Book: Славно, славно мы резвились



Славно, славно мы резвились

Джордж Оруэлл

Славно, славно мы резвились

Сборник

George Orwell

Such, Such Were the Joys and Other Essays


© George Orwell, 1930,1935,1936,1938,1940–1948

© Перевод, текст. В. Домитеева, 2017

© Перевод, текст. Н. Анастасьев, 2018

© Перевод, стихи. Н. Эристави, 2018

© Издание на русском языке AST Publishers, 2019

* * *

Славно, славно мы резвились

[1][2]

1

Вскоре после приезда в школу Св. Киприана (не сразу, а пару недель спустя, уже привыкнув вроде к школьному регламенту) я начал писаться ночами. Мне было восемь лет, так что вернулась беда минимум четырехлетней давности. Сегодня ночное недержание при подобных обстоятельствах видится следствием естественным – нормальная реакция ребенка, которого, вырвав из дома, воткнули в чуждую среду. Но в ту эпоху это считалось мерзким преступлением, злонамеренным и подлежащим исправлению путем порки. И меня-то не требовалось убеждать в преступности деяния. Ночь за ночью я молился с жаром, дотоле мне неведомым: «Господи, прошу, не дай описаться! Господи, молю тебя, пожалуйста!..» – однако на удивление бесплодно. В иные ночи это происходило, в иные – нет. Ни воля, ни сознание не влияли. Собственно, сам ты не участвовал: просто наутро просыпался и обнаруживал свою постель насквозь мокрой.

После второго-третьего случая меня предупредили, что в следующий раз накажут, причем уведомление я получил довольно любопытным образом. Однажды в полдник, под конец общего чаепития, восседавшая во главе одного из столов жена директора миссис Уилкс беседовала с дамой, о которой я не знал ничего, кроме того, что леди посетила нашу школу. Пугающего вида дама, мужеподобная и в амазонке (или в том, что я принимал за амазонку). Я уже выходил из комнаты, когда миссис Уилкс подозвала меня, словно желая представить гостье.

Миссис Уилкс имела прозвище Флип[3], так я и буду ее называть, ибо так она значится в моей памяти. (Официально мы ее величали «мдэм» – искаженное устами школьников «мадам», как следовало обращаться к женам заведующих пансионами.) Коренастая плечистая женщина с тугими красными щеками, приплюснутой макушкой и блестевшими из пещеры под мощным выступом бровей глазами судебного обвинителя, Флип обычно тщилась изображать добродушие компанейски мужского тона («веселей, парни!» и т. п.), но и в этом сердечном общении взгляд ее не терял бдительной неприязни. Даже не числя себя виноватым, трудно было смотреть ей в лицо без ощущения своей вины.

– Вот мальчик, – сообщила она странной леди, – который каждую ночь мочится в кровати. И знаешь, что я сделаю, если ты снова намочишь постель? – добавила она, повернувшись ко мне. – Дам задание команде шестых тебя отлупцевать.

– Да уж, придется! – потрясенно ахнув, воскликнула странная леди.

И здесь произошла одна из диких, бредовых путаниц, обычных в детской повседневности. «Командой шестых» в школе именовалась группа старшеклассников «с характером», а стало быть, с правами колотить мелюзгу. Я не подозревал еще об их существовании и с перепугу вместо «команда шестых» услышал «мадам Шестых», отнеся это к странной даме, сочтя ее именем. Имя невероятное, но дети в таких вещах не разбираются. Представилось, что леди и есть тот, кому поручат меня выпороть. Показалось вполне правдоподобным, что миссию выполнит случайная гостья, со школой никак не связанная. «Мадам Шестых» увиделась суровой ревнительницей дисциплины, любительницей избивать людей (наружность леди чем-то подтверждала этот образ), и вмиг возникла жуткая картина ее прибытия на казнь в полном боевом облачении для верховой езды, с хлыстом. По сей день изнемогаю от стыда, вспомнив себя стоящим перед теми дамами маленьким круглолицым мальчиком в коротких вельветовых штанишках. Я онемел. Я чувствовал, что впереди смерть под хлыстом «мадам Шестых». Но доминировали не страх, не обида – позорнейший позор, поскольку еще одному, и притом женщине, стало известно о моей гнусной преступности.

Уже не помню, как я выяснил, что к поркам «мадам Шестых» не причастна. Не помню, ближайшей ночью или чуть позже я вновь описался, только случилось бедствие довольно скоро. О отчаяние, о горечь жестокой несправедливости – после стольких молитв и решительных намерений снова проснуться в липкой луже! И никакой возможности сокрытия. Угрюмая монументальная матрона, звали ее Маргарет, явилась в дортуар специально для инспекции моей кровати. Осмотрев простыни, она разогнулась, и громовым раскатом прозвучала страшная фраза:

– С РАПОРТОМ после завтрака к директору!

Я пишу РАПОРТОМ крупными буквами, как отпечаталось тогда в моем мозгу. И сколько раз мне потом приходилось слышать это в стенах Киприана. И крайне редко это означало что-либо, кроме побоев. Зловещие слова гремели глухой барабанной дробью, формулой смертного приговора.

Когда я покорно явился рапортовать, в комнате перед директорским кабинетом Флип возилась с бумагами за длинным полированным столом. Зловещий взгляд цепко обшарил меня.

Самбо[4], мужчина некрупный, но шаркавший тяжелой поступью, выглядел как-то несуразно с его сутулой спиной и щекастой физиономией разбухшего, бодро настроенного младенца. Он знал, конечно, зачем я пожаловал, уже достал из шкафа стек с резной костяной рукояткой, но частью наказания полагалось самому огласить свою провинность. Я огласил, директор произнес краткую патетичную нотацию, после чего схватил меня за шкирку, скрутил и начал хлестать стеком. У него был обычай продолжать внушения в процессе порки, помнится его «сквер-ный маль-чиш-ка» в такт ударам. Битье же оказалось не слишком болезненным (видимо, ради первого раза наставник бил вполсилы), и вышел я значительно повеселевшим. Безболезненность казни отзывалась победой, частично смывшей позор ночного недержания. Я даже имел неосторожность разулыбаться во весь рот. Кучка младших учеников толпилась за дверью в коридоре.

– Вздули тебя?

– А мне не больно! – гордо заявил я.

Флип услыхала. Вмиг раздался ее крик:

– Поди сюда! Вернись сию секунду! Что ты сказал?

– Я сказал… что не больно… – пролепетал я.

– Смеешь дерзить? Так-то ты понял свой урок? Ну-ка иди ЕЩЕ РАЗ С РАПОРТОМ!

На этот раз Самбо мне всыпал основательно. Хлестал, наполнив меня изумленным ужасом, долго – примерно пять минут, пока стек не сломался. Костяная рукоятка отлетела через всю комнату.

– Вон до чего довел! Сломал! – ярился Самбо, сжимая в кулаке обломок стека.

Я упал на стул и захныкал. По-моему, то был единственный за все юные годы случай, когда от порки у меня катились слезы, и, как ни странно, плач был не от боли. Повторное битье тоже почти не вызвало болевых ощущений. Вероятно, испуг и стыд сработали анестезией. Ревел же я, отчасти уловив некие ожидания моих слез, отчасти в честном покаянии, а более всего из-за сугубо детской глубинной горести, сущность которой выразить нелегко: чувство беспомощной, пустынной отъединенности – роковой изоляции не просто в злобном мире, но во вселенной зла и блага, где правила-то есть, да у тебя нет возможности их исполнять.

Я знал касательно ночного недержания: а) оно нечестиво, б) от меня не зависит. Второй пункт я усвоил на опыте, первый – не подвергал сомнению. Значит, возможно совершить грех, даже его не сознавая, не желая и не имея способа предотвратить. То есть не обязательно ты творишь грех – бывает, грех как-то сам случается с тобой. Не стану утверждать, что мысль сверкнула абсолютной новизной под свист директорской плетки: по-видимому, проблески мелькали еще в домашней обстановке, в очень раннем и недостаточно счастливом детстве. Так или эдак, сделан был важнейший вывод из детской практики: живу я в мире, где быть правильным, хорошим при всем старании не получится. Двойная порка стала поворотом, за которым четко предстал суровый климат территорий, куда меня закинуло. Жизнь оказалась страшнее, я – хуже, чем мне мерещилось. И я сидел на краешке стула, хныча, раскиснув до предела, окрики Самбо не могли меня поднять. Никогда прежде мне не доводилось почувствовать себя столь виноватым, слабым и убогим.

Воспоминания о событиях тускнеют по мере давности. Вторжение новых волнующих ситуаций неизбежно теснит старые впечатления. В двадцать лет я мог бы изложить хронику школьных дней с точностью, совершенно недоступной мне сегодня. А с другой стороны, иногда память обостряется как раз на расстоянии многих лет, поскольку смотришь свежим взглядом и способен разглядеть нечто, прежде не привлекавшее внимание. Вот два момента, которые я как бы вспомнил, которые мне раньше не казались важными или интересными.

Во-первых, причину вторичной порки я счел достаточной и справедливой. Получить после порки еще одну, и посильней, за то, что имел глупость выхваляться равнодушием к наказанию, – что естественней? Боги ревнивы, и, когда вам повезло, нечего это демонстрировать.

Во-вторых, я безоговорочно признал свою преступную вину за сломанный о мою спину стек. Помнится, как при виде упавшей на ковер резной костяной рукоятки я ощутил себя невежей-олухом, сгубившим драгоценную вещь. Да, это я ее сломал – Самбо так крикнул мне, и я был с ним согласен. И то признание себя виновным лет тридцать тихо пролежало на дне памяти.

Многовато уже про мое детское писанье в постели. Но еще примечательный штрих. Писаться-то по ночам я перестал. Ну, разок потом, может, и случилось, и опять хорошенько мне досталось, однако же беда ушла. Так что, возможно, варварский метод результативен, хотя уж очень, очень дорого обходится.

2

Школа Св. Киприана, будучи заведением престижным и недешевым, всячески стремилась увеличить свой престиж (и плату за учение, надо думать). Закрытая снобистская школа, она имела особые связи с Харроу, а в мое время все чаще удавалось переправлять выпускников и в Итон[5]. Большинство учеников являлись сынками богатых родителей, не то чтобы аристократов, а богатеев из тех, что обитают в шикарных виллах Борнмута, Ричмонда[6], имеют дворецких и лимузины, но не поместья. Было среди нас несколько экзотических персон: мальчики из Южной Америки – чада аргентинских мясных баронов, парочка россиян, даже сиамский принц или тот, кого экспонировали в звании принца.

Амбиции Самбо утолялись по двум направлениям: привлечение отпрысков титулованных семейств и натаскивание школяров на выигрыш стипендий для учебы в самых элитных колледжах вплоть до Итона. Тут Самбо не ленился – при мне заполучил двоих потомков настоящей английской знати. Запомнился один из них: чахлый заморыш, белесенький, подслеповатый, с длинным сопливым носом, на кончике которого дрожала капля. В светских беседах Самбо никогда не забывал упомянуть титулы своих знатных учеников и поначалу даже к ним самим адресовался «лорд Такой-то». Излишне упоминать, что к их особам всегда умело привлекалось внимание гостей на показах дивных школьных красот. Помнится также эпизод: несчастный белесый дохлячок поперхнулся за ужином, поток соплей хлынул прямо в тарелку – жуть! Любого другого, обозвав свиненышом, немедленно бы выставили вон. Но Флип и Самбо только обменялись улыбками типа: «Ах, дети есть дети!»

К очень богатым мальчикам весьма откровенно проявлялось благоволение. В закрытых школах еще веяло духом викторианских «частных академий», и, когда я читал у Теккерея о тех старинных заведениях с учениками «на особом положении», многое показалось мне знакомым. Богатым мальчикам между завтраком и ленчем давали молоко с печеньем, им раза два в неделю полагались уроки верховой езды, Флип матерински опекала их и ласково звала по имени, а главное, их не пороли никогда. Сомневаюсь, чтобы, кроме южноамериканцев, чьих далеких заокеанских родителей можно было не опасаться, наш директор когда-нибудь решился высечь ученика, отец которого имел больше двух тысяч годовых. Порой, однако, Самбо шел на финансовые жертвы во имя «престижа» школы. Время от времени он соглашался по льготному, значительно сниженному тарифу взять мальчика, в котором брезжил шанс выиграть стипендию благородного колледжа. Именно так я и попал в стены Киприана, по-другому моим родителям не потянуть бы тамошних расценок[7].

Свою функцию ученика с мизерной оплатой я долго не осознавал. Лишь на четвертый год, мне было уже одиннадцать, Самбо и Флип вправили мне мозги. В начальных классах меня протерли на обычных учебных жерновах, затем, когда пошла долбежка греческого языка (латынь изучалась с восьми лет, греческий – с десяти), перевели в группу вероятных стипендиатов – постигать филологическую классику под руководством самого директора. Тут года два-три тебя, словно гуся к Рождеству, активно и расчетливо напичкивали знаниями. И что за знания! Само по себе нехорошо, если вся будущность способного подростка зависит от оценок в конкурсе, но стократ хуже, когда подготовка для Итона, Винчестера ведется исключительно ради оценки. Нас в Киприане неприкрыто обучали хитрым трюкам. Учили тем фокусам, которые в перспективе могли бы впечатлить экспертов, убедить их в твоей гигантской (фиктивной, разумеется) учености, а лишним голову тебе не забивали. Предметы с позиции грядущей экспертизы малоценные, вроде какой-нибудь географии, почти игнорировались. Математикой, если тебя натаскивали на «классику», тоже пренебрегали, интерес к естественным наукам вообще презирался, и даже рекомендации по внеклассному чтению давались с прицелом на успехи в «английском письменном». Но и главные дисциплины, латынь и греческий, преподавались специфически – для показухи. Мы никогда, например, не прочли ни единого полного текста античных авторов, только короткие отрывки, выбранные потому, что их вероятнее всего могли предложить экзаменаторы на испытаниях по «чтению с листа». Чуть не весь последний тренировочный год мы усердно изучали работы уже состоявшихся стипендиатов. У Самбо имелись кипы этих работ, заслуживших одобрение высочайших благородных колледжей.

Но возмутительней всего велось преподавание истории.

Существовала в те годы чушь под названием «Историческая премия Харроу», в соревновании за которую сражались многие школы. Наша, Св. Киприана, традиционно брала приз[8], и как иначе, если мы вызубривали все ответы на вопросы, неизменные от основания Харроу и число коих отнюдь не было бесконечным. Довольно идиотские вопросы, на которые требовалось выстреливать мгновенным залпом. Кто ограбил индийских княгинь? Кому отрубили голову в лодке? Кто застиг вигов за купанием и украл их одежду? На таком уровне преподносилась нам история. Бессвязный набор фактов: неведомых и весьма слабо проясненных учителем событий с подвязанными к ним звонкими фразами. Дизраэли установил почетный мир – Клайв был поражен его выдержкой – Питт призвал Новый Свет восстановить добрые отношения со Старым… И конечно же даты, и техника запоминания. (Известно ли вам, например, что речение «Старый болван лев норовит у мыши стащить трубку, хочет хозяин этот любую букашку ткнуть башмаком» начальными буквами шифрует места сражений в войне Алой и Белой розы?[9]) Флип, специалистка по вершинам исторического процесса, упивалась подобными штучками. Памятны наши вакханалии, когда сидевшие в классе мальчишки подпрыгивали от нетерпения выкрикнуть правильный ответ, не испытывая при этом ни малейшего интереса к покрытому тайной смыслу называемых событий.

– 1587?

– Варфоломеевская ночь!

– 1707?

– Смерть падишаха Аурангзеба!

– 1713?

– Утрехтский договор!

– 1773?

– Бостонское чаепитие!

– 1520?

Со всех скамей: «О, мдэм, пожалуйста, меня спросите!.. Мдэм, можно я скажу?.. Меня, меня, пожалуйста!..

– Ну? 1520?

– Долина золотой парчи!

И т. д.

На истории и прочих второстепенных уроках мы неплохо проводили время. Зато на классике потели вовсю. Оглядываясь назад, я убеждаюсь, что никогда потом так тяжко не трудился, хотя тогда усилия казались далеко не стоящими одобрения. Мы сидели вокруг длинного полированного стола из какой-то очень светлой, очень ценной древесины, а Самбо нас ругал, терзал, подхлестывал, порой вышучивал, крайне редко хвалил – теребил и теребил наши мозги, поддерживая нужный градус концентрации, подобно тому, как засыпающего человека иголками принуждают бодрствовать.

– Трудись, лодырь! Работай, трутень бестолковый! Насквозь бездельник. Объедаешься ты, вот что. В столовой лопать как волк, а сюда подремать? Давай-давай, включайся! Ничего не соображаешь. Мозгами надо шевелить!

Самбо стучал по нашим лбам своим карандашом в серебряном футляре (мне этот карандаш запомнился огромным, размером с банан, но он действительно годился здоровенные шишки набивать) или драл за виски, а то нагнется, и кулаком по щиколотке. Случались дни, когда все шло вкривь и вкось, и тогда следовало: «Ясно! Я понял, чего ты добиваешься. Ладно, оболтус, вставай, ступай в кабинет». И в кабинете вжик-вжик-вжик, и возвращаешься исполосованный до крови, со жгучей болью – вместо охотничьего стека Самбо завел себе более продуктивную гибкую трость из ротанга, – и вновь садишься работать. Происходило подобное не так уж часто, но не раз в мои дни ученик, получивший приговор на середине латинской цитаты, уводился для порки и, вернувшись, дописывал начатый фрагмент, и ничего. Напрасно полагают, что метод порки не работает. Отлично он работает по специальному назначению. Я вообще сомневаюсь, что успехов в классическом образовании можно достичь без плетки. Сами ребята верили в эффективность метода. Был у нас парнишка, Бичем, мозгами не удался, но, видимо, остро нуждался в стипендии. Самбо хлестал его так, что конь бы рухнул. Бичем ездил экзаменоваться в Аппингем, приехал обратно с сознанием явного провала, через пару дней опять был жестко выпорот за нерадивость. «Эх, вот перед экзаменом-то меня не высекли!» – горько сетовал Бичем. Резюме звучало не слишком достойно, но я паренька понимал.



Тренировали кандидатов в стипендиаты по-разному. Сынков богачей, сполна вносивших плату, Самбо погонял отеческим манером, шутливо тыча карандашом под ребра, изредка постукивая по лбу, но за волосы не таскал и не порол. Страдали умники из бедных. Их мозги были золотой жилой глубокого залегания, тут золотишко добывалось способом выколачивания. Задолго до того как мне открылась финансовая специфика моего положения у Самбо, я ощутил, что стою ниже других ребят. Школяры делились на три касты: высшее меньшинство из крупных богачей и знати, срединное большинство из буржуазных состоятельных семейств, а на дне кучка лиц вроде меня: дети священников, чиновников колоний, вдов со скромной пенсией за покойного мужа и т. п. Бедноту держали вдали от интересных «добавочных занятий» типа стрельбы или столярки, унижали по части костюма, белья, владения всякими предметами. Мне, например, так и не пришлось заиметь собственную крикетную биту – «твои родители не могут себе этого позволить» (реплика, язвившая меня на протяжении всех школьных лет). В Киприане нельзя было оставлять при себе взятые из дома деньги, их сразу по приезде следовало сдать, а потом разрешалось понемногу брать и тратить под надзором педагогов. Мне и ученикам подобного разряда всегда препятствовали в покупках какой-нибудь модели аэроплана или иной дорогой игрушки, даже если личный кредит позволял. Флип вообще настойчиво стремилась привить нам на будущее подобающую беднякам скромность запросов: «Ты уверен, что такому, как ты, мальчику необходима эта вещь?» Помню, как она внушала одному из нас – выговаривала перед всей школой: «Не пора ли внимательнее обращаться с деньгами? Семья у тебя небогатая. Ты должен тратить разумно, не заноситься!» У Флип было четко расписано, кому и сколько выдавать еженедельно на карманные расходы, позволявшие ученикам побаловать себя сластями. Миллионщикам вручалось по шесть пенсов, остальным ребятам – по три, лишь мне и еще нескольким – всего по два. Мои родители об этом не просили, расход в лишний пенс, я полагаю, их не разорил бы, – это была метка статуса. Однако горше всего дело обстояло с праздничным тортом. Каждому мальчику в день рождения преподносился огромный кремовый торт со свечами. Лакомились все участники общего чаепития, стоимость пиршества приплюсовывалась к счету за учебу. И на такой расход мои родители пошли бы довольно легко, но меня школьным тортом не поздравляли. И год за годом, не решаясь выяснить вопрос, я продолжал отчаянно надеяться, что торт мне будет. Пару раз даже сгоряча объявлял соученикам насчет предстоящего угощения. Потом наступал час пить чай – и чай был, а вот торта не было, что не добавило мне популярности.

Очень рано меня придавили мыслью, что нет никаких шансов на достойное будущее, если я не выиграю стипендию колледжа. Либо получу стипендию, либо с четырнадцати лет стану, как говаривал Самбо, «нищей конторской шушерой». При той моей ситуации не поверить было невозможно. В Киприане само собой разумелось, что, не попав в «хороший» колледж (а таковыми признавались лишь десятка полтора), ты губишь себя навсегда. Взрослым людям не объяснить терзавшее подростка нервное напряжение в ожидании какой-то страшной судьбоносной битвы, а дата боя приближалась – тебе двенадцатый год, уже тринадцатый, и вот уже пошел четырнадцатый, роковой! На протяжении двух лет дня не было, чтобы «экзам» (так назывался у нас конкурсный экзамен) не грыз мне душу. Он неизменно присутствовал в моих молитвах, и если в порции курятины мне доставалась дужка грудной косточки или я находил подкову, или отбивал семь поклонов новой луне, или проскальзывал через калитку, не коснувшись боковых столбиков, – всякая заработанная удача отдавалась «экзаму». Но, странным образом, одновременно мучили припадки неодолимой лени. Нахлынет тоска от дальнейших трудов, и вдруг упрешься, тупой как баран, перед простейшим переводом. К тому же я совершенно не мог работать на каникулах. Дабы возможные стипендиаты не расслабились, нас и дома, по почте поощряли заданиями от некоего мистера Бэчлора, обросшего бородой и шевелюрой симпатяги, который носил ворсистые пиджаки и жил где-то в городе в типичном холостяцком логове (по стенам сплошь полки с книгами и все насквозь прокурено). В каникулярное время мистер Бэчлор раз в неделю присылал нам пачки текстов. Но у меня как-то не ладилось. Чистые листы и черный латинский словарь лежали на столе, сознание невыполненного долга отравляло дни отдыха от школы, но никак было не приступить, и к концу каникул я отправлял мистеру Бэчлору всего полсотни-сотню строк. Несомненно, тут способствовала удаленность от Самбо с его тростью. Однако и на школьных занятиях временами я охотно поддавался приступам лености и тупости – мне именно хотелось впасть в немилость, я даже ее добивался невнятной плаксивой строптивостью, всецело сознавая себя грешником, но неспособным или нежелающим (в этом поди-ка разберись) исправиться. Тогда следовал вызов к Самбо или Флип, и отнюдь не для порки.

Флип вперялась в меня своими зловещими глазами. (Какого, кстати, цвета были эти глаза? Мне помнятся «зеленые», но не бывает у людей зеленых глаз. Вероятно, они были просто карими.)

– Ужасно мило ты себя ведешь, не правда ли? Ну разве не отличная игра с родителями – лентяйничать здесь день за днем, месяц за месяцем? Ты хочешь растерять все свои шансы? А ты ведь знаешь, что родители не богачи, они не могут себе позволить того же, что в других семьях. Как им отправить тебя в колледж, если ты не выиграешь стипендию? А твоя мама так гордится тобой! Хочешь ее огорчить?

– По-моему, он не намерен учиться дальше, – вступал Самбо, обращаясь к Флип и как бы не замечая моего присутствия. – По-моему, он бросил об этом думать. Решил стать нищей конторской шушерой!

У меня уже теснило в груди, щипало в носу, подкатывались слезы. Флип выкладывала козыри:

– И ты считаешь, справедливо так поступать с нами? После всего для тебя сделанного? А ты ведь знаешь, сколько мы для тебя сделали, ты знаешь, правда? – Глаза ее сверлили меня, и, хотя она не говорила напрямик, я знал. – Тебя держали в школе столько лет, тебя учили, даже в каникулы с тобой занимался мистер Бэчлор. Нам не хотелось бы тебя отчислить, но мы не можем держать в школе мальчика, который семестр за семестром только питается в нашей столовой. Не думаю, что ты пошел верной тропой. Как тебе кажется?

На все вопросы я умел лишь мямлить «да, мдэм», «нет, мдэм». С очевидностью представало, что тропа, которой я пошел, была неверной. И копившиеся слезы неудержимо брызгали, и кап-кап по щекам…

Флип никогда прямо не называла меня нахлебником, но все эти туманные «мы столько для тебя сделали» просто душу вытягивали. Самбо, не рвавшийся завоевать симпатию учеников, говорил жестче, хотя со свойственной ему высокопарностью. Излюбленная его фраза в данном контексте: «Не впрок тебе мои щедроты!» Приходилось слышать эту сентенцию и в такт свистевшим ударам трости. Должен сказать, подобные беседы велись со мной нечасто и лишь единожды в присутствии других ребят. Публично мне напомнили, что мои бедные родители «не могут себе позволить», когда уже не оставалось других дисциплинарных мер. Последний решающий аргумент был применен как орудие казни, когда я впрямь разленился до крайности.

Чтобы понять силу воздействия этаких пыток на ребенка чуть старше десяти, надо учесть, что у подростка еще не развито чувство соразмерности, сообразности. У него может быть в избытке эгоизма и бунтарства, но не накоплен опыт для уверенных собственных выводов. В целом он примет то, что ему сказано, поверит самым фантастичным представлениям о знаниях и правах окружающих взрослых. Вот пример. Я упоминал, что в Киприане не разрешалось держать свои деньги при себе. Однако все же удавалось утаить пару шиллингов, и порой я украдкой тешился покупкой сластей, которые прятал в листьях плюща у стены игровой площадки. Посланный как-то с поручением в город, я навестил кондитерскую лавку в миле от школы и купил кулек конфет. Уже на выходе мне бросился в глаза хитроватого вида мужичок, стоявший напротив лавки и чересчур уж пристально глядевший на мою школьную фуражку. Меня продрало ужасом. Сомнений не возникло, кто это – подосланный Самбо шпион! Изображая безразличие, я отвернулся, а затем, словно ноги сами понесли, кинулся, спотыкаясь, прочь. Забежав за угол, я принудил себя идти шагом: бег обличал во мне преступника, а ведь шпионы, разумеется, шныряли по всему городу. До самой ночи и назавтра я ждал вызова на допрос, был весьма удивлен, что за мной не пришли. Ничуть не показалось странным, что в распоряжении директора частной школы армия информаторов, притом, конечно же, бесплатных. Мне думалось, любой взрослый из школы и вне ее готов трудиться добровольно, выслеживая юных правонарушителей. Самбо всесилен – у него, естественно, везде агенты. А в этом эпизоде мне было уже никак не меньше двенадцати лет.

Я ненавидел Флип и Самбо какой-то стыдящейся, мучившей мою совесть ненавистью, но в голову не приходило усомниться в их вердиктах. Раз они говорили, что или стипендия колледжа, или судьба нищей конторской шушеры, стало быть, только так – и не иначе. А главное, я верил их словам о безмерных благодеяниях. Теперь-то ясно, что в глазах Самбо я был неплохим бизнесом. Директор вложил в меня деньги и алчно ждал дивидендов в виде престижа. Если бы я вдруг «спекся», как случалось с перспективными пареньками, воображаю, сколь решительно меня бы вышибли. Когда в положенное время я смог-таки добыть стипендии, Самбо наверняка использовал сей факт в своей рекламе на полную катушку.

Детям не осознать, что школа – это в первую очередь предприятие коммерческое. Ребенок полагает целью школы обучение и делит строгих педагогов на воспитателей доброжелательных или глумливых. Самбо и Флип желали мне добра, и пусть их доброе отношение ко мне включало порку, унижение, упреки – все это было мне во благо, спасая от затхлой конторы. Такую версию мне предложили, я уверовал. И значит, долг требовал неустанно благодарить учителей. Но не испытывал я к Флип и Самбо благодарности. Напротив, страшно ненавидел их обоих. Ни контролировать свои эмоции, ни спрятать чувства от себя я был не в силах. А это ведь великий грех – возненавидеть благодетелей? Так мне внушали, так верил я сам. Даже бунтующий ребенок признает моральный кодекс, представленный ему старшими. С восьмилетнего возраста, если не раньше, сознание грешности всегда витало рядом. Попытки выказать бесчувственное непокорство тонкой пленкой прикрывали бездну смятения и стыда. Сквозь все детские годы я пронес убеждение в том, что плох, что даром трачу время, гублю свои способности, что чудовищно туп, злобен, неблагодарен – и беспросветно, ибо жить мне довелось среди законов абсолютных, как закон всемирного тяготения, но с личной невозможностью им соответствовать.

3

Ни одно из стремящихся к правдивости воспоминаний о школьном детстве не окажется абсолютно черным.

В массе моих мрачных впечатлений от лет в Киприане помнится кое-что светлое. Бывали летом после полудня чудесные походы через дюны к деревням Берлинг-Гап, Бичи-Хэд, когда ты купался на каменистом морском мелководье и возвращался, покрытый ссадинами. Еще чудесней были вечера, когда в самую жаркую летнюю пору нас ради целительной прохлады не загоняли спать в обычный час, а позволяли бродить по саду до поздних сумерек и напоследок перед сном нырнуть в бассейн. А еще радость летом проснуться до побудки – комната залита солнцем, все спят – и часок без помехи почитать любимых авторов (у меня это были Йен Хэй, Теккерей, Киплинг, Уэллс…). А еще крикет, совершенно мне не дававшийся, но лет до восемнадцати страстно и безответно мной обожаемый. А еще удовольствие держать у себя красивых гусениц: шелковистая зеленовато-пурпурная гарпия, прозрачно-зеленый тополевый бражник, сиреневый бражник размером со средний палец – отличные экземпляры можно было нелегально приобрести на шестипенсовик в городской лавочке. Или восторг вылавливания из мутного прудика в дюнах громадных желтобрюхих тритонов, если повезет временно сбежать от педагога, который «вывел на прогулку». Обычное дело на этих школьных прогулках: только обнаружишь что-то занятное, тебя с криком отдергивают, будто пса на поводке, что формирует у многих детей стойкое убеждение в недостижимости того, чего хотелось бы больше всего на свете.

Крайне редко, может, лишь разок за лето, удавалось вообще вырваться из казарменной атмосферы школы, когда Брауну, рядовому преподавателю, разрешали взять с собой в поход пару мальчишек, жаждавших поохотиться на бабочек. Седой, с лицом, похожим на спелую землянику, Браун замечательно учил естествознанию, сооружая модели и макеты, используя волшебный фонарь и прочее в том же роде. Из всех взрослых, как-либо связанных со школой, только он и мистер Бэчлор не вызывали у меня страха или неприязни. Однажды Браун в своей комнате по секрету показал мне хранившийся в коробке у него под кроватью револьвер с перламутровой рукояткой («шестизарядный», как он пояснил). О, счастье тех редчайших экспедиций! Поездом по узкоколейке за две-три мили, день беготни туда-сюда с большими зелеными сачками, прелесть парящей над травой огромной стрекозы, острый запах дурманящего яда из аптечного пузырька, а к вечеру в зале паба чай с щедрыми ломтями бледного сливочного торта! Суть наслаждения составляла железнодорожная поездка, магически перемещавшая тебя в мир по ту сторону от школы.

Флип, что характерно, не одобряла этих, хотя и дозволяемых, экспедиций. «Собрался малыш крошек-бабочек ловить?» – издевательски пищала она нарочито детским голоском. Интерес к природе (на ее языке, вероятно, «страсть к букашкам») она полагала ребячеством, для подростка смешным и нелепым. Кроме того, здесь чудилось нечто презренное, вызывавшее ассоциации с неуклюжими в спорте очкариками, и это было бесполезно для конкурсных экзаменов, даже вредно, ибо имело привкус точных наук, угрожавших классическому образованию. Флип требовалось немало пересилить себя, чтобы согласиться с предложенной Брауном поездкой. И как я боялся издевок насчет «крошек-бабочек»! Однако Браун, работавший в школе от ее основания и завоевавший себе определенную независимость, с владыкой Самбо был накоротке, а на Флип обращал мало внимания. Если случалось обоим руководителям уехать, он замещал директора и вместо утреннего чтения в церкви текстов из Библии читал нам истории из апокрифов.

Большинство моих приятных воспоминаний о детстве и юности так или иначе связано с животными. И что касается лет пребывания в Киприане, все хорошее видится непременно в летнюю пору. Зимой вечно течет из носа, окоченевшими пальцами не застегнуть пуговицы на рубашке (особенная мука по воскресеньям, когда надо нацеплять «итонский» широкий крахмальный воротник) и ежедневный футбольный кошмар – холод, слякоть, облепленный грязью сальный мяч прямо в лицо, избитые коленки, пинающие бутсы старшеклассников. Беда была еще в том, что в зимнее (по крайней мере – учебное) время мне почти постоянно нездоровилось. Много лет спустя выяснилось, что с бронхами был непорядок и одно легкое повреждено. Не только хронический кашель донимал, но бегать было невмоготу. В те годы, однако, «одышливость» или «грудную слабость», как тогда называлось, к болезням не причисляли, полагая изъяном не физическим, а моральным, возникающим вследствие обжорства. «Сипишь как старая гармонь, – ворчал Самбо, стоя за моим стулом. – Живот чересчур набиваешь, вот что!» Кашель мой именовали «желудочным», что звучало гадко и предосудительно. Лекарством предлагался бег, который при хорошем темпе и достаточно длинной дистанции отлично «прочищает грудь».

Не говоря о главных тяготах, любопытна степень бытовой скудости и запущенности, повсеместно присущих тогдашним дорогим частным школам. Почти как во времена Теккерея считалось нормальным, что маленький ученик – это жалкий сопливец: лицо чумазое, руки потрескались, ногти обгрызены, в кармане жуткая мокрая мерзость (бывший носовой платок) и зад, частенько синий от побоев. В последние дни каникул ложившийся на сердце груз утяжелялся свинцовой тоской от перспективы школьного обихода. Характерное воспоминание о Киприане – поразившая на первом тамошнем ночлеге жесткость матраса, будто набитого камнями. Попав в столь дорогую школу, я поднялся по социальной лестнице, но уровень комфорта в Киприане был много ниже, чем у нас в доме и даже в домах зажиточных пролетарских семейств. Ни до, ни после мне не доводилось видеть бутербродов с таким прозрачным слоем масла или джема. Может, мне кажется, что мы недоедали, однако помнится, как далеко нас заводила страсть воровать еду. Помню себя крадущимся часа в два ночи через неизмеримые пространства темных лестниц и коридоров – босиком, на каждом шагу останавливаясь и обмирая от тройного ужаса перед Самбо, грабителями, привидениями, – чтобы украсть из кладовой кусок черствого хлеба. Рядовые учителя столовались вместе с нами, но еда у них была получше, и мы не упускали шанса подтибрить с их грязных тарелок корочки ветчины, остатки жареной картошки.



Как и во всем ином, я не увидел тут коммерческих расчетов. В целом мнение Самбо о патологическом и требующем укрощения аппетите растущих мальчишек я принимал. Нам часто повторялась сентенция насчет того, что здоров тот, кто встает из-за стола таким же голодным, как садился. Всего лишь поколением раньше было в обычае перед обедом потчевать школяров порцией пресного пудинга с почечным салом, откровенно ставя целью «перебить аппетит». Вероятно, в государственных школах с официально установленным ученическим рационом недокорм был менее вопиющим, нежели в дорогих частных интернатах, где руководство позволяло (и явно предполагало) покупку учениками дополнительной снеди. В некоторых заведениях буквально нельзя было наесться досыта, если самому себе регулярно не покупать яиц, сардин, сосисок и прочего – и если, разумеется, иметь на это деньги от родителей. Не знаю, как в школе Итона, но в Итонском колледже, к примеру, воспитанники после полуденной трапезы плотной еды уже не получали. Только чаепитие, а на убогий ужин иногда суп, иногда жареная рыба, чаще же просто хлеб с сыром и стакан воды. Съездив повидать в Итоне старшего сына, Самбо вернулся, полный снобистского экстаза от роскошного житья студентов: «У них на ужин жареная рыба! – захлебывался он, сияя щекастой физиономией. – Где в мире юношество может получить подобное?» Ха, жареная рыба! Стандартный ужин в беднейших рабочих семьях. Ситуация с кормлением в дешевых частных интернатах была, конечно, еще хуже. Из глубин очень ранней моей памяти всплывает картинка: за столом в приготовительной школе сидят ребята (наверное, дети лавочников или фермеров) и едят вареные потроха.

Пишущему о своем детстве следует остерегаться преувеличений и жалости к себе. Не утверждаю, что я был страдальцем, что Киприан был копией Дотбойс-Холла[10]. Но я солгал бы, не сказав об отвращении, заметной долей присутствовавшем в моих чувствах. Многое в нашей несытной школьной жизни вспоминается с физической брезгливостью. Стоит, закрыв глаза, шепнуть себе «школа», и сразу передо мной плешь игрового поля с павильоном для крикета, сарайчик на стрельбище, продуваемые сквозняками дортуары, пыльные облупившиеся коридоры, асфальтовая площадка перед главным зданием и позади него молельня из грубых, занозистых сосновых досок. И почти отовсюду лезет какая-нибудь гадкая деталь. Например, кашу мы ели из оловянных мисок, под загнутыми краями которых всегда скапливалась и ленточками шелушилась засохшая овсянка. Сама каша содержала столько комков, волос и загадочных черных крупинок, словно эти ингредиенты входили в кулинарный рецепт. Без предварительного исследования приступать к поеданию овсянки было опасно. А гнусноватая вода в бассейне длиной футов пятнадцать – в нем по утрам плескалась вся школа, и сомневаюсь, что воду там меняли очень часто. А вечно влажные полотенца, пованивающие сыром, а редкие зимние визиты в местную баню, куда мутную морскую воду накачивали прямо с пляжа, возле кромки которого я как-то видел плавающее на волнах человеческое дерьмо. А запах пота в раздевалке возле не вычищенных от сальной грязи ванн, уступающих разве что шеренге обшарпанных туалетных кабинок с дверями без каких-либо задвижек, так что, едва сядешь, кто-нибудь к тебе непременно вломится. Нелегко мне вспомнить школьные годы без того, чтобы вмиг не шибануло чем-то противным и зловонным – смесью потных чулок, грязных полотенец, достаточно ощутимо веющего по коридорам запаха фекалий, вилок с окаменевшими, навек застрявшими между зубцов остатками жилистого бараньего рагу. И грохот дверей в уборных, и дребезжание дортуарных ночных горшков.

Это правда, что я существо не стадное, а такие стороны жизни, как клозет или сопливый носовой платок, особенно навязчивы, когда множество людей толчется на небольшом пространстве. Так же плохо в армии и еще хуже, без сомнения, в тюрьме. К тому же отрочество – возраст нетерпимости. Пока не научишься различать, не закалишься (процесс этот у человека, говорят, идет лет с семи до восемнадцати), все кажется, что ходишь по канату над выгребной ямой. Но вряд ли я сгущаю краски, вспоминая пренебрежение, с каким в школе относились к здоровью и гигиене, несмотря на о-го-го! по поводу свежего воздуха, холодных обливаний и спортивного тренажа. Обычным делом были многодневные запоры у школьников. Трудно ведь вдохновиться на очистку кишечника, если слабительным предлагается касторовое масло либо почти столь же ужасный лакричный порошок. Или вот бассейн. Нырять в него нам полагалось каждое утро, но некоторые из ребят увиливали чуть не по неделе, просто скрываясь, когда колокольчик звал купаться, или ловко таясь за спинами толпящихся у края бассейна, а затем смачивая волосы грязной водой с пола. Ребенок восьми-девяти лет не всегда будет держать себя в чистоте, если за ним не присматривать. Незадолго до моего окончания школы у нас появился новичок по фамилии Хэйзл, хорошенький мамочкин любимчик, и первое, что мне бросилось в глаза, – жемчужная белизна его зубов. К концу семестра эти жемчужины приобрели невероятный оттенок зелени. Видно, за все время никто не удосужился проследить, чистит ли мальчик зубы.

Но, конечно, разница между домом и школой была гораздо больше ощущений чисто физических. Удар, в первую же ночь нанесенный мне школьным каменным матрасом, сотряс чувства, ясно и грозно сообщив: «Вот где тебе теперь придется выживать!» Родной дом может быть весьма далек от совершенства, однако там все же правит любовь, а не страх, вынуждающий держаться в постоянном опасливом напряжении. В восемь лет тебя вдруг вытряхнули из теплого гнезда, швырнув в мир силы, лжи и тайны, как золотую рыбку в цистерну с щуками. Против издевательств любого рода у тебя никакого оружия. Единственный способ защиты – ябедничать, что за исключением нескольких четко установленных случаев непростительная подлость. А написать домой и попросить забрать тебя – вообще немыслимо, ибо это означало бы признать себя жалким и не имеющим успеха, а на это мальчишка пойти не может. Юные жители страны Едгин[11] полагали несчастье позором, который надо всячески скрывать. Возможно, в школе было допустимо пожаловаться родителям на скверное питание, незаслуженную порку или иную жестокость со стороны учителей (но не товарищей!). Тот факт, что Самбо никогда не порол богатых учеников, свидетельствует о наличии подобных жалоб. Но в моих специфических обстоятельствах я ни за что не обратился бы к родителям. Задолго до того как я сообразил насчет льготного тарифа, мне было понятно, что отец с матерью чем-то обязаны директору, а стало быть, им невозможно меня от него защитить. Я уже говорил, что в Киприане у меня не было собственной крикетной биты по причине «твои родители не могут себе этого позволить». Однажды на каникулах благодаря брошенному вскользь замечанию выяснилось, что десять шиллингов для покупки биты мои родители директору дали. Тем не менее заветной биты я в школе не получил. И ни слова не сказал об этом дома и уж конечно не предъявил претензий Самбо. Как я мог? Я жил на его иждивении, и десять шиллингов были каплей в море моего неоплатного долга. Теперь я полагаю крайне маловероятным, что директор присвоил мои деньги, – наверняка просто запамятовал эту мелочь. Но я-то тогда счел, что сумма им присвоена и что он, коли захотелось, имел право так поступить.

Насколько трудна для детей личная независимость, демонстрирует наше поведение с Флип. Думаю, справедливо будет сказать, что каждый из воспитанников ее ненавидел и боялся. Однако все мы перед ней заискивали самым презренным образом, изощряясь в выражении какой-то страдательной преданности. Хотя школьная дисциплина зависела от нее больше, чем от Самбо, Флип даже не играла в неукоснительную справедливость. Она была откровенно капризна. Сегодня за некое деяние она назначит тебе порку, а завтра в связи с тем же преступлением лишь посмеется над детской шалостью или даже похвалит: «Каков храбрец!» Бывали дни, когда все холодели от ее словно глядевших из пещеры обвиняющих глаз, а то вдруг явится жеманной королевой в окружении придворных кавалеров, шутит, щедро рассыпает дары или обещания даров («выиграешь премию Харроу по истории, куплю тебе футляр для фотокамеры!»). Иной раз даже посадит любимцев в свой «Форд» и свозит их в городское кафе, где дозволит угоститься кофе с пирожными. Флип у меня в голове как-то сливалась с образом королевы Елизаветы, о чьих романах с Лестером, Эссексом и Рэйли я был оповещен уже в раннем возрасте. Самым популярным словом в разговорах о Флип у нас звучал «фавор» – «я сейчас в фаворе», «нынче я не в фаворе». За исключением горстки мальчиков, являвшихся или числившихся богачами, в постоянном фаворе никто не пребывал, но, с другой стороны, и самые последние изгои имели шанс время от времени там оказаться. Так, при том что мои воспоминания о Флип в основном неприязненны, помнятся долгие периоды, когда и я купался в лучах ее улыбок, когда она называла меня «старина» и по имени и разрешала брать книги из ее личной библиотеки, благодаря чему я впервые прочел «Ярмарку тщеславия»[12]. Высшим уровнем фавора бывало приглашение служить у стола на воскресных ужинах Флип и Самбо. Тут, конечно, тебе светило, убирая посуду, поживиться остатками с тарелок, но прежде всего холуйское счастье вытянуться за стульями гостей и почтительно кидаться вперед, если гость чего-нибудь пожелает. Всякий, имевший возможность лебезить, лебезил, и от первой улыбки ненависть превращалась в раболепное обожание. Я всегда бывал чрезвычайно горд, когда мне удавалось заставить Флип рассмеяться. Я даже по ее велению писал дежурные шуточные стихи к знаменательным событиям школьной жизни.

Хочу прояснить и подчеркнуть – я не был бунтарем, только если силою обстоятельств. Я принял кодекс бытия. Настолько, что однажды, под конец моей учебы в Киприане, явился к Брауну с секретным донесением об эпизоде, подозрительно намекавшем на гомосексуализм. Насчет гомосексуализма я был весьма несведущ, но я знал, что эпизод произошел, что это плохо и что здесь именно та ситуация, в которой донести правильно. Одобрительное учительское «молодчина!» вогнало в жуткий стыд.

Перед Флип ты оказывался беспомощно податливым, как змея перед заклинателем змей. В ее довольно однообразной лексике имелся целый набор хвалебных и порицающих фраз, точно рассчитанных на определенную реакцию. «Вперед, парень!» – и шквал энтузиазма взмывал до небес. Или «не строй из себя дурачка!» (вариант: «как трогательно, правда?») – и полное ощущение себя дебилом. Или «не слишком-то это справедливо с твоей стороны, скажи?» – и к глазам подступали слезы. И все же, все же в глубине души таилась неизменная твоя сущность, знавшая правду о тебе – хихикал ты или хныкал, или трепетал от благодарности за скудную милость, единственным подлинным чувством была ненависть.

4

На пороге жизненного пути мне открылось, что ты можешь сотворить зло вопреки своей воле; вскоре я узнал, что можно совершить дурной поступок, не понимая ни сути поступка, ни того, почему он дурной. Некоторые грехи вам не объясняют ввиду их эфемерности, относительно других не дают внятных разъяснений, поскольку это грехи слишком ужасные. Например, секс, всегда тлевший на глубине и вдруг, мне тогда было лет двенадцать, взорвавшийся громким скандалом.

Есть приготовительные школы, свободные от гомосексуальных проблем, но в Киприан «испорченность» проникла, чему, возможно, поспособствовали южноамериканские воспитанники, созревающие года на два раньше английских ровесников. Что, собственно, произошло, я толком и не знаю, в том возрасте тема меня не увлекала; думаю, дело касалось групповой мастурбации. Во всяком случае, над нашими головами разразилась буря. Вызовы в суд, допросы, признания, бичевания, покаяния, торжественная лекция, из которой удалось понять лишь то, что существует страшный неискупимый грех, обозначаемый как «скотство» или «свинство». Одного из зачинщиков, приговоренного к исключению мальчика по фамилии Хорн, перед высылкой, по свидетельству очевидцев, секли четверть часа без перерыва. Вопли его слышались даже во дворе. Но все мы были каким-то образом замешаны, чувствовали себя замешанными в преступлении. Вина туманно-дымной пеленой висела в воздухе. Один преподававший у нас кретин, напыщенный брюнет, впоследствии член парламента, собрал старшеклассников в отдельном помещении и произнес речь о Храме Тела.

– Есть ли в вас понимание сокровищницы ваших тел? – сурово вопросил он. – Вы рассуждаете про все эти автомобильные моторы, все эти «Роллс-Ройсы» и «Даймлеры», но существует ли механика, сравнимая с устройством ваших тел? И вы готовы повредить, сломать это устройство – навек сгубить его!

Лектор обвел взглядом аудиторию, мрачный взор черных запавших глаз уперся в меня:

– И вот воспитанник, которому мы верили, кого считали достаточно прилежным и нравственным, становится в ряд наихудших!

Обреченность пронзила мое сердце. Итак, я тоже виновен. Тоже повинен в очевидном, пусть и почти неведомом мне злодеянии, которое погубит тело и душу, угробит жизнь, неизбежно приведет к самоубийству либо в сумасшедший дом. До той минуты я все-таки надеялся на свою невиновность, и настигшее меня обличение во грехе было, пожалуй, особенно ужасным от незнания того, что же я совершил. Я не принадлежал к тем, кого вызывали, допрашивали и секли; поднявшийся переполох, как мне казалось, не имел ко мне отношения. И суть скандала я тогда плохо понимал, лишь через пару лет до меня полностью дошел сюжет лекции о Храме Тела.

В то время я был существом бесполым, что нормально, во всяком случае, обычно для мальчишек такого возраста, а потому одновременно и знал и не знал так называемые «факты жизни». Лет пяти-шести мне, подобно многим малышам, довелось пройти фазу сексуальности. Друзьями у меня были дети водопроводчика, и порой наши игры содержали некий смутно эротический оттенок. Помню, при игре «в доктора» я ощутил слабый, но, безусловно, приятный трепет, выслушивая дудочкой, изображавшей стетоскоп, живот маленькой девочки. Примерно тогда же я по уши влюбился (и никогда потом моя любовь не достигала столь глубокого обожания) в девушку Элси из монастырской школы, куда я ходил. Элси мне виделась взрослой, так что было ей, вероятно, лет пятнадцать. После этого, как часто бывает, всякая сексуальность надолго меня покинула. К двенадцати годам знаний о сексе не прибавилось, а понимание его уменьшилось, поскольку самое существенное – связанное с ним приятное волнение – позабылось. До четырнадцати лет предмет не вызывал интереса, даже помыслить о нем бывало противно. «Факты жизни», почерпнутые в наблюдении животных, создавали представление искаженное и весьма неполное. То, что животные спариваются, и то, что человеческая плоть сродни животным, я знал, но насчет спаривания людей знал как бы нехотя, вспоминая об этом, только когда что-нибудь вроде фразы из Библии заставляло вспомнить. Отсутствие желания не стимулировало любопытство, и я согласен был оставить ряд вопросов без ответа. Так, зная, в принципе, откуда берется в женщине ребенок, я не знал, как он из нее появляется, и не стремился получить разгадку. Мне были известны все грязные словечки, в угрюмом настроении я охотно повторял их про себя, но значения самых крепких слов не знал и узнать не хотел. Абстрактные словеса типа нечестивых заклинаний. В том своем состоянии мне было легко оставаться в глупом неведении относительно любых творившихся вокруг сексуальных злодеяний, не сделавшись мудрее и к моменту, когда грянул скандал. Самое большее, что я смог уловить сквозь невнятно угрожающие тирады Флип, Самбо, прочих воспитателей, – преступление, в котором мы все виновны, как-то связано с половыми органами. Я замечал, не особо интересуясь, что пенис иногда непроизвольно встает (это начинается у мальчиков задолго до появления осознанных сексуальных желаний), теперь я стал склоняться к мысли, что данное телодвижение преступно. Во всяком случае, дело связано с пенисом – таков был мой глубокий вывод. Полагаю, рядом было немало столь же темных юных невежд.

После беседы о Храме Тела (сколько-то дней спустя – скандал, как вспоминается, тянулся несколько дней) мы, дюжина кандидатов в стипендиаты, сидели за длинным полированным столом, служившим для наших занятий под руководством директора. Сидели мы перед потупившей очи Флип. Протяжный отчаянный вопль донесся из комнаты этажом выше. Там пороли, исправляли поркой Рональда, маленького, не старше десяти лет ученика, каким-то образом причастного злодейству. Обшарив наши лица, глаза Флип остановились на мне.

– Видите… – сказала она.

Не поручусь, что она произнесла: «Видите, что вы наделали», но интонация была ясна. Мы со стыдом понурили головы. Конечно, наша вина – как-то уж мы умудрились сбить с пути бедного Рональда, довести его до мучений и гибели. Взгляд Флип переместился на лицо другого паренька, звали его Хис. Тридцать лет прошло, не помню, процитировала она стих по памяти или достала Библию и велела Хису прочесть текст: «…а кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской»[13].

Ужас! Рональд как раз был одним из малых сих, а мы его соблазнили. Лучше бы это нам повесили на шею мельничный жернов, нас бы потопили во глубине морской.

– А думал ли ты, Хис, задумывался ли о том, что это значит? – печально молвила Флип.

Хис не выдержал, разревелся.

Уже упоминавшийся мной Бичем тоже заплатил жгучим стыдом, уличенный в «черных кругах вокруг глаз».

– Бичем, ты в зеркало смотришься? – пытала Флип. – Тебе не стыдно? Ты думаешь, никто не понимает, отчего у тебя вокруг глаз черные круги?

И новое терзание: а у меня не почернело вокруг глаз? Насчет преступного и явного для детективов симптома мастурбаций я был не в курсе, хотя догадывался, что здесь признак порока, твоей порочности. И многократно, еще не постигнув смысла жутких стигматов, с тревогой вглядывался в свое отражение, страшась увидеть печать грешной тайны на собственной физиономии.

Все эти ужасы периодически накатывали, не колебля моей, так сказать, официальной правоверности. Истина о поджидающем финале с психушкой либо петлей самоубийцы пугала уже менее остро, но оставалась истиной. Примерно через полгода после скандала мне довелось снова увидеть Хорна, зачинщика, которого, жестоко выпоров, изгнали из школы. Сын весьма небогатых родителей, Хорн был в числе парий, что, несомненно, добавило Самбо поводов столь немилосердно обойтись с этим учеником. Изгнанный Хорн поступил в Истборн-колледж, небольшой местный частный интернат, глубоко презираемый в Киприане как заведение «не совсем». Лишь очень немногие наши воспитанники имели несчастье там оказаться, и директор всегда упоминал о них с какой-то брезгливой жалостью. Их участь, разумеется, была предрешена, им уже не светило ничего, кроме места убогого конторщика. Мне Хорн виделся бедолагой, в тринадцать лет утратившим надежду на сколько-нибудь приличное будущее, – конченым и морально, и социально, и физически. Родители Хорна, думал я, не могли отправить опозоренного сына в заведение получше Истборн-колледжа, ведь ни в один «хороший» колледж его не взяли бы.

И вот нам, выведенным на прогулку, в городе повстречался Хорн. Выглядел он абсолютно нормально. Вполне пригожий темноволосый крепыш. Вроде даже повеселел: на лице его, прежде довольно бледном, цвел румянец, и его, похоже, ничуть не смутила встреча с нами. Он явно не стыдился ни своего изгнания, ни Истборн-колледжа. Если что-то и выражал его брошенный на нас взгляд, так это радость избавления от Киприана. Впрочем, встреча не особо меня впечатлила. Вывода из того, что погибший телом и духом Хорн демонстрировал здоровье и счастье, не последовало. По-прежнему я верил сексуальным мифам, внушенным мне усердием таких наставников, как Флип и Самбо. Секс по-прежнему был полон страшных таинственных угроз. В любое утро черные круги могли возникнуть вокруг твоих глаз и объявить, что ты среди погибших. А вместе с тем, надо заметить, это уже не слишком трогало. Подобные противоречия легко сосуществуют в детской голове благодаря жизнеспособности ребенка. Ребенок принимает – как он может не принять? – всякую чушь из взрослых авторитетных уст, однако юный организм и сладость жить рассказывают другую историю. Это как с адом, в который я благочестиво верил лет до четырнадцати. Ад есть, и красочная проповедь о преисподней может до обморока напугать, но ужас почему-то быстро тает. Пламя геенны огненной горит по-настоящему, жжет так же больно, как лизнувший твою руку язычок свечки, и, однако, по большей части ты способен созерцать адское пламя спокойно и бестрепетно.

5

Провозглашенные кодексом, которому учили в Киприане, религиозные, моральные, социальные, интеллектуальные параграфы на практике противоречили друг другу. Давал о себе знать конфликт между правившим в XIX веке идеалом воздержанности и захватившим власть в начале XX в. идеалом роскоши и снобизма. На одной стороне церковное христианство, пуританство, упорство, трудолюбие, строгость к себе, трепет перед учеными умами – на другой стороне неприязнь к «умникам», страсть к развлечениям, презрение к рабочим и иностранцам, невротический страх перед бедностью и, главное, уверенность в том, что важнее всего деньги и привилегии, причем крайне желательно не заработанные, но полученные по наследству. Тебя обязывали быть христианином и в то же время преуспеть, что невозможно. Мысль об отмене несовместимых идеалов меня тогда не посещала, я просто видел недостижимость и тех и других, поскольку от того, что ты делаешь, ничего не зависит – все зависит от того, кем ты являешься.

Очень рано, едва ли старше десяти лет, я пришел к выводу (никто мне не подсказывал; видимо, это носилось в воздухе), что хорошего не жди, не заимев свои сто тысяч фунтов. Сумму, надо полагать, навеяло чтение романов Теккерея. Проценты со ста тысяч составят четыре тысячи годовых (я не рисковал превысить надежные четыре процента), и это представлялось минимальным доходом, с которым реально примкнуть к обществу владетелей шикарных загородных вилл. Относительно истинного рая уже было ясно, что нет мне дороги туда, где обитают только уроженцы райских краев. Деньги можно было сделать загадочным мероприятием под названием «пойти в Сити»; правда, сто тысяч там, в Сити, набиралось у тебя, лишь когда ты становился жирным и старым, а самым завидным у избранников небес являлось богатство, дарованное смолоду. Так что для подобных мне амбициозных представителей среднего класса, которым ни шагу без экзамена, единственным путем к успеху было корпеть, вкалывать по-черному. И усердно карабкаться по ступенькам стипендий к престижной службе в министерствах или администрации колоний, или, может, к адвокатуре. И помнить, что стоит на миг скиснуть, увильнуть, как тут же свалишься на дно конторской шушеры. Хотя и на вершине возможных для тебя постов останешься персоной невеликой, прихвостнем больших шишек.

Даже если бы главные пункты житейской мудрости мне не вдолбили Флип и Самбо, просветили бы однокашники. Удивляюсь теперь, как глубоко и плотно мы были пропитаны снобизмом, как много нам говорили имена и адреса, как тонко мы улавливали нюансы акцента, привычек, покроя одежды. Были у нас мальчишки, которые и в пору общего угрюмого безденежья на середине зимнего семестра прямо-таки сочились деньгами. Хвастались эти всезнающие снобы наивно и безудержно. Особенно после каникул или перед каникулами поднималась светская трескотня о Швейцарии, Шотландии с ее гилли[14] и охотой на куропаток в вереске, а также ежесекундные «на дядиной яхте», «у нас в имении», «мой пони», «отцовское дорожное авто»… Полагаю, от сотворения мира не бывало эпохи столь вульгарно и навязчиво, без вуалей аристократичного изящества, выставлявшей свое вспухшее богатство, как те годы, до 1914-го. Годы, когда обезумевшие миллионщики в цилиндрах с загнутыми полями и лавандовых жилетах закатывали вечеринки с шампанским в раззолоченных плавучих домах на Темзе, годы танго «diabolo», узких юбок, юных щеголей в серых котелках и заменивших сюртуки визитках, годы «Веселой вдовы», «Питера Пэна», «Там, где кончается радуга» и остроумных новелл Саки[15], годы, когда утомительно длинные слова «шоколад» и «сигареты» сократились до «шок» и «сиг», а вместо «превосходный!» зазвучало «зверский!», годы дивных уик-эндов в Брайтоне и восхитительных чаепитий в кафе Трок. Кондитерской атмосферой лужаек с непременным поглощением клубничного мороженого под «Песню итонских гребцов», чересчур сладкой душистостью бриллиантина, мятного крема, конфет с ликерной начинкой – приторной безвкусицей грубой, по-детски жадной роскоши пропахло десятилетие перед 1914-м. Но удивительней всего общее тогдашнее убеждение в естественности, в незыблемой прочности крикливого, кичливого богатства английских нуворишей из высших и высше-средних классов. После 1918-го все стало уже не тем, что прежде. Снобизм и дорогие привычки, конечно же, вернулись, но выказываясь уже несколько стеснительно, оборонительно. До войны культ денег прекрасно обходился без горьких дум и тревог совести. Несомненная благодетельность денег стояла вровень с благом здоровья и красоты – лимузин, титул или толпа слуг сияли ореолом очевидной моральной добродетели.

Общий скудный бытовой уклад в Киприане располагал к определенной демократии, но любое упоминание каникул, тут же исторгавшее фонтаны бахвальства об автомобилях, дворецких и поместьях, сразу выявляло классовые различия. Особенно ярко контрасты жизненных стандартов обнаруживались в связи с примечательным тогдашним преклонением перед всем шотландским. Флип обожала поговорить о ее шотландских предках, поощряла шотландских мальчиков вместо школьных костюмчиков носить килты и родовые тартаны, даже дала своему младшему ребенку гэльское имя. Шотландцами следовало восторгаться, ибо это народ «суровый и непреклонный» («суровый» было, пожалуй, ключевым словом), непобедимый на полях сражений. Стену большой классной комнаты украшала гравюра с изображением атаки шотландской конной гвардии в битве при Ватерлоо, причем лица атакующих гвардейцев изумляли выражением необычайного наслаждения. Для нас образ Шотландии состоял из костров, крутых холмов, волынок, килтов, меховых сумок, двуручных мечей, а также чего-то бодрящего из смеси овсянки, протестантства и холодного климата. В основе же крылось совсем иное. Истинная причина культа Шотландии была в том, что лишь богачи могли весело проводить там лето. И для очистки совести английских оккупантов притворяться, что преклоняются перед страной, где они сгоняют крестьян с земли ради просторов охотничьих угодий, вознаграждая коренных жителей их превращением в холуйскую обслугу. Говоря о Шотландии, Флип прямо-таки лучилась наивным снобизмом; иногда даже имитировала легкий шотландский акцент. Шотландия была раем для избранных. Лишь им было дано потолковать о личном заоблачном блаженстве, указав остальным их место далеко-далеко внизу.

– В Шотландию летом собираетесь?

– Само собой! Мы каждый год туда.

– Папаша приобрел землицу там: три мили вдоль реки.

– А мой ружье мне подарил, двенадцатый калибр. Есть у нас там, где птичек пострелять. Ты чего слушаешь, Смит? Кыш отсюда! Ты же Шотландию в глаза не видел. Пари держу, тетерева от куропатки не отличишь.

И следом искусно воспроизведенный тетеревиный клекот, олений рев, и с нажимом про «наши гилли» и т. п.

И допросы новичков сомнительного социального происхождения – допросы, выясняющие все так быстро и точно, что инквизиторы бы рот разинули.

– Сколько у твоего папаши годовых? Ты где в Лондоне живешь? Далеко от Кенсингтона, Найтсбриджа?[16] У вас сколько комнат? А слуг сколько? Дворецкий есть? Хоть повара-то держите? Одежду шьете на заказ или из магазина? На шоу ты в этом году сколько раз был? А сколько денег тебе с собой дали?

Помнится катехизис, по которому терзали новоприбывшего малыша не старше восьми.

– У вас авто есть?

– Да…

– Марка какая?

– «Даймлер»…

– А сколько лошадиных сил?

Пауза, и прыжок в темноту:

– Пятнадцать…

– Фары какие?

Несчастный малыш онемел от растерянности.

– Ну фары, тебе говорят, какие: на электричестве или ацетилен?

Долгая пауза, и опять прыжок в темноту:

– Ацетилен…

– Балда! Он говорит, что у авто фары ацетиленовые! Их уж сто лет не выпускают, где ж твой папаша такую рухлядь откопал?

– Да врет он! Нет у них никаких авто. Малый из работяг. Папаша его – работяга.

По основным своим социальным параметрам я был, конечно, нехорош и ни на что хорошее претендовать не мог. А были люди, коим почему-то в полном пакете доставался набор известных добродетелей. Не только деньги, но и сила, и обаяние, и красота, и мускулы атлетов, и то, что называется «крепким нутром», «характером», а в жизни означает умение подмять под себя. Но ни одним из этих качеств я не обладал. В спортивных играх, например, был безнадежен. Мне удалось все же кое-чего добиться в крикете, и плавал я неплохо, однако тут престиж не набирался, поскольку ценен у мальчишек лишь мужественный, храбрый спорт. Футбол – вот что ценилось, а я в футбол играл как трус. Меня воротило от игр, где я не находил ни удовольствия, ни смысла, и футбол мне казался не наслаждением погонять мяч, а специфичной дракой. Все наши заядлые футболисты были ватагой здоровенных молодцов, отлично подшибавших и ловко топтавших игроков послабее. Футбол! Образчик школьной жизни – сплошных триумфов силачей над слабаками. Эталонная добродетель победителей, способных быть мощнее, здоровее, богаче, популярней, элегантней, бессовестней других, чтобы господствовать над ними, всячески демонстрируя свое превосходство, измываться, заставлять их страдать и глупо выглядеть. Справедливость жизненной иерархии. Есть сильные, достойные приза и непременно его получающие, и есть слабые, кому по заслугам проигрывать всегда, во всем.

Установленные стандарты я сомнению не подвергал, ибо иных не наблюдалось. Могли ли быть неправыми сильные, модные, смелые, властные, богатые? Мир принадлежит им, так что их правила безусловно верны. И все же с самых ранних лет я ощутил, что не получится у меня по их правилам. Затаившееся в сердце внутреннее я то и дело вздрагивало от несогласия душевных фибр с моральным долгом. В любой сфере, мирской или мистической. Вот религия, например. Ты должен любить Бога, в этом у меня сомнения не было. И до четырнадцати лет я верил в Господа, во все свидетельства о нем. Но мне же было прекрасно известно, что не люблю я его. Ненавижу, как и Христа, и всех библейских патриархов. Если имелись некие симпатии к фигурам Ветхого Завета, так вызывали их такие персонажи, как Каин, Иезавель, Аман, Агаг, Сисара, а в Новом Завете друзьями мне были бы (если бы были) Анания, Иуда, Каиафа и Понтий Пилат. В религии, куда ни глянь, я упирался в психологический тупик. Молитвенник, скажем, предписывал и возлюбить Господа и страшиться, а как ты можешь полюбить кого-то, кого боишься? И в жизни те же самые проблемы. Моральный долг повелевал чувствовать благодарность к Флип и Самбо, а я нисколько ее не чувствовал. Еще понятнее был долг любить отца, а я не питал нежных чувств к отцу, которого едва и видел до восьми лет, который был для меня престарелым занудой, хмуро ворчавшим «нет, нельзя». Тут не присутствовал отказ, сознательное нежелание чувствовать как положено, как подобает. Просто не получалось. Правило и переживание, казалось, никогда не совпадают.

Как-то я наткнулся, правда, не в Киприане, а чуть позже, на стихотворную строчку, ударившую прямо в сердце, – «армия неизменного закона»[17]. Я всем существом понял, что значит оказаться Люцифером, поверженным, поверженным законно и не имеющим ни шанса отомстить. Учителя с их плетками, миллионеры с их шотландскими замками, атлеты с их волнистыми шевелюрами – армия неизменного закона. Трудно мне было в те времена додуматься, что в жизни-то этот закон не столь уж неизменен, что очень даже можно его изменить. А тогда закон меня, мальчишку, приговорил. Я не имел денег, был слаб и некрасив, непопулярен, трусоват, меня бил хронический кашель, от меня разило потом. Ужасающий образ, но, должен сказать, на реальной почве. Неказисто я выглядел. Если и не совсем таким родился, то в Киприане постарались насчет этого. А вообще, ребенку свои жуткие изъяны видятся, невзирая на факты. Я, например, был уверен, что «пахну». Основание вероятностное: известно ведь, что от противных людей «пахнет», ну, значит, и от меня. Или вот долго, пока не покинул школу, я полагал себя сверхъестественным уродом. Так говорили однокашники, а я не чувствовал в себе достаточной авторитетности, чтоб оппонировать. Кстати, глубокое убеждение в том, что я обречен на неуспех, засело во мне на многие годы. Лет до тридцати все мои планы строились с учетом не только неизбежного провала очередной колоссальной затеи, но также с перспективой весьма скорого переселения в загробный мир.

Однако же имелось нечто в противовес тоске вечной вины и неудачи – инстинкт выживания. Даже хилый, несмелый, невзрачный, пахучий и ни на что не годный хочет существовать и быть по-своему счастливым. Я не мог переделать шкалу ценностей, не мог превратиться в баловня успеха, но я мог принять свое невезение и постараться извлечь из него хоть что-нибудь хорошее. Принять себя как есть и все же выжить.

Намерение выжить, то есть сохранить какую-никакую независимость, было, по сути, криминальным, ибо нарушало всеми, в том числе мной, признанные законы. А жил-был у нас паренек Джонни Хейл, чудовищно меня угнетавший. Могучий здоровяк с ярким румянцем и темными вьющимися волосами, он постоянно выворачивал кому-то руки, крутил уши, кого-то хлестал стеком (будучи из той самой «команды шестых») или демонстрировал чудеса на футбольном поле. Флип к нему очень благоволила (отсюда общая школьная привычка называть его по имени), Самбо хвалил его за «характер» и умение «поддерживать порядок». Свита подхалимов дала ему прозвище Командор.

Однажды в моечной раздевалке Хейл по какому-то поводу начал меня цеплять. Я огрызнулся. Он схватил мое запястье и резко, дико болезненным приемом заломил мне руку. Помню вплотную перед глазами ухмылку на румяном лице красавца. Был он, по-моему, немного старше меня и, разумеется, несравненно сильнее. Когда он прекратил пытку, в сердце моем взыграла злобная решимость. Сейчас, как только окажусь у него за спиной, тресну его неожиданно изо всех сил. Медлить не стоило, так как вот-вот должен был появиться педагог, чтоб увести нас «на прогулку», и с дракой не вышло бы. Примерно через минуту, напустив на себя самый безразличный вид, я приблизился к Хейлу и, обрушившись на него всем телом, двинул ему в зубы. Ловким ударом он отшвырнул меня, из угла рта у него побежала кровь. Ясное жизнерадостное лицо потемнело от гнева. Хейл отошел прополоскать рот в умывальном тазу.

– Отлично! – процедил он, когда нас уводили.

Вскоре он стал преследовать меня, вызывая на бой. Холодея от ужаса перед поединком с ним, вызовы я упорно отклонял: говорил, что одного обмена ударами достаточно, конфликт исчерпан. Любопытно, что вариант просто напасть на меня Хейл не использовал; сказалось, видимо, общественное мнение, презиравшее простецкие драки. И постепенно страсти улеглись, дуэль не состоялась.

Повел я себя тогда против правил, равно уважавшихся противником и мной самим. Ударить человека врасплох – дело скверное. Но отказаться от последующих боевых действий было еще хуже, поскольку причиной являлась трусость. Если б отказ мой диктовался искренним осуждением драчливости, ну и нормально, но я-то уклонился от схватки исключительно из-за страха. А этим и моя месть обесценилась. Я ударил, стараясь не думать, просто в яростной жажде хоть разок отплатить, и будь что будет. Знал я, конечно, что неправильно действовать именно так, но проступок вознаграждался некоторым удовлетворением. Теперь все было аннулировано. Мужество в первом акте, а во втором трусость, дочиста стершая значение храброго порыва.

Но я тогда не обратил особого внимания на чрезвычайно примечательный факт: Хейл продолжал настойчиво вызывать меня на бой, но приставать ко мне он перестал. После того единственного моего мстительного удара он уже никогда не мучил меня своим гнетом. Прошло, пожалуй, лет двадцать, прежде чем я сделал выводы. В те времена я не умел разглядеть четкую моральную дилемму в мире, где сильный властвует над слабым, – нарушать правила либо погибнуть. Не увидел, что у слабого есть право на собственные правила, поскольку, даже осени меня подобная идея, рядом не было никого, кто мог бы ее подтвердить. Жил я в мальчишеской среде стадных животных, не задающихся вопросами, принимающих закон сильных и мстящих за унижения, унижая особей помельче. Если чем-то и отличалась моя ситуация, если потенциально во мне было больше бунтарства, то лишь потому, что по мальчишеским стандартам я представлял собой убогий экземпляр. И никогда я не бунтовал разумом, только эмоционально. А единственной помощью мне (частенько себя презиравшему), кроме тупого эгоизма и неспособности совершенно обойтись без любви к себе, был инстинкт выживания.

Приблизительно через год после того, как я двинул в морду Джонни Хейлу, кончился мой срок в школе Св. Киприана. Это было в конце зимнего семестра, я уезжал навсегда. С чувством выползающего из темной норы на солнечный простор я надел галстук Славного школьного братства, который мы всегда повязывали, отправляясь в путешествия. Хорошо помню чувство освобождения, словно галстук был и знаком возмужалости, и амулетом против голоса Флип, плетки Самбо. Я убегал из рабства. Не то чтобы грели надежды, тем более намерения преуспевать в колледже больше, чем в Киприане. Но все-таки я вырвался! В колледже, как мне было известно, будет больше уединения, больше безразличия ко мне, больше шансов лентяйничать и потакать своим уродским слабостям. Много лет (сначала бессознательно, потом прицельно) я вынашивал план – если выиграю стипендию, то покончу со всякой зубрежкой-долбежкой. План этот, надо заметить, был полностью реализован: в ближайшие лет десять я в своих трудах вряд ли лишний раз пальцем шевельнул.

Флип пожала мне руку на прощанье. Ради такого случая даже назвала меня по имени. Однако и лицо ее, и голос выражали снисходительность, почти насмешку. Тон, которым она произнесла «всего хорошего!», очень напоминал издевки по поводу крошек-бабочек. Я выиграл две стипендии[18], но клеймо неудачника осталось при мне, поскольку измеряется успех не тем, что делаешь, а кем являешься. Я был мальчиком «не из лучших», не укреплял репутацию аристократичного воспитания в Киприане. Ни характера, ни отваги, ни здоровья, ни мускулов, ни денег, ни даже хороших манер, достаточных, чтобы выглядеть джентльменом.

– Всего хорошего! – прощально улыбнулась Флип. А я прочел в ее улыбке: «Не стоит напоследок ссориться. Не очень ты блистал у нас, не так ли? И не уверена, что ты произведешь наилучшее впечатление в колледже. Увы, мы ошиблись, потратив время и деньги на тебя. Наша система воспитания, видимо, не предназначена для мальчиков с твоим положением и твоей внешностью. О, ты не думай, что тебя здесь не поняли! Все мы знаем о том, что ты прячешь в голове; знаем, что нет у тебя доверия к вещам, которым здесь тебя учили, нет в тебе благодарности за все, что здесь для тебя сделали. Но зачем сейчас говорить об этом? Отныне нам за тебя не отвечать, и мы с тобой уже не увидимся. Давай просто признаем нашу общую неудачу и расстанемся без неприязни. Итак, всего хорошего!»

Вот что я прочитал в улыбке Флип. Но как же я был счастлив тем зимним утром, когда сидел в поезде, на шее новенький шелковый галстук (в черно-зелено-голубую полоску, если правильно помнится), и поезд уносил меня прочь! Мир открывался оконцем лазурного просвета в сером небе. Колледж будет повеселее Киприана, хотя, в сущности, столь же чуждым. Там, где на первом плане деньги, спорт, титулованная родня, одежда на заказ, приглаженные щеткой волосы и обаятельные улыбки, успех мне не светит. Все, что я получу, это передышка. Немного покоя, немного баловства, немного отдыха от опостылевшей зубрежки, а затем крах. Какая погибель ждет, неведомо: может, колонии или конторский табурет, а может, тюрьма или досрочная кончина. Но на пару лет будет, наверное, возможность поплевать в потолок, пожить неподсудным грешником, как доктор Фауст. Я твердо верил в свой злой рок, и вместе с тем сердце пело от счастья. Преимущество подростка – способность жить данным моментом, вполне предвидя будущее и не заботясь о нем. На следующий семестр я собирался в Веллингтон. Стипендию Итона я тоже выиграл, но неясно было, когда там откроется вакансия, так что я решил поучиться пока в Веллингтоне. А в Итоне у тебя своя комната – даже, может, с камином. А в Веллингтоне тебе отгорожена личная спальня в общежитии – можно вечерком сварить себе какао. Отдельность, совсем по-взрослому! И сколько хочешь просиживай в читальнях, и летним днем запросто увильнуть от спортплощадки, и шляйся по сельским холмам один, без надзирателя и кучи сотоварищей. И впереди каникулы. И купленное на прошлых каникулах ружье (марка «Кракшот», цена двадцать два шиллинга, шесть пенсов), и Рождество на следующей неделе. И блаженство обжорства. Уж очень соблазнительны были двухпенсовые кремовые булочки в бакалее возле нашего дома (шел 1916-й, продовольственные нормы еще не ввели). И даже такая мелочь, как по ошибке выданный мне в сумме на дорожные расходы лишний шиллинг – нежданная удача в пути угоститься чашкой кофе с парой пирожных – даже такая ерунда наполняла восторгом. Кусочек счастья перед надвигающимся будущим. Мрачным будущим, как мне мысленно представлялось. Провал за провалом, неудача вчера и неудача завтра – это было моим глубочайшим, крепчайшим убеждением.

6

Все это было тридцать лет назад и даже больше. Вопрос: а нынешний ребенок в школе, через какие испытания проходит он?

Единственный честный ответ, по-моему, – сказать, что точно мы не знаем. Конечно, нынешнее отношение к образованию гораздо более гуманно и разумно, чем в прежние времена. Снобизм, так густо наполнявший мое воспитание, сегодня практически мертв, так как исторически вымерло лелеявшее его общество. Вспоминается разговор, состоявшийся незадолго до моего прощания с Киприаном. Высокий белокурый русский мальчик чуть постарше меня спросил:

– Сколько твой отец имеет в год?

Прибавив к известной мне цифре несколько сотен для солидности, я ответил. Склонный к изысканной четкости русский мальчик достал блокнотик, карандаш и произвел вычисление.

– У моего отца доход в двести раз больше! – объявил он с каким-то радостно-улыбчивым презрением.

Диалог происходил в 1915 году. Интересно, что случилось с этим капиталом года через два? Еще интереснее, ведутся ли подобные беседы в сегодняшних школах?

Ясно, что налицо огромные перемены во взглядах, очевидный рост «просвещения» затронул даже рядовых, не склонных умничать людей среднего класса. Религиозная вера, например, в значительной степени испарилась, сменившись другой чушью мистического толка. Сегодня, думаю, мало кто станет рассказывать детям, что ребенок, который мастурбирует, непременно окончит дни в палате сумасшедшего дома. Порки тоже скомпрометированы и во многих школах отменены. Недокармливать учеников уже не считается обычным и даже похвальным методом воспитания. Никто уже открыто не задается целью сократить порции ребят до минимума или внушать им, что ради здоровья надо вставать из-за стола таким же голодным, как садился. В целом положение детей улучшилось (отчасти оттого, что сильно уменьшилось их количество). С распространением некоторых знаний по психологии учителям и родителем уже труднее предаваться комфортной слепоте во имя дисциплины. Вот произошедший в наше время случай, свидетелем которого я не был, но известный мне от людей надежных. Девочка, дочь священника, продолжала орошать свою постель в возрасте, когда такие действия уже не подобают. В виде наказания отец привел грешницу на праздничное гулянье в саду и там, выставив дочь на обозрение перед большой компанией, огласил состав страшного преступления, причем для обозначения греховности личико девочки заранее было вымазано черной краской. Не думаю, что Флип и Самбо способны сделать что-то вроде этого, но сомневаюсь, что сюжет уж очень бы их удивил. Времена, конечно, меняются. И все же…

Вопрос не в том, что мальчикам по воскресеньям еще велят пристегивать бутафорские воротники или рассказывают, что младенцев находят под крыжовенным кустом. Такого рода вещи, надо признать, исчезают. Вопрос в том, сохраняется ли в школах ситуация, вынуждающая детей годами жить среди иррациональных страхов и бредовых нелепостей. Но невероятно трудно узнать, что на самом деле думает и чувствует ребенок. Ребенок, на вид столь счастливый, в действительности, может быть, страдает от ужасов, которые он не умеет или не хочет открыть. Живет он в таком чужестранном подводном мире, куда мы способны проникнуть лишь памятью или гаданием. Наш главный ключ здесь то, что сами мы были детьми, хотя многие напрочь все забывают о собственном детстве. Ну сколько ненужных страданий приносят родители, отправляя детей в школу одетыми несоответственно шаблону и отказываясь видеть, сколь это важно! Ребенок порой не вымолвит ни словечка протеста, он ведь вообще большей частью таится. Опаска открывать истинные свои чувства у него переходит просто на инстинктивный уровень. Даже привязанность к ребенку, желание его защищать и лелеять часто становится причиной непонимания. Ребенка, вероятно, любить можно, как вряд ли кого из взрослых, но опрометчиво предполагать, что дитя непременно отвечает взаимностью. Оглянувшись на собственное детство, не помню, чтобы малышом я чувствовал любовь к какому-либо человеку зрелого возраста, за исключением мамы, и даже ей я не доверял в том смысле, что застенчивость принуждала прятать большинство глубоких переживаний. Спонтанная и безусловная эмоция любви вскипала у меня лишь к юным существам. К старым (а «старый» для ребенка – это человек за тридцать, если не за двадцать пять) я испытывал почтение, благоговение, восхищение или печаль от угрызений совести, но был, казалось, отрезан от них стеной страха и робости пополам с физическим отвращением. Люди слишком склонны забывать детские впечатления от взрослых. Огромные взрослые, их жесткие бугристые тела, морщинистая кожа, дряблые обвисшие веки, желтые зубы и веющий при каждом движении душок несвежей одежды, пива, пота и табака! Отчасти взрослые видятся детям чудищами, потому что ребенок смотрит снизу, а это очень неудачный ракурс для созерцания даже самых милых лиц. Кроме того, имея образцом свою новехонькую свежесть, ребенок чрезвычайно взыскателен насчет кожи и зубов. Но самый большой барьер для ребенка – неверное представление о возрасте. Полагая запредельной жизнь после тридцати, дети делают фантастические ошибки: двадцатилетний им видится сорокалетним, сорокалетний – семидесятилетним и т. д. Когда я влюбился в Элси, мне она увиделась взрослой. Снова я ее встретил, когда мне было тринадцать, а ей года двадцать три, и она мне показалась отцветшей дамой средних лет. Старость воспринимается детьми почти непристойным бедствием, которое с ними, с детьми, непонятным образом никогда не случится. Перешагнувшие за тридцать в глазах ребенка – это безрадостные гротески, существа, которые хлопочут о всякой ерунде, которым жить уже недолго, да собственно и незачем. Только у ребенка подлинная, стоящая жизнь. Школьный учитель, воображающий, что дети его любят, ему доверяют, на самом деле объект, вдохновляющий потешаться и передразнивать. Взрослый, который не представляется опасным, ребятам почти всегда кажется смешным.

Я делаю обобщения, вспоминая свой личный детский опыт. И хотя память – штука коварная, нет у нас лучшего способа исследовать работу детского сознания. Только собственной памятью можно понять, какой странной картиной мир отражается в глазах ребенка. Сошлюсь опять-таки на себя. Что бы я увидел, окажись я сегодняшний в моей школе 1915 года? Какими бы мне показались Флип и Самбо, ужасные всесильные монстры? Передо мной стояла бы парочка глуповатых, пустоватых и бестолковых снобов, которые, задыхаясь от энтузиазма, карабкались по лестнице, угрожающий треск которой уже слышен был всякому человеку с мозгами. Испугали бы они меня не больше лесной белки. Между прочим, они виделись мне весьма престарелыми типами, хотя были, пожалуй, моложе, чем я теперь. А появись вдруг передо мной Джонни Хейл с его кулачищами и глумливой румяной физиономией? Просто нагловатый паренек из сотен подобных нагловатых пареньков. Два совершенно разных взгляда на некое реальное явление сосуществуют в моем сознании. Попытку посмотреть глазами другого ребенка и вовсе не осилишь, разве что воображением, способным унести невесть куда. Ребенок и взрослый живут в разных мирах. А если это так, то как мы можем быть уверены, что нынешняя школа не повторяет и сейчас для многих детей прежний страшный опыт? Сданы в утиль молитвенник, латынь, плетки, классовые и сексуальные табу, но страх, ненависть, снобизм, непонимание, возможно, на прежних местах. Личной моей главной бедой было отсутствие чувства соразмерности и сообразности. По этой причине я мог соглашаться с бесчинствами, верить нелепостям, страшно мучиться из-за вещей, вообще не стоивших внимания. И не стоит отмахиваться, говорить мне, что, мол, был «дурачком» и надо бы «получше разбираться». Оглянитесь на собственное детство и вспомните, в какую чепуху верили вы, из-за каких глупостей вы страдали. Конечно, у меня был персональный вариант, но в сущности то же, что у множества других мальчиков. Уязвимость ребенка – он начинает с чистого листа. Не понимает и не оспаривает общество, в котором пришлось жить, и вот его, доверчивого и податливого, заражают чувством неполноценности, давят боязнью неисполнения страшных таинственных законов. Очень может быть, что происходившее со мной в Киприане повторится (пусть и в иной, более тонкой форме) и с кем-нибудь из сегодняшней «просвещенной» школы. В одном, однако, я твердо уверен: закрытые школы-пансионы хуже обычных, где ребенок каждый день после уроков возвращается домой. Родной очаг должен быть рядом; это делает ребенка счастливее. Думаю, известные недостатки английских представителей высшего и среднего класса во многом связаны с основной до недавнего времени практикой отправлять детей воспитываться вдали от дома.

Покинув Киприан, я никогда уже туда не возвращался. Встречи выпускников, вечеринки однокашников вызывают во мне более чем холодную реакцию. Итон, где я был относительно счастлив, я тоже никогда потом не навещал. Один раз, в 1933-м, довелось проехать мимо его стен, я тогда с интересом отметил, что ничего не изменилось, только в магазинных витринах появились радиоприемники. Что касается Киприана, много лет я даже от названия школы содрогался, и невозможно было сколько-нибудь здраво поразмыслить, что же происходило там со мной. Только в последние десять лет я стал всерьез думать об этом, хотя память-то о школе всегда была во мне, жгла меня постоянно. Сейчас, я полагаю, меня бы мало впечатлило посещение этого места (если есть еще что посещать: несколько лет назад донесся слух про бушевавший там пожар). Случись мне проезжать через Истборн, я бы не стал делать крюк в объезд школьного ландшафта. Может, даже притормозил бы у школьных построек, остановился бы на секунду у низкой кирпичной стенки, взглянул бы на торчащее за футбольным полем безобразное здание с асфальтовой площадкой перед входом. А если бы вошел внутрь, вновь дохнуло бы чернилами и пылью классной комнаты, церковным запахом канифоли, затхлой сырью бассейна, вонючим холодком из уборных. Почувствовал бы, наверно, то же, что обычно чувствуют люди при подобных визитах: как мало все изменилось и как я сам поизносился. В реальности, однако, меня туда отнюдь не тянет. Без крайней необходимости в Истборне я не появлюсь. У меня даже возникло предубеждение против графства Сассекс, на землях которого возвели школу Св. Киприана, и взрослым я в Сассексе был лишь раз и ненадолго. Теперь, впрочем, ненавистное место не имеет ко мне отношения. Чары его уже не действуют, у меня даже не хватает злости тешиться надеждой, что Флип и Самбо ушли в мир иной, а школа действительно сгорела.


Май 1947 г.

Опубликовано: «Партизан ревью»,

сентябрь – октябрь 1952 г.

«Луна под водою»

[19]

Моя любимая пивная, «Луна под водою», расположена всего в двух минутах ходьбы от автобусной остановки, но в переулке, так что пьянчуги и всяческое хулиганье дотуда вроде не добираются даже по субботним вечерам.

Здешняя клиентура, хоть и довольно многочисленная, состоит в основном из завсегдатаев, устраивающихся каждый вечер на одном и том же месте и приходящих сюда столько же выпить кружку пива, сколько и просто поговорить.

Если тебя спрашивают, почему ты предпочитаешь тот или другой пивной бар, естественным кажется поставить на первое место само пиво, но вся штука в том, что меня-то в «Луне под водою» привлекает прежде всего то, что называют атмосферой.

Начать с того, что внешний облик и обстановка выдержаны в строго викторианском духе. Тут нет столов со стеклянными крышками или каких-то других современных штучек, нет поддельных балок, укромных местечек у огня или глиняных, под дуб, панелей. Простое дерево, декоративные зеркала за барной стойкой, камины с железной решеткой, багрово-красный потолок с желтоватым налетом от табачного дыма, чучело бычьей головы над каминной доской – во всем чувствуется прочная, надежная грубоватость XIX века.

Зимой здесь обычно ярко горят по меньшей мере два камина, а благодаря викторианской планировке всегда хватает свободного места. К вашим услугам общая стойка, стойка с удобствами, стойка для дам, бутылочное пиво для тех, кому не хватает смелости прилюдно заказать к ужину кружку, наконец, ресторанный зал на втором этаже. Игры только рядом с общей стойкой, так что, если присядешь к другой, нет нужды уворачиваться от летящих дротиков.

Тут всегда тихо, можно поговорить. Ни радио, ни рояля, и даже под Рождество или в иные праздники музыка и песни звучат негромко.

Официантки знают большинство посетителей по имени и всегда уделяют каждому особое внимание. Это женщины средних лет – двое покрасили волосы в какой-то странный цвет, – ко всем, независимо от возраста или пола, они обращаются «дорогой» (именно «дорогой», а не «дорогуша»: бары, где посетителей называют «дорогушами», отдают неприятной вульгарностью).

В отличие от большинства баров в «Луне под водою» продают трубочный табак и сигареты, также аспирин и почтовые марки, всегда охотно позволяют пользоваться телефоном.

Поужинать в «Луне» не поужинаешь, но к вашим услугам всегда имеется киоск, где есть сэндвичи с сосисками, мидии (фирменное блюдо), сыр, маринованные огурцы и те самые безразмерные бисквиты с тминными зернами внутри, которые, кажется, нигде, кроме как в пивных, не найдешь.

Наверху шесть дней в неделю можно заказать хороший, плотный обед – допустим, вырезку с овощами и пирожок с вареньем – примерно за три шиллинга.

Что особенно приятно, так это, что к такому обеду подают разливной портер. Вряд ли в Лондоне найдется хоть 10 процентов пивных, где имеется такой портер, и «Луна» – в их числе. Это легкий, мягкий на вкус портер, и пить его лучше всего из оловянной кружки.

В «Луне» очень придирчиво относятся к сосудам и, скажем, никогда не подадут пинту пива в кружке без ручки. Помимо стеклянных и оловянных тут имеется некоторое количество чрезвычайно симпатичных на вид, клубничного цвета фарфоровых кружек, какие сейчас большая редкость в Лондоне. Фарфоровые кружки вышли из употребления лет тридцать назад, потому что большинство предпочитает прозрачные сосуды, но на мой вкус, пиво лучше пить из фарфора.

Главный сюрприз, ожидающий вас в «Луне», – это сад. Проходишь узким коридором, ведущим наружу из салуна, и оказываешься в довольно большом саду с платанами, под которыми в землю врыты выкрашенные в зеленый цвет столики с расставленными вокруг них железными стульями. В дальнем конце сада – детская игровая площадка с качелями и горками.

Летними вечерами здесь проходят семейные посиделки – устраиваешься под платаном и потягиваешь пиво либо разливной сидр под ласкающий слух визг детей, летящих с горки. Коляски с малышами можно оставить у ворот.

Из всех многочисленных достоинств «Луны» сад представляется мне самым важным, потому что он позволяет выходить целыми семьями, вместо того чтобы мамочка оставалась дома и приглядывала за ребенком, а папочка отправлялся гулять один.

И хотя, строго говоря, детям разрешается быть только в саду, они норовят заглянуть в бар и даже принести выпивку родителям. Кажется, это противоречит закону, но такой закон следует нарушать, ибо за ним стоит абсурдная пуританская традиция отлучения детей – а стало быть, до известной степени и женщин – от пивных баров, что превращает их из места семейных сборищ, каковым они и должны быть, в обыкновенные винные лавки.

«Луна под водою» – это, в моем представлении, идеал пивной, по крайней мере в Лондоне (от пивной в сельской местности ждешь все же несколько иного).

А теперь пора признаться в том, о чем проницательный и трезвомыслящий читатель, наверное, уже догадался и сам. Никакой такой «Луны под водой» в природе не существует.

То есть, возможно, пивная под таким именем и есть, но в таком случае я о ней ничего не знаю, точно так же, как ничего не знаю о какой-либо пивной, обладающей вышеозначенными достоинствами.

Мне известны пивные, где подают хорошее пиво, но нет закуски, пивные, где закуски имеются, но где шумно и много народа, пивные, где тихо, но пиво, как правило, отдает кислятиной. Что же до садов, то навскидку мне приходят в голову лишь два или три места в таком роде.

Но справедливости ради должен все же сказать, что две или три пивных, приближающихся к стандартам «Луны под водою», мне известны. Выше я перечислил десять признаков безупречной пивной, и я знаю одну, что обладает восьмью из них. Правда, даже там нет ни разливного портера, ни фарфоровых кружек.

И если есть те, кому известна пивная, где подают разливной портер и дешевую еду, где есть камины и сад, а радио нет, где напитки разносят по-матерински нежные официантки, я был бы рад услышать ее название, пусть это будет даже нечто весьма прозаическое, например, «Красный Лев» или «Железнодорожная ветка».


«Ивнинг стандард», 9 февраля 1946 г.

Возвращаясь из Бангора

[20]

Новое издание «Детей Элен», романа Джона Хаббертона, впервые увидевшего свет в 1876 году и ставшего в свое время одной из самых популярных книг во всем мире – в пределах одной только Британской империи вышло двадцать пиратских изданий, при этом от продаж сотен тысяч или даже миллионов экземпляров автор получил 40 фунтов стерлингов, – не останется не замеченным ни одним из любителей литературы, кому больше тридцати пяти лет. Нельзя сказать, что это издание безупречно – дешевая, довольно безвкусно иллюстрированная книжица, в которой пропущено множество американских диалектизмов, а продолжение – «Дети других родителей», которое часто включалось в более ранние издания, – так и вообще отсутствует. Тем не менее новая публикация романа – факт отрадный. В последнее время он стал библиографической редкостью, а ведь это одна из лучших в небогатом арсенале американской литературы книг, на которых выросли люди, родившиеся на рубеже столетий.

Сочинения, читанные в детстве, а более всего, быть может, плохие и хорошие плохие книги рисуют ложную картину мира, открывают несуществующие страны, где на протяжении всей жизни можно найти покой, когда тебе плохо, и которые иногда даже способны выдержать испытание поездкой в реальные страны, которые призваны представлять под книжным переплетом. Джунгли, Амазонка, атоллы Тихого океана, Россия, этот край берез и самоваров, Трансильвания со своими боярами и вампирами, Китай Гая Бутби[21], Париж Дафны дю Морье[22] – продолжать можно до бесконечности. Но меня с младых ногтей привлекала только одна вымышленная страна, и имя ей – Америка. Стоит мне выговорить это слово и, сознательно закрыв глаза на подлинную действительность, пробудить видения детских лет, как передо мной возникают две картины – разумеется, одна накладывается на другую, – из которых я убираю множество подробностей.

Одна – мальчик, сидящий за партой в классе со свежепобеленными каменными стенами. Он носит подтяжки, рубашка заляпана пятнами, если это лето, то на ногах ничего нет. В углу класса – ведро питьевой воды и ковш. Мальчик живет в сельском доме, тоже из камня, тоже с побелкой, дом куплен в рассрочку. Он мечтает стать президентом, а его заставляют присматривать, чтобы штабель дров не развалился. Где-то на заднем плане, однако же полностью определяя композицию и смысл рисунка, видна огромного формата, в черном переплете Библия.

Другая картина – фигура высокорослого угловатого мужчины в надвинутой на глаза бесформенной шляпе, опирающегося о деревянный забор и обстругивающего какую-то палку. У него медленно, но безостановочно движется нижняя челюсть. С большими перерывами он произносит какую-нибудь мудрую фразу, вроде «Женщина – самое отвратительное существо на свете, если не считать мула»[23] или «Когда не знаешь, что делать, не делай ничего», но в основном исторгает через щель между передними зубами струю табака. Вот на этих двух, сливающихся воедино, картинах и строится самое раннее мое впечатление об Америке. Первая из них – представляющая Новую Англию, в то время как вторая отражает Юг, – не отпускала меня всего долее.

В круг книг, откуда эти картины были почерпнуты, входят, разумеется, произведения, которые до сих пор воспринимаются как вполне серьезные, такие, например, как «Хижина дяди Тома», но более всего американский дух ощущается в работах второстепенных и почти забытых. Сомневаюсь, например, что кто-нибудь сейчас читает «Ребекку с фермы на Солнечном ручье»[24], роман, довольно долго привлекавший интерес благодаря экранизации, в которой главную роль сыграла Мэри Пикфорд. Или, допустим, цикл повестей «про Кэти», написанных Сьюзен Кулидж («Что сделала Кэти» и другие), книг про девочек и потому «сопливых», однако же сохраняющих пряный привкус заграничности. «Маленькие женщины» и «Хорошие жены» Луизы Мэй Олкотт, по-моему, все еще мелькают на полках книжных магазинов и наверняка имеют своих поклонников. Ребенком я любил обе эти вещи, хотя заключительная часть трилогии – «Маленькие мужчины» – понравилась мне меньше. Образцовую школу, где самым тяжелым наказанием была обязанность исподтишка ущипнуть директора по принципу «мне от этого больнее, чем вам», переварить довольно трудно.

«Дети Элен» принадлежит той категории книг, что и «Маленькие женщины», и появились они примерно в одно и то же время. Далее последовали Артемус Уорд, Брет Гарт, многочисленные песенки, гимны и баллады, а также стихи о Гражданской войне, такие как «Барбара Фритчи» («стреляй, коль надо, мой герой, за честь и родину – горой!») или «Маленький Гиффорд из Теннесси». Были и другие, но уж настолько третьестепенные книги, что их и поминать нет смысла, а также журнальные рассказы, из которых запомнились только старые заложенные и перезаложенные поместья. Что еще? «Красавчик Джо» – американский ответ на «Черного Красавчика»[25], который и сейчас продается на книжных развалах по шесть пенсов за экземпляр. Все названные мною книги были написаны задолго до 1900 года, но специфический американский привкус ощущается и в нынешнем столетии, например в комиксах серии «Бастер Браун»[26] и даже в романе Бута Таркингтона «Пенрод», написанном во втором десятилетии XX века. Этим ароматом слегка веет даже от книг о животных Эрнста Сетона-Томпсона («Дикие животные, которых я знал» и др.); сейчас его рассказы вышли из моды, но у детей, родившихся до 1914 года, они вызывали слезы так же безотказно, как «Непонятый»[27] у детей предыдущего поколения.

Несколько позже мои представления об Америке были откорректированы песенкой, которая и поныне хорошо известна и которая, если не ошибаюсь, включена в сборник «Шотландские студенческие песни». Самого сборника я не нашел, что в наши бескнижные времена не удивительно, так что приходится цитировать по памяти. Вот начало:

Бангорской ли спаленный

Жарой вернется, горд,

Иль солнцем позлащенный

В тиши шотландских гор,

Заросший бородою,

Здоров и крепкотел, —

С повадкой удалою

Студент, красив и смел![28]

В какой-то момент в вагон входит «селянка» – «красивая малышка», как поется в песенке. От паровоза вьется шлейф золы, в глаз юному охотнику-студенту попадает крохотный уголек, селянка извлекает его, спутники – пожилая пара – явно скандализованы. Вскоре поезд влетает в длинный тоннель, «черный, как египетская ночь». Когда он вновь выезжает на свет божий, становится видно, что лицо селянки залито краской; причина ее смущения обнаруживается, когда нам сообщают, что

Но не помочь беде:

На грех, сережка-крошка

Застряла в бороде!

Не знаю, когда именно была написана эта песенка, но, судя по тому, что в поезде нет электричества, а угольная пыль в вагоне считается явлением вполне нормальным, речь идет даже не о конце, но скорее о середине XIX века.

Связывает эту песенку с книгами вроде «Детей Элен», во-первых, некий налет очаровательного простодушия – кульминация, то, что должно слегка шокировать слушателя или читателя, возникает в эпизоде, с которого любая современная юмореска только начиналась бы, – а во-вторых, некоторая вульгарность языка, смешанная с чем-то вроде культурной претенциозности. «Дети Элен» написаны в юмористическом, даже фарсовом духе, но вместе с тем здесь то и дело встречаются такие выражения, как «со вкусом» и «по-дамски», и комический эффект книги возникает главным образом от того, что небольшие неприятности случаются на фоне подчеркнутого аристократизма. «Привлекательная, умная, сдержанная, со вкусом одетая, без малейшего намека на склонность к флирту и томность, она сразу же возбудила во мне сильнейшую симпатию», – так автор описывает героиню, а в другом месте добавляет: «стройная, свежая, опрятная, спокойная, симпатичная, с живым взглядом, улыбчивая и наблюдательная». Иные детали открывают превосходный вид на ныне исчезнувший мир: «Насколько я понимаю, мистер Бертон, это вам принадлежит цветочное оформление прошлогодней ярмарки Святого Захарии? Прям-таки самая красивая выставка за весь сезон». Но несмотря на повторяющееся употребление оборота «прям-таки» и другие архаизмы – «гостевая» вместо «гостиной», «покои» вместо «спальни», прилагательное («подлинный») там, где требуется наречие, и так далее – книга не выглядит настолько уж «продвинутой», и множество ее поклонников полагают, что написана она была где-то на переломе столетий. А на самом деле еще раньше – в 1875 году, о чем можно судить по возрасту героя – ему двадцать восемь, а он уже успел побывать на Гражданской войне.

Книга совсем небольшая, сюжет незамысловат. Сестра уговаривает брата – молодого холостяка – присмотреть за домом и двумя сыновьями, трех и пяти лет, пока они с мужем уезжают на двухнедельные каникулы. Своими бесконечными выходками – в пруд прыгают, всякую гадость глотают, ключи в колодец швыряют, за бритву хватаются и тому подобное – дети буквально сводят героя с ума, но в то же время способствуют его помолвке с «очаровательной девушкой, которой (он) уже почти год любовался издалека». Все это происходит на отдаленной окраине Нью-Йорка, в обстановке, представляющейся ныне на удивление покойной, домашней, где все живут по правилам, которые, согласно нынешним понятиям, совсем не похожи на американский образ жизни. Все, любой поступок, подчинены этикету. Пройти мимо экипажа, в котором едут дамы, в сдвинутой набок шляпе, – позор; поприветствовать знакомого в церкви – признак дурного воспитания; объявить о помолвке после каких-то десяти дней ухаживания – грубое нарушение норм общественного поведения. Мы привыкли воспринимать американское общество как куда более открытое, вольное и в культурном смысле демократическое, нежели наше собственное, а читатель сочинений Марка Твена, Уитмена, Брет Гарта, не говоря уж о рассказах про ковбоев и краснокожих, печатающихся в еженедельных изданиях, рисует себе картину дикого, ничем не стесненного мира, населенного разного рода отчаянными искателями приключений, у которых нет ни корней, ни привязанности к какому-то одному месту. Такого рода Америка, конечно, тоже существовала в XIX веке, но в более густо, чем на Западе, населенных штатах Новой Англии, общественный порядок, сходный с тем, какой изображает Джейн Остен, судя по всему, сохранялся дольше, чем в Англии старой. И трудно не почувствовать, что он был привлекательнее, нежели тот, что сложился в результате стремительной индустриализации позднейших времен. Люди, населяющие мир «Детей Элен» или «Маленьких женщин», может, и смешноваты, но не испорчены. Есть в них нечто, лучше всего, быть может, определяемое как прямодушие или добронравие, основанное частично на безусловном благочестии. Разумеется, тут все ходят по воскресеньям в церковь и молятся, приступая к трапезе и перед сном; вместо сказок детям читают отрывки из Библии, а если они просят что-нибудь спеть, то это будет, наверное, «Слава, слава, Аллилуйя!». Быть может, признаком душевного здоровья массовой литературы этого времени можно счесть и то, как открыто в ней говорят о смерти. «Малышка Фил» – брат Бадж и Тодди – умирает практически в самом начале «Детей Элен», и далее не раз, со слезами на глазах, говорится о его «крохотном гробике». Современный писатель, разворачивая сходный сюжет, наверняка о гробе и не обмолвился бы.

Английским детям все еще дается американская прививка в виде фильмов, но общее представление о том, что американские книги – это лучшее чтение для детей, осталось в прошлом. Кто без дрожи в сердце возьмется воспитывать своего ребенка на раскрашенных «комиксах», в которых злодеи-профессора изготавливают в подземных лабораториях атомную бомбу, покуда Супермен со страшным грохотом прорезает облака, не обращая внимания на пулеметные пули, отскакивающие от его груди, как горошины, а платиновых блондинок насилуют, или что-то в этом роде, железные роботы и динозавры с туловищем длиной в 50 футов? От Супермена до Библии и штабеля дров путь долог. Прежние детские книги, или книги, которые ребенку стоило бы прочитать, отличались не только простодушием, но и какой-то естественной веселостью, в них господствовало бодрое, радостное настроение – результат, надо полагать, неслыханной свободы и чувства уверенности в себе, которое испытывала Америка XIX века. Именно это сближает такие, столь далеко, кажется, отстоящие друг от друга книги, как «Дети Элен» и «Жизнь на Миссисипи». В одной представлена мирная книжная, домашняя среда, в другой – дикий мир бандитов, золотоискателей, дуэлянтов, пьяниц и игроков; но в обеих ощутима внутренняя вера в будущее, чувство свободы и безграничности открывающихся возможностей.

Америка XIX века – богатая, пустынная земля, располагающаяся в стороне от мировых событий, земля, которую не преследует двойной кошмар почти любого современника, – кошмар безработицы и кошмар государственного вмешательства в частную жизнь. Там существовали классовые разграничения, выраженные более четко, чем сегодня, там была нищета (в «Маленьких женщинах», уместно напомнить, семья пребывает в столь тяжелом положении, что одной из дочерей приходится продавать парикмахеру волосы), но никто тогда не испытывал всеподавляющего чувства беспомощности, характерного для дня сегодняшнего. Места хватало всем, и, если упорно трудиться, можно быть уверенным в том, что проживешь – и даже разбогатеешь; это было общее верование, а для преобладающей части населения и того больше – истина. Иными словами, американская цивилизация XIX века была капиталистической цивилизацией в ее лучших проявлениях. Вскоре после Гражданской войны начался неизбежный упадок. Тем не менее на протяжении еще как минимум нескольких десятилетий жизнь в Америке была гораздо веселее, чем жизнь в Европе, – тут было больше событий, больше красок, больше разнообразия, больше возможностей, а книги и песни отличались большей свежестью и какой-то детской непосредственностью. Этим, на мой взгляд, и объясняется популярность «Детей Элен» и вообще «легкой» литературы, сделавшей естественным такое положение, при котором английские дети, появившиеся на свет тридцать-сорок лет назад, росли, имея теоретическое представление о енотах, сурках, бурундуках, сусликах, деревьях гикори, арбузах и иных не известных им чертах американского ландшафта.


«Трибьюн», 22 ноября 1946 г.

В защиту романа

Сегодня вряд ли есть нужда специально оговаривать, что престиж романа упал чрезвычайно низко, настолько низко, что замечание типа «я никогда не читаю романов», которое всего десять лет назад звучало в тоне некоторого смущения, сегодня неизменно звучит вполне горделиво. Верно, есть и нынче несколько современных или более или менее современных романистов, которых интеллигенция находит возможным читать; но дело в том, что хороший – плохой роман обычно остается незамеченным, а заурядная хорошая – плохая книга стихов или критических статей по-прежнему воспринимается всерьез. Это означает, что, если вы пишете романы, аудитория ваша автоматически окажется ниже уровнем, чем оказалась бы, выбери вы иную литературную форму. Имеются две вполне очевидные причины, отчего в таких обстоятельствах написать хороший роман скоро станет совершенно невозможно. Даже сейчас роман на наших глазах хиреет, и хирел бы намного быстрее, будь у большинства романистов представление о том, кто читает их книги. Легко сказать, конечно (см., например, ехидную статью Беллока), что роман – это презренная форма искусства и что его судьба вообще не имеет никакого значения. Сомневаюсь, что такая точка зрения стоит полемики. Лично я, по крайней мере, считаю само собою разумеющимся, что роман заслуживает спасения и, чтобы спасти его, надо убедить интеллигентных людей относиться к нему всерьез. Именно поэтому имеет смысл задуматься об одной из главных причин (а с моей точки зрения, самой главной) падения престижа романа.

Беда в том, что роман захваливают. Спросите любого мыслящего человека, отчего он «никогда не читает романов», и, как правило, убедитесь, что происходит это, потому что отталкивает та чушь, что пишут о них в рецензиях, больше похожих на рекламу. Примеров тому несть числа. Вот только один – из «Санди таймс» за прошлую неделю: «Если, прочитав эту книгу, вы не завизжите от удовольствия, душа ваша мертва». Судя по цитатам на обложках, так, или почти так пишут сейчас едва ли ни о каждом из вновь появляющихся романов. Любому из тех, кто воспринимает то, что пишет «Санди таймс», всерьез, жизнь должна показаться одной долгой гонкой. Вас буквально обстреливают романами по пятнадцать штук на день, и каждый из них – незабываемый шедевр, который просто нельзя пропустить, иначе нанесешь себе душевную рану. Потому читателю должно быть очень трудно выбрать в библиотеке нужную книгу, и потому чувствуешь себя виноватым, если не визжишь от восторга. На самом деле, однако, никого, кто хоть что-то понимает в литературе, такие отзывы не обманут, и презрение, которое вызывают рецензии на романы, распространяется на сами романы. Когда все, что на тебя обрушивается, объявляют плодом работы гения, вполне естественно, что это все воспринимается как халтура. В интеллигентских кругах такое восприятие стало повсеместным. Признаться в любви к романам в наши дни – это почти то же самое, что признаться в том, что тебе не терпится съесть замороженный кокос или что ты предпочитаешь Джерарду Мэнли Хопкинсу Руперта Брука.

Все это очевидно. А вот что, мне кажется, не столь очевидно, так это, каким образом могла возникнуть нынешняя ситуация. То есть с виду-то все очень просто – обыкновенный циничный сговор. Зет пишет книгу, Игрек ее публикует, а Икс рецензирует в «Даблью уикли». Если рецензия не та, что нужно, Игрек отзывает рекламу, так что Иксу остается либо написать, что свет увидел «незабываемый шедевр», либо получить от ворот поворот. По существу, так оно и есть, и рецензирование романов оказалось в столь жалком положении потому в основном, что у любого рецензента имеется некий издатель или издатели, которые негласно дергают его за хвост. Но в то же время дело обстоит не так элементарно, как выглядит. Различные участники мошеннической сделки действуют совместно без предварительной договоренности и оказываются – во всяком случае, отчасти – в нынешнем своем положении против воли.

Прежде всего не следует думать, как это часто бывает (см., например, колонку «Бичкомбера»[29]), что романисту нравится или даже он сам в какой-то мере провоцирует появление такого рода рецензий. Напротив, никому не понравится, когда говорят, что ты написал душераздирающую историю любви, которая будет жить, пока жив английский язык; хотя и не услышать таких слов тоже радости мало, потому что всем авторам говорят одно и то же, и если ты – исключение, то из этого, вероятно, следует, что спроса на твои книги не будет. Комплиментарная рецензия – это, по существу, коммерческая необходимость, как и рекламная аннотация на супере, расширенным вариантом каковой она, собственно, и является. Но и несчастного продажного рецензента не стоит винить за чушь, которую он несет. Специфические обстоятельства, в которых он оказался, просто не оставляют ему иного выбора. Ибо даже если речь не идет о подкупе, прямом или косвенном, такой вещи, как качественное рецензирование романов, просто не может быть, пока мы не зададимся вопросом: а все ли романы заслуживают рецензирования?

Периодическое издание получает свою ежедневную порцию книг и посылает дюжину из них наемнику-рецензенту Икс, у которого есть жена и дети и которому необходимо заработать за рецензию свою гинею, а лучше полкроны. Есть две причины, полностью исключающие для Икс возможность сказать о переданных ему на рецензирование книгах правду. Прежде всего одиннадцать из двенадцати этих книг вряд ли зажгут в нем хоть искорку интереса. Не то чтобы они было как-то особенно плохо написаны, просто книги это никакие, безжизненные, ни о чем. Если бы ему за то не платили, он и строчки бы единой не прочитал, и почти в любом случае единственно честная рецензия, им написанная, звучала бы так: «Эта книга не пробудила во мне никаких мыслей». Но кто согласится заплатить за такой отзыв? Ясно, что никто. Таким образом, Икс, которому надо сварганить, скажем, полторы странички о ничего не сказавшей ему книге, с самого начала оказывается в ложном положении. Обычно он кратко пересказывает сюжет (из чего автор, между прочим, может заключить, что книгу рецензент так и не прочитал) и добавляет комплиментов, равных по своей искренности улыбке проститутки.

Но хуже, намного хуже, другое. От Икса ждут, что он не только расскажет, о чем книга написана, но и оценит, как она написана – хорошо или дурно. Поскольку Икс перо в руке держать умеет, он, скорее всего, не дурак, или, во всяком случае, не настолько глуп, чтобы допустить, будто «Вечная нимфа» – это самая выдающаяся из трагедий всех времен и народов. Вернее всего, любимый его романист – если он вообще читает романы, – это Стендаль, или Диккенс, или Джейн Остен, или Д. Г. Лоуренс, или Достоевский, или кто-то из авторов, несравненно более значительных, чем нынешний средний романист. Из этого следует, что начинать ему приходится, резко занижая планку. Как мне уже приходилось где-то писать, принять к среднему современному романисту хоть сколько-нибудь пристойный стандарт – это то же самое, что взвешивать блоху на весах, предназначенных для взвешивания слона. Такие весы, если положить на них блоху, просто ничего не покажут; начать придется с замены весов, что уже само по себе засвидетельствует, что есть блохи большие и блохи маленькие. Именно этим примерно и занят Икс. Нет смысла из раза в раз, откликаясь на одну книгу за другой, повторять: «Это халтура», потому что, заметим еще раз, никто тебе за это не заплатит. Иксу приходится, и довольно часто, либо находить нечто, халтурой не являющееся, либо получать расчет. А это и означает понижать планку до уровня, на каком, допустим, роман Этель М. Делл «Путем орла» считается вполне приличной книгой. Но если существует шкала ценностей, по которой «Путь орла» считается вполне приличной книгой, а «Вечная нимфа» и вовсе выдающейся, то куда в таком случае поместить «Собственника»?[30] Душераздирающая история любви, потрясающий, мощный шедевр, незабываемый эпос, которому суждено жить, пока жив английский язык, и так далее и тому подобное (ну а если говорить о действительно хороших книгах, то термометр зашкалит). Начав с допущения, что хороши все романы, рецензент уже не может остановиться, поднимаясь по бесконечной лестнице эпитетов. И sic itur ad Gould[31]. Множество рецензентов идут этой дорогой. Начав с более или менее честными намерениями, они по прошествии двух лет с маниакальным упорством возглашают, что «Алая ночь» мисс Барбары Бедуорси – это произведение самое поразительное, яркое, безупречное, незабываемое, шедевральное, предельно земное и так далее, и так далее, и так далее. Совершив первородный грех превращения дурной книги в хорошую, они уже не могут выбраться из этой ловушки. А с другой стороны, не согреши таким образом, и рецензиями себе на жизнь не заработаешь. Ну а любой интеллигентный читатель с омерзением отворачивается, и выразить романам свое презрение становится своего рода снобистским долгом. Этим объясняется тот удивительный факт, что роман, обладающий подлинными достоинствами, остается незамеченным, просто потому что его восхваляют в тех же выражениях, что и обыкновенную халтуру.

Многие говорят, что романы лучше вообще не рецензировать. Может быть, только предложение это бесполезно, потому что неосуществимо. Ни одна из газет, зависящих от издательской рекламы, не может себе позволить от нее отказаться, и хотя наиболее просвещенные из них, возможно, отдают себе отчет в том, что ничуть не пострадают, если рецензий в рекламном духе появляться не будет, все равно положить конец этой традиции не могут по той же причине, по какой страны не могут разоружиться – никто не хочет быть первым. Таким образом, подобным рецензиям суждена долгая жизнь, и они будут становиться все хуже и хуже; единственное лекарство от них – исхитриться создать такое положение, при котором на них просто перестанут обращать внимание. Но это возможно только в том случае, если где-нибудь как-нибудь возникнет настоящая школа рецензирования, которая задаст сопоставительные стандарты. Иначе говоря, есть нужда всего в одном периодическом издании (для начала достаточно и одного), которое сосредоточится на рецензировании романов, отказываясь при этом замечать халтуру, и в котором рецензенты будут действительно рецензентами, а не марионетками, щелкающими челюстями, стоит лишь издателю дернуть за ниточку.

Могут сказать, что такие издания уже существуют. Есть, например, немало высоколобых журналов, где романы пусть и скупо, но рецензируются всерьез, а не для вида.

Все так, но дело в том, что для таких изданий рецензирование романов – дело побочное, и уж, конечно, они даже не пытаются отслеживать весь объем текущей литературной продукции. Они принадлежат миру высоколобых, а в этом мире уже вошло в привычку считать, что само чтение романов – занятие недостойное. Но роман – это популярная форма искусства, и подходить к нему с позиций «Крайтериона» или «Скрутини»[32] с их представлением о литературе как игре в бисер (одной бусиной больше, одной меньше, в зависимости от обстоятельств) между узкими группками посвященных бессмысленно. Романист – это по преимуществу повествователь, а хорошим повествователем можно быть, не являясь «интеллектуалом» в узком смысле слова (взять, к примеру, Троллопа, Чарлза Рида, Сомерсета Моэма). Каждый год публикуется порядка пяти тысяч романов, и Ральф Штраус[33] заклинает вас прочитать их все, во всяком случае, сам бы он прочитал, если бы нужно было все их отрецензировать. «Крайтерион», наверное, снисходит до того, чтобы заметить с дюжину. Но между пятью тысячами и дюжиной может оказаться сто или двести или даже пятьсот романов, в которых обнаруживаются самые разнообразные, но истинные достоинства, и именно на них следовало бы сосредоточиться критику, который вообще читает романы.

Но для начала главное – определить критерий оценки. Большое количество романов не заслуживает даже упоминания (представьте только, какой ужасный ущерб был бы нанесен критике, если бы каждая серия «Записок Пег» удостаивалась торжественного отклика), но даже те, что заслуживают, располагаются на совершенно разных этажах литературы. «Лотерея» – хорошая книга, равно как и «Остров доктора Моро», а вместе с ними – «Пармская обитель» и «Макбет», но «хороши» все они на разных уровнях. Точно также «Когда приходит зима», и «Любимые», и «Асоциальные социалисты», и «Латы сэра Ланселота» – все это плохие книги, но опять-таки «плохие» каждая на своем уровне. Именно этот факт рецензенты-халтурщики сознательно игнорируют. Надо найти какую-нибудь возможность выработать систему, причем довольно строгую, распределения книг по категориям – А, Б, В и так далее, так, чтобы независимо от того, хвалит рецензент книгу или бранит, можно было, по крайней мере, понять, хочет ли он, чтобы мы поняли, насколько серьезны его оценки. Что же касается рецензентов, это должны быть люди, которым действительно интересно искусство романа (и это, наверное, люди не высоколобые, и не узколобые, и не среднелобые, но гибколобые), люди, которым не безразлична форма, но еще более небезразлично содержание – то, о чем написана книга. Таких людей немало; если взглянуть на ранние опыты иных самых ничтожных в кругу рецензентов-халтурщиков, можно убедиться, что начинали они именно в таком духе, хотя сейчас совершенно безнадежны. Кстати, было бы совсем неплохо, если бы рецензированием романов занималось побольше любителей. Весьма вероятно, что человек, не зарабатывающий писаниями себе на жизнь и прочитавший книгу, которая произвела на него сильное впечатление, расскажет, о чем она написана, лучше, чем компетентный, но скучный профессионал. Именно поэтому американские рецензии, при всей своей тупости, лучше английских; в них больше любительства, а это значит – больше серьезности.

Мне кажется, примерно таким способом, который я только что описал, роман сможет восстановить свою репутацию. Что нам по-настоящему нужно, так это издание, которое держало бы руку на пульсе текущей литературы и вместе с тем не стало бы понижать критерии оценки. Пусть это будет издание незаметное, такое, в каком издатели рекламу размещать не будут; но, с другой стороны, услышав, что где-то прозвучала похвальная оценка, действительно представляющая собой оценку, они с охотой процитируют ее на суперобложке. Если речь идет даже о совсем скромном издании, вполне вероятно, его продукция поднимет общий уровень рецензирования романов, ибо та чушь, что несется со страниц воскресных газет, не иссякает только потому, что ее не с чем сравнить. Но даже если рекламное рецензирование будет продолжаться в том виде, в каком оно существует сейчас, оно утратит прежнее значение, ибо зазвучат трезвые критические голоса, дающие понять немногим, что серьезные умы все еще могут посвятить себя чтению романов. Ибо подобно тому, как Господь, посуливший, что не разрушит Содом, если в нем найдутся хоть десять праведников, роман не подвергнется общему осмеянию, если люди будут знать, что где-то каким-то образом работают рецензенты, у которых в голове не одна солома.

Ну а пока, если вы хоть иногда открываете романы и уж тем более их пишете, картина открывается в высшей степени удручающая. Само слово «роман» порождает мгновенные ассоциации со словами «суперобложка», «гений» и «Ральф Штраус» так же безотказно, как слово «цыпленок» рифмуется со словами «хлебный соус». Интеллигентные люди едва ли не инстинктивно бегут романов, как чумы; в результате уже состоявшиеся романисты превращаются в ничто, а дебютанты, которым «есть что сказать», начинают подыскивать какую-нибудь иную форму высказывания. Что за всем этим должен последовать упадок, представляется очевидным. Посмотрите хоть на дешевое чтиво, валяющееся на прилавках любого вокзального киоска. Это не более чем отходы романа, имеющие такое же отношение к «Манон Леско» и «Дэвиду Копперфилду», какое болонка имеет к волку. Представляется вполне вероятным, что в непродолжительном времени средний роман будет не сильно отличаться от четырехпенсовой повестушки, хоть, нет сомнений, появится в переплете за семь с половиной шиллингов, под медные звуки издательских труб. Кто только не предсказывал в последнее время, что роман обречен на гибель уже в ближайшем будущем. Я в это не верю – по причинам, перечисление которых было бы слишком долгим, но которые довольно очевидны. Гораздо более вероятно – если только не удастся заставить вернуться к нему лучшие литературные силы, – что он сохранится в какой-нибудь пустой, жалкой, упадочной форме вроде современных надгробий или в духе кукольных представлений с участием горбуна Панча и его жены Джуди.


«Нью инглиш уикли», 12 и 19 ноября 1936 г.

Смешно, но не вульгарно

Великая эпоха английской юмористики – не шаржей, не сатир, но просто юморесок – пришлась на первые три четверти XIX столетия.

В это время увидели свет бесчисленные комические истории, вышедшие из-под пера Диккенса, блестящие бурлески и новеллы Теккерея, такие как «Роковые сапоги» и «Малый обед у Тимминса», «Охота мистера Джоррока» Сартиса, «Алиса в Стране чудес» Льюиса Кэрролла, «Уроки миссис Кодл» Дугласа Джерролда, а также немалое количество юмористических стихов Р. Х. Барэма, Томаса Худа, Эдварда Лира, Артура Хью Клау, Чарлза Стюарта Калверли и других. Еще два шедевра в том же духе, «Наоборот» Ф. Эстли и двухтомный «Дневник анонима» Гроссмита появились совсем немногим позже указанного мною времени. К тому же примерно до начала 60-х годов XIX века сохранялось такое явление, как комические рисунки, достаточно сослаться на иллюстрации Крукшенка к сочинениям Диккенса, иллюстрации Лича к юморескам Сартиса и даже иллюстрации Теккерея к собственным текстам.

Я не хочу сказать тем самым, будто в нынешнем столетии вообще не появилось сколько-нибудь значительных произведений в юмористическом духе. Мы прочитали, например, книги Барри Пейна, У. У. Джейкобса, Стивена Ликока, П. Г. Вудхауса, Х. Г. Уэллса (те, где он склонен к улыбке), Ивлина Во, наконец – хотя это скорее сатира, нежели юмор, – Хилари Беллок. Тем не менее следует признать, что не над чем нам сейчас посмеяться так, как смеялись некогда над «Записками Пиквикского клуба», и что, быть может, еще более важно, – не выходит и не выходило за последние десятилетия ни одного первоклассного периодического издания юмористического свойства. Привычные обвинения в адрес «Панча»[34], что, мол, «не таков он нынче, каким был когда-то», пожалуй, в настоящий момент не вполне справедливы, ибо сейчас он смешнее, чем десять лет назад; но в то же время он далеко не так смешон, как девяноста лет назад.

Точно так же утратили былую живость юмористические стихи – в этом жанре английской поэзии нынешнего века похвастать нечем, за исключением разве что сочинений Беллока и одного-двух стихотворений Честертона; что же касается карикатур как таковых, а не просто иллюстраций к литературным текстам, то они и вовсе сделались величайшей редкостью.

Все это общепризнано. Если вам захотелось посмеяться, вы скорее отправитесь в мюзик-холл или на какой-нибудь из фильмов Уолта Диснея, или переключите телевизор на канал, где показывают фильм с участием Томми Хэндли[35], или купите пару-другую почтовых открыток с рисунками Доналда Макгилла[36], нежели откроете какую-нибудь книгу или периодическое издание. Точно так же общепризнано, что американские писатели-юмористы и рисовальщики обогнали нас, англичан. Сегодня нам некого выставить против Джеймса Тербера или Деймона Раньона.

Мы не можем с уверенностью сказать, как смех зародился и какие биологические потребности он удовлетворяет, но что, в самом общем смысле, вызывает смех, – да, можем.

Нечто смешно, когда оно, это нечто, нарушает установившийся порядок вещей, но так, чтобы никого при этом не обидеть и не напугать. Любая шутка – это игрушечная революция. Если вам угодно определить, что такое юмор, в двух словах, можно сказать так: это величавость, посаженная на гвоздик с оловянной шапочкой. Все, что – неважно, что именно, – подрывает величавость и сбрасывает ее с пьедестала, желательно с грохотом, то и смешно. Чем выше пьедестал, тем смешнее. Швырнуть пирог с заварным кремом в епископа смешнее, чем в викария. Имея в виду этот общий принцип, мне кажется, легче увидеть, что случилось с английской юмористической литературой в этом столетии.

Едва ли не все нынешние английские юмористы слишком добронравны, слишком мягкосердечны и слишком непритязательны, причем непритязательны осознанно. Возникает впечатление, что романы П. Г. Вудхауса или стихи А. П. Херберта неизменно адресуются процветающим биржевикам, отвлекающимся на полчаса от дел насущных в гостиной какого-нибудь пригородного гольф-клуба. Больше всего им и им подобным не хочется копаться в грязи, неважно какой – моральной, религиозной, политической или интеллектуальной. Не случайно лучшие нынешние писатели-юмористы – Беллок, Честертон, а также авторы популярных песенок «Тимоти Шай» и совсем недавней «Бичкомбер», – приверженцы католицизма, иначе говоря, люди серьезные и откровенно готовые нанести удар ниже пояса. Нелепое свойство современного английского юмора – отход от брутальности и страх перед интеллектом, – можно выразить в одной фразе: «смешно, но не вульгарно». «Вульгарно» в данном контексте означает «неприлично», и можно сразу же согласиться с тем, что лучшие шутки – вовсе не обязательно шутки сальные. Например, Эдвард Лир или Льюис Кэрролл таким образом не шутили никогда, а Диккенс и Теккерей крайне редко.

Вообще, в целом ранние викторианские писатели избегали шуток, связанных с сексом, хотя кое у кого, например, у Сартиса, Марриота и Барэма, можно найти следы грубого юмора XVIII столетия. Но беда в том, что характерное для наших времен пристрастие к тому, что называют «чистым юмором», означает на деле общее нежелание касаться серьезных или неоднозначных предметов. В конце концов, неприличие – это одна из форм вызова. «Рассказ Мельника» Чосера – бунт в сфере морали, точно так же, как «Приключения Гулливера» – бунт в сфере политики. Правда состоит в том, что смешным, да так, чтобы запомнилось, не станешь, не обратившись в какой-то момент к предметам, которые богатые, сильные и самодовольные предпочли бы обойти молчанием.

Выше я назвал кое-кого из наших лучших писателей-юмористов XIX столетия, но контраст с временами нынешними бросится в глаза еще больше, если отступить назад и вспомнить мастеров юмора более ранних времен – хотя бы Чосера, Шекспира, Свифта, авторов пикарескных романов – Смоллета, Филдинга и Стерна. А ведь можно обратиться и к иностранным писателям, от Античности до Нового времени, – Аристофану, Вольтеру, Рабле, Боккаччо, Сервантесу. Всем им свойственна и брутальность, и откровенность. Людей заворачивают в одеяло, они падают в парник для огурцов, их прячут в корзинах для грязного белья, они крадут, лгут, мошенничают и вообще оказываются в самых разных унизительных ситуациях. И все великие писатели-юмористы обнаруживают склонность разоблачать верования и убеждения, на которых стоит государство. Боккаччо пишет об Аде и Чистилище в духе фабльо, Свифт насмехается над самой идеей человеческой добродетели, Шекспир заставляет Фальстафа возносить хвалу трусости в разгар военного сражения. Что же касается святости брачных уз, то это вообще ключевой объект насмешки в христианском обществе на протяжении большей части последнего тысячелетия.

Из этого отнюдь не следует, будто юмор по самой своей природе аморален или антисоциален. Шутка, даже в самой острой своей форме, – это лишь преходящий бунт против добродетели, и цель ее состоит не в том, чтобы принизить человека, но в том, чтобы напомнить, что он уже и без того принижен. Склонность к самым неприличным шуткам вполне может сосуществовать с самыми строгими моральными стандартами, как у Шекспира. Иные писатели-юмористы вроде Диккенса преследуют определенную политическую цель, другие, в духе Чосера или Рабле, принимают испорченность общества как некую неизбежность; но никто из писателей-юмористов любого ранга не исходил из того, что общество устроено правильно. Юмор – это развенчание человечества. И смешно только то, что относится к людям. Животные, допустим, смешны лишь в той степени, в какой они представляют собой карикатуру на нас самих. Камень сам по себе не может быть смешным, но он становится смешным, если попадает в глаз человеку или на нем высекают лик человеческий.

При этом существуют и более тонкие методы развенчания, нежели бросок куска пирога с заварным кремом. Юмористический потенциал содержится, например, в чистой фантазии, которая опрокидывает представление человека о себе как о личности не только величавой, но и трезвомыслящей. Юмор Льюиса Кэрролла – это, по существу, насмешка над логикой, а юмор Эдварда Лира – это нечто вроде полтергейста, вторгающегося в сферу здравого смысла. Когда Черная Королева замечает: «Я видела холмы, в сравнении с которыми ты бы этот холм назвала равниной», она, по-своему, подрывает основы общества не менее яростно, нежели Свифт или Вольтер. Комическое стихотворение, например «Сватовство Йонги-Бонги-Боя» Лира, нередко строится на эффекте создания фантастической вселенной, достаточно похожей на вселенную подлинную, чтобы лишить ее какой бы то ни было величавости. Но чаще оно основывается на контрасте – начинается на высокой ноте, а затем вдруг с треском обрушивается. Примером может служить четверостишие Калверли:

Дитятей по зеленым склонам

Весь день бывал я бегать рад,

Слегка, признаться, усмиренный

Костюмом, что был тесноват[37],

в котором первые две строки должны создать у читателя впечатление, будто перед ним откроется сентиментальная картина нежного счастливого детства.

Или взять «Современного путешественника» Беллока с его романтическими образами Африки:

О Африка, край грез и снов,

Земля бесчисленных песков,

Но джунглей, в общем, тоже…

О ты, Офир, в котором встарь

Сам Соломон, мудрейший царь,

Брал золото для храма,

И, отправляясь в край родной,

Все золото увез с собой,

Оставив только ямы.

В своем «постскриптуме» к стихотворению Уитьера «Мод Маллер» с его куплетами вроде:

Ну а в день, когда их брак свершился,

Братец Мод со злости удавился.

Брет Гарт проделывает, по существу, тот же фокус, как, впрочем – по-своему, разумеется, – и Вольтер в комическом эпосе La Pucelle[38], и Байрон в целом ряде своих произведений.

Легкая английская поэзия нынешнего столетия – см., например, стихи Оуэна Симена, Гарри Грэхема, А. П. Херберта, А. А. Милна и других – представляет собой жалкое зрелище: ей не хватает не только изобретательности, но и интеллекта. Авторы слишком озабочены тем, чтобы не выглядеть умниками – хоть и пишут они в рифму, – чтобы не выглядеть поэтами. Ранневикторианскую легкую поэзию как раз преследует призрак поэтичности; в версификационном смысле она стоит на исключительной высоте, порой в ней возникают аллюзии, и она становится «трудной».

В осколках спина Каллипиги, – смотри,

Черт побери!

Венере Медичи тоже досталось,

Анадиомена же – тоже не малость —

Так пострадала, что нужен бы нам

Пальчиков список, – какая жалость! —

Раскиданных там и сям.

Барэм тут творит чудеса виртуозности, каким позавидовал бы самый серьезный поэт. Или, если вновь обратиться к Калверли, к его «Оде табаку»:

Ты, что в час перед боем

Храбрость несешь с собою,

В сумке потертой седельной

Царишь безраздельно,

Сладок в тиши рассвета,

Слаще – после обеда,

Но всего нам отрадней

В час неги закатный.

Как далее становится ясно из текста стихотворения, Калверли не страшится обложить данью читательское внимание и насыщает строки туманными латинскими аллюзиями. Он пишет не для простаков и демонстрирует – особенно в «Оде пиву» – великолепную способность играть контрастами, ибо сознательно стремится дрейфовать в сторону истинной поэзии, рассчитывая на определенный уровень образованности у читателя.

Получается, нельзя быть смешным, не будучи вульгарным – то есть вульгарным в том смысле, какой вкладывают в это слово те, к кому, кажется, и адресуются по преимуществу нынешние писатели-юмористы. Ибо «вульгарен» не только секс. То же самое можно сказать о смерти, деторождении и нищете – еще трем предметам мюзик-холльного юмора в его лучших образцах. Уважение к интеллекту и развитому интересу к политике считается если и не вульгарным, то, по крайней мере, сомнительным с точки зрения вкуса. Но не получится быть по-настоящему смешным, если твоя главная цель заключается в том, чтобы польстить имущим: слишком многое останется за бортом. На самом деле, чтобы стать смешным, надо быть серьезным. Возникает впечатление, что «Панч», по крайней мере за последние сорок лет, стремится не столько позабавить своего читателя, сколько вселить в него уверенность. Скрытое послание журнала читателю заключается в том, что все, что ни происходит, – к лучшему, и ничему не суждено измениться по-настоящему.

Начиналось все совершенно иначе.


Декабрь 1944 г.

Опубликовано: «Лидер», 28 июля 1945 г.

В защиту П. Г. Вудхауса

[39]

Когда ранним летом 1940 года немцы одним броском завоевали Бельгию, среди их трофеев оказался П. Г. Вудхаус, живший в начале войны на своей вилле Ле Туке и, кажется, до самого последнего момента не отдававший себе отчета в том, что подвергается опасности. Уже попавший в лагерь для перемещенных лиц, он, говорят, обронил: «Быть может, теперь мне удастся написать серьезную книгу». Какое-то время писатель находился под домашним арестом, и по собственному позднейшему свидетельству, обращались с ним вполне доброжелательно, а квартировавшие в соседних домах немецкие офицеры частенько «заглядывали принять ванну или посидеть за столом».

Через год, 25 июня 1941 года, прошло сообщение, что Вудхаус из плена освобожден и проживает в берлинском отеле «Эдлон». Уже на следующий день публика с изумлением узнала, что он согласился выступать на немецком радио с передачами «не политического» содержания. Ознакомиться с полным текстом этих передач затруднительно и доныне, но, судя по всему, было их общим числом пять, между 26 июня и 2 июля, после чего немцы отстранили его от эфира. Первое выступление от 26 июня было, собственно, не передачей по нацистскому радио, но интервью с Гарри Флэннери, корреспондентом компании Си-би-эс, тогда еще державшей в Берлине своего корреспондента. Вудхаус также опубликовал статью в «Сатердей ивнинг пост», написанную еще в лагере для перемещенных лиц.

Статья и радиопередачи были посвящены в основном лагерному быту Вудхауса, но встречались в них и замечания, правда, очень беглые, касающиеся войны. Вот несколько характерных примеров:

«Я никогда не интересовался политикой. Я совершенно не способен испытывать сколь-нибудь агрессивное чувство. Стоит мне почувствовать неприязнь к какой-либо стране, как я сталкиваюсь с вполне приличным парнем. Мы протягиваем друг другу руку, и любые враждебные мысли или чувства рассеиваются.

Недавно начальство смотрело, как мы вышагиваем на плацу, и пришло к разумной мысли: во всяком случае, нас поместили в местную психушку. Я пробыл там сорок две недели. О заключении можно сказать немало хорошего. Оно не дает болтаться по салунам и приучает к чтению. Главное неудобство заключается в том, что тебя надолго отрывают от дома. Когда я вернусь к жене, надо понадежнее спрятать рекомендательное письмо.

До войны я всегда скромно гордился тем, что я англичанин, но теперь, проведя несколько месяцев в этой коробке, или склепе, набитом англичанами, я начинаю испытывать некоторые сомнения… От Германии мне нужно только одно: чтобы она давала мне кусок хлеба, велела господам с ружьями, стоящим у главного входа, смотреть в другую сторону, а все остальное оставила за мной… Взамен я готов передать ей во владение Индию, подарить свои книги с автографом и открыть тайный рецепт приготовления на радиаторе тонко нарезанной картошки. Это предложение сохраняет силу до следующей среды».

Первая из вышеприведенных выдержек породила настоящий скандал. Возмущение вызвали также слова Вудхауса из интервью Флэннери: «выиграет Британия войну или нет», и репутацию его ничуть не улучшило описание (в одной из радиопередач) дурных манер бельгийских узников, с которыми он оказался в лагере для перемещенных лиц. Немцы записали эту передачу на пленку и много раз повторяли ее в эфире. Кажется, они почти не подвергали цензуре тексты Вудхауса, позволяя ему не только шутить на тему условий лагерной жизни, но и ссылаться на то, что «все заключенные лагеря Трост от души верят в окончательную победу Британии». Тем не менее общий смысл радиопередач сводился к тому, что обращались с ним прилично и зла он ни на кого не держит.

Передачи сразу вызвали в Англии взрыв негодования. Последовали запросы в парламенте, сердитые отклики прессы, поток писем от собратьев-писателей, главным образом неодобрительных, хотя один-два автора призывали не судить слишком поспешно, а кое-кто оговаривался в том смысле, что Вудхаус не ведает, что творит. 15 июля Би-би-си обнародовала исключительно резкое послесловие комментатора «Дейли миррор», писавшего под псевдонимом Кассандра: он заклеймил Вудхауса «предателем родины». В послесловии употреблялись такие выражения, как «квислингист»[40] и «прихлебатель фюрера». Главное же обвинение заключалось в том, что участие в нацистской пропаганде стало ценой, которую Вудхаус заплатил за освобождение из лагеря.

Кое у кого послесловие Кассандры вызвало протест, но в целом лишь сплотило ряды противников Вудхауса. В частности, множество библиотек, причем из числа ведущих, прекратили выдачу его книг. Вот характерное сообщение:

«Уже через двадцать четыре часа после выступления Кассандры, обозревателя газеты «Дейли миррор», Совет округа Урбан (Северная Ирландия) запретил выдачу книг Вудхауса в городской библиотеке Портдауна. Мистер Эдвард Макканн заявил, что передача Кассандры поставила точку в этой истории. Юморист Вудхаус больше не существует». («Дейли миррор»)

Вдобавок Би-би-си сняла с эфира чтение стихов Вудхауса, и запрет этот действовал еще года два. В декабре в парламенте прозвучало предложение предать Вудхауса суду за измену родине.

Есть старая присказка: если швыряться грязью в одно и то же место, какой-то кусок непременно прилипнет; вот и к Вудхаусу грязь прилипла, правда, весьма необычным образом. Сложилось впечатление, что в своих радиопередачах (при том, что никто не помнит, о чем в них шла речь) он выступает не только как изменник, но и как приверженец фашизма. Даже в ту пору в нескольких читательских письмах, направленных в газеты, утверждалось, что в его книгах уловимы «фашистские тенденции», и в последующие годы это обвинение повторялось из раза в раз. Ниже я постараюсь описать духовную атмосферу этих книг, но для начала важно понять, что события 1941 года позволяют обвинить Вудхауса только в одном грехе – глупости. И интерес на самом деле представляет вопрос, как и почему он оказался настолько глуп. Встретившись в июне 1941 года в отеле «Эдлон» с Вудхаусом (выпущенном из лагеря, но все еще находящимся под полицейским надзором), Флэннери сразу увидел, что имеет дело с политическим простаком, и при подготовке к интервью вынужден был остеречь его от иных слишком неосторожных высказываний, в одном из которых слегка угадывались антироссийские мотивы. Фраза «победит Англия или нет» в интервью действительно прозвучала. Вскоре после того Вудхаус сказал Флэннери, что собирается выступить по нацистскому радио, явно не видя в этом ничего предосудительного. Флэннери так описывает события того времени:

«Стало совершенно ясно, что вокруг Вудхауса сплелись нити целого заговора. Это был лучший за всю войну пропагандистский маневр нацистов, первый, в котором был использован человеческий фактор… Плак (один из заместителей Геббельса) отправился в лагерь близ Глейвица, где содержался Вудхаус, и, быстро убедившись, что писатель ничего не смыслит в политике, сразу составил некий план. Он предложил Вудхаусу в обмен на освобождение выступить с циклом радиопередач о своем лагерном опыте; не будет никакой цензуры, и к тому же автор сам займет место у микрофона. Из самого этого предложения явствует, что Плак знал, с кем имеет дело. Ему было известно, что во всех своих сочинениях Вудхаус иронизирует над англичанами, крайне редко отвлекаясь на что-либо иное, что он по-прежнему пребывает в том времени, о котором пишет, и не имеет ни малейшего представления о нацизме. Вудхаус стал для него персональным Берти Вустером»[41].


Что касается сделки между Вудхаусом и Плаком, была она или ее не было, это, кажется, домыслы Флэннери, и главным, почему Вудхаус взялся за это дело, было для него стремление наладить контакт с аудиторией и – всегдашняя страсть комедианта – заставить ее смеяться. Ясно, что в этих передачах не было ничего «квислингианского», в духе Эзры Паунда или Джона Эмери[42], да и вообще их автор, скорее всего, совершенно не понимал, что это такое. Кажется, Флэннери предупредил Вудхауса, что лучше бы ему воздержаться от выступлений по радио, но не очень настойчиво. Он замечает также, что, похоже, Вудхаус (хоть в одной из передач он представился англичанином) считал себя гражданином США. Он обдумывал возможности натурализации, но так и не заполнил необходимых анкет. Если верить Флэннери, он даже обмолвился: «Мы не находимся в состоянии войны с Германией».

Передо мной библиография сочинений Вудхауса. В ней около пятидесяти названий книг, но она явно неполна. Говоря по чести – и с этого признания следует начать, – многих из этих книг – наверное, четверть или даже треть – я не читал. Да и нелегко, право, освоить всю продукцию популярного писателя, чьи книги выходят обычно дешевыми изданиями. При этом начиная с 1911 года, когда мне исполнилось восемь лет, я более или менее пристально слежу за его творчеством, и мне хорошо знакома возникающая в нем своеобразная духовная атмосфера – атмосфера, которая, разумеется, не оставалась полностью застывшей, но которая начиная с 1925 года менялась лишь незначительно. В процитированном выше отрывке из книги Флэннери содержатся два замечания, которые сразу же бросятся в глаза внимательным читателям Вудхауса. Одно – где речь идет о том, что «он по-прежнему пребывает во времени, о котором пишет». Другое – что министерство пропаганды нацистской Германии решило использовать его, поскольку он «иронизирует над англичанами». Это последнее утверждение основано на недоразумении, к которому я вскоре вернусь. Но другое соображение Флэннери совершенно справедливо, и в нем содержится ключ к объяснению поведения Вудхауса.

О чем люди часто забывают при разговоре о его романах, так это о времени написания самых известных из них. Мы склонны полагать, что он в некотором роде воссоздает тупоумие 20–30-х годов, но ведь сцены и персонажи, которые прежде всего возникают в читательской памяти, созданы до 1925 года. Псмит появился впервые в 1909 году, а его предшественники и того раньше – в школьных рассказах автора. С замком Блэндингс и его обитателями, Бакстером и графом Эмсвортом читатели познакомились в 1915-м. Начало цикла о Дживсе и Вустере датируется 1919-м годом, бегло оба они мелькали и прежде. Укридж появился в 1924 году. Проглядывая перечень сочинений Вудхауса с 1902 года и далее, подразделяешь его творчество на три более или менее четко выделенных периода. Первый охватывает вещи, написанные в школьные годы. Среди них выделяются «Золотая бита», «Охотнички», кое-что еще, а высшая точка – «Майк» (1909). Опубликованный годом позже «Псмит в городе» принадлежит этому же периоду, хотя прямо школьной жизни не касается. Следующий период – американский. Кажется, Вудхаус прожил в США семь лет, с 1913-го по 1920-й, и на какое-то время в его книгах сделались ощутимыми американский акцент и американский взгляд на мир. Рассказы, вошедшие в сборник «Человек с двумя левыми ногами» (1917), выдают влияние О’Генри, в других книгах, написанных в то же время, встречаются американизмы, каких англичанин обычно никогда не позволил бы себе in propria persona[43] (например, «high ball»[44] вместо «whisky and soda»). Тем не менее главный интерес почти всех книг этого периода – «Псмит-журналист», «Золотко ты наше», «Неукротимый Арчи», «Дживс с Пикадилли» и целого ряда других – заключается в контрасте между английскими и американскими нравами. Персонажи-англичане действуют в американских декорациях и наоборот; у Вудхауса есть немало чисто английских рассказов, но чисто американских, пожалуй, не найдешь. Третий период можно было бы назвать деревенским. К началу 20-х писатель заработал и, вернее всего, продолжал зарабатывать очень хорошие деньги, и с ростом доходов повышался социальный статус его героев, разве что рассказы об Укридже являют собой некоторое исключение. Привычная обстановка действия теперь – сельский особняк, роскошная холостяцкая квартира или дорогой гольф-клуб. Герои ранних книг – школьники-спортсмены – постепенно уходят со сцены, крикет и футбол уступают место гольфу, а элементы фарса и бурлеска становятся более выраженными. Бесспорно, многие из книг, написанных позднее, такие, например, как «Летняя гроза», это скорее веселая комедия, нежели фарс в чистом виде, но периодически предпринимаемые попытки морального назидания, каковое ощутимо в «Псмите-журналисте», «Золотке», «Пришествии Билла», «Человеке с двумя левыми ногами» и некоторых рассказах школьного периода, остались в прошлом.

Майк Джексон превратился в Берти Вустера. Впрочем, не такая уж это головокружительная метаморфоза; вообще одна из наиболее приметных особенностей Вудхауса-писателя – это отсутствие развития. В книгах, подобных «Золотой бите» и «Рассказам святого Остина», уже царит столь хорошо знакомая нам атмосфера. О том, сколь жестко писатель следовал в позднейших своих вещах давно сложившемуся характеру письма, можно судить хотя бы по тому, что он продолжал писать об английской жизни, хотя целых шестнадцать лет перед заключением в лагерь для перемещенных лиц прожил в Голливуде и Ле Туке.

«Майк» – книга, которую сейчас трудно найти в ее полном виде, – одна из лучших «легких» повестей о школе, когда-либо написанных на английском. Но хотя большинство ее эпизодов носит откровенно фарсовый характер, это отнюдь не сатира на систему английских частных школ, и уж точно этого нельзя сказать о «Золотой бите», «Охотничках» и т. д. Вудхаус закончил Далвич-колледж, затем работал в банке, потом бросил службу и начал писать романы, занимаясь попутно журналистикой самого дешевого разбора. Бросается в глаза, что долгие годы он оставался зациклен на своей альма-матер и равно ненавидел далеко не романтическую работу банковского клерка и среду, в которой оказался, – низы среднего класса. В ранних произведениях «гламур» частной школы (спортивные состязания, перекуры, чай у костра) изображен в довольно сочных красках, а моральный кодекс – «играй по правилам» – принимается почти без оговорок. Рикин – изображенная Вудхаусом частная школа более привлекательна, нежели Далвич, да и за годы, разделившие «Золотую биту» (1904) и «Майка» (1908) – такое возникает впечатление, – обучение в ней стало дороже, и от Лондона она сделалась дальше. В психологическом отношении самая красноречивая книга раннего Вудхауса – «Псмит в городе». Отец Майка Джексона в одночасье теряет все свои деньги, и восемнадцатилетний Майк, подобно самому автору, оказывается на какой-то мелкой и малооплачиваемой должности в банке. Псмит попадает в сходное положение, хотя и не из-за денежных затруднений. И эта книга, и «Псмит-журналист» необычны для Вудхауса в том смысле, что в них до известной степени проявляется политическое самосознание автора. Псмит на этом этапе своей жизни предпочитает называть себя социалистом – для него, как, несомненно, и для самого Вудхауса, это означает не более чем уничтожение любых классовых перегородок, – а однажды двое подростков оказываются на собрании в Клэпхэм Коммон[45], откуда направляются выпить чая к пожилому оратору-социалисту, чье затрапезное, но вместе с тем не без вкуса обставленное жилище описано довольно правдоподобно. Но что более всего бросается в глаза читателю, так это полная неспособность Майка оторваться от материнской груди школы. Он приступает к работе, даже не пытаясь сделать вид, что она его хоть сколько-нибудь привлекает, и самое большое его желание состоит не в том – чего можно было бы ожидать, – чтобы найти занятие и более интересное, и более продуктивное, но в том, чтобы поиграть в крикет. Когда ему приходится искать себе жилье, он останавливается в Далвиче просто потому, что это ближе к школе и оттуда доносятся ласкающие слух удары биты по мячу. Кульминация повествования наступает в тот момент, когда у Майка появляется возможность сыграть в матче на первенство графства, и ради этого он просто сбегает с работы. Важно то, что автор герою симпатизирует, более того, сливается с ним, ибо ясно ведь, что Майк пребывает с Вудхаусом в таких же отношениях, в каких Жюльен Сорель состоит со Стендалем. У Вудхауса еще много таких же персонажей, как Майк. Через книги этого и следующего периодов проходит целая вереница молодых людей, для которых спортивные игры и «поддержание спортивной формы», по существу, составляют смысл жизни. Вудхаус практически не может даже представить себе интересной работы. Важно, чтобы был собственный доход, а если его нет, нужно подыскать себе синекуру. Герой романа «Что-то новенькое» (1915) избавляется от журналистской поденщины, становясь массажистом мающегося желудочными болями миллионера, и видит в том шаг вперед как в моральном, так и в финансовом отношении.

Из книг третьего периода исчезают как нарциссизм, так и идеологические интерлюдии, однако же скрытый нравственный и социальный фон изменился не столь существенно, как то может показаться с первого взгляда. Сравнивая Берти Вустера с Майком или даже со старостами – любителями регби в самых ранних школьных повестях, видишь, что единственное существенное различие между ними заключается в том, что Берти богаче их и ленивее. Идеалы у него те же, что и у них, только жить в согласии с ними не получается. Арчи Моффат, герой романа «Неукротимый Арчи», – нечто среднее между Берти и персонажами ранних книг: это придурок, но придурок честный, добросердечный, спортивный и мужественный. С начала и до конца Вудхаус безусловно принимает кодекс поведения, установленный в частной школе, с тем, однако, отличием, что в книгах позднего периода, более сложных, более тонких, его герои нарушают этот кодекс, а если следуют, то против воли:

– Берти! Ты ведь не подведешь товарища?

– Еще как подведу.

– Но мы же учились вместе, Берти.

– Наплевать.

– Наша старая школа, Берти, наша старая школа!

– Да? К черту!

Берти, этот Дон Кихот-флегматик, не испытывает ни малейшего желания сражаться с ветряными мельницами, но и вряд ли откажется от такого сражения, если того требует долг чести. Большинство персонажей, которые, по замыслу Вудхауса, должны внушать читателям симпатию, это бездельники, иные даже просто глупцы, но вряд ли кого из них можно назвать человеком бесчестным. Даже Укридж – это скорее мечтатель, нежели обыкновенный мошенник. Наиболее аморальный, или скорее – внеморальный, из персонажей Вудхауса – это Дживс, особенно по контрасту с благородным Вустером; он, можно сказать, воплощает широко распространенную убежденность англичан в том, что ум и неразборчивость в средствах – это примерно одно и то же.

Сколь близка Вудхаусу традиционная мораль и ее нормы, видно хотя бы по тому, что ни в одной из его книг нет шуток, хоть как-то связанных с сексом. Со стороны юмориста это гигантская жертва. Не только сальных шуток нет, но даже и сколько-нибудь двусмысленных ситуаций: рогоносцы, супружеские измены – всего этого Вудхаус почти полностью избегает. Конечно, в большинстве полноформатных произведений «любовный интерес» так или иначе возникает, но неизменно в комическом оформлении: любовный роман со всеми его драматическими оттенками и идиллическими сценами тянется и тянется, но, по присказке, «ничего не происходит». Показательно, что Вудхаусу, по природе своей юмористу, не раз случалось работать в содружестве с Йеном Хэем, автором комических сериалов, являющем собой воплощение (см.: «Пип» и т. д.) традиции «благопристойного англичанина» в самом дурацком его обличье.

В романе «Что-то новенькое» Вудхаус раскрыл комическую сторону жизни английской аристократии, изобразив целую вереницу смешных, но – за редчайшими исключениями – вовсе не вызывающих сколь-нибудь недобрых чувств баронов, графов и так далее, по нисходящей. Именно это странным образом привело к тому, что за пределами Англии Вудхауса стали воспринимать как острого обличителя нравов английского общества. Отсюда же и утверждение Флэннери, будто Вудхаус «насмехается над англичанами», – именно такое впечатление, скорее всего, должно было возникнуть у немецкого или даже американского читателя. Через некоторое время после берлинских радиопередач я заговорил про них с одним юным индийским националистом, который горой встал на защиту Вудхауса. Для него не было никаких сомнений в том, что тот действительно перешел на сторону врага, но это-то, с его точки зрения, и было правильно. Но что более всего меня заинтересовало, так это то, что Вудхауса он воспринимал как антибританского писателя, который делает доброе дело, изображая британскую аристократию в ее подлинном обличье. Подобная аберрация вряд ли возникнет в сознании английского читателя, и это выразительный пример того, как книги, особенно книги юмористические, становясь достоянием иностранной аудитории, утрачивают потаенные оттенки смысла. Ибо представляется достаточно очевидным, что Вудхаус вовсе не англофоб, и точно так же ничего он не имеет против класса аристократов. Напротив, во всем его творчестве ощутим некий безобидный старомодный снобизм. Подобно тому, как здравомыслящий католик способен понять, что богохульство Бодлера или Джеймса Джойса не наносят сколь-нибудь серьезного ущерба католической вере, читатель-англичанин видит, что, создавая характеры, подобные Хильдебранду Пойнсу де Бург Джону Хэннисайду Кумби-Кромби, 12-му графу Дриверу[46], Вудхаус на самом деле вовсе не глумится над самой идей социальной иерархии. Право, тот, кто на самом деле презирает титулы, не станет писать о них так много. Отношение Вудхауса к английской общественной системе сходно с его отношением к моральному кодексу английских частных школ – мягкий юмор, прикрывающий нерассуждающее приятие. Граф Эмсворт забавен, потому что любому графу надо бы иметь побольше достоинства, а полная зависимость Берти Вустера от Дживса забавна, хотя бы частично, потому что слуга не должен стоять выше своего господина. Читателю-американцу эта пара и похожие на нее персонажи могут показаться едкой карикатурой, ибо он изначально настроен антианглийски, и они – эти персонажи – вполне отвечают его врожденному отношению к упадочной аристократии. Берти Вустер с его гетрами и его тростью – это традиционный сценический англичанин. Но – и с этим согласится любой английский читатель – Вудхаус изображает его как фигуру весьма симпатичную, а грех писателя, настоящий грех, состоит в том, что верхушка английского общества представлена куда более привлекательной, нежели то есть на самом деле. Иные проблемы Вудхаус упорно оставляет в тени на протяжении всей своей литературной деятельности. Его молодые люди с деньгами в кармане – это люди совсем не напыщенные, добродушные, щедрые; стиль их поведения задан Псмитом, который неизменно сохраняет осанку джентльмена, но в то же время разрушает социальные перегородки, называя любого своего собеседника «товарищем».

Но у Берти Вустера есть еще одна примечательная особенность: он старомоден. Задуманный где-то году в 1917-м, этот персонаж принадлежит ушедшим временам. Это «стильный малый» довоенной эпохи, воспетый в таких песенках, как «Пижон Гилберт» или «Беззаботный Реджи из Риджент-паласа»[47]. Жизнь, которая так нравится Вудхаусу, – это жизнь «завсегдатая клубов» или «городского гуляки», элегантного молодого человека, фланирующего с тростью под мышкой и гвоздикой в петлице по Пикадилли, каких в 20-е годы уже почти не встретишь. Обратите внимание – в 1936 году Вудхаус опубликовал такую книгу, как «Молодой человек в гетрах». Ну кто в ту пору носил гетры? Они вышли из моды еще десять лет назад. Но традиционный «стильный малый», «Джонни с Пикадилли» должен носить гетры, как у кукольного китайца должна быть на голове косичка. Писатель-юморист не обязан быть современным, и, нащупав однажды одну-другую жилу, он продолжает ее упорно разрабатывать, что, несомненно, должно было облегчать ему писательский труд, тем более что, перед тем как очутиться в лагере для перемещенных лиц, Вудхаус не был в Англии шестнадцать лет.

Его представления об Англии сложились до 1914 года, и нарисованная им картина английского общества – это картина наивная, традиционная и в основе своей написанная с большой любовью. А настоящим американцем Вудхаус так и не стал. Как уже указывалось, в его прозе среднего периода американизмы попадаются, но он оставался англичанином в достаточной степени, чтобы видеть в американском сленге забавную и несколько коробящую новизну.

Вудхаус любит походя показать оборотную сторону жизни или забросить жаргонную фразу в языковую среду Уордер-стрит («с театральным стоном Укридж вытянул у меня пять шиллингов и смылся, исчезнув в ночи»), а выражения типа «чушь собачья» или «дай ему по башке» вполне укладываются в эту стилистику. Но сложилась она еще до того, как у Вудхауса завязались с Америкой какие-либо отношения, а использование неправильной лексики – давняя традиция английской литературы, восходящая еще к Филдингу. Как подчеркивает мистер Джон Хейуорд[48], Вудхаус многим обязан своему знанию английской литературы, а в особенности Шекспира. Явно его книги адресованы не высоколобой аудитории, но людям, воспитанным в духе традиционных ценностей. Когда он, допустим, пишет, что тот-то и тот-то «издал вздох, какой мог бы вырваться у Прометея, когда грифы слетаются на пир», он рассчитывает на читателя, хоть немного знакомого с греческой мифологией. В молодости он, должно быть, зачитывался Барри Пейном, Джеромом К. Джеромом, У. У. Джейкобсом, Киплингом и Ф. Энтси и сохранил к ним близость большую, нежели к американским остроумцам вроде Ринга Ларднера или Деймона Раньона. В радиоинтервью с Флэннери Вудхаус задумывается над тем, «сохранятся ли после войны такая Англия, такие люди, о которых (он) пишет», явно не отдавая себе отчета в том, что они и тогда уже сделались призраками. «Он по-прежнему живет во временах, о которых пишет», – говорит Флэннери, скорее всего, имея в виду 20-е годы нынешнего столетия. Но на самом деле это были эдвардианские времена, и Берти Вустер, если бы он существовал в действительности, был убит где-то году в 1915-м.

Если я сколько-нибудь верно реконструировал духовный облик Вудхауса, то представление, будто в 1941 году он сознательно включился в работу пропагандистской машины нацистов, не только недоказуемо, но даже и смешно. Да, его можно было соблазнить посулом более раннего освобождения из лагеря (выпустить должны были несколькими месяцами позднее, по достижении им шестидесятилетнего возраста), но он и подумать не мог, что его выступления по радио могли нанести хоть какой-то ущерб британским интересам. Как я пытался показать, его нравственные устои не изменились со школьных лет, а согласно моральному кодексу английской частной школы предательство во время войны – это самый тяжкий из всех возможных грехов. Да, но как же ему не пришло в голову, что его поступок принесет много очков немецкой пропаганде, а на его голову обрушит хулу и позор? Отвечая на этот вопрос, надо взять в соображение две вещи. Первое: полное отсутствие у Вудхауса – насколько можно судить по его опубликованным произведениям – политического самосознания. Глупо искать в его книгах какие-то там «фашистские тенденции». Если говорить о временах, наступивших после 1918 года, там вообще нет никаких тенденций. Во всех его произведениях смутно ощущается тревожное осознание классовых перегородок в обществе, и еще разбросаны в них, написанных в самые разные годы, поверхностные, но отнюдь не враждебные замечания по поводу социализма. В «Сердце дурака» (1926) возникает один необязательный сюжет, связанный с русским романистом, – похоже, он подсказан фракционной борьбой, разгоревшейся в ту пору в Советском Союзе. Высказываемые при этом соображения по поводу советской системы как таковой отдают совершенным легкомыслием, но сколь-нибудь откровенной – если иметь в виду дату публикации – враждебности в них нет. Это что касается уровня политического самосознания Вудхауса, насколько о нем можно судить по его писаниям. По-моему, таких слов, как «нацизм» или «фашизм», он не употребляет вообще. Да, в левых, как и вообще в «просвещенных» кругах любого толка выступление по нацистскому радио, вообще любые формы связи с нацизмом, должны были восприниматься делом совершенно возмутительным как до войны, так и во время нее. Но такие умонастроения формировались на протяжении почти десяти лет идеологического противостояния фашизму. А ведь следует иметь в виду, что до 1940 года основная масса англичан оставалась к этой борьбе вполне равнодушной. Абиссиния, Испания, Китай, Австрия, Чехословакия – целый ряд преступлений и захватнических действий просто скользили по краю их сознания либо смутно представлялись сварами между иноземцами, которые никак не являются «нашим делом». О степени всеобщего невежества можно судить по тому, что рядовой англичанин считал «фашизм» явлением исключительно итальянским и застывал в изумлении, когда то же слово употреблялось применительно к Германии. Судя по книгам Вудхауса, трудно предположить, что автор был более просвещен или больше интересовался политикой, нежели большинство его читателей.

И второе, о чем следует помнить: Вудхаус попал в плен как раз в тот момент, когда мировая война стала неотвратимой. Мы сейчас склонны об этом забывать, но до этого времени война воспринималась у нас довольно равнодушно. Крови лилось немного, правительство Чемберлена было не популярно, видные журналисты намекали на то, что надо как можно скорее найти какой-то компромисс, профсоюзы и ячейки лейбористской партии по всей стране принимали антивоенные резолюции. Потом, конечно, ситуация переменилась. Армия с немалым трудом вырвалась из Дюнкерка, Франция пала, Британия осталась в одиночестве, на Лондон падали бомбы, Геббельс объявил, что Британия «обречена на поражение и нищету». К середине 1941 года англичане осознали, против чего борются, и чувства, которые они испытывали по отношению к врагу, стали намного сильнее, чем прежде. Но Вудхаус провел это время в лагере для перемещенных лиц, где обращались с ним, судя по всему, более или менее прилично. Поворотный момент он пропустил и в 1941 году думал и чувствовал так, как если бы это был год 1939-й. И в этом он был не одинок. На том этапе войны немцы несколько раз ставили микрофон перед пленными английскими солдатами, и иные высказывания последних звучали по меньшей мере столь же бестактно, как и слова Вудхауса. Но никто на них не обращал внимания. И даже такой отъявленный «квислинговец», как Джон Эмери, вызывал впоследствии куда меньшее негодование, чем Вудхаус.

Но почему? Почему несколько довольно неумных, но безобидных замечаний романиста преклонных лет вызвали такой взрыв возмущения? Для того чтобы ответить на этот вопрос, надо погрузиться в мутные волны пропагандистской войны.

В радиовыступлениях Вудхауса есть практически один-единственный действительно серьезный момент – время, когда они прозвучали. Вудхаус вышел в эфир за два-три дня до вторжения немцев в СССР, тогда, когда нацистские бонзы должны были знать, что оно случится вот-вот. Немцам было важно как можно дольше удерживать от вступления в войну Америку, и не случайно тон выступлений прессы по отношению к США сделался куда более мирным, чем прежде. Вряд ли Германия могла рассчитывать взять верх над тройственным союзом России, Британии и США, но если бы удалось справиться с Россией быстро – а на это немцы, скорее всего, и рассчитывали, – американцы могут вообще не вмешаться. Освобождение из плена Вудхауса – шаг малозаметный, но все же неплохой подарок американским изоляционистам. Вудхаус широко известен в Америке и популярен – так, во всяком случае, прикидывали немцы – среди местных англофобов, видевших в нем автора карикатур, высмеивающих надутого осла – англичанина в его гетрах и с его моноклем. Выпустив писателя в эфир, можно было надеяться на то, что он так или иначе уронит престиж Британии, а его освобождение покажет, что немцы – это хорошие парни, умеющие по-рыцарски относиться к противнику. Таков, по-видимому, был расчет, хотя тот факт, что передачи продолжались всего около недели, заставляет думать, что он не оправдался.

Но на другом берегу, британском, тоже были расчеты, только противоположного свойства. Все два года, прошедшие после Дюнкерка, британский дух питался в основном ощущением, что нынешняя война, это не только война за демократию, но и такая война, которую должен выиграть сам, за счет собственных усилий, простой народ. Высшие слои общества были дискредитированы политикой уступок, а также военными катастрофами 1940 года, и набирали силу процессы классового выравнивания. Патриотизм и левые настроения сливались в общественном сознании воедино, а многочисленные знающие толк в своем деле журналисты всячески стремились эту связь укрепить. Радиопередачи, с которыми выступал в 1940 году Пристли, как и статьи Кассандры в «Дейли мейл», – выразительные примеры процветавшей в то время демагогической пропаганды. В такой атмосфере Вудхаус сделался чрезвычайно удобным мальчиком для битья. Ибо господствовало убеждение, что богатые – это предатели, а Вудхаус – что всячески подчеркивала в своих выступлениях Кассандра – человек богатый. Только это был такой богач, на которого можно нападать безнаказанно, без риска хоть сколько-то поколебать общественные устои. Предать поношению Вудхауса это не то же самое, что, допустим, предать поношению Бивербрука. Обыкновенный романист, каковы бы ни были его гонорары, все же не принадлежит к классу тех, кто имеет. Пусть даже доход его приближается к 50 тысячам фунтов в год, от клуба миллионеров он находится на почтительном удалении. Это всего лишь преуспевающий аутсайдер, поймавший за хвост удачу – как правило, быстро преходящую, – нечто вроде победителя Калькуттского дерби. Следовательно, неосторожные высказывания Вудхауса – хорошая подкормка для пропагандиста, возможность «разоблачить» преуспевающего паразита, не привлекая внимания к паразитам настоящим.

В критических обстоятельствах того времени возмущение поведением Вудхауса понять можно, но продолжать поносить его три-четыре года спустя, укреплять представление, будто действовал он как сознательный изменник родины, – непростительно. Мало что во время войны было столь же отвратительно, сколь нынешняя охота за изменниками и «квислингами». В лучшем случае это наказание, которое на виноватых накладывают виноватые. Во Франции предаются позору многообразные крысеныши – полицаи, дешевые писаки, женщины, спавшие с немецкими солдатами, – а большие крысы, за малым исключением, от преследования ушли. В Англии с самыми яростными нападками на «квислингов» выступают консерваторы, те самые, что проводили политику уступок в 1938 году, и коммунисты, которые поддерживали ее в 1940-м.

Я пытался показать, каким образом бедный Вудхаус – на том лишь основании, что благодаря литературному успеху и экспатриации он духовно застрял в эдвардианской эпохе, – сделался corpus vile[49] в пропагандистской игре. Предлагаю эту игру закончить и считать инцидент исчерпанным. Если американские власти схватят и казнят Эзру Паунда[50], это только укрепит его поэтическую репутацию на столетия вперед; а в случае Вудхауса, даже если мы выдворим его в Соединенные Штаты и лишим британского гражданства, кончится это невероятным позором для нас самих. Ну а если мы действительно хотим наказать тех, кто в критические времена ослаблял дух нации, то есть мишени поближе и подоступнее.


«Виндмилл», 1945 г., № 2 (июль)

Упадок английского убийства

Воскресенье, предпочтительно довоенное, вторая половина дня. Жена уже задремала в кресле, дети отправились на хорошую долгую прогулку. Кладешь ноги на диван, водружаешь на нос очки, открываешь «Всемирные новости». Ростбиф и йоркширский пудинг или жареная свинина под яблочным соусом, затем пудинг из сала и, наконец, как водится, чашка чая цвета красного дерева, – все это приводит тебя в наилучшее состояние духа. Дымится трубка, подушки под спиной удобны и мягки, потрескивают дрова в камине, воздух неподвижен, в комнате тепло. В такой благодатной атмосфере о чем хочется почитать?

Естественно, об убийстве. Да, но о каком убийстве? Если пройтись по убийствам, вызвавшим у английской публики наибольший интерес, убийствам, известным в главных своих подробностях едва ли ни всем и каждому, сделавшимся сюжетной основой множества романов и разобранным по косточкам в газетных материалах, убеждаешься, что в огромном их большинстве обнаруживаются более или менее очевидные черты фамильного сходства. Наш великий, елизаветинский, так сказать, период убийств пришелся, грубо говоря, на 1850–1925-е годы, и убийцы, чья репутация прошла проверку временем, это следующие персонажи: доктор Палмер из Рагли, Джек-потрошитель, Нийл Крим, миссис Мейбрик, доктор Криппен, Седдон, Джозеф Смит, Армстронг, а также Фредерик Байуотерс и Эдит Томпсон. Помимо того, примерно в 1919 году произошло еще одно знаменитое убийство, подпадающее под общую схему, но о нем я, пожалуй, умолчу, потому что обвиняемый был оправдан.

Из девяти вышеупомянутых дел как минимум четыре легло в основу популярных романов, один – столь же популярной мелодрамы, а объема сопутствующей им литературы в форме газетных отчетов, криминилогических трактатов и воспоминаний адвокатов и следователей хватило бы на внушительную библиотеку. Трудно представить себе, что какое-либо из недавно совершенных в Англии преступлений помнили бы столь же долго и принимали к сердцу столь же близко, и отнюдь не только потому, что насилия в мире стало слишком много и на таком фоне бытовые убийства отошли в тень, но потому что сам господствующий тип преступлений как будто меняется. Наиболее громкое криминальное дело военных лет – это убийство Мужчины с Рассеченным Подбородком, описанное недавно в одной популярной брошюре (автор Роберт Элвин Рэймонд); стенограмма судебного процесса была опубликована примерно год назад господами Джералдсами с предисловием мистера Беховера-Робертса. Прежде чем обратиться к этому печальному и гнусному случаю, интересному лишь с социологической и отчасти юридической точки зрения, позвольте попытаться определить, что имеют в виду читатели воскресных газет, капризно заявляющие, что «сегодня уж не столкнешься с действительно хорошим убийством».

При рассмотрении все тех же девяти убийств, что были отмечены выше, для начала можно исключить дело Джека-потрошителя, каковое само по себе представляет особое явление. Из остальных восьми шесть связаны с отравлением, и восемь из десяти преступников – выходцы из среднего класса. Секс был сколько-нибудь сильным побудительным мотивом всего в двух случаях, а как минимум в четырех убийцами двигали в большой степени соображения респектабельности – стремление занять надежное положение в жизни либо не подорвать чье-то общественное положение в результате скандала, такого, например, как развод. Более чем в половине случаев жертве убийства предстояло получить некую сумму денег, по наследству или по страховому полису, но сама эта сумма почти всегда была незначительной. В большинстве случаев убийство раскрывалось постепенно, в результате тщательного расследования, начинавшегося с проверки соседей или родственников жертвы; и почти во всех случаях имело место либо некое драматическое совпадение, в котором можно ясно увидеть перст Судьбы, либо один из таких эпизодов, какие не отважится придумать никто из романистов, например бегство Криппена через Атлантику с любовницей, переодетой мальчиком, или игра на гармонике, затеянная Джозефом Смитом, покуда его очередная жена тонула в ванной комнате той же квартиры. Сценой всех этих преступлений, за вычетом убийства, совершенного Нилом Кримом, почти всегда оставался домашний очаг; из двенадцати жертв семеро были либо женой, либо мужем убийцы.

Принимая все это во внимание, как раз и можно составить картину «безупречного», с точки зрения читателя «Всемирных новостей», убийства. Убийца должен быть рядовым человеком, из служащих, допустим, зубным врачом или адвокатом, ведущим исключительно примерный образ жизни где-нибудь в городском предместье, желательно в доме на отшибе, но не слишком далеко, так чтобы соседи могли в случае чего услышать доносящиеся изнутри подозрительные звуки. Ему следует быть руководителем местной ячейки партии консерваторов или видным нонконформистом и убежденным трезвенником. Он должен также ходить налево, испытывая греховную страсть к секретарше либо к жене соперника на ниве профессиональной деятельности, и приходить к мысли об убийстве медленно, после долгой и мучительной борьбы с совестью. Решившись на убийство, ему следует спланировать его с величайшим тщанием, допустив лишь мельчайшие, непредвиденные оплошности. Орудием убийства должен быть, конечно, яд. Решающим аргументом в пользу его совершения должно быть то, что оно кажется ему менее позорным и угрожающим его карьере, нежели раскрытие тайны супружеской измены. На таком фоне убийство приобретает драматический и даже трагический оттенок, что позволяет надолго его запомнить и возбуждает сочувствие как к жертве, так и к преступнику. Большинство из вышеупомянутых преступлений было совершено именно в такой атмосфере, а в трех случаях, в том числе и в том, где имя преступника осталось не названным, обстоятельства убийства лишь незначительно отличаются от тех, что были мною описаны.

А теперь сравните их с убийством Мужчины с Рассеченным Подбородком. Оно лишено сколь-нибудь глубокого чувства. Оно, это конкретное преступление, было совершено двумя напарниками едва ли не по чистой случайности, и лишь по счастливому стечению обстоятельств они не убили еще несколько человек. Фон преступления – не домашний очаг, но безликая повседневность танцевальных залов и фальшивые ценности американского кино. Преступники – восемнадцатилетняя Элизабет Джонс, ранее работавшая официанткой, и Карл Халтен, дезертир, выдающий себя за офицера американской армии. До ареста они пробыли вместе всего шесть дней, и не факт даже, что успели узнать друг друга по имени. Познакомились ненароком, в чайной, и в первый же вечер уехали кататься на украденном военном грузовике. Джонс представилась стриптизершей, что не вполне соответствовало действительности (она пробовала подвизаться на этом поприще, но после первого же неудачного выступления от этих попыток отказалась), и заявила, что хочет чего-то опасного, «хочет быть типа гангстершей». А Халтен как раз и назвал себя крупным гангстером из Чикаго, что тоже было неправдой. Они увидели проезжающую по дороге велосипедистку, и, чтобы показать, какой он крутой, Халтен переехал ее колесами грузовика, после чего парочка вытащила несколько имевшихся при ней шиллингов. В другой раз они избили до полусмерти девушку, которой предложили подкинуть до нужного ей места, стащили с нее пальто, отняли сумочку и бросили в реку. Наконец, самым уж диким образом они убили таксиста, у которого оказалось в кармане восемь фунтов. Вскоре после этого они расстались. Халтена схватили, потому что он имел глупость разъезжать в машине убитого, а Джонс, попав в полицию, сразу же во всем призналась. В суде они все валили друг на друга. В паузах между преступлениями они вели себя с поразительным бессердечием: восемь украденных у таксиста фунтов спустили на собачьих бегах.

Судя по письмам девушки, ее случай представляет некоторый психологический интерес, но само убийство стало первополосной новостью, скорее всего, потому, что как-то отвлекало людей от самолетов-снарядов и тяжелых поражений во Франции. Джонс и Халтен совершали свои убийства в унисон с В-1[51] и были осуждены в унисон с В-2[52]. Вызвало в обществе некоторое возбуждение – как это стало привычным в Англии – и то, что мужчину приговорили к смертной казни, а девушку к тюремному заключению.

По словам мистера Рэймонда, милосердие, проявленное к Элизабет Джонс, породило бурю массового негодования и потоки телеграмм, адресованных министру внутренних дел; в родном городке девушки стены домов были покрыты изображениями виселиц с болтающейся на них человеческой фигурой и надписями мелом: «Пусть ее повесят». Учитывая то, что в нынешнем столетии в Англии повесили всего десять женщин, а также то, что этот вид наказания вышел из употребления главным образом как раз из-за протестов публики, трудно не отказаться от мысли, что весь этот шум и призывы к казни восемнадцатилетней девушки возникли отчасти из-за общего огрубения чувств, которое вызвала война.

Быть может, следует отметить то, что это самое громкое за последнее время убийство было совершено американцем и отчасти американизировавшейся юной англичанкой. Но нелегко поверить, что этот случай будут помнить так же долго, как старые добрые драмы с отравлением – продукт стабильного общества, где господствующее повсюду лицемерие хотя бы укрепляет людей в убеждении, что преступления, особенно такие серьезные, как убийство, должны питаться сильными чувствами.


«Трибьюн», 15 февраля 1946 г.

Смысл стихотворения

Начну с цитаты из стихотворения под названием «Феликс Рэндел», написанного Джерардом Мэнли Хопкинсом, известным английским поэтом (и одновременно католическим священником), умершим в 1893 году:

Мертв ты, мертв, Феликс Рэндел, кузнец. Я исполнил ли долга бремя, —

Наблюдать, как, исполненный сил, громогласный и сильнорукий,

Ты томился и чах, покуда над тобою не сжалилось время,

И слило в твоей плоти земной все бессчетные хвори муки?

Поначалу, нетерпеливый, проклинал он свой жребий,

Болезнь сломила его. Поначалу он нетерпеливо клял свой жребий,

И припарки срывал с груди, – но смирялся и он постепенно,

Когда месяц за месяцем я ему кротко нес утешенье.

Упокой его, Боже, в мире, который он клял дерзновенно!

Друг больной нам вдвое милее, и вдвойне ему мы дороже, —

Ты рыдал, когда я касался воспаленной от жара кожи.

И с тобою я плакал вместе, Феликс Рэндел, мой друг суровый;

Столь ты был непохож на себя в былые и буйные годы,

Когда в сумрачной кузне своей, – великан между прочим народом, —

Ты к копытам лошади серой искрометные ладил подковы![53]

Такие стихи называют «трудными» – у меня есть основания именно к такой поэзии и обратиться, о чем чуть позже, – при том, что общий смысл их остается достаточно ясным. Феликс Рэндел – кузнец, гвоздарь. Поэт, он же священник, знал его в расцвете лет, крупным, сильным мужчиной, а потом увидел на смертном одре, измученным болезнью и рыдающим, как дитя. Вот и все, если говорить о «содержании» стихотворения.

А теперь – почему я все же выбрал для примера столь странное и, кто-то скажет, манерное стихотворение. Хопкинс из тех, кого называют поэтом для поэтов. Пишет он весьма необычно, ломаным языком – быть может, это и впрямь дурной стиль, во всяком случае, дурной образец для подражания; понять его нелегко, но, с другой стороны, он притягателен для тех, кого интересуют вопросы поэтической техники. Поэтому критики обычно обращают преимущественное внимание на его язык, а сути высказывания едва касаются. Конечно, в разговоре о поэзии кажется естественным судить прежде всего по тому, какова она на слух. Ведь в стихах слова – звучание слов, порождаемые ими ассоциации, гармония звуков, сочетания, образуемые двумя или тремя словами, – явно имеют большее значение, нежели в прозе. Иначе зачем писать в метрической форме? А если говорить конкретно о стихах Хопкинса, то необычность языка и удивительная красота иных его звуковых эффектов, кажется, затмевают все остальное.

Самое яркое в этом стихотворении, кто-то скажет, самое необычное, – это игра слов. Ибо слово, проницающее его целиком, а в конце насыщающее атмосферой величия, придающее трагический оттенок чувству самой обыкновенной жалости, – это слово финальное, которое наверняка пришло в голову Хопкинсу, потому что оно, по стечению обстоятельств, рифмуется с именем героя – Рэндел[54]. Тут мне, возможно, следовало бы оговориться, что само это слово – «сандалии» – производит на английского читателя больше впечатления, нежели на человека с Востока, который видит эти самые сандалии ежедневно и, возможно, сам их носит. Для нас сандалии – экзотика, ассоциирующаяся в основном с древними греками и римлянами. Называя копыта сандалиями, Хопкинс разом превращает обыкновенную домовую лошадь в величественное мифологическое существо, нечто вроде геральдического животного. А последняя строка усиливает этот эффект еще и чисто ритмическими средствами:

«Могучему коню ковал на кузне блестящие его сандалии» – это ведь, по существу, гекзаметр, в духе Гомера и Вергилия. Путем сочетания звука и ассоциативного ряда поэту удается возвысить заурядную деревенскую смерть до уровня трагедии.

Но трагический эффект такого рода не может возникнуть в вакууме, за счет одной лишь комбинации тех или иных слогов. Нельзя же воспринимать стихотворение просто как словесный узор на бумаге вроде мозаики. Стихотворение набирает силу за счет своего звучания, за счет музыки, но также и за счет эмоциональной насыщенности, которой не удалось бы достичь, не будь философские убеждения и верования Хопкинса таковы, каковы они есть. Это стихотворение написано прежде всего католиком, и, далее, человеком своего времени – второй половины XIX века, когда старый английский образ жизни, основанный на земледелии – старая саксонская сельская община, – окончательно сходила с исторической сцены. Общий дух стихотворения – дух христианский. В нем идет речь о смерти, а отношение к смерти во всех ведущих религиях мира разнится. Христианство воспринимает смерть не как благо, не как нечто такое, к чему следует относиться со стоическим бесстрастием или чего следует избегать как можно дольше; нет, это подлинная трагедия, которую должно вынести до конца. Христианин, предложи ему вечную жизнь на Земле, отверг бы, как мне кажется, такую возможность, но все равно смерть в его представлении – событие бесконечно печальное. И именно это ощущение диктует Хопкинсу выбор слов. Если бы не его особое положение священнослужителя, вряд ли ему пришло бы в голову, обращаясь к почившему кузнецу, сказать «дитя». А если бы не специфически христианское видение печальной неизбежности смерти, вряд ли сложилась бы у него процитированная мною строка: «мятежные остались позади младые годы». Но, как я уже сказал, имеет значение и то, что Хопкинс – человек второй половины XIX века. Он жил в сельской местности, когда земледельческие общины все еще явно сохраняли сходство с такими же поселениями саксонских времен, но когда они уже начинали распадаться ввиду широкого строительства железных дорог. Стало быть, человек вроде Феликса Рэндела, небогатого, но независимого сельского ремесленника, может представляться ему в перспективе, то есть как если бы смотреть на нечто исчезающее. Автор, скажем, может восхищаться героем так, как вряд ли стал бы восхищаться писатель более ранних времен. Именно поэтому, говоря о ремесле Рэндела, он употребляет такие выражения, как «первый среди равных».

Но тут возвращаешься к технической стороне вопроса, ибо образ героя в очень большой степени формируется за счет необычной стилистики Хопкинса. Английский – смесь множества языков, но главные его составляющие – саксонский и франко-норманский, и в сельских районах между ними по сей день сохраняется классовое различие. Многие сельскохозяйственные рабочие говорят на чисто или почти чисто саксонском. Язык самого Хопкинса – язык определенно саксонский, при этом он, вместо того чтобы употребить длинное латинское слово, объединяет несколько слов английских, как поступил бы всякий, кто стремится выразить сложную мысль, сознательно опираясь при этом на ранних, еще дочосеровских времен, английских поэтов. Он также использует некоторые диалектные выражения, например «road» вместо «way»[55] или «fettle» вместо «fix»[56]. Хопкинсу никогда бы не достичь того особого мастерства, которое он демонстрирует, воссоздавая дух английской деревни, если бы еще в начале своей творческой деятельности он не изучал чисто технические приемы старых саксонских поэтов. Можно увидеть, что это стихотворение – синтез (нет, больше, чем синтез, – нечто образующееся на наших глазах) специфического словаря и столь же специфических религиозных и социальных воззрений. То и другое сливается воедино, и целое становится значительнее каждой из образующих его частей.

В пределах отведенного мне недолгого времени я попытался по возможности полно проанализировать стихотворение, но ничего из сказанного не способно ни объяснить, ни передать того наслаждения, которое я испытал, читая его. В конечном счете это чувство невыразимо, и именно потому что оно невыразимо, столь подробный разбор имеет хоть какой-то смысл. Люди науки могут изучать жизнь растения, например цветка, они могут расчленить ее на элементы, но любой ученый скажет вам, что цветок не станет менее прекрасен, напротив, он станет только красивее, если вы будете знать о нем все.


Радиобеседа, переданная по Би-би-си 14 мая 1941 г.

Опубликовано: «Лиснер», 2 июня 1941 г.

У. Б. Йейтс

В чем марксистская критика не преуспела, так это в выявлении связей между «тенденцией» и художественным стилем. Содержание и образность произведения в социологических терминах описать можно, но структуру – вряд ли. А ведь какая-то связь между одним и другим существовать должна. Всякий скажет, например, что социалист не будет писать в духе Честертона, а империалист-тори в духе Бернарда Шоу, но каким образом это становится понятно, сказать нелегко. Говоря об Йейтсе, следует предположить наличие некоей связи между своенравной, даже нервической манерой речи и его весьма мрачным видением жизни. Мистер Менон[57] сосредоточивается в основном на эзотерической философии, лежащей в основании творчества Йейтса, но цитаты, щедро разбросанные по тексту его интересной книги, заставляют вспомнить о том, насколько искусственным был стиль поэта. Как правило, в этой искусственности видят проявление ирландского начала, а случается даже, у Йейтса обнаруживают простоту, потому что он любит короткие слова; но на самом деле нечасто у него можно найти шесть строк подряд, чтобы в них не встретилась архаика или жеманство. Взять хоть подобный пример:

Так пошли мне безумья священного стон,

Что себя в нем менял я, дикий,

Пока не стану как Лир иль Тимон —

Иль как тот Уильям Блейк великий,

Что бился о стены, – крепка тюрьма, —

Пока не пришла к нему Правда сама[58].

Ненужное «тем самым» как раз и есть жеманство, коего проявления встречаются повсюду, за вычетом лучших строк Йейтса. Редко когда можно вполне избавиться от подозрения в «изыске», в перекличках не только с 90-ми годами, Башней из Слоновой Кости и «книгами в кожаных переплетах цвета мочи», но еще и с рисунками Рэкхема[59], продукцией компании Либерти-арт[60] и «страной Нетинебудет»[61], о которой мечтал Питер Пэн, чего, если уж на то пошло, более или менее выразительным примером может служить «Блаженный вертоград». Но все это не имеет значения, потому что в целом Йейтсу удается каким-то образом выйти из положения, и, даже если характерное для него стремление к избыточной образности нередко смущает, оно же порождает строки («холодные, безногие годы», «моря, кишащие макрелью»), которые внезапно ошеломляют, как лицо девушки, возникшее в противоположном углу комнаты. Он являет собой исключение из правила, по которому поэты должны избегать поэтического языка:

Что за бессчетное время

В муках трудилась душа,

Соколом в небе рея,

В норах кротом шурша,

Сколь, совершенства взыскуя,

Разум дерзал и смел,

Чтобы красу такую

Мир наш однажды узрел![62]

В данном случае он не бежит топкого, избитого слова вроде «красоты», но, если говорить всерьез, оно совершенно не портит этой замечательной строфы. Однако такого же рода приемы речи наряду с бесспорно сознательной грубоватостью наносят ущерб его эпиграммам и публицистическим стихам. Взять, к примеру, эпиграмму на критиков, набросившихся на «Повесу с Запада»[63] (цитирую по памяти):

Из Ада евнухи сбежали,

И, потупляя скромно взор,

Они, бедняги, обсуждали:

«Вон Дон Жуан! Какой позор!»

Потеют бедные, пыхтят, —

Но так на гульфик и глядят!

Природная сила Йейтса подсказывает ему близлежащие уподобления и порождает заключенную в последней строке откровенную насмешку, но даже в этом небольшом стихотворении можно найти шесть-семь необязательных слов. При более тщательной отделке удар был бы куда сильнее.

До известной степени книга мистера Менона представляет собой краткую биографию Йейтса, но в основном автор сосредоточен на его философской «системе», которая, с точки зрения критика, питает творчество поэта в большей степени, нежели то принято считать. Следы этой «системы» можно обнаружить в различных сочинениях, но в полной мере она обнаруживает себя в «Видении», книге, выпущенной автором за свой счет и лично мне никогда не встречавшейся, но цитируемой мистером Меноном весьма щедро. Сам Йейтс говорит о ее происхождении довольно туманно, но мистер Менон довольно прозрачно намекает на то, что «документы», на которых она якобы основана, – это вымысел. Философская система Йейтса, утверждает мистер Менон, «питает его умственную жизнь с самых первых шагов. Она пронизывает всю его поэзию. Без нее позднейшие произведения Йейтса понять решительно невозможно». Стоит нам только попытаться проникнуть в глубь этой самой так называемой системы, как мы оказываемся в лабиринте Больших Колес Обозрения, туманных завихрений, лунных циклов, реинкарнаций, бестелесных духов, астрологических величин, да чего там только нет. Трудно понять, верит ли сам Йейтс во все это, но бесспорно, что спиритизмом и астрологией он баловался, а в молодости производил опыты по алхимии. Почти полностью похороненная под завалом толкований, понять которые очень трудно, особенно в том, что касается лунных фаз, ключевая идея философской системы давно нам знакома: это теория циклической вселенной, в которой все повторяется из раза в раз. Быть может, ни у кого из нас нет права насмехаться над мистическими верованиями Йейтса – ибо, как мне представляется, можно показать, что до известной степени вера в магию имеет почти универсальный характер, – и точно так же не следовало бы отмахиваться от подобных вещей как от простого и не имеющего значения каприза. Именно в осознании этого состоит главный интерес книги мистера Менона. «Восхищенные, завороженные с первого же момента звуками поэтической речи, – пишет он, – большинство читателей просто закрывает глаза на эту фантастическую философию, усматривая в ней цену, которую нам приходится платить за счастье общения с великим и парадоксальным умом. Большинство не вполне отдает себе отчет в том, куда их ведут. А те, кому это, подобно Паунду и, возможно, Элиоту, удается, приветствовали позицию, к которой в конечном итоге пришел Йейтс. Они были поражены, потому что менее жесткая либо искусственная система, нежели та, что изложена в «Видении», вряд ли породила бы великую поэзию Йейтса на излете его жизни». Возможно, так оно и есть, однако же, как указывает мистер Менон, в философии Йейтса заключено несколько чрезвычайно опасных моментов.

Переводя разговор на язык политики, можно сказать, что направленность Йейтса – фашистская. На протяжении большей части жизни и задолго до того, как мир узнал о существовании такого явления, он придерживался взглядов тех, кто пришел к фашизму аристократическим путем. Он великий ненавистник демократии, современности, науки, техники, идеи прогресса – а прежде всего идеи человеческого равенства. Образность его поэзии имеет по преимуществу феодальный характер, и представляется совершенно ясным, что Йейтс не вполне свободен от элементарного снобизма. Впоследствии эти черты приобрели более четкую форму и привели его к «восторженному приятию авторитаризма как единственно приемлемой системы. Даже насилие и тирания не являются неизбежным злом, потому что люди, не зная различия между добром и злом, в конце концов вполне примирятся с тиранией… Все должно идти с самого верха. От массы не может исходить ничего». Не особо интересуясь политикой и уж точно испытывая лишь отвращение от своих кратких набегов в область общественной жизни, Йейтс тем не менее делает политические заявления. Он слишком крупная личность, чтобы разделять иллюзии либерализма, и еще в 1920 году в своем по праву знаменитом эссе («Второе пришествие») предсказал появление мира, похожего на тот, в котором мы на самом деле и очутились. Но, кажется, находясь под влиянием Эзры Паунда и ряда итальянских писателей фашистского толка, он этот наступающий век приветствует – век «иерархии, мужской силы, жестокости и хирургических операций». Вот как он описывает новую цивилизацию, прихода которой чает и в приход которой верует: «это будет аристократическая цивилизация в наиболее завершенной своей форме, цивилизация, выстроенная до последней клеточки в иерархическом порядке, когда у дверей дома каждого большого человека с самой зари толпятся просители, где богатство сосредоточено в руках немногих, где все зависят от немногих, вплоть до самого Императора – бога, зависящего от еще более великого бога, и где повсюду, в суде, в семье, правит закон неравенства». Простодушие этого высказывания не менее любопытно, нежели пронизывающий его снобизм. Начать с того, что буквально в нескольких словах – «богатство в руках немногих» – Йейтс обнажает подлинную сущность фашизма, которую вся его пропагандистская машина старается скрыть. Обычный фашист-политикан уверяет, что борется за справедливость; поэт Йейтс с первого взгляда видит, что фашизм означает несправедливость, и именно поэтому его и превозносит. Но в то же время он не видит, что новая авторитарная цивилизация, если она возникнет, не будет аристократической, по крайней мере в том смысле, какой он вкладывает в это понятие. Править ею будут не благородные господа с лицами, как на портретах Ван Дейка, но безымянные миллионеры, бюрократы в начищенных ботинках и гангстеры-убийцы. Другие, те, что в свое время совершили ту же ошибку, что и он, впоследствии изменили свои взгляды, и не стоит думать, что Йейтс, проживи он дольше, непременно последовал бы путем Эзры Паунда, хотя бы из симпатии к нему. Но смысл только что процитированного пассажа вполне очевиден, а заключенный в ней полный отказ от всех человеческих завоеваний последних двух тысячелетий весьма настораживает.

Каким образом политические взгляды Йейтса связаны с его оккультистскими наклонностями? В первом приближении непонятно, почему, собственно, ненависть к демократии и вера в магический кристалл должны идти рука об руку. Мистер Менон лишь бегло касается этого вопроса, но позволительно сделать два предположения. Начать с того, что теория циклического круговращения цивилизаций является опорой для тех, кто ненавидит идею человеческого равенства. Если верно то, что «все это», или нечто схожее, «уже было», то наука и современность повержены одним ударом и путь прогресса закрыт навсегда. И не столь уж важно, что низшие формы организации превозмогают себя и становятся выше, ведь в конечном итоге мы вскоре вернемся в век тирании. Йейтс далеко не единственный, кто разделяет это убеждение. Если вселенная вращается, подобно колесу, будущее должно быть предсказуемо, быть может даже, в отдельных деталях. И вопрос лишь в том, чтобы открыть законы этого вращения, как древние астрономы рассчитали некогда годовой цикл вращения Земли вокруг Солнца. Достаточно поверить в это – и сложно будет не поверить в астрологию и иные сходные системы. За год до начала войны, листая один из номеров «Грегуара», французского еженедельника фашистского толка, популярного в армейской среде, я обнаружил в нем не менее тридцати восьми рекламных объявлений ясновидящих. Далее, сама идея оккультизма предполагает, что знание есть тайна, доступная лишь узкому кругу посвященных. Но та же самая идея неотделима от фашизма. Те, кого страшит перспектива всеобщего избирательного права, права на образование, свободы мысли, равноправия женщин, с неизбежностью потянутся в сторону тайных культов. Есть и еще одна нить, связующая фашизм и магию, – глубинная ненависть к этическому кодексу христианства.

Несомненно, Йейтс был в своих верованиях нетверд, мнения его с течением времени менялись, иные из этих мнений были просвещенными, другие – нет. Мистер Менон прилагает к ним автохарактеристику Элиота, утверждавшего, что он проделал более длительный путь развития, нежели любой иной из поэтов за всю историю мировой литературы. Но одна черта оставалась, кажется, неизменной, по крайней мере, насколько я могу судить по тем его сочинениям, что приходят мне на память; это его ненависть к современной западной цивилизации и стремление вернуться в бронзовый век либо, возможно, в Средневековье. Подобно всем мыслителям той же направленности, он склоняется в своих писаниях к восхвалению невежества. Дурак из его примечательной пьесы «Песочные часы» – это честертоновская фигура, «юродивый», «простак – естественный человек», который всегда мудрее мудреца. Философ-мудрец в этой пьесе умирает, признавая, что вся его жизнь, проведенная в размышлениях, прошла впустую (я вновь цитирую по памяти):

Ход мира изменил свой ток,

И мысль моя, в его волнах,

Спешит, как бурный ручеек,

Рожденный далеко в горах.

Ах, исступление ума —

Свершенное не свершено, —

И пыль лишь на ветру оно[64].

Прекрасно сказано, но в основе – обскурантизм и реакция; ибо если и на самом деле правда то, что деревенский дурак как таковой мудрее философа, то тогда лучше бы люди не изобретали алфавита. Разумеется, любое восхваление прошлого – это отчасти дань сантиментальному чувству, потому что сами-то мы в прошлом не живем. Бедные не восхваляют бедность. Чтобы появилась возможность презирать машину, машина для начала должна освободить вас от грубого физического труда. Это я не к тому, что порыв Йейтса к более примитивным и иерархически упорядоченным формам жизни был не искренен. Сколь много в нем от простого снобизма, а что вытекает из собственной позиции Йейтса как наследника по боковой линии обнищавшего дворянского рода, – вопрос иной. И связь между его обскурантистскими взглядами и стремлением к языковому «изыску» пока не выявлена; мистер Менон лишь походя задевает эту тему.

Книга его весьма невелика по объему, и мне от души хотелось, чтобы мистер Менон на ней не останавливался и написал еще одну книгу о Йейтсе, начав с того места, где обрывается нынешняя. «Если величайший поэт современности предается столь возвышенным звукам во времена фашизма, то это представляется весьма тревожным симптомом», – пишет автор на последней странице и на этом ставит точку. И это тоже весьма тревожный симптом. Ибо этот пример далеко не единичен. То и дело лучшие писатели нашего времени высказывают реакционные взгляды, и, хотя фашизм не предлагает никаких реальных путей возврата к прошлому, те, кто по прошлому тоскует, примут идеи фашизма скорее, нежели идеи его возможных оппонентов. Но, как показали последние два-три года, имеются и другие пути. Взаимосвязь фашизма и художественной интеллигенции – проблема, остро нуждающаяся в исследовании, и начинать вполне можно с Йейтса. Наилучший подход к нему находят те, кто, подобно мистеру Менону, видит в поэте прежде всего поэта, но в то же время осознают, что политические и религиозные убеждения писателя не какой-то нарост на теле литературы, над которым можно лишь посмеяться, но нечто такое, что проницает все поры поэтического организма.


«Хорайзон», январь 1943 г.

Поэзия у микрофона

Около года назад я оказался в Индии, участвуя в составе группы соотечественников в цикле радиопередач, и наряду с другими предметами мы много говорили о творчестве современных или почти современных английских поэтов – например, Элиота, Герберта Рида, Одена, Спендера, Дилана Томаса, Генри Триса, Алекса Камфорта, Роберта Бриджеса, Эдмунда Бландена, Д. Г. Лоуренса. По возможности мы приглашали к микрофону самих авторов стихов. Почему в Индии было решено провести именно эти передачи (небольшой и сугубо окраинный фронт радиовойны), обсуждать здесь нужды нет, и я бы только заметил, что сам факт обращения к индийской аудитории до известной степени диктовал формы этого обращения. Главное тут заключается в том, что передачи предназначались студентам индийских университетов, то есть узкой и враждебно настроенной аудитории, принимавшей в штыки все, что хотя бы условно может быть охарактеризовано как британская пропаганда. Заранее было понятно, что слушателей у нас будет в лучшем случае лишь несколько тысяч, и это оправдывало более «высоколобый» стиль, нежели то принято в эфире.

Если читаешь стихи людям, знающим твой язык, но чуждых твоей культуре, некие комментарии и пояснения неизбежны, и формат, которому мы обычно следовали, заключался в том, чтобы читать стихи, как бы предназначенные для публикации в ежемесячных литературных журналах. Предполагается, что сотрудники сидят у себя в редакции и обсуждают, что поставить в текущий номер. Кто-то предлагает одно стихотворение, кто-то другое, затевается недолгий спор, а потом следует само стихотворение, которое читает то ли участник передачи, то ли, желательно, сам автор. Одно стихотворение естественно тянет за собой следующее, и программа так и идет, прерываясь по меньшей мере на полминуты, чтобы поговорить о прочитанном. Для получасовой программы оптимальное количество участников – шесть. Такого рода передача четкой формы с неизбежностью лишена, но все же видимость некоторого единства ей придать можно, сосредоточившись на какой-то одной центральной теме. Например, один из выпусков нашего воображаемого журнала был посвящен войне. В него вошли два стихотворения Эдмунда Бландена, «Сентябрь сорок первого» Одена, отрывки из поэмы Дж. С. Фрэзена «Письмо Анне Ридлер», «Греческие острова» Байрона и отрывок из «Восстания в пустыне» Т. Э. Лоренса[65].

Полдюжины отрывков плюс комментарии, им предшествующие и их заключающие, с достаточной полнотой отражают возможные типы восприятия войны. Чтение стихов и фрагментов прозы заняло двадцать минут эфирного времени, комментарии – около восьми минут.

Формат может показаться несколько вычурным, да и не слишком демократичным, но достоинство его состоит в том, что элемент обыкновенной назидательности, стилистика учебника, которая совершенно неизбежна при чтении серьезных, а иногда и «трудных» стихов, становится не столь назойливым, если придать передаче форму свободной дискуссии. Различные ее участники якобы говорят друг другу то, что в действительности адресуют аудитории. К тому же представленная в таком виде поэзия как минимум обретает контекст, который обычно скрыт от рядового читателя. Хотя, конечно, возможны и иные сценарии. Один из них – к которому мы часто прибегали – состоит в том, чтобы наложить стихи на музыку. Объявляется, что через несколько минут будет прочитано то или иное стихотворение, затем примерно с минуту звучит музыка, она постепенно заглушается чтением, которое начинается без специального оповещения (не объявляется и название стихотворения), далее снова звучит и продолжается минуту-другую музыка – на все про все примерно пять минут. Надо, конечно, подобрать верную музыку, но нет нужды говорить, что истинное ее назначение заключается в том, чтобы выделить стихотворение в общем формате передачи. Таким образом можно, скажем, заверстать сонет Шекспира в трехминутный выпуск новостей, не сильно нарушив при этом – по крайней мере на мой слух – общего звучания.

Передачи, о которых я говорю, сами по себе особой ценности не представляют, и вспомнил я о них лишь потому, что они заставили меня, да и не только меня, задуматься о возможностях радио как средства популяризации поэзии. Мне рано пришло в голову, что авторское чтение стихов по радио оказывает – если оказывает вообще – воздействие не только на слушателя, но и на самого поэта. Следует помнить, что в Англии чтение стихов по радио почти не практикуется, и множество стихотворцев даже не задумываются о чтении своих сочинений вслух. Оказываясь же перед микрофоном, особенно если это происходит хоть сколько-нибудь регулярно, поэт входит в совершенно новые отношения с собственным текстом, которые в иных условиях, по крайней мере в нашей стране и в наше время, недостижимы. Стало общим местом утверждение, что в новое время – скажем, за последние двести лет – связь между поэзией и музыкой, поэзией и произнесенным словом становится все слабее и слабее. Для своего существования она нуждается в печатном станке, и от поэта – как поэта – уже не ждут, что он умеет петь или даже декламировать, как от архитектора не ждут, что он сумеет оштукатурить потолок. Лирических и риторических стихов теперь почти не пишут, а враждебное отношение к поэзии со стороны широкой публики в любой стране, где люди умеют читать, воспринимается как нечто само собой разумеющееся. И там, где такой разрыв существует, он обнаруживает лишь тенденцию к увеличению, ибо само представление о поэзии как главным образом о чем-то напечатанном и доступном лишь меньшинству, питает обскурантизм и «штукарство». Много ли найдется таких людей, которым как бы подсознательно не кажется, что в стихотворении что-то не так, если смысл его схватывается мгновенно, с первого взгляда? Представляется маловероятным, что эту тенденцию удастся оборвать, если вновь не войдет в привычку читать стихи вслух, и трудно вообразить, что этого можно добиться, не иначе, как посредством радио. Но его особенные преимущества, его способность вычленить нужную аудиторию и покончить со страхом сцены и неуверенностью, еще только предстоит осознать.

При выступлении на радио твоя аудитория – величина гадательная, но это в любом случае аудитория одного. Слушатели могут исчисляться миллионами, но каждый слушает в одиночку – или в составе небольшой группы людей, – и у каждого возникает (или должно возникнуть) ощущение, что ты обращаешься к нему лично. Более того, представляется вполне разумным предположить, что аудитория тебе сочувствует, или, по крайней мере, ты ей интересен, ибо любой, наскучивший чтением слушатель, может простым нажатием кнопки тебя отключить. Однако при всем своем (предположительно) сочувствии та же самая аудитория не имеет над тобой никакой власти. Именно в этом заключено отличие радиопередачи от публичного выступления или лекции. Оказавшись на трибуне – и это известно любому, кто на нее поднимался, – оратор практически не может не приспосабливаться к запросам публики. Уже через несколько минут после начала всегда становится понятно, на что она откликается, а на что – нет, и на деле ты, по существу, вынужден обращаться к тому, кто кажется самым тупым в зале, и искать расположения аудитории, надевая маску шута, известного под псевдонимом «персоны». В противном случае в зале воцаряется атмосфера холодного непонимания. Таковая самым печальным образом возникает на «поэтических чтениях», ибо в зале всегда найдутся люди, равнодушные или даже откровенно враждебные поэзии, у которых нет возможности избавиться от нее простым нажатием кнопки. По сути дела, это та же трудность, что исключает возможность достойной постановки Шекспира в Англии: ведь это же факт, что наша театральная публика состоит далеко не из одних лишь избранных. В эфире всех этих помех не существует. Поэт чувствует, что обращается к людям, для которых поэзия что-то означает, и это факт, что поэты, привыкшие выступать на радио, читают свои стихи в микрофон намного выразительнее, нежели в прямом общении с публикой. И дело тут далеко не только в возникающем при такой форме чтения элементе игры. Дело в том, что это единственно возможный для поэта способ оказаться в ситуации, когда чтение стихов вслух кажется актом естественным и не вызывающим смущения, нормальным общением двух людей; а помимо того, у поэта возникает возможность представить свое произведение в форме звука, а не просто набора буквенных обозначений. Таким образом, делается шаг к примирению между поэзией и рядовым человеком. Со стороны поэта, что бы там ни происходило на другом конце связи, такой союз существует изначально.

При этом забывать об этом самом другом конце, конечно, нельзя. Нетрудно заметить, что я изъясняюсь таким образом, словно само писание стихов есть занятие сомнительное, почти непристойное, а популяризация поэзии – это в основе своей хитроумный маневр, подобный попытке закапать ребенку в нос капли или установить терпимое отношение к преследуемой религиозной секте. Увы, так или почти так дело и обстоит. Не подлежит сомнению, что наша цивилизация превратила поэзию в наиболее сомнительный род искусства, такое, называя вещи своими именами, искусство, в котором рядовой человек не находит решительно никакой ценности. Арнольд Беннет едва ли преувеличивал, говоря, что в англоязычных странах само слово «поэзия» рассеет толпу быстрее, чем пожарный шланг. Как я уже указывал, этот разрыв стремится к увеличению уже по той простой причине, что он существует, – рядовой человек становится все более антипоэтичным, поэт все более высокомерным и непонятным, и в конце концов разрыв между поэзией и массовой культурой начинает восприниматься как нечто вроде закона природы, хотя на самом деле он (разрыв) характерен лишь для нашего времени и сравнительно небольшой части нашей планеты. Мы живем в эпоху, когда средний представитель рода человеческого в высокоразвитых странах эстетически стоит ниже самого темного дикаря. С одной стороны, на подобное положение дел смотрят как на нечто такое, что не может быть исправлено никаким сознательным действием, с другой – представляется, что оно может выправиться само по себе, достаточно лишь обществу обрести пристойные формы. Нечто подобное, с небольшими вариациями, можно услышать от марксиста, анархиста, верующего, и в самом широком смысле все это, бесспорно, так и есть. Мерзость, среди которой мы живем, имеет свои духовные и экономические корни, и ее не объяснишь простым отклонением от тех или иных традиций. Но отсюда не следует, будто при нынешнем состоянии дел невозможны никакие улучшения или что эстетическое воспитание не является частью всеобъемлющего оздоровления общества. Поэтому стоит прекратить задаваться вопросом: возможно или невозможно прямо сейчас избавить поэзию от ее судьбы самого ненавидимого из всех искусств и поднять порог терпимости хотя бы до положения, в каком находится музыка. Лучше спросить себя, в чем именно кроется причина непопулярности поэзии и каковы ее масштабы?

На первый взгляд поэзия непопулярна настолько, что дальше уж некуда. Но если задуматься, то ситуация выглядит не столь однозначно. Начать с того, что все еще имеется, и в объемах немалых, народная поэзия (детские стишки, колыбельные, прибаутки и так далее), которые знают и повторяют вслух все и которые, до известной степени, формируют сознание любого человека. Имеется также немало старинных гимнов и баллад, никогда не утрачивающих своей популярности. К этому следует добавить популярность или по меньшей мере терпимое отношение к «хорошей плохой поэзии», главным образом патриотического или сентиментального свойства. Все это могло показаться не имеющим отношения к делу, если бы «хорошая плохая поэзия» не отличалась всеми теми свойствами, что якобы отталкивают среднего читателя от подлинного поэтического искусства. У нее есть размер, есть рифмы, она пронизана высокими чувствами и использует необычный язык – все в чрезвычайной отчетливо выраженной форме, поскольку стало едва ли не общим местом, что плохая поэзия более «поэтична», чем поэзия хорошая. Тем не менее если ее не так уж страстно любят, то по крайней мере терпят. Например, буквально перед тем, как приняться за писание этой статьи, мне пришлось послушать репризу двух работающих на Би-би-си комедийных актеров, которые всегда выступают перед девятичасовым выпуском новостей. За три минуты до начала выпуска один из них внезапно заявляет, что «хотел бы ненадолго стать серьезным», и читает какую-то патриотическую галиматью под названием «Безупречный английский джентльмен старой выучки» – гимн в честь его величества короля. И какова же реакция аудитории на это внезапное погружение в самые что ни на есть мутные воды рифмованной героики? Вряд ли крайне негативная, иначе слушатели обрушили бы на Би-би-си поток возмущенных писем. Отсюда можно сделать вывод, что хотя широкая публика враждебна к поэзии, она не так уж враждебна к версификации. В конце концов, если бы рифма и размер вызывали неприязнь сами по себе, ни гимны, ни неприличные лимерики не могли быть столь популярны. Поэзию не любят, потому что она ассоциируется с непонятностью, интеллектуальной претенциозностью и создаваемым ею общим ощущением воскресенья в рабочий день. Само это слово – «поэзия» – заведомо производит такое же дурное впечатление, как слово «Бог» или собачий ошейник на католическом священнике. До известной степени популяризация поэзии – это вопрос отказа от благоприобретенных фобий. Это вопрос воспитания в людях умения слушать взамен тупого фырканья. Если подлинную поэзию получится донести до широкой публики таким образом, что она покажется ей нормальной, так, как, по-видимому, показалась нормальной аудитории та халтура, которую я только что прослушал, то от иных из предрассудков удастся избавиться.

Трудно представить себе, что поэзию когда-либо удастся вернуть в читательский обиход, не прилагая целенаправленных усилий по воспитанию вкуса людей, что предполагает целую стратегию, возможно даже, некоторые уловки. Т. С. Элиот высказался как-то в том роде, что поэзию, особенно поэтическую драму, можно вернуть публике через посредство мюзик-холла; он мог бы добавить к этому пантомиму, огромные возможности которой, судя по всему, еще полностью не исследованы. Быть может, сочиняя «Суини-Агониста», он что-то в этом роде и имел в виду, во всяком случае, это сочинение вполне можно представить себе на сцене мюзик-холла или как минимум в виде эпизода из какого-нибудь ревю. Выше я заметил, что радио в этом смысле предоставляет более богатые возможности, прежде всего технические, особенно с точки зрения поэта. Причина, по какой такая мысль может, напротив, показаться с первого взгляда пустой, заключается в том, что мало кто способен представить себе радио как источник распространения чего бы то ни было, кроме откровенного вздора. Он сочится на слушателей из разбросанных по всему миру репродукторов, и невольно приходишь к заключению, что беспроводная связь только для этого и существует. Более того, само это слово – «беспроводная» – вызывает ассоциации либо с ревущими в микрофон диктаторами, либо с хорошо поставленными глубокими голосами, возвещающими, что три наших самолета не вернулись на базу. Поэзия же в эфире звучит так же, как Муза выглядит в клетчатых штанах. Тем не менее не следует смешивать возможности инструмента с тем, как он в данный момент используется. Нынешние радиопередачи таковы, каковы они есть, не потому что в них органически заключено нечто вульгарное или вся система микрофонов и передатчиков представляет собою воплощенную глупость и бесчестие, но потому, что радио в наше время повсеместно находится под контролем правительств или крупных монополий, которые кровно заинтересованы в сохранении status quo, а стало быть, удержании гражданина от чрезмерной тяги к благам просвещения. Нечто подобное произошло и с кинематографом, появившимся, как и радио, на свет при капитализме в его монополистической стадии и фантастически дорогим в производстве. Сходные тенденции прослеживаются во всех видах искусства. Каналы его распространения все более подпадают под контроль бюрократии, чья цель заключается в уничтожении художника или по крайней мере в его кастрации. Картина предстала бы совсем мрачной, если бы тоталитаризм, который все более укрепляет и несомненно будет укреплять и далее свои позиции в любой стране мира, не сдерживался другим процессом, начало которого было трудно представить себе еще каких-нибудь пять лет назад.

Дело в том, что гигантский бюрократический механизм, частью которого являемся все мы, начинает давать сбои как раз из-за своих размеров и неуклонной тенденции к их увеличению. Современное государство стремится подавить свободу интеллекта, но одновременно любое государство, особенно в условиях войны, оказывается в положении, когда все больше ощущается потребность в интеллигенции, пропагандирующей его деятельность. Например, современное государство нуждается в публицистах, актерах, композиторах – сочинителях музыки к песням, даже в живописцах и скульпторах, не говоря уж о психологах, социологах, биохимиках, математиках и так далее. Британское правительство вступило в нынешнюю войну с более или менее внятно заявленным намерением не втягивать в нее художественную интеллигенцию; тем не менее после трех лет военных действий почти всякого писателя, сколь бы сомнительны ни были высказывавшиеся им ранее политические взгляды, засосало в себя то или иное министерство, либо Би-би-си, и даже те, кто пошел на фронт, через некоторое время начали сочинять тексты для Управления общественных связей или заниматься другой, тоже, по сути, литературной работой. Правительство поглотило этих людей в большой степени против своей воли, просто потому что не смогло обойтись без них. Наилучшим выходом, с точки зрения власти, было бы отдать всю пропагандистскую работу в руки «надежных» людей вроде А. П. Херберта или Йена Хэя; но поскольку таких персонажей не хватает, приходится использовать тех интеллигентов, что имеются в наличии, в результате чего тон и даже до известной степени содержание официальной пропаганды меняются. Никому из тех, кто знаком с правительственными вестниками, лекциями под эгидой АУОД[66], документальными фильмами и радиопрограммами для вещания в оккупированных странах за последние два года, и в голову не придет, что наши властители стали бы финансировать такого рода продукцию, коли в этом не было острой нужды. Только чем больше распухает бюрократический аппарат, тем сильнее ослабевают внутренние скрепы и возникают свободные ниши. Быть может, это и небольшое утешение, но все же кое-что. Отсюда следует, что в странах с сильной традицией либерализма бюрократическая тирания никогда не станет абсолютной. Люди с лампасами будут править, но до тех пор, пока им приходится поддерживать интеллигенцию, интеллигенция будет обладать известной автономией. Если, допустим, правительству нужны документальные фильмы, оно вынуждено обращаться к людям, сведущим в кинематографе, которым приходится предоставлять необходимый минимум свободы; отсюда следует, что количество фильмов с бюрократической точки зрения совершенно неприемлемых будет возрастать. То же самое можно сказать о живописи, фотографии, кинодраматургии, публицистике, лекциях и других видах творческой или близкой к ней деятельности, в которых интегральное мировое государство наших дней испытывает потребность.

Совершенно очевидно, что все сказанное относится и к радио. В настоящее время репродуктор – враг писателя, но это не значит, что он останется таковым, когда объем и масштабы радиопередач возрастут. При нынешнем состоянии дел, хотя Би-би-си и выказывает слабые признаки интереса к современной литературе, пять минут эфирного времени для чтения стихов получить труднее, чем двенадцать часов для распространения лживой пропаганды, оскорбляющей слух музыки, плоских шуток, выдуманных дискуссий, да чего угодно. Но все это может измениться описанным выше путем, и в свой срок на радио сделаются возможными эксперименты по трансляции истинной поэзии, вопреки различным отрицательным факторам, препятствующим этому ныне. Я отнюдь не утверждаю, что такие эксперименты принесут выдающиеся результаты. Радио было захвачено бюрократами уже в самом начале своего существования, и взаимоотношения между эфиром и литературой так и не стали предметом сколько-нибудь серьезных раздумий. Нельзя быть уверенным в том, что микрофон – это именно тот инструмент, с помощью которого поэзия вернется к широкой публике, и более того, нельзя быть уверенным в том, что сами стихи выиграют, став словом скорее звучащим, нежели написанным. Тем не менее я настаиваю на том, что такая возможность существует, и те, кому литература не безразлична, могли бы почаще обращаться к этому презираемому столь многими средству массовой коммуникации, чья сила творить добро была, возможно, подавлена голосами профессора Джоада[67] и доктора Геббельса.


Написано осенью 1943 г.

Опубликовано: «Нью сэксон памфлет»,

март,1945, № 3

Поэзия абсурда

Говорят, на многих язык вообще нет поэзии абсурда, да и на английском ее не так уж много. Основанный ею корпус составляют колыбельные и фольклор, который к тому же в основе своей абсурдным вовсе не был, но сделался таковым именно потому, что корни забылись. Вот, например, стишок про Марджери Доу:

Хей-хоу, Марджери Доу,

Уволь ты работника Добби.

За пенни в день ему спину гнуть лень,

Такой все дело угробит[68].

Или другой вариант того же стишка, который я выучил, еще будучи мальчишкой в Оксфордшире:

Хей-хоу, Марджери Доу,

Кровать продала, на соломе спала.

Откуда такая тупица взялась —

Кровать продала и бухнулась в грязь?

Вполне возможно, жила некогда девица по имени Марджери Доу, не исключено, существовал и некий Доббин, бог весть как затесавшийся в эту песенку. Когда Шекспир заставляет Эдгара из «Короля Лира» говорить: «Сидел на кочке Пилликок,/Сидел на бугорке»[69] и тому подобное, это совершенная чушь, но пришла она, бесспорно, из старых баллад, где чушью вовсе не была. Характерные строки из фольклорных стихов, которые мы проборматываем почти бессознательно, – это отнюдь не абсурд в точном смысле слова, но нечто вроде музыкального сопровождения к какому-нибудь будничному действию. Например: «Раз копейка, два копейка, будет булочка» или «Полли, чайничек поставь, чай мы будем пить, чаю очень хочется». Стишки, на первый взгляд легкомысленные, на самом деле выражают глубоко пессимистический взгляд на жизнь, кладбищенскую мудрость крестьянина. Например:

Старый добрый Солли Илси

В понедельник уродился,

А во вторник окрестился,

Ну а в среду – оженился,

С хворостью в четверг свалился,

В пятницу уж и убился.

Во субботу – обрядили,

В воскресенье – схоронили

Да навек и позабыли!

Печальная история, но слишком уж схожая с вашей или моей.

До того как сюрреализм совершил свой прорыв в область подсознательного, поэзия, стремившаяся к абсурду (за вычетом бессмысленных песенных припевов), не имела широкого распространения. Тем отчетливее выделяется на этом фоне Эдвард Лир, сборник абсурдистских стихов которого только что вышел под редакцией М. Л. Мегроза, который еще за год или два до войны издал книгу того же автора в серии «Пингвин». Лир был одним из первых писателей, кто погружался в воды чистой фантазии, перемещался в воображаемые дали, экспериментировал со словами, не преследуя при этом никаких сатирических целей. Не все его стихи абсурдны в одинаковой степени; иные достигают эффекта за счет перевернутой логики, но все сходны в том смысле, что пронизывает их чувство печали, но не горечи. В них заключено нечто вроде добродушной глуповатости, естественного сочувствия к любой слабости и гротеску. Лира вполне можно назвать первооткрывателем лимерика, хотя близкую ему форму использовали и иные из его предшественников, и тому, что порой считается слабостью его лимериков[70] – то есть рифмовка первой и последней строк, – они как раз и обязаны своим обаянием, во всяком случае, отчасти. Незначительные различия в лексике первой и пятой строк усиливают впечатление простоватости, которую мог бы нарушить более острый прием. Например:

Молодая леди в Австралии

Обладала идеями странными:

Что ни день – на баньян

И глядит в океан…

Но сама – ни ногой из Австралии!

Примечательно, что после Лира практически не появлялось лимериков, по крайней мере, в печатной форме, которые были бы достаточно занятны, чтобы их повторяли. В то же время высот своих он достигал в более длинных стихах, таких как «Сова и киска» или «Сватовство Йонги-Бонги-Боя»:

Жил в коромандельских джунглях,

Там, где огурцы цвели,

Йонги-Бонги-Бой могучий,

Повелитель той земли.

Стул без спинки, стол без ножки,

Свечка, две дырявых ложки, —

Вот сокровища его,

Ну а больше ничего

Нет у Йонги-Бонги-Бой,

Нет у Йонги-Бонги-Бой!

Далее появляется некая дама, разводящая кур-доркингов, и начинается вялотекущая любовная история. Мистер Мегроз полагает, и догадка эта правдоподобна, что этот сюжет опирается на какие-то реальные обстоятельства жизни поэта. Он так и остался холостяком, и это заставляет думать, что в его половой жизни было что-то неладно. Психоаналитик наверняка обнаружил бы различную символику в его рисунках, а также в повторяющихся неологизмах вроде «runcible»[71]. Младший, двадцать первый ребенок в бедной семье, он был слаб здоровьем, и, скорее всего, детство ему выпало тяжелое. Представляется очевидным, что был он несчастлив и, несмотря на немалое количество друзей, по природе замкнут.

Олдос Хаксли, высоко ценивший фантазии Лира и видевший в них своеобразный способ утверждения свободы, заметил, что часто встречающееся в его лимериках местоимение «они» подразумевает здравый смысл, верность закону и вообще всякие скучные достоинства. «Они» – это реалисты, практические люди, здравомыслящие граждане в котелках, которым всегда не терпится помешать вам делать то, что только и стоит делать. Например:

Престарелый уайтхейвенский коронер

Вальс плясал со своим черным вороном,

Но стыдили бедняжку:

«Что ж ты мучаешь пташку?»

И смущен был уайтхейвенский коронер.

Убить кого-то только за то, что он трапезничает и танцует кадриль с вороном, это именно то, что «Они» и должны сделать. Нравились стихи Лира и Герберту Риду[72], склонному ставить его – за большую чистоту фантазии – выше Льюиса Кэрролла. Что касается меня, должен сказать, что нахожу Лира наиболее смешным, как раз когда он избегает чистого произвола и когда звучание стиха определяет налет бурлеска либо перевернутой логики. Когда же поэт дает фантазии полную волю, как в придуманных именах либо в вещицах наподобие «Трех рецептов домашней кухни», он становится глуповат и утомителен. Стихотворение «Поббл, у которого не было пальцев на ногах», овеяно смутным духом логики, и, мне кажется, именно это делает его смешным. Следует помнить, что рыбачил Поббл в Бристольском канале:

Подошел он к воде, и матросы все, адмиралы

Засмеялись над ним и глумливым хором вскричали:

«Он для теткиной кошки-милашки, чьи алы усы,

Рыбку ловит, себя не щадя для кошачьей красы!»

Смешон здесь бурлеск – адмиралы. А произволен, и потому не особо интересен, красный кот с красными усами. Пока Поббл плыл, к нему незаметно подобрались и отгрызли пальцы на ногах какие-то непонятные существа, а когда он добрался до дома, тетка заметила:

«Кто же в мире не знает, как холоден свет и жесток?

Побблы же станут только счастливей без пальцев ног!»

И это тоже смешно, потому что в этом есть смысл, и можно даже сказать – политический. Ибо всю суть авторитарной власти можно свести к утверждению, что Побблу без пальцев живется лучше, чем с пальцами. То же самое можно сказать об известном лимерике:

Знал я в Бэйзинге старика-грабителя,

Чья отвага была изумительна:

Как ни стащит коня,

Враз, галопом гоня,

Ускользает от местных он жителей!

Это не такой уж произвол. Самое смешное заключено в скрытой иронии над жителями Бэйзинга, все над теми же «Ними» – респектабельным, здравомыслящим, ненавидящим искусство большинством.

Самым близким к Лиру, в кругу современников, писателем был Льюис Кэрролл, только фантастики у него поменьше, а смешного, на мой вкус, побольше. С тех времен, отмечает в предисловии к сборнику мистер Мегроз, существенное влияние Лира ощущалось неизменно, но вряд ли оно было вполне благотворным. Быть может, неумный лепет современной детской поэзии корнями своими отчасти уходит в его творчество. В любом случае сама идея сочинения откровенной бессмыслицы, пусть в случае Лира она и давала эффект, представляется сомнительной. Скорее, лучшие ее образцы складываются постепенно и возникают внезапно, в результате усилий не индивидуальных, но коллективных. В то же время воздействие Лира, как зачинателя комической поэзии, может быть и продуктивным. Например, ему многим, и прямо, и опосредованно, обязан Джеймс Тербер[73].


«Трибьюн», 21 декабря 1945 г.

Д. Б. Пристли, «Улица Ангела»

Оставив в покое провинциальную жизнь, Джон Бойнтон Пристли переключился на Лондон – написал роман о некоем мистере Голспи, ловком мошеннике, незаметно пробравшемся на некую борющуюся за выживание городскую фирму, по-тихому обчистившем ее и незаметно скрывшемся. Цель автора состоит в том, чтобы показать романтику Лондона, сплести бессобытийные, скучные будни, из которых складывается жизнь в обычной городской конторе, в красивый узор. Перестаньте, по существу, взывает к нам Пристли, ворчать по поводу индустриальной цивилизации. Помните, что все эти клерки и машинистки, похожие на муравьев, шныряющих по Лондонскому мосту в час пик, все эти клерки, которых вы презираете и смотрите сверху вниз, – это тоже люди – и жизнь их романтична! И если уж речь идет только об этом, кто же с ним будет спорить? Да, клерки – это тоже люди и наши братья, они представляют собой вполне подходящий материал для искусства – так аплодируйте автору, который обратил на них внимание.

Но, к сожалению, от романиста ждут не только добрых намерений, но и создания красоты. И поаплодировав попыткам Пристли сделать своих клерков и машинисток фигурами интересными, оказываешься вынужден признать, что попытка не удалась, нет ни единой странички, которая опрокинула бы этот вывод. Дело не в том, что пишет он неумело, или как-то особенно скучно, или сознательно бьет на внешний эффект; просто в письме своем он не доходит до такого уровня, с которого начинается западающая в память художественная проза. Сравниваешь эти шесть сотен ловко написанных страниц (а сравнивать, после всего того, что было сказано о Пристли, приходится) с другими романами о Лондоне, например, с «Шагами Райсмена» Арнольда Беннета, «Тайным агентом» Конрада, «Холодным домом» Диккенса, сравниваешь и поражаешься, как можно всерьез признавать в Пристли мастера. У него нет бьющих в глаза просчетов, но нет и малейшего проблеска красоты, нет и намека на глубину мысли, нет даже запоминающегося юмора. Книга представляет собой просто среднего качества изделие – рассказ, растянутый на шестьсот страниц, со всем присущим такому рассказу добродушием и прилежным остроумием, и столь же присущим ему полным отсутствием чего-либо похожего на истинное переживание или оригинальность слога.

«Ресторан “Варвик” мог оказаться французским или итальянским, даже испанским или венгерским, по виду не скажешь; ясно одно – ресторан иностранный, вненациональный, как если бы открыла его Лига Наций.

…Автобус остановился подле темного заброшенного стадиона для крикета “Лорд”, проглотил двух женщин в смешных шляпках с набитыми сумками в руках (верный знак того, что Рождество не за горами, ибо ни в какое другое время не встретишь женщин в таких смешных шляпках и с таким количеством покупок) и покатил дальше…»

Вот так же, как эти два отрывка, написан весь роман; в нем тысячи подобных фраз, редко хуже, никогда лучше, фраз, не проникающих за поверхность вещей. А ведь подумайте только, о ком и о чем ведет Пристли эту пустую и бойкую речь! О ловком мошеннике, о приемах в гостиных Эрлз-корта, о междоусобицах на вилле Стоук Ньюингтон, о смертном одре в больнице, попытке убийства, планах самоубийства! Остается только представить себе, как бы все это выглядело в других руках! Можно, например, вообразить, как Конрад, в своем мрачном духе, описал бы Тургиса, этого прыщавого, сгорающего от любви клерка; или как Харди обставил бы сцену, в которой тот же Тургис, замышляющий самоубийство, не находит в кармане шиллинга, чтобы расплатиться по показаниям газового счетчика; или как ранний Уэллс воспроизвел бы речь мистера Пелюмптона – пьющего брокера средней руки, или как Беннет описал бы женское общежитие, где тоскующие старые девы мечтают о приключениях. Но читатель Пристли не получает ничего, что мог бы получить от этих писателей, и вообще вынужден довольствоваться тем, что напоминает их книги не больше, чем лондонское бочковое пиво напоминает пиво с добавкой хмеля. А получает лишь шестьсот страниц изделия средней руки, вполне читаемое и столь же легко забываемое, с такими, например – когда сцена взывает к глубокому переживанию, – перлами:

«Он сидел, погруженный в мечты о верности, и вспоминал поцелуи, поблескивающие, словно звезды».

Когда роман лишен того невыразимого, но безошибочного свойства, которое мы именуем красотой, ждешь хотя бы четкой обрисовки характеров, или юмористических сцен, или остроумных реплик. Но и этого в «Улице Ангела» не найдешь – быть может, Пристли и умен, но запомнить у него нечего. Все его персонажи – неумелый бизнесмен мистер Дерсингхэм, мошенник-авантюрист мистер Голспи, нудная машинистка мисс Мэтфилд, сухарь-бухгалтер мистер Смит – все они, в своей неестественности, походят друг на друга, являя собою лишь тусклые копии характеров, позаимствованных у Хью Уолпола и Арнольда Беннета. Точно так же монотонны и диалоги, они вроде и не фальшивы, и читаются легко, но нет в них юмора и нет убедительной жизненности. Анализ, размышления опять-таки с легкостью воспринимаются и, будучи восприняты, тут же забываются. Даже наблюдения, и те сомнительны. Ближе к концу книги описывается игра в бридж, и в описании этом имеются две ошибки, которые никогда не допустил бы внимательный наблюдатель. Это, конечно, мелочь, но она укрепляет общее впечатление, что книги Пристли сделаны слишком легко, в них не чувствуется тех усилий, каких требует настоящая проза, они, в хорошем смысле этого слова, не отработаны.

Наверное, профессионально сделанный и пристойный роман не заслуживал бы такой критики, если бы Пристли не осыпали со всех сторон похвалами. Его, как это ни дико, уподобляли Диккенсу, а если романиста уподобляют Диккенсу, хочется остановиться и задаться вопросом, за что такая честь. Быть может, популярность Пристли зиждется на его откровенном оптимизме? Да, верно, в «Улице Ангела» изображены мрачные стороны жизни, но по сути – и об этом свидетельствует сама манера письма – Пристли, как обычно, жизнерадостен. Профессиональным утешителем его не назовешь, но таковые вполне могут на него ссылаться, а в глазах иных из них он, возможно, вообще предстанет чемпионом – антагонистом тех угрюмых высоколобых ругателей, что, как считается, постоянно подрывают основы английской литературы. Именно по этой причине столь откровенно второразрядного беллетриста уподобляют Диккенсу, этому великому мастеру прозы, глубокому психологу и остроумцу. Стоит от этого абсурдного комплимента отказаться, и мы похвалим Пристли за те достоинства, которые у него действительно есть, и прочитаем «Улицу Ангела» так, как эту книгу и следует читать: прекрасный развлекательный роман, воскресное чтиво, по-настоящему веселое и приятное, вполне достойное тех десяти шиллингов и шести пенсов, которые за него уплачены.


Э. А. Блэр

«Адельфи», октябрь 1930 г.

Генри Миллер, «Тропик Рака». Роберт Фрэнсис, «Волк под дверью»

Наш современник несколько напоминает рассеченную надвое осу, которая продолжает слизывать с блюдца варенье, делая вид, будто ей и без брюшка живется вполне прилично. Примерно из такого представления как раз и рождаются книги, подобные «Тропику Рака» (ибо можно предположить, что с течением времени таковых будет появляться все больше и больше).

«Тропик Рака» – роман (или, может, набросок автобиографии) про американцев в Париже – не фланеров с деньгами в кармане, но бедолаг-перекати-поле. Привлекает к себе в нем внимание многое, но прежде всего в глаза бросается и, быть может, представляет собой наиболее существенную черту повествования – изображение секса. Интересна тут не порнография (как раз наоборот), но попытка фактической достоверности. Половая жизнь описывается с точки зрения рядового человека, правда, следует признать, рядового человека, представленного в довольно непривлекательном виде. Почти все персонажи книги – завсегдатаи борделя. Они ведут себя и описывают свое поведение с шокирующей откровенностью, не имеющей параллелей в художественной литературе, хотя в реальной жизни довольно распространенной. В общем и целом книгу можно назвать обличением истинной природы человеческой. И поскольку уместным представляется вопрос, а что, собственно, в таком обличении хорошего, я должен развить только что высказанные соображения.

Одним из последствий ослабления религиозной веры стала безудержная идеализация плотской стороны человеческого существования. В каком-то смысле это естественно. Ведь если жизни по ту сторону могилы нет, то, несомненно, становится труднее мириться с тем фактом, что деторождение, совокупление и так далее являют собой акты в некотором роде отталкивающие. Конечно, в христианскую эру пессимистический взгляд на жизнь воспринимался как нечто более или менее само собой разумеющееся. «Человеку, которому дана жизнь от женщины, коротка и полна страданий», – говорится в молитвеннике, как о чем-то вполне очевидном. Но совсем иное дело согласиться с тем, что жизнь полна страданий, если веришь, что шаг в могилу – это последний шаг. Проще тешить себя какой-нибудь красивой ложью. Отсюда – ерническое веселье «Панча», отсюда Барри[74] и его колокольчики, отсюда Герберт Уэллс и его утопии, наводненные скучными училками. Отсюда, прежде всего, чудовищная эксплуатация сексуальной темы в большинстве литературных произведений последних сотен лет. В такой книге, как «Тропик Рака», где секс представлен с опорой на голые отталкивающие факты, маятник, бесспорно, качнулся слишком далеко, но качнулся в верном направлении. Человек – это не йеху, но в чем-то на йеху он похож, и ему нужно об этом время от времени напоминать. Все, что требуется от авторов подобных книг, – это чтобы они выполняли свою работу со знанием дела и без соплей – этим условиям, как мне кажется, Генри Миллер удовлетворяет.

Да, скорее всего, так, хотя и предпочитает он писать о вещах отталкивающих. Он не согласился бы, если бы его назвали пессимистом. Более того, у него есть пассажи, исполненные поистине уитменовского восторга перед жизнью и ее проявлениями. Кажется, он хочет сказать, что тот, кто отворачивается и не хочет думать об уродстве, приходит к убеждению, что жизнь – штука не менее, а более стоящая. С литературной точки зрения роман его – вещь добротная, хотя и не выдающаяся. Она крепко сбита, и в ней совсем немного неряшливости, столь характерной для нынешней прозы. Если ей суждено привлечь внимание критики, то ее наверняка поставят в один ряд с «Улиссом» – и совершенно напрасно. «Улисс» – произведение не только несравненно более значительное, но и совершенно иное по своей творческой сути. Джойс – по преимуществу художник; Миллер – проницательный, хотя и чрезмерно жесткий автор, выражающий свои взгляды на жизнь. Цитировать его нелегко из-за ненормативной лексики, которой роман буквально нашпигован, но вот один пример:

«Когда предутренний отлив уносит все, кроме нескольких сифилитичных русалок, застрявших в тине, кафе “Дом” напоминает ярмарочный тир после урагана. В течение следующего часа стоит мертвая тишина. В этот час смывают блевотину. Потом внезапно деревья начинают кричать. С одного конца бульвара до другого вскипает безумная песнь. Она как звонок на бирже, возвещающий о ее закрытии. Все оставшиеся мечты сметаются прочь. Наступает время последнего опорожнения мочевого пузыря. В город медленно, как прокаженный, вползает день…»[75]

Тут есть выверенный ритм. Американский английский не столь гибок, как английский английский, но в нем, пожалуй, больше живости. Не скажу, что, прочитав «Тропик Рака», я открыл для себя великий роман нынешнего столетия, но я действительно считаю, что это весьма заметная книга, и всячески рекомендую каждому, кому она попадет в руки, полистать ее.

Что касается «Волка под дверью», то тут мы оказываемся на более привычной территории. В каком-то смысле это точная противоположность «Тропику Рака», потому что книга выходит под шапкой: «литература бегства». Сразу, правда, возникает вопрос: бегство – куда? В данном случае – в фантастическую, но с малейшими подробностями описанную страну, где живет маленький ребенок. Повествуется история, которую Хэвлок Эллис[76], написавший к книге предисловие, объявляет «сном», про девочку, родившуюся в нищей крестьянской семье на севере Франции после войны 1870 года. Впрочем, лучше всего процитировать:

«Мы опустились на колени подле маленькой деревянной скамьи, доходившей мне до подбородка, и я положил перед собой свои книги – “Обитель мертвых” и “Избранные мысли” Боссюэ.[77] Если проповедь оказывалась слишком длинной, я слизывал краску с обложки “Мыслей”, и губы мои краснели. В то воскресенье я надкусил край скамейки – до сих пор четко помню вкус сосны, отдающей смолой и покрытой пятнами от прикосновений наших маленьких ладошек, – и сломал передний зуб…»

И так на протяжении четырехсот страниц – необыкновенно мутный поток фраз, почти не разбитых на абзацы. В глаза сразу бросаются две вещи. Во-первых, трудно ожидать столь небрежно оформленную книгу от французского автора и, во-вторых, в этой недооформленности или даже вообще отсутствии всякой формы несомненно заключена сила. На каждой странице, почти в каждой строке сталкиваешься с мазками, вроде того, что изображает ребенка, слизывающего краску с обложки молитвенника, а в целом книга представляет чудо реконструкции работы воображения. Те, кому интересна атмосфера детства (при этом никаких соплей и ничего похожего на Венди[78]), наверняка получат наслаждение от чтения этой книги. Трудно отделаться от ощущения, что автор больше преуспел, если бы взял на себя труд кое-что сократить и переработать некоторые куски. Правда, говоря это, я испытываю некоторое смущение, отчасти вызванное оценками французских критиков, дружно назвавших эту книгу шедевром, а отчасти, потому что не читал ее в оригинале.

Что касается перевода, то за исключением диалогов, где автор то и дело попадет в разного рода ловушки, читается он настолько не как перевод, что вполне уместно предположить – работа эта очень хорошая.


«Нью инглиш уикли», 14 ноября 1935 г.

Генри Миллер, «Черная весна»; Э. М. Форстер, «Путешествие в Индию»; Ричард Олдингтон, «Смерть героя»; Эптон Синклер, «Джунгли»; С. Э. Монтегю, «На вольных хлебах»; Йен Хэй, «Спичка»

Когда год назад появился роман Генри Миллера «Тропик Рака», я отнесся к нему с некоторой настороженностью, потому что, подобно множеству читателей, не хотел, чтобы создалось впечатление, будто привлекают в нем одни лишь непристойности. Но сейчас, судя по тому, сколь прочно он застрял у меня в памяти, я вижу, что недооценил его, и, обращаясь к новому роману Миллера «Черная весна», хотел бы для начала обернуться на предыдущий.

Интерес «Тропика Рака» заключается в том, что он перебрасывает нечто вроде моста через опасную пропасть, отделяющую – если уж речь идет о художественной литературе – интеллектуала от обычного человека. Английская литература – на своих вершинах – создается в основном литературными аристократами, повествует о литературных аристократах и предназначается литературным аристократам; на нижних же уровнях она представляет собой самые что ни есть гнилые «отходы» – фантазии старых дев о старых девственниках, описываемых Йеном Хэйем, или фантазии толстячков, видящих себя чикагскими гангстерами. Книги же об обыкновенных, повседневной жизнью живущих людях чрезвычайно редки, ибо написать их могут лишь те, кто способен взглянуть на обыкновенного человека и снаружи и изнутри, подобно тому, как Джойс, например, пребывает и снаружи и изнутри Леопольда Блума; но ведь тогда придется признать, что ты и сам на девять десятых обыкновенный человек, а именно этого ни один интеллектуал признавать не хочет. До «Улисса» «Тропик Рака» не дотягивает. Нельзя сказать, что это, прежде всего, произведение искусства, как нельзя сказать, будто там предпринята попытка проанализировать различные состояния сознания. Но в некотором отношении разрыв между думающим и бездумным человеком преодолевается в «Тропике Рака» успешнее, чем в «Улиссе», – потому что Миллер не отягощает своих героев чувствами страха и покаяния. Рядовой чувственный мужчина не уподобляется здесь чему-то вроде вместилища признаний, как, например, Суини у Т. С. Элиота, – он просто представлен таким, каков он есть. По сути дела, позиция Миллера – это позиция Уитмена, только без свойственного ему американского пуританизма (каковой не замечается, ибо предстает в маске своего рода нудистского восторга) или его же американского самодовольства. Эта книга – заслуживающая внимания попытка совлечь мыслящего человека с холодного насеста собственного превосходства и вернуть его в среду обыкновенных людей; жаль, между прочим, что люди, о которых идет речь, живут в данном случае на улице Лагарп.

«Черная весна» – книга иная. Здесь уже нет узнаваемых событий текущей жизни, или, скорее, для автора они представляют собою лишь ядро, вокруг которого вращается нечто похожее на вселенную Микки-Мауса, где все происходящее вовсе не обязательно подчиняется обычным законам времени и пространства. Каждая глава, более того, каждый абзац открывается некой картинкой действительности, каковая тут же, как бы это выразиться, словно втягивается в воздушный шар фантазии. Вот только один пример – более или менее наугад:

«По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Роботы со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто прямо в гробах устремлялись на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался револьвер, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше»[79].

Легко заметить, как нечто являющееся – или могущее являться – описанием повседневной действительности соскальзывает в сферу чистого сновидчества. Нет нужды вдаваться в метафизические дискуссии по поводу смысла понятия «действительность». Суть заключается в том, что в данном случае слова вторгаются в сферу, каковая на самом деле принадлежит кинематографу. Любой из фильмов про Микки-Мауса подрывает основы здравого смысла с большей яростью, нежели когда-либо написанная книга, но именно благодаря визуальному образу его, этот здравый смысл, можно распознать. Попытайтесь изобразить то же самое в словах, и у вас ничего не получится; более того, вас и слушать-то никто не будет. Дело в том, что, отлетая слишком далеко или, скорее, слишком надолго от повседневности, где дважды два равняется четырем, написанное слово утрачивает свою силу. Стремление придать словесную форму своим грезам вполне ясно обнаружилось в предшествующей книге Генри Миллера, и, кажется, он и дальше движется в том же направлении, используя свой удивительный дар слова, позволяющий ему без малейших усилий либо сбоев переходить от реальности к фантазии и от нечистот к ангелам. С формальной точки зрения новая книга представляет собой шаг вперед сравнительно с предыдущей. В своих худших образцах его проза может быть невыразительна и избыточно ритмизована, как в вышеприведенном фрагменте, но в лучших она удивительна. По обыкновению, я лишен возможности цитировать эти лучшие образцы из-за ненормативной лексики, но если вам попадется в руки экземпляр этого романа, обратите внимание ну хотя бы на страницы с 50-й по 64-ю[80]. Это такая проза, при чтении которой я чувствую, что готов произвести салют из двадцати одного орудия.

Образцы хорошей прозы можно встретить и в последнем по времени томе Пингвиновской библиотеки. «Путешествие в Индию» – отнюдь не безупречный роман про эту страну, но явно лучший из тех, что ему предшествовали, да, наверное, и из тех, что могут за ним последовать, ибо лишь благодаря какому-то невероятному стечению обстоятельств человека, способного написать хоть сколько-нибудь приличный роман, можно заставить пробыть в Индии достаточно долго, чтобы проникнуться ее атмосферой.

Я был слишком молод для того, чтобы участвовать в Первой мировой войне, так что мои соображения на сей счет никакой ценности не имеют, но «Смерть героя» всегда казалась мне лучшей из английских книг о войне, по крайней мере, в жанре романа. Кажется, советское правительство придерживалось той же точки зрения, давая разрешение на публикацию этого романа в русском переводе. О жизненной силе книги свидетельствует то, что реалистические описания батальных сцен не слишком резко контрастируют с нелепыми бурлесками первой части.

Роман «Джунгли» хорош, если вы цените в литературе факты – а в том, что эти факты достоверны, можно быть уверенным хотя бы потому, что на Эптона Синклера никто еще не подал в суд за клевету.

Напротив, «Вольные хлеба», как и все остальные книги Монтегю, утомительны и пусты. Это один из тех «очаровательно остроумных» писателей, у которых, как у шипучки, нет вкуса, зато много пузырьков.

«Спичку» я цитировать не буду, приведу только вынесенные на суперобложку строки из письма, адресованного автору покойным профессором Сейнтсбери: «Позвольте поздравить вас с публикацией «Спички». Давно я уже не получал такого удовольствия от чтения». Курсив мой. Прошу обратить внимание на то, что Сейнтсбери был, наверное, едва ли не самым читаемым в Европе автором. Таким образом у вас появляется возможность увидеть, что происходит с профессорами литературы, когда они столь легкомысленно высказываются о современных книгах.


«Нью инглиш уикли», 24 сентября 1936 г.

Джон Голсуорси, «Впечатления и рассуждения»

Джон Голсуорси был выпускником Хэрроу[81] со слишком тонкой кожей, и к концу жизни она сошла и сменилась новой. Вообще-то, дело это вполне заурядное, но в данном случае представляющее интерес из-за того, что сумрачные видения, посещавшие Голсуорси в ранние годы жизни, придают его книгам бесспорную мощь.

«Впечатления и рассуждения» – это собрание лаконичных заметок и писем в газеты, посвященных в основном таким предметам, как содержание певчих птиц в клетках и езда на клячах. Никому и в голову не придет, что их автором может быть человек, писавший некогда книги, считавшиеся опасными и подрывными и которые на самом-то деле были болезненно пессимистичны. Поздняя проза Голсуорси – это по преимуществу товар второсортный, но в иных из его ранних пьес и романов («Собственник», «Сельская усадьба», «Справедливость», «Братство», некоторых других) есть хотя бы известная пряность, атмосфера – довольно нездоровая атмосфера всеобщей растерянности и преувеличенной тоски на фоне сельских пейзажей и ужинов в Мэйфере[82]. Картина, которую он пытался написать, – это изображение невыразимо жестокого мира, где правят деньги, – мира, в котором тупоумные, набивающие себе брюхо сквайры, адвокаты, епископы, судьи и биржевики in saecula saeculorum[83] сидят на шее у сверхчувствительных обитателей трущоб, слуг, иностранцев, падших женщин и художников. Не точто бы это была такая уж ложная картина эдвардианской эпохи, когда английский капитализм все еще казался несокрушимым. Но потом что-то вдруг случилось; приватная размолвка Голсуорси с обществом (в чем бы она ни заключалась) подошла к концу, а может, дело было просто в том, что угнетаемые классы начали казаться не столь уж угнетенными. После чего стало очевидно, что в сколько-нибудь существенном смысле он ничуть не отличался от тех людей, разоблачение которых сделало ему имя.

В письмах и заметках, собранных в этой книге, автор предстает образцовым членом Лиги Дураков, не усматривающим в нынешнем обществе решительно ничего дурного, кроме перенаселенности и жестокого обращения с животными. Предлагаемое им решение экономических проблем – эмиграция: избавьтесь от безработных – и вы избавитесь от безработицы; при виде страдающих лошадок он впадает в неистовство, но ему явно не так жаль шахтеров; он цитирует Адама Линдсей Гордона[84] – «жизнь – это главным образом пена и пузыри» – и заявляет, что это его «философский и религиозный девиз». Любопытно, кстати, отметить, что, судя по всему, ему очень хотелось бы отмахнуться от революционного подтекста своих ранних пьес.

Вероятно, многие из тех, кому эта книга случайно попадется на глаза и кто, листая ее, наткнется на выписку из Адама Линсея Гордона, с возмущением отбросит ее в сторону, благодаря Господа за то, что они принадлежат послевоенному послеэлиотовскому поколению. Но мало этого. Голсуорси был плохим писателем, хотя какой-то внутренний недуг, обострив чувства, едва не сделал его писателем хорошим; но потом недуг прошел, и он вернулся к своему прежнему состоянию. Имеет смысл остановиться и задуматься, в какой конкретно форме то же самое происходит с самим собой.


«Нью стейтсмен энд нейшн», 12 марта 1938 г.

Анализ драматургии

«Буря» У. Шекспира в театре «Олд Вик»

Если не зря говорят, что мертвые переворачиваются в могилах, то у Шекспира, должно быть, возникает немало поводов проделывать эти упражнения. Несомненно, постановка «Бури» в театре «Олд Вик» в очередной раз грубо нарушила его покой, хотя изобретательность, с какой продюсеры выбрали именно этот момент, вызывает восхищение.

Почему так получается, что Шекспира почти всегда играют так, что люди, которым он не безразличен, испытывают чувство неловкости? По-настоящему виноваты в этом не актеры, а публика. Его пьесы приходится играть перед зрителями, которые в большинстве своем не знают английского языка елизаветинской эпохи и потому не понимают ничего, кроме самых простых реплик. Наиболее известные из трагедий Шекспира, где в любом случае льется кровь и происходят убийства, довольно часто имеют успех, но комедии и лучшие из исторических хроник («Генрих Четвертый» и «Генрих Пятый»), в особенности их прозаические фрагменты, – дело безнадежное, потому что девять десятых зрительного зала пьесы не читали, и можно быть вполне уверенным, что соль шутки до них не дошла, если только за ней не последовал пинок в зад. Все, на что в такой ситуации актеры способны, так это проговаривать свои реплики с максимальной скоростью и как можно больше сопровождать их грубыми шутками, ибо они прекрасно понимают, что если публику что и способно рассмешить, так это хохма, а не подлинный шекспировский текст.

«Буря» в театре «Олд Вик» – не исключение. Все сцены с участием Стефано и Тринколо испорчены привычной клоунадой и завываниями на сцене, не говоря уж о шуме и ужимках, ставших, кажется, излюбленным развлечением зрительской аудитории «Олд Вик». Что же касается Ариэля и Калибана, то они словно и вовсе только что сбежали из цирка. Да, это трудные роли, но нет никакой нужды превращать их – как в нынешнем спектакле – в гротеск. Калибан предстает совершенной обезьяной, разве что хвоста не хватает, а лицо его, что явно бросается в глаза, покрыто какими-то омерзительными пятнами. Уже одно только это способно разрушить роль, даже если бы исполнитель произносил свои реплики более ритмично. Ариэль, раскрашенный почему-то в пронзительно-голубые цвета, до крайности манерен и избыточно демонстрирует свои гомосексуальные наклонности в духе Питера Пэнси.

Джон Гилгуд, в роли не столько престарелого, сколько просто пожилого Просперо, сведя всю эту абракадабру до минимума, оказался на голову выше своих партнеров по сцене. Мисс Джессика Тэнди – Миранда – хорошо произносит свой текст, но на эту роль не годится. Ни у какой Миранды не может быть голубых глаз и светлых волос, точно так же, как Корделия не может быть брюнеткой. Лучшим элементом представления стала звучащая время от времени музыка, гораздо больше соответствующая романтической обстановке места действия пьесы, чем оформление спектакля. Ну а в целом – с самыми добрыми намерениями задуманное представление, которое лишний раз показывает, что Шекспира – за вычетом примерно пяти-шести наиболее широко известных пьес – ставить нельзя до тех пор, пока широкая публика не возьмется за его чтение.

«Тихая гостиница» Денниса Огдена в театре «Дьюк оф Йорк»

Пьеса ужасов, в чем-то, возможно, обязанная своим появлением «Пути в никуда». Шестеро путешественников случайно оказываются взаперти в несуществующей сельской гостинице, где прямо перед ними разыгрывается сцена убийства, случившегося ровно год назад. В результате решаются разнообразные личные проблемы, которые привели сюда каждого из них. Диалог убедителен, хорошо воссоздана таинственная атмосфера действия, но слабость пьесы заключается в том, что проблемы всех шестерых главных персонажей таковы, что всерьез их принять решительно невозможно. Священник утратил веру, потому что его брат умер от пневмонии, юная красавица – светская львица – находит, что жизнь ее пуста, и так далее. Хоть действие пьесы происходит в 1940 году, война в ней даже не упоминается, ни прямо, ни косвенно; мирная буржуазная жизнь, где все интересы сосредоточены вокруг финансового успеха, автомобилей, разводов и так далее, явно представляется как нечто вечное и несокрушимое. Мисс Луиза Хэмптон прекрасно сыграла роль Джоанны Спринг, успешной журналистки и редактора «Женской странички» («Пишите обо всем тетушке Мэгги»), но и исполнение, и вообще игра актеров заслуживают лучшей драматургии.


«Тайм энд тайд», 8 июня 1940 г.

Анализ фильма «Великий диктатор»

Франция, 1918 год. Чарли Чаплин в серой полевой форме и немецкой стальной каске на голове тащит Большую Берту всякий раз, стоит ей выстрелить, плюхаясь на землю. Чуть позже, заблудившись в пороховом дыму, он оказывается среди идущих в атаку американских пехотинцев. Далее вместе с раненым штабным офицером летит в перевернувшемся вверх брюхом аэроплане, причем так долго, что успевает удивиться, отчего это часы его упорно висят на конце цепочки не там, где им положено. Наконец, вывалившись из аэроплана и очутившись в яме с помоями, он теряет память и на двадцать лет оказывается в психиатрической больнице, совершенно не отдавая себе отчета в том, что происходит в мире.

Только здесь, по существу, фильм и начинается. Хинкель, диктатор Томании, оказывающийся двойником Чарли (играющего обе роли), организует масштабную карательную акцию против евреев как раз в том момент, когда Чарли, к которому возвращается память, тайком бежит из психлечебницы и возвращается в свою маленькую парикмахерскую, расположенную на территории гетто. Следуют несколько впечатляющих сцен противостояния штурмовикам, сцен, не менее, а быть может, как раз более трогательных благодаря своей юмористической окраске, когда трагедия еврейского гетто происходит на фоне бурлеска: переворачиваются ведра с известковым раствором, героя колотят по голове сковородкой. Но лучшие фарсовые вставки – те, где действие переносится во дворец Диктатора, особенно когда в нем участвует его злейший враг Напалони – диктатор государства Бактерия (играющий эту роль Джек Оуки внешне даже более похож на Муссолини, чем Чарли на Гитлера). Очень забавный эпизод случается за ужином, когда Хинкель, совершенно поглощенный стремлением переиграть Напалони, не замечает, что вместо сметаны добавляет в блюдо с клубникой горчицу. Вот-вот состоится вторжение в Остландию (Австрия), и Чарли, арестованный за сопротивление штурмовикам, бежит из концлагеря в украденной военной форме как раз в тот момент, когда Хинкель должен пересекать границу. Его принимают за Диктатора и под восторженный рев толпы доставляют в столицу покоренного государства. Маленький парикмахер-еврей оказывается на монументальном возвышении, позади него в ряд стоят нацистские бонзы, внизу выстроились шеренги солдат: все ждут его победоносной речи.

И тут-то наступает самый драматический момент фильма. Вместо речи, которой от него ожидают, Чарли произносит другую речь – гимн демократии, терпимости и обыкновенным приличиям. Это поистине потрясающая речь – в своем роде геттисбергское обращение Линкольна[85], выдержанное в стиле голливудского английского, едва ли не самая убедительная пропаганда, с какой мне приходилось сталкиваться за долгое время. Сказать, что эта сцена выпадает по тону из всего фильма, значит, по сути, почти ничего не сказать. Она вообще не имеет с ним ничего общего, за исключением разве что сновидческой связи, – сна, в котором вы сейчас, вот в этот момент, являетесь китайским императором, а в следующий превращаетесь в сумчатую соню. Нить киноповествования рвется безнадежно, дальнейшего развития сюжет не получает, и фильм просто сходит на нет, оставляя зрителя в неведении, произвела ли речь желаемый эффект или нацисты, собравшиеся на трибуне, распознают самозванца и убивают его на месте.

Насколько хорош этот фильм просто как фильм? Я бы погрешил против совести, не отметив в нем крупных просчетов. Да, он хорош почти на каждом своем уровне, но уровней так много, что цельности в нем не больше, чем, допустим, в пантомиме. Иные из начальных эпизодов – это просто давно знакомый Чарли Чаплин, каким мы его видели в двухчастевках тридцатилетней давности, – котелок, разболтанная походка и так далее. Сцены в гетто – сентиментальная комедия с уклоном в фарс, эпизоды с участием Хинкеля и Напалони – просто дешевка, и на все это накладывается вполне серьезное политическое «обращение» к зрителю. Чаплин, похоже, не слишком охотно пользуется новейшими достижениями кинематографической техники, потому-то его фильмы движутся как бы рывками, возникает впечатление, будто эпизоды сшиты на живую нитку. Но в «Диктаторе» Чаплину удается этого избежать. На просмотре для искушенной публики – прессы, – где оказался и я, зрители хохотали, почти не умолкая, и были явно тронуты заключительной речью героя. В чем состоит особенный талант Чаплина? В его умении отразить самую суть рядового человека, ту неистощимую веру в добро, что сохраняется в сердцах обычных людей, во всяком случае, на Западе. Мы живем во времена, когда демократия почти повсеместно сдает свои позиции, третьей частью всего мира управляют супермены, свободу забалтывают лощеные профессора, а пацифисты потворствуют антисемитизму. И тем не менее повсюду, где-то на глубине, рядовой человек упрямо остается верен убеждениям, почерпнутым из христианской культуры. Рядовой человек мудрее интеллектуала, точно так же как животные мудрее людей. Любой интеллектуал в состоянии сварганить роскошное «дело» против нападок на немецкие профсоюзы и гонений на евреев. Но рядовой человек, не обремененный интеллектом и имеющий в своем распоряжении только инстинкт и традицию, просто знает, что «что-то тут не так». Любой из тех, кто не утратил нравственного чувства – а школа марксизма и подобных ему учений базируется в основном на уничтожении нравственного чувства, – знает, что «неправильно» врываться в дома безвредных лавочников-евреев и жечь их мебель. Как мне кажется, обаяние Чаплина заключается даже не столько в его комическом даре, сколько в способности утвердить во всей его неотразимости тот факт, что предан забвению и фашистами, и, как ни странно, социалистами, а именно: vox populi est vox Dei[86], а исполины – хищники.

Неудивительно, что Гитлер, едва придя к власти, запретил фильмы Чаплина к показу в Германии! Сходство между двумя персонажами (напоминаю, почти двойниками) по-настоящему смешно, особенно когда оно проявляется в одинаково-деревянной жестикуляции. Поэтому стоит ли удивляться, что профашистские авторы вроде Уиндема Льюиса и Роя Кэмпбелла всегда нападали на Чаплина с поистине безудержной ненавистью. Всякому, кто верит в суперменов, близкое сходство величайшего из них и нелепого маленького подкидыша-еврея, готового в любой момент угодить в ведро с известковым раствором, должно показаться настоящей катастрофой. Даже если это соответствует действительности, такой факт следует всячески скрывать. Но к счастью, скрыть не удается, и для любого зрителя этого фильма очарование политики, основанной на силе, хоть немного потускнеет.

Будь у нашего правительства чуть больше воображения, оно бы оказало «Великому диктатору» мощную финансовую поддержку и приложило все усилия к тому, чтобы хоть несколько копий фильма были доставлены в Германию, право, это не за пределами человеческих возможностей. Ну а пока он демонстрируется в трех кинотеатрах Уэст-Энда, где билеты продаются по ценам, не доступным большинству людей. И хоть критические отклики на фильм, наверное, окажутся противоречивыми, можно, думаю, смело предположить, что он будет пользоваться заслуженным успехом во всей стране. Помимо самого Чаплина в картине прекрасно играют Джек Оуки, Генри Дэниэлл (в роли Геббельса), Морис Москович и неотразимо привлекательная Полетт Годар.


«Тайм энд тайд», 21 декабря 1940 г.

Ф. Ф. Хайек, «Дорога к рабству». К. Зиллиакус, «В Зеркале прошлого»

Прочитанные параллельно, две эти книги могут вызвать уныние. Первая из них – страстная защита капитализма, построенного на принципе laissez-faire[87]. Другая – еще более яростное его опровержение. До известной степени оба автора пребывают в пределах одного и того же пространства, оба часто ссылаются на одни и те же авторитеты и даже отталкиваются от одной и той же предпосылки, то есть исходят из того, что западная цивилизация предполагает святость человеческого индивида. При этом оба убеждены, что концепция оппонента ведет прямиком к рабству, и самое тревожное заключается в том, что, возможно, и тот и другой правы.

Думается, из этих двух работ книга профессора Хайека представляет большую ценность хотя бы потому, что развиваемые им идеи не так популярны в настоящее время, как идеи мистера Зиллиакуса. Говоря коротко, ключевая мысль профессора Хайека заключается в том, что социализм с неизбежностью ведет к деспотии и что нацистам удалось добиться в Германии успеха, потому что социалисты уже проделали для них большую часть работы, особенно работы интеллектуальной, направленной на то, чтобы ослабить стремление людей к свободе. Подчиняя все и вся контролю со стороны государства, социализм с неизбежностью отдает власть узкому кругу бюрократов, практически всегда состоящему из тех, кто жаждет власти ради власти и готов пойти на все, лишь бы ее удержать. Британия, утверждает он, идет ныне тем же путем, что и Германия: рулит левая интеллигенция, а партия тори успешно ей ассистирует. Единственное спасение заключается в возврате к внеплановой экономике, свободной конкуренции и упоре более на свободу, нежели на безопасность.

В отрицательной части тезиса профессора Хайека заключена большая доля истины. Никогда нелишне повторить – тем более что повторяют куда реже, чем нужно бы, что коллективизм – это вовсе не органическая демократия, напротив, он наделяет тираническое меньшинство такой властью, о какой испанская инквизиция даже не мечтала.

Думается, профессор Хайек прав и в том смысле, что интеллектуалы в нашей стране склонны к тоталитарному стилю мышления больше, нежели обычные граждане. Но он не видит или не готов признать, что возврат к «свободной» конкуренции означает для огромной массы людей тиранию, быть может, худшую – ибо более безответственную, – чем тирания Государства. Беда с конкуренцией состоит в том, что ее всегда кто-нибудь выигрывает. Профессор Хайек отрицает, что свободный капитализм с неизбежностью ведет к монополии, но на практике он именно к ней и привел, и поскольку подавляющее большинство людей готово принять государственные регламенты гораздо охотнее, чем повторяющиеся кризисы и безработицу, дрейф в сторону капитализма, – если только голос народа имеет какое-либо значение в этом деле, – будет продолжаться.

Мощное и хорошо документированное наступление мистера Зиллиакуса на империализм и политику силы основывается главным образом на обзоре событий, которые привели к двум мировым войнам. К сожалению, страсть, с которой он обличает войну 1914 года, заставляет задаться вопросом, на каком основании он выступает в поддержку войны нынешней. Пересказав мерзкую историю тайных договоров и финансовых конфликтов, приведших к четырнадцатому году, он приходит к заключению, что заявленные нами военные цели – это ложь и что «мы объявили войну Германии, потому что если она победит в своей войне против Франции и России, то станет владычицей Европы и усилится настолько, что сможет покуситься на британские колонии». А иначе зачем мы ввязались в войну на этот раз? Получается, мы поступили одинаково дурно, став в оппозицию Германии в десятилетие, предшествующее четырнадцатому году, и проводя политику ее умиротворения в тридцатые, и что нам следовало бы прийти с ней к компромиссу в семнадцатом, а вот сейчас такой шаг выглядел бы как измена. Столь же дурно было согласиться в 1915 году на раздел Германии и признать польский вопрос «внутренним делом России»; ну а с течением времени такие же шаги меняют свою моральную окраску.

Но вот что мистер Зиллиакус упускает из виду: войны, независимо от побудительных мотивов их участников, приводят к определенным результатам. Никто не поспорит с тем, что международная политика, проводившаяся начиная с 1870 года, – политика грязная; но из этого не следует, будто лучше было бы позволить немецкой армии завоевать всю Европу. Просто представляется возможным, что иные нынешние закулисные действия, действия довольно неприглядные, как и текущая пропаганда, направленная «против нацизма» (ср.: «против прусского милитаризма»), покажутся довольно неубедительными, скажем, в 1970 году, но, бесспорно, Европе будет лучше, если Гитлер и его приспешники сойдут со сцены.

Так или иначе обе эти книги отражают в сжатой форме стоящие перед нами сегодня проблемы. Капитализм ведет к очередям за пособиями, схваткам за рынки сбыта и войне. Коллективизм ведет к концентрационным лагерям, обожествлению власти и войне. И нет выхода из этого тупика, если плановую экономику не примирить каким-то образом со свободою мысли, а ее можно добиться, лишь возродив в политике понятия добра и зла.

Это – более или менее – осознают оба автора; но поскольку ни один из них не может предложить практического способа достижения цели, впечатление обе книги производят равно удручающее.


«Обсервер», 9 апреля 1944 г.

Джозеф Конрад, «Негр с “Нарцисса”»; «Тайфун»; «Теневая черта»; «Зеркало морей»

Говорят, писатель остается в своей лучшей творческой форме на протяжении пятнадцати лет, и библиография, включенная в репринтное издание сочинений Конрада, осуществленное издательством «Эвримен», кажется, подтверждает это правило. Взлет Конрада пришелся на 1902–1915 годы. В этом промежутке он написал не только «Тайного агента», «Случай» и «Победу», но и целый ряд первоклассных рассказов и повестей, таких как «Юность», «Конец черты», «Фальк» и «Сердце тьмы». К тому же именно в это время он создавал произведения, в которых тема моря не является господствующей.

Из сочинений, включенных в настоящее издание (их всего четыре в томе «Пингвина»), только в одном, «Тайфуне», Конрад остается на высоте. Его имя ассоциируется с морем и с «романтикой» затерянных на востоке островов, так что неудивительно, что во времена бумажного голода для издания выбраны наиболее красочные из его сочинений. Неудивительно, и все равно печально. Например, «Плантатора из Малаты», занимающего чуть не половину объема «Зеркала морей», перепечатывать явно не стоило. Эта повесть – всего лишь пример дурной театральщины, каковая является оборотной стороной конрадовского чувства noblesse oblige[88].

С другой стороны, «Партнер», включенный в этот же том, – рассказ, по существу, превосходный, хотя его и несколько портит странная скованность или, скажем, неловкость, из-за чего Конраду оказывается сложно вести повествование в третьем лице. В «Негре с «Нарцисса» есть великолепные картины, но странным образом более всего врезаются в память иные, не относящиеся к сюжету фрагменты, где Конрад отклоняется в сторону и высказывает реакционные политические и общественные взгляды. В своем глубоком эссе, опубликованном несколько лет назад, писатель-маринист Джордж Гаррет указал, что сюжет повести, возможно, связан с неким реальным эпизодом из биографии Конрада, когда он, офицер, столкнулся с взбунтовавшимся матросом. «Теневая черта» – неплохая повесть, не лучше, не хуже, чем с десяток других, написанных Конрадом. «Тайфун», бесспорно, заслуживает переиздания, и остается лишь пожалеть, что вместе с ним не опубликованы либо «Тайный агент», либо «Случай», а также несколько небольших новелл на ту же тему.

Едва ли не все обаяние прозы Конрада питается его происхождением – он европеец, но не англичанин. Это явно ощущается в его письме, которое, даже в лучших своих образцах, и быть может, прежде всего именно в них, кажется похожим на перевод. Говорят, в течение долгих лет ему приходилось переводить свои мысли с польского на французский и, далее с французского на английский, и когда из-под пера писателя выходят фразы типа «его лицо походило на морду козла», или он ставит прилагательное после существительного («это была судьба уникальная и только им принадлежащая»), появляется возможность проследить процесс в обратном порядке, во всяком случае, довести его до стадии французского. Да и в романтизме Конрада, в его пристрастии к величественному жесту и преклонении перед одиноким Прометеем, бросающим вызов судьбе, чувствуется что-то неанглийское. Его взгляд на мир и людей – это взгляд европейского аристократа, все еще верящего в существование «английского джентльмена» во времена, когда этот тип уже два поколения как сошел на нет. В результате Конрад постоянно создавал характеры людей, у которых страсть к приключениям и страсть к разговорам о них сочетались так, как в реальной действительности этого не бывает. «Лорд Джим», допустим, – это в целом совершенный абсурд, несмотря на великолепные эпизоды, в которых описывается тонущее судно. «Конец черты» – образец повествования, в котором конрадовское ощущение личного благородства производит поистине сильнейший эмоциональный эффект, но англичанин, скорее всего, так не написал бы. Чтобы восхищаться английским так, как восхищался им Конрад, надо быть иностранцем, глядящим на английский свежим взглядом и немного его не понимающим.

Еще одним преимуществом, которое дает Конраду его европейское происхождение, является хорошее понимание тайной политики. Он часто выражал свой ужас перед анархистами и нигилистами, но в то же время испытывал к ним нечто похожее на симпатию, ибо он был поляком – возможно, реакционером во внутренней политике, но бунтарем, восстающим против России и Германии. Пусть самые красочные его пассажи связаны с изображением моря, но настоящую зрелость он обретает, ступая на твердую землю.


«Обсервер», 24 июня 1945 г.

Д. Г. Лоуренс, «Прусский офицер» и другие рассказы

Рецензия – не место для личных воспоминаний, но, быть может, стоит все же описать, как я впервые познакомился с творчеством Д. Г. Лоуренса, потому что вышло так, что я прочитал его еще до того, как услышал имя, и впечатление, которое произвело на меня тогда прочитанное, в основе своей не переменилось.

Дело происходило в 1919 году. Я зашел зачем-то в кабинет своего преподавателя и, не найдя его на месте, взял со стола журнал в голубой обложке. Было мне тогда 16 лет, я зачитывался георгианской поэзией. Образцом хорошего стихотворения был для меня «Грантчестер»[89] Руперта Брука. Стоило открыть журнал, как меня совершенно захватило чтение какого-то стихотворения, в котором повествовалось о женщине, глядящей в окно и видящей, как ее муж идет к дому через поле. По дороге он вытаскивает из силков попавшего в них кролика и сворачивает ему шею. Затем входит в дом, швыряет тушку на стол и руками, от которых все еще пахнет кроличьим мехом, обнимает жену. Отчасти она испытывает к нему ненависть, но в то же время буквально тает в его объятиях. На меня произвела впечатление не столько эротика сцены, сколько «красота Природы», которую Лоуренс глубоко переживал, но в то же время то усиливал, то ослаблял это чувство, словно струю воды из-под крана.[90] Особенно поразили меня следующие две строки:

И грудь прекрасную бесстыдно обнажит,

Уста любовника нектаром освежит[91].

Но имя автора я не запомнил, как не запомнил и название журнала (скорее всего, это было «Инглиш ревью»).

Четыре или пять лет спустя, когда имя Лоуренса было мне все еще незнакомо, я открыл том его рассказов, ныне вышедших сборником в издательстве «Пингвин». И «Прусский офицер», и «Заноза» произвели на меня сильнейшее впечатление. Более всего поразили не столько ужас и ненависть автора к военной дисциплине, сколько понимание самой их природы. Что-то подсказывало мне, что сам он солдатом никогда не был, и тем не менее сумел передать атмосферу армейской службы – заметим, немецкой военной службы. Он воссоздал ее, говорил я себе, всего лишь подсмотрев, как несколько немецких солдат прогуливаются по военному городку. Из другого рассказа, «Белый чулок» (также включенного в настоящее собрание, хотя прочел я его, кажется, позже), я уяснил, что женщины ведут себя лучше, если время от времени заставить их заткнуться.

Конечно, это еще далеко не весь Лоуренс, но, думается, опираясь на эти первые для меня образцы, я составил довольно широкое представление о творчестве писателя. Это был по сути своей лирический поэт, а безудержное влечение к Природе, иными словами, к земному началу, стало одной из движущих сил его творчества, хотя внимание на это обращают реже, чем на его интерес к сексу. Но главное, он был одарен способностью понимания – или, по крайней мере, так казалось – людей, совершенно на него не похожих: фермеров, егерей, священников, солдат; ряд этот можно удлинить за счет шахтеров, ибо хотя Лоуренс и сам тринадцатилетним подростком спускался в шахту, ясно, что типичным углекопом его не назовешь. Каждый его рассказ – это своего рода лирическое стихотворение, возникшее в ходе наблюдения за каким-нибудь чуждым автору, загадочным человеческим существом, во внутреннюю жизнь которого он проник в результате внезапного озарения.

Насколько эти озарения соотносятся с действительностью – вопрос спорный. Подобно иным русским писателям XIX столетия, Лоуренс как будто нередко обходит стороной возникающие перед романистом трудности, наделяя своих персонажей равной по глубине отзывчивостью. Все они, даже те, к кому автор испытывает неприязнь, переживают, кажется, одинаково сильные чувства, каждый может найти общий язык с каждым, и классовые барьеры в той форме, в какой они нам известны, почти исчезают. В то же время возникает впечатление, что Лоуренс обладает исключительной силой воображения, помогающей ему понять то, что он физически наблюдать не мог. Где-то в одной из своих книг он замечает, что выстрел в дикого зверя – это не то же самое, что выстрел в мишень. В первом случае ты не вглядываешься в прорезь прицела, ты инстинктивно целишься изгибом всего тела, и пуля летит, словно направляемая волей стрелка. Так оно и есть, только не думаю, будто Лоуренс сам хоть раз стрелял в дикого зверя. Или возьмите сцену расстрела в рассказе «О Англия, моя Англия» (который, к сожалению, не включен в данный сборник). Лоуренсу никогда не случалось оказываться в обстоятельствах, хоть отдаленно напоминающих те, что он описывает. Просто у него было внутреннее ощущение того состояния, в каком пребывает расстреливаемый солдат. Быть может, это ощущение соответствует действительности, быть может, нет, но в любом случае эмоционально оно верно, а потому убедительно.

Что касается романов Лоуренса, то широко распространено мнение, что читаются они трудно. В рассказах недостатки не столь существенны, ибо рассказ может быть сочинением сугубо лирическим, в то время как романисту приходится думать о правдоподобии и разумно строить сюжет. В сборнике «Прусский офицер» есть исключительно сильный рассказ, скорее даже повесть, озаглавленная «Дочери викария». В шахтерском поселке одиноко живет обыкновенный англиканский священник, ведущий вместе с семьей полунищенское существование на крохотное жалованье; делать ему здесь ничего, шахтерский люд в нем не нуждается и его не любит. Типичная семья, принадлежащая среднему классу, где дети растут в ложном осознании своего социального превосходства, которое влачится за ними, как кандалы. Встает обычная проблема: как дочерям выйти замуж? У старшей возникает возможность брака с более или менее зажиточным священником. Правда, он оказывается карликом, страдающим от какого-то внутреннего заболевания, – странное существо, больше напоминающее не по годам развитого, капризного ребенка, нежели мужчину. По понятиям большинства членов семьи девушка делает верный шаг: выходит замуж за джентльмена. А вот младшая дочь, чья жизненная энергия сопротивляется снобистским представлениям, плюет на престиж семьи и выходит за молодого здоровяка-шахтера.

Со временем станет ясно, что этот рассказ тесно связан с «Любовником леди Чаттерлей». Но с моей точки зрения, художественно он значительно сильнее и убедительнее, чем роман, ибо, чтобы удержать его на плаву, оказывается достаточно одного мощного импульса, питающего работу воображения. Быть может, Лоуренсу выпало как-то где-то увидеть, как играет на органе избывающая свою юность, недоедающая, бедно одетая органистка – дочь священника, и ему мгновенно представилась картина, как она попадает в более теплый мир рабочих с его обилием женихов. Для рассказа такого сюжета вполне достаточно, но если растянуть его на целый роман, возникают трудности, с которыми Лоуренсу справиться не удается. Еще в одном рассказе, также включенном в сборник, «Весенние тени», возникает егерь, воплощающий естественное, земное начало, – противоположность рационалисту-интеллектуалу. Такого рода персонажи возникают на страницах книг Лоуренса вновь и вновь, и, думаю, не будет ошибкой сказать, что в рассказах, где нам нет нужды знать про них слишком много, они выглядят убедительнее, нежели в романах (например, в том же «Любовнике леди Чаттерлей» или в «Женщине, которая уехала»), где автор, дабы включить героя в ход действия, должен заставлять его предаваться сложным размышлениям, что само по себе разрушает образ неиспорченного дикаря. В очередном рассказе, «Запах хризантем», речь идет о гибели шахтера от несчастного случая в шахте. Это пьяница, и до самого момента гибели жена его ничего не хотела так сильно, как как-то избавиться от него, любым способом. И лишь обмывая мертвое тело, она словно бы впервые осознает, до чего же он прекрасен. В такие моменты Лоуренс на высоте, и первый же абзац рассказа являет собой прекрасный образец изобразительной пластики. Но из такого эпизода полномасштабного романа не сделаешь, как не сделаешь его, опуская иные, более прозаические детали жизни, даже из серии подобных эпизодов…


«Трибьюн», 16 ноября 1945 г.

Евгений Замятин, «Мы»

Лишь через несколько лет после того, как я услышал о существовании такой книги, в руки мне наконец попался роман Замятина «Мы», это прелюбопытное литературное явление нашего брызжущего книгоиздательской энергией века. Заглянув в работу Глеба Струве «Двадцать пять лет русской советской литературы», я познакомился с автором и его романом.

Замятин, скончавшийся в 1937 год в Париже, – русский романист и литературный критик, опубликовавший несколько книг как до революции, так и после нее. Роман «Мы» был написан в 1923 году, и, хотя действие там происходит не в России и прямо никак не связано с текущей политикой – это фантазия, перенесенная в XXVI век от Рождества Христова, – к публикации он был запрещен ввиду идеологической невыдержанности. Один из экземпляров рукописи просочился за пределы страны, и роман вышел в английском, французском и чешском переводах, так и оставшись не опубликованным на русском. Английская версия появилась в Соединенных Штатах, и мне так и не удалось раздобыть ее; но французский перевод (под названием «Nous Autres») мне все же в руки попал. Насколько я могу судить, литература это не перворазрядная, однако все же явно незаурядная, и остается удивляться, отчего ни один английский издатель не рискнул опубликовать этот роман.

Первое, что бросается в глаза при его чтении, – кажется, никто на это не обратил внимания, – так это, что ему отчасти обязан своим появлением другой роман – «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли. В обеих книгах описывается бунт изначального человеческого духа против рационалистического, механизированного, бесчувственного мира, и в обеих время действия отделено от нашего примерно шестью веками. Сходны и атмосфера, и, в грубом приближении, описываемый тип общественного устройства, хотя у Хаксли меньше политики, в его романе скорее отразились новейшие теории в области биологии и психологии.

В XXVI веке, каким он видится Замятину, обитатели Утопии настолько утратили индивидуальность, что различаются только по номерам. Они живут в стеклянных домах (книга написана до изобретения телевидения), что позволяет политической полиции – Хранителям – легко контролировать все их действия. Все одинаково одеты, и каждого обычно называют «нумер» (такой-то) либо «юниф»[92]. Они едят синтетическую пищу, а отдыхают обычно, маршируя четверками под доносящиеся из репродукторов звуки гимна Единого Государства. Через определенные промежутки времени нумерам предоставляется возможность на час («личный час») опускать в своих стеклянных жилищах шторы. Института брака, естественно, не существует, хотя нельзя сказать, будто в Едином Государстве полностью царит свободная любовь. На занятия любовью выдается нечто вроде талона на питание (розового), по предъявлении которого партнерша нумера по личному часу ставит свою подпись на корешке. Единое Государство управляется ежегодно переизбираемым (всегда единогласно) Благодетелем. Ключевым принципом Государства является то, что счастье и свобода несовместимы. В Эдеме человек был счастлив, но по недомыслию своему потребовал свободы и был изгнан в пустыню. Единое Государство вернуло людям счастье, отняв у них свободу.

Таким образом, сходство романа Замятина с «О дивным новым миром» действительно бросается в глаза. Но хотя роман этот сделан слабее – сюжет его рассыпается на эпизоды и слишком рыхл, чтобы его здесь пересказывать, – он, в отличие от книги Хаксли, имеет политическую составляющую. У Хаксли проблема «природы человеческой» до известной степени решена, ибо предполагается, что в результате пренатальной подготовки, а также с помощью таблеток и гипнотического внушения развитие каждого человеческого организма может быть направлено по желаемому пути. Ученого высокого класса – Альфу – произвести так же просто, как и недоумка – Эпсилона – в любом случае рудименты первобытных инстинктов, такие как материнское чувство или стремление к свободе, подавляются с одинаковой легкостью. В то же время остается не вполне понятным, почему общество должно иметь столь сложную структуру, как это представлено в романе. Цель состоит не в эксплуатации ради достижения экономических целей, но ведь стремления запугать и подавить тоже нет. Нет ни голодных очередей, ни садизма, ни вообще насилия в любом виде, – ничего. У тех, кто пребывает наверху, нет особых мотивов там оставаться, и, хотя каждый по-своему и безотчетно счастлив, жизнь превратилась в такую бессмыслицу, что трудно поверить, будто ее вообще можно выдержать.

В целом книга Замятина более актуальна, чем роман Хаксли. Несмотря на уровень образованности и бдительность Хранителей, у них сохранилось много первобытных человеческих инстинктов. Героя – повествователя романа, Д-503, – одаренного инженера и вместе с тем несчастного заурядного обывателя, напоминающего чем-то лондонского Джона Смита или Билли Брауна, только из страны Утопии, постоянно преследуют, не дают покоя атавистические комплексы. Он влюбляется (что, конечно, считается преступлением) в некую I-330 – участницу подпольного движения сопротивления, которой удается вовлечь его на время в подрывную деятельность. С началом восстания выясняется, что врагов у Благодетеля довольно много и что все эти люди не только жаждут избавиться от власти Государства, но и находят удовольствие – в те минуты, когда их окна занавешены, – в таких грехах, как курение сигарет и употребление алкогольных напитков. В конце концов Д-503 избегает последствий своих необдуманных действий. Власти объявляют, что причины недавних беспорядков обнаружены: это болезнь, которой подвержены некоторые человеческие особи, и именуется она воображением. Обнаружен медицинский центр, специализирующийся на подобных отклонениях, и отныне болезнь лечится радиотерапией. Д-503 делают операцию, после которой он с легкостью делает то, что ему должно – и он всегда об этом знал – сделать, то есть выдает своих сподвижников полиции. С полным хладнокровием наблюдает он за пыткой I-330, которую помещают в стеклянный колокол и пускают туда сжатый воздух.

«Она смотрела на меня, вцепившись в ручки кресла, – смотрела, пока глаза совсем не закрылись. Тогда ее вытащили, с помощью электродов быстро привели в себя и снова посадили под Колокол. Так повторилось три раза – и она все-таки не сказала ни слова.

Другие, приведенные вместе с этой женщиной, оказались честнее. Многие из них стали говорить с первого же раза. Завтра все они взойдут по ступеням Машины Благодетеля».

Машина Благодетеля – это гильотина. В замятинской Утопии происходит много казней. Казни носят публичный характер, они осуществляются в присутствии Благодетеля и сопровождаются триумфальными одами в исполнении официальных поэтов. Естественно, гильотина – это не давнее грубое сооружение, но основательно усовершенствованная модель, которая уничтожает жертву мгновенно, превращая ее в струю дыма или лужицу чистой воды. Казнь представляет собой, по сути, человеческое жертвоприношение, и сама сцена обставляется в духе античности с ее жестокими казнями рабов. Именно это интуитивное осознание иррациональной стороны тоталитаризма – человеческие жертвоприношения, жестокость ради жестокости, поклонение Лидеру, которому придаются все атрибуты божества, – и ставит книгу Замятина выше романа Хаксли.

Понять, почему публикация ее была запрещена, несложно. Одного только диалога (я привожу его в слегка сокращенном виде) между Д-503 и I-330 вполне хватило бы, чтобы цензоры схватились за свои синие карандаши:

«Это немыслимо! Это нелепо! Неужели тебе не ясно: то, что вы затеваете, – это революция?

– Да, революция! Почему же это нелепо?

– Нелепо – потому что революции не может быть. Потому что наша революция была последней… Это известно всякому.

– Милый мой, ты – математик… Так вот: назови мне последнее число.

– То есть? Я не понимаю, какое – последнее?

– Ну – последнее, верхнее, самое большое.

– Но, I, это же нелепо. Раз число чисел бесконечно, какое же ты хочешь последнее?

– А какую же ты хочешь последнюю революцию?»

Легко привести и иные примеры в том же роде. В то же время вполне можно предположить, что Замятин целил своей сатирой именно в советский режим. Роман писался незадолго до смерти Ленина, о сталинской диктатуре автор никак не мог задумываться, а ситуация в России 1923 года была далеко не такова, чтобы восставать против нее на том основании, что жизнь становится слишком спокойна и комфортабельна. Других книг Замятина читать мне не приходилось, но из работы Глеба Струве я узнал, что какое-то время он провел в Англии и написал несколько едких сатир на английскую действительность. Из романа «Мы» видно, что этот писатель испытывает явную тягу к примитивизму. Брошенный в тюрьму царским правительством в 1906 году, оказавшийся едва ли не в той же камере той же тюрьмы при большевиках в 1922-м, он имеет все основания не любить политические режимы, при которых ему пришлось жить, но книга его – это не просто выражение оскорбленного чувства. В конечном итоге это исследование Машины – джинна, которого человек бездумно выпустил из бутылки и теперь не знает, как загнать обратно. Это книга, которую стоит поискать в магазинах, как только появится ее английское издание.


«Трибьюн», 4 января 1946 г.

Оскар Уайльд, «Душа человека при социализме»

Творчество Оскара Уайльда сейчас повсеместно оживает на сцене и экране, так что представляется вполне уместным напомнить, что «Саломея» и «Веер леди Уиндермир» – это не единственные его создания. Скажем, почти позабылась такая его работа, как «Душа при социализме», опубликованная почти шестьдесят лет назад. Сколько-нибудь сознательным социалистом-деятелем ее автор не был, но был сочувствующим и умным наблюдателем, и, хоть предсказания его не оправдались, нельзя сказать, будто ход времени просто отбросил их на обочину.

Представления Уайльда о социализме, которые, думается, разделяли в ту пору многие люди, не отличавшиеся его даром слова, были отчасти утопическими, а отчасти анархическими. Отмена частной собственности, утверждает он, предоставит индивиду полную возможность развития и освободит всех нас от «ужасной необходимости жить ради других». В социалистическом будущем исчезнут не только нужда и чувство незащищенности, но и рутина, болезни, уродство, дух человеческий перестанет бездарно растрачиваться в ненужной вражде и усобицах.

На боль перестанут обращать внимание: впервые за всю историю Человек сумеет осуществить свою индивидуальность в радости, а не в страдании. Преступность исчезнет, ибо утратит экономическую основу. Государство не будет больше править людьми и сохранится только как инструмент распределения необходимых товаров и услуг. Всю тяжелую работу возьмут на себя машины, люди окажутся полностью свободны в выборе профессии и способа жизни. В результате мир станет миром художников, каждый из которых будет стремиться к совершенству, используя для этого угодные ему средства.

Сегодня эти оптимистические упования представляют собой довольно болезненное зрелище. Разумеется, Уайльд отдавал себе отчет в том, что в социалистическом движении имеются авторитарные тенденции, но никак не предполагал, будто они возьмут верх, и с чем-то вроде пророческой иронии писал: «Мне трудно представить себе, что сегодня найдется социалист, всерьез предлагающий, чтобы каждое утро в каждый дом заходил инспектор и проверял, все ли граждане на ногах и восемь часов занимаются ручным трудом», – но, увы, нечто подобное как раз и готовы предложить бесчисленные социалисты – наши современники. Явно что-то пошло не так. Социализм в том смысле, в каком он предполагает коллективный труд, идет по земле победным маршем с такой скоростью, которая шестьдесят лет назад, наверное, показалась бы невозможной, однако же утопия, по крайней мере, утопия Оскара Уайльда, ближе не стала. Так в чем же была допущена ошибка?

Если приглядеться поближе, можно увидеть, что Уайльд делает два повсеместных, но неоправданных допущения. Одно – что в мире сосредоточено огромное количество богатств, и страдания проистекают главным образом из-за их неправильного распределения. Уравняйте миллионера с бродягой, как будто говорит он, и всего хватит на всех. До русской революции такое убеждение было широко распространено («голод посреди изобилия» – любимая присказка), но по сути своей оно совершенно ложно и сохранилось лишь потому, что социалисты всегда ориентировались на высокоразвитые страны Запада и совершенно не задумывались об ужасающей нищете Азии и Африки. На самом деле проблема, перед которой стоит мир как целое, состоит не в том, как распределять имеющиеся богатства, но в том, как поднять уровень производства, без чего экономическое равенство будет равенством в нужде.

Во-вторых, Уайльд исходит из того, что перевод тяжелого ручного труда на механические рельсы – дело простое. Машины, говорит он, это новое племя рабов: метафора подкупающая, но неверная, поскольку существует огромное множество видов работ – грубо говоря, всех тех, что требуют такого уровня сложности, на который не поднимется никакая машина. На деле даже в странах с наиболее высокой степенью механизации труда сохраняется огромное количество нудных и изматывающих видов работ, которые выполняют негибкие человеческие руки. Но это с неизбежностью предполагает управление трудом, фиксированный рабочий день, дифференциацию заработной платы, словом, все те регламенты, которые Уайльд так ненавидит. Его модель социализма может быть осуществлена в мире не только гораздо более богатом, но также и гораздо более продвинутым технически, чем мир сущий. Отмена частной собственности сама по себе никого накормить не способна. Это просто первый шаг в переходном периоде, которому предстоит быть тяжелым, неприятным и долгим.

Из этого не следует, что Уайльд не прав во всем. Беда переходных периодов состоит в том, что суровый взгляд на жизнь, которые они формируют, стремится к тому, чтобы сделаться постоянным. Об этом, судя по всему, свидетельствует опыт Советской России. Диктатура, которая вроде бы создавалась для достижения определенной и ограниченной цели, укоренилась, и социализм стал ассоциироваться с концентрационными лагерями и тайной полицией. Потому очерки вроде того, что написал Уайльд, и другие сходные работы – например, «Вести из ниоткуда»[93] – имеют свою ценность. Быть может, их авторы требуют невозможного, быть может, – поскольку Утопия всегда отражает эстетические взгляды своего времени – они порой кажутся слишком «конкретными» и потому смешными, но эти авторы по крайней мере заглядывают дальше очередей за бесплатной едой партийных свар и напоминают социалистическому движению о его первоначальных, полузабытых целях – достижение человеческого братства.


«Обсервер», 9 мая 1948 г.

Границы между искусством и пропагандой

Я говорю о литературной критике, а в наших теперешних обстоятельствах это почти такая же неблагодарная тема, как разговор о мире. Век наш – не век мира и это не век критики. В Европе последнего десятилетия старая литературная критика – критика рассудительная, скрупулезная, честная, критика, рассматривающая произведение искусства в его самоценности, – сделалась почти невозможной.

При взгляде на английскую литературу последнего десятилетия не столько как на собственно литературу, сколько как на картину господствующих литературных вкусов, поражаешься прежде всего тому, что она почти перестала быть художественной. Литературу затопила пропаганда. Я не хочу сказать, что все книги, написанные в эти годы, непременно дурны. Но типичные писатели времени, писатели вроде Одена, Спендера и Макниса, дидактичны и политизированы; разумеется, художественного сознания они не утратили, но содержание их интересует больше литературной техники. Что же касается критики, то наиболее живую силу в ней представляла критика марксистская, такие литераторы, как Кристофер Кодуэлл, Филип Хендерсон, Эдвард Апворд, рассматривающие любую книгу буквально как политический памфлет и гораздо больше поглощенные тем, чтобы извлечь из нее скрытое социальное содержание, нежели тем, чтобы выявить ее литературные свойства в узком смысле слова.

Это тем более бросается в глаза из-за внезапного и острого контраста с периодом, непосредственно предшествующим минувшему десятилетию. Типичные писатели 20-х годов нынешнего столетия – допустим, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Вирджиния Вулф – основной упор делали на технику письма. Конечно, у них имелись свои убеждения и свои предрассудки, но все же они были больше сосредоточены на технических новшествах, чем на нравственности, или на смысле, или на политической подоплеке, которая могла содержаться в их произведениях. Лучший из них, Джеймс Джойс, это почти исключительно технарь, художник настолько «чистый», насколько это вообще возможно для писателя. Даже Д. Г. Лоуренс, хоть и был он в большей, нежели большинство авторов того времени, степени «писателем с тенденцией», не обладал тем, что сейчас назвали бы социальным сознанием. И хотя я сузил сроки до 20-х годов, на самом деле литература развивалась в этом русле начиная с 1890-х. На протяжении всего этого периода представление о том, что форма важнее содержания, сама концепция «искусства для искусства» воспринималась как нечто само собою разумеющееся. Конечно, были и несогласные – взять хоть Бернарда Шоу, – но господствовали именно такие представления. Самый значительный критик этого времени, Джордж Сейнтсбери, в 20-е годы был уже очень старым человеком, но влияние свое он сохранял вплоть до 30-х и чисто эстетическому взгляду на искусство не изменял до конца. Он утверждал, что способен судить, и на самом деле судил, о любой книге на основании того, как она сделана, на основании манеры письма, а к мнениям автора оставался практически равнодушен.

Так откуда же столь крутая перемена в самом подходе к художественному творчеству? Где-нибудь в конце 20-х годов вы открываете, положим, книгу Эдит Ситуэлл о поэзии Александра Попа с ее откровенным упором на форму, рассматривающую литературу как нечто вроде узорной вышивки, так, как если бы слова сами по себе были лишены какого-либо смысла, а уже через несколько лет на глаза вам попадается книга критика-марксиста, например, того же Эдварда Апворда, утверждающего, что произведение может быть «хорошим» лишь в том случае, если в нем прослеживается марксистская тенденция. В известном смысле и Эдит Ситуэлл, и Эдвард Апворд представляют свой период времени, и вопрос, повторяю, заключается лишь в том, отчего столь разнится их подход к литературе.

Ответ, полагаю, надо искать вовне. И эстетический, и политический подходы к литературе были, каждый, порождены или, по крайней мере, обусловлены социальной атмосферой того или иного отрезка времени. А сейчас, когда закончились и тот и другой, – ибо нападение Гитлера на Польшу в 1939 году положило предел эпохе 30-х столь же безусловно, сколь экономический кризис 1931-го подвел черту под предшествующим периодом, можно оглянуться назад и более ясно, нежели это получилось бы несколько лет назад, увидеть, как именно воздействуют на отношение к литературе жизненные обстоятельства. Что поразит любого, кто оглянется на сто или чуть более лет назад, так это полное отсутствие в период примерно между 1830-м и 1890-м годами того, что бы хоть в какой-то степени можно назвать серьезной литературной критикой, а также критическим подходом к литературе. Из этого вовсе не следует, что в этом промежутке времени не появлялись хорошие книги. Иных из творивших тогда художников – Диккенса, Теккерея, Троллопа и других – будут, возможно, помнить дольше, чем тех, кто пришел им на смену. Но литературных фигур, сопоставимых с Флобером, Бодлером, Готье и множеством других, в викторианской Англии не было. То, что представляется нам ныне тонкой эстетической отделкой, тогда практически не существовало. Для английского писателя середины Викторианской эпохи книга представляла собой отчасти источник заработка, а отчасти форму проповеди. Англия стремительно развивалась, на обломках старой аристократии поднимались денежные мешки, связи с континентальной Европой были оборваны, и со всем этим пресеклась продолжительная эстетическая традиция. Английские писатели середины XIX века были варварами, пусть даже среди них встречались даровитые художники наподобие Диккенса.

Однако в последней трети столетия диалог с Европой восстановился – через Мэтью Арнолда, Уолтера Патера, Оскара Уайльда, целый ряд других авторов, и вместе с ним восстановилось уважение к форме и литературной технике. Фактически именно в те времена сложилось представление об «искусстве для искусства» – само это выражение из употребления вышло, но лучшего, кажется, пока не придумали. И причина, по какой оно столь долго удерживало свои позиции и воспринималось как нечто само собою разумеющееся, заключалась в том, что период времени, ограниченный 1890-м и 1930-м годами, отличался исключительным благополучием и общим ощущением надежности жизни. Его можно назвать золотым полднем капиталистической эры. По сути дела, даже Большая война не нанесла ему ущерба. Большая война унесла жизни десяти миллионов, но она не пошатнула мир, как пошатнет его и уже расшатывает война нынешняя. Почти каждый европеец, чьи сроки пришлись на этот промежуток времени, жил в молчаливой уверенности в том, что цивилизация сохранится навечно. Тебе лично может повезти или не повезти, но внутри тебя всегда живет чувство, что основы жизни останутся прежними. Такая атмосфера как раз и открывает возможности для интеллектуальной отрешенности и дилетантизма. И именно такое чувство позволяло критику, подобному Сейнтсбери, этому старому закоренелому тори и истовому приверженцу Высокой церкви[94], сохранять безупречную объективность по отношению к книгам, авторы которых придерживались политических и нравственных воззрений, которые он от души презирал.

Но после 1930 года это ощущение надежности исчезло и больше уж не возвращалось. Гитлер и экономический кризис подорвали его так, как не смогли подорвать ни Большая война, ни даже русская революция. Писатели, пришедшие в литературу после 1930 года, живут в мире, в котором не только жизнь человека, но вся система ценностей находится под постоянной угрозой. В таких обстоятельствах отрешенность невозможна. К болезни, от которой умираешь, чисто эстетический интерес не проявишь; к человеку, который вот-вот перережет тебе горло, равнодушным не останешься. В мире, где в схватку вступили фашизм и социализм, любой мыслящий человек должен был встать на ту или иную сторону, и выбор его не мог не сказаться не только в творчестве, но и в суждениях о литературе. Литература должна была превратиться в политическое высказывание, иначе результатом стало бы духовное бесчестие. Пристрастия и антипатии человека оказались слишком близко к самой поверхности сознания, чтобы их можно было просто игнорировать. О чем написана книга, сделалось настолько важным, что то, как она написана, практически отошло в тень.

И этот примерно десятилетний период, когда литература, даже поэзия, слились со стилем памфлета, сослужил огромную службу литературной критике, ибо он разрушил иллюзию чистого эстетизма. Он напомнил нам, что пропаганда в той или иной форме мерцает за строками любой книги, что в любом произведении искусства заключен смысл и заключена цель – политическая, социальная, религиозная, – что наши эстетические оценки всегда окрашены нашими предрассудками и верованиями. Этот период разоблачил искусства ради искусства. Но в то же время он на какое-то время завел в тупик, ибо вынудил бесчисленное количество молодых писателей попытаться подчинить себя политической дисциплине, что, в случае успеха, сделает духовную честность невозможной. Обязательной для них системой мышления оставался в то время официальный марксизм, требующий националистической преданности России и вынуждающий писателя, называющего себя марксистом, стать частью механизма бесчестной политики силы. Но даже если признать такое положение желательным, основы, на которых строилась подобная литература, внезапно оказались подорваны русско-германским пактом. Подобно тому, как в конце двадцатых годов многие писатели обнаружили, что закрывать глаза на текущую действительность невозможно, в 1939 году не меньшему числу писателей открылось, что жертвовать интеллектуальным достоинством во имя политического кредо нельзя или, по крайней мере, нельзя, жертвуя им, оставаться писателем. Одной лишь эстетической проникновенности недостаточно, но точно так же недостаточно и одной лишь политической благонадежности. События минувшего десятилетия оставили нас как бы в подвешенном состоянии, они на какое-то время лишили Англию выраженного направления литературного развития, но они же помогли нам четче, чем когда-либо, провести границы между искусством и пропагандой.


Радиобеседа, переданная по Би-би-си 3 апреля 1941 г.

Опубликовано: «Лиснер», 29 мая 1941 г.

Дорогой доктор Геббельс, ваши британские друзья прекрасно питаются!

Исчезающая малина, невидимое яйцо, луковицы, которые можно понюхать, но нельзя увидеть, – все это хорошо нам знакомо. И упоминания эти фокусы заслуживают лишь потому, что они способны нанести смертельный ущерб общественным нравам.

Когда цены на товары и продукты регулируются, они немедленно исчезают с прилавков. А ведь фрукты, рыба, яйца и большинство овощей не могут храниться бесконечно.

Если они вдруг исчезают, можно уверенно держать пари на то, что их продают из-под полы по завышенным ценам, и, по сути дела, любой из тех, у кого есть знакомые с деньгами, прекрасно знает, что так оно и есть.

Яйца, например, доступны в любом количестве по четыре пенса за штуку; мне говорили, что выставляются они на рынке в банках из-под горошка.

Равным образом и бензин, кажется, нетрудно приобрести, если вы готовы заплатить за него двойную против обычной цену.

Оставляя в стороне вопрос прямого нарушения законов, достаточно просто заглянуть в любой фешенебельный отель или ресторан, чтобы с легкостью убедиться, что оттуда выветривается самый дух системы регулирования питания.

Например, правило «одного блюда» обычно обходится, но нарушением это не считается, потому что дополнительное блюдо подается под видом закуски.

В любом случае тот факт, что еда в ресторанах никак не ограничивается, только на руку людям с солидными доходами и массой свободного времени. Если в вашем распоряжении имеется больше двух тысяч фунтов в год, можно жить, не заглядывая в талоны на питание.

Но имеет ли это вообще какое-либо значение? И если имеет, то какое именно и почему?

Передозировка потребляемых материалов значения не имеет. И поскольку именно это обстоятельство является любимым аргументом эгоистов, покупающих из-под полы малину и заправляющих баки своих автомобилей сверхнормативным бензином, чтобы ездить на бега, следует это прямо признать, и на эту тему больше не говорить.

Реальным ущербом, который наносят материальным ресурсам богатые, можно пренебречь, потому что богатых совсем немного.

Простые люди, являющиеся и долженствующие являться самыми крупными потребителями продуктов и товаров, – вот кто на самом деле имеет значение.

Если взять все те дополнительные объемы мяса, рыбы и сахара, что оседают в фешенебельных отелях, и разделить их среди обычных людей, на общую ситуацию это сколько-нибудь существенным образом не повлияет.

Точно так же, если задушить налогами обладателей крупных состояний, это мало скажется на налогах, которые приходится платить всем нам.

Обычные люди получают большую часть национального дохода, точно так же как потребляют они большую часть продуктов питания и изнашивают большую часть одежды, просто потому что они составляют подавляющее большинство населения.

Малина, ласкающее небо курортников Харрогита и Торки[95] не оказывает непосредственного воздействия на морские сражения в Атлантике.

В таком случае, возражают, стоит ли обращать внимание на те или иные мелкие несправедливости? Если на ситуацию с продуктами питания в целом воздействия это практически не оказывает, почему бы пятистам тысячам обеспеченных людей не дать пожить в свое удовольствие, коль обстоятельства это позволяют?

Но аргумент этот совершенно ложный, потому что он исключает эффект воздействия зависти на общественную мораль, на ощущение того, что «все мы находимся в одной лодке», критически необходимое во время войны.

Воевать, не понижая устоявшегося среднего уровня жизни, невозможно. Война по самой своей сути предполагает отвлечение рабочих рук с производства товаров потребления на производство вооружений, а это означает, что обычным людям приходится меньше есть, больше работать, мириться с сокращением часов досуга.

А с чего бы с этим соглашаться – или по крайней мере, как можно ожидать такого согласия, – если на их глазах небольшое меньшинство ни в чем себе не отказывает?

Раз уж всем известно, что более или менее редкие продукты питания повсеместно продаются нелегально, как можно просить людей сокращать рацион потребления молока или радоваться овсянке и картошке?

«Военный социализм» может производить значительный моральный эффект, пусть даже в статистическом смысле он выражается весьма малыми величинами. В качестве примера можно привести груз апельсинов, недавно доставленный в Англию.

Сколько, интересно, этих апельсинов попало детям лондонских окраин? Если разделить груз поровну, каждому бы, на всю страну, досталось бы по одному-два апельсина.

С точки зрения количества полученных витаминов это бы не имело ровно никакого значения; но придало бы смысл общим разговорам о «равенстве приносимых жертв».

Опыт показывает, что люди готовы примириться едва ли не со всем, если они чувствуют, что обходятся с ними по справедливости.

Испанские республиканцы мирились с лишениями, какие нам пока даже не снятся. В последний год Гражданской войны бойцы Республиканской армии сражались, когда запас сигарет практически иссяк, и они мирились с этим, потому что курева не хватало никому – ни генералам, ни рядовым.

И мы в случае необходимости способны на то же.

Если быть честным с самим собою, следует признать, что, за вычетом воздушных налетов, гражданское население не так уж и страдает, во всяком случае, с тем, к примеру, через что мы прошли в 1918 году, не сравнить.

Впоследствии, когда наступит кризис, когда может вдруг возникнуть необходимость принять самые жесткие ограничительные меры во всем, наша национальная солидарность рискует подвергнуться испытанию.

И если мы начнем готовиться к этому моменту уже сейчас, если мы как следует ударим по черному рынку, схватим с полдюжины спекулянтов едой и бензином и дадим им приличные сроки, дабы другим неповадно было, запретим самые вызывающие проявления роскоши и, шире говоря, докажем, что равенство в жертвенности – это не просто красивая фраза, то такое испытание мы выдержим.

Но пока – и всякий может убедиться в достоверности этого утверждения, окинув взглядом каминный зал любого фешенебельного отеля, – если, конечно, удастся пройти через строй швейцаров, – в бесконечных издевательствах доктора Геббельса над «английской плутократией» вряд ли есть особенная нужда.

Несколько тысяч бездельников и эгоистов делают за него его работу бесплатно.


«Дейли экспресс», 23 июля 1941 г.

Дневник военных лет

28.5.40

Первый день, когда на улицах не видно газетных анонсов… Половина первой полосы «Стар»[96] посвящена капитуляции Бельгии, на другой сообщается, что бельгийцы держатся и король с ними. Наверное, все дело в дефиците бумаги. Тем не менее шесть из восьми полос «Стар» отданы репортажам со скачек.

На протяжении вот уже нескольких дней нет никаких достоверных новостей, и трудно судить о том, что происходит. Возможны следующие варианты: а) французы действительно готовят контрнаступление на юге; б) они планировали начать его, но немецкие бомбардировки не позволили собрать им силы в кулак; в) у командования есть уверенность, что соединения на севере способны держаться, и было решено не контратаковать в ожидании того, что немецкое наступление выдохнется; наконец, г) на самом деле позиции на севере безнадежны, и армии остается либо пробиваться на юг, что чревато полным разгромом и капитуляцией, либо уйти, с большими потерями, морем. Теперь как будто остается лишь один выход – четвертый. Согласно французским сообщения, удалось выровнять линию фронта в районе рек Сомма и Эна, но говорится об этом так, словно частей, отрезанных от основных сил на севере, просто не существует. Как ни страшно это прозвучит, но хотелось бы надеяться, что лучше уж войска B.E.F[97] будут порваны на куски, чем капитулируют.

Люди начинают говорить о войне немного больше, но совсем немного. Как и прежде, таких разговоров не услышишь ни в барах, ни в иных подобного рода заведениях. Вчера мы с Э[98]. пошли в бар послушать девятичасовые новости. Без нашей просьбы официантка радио не включила бы, а когда включила, никто, судя по всему, не обратил на это внимания.

29.5.40

Новости нынче приходится собирать по крупицам, ловя намеки и оговорки. Главная сенсация вчерашнего дня заключается в том, что девятичасовому выпуску новостей предшествовала – чтобы подсластить пилюлю – юморина (весьма недурная) Дафф-Купера[99], а также сообщение о речи Черчилля, в которой он сказал, что представит обзор текущего положения где-то в начале будущей недели и что парламенту следует быть готовым к «неприятным и тяжелым новостям». По-видимому, это означает, что будет предпринята попытка отступления, но что именно следует понимать под «тяжелыми новостями» – колоссальные потери, капитуляция части B.E.F или что-то еще, остается непонятным. В антракте спектакля по более или менее заумной пьесе в театре Торч передавали выпуск новостей. Зрители слушали значительно более внимательно, чем публика в пивном баре.

Э. говорит, что в цензурном ведомстве, где она работает, собирают воедино все «красные газеты» и не делают ни малейшего различия между «Трибьюн»[100] и «Дейли уоркер»[101]. На днях, когда вышел запрет на рассылку «Дейли уоркер» и «Экшн»[102], сослуживец спросил ее: «Слушай, а что это за газета такая – «Дейли уоркер энд экшн»?

Циркулируют слухи, что:

– после своего назначения Бивербрук[103] сумел увеличить количество боевых машин английского военно-воздушного флота на 2000 единиц;

– авианалеты, в том числе, возможно, на Лондон, должны начаться уже через два дня;

– гитлеровский план вторжения в Англию основан на использовании быстроходных катеров, способных обходить минные поля;

– ощущается огромный дефицит винтовок (сведения поступают из различных источников);

– боевой дух немецких солдат, сражающихся на передовой, удручающе низок;

– в ходе норвежской операции военное министерство было информировано настолько поверхностно, что не знало даже, что ночи в Норвегии коротки, и исходило из того, что части, которым предстояло десантироваться при полном свете дня, будут прикрыты покровом ночи.

30.5.40

Части B. E.F отступают к Дюнкерку. Не представляется возможным представить себе не просто, скольким удастся уйти, но и вообще сколько их там всего. Вчера вечером какой-то полковник, вернувшийся из Бельгии, выступал по радио; сам я выступления, к сожалению, не слышал, но, по словам Э., оно прерывалось репликами ведущего, из которых явствовало, что в столь печальное положение армию поставили:

а) французы (не начавшие контратаки) и

б) собственное военное начальство, не озаботившееся должной оснасткой частей.

Ни слова в прессе об обвинениях в адрес французов, и позавчерашнее выступление Дафф-Купера специально остерегает от этого…

Боркенау[104] утверждает, что Англия явно вступила в первую стадию революции. Вослед этому заявлению Коннолли[105] поведал, что недавно от французских берегов отошло судно с беженцами и несколькими обычными пассажирами на борту. Беженцы – это в основном дети, попавшие под пулеметный обстрел и находящиеся в ужасном состоянии. И так далее, и тому подобное. Среди пассажиров была леди…[106], пытавшаяся подняться на борт без очереди; когда ей велели встать на свое место, она с возмущением воскликнула: «Да вы хоть знаете, кто я такая?» Стюард ответил: «Плевать мне, кто ты такая, сучка паршивая. Ступай в конец очереди». Если правда – любопытно.

С фронтов – по-прежнему ничего интересного. Тем не менее дополнительные парламентские выборы, отклики на призывы вступить в армию и так далее дают представление о настроениях людей. Судя по всему, никто не хочет осознать, что над нами нависла опасность, а ведь есть немалые основания думать, что попытка вторжения в Англию будет предпринята уже в ближайшие несколько дней, да и все газеты об этом пишут. Никто ничего и не осознает, пока не начнут падать бомбы. Коннолли утверждает, что тогда начнется паника, но я так не думаю.

31.5.40

Видел вчера спектакль по пьесе Денниса Огдена «Тихая гостиница». Дикий бред. Любопытно то, что хоть действие происходит в наши дни, о войне ни слова, ни намека.

Поразительно, что даже сейчас призыв в армию столь незначителен. Как правило, на улице не увидишь никого в военной форме… Многие стратегические объекты, например, памятник Карлу Первому на Трафальгарской площади, обнесены колючей проволокой… О дефиците оружия говорят так часто и со всех сторон, что начинаешь в это верить.

1.6.40

Вчера вечером ездил на вокзалы Уотерлоо и Виктория, пробовал узнать что-нибудь про Эрика[107]. Без всякого успеха, разумеется. Возвращающимся на родину военнослужащим запрещается общаться с гражданскими, да и отправляют их с вокзалов как можно быстрее. Так что английских солдат я почти не видел, то есть я имею в виду солдат B.E.F, в отличие от множества беженцев – французов и бельгийцев, а также нескольких их соотечественников – солдат, и кое-кого из моряков, в том числе и военных. Беженцы – народ ничем не примечательный, похожи на клерков или продавцов из магазина, выглядят вполне прилично, да и вещей при них немало. Одна семья приехала с попугаем в огромной клетке. Одна беженка рыдала или, по крайней мере, была на грани слез, но большинство выглядели смущенными при виде столь большого скопления людей, а также всего, что было им явно в новинку. На Викторию пришло так много народа, что полиция вынуждена была сдерживать напор толпы и дать возможность беженцам и всем остальным вновь прибывшим выйти на улицу. Беженцев встречали молчанием, но при появлении моряков, будь то военные или гражданские, толпа восторженно загудела. Какой-то офицер в видавшей виды военно-морской форме и с солдатским ранцем быстро прошагал к автобусу, улыбаясь, то и дело приподнимая фуражку с околышем и кивая женщинам, выкрикивающим приветствия и хлопающим его по плечам.

Видел роту морских пехотинцев, прошагавших через здание вокзала, чтобы сесть на поезд, отправляющийся в Чэтем. Удивился их отличной физической форме и виду, чеканному шагу и безупречной выправке офицеров – словно в 1914 год вернулся, когда все солдаты казались мне гигантами.

По сообщениям утренних газет, вернулись то ли три четверти, то ли четыре пятых общего состава B.E.F. Судя по фотографиям, может, тщательно отобранным, а может, и вообще фальшивкам, все люди в хорошем состоянии и при оружии.

2.6.40.

Сколько именно солдат и офицеров B.E.F вернулись в Англию, сказать невозможно, в разных газетах приводится цифра 150 000, а в Бельгию, по утверждению тех же газет, были изначально направлены 300 000. Численность воевавших вместе с ними французов не указывается. В некоторых газетах содержатся смутные намеки на то, что, возможно, не все части эвакуируются из Дюнкерка, за него еще будут цепляться. Но это совершенно невозможно без массированной поддержки с воздуха. К тому же если оттуда действительно вывезено 150 000 человек, то, по-видимому, есть возможность вывезти еще больше. Говорят, после 4 июня можно в любой день ожидать вступления в войну Италии, чему, не исключено, будет предшествовать в качестве предлога нечто вроде предложения о мире… Все ожидают попытки вторжения в Англию, пусть это даже будет отвлекающий маневр на фоне совместных действий Германии и Италии, направленных на окончательную победу над Францией… Многие, включая де Валера[108], явно полагают возможной высадку в Ирландии. Об этом заговорили лишь в последние несколько дней, хотя вероятность такого шага представлялась очевидной с самого начала.

На тротуарах, как всегда по воскресеньям, поток горожан, детские коляски, велосипедисты, кто-то выгуливает собак, по углам улиц кучкуется молодежь, и в выражениях лиц и разговорах нет ни малейших признаков понимания того, что в ближайшие несколько недель в страну может вторгнуться неприятель, хотя сегодня во всех воскресных газетах об этом говорят во всеуслышание. Новые призывы эвакуировать из Лондона детей встречают весьма вялый отклик. Аргумент явно такой: «Вчера воздушного налета не было, значит, его не будет и сегодня». Тем не менее эти же самые люди, когда придет время, проявят немалую доблесть, надо им только сказать, что делать.

Приблизительный анализ рекламных объявлений в сегодняшнем выпуске газеты «Пипл»[109]:

В газете двенадцать полос – 84 колонки. Около 26,5 колонки (более четверти всего объема) занимает реклама. В ней несколько подразделений:

Продукты питания и алкогольные напитки: 5,5 колонки

Готовые лекарства: 9,3

Табачные изделия: 1

Игровые заведения: 1,5

Одежда: 1,5

Разное: 6,25.

Из девяти наименований продуктов питания и напитков шесть – избыточная роскошь. Из 29 лекарственных препаратов – 19 либо подделка (средства от облысения и так далее), либо более или менее вредоносные вещества (крушиновые соли, бобы с желчью и т. д.), либо, наконец, просто вымогательство («желудку вашего ребенка нужна магнезия»). В нескольких случаях потенциальных потребителей призывают к осторожности. В Разном из четырнадцати объявлений четыре рекламируют мыло, одно косметику, одно места времяпрепровождения на выходные дни, два – правительственная реклама, в том числе национального золотого запаса. Лишь три из общего числа рекламных объявлений имеют отношение к войне.

3.6.40

Из письма леди Оксфорд[110] в «Дейли телеграф» по поводу экономики военного времени:

«Поскольку большинство лондонских домов опустело, светские приемы сократились до минимума… и большинству людей стоило бы рассчитать своих кухарок и переехать в гостиницы».

Поистине ничто не способно напомнить этим людям о существовании 99 процентов населения.

6.6.40

Как и Боркенау, я исходил из того, что первым делом Гитлер нападет не на Англию, а на Францию, и выяснилось, что мы были правы. Биркенау утверждает, что Дюнкерк раз и навсегда доказал, что авиация не может одолеть боевые корабли, если у последних есть собственные самолеты. Из сообщений следует, что при эвакуации были потоплены шесть эсминцев и около двадцати пяти судов другого типа, на борту которых находилось примерно 350 тысяч человек. Последняя цифра, скорее всего, соответствует действительности, и даже если насчет количества потопленных судов могут оставаться сомнения[111], потери, учитывая масштаб операции, а также чрезвычайно благоприятную для авиации погоду, не столь уж велики.

Боркенау считает, что план Гитлера состоит в том, чтобы разбить Францию и потребовать передать французский флот Германии в порядке контрибуции. Это позволит осуществить военно-морской десант в Англию.

Гигантское, во всю длину борта автобуса рекламное объявление: ПЕРВАЯ ПОМОЩЬ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ. РАДИ ЗДОРОВЬЯ, СИЛЫ И КРЕПОСТИ ДУХА: ЖЕВАТЕЛЬНЫЕ РЕЗИНКИ РИГЛИ

7.6.40

Хотя печатным анонсам нынче объявлена война[112], их довольно часто можно увидеть на улицах в руках разносчиков газет. Старые, что ли, выставляют напоказ, ну а иные, с текстом вроде: «Воздушные налеты Королевских военно-воздушных сил на Германию» или «Огромные потери немцев» годны едва ли не на все времена.

8.6.40

В разгар ожесточенной борьбы, когда каждый день гибнут, наверное, тысячи людей, может возникнуть впечатление, что в мире ничего не происходит. Вечерние газеты ничем не отличаются от утренних, в утренних повторяется то, что было во вчерашних вечерних, а радио воспроизводит газетные сообщения. Что же касается достоверности информации, то в ней скорее больше умолчаний, нежели прямой лжи. Боркенау полагает, что благодаря радио война все же представляется в более или мене верном свете, и крупномасштабной ложью пока является лишь обнародованная немцами цифра потопленных британских кораблей. Это уже вообще совершенная фантастика. Недавно одна вечерняя газета обратила внимание на утверждения немцев, будто бы за десять дней боевых действий Германия потопила 25 крупных судов, то есть на десять больше, чем мы когда-либо имели в своем распоряжении.

Недавно Стивен Спендер[113] сказал мне: «Слушай, у тебя никогда не было такого чувства, что в последние десять лет ты мог предсказать развитие событий вернее, чем, скажем, весь наш кабинет министров?» Я вынужден был согласиться. Отчасти это связано с отсутствием классовой слепоты, то есть, скажем, любой, у кого нет личного финансового интереса, способен с одного взгляда оценить стратегическую опасность, какая нависнет над Англией, если дать Германии и Италии возможность взять под свой контроль Испанию, меж тем как многие правые, даже если это профессиональные военные, просто закрывают глаза на этот совершенно очевидный факт. Но вообще-то мне кажется, преимущество обыкновенных людей вроде меня перед так называемыми экспертами состоит не в том, что мы точнее предсказываем те или иные конкретные события, но в том, что способны оценить, в каком именно мире мы живем. Что касается меня лично, то еще в 1931 году я осознал, что будущее грозит нам катастрофой (Спендер говорит, что понял это на два года раньше). Начиная с 1934 года я знал, что надвигается война между Англией и Германией, а с 1936-го – что она неизбежна. Я чувствовал это нутром, и никакая болтовня, с одной стороны пацифистов, и с другой – деятелей Народного фронта, прикидывавшихся, будто они боятся, что Британия готовится к войне с Россией, не могла меня обмануть. Равным образом такие ужасы, как чистки в России, никогда меня не удивляли, потому что я всегда чувствовал, что они – не обязательно точно в такой форме, но что-то в таком роде, – заложены в природе владычества большевиков. Я это чувствовал по их литературе.

…Кто бы семь лет тому назад поверил, что у Уинстона Черчилля может быть такое политическое будущее? Всего год назад Криппс[114] был капризным дитя лейбористской партии, изгнавшей его из своих рядов и хоть слово отказывавшейся слушать в его оправдание. Напротив, с точки зрения консерваторов, он был опасным красным. Теперь же он посол в Москве, и все газеты Бивербрука в голос приветствуют это назначение. Иное дело, что пока трудно сказать, верен ли этот выбор. Если русские склонны к тому, чтобы принять нашу сторону, то, скорее всего, да, но если они сохраняют прежнюю враждебность, то лучше было бы направить в Москву человека, не склонного восхищаться советским режимом.

10.6.40

Только что услышал, хотя в газетах еще не было: Италия вступила в войну. Союзные части покидают Норвегию под тем предлогом, что они могут быть задействованы в другом месте, а захваченный немцами Нарвик якобы им не нужен. Действительно, до зимы он не нужен, более того, после того как Норвегия перестала быть нейтральной страной, он не нужен ни в какое время года, и, сколько бы союзных войск в Норвегии не оставалось, большого значения это, по моему мнению, не имеет. А истинная причина, думается, состоит в том, чтобы избежать риска потери военного флота.

Нынче днем я вспомнил одну историю, случившуюся в 1936 году в парижском такси, и собрался уж было написать про это в дневнике. Но пребываю сейчас в таком раздрае, что не способен взяться за перо. Все плывет перед глазами. При мысли о том, что в такую пору, как нынешняя, надо писать рецензии на книги или что-то в том же роде, меня буквально корчит и даже злит, что столь пустая трата времени вообще допускается. Из беседы с кем-нибудь из чинов военного министерства какой-то толк выйти мог бы, конечно, если удастся обхитрить медицину. Стоит оказаться в армии – знаю это по опыту Испанской войны, – я и думать забуду про что-то еще. Сейчас я чувствую себя так, как чувствовал в 1936 году, когда фашисты приближались к Мадриду, только намного хуже. Но про таксиста я все-таки когда-нибудь напишу[115].

12.6.40

Вчера вечером мы с Э. пошли в Сохо посмотреть, действительно ли итальянские магазины, и не только они, порушены так, как об этом пишут. Похоже, все-таки газеты преувеличили размеры ущерба, но в трех магазинах действительно выбиты витрины. Большинство хозяев поспешно развесили уведомления: «Английский». Все стены «Дженнари», итальянской кондитерской, покрылись вывесками с надписью: «Чисто английское заведение». «Спагетти» – магазин, известный своими итальянскими продуктами, сменил название и стал «Английским гастрономом». Еще одна лавка стала швейцарской, и даже французский ресторан сменил прежнюю вывеску на британскую. Самое любопытное заключается в том, что все эти расклейки явно были заготовлены заранее и просто дожидались своего часа.

…Как бы отвратительны ни были эти разбойные налеты на безобидных хозяев итальянских лавок, явление это любопытное, ибо англичане, то есть люди, в общем-то склонные к магазинным кражам, не проявляют, как правило, внезапного интереса к международной политике. По-моему, ничего подобного во время войны в Абиссинии не наблюдалось, ну а война в Испании просто не затрагивала интересы людей. Точно так же никакого сколь-нибудь широкого недовольства не вызывали жители Англии – немцы; положение изменилось только в последние месяц-два. А вот низкое, гнусное хладнокровие, с каким объявил о вступлении в войну Муссолини, произвело, должно быть, впечатление даже на людей, которые, как правило, почти не открывают газет.

13.6.40

Участвовал вчера в конференции L.D.V.[116], проходившей в зале заседаний Комитета в Lord’s[117]… Кажется, в последний раз я был здесь в 1921 году, когда встречались команды Итона и Хэрроу. Тогда мне, видно, должно было показаться, что зайти в Павильон, не будучи членом M.C.C.[118], это примерно то же самое, что помочиться на алтарь, а год спустя могло возникнуть смутное подозрение, что это правонарушение, за которое могут привлечь к ответственности.

Я обратил внимание на то, что один из плакатов, призывающих к вступлению в Пионеры, где изображена нога, попирающая свастику с надписью: «Сотри ее», в точности воспроизводит плакат, выпущенный по заказу республиканского правительства во время Гражданской войны в Испании, то есть в точности – по идее. Конечно, она тут вульгаризована, ей придана комическая форма, но само появление такого плаката свидетельствует хотя бы о том, что власти обнаруживают желание чему-то учиться.

Кандидат от коммунистов, баллотировавшийся на промежуточных выборах в Бау[119], собрал около 500 голосов. Это рекордно низкий результат, хотя чернорубашечники нередко и до него не дотягивали (в одном случае – всего 150 голосов). Это тем более примечательно, что от Бау избирался Лэндсбери[120], так что здесь должно было быть много пацифистов. Правда, явка была очень низкой.

14.6.40

Немцы полностью овладели Парижем на сутки раньше намеченного срока. Можно с уверенностью утверждать, что Гитлер направится в Версаль. Почему бы французам не заминировать его и не взорвать, когда он будет там находиться? Испанские войска заняли Танжер, явно имея в виду предоставить его итальянцам в качестве военной базы. Отсечь испанское Марокко от Марокко французского было бы, наверное, сейчас не так уж сложно, и если проделать такую операцию, а затем распространить ее на другие испанские колонии и поставить во главе альтернативного правительства Негрина[121] или кого-нибудь еще в том же роде, означало бы нанести тяжелый удар по Франко. Но даже нынешнее британское правительство никогда бы не решилось на такой шаг. Почти немыслимо вообразить, что союзники способны проявить инициативу.

Стоит спуститься в метро, как меня сразу начинает тошнить от рекламных объявлений – все эти глупые пучеглазые физиономии, кричащие краски, всеобщее безумие в борьбе за то, чтобы заставить людей попусту тратить усилия и деньги, покупая никому не нужные предметы роскоши или опасное зелье – наркотики. Сколько же мусора вынесет на поверхность война, если только мы продержимся до конца лета. Война – это всего лишь оборотная сторона цивилизованной жизни, ее девиз – «Отныне, Зло, моим ты Благом стань»[122], и в нынешней ситуации столько добра действительно оборачивается злом, что задумаешься, чего больше война приносит – пользы или вреда.

15.6.40

Только что пришло в голову: не означает ли падение Парижа конец «Альбатрос Лайбрэри»[123]. Боюсь, так оно и будет, и в этом случае плакали мои 30 фунтов. Удивительно, как во времена вроде наших люди все еще придают столь большое значение долгосрочным контрактам, акциям и облигациям, страховым полисам и тому подобному. Самым разумным было бы как можно больше одалживаться и покупать солидные вещи. Недавно Э. наводила справки насчет аренды швейных машин, и выяснилось, что можно заключить соглашение на два с половиной года.

П.У.[124] сообщает, что Юнити Митфорд[125], будучи в Германии, не только пыталась совершить самоубийство, но и забеременела. Услышав это, некий коротышка с морщинистым лицом, чье имя я забыл, воскликнул: «Фюрер никогда бы не позволил себе такого!»

16.6.40

Из сегодняшних утренних газет определенно явствует, что Соединенные Штаты, по крайней мере до президентских выборов, предпринимать ничего не станут, то есть войну Германии не объявят, а только это, собственно, и имеет значение. Ибо если США, по факту, не участвуют в войне, невозможен сколько-нибудь эффективный контроль как над бизнесом, так и над рынком труда, направленный на ускорение производства вооружений. Именно такая проблема возникла в минувшей войне, даже после вступления в нее Америки.

Пока невозможно даже решить, что делать, если Германия вторгнется в Англию. Что касается меня, то есть одно, чего я точно не сделаю, – не побегу, а если побегу, то не дальше Ирландии, при том, конечно, что в этом будет какой-либо смысл. Если флот останется на плаву, а судя по всему, военные действия охватят территорию от Америки до доминионов, то надо по возможности выживать, пусть даже в концентрационном лагере. Если США готовы примириться с вторжением, нам остается лишь умереть в борьбе, главное – умереть именно в сражении и получить удовлетворение от того, что успел убить кого-то.

Во вчерашнем разговоре с М.[126], одним из волонтеров-евреев в моем взводе, я сказал, что если и когда нынешний кризис разрешится, в консервативной партии взбунтуются против Черчилля, попробуют снова снизить людям жалованье и так далее. Он ответил, что в таком случае начнется революция, «или по крайней мере (он) на это надеется». М. – фабрикант, и, по-моему, довольно преуспевающий.

17.6.40

Французы капитулировали. Это можно было предвидеть, судя по вчерашней сводке новостей, да и раньше, когда они сдали Париж, единственное место, где можно было остановить немецкие танки. Теперь в стратегическом плане все зависит от французского флота, а о нем пока ничего не слышно…

Повсюду немалое возбуждение в связи с капитуляцией Франции, говорят об этом на каждом углу. Со всех сторон слышится: «У нас, слава богу, есть флот». Какой-то шотландец-рядовой с наградами прошлой войны произносит в вагоне метро патриотическую речь, которая, кажется, нравится другим пассажирам. За вечерними газетами такая давка, что мне только с четвертой попытки удалось добыть хоть одну.

Нынче, когда надо написать заметку, я сажусь за машинку и отстукиваю ее на месте. До недавнего времени, какие-то, скажем, полгода назад, я не только ничего подобного не делал, но даже подумать не мог, что такое возможно. На самом деле все, мною написанное, переписывалось как минимум дважды, книги, от начала до конца, три раза, а отдельные фрагменты – пять или даже десять раз. Из всего этого не следует, будто перо у меня стало легче, просто раз уж текст все равно подвергнется проверке, ну и принесет немного денег, обращаю меньше внимания на слог. Таким образом, прямое следствие – халтура.

Изрядная толпа народа у Канадского Дома, куда я пришел навести справки в связи с тем, что Г.[127] подумывает отправить ребенка в Канаду. За вычетом матерей, никому в возрасте от 16 до 60 лет покидать Англию не разрешается – явно из боязни паники.

20.6.40

Ходил в редакцию[128] разобраться, какая у них линия насчет оборонительных действий. К.[129], вокруг имени которого сейчас поднялся большой шум, скорее против идеи «вооружения народа», утверждает, что минусов тут больше, чем возможных плюсов.

Если германские силы вторжения встретят вооруженное сопротивление гражданских лиц, это может породить такое варварство, что люди будут вконец запуганы и склонны покориться. Он заявил, что рассчитывать на мужество обыкновенных людей опасно, и в подтверждение привел волнения в Глазго, когда по городу прогрохотал какой-то танк – и жители в страхе рассыпались в разные стороны. Однако же это совсем другая ситуация, ведь люди не были вооружены и, как всегда бывает при столкновениях с силами правопорядка, отдавали себе отчет, что бунтуют с петлей на шее… К. также заметил, что Черчилль, хоть в целом он и неплох, не способен сделать необходимого шага, то есть превратить эту войну в войну революционную, что и заставляет его прикрывать Чемберлена и Кº., воздерживаясь от призыва нации к борьбе. Разумеется, я понимаю, что Черчилль видит происходящее в иных красках, нежели мы, но в то же время не думаю, что он остановится перед любым шагом (например, выравнивание уровня доходов, предоставление независимости Индии и т. д.), который кажется ему необходимым для военной победы. Конечно, не исключено, что сегодняшняя закрытая сессия может привести к тому, что Чемберлен и Кº. навсегда сойдут со сцены. Я спросил К., надеется ли он на такой исход, и он ответил категорическим нет. Но вспомнился день, когда англичане начали эвакуацию из Намсоса[130], и я спросил Бивена и Штрауса[131], только что вернувшихся с заседания парламента, есть ли надежда на то, что Чемберлена теперь скинут, и они тоже сказали: никакой. Но через неделю или чуть больше было сформировано новое правительство.

Подозрения в измене высших кругов распространились настолько широко, что это становится опасным… Лично я думаю, что осознанно изменнические настроения царят лишь в профашистской прослойке аристократии и, возможно, в армейском командовании. Иное дело, конечно, – бессознательный саботаж и обыкновенная глупость, которые загнали нас в нынешнее положение, допустим, совершенно идиотская политика в отношении Италии и Испании. Р.Х.[132] говорит, что рядовые, вернувшиеся из Дюнкерка, с которыми ему пришлось общаться, в голос жалуются на поведение офицеров – мол, смылись в своих машинах, оставив подчиненных самим расхлебывать кашу. И т. д., и т. п. Нечто подобное после поражения говорят всегда, и это может быть правдой, а может – и неправдой. Проверить можно, лишь ознакомившись со списками потерь, если – и когда – они будут обнародованы в полном виде. Но вообще, то, что такие разговоры ведутся, это не так уж и плохо, лишь бы они не породили внезапную панику, настолько насущной представляется необходимость поставить все на новую классовую основу. В новой армии офицерами должны становиться по преимуществу люди из среднего класса, собственно, примеры тому уже есть, например, в испанской милиции, но тут все дело в предрассудках. То же самое касается и добровольческих отрядов. В случае крайней необходимости, будь у нас время, мы от них избавимся, но в том-то и дело, что времени у нас нет[133].

Вот что мне вчера пришло в голову: откуда в английской армии, одной из самых малочисленных в мире, так много отставных полковников?

Я заметил, что «левые» интеллектуалы, с которыми мне приходится встречаться, считают, что Гитлер, если доберется до Англии, займется отстрелом нам подобных и позаботится о том, чтобы ему составили подробные списки нежелательных персон. К. утверждает, что люди на уши встают, чтобы досье на нас в Скотленд-Ярде (а что они имеются, это точно) уничтожили. Нашли на кого надеяться! Да полиция первая побежит к Гитлеру, как только убедится, что он взял верх. Ладно, нам бы только несколько месяцев продержаться, и уже через год мы увидим в «Ритце» штаб-квартиру красной милиции[134], и я не так уж удивлюсь, увидев во главе ее Черчилля или Ллойд Джорджа.

Постоянно думаю о своем островке на Гебридах, которым я вряд ли когда завладею или даже увижу. По словам Комптона Маккензи, большинство таких островков и по сию пору остаются не заселенными (всего их пятьсот, и в обычное время заселены только десять процентов), почти на каждом есть пресная вода и небольшие участки годной для обработки земли, пастбища. Если верить Р.Х., какая-то женщина, взявшая в аренду один из таких островков, дабы укрыться от воздушных налетов, стала первой их жертвой – один из самолетов нашей военной авиации сбросил туда бомбу по ошибке. Хорошо, коли так.

Накануне вечером – первый сколь-нибудь существенный авианалет на Великобританию. Четырнадцать убитых, по сообщениям, сбиты семь немецких самолетов. В газетах публикуются фотографии обломков трех из них, так что сообщения, возможно, соответствуют действительности.

21.6.40

Ничего нового. Из вчерашних газет я узнал, что Чиаппе[135], скорее всего под давлением немцев, избран главой парижского муниципалитета. Вот вам и Гитлер – друг рабочего класса, враг плутократии, и так далее.

Вчера же – первая тренировка нашего взвода волонтеров. Людьми остается только восхищаться, всего трое-четверо из общего числа (примерно шестидесяти) не прошли в свое время солдатскую службу. На нескольких офицеров, пришедших туда, мне кажется, просто повеселиться, они произвели сильное впечатление.

22.6.40

По-прежнему ничего существенно нового об условиях мира между Германией и Францией. Пишут, что они «настолько сложны», что требуют длительного обсуждения. По-моему, остается лишь предположить, что все эти разговоры сводятся к тому, что немцы, с одной стороны, и Петен и Кº. с другой, стараются сварганить какую-нибудь схему, по которой в колониях будет поставлено французское командование, а флот принужден к капитуляции. На деле Гитлер лишен возможности оказывать какое-либо влияние на все это иначе как через французские власти…

Мне кажется, мы чересчур поспешили, решив, что Гитлер уже сейчас вторгнется в Англию, на самом деле все мы настолько этого ожидали, что уже из одного этого можно заключить, что ничего подобного не случится… На его месте я прошагал бы через Испанию, захватил Гибралтар, затем очистил Северную Африку и Египет. Если бы у англичан были подвижные части численностью, скажем, в четверть миллиона солдат, самым разумным было бы перебросить их во Французское Марокко, затем внезапным ударом захватить Испанское Марокко и водрузить там республиканский флаг. После чего, не прилагая особых усилий, разобраться таким же образом с другими испанскими колониями. Увы, надежды на подобное развитие событий нет никакой.

Коммунисты явно возвращаются на антинацистские позиции. Нынче утром я подобрал листовку, клеймящую клику Петена, «предавшую» Францию, хотя всего неделю или две назад те же самые люди почти не скрывали своих прогерманских симпатий.

24.6.40

Немецкие условия перемирия – почти такие, как ожидалось. Что любопытно, так это, насколько стремительно разрушаются традиционные понятия верности и чести. Петен, что уже само по себе довольно смешно, объявляется автором призыва (прозвучавшего под Верденом) «il ne passeron pas»[136], по-прежнему считающегося антифашистским. Двадцать лет назад любого француза, подписавшего подобное соглашение о перемирии, сочли бы либо крайним леваком, либо крайним пацифистом, и даже тогда на их счет возникли бы некоторые опасения. Теперь же люди, буквально перебегающие в самый разгар войны на другую сторону баррикад, становятся профессиональными патриотами. Петену, Лавалю[137], Фландену[138] и компании война, наверное, представляется внутренней сварой чокнутых, причем в тот самый момент, когда подлинный враг готовится нанести тебе удар… Можно поэтому быть практически уверенным в том, что лондонские шишки готовятся к такой же сделке, и покуда, например… занимает место… нет никакой уверенности в том, что у них это не получится, даже если вторжение в Англию не состоится. Единственное, что во всем этом радует, так это что с Гитлера сорвана маска друга бедных. В действительности жаждут союза с ним банкиры, генералы, епископы, короли, крупные промышленники и так далее и тому подобное… Гитлер возглавляет мощное контрнаступление капиталистов, объединяющихся в гигантскую корпорацию, теряющих при этом – до известной степени – иные из своих привилегий и все же сохраняющих власть над рабочим классом. Когда дело доходит до сопротивления такому наступлению, как это, любой капиталист просто вынужден стать изменником или хотя бы наполовину изменником, и он скорее проглотит самое страшное оскорбление, нежели вступит в подлинную борьбу… Куда ни глянь, будь то крупные стратегические цели либо незначительные детали, связанные с защитой какого-нибудь объекта местного значения, убеждаешься, что настоящая борьба означает революцию. Черчилль явно этого не видит или не хочет согласиться, так что ему придется уйти. Но уйдет ли он вовремя, чтобы уберечь Англию от завоевания, зависит от того, насколько быстро народ, как целое, сумеет осознать суть дела. Чего я боюсь, так это, что люди не зашевелятся, пока не будет слишком поздно.

Стратегически все указывает на то, что до зимы ситуация будет находиться в подвешенном состоянии… К тому времени, рассеяв по всей Европе оккупационные силы, почти наверняка испытывая недостаток в продовольствии и проблемы с принуждением местного населения к работе, Гитлер явно окажется в затруднительном положении. Интересно будет посмотреть, не амнистирует ли он преследуемую ныне Коммунистическую партию Франции, чтобы использовать ее против рабочего класса на севере страны, как он использовал Петена против твердолобых.

Если немцы предпримут попытку вторжения и будут отброшены, все хорошо, у нас наверняка будет левое правительство и начнется организованное движение против правящего класса. Только, на мой взгляд, многие заблуждаются, полагая, что, если у нас появится революционное правительство, Россия займет по отношению к Англии более дружественную позицию. После Испании я не могу избавиться от ощущения, что Россия, иначе говоря, Сталин, отринет любую страну, где начнется по-настоящему революционное движение. Обе стороны пойдут в противоположных направлениях. Революция всегда и везде начинается с широкого распространения идей свободы, равенства и так далее. Затем произрастает олигархия, заинтересованная в привилегиях ничуть не меньше, чем всякий иной правящий класс. Такая олигархия всегда будет враждебна революциям в любой точке земного шара, ибо там с неизбежностью возродятся идеи свободы и равенства. В утреннем выпуске «Ньюс кроникл» сообщается, что в Красной армии восстановлен порядок приветствия старших по званию. Армия же революционная начнет с того, что такие приветствия отменит, и в этой крошечной детали отражается вся ситуация. Хотя приветствия и тому подобные вещи, возможно, необходимы.

Волонтерам приказано сдать все револьверы в полицию, ибо в них нуждается армия. Вообще-то, цепляние за бесполезное оружие вроде револьверов, когда у немцев есть автоматы, характерно для британской армии, но мне кажется, что подлинная причина этого приказа заключается в опасении, чтобы оружие не попало «не в те» руки.

И Э., и Г.[139] настаивают, если дело дойдет до края, на моем отъезде в Канаду, чтобы остаться в живых и продолжать пропагандистскую деятельность. Я готов уехать, но с какой-либо определенной задачей, например, правительство переберется в Канаду, и мне будет поручено некое дело; роль же беженца либо журналиста-экспатрианта, повизгивающего с безопасного расстояния, мне не годится. И без меня развелось достаточное количество этих «антифашистов» в изгнании. Лучше уж, если необходимо, умереть, и, может быть, даже в пропагандистском смысле такая смерть будет стоить больше, чем бегство за границу и жизнь на благотворительность там, где тебя не очень-то и жаждут видеть. Не то чтобы я хотел умереть; нет, у меня есть немало, ради чего жить, несмотря на то что и здоровье неважное, и детей нет.

Еще одно правительственное сообщение нынче утром – по поводу потерь от воздушных налетов. Сообщения становятся все лучше и по тону, и по языку, то же самое касается радиопередач, особенно тех, что ведет Дафф-Купер, они практически идеальны для любого с доходом не ниже 5 фунтов в неделю. Но подлинно демократической, простонародной речи по-прежнему не слышно, не слышно ничего, что затронуло бы чувства беднейших рабочих или хотя бы было совершенно доступно их пониманию. Большинство образованных людей попросту не отдают себе отчета в том, сколь малое впечатление производят общие слова на обычного человека. Выпуская свой дурацкий «Манифест рядовых граждан» (составленный им самим и бездумно подписанный «рядовыми гражданами», по его выбору), Эклэнд сказал мне, что черновой вариант, прошедший выборочную проверку, вызвал в рабочей аудитории полное непонимание… Первым признаком того, что в Англии хоть что-то сдвинулось с места, будет отключение от эфира всех этих ужасных пряных радиоголосов. Заходя в бары, я обращаю внимание на то, что рабочие слушают радио, только когда там хоть сколько-то звучит простонародная речь. Правда, Э. утверждает – кажется, не без оснований, – что малообразованных людей часто трогает торжественный язык, не особенно им понятный, но по ощущению привлекательный. Например, миссис А.[140] любит слушать речи Черчилля, хотя понимает в них далеко не каждое слово.

25.6.40

Вчера, в час ночи – первый сигнал воздушной тревоги. В отношении Лондона тревога оказалась ложной, но в каком-то другом месте налет наверняка состоялся. Мы встали, оделись, но в бомбоубежище спускаться не стали. Так же и остальные – встали и принялись просто болтать, не сходя с места, что на вид было довольно глупо. А вот подняться, услышав вой сирены, представляется естественным, ну а потом, при отсутствии обстрела или каких-либо иных турбуленций как-то неловко идти в убежище.

В одной из вчерашних газет я прочитал, что в Америке выдают противогазы, хотя платить за них приходится самим. Гражданскому населению в Англии, как почти наверняка и в Америке, противогазы, скорее всего, не нужны. Выдача их – просто символ национальной солидарности, первый шаг к ношению военной формы… Раз уж война началась, имеющийся при себе противогаз (или его отсутствие) приобретает общественную и политическую подоплеку. В первые несколько дней на людей, которые вроде меня отказывались носить с собой противогаз, смотрели искоса и повсеместно видели в нас «леваков». Затем привычка сошла на нет, и в тех, кто имеет при себе противогаз, стали видеть людей сверхосторожных, в духе налогоплательщиков из предместья. Потом, когда военные сводки начали звучать все тревожнее, привычка вернулась, и, по моим наблюдениям, противогазы сейчас носят с собой процентов двадцать горожан. И все же, если противогаз есть, а военной формы нет, посматривают на тебя с подозрением. Пока не начнутся крупные авианалеты и не станет понятно, что немцы газ фактически не используют, количество людей с противогазами станет, пожалуй, довольно точным показателем того, насколько люди верят военным сводкам.

Ходил сегодня днем на призывной пункт, записываться в батальон гражданской самообороны. Придется наведаться туда еще раз, в пятницу, на медицинское обследование, но поскольку речь идет о мужчинах от тридцати до пятидесяти, придираться, думаю, не будут. Тип, записавший мое имя и другие сведения, – обыкновенный болван, ветеран прошлой войны с медалями на груди, он и грамотой-то едва владеет. Когда пишет большими буквами, то и дело переворачивает их с ног на голову.

27.6.40

Судя по всему, позапрошлой ночью, когда начался авианалет, множество жителей разных районов Лондона были разбужены сигналом отбоя и, приняв его за сигнал тревоги, спустились в бомбоубежища и оставались там до утра в ожидании отбоя. И это на десятом месяце войны и бог знает какого количества объяснений, как надо действовать во время налетов.

Тот факт, что правительство до сих пор не объявляет мобилизацию, оказывает сокрушительное воздействие на пропаганду… Бросается в глаза отсутствие пропагандистских плакатов общего содержания, направленных на борьбу с фашизмом, и так далее. Хоть бы кто-нибудь показал людям из М.О.I[141] плакаты времен войны в Испании, пусть даже это будет продукция франкистов. Впрочем, каким образом способны поднять нацию на войну против фашизма люди, остающиеся в глубине души профашистами, люди, которые умасливали Муссолини почти до того самого момента, когда Италия вступила в войну? Батлер[142], отвечая на вопрос об испанской оккупации Танжера, сказал, что правительство Его Величества «положилось на слово» правительства Испании, будто оно сделало это только для того, чтобы сохранить нейтралитет Танжера, и это после того, как фалангисты вышли в Мадриде на демонстрацию в честь «завоевания» Танжера… Утренние газеты публикуют «опровержение» того, что Оар[143] в Мадриде поднимает вопрос о перемирии. Из чего следует, что как раз этим он и занимается. Интересно только одно: удастся ли нам избавиться от таких людей в ближайшие несколько недель, пока еще не поздно?

Подсознательное изменничество британского правящего класса в войне, ставшей, по существу, войной классов, слишком очевидно, чтобы об этом говорить. Труднее ответить на вопрос, насколько распространено изменничество осознанное… Л.М.[144], знакомый или по крайней мере встречающийся со всей этой публикой, говорит, что за отдельными исключениями вроде Черчилля британская аристократия в целом полностью коррумпирована и лишена элементарного чувства патриотизма, будучи озабочена, по существу, только одним: сохранением своего положения. Он говорит также, что эти люди обладают развитым классовым инстинктом и четко осознают общность своих интересов с интересами богатых людей всего мира. Мысль о том, добавляет он, что Муссолини может пасть, всегда была для них сущим кошмаром. Пока прогнозы Л.М., связанные с войной, начиная с ее первого дня, полностью оправдывались. Он говорил, что зимой ничего не случится, к Италии будут относиться с величайшим почтением, а потом она внезапно повернется против нас; цель Германии состоит в том, чтобы посадить в Лондоне марионеточное правительство, через которое Гитлер будет управлять Британией так, что народ в массе своей ничего не заметит… Единственное, в чем Л.М. ошибся, так это в своем предположении (мною разделявшимся), что Россия продолжит сотрудничество с Германией. Сейчас это представляется сомнительным. Правда, русские, должно быть, не ожидали, что Франция рухнет столь стремительно. Повернись дело иначе, и Петен со своей компанией вел бы сейчас такую же двойную игру с Россией, какую Россия раньше вела с Англией. Любопытно, что после заключения русско-германского пакта едва ли не все утверждали, что Россия от него выиграла и что Сталин так или иначе «остановил» Гитлера, хотя достаточно взглянуть на карту, чтобы убедиться, что это не так… Коммунизм и левый экстремизм в Западной Европе представляют собой почти без всяких исключений некую разновидность мастурбации. Люди, не имеющие на самом деле никакой возможности управлять ходом событий, утешаются тем, будто как-то все же им управляют. С точки зрения коммунистов, ничто не имеет значения, покуда им удается убедить себя, что русские берут верх. В данный момент представляется сомнительным, будто Россия выиграла от пакта нечто большее, нежели передышку, хотя воспользовалась она ею гораздо лучше, чем мы в Мюнхене. Возможно, Англия и СССР в конце концов вынуждены будут вступить в союз, – интересное свидетельство того, что реальные интересы вытесняют глубочайшую взаимную идеологическую ненависть.

«Нью лидер»[145] толкует о «предательстве Петена и компании и «борьбе рабочих» против Гитлера. Наверное, с таким же одобрением было бы встречено сопротивление «рабочих» Гитлеру, если бы тот вторгся в Англию. Да, но чем воевать? Оружием. Между тем I.L.P. подняла страшный шум, повсеместно призывая к саботажу на оружейных заводах. Право, почти вся эта публика пребывает во власти фантазмов мастурбации, исходя из того, что ни единое слово, ею сказанное, ни единый поступок, ею совершенный, не окажут ни малейшего воздействия на ход событий, хоть одной бомбе позволят разорваться.

28.6.40.

Ход событий производит на редкость удручающее впечатление. Нынче утром ходил на медкомиссию. Меня завернули, с такими показателями мужчин сейчас не берут ни в один род войск… Что возмущает, так это равнодушие системы, не способной найти никакого применения человеку, у которого показатели по здоровью ниже средних, но который все же не является инвалидом. В армии полно бумажной работы, и выполняют ее люди безупречно здоровые, но малообразованные… Можно было бы еще извинить власти за неумение привлечь к делу интеллигенцию, тем более что в целом она политически ненадежна, но пусть хотя бы попытались мобилизовать все силы нации и переключить людей с торговли предметами роскоши на производственную работу. Но ведь достаточно оглядеться вокруг, чтобы увидеть: нет этого.

Сегодня русские вошли в Бессарабию. Это не вызвало практически никакого интереса, а долетевшие до меня замечания были скорее сочувственными и уж точно не враждебными. Достаточно сравнить с общим возмущением, вызванным вторжением в Финляндию. Не думаю, что различие в реакции вызвано тем, что Финляндия – это совсем не то же самое, что Румыния. Полагаю, дело тут объясняется нашим тяжелым положением в проливах и предположением, что этот шаг поставит в неудобное положение Гитлера – хотя я лично уверен, что он сделан с его согласия.

29.6.40

Британское правительство признало де Голля[146], хотя явно двусмысленно, то есть не заявило в открытую, что не признает правительство Петена.

Что внушает большую надежду, так это, что пресса на нашей стороне и сохраняет независимость… Но с оговоркой в том смысле, что «свобода» печати означает на деле зависимость от чьих-то корыстных интересов и в еще большей степени (через рекламу) от торговли предметами роскоши. Газеты, готовые разоблачать прямую измену, не могут занять столь же определенную позицию, направленную против избыточной роскоши, раз уж сами живут за счет рекламы шоколада и шелковых чулок.

30.6.40

Сегодня – в Риджент-парке парад волонтеров всей «зоны», то есть 12 взводов, каждый, в принципе, численностью 60 человек (на самом деле сейчас немного меньше). Преимущественно ветераны, и сами по себе они выглядят совсем неплохо, если, конечно, сделать скидку на комический вид людей, марширующих в штатском. Процентов 25 – рабочие. Если таков общий процент проживающих в районе Риджент-парка, значит, здесь он гораздо выше, чем в других местах. Что мне до сих пор неизвестно, так это, существует ли тенденция избегать формирования добровольческих дружин в беднейших районах, где они полностью оказались под контролем рабочего класса. В настоящее время вся организация пребывает в состоянии аномальном и неопределенном, предполагающем самые разные возможности развития. Уже сейчас спонтанно формируются местные отряды самозащиты, вооруженные ручными грантами любительского, скорее всего, производства. Разумеется, такого рода самодеятельность тревожит власти… Генерал, принимавший парад, – типичный олух преклонных годов, на ногах с трудом держится – произнес едва ли не самую скучную речь из тех, что мне приходилось слышать. Тем не менее участникам действа хватило и этого. Громкие аплодисменты в ответ на сообщение, что винтовки наконец-то доставлены.

Прогуливаясь вчера с С.[147] и М.[148], увидели на газетных тумбах сообщения о смерти Бальбо[149]. Нас с С. это весьма порадовало, С. рассказал с чьих-то слов, как Бальбо с друзьями подняли в небо главу магометанского братства Сенусси и выбросили его из самолета. Даже М. с женой (оба – разве что не чистые пацифисты) не выказали никакого недовольства смертью Бальбо. Мне кажется, Э. тоже довольна. Уже ложась спать (вечер я провел на Крумс-Хилл[150]), мы увидели мышь – она соскользнула в раковину и никак не могла выбраться. Ценой огромных усилий нам удалось соорудить лесенку из коробок с мыльной пеной и чем-то там еще, по которым она могла подняться наверх, но к тому времени мышка была настолько напугана, что залезла под свинцовую планку на краю раковины и не вылезала оттуда, даже при том, что мы на полчаса или около того оставили ее в покое. В конце концов Э. мягко накрыла ее ладонью и выпустила на волю. Все это мелочи… но, вспоминая, какое угнетающее, вплоть до потери аппетита, воздействие произвела на меня гибель «Тетиса»[151], я, по правде говоря, думаю, что один из устрашающих результатов войны, – радость при известии о том, что вражеская подводная лодка пошла ко дну.

1.7.40

Газетная площадь сократилась до шести полос, то есть трех разворотов. Шрифт стал мельче. Беглый подсчет по сегодняшней «Ньюс кроникл»: шесть полос = 48 колонок. Из них (исключая короткие объявления и заголовки на первой полосе) 15 колонок, то есть около трети всей площади, реклама. Из этих пятнадцати полторы колонки – объявления о вакансиях и еще чем-то в том же роде, а большая часть – реклама более или менее бесполезных потребительских товаров. Финансовые новости тоже перемежаются рекламой и частично сообщениями о заседаниях советов директоров и т. д., которые, наверное, сами же компании и оплачивают.

Сегодняшняя «Экспресс» вышла на шести полосах, состоящих из 42 колонок, 12 из которых отданы рекламе.

Во всех сегодняшних газетах – слухи о том, что с Бальбо расправились свои же, как в свое время с генералом фон Фришем[152]. В наши дни, когда гибнет кто-либо из высокопоставленных военных, такие подозрения возникают неизбежно. Примеры из Гражданской войны в Испании – Дюратти[153] и генерал Мола. Слухи, касающиеся Бальбо, основываются на заявлении из кругов, близких к Королевским военно-воздушным силам, где ничего не знают о воздушном сражении, в котором якобы погиб Бальбо. Если это ложь, что вполне вероятно, то, надо признать, умелая – из первых действительно удачных ходов британской пропаганды.

3.7.40

В среде мыслящих людей всеобщее ощущение чего-то близкого к отчаянию, вызванному бездействием властей и сохранением на командных постах пустоголовых и профашистов. Возрастающая уверенность в том, что ситуацию может выправить только неудачная попытка вторжения и сопутствующие ей и тоже возрастающие опасения, что в конечном итоге такой попытки Гитлер не предпримет, а повернет в сторону Африки и Ближнего Востока.

5.7.40

Почти полное отсутствие потерь у британцев в ходе атаки на французскую эскадру под Ораном[154] довольно ясно свидетельствует о том, что французские моряки, скорее всего, не становились к орудиям или, во всяком случае, делали это крайне неохотно. При всей шумихе в прессе насчет того, что «французский флот выведен из строя», из приводимого перечня судов явствует, что примерно половина его в расчет не берется, а если говорить о подлодках, то и больше, чем половина. Вопрос в том, сколько из них попало в руки немцев и итальянцев и сколько все еще бороздят океаны, об этом в газетах ни слова… Истерика на немецком радио (которое, если верить сообщениям, призывает англичан повесить Черчилля на Трафальгарской площади) свидетельствует, сколь верным было решение провести эту операцию.

10.7.40

В Дакаре выведен из строя французский броненосец «Ришелье». Но никаких попыток захватить какой-нибудь из французских портов в Западной Африке, хотя вряд ли они так уж хорошо укреплены…

По утверждению Вернона Бартлетта[155], немцы собираются предложить мир на условиях, которые я предвидел заранее, то есть: Англия убирается из Европы, но сохраняет статус империи, а взамен правительства Черчилля приходит другое, приемлемое для Гитлера. Можно предположить, что в Англии существуют силы, готовые согласиться на такие условия, и наверняка уже сформирован теневой кабинет. Только вот трудно поверить, что найдутся люди, способные представить себе, будто такое соглашение потерпят массы населения, разве что всех для начала приведут в бессознательное состояние… Герцога Виндзорского[156] убрали с поста губернатора Багам, это можно считать приговором к изгнанию… Книгоиздательский дом «Голланч» выпустил «Виновных» – привычное «осуждение» мюнхенской компании, экземпляры книги расходятся, как горячие пирожки. По утверждению «Тайм», американские коммунисты всячески обхаживают местных нацистов, чтобы не допустить поставок американского оружия в Европу. Трудно сказать, какой свободой действий коммунисты обладают там или здесь. Да самого последнего времени казалось, что никакой. Но с недавних пор они проводят совершенно разную политику в разных странах. Вполне возможно, им разрешается отходить от «твердой линии», если следование ей грозит запретом партии.

16.7.40

Несколько последних дней – ничего нового, кроме сообщения о полукапитуляции британского правительства перед Японией, иными словами, согласии прекратить на определенный период времени поставки вооружений через Бирму. Правда, в этом соглашении нет безысходности, оно может быть аннулировано новым правительством. Ф.[157] находит, что это последняя попытка правительства нынешнего (иными словами, попытка тех, у кого есть инвестиции или чего-то в том же роде в Гонконге) задобрить Японию, после чего они будут явно вынуждены встать на сторону Китая. Вполне возможно. Но что это за манеры – не предпринимать никаких приличных действий, пока тебя к этому не вынудят и весь мир не перестанет верить, что ты и впрямь руководствуешься благородными мотивами.

У.[158] утверждает, что нынешняя лондонская «левая» интеллигенция состоит сплошь из пораженцев, рассматривающих сложившуюся ситуацию как безнадежную и желающих только одного – капитуляции. Как легко, должно быть, под вопли ее Народного фронта предвидеть, что стоит начаться настоящему делу, как он рухнет.

22.7.40

В последние дни ничего нового. Главное событие на сегодняшний момент – начинающаяся Панамериканская конференция, а также присоединение балтийских республик к России – шаг, по всей видимости, направленный против Германии. Жена и дочери Криппса едут в Москву, так что он явно собирается задержаться там надолго. Говорят, Испания в большом объеме импортирует нефть, явно в интересах Германии, а мы молчим и ничего не делаем. Какая-то чушь в утреннем выпуске «Кроникл» насчет того, что Франко хочет остаться в стороне от военных действий, старается противостоять германскому влиянию, и т. д., и т. п… Все будет, как я сказал. Франко делает вид, что занимает пробританскую позицию, это используется как предлог для мирных отношений с Испанией и предоставления ей возможности импорта в любых объемах, а в конце концов Франко появляется на сцене в качестве союзника Германии.

25.7.40

По-прежнему ничего нового… Многие из тех, кто отправил детей в Канаду, уже жалеют об этом… Сообщается, что потери от авианалетов, то есть потери безвозвратные, составили за последний месяц около 340 человек. Если цифры верны, то это значительно ниже уровня смертности от автокатастроф за тот же период времени. Добровольческий корпус, достигший ныне, как сообщается, 1 300 000 человек, прекратил набор и вот-вот получит новое название – Национальная гвардия. Ходят слухи, что нынешних волонтеров заменят военнослужащие из действующей армии. Думается, означает это, что либо власти начинают воспринимать волонтеров как серьезную боевую силу, либо опасаются их.

Снова пошли слухи, что Ллойд Джордж[159] – это потенциальный английский Петен… Итальянская пресса утверждает то же самое, полагая, что молчание Л. Дж. только подтверждает правоту этого мнения. Нетрудно, разумеется, представить себе, что Л. Дж. играет эту роль из ревности и злости на то, что ему не дали работы, но уже куда труднее представить себе его союз с кликой тори, которые на самом деле были бы этому только рады.

Из раза в раз, прогуливаясь по улицам, я ловлю себя на том, что всматриваюсь в окна и стараюсь понять, сколько из них можно превратить в хорошие пулеметные гнезда. Д. говорит[160], что занят тем же самым[161].

28.7.40

Нынче вечером заметил пролетевшую над Бейкер-стрит цаплю. Но это еще не так удивительно в сравнении с тем, что я видел неделю или две назад, а именно: пустельгу, заклевавшую воробья посреди крикетной площадки Лордс. Наверное, война, когда машин на улицах стало меньше, ведет к увеличению птичьего поголовья в центральных районах Лондона.

Один человечек, чье имя я всегда забываю, знавал Джойса[162] из расколовшейся фашистской партии, которого все называли Лордом Хо-Хо. Утверждает, что Джойс страстно ненавидит Мосли[163] и отзывается о нем не иначе как непечатными словами. Мосли – главный поклонник Гитлера в Англии, и любопытно, что последний якшается именно с Джойсом, а не с кем-нибудь из людей Мосли. Это подтверждает слова Биркенау, что Гитлеру не нужна в Англии сколько-нибудь влиятельная фашистская партия. Лучше раскол, а еще лучше последующий раскол раскольников. Немецкая пресса покусывает правительство Петена по причинам, не до конца понятным; ее примеру следуют некоторые подконтрольные немцам французские издания. В этом смысле впереди всех, конечно, Дорио[164]. Я был потрясен, прочитав в «Санди таймс», что немцы в Париже привлекли на свою сторону Бержери[165]. Правда, к этому сообщению следует отнестись с осторожностью, ведь знаю же я, как часто леваков из мелких диссидентских объединений обманывают и правые, и официальные левые.

8.8.40

Началось наступление итальянцев на Египет, точнее, на Британское Сомали. Ничего конкретного пока не сообщается, но в газетах проскальзывают намеки, что с силами, которые у нас там есть, Сомали не удержать. Важный опорный пункт – Перим, сдача которого практически закроет выход к Красному морю.

Герберт Уэллс, хорошо знающий Черчилля, утверждает, что это не торгаш и даже не человек карьеры. Он всегда жил «как русский комиссар», он «реквизирует» свои автомобили и так далее, но на деньги ему наплевать. Но (он же, Герберт Уэллс) говорит, что Черчилль обладает известной способностью закрывать глаза на факты, и у него есть слабость: он всегда станет на сторону близкого друга, что объясняет его нежелание избавляться от тех или иных людей. (Уэллс) уже поднял немалый шум вокруг преследования беженцев. Он считает, что корни этого зла тянутся в министерство обороны. Он уверен, что тюремное заключение беженцев-антифашистов – это совершенно сознательный акт, основанный на знании того факта, что иные из них были связаны с европейским подпольем и, стало быть, способны в подходящий момент совершить «большевистскую» революцию, а это, с точки зрения правящего класса, хуже, чем поражение. Он говорит, что главный виновник – лорд Суинтон[166]. Я поинтересовался, считает ли он, что лорд Суинтон действует сознательно, ведь установить это – всегда самое трудное. Он ответил, что лорд (Суинтон) прекрасно знает, что делает.

Вечером – лекция офицера – участника событий в Дюнкерке с демонстрацией слайдов. Лекция очень слабая. Он поведал, что бельгийцы сражались храбро, и неправда, будто они капитулировали внезапно (на самом деле предупредили за три дня), а вот французы нет. Он показал фотографию, на которой полк зуавов удирает что есть мочи, после ограбления домов; кто-то пьяный валяется на мостовой.

9.8.40

Безденежье становится совершенно невыносимым… Отправил пространное письмо в налоговую инспекцию, указывая, что война практически лишила меня источников дохода, меж тем как правительство отказывается предоставить мне хоть какую-то работу. Факт, на самом деле имеющий отношение к писательской профессии, – невозможность писать книги, пока продолжается этот кошмар, – официально не имеет никакого веса… По отношению к правительству я не испытываю ни малейших угрызений совести и, елико возможно, буду избегать уплаты налогов. Но за Англию, если понадобится, в любой момент готов отдать жизнь. По части налогов патриотов не существует.

Последние несколько дней ничего нового. Одни лишь воздушные сражения, в которых, если верить сводкам, англичане всегда крушат противника. Хорошо бы поговорить с каким-нибудь военным летчиком и получить хоть какое-то представление, насколько можно верить этим сводкам[167].

16.8.40

Дела в Сомали, где проводится фланговая операция в борьбе с Египтом, явно складываются неважно. Жестокие воздушные бои над Ла-Маншем, огромные – если можно хоть сколько-то верить сводкам – потери со стороны немцев. Сообщается, например, о сбитых вчера сорока пяти самолетах… Жителям центральных районов Лондона хватило бы одного настоящего налета, чтобы они научились правильно себя вести. Пока же люди ведут себя совершенно по-дурацки, все, за вычетом транспорта, – напоказ, никаких мер предосторожности. Первые пятнадцать секунд – едва ли не паника, свист, детям громко велят расходиться по домам, а потом люди выходят на улицу, сбиваются в кучки и начинают с надеждой вглядываться в небо. В дневное время всем, похоже, стыдно спускаться в убежище, пока не послышится свист падающих бомб.

Вторник и среда – два чудесных дня в Уоллингтоне. Никаких газет, никаких разговоров о войне. Все валяли дурака, взяли с собой Маркса[168] на охоту за кроликами, он оказался неожиданно проворен. Все это вернуло меня прямиком в детство, позволило хоть немного прикоснуться к той жизни, которой уж никогда не будет.

19.8.40

Что характерно для продолжающихся воздушных налетов, так это едва ли всеобщая убежденность касательно ущерба, нанесенного в районах, расположенных где-то вдалеке от мест, где живем мы сами. Джордж М., вернувшийся недавно из Ньюкасла, где, как все уверены, имеются серьезные разрушения, говорит, что ничего подобного, так, по мелочам, на которые и внимания не стоит обращать. С другой стороны, он приехал, ожидая увидеть на месте Лондона руины, и первым его вопросом было, верно ли, что «мы претерпели очень плохие времена». Нетрудно представить себе, что люди, живущие по-настоящему далеко отсюда, например, в Америке, действительно верят, что Лондон в огне, Англия голодает и так далее, и тому подобное. Вместе с тем такие разговоры порождают сомнения в том, что наши воздушные удары по западным районам Германии так уж сокрушительны, как это следует из военных сводок.

20.8.40

Газеты делают по возможности хорошую мину, сообщая о нашем отступлении из Сомали, каковое, что ни говори, является серьезным поражением, первой за несколько столетий утратой британской территории… Жаль, что пресса (по крайней мере, «Ньюс кроникл», единственная газета, которую я сегодня читал) столь единодушно представляет это поражение как победу. Иначе могла подняться очередная волна негодования, которая выбросила бы из правительства еще несколько бездарей.

Недовольство в рядах Национальной гвардии – воздушные налеты участились, а у часовых нет металлических касок. Генерал Макнамара оправдывается: мол, и в регулярной армии не хватает 300 тысяч касок – и это по прошествии почти года с начала войны.

22.8.40

Газеты Бивербрука, если сравнить их с шапками на первых полосах других изданий, похоже, отвергают предположение, будто убийство Троцкого – это дело рук ГПУ[169]. Более того, сегодняшняя «Ивнинг стандард», несколько раз назвав имя Троцкого, вообще не обсуждает подобную версию. Нет никаких сомнений в том, что все эти газеты, хоть и печатаются в них карикатуры Лоу[170], по-прежнему с надеждой посматривают на Россию и всячески заигрывают с русскими. Но за этими играми могут скрываться более тонкие намерения. Те, кто определяет текущую политику «Стандард», – люди, бесспорно, достаточно умные, чтобы понять, что «линия» Народного фронта – это вовсе не путь к союзу с русскими. Но понимают они и то, что английские левые в большинстве своем полностью убеждены, что последовательная антифашистская политика – это инструмент привлечения русских на свою сторону. Таким образом, поднять Россию на щит – значит сдвинуть общественное мнение влево. Занятно, что, будучи менее всего политиканом и практически не умея прибегать к обходным маневрам, даже когда в них есть нужда, я всегда приписываю другим всякого рола хитроумные ходы.

Видел сегодня на Портмен-сквер четырехколесный экипаж, в хорошем состоянии, запряженный хорошей лошадью, с кучером, – все, как до 1914 года.

23.8.40

В три утра сигнал воздушной тревоги. Встал, посмотрел на часы, почувствовал, что и шага ступить не могу, и снова быстро заснул. Говорят об изменениях в системе оповещения, и это-таки придется сделать, если только власти не хотят, чтобы каждый сигнал воздушной тревоги стоил тысяч фунтов стерлингов за счет зря потерянного времени, недосыпа, и т. д. То, что сейчас сирена воет повсюду, в то время как некие самолеты атакуют какой-то один район, означает не только, что людей зря будят или отрывают от работы, это еще и заставляет их думать, что воздушная тревога не только в данном случае, но и всегда будет тревогой ложной, что, разумеется, опасно.

Получил, не прошло и двух с половиной месяцев, форму Национальной гвардии.

Вчера вечером – выступление генерала…[171], под командой которого служат около четверти миллиона человек. Начал с того, что в армии уже сорок один год. Воевал во Фландрии, про Лимож, где не отличился, конечно, умолчал. Рассуждая о Национальной гвардии как статической линии обороны, пренебрежительно и с видимым нажимом заметил, что не усматривает особого смысла в наших маскировочных упражнениях – нечего, мол, «ползать туда-сюда на животе», – явно выпад против тренировочного лагеря в Остерли-парке. Ваше дело, заявил он, – умирать на своем посту. Много разглагольствовал также о штыковом бое и намекнул на то, что в Гвардии скоро введут звания, порядок приветствий и т. д. Эти старые полковники, столь очевидно тупые и одряхлевшие, столь никчемные всем, что не требует физической доблести, жалки сами по себе, и им можно даже посочувствовать, коли бы они камнем не висели у нас на шее. Поведение слушателей на этих, по идее, духоподъемных беседах – столь явно стремящихся выглядеть бодрыми, готовых аплодировать и смеяться любым шуткам и в то же время смутно ощущающих, что что-то здесь не так, – это поведение всегда внушает мне жалость. Право, подошло время кому-нибудь взбежать на трибуну и сказать во весь голос, что всех нас томят без толка, что войну мы проигрываем, известно благодаря кому, и что всем нам пора встать на ноги и засунуть этих престарелых полковников в мусорный ящик. Видя, как люди слушают эти дурацкие речи, я всегда вспоминаю фрагмент из Записных книжек Сэмюэля Батлера, где говорится о теленке, которого он однажды увидел поедающим навоз[172]. Судя по виду, теленок никак не мог решить, нравится ему эта пища или нет, и что ему нужно, так это какая-нибудь видавшая виды корова, которая бы хорошенько боднула его, после чего он бы на всю жизнь запомнил, что навоз для еды не годится.

Задумался вчера, как Россия обойдется без Троцкого. Да и как вообще коммунисты во всем мире обойдутся. Наверное, придется искать ему замену.

26.08.40 (Гринвич)

Насколько я понимаю, авианалет 24 июля стал первой по-настоящему серьезной атакой на Лондон, то есть первой, когда я слышал грохот падающих бомб. Мы стояли и следили за происходящим у подъезда, когда несколько бомб упало на доки Ист-Индской компании. В воскресных газетах об этом ни слова, из чего следует, что власти умалчивают об ударах по важным объектам… Раздался громкий взрыв, но особой тревоги мы не испытали, как не возникло впечатления, что земля дрожит, стало быть, бомбы были явно не самого крупного калибра. Помню, когда я лежал в госпитале в Монфлорите, две большие бомбы упали рядом с Уэской. От оглушительного грохота первой, а разорвалась она в добрых четырех километрах от госпиталя, затряслись стены домов, и все мы в страхе бросились по своим койкам. Наверное, вес той бомбы был 2000 фунтов[173], а тех, что упали на доки, – 500.

Похоже, что очень скоро придется что-то делать с локализацией сигналов воздушной тревоги. Пока же миллионы жителей поднимают с постели или отрывают от работы всякий раз, как в небе над Лондоном, неважно, где именно, появляется вражеский самолет.

29.8.40

За последние три ночи общая продолжительность действия сигналов воздушной тревоги составила 16–18 часов… Кажется совершенно очевидным, что эти ночные налеты преследуют в основном цели устрашения, и, пока мы исходим из того, что при первом же звуке сирены все должны бросаться в бомбоубежище, Гитлеру остается всего лишь посылать с десяток самолетов зараз, чтобы останавливать работу и лишать людей сна на неопределенное время. Правда, схема эта уже перестает работать… Впервые за последние двадцать лет я становлюсь свидетелем того, как водители автобусов выходят из себя и грубят пассажирам. Например, на днях голос из темноты: «Эй, дамочка, кто тут ведет автобус, вы или я?» Это вернуло меня прямиком к последним дням прошлой войны.

…Мы с Э. почти не обращаем внимания на налеты, и, честно говоря, меня они, похоже, беспокоят разве что потому, что порождают немалый хаос или что-то ему подобное. Но нынче утром, когда я, вернувшись с дежурства, прилег, как обычно, вздремнуть часа на два, мне приснился тревожный сон: рядом со мной падают бомбы, и мне страшно так, что поджилки трясутся. Такие сны мне снились в Испании, под конец войны: я лежу, ничем не защищенный, на поросшем травой речном берегу, а вокруг рвутся снаряды.

31.8.40

Сигналы воздушной тревоги, звучащие пять-шесть раз в двадцать четыре часа, начинают сильно надоедать. Все чаще раздаются голоса, что на них вообще не стоит обращать внимания, кроме тех случаев, когда речь идет о действительно мощном налете, да еще именно в твоем районе города. Публика, прогуливающаяся по дорожкам Риджент-парка, по моим наблюдениям, и впрямь едва замечает сигналы тревоги… Вчера вечером, уже ложась спать, мы услышали довольно сильный взрыв. А посреди ночи были разбужены оглушительным грохотом от бомбы, разорвавшейся, говорят, в районе Майда Вале[174]. Мы с Э. просто отметили про себя, что шума на сей раз больше, чем обычно, и снова закрыли глаза. Засыпая и смутно слыша нечто похожее на огонь противовоздушных батарей, я словно вернулся в Испанию, в один из тех дней войны, когда у тебя есть мягкая подстилка для сна, ноги сухие, впереди несколько часов отдыха, а где-то далеко стрекочут пулеметы, и звук очередей действует как снотворное – как раз потому, что стреляют далеко.

1.9.40

Недавно приобрел пилотку… Похоже, пилотки седьмого и большего размеров сейчас большая редкость. Явно считается, что у всех солдат должен быть маленький череп. Вспоминаются в этой связи слова одного из высоких военных чинов в разговоре с Р.Р.[175] в Париже, когда он пытался поступить добровольцем в армию: «О господи, вы что, думаете, что у нас на передовой интеллектуалы воюют?» Все мундиры Национальной гвардии рассчитаны на бойцов с толщиной шеи в 20 дюймов… Магазины одежды начинают наживаться на Национальной гвардии – рубашки цвета хаки и все такое прочее выставляется на витринах по фантастическим ценам с уведомлением: «годится для использования в Национальной гвардии». Точно как в Барселоне, когда в самом начале войны считалось престижным служить в милиции.

3.9.40

Говорил вчера с миссис С.[176], недавно вернувшейся из Кардиффа. Бомбежки там идут почти беспрерывно, но все же было решено, что работы в доках должны продолжаться, независимо ни от чего. Почти сразу после этого бомба попала прямо в трюм корабля и, по словам миссис С., останки семерых грузчиков «пришлось переносить в ведрах». В доках немедленно началась забастовка, в результате которой люди начали вновь переходить в укрытия. Про все это газеты не пишут. Повсюду говорят, что в официальных сообщениях цифры потерь от самых последних бомбежек, например, в Рэмсгейте, занижаются, что буквально бесит местных жителей, которым не нравится читать про «несущественный ущерб», когда только убитых было сто человек. И так далее и тому подобное. Любопытно будет ознакомиться со статистикой потерь за нынешний месяц, то есть август. Я бы сказал, цифра 2000 в месяц будет близка к истине, но если больше, нам этого не скажут[177].

Майкл[178] подсчитал, что в принадлежащей ему фабрике одежды – совсем небольшом частном предприятии – потери от перерывов в работе составили за последнюю неделю 50 фунтов стерлингов.

7.9.40

Сигналы воздушной тревоги участились, и время их действия удлинилось, поскольку люди часто забывают, в силе они на данный момент или уже прозвучал сигнал отбоя. Свист падающих бомб и огонь батарей, если только они не звучат совсем близко (то есть в пределах двух миль), воспринимается теперь как обычный звуковой фон сна или разговора. Я лично до сих пор не помню ни одного случая, когда разрыв бомбы породил ощущение личной опасности.

Черчилль назвал в своей речи число погибших от авианалетов: 1075. Даже если это соответствует действительности, все равно цифра сильно преуменьшена, поскольку учитывает потери только среди гражданского населения… Поразительно, какой тайной власти окружают истинное положение дел. В сегодняшних газетах сообщается, что в «центре Лондона» на площадь упала бомба. О какой именно площади идет речь, понять невозможно, хотя это наверняка известно тысячам и тысячам жителей.

10.9.40

Безумие последних нескольких дней не поддается описанию. Дело не столько в том, что бомбежки неприятны сами по себе, – хуже, что они порождают хаос в работе дорожного транспорта, телефонной связи, работе магазинов, которые остаются закрытыми, независимо от того, продолжается налет или опасность миновала; а ведь надо же еще и заниматься повседневными делами, и все это, вместе взятое, изматывает и превращает жизнь в постоянную погоню за ускользающим временем. Вот несколько заметок о бомбежках:

Воронок от бомб глубже 12 футов я лично не видел. Одна, напротив какого-то из домов в Гринвиче (обрыв в записи, вызванный авианалетом; продолжение – 11.9.40) не превышала диаметром воронок, оставленных в Испании разрывами 150-миллиметровых снарядов. Грохот в целом стоит страшный, но все же не такой сокрушительный, как от гигантских бомб, разрывы которых я видел в Уэске[179]. Если оставить в стороне «бомбы-трещотки», мне часто приходилось слышать свист бомб – для этого надо находиться как максимум в миле от того места, где они сброшены, – и следующий за ним не такой уж оглушительный взрыв. В целом я прихожу к выводу, что немцы сбрасывают бомбы небольшого веса. Те, что вызвали наибольшие разрушения в районе Старой Кентской дороги[180], имели на удивление различный эффект. От одного небольшого дома могла остаться груда камней, а от соседнего только щепки отлетели. То же самое с зажигательными бомбами: внутренняя часть дома может выгореть дотла, а стены едва задеты.

Большая проблема – бомбы замедленного действия, но с ними вроде научились справляться: определяют место падения и эвакуируют жителей близлежащих домов до предполагаемого момента взрыва. По всему Южному Лондону, сбиваясь в кучки, угрюмо бродят люди с чемоданами и тюками в руках – то ли потерявшие в результате налетов крышу над головой, то ли, чаще, временно эвакуированные.

Более или менее серьезно пострадавшие объекты: доки, где 7–.9.40 полыхал гигантский пожар, Чипсайд – 9.9.40. Английский банк: задет осколками (воронка от бомбы примерно в пятнадцати футах от здания). Осколками повреждено и здание военно-морского колледжа в Гринвиче. Сильные разрушения в Холборне[181]. Товарный склад в Мэрлебоне. Полностью разрушен кинозал в Музее мадам Тюссо[182]. Еще несколько крупных пожаров, повреждены газовые магистрали и линии электропередачи, перебои в работе общественного транспорта, перекрыто на несколько дней движение по Лондонскому и Вестминстерскому мостам, повреждения на железных дорогах, в результате чего было на день или два остановлено движение поездов. Задета электростанция где-то в Южном Лондоне – полдня не ходили трамваи. Говорят о больших разрушениях в Вулвиче[183], и, судя по столбам пламени и дыма, 7.9.40 на одну, а то и больше нефтяных цистерн в районе устья Темзы упала бомба. Перебои с доставкой молока и корреспонденции, газеты чаще всего выходят на несколько часов позднее обычного, 10.9.40 закрылись все театры (кроме «Крайтерион»[184], расположенного под землей) и, кажется, кинозалы.

Большую часть минувшей ночи провел в общественном бомбоубежище – загнали туда свист и грохот бомб, рвущихся совсем неподалеку с интервалом в четверть часа. Очень неудобно – слишком много народа, хотя само помещение оборудовано неплохо, есть электричество, работают вентиляторы. Люди, в основном пожилые рабочие, ворчат, что, мол, сидеть жестко и ночь никак не кончится, но пораженческих разговоров не слышно… Нынче каждый день с наступлением сумерек у входа в убежище выстраиваются очереди людей с постельными принадлежностями. Те, что пришли раньше, захватывают места на полу и, наверное, более или менее удобно устраиваются на ночь. Оставляя в стороне дневные налеты, бомбят более или менее регулярно с восьми вечера до половины пятого утра, то есть от сумерек до рассвета.

Надо полагать, трех месяцев беспрерывных, одной и той же силы – как в минувшие четыре ночи – бомбежек достаточно, чтобы подорвать моральный дух любого. Но вряд ли кому-нибудь под силу продолжать столь мощные налеты в продолжение трех месяцев, особенно если по тебе тоже бьют.

12.9.40

С началом регулярных бомбежек, стало заметно, что люди гораздо охотнее, чем прежде, заговаривают на улицах с незнакомцами… Столкнулся нынче утром с молодым человеком лет двадцати, в грязном комбинезоне, похож на автомеханика. Выглядит совершенно подавленным, насчет исхода войны настроен мрачно, потрясен видом руин, которые видел в Южном Лондоне. Говорит, Черчилль приехал осмотреть район близ «Слона»[185], подвергшийся бомбардировкам, и, пройдясь по улице, где из двадцати двух домов двадцать были разрушены, сказал: «Могло быть хуже». Молодой человек: «Услышал бы от него такое своими ушами, мерзкую шею его свернул». О ходе войны говорит с пессимизмом, думает, что Гитлер наверняка одержит победу и сделает с Лондоном то же, что сделал с Варшавой. С горечью поминает людей в Южном Лондоне, оставшихся без крова. Живо подхватил мои слова о том, что их можно было бы расселить по домам, пустующим в Уэст-Энде. Считает, что все войны ведутся ради выгоды богатых, но согласен со мной в том, что нынешняя война, вполне возможно, кончится революцией. При все этом антипатриотом его никак не назовешь. Угрюмое настроение частично объясняется тем, что за последние шесть месяцев он четырежды пытался поступить на службу в авиацию и всякий раз получал отказ.

Две последние ночи испытывались новые системы ведения беспрерывного заградительного огня, когда орудия бьют то ли вслепую, то ли ориентируясь просто на звук, хотя, мне кажется, существует все же некий звуковой детектор, определяющий высоту, на которой должен взорваться снаряд… Шум стоит страшный и почти неумолкающий, но, раз уж это мне на пользу, – пускай. Вчера переночевал у С.С.[186]; всю ночь, с короткими интервалами, вела огонь установленная на площади зенитная батарея. Спать, однако, она почти не мешала, а разрывы бомб здесь не слышны.

Хаос в Ист-Энде и Южном Лондоне царит, что ни говори, страшный.

В своей вчерашней речи Черчилль серьезно заговорил о возможности вторжения в самое ближайшее время. Если это не просто угроза и такая попытка действительно будет предпринята, то цель вторжения, скорее всего, состоит либо в том, чтобы уничтожить наши военно-воздушные базы на южном побережье, что позволит наносить бомбовые удары по наземным системам защиты, вызывая одновременно беспорядки в Лондоне и нарушая его коммуникации с юга, либо отвлечь как можно больше наших сухопутных сил на юге, перед наступлением на Шотландию или, возможно, Ирландию.

Тем временем наш взвод Национальной гвардии после трехмесячного ожидания получил по одной винтовке на шестерых и одному мундиру на четверых; помимо зажигательных бомб, это все. Ничего удивительного, в конце концов, власти всегда возражали против того, чтобы волонтеры брали с собой винтовки домой[187]. Все оружие хранится в одном месте, чтобы уничтожить его, достаточно одной бомбы.

14.9.40

В первую ночь, когда был открыт заградительный огонь[188], так и оставшийся самым плотным за все время войны, потрачено было, согласно сообщениям, около 500 000 снарядов, иными словами, 2,5 миллиона фунтов стерлингов – по пятерке за каждый. Но оно того стоит – поднимает моральный дух.

15.9.40

Сегодня утром впервые видел сбитый самолет. Он вывалился из облаков и медленно, носом, пошел вниз, точь-в-точь как дупель, подстреленный где-то высоко в небе. Восторженные возгласы наблюдателей, прерываемые время от времени одним и тем же вопросом: «А вы уверены, что это немец?» Объяснения столь непонятны, а типов самолетов так много, что никто в точности не знает, какие из них немецкие, а какие наши. У меня лично критерий такой: если в лондонском небе появляется бомбардировщик, то это, должно быть, немец, а если истребитель, то, скорее всего, наш.

17.9.40

Вчера в нашем районе – массированный налет, длился до 11 вечера. Разговорился в подъезде с двумя молодыми людьми и девушкой. Любопытна психологическая реакция всех троих. Они откровенно и нескрываемо напуганы, признаются, что у них дрожат колени, и т. д., но в то же время возбуждены и заинтересованы, в моменты затишья выглядывают из дверей посмотреть, что происходит, подбирают осколки шрапнели. Потом переходим в расположенную внизу маленькую, но хорошо защищенную комнатку миссис С., здесь сама хозяйка с дочерью, экономка и еще три девушки, живущие в этом же доме. При каждом взрыве все женщины, за исключением экономки, дружно вскрикивают, жмутся друг к другу, закрывают ладонями лица, но в промежутках выглядят совершенно обычно и бодро, оживленно разговаривают. Пес забился в угол, он явно напуган, понимает, что творится какой-то непорядок. Маркс во время бомбежек ведет себя точно так же, то есть нервничает, скулит. Правда, есть и другие – эти при налетах приходят в неистовство, бросаются на всех, и приходится их пристреливать. Здесь утверждают – Э. говорит то же самое про Гринвич, – что все собаки, которых хозяева выводят на прогулку в парк, едва заслышав звук сирены, пулей несутся домой.

Вчера в Сити, зайдя постричься, спросил парикмахера, работает ли он во время налетов. Да, говорит, работаю. Даже когда кому-то надо побриться? Ну да, кивает, то же самое. А в один прекрасный день бомба взорвется где-нибудь поблизости, цирюльник невольно подпрыгнет и отхватит у клиента половину лица.

Потом, на автобусной остановке, пристал ко мне какой-то малопривлекательный господин, по виду похожий на коммивояжера. Сбивчиво заговорил о том, как они с женой стараются вырваться из Лондона, как сдают нервы, нелады с желудком и так далее и тому подобное. Трудно сказать, много ли сейчас таких, как он… Да, конечно, из Ист-Энда настоящий исход, каждый день после сумерек масса народа растекается по районам, где можно хоть как-то устроиться. Многие покупают лишний билет и ночуют на станциях метро, тех, что поглубже. Взять хоть Пикадилли… Все, с кем бы я ни говорил, сходятся на том, что в пустующих меблированных домах Уэст-Энда следует расселить бездомных; боюсь только, богатые свиньи этого не допустят, возможностей у них достаточно. На днях пятьдесят жителей Ист-Энда во главе с председателем муниципального совета одного из районов прошествовали к «Савою» и потребовали пустить их в бомбоубежище. Администрации гостиницы не удавалось оттеснить их до окончания налета, когда они ушли по доброй воле. Видя, как до сих пор ведут себя богатые, хоть происходящее явно перерастает в революционную войну, невольно думаешь о Санкт-Петербурге 1916 года.

(Вечером того же дня.) Почти невозможно писать при таком адском грохоте (к тому же только что вырубилось электричество; слава богу, нашлись свечи). В нашем районе огорожено веревками (из-за неразорвавшихся бомб) столько улиц, что дойти до дому от Бейкер-стрит (а это всего триста ярдов) – все равно что выбраться из самого сердца лабиринта.

21.9.40

Несколько дней не мог купить очередную тетрадку для продолжения дневника – к ближайшим трем или четырем магазинам канцтоваров не проберешься, улицы перекрыты из-за неразорвавшихся бомб.

Сделавшаяся привычной картина времени: аккуратно сложенные груды стекла, обломки кирпичей, запах газа, любопытствующие у оград вдоль улиц.

Вчера – на перекрестке с соседней улицей: небольшая толпа людей, сгрудившаяся вокруг служащего A.R.P[189] в черной железной каске. Оглушительный рев, огромное облако пыли и т. д. Кто-то в черной шляпе несется к штабу A.R.P, где одновременно появляется некто другой в белой шляпе, с набитым ртом – жует бутерброд с маслом.

Черная Шляпа: «Дорсет-сквер, сэр».

Белая Шляпа: «Ясно» (что-то отмечает в блокноте).

Бродят ничем не приметные люди, их эвакуировали из собственных домов из-за бомб замедленного действия. Вчера меня остановили на улице две девушки, весьма миловидные особы, если не считать донельзя перепачканных лиц:

– Извините, сэр, не подскажете, где мы?

В общем и целом жизнь в крупных районах Лондона протекает нормально, в дневное время все довольны, никто, похоже, не беспокоится о том, что будет вечером, – как животные, не задумывающиеся о будущем, если уж у них есть какая-то еда и место под солнцем.

24.9.40

Вчера на Оксфорд-стрит, от Охфорд-серкус до Мраморной Арки, ни единой машины, только несколько пешеходов в лучах солнца, отвесно падающих на пустую мостовую и отражающихся в бесчисленных осколках битого стекла. Перед «Джоном Льюисом»[190] – куча гипсовых манекенов, пронзительно-розового цвета, очень натуральных, настолько похожих на груду мертвых тел, что издали их и впрямь можно принять за трупы. Совершенно похожая картина в Барселоне, только там были гипсовые святые из оскверненных церквей.

Много споров по поводу того, можно ли услышать бомбу (то есть ее свист), если она падает прямо на тебя… Лично я усвоил, и довольно ясно, что, чем дальше находишься от места падения бомбы, тем дольше слышишь свист. Поэтому, если он оборвется быстро, надо искать укрытие. Таким же образом действуешь, и укрываясь от снарядов, но там вроде скорее повинуешься инстинкту.

Самолеты налетают волнами, с интервалом в несколько минут. Это, как где-нибудь на востоке, когда тебе кажется, что ты прихлопнул последнего москита, забравшегося к тебе в сетку, а стоит выключить свет, как зажужжит следующий.

27.9.40

Унылый тон сегодняшней «Ньюс кроникл», что и не удивительно в свете вчерашних сообщений из Дакара[191]. Но у меня есть ощущение, что газета в любом случае готова занять пораженческую позицию и окажется в авангарде, когда будут предложены более или менее приемлемые условия мира. У этой публики нет определенной политики и нет чувства ответственности, вообще ничего нет, кроме традиционной неприязни к британскому правящему классу, основанной главным образом на идее нонконформизма. Это просто крикуны, как и те, кто работает в «Нью Стейтстмен» и тому подобных изданиях. Можно не сомневаться, что все они поднимут лапки вверх, когда условия военной жизни станут невыносимыми.

Сильная бомбежка минувшей ночью, хотя мне кажется, ближе чем в полумиле ни одна бомба не разорвалась. Впрочем, достаточно уже простого свиста разрезающей воздух бомбы – удивительно, в какое смятение приходишь. Стены дома содрогаются, посуда на столе дребезжит. Правда, теперь немцы сбрасывают крупнокалиберные бомбы. Об одной, той, что упала, не разорвавшись, недалеко от Риджент-парка, говорят, что она была «величиной со стоячий почтовый ящик». Почти ежедневно вечерами, по крайней мере однажды, выключается свет, не внезапно, вспыхнув напоследок, как бывает при замыкании, а постепенно, чтобы через пять минут снова загореться. Почему свет тускнеет, когда бомба пролетает недалеко от линии электропередачи, никто, кажется, не знает.

15.10.40

Пишу в Уоллингтоне после почти двухнедельной болезни, вызванной отравлением. Новостей немного – то есть только события мирового масштаба, ничего хоть сколько-нибудь серьезно касающегося меня лично.

В Уоллингтоне сейчас одиннадцать эвакуированных детей (изначально было двенадцать, но один ребенок сбежал, и его пришлось вернуть домой). Все из Ист-Энда. Одна девочка, из Степни, сказала, что ее деда разбомбили семь раз. Славные на вид ребята и ведут себя вполне прилично. Тем не менее кое-кто по привычке ворчит. Например, на семилетнего малыша, которого разместили дома у миссис…[192]

– Грязный чертенок, вот кто он такой. Мочится в постель и пачкает штаны. Будь я его опекуншей, носом бы ткнула в собственные какашки, этого грязного чертенка.

Разговоры насчет количества евреев в Бэлдоке…[193] утверждает, что среди тех, кто спускается в метро во время бомбежек, преобладают евреи. Надо проверить.

В этом году, несмотря на засуху, хороший урожай картошки, чему следует радоваться.

19.10.40

Невыразимое чувство подавленности при виде ежеутренних костров из газет годичной давности – оптимистические заголовки, вспыхнув напоследок, превращаются в дым.

21.10.40

Д.[194], имея в виду плакаты, развешанные на стенах станций метро, – «Будь мужчиной» и все в этом роде (то есть здоровых мужчин просят не искать здесь убежища, уступая место женщинам и детям), говорит, что по Лондону гуляет шутка в том роде, что такие объявления нельзя писать по-английски.

Вечерние передачи Пристли[195] по воскресеньям, в которых усматривают пропаганду социалистических идей, сняли с эфира явно по настоянию партии консерваторов… Из этого, похоже, следует, что команда Моргессона[196] собирается праздновать свое возвращение.

25.10.40

На днях приглядывался к людям, заполнившим во время бомбежки станции метро «Чэнсери Лейн», «Оксфорд Серкус» и «Бейкер-стрит». Не все из них евреи, но показалось, что в процентном отношении их больше, чем обычно при таком, как это, скоплении народа. Что дурно, так это, что евреи не только бросаются в глаза, но стремятся быть замеченными. Боязливая еврейка – точь-в точь карикатура из газетного комикса, – протискивается вперед из дверей вагона на платформу «Оксфорд Серкус», расталкивая при этом всех на своем пути. Эта картинка заставила меня вернуться в парижское метро, каким оно было в былые времена.

Удивился, обнаружив, что Д., явный левак по взглядам, склонен разделять нынешнее господствующее отношение к евреям. Говорит, что евреи, связанные с коммерческими кругами, становятся или готовы стать на сторону Гитлера. Звучит почти неправдоподобно, но, по словам Д., они всегда едва ли не восхищаются теми, кто пинает их ногами. Что касается меня, то, по моему ощущению, любой еврей, то есть еврей-европеец, предпочтет гитлеровский тип общественной системы нашему, если только она не преследует его лично. То же самое можно сказать почти о любом жителе Центральной Европы, взять хоть беженцев. Они используют Англию как укрытие, но не могут не испытывать к ней глубочайшего презрения. Пусть никто не говорит об этом открыто, но по глазам видно. Дело в том, что островное сознание и сознание континентальное диаметрально противоположны.

Ф.[197] считает, что совершенно правы те, кто говорит, что во время бомбежек иностранцы пугаются больше, чем англичане. Это не их война, и потому они ни в чем не чувствуют поддержки. Думаю, это объясняет и тот факт – а я совершенно уверен, что это факт, хотя упоминать о нем не должно, – что рабочие страшатся больше, чем представители среднего класса.

Непреходящее чувство отчаяния, вызванное надвигающимися событиями во Франции, Африке, Сирии, Испании, – чувство, когда знаешь, что должно произойти, но бессилен что-либо предпринять, и еще безошибочное чувство, что британское правительство не способно действовать так, чтобы встретить удар первыми.

В последние несколько дней бомбежки слабее.

16.11.40

Никогда не думал, что доживу до того дня, когда звуки обстрела станут привычными, а вот дожил.

23.11.40

Позавчера обедал с Х.П., редактором…[198] Ход войны он оценивает весьма пессимистически. Находит, что ответ на Новый Порядок[199] все еще не найден, то есть нынешнее правительство не способно такой ответ сформулировать, и англичан, как и американцев, можно легко склонить к приятию такого порядка. Я возразил в том смысле, что в сложившихся обстоятельствах люди могут воспринять любое мирное предложение как ловушку.

Х.П.:

– Да чушь все это, я сам бы мог представить дело так, что оно покажется величайшей победой во всей мировой истории. Я вполне мог бы заставить людей проглотить это.

Так оно, конечно, и есть. Все дело в оформлении. Покуда наши собственные газеты не займутся настоящим делом, призывы, доносящиеся до них из Европы, останутся не услышанными. При этом Х.П. убежден, что…[200] и компания готовятся к сдаче позиций. Судя по всему, хотя материалы, публикуемые в…[201], не цензурируются, всем газетам предписано не комментировать политику правительства в отношении Испании. Несколько недель назад Дафф-Купер собрал журналистов и «своим честным словом» заверил их, что «в Испании дела идут наилучшим образом». Что тут скажешь? – разве что честное слово Дафф-Купера стоит больше, чем честное слово Оара.

Х.П. говорит, что после капитуляции Франции английский кабинет собрался на заседание с тем, чтобы решить, продолжать ли войну или искать мира. Голоса разделились практически пополам, решающим стал один-единственный, и, по словам Х.П., это был голос Чемберлена. Если это правда, сомневаюсь, что она когда-либо будет предана огласке. Это был последний публичный жест бедного старого Чемберлена, можно сказать, бедного старика.

Характерный звук военного времени – теньканье дождевых капель по каске на твоей голове.

28.11.40

Вчера за обедом с К[202]., редактором «Франс»… К моему изумлению, он был в бодром настроении и ни на что не жаловался. А я-то думал, что французский беженец будет без конца ворчать по поводу еды и все такое прочее. Правда, К. хорошо знает Англию, он здесь и раньше живал.

Говорит, что сопротивление немцам в обеих частях Франции, оккупированной и свободной, упорнее, чем это принято считать. Силу его преуменьшает пресса, явно из-за нашего продолжающегося романа с вишистским правительством. Говорит, что после падения Франции ни один европеец, да, в общем, и американец тоже, не мог себе представить, что Англия продолжит борьбу. К. – явно в своем роде англофил, он считает монархию великим преимуществом Англии. На его взгляд, именно это стало главным фактором, предотвратившим установление у нас фашистского режима. По его мнению, отречение Эдуарда VIII объясняется всем известными связями миссис С.[203] с фашистами… Нельзя отрицать, что в целом антифашистски настроенная английская общественность стоит на стороне Эдуарда, но К. явно воспроизводит мнения, царящие на континенте.

К. возглавлял управление печати в правительстве Лаваля[204]. В 1935 году тот в разговоре с ним заметил, что Англия представляет собой ныне «только видимость», а по-настоящему сильная страна – это Италия, так что Франции следует порвать с Англией и наладить отношения с Италией. По возвращении домой после подписания франко-русского соглашения он сказал, что Сталин это самый могущественный человек в Европе. В целом предсказания Лаваля, при всем его уме, кажется, не сбылись.

Полностью противоположные показания свидетелей касательно ущерба, нанесенного Ковентри[205]. Издали правдивую картину результатов бомбежки не составишь. Когда у нас здесь в Лондоне выдается более или менее тихий вечер, я замечаю, что многие испытывают смутное беспокойство, ибо убеждены, что крупные промышленные города в покое оставлять не должны. Возникло общее подсознательное ощущение, что все мы к этому уже привыкли, а вот в других местах моральный дух не столь высок.

1.12.40

Этот мерзавец Чиаппе[206] – труп. Все в восторге, как и при известии о смерти Бальбо[207]. Эта война хороша по крайней мере тем, что избавляет нас от известного количества фашистов.

8.12.40

Позавчера выступал на радио… Встретился в студии с одним поляком, недавно вырвавшимся из Польши неким тайным маршрутом, назвать который он отказался… По его свидетельству, во время осады Варшавы были повреждены 95 процентов зданий, а около 25 уничтожены полностью. Все городские службы, электричество, водоснабжение и т. д. вышли из строя, а под конец людям не осталось даже, где укрыться от самолетов и, что еще хуже – от артиллерии. Он описывал, как люди мчались к разорванному снарядом трупу лошади, чтобы отрезать кусочек конины, и с началом нового обстрела бросались назад. Когда Варшава оказалась целиком отрезанной от внешнего мира, людей поддерживала лишь вера в то, что англичане идут на выручку, все время ходили слухи, что части британской армии уже высадились в Данциге, и так далее и тому подобное…

Около недели назад заговорили о том, что газетные сообщения о самоубийстве итальянского военачальника в Албании не соответствуют действительности.

По ходу массированных бомбежек, когда люди чуть с ума не сходили не столько от них самих, сколько из-за прерванного сна, или телефонного разговора, или трудностей при попытках с кем-то связаться и так далее и тому подобное, я вдруг обнаружил, что в голову мне приходят обрывки из стихотворений поэзии абсурда. Строка, другая, не более того, а потом, по мере наступления тишины, все обрывалось, но вот примеры:

Был румынский бедняк бодр и весел,

Жил бедняк тот на Морнингтон-Кресент…[208]

Или:

Ключ не влезал в замок, и звонок дверной не звонил,

Но «Боже, храни короля» мы запели, что было сил.

Или:

А Землемер уселся ночевать

На жерди, – не нужна ему кровать.

29.12.40

Из газетного сообщения об авианалете (без тени иронии):

«Бомбы падают, как манна небесная».

28 мая – 29 декабря 1940 г.

Примечания

1

© Перевод. В. Домитеева, 2017.

2

В заглавии автор использовал строчку стихотворения «Звонкий луг» из «Песен невинности» Уильяма Блейка. – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примеч. перев.

3

Звукоподражательное слово типа «хлоп!», «шлеп!».

4

Кличка, означающая «негритос».

5

В Итонском, самом знаменитым колледже Великобритании, по традиции обучаются наследники королевского престола, почти столь же авторитетны упоминаемые в тексте старинные колледжи Харроу, Веллингтон, Винчестер, примыкающий к этому списку колледж в Аппингеме.

6

Курортные города на южном побережье Англии.

7

По словам Оруэлла, за него платили ровно половину суммы, взимаемой в школе Св. Киприана.

8

Этот приз значится и в перечне индивидуальных школьных успехов Оруэлла.

9

Имеются в виду сражения: Сент-Олбанс, Блор Хит, Ладфорд Бридж, Нортхэмптон, Уэйкфилд, Мортимерс Кросс, Сент-Олбанс (вторично), Таутон, Хеджли Мур, Хексхэм, Эджкот, Лузкот филд, Барнет, Тьюксбери, Босворт, Стоук.

10

Отвратительно жестокая частная школа в романе Диккенса «Жизнь и приключения Николаса Никльби».

11

«Едгин» (в оригинале «Erewhon») – представляющее анаграмму слова «нигде» название сатирической утопии Сэмюэля Батлера. В фантастической стране Едгин, пародии на викторианскую Англию, преступно было оказаться больным или несчастным.

12

Роман У. Теккерея.

13

Мф. 18:6.

14

Гилли (ghillies) – предназначенные для шотландских народных танцев мягкие кожаные тапочки с высокой шнуровкой.

15

Перечислены названия оперетты Франца Легара, детских сказочных пьес Джеймса Барри и Клиффорда Миллса; Саки (наст. имя Гектор Хью Манро, 1870–1916) – английский писатель и журналист.

16

Наиболее престижные жилые районы Лондона.

17

Финальная строчка стихотворения Джорджа Мередита «Люцифер в звездном свете».

18

В 1916 году Оруэлл одновременно выиграл стипендии в Веллингтоне и в Итоне. Правда, сразу вакансии для стипендиата в Итоне не оказалось, и сначала Оруэлл пару месяцев проучился в колледже Веллингтон, куда и направляется выпускник школы в его воспоминаниях.

19

Здесь и далее © Перевод. Н. Анастасьев, 2018.

20

Городок в штате Мэн, США.

21

Гай Бутби (1867–1905) – австралийский писатель, автор популярных детективов.

22

Дафна дю Морье (1907–1989) – английская писательница, автор психологических триллеров.

23

«Бог не любит смешения кровей. Недаром мул – самое отвратительное животное под солнцем» (Джек Лондон «Сердца трех»).

24

Роман Кейт Дуглас Уиггин (1903).

25

Роман английской писательницы Энн Сьюэлл (1820–1878), имевший в Англии и за ее пределами колоссальную читательскую аудиторию.

26

Персонаж придуман американским графиком Р. Ф. Аутколтом, серия печаталась в газете «Нью-Йорк геральд трибьюн» начиная с 1902 г.

27

Роман английской писательницы Флоренс Монтгомери (1843–1923), высоко ценимый Льюисом Кэрроллом и отмеченный Владимиром Набоковым в круге своего любимого детского чтения.

28

Здесь и далее перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.

29

Псевдоним двух авторов, Уиндема Льюиса и Дж. Б. Мортона, которые долгие годы вели в газете «Дейли экспресс» постоянную колонку «Между прочим» (beachcomber – бездельник, бродяга).

30

Первая часть «Саги о Форсайтах».

31

По пути к Гулду (лат.). Джералд Гулд – влиятельный в свое время обозреватель «Обсервера». – Примеч. изд.

32

Английские ежеквартальники, редактировавшиеся соответственно Т. С. Элиотом и Ф. Р. Ливисом и сосредоточенные по преимуществу на проблемах модернистской эстетики.

33

Ральф Штраус (1882–1950) – с 1928 года и вплоть до своей кончины ведущий рецензент газеты «Санди таймс». – Примеч. изд.

34

Британский сатирический журнал.

35

Томми Хэндли (1892–1949) – английский комедийный актер.

36

Доналд Макгилл (1875–1962) – английский художник, прославившийся смелыми эскизами почтовых открыток.

37

Здесь и далее перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.

38

Орлеанская девственница.

39

Пелам Гренвилл Вудхаус (1881–1975) – английский прозаик и драматург-комедиограф, автор всемирно знаменитого цикла романов о молодом аристократе Дживсе и его плутоватом слуге Вустере.

40

Видкун Квислинг (1887–1945) – глава правительства Норвегии во времена гитлеровской оккупации. В 1945 г. предстал перед судом по обвинению в государственной измене и приговорен к смертной казни.

41

Гарри У. Флэннери. Командировка в Берлин. – Примеч. авт.

42

Джон Эмери – политик правого толка (1912–1945), сын Леопольда Эмери, патриота, парламентария-консерватора и министра по делам Индии и Бирмы (1940–1945). Джон Эмери был безудержным поклонником Гитлера; во время войны он выступал на немецком радио, призывая английских военнопленных сражаться на стороне Германии против Англии и России, а также выступал в разных странах Европы в поддержку гитлеровского режима. В декабре 1945 года он был казнен по приговору английского суда за измену. – Примеч. изд.

43

Самолично, собственной персоной (лат.).

44

High ball (амер. разг.) – виски с содовой и льдом.

45

Городской парк на юге Лондона.

46

Персонаж романа Вудхауса «Джентльмен без определенных занятий».

47

Фешенебельная гостиница на Пикадилли-серкус.

48

Дж. Хейуорд. П. Г. Вудхаус («Сатердей бук», 1942). Насколько мне известно, это единственная обширная статья, посвященная творчеству Вудхауса. – Примеч. авт.

49

Здесь: подопытный кролик (лат.).

50

С 1945 по 1948 год Паунд содержался в лагере для военнопленных в Пизе, затем передан властям США, судим по обвинению в государственной измене, признан судом недееспособным и помещен в психиатрическую лечебницу. Десять лет спустя по ходатайству американских деятелей культуры, среди которых был Хемингуэй, из лечебницы выпущен, после чего вернулся в Италию, где и скончался в 1972 году.

51

Немецкие беспилотники, сбрасывавшие бомбы на Лондон начиная с 1944 г.; горожане прозвали их «болванками». – Примеч. изд.

52

Немецкие ракетные снаряды, принятые на вооружение в сентябре того же года. – Примеч. изд.

53

Перевод Н. Сидемон-Эристави.

54

Sandal – Randal.

55

Road, way (англ.) – дорога, путь.

56

Fettle, fix (англ.) – починить, исправить.

57

В. К. Нарайана Менон. Творческий путь Уолтера Батлера Йейтса. – Примеч. авт.

58

Из стихотворения «Клочок лужайки» (Перевод Н. Сидемон-Эристави).

59

Артур Рэкхем (1867–1939) – английский рисовальщик и книжный график, иллюстрировавший сочинения Уильяма Шекспира, братьев Гримм, Льюиса Кэрролла и других.

60

Производители портьер, гардин, тканей для обивки мебели и иных предметов домашнего интерьера.

61

В переводе Б. Заходера.

62

Здесь и далее перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.

63

Пьеса крупнейшего ирландского драматурга XX века Д. М. Синга.

64

Последние три строки звучат так:

Но тем, кто исступлен умом, Свершенное не свершено, – И пыль лишь на ветру оно. – Примеч. изд.

65

Более известен как Лоренс Аравийский.

66

Армейское управление общественных дел – в каком-то смысле аналог существовавшего в Советском Союзе Главпура.

67

Сирил Эдвин Митчинсон Джоад (1891–1953) – видный английский мыслитель и популяризатор науки, завоевавший в 30–40-е годы прошлого века общенациональную известность как медийная персона.

68

Здесь и далее стихи в переводе Н. Сидемон-Эристави.

69

Перевод Б. Пастернака.

70

Пятистишье с рифменной схемой ААББА.

71

На рисунках самого Лира, которыми он часто иллюстрировал свои стихи, этот предмет, обозначенный не существовавшим в его время словом, выглядит, как ковш. Впоследствии оно вошло в толковые словари и определяется как «вилка с тремя острыми зубцами».

72

Герберт Рид (1893–1968) – американский поэт и авторитетный художественный и литературный критик.

73

Джеймс Тербер (1894–1961) – американский писатель-юморист, автор популярных газетных комиксов.

74

Дж. М. Барри, автор романа «Питер Пэн».

75

Перевод Г. Егорова.

76

Хэвлок Эллис (1859–1939) – английский врач, основатель сексологии как научной дисциплины.

77

Жак Бениль Боссюэ (1627–1704) – французский проповедник и богослов, епископ.

78

Игра, в центре которой стоит восьмилетняя девочка с суицидальными наклонностями по имени Венди.

79

Перевод Н. Пальцева.

80

Вероятно, имеется в виду одно из первых изданий романа.

81

Хэрроу – одна из старейших и наиболее престижных британских частных школ.

82

Мэйфер – аристократический район в центре Лондона.

83

Вечно, во веки веков (лат.).

84

Адам Линдсей Гордон (1833–1870) – австралийский поэт и политический деятель.

85

Речь, произнесенная президентом Авраамом Линкольном 19 ноября при открытии национального кладбища в Геттисберге, Пенсильвания, где за несколько месяцев до этого произошло одно из решающих сражений Гражданской войны в США.

86

Глас народа – глас Божий (лат.).

87

Принцип невмешательства (фр.).

88

Положение обязывает (фр.).

89

Селение на берегу реки Кам, невдалеке от Кембриджа; полное название стихотворения Руперта Брука «Старый дом викария в Грантчестере».

90

Речь идет о стихотворении «Жестокость и любовь».

91

Перевод Н. Сидемон-Эристави.

92

Вероятно, от древнего «uniforme». – Примеч. авт.

93

«Вести из ниоткуда, или Эпоха спокойствия» – утопический роман Уильяма Морриса.

94

Направление в протестантизме, основанное на сохранении традиционного богослужения.

95

Фешенебельные морские курорты соответственно в графствах Йоркшир и Девоншир.

96

В это время в Лондоне выходили три вечерние газеты: «Стар», «Ивнинг ньюз» и «Ивнинг стандард». – Здесь и далее Примеч. изд., если не указано иное.

97

British Expeditionary Force – Британский экспедиционный корпус.

98

Эйлин Блэр – жена Оруэлла.

99

Альфред Дафф-Купер (1890–1954), виконт Норвич (1952) – политический деятель – консерватор, дипломат и писатель.

100

Еженедельник социалистического направления, где Оруэлл часто печатал свои рецензии и эссе.

101

Ежедневная газета Коммунистической партии Англии.

102

Журнал британского союза фашистов.

103

В мае Макс Эйткен, первый барон Бивербрук (1879–1964), канадский газетный магнат, стал министром авиапромышленности в правительстве Черчилля.

104

Доктор Франц Боркенау (1900–1957) – австрийский социолог и политолог. Родился в Вене, с 1921-го по 1929-й год состоял в Германской коммунистической партии.

105

Сирил Коннолли (1903–1974) – соученик Оруэлла по школе Св. Киприана и Итону. В 1935 году дороги их вновь пересеклись, и они вместе участвовали в ряде литературных предприятий, особенно тесно сотрудничали в журнале «Горизонт», редактировавшемся Коннолли.

106

Неустановленное лицо.

107

Так близкие называли Лоренса Фредерика О’Шонесси, любимого брата Эйлин Блэр. Известный кардиохирург, он в самом начале войны поступил на службу в Медицинский корпус Королевской армии и был убит, оказывая помощь раненым в Дюнкерке.

108

Имон де Валера (1882–1975) – ирландский политический деятель, в ту пору премьер-министр Ирландского Свободного государства.

109

Популярное воскресное издание.

110

Марго Эсквит (1864–1945) – вдова Герберта Генри Эсквита, графа Оксфорда и Эксвита, премьер-министра Великобритании в 1906–1916 гг.

111

На самом деле верны все цифры. Хотя большая часть вооружений была утрачена, уцелели 198 тысяч британских и 140 тысяч, в основном французских и бельгийских, солдат и офицеров. Из сорока одного судна шесть были потоплены, девятнадцати нанесен серьезный ущерб. Из портов Нормандии и Бретани было эвакуировано около 220 тысяч военнослужащих.

112

Под «объявлением войны» имеется в виду цензура; но подобного рода печатные анонсы были запрещены просто ради того, чтобы сэкономить на сырье и импорте, освобождая таким образом место для иных перевозок.

113

Стивен Спендер (1909–1995) – английский прозаик, поэт и эссеист. С Оруэллом их свела Испания – оба оказались там, на стороне республиканцев, в годы Гражданской войны. – Примеч. перев.

114

Сэр Стаффорд Криппс (1889–1952) – юрист, политик-лейборист, посол в СССР (1940–1942), министр авиационной промышленности (1942–1945).

115

Так и получилось: см. эссе «Как мне будет угодно» («Трибьюн», 15 сентября 1944 г.).

116

Local Defence Volunteers – волонтеры-защитники города, организации, позднее переименованной в «Национальную гвардию». 12 июня Оруэлл вступил в отряд, ставший впоследствии ротой 5-го Лондонского батальона, и вскоре получил чин сержанта, под началом которого было десять человек. К обязанностям своим он относился весьма ответственно.

117

Известный в Лондоне крикетный клуб, названный по имени Томаса Лорда, купившего этот стадион в 1814 г. – Примеч. перев.

118

Marylebone Cricket Club – организация, отвечавшая в те годы за проведение общенациональных и международных соревнований по крикету.

119

Рабочий район лондонского Ист-Энда.

120

Джордж Лэндсбери (1859–1940), лидер Лейбористской партии (1931–1935), убежденный пацифист, вынужденный по этой причине оставить свой пост.

121

Хуан Негрин (1889–1956) – премьер-министр социалистического правительства Испании с сентября 1936-го по март 1938 года. Бежал во Францию и умер в изгнании.

122

Джон Мильтон. Потерянный рай. Кн. 4. Пер. А. Штейнберга.

123

«Albatros Library» – издательство, с которым Оруэлл за три дня до начала войны заключил договор на публикацию романа «Глотнуть воздуха»; действительно в «Альбатросе» книга издана не была.

124

Виктор Уильям (Питер) Уотсон (1908–1956) – состоятельный молодой человек, который, немало попутешествовав по миру, примерно в 1939 году решил посвятить жизнь искусству и вместе со своим другом Сирилом Коннолли основал журнал «Горизонт», в который не только вкладывал деньги, но и писал практически все материалы в раздел искусства. Он всегда был большим поклонником творчества Оруэлла.

125

Достопочтенная Юнити Валькирия Митфорд (1914–1948) – четвертая дочь второго лорда Ридсдейла, сделавшаяся после первой же встречи с Гитлером в 1934 году большой его поклонницей. В январе 1940 года после пулевого ранения в голову она была вывезена из Германии в Англию, где прожила остаток жизни в полном уединении.

126

Возможно, Майкл, владелец небольшой швейной фабрики. Упоминается в дневниковой записи от 3.9.40.

127

Гвен О’Шонесси, золовка Эйлин. На первых этапах войны действовала правительственная программа эвакуации детей в Канаду и Соединенные Штаты. Сын Гвен Лоренс, которому в 1940 году было чуть больше полутора лет, был отправлен в Канаду одним из последних рейсов с эвакуированными на борту судна, незадолго до того как очередной корабль, выполнявший ту же миссию – «Бенарес», – был потоплен в водах Атлантического океана.

128

Вероятно «Нью стейтсман».

129

Вероятно, Ричард Кроссман (1907–1974) – ученый, журналист, политик левого толка, заместитель редактора «Нью стейтсман» (1938–1955), член палаты общин от Лейбористской партии (1945–1970).

130

146-я пехотная бригада британских вооруженных сил высадилась в Наксосе (примерно в 300 милях от Осло) 16–17 июля 1940 г.; 2–3 мая она покинула город. Последние части союзных сил оставили Норвегию 9 июня.

131

Эньюрин (Най) Бивен (1897–1960) – депутат парламента от Лейбористской партии; редактировал журнал «Трибьюн» в годы, когда Оруэлл активно там сотрудничал, предоставляя ему полную свободу рук в критике текущей политики своей партии. Г. Р. Штраус (1901–1993, пожизненный пэр с 1979 г.) – депутат парламента от партии лейбористов и соредактор «Трибьюн».

132

Райнер Хеппеншталь (1911–1981) – британский романист, поэт, продюсер радио Би-би-си.

133

О «предрассудках» Оруэлл заговаривал вновь и вновь. См., например, дневниковую запись от 23.8.40.

134

См.: «Справа ли, слева, но это моя страна».

135

Жан Чиаппе (1878–1940), корсиканец, шеф парижской полиции (1927–1934) – деятель профашистского толка, ответственный за суровые репрессивные меры против левых. Отклик Оруэлла на смерть Чиаппе – см. запись от 1.12.40.

136

Они не пройдут (фр.).

137

Пьер Лаваль (1883–1945) занимал различные посты в правительстве Франции, в 1931–1932 и 1935–1936 годах премьер-министр. В 1920 году вышел из Социалистической партии и постепенно переместился на самый правый край политического спектра. 7 января 1935 года, будучи министром иностранных дел, подписал соглашение с Муссолини, предполагающее поддержку итальянских претензий на некоторые районы Абиссинии (Эфиопии) в обмен на готовность Италии выступить против аншлюсса Австрии. 3 октября 1935 года Италия вторглась в Абиссинию, а 18 декабря того же года министр иностранных дел Англии сэр Сэмюэль Оар (1880–1959, с 1944 года виконт Темплвуд) был вынужден подать в отставку, когда выяснилось, что, умиротворяя Муссолини, они с Лавалем заключили некую сделку. После поражения Франции Лаваль сделался символом коллаборационизма. Он даже посылал французов работать на немецких промышленных предприятиях. В 1945 году судим и после неудачной попытки самоубийства казнен.

138

Пьер-Этьен Фланден (1889–1958) занимал различные посты в правительствах Франции. В 1934–1935 годах премьер-министр, в 1940 году – министр иностранных дел в правительстве Петена; пытался оказать сопротивление немцам и был смещен, его место занял Лаваль. После войны Фландену было запрещено заниматься общественной деятельностью.

139

Эйлин Блэр и Гвен О’Шонесси, ее золовка.

140

Возможно, миссис Андерсон, домработница Оруэллов в Уоллингтоне. Хотя ко времени этой записи Оруэлл жил в Лондоне уже пять или шесть недель, он по-прежнему наведывался в Уоллингтон.

141

Ministry of information – Министерство информации, ведавшее в годы войны вопросами пропаганды. Размещалось в Сенатском корпусе Лондонского университета, самом высоком, в период между двумя войнами, здании города. С него «списано» Минправды в романе «1984».

142

Р. О. Батлер (1902–1982, с 1965 г. пожизненный пэр) – заместитель министра иностранных дел (1938–1941), канцлер казначейства, впоследствии министр иностранных дел (1951–1964).

143

Сэр Сэмюэль Оар (см. выше) в ту пору занимал пост посла Великобритании в Испании.

144

Л. Х. Майерс – романист, близкий друг Оруэлла.

145

Еженедельник Независимой партии труда (Independent Labour Party), в которую Оруэлл вступил в июне 1938 года и воевал в ее боевых отрядах в Испании. В начале Второй мировой войны вышел из партии.

146

Шарль де Голль (1890–1970) – в ту пору лидер Свободной Франции и вдохновитель движения Сопротивления после поражения страны в войне с Германией. После войны – временный президент Франции (1945–1946). Вернулся к власти в 1958 году после алжирского кризиса и, как архитектор и президент Пятой республики, проводил политику военно-стратегической независимости страны.

147

Сирил Коннолли.

148

Неустановленное лицо. Вряд ли речь идет о Л. Х. Майерсе и его жене, к которым явно не походит определение «едва ли не чистые пацифисты».

149

Итало Бальбо (1896–1940) – командующий военно-воздушными силами Италии, отдавший приказ о бомбардировках во время итало-эфиопской войны (1935–1939).

150

Местожительство Гвен О’Шонесси в Гринвиче.

151

В июне 1939 года Британская субмарина «Тетис» при испытаниях не всплыла на поверхность. Из-за несовершенства спасательных люков из 104 человек личного состава спасти удалось лишь четверых. Субмарина была поднята и в ноябре 1940 года под названием «Удар грома» включена в состав военно-морского флота Его Величества. История субмарины доводилась до сведения каждого члена экипажа с правом отказа от прохождения службы. После целого ряда успешных операций в марте 1943 года субмарина наткнулась на подводную мину и вместе со всем экипажем пошла на дно. Non sequitur (логическая неувязка) в записи объясняется последствиями контузии Оруэлла.

152

Вернер фон Фриш (1880–1939) – военный старой закваски, никогда не скрывавший своего презрения к Гитлеру. По всеобщему убеждению, его гибель в ходе боевых действий была спровоцирована самим фюрером.

153

Боневантура Дюратти (1896–1936) – рядовой стрелок, поднявшийся до генеральского звания и завоевавший широкую популярность среди республиканцев. Убит при обороне Мадрида, возможно, коммунистами. Его похороны вызвали большую народную демонстрацию в Барселоне. Эмилио Мола Видаль (1887–1937) – соратник Франко, равный ему по званию, убитый на ранних этапах Гражданской войны, когда вопрос о первенстве Франко никому еще не мог прийти в голову.

154

3 июля Королевский флот под командой вице-адмирала сэра Джона Сомеривилла атаковал французские боевые корабли, базирующиеся в Оране и Мерс-эль-Кебире (Алжир). Среди потопленных и поврежденных французских судов оказались броненосцы «Праванс» и «Бретань», а также быстроходный крейсер «Дюнкерк»; в ходе операции погибли 1300 французских моряков. Несколько кораблей, в том числе крейсер «Страсбур» и авианосец «Майор Тест», ушли в Тулон. Помимо того в Портсмуте и Плимуте были захвачены два французских броненосца, два крейсера, восемь эсминцев, около двухсот боевых катеров и несколько субмарин. Всем экипажам был предоставлен выбор: либо поступить на службу в войска союзников, либо репатриироваться.

155

Вернон Бартлетт (1894–1983) – автор целого ряда книг по международной политике, в ту пору ведущий в либеральных кругах политический публицист. В 1938 году сенсационно выиграл дополнительные парламентские выборы как независимый кандидат, выступающий против Мюнхенского соглашения.

156

Эдвард, герцог Виндзорский, принц Уэльский (1894–1972) был исключительно популярен в народе, неизменно выражая сочувствие безработным и жителям беднейших районов. 20 января 1936 года он взошел на трон под именем Эдварда Восьмого, но решение жениться на миссис Уоллис Симпсон, прошедшей до того через два развода, вызвало кризис и вынудило его 10 декабря 1936 года отречься от престола. Они с миссис Симпсон поженились и переехали во Францию, где и жили до конца дней своих, за вычетом военных лет, когда он был губернатором Багам. «Кризис отречения», а также связи Эдварда с нацистской Германией вызывают недовольство и порождают противоречивые суждения до сих пор.

157

Неустановленное лицо. Возможно – Тоско Файвел (1907–1985). Еврей по национальности; его родители эмигрировали из Вены в тогдашнюю Палестину, где приняли участие в сионистском движении и сотрудничали с Голдой Меир. В январе 1940 года у них с Оруэллом состоялось свидание с Фредериком Уорбургом и другими. За ним последовали новые встречи, результатом которых стало издание цикла публикаций Searchlight («Прожектор»), открывающегося брошюрой Оруэлла «Лев и единорог».

158

Неустановленное лицо. Возможно, Фредрик Уорбург.

159

Дэвид Ллойд Джордж (1863–1945, с 1945 г. граф Ллойд Джордж Дайфор) – премьер-министр лейбористского правительства (1916–1922), он, как и Петен во Франции, завоевал в годы Первой мировой войны репутацию национального героя, весьма умело руководящего страной. Пытаясь после войны заключить с Германией мирное соглашение, остался в меньшинстве.

160

Неустановленное лицо.

161

16 июля 1940 года Гитлер издал директиву № 16, в которой говорилось: «Я решил подготовить наземную операцию против Англии и при необходимости провести ее. Цель операции… заключается в том, чтобы уничтожить Англию как государство… и в случае необходимости полностью оккупировать ее» («Военные директивы Гитлера» 1939–45 гг. под ред. Хью Тревор-Ропера, 1964).

162

Уильям Джойс (1908–1946), более известный под прозвищем Лорд Хо-Хо, по-видимому, из-за его манеры речи. Американский гражданин, так и не принявший британского подданства, несмотря на свои крайние националистические взгляды и то, что большую часть своей жизни он прожил в Англии. В августе 1939 года переехал в Германию и в 1940 году принял немецкое гражданство. В начале войны выступал с пропагандистскими передачами по немецкому радио, направленными на Англию. 3 января 1946 года был повешен англичанами.

163

Сэр Освальд Мосли, баронет (1896–1980) – депутат парламента сначала от Консервативной, затем Независимой и, наконец, Лейбористской партии. В 1931 году откололся от лейбористов и основал «Новую партию». Впоследствии стал фанатическим приверженцем Гитлера и переименовал свою партию в Британский фашистский союз. В начале войны был интернирован.

164

Жак Дорио (1898–1945), некогда коммунист, сделавшийся впоследствии фашистом, – лидер Французской народной партии, финансировавшейся немцами. Организатор La Légion des volontaires français contre bolchevisme (LVF – французский антибольшевистский легион волонтеров), формирование которого стало первым шагом в военном сотрудничестве оккупированной Франции с Германией.

165

Гастон Бержери, интеллектуал, депутат французского парламента, переместившийся с крайне правых на крайне левые позиции и после падения Франции сотрудничавший с немцами.

166

Филип Канлифф-Листер виконт Суинтон (1884–1972, с 1955 г. граф). В 1918 г. избран в парламент от партии юнионистов, близких к консерваторам. Министр по делам колоний (1931–1935), министр авиации, (1935–1938), председатель торговой палаты Соединенного Королевства, министр по делам Западной Африки (1942–1944), министр гражданской авиации (1944–1945).

167

На самом деле с обеих сторон было сбито меньше самолетов, чем это следует из сведений как британского, так и немецкого командования воздушными силами. 14 августа штаб Королевских ВВС сообщил о 144 сбитых немецких машинах; после войны, когда стали доступными немецкие военные архивы, эта цифра была снижена до 71 единицы. В тот же день британские ВВС потеряли 16 самолетов, но восемь пилотов спаслись. 15 сентября якобы были сбиты 185 немецких самолетов – на самом деле 56; англичане потеряли 26 машин, но половина пилотов уцелела. Это самые крупные цифры за один день на всем протяжении войны в воздухе между Англией и Германией. По сводкам с июля по конец октября были сбиты 2698 немецких самолетов, фактически же – 1733. Немцы сообщали о 3058 уничтоженных английских самолетах, на деле их было 915. В какой степени эти расхождения объясняются сознательными преувеличениями со стороны официальных лиц, а в какой – чрезмерно оптимистическими докладами самих пилотов, сказать трудно.

168

Королевский пудель – домашний пес Оруэлла.

169

Лев Троцкий (1879–1940) – один из вождей Октябрьской революции 1917 года в России, комиссар по иностранным, затем военным делам (1917–1924), сыграл решающую роль в формировании Красной армии. В борьбе за власть, последовавшей за смертью Ленина (1924), он уступил Сталину и был выслан из России. Будучи за границей, продолжал вместе со своими сторонниками борьбу со Сталиным и был убит в Мексике. Ответственность за убийство возлагали на тайную полицию – ОГПУ (Объединенное государственное политическое управление).

170

Дэвид Лоу (1891–1963) – политический карикатурист, придерживавшийся левых взглядов.

171

Неустановленное лицо.

172

«Искусство познания того, что доставляет удовольствие». Новые выдержки из Записных книжек Сэмюэля Батлера. Составление и редактура А. Т. Бартоломью (1934). С. 165–166. В 1934 году Оруэлл написал на эту книгу рецензию.

173

Во время этого налета на центр Лондона упали первые бомбы; повреждены были церковь Св. Джайлса и Крипплгейт. Впоследствии самолеты Королевской авиации сбрасывали на противника 11-тонные бомбы, но на данном этапе войны в ее распоряжении не было и двухтысячефунтовых. При налете на Арсенал в Вулвиче и лондонские доки 7 сентября 1940 г. примерно триста немецких бомбардировщиков сбросили бомбы суммарным весом в 337 тонн – в среднем по 2500 фунтов на каждый самолет. Быть может, в данном случае Оруэлл имеет в виду парашютные мины. 19 сентября Черчилль направил генералу Исмею меморандум, в котором указывал, что немцы сбросили 36 парашютных мин, и требовал адекватного ответа – тысячефунтовых бомб, если парашютных мин не имеется в наличии. Отрицательным свойством парашютной мины – оставляя в стороне эффект устрашения – является то, что, взорванная на высоте 5000 футов, она способна поразить любой объект.

174

Лондонское предместье, примерно в миле от Чагфорд-стрит, где жил Оруэлл.

175

Ричард Рис.

176

Неустановленное лицо.

177

В сентябре потери от бомбежек составили 6914 человек убитыми, 10 615 тяжело раненными. По всей стране статистика потерь за следующую зиму выглядит следующим образом:


Убитыми:

Октябрь 1940 – 6334

Ноябрь – 4588

Декабрь – 3793

Январь 1941 – 1500

Февраль – 789

Март – 42419


Ранеными:

Октябрь 1940 – 8695

Ноябрь – 9202

Декабрь – 5244

Январь 1941 – 2012

Февраль – 1068

Март – 5557


При разрушении Ковентри 16 ноября (германское кодовое обозначение воздушной операции «Лунная соната») погибло 554 жителя из общего населения в четверть миллиона; был сбит лишь один немецкий бомбардировщик. За все время войны от налетов авиации противника погибло 60 248 гражданских лиц. Ср. с потерями в торговом флоте: 30 248 моряков; королевском флоте – 50 758; королевских военно-воздушных силах – 69 606; сухопутных войсках – 144 079. Из 36 500 гражданских лиц, погибших от бомбежек к концу 1941 года, более 20 000 приходится на Лондон, более 4000 на Ливерпуль, более 2000 на Бирмингем и около 2000 на Глазго.

178

Возможно, тот самый «М», что упоминается в записи от 16.6.40. 50 фунтов стерлингов – приблизительно суммарная недельная зарплата 10–12 рабочих.

179

См.: «Справа ли, слева, но это моя страна».

180

Расположенный к югу и востоку от Темзы, часто называемый Ист-Эндом, этот район хорошо известен как место обитания кокни.

181

Холборн находится в пределах Большого Лондона; лондонский железнодорожный вокзал Мэрлебон расположен всего в 200–300 ярдах от дома на Чагфорд-стрит, где жил Оруэлл.

182

Музей восковых фигур мадам Тюссо расположен на Мэрлебон-роуд, в двухстах ярдах от дома Оруэлла, в противоположную от вокзала сторону.

183

Вулвич – городок в 200–300 милях к востоку от Гринвича, где жила семья О’Шонесси; здесь расположены Королевский артиллерийский склад, Королевская военная академия и Королевский арсенал.

184

На площади Пикадилли. Еще один театр, расположенный невдалеке от нее, к северу, – «Ветряная мельница», – также гордился тем, что «не закрывался ни один день».

185

«Слон и Замок» – пивной бар, чьим именем названы густонаселенный рабочий район, торговый центр и перекресток нескольких крупных магистралей.

186

Стивен Спендер.

187

22 сентября 1940 г. Черчилль писал президенту Рузвельту об острой потребности в 250 000 винтовок: «В моем распоряжении имеются 250 000 обученных, в полной военной форме людей (Национальная гвардия), которыми ими можно было бы вооружить». Если такие поставки возможны, «это позволит изъять у Национальной гвардии 250 миллионов 303 винтовки и передать их регулярной армии, вооружив Национальную гвардию 800 000 американских винтовок».

188

При первых немецких бомбардировках выяснилось, что у Лондона нет противовоздушной обороны. Случалось, над городом кружил всего один самолет, и жителям оставалось лишь с тревогой ждать, иногда подолгу, когда начнут падать бомбы. Бывало и иначе – массированный сброс зажигательных либо фугасных бомб либо тех и других одновременно. В конечном итоге вся противовоздушная артиллерия была размещена по периметру города и внезапно открыла огонь в ночь на 10 сентября. Что касается морального духа, то Оруэлл совершенно прав. См. также запись от 12.9.40.

189

Air Raid precautions – Управление противовоздушной обороны.

190

Универсальный магазин.

191

В сентябре Британский экспедиционный корпус при поддержке сил Свободной Франции во главе с генералом де Голлем предпринял попытку отбить у вишистского правительства порт Дакар в Западной Африке. Операция не имела успеха.

192

Неустановленное лицо.

193

Неустановленное лицо.

194

Неустановленное лицо.

195

Джон Б. Пристли (1894–1984) – плодовитый романист, драматург и публицист. В 1940–1941 годах вел еженедельные радиобеседы, призывая нацию к решимости и сплоченности в противостоянии Гитлеру, что сделает страну более демократичной и свободной.

196

Дэвид Р. Моргессон (1890–1965, с 1942 г. виконт) – депутат парламента от округа Рагби (1924–1942); глава парламентской фракции (1931–1940), сохранявший верность всем премьер-министрам, с которыми ему приходилось работать. Поначалу оставался главой фракции и при Черчилле, но через полгода получил портфель министра обороны.

197

Вероятно, Тоско Файвел, с которым Оруэлл тесно сотрудничал в это время. См. запись от 16.7.40.

198

Редакторы и издание, о которых идет речь, не установлены.

199

Гитлеровский Новый Порядок для Европы – нацизм.

200

Возможно, антипатия Оруэлла к сэру Сэмюэлю Оару (см. запись 27.6.40) заставила его обнародовать суждение Х.П.

201

Название газеты не установлено.

202

Пьер Комер, французский журналист, в прошлом дипломат, эмигрировавший в Англию после падения Франции.

203

Миссис Уоллис Симпсон, в то время супруга герцога Виндзорского. См. запись от 10.7.40.

204

О Пьере Лавале см. примечание к записи от 24.6.40.

205

Ковентри подвергся массированной бомбардировке в ночь на 14 ноября 1940 г.

206

См. запись от 21.6.40.

207

См. запись от 30.6.40.

208

Здесь и ниже перевод стихов Н. Сидемон-Эристави.


home | my bookshelf | | Славно, славно мы резвились |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 2.0 из 5



Оцените эту книгу