Book: Избранное



Избранное

Избранное

Избранное

Избранное

Избранное

СМИРЕННИЦА МОЯ

Видел, как пишут товарищи: Распутин, тонко-тонко заточив карандаш, на длинных, узких полосках бумаги ставит такие меленькие, едва различимые буквы, что в пору их разглядывать через увеличительное стекло; Вампилов был более разгонист, заносил диалоги шариковой ручкой на стандартные листы, несколько небрежным, но довольно хорошо разбираемым почерком — диалоги вообще окружены на странице бо́льшим воздухом, нежели строчки прозы и поэтому, видимо, резче выделяются, легче читаются; Машкин заполняет страницы аккуратным, этаким школьно-старательным почерком, будто пишет классное сочинение, под рукой всегда держит ластик, сомнительное слово сразу же стирает и аккуратно вписывает, на его взгляд, более удачное.

Читал, как писали великие и малые предшественники: кто в специально сшитом балахоне и гусиным пером, кто ночью, при зажженных свечах и при скрипе сверчка за печью, кто, опустив ноги в таз с теплой водой и поглядывая на синеву реки за окном.

Запоминал, как пишут современники, встречаясь с их профессиональными откровениями в литературных изданиях под рубриками «Как мы пишем» или «В творческой лаборатории», — рубрику эту можно, кстати, время от времени разнообразить. Например, «В творческой кузнице», «На творческой мельнице» или «В творческом кессоне, забое…», «В творческой шахте», наконец. Секреты мастерства сводились, как правило, к рассказам о поисках и обретении сюжетов, о трансформации реальной судьбы в судьбу литературную, о замысле произведения и тех превратностях, которые подстерегают его (замысел) при писании — то есть речь шла о предметах, хоть и поучительных и интересных, но все же не приоткрывающих главную тайну: как же появляется проза, эта словесная плоть, никогда не бывшая, не виданная, пока не появился этот или другой сочинитель?

Все вышеперечисленные способы, приметы писательской работы — это только видимые, внешние покровы ремесла, а суть его: как появляется слово, как возникают на странице слова именно в этом порядке, а не в другом, как они, наконец, построчно соединяются в «Даму с собачкой» или в «Жизнь Арсеньева» — остается по-прежнему таинственной и неизреченной, хотя столько уже написано о «тайнах» стиха и прозы.

Кажется, все просто: налей в таз теплой воды, выпусти из спичечного коробка сверчка за книжный шкаф, если нет печки, возьми тонко очиненный карандаш и пиши. Ан не пишется. Не преодолевается некая преграда к тому, еще неизвестному тебе, но единственному строю слов, который будет сопротивляться, ускользать, вообще как бы отсутствовать — отчается сочинитель, начнет с первых попавшихся, потихоньку втянется в обман и ничего путного не сделает или плюнет на все, уверит себя, что и нет никакого строя, — и тоже ничего не сделает.

Найти без мук достигаемую лазейку, щель, выломанную доску в этой преграде, конечно же, пламенная мечта каждого сочинителя. Вот почему его так живо занимают все эти легенды о гусиных перьях, сверчках, тазах с теплой водой — все ему кажется, что существует, не может не существовать безболезненный способ прорыва к единственно нужным словам. Зажги свечки, думает он, и вдруг запишется, перо само пойдет, и не будет этого ежедневного страха: неужели и нынче слова не смилостивятся и не покажутся и будешь сидеть в дурацкой, постыдной пустоте?

Действительно, как разгадать, понять и высказать эту тайну преодоления?

Должно быть, существует независимо от нас, материально и обособленно живет стихия, течение прозы не в виде отдельных источников, как фольклор, диалекты, устная речь современников, из которых литератор на манер пчелы берет «строительный» материал для сочинений, а этаким цельным потоком, наподобие глубоко спрятанной подземной реки, и кому-то дано напиться из нее лишь ладонью, а кому-то зачерпнув полным ковшиком — все зависит от силы дара, заведомо сознающего прозу как цельную стремнину, как своенравное живое существо, а не собранную из разных источников некую языково-словесную данность.

Попутно замечу, что, видимо, существует подобный же, независимый от нас и поток поэзии, но, так сказать, с иным молекулярным строением и несколько иными подходами к нему.

Как же добраться до этого подземного потока? За какой зацепиться валун, за какую расщелину, чтобы свеситься над ним и зачерпнуть из него, хотя бы ладонью, его влаги, его поющей, звенящей словесной слитности? Как обуздать, усмирить это своенравное существо, пусть даже избив, изранив в кровь ладони, локти, голову? Вряд ли ответишь, вряд ли объяснишь — рассказать можно только о мучительности поисков ответа, но это никому не интересно.

Вот так, размышляя однажды о прозе, как о живом существе, ведущем где-то рядом соблазнительно-недоступную, заманчиво непостижимую жизнь, поглядывая на сирый лист бумаги на столе, читал я Пушкина и вычитал, что стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» было опубликовано после смерти поэта. А написал его Пушкин в январе 1831 года, когда готовил к изданию «Повести Белкина» и, видимо, много размышлял о природе прозы, о родственном характере ее с поэзией, о проявлении этого характера на бумаге и о тех неожиданных, причудливых странностях, отличающих его от течения поэтического потока.

Избранное

Пусть не морщатся пушкинисты, но почему бы не предположить, что Александру Сергеевичу привиделась в один зимний день проза в облике тихого, неизъяснимо волнующего своей живой прелестью существа, и он, сочиняя стихотворение «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…», безотчетно вложил в эти волшебно-откровенные, восторженно-чувственные строки и ощущение от противоборства в душе своей двух художественных стихий, которые должны проявляться на бумаге, закрепляться на ней, в сущности, с тою же чувственной страстью и силой, что и в любви.

Стенания, крики вакханки молодой, порывы пылких ласк — это, конечно, радость обладания, физически всесильной власти над поэтической строкой, полная, безоглядная, уже несколько утомительная близость с поэзией, с ее горячими, прекрасными, но уже привычными прелестями.

Но вот возникла за темным сумрачным окном проза, потупившаяся, мучительно милая и недоступная.

«О, как милее ты, смиренница моя!»

Надо умолить ее снизойти, не спугнуть неловким или чересчур пылким движением, надо показать ей всю свою влюбленную кротость, всю свою безропотность и рабскую готовность удовольствоваться самым малым знаком внимания — только снизойди!

«…восторгу моему едва ответствуешь…» — да, летят в воображении, свершаются прекрасные рассказы, романы, десятки мгновенно увиденных и вроде бы схваченных и покорившихся судеб, а на листе только жалкие строчки, которым никогда не угнаться за этими видениями, полными жизни, страсти и такой космической неподвластности.

Счастливая опустошенность при завершающих страницах и та покровительственно-усталая благодарность, не без доли ласкового физического самодовольства: «И делишь, наконец, мой пламень поневоле!»

…И опять все сначала. Жадное любопытство к прихотям коллег, к сверчкам, гусиным перьям, остро очиненным карандашам, к иным жалким попыткам обмануть сопротивление слова, вплоть до смешного восклицания одного литератора: «Мне бы Ясную Поляну, там бы и я написал — о-го-го как!»

Увы, и в Ясной Поляне надо сидеть перед чистым листом и долго молить, чтобы проза склонилась к вам. И робко надеяться, что и на этот раз ваш пламень будет разделен.


1979 г.

ПОВЕСТИ

Избранное

Избранное

ОСЕНЬ В МАЙСКЕ

1

В конце августа в Майске потихоньку отгорают лиственницы; ломкие, но пока зеленые листья ольхи отпускают легкомысленные паутинные бородки, в них копошатся какие-то паучки и козявки; на старой сосне у плотины можно считать иголки благодаря нестерпимой прозрачности воздуха; водовоз Степа — угрюмый небритый мужчина — в это время с ненавистью глядит на жаждущих: «Утки скоро, а из-за этих стервецов разве ж отпустят!»

В такие-то вот благословенные деньки киповцы справляют новоселье. Их начальник Михаил Семенович Тамм весело похохатывает, довольно потирает руки, распространяя сияние: сияют золотые очки, цыплячий пух на значительной лысине, рыжая шерстка на неспокойных руках.

Недавно Михаила Семеновича назначили начальником опытного конструкторского бюро по контрольно-измерительным приборам. Он произнес перед новыми сослуживцами речь:

— Дети. Мы первыми в этих местах, где недавно еще хозяйничали медведи, будем бороться за передовую техническую мысль. Мы отвыкли от рейсшин и кальки, но, уверяю вас, мы все это вспомним. Мы не опозорим звания киповцев. Я буду с вами, а вы со мной. С богом, дети!

Сказав это, Михаил Семенович каждой сотруднице поцеловал руку, даже уборщице тете Поле, а каждого сотрудника с отеческим расположением похлопал по плечу.

И вот — новоселье. Тамм в черной паре, энергично жестикулируя, расхаживает по кабинету. Он один, но ему захотелось представить, что вон в том кресле сидит жена, Мирра Федоровна, и что она любуется своим сумасшедшим Мишей. Михаил Семенович с удовольствием сочиняет за жену письмо в Киев многочисленным родственникам: «Слава богу, Миша теперь такой начальник, что у него есть отдельный кабинет. Теперь уже не надо сходить с ума и носиться в свой котлован. Слава богу, можно выглядеть интеллигентным человеком…»

Михаил Семенович с важностью одергивает пиджак перед призраком Мирры Федоровны и еще раз оглядывается: с тихой лаской смотрит на белый телефон, который из-под земли достал знакомый снабженец, на сверкающий чернильный прибор, который он приобрел самолично, доля симпатии распространяется даже на старую никудышную мебель, потому что она стоит в его, Михаила Семеновича, кабинете. Не в силах торжествовать в одиночку, Тамм проходит в отдел.

— Если вообще на свете бывают симпатичные бараки, — говорит он, — то наш — всем баракам барак. Вот давайте, давайте посмотрим, — с живостью продолжает Михаил Семенович, простирая руки над головами сослуживцев, заклиная подчиниться его восторгу. И все подчиняются, выходят во двор, еще раз смотрят и еще раз убеждаются: да, прав Михаил Семенович.

Лишь потные и усталые молодые специалисты Егор Четвериков и Витя Родов не принимают участия в ликовании. Они недавно затащили в барак последний шкаф и стоят под сосенками, чистятся. Егор лобаст, скуласт, смугловато-серые глаза не то раскосы, не то всегда прищурены — не поймешь, нос несколько тонковат для такого крупного лба и тяжелого подбородка.

Сейчас от Егоровых скул можно прикуривать, он зол и, с остервенением оттирая с пиджака известку, ругается:

— Нашли Поддубного. Грыжа уже, кажется, да при женщинах посмотреть неудобно. Как хочешь, Вить, но за три года нас замордуют. Может, темную Тамму устроим?

Витя молчит, сдержанно улыбается и свежим, ослепительным платком промокает лоб. Витя поджар, высок, темноглаз, бледен, лоб в резких, обильных морщинах, «от переживаний и нелегких дум», как говорит Ларочка Силантьева, преклоняясь перед Витиным немногословием, его корректностью и выправкой. Он наравне с Егором только что кряхтел под тяжестью сейфов, диванов, шкафов, но едва-едва запылился, быстренько отряхнулся, обмахнул пот и стоит вот, как всегда, невозмутимо-строгий. Егор кожей чувствует, какой он растерзанный, измятый, неказистый рядом с Витей, и с завистью, восхищением думает: «Черт, англичанин. Минуту назад из палаты лордов», но говорит другое:

— Вить, неужели так и будем ишачить?

Витя опять снисходит только до сдержанно-грустной улыбки, хотя и разделяет Егорово негодование.

Неизвестно, кто додумался помыкать молодыми специалистами, тиранить, мучить их, но этот «кто» был порядочной свиньей.

Слышится бодрый голос Михаила Семеновича:

— Дети, я знаю: все хотят выпить и закусить. Оставьте ваши рубли. У меня сто процентов надбавок, я покупаю шампанское. Только так, не спорить!

После, распивая шампанское, Егор и Витя отмякают: под воздействием легкого, очищающего жжения приходит утешительная мысль: скоро приедут салаги, и настанет их очередь таскать тяжести, унижаться, расшибать лбы, угождая «старичкам».

Среди выпивающих с граненым стаканом в руке ходит Тамм. Он печально улыбается, потому что эти молодые люди совсем не умеют пить шампанское: морщатся, занюхивают хлебом, будто проглотили теплую водку. Печаль Михаила Семеновича обостряется, когда он видит, как техник Куприянов, тощий и замызганный, пьет вино из мятого жестяного ковшика. «Где он его только взял?» — ужасается Михаил Семенович, вспоминая, кстати, что шампанское куплено на его деньги, а ведь эти несчастные надбавки тоже не золотое дно, и вообще он никакой не Рокфеллер, а Мирра Федоровна долго будет вздыхать и причитать, если узнает о его безумной растрате.

Упиваясь печалью, Тамм с мимолетной слезой восхищается собой: щедрый, добрый, веселый — таким он запомнится людям.

И Михаил Семенович говорит:

— Дети! Пью за вас! Будьте счастливы!

* * *

Общежитие молодых специалистов стоит возле «Трех богатырей» — трех стандартных железных закусочных под полотняными крышами. Один «богатырь» продает пиво и сыр, второй — водку и бутерброды с килькой, третий — и то и другое, да вдобавок еще что-нибудь мясное: холодные котлеты, холодные гуляши или сосиски без гарнира. Почему орсовцы выставили такую мощную «заставу» именно около общежития, объяснить трудно: то ли рассчитывали на волчий аппетит недавних студентов — все выпьют и съедят, то ли из добрых побуждений — молодые же, где кормиться будут? — что, впрочем, очень сомнительно.

Скорее всего орсовцам понравилась здешняя местность: зеленый пригорок, трамплином застывший над рекой, чуть в удалении — веселый березняк вперемешку с боярышником: в речке можно освежиться, в березняке — передохнуть, если уж очень тяжело станет, к тому же из города до пригорка добираться непросто: придет только тот, кому это действительно необходимо.

Месторасположением своего общежития довольны и молодые специалисты: пыли нет, река рядом, лес рядом — готовые декорации для личных драм.

Утро. Поднимается Дима Усов, он несколько минут сидит на кровати, погруженный в бессмысленность, и только тупо мотает головой. На белом, спросонья, вроде бы напудренном лице чернеет жирный, сочный мазок бровей, точно ночью кто-то, озорничая, нарисовал их сажей. Потом Дима раскладывает на столе с десяток спортивных журналов, брошюр, книжек, где изображены различные комплексы утренней гимнастики, и в задумчивости рассматривает их, наконец останавливается на свежем номере «Здоровья», кажется, ничего упражнения. Ежесекундно заглядывая в журнал, Дима не спеша размахивает руками и ногами, затем упражняется по другим источникам, надоедает, он выскакивает в коридор — будить Егора и Витю. Грохочет в их дверь, будто с петель снять хочет, и низким, дурным голосом орет: «Телеграмма! Целует мама!» — и бежит к реке, квадратный, литой — только ветер щелкает, путаясь в просторных футбольных трусах.

Напрасно Дима старался: Егор и Витя не спят. Кровати застелены, открыто окно, в него вползает утренний туман, настоянный на запахах сырого песка, охолодавшей хвои и свежих сосновых досок — туман шел со стороны лесной биржи. Егор обкатывает скулы электробритвой — он уже больше недели бреется каждый день, Витя стоит у окна, режет на газетке колбасу, иногда поглядывает на Егора, и тогда кажется Витя страшно усталым и добродушным человеком. Егор выключает бритву и с интересом смотрит в зеркало, будто не на себя, а на картину в музее. Изображение ему не нравится, он бурчит:

— Вот рожа так рожа…

Витя наконец заговаривает:

— Главное, чтоб человек был хорошим…

— Ну да. Может, хоть нос напрокат дашь? На грека походить буду, а то черт знает что!

— Чаю попьешь?

— Нет, не хочу. Ушел.

Он взмывает на второй этаж, трубит, втиснув губы в щель между косяком и дверью восьмой комнаты:

— Вера-а, я пришел!

Дверь распахивается, на пороге — Ларочка Силантьева с непобедимой, свежекрашенной рыжей копной на голове, маленький носик синевато-красного оттенка — у Ларочки насморк, она в крайне легкомысленном пляжном сарафане, в котором — Егор знает точно — и заявится на работу. Ларочка говорит:

— Ой, Егорушка, ты сегодня просто…

— Стоп, стоп, — перебивает Егор, — я все знаю. Во-первых, ты хочешь сказать, что я чудесно выгляжу. Врешь. Во-вторых, учти: на улице иней, задрогнешь, как цуцик.

— Я закаленная, — хлюпает носом Ларочка, — а днем, представляешь, какая жара. Проходи, проходи, Егорушка.

Вера в белой, толстенной кофте, черной юбке в обтяжечку, на ногах серовато-серебристые чулки в аккуратных дырочках (надо же, фабрика специально так делает), косы уложены, глаза продлены до висков черным карандашом, нижняя губа чуть, с самого краешка, прикушена, этак лукаво-мечтательно. «Да-а, брат», — с постыдной быстротой, восхищаясь, говорит про себя Егор.



Ларочка ходит мимо, бестолково что-то ища, подслеповато щурится, вздыхает, простуженно сопит. Половицы скрипят под крепкими, тяжелыми Ларочкиными ногами, икры перекатываются, как два спрятанных под кожу утюга. Вера спрашивает, опершись на Егорово плечо:

— Как выглядим?

— Ой, Верочка, чудесно! — откуда-то из-под кровати слышится натренированно-восторженный голос Ларочки. — Вы удивительны, прелестны вместе…

Вера и Егор смеются и поскорее убегают, чтобы не слышать Ларочкиных восторгов, а более всего боясь ее как попутчицу: в изъявлениях своей доброжелательности Ларочка будет чрезмерно приторна, а на каждое Верино или Егорово высказывание, даже самое пустяковое, будет откликаться умильными смешочками и восклицаниями: «Гениально!», «Невероятно!», «Ужасно глубоко!», нимало не смущаясь страдальческих взглядов идущих рядом.

Августовский утренник, легким инеем посыпав крыши, выстудив до звонкой сухости тропинки, теперь пропадает под влиянием солнца, оставляя влажно-темные пропарины на спинах заборов, на тугих животах лиственниц. Над оттаявшими же макушками гольцов вырастают радужные столбы.

Егор радуется чистому морозцу, веселому, суматошному утру, Вере, чье близкое присутствие делает его бог знает каким дураком: уже кажется, что стал выше ростом, раздался в плечах, скуластая же физиономия не багровеет сейчас, как натертая кирпичом, а, напротив, излучает интеллект, благородство и мужество. Егор напевает:

— Вера, Вера, Верочка, а я тебя люблю!

— Что же ты так? — Она даже не поворачивается к Егору, голос низковат, тих, на губах — тень улыбки, идет Вера отчужденно, будто бы сама по себе, без спутника, ноги легкие, длинные, голова чуть откинута назад, словно боится уронить что-то из корзинки кос.

— Да так, само собой вышло.

— Странно. К чему бы это? — снова тихо, удерживая улыбку, спрашивает Вера.

Егор не отвечает, берет ее руку и целует в ладонь.

— Надо же!

Он вовсе умолкает, застеснявшись своей восторженности, ему уже неловко за этот прогулочный лиризм, и, смягчая возникшее душевное неудобство, Егор думает: «Но ведь я объяснился, нельзя же теперь, после происшедшей откровенности, делать вид, что ничего не случилось. Мне же действительно хотелось так говорить!»

Она искоса взглядывает на него, понимает, что молчание продлится долго, ей хочется повторения недавних признаний, но, не зная, как вернуть Егора к прежнему умонастроению, Вера ругает себя: «Дурочка какая. Нашла время посмеиваться. Будто мне это нравится. Дура, дура!»

Сосенки у крыльца киповского барака темнеют мокрой хвоей, багульник еще хорохорится: выставляет солнцу только зеленые глянцевые листочки, а предательские, желтые упрятывает внутрь кустов, поближе к земле, в высокую некошеную траву. Густо краснеет рябина возле забора, одинокий куст облепихи скромно посвечивает бледновато-желтыми гроздьями, нестерпимо блестят медные шляпки на черном дерматине двери.

Егор обгоняет Вору, взбегает на крыльцо, распахивает с низким поклоном дверь и, мстя Вере за давешнюю ироничность, говорит:

— Сударыня, оставьте личные интересы у порога. В казенном доме они неуместны.

В комнате над чертежами уже корпит техник Куприянов, тощий, сутулый, в черном засаленном пиджаке. Глаза у него красные, веки воспаленные — постоянно недосыпает.

— Левачишь, Куприяныч? Привет!

— Привет, Гоша. Да понемногу. Энергомонтаж пристал, я и согласился. — Куприянов смущается, оттопыренные уши краснеют, он торопливо сворачивает чертежи. Никто, конечно, к нему не приставал, Куприянов сам выпросил «левую» работу.

— Смотри, первый отдел взъестся, если узнает. Спозаранок, один — подозрительно!

— Да ничего, Гоша. Объясню. Дома же, знаешь, негде. — Куприянов тонкими, бледными пальцами вытягивает из кармана пачку «Байкала», закуривает. Маленькую папироску почти не видно под длинным, извилистым носом. Клин подбородка резко выдается вперед: если бы Куприянов вздумал выступать в цирке — крутить на шесте разные блюдечки, тарелки — он мог бы, не задирая головы, ставить шест прямо на подбородок, как на ладонь.

Приходят Витя и Дима, с ними Ларочка. Как и предполагал Егор, она — в немыслимом, воздушном сарафанчике, голые руки, спина стали от холода фиолетовыми, мурашки высыпали крупные, зловещие — смотреть страшно. Вера сразу же снимает кофту, а Дима Усов говорит:

— Вот, полюбуйтесь на шизофреничку!

— Верочка, Верочка, не беспокойся, — щебечет Ларочка, не отнимая носа от платка, — утро просто чудесное, замечательное! Валюша, здравствуй! — обращается она к Куприянову. — У тебя ужасно утомленный вид. Как ребятишки? Прелесть, да? Ты совсем измучился с ними, представляю, тебе так трудно, так трудно, да? — умильно-округленными, преданными глазами смотрит Ларочка, и с ней охота сразу же соглашаться — иначе утопит в сладком сиропе.

Но Куприянов благодарен Ларочке за участливость.

— Все в порядке, Ларочка. Спасибо. Ребятишки привет передают, — врет Куприянов, потому что, когда он уходил из дому, его сестренка и братишка, которых он кормит, поит, одевает и обувает, еще спали. А в садик их отведет соседка.

Но Ларочка верит:

— Божественно! Какие милые! Поцелуй, пожалуйста, за меня. Скажи, что я обязательно, обязательно приду к ним в гости. Ой, как я соскучилась, не представляете!

Появляется Тамм. В сером макинтоше, в серой же ворсистой шляпе, выбрит, видно, что отменно позавтракал, глаза под очками сияют неукротимым оптимизмом.

— Доброе утро, дети мои! Та-ак… — он внимательно осматривает всех, — с похмелья никого, выглядите прекрасно. Вчера мне звонили из института, торопят с системой для Кимильтейской ТЭЦ. Я обещал на неделю раньше срока.

Вы, Егор, и вы, Дима, задерживаете свои узлы. Прошу, хотя и не имею права, за несколько вечеров наверстать упущенное. А вас, товарищ Куприянов… — Тамм с сожалительно-ласковой улыбкой смотрит на него, — прошу заняться копиями. Тоже по вечерам.

— Хорошо, — почти шепотом отвечает Куприянов, у него краснеют не только уши, но и несуразный, извилистый нос. Ему стыдно, что опять согласился на сверхурочные, что Егор и Дима ни копейки не получат за свою работу — у них основная тема, они идеедатели, а он только исполнитель; что в других бюро такую халтуру, как копии, делят на всех — всем заработать охота, а здесь всегда отдают ему, Куприянову. Стыдно, что он ни разу не отказался, что рад этой двадцатке и что ребята опять молча согласились с мнением Михаила Семеновича.

— Ну-с, приступим, — решительно говорит Тамм, идет в кабинет, на ходу стягивая макинтош. Можно подумать, что сейчас он очертя голову бросится в работу. Будет рвать и метать, но все знают, что сначала Михаил Семенович достанет шахматы, продумает отложенную вчера партию с главным диспетчером Тимофеевым, отклеит от свежих конвертов марки — для коллекции внука, почитает газеты, а потом снова вернется в группу — деятельный, остроумный, всесильный.

Егор провожает его взглядом и со вздохом достает справочники, последние выпуски «Экспресс-информации»: надо до вечера набраться ума-разума. Он примерно знает, что этот несчастный переключатель удобнее сделать на полупроводниках, убрав к черту реле и прочную конструкционную мишуру. Но все примерно, примерно, а пора бы уже знать в точности — возится вторую неделю. Егор раскрывает справочник, новенький, на лощеной бумаге, дефицитный и, говорят, очень стоящий — еще не удалось посмотреть. Справочник подарила Вера «из чувства симпатии к желторотым нахалам и с надеждой, что они превратятся в порядочных людей», — это случилось в один из далеких теперь вечеров, когда Егор, с часок почитав стихи, с часок поклеймив ханжество «как явление, недостойное современности», затеял было целоваться, но Вера, уклонившись, хладнокровно заметила:

— Поразительная стремительность. Если даже допустить, что я имею дело не с ханжой.

Воспоминание кстати, и Егор мечтательно смотрит на Верины косы, на покрасневшую впадинку у виска — в задумчивости долго терла пальцами, полколоска светлой брови, самодельная тень под глазом, — и с грустью сознает, что Вере сейчас до него никакого дела: цифры, цифры, в руках логарифмическая линейка — пересчитывает параметры.

Рядом с ее столом, у рейсшины, стоит Витя Родов. Пиджак снят, он — в бежевой трикотажной рубашке, рукава засучены, галстук в небрежно-изысканной позиции, брюки сидят, как на чемпионе мира по гимнастике. Витя задумчиво покусывает карандаш, лоб нахмурен, от крупного прямого носа уходят резкие, этакие волевые морщины — ну, просто знаменитый конструктор, размышляющий не над каким-то паршивым манометром, а по меньшей мере над искусственным спутником земли. «Дал же бог человеку выправку, рожу приличную», — опять вздыхает Егор.

Ларочка накручивает арифмометр, мощная спина ее и руки уже отошли, порозовели. «Куприяныча провоцирует, — думает Егор о Ларочкином пристрастии к открытым одеждам. — Считай, что дело конченое. Никуда он не денется».

Куприянов привычно сутулится над столом — головы не поднимает, а когда надписывает листы, большие, мосластые лопатки прямо-таки выпирают из-под пиджака.

Веселее всех, конечно, Диме Усову. В правом ухе у него выросла белая пластмассовая шишка — микротранзистор, который Дима собирал больше года и которым безмерно гордился. Губы у него сложены трубочкой — беззвучно подсвистывает какому-нибудь твисту, козырек бровей ходит вверх-вниз, отрубая такт: если бы черно-мохнатых июльских гусениц обучить твисту, они прыгали бы точно так, как сейчас Димины брови.

Времени уже полдесятого, Дима спохватился — все-таки старший инженер, — лезет в карман, где хранится батарейка, выключает приемник и объявляет перекур.

— Куприяша, — говорит он, — совсем забыл. Вот передай-ка своим детдомовцам. — Дима вытаскивает из огромного желтого портфеля две плитки шоколада и пачку печенья.

— Спасибо, — растроганно бурчит Куприянов, а Ларочка эхом откликается:

— Дима, ты гений!

Он, не обращая внимания на восторги, уходит на крыльцо покурить. Вчера наконец произошло полное примирение после месячного молчания Димы и Куприянова. Последний на радостях подарил Диме редкостный, японский полупроводник, и Усов сегодня отдаривает, потому что у него на этот счет строго: за добро — добром, за зло — злом, как ты к нему, так он к тебе.

В ссоре же был повинен не столько Куприянов, сколько другие киповцы, чрезвычайно завидовавшие музыкальному времяпрепровождению Димы за рабочим столом. Они уговорили знавшего толк в радиоделе Куприянова, несмотря на его многочисленные отказы, смастерить крохотный генератор. Сам Куприянов побоялся использовать его, а передал Егору. Тот в течение трех дней довел Диму до бессонницы: подойдет к нему и включит генератор — вместо музыки сплошной треск. Дима вечерами раз по десять разбирал и собирал приемник, прибегал к тому же Егору поделиться радостью: звучание вот такое! А днем снова слышал треск. Над Димой в конце концов сжалились, показали генератор, он успокоился, но с Куприяновым разговаривать перестал.

Перекур на исходе, когда в кабинете Михаила Семеновича раздается протяжный полувопль-полустон, и тотчас же Тамм выскакивает с воздетыми в отчаянии руками: в одной — какой-то листок, в другой — костяной нож для бумаги. Он проносится мимо удивленно застывших киповцев, короткие ноги быстро семенят: непостижимо, как не споткнется; из-под задравшегося пиджака выглядывает крепкое, благопристойное брюшко, волосы, имеющиеся на затылке и висках, свешиваются на лысину вопросительными знаками. Внезапно остановившись, Тамм кричит:

— Одно из трех: или вы будете работать, или вы не будете работать?! Это же какой-то ужас, — потрясает листком Михаил Семенович. — Мы не артель инвалидов, извините меня. Мы не можем… м-м-м… как это? шить да пороть?

Дима Усов, аккуратно вытащив из уха пластмассовую шишку, спокойно спрашивает:

— А что третье, Михал Семеныч?

— Какое третье? Что вы мне мозг путаете?

— Вы сказали: одно из трех. Так где это третье?

— Третье — это первое и второе. Видимо, мы не будем работать!

Тамм сдергивает очки, шлифует их о лацкан пиджака, как опасную бритву о ремень, снова нацепляет.

— Вот что пишут товарищи из Златоуста. — Он, торопясь, захлебываясь словами, брызгая слюной, читает длинную рекламацию, где подробно и сухо перечислены конструкционные и технологические недостатки ВИРа — прибора, отправленного в Златоуст месяца два назад.

— Нет, как мы подвели златоустовских товарищей! — восклицает Тамм. — Вот что они пишут в заключение: «Вашим прибором не только давление, а вообще ничего нельзя измерить». Позор, позор! С ума сойти, об стенку биться.

Неожиданно хохочет Дима Усов, на скромную улыбку решается Куприянов, Ларочка раскатисто брякает: «Очаровательно!», начинают смеяться Вера, Егор и Витя.

Тамм — в остолбенении: со страхом вглядывается в лица сослуживцев, а те продолжают умирать со смеху, потому что в самом деле развеселишься, когда в такой строго официальной бумаге, как рекламация, вдруг пишут, что «вообще ничего нельзя измерить». Все, видимо, живо представили, как где-то в Златоусте задерганный, затурканный, измученный начальник снабжения писал, писал рекламацию и уж так ему стало жаль себя за жестокую выволочку, полученную благодаря ВИРу, за дальнейшие хлопоты — нудная переписка, киповцы на него навалятся, он должен отбиваться, — что он взял напоследок да и выложил всю свою боль, злость и усталость, наплевав на тонкости официального письма.

— Как он нас! — успокоившись, восхищенно вздыхает Дима Усов.

— Вот именно: как он вас! — Тамм приглаживает лысину, снова собран и энергичен. — Я снимаю с себя всякую ответственность. Кто вам говорил, что датчики не выдерживают критики, что сигнальное устройство годно только для Вторчермета? Я вам говорил. Тамм. А вы? Надо рисковать, техническая смелость — каждый пишет объяснительную записку.

— Ну-у-у, — возмущенно гудят киповцы. Конечно, давно известно, что Михаил Семенович — арап, милый человек и все такое, но сейчас он явно зарывается. Слишком, слишком. Ведь все же помнят, как начинался ВИР. Тамм решил тогда: он докажет этим молодым людям, что может мыслить как конструктор, а не как завхоз, что он, слава богу, инженер с высшим образованием и не думает ни в чем уступать этим молокососам. Он сам возьмется за схему ВИРа, и уж, будьте уверены, разговорчики — «чего ему не сиделось в строителях», в его годы, ясно, замаешься по котлованам» — прекратятся мгновенно.

И верно, в те дни Михаил Семенович был великолепен: по утрам прибегал величественно-утомленный, рассыпал веер эскизов: «Дети! Когда вы гуляли с девушками, ваш Тамм сидел, как еврей на поминках»; шутил, простецкий, дурашливый, благорасположенный ко всем на свете: «Это будет прибор, какого вы никогда не видели. Это будет «Тамма-луч», «Свечение Тамма»; хмурясь, расхаживал между столами, вдруг замирал, настигнутый удивительным прозрением: «Дети. Тс-с… Этого, убежден, не знает мировая практика. Се-кун-дочку!» — и исчезал за дверью кабинета.

По прошествии голубого периода в таммовском творчестве, когда надо было садиться за чертежи, Дима Усов собрал группу и, разложив различные справочники и таблицы, сказал:

— Этот узел он взял отсюда, а этот — отсюда. Такова конструкция всего прибора. Это будет не прибор, а крокодил с медвежьей головой и заячьим хвостом. Что делать?

Киповцы молчали, размышляя о Михаиле Семеновиче. Было здесь и сожаление, что за долгие годы он все забыл, чему учился, и самовлюбленно-добродушное превосходство: «Ну, уж с нами-то этого никогда не случится», и веселое изумление перед наивным маневром Михаила Семеновича: «Как ребенок, право, из кубиков и гаек всамделишный паровоз захотел построить».

— Да-а, брат. Это тебе не наряды на канавы выписывать, — сказал Егор.

— Что делать? — снова спросил Дима Усов.

— Сходи поговори.

Вернулся Дима мрачный — сплошная траурная полоса бровей.

— Ну?

— Он сказал: «Дима, если вы такой умный, садитесь в это кресло. Я буду писать заявление».

— А ты?

— Ответил, что я не такой умный.

— А он?

— Тогда, говорит, делайте так, как вам советует Тамм.

— Но ты сказал, что у него безграмотная компиляция?

— Да. Более того, я сказал, что, если ознакомить с его проектом институт, будет смех и будут слезы.

— А он?

— Забегал, покраснел, платок в глаза совал. Потом говорит: «Дима, с институтом вы придумали очень хорошо. Завидую. Но, Дима, у нас же опытное бюро. Можем мы рискнуть и попробовать? Можете вы быть вежливым с пожилым человеком, Дима?» А у самого под очками мокро. Я махнул рукой и вышел.

Дима уселся за стол и закурил, забыв, что сам же запретил дымить в комнате.



— Жаль старика, — сказал Егор. — И зачем только он из СМУ уходил? Что за легкомыслие, черт?

— Бедняжка, — печально прошептала Ларочка. — Такой уж он славный!

— Два года, — сказал Куприянов, — два года до пенсии. Теперь уходить ему, что ли?

— Дима, давай решай, что делать.

— «Что», «что»?! Сочиним этот прибор.

— Как?!

— Так. Заведомо рекламационный.

— С ума сошел!

— Сочиним ради старика. Бюро-то в самом деле опытное. Шума не будет. А он поймет, хоть к нам лезть перестанет.

— Значит, не манометр, а пособие по педагогике? — спросил Витя Родов.

— Если хочешь.

— Ладно. Но этот компот надо довести хотя бы до сборочного состояния.

— А мы Степу подключим. Он поймет.

Степа Кривлев был начальником киповских мастерских.

Оценивая теперь этот поступок свежим взглядом, нетрудно, конечно, признать его баловством и шалопайством, но так или иначе киповцы впервые со столь великим нетерпением ждали рекламацию. И она пришла.

Вот она! В руках у многоуважаемого Михаила Семеновича, который ничего уже не помнит и не желает помнить, который премного разобижен бестолковостью подчиненных, которому уже наймется: только он всерьез болеет за честь фирмы. И Тамм наступает:

— Смейтесь, молодые люди, смейтесь. Мне тоже ужасно смешно. И стыдно! А вам-таки нет! Ай-ай! — Михаил Семенович всплескивает руками, сокрушенно качает головой, точно случайно заметил невинную детскую шалость. Но долго спокойно-язвительным он оставаться не может.

— Прошу вспомнить, молодые люди, кто постоянно предостерегал вас, ежеминутно поправлял, портил нервы вместо вас. Кто? Я, я, я! Дима, вы помните это?

— Нет, Михал Семеныч!

— Вы, Вера?

— Нет.

— Вы, Егор?

— Нет.

— Ну а вы-то, товарищ Куприянов?

— Что-то не припомню, Михал Семеныч.

— Прекрасно, великолепно. Я, пожилой человек, должен все помнить и все делать за вас. Вы молоды и беспечны. Стыдитесь, дети мои! Ларочка, вы разумная девушка. Надеюсь, вы поддержите меня?

Глупо, некстати хихикая, Ларочка отвечает:

— Вы милый человек… хы-хым… Михал Семеныч, но я не знаю… хы-хым… в чем я смогу поддержать вас?

— Хорошо, хорошо. Оставьте ваш смех. Я понимаю: вы думаете повеселиться за мой счет. Глупый, старый Тамм. Хорошо! Витя, но ведь вы же вели датчики. Неужели не помните, что я вам говорил?

Витя бесстрастен, темные глаза холодно-вежливы, уважая старшего, он встает:

— Успокойтесь, Михал Семеныч. Я помню. Вы предлагали монотипную схему датчиков, но я, к сожалению, настоял на своем.

Вот так так! Витя! Что он делает?! Михаилу Семеновичу большего не надо, он ликует:

— Ого-го! Ага, дети мои! Среди вас есть порядочные люди. Вы неудачно шутили. Надеюсь, вы глубоко раскаетесь в вашем неприличном поведении. Я прощаю вас, дети мои! — Торжествующий Тамм уходит.

— Как же так, Витя? — спрашивает Дима Усов.

— Ребята, странная история: то ли по наитию, то ли по незнанию, но он действительно мне это говорил. Мистика, но это так. Не мог же я солгать? — Витя, как всегда, прям, честен, неподкупен.

— Да, конечно, — грустят киповцы.

Дима снова закуривает:

— Баснословно везет этому Тамму. Все, дети мои: педагогика кончилась, начнется бюрократия. Он сейчас такую замолотит объяснительную — во! «Несмотря на трудности роста», «в невероятно тяжелых условиях», «нас до сих пор не обеспечили». Вот так получится! И нас похвалит и себя. А Златоуст, считайте, уже не город, а пепел, руины. Везуч старик!

Только в восьмом часу вечера Егор возвращается в общежитие: просидели с Димой над чертежами. Он идет через сосняк, ближней дорогой, руки в карманы — не торопится, задирает голову, надеясь рассмотреть, кто это там чирикает; слева в сосняк уткнулись дома, окна их превращены последним солнцем в странную, молчаливо-жутковатую выставку зеркал. Переливчатый, жидкий блеск раздражает Егора, подкарауливает за каждой сосной, чтобы внезапно выскочить, ослепить, резко и больно ударяя по глазам. Не раз споткнувшись, Егор сворачивает глубже в лес и идет уже по хвойному, скользкому насту, трещат под ногами сухие шишки, от отсыревших кустов таволожника несет холодом. Здесь совсем сумерки, где-то вверху — не то в сосновых лапах, не то повыше — притаилась темнота и вот-вот сползет на землю, над слоем темноты — бледное небо, бледные искры звезд и игрушечный, прозрачный, слабенький месяц — до сентября остаются считанные дни.

Попав под влияние сумерек, тишины, побыв в обществе равнодушно-приветливых сосен, Егор становится грустен. Он думает, что как-то странно проходит жизнь: заурядно, безынтересно, да и сам-то он — совершенно несносный человек: бесится из-за кратковременных пустяков, обижается на придирки, млеет, когда даже чуть-чуть похвалят, совестится говорить людям неприятное, а иногда до смерти охота это делать — и так без толку путается, мечется, а нет бы выработать какую-то главную, основополагающую жизненную задачу: прослыть бы лучшим инженером мира, замкнуться, тренироваться по системе йогов, выучить за год пять языков, поседеть, перенести два (несильных) инфаркта и после, с полной безучастностью, принимать поздравления от лучших умов мира. И вообще, черт знает сколько времени не соберется написать матери, не может раз в месяц посылать несчастную десятку, которая сама по себе ей не очень и нужна, но все-таки материальное подтверждение: где-то есть сын, правда, слабохарактерный дурак и эгоист, но есть: вот, пожалуйста, смотрите, перевод, не забывает старуху; соседки, тоже пенсионерки, одобрительно и завистливо вздохнут: «Сумела Анна Павловна сына вырастать», а матери больше ничего и не надо, растрогается, весь вечер о нем, этом самом сыне, будет думать, посылку соберет, сигарет купит…

Все, решено. Сегодня же, сразу же, как придет, сядет и напишет письмо, да не обычную записку, нацарапанную впопыхах прямо на почте, на обратной стороне телеграммного бланка, а именно письмо, длинное, обстоятельное: питается не кое-как, а нормально, регулярно, носки не дырявые, выпивает только по праздникам, начальство хорошее, девушки здесь не вертихвостки. И в конце надо будет обязательно написать не просто «целую», а «крепко целую» — мать же каждое слово обдумает и оценит.

Егору стыдно. Никто его не видит, но все равно он краснеет, нервно дергает плечами, точно желает оставить здесь, в сосняке, свою долю черствости, бездушия, мелочности. Уличенный во всех пороках, отрицая их с пронзительно-сладким презрением к себе, Егор понимает: надо сию же минуту непременно отречься от прошлого и начать иную жизнь, простую, ясную, без разных там завихрений и самоистязаний.

Спасение приходит в виде размышлений о Вере. «Она красивая, умная, — думает Егор, — и любит меня. Если это не так — ужас! Но она меня любит. Я уверен. Уверен? Уверен. Надо кончать эту идиллию: прогулки, вздохи, поцелуи. Мне скоро тридцать, и я хочу всерьез думать о жизни. Я сделаю предложение. Мы поженимся. Пусть будет все как у всех. Пусть будет сын, дом, телевизор, четушка после бани, поездки на юг, беготня на молочную кухню, капризы, мигрень, корь, коклюш, дизентерия. Пусть! Зато все ясно, порядочно, незыблемо. Я хочу этого».

Столь четкие и уверенные размышления действуют на Егора ободряюще, ему представляется, что в дальнейшем он будет поступать, сообразуясь только с ними, и, вполне утешенный, с ясной головой, спокойным сердцем входит он в общежитие.

Витя дома, переодет в пижаму, при настольной лампе возится с ружьем, «ижевкой» двенадцатого калибра.

— Салют, Витя!

— Добрый вечер.

— Может, прибавим люксов? — Егор включает верхний свет, потому что сейчас нельзя терпеть полумрак.

Сцена сватовства продумана до деталей; сначала он скажет: «Все великие истины просты. Поэтому просто: мы должны пожениться». Вера засмеется, а он, лишь снисходительно-ласково улыбнувшись, отойдет к окну и, не поворачиваясь, глуховатым, с хрипотцой голосом сдержанно и точно опишет вечерний лес, свое странное состояние, этот приступ одиночества, после которого он и сделал такое простое, но важное открытие: «Пусть все будет как у всех. Мы обманываем себя, когда думаем, что никого не повторяем, и страшно разочаровываемся, узнав, что кто-то сделал или придумал точно то, что мы. Начинаем мучиться, выкамаривать, жаловаться: «Подержанными вещами пользуемся». А смысл, повторяю, прост: надо как все. Растворимся в море, в океане — чего еще-то? А, Верка?»

— Егор, извини, — говорит Витя, — у тебя пять минут найдется? Понимаешь, мне показалось, ребята не поверили мне. Ну, что я Тамма поддержал. Наверно, подумали: Витя из-за рекомендации постарался. Не хотел, мол, подводить. Все-таки обязан Тамму, тот же в партию рекомендует…

Витя улыбается как-то беззащитно-грустно, видимо, от неловкости, что пришлось отказаться от привычной сдержанности, молчаливости и предстать таким вот уязвимым и сомневающимся. Егор опускается на кровать, трет лоб, не сразу возвращаясь от недавних мечтаний, в которых виделся себе безмятежно-уверенным женихом, к будничному общежитскому вечеру.

— Да что ты! Чепуха какая! — почти машинально восклицает Егор, но, увидев Витину улыбку, глаза его, потеплевшие, ищущие участия и совета, наконец соображает: да это же Витя просит, Витя — черт, молчальник, гордец, товарищ давний. А он все о себе, о себе, все собственную жизнь конструирует, а у Вити кошки на душе скребут, разоткровенничался даже, а старый товарищ пустодумством занимается, драмы сочиняет, уф-ф! — опять подвластен преображению Егор, потому что рядом — человек, с которым вместе пережито столько всякой всячины, что надо немедленно — к чертям! — отправить самого себя, причем с радостным и сладким пылом.

— Нет, нет, Витя, и не думай! Никто, уверяю, никто так не подумал! — Егор с нежностью смотрит на Витю: «Эх ты, старый. Молчишь. Каешься, наверное, что слезу пролил. Опустился до сантиментов. По глазам, рожа, вижу».

— Может быть. День, знаешь, какой-то дурацкий. По инерции и мысли дурацкие, — Витя восстанавливает на лице порядок: сгоняет неуместную для волевого человека грусть, бесстрастно замирают морщины, холодеют глаза.

Переполненный благодарностью к Вите, счастливый тем, что с ним дружит такой человек, Егор расхаживает по комнате, собирается высказать нечто путаное, нежное, преданное, но, боясь испортить минуту, молчит.

Потом он все-таки отправляется к Вере, но о первоначально задуманном разговоре — ни слова. А только о Вите: «Какой он — вот такой парень!»

Егор вспоминает различные случаи из студенческого житья-бытья, и герой каждого из них — опять же Витя. Витя, Витя, Витя! — этакий безудержно-восторженный гимн товариществу, в котором, конечно же, женщины мало что смыслят.

Вера смеется:

— Удивляюсь, почему это я еще с тобой, а не убежала к Вите.

Руки ее на плечах Егора.

Пожалуй, можно подумать и о себе.

Возвращается Егор часа в два ночи в прекрасном расположении духа, ровным счетом ни о чем не думая. Витя не спит, что-то читает. Поглядев на блаженно расплывшуюся физиономию Егора, говорит:

— Все понятно. Се хощет лира восхищенна… Та-та-тарата-та-та-ра…

В комнате — сонная, густая тьма, а за отворенным окном — свечение остывающего августа.

Егору решительно не спится, а отчего — он и сам не скажет: течение ночи едва покачивает его, и, подобно отдыхающему пловцу, с задумчивою настойчивостью разглядывает звезды, удаленную к ним ветку тополя, сквозящую звездную пыль, которую легко спутать с дымно-прозрачной тенью от жаркого костра.

«Вот ведь какой славный был день. И с Витей давно так не говорили. И с Верой так легко было. Конечно, она согласится замуж. Чего же свататься — смешно, право. Нет, мне до неприличия везет. Свински, баснословно. Нет, все очень славно, просто замечательно», — это еще не в точности передает состояние Егора, вот-вот возникшее. В действительности же он испытывает такое острое, сладкое и необъяснимое удовлетворение своею жизнью, что одновременно присутствует и в прошедшем и в будущем, и с затаенным дыханием ощущает теперешнюю ночь…

— Скажите, вы можете представить, что мы знакомы сто лет?

— Попробую.

— Так вот, милая Варенька…

— Тогда уж Верочка…

— Да, да, конечно. Сто лет знакомы, а я все путаю. Конечно же, мы на «ты»? За последний век ведь ничего не изменилось?

— Нет, я по-прежнему молода и беспечна, милый Сережа.

— Егор, всего-навсего, Егор, Верочка. Итак, мы встретились, стоит выпить и поговорить. Невероятная новость: я развелся в четвертый раз…

Это год назад, в пятом часу пополудни, на автобусной остановке «Правый берег» Егор пристает к прекрасной и разговорчивой незнакомке. Он только что с поезда, небрит, в пыльных кедах и несвежей ковбойке, этакий развязный и легкомысленный транзитник, убивающий время.

Но в автобусном соседстве спокойно-зеленые глаза, внимательно изучающие его, сосредоточенный, высокий лоб, мимолетные блики на тяжелой косе, влажно-смуглая впадинка под нижней губой, легкий пушок на щеках, густо зарозовевших под влиянием жары. Егор уже смущен, уже стыдится недавнего зубоскальства, с неожиданной силою пожелав, чтобы это знакомство случилось по-другому, где-нибудь не на людях, не наспех, чтобы оно не заглохло в праздной болтовне, а длилось и длилось, и кто знает, что бы из этого вышло. А проклятый, задубевший от неловкости язык продолжает нести околесицу: «А где ютятся молодые специалисты? Конечно, в раю, в шалашах?» И — как удар по потному затылку: «А я могу проводить. Я там живу».

Уныло взбирается Егор на пологий пригорок, попутно размышляя: «Вот дурак, так дурак. Теперь хоть не встречайся. Без смеха смотреть на меня нельзя будет». Вера, видимо, представляет его мысли о вышедшем конфузе и негромко смеется:

— Я соседка спокойная, несварливая.

В дальнейшем — вечерние общежитские чаи, зимняя луна, упругие холки сугробов, сухой шелест берестяных завитков у подножий берез, пустынно-синяя лыжня мимо редкого багула, санки с гор, молодеческая дурь — все быстрее, стремительней и — бах! — прогулки вдвоем, дальние городские концы, тихие улочки, снежные обвалы с потревоженных лиственниц, морозно-яблочный привкус губ, восторг, сумасбродство — господи, да что уж там. И тогда же прелесть воспоминаний, может быть, более нужных ему («Ты знаешь, я маленькой кудрявая была. И меня дразнили: «Курчавый баран, не ходи по дворам», «В восьмом классе с девчонками пойдем на каток, нарочно без коньков, и видим, как наши мальчишки к раздевалке мчатся», «А однажды маком сырым объелась, так, правда, спать очень хотела»), тогда же — страшная Верина ангина, длительные кроссы в аптеки, бешеная погоня за каким-то редким лекарством, ее чужое, горячее лицо, опустевшие, не для него, глаза и его мучительство над такими глазами, что болезнь все вытравит, выжжет, следа не оставит.

Почему-то он со всем соглашается: и как она судит, и как рядит, как думает о цветах, о книгах, о людях и о собаках — во всем, во всем он с ней согласен, и не потому, чтобы доставить ей приятность, а из какого-то безоговорочного щемяще-радостного безволия.

От нестерпимого, счастливого одиночества вдруг с гулом уносятся в темную пустоту дневная суетня, чертежи, Тамм, город Майск, а также предыдущие, уже прожитые годы. На свете нет больше этой ночи, этой речки под обрывом, а есть только он, Егор Четвериков, со своей нелепой, безудержной, истошной любовью, безмерно удивленный, что она — есть, есть, есть! — и как страшно, если бы ее не было.

Сокрытое до поры удивление это, освободившись, наконец растет так стремительно, так бурно, что рушатся стены, потолок, а оно уже в ночи источает такой мощный ровный свет — видно далеко-далеко и во все стороны. Егор смеется, смеется взахлеб, ему очень смешно, до беспамятных слез, как когда-то, как когда-то очень давно.

Он, не то шестилетний, не то семилетний, сидит на краю оврага, за пивзаводом, свесив ноги в овраг, точно так же сидят еще трое или четверо мальчишек и с открытыми ртами слушают Комарика, переростка в их компании, а потому — коновода, выделялу, шкодника, с остреньким носом, прозрачными упырьими ушами, сивого, распатланного, хитрого. Вечереет, дно оврага заливается тенью, темнеют лопухи и листья мать-и-мачехи, по хвощовому берегу речушки катится росистый холодок. Буранский лес превращается в темно-синий глухой заплот. Комарик рассказывает жуткую историю:

— И появиться Он может из любого места, сначала глаз один покажет, как таз, и вытянет руку, черную, длинную, во-от с такими ногтями — и цап!

Егор съеживается, с ужасом вглядывается в сизый холод оврага. Кажется, за тем камнем что-то шевелится.

— И сразу Сам выпрыгивает. Ноги мохнатые, на пузе ящик, куда головы складывает. А спасешься, если только заметишь и заорешь: «У-у! У-у! Кильда, кильда, коебарасам!» — и сразу трусы на себе рви, чтобы заговор не пропал.

Комарик вдруг поворачивается, глаза у него выкатываются, он машет руками и воет: «У-у-у!» Егор подпрыгивает, мурашки жарким ручьем по ледяной спине — и — раз, раз! — раздирает трусы.

— Обманули дурака на четыре кулака! А пятый кулак — сам дурак! — кривляется, пляшет, трясет сивыми патлами Комарик. Мальчишки, спохватившись, что пугают понарошку, тоже начинают визжать, орать, хохотать, теребить Егоровы трусы, разодранные на том самом месте, которое не положено показывать. Он бледен, чудище все тянет к нему лапу, потом, обрадованный, вновь обретается на краю оврага, а уж потом — плачет и, зажав прореху в кулак, бежит домой по теплой, пыльной улице Кучканской.

Как смешно, как давно, неужели было?

И проходит еще время. Во дворе у Юрки Елхова, ранним маем, они томятся у плетня бабки Ульянихи. Блестит черная, жирная земля, под пожухлой, прошлогодней лебедой бледно-синие оплывки льда; на свежевскопанном Ульянихином огороде кричат, делят червяков скворцы. Огород вскопан ночью тимуровцем Егором с товарищами, у ночных работников на лбах шишки, коленки — в грязных ссадинах, локти тоже — впотьмах-то несноровно работать, и теперь им неймется, не терпится, не спится посмотреть на изумление бабки Ульянихи. А она что-то медлит, возится с курами в хлеву, бродит по двору, согнутая в три погибели, сморкается в концы черного платка, подслеповато и подозрительно щурится на торчащих у плетня тайных благодетелей. Но наконец плетется в огород.

— Мать честная, сила нечистая! — Ульяниха вроде даже распрямляется. — Вот леший-то постарался. Дай ему счастья-то, господи.

Бабка долго восхищается, бубнит, крестится, а у мальчишек поджилки дрожат, так охота крикнуть:

— Да это мы, бабушка, мы! — но молчок, молчок.

Ульяниха уходит в избу и возвращается с крохотным белым узелочком, долго шарится в карманах обширной юбки, вытаскивает на шнурке стеклышко от очков, прицеливается на плетень и быстренько шаркает к нему.

— Вот, робятки, мороженым угоститесь. — Бабка коричневыми, корявыми, точно лакированными пальцами развязывает узелок и достает жевано-мятые рубли. — А то ночью кости ломит, не сплю, гляжу в окошко-то, а это вроде вы в огороде-то гомонитесь. Спаси бог, робята. Выручили старуху.

— Не-е, бабушка. Мы же так. Мы же тимуровцы.

— Вот и слава богу, что тимуровцы. Мороженого-то и поешьте! Бери, бери, робята.

Разоблаченные, но втайне довольные этим (а то бы кто так-то узнал), мчатся тимуровцы на угол Советской и Вахитова, где в зеленой будке тетя Маша Сумнина из жестяной пятиугольной формочки выталкивает замечательное, блекло-желтое, комковатое мороженое на меду. В двух гладких, твердых бумажках-кругляшах, водянистое, редкостное — слюни текут.

Тимуровец Егор не ест медовое мороженое и, чтобы оно не таяло, несется по каменным, щербатым плитам Конной, в гору, в гору мимо бело-красной стены монастыря, где сначала был детдом, а сейчас пожарка, потом за угол, вон две коричневато-серые огромные липы, под ними дом с голубыми ставнями и красной крышей, там живет «моя отрада в высоком терему» (песню эту томно и безнадежно в последнее время поет старший брат), девочка Вика, с мальчишечьей челкой, худющая, тихая — она тоже любит медовое мороженое.

Егор влюблен уже давно, их даже дразнят («жених и невеста из сырого теста»), но он все равно сидит с ней за одной партой и провожает ее из школы. Он безумно влюблен, они вместе учат уроки, он чуть не со слезами смотрит на ее замурзанные, чернильные кулачки, на синенькое, вздрагивающее горло, на упрямые, острые лопатки, и тогда что-то возникает, витает над их головами, что-то очень непонятное, стеснительное, такое, что они тотчас прячут в книжки горячие, невидящие глаза. Он влюблен до такой степени, что решается на роль пажа в «Золушке», спектакле, который школа приготовила к ноябрьским праздникам и давала на сцене нардома. Он наряжен в камзол, намертво помнит реплику: «Вот стакан, принцесса», — то есть Вика, его возлюбленная, его отрада. Выскакивает на сцену, запинается, падает, а из носа у него выскакивает, нет, не кровь, а коза со всем ее противным сопровождением. Он бездыхан, растерзан, не встает, нардом ревет и свистит от восторга, что паж такой сопливый.

Потом он будет уезжать из этого города, и к автобусу, который повезет его на пристань, придет Вика, и в окружении мальчишек Егор буркнет: «Ну, ладно, пока», — а она клюнет его в щеку, и сердце разорвется и осядет царапающими холодными кусочками.

А еще через несколько лет, басовито-писклявым десятиклассником с серым длинным пухом на верхней губе, зимой, в декабре, он поедет увидеть ее.

Он едет, едет, едет: бессвязно-неистовые уговоры матери, ее устало-ледяное: «Нет. И так концы с концами еле сводим», ее отступление под натиском клятв: «Мама пожалуйста. Я закончу на одни пятерки. Ну, поверь. Может, медаль будет. Должен же я как следует отдохнуть», язвительно-бесстыдные насмешки брата, отчаяние, надежды, мечты — он все-таки едет! Беспрерывно, до тошноты курит в тамбуре, в купе — комично солиден и рассудителен, презабавно одет: в серой ученической форме, на гимнастерке перешиты пуговицы, флотские с якорями, матросский же ремень; конечно, без подворотничка, виднеется тельняшка, на ногах белые, натертые манкой бурки, с трудом выпрошенные у брата. Они велики, неудобны, ежеминутно сползают голенища, но зато как они восхитительно, непередаваемо старят его!

И он в незнакомом белом городишке, рядом с ним незнакомая девушка Вика, румяная, крепкая, в длиннополом пальто с непомерными ватными плечами. Она пронзительно, с визгом хохочет, густо, напористо говорит: «Чо, надоело ехать-то?» «Я ничо живу, нормально». «В ФАШ пойду, у нас все девчонки туда собираются». «А чо? Два года — и фельдшер».

Растерянный Егор ищет и ищет за белыми сугробами, за стеной монастыря, где теперь пожарка, худющую, большеглазую, тихую девочку Вику. Пропала, исчезла, ветром унесло, не найти, ни за что не найти. Высокий терем, моя отрада, невеста из сырого теста. Как же так, а?

…И утром у него — прекрасное, легкое, праздничное настроение, словно все еще он не проснулся и находится во власти сладких ночных видений. Он спрашивает Веру:

— Что тебе снилось? Ведь, правда же, спилось? Я почти уверен — нам снился один сон. Давай вспоминать подробности.

Вера огорченно вздыхает:

— Ты почти ясновидец. Я в этом почти уверена. Но, прости, спала как убитая. И могла бы проспать полную рабочую смену.

— Да-а… Как же это я? Оплошал, оплошал. Хотя… просто-напросто я видел двойной сон — не цветной, не какой-нибудь, а двойной: за тебя и за себя. Рассказать тебе твой? — Егор искоса поглядывает на Веру, шутить-то шутит, а сам всерьез решает: «Возьму и скажу сейчас».

— Рассказать вам сказку про белого бычка…

— Значит, так: явился мне во сне кто-то сияющий, весь в белом и приказал: утром проси руку Веры Смольковой. Мне остается только повторить: сударыня, прошу вашу руку, а взамен…

На Верином лице следы мгновенного, опаляющего смущения. Она молчит, убыстряет шаг. Егор догоняет и тихо говорит:

— Я серьезно, Вера?

— Ты сумасшедший. Обязательно на бегу, да? Обязательно сейчас, да?

«Да, да, да», — повторяет про себя Егор и опять удивляется, что ему ужасно, баснословно везет в жизни, нет, просто-таки замечательная у него жизнь.

2

В пятницу, воротясь с работы, Егор получает письмо. Здесь же, у столика вахтерши, распечатывает его, потому что очень удивлен незнакомым почерком и отсутствием обратного адреса. По прочтении белыми, дикими глазами смотрит на сухонькую дремлющую тетю Клаву, чувствуя, как на висках зреет горячий пот, а затылок жжет, будто после сильного горчичника. Потеет также спина, шея, а рубашка кажется непомерно тяжелой и липко-теплой. Егор боится еще раз заглянуть в письмо, прикрывает глаза — это солнечный удар, фантасмагория, минуту постоять, и все пройдет, жуткое видение исчезнет, сгинет, можно будет взять ключ и в комнате отдышаться. Но чудо не случается, письмо в руках, Егор плетется по коридору, и уже невозможно не перечитать, как невозможно, падая с обрыва, с полпути вернуться обратно на спасительный край его.

Письмо выдержано в классическом духе:

«Друг! Только из чувства подлинного расположения к вам я, ваш тайный доброжелатель, хочу со всей серьезностью предостеречь: ваш роман с Верой Смольковой весьма и весьма компрометирует вас. Эта девица, извините за прямоту, побывала до вашего появления в Майске во многих руках. Участие ее в грязных оргиях, непристойных попойках и (да, да!) в «художествах» самого низкого толка превращают вас во всеобщее посмешище. Умоляю вас: не пятнайте свою мужскую и человеческую честь. И не сомневайтесь в вышеизложенном — я ваш друг. Не перечисляю, так сказать, документальные источники только из чувства глубокого сочувствия. Сошлюсь лишь на авторитет небезызвестного вам Романа Степанова с четвертого бетонного завода. Он все знает. Искренне ваш доброжелатель».

— Витя, что же это такое?! А, Витя? — нетвердо, почти истерически выговаривает слова Егор и протягивает письмо Вите. Тот читает, бледнеет, руки вздрагивают.

— Жуть… Жуть… — с жалостью смотрит он на Егора, понимая, как скверно тому, и отдавая в то же время отчет, что участие свое можно проявить только в нелепых междометиях. Витя, опустив голову, застывает у стола в бесплодном мрачном молчании. Вдруг Егор с нервически-сдавленным хохотком вскакивает, бегает по комнате, бормочет:

— Он думал — поверю… Поверю в гнусность… Я… Скотина, гад! — Егор с хрустом сжимает кулаки, бессмысленно размахивает ими и кричит, кричит бессвязно, яростно. Егор даже забывает, что в комнате Витя, который не переваривает мата в любых обстоятельствах и сейчас вздрагивает после каждого слова, морщится, но Егор не видит этого, ему все равно, хотя обычно стыдится ругаться при Вите.

Через некоторое время Егор успокаивается, идет на кухню, приносит кипятку и садится бриться. Бреется долго, тщательно, дважды меняет лезвие, с пристрастием ощупывает скулы. Так же долго и тщательно моется, раздевшись до трусов, не чувствуя жгучего холода колодезной воды. Потом гладит брюки, белую рубашку, словно собирается на черт знает какой торжественный вечер. Молча, методично исполняя все это, он наивно верит, что избавится от противной, зыбкой тошноты, подступающей к горлу. У него такое чувство, будто утром, при пробуждении, он увидел на подушке мокрицу, серую, двухголовую, мерзкую, и с ужасом подумал, что она находилась здесь всю ночь, и сразу стало невыносимо жить в этом грязном, сыром, слизистом помещении. Отмыться, отпариться, скорей на солнце!

Но и умытому, переодетому, выбритому ему не легче.

— Ты куда? — обеспокоенно спрашивает Витя.

— Так, пройдусь. — Егор аккуратно сворачивает письмо и прячет в карман.

— Егор… в общем-то… не ерунди…

— С какой стати?

Он уходит в березняк, поближе к реке, садится на скамейку из дерна. Солнце, продираясь через частую изгородь деревьев, запинается о рыжевато-зеленые, колючие надолбы остролистника, нерешительно останавливается метрах в двух от Егора и, потоптавшись в вязкой вечерней траве, тихо ускользает вверх, деля березняк на отсеки, у которых тонкие стенки, сделанные из дыма, лесной пыли и какой-то прозрачной желтой краски. И получается, что Егорова скамейка выселена из этих солнечных комнат, так как находится под старой березой, которая из-за возраста сгорбилась и всеми ветвями вроде бы упирается в землю, чтобы не упасть, и которой уже не до солнца: в холодочке-то лучше.

Егор думает о письме: «Вот сейчас я его достану, разорву на клочки, сожгу, а пепел втопчу в землю. Его не будет, его не было. Я посмеюсь над чьей-то дуростью, ведь это белиберда, не надо так мучиться. Ведь я-то понимаю, как это несерьезно. Быстрей, быстрей достать, все отрезать — ничего не было».

Шелестит письмо, Егор держит его на отлете, ругает себя, что показал Вите: так бы никто, никто не узнал. Вдруг он представляет, какой стыд, позор он чувствовал бы, если бы письмо прочла Вера. «Ы-х!» — даже пристанывает Егор, жмурится и трясет головой.

Письмо все еще не порвано, он что-то медлит, неожиданно улыбается: «Нет, я сохраню его. Это же смешно — первая семейная реликвия. Когда мы будем вместе, когда-то, где-то я дам его Вере. Она возмутится, а я скажу: «Видишь, через всю грязь жизни мы пронесли наше светлое чувство». А потом вместе засмеемся. Действительно, смешно. Что это я трагедию сочиняю».

Егор улыбается пришедшему успокоению, что так славно придумалось насчет «грязи жизни», что нашел мужество улыбкой ответить на гнусность. Он закуривает и небрежно, лениво, не боясь этих фиолетовых слов-заморышей, разворачивает письмо. «И Ромку сюда же приплел, негодяй, — думает Егор, — какая хитрая скотина. Можешь, мол, проверить». Он вспоминает Ромку Степанова, мастера с четвертого бетонного. «Экий он дылда. Да ему, кроме рыбалки, на все наплевать. Нашел свидетеля. Ромка-бражник, душа-человек. Да чего там!» — говорит себе Егор. Недели две назад они сидели за одним столом в «Порогах», он еще еле уговорил Веру зайти туда. Ромка страшно обрадовался им, будто только о них и думал. Размахивал руками, приносил стулья, сам пошел в буфет за выпивкой.

Вере вскоре надоело, они вместе упрашивали ее остаться, но бесполезно. Егор разозлился, не пошел провожать: ей бы только по улицам шататься. Ромка успокаивал:

— Брось, Гоша! Все они такие. Давай выпьем, мало будет — еще выпьем. — Ромка хитро, понимающе, ободрительно засмеялся. — Наплюй, Гоша! Нашел из-за чего губы дуть.

Егор со странной ясностью видит Ромкино лицо: широкий безвольный нос, толстые добрые щеки, шальные, прозрачные глаза за очками, хитрую, ласковую улыбку. «Почему он сказал: нашел из-за чего губы дуть, почему Вере так упорно не хотелось заходить в «Пороги»? Черт! Что же это творится?» Егор уже жадно впивается в письмо. «Не может быть! Я с ума схожу!» — Он мучается на скамейке, и дерн, высохший за лето, серой пылью окутывает Егора. «Вот пойду сейчас, найду Ромку, скажу: «Ну, что знаешь? Расскажи. Ну, между нами. Я по-мужски. Знаешь, я не верю этому, но пришел поделиться. Может, вместе разыщем этого мерзавца». — Егор комкает письмо, с ужасом понимая, что вот только что он поверил в самое дурное о Вере. «Идиот, тварь!» — мечется около скамейки Егор.

Потом снова садится, стиснутые кулаки заталкивает в карманы: «Успокойся, чего ты хочешь? Она была два года без тебя. Вообще не знала о твоем существовании. Чего же ты хочешь? Майск не монастырь, она свободный человек. Какое ты имеешь право копаться в ее прошлом?»

Но тут же одергивает себя: «Перестань! Ты вообще не имеешь права даже думать об этом, вообще не должен верить в письмо. Это анонимка, понимаешь, анонимка!»

Он вскакивает: «Нет, так больше нельзя. Я пойду к ней. Ведь что-то же связывает нас. К ней, она поймет».

Перед общежитием Егор опять сомневается: надо ли показывать письмо Вере. Он робеет заходить, смотрит на часы: «Через минуту, нет уж, ровно в семь», поправляет рубашку, курит, прохаживается. Наконец с кажущейся вялостью и неохотой, с ухнувшим куда-то вниз сердцем стучит в восьмую комнату.

— Ну, как ты тут? — стараясь выглядеть обычным, влюбленным Егором, спрашивает он. — Ждала ли ты князя с охоты?

Она — в халатике, косы распущены, от этого стала меньше и еще тоньше, улыбку не придерживает: пусть видит Егор, как она рада.

— Заждались, сударь, заждались. Думали, к цыганкам проедете, ан нет — пожаловали.

Вера целует его в щеку, а он, не спрятав тяжелого вздоха, грузно садится на табуретку.

— Чем опечалены, сударь? — намеревается и дальше шутить она.

— Так. Меланхолия.

— Рановато в семь-то часов.

— Извини, не рассчитал.

— Что ли, правда, тебе грустно?

— А тебе весело?

— Обыкновенно.

— Завидую.

— Что случилось, Егор?

— Понимаешь, психую без случая, понимаешь, в охотку. Как чесноку поесть.

— Может, отпсихуешь, а потом придешь?

Егор знает, что ничего не скажет, язык не повернется, смотреть на нее не может — стыдно, больно, и в то же время хочется, чтобы она разозлилась, накричала на него, оскорбила, и тогда бы он тоже не сдержался.

— А у тебя попсиховать нельзя?

— Оставь, Егор. Так я не хочу разговаривать.

— Жаль.

— Мне тоже.

— Чего тоже?

— Оставь.

— Тогда я пошел.

— Как знаешь.

«Ну что же она не остановит меня, не расспросит, не покается, не пожалеет, что из-за нее я так мучаюсь».

— Вера… Я…

— Что?

— А! Ничего! — Егор выскакивает в коридор.

«Конечно, я правильно сделал, что промолчал. Конечно. Я никогда не простил бы себе. И Вера бы не простила. Лучше помаяться, зубами поскрипеть, рубашку порвать, но молчать. Пройдет же, пройдет! Ну, день, другой, неделя — переживу». Егор подходит к коридорному окну. Из окна видно реку, серо-зеленые валуны на том берегу, за валунами — спокойный луг, приготовившийся к темноте, свежеошкуренная изгородь на выпасе сахарно, неестественно бела — медведь и ночью испугается, — луг плавно скользит по берегу, пока острым клином не вонзается в бок черной диабазовой скалы, допустившей в свои расщелины пяток-другой сосенок и какую-то дурную, буйную траву, выплеснувшую дремучие зеленые космы.

Егор смотрит на эту скалу, за которую сворачивает река, дальше видит только небо, на горизонте загустевшее сизо-красным, и уже представляет себя унесшимся в ту даль, позади разные годы, он, мудрый, ироничный, проходит по незнакомой еще жизни и непременно — с Верой, которой он все простил, которую он любит больше всего на свете, и ей, раз и навсегда потрясенной его благородством, тоже ничего больше не надо, кроме Егоровой любви.

В глазах у него тихая, сладкая резь от проступивших слез — он не встречал человека лучше, чем Егор Четвериков, и этот лучший человек сейчас думает: «Ладно, бог с ним. Ладно. Я не имею права подозревать, да и не подозреваю. Нет, нет. Просто я так мучился, потому что страшно охота верить человеку, которого любишь. Охота, чтоб только я, я был — и никого больше. Будто в пустыне встретились Она и Он. И Он понял, что это Она, а Она, что это — Он. И все друг про друга понимают — и верят, верят».

Умиротворенный, уверенный в дальнейшем, Егор возвращается к Вере, протягивает письмо, говорит спокойно и ласково:

— На, прочти.

Вера читает, а он, постигший земную тщету и все еще видящий небесную даль, в которой шагает рядом с Верой, терпеливо ждет.

— Ну и что? — сухо, резко, презрительно спрашивает Вера. Она бледна, сведенные брови потемнели, большие туго налитые губы, кажется, запеклись — никогда она не встречала еще таких подонков, как Егор Четвериков.

— Ну и что? — повторяет она.

Откуда-то сзади, разъяренным зверем, набрасываются на него все сегодняшние мучения: вот уже исцарапана шея, щеки, и горят, горят от непереносимого стыда, под веки лезут радужные, соленые пятна и, сминаемый собственным ничтожеством, Егор падает на колени, обнимает Веру за ноги и исступленно шепчет:

— Вера… Вера… прости! Ну, прости же… Мне было больно… Верка…

Поначалу она безучастна, стоит, опустив руки, в одной — проклятое письмо, глаза — огромные, замерзшие и уже не зеленые, а льдисто-серые. Потом они смотрят на вздрагивающий Егоров затылок и наливаются слезами. Свободную руку Вера прячет в жесткие Егоровы волосы и, тихонько шевеля пальцами, гладит, точно мать крепко ушибившегося мальчишку: «Где же больно-то, где? Ну, ну. Пройдет». Видимо, она понимает, как метался Егор и вот, истерзанный, пришел к ней.

— Хватит, Егор. Хватит.

Он слышит, что его простили, и погружается в бездонную счастливую пустоту, целуя ей руки, колени, а она все врачует, врачует его голову. Слезы, так и не упав, сохнут на ее щеках. «Все так ясно и хорошо, господи!»

Она негромко говорит:

— Встань, Егор. Ну, что же ты? Смешной, — улыбаясь, тянет его за уши; шелестит забытое письмо.

— Я знаю, это Витя, — опять негромко, без злости, как о чем-то уже неважном, говорит Вера.

Егор постепенно возвращается в сумеречную комнату, видит себя на коленях, Веру с письмом в руке.

— Что Витя?

— Это Витя написал.

— Не может быть. Вера, что ты говоришь?

— Я знаю, знаю…

— Не смей!

— Витя! Это же Витя Родов!

— Замолчи! — Егор трясется, пятится: «Что она говорит, послушать только!» — Замолчи!

— Не кричи на меня! Это Витя написал!

— Дура! — чуть не плачет Егор. — А я тебе верил.

— Эх ты, Егор, — жалостливо смотрит на него Вера, — Эх, ты… Иди.

— Я тебя никогда не знал! — кричит он, убегая.

В свою комнату он заходит спокойно, деловито, будто вернулся с обычной прогулки.

— Вить, ты знаешь? Вера говорит, письмо написал ты. — Егор с размаху бросается на кровать. — Кто бы мог подумать, что она такая дура! — Он поворачивает голову, Витя смотрит на него темными, печальными глазами. Что-то колет в сердце: «Он-то еще за что страдать должен?»

— Извини, Витя.

Тот молчит.

«Ах, ты! — Егор еле сдерживается. — Все запуталось, смешалось, все нелепо! Черт!»

* * *

Ночью ему тем не менее спится, а проснувшись, он даже улыбается, совсем забыв про вчерашнее, и, видя на полу солнечные пятна, с удовольствием представляет, как просторно, тепло и тихо на улице. Но странно: почему Витя уже одет, собран, сидит, пьет чай, потихоньку позванивая ложкой, и не будит его? Тут Егор вспоминает все и, погружаясь в случившееся, закрывает глаза — хоть не вставай, так скверно, снова видеть Веру, что-то предпринимать, а он не знает — что, зря обижен Витя, снова надо мучиться — нет, нет, нет! Егор не хочет возвращаться к происшедшему вчера, но по-утреннему ясно и отчетливо понимает: никуда не денешься, что было, то было, и оно долго теперь не отпустит. Егор резко поднимается:

— Витя, который час?

— Семь.

— Что же ты не будишь?

— Я думал, ты поздно уснул.

— Витя, на свежую голову: извини, что я впутал тебя в этот бред.

— Да ладно.

Егор торопится как на пожар, боится, что Витя уйдет, не дождавшись, а одному лучше не оставаться.

На улице действительно тепло и тихо: то ли утренник застрял где-то в гольцах, то ли солнце что-то перепутало и взялось за Майск пораньше да пожарче. Выспавшиеся, веселые улицы, на клумбах доцветает мак, рыжие лайки, лениво улыбаясь, бродят по скверу, на лиственнице у клуба свежая заплата афиши, призывающей на субботние танцы.

Егор видит, как кругом хорошо, солнечно, весело, а порадоваться не может, лишь до боли завидует равновесию утреннего мира и, во что бы то ни стало желая приобщиться к нему, говорит:

— Витя, давай сегодня на Караульную заимку, а? Уху сварганим, у костра проветримся. Давай?

— Давай.

— У Тамма на часовой автобус отпросимся. Червей в Максимихе накопаем, да?

— Да, Егор, да, — снова соглашается Витя и улыбается сочувственно-ободряюще, как у постели больного. Егор краснеет, поняв, что Витя догадывается о его теперешнем состоянии и потворствует ему в пустом разговоре, и, видимо, думает, что Егор боится вспомнить о вчерашнем.

— Конечно, Витя, письмо — это гнусность. Я ни слову не верю. Точнее, если там даже строчка правды — это не мое дело. Да нет, не верю! Но я никак не могу объяснить, почему тебя-то она оговорила? Почему?

— Может, ревнует. Знаешь, женщины ревнуют к товарищам, вещам, ко всему свету.

— Нет, Витя. Что ты! Вера же не вздорная. Нет, нет, здесь что-то другое. Но что, что?!

Витя пожимает плечами.

А до Егора только сейчас доходит весь смысл Вериного обвинения. Сказать про Витю такое! «Неужели она хотела поссорить нас? Но зачем? Неужели она думала, что я поверю ей? Про Витьку, которого как пять пальцев знаю, с которым голодали, пили, табак делили, — невероятно, не может быть, не думала она так! Тогда почему сказала? Даже смотреть в ее сторону не буду, на Колыму уеду, вообще ничего не знаю и ничего не было!»

И он говорит:

— Так, Витя, договорились, сегодня на Караульную?

— Договорились.

Суббота уже успела заразить легкомыслием всех киповцев: Дима Усов мечтательно напевает: «У каждой работы кончается срок», Ларочка завита — этакий оранжевый шар из мелких колечек — и сейчас походит на буфетчицу в пивном ларьке, на Куприянове синяя штапельная рубашка с широкими белыми полосами, надетая взамен черной лоснящейся косоворотки.

У Веры потемневшие, сухие глаза, они не подведены, ресницы не подкрашены — она проста, строга и грустна. В сером платье с черным пояском и черным воротником, в черных туфлях на самых высоких гвоздиках, коса перекинута через левое плечо на грудь, будто у примерной десятиклассницы: «Как бы тяжело ни было, но за собой следить надо». Однако по причине субботней беспечности киповцы не замечают Верину подчеркнутую простоту, кроме, конечно, Егора и Вити.

Дима Усов подделывает таммовский голос:

— Дети! Я чувствую, вы готовы уже сбежать. Но уверяю вас: лучше погибнуть на третьей схеме, чем тратить время на футбол. За дело, друзья мои!

— Молодец! — слышится шепот-придыхание Ларочки.

— Я не молодец, а пожилой человек, Ларочка. Я всегда думал, вы серьезная девушка. Оставьте ваши ужимки, здесь не пионерский сбор.

— Ой, ой! — счастливо визжит непробиваемо-восторженная Ларочка.

— Товарищ Куприянов, вы готовы пойти за билетами на этот футбол?

— Готов.

— Идут все? — перестав валять дурака, деловито и серьезно спрашивает болельщик Дима Усов.

— Конечно! — откликается Ларочка.

— Нет, мы по уху собираемся, — говорит Егор.

— Верочка, миленькая, чур мне хоть одного хариуска, — умоляюще складывает руки Ларочка.

— А я не собираюсь, — краснеет Вера.

— Да-а… А я думала, вы вместе.

Дима Усов хохочет:

— У них, Ларочка, вся рыбалка впереди. Ловись, рыбка, большая, ловись маленькая. А что, Егор, рекомендую медовый месяц — в палатке! Речка, звезды, цветочки, рыбы на все бюро засолите. Красота-а — на всю жизнь! Ха-ха!

Какой у него ужасный, самодовольный, тупой смех.

— Да, да, — с кривой, синей ухмылкой соглашается Егор, живьем горя, плавясь, проваливаясь в тартарары.

Вера тут же встает:

— Дима, я ненадолго в город схожу, хорошо? — И, не дожидаясь согласия, почти бежит к двери.

— У вас что, инцидент на восточной границе? — Черные Димины брови превращаются в треугольники. — Извини, старик.

— Да ничего. Пустяки, все нормально, — бормочет Егор.

На часовой автобус Егор и Витя опаздывают, долго ждут попутку и, совсем отчаявшись, собираются двинуть в Ершовский залив, где по субботам рыбаков больше, чем рыбы. Но в последнюю минуту все-таки везет, и с бугра скатывается к ним лэповская дежурка, идущая как раз в Максимиху.

В будке сидит веселая компания, частично выпившая, Егору и Вите достается место у заднего борта. Стенка у будки здесь выломана, поэтому всю пыль, всю мошку при остановках глотают они. Зато едут, зато Майск потихоньку исчезает, сливаясь с тайгой.

Егор прислушивается к разговорам, скачущим над компанией. Небритый парень в накомарнике с откинутой сеткой жалуется:

— Да разве ж я думал, что тесть — зверюга такая. Я ему сенки пристроил, погреб выкопал, а он гонит теперь. В городе, говорит, с теплым туалетом заводи. Вот же корынец какой! — Парень обиженно распускает губы, на щеках хмельной румянец.

Сосед его, мордастый, гладкий дядя, довольный трезвым своим состоянием (а уж законные, субботние граммы получит без всякого скандала из рук жены), развлекается, неумеренно сочувствуя товарищу:

— Иди ты! Такого парня гонит! Да он без тебя засохнет, в навозе сгниет.

— Так и именно! Пока живот надрывал — сынок, сынок, а счас, значит, выметывайся! Все! Седня же отломаю сенки и колодец засыплю. Не я буду!

— Ты смотри! — Дядя возмущенно крутит головой: вот, мол, заели парня.

— Вот точно. До последнего гвоздя сенки растащу.

У кабины разговоры иного характера.

— Тогда ее спрашиваю: зря, что ли, я такую очередину за яблоками стоял? Так, что ли, и уходить?

— Мы, понимаешь, на трассе, а усатые вроде тебя, Петька, в это время к твоей девушке. А?

— Сегодня побреюсь и к библиотекарше. А она так и тает… Толечка, дорогой…

Дорога в Максимиху мята-перемята: ребристая зыбь меж колеями-канавами, занозистые, шаткие лежневки, глубокие промоины, забитые пеньками, корьем и ветками. Трясет, мотает, перед каждой выбоиной пыль обдает машину желтой отравой, по мошке охота палить сразу из двух стволов; Егору душно, противно, лучше бы пешком идти, и он с ненавистью думает о себе: «И мучиться-то по-настоящему не умеешь. Другой бы просто наплевал на тряску, на пыль, а тебя еще и это изводит. Мелко, некрасиво».

Витя по-всегдашнему недосягаемо молчалив, сидит прямо, над переносицей, между бровями, кожа собрана в бугорок, придающий Витиному лицу этакое решительное выражение.

Отягощаемый серыми, мрачными размышлениями, перебирая случившееся с бесцельным упорством, нянчась с ним, как с больным зубом, Егор смотрит на Витю и с облегчением, не сопротивляясь, поддается гипнозу воспоминаний, тонет в добром, теплом потоке признательности: «Витька. Витек. Поехал, чтоб мне, дураку, легче было. Свои планы — в сторону, мне — ни слова. Молчи, молчи».

Егору все в Вите кажется необыкновенным, завидным, и временами со смешной, мальчишеской нетерпеливостью хочется самому быть таким же. Он помнит зимний день, еще в студенчестве, лыжню, до блеска измазанную солнцем, мохнатые снежные шарики на черных листьях осин, себя и Витю, свернувших почему-то с лыжни и идущих по сахарному, рассыпчатому пасту небольшой поляны. Вдруг Витя останавливается: «Смотри». Под тихим коричневым кустом шиповника прохаживаются два жулана, вернее, жулан, красногрудый и важный, и жуланиха, серенькая, в скромном зеленом фартучке. Недавно они поссорились, потому что жулан настойчиво предлагает сморщенную ягодку шиповника, а она, выхватывая за черешок из клюва, все отбрасывает ягодку в сторону. В конце концов настает мир, и жулан с жуланихой по очереди расклевывают ее. Егор помнит свое удивление, увидев влажные глаза Вити, очень растрогавшегося незатейливой лесной сценкой, помнит свою смущенность, что остался холоден, что не смог так остро и глубоко причаститься к природе, как Витя, и там же, на поляне, дал себе слово быть участливее, щедрее, зорче. В общем, таким, как Витя.

Затем видит Егор двадцатую аудиторию, свой стол у самой кафедры, Витю в новом темно-синем костюме, в который они вбухали четыре стипендии (Егору, по жребию, еще раньше купили пальто). Витя выглядит в нем министром, дипломатом и, черт возьми, самим Мастрояни, бросившим сцену и поступившим в их институт. Сопротивленка, преподаватель сопромата Софья Федоровна, шутит по поводу Витиной обновки: «Еще раз убеждаюсь, что не место красит человека, а человек место», — и Витя, не терпящий быть на виду, зло и резко отвечает: «Надеюсь, вы подразумеваете не себя».

Софья Федоровна растеряна, на щеках — розовые пятна, в аудитории — гул, а Егор, поначалу устыдившийся Витиной резкости и до жара завиноватившийся перед Софьей Федоровной, постепенно приходит в себя: «Может, так и надо? Чтобы и в мелочах над тобой не шутили? Наверное… Да, да, о себе думать ежесекундно! Прав Витя, прав. Достоинство хранить хоть где, хоть перед кем. Так себя держать, чтобы все понимали: он вот такой-рассякой, но с этим нельзя не считаться. Ведь так держится Витя…»

Вспоминаются также Егору разные вечеринки и вечера, происшедшие в течение студенчества, и опять-таки Витя на этих веселых сборищах, расставшийся с обычной сдержанностью, умеющий хохотать до изнеможения (платок у глаз и тонкие, булькающие всхлипы); знающий уйму фокусов с монетами, картами, шариком от пинг-понга (прячет за щеку, вытаскивает у соседа из-за ворота); поражающий рассказами о чудесах («В Африке есть племя, вся еда которого — стакан сока в неделю», «В Сахаре откопали древний космодром») и прекращающий тем самым нудные разговорчики о преподавателях, горящих лабораторных и курсовых проектах. Подобное Витино превращение — из молчунов да в отчаянные весельчаки — больше всего удивляло Егора: «Какой он странный. Иссмеялся весь, а завтра снова замкнут, сух — не подступишься. Умеет, черт, обаятельным быть. Мне бы так…»

Опять машину качает по желтой, мертвой зыби, и, отступись от воспоминаний, Егор замечает: они проезжают Турму, деревушку с заколоченными избами. Значит, минут через десять Максимиха, а еще через часок они очутятся на берегу: теплый, мягкий песок под босыми ногами, слабый, холодноватый запах сырой рыбы, гудящее пламя над смольем, застывшие кусты кислицы, белая пена над котелком, которую он снимет почерневшей деревянной ложкой. И так будет сегодня, завтра, понедельник невообразимо далек, пока-то доберется до здешних мест. И можно сладко жмуриться, постепенно проникаясь безмятежностью, свободой, покоем.

Шофер живет на краю Максимихи, он подруливает к палисаднику, кричит: «Разойдись!» Когда мужики, тяжелые, неуклюжие после дорожной качки, растягиваются по улице, шофер снова кричит: «В понедельник чтоб к шести! Ждать не буду! Пейте меньше, черти!» Мужики будто не слышат, боятся повернуться, чтобы не потерять, не спугнуть блаженных улыбочек, возникших в предвкушении ядреного жара на банном полке, кисловато-ледяной крепости браги, которую, разморясь, можно будет глотнуть, сидя на лавке в одних подштанниках.

Егор с Витей гадают: дома ли Миша Баохин, у которого они держат спиннинги, телогрейки, сапоги, пешню, фанерные ящики на полозьях, «трясучки» и прочую снасть для летней и зимней рыбалки.

Миша дома, мастерит лыжи-голицы, под ножом на желтовато-белых досточках проступают вены волокон — еще малость построгать и можно загибать концы. Мише тридцать лет, он уже лыс («Сопрели, паря, волосья-то»), и голова его сейчас сверкает от пота. Он один из немногих, не поддавшихся соблазнам Майска, а оставшихся в родной Максимихе рыбачить да охотиться («Ну его к лешему, этот город ваш»), Миша рассудителен, обстоятелен, у него странная любовь к галстукам: даже собираясь на охоту, на сатиновую цветастую рубаху он обязательно нацепляет галстук, черный, замусоленный, с чудовищно кривым узлом. Любит Миша также с женой своей, Марьей Ивановной, вдруг, ни с того ни с сего, вырядиться в будничный день: на нем черный костюм, хромовые сапоги, лучший галстук («У синего моря пальма, а на пальме обезьяна»); на Марье Ивановне синяя шерстяная кофта, бостоновая юбка, лакированные туфли на венском каблуке — и в таком виде они долго гуляют по деревенским улицам, а когда знакомые спросят: «Ай праздник какой сегодня?», они улыбаются загадочно-торжественно, и Миша со значением говорит:

— Не праздник, но все же.

Пока Егор и Витя ладят удочки, намолчавшийся Миша рассказывает:

— Значит, выпивали мы вчера с Илюхой Юрьевым. Так, знаешь, ночью раз десять к воде вставал — изжога, значит. Я когда чувствую, что с похмелья буду, ведро-то в сени выставляю, чтоб охолодало там. А вчера забыл. Теплую воду-то пьешь, пьешь — не напьешься. Марья Ивановна моя, значит, с утра ворчит: пьяница, говорит, с тобой и ночью отдыха нет. Ну, смехом она, конечно, это. Потом с утра-то полы с ней вымыли, я печь вот подправил…

Егор, обычно поражавшийся Мишиной способности так подробно запоминать и пересказывать сущие пустяки, сегодня с интересом слушает и уже не думает, что это пустяки. Он возвращается к недавнему вечеру, когда шел сосняком со сверхурочных и был безудержно самоуверен: «Пойду и скажу Вере: пусть будет все как у всех. Да, да, как у всех» — и радовался простоте и ясности жизни. А вот сидит перед ним Миша Баохин, рассказывает про это самое «как у всех», тот вечер невозвратим, невозвратимы другие суматошно-беспечные дни, у него никогда уже не будет так, как у всех.

Витя спрашивает:

— Миша, у Караульной-то что ловится?

— Да туто-ка бегал я, пару щучек взял. А хариус, считай, недели две как пропал. Соровая одна и берет: щука, сорога там, окунь.

— На уху-то наловим?

— На уху-то конечно!

Они уходят, прихватив еще старенькую Мишину берданку («А вдруг утчонка, паря, попадет»), возле бани, в глухом крапивном углу, копают червей, перелезают через плетень и по узенькой песчаной тропке торопятся к заимке: четыре километра — сорок минут, там пока то да се — хорошего клеву хватит на час, не больше.

Тропку кое-где пробивают тугие зеленые бутоны только-только родившихся сосен; полированные желтые корни выпирают, как ребра у худого человека; кусты кислицы, залитые красной спелой ягодой, нарочно вылезают на тропку: посмотришь — скулы сводит, а все равно сорвешь.

Над головой с писком летают коричневые августовские белки, неслышный ветер ходит по верхушкам сосен, дрожит, не дышит на старой коряге бурундук («Нашли время шляться»). Тихо.

«Как тихо, черт возьми! — думает Егор. — Это не я иду. Кто-то другой, кому есть дело до тишины, до бурундука. Может, ему повезет и подвернется килограммовый хариус. Он выпьет водки, закусит, уставится в костер, загрустит, заснет, продрогнет, вскочит, вспомнит об утреннем клеве и засмеется. Все будет хорошо! Обязательно!» — верит Егор присутствующему вокруг спокойствию, верит с горячностью, ожесточением — иначе на что ему сдались эти два дня?

Егор догоняет Витю:

— Вить, поблицуем? Я вперед десяток вытащу — ты чистить будешь, если ты — то я. Идет?

— Нож я тебе, так и быть, одолжу…

— Ну, привет, — Егор смеется, обходит Витю и легко, не чувствуя земли, бежит. Бежит уже не тайгой, а лугом, нечаянно выплывшим из детства, вон река, вон обрыв, скорей, скорей, лишь бы первому «разжечь костер» — с восторженно остановившимся сердцем ухнуть с обрыва вниз. «Ду-у-у! Ууу! Уа-а-а!» — орет Егор.

И потом, на плесе у заимки, он ведет себя так же озорно-дурашливо, будто бы обо всем забыв, упиваясь только собственным всесилием («Неприятности — тьфу! Обиды — тьфу! Как хочу, так и будет!»). Все-то у него выходит ладно и ловко: клюет как в сказке — тонут сразу три поплавка, леску не цепляет, блицтурнир он выигрывает («У Вити уже спиннинг свистит, значит, на удочках пусто»); и даже окуни не трепыхаются, а послушно, как на базаре, ложатся в руку.

У Егора полный котелок, посвистывая, он идет к Вите:

— Ну, как?

— Пять сорожек, — вздыхает Витя.

— Отлично. Уха есть. Пошли рогатки свежие вырубим.

Он великодушен и не напоминает о Витином проигрыше, а, напротив, принимает равнодушный вид:

— Давай считаться, кому чистить. Катилася торба с высокого горба. В этой торбе хлеб, соль, пшеница, с кем хочешь поделиться?

Витя улыбается, признавая Егорову победу, быстренько прикидывает в уме: что должно выпасть на него?

— Пшеница! — И идет к чурбаку с котелком.

Горит костер, хлопья пепла пританцовывают над пламенем, котелок наполовину пуст, сытые Егор и Витя благодушествуют на телогрейках. Темнота все туже и туже опоясывает костер, смутен и страшноват становится лес — самое время вспомнить что-нибудь веселое:

— Помнишь, Вить, как Генка Комаров физику сдавал? Извините, говорит, н-н-о я от-т-т рожде-дения з-з-аика — помнишь? Старик перепугался, говорит, лучше в письменном виде отвечайте. Н-н-нет, я п-привык устно…

Оба хохочут, перебивая друг друга:

— От-от-крытие к-к-вантов…

— Так что же с открытием квантов?

— Н-не м-мешайте… От-т-крытие к-квантов…

— Гм, гм. Вы хотите сказать…

— Н-не хочу. К-как я н-неодн-нократно п-повторял: от-т-открытие к-квантов…

— И ведь пятерка, пятерка! — вытирает глаза Витя.

Устав хохотать, долго молчат. Егор подбрасывает огромную, досиза высохшую лапу — костер разражается радостной, гулкой стрельбой.

— Вот, Витя. Умницы мы, что поехали…

— Да-а…

Они смотрят друг на друга и под воздействием ночи, сближающего света костра готовы к лирическим излияниям, к сумасбродным признаниям, вроде: «Ты, Витя, на меня всегда рассчитывай», «Ты на меня тоже, Егор. Я для тебя что хочешь…», после которых утром неловко встречаться глазами.

Витя говорит:

— А письмо это, Егор…

— Нет, нет, ну его к черту. Давай не портить вечер.

— Подожди, Егор. Ты должен знать. Это я написал…

Они враз привстают и, точно не решаясь выпрямиться, замирают в странных позах: скрюченные спины, опущенные головы — вот-вот земные поклоны начнут бить. Меж ними весело гудящее пламя, красная рябь проскальзывает по плечам, лицам; на багровых Егоровых руках, упертых в колени, кажется, сию минуту лопнут вены.

— Почему? — сдавленно, тихо, сдерживая дрожь, спрашивает он.

— Это долго, но могу объяснить. — Витя для чего-то снимает кепку, с силой мнет козырек, прикрывает глаза. — Извинения здесь бессмысленны, но…

— Не надо. Молчи, — шепчет Егор, встает, медленно, неверно идет от костра, гигантская изломанная тень опережает его, слабеет, размывается и тонет в лесной тьме.

— Егор, останься, — просит Витя. — Вернись же.

Тот не отвечает и вслед за тенью исчезает в тайге. Тупая бешеная боль: «За что?! За что?!» — заставляет его бежать. Он бежит, задыхаясь, не вытирая слез. Сзади грохочет выстрел, Егор спотыкается, вонзается лицом в мокрую холодную траву, не веря, ужасаясь: «Неужели в меня?! Но я не хочу, не хочу!» Оглушительный, звенящий стук в висках — никогда в жизни так безжалостно-ясно не понимал он, как страшно быть мертвым. Совсем не быть! Нет, жить, жить! Он поднимается на колени, лицо в слезах и росе. Не слыша себя, Егор шепчет странные слова.

— Господи, господи! Боже! Ну, не надо, прошу! Сделай все по-старому, верни, скажи, что это не со мной. Пожалуйста, ведь это нетрудно!

Его обступают слабо светящиеся сосны, блестит звезда в черном проеме, кажется, кто-то стоит вот за этим кустом и жарко, прерывисто дышит.

Не веря, молится и молится Егор, бормочет бессильные, чужие слова, все ниже сгибаясь под жуткой ношей.

Витя, оставшийся у костра, скульптурно-неподвижен. Потом отшвыривает кепку, кусает губы: «Напрасно расчувствовался. Совершенно напрасно. Кисель, дурак». Он вскакивает, с маху пинает котелок — злость на себя не проходит, он хватает Мишину берданку и палит в воздух.

«Теперь начнется, теперь закружится…»

Костер забыт, последние угли теряют жар, едва сочащийся сквозь пену пепла, вот-вот рыбацкая поляна соединится с темнотой, и Витя исчезнет, растаяв в глубине ночного колодца. А пока видно, как он, обняв колени и пристроив на них подбородок, тихонько раскачивается и время от времени коротко, сдерживаясь, мычит, точно занедуживший в дороге человек. Но глаза при этом у Вити открыты, и при достатке света можно бы заметить, что густо-коричневые зрачки крошатся на сотни радужных треугольничков, сопротивляясь ползущей мгле, с силой стараясь пробить ее. Но все зря, ночь непробиваема, каким-то вязким, мягким, теплым веществом заполняет глаза, немая, необъятная, давит на плечи, и Витя опускается на самое дно ее.

«Наверное, не выберусь, — думает Витя. — Впрочем, и гадать не надо. Ни к чему, без толку. Темень-то какая, темень», — ему очень хочется избавиться от нее, как позднему путнику забраться в стог у обочины, где тесно и жарко, и под суховато-горькое дыхание сена успокоиться. Не заснешь, не заберешься. «Вот я и я, попробуй убеги. Все я: письмо написал, вздумал покаяться, не вышло — не могу, не могу! Что же это такое?» — Витя с привычным усердием хочет обмануть себя и возбуждается, возбуждение это всплескивает в груди острыми, холодными язычками истерии, отчего сердце противно, муторно слабнет, как после чрезмерной порции кофеина. «Все, все про себя знаю, я — отвратителен, мучаюсь из-за этого, знаю, что надо мучиться, больно от этого, но боль-то моя, моя. Ну, разве мало того, что мучаюсь», — но рассудок нестерпимо ясен, почему-то не поддается влиянию обычной покаянной горячки, а понуждает Витю разглядывать себя с такою безнадежной трезвостью, с какою не случалось прежде. «Ладно, пусть. Я не схожу с ума, не надо кривляться. Спокойно, спокойно: да, я написал письмо, и мне почему-то нисколько не стыдно. А если узнают, что ты? Ни за что! Значит, будет стыдно? Перед другими — да, перед собой — нет. Я все понимаю: анонимка — пакость, нечистоплотность, все равно нисколько не совестно. Я ее написал. Не какая-нибудь закоренелая сволочь или твердолобый склочник, а я, Витя Родов, прекрасно знающий, что так поступают самые низкие люди. Значит… Ничего не значит, никто и не заикнется, даже не подумает, что я мог написать. Все дело в этом. Никто, никто и не подумает, а я знаю и не каюсь, не могу каяться, мне не в чем каяться. Я хорошо работаю, не ворую, не пью, никого не унижаю, кроме себя. Мне доставляет это удовольствие, мне это нравится, имею я право на удовольствие? Со спиннингом посидеть, анонимку сочинить, а? А? А-а?!»

Эхо падает неподалеку, поначалу гулко лопнув и просыпавшись затем тихими отголосками в мокрый, прибрежный тальник. А Витя с бессмысленно лунатической улыбкой прислушивается к нему, и постепенно закипает радость: как хорошо, что он здесь один, может не таясь отодрать тряпицы с гнойников и с наслаждением почесывать красновато-шелушащуюся кожицу вокруг них. Сам себе подсудимый, сам себе судья, это равновесие представляется ему спасительным, но неожиданно снова токает, горит боль в нарывах — к врачу бы, к врачу! Пусть проказа, пусть позор, только бы вылечиться!

«Почему Егор ушел? Почему не выслушал? Ведь я же хотел ему все рассказать, сознаться — вот все так, только свою боль берегут, до чужой дела нет, хоть бы полноши взяли, ведь тошно мне — очень, очень». — До бешеной скачки крови охота сейчас Вите кому-нибудь пожаловаться, участия христа ради попросить, но не у кого — ни у зверя, ни у птицы, — потому что на такую боль не жалуются, за такую боль не жалеют.

«Ты завидовал ему? Нет. Ненавидел, мстил? Нет! Хотел его женщину? Нет же, нет! Это он мне завидовал, это он меня любил. Может, слишком даже. Но это вовсе ни при чем. Я знаю, каждый какую-нибудь гадость прячет, и никому про нее ни слова — не принято, запрятано далеко, а есть, есть, может, с рождения самого. Я знаю. Договорились: то-то и то-то плохо, а вдруг и неплохо, вдруг наоборот? Если бы когда-то наоборот договорились? Каждого эта гадость точит, но приучились скрывать, привыкли, а я не умею, не могу. Сил не хватает. Можно же по-человечески-то понять. Проверить бы — так все могут написать. Да все пишут, все. Я знаю…»

После второго курса Витя практиковался на машиностроительном заводе в должности сменного мастера, то есть изображал тень всамделишного, узаконенного штатным расписанием мастера, тяжелорослого мужика Василия Лесникова, румяного, вислощекого, с белопыльными усами. Мастерил Василий недавно и любил при стечении публики подвести Витю к громадному зеленому горбу расточного станка и громко, сожалительно вздыхая, сказать:

— Вот, брат, на этой железяке семь разрядов постиг. Выше некуда, но без работяги разве ж обойдешься. Мастером вот поставлен, потому что все про это дело знаю. И академий твоих не надо.

Очень также нравилось Василию посещать планерки, утренние и вечерние, летучки, производственные совещания, собрания цехового актива, расширенные заседания партбюро с привлечением мастерского состава, где он обязательно «вставлял перья» («И я, брат, этому, технологу с малых серий, тоже ромбик на пиджаке носит, вчера такое перо вставил! Ты, мол, не кричи — поток, поток! — ты, мол, подумай, что рабочий класс жрать будет при твоем потоке»). Если термический тянул с заготовками, Василий по двадцать раз на дню говорил Вите:

— Ты малость побудь один. К начальству сбегаю, глотку подеру. — И Витя живо представлял, как Василий с зажатой в кулаке кепкой, с мазутными разводьями на щеках, врывается к начальнику цеха:

— Мне что! Я обратно на станок пойду. Я не пропаду. Сколько можно с термистами собачиться, товарищ начальник? Давайте отпускайте обратно на станок. На хрена мне нервы трепать, я свои деньги и так возьму.

Поступки Васильевы казались Вите крайне незамысловатыми, так что он сразу пропитался превосходством над этим бойким, разухабистым человеком, и только посмеивался над его корявым лукавством, усвоив с ним этакий нахраписто-фамильярный тон («Вася, кой черт я около тебя как привязанный? Имей совесть». — «Правда что. Давай, Витька, дуй на все четыре стороны. Успеешь еще, прокоптишься»). В общем, практика протекала спокойно, и даже с известной долею приятности.

Безмятежные дни были прерваны государственной нуждой: подписка на заем. Мастеров собрали у начальника цеха, где им и было сказано:

— Отвечать будет каждый персонально. Сто процентов охвата — премия, недобор — накажем, останетесь без прогрессивки.

У Василия на столе пухла пачка незакрытых нарядов, прекратились ежедневные скандалы с контролером Володей Сивковым, окончательно распоясалась ученическая братия, днями зубоскалящая в закутке у наждачного круга — некогда, некогда пустяками заниматься, Василий и Витя полную смену, без перерыва, проводят разъяснительную работу.

Говорил Василий:

— Костя, ты чего буркалы прячешь. Слышишь?! Мать твою… Я те к концу месяца сто часов подпишу, корпус от дробилки дам…

— Иди-ка ты, Вася, к чертям собачьим. Ты мне один раз дашь сто, а я цельный год платить должен.

— Десятку в месяц жмешь, куркуль. Убудет тебя?

— Убудет. А за куркуля я тебе счас врежу…

— Пропиваешь ведь больше, темнота…

— Зато в свое удовольствие.

— Костя, предупреждаю. Я с тобой чикаться не буду. Попомнишь у меня. Ты что, последний день работаешь?

— Ладно, гад. Давай бумагу. С кишками вытянешь…

Говорил Витя:

— Товарищ Михеев, вы поймите, вам же от этого польза будет: построят новый магазин или детский сад.

— Мне уж на пенсию скоро.

— Внуки ваши пойдут…

— Ничо, бабка с ними посидит.

— Нельзя же так, товарищ Михеев. Надо сознательным быть. Все-таки вы кадровый рабочий, с вас пример берут…

— Кто это?

— Да все. Молодежь цеховая. Что она скажет?

— Да хоть что. Деньги-то я не ейные отдать должен, а свои.

Витя бессильно вытирал пот, и тогда снова вмешивался Василий. И вроде всех убедили, всем разъяснили, подписалась даже уборщица тетя Феня, седенькая, сгорбленная, причитая, сморкаясь, но все ж таки добровольно нацарапала свою фамилию.

Не покорялся только карусельщик Коля Фролов, долговязый, мосластый мужик, с натужно красным лицом, точно он недавно надсадно кричал. Занимался с ним только Василий.

— Коля, я тебя по-соседски прошу, не лезь ты на рожон. Ну хоть на пол-оклада можешь?

— Ты по-соседски заметил, что у меня в избе мал мала меньше?

— Коля, даже тетя Феня подписалась. Иль не совестно?

— Вот и дура, а с дураков какой спрос. А совестить не тебе, Васька. Ну, чо ты тут брюхо выпятил?! Отстань!

— Значит, Коля, на «понял» хочешь взять? Смотри, Коля.

— Иди, иди. Полоротый.

Витя знал, что Коля и Василий давние соседи по рабочему поселку, вместе строили этот завод, всю жизнь рядом за станками простояли, сообща, дворами гуляли все праздники, и никак не мог понять их странных, враждебно-миролюбивых отношений. На людях Коля всегда кричал на Василия, издевался над его добротелостью, перекорничал, костерил, измывался как хотел, а Василий ласково, уговорчиво возился с ним, как с капризным ребенком. Но в то же время Витя сам видел их совместные выпивки после получки и в забегаловке у завода, и и пивном зале у стадиона и ничего не мог понять.

После решительного Колиного отказа насчет государственной подписки, Витя впервые увидел Василия злым: щеки снизу побурели и поэтому вроде еще больше отвисли, глаза заблестели как-то смущенно и воинственно — враз, точно перед вынужденной дракой, топорщились пепельные усы. Василий бормотал:

— Ладно, скелет недоделанный… Он у меня попляшет.

Через неделю состоялось цеховое собрание по результатам подписки. Председатель цехкома Горбачев начал его так:

— Рад сообщить, что рабочие цеха с честью оправдали надежды страны — подписка на заем прошла единодушно и с высоким подъемом. Но нашлись люди, которые пытались опорочить наш коллектив. Нам переслали письмо, где с болью и гневом говорится о поведении карусельщика Николая Фролова. Мало того что он пьянствует, угнетает жену и по-хамски относится к товарищам, так он еще враждебно настроен к важнейшим государственным мероприятиям. Он без стыда проявляет чуждую нам частнособственническую идеологию. И, я думаю, может жестоко поплатиться за это…

— Васька! — Коля вскочил, с багрово-синими губами, с вздувшимися на висках жилами, — Васька, курва толстобрюхая! — Коля, задыхаясь, матерился и рвался к переднему ряду, где сидел Василий, но его уже мертво держали два парня со сборочного участка.

— Опять, гад, за старое! Всю жизнь, ребята, стучит на меня! Надо было давно уж угробить сволочь такую! — Коля теперь не кричал, а с какой-то безнадежностью жаловался залу.

— Читай письмо, Горбачев!

— На самом деле, Васька?!

— Читай, читай!

Горбачев стучал штангелем по жестяной крышке стола:

— Тихо! Никто и не собирался скрывать автора письма. Для того нам и переслали его, чтобы мы обсудили в своем коллективе. Я понимаю гражданское возмущение Василия. Каждый бы так поступил на его месте. А Фролову придется ответить еще и за безобразия на собрании.

— Васька, встань!

— Скажи, сколько стоит!

— Сука!

Горбачев и стучать перестал, такой рев поднялся в зале. Василий медленно вырастал над стулом, с заметной испариной на лбу, с беспомощно мигающими глазами, донельзя растерянный и, видимо, вконец потрясенный, что такие письма теперь возвращают по месту работы.

— Я как лучше хотел, — сипло, свистяще прошептал он.

— Ребята, врет! — Коля Фролов длинной, сухой рукой тыкал в сторону Василия, — врет, врет! Всю жизнь так — заложит, а ко мне с поллитровкой бежит: Коля, не серчай, хотел как лучше, дай мне в морду, гаду такому. На коленях ползал, чтоб молчал я. Я по слабости и терпел.

— Как же так, Василий? — тихо спросил зал.

Он опять долго мигал, кашлял, потел.

— Так все же писали…

Назавтра Василий в цехе не появился. Говорили, что его крепко отлупили вечером. Не появился он и в дальнейшем, а переводом оформился на другой завод.

Витя и тогда, на собрании, и не раз, вспоминая его впоследствии, всегда испытывал неприятно ускользающее чувство: признавая непреодолимую низость Васильева поступка, он вместе с тем с холодным отчуждением спрашивал себя: зачем он подписывался? Неужели не соображал? — замирал перед мраком Васильевой души в болезненно восторженном непонимании.

«Вот видишь, разве объяснишь, от природы же человеку досталось, не всю же жизнь он доносить собирался, никто же не заставлял, самому захотелось. Где-то пряталось хотение-то, вот выплыло. Не круглый же гад он был. Я тоже не думал специально писать, когда захотелось только. В трезвой памяти и здравом уме написал, написал, пусть, пусть! Еще бы раз написал. Почему плохо только мне? За что? С какой стати все думают, что они хорошие, что имеют право судить других? Не-ет. Получайте, знайте. Голову поломайте. Ох и трудно чистенькими-то быть».

Ночь не обессудит, не выдаст, потому так легко и бесшумно растворяются в ней Витины откровения, они оседают на черную траву, на черные кусты, оборачиваются первой, пробной росой, которая еще тепла и липка, и земля ощущается как ладонь нездорового, обильно потеющего человека. Поначалу Вите спокойно в этой теплой липкости, но он знает, что стоит только пошевелиться, как нечто сырое, скользкое и мягкое коснется шеи, потом судорожно, гадко прокатится по ложбине до поясницы, потом холодно и слизисто будет лизать щеки, живот, под мышками, и тогда стиснет боязливое остервенение, точно идешь по дурно пахнущему болоту и кажется, что к телу присасываются разные болотные твари. И охота выть, кататься, сдирать невидимых, а у болота — ни конца ни края, и чугунеют сапоги, и в глотке першит, жжет от проглоченного крика. Не могу-у-у!

«Ведь было же время, когда я и не собирался писать, были же дни, когда я и не думал об этом, ведь…» — нестерпимо, мучительно Витино желание увидеть на этом берегу другого человека, которого бы тоже звали Витей Родовым и который совсем бы по-другому прожил предшествующую жизнь. «Не я, не я. Только не я! Зачем я все, все придумал? Ведь было же все иначе, ведь никто обо мне плохо не думает, почему же это не на самом деле, почему я все знаю? Нет, нет, надо забыть, что я знаю, надо думать о себе, как все. Я только для себя гад, не для других же, вот это важно. Сам виноват, сам. Зачем я все придумал? Заигрался, заигрался. Как бы здорово могло бы быть! Могло бы, могло бы, может, было?»

Видение приходит из той упоительной поры, из того июньского вечера, когда он за половину летней стипендии уговорил блаженно пьяненького сторожа из дендрария и выкопал обширный куст, не куст — целое дерево сирени, и как через весь город нес на себе эту белую гору, захлебываясь, задыхаясь от наслаждения (во-первых, потому, что только он, Витя Родов, мог додуматься до этого, а во-вторых, благодарному восторгу Галки не будет пределов). И потом эта сирень, расставленная по всей комнате в ведрах, банках, бутылках, вазочках, какое-то причудливо-счастливое кружение Галкиных потемневших глаз, смугло-розовых теней на полных губах, смуглых рук, смуглой шеи и его сумасшедшее убеждение, что этому длиться всегда, что наполненная такой вот щедростью душа никогда не опустеет. И Галка спрашивает с изумленно дрожащим спокойствием:

— Витя? Ты представляешь, Витя? Представляешь?

Она очень его любила. Однажды, будучи в скверном настроении, Витя сказал:

— Все хорошо, да? Ты извини, я боялся, мучился, но ты должна знать: я женат, у меня двое детей. Извини, что молчал, — сказал, сам морщась оттого, что такую несусветную ложь преподносит с серьезным видом.

Она отошла к окну, Витя подумал, что она начнет плакать, и смотрел на ее плечи, обведенные прозрачно-серым вечером, на всю ее крупную, сильную, красивую фигуру, с удовлетворением признавшись себе: «Вот какая женщина меня любит, а я ей любые глупости говорю», — и было собрался прекратить эту нелепую сцену, как Галка, еще больше придвинувшись к окну, тихо, устало заговорила:

— Хорошо, Витя, что ты сказал. Я ничего, Витя, не требую и не буду требовать, Понимаешь, ты только показывайся иногда. Пусть даже редко-редко. Я тебя прошу. Если сможешь. А нет, так все равно я буду ждать. Витя, Витя. Хоть редко-редко.

«Зачем я ее мучил? И тогда, в последний раз, не мог удержаться… Дрянь… Но мне же тоже было плохо… Да будет тебе. Сам, во всем кругом сам. Чего же еще-то? Лучше молчи. Но не думать же я не могу. Куда бы деться?»

Перед рассветом, еще до волглого, белесого тумана, появление которого предупреждает серая, дымная, непонятно откуда взявшаяся хмарь, Витя впадает в зябкое оцепенение и силится вспомнить дождь в непроглядно-далеком сентябре.

Они идут с Егором под несильным, но плотным дождичком в деревню Красный Ключ, в гости к однокурсникам, в третью бригаду, и не с пустыми руками, а несут сентябрьскую стипендию. Они сами вызвались казначействовать, и им нравится, что вот не побоялись дождя, распутицы, а решительно и молча вышагивают. Нравится также представлять, что хоть они и не герои, но именно так воспримут их девчонки из третьей бригады, будут ахи, охи, веселая суетня, гонцы в сельповскую лавку и прочие признаки благодарного и дружелюбного гостеприимства.

А в поле к тому же ветрено, стерня неуютна и холодна, впереди жуткая туча, которая вот-вот разразится настоящим ливнем — такая уж хлипкая тоска кругом, что только и греет мысль о предстоящей товарищеской заботе.

Да, были девчоночьи восторги, густо-сладкий жар «Сливянки», гудящее, красное тепло от водовозной бочки, переделанной в печку, почтительная тишина, когда их уложили на нары, и то покойное, дремное, счастливое чувство: «Ну и отлично, что все довольны».

Почему-то Вите очень хочется, хотя бы в воспоминаниях, вновь пережить его, но ничего не выходит. То ли мешает рано очухавшийся дятел, то ли одуревший от нетерпения, заждавшийся утра туман, лезущий прямо за пазуху, то ли просто свет, вставший между небом и землей.

Егор добирается до Майска в седьмом часу утра. Ноги не свои, в глазах сухая резь, рубашка мокрая от пота, но он не собирается отдыхать. Если лечь, значит, добровольно отказаться от этого дня, в котором все же не так страшно жить: воскресные улицы, даже пустые, выглядят праздно, каждый дом — в дреме безделья, но скоро начнется веселая бестолковщина массовок, пикников и прочих народных гуляний, и никто не виноват, что у тебя кислая рожа и отвратительно на душе, а поэтому ходи, смотри, приобщайся к чужому веселью, и станет легче. «Теперь бы чем-нибудь заняться, что-то делать, — говорит Егор, — а потом на улицу, на улицу!»

В общежитии тихо, вахтерша тетя Клава пьет чай, на белой тряпице разложены сахар, сушки, кусок колбасы, чаепитие длится давно — у тети Клавы отпотевшее переносье.

— Гоша?! Никак без рыбы?

— Без рыбы, тетя Клава.

— Куда же она подевалась, холера!

— Я по дороге встретил: на базар пешком тащится.

— Ах ты, чтоб ее, — смеется тетя Клава. — Витю-то куда девал?

— Там остался.

— Значит, надеется?

— Ага.

— Вот молодец, упорствует.

— Да, да, тетя Клава.

В комнате он распахивает окно, приносит ведро воды, моет пол, потом с тупой сосредоточенностью протирает шкаф, книги на полке. Когда убирается на столе, вдруг думает: «Интересно, он здесь писал или на почте? Наверное, все-таки на почте. Я бы здесь не смог». Егор удивляется, что так спокойно и холодно об этом рассуждает, и снова спрашивает сам себя: «Интересно, что он думал, когда писал? Видимо, давно уж собирался. Странно, что именно мне написал, зол, значит, на меня. Но вот сознался же, выходит, что кается». Тут Егор соображает: «Это я о Вите так думаю, о Вите, о Вите», — и, спрятав лицо в ладони, садится на кровать. Затем с силой зарывается в подушки, мечтая спрятать, утопить в них головную боль. И засыпает и спит до трех часов прямо в свитере, брюках, ботинках.

Просыпается взмокший, ослабший, с неприятно-невесомой головой, смотрит на часы и страшно стыдится: «Как я мог проваляться столько?»

У «Трех богатырей» безлюдно — в воскресенье предпочитают быть подальше за городом — только один вконец осоловевший парень дремлет на траве. Брезент над закусочной легонько похлопывает, но ветра не чувствуется, а внутри железной призмы банная духота, распаренная буфетчица не отходит от вентилятора, халат на боку расползся, и видно, что надет на голое тело. Егор берег две кружки теплого пива, ворох бутербродов и выходит на травку, устраивается рядом с дремлющим парнем. Тот таращит глаза, вставляет в них серо-черные кулаки, крутят с такой силой, что только чудом не слепнет, и, очухавшись, спрашивает:

— Пашку Горлова знаешь?

— Нет.

— А Юрку Сыромятникова?

— Нет.

— Хорошие ребята. Вместе со мной работают. Ты-то здешний? А-а… Вот я и думаю, где тебя видел. Из ОРУ, что ли? Нет? Тогда из УОСа, точно? — Парень улыбается с доверительной нежностью: уж никак вроде не должен ошибиться.

— Угадал.

— Ну-у, так своих всегда признаю. Знаешь Тольку Гусева? Знаешь?! Мы с ним по петухам живем, с самых палаток — вот так! Рубль займешь? Ну спасибо, друг.

Парень с легкостью вскакивает и исчезает в железном шатре. Оттуда он возвращается посвежевший, румяный, ласковый, в избытке чувств топчется перед Егором.

— Адресок-то мой запиши. Или свой давай. С получки забегу. Нет, я же не побирушник, я честно занесу. Ты не думай: ханыга, мол… Бывает же, правда? У тебя бывало, точно ведь?

— Да ладно… Не последний раз видимся.

— Во-во-во! Конечно, встретимся. О, да через Тольку Гусева и договоримся! Ну, спасибо, выручил ты меня.

Парень, болтая руками, медленно спускается с пригорка, несколько раз оборачивается, машет Егору и неожиданно тонко, весело орет:

Разлука, ты разлука,

Соперница моя,

Никто нас не разлучит,

Лишь мать сыра земля…

Егор морщится — так несообразны слова песни с этим частушечным покриком.

Он возвращается в общежитие, садится у окна, курит, все собираясь на улицу и еще куда-то, где шумно, где толчея, и там он будет тоже сам по себе, но все-таки не столь одиноким — собирается, собирается, а не встает, не уходит, погруженный в вязкую, бездумную созерцательность.

Он видит Веру, идущую из березняка с букетом саранок, тихую, усталую, в белой косынке, на которой нарисованы смешные желтые цыплята. Вера не знает, что он дома, поэтому и глаз не подымает на окна, идет точно в другом мире — маленькая, незнакомая, с исцарапанными о боярышник руками. Егор хочет выпрыгнуть из окна, спрятаться за акацией, напугать Веру какой-нибудь дурацкой выходкой («Скырлы, скырлы! На липовой ноге, на березовой клюке…»), рассмешить, целовать руки («Прости, прости. Я такая скотина!»), но он еще глубже отодвигается в комнату, понимая, что к Вере больше не подойти.

Наконец Егор выходит на улицу. Пытается сосредоточиться на одной мысли: «Он придет, я спрошу: «Почему ты так сделал?», продолжение ее почему-то ускользает, растекается неуловимыми ручьями. Егор мечется по городу — час, другой — в надежде представить и объяснить себе дальнейшее. Но бесполезно. Только-только он спросит: «Почему ты так сделал?», как мозг немедленно выставляет глухую серую завесу, и короткие, безвольные мысли теряются во мгле и неопределенности.

Снова общежитская комната, снова он шепчет: «Вот он придет, я спрошу…», снова заполненные черной пустотой минуты и часы.

Витя появляется около двенадцати. Лицо, подгоревшее на ветру, внимательный, спокойный взгляд в сторону Егора, из рюкзака выглядывает осока — значит, рыбку ловил. Как всегда, Витя подтянут, строг и холоден.

— А я тебя жду, жду, Витя…

— Вот я пришел.

— Ты объясни, Витя, как это случилось?

— Давай договоримся: ничего не случилось.

— Но ведь было же, Витя, было!

— Было, но это я в последний раз говорю. А вообще не было. И для тебя, и для меня лучше — пусть будет по-старому.

— Нет! Почему ты так сделал?

— Пошутил. Устраивает?

— Но я должен, должен понять!

— Только без истерики. Я не хочу об этом разговаривать. Все.

— Витя. Витя! Витя!

Витя молчит.

* * *

«Хорошо, хорошо, — думает Егор, уже лежа в кровати, — надо все по порядку. Когда я с ним познакомился? Кажется, перед колхозом? Верно, после зачета по плаванию…»

Верно, верно, был серый, пыльный, холодный день в конце августа, институтский физрук вез в трамвае Егора и еще человек пять из недавней абитуры на водную станцию: почему-то каждому зачисленному полагалось проплыть стометровку любым стилем. Долго мерзли под ветром на бонах, наконец Егор решился и, одурев от ледяной воды, первым ткнулся в резиновую набойку финиша. Окоченевшие, они зашли в первый же магазин, купили водки и в трамвай запрыгивали веселыми.

Таким Егор и явился на первое курсовое собрание — веселым, общительным, упоенным высотой, которой достиг («Как-никак, было тринадцать человек на место, а он, представьте себе, зачислен»), у двадцатой аудитории прохаживались равные ему — баловни и счастливцы. И он, ободренный выпивкой, принадлежностью к касте поступивших, без усилия стал играть роль широкого, свойского парня.

— Ребята, чего мы болтаемся поодиночке, — громко сказал тогда Егор. — Давайте знакомиться. Пока за руку, а после собрания предлагаю за столом.

Он обходил всех, протягивал руку, от улыбки скоро заболели скулы, но решил тянуть до победного. Витя стоял у витрины, читал старую газету. Егор хлопнул его по плечу:

— А тебя как? Давай обрубок.

Витя медленно повернулся, в темных глазах — холодность и неприязнь.

— Меня — Виктор. А вас?

— Егор. Да ты брось, если хочешь, на брудершафт выпьем.

— Не хочу и настаиваю на «вы». — У него задрожала складка над переносицей, он отвернулся, так и не подав руки.

Егор млел рядом, пламенел, сверкая стыдливо-потным глянцем, — охота знакомиться мгновенно исчезла. «Ну, рожа спесивая, я еще с тобой посчитаюсь», — думал он тогда.

А сейчас думает так: «Может, правда в Вите одна спесь и была, а мне казалось — достоинство охраняет, собственную честь блюдет! Из-за спеси и замкнутость, и вежливость, и вечная многозначительность?

Оставь, не сочиняй! Просто тебе хочется какую-нибудь заковырку найти. Нечестно, нечестно. Ведь Витя потом другим оказался».

Потом, потом… Они ехали в колхоз, посредине вагона зыбился желтый круг от «летучей мыши», в этом кругу хохотали и пели ребята, а Егор никак не мог присоединиться к ним: чувствовал какую-то неловкость. Он ежился, ерзал на нарах, устраиваясь поудобнее, оттягивал воротник свитера — неловкость не проходила. Случайно он глянул в правый темный угол вагона и вздрогнул: в сумеречной, холодной серости четко белело Витино лицо. Глаз не было видно, но Егор знал наверняка, что они следят за каждой его улыбкой, гримасой, за каждым поворотом. И блестят, блестят, излучают в темноту презрение. «Чего ему надо? Чего он так смотрит?»

Егор встал, злой, решительный, раздвинул ребят, сел рядом с Витей.

— У вас, подчеркиваю, у вас отвратительный взгляд.

— Это вам кажется.

— Мне кажется, не стоит меня рассматривать как подопытного кролика.

— Забавно.

— Смотрите лучше на других, предупреждаю.

— Будете драться?

— Что-нибудь в этом роде.

Витя засмеялся:

— Я так и знал, что вы подойдете. Вот смотрел и смотрел.

— Интересно!

— А что, если нам попробовать на «ты»?

— Нич-чего не понимаю! В чем дело?

— Мне показалось, мы сойдемся. Знаете, как-то вдруг.

Егор курил, теряясь от столь прямой и столь нечаянной откровенности, косил на Витю, этак иронически-неопределенно гмыкал, постепенно превращался в восторженно мычащего субъекта: «Он молодец. Видимо, стоящий парень. Все сразу понял: кому охота с самого начала носы воротить. Пять лет вместе куковать».

Утром они понимающе, нерешительно, смущенно — и бог знает как! — улыбнулись друг другу.

Егор ворочается на кровати: «Почему это ему показалось, что мы сойдемся? Или в дурачка играл, меня приручал? — и снова чертыхается: — Ну и чушь я порю! Не с тех же пор он собирался письмо писать, — и стонет: — Ведь по-настоящему все было!»

Иней на ботве, зябнущие на ветру сизо-красные руки, бесконечное черное поле, раскиданные по нему студенческие муравейники, розовые пирамиды из картошки, вздрагивающая кожа на лошадиных шеях, дикие темно-фиолетовые глаза жеребят, зелененькие легкие корзины из свежего тальника — вот она, первая в студенчестве страда («В колхозе нашем, о Сан-Луя, доярка Маша красивая…»).

Он работал рядом с Витей, отдал ему запасные перчатки, оберегая от цыпок так странно явившегося ему товарища; Витя, в свою очередь, то норовил взять на него обед, то протягивал шапку: «На, погрейся, уши отморозишь», то брался один перетаскивать кули потяжелее, стараясь избавить от усталости вдруг угаданного, близкого ему человека.

Черт возьми, что это было? Впрочем, может, Егору все это казалось? Да нет же, нет. Уже тогда возникали эти молчаливо-нежные отношения, когда щемит, болит, разрывается душа от ежеминутного желания доказать другому, как он нужен, важен, дорог тебе.

Недели через три в деревенском клубе случилась драка. Неизвестно, кто ее затеял — студенты или «теушники», ребята из технического училища, — но драка вышла отчаянная, с обильными синяками, вспухшими носами, сопровождаемая истошным девчоночьим визгом. По каким-то непонятным соображениям «теушники» решили, что им досталось больше, и на другой день их дозоры несколько раз появлялись на студенческом поле.

К вечеру пошел дождь, преждевременно стемнело, уже собирались на ужин, как поступило сообщение: барак окружен, «теушников» видимо-невидимо, в руках у многих дубинки. Кто-то печально вздохнул: «Бинты-то хоть у нас есть?», кто-то выковыривал из печки кирпичи, девчонки испуганно-восхищенно ойкали, а потом предложили: «Ребята, мы вроде бы в столовую, нас не тронут. А сами — в правление, пусть спасают».

— Ни в коем случае, — сказал Витя, поджарый, гибкий, презрительно-надменный, и, не объясняясь, не захватив с собой ни кирпича, ни полена, выскочил на крыльцо. Егор, молча охнув, полегчав от страха и самоотверженности, — за ним.

Он и сейчас помнит, как это было здорово: сеет дождь; холод, ветер, темнота; они идут на огоньки папирос — ближе, ближе, вот уже облучаются угрюмой злостью, и Витя тихо-тихо спрашивает:

— Простите, вы нас дожидаетесь? Мы готовы.

— А где остальные?

— Сейчас подойдут. Ребята, есть предложение: подождать до утра. Ничего же не видно.

— Фонари засветим, — засмеялись «теушники».

Витя развел руками:

— Только и остается, — и снова тихо-тихо сказал: — А может, повременим, ребята?

— А чего ваши девчонки с нами не танцуют?

— В столовую всегда первые лезете!

— Ну и что, что студенты!

— Вчера кто нарвался? Подумаешь, на ногу наступили.

Подошли девчонки, парни, началось бестолковое, на крике, разбирательство: кто кого, за что, какие обиды, — и Егор понял: драка не повторится и спасибо надо говорить Вите, находчивому, спокойному, вежливому, личному другу Егора Четверикова.

Лихорадочно роясь в воспоминаниях, перевернув их вверх дном, Егор не может разыскать сколько-нибудь значительное происшествие, участие в котором позволило бы по-иному взглянуть на Витю, напротив: чем дальше ворошит он прошедшее, тем туманнее и бесформеннее оно и представляется уже в виде утомительно-безоблачного дня, в течение которого только и заботы, что походить на Витю. Утром зарядка («Витя же делает»), обязательно погладить брюки («Витя же каждый день гладит»), в трамвае зазубрить десяток английских слов (опять же по совету Вити), в столовой вместе, в читалке вместе, на рыбалку вместе («Витя приучил») — не жизнь, а сплошное умиление: у меня — вот такой товарищ! Да и сам я тоже — вот такой!

«Отчего же с ним был очень хорош Сургунов? Такая свинья — и хвалил Витю. Необъяснимо…» Встал перед глазами Сургунов, долговязый, сутулый мужчина, читавший у них физику. Узкий, сплюснутый в висках лоб, бескровные, толстые губы, причем к улыбке был способен только правый их конец, уползавший к уху, открывавший крупные золотые зубы, — вот весь Сургунов, если не считать похотливых глазок. Противный человек с гнусавым голосом. Сургунова не любил весь институт. Нелюбовь эта пошла от девчонок, чье внимание Сургунов правдами и неправдами хотел завоевать: темы докладов и сообщений на коллоквиумах раздавал самым красивым, их же оставлял после лекций и, пользуясь правом отечески настроенного преподавателя, расспрашивал о житье-бытье или просто ловил в коридоре, отводил в сторонку и говорил: «Люблю социологические экспромты. Видимо, вы с 39-го? Родители служащие? Любимое занятие?», сдабривая эти экспромты кривой золотой улыбкой.

Вдруг неумолимая мода переодела всех девчонок в брюки. Сургунов был ошеломлен: застывал у раздевалки, на лестницах, мечтательно, дымчато щурился, подолгу рассматривая преображенных студенток. Но в публичных высказываниях он гневно восставал против брюк: на собраниях, на лекциях трубил об утрате нравственных критериев, даже написал в многотиражку статью «Традиции и женская красота». А Алке Земцовой, звезде курса, сказал, принимая зачет:

— Уж от вас-то я не ожидал подобного легкомыслия. Хотя… признаюсь… — знаменитая улыбочка, — в этом наряде вы очаровательны, но подумайте о достоинстве, о гордости. Настоятельно советую.

Алка ответила:

— В платье мне еще труднее об этом думать.

Он отрывисто захохотал и с томной укоризной погрозил пальцем.

И вот этот-то тип прямо-таки отменно относился к Вите: всегда хвалил его ответы, предлагал аспирантуру, приглашал на разные научные конференции, зачеты ставил не спрашивая.

«Неужели он знал Витю лучше, чем я? Неужели почуял в нем что-то родственное?»

И опять Егор стыдит себя: «Чего тебе надо? Просто Витя здорово учился. Я гнусно делаю, гнусно. Не могу понять историю с письмом, а хочу во что бы то ни стало подкопаться. Фу! В институте же я не сравнивал. Сургунов Сургуновым, Витя Витей…»

Еще вспомнилась в эту ночь девушка Галя, однажды зимой появившаяся в общежитии. Витя был на тренировке, Егор страдал над курсовым проектом и очень обрадовался стуку в дверь. Вошла девушка в серой заячьей шубке, в белом пуховом платке — из-за него-то и бросились сразу в глаза смугло-жаркие щеки, резкие, тонкие брови, темно-пунцовые маленькие губы с булавинками изморози на верхней. Вошла девушка несмело, и Егору показалось, что она чуть поморщилась, сожалительно-досадливо, словно ругая себя, что решилась, постучалась и уже поздно поворачивать.

— Витя ведь здесь живет?

— Да. Садитесь, пожалуйста.

— Нет, нет. А он скоро будет?

— Через час, не раньше.

— Ой, тогда я пойду.

— Может, подождете? Я за чаем сбегаю.

— Спасибо, пойду. Вы вместе живете? Вы Егор? А я Галя.

— Галя, так оставайтесь. Нет, правда?

— А он часто сердитый бывает?

— Так… странно… Трудно сказать.

— До свидания. Ему не говорите, что я была. А то он рассердится.

— Галя! Да не уходите вы, оставайтесь.

Она замерла у двери, медленно повернулась, не глядя на Егора, в смущенной забывчивости потирая варежкой щеку, тихо сказала:

— Знаете что… Вот вы ведь товарищ его… Почему он так мучает меня? Мучает и мучает, а я его люблю. Скажите, чтобы он не мучил, а больше ничего не говорите. До свидания.

Егор рассказал и добавил от себя:

— Она милая. Страшно стыдно ей было прийти сюда, говорить все это, но, видимо, терпение-то уже под завязку. Щеку все варежкой терла.

Витя хотел было отмолчаться, но ему не понравилось, что Егор жалеет Галю:

— Мой совет: никогда не лезь в такие дела. Что ты знаешь? Ничего. И не надо тебе знать. Вообще безобразие творится. Узаконили, понимаешь, право — в чужом белье рыться. И роются кому не лень.

Егор покраснел, губы поджал — обиделся. Витя заметил это, но извиняться или оправдываться не стал, лишь утром, на ходу, сказал:

— Я сам ничего не пойму. Устал даже. Не сердись, хорошо?

И Егор оттаял, расчувствовался: «железный» Витя тоже страдает, ему тоже бывает нелегко, и доверяет он эти страдания ему, Егору. И впоследствии, когда Витя снова бывал сух, резок и даже груб, Егор действительно не сердился больше, догадываясь о кутерьме, царящей в Витиной душе, жалея его, что тот не умеет выговориться, притушить боль откровением из-за своего дурного, гордого, жестокого характера, которому, в общем-то, можно только позавидовать.

А потом — распределение. Егор спросил:

— Махнем вместе?

— Конечно, — ответил Витя, в миллионный раз доказывая, что товариществу их длиться и длиться.

«Где, что я просмотрел?» — в миллионный раз спрашивает сегодняшний Егор. И не находит ответа.

«Черт, какие были ясные, круглые дни!»

* * *

Витя тоже не спит и вспоминает Володьку Помогаева, крупноплечего, насмешливого драчуна из школьных лет, с летческой планшеткой на боку, в бледно-черном фезеушном бушлате, с неистребимой заполошной хитростью в смородиновых глазах — все, все помнит Витя про Володьку, вот только голос забыл — поутих он, стерся в памяти вследствие давности этой истории.

Володька редко является из прошлого, потому что Витя с изобретательным старанием избегает встреч: думает о постороннем и незначительном, торопится заснуть, прячется за стену минувших лет, память угодливо отодвигает свидание на неопределенный день и час, а когда все-таки оно неизбежно, Витя бессильно машет рукой: «Но, Володька, пойми. Меня же заставили так сделать». И опять неуютно, противно, как в те дни, глухо и гулко пульсирует сердце, только тревожа боль, перегоняя ее с места на место, но не изгоняя совсем, он виноватится, кается, с каждым годом все искреннее и ожесточеннее, но странное дело, вспоминая, кто и что тогда сделал, сказал, не может вспомнить голосов — ни Володькиного, ни физичкиного, ни директорского, вместо них вспыхивают в мозгу безмолвные таблички со словами, как титры в кино, а слышит он лишь свой голос, забивающий все остальные, и прислушивается только к нему.

«Хотя… Мы квиты с тобой, Володька. Ты лихо проучил меня. Хорошо. Неважно, что я первый. Но за ложь ложью не платят. Напрасно ты так сделал, напрасно. Может, дальше я бы не так пошел. Нет, Володька, теперь я ни при чем, ты не крути кулаками. Брось. Я не виноват, я не хочу быть виноватым. Не смейся, мне наплевать, наплевать, наплевать! Я нисколько не хуже тебя, да, наверное, и других…»

Витя резко натягивает одеяло на голову, до зыбкой, черной радуги жмурит глаза, потому что Володька возник совсем рядом, вот он сидит на стуле — только руку протяни, ничуть не изменившийся, щербатый, заедалистый, с сухими острыми кулаками — тот самый Володька Помогаев из 8-го «Б», прижав локти, легонько пошевеливая плечами, втискивается в Витину жизнь, устраивается попрочнее, надолго-надолго, может быть, навсегда.

Возвращение к прошлому стремительно; уже шелестят засохшие, повыцветшие дни, восьмиклассник Витя Родов только что впервые поцеловал девочку Иру в мрачном прекрасном подъезде, он парит в густом, мартовском воздухе, справедливо полагая, что сейчас он самый удачливый, самый счастливый, самый умный человек в мире, что в ближайшие столетия его ждет такое же вот головокружительное, сладкое парение, а оттого, что вскоре обрушатся весенние каникулы, Витя, молниеносно превращается в веселого, всесильного великана, небрежно пошлепавшего земной шар по макушке.

Да, они тогда изрядно повзрослели: целовались по подъездам, выучились танцевать танго, слушали Лещенко («Встретились мы в баре ресторана»… — вот дает!); до боли терзали собственные волосы, обильно смачивая их в материных духах, умасливая, лишь бы лежали назад; суконные штаны укладывали на ночь под матрацы, бредя идеальными стрелками; днем (представляете, днем!) прогуливались с девчонками под руку около школы, покуривали, пытались рассуждать о выпивке, а самые отъявленные счастливчики немели перед зеркалами, вдруг обнаружив невидимый, тончайший пух на щеках, и, замирая от наслаждения, гордости, сбривали его отцовскими бритвами, широко оповещая об этом событии товарищей («Знаешь, подожди минутку. Я побреюсь и пойдем», «Бритвы, черт, пошли тупые. Сегодня измаялся утром, чуть в школу не опоздал»).

А Володька Помогаев не взрослел, он по-прежнему дурил, сидя на своей «Камчатке»: с замкнутым ртом, среди контрольной, неожиданно испускал жуткие, утробные крики, на уроках полуслепого Гаврилыча, учителя анатомии, вместе с партой переезжал к доске, приклеивал бумажные кулечки к потолку, на переменах играл с шестиклассниками в орлянку, взрывал карбид в школьных коридорах — в общем, Володьку по-прежнему недолюбливали учителя, по-прежнему трепали его имя на классных собраниях и на педсоветах, со вздохами ссылаясь на это «тлетворное барачное влияние» — Володька жил в рабочем поселке, каркасно-насыпной столице местной шпаны, где почему-то чаще, чем в других местах, дрались, воровали и пили.

Особенно яро и неистребимо не любила Володьку учительница физики Анна Савельевна, черная, костлявая женщина со зловеще горящими глазами, прозванная в школе Головешкой. Никто и никогда не видел ее в добром расположении духа, злость присутствовала во всех ее повадках; в походке, в тонком, визгливым голосе — отродясь, она, наверное, ни с кем не разговаривала спокойно, — и в школе ее боялись, начиная от директора, старенького, сизоносого Григория Михайловича, и кончая сопливым первоклашкой, впервые увидевшим живую бабу-ягу.

С Володькой она обращалась так:

— Помогаев, прекрати хулиганство, а то выкину из класса.

— Я тяжелый, — бубнил в ответ Володька.

— Не смей пререкаться, когда замечание делаю!

— Я и не пререкаюсь.

— Вон! Помогаев, вон!

— А чо я сделал-то?

— Хулиган! Выходи немедленно! Урок начинать не буду.

Пыхтя, сопя, показывая в кармане кулак, Володька выходил. Не раз он пытался отомстить Анне Савельевне: подсовывал в патроны бумажки, и в кабинете не горели лампочки, подговаривал мальцов из родного Рабочего орать под окнами: «Головешка, Головешка! У тебя зубы кривые!», изображал Анну Савельевну на стенах уборной, а то и прямо на классной доске.

За неделю до весенних каникул, в мечтаниях о которых Витя пережидал март (девочка Ира властвовала в ненаступивших днях с утра до вечера), он дежурил с Володькой в физическом кабинете: подмел пол, вытер парты и ушел, оставив Володьку копаться в пыли многочисленных шкафов. Через полчаса, зачем-то вернувшись, он уже не застал Володьку — в кабинете была Анна Савельевна. Не заметив поначалу открывшейся двери, дергая нетерпеливо нижней оттопыренной губой, нахмуренная даже наедине с собой, Анна Савельевна уталкивала в черный потертый клеенчатый портфель электропаяльник, недавно приобретенный по безналичному расчету. Щелкнул замок, Витя кашлянул и, преодолев робость, решил объявиться.

— Ты чего болтаешься, Родов? Дела нет?

— Да мне… Я Помогаева ищу, — стушевался Витя.

— Ты, Родов, у хулиганья на поводу не иди. Сам таким станешь. Вот матери скажу, пускай-ка за тебя как следует возьмется.

— До свидания, Анна Савельевна.

— Беги, беги, не шалопайничай.

С облегчением передохнув, Витя в самом деле побежал, не помышляя даже, что случайная встреча с Анной Савельевной обернется в дальнейшем сущей бедой.

На завтра урок физики начался форменным допросом:

— Помогаев, это ты паяльник стянул?

— Какой паяльник?! — Володька, красный и несчастный, вылез из-за парты.

— Не прикидывайся дураком, я знаю.

— Да на что он мне?

Анна Савельевна, развалясь за столом, надменно, с противной улыбочкой уничтожала:

— Ягненок нашелся! Давай сознавайся, а то хуже будет.

Класс замер, не зная, что и подумать, а Витя глаз не сводил с клеенчатого портфеля, в котором, казалось, до сих пор спрятан паяльник. Он был растерян, сбит с толку: «Зачем она врет?! Разве так можно?! Добить Володьку хочет, головешка, дура, ведьма!» Он поднял руку, но Анна Савельевна не успела спросить, чего он хочет, Володька взъерошенный, с округлившимися, бешеными глазами бежал через класс, Анна Савельевна в испуге шарила на столе, придвинула чернильный прибор, точно защищаясь им, сипло крикнула:

— Но-но! Помогаев, без хулиганства!

Но Володька и не собирался броситься на нее, ударить или еще как-то посчитаться, он подскочил к лабораторной стойке, где была зажжена спиртовка, и сунул ладонь в пламя:

— Вот, вот! Я не брал! А вы врете, врете! — Кожа на ладони затрещала, вздулся сине-черный волдырь, сладковатый запах пронесся по классу. Володька наконец не выдержал, вскрикнул, бледный, потный, и выбежал в коридор.

Анна Савельевна опомнилась, стуча кулаком по столу, зарычала:

— Он теперь добьется! Я вам обещаю! Ах, хулиганье! Распоясался! Гнать таких надо!

Придавленный Анны Савельевниной яростью, класс молчал, Витя тоже съежился на парте, спрятав руки, но о нем вспомнили:

— Ты чего, Родов, хотел сказать?

— По-моему, не брал Помогаев паяльника…

— Молчи, защитник. Может, вдвоем стянули? Вместе дежурили-то?

— Не имеете права… — заговорил Витя, с отчаянием обнаружив, что язык не повернется напомнить о клеенчатом портфеле и затолканном туда паяльнике, что до тошноты страшно заподозрить и обвинить учителя, и он смолк.

— Я права без тебя знаю. Садись. Мы еще с тобой поговорим.

Она оставила Витю после урока.

— Ну? Ты кого защищаешь, подумал?

— Да он не брал. Мы же вместе были, — опустив голову, тихо, вновь ощущая боязнь перед учительницей, сказал Витя.

— Ты брось, Родов. Брал не брал — твое слово для меня не аргумент. Я знаю, что Помогаев — вор. Ты со всеми хорошим хочешь быть. Не выйдет. Хулигана прикрываешь, значит, и сам… того… нечист. Мать узнает, не похвалит…

— А чего мать… — пробормотал Витя, хотя в действительности даже в воображении материны слезы, убитый, растерянный вид ее, многодневная игра в молчанку («Вот, смотри, как мать переживает, а ты?!») делали его глубоко несчастным, и, не успев совершить ничего дурного, он с жалостливою горячностью ругал себя, каялся, ни за что не желая расстраивать мать.

— А то, что говорю: не похвалит за дружбу с этим бандитом.

Витя молчал, но не уходил.

— Все, Родов. Иди. Иди, иди, не сопи.

Он уже и не порывался сказать о виденном паяльнике, а просто не мог сдвинуться с места, надеясь черт знает на что: на мгновенное превращение Анны Савельевны в добрую, мягонькую старушенцию, которая запричитала бы, заохала, простила бы Володьку и, не держа зла, отыскала бы паяльник; на нечаянный прилив смелости, отваги, освободивший бы его от неумеренно-бессильного отчаяния и собственной трусости, копошащейся во всех закоулках души.

— Ты чего мнешься, как в детсаде, — Анна Савельевна показала крупные, обкуренные до желтизны зубы — улыбнулась, — поди, поди, а то как бы беды не вышло. Хотя… Родов, стой! Ты, пожалуй, думаешь всякую ерунду. Я вчера паяльник из дому приносила, трансформатора-то нет. Так что имей в виду, Родов.

— Да, нет… ничего, — по-прежнему не поднял головы Витя, обожженный бесцеремонно-бесстыдным признанием Анны Савельевны — он не верил ни слову, хотя и не знал, почему не верил, но не верил.

Под лестницей, ведущей в подвал, он нашел Володьку: тот торопливо курил, лицо в потемках казалось усталым и опухшим, правая рука обмотана какой-то тряпицей.

— Думал — сгрызла тебя. Ну, чо, Витек?

— Бесполезно. Разоряется, орет: я ему покажу, выгоню.

— Эх, блин. Правда, выгонит. Витек! Выгонит — ладно, но не брал я паяльник, а?! — Володькин голос сорвался на хрип, Витя застыдился своей робости перед Анной Савельевной, надо было кричать, уличить ее и, отдаленный от ее зловещего, гипнотического воздействия, Витя возбудился, переполнился нервозно-веселою участливостью к Володьке, готовностью стоять за него до конца. Он говорил о клеенчатом портфеле, своем случайном возвращении в класс, о подлой лжи Анны Савельевны насчет трансформатора и своем бесповоротном решении отвести эту ложь от Володьки.

— Ничего, Володька! Обойдется. Наша возьмет! — радостно кричал тогда Витя, восхитившись собственным мужеством и бесстрашием.

Володька тоже обрадовался:

— Витек, точно? Тогда — порядок. А то Лида застращала: завтра, говорит, учком соберем, комсомольское бюро — даром тебе, говорит, это не пройдет. А теперь ты скажешь — они попляшут. Еще кто вор-то! На пять, Витек.

— Сейчас же найду ее, — сказал растроганный Витя, — пусть раньше времени не зарывается. Пока, Володька, главное — не трусь.

Старшая пионервожатая Лида, полная, застывше-вежливая девушка, обладала отменно трезвым рассудком («На уроки опаздывать нельзя», «Стыдно грубить старшим», «Пионер — всем ребятам пример») и так далее, без каких-либо отклонений и сомнений. Поэтому Витина исповедь очень огорчила ее.

— Витя, честное слово, ты чудак, — скорбно надломились негустые белесые брови Лиды, — Анна Савельевна тридцать лет работает в школе. У нее же грандиозный опыт, она вас насквозь видит. Как же ты можешь говорить о ней такое?

С Лидой проще — все-таки ненамного старше, совсем не грозна, и отлично сознаешь, что здесь возможна большая свобода, большая откровенность, нежели с настоящими взрослыми, иной раз допустимо и этакое снисходительное фамильярничанье, перенятое у усатых десятиклассников.

— Это ты, Лида, чудачка. Эх ты, дорогая наша предводительница! — сказал Витя. — Я же своими глазами видел, вот этими, враз двумя! Разве ты мне не веришь?

— Пусть ты видел. Но я первая поверю Анне Савельевне, что это ее паяльник, и я убеждена, что Помогаева пора убрать из школы. Судя по его поведению, только он мог украсть.

— Да нет же! Вот честное комсомольское! — уже запальчиво кричал Витя.

— А такими словами вообще не бросайся. Подумай, за кого ручаешься? Ведь за слова придется отвечать, Витя. Ни я, ни директор, да, думаю, и весь педсовет не будет да твоей стороне.

— Но, Лида. Я точно знаю: Володька не виноват.

— А я этого не знаю.

— Ну и ладно. Я завтра все расскажу, при всех.

— Витя, я не угрожаю. Но не советую, не подумав, спасать Помогаева. Не со-ве-тую!

— А я буду! Не запретите! Буду! Буду!

— Смотри.

Вечером он встретился с девочкой Ирой у серой, шершавой стены ее дома, под тусклой лампочкой, освещавшей уличный номер, часто проходили жильцы, и Витя уступал им тротуар, независимо окаменевая, чтобы потом снова приблизиться к Ире, как всегда, загадочно молчащей, большеглазой, с родинкой на верхней губе, такой, такой невыносимо-милой, что только и хватало сил чувствовать себя почтительно-пылким, благородным рабом. Но очень трудно проявить это благородство, когда в кармане пусто (даже в кино не позовешь), когда ежеминутно из-за угла может вывернуть мать и, не вникая в тонкости, загнать домой («Ирочка, наверное, все уроки выучила, а ты опять по химии двойку схватишь»), когда все-то кажется, что Ире до смерти надоело бесцельное времяпрепровождение и ты ей скучен и ей хочется, чтобы происходили удивительные события: дуэли, похищения, драки, погони и прочие подвиги, героем которых был бы ты.

А вокруг — мартовский вечер; тепло-влажная темень, развешанные в ней фонари, они устало, оранжево щурятся в предвкушении длинных дней и коротких ночей; на снегу, на асфальте, на деревьях — пахучая, льдистая корочка, которая и сообщает мартовскому воздуху такую винную, густую терпкость; под его воздействием невозможно молчать, невозможно видеть девочку Иру — как все-таки хорошо, что вышла эта история с Володькой Помогаевым, и Витя сейчас возвысился в Ириных глазах, с жаром, с гневом защитив товарища от подлой несуразицы, воспев его смелость («Представляешь, руку в огонь сунул!») и, конечно же, не забыв собственных добродетелей. Кажется, после этого девочка Ира посмотрела на Витю особенно внимательно, ласково, загадочно и при расставании позволила поцеловать себя не один, а два раза.

Дома же — серо, буднично, никакого понятия о ликующем Витином сердце, и более того — у матери испорчено настроение: она с бледным, холодным лицом, нервно потираемыми руками, тяжело дыша, ходит из угла в угол, ждет не дождется мучителя — сына. Готов участвовать в семейной сцене и специально приглашенный дядя Андрей, брат матери, грузный, здоровенный, снисходительно-веселый мужчина, изредка наставляющий Витю уму-разуму, облегчая посильно тем самым вдовью участь сестры.

— Что ты опять натворил? — со стоном спросила Евгения Дмитриевна, не дав Вите даже раздеться.

— Где, когда? Ничего не натворил. — Витиной голове стало жарко, а внутри, под сердцем, появился неприятный, щекочущий холодок в предчувствии материных слез, крика, несправедливых, жестоких слов, которые бесполезно опровергать.

— Мальчишка! Дрянь, клеветник! Кто тебя научил клеветать на старших? Видит бог — не я. Ты вечно хочешь наплевать мне в душу!

«Была Лида и все рассказала», — догадался Витя, ужаснувшись предстоящей ссоры, сознавая, что рано или поздно поступится своей правотой — не перенесет измученно-бледного вида матери, давящей силы ее молчания, и все же, не желая быть без вины виноватым, стал кричать:

— Ты узнай сначала, узнай! Всегда я виноват, во всем! Ты всем веришь, только не мне! Мало ли что Лида наговорит, а я знаю, знаю — Анна Савельевна сама врет, она противная, подлая!

— Замолчи! Ты не сын — ты убийца. Ну, что я тебе сделала?

Дядя Андрей поморщился:

— Женя, успокойся, а ты, Виктор, в самом деле помолчи.

Дядя тяжело поднялся, заложил руки за спину и заходил перед плачущей Евгенией Дмитриевной, возбужденно-испуганным Витей, заходил спокойно, мерно, напрягши шею.

— Виктор, давай рассудим здраво. Положим, эта ваша Анна Савельевна действительно взяла паяльник, чтобы легче вытурить твоего Помогаева из школы. Положим также, что он действительно добрый паренек и не сделал тебе ничего плохого. Ты, значит, защищаешь его и во всеуслышание объявляешь воровкой учительницу. Представь реакцию: извини, какой-то сопляк и старый, заслуженный человек. Ведь никто всерьез не будет разбираться в твоей правде, тебя обсмеют, потому что уважение к человеку приходит с годами, с жизнью, а у тебя за спиной, кроме уличных забав да разбитых носов, ничего нет. Вот и подумай, кому поверят.

Странное ощущение заставляло Витю молчать: кто-то неизвестный из темной зыби насылал на него мягкие, усыпляющие волны, смывая недавнюю злость и пылкость, оставляя на берегу покорного зябнущего мальчика.

— Понимаю, ты не согласен. Ты хочешь спросить, а как же быть, если ты все же прав, видел своими глазами? Куда все это девать? И на это я отвечу, Виктор. Надо, дорогой, иногда подниматься выше личной правоты. Тут дело не только в одной Анне Савельевне. Обвинить одного старшего, одного учителя — значит обвинить всех нас, не верить всем нам. Понимаешь? А потом, из житейского опыта знаю, утрясется все: Анна Савельевна одумается, отойдет, и забияку твоего вернут. Но надо потерпеть, на терпение, дорогой мой, тоже мужество и смелость надо иметь. Нельзя так грудью на старших кидаться, можно и ушибиться. Пойми наконец.

И сейчас тишину общежитской ночи режут дядины слова, кувыркаются, мельтешат, натыкаясь на Витино нежелание вспоминать, но все-таки пересиливают и выстраиваются в светящиеся, непробиваемые ряды. Витя устало думает: «Вот и Тамма я жалею, и Анну Савельевну пожалел, и мать жалел, и дядю, и себя жалко», на самом деле веря сейчас, что во всем виновата его чрезмерная жалостливость.

А дядя Андрей тогда говорил:

— Теперь разберем другой вариант. А что, если она действительно паяльник из дому приносила? Что тогда? Опять же отвечу. Тогда ты вообще будешь дурак. И знаешь, чем все это кончится? Тебя выгонят вместе с Помогаевым и из школы и из комсомола. И я тебе скажу прямо: это пятно не смоешь всю жизнь. Каждому не объяснишь, что из-за благих намерений пострадал, хотел, мол, как лучше, а мне же и по шапке дали. Понимаешь? Да ты не злись, пузырь мыльный. Я тебя жизни учу, а нотаций, дорогой, я и сам не терплю. Поверь. Слышишь, Витюха?! — И дядя Андрей, улыбаясь, подмигивая, легонько поддел Витю под бока, и тот, ужасно боящийся щекотки, вздрогнул, улыбнулся в ответ.

— Ну и все! — загремел дядя. — Рот до ушей, давай чай пить. Женя, собирай-ка чай.

Успокоившаяся Евгения Дмитриевна захлопотала, заговорила обычным деловито-ласковым голосом:

— Витенька, давай кушай скоренько да ложись. — И она погладила его горевшую покорную голову.

За домашним столом, за белой скатертью, в присутствии ласковой матери и доброго, веселого дяди Вити очень уютно, тепло, покойно, он рад, что такой послушный и никому не доставил неприятностей (ну если самую малость, да и та растворилась в благожелательности взрослых), и только не хочется думать о завтрашнем дне, о школе, как о сырой, холодной, ветреной погоде, в которую волей-неволей надо выходить на улицу.

Утром, ощутив себя последовательным единомышленником матери, доказавшим не раз свою верность, он считал, что позволительны и даже необходимы поблажки в награду за эту верность. Витя спросил, не сомневаясь в согласии:

— Мама, мне так неохота в школу! Можно я не пойду сегодня?

Евгения Дмитриевна со спокойной убежденностью ответила:

— Нет, нет, сын. Ведь ты все понял? Все. Поэтому, Витя, некрасиво прятаться, раз все понимаешь и можешь отстоять свою правоту. Зачем же, чтоб тебя считали трусом? Иди, иди, сын, будь разумным и веди себя достойно.

И Витя поплелся в школу, у раздевалки встретил Володьку, одинокого, взъерошенного, настырно-упрямого Володьку, за которого он уже ни за что не заступится. А тот обрадовался, с неожиданным смущением признался:

— Витек! Ну, порядок. А то как-то боязно одному в класс входить. Ты же все знаешь, с тобой легче.

— Ага, Володька. Пошли.

— А ты чо такой квелый?

— Башка раскалывается. Не выспался вроде.

— До конца-то дотерпишь?

— Конечно, — вяло пообещал Витя, не представляя вовсе этого конца, стыдясь, боясь Володьки, но еще больше боясь гнева старших в случае ослушания.

«Что же я тогда? Эх», — ненавидит и жалеет себя Витя; ничего не исправить, ничего не вернуть, есть только бессонница; беспощадная ночь ослепительным светом заливает прошлое — ни малейшей тени, не спрятаться, — все четко, жутко, по-ночному безысходно. Рядом вздыхает, мается Егор, и Витя ненавидит его сейчас, потому что он прав, ждет раскаяния, потому что к нему наверняка не лезут такие страшные мысли, потому что он думает сейчас не о себе, а о Вите, а Витя только о себе. «Ну и черт с тобой, — беззвучно шепчет Витя, — исповеди не будет. Это я у костра распустился. В чем каюсь, так только в этом. Отстаньте, отстаньте все от меня!» — И снова рушится на него неистребимое прошлое.

И снова 8-й «Б», Володька Помогаев, съежившийся у доски, смятый бурным натиском Анны Савельевны и других учителей. Наверное, он много раз с надеждой смотрел на Витю, звал, просил из последних сил, удерживая слезы, чтобы они не мешали верить: вот сейчас Витя встанет и покажет им — Головешке, директору, Лиде, — как врать про Володьку Помогаева.

Но Витя не встал, а просидел все собрание, отвернувшись к окну, аккуратно сложив на парте дрожащие руки. Сильно ломило правый висок, видимо, из-за упорства Володькиного взгляда, но и ломоту Витя выдержал — не повернулся. Так и не посмотрел на Володьку напоследок, не проводил до порога и долго не видел потом.

Уже все путает Витя: кажется ему, что это тогда ему было гадко, боязно, пусто, что это тогда хотелось, истово проклянув себя, опять превратиться в честного, смелого паренька, совсем не знавшего Володьку Помогаева, а на самом деле так думает и чувствует теперешний Витя, опытный, рассудительный человек, напрочь не желающий судить себя и с какой-то яростной страстностью берегущий многолетнюю грязь, наросшую на душе.

Тогда он просто боялся выходить из школы, обмирая при мысли о Володькиных кулаках, но исключенным, видимо, не до драк, и Вите даже на синяки не повезло, как он понял впоследствии: разбита физиономия, зато совесть чиста.

Все было тихо, мирно и в тот день, и в другие, хлынули весенние каникулы, девочка Ира с загадочными глазами повелевала им, и перед ней он не мог выглядеть некрасиво — Витя сочинил героическую историю, в которой один воевал и с педсоветом, и с учкомом, и с представителем районо, но «ты знаешь, Ирочка, этим деятелям ничего не докажешь!». Впрочем, Ирочку результат сражения не интересовал, важно было знать, что с этим отважным, симпатичным мальчиком можно идти на край света, а если так далеко не собираться, то можно хотя бы весело провести каникулы, которые промчались вскоре по сияющим черным улицам куда-то в сторону лета.

Позже, в ученическом однообразии, Витя почти не вспоминал Володьку. Разве что в редкие, короткие паузы незначительных (но по тогдашнему умовосприятию — трагических) неудач: схватил двойку, дядя Андрей, кажется, видел с папиросой, девочка Ира чересчур внимательна к десятикласснику Ветлугину, с непонятной строгостью спрашивала в последний раз математичка, первый силач школы Рылов посмеивался над Витей при девочках, вроде бы шутя назвав слабаком. Вот в эти минуты и возникал в памяти Володька, вернее, не сам он, насмешливый, крепкий, остроглазый, а возникало гнетущее, еще смутное чувство отлученности от других ребят, школы, улицы, дома, как в день того собрания, когда видишь, что жалок, неприкаян, мал и грязен (это пока известно только самому себе), и боязно, что все так будут думать. Странный, расплывчатый страх-маскировщик заставляет лихорадочно исправлять двойку, заискивать под благородными предлогами перед дядей Андреем и девочкой Ирой, Восьмого марта с дурацко-умильной улыбкой лишний раз поздравить математичку, перехватив ее где-нибудь около учительской, а этого верзилу Рылова угощать «Северной Пальмирой», отказавшись от завтраков. Лишь бы казаться хорошим, добрым, свойским, вежливым. Лишь бы о тебе не думали плохо.

А в прочие нормально-беспечные дни он не вспоминал Володьку.

Таким Витя вышел из десятого класса и по дядиному совету решил поработать «на стаж» и дядей же был определен на машиностроительный завод учеником в механический цех.

Помнит Витя, как захлопнулись за ним громадные цеховые ворота, обдало ветреным теплом из калорифера, и он с опаской шагнул в гудящее, необъятное пространство, сверкающее зелено-масляными боками станков, пахнущее горячим металлом, упиравшееся где-то в вышине в сизую гущу переплетов, перекрытий, балок, дымно-радужных стекол. Пружинил под ногами пол, собранный из деревянных пробок-брусков, и справа и слева налетали непонятные зловещие звуки: визгливые всхлипы (кто-то заехал сверлом всухую), белое шипение (озвученная вспышка сварки), надсадный дребезг (кто-то плохо укрепил деталь), пронзительные, тонкие вскрики (затачивали резцы повышенной твердости); Витя вздрагивал, боясь уклониться от центра прохода, и думал, что никогда он здесь не освоится, вечно будут преследовать его эти враждебные звуки и все-то будет казаться большим, остроугольным, холодным, чужим.

Мастер подвел его к станку, над которым возвышалось тускло-серебристое зубчатое колесо, на зубья с трех сторон хлестали желтовато-целлофановые струи масла, вокруг станка было чисто подметено, и сам он, на удивление, работал бесшумно, вдумчиво, точно стеснялся досаждать суетным скрежетом и визгом.

Мастер сказал:

— Вот тут и укрепляйся. Станок этот называется зуборезным. Между прочим, уникальный. Чехословацкого производства. Для больших диаметров. Без спросу никуда не суйся — голову оторвет. Может, конечно, и руку и ногу. Не вздумай на карусели кататься — увижу, сразу выгоню. Ясно? Вот так и живи. — И он крикнул: — Эй, Соколов, Помогаев — кто там? Давай сюда.

Из-за станка вышел Володька с комком ветоши в руках, с папиросой в зубах — проглядывала золотая фикса — неузнаваемый, выросший, небрежно-уверенный, с черными тонкими усиками, в кепке-«москвичке» с петелькой на макушке, в промасленных сапогах с высокими гладкими голенищами, в серой диагоналевой рубахе, заправленной в брюки, ловкий, стройный, даже у станка соблюдавший рабочепосельскую моду.

— Где Соколов? — спросил мастер. — Появится, пусть идет договор на ученика оформит. Вот принимай.

— Привет, Витек! — протянул руку Володька с добродушно-гостеприимной улыбкой, как и положено при свидании давних приятелей.

— Привет! — хрипло ответил Витя. Что-то задрожало, заныло внутри, вспотели ладони — ему представилось, что, как только скроется мастер, Володька шваркнет комком ветоши по лицу, припомнив школьное собрание, Головешку и другие обиды, которые своевременно не облегчил Витя Родов. Но он вытащил из железного шкафчика стальной прут, загнутый наподобие кочерги, и сказал:

— Давай стружку из пазов выковыривай. Привыкай.

Витя привыкал: научился чистить плиту, собирать со станин масло в ведро, под любым углом затачивать резцы, укреплять детали, орудовать кувалдой и тяжеленным гаечным ключом, кататься на карусели-планшайбе карусельного станка, кемарить под калорифером в третью смену, отмывать маслом руки, зубоскалить с крановщицами и револьверщицами с участка малых серий — и ни разу за это время не почувствовал, что Володька зол на него, собирается мстить или стыдить за прошлое. Напротив, он помогал Вите чистить станок в аврально-короткие субботние дни, менял за него салфетки, ночью пораньше отпускал домой и даже оберегал от традиционных цеховых закупов типа: «Эй, паренек. Сбегай за фрезой на 250, да смотри не потеряй, в салфетку заверни» или: «Паренек, попроси у кладовщицы микрон, да пусть не жмется, получше выберет». При подобных просьбах Володька незаметно шептал:

— Возьми тележку. В фрезе под 80 килограммов.

— Быстро отвечай: говорят, микрон за полку завалился, третий год ищут, не найдут.

Непонятным было это великодушие, и временами Витя судорожно паниковал, воспринимая Володькину доброту как ласковую, изощренную пытку, и однажды, не утерпев, сказал:

— Помнишь Головешку? Паяльник-то она потом принесла, сказала: «Дома и без него обойдусь. Здесь нужнее». Ты, наверное, здорово на меня злился?

Володька свистнул:

— А чего мне помнить?! Пофартило, что выгнали. Мать хоть из химцеха ушла — без надбавок обходимся. Думать даже забыл.

И Витя окончательно успокоился.

Помнит он третью смену, сумрачный, опустевший цех, редкие фигуры в длинном, мертвенно-тусклом проходе, сонные лица стропальщиков, неожиданно-резкие звонки кранов. Соколов не вышел, и станок принял первый подручный, то есть Володька. Деталь попалась хорошая: уже настроенная, стоившая часов сорок, а управиться можно за смену, обработка легкая, в основном на механической подаче. Володька проверил размеры, режим, велел залить масло и сказал Вите:

— Часа через два разбуди.

И до сих пор Витя помнит ужасающий, будто сдирающий кожу с головы, скрежет, раздавшийся после этих слов. Витя в растерянности дернулся туда, сюда, но уже вскочил с лавки Володька, заорал: «Стоп, стоп, дурак!», заматерился и сам ткнул в красную клавишу. Прибежал мастер:

— Проспали, гады. Ну, вы у меня запоете!

Володька уже закурил, успокоился:

— Не ори, Белобородько. Вот этот дурак, — Володька кивнул на Витю, — хотел на ручной поупражняться — и саданул.

— Так, — мастер вынул блокнот, — напишем акт. Ты хоть знаешь, сколько она стоит? — спросил он у Вити. — Год задаром мантулить будешь.

Витя и раньше слышал о баснословной цене зуборезных фрез, но стоимость их была безразлична сейчас: «Я же и не притрагивался к станку, чего это Володька говорит?» Оглушенный нелепостью происходящего, Витя не понимал слов Белобородько. А тот уже составил акт:

— Помогаев, ты за старшего — подпиши. Родов, ты не паникуй, может, часть скостят. Давайте настраивайтесь.

— Володька, за что? — со слезами в горле и глазах спросил Витя. — Володька, нельзя же так. Ведь я не делал. Какая ты сволочь, вспомнил, вспомнил! Отыгрался. — Витя уже схватил трубу от гаечного ключа, но Володька легко отобрал:

— Не скули. Ничего ты не понял. Я и не забывал. Теперь знаешь, почем продается?

Витя мазал грязной ветошью по лицу.

— Деньги вместе заплатим, не плачь. Мне не жалко, если гадом не будешь. — И он отвернулся, стал снимать выщербленную фрезу.

Неизвестно, как дождался Витя утра.

Дома он снял только сапоги и в робе бросился на диван. Испуганно запричитала Евгения Дмитриевна, а Витя сказал:

— Замолчи. Все вы врете, врете, как не надоест.

Евгения Дмитриевна хотела было поскандалить, но передумала. Поджав губы, с треском двинула стол.

— Тише, — спокойно сказал Витя, — тише. Вот что. На завод я больше не пойду. Я уже все понял, разберусь сам.

Дядя Андрей замял дело с фрезой, а Витя с ожесточением зубрил физику, математику и через несколько месяцев уехал в другой город.

* * *

В понедельник, с утра, Егор решает: он возьмет три дня без содержания, будет бродить до одури, читать книги, пить газированную воду, посмотрит все картины в старом и новом городе, погрузится в этакое летаргическое безделье и рассеется, успокоится, пересилит боль, вытерпит.

Поэтому он сразу проходит в таммовский кабинет:

— Здравствуйте, Михал Семеныч. Я к вам с просьбой…

— Такое утро, а вы уже недовольны. — Тамм сидит без очков, в глазах плавает мечтательность; эта грубая, суровая действительность расплылась благодаря близорукости, и в ее нежной дымке встают пальмы Сухуми, море — близится счастливое отпускное одиночество.

— Почему недоволен? — спрашивает Егор.

— Запомните, дорогой Егор: если человек что-то просит, значит, он чем-то недоволен, — Тамм надевает очки, встает. — Хорошо, просите.

— Мне нужно три дня без содержания.

— У меня их нет.

— Но, Михал Семеныч. Очень нужно. По личному вопросу…

— Вы женитесь?

— Нет.

— Едете искать невесту?

— Да нет же. Это трудно объяснить, но мне очень нужно.

— Понимаю: переживания. А за кимильтейскую схему буду переживать я? Большое спасибо, молодой человек.

— Я вас очень прошу!

Тамм резко приседает, поддергивает на коленях штаны и лезет под стол, выныривает под носом Егора, запыхавшийся, красный.

— Куда же они пропали? Нигде не могу найти, молодой человек.

— Что найти? — удивляется Егор.

— Как видите, я искал эти три дня даже под столом. Нет, нет и нет. Может, хотите проверить? Прошу. — Тамм свешивает голову набок, щелкает каблуками, рукой приглашает Егора под стол.

— Да ладно, Михал Семеныч. Верю, — через силу улыбнувшись, Егор возвращается в отдел. Там угрюмая тишина понедельника, шелест чертежей, вздохи Ларочки Силантьевой: видимо, не терпится обмусолить «божественное, чудесное» воскресенье, но совесть и тишина не позволяют. Дима Усов, прикрывшись бровями, спрашивает:

— Дал?

— Нет.

— Я же говорил.

Егор открывает ящики, бесцельно ворошит бумаги. Витя к нему спиной, Вера тоже, работают, считают, чертят, стирают, снова чертят. «Что они думают, что они думают, черт возьми! Полно, полно прикидываться!»

Чего-то возится Куприянов, звякает ключами от стола, растерянно поглядывает на всех. Он в обычной косоворотке, нос по понедельникам кажется еще более длинным и унылым.

— Ребята, у кого ключи есть? — Куприянов снова дергает ящики, — мои что-то прокручиваются.

— У меня, — с готовностью предлагает Дима.

— Твои тоже крутятся.

— Беги в первый отдел, — советует Дима. — В столе, мол, сплошные тайны, а я попасть не могу. В чем дело!

— Брось ты, — Куприянов пыхтит, — вот ведь! Как сейфы в банке.

— А первого отдела не миновать, — деловито и бодро говорит Дима. — Придется пригласить на проверку. Сколько раз предупреждал: запирай стол как следует, внимательно, не бухгалтерские книги держишь.

В помощники навязывается Ларочка:

— Валюша, не расстраивайся. Сейчас что-нибудь придумаем. — Она, согнувшись, чуть ли не щупая глазами, исследует стол. — Ой, Валюша. Да он же на гвозди забит. Ты и не откроешь.

С удовольствием хохочет Дима, вволю потешившийся.

— Ну, уж это свинство, — бормочет Куприянов.

— Действительно, как нехорошо! — фыркает Ларочка. «Мне бы развеселиться, — думает Егор. — Счастливые люди».

Из кабинета выплывает задумчивый Тамм: планерка обещает быть элегической. Он поглаживает лысину, ласково щурится на сослуживцев, молчит, настраивая их на волну собственной минорной раздумчивости.

Поднимается Вера, осунувшаяся, измученная, по лицу неуловимо проскальзывают бледные тени. Егор замер, не дышит, только вовсю старается сердце.

— Михал Семеныч, пока вы не начали, — голос у Веры дрожит. — Ребята, Егор получил анонимное письмо обо мне. Я знаю, что написал его Витя. В субботу я ходила в экспертизу, но от частных лиц на проверку не берут. Нужно ваше согласие, и я отнесу письмо.

Грохот открытого наконец ящика, виновато кусает губу Куприянов, таращит глаза Дима, доставая папиросы, Ларочка громко шепчет: «Такие дружные, такие милые, ни за что не поверишь», бегает Тамм, вмиг разлохмативший остатки волос, маленький, толстый, взбудораженный Тамм.

— Верочка, дружочек, — прыгает он около Веры, — подумайте, что вы говорите. Наше бюро в какую-то экспертизу. Верочка, голубушка, вы не в себе, вы успокойтесь, но зачем крайности. Умоляю вас, дети, не ссорьтесь. Ах, боже, неужели надо портить собственную жизнь. Не понимаю.

Егор закрывает глаза и слышит Витин голос.

— Напрасно вы нервничаете, Михал Семеныч. Обвинение так серьезно, что я тоже настаиваю на экспертизе. Настаиваю, если даже у Смольковой бред, если даже, как мне думается, она лжет.

Витя вытаскивает из заднего кармана записную книжку и хлопает об стол.

— А это для сличения, — с прыгающими губами он уходит из комнаты.

Молчание, опущенные головы, расстроенный, убитый Тамм. Вера, морщась, берет Витину книжку и тоже уходит.

Егор курит, вспотевший, бледный. Дима спрашивает тихо:

— Что же это такое, а, Егор?

Но тот не слышит.

* * *

Прежде Вериной отчаянной откровенности Егор и не помышлял, что еще кто-то может соучаствовать в его беде, что она, беда эта негаданная, превратится к публичный позор. Он бы ни за что, никогда, нигде не заикнулся о письме, потому что произошла поездка в Максимиху, была невероятная ночь у костра и в ней гремели Витины слова: «Это я написал», и Егор сам — только сам! — должен вырваться из бездонного водоворота, куда его все глубже и глубже засасывает, вырваться во что бы то ни стало самому, пусть окровавленному, истерзанному, но знающему, почему сказаны эти слова. И никому не должно быть дела, если он вдруг не вынырнет, потому что последующее его существование бессмысленно без человека, которого он с такою горячею силою любил.

Он не хочет судить Веру за ее решительный поступок — она же не знает того, что знает он, хотя почему-то без колебаний обвиняет Витю. Кроме экспертизы, Вере некуда деться, чтобы доказать всему свету и себе самой в очищение — вот, смотрите, беспросветная бестолочь, размазня Егор Четвериков, унижающий женщин, преданный другом, никудышный человек.

И смятение, смятение, полный горечи и маеты тупик; в одном конце его глухо спрашивают: «Как это случилось?»; в другом эхо дробится на тысячу истерических, тонких воплей: «Не знаю, не знаю, не зна-ю-у-у!..»

«Хватит удивляться, хватит, — говорит Егор. — Хватит спрашивать», — и с холодным любопытством, не торопясь, входит в затишье, образовавшееся ненадолго перед новым нервным приступом, и рассматривает себя, оглядывает с ног до головы: «Вид отвратительный, в душе черт знает что, да вовсе и никакой души нет, а сплошная дрожалка от студня». С расчетливостью юродивого, наслаждаясь собственной безжалостностью, Егор размышляет: «Ладно, договорились: Витя — подлец. Все правильно, неопровержимо, ничего не понять, ни в чем не разобраться. А если снова спросить: почему он с тобой дружил? Забавно, да? Тоже не ответит? Потому что ты хороший, славный, искренний? Для отдохновения нравственного ему служил? А вдруг и ты гад? Ведь известно же: с кем поведешься… Вот представь, что ты гад, представь! Может, тогда что-нибудь поймешь. Ты же и другую формулу знаешь: если товарищ совершил гнусность, то где были мы? Просмотрели, не удержали, не поправили? А? Очень все понятно, правда?»

Егору не нравится этот разговор, он незаметно втягивается в спор, бездоказательный, сумбурный, опустошающе-пылкий. «Да нет, я не гад. Тут дело сложнее. Ведь если я не могу объяснить, чего-то не знаю, какой же я гад. Если так рассуждать, то на соседней улице будут дом грабить, а я должен за это отвечать? Не знал, мол, но в преступлении виноват. Увольте, дураков нет. Не гад я, что ты на самом деле!»

Нечаянно привиделся дед из Максимихи, уговаривавший пьяного зятя-лэповца: «Митрий, дурак ты куражливый. Не губи ты себя, Митрий. Пошто ты такой-то, пошто? Митрий, тебя спрашиваю?»

И Егор повторяет сейчас с вымученной, ненатуральной улыбкой:

— Пошто ты такой-то, пошто?

— Какой? Какой?!

Не подозревая, как он смешон и наивен, начинает лихорадочную, сбивчивую исповедь, пытаясь выудить из давнего и близкого все грехи, разложить их перед собой, рассортировать — и утешиться: «Не так уж много, да и не ахти какие страшные».

Припомнилось: первая беда в первом классе, когда он, получив по ученическим карточкам помадку, сжевал ее на уроке физкультуры, пока маршировали, и дальнейший, сжимающий сердце ужас: «Что сказать матери?», ее тяжелый вздох: «Ты, пожалуйста, не думай, что один живешь», первую сознательную ложь (кажется, он перешел в шестой), когда он в новеньких сапогах оттопал восемь километров до пионерского лагеря, чтобы увидеть одноклассницу Ленку и чтобы она увидела его, мужественного, пропыленного, в новых сапогах, а все зря (Ленка не пожелала с ним встретиться), и матери пришлось верить насчет позднего возвращения («На рыбалку, мама, ходили, к Дальней Елани»); потом он много раз еще врал ей (в школе насчет пропущенных уроков, писал из института, скрывая заваленную сессию), всегда оправдываясь: «Чего зря расстраивать?»

Припомнилось, как однажды ни за что ни про что пнул кошку, как лазил в соседский огород за огурцами, а в татарской деревне Байляры, куда ходил рыбачить, спер целого гуся.

Припомнилось, что не во всех драках участвовал, в которых надо было: боялся, закрывал глаза, обходил, а как-то поступил совсем мерзко: в трамвае пьяный, матерый уркаган ударил девушку, а Егор, проваливаясь от стыда, стал пробираться к выходу. Припомнилась также первая женщина, от которой он вышел утром, ее глубокие, черные глаза, торопливый шепот: «Ты еще придешь? Приходи, приходи, я буду ждать». И он обещал, и не пришел, хотя ничего плохого от нее не видел. Припомнились другие люди, которым он лгал, трубил, говорил пошлости, обижал по мелочам — все до одного припомнились, и перед каждым нестерпимо стыдно.

«Пошто ты такой-то? Пошто?»

«Но ведь у всех же так бывает, все же так живут? — думает Егор. — Ведь нет такого человека, который бы ни разу не соврал, не испугался. Конечно, нет. И каждому, наверное, однажды бывает плохо, как мне». Он опять видит себя в сосняке, где он заклинал: «Пусть все будет как у всех, пусть». Оказывается, сознание «я как все» не утешает, ему по-прежнему больно, дурно до пустого звона в затылке и совсем не нужно это буквоедство, это превращение в мелкого, занудливого старьевщика («Вот грешок, хе-хе, вот другой, хи-хи») — глупо, бесплодно.

И чувствует Егор с трепетом, с ознобом, что сейчас настигнет его, завертит какая-то беспощадная мысль. Вот она, вот — гремит, гремит, нет от нее спасения.

«Все дело в том, что я никогда не встречался с подлостью, никогда, никогда. Я слышал, что она есть, привычно, с чужих слов презирал, ненавидел ее, думал, что справлюсь, если сшибемся, читал про нее тысячу книг, смотрел тысячу раз в кино, а никогда, даже на минуту, не думал о ней. Не искал ее, а надо бы, надо — рядом ходила, рукой подать. Витя, Витек, лучший друг переполнен был ею, а я умилялся, пылал, истекал преданностью. На тебе, на тебе, глотай, давись — никто не поможет».

«Пошто ты такой-то?»

«Господи, ну ладно, Витю просмотрел — ослепление, наваждение, ну, может же быть — бывает! — ладно, ладно, но ведь еще кругом она творилась, творилась, кто-то видел, страдал, седел, спивался, а я глаза лупил, нюни по пустякам распускал, а надо было одному в рожу, другому в рожу. Почему я посмеивался над Сургуновым, над его похотливыми улыбочками, почему за галстук не взял, с лестницы не спустил?! Пусть бы выгоняли с волчьим билетом, пусть, может быть, сейчас так не маялся бы. Глупости, чушь! Были же покрупнее Сургунова, а я даже не подозревал, не знал, пиво пил, из-за рваных ботинок переживал».

Такой мучительно безоблачной, невыносимо сверкающей возникла и захлестнула Егора прежняя жизнь: все хорошо, хорошо, пустяковые горести, и снова хорошо. Он только и делал, что умилялся: собой, что такой уверенный и удачливый, разными книжками, стихами, девушками, песнями, целинными полями, преподавателями, верил во все, что ни скажут, и был упоительно безмозгл, а рядом был Витя и еще кто-то, кого он тоже просмотрел или не спустил по лестнице.

«Как у всех! Идиот. Наверное, все что-то делали, дрались, валидол глотали, один ты был в неведении, у одного тебя голова не болела. Стыдись, майся, на луну вой».

И Егор стонет, заходится в немой боли: есть Витя, работа, где-то там экспертиза и Вера, он должен выпрямиться, а сил нет. «Витя скажет, Витя признается, я заставлю признаться. Или уже все».

* * *

Очнувшись, Егор видит, что сигарета потухла, Дима сует стакан, у Ларочки жалостливо-испуганные глаза, Куприянов толчется рядом.

— Не надо, — отказывается Егор от воды. — Извините, ребята, пойду умоюсь.

Без него возвращается Витя, которого сразу же вызывает Тамм. Михаил Семенович стоит у окна, пиджак брошен на диван, из-под коротких рукавов рубашки стекает золотистая, теплая шерстка, губы у Михаила Семеновича обиженно выпячены.

— Что вы думаете об этой экспертизе, Витя?

— Мне неприятно об этом думать.

— Мне тоже, дорогой Витя. Но что происходит в моем бюро? По-моему, вы все сошли с ума. Надо пить по вечерам кефир, а не писать странные письма.

— Что, вы хотите сказать?

— Я не имею в виду прямо вас, но женщины, женщины, Витя, всегда портят нашу жизнь. Почему Вере понадобилась экспертиза?

— Вы же слышали.

— Витя, я хочу слышать от вас серьезные вещи. Что происходит?

— Вы хотите, чтобы я вернул рекомендацию?

Тамм подскакивает:

— При чем тут рекомендация? Имею я право знать правду? Я ни от чего не отказываюсь — вы добросовестный, серьезный юноша, я вновь мог бы это написать. Я верю вам, но объясните мне!

— Я не писал этого письма.

— А! Это я знаю — у меня нюх на порядочных людей. Иначе я не стал бы рекомендовать вас в партию. И почему Вера заподозрила вас? Вы с ней ссорились, объяснялись в любви? С чего она это взяла?

— По-моему, она хочет поссорить нас с Егором. Единственное объяснение, которое я нахожу.

— Понимаю, понимаю: таким путем воспитывает будущего мужа. Друзей выбирает она. Но послушайте, Витя, это же не лучший метод воспитания. Я совершенно запутался, дети мои. Что вам хочется портить нервы — это я понимаю. Ах, боже мой. Идите, Витя. Вы меня хоть немного успокоили.

Витя быстро, по привычке поправляет волосы, галстук, легонько встряхивает за лацканы пиджак и с каменным лицом бросается в тишину отдела.

* * *

«Кажется, доигрался, — вяло подумал Витя, — и не кажется, а точно», — почувствовав поначалу негромкую, ойкнувшую вспышку страха, как если бы был мальчишкой и разбил мячом стекло у сварливой соседки, но страх не исчез, разросся, заполнил окружающую пустоту, несколько раз прикоснувшись ледяной рукой к горячему животу, быстренько надел тесную серую жаркую оболочку, которую с наслаждением бы прогрыз, разорвал руками, облегченно постанывая при этом, гримасничая и вообще дав себе волю, но многолетняя привычка сдерживаться заставила съежиться, неестественно выпрямиться, чтобы только липкая, жаркая оболочка не касалась тела. С гордо поднятой головой (в мыслях он бился ею об пол) Витя представлял завтрашний день. «Письмо мое — докажут, как дважды два. Это ясно. И спросят: как же так, Витя? Тамм-то, Тамм как озвереет, сразу перестанет дурака валять: я добрый, я мудрый, всех насквозь вижу. Растопчут, растопчут, а ведь в глаза не посмотришь. Только не я! Ни за что не я! Ведь и экспертиза ошибается. Нельзя, нельзя сознаться, лучше молчать, отрицать, отказываться, послать всех к черту, но это не я» — так думал Витя, совсем не заботясь, что сделал гнусность, а с воодушевлением мечтая только, чтобы никто не узнал о ней и он оставался бы в глазах других молчаливо-сдержанным, вежливым, целеустремленным мужчиной, возбуждающим к себе из-за этих качеств уважение и любовь.

«Заигрался, заигрался», — с упорством твердит и твердит Витя, точно оправдывается и в то же время понимает, что слова эти жалки, беспомощны и за ними не скрыться от горячечно-потной тревоги, накапливающейся где-то сзади, на неуклюжем желтом маятнике громадных стенных часов.

«Заигрался, заигрался», — вновь Витя переносится в те дни, когда он ушел с завода, на этот раз действительно навсегда расставшись, с Володькой Помогаевым. В первые дни, отлеживаясь на диване, он часто думал: «Ну, я-то с перепугу о паяльнике промолчал — можно понять, но почему Володька так нагло сподличал? Отомстить он мне и по-другому мог — взрослые же люди. Подрались бы в конце концов. Нет, он не мстил». — Над Витей склонялось спокойное лицо Володьки — черные усики, кепка-«москвичка», презрительный, холодно-коричневый взгляд. Витя отворачивался, испытывая острую неловкость в позвоночнике. «Дело даже не в драке. Мог бы унизить меня, отчитать, все-таки я на самом деле виноват перед ним. Посчитался бы, и на этом — точка. А он же сознательно оглушить меня хотел. Ничего, говорит, ты не понял. — Витя садился на диване: — А чего я должен понять, Володька? Это же ты камень-то берег, а я не прятался. Чего же понимать-то?»

Иногда с озлоблением, но чаще терпеливо и ласково, возился Витя с этой мыслью, все пытаясь разгадать, что хотел сказать Володька.

И разгадка отыскалась. Как-то, пережидая под козырьком случайного подъезда дождь, тупо уставясь в пузырчатые, грязно-белые лужи, Витя наконец-то понял: вот что хотел сказать Володька! «Ты меня продал, и я тебя продал. Еще кого продашь — и опять тебя продадут». Так и должно быть: просто, незамысловато, с этим ничего не поделаешь — когда-то все это понимают, — и Витя очень обрадовался, что догадался, и пожалел мать и дядю Андрея, которые до сих пор не понимают такой простой штуки или прикидываются, что не понимают, прикрываются разными словами — столько их нагромоздили, что сами не разберутся.

Витя улыбнулся такому странному для взрослых ребячеству и пошел под дождем, мудрый, простивший Володьку Помогаева, прекрасно отзываясь о собственной персоне.

Тогда-то он и придумал игру «Угадайте меня». Дождь, во время которого Витя превратился в ясновидца, разглядевшего в сырой мгле сотни людей, заключавших полюбовные сделки: «Ты меня не продай, и я тебя не продам», смыл прежнего, слюнявого, боязливого мальчика Витю Родова и его неполные, не лучшим образом прожитые девятнадцать лет. Из дождливых луж возник неуязвимый, холодно-замкнутый, обаятельный в своей непроницаемости юноша, уж так глубоко все постигший, что сама мысль о детстве была неуместна (в один день, например, Витя покончил с порочной страстью к мороженому и конфетам, с пустой тратой времени на кино и телевизор, с постыдной юркостью, проявлявшейся в безбилетных трамвайных прогулках). От новой, пусть условной, жизненной границы должен был шагать совершенно новый человек, яростно спешащий стать подлинным джентльменом.

Игра началась так: каждый вечер он стирал носки, чистил и гладил коричневый шевиотовый костюм, сшитый к выпускным экзаменам (иначе как станешь безупречным?), обзавелся носовыми платками (идеальному человеку без них невозможно), по десять раз на дню умывался с мылом (с неумытым рылом в калашный ряд не попадешь) и так далее. Евгения Дмитриевна поудивлялась немного Витиному превращению в необычайного аккуратиста, потом решила, что объяснить это можно только воздействием какой-то умницы девчонки («Подумайте-ка, что она из моего разгильдяя сделала!»), которую Евгения Дмитриевна и поблагодарила заочно.

А девчонки были ни при чем, просто Витя усиленно тренировался, готовясь без страха встретить неизвестного пока, но где-то существующего злорадного человечка, собирающегося Витю продать. Он все усложнял и усложнял тренировки: «Сегодня буду целый день молчать, никому ни слова. Завтра — тоже, но изредка буду загадочно улыбаться». Или: «Любому встречному смотрю в глаза внимательно, упорно и чуть-чуть грустно. Выдерживаю любой взгляд». Такие опыты уже пугали Евгению Дмитриевну, она скверно думала об «этой девице, истязающей Витеньку», умоляла со слезами: «Не молчи ты, как каменный! Может, болеешь?» — но Витя не поддавался: характер должен быть стальным.

Видимо, мать обсуждала его причуды с дядей Андреем, потому что тот однажды просидел у них весь вечер и с любопытством, как-то сбоку посматривал на племянника, подъезжая к нему то так, то эдак. («Зубришь? Правильно. Студенчество, брат, золотое время. Я бы тоже куда-нибудь поступил», «Жениться, Витюха, не надумал? Смотри береги свободу», «О заводе-то вспоминаешь? Ничего, брат, все понемножку знать надо».) Витя держался отменно вежливо и даже с некоторой кротостью («Будьте добры, дядя», «Большое спасибо», «Извините, пожалуйста»), чем допек его окончательно. Дядя Андрей сморщился и сказал:

— У меня такое впечатление, Витюха, будто ты вот-вот кланяться начнешь. Ты чего рассюсюкался?

— Ну что вы, дядя. Вам показалось, — смиренно ответил Витя, про себя хохоча во все горло: «Как, дорогой дядя? Не подступиться ко мне, не поучить — досада-то какая, а? Теперь не вы меня, а я вас как хочу обведу».

Витя упивался выдумкой — потехой, которая казалась порой одушевленным существом, само по себе движущимся, изобретающим, цепляющимся тонкими лапками за любой маломальский достойный внимания предмет: то оно заставляло, это мохнатое, беспокойное существо, в жуткой очередище за яблоками, когда ты у самых весов, вдруг пропустить двух или трех бабушек, с надменным поворотом кинув сзади стоящим: «Не надо толкаться, у каждого есть своя бабушка. Понимаете?» То на виду у какой-нибудь миленькой, стройненькой девушки, ждущей автобуса, сесть в такси с озабоченно-утомленным лицом, громко сказав: «Пожалуйста, быстрее!» — и расплачиваться потом мелочью, выданной матерью на хлеб; то в библиотеке взять увесистую старинную книгу, что-нибудь вроде «Испанские монастыри XV века», и, помешкав с ней в читальном зале, будто ища место, и убедившись, что все заметили, какой ты умный и серьезный человек, сосредоточенно, порывисто лохматя волосы, просидеть два часа над одной страницей.

И все-таки временами игра утомляла: тянуло к прежнему отрочески-бездумному житью-бытью, в котором по отдельности существуют и Володька, и школа, и мать с дядей Андреем, и Анна Савельевна, и не надо объединять их в памяти, стараясь угадать, что же за этим необъяснимо прочным кругом. Теперешние же дни до краев залиты беспокойством, что ты взрослый и, значит, привыкай к тесной, поношенной одежде — так принято — ладно хоть фасоны есть на разный вкус и ты вроде бы выбрал наиболее подходящий, но раз сам выбрал, то фасонь истово, в полную силу, без устали.

Временами рассуждая подобным образом, Витя отводил душу перед зеркалом: нарочно кривлялся, кикиморствовал, говорил гадости, с вниманием исследуя свои ухмылки, невообразимо противные гримасы и долею рассудка признавая собственное ничтожество в эти минуты, но в основном радуясь, что наедине можно вот так вывернуться, покривляться и успокоиться: про самого себя он все знает, себе всегда простит, а остальное неважно.

В дальнейшем игра продолжалась. Перед приемными экзаменами в институт, на консультациях, Витя держался высокомерно-спокойно, тогда как вокруг суетилась пугливая, вздыхающая абитура, преданно заглядывающая консультанту в рот, задавая чрезвычайно умные вопросы, завоевывая его благосклонность накануне судного дня. Витя тоже с дрожью думал об экзаменах, но непозволительно, хоть намеком, выдать свое состояние: «Стелитесь, стелитесь, — смотрел он на сверстников, — и завидуйте мне: вот как ведут себя порядочные мужчины». В общежитии, где спорила, зубрила, выпивала, писала шпаргалки горластая братия, Витя преимущественно молчал и со всеми был на «вы», вызывая тем самым насмешливо-почтительное отношение к своей особе, но довольствовался и этим, потому что впервые проверял систему не в камерно-домашних, а, так сказать, в производственных условиях.

На экзаменах он одергивал чересчур громко отвечавших:

— Послушайте, нельзя ли потише? Невозможно готовиться.

Его утомленный, спокойный голос весьма отличался от нервно-сиплых басков десятиклассников и свидетельствовал, что в аудитории сидит не какая-то зеленая пигалица, а человек, твердо знающий, что ему нужно в жизни. Тогда только-только входил в силу закон, неизмеримо возвышающий «стажника» над вчерашним школьником, поэтому Витино спокойствие преподаватели расценивали с однотипным сочувствием:

— Работали?

— Да, пришлось, — следовал небрежный, независимый кивок.

— Очень хорошо. Где и кем?

— За три года побывал и грузчиком, и каменщиком, и станочником, — опять с интонациями утомленного достоинства, прекрасно понимая, что главный козырь — три проработанных года.

Экзаменаторы молча переглядывались. «Ну, этот-то в жизни смыслит», — и с добрыми улыбочками выставляли высший балл.

Витя ликовал: и здесь он играючи обошел этих проницательных, всезнающих старших, все замечательно, он зачислен, угадайте меня, угадайте! Ура-а-а.

Но ликование это вылиняло за несколько дней, потому что, кроме Вити, было зачислено еще сто с лишним парней и девчонок, а в такой толпе разве убережешься, разве возможно бодрящее, сладкое сознание собственной исключительности? Необходимо позарез («Эх, матери-то рядом нет!») если не ежеминутное, то хотя бы ежедневное чье-то питательное внимание, чье-то безоговорочное согласие считать Витю таким, каким он считает себя.

На первом курсовом собрании он познакомился с Егором, когда тот, выпивший, счастливый, скуластый, лез со всеми знакомиться, без стеснения обнажая мальчишескую, привязчивую душу. Витя стоял у витрины со старыми газетами и искоса следил за этим шумным, неуклюжим весельчаком, и не то чтобы сразу же — в точности — догадался: «Вот парень, который поверит в меня», а со смутным удовлетворением отметил: «Нахален как теленок, да и морда, как у теленка, симпатичная». Правда, знакомился Витя с ледяной учтивостью, но, увидев, что Егор мгновенно сник, завял, растерялся, с радостью подумал: «Точно. Я должен с ним подружиться».

Так оно и случилось. В колхозе Вите ровным счетом ничего не стоило превратиться в заботливого, верного товарища («Возьми плащ, Егор, а то у тебя не одеяло, а черт знает что», «Постой-ка, не надрывайся, давай вместе кули таскать»), скрывающего чувства за сдержанностью и грубоватым немногословием. А Егор так много слышал о знаменитом студенческом братстве, так жаждал скорее обрести его, что с восторгом принял Витину руку.

Вообще в ту пору все легко давалось Вите, чего бы ни захотел, и никогда уже впоследствии не чувствовал он себя таким сильным, уверенным, неуязвимым. Верно, в колхозе вышло одно происшествие, оставившее у него ощущение неясной тревоги и внутренней неловкости. «Да перестань же! Ничего особенного. Забудь и не вспоминай». В колхозном клубе подрались студенты и теушники, драка обещала продлиться и на следующий вечер, но девчонки предложили: «Ребята, вы из барака пока не выходите, а мы сбегаем в правление — бригадира позовем или председателя».

Скоротечное видение возможного разбирательства и усмирения странным образом подействовало на Витю. Он сказал:

— Никаких председателей, — и пошел в дождь, в угрюмый вечер, к толпе теушников, имея единственное желание отговорить драку, если даже самому и придется схватить пару фингалов.

С ним был Егор, мировая состоялась. Витя, естественно, прослыл отчаянным смельчаком, а про Егорову решительность как-то забыли, хотя по-доброму-то, рассуждал Витя потом, следовало бы перераспределить лавры; это Егор с искренним мужеством шел за синяками, а Витю почему-то больше испугало вмешательство бригадира и председателя, чем кулаки теушников. Но он не хотел об этом думать, отмахивался («Перестань! Все же в норме. Очень надо голову ломать») и в самом деле перестал вспоминать происшествие.

В городе опять с пылом с жаром ринулся в мягкие, успокаивающие волны самоусовершенствования: сшил новый костюм, доведя закройщицу до слез придирками и капризами (добивался идеальных линий), фанатично занялся баскетболом (через месяц взяли в основную институтскую команду), а в Академкниге подписался на всю литературную серию (и действительно читал, совершенствуя духовные запросы), по-прежнему частенько обращался к зеркалу (но уже без ужимок, а вдумчиво отрабатывая разные взгляды, улыбки и общую бесстрастность лица), по верху же всего этого дал сильный, сумрачный глянец молчания и розовую каемку вежливости. И черпал, черпал из этого красивого сундука всевозможные радости и полагал, что интересно живет.

Он разнообразил игру и как-то придумал вечерние прогулки, которые впоследствии ему очень полюбились. Ходил Витя только по многолюдным улицам, где изобилие витрин и хорошеньких девушек, рассматривал только себя в каждом стекле, в каждых глазах и видел стройного, гордого, красивого, безупречного человека.

«Молодец, Витя!» — вопили витрины.

«Симпатяга! Какой милый! Душка! Прелесть!» — вещали вразнобой женские глаза.

Витя шептал про себя: «Вот оно, вот оно! Начинается», — хотя и не знал определенно, что же начинается. Видимо, думал: скоро, скоро он станет законченным совершенством.

На третьем курсе ребята решили свергнуть Степаныча, седенького, дряблого, хлипкого старичка, никудышно читавшего теоретическую механику: шепелявил, гундосил, пересказывая учебник. Написали петицию в ректорат, собрали подписи. Витя, внимательно прочитав текст, значительно нахмурившись, тоже подписал, а когда петицию унесли, он вдруг беспричинно, безмерно испугался, уставясь в стол, застыв, горячечно соображал: посмотрит ректор, скривит губы. Позовет парторга, комсорга, декана, скажет: «Странно, товарищи. Николай Степанович уже два десятка в нашем институте, неужели мы послушаем мальчишек?» Все склонятся над петицией и начнут изучать подписи: «Та-ак, этот подписал, этот, хм! И Родов туда же. Такой вроде сдержанный парень. Как обманчива бывает внешность». И решат: гнать надо всех, гнать, распустились, так они всех захотят сместить. Витя спокойно достал платок, вытер руки, шею, промокнул лоб: «Не мели чепуху. Обыкновенное дело. Успокойся, это же бред». Ни страх выплескивался и выплескивался, хлестал горлом: вот уже ректор берется за ручку — Витя видит даже его крепкие, обкуренные ногти — и сейчас подпишет приказ об отчислении. Все насмарку! Зря! Столько лет потрачено, и опять неизвестно куда, как! Он не может позволить этого! Ведь так все хорошо шло.

После лекций Витя бросился в деканат, узнал адрес Степаныча и поехал к нему, не представляя, что он будет говорить, зачем едет, страх был сильнее его и выл сиреной.

Николай Степаныч удивленно побулькал розово-синими щеками.

— Товарищ Родов?!

— Извините, но я должен был вас увидеть…

— Посмотрим, посмотрим, побеседуем. Проходите, товарищ Родов. — Николай Степаныч зашаркал было в комнату, но Витя остановил.

— Нет, я на минуту. Дело в том, Николай Степанович, что курс просит заменить вас. Письмо уже в ректорате…

— А вы хотите? — старик попытался нахмуриться, но беленькие брови не слушались и растерянно вздрагивали одновременно с веками.

— Подождите, Николай Степанович. Успокойтесь. Я считаю, что сначала нужно было поговорить с вами, предупредить, а потом уже писать.

— А… вы подписали? — взволнованно-тонко завибрировал голос Николая Степановича.

— Да.

— Так что вы хотите, товарищ Родов?

— Мне не хотелось, чтобы для вас это было неожиданностью.

— Видите, товарищ Родов. Я ведь действительно неважно читаю. Даже совсем худо — годы, годы. Странно, что вы меня защищаете.

— Можно же без письма было.

— Значит, попросили… А я все тянул, тянул. Знаете, товарищ Родов, очень мне жаль, что не могу. Очень. Значит, пора. Лучше бы, конечно, самому сообразить.

— Я пойду, Николай Степанович.

— Секундочку, товарищ Родов, — старик взял Витю за рукав, — вы уж прямо скажите, что вас заставило прийти… Право же, спать не буду.

— Я же все сказал, Николай Степанович.

— Ну хорошо, товарищ Родов. Странно… До свидания… Очень странно!

Витя еще в подъезде начал плеваться и задушил бы себя, если бы это был не он.

«Кого испугался? Этого сморчка? Трагедию выдумал. Выгонят, подписи разбирать начнут. Кому это надо?»

Витя понял, что и тогда в колхозе, перед дракой, и сегодня, впервые за долгие годы, он был искренен: страх — его состояние, бояться кого-нибудь — его призвание, страх, страх, страх — вот она главная страсть, вот в чем все дело.

Витя метался по городу, по многолюдным улицам, где витрины, девушки, огни, где еще недавно все эти люди не стоили его мизинца, а сейчас пусто и противно, неохота видеть раздерганную, слепую толпу собственных «я». «Не надо, не угадывайте меня, не надо. Иначе я брошусь под поезд, перекусаю всех. Не на-а-адо!» Хотел побежать к Егору, но разве его лучезарные мозги выдержат столько грязи? Нет, нет. Бегом, бегом, куда-нибудь в темноту. «Продал не продал — при чем все это? Я боюсь, боюсь этих людей, чего они пристали, гонятся? Понятно — торопятся лгать, лгать и лгать».

От нервозного, истерического возбуждения Витю стошнило. Как пьяный, он постоял, привалившись у дерева, и пошел уже медленнее. У какого-то лотка купил папирос, хотя последний раз курил в седьмом классе.

На окраине, у лесозавода, он опомнился, разыскал автобусную остановку. Пусто, и хорошо, что пусто, — он никого не хочет видеть… В автобус Витя зашел с зажженной папиросой. Девочка-кондуктор, конопатая, накрашенная, со светлыми, глупенькими глазками, бойко грызла семечки.

— Гражданин, прекратите курение, — прикрикнула она.

В автобусе тоже пусто, и Витя с удовольствием ответил:

— Заткнись, дура.

Девчонка, видимо, не поверила, что такой парень мог сказать такое.

— Гражданин, бросьте папиросу.

— Отстань, дура, — вежливо, с улыбкой сказал Витя.

У девчонки глаза превратились в прозрачные пуговицы, и она разрыдалась, бурно, неожиданно, слезы ударили в три ручья — черный, красный и белый.

— Вот так-то, дура, — удовлетворенно заметил Витя, выходя из автобуса, задыхаясь, захлебываясь собственной мерзостью.

Потом припадок повторился без особых на то причин: бояться вроде было нечего, но страх так прочно, постоянно прописался в Витиной душе, как пауки в амбарной темноте, что он боялся уже себя — глупостей бы не натворить, врагов бы не нажить, не спутали бы ненароком с кем-нибудь да не врезали. И Витя повторил шутку в другом автобусе, на другом маршруте. И еще как-то повторил, но нарвался на зычную, здоровенную тетку, которая хотела отвезти его в милицию. Витя поутих и долго сдерживался, а перед самым дипломом взорвался, чуть не избил Галку, Галочку из мединститута, которая уж так любила его, так в глаза заглядывала, так прощала многое, а он сказал ей: «Чего ты ко мне липнешь. Надоело. Телка телкой!»

Он мечтал забраться куда-нибудь в глушь, в Соловки, в распоследнюю дыру, хоть мать и дядя Андрей звали в родной город. Но их он видеть не мог. И согласился с Егором, когда тот спросил:

— Вместе?

— Конечно.


Егор стоит на краю обрыва, над рекой — вторая река, поуже и поспокойней, из сизого, тонкого тумана, который слоится, колеблется, не спеша подымаясь к Егору, опутывает с ног до головы, тычется в щеки, забивает ноздри чем-то оглушительно-ароматным, речным, тальниковым, рыбьим, точно хочет связать, усыпить и утащить к чертям на кулички. Егор улыбается и до грудной ломоты дышит, дышит, глядит не наглядится на вечер, а услышав, как едва потрескивает трава под тяжестью зреющей росы, снова покойно улыбается. И мысли у него сейчас плавные, мерные, как у человека, вволю помучившегося, а потом принявшего окончательно ясное решение, которое и утихомирило все мучения. «Ну, да. Так я и сделаю, так и скажу. Да, да. Так и скажу. Витя, пойми меня: ты должен признаться, мы же очень давно друг друга знаем. Нет, не мне — всем это очень важно. Иначе не стоит жить, Витя. Вот пойми: мы все время дружили, у меня не было еще такого друга, и вдруг это письмо. Значит, я ничего не стою, раз ты мне написал? Значит, вообще все бесконечная ложь, да? Значит, все сапогом в землю и никому не верь? Нет, Витя, ты должен признаться. Да, я был дурак, наивен, розов, восторжен. Да, да, Витя, я все на свете просмотрел, я не хочу больше так, я не могу, чтобы ты отмалчивался. Так больше нельзя, так больше никогда не будет. Я понял, Витя, в чем дело: надо думать и тогда не будешь прощать. Не сможешь, никакого права не будет. Понимаешь! Ты скажешь, или не стоит жить. Ты думаешь, все перемелется, успокоится, пройдет, если только как следует промолчать, да? Ни за что, Витя. И я не буду жить, если ты не скажешь. Слышишь? Да, да», — шепчет Егор, с силой вглядываясь в темнеющий луг, в исчезающие вдалеке, струящиеся блики дня, и осязаемо, непостижимо чувствует душу свою.

Он приходит в общежитие и, не стесняясь случившегося недавно, стучит в Верину дверь:

— Добрый вечер, Вера.

— Здравствуй, Егор, — отвечает она, вроде бы безо всякого удивления, вроде бы давно ожидание ее предполагало внезапное посещение.

— Как ты здесь?

— Неважно.

Они молчат, перебирая, наверное, опять и опять происшедшее, бесконечно тасуя эти дни.

— Ты меня простишь?

— Хорошо. — Вера отворачивается, в сумерках кажется, что плечи ее вздрагивают, и Егор думает, что она плачет, подвигается к ее стулу, берет маленькую, горячую руку.

— Не надо, слышишь…

Уже Верино лицо в его ладонях, слез вовсе нет, губы тоже горячи и сухи, торопливы, преданны.

Постепенно общежитская комната растворяется в темноте, в которой жарко — до озноба, хорошо — до слез, и легко-легко — до гнета неизъяснимо-сладкой тяжести.

Проходит много времени, прежде чем Вера спрашивает:

— Ведь все наладится, Егор, да?

— Да, да, — целует он плечи, грудь, шею.

Совсем не собирается он говорить сейчас о своем определенно ясном решении.

* * *

На следующий день в половине двенадцатого звонят Вере. Настенные часы колотят, как хронометр радио: сейчас, сей-час, сей-час. Вера слушает, смотрит только на Егора, бледнея, он читает: «Так оно и есть», с хрустом сцепляет над столом руки, а Вера говорит в трубку: «Хорошо, я зайду» — и оборачивается к киповцам:

— Я была права.

Тотчас же — новый звонок, Дима растерянно отвечает кому-то: «Она была права», спохватывается, морщится и потом уже рубит: «Да! Да! Да!» — и бросает трубку рядом с телефоном:

— К черту! Вот что, ребята, — Он поочередно подходит к Вере, Егору и Вите, торопливо надевающему пиджак, — в принципе я за то, чтобы вы между собой расхлебывали эту историю, но видите — кивок на телефон, — так или иначе надо объясняться. Никуда не денешься. Я ничего не знаю и поэтому никого не сужу. Слышишь, Витя?

— Экспертиза ошиблась, — тихо говорит Витя.

— Дело не в этом. Я предлагаю вечером собраться. Согласны вы объясниться? Вера?

— Ни за что.

— Егор?

— Да.

— Витя?

— Еще бы.

Тамм зовет:

— Витя, зайдите ко мне. — Через минуту в кабинете, после неловкой паузы: — Витя, вы знаете, — Тамм рассматривает руки, — как я хорошо к вам отношусь, но этот нелепый случай…

— Экспертиза ошиблась, Михал Семеныч, — Витя особенно прям, спокоен, в темных глазах — боль, недоумение.

— Возможно, возможно, Витя. Сочувствую вам, но поймите и вы меня.

— Отдать рекомендацию?

— Да. Я не боюсь ответственности, Витя, я пожилой человек, и все-таки лучше разобраться как следует.

— Михал Семеныч, вы же вчера еще верили мне. Что могло измениться за сутки? Я повторяю — экспертиза ошиблась, почему же вы верите ей?

У Михаила Семеновича краснеют бугорки под глазами, выступают пятна на лбу.

— У вас очень трезвая голова, Витя. За сутки действительно ничего не изменилось. — Тамм берет протянутый листок. — Вы должны извинить меня и не обижаться — я не могу быть участником этой истории.

* * *

«Только не я! Все равно не я!» — Витя еле сдерживается, чтобы не въехать Тамму в переносицу, не разбить стекло, не завыть, приседая, корчась, вихляясь, дико выпучив глаза, до боли расщеперив рот, чтобы в спазмах омерзения к самому себе утопить страх. «Бежать, бежать!»

Но не бежит, держится, проглатывает колющий, тошнотворный ком. Вообще в Майске он взял себя в руки, с прежним спокойствием состязался с жизнью: «Здесь я вылечусь, вылечусь. Здесь я стану как все и даже лучше. Здесь я буду на самом деле таким, каким придумал себя». И уже выигрывал состязание.

Тамм спросил: «Витя, почему вы не вступаете в партию? Такие серьезные молодые люди должны быть в партии».

Он с радостно екнувшим сердцем ответил: «Я не думал об этом. Думал, что рано».

Михаил Семенович покровительственно улыбнулся: «Чем позже, тем хуже, — так, кажется, говорят, молодой человек. Очень хорошо, что рано».

Витя несколько дней носил в себе торжествующий крик: «Аг-а! Вот вам всем! Я еще не выдохся, фальстартов не было, дистанция — за мной, за мной!»

И — хлоп! — эта рекламация из Златоуста. Тамм ему ничего не говорил, как и всем, но Витя снова истерически испугался, что, если он не поддержит, не поддакнет Михаилу Семеновичу, тот отберет рекомендацию, поставит на плохую схему, а если узнают ребята, что он солгал из-за страха, будут презирать, ненавидеть, придется уехать черт знает куда, — и завертелся, закружился волчок призрачного, химерического воображения.

В тот вечер в комнату заглянула Вера, Витя с ласковой улыбочкой вежливо спросил: «Егора ищешь? Прикидываешься, что любишь его, а самой спать, спать с ним охота. Больше же в тебе ничего нет».

Вера ахнула и убежала, а Витя все с той же ласковой улыбочкой сел за письмо. «Вытерпите, промолчите. Вы же хорошие, честные. Вот вам, вот вам, вот вам!»

* * *

Витя уходит. Егор еще минуты две сидит за столом, шевелит губами, словно что-то доказывая себе, встает, улыбается Вере и бежит догонять.

— Витя, подожди. — Егор подбегает, они сходятся почти вплотную — со стороны доверительно беседуют товарищи — давненько так не стояли. — Ты что собираешься делать?

— То же, что и ты.

— Я требую, чтобы ты рассказал все.

— Даже вот как?

— Ты должен сказать, понимаешь?

— Специально для тебя: экспертиза ошиблась.

— Витя, но я же знаю.

— Что ты знаешь? Отстань, видеть тебя не могу!

— Витя, ты скажешь.

— Уйди!

— Нет, ты скажешь, слышишь?

— Никогда! Никому! Понял?

— Тогда я убью себя. — Егор спокоен и тверд.

— Чепуха!

— Я серьезно.

— Не пугай.

— Этим не пугают.

* * *

«Он признается, или я ничего не стою. Он признается, или лучше не жить. Мне страшно говорить это, но я верю, что не испугаюсь. Я никогда не думал, что смертью можно что-то доказать. Я думал — амбразуры закрывают только в бою, только в атаке и только тогда жертва имеет смысл.

Но я должен, должен думать теперь иначе! Прожиты годы, прожиты без горестей и страстей, заполненные неистовой, бессмысленной дружбой и ничем, кроме нее! Да, да, все эти годы я служил дружбе, преклонялся перед ней и верил, что живу счастливо и свято.

А дружба обернулась подлостью, и только я один могу ее уничтожить. «Любой ценой — вот она, моя амбразура! Пусть нелепо, дико, страшно мое решение, но можно, нужно умереть, чтобы одним подлецом стало меньше! Нет, не так: можно умереть, если нельзя иначе победить подлость.

Вот живешь, живешь и вдруг понимаешь: перед каждым живущим хоть однажды, но обязательно встает амбразура, и ее надо закрыть грудью. И доказать, что ты — боец, что чистая совесть для тебя дороже жизни!

Неужели он не признается? Неужели все кончено?»

3

Из красного уголка вынесены все столы, тумбочки, ветвистые пыльные фикусы, оставлен лишь бильярдный столик, за ним сидит Дима Усов в черном свитере, от бровей на лице — задумчиво-мрачная тень. Дима говорит:

— Ребята, я даже не знаю, с чего начать. Зачем мы собрались — всем известно. По мне, так лучше бы не собираться, я не знаю как.

В комнате горячий шепот: «Черт!», «И не придумаешь», «Попробуй разберись», потом густая, подавленная тишина. Встает Зина Мошкова, комсорг дирекции, белокурая, рослая, строгая девушка.

— Дима, ты абсолютно неправильно ведешь собрание…

— Какое это собрание? — пожимает плечами Дима, — просто так поговорить решили.

— Все равно, не продумав, нельзя. Надо организованнее, — Зина проходит к столу, аккуратная, в белой кофточке. — Сегодня я была в экспертизе, взяла это письмо.

— Ой, не надо! — слабо вскрикивает Вера.

— Верочка, я понимаю, что тебе тяжело, но ничего не поделаешь. Чтобы всем стало ясно.

Зина четко, громко оглашает письмо, Вера, закрыв лицо руками, чуть покачивается на стуле, тягостное смущение витает над опущенными головами молодых специалистов. Зина продолжает:

— В экспертизе убеждены, что написал его Витя Родов, как и подозревала Вера. Верочка, ты, может быть, скажешь, почему?

— Нет-нет.

— Понимаю — страшно неудобно. Витю и Егора мы спросим потом, а сейчас я предлагаю подумать…

— Да почему?!

— Пусть говорят!

— Может, и не писал Родов!

— Тише, товарищи, тише. Экспертизе мы тоже не имеем права не верить. Представляете, доказано, что писал Витя. Я слышала, он утверждает, что доказательство — ошибочно. Но представляете, экспертиза — строго научное разбирательство. Там не может быть ошибки.

Все растерянно переглядываются.

— Так почему бы нам не подумать, как это произошло. Вере тяжело говорить, мы же слышали, какая грязь в письме? Но мы-то тоже знаем Витю. И если экспертиза не ошиблась, а я думаю именно так, то почему мы не попробуем разобраться: как же это могло случиться? Понимаете? Автор анонимки — ваш товарищ. Почему? Почему так никто не подумает?

Ларочка поднимается с разведенными руками:

— Зиночка, миленькая. Витя — прекрасный человек, я не верю, что он написал это. Что ты, Зиночка! Это недоразумение, Верочка погорячилась. А экспертиза? Ну, кто не ошибается.

Следом бубнит Куприянов:

— Он помогал… Делился… Никогда не замечал плохого…

Вскакивает Дима:

— Зина, по-моему, ты затеяла постыдную вещь.

— Дима, не увлекайся, — строго говорит Зина.

— Да ну тебя! Бог с ней, с экспертизой. Пусть она тысячу раз права, но не могу я во что бы то ни стало выискивать недостатки в угоду твоей экспертизе. Не могу. Ребята они все хорошие, и больше я про них ничего не знаю. Понимаешь, нельзя доказать того, чего не знаешь, Зиночка.

— Вот здесь сидит наш руководитель, — Дима показывает на Михаила Семеновича, — можно и его, если на то пошло, Зина, спросить, а почему вы рекомендовали Родова в партию? Как же вы не разобрались в человеке?

Тамм резко перебивает:

— Во-первых, Дима, не надо думать за меня, даже если вы очень умный. Во-вторых, рекомендацию я взял обратно — знаю я или не знаю, но бдительность я проявить должен. Я вижу, вам хочется спросить, что это за рынок: дал, взял, а я вам, Дима, прямо скажу: это не рынок и не перестраховка, а чувство ответственности, которого, к сожалению, я не вижу в молодых людях. И еще два слова. Почему я должен плохо думать о вас, а не хорошо? Почему я должен думать, что вы сидите и сочиняете гадкие письма, а не читаете умные книжки? Я хочу хорошо думать о вас, молодые люди, и все отцы так хотят думать и думают, уверяю вас. Так что же мешает вам быть хорошими? Витя, вы можете ответить?

Витя встает, поворачивается к ребятам:

— Может быть, экспертиза никогда не ошибается. Правильно. Но клянусь, у меня нет других слов и доказательств, в этот раз произошла ужасная ошибка. Я не писал письма, поверьте. Прошу вас.

Облегченный вздох согревает комнату. Слава богу, не надо подозревать, мучиться, все ясно — конечно, не мог он написать.

Подброшенный этим вздохом, Егор стискивает спинку стула и долго, с ужасом смотрит на Витю. Тот выдерживает взгляд и повторяет:

— Поверьте, прошу вас.

Егор срывается и бежит в коридор. Настороженное, нервное недоумение — все поняли: что-то случится.

У Вити выступают крупные капли на лбу, взбухают вены на сжатых кистях. Слышно, как Егор бежит, топает по лестнице, вот уже гул тише — он на первом этаже, сейчас будет в комнате.

И Витя кричит, зажмурившись:

— Егор, Его-о-ор! Не надо, не на-н-а-до! Это я, я, написал! Я все расскажу, Его-о-ор!

Но поздно, поздно: дребезжат стекла, чуть пылит белая стена — грохочет картечный дуплет.

* * *

Егора похоронили рядом с могилой архитектора Юры Дятлова, под высокой, сильной рябиной. Здесь иногда бывает Тамм, бывает Дима Усов, бровастый, плотный парень, а тощий техник Куприянов приходит вместе с женой Ларочкой, пышной, румяной женщиной.

Где-то в начале мая — только-только возникает трава — они обязательно все встречаются здесь. В этот день по всей России поминают ушедших родителей и близких своих.


1966 г.

ЗАБЫТЫЙ СОН

1

Утром в день свадьбы Трофим Пермяков с завидной точностью поспешил на службу, хотя никто бы не укорил его за предусмотренный законом отгул. В обед отсиделся в конторе, мучаясь жениховским своим положением: любого встречного приглашай к столу да еще улыбку из себя тяни — изображай душевное довольство. В предсвадебной суете он видел досадный сбой всего прежнего хода жизни, такого обстоятельного и размеренно плавного.

Конторские знали нрав Трофима и не приставали с веселыми расспросами о свадьбе, не связывались — пошлет куда подальше, а потом драться, что ли, с ним.

Но с Дальнего озера пришел за ондатровыми капканами Иван Фарков и, дорвавшись до райцентровских запасов водки, с утра колобродил в конторе — в полный голос ругал директора промхоза, главбуха, приемщика пушнины, но вдруг, без перехода, сменил гнев на милость, всех зауважал, занежничал и, конечно же, сунулся к Трофиму:

— Слыхал, слыхал, Трофимушка! — черный, мордатый, здоровый Фарков неожиданно прослезился. — Прошла молодость-то, прошла! Уж я ли не парень был — не стало. И тебя, Трофимушка, сегодня пропьем. Ох, пропьем, не пожалеем!

Трофим упер глаза в стол, сухое, бледное, длинное лицо порозовело.

— Распишусь, тогда и с поздравлением лезь. А пропить, Ваня, без тебя пропьют. Завтра опохмелиться приходи.

— Но-но-но! Не зажимай! — Фарков погрозил толстым грязным пальцем. — А я те, Трофимушка, гостинцу привез. Сохатинка-свеженинка — хошь, шашлык жарь.

— Не нужен мне твой гостинец. Иди проспись лучше, не разоряйся.

— Обижа-аешь! — густо протянул Фарков и покрутил тяжелой головой. — Ох, обижа-аешь!

— Иди, иди, парень. Добром говорю.

— Молчи, жених. Хрен на палочке — вот ты кто! — И Фарков плюнул на Трофимов стол.

Трофим вскочил, и графин с водой на тяжелой скорости пронесся мимо увернувшегося Фаркова.

На мгновение протрезвев, Фарков выскочил за дверь, но снова просунулся.

— Врешь, Трошка. Не возьмешь на скандал — ученый. Думаешь, тебе — свадьба, а мне — сутки?! На-ка вот! Графин я те после припомню! Недоносок ты, и дети твои недоносками будут! — Фарков скорчил мерзкую рожу, скурносился, наморщил черные толстые щеки — глаза, придавленные ими, превратились в щелки, хищно выставились крупные желтые зубы. — Ы-ы! Мыфыфей! — гнусаво и непонятно подразнил Фарков и, сторожась, прикрыл дверь.

Трофим брезгливо подобрал губы, двумя пальцами вы тащил промокашку, потыкал ею в столешню: гнев сошел со лба, со щек — они вновь побледнели — и сжигал только уши алым, яростным пламенем, в котором белели хрящи.

Весь скандал наблюдал Виктор Буйков, инспектор из треста промхозов, но не вмешивался. Буйков часто бывал в Преображенском и, легко перенося тяготы таежного хлебосольства, не раз признавался в застолье: «Я, мужики, душой у вас отдыхаю. Будь моя воля, ушел бы к вам охотоведом. Но жена — зарежь ее — против. Из-за бабы и пропаду, чахотку на бумагах заработаю. Кстати, мужики… Благоверная моя спит и видит: соболь на плечах, соболь на голове. С кем по-дружески договориться можно? Сам-то в тайгу когда попаду? Добро, мужики? Вот спасибо!»

Буйков некоторое время молчал, а потом откашлялся и строго заметил:

— Что же ты, Трофим Макарыч, нервы распустил. Ты же руководитель, образованный человек — и вдруг графины кидаешь?

— Жалко, что не попал.

Обжигающе-светлые глаза Буйкова дрогнули.

— Попал! Да это же уголовный кодекс! Тем более пьяный-то он, а не ты. Нехорошо.

— Ты, Виктор Петрович, тоже помолчи. Настроение у меня неважное.

— То есть?!

— Без то есть. У меня еще чернильница на столе стоит.

— Ну-ну… Герой… Забываешься, парень! — Буйков потяжелел от справедливого возмущения, горло пересохло, потным жаром примяло реденькие волосы, и череп как бы раздался, увеличился, переваривая Трофимовы дерзости. Но Буйков вовремя опомнился. «Завелся мужик. На любой рожон полезет. Швырнет чернильницей — вся командировка насмарку. Доказывай, разбирайся, требуй наказания. Нет, нет и нет!»

— Ладно, Трофим Макарыч. Утихнем, замнем. — Буйков прикрыл ладонью лицо, как бы отстраняясь от прежнего настроения, а открывшись, улыбнулся. — Значит, захомутали ясна сокола?

— Почему захомутали? Сам в здравом уме и памяти.

— Значит, пир на весь мир?

— Приходи вечером. Выпьешь — посмотришь: на весь или только на район…

— Спасибо. Если смогу — обязательно.

— А чего не сможешь? Деваться тебе все одно некуда. А других гостей нигде нынче не будет.

— Первый раз такого жениха вижу: у него свадьба, а он на работе торчит. К чему бы это, а Трофим Макарыч?

— Что ж что свадьба. Работа-то замуж не выходит.

— Все-таки праздник. А то на тебя посмотришь и подумаешь: не иначе как на аркане мужика под венец тащат.

— На голове, что ли, мне ходить, если свадьба? Лет десять проживем, и все по уму — вот тогда я, может, повеселюсь.

— Да-а, далеко заглядываешь… — Буйков, удерживая зевок, напряг щеки, покраснел — выступили ленивые, крупные слезы.

— Без загляду только воробьи живут. — Трофим встал, потянулся к оленьим рогам на стене — снять плащ и кепку. — В общем, появляйся, Виктор Петрович.

Все же Трофим укоротил рабочий день, — пошел уговаривать дизелиста, чтобы тот светил нынче подольше, не глушил движок в одиннадцать вечера, когда свадьба только-только наберет силу.

Дизелиста Петра Красноштанова он застал дома. Тот сидел у окошка, читал книгу, обернутую в газету, и сделал вид, что страшно удивлен появлением Трофима.

— Ух ты! Кого вижу-то! Здорово, Троша. — Красноштанов встал, аккуратно, не закрывая, положил книгу на подоконник, снял маленькие, какие-то птичьи очки в стальной оправе. — Давно не виделись. Считай, с весенней охоты. Как живешь, Троша?

— Свадьба у меня нынче. Вот просить пришел.

— Что ты говоришь?! И тебя, значит, потянуло? Кого берешь? — Красноштанов распахнул руки, словно собирался обнять Трофима, длинное, тощее тело его странным образом заколебалось, закачалось как бы под воздействием столь неожиданной новости. «Во ломается! — подумал Трофим. — Будто первый раз слышит. Спектакль, стервец, покажет. Делать ему нечего».

— Петя, ты посвети нынче подольше. А уж я в долгу не останусь.

— Даже слушать обидно, Троша. Да я всю ночь могу светить. Мотору что — он железный, а я человек, я все-е понимаю!

— Хоть до часу посвети, ладно?

— Больше ни слова, Троша. Петька Красноштанов разобьется, но сделает. Что ты, не знаешь?! — бледное, худое, носатое лицо Красноштанова осветилось преданностью, братской готовностью услужить Трофиму, непроизвольно задвигался кадык на длинной шее, словно Красноштанов уже глотал свадебную бражку.

— Спасибо, Петя, сильно уважишь. — Трофим не знал, что еще сказать, и кивнул на книгу. — Что за книженция? Толстая какая.

— У-у, парень! Книга — во! Про то, как люди жили! — Красноштанов схватил книгу, суетливо нацепил очки. — Третий день читаю и почти все время реву. Вот посмотри, как он, чертушка этот Жан и Жак, пишет: «Оставьте меня навсегда, не пишите мне, не усугубляйте мук моей совести, дайте мне возможность забыть, если возможно, чем мы были друг для друга. Пусть глаза мои никогда более не увидят вас, пусть я не услышу более вашего имени, пусть воспоминание о вас не смущает моего сердца…» Это баба, значит, объясняется… Как, а? — Красноштанов опять бережно положил книгу на подоконник, сдернул очки и зажал в кулаке.

«Дурында он все-таки! — Трофим с жалостью посмотрел на Красноштанова. — В самом деле слезу пустил. Ослаб душой, совсем ослаб». Он вспомнил, что у Красноштанова есть прозвище — Милый Зять, что пьяного его колотят и жена и теща, а сам он, выпив, любит похулиганить: то собак свяжет за хвосты, то у начальника милиции дверь колом подопрет.

— Петя, тебе кто Милого-то Зятя дал?

— Да это карга. Теща. Тсс. — Красноштанов испуганно сжался, но тут же тихонько рассмеялся: — Тьфу ты, ее же дома нет, а я все боюсь. Она, она, дура старая, припечатала! Я ей однажды выпивши давай книжку читать. Читаю да говорю: вон как люди ласково жили. Не сволочили друг другу, а уважительно обращались. «Милая маменька, милый зять…» Она и давай меня Милым Зятем навеличивать с тех пор. Как ни скандалим, а все Милый Зять. Лучше бы материлась, честное слово.

— Ясно, — сказал Трофим. — Так ты уж посвети, Петя.

— Какой разговор!

2

Невеста тем временем изнемогала под тяжестью праздничных забот: чистила рыбу, шинковала капусту, до ряби в глазах крошила морковь, свеклу, картошку, воздвигая винегретную гору; схватывалась, что забыты огурцы, неслась в погреб; по дороге, на бегу, вспоминала, что еще не взяла у соседей посуду, и, не добежав до погреба, сворачивала к воротам — мчалась через улицу к Сафьянниковым, от них в магазин за гранеными стаканами; наконец, обессилев и утонув в омуте несделанного, опустилась на лавку и, приговаривая угасшим, дрожащим голосом: «Ну что это за свадьба! Не свадьба, а каторга!», расплакалась.

Мать ее, Елизавета Григорьевна, крупная, рыхлая, болезненная женщина, давно уже отдыхала на табурете посреди кухни.

— Ну, девка, и раскисла ты. Я в твои годы с зари до зари спину гнула, и ничо — плясать могла, с отцом твоим до петухов простаивала.

— Причем тут годы, мама! В такой день — и все сама, сама! Нет, я тебя не упрекаю — с твоим сердцем вообще бы в холодке сидеть да не шевелиться. Но он-то мог остаться! Знает ведь — родни нет, девчонки только после работы прибегут; и люди-то, поди, смеются, что в конторе сегодня.

— Мой тебе совет, Нинка. Брось ты счас все это, не гоношись боле. Ляг, полежи — тебе нынче, ой, не скоро отдыхать. Баня вон топлена, полежи — да сбегай поплещись. Пусть народ видит: румяна невеста да свежа. И перед мужем предстать должна как росой умытая. Старики как говорят: ясные да бодрые — будут дети добрые; квелые да пьяные — будут все с изъянами.

— Ой, мама, опять ты с этими разговорами! — Нина перестала плакать и покраснела, но на распаренном слезами лице краски не прибавилось. — Хватит уж тебе! Что я, девочка шестнадцати лет, — знаю, все знаю!

— Бесстыжие вы все-таки нынче все до одной. Нашла перед матерью чем хвалиться — зна-аю! Ты скажи, не таись: может, Ване полоумному люльку уж заказывать? Пусть плетет. А то и оглянуться не успеешь…

— Как не стыдно, мама! С утра просвещаешь — весь поселок слышит. — Нина окончательно возмутилась, и приступ возмущения вытеснил усталость. Она легко, быстро встала, схватила ведра, коромысло.

Елизавета Григорьевна не думала рассердить дочь, считала, что помогает набраться бабьего ума-разума, но спохватилась, когда дело до нервов дошло, громко, со стонами завздыхала.

— Что-то опять к сердцу подкатывает. Ох ты, батюшки! А кому ж, как не матери, это говорить… Ты брось, брось ведра-то, не двужильная! — Но Нина уже ушла.

Огородной тропкой меж желто-зеленых безголовых стволов подсолнухов она спустилась к обмелевшей сентябрьской реке. Забыла про ведра и, задумавшись, присела на теплый белый камень. Смотрела на живую, по-летнему блестевшую воду, на багровые, крепкие еще листы прибрежной смородины, смотрела слепо остановившимися глазами и ничего не видела. «Уж быстрей бы проходил этот день! — думала Нина. — Так устала, так устала — кто бы знал! Невеста, невеста, как-то дальше все будет?»

3

Весной Нина получила письмо от Томки Еланцовой, с которой училась когда-то в библиотечном техникуме. Письмо обрадовало Нину напоминанием об ушедшем безоблачном времени, она даже зажмурилась, глядя на конверт. Но отхлынула от сердца горячая грустная радость, и Нина удивилась: никогда они с Томкой особенно не дружили и писем друг другу писать не клялись. Томка жила в Боготоле, работала в городской библиотеке, вышла замуж за «чудесного скромного пария» — так писала Томка, он составитель поездов, заочно учится в институте, а можно считать, что «учимся вместе, я приношу ему книги, вместе сидим над контрольными», у них двое «чудесных крепеньких шалунов», — впрочем, Нина сама может убедиться в этом, посмотрев на прилагаемую фотографию.

И далее Томка расписывала, во что она одевает своих бутузов, своих кровинушек, хулиганчиков, чем их кормит, поит, забавляет, расписывала их необычайную смышленость, их многообещающие склонности и задатки. Нина внимательно рассмотрела фотокарточку: да, славные ребятишки, курносые, беленькие — в мать, и так же испуганно-удивленно таращат глаза, как Томка на экзаменах. «Наверно, погодки», — подумала Нина и спросила себя: зачем же Томка написала ей? То ли ее так переполняла материнская гордость, что она рассылала письма с фотографиями сыновей даже по случайным, необязательным адресам, и, может, сейчас уже пол-Союза умиленно вздыхает над ее «чудесными шалунами». То ли она узнала от общих подруг, что Нина еще одна, незамужняя, и новость эта удивила Томку: «Надо же! У Нинки столько кавалеров всегда было! Я ей как завидовала, в техникуме ни один парень на меня не смотрел, а вот в жизни-то все наоборот выходит», — видимо, так злорадно подумала Томка и, пожалев Нину, в утешение прислала карточку своих ребятишек, сопроводив материнскими восторгами.

Письмо произвело на Нину большое впечатление. Ночью ей даже приснились белоголовые курносые мальчонки, которых она любит без памяти: они за ворота, на траве поиграть, а она уже места не находит, из рук все валится — бежит посмотреть, как там ее миленькие да ненаглядные; они качели под старой черемухой привязали, а она с крыльца не уходит — не дай бог, расшибутся. И вот чуяло сердце — пришла беда: зовет их обедать мать, то есть она, Нина, а мальчонки не откликаются, как сквозь землю провалились. Она туда, сюда, плачет, кричит, волосы рвет — нет мальчонок. Догнала она их в глухом темном лесу: уводит за руки сыновей какая-то старуха, сгорбленная, с холщовой котомкой за спиной. Нина в ярости ухватила старуху за плечи и трясет, трясет ее: «Вот тебе, старая ведьма! Вот тебе! Будешь чужих детей воровать!» Старуха вывернулась, лицом к Нине стала: «Успокойся, Ниночка, — вежливо так говорит. — Сыночки-то мои, ошиблась ты. У тебя-то ведь никого нет». Томка, Томка Еланцова уводила Нининых сыновей!..

Проснулась Нина в слезах и долго обдумывала сон. За окном начинался рассвет, бессолнечный, но теплый, просторный, апрельский. Глухо дождила капель — Нина поняла, что ночь была тоже теплой, и, не угнетенная солнцем, сейчас особенно свежа снежная сырость, горчащая разбухшим ожившим тальником. Нина поспешно встала, словно торопилась куда-то, натянула пальто, платок, на босу ногу обулась и вышла на крыльцо. Влажно дышал прозрачно-серый теплый снег: на ближней горе за ночь появилась черная тропка — проторил ручей, и неторопливо, с паузами, пробовал сейчас голос в огородных сугробах. Все живое хмельно сникало от тальниковой, возбуждающе чистой горечи. У Нины закружилась голова, она схватилась за косяк, закрыла глаза и так простояла минуту-другую. Очнулась, с легкой улыбкой опустилась на мокрое, веселое от капели крыльцо. Сказала себе с неожиданной серьезностью, точно поклялась: «Как хочешь, Нинка. Хватит быть дурой. Тебе двадцать шесть, никого уже не дождешься — все принцы, рыцари и прочие «чудесные скромные парни» давно переженились и стали отцами. И черт с ними. Тебе нужен полный дом ребятишек, непьющий муж. Тебе пора замуж, Нинка. Хоть за колодину лесную, но пора».

Несколько позже мать завела излюбленный разговор:

— Котору весну без мужика встречаешь. Вон, смотри, Трофим. Чем тебе не пара? Не пьет, не курит…

Нина промолчала, хотя обычно морщилась, покрикивала на мать: «Замолчи!» Да, если уж замуж, то за Трошку Пермяка — вместе выросли, за одной партой сидели. И сейчас рядом Трошка живет, действительно на виду, не пьет, не курит.

Огорчало, конечно, что не больно пригож, да выбирать-то не из кого! Уж не по любви, а хотя бы по вкусу. В Преображенском одни старики да семейные мужчины, а холостые ребята, как на подбор, шалопуты, все же путные перебрались в город и, похоже, возвращаться не собираются. Так что Трофим еще первый жених здесь, больше того, завидный жених. Вот если бы в город. Но от больной матери не уедешь, лучше душу не травить, не надеяться.

И все-таки Нина порой вздыхала: «Уж там-то нашелся бы какой-нибудь, влюбился бы в меня, а я в него. Столько парней там — да разве стала бы я кому навяливаться? Да ни за что! Меня бы нашли, мне бы сказали: «Ниночка! Сердце мое!»

Впрочем, Нина забыла: девчонок в городе тоже хватает. К тому же у Нины была городская любовь, нежданная, сумасшедшая, которую она не забыла, а лишь старалась забыть.

4

Студенткой она снимала угол у одинокой старухи, жившей в рабочем предместье. Еще быстрая, худенькая, с ласковым морщинистым лицом, с легкими седыми волосами, которые она не любила прятать под платок, старуха казалась приветливой и добродушной, но на самом деле была сущей змеею: в одиннадцать вечера закрывала ворота, пряталась сама за многочисленными засовами и задвижками — и хоть в подворотне ночуй. В подворотне Нина не ночевала, но на лавочке однажды до утра просидела — хорошо, что время летнее было. Или старуха говорила: «Я в город съезжу. Ты меня не дожидайся, ложись. Изнутри закройся, я вторые ключи беру». Но вскоре возвращалась, жаловалась: «На автобус не сядешь — давка. Постояла, постояла, да и плюнула», и принималась за ревизию: пересчитывала куски в сахарнице, на свет разглядывала банки с вареньем, со вздохом, ласково спрашивала: «Вишневое-то, Ниночка, сильно приглянулось? Не распробовала, поди, как следует, не успела?»

Нина бледнела и, до слез ненавидя старуху, говорила:

— Дарья Семеновна! Что я, варенья в жизни не видела?

Дарья Семеновна, строго поджав губы, обрывала:

— Не ной. Может, и не видела, может, и не пробовала. А место свое знать будешь. Иди на кухню, да свет долго не жги. Норову больно много, а с норовом надо одной жить.

Живности Дарья Семеновна не держала: ни кур, ни свиней, ни какой-нибудь захудалой козы скуки ради, даже кошки не было в доме; и объясняла это так: «Мне самой немного надо, а скотину попробуй прокорми. Жилы вытянешь». Тем не менее с Нины брала двадцать пять рублей в месяц да еще заставляла мыть полы, колоть дрова, таскать воду, — за книги Нина садилась, изрядно умаявшись. Но от старухи не уходила, со странной покорностью терпя ее самодурство, словно верила, угадывала — за терпение это рано или поздно воздастся.

Ох, как же переменилась Дарья Семеновна, когда на побывку приехал ее внук Костя, тихоокеанский моряк! Преобразилась в добрейшую старенькую бабушку, для которой внук — свет в окошке, последняя радость, последнее утешение в этой затянувшейся жизни. Поубавилось морщин на лице, побелело оно, зарумянилось, прибавилось живого, искрящегося блеска в уставших холодных глазах, голос стал непритворно мягким, ласковым и рассыпчатым: «Костенька, сиди, сиди, я сама; Костенька, попробуй вот курник — курочку свежую купила, у деревенской бабы сторговала; Костенька, ты вот здесь, здесь, подле меня сядь, этак-то я на тебя еще не смотрела», — и все эти радостные причитания сопровождались каким-то бессильным робким смехом, будто Дарья Семеновна боялась надоесть Костеньке: соберется он, не погостив толком, да и укатит обратно, на свой Тихий океан.

И к Нине Дарья Семеновна переменилась: «Ниночка, садись с нами; Ниночка, ты куда побежала не поевши — ну-ка, ну-ка, оладьи с пылу с жару отведай; Ниночка, брось ты эти книги — сходили бы вон с Костей в кино или прошлись бы — теплынь-то какая».

Нина все ей простила и радовалась за нее: «Вот ведь, может человеком быть! Без родни-то сердце онемело — вон чо, вон чо, как хлопочет. Как бабушка моя покойная. Не наглядится, не нарадуется на внука».

А хлопотать было ради кого. Невысок, но строен Костя, широкогруд, не шея, а медный лиственничный ствол, кудрявый, белокурый, зубы будто только что надраены, скулы аккуратны, крепки, весело глянцевеют от избытка здоровья, прямой, может быть, чересчур четких линий нос, глаза дымчатые, ласковые…

Костя отнесся к Нине с покровительственно-братской сердечностью: «Повезло бабушке на юнгу. Ниночка, давай помогу. Хлеб нарежу, разолью сам. Как успехи в учебе и личной жизни? В норме? Ну, молодец, порадовала краснофлотца. А то страну защищаешь, а сам все думаешь: как там Ниночка-то? Двоек бы не нахватала да от женихов отбилась. Есть женихи-то? Да-да-да, трави давай, отнекивайся. Ну, я их отважу, — задымились ленивой грустью Костины глаза, он погладил Нинины косы сильной тяжелой ладонью. «Ниночка, не мучь меня, Ниночка пойми меня, Ниночка, мне грустно без тебя», — пропел он и, не стесняясь Нины, не замечая ее, как не замечал бы сестру, стянул форменку, стянул тельняшку — открылась Нине белая, мощная, в лепных сгустках мышц грудь тихоокеанского моряка, и на ней золотистый пух…

— Полей мне, Ниночка. Только от души.

Нина зарделась, застигнутая не смущением, а впервые испытываемым удовольствием видеть белое, сильное мужское тело. Она засмеялась, взяла ведро с водой, ковшик и вышла во двор. Она смеялась и когда окатывала крутую Костину спину, наслаждаясь его охами, стонами, вскриками, вместе с ним переживала восторг под струями колодезной, тяжелой от донного холода воды.

Вечером моряк предложил:

— Ниночка, выбирай: кино или танцы? Но сразу и честно предупреждаю: даже «Яблочко» не умею.

Конечно, Нина выбрала кино, и, конечно же, моряк купил билеты на последний сеанс, и места оказались в последнем ряду.

В жаркой, душно-влажной темноте зала Нина все-таки замерзла: закоченели руки, ноги, чуть зубами не начала прицокивать, но удержалась, стиснула так, что занемели скулы. Странное волнение, поначалу заморозившее ее, угнетало все более и более — Нине сделалось страшно. Чтобы прогнать страх, успокоиться, она сбивчиво, горячечно зашептала, не раскрывая рта: «Ой, какая же я дура! Чего боюсь, чего?! Нет, что-то будет — вон как трясет всю! Никогда раньше такого не было!»

Костя обнял ее за талию. Тонкий, шершаво-мягкий крепдешин вовсе не защищал тело от жара быстрой ладони. Дрожь, зябкость, ледяной покров тотчас исчезли, теперь погружалась Нина в огненный гипнотический водоворот, не имея сил, да и не желая вырваться из него. Потяжелела, сникла голова и устроилась, успокоилась на Костином плече.

Возвращение домой было медленным, кружащим, осененным цветущей яблоней, овеянным ее прохладой. Во дворе Нина вздохнула:

— Спокойной ночи, Костя. Приятных снов. — Нина повернула к дровянику, куда переселилась с первыми теплыми ночами.

Костя, возбужденный, обнадеженный покорным, уступчивым настроением этой студенточки, остановил ее:

— Ниночка, радость моя, куда же ты? Не бросай краснофлотца. Кубрик свой покажи. Посидим, потравим. А, Ниночка?

— Хорошо.

Едва переступили порог, он обнял ее. Объятие, сильное, непреодолимое, освобождало наконец Нину от всех сегодняшних страхов, от обморочного жара, от изнуряюще-томительной телесной жажды. Она обхватила его за шею и, уже не чувствуя силы его рук, приникла сама, как бы втеснилась в него, и опять согласилась:

— Хорошо, хорошо. Пусть… Пусть так, — и в торопливо-неловком беспамятстве потянула его.

Очнулась от тишины, пропитанной свежим, густым запахом смолы, разогревшейся в июньском тепле. Осчастливленная небывалой болью, уставшая от небывалых слез, Нина улыбнулась и услышала затаенное дыхание Кости, потянула руку, погладила его горячее лицо. Он испуганно, обрадованно заговорил:

— Ниночка, я же не знал. Если б ты сказала…

Она нашла его губы и прикрыла ладонью.

Костя быстро оправился от неожиданности, подаренной ему этой девчонкой. Голос его окрасился победительной, горделиво-усталой интонацией:

— Ты теперь жди меня, Ниночка. Мне год остался. Вернусь, ошвартуюсь возле тебя. Ты зимой, на каникулах, может, махнешь ко мне? Если, конечно, в плаванье не уйду. Все равно ясность полная: жди.

А Нина вмиг повзрослевшим, печальным сердцем поняла, нет, проникла в свою судьбу таинственным, безошибочным взглядом: не надо ждать, не надо верить этому моряку. Ничего не будет, никогда он к ней не вернется, хотя сейчас искренне думает, что говорит правду.

— Ты чего молчишь, Ниночка? Не веришь? Боишься?

— Нет, нет, не боюсь. Верю.

Были еще ночи. Ласковые, продуманные Костины клятвы не обманывали Нину, но она все равно засыпала на его плече счастливая и во сне часто улыбалась.

…Костя уехал. И в тот же день Дарья Семеновна отказала Нине в квартире. Не отводя глаз, сухо и твердо объяснила:

— Продавать буду дом. Не обессудь. У тебя каникулы скоро, за лето найдешь угол. А уходи сегодня же, я к сестре в Красноярск собралась — долго пробуду. И повременить не могу.

Нина охнула, зажмурилась, чуть не упала: ради Кости переменилась к ней эта ведьма, сделала из нее приманку, чтобы внучек, Костенька ненаглядный, всю побывку дома был, глаза да сердце бабушкины тешил. На тебе, Костенька, квартирантку, свеженькую, молоденькую, только не пропадай, ради бога, из дому…

Нина, бесслезно почернев, в минуту собралась и молча ушла. Старуха так же молча проводила ее до ворот. Несколько ночей Нина проспала на полу у подруги, а потом начались каникулы.

Она написала ему семь писем, в ответ получила два. В последнем он сообщал, что его долго не будет на берегу, то есть уходит в плавание, на учения — да не все ли равно куда! Нина поняла, что больше он не напишет.

Никогда впоследствии Нина не упрекала его, не винила, словом дурным не поминала, напротив, безо всякой надежды все ждала, думала, снился он ей, а если на улице видела моряка, вспыхивало, слабело сердце. Она замедляла шаги и ждала: сейчас ее окликнут, обнимут, оцарапают щеку грубым сукном форменки…

Но Костя неизвестно где, нет Кости — что же все оглядываться, переживать да реветь в подушку.

5

Сосватать Трофима помогло кино. Нина загодя запаслась билетами и, подкараулив Трофима во дворе, вышла на крыльцо.

— Соседу привет. В кино, Троша, не собираешься?

— Да вроде нет. — Трофим заметил, что Нина говорит непривычно звонко и весело, никогда с ним так не разговаривала. — А что за картина? — хотя и знал, какую картину будут показывать, вчера посмотрел.

— Ой, голова садовая! — Нина рассмеялась. — А я и не знаю. Мама билеты брала, да вот что-то сердце у нее прихватило. А одной идти неохота.

— Ага. Ясно. — Трофим подумал, разглядывая Нину. — А сама-то идешь?

— С кавалером чего ж не пойти. И возвращаться не боязно. — Нина опять рассмеялась, старательно и невесело.

— Ладно, раз так. Давай сходим, посмотрим. — Трофим, между прочим, часто недоумевал: что-то долго Нинка в девках сидит. Собою видная, рядом с ней наверняка не пожалеешь холостую жизнь. Он бы, например, не пожалел. Но как об этом скажешь? А ухаживать он вовсе не умел.

Они чинно сидели в зале, добросовестно смотрели на экран, Трофим угощал шоколадными конфетами — Нина терпеть их не могла, но не отказывалась, осторожно шелестя бумажками. После сеанса она говорить не могла — так липко, сладко было во рту. Хорошо хоть говорить не пришлось: Трофим разговора не затевал. До дому дошли молча. У калитки, протянув руку, он сказал:

— Спасибо за компанию, Нина. Вечер толковый вышел.

— До свидания, Троша. Тебе спасибо.

А вечер был в конце апреля теплый, темный, сухой; на завалинках пробилась трава, почки на лиственницах выпустили первые бледные иглы — витал над Преображенским хвойный дух, приняв в себя и тонкое, едва уловимое дыхание молодой травы. Нина постояла на крыльце, подышала, повздыхала и пошла в избу.

Через день уже Трофим караулил Нину.

— Нина, я подумал, долг платежом красен. Теперь у меня лишний билет. Пойдешь?

— Даже не знаю, Троша. Дома дел столько.

— Как же так, Нина? Должником-то нехорошо ходить. Совестно.

— Пожалеть, что ли, тебя? Ладно, всех дел не переделаешь. Пошли.

В этот раз он угощал ее лимонадом в клубном буфете, принародно, и Нина спиной чувствовала, как на них поглядывают поселковые бабы, и, кажется, слышала, как они перешептываются: «Вишь, в кино каждый день заладили».

Возвращаясь домой, он доверительно сообщил:

— Директор сегодня премию посулил. К маю. Думаю, мотор на лодку новый взять. На лодке любишь кататься?

— Люблю, но потихоньку. Чтоб ветер не сильно дул и не брызгалось.

У калитки опять пожал Нинину руку.

— Жалко, завтра картина та же. Больше ведь и ходить у нас некуда.

— Уж это точно. Или дома сиди, или в клубе.

— Жалко, что так, правда?

— А знаешь, Троша, если хочешь, приходи завтра к нам чай пить.

— Во сколько?

— Ну, часов в семь.

Чаевничал он у них теперь каждый вечер, ни одной новой картины они с Ниной не пропускали, и настал наконец день, когда Трофим торжественным, каким-то тугим, напружинившимся голосом сказал:

— Нина, мы должны быть вместе.

— Ой, Троша! Ты как… Ты так неожиданно… Я не думала, не знаю… Ой, ну как же это?!

— Нина, ты что-нибудь имеешь против меня?

— Что ты, Троша!

— Тогда решай. Согласна?

— Да. — Нина потупилась, каменно напряглась, ожидая, что вот сейчас Трофим обнимет ее, поцелует, начнутся жениховские вольности, к которым она еще не готова, не дай бог, не сдержится, оттолкнет — обнаружится ее холодное, расчетливое сердце — Трофим поймет, обидится, и все на том и кончится.

Но Трофим боялся отказа, а потому ни о каких вольностях не помышлял. Услышав «да», обрадованно вздохнул:

— Значит, так…

— Маме пока не надо говорить, — сказала Нина. — Привыкнем, обсудим, уж потом ей, ладно?

— Это верно. Торопиться не к чему.

В июне, на троицу, он посадил Нину в лодку с новым мотором и повез на Березовый остров.

На белый песчаный припай выползли разноцветные туши лодок, осыпа́лись, выравнивались высыхающие следы: женские, легкие и быстрые, и мужские — тяжелые, медленные под праздничным грузом. Поляны, лужайки, опушки, прелестно и тихо освещенные до людского нашествия пламенем жарков и желтенькими маленькими фонарями душистой зубровки, потускнели в грубых, ослепительных вспышках бутылочного стекла. Трещал, гнулся Березовый остров под неутомимыми ногами гуляющих и только чудом не тонул.

Нина и Трофим не знали, где присесть: за каждым кустом голосили, чокались, целовались, плясали, ссорились… Нина даже пошутила: «Нет места для жениха и невесты». Но место все-таки нашлось, укромное, солнечное, зеленое, этакий островок на острове, возникший у подножия старой березы и окруженный густым боярышником. Они выпили, помолчали, еще выпили — с жаркой, оглушающей быстротой затокала кровь. Трофим, красный, с мокрым лбом, глянул на Нину и тотчас опустил глаза:

— Вот денек, а! То ли от него, то ли от вина в голову ударяет.

— У меня прямо голова кругом. — Нина виновато и покорно улыбнулась, прикрыла глаза, прислонилась пунцовой щекой к берестяному березовому боку. «Ну, пусть поцелует, пусть обнимет. Что же теперь», — соглашалась она, возбужденная вином, горьковато-теплым, влажным запахом листа и близостью этого, вроде не чужого теперь мужчины.

Но Трофим медлил, не обнимал, Нина открыла глаза: он, пригнув ветку, выламывал березовый букет-веник.

— Сейчас ветер сделаем. — Он помахал веником, и Нину остудило, овеяло березовой свежестью. Она тоже притянула ветку и тоже выломала букет-веерок.

Поблизости, на одной из полян, возвысился, зазвенел пьяный голос Милого Зятя.

— Солнышко такое, воздух, а мы водку хлещем. Березки скоро почернеют от нашего дыха, сами скоро со стыда сгорим. Эх! Троица — святой день, а мы как в будни пьем. Вот я сейчас, сейчас скажу вам. — Милый Зять умолк и вдруг тонко-тонко закричал: — Троица! Поэт и женщина! С синим зверем на руках! Нет, надо же, какой день! И как сказано-то про него!

Трофим усмехнулся:

— Во дает Петька. Разобрало.

— А мне его жалко. — Нина уже опомнилась, оправилась от возбуждения, погрустнела, и ее до слез растрогали пьяные, непонятные, но красивые слова Петьки. — Он сейчас все-все понимает. А протрезвеет — и будет как побитая собака.

На обратном пути, приглушив мотор, Трофим сказал, не глядя на Нину:

— Свадьбу, однако, не надо большую. Суетня, колготня — зачем нам это?

— Конечно, лучше своих только собрать, и все. Мне тоже пир-то не по душе.

Но зато по душе он был Елизавете Григорьевне. Услыхав о желании молодых справить свадьбу в семейном кругу, она схватилась за сердце и закричала:

— Да вы с ума сошли! Позор-то какой: одну дочь, и ту не по-людски отдам? Нет уж, голуби мои, свадьба как свадьба — и никаких!

Трофим рассудительно начал:

— Вы поймите, мамаша…

— Ты не торопись, я тебе еще не мамаша. Вот свадьбу сыграем — буду мамаша. Нет уж, чтоб все как у людей.

Трофим подумал, подумал, спокойно сказал:

— Я согласен.

Решили, что свадьбу сыграют в сентябре, перед ондатровым сезоном, в осеннее благодатное затишье.

6

Пришел жених, сосредоточенно-усталый, в новом темно-синем костюме с красным сельхозинститутским значком на лацкане. Присел у кухонного стола, вздохнул:

— Еле вырвался. Как назло, инспектор из треста приехал. Пришлось пригласить. Петьку Красноштанова уговорил — будет светить до часу.

Невеста в светло-сером платье с обильными кружевами на манжетах и в треугольном вырезе на груди выглядела торжественнее жениха. Взволнованная, пламенно-румяная после сухого банного жара, она вовсе забыла дневную усталость и свое раздражение. «Все-таки свадьба не каждый день». Она не дала передохнуть Трофиму, схватила за руку, стряхнула невидимые пылинки с плеч, улыбнулась снисходительно-ласково, как малому ребенку, приговаривая озабоченно, с нежною ворчливостью:

— Не сиди, не сиди, костюм изомнешь. Встань-ка, я тебя отряхну. Галстук поправь. Ну что это ты без плаща — не лето ведь. Ну ладно, все. Ой, Троша! Как я волнуюсь! — Она хотела, чтобы и он взволновался, понял: к этому порогу вернется не прежний Трофим Пермяков, а преображенный в главу семьи, в ее мужа. Нина взяла его под руку, посерьезнела, выпрямилась:

— Пойдем, Троша. Мама нас уже ждет.

— То есть? Где ждет?

— Там. — Нина кивнула на закрытую дверь комнаты.

— А я думал, в загсе.

Посреди комнаты неподвижно, молча, неулыбчиво стояла Елизавета Григорьевна. Ее окружили подруги, такие же тяжелые, глыбистые от возраста старухи. На полу перед Елизаветой Григорьевной лежал коврик, сшитый из оленьих камусов, прежде виденный Трофимом на стенке.

Остановились перед тещей. Нина прошептала:

— Благослови, матушка.

Трофим вмиг покраснел, рассердился: «Во дают! Театр устроили, попа еще не хватает. Да я им кто?» — но Нина сильно дернула его за руку, Трофим не удержался и упал на колени. Хотел встать, но Нина не пустила.

— Ниночка, Троша! Детки мои! — Голос у Елизаветы Григорьевны задрожал. — У Троши никого нет. Не дожили отец с матерью до такого дня. И у Ниночки я одна. А теперь у вас обоих одна. Живите счастливо, детки, любитесь на здоровье! И помните родительское слово: берегите друг дружку, иначе не жизнь, а маета будет. Господь вас благослови! — И Елизавета Григорьевна всхлипнула, подруги ее старые потянули платки к глазам, и Нина поднялась с мокрыми глазами. Трофим, все еще рассерженный неожиданной выдумкой тещи, тем не менее здраво отметил: «А ничо, душевно вышло. Без колен будто нельзя было».

Они отправились в загс. В воротах Елизавета Григорьевна сунула в карман Нининого плаща гладкую золотистую луковицу — Нина удивленно замедлила шаг.

— От сглаза, дочка, от сглаза, иди. — Елизавета Григорьевна легонько подтолкнула ее.

Как раз в это время всем мужчинам поселка понадобилось быть во дворе: кто дрова колол, кто забор чинил, кто просто по двору шарашился, дело искал. Бабы были откровеннее и стояли у калиток, сложив руки на животах. Нина и Трофим шли не торопясь, посредине улицы, и поглядеть на них можно было, слава богу, досыта. Нина ничего не видела и не слышала — доплывала на Трофимовой руке к тихому желанному берегу… Трофим же думал: «Поглядите, поглядите. Денег не берем. Все ж таки сколько в людях любопытства! Ну бабы — понятное дело, а мужики-то, мужики чего не видели?» Трофим улыбнулся, заметив, как его однофамилец Федька Пермяков зазевался на них и упал, поднимаясь на крыльцо. «Так тебе, рыжему, и надо!»

Приближались к загсу, Трофим нахмурился: «Хоть бы Зуиха чего не выкинула. Стыда не оберешься».

Зуиха, или Антонина Зуева, крепкая, ладная, бездетная вдова, заведовала районным загсом. У нее всегда квартировал какой-нибудь геолог, и Антонина давно уже имела прозвище — Разведчица Недр. В прошлом году она ездила в город на трехдневный семинар «Новые свадебные обряды», перенимала опыт. Ничего особого не переняла, но вывезла какие-то чудные речи и вгоняла ими в краску молодоженов. Поздравив и вручив брачное свидетельство, Антонина поднимала руку, требовала тишины и, потупившись, задушевно так, негромко говорила: «Есть товарищи, в брачной жизни и деликатная сторона, как говорят ученые, интим. По их словам выходит, что счастье в семейной жизни начинается с брачной ночи…»

У Трофима в голове мутилось, когда он представлял, как Антонина и им ляпнет такое. Поэтому, расписываясь, прошептал на ухо Антонине:

— Только заикнись про свой интим. Сожгу твою контору и тебя вместе с ней!

Антонина отпрянула, возмущенно вытаращила прозрачные блудные свои глаза, хотела, видимо, одернуть Трофима, но пора было поздравлять молодых.

— Любовь вам да совет, Нина и Трофим Пермяковы! Горячо поздравляю новую семью от имени и по поручению Преображенского райсовета!

Разлили в стаканы красный густой портвейн — здешний райпотребсоюзовский магазин отродясь не завозил шампанского, а водкой потчевать молодоженов было как-то неловко.

…У дома молодых встречала Елизавета Григорьевна с подругами. Только Нина и Трофим приблизились к калитке — старухи запустили руки в карманы и из горстей осыпали молодых овсом и карамельками в бумажках. Одна карамелька угодила Трофиму в лоб — прожгло мгновенной обидной болью, чуть слезу не вышибло.

Их усадили в передний угол, теснехонько, плечом к плечу — не то что ссора, даже тень ее чтобы не протиснулась, — поставили перед ними рюмку, тарелку — пейте из одной, ешьте с одной — и, увлекшись приготовлением к выпивке, забыли о них. Сидеть, прижавшись друг к другу, было неловко и жарко, — Нина отодвинулась, наклонилась к подружке, они зашептались, засмеялись. Трофим между тем прикидывал: «После третьей должны «горько» крикнуть. Нет, однако, после второй, черти, не вытерпят». Он покосился на Нину — смеющиеся, влажно и темно набухшие губы, нежно чернеющий пух над верхней… Трофим вздрогнул от внезапного жаркого озноба, растерянно улыбнулся.

«Как же это при людях-то?» — стыдно стало Трофиму, не по себе. И в женихах боялся, не обнял ни разу, а теперь боялся пуще прежнего.

Он страдал, когда разговор в мужской компании ни с того ни с сего приобретал душно-скоромную тяжесть; грубая, с бесстыдными подробностями похвальба мужиков друг перед другом заставляла его бессмысленно ухмыляться — целомудрие так упорно и долго преследовало его, что он болезненно стыдился своего незнания: все эти анекдоты и россказни угнетали его.

— Горько! — дружно, весело и трезво прогремело застолье. — Горько!

Трофим побледнел, медленно развернулся, понес оттопыренные, сжатые вороночкой губы. Перед Нининым лицом не выдержал, закрыл глаза. Прижались губы к губам и быстро, неинтересно для гостей, расстались.

— Горько! — опять весело и дружно потребовало застолье. — Горько!

Теперь губы соединились, замерли надолго, и это длительное бездействие удовлетворило гостей — можно было выпивать дальше. У Трофима закружилась голова: Нинины губы теплы, ласковы и вовсе не так спокойны, как показалось гостям, — они приоткрылись ожидающе, покорно и обожгли влажным жаром, и закружилась у Трофима голова.

Вскоре пьяненькая старуха Сафьянникова задребезжала высоким, одеревеневшим голосом:

Я теперича твоя, сударь,

Я теперь твоя суженая,

Я теперь твоя ряженая,

Я теперь расчешу кудри,

Я теперь перевью желты.

Старуху не слушали. Настало то самое время, когда выпивка резко обозначила песенные пристрастия гостей. Истинно посельские добросовестно ревели:

Бежал бродяга с Сахалина

Звериной, узкою тропой…

Антонина Зуева, полыхая ярким и сочным румянцем, голосила:

Что стоишь, качаясь,

Тонкая рябина… —

подтягивал ей и Виктор Буйков.

Младшая ветвь застолья, хлебнувшая городской бойкости, перекрикивала всех:

А мы едем, а мы едем за туманом,

За туманом и за запахом тайги!

В полночь погас свет, но Елизавета Григорьевна ждала этого и приготовила лампы — никаких происшествий в потемках не вышло.

Нина шепнула:

— Троша, я больше не могу. Устала.

Они пробирались меж гостей, занятых спорами, песнями. Лишь старуха Сафьянникова приметила исчезающих молодых и закричала:

— Ложитесь вдвоем — вставайте втроем! На каждую ночь — сына и дочь!

На пороге их встретил Милый Зять:

— Светильщика забыли! Люди добрые! Для светильщика «горько»! «Горько», Троша! «Горько», Нина!

Трофим с Ниной посторонились. Милый Зять, моргая, тряся головой, полез целоваться. Трофим пристыдил его:

— Где же твой час, Петя? «До часу буду светить!» Насветился уже.

— Троша, я еще зажгу, зажгу! Ты душу мою пойми: не мог я от вас вдалеке. Тошно, Троша, тошно! — И Милый Зять то ли рассмеялся, то ли заплакал, схватил чей-то стакан и выпил.

Ночной воздух легко покалывал морозцем; полная низкая луна освещала желтую замерзшую траву, печальные темные дома; ее свет ясно очерчивал деревья в ближнем сосняке, неторопливо отражался на льдистых вершинах гольцов.

В нетопленую комнату, куда вошли Нина и Трофим, лунный свет добавлял серебристого волнующего холода, белая пугающая синева окружала брачную постель.

— Совсем, совсем я озябла, — сказала Нина и обняла себя за плечи. Трофим укутал ее в пиджак. Нина подошла к столу, уставленному пирогами и кувшинами бражки.

— Троша, садись, поешь.

— Что ты! В горле застрянет. А ты будешь?

— Ну что это я так дрожу! — Нина плотнее закуталась в пиджак, нервно, коротко рассмеялась. Трофим взял одеяло с постели и снова набросил Нине на плечи.

— Троша, неужели Петька драться полезет? Вот ужас будет!

— Да его там вмиг свяжут. А вообще хорошо все, без крику, без скандалов, правда?

— Ой, господи, какой все-таки холод!

Больше нечем было укрыть Нину. «Медведя легче из берлоги поднять, — ненавидел себя Трофим. — Холодно, ты понимаешь? Не топлено специально — мужик ты или не мужик?!»

— Нина, мы хорошо будем жить, — Трофим приблизился к ней, вздрагивая, обнял за плечи. «Надо что-то сказать… Что-то такое…» — Нина, я что думаю. Я тебе все буду говорить. У меня от тебя никаких секретов нету. Понимаешь?

— Да, да! — Нина резко повернулась к нему — пиджак и одеяло упали на пол. Лунный свет смягчился, потеплел — господи, как светло!

7

Через два дня после свадьбы Трофим собрался в тайгу. В попутчики напросился инспектор Виктор Буйков, пожелавший осмотреть ондатровые озера. Трофим повел его верхней, хорошо набитой, но узкой тропой, — придется этому говоруну помалкивать и разглядывать Трофимов затылок.

Выходили с рассветом, по инею. Нина не проспала, не пронежилась, поднялась раньше Трофима, с первой синью в окнах, оладьев напекла, чаем напоила, забытый шарф сунула в рюкзак, — Трофим сейчас думал об этом и улыбался: ради одного такого провожанья стоило жениться. Раньше он наверняка бы ушел натощак, и давил бы грудь до первого привала утренний тошнотный голод, да и шарф наверняка оставил бы на гвозде, не хватился.

Начался длинный крутой тягун, но Трофим не почувствовал его, дыхание не заглохло, не сбилось — легко ему шагалось. Он все возвращался памятью к неостывшим ночам и с горячей головой, свежею радостью в сердце удивлялся, как он мог жить один.

Сзади задыхался Буйков, тягун замучил его, и он, хрипя, попросил:

— К черту, передохнём.

Буйков привалился к стволу кедра, жадно, со всхлипами хватал воздух. Багровое лицо омывал обильный пот. Трофим был недоволен задержкой, а потому не присел, поправил плечами рюкзак и стоял, наклонившись, выставив вперед левую ногу, в любую секунду готовый продолжить подъем. «Так мы далеко не уйдем. Охотовед называется. На первых километрах сдох. Инспектор, ешкин корень!»

Буйков наконец отдышался, пот высох на лице, побелели от соли брови. Но подниматься не хотелось, Буйков мечтательно сказал:

— Смотрю и не насмотрюсь. Красотища! В перекуры ее только и видим. Особенно я. Всю жизнь мечтал на природе жить, специальность такую выбирал, а сижу в дыму, в бумагах…

Трофим промолчал, огляделся: влажные темные подпалины появились на стволах сосен, кедров — утренник отступал, неровно слизывая иней с травы, с листьев кашкарника; на узких листьях можжевельника наливалась солнцем роса, сизо-влажно блестели ягоды жимолости. «Хорошо, — подумал Трофим. — Каждый кустик на месте, каждая травка в деле. Да только вслух хвалить — сглазить недолго».

Тягун вскоре иссяк, тропа выровнялась и чуть расширилась. Буйков тотчас же пристроился сбоку и изводил Трофима разговорами, без которых даже в лесу не мог обойтись.

— Слушай, а как это ты от медового-то месяца открутился? Я бы черта с два отпустил.

— Я, что ли, на тебе женился?

— Ладно, ладно. Ну, брат, у вас и бабы злые! Эта вдова-то, ну, такая здоровая… Антонина, Антонина — во как! Так меня двинула, я чуть в окно не вылетел.

— Не лезь, когда нельзя. Мужик рядом с ней сидел — кавалер ее, квартирант.

— Да что ты! А я ей наговариваю, я ее — за талию! Тьфу, дурак, честное слово.

— По-другому и не назовешь.

Буйков умолк, сморщился, потер ладонью лицо — то ли стыд стирал, то ли обиду прикрывал, что Трофим с его «дураком» согласился. Буйков решил поставить Трофима на место, напомнить о своем инспекторском чине и, проходя мимо просторной брусничной поляны, темно-багровой от перезревшей ягоды, сказал:

— Смотри, сколько добра пропадает. А вы заготовки на треть не осилили. Собрали бы баб, ребятишек, да и двинули добирать.

— Собирали, да всего не соберешь.

— Всего не надо. План сделайте.

— Ну что ты со своим планом! Дела, что ли, не знаешь? Мы вон грибы вообще не брали — некому.

— Кстати, за грибы выговор обеспечен. И тебе и директору.

— Хоть двадцать. Ни жарко ни холодно.

— Да ты что, Трофим Макарыч! С ума сошел?

— Не знаю, кто из нас тронулся. В прошлом году вы мне три раза на вид ставили. За ягоды, за грибы опять же, и за рыбу, и ничо, жив-здоров. Работаю. Может, выгоните?

— Может.

— Давай, посмотрю. Ты, что ли, за меня сядешь?

— Ты уж больно нервный. Ну неужели нельзя что-нибудь придумать? Сколько ягоды — и коту под хвост. Неужели бабам-то заработать неохота? Бери да бери.

Трофим остановился.

— Давай кончать, Виктор Петрович! Душу не трави — добро бы посторонним был. Где, где народ-то возьмешь?! Или охоться, или ягоды собирай. Мы нынче за лето одно зимовье построили вместо пяти. Собирались лабаз на Устьянке ставить — кола не вбили. Мы же не охотники, мы кто хошь: плотники, скотники, заготовители, только не охотники. Охотой кормимся, а палец о палец для нее не ударили!

— Что ты разорался! Знаю я все это, а за дело болеть все равно надо. А то и нынешнего не сделаем.

Озера они достигли только к вечеру, в послезакатных ясных сумерках. Сразу же пошли ставить капканы. Буйкова Трофим отправил к южному берегу, где погуще были заросли ежеголовки, болотника, рогоза, и среди обилия еды чаще встречались кормовые столики — поотвыкшему от промысла Буйкову легче будет найти ондатровые тропки среди зарослей. Значит, без добычи Буйков не останется, инспекторское настроение не испортится, а доброе настроение начальства, считал Трофим, по возможности надо поддерживать. Он наказал Буйкову:

— Смотри, ставь так, чтобы вместе с капканом тонула. Не то сова утащит или сама уйдет, без пальцев.

— Ладно, помню.

Сам Трофим остался на северном, привальном берегу, быстро нашел ондатровые выходы, насторожил десяток капканов, вернулся, поставил палатку, вырубил несколько лиственничных сушин для костра, надрал бересты, приготовил бредень — и как раз пришел Буйков.

Они, торопясь — вечер уже наседал на озеро, — не снимая сапог, прошлись по прибрежному травянистому мелководью, зацепили двух щучек-травничек и с дюжину окуней.

— Хорошо развернулись, — сказал Трофим. — И с ухой и с жарехой.

Позже, при свете аккуратного жаркого костерка, окунаясь в горячие, дурманящие запахи ухи, Буйков достал бутылку спирта.

— Примешь?

— Что-то охоты нет. Я привычки не имею — в тайгу брать, — соврал Трофим, потому что в рюкзаке лежала укутанная, запеленатая бутылочка. Но НЗ есть НЗ.

— Я это понимаю. Тут воздух пьянее вина. Пить вроде нужды нет. А как подумаешь: у костра, под уху, и не примешь — будто теряешь что-то. Плеснуть?

— Самую малость.

Буйкова разобрало быстро — Трофим толком поесть не успел.

— Вот, Трофим Макарыч, ну почему человек такой слабый? Мне город ужасно надоел, работа моя бумажная надоела, за всяким барахлом для дома надоело гоняться — нет же, ничего не могу изменить. Все на жену ссылаюсь, она, мол, никогда город не бросит, не уговорить ее, и так далее. Чушь это! Как миленькая бы за мной поехала! Поломалась, поломалась бы и никуда б не делась. Двое пацанов, без отца не оставишь. Все дело во мне! Это я не могу с места двинуться, лень мне хлопотать, менять что-то. Хочу, да слабости много. Все понимаю, а переделаться не могу.

Буйков, забыв о Трофиме, налил только себе, поспешно выпил, морщась, преодолевая спазму в обожженном горле, закурил, тупо уставился на костер. Трофим с любопытством слушал Буйкова: «Вон чо, душу выворачивает. Крепко мужика защемило», — но и о деле не забывал, готовил к ночи светильники: нащепал лучинок и в каждую зажимал берестяные лоскуты.

— Жена. Да что жена! — отвлекся от костра Буйков. — Если уж мужской разговор пошел, так такую жену давно выгнать надо. Вот у тебя еще все впереди, а я, считай, все прошел… Прошлым летом, представляешь, сама призналась. Я, говорит, была с одним мужчиной, не могу больше скрывать. Делай, говорит, что хочешь, а я должна сказать. Замучилась, мол… Представляешь?! Она была! Не спала, не скурвилась, а  б ы л а  с мужчиной! Дура, я ей говорю, зачем же мне-то рассказывать? Что я тебя, за язык тянул? До сих пор не пойму! Но самое смешное — простил ведь я ее! Простил! И знаешь почему? Именно за признание ее, как говорят на суде, за чистосердечное. Смутило оно меня, с толку сбило — и простил. Хотя, может, опять вру, опять слабость меня победила: с разводом морока, жизнь по-новому устраивать, квартиру разменивать… Да пропади оно пропадом!

Буйков уже еле-еле держался, еле языком ворочал. Поднял бутылку, посмотрел на свет, встряхнул, но ума еще хватило — не допил. Повалился на траву, мгновенно уснул. Застонал во сне, зубами заскрежетал.

Трофиму стало нехорошо от разговора. Он выругался: «Что за мужик, ешкин корень! Разве о таких вещах говорят? Дурак пьяный! Оплевал себя за здорово живешь и улегся».

Часа в три ночи он растолкал Буйкова:

— Пошли, капканы проверим!

Тот долго, мучительно очухивался. Наконец сказал осипшим, тяжелым голосом:

— Башку свернешь в такую темень.

— Не свернешь. — Трофим зажег берестяной светильник, береста вспыхнула чадным жирно-красным пламенем. — Держи, — он сунул Буйкову несколько лучинок.

— Зажигать замаешься, — Буйков уже сидел и отчаянно тряс головой.

— Скоро сто лет, как мы у треста фонарики просим. Может, ты теперь поймешь, что нельзя без них.

Пока проверяли капканы, вытаскивали мокрых черных ондатр — отвратительные, голые, сплющенные хвосты их тускло, зловеще взблескивали, — Буйков немного отошел и, видимо, сгорал от стыда, припомнив пьяные свои откровения. Страдающим дрожаще-бодрым голосом он сказал:

— Я, парень, ерунду какую-то порол. Ты не запоминай, не утомляй голову-то.

— А я и не помню. Мало ли кто что наговорит.

— Врешь, наверное. Вот ведь бывает! Понесет и не остановишься! — Буйков наклонился к воде, напился из ладоней — похмелье выровнялось, повеселело, пропали угрызения совести, вновь потянуло откровенничать.

— А между прочим, иногда полезно душу отвести, выговориться. Хоть и совестно потом, и клянешь язык свой, выплюнуть его готов, а все как-то легче делается. Жалко, что душу-то мы только во хмелю чистим. А если бы всегда сердце-то открытым держать! Чуть что, тоска какая завелась — сразу к ближнему своему: помоги, мол, брат. Как легко бы жилось!.. Вот хочешь знать, Трофим Макарыч, о чем я часто думаю?

— Скажи, если охота.

— Жаловался я сегодня и на жизнь, и на личность свою безвольную, и жаловался, конечно, зря. Сам кругом виноват. Скучно живу, серо, пасмурно! Лениво живу! Куда жизнь подтолкнет, туда и иду. А нет, чтоб посопротивляться, поупираться против течения — в этом же весь интерес! И ведь знаю, знаю — рано или поздно поплачусь за эту лень, за эту скуку, в которой увяз по доброй воле. Прямо-таки чувствую иной раз: готовится мне наказание или испытание какое-то! Ты пойми, я не в том смысле говорю, что чудеса какие-то должен был вытворять, подвиги там или геройство какое-то — нет! Тут в другом дело. Я вроде против себя самого иду. Мне сердце говорит: возмутись, плюнь на свою канцелярию, по свету помечись, поищи свою главную пользу, за которую люди тебя запомнят, а я его уговариваю: брось ты хорохориться, везде хорошо, где нас нет, живем же не хуже других. У тебя не бывает такого, Трофим Макарыч?

— С чего бы? Я с жизнью не заигрываю, серьезно живу. Как и положено.

— Откуда ты знаешь, как положено?

Трофим промолчал.

8

Вскоре Трофим забыл ночной разговор с Буйковым и думать не думал, что со временем вспомнит его. А вспомнит не раз и будет с недоверчиво-испуганной улыбкой говорить себе: «Надо же! Углядел, нагадал! С пьяных-то глаз да с угарной головы. Вот оно и пришло, испытание. А я не верил! Да ведь если разобраться, и не хочу верить. Ведь не может такого быть, чтобы каждому человеку испытание посылалось вроде как в расплату за обыкновенную, нормальную жизнь, без всяких там вывертов и мечтаний! Может, мне только обыкновенную и надо! И никакой другой? Потом: кем посылалось? Чушь какая-то, чертовщина! Не может быть!» — и здравый смысл, которым Трофим наделен был с избытком, решительно отверг похмельный буйковский бред. Но раз уже испытание настигло Трофима, пришло нежданно и негаданно, то и здравый смысл согласился с ним, примирился и даже объяснил это необычайно просто: «Значит, без этого жизнь не прожить. Так и положено».

А «полагалось» ему в разгар семейного счастья встретить девушку, и она с упрямою пылкостью влюбилась в Трофима. Чувство ее и возникло-то из девчоночьего желания кого-то полюбить и кому-то поклоняться, и в поклонении этом достигнуть такой жестокой и слепой чрезмерности, что и в самом деле подумаешь о наказании.

Больно будет Трофиму, тошно, мухоморная тоска к сердцу подкатит и долго будет мучить его удивление: за что же все это на него свалилось?

Пока же девушка эта, Маша Свирина, училась в далеком городе.


Маша Свирина была у родителей единственным и поздним ребенком. Когда-то мама учительствовала в сельской школе, учительствовала долго и с горьким, печальным мужеством думала, что ее удел — воспитывать чужих детей. Но однажды приехал инспектор районо, тогда еще моложавый, мечтательно-робкий и болезненный мужчина. Они встретились и поняли: счастье, лунные ночи в саду, вздохи над каждым листком и цветочком, домашний очаг, тихие вечера у старого абажура — все это еще впереди.

В Машеньке души не чаяли, холили, нежили, верили в ее счастливую судьбу — она была, по их мнению, необыкновенным ребенком: рано выучилась читать, была рассудительна, послушна, не боялась темноты, не боялась оставаться одна, редко плакала, даже от сильной боли: однажды дверью прищемила палец, так только побледнела, губы закусила — и ни слова. Рано в ней проявилось какое-то недетское, обескураживающее родителей прямодушие. Лет в семь она вдруг неприятно рассмешила их, начав передразнивать папу: «Ах, мамочка, мамочка. У Машеньки кровка из носу, скорее девочку в постель», — и с рассудительной укоризной прибавила: «Как маленькие. В куклы играете». И впоследствии, из некоего стихийного протеста, из детской неприязни к фальши, Маша никогда не употребляла ласкательных суффиксов.

Когда она училась в десятом классе, с папой случился инфаркт. Мама, всегда разбавлявшая свое прекраснодушие житейской трезвостью и гибкостью, как-то вдруг поняла: они — старики, и может так получиться, что Машеньку некому будет учить в институте.

Мама выбрала минуту, обняла дочь и сказала:

— Машенька, папа теперь уйдет на пенсию. Мне до нее тоже недолго. Может, тебе лучше пойти в техникум? Два года — и у тебя специальность. Осмотришься, повзрослеешь — будешь учиться дальше, где твоя душенька пожелает.

Маша отстранилась от нее, посмотрела огромными черными глазами, заполненными какою-то смелой сосредоточенностью, ясностью — всегда смущал маму ее взгляд.

— Значит, ты считаешь, что я могу остаться одна?

— Господи, Маша! Что за манера так грубо и безжалостно думать!

Маша хотела сказать: «Не надо, мама. Я же и тебя и папу очень люблю», — но помешал приступ внезапной, неуместной (Маша это понимала) сдержанности, и она промолчала.

Мама даже не расплакалась, опечаленная, что у ее дочери такое ясное, трезвое сердце.

Впрочем, опечалилась мама напрасно — уж она-то, с ее знанием педагогики, могла бы утешиться сознанием, что Маша достигла сейчас самого несуразного возраста, когда жестокое себялюбие и пылкое, легкое на подъем добросердечие дружно соседствуют в молодой душе.

Но какая уж тут педагогика, если родная кровь так холодна и безжалостна? И мама долго переживала объяснение с дочерью и поглядывала на нее с горьким, боязливым недоумением.

А Маша с неожиданной ясностью представила, как она останется одна. Вот она возвращается с кладбища, похоронив папу и маму, в окружении зареванных подруг. У самой же в глазах ни слезинки, только сухая радужная резь. И так пусто, черно в душе, что кажется странным и неприятным высокое, нежно-прохладное апрельское небо. «Почему апрельское? Неужели это случится в апреле?» — испуганно спросила себя Маша, но отвечать не стала, да и ответа никакого не было, и вновь, ясно и живо, она увидела себя в осиротевшей квартире. Услышала свой голос, безразлично-ровный: «Вот, никого теперь у меня. Теперь сама по себе буду», — и подруги, пришедшие к ней с похорон, снова заплакали, обнимая ее, утешая, и щеки у нее стали мокрыми от чужих слез. Потом Маша увидела, как она, проводив подруг, растерянно, невыносимо одиноко бродит по комнатам и спокойно, без слез причитает: «Вам хорошо, вы вместе, вам теперь ничего не страшно, а мне-то как быть, как жить?» Вдруг нашла старенькую папину пижаму на спинке стула, на подоконнике — не довязанный мамой шарф, и только тогда прорвались, захлестнули Машу рыдания.

Она так безжалостно мучилась своим воображаемым сиротским горем, что даже побледнела, осунулась, и у нее гулко замедлилось сердце. Но, очнувшись, Маша так застыдилась своего преждевременного страдания, что с какой-то отстраненной горячей ненавистью подумала о себе: «Дрянь, какая я дрянь! Заживо хороню! А они только обо мне и думают. Не надышатся на меня! Как, наверно, маме сейчас горько и больно из-за моей сообразительности! Ну надо же было брякнуть такое. Ужас! Откуда это во мне? Ведь люблю же их! Какие они старенькие и родные-родные!»

Маша рванулась было к родительской спальне, чтобы приласкать папу и маму, обнять их, руки их старенькие целовать, пока не поздно, но она не сделала и этого, потому что горячечное раскаяние все-таки не вытеснило из нее полностью сознания неловкости, смущения перед бурным изъявлением чувств. «Что же, так вот и кинуться на шею, заголосить: «Папочка, мамочка, простите, я вас так люблю!»? Некрасиво же, стыдно, как на сцене. Я-то не так хочу, может, и слов-то таких нет, чтобы всю боль, всю близость, что ли, свою высказать им. Нет, не пойду, — решила Маша. — Не смогу я голосить, не смогу на грудь броситься».

И потом, видя, как расстроена мама ее черствостью, Маша мучилась, пыталась переупрямить свое молчание, но без толку, и, как ни странно, даже рассердилась на маму: «Ведь жизнь прожила, столько лет классным руководителем была, а не может понять, что дороже их у меня никого на свете нет».

Маша и сама не знала, отчего так часто и причудливо меняется в ней настроение, но после каждого взрыва, толчка, перепада соглашалась, что она — ненормальная и скоро перессорится со всем классом, со всей школой, вообще со всем светом.

Вдруг она находила, что любимая, обожаемая ею Лидушка, математичка, чересчур часто спрашивает Колю — тихого, бледного отличника, и Маша однажды с благородной холодностью, а вернее, с ревнивой вздорностью высказалась: «Мне кажется, уважаемая Лидия Павловна, знания любимчиков не являются знаниями всего класса. Может быть, Коля и экзамены будет за нас сдавать?» Лидушка, бедная, так оторопела и растерялась, так запылала, что Маша, мгновенно опомнившись, не выдержала и выбежала из класса. «Ой, дура, дура! Теперь хоть из школы уходи. Ну как, как я снова с Лидушкой встречусь? Ведь глупо Кольке завидовать, ведь что противно-то, если честно: это мне хочется, чтобы Лидушка меня выделяла и чтоб все это видели. Хоть провались теперь! Нет, ни за что в школу не пойду!» Но, конечно, пошла, а покаянный, жаркий озноб при встречах с Лидушкой потихоньку слабел и вскоре вовсе перестал досаждать Маше. «А может, и не зря я тогда ляпнула, — думала она, — Лидушка ко мне ласковее стала, нет, дружественнее. И на переменах снова со мной разговаривает, и последний фильм ей не понравился, как и мне. Хочу, хочу быть такой же красивой и остроумной. Очень ее люблю!»

Ни с того ни с сего она могла выговорить задушевной своей подружке Галке Семиусовой, молчунье и скромнице: «Ты — моя тень. Неужели тебе не противно вечно со мной соглашаться, вечно поддакивать? И даже платье ты сшила в точности как у меня! Почему ты так делаешь, Галя? Это же смешно и жалко. Тебе этого никто не скажет, а я скажу. Я твоя подруга». А увидев, что в Галкиных преданных глазищах копятся, вызревают слезы, Маша, от избытка стыда и раскаяния, переходила на крик: «Зареви, вот зареви! Уж сейчас-то хоть не молчи! Обругай меня, поссорься, отвернись, уйди в конце концов! Ну что ты, дурочка, ревешь-то? Перестань! Учти, если не перестанешь, разговаривать с тобой не буду!»

Душевная неровность доставляла Маше столько хлопот и мучений, что она однажды задумалась: «Отчего я такая? Отчего так живу? Будто нарочно всех извожу, и себя тоже. Раньше же я не такой была. Хотя нет, раньше я и не думала, какая я. А сейчас вот думаю. Видимо, доросла, понимать хочу: зачем живу, для чего? Да, да! Хочу настоящей жизни! А то школа, уроки, отметки — с ума сойти как скучно. А где-то вокруг меня мучаются, ошибаются, работают — уж у них-то дни не такие резиновые, как у меня. Всерьез хочу жить! Да-да! И скорее, скорее! А то вдруг что-то главное, большое пропущу, а оно больше и не повторится».

И теперь уже Маша с радостью отнеслась к маминому предложению: да, да, только в техникум, два года — и все, все у нее будет всерьез!

9

Если бы в годовых отчетах Преображенского промхоза приводились сведения о семейно-бытовых достижениях, то в отчетах этих, вероятно, встретилась бы и такая запись: «Трофим и Нина Пермяковы за время совместной жизни добились неплохих результатов: они успешно воспитывают сына и дочь, ладят между собой, за истекший период не наблюдалось ни одного семейного скандала, а семейное согласие, в свою очередь, положительно влияет на производственные показатели».

Существуй такая бумага в действительности, Трофим полностью бы одобрил ее, он и сам не раз с удовлетворением отмечал, окидывая трезвым, хозяйским взглядом свою семейную жизнь: «Нормально живем, по уму все выходит. Юрка-горластик — толковый мужичок у нас получился. Шутка ли, в девять месяцев пошел, — говорят, большая редкость. Самостоятельный, цепкий — в меня уродился. Да и Лизке всего пять месяцев, а какая девка зубастая. Два зуба — тоже, считай, редкость. Мать-то ревет от нее — такая кусучая. По уму, по уму, чего там говорить!»

Потускнели уже в памяти, закатились за дальние горы сладкие медовые ночки, смолкли, заглохли их быстрые, невнятные и жаркие голоса, — порой всплывающие в памяти, вызывали они у Трофима лишь удивленную улыбку. «Откуда что бралось?»

Впрягшись в размеренную семейную жизнь, посадив на шею голосистое свое потомство, Трофим испытывал ровную, не убывающую с днями радость, сравнимую разве что с радостью при завершении институтского курса. Трофим удачно завершил и затянувшийся холостяцкий курс, и вот его дипломы — Юрка с Лизкой, своим ауканьем, гуканьем, ревом окончательно утвердившие Трофима в мысли: да, правильно он движется по жизни, разумно, солидно, с хозяйской сноровкой и размахом.

Трофим полюбил домашние нескончаемые хлопоты: подправить забор, починить крышу, углубить погреб, перебрать печку в бане, заменить водостоки, он на работе теперь составлял список хозяйственных прорех и нужд, которыми займется в субботу, воскресенье или после службы.

Он полюбил при мало-мальски удобном случае говорить:

— Это, парень, бабье дело. Меня не касается.

— Жене велю, она сделает.

— Где свитер купил? Да черт его знает! Благоверная расстаралась.

С неизъяснимым наслаждением возглавлял он семейные советы: кому какую обновку купить и к какому празднику; не попроситься ли ему в командировку в город, а то вон Лизка ползунки все истерла; брать ли у Кирьяновых телку и какую окончательно цену давать — в любом случае он соглашался с тещей, солидно, медлительно говоря: «Да, конечно, так и сделаем», — но ему казалось, что судит он и приговор выносит тоже он.

Его созревшее мужское самолюбие необычайно тешила дежурная бородатая шуточка Милого Зятя: «Что-то, Троша, экономия у меня в электричестве. Однако из-за тебя, парень. Рано свет тушишь».

Трофим довольно ухмылялся, но тем не менее приструнивал Милого Зятя:

— Болтай тут, охальничай! Ох, Петька, когда за ум возьмешься?

В общем, никаких изъянов в своей семейной жизни Трофим не находил, а когда порою горделиво, зорко щурился, как бы вглядываясь в предстоящие дни, то и там видел дружную, многочисленную семью Пермяковых, счастливую и во всем удачливую.

Утопая и нежась в тихом семейном счастье, Трофим только однажды за это время сильно понервничал и поволновался — в торжественные дни открытия поселковой телефонной станции.

В любой конец Преображенского можно попасть за пять минут, и никто здесь никогда не нуждался в телефоне. Но однажды город выделил районному узлу связи АТС на двадцать номеров. Господи, как, оказывается, ждали телефон в Преображенском! Сын пошел на отца, брат на брата, свояк на свояка — каждому нужен был телефон, и каждому в первую очередь! Трофим написал дюжину заявлений, прежде чем добился, утвердил свое право на этот, в сущности, бесполезный в Преображенском аппарат.

Телефон ему поставили, страсти утихли, и счастливчики, решительно не знающие, кому и по какому поводу звонить, прощались теперь друг с другом городским, хлестким:

— Ну, пока. В случае чего — брякни.

Нина, верно, телефоном пользовалась. Из библиотеки, шалея от дневного безделья и болтовни своих помощниц — Веры и Тани, она звонила домой:

— Мама! Ну как ребята?

— Чего? — кричала в трубку Елизавета Григорьевна, и Нине казалось, что она услышала бы ее крик и без телефона.

— Мама! Говори нормально, не кричи.

— Не слышу! Какого лешего как в подушку говоришь!

— Да не кричи ты! Ребят напугаешь! — рявкала Нина.

— Слышу, слышу! Чо надо, дочка?

— Ребята, спрашиваю, как?

— Юрка чашку разбил, а Лизавета вот проснулась. Слышишь, кричит?

— Ясно. — Нина расстроенно опускала трубку: разбудили Лизочку, разбудили сладочку. Некоторое время она сидела, сложив руки на коленях, уставившись в одну точку, и видела: Юрик заталкивает в рот осколки разбитой чашки, мать успокаивает Лизочку, а у Юрика из горла кровь, он без сознания, — Нина вскакивала: «Девочки! Я скоро!» — и мчалась домой.

Она влетала в дом и бросалась к Юрику: ушастый, худенький, белобрысый, он стоял у табуретки и за хвост стягивал жирного старого кота.

— Чашка где?! Осколки?! — запаленно выдыхала Нина.

— Да ты чо, девка! — Елизавета Григорьевна поджимала губы. — Дурней тебя, что ли? Собрала я осколки.

— Слава богу. — Нина целовала Юрика в макушку и с утихшим сердцем подхватывала на руки Лизку, надутую, нахмуренную толстушку.

— Кто здесь сердится? Кто губки свои пухленькие дует?

Лизка требовательно, сильно вцеплялась в материну грудь и, как галчонок, открывала рот.

— Ой ты, обжорушка моя, саранчишка противная! — Нина выпрастывала грудь, и Лизка ненасытно и жадно припадала — носишко плющился, скользил по тугой белой коже.

Елизавета Григорьевна укоряла:

— Потакай, потакай. Еще наплачешься. Как ни попросит — на, пожалуйста. Время знать надо.

— Мне не жалко, молока на двоих хватит, — невнимательно, не слушая, отговаривалась Нина, порозовевшая, похорошевшая, притихшая от сладко терзающей боли, причиняемой Лизкиными зубами.

Материнство переменило Нину, и порой она сама удивлялась: «Откуда во мне это?» Вдруг замечала: стала иной походка — медлительной, плавной, видимо, как вынашивала Юрика и Лизку, приучилась к такой. Ни с того ни с сего настигал Нину внутренний жар, тревожно напрягающий тело, она останавливалась, замирала от страха: «Что-то случилось! Ой, что-то случилось!» — но жар внезапно пропадал, Нина смахивала холодный пот, облегченно вздыхала и опять со странной ясностью замечала, будто в зеркало смотрела, что у нее налились, сухо и ярко запеклись губы, потемнели, провалились глаза, точно сжигала ее запретно-счастливая страсть. Или случались с нею припадки нестерпимой, захлестывающей радости — хоть кричи, плачь! Изнывало сердце от восторга: «Милые мои, сладкие, жизнь за вас отдам», — и она прижимала к себе Юрика с Лизкой, целовала бессчетно, взахлеб, как в последний раз: «Сыночек, доченька, ну что бы мне такое сделать для вас?»

10

Маша Свирина уезжала в Преображенское по распределению, закончив финансово-кредитный техникум. Провожали ее папа и мама, грустные, седенькие, похожие друг на друга.

Был пасмурный сентябрьский день. Тихое, тяжелое тепло сулило дождь, и Маша оделась по погоде: черный свитерок, короткая серая юбочка, черные туфли на низком широком каблуке. Плащ она пока положила в сумку, сумку поставила на чемодан и вот отрешенно стояла в зале ожидания. Маша погрузилась в странное состояние: еще в городе, дома, еще рядом папа и мама, а она уже не здесь, не с ними; предстоящая жизнь неизвестна, но уже имеет над ней волнующую, загадочную власть…

Папа и мама стояли чуть поодаль, вроде бы уже простившись с Машей, молча переживали разлуку. Папа потихоньку перекатывал языком мятный холодок валидола, смотрел на дочь с некоторой обидой: «Что же, ей нечего сказать нам? Удалилась, замкнулась, неужели трудно на прощание приласкаться, ободрить нас, — но тотчас же и огорчился, что в такую минуту корит дочь, пусть даже молча. Боже мой, какая она хрупкая, совсем девочка, разве дашь ей двадцать лет? Ведь никакого в ней лукавства, никакой житейской хитрости. И едет в тайгу, в глушь, с ее-то тонкой, болезненно-чуткой душой…»

Маша подошла к ним.

— Надоело, правда? Скорей бы уж улететь.

Папа вздохнул:

— Не могу привыкнуть, дочка. Ради такой минуты уместно отказаться от некоторой черствости.

— Папа, не мучь себя. Все хорошо, я улетаю, а тебе лучше всего сейчас полежать. Я заметила, ты вторую валидолину сосешь.

Мама грустно улыбалась.

Наконец объявили Машин рейс, они расцеловались, и Маша вошла в автобус, на прощание подумав: «Хорошо, что не разревелась. Они же ужасно расстроились бы».


Сентябрь в Преображенском — чистый, сухой, в прощальном пламени лиственниц. Оно ослепляло каждое утро, и Маша только что не жмурилась от оранжевого, багряного, золотого веселья на окрестных гольцах. И оттого, что было солнечно, просторно и каждый день вспыхивали новые праздничные костры, Маша быстро освоилась в Преображенском. Ее поселили у старухи Сафьянниковой, и та обрадовалась квартирантке. «Девку можно, с девкой веселее. Теперь не умру в тараканьей компании. Живая душа рядом».

Маша очень боялась собак, своры беспривязных лаек на улицах поселка ужаснули ее, но лайки были улыбчивы, и Маша скоро привыкла к ним. Привыкла раскланиваться с незнакомыми людьми, хотя вначале это смешило ее. Привыкла откликаться на имя-отчество: «Марья Сергеевна, отчет готов? Марья Сергеевна, вы разноску сделали?» — забавно, но в конце концов приятно: принимают за совсем взрослого человека.

Внеурочные часы она проводила на улице, утоляя новосельное любопытство. Вроде бы не на чем задержать глаз в Преображенском: темные, матерые пятистенники, плетни, жердевые заборы, кое-где тротуары из занозистых лиственничных плах, бревенчатый двухэтажный клуб посреди молодого посаженного соснячка — ни затейливой резьбы на наличниках, ни точеных-крученых балясин ни у одного крыльца, ни каких-нибудь этаких, с причудой, палисадничков — все просто, но добротно, из векового листвяка. Но Маша между тем находила, на что посмотреть. Ее поразили бесконечные поленницы, выложенные вдоль заборов, на полянках, за огородами, в тупичках меж домов, она однажды даже попробовала шагами измерить длину преображенских поленниц, досчитала до шести тысяч, сбилась, да и надоело. «Неужели их сжигают за одну только зиму?» — ужаснулась она. Отметила также, что в Преображенском почти нет замков, двери припирались либо жердиной, либо закладывались щепкой. «Конечно, все друг друга знают. Какие тут могут быть воры». Удивилась, что во дворах, помимо бань, стоят избушки, уменьшенные копии домов. «Неужели коров там держат?» — спросила она у старухи Сафьянниковой, у которой не было во дворе избушки. «Что ты, девка! Это же зимовьюхи: еду там для скота варят, стирают, многие и едят там — чтоб грязь в дом не таскать».

Подолгу Маша смотрела на реку, холодную сентябрьскую синь которой согревали костры пылающих лиственниц. Просилась, рвалась за быстрой водой возбужденная осенью душа.

В те дни Машу удостоил вниманием телеграфист Венка Мокин, необычайно нахальный парень. Рыженький, тощенький, с острым бледным носиком, Венка явился к Маше домой. Не поздоровавшись, не снимая кепки, прямо с порога приступил к делу.

— Ты, что ли, приезжая будешь?

— Я.

— Как звать-то?

— Маша.

— Марья, значит. Взаимно, — Венка небрежно сделал ручкой, этак от сердца к сердцу, — Вениамин я. Пошли в клуб.

— Зачем?

— В самодеятельность запишу. Петь, плясать будешь.

— Не хочу я петь и плясать.

Старуха Сафьянникова, онемевшая было за чаем, опомнилась, замахала руками.

— Я те дам, «взаимно»! Пошел отсюда, ботало коровье. Машенька, гони его взашей, шпану поселковую!

Венка и бровью не повел.

— Давай, Марья, собирайся. Нехорошо от молодежи откалываться.

Маша рассмеялась:

— От какой молодежи?

— От передовой и инициативной.

Старуха Сафьянникова не вытерпела, вылезла из-за стола:

— Кого ты слушаешь? Это же первый хулиган, Машенька. Я же его как облупленного знаю.

Венка опять сказал:

— Пошли, пошли, Марья. Я ведь не сам по себе. Меня секретарь комсомольский послал. Веди, грит, интеллигенцию. Не хватает ее.

— Врет он, врет, Машенька, — опять начала старуха Сафьянникова.

— Я пойду, Марфа Ульяновна. Мне интересно.

— Ой зря, ой зря! — завздыхала старуха.

На улице Венка сказал:

— Старуху не слушай. Из ума выжила. Про секретаря, чтоб ты знала, вранье. Это я, лично, тебя пригласил.

— И про самодеятельность наврал?

— Про нее — нет. Вовлечем.

В клубе Венка подводил ее к знакомым и представлял?

— Моя подруга.

Маша возмутилась:

— Почему ты так говоришь? Какая я тебе подруга?

— Еще успеешь, будешь. Не в этом дело.

Она повернулась, оделась, ушла. Венка догнал, взял под руку.

Маша вырвалась.

— Я думала, ты веселый. А ты действительно нахал.

— Нахальства во мне нет. Заводной я — что в голову взбредет, сразу осуществляю. — Венка пошел как-то бочком, бочком, скоком и улучил минуту, поцеловал Машу в щеку.

— Дурак! — Маша с силой оттирала щеку. — Дурак и хулиган.

— Переживу. — Венка опять изловчился, скользнул между рук, прилип и уже поцеловал в губы, с этаким жадным, быстрым прикусом.

Маша вскрикнула, замахнулась на Венку, но он отскочил.

— На память от Вениамина Мокина!

Маша бросилась к нему с кулаками, но Венка побежал, легко, неслышно, и исчез в осенней темени.

Ночью Маша лежала с открытыми глазами, осторожно трогала опухшие, горевшие губы. «Дурак какой! — шептала Маша. — Налетчик. И трус. Если бы не убежал, я бы ему показала!»

Маша никого еще не любила, не успела. Были, конечно, романы с одноклассниками, протекавшие целомудренно и бесцветно. Даже, как теперь выясняется, целоваться не целовались, а так — губами касались, испуганно дышали, быстро, панически-стыдливо чмокали воздух.

Но вот сегодня пиратский поцелуй рыжего телеграфиста заставил ее вглядываться в темноту, населенную бесшумными белоснежными видениями, о которых никто ничего не знает. «Сколько девчонок, наверное, сейчас вот так не спит, — неожиданно увидела этих девчонок Маша. — Думают, думают. А вдруг возьмут и решат: надо в кого-то влюбиться. Ой, что будет! Было тихо, спокойно, вдруг утром — миллионы влюбленных! — Маша засмеялась. — Вот и я, возьму и влюблюсь», — но представить, что будет после этого, она не могла и уснула.

Утро наступило свежее, хрусткое — легкий морозно-душистый иней покрыл заборы, траву, крыши, стволы деревьев и придал особую ясную прелесть притихшему пламени тайги. Ее безмолвное, плавно-волнистое течение по падям, распадкам, гольцам заворожило Машу, как только она вышла на крыльцо. Она почувствовала странное, неисполнимое желание соединиться с ним, слиться, проникнуть в его глубину и силу — никогда еще природа так радостно и полно не угнетала ее. Маша подумала, что в такое утро хорошо и легко отказаться от былых ошибок, грехов, от былого равнодушия; хорошо на этом морозце, при солнышке, решиться на новую жизнь, дать слово, клятву быть доброй, справедливой, любящей, выбрать в советчики — раз и навсегда — совесть и сердце, слушаться только их; чаще писать папе и маме, быть подтянутой, стремительной, красивой…

Хотя Маша не видела в своем легоньком, прозрачном прошлом ни грехов, ни ошибок, все же она истово захотела перемениться, превратиться в серьезную, умудренную женщину, чья судьба заполнилась бы страстной верою в какого-то человека и любовью к нему.

«Вот возьму и влюблюсь! — сказала Маша вслух, сказала, волнуясь, без тени ночной легкомысленной улыбки. — Влюблюсь, поумнею, буду страдать — ничего, ничего я не знаю. А ведь кто-то нуждается во мне, кто-то уже достоин моей любви, кому-то без меня плохо!»

В этот день Маша ни в кого не влюбилась, не влюбилась и в последующие дни — ее незнакомец нигде не объявлялся.

Но Маша не переставала ждать его, не отчаивалась — напротив, нетерпеливая вера в скорый приход любви приобретала черты опасной исступленности и горячности: Маша плохо спала, плохо ела, беспричинно вздрагивала и бледнела, начались слуховые галлюцинации — все казалось ей ночью, что где-то неутешно плачет ребенок, плачет до хрипоты, до беспомощного, булькающего визга.

Однажды Машу разбудил этот плач, она села в кровати и, не понимая еще, что очнулась, зашептала: «Меня же зовет, меня. Сейчас, сейчас, не плачь. Господи, что со мной?! Почему он плачет?» — Маша зажала уши, спрятала лицо в подушку и пожалела, что сама не умеет плакать.


Из тайги вернулся Трофим. Ветрено-черный загар на скулах освежил бледное, худое лицо.

Трофима познакомили с Машей. Он бегло отметил, что новая сослуживица хрупка, большеглаза, бела, по-городскому нарядна. «Где они этих маминых дочек берут? — сурово подумал он о трестовском отделе кадров. — Сами тайги годами не видят и к нам посылают таких. Сбежит же, изревется вся, к маме запросится. Добро бы, не знали. Здоровых нам надо. И лучше парней», — Трофим невнимательно тряхнул Маше руку и забыл о ней.

А Маша позже, за арифмометром, огорченно вздыхала, припоминая знакомство: «Вот в него бы влюбиться. Какое у него хорошее лицо. И взгляд — молодой, веселый. И высокий. А рука теплая, ласковая, крепкая…»

Через день или два в клубе к ней подошел Венка Мокин, чинно поклонился.

— Извини, Маша. Я тогда погорячился.

Маша отвернулась.

— Маша, сейчас же посмотри мне в глаза и скажи: «Веночка, ты дурак, но хороший». Ма-ша!

— Ты нахал! И отстань от меня!

— Спокойно, Машенька, спокойно. Не забывай. Вениамин Мокин у всех на виду.

Маша отошла: в самом деле, зачем с дураком связываться. Но Венка опять был тут как тут.

— Нас кое-что сближает, Маша, — Венка привстал на цыпочки и сделал вид, что тянется губами к ее щеке. Маша толкнула его, он качнулся, попятился, еще хмель подтолкнул, — Венка присел на пыльный пол. Тотчас же вскочил, раскинул руки и полез обниматься.

Машиным глазам сделалось жарко, сухо, стыдно — вокруг собралась толпа. Маша решила убежать, но Венкина компания не пустила, взяла в кольцо. Маша растерянно огляделась.

Тут вышел Трофим, схватил Венку за шиворот — и коленкой под зад. Тот разбежался, раскатился и замедлил движение лишь в дверях — уцепился за косяк. Обернулся, напыжился:

— Ну ты, Пермяк! Давно не били?!

Трофим пошел на него:

— Давно. Может, ты попробуешь?

Венка не стал рисковать, исчез, тем более что и приятели затерялись в толпе.

К Маше подошла Нина:

— Не обращай внимания. Шпаны везде хватает. И не бойся — после кино проводим.

— Я не боюсь. Противно только.

Вернулся Трофим, тоже утешил!

— Сейчас картина начнется — все забудешь.

— Спасибо вам, — неслышно проговорила Маша.

Трофим невнимательно отвернулся: «Не за что», — и с кем-то заговорил.

Маша убежала — какая уж теперь картина! Чаевничать не захотела со старухой Сафьянниковой, ушла к себе, свет включать не стала и тысячу раз с закрытыми глазами просмотрела сцену своего спасения. «Да, да, да! Такого можно полюбить! Смелый, сильный. А вдруг это он?! Он, он!»

И началось молчаливое, безответное, смиренно-страстное служение столь странно найденной любви.

Маша прислушивалась к голосам в коридоре конторы — может быть, услышит его; мимо комнаты охотоведов пробегала быстро, на цыпочках — вдруг выйдет он, а она растеряется, смутится и будет выглядеть дурочка дурочкой; дома она теперь просиживала у окна — смотрела, смотрела, смотрела, как во дворе напротив он колет дрова, кормит собак, чему-то смеется вместе с Ниной — Маша о ней не думала, забывала, да и не все ли равно! Как хорошо, что его двор напротив. Она мучилась, что он не знает о ее чувстве и только потому не замечает ее. Может быть, объясниться? Но как, где? Она не боялась объяснения, она боялась, что Трофим не поверит, и все выйдет смешно и по-детски.

Когда главбух Василий Игнатьевич возмутился Трофимом: «Резину тянет, наряды задерживает, а люди без зарплаты останутся», причем возмутился заглазно, назвав Трофима «лодырем», — Маша пламенеющим, звонким голосом заступилась:

— Почему же вы ему этого не сказали?! Он же только что заходил. Нехорошо, Василий Игнатьевич, нечестно, — радуясь, замирая от гордости, что сделала что-то для Трофима.

— А-а, с ним свяжись, — отмахнулся Василий Игнатьевич. — Замучит объяснениями. И вам, Марья Сергеевна, рекомендую с ним не связываться. Пожалуюсь директору, он его прижучит.

— Я с ним не связываюсь, — устало сказала Маша.

11

Стенную газету «Наш промысел» бессменно, из года в год редактировал Трофим и так поднаторел в этом деле, что вполне обходился без помощников: сам рисовал, сам писал, и газета выходила в положенный срок — в канун торжественных дат. Но чтобы сослуживцы не забывали общественных стараний Трофима, он перед праздниками обходил контору и с утомленной, капризной ноткою в голосе приказывал:

— Товарищи! Чтоб завтра каждый принес заметку. Не могу же я за всех вас сочинять.

Сослуживцы виновато, сочувственно поддакивали, уж в этот-то раз обещали написать непременно, но Трофим знал: завтра он возьмет из квартального отчета цифры, у Нины в библиотеке — журналы с подходящими к дате картинками и стихами и единолично усядется за лист ватмана: в левой половине отметит положительный опыт передовых охотников и подпишется под этой половиной своей подлинной фамилией; в правой — наведет критику на пьяниц, прогульщиков и лодырей и там подпишется псевдонимом — А. Сибирский-Былинников; в правом нижнем углу нарисует почтовый ящик и начертит тушью: «Дорогие товарищи! Слово — полководец человечьей силы. Пишите заметки от души, а не вполсилы. Редколлегия».

И перед нынешним ноябрем Трофим собирал заметки, вернее, напоминал: «У некоторых совести совсем нет! Обещанного в три года не дождешься», — но пришлось замолчать. Маша Свирина из бухгалтерии вызвалась ему помочь. Он обрадовался.

— Наконец-то! В кои веки нашлась добрая душа. Вот что значит молодой специалист. Легок на подъем, не то что наши замшелые пни. Спасибо, Маша. Вечером останемся, выпустим.

Вечером они остались вдвоем в унылой прокуренной комнате охотоведов. Маша торопливо, дрожащими руками расправила лист ватмана — он вырывался, пружинил, хлопал с неприятной жестяной гулкостью. Маше показалось, что эта белая резкая полоса вновь отодвигает, отдаляет ее от Трофима, — слова признания, которые Маша тысячу раз прошептала, наверное, не смогут пересечь это холодное сверкающее пространство. Она решила: «Последнюю точку поставим, и скажу. Нисколько не страшно. Даже если не поверит, не страшно. Главное — сказать. Главное, что я его люблю».

— Что мне делать, Трофим Макарыч?

— Вот из этого журнала стих вырежи. А из этого — картинку. Ее в центр наклеишь, а под ней стих.

Сам Трофим привычно и споро оформлял заголовок: нарисовал белку с кедровой шишкой в лапках, — ничего белка вышла, похожая; в противоположном от белки углу и пониже нарисовал охотника, целящегося в нее, — вроде тоже ничего вышло, только рожа получилась туповатая, неживая, ну да сойдет. Теперь аккуратненько начертить: «Наш промысел» — и, считай, полгазеты готово.

Трофим подумал, что все молчком, молчком неудобно, девчонка обидится, скажет: «Я ему помогаю, а он и словом не приветит».

— Как тебе у нас? Не скучно?

— Нет, мне здесь нравится.

— Так уж и нравится. Тайга, глушь — чего тут хорошего?

— Люди здесь добрые, просторно, тихо. Потом… — Маша хотела сказать сразу, напролом: «Здесь вас встретила» — но слова эти задержались, почему-то не посмели прозвучать. — Вообще хорошо здесь. Даже собаки не кусаются.

— И домой не потягивает? К отцу-матери?

— Мне их жалко, но домой не хочется. Возле них нельзя жить.

— Как так?!

— Я бы по-своему жила, а они бы мучились, дрожали над каждым моим шагом. И меня бы мучили. Я их люблю, но они уже старенькие, и без меня им спокойнее…

Трофим с интересом взглянул на нее. «Забавная девчонка. Я с ней просто так заговорил, язык почесать, а она всерьез, как на духу отвечает. И щеки разгорелись, и горлышко от правдивости подергивается — не может просто так, от нечего делать словами сыпать. Не болтушка».

— Значит, нравится тебе здесь? Ну и что ты с этим «нравится» делать будешь? Навек, что ли, с нами поселишься?

— Не знаю. Я об этом не думала.

— Вот когда подумаешь, сразу разонравится. Парней у нас молодых — ну, чтоб с перспективой — нет, жизнь однообразная, как тебя скука-то одолеет, без оглядки убежишь.

— Обязательно скучать, обязательно убегать — будто по-другому не может выйти?

— Вот и я не знаю. При мне по-другому не выходило.

Уже нарисован почтовый ящик, уже появились красные слова: «Пишите от души, а не вполсилы», вот-вот последняя точка. Маша уговаривала себя: «Пора, начинай, три секунды — и все, не надо оглядываться, как в реку броситься: холодно, тепло ли — поплыву», — оказывается, невозможно, язык отсох, горло перехватило.

Тогда Маша на клочке бумаги написала записку и протянула ее Трофиму.

— Что это?

Маша молчала.

Трофим прочитал вслух: «Трофим Макарыч! Я вас люблю». Несколько опешив, сказал:

— Я тебя, конечно, тоже люблю, но что-то таких шуток я не понимаю.

Он вертел, мял записку в пальцах, размышлял, нахмурив белесые брови.

— Хоть убей, Маша, ничего не понимаю! Может, игра такая городская? Или еще что? Понимаю, что шутишь, но в каком плане и что мне отвечать — не пойму.

Маша, наклонив голову, опустив глаза, закусив в отчаянии губу, уже не слушала его. Внезапно сорвалась и побежала из комнаты, из конторы — бежала и по улице, но недолго. Остановилась и, сжав кулачки, прошептала:

— Он поверит, поверит, что я его люблю!

Трофим остался в полном недоумении: «Чудная какая-то, ненормальная. Стой, стой! А может, бухгалтерские бабы подговорили ее разыграть. Ты, мол, ему объяснись и посмотри, что ответит. А завтра похохочем». Совершенно уверенный, что над ним подшутили, раздраженный этой уверенностью, Трофим в клочки порвал записку и сжег в пепельнице. «Ух, зла не хватает!» — ругался он, выходя на улицу.

Дорогой он поостыл, успокоился, более здраво подумал о сожженной записке. «Сама, наверно, все-таки придумала. Девка вроде правдивая, вон как отвечала мне. Записка, наверное, просто блажь, или от скуки, или от нервов. Любит она меня — как же! Иссохлась прямо вся. Рассказывайте».

В Трофиме вдруг не спеша, покряхтывая, заворочалось мужское самодовольство: «А что, молоденьким такие мужчины, в соку, как я, вполне могут нравиться. Одна ведь тут. Томится. А я что ж, действительно могу привлечь внимание: здоровый, не старый еще… — Трофим засмеялся: — Ну их к черту, этих баб!»

12

Через день или два Трофим обнаружил в кармане полушубка записку. «Я вас действительно люблю. М.» Он испугался — прохватило быстрой горячей испариной, порвал записку, затоптал в сугроб: читал ее под желтыми вечерними окнами конторы, после работы. «Это что же такое! А если бы я руку в карман не сунул? Если бы Нине попалась? Совсем девка с ума сошла: что я ей — парнишка желторотый, пацан, чтоб любовные писульки получать?! Дети, жена… Что она, дура такая, не понимает?»

Он решил завтра же все выговорить Маше, мозги ей прочистить, чтоб выкинула дурь из головы и оставила его в покое.

«Придумала забаву. Скучно, конечно, кровь молодая, надоело одной — это я понимаю. Но она-то как не поймет: ничего между нами не выйдет, неподходящий я ухажер. Семейный мужик, отец. Любовь крутить — характер не тот. Хвост раздувать, петушиться — не по мне, а всерьез — совесть не позволит. Завтра я ей все-е выложу!»

Перед домом, хоть и помнил, что клочки записки втоптаны в сугроб, все же снова сунул руку в карман, мало ли, береженого бог бережет. В дом вошел с ненатурально громким, показным оживлением, пряча от Нины смущение и несуществующую вину.

— Ну мать! Быка съем. Мечи на стол, что есть и чего нет.

Схватил на руки Лизку, пощекотал губами теплый оголившийся животишко. Лизка восторженно, зажмурясь, закатилась, зашлась в визгливом тоненьком крике. Нина отобрала дочь.

— Балуйся, балуйся перед сном. Потом до двенадцати не уторкаешь. Ты чего это шумный такой? Выпил, что ли, с кем?

— Какой там выпил! Много я выпиваю, будто не знаешь. Так что-то, в настроение ударило. Погода хорошая или еще почему.

— Да уж, да уж, рассказывай. Ну-ка дыхни. Правда, ветром надуло, развеселился, — Нина улыбнулась, передала дочь Елизавете Григорьевне, налила в умывальник воды, достала с печки мужнины тапки и уж потом захлопотала у стола.

Трофим ел без аппетита, кусок в горло не лез, но он ловко, вроде как раньше тренировки были, прикидывался: жадно, быстро, весело жевал, с полным ртом хвалил стряпню:

— Ну, молодец у меня хозяюшка! Прямо тает во рту — вроде уж сыт, а глаза все еще хотят.

Нина улыбалась, прислуживала за столом с ласковым, неторопливым довольством. А Трофим, встречаясь взглядом с женой, розовел, смущался и, чтоб скрыть смущение, подмигивал Нине, показывал большой палец, без устали жевал и жевал.

Назавтра, в обеденный перерыв, Трофим вышел из конторы за Машей, догнал ее в пустом переулке.

— Постой-ка. — Он помялся, похмурился, наконец, преодолев нерешительность, нашел подходящие слова: — Ты вот что, девушка. Записок не пиши. Выкинь эту блажь.

Маша удивленно, обиженно посмотрела на него, но тотчас же прогнала из глаз тускловато-сизую обидчивую дымку — посветлели и как-то резко, приметно погорячели зрачки, сообщив взгляду выражение смелого, отчаянного упрямства.

— Я не могу выбросить. Я вас люблю. — Напрягшемуся от волнения телу сразу полегчало. Свободно, плавно обмякли плечи, исчезла тянувшая шею боль — наконец-то Маша сказала эти слова, сказала, глядя ему в глаза, и голос почти не подвел, только чуть-чуть осип и дрогнул.

— Ты чего говоришь-то! За что ты меня любишь? Что это за любовь к женатому мужику? Думай хоть.

— Я думала. Я вас люблю. Вы не такой, как все. Я знаю, вы сильный, смелый, вы очень хороший, вас никто не любил, потому что вы — гордый и думали, что вам любовь не нужна.

— Не выдумывай ты, не морочь голову! Я обыкновенный. И люблю я жену, детей, так что ты уж не влезай, не путайся.

— Хоть тридцать три жены! Хоть сто детей — я вас все равно люблю!

— Ерунду мелешь! Вот заладила, как кукушка: «Люблю, люблю!» Ты чего добиваешься, не пойму? Чтоб, значит, и я в тебя втюрился, забыл дом, семью… Так, что ли?

— Если вы меня полюбите…

— Ох ты, батюшки! — Трофим схватился за голову. — Да мне тридцать три таких не надо, как ты! Это же стыд и совесть потерять! Ну что ты ко мне пристала? Помоложе, что ли, нет?!

Маша прижала к груди руки — красные варежки пылали маленьким костерком.

— Эх вы! Вы просто боитесь. Боитесь, что все так вдруг…

— Ну, хватит. — Трофим заговорил сухо, строго, уняв раздражение. — Чтоб больше никаких записок, никаких объяснений. Нынче последнее. И нервы не распускай. Все.

— Нет. Я люблю вас. — Маша прямо и смело подняла глаза.

Трофим не ответил, ушел растерянный и злой. «Боюсь! Все-таки молодая какая, а нахалка! Девушка называется! Навяливается, и все тут! Но ругайся не ругайся, а что же теперь с ней делать? Не прибьешь, не припугнешь кулаком — девка. И как ошалела, на рожон прет. А вдруг на людях подойдет и влепит: «Я вас люблю» — с нее станется, с сумасшедшей. Что я тогда? Как людям в глаза смотреть?»

Однако рядом с раздраженным недоумением возникло в Трофиме некое негромкое, приятное сомнение: а может, действительно, со стороны виднее, и замечает посторонний глаз что-то такое в его душе, особое… Но, на мгновение поддавшись этому сомнению, Трофим спохватился, обругал себя: «Эй, эй, парень, дуролом таежный! Послушал какую-то соплюшку и разомлел. Нашла, видишь, тебя, отметила».

И вечером, в семейном кругу, Трофим жестоко обругал себя, когда обнаружил, что сравнивает Нину с Машей. «Конечно, та девчонка, ей положено гибкой да тонкой быть. И глаза глупые таращить. А Нина — мать и должна матереть, соком наливаться. Только попробуй, дуролом, еще раз сравнить! Нашел дело. Вот ведь какая эта Маша! Как заноза сосновая впилась».

13

Маша думала: «Он не верит, что я его люблю. Если бы как-то доказать, что-то сделать — он бы переменился, поверил. Он бы тоже полюбил меня. А что, что сделать? Как доказать?»

Она помнила, что по воскресеньям, с утра, Трофим носит воду с реки — на всю неделю. Дождавшись воскресенья, морозным ясным утром Маша пошла на берег, забралась в фанерную будку, брошенную каким-то рыбаком, и, волнуясь, смотрела и смотрела на желтую льдистую тропку, пробитую в прибрежных сугробах. Пустынная белая река, голубовато-холодные торосы, снежная тихая пыль в розовато-печальном сосняке, прибрежная смородина — все это Маша видела в проем фанерной будки, и под влиянием снежного, морозно-радостного оцепенения ей примерещилось ненадолго, что она — маленькая девочка, сидит на елочном базаре, под Новый год, в фанерном теремке, пока пустом, не занятом торговлей, и забытое чувство щемящего, хвойного, детского счастья поселилось в ней. Когда оцепенение прошло и вместе с ним уплыло невесомое, прозрачное видение из детства, Маша сразу же озябла и погрустнела. «Никогда бы не подумала, что буду сидеть среди сугробов в какой-то будке и любить человека, который не любит меня».

Она увидела Трофима — в старой лоснящейся телогрейке, перехваченной какой-то веревкой, в валенках-бахилах. Осторожно шаркающий по льдистой тропке Трофим не ожидал встречи; лицо его, посеревшее от воскресной щетины, было усталым, опущенно старым. Маша вмиг разогрелась от бурного, быстрого движения сердца. «Какой он измученный и добрый, добрый!»

— Трофим Макарыч!

Трофим вздрогнул — взвизгнули ведра на коромысле.

— Маша? Ты зачем здесь? А ну уходи! — Он оглянулся: слава богу, высокий берег, надставленный сугробом, прятал их до домашних окон.

Маша подвинулась к нему — их разделяла теперь прорубь, широкая, с черной водой, которая холодно, таинственно жила среди белых сосулистых наледей.

— Я все думаю, думаю о вас, Трофим Макарыч… А вы обо мне?

— Уйди, уйди ты, ради бога! Ну есть совесть-то у тебя?

— Хорошо, уйду. — Маша побледнела. «Сейчас вот возьму и прыгну в прорубь. Тогда не погонит», — она вздрогнула от этой дикой, глупой мысли, отвела глаза от черной бездонной воды, отступила: «Да, да, уйду. Надо уйти. А он подумает: ну все, отделался, выбил блажь из головы. Неужели он думает, что у меня блажь? Прихоть? — Маша еще отступила, снова прошептала чуть ли не вслух: — Глупо, глупо, дико так делать!» — и, как бы отталкиваясь от этих слов, убегая от них, решилась, зажмурилась — и быстро шагнула в воду.

Загремело коромысло. Трофим бросился на колени, успел ухватить уже на глубине — воротник, приподнял, подхватил под мышки, выволок, усадил на лед.

— Ну, беда, ну, беда, — причитал он. — Что же ты, дура такая, делаешь?

Маша встала, измятая, мокрая, страшная, со сбитым платком — стекленели брызги в волосах. Она не испугалась, вернее, еще не испугалась и спросила серьезно, даже с какой-то деловитой ноткой в голосе:

— Теперь верите? Теперь видите?

— Верю, верю! — Трофим поправил ее тяжелый, льдисто-заскорузлый платок. — Быстрей домой беги. Переоденься, водки выпей. Есть водка-то?

— Не знаю. — Маша бессильно улыбнулась. — Теперь все хорошо. Вот, Трофим Макарыч.

— Беги, беги. — Он враз устал, закружилась, набухла ломотной болью голова.

Маша ушла, а он оперся на коромысло и долго бездумно стоял. Забыл набрать воды, домой вернулся пустым, пожаловался на сильную головную боль, разделся и лег. Нину перепугало его бескровное, дикое лицо, она дала ему две таблетки аспирина, укрыла, потрогала холодный лоб, покачала головой. «Нынче грипп такой, что не поймешь. Без жара, а вон как скрутило».

Он лежал с закрытыми глазами и на время как бы забывал, что женат, что за дверью кричат, плачут, лопочут Юрка с Лизкой, его дети, и тогда видел черную прорубь, стеклянные брызги в Машиных волосах, ее огромные, светящиеся, беспощадные глаза. «За что, за что она меня так полюбила?! Ведь это сколько сердца надо иметь, чтобы вот так-то в прорубь шагнуть? За что, за что?! Кто я такой? Какой она смысл во мне увидела? Надо рассудить, разобраться было: стоящий ли я человек? Чем я заслужил такую любовь?»

На самом деле, за что? Как жил, как годы заполнял, чем? Оглянись, и ничего не увидишь — все ровно, уныло, как тайга в пасмурный день. Ну, жил и жил, все по одному месту топтался, ничего не замечал: мать схоронил — дальше жил; институт одолевал восемь лет — одолел, снова живу; с Ниной сошлись — что же я не видел, не понимал: ее годы подперли, меня тоже — вот нравилось дураку довольным быть: «У меня все по-людски, слава богу, на жизнь не обижаюсь, ничем не обделила».

Никогда не мучился, никогда голова не болела. Не жизнь — тянучка, лыжня накатанная. Дурная, серая, сладкая, как в берлоге. Правильно тогда Буйков говорил: на беспокойство душевное сил жалко, хлопотно, мороки много.

Трофим из всех сил вспоминал, перебирая пережитые дни чуть ли не с младенчества, искал в этой груде, выбирал из обломков заурядного, тусклого, обыкновенного хоть какую-нибудь малость, заслуживающую людской благодарности. Но попадались одни мелочи, пустяковины: когда-то у однофамильца Федьки Пермякова проходящие бичи разорили зимовье, всю добычу за сезон унесли — так он, Трофим, без слов принял участие в складчине, отдал двух соболей Федьке, чтоб с семьей лето перебился; когда-то в дальних гольцах пропал парнишка из геологической партии — так он, Трофим, охотившийся в тех местах, три ночи не спал, а вывел геологов на парнишку, который по дурости и с перепугу ушел в другую падь; когда-то поправил, починил Сафьянниковой избу, пожалев старуху, больную и одинокую.

«Как мало! — растерянно говорил себе Трофим. — Ну, ясно, понятно, людям обо мне нечего вспомнить, никуда уже не денешься. Но для общества-то старался, государство ни разу не обманул».

Теперь Трофим вспоминал, какую же выгоду имело от его жизни государство, и принужден был безжалостно признать: почти никакой. Работал, как нынче молодежь говорит, «от и до», не утомляясь лишними стараниями, — и все.

«Ну, что ты будешь делать? — мучился Трофим. — Со всех сторон зряшный человек. И из-за такого дуролома в прорубь кидаются».

И уж вовсе увязал он в темноте и духоте, когда думал о семье. «Ребятишки без отца не могут, на себе испытал. Безотцовщину с пяти лет прошел. Да и куда без них? Юрка вон только на коленки залезет, а я уж прямо мурлыкать готов. Лизавета тоже: заревет — и реветь охота. Глазенки, смотри, какие маленькие, а слезы крупнущие, дождем — вот же как все устроено: человечек еще никакой, а обиды в нем сколько на эту жизнь. И Маша — как дите. Сегодня в прорубь кинулась, завтра еще куда-нибудь залезет».

Нервное напряжение, с которым Трофим размышлял о своей горькой доле, ненадолго отпускало, сменялось каменно-жарким забытьем.

Опамятовавшись, Трофим долго не мог отделаться от чувства, что мучается давно, что нынешняя сердечная боль уже когда-то настигала его, что было уже, было вот так же горько, безысходно, и так же ослепляла мысль: иначе мог жить, значительнее, широко и щедро тратя душу. «Может, самому надо было ждать. Вот дождался бы. А то закрутился по жизни, испугался жданья-то, а теперь вот плати — настигло наказание, пришла расплата…

Думал, и нет никакой любви, сочиняют люди, сказками тешатся. Есть жизнь, кусок хлеба, семья, чтоб не одиноко было. А любовь — так, во сне видят. Вспоминают потом, вспоминают. Сладкий был сон, красивый, да вот забылся. Брезжит в памяти, томит, а в точности никто пересказать не может. Оказывается, можно вспомнить. Оказывается, и забытые сны до крови бередят душу…»

До вечера провалявшись, промаявшись в постели, Трофим встал, вместе со всеми поужинал, помог Нине уложить ребятишек и, когда остались вдвоем, тихо, с невыносимо замирающим сердцем, сказал:

— Помнишь, в день свадьбы я обещал тебе все говорить? — Трофим помедлил.

Нина не дала договорить:

— Ты что? Ты… — У нее покраснело лицо, покраснела шея и грудь в вырезе ночной рубашки. — Тебе кто-то понравился, да? — Голос был ласков и участлив.

— Да ты не думай, ничего серьезного не было. Ты помоги мне…

— Она… Она… Эта Маша Свирина?

— Да.

— Она знает?

— Да.

— Чем же я тебе помогу? Помощницу нашел! — В глазах, в голосе у Нины появилась злая, истеричная слеза, но она придержала ее.

— Зря, Нина, ты так. Тяжело мне. Помоги, ты же самый близкий человек.

— Тут я не помощница. — Нина уже заревела бы сейчас в голос, да боялась детей напугать. — Без помощи обойдешься. Иди к ней, иди!

— Нина, ничего же не было!

Нина отвернулась к стене, долго плакала, с тоненьким, жалобным подвывом, без причитаний. Вдруг села и сквозь слезы, сквозь мокрые, неслушающиеся губы выкрикнула:

— Уйди от меня! Никогда тебе этого не прощу! Уйди!

Он встал, взял подушку и перебрался на диван. «Кончилось, рухнуло все, все рухнуло! Хоть в петлю лезь!»

Нина снова заплакала, неслышно, в подушку, не жалея слез.

«Может, я что не так делала — на сторону его потянуло? Ухаживаю, может, плохо? Неряха, лентяйка? Придираюсь к нему, пилю? Ведь ни разу не поскандалили. Кроме Троша да Трошенька, не звала никак. По любви вон девки выходят, и то такого мира в доме нет. А может, вот теперь и аукается, что без любви шла? Детей хотела, семьи, дома — получила… Нет, нет, нет! Ни за что не отдам, не уступлю! Не уступлю — и все».

Под утро слезы кончились и, обессилевшая, какая-то невесомо-несчастная, Нина прислушалась: «Спит или нет? Будто бы ровно дышит. Всю ночь проревела, а ему хоть бы что. Помощь ему нужна, как же. Наверное, договорились обо всем. Ты, мол, ее подготовь, скажи, пусть, мол, проревется, злость-то слезами и выйдет». Нина опять всхлипнула — новых слез еще не накопилось. «Если все уладится, по-другому заживем. Чтоб не только дом и дети. Еще, еще что-то надо, а не только про зарплату да кому что купить».

14

Утром, чуть свет, Трофим ушел в контору, не представляя, как свежими, отрезвевшими глазами смотреть на вчерашний день. Нина слышала его вздохи, бормотанье, его поспешные сборы, но не встала, не накормила, не напоила — пусть натощак разбирается, кого любит, кого нет.

По дороге заскрипели его шаги, Нина в рубашке, босиком кинулась к окну: не вышла ли эта разлучница из дому, не свидание ли у них с утра пораньше. Нет, один на дороге; в доме напротив еще и окна не светят.

Ребятишки спали возле бабки на печи, спали крепко, дружно, разрумянившись в сладком тепле. «Деточки мои, — с навернувшейся слезой подумала о них Нина. — Может, осиротеете скоро, отцу-то не нужны вы». Одетая, в валенках, в шали — она не отрывалась от окна, дожидалась, когда выйдет из ворот Маша.

Елизавета Григорьевна, оказывается, хорошо слышала ночные слезы и разговоры и подала с печи голос:

— На улице-то не связывайся с ней, не позорься.

— Мама! Ты не вмешивайся, лежи! — Нина даже вздрогнула от неожиданного совета матери. — Смотри не вздумай со старухами горем делиться. Понайдут чай пить, а ты и давай дочь жалеть.

— Не бойся. Без меня скоро весь поселок знать будет. Сходила бы к Сафьянихе днем.

— Еще чего! С ума не сошла — молитвы собирать.

— Ну да, вы же ученые. Ничего, приспичит — и за молитву схватишься.

Маша вышла на улицу. Нина сорвала дошку — где быстрым шажком, где бегом — догнала. Из книг она знала, что ревность нехорошее, низкое чувство, что хуже нет унижения, чем выпрашивать своего мужа у любовницы, но к черту все эти книги, когда ясным днем в глазах темнеет, и земля, как у пьяной, из-под ног уходит.

— Здравствуй, Машенька! Утро доброе! — уж так голосисто и весело поприветствовала Нина, что иной угрюмый прохожий и позавидовал бы: мне бы такое настроение.

— Здравствуйте. — Маша побледнела, сразу замерзла, необъяснимо догадавшись: Нина все знает. Маша остановилась, выпрямилась, чтобы удержаться, не согнуться под волной противных, холодных мурашек.

— Не знаешь, правду, нет ли, говорят, будто уцененные мужики теперь в ходу?

«Зачем она так?» — поморщилась Маша.

— Не знаю.

— До чужого добра охотников много. — Нина не могла больше сдерживаться. — К Трофиму не лезь! Вылетишь отсюда — всю жизнь не опомнишься.

— Я люблю его.

— Уезжай отсюда, пропади, чтоб духу твоего не было! — Если бы не улица, Нина сейчас же ударила бы ее, уж за одно только, что глаз не прячет, ни стыдиночки ни в одном. — А он тебя любит?! Спрашивала, знаешь? Ему на твою любовь — тьфу и растереть. Он же не знает, куда от тебя деться.

— Это он так сказал, да?!

— Он, он! Сама вижу. Он что, говорил, что любит тебя?!

— Он сказал, что верит, что я его люблю. А раз верит, то ведь правда, и он может полюбить?

— Вот тебе мое слово: если не отстанешь — берегись! Что хочешь с тобой сделаю, я — мать, у меня — дети. Поняла?

— Почему вы так кричите? Пусть он сам все решит.

— Ну, смотри, я на руку быстрая!

— Не хочу с вами разговаривать. — Маша повернулась, пошла, напрягшейся спиной ждала: сейчас на нее бросятся, будет ужасно стыдно… Но Нина лишь плюнула ей вдогонку.

Маша думала: «Стыдно. Нехорошо как! Но я же знала, что так будет. И пусть. Пусть. Что же делать, если по-другому мне не пришлось? Наверное, он сказал ей вчера, признался… Ведь я не разлучаю его, ведь если сильно, сильно любишь, ни на кого нельзя оглядываться. Если так любить, всех победишь, а по-другому нельзя, по-другому лучше вообще без любви жить!»

В конторе ее сразу же отозвал Трофим, серый, невыспавшийся, с воспаленными глазами. Они зашли в красный уголок.

— Вчера я сказал дома. Теперь ты видишь: я в самом деле поверил тебе.

— Я сейчас разговаривала с вашей женой. Она сказала, что вы не знаете, куда от меня деться.

— Зря она это. Вчера я понял: никогда их не брошу! Никогда. Вот ты говоришь: любишь меня. Тогда уезжай. Ничего у нас с тобой не будет.

— Хорошо, хорошо! Но иногда, на секунду, можно вас видеть? Мне больше ничего не надо…

— Не знаю, Маша, ни к чему это. — Трофим настроился на бурное, длительное объяснение и потому растерялся от быстрого Машиного согласия. — Сильно она ругалась? Обидела, наверно, тебя?

— Что вы. Просто сказала, что мы не должны забывать о детях. Конечно, я не забываю, я понимаю, как вам тяжело.

— Да, да. Ее правда. И никуда от нее не денешься. — Трофим хотел уйти, но Маша взяла его ладони, спрятала на мгновение в них лицо, зажмурилась: «Может, поцелует», — но Трофим не поцеловал, а лишь легонько погладил щеки, отнимая ладони.

— Все, все, Маша. Хватит! Не трави душу.

15

Нина между тем места себе не находила: то бесцельно перебирала книги на стеллажах, то принималась подшивать газеты, но тотчас же оставляла их и, взяв журнал из свежей почты, долго листала его, не видя страниц. «Дура я, дура. Надо было утром встать, сделать вид, что ничего не случилось, поухаживать за ним, как всегда, а может, и получше, поласковей. Мужики же незлопамятных больше любят. Вообще одного нельзя было оставлять — закуролесит назло мне: «Ах, так она мне спектакли со слезой, и я ей — посмотрим, чей верх будет».

Не дожидаясь урочного часа, она побежала в контору, позвать Трофима на обед. Откуда только силы взялись. Явилась туда голосистая, веселая, бодрая.

— Ой, мужики! Друг друга не видите — так начадили. А ты, Троша, не куришь, а дышишь этой заразой. Собирайся-ка на волю! Утром убежал — крошки во рту не побывало. Пошли, пошли, стахановец!

На улице Трофим сказал:

— Зря ты с ней скандалила. Я же предупреждал: ничего между нами не было. Сами бы разобрались, зачем девчонку впутывать. — Он щурился, морщился от резкой снежной белизны, а Нине показалось, что это на нее он так кривится и куксится. «Еще защищает! Вон как дергается! На меня наплевать — девчонку пожалел». Но вслух Нина сказала смущенно и покорно:

— Да я не скандалила. Обидно стало, вот и не утерпела.

— Она ни при чем, ты запомни. Я уж ругаю, ругаю себя — черт за язык вчера дернул. Ляпнул с устатку да с больной головы. Давай не будем больше про это.

— Конечно, Троша. Я же понимаю.

Весело хрустел снег, весело светило солнце, теплый свежий мороз скользил по легким синеватым сугробам, но Нинина душа никак не могла открыться этому ясному зимнему дню. «Как он меня успокаивает! Врет все, врет, усыпляет! Любит ее, потому и выгораживает, потому и утешает».

С какой-то нервно-спокойной ласковостью она накормила Трофима обедом, заставила побриться, сменить рубашку («Нехорошо, Троша. Будто поухаживать за тобой некому!»), но как только проводила за порог, резко, сухо приказала матери:

— Сходи к Сафьянихе. Посмотри, одна ли дома.

Елизавета Григорьевна обернулась быстро:

— Одна. — И, даже не справившись с одышкой, полюбопытствовала: — Что, приспичило?

— Помолчи. — Нина, не одеваясь, только накинув шаль, выскочила на улицу. Елизавета Григорьевна примерзла к окну: у ворот Сафьянихи Нина замешкалась, быстро рыскнула взглядом налево, направо. «Боится, что увидят. Так дело соседское, мало ли что надо. Или этой шилохвостки боится, встречать больше не хочет», — с интересом стояла у окна Елизавета Григорьевна.

— Здравствуйте, бабушка Марфа! — громко, в расчете на тугое старухино ухо, сказала Нина.

— Здорова, здорова. Не ори так, стекла вылетят. — Нина забыла, что старуха глохнет почему-то лишь на улице, а дома слышит прекрасно.

— Давно не видела вас, бабушка Марфа.

— Ну садись, посмотри.

— Как живете? Не хвораете? — Нина злилась, что надо говорить обязательные пустяки: «Ведь знает, зачем я здесь. Мать успела, конечно, шепнула».

— А что со мной сделатся? Завтра не умру, так еще поживу маленько.

— Как с квартиранткой-то ладите?

— Слава богу. Девушка хорошая, заботливая. Мы с ней душа в душу.

— Видать, что хорошая. Только мужиков чужих любит.

— Ну тебя, Нинка, не греши. Такая скромница, тихоня. Поди, и не целовалась еще.

— Не скажу, не видела. Бабушка Марфа, некогда мне, на работу надо. Так что не обессудьте, напрямик спрошу.

— А чо такое, чо такое? Неужто Машеньку в чем подозреваешь?

— Будет вам, бабушка Марфа. Что я, свою мать не знаю? Сто раз уж тут, наверно, жаловалась?

— Не обижай, не обижай мать-то.

— Ну ладно. Питье просить я пришла.

— Это како тако?

— Если бы не ребятишки, я бы стерпела, бабушка Марфа. Ничего бы не надо. А теперь не могу, на вашу помощь только и надеюсь. Дайте питье.

— Чо-то, Нинка, темно говоришь. Недогадлива я стала.

Нина вздохнула: старухе скучно, охота язык почесать, любопытство потешить — требуются прямые, под своими именами, объяснения.

— Из-за вашей квартирантки Трофим голову потерял.

— Да ты чо! Чо-то путаешь, Нинка. Она вон какая. Ей и среди молодых найдется.

— Мне лучше знать, бабушка Марфа. Дадите, так давайте, а то некогда.

Старуха тоже поняла: терпение у Нины кончилось, вспыхнет, уйдет, и тогда насмерть обидится старинная подруга Елизавета Григорьевна.

— Так ведь кому помогает, а кому и нет.

— Попыток — не убыток, бабушка Марфа. Вреда же не будет, правда?

Старуха нахмурилась:

— Про вред думаешь — зачем ходить? Ничо не дам.

— Да я просто так.

— «Просто», «просто», — старуха открыла подпол. — Сомневаешься — не ходи, проку не будет.

Она достала жестяную коробочку, отсыпала два наперстка беловатого мучнистого порошка.

— Значит, возьми бутылку водки, высыпь туда эту меру до крошечки, взболтай, дай отстояться. Потом перелей водку в другу посудину, в графин, к примеру, а осадок в бутылке пусть остается. Ну и угостишь мужа…

— А говорить что?

— Подожди, не суйся, дойду. Значит, угостишь — повременишь малость, дашь в крови разойтись. И уж после как следует приластись, приникни к мужику. Чтоб в эту минуту никуда от тебя не делся. Когда ляжете, опять обласкай, огладь всего. И в самый интересный момент шепчи вот эти слова: «Сокол мой ясный, муженек единственный. Люби-не-забудь. В огне, в воде, в тюрьме, везде с тобой твоя жена. Одна кровь прольется, одна могилка откроется, один крест поставят — никто не разлучит. Люби-не-забудь». Это имя травы. Его повторишь девять раз.

— Самой-то пить? — Нина, волнуясь, краснея, рассматривала порошок.

— Нет, сама воздержись. Ну, беги. А я тут тоже поговорю, помолюсь за тебя.

Вечером, за ужином, Нина, пламенея, не поднимая глаз, достала графинчик. Наполнила объемистую зеленоватую стопку:

— Троша. Кто старое помянет… Выпей за это. Не век же теперь?

— А ты?

— Ой, водку же я не могу. Разве за компанию настоечки пригублю. — Она плеснула в стакан брусничного сока, потянулась чокнуться. — За это, Троша?

— За это. Вот давно бы так. Ведь ничего не было.

Нина улыбнулась виновато, вымученно.

Трофим еще выпил и опьянел: потяжелел, припух язык, жарким шумом набухли виски.

— Ну, кажись, до кровати не дойду. Ту-то ночь промыкался, глаз не сомкнул.

— Да, пора, пора спать. — Нина потянулась к нему и, не желая, через силу обняла, прошептала в ухо: — И я ведь не спала. Все дожидалась: придешь, помиримся.

…Люби-не-забудь, люби-не-забудь — волшебная миротворная, господи, это надо же какая трава!

16

Маша вспоминала со странным, томительным ознобом вчерашний свой порыв, когда, спрятав лицо в Трофимовы ладони, она прямо-таки затряслась от неожиданного желания: «Хочу, чтоб поцеловал! Пусть поцелует, больно, крепко, пусть!» А он ушел, не поцеловал, и до сих пор как будто на щеках его прохладные пахнущие смолой ладони…

В конторе, разбирая наряды, подписанные Трофимом, она нашла, что некоторые закрыты неправильно, и, не показывая их главбуху, отнесла Трофиму, прикрыв наряды запиской: «Трофим Макарыч. Не сердитесь. Но — очень, очень! — нужно поговорить. В последний раз — вчера я забыла. Правда, в последний. Согласитесь, прошу».

Трофим недовольно нахмурился, прочитав записку, но Маша стояла перед ним, худенькая, осунувшаяся, печальная, никого он еще не жалел в своей жизни так, как сейчас Машу: до сухой, царапающей горло спазмы, не справься с которой, не проглоти ее — и выбьются теплые бессильные слезы. Он покивал Маше и написал на листке: «Вечером. По дороге домой».

Из конторы они вышли вместе, но Трофим сразу же опередил Машу, а когда она пыталась поравняться, убыстрял шаг, чтобы любопытному взгляду сразу было ясно: вот человек, старательно и честно справивший службу, торопится к семейному очагу. Маша поняла боязливую обособленность Трофима и пожалела его: «Бедный. Как ему достается из-за меня».

В переулке, слабо освещенном искристым голубоватым мерцанием снега, Трофим остановился.

— Что же такое важное ты забыла?

— Вы, наверное, сердитесь, что я не держу слова?

— Ну что ж теперь разбираться?

— Я не спала ночью и все представляла, как мы не будем видеться, разговаривать… Это ужасно! Пожалуйста, Трофим Макарыч, поцелуйте меня — мне будет легче. Легче разлучиться с вами, забыть, уехать.

— Час от часу не легче? Что это ты выдумала — как я тебя поцелую, зачем?

— Да, я понимаю. Но что вам стоит, Трофим Макарыч? Вы поцелуйте и не думайте обо мне. Ведь мы даже ни разу не поцеловались.

— Ох, беда! Ну, что еще тебе говорить, чтобы ты поняла?

— Я поняла, поняла! На прощанье, Трофим Макарыч. Знаете, как мне тяжело. — Маша придвинулась к нему, прошептала с какой-то обморочной властностью: — Ну, пожалуйста.

Трофим склонился. Беспомощно-твердые, сухие, прихваченные морозом губы его приникли к Машиным губам…

Он очнулся от резкого, сильного толчка — шапка слетела в снег, — не успел удивиться, оглянуться, как очутился в ледяной бездонной пропасти: перед ним стояла Нина.

— Греетесь, да? И теперь между вами ничего не было, да? — От ярости Нина не могла кричать. Она замахнулась на Трофима, он попятился, закрыв лицо, но Нина забыла о нем.

— А ты что, скромница, здесь стоишь? Дорвалась, обрадовалась? — И Нина ударила Машу. Та покорно съежилась, даже руки не подняла, чтобы защититься. Ее виноватая беззащитность еще более разъярила Нину.

— Вот тебе, тихоня! Вот тебе! Вот! — с прорвавшимся наконец дурным криком Нина добралась до Машиных волос.

17

Трофим не представлял, как он появится дома. Кружил и кружил по окраинным тропкам, пока совсем не замерз и не сдался на милость безжалостной мысли: «Пора и домой. Никуда не денешься».

Возвращался он медленно, часто останавливался, вздыхал, разглядывал небо, мечтая, как всякий приговоренный, о чуде, которое взялось бы откуда ни возьмись и спасло бы его. Но чудо не явилось, и Трофим обрадовался даже незначительной отсрочке: тропка вывела его к дизельной, и он решил зайти повидаться с Милым Зятем. «Хоть малость отойду, опомнюсь. Конечно, Петьке всего не расскажешь, да и не стоит, завтра сам все узнает. А так, потрусь, посижу, и уж там — была не была».

Чисто, мягко работал движок, переливалась, сияла гирлянда разноцветных лампочек под потолком, со странной праздничностью освещая мазутные стены. Лампочки для гирлянды Милый Зять красил сам в любимые свои цвета: зеленый, ярко-желтый и оранжевый. Когда-то он необычайно гордился выдумкой и кого только не зазывал посмотреть на «галлюцинацию» — в силу редкой начитанности Милый Зять часто путал значения слов. При этом он вслух размышлял: «Смотри, как мало красоте нужно. Мазут, грязь, железка эта тарахтит — скука же. И глазу и душе. А я самую малость сделал: лампочки, как яички на пасху, покрасил, и скажи, как стало! Дворец прямо. Новый год в понедельник!»

Под этой гирляндою сидел на чурбаке Милый Зять и по обыкновению читал книгу.

— Здорово, Петя! На огонек пустишь?

— Проходи, проходи, Троша. — Милый Зять вскочил, обмахнул чурбак. — Садись, гость дорогой. А я как чувствовал: кто-то ко мне зайдет. — Милый Зять с надеждой оглядел Трофима: не оттопыривает ли какой карман бутылка — в дизельную часто приходили припозднившиеся с выпивкой мужики. Нет, не заметно. Милый Зять вздохнул.

— Читаешь все?

— Возле машины только и читать. Упирается за тебя, как зверь. А ты хозяин-барин!

Трофим вспомнил, как в день свадьбы Милый Зять читал ему какую-то книгу и прослезился при этом. Душу бы сейчас Трофим отдал, чтобы вернуться в тот далекий сентябрьский день. Да, знать бы все наперед, поберечься, обойти нынешнюю муку стороной…

— А помнишь, Петя, книжку ты мне читал? Давно, правда, года четыре назад. Сильное какое-то место выбрал. Помнишь?

— Ну, спросил! Я, парень, каждую строку любимую помню! — Милый Зять снова оживился, открыл сундучок, в котором хранил книги, — дома не мог, теща норовила употреблять «эту блажь» на растопку или на завертку.

— Вон он, чертушка, вот Жан и Жак! Слушай, то или не то место. А потом скажешь, какая память у Петра Красноштанова. «Оставьте меня навсегда, не пишите мне, не усугубляйте мук моей совести, дайте мне возможность забыть, если возможно, чем мы были друг для друга. Пусть глаза мои никогда больше не увидят вас, пусть я не услышу более вашего имени, пусть воспоминание о вас не смущает моего сердца…» Ну как, Троша? То или не то?

— То! То! Спасибо, Петя. — У Трофима повлажнели глаза, он поднялся. — Побежал я, Петя. Дома ждут. — «Надо идти. Хватит тянуть. Уж одним разом. Да-а… «Я не услышу более вашего имени…»

— А ты что заходил, Троша?

— Да так, на огонек.

Дома никто не спал. Нина, багровая, растрепанная, металась из кухни в комнату, отшвыривая с дороги пустые ведра, табуретки, что-то шепча, сжимала кулаки; Елизавета Григорьевна, постанывая, не вытирая слез, пыталась утихомирить в голос орущую Лизку; Юрка, поднятый криком, стоял в кровати, испуганно таращился на мать, на бабку, выбирая минутку, когда самому зареветь.

Трофим перешагнул порог.

— А! Явился! Что же она тебя на ночь не взяла?! Может, есть-пить попросишь? Не раздевайся, не раздевайся! Нет у тебя больше дома. — Нина схватила чемодан, стоявший у печки, и швырнула Трофиму. — Выметывайся! И про них забудь! Юрик, Лизанька! Нет у вас больше отца! — Нина заголосила. Сердито, нехотя загудел Юрка. Тоненько, жалобно затянула Лизка.

Трофим ночевал в конторе, а утром собрался и ушел в тайгу с обходом дальних зимовий.

18

Лыжи утопали в сухом рассыпчатом снегу, поэтому Трофим шел медленно, без наката, и заранее досадовал, что к Дальнему озеру сегодня не доберется. Но за Синюшиной падью он наткнулся на свежую лыжню и обрадовался — теперь, посвистывая, катись и катись. Кто-то проторил ему дорожку ранним утром — след прихвачен морозцем, не мнется и не осыпается. «Кто бы это мог? — вспоминал Трофим охотников, толокшихся в конторе в последние дни. — Вчера вроде никто не собирался. А! Хоть кто! Только позор мой обогнал меня, впереди бежит. Сегодня по всем зимовьям разнесется: «Трошку Пермяка баба вчера накрыла, с молоденькой спутался, а она выследила».

Бессонная, утомившая голову ночь несколько притупила в памяти вчерашний скандал, усмирила усталостью его дикую слепую силу. «Никогда тебе этого не прощу, — в который раз обращался Трофим к разгневанному видению жены. — Разве ж так можно? Подкараулить, в волосы вцепиться, на потеху всему поселку мужа выставить. Ну, ладно, нехорошо получилось, виноват я, ревность тебя загрызла, но можешь ты сдержаться? А девчонка при чем? Ну, влюбилась, по молодости не смогла себя перебороть — неужто простить ей нельзя, пожалеть, что женатого выбрала. Песни про это поют. Это что же у нас за жизнь будет? Разве ж мужа так удерживают — криком да воем! Никуда же я не делся. Не умер, в тюрьму не попал — всего-то девчонку пожалел. Вот встань на мое место. Да то же самое бы сделала!»

Он остановился перед спуском в неглубокий распадочек, скорее, даже лощину, светлую, неожиданную среди угрюмого, матерого ельника. Лощинка приютила реденький соснячок; самовольно порошил, соскальзывал с веток снег и, не достигая земли, серебрился, веял в сизых кустах малины — серебряная пыль возникала как бы из тишины, сгустившейся до синевы только здесь.

Трофим и в прошлые зимы проходил этой лощинкой, но отчего-то не замечал ни парящей серебряной пыли, ни тихих, одиноких кустов малины, ни особого голубовато-мягкого свечения, исходящего от белых полян между соснами, уловив, ощутив которое, непостижимым образом добреет и успокаивается душа — до умильной, слезной дрожи. Трофим промокнул рукавицей глаза: «Дожил! Вчера книжка слезу выбила, сегодня — соснячок этот. Ослаб на душу, как Милый Зять».

Он осторожно спустился, осторожно пересек лощину, боясь, что лыжный скрип или зашелестевший куст нарушат тишину. На перевале оглянулся: светлое пятно лощинки уже заглушалось сумрачной зеленью елей.

«Вчера неладно я поступил. Ох, неладно. Убежал, нехорошо, видишь, мне стало. Но только мне! Нина тоже с ума сходила — ей нехорошо было, только ей. А друг о дружке мы не подумали, нет! Где уж там! Может, подумали бы, так и скандала б не получилось. Маше-то хуже всех. А я ее бросил вчера. За что, за что она меня так любит? Все-таки выдумала она, по незнанию любовь эту терпит. Кто я такой, чтоб любить меня?»

К обеду он вышел на Фирсов ключ — до зимовья оставалось полчаса ходу. Издали увидел дымок над крышей, обрадовался: «К готовому чаю поспеваю», — но, узнав среди встречавших собак рыжего белогрудого кобеля, нахмурился: «Вон-он кто здесь. Ванька Фарков. По его, значит, следу шел. Ну, с этим будет разговор. Теперь все одно к одному пойдет. Ругань к ругани липнет».

Конечно, Иван Фарков помнил, как Трофим швырнул в него графин с водой, и не заспал, не простил обиду. Угрюмый, трезвый, черный, он поначалу и здороваться не захотел, но все же, помолчав, пошвыркав чай, буркнул: «Здорово!» — в тайге, под общей крышей, нехорошо сразу же приступать к ссоре. Но к столу не пригласил, да Трофим и не ждал приглашения. Достал из поняги припасы, налил чаю, устроился с кружкой на нарах, придвинул вместо стола сосновую чурку.

Отчаевничали молчком. Фарков свернул цигарку, вылез из-за стола и — мимо Трофима — брякнулся на нары, сильно толкнув его при этом. Трофим промолчал, хотя толчок и отозвался в боку резкой болью, — морду можно за такую нечаянность бить или на худой конец покрыть как следует. Но он лицо все ж таки официальное, терпение, выдержку должен соблюдать.

— Как у тебя с соболями нынче?

Фарков не ответил, лежал с закрытыми глазами, дремным прикидывался.

— Ты что, оглох? Сколько, спрашиваю, у тебя соболей нынче?

Фарков еще помолчал — большую выдержку имел.

— Штук двадцать есть. Только не ори так, не в конторе сидишь.

— А что не сдаешь? Тянете резину, а я ответить толком не могу: будет план или нет.

— Походи, поспрашивай. А то вместо зада — мозоль сплошная.

— Может, поглядишь?

Фарков к чертям отбросил выдержку — сел.

— Эй, Трошка. Не заговаривайся. Осмелел! Видно, со свеженинки бабьей. Как она те вчера приглянулась?

«Ну, все, — вздохнул Трофим. — Сил нет». Уже не Фарков сидел перед ним, а ненавистное, черное мордастое чудище, принесшее Трофиму все муки, все обиды, и надо было уничтожить его, растоптать, на куски изрубить и в огонь бросить.

У Трофима даже сердце набухло и глухо, редко затолкалось в грудь — как бы просило, приказывало: освободи ты меня от этой боли, от этого стыда, волю, волю дай мне! Но Трофим уважал мужскую ссору и, не желая поддаться безоглядному гневу, смирил сердце, посидел еще, помолчал. «Кулаки пусть остынут малость. Потяжелее будут. Да и не хватит, однако, кулаков — уж больно зла много. Синяки да разбитые губы — только охотку сбить. По пьяному пылу куда ни шло. А по трезвости надо на всю жизнь память оставить — в душу же, гад такой, наплевал. Не-ет, Ваня. Мы сейчас по старинке сделаем. Как деды учили за обиды рассчитываться».

— Вставай, Ваня, — ласково попросил Трофим. — Вставай, пришло время.

Фарков вскочил, деловито, тоже ласково, поинтересовался:

— На улицу выйдем или здесь места хватит?

— Нет, Ваня. Драки нам маловато будет. Ружье бери.

— Ах, вон как! Ладно, Троша. Согласен. — Фарков надел полушубок, подпоясался, снял с крюка «тозовку».

— Пошли.

Они выбрали поляну, обнесенную старыми толстыми соснами. Фарков спросил:

— За которую ляжешь?

— Да могу за эту, если тебе идти не лень.

— Ничо. Недалеко. — Фарков перешел поляну и спрятался за противоположную сосну. Трофим достал из поняги одеяло, бросил на снег, улегся, зарядил «тозовку» и крикнул:

— Готово!

— Добро! — глухо донесся голос Фаркова.

19

И началась старинная таежная забава, почти забытая, вспоминаемая разве что по пьяному делу да по такой же вот непереносимой ненависти. А когда-то охотник не считался за охотника, если не хлебнул этой молодецкой опасной игры. Часами скрадывали друг дружку, проверяя крепость нервов, готовность к риску, — от скуки, дикости, избытка удали, пулей приучали когда-то охотника к звериной осторожности и ловкости. Зазеваешься, забудешься, вылезет у тебя из-за дерева плечо — получишь свинцовый толчок, в другой раз не станешь ворон ловить. Жуткая забава, но, верно, смертоубийством кончалась редко, а вот калечиться — калечились, да еще как. В Преображенском многие старики носят метки: кому пол-уха оторвало, кто беспалым на всю жизнь остался, а кто — колченогим.

Трофим высунул краешек рукавицы — звонко щелкнул выстрел, посыпались розовые крошки коры — пуля увязла в сосне. «Хорошо, гад, видит». Трофим показал рукавицу с другой стороны ствола — теперь ее пробило, и Трофим прилег, успокоился на время, соображая, как перехитрить Фаркова. Он запустил руку в снег, пошарил, пошарил, нашел корень, загогулиной оттопырившийся над землей. Аккуратно, голой ладонью, отгреб от нее снег, опять полежал, отогревая занемевшую красную ладонь под мышкой, потом придвинулся к загогулине и продышал в середине изгиба дыру — теперь и он хорошо видел фарковскую сосну. Пристроив «тозовку», стал ждать. Вот по правому срезу сосны зачернелось: то ли шапка, то ли плечо. «Подожду, — решил Трофим. — Пусть побольше вылезет». Вылезло плечо. Трофим прицелился. «Сейчас я ему в мякоть на сросте врежу. Чтоб помнил, гад». Мушка зацепила угол плеча, по шву рукава. Трофим выстрелил — взорвался над поляной испуганно визгливый мат. «Так-то, Ваня, — усмехнулся Трофим: — Глотку дери, да не забывай с кем». Он отвалился от снежного окошечка, прислонился к сосне — все, перекур. Пока Фарков отойдет, осмотрит рану, заткнет ее чем-нибудь, не одна минута набежит. Трофим подождал, подождал и крикнул:

— Живой?! Ваня!

— Сука ты, Трошка! Больше никто! — откликнулся Фарков. Голос уже обычный, густой, хриповатый.

«Скажи мне кто месяц назад, что из-за девки надрываться так буду, к чертям собачьим того бы послал, никогда бы не поверил. Бестолково все же жизнь устроена: раз, два, и закрутит тебя, завертит, даже удивляться не успеваешь.

Ну, ладно. Полюбила она меня. Не заслужил я этого. Тоже ладно. Но почему же совестно-то из-за этого? Почему охота другим стать, чтоб не зря девчонка сердце расходовала? Ведь никак не объяснишь. И опять же, никто тебе не скажет: сделай то-то и то-то — тогда тебя можно и полюбить. А сам разве догадаешься? Разве придумаешь? Вот беда-то где главная!»

Он замерз, остыла и злость — надо было Фаркову на рожон лезть! Трофим заглянул в снежное окошечко и не успел испугаться, отпрянуть — на другом конце поляны сухо хлестнул выстрел: обожгло правую кисть, вспухла красная полоса, наперерез от указательного пальца. Трофим, не слыша себя, вскрикнул. «Ну, дурак же я! Ну, разиня!» Пока он лежал, о жизни думал, снег под тяжестью «тозовки» вывалился из-за загогулины и открыл Фаркову Трофимов секрет. «Ладно рукой сначала потянулся, а не сразу башку сунул». Трофим залеплял контуженную кисть снегом.

Теперь крикнул Фарков:

— Получил, Троша?

Трофим не ответил, занятый рукой.

— Пермяк?! Живой, что ли?! — повыше, потревожнее стал голос.

— Отвяжись! — Руку свело — пальцем не шевельнешь, и ругаться с Фарковым уже не было сил. «Замерзнем тут. Ванька же упрямый — до ночи пролежит. А я, однако, и курок не спущу. Пока-то отойдет». Трофим поежился, затолкал руку за пазуху, втянул шею в воротник, нос у него багрово посинел.

Но, видно, и Фарков замерз, и его лихотило после Трофимовой пули, потому что вскоре он опять закричал:

— Трошка! Ничьей хватит?

— Хватит!

— Встаем?

— Встаем!

Они поднялись, окоченевшие, синие, затекшие ноги наполнились колющей бессильной щекоткой. В зимовье Трофим залил йодом рану на плече Фаркова — ничего рана, добрая, рубец памятный будет. Смазал йодом и свою опухшую кисть, а потом долго пили чай — до блаженного пота. К разговору не тянуло: слишком свежо ныли раны. В сумерках Трофим засобирался: не улыбалось пока и ночевать под одной крышей. Фарков не удерживал, только спросил:

— На Дальнее подашься?

— Ну.

Осторожно появились первые звезды, не мешая последнему дневному свету заползти в распадки, залечь в сугробах до утра. Ускользающий день грустно напомнил Трофиму: «Один ты остался. Что делать будешь? Как жить? Вот же беда какая!»

20

Напрасно Трофим думал, что Маша мучается происшедшим скандалом. Когда Нина ударила ее, она не почувствовала ни страха, ни ответной слепой злости за причиненную боль. Боли этой Маша не противилась. «Раз она такая, значит, я должна была пройти через это». Соглашалась Маша даже с самой унизительной сценой, когда Нина, при толпе любопытных, вцепилась ей в волосы, — еле вытерпела Маша, чтобы не закричать, а вытерпев, поняла: никогда уже она не сможет пожалеть Нину, и любовь ее будет действительно безоглядно смелой.

Воротясь домой, Маша, не раздеваясь, присела у зеркала и долго рассматривала себя: в сбившейся шали, всклокоченная, с синяком под глазом, с отчаянно-пустыми глазами. «Вот бы он увидел, он бы сейчас рядом был. Я бы ни словом ее не упрекнула, ни за что бы не пожаловалась. Пусть побитая, смешная, пусть об этом весь поселок говорит, зато теперь вот как мы связаны. Так я была глупая девчонка, надоедавшая признаниями, а теперь, когда я такое приняла, он от меня просто так не откажется», — Маша повеселела, пошла умываться, причесываться.

А утром впервые в жизни напудрилась, припрятала синяк. Впрочем, могла бы и не прятать, если бы знала, что в конторе Трофима нет. Напудрилась же она для него, чтобы он не стыдился ее синяка, а ей было все равно.

Нина же в тот вечер, не протрезвев как следует после бурной расправы с соперницей, собрала Трофимовы вещи в чемодан, выгнала с причитаниями и криками мужа из дому и, наревевшись, накричавшись, ненадолго заснула. После, с похмельной, мрачной безжалостностью осудила себя. «Как с ума сошла. Стыд какой: все-таки библиотекой заведую, у всех на виду, а так разошлась?!» По дороге на службу, неохотно здороваясь со встречными, пыталась оправдаться: «Будто мне это надо. Из-за ребятишек же. А так, пропади бы пропадом, пусть бы целовались да миловались». Она снова представила склонившегося к Маше Трофима, ее красные варежки у него на плечах — и снова погорячело в висках, снова слепящая темнота ударила в глаза. «Все-таки как к человеку привыкаешь… Прямо по живому резануло. Тут про все забудешь…»

В библиотеке помощницы Нины, тихие девчонки Вера и Таня, с испуганным любопытством посмотрели на нее. «Знают, конечно. Видно, не ожидали, что я так могу». Нина с деланной прямодушной бойкостью спросила у них:

— Что, девочки, не знали, какая семейная жизнь веселая? Вот запоминайте, вдруг да пригодится.

Вера и Таня покраснели, глаза опустили, ни словом не утешили начальницу. «Стыдно им за меня. Непонятно. Дурочки еще, у них еще все впереди, успеют наскандалиться. А может, обойдутся, по любви выйдут. А что стыдно за меня, так правильно стыдно. И мне хоть глаз не кажи. Ну, вернется когда, что я ему скажу? Как встречу? Себя, мол, не помнила, прости. Так это он прощенье-то пусть просит. Я-то ни с кем не целуюсь. Я ведь на него смотреть не могу. Ну, жизнь, ну, жизнь! Как теперь наладится? И наладится ли?»

С нервно-усталой растерянностью ждала она Трофима. Похудела, извелась, кричала на мать, на ребятишек, — мать молча вытирала глаза, а ребятишки не стеснялись — ревели в голос, Нина ожесточалась, шлепала их, но, опомнившись, жалела, причитала раскаянно: «Сиротки мои ненаглядные!»

Трофим пробыл в тайге месяц с лишком, и, пока бегал от зимовья к зимовью, пока охотился, удавалось скрыться от назойливого вопроса: «Что же ты будешь делать? Как вернешься? Куда вернешься?» — и в то же время поддавался детской, наивной надежде: а, как-нибудь утрясется, само по себе образуется.

Но вот, возвращаясь, поднялся он на последний перевал, увидел как на ладони Преображенское, его родные дымы, и будто не был месяца в тайге: вчера целовал Машу, вчера была ссора, вчера он корил и не прощал Нину, а сегодня все это надо свести воедино, склеить, залатать, а вот как это сделать — он не знал.

Он зашел в контору, к директору, отчитался, обрадовал того, что план промхоз, должно быть, перевыполнит: по зимовьям добрые соболя сушатся. Директор отпустил Трофима домой мыться, бриться, чиститься и, между прочим, сказал на прощание:

— Не мое, конечно, дело, Трофим Макарыч. Но советую: наведи-ка в личном хозяйстве порядок. А то неудобно, я уж и то устал от сплетен. Только без обиды, Трофим Макарыч. Просто мужской совет.

Трофим не ответил, да и нечего было отвечать. «Советы-то легко давать, вот ты бы в моей шкуре очутился!»

Волновался он так сильно, что не сразу нашарил дверную ручку в темноте сеней. Переступил порог, сдавленно поздоровался. Елизавета Григорьевна молча поклонилась и сразу ушла из комнаты, а Нина, в незнакомой красной кофте, бледная, молодо похудевшая, неверным, дрожащим голосом спросила:

— Есть будешь?

— Можно.

От волнения Трофим невнимательно, торопливо поцеловал ребятишек, сунул им по беличьему хвосту и сразу же отошел. Нина помрачнела, еще более побледнела: «Чужими дети стали. Раньше бы не оторвать от них».

Так перемолчали день, не найдя сил для решительного разговора. Возникла какая-то душевная скованность, невозможность начать его или хотя бы на время сделать вид, что случившееся забыто. Вечером Трофим отправился в баню, а когда вернулся, ему было постлано на диване.

21

На следующий день, в субботу, произошло событие, поднявшее с печек всех преображенских бабок. Из соседнего села Ельцова, где действовала церковь, утренним рейсом прилетел священник. Заказала его старуха Сафьянникова, внезапно и тяжело заболевшая. Священник, молодой, высокий и статный, добирался по нужному адресу в густой толпе поселковой ребятни и в сопровождении своры бездельничающих лаек. С аккуратно подстриженной норвежской бородкой, в черной котиковой шапке, в дубленке с белоснежным воротником и белоснежными отворотами, он вполне бы мог сойти за студента, спортсмена, молодого специалиста, чья приверженность к всевозможным бородкам, бакенбардам, усикам общеизвестна, если бы не ряса, стекавшая из-под дубленки черным шелковистым потоком. Чуть приоткрывались на ходу тупые плоские носки теплых сапог, и, признаться, выглядели они в соседстве с рясой несколько странно. У батюшки смущенно щурились карие глаза и не сходила с губ ласково-неловкая улыбка, которую он обращал и к шустрой, насмешливо-удивленной ребятне, и к равнодушно-приветливым лайкам.

Старуха Сафьянникова попросила Машу оставить ее наедине со священником и никого в дом не впускать. Маша оделась и вышла на крыльцо. К их двору по белым ослепительным улицам и проулкам брели черные сгорбленные фигуры старух. Собирался народ и помоложе.

Заторопилась к выходу священника и Елизавета Григорьевна. Она надела свой парадный плисовый жакет, парадный платок, черный, в мелких красных цветочках, покрестилась со вздохами на складную иконку, стоявшую на комоде на манер зеркальца, каким-то затуманенным, тяжелым взглядом обвела Нину, ребятишек, подольше задержала его на Трофиме и вышла. Вскоре за ней потянулась Нина, но прежде заняла Юрку, рассыпав перед ним коробку домино, а Лизку упрятала за кроватную решетку и сунула ей туда кошку. Трофим потоптался, потоптался у окна — не утерпел, тоже стало любопытно.

Во дворе появился священник. Старухи закрестились, в поклонах потянулись к нему, негромко, ладно забормотали:

— Батюшка, благослови! Батюшка, благослови!

— Господь благословит! — И он рассыпал воздушные крестики направо и налево.

Елизавета Григорьевна протиснулась к нему и упала на колени.

— Батюшка, помоги!

Он испуганно покраснел, пропала ласково-неловкая улыбка. Склонился над ней, попробовал поднять:

— Встаньте, прошу вас. Нельзя так!

Но Елизавета Григорьевна тяжело, прочно стояла на коленях.

— Помоги, батюшка! Христа ради! Слово скажи. Дочку муж разлюбил, с двумя детьми бросает. Помоги! Словом божьим образумь их!

— Я помолюсь за них. Но встаньте, пожалуйста, встаньте! — Священник очень торопился, потому что боялся пропустить самолет: дома ждала молодая попадья, месяца не прошло, как обвенчались, он обещал ей вернуться именно с этим рейсом, она встречать придет, изнервничается, исплачется, если не встретит, — такая уж она у него чувствительная и нежная, — нет, нет, надо торопиться! Он хотел обойти Елизавету Григорьевну, но та с неожиданным проворством поползла и опять загородила дорогу:

— Скажи слово, батюшка! Не бросай ты нас так!

— Не могу я, милая, не могу!

Подбежала Нина, тоже попробовала поднять мать, но Елизавета Григорьевна оттолкнула дочь, сердито зыркнула на нее из-под выбившихся желтовато-сизых косм.

— Батюшка! Не уходи! Заступись перед богом!

Священник хмуро, расстроенно сказал:

— Хорошо, хорошо, милая. Но обещай больше так не делать, — Он вздохнул, перекрестился, прикрыл глаза. — Великое дело — любовь, и благо она великое: она одна из тяжкого творит легкое и всякую неровность ровно переносит. Ибо тягость носит она без тягости и все горькое превращает в сладкое и приятное. Ничего нет слаще любви, ничего крепче, ничего выше, ничего шире, ничего приятнее, ничего полнее, ничего нет лучше ее ни на земле, ни на небе. Ибо любовь рождена от бога, и в одном только боге может успокоиться превыше всякого творения. Аминь.

Елизавета Григорьевна сунулась поцеловать у него руку, но он не дал, осенив всех еще раз размашистым крестом, прижал локти к бокам и спорым спортивным шагом устремился по улице, ведущей к аэропорту, — только ряса защелкала и засвистала.

Заплакала Нина, сдержанно, горько, как-то сухо прикашливая при этом. Старухи, ротозеи помоложе отворачивались от нее, поспешно расходились, подавленно вздыхали.

Маша прижалась щекой к холодной гладкой балясине, зажмурясь, шептала: «Да, да! Ничего нет выше и ничего нет крепче! Да-да! Из тяжкого творит легкое — как просто и верно!» Она открыла глаза и увидела Трофима. Она не знала, что он вернулся. Улыбнулась растерянно и счастливо, помахала ему рукой. Но Трофим не заметил ее. «Ну что они со мной делают! — думал он о теще и жене. — И так места живого не осталось. Сердца уже нет, одна боль вместо него!» — он просунул руку под полушубок, расстегнул рубашку и с силой стал растирать, разгонять эту боль. Ушел за огороды, заметался по тропке, скрытой прибрежными кустами, — сейчас бы ни за что не заставили его остаться дома.

22

— Трофим Макарыч! Здравствуйте! — Маша прибежала, нашла его.

— Ох, Маша, Маша. Что же нам делать?

— Я вас так ждала, Трофим Макарыч! Так вам рада! — у нее перехватило голос, она прикрыла горло ладонью. — Давайте уедем отсюда, Трофим Макарыч!

Он посмотрел в ее черные огромные глаза — вот взять все бросить, отрубить — и в самом деле уехать! Как жутко и как просто!

— Вместе? — Он опять заглянул, углубился в ее глаза. «Да, просто — взять и уехать. И вот эти глаза все время будут рядом, и все время будешь так же в них тонуть». — Я подумаю, Маша.

— Хорошо. — Она еще постояла. — Только знайте, я очень серьезно это сказала.

— Я знаю.

Он представил, как они будут жить вдвоем, в каком-то городе, занятые с утра до вечера друг другом, и как его будут терзать приступы острой тоски по ребятишкам. «Ладно, уедем, брошу семью, тайгу, городским стану. И поймет она: любить-то некого! Не за что. Ведь здесь она любит потому, что здесь у меня что-то есть: дом, работа, какое-то уважение. А все оставлю — буду пустым, бесполезным человеком. Другую жизнь прожить надо, чтоб девчонки в тебя влюблялись. Или хотя бы то, что осталось, — по-другому. Но пока-то ничего нет. Весь я тут. И разлюбит, разлюбит сразу!»

Он вернулся домой. В комнате стонала Елизавета Григорьевна — поползала по снегу и слегла. Нина, подпершись ладонью, сидела в кухне у окна, серая, безразличная, и даже не слышала, как захлебывается слезами Лизка.

Юрка бросился к отцу, замахал, запросился ручонками: возьми, мол, но Трофим, занятый собой, буркнул: «Отстань!» — и, неосторожно шагнув, сшиб Юрку. От его крика Трофим отрезвел и испугался: «Да как же это я! Мальчонка стосковался, отца ему надо, а я колода бессердечная!» Он схватил Юрку, обнял, поцеловал: «Сыночка, сыночка. Не сердись, прости». К черту все, к черту! Запутался, сына родного чуть не затоптал!

Трофим бросился к Нине:

— Нина, Нина! Боюсь я ее.

Она вздрогнула, не поверила, но он говорил и говорил. Оттаивали у нее, опять плакали глаза. Она прижалась к нему.

Ночью он думал: «Маше скажу: не могу. Не такого тебе любить. Ты молодая — скоро забудешь. Выправишься».

23

К понедельнику твердо задуманное прощальное объяснение с Машей уже не казалось Трофиму столь необходимым. «Не поверит. Скажет: я же вас люблю. А я скажу, что нет. Однако не скажу. И уехать с ней не могу. Жалко-то как ее! Ох, беда!»

Он заглянул в бухгалтерию, Маши не увидел, спросил у главбуха Василия Игнатьича, где она.

— По какому-то делу отпросилась. Скоро придет. Ты бы оставил девку в покое. Как лучиночка стала. Удивляюсь, что она в тебе путного видит? Воистину, любовь зла…

— Ты чего это? — Трофим даже не разозлился — так неожиданно осмелел вечно пугливый, вечно ежившийся Василий Игнатьич.

— Из-за тебя работника такого потеряем! Было бы из-за кого! Жалко девчонку, жалко. — Василия Игнатьича пробрал маленький аккуратный пот — выступил на верхней губе, на висках: все-таки боязно с Пермяковым связываться.

— Ну, разговорился! Плешь нажил, а правила не знаешь: не суйся, куда не просят! — Трофим хлопнул дверью, ушел к себе, но настоящей злости не испытал — не то, что раньше, когда из-за пустячной, пусть и справедливой колкости мог на дыбы встать, разоряться целый день. «Однако он прав. Было бы из-за кого. Только почему это работника потеряем? Она же не уезжает. А может, собралась уже. Меня ждала — и айда побыстрее. Хотя у нее же подписка на два года. Нет, не может все так просто кончиться. Да, прав Василий Игнатьич: жалко девчонку… Что-то я теперь со всеми соглашаюсь. Все у меня правы. Кто хошь подомнет, а мне защищаться совестно стало».

Трофим не знал, что в воскресенье Нина выбрала минуту, сбегала к Антонине Зуевой, и между ними произошел следующий разговор:

— Нет, нет, Тоня. За чай не сяду, по делу пришла.

— Садись, садись. Чай — делу не помеха.

— Ты ведь у нас председатель женсовета?

— Вроде я. Как избрали, с тех пор никто не выгонял. Да ведь организация такая — про председательство забудешь. Совет весь по домам сидит, мужиков обхаживает. А тебе чего?

— Надо бы эту девчонку-то отправить отсюда. Ей срок — через два года уезжать, а если женсовет вмешается, хоть завтра подпишут.

— Чтоб, значит, ни глаза, ни душу не травила? Слушай, Нинка, вот мы с тобой счас одни: было у них что-нибудь с Трофимом?

— Не было. Точно знаю.

— Он, поди, уверял? Мужики же врут — не хочешь, поверишь. Вон Федя мой покойный, еще в городе жили. Я его, считай, на месте преступления накрыла. Пока с зазнобой его счеты сводила, он домой убежал, разделся, спит будто. Я вернулась — и за него. Он уперся: не был я там, и все тут. Верь, не верь, а убедил ведь меня! Такое у меня чувство стало, будто все это мне примерещилось…

— Тоня, ну дак как? Вызови ты ее на женсовет, внуши — и с протоколом к директору промхоза.

— И тебе ведь придется быть. Заявление-то твое будем разбирать. Ты давай-ка, напиши его счас. — Антонина подала бумагу и ручку.

Позже Антонина не поленилась, обошла квартиры женсоветчиц, предупредила. Зашла и к Маше. Сказала, что есть заявление Нины, что завтра разбирательство, прямо с утра, в помещении загса.

— А если не приду?

— Хуже будет. Сами придем в контору, всем гамузом.

24

И вот заседание женсовета. Антонина за столом, на привычном законном месте, осталось ей только встать и сказать: «Любовь вам да совет», — но нет молодоженов, заветная книга в сейфе. По одну сторону стола сидит Маша, по другую — Нина, а перед ними суровые, жестокие, истовые лица домохозяек, входящих в поселковый женский совет.

— Дорогие товарищи женщины! — начала Антонина. — От нашей подруги, такой же матери и хозяйки, как и мы с вами, Нины Пермяковой, поступило заявление. Вы знаете, товарищи женщины, какая обстановка сложилась в семье Пермяковых. Давайте обсуждать. От себя скажу… — Антонина повернулась к Маше, с материнской доверительностью положила руку на ее плечо: — Нехорошо, Мария, делаешь. В твои годы на молодых парней надо заглядываться. И кроме того, некрасиво девушке первой к мужчине лезть, тем более к женатому. Ты должна, просто-таки обязана понять это и не мешать семейной жизни! Прошу, товарищи женщины, высказываться.

— Пусть сперва сама скажет: правда ли, нет в заявлении?

— Правда.

— Встань, Маша, встань, — прервала Антонина. — Все ж мы постарше тебя.

— Правда, — повторила Маша. — Я люблю Трофима Макарыча.

— Ты бы, девка, про любовь-то молчала. Стыдно в такой-то сознаваться!

— Кого тут разговаривать! Смешно даже!

Маша села, стала греть замерзшие ладони, прикладывая их к щекам. Она невидяще смотрела на женщин и лихорадочно уговаривала себя: «Молчи, главное, молчи. Не слушай их — разревешься, раскричишься, убежишь. Держись, держись!»

— Ох, девка. Не ведаешь, чего хочешь. На алиментную зарплату поживешь — никакой любви не захочешь!

— Выслать ее — и всех делов, у молодых блажь хуже заразы. Втемяшится — ни себе, ни другим покою.

— Мало ей Нинка поддала. Ничо не понимат!

Нина покраснела, опустила голову, но смутило ее не напоминание о драке, а впервые пришедшая ясность, что перед ней действительно девчонка, глупая, искренняя, беззащитная и, в сущности, безопасная, никакая не соперница — с ней бы поговорить толком, поплакать вместе, пожалеть ее, а не натравливать баб. Трофима же простила, легче на сердце стало, могла бы и ее простить, не мучить больше. Как корь, прошла бы эта любовь, и делу конец. Напрасная затея с этим женсоветом, ох напрасная. «Чего я испугалась? — подумала Нина. — С самого начала надо было пожалеть ее».

Маша сказала:

— Никуда я не поеду. Никуда вы меня не вышлете. Не боюсь я вас.

— Она же бешеная! Время, девки, теряем!

— Надо сразу было в промхоз, и директору. Пусть увольняет, да через милицию вышлем!

— Да-а, девки. Сладко молодой-то быть. Все нипочем. Ни дома, ни ребятенок, ни коровенок. Конечно, можно любить. Эх, где мои семнадцать лет!

Антонина вдовьим, слабым к чужому горю и счастью сердцем тоже пожалела Машу: «Нинку зря вчера не отговорила. Вон былиночка какая… А мы тут в десять глоток на нее навалились».

— Уезжай ты отсюда, девушка, — сказала Антонина. — Зачем тебе беду искать? Когда надо, сама найдет.

— Нет! — Маша так резко, непримиримо потрясла головой, что на миг заболели глаза от мелкой черной ряби.

«На что она надеется?» — Нина незаметно и в общем-то легко отказалась от недавнего своего настроения. Она встала и со старательным спокойствием сказала:

— Между прочим, женсовет собрать не я придумала. Трофим просил помочь ему, он боится тебя и не знает, как отделаться. Я тоже не знаю — вот, может, женщины подскажут.

— Не может быть! Он просил?! Не может быть! — Маша посмотрела на Нину, на других женщин: одинаково бледные, строгие лица — ни одно не смягчилось сочувствием. «Если он так сказал, значит, никакой любви нет. Нет, нет, не может быть!»

— Спроси у него, если не веришь.

25

Маша бежала до конторы, не останавливаясь, не передыхая, ворвалась в комнату охотоведов, — ну и что, что люди, пусть! — бросилась к Трофиму:

— Это правда? Скажите! Это правда, вы меня боитесь?!

«Опять Нинка вмешивается. Ведь сам бы сказал! И при людях — этого не хватало! Хоть провались!» Но, взглянув в ее огромные лилово-черные глаза, встал и, мучительно возненавидев внимательную, напряженно-любопытную тишину комнаты, заговорил:

— Маша, подожди, — он взял ее под руку, вывел в коридор и там, не выпуская руки, увлек к дальнему маленькому оконцу, за теплый черный бок голландки.

— Я утром тебя искал. Хотел сказать, что не могу, что все. Никуда я не уеду, и больше не надо видеться.

— Вы… боитесь?

— Я, Маша, из-за тебя, может, от всей прежней жизни откажусь. Может, вовсе ее не так жил. Разве не страшно об этом думать? А остальную половину как жить? Думаешь, себя ломать, переиначивать не трудно? Не боязно? А ты быстро поправишься, тебе все сначала легче начинать. Ну, и спасибо тебе. Нашла вот меня такого…

— Вы совсем, совсем не любите меня?

— Не надо, Маша. Хватит. Все уже.

— Эх вы! Эх вы!.. — Она вырвала руку, побежала по коридору.

26

Вскоре она уезжала. Нина узнала от аэропортовской кассирши, на какое число взят билет, и во власти победно-снисходительного торжества, желая утвердить его в глазах всего поселка, предложила Трофиму:

— Пойдем проводим Машу. Чтоб люди видели — зла не держим.

Трофим, слабо порозовев, согласился. Он на минуту ушел в другую комнату, расстегнул рубаху, запустил под нее холодную руку — потер, утишил сердце, в котором вдруг сгустилась и погорячела боль. «Все, теперь — все. Знал, что уедет, ничего мне не надо, но, черт, теперь только понял: все. Коротенькое какое слово, а как корябает больно. Конечно, надо проводить, посмотреть хоть вдогонку».

Они встали под сосенками, напротив самолета, — пять шагов до железной лесенки. Объявили посадку: реденько, неторопливо потянулись пассажиры. Тетка с грудным ребенком на руке, огромный узел — в другой; приезжие охотники со своими собаками, с громоздкой, тяжелой кладью; наконец Маша, отдельно от всех, одиноко, не оглядываясь на бревенчатую избу вокзала, — видимо, никто ее не провожал.

Нина вдруг заплакала: господи, какая маленькая, худенькая, только жить начала и уже с несчастья — ведь сама была девчонкой, вспыхнуло в памяти то доверчивое, чистое небо — сколько же еще этой Маше выпадет… Нина подбежала к ней:

— Ты прости меня… пойми… Не поминай лихом.

Маша безразлично, не видя, посмотрела на нее:

— До свидания.

Маша увидела и Трофима, но отвернулась, не подняла прощально руки.

Она устроилась на жесткой холодной скамеечке, покосилась в окно: сеялась, взблескивала меж сосен морозная пыль, розовела солнечная тропа в глубине сосняка — вон прошли по ней Нина и Трофим.

На колени к Маше положила голову рыжая испуганная лайка — самолет взлетал. Маша погладила собаку, и та, благодаря, осторожным горячим языком лизнула Маше руку.


1970—1972 гг.

ВОЛЬНОМУ ВОЛЯ

1

Жену проводил утром, сына отвез дневным автобусом к теще в деревню и вернулся домой полным холостяком. Вернулся засветло — в тени еще не загустел холодок, еще черемуха не заполнила прокаленные улицы своим чистым вечерним дыханием.

Шагая к дому, он думал о долгом беззаботном одиночестве, предстоящем ему. Нынешняя беготня по вокзалам, душный автобус, тряский проселок — все это было как бы последним испытанием перед получением прав на него, на этот вот празднично-жаркий вечер.

«Проводил, освободился, заслужил», — приноравливал он к шагу вдруг возникшие слова, то напевая их, то бормоча, и попутно прикидывал, как ловчее распорядиться собственными сборами, чтобы ни минуты не утекло из отпущенной воли.

Но вот словно споткнулся: «От кого освободился? Что заслужил? Семью сплавил и, значит, рад-радешенек? Ни отец, ни муж — так, вроде отпускника. Ловко, парень, устроился. — Он, забывшись, даже головой покивал, этак подтверждающе: слышу, мол, слышу все укоры и упреки. — Ну, ешкин корень! Что-то рано виноватиться начал. Может, воля эта холостяцкая таким боком выйдет — в голос выть буду. Милые, хорошие, быстрей под одну крышу собирайтесь! Никого я не сплавил и никого не забыл. Передышка вышла в семейной жизни. Интересно побыть одному. Не в мужья да отцы запряженному, а самому по себе. Человек человеком. Погуляю, попытаю, а каяться, однако, никогда не поздно».

Дома побрился, переоделся, глянув в зеркало, завершающе прикоснулся к галстуку, нагрудному карману с заветной десяткой — и, наконец, ступил на многообещающую вечернюю дорогу. Его приветствовал насторожившийся караул старух пенсионерок, поросших мхом, на лавочке у подъезда.

— Жена за порог, и сразу — фур, фур!

— Теперь как петух пойдет наскакивать.

— А что ему! Мужик — не баба. Согрешить как умыться.

— Далеко наладился, Василий?

«Сидите, бабушки. Только и дела теперь — чужие грехи собирать. Свои-то отступились: были да сплыли. Искренне сочувствую», — но вслух весело рассердился:

— Значит, так вы со мной?! Когда нужен — Васенька, сынок, а нужды нет — петух блудливый?! Ладно, ладно. Баба Аня! Кто позавчера замок в твою дверь врезал? Тетя Тося! Кто на той неделе звонок тебе чинил? Васенька-сынок или мужик — не баба?

Старухи рассмеялись.

— Сынок, сынок! Иди, Васенька, гуляй. И греши с богом.

— То-то.

Василий было заспешил, мимо яблонь-дичков, вроде как для него расцветших именно сегодня; мимо молоденьких лиственниц, выбросивших первые метелки, тоже, должно быть, в его честь; вообще мимо желанного, праздно текущего вечера. Но на березовом островке, уцелевшем среди асфальта и камня, под сенью влажной, парной тишины он удивился: «Куда это я? Никто нигде не ждет, а я зачастил. Перекур. Посидим, подумаем».

А подумав — выяснил: холостяцкая воля так просторна, что можно до утра просидеть на лавочке, перебирая возможные развлечения. Василий не привык без толку переводить время, поэтому раскроил необъятную волю на небольшие, вполне осуществимые желания.

«Подамся в центр, выпью пива на дебаркадере, загляну на танцы. А там видно будет». Он хриповато, ненатурально засмеялся, вспомнив напутственное ворчание старух у подъезда.

«Вот почему так? Только мужик один останется, сразу его в мартовские коты записывают. Хоть святым будь, а жены рядом нет, обязательно произведут тебя в грешники. За тебя тебя придумают. Вон и в цехе узнали — всю смену подначивали. Ошалел от анекдотов да советов. Ну что тут такого, что один? Все как сговорились, в одну сторону подталкивают: дурака не валяй, а греши, раз возможность появилась. Природа, ешкин корень, грех первородный или как его там. Тьфу на тебя, Васька! Больше надумаешь, чем нагрешишь!» Он посидел еще, покурил и, так и не выяснив, чего же в нем больше: праведного или грешного, — махнул рукой, отправился дальше.

Василий пошел к центру не улицами, а прибрежной пустынной тропкой. Потемневшая, потяжелевшая к вечеру вода бесшумно, быстро обгоняла его, по пути унося, вымывая из души сколько-нибудь определенные желания, заменяя их бездумной созерцательностью. Василий согревал глаза на ярко-желтых россыпях одуванчиков по песчаным буграм, на нежно-зеленом разнотравье по замоинам — ясный, успокоенный подходил он к дебаркадеру и чуть не оглох от музыки, буйной разноголосицы, усиленной речным простором.

Пива не было, он огорченно потоптался у стойки, поклянчил у рыжей, тощей, злой буфетчицы: «Может, на донышке наскребешь, может, другу оставила, плесни кружечку», — но, ошарашенный ее пронзительно-раздраженным: «Я тебе найду сейчас друга!» — совершенно расстроился и хватанул стакан какой-то красной, вязкой дребедени, отказался от конфетки: «Сама ешь!», выскочил на палубу и больно ударился коленом о чугунный кнехт.

Побегал, побегал, поругался, поплевался — боль отпустила, и сразу жарко заговорило вино. Сладко прилило в висках; грудь раздалась от легкого беспричинного воодушевления: ясное воспарившее сердце переполняла доброта.

Василий прислонился к бортовому столбу и вовсе размягчился от свежеласкового холодка, возникшего, казалось, вместе с дрожащими огнями бакенов. Речной трамвай причалил и отчалил, плеснул на дебаркадер, может быть, последней волной усталого смеха, говора, последним отголоском воскресного дня. Василий тоже как бы покрутился, поучаствовал в этой празднично-грустной толчее и со всеми вроде бы расстался в наилучших отношениях.

2

У причальных раздвижных перил осталась девушка, верно, не захотевшая идти в толпе. Она облокотилась на перила, слегка перегнулась к воде — черные, свободно распущенные волосы скользнули с плеч, стекли вдоль щек. «Что она там увидела? — удивился Василий. — Стоит и стоит. Плохо ей, что ли? Или ревет? Похоже. Вон плечи обхватила — в дрожь от слез кинуло».

— Эй! Гражданка! Тебе случайно не помочь? Эй, девушка! Может, проводить куда надо?

Из-под волос вынырнуло юное, курносое, толстогубое лицо, и девчонка спокойно спросила:

— Долго думал?

— Чего думал?

— Как пристать?

— Я думал, ревешь. Больше, ей-богу, ничего не думал.

— Я?! Реву?! Ой, держите меня! — Девчонка засмеялась, вспышка белых, ярких зубов осветила ее губастое, грубое лицо каким-то трогательным, беспомощным простодушием.

— А чего тогда стоишь? Деваться некуда?

— Хочу и стою.

— Хочешь на танцы? Или в парк пошли, а? На карусели-качели?

— Ой, умора! В парк! В комнату смеха, да?!

— Нет, без смеха. Серьезно приглашаю!

— Лимонадом будешь угощать?

— Можно и покрепче. Как захочешь.

— А дальше что?

— Погуляем. В кино можно.

— В кино не хочу. Все картины смотрела.

— Значит, погуляем, поговорим.

— А потом?

— Ну, не знаю… — смешался Василий, но тут же нашелся: — Домой провожу. Чтоб хулиганы не приставали.

— Вот и ты, дядечка, не приставай. Хватит. Наговорились всласть. — Девчонка опять перевесилась через перила.

— Я же по-хорошему. Тебе скучно, мне скучно…

— Хватит! — закричала девчонка. — Караул! — гулко и тревожно прокатился крик по воде.

— Режут тебя, да? Грабят? Ну, привет, пока — только не ори.

На бугре, под тополями набережной, обернулся: девчонка смутно угадывалась под скудным кругом причального фонаря.

«Дядечка! Крепко приложила, крепко. В двадцать семь — дядечка, лет в тридцать — папаша, а под сорок — дедом обзовут. Так пойдет — быстро состарюсь. Сколько же ей? Шестнадцать, семнадцать? Черт их поймет!»

Василий вдруг устал, сонно отяжелел — еле ноги дотащил до автобусной остановки. Превозмогая желание немедленно прилечь на скамейку, он перечитал зажегшиеся вокруг вывески. Привычно, с бесцельной серьезностью перевернул слова: «игинк», «кабат», «онив» — к игре этой его пристрастил Мишка, сын, узнавший буквы в пять лет и распорядившийся новым знанием шиворот-навыворот. Вообще со словами Мишка обращался так же запросто, как и с другими игрушками: разбирал, развинчивал, переиначивал и вскоре понял, что слова можно сочинять. Однажды в городе остановился зверинец, и Мишка, довольно рассеянно посмотрев на приезжих львов и слонов, прямо-таки прирос у беличьего домика. В нем кружилась, сновала, металась рыжая белка, — видимо, ее стремительная жизнь и заворожила Мишку. Он притянул Василия за рукав и, удивленно дергая черными бровенками, сказал:

— Смотри, зырок?!

— Какой зырок?

— Да вон. Зырк, зырк. Даже глаза заболели.

— Ты про белку, что ли?

— Ну да! Похожа на зырка?

— А какой зырок-то, покажи!

Мишка рассердился:

— Это я ее так назвал! Как же я тебе имя покажу?

— Ладно, понял.

— Похоже?

— Похоже.

Дома, предостерегающе таращась на отца, Мишка заторопился:

— Мама, зырок! Угадай!

Ольга негромко, шутливо ахнула и взялась за голову.

— Значит, мама теперь зырок? Что же мне делать, куда же бежать?

— Мама, мама, мама! — Мишка рассмеялся. — Угадай, кто такой зырок?

— Зверек.

— Да, это легко. А какой, какой?

Она сощурилась, потянула пальцы к виску, легонько наморщила лоб — задумалась всерьез, вовсе подыгрывая Мишке.

— Или лисенок, или… — Ольга замедлилась, щеки заалели от азартного желания угадать, — или бельчонок.

— Ура, молодец, правильно! — Миша бросился к ней на шею.

Щеки ее вмиг ожили, потемнели от румянца, она облегченно вздохнула.

Василий удивился:

— А как это ты дошла?

— Не знаю, — она улыбнулась растерянно. — Представила, вообразила и догадалась.

С тех пор и началось:

— Пап, угадай, что такое курум?

— Угадайте, угадайте! Мама, папа. Талаг?

Василий из ревнивого соперничества с Ольгой пробовал угадывать, но — по его словам, шарики не в ту сторону работали, — измучившись, только пот вытирал. Ну как догадаешься, что «курум» значит гречневая каша, а «талаг» — дождевая лужа. Ладно, хоть осилил игру в перевертыши, а то перед Мишкой вовсе бы неудобно было.

Дожидаясь автобуса, разбитый бестолковым вечером, Василий подумал о Мишке, давно уж, конечно, спавшем на мирной бабушкиной кровати. Десятый сон, наверно, покружился сейчас вокруг его стриженной под нуль головенки и опустился, сморил еще глубже, еще слаще — зачмокал Мишка от удовольствия, засвистел маленьким, каким-то пушистым носом. «А отца твоего черти носят, дурь дубовая. — Василий вновь перечитал, перевернул слова на вывесках. — Дела мои, Мишка, кабат. На душе — кабат и в голове — кабат».

Перед сном, раздетый, посидел на диване, покурил, погрузившись в тяжелое оцепенелое безмыслие. Лег, закрыл глаза и увидел Ольгу — вернее, сначала поезд, увезший ее. Оконная желтая мережка мчалась по густой, таинственной траве откосов, на мгновение испуганно застывали ослепленные сосны и резко шарахались в темноту, и, вглядываясь в нее, стояла у окна Ольга в пустом коридоре — ночь все раздвигала пространство между ними, и Василий заворочался, закряхтел, ощутив его холодность и пустынность. «Ох, и далеко же мы сейчас друг от дружки. Даже не по себе делается… Давай спи, «дядечка».

3

Увидел день в далеком августе, Ольгу, под стать дню, ясную и тихую. Она ходила по школьному двору, негромко, смущаясь своего командирства, говорила:

— Вот здесь, товарищи, нужно поправить забор, здесь вот, где колышки, нужно вырыть яму для прыжков в длину. — Он заглядывала в блокнотик, куда, видимо, подробно записала директорский наказ. — Еще надо покрасить забор, поставить турник и разровнять весь песок на волейбольной площадке…

— Во! Разошлись педагоги! — возмутился Саня Мокшин, которого начальник цеха назначил старшим над посланными в подшефную школу. — У меня артель всего ничего. Твоей работы, девка, до снега хватит. Причем без выходных и в три смены…

— Меня зовут Ольга Викторовна, — не поднимая глаз, краснея, сказала она.

— Давай так, Ольга Викторовна. Забор починим, яму выроем — и шабаш. С нас хватит. А то другим ничего не останется.

— Хорошо, пусть так. — Она взяла лопату, достала из сумочки маленькие лохматые варежки. — Остальное сама доделаю.

— Как это сама? — удивился Саня.

— У вас директор строгий?

— Завода, что ли? Кто его знает. Я его раз в пятилетку вижу.

— А я своего каждый день. Если сегодняшнее задание не выполнить, он дежурство мое не примет. Вообще стыдно и нехорошо выйдет. Мы и так не успеваем — до сентября неделя осталась.

— А он тогда где? Не успеваете, дяди тут за вас ломят, а он, поди, пиво пьет.

— Почему пиво? Он краску уехал доставать.

— Ну, порядки. Мне бы такую жизнь. Что в колхозе, что в школе — все на кого-то надеются.

— Кончай, Саня. — Василий уже жалел ее, хрупкую, беззащитную перед строгим директором, жалел и знал, что никак теперь не бросит ее, пока не выполнит этого задания. — Что ты разоряешься? Нормировщик перед тобой? Воду мутишь и ничего не видишь.

— А ты не суйся! Вижу, что и ты видишь, да разглядывать некогда. Давай бери лопату!

Вскоре печально, чисто запахло теплой осенней землей; травяной, слабеющий, как бы поблеклый дух, не перебивая, нежно оттенял этот запах — тишина и прозрачность августовского дня были так совершенны, что счастливым холодком томило сердце. Они работали рядом, и Василий, с удовольствием подлаживаясь под нее, тоже разговаривал негромко, неторопливо:

— А вы ничего с лопатой, споро управляетесь. Где это научились?

— Я же деревенская. Покопала, слава богу — никогда не разучусь.

— Да?! В жизни бы не догадался. Вы такая… — Он невольным жестом хотел обрисовать ее хрупкость и воздушность, но спохватился, занял руки лопатой. — Вовсе не деревенская.

Она поняла, засмеялась как-то отдаленно, мягко, с нежным придыханием.

— Так я давно из деревни. Но мама меня утешает: подожди, еще ударит в кость матушка-деревня, еще скажется.

В самом деле потом, после родов, Ольгина стать покрепчала, попышнела от материнских преображающих соков.

Но в этот день Василий не поверил, поудивлялся, видя, что ей его удивление приятно.

— Не может быть, ни за что. Вы уж не верьте своей мамаше. Ошибается она — точно.

Саня Мокшин, конечно же, учел его явный интерес к учителке, его явную склонность к шефской работе:

— Васька! Хочешь почетным шефом стать? Песок один раскидаешь и забор тут докрасишь. Смотри, по-ударному трудись — чтоб Ольгу Викторовну директор не ругал! А мы уж пойдем. Тебе что, холостому да неженатому, — не мог Саня Мокшин не позавидовать. — У нас семеро по лавкам, а тебе стараться да стараться.

Доработали вдвоем, уже при длинных прохладных тенях, и Ольга повела его умываться. Ключом открыла парадную дверь, улыбнулась:

— Только для почетных шефов.

В высоком, широком коридоре пахло краской, необжитой новосельной чистотой. Василию показалось, что и коридор покрасили они, а теперь вот ходят, смотрят, согласно думают, как хорошо вступать в приветливо гулкое жилище. Он вздохнул:

— Жалко, что уже ученый, а то бы еще поучился. Придешь первого в школу, а вокруг все новое — парты, стены. Окна сияют. Вроде и голова новой становится. Любил учиться, хоть и не сильно получалось.

— А сильно ученый-то?

— Ну! Семи пядей. Вечернюю десятилетку еле дотянул. Устал так, что ноги подкашивались.

— Так что дальше думать неохота?

— Не в охоте дело. Надо, чтоб кто-то подталкивал, заставлял. Помогал то есть. Вот вы случайно не согласитесь? — ляпнул Василий и тотчас раскаялся: Ольга нахмурилась, замолчала и вроде бы с опаской отодвинулась от него.

Но потом, на улице, под влиянием прекрасного вечера и продолжающегося артельного сообщничества они снова разговорились и до глухой, звездной темноты прогуляли, проплутали по дорожкам городского сада.

В пустынном, черном октябре, когда одиночество непереносимо, как ожидание первого снега, Василий сказал Ольге:

— Искал, искал сегодня сватов — не нашел. Сам скажу: выходи за меня замуж.

— Прямо сейчас?

— Чем скорее, тем лучше. Если изо всех сил ждать, до ноябрьских подожду.

— Подожди, пожалуйста.

Позже, много позже он понял: не надо было объясняться с этакой мимоходной шутливостью — что-то ведь сопротивлялось в нем, но он переломил себя, пересилил сопротивление. Ольга, должно, ждала иного признания, была торжественна, серьезна, а он заставил ее шутить, — как, однако, ей было больно, неловко подыгрывать его незрячей, неуклюжей душе…

4

Проснулся от сухой, яркой жары, вдруг легшей на лицо, — с вечера не занавесил окно, и теперь высокое сильное солнце просто-таки придавливало Василия к подушке. «Вот это я по-стахановски! — Он взглянул на часы. — Полторы смены без роздыху!» — затем передвинулся, высвободился из-под солнца, подождал, пока остынет лицо и пропадет из глаз радужная чернота. Комната прозрачно, весело дымилась, солнечные лучи вгоняли в форточку запах нагретой, но еще не пыльной травы, он невидимыми редкими облачками налетал на Василия, и вместе с ним приходили уличные звуки: трель велосипедного звонка, плач ребенка, пароходный гудок, скрежет причальных кранов, водопадный грохот гравия, загружаемого на баржу, — звуки эти, празднично-свежие, не соединились пока в раздражающий шум.

Василий полежал, покачался на душистых, сверкающих волнах, вновь задремал, убаюканный безмятежным расположением духа. Сквозь дрему вспомнил вчерашний поход на дебаркадер.

«Ведь «караул» кричала в полный голос! — Он очнулся. — Да. Резкая девушка. А я-то, я-то! Кавалер нашелся. Понесло меня, разговорился. Ладно, хоть в милицию не попал. Что вот мне надо, что?!»

Он вскочил, принял душ, походил по квартире, выглядывая в окна. Увидел темно-зеленую манящую прохладу травы, ослепительно желтый берег в истомленных солнцем телах, дальние острова, источающие дрожащее, прозрачное марево, — Василий почувствовал в отдохнувшем, каком-то ясном теле такое обилие бодрости, силы, счастливого покоя, что бессовестно было бы жаловаться на жизнь, да и на себя тоже.

Утренним, не терпящим сомнений умом он наконец определил, «что ему надо», оправдал все изгибы личной жизни на ближайшее будущее и облегченно вздохнул. «Всем же снова охота в парнях побыть, в молодость хоть на денек вернуться. Той, ничем еще не разбавленной, воли хлебнуть. Так что Ольгу не задену, не обижу, если маленько в молодости побуду».

Сходил в кино, посидел в городском саду, вернувшись домой, еще поспал, а в одиннадцать вечера отправился на завод.

Табельщица Рита, изловчившись, просунулась в маленькое окошко:

— Вася! Вася! Подожди!

Он подошел, присел вровень с Ритиным лицом.

— Шею-то не боишься свернуть? Федька вернется, а ты окосевшая. Интересно ему будет?

— Вася! Скажи ему: завтра в двенадцать я жду. Он знает где.

— А сама что? Язык проглотила?

— Поссорились, Вася, насмерть. Ой, подожди, — Рита осторожно втянула голову в окошко и через секунду выскочила из будки — высокая, полногрудая, в пышном облаке белых тонких волос. — Да, Вася, ужас! Или, говорит, в загс, или я тебя не знаю. А ему, знаешь сам, в армию через неделю. Ну какой загс? Людей смешить.

— Верит тебе, значит, — Василий неприязненно покосился на бурную Ритину грудь. — Серьезно расстается, какой тут смех.

— Ага, верит. Зинка вон ждала, ждала законного, а он как выпьет — с ножом к горлу: с кем гуляла, кого водила? Я уж лучше так подожду, в невестах.

— Дождешься?

— А я, Вася, не люблю загадывать. Посмотрю, как служить будет. А то вон Верка выскочила в солдатки, а он там шофером был, генерала возил. И вывозил — генеральскую дочь сосватал. Нет, Вася, в дурах еще успею, нахожусь.

— Да… Хорошо видишь. Сначала стелешь, потом ложишься. — Василий представил, как зябнет, чернеет Федорова душа в эти дни, и разозлился: — Что же так-то? Завиляла… Феденька, Феденька! На шею аж при людях кидалась! Дороже не было. А теперь, значит, вы служите, а мы переждем?

— Люблю, Васенька. До смерти люблю. И сейчас бы кинулась. — Рита вспыхнула. — Страшно же, ужас один! Как скажет, на всю жизнь, так и страшно.

— Так не любят, — проворчал Василий. — Чего бояться, раз любишь?

— А как, как?! Вася! — Глаза ее ожидающе округлились, мелькнула вроде бы в них простодушная вера в чудеса. — У меня уж сил нету — ведь кто что говорит. А Федора во сне все время вижу. В гимнастерочке, стриженый и все «ура» шепотом кричит. Изревусь без него. Ну на что ему этот загс? Вася, научи!

— Наверно, с утра здесь стоишь? Советы собираешь? По радио еще выступи. Легче от этого, да?

— Представь себе. — Рита обиделась. — Ничего ему не передавай. Других попрошу.

— Ну спасибо, освободила. — Василию надоел разговор, пора было принимать смену и дела у мастера Безбородько, уходившего в отпуск. — Пока, девушка.

У большого фрезерного Рита догнала его.

— Вася, я больше не буду. Советоваться не буду. Только помири нас. — Она убрала волосы под косынку, лицо как бы осунулось, опечалилось, а обнажившиеся нежно-округлые скулы необъяснимо усугубляли выражение этой печали. Но Василий не заметил обновленного Ритиного лица, из нагрудного кармана вытащил папиросу, закурил, наконец понял Ритины слова, понял и удивился: господи, столько металла вокруг, работы, до поту упираться надо, чтобы справить ее, а тут малости какие-то, пузыри, а не горе. «Честное слово, в самодеятельности этой Ритке выступать, любовь разыгрывать». Улетела ее просьба в чернеющую высь, запуталась в оконных переплетах цеховой крыши. А Василий, не запоминая, сказал:

— Ладно, помиритесь. Помирю, помирю! Раз-два, и помирю.

5

Мастер Безбородько, тощий, долговязый, с хищно ссутуленной спиной мужчина, уже ждал его возле металлического стола, обнесенного металлической же оградой, и, как всегда, мрачновато пошутил:

— Не проходи, не проходи. Загляни на могилку.

— Здорово, Касьяныч. Давай отпевай, только быстро. Сменщик сбежит.

— Других, Ермолин, торопи. Меня не надо. У меня вещи в проходной. — Безбородько нехотя шевельнул губами, сизыми от недавнего бритья, улыбнулся. — Теперь тебе, Ермолин, крутиться-вертеться. Держи: вот наряды, вот сменный журнал, остальное перед глазами. Крутись, Ермолин. — Он распрямил жгуты бровей, вроде бы отправлял в отпуск и обычную свою нахмуренность.

— Далеко собрался, Касьяныч?

— Рыбачить, — опять нехотя шевельнулись сизые губы.

— Ну, счастливо. Может, как в прошлом, пораньше выйдешь?

— Пока не надоело.

— На уху-то пригласишь?

— Давай-давай, крутись. Заработай сначала.

Василий засмеялся и через огромный туманный пролет устремился к темной, влажно блестевшей глыбе станка. Переодевался, согнувшись, за низенькой дверкой железного шкафчика, а разогнувшись, увидел подручных — Федора и Юрика.

— Явились, значит… не запылились. Привет, привет!

— Здорово, — мрачно, простуженно прогудел Федор, детина гвардейского роста, с мрачным, темным лицом, с каким-то плоско-объемистым носом, под которым на толстой губе торчала узенькая, нелепая полоска усов. Но были ясны глаза, высок лоб, красивы густо-шелковистые брови — черты эти и смягчали топорную выделку нижней части лица. «Видно, Ритка дождалась его в табельной. Напричиталась, наревелась, вот жених волком и смотрит».

— Привет, шеф, — бодро, с улыбочкой откликнулся Юрик и протянул руку. Василий нехотя, вяло сунул свою: не любил он Юрика, его прилизанную, с пробором голову не любил, застывшую улыбочку в сине-молочных глазах Юрика этого: все как в детсаду знакомится — обязательно назовется Юриком. Опять он «шефа» вворачивает. На такси, понимаешь, поехал…

— Какой я тебе шеф!

— Старшой то есть. Уважаемый, — заулыбался, заулыбался Юрик и хотел по плечу похлопать, этак по-дружески привлечь Василия, но тот не дался. — А теперь совсем начальник, мастерило, босс, командир, — Юрик все-таки сумел, дотянулся и поощрительно похлопал Василия сбоку, по предплечью.

— Ладно. Кончай хихикать. Федька, масленку в зубы, смажь направляющие. А ты дуй за стропалем. Вон ту хреновину, у сборочного, забросите, — Василий махнул на огромную черную тушу — кожух волочильного стана. — Потихоньку настраивайтесь, а я побегу, посмотрю, где что творится.

Василий вернулся, запрыгнул на мостик, свесился влево — на глаз прикинул, где же не «ловится» вертикаль. Вершина детали заметно клонилась к станку — основание все было в литейных кочках.

— Не ловится! Два клина снизу — и вся вертикаль.

— Не лезут, Вася! Уж как бил. — Федор покачивал в ладони пудовую кувалду — белые щепки торчали вместо рукояти.

— Молодец, Федя! Хорошо бил. Думал плохо. — Василий включил верхний ход, расставил покрепче ноги — поплыл на мостике, наводя жерло главного вала на верхушку кожуха. Нацелившись, вручную упер вал в деталь, еще чуть поджал — кожух слегка приподнялся.

— Давай клинья! — Федор и Юрик быстро втолкнули их в щель. Василий укрепил на спине вала проволоку, заточенную на манер карандаша, острие совместил с линией разметки и поехал вниз. Только покрикивал:

— Подбей малость! Еще! Еще! Все! Закрепляй!

— Теперь болты крутите, а я в инструменталку загляну.

6

С какою-то тяжелой яркостью освещали инструменталку желто-белые груши «пятисоток». Казенный холод этого света был бы непереносим, если бы ему не сопротивлялись серебристо-масленые бока и спины инструментов, дробя его, превращая в россыпи веселых, прямо-таки елочных бликов.

Василий зажмурился, головой потряс от их затейливо-переливчатой игры, со всегдашним удивлением замечая, что эти радужно искрившиеся, прыгавшие вокруг зайцы быстро вытесняют из него сумрачный, сизый простор цеха. «Как сорока перед медной пуговицей. Шалею от блеска. Недаром Фаечку ни хмурь, ни дурь не берет».

— Эй! Кто парад принимает? — Василий сунулся за один стеллаж, за другой — Фаечку не увидел. — Фая! Ты куда потерялась? Фаечка! — Он звал повеселевшим, враз очистившимся от заботной хрипотцы голосом. — Солнышко! — еще добавил дурашливо-игривого звона.

Фаечка, оказывается, вздремнула за открытой дверкой шкафа, спрятав лицо в изгиб локтя. Василий подул на белую, нежно обнажившуюся шею — Фаечка вздрогнула и резко, торопливо выпрямилась на стуле. Невидяще, пристально уставилась на Василия снизу вверх — через силу очнулась и медленно, сквозь сдерживаемый зевок улыбнулась.

— Ой, Вася. Сморило — не заметила. — Она поднялась, мгновенно замерзла, отпустив дремное тело, и дрожа, цепенея щеками, пошутила: — И во сне тебя видела. Не успела насмотреться, а ты тут как тут. Как током ударило.

— Не к добру, Фаечка, мужчину во сне видеть. Либо деньги потеряешь, либо замуж не выйдешь.

— Не боюсь! Ни капли! Денег нет, замуж не хочу, пусть снятся. Такие вы все добрые, симпатичные во сне-то — хоть не просыпайся! — Она поправляла волосы, мимолетно оглаживала щеки и лоб, словно пыталась погасить темно-золотистый пыл веснушек, и вот в черно-медных пламенеющих ресницах засветились привычною, обволакивающей преданностью сизо-карие, как переспевшая жимолость, глаза. — Хочу, Вася, чтоб ты снился. Разрешаешь?

— Так и быть. По понедельникам. А то надоем скоро, Фаечка! Не смотри так. Я ругаться пришел, а ты меня сразу гипнозом глушишь.

— Ругаться? Со мной? Брови-то, брови у него какие! Дай приглажу — взъерошились, миленькие, — Фаечка, изнемогая прищуренными глазами, потянулась к его бровям и вдруг резко дернула за козырек, натянула кепку на глаза. — Здорово, да?! Скажи, не умею? Раз-два, и завлекла. Завлекла или нет?

— По уши. Теперь и не вырваться. — Василий качнулся к ней, распахивая руки, но Фаечка попятилась.

— Нет, нет. Сначала ругаться, а там видно будет.

— Раздумал ругаться.

— Тогда по-хорошему скажи. Ва-ся! Убери руки! Вот как тресну микрометром!

— Фаечка, понял. Делу время… У тебя какие фрезы? Глина, лапша. Одни жалобы, а не работа. Давай журнал — телегу напишу.

— Будь другом. Мне на-дое-ло воевать с инструментальным. Начнешь отказываться, мол, барахло, а они: не хочешь, не бери. Других не имеем. А я куда денусь? Вы же тут разнесете все.

Пока Василий писал требование-рекламацию, Фаечка стояла над ним, вслух повторяла написанное и нет-нет, упруго и мягко задевала Васильево плечо.

— Фаечка, ты завтра, тьфу, то есть сегодня отсыпаться долго будешь?

— Пока не надоест.

— То есть никуда не собираешься, ничем не занята?

— Вообще-то не знаю. Может, в кино пойду.

— Слушай, пошли на остров. Дни вон какие, а мы их и не видим.

Она опять обволакивала его преданным взглядом.

— Чур, не дурить, Фаечка. Приглашаю серьезно.

— Договорились, Вася. Спасибо. — В глазах дрогнуло что-то, пояснело, и он догадался, что Фаечка хочет спросить про жену. Но удержалась, притушила любопытство. — Загорать так загорать! Что мы, рыжие, что ли?! — Она старательно улыбнулась; облизав губы, неторопливо раздвинула их — влажно, бело, холодно блеснули зубы, — и была в этой улыбке какая-то виноватая, смущенная развязность…

Подручные Федор и Юрик сидели на мостике, отодвинувшись друг от друга: Юрик, свесив локти за поручни, закинув голову, хохотал, а Федор, набычившись, выпятив толстую усатую губу, гнул-ломал в кулачищах стальную кочергу, которой чистят пазы в пристаночном столе. Медленно взблескивая, крутился вал, лампочка-переноска устало свешивалась над расточенным отверстием и, казалось, светила тоже не торопясь, сонно щурилась на неутомимую стрелку резца. «Чистовую гонят, молодцы», — издали похвалил подручных Василий, а запрыгнув на мостик, пренебрежительно усмехнулся:

— А я уж думал, шабашите. Деталь сняли и стружку ковыряете.

— Да ты что, шеф?! И так ударники! — У Юрика плеснулось в глазах снятое молоко и вроде бы пролилось на синеватые от бессонницы щеки.

Василий с маху, без подготовки, вкатил ему щелчок — смазал, не больно вышло, только пробор Юриков сбил.

— Это за шефа! В другой раз — по шее.

— Размахался! — Юрик достал самодельную из нержавейки расческу. — Большой стал, да? Начальничек!

— Подожди, — перебил его хриплый, застоявшийся бас Федора. — Скажи, Вася, может все по уму, по-человечески в этой жизни складываться? Чтоб не маяться зря?

— То есть?

— Жениться хочу. Перед армией. Отца с матерью боязно одних оставлять. Может, пацана сумеем сотворить. Вернусь, а у меня — семья, дом, пацан на колени лезет. Вообще толковая жизнь. Сразу, без раскачки, и впрягусь в нее. Скажи, по уму соображаю?

— Ничего. Смысл есть.

— А Юрик вон живот надорвал, надо мной укатывается. Пацан, говорит, будет, не сомневайся. Но чей? Девку, говорит, раззадоришь, сам под ружье, а она куда? Говорит, допризывников много, с каждым весточку будет слать. Скажи, Вася, неужели по уму нельзя? Неужели никому толковой, чистой жизни не надо? — Такая густая, тяжелая обида похрипывала в Федоровом горле, что у Василия снова рука зачесалась — так бы и врезал Юрику.

— Ну, шпана же ты!

Юрик скривился.

— Уж ты-то, Вася, и без сказок мог бы. Человек утопиться хочет, а я его останавливаю. Умно, трезво, по-товарищески.

— Федя, наплюй и не верь. Все по уму будет! — Василий вдруг остро пожалел его детскую уязвимую душу. Чуть не сказал даже в утешение, что вот, мол, я жену на курорт отпустил и все равно никакой дряни в голову не беру, потому что без веры жизни не проживешь. Но вспомнил уговор с Фаечкой, засовестился: «Какой из меня утешитель?!»

— Когда отправка-то?

— На той неделе. В субботу. Вася, обязательно приходи, провожаться будем.

— Приду. Обязательно.

7

Василий ждал Фаечку у дощатого мостика, перекинутого с серой бетонной набережной на зелено-песчаный остров. Вода, тугая и быстрая, не сладила с жарой, упрятала прохладу поглубже, разнеженно щурилась, млела, сладко потягиваясь гладким ленивым телом. Василий изнемогал под взглядами яркой смуглой толпы, глухо топочущей босыми пятками по мосту. «Ох, жара! Вот палит так палит! — вслух приговаривал Василий и с некоторою картинностью вытирался, обмахивался платком. — Чистое наказание!» Он покосился на толпу, стараясь выглядеть случайно замешкавшимся, уставшим от солнца человеком, хотя на самом деле взмок и измучился не столько от жары, сколько от стыда: казалось, мимо проходят одни знакомые и все осуждающе запоминают: «Ага! Васька Ермолин барышню ждет. Смело холостякует! На виду у всего города!»

«Ну где она? Лучше бы уж вовсе не приходила!» Но Фаечка пришла, робко выдвинулась из сверкающей веселой толпы. Беззащитно белая, высокая шея, тонкие, белые руки в мелких веснушках, слабо зардевшихся под солнцем, на узкопокатых плечах легкие крылышки бело-красного сарафана. Медно чернеющие волосы, длинные завитки пущены вдоль щек, глаза прикрыты тенью от соломенного козырька — некая печальная прелесть была в Фаечке, но Василий ее не заметил, а заметил лишь робкое, медленное приближение Фаечки и подумал, что она смущена ненатуральной белизной кожи, своей как бы нездоровой приметностью. Спеша сократить это принародное свидание, он с притворною веселостью возмутился:

— Мы с тобой как белые вороны! Прямо хоть грязью мажься. Давай махнем во-он на тот конец острова! Слегка поджаримся, а там и на люди не стыдно показаться.

— Хорошо, Вася, — тихо и покорно сказала Фаечка, но глаза вроде бы насмешливо дрогнули. — В тот так в тот.

И они пошли, торопливо, молча, отстраненно, точно недавно повздорили, точно ссора гнала их, слепила, не позволяя в то же время разлучаться. Через мостик, через ленту сыпуче-вязкого песка, через пыльные, вытоптанные поляны — почти бежали, все чаще и запаленней дыша, багровея потными лицами, спотыкаясь, — казалось, они опаздывают куда-то и очень боятся опоздать.

Кое-где на острове пробивался таволожник, низкий, коряжистый боярышник, шиповник, а на северном, самом дальнем от города мысу устоял черемуховый колок. Возле него, в пустующей ложбине, Василий остановился и пересохшим, воспаленным горлом не сказал, а тонко просипел:

— Все. Таборимся.

Фаечка не ответила, только кивнула, с деловитой торопливостью огляделась, бросила сумку под куст шиповника. Удерживая нервное, усталое дыхание, спросила:

— Окунемся, да?

Теперь Василий только кивнул. Они опять торопливо, все еще куда-то опаздывая, разделись, не глядя друг на друга, побежали к воде. Василий задохнулся от ледяного прозрачного ожога, но вытерпел, не заорал. Зато Фаечка, не успев ноги замочить, пронзительно, весело завизжала:

— У-ю-юй! Чур не я, чур не я! Вася, спасай! — Хотела выскочить на берег, мгновенно передумала, вбежала поглубже, упала, испуганно, беспамятно замолотила руками и ногами. Пенные, яростно-белые всплески вздымались вроде бы не от этой молотьбы, а от высокого, свистящего визга.

На этом же визге она быстрехонько перелетела на берег — бликом, синим облачком пронеслась по воде тишина. А Фаечка говорила ясным, промытым голосом:

— Интересно, куда это мы мчались? Как заведенные. Будто гнал нас кто. Вася, кто нас гнал?

— Да кто… Дурная голова…

Наконец-то он мог внимательно и успокоенно посмотреть на Фаечку. Ее незагорелое, излишне полноватое тело, еще недавно подернутое огорчительным налетом комнатной бледности, теперь порозовело и непостижимо переменилось: вытянулось, построжело, приобрело упругую, гибкую силу, волнующе усмиряемую черно-белым купальником. Его шелковисто-мягкий, влажный блеск, казалось, не мог возникнуть сам по себе, от того только, что вода пропитала материал, — нет, он перенял эту шелковистость от кожи, нежно, зрело округлившегося живота, сильных, тяжелых грудей, округло-крепких широких бедер.

— Вот я тебя счас снова окуну как следует! — Василий шагнул из воды, потянулся к Фаечке.

Она увернулась, отбежала, сморщив нос, подразнила языком.

— Обрадовался! Никак не остынешь, да?

Растопырив руки, он обежал ее, пригнулся, готовый метнуться и не упустить, медленно, на цыпочках подступал, собравшись загнать ее в воду. Ближе, ближе — Василий прыгнул, Фаечка не шелохнулась, и он больно ткнулся носом в ее плечо. Тут же выпрямился, обнял — чужое, равнодушное тело, холодно подавшаяся грудь. «Чего-то уж я больно разлетелся», — поморщился Василий.

— Ну, что? Ну, что? А дальше что?

— Перекур. Загорать пора, отдыхать, а не обниматься.

— То-то же.

Они вернулись в ложбину, вспорхнул в Фаечкиных руках белый прозрачный платок, нехотя, едва касаясь, прилег на траву — выгнув легкую, прозрачную спину, попробовал взлететь — Фаечка удержала его пучком красно-фиолетовой редиски, орехово-глянцевой горбушкой, золотисто-сиреневой луковицей.

— Значит, освежимся? — Василий достал бутылку вина. — Освежимся, споем: «На зеленой траве мы сидели. Целовала Фаина меня…»

— Да уж, целовала…

— Не будешь? Наотрез?

— Посмотрим…

— Не будешь вина пить?!

— Ой, да ну тебя!

Выпили, весело захрустели редиской, сочно, благоухающе вскипела под зубами зеленоватая пена на розоватых пластах лука — молодой, здоровый голод расшевелило простое темно-вишневое вино. Из куста шиповника вдруг вырвался сухой, жаркий сквознячок, тотчас осушил сверкающие капли на плечах, и сразу припекло их, позолотило.

— Ох, господи! Жить неохота — так хорошо! — Фаечка отодвинулась в тень шиповника, зажмурилась, устроила голову в закинутые руки, покачала ее, побаюкала, чтобы не очень-то кружилась от блаженных минут. Покачиваясь, не открывая глаз, спросила:

— Васенька, хочешь, настроение испорчу?

— Не хочу. Совсем не хочу.

— Ну пожалуйста, Васенька, разреши. — Она открыла глаза, округлила обиженно. — Я тебе еще ни разу не портила! Стерпи уж.

— Кто бы спорил… Давай.

Фаечка значительно помолчала, погрызла травинку, затем быстро обмахнула губы, словно остатки, крошки нерешительности убрала.

— А ведь тебе стыдно было ждать — я видела. Я не сразу подошла. Сперва постояла за деревом. Уж так ты маялся, места не находил! Вдруг да кто со мной увидит!

— Не выдумывай? Не собирай что попало! Жара была, вот и маялся. Никакого спасу!

Фаечка рассмеялась.

— Вот за что я люблю женатиков, так за совестливость. И перед женой стыдно, и перед девицей — разрываетесь, бедняги! Любо-дорого! Ни за что женатика не променяю ни на каких парней! Тем бы только урвать, нагрубить, обидеть. Чувства мужского у них нет — один нахрап, Васенька, миленький! Знал бы ты чего! Прямо душа запела, когда увидела я, как ты топтался-боялся. Ну, думаю, настоящий мужик. И жену ему жалко, не хочет ее позорить. И меня жалко — не уходит, ждет. Вот она, главная мужская сила: на душе хоть миллион кошек скребутся, а виду не подавай, все равно имей уважение к женщине.

— Смотри-ка ты. Живешь и не знаешь, какой ты хороший. — Василию было неловко, он чуть папиросу не изжевал, слушая Фаечку.

Потом откинулся и затих. Тотчас же возникшие крылья подняли его, понесли. Редко взмахивая ими, он парил и парил над рекой, прибрежными полями, дымчато-зелеными падями. Пролетая над синевато-сизым хребтом, почувствовал, как в грудь уперся тугой, теплый поток, поднял его еще выше.

Это Фаечка гладила его маленькой, теплой ладонью. Он повернулся к ней: нижняя губа прикушена, смеженные ресницы подрагивают, лежит неподвижно, и только рука ищет Василия, как бы в темноте, и, найдя, жадно, сильно гладит.

Он оперся на локоть, приблизился к Фаечкиному лицу. Лоб в легкой испарине, щеки в пуховом нежном румянце, белая, тонкая шея беззащитна и покорна. «Теперь целуй», — скомандовал себе Василий и очень удивился, что не целует, а принуждает себя к поцелую — даже после команды все еще мешкает. Отпрянув, он на миг увидел происходящее сторонним взглядом, себя, сомлевшего под ослепительным солнцем, чужую женщину, молча ласкавшую его и, должно быть, ждавшую ответной ласки.

«Почему я должен ее целовать?! Ни с того ни с сего. Дикость какая-то. Да и не смогу. Вдруг не целовались, не целовались, а тут на тебе — средь бела дня. Комедия, цирк».

Василий вскочил.

— Все, испекся, Фаечка, за мной!

Она медленно перекатила голову по траве влево, вправо и посмотрела недоумевающе вспыхнувшими, потемневшими глазами. Он отвернулся, стыдясь своей внезапной трезвости, пробормотал:

— Ну, полежи, полежи, — и побежал к воде.

Потом долго играл со студентами в волейбол, на поляне, между черемухами, и не видел, что там поделывает Фаечка.

Вернулся, она была уже одета, безучастно сидела, подобрав ноги под красно-белый подол.

— Давно сидишь? Что ж не позвала?

Фаечка не ответила.

Василий быстро оделся, протянул руку, но Фаечка поднялась, не заметив ее.

— На сердитых воду возят, забыла, что ли? Фаечка, давай мириться. Ты на что сердишься-то? — разозлился Василий. — День без взаимности, да?

— Дурак.

— Ну, слава богу. Отмякла. Фаечка, солнышко, улыбнись.

Она поглубже надвинула соломенный козырек. Возле полотняных, колеблющихся стен ресторана Василий взял ее за руку, потянул:

— Зайдем. Это ты с голоду такая злая.

Руку Фаечка не отняла, позволила завести себя, устроить за стол. Уже пришли сонные, откормленные оркестранты, лениво снимали с инструментов чехлы, лениво рассаживались, долго читали записку, принесенную длинным, тощим парнем в красной рубашке. Наконец встал ударник, повертел, покрутил розово-сосисочными пальцами микрофон и объявил звонким, чистым голосом:

— Гость Юра дарит эту песню Марине.

Фаечка фыркнула, но тут же спохватилась, уставилась невидяще в обеденную карточку. Василий обрадовался: «Кажется, совсем отошла».

— Во дают! Которая же из них Марина?

Нет, не отошла, потому что смерила его таким непонимающе-равнодушным взглядом, что ему оставалось только покуривать да барабанить пальцами по столу.

На берегу, когда пора уже было расставаться, Василий попросил:

— Подожди, — перебежал дорогу к старухе цветочнице, торговавшей жарками. Вернулся с букетом. — Гость Вася дарит эти цветы и так далее. Фаечка, мир, а?

Фаечка улыбнулась, но медлила, не поднимала руку за жарками.

«Неужели не возьмет? Сорвал девке день. У нее, может, в кавалерах вся радость, а я и порадоваться не дал».

Фаечка букет взяла.

— Спасибо. Как это ты догадался?

— Сам не знаю. Фаечка, все по-прежнему, да? Как брат и сестра, да? Или, хочешь, я буду дядя, а ты племянница?

— Ну тебя к черту.

«Правильно, к черту меня! — думал он позже. — И этот холостяцкий промысел к черту! Чего захотел: в молодость заглянуть. Нельзя, все двери закрыты. И в чужую жизнь нельзя заглянуть — не имею права. Не хочу. Воля поманила, да я не волен. Чужая Фаечка. И близкой не станет. Судьбу не переклеишь. Ольга все равно всегда рядом. Нет уж, снова в парнях не побывать — сильно густо да жирно для одного человека. Навыдумывали: сладкий грех, веселый грех. Какой уж веселый, если еще на краю пустотой такой обдает. Обойдусь! Пусть скучно живу, без приключений-похождений, пусть день на день походит, но по-другому не умею. Не знаю, как по-другому. И весь разговор».

8

Субботним солнечным вечером подходил Василий к дому Федора в тихом, пыльном проулке Рабочего предместья. Федор ждал гостей на лавочке возле ворот, основательно принаряженный: черный костюм, черная кепка-восьмиклинка, красно-желтая, шитая шелком рубашка-гуцулка, запыленно-новые черные штиблеты. На плече сиял коричнево-лаковый ремешок фотоаппарата. Федор без улыбки поднялся навстречу, протянул руку.

— Спасибо, Вася. Не обошел. Проходи пока к мужикам, разговейся малость. — Уважительно медленный бас его с долею торжественности праздничным теплом отозвался в Василии! «Ну, будет дело. У ворот такие почести, а дальше вовсе адмиральский трап выкатят. Всерьез гулять собрались».

— А тебя что, сменить некому?

— Извини, Вася. По уму надо: самому встретить, самому проводить. Иди, иди, у мужиков, слышишь, звон? — Федор серьезно, как-то старательно улыбнулся и снова сел.

Во дворе, тесном от сараюшек, клетей, стаек, застланном толстыми крашеными досками, Василия остановила пегая лайка. Нехотя обнюхала, беззлобно щерясь, и махнула хвостом раз-другой: проходи, мол, разрешаю. Василий, подобравшись, застыв, подождал на всякий случай, пока собака не отойдет, и уже нацелился к крыльцу, когда услышал скрип колодезного ворота и негромкий, какой-то рассыпчато-теплый смех. Обернулся: у колодца, скользя ладонью по коричневому вспыхивающему глянцу ворота, стояла женщина в светло-сером открытом платье, украшенном спереди двумя рядами крупных кремовых пуговиц.

— Испугались старухи? Давай бог ноги, да? — Женщина снова рассмеялась. — Извините, уж больно смешно вы изогнулись. Будто стукнул кто.

— Какую старуху? — Василий смущенно, опомнившись, подошел к женщине. — Не вижу старух. Где они, где? — Василий козырьком прислонил ладонь ко лбу, огляделся. — Внучку вижу. Румяную, пригожую…

— На всех чертей похожую. Ладно, ладно. Смейтесь на здоровье. — Женщина чуть напряглась крупным, полным телом, вытягивая ведро. Милое скуластое лицо, щедро белые зубы, легкая рябь вокруг смеющихся прозрачно-карих глаз, волосы собраны тугим пепельным узлом. — Найда моя совсем старуха, — женщина кивнула на собаку. — Забыла уже, когда лаяла в последний раз.

— А меня бы тяпнула. Из последних сил. Меня собаки с детства не любят. На всю улицу одна шавка и та обязательно прибежит, цапнет. Почему так?

— Злые вы, наверно, вот они и чуют.

— Я-то злой? Да из меня кто хочешь веревки вьет. Не верите?! Начинайте, вейте!

— Ага! Из одного вила, а он взял да завербовался. Нет уж, навилась.

— Я не сбегу. Я терпеливый.

— Ох-ох-ох. Попробовала бы, да жалко.

— Может, боязно?

— Ладно, ладно! Боятся девчонки, а мы все храбрые… языком молоть.

— Давайте помогу, — Василий подхватил ведра. — Вы кто же Федору? Сестра, кума, племянница?

— Седьмая вода на киселе. Соседка.

Поднимались на крыльцо, и она отобрала ведра.

— Нечего, нечего в нашу работу лезть. Дверь лучше откройте.

На веранде, вокруг ведра с желто-розовой пенной брагой, весело толпились в ожидании застолья мужики и парни. Они уже преодолели чинность первых минут в чужом доме и были легло, добросердечно возбуждены, шумно приветливы — всерьез подготовились к долгим проводам и лишним слезам в честь Федоровой еще не начавшейся службы.

Поднесли и Василию. Брага шибанула в нос чистым колющим жжением, прокатилась, утолила, затуманила — нет, не хмелем пока, а хлебным сладким холодом улеглась, и зажглось ровно голодное пламя. Чашку наваристых щей бы в него, блюдо прозрачного холодца. Василий всунул папироску в зубы, удивился:

— Да! Берет без допусков. Хоть летай!

Василий решил покурить рядом с Федором на лавочке, но спуститься с крыльца не успел, как отворилась калитка и вплыла Рита, осторожно, неторопливо ступая, будто стекло несла — боялась лодочки лакированные запылить. В розовом, прозрачно-кружевном платье, очертившем ее полную высокую грудь, с подвито-распущенной белой волной на плече — Рита источала сияние, возникшее, видимо, для того, чтобы еще резче оттенить мрачную, черную фигуру Федора с этим дурацким фотоаппаратом через плечо.

В согласии с розовым нарядом был и Ритин голос, воркующе-розоватый:

— Феденька, ну не будь таким злючим, ну, миленький! Ни для кого я не вырядилась. Для тебя, Феденька! Специально к этому дню шила. Ждать буду, Феденька, до тебя больше не надену.

Тут Рита увидела Василия.

— Вот Вася пусть следит. Здравствуй, Вася. — Рита взяла Федора под руку, прижалась к нему. — Вторым свекром, Вася, будешь. При тебе говорю: больше это платье до Феденьки не надену.

Федор нетерпеливо, хмуро освободился.

— Помолчала бы лучше.

— А почему молчать, Феденька, почему? Может, я говорю, чтоб не реветь?! Знаешь, как разревусь сейчас?! Почему ты мне не веришь, почему мучаешь? Я для него свечусь вся, а он как хоронит. Вася, скажи, он тебя послушается.

— Не знаю, ребята, не знаю. Я в гости пришел, а с гостя какой спрос? — Он повернулся, быстро захлопнул за собой дверь, с громким звяком накинул крючок, сказал сквозь щель: — Малость остыньте, а то бесполезно, не впущу.

За стол садились, вроде не разбираясь, шумным базаром, а расселись — ну, будто места заказывали: дальняя родня подальше от красного угла, поближе — друзья, приятели Федоровы, а уж рука об руку с хозяевами — родная кровь и особо уважаемые гости. Василий оказался рядом с Ритой и, когда Федор ненадолго отвлекся от молчаливо-мучительного внимания к ней, спросил шепотом:

— Ну, помирились?

— Васенька, на волоске. Еле-еле все держится.

— Соглашалась бы уж с ним — и делу конец. А то: люблю, люблю, а успокоить не можешь.

— Его успокоишь! Как ненормальный. Переезжай завтра ко мне — и все тут. Не переедешь — хуже будет. А у меня даже мать ничего не знает. Вдруг зарежет — вот это любовь так любовь будет! Да, Васенька?! — И Рита прижалась к Федору, прикоснулась горячим, упругим боком, чуть не спалила парня в этой горячей тесноте — он задымился, затлел, вот-вот бы и вспыхнул, но помешал отец, костистый, высокий, изработанно-жилистый старик. Поднятой стопкой остановил застольное предвкушающее оживление:

— Вот Федор Иваныч, сын мой, уходит служить. А мы его провожаем. Тут все ясно. Братья его хорошие солдаты были, да и отец по кустам не бегал. Справно служи, Федор Иваныч! Такое мое главное пожелание. — Старик чокнулся с Федором, но не выпил, не сел, а подождал, пока не чокнулись другие, не взорвалось над столом: «Давай, Федя, счастливо!» — но и после не выпил, а, чуть отодвинувшись, посторонившись, спросил жену, тоже жилистую, суровую старуху: — Может, скажешь что, мать?

Она медлительно потянулась к Федору, со спокойной хмурью на лбу постояла:

— Даст бог, воевать не придется. Братья за тебя навоевались, и не видел ты их. Так что не забывай, парень: крепко ждать тебя будем.

Федор молча поклонился матери, как до этого поклонился отцу, после них — пригубил, после них — сел. Еще бы мгновение, и значительное молчание за столом превратилось бы в неловкую, скованную тишину, но старуха опередила это мгновение:

— Ну-ка, ребята, еще по одной. Чтоб нехристь какой не родился. Угощайтесь, угощайтесь — будет лодырничать. Чем богаты, тем и рады!

Поправив горячо перехваченное дыхание запахом свежей, ржаной горбушки, Василий с голодною, но неторопливою зоркостью окинул стол: пока выберет закуску, как раз и проснется, жадно заноет незаморенный червяк. А закусить было чем: сквозь снежно-кремовую белизну сметаны пробивалась зелень черемши и лука: лук топорщился кустиками и из студенисто-розовых ртов тяжелых черноспинных хариусов, окруженных серебристо-нежными ельцами, сочащихся свежим, розоватым рассолом; присыпанные крупнонарезанным укропом, исходили усталым паром сахарные, рассыпчатые бока картошки. Золотистое копченое сало, обнесенное прозрачно-алыми помидорами из погребной тьмы, было объято чесночно-смородинным духом, как невидимым пламенем; в центре стола, на огромном фаянсовом листе с голубыми прожилками, возвышалась сумрачно-вишневая влажная гора прошлогодней брусники.

Василий примерился было к блюдцу с золотисто поджаренными, хрупкими даже на вид, ельчиками, приподнялся, чтоб ловчее тянуться, но чья-то полная маленькая рука подвинула блюдо.

— Давайте-ка я за вами поухаживаю. — Напротив сидела женщина, так охотно шутившая у колодца. «Когда она успела? Ведь только что ее не было!»

— Спасибо, спасибо, сам! Как-то просмотрел — мне бы за вами надо. Серьезно. Давайте, что вам достать-положить?

— Все у меня есть. А за вашим братом не поухаживай — с голоду умрете. Или ошалеете раньше времени.

— А вообще, значит, шалеть можно?

— Ну, если по-хорошему. Весело и без скандала. Для чего тогда в гости ходим?

— Нет. Хочу шалеть вместе с вами. Или нельзя?

— Льзя. — Она погрозила ему, с игривою строгостью улыбаясь. — Ох, какой быстрый.

— Если успеем, молчу. Я, кстати, Василий.

— А я — Груня.

— За знакомство положено? Положено. Ваше здоровье!

— Век бы не знала, да вот повезло. И ваше!

Вскоре понесло их по извилистому, прихотливому руслу застольного разговора. Не заметили, как стали на «ты», как доверительность недавних знакомых перешла в душевную близость, в родственную участливость.

— Ведь я, Васенька, одним ожиданием жива. Мой-то вот после армии вернулся, поженились, пожили, и заскучал он. На Сахалин уехал, потом на Камчатку. И глаз не кажет. Жди, пишет, коли дождешься, заживем. А сколько ждать, Васенька? Свет велик, весь не объедешь. Да и я не каменная. Жить охота.

— Действительно. К нему надо ехать, Груня. Хоть на Камчатку, хоть куда. Все бросить и ехать — тут главное решиться. Может, он как раз и проверяет: нужен, мол, так хоть куда приедет.

— Э-э. Золотой ты мой! Бросила бы, уехала, да не зовет. Только ждать велит. А самой навяливаться — характер не тот. Что там у него, кто — значит, знать не положено. Подожду еще — жизнь длинная.

— Суровая жизнь, Груня, очень суровая. Тяжело же одной, грустно. Парнишка без отца растет — нет, надо тебе понастойчивей быть. Не могу, мол, больше. Давай приставать к какому-то берегу.

— Что ты, Вася! А вдруг скажет: вот и приставай к другому, к новому. Лучше уж подожду… Я вот еще как думаю: может, не тянет его ко мне, может, силы во мне такой-то нет, замана никакого? Тогда совсем плохо. Или уж странник он такой неудержимый?

— Конечно, странник, Грунечка! Вернется. Я бы на его месте без крыльев прилетел. Рядам с тобой жить — никакой Камчатки не надо. Честно!

— Ох, драгоценный ты мой! Твои бы слова… — Груня с хмельною дурашливостью чмокнула, поцеловала воздух, в котором еще не пропали, не растаяли лестные Васильевы слова. — Давай о чем-нибудь веселом, Васенька. Ну ее, эту жизнь!

Признания постепенно тяжелели, вообще стали лишними, оставалось смотреть друг на друга со значительною пристальностью.

Из этого обещающе-пламенного оцепенения вывел Василия дружный хор: «Штрафную ему! Будет знать!» Появился Юрик под руку с такой растерянно-трогательной черноглазой девчонкой, что Василий на минуту вырвался из хмельных своих интересов, возмутился разгоряченным сердцем: «Такому балбесу, такой шпане и такая школьница досталась! Вот не повезло девчонке! Обидно!»

— Вася, может, подышим на крылечке, — Груня встала. — Прямо обкурили всю — сил нет.

— Груня! Прямо в точку угадала: конечно, на воздух надо! — Он тотчас возликовал, что стол не будет разъединять их. — Пошли, пошли. — Василия переполнило чувство этакой звонко торжествующей уверенности: все, что он и и сделает, все будет хорошо. Он легко, пружинисто отодвинулся, встал, пошел вдоль спин, не сводя с Груни жадно-веселых глаз.

Юрик, только-только усвоивший штрафную, увидел Василия, извернулся бочком на лавке и ждал, когда тот поравняется с ним.

— Васек! Шеф! Здорово, милый! — Он готов был на шею кинуться. — Давай по маленькой за работу нашу, за тебя, Васек! Не горюй, шеф, справимся без Федьки. Ты же меня знаешь! Со мной!..

Василий сильно, зло взял его за плечи, усадил, нагнулся, собираясь сказать на ухо «пару ласковых», но встретился глазами с Юриковой девчонкой. Огромные, бархатисто-влажные, с какой-то сумеречной робостью, они просили не трогать Юрика, не осаживать, простить все его ломанье — более того, Василию показалось, что девчонка чувствует всю Юрикову тьму, бездумь, мучается ею, но готова принимать любую его вину. «Везет же подлецу!» Василий ничего не сказал, улыбнулся девчонке и вышел.

Груня ждала на крыльце. Июньская луна чисто дрожала над тихими тополями, над темным, неподвижным двором. Найда сладко, протяжно зевнула и заворочалась посреди него смутно-серебристым чудищем. Белела черемуха в огороде и, не дыша, молчала, не дразнила сонно-прохладным дыханием.

Само собой, без слов пошли от ярких окон, крыльца, за огородным плетнем обнялись. Груня прижалась к нему с нетерпеливою откровенностью:

— Золотой ты мой… Драгоценный…

9

Первым автобусом он поехал повидаться с сыном. Загородные поля еще потягивались под радужно-белым невысоким туманом, солнце свежо и неторопливо сквозило в незатопленных кронах берез и осин. Тяжело токала голова, дыхание опаляло набухшие, слипшиеся губы, глазные яблоки подпирала изнутри режуще-усталая боль — нет, невозможно смотреть на этот утренний, чисто-белый свет. Но при закрытых глазах было еще тяжелее: он видел вчерашнюю свою молодечески-бессмысленную улыбку, с которой сидел за столом, свое торопливое, хищное возбуждение, с которым сочувствовал Груне, жалел ее, изо всех сил располагал к себе, свой петушино-победный шаг вслед за ней, дородной, скучающей по мужскому присмотру. И эта мокрая осока, какая-то бешеная, бесстыдная любовь, внезапное, трезвое довольство женщины, которой он больше был не нужен. Да и она ему тоже.

Непоправимый стыд до того жег его и переворачивал, что потом, жаром и холодом — вперемежку — окатило голову и спину. «Добился, согрешил — хоть из автобуса выпрыгивай. Мишке как сейчас в глаза посмотрю? Ну, Груня одна, годы уходят, тело бесится — ей понятно, ей надо было. А я-то! Сколько себя уговаривал да стыдил! Чистый праведник. Пустынник, ешки. И надо же — в миг скрутило, полетел. С холодного сердца да с пьяной-то башки!»

При свете этого раскаяния он, конечно, увидел жену. Ольга явилась в тихом, кротком сиянии, исходившем от золотисто-русых волос, нежно-полных плеч, густо-синих, ласково-близоруких глаз — сияние это, разумеется, возникло лишь для того, чтобы вовсе добить замученную совесть Василия.

На миг приостыл стыд, и Василий усомнился, не слишком ли праведной видит жену? «Я-то пластаюсь тоже не для себя. Завод, завод и завод — скоро тридцать, а я нигде не бывал. То Мишка маленький, то квартиры не было, то техникум кончал — вообще без зазора живу. А когда чуть полегчало, о себе я подумал? Как же! Ольгу Викторовну на юг послал. Пусть вздохнет, подышит, встрепенется малость от забот. Я — ладно, привык вкалывать как вечный двигатель. А ее ребятня замучила, какие нервы надо иметь: сорок человек уму-разуму учить. Другие вон получку домой не приносят, им согрешить как на футбол сходить. И ничего — живут. И земля носит, и семья терпит. А я? Да господи! Святой угодник по сравнению с ними. И маяться нечего из-за пустяков».

Он опустил стекло, выставил тяжелую, горящую голову. Обдало упругой, мягкой прохладой, освежило, выдуло ненадолго серую, вязкую муть.

Туман пропал, автобус по тесной, каменистой дороге поднимался на Крестовый хребет, за которым скрывалась Крестовая падь и деревня Крестовка, где наверняка уже крутился у открытой калитки, высматривал автобус Мишка. У Василия нетерпеливо заныло сердце в лад с нетерпеливо воющим мотором — скорей бы, скорей подхватить Мишку, уткнуться в его заляпанную смолой рубашку, хлебнуть его молочно-лесного, родного духа — сразу полегчает, сразу отступит маетное это утро.

«Что-то уж больно я раздумался. Не с Ольгой ли что? Тьфу, тьфу, тьфу! Типун мне на язык. Очень уж жалею ее, очень нервничаю. Вроде бы она все слышала, все знает — хоть на глаза не показывайся. Ох, ешки, чую, отольется, отзовется мне этот грех какой-нибудь бедой!

Ну почему я до вчерашнего не думал о ней, как сегодня? Все знал и не остановился. Этим грехом, мать честная, вроде как перечеркнул все — всю прошлую жизнь. Оправдаться хотел! Нет их, оправданий-то, нет!»

Автобус бесшумно скатился в падь, весело взвыл в молоденьком, реденьком сосняке и вылетел на желтеющий луг перед Крестовкой. Василий издалека увидел Мишку: сусликом замер он на бревнах, скинутых у крайнего дома, у лесничества.

Попросил шофера хрипло-неуверенным после молчания голосом:

— Притормози напротив пацана.

Мишка спрыгнул с бревен, напрямик продрался сквозь крапиву, шиповник, черные дудки прошлогоднего дикого укропа, выскочил на лужайку перед дорогой.

— Папа! Ура, папа-а! — тоненько, ликующе взвился его голосишко над маленькой, тихой Крестовкой.

Обнял, прижался, повис, больно зацепил крутым лбишком подбородок, потом нос.

— Здорово, парень, здорово!

— У-у, колешься как! — все еще восторженно звенело Мишкино горло. — Что привез?

— Спрос. А кто спросит… — Мишка захохотал, запрыгал вокруг, зажимая ладошками нос — Держи. — Василий вытащил из сумки целлофановый пакет с мороженым, за дорогу сильно подтаявшим.

— Ого-го! Все мне? Зараз?

— Бабу-то, наверное, догадаешься угостить? Вон и Шарик в долю просится. — Василий потеребил за ушами Шарика, от радости стелившегося по земле.

— Баба, баба! — закричал, рванулся к дому Мишка. — Будем мороженое есть! И тебя угощу, и Шарика.

Теща, Евдокия Семеновна, стояла у калитки под осыпавшейся, в коричневых завязях, черемухой. Руки засунуты за фартук, как в карманы, русо-седые гладкие волосы собраны в жиденький узел, дряблое, доброе лицо, усталые, добрые, близоруко щурящиеся глаза — постаревшая Ольга стояла у калитки и негромко говорила:

— Здравствуй, Вася. С приездом. А мы уже третий раз чай разогреваем.

За столом, под сострадательно-пытливым взглядом тещи, Василий поерзал, поерзал, признался:

— Подручного в армию провожал. Вчера подгуляли малость.

Теща резво вскочила, зашарила в углу, за сундуком.

— Ой, что же это я!

— Не надо, Евдокия Семеновна, спасибо, так обойдусь, чаем.

— Вижу, как обойдешься. — Она поставила перед ним четвертинку. — Поди, не закусывал вчера. Вы все теперь наспех норовите. И пьете так, без удовольствия.

— Нет, угощали здорово. Грех пожаловаться. — Василий вздохнул. — Ну, со свиданьицем, Евдокия Семеновна! Ух, зелена!

— На здоровье. Давай ешь, поправляйся. От Ольги-то ничего нету?

— Нет. Думал, вы что знаете.

— Дорога дальняя, пока доберется письмо-то.

Мишка сидел рядом, теребил:

— Пошли, ну, пошли! Папа! Я тебе все покажу.

— Далеко идти-то?

— Рядышком, за забором. Потом в кустах, потом у речки…

Василий рассмеялся, встал.

— Ладно. Веди, показывай. Спасибо, Евдокия Семеновна.

Во дворе Мишка шепотом позвал:

— Сюда, сюда, папа.

Они на цыпочках обогнули дом, остановились у высокой завалины, заросшей молодой лебедой и коноплянкой. Мишка вытянулся, осторожно раздвинул траву. Василий увидел гнездо с желтовато-голубыми яйцами в редких, крупных крапинах.

— Угадай, — прошептал Мишка.

— Чье, да?

— Нет, как я придумал.

— Черт. Трудно, Мишка. Рябушки, что ли?

— Нет. Млеточки. Мои млеточки, мои милые, — ласково прошептал Мишка и подул на яйца потихоньку, тоже ласково.

Потом он показал отцу муравейник, выросший недавно под трухлявой, сухо сгнившей колодиной: собственную грядку в огороде, где выстрелил первыми листочками горох, беленькими, в зеленых разводьях; какие-то ямки, норки, нарытые по всему двору и забитые стеклышками, камешками, гайками. — Мишка называл их секретами.

— Это первый секрет, это второй, это…

— А что же в них секретного-то?

— Вообще секрет. Как ты не понимаешь? Интересно же: никто не знает, а у меня секрет.

— Вообще-то интересно.

Потом они пошли в лес. По ледянке, теперь высохшей, заросшей подорожником и пышной бесплодной земляникой, незаметно углубились в матерые, перемеженные кедром и березой сосняки. Солнечная, звенящая тень, перестук дятлов, живые, упругие прикосновения молодой листвы — Василий размягченно вздыхал, крутил головой, с наслаждением запоминая лесную жизнь.

Они находили по руслам недавних ручьев малахитно-зеленую, еще нежную черемшу, на буграх собирали красновато-сочный щавель, соскребали с жарких сосновых боков желто-белую рассыпчатую смолу и наконец устали.

Василий присел на подмытую, почти прилегшую лиственницу, закурил. Мишка на яркой наклонной поляне напротив играл с каким-то жуком, на коленях гнался за ним, прутиком останавливая, кричал: «Задний ход, муримура!» Слева поляну охватывали кусты жимолости. Ее тонкие резные листочки вздрагивали вроде бы от Мишкиного крика; справа по солнечным буреломным отвалам темно зеленел малинник, подернутый блеклым, невзрачным цветом. Василий почувствовал, что будет помнить, видеть эту поляну всю жизнь — вошла в него, запечатлелась. Еще он подумал, что вот она, лучшая на свете картина: солнечный летний лес и маленький человек, ребенок, освещенный ласковым доверием к каждой травинке, к каждому листу.

10

Замелькали денечки, торопясь к середине года, а в цехе изо всех сил старались притормозить их, чтобы наверстать, выжать, вытянуть полугодовой план. Было не до личных грехов — Василий и думать забыл, отпереживался, ну, разве изредка только что-то укалывало сердце, сжимало — может быть, выходили остатки стыда и раскаяния.

Так что Ольгу он встречал с чистым сердцем. Самолет пришел вовремя, но долго мешкали с трапом, и Василий нетерпеливо заволновался: «Вечно этот аэропорт телится. Люди восемь часов летели — ждут не дождутся на землю ступить, а кто нервный, вообще измучился! И вот тянут, тянут — может, внутри там что случилось? Пока разбираются, а ты как на иголках. Вдруг опоздала, отстала — да, черт знает что могло произойти! Может, все волнения впереди, а им обязательно надо еще и сейчас помучить!»

Но Ольга прилетела, жива-здорова, Василий руки поднял, замахал, чтобы заметила его, но вдруг замер, застыл с поднятыми руками: она остригла волосы — голая шея, голые уши, невероятно переменившаяся, помолодевшая голова. Мальчишка, пионерочка, студенточка. «Елки, совсем чужая, никогда не видел эту женщину, да она что, с ума сошла?!»

Она увидела его, как-то нехотя, слабо улыбнулась и больше не поднимала глаз, пока спускалась. Заболела, что ли? Или самолет всю душу вытряс? Василий почувствовал, как его недавнее нетерпеливо-радостное волнение потемнело, стало отдавать тревожной растерянностью.

«Загорела, конечно, здорово. Но уж больно яркая, даже неудобно. Это глаза меня испугали. То ли больные, то ли чужие, то ли тоже напуганные. Большущие стали. Или загар их так выделил?»

Наспех поцеловались в напористо бегущей толпе. Василию показалось, что целовал только он, а Ольга скользнула щекой, обдала мятно-апельсиновым запахом и сразу точно отгородилась им; пропустила ласковое «с приездом, Оленька», промолчала, обрадованно не заглянула в глаза — навалился теперь на Василия немощный, мелкий озноб, как при лихорадке, нутро занемело от дурных предчувствий.

Он не хотел поддаваться им, говорил с нервно-веселой дрожью в голосе:

— Обкорнали тебя по первому классу. Нет, ничего! Только здорово непривычно.

— Жарко было. Надоели.

— Прямо не узнал тебя — сильно устала?

Она пожала плечами, помолчала, прежде чем ответить.

— Не знаю. Кажется, нет. Только гул сплошной в голове, вроде все еще лечу.

«Просто отвыкли друг от друга, — ненадолго успокоился Василий. — Да на людях к тому же, в беготне этой. Не маленькие, с нежностями можно и до дома потерпеть. Дома уж обниму, прижму. Отойдет от путешествия, от юга этого. Наладится все, настроится. Завтра Мишка приедет. Заживем».

В такси спросила:

— Ты в какую смену?

— Во вторую.

Посмотрела на часы.

— Не торопясь успеешь.

— В Крестовку-то телеграмму посылала?

— Нет. Позвоню в лесничество, передадут.

Говорила равнодушно, отвернувшись в окно, и Василий снова опустел, снова прихватило душу лихоманным, дурным ознобом. «Вот уж действительно, как неродная. Давно не виделись называется. Что, что случилось?! — Он разозлился. — Ждал тут, надрывался. Оля, Оленька, свет в окошке. А у нее слова человеческого нет!»

— После юга-то тошно здесь, да, Оля?

— Почему? Все как всегда.

— Не слепой, вижу. Маешься, что приехала.

— Не выдумывай.

— Больше и сказать нечего, да? Рада, хоть вой? Со свиданьицем, Ольга Викторовна.

У нее сразу же заголубели, задрожали слезы.

«Ладно, помолчу. Скоро все узнаю. А то распалюсь, раскипячусь — машина взорвется, через потолок вылечу».

Дома, не заметив его праздничных стараний: сверкающих полов, цветов на столе — не сняв босоножек, словно на минутку заглянула в гости, забыв о чемоданах и коробках, Ольга быстро, отсутствующе прошлась по квартире, вернулась в комнату, где сидел на диване Василий, остановилась перед ним с нервно соединенными ладонями. Он ждал, окаменев, дав себе слово держаться, не переходить на нервы, что бы ни услышал, что бы ни узнал.

— Вася. — Она вздохнула глубоко-глубоко. — Вася, я, кажется, полюбила одного человека.

— Кого? — Он закурил и почувствовал, как проваливается, падает в горячую, непереносимую пустоту.

— Его зовут Андрей. Он живет в Калуге. — У нее перехватило горло, и в голосе была слезно-отчаянная звонкость.

— Как же ты его полюбила? — Пустота становилась все бездоннее, горячее, томительнее.

— Не знаю. Он очень хороший.

В пустоте появилась зацепка вроде кустика, обнажившегося корня, можно ухватиться и спросить: «Лучше меня? А я плохой?» Нет, лучше падать дальше.

— И что же ты хочешь делать?

— Он ждет письма, телеграммы. Вообще, меня ждет.

— Что у вас было?

— Все.

Все, и у пустоты есть дно. Ударился, чуть не взвыл, зашелся в беззвучной боли. Она плакала, размазывала слезы ладонью — южная смуглота на щеках превращалась в багровую, нездоровую припухлость.

— Спасибо, Вася, что ты так слушаешь… Спокойно… Мне так было страшно.

Боль не то чтобы отпустила, а переменила режим, стала вихреобразной, ломотно-безжалостной — вихрь этот поднял Василия из пустоты с гулкой стремительностью — как только сердце вынесло все перепады давления?

— А Мишку куда денешь?

— Мишка со мной, только со мной.

— На калужские харчи, значит?

— Не надо так.

— Мишку ты не получишь! У хорошего Андрея ему делать нечего.

— Как же я буду? Я не смогу без Мишки.

— Сможешь! Смогла лечь, смогла встать, смогла разобраться, кто очень хороший, а кто — нет. Все сможешь!

— Прошу тебя, не надо так! Это же очень серьезно — что же теперь кричать?

— А вот зачем! — Он испытывал безоглядное, какое-то пенно-яростное воодушевление. — Затем, что ты предала Мишку, меня, все эти семь лет предала за какие-то двадцать дней!

Она уже сидела на диване, беззвучно, с закрытыми глазами плакала, покусывая пальцы.

— Нет, нет, нет. Иначе бы я не сказала.

У него внезапно устало, ослабело сердце, точно окунули его в некий замораживающий раствор.

— Вообще, что ты ревешь? Я кричал, понятно, от неожиданности. Впору об стенку колотиться, а я только кричу. А ты-то что? На сто рядов весь разговор видела. Могла бы заранее нареветься. Уж слезами-то вовсе ничему не поможешь.

— Я не думала, что так тяжело будет. Так ужасно…

— Что же этот Андрей отпустил тебя? Ясно же было, не за сахаром едешь?

— Он хотел… вместе. Я не разрешила.

— Жалко, что не приехал. Поговорили бы всласть.

С тоскливым удивлением подумал, что еще час назад жизнь виделась ясной и устроенной — и вот пропала, развалилась; он уже может язвить и насмехаться над зловещим существованием какого-то Андрея. И тут Василий впервые увидел, безжалостно и полно, Ольгино соглашающееся тело, южную, пышную траву, на которой оно соглашалось.

— Как ты могла! — его передергивало, чуть ли не мутило от безысходно-холостой ярости. — Разомлела: солнышко, море, до нас далеко. Как ты могла нас-то забыть?! Неужели так дешево все? Ну ладно бы только сомлела, ладно бы только минуте поддалась — как-то понять можно. Да и то нельзя! Ну как ты могла сердце вкладывать? Сердце-то неужели такое дешевое? Неужели не болело, а сразу подавай ему Калугу, Мишке — отчима, тебе — хорошего Андрея! Неужели я для тебя никто? Неужели ничего не дрогнуло, ничего путного не вспомнилось?

Он снова устал, снова придавило жаркою безнадежностью.

Она, согнувшись, закрыв ладонями лицо, долго молчала.

— Как ужасно ты говоришь… Все не так. Это ты хочешь, чтоб хуже меня никого не было. Думала я о вас, еще как думала! Но если так вышло, если никогда со мной так не было. И вы рядом, и он, и еще что-то — сердце измучилось. Я думала, справлюсь, пересилю! Не смогла. Так ярко все, красиво — жизнь будто снова пошла, с другой стороны показалась. Ты вот судишь и даже не понимаешь, что есть совсем другая жизнь! Не хочу я оправдываться, объяснять, унижаться — все я сказала! Не мучь ты меня больше.

— Все так все. — «Какая еще другая жизнь?! Глупости. И объясняться действительно хватит. Яснее некуда. У нее-то, может, и будет другая жизнь, а у меня-то, у меня — откуда я другую возьму?» — Вообще, зачем ты мне все это рассказала? Знать ничего не знал, не спрашивал. Было и было! Сказка, другая жизнь — ну и хранила бы про себя. Пока не знал, меня не касалось. Развлекалась, с ума посходила, ну и все, точка. Мишка, семья, дом — жить надо, работать, положенные хомуты тащить. Господи, ну зачем ты все это рассказала!

Ее опухшее, несчастное лицо посерело, вытянулось, отвердело, и Василий понял, что эта спокойная и неожиданная серость от брезгливости, какого-то пренебрежения к его последним словам. За что-то осудила, хотя не ей бы осуждать. «Тут разберешься — как же! Может, и разобрался бы, да с непривычки трудно. — Он усмехнулся невольно этой «непривычке». — Да, парень, ко всему привыкнешь, когда нужда припрет».

Она сказала непросохшим, медленным голосом:

— Как же жить, если и об этом молчать?

Он не перенес ее голоса, ее непонятного презрения, ее серого, остывшего к нему лица.

— Как я молчу! Если хочешь знать, у меня тоже была женщина! Но я никого не продавал, ни от кого не отказывался! И в голову бы не пришло! — Отомстить, ударить, поквитаться. — Очень хорошая женщина. И полюбила бы меня, и никогда никакого обмана бы не припасла. Но я ушел, мне, кроме вас, никого не надо. И не сравнивал, не выбирал — просто ее не стало для меня.

Вроде бы вздрогнула.

— Я не сравнивала. Разве в этом дело?

— А в чем?

— В том, что случилось. Хватит, иди, опоздаешь.

Слепо и тупо собрался, вышел на улицу, остановился среди чахлого глинистого пустыря, совершенно забыв, куда идет. Подумал, что надо разыскать давнего приятеля Костю Ушканова — компаньона по таежным работам, — занять у него сотни две-три, хоть спрашивать не будет, зачем деньги, и уехать, улететь куда-нибудь на Курилы, исчезнуть, дав Ольге полную волю; тотчас же расхотелось пропадать ни за что ни про что, неотомщенным, рогатым, смешным — нет, он улетит в Калугу, найдет этого Андрея и вышибет из него охоту крутить мозги замужним женщинам, выпотрошит всю южную дурь из мерзавца: пришлет из Калуги телеграмму Ольге: «Ты ему больше не нужна. Твой бывший муж Василий».

А еще лучше махнуть сейчас в Крестовку, забрать Мишку и исчезнуть вместе с ним; поселиться в маленьком городке на Волге, устроиться бакенщиком и зажить с Мишкой тихо, уединенно; вырастить из него трудолюбивого, молчаливого, крепкого парня и вместе уж податься в Калугу — повидать мать, перед уходом в армию, к примеру. Сколько слез она прольет на вокзале, каяться-то как будет, провожая Мишку, и тогда он, Василий, скажет: «Не убивайся. Я-то на что. Я всегда тебе помогу». Не-ет. Он скажет: «Вот, Ольга Викторовна, как блудить-то при беззаветно преданном муже. Раз согрешишь, в жизнь не очистишься».

«А разговаривал я все-таки никудышно. Завелся, как на базаре. Вообще лучше бы молчать. Но ведь как ножом по сердцу, попробуй вытерпи. Слова — тьфу, только душу травят. Надо было врезать — и делу конец. Цыкнуть, врезать, кончай, мол, блажь. — Но и мысленно он испугался, засовестился, не смог поднять руку на Ольгу. — Нет, вру, не врезал и не врежу. Тоже привычки нет. И отмолчаться не отмолчался бы. Так крутит, жжет, да и от чего отмалчиваться-то? От жизни? От Ольги? От проклятой этой новости?

Вот уж про грех свой я зря высказался, вот уж захлестнуло меня не ко времени! Поквитался, дурак. Квитый-битый называется. Только со зла ляпнул — ни к чему ей было знать. Пусть есть за мной вина, но ее-то вины она не касается. Моя вина — не вина, баловство, приключение, я же в Калугу не собрался. Да и нет тут никакой вины — можно даже сказать, что выдумал все, чтоб уязвить побольнее. А она еще говорит: «Как же жить, если и об этом молчать?!» Прекрасно бы все было, если бы промолчала, дура. Тысячи, а может, миллионы мужей и жен черт-те как уже опоганились, и ничего — голубками воркуют, живут себе рядком да ладком. А тут надо сразу трагедию с комедией ломать — «кажется, я полюбила одного человека!».

Ну а если полюбила? Тогда тем более молчи, укрепись уж полностью и тогда — напролом! Ну разве можно за какие-то три недели полюбить. Добро бы я пьяница был, тупой, как валенок, вахлак вахлаком, тогда понятно: к любому встречному побежишь. Но ведь не так все, не так! Люблю же ее, любил, уважение всегда, мир. И на руках носил, и души не чаял.

Но зачем же тогда сказала? Значит, запал ей этот Андрей, значит, есть в нем что-то такое, чем я обделен. Да пошел он к чертовой матери! Еще о нем не хватало думать! «Как же жить, если и об этом молчать!» Ох уж и брезговала она мной, когда говорила это! Вроде мат от меня услышала или еще какую грязь. Выходит, противно бы ей промолчать было! Нехорошо, нечестно. Что, мол, если по-чистому да по-честному человек поступает, то всегда может во всем признаться. Мол, я не какая-то там согрешившая жена, а честный человек и не боюсь, мол, про себя правду говорить. А я, выходит, дешевка, прежде всего о тишине да благодати подумал, а не о правде. Лишь бы не маяться, а правда подождет.

Какая же это правда? Хуже смерти. Позорная правда. Что это за правда, если с нее всю душу выворачивает? Может, вся правда между женой и мужем — щадить друг друга? И так жизнь не ромашки с солнышком. Пока заботы да нужды перехлебаешь, никакой правды не надо. Ладно, я пощады не прошу. Не надо щадить. Но если она уж такая честная и чистая, почему она человеческое-то во мне не увидела? Мол, Вася, ты — не тот человек, скучно с тобой, карусель одна беспросветная, а я вот другого встретила, он жизнь мне приоткрывает, мы с ним мечтать будем, рассуждать о жизни, а не только жить. Ну, другое дело. Может быть, я бы и согласился, я действительно только жить умею. И умею, может, действительно скучно.

А она ведь мужчину другого нашла. У них ведь все-е-е было. И он лучше меня. Он — хороший. В Калуге живет! Это что за правда?! Мать честная, да и есть ли она? Если за считанные дни жизнь вверх тормашками становится, то правда вообще как ванька-встанька. Качай в любую сторону — все правда!»

Было три часа пополудни, было безоблачно, жарко и ветрено. Василия, нелепо застывшего на полынном крапивном пустыре, насквозь пропекло этим жарким ветром. Он был бы рад закричать, облегчить онемевшую, темную душу, но не находилось, не получалось крика, пусть бы и, бессловесного.

11

На заводе, в толчее пересменка, он несколько забылся, с причудливым старанием принялся примерять к своему настроению этих спешащих, шумных людей. «На вид у всех жизнь чин чинарем идет. Или научились нелады за проходной оставлять? Ну, ни про кого не скажешь, что у него горе какое-то или беда. Усталые — да, смурные, — да, — я бы три смены подряд мог пластаться, на карачках выползти, лишь бы ничего, кроме усталости, не было. Неужели у всех верные жены и дома полный ажур? Нет, кто-то наверняка притворяется. Или не придает значения. Притерпелся, наплевать, глаза закрывает, лишь бы не видеть. Что же, я особенный, на душу хлипкий — почему меня-то это с ума сводит, жить не дает? Как граф какой-нибудь из себя выхожу. По книжкам, все графья от ревности стрелялись. Граф не граф, а тоже впору стреляться! Сердце-то куда девать?!

Конечно, никому про это и под пыткой не расскажешь. И позор и жуть. Значит, ты с изъяном, значит, так себе человек, раз тебя можно обмануть, бросить, раз тебе можно за три недели замену найти.

А все-таки как же другие терпят? Ведь есть они, есть, другие-то. Узнать бы, поучиться этому терпению. Или такое дело — никто не поможет? Твой крест, сам и неси».

Он увидел Риту. В черном свитерочке, в черном, с редкими багряными листьями, платке, она выглядела осунувшейся, печально похорошевшею. Встретила Василия усталой улыбкой, как показалось ему, рассчитанной на сочувственные, участливые расспросы. Эта улыбка, кокетливая траурность наряда отозвались в Василии мгновенным неприязненным хмелем: «Ну, приставленная. Изо всего спектакль устроит». И подавляя его, долею ума понимая его вздорность и несправедливость, Василий заговорил с этаким лихим, напористым возбуждением:

— Невестке привет!

— Здравствуй, Вася. — Она потупилась, чуть втянула щеки — сирота казанская, да и только. — У тебя настроение — хоть взаймы проси.

— Пожалуйста! Даром отдам! А ты что это как монашка? Дай-ка, дай-ка поближе гляну: ты смотри, даже ресницы не красит! Федьке карточку пошли, а я, как запасной свекор, удостоверю: живет твоя Рита монашкой. Не забыла про свекра-то?

— Ничего я не забыла. Давно не виделись, Вася. А тебе бы почаще спрашивать-то.

— Есть, исправлюсь. Главный вопрос: как блюдешь себя, держишь?

— Ой, Вася. Уже пять писем пришло.

— На все ответила?

— Так пока некуда отвечать. С дороги прислал.

— Потому и киснешь?

— Почему кисну? Вообще. Теперь мое дело ждать. А будто вчера проводила.

— Руку жала — забывала… К старикам-то переехала?

— Нет. Так подожду. И у них пока так бываю.

— Решила, значит, всерьез присмотреться и всерьез подумать?

— Как-то ты шутишь, Вася… Хуже свекра.

— Какие шуточки! Попостишься, траур выдержишь, а потом твой «так» только и видели: прощай, Федя, кажется, я полюбила другого.

— Что ты болтаешь! — У Риты возмущенно-влажно остыли глаза. — Как не стыдно! Эх ты!

— Ни в одном глазу. — Конечно, замутилось что-то в Василии, воспротивилось, но он отмахнулся. — Все я про вас знаю. Все и еще кое-что.

Рита сморгнула обиду, вся как-то уменьшилась. Он поморщился, встрепенулся, хотел догнать, но опять справился с ненужной теперь совестливостью. «Обойдется. Начни сочувствовать да вздыхать вместе с ней — живо-два от рук отобьется, — попробовал он оправдаться, не получилось — все еще видел Ритины поникшие плечи. — Самому тошно. Собралась ждать, так жди по-человечески. Если Федьку любишь, скрась старикам дни. Вообще без нее не знаю куда деться!»

Тут же вспомнил, как недавно еще говорил Рите с ворчливою самоуверенностью: «Так не любят. Чего бояться, если любишь?» — ее торопливое, детское любопытство: «А как, Вася, как?!» Смешно, очень смешно, когда человек пыжится, поучает, на самом деле ничегошеньки не зная. «А как действительно, как? Кто бы меня научил. У кого бы спросить? Ни за что ни про что девку обидел, — сам-то валун полированный. А туда же — судить-рядить. Как вот надо жить, чтобы тебя не продавали?»

Прямо-таки с болезненным нетерпением ждал он цеховой нервной суеты — некогда, некогда будет бередить свежую, незалатанную беду. Но, видно, многого захотел: смена выпала мирная, неспешная и не дала роздыха напряженно работавшей душе.

Саня Мокшин с подручным снимали детали, не разгибаясь, торопливо крутили гайки, потому что уже подогнали кран и на куче деревянных кирпичей, которыми мостят пролеты, сидел стропаль Коля Арифметик, угрюмо-сонный мужик.

Василий постоял возле них, подождал — может, Саня из-за чего вскинется. «Ну давай, Саня, покачай права, душу на кулак вымотай — все легче станет!» Но тот удивленно, быстро покосился: чего, мол, тебе надо, и снова застучал, замелькал ключом — странно и одиноко взбухла, проступила правая лопатка, точно билось спрятанное под спецовкой крыло.

«С Колей, может, поговорить? Уж он-то наверняка повеселит. — Стропаль угрюмо, медленно курил, легонько прижевывал губами, словно говорил что-то шепотом сам себе. — Опять какую-нибудь ерунду подсчитывает. Поговорить, что ли? — Василии достал папиросу. — Сейчас подойду, прикурю. Но ведь ничего толкового не скажет. Собьет какой-нибудь мелкотой, еще хуже станет. — Василий удивился, вдруг обнаружив, что ему уже больно тратить свое смятение, такое мучительно полное, разбавлять его житейской водицей, прикасаться неловким, незначительным разговором. — Да как же тогда легче-то будет?» — совсем растерялся он.

Арифметиком Колю прозвали за пристрастие к странным подсчетам. К примеру, он вычислил, что за двадцать лет мог бы трижды обогнуть земной шар на трамвае. При этом Коля поднимал палец и говорил: «На трамвае! Подумаешь, на спутнике облететь. Попробуй на трамвае объехать. Я почище космонавтов буду. Им, понимаешь, значки за это, деньги, а мне что?»

В другой раз Коля сообщал, что за год он выпивает в цехе пять кубометров газированной воды. «Без натуги выпиваю, можно сказать, шутя. А если бы приналег? Чемпионом бы стал. Любого бы перепил. Знаешь, сколько в кубометре воды водки?»

Или однажды с мрачной торжественностью объявил: «Восьмой год подряд работаю в третью смену. Если в целом считать. Восемь лет баба без меня спала. Конечно, Ленька не мой. Это я прямо скажу. Разве ж можно восемь лет за здорово живешь во вдовах ходить?»

Василий, вспомнив, как потешался и хохотал над Колиными подсчетами, неожиданно возмутился: «Ну его к черту! Дурью мается, а мы рады, палец нам показали, животы вот-вот надорвем. Как же это можно — себя оплевывать и еще хохотать! Почему я не думал, не замечал — ведь жутко же! Свиньей в луже барахтаться. И напоказ, напоказ. Где смысл, где суть, как можно?!»

Он бросился к своему станку, долгожданному, спасительному. Грубо отстранил, почти оттолкнул Юрика от штурвала, вцепился в него, прохладно-привычный, с отполированной сварочной мозолью на стыке. Работать, работать, работать! Уж работа-то не предаст, не посмеется, не обманет! Только она, только она. Смягчит, утешит, освободит.

Настроившись, поостыл, включил механическую подачу, но не присел, устало привалился к поручню, устало, без охоты, закурил.

— Ну ты меня и напугал! — Юрик поправлял ногтем пробор и, не зная Васильева настроения, неопределенно, бесцветно улыбался. — Что за паника, думаю? Министр приехал, Безбородько из отпуска вернулся? Или, думаю, Вася на рекорд пошел?

— Надо же, он думает. Часто ты думаешь?

— Вопрос не ясен, но отвечу. Каждую минуту, Вася. То о тебе, то о себе.

— И что ты обо мне думаешь?

— Ты мой учитель, мой лучший шеф то есть. Старший друг и брат. А?

— Ясно. Слушай, Юрик. Что это за девчонка с тобой была на проводинах?

— А что? Глаз поимел?

— Хорошая девчонка. Только дурака любит. Все у нее в глазах, как на ладони.

— Плохих не держим. Понимать надо.

— Ну а в армию, Юрик, уйдешь? Она останется, допризывники останутся. Тогда как?

Молочно-голубые глаза Юрика загустели на миг, посинели в мгновенном испуге.

— Обыкновенно, шеф. Жена найдет себе другого…

— Теперь слушай, что я о тебе думаю. Гад ты, сопляк, пошел вон стружку чистить! — Василий закричал и даже, наверное, ударил бы Юрика, если бы того этим криком не сдуло с мостика.

«Все мы хороши, все. Смелые, веселые, охочие, пока нас не коснется. Все знаем, все видели, все пробовали — хахали высшего разряда. Ничего не дорого, все обхохочем. А вон как глаза-то заметались. Даже подумать ему страшно, что его девчонку дегтем вымазать можно. А все равно гонор скотский верх берет. Хороши, лучше некуда.

Я тоже разошелся — удержу никакого. Кавалер, любую за минуту уговорю. Фаечку — на остров, Аграфену — под черемуху, — гад хуже Юрика. Фаечка тоже придумала: люблю женатиков, они такие совестливые. Где она, совесть-то, в каком глазу?

Может, весь этот ужас, позор в отместку мне? Может, Ольга в тот же самый вечер? Может, донеслось как-то до нее, долетело, почуяла как-нибудь. Что пора со мной рассчитываться, пора поквитаться. Вполне могло быть такое совпадение. Да не совпадение, а наказание. Мне, мне наказание за все мое козлиное нутро!»

Он не успокоился, не примирился, но мелькнула тень какого-то причудливого облегчения, какого-то объяснения случившемуся, и Василий готов был ловить эту тень до окончания века. «Надо узнать, обязательно узнать, так ли это? Но как я узнаю? Легче язык проглотить, чем спросить о таком. Ну, не знаю как, все равно, но надо, надо, обязательно!»

Со смены бежал, твердя это «надо», мимо мягкой, теплой ночи, мимо такого обнадеживающего запаха отдохнувшей тополиной листвы.

12

Дома, только ступив на порог, он увидел стоптанные Мишкины сандалии, заглянул на кухню — за пустым столом сидели Ольга и Евдокия Семеновна, обе зареванные, красные, с мокрыми платками в кулаках.

— С приездом, Евдокия Семеновна. — «Быстро собралась, с последним автобусом прикатила. Как же: выручать надо дочь, любую беду от гнезда отведу». Впрочем, Василий не осуждал тещу, просто подосадовал, что приехала не ко времени — при ней и говорить и мучиться придется с оглядкой, не в полную боль и силу. «Ей-то зачем Ольга рассказала? Легче от этого, что ли? Чем-нибудь да все кончится. Можно было на троих и не разбрасывать».

Теща засуетилась, загремела крышками.

— Что же мы расселись-то! Человек с работы, а у нас — не у шубы рукав. Сейчас, Васенька, сейчас. Покормлю.

— Ладно, мама. Иди, отдыхай. — Ольга тяжело, через силу встала. — Я сама. Сама тут разберусь.

Теща сразу сникла, снова заплакала, по-старушечьи, немощно сгорбилась, подрагивая головой, ушла к Мишке в комнату, заскрипела, зазвякала под ней раскладушка — легла не раздеваясь.

— Что же ты, промолчать не могла? — Василий налил молока, жадно выпил; тошнотная, сухая пустота подкатывалась к горлу, как с большого похмелья. — Есть не буду, не разогревай. Мало тебе моего знания? Мать-то при чем? Или и ее не жалко?

— Я молчала. Она сама догадалась.

— И что говорит?

— Что я — дура. Что бить меня некому и стыда не оберешься.

— Совершенно верно. Лучше и не скажешь.

— Теперь что об этом. Хватит. Мишка тебя все дожидался. Еле уговорила лечь. — Она потянулась за платком, прижала к припухшим, больным, уже бесслезным глазам. — Ой, как его жалко! Худенький, ласковый, теплый.

— Ну-ну, пожалей, пожалей. — Василий вспыхнул. «Разжалелась. Сочувствия требует. Может, мне еще и утешать?» — О Мишке помалкивай. Знаешь закон: дети за наши грехи не ответчики. Так вот, Мишка за твои грехи отвечать не будет.

— Потому и жалко, Вася, что будет… Теперь не отмолчишься. Ты говорил днем, что тоже мог бы уйти, тоже кто-то был… Нет, нет, я не спрашиваю: кто, к кому. Но я вот думала… Неужели только в отместку сказал? Я тебе больно, ты — мне… Значит, и без меня уже трещина появилась, значит, все равно распалась бы жизнь. Ты бы ведь тоже не захотел скрывать. Что-то сломалось, исчезло, что ж теперь Мишку в судьи выбирать. Давай уж сами судить. Больше некому. — Она говорила робко, пробиралась от слова к слову как бы на ощупь. Брови у нее приподнялись удивленно-грустно, точно она не знала, откуда эти слова берутся.

— Во-он ты как. Забываешься, Ольга Викторовна, ох, забываешься. Обман обманом хочешь вышибить. Конечно, я бы тебе никогда не сказал, мой грех не имеет к тебе никакого отношения. Никакого. Я уже говорил и говорю: кроме вас, мне никого не надо. Неужели не ясно? А ты забыла, предала. Ни за что ни про что. Всем, всем виновата! И тем, что было, и тем, что есть! Я судить буду, я, и твоя помощь не требуется. Какая трещина? Что сломалось? Все по уму было — это ты сломалась, от добра добра искать стала!

— Пусть я. Пусть кругом виновата. Но ведь случилось, случилось. Почему ты об этом не думаешь? Почему ты меня только в дрянь превращаешь? Неужели сердца в тебе нет посмотреть по-другому? Ты все твердишь: грех, грех. Только этот грех и видишь. Дальше взглянуть или боишься, или не хочешь. Правым себя чувствовать очень удобно и, главное, думать не надо. Кричи знай. Обвиняй. Уничтожай. Ой, как легко это, Вася.

— Это мне-то легко? Ну, молодец, рассудила. Со всех сторон я, Ольга Викторовна, рассмотрел это дело. И вблизи и издали. Разлюбила ты меня — вот что исчезло. И грех больше перекатывать не надо. Именно ты разлюбила, не я, и, может, правду говоришь: не вина это, а беда. Одно только горько — могла бы подождать грешить-то. Расстались бы — и вольной воля. Или бы уж молчала. Не собиралась жить, зачем же напоследок-то еще топтать? Могу и дальше сердце тянуть, могу и поинтересоваться, а почему разлюбила? Какого рожна не хватало? Но не буду. Насильно мил не будешь.

— Быстро как все. Решаем. Приговариваем. — Она вздохнула спокойно и устало, с привычной, давней сосредоточенностью пощурилась на букет саранок, словно перебирала их глазами, погладила нежно-алую сквозную резьбу. — Раз — и разлюбила. Раз — и жить не собиралась. Просто и понятно, а я вовсе об этом не думала. Думала, что скажу, знала, что скажу — маленькой, даже секундной мысли не было утаить, промолчать. Потому что не по-человечески было бы, нечестно… Не знаю, путано все… А когда совсем уже подлетали, на посадку пошли, вместе вот с этим, ну, с новостью, что ли, было и нетерпение Мишку увидеть, домой попасть. И тебя. Я даже испугалась — такая мешанина во мне ворочалась. Дура я — мама права. Тебя увидела — так страшно стало, я прямо тут же, в ту же секунду, поняла, как я соскучилась по вас. Не знаю, Вася, ничего не знаю. И мне ведь плохо!

— Знаешь что? Не могу я, когда ты так говоришь. Спокойно все перебираешь, будто из кино пришла. Не могу! Тьма сразу в глазах — ну не знаю, что с тобой бы сделал! Орать сейчас буду! Иди лучше спи.

Она ушла.

«Не про то говорила, на одном месте толклись. Опять зашелся, обиду попридержать не смог. Вдруг наказание? Наказание — совпадение? Или в чистом виде? Сразу бы надо, с порога и спросить. Бестолково, конечно, и неловко, ну а если в этом все дело? Донеслось, долетело… Да нет. Она бы сейчас сказала, сердце, мол, болело, предчувствия были, потому, мол, все и ускорилось, потому и не выдержала. Опять не так думаю. Не хочет она оправдываться, не может. А предчувствия вспоминать — значит, оправдываться. Может, и были, может, и ныло. Она главное сказала и больше мельтешить не будет. Характер не тот — за криком да за нервами забыл про него. Вообще, хорошо, что не спросил. Стыдно. Сейчас уже стыдно, а если бы начал… К черту, хватит! Какое мне еще наказание надо?! Наказан вот так — вывернуло, прополоскало, и на кол сушиться повесили. За что только? Да ни за что, на роду написано. Но за здорово живешь ни судьба, ли люди не наказывают. За какую вину? Что я натворил? Или — мы? Вообще с какого теперь бока жизнь ласкать? Чтобы понятнее стала?»

В комнате Ольга сидела возле расправленной постели. Она сидела на игрушечном Мишкином стуле — нелепо и неестественно поднимались колени, упавшие руки касались пола, и была на лице отчаянная потерянность и усталость. Видимо, она совсем собралась лечь — даже халат расстегнула — но, наткнувшись на белизну широкой супружеской кровати, только теперь по-настоящему увидела будничную, неумолимую сущность случившегося. Теперь все порознь, теперь не соединит их и это белое, рассеченное синею тенью пространство.

Он увидел смуглые, сильные, высоко заголенные колени, ореховую позолоту налитых, помолодевших плеч и груди, розовый, бесстыдный теперь лифчик, который сам когда-то дарил к женскому дню, увидел забытую, родную наготу, теперь не его, невыносимо не его, и зажмурился, и если б был один, наверняка бы застонал. Нестерпимо, неизъяснимо больно — Василий сорвал со стола скатерку, швырнул Ольге:

— Закройся хоть! Не на пляже ведь!

Она вздрогнула, вскочила, запахнула халат.

— Тише. Мама не спит. Пожалуйста, тише.

Подстегнутый, возмущенный ее наготой, он яростно, сипло зашептал:

— Слушай, а вдруг у тебя ребенок? От него?! Вот и будет у Мишки брат. Как он называется-то? Сводный, сродный?

— Не надо. Нет. Какой же ты! — В шепоте ее была какая-то шелестящая торопливость, наверное, поэтому ему показалось, что она вскрикивает.

— Немазаный-сухой! А я сводный отец?! Мне что, я могу! Шея крепкая. Хочешь, его выкормлю, вынянчу?. Все грехи одним махом искуплю. Хочешь?

Она заплакала. Он отрезвел и с постороннею, усталою ясностью удивился: «Неужели это меня корежит и крутит сейчас, неужели это Ольга наплакаться не может? Зачем? Кому это надо? Уж больно не скупимся на боль. Не враги же мы, люди. Муж и жена. Малость попорченные — ну не вешаться же теперь?»

Он принес из кладовки тюфяк, расстелил на полу. Ольга уже лежала, отвернувшись к стене. Осторожно взял свою подушку, выключил свет. Устроился, растянулся на кочковатом тюфяке, пахнувшем пыльной, старой полынью, пучки которой висели по углам кладовки.

Лунные зайцы медленно, сонно гонялись друг за другом по стенам. Тишина, зыбкая, светлая, ночь совсем отделили, отодвинули от Василия недавнее разрушительное беспамятство. Лишь в теле оно еще отзывалось слабым ломотным гудом.

Заговорила Ольга:

— Не знаю. Не знаю, Вася. Так я тоже не думала… Он очень удивлялся мне. Какие у меня волосы, какие глаза, какие руки. Нет, нет, не комплимент — я бы сразу почувствовала. В самом деле удивлялся. Искренне. Прямо радовался, когда меня видел. Вместо «здравствуйте» все строчку есенинскую повторял: «Я красивых таких не видел…» Мне неловко было, стыдно даже — ну какая я красавица? Но вот он что-то высмотрел. Не знаю, как объяснить, но видно было, что не льстил, а верит в это, удивляется… Никто мне еще так не радовался, как он…

Опять стеснилось, жарко заболело сердце. «Молчи, молчи. Ничего тебе не надо знать. Ничего бы лучше не знать!»

13

То ли спал, то ли нет, скорее нет — голова не очистилась от сухой, давящей рези. Рано, до солнца, поднялась теща, стараясь не шуметь, ходила так, что гнулись половицы, уронила на кухне кастрюлю — Василий, не открывая глаз, слышал все это до последнего скрипа и дребезга.

Ольга вышла к ней, глухо, неразборчиво пошептались, вроде бы завсхлипывали. «Ну, принялись, на день-то не хватит». Он окунулся в секундное, легкое забытье, которым начинаются утренние сны, но, дернувшись, испугавшим, неизвестно чего, вынырнул, услышал Ольгин голос:

— Вася, пожалуйста, проводи маму.

Неторопливо сел, протер глаза, покашлял — неловко все же просыпаться под тещиным взглядом — уж она-то, наверное, как надеялась! Ночь сведет, помирит, все грехи покроет. Да вот не та ночь выпала.

— Что так быстро, Евдокия Семеновна? И не погостили толком.

— До гостей ли, Васенька! Дом бросила — соседке не успела наказать. Я бы и одна дошла, да ведь на вокзале не пробьешься. С утра пораньше куда-то всех несет.

Позавидовал, что через пару часов она войдет в старый тихий дом под черемухами. Почти от его крыльца поднимается к сосняку на увале мягкая луговина и синё втекает в приветливый, неглубокий распадочек. Кедровки покрикивают, дятлы стучат, сойки бесшумно просверкивают радужно-голубым пером.

— Встаю, встаю, Евдокия Семеновна. О чем речь.

Туманно-влажное утро, омыв голову, несколько утешило, смирило ее. «Что за трещину она вчера разглядела? Нормальная жизнь, как у людей, а может, и получше. Была нормальная. Гладкая и круглая, как яичко. Ну, где, в каком месте лопнуло-то? Убей, зарежь меня — не вижу. Видно, по-другому как-то надо думать. То ли сзади, то ли спереди на нее смотреть? То ли сверху? Трещина пока одна, да не трещина — разлом целый: семьи не стало. Ну, ладно. Предположим, ничего не было, ничего не случилось и не сломалось. Ольга вернулась, все у нас как прежде. Но трещина эта проклятая где-то есть. Мать честная, заумь какая-то! Подожди, не дергайся. Ведь если бы она не созналась, если бы промолчала, все равно это неладное-то было бы, было — вот в чем беда!

Совершенно верно, было бы. А теперь давай ищи трещину, шарь как следует, не торопясь. Живем, Мишку растим, дома мир да лад, на охоту езжу. Ольга в школе своей с ребятишками — чем не жизнь? Микронного зазора не нахожу, не то что трещины. Сбила меня Ольга Викторовна с панталыку — что исчезло, что сломалось? Душу за нее и за Мишку выложу! А куда ты ее выложишь? Кому она нужна? Ольге Викторовне, к примеру, не нужна. То ли колер не тот, то ли размер не подходящ. Тесная, жмет, так сказать. Чуть бы посвободнее да повместительнее. Ну уж какая есть! Другую не нажил. Раньше, значит, подходила, а теперь другую подавай. Безразмерную: тяни — не рвется. Нету у меня такой! И трещины нету. Не вижу, не нахожу. Пропади все пропадом! Почему же искать-то охота?! Прямо зуд какой-то! Где она? Хоть бы стык нащупать».

— Вася, Васенька! — Он так начал мерить, так забылся, что теща, хватая ртом, нездорово, сыро раскрасневшись, не поспевала за ним. — Не могу! Постоим. Ух! Так бежать, в Крестовке вперед автобуса будешь.

— Извините, Евдокия Семеновна. Это я спросонья шустрю. Давайте вон на лавочку. Что ж вы сразу-то меня не осадили? У-у, да с вас ручьями. Давайте, давайте посидим.

Потом потихоньку довел до трамвая, потихоньку довез до автостанции, открыл ей окно, достав из сумки алюминиевый пенальчик с валидолом. Стоял рядом, морщился, ругая себя, и виновато смотрел сверху на седую тещину голову.

На станции она отошла, одыбала, пока он стоял за билетами, купила в раннем буфете шоколадку Мишке, сходила умылась, погнала Василия домой — сама теперь доедет, не в Киев собралась. Но он подождал, усадил в автобус и было пошел — теща опустила стекло.

— Вася! — слезно, умоляюще посмотрела. — Ты уж будь мужиком. Держись. Поучи ее, что ли. Прибей малость, дуру такую. Господи, хоть бы не ездила она вовсе! Прости ты ее! Ради Мишки прости! По дурости, Вася, все по дурости — за дурость спроси, строго спроси. До последнего только не доводи…

— Ну, я побежал, Евдокия Семеновна. Счастливо доехать.

Утро переходило в день, поднимался ветерок, смягчаемый пока низовой росяной прохладцей. А через час-другой усилится, станет тоскливой, хлещущей жарой.

Василий возвращался пешком — некуда, незачем было торопиться. «Никогда, говорит, никто мне так не радовался, как он. Неправда же! Зачем же зря оговаривать? Будто я не радовался — прямо душа млела, деться не знал куда. Сказать только не мог. Как собака. Неужели не видела?

Конечно, тот гад калужский наловчился, насобачился слова говорить. Вот откуда такие берутся? Приехал, пристал, что же, не знал, что чужая жена? Скотина! «Я красивых таких не видел…» Делать нечего, дай с чужой жизнью поиграю.

А вдруг не видел? Вдруг всерьез? Приехал и ахнул: боже мой, где она жила-была? Почему я раньше-то ее не встретил?!»

Василий увидал Ольгу так, как никогда не видел. На срезе какого-то белого песчаного берега, одиноко, задумчиво идущую по тихой накатистой воде.

Волосы, плечи, золотистые руки, которые он знал наизусть, под теперешним его небывало пристальным взглядом превращались в недосягаемые, мучительно волнующие черты. «Что же, пес этот калужский в меня переселяется? — Василий крепко, с силой отер лицо. — Знал же, знаю, что лучше ее нет, не может быть. Как же я забыл? Как теперь вспомню? Как, как теперь буду?!»

Дома по комнатам уже бродил сонный, сладко припухший Мишка. Василий поднял его, зарыл задрожавшее, ослабшее лицо в Мишкину рубаху.

— Вчера ждал, ждал — нету. Сегодня нарочно проснулся — опять нету. Тебя почему дома-то никогда не бывает? — весело-сердито спрашивал Мишка, и пробивались в его голосе бабкины ноты.

— Ты не доспишь — как же. Вчера пятки щекотал — не проснулся, собаку знакомую позвал. Лаяла, лаяла — ты хоть бы хны.

— А куда она делась?

— Полаяла да ушла. Что, у нее дел, что ли, мало?

Рядом вздохнула Ольга. Василий, и не видя, понял, что она удерживает слезы.

— Давай, Мишка, бриться, мыться, умываться…

— Лицо или вообще?

— Вообще. Чтоб как чугунок начищенный звенел.

Они молчали, пока Мишка мылся: Ольга — на кухне, Василий — в комнате.

Мишка что-то учуял, догадался острым сердчишком, ластился, в глаза заглядывал то матери, то отцу, звенел и звенел над их молчанием. Когда сошлись за завтраком, Мишка, сидевший между ними, сказал:

— Отгадайте, что такое — мапа? — И тут же, с каким-то взрослым пренебрежением к себе добавил: — Нет, плохо. Сразу ясно, что мама и папа.

Опять, приостанавливаясь, вздохнула Ольга. Когда Мишка убежал на улицу, сказала Василию, дрожаще, покорно, с налитыми глазами:

— Вася, не могу. Пусть все будет как было, Вася!

— Не может, нельзя, не выйдет уже так. Слышишь?! Нельзя уже так!

Выскочил на балкон.

Невозможно простить, невозможно жить без нее, невозможно стоять под этим жарким, ослепительным ветром.


1975 г.

РАССКАЗЫ

Избранное

Избранное

АРИФМЕТИКА ЛЮБВИ

…этот бедный приют любви, любви непонятной, в какое-то экстатическое житие превратившей целую человеческую жизнь, которой, может, надлежало быть самой обыденной жизнью…

И. А. Бунин. Грамматика любви

Жена давно болела, он давно знал, что — неизлечимо, и уже как бы притерпелся к предстоящей пустоте.

За гробом шел со спокойным, серым лицом — даже хлесткая октябрьская крупа не выбила живой кровинки. Шел твердо; остро, без прощального тумана в глазах, смотрел на покойницу. Сухой крупитчатый снег синё набился в складки простыни и в изголовье, вокруг ее черно-красного платка. Но бледный, желтоватый лоб, белые, костистые скулы и нос снег не тронул. «Потом полотенцем обмахну. Ладно, хоть не дождь. Нехорошо бы ей было». Справа, под руку с ним, шел Веня, их старший, беленький, долговязый, изревевшийся до икоты. Младшего, Васька́, он вез на санках, и тот, укутанный соседками в тридцать три одежки, сидел квашенкой, важно и гордо поглядывал по сторонам сизыми, материнскими глазищами.

Веню трясло, он прижимал, стискивал отцов локоть. «Вразнос парнишка. Мужик пока не проклюнулся. И еще этот ик привязался. Ну что он руку-то мне рвет? У могилы-то что с тобой будет? Дальше-то, ребята, как будем?»

Поднимались в горку, он неловко ступил на ледышку, поскользнулся — Веня цепко и сильно поддернул, поддержал. Кладбище устроилось на пологом южном склоне хребтика, в кедраче, скорее даже не кладбище, а погостец: две-три стариковские могилы с крестами, две-три тесовые тумбочки со звездами — новосельное было место, как и их леспромхозовский поселок.

— Роман Прокопьич, Роман Прокопьич, — быстрым, задыхающимся шепотом окликнули его — догнала похороны диспетчерша Тоня. — Сварщик спрашивает, дверцы делать? — В гараже доваривали ограду, успевали к последнему прощанию. Ответил не сразу. В дверцы, конечно, попросторнее заходить, половчее, но опять же гурьбы не предвиделось и в родительский день — на всем свете втроем остались, а троим куда дверцы?

— Калитку.

Вот и первая горсть, вот и последняя — простоял без шапки, со строго сведенными бровями, все время шевеля засливевшими губами. Вроде как считал каждый камушек, каждый комок — сколько их надо, чтобы вовсе человеку исчезнуть? Гладил невнимательно Веню, прижавшегося к плечу; Васька́ поставил впереди, придерживая за концы шарфа. Когда могилу обхлопали лопатами, Роман Прокопьевич надел шапку.

— Все, нет у нас больше мамки, — так он хотел сказать напоследок, но губы не послушались, никто не понял его слов, разве только Веня — он сразу бросился к Ваську и торопливо усадил его в санки.

После поминок, после чересчур сладкой кутьи и чересчур горького вина, Роман Прокопьевич места не находил: сдавило нутро, медленно и тяжело разрасталась в нем то ли изжога, то ли другая какая муть. И соды выпил, и холодной воды — не помогло. Топал по дому, вздыхал, без нужды поправлял на Ваське одеяло. Видел, что Веня не спит, следит за ним большущими, белкастыми глазами. Потом сел, выпростал тонкие белые руки:

— Пап, давай я пока с вами поживу?

— Отстанешь, Веня. А нынче экзамены. Нехорошо может выйти.

— Догоню. Что такого-то? Возьму и догоню. А мне с вами охота…

— Надо учиться, Веня. Как ни крутись, а что положено, то положено. Спи. Каждую субботу теперь приезжать будешь. Спи.

Ушел на кухню, снова выпил соды, подождал: может, зацепит эту резь, всплывет она облегчающим пузырек. Нет, как было, так и осталось. Роман Прокопьевич посидел на табурете у печки, уперев руки в колени и чуть подавшись вперед. «Ох, до чего же муторно. Вроде и не больно, а прямо деваться некуда. Хоть на стену лезь… Тошно мне, душно, и не в соде дело. Никакая сода теперь не поможет».

Понял наконец, что давит и томит его не телесная боль, а душевная, прежде никогда не являвшаяся, и потому, видимо, с такою физической ясностью досаждавшая теперь. Он привык любое душевное неудобство заглушать работой или незамедлительной прикидкой своих ближайших поступков, жизненных движений — трезвый этот расчет начисто вытеснял любую сердечную смуту. А, впрочем, бывала ли она, эта смута? Где, в какую пору?

В лесную жизнь впряжешься — по сторонам оглянуться некогда! Был вальщиком, трактористом, мастером, сейчас механик: лес, металл, зимники, лежневки, запчасти, по двое рукавиц-верхонок за неделю горело — уставал до хрипа в горле. Все как надо шло, все как у людей! А вот эта вдовая, небывало долгая ночь отделила его ото всех, обособила.

Не заметил, как сжевал папироску, обжегся, зло махнул ее к печке — «К черту! Брошу курить!» — сгреб с тумбочки неначатые пачки папирос, перекидал в топку. Вспомнил, где-то махра еще была, пошарил, пошарил, нашел в рыбацком сундучке — тоже выкинул, крошки выгреб. «И вино брошу. Ничего не надо. Так буду. Вожжи подберу, справлюсь». — Еще посидел, походил, потряхивая головой, слепо таращась в углы и окна, точно придумывал, что же еще переиначить, какую еще ревизию произвести? Стало не то чтобы легче, но — терпимее.

Утром поехал с Веней в райцентр. Проводил до интерната, в дверях стеснительно и чинно пожал ему руку, молча выслушал сбивчиво-звонкие сочувствия выбежавшей учительницы. Покивал ей, пошел было на автостанцию, но вспомнил еще одно дело. Ощупывая легонько языком острый скол давно сломанного зуба, постучал в дверь Лейкина, частного зубного врача.

— Давай так, — сказал плешивому, сморщенному Лейкину. — Меня все одно не заморозить.

Потом Роман Прокопьевич стоял под навесом вокзала, ждал автобуса, баюкал щеку в остывшей ладони. Подкатывало в груди, подсасывало, маялась она еще и без курева. Роман Прокопьевич тупо смотрел на вокзальную суету и, откликаясь внутренним, тошнотным толчкам, приговаривал: «Так тебе. Так тебе. А еще и не так бы надо!»

Позже он уже не пытался перешибить боль болью, начальное горе отступило, но все искал и искал новых хлопот, занявших бы ноющую, ненасытную пустоту. В гараже не хватало слесарей — выдумал себе вторую смену: уложив Васька́, шел к верстаку, до полночи шабрил, пилил, нарезал, потом будил сторожа, но домой не спешил. Сидели с подслеповатым, хромым Терехуном, пили чай. После двух-трех кружек Терехун очухивался от сна:

— Парнишка-то сейчас один дома?

— Один.

— Вдруг проснется, звать начнет. А никого нет, темень кругом. Страх-то какой!

— Сообразит. Мужичок крепкий, в меня. Ни с того ни с сего не забоится. Да и с чего просыпаться-то? Меня нет, значит, спать надо.

— Мало ли что надо. Вообще, шел бы, Прокопьич. А то и я вроде не у места. Кого сторожить, если ты тут? Зачем тогда будил?

— Завидно стало. Успею, уйду. Ты чего не закуриваешь, Семен?

— Ты чего по ночам шатаешься, Прокопьич? — сказал как-то Терехун. — Народ напахался, спит, а ты, выходит, двужильный? Всех переработать собрался, что ли?

— Ладно, карауль потихоньку. Пойду. Ты траву, что ли, в махру подмешиваешь? Нет? Вот ведь наловчились делать — дух-то травяной, сладкий.

К дому почти бежал — вдруг да правда Васек проснулся. Соскальзывал в кочкастые, глубокие колеи, пробитые в снегу лесовозами. Прохватывало слабым, тревожным потом, Роман Прокопьевич приостанавливался, часто глотал открытым ртом морозную темень.

Васек спал глубоко и мирно, даже не распечатав аккуратного конверта одеяла. Почти в ухо ему мурлыкал черный седой кот, поленившийся спрыгнуть с подушки при появлении хозяина. Роман Прокопьевич прогнал кота, посидел немного с Васьком, чувствуя тяжелеющие, бездельно свисшие с коленей руки. Как попало разделся, огруз, закаменел поверх одеяла…


Отпустило его к лету. Садили огороды, Роман Прокопьевич копался в своем, и неожиданно потянуло его разогнуться над сырой, курящейся полынным паром землей, опереться на лопату, оглядеться. Так и сделал: на бугре, за огородом, уже согнал желтизну земляничник, тройка, промытая ручьями, весело и сыто чернела, черемуха светилась набухшими соцветьями — натягивало от нее терпким и чистым холодком. Роман Прокопьевич вздохнул раз, другой, — весенняя горчина и сладость охотно заполнили грудь.

— А что, Веня? — Роман Прокопьевич впервые пожалел, что бросил курить. — Давай за лето веранду пристроим. Варенья наварим и чаи будем на веранде гонять. Ваську́, так и быть, щенка возьмем. Пусть тоже с нами чаи гоняет.

Васек заколотил грязными ладошками в пустое ведро.

— Сейчас возьмем! Сейчас! Пусть сейчас чаи гоняет!

Веня нагнулся, забрал ведро.

— Отобьешь руки-то. — Выпрямился, тоненький, большеглазый, с нежно засмуглевшими щеками. — Давай, пап, пристроим. И колодец уж тогда надо. Не набегаешься на реку. — Улыбнулся. — Щенок тем более будет. Водохлеб.

Васек запрыгал, руками замахал.

— И я водохлеб! И я!

— Точно, Веня. И колодец выроем. — Роман Прокопьевич взялся за лопату. — Обязательно с журавлем поставим.


Он знал, что заглазно его уже сватают, прочат в мужья вдовой фельдшерице Анисье Васильевне. И в магазине, и на улице слышал, как за спиной вздыхала чья-нибудь сердобольная грудь: «И долго это маяться он будет? Усох уж совсем, почернел». Непременно вторила этому вздоху другая заспинная сваха: «И Анисья тоже одна с девчоночкой мается. Горе бы к горю, глядишь, и жизнь бы вышла».

Роман Прокопьевич всерьез еще не примерял дальнейшую жизнь, но понял: к вдовству не притерпишься, у Васька вон цыпки, как птичья роговица, а рубашки, хоть и на кулаках тертые, почему-то в пятнах и полосах — прямо корова жевала. К тому же исчезла куда-то прежняя сосредоточенность — решил-сделал, — дергался все, хватался то за дом, то за работу, и невыносимо ему было, что ни с чем не управляется.

Но и добровольным да сердобольным свахам не хотел поддаваться. «Знаю я их. От скуки хоть на дурочке Глаше женят. Их послушать — плевое дело себе жену, ребятам мать найти. Им — комедия, спектакль целый, а мне дом держать. Без всяких яких, в один пригляд, семью не собьешь. Другое дело, если Анисья сама этих свах напускает. Сама, может, щупальца-то раскинула. Залетит, мол, мужик, деваться ему некуда. Вроде бабочки на огонь. Только какая я бабочка?!» — Роман Прокопьевич возмутился: он и не взглянет в ее сторону, обходить за версту будет — не надо его заманивать, в спину подталкивать, дайте малость оглядеться.

Однако Анисья Васильевна вовсе не походила на женщину, привыкшую заманивать и завлекать. Дородная, статная, с азиатской крутостью в скулах и горячим сумраком в глазах, далеко слышным голосом — уж такая-то скорее предпочтет наступать, на своем настаивать.

Попробовал разгадать ее каверзы, чтобы, при надобности, помешать им — не на того, мол, Анисья Васильевна, напала. Зашел в фельдшерскую, укараулив, когда там никого не было.

— Здорово, Анисья Васильевна! Заглянул вот по дороге.

— Вижу, проходи. Здравствуй, Роман Прокопьич.

— Да тут постою. Наслежу только зря. Ты мне порошков каких-нибудь дай. Прямо ломает всего. — Ломать его, конечно, не ломало, но, переминаясь у порога, вспотел изрядно.

— Простыл, что ли? Лето на дворе, а они простывают. Хилый мужик пошел. — Она неторопливо потянулась к шкафчику на стене — весело, чисто запохрустывал накрахмаленный халат. — Держи градусник. Да не торчи в дверях-то. Садись. Поглядим, что за хворь к тебе привязалась.

— Какой там градусник! Некогда. Давай какой-нибудь порошок, да побегу.

— Я вот тебе побегу. — Анисья Васильевна сильно, резко встряхивала градусник — подрагивал черный тяжелый узел косы. Подошла к Роману Прокопьевичу, от ярко загорелых щек, от полной, нежно-смуглой шеи натянуло травяной, огородной свежестью. — Не больно, видно, ломает. Вприбежку захотел. На, ставь. Чего смотришь? Ну, чего ждешь-то?! Градусника, что ли, не видел?

Роман Прокопьевич, утираясь рукавом, вовсе смешавшись, пробормотал:

— Ты это… Анисья Васильевна… Минутку… Тут на пару минут выскочу… В гараже ждут… Потом уж приду, замеряю.

Она горячо, раскатисто возмутилась, даже замахнулась:

— Так бы и треснула этим градусником! Уговаривать еще буду! Ты чего дурака валяешь? Ломает его. Смотри, не переломись. Обойдешься. Нет, ты зачем приходил, Роман Прокопьич? Потолочься тут от нечего делать?!

— Да ладно, — слабо отмахнулся он. — Черт знает зачем. Показалось. — Выскочил, пробежался, остыл. «Пристала с этим градусником. Лечить вот ей с порога надо. Голосище-то дурной — загромыхала. Могла бы и спросить: как живу, что ребятишки делают. Тяжело, нет ли вертеться-то мне. Как положено, по-соседски. А если и так все знает, могла бы просто поговорить. О том о сем, о прочем».

С умыслом попался ей на глаза еще раз. Замедлил шаги, усердно поздоровался: может, она остановится, разговорится и вдруг да проглянет ее вдовья корысть. Анисья Васильевна в самом деле остановилась, но не для зазывных речей:

— Ох ты и вежливый! Опять, что ли, заболел, за версту кланяешься?

— Да неловко мне — сбежал тогда. Веришь, терпеть эту колготню не могу.

— Ясно. На здоровье не жалуюсь, вот головой только маюсь. Так, нет?

— Ну, спасибо. — Роман Прокопьевич вовсе не обиделся, но в голос подпустил обиженной мрачности. — Дураком, значит, помаленьку делаешь?

— Не засти дорогу-то, когда не надо.

— А когда надо?

— Когда рак на горе свистнет.

— Ясно. Теперь и мне все ясно. Пока.

Анисья Васильевна, смеясь, покивала часто — передразнила его давешнюю усердную приветливость.

«Нужен я ей. Думать не думает. Женщина самостоятельная, напрашиваться не будет. Правда что головой маюсь. Ведь думал, огнем горит, только знака ждет… Нет, одно неудобство вышло. Вот чего я к ней пристал? Ясно-понятно: проморгаться и забыть».

Но не забыл. За лето так из него ребятишки да хозяйство жилы повытянули, что перед ноябрьскими, приодевшись и наодеколонившись, опять пошагал к фельдшерской. Заглянул в окна — одна. На крыльце долго обмахивал голиком сапоги, хотя снег был еще легким и мелким — не приставал. Шапку сдернул заранее, в сенцах, и ни «здравствуйте», ни «давно не виделись», а от порога — напролом:

— Слышала, что про нас говорят?

— Слышала. — Анисья Васильевна сидела за столом, листала толстую, громоздкую книгу. Ответила спокойно, глазами встретила, не отвела, и вроде запрыгали в них холодные, сизые огоньки.

— Ну и что скажешь?

— Да что. На чужой роток… — Только теперь занялись ее скулы темно-каленым.

— Нет, это понятно. Чего сама-то думаешь?

— Ничего. — Прокалились уже и щеки, ярким, треугольным пламенем лизнуло и шею в вырезе халата. — С какой стати я думать буду? Других забот, что ли, мало?

— Да как же так, Анисья Васильевна? Что я, баб наших не знаю. Уж сто раз к тебе подступались. Им-то что-то же говорила!

— Мало ли что. Не запоминала. — Анисья Васильевна неловко встала, уронила табуретку — наклонилась, зло покраснела, тяжело шагнула было к узенькому шкафчику, тут же махнула на него: «А, к черту», остановилась у окна.

— А ты что за допытчик? Не совестно? С лету, с маху: что думаешь, что скажешь. Разогнался. Осади, сдай малость. — Говорила, не оборачиваясь, почти прижавшись лбом к стеклу. Руки в карманах — халат плотно обтянул большую, сильную спину, проступили пуговки лифчика.

— Не умею я издалека-то… То да се, шуры-муры — не привык. — Роман Прокопьевич сел на оббитый клеенкой топчан, беспомощно, жарко вздохнул. — По мне, чем много говорить, так лучше сразу: да — так да, нет — так нет.

— Что — да? Что — нет? — Анисья Васильевна вернулась к столу, тоже села. — Ерунду какую-то мелешь. Опять, что ли, ломает всего? — Лицо ее охватило уже какой-то брызжущей пунцовостью, появились, пропеклись черные веснушечки на азиатских скосах. Но глаза держала вскинутыми — влажный, черно-коричневый жар их заставил Романа Прокопьевича отодвинуться, заерзать на топчане, прижаться к горячим кирпичам печки.

— Вообще-то я никуда не тороплюсь… Прыть это моя дурная напрямую все хочет. И если толком-то, Анисья Васильевна, то вот я зачем. Говорят, конечно, мало ли что… Но я не против. То есть, в самом деле, Анисья Васильевна, вместе нам легче будет жить.

— Вон что. Сваты пришли, а мы и не заметили. — У нее остывало лицо и оживала насмешливая громкоголосость. — Пожа-алуйте, дорогие сваты, милости просим. — Она встала, в пояс поклонилась сопревшему Роману Прокопьевичу. — У нас товар, у вас купец…

— Анисья Васильевна, ей-богу, я серьезно. Нет, так и скажи по-человечески «нет». Потом просмеешь.

— Стой-ка, стой-ка, купец-молодец. — Она уперла руки в крутые бока. — Да ведь ты еще и жених, а, Роман Прокопьич? Что ж притулился, как бедный родственник? Давай гоголем, гоголем вокруг меня. — Анисья Васильевна притопнула, белую руку в сторону отвела. — Я невеста неплоха, выбираю жениха… — Вдруг устало обмякла, села, оперлась лбом на подставленную ладонь. — Ох, извини, Роман Прокопьич. Какая из меня невеста. И сердце закололо, и в глазах потемнело…

— Давай жизнь-то поддержим, Анисья Васильевна. Вот ведь я что пришел — сообща, домом и поддержим. Я уж в одиночку-то надсажусь скоро.

— Давай попробуем, — устало согласилась она, не поднимая головы. — Давай сообща.

Роман Прокопьевич не знал, что сказать еще — в самую бы пору закурить, переждать молчание. Можно бы, конечно, за вином сбегать, событие-то в самый раз для вина, но уж больно все строго вышло, больно сурово — «нужда проклятая все гонит, все умом норовишь, сердцем некогда».

— А я, дурак, и бутылку не захватил. Просто из головы долой. — Роман Прокопьевич кулаком по колену пристукнул. — С большим бы удовольствием за тебя выпил, Анисья Васильевна.

— Успеем теперь. Какая уж бутылка. — Анисья Васильевна говорила ровно и вроде даже насмешливо, а все ж закапали на стол слезы, пролились горячие, а может, и горючие. Быстро убрала их ладонью. — Вот помолчали, считай, враз нагулялись, напровожались, наухаживались. Теперь деваться некуда. — Улыбнулась. Снова накалялись щеки и скулы. — Ладно, жених. Обниматься-целоваться пока повременим… Смех, честное слово. Чего молчишь-то? Сосватал и испугался?

Роман Прокопьевич поднялся и тоже поклонился ей в пояс — само как-то вышло.

— Спасибо тебе, Анисья Васильевна. Все-е понимаю. Спасибо.

Повернулся, вышел, на крыльце нахлобучил вмиг выстывшую шапку на горячую, разбухшую голову.

Дома — еще со двора услышал — взвивались вперемежку визг, лай, мяуканье. Васек сидел на полу, у кровати, истошно крича, махал, тряс расцарапанной рукой. Рядом, припадая на передние лапы, тоненько вскуливал, взлаивал щенок, на рыжем носу проступали булавочные капли крови. Под кроватью, перебивая протяжное мяуканье злым пофыркиваньем, прятался кот.

Роман Прокопьевич подхватил ослепшего от рева Васька́, потащил к умывальнику:

— Давай-ка, герой, сопатку твою вычистим. Ну будет, будет выть-то. Кто это тебя? Кот, собака?

— Никто-о! Я разнимал, а они не слушались. — Васек уже стоял, невнимательно тыкал полотенцем в щеки, лоб, в подбородок — опять отвлекся, засмотрелся. Щенок, отчаянно колотя хвостом, заискивающе повизгивая, медленно вползал под кровать.

— Верный, опять получишь! — Васек с разбегу бухнулся на коленки, подкатился к щенку, схватил за шкирку. — Брысь, кому сказал — брысь! — Брызнуло из-под кровати яростное шипение кота.

— Правда что, битому неймется. — Роман Прокопьевич веником выбил кота, веником те легонько поддал Ваську́. — Все. Скоро кончится лафа. Мамка придет, разберется. Наведет порядок. По одной половице будем ходить. Да к тому же в носках. А Верный твой вообще — в мягких тапочках. — Говорил просто так, не из охоты поворчать — никогда привычки не было, — а от ощущения какой-то общей расслабленности, душевной зыбкости. «Устал — дальше некуда. Что вот мелю, спрашивается?»

Васек вроде и не слушал, занятый щенком. Мокрой тряпкой хотел стереть кровь ему с морды — тот пятился, извивался, рвался изо всех сил. Васек наконец прижал Верного коленкой к полу, утер ему вспухший нос и, пыхтя, заприговаривал, забормотал:

— Ну вот, а ты боялся. Мамка придет, а у нас порядок. Все лежим и спим. — Васек с усталым причмоком зевнул, а Роман Прокопьевич рассмеялся.


В субботу приехал Веня, соскучившись по Ваську́, он и укладывал его в этот вечер, что-то неторопливо ласково шептал — Васек громко вздыхал и нетерпеливо, счастливым голосом требовал, когда Веня умолкал:

— Еще! Веня, еще! А он-то куда спрятался?!

Роман Прокопьевич ждал Веню на кухне. Давно стыл чай, холодно, крупитчато забелело сало на картошке, но Роман Прокопьевич не торопил его, сидел за столом, спрятав под мышками замерзшие вдруг ладони.

Веня вышел размякший, разнеженный, с сонно сощуренными глазами. Плюхнулся на табуретку:

— Ну и Вась-карась. Еле уторкал.

Роман Прокопьевич взял стакан с чаем, прихлебнул:

— Что ты! Говорун — поискать надо. Один же все время. Намолчится, вот удержу и нет… Вот что, Веня. Жениться хочу. Дом без матери, сам видишь, разваливается.

Веня выпрямился, тревожно, горячо расширились глаза.

— Анисья Васильевна матерью будет.

Веня не сразу откликнулся.

— Мачехой, пап.

— Не должна, Веня. Женщина добрая.

— Все равно — мачехой.

— Конечно, не родная. Но я решил, Веня. Тебя вот ждал спросить. Как ты?

— Не знаю. Может, и добрая. — Веня потрогал самовар. — Я снова, пап, согрею.

— Подожди, Веня. Ты не мнись, прямо говори. Против, что ли? Или боишься?

— Меня ведь, пап, почти дома не бывает. Лишь бы Ваську́ хорошо было. — Веня наконец посмотрел на отца. — И тебе. А бояться чего — она веселая. Вон как в клубе пела.

— Вот я и говорю: добрая женщина. Значит, всем лучше будет. И тебе, Веня.

— Может, и мне.


Съехались, зажили. Анисья Васильевна сразу принялась белить, стирать — Роман Прокопьевич не успевал к колодцу бегать, — потом гладила, крахмалила, перевешивала, расстилала, передвигала — дом захрустел, засверкал, заполнился яблочной свежестью вымороженного белья. В занятиях этих и хлопотах, пока руки были заняты, она привычно разговаривала сама с собой, чтобы в первую же передышку громогласно «подвести черту»:

— Нет, даже не думай, Роман Прокопьич! Никаких гостей, никакой свадьбы — обойдемся. Как сошлись прогрессивным методом, так и жить станем.

Он изумлялся:

— Я и не думаю, бог с тобой…

— Квашню поставлю в субботу: Веня приедет, посидим. Вот и отметим новоселье. Новоселье-новосемье. Ух ты, как складно.

Или объявляла со столь же неожиданным напором:

— Васька я тоже в паспорт запишу. И Веню, если согласится. Раз теперь братья Любочкины, надо записать. Чтоб честь по чести. Раз ты записал, то и я. Хоть и разные фамилии, а все равно — родня.

Роман Прокопьевич неопределенно отвечал: «Как знаешь… Если охота, что ж…» — про себя между тем удивляясь снисходительно женской вере в бумаги, в силу каких-то записей — «Записывай не записывай, как жизнь покажет, так и выйдет…»

А жизнь показала, что Любочка, пятилетняя дочь Анисьи Васильевны, легонькая, конопатенькая, белобрысенькая, не ведая того, свела их всех на первых порах, смягчила многие непременные неровности и неловкости.

Она мягонько, но настойчиво вскарабкалась на колени Роману Прокопьевичу, он с растерянным смущением придержал щупленькое, верткое тельце — она умостилась, откинулась на кольцо рук, как на спинку.

— У тебя конфетки есть? — звонко и тоненько протянула-пропела. — И в кармане нет? Нигде нет?! А почему-у?

— Зубы болят, — Роман Прокопьевич чуть ли не краснел под ясно наивным ее, неотрывным взглядом.

Потянулась к нему, прижала теплые ладошки к впалым, щетинистым щекам.

— Не бойся, вылечим, у моей мамы лекарства много. — Ладошки скользнули по его щекам и смяли, оттопырили губы воронкой. — Скажи: «Любочка, не балуйся, Любочка, смотри у меня».

Роман Прокопьевич неожиданно поддался — промычал, прогудел:

— Люочка, не ауйся… Люочка, сотри у еня…

Она снова откинулась как в кресле, раскатила быстренький, бисерный хохоток. Коротко посмеялась Анисья Васильевна — обдала мимоходным, почти беззвучным смехом.

Васек давно уже стоял рядом с отцом и тяжело, ревниво сопел. Когда Любочка отсмеялась, сказал, едва сдерживая слезы и набычившись:

— Слезай давай. Это мой папа.

Любочка привстала на коленки, обняла Романа Прокопьевича за шею.

— Вот и нет! Вот и нет! Это мой папа.

Васек дернул ее за подол:

— Слезай, слезай! Не было тебя и не надо. — Разревелся, ногами затопал.

Из кухни выскочила Анисья Васильевна — «Что такое?» — Любочка выскользнула, вывернулась из рук Романа Прокопьевича, кинулась к матери:

— И мама моя, и папа мой. А ты — Васька-карась, по деревьям не лазь, — припомнила Любочка уличную кличку Васька.

Он ровно и громко затянул открытым ртом:

— А-а-а…

Роман Прокопьевич поддал ему: «Ну-ка, перестань! Тоже мне мужик». Анисья Васильевна подхватила Васька на руки, прижала: «И ты мой. Пореви, пореви. Ой, как обидели-то!»

Теперь тоненько, противненько завела Любочка.

— Ох ты, господи. — Анисья Васильевна присела, прижала и ее. — Давайте в две дуды. Вот весело как стало! Ну, ну. Ревун да хныкалка — куда я с вами денусь?

Любочка справилась первой, оттолкнула материну руку и сама стала гладить Васька, дуть ему на макушку:

— Васек, Васечек. Ну ладно, ну хватит, — завздыхала, то ли передразнивая мать, то ли всерьез.

В воскресенье за столом с пирогами, за самоваром собралось, по словам Анисьи Васильевны, новосемье. Возле самовара сидели взрослые: взволнованно румяная Анисья Васильевна в жаровой кофточке с отложным воротником; потный, осоловевший от чая Роман Прокопьевич в новой жесткой белой рубахе и Веня, в своем школьном мышином костюмчике, с тонкой, тревожно выпрямленной шеей и потупленно-замеревшими глазами. Сидели молча, вроде бы сосредоточившись на застольных шалостях Любочки и Васька. Они тараторили, смеялись, кричали — куролесили кто во что горазд и, вконец разойдясь, принялись строить друг другу рожи: Любочка, сморщив нос и губы, выкатив глазенки, трясла головой, потом спрашивала: «А так умеешь?» Васек, сглатывая восторженную нетерпеливую слюну, кивал и тут же косоротился, пучил глаза. Любочка хохотала: «Умеешь, умеешь». — «А вот так можешь?»

Анисья Васильевна зажала уши.

— Уймитесь. Ох и глупомордики. Лопнете сейчас, на кусочки разлетитесь. Ой, страх, ой, ужас. Васек! Не пугай ты меня!

Васек запрыгал, вовсе уже раззадоренный притворным страхом Анисьи Васильевны.

— Мама, мама! А ты вот так умеешь?! — надул щеки, одну щепоть приставил ко лбу, вторую к подбородку.

Веня по-прежнему сидел неподвижно и молча, но показалось, что он метнулся — так быстро и жарко глянул на брата, оказывается, привыкшего уже звать эту женщину мамой. Глянул, тут же спрятал глаза и покраснел. Анисья Васильевна все заметила, все поняла, запылала и, конечно же, уронила нож, а наклоняясь на ним, зацепила тарелку. Роман Прокопьевич налил еще чаю, отодвинулся от стола, как бы подчеркивая: он хочет посидеть в сторонке, помешивая, позвякивая ложечкой в стакане.

Анисья Васильевна потчевала Велю:

— А черничные-то ты и не пробовал. Ешь, пожалуйста, Веня. В интернате-то совсем отощал, — с нервным радушием приговаривала она, а Веня, не поднимая глаз, отнекивался.

Любочка и Васек притихли, чинно дули на блюдцу, гоняли по ним радужные пузыри. Вдруг Любочка, как давеча на Романа Прокопьевича, уставилась на Веню с ясной, наивной пристальностью.

— Ве-ня-я! — вдруг тоненько пропела-протянула Любочка. — Ве-ня-я!

— Что тебе? — Веня, слабо улыбаясь, повернулся к ней.

— Ве-ня, Ве-ня, — пела Любочка.

— Ну что? Что?!

Она повторяла и повторяла это слово, удивленно, радостно, ничего не добавляя к нему — ей достаточно было выпевать его чистеньким тоненьким голоском, чтобы все поняли, как интересно видеть и звать человека по имени Веня.

Анисья Васильевна потянулась к нему через стол.

— Ты зови меня тетей Анисой. Слышишь, Вениамин? И распусти, распусти душу-то. Я дак уж не могу. Неловко пока, не по себе, ну да и плохого ничего не сделали. Не из-за чего пока глаза-то прятать. Раз уж так вышло, Вениамин, давай противиться не будем. Слышишь?

Веня поднял глаза:

— Да я понимаю, — чуть запнулся, чуть покраснел, — тетя Аниса.


Впрягся Роман Прокопьевич в новый семейный воз и, чтобы хомут не стирал, не сбивал шею, потащил ровно, без рывков, не дожидаясь ни вожжи, ни тем более кнута. Давно, с первой своей промысловой осени, запомнил он и распространил на дальнейшую жизнь таежное правило: «Носом тыкать да понукать в лесу некому. Или сам старайся, руки наперегонки пускай, или пропадай». Так говорил дядя Игнатий, взявший когда-то его, долговязого, мосластого мальчишку, в напарники бить орехи в Дальней тайге. В зимовье они пришли к вечеру, позади был жаркий сентябрьский день, была долгая, петлистая трона с немереными тягунами и спусками. Поэтому Роман Прокопьевич — в те времена просто Ромка, — скинув понягу — рюкзак таежный, — плюхнулся на пенек и замер, как бы растворяясь в вечерней прохладе. Дядя Игнатий повесил понягу на крюк, под козырек зимовья, взял ведра, ушел к ключу, вернулся — парнишка малость пришел в себя:

— Чего мне делать, дядя Игнат?

Тот закурил, взял топор, подбил, подправил рассохшуюся дверь, из-за стрехи достал четвертинку с дегтем, смазал петли, потом уж ответил, да и то нехотя:

— Был бы ты парень, сразу бы прогнал. Хоть и так не маленький. И я-то хорош — взял напарника… Да правда, и выбирать не из кого… Два кола, два двора — вот и вся деревня. Все равно, Ромка, еще так спросишь — выгоню. Сам гляди.

Стал глядеть и мигом все увидел: надо дров нарубить, натаскать, сухой лапник на парах свежим заменить, печку подмазать, дыру на крыше свежим корьем заложить. — Больше он ни о чем не спрашивал дядю Игнатия, так молчком и отколотили полтора месяца…

Вот и положенную долю домашних работ справлял он незаметно и быстро. Анисья Васильевна только подумает, что надо бы воды запасти к стирке, а он уже с утра пораньше коромысло через плечо да по ведру в руки; только соберется она картошку перебрать, а он уже — в подполье, поставил «летучую мышь» на приступочек и знай гнется над ларями; только захочет она послать снег со двора в огород перекидать, а он уже навстречу ей с деревянной лопатой и метлой — Анисья Васильевна руками разводила и весело возмущалась:

— Да это что такое! Мне поворчать охота, власть показать, а он? Отгадчик какой нашелся. Прямо не жизнь, а по щучьему велению да моему хотению. — Как-то даже нарочно отодрала в дровянике слабую доску, думала, не заметит, и уж тогда она, в самом деле, отведет душу, наворчится.

Но он заметил, приколотил, по пути проверил затем на крепость все доски ограды и палисадника. Анисья Васильевна повинилась:

— Доску-то я оторвала. Догадался, нет?

— Правильно сделала. Еле держалась, да руки не доходили.

— Больше не буду. Все ты у меня видишь, все в голове держишь. Буду теперь только хвалиться. Ну, у меня, мол, хозяин, ну, мужик. — Она вздохнула с неожиданною, сожалительной кротостью, голову этак сочувственно приклонила к плечу и руки на животе сложила. — Уж больно молчишь ты много, Роман Прокопьич. Может, хвораешь?

— Все нормально.

— Может, я что не так? Может, мной недоволен?

— Да все так. Молчится, вот и молчу.

— Если накопится что, Роман Прокопьич, не держи. Всего не перемолчишь.

— Не накопится, я не бережливый.

— Ну и слава богу.

И точно. Он не останавливался подолгу на смущавших его или вызывавших прямо-таки душевную изжогу минутах, тем не менее минуты эти существовали, были всегда при нем, могли однажды объявиться и вволю помучить хозяина.

Когда в первую их супружескую ночь Анисья Васильевна, дремно отяжелевшая, вдруг ясным, смеющимся голосом сказала: «Теперь тебе любые семь грехов простятся», у него неодобрительно шевельнулось сердце, отодвинулся от прохладного белого плеча, сухо осуждая и себя и ее за разговорчивость, спросил:

— Как так?

— Вдову приветил. — Она рассмеялась, придвинулась к нему. — Приютил-приветил, семь грехов снял.

Он опять отодвинулся, отвернулся:

— А-а. Извини, Аниса, мне чуть свет вставать. — И поморщился: «Что ж про это говорить, как язык поворачивается?»

— Спи, спи. — Анисья Васильевна полно, громко вздохнула и опять рассмеялась. — Работник ты мой.

Засыпал: «Ладно, перемелется»; вздрагивал: «Ничего, ничего, попривыкнем»; перед тем, как совсем провалиться: «Перебьюсь, а там наладится».

В другую ночь приподнялась на локте, полулежа устроилась в изголовье, над ним — ломко прошуршала подкрахмаленная простыня, коснулись его маленькие, горячие ступни.

— Роман, расскажи, как маленьким был.

— Да разве я помню?! — Он очень удивился. — А зачем тебе?

— Ничего же не знаю. Молчишь, как прячешь что-то.

— Как я маленьким был? Да как Васек. Жил, правда, хуже. Босой, в цыпках, брюхо щавелем набито — да ничего. Кости были, мясо наросло. Маленький был, хотел большим стать — чего тут еще упомнишь? А стал большим — все работаю и работаю.

— Это я понимаю, Роман Прокопьич. Вот тебя пока понять не могу. Живем, живем, и не знаю: то ли мы сообща хозяйство ведем, то ли и друг дружке нужны… Вообще нужны, не только так вот…

— Живем ведь — разве мало? Ты подумай-ка: жизнь поддерживаем, дом есть. Нет, не мало, Анисья Васильевна.

— Вроде так. Да все равно неспокойно. Вроде сердцу воли мало. Тесно как-то, ну и ноет, мешает. А может, кажется. Больно уж жизнь-то ты строго поддерживаешь. От гудка до гудка — и молчок.

— Дался тебе этот молчок!

— А куда его денешь? Похоже, Роман Прокопьич, что не просто ты молчишь, а сказать ничего не хочешь…

— Ну, беда. А что я должен говорить?

— Не знаю. Только не должен. Без нужды и не начинай. Нет нужды, тогда, конечно, молчи. А охота, ох, как охота, чтоб появилась она, чтоб понял ты…

— Да что понял-то?!

— Ничего.

Анисья Васильевна села, резко и зло взбила подушку, как-то размашисто, больно толкаясь, улеглась. Роман Прокопьевич прижался к стенке: «Вот разошлась. Нарочно так ворочается, будто нет меня тут». Она, полежав, полежав, вновь повернулась к нему:

— Может, Роман… может, ты жену забыть не можешь?

Он медленно, придерживая грудь, вздохнул:

— Ты теперь моя жена.

Замолчала и больше не шевельнулась.

«Вот же травит себя, — думал он. — Да и меня по пути. Блажь не блажь, дурь не дурь — бабий сыр-бор какой-то. Зачем Зину-то вспомнила? Судьба раскрутила — не головой же мне биться. При чем тут — забыть. Тоже жизнь была. Васек с Веней — как забудешь? Живая память, и я живой. Но отошла та жизнь, и сердце отболело. У Анисы тоже человек был, хлопоты были, муки свои, Любочка… Снова теперь начали — так чего ей надо? Живем же не тужим — обязательно, что ли, душу скрести?.. Характер, видно, на первых порах унять не может. Пускай, если ей так легче».


В субботу топили баню, Веня из школы не приехал — Роман Прокопьевич прождал его и пропустил первый нар. Послал Анисью Васильевну:

— Иди, ребятишек купай. Я потом — все равно жар не тот.

— А я выкупаю, подтоплю — сама хоть с тобой похлещусь. Забыла, когда парилась.

Сначала повела Васька. Оттерла, отшоркала — только поворачиваться успевал — окатила: «С гуся вода, с Васеньки худоба», — завернула в полушубок, поверх шалью затянула, в охапку его — и домой. Румяно блестели его щеки и глаза из-под шали, весело, тоже умыто — зырк, зырк.

Любочка же капризничала, противилась, выскальзывала, то пискляво закатываясь: «Ой, мама, щекотно», то трубно, ненатурально голося: «Мы-ыло, мыло щиплет. Пусти, не тронь», — и с маху плюхалась на пол — Анисья Васильевна измучилась, накричалась, а одевая Любочку, не удержалась, нашлепала и, голосящую, брыкающуюся, утащила в дом.

Роман Прокопьевич открыл им дверь:

— Вот это я понимаю! Помылись так помылись, — и вернулся к газете, оставленной на столе. Любочка мгновенно умолкла, подбежала к Роману Прокопьевичу:

— Видишь, я какая!

— Вижу, вижу.

— Ну?! — Любочка ткнулась влажным лбом в его руку. — Чего молчишь?

— С легким паром, Любочка!

— Нет, как Мустафа скажи.

— С легким банем, сэстренка. — Так говорил их сосед татарин Мустафа.

Любочка с разбега запрыгнула на кровать к Ваську:

— С легким банем, братишка! Ура-а! — Завизжали, в ладоши захлопали, ногами засучили.

Роман Прокопьевич спросил:

— Готово у тебя, нет?

Анисья Васильевна будто не слышала, старательно заглядывала на кухне в шкафчики и тумбочки.

— Подтопила ты, нет, спрашиваю?

— А когда бы я это успела?! — Она хлопнула дверцей кухонного стола, распрямилась. — Спрашивает он, барин нашелся!

— Сама же собиралась, — Роман Прокопьевич отложил газету, чуть скособочился, выглядывая в проем двери, — что это с ней?

— Я много кой-чего собиралась! — Она слепо, путаясь, натягивала телогрейку. — Вот только в домработницы не нанималась. Хоть бы предупредил, что тебе не жена, а прислуга требуется. — Ушла так резко, что конец шали прищемило дверью, чертыхаясь, приоткрыла, выдернула шаль и опять с силой вбила дверь.

В бане отошла, отмякла, и когда Роман Прокопьевич нырнул, пригнувшись, в сухой, дрожащий жар, она встретила его этаким отсыревше-довольным голосом:

— Веники готовы. Пожалте париться, Роман Прокопьич.

Открыла каменку, плеснула полковшичка, и в прозрачную, раскаленную струю сунула сначала темные, тяжелые пихтовые лапы — разнесся, забил баньку смолистый хвойный дух; потом окунула в этот горячий дух не расправленные толком березовые лохмы — пролился в пихтовую гущину медленный ручеек осенней, терпкой прели.

— Ну, Роман Прокопьич, подставляй бока.

Он забрался на полок, улегся — опалило каким-то остро посвистывающим ветерком. Анисья Васильевна, меняя веники, обмахивала, овевала его, чтобы глубже, полнее раскрылась кожа для жгучего, гибкого охлеста листьев и ветвей. Потом скользом, скользом, потом впотяг, потом мелко, часто припаривая, прихлестывая от лопаток до пят, от носков до груди. Роман Прокопьевич, медлительно переворачиваясь, только уркал, как сытый голубь.

Слез, малиново светящийся, с шумящей от смолисто-березового хмеля головой, нетвердо прошел к кадке — и с маху на себя один ушат, другой, третий — ледяной, колодезной; занемел на миг, застыл и вновь наполнился жаром, но уже ровным, не обессиливающим.

Анисья Васильевна поддавалась венику как-то раскидистее, вольнее, смуглое тело ее вскоре охватило темно-вишневым пылом, лишь ярко, розово-густо проступали из него соски. Слабым, рвущимся голосом попросила окатить ее тут же на полке:

— Силушек моих никаких…

Пар потихоньку схлынул, из-под пола потянуло холодком, чисто зажелтело, залучилось стекло лампочки. Отпустила и вяжущая, сонно-горячая слабость — тело наполнилось до последней жилочки томительной, благодатной чистотой. Анисья Васильевна, сидевшая на широкой лавке, вся потянулась, выгнулась:

— Ох ты, сладко-то как! — чуть откинулась, чуть улыбнулась, прикрыла глаза.

Роман Прокопьевич вдруг застеснялся, отвернулся к черному, слезящемуся оконцу.

— Роман! — засмеялась. — Не туда смотришь. — Придвинулась, задела, опять засмеялась.

— Да неудобно, Аниса. — В поту сидел, а все равно почувствовал, что еще потеет. — Окошко это тут…

Рывком встала, даже вскочила, схватила ковш с кадки, замахнулась:

— У! Так бы и съездила! Пень еловый. — Бросила ковш, вскинула руки, собирая волосы. — Все, Роман! Все! — Будто только что раскалились крепкие, слегка расставленные ноги, чуть оплывший, но все еще сильный живот, матерые, набравшие полную тяжесть груди — раскалились от злости, обиды, от нетерпения сорвать эту злость и обиду.

— Что все-то? — Он исподлобья взглядывал на нее.

— Больше ни кровиночкой не шевельнусь. Вот попомнишь!

После, за самоваром, причесанная, в цветастой шали на плечах, румяно-свежая, исходившая, казалось, благодушием, она неторопливо говорила:

— Черт с тобой, Роман Прокопьич. Тебя не пробьешь. Хотела, чтоб душа в душу. А ты как нанялся в мужья-то. Ладно. Раз так, то так. Вроде и семья, а вроде и служба. Вот и буду как службу тянуть.

Он не откликался, сидел в нижней рубахе, млел от рюмочки да от чая, про себя посмеивался: «Покипи, покипи. На здоровье. Пар-то и выйдет!» — еще принял рюмочку, закурил. Он теперь снова не отказывался ни от вина, ни от табака. Как и положено семейному человеку.


Конечно, Анисья Васильевна не переменилась тотчас же, на другой день, но несколько спустя домашние разговоры стали тусклее, бесцветнее. Она уже не сердилась, не язвила, не шутила — исчезла из обихода сердечность, а осталась хозяйская расторопность, привычка к хлопотам и заботам. Угасли и ночные разговоры. Но когда Роман Прокопьевич обнимал ее, не противилась, хранила должную отзывчивость.

«А грозилась: все, попомнишь! Напугала — не нарадуешься. Вот теперь у нас все чин чином. Прямо душа отдыхает» — так рассуждал Роман Прокопьевич, полностью довольный теперешней жизнью, удачно продолжившей прежнюю по знакомому и вроде бы прочному кругу.

Но вскоре заметил, себе на удивление, что довольство его непрочно, тонко́ и легко рвется. Возвращался с нижнего склада, где день-деньской латали кран-погрузчик, настолько дряхлый, что давно бы пора ему на кладбище, в тяжелые челюсти пресса, но и заменить его было нечем, новый-то никто не припас. Латали, ладили на каком-то порывисто хлюпающем, воющем ветру, снег задувало в рукава и раструбы валенок. Да еще слесарь Сорокин, здоровый, мрачный мужик, все время пророчил:

— Рассыплется. Соберем, и рассыплется. — Гулко откашлявшись, плевал. — Ворот от кафтана. Дырка от бублика.

Роман Прокопьевич слушал, слушал его, наконец рявкнул:

— Не каркай! Рассыплется — тебя поставим.

Сорокин плюнул:

— Меня-то конечно. В любую дыру поставь — стоять буду.

Промерзший, злой, голодный поднимался Роман Прокопьевич на крыльцо, а дома и не увидели, как он вошел. Посреди комнаты было расстелено ватное одеяло, на котором «выступал» Васек: смешно набычился и топориком тюкнулся в одеяло, медленно перевалился через голову, и в эту секунду Любочка опрокинулась над ним в мостике — два громадных красных банта в ее косичках качнулись, заскользили по красному верху одеяла. Анисья Васильевна устроилась сбоку, на низенькой скамеечке, хлопала в ладоши, локтями удерживая рвущегося с коленей кота, негромко, певуче приговаривала:

— Ай да мы, да молодцы. — Лицо ее при этом жило ласковым, усмешливым покоем, брови раскрылились, слегка выгнулись, глаза расширились веселым, искренним интересом к ребячьей возне. Прыгал, рвался к одеялу и тут же пятился, взлаивая, щенок, тоже с бантом на шее. Любочка и Васек вскочили, красные, взъерошенные, и с серьезно-торжествующим сиянием на мордашках поклонились Анисье Васильевне, коту и щенку.

Роман Прокопьевич, тихо выглядывая от порога, вмиг согрелся, разулыбался, впрочем, и не заметил, что разулыбался, и тоже захлопал в ладоши, полез в карман за конфетами:

— Ну-ка, становись в очередь по одному!

Любочка и Васек бросились к нему.

— А мы в цирк играем! Васек — клоун, а я акробатка. — Любочка первой взлетела к нему на руки, Васек обнял его за колени.

— Дайте отцу хоть раздеться-то. — Анисья Васильевна поднялась, отошло с лица недавнее усмешливо-ласковое оживление, стало оно озабоченно-ровным, с легкою, деловитою хмурью на переносице. — Навалились — с ног собьете.

Из чугуна налила теплой воды в умывальник, на стул повесила свежеглаженный лыжный костюм, с печки достала опорки — валенки с обрезанными голенищами, которые заменяли Роману Прокопьевичу тапочки. Накрыла стол:

— Садись, ешь на здоровье. — А сама пошла прибрать в комнате после циркового представления.

Хлебал щи; потихоньку пробирало Романа Прокопьевича их прозрачно-тяжелым огнем; брал полотенце с коленей, утирался, но обычного, сосредоточенно-жадного азарта к еде не было, мешало недовольство собой. «Поторопился, сильно поторопился. Надо было еще у порога постоять, посмотреть, а не в ладоши хлопать. И ребятишек спугнул, и Анису. Так уж ей интересно было, так уж сладко — вроде и не в годах женщина. Прямо хоть самому кувыркайся. Может, и мне бы похлопала — черт, что-то совсем не в ту сторону меня уводит. Да, надо было еще постоять и еще посмотреть».

После обеда в воскресенье он заснул на диване. Спал недолго, за окном еще было светло, чуть только отливало начальной, сумеречной синевой. На кухне, за столом, друг против друга сидели Веня и Анисья Васильевна, говорили старательным шепотом, то есть довольно громко и со смешным присвистом на шипящих. Он видел их лица, освещаемые окном: ее, тревожно-внимательное; морщины вокруг глаз собраны с едва скорбным напряжением; его — худое, печально-смущенное; нежный кадычок судорожно и нервно бегал на тонкой шее.

— …не знаю я, тетя Аниса. Мы на одной парте сидели, а в прошлый вторник она пересела. Не здоровается теперь.

— Может, обидел, Вениамин? Вы же сейчас дерганые все, думать некогда — раз, два, и такое ляпнете… А она — девчонка, да с норовом, да не замухрышка… Нет, ты не обижайся, Вениамин, я же вообще рассуждаю… Ты-то у нас — мухи не обидишь…

— Я ей только записку написал, в кино звал… А она сразу же пересела… Из рук, тетя Аниса, все валится.

— Ох, Веня. Не горюй ты так. Девчонки в ее годы все в барышни норовят. Уж и глазки строят, и круть-верть, и ровесники им не пара — дурочки, да что с ними сделаешь? Потом сами поймут. Главное, ты, Веня, ее пойми. Не обижайся, не кручинься, а пойми. Водит ее туда-сюда, а ты уж постарайся, не суди. Дай понять, что насквозь видишь, да не судишь. Что сердце у тебя понятливое. Она к тебе и потянется.

— Я не обижаюсь. Хорошо бы, как вы говорите… Только не выйдет, тетя Аниса. Ее еще в классе нет, а уже слышу — идет. Это она меня насквозь видит… А я посмотрю и уж ничего не знаю.

— И хорошо, Веня. Хорошо. Душа в тебе живая, вот и болит. Если девка с умом да в сердце не пусто, не бойся, разберется… — Анисья Васильевна вздохнула.

Роман Прокопьевич заворочался, на кухне замолчали. «Это Верка Маякова мозги ему закрутила. Всем парень хорош, но любит слюни пускать. Не в меня… Как бы двоек не нахватал, — подумал невнимательно, точно о погоде за окном, опять приоткрыл глаза: Анисья Васильевна, косясь на комнатный проем, что-то совсем тихо шептала Вене. — Переживает за него, а он и рад стараться. Душа нараспашку. А со мной будто в рот воды… Вон ведь как она сочувствует… Мне бы, что ли, в какую историю попасть. Случилось бы что… Тоже бы, наверно, руку гладила и в глаза заглядывала… Да что мне это заглядывание далось! Должно, заболею скоро — вовсе что-то раскис. Хватит голову морочить».

Тем не менее сильно поманивало сесть сейчас напротив Анисьи Васильевны и попросить: «Посмотри на меня, ради бога, как на Веню. — Дернулся, встал с дивана. — Черт! То ли опять засыпаю, то ли еще не проснулся!»

Умылся, походил, вроде развеялся. Хотел было сказать Анисье Васильевне, что вот, мол, совсем у тебя мужик свихнулся, дурней дурного желания его одолели, и надо дать ему каких-нибудь порошков — видно, застудился в этот раз на кране. Покружил, покружил вокруг нее — не сказал. Постоял, поглядел, как она чистит картошку на ужин, хоть и про себя, но не удержался, проговорил: «Посмотри ты на меня, ради бога, Аниса. Как на Веню». — Стало ему смешно, стыдно до зябкости в кры́льцах, быстрей за шайку — и на улицу.

Долго закрывал ставни, долго стоял у ворот, смотрел на бледненький, тощенький — одна спина да рожки — месяц. Льдисто, по-весеннему оплывшие сугробы, черная полоса дальнего леса, искристое пространство перед ним — успокоили Романа Прокопьевича, и уже спокойно он подумал: «Вот что. Куплю ей какую-нибудь штуковину. Так сказать, ценный подарок. Тем более мартовский праздник скоро. Все они на подарки падкие. Вот и потешу. А там посмотрим, как обрадуется, как глядеть будет».


Утром уговорил бухгалтера выписать ему досрочно аванс и с деньгами за пазухой заторопился к магазину — хотел до открытия застать продавца одного. Тот впустил его в подсобку, запер дверь на железный крюк и, не поздоровавшись, вернулся к мешкам и ящикам, которые то ли пересчитывал до прихода Романа Прокопьевича, то ли передвигал-перетаскивал.

— Матвеич, что ты там в заначке держишь? — Против воли голос заискивал с грубоватой бодростью.

Матвеич повернулся: невозмутимое лошадиное лицо, пыльные ленивые глаза.

— А ты ее видел? Заначку-то эту?

— Да должна быть. Покажешь, так увижу.

— За погляд, сам знаешь, деньги платят. — Матвеич присел, привалился к мешкам — любил человек отдыхать. Он и в магазине все приваливался — то к косяку, то к полкам с товарами. — Что надо-то?

— Анисья скоро именинница. Такое бы что-нибудь, не больно фасонистое, но не наше. Из одежи там или на ноги. Черт его знает, ничего же еще ей не покупал, — договаривал и уже понимал: напрасно договаривает, вроде разжалобить этого пыльного Матвеича хочет.

— Можно посмотреть, можно. — Матвеич вовсе уж разлегся на мешках, так, легонько только локтем подпирался. — Слушай, все спросить забывал: у тебя автокран на ходу?

— На ходу.

— Мотоцикл у меня, видел, наверное, на дворе, под клеенкой стоит. А в городе гараж сварили… — Матвеич замолчал, сел, с ленивым равнодушием уставился на Романа Прокопьевича.

— Привезем твой гараж. Ясно. — Роман Прокопьевич чуть ли не вздохнул с облегчением: слава богу, можно теперь не улыбаться через силу. — Давай короче, Матвеич. Товар на стол.

Тот вытащил из картонной коробки большой целлофановый пакет. Просвечивало коричневое вперебивку с темно-желудевым.

— Вот могу завернуть. Анисья твоя в ножки поклонится.

— Да уж. Что это за штуковина?

— Брючный костюм. — Матвеич зашелестел целлофаном. — Тройка. Штаны, маленькая вот кофточка, вроде жилетки, и большая кофта.

— Не смеши, Матвеич. Как она его тут наденет? За грибами разве? Или на работу в лес перейдет. Нет уж. Баба в штанах — все-таки не баба.

— Эх! Понимал бы. В городе вон от мала до велика в этих тройках ходят. В драку, считай, за ними. Старуха уже, смотришь, голова трясется, а все одно — в штанах. Мода, Прокопьич. Я к тому ж чистый дефицит предлагаю. Японский. Днем с огнем не сыщешь.

— Врешь, поди. Так уж и в драку. — Роман Прокопьевич и сомневался по-прежнему, и проникался постепенно необычностью возможной покупки. — Из дому же меня выгонят за твою тройку. Днем с огнем, говоришь?

— Бери, Прокопьич. Точно. Откажется, у меня с руками оторвут.

— Значит, чуть чего, сдать можно? Заворачивай.

Спрятал до поры у себя в мастерской, в несгораемом ящике, где хранил наряды и дефектные ведомости, а в праздник принес домой, неловко вытащил из-под телогрейки, выложил на стол:

— Носи на здоровье, Аниса.

Молча развернула, соединила вещи на длинной лавке: сначала брюки, потом жилетку, потом кофту — пока расправляла, выравнивала каждую вещь, густо покраснела. Роман Прокопьевич стоял сбоку, засунув руки в карманы, ждал, когда же она взглянет.

Анисья Васильевна выпрямилась и, не отводя глаз от костюма, тихо сказала:

— Спасибо, Роман Прокопьич. Очень хорошая вещь.

— Как она тебе? Ничего? — «Не взглянула даже. Жилочка никакая не засветилась. Глаза бы мои не смотрели на этот костюм. Навялил же, силком всучил, крыса магазинная». — Угодил, нет?! — слегка повысил голос, не слыша ответа.

— Спасибо, Роман Прокопьич. Еще бы. Чистая шерсть. — Она отошла к столу и сразу переменилась, повеселела, как бы вырвавшись из некоего пасмурного пространства. — А Веня открытку прислал. Перед тобой принесли. Вот уж обрадовал! — Протянула открытку Роману Прокопьевичу.

По бокам и поверху ее шли крупные буквы, нарисованные красными чернилами, с разными завитушками, листиками, цветочками: «Лучшей женщине в мире желаю счастья», — а в центре меленьким, аккуратным Вениным почерком было написано: «Дорогая тетя Аниса! Поздравляю с Международным женским днем, крепкого нам здоровья и большой радости. Веня».

Повертел открытку так-сяк, бросил на стол. «Откуда что берется. Сообразил. «Лучшей женщине в мире»! Как язык поворачивается? А тем более рука? Лучшая… женщина… Правда, что язык без костей».

— Он что, за тридевять земель у нас живет? Зачем писать, когда приедет сегодня? Дурачок все же еще суетливый.

Анисья Васильевна бережно взяла открытку, открыла буфет, прислонила к задней, стенке.

— Божницы нет, туда бы спрятала. — Охота ей было взорваться, обидеться за себя и за Веню, но сдержалась, дрожащими руками стала сворачивать подарок Романа Прокопьевича, тройку его злосчастную. — Затем прислал, что сердце доброе. Приедет — еще раз скажет. У доброго человека добра не убывает.

— Да разве в словах дело?

— А в чем? Думаешь, деньги перевел и обрадовал? Лишь бы отделаться. А то, что Вене костюм надо, забыл. Любочке — пальто, Ваську́ одеть нечего.

— Слов знаешь сколько можно наговорить? Причем бесплатно.

— Ну коне-ечно!.. Нету их — так ни за какие деньги не возьмешь. Уж за этот твой костюм не выменяешь. — Она затолкала «тройку» в пакет, сунула в сундук. — А я бы поменяла. Я бы отдала, Роман Прокопьевич. — Накинула платок, взялась за полушубок.

— Далеко?

— Ребятишек позову.

Остался один, достал из буфета графин с самодельной рябиновкой, выпил стоику и сразу же другую. «Поглядела — так поглядела. Дождался. Бог с ней, с обновкой. Согласен, не по вкусу, но сам факт-то могла отметить. Что вот для нее постарался. Не забыл, денег не пожалел. То есть уважаю и на все для нее готов. Поди, нетрудно порадоваться-то было, прижаться там, поцеловать, на худой конец, поглядеть ласково. Нет, Венькина открытка ей дороже. Ну, Анисья Васильевна, плохо ты меня знаешь. Я ведь не остановлюсь. Как миленькая будешь и в глаза заглядывать. Еще попереживаешь за меня».


Через месяц с лишком он случайно услышал, что в конторе предлагают путевку не в очень дальний, но хороший санаторий. Его точно подтолкнуло: «Беру. Надо взять. Отправлю ее. Может, вдали-то настроится как следует, заскучает. Пускай отдыхает, на воле-то быстрей поймет, что я за человек», — подхватился, побежал. Мимолетом вспомнил, что в санаториях этих, на разных там курортах народ со скуки начинает бесстыдничать, семьи забывать, — сам Роман Прокопьевич в такие места никогда не ездил и сейчас вспомнил слухи да россказни, которыми потчевали мужики друг друга в перекуры. Он, посмеиваясь над этими разбавленными веселой похабщиной байками, никогда им не верил. Разве может серьезный человек верить на слово?

В конторе узнал, что выкупать надо немедленно — побегал, побегал по поселку, у того занял, у другого — вечером положил путевку на стол.

— Вот. Отдыхать поедешь, Аниса.

Она так и села.

— Да ты что, Роман. — Придвинула путевку, рассмотрела ее, прочитала. — Да ведь целый месяц выйдет. А кто огород будет садить?

— Сами посадим.

— Никуда я не поеду. Иди сдавай, рви, выбрасывай! Что ты все отделаться от меня хочешь? Молчит, молчит — и на тебе! Штаны носи, езжай черт знает куда!

Теперь он чуть не сел.

— Да ты что! Как отделаться? Для тебя же стараюсь. Как тебе лучше.

— Что я там забыла? Постарался, называется. Ты кому что доказываешь?

— Ничего я не доказываю. — Он не знал, что говорить, что делать, такие кошки скребли — вот уж, действительно, постарался. — Поезжай, Аниса, отдохни. Чего теперь.

— Не собиралась, знать не знала — не хочу. В другой раз наотдыхаюсь.

— Так куда путевку-то теперь девать?

— Куда хочешь.

— Пусть валяется. Смешить никого не буду.

— Пусть.

Он вышел не одеваясь, постоял на крыльце, замерз, но тяжелую, какую-то клубящуюся обиду не пересилил. Тогда, не заходя, улицей пошел к соседу, шоферу Мустафе играть и «подкидного».

Уговорил Анисью Васильевну Веня.

— Тетя Аниса, интересно же. Справимся мы тут, поезжайте. Походите там, подышите. Надоест — вернетесь. Ну, съездите — мы вам письма будем писать. Вообще, тетя Аниса, отдыхать никогда не вредно.

— Ох, Веня. Не ко времени. Потом, кто так делает? Люди вместе ездят. Одна-то я и раньше могла… Не смотри ты на меня так! Ладно. Только ради тебя, Веня.


Уехала. Установились жаркие белесые денечки. Снег сошел за неделю, быстро высохло, запылило желтовато-белой пыльцой с опушившихся приречных тальников. После вербного воскресенья пришло от Анисьи Васильевны письмо, в котором она жаловалась на головные боли, на ветреную, холодную погоду, наказывала, где что посадить в огороде и даже план нарисовала, пометила, где какую грядку расположить. Еще спрашивала, как питаются, мирно ли живут Васек с Любочкой, как Веня готовится к экзаменам — целовала их всех, а всем знакомым кланялась. Отдельно Романом Прокопьевичем не интересовалась, никаких отдельных наказов и пожеланий ему не слала.

Оставил Любочку с Васьком играть у соседей, а сам, впервые, может, за всю жизнь, пошел бесцельно по поселку, по сухим, занозистым плахам мостков-тротуаров. Встретил слесаря Сорокина, угрюмого, здорового мужика, и хоть не любил его, остановился.

— Чего шарашишься, Прокопьич? — гулко откашлявшись и плюнув, спросил Сорокин.

— Надоело по двору, вот по улице захотелось.

— Закурим, что ли, на свежем воздухе?

Закурили, постояли, потоптались.

— Слушай, Прокопьич. Ты меня на неделю отпустишь?

— Далеко?

— Лицензию свояк достал. На зверя.

— А работать кто? Дядя?

— Да я свое сделаю.

— Сделаешь — отпущу.

— Может, зайдем, прихватим? — кивнул Сорокин на магазин.

— Неохота. — Роман Прокопьевич слегка покраснел, в доме теперь было рассчитано все до копеечки — какая там выпивка. — Да и ни рубля с собой не взял.

— Ну, подумаешь, я же зову, я угощаю.

Садилось солнце за крышу конторы, розово светились кисти на кедре, твердела потихоньку, готовилась к ночному морозцу земля, и от нее уже отдавало холодом — трудно было отказаться и еще труднее согласиться Роману Прокопьевичу, свято чтившему правило: самостоятельный мужик на дармовую выпивку не позарится.

— Пошли, — все же согласился, с каким-то сладким отвращением, и если бы видела его сейчас Анисья Васильевна, он бы ей сказал: «Вот до чего ты меня довела».


Посадили огород, снова набухла, завеяла холодом черемуха. Пора было встречать Анисью Васильевну. Сообща, как умели, выскребли, вымыли дом, в день приезда велел Любочке и Ваську надеть все чистое, луж не искать и два раза повторил:

— Автобус придет — бегите за мной.

Вроде и не работал, а торчал все время у окна — не бегут ли.

Любочки и Васька́ не было и не было, Роман Прокопьевич наконец вслух возмутился:

— Хоть бы раз по расписанию пришел!

— Ты про автобус, что ли? — спросил только что вошедший Сорокин. — Да он с час уже как у чайной стоит.

Роман Прокопьевич, забыв плащ, побежал к дому. «Не дай бог, не дай бог, если что!» — только и твердил на бегу.

Любочка и Васек сидели на крыльце.

— Приехала?! — Распаренный, багровый, от калитки выдохнул он.

Любочка приложила палец к губам.

— Мама устала, говорит, не дорога, а каторга, просила не будить, — шепотом выпалила Любочка.

Роман Прокопьевич сел рядом с ними.

«Да она что! Да она что! Видеть, что ли, не хочет?! Извелся, жить не могу, а она устала. Я ей все скажу. Это что же такое! Прямо сердца нет!»

Он вскочил и неожиданно для себя начал топтать землю возле крыльца, поначалу удивляясь, что трезвый мужик белым днем может вытворять такое, а потом уж и не помнил ничего, наливаясь темным, неиспытанным прежде буйством. Топтал землю и выкрикивал:

— Я без нее! А она! Я без нее! А она…


1976 г.

ОДНОКУРСНИЦА

— Сюда вот ставь свой баул, вот тебе стол, вот лежанка. Живи на здоровье. — Высокая, плоская старуха с широким коричневым лицом подошла к окну, раздернула занавески. — Кормиться-то здесь будешь или в штоловой? — Она по-чалдонски путала свистящие с шипящими. — До тебя доктора жили, да к все у меня кормились. В столовой-то молодые девки поварят. Им все быштрей, быштрей надо — набухают чо попало, а ты и есть не станешь.

— В столовой не буду, встаю на довольствие к вам. — Он был полон еще новосельной бодрости и покладистости.

— Зовут меня Елена Ивановна, а тебя, жначит, как?

— Константин Николаевич. — Он чуть не сказал «Конштантин» — так заразителен был чалдонский выговор. Засмеялся. — А у вас хорошо. Чисто, солнечно. Мне нравится. — Он решительно раскрыл баул: немедленно обжиться, устроить книги, платье, купить настольную лампу, и вот он — свой угол, где так сладко, наверное, погрузиться в деятельное, серьезное одиночество.

— Вечером, Елена Ивановна, прошу на новоселье.

— Ну, поживи, поживи.

Присел у окна, смотревшего на реку. Голубые торосы; санный след, бежавший вдоль правого берега. След искристо, желто взблескивал на раскатах, и вдалеке, у розоватых береговых сугробов, сворачивал в синюю мглу ельника. «Обязательно узнаю, куда это ездят. На лошадях век не катался. И даль-то, даль! В серебре, в дымках каких-то. Охотничьи избушки, наверное? Эвенкийские чумы», — Константин Николаевич снова засмеялся: так солнечно, морозно, полозья где-то скрипят, от лучины на печке — густой смолевой дух, а еще пять часов назад он был в пыльном, ветреном октябре, солнце, красное от ветра, уже не грело и от съежившейся жестяной листвы на асфальте до снега, казалось, не дожить. «Но что это я расселся? Ничего не достал, не разложил, полку не сделал — ах, Конштантин, Конштантин. Чтоб на новом месте не было этой проклятой созерцательности!»

Пошел представиться главному врачу. На улице, в желтовато-синих, рассыпчатых сугробах у каждого дома лежали лайки. Не вынимая носов из теплых пазух, провожали Константина Николаевича умными, настороженно-сизыми взглядами: кто, мол, тут еще появился? Чернявенький и рот до ушей?

Больничный пригорок топорщился корявыми, низкими соснами с ярко-желтой чешуйчатой корой и засахарившимися потеками смолы — такие обычно растут на песчаных, продуваемых косогорах.

— Привет, привет, — сказал главный врач, почти ровесник Константину Николаевичу, розово и благодушно располневший. — Алексей, — сунул распаренную, вялую руку. — Устроился? Не торопись — о деле успеем! Приходи в гости. Молодость вспомним под грибочки. У меня жена — тоже медик, в аптеке провизором. Ну, осматривайся. Я — в райтоп, ругаться. С дровами, черти, тянут и тянут. О-о, на подъем тут тяжелы, поживешь — увидишь.

Через месяц он знал в лицо всех жителей райцентра, а их собак, пожалуй, и поближе — собачья жизнь, с драками, ссорами, мгновенными примирениями и откровенными любовными хороводами невольно занимала свежий взгляд. Он спрашивал у Елены Ивановны: «А чей это рыжий вислоухий кобель? Ласкается, ласкается, а только отвернешься, так и норовит то за полу, то за штанину?» — «Фарковский. Весь в хозяев. Школько помню, все шобаки у них такие. Лыбятся, лыбятся, а потом где-нибудь сконфузят. Ты вот жамечай, Конштантин Николаевич: какой пес, такой и хозяин». — «Н-да, — улыбался он. — С собачьей меркой, Елена Ивановна, я еще как-то к людям не подступался». — «Все ишшо впереди. Не горюй…»

В больнице у него был один только больной — эвенк Монго, лежавший с радикулитом. По утрам в окна его палаты маячили плоские, ветвистые ухваты оленьих рогов — кто-то из многочисленной родни приезжал навестить. По вечерам он, перевязав поясницу собачьим чулком, сидел у печки, курил; бегущие от пламени тени делали загадочно-тревожным его бесстрастное, одутловато-желтое лицо. При очередном осмотре Монго сказал ему:

— На два дня отпускай меня, доктор.

— Как?! — не понял Константин Николаевич. — Ты и половину положенного не пролежал.

— Брат женится, поеду. Через два дня вернусь.

— И не выдумывай. Запрещаю. — Не мог же при всем при том объяснить Константин Николаевич, что больница лишится единственного больного — анекдот чистой воды, что ему тогда здесь делать?

— Надо ехать, доктор. Брат обидится.

— И я обижусь.

— Ты не брат, маленько меньше обидишься…

Вот так разрушались в этом, богатом на здоровых людей районе, все мечты Константина Николаевича о деятельной, серьезной жизни. Он взял ночные дежурства на «Скорой помощи», но вызовы были так редки, что, ошалев от теплой, дремной тишины дежурки, выскакивал на больничный двор и долго ходил под низкими, крупными звездами. Слушал, как на реке с тихими стонами и резкими гулкими вскриками ломался лед — при этих стонах и криках рождались голубоватые, нежно искрящиеся торосы. С шелестящим, далеким вздохом срывался снег с какой-нибудь ели; лениво, как и подобает ночным сторожам, перекликались собаки; быстро и тревожно скрипели его шаги — невероятно, что у него была другая жизнь, ученье, молодость, как казалось ему теперь, ежедневная праздничная суматоха.

Он записался в драмкружок и сам себя ненавидел, когда деревянным, неумеренным голосом говорил: «Не образумлюсь, виноват…» — но из кружка решил не уходить, пока не выгонят, все-таки два вечера в неделю заняты. Но руководительница кружка, учительница литературы Галина Алексеевна и не думала прогонять его: страдая и бледнея от его бездарности, она тем не менее ухитрялась говорить ему какие-то туманно-доброжелательные слова. Константин Николаевич не обольщался: какая же старая дева прогонит молодого холостяка?

В комнате Елены Ивановны на стене, на белой атласной тесемочке, висела мандолина, темно-вишневая, с фиолетово-розовой инкрустацией.

— Елена Ивановна, дайте поучусь. Всю жизнь мечтал на мандолине играть.

— Не дам. Испортишь, разобьешь, а мне — о штарике намять.

— И правильно сделаете. Слуху у меня все равно никакого.

— Томишься, Константин Николаевич. Дурью маешься. Взял бы да женился. Вон сколько девок понаехало. И в школу, и на метеостанцию.

— Разве со скуки женятся, Елена Ивановна?

— Почему со шкуки? Присмотрись, выбери — не на три года, на всю жизнь. Так и быть, на квартиру пущу.

— Нет, несерьезно, Елена Ивановна. Вся жизнь — слишком сурово. Ну! Путешествие без возврата. Я пока с духом не собрался. — Константин Николаевич свободу свою собирался ревностно беречь: впереди могли быть аспирантура и длительное, подвижническое служение медицине.

Его нашел пилот Красноштанов, золотозубый, плотный, быстрый, в облезлых, стоптанных унтах.

— Ну, ты — тихий, тихий, а девушки из-за тебя под самолет бросаются. Держи. — Протянул записку. — Теперь лечи вне очереди. Пока.

«Село Каженка. Больница, Веронике Смирновой. Интересно!» — прочитал Константин Николаевич обратный адрес и распечатал записку.

«Роднуля, здравствуй! — он несколько отвык от институтского жаргона и теперь поежился от этого «роднули», тем более никакой Вероники Смирновой он не припоминал. — Что же ты не навестишь всеми брошенную и богом забытую свою однокурсницу? Костенька, как услышала, что рядом, честное слово, легче жить стало. Прилетай, родной мой. Хоть наговоримся, нахохочемся — душу отведем. По пятницам я свободна, и в первую же пятницу, Костенька, жду. Уж, пожалуйста, соберись. Вероника».

Курс у них был людный, и лицо некой Вероники Смирновой сразу же слилось с другими девичьими лицами, которые попытался сейчас разглядеть Константин Николаевич. Он вспомнил ее ночью, на дежурстве, когда воспаленно-сосредоточенный мозг, измучившись мгновенными находками и мгновенными же их потерями, вдруг вырвался в большое светлое помещение — нашел, наконец. Да, Константин Николаевич увидел себя в институтской раздевалке, услышал вскрик: «Костенька, держи!» — на него с разбега летела, то ли запнувшись, то ли поскользнувшись, чернокосая, с испуганно-радостными глазищами, Вероника. Да, да, это была Вероника Смирнова. Он подхватил ее тогда и хорошо сейчас вспомнил, как с невольною силой и мягкостью прижалась она грудью в тонкой, кажется, шелковой блузке.

В пятницу, отпросившись, он полетел с пилотом Красноштановым в Каженку. Перед посадкой, уже над Каженкой, Константин Николаевич нетерпеливо припал к окну, точно мог кого-то разглядеть среди редких, одинаково черных фигур встречающих у рубленой избушки аэровокзала. На саму же Каженку и смотреть нечего было: те же темные, крепкие избы, как и в его райцентре, своры собак на улицах, в окрестностях — те же старые ельники, покойно заснеженные озерца — калтусы меж ними, редкие заплаты пропарин на белой спине реки.

Встретила его курносая, не закрывавшая веселого, набитого зубами рта женщина, в белом полушубке, в расшитых бисером оленьих камусах, в белом пуховом платке, туго стянувшем крепкие, румяные щеки. Встретила, под хватила под руку: «Родной мой, ты просто чудо, что собрался!» — такую Веронику он все же не знал, но теперь было совестно признаваться, и Константин Николаевич с излишне твердою веселостью выговаривал: «А долго ли нам собраться? Голому собраться — только подпоясаться… Рад тебе, очень. Сельская жизнь тебя не сломила. Ты все так же весела и открыта». — Про себя, между тем, растерянно соображал: «Лицо, несомненно, знакомое. Но нигде и ничего нас не сводило. Девчонок же добрая сотня на курсе была. Теперь что ж, буду выкручиваться. Поменьше прошлого, побольше настоящего».

Занимала прируб к больничному пятистеннику — комнатка, кухня, сени с чуланом. И без полушубка оказалась крепка и широка статью, выскакивала простоволосой, с голыми руками в чулан за пельменями, за мороженой брусникой, за дровами к поленнице под окном, не давая ему встать и участвовать в предзастольных хлопотах. «Ради бога, сиди, родной мой. У меня вообще-то все готово, ну, вот только занесу все — и за стол. Сиди, рассказывай. Я так соскучилась по городу, по всем нашим». Но рассказывать ему ничего не пришлось. Хлопая дверьми, подтапливая печку, перетирая тарелки, Вероника только спрашивала, не дожидаясь ответов.

— Помнить, как мы хохотали до упаду, когда профессор Зуев читал о простудных заболеваниях? Только сказал: «Простуда любит вялых и ленивых» — и сам так расчихался, что мы прямо попадали все. Ты в третьем ряду сидел, и так уж смешно было, что ты все хлопал соседа по плечу — я думала, оно у него отвалится…

А последний колхоз наш помнишь? Так весело жили, по-особому дружно — прощально, что ли… у тебя тогда был красный шарф, длинный-длинный такой… Ребята все еще шутили: «Костя, тебе бы быков дразнить, а не турнепс дергать».

Константину Николаевичу было неловко: «Ну надо же. В самом деле, был у меня такой шарф. Все помнит, а! Как же я-то ее не видел? Где глаза-то были?» — неловкость вытеснялась виноватой растроганностью: «Вот был человек, который видел, где я сижу, какой шарф ношу. Влюблена, наверное, была. А я даже не помню, в какой группе училась. Вот так так. А вроде только тем и занимался, что по сторонам глазел».

Когда сели за стол, Константин Николаевич сказал, приближая, неся рюмку к Веронике:

— Спасибо тебе за хлопоты душевные, за воспоминания твои — от самого, самого — спасибо. — Чокнулись. — И позволь уж по старинному обычаю. — Наклонился, поцеловал в плечо. Губы пришлись на срез блузки, и он одновременно почувствовал тепло и бархатистость ткани, и прохладу, упругость кожи.

— По-моему, ты была в такой же кофточке? Помнишь, когда ты чуть не упала в раздевалке? И я тебя подхватил?

— Родной мой. Ты все перепутал. Это была Алка Семенова.

— Какая Алка Семенова? Совершенно ее не помню. Ты просто забыла. Неужели не помнишь? Ты еще крикнула тогда: «Костенька, держи!»

— Нет, Костенька, это ты забыл. Мы с Алкой немного походили друг на друга. И немного дружили. Я тогда впереди тебя стояла и все помню.

— Странно, очень странно, — Константин Николаевич опять потянулся с рюмкой. — Давай, за наши лучшие воспоминания.

Отпила, закрыв глаза, отвернулась, встала, ушла на кухню.

— Ой, что-то печка моя еле дышит. Сейчас, Костенька, сейчас. Вот я ей задам.

Побренчала рукомойником, вернулась, радостно блестя маленькими, тесно посаженными зубами, и с какою-то обновленною напористостью из нее посыпались «а помнишь, а ты не забыл?». Константин Николаевич ничего не помнил, но утвердительно кивал, с грустной рассеянностью говорил: «Да, да. А как же! У тебя удивительная намять».

— Вероника, у тебя что это, патефон из-за печки выглядывает? Откуда?

— Наследственный. Вернее, постоянный житель этой квартиры. Переходит от хозяина к хозяину. Да и работает.

Достала патефон, завела пружинно-сопротивляющейся ручкой, выбрала из стопки на тумбочке пластинку. Чуть дребезжащий, как бы спрятанный в ящике голос запел:

Помнишь годы юные —

Встречали ночи лунные

Мы в нашем парке старом…

— Ух ты! Как по заказу! — Константин Николаевич встал, склонил голову. — Вероника, позволь. Уж тогда не подхватил, позволь сейчас. Подхвачу, закручу. — Он чувствовал, что говорит неладно, пошло, хмель подталкивал его к этим словам, хотел извиниться, переправить, но Вероника уже поднималась, тянула руки к его плечам.

— Конечно, родной.

Она преданно, с обещающей покорностью прижалась к нему. Не останавливая шага, он длительно поцеловал ее, придерживая ладонью ее крепкий, горячий, коротко стриженный затылок.

За окном проскрипели шаги и вроде бы кто-то тихонько поскребся-постучал.

— Кажется, постучали, — замедлился он, не выпуская, однако, ее плеч.

— Послышалось. — Лицо ее темно пылало и было непривычно серьезно. — Нет, нет, родной мой. — Она чуть надвинулась грудью, слабо подтолкнула — они снова танцевали.

Но вот постучали уже явственно, твердо.

— Да ну его к черту! — Вероника вырвалась, будто бы — послышалось Константину Николаевичу — зло всхлипнув или всхрапнув, и пошла к двери.

— Подожди, кого к черту?!

— Да фельдшер наш! Опять притащился. Просила я его!

Услышал, как в сенях что-то раздраженно и резко говорила Вероника, голос ее натыкался на бубнящий, упрашивающе-ласковый басок и вяз в нем.

Тяжело протиснулся в дверь большой, высокий человек в черной собачьей дохе, с широким ясным лицом, большегубый, с туманно-добрыми глазами.

— Здрассьте. Вот Вероника Александровна ругается, гонит меня, незваного, а вы знаете… Давайте знакомиться, — протянул теплую, широкую ладонь. — Петро. А вы знаете, Константин Николаевич, такая звериная тоска одолела, думаю, загляну на огонек. — Он кивнул на окна, плотно закрытые тяжелыми шторами.

— Это я понимаю, — Константин Николаевич приглашающе показал на стол. — Проходите. Я хоть и не хозяин, но, думаю, и ты, Вероника, сжалишься над тоскующим человеком.

Она молча, первой прошла и села, немного боком, к столу, обняв себя за плечи. Петро быстро пьянел.

— Хоть Вероника Александровна и ругала меня, а вообще-то она очень добрая. Поверите, добрее женщины, уж наверное, и не бывает. Уж такая добрая…

— Помолчал бы ты, Петр Григорьевич. А лучше всего восвояси тебе отправиться. — Она побледнела, осунулась и тяжело, пристально смотрела на Петра.

— Все, все, больше не буду, — но молчал недолго и уже звал Веронику Никушкой.

— Никушка, ну, зачем же так-то. Ты же знаешь, как я к тебе… Ну, Никушка, я же со всей душой… — и обиженно топырил большие свои, телячьи губы и смотрел на все неотрывно полными бессмысленной, телячьей доброты глазами. Она уже ничего не говорила, только дергала головой, как замученная путами лошадь.

Потом принялся долго, ласково, заплетающимся языком, рассказывать, как шел он однажды в эвенкийский чум принимать роды и встретил медведя. Объяснял, почему пешим отправился — сломалась моторка; объяснял, какой инструмент с собой взял, и что до этого роды он никогда не принимал и потому взял еще с собой учебник… До медведя он добраться никак не мог. И Константин Николаевич, уже не слушая его, засыпал; сквозь красноватый туман с удовольствием видел, как удаляется, удаляется от него Петро и вот-вот растворится, исчезнет.

Константин Николаевич встряхнулся, извинился и решительно пошел к кровати. Скинув ботинки, прилег поверх покрывала.

Вероника сразу же погнала Петра.

— Уходи, хватит! Видишь, замучил человека. Я со стыда не знаю, куда деться. Распустил тут свои… Уходи! Быстро.

Петро с пьяным простодушием отвечал:

— Да, я уйду, а вы тут без меня начнете что-нибудь.

— Пошел вон! Дурак! Не смей мне больше на глаза показываться!

Константин Николаевич уже не слышал, как она притащила из чулана раскладушку, как приготовляла постель и как долго сидела на раскладушке и плакала, не чувствуя босыми ногами настывшего к утру пола…

Утром, по дороге к самолету опять спросила, видимо, не в силах выбраться из вчерашней колеи:

— А ты помнишь майскую вечеринку? На четвертом курсе? Ну, еще мы за город поехали, на дачу? Как раз к Алке Семеновой. Еще Дашенька Кравцова пела тогда, а у гитары струны порвались. Ты тогда все плоскогубцы искал, поправить. Неужели не помнишь?

— Нет, не помню, — ответил Константин Николаевич.

Он увидел, как из-за угла аэропортовской избушки выглянул Петро и снова спрятался. Константин Николаевич покричал его. Петро, виновато, ласково косясь на Веронику, подошел.

— Счастливо, Константин Николаевич. Как самочувствие, нормальное?

— Вероника, я тебя очень прошу не сердиться на Петра. А то и я вроде виноват перед ним.

— Да ну его.

Петро сдвинул шапку на затылок, подмигнул Константину Николаевичу.

— Помиримся. Не сердись, Вероника Александровна. Так сказать, перед лицом отлетающего товарища.

Константин Николаевич помахал им еще в окно, отвернулся, нахохлился, поднял воротник.

Конечно, он помнил эту майскую вечеринку. Он провожал тогда Дашеньку Кравцову. Шли по утренним, розовеющим улицам, Дашенька несла на плече огромную яблоневую ветку, которую он обломил в каком-то саду, и разодрал, залезая на забор, новый пиджак. Смотрела на него сквозь белые, диковато вздрагивающие цветы своими серыми, горячо-серыми глазами и спрашивала:

— Что же ты молчишь, Костик? Хочешь, я тебе счастливый найду? — и перебирала цветы тонкими длинными пальцами, а он отворачивался, чуть не до слез мучаясь нежностью к этим пальцам. Он все пересиливал горькую сухоту в горле, наконец, смог, сказал Дашеньке, что любит ее и что только этим и жив. Дашенька промолчала, перекинула ветку на другое плечо, взяла его за руку, значительно, крепко сжала.

А на крыльце, уже позвонив, не отводя горячих, счастливых глаз, простилась:

— Нет, Костик. Пусть сразу больно, но нет. Нет, нет.

Он так старательно забывал ее. А теперь опять, наверное, будет сниться и махать яблоневой веткой из темного, сонного проема окна.


1977 г.

СИТЦЕВЫЕ ЗАНАВЕСКИ

На белом подоконнике самовольно, невесомо перемещалась желтая цветочная пыльца. Обтекала горшочки с геранью, обернутые серебряной фольгой, прибивалась к баночкам-скляночкам с пудрами, кремами, притираниями.

Смуглая, быстрая рука, с колечком на безымянном, распахнула окно — пыльца взвихрилась и просеялась на блестяще-охристые половицы. Ситцевые занавески затрепетали, защелкали и, прильнув к гераням, запарусили под напором утренней прохлады.

Под окном дотлевали поздние цветы мать-и-мачехи, старая черемуха сыпала последними обуглившимися лепестками, а дикая вишня только-только занималась бело-розовым. И гаснущий цвет, и свежевспыхнувший прибавляли дыханию утра терпкой печальной чистоты.

Снова мелькнула смуглая рука с колечком на безымянном, охваченная теперь прозрачной голубой тканью, и захлопнула окно. Занавески увяли, стекло припотело от сизого солнечного тумана.

Девушка приостановилась у зеркала: «Может, не пудриться сегодня?» — пожалела зарозовевшую после холодной воды кожу, вздохнула: «Но и голощекой-то нехорошо», — потянулась к пудренице, густо припорошилась, разровняла пуховкой, обмахнулась — на помучневшем лице резко проступили тонкие, черные брови, как-то недобро выделились глаза — и смородиновая, живая чернь вроде бы потускнела.

В дверях опять притормозила: «Что-то забыла! Ох ты, господи! Дороги же не будет. Ну что, что?» — вспомнила, вернулась, наклонилась над кроватью подружки, потормошила: «Дусь, а Дусь!» — Та еще глубже и глуше забилась под одеяло, только рыже-каштановый клок выплеснулся на подушку. «Если и добужусь, не запомнит спросонья». — Нашла лист бумаги, написала: «Дусь! Сходи, будь лапочкой, за туфлями в мастерскую. Квитанция в сумке. Надя». Положила записку на пол и прижала Дусиным шлепанцем.

В прихожей приоткрыла соседнюю дверь, напряженным шепотом позвала:

— Коля! Ко-ля! Вставай. — Хозяйка будильников не любила и квартирантам не позволяла держать. — Коля! Утро на дворе.

В углу, за печкой Надя увидела лыжную палку, просунула ее в дверь, дотянулась до кровати, потыкала в темный ком.

Коля будто и не спал. Откинул одеяло, длинной худой рукой схватил палку:

— Я тебе кто?! Куль картошки?!

— Хуже. И так опаздываю. Вставай. — Вырвала палку и снова ткнула его в бок.

— Все, Надежда, конец света. Насквозь ты меня. — Коля вдруг вскочил, бросился к двери, худой, долговязый, в небесной маечке, в красных плавках.

Надя выронила палку, тихо взвизгнула:

— Дурак бессовестный! Ненормальный! — и вылетела из дома.

У старой деревянной лестницы, почти отвесно спущенной на берег, Надя помедлила: ступеньки сносились, зловеще поскрипывали в пазах, перила развалились, как борта у телеги — коричневым, трухлявым дымком отзывалась лестница на каждый шаг, со дня на день собиралась рассыпаться и скорее всего именно под Надей. Окольная же, пологая тропка петляла меж молодых бурьянов, лебеды, полыни, еще обильных розовой, парной росой — и ноги мокрые будут, и босоножки раскиснут, и юбка по подолу зазеленится и тяжело почернеет. Судорожно схватившись за шаткие перила, приойкивая про себя, она ступила на лестницу.

На причальных мостках ждали речного трамвая Надины товарки, работницы слюдяной фабрики, тоже квартировавшие в нагорном предместье. Пересекая галечный береговой пустырь, Надя ревниво присматривалась: кто что успел купить со вчерашней получки? «Ага, на Верке новая блузка. Видела такую, только желтую. Ой, а Нинуля-то с Клавкой! Брюки как у двойняшек. Хороша бы я была. Тоже ведь почти клюнула». Надя подходила к мосткам. Вскинула руку с зажатой в кулаке белой косынкой:

— Привет, девы!

Ей замахали в ответ, закричали, но тяжелый бас трамвайчика перекрыл крики. По-утреннему угрюмый, какой-то отсыревший матрос держал уже наперевес трап. Матрос все же пересилил сонную свою хмурь, пошутил:

— Опять слюду щипать? Ух, завидно. Меня возьмете? Щипать буду — от и до.

* * *

— О-хо-хо да о-ха-ха, далеко ли до греха, — приговаривал Коля давние бабушкины слова, потягивался, позевывал, но вполголоса, без сладких стонов и хрустов — боялся разбудить хозяйку за стеной. — Возьму вот и снова завалюсь. Еще минут на триста — пропадай эти экзамены и стипендия вместе с ними! Спать хочу, есть хочу, больше ничего не хочу, — так вроде бы безвольно расслабляясь, он тем не менее трезво уж посматривал на развалы учебников и тетрадей, ждавших его на столе, на подоконнике и табуретке, на гимнастическую резину, клубочком свернувшуюся у порога, на черные, холодные лбы гантелей, высунувшихся из-за печки, — надо было начинать день, и Коля встал, тоже распахнул окно, раздвинул пестренькие занавески, чтобы не замедляли хода утренних свежих волн. Передвигаясь потом по комнате, выжимая гантели, растягивая резину, приседая, он продолжал ворчливо насмешничать: «Сдался мне этот режим, плевал я на всякие распорядки и беспорядки, я вольно жить хочу, отдыхать и веселиться. Лениться хочу, груши околачивать, наследство хочу получить».

Эта Колина склонность оговаривать себя, переиначивать на словах каждый свой вдох и выдох проявлялась не только в дремотно-брезжущие утра, но, пожалуй, более всего в прочие, ничем не замутненные минуты.

К примеру, какой-нибудь институтский приятель, напуганный накануне сессии собственной ленью и праздностью, приставал к Коле:

— Колька, вывернемся, нет? Нет, ты почему такой спокойный?! Весь в шпорах? С профессурой домами дружишь? О, о! Весело ему. Выгонят же, в стройбат забреют.

Коля приобнимал приятеля за плечи:

— Не дергайся. И будешь долгожителем. У меня вон дед к сотне подкрадывается. А почему? За жизнь ни одной нервной клетки не потерял. Вот как-то пошли с ним за черникой. Ходили, ходили — пустая тайга. Я уж язык высунул, на плечо положил, норовлю присесть на обочинку. А дед меня учит: не думай, не думай, паря, что устал. На ходу и отдохнешь…

— Колька! Пошлю ведь. И очень далеко.

— А ты: пропадем, пропадем. Будут экзамены, на ходу и сдадим. Я, знаешь, как делаю? Учебники под подушку, конспекты под зад — и сплю. Обучение во сне. С утра — умны-ый, аж голова трещит.

Приятель, ругаясь, отмахивался, убегал, а Коля весело кричал вслед:

— Не дергайся, па-ря! Отметок на всех хватит! Не обойду-ут! — И круто поворачивал, торопился домой: конспектировал, чертил, читал, запоминал, а где туго подавалось, зазубривал — беспечность беспечностью, а прилежание прилежанием.

Когда другой приятель попробовал однажды занять у Коли после стипендии, тот виновато, но и с долею гусарской гордости вздохнул:

— Прокутил. До копеечки, до ниточки. Загулял вчера, парень, как с цепи сорвался. Ну, да и не жалко. Зато смеху, дури — покуролесили всласть. — На самом деле Коля не выпивал и по красным дням, табаком не баловался, а всегда на что-нибудь копил: на зимние сапоги, на свитер, на плащ — всегда одолевали его мелкие выгадывания и корысти, не вылезал из их вязкого болотца.

Вот и в нынешнее утро, размявшись, умывшись, Коля вспомнил: он собирает на летний костюм, всю стипендию относит в сберкассу, в тумбочке у него шаром покати — ни крошки хлеба, ни щепотки чая, ни кусочка сахара. Зимой, однако ж, копить-откладывать куда легче: старушки, населявшие нагорное предместье, прямо-таки охотились за Колей — одной дров поколоть, другой снег со двора вывезти, третьей уголь разгрузить. За Колей в очередь вставали с понедельника, нарасхват был Коля, зато и кормился бесперебойно, даже капризничал: от картошки отказывался и каши пренебрежительно отодвигал. Летом же — зубы на полку. Пока огороды садили, была еще в Коле нужда, в пахаре и сеятеле, а уж полоть старушки сами готовы, сами в охотку поползают меж грядок, да и польют сами при летних-то водопроводах.

Коля, натощак листавший учебник и, в сущности, не видевший его, вдруг затих, прижал ухо к стене: вроде бы завздыхала, закашляла хозяйка. Нет, глухо. Показалось И пусть, родимая, поспит на здоровье. Никаких завтраков квартиранту не надо. Все он уже вылизал в доме, все гвозди заколотил, все щепки собрал — может и не евши теперь жить. На старости-то только и отоспаться. Пусть отдыхает. Пусть хлеб в буфете черствеет, пусть из яиц птенцы вылупляются — нам торопится некуда».

Он вышел в прихожую, приложил ухо к соседней двери: «И Евдокия пусть спит. В молодости тоже поспать не вредно. Сил надо перед сменой набраться. А сыр ее в чулане пусть заплесневеет. Пусть его мыши съедят. Завтракать всем охота. А мне этого костюма и даром не надо. Эка невидаль: бежевый, с шоколадной полосочкой. Пусть пижоны носят. А мне и так хорошо. В дерюгу какую завернусь, камень в руку да с обрыва. Одним голодающим на свете меньше станет».

Осторожно, не постучал — поскребся в хозяйкину дверь:

— Милитина Фоминишна-а… Спите, нет? Милитина…

Хозяйка гулко, с надрывом закашляла, зазвякала стаканом, причмокивая, попила, забренчала спичками, закурила. Наконец пробасила:

— Здорово, Кольча. — Она родом была из Колиных мест и звала его по-тамошнему. — Спасибо, разбудил. Черт знает что за сны повадились!

— Ничего, Милитина Фоминишна. Все равно утро доброе. — Коля уже говорил погромче, понапористее, но дверь не открывал: шибануло бы сейчас прокуренно-кислым, старческой, едкой пыльцой.

— Ну, доброе. Понятно. Еще что за новости?

— Да вот на разнарядку на утреннюю пришел. Может, сделать что, сбегать куда?

Хозяйка долго не откликалась — только табак потрескивал от глубоких затяжек.

— Кольча. Такой пока план. Возьми тележку и двигай на лесозавод. Опилы нагребешь, лед в погребе посыпь. Что-то сильно таять начал. Ну уж, а магарыч — когда встану.

Привез опилки, перетаскал деревянной бадейкой в погреб, просеял сквозь пальцы, облепил желтой, влажно-теплой крупой оплывшие бока ледяных валунов — смолистой свежестью сразу же забило погреб и вроде бы потеплело. От этого соснового летнего вея дрожью в лопатках проступил скопившийся в Коле холод. И нос каменно, как-то отдельно от лица затвердел, и руки опалило ломотой. Он выскочил из погреба — густое, прошитое воробьиным чириканьем тепло крепко обняло его. Зажмурился, постоял, не вырываясь из объятий, посопел блаженно в полынную, просторную, мерно вздымающуюся грудь июньского дня. Но вот попривыкли друг к другу, разошлись в стороны. Коля открыл глаза и снова зажмурился: сиял на веранде, слепил красными боками самовар.

Милитина Фоминишна, согнутая, сухонькая, остролицая, с тяжелой кружевной шалью на плечах, не выпуская папироски изо рта, сновала вокруг самовара, выставляла «магарыч»: сметану, вчерашнюю холодную рыбу, яйца, светло-зеленый пучок батуна, масло, хлеб. Освободились наконец руки — вытянула папироску, с мокрым всхлипом затянувшись напоследок, отошла, оглядела завершающе стол:

— Н-да, дела на полтинник, а магарыча на целый рубь. Садись, Кольча. Налегай. — От ее хриплого баса, видимо, с годами так высушившего Милитину Фоминишну, вытянувшего из нее все силы, легонько задребезжали ложки в стаканах.

Коля хотел промолчать, хотел лишь согласно головой кивнуть, но затянувшийся утренний голод да недавний погребной холод вновь живо столкнулись в нем. Он разозлился:

— Жалко, что ли? Тогда и не буду. А то подавлюсь еще.

Хозяйка подумала, глядя на стол, вытащила откуда-то из-под свисающего конца шали папироску, закурила.

— Вообще-то нет. Не жалко. Одной все одно не съесть. Пропадет. По привычке, Кольча, считаю. За жизнь насчиталась — остановиться не могу. Да садись ты, садись! На голодное брюхо все мы обидчивые.

Коля сел.

— Я тоже, Милитина Фоминишна, считать умею. Хоть и не люблю.

— А кто любит? Нужды не было бы, разве считали? А по правде-то так, замечаю, отвыкают считать. Не от богатства, от безалаберности… Давай, подвигай стакан-то.

Пока пили чай, встала Дуся — слышно было, как на кухне бренчит умывальником. Вскоре вышла, розовенькая, гладенькая, в тесном коротком халатике. Еще и ладони ухитрилась затолкать в маленькие, узкие кармашки — халатик сшит был без запаха и теперь расходился у пуговиц, приоткрывал белое, сытое тело.

— Лучше бы нагишом вышла! — плюнула Милитина Фоминишна. — Дуська! Марш отсюда! Добро бы одна была. Парень же в доме! — Коля прикрыл глаза, вроде бы сонно, вроде бы захмелев от чаепития.

— Ну уж и парень. — Дуся прошла, села бочком к столу, не вынимая рук из карманов. — Какой это парень, Фоминишна! Хилый студент, а никакой не парень. Правда, Коленька? — Сладенький, веселый голосок был у Дуси.

— Угу, — не открывая глаз, кивнул Коля.

— Вот, пожалуйста. А ты, Фоминишна, прямо напугала меня. Парень да парень. Где, думаю, дай посмотрю. — Дуся встала, прошлась перед столом. — А одета я очень прилично. Правда, Коленька?

— Еще как, — опять не открывая глаз, кивнул Коля.

— Садись, чаю попей. — Милитина Фоминишна зябко куталась в шаль. — Ох, Дуська, скорей бы ты замуж вышла. От греха подальше.

— Ой, не смеши, Фоминишна. Тебе-то какой грех? Уж ничего и не помнишь.

— Вьешься уж больно сильно. И присмотреть за тобой некому. А мне жалко будет, если что случится.

— Ничего не случится. Я девушка смелая и ничего не боюсь. Правда, Коленька?

Он, уже не отвечая, опять кивнул: «Заманивай, заманивай, я юноша влюбчивый, мечтаю пеленки стирать, на молочную кухню бегать. Очень хочу грузчиком стать и на заочном поучиться. Всегда готов, как пионер».

Коля ушел к себе и почти до сумерек просидел над учебниками, а потом опять постучал в хозяйскую дверь:

— На вечернюю разнарядку пришел, Милитина Фоминишна.

По субботам и воскресеньям Коля отдыхал. Милитина Фоминишна поила чаем без отработки: «Грех, Кольча, всю неделю горб набивать», — днем его зазывали к самовару Дуся с Надей, чтоб не скучать, а к вечеру они дружно уговаривали Милитину Фоминишну: «Да давайте вместе посидим, почаевничаем. По-людски, за одним столом» — и снова приглашали к столу Колю.

Сидели долго, до холодного самовара, до синей мглы в дверном проеме веранды. Света не зажигали. И тогда Милитина Фоминишна просила:

— Давайте мою, девки. И ты, Кольча, поддерживай.

Запевали:

Ах, да со вечера

Делать нечего,

Идти некуда,

Любить некого…

Милитина Фоминишна сморкалась, всхлипывала, уходила в комнату, говоря тихо булькающим басом:

— Приберусь малость…

После Коля все хотел включить свет, но Дуся с Надей хватали за руки, усаживали, давясь смехом, колотили его по гулкой, костлявой спине.

— Как это любить некого?! А!

Коля вырывался, отталкивал их, наконец, сдавался:

— Понял. Есть кого. Есть.

* * *

Ветреная синяя жара перетекла из воскресенья в понедельник, охотно, не сбавляя радости, зашумела и в его честь. Коля глаз еще не открыл, а уже понял: проспал! Солнце горячо, нетерпеливо л