчивость, которая сильнее силы. Орел был обречен. И словно в подтверждение моей догадки, я услышал за спиной:
— Заклюют.
Рядом стоял Григорий с зажженной зажигалкой. Я наконец прикурил. Вероятно, стоял он уже давно, все видел.
Орел взмахнул крыльями и полетел. Вороны не отставали.
— Как он в город-то попал?
— Залетают. — Сергеев пожал плечами. — Белоголовый орел, кстати, в Красной книге, на Ольхоне их совсем не осталось, а раньше было…
Он не договорил, достал мобильник, нажал кнопку вызова и произнес раздельно, чуть ли не по слогам:
— Здравствуйте, я Григорий Сергеев, — после чего сразу отключился.
Я посмотрел на него с легким недоумением. Он пояснил:
— Я главному режиссеру позвонил, Полю Диарену, представился. Он мне ответил, выучил русское слово «о’кей». Сейчас переводчика позовет, и тот мне перезвонит.
Действительно, через минуту я услышал торжественные аккорды гимна Российской Федерации. Вот уж не подозревал, что Сергеев настолько патриотичен, что вставил мелодию гимна в свой мобильный… Или прикалывается? Впрочем, нет, на него не похоже, не такой он человек — серьезен, часто даже чрезмерно.
— Привет, Борис, — сказал Григорий, — передай режиссеру, что минут через сорок я жду его вместе с оператором на углу Грязного и Дзержинского.
Сергеев замолчал, дожидаясь, пока переводчик передаст его слова, потом заговорил снова:
— Это улица так называется. Был в начале прошлого века такой революционер, а на деле — бандит и террорист Грязнов. Он кого-то застрелил или взорвал, а может, банк экспроприировал, не помню… Ну а про Дзержинского ты сам знаешь… Мы с улицы Грязного послезавтра съемки начинаем… Да, Борис, ты просто название запомни, водитель у вас местный, он знает.
Я тоже знал. Это недалеко, пять минут ходьбы от усадьбы.
Григорий убрал мобильник, бросил в урну окурок.
— Пошли, Андрей. Нам с тобой еще мебель таскать. За полчаса должны управиться, там немного.
Мы поднялись на второй этаж. Комнату Марко Ленцо выбрал ту самую, в которой стоял клавесин. Просторная, светлая, она имела два выхода по одной стене, что, как оказалось, удобно для съемок.
Директор позволил использовать любые музейные экспонаты, кроме широкой барской кровати, когда узнал, что актер будет на ней валяться, да еще и не разувшись, в сапогах. Тут же было решено завтра купить кровать в мебельном магазине, а пошлую современность ее скрыть покрывалом до пола.
Мы с Григорием потащили из комнаты небольшие, но тяжелые витрины с антикварной мелочью под стеклом, а директор, режиссер и переводчица устроились в смежной комнате на металлических офисных стульях. На резных деревянных стульях из музея сидеть было запрещено. Впрочем, в комнате их оставили. Директор, узнав, что актер — подданный английской королевы, позволил ему пару раз присесть на них в кадре…
Пока мы с Сергеевым таскали и двигали, господа беседовали. Овсянников даже опробовал свой французский, но итальянец его понимал с трудом, и от общения напрямую им пришлось отказаться. Катя работала, а я, проходя мимо, всякий раз ел ее глазами. Спать она сегодня ляжет, пожалуй, уже вся обглоданная…
— Где вы будете снимать после музея? — спросил Овсянников.
— Ольхон, — ответил Марко Ленцо, почти не исказив тюркского слова.
Михаил Орестович пришел в восторг, впрочем, это было его обычное состояние, он нечасто его покидал.
— О, Ольхон, уникальное место! Этот остров — Мекка для буддистов, ламаистов и шаманистов со всей Азии! Они там каждый год собираются! А еще существует поверье среди бурят, что на Ольхоне покоятся останки Чингисхана!
Марко Ленцо восточным тираном-завоевателем заинтересовался, попросил с этого места подробней. Миша не заставил себя уговаривать.
Я заранее знал, что он, улучив момент, станет петь и декламировать перед иностранцем. Тем паче, тот ему понравился как мужчина, это невооруженным глазом видно. Он и стал. Поднялся со стула, вышел на середину комнаты и открыл вещание:
— В ранних религиозных представлениях самых разных народов душа человека после его смерти превращается в птицу. Так же думали и древние монголы. В монгольской летописи «Алтан тобчи» Лубсан Данзана сказано, что Чингисхан в тысяча двести двадцать седьмом году выступил против тангутов во главе своего войска на Крылатом Саврасом (Джихурту-хула). Владыка тангутов Шидургу-хаган, настигнутый Чингисханом в своем городе Дормэгэй, китайское название — Линчжоу, превратился в Змея. Тогда Чингисхан сделался мифической птицей Гарудой. Первый превратился в тигра, второй стал львом. Когда же Шидургу-хаган превратился в юношу, Чингисхан обернулся старцем и убил его. Перед гибелью тангутский хаган предсказал Чингисхану скорую смерть. В покоренном и разрушенном им до основания городе Чингисхан заболел и на шестьдесят шестом году жизни, в год Красной Свиньи, в двадцатый день седьмого месяца стал тэнгри, то есть небожителем.
Впрягли аргамаков в большую повозку, на нее возложили «золотые останки владыки», и суннитский Кулугэтэй-багатур произнес похвалу:
— Обернувшись крылом парящего белоголового орла, ты отлетел, владыка мой!
Громыхающей телеги поклажей стал ты, владыка мой!..
Этническая свистопляска
Мы с Сергеевым шли по весеннему Иркутску. Время позволяло не спешить, с Музеем декабристов мы управились в запланированные полчаса. Григорий успел даже поговорить с хозяином конюшни. Договорился об аренде помещения на два дня, начиная с завтрашнего. Не знаю, на какую сумму, на переговорах не присутствовал, но, думаю, владелец своего не упустил. А конюшня все равно пустовала, лошадей он то ли продал, то ли они передохли, я так и не понял.
Солнце сияло, торопясь растопить остатки наста. Асфальт проезжей части уже подсох, а тротуар был — сплошная лужа. Плохо в городе работают дворники, за что им только деньги платят, пусть и небольшие…
Киношники нас уже ожидали на перекрестке улиц Грязного и Дзержинского — оператор-постановщик, германец, главный режиссер, француз, и переводчик, москвич. Когда мы с Гришей Сергеевым подходили, они повернулись в нашу сторону, и я получил возможность внимательно их рассмотреть. Кто есть кто, я даже спрашивать у Гриши не стал, все было ясно. Национальная их принадлежность читалась по лицам, как по раскрытой книге.
Немец-оператор — типичный, даже образцовый ариец, был высок и светловолос. Цвета глаз я не различил, но уверен — голубой. Одет он был в длиннополое драповое пальто черного цвета, из-под которого выглядывали белое кашне, темные, отглаженные, с острыми стрелками брюки и модные узконосые ботинки, начищенные так, что хоть смотрись в них, как в зеркало.
Француз меня разочаровал. Если б я не знал о его галльском происхождении, решил бы, что он грузин или азербайджанец, — черный закрученный волос и смуглое лицо кавказской национальности со стандартным горбатым шнобелем. Одет в короткую кожаную куртку, классические темно-синие джинсы и светлые спортивные ботинки… Нет, не таким представлял я известного европейского режиссера. Впрочем, тут возможна примесь арабской крови. Или, наоборот, — французской…
Ну а переводчик совсем подкачал. Тоже мне, москвич… Улыбчивый, курносый, с лицом сплошь в веснушках, похоже, родился он в глухой деревне Рязанской или Калужской губернии. Подобные типы толкаются у пивных ларьков, допивая осадок из оставленных кружек, или собирают пустые бутылки, неспешно прогуливаясь по парковым аллеям. Одет был тоже бомжевато, впрочем, чисто: бесформенная темно-серая куртка, сейчас незастегнутая, с развевающимися полами, и черные джинсы, заправленные в высокие, армейского типа, ботинки. Головного убора при плюсовой погоде не носил, щеголял коротко стриженной ярко-рыжей шевелюрой. Роста был невысокого, но сутулился. Неприятный тип, этот столичный переводчик, чего и следовало ожидать.
Мы подошли, и Сергеев представил нас друг другу. Я заработал шок. Или мир изменился настолько, что сделался для меня загадкой, или изначальное мое представление о нем — всего лишь иллюзия.
— Поль Диарен, кинорежиссер, — сказал Григорий.
Французом оказался тот, кого я обозначил как «типичного арийца».
— Ганс Бауэр, оператор, — продолжал Гриша.
Я охренел. Классическое имя Ганс носил мой «бомжеватый переводчик из-под Рязани или Калуги». В руках он держал какую-то хрень, похожую на дешевый фотоаппарат-«мыльницу».
Настоящий московский переводчик, которого я мысленно обозвал «смуглым галлом с примесью азербайджано-арабской крови», представился сам, почему-то виновато улыбнувшись:
— Работаю на двух языках — французском и английском. Зовут меня Борис Турецкий.
Ну я уж не дурак, сам догадался, что не русский. Но и турецкий вряд ли, и, тем паче, не «азербайджано-арабский», как я сперва подумал. Впрочем, с ним все было ясно — московский.
Словом, не угадал я не единожды. Вывод напрашивался. Этническая эта свистопляска наглядно продемонстрировала, что наши стереотипные представления о европейских народах, как, вероятно, и все остальные стереочипы, давно утратили почву. Мы — здесь, а они где-то отдельно. Такие вот пироги с привкусом собачатины…
— Камера будет стоять на перекрестке, — начал режиссер и взглянул на оператора — тот кивнул. — Актер пойдет с противоположного конца улицы. По снегу.
Я взглянул в направлении его указующего перста и пришел к выводу, что мне придется работать с умалишенным. Как можно пройти по снегу, если снег отсутствовал? Он растаял, лишь кое-где по обочинам чернели остатки грязного наста. Все было против этих чертовых съемок, даже сибирская погода, порадовавшая горожан необычайно ранней весной. Я и не упомню, чтобы хоть когда-то было такое в середине апреля.
Впрочем, щекотливость ситуации ощутил не я один.
— А без снега нельзя? — поинтересовался Григорий.
— Нельзя, — ответил месье Диарен. — Это Сибирь, экзотика. Нужен снег.
— Ну, в лесу он еще точно не сошел, — задумавшись на мгновение, сказал Григорий. — Если денег не жаль, можно заказать в какой-нибудь фирме с грузовиками. Привезут, сколько надо.
— А в Москве, мне звонили, — вставил от себя переводчик, — температура минус десять, и снег лежит в пригороде…
Француз с немцем поговорили между собой на английском, потом режиссер сказал на французском, и Борис Турецкий переложил на русский:
— Пять больших самосвалов снега должно хватить для того, чтобы засыпать асфальт. Закажите, Григорий.
— Почему я?! — возмутился художник-постановщик. — Не моя работа! У вас для этого есть администратор и директор! Вы бездельников целую ораву за десять тысяч верст из Европы привезли, а работать — некому!
Борис на английском говорил значительно короче и менее эмоционально, чем Григорий. Потом он повернулся к художнику и сказал негромко:
— Я ваши последние слова переводить не стал. Не надо… И потом, вы знаете, директора больше в съемочной группе нет, уволили его. И еще бухгалтера…
Я с ними познакомиться не успел, а жаль, славные, наверно, ребята, хоть и москвичи. Тем более, бухгалтер — молодая, приятной внешности особа. Директор тоже нестарый, до тридцати. Мне потом рассказали: они как только в Иркутск приехали и от семей оторвались, так сразу на пару в глубокий загул и ушли. А что, денег у бухгалтера — немерено. Чужих, правда. Подумаешь, когда такой пустяк русского человека останавливал? А москвичи хоть и отдельная, но близкая нам, русским, по духу нация.
Григорий еще больше нахмурился, но промолчал и пометил что-то в блокноте. Чем напомнил мне, что я вообще-то пришел работать. Я достал из внутреннего кармана перегнутую пополам ученическую тетрадку и карандаш фирмы «Конте». Хватит, господа иностранцы, про снег, диктуйте, что тут отрывать и выкорчевывать!
Но иностранцы были в этот момент заняты.
Третий от угла дом по улице Грязнова оказался по-настоящему красивым, с узорочьем. Наличники, стены, углы и веранда — все было в причудливо-резном старинном дереве. А там, где оно пришло в негодность, рачительный хозяин восстановил и подкрасил, причем так искусно, что заплаты не резали глаз, были почти незаметны.
Первым этот дом обнаружил француз, зацокал языком, замахал руками — позвал немца. Тот достал фотоаппарат, защелкал. Минут десять мы на этой любви к русской старине потеряли, не меньше.
— Знаете, для чего в старину на Руси узорочье резали? — спросил Григорий Сергеев более переводчика, чем меня.
Тот и клюнул, поинтересовался:
— Зачем?
— Все эти резные символы — обереги, чтобы покойник с того света в дом не вернулся.
— Надо будет иностранцам потом рассказать, на что они пялятся, — усмехнулся Борис Турецкий.
Значит, обереги, снова мистический подтекст. Ну и пусть. Все равно красиво. Ходишь годами мимо и никакой красоты не замечаешь, а эти со стороны сразу оценили. Молодцы.
Молодцы-то молодцы, но не пора ли нам поработать?
Они будто мысли мои прочли. Рыжий оператор убрал фотоаппарат, вышел на середину дороги и был едва не задавлен проезжавшей «волжаной», но на опасность не прореагировал. Не до этого ему было, он расположился там, где будет стоять кинокамера, и смотрел в глазок своего прибора, похожего на тот фотоаппарат, которым он снимал дом, только попроще, без массивного объектива. Я догадался о назначении прибора — заменитель камеры. Чтобы не таскать с собой тяжеленную аппаратуру, используют эту хрень и видят, что в кадр входит, что нет. Иностранцы и смотрели в нее по очереди, перебрасываясь фразами на английском языке.
Через пару минут Ганс Бауэр сказал вдруг на ломаном русском, обращаясь к Грише:
— Все, что жопа, — показал он себе за спину, — нихт арбайтен, арбайтен — фасад.
— Он во ВГИКе учился, — пояснил мне негромко переводчик Турецкий. — Из бывшей ГДР немец. Вы на ругань внимания не обращайте. Он, наверно, уже забыл, что можно говорить по-русски, что нельзя.
А по мне, так пусть хоть матерится. Наша школа. Не стал бы режиссер-француз средненького оператора из Германии приглашать, соотечественника бы взял. Значит, Ганс Бауэр не просто профессионал, но и маэстро в своем деле. Я порадовался, будто сам преподавал ему на операторском отделении.
— Ганс, вы напрямую к Андрею обращайтесь, — сказал Григорий. — Именно он будет улицу к съемкам готовить.
— Ферштеен, — сказал оператор и улыбнулся мне лучезарно, осветив на лице все свои конопушки. — Зер гут!
Я улыбнулся в ответ. Симпатичный немец, правда, непонятно, чему радуется, он видел меня сегодня впервые в жизни. Впрочем, неважно, симпатичный немец, и все.
— Андрей, снять нумер цвай хауз. — Для наглядности он продемонстрировал мне два пальца в форме знака победы, потом еще посмотрел в глазок прибора и уточнил: — Найн, Андрей, драй хауз! — показал три пальца, но не в форме фиги.
Я записал. Оператор продолжил свои указания на смеси немецкого с ломаным русским, временами переходя на английский, мне почему-то кажется, тоже ломаный.
Работы оказалось меньше, чем я предполагал. В основном — отскрести с заборов бумажную агитацию и рекламу, снять нумерацию с шести первых домов, остальную было не различить. В кадр попадали два светло-серых бетонных столба. Их решили покрыть грязно-коричневой краской. Где, интересно, я такую куплю?
Самой большой для меня неприятностью оказался пятиметровый забор в самой середине короткой улицы Грязнова. Его было никак не обойти, а он прямо-таки бил по глазам. Сработанный из рифленого металлического профиля, он сверкал на солнце, отбрасывая гранями лучи во все стороны. Ишь, каков пижон, хозяин двора, не мог, как все, деревянным ограничиться. Металлический в начале XIX века попросту непредставим… да и в конце — тоже. Его решили упрятать за другим забором — человеческим, дощатым, который мне надлежало сколотить и выкрасить в какой-нибудь нейтральный цвет. После долгой дискуссии с режиссером оператор определился — темно-зеленый.
Исполнительный продюсер
Когда мы уже заканчивали с улицей, позвонил Марко Ленцо, второй режиссер. Как мне сообщил переводчик, он отрапортовал, что комната гостиницы, за исключением отсутствующей кровати, готова к съемкам.
Мне это не понравилось. Почему он позвонил только теперь? Чем, интересно, они занимались с Катериной больше часа? Или с господином директором? Я не смог скрыть глумливой ухмылки, которой никто, конечно, не заметил. На меня обращали внимание только тогда, когда я был нужен по работе. И слава богу.
Пока я глупо ревновал и злился неясно на кого, иностранцы пошли к ожидавшей их «тойоте», а главный мой вопрос — конечно, финансовый, так и не был решен. Во-первых, я не выяснил, что мне за улицу причитается в долларовом эквиваленте, а во-вторых, на какие шиши я буду брать материал: доску, гвозди, краску, кисти и т. д.?
— Гусар, а деньги? — крикнул я вдогонку переводчику Турецкому, в расчете на то, что и у москвичей в ходу те же анекдоты, что и у русских.
Борис остановился, оглянулся и с улыбкой ответил:
— Гусары денег не берут!
Надо же, совсем как мы! И язык похожий. Даже с хохлами и белорусами у русских меньше общего, чем с москвичами!
Теперь уже Турецкий окликнул режиссера и коротко с ним перетолковал. Я подошел к машине. Переводчик набрал номер на мобильном и снова недолго покартавил скороговоркой.
Когда я слышу французский язык, не оставляет меня ощущение, что человек, часто точь-в-точь как ты, обычный человек, по-человечески, то есть по-русски, говорить умеет, но почему-то не хочет, придуривается. Будто Боря Кикин, изображающий голос безголового Буратины. Чушь, конечно.
Борис убрал мобильник.
— Если можете, подождите здесь минут десять. Приедет продюсер и выдаст вам доллары.
— Сколько? — Как говаривал их возлюбленный классик, ближе к телу, черт вас побери!
Переводчик пожал плечами:
— Не знаю, но они заранее определили, какой объект сколько стоит.
Попрощавшись со мной за руку, он сел в машину вслед за остальными. Впереди их ожидало полное незабываемых впечатлений общение с Михаилом Орестовичем Овсянниковым. Ну и экскурсия по музею декабриста Трубецкого, конечно. Эксклюзивная.
— Надо ждать продюсера, — сказал я, вернувшись к Григорию Сергееву.
А тот вдруг огрызнулся зло:
— Пошел он, знаешь куда?
Дорога, по которой он советовал пойти главному финансисту киногруппы, была совершенно не определена. Кабы Гриша озвучил хотя бы предлог, я смог бы догадаться. Если предлог «в», я знаю два традиционных пункта назначения и как минимум столько же менее употребимых. Если «на», тут и гадать нечего, ясно, куда ему путь держать. Существуют, впрочем, смягченные варианты, но они, в принципе, означают тот же мужской орган. Но это так, к слову. Мне на самом деле настроение Сергеева не понравилось.
— Гриш, ты чего?
— Ничего! — отмахнулся он.
Не хотел говорить, а ведь что-то произошло, точно. И если я собираюсь, а я именно собираюсь, работать с киногруппой, то должен знать все до мелочей. Нет ничего более важного в деловых отношениях, да и в любых других, нежели мелочи. Я решил вытянуть из Сергеева всю правду до основания и даже немного ниже, если такое возможно.
— Гриш, что все-таки произошло? Нехорошо темнить с товарищем, в одной упряжке ведь бежим.
В ответ из Гриши выплеснулся целый ушат матерщины. Это хорошо. Пусть выговорится, легче станет. Ему и правда через пару минут полегчало. Он сказал уже членораздельно, без поминания половых органов:
— Утром вся группа собралась. Я с гримершей с «Мосфильма», с осветителями оттуда же поговорил. Так вот, ребята мне сказали, сколько в Москве художнику-постановщику на «мыльных операх» платят.
— Ну и сколько же?
— В два раза больше, чем мне обещали французы! — Он снова чуть поматерился, но уже с меньшим энтузиазмом и добавил: — И это на «мыльных операх»! На полнометражных художественных фильмах расценки на порядок выше!
Гриша скромничал, о своих заработках не распространялся, поэтому я не знал суммы, которую следовало удвоить, и, соответственно, не мог знать результата. Но все равно впечатляло. Значит, и мне французы заплатят в два раза меньше. Или даже в три. Сергеев — художник-постановщик, а я всего-навсего его ассистент, да еще и внештатный. Интересное кино получается…
— И еще мне сказали, что у художника-постановщика должно быть два ассистента на зарплате, а у меня — один, да и того не найти, урода блатного!
Это он так про Стаса, понятно… Ох и не нравится мне расклад этого французского пасьянса…
— Так еще работу директора и администратора на меня вешают! С хозяином конюшни договариваться — я! Снег заказывать — снова я! Я что, похож на Господа Бога?!
Господа Бога я представлял себе несколько другим, не обязательно антропоморфным. Но если Он даже и похож на человека, раз вылепил его из глины по Своему образу и подобию, то, я в этом уверен, с Гришей Сергеевым Его не спутать, это точно, они — не близнецы.
А Гриша вдруг не успокоился даже, сник, устал от собственной бессильной ярости.
— Ладно, ты жди, я пошел, — сказал тускло, — а то еще наговорю продюсеру гадостей…
Он развернулся и медленно поплелся в сторону автобусной остановки. Я его окликнул торопливо:
— Гриша, а как же я?! Я же не знаю продюсера!
— Я его тоже не знаю, — ответил Сергеев. — Стой на перекрестке, смотри, жди, может, дождешься.
Хороший совет. Григорий ушел, я остался… На перекрестках, говорят, всякая нечисть водится. Выходит, в любом городе ее, как грязи. Почему же тогда мы ее не замечаем? Так я подумал и сам себе ответил: да потому, что цивилизованные народы напрочь утратили нюх! Этому надо учиться у народов, цивилизацией не испорченных, архаических, — у тунгусов, скажем, якутов или бурят. Впрочем, чему у бурят учиться? Они в Иркутске сплошь православные. Для них этот самый шаманизм, их же собственное прошлое, точно такая же архаика, как и для европейца… Ну все-таки, не совсем такая же. Голос крови, то-се… Да и не так уж давно они соприкоснулись с псевдоевропейской цивилизацией в лице ее изгоев — восточных славян.
Если у китайца за спиной две с лишним тысячи лет буддизма, у европейца — тысяча-полторы христианства, сибирские народы две-три сотни лет назад были еще язычниками. До прихода сюда в поисках мягкого золота — шкурок соболя — русских казаков. И миссионеров…
Я увидел одну из представительниц бурятской диаспоры, вероятно, язычницу, на пару с русским парнем, вероятно, казаком или миссионером. Увидел — и залюбовался. Хорошо они вместе смотрелись, хоть плакат рисуй и подписывай: «Азия и Европа — совет да любовь!» Оба молоды и красивы, каждый в своем роде. Черноокая, с луноподобным лицом бурятка и подобный солнцу, ясноглазый русский пацан. Студенты, наверно. Я бы и дальше пошел, представил их полнокровную половую жизнь, но — не катило. На свидание с полным ведром не ходят. Со стопкой плакатов — тоже. Ведро держал парень, стопку — девушка. Они подошли к забору по улице Грязнова. Парень намазал доски клеем и убрал кисть в ведро. Взял у девушки верхний плакат и аккуратно разгладил его на заборе.
На белом листе большого формата я увидел на фоне очертаний знаменитого озера перечеркнутый крест-накрест трубопровод, а ниже крупно:
«Трубе — нет! Байкалу — да!»
Замечательно. Хорошие ребята — наркотой не ширяются, алкоголь не потребляют, клей не нюхают, а используют по прямому назначению для нужного, полезного дела…
И тут до меня дошло, что плакат-то они приклеили на МОЕМ заборе! На том, который мне для съемок очистить надо от всевозможного бумажного мусора! Не было в начале XIX века трубопровода! Байкал был, а его не было! Я прямо рассвирепел, подбежал, заорал на студентов прохладной жизни:
— Вы чего делаете?! Вы почему безобразничаете? Снимайте, на хрен, ваш чертов плакат! Немедленно!
Ребята опешили, но плакат не сняли.
— Вы против Байкала? — спросила девушка.
— Я против того, чтобы на заборах клеили всякую порнографию! — прорычал я.
— Пошли отсюда, — сказал парень, — он штрейкбрехер, губернатором купленный.
Они ушли, а я сорвал плакат с забора, пока он не успел присохнуть, смял и бросил в урну. Нет, оборзела молодежь, никакого порядка! Что хотят, то и делают! Ясно же сказано: клеить рекламу только в специально отведенных местах!
Я вернулся на перекресток, ощущая себя в какой-то мере той же нечистью, которую даже у народов архаических видят лишь шаманы да собаки, и то не все. У сибирских лаек, вероятно, тоже есть свои собачьи шаманы…
К перекрестку подошла женщина ягодного возраста, лет сорока пяти, но в умопомрачительной рельефной форме шахматного слона. Ну это я сильно сказал, слона… Я имел в виду фигуру с необычайно тонкой талией и соразмерными бедрами, а не слоновьи размеры. Размеры как раз были обычные, средние. А вот короткая курточка и брючки в обтяжку позволяли мне представить ее обнаженной, и зрелище было, скажу я вам, весьма и весьма привлекательное, будоражащее…
Женщина была красива славянской красотой — светло-русая, с чувственными губами, большеглазая, причем цвет глаз был редкий и невероятно эффектный — насыщенный темно-зеленый… Так бы, вероятно, выглядела Мэрилин Монро, если бы прожила дольше. Впрочем, насчет цвета глаз всемирного секс-символа я не в курсе. Вероятно — голубой.
Нравятся мне женщины, и зрелые — в том числе. Некоторые, как вот эта, так очень даже нравятся. Есть в них то, чего не может быть в малолетках, — некое благородство, жизненный опыт и какая-то пронзительная сексуальность во взгляде, в улыбке, в каждом жесте — во всем. Да и формы, чего скрывать, меня будоражат. Ах, эти аппетитные, крупные формы… не то что у худышек… впрочем, и у них тоже, но в другом роде, они хороши тем… ладно. Я сам себя довел… ну ясно до чего. Хватит физиологии. Не до баб мне. Я занят. Я мужика жду, продюсера!
Женщина, вероятно, тоже кого-то искала — посмотрела по сторонам, потом извлекла из сумочки пачку дамских сигарет — длинных и тонких. Я не мог не среагировать. Я был тут как тут, щелкнул зажигалкой.
— Мерси.
Она улыбнулась, прикурила и спросила, на выдохе выпуская дым:
— Андрэ? — ставя ударение на последний слог. Подчеркнуто. Звуки «р» и «э» на конце имени она произнесла с прононсом, так русские не произносят, а «и-краткую» вовсе опустила.
Я догадался — француженка. Они что теперь, подданные Пятой республики, по Иркутску табунами ходят? И откуда, черт возьми, ей известно мое имя? На лбу у меня, что ли, написано, причем латинским шрифтом?
Вероятно, она поняла, что я ни фига не понял.
— Андрэ Татаринов? — повторила уже вместе с фамилией.
А мой столбняк вдруг непонятным образом перешел в болтливость, но почему-то на тех крохах немецкого языка, что я еще не забыл окончательно. Кстати, в дипломе за иностранный у меня стоит твердая тройка, а это вам не фунт изюма!
— Я, я! Их хайсе Андрей Татаринов!
Почему с француженкой заговорил я на отвратительном немецком, ума не приложу. Так еще и добавил жизнерадостно, перепутав время суток:
— Гут морген, мадам!
— Мадемуазель, Андрэ, — поправила с улыбкой (ах, какой улыбкой!) француженка. — Мадемуазель Жоан Каро.
И только тут до меня дошло, что Жоан Каро и есть тот самый пресловутый продюсер, которого я по недоразумению пометил мужским родом. Это становилось интересным…
Достав из сумочки, продюсер протянула мне перегнутый пополам лист бумаги, и я испугался, что записка будет на английском языке. Этого мне только не хватало до полного счастья… Я развернул листок и прочел на русском языке крупным и круглым бабьим почерком написанное:
«Господин Андрей Татаринов!
Жоан Каро, исполнительный продюсер, выдаст вам 500 долларов на материалы для подготовки улицы к съемкам. Все, что останется, — ваша зарплата.
Мой мобильный: (ряд цифр федерального номера). Я переводчик. Отзвонитесь, чтобы я знала номер вашего телефона. Связь с продюсером будете держать через меня.
С уважением, Анна Ананьева».
Пробежав глазами текст, я сразу же прикинул член к носу. Перевел зеленые в деревянные, вычел кубометр леса, цены я знал, гвозди, краску, кисти, то да се… На зарплату оставалось нормально, даже хорошо. Где я еще за день работы самолет до Москвы в один конец оплачу?
Очаровательный исполнительный продюсер улыбалась. Ну очень исполнительный, щедрый продюсер протягивала мне тоненькую стопку долларов в сотенных банкнотах. Я взял деньги и, не считая, засунул их в карман. Жоан затрясла головой, зажестикулировала, будто колоду карт сдавала… Мы что с ней, в подкидного дурака на баксы играем? Впрочем, с Жоан я бы сыграл во что угодно, но — на раздевание…
— Найн, Андрэ!
Она, кажется, действительно решила, что я говорю на немецком. Наивная. У меня словарный запас меньше, чем у годовалого младенца из Саксонии…
Что Жоан от меня требует, я догадался. Достал валюту и пересчитал, потом улыбнулся и показал большой палец. Надеюсь, этот жест она поняла правильно, он все ж таки общеевропейский, из античного еще Рима. Так столичный плебс определял судьбу поверженного гладиатора. Впрочем, чаще палец указывал вниз…
— Зер гут, Жоан!
— Ауфвидерзеен, Андрэ!
Жоан помахала мне рукой. Жоан улыбалась мне многообещающей улыбкой… Женщина моей мечты. Впрочем, мечтаю я много, и все о разном…
Она шла, интенсивно поигрывая тазобедренными суставами. Она знала, что я жадно смотрю ей вслед. Она шла к ожидавшей ее машине с иркутскими номерами — 38 RUS. Водитель курил на обочине и ухмылялся мне совершенно по-хамски, подлец.
Перед тем как сесть на заднее сиденье, Жоан еще раз помахала мне рукой. Я ответил тем же. Она просияла. Ах, ты моя галльская лапочка…
Стоп! — осадил я себя. А не принял ли я традиционную европейскую толерантность весьма исполнительного продюсера за намек на будущие плотские отношения? Очень может быть…
Небеса в черно-белом формате
После отъезда очаровательной Жоан Каро я позвонил Анне Ананьевой, переводчице. Сказал, что деньги получил, все в порядке. А эта незнакомая мне дама, вероятно, москвичка по национальности, давай ни с того ни с сего меня пугать. Мол, руки у них длинные, и в случае, если я рокируюсь в длинную сторону, все равно, мол, меня достанут и опустят по полной программе… Это содержание было такое, стращала все-таки по форме она меня вежливо. Я выдал в ответ, что человек я приличный, с высшим столичным образованием, и поэтому, наверно, очень москвичей не люблю, особенно когда те наезжают не по теме.
Хорошо мы с Аннушкой поговорили, прощались так просто уже друзьями. Интересно, каковы ее внешние данные? Попа, сиськи и т. д. Цвет глаз и волос в данном случае занимал меня мало. С ней мне хотелось — в особо извращенной форме, с элементами классического садизма… Ладно, посмотрим, на съемках увидимся. Бойся меня, москвичка!
Вечерело Мне еще оставалось зайти к Борису Кикину, договориться на завтра, да и прикинуть сообща, сколько чего брать на строительном рынке. Еще мне хотелось взглянуть на глиняную голову мертвого бурятского шамана, материализовавшуюся на кухонном столе Борькиной «сталинской» квартиры. И главное, не давала мне покоя его покойная бабка из деревни Хужир на Ольхоне. Почему-то важным казалось для меня лично выяснить, могла ли она, полурусская, при каких-либо обстоятельствах стать бурятской шаманкой? Наверно, Борис и сам об этом не знал, но я все равно решил спросить.
Не озаботясь даже выяснить курс, обменял триста баксов на рубли в ближайшем пункте. Их теперь полно в центре города. Можно подумать, россияне зарплату только в долларах получают. Впрочем, многие и получают…
Борис Кикин открыл мне не сразу, а после долгого моего барабанного соло в железную дверь. А когда открыл, я вздрогнул.
Вид его был страшен: в спутанных волосах древесная стружка, в руке плотницкий топор с широким устрашающим лезвием, в косых остекленелых глазах отражалась сумасшедшая бездна. Он полностью утратил европейские черты. Доминирующая доля азиатской крови возобладала напрочь. Это был в чистом виде монголоид.
Кажется, он меня не узнал. А может, не увидел: глаза его смотрели не на меня, в разные стороны — один в пол, другой в потолок. Причем оба, как мне почудилось, враждебно. Если вообще возможно определить выражение взгляда при подобном косоглазии…
Борис молча подергивал топором в правой руке. Я тоже молчал. Я боялся говорить. Да что уж там, мне попросту стало жутко. Я жалел, что пришел. Можно же договориться обо всем и по телефону…
Он стоял и молчал. Он изучал потолок и пол, а топор нетерпеливо дрожал в руке… Я решил немедленно уйти. Уйти, ничего не объясняя. Я попятился. Нащупал отведенной назад рукой закругленный угол лестничных перил. Медленно повернулся к Борису спиной и услышал вдруг его спокойный голос:
— Ты куда?
Это был совершенно обычный Борькин голос. Я так же медленно повернул голову. Борис улыбался. Косоглазия как не бывало. Он смотрел на меня вполне осмысленно.
— Проходи, Андрей.
Испуг в моих глазах невозможно было не заметить. Он заметил и был удивлен:
— Ты чего?
Он посмотрел на все еще дрожащий в руке топор. Удивился еще больше. Убрал его за спину.
— А… это… я тотемный столб рублю… забыл, что ли? — усмехнулся он и отступил в сторону. — Да проходи ты наконец! Чего стоишь, как истукан?
Я прошел. Убегать теперь было глупо. Борис вел себя как обычно. Если не считать того, что внешне он оставался вылитым бурятом. Или мне это только казалось?.. Не знаю.
— Выпить хочешь?
Я кивнул. Выпить хотелось очень.
На кухне хозяин щелкнул выключателем, и загорелась лампочка-сотка под потолком в патроне без абажура.
— Телефон как заработал, я Сергееву позвонил, попросил лампочек купить, сразу десяток. Так что у меня теперь светло и уютно!
Ну насчет «уютно» Боря несколько преувеличил. Ремонт, даже косметический, Григорий ему не делал. На кухне все было как обычно. Безголовый Буратино грелся на своем месте у ребристой батареи. На столе стояла распечатанная, но едва начатая бутылка водки, рядом — наполненный наполовину стакан. У знакомой мне глиняной головы в кучу были свалены гипсовые слепки с нее же. Свободного места на столе не оставалось: открытый пакет гипса, литровая банка с водой, переполненная пепельница папиросы, колбаса, копченое сало, куски хлеба, еще что-то съестное. Сверху на все это Борис водрузил топор.
— Другого места нет?
— Чё, мешает? — спросил он и топор не убрал.
Надо же, зачёкал… никогда раньше не слышал от него этого характерного сибирского слова «чё».
— Гриша заходил, пожрать принес, бутылку…
Борис обратил вдруг внимание на то, что я не прошел на кухню, стоял, прислонясь к дверному косяку.
— Ну, ты чего, как неродной, Андрюха? Проходи, выпей. Стакан вон стоит.
Я прошел, как родной. Стакан оказался единственным.
— А ты чего, не выпьешь со мной?
— Не хочу. — Борис виновато улыбнулся. — Правда, не хочу. Чудеса какие-то со мной творятся. Гриша все принес и сразу ушел, торопился куда-то, даже слепки смотреть не стал. Я бутылку распечатал, полстакана налил, а пить неохота. Ну, я чё, дурак? Я через «не могу», значит… А водка окаянная через пару минут обратно попросилась, едва до сортира добежал… Ну, чё, я снова налил и выпил… и снова — унитаз пугать… Не знаю, чё и делать…
Борис осторожно, двумя пальцами взял стакан, поднес ко рту — черты лица его исказились, сморщились, и он вернул стакан обратно.
— Нет, не могу… Андрей, может, я заболел? Чё со мной происходит-то?
Я, конечно, не мог знать, что с ним происходит, но трезвость ему вряд ли помешает.
— У тебя, Боря, организм восстание поднял, взбунтовался. Не желает он умирать.
Я поднял стакан, побурханил, сбросив кончиком пальца каплю водки на пол, и добавил горько то, что никогда бы не сказал никому при иных обстоятельствах:
— Борь, ты сам-то разве не замечаешь, что в последнее время спиваешься?
— Да замечаю, замечаю… — Он сел на стул, обхватил голову руками и закачался, бормоча в такт: — Если организм, тогда ладно… может, и к лучшему…
Я выпил, съел кусочек копченого сала с хлебом и достал пачку сигарет.
— Боря, а курить-то ты можешь? Или с табаком так же, как с водкой?
Он перестал наконец раскачиваться, выпрямился.
— Курить могу. — Закурил со мной и добавил, задумчиво выпуская дым из ноздрей: — Пока могу.
Надо было его как-то отвлечь, расшевелить. Я вспомнил, как он воодушевился вчера, рассказывая про бурятскую бабку, Мировое Дерево и коновязь. Тем паче про бабку мне и самому интересно… ну не совсем про бабку, бабка мне его по фиг.
— Боря, помнишь, ты вчера мне про всякие бурятские штучки рассказывал?
— Память еще не отшибло, помню, конечно.
— Я хотел спросить, ты не знаешь, как у бурят шаманов выбирают? В карты разыгрывают или, может, монетку бросают — решка, орел?
Второй вопрос Борис проигнорировал, ответил на первый со всей серьезностью:
— Черным шаманом можно стать лишь по факту рождения. Кстати, корни черных шаманских родов у бурят не бурятские: якутские, тунгусские, эвенкийские, монгольские, еще какие-то. А белым шаманом любой может стать, дело случая. Нашел осколок метеорита или орудие труда древних людей — и все, получаешь возможность стать шаманом. Это у них считается пуговицей с одежды бога. А может, другим каким прибамбасом из его гардероба, не помню. Есть еще одна возможность, главная. По поверьям бурят, если молния куда-то попала, все равно в кого или во что, значит, это место богом отмечено. Если в дерево, оно священным становится, если в человека, он становится шаманом, если, конечно, выживет. А не выживет — любой из его семьи может шаманом стать.
— Чем они различаются, белые и черные? Как у нас — белая и черная магия, добро и зло, Бог и дьявол?
— Ты сам ответил. Это у всех народов одинаково, потому что истинно, наверно…
Борис вдруг смолк, посмотрел на меня с недоумением.
— Слушай, Андрюха, я сам не знаю, откуда все это знаю!
— Ты же говорил, тебе бабка с Ольхона рассказывала.
— Во-первых, когда это было? Я еще в школу не ходил, как она умерла. А во-вторых, не все, что я тебе говорю, она рассказывала. Не мог я многого знать, да еще и с именами бурятскими. Я ж языка их не знал никогда. Их выговорить русскому человеку — язык сломать, а у меня все эти имена в голове, словно впечатанные, огненными буквами горят! Я их шпарю, будто из книги зачитываю!
— Ты, Боря, не отвлекайся, — сказал я. — Ты, Боря, давай про шаманов рассказывай!
Борис Кикин, успокоившись, прочел мне целую лекцию о бурятском шаманизме с интонацией и дикцией лектора-профессионала. Да и лексикон был для него необычен. Я слушал, разинув рот, честное слово.
— Белый шаман — представитель добрых сил и благодетель человечества. Белые шаманы служат добрым божествам заянам — западным тэнгриям и их детям — ханам. Одеваются они в белое шелковое платье и ездят на белом коне. Когда белый шаман умирает, его сжигают в шаманской роще на вершине горы, а пепел собирают и замуровывают в стволе сосны, которая становится священным местом для всех родственников и сородичей.
Черные шаманы совершают жертвоприношения восточным, недобрым тэнгриям и ханам, а также Эрлен-хану. Белые шаманы боятся черных, считают, что те могут нанести им вред и даже умертвить.
Буряты верили, что Вселенная делится на три мира: Верхний, Срединный и Нижний. В древности владыкой Верхнего мира был старший из богов Асаранги-тэнгрий, а потом Верхний мир разбился на два враждебных лагеря — Западных, добрых тэнгриев и Восточных, злых.
Разделение шаманов напрямую связано с расколом богов-небожителей на два враждующих лагеря. Согласно легенде, в стародавние времена на Небе было ровно сто добрых белых тэнгриев, и все они покровительствовали людям. Но со смертью Асаранги-тэнгрия начались распри за первенство в Верхнем мире между двумя великими божествами Хан Тюрмесом и Ата Улааном. Первому удалось привлечь на свою сторону пятьдесят четыре тэнгрия, ко второму отошли сорок три…
Я напрягся. Не в бурятских ли, шаманских верованиях запрятана загадка нашей семьи? Пять и четыре, четыре и три… если к этим числам приплюсовать единицу, то получится… впрочем, откуда бы взяться этой единице?
Кикин ничего не заметил, продолжал свою лекцию, а я теперь точно знал, что не должен пропустить ни слова. Надо слушать, рассуждать можно и после. Борис продолжал:
— Так боги разделились на два враждующих лагеря.
Пятьдесят пять тэнгриев во главе с Хан Тюрмесом избрали местом своего жительства западную сторону Неба и стали называться Западными. Они покровительствовали людям и оттого назывались еще Белыми.
Сорок четыре тэнгрия под предводительством Ата Улаана перебрались на восточную сторону Неба и стали называться Восточными. Они были злы и враждебны как людям, так и их покровителям — Западным тэнгриям, поэтому они назывались еще и Черными.
Боря замолчал, попил воды из-под крана, переводя дух, а я задал новый вопрос:
— Слушай, а что у тебя за фигурки человекообразные на подоконнике в комнате, где ты Бурхана рубишь? Для чего ты их наделал столько?
— Ясно для чего, для продажи. Знакомый у меня был один, он несколько сувенирных лавок по городу держал — в аэропорту, на железнодорожном вокзале, в гостиницах, в Листвянке на Байкале… Так вот он мне и заказал бурятские онгоны. Хорошо, говорил, приезжие берут на память. Платил не то чтобы очень, но на водку и хлеб хватало. А недавно знакомый учудил — взял да помер. А я впрок произвел, вот и лежат теперь онгоны без дела. У меня и несколько бубнов осталось. Я их ему по образцу старого делал, того, что над диваном висит. Его еще покойный отец с Ольхона привез, когда бабку из Хужира хоронили.
— А знакомый, который лавки держал, бурят или русский? — спросил я Шевельнулась у меня в голове одна догадка.
— Какая разница? — Борис пожал плечами. — Ну, бурят. А что?
— Ничего, Борис, ничего. Я хлопнул его по плечу. — Ты лучше скажи, что такое онгоны? Я так и не понял толком.
— У бурят-шаманистов онгоны существовали в двух формах. Во-первых, в виде изображений богов и духов, и в этом плане они напоминали христианские иконы и ламаистские бурханы. Я, понятно, только такие и делал…
Во-вторых, онгоны бывают в виде животных, посвященных каким-то богам, — бык, козел и лошадь. Посвящали иногда птицу и рыбу, которую потом отпускали. В старые времена предки бурят монголы делали онгоном человека…
Основное назначение онгонов-животных — служить богам средством передвижения, оберегать домашних животных и людей. С ними были связаны различные запреты и обряды: не убивать, не продавать, не бить, женщинам воспрещалось ездить на посвященной лошади.
Онгоны первого рода делались из жести, глины, войлока, даже из шерсти и волос, в виде человеческих фигурок. Онгонами могли быть шкурки белки, соболя, горностая, колонка и зайца. Полный набор таких шкурок назывался «табан хушуута онгон», то есть «онгон из пяти морд».
Онгонов-изображений было много, столько, сколько имелось эжинов и заянов…
— Погоди, давай-ка пояснее про их табель о рангах, — прервал я разошедшегося Бориса.
— Изволь. На самой верхней ступени стоят небожители-тэнгрии во главе с Вечным Синим Небом, Эсэгэ Малаан тэнгри. Ниже находятся его дети — ханы или хаты. Далее нойоны, великие эжины и заяны, духи знаменитых шаманов и шаманок, военачальников и родовых вождей. Следующую ступень занимают местные эжины — окрестных гор, рек, лесов, духи болезней. Самая многочисленная группа — души простых смертных, не пользующихся почитанием в народе. Особую категорию составляет низшая демонология — всевозможные черти, домовые, называемые ада, анахай, муу шубуун, и многие другие — души бедных, обиженных судьбой, часто — психически больных людей…
Борис смолк. Потер лицо руками. Глаза его горели ровным черным пламенем.
— Об этом — не хочу. Об этом — страшно…
Ритуальное членовредительство
Борис обвел пустым, непонимающим взором убогую свою кухню. Спрятал лицо в ладонях и забормотал еле слышно:
— Откуда я все это знаю?.. Я не понимаю… мне жутко…
А я подумал, что вот оно… точнее — они, кратные одиннадцати, роковые числа нашей семьи… нет, теперь уже моей, только моей, в единственном числе. Я остался один в целом свете. Один-единственный, помеченный необъяснимым проклятием, не такой, как все остальные люди, хотя внешне — такой же. Все мои теперь покойные родственники умирали в этом возрасте и рожали детей — тоже. И кстати, если я не зачну ребенка в течение этого года, могу заниматься сексом, не думая о последствиях, одиннадцать ближайших лет, покуда мне не исполнится сорок четыре года. Если исполнится.
Теперь мне необходимо знать все, что касается бурят, их древних мифологии и религии. Это стало для меня жизненно важно. И не менее важно — попасть на Ольхон с его славой святого места пяти азиатских концессий, как минимум. Не знаю, зачем мне надо туда, но знаю — это необходимо. Если не прокатит вместе со съемочной группой, поеду сам. Денег заработаю и поеду. В Москву на могилу брата тоже поеду, но не горит, точнее — сгорело уже его тело. На похороны не попал, а теперь можно не торопиться, не имеет уже значения, когда…
Но лучше бы на Ольхон поехать на халяву, еще бы и денег заработать на самолетный билет до столицы. Французы, может, и экономят, снимая в России, но платят, по местным меркам, сносно.
И все же поездка на Ольхон — дело пусть и недалекого, но будущего. А сейчас рядом сидит человек, который знает об острове хоть что-то. И мне надо разговорить его, вытянуть из него всю имеющуюся информацию. Потому что я чувствовал, не знаю, каким местом… может, задницей?.. Хотя я не из породы Овсянникова Михаила Орестовича и ему подобных. Черт, о чем я? Какие тут могут быть хохмочки, когда речь идет о жизни и смерти. Именно смерти… Я чувствовал, что с Борисом Кикиным надо торопиться, что… Не знаю почему, но уверен, больше случая расспросить его может и не представиться.
— Ладно, хватит представлений! — Борис наконец успокоился, отнял руки от лица. — Насрать мне и на эту водку, и на этих бурят тоже!
Я не сдержал усмешки. Прикол заключался в том, что Боря сейчас точь-в-точь походил на бурята, на коего собрался справлять большую нужду.
— Есть не хочу, пить не могу, — продолжил он, — пойду рубить этот чертов столб!
— Бурхан в помощь.
Кикин мое пожелание проигнорировал, взял со стола топор, перевернув пепельницу и не заметив этого.
— А ты пока слепки с глиняной головы посмотри. Неплохо получилось. Завтра из воска буду голову отливать. Останется к Буратинову телу ее присобачить, раскрасить, и все дела — мертвый шаман готов!
Я подумал: да, хреновые из нас, людей, демиурги. Бог сотворил жизнь, мы в состоянии творить лишь смерть. Даже лучшие из нас.
Я взглянул на Буратину. Он был со мной согласен. Он не мог мне кивнуть, ввиду отсутствия головы. Но — кивнул. Так мне показалось.
Борис пошел к дверям, а я все молчал, так и не придумав, как его остановить, а потом вдруг закричал, как угорелый:
— Боря!!!
Он вздрогнул и повернулся ко мне:
— Ты чё орешь? Совсем сдурел?
— Боря, — продолжил я уже спокойно. — Мне это важно, правда. Расскажи про бабку свою бурятскую, про остров Ольхон, про деревню Хужир.
Эх, кабы мог он пить водку, никаких проблем бы у меня сейчас не возникло. Не потянуло бы Борю на работу после ста граммов. Сидел бы как миленький, накачивался и говорил, говорил… А теперь, видите ли, ему работать приспичило, трудоголику хренову!
— Чё про них, однако, рассказывать? Бабка померла, мне лет пять-шесть было. Ольхон — остров как остров. Хужир — полурусская, полубурятская деревня на нем.
Он все же вернулся к столу, присел на стул, но топор из рук не выпустил.
— Не понимаю, чё тебя интересует, — продолжил он. — Хочешь, вопросы задавай, а я отвечу.
— Хужир, — сказал я. — Кто и когда деревню основал, что название означает?
— Что означает, не знаю. Слово бурятское, а может, курыканское. Жил такой народ вокруг Байкала еще до бурят, руническим письмом владел. После него на острове стена осталась из камня. Так и зовется: курыканская стена. Увидишь ее, если поедешь. Но стена теперь низкая, почти всю растащили. Хороший камень. Его в советское время на строительстве волноломов использовали у пристани и рыбзавода… Рыбзавод, кстати, давно развалился, работать людям на острове негде, безработица сплошная…
— Эй! — прервал я Бориса. — Не надо про рыбзавод и безработицу! По фиг мне эти социальные проблемы. Ты про Хужир давай!
— Хужир… — Борис задумался. — Улус бурятский, а может, еще и курыканский на этом месте испокон веку стоял. Так же, наверно, и назывался… Русские позже пришли. В конце восемнадцатого века где-то неподалеку от улуса в горах европейский какой-то исследователь — то ли немец, то ли ссыльный поляк — месторождение графита открыл. Графит по тем временам стоил по весу чуть ли не как золото. Не знаю уж почему… И вот вроде нашелся какой-то отчаянный, тоже, наверно, поляк, разрабатывать ольхонское месторождение начал. Завез технику, немцев-спецов, а рабочие, русские из-под Иркутска, в Хужире поселились. Бурят-то в земле копаться не заставишь. Вольные они, да и лентяи все как один, работать не любят…
Борис встал, хлопнул меня по плечу. Хорошо хоть не топором. Его он держал в другой руке.
— У тебя же, Андрюха, компьютер дома стоит! Зайди в Интернет, набери в Яндексе «Хужир», все и узнаешь! Я тебе без надобности!
Я на дешевую провокацию не поддался. В Интернет и без советчиков схожу. Вот только неизвестно, есть ли там что-нибудь для меня интересное. Так что, Боря, давай, колись!
— Что потом с графитовыми разработками стало? — спросил я.
— Не знаю точно, вроде сгорело там все дотла… Причины не спрашивай, тоже не знаю.
— А с поляком что?
— Поляк вступил в Евросоюз. Через триста лет. Раньше не приняли! — Боря хохотнул. — Дел у меня больше нет, как про поляков всяких тебе песни петь! Ладно, пошел я работать, а ты слепки посмотри да выпей водки за себя и за меня. Раз я сам не могу…
Положив топор топорищем на плечо, Борис вышел, а я взял в руки верхний слепок. Обычный. Видел я такие не раз. На гладкой внешней поверхности — отпечатки Борькиных пальцев. На внутренней — посмертная маска и без того мертворожденной глиняной головы. Приплюснутый нос, сжатые тонкие губы, монголоидные, острые скулы, низкий лоб — все на месте. Следующий слепок был точно таким же. Борис перестраховался, сделал несколько одинаковых, чтобы выбрать лучший.
Третий был с затылка. Там вообще смотреть не на что — ровная округлая поверхность, и все.
Аккуратно вернув слепки в неинтересную кучу, я налил себе интересной водки в стакан на два пальца. Выпить не успел. Потому что в дальней комнате дико закричал Борис, а над моей головой взорвалась электрическая лампочка, и стало темно. Не знаю, какое событие произошло раньше, какое позже. Для меня они случились одновременно.
Вопль был настолько истошным и жутким, что я выронил стакан. Он ударился дном об пол и не разбился. К несчастью.
Борис продолжал орать. Что там с ним произошло? Я был напуган. Встал.
В темноте сделал шаг по направлению к выходу.
Наступил на стакан, потерял равновесие, но не упал — ухватился за край стола.
Нащупал в кармане газовую зажигалку, достал, крутанул колесико…
Борис орал.
Глиняная голова укоризненно смотрела на безбашенного Буратину. Странно. Мне казалось, что раньше, до темноты она стояла по-другому, к Буратине затылком. Эта идиотская мысль промелькнула и исчезла, спугнутая очередным криком Бориса.
В тусклом дрожащем свете я посмотрел под ноги — дважды на одни грабли не наступаю. Перешагнув стакан, быстро, насколько это возможно, пошел на Борькин голос, прикрывая хилый газовый огонек ладонью.
Я вышел в коридор. Везде было темно. Это что же, перегорели все лампочки разом? Но так не бывает! Так было.
Борис перестал орать, начал, стеная, материться. Значит, будет жить, по крайней мере. Значит, не смертельно.
— Ан-дре-ей! — заорал Борис.
— Иду! — отозвался я.
— Скорей! Скорей, давай, мать твою… так… растак… — И так далее, и тому подобное. Пока я не дошел, он фразы не закончил.
Что там с ним, Господи?
Я не мог бежать в темноте по малознакомой квартире. Огонек зажигалки еле тлел — газ не вовремя заканчивался. Все не слава богу…
Борис лежал навзничь в комнате-мастерской на куче древесного мусора. Из голени его левой ноги хлестала кровь. Ее было много, целая лужа. Она растеклась по полу, и на ее поверхности плавали опилки. Глубину раны было не определить, а о ее внушительных размерах давала представление разрубленная штанина — сантиметров пять, не меньше.
Ладно, нога… Я почему-то готовился к худшему… К чему худшему? Я не знал, но, увидев разрубленную ногу, — отброшенный топор лежал поодаль… увидев ногу, я успокоился. Равнодушно даже как-то стоял и смотрел. И Борис перестал материться, повернул ко мне голову. Он хотел что-то сказать, но в этот момент газ в зажигалке окончательно иссяк и тусклый огонек погас. Боря разразился новой порцией матерщины.
Полной тьмы в городе не бывает. Из окон дома напротив, из соседних окон в комнату падал свет, и его бы хватило, если бы глаза успели привыкнуть. Они не успели. Я ничего не видел. Я видел, как кровь, пульсируя, вытекает из резаной раны на голени. Я не мог этого видеть. И все же видел.
Борис материл меня, топор, бурхана, Христа и Гришу Сергеева, а также всех без исключения матерей наших. Досталось не поровну. Матерям, Христу и Сергееву — больше.
— Боря, заткнись, не богохульствуй. Скажи лучше, есть у тебя в доме свечи? И еще бинт. И жгут.
Борис прервал тираду, задумался.
— В ящике кухонного стола, кажется, есть свеча.
— Спички?
— На столе где-то.
— Бинт и жгут?
— В столе есть веревка, а бинт… может, и есть, не помню.
Глаза к темноте привыкли быстро. Света из соседних окон действительно хватало. На кухню я возвращался быстрее, чем шел сюда с зажигалкой.
В столе нашел моток бельевой веревки и оплавленную с одного конца, почти целую свечку. Спички лежали рядом с Буратиной. Покуривает, вероятно, сорванец…
Запалил свечу.
Прихватил со стола нож, испачканный печеночным паштетом.
Бинт даже и не искал, разорвал на полосы чистую простыню из комода.
Пока перетягивал веревкой ногу выше колена, зазвонил телефон. Проигнорировал. Звонил долго.
Ниже веревки стал резать ножом штанину.
— Что ж ты штаны, сука, портишь? — подал голос Борис.
Его я тоже проигнорировал.
Действовал, как автомат, бездумно, но целенаправленно.
Рана была по виду глубокой. Не знаю, повреждена ли кость? Вероятно, повреждена. Когда поднял ногу, Боря выматерился в мой адрес:
— Что ты, сволочь, делаешь?
Я бинтовал ногу. Как мог.
На поверхности простыни заалело мокрое пятно.
Оторвал новую полосу, намотал еще. Пятно проступало все равно.
— Боря, я «скорую» вызову.
— Не надо, помоги лучше до дивана дойти.
Он сказал это настолько безапелляционно, что я понял — спорить бессмысленно.
Он лежал на диване, укрытый драным ватным одеялом, и смотрел в потолок. Я присел рядом. Стеариновая свеча в его ногах горела ровно и без копоти. Мне сделалось жутко. Совсем как на похоронах.
— Я бурхана испортил, — сказал Борис, ко мне в принципе и не обращаясь.
Я промолчал.
— И хорошо, — добавил он, — столб неправильный был — глаза не те. Тихоокеанские какие-то глаза. А надо — индейские…
Кажется, Борис бредил. Мне захотелось уйти. Захотелось очень.
— А вообще-то… — Он тронул меня за руку, я вздрогнул всем телом. — Андрей, пойди, посмотри, подлежит Бурхан восстановлению?
Я взял свечу и прошел в смежную комнату. Там было как в мясницкой. Отброшенный плотницкий топор лежал на полу, точнее, на опилках, пропитанных кровью. Мне померещились бесконечные ряды человеческих туш, подвешенных за ноги… Чушь.
Я подошел ближе к глазастому столбу, во лбу которого возник третий глаз. Это напомнило мне собственное отражение в старинном зеркале мастерской Стаса. Чушь какая. С отражением же я разобрался, у зеркала попросту был дефект амальгамы.
Еще у столба появилось лицо — щеки, раскрытый рот с тонкими губами, острый подбородок, а вот носа больше не было. Он вместе с частью щеки был срублен и валялся поодаль.
Нетронутое бревно у стены торжествовало. Добилось своего. Так мне показалось.
Я вернулся в комнату, пятясь и не спуская с этого энергетического агрессора глаз до тех пор, пока бревно не утонуло во мраке при отдалении последнего источника света — свечи.
— Ну, как, — поинтересовался Борис, — можно что-то сделать?
— Если только нос обратно приклеить.
— Ладно, проще новое вырубить, — сказал Борис. — Ты знаешь…
Он снова коснулся меня, и снова я вздрогнул, будто током ударило. Борис этого не заметил или не придал значения.
— Ты знаешь, Андрей, я вот лежу, думаю… Мне теперь кажется… это не я себя по ноге рубанул… — Он с трудом подбирал слова. — Будто кто-то моей рукой… и меня же… не знаю…
Он зевнул.
— Как думаешь?
Я не хотел думать на эту тему. Я не хотел ее обсуждать. Я хотел одного — уйти как можно скорей. Мне было рядом с Борисом неуютно и… мне трудно в этом признаться даже самому себе, но я боялся непонятно чего. Боялся очень.
Боря еще раз зевнул.
Зазвонил телефон.
— Трубку возьми, — велел Борис, — скажи, что меня нет. Не хочу ни с кем разговаривать. Спать хочу.
Я прошел в прихожую, нащупал в полумраке трубку и сразу узнал голос Стаса:
— Боря, ты мне нужен. Можешь прийти ко мне в мастерскую?
— Это не Боря.
— А кто?
— Андрей Татаринов.
Стас на мгновение задумался.
— Отлично! — порадовался чему-то своему, мне непонятному. — Хочешь со съемочной группой поехать на Ольхон, Андрей?
Неужели все мои проблемы решатся единым махом этого не очень приятного мне человека? Я хотел на Ольхон и сказал об этом, после чего был приглашен в мастерскую Стаса для встречи с кем-то — я не расслышал имени.
Когда я вернулся в комнату, Борис уже спал, лежа на спине и негромко, даже как-то жалобно похрапывая. Я не стал его будить.
Прежде чем выйти из квартиры и прикрыть за собой дверь, я крикнул Буратине, чтобы он заперся изнутри на задвижку.
«Штюрманъ ранга капитана»
Подавали выдержанный французский коньяк с нарезаным лимоном и ледяную водку с сырокопченой колбасой и миниатюрными, не больше мизинца младенца, корнишонами.
Господа не барствовали, они так жили. Если не всегда, то давно. Ничего не имею против, каждый живет, как умеет. Господа были уже на хорошем взводе. Пьешь ты дорогой коньяк или водку из технического спирта, стадии алкогольного опьянения одни и те же. Разницу ощущаешь утром, когда после технаря голову от подушки оторвать не можешь. Если есть под головой подушка… если есть на подушке голова…
Я постарался вписаться в компанию, соответствовать ее уровню потребления.
Со стыдом вдруг вспомнил, как, будучи еще абитуриентом при столичном вузе, выпивал в общаге с москвичами-стройотрядовцами, праздновал очередную пятерку на вступительном экзамене. Являясь самым молодым, по неписаному закону был послан за выпивкой и в отсутствии заказанных «трех семерок» купил то, к чему привык в своей милой провинции, красный вермут, почти черного цвета. Пил его потом один, давился остальные отказались. Заблевал себя и всю округу. Майку, в которой праздновал, пришлось выбросить — большое темное пятно на груди так и не отстиралось. Хороший у нас вермут гнали, стойкий… С тех пор суррогаты не потребляю. Хватило.
Николай Тимофеевич Алексеев, бизнесмен, владелец заводов, домов, пароходов, оказался хорошо одетым, приятным в общении господином лет под полета. Напомнил мне Чичикова из «Мертвых душ» школьной программы. С располагающей улыбкой, в задницу влезет без мыла. Если, конечно, сочтет, что это в его интересах. На меня его интерес явно распространялся. Это радовало.
Сразу возникло подозрение, что Алексеев может быть и другим — жестким, безжалостным. Впрочем, в бизнесе беззубые добряки живут недолго. Совсем не живут.
Фамилия мне его ничего не сказала, а вот моя ему — напротив. Николай оживился, спросил:
— Скажите, Андрей, вы коренной сибиряк?
Я кивнул. Хотя, не будучи тунгусом или бурятом по национальности, коренным жителем я быть никак не мог. Русские казаки пришли в Сибирь всего-то триста лет назад.
— Вы знаете свою родословную? — продолжил Алексеев.
Я посмотрел на него с легким недоумением, переспросил:
— Мою родословную?
Я разве потомок декабристов, князей Волконского или Трубецкого? Что за чушь? Не рассказывать же ему о прабабке, почившей в 111 лет и остальной родне, умершей в возрасте, кратном одиннадцати! Я это никому не говорил, и ему не скажу.
— Сейчас, знаете ли, модно составлять свои родословные. Существуют специальные историко-архивные фирмы, которые этим занимаются. Но цены у них, я вам доложу… — Алексеев ничего мне не доложил, сам себя оборвал. — Впрочем, я не о том. Я хотел только выяснить, не потомок ли вы Михаила Татаринова, жившего в этих местах в середине восемнадцатого века?
От чести подобной я не отказался, что-то смутно мне это имя напомнило. Какие-то взрослые застольные беседы, услышанные мной, дошкольником, и надежно позабытые. Эх, мало я, лоботряс, отца слушал, да и рано он ушел из жизни. В 22 года какие на хрен семейные предания? Девки одни на уме. Впрочем, не одни — все! Я их тогда менял даже не как перчатки, как носки — ежедневно…
— Может быть, и родственник, — сказал я. — Фамилия не редкая, но и не сказать, чтобы Иванов или Сидоров. А чем он знаменит?
Николай Алексеев оказался человеком до предела начитанным. Вероятно, в бизнес из науки пришел, из НИИ какого-нибудь, когда они развалились в одночасье по всей стране.
Без всяких шпаргалок он, шпаря как по писаному, рассказал, что Михаил Татаринов написал в 1765 году «Описание о братскихъ татарахъ, сочиненное морского корабельного флота штюрманом ранга капитана Михаиломъ Татариновыми».
Обнаружили рукопись в Центральном государственном архиве древних актов в Москве, а опубликовали в Улан-Удэ в 1958 году.
Татаринов изучал и записывал фольклор бурят, их легенды и предания, сам участвовал в шаманских ритуалах, но описания их в рукописи нет. Вероятно, не включены сознательно. Есть косвенные доказательства, что Михаил Татаринов сам был посвящен в шаманское достоинство…
Звучало это, как посвящение в рыцари. Я засомневался, спросил:
— А могло ли подобное произойти? Тем более в восемнадцатом веке! «Штюрманъ ранга капитана» был для бурят чужим, инородцем.
— Вы, безусловно, правы, подобное маловероятно, — согласился Алексеев, — если бы не дошли до нас сведения…
Он смолк, переглянулся со Стасом, тот кивнул, и Алексеев, повернувшись ко мне, продолжил:
— Дошли сведения, что, когда ваш вероятный предок исследовал побережье острова Ольхон, в него при свидетелях-аборигенах ударила молния.
— Ну, ударила, и что? — спросил я и тут же вспомнил недавний рассказ Кикина об электростукнутых, получавших привилегию посвящения в шаманы.
Но побахвалиться своей осведомленностью не успел, бизнесмен мне ответил раньше:
— Этого знака свыше бурятам того времени было достаточно…
— Понял, — перебил я его, — точнее — вспомнил. Я знаю о молнии.
— Вот и замечательно, — порадовался Алексеев, после чего задал вопрос: — Вы едете с французской киногруппой на Ольхон?
Я напрягся, а ответил за меня Стас:
— Едет. Я все устрою.
— Не хотите ли на острове поработать моим агентом? — продолжал бизнесмен. — Плачу я своим сотрудникам щедро. Тысяча долларов за неделю ольхонских съемок. Это, естественно, не считая того, что вы там сами заработаете.
Я обычно сперва говорю, а потом уже думаю. А тут что-то меня насторожило, что-то не понравилось мне в этих людях, в этих переглядываниях, кивках… да они, пожалуй, давно вместе работают! Вот только где? В какой конторе? Именно, в конторе… Всегда я держался от них подальше, и сейчас не помешает.
— А что за работа? — спросил я уклончиво.
— За французами присматривать, — с улыбкой ответил Стас. — Дело в том, что я ехать на Ольхон не могу, а за иностранцами глаз да глаз нужен.
— Нет, — сказал я твердо. — Я стукачом не стану, лучше вообще никуда не поеду.
Алексеев бросил в Стаса укоризненный хмурый взгляд, но ко мне повернулся уже с лучезарной улыбкой:
— Вы нас неправильно поняли, Андрей. Никто вас не вербует. В этом нет нужды. Я — бизнесмен, скупил несколько участков на Ольхоне, точнее, на побережье Малого моря со стороны острова. Не я один, конечно. В деле люди очень высокого ранга!
Бизнесмен показал пальцем вверх. Я посмотрел, но ничего интересного на потолке не обнаружил, никакого ранга. А Стас добавил со значением:
— Все, что выгодно губернатору, выгодно губернии!
— Мы думаем строить комфортабельные гостиницы, развивать инфраструктуру, привлекать туристов, в том числе иностранных, — вещал Алексеев. — Ольхон — это же золотое дно! Если тут создать цивилизованные условия для отдыха, сюда съедутся со всего мира сотни тысяч туристов! И не забывайте, среди местных жителей сплошная безработица, а наше предприятие даст людям твердый заработок, даст постоянную работу!
Алексеев даже встал, зажестикулировал. А мне вдруг почудилось, что я в пустом зрительном зале и ради меня одного играется спектакль двух актеров. Лестно, конечно, но… что же другие-то зрители не пришли? Режиссер хреновый? Актеры ни к черту? А может, постановка устарела?
Алексеев продолжал:
— А от вас мне нужно одно: по возможности заинтересуйте французов местными достопримечательностями. В первую очередь их режиссера, Поля Диарена, оператора Ганса Бауэра и английского актера Уинстона Лермонта, они были когда-то знамениты, и глянцевые журналы до сих пор по привычке ими интересуются. Любое упоминание в прессе или в кино пойдет мне и Байкалу на пользу, сработает как реклама.
Я рассмеялся:
— Николай, да за кого вы меня принимаете? Европейцы и слушать меня не станут! Тем паче их режиссер, оператор и актер, играющий главную роль!
Я же сказал: по возможности. А потом, можно работать не с иностранцами, а с их русскими переводчиками.
Мне захотелось поправить: московскими, но вряд ли он поймет, что эта молодая нация давным-давно отпочковалась от русской. Я не стал даже излагать ему свою этническую теорию.
— Ну, если по возможности, я согласен.
Он порадовался, полез в бумажник, но я твердо сказал:
— Денег брать не стану. С финансовой стороной разберемся после моего возвращения.
На том и порешили. Стас наполнил рюмки и предложил выпить за успех нашего предприятия. Мы выпили. В успех я верил не очень, но почему не выпить хорошего коньяка на халяву?
А потом все ж таки улучил я момент, рассказал Стасу о том, как Кикин разрубил себе ногу топором. Попросил помочь мне с подготовкой улицы к съемкам. Тот пусть и с неохотой, но согласился, и я занес в свой мобильник федеральный номер его сотика.
Кстати, о бредовых предположениях Бориса, будто топором его ударил не он сам, а кто-то другой, ничего говорить я не стал. Зачем разводить нездоровую мистику?
Лошадиная голова Чингисхана
— Чем конкретно, — спросил я господина Алексеева, — могу я заинтересовать французского режиссера?
— Во-первых, Чингисханом, — ответил бизнесмен. — Это знаковая фигура мировой истории. Поль Диарен и Ганс Бауэр сделали имя и деньги на неигровом кино. На могилу Чингисхана они клюнут обязательно.
— Могила Чингисхана на Ольхоне? — Я засмеялся. — Да он и при жизни-то туда не забредал!
— Вы ошибаетесь!
Бизнесмен, как заправский архивариус, подошел к полке с книгами, уверенно вытащил нужную, раскрыл на закладке и прочитал:
— «Чингисхан иногда доходил со своим кочевьем до озера Байкала. Доказательством этого служил таган, поставленный им на горе на острове Ольхоне, который находится на указанном выше озере, и на тагане большой котел, в котором лежит лошадиная голова…»
Алексеев захлопнул книгу, будто из берданки пальнул.
— Ваш, кстати, возможный родственник, Михаил Татаринов написал.
Я захохотал. Абсурд какой-то!
— Я все понял! — воскликнул я. — Покажу французу котел с лошадиной головой, а он свалится в обморок… нет, обделается от восторга!
— А хотя бы и так! — Бизнесмен завелся, это было заметно. — И котел, и голову легко устроить. Но вам ничего не придется показывать лично. Вам…
Он снова переглянулся со Стасом, тот снова кивнул, и Алексеев продолжил:
— Вам необходимо лишь заинтересовать и свести европейцев с местным шаманом. — После паузы многозначительно уточнил с выделением интонацией первого слова: — Черным шаманом.
— Черным? — переспросил я уже без всякого смеха. Нет, не нравились мне подобные спекуляции на сатанизме, пусть и архаическом. До полного кайфа не хватает, чтобы он мне предложил подписать кровью договор с этим… Ата Улааном. Я сам удивился, что запомнил имя небесного предводителя черного шаманства.
— Именно, черным. У бурят-шаманистов существует легенда о Верхнем мире. Там живут небожители-тэнгрии. На Западе — пятьдесят пять белых и добрых…
«И пушистых», — захотелось добавить мне. Эту историю я уже слышал от Бори Кикина и поторопился похвастаться осведомленностью:
— А на Востоке сорок четыре черных — злых, лживых и кровожадных!
Мое утверждение почему-то бизнесмена уязвило.
— Зачем вы так про них: лживых, кровожадных… Все дело в позиции. По Сведенборгу, например, падшие души, пребывающие в христианском Аду, считают его блаженным Раем. Души праведников им отвратительны, Господни Ангелы для них — омерзительные монстры. Елей пахнет хуже дерьма, а смрад горелого мяса и нечистот — привлекателен и аппетитен. Да и сам Князь Тьмы искренно верит в свою правоту и святость. Так что сорок четыре восточных тэнгрия в собственном ощущении не есть злые и лживые, таковыми они считают пятьдесят пять тэнгриев западных.
Мне было что возразить, но возражать я не стал. Он прав в том, что понять этих пацанов можно. Но одно дело — понять, другое — оправдать. Оправдывать я их не собирался. Впрочем, я никому не судия, боже упаси…
Бизнесмен продолжал:
— Ваша задача, Андрей, на Ольхоне будет такой: вы сводите режиссера с шаманом, который пудрит французу мозги до предела, а потом умирает…
Вероятно, он увидел мое перекошенное лицо, усмехнулся.
— Не по-настоящему умирает. Там все давно проплачено.
— Моя работа! — гордо вставил Стас.
— Надо, чтобы европейцы сняли постановочные шаманские похороны и заинтересовали Запад не художественным своим дерьмовым фильмом, а документальным о шаманской экзотике! Впрочем, и художественный будет не лишним.
Меня, вероятно, еще сильнее перекосило. Я взглянул в настенное зеркало — так и есть. Ребята прут в Преисподнюю строевым шагом — весело и с песней. Постановочные похороны — это уже слишком, это явный перебор… Нет, не хотелось мне участвовать в этой трагикомедии, но — баксы… Эх, блин, баксы, баксы, что вы с людьми, суки, делаете?
— Две тысячи, — сказал я твердо.
— Что, две тысячи? — не понял Алексеев.
— Долларов, конечно, — уточнил я, — а лучше — евро. Две тысячи за неделю ольхонских съемок.
Ребята повеселели, честное слово. Я понял, что они не были уверены до конца в моем согласии, а тут я торговаться начал…
Они переглянулись, но Стас на этот раз не кивал, принимать решение, вероятно, должен был господин Алексеев, как старший по званию. Он его и принял.
— Хорошо, — сказал, — пусть будет две тысячи, но долларов.
— Тогда продолжим, — сказал я, одновременно удовлетворенный и расстроенный, будто совершил подлый поступок… — В вашем плане есть одна важная неувязка. Останки шамана, я слышал, предают огню.
— Не всегда, — возразил Алексеев. — Труп могут выставить на аранга. Это настил такой деревянный на высоком дереве или горе.
— Черных сжигают. По бурятской традиции выставляют на аранга только белых шаманов или людей, убитых молнией.
Я не был на все сто уверен в своем утверждении, но интуитивно чувствовал, что это именно так.
— Плевать! — вступил Стас. — Плевать на традиции! Откуда европейцы-то об этом знают? Выставим тело на это… черт его, забыл… ладно, неважно… Как сжигать-то живого человека, пусть и бурята? А если подменить его в последний момент и куклу сжечь… так ведь заметят!
— Стас прав, — сказал бизнесмен, — устроим нашему агенту воздушные похороны, а французы все равно ничего не поймут.
— Воздушные так воздушные. — Я пожал плечами.
— Да не переживай ты так! — Он хлопнул меня по плечу. — Все хорошо будет!
Вот оно как… Стоило согласиться на эти чертовы деньги, как Алексеев почувствовал себя моим начальником, а с подчиненным, понятно, можно и на «ты» перейти, можно панибратски и по плечу хлопнуть… А не вляпался ли ты, Андрей, в дерьмо по самые уши? Очень может быть… Впрочем, может, он прав и все будет хорошо?
Что конкретно будет хорошего, я узнал из последующих слов своего теперь, вероятно, непосредственного командира. Так, по крайней мере, он сам считал, я — нет.
— Ты представь только, Андрюха!
Панибратство нарастало стремительно. Надо сваливать отсюда, иначе через полчаса он от меня чистки своих ботинок потребует. Или стирки носков…
— Представь остров Ольхон недалекого будущего, лет через десять-пятнадцать! Комфортабельные пятизвездочные отели на берегу! Обнаженные иностранные туристы вокруг бассейнов с самой чистой в мире водой! Подогретой, конечно. Байкал слишком холоден для изнеженных тел состоятельных американцев, европейцев и японцев… Познавательные экскурсии на могилу Чингисхана! Ее мы соорудим и оборудуем по высшему разряду. Эрнсту Неизвестному закажем памятник великому завоевателю на белом коне!
Стас замотал головой, перебил:
— Он на репрессированных специализируется, на восточного деспота не клюнет.
Алексеев не унывал:
— Ну и бог с ним, на кой он нам, этот малоизвестный? Самому Зурабу Церетели закажем, он на все клюет! — И, помогая себе жестами, продолжил: — Круглогодичные семинары для шаманистов, дзен-буддистов, ламаистов и атеистов со всего мира! Для всех желающих экскурсии на шаманское кладбище! За отдельную плату — обряд похорон черного шамана с последующим сожжением бренных останков добровольцев! Экскурсии в шаманскую рощу с шаманским камланием под современную музыку, с шаманскими песнями, танцами-шманцами и обниманцами!.. Эх, да что там говорить, это ж — цивилизация! Рай земной!
Я представил все это, и мне стало тошно. Алексееву, напротив, было хорошо. Это закономерно. Один теряет, другой находит. Одному суп жидок, другому жемчуг мелок… Кажется, не то я несу, из другой оперы… И еще мне показалось, что я слегка опьянел, и меня этот факт не порадовал. С этими господами ушки надо держать на макушке, а палец — на спусковом крючке… Теперь мне не показалось, теперь я был уверен: опьянел я не слегка, а изрядно…
Алексеев успокоился, сел за стол и продолжил уже без пиетета:
— Я тут недавно в закрытых архивах НКВД интересную историю откопал. Тот, с чьих слов она записана, хоть и проверенный чекист, видимо, рассудком тронулся. Товарищей его, само собой, басмачи перестреляли, а может, семеновцы недобитые на острове прятались… Ты, Андрей, перескажи ее переводчикам. Хуже не будет.
Последний шаман Ольхона
(пересказ документа из закрытого архива НКВД)
Случилось это в конце 20-х — начале 30-х годов прошлого века, во времена воинствующего атеизма. Священников мировых религий империи — христиан и мусульман — советская власть беззастенчиво купила (не всех, столько, сколько нужно), а служителей менее традиционных культов пускала в расход или заключала в концентрационные лагеря.
Бурятских шаманов было решено свыше искоренить как класс, причем с привлечением местных чекистских кадров. Желающих поучаствовать в мероприятиях хватало. Под видом служителя культа в расход частенько пускали зажиточного соседа-кредитора. Лес рубят — щепки летят.
Шаманы, что поумней, на Ольхон сбежались. В те времена остров совсем диким был и леса много, не повырубали еще. Попрятались там шаманы, но и ЧК не дремало. Как на материке контрреволюции не осталось, руки до острова дотянулись. Снарядили отряд — роту отборных чекистов, кровь с молоком…
Что там случилось, на самом деле не ясно. Тот единственный, что в живых остался, чушь какую-то нес, мракобесию потакал. По его словам, расстреляли они у деревни Хужир всех ольхонских шаманов скопом — и черных и белых, один только и ушел — черно-белый. По бурятским поверьям, он вроде и с Западом в сговоре был, и с Востоком.
Пошли чекисты по следу и стали один за другим гибнуть. Первый со скалы свалился, второго и третьего медведь задрал, четвертый сам случайно из винтовки застрелиться ухитрился… Их уже человек десять оставалось, когда командир решил возвращаться. Но тут ни с того ни с сего обвалились над ними скалы. Из-под завала сумел выбраться единственный чекист — комиссар отряда. И говорил он потом в закрытой больнице, будто бы увидел на самой вершине скалы Последнего Шамана. Тот помахал ему рукой приветливо и ушел неторопливо по воздуху в сторону мыса Покойников. И якобы по волнам Малого моря Последний Шаман шел аки посуху…
Взбесившаяся физиология
Изрядно навеселе, я шел домой от мастерской Стаса по ночному городу. А может, и по вечернему. Плевать мне было на время суток. От транспорта я не зависел — неспешным шагом до дома минут пятнадцать ходьбы.
Шел и думал, что решил наконец финансовую проблему. Не слишком приятным способом, но решил. Впрочем, зарабатывание денег лично мне никогда удовольствия не доставляло. Тратить, да, всегда приятно, а зарабатывать — сплошная морока, потная спина и кровавые мозоли. Все ж таки не зря русский народ придумал сказку про Емелю. Тот, не шибко напрягаясь, волшебную Щуку ведром в полынье выловил и решил все проблемы. Скажет: «По щучьему велению, по моему хотению», и пожалуйста тебе — хочешь, мороженое, хочешь, пирожное, хочешь — царевну-целку и полцарства в придачу…
И еще я думал, что домой мне совсем не хочется, а хочется в кабак с какой-нибудь милой женщиной. С переводчицей Катериной, например, или продюсером Жоан… Доллары в кармане приятно согревали ляжку… Какие они все-таки во всем разные, эти женщины, и как одинаково мне желанны… Катенька… Жоанушка… Эх, обеих бы в одну постель… Я представил, и это было восхитительно.
В голове моей, закружившейся от маловероятно исполнимого желания, заиграла вдруг мелодия, а слова сами собой возникли, будто их ангельский хор цыган пел под гитарные переборы: «Без женщин жить нельзя на свете, нет!» И не сразу я осознал, что не в голове моей заиграло, а у самого сердца, в левом внутреннем кармане куртки. Я ж, идиот, сам на днях эту мелодию на сотик скачал!
Достал мобильник, ответил. Звонил Гриша Сергеев. Выяснял, как прошла у меня встреча с продюсером и почему Боря Кикин не берет трубку.
Я ответил, что продюсер, очаровательная Жоан, выдала мне деньги и завтра с утра я еду на строительный рынок за материалом. О Борисе тоже все рассказал — и о гипсовых слепках с головы, и о разрубленной ноге, и о покалеченном Бурхане. Гриша поохал, сказал, что утром к нему зайдет проведать, посетовал, что, кроме Кикина, никто в городе выполнить эту работу качественно не сможет.
Я отключился, осмотрелся и обнаружил, что стою в двух шагах от Борькиного дома. Решил зайти, посмотреть, как он там…
Уходя отсюда, дверь на задвижку закрыть я никак не мог, а когда вернулся и толкнул, она оказалась заперта. Странно. Не Буратина же безголовый за мной закрыл! Хотя Борис мог проснуться и, добираясь вприпрыжку на одной ноге до сортира, по дороге заложить засов.
Я решил не стучать, не тревожить раненого. Пусть спит, завтра зайду. Развернулся и пошел к лестнице.
Все, как всегда, объяснилось без привлечения средневекового мракобесия. Принцип «бритвы Оккама» гласит, что…
Я не успел додумать про мудрого англичанина с почти японской фамилией, не успел спуститься по лестнице, положил только ладонь на ее закругленные угловые перила, когда услышал за спиной скрежет отодвигаемого засова. Замер на месте с занесенной ногой.
— Боря? — пробормотал охрипшим вдруг голосом. — Боря, ты?
Ответа не было. И не могло быть.
Я подошел, рывком распахнул дверь. В проеме — никого. Да и звука шагов я не слышал. Нельзя подойти беззвучно по рассохшемуся, скрипучему полу. Нельзя.
Я прошел в прихожую, щелкнул выключателем — свет не загорелся. И кто бы, интересно, его наладил? Там не только лампочки напрочь погорели, по всей видимости, и пробки вылетели. Отметил автоматически, что завтра при свете посмотрю счетчик…
Увидел в пяти метрах перед собой колеблющееся свечение дверного проема проходной комнаты, в которой, я надеялся, спал Борис… или не спал? Кто-то же мне открыл! Кто?
Сделал два шага вперед, посмотрел налево. Глаза, не знаю почему, отлично видели в темноте.
Кухня. В углу у батареи недвижимая фигура псевдоитальянской куклы. На столе среди хлама гипсовая голова. Глаза ее слабо светились зеленоватым фосфорическим светом…
Я зажмурился, потом посмотрел еще раз — никакого свечения не было в помине.
Тяжело вздохнул. Руки дрожали. Ноги тоже, точнее — колени.
Пошел в комнату, где стоял диван, на котором…
Мне и без того было здесь неуютно с того момента, как я услышал металлический скрежет задвижки, а тут я совсем приуныл, решил почему-то, что Бориса на диване нет. Просто нет, и все. Исчез из запертого изнутри помещения. Сюжет английского классического детектива. Вот только никаким детективом здесь и не пахло, это я точно знал. Другой жанр… А пахло здесь паленой резиной. Я догадался почему — это вонь сгоревшей электропроводки. И еще пахло зажженной стеариновой свечой. Но это и подавно понятно — я шел на ее мерцающее пламя у Бори, как я помнил, в ногах…
Борис никуда не делся, спал на спине, но вид его был страшен. Голова запрокинута, полураскрытый рот обнажал гнилые редкие зубы, белки глаз просматривались из-под неплотного прищура. Раненая нога покоилась на подушке. Простыня, заменившая бинт, пропиталась кровью насквозь. Но кровотечение остановилось — верх простыни подсох и застыл коркой, как коростой.
В полной тишине Кикин вдруг всхрапнул, как вскрикнул. Я вздрогнул.
Постоял с минуту, решил не будить.
Не захватив свечи, заглянул зачем-то в смежную комнату-мастерскую. Видел в темноте я теперь, как кошка. К чему бы это?
Безносый псевдо-Бурхан лежал на полу в опилках бревно бревном.
Неначатое бревно у стены светилось тусклым неживым светом, как светится в темноте гнилое дерево. Оно не было гнилым, я это знал. Оно было живым, и это было страшно…
Я автоматически перекрестился, но действие мое никакой реакции не вызвало. Я подумал, что силы, дремавшие до поры в дереве, древнее всех теперешних мировых религий. Древнее и, возможно, могущественней…
Я задрожал всем телом, будто ток вместо крови потек по венам и артериям. Меня словно обожгло изнутри электрическим разрядом…
Не знаю как, я захлопнул с грохотом дверь. Оглянулся воровато на Бориса. Тот не проснулся. Стараясь больше не шуметь, вышел из комнаты, потом — из квартиры.
Входную дверь притворил. Кто мне открыл, тот пусть и закрывает…
Бегом спустился по лестнице и остановился лишь через сотню метров от Борькиного дома. Закурил. После глубокой затяжки посмотрел на пальцы — они продолжали дрожать. Но я поймал себя на мысли, что это иная дрожь. Теперь я дрожал от желания. В тридцать три года? Смешно. Как юноша, впервые увидевший обнаженную грудь наяву, а не во сне, в кино или на порнокартинке…
Каким образом дрожь ужаса перешла в дрожь желания, я не понял. И не хотел понимать. Меня колотило. Я хотел женщину. Любую. Не было для меня в тот момент красивых и некрасивых, худых и полных, целых и дырявых… не было возраста, внешности, телосложения, цвета волос и глаз, роста, ширины бедер, талии и плеч… Все человечество делилось для меня на женщин и мужчин. Первых я хотел. Всех. Без разбору. Ко вторым был равнодушен. Абсолютно. Хоть бы их вообще на свете не было. Я не ощущал себя из их породы. Не знаю, кем я был, но кем-то другим — точно.
Больше всех я хотел Жоан и Катерину. Хотел безумно. Если предложил бы мне Создатель: «Кончай и скончайся вослед!» — я бы ни на миг не задумался: Да. Да! Да!!!
Телефона Катерины я не знал, Жоан — тоже, хотя…
Дрожащими руками нащупал мобильник. Трясущимися пальцами нажимал кнопки…
Ответили сразу. Я попытался придать срывающемуся голосу хоть малую толику уверенности.
— Здравствуйте, Анна. Это Андрей Татаринов.
— Вы знаете, который час?
— Знаю, — соврал я, плевать мне было на время суток. — Мне нужно поговорить с Жоан Каро. Это очень важно.
— Вы с ума сошли! Она давно спит.
— Разбудите. Передайте, что я люблю ее! Она самая красивая женщина на свете! Самая очаровательная, самая желанная, самая… самая… — Я сбился, но выход из положения нашелся сам собой, и я прокричал в мобильник: — Я хочу ее! Немедленно!
— Да вы пьяны! — перебила мои чувственные излияния ведьма по имени Анна Ананьева, переводчица. — Я вас прошу, не звоните, пожалуйста, больше в такое время, да еще в нетрезвом состоянии!
Я бы ей такое сказал, такое… что она бы подавилась своими грубыми словами… я бы… А она не дала мне ответить, сука, отключилась.
Если бы я не нашел этой ночью женщину, я бы лопнул, меня бы разорвало изнутри взбесившейся физиологией собственного организма. Между ног все распухло и ныло нестерпимо, требуя немедленного выплеска.
Я дошел до дома, заказал по телефону проститутку и, как только ушел сутенер с моими деньгами, вставил ей прямо в прихожей, не заводя в комнату…
Сон и спам
Проснулся я утром в липкой луже под задницей и в мокрых насквозь трусах, но физиологически снова готовый к бою. Как там в школьной программе по литературе? «И вечный бой, покой нам только снится…» Покой мне и не снился. Я всю ночь во сне занимался сексом с десятком… нет, с сотней женщин!
Я вспоминал сновидение, будто прокручивал крутой германский порнофильм.
Остров Ольхон. Фешенебельные гостиницы на побережье. Бассейн с подогретой байкальской водой, а вокруг обнаженные тела женщин — европейских, африканских, азиатских… Были там, думаю, и коренные американки из племени сиу, и даже папуаски из Новой Гвинеи… Все как на подбор, с рельефными фигурами, красивые, сексапильные…
Я был, как хорек в курятнике. Я имел их всех разом. Не знаю, как это возможно наяву, на практике, но во сне было возможно все! И всех! Одновременно!
Чушь какая… Я отбросил влажное одеяло и встал с постели… Вспомнил вчерашнюю проститутку, уже не сновидческую, реальную. И деньги за нее заплачены тоже осязаемые… Уж не схожу ли я с ума на сексуальной почве?
Я усмехнулся, потому что всплыли вдруг подробности взаимоотношений с ночной своей оплаченной гостьей. Кажется, ей понравилось. Она сказала, что еще никогда ей не приходилось работать весь час без перерыва. Уходя, попросила номер моего телефона и поинтересовалась, можно ли нам встретиться еще, но уже без всякой платы, по-товарищески… Хотелось ответить, что с товарищами так не поступают, но я сдержался. Телефон свой дал и у нее взял, может, еще пригодится. Если по-товарищески…
А впрочем, черт с ними, с бабами. Похоть — это не смертельно. В конце концов, проонанировать можно в клозете… Делами надо заниматься, а их — по горло. Впереди поездка на строительный рынок за материалом, да и раненого Борю Кикина надо проведать. Идти туда хотелось не очень. Кажется, именно со встречи с энергоемким бревном в комнате-мастерской началась в моем организме сексуальная революция… Еще я вспомнил, что собирался посмотреть в Интернете Хужир и Ольхон, и по дороге в ванную комнату включил компьютер.
Я всерьез собирался выяснить суть проклятия нашей семьи, связанного с числами, кратными одиннадцати. Попробую поискать разгадку в бурятской мифологии. Не в бирюльки играю, речь идет о жизни и смерти. О моей жизни и моей смерти.
С чашкой кофе устроился у компьютера, вошел в Интернет. Набрал в поисковой системе Яндекса сначала все-таки коренное слово «Байкал». Был затоплен информацией, почти сплошь — ненужной. Чего только не назвали этим именем — от газированного напитка до акционерного общества закрытого типа в нефтехимической промышленности. Впрочем, отыскал-таки подходящие сайты. Узнал, что русские казаки во главе С Курбатом Ивановым пришли с Енисея на Байкал в 1643 году. Что называют Священное озеро разные азиатские народы по-разному. Эвенки — «Ламу», то есть море. Буряты: «Байгал-нуур», озеро. В Поднебесной он северное море — «Бай-хай». На том же сайте было высказано предположение, что слово тюркоязычное и первыми, вероятно, назвали так озеро курыкане. «Байкал» произошло от «бай-кюль», что в переводе с тюркского означает «богатое озеро»…
Все это интересно, но практической ценности не представляет.
Набрал «Хужир». Узнал, что прошлым летом там проводился региональный фестиваль документальных фильмов в защиту экологии Байкала «Чистая вода». И туристических баз там полно, что и понятно. Одна из них на голливудский манер называлась «Никита». Не знаю уж почему.
Набрав слово «Ольхон», взглянул на часы. Время шло, дела стояли, поэтому шариться по сайтам не стал, сразу отыскал перевод. На бурятском — «лес», точнее, «лесочек». «Хон» — уменьшительный суффикс. У эвенков интересней — «лесной дух, хозяин леса».
Словом, ничего мне перевод этих слов не дал. Проверил напоследок свой электронный почтовый ящик. Одно новое письмо. И снова спам. Открыл. Прочел. И к чему бы все это, зачем мне эта идиотская информация? Ума не приложу. Потер лоб именно в том месте…
Третий глаз
Третий глаз — одна из шести форм видения человека. Люди, развивающие данную способность, но не знающие техники безопасности, подвергаются огромной опасности. Чаще всего они используют видение с открытыми глазами, при котором из нематериального пространства просачиваются сущности, которые начинают питаться окружающими людьми и у тех возникают серьезные проблемы со здоровьем. Считается, что если бы в Москве был хотя бы один человек, обладающий способностью видения Третьим глазом, то живых людей в городе не осталось бы.
Третий глаз — это межпространственный туннель между материальным и нематериальным пространством. В нематериальном пространстве объем и качество энергий несоизмеримы с материальным, и при проникновении из нематериального пространства сущностей более высокого порядка всему живому в материальном пространстве угрожает огромная опасность.
Третий глаз (шишковидная железа, эпифиз) — орган, существующий у каждого человека, но у большинства находящийся в «спящем» состоянии. Используя специально разработанные методики, Третий глаз может быть «открыт» у любого человека.
Открытый Третий глаз дает человеку:
— видение будущего и прошлого;
— видение с закрытыми глазами;
— видение вне времени и расстояния;
— видение человеческой ауры и возможность диагностики по ней состояния организма;
— ясновидение и чтение мыслей;
— развитие интуиции;
— осознанные и яркие сновидения;
— общение с Учителями;
— видение эфирного тела;
— возможность лечить себя и других, не прибегая к медикаментам и помощи врачей.
Помимо перечисленного, Сверхчеловеку, обладающему открытым Третьим глазом, доступно и многое другое…
Но пасаран!
Домашний телефон Кикина не отвечал. Учтя, что передвигаться он мог только вприпрыжку, я насчитал двадцать два длинных гудка, после чего положил трубку.
Сотовый Гриши Сергеева оказался недоступен, как и моего новоявленного липового помощника — Стаса. Информационная блокада какая-то. Оставалось позвонить Анне Ананьевой, переводчице, и назначить свидание в полночь возле амбара. Сказать, чтобы приходила, мол, не пожалеет… Этого я делать не стал. И без того уже изрядно подпортил свою характеристику ночным звонком. Дурень.
В железную дверь Кикина я ломился минут десять. Никто мне так и не открыл, даже корефан, безголовый Буратино, меня предал. Зато открылась соседская дверь и пожилая, с недовольным лицом женщина в кокетливо укороченном и декольтированном застиранном халате сообщила, что за Борисом пришли и увезли в машине, а куда, она не в курсе. Я поблагодарил, уставившись на полуобнаженную тощую грудь в разрезе халата. Затем опустил взгляд на искривленные артритом ноги со вздутыми венами. Недовольство на лице женщины сменилось недоумением. А когда я призывно ей улыбнулся, глядя в глаза, она густо покраснела и захлопнула перед моим носом дверь. Дома, вероятно, была не одна, иначе… Черт, кажется, ко мне возвращается ночная гиперсексуальность. Точнее — супергиперсексуальность. Нечеловеческая. Кстати, теперь при ходьбе и не только, содержимое штанов мне постоянно мешало. Повторю: постоянно. Стоило в пределах видимости появиться любой женщине — и все. Повторю: любой.
Выйдя во двор, я понял, что был не прав. Борькина соседка, скорее всего, расценила мои призывные взгляды как изощренное издевательство. Глупая. Внешность и возраст разве имеют значение? Она — женщина, и этого достаточно. Для меня, по крайней мере…
Кстати, из слов неправильно оценившей мое поведение дамы я сделал вывод, что за Борисом заехал Гриша Сергеев и увез раненого в травмпункт или в поликлинику, на прием к хирургу. У Гриши «жигуль» девятой модели… а может, и не девятой, не помню. Он в нем жену на дачный участок возит, а сам обычно пешком или в маршрутках добирается… ладно, главное, о Борьке я могу больше не беспокоиться, он в надежных руках.
На углу улиц Ленина и Свердлова снова набрал на мобильнике номер Стаса, и снова он оказался недоступен. Помощничек, блин, урод… На строительный рынок придется ехать одному и оплачивать грузчиков. Денег, впрочем, хватало.
Что бы мы делали в этом мире без мобильной связи? Осиротели бы на хрен!
Вызвал грузовое такси, и через пять минут, сигареты выкурить не успел, подошла крытая «газелька». Дальше — дело техники.
По дороге болтали с водителем о том о сем. Точнее, болтал в основном он. Его удивляла необычайно ранняя весна, но огорчал, как следствие, каждодневный утренний гололед на дорогах. Его возмущала труба нефтепровода, которую собирались пустить в четырехстах метрах от байкальского берега. Его возбуждало то, что старшая дочь губернатора выходит замуж… Я, конечно, слышал, что есть у губернатора дочь на выданье, но то, что их аж две, было для меня новостью. Может, еще не поздно подсуетиться?
Я попросил подробностей, и водила, молодой скучающий паренек, поделился городскими сплетнями с нескрываемым энтузиазмом. Оказалось, младшенькой около двадцати лет от роду — комсомолка, спортсменка и просто красивая девушка… Надо будет потом, когда деньги после Ольхона появятся, выяснить, как она отдыхает, какие ночные клубы посещает, словом, все ее повадки и наклонности. А там, чем черт не шутит… Действительно, чем?
На строительном рынке жизнерадостные таджикские гастарбайтеры в пять минут забросали в кузов куб обрезной доски-дюймовки.
Первоначально опечаленная неизвестно чем сорокалетняя дама-продавец после моих грубых комплиментов о соблазнительности и аппетитности ее рыхлого тела вернулась в благодушное настроение и заставила меня записать четыре телефонных номера: домашний, сотовый, подруги и, не знаю зачем, какого-то Георгия Сигизмундовича.
В павильоне, где затаривался краской и кистями, я сам оставил номер продавцу — тридцатилетней блондинке с умопомрачительной фигурой, которую не мог скрыть даже серый рабочий халат… Вряд ли она позвонит. Возле нее вертелся пузатый кавказец со сталинскими усами, вероятно, работодатель. На меня смотрел неодобрительно, но вмешиваться не стал. Я — покупатель, тем паче оставил в кассе полторы тысячи деревянных, мне можно почти все…
На обратной дороге под беспрерывную болтовню водилы размышлял над тем, почему сквозь мешковатый халат продавщицы я видел ее обнаженное тело? Я мог легко описать его во всех подробностях. Но почему? У меня что, прорезалось зрение в рентгеновском диапазоне? Впрочем, нет, тогда бы я увидел не тело, а только скелет… Я содрогнулся. На скелеты, даже женские, моя сексуальная агрессия не распространялась…
Уложился в два часа. Расплатился и отпустил говорливого шофера. Доски мы с ним сбросили у забора из рифленого профиля. Зашел в ближнюю калитку и за бутылку водки получил у хозяина разрешение пользоваться его двором для работы. Позволил бы он и даром, но что мне, бутылки жалко для хорошего человека? Впрочем, сперва хороший человек претендовал и на вторую бутылку за потенциальную порчу дорогостоящего забора и моральные издержки. Тут ему не обломилось. Порешили, что после съемок он заберет все оставшиеся материалы. Цены он знал, понимал, что не прогадает. На радостях хозяин даже помог мне перетащить во двор доски. Краску, валик и кисти занесли в дом.
Меня подперло — отяжелел. Я спросил, где тут у них облегчаются? Хозяин махнул рукой, и я увидел аккуратное строение, шедевр приусадебного зодчества в форме буквы «Л», точнее, перевернутой латинской пятерки. Кровля — она же стены, до земли была крыта шифером, а над дверью — изыск — узкое оконце с резными наличниками. Я теперь понимал зачем. Это чтобы человек, как никогда беззащитный, со спущенными штанами справляющий большую свою нужду, мог быть совершенно спокоен — ожившие покойники не пройдут! Но пасаран!
Внутри сортира тоже было уютно. Я оценил.
Когда я уходил, хозяин все цокал языком, рассматривая штабель дюймовой доски, и сетовал, что вон какой добрый лес — обрезной да без сучков, на всякую ерунду пойдет, а ему, бедному, баню обшить нечем…
Я пошел на обед и за инструментом и уже входил в подъезд своего дома, когда мобильник мой из внутреннего кармана вдруг заиграл сумбурную мелодию «Крейзи Фрога». Странно, при чем здесь лягушонок? Вчера вроде мобильник имел другие позывные… Ладно. Я ответил.
Звонил Гриша Сергеев. Выплеснул на меня целый поток информации.
Во-первых, Борей Кикиным занимался не он, как я решил, а Стас. Надо же… Он договорился со знакомым хирургом, отвез раненого в его кабинет, где Борю обслужили по полной программе с рентгеном, нормальной перевязкой и накачкой транквилизаторами… Стукач он или нет, но молодец мужик. Мне сделалось стыдно за свое к нему отношение.
Во-вторых, Григорий сообщил о завтрашнем съемочном распорядке. В четыре утра на мою подготовленную уже улицу привезут пять «КамАЗов» снега. Я запаниковал, но Гриша меня успокоил, что разбрасывать придет вся съемочная группа: от последнего освети теля до первой скрипки — английского актера. Я сильно в этом сомневался, но ничего не возразил.
На рассвете — около восьми утра — начало съемки. Сразу после этого я привожу улицу в первозданный вид, а киногруппа едет снимать эпизод в лес где-то в пригороде. Я там не нужен.
Вечером режиссер собирает всю свою интернациональную бригаду в гостинице, но и туда я могу не ходить.
Со слов Сергеева стало мне ясно, что я, мелкая сошка, микроскопическая, нигде не нужен. Обидно чуть-чуть даже стало… ладно. Не очень и хотелось.
Еще Гриша велел, чтобы через час я обязательно находился на рабочем месте — на улице. Приедет продюсер с переводчиком, проверит, как у меня продвигаются дела и по целевому ли я назначению потратил французские американские доллары.
Я заволновался. По двум причинам. Я хотел видеть очаровательную Жоан Каро неважно по какому поводу. Хотел очень. Меня аж затрясло от желания… Но я не хотел видеть Анну Ананьеву, переводчицу. Из-за ночного своего дурацкого звонка. Впрочем, я понимал: подопрет, как вчера ночью, никуда не денусь, буду делать точно такие же глупости… А может, и того круче.
Тройное наваждение
Когда я подходил, они уже стояли на углу улиц Дзержинского и Грязнова. Улыбающаяся француженка-продюсер и строгая, как английская леди, москвичка-переводчица. К моему неудовольствию, она, сука, оказалась красавицей. Обидно. Но это моим мозгам было обидно. Они жаждали мести самой для женщины жуткой, они хотели опошлить, осквернить, очернить красоту строгого лица с правильными чертами, будто чеканным, с золотого соверена профилем. К черту мстительный разум!
Мои глаза, действуя автономно, уже срывали с москвички кокетливо-короткий пушистый жакет из дохлой норки, юбку, кофточку, колготки, французское кружевное белье… И вот они уже наглаживали густые, черные как вороново крыло пряди, плескались и тонули в темных, манящих омутах глаз, ласкали устами попеременно то тяжелую, будто уставшую, грудь с твердыми крупными сосцами, то в шелковистых волосиках тщетно укрывавшееся лоно… Разум возмутился: откуда у глаз уста? Плевать на разум возмущенный!
Я перевел взгляд на Жоан Каро и мгновенно забыл о ее переводчице. Господи, прости мою душу грешную… Хотелось перекреститься, но я сдержался, зная по опыту — мне это теперь не помогает. Да и раньше…
Она махала мне рукой. Она улыбалась. Нагая. Обворожительная. Желанная. Как во сне… несоизмеримо желаннее, чем во сне, мечте или кошмаре. Но все происходящее одновременно и было кошмаром. Я не видел одежды. Возможно, я не видел даже женщины. Я видел свое собственное одушевленное, материализовавшееся желание во плоти. В образе француженки… москвички… Значит, забыл я ее ненадолго? Совсем не забыл. Они вдруг слились для меня в единый, страстно желаемый образ. Они… они ждали на углу Дзержинского и Грязнова. А я… я приближался к ним медленно. Потому что каждый шаг мой отдавался болью в паху… Черт побери, я слышал, бывают и переломы, а это весьма неприятная травма. Уж лучше топором по голени…
— Бонжур! — прокартавила продюсер.
— Здравствуйте, то ли перевела, то ли просто по-человечески поздоровалась переводчица.
Я остановился, прикрывая сумкой с инструментом все, что у меня выпирало ниже пояса. Я улыбался Жоан. Я улыбался Анне. Я любил их обеих.
— Вы очаровательны! — сказал я им и, уронив сумку, прижался губами к узкой крошечной ручке Жоан и чуть крупнее, но идеальной формы — Анны.
Руки были разными, как сами женщины, даже вкус, запах и цвет имели различный, но одинаково пьянящий… Задержал я их, пожалуй, дольше, чем предписывали приличия. А когда наконец оторвался, словно всплыл на поверхность, увидел, что женщины улыбаются. Обе. Я, кажется, покраснел. Не знаю, было ли это заметно, но я почувствовал, как кровь волной прилила к лицу. И не к одному только к лицу… И не одна только кровь…
Я уже не говорю об эрекции, она не прекращалась теперь ни днем, ни ночью. Но, похоже, я был близок к семяизвержению. Глобальному. Еще чуть-чуть, и я бы затопил спермой улицу Грязнова вместе с домами, надворными постройками и ни о чем не подозревающими обывателями. Они бы утонули, так и не догадавшись, в чем. Решили бы перед смертью, что террористы подорвали плотину Иркутской ГЭС и вода из водохранилища хлынула в город. Это была бы не вода, нет…
И еще я вдруг заметил, что обе женщины тоже смотрят на меня с вожделением. Я не обольщаюсь, нет. Огромные насыщенно-зеленые глаза француженки закатились, нежные чувственные губы чуть приоткрылись, а дышала она, словно после пятикилометровой пробежки. Тяжело она дышала. Анна оказалась куда сдержанней, но и ее ночные очи потеряли осмысленность, а пальцы, я успел это ощутить, когда целовал руку, чуть подрагивали. И рот… Почему они приоткрывают рот? Не знаю. Не хочу знать. Пусть останется эта загадка неразгаданной. Женщина всегда должна оставаться загадочной. А предназначение мужчины — разгадывать ее загадки одну за другой, но никогда не разгадать до конца. Потому что в сердце женщины, в ее сумрачной душе — бездна. И можно разбиться к черту об острые камни несуществующего дна, а понять насквозь — нет, нельзя…
Они приходили в себя. Переглянулись как-то… не знаю, понимающе, что ли? Они понимали друг друга не только потому, что могли общаться на одном языке — французском, но еще и потому, что знали тайный язык, женский, скрытый от любопытства мужчин за семью заговоренными печатями.
Они перекинулись парой картавых фраз и рассмеялись задорно. Наваждение схлынуло, но я знал, стоит лишь прикоснуться и… ладно, проехали.
Но оказалось, нет, не совсем. Станция Приязни, переход на станции Любви и Секса…
Анна коснулась моего запястья, словно током ударила, и руки не убрала.
— Я не стала говорить, — сказала с улыбкой, — что вы звонили ночью, Андрей… — Она смутилась. — Точнее, сказала, но про ваши объяснения в любви умолчала.
Я не знал, как реагировать. Не знал, хорошо это или, наоборот, скверно. А переводчица продолжала:
— Вы ей нравитесь… как мужчина… — Вдруг отдернула руку, будто обожглась, потупилась, но произнесла все-таки почти шепотом после порядочной паузы: — Мне тоже…
А Жоан смотрела на меня в упор, растворив, как ставни, глазищи, и я тонул в этих омутах, подернутых зеленой ряской…
Ну что ты смотришь, моя? Что?
Она будто меня поняла, услыхала невысказанное. Затараторила, как сорока, на почти неземном, почти инопланетном своем — французском.
— Она вас спрашивает, эта сучка, — сказала переводчица, с лучезарной улыбкой взглянув на Жоан, — все ли вы приобрели? Хватило ли денег?
Я усмехнулся. Нормально. Даже если мужик на хрен не нужен, раз пошла конкуренция, невольно вступаешь в соревнование.
— Скажите ей, Анна, что денег хватило, все купил. Пойдемте!
Я сделал широкий жест в направлении калитки и, когда мы прошли во двор, жест повторил.
— Вот доски, а краска и остальной материал — в доме. Я договорился с хозяином. Буду здесь работать.
Жоан, выслушав перевод, снова заговорила.
— Она спрашивает, знаете ли вы, что снег привезут рано утром…
— Знаю, — перебил я Анну. — Меня художник-постановщик уже ввел в курс.
Было задано еще несколько ничего не значащих вопросов, и до меня дошло наконец, что во встрече со мной у продюсера никакой необходимости не было. Не его это работа. Контролировать меня обязан Гриша Сергеев, художник-постановщик, с него и спрос. Значит, приехала она только для того, чтобы… ладно.
Перед тем как уйти, Жоан ткнулась губами в мою щеку, а потом со вздохом нежно, едва касаясь, провела пальцами по ней же, обозначая, вероятно, стирание несуществующих следов помады. Анна при этом, плотно сжав губы, отвернулась.
Они ушли к машине, рядом с которой водителя я не увидел. Жоан села за руль. Интересно, она тоже обратила внимание на вчерашнюю, глумливую до предела ухмылку шофера? Может, потому и отказалась от него, сама села за руль взятой напрокат европейской иномарки?
Они ушли, а я остался, размышляя: что с бабами вокруг меня происходит? Взбесились от недостатка мужской ласки? Или дело не в бабах, а во мне самом? Может, я похорошел неожиданно? Или запах испускаю неотразимо-сексуальный? Слышал, что это наукой доказано, одеколон с духами вроде даже такие есть…
Я принюхался. Пахло дерьмом. Или я руки не помыл? Понюхал руки — нет, не пахнут. Вероятно, все ж таки вонь не от меня, а от хозяйского сортира.
Я вошел в него. Запер на шпингалет дверь. Спустил штаны. И через минуту сбросил в обгаженное очко разом сто пятьдесят миллионов своих не родившихся отпрысков…
Теперь обыватели с улицы Грязнова не утонут. Все как один останутся живы.
Удар молнии
Оставшись один, я принялся красить бетонные столбы, срывать с домов нумерацию, отскребать бумажные ошметки, оставшиеся от рекламы и после последних выборов. Вообще-то я собирался начать с самой объемной работы — строительства пятиметрового забора, но после поллитровки «белой» подобревший хозяин предложил сколотить забор сам. Выдал мне алюминиевую лестницу-стремянку, и я отправился на улицу.
Когда часа через полтора я вернулся, все закончив, хозяин к забору даже не приступал. На мой вопрос он ответил, что успеется, до четырех утра будет стоять, и чтобы я не волновался.
Уходя проведать раненого Борю Кикина, я волновался все равно. Зря я переложил часть работы на кого-то, пусть и добровольца. Он передумает или по какой-то другой причине не сделает, а спросят потом с меня. Я решил перестраховаться, прийти сюда не к четырем, когда привезут снег, а на час-полтора раньше. Если забор стоять не будет, сколочу по-быстрому…
Дверь мне открыл Стас и, вместо «здрасте», спросил:
— Ты в электричестве рубишь?
В электричестве рубил я не очень, я же, в конце концов, не электрорубильник. Но два провода соединить могу. Если они, конечно, не под напряжением…
Я пожал плечами.
— На бытовом уровне.
— Пошли на кухню, — сказал Стас, и мы пошли.
Все здесь было по-прежнему, не считая того, что Стас похозяйничал — убрал со стола объедки, помыл посуду и полы. Молодец. Вот от кого не ожидал. Плохо я про людей думаю.
Стас притворил дверь и повернулся ко мне.
— Голос у тебя громкий. Бориса разбудишь. Он заснул недавно, пусть спит.
Ишь, заботливый какой… А голос у меня нормальный, и не повышал я его совсем.
— Как Боря себя чувствует?
— Так себе. — Стас стал помешивать суп в кастрюльке, что кипела на газовой плите. — Сам увидишь… Я телевизор, понимаешь, ему принес, чтобы не скучал. Лампочки перегоревшие везде поменял, а света нет. Посмотри, ладно?
И Буратино из своего теплого угла кивнул мне отсутствующей головой: «Скучно без света, Андрей. Посмотри, пожалуйста!»
И глиняная голова мертвого шамана подмигнула панибратски неживым, желтым зрачком: «Посмотри, Андрюха, не поленись!»
Я не мог им отказать.
— Инструмент Борис где хранит, не знаешь? Пассатижи нужны, отвертки, изолента.
— Я спрашивал. В шкафу в дальней комнате, где он Бурхана рубил этого чертова.
— Ясно.
В большой комнате увидел я не Бориса, а ворох ватных одеял, довольно драных. Мерз, наверно, Борька, и Стас его от души укутал с головой. Как бы не задохнулся…
В комнате-мастерской Стас тоже похозяйничал. В хорошем смысле. Смел кровавые опилки, а испорченный столб откатил к неначатому бревну, на которое я, помня вчерашние свои ощущения, старался не смотреть. Впрочем, никакой посторонней энергетики я не чувствовал. Может, и вчера она мне померещилась?
Распахнув дверцу обшарпанного шкафа, я нашел пассатижи и отвертку, а на дне ящика отыскался початый моток черной изоленты.
Заглянул на кухню. Стас нарезал лук. Буратино мечтал о голове. Глиняная голова — о Буратине. Неодушевленные гипсовые слепки, сбившись на краю стола в кучу, тщетно мечтали о невообразимом гипсовом Рае. В связи с Борькиной травмой их мечтам, возможно, не суждено было сбыться…
Смеркалось.
— Стас, свечку подержишь?
Он отложил нож в сторону.
— Конечно, — ответил, плача. Луковые слезы текли по щекам, покрытым классической трехдневной щетиной. Хорошо одетый, красивый, импозантный, он подходил убогой кухонной обстановке, как корове седло. — Где свеча?
— У Бориса в ногах. Если не догорела.
Догорела, но не до основания. Через минуту Стас держал в руке двухсантиметровый огарок свечи. Зажженный. Я открыл дверку. Счетчик как счетчик. Похож на все остальные. Советских еще времен. Перепутанные провода, три пакетника с переключателями из черной пластмассы. Хрен знает, что там не так? Я не знал, но запах горелой проводки в коридоре ощущался явственно.
Если отгорел провод и элементарно отсутствовал контакт, я еще способен был что-то исправить, но если дело в пакетниках или в самом счетчике, тогда — пас. У меня и приборов нет, да и не смыслю я в них ни фига. Тогда специалист нужен, электрик.
Света не хватало. Я отобрал у Стаса свечной огарок, взял в одну руку, а другой решил подергать провода. Может, найду обрыв?
— Так я пойду? Лук с морковкой надо обжарить, суп для Бори доварить.
— Иди. Понадобишься, позову.
Стас ушел, а я, перво-наперво, отключил все пакетники от греха подальше. Я же не псих под напряжением работать.
Дернул пассатижами один провод, другой — неудобно. Бросил пассатижи на пол. Резиновые перчатки бы… ладно. Электричество же я отрубил.
Засунул правую руку в перепутанный клубок проводов и…
Последнее, что я помнил, был слепящий глаза блеск, острая, нестерпимая боль в правой руке, передавшаяся всему телу, и, одновременно, неуместные рядом с болью восторг и эйфория. Странно…
Я открыл глаза и увидел перед собой красноватую глинистую почву с редкими травинками. По одной из них карабкался, быстро перебирая членистыми лапками, бледно-рыжий, почти прозрачный муравей. Не знал, что такие бывают… Впрочем, к моей основной профессии биология отношения не имеет. Никакого. Разве что морских животных, да и то отдаленное. А это не морж, не кит, даже не крикливая чайка. Знать про сухопутного муравья — не моя обязанность…
От созерцания насекомого меня оторвал голос, заунывно причитающий что-то на чужом восточном языке. Опершись на ладони, я чуть оторвался от земли, посмотрел. В пяти шагах от себя я увидел Доржи, братского татарина, провожатого и толмача, нанятого в Иркутском остроге по сходной цене два месяца назад. Он стоял на коленях и отбивал поклоны, бормоча, вероятно, какую-то свою языческую молитву. Доржи меня не замечал, глаза его закатились настолько, что я не увидел черных зрачков. Лицо его выглядело неприятно — застывшее, словно у античной латинской скульптуры, со слепыми, невидящими глазами.
Я захотел сесть, движение вызвало резкую боль. Я не понимал, как оказался на земле, не помнил, где я. Все ж таки с горем пополам мне удалось, превозмогая муку, приподняться, поджать под себя ноги и сесть, опершись отставленной рукой о землю.
— Эй, Доржи! — позвал я. — Ты меня слышишь?
Он замер на подъеме с поднятыми над головой руками. Зрачки его вернулись в предписанное положение, теперь он меня еще и видел.
— Ай, Михал-нойон! — воскликнул Доржи. — Ты жив! Ай, Монгол-Бурхан!
В отсутствии бальных танцев биение поклонов для братских татар занятие, вероятно, чрезвычайно увлекательное, потому что толмач мой вернулся к нему с удвоенной энергией. Теперь я обратил внимание на то, что Доржи сидит не совсем ко мне лицом, а вполоборота, и поклоняется соответственно не мне, а чему-то или кому-то находящемуся рядом, чуть в стороне от меня. Я повернул голову и увидел вырезанную из лиственничного бревна языческую скульптуру монгольского идола Бурхана, которую я изучал некоторое время назад. Перед тем как… Дальше был обрыв. Я не помнил, что, собственно, произошло со мной, когда я стоял на покатой вершине скалы над Байкалом на острове Ольхон, к северу от татарского улуса Хужир. Я стоял и рассматривал, как сообщил мне толмач, Монгол-Бурхана. Скульптура была выполнена мастерски и отличалась неевропейской, дикой какой-то красотой. Два глаза навыкате, третий, на лбу, прищурен. Над ним — обрамление из пяти человеческих черепов в ряд. И клыкастая пасть, широко раскрытая, оскаленная, будто для того, чтобы проглотить зрителя…
Жуткое, богомерзкое зрелище для православного христианина. Хотелось перекреститься истово и прочесть вслух «Символ веры», но я почему-то этого не сделал. Показалось мне почему-то, что здесь, на братской земле, это не только неуместно, но и бесполезно…
— Ай, Михал-нойон! — вывел меня из состояния, близкого к трансу, выкрик толмача. — Ай, богдо Михал-нойон, ты жив!
Трудно дворянину привыкнуть к панибратскому «тыканью» братского татарина-плебея. Но, во-первых, «богдо» у людей желтой веры, кажется, означает «святой». Во-вторых, я был предупрежден иркутским губернатором, что в языке дикарей-аборигенов отсутствует уважительное обращение к старшим и вышестоящим. Они «тыкают» даже языческим идолам, коим поклоняются со всей страстью несчастного, нечестивого народа, лишенного Божьей милости иметь истинную религию…
И тут до меня дошел смысл восклицаний татарина. Не в первый уже раз назвал он меня «нойоном», то есть сановником, господином, начальником, чего не делал раньше. И еще он констатировал, что я жив. Почему? Я что, был близок к смерти, мог умереть?
— Что произошло, Доржи? — спросил я. — Почему я очутился на земле?
— В тебя попала молния, мой господин! — с восторгом ответил братский. — Мэргэн Хухердэй-тэнгри отметил тебя своей милостью! Ты теперь шаман, мой господин!
Шаман… Я усмехнулся. Штурман в роли дикого шамана в ранге капитана! Какая чушь, Господи… Я захотел перекреститься, но почему-то снова не сделал этого. Господь Бог православный, не оставь раба Своего, Михаила Татаринова!
Я попытался встать с земли, Доржи подскочил, подхватил меня под руку.
— Отставить, — резко сказал я, и тот не мог не повиноваться металлу в голосе русского морского офицера.
— Ай, богдо Михал-нойон, прости меня, недостойного, за то, что коснулся тебя! — Он отступил, пятясь, в сторону.
— «Богдо» на братском языке значит «святой»? — спросил я.
— Да, мой господин, — ответил толмач с поклоном.
— Как не стыдно, Доржи! Ты же крещен в истинную христианскую веру! Как ты можешь называть меня святым? Это грех!
— Прости, Михал-нойон.
Он потупился, и я вдруг осознал, что это не священники-миссионеры плохо работают, просто дикарь не способен познать своим нищим рассудком Промысел Божий, и для все братских татар православие не что иное, как фикция, мимикрия, желание быть ближе к белому человеку с его деньгами, силой и властью. И будет так еще долго, не одно поколение, пока народ не образуется, пока не познает смысл истинной веры и естественных наук, пока не откажется от своих сатанинских языческих идолов, как давным-давно, во времена Святого Равноапостольного князя Владимира отказались от них мы, русичи…
— Я не в обиде на тебя, Доржи. Я не святой, и касание меня не есть сээр… — Я засомневался в правильности употребления братского слова, означающего, как он мне толковал, «грех, запрет, табу». — Доржи, можно ли в этом случае употребить слово «сээр»?
— Да, мой господин.
Удовлетворенный, я попытался встать, но члены мои затряслись, обессилели вдруг все разом, и, едва поднявшись, я снова рухнул наземь, как неживое бревно — плашмя, лицом вниз…
Погребальный костер
Последнее, что я помнил, был слепящий глаза блеск, острая, нестерпимая боль в правой руке, передавшаяся всему телу, и, одновременно, неуместные рядом с болью восторг и эйфория. Странно…
Я открыл глаза и увидел перед собой деревянный пол, покрашенный темно-коричневой, растрескивающейся от времени краской, из-под которой проглядывала другая, более светлая, а в одном месте так вообще грязно-серое дерево вокруг шляпки гвоздя. Вдоль плинтуса полз с ноготь размером таракан. Он был странный, я таких раньше не видел. Может, альбинос или мутант? Таракан был, как стекло, прозрачен, сквозь хитиновые крылья просматривались его внутренние органы. Да много, целый запутанный клубок! Я подивился: мелюзга мелюзгой, а вон как сложно организм устроен, не хуже, чем у какого-нибудь млекопитающего…
От созерцания насекомого меня оторвал голос, заунывно причитающий на родном языке, великом и могучем:
— Да что же это, Господи, делается?.. За что мне это наказание?..
Я узнал голос Стаса и попытался подняться, но члены мои, трясущиеся и обессиленные, не слушались. Стас, впрочем, оценил мои попытки, вздохнул с облегчением.
— Живой, слава богу… Ну, поднимайся, поднимайся, давай!
Он подхватил меня под мышки и легко поставил на ноги. Но, когда отпустил, колени мои подогнулись, я пошатнулся и, чтобы не упасть, ухватил Стаса за плечи.
— Э-э-э, да тебе в постель надо! — поставил диагноз Стас и повел меня, придерживая бережно, но не в постель, а на кухню, где усадил на стул.
Да и не было другого дивана в Борькиной квартире, один голый пол. Темно-коричневый, потрескавшийся. Теперь я это знал. И еще я знал что-то важное, но вспомнить не мог. Ускользали воспоминания. В голове была манная каша, слипшаяся в невкусные куски. И, главное, воспоминания эти были где-то близко… как локоть, который не укусишь. И еще я знал: после того как меня ударило током, очнулся я не в первый раз. И не током меня ударило, хотя и током тоже, но не из счетчика. Тогда откуда? Что я несу?
— Что ж ты голыми руками под напряжение полез? — спросил Стас.
— Так я электричество отключил сначала. То есть думал, что отключил.
Стас хлопнул себя ладошкой по лбу. Звонко у него получилось.
— Это я виноват, дурак! Это я тебя чуть не убил!
— Как так?
— Я, понимаешь, думал, пробки погорели. А пробки я и сам заменить могу. Заменил. Бесполезно. А перед этим тоже щелкал пакетниками…
Вот, значит, как дело было… Он щелкал и отключил. Я включил и полез руками. Молодец. Молодцы оба.
Чувствовал я себя, кстати, совершенно здоровым, дрожь унялась, а о слабости я и думать забыл. Какая, к черту, слабость?! Готов сию минуту горы свернуть!
Я посмотрел на правую ладонь, получившую электроразряд, сначала с тыльной, потом с внутренней стороны — никаких следов. Странно…
Я знал, куда мне надо. Встал.
— Ты чего? — всполошился Стас. — Сядь немедленно!
— Нормально, Стас, больше не упаду, — отмахнулся я и решительно направился в комнату-мастерскую.
Я смотрел на неначатое бревно у стены… нет, не смотрел. Не просто смотрел. Я пытался с ним говорить. Я обращался к нему, как к живому существу… снова не так. Оно было, конечно, живым, и существом тоже было, но… не так, как мы, смертные, по-другому как-то.
«Здравствуй, Бурхан», — мысленно сказал я бревну. Оно мне не ответило. Я знал почему. Не пришло еще время говорить со мной. Нет, не пришло…
Я зевнул. Хотелось спать. Очень.
Я распрощался со Стасом, вернулся домой, поставил будильник на два часа и лег в постель. Время детское, но надо выспаться. Завтра меня ждал трудный день.
Я зевнул, не помню в который раз. У меня уже скулы сводило от зевоты…
Как только закрыл глаза, но до того, как провалиться в сон, а скорее всего, на грани сна и яви, я увидел себя стоящим одновременно в Борькиной комнате-мастерской и на скалистом берегу острова Ольхон. Я видел лиственничное бревно, врытое в красновато-желтую почву. Ощущал затаенную пульсацию внутри него. Различал несуществующие черты лица… нет, скорее морды Бурхана, пугающей, клыкастой, со зловещим прищуром третьего глаза в его лбу, в обрамлении пяти человеческих черепов…
Я чувствовал эйфорию и страх. Тоже одновременно.
И сон, как ворох драных ватных одеял, накрыл меня с головой…
Я сидел на переднем сиденье японской иномарки. В свете фар мелькали по обе стороны дороги голые березы и осины, черные кроны хвойных деревьев, по обочинам белел снег, а ровная лента Байкальского тракта разворачивалась под колесами с ужасающей скоростью.
Я посмотрел на водителя. Тот клевал носом, едва не утыкаясь в баранку руля. Понять его можно — дорога долгая, встречные машины отсутствуют, а асфальт свежий, неразбитый, без рытвин и ухабов. Байкальский тракт городские власти содержали в образцовом порядке. По нему нет-нет да и могло проехать какое-никакое облеченное властью лицо московской национальности, вплоть до первого лица федерации. Президентские апартаменты неподалеку на байкальском берегу…
Понять водителя — одно, оправдать — другое. Что он, в конце концов, дурак? Почему спит? Зачем гонит? Жить надоело?!
За мерным гулом движка и шелестом резины об асфальт я даже не услышал, ощутил присутствие за спиной еще кого-то. Понял вдруг, кого именно. Обернулся — точно. На заднем сиденье дремал Марко Ленцо, второй режиссер, а уткнувшись ему в под мышку, вероятно, вонючую, спала Катерина, переводчица-москвичка. Самое неприятное то, что Марко обнимал ее плечи, и Катя не возражала — не влепила наглецу пощечину, не пожаловалась в милицию, как это теперь модно в Европе и Америке, на сексуальные домогательства… То, что она заснула, ее не оправдывало. Ничуть.
А этот Марко, каков подлец! Прикинувшись безобидным студентом Сорбонны, воспользовался служебным положением на заднем сиденье и облапал мою лапочку! Да и лапочка нисколько не лучше. Ишь, разлеглась, хамка столичная, того и гляди, захрапит сейчас!
И водитель, натурально — скотина, за рулем спит, угробить хочет пассажиров!
Я вдруг осознал, что ненавижу всех троих лютой ненавистью, не могу контролировать свои чувства да и не желаю.
Машина стала набирать скорость, и без того близкую к критической.
Пара на заднем сиденье в полусне потянулась друг к другу. И вот уже Катерина, будь она неладна, проведя ладошкой по щеке итальянца, прижалась к нему тесно-тесно, а он, не проснувшись даже, склонился над ней, и губы их встретились…
А я сидел, как дурак, на переднем сиденье рядом с придурком-шофером и желал, чтобы они сдохли. Потому что в моем мире, моем сне… А я понимал, что все происходящее — сон, не более… Так вот, в моем сне я — царь и бог, и все должны играть по моим правилам! И я не позволю им, марионеткам, своевольничать. Нет, не позволю!
Марко Ленцо и Катерина целовались, водитель спал, машина мчалась, а я покинул салон и воспарил над всем этим безобразием…
Впереди с крутой сопки, поросшей березняком, по грунтовому отвороту, которого никогда не существовало наяву, наперерез японской иномарке на хорошей скорости ехал отечественного производства порожний «КамАЗ». Кабина его была пуста. Успеет или не успеет?
Мне захотелось, чтобы самосвал оказался груженым. Чего порожняком-то гонять?
Теперь с крутой сопки, которая была всегда, по грунтовому отвороту, которого никогда не было, мчался под прямым углом к Байкальскому тракту большегрузный самосвал, затаренный под завязку желтым песком. Успеет или не успеет?
А они уже целовались взасос, и итальянский кобель, поправ остатки приличий, уже запустил руку под одежду и тискал, как тесто мял, грудь московской сучки…
Смерть им! Смерть!!!
Водиле, коренному сибиряку, снилось что-то невнятное, бессюжетное, но приятное. И мама была жива, и сам он был маленьким, пятилетним — ковырял песочек в песочнице, безобидный такой… Мне стало его жаль. Он-то при чем? Пусть живет. Ладно.
«КамАЗ» чуть-чуть, незаметно для глаза, притормозил. И я заволновался: успеет или не успеет?
Итальянец с москвичкой не отрывались друг от друга уже несколько минут. Пусть целуются. Пусть умрут в объятиях. Красивая, романтическая смерть.
Но все-таки успеет или не успеет?
Самосвал, груженный желтым песком, успел. На звуковой почти скорости врезался в бок иномарки ровнехонько в заднюю дверь. Тонкий металл деформировался, сплющился, и легковой автомобиль, как пушинку, бросило через кювет, на голые осины и березы, на черные кроны хвойных деревьев. Несколько раз перевернуло…
Водитель чудом почти не пострадал. Десяток ушибов и царапин не в счет. Он успел выбраться из машины до того, как она загорелась. Мгновенно. Он стоял в десятке шагов и смотрел, как огонь пожирает тела Марко и Катерины, а души их вместе с клубами смрадного дыма и копоти поднимаются в черные, усыпанные звездами небеса… Красивая смерть, романтическая… Мне стало их немного жаль, но — сами виноваты…
Самосвал отечественной фирмы «КамАЗ» попросту исчез, впрочем, его никогда и не существовало. А водитель существовал. Сонный, очумевший, не понимающий, что произошло, он достал сотовый и стал набирать короткий номер. Вероятно, загробного мира, чтобы там готовились к торжественной встрече новопреставленных… Хотя, почему загробного? Нечего хоронить будет в гробу. В Москву и Рим отправят урны со смешанным прахом москвички, римлянина и синтетической обшивки салона недорогой японской иномарки… Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Мне сделалось неловко за собственный цинизм. Я захотел проснуться, но не смог, потому что не спал. Я витал над пожарищем — лес вокруг занялся, и одновременно лежал в своей квартире на третьем этаже стандартной хрущобы. Сквозь потолок, два жилых этажа и шиферную крышу я видел звездное небо. Вечернее еще. Даже не глядя на часы, я знал, что нет десяти.
А звезды были далеко-далеко, за многие миллиарды парсеков, и одновременно — рядом, рукой дотянуться можно…
И сон был не совсем сон, хотя и сон тоже…
И я был не совсем я, хотя оставался самим собой и в постели своей квартиры, и в образе бестелесного духа, витавшего над Байкальским трактом, над погребальным костром…
Форверц, Андрэ!
Звонок на сотовый не застал меня врасплох. Я чуть привстал и заранее взял телефон со столика у дивана. Я знал, кто ищет в записной книжке мой номер, но не подозревал, какую мелодию исполнит на этот раз мой непредсказуемый электронный аппарат. Хорошо бы, что-нибудь в тему.
И он не обманул ожиданий, заиграл, глухо бухая ударными и подвизгивая духовой медью, похоронный марш по Марко и Катерине. Я не сразу нажал кнопку с зеленой трубкой, послушал, проникся скорбью… Чушь, конечно. Мне просто приснился сон. Сон и только. Если бы сны имели обыкновение сбываться, мир давно бы перестал существовать. Мало ли что привидится раздраженному, злому человеку? Я, например, когда переем на ночь жирного или, хуже того, с перепоя, регулярно вижу во сне Светопреставление в таких, порой, извращенно-садистских формах, что Иоанн Богослов со своим Апокалипсисом отдыхает, не серьезнее он пацаненка в песочнице с игрушечной лопаткой…
Я взглянул на дисплей. Так и есть — Анна Ананьева, переводчица-москвичка.
— Слушаю вас, Анна.
— Добрый вечер, Андрей.
Ага, добрый… Двух человек я только что укокошил и спалил живьем. Пусть и во сне. Добрее не бывает.
— Хотя, как сказать, добрый… — продолжила переводчица, будто меня телепатически подслушав. — Дело в том, что директор фильма уволен…
— Я слышал эту историю.
— У французов, кстати, в штатном расписании нет никакого директора, есть помощник исполнительного продюсера… Так вот, завтра из Парижа вылетает в Москву новый, чех по национальности, со знанием русского языка и российских условий. Но пока он доберется до Иркутска, мадемуазель Каро выкручивается одна… Как у вас, Андрей, с подготовкой улицы?
— Все о’кей, — блеснул я своим отсутствующим английским.
— Хорошо. Если вы свободны… — Анна Ананьева сама себя перебила: — Нет, надо рассказать все по порядку. Два часа назад режиссер с оператором-постановщиком были на натуре, которую будут снимать сразу после вашей улицы, тем же утром. Оператор требует, чтобы в одном месте росло три елки.
Я не мог уяснить, что им от меня-то надо?
— Ну и пусть растут. Я-то при чем?
— Там их нет, — пояснила москвичка нервно. — Надо их где-нибудь поблизости срубить…
— Срубил он нашу елочку под самый корешок! — пропел я прочувственно.
Анна не прореагировала. Вероятно, у маленьких москвичей в новогодние праздники принято петь совсем не те песенки, что у русских. Вероятно, они поют: «Джингл бэлс, джингл бэлс…» или какую-нибудь другую североамериканскую фигню…
— Повторяю: надо срубить три елки и поставить их туда, куда указал оператор. Для ракурса.
До меня наконец дошло:
— Понял. Жоан хочет, чтобы я это сделал!
— Вообще-то это работа художника-постановщика, вашего земляка, но я уже час не могу до него дозвониться. Если вы не хотите, чтобы у него возникли неприятности…
Я разозлился. Что эта Ананьева говорит со мной, как с врагом каким-то? Обиделась? Ну так хрен с ней.
— Анна, не надо меня пугать. Я все и без того сделаю. Завтра сразу после съемок улицы Грязнова поедем и…
— Исключено, — отрезала вредная москвичка. — Все должно быть сделано сегодня.
— Я все успею утром. Какой смысл ехать на ночь глядя?
— Никакого, — согласилась Анна. — Но Жоан сразу же заплатит вам сто долларов. Много времени займет срубить три двухметровых елки и переставить их на десять метров?
— В час уложусь.
— Мадемуазель Жоан вас увезет, подождет, пока вы работаете, и привезет обратно. Сто долларов. Вы согласны?
Я, конечно же, был согласен. Я бы и даром все сделал ради очаровательной француженки. Но если предлагают деньги… Бьют — беги, дают — бери. Народная мудрость. Жоан же их не из собственного кармана платит. Не мне, так кому-то другому.
— Когда вы за мной заедете?
— Заедет за вами мадемуазель Каро. Ананьева была раздражена, и это было заметно. — Мне-то там что делать? В какое место переставить елки, она вам покажет. Догадаетесь, надеюсь?
Я даже ответить ей забыл… Значит, Жоан будет одна… Интересное кино. Я, она, ночь и сибирская заснеженная тайга. Многообещающее начало… А дальше — видно будет. Чем черт не шутит… Действительно, чем?
А с Анечкой можно встретиться отдельно в менее экзотической обстановке…
Теперь, после кошмарного сна с двумя заживо сгоревшими телами, я почему-то был — само вожделение. Даже и не подозревал в себе подобной некрофилии.
— Так вы согласны? — прервала мои мысли москвичка.
— Да, — ответил я коротко, потому что и без того, как паровоз, с присвистом сопел в трубку.
— Жоан не знает города. Вы могли бы подойти на угол улиц Дзержинского и Грязнова через полчаса?
Переводчица отвела, вероятно, сотик от лица, и я услышал отдаленные голоса на неземном, галльском. Анна Ананьева, догадался я, говорила продюсеру о моем согласии. А чуть позже — восторженный голос Жоан:
— Бонжур, Андрэ!
— Бонжур, мадемуазель! — ответил я, чем почти полностью исчерпал свой словарный запас на инопланетном, французском. На самый крайний случай для поддержания беседы у меня оставалась фраза Кисы Воробьянинова из «12 стульев»: «Мсье, же не манж па сис жур…», но к конкретной ситуации она подходила не очень…
Через двадцать минут я стоял на углу улиц Дзержинского и Грязнова, экипированный по-рабочему в зимнем варианте: белый длиннополый тулуп, валенки, мохнатая шапка-ушанка из шкуры седого северного волка. В сумке при ходьбе позванивал инструмент.
В назначенное время подкатила Жоан Каро за рулем арендованного «шевроле». Она улыбалась, но это ни о чем не говорило. Улыбалась она любому собеседнику. Врожденная западная толерантность… Честное слово, не знаю, что хорошего в этих показушных улыбках? Не верю я белозубым евро-американским улыбкам. Это реклама личного дантиста, не более.
Очень надеюсь, что Жоан Каро не стоматолога рекламировала, а действительно рада была меня видеть. Встреча наша состоялась по ее инициативе, а то, что мы остались наедине, — тем паче.
— Гутен таг! — невпопад сказала она с улыбкой.
— Гут морген, — ответил я, дабы соответствовать мировому беспределу современности. Забросил сумку с инструментом на заднее сиденье, а сам устроился на переднем рядом с Жоан.
— Андрэ… — прошептала она, проведя ладонью по моей шершавой щеке.
Черт, побриться-то я не догадался, думал — руками буду работать и только…
— Дорогу-то знаешь? Не заблудимся? — спросил я грубовато и вдруг добавил неожиданно для себя самого: — Чего ты, Жанка все лыбишься да лыбишься, как Параша перед получкой?
Она рассмеялась смехом звонким, как колокольчик под дугой русской тройки.
— Нихт Жанна! Их хайсе Жоан!
— Не хочешь Жанкой, будешь Жоанкой, — согласился я.
— Нихт ферштеен, — сказала она и рванула с места «шевроле» так, что меня отбросило на спинку сиденья. Темпераментная женщина. Даже резкая. — Форверц, Андрэ, форверц!
Жоан Каро тоже, наверно, учила в школе немецкий язык и, как и я, имела твердую оценку «удовлетворительно». Так что я ее хорошо понимал. На ту же отметку. Но теперь она перешла на родной, закартавила мелодично. А у меня неожиданно стало нестерпимо жечь во лбу, закружилась голова, и я, похоже, потерял ненадолго сознание. А когда оно вернулось, я чуть снова его не потерял, потому что… Потому что то, что произошло, не могло произойти. По всем законам человеческой природы происшедшее было попросту невозможно… Я слышал лепет Жоан и понимал все, что она говорит, не замечая иностранных слов. Мне казалось, что она перешла на русский.
— Такова жизнь, Андрэ, — говорила Жоан. — Обжигаешься молоком, дуешь на шампанское… Кажется, все вокруг дерьмо, куда ни взгляни. И все равно — мечтаешь, надеешься… А о чем мечтать, Андрэ? Все уже в прошлом, да и не было ничего хорошего. Ничего. Два неудачных брака, не считая гражданских, столь же неудачных. Аборты, выкидыши, разочарования, слезы… Да, была еще попытка суицида, почти удавшаяся. Разноцветные таблетки, однотонные халаты, клиническая смерть… Хорошие у нас врачи, иначе… Я все-таки католичка. Хотя не верю ни в черта, ни в дьявола, Андрэ! Ты слышал, а может, читал о жизни после смерти?
Ах да, ты же не понимаешь! Ты — варвар, не понимающий человеческого языка! И это хорошо. С тобой, с тобой одним я откровенна, Андрэ!
Так вот, все ложь, что описано в книгах: ангелы, туннель, ослепительный свет впереди как символ милосердного Бога… Чушь! Я видела дикую заснеженную равнину от горизонта до горизонта с высоким, до неба, черным деревом посередине. И на ветвях этого дерева — гнезда, гнезда, гнезда…
Правда, глупость, Андрэ? Ни на что не похожая глупость!..
В каждом гнезде лежит яйцо, в каждом яйце — человеческая душа зреет до поры… Ты спросишь, зачем? Не знаю. Не успела узнать. Меня схватила за шиворот огромная птица с железным клювом и оперением, подняла высоко-высоко, а потом отпустила. Я падала и падала, а земля все не приближалась и не приближалась. А потом я потеряла сознание и в себя пришла уже в реанимации, вся опутанная проводами и трубками…
Суицидных попыток не повторяла. Не хочу в снежную пустыню к черному дереву. Боюсь… Хорошие врачи. Они меня оттуда вытащили. Вот только зачем, Андрэ?
Жоан, усмехнувшись, добавила газа.
— Форверц, Андрэ, форверц!.. Ты знаешь, Андрэ, кто я? Я — старая больная обезьяна! И еще я — полная дура!
Захохотала вдруг и, бросив руль, провела, приласкала ладонями собственное тело, словно проверяя все его изгибы, от объемной груди до округлых коленок. Мне захотелось повторить ее движение своими руками.
— Если я и обезьяна, то не такая уж старая… тем более полная… правда, Андрэ?
Развернулась, подмигнула хитро. Левой рукой сняв с моей головы лохматую шапку, правой взъерошила волосы.
«Шевроле», привыкший, вероятно, к подобным выкрутасам отечественных мамзелей, несся себе, не сворачивая, без руля и ветрил.
Я улыбался Жоан. Я знал, что она может не касаться больше руля, аварии все равно не случится. Не знаю, откуда взялась эта уверенность, но она была. Я молчал, боясь, что, если отвечу, Жоан воспримет мою русскую речь как родную, французскую. Уверенности, что так и будет, не было, но нечто подобное казалось мне вполне вероятным.
Я молчал. Я улыбался. Я хотел ее нестерпимо остро. Я возбуждался от ее русских слов без всякого акцента, которые я не слышал, нет. Они самопроизвольно возникали в моем мозгу, и я хотел отгородиться от них, но не мог. Я словно подслушивал, потому что говорила Жоан себе самой, не предполагая быть услышанной кем-то, а мной — особенно. Но и сказать: «Замолчи, я все понимаю» тоже не мог, потому что пришлось бы как-то объясняться, а феномен оставался для меня самого загадкой. И Жоан продолжала, не ведая, что я понимаю каждое слово и то, что стоит за ним:
— Ты молодой красивый мужчина, Андрэ. И конечно, глупый. Именно потому, что молодой и красивый…
Она положила ладонь мне на колено, провела, остановив на бедре, и сжала так, что мне сделалось больно, а мышцы непроизвольно напряглись.
— О, ты еще и сильный, Андрэ! Это еще одно доказательство твоей глупости! Люди с сильным телом умными не бывают! Поверь опытной женщине, Андрэ, проверено неоднократно! Но мне не нужна твоя голова, Андрэ! Мне опостылели псевдоумные, беспомощные, седеющие подростки! Меня тошнит от их спеси и бессилия! Мне нужен ты, Андрэ! Твое молодое, сильное, красивое тело!
Не скажу, что мне было неприятно, но я чувствовал себя, вероятно, как конь на торгу, которого осматривает и ощупывает потенциальный покупатель. Да еще и ругает почем зря, чтобы сбить цену…
А мы выехали наконец на Байкальский тракт, и городские огни остались за кормой иномарки. Жоан чуть сбросила скорость. Выруливала одной рукой, другую позабыв на моем бедре.
Тракт был прям и ровен, встречные машины отсутствовали, а умный «шевроле» знал дорогу и, вероятно, не нуждался в водителе. Жоан бросила руль. Он ей мешал. Она впилась губами в мои губы. Она словно вошла через рот в меня. Я ощущал ее влажную и податливую плоть всюду. Наши тела каким-то немыслимым образом сделались одним телом обезумевшего андрогина. Любящего себя, ласкающего себя, отгородившегося от остальной Вселенной. Нелепой, излишней Вселенной…
И раскаленная ладонь жгла мне ляжку, приближаясь к цели…
…и одна моя рука оказалась у нее за спиной, а другая, нащупав грудь, обнаружила отсутствие лифчика. Он разве нужен? Кому?..
…и неуправляемая машина неслась во тьме, все набирая и набирая скорость. Куда?..
…и влажный единый рот обрел два языка, ласкающих друг друга…
…и одна ее рука боролась с молнией штанов, а другая ломала мне шею…
…и моя рука, освободив от трикотажа полную грудь, ласкала затвердевший, словно скованный сибирским морозом, обжигающий сосок…
…и член, словно сжатая пружина, упирался в жесткую джинсовую ткань под ладонью Жоан… до боли сжатая пружина…
…и губы ласкали морозный коричневый сосок…
…и я подумал остатками мозгов: откуда взялась у меня лишняя пара губ?..
…и языки сплелись клубком гадюк в период совокупления…
…и молния на джинсах растворилась, словно ударил гром…
…и губы ее впились в то, что было раньше пружиной…
…и я подумал: откуда у Жоан лишняя пара губ?..
…и поцелуи не прерывались, они длились и длились, распространяясь по нашим телам…
…и не осталось у слившегося тела мест, обделенных вниманием, нелюбимых; все было нежно заласкано — от разбухшей головки клитора до последней, жесткой пятки…
…и сосок имел кисло-сладкий вкус антоновского яблока из эдемского сада…
…и я откинулся на сиденье, извиваясь судорожно, потому что сквозь тело прошел электрический разряд…
…и ударила ли меня молния или электропроводка коротнула, разве важно?..
…и «шевроле» летел, не касаясь колесами асфальта…
…и звезды горели, словно неоновые рекламные огни большого Небесного города…
Блаженно улыбающаяся голова француженки лежала на моих коленях. С мокрыми губами, растрепанными белесыми прядями и чуть помутневшими глазами сытой кошки, Жоан Каро была счастлива в этот самый миг, а надолго или нет, разве имеет значение?
С елками я управился за сорок минут.
Забор зеленый, немаркий
Когда Жоан Каро припарковалась у моего подъезда, я, совершенно обессиленный, отрешенно смотрел прямо перед собой. Тупо. Без мыслей и желаний. Выжатый лимон, лимон, попавший под асфальтовый каток. Плоский.
Жоан была, напротив, посвежевшая, словно провела месячный отпуск на Лазурном Берегу…
Она что-то сказала. Я повернул голову.
— Вас ист дас? — спросил я.
Мне показалось, что кожа ее потемнела от загара под южным солнцем. Чушь, конечно.
Она ответила что-то на французском. Я не понял и порадовался этому, пусть и вяло. Я не знаю иностранных языков, и никогда не знал. И то, что мне показалось, будто я понимаю Жоан, — полный бред… Когда кажется, креститься надо… Не перекрестился. Ни к чему. Все, что мне померещилось, — плод больного, помешанного на сексе воображения. Сон разума рождает чудовищ. Не помню, кто сказал, но правильно сформулировал… И не бросала Жоан руля, и не мчалась неуправляемая машина по звездному небу, как по автобану… Это в голове у меня все мчалось, и особенно — ниже пояса. Это да. Неплохо прокатились…
— Фарен, Андрэ! Фарен инд капут! — сказала и улыбается, довольная кошка. Хорошенькая, помолодевшая… да нет, просто молодая. И грудь, и животик, и остальное — все ощутил, ощупал, оценил по высшему разряду.
Молодец, Жоанка!
Я улыбнулся, потому что вспомнил, как целый монолог за нее придумал, злой и циничный. Это нормально, это мои комплексы поработали, будь они неладны, а женщина здесь ни при чем. Совершенно. А у меня прямо-таки «Одиссея проститутки» получилась, Ги де Мопассан, честное слово…
— Капут так капут, — согласился я, открывая дверцу. — Ауфвидерзеен, Жоан!
— Наин! — Она заволновалась. — Нихт ауфвидерзеен, Андрэ! Дас ист дайне Хаус?
— Я.
— Дайне нумер! Шпрехен, Андрэ!
Я все понял. Жоан набивается в гости. Я не против, пусть. Сказал ей номер квартиры. А номер моего сотового она перенесла на свой, еще когда я с елками в лесу возился. Показывала потом, проверяла — мой или нет? Не ошиблась.
Отъехала Жоан лихо — с места рванула, полдома, наверно, перебудила… я взглянул на часы — в половине второго ночи…
Дома я первым делом открыл банку тушенки, на мой вкус, лучшей в России, производства Улан-Удэ. Буряты все ж таки исконные скотоводы. Даже десятилетия советской власти не сумели испортить качество фирменного продукта — тушеной говядины.
Жрать хотелось очень, до дрожи в пальцах. От мясного аромата закружилась голова. Первый сочный кусок я подцепил тем же ножом, что открывал банку, а уже потом взял ложку…
Отпустило. Я, сытый во всех возможных смыслах, опустился в кресло перед телевизором, но включать его не стал. У меня свое кино, более захватывающее, чем все, что может предложить Голливуд в ночном эфире. Я любой его сюжет по одному только заглавию предсказать могу. Любой сможет…
Спать не хотелось. Хотелось сворачивать горы. На худой конец — сколотить забор или разбросать пять «КамАЗов» снега. Впрочем, это удовольствие меня ожидало впереди.
Следовало пойти проверить, сколотил ли хитрый, рачительный хозяин пятиметровый забор? Или мне его делать придется?
Через двадцать минут я стоял на улице Грязнова и нарадоваться не мог на замечательный, новый забор, покрашенный к тому же темно-зеленой краской, как хотел оператор-постановщик. Но что-то с ним все-таки было не так, с забором. Я подошел вплотную, присмотрелся и расхохотался. Доски оказались бывшими в употреблении, все в дырках от старых гвоздей! Так вот, значит, почему хозяин вызвался мне помочь и почему не стал работать при мне! Он его из старой доски сколотил, а новую — присвоил. Для обшивки бани, наверно. Но мне-то все равно из чего, лишь бы забор стоял. А он на месте, потрогать можно — славный такой, двухметровой высоты, темно-зеленый, немаркий. Моего любимого цвета и размера…
Я посмотрел на наручные часы. До четырех утра, когда привезут снег, оставалось больше полутора часов, а делать мне на улице Грязнова было совершенно нечего. Морозец легкий — градусов пять-семь, но щеки все равно покалывало. Чтобы не мерзнуть, решил вернуться домой и прошвырнуться по Интернету. Да в ящик электронной почты не мешает заглянуть. Может, неизвестный доброжелатель прислал мне новое послание? О чем, интересно? После информации о шаманском дереве с яйцами и третьем глазу во лбу, чем еще может он меня удивить?
Проходя мимо дома Бориса Кикина, я увидел в его окнах свет. Это означало, во-первых, что Стас вызвал электриков, которые исправили электропроводку. А во-вторых, что Борис не спал. Надо проведать раненого товарища, тем паче делать мне больше нечего…
Дверь мне открыл Борис, причем довольно скоро. И повел меня на кухню. Я шел сзади и не верил собственным глазам. Он даже не прихрамывал. Как такое могло быть? Рану я видел, рана была ужасной, да и кость, Стас говорил, треснула. Прошло чуть больше суток. Не могла же она затянуться за это время. Не могла!
Боря сперва поставил на стол бутылку, а потом уже спросил:
— Выпить хочешь?
Еще бы… Вокруг такая хрень и сумятица, что без бутылки не разобраться.
— Наливай!
Он налил в один стакан.
— А себе?
— Не хочу, — ответил Борис виновато. — Точнее, не могу. Веришь, Андрюха, мозгами хочу, а как ее, родимую, увижу, как представлю… С души воротит. Заболел я, наверно.
— Борь, но это же классно! Тебе давно пора было завязывать. Спивался ведь на глазах!
— Да я понимаю, но все равно как-то… неуютно, что ли? Если бы я сам бросил, это одно, а тут будто закодировал кто-то… Это насилие над человеческой личностью!
Я поднял стакан. То, что Боря не может пить, меня тоже не радовало, ощущал я некое вмешательство в его сознание. Впрочем, говорить об этом я ему не стану.
— За твое здоровье, Борис!
Я выпил, а он усмехнулся скептически, но промолчал.
— Как у тебя, кстати, нога? Я гляжу, ты не хромаешь совсем.
— Точно! — Он стал заворачивать штанину. — Смотри, что делается!
Борис обнажил голень, и я едва не вскрикнул. Мне сделалось жутко.
Повязка под штаниной отсутствовала, рана тоже. О страшной травме напоминал лишь красный рубец сантиметров в шесть-семь. Уже заживший. За сутки с небольшим. Этого не могло быть, однако — было.
— Как рана могла так быстро затянуться?
— Не знаю, — пожал плечами Борис и опустил штанину.
— Слушай, а может, в Стасе дело? — осенило меня. — Может, с его подачи гэбэшный врач гэбэшное лекарство применил? Секретное!
— Не знаю, — повторил Борис, — врач мазал чем-то рану, я не смотрел, отвернулся. Мутило меня. А как вернулись домой со Стасом, все время спал, не помню ничего. Стас меня, правда, будил, картофельным супом кормил… Это все. Проснулся я пару часов назад — спать не хочу, не болит ничего. Размотал повязку, а там — рубец. И жрать хочется. Я тут все подмел, что Гриша со Стасом приносили, крошки не оставил… Так что, извини, Андрей, закусить нечем.
— Ладно, обойдусь! — отмахнулся я и наполнил стакан. Полный двухсотграммовый стакан. Те сто граммов, что налил мне Борис, не произвели на меня никакого действия. Абсолютно.
— И главное — ни усталости, ни слабости, ни боли! — продолжал Кикин. — И работать хочу, вот что странно!
— Нам хлеба не надо, работу давай! — прокомментировал я и выпил двумя глотками весь стакан. Как воду, честное слово. Может, и правда Стас или Гриша подменили водку водопроводной водой в целях выведения Бори Кикина из запоя? Так он и без того не пьет. Работать ему, уроду, приспичило…
Нет, все ж таки в стакане была водка. Мысли поплыли, как льдины в ледоход — одна на другую громоздятся… как бычки в колхозном стаде друг на друга… гомосечут от избытка энергии… и спать хочется… очень… и глаза сами собой закрываются…
— Ты, Андрей, не обижайся, один посиди, а я рубить Бурхана пойду.
— Иди, — сказал я, с трудом ворочая языком. — Ты меня только разбуди без пятнадцати четыре, ладно? Мне на Грязнова надо… снег привезут…
— Разбужу, спи, — ответил Борис. — Еще больше часа можешь спать.
Он, наверно, ушел, я его больше не слышал. А у меня закрылись глаза… или не закрылись?.. Не знаю. Но я вдруг заметил, что у Буратины, который сидел напротив меня, появилась голова, прикрытая грязной тряпицей. Как, интересно, он теперь выглядит, этот псевдоитальянский юноша с монголоидным лицом мертвого бурятского шамана?
А потом был сон. Или не сон? Не знаю, но мне показалось, что сон — это жизнь Андрея Татаринова в сибирском городе Иркутске в самом начале двадцать первого века, а явь — байкальский остров Ольхон из второй половины века восемнадцатого. И фамилия у меня правильная, а имя нет. Почему, сам не знаю. Или знал когда-то, да забыл?
Шаманское посвящение
Вместе с моим толмачом и проводником Доржи мы уже неделю как вернулись в большой улус братских татар. Деревня именовалась Хужир, что в переводе с варварского означало «солончак».
Доржи всем местным жителям успел рассказать, как на берегу Байкала возле истукана их верховного ложного бога Бурхана в меня ударила молния. С тех пор дикари относились мне с величайшим почтением, почти как к богу. Впрочем, это меня не удивляет. Цивилизованный русский дворянин, морской офицер, отстоит в своем духовном развитии от необразованных, темных аборигенов настолько, что сравнение показалось бы мне правомерным, не будь я истинно верующим православным христианином, никогда не забывающим заповедь: «не сотвори себе кумира». Даже из себя самого…
Гордыня — один из семи смертных грехов, но с помощью Божией я надеюсь ее избегнуть. Но сейчас мне угрожает худшая из бед — грех вероотступничества. Впрочем, по порядку.
Я выяснил, что мой крещеный проводник Доржи оказался на деле закоренелым язычником, да не рядовым, а волхвом! По-татарски — «боо», что у тунгусов зовется «шаман». Последнее слово европейцам уже известно и через русский вошло в употребление во многие цивилизованные языки. Им я и стану в дальнейшем пользоваться.
Так вот, мой Доржи оказался даже не просто «боо», а «шанар» — посвященный шаман. Да еще и «дуурэн», полный шаман, прошедший восемь степеней посвящения из девяти возможных. Дуурэн имел кнут («мина») — символ власти, «жодоо» — пихтовую кору, которой окуривают жертвенных животных для очищения, трости для перенесения в потусторонний мир для общения с богами и духами, «майхабши» — железную корону с оленьими рогами и ушами для камлания, и семь различных бубнов, «хэсэ», символизирующих у братских татар шаманских коней для верховой езды.
Словом, мой толмач стоял на восьмой, предпоследней ступени в шаманском табеле о рангах, а последнюю, девятую — «заарин», величайший шаман, не имел ни один человек со времен великого завоевателя Тамерлана.
Как объяснил мне «полный шаман» Доржи, почтение и почитание аборигенов никак не связано ни с моим высоким происхождением из русского потомственного дворянства, ни с чином штурмана в ранге капитана императорского флота, а связано лишь с попаданием в мое тело шальной молнии на байкальском берегу. По их представлениям, я отмечен Богом и могу теперь, если захочу, стать шаманом, пройдя обучение и обряд посвящения «шанар», который «просветляет разум шамана, открывает ему тайны загробной жизни и жизни духов, позволяет приобрести знание богов, узнать их местопребывание, через кого и как к ним должно обращаться».
Вот что сказал мне мудрый дуурэн, посвятивший уже девяносто восемь шаманов и мечтающий о девяносто девятом — моем посвящении. Еще он сказал, что это великая честь и уже тысячу лет ни один инородец не проходил этот обряд.
Разговор наш с Доржи состоялся два дня назад, и сегодня я обещал дать ему ответ.
Как православный христианин, я должен был сразу отказаться от поклонения языческим богам дьявольского обличья. Но с другой стороны, я почитал себя за просвещенного исследователя быта и верований братских татар. И с этой позиции я должен был, конечно же, согласиться. Виданное ли дело, быть не просто свидетелем тайного обряда, но соучастником, главным действующим лицом, самим посвящаемым!
Не помню точно, но читал в каком-то манускрипте, как один из великих врачевателей древности сознательно заразил себя чумой или холерой и до самого последнего вздоха и смертных судорог диктовал любопытным ученикам симптомы и признаки неизлечимой болезни. Хвала ему! На алтарь медицинской науки и просвещения он бросил собственную жизнь! А чем я хуже знаменитого эскулапа, имени которого не помню? Все, что имею, чем дорожу больше жизни — на алтарь великих наук истории и этнографии!
Когда утром в мои покои, а точнее, отгороженную часть войлочной юрты вошел Доржи, я только кивнул.
Юрту, в которой я проживал, торжественно объявили моей собственностью. Временно, конечно.
Своим родом я объявил, немного поразмыслив, всю христианскую Европу. Думаю, дикие татары вряд ли поймут очевидные отличия православных христиан от католиков и протестантов, если все мы, представители белой расы, для них на одно лицо.
Своим родовым богом я назвал Иисуса из Назарета. Хоть в этом не слукавил… Верую, Господи, верую! Помоги мне в моем отступничестве!
Доржи провозгласил себя моим «найжи», крестным отцом… Прости мою душу грешную, Господи!
Он также выбрал «девять сыновей шамана», которых тут же послал за девятью камнями с девяти гор и за девятью водами из девяти источников. Первый ритуал «водного очищения» был назначен на утро следующего дня. А пока суд да дело, в мою юрту принесли пол ведра тарасуна — татарской молочной водки — и велели пить.
Тарасун я уже имел честь пробовать, после чего со мной случилось острейшее расстройство желудка и трехчасовой непрекращающийся понос. По этой причине втихую я слил зловонное зелье под юрту и достал из багажа припасенную бутыль чистой, как слеза Ангела Господнего, русской водки. Пить так пить.
Утром, до того как за мной пришли «девять сыновей шамана», я успел похмелиться. Мне был не страшен сам Сатана из Преисподней, не то что какой-то монголоидный клыкастый Бурхан. И я смело пошел за «сынками».
На краю улуса горел большой костер, в котором лежали камни. Вероятно, девять, я их не пересчитывал. Рядом стоял чан с водой. Полагаю, из девяти источников, на глаз было не определить. Неподалеку щипал чахлую травку солончака одинокий козел белой масти. У чана лежал березовый веник неопрятного вида — с корнями, не очищенными от остатков почвы. Парить они меня, что ли, собрались? Где тогда баня?
Мой найжи по имени Доржи железными щипцами извлек поочередно все девять камней из костра и осторожно опустил их в чан. Вода от этого чище не стала, но через несколько минут бурно закипела.
Крещенный по православному обряду шаман бросил в чан какой-то травы и коры, по виду — хвойной породы.
«Сынки» привели упирающегося козла. Он, вероятно предчувствуя свою незавидную участь, истошно блеял. Подручные крепко держали несчастное животное, а Доржи острым ножом с широким стальным лезвием, русского, вероятно, производства, срезал несколько клочков шерсти с ушей, по кусочку с каждого копыта и рогов. Все это он бросил в кипящую воду. Замечательная получится похлебка, вот только хлебать ее мне почему-то не очень хочется.
Пока я размышлял, чуть не пропустил самое интересное. Доржи собрался с силами, занес нож над головой, подручные, одновременно отпустив козла, отскочили в стороны, и не успело животное дать деру, как шаман молниеносным выверенным ударом поразил его в сердце. Козел умер моментально, лишь пару раз конвульсивно дернул ногами.
Как завороженный, смотрел я на этот варварский обычай. Я не мог отвести взгляд от несчастного существа. Нет, я понимаю, мы, европейцы, тоже не вегетарианцы, но было, было в этой козлиной смерти нечто запретное, неправильное… Впрочем, о чем я? Разве не в современной мне Европе восемнадцатого века любимое зрелище толпы — публичные казни на рыночных площадях?
А шаман поднял тело козла над чаном, и темная кровь из раны окрасила кипящую воду… Убейте еще и меня, но это ведьмацкое зелье я жрать не стану! Меня замутило и чуть не вывернуло наизнанку прямо во время церемонии, что татары едва ли одобрили бы. Одновременно очень захотелось выпить, пусть даже их мерзкого тарасуна. Я хотел спросить у Доржи, но отвлекать его не стал, он был занят — уверенными, ловкими движениями разделывал тушку козла. Извлек козлиную лопатку, долго ее рассматривал, а затем, обнаружив что-то чрезвычайно приятное, затряс ею над головой, радостно вопя нечеловеческим голосом по-татарски.
Потом неизвестно откуда появились пять местных мадам и уволокли освежеванного козла неизвестно куда. Лопатку Доржи им тоже вручил, причем важно, как скипетр. После этого шаман поднял с земли березовый веник и сунул его в чан с кроваво-грязной кипящей водой, а «сынки» скоро обнажили меня по пояс. Я не сопротивлялся, иначе бы они не управились с раздеванием в две минуты. Поняли бы, плосколицые, что значит иметь дело с русским морским офицером! Впрочем, я был не вооружен, даже кортик, с которым не расставался и во сне, снял по настоянию своего «крестного отца», будь он неладен. Я расслабился, размышляя, что с девятью вряд ли, а с четырьмя-пятью низкорослыми татарами врукопашную справился бы, как пить дать… И в это время шаман нанес мне предательский удар обжигающим веником по спине, выкрикнув по-русски:
— Повторяй за мной, Михал-нойон: не буду смотреть на красоту лиц!
Я повторил, не понимая смысла. Шаман продолжил экзекуцию: удар, выкрик на тарабарском, потом на русском. Я принял правила игры — повторял и принимал удары, не так, чтобы очень болезненные. Пол-улуса собравшихся здесь татар после нашего тройного выкрика визжали нечеловечески…
— Не буду призывать смерть!..
— Не буду угонять чужой скот!..
— Не буду призывать убийство!..
— Не буду сидеть на чужом добре!..
— Не буду недоволен скудостью приношений!..
— Данная мною присяга пусть будет услышана Владыкой Преисподней Эрлен-ханом!..
— Пусть слышат высокое Небо — отец и широкая Земля — мать!..
— Пусть присутствующие здесь люди свидетельствуют, что я, стоя живой, дал эту клятву…
Дальше еще много чего было. «Сынки» меня омывали, таскали кругами на большом куске белого войлока, заставляли несколько раз лазать на березы…
Все это я помню довольно смутно.
Еще шаман брызгал во все стороны тарасуном на манер православного священнослужителя со святой водой… Прости, Господи, меня грешного, за подобное сравнение!
Брызгал Доржи хоть и обильно, но зелья, вероятно, было более чем достаточно. Ритуал закончился всетатарской беспросветной гульбой. Пили все — мужчины, женщины, дети и даже, кажется, кони с мохнатыми собаками, больше похожими на волков, но с хвостами, крючком задранными вверх. Я тоже пил тарасун и отбегал каждые пять минут дристать в ближний лесок из чахлых пихт, берез и осин.
А потом пил и уже не отбегал…
А потом не снимал даже штанов…
И все равно: пил, пил, пил…
Следующий день я вообще не помню. Следующий за ним — тоже. И за ним. И так далее. Сколько все это продолжалось — несколько дней, недель или лет, не знаю. Долго.
Пили мужчины, женщины и дети.
Пили кони, овцы и собаки.
Пили небожители-тэнгрии.
Пили духи из Царства Мертвых.
Пили, пили, пили…
Трубе — нет!
Проснулся я оттого, что… Или не проснулся, перенесся? Возникло у меня ощущение, будто я не сплю последние ночи… Нет, сплю, конечно, но в то же время некая невесомая субстанция, именуемая в разных источниках душой, эфирным телом или истинным «Я», совершает сновидческие путешествия во времени и пространстве. А тело мое, как пустая оболочка, в период скитаний остается недвижимым, брошенным и беззащитным. Как вот теперь. Потому что Боря Кикин давным-давно потрясал мое тело, а оно было, как деревянное. Я каким-то образом, не знаю каким, увидел его как бы со стороны — чуть слева и сверху. Душераздирающее зрелище: глаза закатились, радужная оболочка не просматривалась вовсе — сплошная пустота белка, взгляд бессмысленный, как у мертвеца… Чистой воды — зомби…
Напуганный Боря начал между тем усиленно охаживать меня по щекам, приговаривая:
— Ты чего, Андрей? Проснись! Без десяти четыре!
Опасаясь членовредительства, я поспешил то ли проснуться, то ли вернуться в брошенное тело. И перво-наперво вернул, словно вдул, в глаза осмысленность. Руки поднял, защищаясь от ударов Бориса.
— Все, хватит!
Он медленно опустил занесенную ладонь.
— Ну, блин, ты и спишь, Андрюха. Я тебя уже двадцать минут не могу добудиться.
Я встал со стула. Я опаздывал. Если режиссер будет недоволен моей работой по подготовке улицы к съемкам, накроются и другие заказы, Ольхон — в первую очередь.
— Боря, закрой за мной.
Несмотря на похмелье, которое я, как ни странно, ощущал, проснувшись, добрался я до улицы Грязнова быстро, опоздал минут на пять-семь, не больше.
Снег еще не подвезли, но возле моего нового свежевыкрашенного забора собралась толпа иностранцев, в основном французов и москвичей. Я преисполнился гордости. Любуются, наверно, темно-зеленой, немаркой красотой типичного российского строения…
Что-то вещал на родном, великом и могучем, Григорий Сергеев. Ему вторили, перемешиваясь и заслоняя друг друга, синхронные переводы на французский и англосаксонский языки в исполнении Турецкого и Ананьевой.
Итальянского я не услышал и не увидел, соответственно, Катерины-красавицы и второго режиссера-итальянца. Спят, наверно, и хорошо, если не в одной широкой постели, сволочи… Вспомнился сон, и я снова увидел на миг их глаза, полные муки и предсмертного ужаса, когда они прижимались, плюща лица, к стеклам полыхающей машины… Чушь. Не было этого. Это был сон. Сон и только!
Я подошел, остановился в задних рядах. Гриша как раз смолк, и Поль Диарен, режиссер-постановщик, задал вопрос. Анна Ананьева перевела:
Григорий Иванович, месье Диарен спрашивает, почему наши «зеленые» протестуют против нефтепровода? Ведь он необходим. Он несет в дома простых людей свет и тепло!
— Никто не против трубопровода, как такового, — ответил Сергеев. — Все понимают его необходимость. Но зачем прокладывать его в четырехстах метрах от байкальского берега? А постановление об этом уже подписано.
Снова двойной перевод. Иностранцы залопотали разом, но Анна, соблюдая субординацию, передала лишь возмущенные слова режиссера:
— Это неслыханно! А если произойдет авария с утечкой?! Или террористы заложат мину?! Нефть попадет в уникальное озеро, окончательно испортив его экологию!
Сквозь толпу человек в тридцать я наконец протиснулся во второй ряд и увидел то, что навело иностранцев на экологическую тему. На темно-зеленом фоне моего замечательного забора «зеленые» написали баллончиком черной нитрокраски крупно, на все пять метров:
«Байкалу — да! Трубе — нет!»
Вот, уроды… точно меня теперь уволят без выходного пособия…
Кто-то вдруг прижался ко мне сзади всем телом, и одновременно я ощутил чью-то жадную ладонь у себя между ног… Этого только не хватало. Москвич, наверно, какой-нибудь домогается. В столице, говорят, каждый второй мужчина — гомик. Вырождающаяся нация…
Я развернулся резко, готовый дать отпор несанкционированному вмешательству, и… увидел сияющие темно-зеленые, как мой забор, глаза Жоан Каро. Улыбнулся в ответ, отвернулся. Совсем на старости лет с ума сошла… пусть даже под ее ладошкой все у меня оживало… Мужчине, я слышал, чтобы возбудиться, надо двенадцать минут. Гнусная ложь! Полминуты хватит… Жоан что-то шепнула мне на ухо, вероятно привстав на цыпочки, иначе бы не достала… Но я не поддержал забавной игры в толпе, убрал аккуратно ее руку. И шагнул вперед в свободное пространство у испорченного забора.
— Здрасте… — сказал я. — Я в три отсюда ушел, ничего такого не было… а в четыре написали вот…
— Все в порядке, — улыбнулась Анна Ананьева, — месье Диарен не сердится. Он полностью на стороне русских «зеленых»… А забор вы покрасите, пока остальные будут разбрасывать снег.
Сияющий режиссер что-то сказал и пожал мне руку, будто именно я был инициатором российской ветви всемирного экологического движения. Анна перевела:
— Он говорит, что доволен вашей работой, но эту замечательную надпись придется все-таки закрасить. В первой четверти девятнадцатого века в Сибири нефтепроводов не было.
Я невольно усмехнулся. Можно подумать; Франция того времени сплошь была покрыта газо- и нефтепроводами…
Тут подошел первый «КамАЗ», груженный грязноватым снегом, и толпа иностранцев принялась разбирать сваленные на тротуаре лопаты.
Среди них я увидел и Стаса. Надо же, соизволил явиться в такую рань… Впрочем, после того, что он сделал для раненого Бориса Кикина, отношение мое к нему переменилось. По-человечески Стас себя повел, молодец.
Жоан Каро на меня не обиделась, жизнерадостно махала мне широким пихлом. Посмотрю я на тебя, мать, через полчаса работы лопатой. Энтузиазма, чай, поубавится…
Войдя во двор, я увидел на пороге дома разбуженного шумом хозяина.
— Как забор? — спросил он. — Подходяще?
— Испортили забор «зеленые» козлы!
— Это кто такие будут? — недоумевал хозяин. — Мутанты, чё ли?
— Не важно, — отмахнулся я. — Краску и валик тащи. По новой красить буду.
А иностранцы накинулись на снег, будто впервые его увидели. Хотя, может, и впервые. Где бы они, почти сплошь южане, могли видеть его в таком количестве? Разве что в Альпах на горнолыжных курортах.
Поль Диарен через минуту-другую сбросил куртчонку, подавая пример, махал лопатой, как вертолет лопастями. Ганс Бауэр, оператор-постановщик, напоминал ветряную мельницу при порывистом норд-осте. Рядовые члены киногруппы пытались соответствовать или хотя бы демонстрировать энтузиазм. Интересно, надолго ли их хватит?
Чуть в стороне, опираясь о лопату, стоял недовольный какой-то типчик смазливой наружности. Он ни фига не делал, только смотрел на честных трудящихся с брезгливым выражением на породистой физиономии. А те развлекались по полной, как на коммунистическом субботнике. Кто-то смеялся, кто-то пел, кто-то молча сопел, надрываясь от непривычной работы. Один тунеядец-типчик, зараза, стоял и делать ничего не собирался. Кто это, интересно?
Первую машину разбросали влет. Вторая еще не подоспела. Киношники остановились, опираясь на лопаты, как на костыли, тяжело дыша. Это вам, ребята, не кино снимать! Тут пахать надо, как слепая лошадь!
Подошел повеселевший Гриша Сергеев, изрек глубокомысленно:
— Иностранцы все засранцы, а японцы — молодцы!
Я хохотнул:
— Это почему же они молодцы?
— Не знаю, — ответил художник-постановщик, — так в моем детстве говорили.
Я подумал, что он, пожалуй, застал пленных японских солдат, которые после поражения во Второй мировой строили в Иркутске дороги и дома. И умирали, умирали, умирали… Много японских захоронений вокруг города. Только недавно правительство Страны восходящего солнца начало перевозить и перезахоранивать на родине останки своих солдат…
Я вычел из текущего года Гришины неполные шестьдесят, и получилось, что да, мог он видеть их скорбные колонны, будучи мальчишкой-дошкольником.
— Гриш, — спросил я, — а что это за типчик-красавчик?
— Какой?
— Да вон стоит, не работает. — Я кивнул в сторону одинокой мужской фигуры.
Гриша мельком взглянул и отвернулся, чтобы не пялиться.
— Это английский актер, главную роль играет в фильме.
— А чего пришел тогда с лопатой, если не работает?
— Откуда мне знать? У режиссера спрашивай.
Спрашивать я, конечно, не стал, тем паче на улицу Грязнова въехал, обдавая народ смрадной едкой копотью, второй груженный снегом «КамАЗ». На самом деле он же — первый. Я понял, самосвал был всего один, и грузили его неподалеку, судя по грязно-серому цвету снега, в черте города. Оборачивался он в полчаса. За это время тридцать человек как раз успевали разбросать предыдущую кучу и немного отдохнуть.
Припорошить улицу хватило четырех машин, но Жоан Каро расплатилась, вероятно, за все пять договорных, потому что водитель кавказской внешности не возмущался и не орал. Напротив, улыбался, гад, ощупывая нагло мою француженку липким взглядом.
А английский актер так и простоял два часа в главной роли, не сдвинувшись с места, пока за ним не подкатил лимузин.
Остальные тоже разъезжались в легковых машинах и микроавтобусах.
Я решил остаться на улице и караулить забор от ретивых писателей-экологов. А чтобы не скучно было, взять бутылочку и распить с хозяином во дворе. Тот вышел на улицу, и по глазам его жалобным я понимал, что именно этого он от меня и ждет. Но не тут-то было…
Я махал ручкой Жоан Каро, в «шевроле» которой уже разместились режиссер, оператор и художник… так вот, я делал ручкой своей скверной девочке, когда ко мне подошла Анна Ананьева, переводчица, и тронула за плечо:
— Андрей, вам надо подписать договор.
— Зачем? — спросил я.
— Как зачем? А на каком основании вам платят деньги?
Я пожал плечами. Откуда мне знать их основания?
— Надо так надо. Где подписывать?
— Его надо еще написать, но не здесь же…
Она посмотрела по сторонам, будто искала место, то есть, как я понял чуть позже, смотрела, отъехал ли автомобиль мадемуазель Каро?
«Шевроле» показал нам задний бампер и потерялся среди других авто.
— Ко мне в гостиницу? — размышляла вслух переводчица. — Там люди, мешать будут… — Она вцепилась в мне локоть. — А вы далеко живете?
— Рядом.
— Тогда, может, к вам?
Это становилось интересным. Еще до знакомства, после одного только милого телефонного разговора мне, помнится, хотелось с ней — в особо извращенной форме с элементами классического садизма. Почему бы и нет? Если классического…
Съемки были назначены на семь, оставалось меньше часа. Интересно, успею или нет? В смысле — на съемки…
Когда мы с Анечкой уходили под ручку, на грязно-серый привозной снег повалили с небес чистые крупные хлопья. Снег шел настолько густой, что стало ясно, он в пятнадцать минут закроет двадцатисантиметровым слоем улицу Грязнова и весь остальной город.
Солнце еще не взошло, но восток окрасился красным. Снег ложился на деревья, дороги, крыши домов и редких в столь ранний час прохожих. Снег скрывал от глаз всю нашу российскую черноту и серость, всю нашу бедность и простоту, которая хуже воровства…
Снег шел крупный, пушистый, мгновенно тающий на ладони. И не осталось в мире больше ничего, ни земли, ни небес, только снег — снизу, сверху, везде. Только снег и Россия, потому что они — одно.
Шел снег. И красивая женщина, пусть и москвичка, шла рядом, прижимаясь к плечу. И краешек красного диска показался над лесистой черно-белой сопкой. И город проступал из сумрака, старый, с деревянным узорочьем по стенам домов, как оберег. Русский, как люди его населявшие. Как снег, падавший на него.
Вот тут бы и снимать. Не город — сказка.
Необязательный снегопад
Вид белого, чистого снега меня возбудил. До предела. До боли в паху. До безумия…
Как можно распространять сексуальное желание на явление природы — снегопад? Я распространял. Я хотел снег. И мне было плевать на любого рода безумие. Хотел — и все.
Мы вошли в прихожую моей квартиры. Анна успела расстегнуть одну только пуговицу на куртке, когда я накрыл ее руку своей. На куртке лежал снег. Он таял, но это не имело значения. На черных как смоль волосах тоже лежал снег и тоже таял. Анна вся была покрыта снегом, а потому — желанна. Замерла. Она не знала, как себя вести, и это было хорошо. Это…
Я коснулся снега на ее губах, и снег мне ответил растаявшими губами и языком. Он знал, как себя вести, и это было замечательно.
Снег был всюду — на щеках Анны, на лбу, на плечах, в волосах, на кончиках коричневых сосцов, как на вершинах заснеженных сопок-гольцов, но особенно много намело его между ног, целый сугроб. И он манил, манил меня, звал — холодный и горячий, влажный и сухой, белый и черный. Все — одновременно. В нем, как в солнечном свете, присутствовал весь спектр. Как нас в школе учили? Каждый охотник желает…
Я желал.
Руки мои лепили снежки, ноги вязли в сугробах. По пояс. По горло. Выше.
Трусики, как прозрачная кружевная снежинка. Она упала мне на ладонь и растаяла, оставив крошечное мокрое пятнышко. Я слизал его языком…
Снегурочка…
В этой северной стране возможно любить только снег. Или — не любить.
Я любил. Я ненавидел. Я — желал.
— Дай же мне раздеться, Андрей!
Я не ответил. Зачем? Зачем снимать одежду, мокрую от тающего снега? Ведь я желал не ее, я желал снег, на ней лежащий. И тот, что в ней, — тоже. Человек на девяносто процентов состоит из снега, женщина — на девяносто девять.
В этой стране все — снег, а потому все — желанно.
— Андрей, — она захныкала, — я хочу в постель… по-человечески…
Не получится по-человечески. Я не ответил.
Я встал на колени и нырнул головой в сугроб…
Я не человек. Не совсем человек. Вот сейчас я — кобель, лижущий истекающую соком суку…
Так к чему мне ее ревновать, так к чему мне болеть такому…
Анна раздвинула ноги. Она раздвинула их широко. Руками вцепилась в дверной проем.
У моих коленей зазвонил мобильник, выпавший из уроненной на пол сумочки. Кому он сейчас нужен? Кому нужны вести из потустороннего мира?
— Андрей…
Больше она ничего не просила. Она — получала. По полной. Постанывала.
— Андрей…
Клитор был мокрый и нежный, кисло-сладкий на вкус, как мякоть антоновского яблока из райского сада. Волосы на лобке щекотали нос. Пахло остро, как в Эдеме, мочой и грехопадением. Сладко. Кисло…
— Андрей…
Я вошел в нее всем своим телом. Анна закричала. Она корчилась на полу прихожей, как в агонии…
Меня на ее теле не было. Я был внутри. Хотя и снаружи тоже. Я был везде. Как снег.
Мобильник смолк.
А я растаял. Скатился на пол рядом с Анной, мокрый, обессиленный, опустошенный, пустой, как шаманский бубен…
Анна лежала и беззвучно плакала.
Мобильник зазвонил снова. Это был привычный телефонный звонок без всяких прибамбасов и попсовых мелодий. Анна была традиционна. Это было хорошо.
— Андрей…
Анна, не переставая беззвучно плакать, стала целовать мое лицо, не разбирая куда — в нос, в лоб, в подбородок…
— Спасибо, — прошептала и, обняв, прижалась всем телом, — это было… это… я не знаю, что…
Было хорошо. Я знал. И желание возникло снова. И не через двенадцать минут, как положено… кем?
Растаяв, снег превращается в воду, но вода — тоже снег. Снег — все.
Я взял ее на руки и внес в комнату. Моя неубранная постель напоминала развороченный, истоптанный сугроб. Надо бы белье сменить… Эта мысль мелькнула и угасла. К черту! Какая разница? Снег не разбирает, куда ему падать. Он падает всюду…
Я раздевал Анну, она мне помогала.
Я входил в Анну, она помогала тоже. И входила в меня…
Повторный снегопад был не столь бурным, но — затяжным. Я устал. Я взмок сам и в нее влил пол-литра семени. Я хотел от нее ребенка. Я это понял только теперь, когда он был зачат… Родится мальчик. Анне в момент его рождения исполнится двадцать два года. Все правильно. Я был в этом уверен.
— Назови его Михаилом.
— Кого? — не поняла Анна.
— Сына.
— Какого сына?
— Нашего. — Я провел ладонью по ее щеке. — Тебе придется переехать в Иркутск.
— Ты с ума сошел! — Отбросив мою руку, она села, спустив ноги с дивана. — То, что произошло… — Она замялась. — Было хорошо… правда… Но это еще не повод для знакомства!
Она так шутила. Замечательно. Женщина без чувства юмора не может стать моей супругой. Исключено.
Снова зазвонил мобильник. В третий раз. Или в четвертый?
— Тебе звонят.
— Слышу. К черту.
Она встала, серьезная и злая. Очень серьезная и очень злая.
— Я не знаю, чем завершатся наши отношения, скорее всего — ничем, но ты должен иметь в виду, Андрей, я не смогу жить нигде, кроме столицы!
— Я не люблю Москву, — отозвался я. — Как тебе такие варианты: Париж, Лондон, Берлин?
— У тебя что, в каждом из этих городов по особняку? — Анна усмехнулась. — Непохоже.
Встала, решительно прошлепала босыми ногами в ванную комнату, даже ухом не поведя в сторону трезвонящего телефона.
Я вытянулся в постели. Хотелось спать. Я припомнил, что последние двое суток спал урывками, причем сны сопровождались кошмарами. Один из них — с автокатастрофой на байкальском тракте, я помнил особенно четко…
К черту съемки. Я сделал там все, что от меня требовалось…
К черту Анну, там я тоже все уже сделал…
Глаза закрылись, я задремал.
Наше дело не рожать — сунуть, вынуть и бежать…
Я лежал, улыбаясь в полусне дурацкой подростковой поговорке…
А почему бы мне не переехать поближе к Москве? К Аннушке? Продам двухкомнатную в Иркутске, хватит купить однокомнатный сортир в дальнем Подмосковье… Там же могила брата Ефима, последнего моего родственника. Впрочем, он кремирован, а пепел развеян по ветру. Его могила — всюду…
Анна вошла, демонстративно топая пятками. Она меня разбудила. Она сказала:
— Я согласна.
А я смотрел на нее и думал, что больше не хочу эту крупную женщину с хорошей фигурой. И было странно, что вообще захотел. Она не в моем вкусе. Если бы не снегопад…
— На что ты согласна?
— Я согласна выйти за тебя замуж, но с одним условием. Ты продаешь эту халупу… она, кстати, твоя? — Я кивнул, и она продолжила: — Ты переезжаешь в Москву или мы оба — в любую столицу Европы или Северной Америки.
Хотелось предложить Африку и Океанию, но я понимал, не прокатит даже как шутка… И предложения, кстати, я ей не делал. Неужто так уверена в своих чарах? Глупая… Я снова посмотрел на нее, стоящую в обнаженной уверенности посередине комнаты — руки в бока, одна нога, согнутая в колене, опирается на сиденье стула… Нет, объективно — хороша. И что? Мало ли красивых женщин? На всех не женишься, века не хватит!
Неужто ей самой так уж замуж охота? И за кого? За меня, голодранца! Вероятно, в постели я перестарался… Но насколько я знаю москвичей, эта нация никогда не смешивала личное с общественно-значимым, престижным. Конечно, оргазм и москвичам не чужд, но разве придают они физиологии решающее значение? Для этого любовника завести можно — жгучего брюнета, а я мастью не вышел…
Ее мобильник зазвонил снова.
— Тебе звонят.
Так и не дождавшись ответа, Анна фыркнула и пошла в прихожую. Склонилась изящно, поднимая мобильник с пола. Я оценил. Она хорошо двигалась — легко, уверенно, как большая кошка, тигр, или бабр, с иркутского герба, сжимающий зубами маленького соболя. Я не желал быть на месте соболя, не желал, чтобы меня — зубами за хребет. Нет, не желал…
Она заговорила на французском. О чем, я не понял, но разобрал два имени — Катерины, переводчицы, и Марко Ленцо, второго режиссера. Анна произнесла их, вероятно переспросив, громко и испуганно. Потом отключила мобильник, но так и осталась стоять в дверном проеме, бессмысленно таращась в пространство.
— Что случилось?
Я привстал. Я знал, произошло что-то страшное…
— Марко и Катерина… — Она смолкла, не договорив.
— Что, Марко и Катерина?! — закричал я.
— Автокатастрофа. Разбились. Насмерть. Сгорели. В машине.
Она выталкивала из себя слова, словно выплевывала. Она заметалась, собирая одежду с пола, со стола, с кресла, — я разбросал ее по всей квартире.
— Где лифчик?! — закричала она в истерике. — Лифчик где?!
Я нашел его на этажерке. Подал.
Она перестала быть сексуальным объектом, была просто голой бабой, лихорадочно напяливающей на себя одежду. Это было понятно.
Я тоже одевался, но идти никуда не хотел. Мне надо было остаться одному, обдумать произошедшее.
— Съемку отменили?
— Нет. — Уже одетая, в куртке, она смотрела на меня почти с ненавистью. — Тебя ждать?
— Иди, догоню.
Она хлопнула входной дверью, каблуки часто застучали по лестничному бетону.
Быть человеком — недостаточно
Я не торопился. К черту съемки. Туда же — Анну. А меня самого куда? Я — убийца. Суток не прошло, как я убил двух человек. Красивую девушку и ни в чем не повинного итальянца…
Я мерил шагами квартиру, не считая шагов. Я не мог находиться на одном месте. Ничего другого я тоже не мог.
Прошел на кухню, распахнул дверцу холодильника, с минуту постоял перед ним, ничего не видя, и захлопнул дверцу.
Вернулся в комнату, включил зачем-то компьютер. Вошел в Интернет, потом в почтовый ящик. Писем не было, зато был очередной спам. Пробежал глазами, не вдумываясь в смысл, автоматически:
СВОДНЫЙ СПИСОК
составлен младшим научным сотрудником биостанции на мысе Покойников
ЧЕРНЫЙ
Великий шаман
род. 30 000 до н. э.
оз. Танганьика
Александр Македонский
род. 356 до н. э.
Пелла
умер 323 до н. э.
Чингисхан
род. 1155
о. Ольхон
умер 1227
Тамерлан
род. 1336
Ходжа-Ильчар
умер 1405
Отрар
Наполеон I
род. 1769
Аяччо
умер 1821
о. Святой Елены
Гитлер
род. 1889
Браунау
умер 1945
Берлин
Сталин
род. 1879
Гори
умер 1953
Москва
Татаринов Андрей
род. 1975
Иркутск
БЕЛЫЙ
Великий шаман
умер 7000 до н. э.
оз. Байкал
Демосфен
род. 384 до н. э.
Аттика
умер 322 до н. э.
Кретьен де Труа
род. 1130
Труа
умер 1191
Париж
Гутенберг Иоганн
род 1394
Майнц
умер 1468
Майнц
Гёте Иоганн Вольфганг
род 1749
Франфуркт-на-Майне
умер 1832
Веймар
Булгаков Михаил Афанасьевич
род. 1891
Киев
умер 1940
Москва
Эйнштейн Альберт
род. 1879
Ульм
умер 1955
Принстон
Татаринов Андрей
умер 2008
о. Байкал
Скачал, сам не знаю зачем, этот бессмысленный список. При чем здесь я?
Я — убийца. Жестокий, безжалостный… Урод. Достоин казни. Но российское правосудие не казнит за содеянное во сне. Если это был сон…
Российское правосудие не казнит вообще. Добренькое, мать его… Тогда я сам себя казню. Немедленно!
Потому что человек… человек ли? Потому что существо, умертвившее во сне двух человек, в следующий раз убьет десяток, сотню, тысячу! Да что там тысяча? Оно уничтожит весь мир, если материализуются его кошмары!
Нет, я должен поставить точку, покуда мне это не начало доставлять удовольствие. Кто знает, может, через некоторое время убийства мне станут нравиться? Может быть, я давно меняюсь, сам не ведая того?
Нет, не будет этого! Я приговорил себя к смерти и в отсутствие палача сам решил привести приговор в исполнение. И никаких обжалований! Никаких комиссий по помилованию! К черту эти интеллигентские сопли! К дьяволу!
Я вышел на балкон и начал снимать бельевую веревку, натянутую между двух кронштейнов, сваренных из рифленого арматурного прутка. Веревка посерела от непогоды и времени…
«Выдержит ли?» — подумал, скручивая ее в клубок.
Пустота зияла внутри, как в алтаре оскверненного храма место распятия. Да и было ли оно? Был ли храм хоть когда-то не осквернен?
Каждое движение совершалось через силу, вопрошало истошно: зачем? Ляг на диван, закрой глаза, спи, может, все само собой переменится, рассосется…
Я знал: не переменится, не рассосется — не прыщик. Ни само собой, никак. А сон… сон грозил новыми неприятностями. Роковыми.
Намотал, подбросил на ладони клубок размером с антоновское яблоко.
«Неумно и по́шло до предела, — подумал я, — станут еще кровавую записку под подушкой искать: мол, до свиданья, друг мой, до свиданья… Что может быть хуже бездарного плагиата? А разве бывает плагиат талантливый?.. Или все ж таки — с балкона?»
Я взглянул вниз. Высота третьего этажа не обещала ничего, кроме ушибов и переломов. Разве что — головой вниз? Так тело само извернется в последний момент, ему плевать на мои намерения, у тела железобетонные инстинкты, тысячелетиями проверенные, надежные. И не асфальт даже внизу — развесистый канадский клен, облетевший, конечно, да клумба с полурастаявшим грязным настом. Чуть дальше — куст сирени по пояс в черном сугробе. Но до него не допрыгнуть, как ни старайся… Я усмехнулся. На кой тебе туда прыгать, братец кролик?
Пора, пора подбивать под умозрительность ни к чему не обязывающих построений реальные основы. Табуретку, например.
Я вошел в комнату с серым клубком бельевой веревки в одной руке и табуретом в другой.
Осмотрел верх помещения — кроме крючка для люстры, ничего подходящего. Но выдержит ли? Впрочем, вспомнил, тот пристрелен дюбелем… пистолет бы… ладно.
Поставил табурет под люстрой. Оказалось — низко, не доставал до крючка сантиметров тридцать.
Стремянка стояла за холодильником. Пока ходил за ней, зазвонил телефон.
Трубку не поднял, перед лицом смерти любое земное дело — пустяк. Впрочем, и смерть пустяк, потому что ее попросту не существует. Да и не существовало никогда. Вас обманули, сэр…
После десятка раздражающих, истошных звонков телефон смолк.
Я ожидал ощутить от прикосновения к пыльному металлу потолочного крюка некий потусторонний холод. Не ощутил ничего. Обидно даже. Впрочем, так и должно быть. Если смерть всего лишь дверь, то что можно почувствовать, переходя из комнаты в комнату?
Продел веревку в отверстие крюка, завязал на двойной узел, а когда дело дошло до петли, оказалось, что подходящих узлов я вязать не умею. Нет у меня подобного опыта.
Сел на табурет, взялся за свисающую с потолка безобидную серую соплю. Хотелось заплакать и рассмеяться. Позор-то какой, даже уйти, как порядочный человек, не могу. Урод.
Снова зазвонил телефон, теперь уже сотовый.
Я заорал:
— Какого хрена надо? — и дернул за веревку.
Она с гнилым треском оборвалась посередине. Я бросил на пол оставшийся в руках конец, рассмеялся. Ну что тут поделать? Невезуха!
Сотик смолк, и сразу, почти без паузы зазвонил стационарный.
Трезвонят и трезвонят… Они что там, обалдели? Кто эти «они», я не знал, но обозлился очень. Сейчас я все им скажу, они у меня получат! По полной!
Я подошел и снял трубку.
— Да! — прокричал и подумал, что если для меня смерти нет, так, значит, и для других тоже. И убийства нет, потому что какое же это убийство, когда убить никого невозможно?
Я улыбнулся чему-то потустороннему, то ли треску в телефонных проводах, то ли голосу, произнесшему:
— Андрей, ты чего трубку не берешь? Спишь, что ли?
Я узнал голос Гриши Сергеева. Скажет тоже… Спать я теперь попросту боюсь. Приснится Светопреставление, проснешься, а рядом никого. Все ушли на фронт. Второй рот-фронт Армагеддона…
— Да, Гриша, задремал. Ночью-то не спал толком.
— Значит, так, через полчаса жду тебя в конюшне. От хлама освобождать ее будем.
Идти не хотелось, но обещал же…
— Слушай, Гриш, а больше некому?
— Некому. Кикин раненый…
— Он поправился! — перебил я своего шефа.
— Ты с ума сошел? Я видел его рану!
Не стал я Сергеева переубеждать, пусть думает, как думает. Ведь выздоровление Бориса действительно сверхъестественное какое-то. Не заживают подобные раны за сутки с небольшим.
— Тем более ему еще Бурхана рубить и куклу мертвого шамана доделывать, — добавил Гриша.
— Стаса возьми.
— Дозвониться до него не могу, — пояснил он и добавил, повысив тон, чуть раздраженно: — У тебя что, дела какие-то важные?
Я задумался. Помочь Сергееву и правда некому. Но если я сейчас отложу задуманное, то не соберусь больше. Это точно. Вероятно, подсознательно я искал повод повременить. Вот и нашел. И подумал, что рад, что не хочу умирать. Что сон мой — простое совпадение. И только.
— Ладно, Гриша, еду.
Еду, сказал я и спохватился. Знает он о смерти Марко и Катерины или нет? Уж очень спокойно со мной разговаривает, как будто ничего не случилось…
Сергеев не успел отключиться, стал повторять, куда и когда мне ехать. Я перебил его:
— Гриш, а ты знаешь о смерти?
— Конечно, — ответил он спокойно. — Все знают.
— И съемки не отменили?
— Чего их отменять? Кто он такой, этот итальянец? Без него снимут. Вот если бы режиссер-француз помер или актер-англичанин… — Сергеев сам себя перебил: — Ладно, некогда мне. Надо еще в одно место заскочить по дороге…
Он отключился, а я задумался. Вот, значит, как. Погибли два человека, а всем по фиг. Действительно, кто они такие, чтобы их оплакивать?
Просто быть человеком для этого, вероятно, уже недостаточно.
Сбруя художника-постановщика
Я взглянул за окно — светло и чисто, как на краю земли, на Севере, где растет Мировая Ель, крона которой в Небо, а корни — в Преисподней. Ель, на ветвях которой великое множество гнезд с яйцами — душами нерожденных шаманов…
Если я встану со стула, иллюзия исчезнет, а сидя города не видно, видна лишь полоска снега на дальней, незастроенной сопке-гольце да белесые, мутные небеса…
Сколько, интересно, прошло времени с тех пор, как я узнал о смерти Марко и Катерины? Взглянул на часы — восемь утра. Прошло всего ничего, крупица времени, насыщенная событиями и переживаниями так, что их хватило бы на месяц моей недавней размеренной жизни. Или на год. Или на 30 лет и 3 года? Именно столько мне недавно исполнилось. Именно столько в гнезде на вершине Мировой Ели зреет в яйце душа Великого шамана…
Это совпадение навело меня на странные мысли. Я вернулся за компьютерный стол и перечитал все три спама, пришедшие на мой электронный адрес в последние дни. Подумал: может, и раньше были подобные? Я же спам никогда не открывал. Но я был почему-то уверен — нет, не было таких писем. Все началось с моего последнего дня рождения, точнее — 33-летия.
Меня не то чтобы осенило, но дошло наконец, как до верблюда, — слишком уж много совпадений. Случайных? Я не бог весть сколько живу на этом свете, но успел понять — случайностей не бывает. Просто так даже кошки не родятся. Сперва все ж таки имел место родительский март…
События только на первый взгляд стихийны и непредсказуемы, но стоит поразмыслить, стоит вглядеться в таинственную глубь Зазеркалья, и открывается факт, простой до неприличности. Причинно-следственный закон действует безупречно. Но мы, к сожалению, часто имеем представление лишь о следствиях, а причины скрыты от нас за семью заговоренными печатями. Нет, в случаях простых и тривиальных причины очевидны… Впрочем, очевидны обычно ложные причины.
Скажем, уничтожены огнем два процветающих города. Причина: извержение вулкана или случайный (опять!) пожар. Все довольны, все смеются, закон выполняется, причины — на лицо… На рыло. Города назывались Содом и Гоморра. А истинная причина в содомии и геморрое их грешных жителей.
Это так, к слову, как наглядно-банальный пример из старой Книги…
Стоп. Исследование спама придется отложить. Через тридцать минут я обещал быть в Музее декабристов. Посмотрел на часы — уже через двадцать…
На тротуарах и проезжей части выпавший снег прохожие и автомобили превратили в грязное месиво. Но на клумбах, крышах и деревьях он лежал нетронутый, чистый, пушистый… Подумалось, что в детстве я был бы страшно рад такому снегу — податливому, мокрому. Им можно играть, из него можно лепить все, что угодно: хочешь — снежки, хочешь — снежную бабу… Очевидно, я подрос, снежки меня не вдохновляли, а вот бабы… Хоть и снежные, любые…
Меся грязь, моча ботинки, я шел в музей знакомой дорогой через центр города и размышлял, что вот она, еще одна ненормальность последних дней. Я вообще-то всегда женщин любил, но чтобы, как сейчас, только о них и думать… не было такого! Наваждение это какое-то. Наваждение и только!
Ну вот, я снова о них думаю, снова перед глазами ляжки, сиськи и губастые влагалища, снова трудно ходить и каждый шаг отдается болью… Я — маньяк, Господи… И за что же мне это наказание?
Зря торопился. Минут пятнадцать я простоял у запертых ворот конюшни, наблюдая, как по обширному музейному двору мужчина в рабочей одежде кругами водит под уздцы оседланного коня со странным седоком — девочкой лет пяти-шести. Она сидела довольно уверенно, по виду привычная к конным выездам, но было в ее посадке что-то… Не знаю, как сказать, но я понял, что ребенок нездоров. А когда мужчина спустил ее на землю и она, бедненькая, пошла к молодой женщине, ожидающей неподалеку, все мне стало ясно. Девочка дергалась при ходьбе, выбрасывая ступни ног высоко в стороны, тряслась вся… Бедный ребенок…
— Ду ю спик инглиш? — услышал я за спиной и обернулся.
Пока я наблюдал да сочувствовал, ко мне подошел мужчина. Лошадь, кстати, тоже. От обоих разило потом. Лошадиным, естественно. Но запах этот не был неприятен.
— Не сникаю, шеф, и не проси.
— Наш, значится… — Мужик улыбнулся, лошадь тоже показала здоровенные, здоровые зубы. — Тут в последнее время сплошь иностранцы шастают.
— А я что, неужто похож?
Мужик пожал плечами, лошадь замотала головой как-то неопределенно — сначала вроде сверху вниз, согласилась, а потом — слева направо, мол, нет, Андрюха, не похожа твоя рязанская рожа на лик жителя Роттердама. И при чем здесь Роттердам, не знаю…
— А чего не похож-то? — сказал мужчина. — Люди как люди. Ты вдобавок белой масти будешь, я и подумал, может, немец?
Я не указал ему на то, что обратился он ко мне не на немецком, а на псевдоанглийском. Вероятно, мужчина просто не знал больше ни слова ни на одном из иностранных языков. Но это все ерунда, интересовало меня другое. Спросить, однако, я ничего не успел, только рот раскрыл, как мужик протянул мне здоровенную ладонь.
— Иван.
— Андрей. — Представившись, я пожал его мозолистую, огрубевшую от физического труда лапу. Слушай, Иван, а девочка, которую ты на лошади катал, она, что…
Я замялся, не умея подобрать слова, но Иван, добрый малый, пришел мне на выручку.
— Церебральный паралич, — сказал коротко. — Их к нам много родители привозят, больных детей. Но не для баловства, для лечения.
— И что, правда помогает? — удивился я.
— Еще как. Ребенок лошадь погладит, проедет десяток кругов, по-другому себя чувствовать начинает. Сам, поди, видел, какая Маша на земле и какая на лошади была.
Видел. Разница огромная.
И лошадь согласилась с Иваном, заржала негромко, закивала: да, мол, помогаю я Маше и другим детям тоже, само собой…
— Чудеса да и только.
— Не чудеса, — возразил Иван. — Общение с природой, с Богом. А животина, лошадь, она сама природа и есть. И Бог, наверно, тоже…
Интересный мужик, я бы еще с ним поболтал, но во двор музея вошел Григорий Сергеев, увешанный конской сбруей, как новогодняя елка гирляндами и шарами.
— Давно стоишь? — поинтересовался он, сбрасывая в снег поклажу.
— Не очень.
— Здравия вам, — вмешался Иван. — А сбруя зачем?
— Для съемок, — ответил Григорий, отпирая висячий замок на воротах конюшни. — Взял вот у знакомых.
— Чего не сказали? Я бы приволок, сколько надо. У меня и старинная есть, в которую еще до революции запрягали, и современная…
— Так тащи! — обрадовался Григорий. — Бутылка с меня.
— Дык, я не ради водки… — Иван потупился. — Я искусства ради… но бутылку возьму, коли даете.
— Тащи, тащи, сочтемся!
Иван ушел, лошадь тоже, а мы с Сергеевым с тоской уставились на конюшенный бардак. Особенно мне не нравились габаритные листы ДСП. Мороки с ними будет по горло. Неизвестно еще, куда таскать. Да и снег выпал не вовремя. Необязательный был снегопад. Совсем не обязательный…
Куда таскать, Григорий, оказывается, уже знал. Заранее обговорил он это с хозяином конюшни. Всякого рода хлам можно было свалить тут же в углу двора, в десятке метров от входа. Снимать там не собирались. А вот стройматериал — стекло и листы ДСП надо было носить метров за тридцать в сарай.
Выкурив по сигарете, приступили. Пока таскали легкие конно-спортивные причиндалы — барьеры, стойки и столбики, я спросил у Григория, знает ли он подробности гибели членов съемочной группы? Вот что он мне рассказал.
Марко вместе с Катериной вчера после обеда поехали в поселок Листвянка. Не терпелось итальянцу посмотреть на знаменитый Байкал, дождаться не мог. Тем паче он сперва предполагал доехать до Кругобайкальской железной дороги, десятки туннелей на которой в начале XX века строили итальянские инженеры. По тем временам, да и теперь — уникальные сооружения. Мысль у Марко, оказывается, была: найти деньги и снять документальное кино о строительстве Кругобайкалки. Он уже и заявку подал, решения ждал. Не дождался, бедолага…
Приехав в Листвянку, они узнали, что путь по льду до железной дороги — ни к черту, на днях машина с людьми провалилась в полынью Водитель застращал Марко и убедил отказаться от поездки по байкальскому льду.
Провели они с Катериной в Листвянке несколько часов — байкальского копченого омуля ели, целовались потом на скалистом берегу, отдыхали, словом.
Возвращались в Иркутск в темноте. Водитель, вероятно, заснул за рулем, машина сорвалась в кювет, несколько раз перевернулась и запылала.
Водитель отделался ушибами, даже не сломал ничего, а Марко с Катериной сгорели заживо. Не сумели выбраться из салона — двери заклинило.
Я спросил Сергеева, когда произошла авария. Тот ответил, что водитель сразу позвонил по мобильному в милицию, что-то около десяти вечера. Но он, Григорий, присягнуть не может, не помнит точно.
Время в моем сне и наяву совпало. Обстоятельства тоже. Не было сказано ни слова про «КамАЗ», съехавший наперерез с несуществующей дороги. Но водитель мог его сразу не увидеть, а потом он растворился в воздухе…
Я предложил Григорию перекурить. Постоянно сбиваясь и заикаясь, я рассказал ему о своем сне. Сказал, что чувствую себя виновным в гибели людей.
Григорий меня успокоил, сказал, что я-то уж точно к их смерти не причастен, что подобное предвидение и дальновидение случалось неоднократно и зафиксировано документально в достоверных источниках. Извержение вулкана Кракатау, например, и гибель тысяч людей видели во сне несколько человек со всего мира. Причем с подробностями, как в моем сне. Еще он что-то нес о всемирном информационном поле, о случайном доступе в него отдельных индивидов… Короче, пытался, как мог, убедить меня в невиновности и преуспел в этом. По одной простой причине: сам себя я усиленно убеждал в том же…
Но вот что неприятно. Успокоенный, убежденный в своей невиновности, какой-то дальней, теневой частью сознания, я все-таки понимал, что все эти доводы — туфта. Убил Марко и Катерину именно я. Каким способом, не знаю, но убил точно…
Перекурив, мы продолжили. И оказалось, что напрасно я опасался за физическую форму своего шефа. В неполные шестьдесят, ни в ловкости, ни в силе он мне не уступал. Нисколько. Не успели мы устать по-настоящему, как листы закончились. Ну а стекло — дело техники. Вот только попались, как назло, две витринные «шестерки» (толщина шесть миллиметров), по тяжести мало уступавшие ДСП, да еще скользкие, во льду… Их мы тоже донесли, не разбили…
А потом началась работа художника. Григорий развешал по стенам свою сбрую… ну не свою, понятно, конскую. Потом сбрую, принесенную, пока мы беседовали, Иваном.
Сергеев что-то подкрашивал темно-коричневой морилкой, что-то переставлял, переносил несколько раз с места на место копну сена. Уходил к воротам, где будет установлена кинокамера, смотрел и снова переставлял и подкрашивал. Словом, Гриша работал.
Я выдернул из деревянных стен десяток-другой гнутых гвоздей и вышел во двор. Не стоит мешать, стоять над душой. Нужен буду — позовет.
Вспомнил о втором спаме, который назывался «Третий глаз». Зачем, интересно, он мне прислан? Что за способности придает владельцу этот несуществующий глаз? Ясновидение. Было. Дальновидение — тоже. Я понимал французскую речь Жоан Каро, не зная языка. Значит — телепатия? Но закончилось это довольно скоро. Когда Жоан подвезла меня к подъезду, я уже не понимал ни фига… Впрочем, в тот момент я устал, как собака, вот глаз и прищурился…
Я непроизвольно потрогал лоб. Не было там ничего постороннего. Гладкая кожа между волосней и бровями. Все.
А третий спам, так вообще полный кретинизм. Два списка — «черный» и «белый». В первом великие завоеватели и тираны: Александр Македонский, Чингисхан, Тамерлан, Наполеон… С ними все ясно.
Во втором — ученые, философы, писатели… И я — в обоих. Вместе с каким-то мифическим Великим Шаманом. Мистификация кого-то из друзей? Некому вроде подобной херней заниматься, да и нет у меня друзей. Собутыльники в лучшем случае…
Кстати, пацанов из «белого» списка я не всех знал.
Демосфен — древнегреческий философ, этим мои познания и ограничиваются.
Гёте — великий германский поэт, написал пьесу всех времен и народов — «Фауст». О сношениях человека и дьявола. Во Вторую мировую был у немцев фаустпатрон и, к счастью, не доведенная до ума ракета «Фау».
Михаил Булгаков — русский писатель. О нем я, конечно, больше знаю. Тоже роман о дьяволе написал. О справедливом дьяволе, присвоившим себе функции Бога — судить и карать. Дьявол деятелен и агрессивен по-хорошему. Бог — ни во что не вмешивается. Он — не творческое начало. Он — не более чем некий символ. Чего? Бездеятельного, абсолютно нематериального и условного Добра. И что? Злу не надо побеждать, даже бороться с ним незачем. Подобное «Добро» ничем Злу не угрожает. Даже фактом своего существования.
Эйнштейн — физик, общую теорию относительности создал. Все во Вселенной относительно. И как частный случай вероятен такой тезис: Зло и Добро тоже относительны. Наибольшей популярностью в политике и в жизни в целом пользуется «меньшее из зол». Его обычно человек и выбирает…
Ладно, в «белом» списке — уважаемые люди. А кто такой Кретьен де Труа? Понятия не имею. Судя по имени, француз. Надо будет спросить у Анны Ананьевой, переводчицы, или у Жоан Каро телепатически в мыслях прочесть. Хотя вряд ли она только тем и занимается, что все время думает об этом де Труа…
Православные поминки и шаманская демонология
Боковым зрением я отметил некое движение на крыльце Дома-музея декабристов, прервавшее мои мысли. Повернул голову и увидел, как встревоженным мячиком со ступенек скатывается круглый директор Михаил Орестович Овсянников. На земле он остановился, оглядел двор. На конюха Ивана не отреагировал, но, увидев меня, покатился стремительно, минуя грязь и лужи, будто крученый мяч, поданный в ворота профессионалом с углового…
В узконосых, начищенных ботиночках, в строгом черном костюмчике, в старомодной дурацкой бабочке, в движениях нелепых, в подпрыгиваниях и скачках его был какой-то далеко не комичный трагизм. На нем лица не было. Буквально. Как шарик спущенный, как тряпица, накинутая на круглый костяной шар черепа…
— Вы слышали, Андрей?! — начал он, еще не добежав, не докатившись. — Какое горе! Какой ужас! Какой…
— Слышал, Михаил.
Он остановился, тяжело дыша. Глаза его были влажными. Лук, что ли, чистил?.. Слезы это были, слезы. И хохмочки, мысленные даже, показались мне неуместны. Михаил Орестович скорбел. Плакал. И не было в этом ничего смешного и нелепого. Он был искренен.
— Как же так, Андрей? Как же так? И позавчера, и вчера они сюда приходили, Марко и Катенька, молодые такие, красивые… И все расспрашивали, расспрашивали… Все ему интересно было — и про декабристов, и про Кругобайкалку нашу, которую итальянцы строили… А сегодня переводчик мне звонит, час или полтора назад, я уже не помню… ничего не помню… Турецкий, кажется, его фамилия, он с главным режиссером работает, Полем Диареном… Звонит и говорит: разбились, перевернулись, сгорели… Как же так, Андрей? Как же так?..
Из конюшни вышел Григорий Сергеев, привлеченный истеричными нотками в голосе Овсянникова. Поздоровавшись с директором за руку, Григорий опустил глаза. И не было в них скорби. И это было нормально. Мы говорили с ним как-то на тему смерти. Он считал, что нет в ней никакой трагедии, явление природы — и все, как дождь или снег. Был он атеистом, закоренелым и убежденным. Сам в Высшей Силе, в Боге не нуждался, а тех, кто искал в них утешения и защиты, почитал за слабосильных калек, не способных передвигаться без костылей. На мой вопрос: какой тогда в жизни смысл, ответил: никакого. Спокойно ответил, с достоинством.
Я вообще-то убеждений Сергеева не разделяю, но отношусь с уважением. Язычник навыворот, не боящийся жизни и смерти. Хотя боится ведь наверняка, скрипит, поди, зубами в бессонницу в свои-то почти шестьдесят… Но виду не подает, и не подаст никогда. Молодец. Уважаю.
— Григорий Иванович, Андрей, пойдемте в мой кабинет, — позвал Михаил Орестович. — Я там приготовил все… Помянем рабов Божьих, Марка и Катерину…
— Ладно, — согласился Сергеев, — дверь в конюшню только закрою.
Овсянников пошел вперед, а я подождал, пока Сергеев справится с замком.
— Кстати, — спросил я, — как съемки-то прошли?
— Нормально. А тебя почему не было?
Ну не объяснять же ему про Анну Ананьеву, переводчицу, про необязательный снегопад у меня в душе и ниже пояса. Решил под дурачка закосить:
— Так сделал же я все. Зачем я там нужен?
— Нужен, — сказал Сергеев строго. — Ты это брось, на съемках ты, как ассистент художника, всегда должен присутствовать. Мало ли что режиссеру или оператору в голову взбредет? А я там один как перст, помочь некому.
— Понял, больше не повторится, — смиренно ответил я, а про себя подумал: какой я, к черту, ассистент? Разве что внештатный…
На втором этаже особняка в кабинете директора музея стол был накрыт, как на русских поминках полагается. Но все было размеров уменьшенных, миниатюрных, излишне изящных. Не традиционные поминальные блины в палец толщиной, а прозрачные на просвет блинчики. Не граненые стаканы, сработанные по эскизу Казимира Малевича, а стопки богемского хрусталя, чуть помутневшие, антикварные. Не соленые огурцы, а корнишоны не крупнее младенческого мизинца. Не духовитое, с чесночком, кусками от души нарезанное слоистое сало, а тончайшие ломтики сырокопченой нарезки с копченой постной ветчиной на блюдце. И водка, соответственно, не в вульгарной бутылке местного разлива, а в резном, фигурном графинчике, граммов на двести пятьдесят, не больше. Даже хлеб у Овсянникова оказался не стандартных российских размеров, а миниатюрный «бородинский» кирпичик, усыпанный тмином.
Отдельно на салфетках стояло два белых блюдца, а на них — по стопке водки, накрытых кусочками черного хлеба. Для новопреставленных, понятно.
Все это отметил я автоматически. Когда мы с Григорием вошли в кабинет, Михаил Орестович уже стоял с поднятой стопкой. Он дождался, пока мы пройдем за стол, и провозгласил:
— За упокой христианских душ рабов Божьих, Марка и Катерины.
Мы выпили, как это принято на поминках, не чокаясь.
Сели. Овсянников снова налил всем водки, но на этот раз с места не поднялся, говоря тост:
— Буряты-шаманисты считали, что у человека три души. После смерти первая, высшая, улетает на Небеса, аналог христианского Рая, вторая ищет нового рождения, здесь явное влияние буддизма, а третья остается на земле в образе духа-боохолдоя…
Меня это заинтересовало, как все, касающееся бурятской мифологии. Гриша Сергеев откровенно скучал, ну да бог с ним.
— Кто такие эти балдахины… или как их там? — перебил я Овсянникова.
Тот недовольно на меня покосился, но ответил:
— Боохолдои. Но позвольте, Андрей, я тост завершу, а потом вам отвечу.
Я позволил, потому что добрый. Директор продолжил:
— Так вот, все три души после смерти остаются на земле три дня. Похороны тела только по истечении этого срока. Помянем, господа, теперь по древнему обычаю бурят, на исконной земле которых души Марка и Катерины разлучились с телами!
Овсянников побурханил, то есть коснулся пальцем поверхности водки и сбросил каплю на пол. Мы повторили его действия, причем у Сергеева на лице была такая тоска, что… Ладно, промолчал же. Промолчал и принялся за еду. Кстати, пока Михаил Орестович вещал, вошла тихо, как тень, одна из его сотрудниц, сухая бурятка пенсионного возраста. Поставила на стол блюдо бутербродов с маслом и красной икрой и удалилась, будто ее не было… Интересно, а не принимает ли директор в штат музея этих самых духов-балдахинов? Кстати, и платить им можно полставки…
Я вдруг поймал себя на мысли, что способен шутить. Значит, трагическая смерть мне тоже по фиг, как Грише Сергееву? Нет, конечно, но… Или все ж таки — по фиг? Не знаю…
Ничего по этому поводу решить я не успел, потому что Михаил Орестович стал отвечать на мой вопрос. Я в очередной раз подивился наличию у него знаний по самому широкому кругу вопросов.
— Боохолдой в узком смысле — призрак, привидение, домовой. В широком — дух вообще, в который превращается душа человека после смерти. Они невидимы, призрачны, их способны обнаружить лишь шаманы и колдуны, а также некоторые собаки. Обитают боохолдои в заброшенных юртах или домах, на кладбищах, перекрестках дорог, у подножия гор. Активны в темное время суток: бродят толпами, проказничают, устраивают игрища, разводят огонь, сбивают одинокого путника с дороги, сбрасывают с коня…
Овсянников увлекся, Сергеев равнодушно поедал четвертый бутерброд с красной икрой, я отложил свой надкушенный на край стола. Не до еды мне было. Я внимательно слушал. Возникла уверенность, что все сказанное директором мне еще пригодится. Нет, не так. Не просто пригодится, а информация эта для меня жизненно важна, необходима, чтобы выжить. Откуда взялась эта уверенность, не знаю, но она была. В последнее время я все больше и больше доверял своей интуиции.
Сергеев взял с блюда пятый бутерброд, Овсянников продолжил:
— Вообще шаманизм — религия чрезвычайно развитая, со сложной мифологией, и особое место занимает в ней низшая демонология, повествующая о множестве потусторонних сил, в большинстве своем — злых и нечистых.
Например, Ада-дух, оборотень, бес, представляется в виде маленького зверька с одним глазом во лбу и одним зубом во рту. Или в виде человечка со вторым ртом, расположенным под челюстью. Ада может превращаться в ребенка, собаку или дурно пахнущий надутый пузырь. Обитает в темном месте. Может быть добрым или зловредным, чаще последнее. Насылает болезнь или смерть. Панически боится филина.
Дахабари, буквально «сопровождающий, преследующий». Духи наиболее свирепые и зловредные. Это души женщин, умерших в муках от родов, женских болезней, истязаний мужа, души одиноких и беспомощных старух, а также злых и придурковатых женщин, к которым относились при жизни плохо. Словом, всех женщин, которые в жизни много страдали, а после смерти получили от богов право мстить людям за причиненные зло и обиды.
Муу шубуун — «дурная птица», оборотень в виде красивой девушки с ярко-красными губами, наподобие клюва. Ими становятся девушки, умершие, не удовлетворив свое чувство любви. Они являются юношам или молодым мужчинам, стараются обольстить их, чтобы съесть души, выклевать глаза и выпить мозги.
Эзыхе — дух в образе миниатюрной старой женщины, ночью высасывающей вымя дойной коровы, после чего оно опухает. Корова перестает доиться, и теленок заболевает.
Овсянников смолк, потянулся за минеральной водой. Видно, в горле пересохло после длинного монолога. А художник-постановщик, прожорливая бестия, успел слопать все бутерброды с икрой. Ладно, ограничусь сырокопченой нарезкой…
Откусив бутерброд с колбасой, я подумал, что дух Эзыхе в образе старухи мне лично ничем не грозит. Дойной коровы у меня нет, а если я и похож на животное, то уж точно не на теленка. Скорее на барана или осла. Или на самца-хорька, который, дождавшись, когда кормящая молоком детенышей самка покинет гнездо, вламывается совершенно по-хамски и оплодотворяет всех без разбору малолетних особей женского рода. Так что, достигнув половозрелого возраста, самочки первым делом рожают деток, а не тратят драгоценное время на бессмысленное женское кокетство. Позаботилась природа-мать о выживании мелких хищников. Но у людей подобное не проканает. Подобное у людей строго карается, а в российских тюрьмах таких хорьков опускают, делая из них «петухов» или «козлов дырявых»…
Пока я отвлекся, между Григорием и Михаилом Орестовичем завязался разговор.
— Нет, — говорил Овсянников, — не пойду я на ваше сборище. Меня покойный Марк просил подборку сделать историческую по поводу двух французов. Я сделал, показал Полю Диарену. Он Конте взял, а Алибера забраковал, сказал — не по теме, нечего, мол, съемочной группе головы морочить…
— А кто он такой, Алибер этот? — спросил Сергеев.
Овсянников с присущим ему пафосом, который не сумело погасить даже известие о гибели Марка и Катерины, поведал нам занимательную историю из середины XIX века, где сплелись воедино Россия, Франция, Англия и Германия, Европа и Азия, дружба и ненависть, коммерция и благотворительность, наука и религия, коварство и любовь…
История Жан-Пьера Алибера, удачливого негоцианта
Его Сиятельство граф Муравьев-Амурский, Генерал-губернатор Восточной Сибири и командующий войсками в оной готовился к окончательному отъезду из Иркутска. Однако за разборкой бумаг и множеством неотложных дел он все же не забыл о выставке месье Алибера. Не удовольствовавшись одним лишь созерцанием ее, граф написал Алиберу письмо:
«Монсеньер.
Выставка прекрасных изделий из графита, добытого в Вашей шахте, выставка, которую я сегодня осмотрел с большим интересом и с живым удовольствием в залах Сибирского отделения Императорского географического общества, заставила меня вспомнить о всех обстоятельствах, связанных с вашей пятнадцатилетней тяжелой работой в стране, так же как и об исключительной энергии, которую Вам пришлось проявить, чтобы достигнуть желанных результатов в таком обширном предприятии, как добыча графита…
Я Вас поздравляю от всего сердца и искренне радуюсь успехам Вашей светлой деятельности, за которую Вы ныне справедливо вознаграждены. Я не могу также воздержаться от того, чтобы не воздать Вам должное за то, что во время Вашего пятнадцатилетнего пребывания в Восточной Сибири Вы явили собой пример хорошего гражданина, полезного стране. Все свои усилия Вы направляли на развитие промышленности, во имя которой с благородной самоотверженностью принесли в жертву долгие годы и вынесли тягчайшие трудности; в меру своих сил Вы принимали участие в облегчении судеб человечества… Все эти обстоятельства побуждают меня, как главу страны, к приятной обязанности выразить Вам, Монсеньер, мою искреннюю признательность и просить Вас принять уверения в моем совершеннейшем уважении и моей преданности.
Иркутск, 23 августа 1860 г.».
Письмо это свидетельствует о том, что Муравьева-Амурского и во многом загадочного Жан-Пьера Алибера обоюдная симпатия связала на долгие годы.
Граф и предприниматель, чью кровь едва ли можно назвать голубой, схожи были не столько чертами характеров, сколько доходящим до фанатизма упорством в достижении цели. Связующим звеном в этой странной дружбе могла быть и жена Муравьева-Амурского — в девичестве мадемуазель де Ришмон, француженка, дворянка, представительница знатного рода, вследствие глубокого влечения к русскому генералу принявшая православие и ставшая Екатериной Николаевной Муравьевой. Алибер напоминал молодой губернаторше о родине, ей было приятно слышать безупречный родной язык и внимать речам отнюдь не глупого человека, понимавшего к тому же толк в подношениях. Алибер был скорей расточителен, чем бережлив, умел вести себя, и хотя биография его изобиловала пробелами, ее нельзя было считать темной.
Жан-Пьер Алибер появился на свет в 1820 году. Отец его занимался, по-видимому, торговлей, и по его настоянию Алибер в четырнадцать лет оказался в Лондоне. Обучался ли Алибер в колледже или постигал экономические выкладки Адама Смита частным образом, неизвестно, но, так или иначе, по части предпринимательства он преуспел, сумев к семнадцати годам организовать в Петербурге меховое дело.
В столице империи Алибер и познакомился с Пермикиным — известным искателем самоцветов, знатоком Сибири, знавшим Саяны, как свой рабочий стол со всеми его потайными ящичками. Письменные свидетельства утверждают, что в семье молодого тогда Пермикина живой и любознательный Алибер обосновался в качестве парикмахера и учителя французского языка, что очень уж напоминает комедию с переодеванием, хотя в тех же источниках упоминается, будто Алибер к тому времени разорился.
Как бы то ни было, радушие Пермикина, выступившего в роли милосердного самаритянина, помогло Алиберу попасть в Иркутск не на пустое место, а имея кое-какие связи. Сибирские воротилы без рекомендаций не очень-то доверяли приезжим искателям счастья, каковым Алибер и был. Однако к моменту прибытия на берега Ангары финансовые обстоятельства его не только поправились, но и позволили принять участие в делах благотворительности. Двенадцать тысяч рублей пожертвовал он в пользу жителей Троицкосавска, сильно пострадавшего от пожара. Репутация мецената прочно укрепилась за Алибером, помогавшим иркутским приютам, учебным заведениям и бедствующим людям из низших сословий. Сделает Алибер приношение и в пользу Католической церкви. Как ни странно, деловые качества не заслонили в нем ту сторону натуры, которая жила мыслью о высоких предначертаниях и земной тщете, не получающей благословения свыше без духа парящего.
В Иркутске Алибер появился не иначе как в 1843 году. В торговом подворье он закупает меха, засиживается в бойких заведениях, заводит знакомства с рудознатцами, наводит справки о золотых приисках. С проводниками он сам выбирается в горы, с берегов горных речек вглядывается в камни и валуны, рассматривает образцы пород и спустя какое-то время неожиданно все бросает, катит в Петербург, а затем направляется в Европу. Вояж по Германии и Франции с конечной остановкой в Англии связан с более чем пристальным вниманием к производству карандашей. Меха и золото в его деятельности отходят на второй план. Страстью становится графит.
Английские предприниматели еще в 1565 году открыли в графстве Камберленд месторождение графита, качество которого оказалось лучшим в Европе. Благодаря Борроудельскому месторождению Англия на несколько столетий стала монопольным поставщиком карандашей высочайшего качества. Вывоз графита из Англии в его естественном виде был строжайше запрещен. Карандаши, изготовляемые фирмой Брокмана, были дорогим удовольствием, но раскупались нарасхват.
Борроудельское месторождение было своего рода графитным Клондайком, однако в 1840 году оно истощилось, а лихорадочные поиски чего-то подобного на берегах Альбиона оказались безуспешными. Подходили к концу и запасы второсортного графита, цена на который успела подняться до 400 франков за килограмм. Химическая очистка низкосортных пород, прессовка и добавка масел резко снижали качество карандашей. Наткнуться в этих условиях на месторождение качественного графита значило бы оказаться под золотым дождем. Не эта ли мысль захватила Алибера, став его всепоглощающей страстью?
Молодой предприниматель, по-видимому, имел основания для въедливого и скрупулезного изучения работы карандашных предприятий и посещений рудников, где он также надеялся получить необходимые сведения. Оказавшись в Иркутске, вероятно, через Пермикина, успевшего обследовать Тункинскую котловину и скалы Саянского хребта, Алибер познакомился с Черепановым…
Местный казак, с задатками куперовского следопыта, упорно стремящийся выбиться в сословие мужей от науки, Черепанов, не имея должного образования, все же кое чего добился. Получил офицерский чин и заслужил репутацию пишущего человека. Его статьи печатались в газетах Петербурга, а востоковед Сенковский (Барон Брамбеус) помещал в своей «Библиотеке для чтения» выдержки из его дневников и колоритные повести сибирского аборигена. Будучи как бы «последним из могикан», послужив и постранствовав по дебрям Сибири, совершив поездку в Китай и побывав в Пекине, Черепанов поселился в Тунке, где занимал должность начальника пограничного поста.
С покровительствующим ему Сенковским он разругался из-за Великой Китайской стены. Кабинетный петербуржец отказался признать, что «стена эта сделана с целью еще более возвысить скалы и тем защитить страну от северных ветров и холода», а не для защиты от врагов, для чего было бы достаточно перегородить ущелья. Озлобившемуся на издателей Черепанову Тунка пришлась по душе, и здесь-то с ним произошел случай, проливающий свет на всю последующую деятельность Алибера с момента его первого отъезда в Европу.
Однажды к начальнику пограничного отделения пожаловали местные охотники буряты с просьбой одолжить им свинца Большой нойон должен понять их положение и не дать пропасть. Желая остаться другом местного населения, но не имея больших запасов свинца, Черепанов снял со стенных ходиков свинцовые гири, для красоты обжатые листовой медью, и, решив разыграть наивных гостей, сказал, что добудет свинец из красного металла. Приняв слова нойона за чистую монету, охотники ушли с мыслью, что русский начальник знается с всесильными духами. Слух о русском шамане распространился по улусам, и вскоре к Черепанову явился еще один гость. Из охотничьего торока он извлек темные куски минерала и объявил, что это тоже свинец и его у бурят большая гора, вот только растопить его не удается. Но если уж нойон сумел получить свинец из меди…
Кое-что в горном деле Черепанов смыслил и понял, что перед ним графит Наездами бывая в Петербурге, знал он и то, что плавильные тигли из графита казна и золотодобытчики Сибири завозят из Англии, терпя при этом большие расходы. Это и заставило его побывать на Ботоголе, а позже и застолбить месторождение. Но сначала кондовый литератор приказал крестьянину Кобелеву нарубить той руды тридцать пудов, после чего она была доставлена в Иркутск. Увы, Тельминская фабрика, изготовлявшая огнеупорные горшки, забраковала пробу. Поверхностный знаток, Черепанов не мог догадаться, что графит взят с первичной оголи, где природные катаклизмы смешали его с известняками и песком. Алибер был посмышленей и, узнав от Черепанова о Ботоголе, понял — вот он шанс, который надо использовать во что бы то ни стало. И несколько лет продолжалась игра. Заодно и тайные походы в Тунку.
Не в интересах Алибера было посвящать казака-литератора, над странными вымыслами которого посмеивалось ученое общество Иркутска, в свои замыслы. Между тем Черепанов, отправившись в 1846 году в очередной раз в Петербург, чтобы скрестить клинки с Бароном Брамбеусом и оставить в газетах свои статьи, захватил с собой образцы графита, надеясь, что казна согласится выкупить его участок. Хотя бы дорожные расходы таким образом оправдать. Однако министр финансов Вронченко не принял его предложения.
Наконец-то Алибер дождался своего часа. Всего за триста рублей выкупил он у Черепанова месторождение, стоившее миллионы. Черепанов полагал, что и он не внакладе. Посмеиваясь над кутилой-французом, он был уверен, что иркутская негоция рано или поздно оберет его до нитки. Черепанову позже пеняли, что за триста рублей он продал Алиберу семь помещичьих поместий. К счастью, казак был набожен, следовательно, видел в происшедшем промысел Божий и не роптал на судьбу.
Алибер тоже не чужд был веры, обладал горячностью изворотливого гасконца, но, как Штольц из «Обломова», отличался расчетливостью и упорством при реализации своих намерений. Тщательно была подобрана партия рабочих, закуплено необходимое снаряжение, и Алибер с передовым отрядом разбил лагерь у подножия Ботогольского гольца. Ожидания его начинали оправдываться: графита было много, хотя и не лучшего качества. Впрочем, среди карандашного камня попадались отличные образцы, что вселяло надежду на жильные пласты. Ясно стало и то, что обустраиваться следовало на годы.
Два сезона непрерывной работы ощутимых результатов не принесли. Графит выпиливали, складывали штабелями, но качеством он не радовал. Рабочие роптали на продуваемые насквозь бараки, откуда зимой страшно было взбираться по крутизне увала на голое плато, где ничего не росло — пояс тайги оставался ниже, а на гольце свирепствовали арктические ветры После мучительных раздумий Алибер понял, что надо играть ва-банк или свертывать предприятие. Он решил рискнуть.
За короткий летний сезон француз впрок завез на рудник продукты, инструменты и запасы взрывчатки, одновременно развернув уже капитальное строительство. На берегу речки у подножия Ботогола появились ферма и скотный двор, был разбит огород и отстроен вместительный дом. Алибер не поскупился закупить породистых коров, заржали в конюшне лошади, птичий двор огласился заливистым пением петуха, а для полного уюта были завезены собаки и кошки.
Однако основное строительство Алибер развернул на вершине гольца, буквально прорубив к нему дорогу от нижнего подворья в скальных грунтах — так, чтобы можно было вывозить графит без особых хлопот. Теперь от крытого входа в шахту вела галерея в общую столовую, а надстройку над шахтой с островерхой башней и цветными стеклами завершил флюгер, на котором красовалась надпись: «1847 год». Лично для себя в центральной части гольца Алибер выстроил виллу с верандой, а неподалеку поставил прочные дома для рабочих. Воздвиг он и часовню, увенчав ее католическим крестом. Из пустой породы и низкопробного графита рабочие соорудили стену и два ветрореза, защищающие поселок от леденящих душу вьюг и снегопадов. Было намечено построить дорогу от Ботогола до Голумети длиной в сто пятьдесят верст.
Теперь, когда были созданы все условия для горнорабочих, Алибер всю свою энергию направил на то, чтобы достучаться до жильного графита высокого качества. Работать стали круглосуточно, и на это никто не роптал. Во всей Сибири не было ни прииска, ни рудника, где бы за труд платили так щедро, а уж питались ботогольцы не в пример каким-нибудь золотоискателям, которые сухари запивали квасом, а о залежалую солонину ломали расшатанные скорбутом зубы. Шахта углублялась, не прекращались взрывы, но графит на — гора выдавался все тот же: низкосортный.
Затраты не окупались, нависала угроза разорения. Приходилось часто выезжать в Иркутск, чтобы обмануть и успокоить кредиторов, начавших пугать долговой тюрьмой. Алигер был дипломатичен как никогда. С одним из жестких пройдох (неким Занадворовым) он составляет товарищество, прекрасно понимая, что подставляет свое горло коварному и ненадежному компаньону, но все-таки этот альянс лучше, чем ничего. Главное — выиграть время.
Алибер успокаивается и продолжает благоустраивать Ботогол, делает геологические вылазки, надеясь наткнуться на самоцветы, и даже обзаводится крохотной метеостанцией и обсерваторией. Он ведет дневник и разглядывает по ночам звездное небо. В Ботоголе случаются гости. Для них у излучин речек поставлены беседки, в которых можно отдохнуть после охоты. И тут приходит страшное известие. Графитовая выработка истощилась. Взрывы показывают, что дальше начинаются твердые породы — сиенит. В нем обнаружены лишь незначительные признаки графита.
На дворе 1853 год. Позади шесть лет неустанной борьбы с горой, на которую было потрачено почти все нажитое прежде. Алибер не вылезает из шахты, опытные друзья советуют прекратить работы. Сиенитовая перемычка, отделяющая верхний слой графита от нижнего, может достигать десятков, а то и сотен метров. Надежд на тонкий слой мало, с гольца надо уходить. Алибер никого не держит. Целыми днями он заново обследует шахту, лазает по горе, рассматривая выходы пород, а вечерами уединяется в часовне, стоящей на самой вершине, получившей название Крестовой Он тут единственный католик. Здесь его алтарь с портретами святых мучеников, Евангелие и несколько картин на библейские сюжеты. Цветные витражи в предзакатный час преображают убранство часовни…
Укрепившись духом, Алибер снова решает идти ва-банк. Он отдает распоряжение пробиваться сквозь сиенит, не жалея взрывчатки. Работы возобновляются. Лишь 3 февраля 1854 года на дно шахты наконец выбросило обломки графита. Это случилось в боковой выработке, названной Мариинской. Обследовав пробу, Алибер, опустошенный и радостный, долго сидел у стола. Обломок ничем не уступал борроудельскому графиту. Все еще не веря в удачу, Алибер упаковал образцы и поскакал в Иркутск. Лабораторный анализ подтвердил его предположения. А вскоре он убедился в том, что графита в шахте много. Опубликованная им статья в журнале Географического общества укрепила его репутацию.
Однако осуществить свою мечту полностью, построив в России карандашную фабрику, французу не удалось. Из-за истощившихся средств Алибер не мог учредить карандашное производство, а на приглашение войти с ним в пай никто не отозвался. Обманул его и Занадворов, мечтая, видимо, довести компаньона до банкротства и за бесценок скупить Ботогол. Но Алибер избежал этого, заключив контракт на поставку графита с известной фабрикой Фабера в Нюрнберге. Он довольно быстро окупил затраты. Большую партию графита ему даже удалось отправить в Германию благодаря сквозному пароходству, которое было организовано неусыпной деятельностью Муравьева-Амурского.
Долог был путь русского графита в Гамбург — через Дальний Восток и три океана. По зимним дорогам его везли в крестьянских розвальнях, лежал он на складах Шилки, дожидаясь навигации, и утекал ручейком за границу. Везли его и по Сибирскому тракту. И все же Фаберу это было выгодно — накладные расходы окупались с лихвой.
Роль поставщика Алибера не устраивала. Это давало доход, но средств было недостаточно, чтобы самому построить карандашную фабрику. Он предпринимает еще одну попытку заинтересовать партнеров, организует в зале Географического общества выставку, которая становится сенсацией не только в Иркутске.
«В числе этих изделий, — как сказано в летописи Пежемского и Кротова, — были штуфы цельного графита весом до двух пудов, а также бюсты Государя Императора и Ермака, завоевателя Сибири, изготовленные из цельного графита. Были также отлично выточенные и отшлифованные вазы и карандаши всех сортов и форм».
Увы, никто из держателей капитала дальше поздравлений и похвал не пошел. Здоровье Алибера подорвано. Ведь он сам валил деревья, с помощью канатов затаскивал их на гольцовое плато, вскапывал огород, пытался развести сад, обучал сибирских аборигенов доить коров и ухаживать за скотиной. Все это не могло не сказаться на могучем организме француза. Болели от ревматизма суставы…
В Петербурге Алибер узнает, что техника очистки и прессовки графита сделала огромные успехи и хорошие карандаши теперь можно получать из низкосортных минералов. Он принимает решение сдать хозяйство рудника доверенному лицу. Что-то в нем надломилось. В 1860 году Алибер возвращается во Францию. Он достаточно богат, чтобы ни в чем себе не отказывать, но память о Ботоголе продолжает преследовать его…
Рудник на знаменитой горе через пять лет после отставки Муравьева-Амурского посетил Кропоткин, а в 70-х годах там побывал Черский. Оба отметили хорошую сохранность рудника, но позже его все же разграбили и сожгли, а к жизни вернули лишь в 1925 году. Естественно, личность месье Алибера в эти годы уже никого не интересовала…
Изобретатель карандаша
Вкрадчивый ли голос Михаила Орестовича меня загипнотизировал? Или от водки разморило? Расслабил жар от раскаленных батарей центрального отопления в кабинете или двое бессонных суток сказались? Не знаю, но глаза мои стали закрываться сами собой. Хоть спички меж век вставляй…
Директор дома-музея закончил доклад, и публика поаплодировала.
— История сия достойна благородного пера великого Александра Дюма-отца! — последовал напыщенный комментарий Григория Сергеева, явно насмешливый.
Мне захотелось в том же роде добавить: «Дюма-сына и Дюма-духа святого», но я сдержался. С уважением я отношусь к этому плодовитому во всех смыслах французу, а в юности, так вообще зачитывался его бестселлерами о мушкетерах, графинях, кардиналах и королях.
— Как же он прошел мимо подобной истории? — сетовал Сергеев. — Тут и выдумывать ничего не надо! Жизнь симпатичного авантюриста месье Алибера — готовый роман. А сцены прописать для маэстро — дело техники.
Овсянников согласился, да и мне спорить было не с чем.
— А вы читали роман Жюля Верна «Михаил Строгов»? — спросил директор.
Мы с Григорием переглянулись недоуменно. Ясно, не читали. Я так даже и не знал, что у Жюля Верна есть книга с русским именем.
— Вот и я, к стыду своему, не читал, — признался Овсянников. — Но знаю, что роман описывает путешествие русского дворянина, императорского посланника, в сопровождении французского и английского журналистов из Санкт-Петербурга в Иркутск. Сам писатель, кстати, в Сибири не бывал. В процессе работы пользовался книгами европейских путешественников, в основном — немцев.
Во, как забавно: путешествие русского, француза и англичанина на основе немецких путевых заметок… Но время, кажется, поджимало. Взглянув на часы, я подал голос:
— Господа, мне представляется, что мы имеем честь опаздывать на прием к господину режиссеру.
Это наваждение какое-то. Находясь в доме высокородного русского аристократа, я невольно старался соответствовать — нелепо и вульгарно. Вот-вот на плохом французском заговорю…
Михаил Орестович, консультант, в последний момент все ж таки решился пойти с нами. Добрались мы до гостиницы, где поселилась кинотруппа, довольно быстро. Поднялись на нужный этаж. Все уже были в сборе: режиссер-француз, оператор-немец и актер-англичанин. Собравшийся в номере интернационал дополняли: Турецкий, переводчик, несколько гримеров и осветителей москвичей, мы с Сергеевым — сибиряки, и Овсянников, полномочный представитель музейных работников и сексуальных меньшинств в одном круглом и румяном лице.
В самом дальнем углу скромно сидел единственный в европейской киногруппе монголоид, бурят по национальности, недавно утвержденный на роль ольхонского шамана. Как потом оказалось — артист Иркутского театра юного зрителя. Он там обычно злых бабаев и бармалеев играл, им детей пугали… Кстати, узнал я его сразу. Черты лица глиняной головы, вылепленной Борисом Кикиным, полностью соответствовали чертам лица бурятского артиста. Как Борис слепил его, не имея фотографии, не понимаю. Впрочем, это начинает входить у меня в привычку. В смысле — непонимание…
Мы разместились подальше от начальства, поближе к окну, из которого открывался чудесный вид на старый город с белокаменными церквями и деревянными домами. К несчастью, вид несколько портили две длинные кирпичные трубы на заднем плане, изрыгавшие черный дым.
Я осмотрелся. Не было моих девочек — ни Жоан Каро, продюсера, ни Анны Ананьевой, переводчицы. Впрочем, нечего им здесь делать, на этом, как мне кажется, излишнем сборище…
Француз был элегантен и раскован.
Немец — взъерошен и возбужден.
Англичанин — тих и благороден.
Француз вещал с пафосом художника, почувствовавшего натуру.
Немец в основном специализировался на операторских комментариях.
Джентльмен тактично молчал, вероятно мечтая о пинте шотландского виски.
Режиссер начал с призыва к присутствующим русским коллегам проникнуться сутью замысла. Для этого ему пришлось кратко изложить синопсис будущего фильма. И начал он с пролога.
Вдохновенной речи не мешал даже сбивчивый и неточный перевод. Борис Турецкий был, похоже, с глубокого похмелья. Есть, оказывается, и у московской нации эта чисто русская проблема…
Я невольно слился в экстазе с французским творцом и начал мысленно представлять, как все будет выглядеть на экране. Причем — в жанре анимации, рисованного мультика. Не знаю уж почему, но фигурки, сознательно скверно изображенные, кривлялись, строили рожи, произвольно меняли форму… Наверно, крыша у меня поехала от двухдневного недосыпа. Или уже трехдневного?
Под двойную трескотню Поля Диарена и Турецкого над их головами, будто на экране кинотеатра, разворачивалось действо.
Дети. Точнее, карикатуры на детей. Много. Всех рас и народов. У каждого ребенка в руке карандаш, размером в рост ребенка. Один рисует клыкастую бабочку, второй — робота-убийцу, третий — щербатый солнечный диск с подбитым глазом… И вдруг один из карандашей оставляет на бумаге косой дождь и страшную зигзагообразную молнию, перечеркнувшую несуществующий экран по диагонали…
Видеть все это было выше моих сил. Вмешательство в обыденную реальность чего-то неуместного, потустороннего раздражало страшно. Я опустил веки, но изображение не пропало. Наоборот, сделалось четче. Что за черт? Или опять у меня третий глаз открылся? Чушь!
А на ненастоящем экране — настоящая буря, разразившаяся в английском графстве Камберленд XVI века. Свирепствует ветер. Деревья вырываются с корнем. А сквозь ночь пробирается бедный пастух в поисках заблудшей овечки…
У пастуха черты лица английского актера, на чреслах — шотландская клетчатая юбка, килт, на костлявые плечи накинут плащ.
Вот он, бедолага, спотыкается и падает в яму — лицом в грязь, плашмя, как падают спиленные в тайге деревья. Когда поднимает голову, грязи на ней нет, но черты переменились. Теперь у него глиняная голова мертвого бурятского шамана. Она гримасничает. Она смеется. Надо мной?.. Вместо юбки и плаща — шаманский костюм для камлания, похожий на боевые доспехи средневекового латника, но щит и меч заменяют бубен и посох…
Я потер лоб двумя руками, потом зажмурился что было сил, до боли в глазных яблоках… Ничего не произошло. Я продолжал видеть дурацкий авангардистский мультфильм…
В потоках воды, среди спутанных корней, при свете беснующихся молний пастух узревает черный пласт, который принимает сначала за входную дверь в Чистилище. Но это оказывается знаменитый камберлендский графит…
Мультипликационная картинка замерла, будто кто-то нажал на кнопку паузы видеомагнитофона. Вероятно, потому, что в привычный уже монотонный франко-русский дуэт откровенным диссонансом вторгся совершенно немузыкальный тевтонский тенор. Влез немец-оператор, непонятно кому доказывающий, что он обожает снимать рисующих деток, гуляющих собак и ночные грозы. И все это без дешевых компьютерных эффектов и тупых комбинированных голливудских приемчиков. С ним никто не спорил. Француз, дав немецкому сумеречному гению потешить самолюбие, продолжил.
Моя картинка ожила.
На графитном руднике графства Камберленд усиленная круглосуточная охрана. Но злоумышленники подкупают стражей. И вот за контрабанду графита на континент по королевскому указу без суда и следствия рубят злодейские головы…
Немец снова не выдержал и, жестикулируя, показал, как ему видится сцена казни. Главное, мол, сфокусироваться на голове, которая, часто помаргивая, падает с плахи на помост и по лестнице скатывается, как футбольный мяч, под ноги опьяненных кровавым зрелищем обывателей… Аналогия с футбольным матчем не случайна…
Француз, не дав закончить немцу, завершил пролог шхуной, рвущейся через Ла-Манш к художникам европейского континента, жаждущим графита.
На этот раз немец почему-то не вмешался.
Начиналось французское кино.
Режиссер спел гимн неутомимой гильотине. Косой нож сначала собирает урожай дворян, а потом — революционеров…
Наш герой приходится племянником знаменитому придворному художнику Николя-Жаку Конте. Художник чудом избегает казни, бросает писать картины и превращается в изобретателя. Новые власти остро ощущают необходимость в его интеллекте, и вот уже Конвент заказывает ему изобретение карандаша. Конте додумывается до смеси, придающей твердость и прочность хрупкому графиту…
Немец безмолвствует.
И тут возникает главная проблема на пути массового карандашного производства. Отсутствие графита…
Гражданину Конте является во сне Святая Дева в обличье Свободы на баррикадах и указывает штыковой винтовкой, почему-то времен Русско-японской войны, направление поиска графита. Само собой, на восток. Вот к чему, значит, мне привиделось русско-японское ружье…
Немец упорно не сообщал, как он будет снимать пышногрудую деву с республиканским триколором. Скрытничал. Удивить хотел, вероятно.
Племянник Николя-Жака Конте, Жан-Николя Конте отправляется в Сибирь…
В это время режиссера бесстыдно перебила женщина предпенсионного возраста, гримерша, москвичка по национальности. На ломаном русском она спросила: является ли Николя-Жак Конте исторической личностью, или он литературный вымысел сценариста?
Вместо ответа на вопрос Поль Диарен предоставил слово Михаилу Орестовичу Овсянникову. Тот не заставил себя упрашивать, зачитал доклад с готовностью.
Николя-Жак Конте, изобретатель карандаша
Николя-Жак Конте (Nicolas-Jacques Conte) родился в местечке Сиз, во Французской Нормандии в 1755 году. Происходя из небогатой семьи, в раннем возрасте он проявил художественные способности, стремление к знаниям и склонность к кропотливой работе, что и превратило его в одного из величайших ученых своего времени. Портретист, талантливый создатель миниатюр, он поехал в Париж, чтобы стать учеником Греза. Конте помогал ему на занятиях «Кур Каре дю Лувр» («Квадратный двор Лувра») и рисовал многочисленные портреты аристократов, среди которых были члены королевской семьи. Великая Французская революция положила конец его карьере художника. Зато тяга к знаниям нашла выход в научных работах, особенно в области механики, физики и химии. Сначала он спроектировал и разработал приспособление для чеканки монет и затем усовершенствовал процесс отбеливания хлопка. В начале 1793 года Конте был назначен ответственным за «разработку полезных орудий индустриального искусства». Это сделало его одним из соучредителей «Национальной школы искусств и ремесел». В том же году Учредительное собрание поспало Конте в Медон. Там он трудился над усовершенствованием надувания воздушных шаров для армии и разработал водонепроницаемый лак, который позволил использовать их как наблюдательные посты во время сражений.
Во время Египетской кампании Наполеон Бонапарт воззвал к изобретательскому таланту Конте, поручив ему найти способ предохранять винтовки от ржавчины и улучшить конструкцию запала для пушечных ядер. Конте выполнил поручение. Он придумал также гениальную систему подачи сигналов, разработал новые технологии производства сабель, барабанов и труб. Являясь членом Египетского института, участвовал и в других научных разработках, например в изобретении барометра. И с поразительной точностью вычислил высоту пирамид Гиза.
В 1794 году Конте изобрел карандаш с искусственным стержнем в ответ на срочную потребность Конвенции, так как из-за войны с Англией английский графит из Камберленда перестал поступать во Францию. Ему пришла мысль смешивать графит с глиной, что в конечном счете послужило основой для классификации карандашей по степени твердости (Т, ТМ, М…).
За изобретение этого процесса, который и по сей день остается наиболее часто используемым, Николя-Жак Конте получил патент № 32 в январе 1795 года. Он основал фабрику, продукция которой с тех пор и поныне известна под именем карандашей Конте.
Современная компания «Конти» является наследником самых выдающихся производителей перьев и карандашей. В XIX веке на всевозможных всемирных ярмарках за свое изобретение Конте был удостоен многочисленных наград.
Название «карандаш Конте» тесно связано с крупнейшими произведениями искусства. При создании своих работ эти карандаши использовали такие художники, как Делакруа, Милле, Коро, Тулуз-Лотрек и Пикассо.
Жорж Серо по аналогии с картинами «маслом по холсту» создал сто рисунков под названием «Рисунки карандашом Конте».
Хемингуэй и Джон Стейнбек писали только деревянными карандашами. Стейнбек часто говорил «Я колю (царапаю) бумагу». Известно, что он исписывал 60 карандашей в день. Тулуз-Лотрек говорил о себе: «Я — карандаш».
Графитовый шпион
Поль Диарен поблагодарил консультанта Овсянникова и продолжил:
— Итак, племянник Николя-Жака Конте, Жан-Николя Конте, отправляется в Сибирь…
Я склонился к самому уху Григория Сергеева и прошептал, что совершенно запутался в этих Жан-Жаках Николя. Художник, вымученно улыбнувшись, кивнул.
— А как фильм-то называется? Я до сих пор не знаю.
— «Графитовый шпион», — ответил Григорий.
— А почему?
— Слушай. Режиссер для того и распинается, чтобы тебе, дураку, сюжет объяснить.
Я увидел, как губы у него зашевелились, он беззвучно выругался и добавил почти спокойно:
— Единомышленников он, видите ли, ищет…
А француз, пропуская авантюрные подробности, сообщил, что по пути мужественный племянник спасает дочь иркутского золотопромышленника от нападения банды беглых каторжников или огромной стаи волков-шатунов.
Я так и не разобрался, от кого спас отважный французский племянник скромную русскую девицу — от волков или каторжан? Или от медведей? Какую именно возможность она упустила вследствие иностранного вмешательства во внутренние дела империи — быть съеденной или изнасилованной? В особо извращенной форме… без соли и во все отверстия… Борис Турецкий переводил настолько скверно, что это надолго осталось для меня загадкой. Нет, Анна Ананьева все-таки много лучше работает. Особенно — в постели…
Между тем мультик мой продолжал радовать меня авангардистским натурализмом и жесткой порнографией с элементами зоофилии. Жгучая смесь, неудобоваримая. Повлияли тут, вероятно, комментарии оператора Ганса Бауэра и рассказ художника-постановщика о том, что приобрел тот в Европе скандальную известность после работы над документальным фильмом «Гамбургские гамбургеры», повествующим об интеллектуальном каннибализме его сограждан. Впрочем, я могу что-то путать…
А на несуществующем экране над головами иностранцев увлекательное анимационное действо продолжалось.
Понурые волки-каторжане в кандалах и рубищах на изможденном сером теле. Их конвоируют бурятские черные шаманы в синей форме императорской жандармерии.
Мимо медленно проезжает открытая повозка, запряженная тройкой североамериканских медведей-гризли. На повозке, интенсивно работая тазом и гримасничая, исполняет танец живота скромная девица, счастливая обладательница крутых бедер, дынеподобных грудей, осиной талии и оголенных ляжек. В мини-юбке. Трусики черного цвета. Кружевные.
Вид их заводит плененных хищников до предела. Они мгновенно поедают бурятскую охрану и, аплодируя, бросаются к танцовщице. Чаровница довольна — успех оглушительный. Волки-каторжане тоже довольны. Им остается насладиться успехом в полной мере — с зоофильским минетом и обсасыванием на десерт сочных мозговых тазобедренных косточек… Ладно. Все равно незапланированное вмешательство племянника изобретателя сорвало к чертям собачим тщательно спланированную вакханалию.
Вот он на горизонте — один. Толмачи, проводники и охранники дали деру, что вполне понятно и по-человечески.
Жан-Николя Конте, изящный, как комарик. В правой руке — тонкая, будто игрушечная, шпажка, в левой — маленький фонарик. Или наоборот, если он левша…
Подсознание сработало мгновенно — фонарик со шпагой на изображении поменялись местами.
Кстати, этот фонарь, неважно в какой руке француза, указывал на то, что я до сих пор не забыл классику русской литературы для детей. А один из главных дошкольных бестселлеров, конечно же, «Муха-цокотуха». Кто в детстве не мечтал, подражая маленькому отважному комарику, расправиться с черным пауком-обидчиком? Впрочем, что потом делать с освобожденной, сексуально привлекательной мухой, в пять лет я представлял смутно. Автор произведения, вероятно, тоже. Поэтому они у него плясали и пили чай. Из самовара. Идиоты.
А француз неплохо дрался, честное слово! Орудовал шпагой и фонарем, как самурай двумя мечами. Сплошная мясорубка. Клочки шерсти, отсеченные хвосты и конечности, кровь, образуя порядочную речку, бурным потоком впадает в озеро Байкал…
Мечта корейца или китайца. В итоге — аппетитно освежеванные волчьи тушки. И наш герой у ног девицы. Не прекращая танца живота, она призывно машет рукой, она улыбается маняще.
Далее следует сеанс стриптиза. Жану-Николя на голову поочередно сыплются лифчик, кружевные трусики и повозка, запряженная тремя медведями…
Жану-Николя Конте не пять лет от роду, он знает, что делать дальше.
Мужской стриптиз. Под бравурную музыку советских композиторов храбрый спаситель сбрасывает верхнюю одежду, то есть фуфайку и меховые варежки-верхонки, подходит к уже обнаженной мадемуазель и…
Это какое-то наказание! Изображение испортилось, как всегда, на самом интересном месте. Сначала по экрану пошли цветные полосы, потом на мгновение все наладилось и я увидел два тела, сплетенных в сладострастном поцелуе, но — снова заполосило. А через минуту и сам несуществующий экран окончательно и бесповоротно прекратил свое иррациональное существование. Так и не подсмотрел я, что принято делать у мультяшек в постели, не обогатил свой нищенский сексуальный опыт. А ведь мог перенять какую-нибудь специфическую рисованную позицию… Но — не прокатило. Обидно. Третий глаз мой, наверно, закрылся. Да и первые два не лучше — сами собой закрывались, против воли.
А режиссер перешел к основному.
— Сегодня мы начали работу над заключительными, сибирскими частями. Францию и европейскую часть России отснимем позже. Итак, прибыв в Иркутск, племянник заселяется в гостиницу «Гранд-отель».
— Была такая до самой революции на улице Карла Маркса, — шепотом прокомментировал консультант.
А я улыбнулся, даже спать расхотелось. «Гранд-отель» на Карла Маркса — здорово звучит. Впрочем, почти вся российская глубинка оставила коммунистические имена улицам и площадям. Ждет, вероятно, когда жестянки-указатели проржавеют и отвалятся сами…
— Завтра с утра съемки в конюшне и гостиничном номере, где к главному герою…
Режиссер жестом указал на актера-англичанина, тот поморщился, но промолчал.
— Будет приставать русская проститутка!
Интересное кино. Надо по возможности познакомиться с актрисой. Может, с ней удастся обогатить свой нищенский опыт?
— Потом герой отправляется в дом к золотопромышленнику, дочь которого он спас от смерти…
Ясно, зачем я обдирал забор и раскидывал снег…
— Но золотопромышленник, сам мечтающий о графитных залежах, ценящихся в Европе дороже золота, обманывает спасителя дочери. Он рассказывает доверчивому французу о Черном камне на Ольхоне. Только не уточняет, что это не графит, а неведомый черный минерал, которому приклоняются тамошние шаманисты и к которому нельзя приближаться под страхом смерти…
И тут наконец очухался немец, словно проснулся. В натуралистических подробностях сладострастно объяснил, как он изобразит гибель племянника от шаманского проклятия. Главное, не поскупиться на судороги и живописные корчи крупным планом…
Наступила пауза.
Переводчик перевел дух.
Кто-то из московских осветителей спросил:
— Выходит, что зазря погиб французик?
Режиссер с извинениями обратился к директору Музея декабристов, спросил, захватил ли тот отвергнутый доклад об успешном французе? Овсянников доклада не захватил, но и без него, по памяти дает скороговоркой полную биографию Жан-Пьера Алибера.
После рассказа об успешном предприятии все та же гримерша-москвичка высказала предположение, что эта история вполне тянет на вторую серию.
Переводчик перевел для француза и немца.
Те довольно рассмеялись, потом долго пожимали по очереди руку консультанта, хлопали его по плечам, обнимали. Тот расцвел от столь бурного мужского внимания. Румяное лицо его сменило цвет на закатно-бордовый…
— Все решает продюсер, — подытожил режиссер. — Если сборы будут приемлемыми, то вторую серию о сибирском негоцианте галльского происхождения снимем обязательно!
А я задумался о парадоксах — Жан-Пьер Алибер родился во Франции, выучился у англичан, открыл разработку сибирского графита, поставлял его через Монголию, Китай, два океана и множество морей в Европу на немецкую фабрику, которая делала самые лучшие карандаши того времени…
Недоступен
Выйдя из гостиницы после необязательного этого сборища, мы с Гришей Сергеевым сперва распрощались с господином Овсянниковым. Он побежал по каким-то своим делам, подпрыгивая, словно мячик. Проводив его взглядом, Гриша набрал на мобильном номер и прокомментировал собственные действия:
— Целый день Стасу звоню, не могу дозвониться, — убрал телефон в карман. — Вот опять он временно недоступен… Ты чем сегодня дальше заниматься собрался?
— Думал, пока светло, на улицу Грязнова зайти, нумерацию и указатели на дома обратно прибить.
— Слушай, — оживился Сергеев, — давай я хозяину дома, где ты забор колотил, бутылку поставлю, он все сам и сделает. А ты со мной до мастерской Стаса дойдешь. Неохота, понимаешь, одному…
То, что я к изготовлению забора непричастен, своему шефу я говорить не стал. А идея с бутылкой мне понравилась. Если честно, я и сам о подобном выверте подумывал. Но идти к Стасу не хотелось. У меня глаза самопроизвольно закрывались, я засыпал на ходу. Третьи сутки на ногах. В глазницы словно песок всыпали. Красные у меня глаза, вероятно, как у кролика. И навыкате. Все три… Я усмехнулся, и Гриша, повернувшись ко мне, недоуменно спросил:
— Ты чего?
— Так, анекдот вспомнил.
Мы уже шли. Было светло, но вот-вот должно было начать смеркаться. Мимо сновали люди по своим каким-то делам. Они считали — важным. Очень-очень.
Мысли мои тоже сновали. Самопроизвольно. Я не имел над их маршрутом контроля, да и не хотел иметь. В данный момент я вообще ничего не хотел. И никого. Ни Жоан Каро, ни Анну Ананьеву. Ни костюмершу-москвичку с мужеподобными формами… Или она была гримершей? Неважно. Не хотел я также встречную даму, безвкусно одетую, и другую — со вкусом… Прохожих было много, и я подумал, что все они, люди, живут, будто бессмертны с рождения. Будто у каждого на банковском счету — по доллару под хорошие проценты. Пройдет сотня-другая лет, и ты — миллионер. Радужная перспектива. Что значит сотня лет для бессмертного? Мелочь!
Они боятся рисковать. Живут, будто на кону нечто важное. А ничего столь уж важного нет на самом деле. Ну что ты можешь потерять в случае фиаско? По максимуму — жизнь. Так она и без того не твоя. Тебе дали ее взаймы, и ее ты при любом раскладе потеряешь. Причем ты подписал договор, не читая. Срок возвращения кредита для тебя тайна. Может, завтра, а может, еще десяток лет кредитор повременит… Но какая, в сущности, разница — когда? Жить надо так, будто умрешь на следующие сутки. Жить, видя ее, костлявую, но и желанную тоже, у себя над левым плечом чуть сзади. Видеть и не бояться. Перемигиваться заговорщицки, глядя поутру в зеркало: «Что, мол, моя хорошая, не пора еще? Не пора… Но если что, ты только скажи, я готов…»
Я всегда готов. И другим советую. Настоятельно.
Хозяин двора на улице Грязнова разбирал забор, который сам и сколотил. Зачем ему два? На предложение бутылки среагировал адекватно, потребовал две. Для приличия поторговавшись, сошлись на одной, но ноль семь литра. Приемлемый компромисс для обеих договаривающихся сторон. Хотя зачем ему водка, ума не приложу. Жители деревянных частных трущоб в центре пьют не водку из магазина, а технический спирт, который стоит раз в пять дешевле. Его тут на каждой короткой улице в трех-четырех точках продают. И милиция об этом, конечно же, знает. Почти в открытую, уроды, торгуют, значит, и ментам пошлину отстегивают с баснословных своих доходов…
Спирт я пробовал как-то у Бориса Кикина. И зарекся. Отрава отравой со специфическим ароматом паленой резины. Наутро после принятия внутрь этой дряни мне было настолько скверно, что думал — помру… Многие помирают. И освобождают дорогостоящую землю в центре растущего города. Скоро все они поменяют место жительства на благоустроенные, с теплыми сортирами райские чертоги…
Подобное положение всех устраивает. Бизнесмены скупают освободившуюся землю. Муниципалитет экономит на здравоохранении. Пенсионные фонды — на сокращении числа получателей пенсии…
Президент тут недавно вмешался. После публикаций в прессе о массовых отравлениях «спиртосодержащими суррогатами». Можно подумать, раньше травились не массово… Но тут написали, и президент из телевизора разразился гневной речью. Как всегда, призывал мочить в сортире…
Милиция после призыва даже вмешаться не успела. Те пацаны, что взяли ее на содержание, оперативно позакрывали свои «спиртосодержащие» пункты… Акция закончилась, точки снова торгуют, как ни в чем не бывало. Через неделю все вернулось на круги своя… А здоровью нации спекулянты спиртом ничем не угрожают. Наоборот, санитарами природы работают, оздоравливают население, убивая слабых и малоприспособленных…
Черный юмор пер из меня, точнее, бурлил во мне, распирая изнутри. Еще немного — и лопну… Ладно.
Вот что я думал, пока мы с Гришей Сергеевым продвигались к мастерской Стаса на улице Уткина.
— Кто такой этот Уткин? — спросил я.
— Какой, на хрен, Уткин? — уточнил Григорий.
— В честь которого улица.
— Мальчишку трахнули в Иркутске, ему семнадцать лет всего! — с выражением продекламировал Сергеев, как на уроке литературы.
— Что за порнография? — поинтересовался я.
— Это Уткин написал, комсомольский поэт. Жил где-то здесь, уехал в Москву в двадцатых годах прошлого века, прославился…
— Серьезно трахнули? — Не поверил я Сергееву, что комсомольский поэт писал про гомосексуалистов, нет, не поверил.
— Куда уж серьезней… Но не трахнули, конечно, а шлепнули, то бишь расстреляли. Душещипательная история. Кажется, и песня была. По радио слышал в рабочий полдень. — И добавил с грустью: — Хорошая была передача «В рабочий полдень», душевная…
Ностальгию его по прошлому понять нетрудно. Он же, Гриша, молодой был — и девки его, поди, любили, и не болел после застолья, как теперь, по три дня, и сердечко не пошаливало, и печень вела себя прилично. А социализм… Кто его вспоминает? Ну а если и вспоминает, то только хорошее. Не очереди и пустые полки в магазинах, не КГБ и «железный занавес», а то, что передача «В рабочий полдень» была душевная, а рекламы в телеэфире не было вовсе… А то, что соседа взяли, так сам виноват, враг народа!
— Где его, блин, черти носят? — сетовал Григорий после очередного звонка на мобильный Стаса, когда мы подходили к знакомому дому, выстроенному сумасшедшим архитектором в форме буквы «Ж».
Архитектор спился и умер. Это точно. Сначала он пил дорогие коньяки, потом дешевую водку и, как достойное завершение любой русской профессиональной карьеры, — технический спирт, производимый из паленой резины. Так я думал. И еще я думал: откуда в нашей стране столько паленой резины? И еще: паленой резины хватит на всех. Россия провоняла ею насквозь. Даже снег. Даже душа. Аминь.
— Как ни позвоню — недоступен… что за черт? Отключился он, что ли? — продолжал песнь о своем нерадивом ассистенте Григорий.
Я его не очень слушал. Я думал, что хочу на Ольхон. Там, должно быть, пахнет по-другому. Бурятским тарасуном пахнет… Впрочем, бурят не доят. Тарасун, со времен Чингисхана, готовят из молока молодых кобылиц. Откуда в наше время на Ольхоне кобылицы? Тем паче — молодые? Там, вероятно, пахнет, как везде в Российской Федерации — паленой резиной. И смертью. Я вдруг почувствовал ее пристальный взгляд и приторный запах. Смесь какая-то ладана из церкви, формалина из морга и цветущей черемухи с заросшего кладбища. Это детские еще ассоциации. С недавних пор к ним примешивался запах паленой резины — скорее всего, автомобильная покрышка, трущаяся об асфальт в тщетной попытке затормозить, — и вонь сгоревшей проводки из электросчетчика. Еще — дурманящий аромат свежей древесной стружки, пропитанной кровью, тоже, понятно, свежей… Чушь, конечно, но я невольно оглянулся и, мне показалось на мгновение, увидел глумливую старушечью ухмылку. Я вздрогнул. Остановился. Присмотрелся — не было никого за моей спиной…
Здоровый образ жизни надо вести, спать по ночам надо, а не трахаться с продюсерами за сотню баксов…
— Ты чего? — спросил Григорий.
— Ничего. Мужика, показалось, увидел знакомого.
— И что?
— Обознался.
— Ну, так идем? Долго собираешься стоять посреди улицы?
Я не ответил. Догнал двумя широкими шагами товарища, и мы свернули к нужному подъезду. Сергеев здесь, вероятно, бывал, шел уверенно. На ходу он снова достал мобильный и снова чертыхнулся после звонка:
— Стас временно недоступен!
У подъезда стояли люди. Много, человек двадцать. И две машины — милицейский «УАЗ» и «скорая помощь». Нет, припарковано у дома было машин значительно больше, но как-то не вызывало сомнений, что они — не в теме, а эти две — в центре событий.
Я давно чувствовал недоброе и подозревал, что слово «временно» из последней фразы Григория попросту неуместно. Уместно: «навсегда» или «во веки веков»… Аминь. Аминь? Что я несу?.. Действительно, что?
Народ стоял негусто, кучками по нескольку человек, а в пяти шагах от подъезда под окнами лежало нечто, накрытое белой простыней. Или некто? Да, вероятно.
Рядом стояли мент с тремя звездочками на погонах и два медработника в форменной одежде салатного цвета. Они переговаривались о чем-то, потом старлей приподнял простыню. Мы подошли уже достаточно близко, и я узнал Стаса. Он лежал, будто спал. Признаки насилия на спокойном красивом лице отсутствовали. Может, и правда утомился, прилег отдохнуть… Господи, что я несу?
— Забирайте, с ним все ясно — личность выяснена, в квартире — работают, — сказал старший лейтенант.
Мы подошли вплотную, остановились.
— Знаете, куда везти? — спросил мент.
Ребята салатного цвета кивнули. Оба. Старлей отпустил простыню, и она упала, не закрыв лица Стаса полностью. Никто поправлять не стал. Мент сел в машину, и через минуту она отъехала. Санитары переложили тело на носилки, потом затолкали в заднюю дверь «скорой». Помощи больше не требовалось. Ни медицинской, никакой. Стас был безнадежно мертв…
У меня зазвонил телефон. Кто говорит? Не слон. Я взглянул на экран сотика — Анна Ананьева, переводчица. Не хочу сейчас с ней говорить. Даже если она по просьбе Жоан звонит, все равно — увольте. Убрал сотик в карман.
Пусто. Пусто внутри, будто на бесконечной, безлюдной равнине, где только снег и небо, отраженные друг в друге… небо и снег…
И не существовало ни Мирового Дерева, ни Матери-Хищной Птицы с железным оперением, несущей яйца-души. Ничего живого или псевдоживого. Не было даже мифа, потому что некому было его создать или просто услышать. Я — один. И снег. И небо. И моя тоска, и моя боль. Мое двусмысленное нежелание жить и умереть одновременно. Хотелось существовать в ином качестве, над жизнью и смертью, вне их. Но — как? Разве подобное возможно? Даже для небожителей-тэнгриев, даже для духов озер и рек, заснеженной земли и подземного мира… Возможно все, что мыслимо.
Я стоял на заснеженной бесконечной равнине под равнодушными пустыми небесами. И не было ничего ни вокруг, ни внутри меня. Не было даже мыслей…
— …Может, пойдем к Борису Кикину?
Я бездумно кивнул и понял, что Григорий Сергеев давно говорит что-то, но речи его плавно скользят мимо моих ушей. Но разве это имело хоть какое-то значение? Слова — они и есть всего лишь слова. Нечто, возникшее посредством голоса, сотрясающего воздух. В определенной последовательности чередующиеся звуки… Как нелепо. Как безнадежно. Зачем?
То, что последний вопрос я произнес вслух, дошло до меня, когда Григорий на него ответил:
— Как зачем? Я же говорил только что. К Боре Кикину — Стаса помянуть. Идем?
Почему нет? Стукаческого прошлого Стаса, если оно вообще не поклеп, я не знал, а вел он себя перед смертью вполне по-человечески. Да и вообще, о покойном либо хорошее, либо — молчи в тряпочку…
— Пошли. Выпьем за помин души.
«Скорая помощь», нещадно коптя, с трудом разворачивалась в узком пространстве меж припаркованными у подъезда машинами. И мне показалось вдруг, что я вижу, как витают над ней беспокойно две прозрачные, призрачные тени — души новопреставленного. Одна из них через два дня на третий вернется в бесконечное вращение колеса сансары в поисках нового бессмысленного рождения, а другая навсегда останется на земле, станет боохолдоем. Добрым или недобрым, как знать?
Есть еще и третья, высшая, но она отлетела мгновенно в момент смерти на Небеса, присоединилась к небожителям…
Значит, место в Раю забронировано за каждым? Точнее сказать, лучшая треть каждого человека достойна Неба и Вечности.
Но тогда что выходит? Две твои кровные трети — в зловонную дырку нужника? Обидно.
Полноправный член
Когда Боря Кикин открыл нам дверь, в нос мне шибануло наотмашь. Запах мертвечины усилился настолько, что заходить не хотелось. Что все-таки пропало у него в квартире? Я вроде бы все проверил, нет никакой тухлятины. Бывает, крыса под полом сдохнет и смердит потом неделями. Не помню, кто рассказывал, что полы из-за этого вскрывать пришлось. Может, и здесь крыса сдохла?
Прошли мы, как это в России принято, на кухню. Мало что здесь изменилось. Деревянный квартирант по-прежнему сидел в теплом углу и по-прежнему без головы. Впрочем, теперь она стояла посередине стола, уже отлитая в желтом воске. Классно получилось. Сергеев осмотрел ее придирчиво, как врач-терапевт, даже лоб потрогал, будто температуру смерил. Жара, вероятно, у головы не было, и Григорий ее похвалил. Потом переставил от греха подальше на подоконник.
Теперь я мог сравнить ее с внешностью живого бурятского актера. Получилось у Бориса не просто похоже, идентично. Вот только жизни в голове не было, да и нераскрашенной она оставалась — однотонный бледно-желтый восковой цвет. Как у покойника, честное слово… Впрочем, так и надо, покойника она и должна имитировать.
Весть о гибели Стаса Борис Кикин воспринял на удивление спокойно, без показного сочувствия. Впрочем, я уже обратил внимание, что после ранения и суточного своего сна, Боря переменился значительно. Не знаю, лучше он стал или хуже, но теперь он другой, малознакомый мне человек. Хотя то, что он перестал пить водку, просто замечательно, но, как оказалось, он и не ест почти…
А я, напротив, хотел и того, и другого, и, стыдно признаться, третьего… Пустота внутри меня, как вакуумный насос, жадно жаждала заполниться без разбору всем, чем возможно. Едой и питьем, наслаждением и страданием, страстью и болью…
Григорий Сергеев, выкладывая на стол продукты с бутылками, заканчивал скорбную повесть:
— Так вот он и погиб, Стас. Только непонятно, отчего? Что его толкнуло шагнуть с пятого этажа? Или, может, помог кто-нибудь?
— Ну, с балкона, бывает, и случайно срываются, — не согласился Кикин. — Вышел покурить, перегнулся за перила и — привет родителям.
— Нет там вообще балконов в крыле дома, где у него мастерская. А из окна вряд ли без посторонней помощи вывалишься.
Боря пожал плечами:
— Да я не спорю, может, и помог кто. Мало ли добрых людей? В тех службах, где Стас на жизнь зарабатывал, модно таким образом своих коллег на пенсию отправлять. Хотя в последнее время все больше спецьядами травят или…
— Хватит сплетни повторять, — прервал его Григорий. — Ты что, Борис, удостоверение сексота с его именем в руках держал?
— Не держал, вынужден был признать тот.
— Так чего тогда языком треплешь?
— Перестаньте, мужики. — Теперь уже я вмешался. — Нашли, блин, время… О покойном или хорошее, или ничего!
— Да суеверия все это! — Сергеев завелся не на шутку. — Религия — опиум для народа! Нет ни Бога, ни дьявола, ни ада, ни рая! А умирая, человек просто умирает, и все!
— Смерти нет, сказал Борис негромко.
Я посмотрел на него с удивлением.
— Не понял, как это — нет?
— Покуда ты живой, нет смерти, а когда умрешь, не станет тебя самого. Вот и выходит, что они не пересекаются никогда. Для живых нет смерти, для мертвых — жизни.
Нечто подобное я, кажется, где-то читал. Услышать вот такое, заумное, от Бори прежнего было непредставимо, а от теперешнего, смердящего — даже не удивляло. Что же все-таки настолько его изменило?
И еще одно. Был он теперь внешне — вылитый бурят, ничего европейского в чертах лица не осталось. Что, блин, за странные метаморфозы?
Григорий разлил, и мы подняли стаканы. Кикин тоже. Не мог он отказаться помянуть товарища, не по правилам это. Но лицо скривило отвращение, будто ему не водку, а мочу предлагали употребить…
После кратких слов Сергеева, не чокаясь, мы выпили за упокой души раба Божьего Стаса. Кикин протолкнул в один глоток, зажмурившись. Я следил за ним. Он поставил стакан, чихнул. В глазах его заблестели слезинки, кожа на монголоидном лице пошла бордовыми пятнами, которые на глазах приобрели фиолетовый оттенок. Через минуту Борис, зажав рот ладонью, опрометью помчался в туалет, где, судя по рычанию и стонам, его не просто рвало, выворачивало наизнанку.
— Что это с ним? — удивился Сергеев.
— Не приемлет организм алкоголя, пресытился, вероятно.
— Вот и отлично. Проживет дольше.
Я почему-то сильно в этом сомневался, но промолчал, оставил свои домыслы при себе. Кстати, как только Борис вышел, дышать на кухне стало легче. Трупный запах не исчез вовсе, но в отсутствие хозяина квартиры изрядно притупился, сделался не таким острым. Но что же все-таки смердит?
Я посмотрел по углам, заглянул в холодильник, в кухонные шкафчики. Нечему там было пахнуть.
— Ты чего ищешь? — поинтересовался Сергеев. — Вторая бутылка у меня в сумке, но мы и первую едва начали.
— Я не водку ищу. Воняет чем-то, а откуда, понять не могу.
Григорий шумно втянул ноздрями воздух, пожал плечами:
— Мерещится тебе. Ничем здесь не воняет.
Значит, не чувствует он. И Буратино, вальяжно развалившийся на стуле, тоже. А голову его восковую так вообще обдувало из щелей окна свежим морозным воздухом со двора… Но, кстати, и третьего глаза на бревне Григорий не увидел. И на иллюстрации — тоже. А я-то вижу, чувствую, пусть и не всегда. Странно.
Из сортира доносилось рычание саблезубого тигра, угодившего в костер коварного пещерного Маугли. Или бабра с иркутского герба, укушенного в нос юрким сибирским соболем.
— Гриш, пока Боря унитаз пугает, давай Бурхана посмотрим.
Сергеев проявил живейший интерес, и мы направились в дальнюю комнату-мастерскую.
После вполне понятной рокировки забракованная скульптура с отрубленным носом и глазами истукана с острова Пасхи лежала вдоль стены, а на ее месте в горе стружки и опилок посредине комнаты новое бревно. На этот раз мастер, очертив контуры лица, доводку начал снизу. В дереве уже проступили последовательно подбородок, оскаленная пасть, полная кривых, как сабля, зубов, надутые щеки. Глаза, кроме третьего, оказались нарисованы простым карандашом, который валялся поодаль.
Гриша стал рассматривать начатую деревянную скульптуру, а я поднял с пола карандаш. На одной из шести граней было написано на латинице: «Кохинор». И дальше: «made in Europe». Век живи, век учись. Про алмаз с таким именем я что-то слышал, вроде проклят он еще с древности и несчастья приносит. А то, что есть одноименная карандашная фирма, не знал. Откуда, интересно, карандаш — из Франции, Германии или Англии?
— Неплохо, неплохо…
Я услышал голос Сергеева, положил карандаш на подоконник и повернулся к Бурхану. Я его ничуть не боялся. От бревна исходило слабое голубое сияние, а несуществующий третий глаз, как припорошенный пеплом уголек в погасшем кострище, тускло алел во лбу монстра. Сияние было ровным, без всплесков, словно дремал дух Бурхана, заключенный в дереве. И слава всем богам, христианским и языческим. Пусть спит.
Григорий, конечно же, не видел в бревне ничего, кроме бревна, а я ему о сиянии говорить не стал, все равно бы не поверил.
— Этот Бурхан больше похож, — одобрил Гриша, — вот только успеет ли Боря закончить? Через два-три дня на Ольхон едем.
— Я-то еду?
— Конечно. Тем более — Стас погиб. Ты теперь, Андрей, полноправный член киногруппы, ассистент художника-постановщика.
Ничего не скажешь, приятно быть полноправным членом. Но какой ценой? Впрочем, о чем я? Я, что ли, Стаса устранил? Нет на мне его крови! Или есть?
При возвращении нашем на кухню мне попался на глаза шаманский бубен, что по-прежнему висел на обшарпанном ковре над Борисовым диваном. Я остановился как вкопанный.
— Ну, ты чего встал? — одернул меня Григорий. — Пошли еще тяпнем по сто грамм за упокой души.
— Иди, я сейчас.
Он ушел, а я остался стоять напротив бубна. И возникло вдруг во мне необъяснимое желание, в чем-то сходное с сексуальным, но, пожалуй, глубже. Да и направлено оно было явно на другой какой-то орган — не на низ живота, а на голову, точнее, на макушку — в ней заломило сладостно и больно. Седьмая, кажется, чакра — «Дыра Брамы»…
Мне хотелось прикоснуться к бубну, потрогать шершавую его, тугую кожу, погладить, прижаться щекой…
Я не заметил, как бубен оказался в моих руках. Осторожно провел ладонью по его теплой поверхности, и он словно отозвался на прикосновение, ожил — запульсировала кровь, заиграли мышцы под кожей…
Боря говорил или я еще где-то слышал, что бубен — ездовой конь, на котором шаман может достичь миров запредельных — Небес и Преисподней. Чушь, конечно, но было, было в нем нечто… не подберу слов…
Неожиданно для самого себя левой рукой я поднял бубен над головой, а правой ударил по его гулкой поверхности…
И не услышал ни звука. И не ощутил тугой барабанной кожи под пальцами.
Жесткая судорога прошла по телу, я упал на пол, но бубна не выпустил. И болезненная какая-то эйфория заполнила меня целиком, накрыла с головой, утопила…
Перед тем как погрузиться в небытие, я успел увидеть:
безграничную заснеженную равнину;
Мировую Ель с гнездами на ветвях;
Мать-Хищную Птицу с железным клювом и оперением, парящую в сумеречных небесах;
Дьяволицу-Шаманку, у которой один глаз, одно плечо и одна кость. Она укачивала меня в железной люльке и кормила вкусной запекшейся кровью. Я ел с аппетитом, и все мне было мало, мало…
— Еще! — кричал я Дьяволице-Шаманке. — Еще!!!
И она, добрая и ласковая Дьяволица, протянула мне своей единственной, когтистой лапой, похожей на птичью, замечательный кроваво-черный кусочек. Я ухватил его, потянул к себе, но он ускользал, ускользал… не откусить, не проглотить, не почавкать… Ну что же ты, милая Дьяволица? Почему жадной сделалась? Ну же!
Могила Ольхона
Я лежал на полу, а надо мной склонились Григорий с Борисом. Последний держал в руке бубен, вырванный, как я понял, из моих сведенных судорогой пальцев. Тело мое было чужим и меня не слушалось. Поза, в которой лежал, — замысловатой и неестественной. Словно первобытный дикарь в истерическом ритуальном танце замер вдруг, превратившись в одеревеневшую скульптуру, на полутакте тамтама…
Нечто похожее со мной, вероятно, и случилось. Я лежал навзничь, не касаясь спиной пола. Невероятным образом тело держалось на трех точках — на запрокинутом затылке и пятках. Руки и ноги, будто сделанные из мягкой проволоки, были разведены в стороны и перекручены. Эк меня скрутило…
А Григорий с Борисом уже поднимали, ставили на нога мое непослушное чужое тело. Но контроль над ним стал ко мне возвращаться. Постепенно, не сразу. Я попытался сделать шаг и покачнулся. Меня тут же усадили на диван.
— Как ты? — спросил Григорий.
Я захотел ответить, но не смог. Захотел улыбнуться, но вместо ободряющей, успокаивающей улыбки мышцы лица сложились в такую гримасу, что друзья перепугались до предела.
— Говорил я ему, нельзя даже касаться шаманского бубна непосвященным! — причитал Борис. — Это же смерти подобно! Все равно что младенца посадить на необъезженную лошадь!
— Ты-то сам тоже не посвящен, а бубен в руках держишь, — проворчал Григорий.
— Я другое дело, — заспорил Борис, — мне этот бубен от отца достался, а тому шаман с Ольхона подарил. Подарки не убивают!
— Слушай, Боря, хватит херню пороть! У Андрея эпилептический припадок, а ты заладил, как дурак: бубен, бубен… В задницу себе его затолкай!
Этого Борис делать не стал, не последовал доброму совету товарища. Он вернул бубен на гвоздь в стене, где тот раньше висел.
— Чего встал? — продолжал Григорий командовать. — «Скорую помощь» вызывай!
— Не поможет ему «скорая», — отозвался хмурый Борис. — Я знаю, что ему поможет.
Он вышел и через минуту вернулся с полным стаканом воды. Поднес к моим губам.
— Пей давай!
Я попытался, но больше текло по губам и щекам на рубашку. Немного попало все ж таки в желудок, и я понял, что это не вода, а водка. С ума он, что ли, сошел, целый стакан!
Я отобрал не расплескавшуюся еще половину и допил уже по-взрослому, одним махом. Поить меня вздумал… Что я ему, младенец на лошади?
Грубо отбросил протянутую Григорием руку помощи.
— Сам!
Встал с дивана. Взглянул победно на товарищей. Усмехнулся.
— Во, что водка с людьми делает! — прокомментировал Григорий. Посмотрите на него, ожил! А только что будто в припадке падучей бился!
Болезненная эйфория за гранью сознания не забылась. Она и не забудется теперь никогда. Она — часть меня… Я с опаской покосился на бубен. Ишь, как он, зараза, на меня подействовал…
Впрочем, рассуждать не хотелось. Тело обрело невесомость и силу одновременно. Я согнул правую руку в локтевом суставе, и раздувшиеся мышцы едва не порвали тонкую ткань.
Пусть смотрят, слабосильные дебилы, на мою мощь, на мою потенцию!
В штанах зашевелилось, напрягая богатырские мускулы…
Но к мужикам я равнодушен. С мужиками можно водки выпить для затравки, а уже потом…
Что будет потом, представлялось смутно, но точно что-то буйное, необузданное, первобытное… Как кровавая охота на мамонта. Как шаманское камлание над телом человеческой жертвы. Как убийство врага с последующим поеданием живьем… Об очевидной логической несообразности последнего предполагаемого действия не думалось. Возможным казалось все, любая нелепица.
Хотелось действовать. Почему я стою столбом, как робкий профессор ботаники?
Водки!
Женщин!
Зрелищ!
Немедленно!!!
Я прошел на кухню, не обращая больше внимания на двух людишек. Одному из них жить оставалось всего ничего — с четверть века, второй — почти покойник. Нетерпеливо дрожащие душонки его висели на последних нитках, вот-вот готовые оторваться и разлететься кто куда.
«Скорее! — вопили они. — Мы устали! Мы жаждем свободы! Помоги нам, Великий!»
Я не удостоил их ответом, не вмешался. Пусть все случится, как предначертано!
Я выпил всю водку со стола, полторы бутылки, прямо из горлышка и не напился. Потом съел всю еду и не наелся. Людишки что-то возражали — кричали, махали ручонками… Их действия не вызывали во мне ничего, кроме смеха. Громкого, демонического смеха:
— Ха-ха-ха-ха!!!
Я пошел к выходу. Оставаться здесь не имело смысла. Ничего интересного не предвиделось. Мне хотелось еды, питья, женщин и буйства.
Мне что-то кричали вслед, я не слушал. Но все ж таки где-то глубоко-глубоко в сознании, в той его части, где оставался еще слабый и смертный мой предшественник, шевельнулась неприятная мысль: «А не сошел ли ты с ума, Андрей Татаринов?»
Чушь! Я здоров! Здоровее не бывает!!!
По дороге домой я звонил Жоан Каро и Анне Ананьевой. Каждой — дважды. Недоступны. Недоступны? Для меня?! Они?! Недоступны?! Мне доступен весь этот мир! Легко! С потрохами!!!
В приступе ярости я едва не расхлестал сотик об асфальт. Остановила пришедшая в голову идея: проститутка! Как там ее звали?
Посмотрел в адресной книге мобильника. Ее звали Путана. Так я ее обозначил. По хрен, путана так путана…
Если это и было безумием, оно мне нравилось. Очень. Я купался в нем, как под водными струями нестерпимо ледяного душа. Или нестерпимо горячего?
Уже дома, пожирая из холодильника яйца вместе со скорлупой, сосиски вместе с целлофановой оберткой и откусывая от целого батона, я набрал номер.
— Андрей?! Это вы?
Она узнала мой номер, но не удивилась звонку, обрадовалась.
— Я не Андрей. Называй меня Кохинор, — неожиданно для себя самого произнес я хрипло. — Запомнила? Ко-хи-нор!
— Запомнила, запомнила. — Она явно не знала, о чем говорить со мной. — Как вы поживаете, Ко-хи-нор?
Дура. Будто не знает, что мне от нее надо.
— Приезжай.
— Конечно. Через два часа я освобожусь и…
— Немедленно.
Она смолкла на мгновение, вероятно приходя в себя от радости, потом произнесла, еле слышно:
— Хорошо, я еду, но… — и снова будто споткнулась.
— Говори, женщина!
— Я боюсь. В прошлый раз было здорово, правда, но еще раз… Можно, я возьму с собой подругу?
— Хоть двух! — разрешил я милостиво. — Как тебя зовут?
— Так же, как всегда. Мне говорят: приходи, и я прихожу…
Она пришла единая в трех лицах. Но как раз лиц-то я не запомнил. Впрочем, и не старался…
Имя первой было Вероника. Блондинка с печальными коровьими глазами, с обширной грудью, широким тазом и виноватой улыбкой… Я вставил ей стоя у входной двери. Она стонала, как ненормальная, и, виновато улыбаясь, все повторяла:
— Андрей… Андрей… Анд…
— Я — Кохинор! — поправил я ее. — Мой грифель остро заточен и тверд, как королевский алмаз, приносящий несчастья. Царственные несчастья!
Имя второй было Надежда. Рыжеволосая восторженная особа предпенсионного для путан возраста, хорошо за тридцать. Я овладел ею в дверном проеме между комнатой и прихожей. Сзади. Она кричала. Ей было больно, и это было хорошо.
Она выкрикивала сквозь слезы:
— Ты — Кохинор! Ты приносишь царственные несчастья! Урод!!!
Она кончила и рухнула на колени. И осталась лежать, ловя открытым ртом воздух. Как омуль, выброшенный на скалистый берег Байкала.
Имя третьей было Любовь. Она на это имя отзывалась, но я ее так не звал. Разве можно о любви в постели?
Она была худой и костлявой, жгучей брюнеткой, отзывчивой еще до прикосновения. Нервной и агрессивной.
Я взял ее на диване в традиционной позе. О да, она действительно была крайне традиционных манер! Она вертелась, как уж под вилами. Она кусала меня везде, где могла достать, а когда не могла — материла, как мегера. Длинными загнутыми когтями царапала мою спину и грудь, превращая их в кровавое месиво. И это было хорошо. Я разорвал на ней одежду в клочья. Я бил ее по щекам с размаху, а она все повторяла иступленно:
— Еще! Еще!! Еще!!!
А потом мы провалились с ней в Ад. И этот Ад оказался Раем. Языческим Раем…
Я лежал на диване, раскинув конечности, и женщины прижимались к моему телу со всех сторон. Они были всюду. Они гладили, целовали и плакали. Они причитали по мне, как по покойнику… Если уместно покойнику делать минет…
— Я — Кохинор, — говорил я слабым голосом, и женщины вторили мне:
— О да, ты — Кохинор! Твой грифель остро заточен и тверд, как алмаз, приносящий несчастья…
И они плакали, и я плакал. И от наших слез стало сыро, как в глубокой гулкой пещере или материнской утробе. И я вспоминал, как умирал уже неоднократно, унося с собой миллионы жертв. И впервые это случилось давным-давно, в те времена, когда люди не изобрели еще календаря. В те времена, когда земля была плоской и покоилась на хребте огромной рыбы, судорожно вцепившись в ее спинной плавник…
Я умер около острова Ольхон на байкальском льду в это же самое время года.
И тогда я встал, стряхнув с себя женщин и усталость.
Распихал по карманам всю свою наличность, как в рублях, так и в долларах.
— Поднимайтесь! — сказал я. — Мы едем на Ольхон. На мою могилу. Немедленно!
Женщины не возражали, но просили несколько минут, чтобы привести себя в порядок. Я не дал им этого времени.
Я не стал надевать свитер, куртку и шапку. Я вышел на дорогу в джинсах и обнаженный по пояс. Со спиной и грудью, превращенными Любовью в кровавый полусырой бифштекс. Женщины тоже выглядели неплохо.
Завидев нашу компанию, водители прибавляли скорость. Наконец один ненормальный остановился.
— Я — Кохинор! — сказал я, и водитель почему-то нажал на газ.
Впрочем, у него все равно ничего не вышло. Я успел поднять легковушку за задний бампер и держал на весу, покуда девочки лезли в салон.
Я сел на переднее сиденье и дружелюбно улыбнулся водителю:
— Ольхон! Могила! Сотня баксов за каждого сбитого пешехода!
Он часто закивал. Он все понял и повез нас на Ольхон. На могилу…
Дорогой мы пили дорогой коньяк. Или недорогой? Или в придорожной кафешке за грязным столиком? Не помню. Все смешалось в Доме-музее князя Трубецкого… Или Волконского?
Шофер оказался записным мазилой. Или сто долларов ему лишние? Он что, миллионер за рулем подержанной японской иномарки? Как бы то ни было, ни одного пешехода мы не сбили. Все в последний момент уворачивались. Или пешеход пошел увертливый, ловкий с рождения? Черт знает. Да и он знает ли?
Но напоить мы таксиста все ж таки напоили. Да и куда бы он делся, когда такие веселые раскованные девчонки на ходу ему в глотку коньяк заливали?.. А вот насчет остального с девицами ему не обломилось. Хотя я не жадный, мог бы и угостить…
Как приехали, не упомню. Но вышли — аллея заснеженная, а вдоль нее могилки с крестами да со звездами да обелиски благородного камня. Благодать.
— Что это? — спросил я. — Куда ты нас, курва, привез?
— Куда просили, — ответил пьяный таксист, — на могилу Ольхона. Вон же памятник напротив. Читайте!
Я прочел. Точно Ольхон. Только не остров, поэт. Угораздило же псевдоним в честь острова присвоить. Плохой, наверно, поэт. А может, и хороший. Не читал и не тянет.
Пока я обелиск белого мрамора разглядывал, водитель смылся. А мы остались. Девчонки повисли на мне, грелись. Я, как печка раскаленная, и откуда только тепло взялось?
Зашли за памятник, там лавка. И бетоном залито, чисто. Обидно мне стало за поэта Ольхона — никто к нему не ходит, не следит…
— Привет, поэт! — прокричал я в ухо памятнику. — Принимай гостей из Преисподней!
А девочки: ха-ха-ха да хи-хи-хи…
А потом: стоя, лежа, раком и козерогом… Тропиком, словом.
А потом: автор «Кама сутры» отдыхал. Далеко отсюда отдыхал во времени и пространстве.
А потом, помню, я орал на все кладбище что-то про остро заточенный Кохинор, приносящий царственные несчастья. Орал так, что разбудил бы и покойника. Но не разбудил ни одного. К счастью.
Следы любви на спине
Телефон звонил долго-долго. Я услышал, но подумал сперва, что это в голове у меня так настырно звенит. Через минуту догадался про телефон, но не повел ухом. Остальными членами тела — тоже. Они все до одного ныли в унисон: мол, больно, Андрей! Ах, как нам больно и грустно, и некому морду набить в минуту душевной невзгоды…
Я им сочувствовал. Себе совокупному — тем паче. Не хотелось открывать глаза, двигаться… ничего вообще не хотелось. Апатия. Или… Я вдруг испугался, потому что вспомнил, что я — Кохинор, приносящий несчастья, и, следовательно, в лучшем случае лежу сейчас на могиле поэта Ольхона, в худшем — в собственной. Потому что, где умер, там и могила…
Надо бы мне открыть глаза да развеять сомнения, посмотреть, в конце концов, где я нахожусь. Так нет, с мазохистским каким-то удовольствием я начал вспоминать, что древние жители Ближнего Востока бросали своих мертвецов в пустыню на съедение диким зверям, монголы и буряты — в степь, эскимосы — в тундру… Про тундру, если честно, я выдумал, каюсь. А про пустыню и степь слышал или читал. Теперь уже и не помню, от кого и где… У русских мертвецы сами о себе заботятся. Предварительно нажравшись в говно, они добираются своим ходом до кладбища и там умирают вторично. Очень удобно, вдобавок родственникам не надо тратиться на похоронный обряд…
Я совершенно явственно представил себя лежащим в сугробе меж могил. На левой — безвкусный монумент с пятиконечной звездой, на правой — православный восьмиконечный крест. На мне — американские джинсы китайского производства. На обнаженных груди и спине — следы когтей, оставленные любовью…
Чушь в голову лезла. Надо выяснить наконец, где я и какой я? Покойный или живой? Если живой, срочно подниматься и бежать на съемки конюшни и гостиницы. Если мертвый, проникнуться и, отрешившись от суеты, думать о вечном…
Телефон зазвонил снова. Теперь уже другой, мобильный.
Если я живой, то это точно Гриша Сергеев меня потерял. А если мертвец, то понятия не имею, что в загробном мире сей звон означает. Может, заупокойный колокольный звон таким образом метаморфируется?.. Ладно.
Я дал самому себе страшную клятву, что, если окажусь живым, брошу пить, а если мертвым жить, после чего открыл глаза. И вздохнул с облегчением. Я дома. На диване. Слава богу! Перекрестился неумело. Сел. Голова кружилась, и подташнивало в меру выпитого накануне, то есть довольно интенсивно. Осмотрелся. Особого беспорядка не наблюдалось, наблюдался обычный для моей квартиры беспорядок.
Спал я в куртке, шапке и ботинках. Одеяла, подушки и постельного белья на диване не обнаружилось. Это нормально. Прошлой ночью, как всегда, мы с диваном адекватно друг другу соответствовали. Он одет, я раздет, и наоборот…
Существует одно золотое русское правило: утром, встав с постели, первым делом, не откладывая, сними ботинки, потом испей ледяной водицы из-под крана, и уже только после этих обязательных действий идут необязательные — чистка зубов, умывание и т. д.
Не в моих правилах нарушать без веской причины заповеди мудрых предков. Разувшись, прошел на кухню, пустил воду. Пока она протекала, думал, что Иркутск — единственный на земле относительно крупный город, в котором пить водопроводную воду не только возможно без вреда для организма, но даже вкусно. Исток реки Ангары меньше чем в сотне километров, так что из крана льется чистейшая в мире дистиллированная вода Байкала. И будет течь до тех пор, пока мы не засрем священное море окончательно. Ждать не слишком долго. Это мы умеем. Подумаешь, одна пятая часть всей пресной воды планеты… Насрать!
Выйдя из ванной комнаты, посмотрел свой сотовый. За время моего отсутствия в реальном мире, то есть со вчерашнего вечера, мне успели позвонить три человека: Жоан Каро, Анна Ананьева и Григорий Сергеев. Женщины вчера, последняя — дважды. А сегодня утром… Я посмотрел на свое запястье — на циферблате светилась восьмерка с нулями. В девять начало съемок. Успею…
Итак, к восьми утра я имею четыре не принятых звонка от художника-постановщика, своего теперешнего шефа. Это не считая звонков на домашний, который у меня простенький — без определителя номера и автоответчика.
Отчего, интересно, со стороны начальства ко мне такое внимание? Хотя ясно отчего, работать некому. Стас умер, Борис Бурхана рубит, один я остался… Надо бы, конечно, позвонить, сказать, что жив, здоров, на работу собираюсь, но общаться с Гришей хотелось не очень. Стыдно после вчерашнего. Как же я так нажрался, как последний придурок? Давно со мной такого не случалось…
Вдруг меня как током ударило неожиданной вспышкой воспоминания: бабы, проститутки здесь были! Аж три! О Господи, прости мою душу грешную…
И чем же я с ними занимался? Глупый вопрос. Чем я мог с ними заниматься? В шахматы, конечно, играл! А что потом? Потом мы куда-то поехали…
Деньги! Я вспомнил, как выгреб из закромов все наличные деньги, а безналичных у меня сроду не бывало… Вот и слетал, урод, в Москву на могилу к брату Ефиму…
Проверил карманы — пусто, не считая мелочи, что-то около двух сотен рублей. А доллары где? Просрал?
Распахнул дверцу секретера — доллары лежали аккуратной тоненькой стопочкой, ничего не пропало. Рядом стопка потолще — рубли. Чем же я, интересно знать, вчера с девочками расплачивался? На что коньяк брал?
Ах да, девочки мне на халяву достались, и коньяк, наверно, тоже они принесли…
А таксист? Я ему сказал: «Сотня баксов за каждого сбитого пешехода!» Ну я дебил… А если бы он десяток переехал? Это ж штука баксов! У меня и денег таких нет!
И куда мы с ним ездили, с таксистом этим? Вспомнил! На могилу поэта Ольхона и там… Надо же, не замечал за собой раньше склонности к некрофилии… Трахаться на кладбище, среди могил… урод…
Но довольно мазохистских самокопаний! Сейчас необходимо принять душ, он освежит, позвонить Григорию, похмелиться и бежать на работу. Именно в такой последовательности! Хотя можно было бы начать с пункта «похмелиться», но для этого придется выйти из дома… Нет! Никаких поблажек! Как говаривала очаровательная Жоан Каро: форверц!
Я сбросил несвежее тряпье и взглянул на себя в зеркало. Выглядел я так, как и должен выглядеть молодой мужчина в хорошей физической форме. Здоровая кожа, рельефная мускулатура, ни грамма лишнего веса. За ночь беспамятства ничего нового на теле не выросло, ничего старого не отвалилось. Но именно эта обычность меня и насторожила. Что-то должно было быть не так. Что?
Где следы когтей, оставленные Любовью? На груди они отсутствовали. Я повернулся к зеркалу спиной и заглянул через плечо. Нормальная ровная кожа без видимых следов насилия. Что за черт?
Одно из двух. Первое: шрамы заросли, как на собаке, точнее — на Боре Кикине. Отпадает. Даже ему потребовалось больше суток, а тут пять-шесть часов прошло. Если память мне не изменяет. Вероятно, изменяет все-таки.
Второе, наиболее правдоподобное объяснение состоит в том, что вся эта ночная хренотень мне привиделась — и девочки, и таксист, и мраморный обелиск поэта Ольхона на кладбище. Тогда, может, и шаманский бубен — сон? А Боря Кикин с Гришей Сергеевым — сновидческие образы, и только? Может быть, вся моя жизнь — сон?
Черт… Похмелиться надо немедленно, котелок совсем не варит. Как в яму, разом впадаю в дешевую метафизику и пошлый солипсизм… Что может быть опасней больного воображения непохмеленного русского человека? Разве что пьяный кураж того же русского. Бессмысленный и беспощадный. К себе, любимому, в первую очередь. Но под запарку и остальным мало не покажется, как пить дать…
Пить больше не хотелось, хотелось выпить. Но сначала — холодный душ. Потерплю пятнадцать минут. Раз голова и деньги целы, с остальным как-нибудь разберусь.
Аминь.
Выйдя из ванной, посвежевший и в настроении значительно выше относительно абсолютного нуля, я решился даже сварить кофе, хотя с похмелья его не потребляю, и без того тошнит. Я зашел на кухню и увидел на пустом столе лист бумаги. Как я его не заметил, когда пить заходил, ума не приложу. Или он только что материализовался из пустого пространственного эфира, как глиняная голова мертвого бурятского шамана? Чушь.
Я взял лист и прочел:
«Андрей, тебе стало плохо в квартире Бориса Кикина. Мы с ним проводили тебя домой. Как ты себя чувствуешь? Сможешь ли теперь работать? Позвони. Григорий Сергеев».
Я задумался. Что из записки следует? Во-первых, ясно, почему Гриша мне все утро названивал, а во-вторых… Выходит, прошлая ночь мне попросту привиделась. Не было ни проституток, ни таксиста, ни поэта Ольхона…
Ой, вру! Могилы поэта Ольхона точно не было, а поэт Ольхон, как явление мировой литературы, был, есть и будет.
Плохая поэзия бессмертна и неистребима!
Сибирское кинотворение
Не доходя пару кварталов до музея, я опустил в урну пустую алюминиевую банку из-под пива и засунул в рот пластинку жевательной резинки — первого из трех бесспорных достижений заокеанской цивилизации. Два других: голливудский массовый кинематограф и ковбойское хамство на государственном уровне. Вероятно, человечество достойно подобных данайских даров, раз жует, смотрит и получает от всего этого удовольствие…
Настроение было ни к черту. Дорогой вспоминались все новые и новые стыдные подробности прошедшей ночи. Во сне они происходили или наяву, не имело значения. Я был хам, и, что особенно отвратительно, это мне нравилось. Кохинор хренов, остро заточенный не с того конца…
У входа в Дом-музей декабристов припарковался грузовой автомобиль с крытой будкой. Откуда-то к нему мгновенно набежали несколько молодых мужчин в одинаковых форменных комбинезонах темно-синего цвета. Водитель, отомкнув ключом, распахнул дверь будки и вместе с остальными принялся выволакивать на подсохший асфальт обочины всевозможные железо, пластик и стекло: какие-то треноги, стойки, экраны, рулон черного плотного целлофана, прожектора, лампы и т. д. и т. п.
Я догадался, что это и есть технические работники с «Мосфильма», нанятые продюсером киногруппы в столице. Шустрые ребята. Они не ходили, бегали. Пока я шествовал, покуривая, до конюшни, один паренек с выбритым до блеска яйцевидным черепом успел обернуться туда, обратно и снова меня обогнал с громоздким каким-то ящиком в руках. Пацаны в синих комбинезонах честно отрабатывали вошедшие в поговорку «московские зарплаты». Так у нас некоторые фирмы в объявлениях о найме рабочей силы пишут: «…социальный пакет, ежегодный месячный отпуск в летнее время, перспективы быстрого карьерного роста, московская зарплата…» Хотелось добавить: «…и работать не обязательно…»
У раскрытых настежь ворот конюшни толпились незнакомые мужчины, женщины и одна оседланная лошадь. Чем занимались люди, я не понял. Они суетились, бегали туда-сюда, перекрикивались чуть ли не на дюжине языков, словно заблудившиеся в темном лесу, аукались в поисках тропинки…
Я понял, что они работали. Не понял, что делали конкретно? Впрочем, кино — целый мир, и я в нем чужак, не понимающий языка аборигенов. Ведь видел же я, они, общаясь на гремучей смеси франко-англо-русского, умудрялись и без переводчика понимать друг друга. Потому что — профессионалы, одного замеса люди. А будни съемочной площадки одинаковы, наверно, во всем мире.
И еще я понял, что киношники очень близки нам, русским. Нас роднит понимание бардака как образа жизни. Поэтому, вероятно, я мгновенно вошел в эту суматошную вселенную, и она мне понравилась. Я полюбил ее, а она, с операторским прищуром оценив мое рвение, соблаговолила принять, впустить и пережевать мою личность, оставив из всего меня, многогранного, единственное нужное ей качество — ассистент художника-постановщика. Баста.
Я более не человек с именем, фамилией и отчеством. Я более не имею возраста, пола, национальной принадлежности и гражданства. Я — ассистент, и этим все сказано.
Единственными разумными существами на площадке, которые не бегали угорело, не орали на тарабарском и не матерились на русском, были лошадь серой в яблоках масти, Поль Диарен, режиссер, Ганс Бауэр, оператор, и Григорий Сергеев, художник. Лошадь в нарядной сбруе степенно стояла у входа, привязанная за узду к ручке ворот, остальные неторопливо беседовали внутри конюшни. Конечно, через переводчика Бориса Турецкого.
Я подошел вплотную. Пусть Гриша меня увидит, я ведь так и не набрался смелости ему позвонить. И он увидел и вздохнул с облегчением:
— Слава богу, пришел. Я уже думал, опять одному крутиться… — Спохватился, спросил с деланым участием: — Как здоровье?
— Нормально.
— Где инструмент?
— В музее.
— Неси.
После нашего диалога художник снова повернулся к режиссеру. Тот объяснял ему дислокацию, указывая жестами то в один угол помещения, то в другой.
А московские парни уже строили у входа пятиметровую железную дорогу из готовых звеньев на пластиковых шпалах. К ним подошел оператор, что-то сказал по-немецки, и они его поняли, закивали. Стали разбирать часть пути и передвигать вправо от центра.
В просторном холле дома-музея мне встретился озабоченный директор в традиционном строгом костюме. Он, вероятно, и спит в нем.
— Представляете, Андрей, — пожав руку, поделился со мной Михаил Орестович Овсянников, — милейший Ганс Бауэр, оператор из Германии, сделал мне вчера замечательный подарок — фотоальбом своей соотечественницы. А я, вот горе-то, на немецком не читаю… да и голые африканцы, знаете ли, неприлично как-то…
Улыбаясь дружески, я предпринял слабую попытку поторопиться, но, вероятно предугадав эту попытку, Михаил Орестович пресек ее на корню, вцепившись в рукав моей куртки. Потом торопливо продолжил:
— А прелестнейший Уинстон Лермонт, актер-англичанин, подарил шотландскую юбку. Совершенно очаровательную, в крупную клетку… Но куда же мне ее прикажете надевать? Засмеют же…
Я чуть повел плененной рукой, и тогда Овсянников вцепился еще и во второй мой рукав. Затараторил:
— А образованнейший, талантливейший Поль Диарен, знаменитый французский режиссер, сделал мне совершенно удивительный, непередаваемо восхитительный подарок! Я совершенно без ума от него! Я…
Он, похоже, долго собирался сыпать эпитетами, до второго пришествия. Заткнул я фонтан довольно грубо:
— Извините, Миша, но меня ждут. Говорите, что же он вам подарил?
— Одну минуту, Андрей! Поль Диарен подарил мне глоток парижского воздуха! — провозгласил Овсянников торжественно.
— В каком смысле?
— В прямом! В банке! — пояснил Михаил Орестович, как будто слова его что-то проясняли. Впрочем, он сам об этом догадался по недоуменному выражению моей физиономии. — Правда-правда! Баночка, как из-под пива или колы, а на ней написано: «Глоток парижского воздуха». Я же говорю по-французски и читаю. Не бегло, правда.
Что мне было сказать хоть по-французски, хоть по-русски, хоть на эсперанто мертворожденном? Красиво. Молодцы. Но для того чтобы туристы покупали воздух в банках, он должен быть из легендарного Парижа. Впрочем, продаем же мы в Японию питьевую байкальскую воду. Почему бы не заполнить свободную еще нишу байкальским же воздухом? Звучит неплохо, да и почище, чай, будет, чем парижский или любой другой городской.
— Это здорово, Михаил, но чем вы в таком случае озабочены?
— Я озабочен?
— Конечно. Это заметно.
После недолгой паузы директор музея освободил мои руки, переложив их себе на голову, на макушку.
— О да! — возопил он, воздев те же конечности к небесам. — Что я, недостойный, могу подарить им в ответ? Чем отдариться?!
— Надо что-нибудь чисто сибирское, колоритное, — сказал я в задумчивости и сразу же предложил приемлемый вариант: — Можно чучело белки подарить со стеклянными глазками и кедровой шишкой в лапках. Дохлую белку у нас традиционно всем иностранцам дарят.
— Я думал об этом, — тяжело вздохнул Овсянников, — но, знаете ли, мир стремительно «зеленеет». Как отнесется к насильственно умерщвленному в Сибири невинному зверьку европейское сообщество?
— Омуля соленого подарите в пятилитровом сувенирном бочонке. Я видел такие на рынке. Есть еще десяти- и двадцатипятилитровые, но это, по-моему, перебор. Или дохлую рыбу европейцу тоже нельзя?
— Рыбу можно. Но, знаете, я уже дарил подобный бочонок одному канадскому другу из Этнографического музея провинции Онтарио. Он был несказанно рад, но дома открыл и омуль оказался сильно пересоленным.
— Хорошо хоть, что не с душком.
— Андрей, вы не любите омуля традиционного байкальского засола? — удивился Овсянников. — Не любите с душком?
Я даже отвечать не стал. Мерзость какая… Я хоть и коренной сибиряк, не понимаю, почему должен жрать тухлую рыбу? Из уважения к традициям? У китайцев, древнейшей и культурнейшей нации, между прочим, в деликатес тухлые яйца зачислены. Что же теперь, из любви к Конфуцию и Лао-Цзы пропастину жрать? Увольте.
И тут я вспомнил про Бориса Кикина с его народным промыслом.
— У меня приятель есть, шаманские бубны и онгоны на продажу мастерит. Подумайте, Михаил, чем не подарок? Чисто сибирская экзотика. Нигде такого больше нет, разве что в Улан-Удэ или Монголии… Хотя нет, там теперь буддисты, а шаманистов почти не осталось. Так что, считайте, изделия эксклюзивные.
— Онгоны и бубны? — повторил Михаил Орестович. — Я подумаю, и если ничего другого в голову не придет… Спасибо, Андрей.
Он отошел в задумчивости, а я спохватился, что простоял с ним значительно дольше, нежели позволительно. Я бежал с позвякивающей сумкой и размышлял, что можно еще подарить декалитр чистейшей в мире байкальской воды вместе с цинковым ведром. Вот только впустят ли их в самолет с подобным багажом? И если впустят, примут ли ведра в багаж или зачислят в ручную кладь? В первом варианте может расплескаться весь ценный груз, во втором — им придется шесть часов до Москвы, а потом два до Парижа держать ведра, как грудных детей, на коленях… Черт-те что в голову лезло…
— Где тебя черти носят? — поинтересовался Григорий. — Давай, начинай быстро! Эту хреновину разобрать — оператору мешает.
Он показал на деревянную конструкцию от пола до потолка, перегородку одного из двух загонов. Потом сделал еще пару указующих жестов:
— В стену забей штук шесть гвоздей, сбрую перевесим, стог в другом углу будет, а весь пол надо сеном жиденько прикрыть, чтобы земли не видно было… — Добавил задумчиво: — Не нравится немцу наша земля…
А я подумал, что, покуда им нравится наш природный газ, немцы будут мириться с любыми выгибонами нашего правительства, и даже с настольно-транзитным клоуном из Белоруссии…
Начал я с гвоздей — минутное дело.
А железную дорогу ребята в синей спецодежде уже проложили и взгромоздили на колеса платформу с операторским креслом, следом дорогостоящую германскую камеру куда надо поставили.
Оператор смотрел в глазок визира с разных позиций.
Режиссер отчитывал кого-то за что-то на старобургундском. Этот кто-то что-то отвечал на вульгарной латыни. Они понимали друг друга без переводчика.
Борис Турецкий был без надобности французским, немецким, английским, московским и русским киношникам. Они говорили на своем языке жестов и образов.
И, глядя с небес не на вавилонское столпотворение, вульгарную вакханалию агрессивных богоборцев, друг друга не разумеющих, а на сибирское кинотворение, где каждый понимал каждого, сказал бы Господь: «Это хорошо!»
И не думал в тот момент никто из создателей, окупится ли фильм, принесет ли рекордные кассовые сборы и награды престижных кинофестивалей, всех заворожил, очаровал, подчинил себе с потрохами процесс съемки. И это действительно было хорошо. Очень.
Я крушил деревянную перегородку.
Григорий вешал на гвозди конскую сбрую.
Серый в яблоках конь, грустно глядя в пространство, ел хлеб с руки актера-англичанина, загримированного под француза начала XIX века.
Парни с «Мосфильма» устанавливали прожектора, тянули проводку, оклеивали снаружи окна конюшни кусками черного целлофана.
Гримерша настырно отвлекала артиста от общения с лошадью, лезла ему в лицо напудренной ваткой.
Оператор, как любознательный подросток, баловался с креслом: поднимет — опустит, поднимет — опустит… Время от времени смотрел в глазок камеры и качал головой.
Я выносил лишнее дерево за ворота.
Сергеев покрывал земляные полы тонким слоем сена.
Турецкий, оставленный без работы тотальным пониманием, помогал художнику…
Остальные тоже что-то делали. Я не понимал что, но понимал — так надо.
Наконец запылали софиты.
Люди перестали отбрасывать тени.
Оператор распорядился, и осветители что-то чуть сдвинули в своем хозяйстве.
Платформа с камерой, дав гудок, поездила по железнодорожному пути туда-сюда.
Актер выругался на латыни.
Гримерша отошла на безопасное расстояние.
Стог сена переместился из левого в правый угол не без моей помощи.
Цвет утоптанной половой земли перестал резать глаза оператору, цвет сена ему нравился.
Осветители, не сговариваясь, будто по команде отступили в тень.
Мы с Григорием тоже, но режиссер увидел гвоздь в стене и закричал, словно резаный.
Я выдернул гвоздь гвоздодером.
Оператор показал большой палец жестом доброго древнеримского телезрителя.
Режиссер закричал: «Ахтунг!»
Оператор прильнул к глазку камеры.
На площадке никого не осталось. Плотная толпа сгрудилась за спинами режиссера и оператора…
Ведя лошадь под уздцы, англичанин неспешно прошел в конюшню. Тени не отбрасывал. Послушная лошадь — тоже. Актер ее погладил, она, благодарно проржав, опустила голову и стала поедать сено… Все. Снято.
Все были довольны, но сделали зачем-то еще пять дублей. После второго мы с Григорием Сергеевым отошли от конюшни перекурить.
— Что со мной вчера случилось у Кикина? — спросил я шефа.
— С тобой эпилептические припадки раньше случались? — ответил он вопросом на вопрос.
Я пожал плечами:
— Вроде нет.
— У меня брат эпилепсией с детства страдает. Я видел несколько раз его припадки. С тобой вчера похоже было… Язык не прикусил?
Я подвигал им довольно интенсивно во рту, потом показал товарищу, боли не ощутил.
— Вроде нет.
— Вот и ладно. Как чувствуешь себя?
— С похмелья. Я до магазина сгоняю? За пивом?
— Не переусердствуй. — Григорий взглянул на часы. Полчаса тебе на пиво, потом на второй этаж идем. После обеда гостиницу снимать будут, подготовиться надо.
— Подготовили же все еще позавчера.
— Мало ли?.. Может, режиссеру или оператору снова что-нибудь в голову взбредет? Тем более кровать до сих пор не привезли. Собрать ее надо. Так что не переусердствуй с пивом-то.
— Постараюсь.
Покуривая, я пошел, вспоминая, где здесь ближайший магазин, торгующий спиртными напитками. На остановке трамвая, кажется, в трех минутах ходьбы. Остановка так и называется «Музей декабристов».
Русская диаспора российской столицы
Выйдя за ворота, я услышал окрик:
— Земляк!
Осмотрелся. Земляков не увидел. Увидел у «мосфильмовской» машины трех москвичей. Прошел разделяющий нас десяток шагов. Улыбнулся:
— Привет, ребята.
— Похмелиться не желаешь, земеля? — спросил один из троицы, с симпатичной мордашкой — курносый, конопатый, рыжеволосый и коротко остриженный. На русского похож. Впрочем, с тех пор как я на днях перепутал все нации на углу Грязнова и Дзержинского, ничего утверждать не берусь.
— Я, как тебя увидел, сразу понял — наш человек, с похмела! — добавил с улыбкой второй, тоже симпатяга — бритый, кривозубый, глаза навыкате.
— Хватит болтать, балаболки! Видите, мужика трясет всего, слова вымолвить не может! — вступил третий, в натуре писаный красавец — два резца отсутствовали, под заплывшим правым глазом фиолетовый фингал. Был он постарше остальных — под сорок или чуть за. Лысый, но не бритый, волосы выпали по собственной инициативе, лишь две полуокружности сероватого пуха празднично обрамляли макушку.
Мужик гостеприимно распахнул дверцу автобудки.
— Заходи, земеля, погрейся!
Я увидел внутри импровизированный стол, причем накрытый. На картонной коробке — газета «Правда», на ней — наломанный хлеб, толстонарезанное сало, вскрытая банка кильки в томате, очищенная луковица и посредине порожний пока, граненый, хрущевский, двухсотпятидесятиграммовый стакан. Украшение стола в отсутствии бутылки. Впрочем, интуиция и жизненный опыт мне подсказывали: была, была она, родимая! Где-то прячется, ждет только команды и вынырнет из небытия, из кармана внутреннего или тайника какого — не важно. Повадки винно-водочные я с юности изучаю и давным-давно познал, где она водится, как размножается, на кого охотится, от кого хоронится… Это у русского человека мужеского пола на генном уровне в анналы занесено, в кровь вошло, и не вышибить, не вылечить…
У москвичей, вероятно, тоже. Хотя не очень эти трое в темно-синих комбинезонах на москвичей походили. Совсем не походили. По внешнему виду, так наши, русские…
Я не заставил себя уговаривать, полез в будку первым. За мной — остальные. Дверь заперли на задвижку, электрический фонарь зажгли. Ишь, как у них все предусмотрено…
— Ваня, осветитель и водитель этой колымаги по совместительству, — представился первый, рыжий и конопатый, доставая откуда-то из-под мышки пол-литра водки.
— Петя, пиротехник, пока без работы, — виновато улыбнулся второй, — не стреляли…
Он, с выпуклыми глазами аквариумного вуалехвоста, перехватил из рук рыжего пузырь и распечатал — одним профессиональным движением сорвал с горлышка бутылки кокетливую жестяную шапочку. Я понял, что нахожусь среди мастеров своего дела.
— Вася, реквизитор, весь в работе. — Третий, естественно-лысый, не глядя на стакан, налил в него, рассчитав, вероятно, дозу по булькам. Похоже, он был у них за главного, раз на разливе, как Ленин в октябре…
— Андрей, ассистент художника-постановщика, — представился и я, с усилием подавив порыв назвать себя Андрюшей.
— Московского разлива, — сказал первый, протягивая мне стакан.
— Хлеб местный, — сказал второй, предлагая ломаную краюху.
— А на Ольхоне водку продают? — поинтересовался третий.
— Водку продают везде! — изрек я народную мудрость и выпил.
Потом — они, как это на Руси принято, из одного стакана.
Пацаны оказались лимитчиками, родом из сел и деревень Рязанской, Тульской и Калужской губерний. С космополитичной Москвой их связывала лишь прописка по теперешнему месту жительства да темно-синие комбинезоны «Мосфильма». Не вымерла покуда русская диаспора в иноземной столице. Но их дети будут уже москвичами… Хотя я слышал, что настоящим, коренным москвичом негласно считается лишь житель столицы в третьем поколении, остальные — лимита…
Я с грустью подумал, что был уже прецедент в мировой истории — граждане Рима. Впрочем, Москва пусть и зовет себя напыщенно — Третьим Римом, до империи ей далеко, не потянет. Хотя, как знать?..
После первой бутылки без перерыва, неясно откуда в руках осветителя Вани возникла вторая. Действо повторилось: пиротехник Петя вскрыл, реквизитор Вася разлил по булькам. Профессионалы, что ни говори, да и «Мосфильм» студия легендарная…
Но когда Ваня из рукава извлек третью, я запротестовал:
— Я пас! Мне еще работать!
— А нам? — удивился Вася с уникальным глазомером. — Нам разве не работать?
В том, что они станут отвлекаться на такую ерунду, я сильно сомневался, но промолчал. Покинул насквозь русскую будку. За пивом, понятно, не пошел. Пиво без водки — деньги на ветер. Пиво после водки — гарантия скорой отключки с головным оглушительным треском наутро. Если утро случится. Бывает, и не случается вовсе…
Она, она «зеленая» была!
В конюшне снимали уже другой эпизод в том же интерьере — смерть серой в яблоках лошади главного героя. По сценарию ее отравили русские недоброжелатели француза, вероятно, агенты царской охранки, легендарной предшественницы ЧК — КВД — КГБ. Все ясно, западного зрителя решили пугануть традиционным способом. Россия во все времена — Империя зла. Сценаристу браво!
Лошадь умирать не хотела. Сперва я заподозрил ее в великорусском шовинизме, тоталитаризме и сталинизме, но оказалась, что лошадь привезли из Франции. Вероятно, европейцы считали, что последних своих лошадей мы доели во время голода в Поволжье и блокады Ленинграда…
Словом, лошадь, подчиняясь мощнейшему инстинкту самосохранения, умирать отказывалась напрочь. Точнее — ложиться, изображая предсмертные судороги.
Оказалось, что у лошади есть тренер — сорокалетняя француженка со сходными с подопечной чертами лица. Несмотря на их похожесть, лошадь капризничала, не желала ложиться. Ее можно понять. Она же не корова, лежать не в ее природе. Кони даже спят стоя…
Что с ней, бедной, только не делали…
Когда стало ясно, что на уговоры тренера ей глубоко насрать (что она буквально и сделала дважды, засыпав пол конскими яблоками), за дело принялись дюжие осветители под командой решительного оператора. Осветители оплетали веревками сначала две, потом все четыре конечности, дружно дергали. Лошадь падала и тут же поднималась. Удержать ее на земле не могли никакие путы. Свободолюбивая французская лошадь, ничего не скажешь.
Все издергались, устали, в первую очередь само животное. Вероятно, все-таки в ее предках присутствовало несколько поколений ослов. Упрямством она им не уступала.
После краткого совещания режиссера с лошадиным тренером послали за ветеринаром. А пока его ожидали, киногруппа набросилась на горячий чай и кофе, на бутерброды с ветчиной, колбасой и сыром. Термосы с кипятком и продукты привозили каждый съемочный день по утрам. Мы с Григорием тоже испили по пластиковому стаканчику черного кофе из пакетика, что-то съели.
Вдруг к воротам Дома-музея декабристов подкатил, мигая и воя, кортеж представительских иномарок. Из средней вышли парень и две девушки — рыженькая и черненькая, одетые в джинсу и спортивные куртки, красивые, молодые, но, вероятно, важные персоны. Потому что их мгновенно обступили дюжие телохранители со стандартно-кирпичным выражением откормленных морд. У чернявой в руках оказалась навороченная цифровая видеокамера, и она без разбору принялась снимать все подряд, меня в том числе.
Руководил делегацией, направившейся к французскому режиссеру, мужчина в строгом костюме и при галстуке. Его лицо мне сразу показалось знакомым, но откуда я его знаю, вспомнить не смог. Впрочем, и не пытался особо.
Вероятно, была предварительная договоренность, потому что возле свободолюбивой лошади в жарких лучах софитов собрались французский режиссер, немецкий оператор и актер-англичанин, исполняющий главную роль, а остальные киношники тактично отступили. Мой знакомый, но неузнанный мужчина подвел молодых людей к иностранцам. Борису Турецкому наконец-то нашлась работа по специальности. Оператору — нет, на видео снимала темноволосая девушка.
О чем они говорили, слышно не было, наверно, обменивались любезностями, трясли друг другу руки, широко улыбались с риском вывихнуть челюсти… После минутного диалога рыжеволосая девушка интенсивно помахала рукой. Один из телохранителей кивнул, сходил к машинам и вернулся с трехлитровой банкой чего-то черного и непрозрачного. Передал девушке, та вручила банку иностранцам. Что за хрень происходила у меня на глазах, я так и не понял. Странный какой-то подарок. Ладно бы бочку пересоленного омуля, дохлую, облезлую белку или шаманский бубен, Борей Кикиным произведенный, но трехлитровую банку… Странно.
Ветеринарная «скорая помощь» пришла незамеченной. Но ее, как оказалось, ждали. Врача со шприцем наперевес охранники тормознули еще на подходе, тщательно обшмонали в поисках более страшного оружия. Ничего не нашли.
— Кто они такие? — спросил я у Григория. — Что за важные шишки?
— Ты газеты читаешь? — вопросом на вопрос ответил мой шеф. Что, блин, за идиотская манера?
— Я телевизор смотрю.
— Местные каналы?
— Центральные. Что у нас в околотке творится, меня мало интересует. Что тут может происходить? Мышиная возня.
— Зря ты так, — огорчился за меня Григорий. — Надо местную прессу читать, местные каналы смотреть. Тогда бы ты знал, что рыжеволосая девушка — дочь иркутского губернатора, а парень — ее жених.
— А темненькая девчонка кто?
— Не знаю, тоже, наверно, какая-то важная персона, раз с дочкой губернатора на дружеской ноге.
Я, язвительно устремив взор в поднебесье, сложил молитвенно руки и вымолвил с трепетным восторгом:
— Надо же, какие люди!
Потом добавил уже всерьез и зло:
— Знаешь, Григорий, насрать мне и на губернатора, и на его семью.
— Ну, не скажи, я читал, у него рейтинг высокий…
— И на рейтинг его насрать! — перебил я шефа, но тот словно и не заметил моих грубых физиологических действий, продолжил, как ни в чем не бывало:
— Может, в самом недалеком будущем наш губернатор президентом России станет или на худой конец — возглавит федеральное правительство.
— Все равно — насрать, — не сдался я, но к ребятам присмотрелся внимательней. Как у них скулы от дежурных улыбок не сводит? Улыбаются и улыбаются… как идиоты.
Парень совершенно обычный. Студент-старшекурсник по виду, гуманитарий. Но не ботаник очкастый, не заморыш — подтянутый. Видать, спортом каким-то занимается. Что сейчас в моде у золотой молодежи — горные лыжи, акваланг?
А девчонка классная. Аппетитная. Мне такие нравятся тоже. Под распахнутой, свободного покроя курткой угадывалась спортивно-рельефная фигура шахматного коня. Джинсы в обтяжку подчеркивали соразмерную длину стройных задних конечностей. И личико славное. И зубки ровные. И мышцы играли под гладкой кожей. И ржала… извиняюсь, смеялась замечательно. А волосы просто шикарные — густые, длинные, распущенные, словно грива ухоженной гнедой лошадки… Эти сравнения возникли, вероятно, из-за сегодняшних съемок в конюшне. Прости, гнедая, обидеть не хотел, несмотря на то, чья ты дочка. То, что именно она дочка, я понял по тому, что лапал жених именно ее, бесстыжий… Эх, дочка, дочка, кабы нам с тобой встретиться пораньше…
Шутка. Высокородная девица приятна во всех отношениях, как на вид, так, вероятно, и на ощупь, но по-настоящему головокружительное впечатление произвела на меня ее черноволосая подружка или родственница, фиксирующая все на видеокамеру. И меня, кстати, тоже. В ответ на мой вожделенный взгляд она помахала мне рукой с умопомрачительной улыбкой и снимала, пока я, как ненормальный, размахивал всеми своими конечностями. Совершенно невозможная красавица с небольшой, но заметной примесью азиатской крови. А фигура с тончайшей талией… А улыбка, обворожительная, как магическое заклинание… Глаза, чуть раскосые, блестели то мокрым антрацитом, то черным жемчугом попеременно. Ах, спасите меня, держите крепко, иначе, вырвавшись, я брошусь грудью на цепь охраны, ощетинившуюся штыками… Куда это меня понесло от вожделения? Не было никаких штыков. Ладно.
А они уже шли обратно в окружении телохранителей. Зачем, спрашивается, приезжали? Трехлитровую банку подарить, вероятно, с мазутом?
Мужчина, показавшийся мне знакомым, отделился от остальных и направился прямиком ко мне. Бросил на ходу недовольный взгляд исподлобья в Гришу Сергеева, и тот, словно по команде, безропотно ретировался. Мне мужчина, напротив, улыбнулся.
— Здравствуй, Андрей.
Пожимая его нетрудовую и немозолистую ладонь, я вымученно улыбнулся в ответ и вспомнил. Ну, конечно! Мастерская покойного ныне Стаса, выдержанный коньяк, крутой бизнесмен и, возможно, человек из внутренних органов, бывший или настоящий гэбист. Как же его зовут? Дай бог, память…
— Ты меня не узнал?
Черт, вертится где-то рядом… Русское имя с фамилией, напоминающей отчество… Я вспомнил.
— Узнал, конечно. Здравствуйте, Николай. Как дела?
Дурацкий вопрос. И сам я улыбался, как придурок. И ситуация — хуже нет… Надо бы этого ухоженного орла послать на три буквы, а я улыбаюсь, как приятелю. Боюсь? Чего скрывать? Боюсь.
— Дела, Андрей, у прокурора. — Он обозначил улыбку. — Ты не забыл наш недавний разговор, точнее — договор?
— Помню.
— Ты еще сомневался, поедешь на Ольхон или нет. Видишь, я все устроил. Не передумал помогать нам?
Ишь, как он повернул… Ничего конкретно я ему не обещал. Хотя он мог истолковать мои слова по-своему. Но, главное, ничего я не подписывал… Хотя сфабриковать любую подпись под любым документом для любых спецслужб легче легкого…
Я ответил виноватой улыбкой и неопределенным пожатием плеч. С ними только так — ни да ни нет. Может, со временем рассосется, и оставят меня в покое? Я прекрасно понимал, что не рассосется, не оставят, что отвечать придется скоро и со всей определенностью: да или нет? Не хотелось очень. Роль сексота, а попросту — стукача, мне отвратительна. Но не прельщала меня и роль отовсюду гонимого мученика. Времена, слава богу, не те — не расстреляют, в концлагерь не отправят, но жизнь осложнить могут и теперь… Хотя кому я нужен, мелкая сошка? Или нужен?.. Чтоб вы сдохли, суки!
Николай Алексеев снова истолковал мои неопределенные действия так, как ему хотелось. И панибратски похлопал меня по плечу.
— Вот и славно, Андрей. Поезжай на Ольхон. По приезде, если выполнишь, как надо, задание, получишь гонорар, кстати, визитку возьми. — Протянул мне невзрачный, серой бумаги прямоугольник. — Если что, сразу звони, помогу. — Пожал мне руку. — Удачи!
Он ушел догонять золотое губернаторское трио, которое уже разместилась в длинном, как индейское каноэ, заокеанском авто. А я остался стоять, растерянный, с рукой, будто обгаженной или будто я соплю ею смахнул с лестничных перил в чужом зассанном подъезде… Визитку сунул в задний карман.
Подошел Гриша Сергеев.
— Что за человек?
Я усмехнулся. Вот я сейчас возьму и всю правду ему выложу. Еще чего не хватало.
— Так, знакомый один.
— Ну, Андрей, у тебя и знакомые… — сказал художник с некоторой даже завистью.
А я убрал наконец руку за спину. Надо бы вымыть ее с мылом.
На площадке между тем продолжился съемочный процесс, ненадолго прерванный вмешательством зеленой поросли региональной российской власти. Впрочем, я тоже про папашкин рейтинг что-то слышал, по центральному каналу, кстати. Так что, может, и не региональной, а федеральной в перспективе…
Ветеринара, смущенного после лапанья лихих охранничков, под руки подвели к стойкой лошади, и он без жалости вкатил ей лошадиную дозу успокоительного. Что ее не успокоило. Во всяком случае, на ногах она продолжала стоять — на четырех ей все-таки легче, чем нам на двух…
Я так и не узнал, чем завершилось это тотальное издевательство над животным, Григорий увел меня в дом-музей. Привезли кровать, и, подозреваю, рязанский реквизитор Вася к этому делу был непричастен. У него было алиби. Подойдя к крыльцу, мы услышали нестройное вокальное трио:
По улице ходила
Большая Крокодила,
Она, она
Зеленая была!
— Откуда сей хор народных инструментов имени Пятницкого? — поинтересовался Григорий Сергеев.
— «Мосфильмовцы» отдыхают, — пояснил я, — в будке.
Вовремя они запели, я за них порадовался. Чуть бы раньше, и точно нарвались бы на неприятности регионального, а то и федерального уровня.
В двери музея мы с Гришей вошли под ударный второй куплет антикварной песни:
Увидела француза
И хвать его за пузо!
Она, она
Голодная была!!!
Изумруды и жемчуга
Русская ли народная песня мне подняла настроение? К слову, не только его. Или двести пятьдесят граммов водки московского разлива подействовали как виагра? Не знаю, но я снова полюбил человечество, и особенно женскую его половину. Которую… которую… Ах, не было у меня слов, одно только желание распирало меня как изнутри, так и снаружи во вполне определенном месте. Хотелось молиться на женщину, пасть к ее ногам, припасть меж ног… Много чего хотелось, что можно называть по-разному, но суть — одна. Брать и отдавать одновременно, то есть боготворить, то есть любить, то есть иметь, в конце концов!
Вот только не говорите мне о высоком и низком, о дозволенном и недозволенном, о возможном и запретном. Чушь. В любви все дозволено, все возможно, все высоко! Запреты наложены целомудренными кастратами и расчетливыми евнухами. Отринь их!
Любая любовь — благо.
Любая любовь — тайный смысл человеческого существования и прижизненный пропуск на небеса. А тайный, потому что не прятал его Творец, на виду оставил — разумейте. Но человек в потайных местах его ищет, да все не там, не там…
Не любивший — убог и ограничен. Кем бы он ни был.
Иммануил Кант, бесспорно, величайший мыслитель среди смертных, сказал на склоне лет: «…очень рад, что избежал механических телесных движений, лишенных метафизического смысла…»
Мне по-человечески жаль кенигсбергского старца. Проглядел, не ощутил, не прочувствовал… или попросту не мог? Не знаю. Но где еще искать метафизику, как не в «механических телесных движениях»? Не в сексуальной близости? Не в любви?
Метафизика ею не ограничивается, но любовь, в том числе телесная, дверь в нее, не минуя которую в гулкие, темные коридоры ее подземелий ходу смертному нет.
Любовь — отмычка к любому замку, подъемный мост любого замка.
Аминь.
Мы с Григорием поднялись на второй этаж дома-музея. В комнате, смежной с той, в которой предполагались послеобеденные съемки, я увидел Жоан Каро и Анну Ананьеву. И подумал: почему чертова наша мораль противоречит нашим желаниям? Почему я должен выбирать одну из двух, если мне нравятся обе? Каждая по-своему. По-настоящему.
И я пошел навстречу с улыбкой, предназначенной обеим разом и каждой в отдельности. Я развел руки в стороны, и места бы в моих объятиях хватило не только им, всем женщинам Земли. Но Анна осталась стоять, потупив взор, сжала в руках карандаш, смяла блокнот. Одна только Жоан, молодая, улыбающаяся, с яркими изумрудами вместо глаз, будто подсвеченными изнутри, шагнула мне навстречу. Обняла порывисто, прижалась тесно, а потом, уже в объятиях, подняла глаза и посмотрела. Ах, как посмотрела! И глазки влажные, блестящие, и плечи чуть подрагивают…
— Андрэ…
О майн гот!
Ну чего тянуть? Чего ждать? Может быть, не будет у моря хорошей погоды уже никогда? Слышите? Никогда! Слово-то какое страшное, безнадежное…
Только здесь и сейчас! На привезенной только что, несобранной кровати, на коробках этих картонных, на матраце, запакованном в плотный целлофан, на паркетном полу музея, на земле, на облаках!
Жоан Каро, Анна Ананьева, темноволосая девушка с видеокамерой, раскосыми глазами и примесью азиатской крови, мужиковатая гримерша из Москвы, лошадиный тренер из Нормандии и даже переводчица Катерина из загробного мира… все, все, все!
И чего, черт возьми, бояться? Это же естественный процесс, свойственный человеческому организму, как необходимость есть, дышать, жить и умирать. Ну же! Ну!
Я услышал рядом тактичный кашель и поднял голову. Это Григорий. Я прочитал недоумение и немой вопрос в его округлившихся глазах.
Да, Гриша, да! Она моя. Я люблю Жоан. Я желаю Жоан. Я всегда буду любить ее и желать, покуда жив, покуда жива Жоан!
— Кровать надо собрать, Андрей. Обед скоро, а потом съемки.
— Соберем, Гриша, успеем.
А потом я услышал «цок-цок-цок» по паркетному полу острыми каблучками-копытцами. Это Анна покидала помещение. Я успел увидеть, обернувшись, только ее прямую спину в дверном проеме. Хлопнула дверь. С треском. На месте, где она раньше стояла, остались лежать на полу смятый блокнот и сломанный пополам карандаш. У Анны сильные руки, переломить его не просто…
Жоан Каро лопотала что-то на своем неземном, французском, развалившись вальяжно на антикварном венском стуле. Миша Овсянников в обморок бы упал, увидев, как Жоан на стуле вертится, как он шатается и жалобно поскрипывает… Миши близко не было. К счастью для его здоровья.
Гриша Сергеев ушел в импровизированный гостиничный номер. Двигал мебель, перевешивал с места на место картины, писанные маслом, в богатых золоченых рамах. Гриша отступал, смотрел, перевешивал снова. Такая у художника работа — смотреть и переставлять.
А я собирал современную кровать. В инструкции она была обозначена как «кровать деревянная», хотя этот как раз натуральный материал в конструкции отсутствовал напрочь. Пружинный матрац, обтянутый веселенькой, в цветочек тканью, пластик, металл и спинки из фанерованных листов древесно-стружечной плиты. Впрочем, надо признать, слово «дерево», пусть и в усеченной форме, все же присутствовало, в отличие от знаменитого романа О’Генри, где, вопреки названию, не было ни полстрочки ни о королях, ни о капусте.
Собирать современные кровати не многим сложнее, чем спать на них. Несколько болтов, гаек и шурупов. Плевое дело. Особенно под музыку божественной галльской речи из уст красивой женщины, глядящей на тебя с вожделением.
Идиллия длилась не долго. Я затягивал болты уже собранной конструкции, когда в комнату вошел импозантный мужчина моих примерно лет или чуть постарше и поздоровался с мягким славянским акцентом:
— Здравия, друже!
Потом, перейдя на французский, заговорил с Жоан, и та, надеюсь, по инерции смотрела на него так, будто собиралась отдаться. Немедленно. По этой причине мужчина мне не понравился. Тем более что после нескольких реплик Жоан поднялась со стула и пошла за ним к выходу. Одно меня все-таки успокоило. Проходя мимо меня, сидящего на корточках, женщина взъерошила мне волосы и заговорчески подмигнула.
— Ауфвидерзеен, Андрэ!
Может, ей, как и мне, мало одного партнера? Тоже хочет объять необъятное — заполучить всех мужчин разом? Но почему-то эта наша похожесть радовала меня мало. Совсем не радовала.
— Что за мужик увел Жоан? — спросил я у Сергеева. Он как раз подошел посмотреть, как у меня продвигаются дела с кроватью.
— Карел, продюсер из Чехии, помощник Жоан. Может обходиться без переводчика, русский знает сносно, да и условия местные тоже. Говорит, работал недавно в Харьковской области.
— Европейцы что, кино снимали про самостийную Украину? Это им интересно?
— Не знаю, что им интересно, а что нет. Французы делали фильм о современной Франции, а все натурные съемки на природе к нашим соседям перенесли. В России снимать недорого, а на Украине так вообще даром. По европейским, понятно, меркам.
Мы внесли готовую кровать в комнату, и Григорий скрыл от глаз зрителей вульгарную современность старым покрывалом до самого пола. Мы отошли к дверям, где будет стоять кинокамера, и художник-постановщик улыбнулся, довольный.
— Кровати не хватало. С ней все встало на свои места. И уже неважно, где висит картина, где стоят стулья…
И правда: уютно, старинно, стильно. Вот только проживать в подобном номере начала XIX века желания у меня не возникло. Сортир-то все равно на дворе, на сибирском морозе…
А потом подвезли обед из трех блюд в разовой посуде из какого-то местного ресторана. Борщ, салат, бифштекс с жареным картофелем. Вынесли пять ярких пластиковых столиков со стульями. Места всем за ними, конечно, не хватило. Разместились, кто как сообразил.
Григория позвали за свой стол режиссер с оператором, и при посредничестве толмача Турецкого меж ними завязалась оживленная беседа. О будущих съемках, вероятно.
Оставшись в одиночестве, я прихватил миску с первым и устроился на верхней ступеньке крыльца дома-музея. Разорвал целлофановый пакет со стерильными ложками, вилкой, сдобной булочкой, куском черного хлеба и бумажной салфеткой. Осмотрелся. Виден отсюда был весь двор, как на ладони… На чьей, интересно, ладони лежит двор дома-музея, Иркутск, Российская Федерация, планета Земля? Кто Он? Верховный Бог всех ветвей официального христианства или Демиург первых христиан-гностиков, еретиков-богомилов и прочих? Он объединял в себе черты Бога и Сатаны, добро и зло, черное и белое… Ладно, хватит, борщ стынет.
Киногруппа обедала.
Актер-англичанин, тщательно пережевывая непривычную пищу, сидел один. Впрочем, все стулья от его стола растащили активные москвичи. То, что артист обедал один, меня не удивило. Надменный и малообщительный тип. Истинный джентльмен, каким его представляет российский обыватель. Я с удивлением вспомнил, что до сих пор не слышал от него ни слова. Может, он — звезда немого кинематографа?
За столиком руководства сидели шестеро. Больше говорили, чем ели. Остынет же!
Москвичи сдвинули два стола. Галдели, гоготали. На вид — так чисто русские люди.
За европейским столом тоже было людно и весело. В подавляющем большинстве — французы. Картаво каркали, взрывались смехом, жестикулировали, как стереотипные итальянские регулировщики.
Из «мосфильмовской» будки вывалилось, в меру пошатываясь, вокальное трио ярких представителей русской диаспоры российской столицы. Дверь в будку не закрыли. Из нее выползали клубы сигаретного дыма, как из подбитого танка. И как только танкисты живыми остались? Угорели, впрочем, по полной. Короткими перебежками продвигались к выдаче обеда…
А возле того сарая, куда мы с Григорием таскали стекло и листы ДСП, освобождая конюшню, на врытом в землю дощатом столе разместились… О боже, я поперхнулся куском хлеба. А лучше бы мне захлебнуться в миске с борщом, чтобы не видеть, как за высоким столом расположились Жоан Каро с новым помощником — Карелом из Богемии. На еду они внимания не обращали. Они щебетали, суки! Карел что-то говорил, Жоан смеялась, запрокинув голову. Он снова говорил, и она снова смеялась…
Я чуть с места не вскочил, но осадил себя, словно жокей не в меру прыткую лошадь. Сидеть, урод! Кто ты ей? Никто! Кто она тебе?.. Вопрос… Нет вопросов! Случайная связь. Забудь! А хочешь, вспоминай, но не обольщайся, кретин! Между вами ничего другого попросту невозможно Получил нежданное удовольствие, потешил больное самолюбие и — довольно!
Легко сказать: не обольщайся, забудь Не мог я теперь забыть, не мог не обольщаться. И не желал я ее делить ни с чехом, ни со словаком, ни с чертом, ни с дьяволом, будь они неладны, все четверо!
Надо что-то делать. Если я буду спокойно сидеть и смотреть, как у меня уводят женщину, ее действительно уведут! И она уйдет. И права будет. Потому что во все времена за женщину надобно драться. Когда-то дрались на мечах и копьях, на шпагах и дуэльных пистолетах, теперь — любыми способами. Все дозволено в драке самцов. Нет больше дуэльного кодекса чести…
Убью богемскую суку! Убью на хрен!
Они, чехословаки, в восемнадцатом году присягу нарушили, адмирала Колчака большевикам сдали на заклание, предали, бросили, бежали домой, увозя в эшелонах на миллиард царских рублей серебром, точнее — тридцать сребреников из золотого запаса Империи!
А теперь бабу у меня отбить хотят, ренегаты! Я их… точнее — его. Я его… Я…
— Андрей, можно рядом с тобой расположиться?
Анна Ананьева, переводчица, стояла на забетонированной площадке перед крыльцом, и ее лицо было почти вровень с моим. Я не услышал, не заметил, как она подошла. Со своим борщом в темно-коричневой пластиковой миске, со своим индивидуальным пакетом с ложками, хлебом и салфеткой, со своей улыбкой, сияющей, будто не она час назад ломала карандаш и мяла блокнот… Он лежал теперь на подоконнике. Я поднял. И остатки карандаша тоже. Осмотрел. Никакие у нее не сильные руки, обычные. Просто французский карандаш «Конти» тоненький, слабенький на излом Ладно.
— Ради бога, Аня.
Она присела рядом. Двигаться мне не пришлось, и без того сидел вплотную к перилам. Она стала рвать целлофан пакета, неумело, неловко.
— Давай, помогу.
Она протянула мне пакет.
— Много в жизни чисто мужских дел, с которыми женщине справиться одной — проблема.
Я одним движением порвал целлофан.
— Спасибо.
— Не за что.
Она засмеялась:
— Анекдот вспомнила. Сидит Петька на рельсах Транссиба. Подходит Чапаев и говорит: «Петька, подвинься, я сяду».
Я хохотнул для приличия. Старый анекдот. Как все про героя Гражданской войны Чапаева и его бессменного ординарца Петьку. Скоро, вероятно, и они забудутся. Кто теперь помнит анекдоты про записного борца за мир — Леонида Ильича Брежнева? Характерная отвратная дикция: «Я повторял и буду повторять всегда, что нам нужен мир. И по возможности — весь!» Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овации. Делегаты встают и поют «Интернационал»… Так, говорят, писали в материалах съездов КПСС. Сам я этого не помню, конечно, подобную галиматью не читал. Отец рассказывал, что их в институте конспектировать заставляли…
Я старался отвлечься, думать о чем угодно, лишь бы не смотреть в сторону Жоан и Карела, лишь бы не лелеять свою ревность, не потакать ей. Клин клином вышибают. Вот хоть Анна, чем мне не пара? Тем паче было у нас уже с ней, о чем не жалею. Красивая девушка, а уж по возрасту француженке в дочери годится…
Я скосил глаза. Дочка кушала. Аккуратно, правильно, загребая борщ ложкой от себя.
— Будешь булочку? Я не хочу.
— От сдобы полнеют, — улыбнулась она. — Впрочем, буду. В обозримом будущем мне это не грозит.
Я посмотрел оценивающе. А она, как кошка под ладонью, прогнула спину, плечи отвела чуть назад. Вышло, будто виртуальным образом я погладил ее тело… роскошное тело, подобное свежему снегу… молодое, сильное, податливое… Ах, какое податливое, отзывчивое, желанное… Да, черт возьми, желанное!
Уже не виртуально я положил ладонь ей на талию, а она сделала вид, что не заметила. И правильно, люди же вокруг. Отставила миску с недоеденным борщом в сторону. И глаза черные-черные, жемчужные на белом-белом снежном поле лица, словно поволокой подернуло или туманом морозным. И губы с полусъеденной вместе с первым алой помадой приоткрылись чуть. А лицо словно каменное, из белого мрамора сработанное античным греческим скульптором…
И показалось мне, что вижу и слышу я, как оборвался смех француженки, как замерла ее рука в движении, поправляющем прядку волос белесых, как погасли глаза ее изумрудные… Не мог я этого видеть, не смотрел в ее сторону, однако видел явственно.
И потянулся я, работая на публику, лицом к лицу Анны, и, едва не касаясь губами ее ушной точеной раковины, прошептал:
— Я хочу тебя, Анечка…
А она и бровью повести не подумала, сидела как изваяние древнегреческое, лишь губы зашевелились неслышно на выдохе. По ним я прочел: «Я тоже…»
И сделалось мне, как никогда, весело. И захотелось сказать громким трагическим шепотом: «В полночь возле амбара. Приходите, не пожалеете!»
Анна опередила меня. Улыбнувшись, сказала в полный голос, не таясь:
— А мы с вами, Андрей, так договор и не подписали… Непорядок.
— Какие проблемы, Анна? Сразу после съемок и подпишем.
— Так после съемок?
— Да.
— У вас.
— Конечно.
Она поднялась со ступенек лестницы, сказала весело:
— Давайте вашу обещанную булочку, Андрей, не жадничайте!
А у сарая, куда мы с Гришей Сергеевым таскали стекло и ДСП, освобождая конюшню, Карел по-прежнему говорил и говорил без передышки, но Жоан Каро его не слушала. Теперь она отвернулась от него. И от крыльца тоже. Смотрела в пустое пространство. Смотрела бессмысленно и безнадежно.
Двенадцать дублей
Григорий Сергеев вернулся от столика руководства, как оплеванный. Закурил, сел рядом на ступеньки крыльца.
— Сплошные наезды. Достали. Никто ни хера не делает, а свою работу валят на меня. Снег привезти — художник, кровать… кровать ладно. Ее я выбирал, но не привозил. То — я, се — я! Надоело! Работаю и за художника, и за продюсера, и за грузчика! Жанка твоя…
— Ее зовут Жоан, и она не моя, — поправил я автоматически. Мне нравилось мелодичное звучание ее имени. До сих пор нравилось…
— Да хоть горшком назови, только в печь не ставь! — огрызнулся Григорий, уточнение «не моя» проигнорировал. — Жоанка твоя рогом не шевелит!
Ага, рог у нее, вероятно, заметен многим. Моя работа. Я наставил! Я был горд собой, как школьник, на уроке труда соорудивший кособокий табурет.
— Жоанку твою обдирают, как липку, все, кому не лень! Мне режиссер счета показывал. Везде в два, а то и в три раза дороже, чем обычно. Фирмы борзеют. Врубаются, что имеют дело с иностранцами, и задирают цены выше московских!
— Тебе-то, Гриша, какое дело? Пусть зарабатывают. Не из твоего же кармана доллары. Все равно не прогадают, все равно в Сибири дешевле, чем в Европе, снимать.
Он вдруг успокоился, бросил окурок в урну. Докурил он, кстати, стремительно. Говорят, это вредно, быстро курить. Всякая дрянь сгореть не успевает и — прямиком в легкие. Курить надо медленно, неторопливо, получая от вредного процесса максимальное удовольствие… О чем я, господи? Курить вообще не надо. И я брошу, но не сейчас, через год. Если до 34 лет доживу, впереди еще 11 гарантированных лет останется. Тогда появится смысл беспокоиться о здоровье, а до дня рождения — бессмысленно.
— Это я, Андрей, так, к слову. Накипело, понимаешь… — продолжил Григорий. — Теперь о деле. Режиссер куклой мертвого шамана интересуется…
— Буратиной, — подсказал я.
— Ну да, так его Борис называет. Я, кстати, на первом курсе художественного училища тоже его рисовал. В робе сварщика почему-то, теперь не помню. И так же мы, студенты, его называли — Буратиной. Почти такой же чурбан был, только у нашего Пиноккио пальцы в суставах не сгибались…
Я приготовился к получасовым воспоминаниям о счастливых годах юности и молодости художника, но, к счастью, время поджимало, и Григорий сам себя прервал. Не без сожаления.
— Ладно, хватит соплей. Ты когда у Бориса Кикина в последний раз был?
— Вместе с тобой вчера вечером, когда бубен в руки взял и в обморок грохнулся.
— Ну да, конечно. — Григорий зашарил по карманам, продолжая вопрошать, ни к кому конкретно не обращаясь: — В каком состоянии у Кикина Бурхан и Буратино? Работал он вчера и сегодня или нет?
— Какие проблемы? Позвони, — предложил я и понял, что сотовый Григорий и нашаривает по карманам.
Нашел. Достал. Вызвал. Трубку Кикин поднял сразу, и Сергеев повторил ему последние вопросы. Просветлел ликом, услыхав удовлетворивший его ответ. Отключился.
— Все в порядке. Трезвый. Работает. К вечеру, сказал, закончит. К вечеру и надо. Режиссер вечером смотреть придет… — Усмехнулся. — Буратину, кстати, Боря назвал онгоном…
Что ж, правильно назвал. Если я верно понял Борькины объяснения, что такое онгон. Вот только чей Буратино онгон? Какого бога или духа? Вопрос, на который может ответить только Борис. Он его демиург. Спрошу при случае.
Я посмотрел в сторону сарая. Карел ушел, зато подошла Анна Ананьева. Повторялась ситуация часовой давности на втором этаже музея. Только теперь переводчица сияла, а продюсер злилась.
Все повторяется, но всякий раз чуть-чуть по-иному. Вот и у Буратины, которого примерно сорок пять лет назад рисовал первокурсник Гришутка Сергеев, пальцы не сгибались в суставах, и щеголял он в брезентовой робе электросварщика. И не было в его азбуке даже слова такого — онгон…
Мы с Григорием вошли в широкий музейный холл, и я думал, что, может, не повторяется, а не прерывается просто некий процесс, все длится и длится, как один бесконечный рефрен жизни и судьбы. Бессмысленный? Многозначный? Как знать?
Нет, повторяется все-таки.
Повторилась и подготовка к съемкам на втором этаже Дома-музея декабристов. Снова железная дорога для операторской камеры, суетня, суматоха, гримеры, осветители… Пьяный реквизитор Вася из города Рязани родом, как примета новизны и небуквального повтора.
Дубль первый.
Француз в гостиничном номере иркутского «Гранд-отеля».
Ходит, садится, встает, ходит.
Изучает венецианский пейзаж с каналами и гондолами на картине в золоченой раме.
Смотрится в мутное старое поясное зеркало.
Пишет за столом дорогостоящим карандашом фирмы «Фабер», пижон. Взял бы гусиное перо, пернатых в Сибири невпроворот…
Ложится на кровать, единственный современный предмет в интерьере, что стараниями художника не заметно под старым покрывалом до пола.
Сапоги на покрывале, нога на ноге, руки под головой. Отдыхает.
Без стука в помещение вторгается молодая особа сексуального вида. Немудрено, она — актриса Иркутского театра юного зрителя. У нас так принято, детям — лучшее…
Они говорят каждый на своем языке. Ситуацию разумеют тоже каждый на свой лад.
Она — работает, скромно предлагает свое тело за определенную плату в луидорах.
Он думает, что мадемуазель ошиблась номером.
Она думает, что иноземец сомневается в достоинствах ее форм. Демонстрирует, оголяя левую грудь. Он, вероятно, гомик. Пугается, бежит к дверям, но те распахиваются сами. У жуликов все продумано. Входит дюжий молодец, сообщник и коллега мадемуазель во всех смыслах. Он артист того же иркутского театра.
Девушка прячет грудь. Обидно. Обвиняет француза одновременно в попытке изнасилования и неуплате гонорара за роскошный секс в ее исполнении.
Француз пытается спорить, но в чужой стране с чужой полицией связываться опасается. И правильно делает. Расплачивается с напористой путаной и продажным коридорным.
Француз обеднел не слишком, взамен приобрел богатый жизненный опыт, русские заработали на хлеб насущный. Все довольны. Кроме режиссера. Тот машет руками, прерывает сцену. Импульсивно объясняет актерам через переводчика Турецкого, что они играют детский утренник.
А что им еще играть? Они так привыкли в Иркутском ТЮЗе.
Она — распутная, липучая снежинка.
Он — зайчик. Крупный, мускулистый зайчик. В сибирских лесах такие водятся. Носят гордое имя: «байкальский заяц-русак». Повадки породы натуралистами мало изучены, но общеизвестно, что безлунными, темными ночами они напиваются до соплей самогоном, бьют волкам серые морды до полусмерти и насилуют лис или куниц. Кого поймают. При встрече с медведицей тоже насилуют, если в стае три и больше пьяных зайцев, а самогон был крепким, выше семидесяти градусов… Сибирские нравы. Нормально.
Словом, режиссер догадался, что он — зайчик, она — снежинка, это ладно, не очень они эти факты и скрывали. Но режиссер в своих наветах дошел до того, что женскую обнаженную грудь объявил «какой-то ненастоящей» и «вялой». Это слишком. Актриса возмущена до предела. Грудь — ее гордость. Она — настоящая. Ни грамма силикона! Сибирячка не Памела Андерсен, не резиновая кукла из секс-шопа! Предлагает режиссеру оценить лично и, не полагаясь на визуальные искажения, — ощупать.
Оператор аплодирует, показывает большой палец. Ему нравится живое возмущение женщины. Режиссеру тоже.
«Вот так надо играть! — говорит француз. — Развязно, жестко, напористо! Грудь, как флаг впереди наступающей колонны. Ура!»
Дубль второй.
Все то же, но актриса поняла режиссера буквально. Оголила обе груди и поперла ими, как в штыковую, на ошалевшего англичанина, играющего охреневшего француза. В ходе стремительного наступления попыталась сбросить юбку. Не успела. Заела ржавая застежка антикварного туалета, и оператор остановил съемку. Свет ему чем-то не понравился. Осветители подсуетились: что-то включили, что-то выключили, короче, исправили положение.
Дубль третий.
До явления полуобнаженной актрисы дело не дошло. Режиссера не устроила картина, которая раньше устраивала. Художник-постановщик заменил венецианский пейзаж с гондолами на сицилийский с виноградом. Я перевесил.
Дубль четвертый.
Дубль пятый.
В толпе других киношников я смотрел эту многократно повторяющуюся сцену из открытых вторых дверей. Я никогда больше не сумею воспринимать действие на экране доверчиво, как неискушенный зритель. Даже в самые интимные моменты первого, скажем, поцелуя или трагической гибели я буду видеть десятки суетящихся вокруг людей.
Я подумал, что нет в мире вообще ничего тайного, интимного, потому что всегда существует свидетель — человек, бог, дух, неважно. Ты никогда не остаешься один, даже когда рядом нет никого…
Дубль двенадцатый.
Отснято!
Но режиссер не прощается. Он зовет всю киногруппу на митинг, организованный местными «зелеными» и антиглобалистами. Призыв перенести трубу подальше от Байкала не оставил француза равнодушным. Он возмущен бесстыдством продажных властей и алчных нефтегазовых монополий.
Демонстрирует трехлитровую банку с чем-то черным, говорит, что это — вода озера Байкал после аварии нефтепровода…
Так вот зачем приезжала дочка губернатора и компания! Они, оказывается, «зеленые» активисты! Не знал. Вот она, проблема «отцов и детей» во всей красе. Папа прокладывает трубу, дочь протестует.
Нонсенс. Дочь губернатора — «зеленая». И та девушка, что мне понравилась — с раскосыми глазами, черноволосая — тоже, выходит, «зеленая»?
«Трубе — нет! Байкалу — да!»
В советские времена демонстрации, шествия и антиимпериалистические митинги трудящихся в Иркутске устраивались на главной площади города — Кирова. До Октябрьского переворота, именуемого позднее социалистической революцией, главная площадь носила несколько имен… Тут надобно сделать небольшое отступление.
В районе центральной площади старого Иркутска располагались некогда четыре православных храма и один католический: Спасская церковь, Богоявленский собор, Тихвинская церковь, Казанский кафедральный собор и Католический костел. Стояли на площади и другие здания: городской Думы, Мещанских торговых рядов, Гауптвахты. А в 1777 году по проекту знаменитого итальянского зодчего Джакомо Кваренги был построен двухэтажный Гостиный двор с изящной сводчатой галереей. Новая постройка была настолько красива, что по ее имени стали именовать и всю площадь — Гостинодворской. До этого она звалась по-разному: Кремлевской, Спасской, Тихвинской, Военной и Сперанского. Надеюсь, не долго ждать, когда площадь сменит имя Кирова, большевика-ленинца, на другое, более приличное…
Именно на этой многострадальной площади и проходил митинг «зеленых» в защиту Священного озера Байкал.
Киногруппа загрузилась в легковушки и микроавтобусы. Жоан в свой «шевроле» демонстративно меня не позвала, хотя проводила печальным взглядом, когда я втискивался в переполненный москвичами низкорослый южно-корейский микроавтобус.
Я был разочарован. Шума много, а у здания бывшего обкома, возведенного на месте взорванного некогда Казанского кафедрального собора, собралось всего-то две, от силы три сотни протестующих. Мы влились в редкую толпу, растворились в ней настолько, что минут через десять я обнаружил — многие без остатка. Гостиница, где проживала киногруппа, находилась через площадь в пределах видимости. Тонкие струйки киношников туда и потекли. Сначала ближайшего зарубежья — москвичи, потом остальные иностранцы. Григорий Сергеев, не предупредив меня, тоже незаметно куда-то свалил. «Шевроле» Жоан Каро я вообще тут не видел. Вероятно, она на митинг и не рвалась, укатила вместе с чехом-помощником. Ну и пусть. Мне нет теперь до нее дела, до изменщицы…
Сам я задержался лишь потому, что узрел в первых рядах давешнюю троицу во главе с губернаторской дочкой. Последняя мало меня интересовала, а вот черноволосая красавица с примесью бурятской крови интересовала весьма и весьма, чтобы не сказать больше… Она снимала мероприятие на видео, дочка с женихом держали в руках по трехлитровой банке с черной водой или краской.
Выглядело из моих задних рядов все это так: ступеньки крыльца здания областной администрации, метрах в пяти цепь милиционеров, экипированных резиновыми дубинками, прозванными в народе демократизаторами, касками и щитами, по форме напоминавшими шиты древнеримских легионеров. С внешней стороны цепи беснующийся оратор с мегафоном в руке. Дальше — протестующие, у многих банки в руках. Они подошли бы и ближе, да менты не позволяли. Стояли с окаменевшими лицами, им, пожалуй, и самим было неловко. Байкал — святое для иркутян озеро. Но служба есть служба, приказ есть приказ, и с места им не сойти…
Вокруг переводчика Турецкого сгруппировалось интернациональное трио оставшихся киношников — режиссер месье Диарен, француз, оператор герр Бауэр, германец, и, к моему удивлению, молчаливый актер мистер Лермонт, англичанин. Они стояли по стойке «смирно», с лицами серьезными и сосредоточенными слушали синхронный перевод о продажности федеральных властей, лизоблюдстве региональных властей, алчных нефтегазовых монополистов России и остального мира. Докладчик выкрикивал в мегафон претензии к правительствам Евросоюза, Соединенных Штатов и Китайской Народной Республики, при трусливом попустительстве и невмешательстве которых только и возможен наглый беспредел президента и правительства Российской Федерации. Потом он громогласно и троекратно прокричал известный лозунг, подхваченный толпой:
«Трубе — нет! Байкалу — да!»
После чего случилось самое интересное, я порадовался за богатое воображение «зеленых» устроителей, честное слово! Ради одного только этого стоило прослушать общеизвестную галиматью оратора!
Множество людей подошли вплотную к милиционерам и стали швырять через их головы на ступеньки крыльца бывшего обкома КПСС трехлитровые банки с черной дрянью. Менты не знали, как реагировать. Подобное развитие событий предусмотрено не было, соответственно, и приказы, как вести себя, не получены. Вот и не реагировали.
Наш режиссер замешкался, не сразу понял смысл происходящего. Подбежал одним из последних. С тяжелой атлетикой француз, вероятно, не дружил, ядро не толкал за университетскую сборную. И потому швырнул свой снаряд неумело, тот выскользнул из его рук и упал на милиционера из оцепления. Банка скользнула по каске и разбилась под ногами ментов, как противопехотная граната, окатив близстоящих грязной водой.
Потерпевший мент ничего не сделал, не поняв, за что же его так, ни в чем не повинного? Но сосед его обрызганный взмахнул своей резиной не колеблясь. Попал удачно, в лоб. Француз коротко вскрикнул и ретировался, закрыв ладошкой отбитое место. Но к актеру с оператором возвращался уже неторопливым героем. Сиял, как юбилейный советский рубль с ликом Ленина. Будет потом на родине рассказывать, как пострадал за святое дело защиты чистоты Байкала, достояния всего прогрессивного человечества…
Разве так защищают? Разве эти идиотские акции имеют хоть какое-то значение?
Ага, сейчас губернатор от страха штаны испачкает, позвонит по прямой связи в Кремль. Там переполох случится, перепугаются все до смерти. США угрожает России ядерной войной. Европа — категорическим отказом от потребления российских энергоносителей. Нефть дешевеет на Лондонской бирже до доллара за баррель. Поднебесная империя предупреждает, что перекроет поток эмиграции, а без китайской рабочей силы производство Федерации попросту остановится. Правительство с премьер-министром — бегом в отставку. Государственная дума президенту — ультиматум импичмента, после чего мгновенно самораспустится от позора и безысходности. После всего этого президент, натужно охая, своими руками перетаскивает трубопровод за сто километров от байкальского берега… Нет, за тысячу!
Чушь какая в голову лезет…
Старушка-уборщица на крыльцо бывшего обкома выйдет, осколки стекла веником сметет, грязную воду половой тряпкой смахнет.
Губернатор ухом не поведет, похихикает, а президент вообще ничего не узнает. Кто его по пустякам отвлекать станет, докладывать?
Вот и все возможные последствия шумной акции с битьем посуды.
Губернаторская дочь и ее жених освободились от стеклотары успешнее, чем неловкий француз. Впрочем, им изначально ничего не угрожало. Все менты города, как пить дать, знают их в лицо.
Покончив с экологическими делами, золотая троица направилась к поджидавшему их представительскому автомобилю.
Провожая взглядом аппетитную фигурку метиски, я думал лениво, что, да, хорошо, конечно, что ребята за чистоту окружающей среды борются, идут наперекор папашке, без пяти минут президенту или премьеру всея Руси, в силовых акциях участвуют, банками ловко швыряются… Но что-то не видно последовательности в их действиях. Почему телохранители, автомобиль престижный, заокеанский, с личным водителем-гэбистом? Не спешит отказываться девочка от свалившихся на нее случайным образом по факту рождения личных привилегий. Может, и правильно делает. Какой дурак отказался бы?
Я смотрел, как они подошли к машине, как дверь перед ними распахнул пресловутый водитель, может, кстати, вовсе и не гэбист. Потом вразнобой хлопнули дверцы, и машина уехала.
До свидания, черноглазая красавица, вряд ли когда еще свидимся. Впрочем, Иркутск — город маленький…
Немец и англичанин с завистью изучали шишку на лбу француза. Сегодня его день. Он — герой, пострадавший от деспотических действий деспотических властей деспотической дикой страны.
Браво, Поль!
Ура, месье Диарен!
Надо было смотреть, дебил криворукий, куда банку бросаешь. Чуть человека не покалечил, пусть и мента, чучело…
Невозможное нападение
Не я пошел, ноги понесли меня по улицам бесцельно, словно щепку поток талой воды. Словно тополиный пух, горячий июньский ветер…
К француженке тянуло неодолимо, как магнитом железку. Но француженка, кажется, для меня потеряна. У нее теперь новый воздыхатель, с которым она может объясняться по-человечески, по-французски, а не на том искореженном немецком пятиклассника троечника, на котором общались с ней мы.
Но не это главное. Карел — красивый мужчина моих примерно лет, перспективный, вероятно, и вообще в европейском кинопроизводстве — свой человек. А я? Сбоку припека. Закончатся съемки, и при любом раскладе — гуд бай, май лаф, гуд бай…
Вдобавок по стереотипному всемирному представлению французы — нация ветреная, непостоянная.
«Разве можно посадить ветер в клетку?» — вопрошал один немецкий писатель, которым я зачитывался в юности. Кстати, в «Триумфальной арке», лучшем его романе, русский друг главного героя говорил о женщине, похожей на мадемуазель Каро и носившей то же имя: «Она — стерва. Был бы ты русский, ты бы меня понял…»
Я — русский. Я — понимаю.
До свидания, зеленоглазая красавица, вряд ли когда еще свидимся. Впрочем, Земля — планета маленькая…
Смеркалось. Опять смеркалось. Последнее время все у меня происходит в это таинственное время, когда уже не свет, но еще не тьма. Впрочем, что здесь таинственного? Дважды в сутки подобное происходит. Вот только знать бы точно, что в жизни моей за сумерки? Предрассветные или послезакатные? Что впереди меня ждет — свет солнечный или тьма кромешная?
Впрочем, что впереди, то и ладно. Ко всему должно быть готовым. Помни, смерть ждет чуть сзади над левым плечом… или правым? Как я себе тогда придумал? И придумал ли?
Оглянулся резко — ни за левым, ни за правым плечом смерти не было. Некогда ей над моими плечами прохлаждаться. Дела у нее важные — косить и пожинать… пожинать и косить…
Марко и Катерина, за ними Стас, фамилии которого я так и не узнал, а теперь и не к чему…
Эй, милая девушка в белом с косой распущенной, кто у тебя в списке следующий? Может, я?
Молчит. Не отвечает. Ну и бог с ней. Впрочем, Бог и без того с ней всегда, а она при Нем бессменно — бич Его и меч разящий…
Божьим бичом, кажется, Тамерлана звали… или Чингисхана? Хотя какая разница? Оба этого прозвища достойны. Оба — великие завоеватели, великие мерзавцы и душегубы, слепые орудия безжалостного, мстительного Господина… Или с нами, людьми, только так и надо? Иначе — с катушек слетим, страх потеряем и начнется российский беспредел во вселенских масштабах…
Ноги несли меня по улице Карла Маркса в сторону набережной реки Ангары. Я не стал мешать ногам бездумно выполнять свои функции. Пусть несут.
Слева памятник Ульянову-Ленину с протянутой рукой. Постамент заляпан красной краской. Правильно. Какой еще краской мазать отца красного террора? Впрочем, до него самого не достать — постамент высокий.
Зато у памятника Александру Вампилову — я проходил как раз мимо — постамент не выше перевернутой лодки-плоскодонки. Почему-то сегодня драматургический знаменитый метис полностью утратил европейские черты. Чистой воды — папа, который, как известно, был древнего бурятского рода.
На фасаде краеведческого музея вместо германских фамилий исследователей и путешественников значились странные какие-то имена: Ата Улан тэнгри, Эрлен-хан, Эрью Хаара-нойон, Эхэ Нур хатан…
По бурятской мифологии, первый — предводитель сорока четырех восточных, злых небожителей, второй — повелитель царства мертвых, третий — его помощник, четвертая — женщина, ханская жена… Что за чушь, откуда я это знаю? Знаю точно.
У памятника российскому императору Александру III оказалось далеко не российское лицо. С раскрытой клыкастой пастью, с выпученными глазами и третьим глазом во лбу, это было лицо бурхана, которого Борис Кикин вырубал на тотемном столбе…
Господи, прости мою душу грешную… Я перекрестился. Император оскалился еще шире, на воркующих у ног его голубей упали клочья густой серой пены с клыков, третий глаз подмигнул мне заговорчески…
Я побежал по гаревой дорожке набережной. Я не знал куда.
Вместо головы первого космонавта Юрия Гагарина на пьедестале стояла глиняная голова мертвого бурятского шамана. Смердила. Полуразложившаяся желтая глина отваливалась кусками…
Я бежал.
Перед моими глазами мелькали ели и березы обочин Байкальского тракта…
…на клумбе справа пылала подержанная японская иномарка с заклиненными дверями, за стеклами ухмылялись незнакомые нечеловеческие лица…
…мое зеркальное отражение из мастерской Стаса щурилось всеми тремя глазами… и никакой это был не дефект амальгамы…
…Мать-Хищная Птица с орлиной головой и железными перьями, как ненормальная, откладывала яйца в вороньих гнездах на разросшихся кедрах сквера…
…Дьяволица-Шаманка, у которой один глаз, одно плечо и одна кость, укачивала меня в железной люльке и кормила вкусной запекшейся кровью…
…три черных Черта вбивали в мою голову копье, срывали с моего тела куски мяса и разбрасывали их в разные стороны в качестве жертвы, потом варили кости в котле…
…три Духа в облике Волка, Ворона и Барана собирали мой новый скелет, и если не хватало какой-либо кости, для ее замены должен был умереть кто-то из членов семьи, но таковых не оказалось, и умирали чужие люди, те, что рядом…
Я пришел в себя в подъезде на лестничной площадке у дверей Бориса Кикина. Приоткрытых дверей. Я взялся за ручку и отдернул руку, словно током меня шарахнуло. Я не хотел входить. Меня влекло туда, словно магнитом безвольную железяку. Ну же, Андрэ, форверц!
— Хрен вы угадали, — прохрипел я, непонятно к кому обращаясь. — Не пойду я туда, не заманите…
Я повернулся на месте и… замер, не сделал шага. Потому что услышал Борькин крик:
— Андрей, спаси-и-и! — истошный, визгливый, бабий какой-то. — Ан-дре-е-ей!!!
Рывком распахнул дверь. На кухне никого не оказалось, шум борьбы доносился из комнаты. Я бежал несколько шагов, как несколько километров. Я услышал чавкающий удар и нечеловеческий, ничего, кроме нестерпимой боли, не передающий крик:
— А-а-а-а!!!
Боже мой… нет Тебя, Боже… что там творится в Твое вечное отсутствие?
Борис орал, лежа на полу навзничь с раскинутыми руками. Лицо его было рассечено по диагонали от правого уха до левой скулы… не лицо — кровавое месиво…
Над поверженным телом возвышалась фигура голой деревянной куклы, Буратины, с занесенным для последнего удара уже окровавленным плотницким топором…
Я не успел удивиться, не успел даже подумать о невозможности подобной ситуации. Ударил куклу ногой в бок, и она отлетела к включенному без звука черно-белому телевизору легко, как вязанка дров…
Я склонился над Борисом, который, перестав орать, смотрел на меня округлившимися глазами, шевелил рассеченными, вывернутыми губами, а кровь стекала множеством струек с лица на пол, образуя две черные лужицы у щек…
— Боря… — Я не знал, что сказать, как ободрить тяжелораненого. — Боря, сейчас я «скорую» вызову, потерпи…
— Андрей! — закричал он вдруг невнятно и истерично.
Я не сразу понял смысл его возгласа, но одновременно с ним Борис поднял руку, указывая мне за спину.
Развернулся и встал с корточек я мгновенно. И вовремя. Я увидел, как с топором в руке ко мне осторожно подбирался Буратино. Восковое лицо его было как живое. С мимикой был полный порядок. Буратино ухмылялся глумливо, черная ненависть кипела в карих глазах. Топор в правой руке подрагивал. Я видел, что он меня боится, но не понял почему. Преимущество в вооружении было на его стороне…
Я огляделся — ничего, похожего на оружие, поблизости не оказалось. Над диваном на расстоянии вытянутой руки висел шаманский бубен. Не бронзовый щит, конечно, но чтобы отвлечь, сгодится. Я снял бубен с гвоздя.
Враг был уже рядом. Зажав топор деревянными пальцами обеих рук, он размахнулся и рубанул. Я отскочил в сторону, и широкое лезвие рассекло диванную обшивку. Я бросил бубен в восковое лицо, и Буратино замер, не успев поднять топор над головой. Не став раздумывать, что вызвало этот эффект, я ударил куклу ногой в живот. Буратино переломился пополам, и я поймал его острый подбородок на свой кулак. Буратино упал навзничь, выронив топор, и не пытался больше подняться. Вероятно, потерял несуществующее сознание. Отбросив оружие в сторону от греха подальше, я ударил ногой по деревянным почкам. Кукла охнула на выдохе. Я ударил еще. И еще. Она хрипела, а я бил, бил и бил что есть силы. Я ненавидел эту деревяшку всем своим существом, я желал ей немедленной смерти. Я бил, бил и бил…
Кто-то, ухватив за под мышки, потащил меня назад, прочь от ненавистного деревянного тела. Кто это мог быть? Ну не Боря же с рассеченным пополам лицом… Значит — враг!
Я развернулся, вырвался и, не глядя, ударил наотмашь, по-крестьянски в чье-то лицо и только после удара узнал Григория Сергеева, отлетевшего к стене и сползавшего по ней на пол. Потом посмотрел на Буратину. Он больше не хрипел, вообще не шевелился. Я его, похоже, убил… Убил неживую деревянную куклу?
— Ты с ума сошел, Андрей! — сказал, поднимаясь, Григорий. — За куклой сейчас придут, а ты ее уродуешь!
Сам он псих! Рядом человек кровью истекает, а он о преступной кукле беспокоится.
Я молча прошел к телефону, набрал короткое 03, назвал адрес…
Когда санитары выносили носилки с потерявшим сознание Борисом Кикиным, я увидел среди набившихся откуда-то людей в залитой кровью комнате режиссера, оператора и актера. Они были перепуганы жутким видом раны и лужами крови на полу. А безъязыкий англичанин все повторял шепотом, как заведенный:
— Ноу… ноу… ноу…
Ольхонский морок
Автор благодарит мужчин и женщин,
бурят, русских и нерусских, православных,
буддистов, шаманистов и атеистов,
из времен прошлых, настоящих и будущих,
острова Ольхона и города Иркутска,
что поведали ему о мифических
Небесах и Преисподней,
без познания которых невозможно
понять мир людской, Срединный.
Пиррова победа здравого смысла
Не знаю, в какой реальности я пребывал целую ночь — во сне, наяву ли? Скорее всего — в серой дыре меж ними. Я провалился в нее, как в прорубь, с головой. Выныривал на тусклый свет ночника над диваном, на блекло-синий свет окна — подо мной бутик модной одежды с неоновой вывеской, не гаснущей и ночью.
Я хватался за эти огни, за реальность, как за кромку льда, которая обламывалась под ладонями, и снова погружался с головой в бредовую жуткую муть. И снова дрался с бесноватым деревянным монстром. И снова Борис Кикин получал удар по лицу плотницким топором с широким блестящим лезвием…
Эх, Борька, Борька, выживешь ты или нет? Главное ведь, только жить начал, пить бросил, и на тебе… выставка в Париже… гравюры в Дрезденской галерее… смерть от рук куклы, которую сам же и оживил… золотые у тебя руки, кретин.
Не умирай, папа Карло, хренов, не умирай, пожалуйста!
Чувствую, если выживешь, все у тебя будет — и Париж, и Дрезден с Лондоном в придачу. Еще не вечер, Борис. Еще не вечер…
И снова реальность со светящимся ночником, с мерцающим окном, со столом, с компьютером, со шкафом, со страхом и тоской. Но едва я успевал вздохнуть, набрав в легкие глоток воздуха, как тонул опять… и опять… и снова…
Когда прозвенел будильник, я автоматически встал и столь же автоматически оделся. С удивлением обнаружив в коридоре собранную сумку с ручным плотницким инструментом, набросил ее на плечо и вышел на улицу.
К гостинице, где проживала киногруппа, по утреннему городу я брел на автопилоте, как пьяный ночной самолет к родному аэродрому. Я и был пьяный, хотя не пил с тех пор ни грамма. И не помнил я с тех пор почти ничего. Точнее, помнил, но смутно-смутно. Словно не Борьке Кикину, а мне бесноватая деревянная кукла рассекла голову, и вместо крови посыпались на пол несвежие ржавые опилки…
Хорошо живет на свете Винни Пух, оттого поет он эти… Вот сейчас мне только песни петь. Вслух.
Кое-что я все-таки помнил, но не понимал. Помнил, Анна Ананьева, переводчица, приходила, и пресловутое «кое-что» у нас все-таки получилось. А вот каким образом, для меня загадка. Я отсутствовал в реальном мире. Впрочем, тело-то мое в нем оставалось…
Давным-давно рассвело. Снег давешнего необязательного снегопада сошел всюду, переполнив влагой подсохшие было тротуары. И снова слякотные лужи днем, а утром — тонкий ледок, который хрустел на все лады под ногами прохожих. И возникало ощущение, что иду я по поверхности огромного водоема, и лед трещит и вскрывается, и вот-вот разверзнется ужасающая бездна, и весь город утонет в черной полынье, будто его и не было вовсе.
Встречный мужчина, в трех шагах от меня, взмахнув вдруг руками и выбросив перед собой ноги в лучших традициях тхеквондо, с агрессивным «бля!» рухнул навзничь. Под ним хрустнуло, будто доска обломилась, но под лед мужик не ушел, только штаны забрызгал.
— Не ушиблись? — Я протянул руку. — Давайте помогу.
— Чип и Дейл хренов. — Мужчина встал самостоятельно. — Иди ты, знаешь куда?
И я пошел. А что мне оставалось делать? Тем более и времени до отъезда на Ольхон оставалось немного.
А «бля» у русских означает то же, что у японцев «банзай».
Проснулся я уже более-менее адекватным, и вторым моим ужасом после порубленного Кикина стала тревога за собственную судьбу. Почему я до сих пор на свободе? Почему не в КПЗ? Почему не кричит на меня непохмеленный следователь: «Сознавайся, сука!», а другой, похмеленный, протягивая сигаретку, обещает явку с повинной?
Я вспомнил, что с меня и Григория Сергеева показания менты снимали еще на месте преступления. Но даже и тогда, находясь в шоковом состоянии, я словом не обмолвился о том, что преступник — неживой деревянный бандит по кличке Буратино. Понимал, что никто в здравом рассудке мне не поверит, что примут меня за сумасшедшего, а то и за маньяка… Нет, кажется, начал я свои показания именно с Буратины… Или не с него? Не важно. Важно то, что и меня и Сергеева менты отпустили без всяких подписок и так далее. Почему? Этого я не помнил. И как до дома шел — тоже. И что дома делал.
Но что все-таки произошло? Мне необходимо было в этом разобраться, необходимо объяснить хоть как-то. Ну если не объяснить, то хоть придумать правдоподобное объяснение. Как ученые эксперты делают? Видят фотку, скажем, с НЛО и выносят вердикт: атмосферное явление, дефект пленки или фотомонтаж, а скорее всего — все это разом. Обывателю становится легко и весело, все умным дядям верят, потому что на то они и доценты с кандидатами, чтобы объяснять атмосферные явления всякие.
Итак, вчера я вошел в квартиру Бориса Кикина и увидел… то, что увидел. Но это же явный бред, тем паче неизвестно чей. Что было на самом деле? Действительно, что?
Кроме собственного умопомешательства, ничего на ум не приходило.
Поищем аналогий. Например, глиняная голова, вылепленная Борисом в полной отключке и неожиданным образом полностью совпавшая с фотографией реального человека. Отпадает. Это маловероятное, но в принципе возможное совпадение, и только.
Кто-то за мной запирал дверь, когда тот же Борис был в той же отключке. Снова не то. Дверь запирал хозяин на ржавом автопилоте.
Потеря сознания и видение предполагаемого предка после прикосновения к шаманскому бубну. Пить надо меньше. Недвусмысленные симптомы белой горячки либо эпилептического припадка на той же алкогольной почве. Не было вроде у меня проблем со спиртным… Значит, появились.
Даже роковые числа нашей семьи можно объяснить сбрендившим многократным совпадением, потому что каждые взятые отдельно смерть или рождение были всего лишь смерть или рождение. Никакой мистики.
Мистика была. Это я знал точно. И то, что я не свихнулся и видел в квартире Бориса именно то, что происходило, тоже знал точно. Вот только объяснить ничего не мог. Может быть, поездка на Ольхон даст ответ? Каким образом, я не знал, но то, что это так, был уверен. Откуда, черт возьми, такая уверенность? Что я там могу узнать, что увидеть? Остров как остров. И люди на нем живут как люди — буряты и русские, вполне мирно. Вот только электричества на Ольхоне нет, а так — то же, что и везде.
Так и не придя ни к какому решению, я подошел к гостинице и увидел цыганский табор, снимавшийся с временной стоянки. Вот только вместо традиционных кибиток и лошадей — разномастные автомобили: микроавтобусы, южнокорейские и наши «УАЗы», грузовые, полугрузовые, с прицепами и без них.
Лошади, кстати, все же были. Две. Серые в яблоках. Французской национальности. Актриса и ее дублерша. Впрочем, как я уже знал, разницы никакой не было, они не ссорились из-за сомнительной киноактерской славы. Снимали ту лошадь, у которой было лучше настроение. Уровень настроения определяла лошадиный тренер. Мы пытались с ней общаться, когда снималась конюшня, но общение оказалось невозможным — французский тренер не знала ломаного немецкого. Хотя улыбалась искренне, показывая лошадиные зубы. В хорошем смысле…
Лошади стояли в оборудованном под загон прицепе, и видны были только их серые в яблоках головы. Лошади беспокойства не проявляли, смотрели со спокойной печалью на человеческую суету. Смотрели и молчали. Привыкли, наверно, к загону. Неужто их из Франции так и везли через весь континент до Иркутска? Вряд ли. Европейские все-таки лошади. В аэробусе, вероятно, прилетели. Бизнес-классом.
Напротив центрального входа в гостиницу на обочине стояли три «УАЗа» и корейский микроавтобус, последним в ряду. К нему я и направился. Рядом курил водитель, молодой бурят по национальности. Я видел его уже на съемках.
— Привет.
— Привет-привет.
Он меня тоже узнал, но не улыбнулся, пожимая руку. Для человека восточного, в том числе и бурята, неулыбчивость, кстати, явление редкое. Они же тебе улыбаются, как отцу родному, даже если через минуту намерены перерезать глотку. Этот был хмур, как предгрозовое небо. Может, случилось что?
— На Ольхон? — спросил я, улыбаясь за нас обоих разом.
— На Ольхон, на Ольхон, — согласился хмурый водитель.
— Скоро?
— Скоро-скоро.
Хорошо поговорили. Интересно, если спросить, как его имя, он ответит: имя-имя? Но ничего спрашивать я не стал. Водителю нечего стало удваивать, он потерял ко мне интерес, затоптал окурок и ушел к себе за руль.
Я снял сумку с плеча, бросил ее на асфальт и достал мобильник.
Четыре микроавтобуса. Три из них уже забиты под завязку москвичами и прочими иностранцами, последний — пустой. Мне-то куда садиться? Пусть начальник решает.
Я нажал кнопку вызова.
— Привет, Андрей, — услышал я голос Григория Сергеева. — Ты где?
— У входа.
— Жди меня. Режиссер тут не вовремя совещание устроил. Ехать надо, а он… Ладно, жди. Когда-нибудь он наговорится.
Вот и слава богу. Указания получены, велено ждать.
Покуривая, я наблюдал, как киношные автомобили один за другим отправились в путь, на Ольхон. Кроме моего знакомца с «Мосфильма», все водители были местными, дорогу знали.
Кто из нас, иркутян, хоть разок да не отдыхал на Малом море Байкала? Благодатные места. Вода теплая, относительно, конечно, природа… Чуть ведь не сказал: «чудная»! Эпитет этот к Сибири, а тем паче к Байкалу вовсе не приложим.
Дикая, священная, как море, мистическая? Может быть. Но уж не чудная, точно. С Днепром не путать.
После того как все машины ушли, из последнего, пустого микроавтобуса вышел водитель-бурят. Теперь луноподобное лицо его сияло, вероятно, отраженным светом. Водитель закурил.
— Зря ты, паря, с москвичами в «УАЗе» не уехал. У меня-то в салоне лишних мест нет.
— Как — нет? — опешил я.
— Так и нет, — объявил он гордо. — Я начальство повезу: режиссера, там, оператора, бабу эту, продюсершу…
— Что ж ты сразу-то не сказал?
— А ты чего сразу не спросил?
Вот гад! И улыбается, будто рубль нашел!
Все, что я думаю про водителя, его мать, отца и прочих родственников до двенадцатого колена включительно, выложить я не успел. Бурят, ухмыляясь, вернулся на свое мавританское место за баранкой. Мавр сделал свое дело…
В это время из гостиницы вышел наконец Григорий Сергеев. Один. Хмурый, как черт. Впрочем, с чертями лично я не знаком, может, они веселые? Веселые и находчивые…
— Втык получил, — пожаловался Сергеев.
— За что?
— За тебя. Ты какого черта Буратину покалечил? Зачем ногами его пинал?
— Так он же, гад… он же…
Я аж захлебнулся негодованием. Да если бы я не вмешался, этот деревянный маньяк Борьку бы в капусту изрубил!
— Он же…
— Знаю, знаю, — усмехнулся Григорий. — Ты еще вчера лейтенанту рассказать успел, какой ты герой, как ты Кикина от куклы спас. Лейтенант уже номер психбольницы набирать начал. Я его еле отговорил: мол, стресс у парня, шок — друга порубили. А то лежал бы ты, Андрюша, сейчас в палате на улице Гагарина в модной смирительной рубашке, сплошь обколотый всякой дрянью.
Уже не возмущаясь, я вяло произнес:
— Гриш, но ты же сам видел, это же Буратино Борю топором…
Сергеев с размаху швырнул мне под ноги окурок и заорал как резаный, точнее, рубленый:
— Заткнись! Пить надо меньше, урод! Белая горячка у тебя! — Продолжил, чуть успокоившись: — Ты чего думаешь, отпустила бы тебя милиция, если бы Борис не назвал имя того, кто его покалечил?
То, что меня отпустили, мне сразу показалось странным. На месте преступления никого, кроме меня, не было. А куклу деревянную кто же заподозрит? Это все равно что письменный стол подозревать в серийных убийствах на сексуальной почве.
— Боря преступника назвал? — спросил я смиренно. — Правда?
— Не назвал, написал. Говорить он не может. У него, сам видел, лицо пополам рассечено. И губы тоже.
— И кто преступник?
Григорий Сергеев пожал плечами:
— Не знаю. В интересах следствия подобную информацию не разглашают.
Я задумался. Кто это мог быть? Собутыльник случайный? Так Боря теперь не пьет. Тут же сам себя и осадил: кто, кто? Конь в пальто! Пусть они думают про меня, что хотят, но я собственными глазами видел, как Буратино его топором ударил!
Но тут снова сомнения вернулись. Уж не сошел ли я с ума? Или, правда, белая горячка?
«Двухтумбовый письменный стол, фанерованный под орех, сперва изнасиловал в особо извращенной форме, а потом нанес потерпевшему восемнадцать ударов в живот крестообразной отверткой…»
Вот как выглядят мои показания в глазах милиции. Да и в любых других глазах — тоже…
Здравый смысл регулярно берет верх. Даже если он безнадежно проиграл, выигрыш все равно остается за ним.
Здравый смысл лжив и коварен. Берегись здравого смысла. Подумай, может, не настолько он здрав, как кажется с первого взгляда?
Я об этом подумал и пришел к выводу, что да, нет у здравого смысла никаких шансов на этот раз.
Но — чудо! Он опять сверху, опять торжествует, опять…
Еще одна пиррова победа здравого смысла.
Герр генерал, еще одна такая победа, и здравый смысл останется без рассудка!
Григорий Сергеев вопросом вывел меня из ступора:
— Ты чего с москвичами не уехал?
— Ты же сказал: жди, я и ждал. Откуда мне было знать, что этот микроавтобус только для белых и мест нет?
Григорий задумался, а руки его самопроизвольно полезли в пачку за сигаретой. Курит, блин, одну за другой, не бережет себя художник!
— Ладно, разместимся как-нибудь, — щелкнул зажигалкой. — Опять на меня наезды будут.
— Я его сильно покалечил, Буратину этого? — спросил я виновато.
— Ерунда. Я полночи не спал, но все исправил. Уже реквизитору его передал. Все нормально.
Я порадовался за своего знакомца — естественно-лысого, щербатого симпатягу. Будет у Васи теперь собутыльник, если корефаны — водитель Ваня с пиротехником Петей пить откажутся. Это маловероятно, вряд ли они откажутся. Русские люди все-таки, пусть и с московской пропиской.
— Гриш, а ты не знаешь, как у Бориса состояние?
— Знаю, звонил. У меня в той больнице хирург одноклассник. Сказал, что операцию сделали, вроде успешно прошла, жизнь вне опасности. Теперь Кикин спит, после наркоза отходит. Я думал ему свой мобильный телефон оставить, но врач сказал, что он еще долго говорить не сможет, с такой-то раной… В общем, в порядке все.
Да уж, в порядке. Если это — порядок, то каков же в этом мире беспорядок? Подумать страшно.
— Гриш, а в микроавтобусе этом кто едет?
— Режиссер, оператор, актер-англичанин, продюсер, Карел, ее помощник…
— А Жоан разве не на «шевроле»? — перебил я художника.
— С ума сошел, там же асфальта нет, ни одна иномарка не пройдет, кроме внедорожника, конечно.
— Ясно. Кто еще?
— Анна и Борис, переводчики, еще тезка твой французский — Андрэ, фотограф.
— А фотограф зачем?
— Как зачем? Неуч. Фотосессию будет проводить. Показу фильма обычно предшествует рекламная кампания. Тут фотографии и понадобятся: где снимали, как, природа Байкала, люди вокруг. Все в фильм не впихнешь, а фотографа сюжет не ограничивает. Он может снимать, что и как хочет, в меру фантазии и таланта.
Григорий Сергеев тяжело вздохнул. Продолжил с дрожью в голосе:
— Лучше бы мне фотографом работать, а не художником-постановщиком. Знал бы заранее, ни за что не согласился бы. Собачья работенка…
А я подумал, что кокетничает Гриша. И знал бы заранее, все равно пошел. Французы платят прилично, пусть и меньше, чем в Европе принято. Так где она и где мы? Мы в Азии, тем паче в самом теплом ее уголке — Восточной Сибири, и этим все сказано.
— Ладно, Андрей, сумку подальше под сиденье задвинь. — Григории пнул ее ногой, и она весело звякнула всеми своими инструментами. — А сам в угол забейся и молчи в тряпочку. Может, и не заметят тебя.
Так я и сделал, размышляя, что не прав Сергеев, что тактичные европейцы и без того меня не замечают. Даже Жоан Каро, продюсерша, как ее назвал молодой бурятский водитель.
Из автоматических стеклянных дверей гостиницы они вывалились веселой гурьбой и сразу же ринулись штурмовать южнокорейский микроавтобус. Сплошные иноземцы: француз, француженка, немец, англичанин, чех, москвич и москвичка. До полного счастья водитель бурят и художник с ассистентом — русские. А может, и мы не русские? Может, сибиряки тоже потихоньку становятся отдельной нацией? Черт знает…
Увидев меня, чуть удивленная, но обрадованная Анна Ананьева села рядом.
— Андрей, и ты с нами?!
— С вами, Аня.
— Здорово! — Взяв меня под руку, она прижалась тесно-тесно. — Говорят, шесть часов ехать. Долго. Обними меня! Я буду спать на твоем плече! Всю дорогу!
Жоан Каро и Карел устроились лицом к нам на переднем сиденье. Жоан кивнула мне с вымученной улыбкой. Я кивнул в ответ. Жоан отвернулась к окну.
— Обними меня, Андрей! — повторила Анна с ноткой театральной истерии в голосе, и я все понял. Девушка демонстрировала сопернице свою полную и безоговорочную победу. А я был призом и полем боя одновременно. Надо же, какая честь. То-то вся душа у меня перепахана взрывами, сожжена напалмом. Вся душа — как Борькино лицо, перечеркнутое пополам кровавым диагональным шрамом…
С места, что рядом с водителем, к нам повернулся сияющий мой тезка — Андрэ и навел фотоаппарат с несоразмерно длинным объективом.
— О-ля-ля!
Он щелкнул пальцами, вероятно привлекая внимание, и вспышка ударила по глазам так, что я чуть сознание не потерял, честное слово. Боюсь я теперь молний в любых проявлениях, не знаю уж почему. Раньше они мне по фиг были — атмосферное явление, и только. А теперь пугают. И манят, притягивают. То есть сквозь ужас, сквозь панический страх внешней оболочки сознания ощущаю я необъяснимую, не сравнимую ни с какими удовольствиями эйфорию. Одновременно.
— Форверц, — сказала Жоан Каро на плохом немецком, глядя на меня в упор своими зелеными неземными глазами, потом повторила, прибавляя громкость, будто принимая вызов Анны, с нотками истерии в голосе: — Форверц! Форверц! Форверц!!!
Микроавтобус тронулся, водитель-бурят, вероятно, неплохо знал плохой немецкий язык.
И тогда я обнял Анну за плечи, и она с готовностью ткнулась лицом в мое предплечье.
Зеленые лучи глаз словно буравили меня, жгли, просвечивали насквозь…
Я не мог этого выдержать. Я повернулся к Анне.
— Сколько тебе лет?
— Скоро двадцать два.
Все сходится. Именно столько лет и должно быть будущей матери моего ребенка.
Перевод из таблоида
Водитель нам достался лихой. Уже через час мы обогнали все киносъемочные машины, хотя выехали позже минут на десять.
Обедать традиционно остановились в придорожном кафе недалеко от большого бурятского улуса Баяндай. Здесь следовало свернуть с Качугского тракта, по которому мы двигались из Иркутска, в сторону села Еланцы, а там уже и до переправы на Ольхон недалеко. Здесь же обычно заправляли и машины.
Кафешка была обыкновенная, таких, наверно, десятки тысяч у российских дорог, если не считать того, что весь персонал оказался бурятской национальности. Семейное, скорее всего, предприятие. И предлагали соответственно блюда национальной кухни: позы, пельмени, борщ и чебуреки.
Отобедав, решили дождаться остальных и дальше уже двигаться колонной до самого Ольхона, а точнее, до усадьбы Никиты, где киногруппа должна была разместиться. Французы несколько раз повторили: «Никита́», с ударением, как это у них принято, на последний слог.
Мы с Григорием Сергеевым курили чуть в стороне от остальных.
— Откуда на Ольхоне голливудские названия? — спросил я.
— Какие, к черту, голливудские? — переспросил Григорий.
— Никитá, — воспроизвел я с французским прононсом.
Григорий хохотнул.
— Ты ударение ставь по-человечески. Нормальное русское имя. Так хозяина усадьбы зовут. Мы с ним знакомы. Нормальный мужик.
Вот оно как. Нередкое явление. Усложняем, за океаном где-то ищем, а искомое рядом, и надо лишь сместить акцент, поставить привычное ударение.
— Мне вчера вечером жена скандал устроила, — пожаловался Григорий. — Не хотела, чтобы я на Ольхон ехал, ни за какие деньги.
— Что так? — вяло поинтересовался я.
Григорий достал из внутреннего кармана свернутую газету, протянул ее мне:
— На-ка вот, почитай по дороге.
Я сразу узнал местный откровенно «желтый» еженедельник «№ 11».
— На развороте перевод-перепечатка из какого-то европейского таблоида, — уточнил Григорий.
Когда после получасового ожидания мы отправились дальше, Анна, положив голову мне на плечо, мгновенно уснула, а я раскрыл газету и прочел вот что.
Роковое проклятие мирового кинематографа
Есть место на глобусе, которого упорно избегают деятели кино Избегают прославленные, известные, популярные и даже середнячки — крепкие профессионалы, мечтающие об успехе. Избегают — все как один, начиная с продюсеров и кончая вторым помощником старшего осветителя.
И это, как ни парадоксально, не какой-нибудь затерянный в джунглях кусочек амазонской сельвы и не безымянный сахарский оазис, а одно из чудес природы, внесенное в список Всемирного наследия. Мечта любого вменяемого туриста шести континентов. Самое глубоководное озеро планеты Земля, гордость Сибири — Байкал.
Об этом антикинематографическом феномене нет ни слова, ни полслова ни в толстых справочниках, ни в тонких журналах, ни в массовых газетах, ни в элитном глянце, ни в основательном Брокгаузе, ни в разудалом Ларуссе, ни в чопорной Британнике, ни в Большой Энциклопедии аномальных явлений.
Но факт остается фактом.
За двадцать пять миллионов лет существования Байкала в его акватории снят всего один художественный фильм.
Полнометражная широкоэкранная черно-белая картина сделана известнейшим режиссером, трижды лауреатом Сталинской премии, а также Государственной и Ленинской, Героем Социалистического Труда, профессором ВГИКа, почетным академиком и прочее, прочее, прочее, не менее статусное, статутное и статуйное.
Лживая сказка о чистейшем озере, в действительности обгаженном никому не нужным целлюлозным монстром, вышла на экраны.
Но мастерски выверенные кадры не благоухали ядовитыми сбросами в чистейший из чистейших водоемов мира.
Коллектив единомышленников получил Государственную премию и букет житейских проблем.
В результате главный режиссер полностью утратил остатки таланта. Жена, не менее известная актриса, наставила лицемеру и фарисею рога. Любовница бросила орденоносца, превратившегося в правозащитной среде в изгоя и пугало.
Главная байкальская героиня отделалась выкидышем.
Ее киношный отец повторил сюжет, но в фарсовом исполнении. Прежде чем скончаться, он еще долго мучился от болезни с неустановленной этиологией.
Главный положительный герой запил по-черному и довел бедную печень и сердце до губчатого состояния.
Балерина, выделывавшая батманы на фоне дымящихся труб, разошлась с мужем, почти гениальным режиссером, у которого брат тоже был почти гениальный режиссер, а папа обоих носил неофициальный титул отечественного гимнюка.
Конечно, от общества строителей развитого социализма скрыли, что за время съемок фальшивого шедевра имело место несколько трагических случаев. Ассистент оператора попал на железнодорожных путях под цистерну с метиловым спиртом и подвергся расчленению. Трое участников массовки утонули, отправившись на рыбалку и попав в байкальский семибалльный шторм. Шофер грузовика, перевозившего реквизит, погиб в автокатастрофе на трассе Иркутск — Байкальск. Более ста участников съемок поразили кожная экзема и хронические заболевания верхних дыхательных путей.
Репутация Байкала как места, не благоприятствующего творческим кинодостижениям, укрепилась после гибели в его стылых водах самого великого, после Чехова, русского драматурга двадцатого века.
Александр Вампилов по отцу происходил из древнейшего бурятского рода. Пьесы Вампилова переведены на сто три языка и до сих пор с успехом идут на бесчисленных международных подмостках. Особенно мистическая «Утиная охота». Эту пьесу, где явь неотделима от сна, а сознание — от подсознания, еще не удалось правильно поставить ни одному театру мира.
Так вот, в мемуарах лучшего друга Вампилова черным по белому написано, что драматург утонул через три дня после того, как начал писать историческую пьесу о Чингисхане на Байкале, утонул напротив Шаман-камня, там, где берет начало Ангара.
Как рассказывается в легенде, дошедшей из глубины веков, этот Шаман-камень швырнул разгневанный Байкал вслед убегающей дочери. Но своенравная Ангара вопреки отцовской воле слилась с ветреным богатырем Енисеем.
Но не смог эзотерический гигантский валун разлучить влюбленных. Так и несутся бурные супруги к Великому Ледовитому океану, несутся, несмотря на каскад из гидроэлектростанций и других индустриальных гигантов, сооруженных во времена комсомольских строек и ударных лагерных зон.
Молодежный энтузиазм и блатную романтику давно разменяли на иностранные инвестиции и крохи из стабилизационного фонда.
Давно пал железный занавес, и холодная война сменилась всеобщей террористической угрозой, а Байкал так и оставался территорией, запретной для киношников.
Даже глобальный циничный голливудский спрут, раскинувший жадные до экзотики щупальца по многим киногеничным ландшафтам, не рисковал связываться с байкальской натурой, боясь угодить в финансовую катастрофу.
Да и страховые компании, отвечающие за жизнь суперстаров обоего пола, боялись собственного разорения ввиду непредсказуемости таких печально известных байкальских ветров, как Сарма, Баргузин, Ангара и Култук.
Хотя для Голливуда тема Байкала наиболее актуальна.
Как доказано последними археологическими раскопками на обоих континентах, предками индейцев Северной и Южной Америк, всех этих воинствующих племен с красивыми названиями, всех этих охотников за скальпами и коллекционеров сушеных голов являются выходцы с байкальских берегов.
Еще в незапамятные времена, когда доживали свой век последние мамонты и водились в тайге саблезубые кошки, одним ударом лапы убивавшие круторогого лося, случился Великий исход.
До сих пор всемогущая наука не смогла даже на уровне гипотезы объяснить, почему беспощадный и отчаянный прибайкальский люд однажды снялся с насиженного места и рванул на северо-восток. Почему исконные ольхонские жители навсегда покинули родную Азию ради неродной Америки При этом жестокие эмигранты поголовно уничтожали разрозненных и мирных аборигенов.
Может, эта доисторическая кровавая миграция имеет какое-то отношение к неприятию Байкалом попыток запечатлеть его тайную суть и величавую природу?
Даже при проведении коротких подводных съемок опытная команда легендарного Кусто, покорителя мира безмолвия, испытала на себе гнев Байкала. При первом же погружении затонул глубоководный аппарат, а члены экспедиции едва избежали массовой гибели. Спасшиеся аквалангисты еще Долго рассказывали о бесконечной прозрачности и зловещем ощущении необратимого засасывания. Такого сочетания изумительной красоты и смертельной опасности аквалангисты не испытывали еще ни разу, хотя у каждого в послужном списке хватало дерзких и рекордных погружений.
Позже специалисты объясняли этот жуткий эффект двумя возможными причинами: энергетикой, идущей от мантии земли через разлом, и пресностью воды.
В начале двадцать первого века наметились робкие попытки кинематографического освоения недоступного и коварного Священного моря. В Сибири никто не называл и не называет Байкал озером — только морем. Тем более что геологи, специалисты по тектонике земной коры, считают Байкал не чем иным, как зачатком нового океана.
Нарушить сложившееся табу попытались отчаянные немцы Раскрученный телевизионный канал затеял байкальскую эпопею. Остров Ольхон, самый крупный на Байкале, был выбран местом рискованного бытового эксперимента.
Недалеко от этого сакрального острова, прозванного в народе приютом богов и отделенного от материка проливом, обозначенным на картах «Малым морем», находится подводный гигантский разлом, глубиной до 1666 метров.
В поселок Хужир высадили поздней осенью киногруппу и добровольцев из Баварии. Отчаянную семью представляли: папа — сорокалетний безработный механик, уволенный с автозавода при сокращении штатов, мама — домохозяйка, бывшая славистка, и мальчишки-близнецы подросткового возраста Телебоссы обязали экстремалов-бюргеров продержаться на суровом острове с октября по апрель, ни больше ни меньше.
Каждому члену семьи полагалось по 15 килограммов багажа, включая одежду. А также 100 евро на всех в месяц, что по тогдашнему курсу составляло 3000 рублей Гораздо ниже российского прожиточного минимума. Впрочем, местные жители получали еще меньше и спасались исключительно натуральным хозяйством и рыболовством — маломорский омуль считается непревзойденным блюдом, особенно в горячекопченом виде.
Мужественным немцам дали в пользование полуразвалившуюся избу с печным отоплением. Разумеется, горячая вода отсутствовала, и удобства располагались во дворе. Питанием четверку смелых должны были обеспечивать: пестрая корова, десяток заполошных кур и кучерявая овца. Жене и мужу не возбранялось устраиваться на любую, самую тяжелую и грязную работу. Впрочем, безработица на острове была повальной.
В дебюте экстремального реалити-шоу все складывалось вполне удачно. Погода не свирепствовала. Корова скупо, но доилась, курицы неслись, ответственная овца готовилась к рождественскому закланию.
Первую серию о приключении баварской семьи на Байкале дали в германский эфир под Новый год. По самым скромным оценкам, ее посмотрели 7 миллионов телезрителей.
В общем, планировалось шесть серий, но на третьей все пошло наперекосяк. И семейство героических бюргеров, терпеливо и мужественно выживавшее в сибирских суровых реалиях, пришлось срочно эвакуировать.
Почему дальнейшее развитие экстремального бытия компания перенесла с Байкала за Полярный круг, как можно дальше от острова Ольхон, до сих пор остается загадкой. То ли корова перестала доиться, то ли куры — нестись, то ли отец неугомонных близняшек, тоскующих по цивилизационным благам, чем-то ненароком обидел тамошнего черного шамана… Официальная версия гласила, что немецкий канал и хужирская администрация рассорились по причине задержки обещанного финансирования.
Известна попытка голландцев заслать своего лазутчика с камерой в байкальские пределы. Но он, так и не завершив разведку, вернулся на родину, где неудачника выперли за профнепригодность и злоупотребление спиртным. Никто не поверил россказням о сумасшедшей буре, не пустившей его к Байкалу. Документального видеосвидетельства о черном небе, летающих соснах и вырванных с корнями березах он предъявить не смог. Поднятая смерчем коряга разнесла вдребезги ветровое стекло машины, а следующая, похожая на голову лешего, угодила в камеру и превратила чудо электроники в хлам.
Еще в прессе промелькнули трагические подробности о сухопутных французах, снимавших на Байкале эпизод для своего душещипательного фильма о казацкой серой лошади, которая в царские времена проскакала от Владивостока до Москвы, протестуя галопом против замены конской тяги паровозами.
Весенний лед проявил коварство, и жеребца, исполнявшего главную роль, унесло на оторвавшейся льдине. Напрасно ржал конь, требуя вертолета, судна на воздушной подушке и прочей человеческой техники. Спасатели прибыли, но слишком поздно. Льдина с четвероногим артистом навсегда исчезла в нахлынувшем тумане.
В Санкт-Петербурге, у Петропавловской крепости заканчивали картину с дублером, которого с превеликим трудом отыскали в конюшне под Вологдой.
Внимательный зритель заметит, что в титрах лошадиная фамилия обведена траурной рамкой.
Английские документалисты тоже убедились в недружелюбности коварного Байкала.
Их моторка в прекрасный солнечный день внезапно пере вернулась на шальной волне, порожденной непредсказуемыми байкальскими ветрами — то ли Баргузином, то ли Сармой, то ли Култуком.
В общем, чуткие на сенсации, катастрофы и экстремальные обстоятельства массмедиа приготовились отслеживать, а не будут ли впустую истрачены деньги, выделенные Брюсселем в пику заокеанским делателям блокбастеров.
Удастся ли европейской сборной команде осуществить амбициозный проект под рабочим названием «Графитный шпион»?
Удастся ли чуть подзабытым звездам, согласившимся за умеренную плату на рискованную экспедицию, вернуть себе и европейскому кино былую славу?
Трещины во льду
— Стоп, машина! — пробасил Григорий Сергеев, и микроавтобус остановился.
Пассажиры проснулись. До этого дремали все, шестичасовая езда укачает любого.
Режиссер поднял взлохмаченную голову.
Оператор, сморщив конопатое лицо, взъерошил рыжий ежик волос.
Актер хоть голову и поднял, но, вероятно, так и не проснувшись, бессмысленно таращил глаза в пространство.
Жоан улыбнулась мне грустно, без мимики, одними глазами, но я понял, что это улыбка.
Карел потер виски, протяжно и тихо выдохнув: «О-о-о…»
Борис Турецкий, словно и не спал, выглядел малосольным огурцом.
Андрэ повернулся с переднего сиденья и зачем-то снова всех сфотографировал, предварительно ослепив.
Анна Ананьева подняла голову с моего плеча, до боли вцепилась в локоть и произнесла испуганным шепотом:
— Что случилось?
Григорий Сергеев ее услышал, а может, и нет, не важно. Он ведь для того всех и разбудил, чтобы объявить с интонацией Левитана:
— Дамы и господа, леди и джентльмены, мадам и месье, товарищи! Мы находимся на льду Священного моря Байкал! Вы здесь впервые, попрошу проникнуться моментом…
Ошарашенные иностранцы понимали только то, что произошло нечто.
Ошарашенные переводчики не переводили дыхания, слушая байкальского Левитана в скромном лице почти шестидесятилетнего художника из Иркутска.
— Ну, что же вы? — обратился к ним Сергеев. — Работайте, мать вашу!
Борис Турецкий пришел в себя первым, прочистил горло.
— Сергей Иванович, повторите, пожалуйста.
Сергей Иванович повторил на русском.
Борис Турецкий воспроизвел на английском.
Анна Ананьева — на французском.
Чех понимал все языки, немец — английский. Сергеев продолжил вещание, сопровождаемый двойным эхом:
— Мы находимся на льду Священного моря. До материкового берега около километра…
— Полтора, — уточнил водитель.
— До материка полтора километра, до острова Ольхон… — Сергеев запнулся на мгновение, — не знаю точно, но еще порядком.
— Три с половиной, — снова вмешался водитель. — Пролив Ольхонские ворота что-то около пяти километров.
— Предлагаю покинуть салон автобуса и ступить на байкальский лед! — закончил после уточнений художник.
На легком, но продирающем насквозь ветерке все мгновенно проснулись.
Они вели себя странно — неуверенно, боязливо и одновременно восторженно, как малые дети.
Сначала разошлись в разные стороны шагов на пять-десять, робко улыбаясь, потом, словно по команде, сгрудились у машины. Кто-то хохотнул. Кто-то вскрикнул.
Англичанин вдруг, разбежавшись, проехал на ногах по ровному прозрачному участку метров пять. Взвизгнул тонко, по-бабьи, чем вызвал взрыв ответного смеха. По-доброму.
Жоан села на лед, и слезы побежали из ярко-зеленых блестящих глаз. И это при том, что блаженно улыбаться она не переставала.
Я хотел подойти, но Анна держала локоть, будто клещами.
Андрэ, цокая языком и повторяя свое «о-ля-ля», щелкал и щелкал затвором фотоаппарата. Щелкал, не выбирая ракурса, потому что бессмысленно что-то выбирать, когда красота — всюду, все триста шестьдесят градусов округи…
— Дамы и господа! — продолжал Григорий Сергеев. — У вас под ногами тонкий лед, а подо льдом полтора километра самой чистой и холодной в мире воды!
Солнце сияло. Его лучи отражались от заснеженных скал, ото льда. Солнце было сверху, снизу, везде. Солнце слепило глаза. Куда ни повернись, оно слепило глаза.
Лед не был ровным, он был шершавым, как терка, хотя абсолютно прозрачных, словно отшлифованных участков тоже хватало.
Как старый асфальт, лед сплошь был в трещинах разной глубины и размера.
Никогда не прекращающийся ветер сдувал снег со льда, но в двух десятках шагов от нас на ряды замысловатых торосов намело сугробы в рост человека.
Материковый берег был скалист — темно-серый камень с пятнами снега на нем.
Пологий островной берег просматривался хуже, был много дальше.
И все это под Вечным Синим Небом, верховным владыкой древнего народа, которому поклонялся еще Чингисхан.
Высокое Вечное Синее Небо не вмешивается в низкие земные дела людей, но оно существует незыблемо во веки веков, и этого довольно.
Из того места, где мы находились, если не знать заранее, невозможно было определить, где остров, а где материк. Но может, и не было разницы? Может, Ольхон — это и есть вся Евразия от Испании до Камчатки?
В полутора-двух километрах впереди был виден островок, не островок даже, просто скала, выпирающая изо льда. Чуть дальше просматривалось нечто более объемное.
— Это острова? — махнув рукой, спросил я Григория.
Тот кивнул.
— Тут много небольших островков тянется вдоль берега, и все имеют имена. Я только не помню их ни фига. А вон тот мыс, смотри, — он показал рукой, — называется Кобылья Голова. Правда, похоже?
Я посмотрел и никакого сходства не обнаружил, может, потому что далеко или ракурс не тот, но зато вспомнил отрывок из рукописи моего предполагаемого предка Михаила Татаринова, штурмана в ранге капитана.
— Может быть, именно там бывал Чингисхан и оставил таган с лошадиной головой.
— Ты чего, Андрей, совсем уже?.. — удивился Григорий. — Ты где таких басен наслушался? Или сам придумал? Не был здесь Чингисхан никогда!
— Не был так не был, — не стал я спорить, но усмехнулся в отсутствующие усы.
Вполне вероятно, шустрые пацаны из внутренних наших органов уже и могилу великого завоевателя оборудовали. Может, уже на какой-нибудь скале стоит себе бронзовый памятник работы Церетели. А чего, хватит ему столицу обставлять, пусть у нас в глуши чего-нибудь поставит — конное, массивное, чтобы из Народного Китая видно было!
— Андрей! — услышал я испуганный, с надрывом шепот Анны, и повернулся. — Андрей, иди скорей сюда!
Она находилась в десятке шагов от меня на участке абсолютно ровного, прозрачного льда.
Она шептала, будто боялась вызвать горную лавину.
Она стояла, будто на чем-то шатком — раздвинув ноги, разведя в стороны руки.
Ученик канатоходца, впервые вставший на канат под куполом цирка. Без страховки. Неверный шаг — и смерть.
Я подошел.
— Смотри! — Анна показывала пальцем себе под ноги. Я посмотрел и ничего не увидел. В смысле, ничего необычного. — Трещины!
— Это мелочь, Аня. Ты знаешь, какой толщины здесь лед?
Я сделал шаг к ней, она закричала:
— Не подходи!
— Анна, успокойся!
— Мы все сейчас провалимся! Все!
Истерика. Человека в этом состоянии уговаривать бессмысленно.
Нас разделяло несколько шагов. Когда я пошел к Анне, она завизжала как резаная, честное слово. Я затылком почувствовал, как все остальные, насторожившись, повернулись в нашу сторону. И что, интересно, этот негодяй с девушкой делает?
Она замахала руками, обороняясь, пусть и неумело, но однажды острый алый коготок рассек мне ладонь. Ну и ладно, переживу.
Я взвалил ее на плечо и понес к автобусу.
— Дверь открой! — крикнул Григорию, и он торопливо отвел дверь в сторону.
Я забросил Анну, как куль с картошкой, на ближнее сиденье и захлопнул за собой дверь.
— Ну, успокойся, моя… все… все… все…
Обнял, а она уткнулась в мою грудь и наконец заплакала. Слава богу, слезы — первый признак выздоровления.
Правильно, что я затащил ее в автобус — обычный пол, привычные сиденья, обстановка, в которой она без страха скучно провела последние шесть часов, ее успокоили, вернули уверенность. А то, что машина стояла на том же самом льду, не имело значения.
— Анечка, лед под нами метровой толщины, — приговаривал я, наглаживая девушку по волосам. — Ты можешь себе представить — метровой!
Я преувеличивал. В эту ненормально теплую зиму лед был не толще семидесяти-восьмидесяти сантиметров.
— Он может выдержать несколько тонн на квадратный метр. Никакой опасности нет! По зимнику груженые «КамАЗы» ездят, а уж тебя, моя легонькая, стройная девчонка… Таких, как ты, миллион нужен на квадратный метр, и то, наверно, выдержит!
— Полтора километра холодной воды! — шептала Анна. — Я боюсь…
— Ложь! — возмутился я. — Беспардонная ложь! Полтора километра в другом месте, а здесь у берега мелко! Метров сто, не больше!
Это ее утешило. Она улыбнулась, красивая, вся в слезах, косметика по лицу размазана… А еще говорят, умываться можно, и хоть бы что… Не китайской же она косметикой пользуется, точно, французской… халтурщики…
— А трещины? — не унималась девушка.
— Это от перепада температур. Они неглубокие, вроде коготками котенок поцарапал. Это не страшно.
Не рассказывать же ей, что бывают и сквозные, широкие, что легковые автомобили, бывает, тонут в них вместе с пассажирами… Она и без того вся дрожит до сих пор. Пусть лучше думает — котенок поцарапал.
Анна хлюпнула носом еще пару раз для приличия и вытерла лицо ладошками, разместив остатки косметики аккуратно по всей поверхности, и сама догадалась об этом.
— Я — страшная?
— Что ты, дурочка, ты — самая красивая!
Робкая улыбка.
— Правда?
— Самая-самая!
И она поцеловала меня без дураков в губы, будто мы в постели, а не в микроавтобусе на байкальском льду, который сплошь в трещинах-царапинах.
Боковым зрением я видел, что остальные пассажиры обступили машину и следят за нами внимательно. «Окна-2». Не скрою, я ждал аплодисментов. Особенно со стороны Жоан Каро, продюсера…
Вот, блин, попал. Теперь у нас с Жоан уже точно все кончено. Обидно. Не начавшись толком. Полетали в «шевроле» по ночному Прибайкалью — и хватит.
В окошко деликатно постучали, я скосил глаза — Григорий. Но Анна от меня не отрывалась, подсознательно, вероятно, чувствуя, что пока длится поцелуй, ничего страшного произойти не может. Она пряталась в поцелуе, как ребенок в темноте под одеяло с головой. Ведь стоит только расслабиться, ослабить объятия, и разнесет нас мгновенно ветром — Сармой или Култуком по двум оконечностям Священного моря. В Нижнеангарск ее унесет, на Север, где впадает в Байкал бурная Нижняя Ангара…
Григорий Сергеев постучал вторично и подал голос:
— Анна, Андрей, ехать надо!
Я с трудом оторвал ее от себя. Я посмотрел в ее глаза мутного черного жемчуга, словно туманом подернутые. Она улыбнулась мне одними губами и ушла на наше место на заднем сиденье, к окну, косметичке и зеркальцу.
Открылась дверь, все молча прошли в салон. На льду остался один только Андрэ, фотограф.
Микроавтобус тронулся.
— Он что же, не едет с нами? — спросил я Григория.
— Хочет пофотографировать. Его потом какой-нибудь «УАЗ» подберет, мы далеко от остальных оторвались.
Всю оставшуюся дорогу до усадьбы Никиты пассажиры молчали, прятали глаза, будто стали невольными свидетелями чего-то неприличного и даже постыдного. А что, собственно, произошло? С юной девицей случилась истерика. Бывает.
Впрочем, возможно, каждый, пусть не столь экзальтированно, переваривал слова байкальского Левитана о том, что лед тонок, а под ним — полтора километра самой чистой и холодной воды на планете. И трещины. В которые время от времени проваливаются южнокорейские микроавтобусы вместе с иностранными пассажирами.
Дом № 11
Деревня Хужир со смешанным бурятско-русским населением расположена на побережье острова Ольхон со стороны Малого моря. Примерно посередине острова, чуть смещена к югу.
Расположена на равнине, продуваемой ветрами насквозь, из-за чего зимой снега здесь почти не бывает, так, серая наледь да крошка меж камней.
Пейзажи Ольхона напоминают скорее степную Бурятию или Монголию, чем западный берег Байкала — таежное Приангарье, к которому остров относится административно.
В старину, вероятно, Хужир выглядел как обычный бурятский улус с войлочными юртами и деревянными домами, сложенными в виде тех же юрт, но теперь по виду это обычная русская деревня. Лет уже, наверно, сто как буряты стали строить бревенчатые русские избы, теперь чаще из бруса, обшитого вагонкой, украшенного русским узорочьем: ставни, наличники, двери, под крышей — везде деревянная резьба со стандартным узором цветочной геометрии.
Усадьба Никиты оказалась в центре деревни, обозначенном присутствием поблизости кирпичного здания сельсовета с российским триколором над крыльцом и магазина с большими стеклянными витринами, тоже красного кирпича. Не похож он был на деревенское сельпо, хотя, как я потом выяснил, ассортиментом от него не отличался. Те же смешанные товары, от резиновых сапог до хлеба и водки.
В смутные перестроечные времена на острове закрылись все советские предприятия, в том числе рыбзавод и лесопилка. Последняя, впрочем, по причине естественной — леса на Ольхоне почти не осталось. Остановили также генератор на дизельном топливе, и остров погрузился во тьму. Безработица была повальной, но, к счастью, люди с голоду не пухли. Во-первых, Байкал с жирным омулем, которого стало много больше после прекращения промышленного лова. Во-вторых, снова Байкал, почти первозданный, не обгаженный человеком, на берега которого хлынули любопытные туристы со всего света. Им надо было где-то жить. В социалистические времена гостиниц здесь не строили вовсе. Не считало областное и союзное руководство Байкал с Ольхоном чем-то необычным, достойным внимания публики. Чего здесь смотреть? Да и холод собачий. Отдых ассоциировался с температурой плюс тридцать пять, грязным песчаным пляжем, теплым пивом и потными женщинами в закрытых купальниках.
Те из местных «новых русских», точнее, «новых деревенских» жителей, кто не страдал алкоголизмом в последней стадии и имел вдобавок голову и руки, открыли что-то вроде импровизированных турбаз с койками, столовыми и русскими банями. Остальные — работали на них.
Таким рачительным хозяином, причем, говорят, самым богатым, и был Никита. На него работали человек пятнадцать деревенских, в том числе — два таджика-гастарбайтера кололи дрова, топили бани (их было три) и чистили сортиры.
Усадьба была огорожена двухметровым забором. Внутри — двухэтажное бревенчатое здание столовой, кухня — на первом, обеденный зал — на втором этаже. Остальные строения были из бруса — бани и полтора десятка домиков под номерами. Разместить Никита мог одновременно человек сорок, как раз наша съемочная группа, а кормил в своей столовой всех туристов Хужира, которых и в зимнее время хватало. Они проживали в других деревенских «турбазах», помельче.
О приезде съемочной группы Никита знал заранее, с ним договорились еще летом.
Когда наш микроавтобус въехал во двор, хозяин уже встречал нас. В возрасте примерно под полета лет, высокий, худой, с белесыми, почти бесцветными волосами, с невидимыми ресницами и бровями, курносый, некрасивый, но чуть лукавая какая-то полуулыбка делала его лицо привлекательным, симпатичным… своим, что ли? Хотелось, ближе к полуночи, хлопнуть его по плечу и воскликнуть: «Ну, чё, паря, хлопнем еще по сто грамм и на боковую?»
Рядом с Никитой стояла сорокалетняя женщина, румяная, дородная… полной или толстой ее назвать язык не поворачивался. Просто конфигурация у нее такая, причем она полностью соответствовала крупным чертам лица и их выражению. Русская баба, в хорошем смысле. Поди, еще и косу носит до попы. Платок, повязанный по-монашески, до бровей, этого увидеть не позволял.
Когда мы покинули салон микроавтобуса, «баба» заговорила на французском языке. Не могу знать, насколько чисто, но бегло, уверенно, как на родном.
Я сперва подумал: надо же, как круто зарабатывает «новый деревенский» Никита, что переводчицу на работу принял. Оказалось все проще — переводчица ему даром досталась, и зарплату платить не надо. «Русская баба» со знанием французского и английского (латинский не в счет) оказалась его законной супругой Ольгой, выпускницей Иркутского института иностранных языков. Удачно у мужика все совпало. Полный сервис. В смысле — дородный, румяный, с предполагаемой косой до попы…
По понятным причинам Ольга специализировалась на иностранных туристах. Она и повела их заселяться, дорогой непринужденно болтая на трех языках, не считая латыни.
С Никитой остались мы с Григорием Сергеевым и водитель. Кроме меня, хозяин всех знал. Водитель жил в соседнем материковом селе — Еланцы, а Григорий приезжал на Ольхон по нескольку раз за год. Останавливался, впрочем, не за деньги у Никиты, а у деревенского приятеля.
Нас заселили в один дом с фанерной дощечкой, на которой было написано «№ 11». Вход в него сплошь зарос какими-то ветвистыми кустами, теперь, конечно, голыми. Под кустами — две врытые скамьи, а рядом угадывалась обледенелая клумба. Летом, вероятно, здесь зелено и ухоженно. Жив останусь, приеду обязательно. Номер дома, показалось мне, предрекает еще одиннадцать, как минимум, лет существования. Дай-то бог. Не важно, какой концессии. Насколько я понял, до революции крещеные буряты поклонялись всем известным богам — буддийским, шаманским, христианским. На всякий пожарный. И правильно. Чем больше заступников, тем спокойнее жить. И в древнем имперском Риме, помнится, к богам поверженных народов относились лояльно и уважительно, включали в собственный пантеон…
Комната и внутри оказалась пусть и по-спартански скромной, но уютной. Большая кирпичная печь, оштукатуренная и побеленная, четыре самодельных деревянных кровати, дюралевый рукомойник, с раковиной и ведром под ним, встроенный в стену шкаф и столик, чуть выше журнального. Что еще надо? Чисто и тепло. Недавно протопленная печь негромко пощелкивала кедровые орешки за чугунной заслонкой.
Я задвинул сумку с инструментом под кровать.
— Обед через полчаса, — объявил хозяин и добавил торжественно: — Исключительно из местных продуктов!
Мы вроде уже обедали в Баяндае, но есть хотелось все равно, из-за длинной дороги, наверно. Тем паче из местных продуктов…
Мы закивали.
— Еще одно, — продолжил инструктаж хозяин, — электричества, сами знаете, на острове нет, но у меня электрогенератор на мазуте. Свет будет, но погаснет в одиннадцать вечера.
— Почему так рано? — возмутился художник.
— Мазут ныне дорог, не укупишь, — ответил Никита и повторил: — Обед через полчаса, а пока, пойдемте, я покажу туалет, бани, столовую.
— Да мы знаем, — отмахнулся Григорий Сергеев и, сбросив ботинки, завалился на кровать. — Устал как собака…
Водитель тоже интереса не проявил, ушел к своему южнокорейскому дизельному брату.
С Никитой пошел я один.
Я вообще-то отвратительно ориентируюсь. Ну в лесу понятно, городской я в нескольких поколениях, но и в городе ни черта не могу запомнить. В Москве несколько лет прожил, но знал ее лишь крошечными островками вокруг станций метрополитена. А чтобы от одной станции к другой на наземном транспорте проехать — боже упаси, сразу впадал в заблуждение и панику.
Никитин двор мне тоже показался бессмысленным нагромождением одинаковых построек. Единственное двухэтажное здание — столовую я, конечно, запомнил сразу. Бани — даже не пытался, хоть и кивал с улыбкой хозяину. В баню все равно с Григорием пойдем, баня — не первая необходимость. Вот туалет — первая. Дорогу к нему запомнить назубок надо, чтобы не плутать, если припрет. Мало ли чем здесь кормят?
Строение для сортира нетипичное, больше на мини-баньку походит — брусовое, шифером крытое, и дымок из трубы идет.
Я к дверям, и хозяин за мной. Он что, своих гостей и в сортир провожает? Это сервис такой, по-русски навязчивый?
Вошли. Две фанерные крашеные кабины на подиуме, между ними высокая железная печь типа «буржуйка» топится. Оригинально.
Я скосил глаза — Никита настороженно следил за моей реакцией. Я захохотал, хозяин расслабился, присоединился.
— Класс! — выдохнул я сквозь смех. — Никогда ничего подобного не видел!
— Местная достопримечательность, — пояснил Никита. — Я этот сортир всем гостям самолично показываю. Реагируют, как при социализме на Аркадия Райкина!
— Зачем это? — Я кивнул на печь.
— Слушай! — Он перешел на «ты» ненавязчиво и необидно. Я же говорю, хороший психолог, знал с кем и как себя вести. — Они ко мне еще летом приехали, два москвича, представители нашей какой-то фирмы, которая представляла французскую какую-то фирму. «Зимой, — спрашивают, — у тебя тепло?» — «Тепло, — отвечаю, — даже жарко, дров не жалею». — «А туалет теплый есть? Европейцы, — говорят, — народ нежный, без теплого туалета никак не могут, и лучше бы биотуалет…» Ну, я им честно говорю: «Био не обещаю, но к приезду зарубежных товарищей теплый туалет будет!» Ударили по рукам, оставили мужики задаток, на него я сортир и построил.
Посмеялись вместе, Никита ушел, а я решил исследовать странное строение до конца. Точнее, до толчка. Типичный. И уже написать успел какой-то урод карандашом на свежевыкрашенной, белоснежной стене кабинки: «Я здесь сидел и горько плакал, что мало ел и много какал».
Ясненько, значит, со жратвой у Никиты неважно. У народа сплошное расстройство желудка…
Один американец…
Когда я вернулся в дом № 11, меня ожидал маленький сюрприз… Хотя, почему маленький? Среднего роста. На последней свободной в нашей комнате четвертой койке сидел, поблескивая выбритым черепом, мой знакомец, русский москвич пиротехник Петя. Мы обнялись с ним как с родным, к счастью, без троекратного лобызания.
— Андрюха, хорошо, что ты здесь! Узнал, где водка продается?
— Сразу за околицей в магазине на манер городского со стеклянными витринами.
Григорий Сергеев покосился на нас неодобрительно.
— Так я сгоняю, — вызвался пиротехник.
А я подумал, что возможно и другое толкование профессии Петра: «техник пира», то бишь по-русски — «мастер пьянки».
— Андрей, ты что после обеда собираешься делать? — поинтересовался Григорий.
Вообще-то я ничего делать не собирался. Я считал, что оставшаяся вторая половина дня в полном моем распоряжении. Я вот водки выпить был не прочь с хорошим человеком редкой профессии, мастером по стрельбе, взрывам и выпивкам.
Я пожал плечами.
— Завтра с утра намечены съемки у мыса Три Брата, он на севере от Хужира. А я даже не знаю, съемочная площадка в каком состоянии. Я с Никитой договорился, он машину выделил с шофером. Давай, Андрей, съездим, проверим, если надо, мужикам поможем. Дом местные готовят. Может, сделали все, а может, и нет.
— Гриш, какие проблемы? Конечно, поедем.
Я повернулся к огорченному пиротехнику:
— Не грусти, земляк, в другой раз вмажем!
Сначала дело, выпить — потом. Народная мудрость.
Телевизионной рекламе кто же верит? Почему я поверил рекламе наружной, ума не приложу. Впрочем, это еще вопрос: считать ли надпись, сделанную на стене туалетной кабинки, наружной рекламой? Или внутренней?.. Неприличная чушь в голову лезла, да еще за столом…
Словом, обед в столовой Никиты состоял из четырех блюд: солянка с копченостями, ароматная, в меру кислая, омуль, запеченный в фольге, салат с кальмарами и чай или кофе на выбор — банки и пакетики аккуратно сложены на отдельном столе. Все было вкусно и сытно. Реклама, точнее, антиреклама, как всегда, обманула.
Когда мы с Григорием покинули столовую, остался у меня один только вопрос. Если обед, как обещал хозяин, состоял из продуктов местной флоры и фауны, то с каких, интересно, пор в Священном море завелись тихоокеанские кальмары? Впрочем, морская нерпа прижилась в Байкале, может, и кальмары туда же? Запустил, скажем, какой-нибудь придурок парочку разнополых особей, они и размножились…
Водитель был из местных, бурят не бурят — не понять. С полуевропейскими чертами, да и цвет волос не черный — бурый какой-то с проседью. Звали Мишей. Фамилию я не спрашивал. Машину его звали «Нивой», в меру разбитая, но ходкая. Выехав из деревни, мы спустились на байкальский лед и рванули на север на хорошей скорости.
— Михаил, — спросил Григорий Сергеев, — ты не знаешь, сделали мужики зимовье?
— Не знаю, давно там не был.
После этого неопределенного ответа Григорий потерял интерес к разговору.
— Андрей, у тебя, случаем, не Татаринов фамилия? — поинтересовался Миша.
Бросив руль, он чиркал спичкой, прикуривал. Машине, впрочем, врезаться было не во что. Кругом ровный лед и полное отсутствие торосов на горизонте. Метрах в ста справа скалистый берег острова, материковый левый берег чернел в отдалении, едва различимый в туманной дымке. Солнце опустилось и уже не слепило глаза.
— Моя фамилия Татаринов. А что?
— Про тебя один человек спрашивал, говорил — приедешь с иностранцами.
— Я на Ольхоне впервые, никого здесь не знаю. — Я был удивлен. — Что за человек? Местный?
— Да как сказать, вроде местный, а вроде нет. Родом-то он отсюда, но я его лет пятнадцать не видел. Как уехал после средней школы в Иркутск учиться, с тех пор, считай, не было его… Николай Хамаганов. Знаешь такого?
— Впервые слышу, — ответил я и подумал, что шапочно знаком я со многими иркутскими бурятами, вот только по фамилиям почти никого не знаю. Может, и этот Николай Хамаганов собутыльник мой какой-нибудь или, скажем, недолго работали вместе? Посмотреть надо, сразу все ясно станет.
— Он недели две назад заявился, — продолжал водитель. — Потянуло, говорит, на землю предков. Я, говорит, шаманить теперь стану. Ни больше ни меньше, я — черный шаман! Во как.
— Круто, — согласился я.
А Григорий Сергеев в разговоре участия не принимал, сидел себе на переднем сиденье, покуривая, и смотрел прямо перед собой. Планы, вероятно, строил. Художник-постановщик — должность ответственная. Это тебе не мелочь по карманам тырить… Что не так по декорациям, с него спрос в первую очередь.
— У вас на Ольхоне что, шаманы и правда есть?
— Есть, конечно. Как без них?
— А этот Хамаганов, выходит, самозванец?
— Да как сказать?.. Николай из древнего рода черных шаманов, так что ему, однако, на роду написано. Но он древнему искусству не обучался; посвящения не принимал. — Михаил задумался на мгновение, потом прикурил новую сигарету и продолжил: — Хотя сейчас не то что в старину. Сейчас и без посвящения камлают. И ведь сильные шаманы среди них попадаются… Не знаю, Андрей, самозванец он или нет. Вечное Синее Небо знает, да еще Эрлен-хан, владыка мертвых…
— А чего он от меня-то хотел, этот черный шаман без посвящения?
— Не знаю. Николай сказал, вечером к Никите придет. Сам у него и спросишь.
Больше получаса ехали мы на север от Хужира, и за все это время ни разу не попалось мне на глаза хоть что-то, напоминающее о человеке. Не считая дороги, конечно, хорошо укатанной колесами автомобилей. А по берегу — голые скалы, кое-где поросшие сосной и лиственницей, да белые пятна в расщелинах, откуда ветер не сумел выдуть снег.
Наконец Михаил притормозил, повернул руль, и «Нива» въехала в заснеженный распадок, ограниченный двумя скалами, метров двести шириной. Над крутым обрывом на двадцатиметровой высоте стояло зимовье — бревенчатый сруб без крыши, окон и дверей. Вокруг сруба росло полтора-два десятка раскидистых сосен. Они здесь не такие, как в тайге у Иркутска, формой кроны больше похожи на лиственные деревья, особенно издали. Я сперва путал. Оно и понятно, деревья тут растут на голой почти скале, корнями, как зубами, вгрызаясь в камень…
— Приехали, — сказал водитель, останавливаясь вплотную под обрывом.
Мы вышли. Из зимовья слышались перестук молотков, мужские голоса.
Наверх вела тропинка в глубоком снегу. Круто, но, чтобы подняться, мастером спорта по альпинизму быть не обязательно. Мы и поднялись.
— Точно, приехали, — выдохнул Григорий, осмотрев завтрашнюю съемочную площадку. — Тут конь не валялся…
Навстречу нам из недостроенного дома вышли трое мужиков с молотками в руках.
— Что же вы, мать вашу, меня, уроды, подставляете? — заорал Григорий Сергеев. — Завтра утром здесь снимать будут, а у вас не готово ни хрена!
— Начальник, да ты успокойся, — ответил рыжебородый мужик, полубурят по виду, в белом тулупе, вероятно, бригадир этой бригады «ух». — Успеем до завтрева, нормально все.
— Что — нормально?! — Григорий тона не понижал. — Где крыша, Филипп?
— Я за крышей «жигуля» отправил к Никите.
— За крышей — «жигуля»?
— Ну да. Мы решили обрешетку набить…
Мы с Григорием синхронно подняли головы. Обрешетка точно была — прибитая вкривь и вкось из разнокалиберных брусков, доски и даже тонкого кругляка. Какой, интересно, материал можно положить на такую обрешетку?
— …закрыть ее брезентом, а сверху засыпать снегом.
Григорий задумался, а бригадир продолжил:
— Командир, не шифером же ее крыть! Знаешь, сколь он на острове стоит? Не укупишь!
— Ладно, пусть будет брезент. С крышей разобрались. — Григорий вошел в дом, осмотрелся. — Полы на месте, хорошо.
Это он назвал полами — разной толщины доски, приколоченные как получится, со щелями в два-три пальца. Впрочем, дубовый лакированный паркет в сибирском зимовье вряд ли выглядел бы более уместным.
Посредине единственной комнаты стояла железная печь, какие обычно используют в банях. Дымящая труба ее была выведена в оконный проем. Рядом на полу лежала кучка дров. Рабочие здесь грелись.
— Печь, как закончите, не увозите. Пусть стоит, после съемок заберете, — продолжал инспекцию художник-постановщик. — Где дверь?
— Есть дверь! С торца зимовухи стоит. Четыре гвоздя только прибить. Мы ее не ставили, чтобы доску заносить не мешала.
— Прибивайте, — велел Григорий. — Скоро сюда режиссер с оператором нагрянут. — Тяжело вздохнул: — Ох и получу я за вас по полной программе…
Рыжебородый только мотнул головой, и его подчиненные бегом бросились выполнять — один в волчьей седой ушанке, другой в очках на резинке вместо дужек. Финансы, вероятно, не позволяют новые купить, а может, на острове магазина «Оптика» нет, не знаю…
С мужиками мы познакомились, но их имена я мгновенно позабыл. Так и остались они для меня: «рыжебородый», «в волчьей ушанке», «очкарик» и «жигуль» — это тот, что ездил за брезентом. Впрочем, вру, имя рыжебородого я запомнил — Филипп. Был он года на три меня старше, и с ним мне еще предстояло встретиться. И не с ним одним, кстати…
Дверь действительно присобачили за пять минут. Вместо петель рачительные мужички использовали куски толстой резины от старой автомобильной камеры.
— Рамы есть! — ответил с энтузиазмом бригадир на незаданный вопрос художника. — Подходят — чики-чики, стекла вот только не хватило. Не новое же покупать… не укупишь… Мы собрали старья, сколько могли, — не хватило…
— Ладно, ставьте, что есть, посмотрим.
Григорий повернулся ко мне:
— Пошли, у нас с тобой еще одно дело есть.
Мы вышли. Зимовье стояло на более-менее ровной площадке над обрывом, а в десятке метров от него начинался довольно крутой подъем, тоже заснеженный, поросший сосной и лиственницей.
— Гриш, — спросил я, — а мы не облажаемся? Пол неровный, весь в щелях, вместо крыши — брезент, и вообще все на соплях склеено.
— Не дрейфь, — утешил меня художник, — в кадре все будет выглядеть естественно и непринужденно.
Вот оно как… я и не знал.
Григорий осмотрелся, выбрал одно из деревьев неподалеку — невысокую раскидистую сосну с множеством веток, росших почти от самой земли.
— Эта подойдет.
Повернулся ко мне:
— Ты сценарий фильма читал?
— А ты мне его давал? Я в руках его не держал даже.
— И правильно. Не фиг всякими глупостями голову забивать. Что тебе надо знать, я в двух словах расскажу. Значит, главный герой находит в заброшенном зимовье труп черного шамана. До него уже добрались волки…
— А волки откуда? — перебил я художника.
— Будут волки, не твоя это забота, — отмахнулся он и продолжил: — Главный герой достает свой большой черный пистолет и начинает палить по несчастным животным.
— Экшн, — вставил я со знанием дела.
— Что? — Малообразованный шестидесятилетний художник, вероятно, не знал простого русского слова.
— Это называется экшн. Он теперь в кино обязателен. Экшн и драйв.
— Ты, Андрей, меньше телевизор смотри, Пушкина лучше читай.
— Не люблю поэзию.
— Читай прозу.
— Я и прозу не люблю.
— А что любишь?
— Женщин люблю, и еще выпить в хорошей компании. Но женщин люблю больше. С ними, кстати, и выпить можно, и все остальное. Тогда получается — два в одном.
— Дурак! — махнул на меня рукой Григорий. — Мало тебя в детстве пороли.
Я не стал его разочаровывать, говорить всю правду, что в детстве меня не пороли вообще. Ни разу. Может, надо было?
— Ладно, слушай дальше, неуч. Главный герой разгоняет волков, находит в вещах шамана бутылку водки, садится рядом с ним у печки — греется и пьет водку, что равнозначно. Выпив всю бутылку, засыпает, и ему снится, будто бы шаман жив и хочет его убить… Это будет играть актер-бурят из Иркутского ТЮЗа… Потом главный герой приходит в себя и хоронит мертвеца на дереве, чтобы, значит, волки не достали…
— Лишили серых заслуженного обеда. Обидно.
Григорий на шутку не прореагировал. Я заметил, мало кто способен оценить чужое остроумие. Это все зависть. Зависть и дурное воспитание. Некоторых, я думаю, слишком много пороли в детстве. Все мозги выбили из заднего места к чертовой матери…
— Словом, — продолжал художник, — надо соорудить на дереве настил из досок, куда герой затащит нашего Буратину…
Буратину… Меня как током ударило. Ну конечно, именно его, гада, и будет таскать актер-англичанин, играющий главную роль. Значит, мне еще предстоит с ним встретиться, значит…
Меня затрясло. Попробовал закурить, выронил на снег сигарету. Поднимать не стал, вынул другую. Руки ходили ходуном… Что за херня такая — ходун?..
Да я на месте обделаюсь, если снова увижу Буратину этого подлого, да я…
— Эй, что это с тобой? — заволновался Григорий.
— Ничего. Все нормально.
— Лезь на дерево.
Я полез. В двух метрах над землей художник меня остановил.
— Здесь, на развилке. Сучья спили и прибей три доски. Только чтобы ровный настил получился, аккуратней спиливай, понял? — Подал мне открытый перочинный нож. — Сделай засечки.
Я приставил лезвие к одной из веток чуть выше разветвления.
— Пойдет?
— Нормально, — одобрил Григорий. — Работай.
Я спустился, вернул ножик и пошел за инструментом.
Буратино, будь он неладен…
Я успел закончить с устройством аранга… Кстати, черных шаманов так не хоронят. На аранга выставляют людей и животных, убитых молнией, и не всегда, но часто — белых шаманов. Черных сжигают, и дело с концом. Впрочем, зачем такую незначительную мелочь знать французскому сценаристу?
Словом, я закончил с аранга, а мужики вставили полуостекленные оконные рамы, покрыли избу брезентом вместо крыши и уже забрасывали лопатами наверх снег, когда подъехали проверяющие — режиссер, оператор и переводчик Борис Турецкий. Художник-постановщик повел их показывать свое съемочное хозяйство.
Как я понял, начальство все в принципе одобрило, единственное, оператор велел разобрать до половины одну из торцовых стен. Там у него будет стоять камера.
Режиссер сам попробовал взобраться по моей сосне, причем цепляясь за ветки одной рукой. Другой он якобы придерживал на плече труп бурятского шамана. Полю Диарену показалось, что не хватает одной ветки. До утра отрастить я ее вряд ли успел бы, прибил ступеньку.
То, что в рамах не хватало стекла, оператору понравилось очень. Он вставил в пустой проем осколок, забракованный мужиками при остеклении, меньших размеров, криво сколотый по одной из сторон. Немец отошел на несколько шагов, посмотрел в визир (я теперь знал, как называется этот простой прибор, похожий на фотоаппарат-«мыльницу»). Оператор еще чуть отступил и снова посмотрел.
— Зер гут! Ка-ра-шо!
Я хотел предложить выбить все стекла, но передумал. Слишком «карашо» обычно «плёко».
Начальство уехало, Григорий Сергеев с ними, а я остался помогать мужикам разбирать стену. Дело нехитрое, ломать — не строить.
— Кто они по национальности будут? — спросил рыжебородый бригадир.
— Оператор — немец, режиссер — француз, — ответил я. — Есть еще чех, англичанин, был итальянец.
— Американцы с вами есть? — спросил мужик в волчьей ушанке.
— Американцев нет.
— Жаль.
Мужик с размаху рубанул топором по бревну и вдруг заорал во всю глотку как резаный, на мотив «зеленой крокодилы»:
Один американец!
Засунул в жопу палец!
И вытащил оттуда!
Говна четыре пуда!!!
Бурят в шаманском прикиде
В усадьбу Никиты привезли меня в раздолбанном «жигуле» в сумерках, а из столовой после ужина я вышел уже в полную тьму. Каким-то невероятным образом, наверное случайно, я отыскал свой дом № 11.
В неярком мигающем свете водитель микроавтобуса читал журнал «За рулем», пиротехник Петя спал, похрапывая и наполняя комнату духом водочного перегара и заскорузлых носков, а Григорий Сергеев, оказывается, ждал меня, предложил сходить в баню. Я порядком взмок на разборке стены, помыться было не лишним, но эти бани… Ох уж эти бани…
Кто, скажите, обманул целый стопятидесятимиллионный народ, объявив, что бани полезны для здоровья? Что может быть полезного в пассивном сидении под потолком тесной клетушки, обшитой осиновой дранкой, на верхнем полке (ударение на последний слог) голым, потным, при температуре сто градусов по Цельсию? И ведь какой-нибудь придурковатый энтузиаст еще плеснет на раскаленные докрасна камни ковш воды, и повалит пар, густой, обжигающий изнутри и снаружи. Так ведь находятся еще бесстыдные кретины, которые в чем мать родила выбегают, распаренные, и ныряют в прорубь или сугроб, если водоем, к счастью для них, рядом отсутствует…
Увольте меня от подобной процедуры! То ли дело дома, в благоустроенной квартире — встал под душ, смыл пот и получил попутно удовольствие от барабанящих по затылку водных струй…
Впрочем, как-то на досуге я разгадал причину любви русского народа к русским баням. Она устрашающа, как гнев Господень, и проста, как ситцевые трусы.
Дело в том, что когда русский человек после смерти попадает в Ад, в его атмосфере он ощущает себя привычно, как на родине. Сказываются изнурительные банные тренировки при жизни. Тяжело в ученье, легко в бою. Сурово, но факт. Ну а то, что русский человек после смерти попадает именно в Ад, обсуждению не подлежит. Это аксиома. Если же он попадает все-таки в Рай, значит, он нерусский на самом деле, прикидывался при жизни сознательно или в заблуждение его ввела фальшивая запись в пятой графе краснокожей книжицы.
Словом, все ясно со мной: в банях меня тошнит, от омуля с душком — с души воротит. Может, я — папуас с острова Новая Гвинея? Ну уж нет!
— Пошли, Гриша, попаримся. Давненько я в баньку не захаживал, все как-то не получалось. Люблю я это дело, соскучился!
Мы попали не в баню, нет. Мы попали в вагон метро в час пик, переполненный сексуальными извращенцами. От подобного тесного и потного обилия голых мужиков мне нехорошо сделалось, противно и голова закружилась. И запашок, блин…
Ладно тебе, Андрей Татаринов, привыкай. В Ад попадешь и не заметишь даже, вроде в баньку сходил…
В предбаннике одежду не на что было повесить, в парной — не протолкнуться, свободных тазов нет, за кипятком — очередь. Люблю я русскую баню, особенно, когда мыться всем приспичило одновременно.
Ничего. Дождались, получили освободившиеся шайки, отстояли очередь за кипятком. Вошли.
Сесть было не на что, потому что на верхнем полке лежал на животе английский актер, а на нижнем стоял мой знакомец — естественно-лысый реквизитор Вася и охаживал его березовым веником. Хорошо охаживал — от души, с размаху.
— Еще? — спрашивал реквизитор.
— Ис-чо! — истошно вопил англичанин после каждого удара, и Вася делал ему это «исчо».
Фингал под глазом сделался фиолетовым, потная лысина блестела. Демонстрируя отсутствие передних зубов, Вася улыбался, точнее — хищно скалился. Увидев меня, кивнул:
— Вишь, по-человечески нехристь заговорил, по-русски! — и хлестанул, как казак шашкой, разрубающей до седла.
— Ис-чо!
— Вася, хватит, ты убьешь его на хрен! Завтра снимать будет некого!
— Ни хрена с ним не сделается!
— Ис-чо!!!
Англичанин подскочил с полка и, хохоча, выбежал из парной.
— В сугроб пошел нырять, — пояснил реквизитор. — Я ему заранее весь банный процесс описал через переводчика.
— Какой сугроб, окстись? Нету в Хужире снега!
— Захочет, найдет. — Вася агрессивно потряс излохмаченным веником, видимо, вошел в раж. — Давай, земляк, ложись, я и тебя сделаю!
— Спасибо, в другой раз.
Попарились. Помылись.
Григорий Сергеев меня порадовал. Молодец мужик, с понятием. Когда мы вернулись в дом № 11, он поставил на стол чекушку водки.
— Специально на после бани взял.
Водителя в комнате не оказалось. В микроавтобус он, что ли, ночевать ушел? Пиротехнику Петру, понятно, предлагать мы не стали. Теперь он спал на животе, но храпел все равно. Вот, блин, наказание…
Разлили. Выпили. Закусили ломтиками копченого сала с черным хлебом. Это уже я догадался в дорогу взять.
Григория мгновенно сморило, и он лег в постель, а я, напротив, чувствовал себя необычайно бодрым и деятельным. Вот только куда их на ночь глядя девать, эти бодрость и деятельность, если — взглянул на часы на сотовом — через полчаса свет погаснет?
Решив перед сном еще раз полюбоваться на эксклюзивный теплый туалет, вышел во двор. Полной тьмы не было. Это со света так показалось. Постоял у дверей пару минут, глаза привыкли и стали видеть. Три источника света.
Звезды на Ольхоне — с кулак, яркие, сочные, будто остров не в центре Священного моря, а в ядре Галактики, где ночи нет по определению.
Растущая луна висела над горизонтом, без четверти полная.
Возле двухэтажной столовой горел костер, вокруг сидели несколько человек. Я пошел на свет.
Было в усадьбе Никиты, оказывается, предусмотрено и место для костра с врытыми лавками вокруг. На них сидели Поль Диарен, режиссер, Ганс Бауэр, оператор, Жоан Каро, продюсер, Карел, ее помощник, переводчик Борис Турецкий да чуть поодаль стоял, лукаво улыбаясь, Никита, хозяин заведения. Это те, кого я знал. Незнакомец был всего один, но какой! Цирк, да и только! Незнакомец был бурятом в нарядном шаманском прикиде. Он стоял у самого костра, весь освещенный, разглядеть его труда не составило.
На его костюме, похожем на старорусский кафтан, сшитом, как я потом узнал, из шкуры теленка, блестело множество разнообразных подвесок из стали, бронзы и меди. На плечах — изображение птиц, на груди — пластинки-ребра, как у скелета. Слева на кольце была подвешена шкурка колонка, в образе которого, вероятно, выступал дух помощник шамана. Ниже талии подвешены слева три бронзовых колокольчика и изображения волка и медведя. Справа к кольцу на груди подвешен жгут-змея с коралловыми глазами. Здесь же — изображение лошади и стремя. Ниже талии, спускаясь к краю подола, висели колокольчик и два бубенца в виде голов жаб. По рукавам проходила скрученная проволока, которая заканчивалась изображением ладоней.
Бурят в шаманском костюме говорил, вероятно, отвечая на вопрос. Турецкий переводил синхронно, как мог.
— Эпос у нас богатый, однако не хуже любого европейского!
Режиссер что-то сказал на французском, и Борис Турецкий обратился к нарядному незнакомцу:
— Месье Диарен спрашивает, не могли бы вы рассказать нам что-нибудь из богатого бурятского эпоса?
Незнакомец мог. И хотел. Вот что он поведал иностранцам у костра в усадьбе Никиты в деревне Хужир на острове Ольхон.
Легенда о сотворении мира
Верховный Бурхан позвал однажды Эрлен-хана, Владыку Царства Мертвых, и велел ему создать Землю, животных и Человека-Адама, а из ребра его — Жену-Еву.
Эрлен-хан все сделал, как велел ему Бурхан, Владыка Богов.
Из чего ему было создавать Землю? Ничего же под рукой еще не было!
Тогда Великий владыка-тэнгрий сел на корточки и испорожнился — так появилась грешная Земля.
Эрлен-хан помочился сверху — так возникли соленые моря и океаны.
Эрлен-хан плюнул — и на Земле потекли реки, появились озера.
Эрлен-хан высморкался — из его слизи возникли рыбы многих пород.
Потом он насильственно двумя пальцами вызвал рвоту — в небе полетели птицы, по земле побежали звери.
Но Человек — не зверь и не птица, хотя может быть тем и другим при желании.
В Человеке — частица Верховного Бурхана, именно поэтому он — Человек.
Из чего Эрлен-хану было создавать Человека?
Взял он лук, пустил стрелу в пробегающего оленя и убил его Сорвал он с головы оленя рога, а тушу бросил, где лежала.
Набежали к туше падальщики-шакалы. Схватил Эрлен-хан одного из стаи и оторвал облезлый хвост.
Пролетал в небе белоголовый орел могильник в погоне за белым лебедем. Крикнул на них Владыка Мертвых, и с перепугу обронили птицы по перу. Подобрал и перья Мудрый Творец.
Взял также Эрлен-хан рыбий плавник из озера и дохлого червя из навоза.
Все пригодно для создания Человека по образу и подобию Великого Бурхана!
Соорудил Эрлен-хан очаг из камней и спалил на нем: рога оленя, хвост шакала, перо орла, перо лебедя, плавник рыбы и дохлого навозного червя.
И понял Творец — этого недостаточно, чтобы создать Человека.
Вырвал он один волос из бороды Верховного Бурхана и тоже бросил в пламя.
Потом Эрлен-хан собрал пепел, помочился в него, плюнул и капнул своей адской спермы, после чего замесил, вылепил и обжег Человека в самой жаркой печи своего Царства Мертвых.
Но чтобы создать человеческий род, мало одного Адама.
Эрлен-хан расчленил Человека, вынул из него одно ребро и собрал снова. А из ребра он создал Жену Человека — Еву.
За все за это отдал Великий Бурхан одну из трех душ всего живого после смерти в подчинение Эрлен-хану, Великому Владыке Царства Мертвых, творцу Вселенной.
А Ева родила Адаму 77 сыновей и 88 дочерей. Все сыновья, как один, были великие батыры, каждый мог одной левой рукой поднять 77 пудов, а правой — 99. Все дочери, как одна, были красивы и круглолицы, каждая родила своему мужу 55 сыновей и 44 дочери.
Созвали сыновья Адама однажды суглан, на котором решили построить большой столб до облаков. Бурхан услышал, осерчал и дунул на них. Все сыновья Адама упали на землю и уснули, никто не ушибся. Проснувшись, они больше не понимали друг друга.
И решил Бурхан дать каждому веру.
Татарин, один из сыновей Адама, опоздал на суглан. Видит он, что все обедают, а сороки и вороны клюют крошки. Подняв к небу руки, Татарин закричал: «Ай, Алла!» — и принялся чертить вороньи и сорочьи следы в книгу. Так появилась татарская вера.
Пришел бледнолицый Казак, сын Адама, он тоже на суглан опоздал. А Татарин барашка кушал так, что жир бараний во все стороны летел. Попал и в Казака. Стал он жир стирать: со лба стер, с живота, потом — с плеч. Увидел это Бурхан и дал Казаку христианскую, русскую веру.
Бурят, еще один сын Адама, взял книгу с верой у Бурхана, напился пьяный и в пути лег спать у копны сена, спрятав туда веру. В то время шли мимо овцы, съели все сено, а вместе с ним и книгу с верой. Теперь шаманы режут баранов, шкуру вешают на дерево и в лопатках находят веру.
Объявленная смерть
Бурят в шаманском костюме смолк.
Не поворачивался у меня язык назвать его шаманом, хоть убейте, не поворачивался. И не то чтобы заподозрил я в его легенде фальшивку с эпатажным физиологическим уклоном. Нет. Подобной физиологии в архаических сказаниях хватает. Взять хоть старорусские сказки в первозданном виде, не приглаженные докторами да кандидатами от этнографии. Куда их деть, всех этих бравых солдат и хитрых мужичков-работников, с наслаждением трахающих генеральских да поповских жен во все возможные отверстия? Невозможные — тоже. Причем открытым текстом, где каждый орган и действие названы своими исконными именами. Теперь это — непечатная матерщина, привнесенная в невинный, белый и пушистый, русский язык монголо-татарскими оккупантами. При чем здесь монголо-татары?
Честнее и откровеннее архаические сказания, а значит — циничнее. И нет ничего в цинизме дурного. Он — обратная, темная сторона истины, ну а предметов с одной только стороной не существует в реальности. В ирреальности — тем более.
Так что дело не в содержании рассказанной легенды, вполне вероятно, что она истинна. Подозрения во мне вызвала сама личность бурята моего примерно возраста в шаманском прикиде Хотя вроде с чего бы? Вел он себя вполне по-шамански, разве что в бубен не стучал, не было в руках бубна, да без подтанцовки обходился. Говорил, эмоционально жестикулируя, поставленным голосом, будто со сцены Иркутского театра юного зрителя. Бубенцы на подоле позванивали, отзываясь на каждое движение, металлические прибамбасы на одежде поблескивали отраженным светом костра.
«Шоу, — подумалось мне, — чисто шоу, триумф одного актера…»
С другой стороны, шаман обязан иметь актерские навыки, профессия у него такая. Он в одном лице и актер, и режиссер, и гример, и реквизитор. Иначе публика, то бишь жители подконтрольного селения, его и слушать не станет, не то что верить. А обладает он магической силой или нет, дело десятое…
Стоп, оборвал я себя, мысленно, конечно. Как так — десятое? Разве не шаманская сила в шамане главное? Разве личность его имеет значение? Вот ударил он в бубен, вошел в экстаз, и уже не человек, Дух говорит человеческими устами. Как ни были бы умны и образованны мы, смертные, весь наш ум, все образование — ноль без палочки по сравнению с мудростью Духов-боохолдоев и всемогуществом Тэнгриев-Небожителей. Мы со Срединным-то, своим миром толком не разобрались — обгаживаем его, трубопроводы по берегу Священного моря пускаем… А о Верхнем и Нижнем мирах имеем и вовсе смутное представление. Если вообще не отрицаем их существование. Многие и отрицают, но это их проблемы, а не потусторонних миров…
— Браво! — сказал режиссер.
Слово не требовало перевода, Борис Турецкий его и не переводил. И надо же, бурят раскланялся! Аплодисментов, правда, не хватало… Только я так подумал, как Жоан Каро зааплодировала, к ней присоединились остальные. Премьера прошла успешно…
Откуда он, интересно, взялся, этот мастер разговорного жанра? Никита, верно, привел. Может, у него программа такая по привлечению иностранных туристов?
— Андрей Татаринов? — спросил меня бурят, не переставая кланяться и посылать воздушные поцелуи в очарованную публику.
Я стоял в освещенном костром круге, и народный сказитель, вероятно, давно меня заметил. Но знает-то он меня откуда? Я его точно впервые вижу… И тут до меня дошло: это же Николай Хамаганов, о котором несколько часов назад говорил мне водитель «Нивы»! Тот самый блудный бурят, что пятнадцать лет отсутствовал на родине, а теперь возник из ниоткуда и объявил себя черным шаманом. Он еще спрашивал обо мне. Но это мало что объясняло, я его не знал. Впрочем, все монголоиды для европейцев на одно лицо, тем более если мы встречались с ним в пьяной какой-нибудь компании… Ладно, поживем, узнаем. Или — не узнаем. Часто наше знание или незнание не имеет никакого значения. По сравнению с мировой революцией, как говаривали в недавнем нашем большевистском прошлом…
— Я — Андрей Татаринов.
— Разговор есть. Не уходи никуда, ладно?
Я неопределенно пожал плечами. Точно мы с ним водку пили, и, наверно, на брудершафт, иначе чего он мне панибратски «тыкает»?
Оператор что-то сказал на плохом английском, Борис Турецкий все-таки его понял, перевел, может, и не дословно.
— Ганс Бауэр интересуется, сохранились ли в бурятском народе на острове Ольхон древние шаманские обряды?
Оператор, не дожидаясь ответа, добавил еще несколько фраз, переводчик продолжил:
— Господин Бауэр говорит, что его очень и очень интересуют культовые обряды архаических народов… — Москвич запнулся. — Извините, Николай, это звучит не оскорбительно?
— Нет, нисколько, — улыбнулся в ответ, теперь я уже точно знал — Николай Хамаганов. — Архаический народ — это звучит гордо!
И горько — хотелось мне добавить, но я сдержался. Ишь, какой образованный, с высшим образованием, вероятно. Или не с высшим? Театральное училище, кажется, дает среднее специальное. А Высшая школа партийного актива какое давала?
— Так вот, — продолжил Борис Турецкий, — господин Бауэр говорит, что был бы счастлив запечатлеть на пленку какой-либо этнографический обряд древнейшей на планете религии: шаманское посвящение, свадьбу или похороны. Он понимает, что все это на заказ не делается, но вдруг что-нибудь случайным образом совпадет с их пребыванием на острове? Вместе с режиссером они готовы оплатить беспокойство в долларах или евро.
Хамаганов с видимым сожалением покачал головой:
— Шаманское посвящение исключается, это сакральное действо. Даже случайное присутствие на нем посторонних карается смертью, а о съемках и речи быть не может. Свадеб в ближайшее время не предвидится, а вот похороны… Вы что-нибудь знаете о шаманских похоронах? Вообще о человеческой душе?
Бурят смолк, переводчик заговорил на английском, выслушав ответ, вернулся на русский:
— О шаманских похоронах и о бурятской душе господа не знают ничего.
Хамаганов удовлетворенно кивнул, а затем прочел целую лекцию.
Представления бурятских шаманистов о душе и смерти
У каждого человека, даже европейца, имеется душа — сынэс, которая невидима, воздушна, находится в теле. Она в то же время материальна, отличается от тела, может по своему желанию покинуть его — странствовать по земле, побывать в мире духов и вернуться на место.
Душа обладает всеми способностями и недостатками человека, может голодать, веселиться, радоваться, злиться, мстить. Свойства ее зависят от личных качеств, возраста и физического состояния того, кому она принадлежит: у детей душа детская, у умных — умная, у сердитых и жадных — сердитая и жадная.
Но человеческая душа на самом деле — это три души.
Первая — добрая — имеет доступ к высшим божествам — тэнгриям — и заботится о своем хозяине.
Вторая — средняя — тоже находится в теле. Иногда ее преследуют духи, ловят и едят, тогда человек заболевает и умирает. После смерти она становится боохолдоем — призраком, привидением, духом.
Третья постоянно находится при теле. После смерти хозяина остается на месте, оберегая его кости.
Первая душа, как только приходит время умирать человеку, ловится духами Эрлен-хана и уводится на суд. Вторая становится боохолдоем и живет так, как жил ее хозяин Третья со временем снова родится человеком.
Душа обитает в печени, легких и сердце. Именно они приносятся в жертву богам при заклании священного коня, быка или козла и сжигаются на специальном жертвеннике вместе с костями, кожей и копытами.
Душа покидает тело во время сна, но она может выскочить от испуга в любое время через нос, рот или выплеснуться вместе с кровью. Выскочившая от испуга душа сама не возвращается в тело, ее нужно вернуть путем обряда «хурылха», пригласив шамана. Иногда убежавшая душа упрямится, не желая вернуться к хозяину. Тогда человек становится вялым, сонливым и, если не принять мер, может умереть, а беглянка-душа отчуждается и превращается в боохолдоя.
Душа отождествляется с тенью (хыыдэр). Нельзя наступать на тень человека, бросать в нее острые предметы, в противном случае душа обидится, будет ранена или убита. Тождественны с душой понятия «жизнь» и «дыхание», означаемые словом «амин». Выражения «амяа татаха», «амяа гараха» и «амяа гээхэ» соответственно означают «испустить дух, дыхание», «кончить жизнь» и «потерять душу, дыхание», то есть умереть.
Болезнь и смерть происходят по трем причинам.
Во-первых, по воле Владыки Подземного Царства Эрлен-хана. В этом случае вопрос о жизни решен, никто не в состоянии предотвратить смерть.
Во-вторых, смерть может быть случайной, насланной какими-либо низшими духами — ада, анахай, муу-шубуун. От подобной смерти можно избавиться посредством брызганья и жертвоприношения.
В-третьих, смерть как предопределение Неба — тэнгри, смерть как избранничество, например от удара молнии.
После смерти человека душа при теле остается в течение трех дней. Хоронят его на третий день.
Загробная жизнь — продолжение земной. Человек не просто умирает, а переносится в другой мир. О покойнике говорят: «наха бараа», то есть «кончил лета свои», «мынхероо» — «перешел в вечность», «эхе эсэгэдээ ошоо» — «отправился к праотцам». Слово «ыхээ» («умер, сдох») звучит грубо, оскорбительно, употребляется редко, главным образом по отношению к тем, кого не любили и презирали.
Слово «хоронить» звучит иначе и многовариантно. Наиболее употребительны выражения «хыдоолыылхэ» — «сопроводить, отправить», «хадагалха» — «спрятать» (от людей), «хээрэ абаашаха» — «увезти в поле, в лес». При воздушном погребении, то есть при выставлении трупа на специальный помост — аранга, говорили «ындэрлэхэ» — «поднять, возвысить», а при сожжении — «хынгэлхэ» — «облегчить» (для вознесения души на небо вместе с дымом).
На умершего надевали в лучшую одежду, снабжали пищей (но только не молочной), табаком, трубкой, деньгами, предметами труда и оружием. Нередко вместе с усопшим или рядом в другой могиле погребали коня в полном снаряжении. В старину богатых и знатных людей хоронили с их слугами-рабами, чтобы они продолжали службу у своих господ и в потустороннем мире.
Могилы покойников образуют на том свете улусы, каждая могила или гроб становятся домом, в котором живет душа — боохолдой. Покойники не любят одиночества, поэтому хоронить их следует на общем кладбище, в противном случае они примут меры, чтобы кто-то из улусников умер и стал их соседом.
Кладбище — место пребывания боохолдоев, оно нечисто и небезопасно. В обычное время его не посещают, не ухаживают за могилами, как это принято у христиан.
Душа умершего и дух, как отдельное мистическое существо, не отличаются друг от друга, смешиваются, сливаются. Душа — совершенный двойник человека. Мир духов, то есть потусторонний мир, — почти полный двойник реального мира.
Души покойников, переселившись в новый для них мир, становятся не просто духами, образующими какую-то безличную массу, а существами конкретных разрядов, иерархических групп с определенными функциями и назначением.
Души выдающихся людей, предводителей родов и племен, шаманов и в загробном мире сохраняют свое высокое положение эжинов, нойонов и ханов. Становятся покровителями определенной области — рек, озер и гор.
Души людей, обладавших каким-либо талантом или мастерством, и в загробном мире пользуются уважением.
Души умерших кузнецов становятся кузнечными духами, добрыми и светлыми.
Души умелых охотников превращаются в духов-онгонов, помогающих в охоте живым добытчикам.
Считается, что меткие стрелки, мастера своего дела, талантливые сказители и певцы долго не живут на земле, так как небожители-тэнгрии и другие высшие божества спешат забрать их к себе.
Души шаманов и шаманок, прошедших обряд посвящения и пользующихся известностью, считаются избранниками тэнгриев, хоронят их по шаманской традиции. В одних случаях покойников выставляли на аранга, в других — сжигали.
Человек, пораженный молнией, считался избранником Неба. Труп выставляли на аранга. Душа убитого возносилась на Небо, где представлялась тэнгриям и получала право называться заяном. Потомки или ближайшие родичи такого человека приобретали особое положение «нэрьеэр утха», позволявшее им стать шаманами или шаманками.
Души людей, умерших неестественной смертью, души обиженных и несчастных людей становились либо своеобразными «святыми мучениками», либо попадали в разряд низшей демонологии.
Души идиотов, глухонемых, людей, занимавших в жизни самую низшую ступень, презираемых и унижаемых, и в загробном мире оставались существами низшими и зловредными. В народе их называют «дайдын богуут» — «всякая земная нечисть».
Души обыкновенных людей превращаются в боохолдоев — призраков, привидений, домовых. Боохолдоев великое множество, они ведут ночной образ жизни — гуляют, веселятся, разводят огонь, ездят на конях, учиняют шутки над людьми. Места их обитания — кладбища, пустые или заброшенные дома и юрты, темные углы, перекрестки дорог. Они безобидны, но напугать могут. Так же как «земная нечисть», они боятся шиповника, боярышника, будан-зерен и филина.
Некоторые черные шаманы и шаманки сознательно вредят обществу, ловя и поедая души людей. В таких случаях всем улусом выносили решение об их наказании, вплоть до смертной казни. Для исполнения приговора выкапывали глубокую яму в виде колодца, спускали туда виновного головой вниз, закапывали живьем, а сверху всаживали осиновый кол. При таком обряде душа казненного не могла вырваться и отомстить, оставалась навеки в земле, не причиняя никому зла.
Николай Хамаганов смолк, бубенцы на подоле шаманского костюма звенеть перестали.
Ишь, какой кровожадный… Впрочем, сжигала же в Средние века в Европе святая инквизиция ведьм и колдунов на кострах. Да что там средневековая инквизиция, уже в эпоху Просвещения повсеместно практиковались публичные казни! Кто-то из русских классиков присутствовал, а потом описал демократическую Швейцарию середины XIX века!
Многое из того, что Хамаганов рассказывал, я уже знал. И вроде правильно он все говорил, однако ощущал я какую-то изначальную фальшь в его словах, сам не знаю почему. Я ведь не великий знаток бурятского шаманизма, так, слышал кое-что, и только.
Прослушав английскую версию, заговорил режиссер.
— Месье Диарен интересуется, — перевел Борис Турецкий, — что, в деревне Хужир кто-то умер? И если да, то можно ли снять обряд похорон?
— Снять обряд можно, — ответил Николай Хамаганов, — я лично вас приглашаю. В Хужире никто пока не умер, но скоро умрет. Через два дня. А на третий день после смерти будет воздушное погребение — выставление на аранга.
— Откуда вы знаете о грядущей смерти?
— Шаман знает многое из того, что недоступно простым смертным.
— Может быть, тогда вы знаете, кто именно умрет?
— Да, знаю. Умрет черный шаман.
— Кто конкретно?
— Я.
Целая Вечность и еще минут десять
— Доннэр вэтэр… — тихо произнес Ганс Бауэр.
На уровне местоимений, междометий и матерщины русский язык он еще не забыл, смысл ответа Николая Хамаганова из иностранцев после русскоязычного чеха понял первым. Понял и ужаснулся. За ним следом французы, когда Борис Турецкий перевел пугающее краткосрочное пророчество черного шамана.
— Вы умрете через два дня? — спросила Жоан Каро дрожащим голосом.
— Да, — ответил шаман.
— Вы говорите об этом спокойно?
— А что здесь страшного? Смерти нет. Есть переход в другой мир. И потом, вы ведь тоже умрете. И прекрасно знаете это, однако не впадаете от этого неоспоримого факта в истерику.
Может, и впадает. Может, просыпается ночью и плачет в подушку от обиды и бессилия. Смерть — это так несправедливо. Особенно если ты — атеист и она для тебя финиш, конец спринтерской дистанции. И — привет родителям…
— Я горд, что умру и буду похоронен на сакральном острове Ольхон, острове великих Духов, — продолжал пугать черный шаман. — Сам богдо Чингисхан похоронен здесь!
— Я слышал, — заспорил немец, — что великий завоеватель похоронен в монгольской степи в месте, где он родился, возле какого-то озера. Разве это не так?
— Конечно так! Для непосвященных. Кто же станет афишировать тайное знание? А место захоронения останков Темучина — страшная тайна. Но пришло, пришло время ее раскрыть! Я могу показать вам истинную могилу Чингисхана. Завтра!
— Вы разрешите нам ее снять? — поинтересовался режиссер, через переводчика, понятно. Без особой надежды на согласие поинтересовался, судя по интонации. Да и не верил месье Диарен костюмированному буряту. А кто бы поверил? Уж не я, точно.
— Можете снимать. Встречаемся завтра здесь… — Хамаганов повернулся к Никите: — Когда у тебя обед?
— В два часа, — ответил хозяин.
— Встречаемся в три, — продолжил шаман. — Я отвезу вас на могилу Чингисхана, расскажу о том, как он был похоронен, покажу останки великого Небесного Богдо.
Киношники посовещались, мешая французский язык с английским, потом оператор произнес по слогам:
— Ка-ра-шо. Ф драй час.
— Мы при́дем, — добавил чех Карел с мягким западно-славянским акцентом, игнорируя русскую букву «ё» и смещая ударение.
Когда Хамаганов коснулся моего плеча, я вздрогнул. Отвлекся, не отрываясь, смотрел на Жоан, зеленые глаза которой в отблесках костра, казалось, горели черными огоньками. Не обращая внимания на помощника Карела, она улыбалась мне. Она… Да что уж я размечтался-то, идиот? Кончилось у нас все безвозвратно. Не простит мне Жоан Анны Ананьевой, переводчицы. Нет, не простит…
Я повернулся к шаману:
— Отойдем, Андрей Татаринов, разговор есть.
Сияя всем своим круглым, как шар, лицом, Хамаганов отсалютовал киношникам:
— Гуд бай, мадам и месье! До завтра!
Потом подхватил меня под руку и, звеня дурацкими бубенцами, увел во тьму к одной из бань.
— Ну, здравствуй, Андрей Татаринов. Рад тебя видеть.
А вот я почти его не видел, глаза еще к темноте не успели привыкнуть. Да и радости особой не испытывал.
Он нащупал мою ладонь и крепко ее пожал.
Да кто он такой, в конце концов?!
— Откуда вы меня знаете, Николай Хамаганов?
— Привет тебе от Николая Тимофеевича, — сказал он шепотом, многозначительно, словно пароль в шпионских фильмах: «Здесь продается славянский шкаф?» — «Славянский шкаф продан, купите германское трюмо…»
Имя-отчество не говорили мне ни о чем. Абсолютно.
— Кто такой Николай Тимофеевич?
Ответить Хамаганов не успел, потому что мы услышали мужские голоса, потом дверь бани распахнулась и на пороге возникла своеобразная парочка. Реквизитор Вася, русский человек с московской пропиской, и Уинстон Лермонт, шотландский актер в главной роли французского шевалье. Сейчас он исполнял другую роль. Он безвольно висел на плече Василия, как мокрое белье на веревке, натянутой между столбом и забором.
Было уже далеко за одиннадцать. Мазутный генератор Никиты смолк, и свет всюду погас.
Василий умудрялся держать одновременно зажженную стеариновую свечу, британского киноактера и половину бутылки русской водки.
— Нет, Уинсти, — говорил реквизитор, — ты меня не понимаешь. Россию умом не понять, Уинсти. Ты меня понимаешь?
— Йес, — отвечал Уинсти.
— Ес-ес — обэхээс… Ни хрена ты не понимаешь, нехристь, — продолжал Вася. — Россию не измерить ни общим аршином, ни в метрической системе СИ, ни в этих ваших футах-стерлингов… Ты меня понимаешь, Уинсти?
— Йес, — отвечал Уинсти.
— В нее, Уинсти, можно только верить. В смысле, в Россию. Поверь мне!
Они вывалились наконец из бани и, продолжая содержательную дискуссию, петляя, удалились во тьму. Куда, интересно? Хоть бы Василий довел его до кровати, а то заплутает, бедный, и пропадет, замерзнет в дикой Восточной Сибири на самом краю света.
— Понимаешь, верить, как в Бога! Ты веришь в Бога, Уинсти?
— Исчо, Васья! — истошно закричал вдруг Уинсти грамотно поставленным голосом заслуженного артиста Великобритании. — Ис-чо-о-о!
Они удалились на безопасное расстояние, и Хамаганов ответил на мой вопрос:
— Андрей, ты не можешь не знать Николая Тимофеевича Алексеева. Вы встречались с ним в Иркутске накануне твоего отъезда на Ольхон. Встречались и договорились о сотрудничестве.
Николай Алексеев… До меня наконец дошло, о ком говорит бурят. И что за сотрудничество, тоже стало ясно. Но я же от денег отказался, ничего конкретно не обещал этому гэбисту бывшему, а возможно, и настоящему. Тоже мне, бизнесмен… Сами оттуда не выходят. Бывает, конечно, что внутренние органы отторгают человека — через прямую кишку, но чтобы взял и — мол, пока, ребята, счастливо оставаться! Верится с трудом… Впрочем, черт знает? Небогатый у меня опыт общения с внутренними нашими органами. И слава богу.
— Понял, — сказал я. — Теперь все понял. При случае товарищу Алексееву тоже привет передай. Большой души человек, крупный предприниматель, можно сказать, планетарного масштаба!
То ли глаза привыкли к темноте, то ли ущербный диск луны вышел из-за облаков, но видел я теперь сносно. Видел баню, двор, видел боковым зрением, как киношники расходились по номерам, но один из них остался у тускнеющих углей догоревшего костра. Огонек сигареты обозначил оставшегося.
Видел я и довольную улыбку Николая Хамаганова.
— Вот и хорошо, Андрей, что вспомнил, — сказал он и добавил командирским каким-то голосом: — Благодарю за службу!
Вероятно, он ждал, что я отреагирую адекватно, типа: «Служу России!» или что там теперь принято говорить? Но я не отреагировал никак. Какая служба? Что он несет?
Я промолчал, и он продолжил:
— Иностранцы были хорошо подготовлены, все прошло как по маслу. Сейчас работаю я, ты только присутствуешь, но после моей смерти вся ответственность за выполнение поставленной задачи ложится на тебя, товарищ Татаринов!
Вспомнив Николая Алексеева, я, конечно же, вспомнил и наш с ним разговор. Еще и Стас участвовал, царствие ему небесное, рабу Божьему…
Значит, Хамаганов тот самый псевдошаман, который в положенное время должен беззаветно отдать свою псевдо-жизнь за дело… Чье, кстати, дело? Рука Москвы маловероятна. Игра явно была затеяна деятелями губернского уровня. Хотя как тут разобраться? С моей колокольни не видно ни черта, больно она низкая…
За спиной губернатора — президент. Так говорят, но так ли это в действительности? Каков масштаб происходящего — областной или общероссийский? И какова истинная цель? Я же не знаю ни фига. Я нахожусь в положении того слепца, который, ощупав слоновий хвост, назвал слона веревкой…
Впрочем, мне-то что за дело? В любых этих масштабах раздавят меня, как муравья, и не заметят. Словом, следует сидеть на своей колокольне тихо-тихо, ну и понятно, не подпрыгивать, чтобы, не дай бог, себя не обнаружить.
— Что я должен делать? — спросил я.