Book: Белые шары, черные шары...



Белые шары, черные шары...

Белые шары, черные шары...

Белые шары, черные шары...

БЕЛЫЕ ШАРЫ, ЧЕРНЫЕ ШАРЫ…

Повесть

Белые шары, черные шары...

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Говоря откровенно, у Творогова не было никакого желания давать это интервью. И, разумеется, вовсе не потому, что он не ценил свою работу, не хотел, не считал нужным, чтобы о ней знали, — одним словом, вовсе не из чувства ложной скромности. Он еще хранил то совершенно особое ощущение, которое испытал, когда впервые взял в руки сигнальный экземпляр своей монографии, своей книги — ее запах, запах краски и типографского клея, ее тяжесть, шероховатость обложки — все словно отложилось в тайниках его памяти, чтобы вдруг неожиданно возникать снова и волновать и радовать. Разве лишь в детстве испытывал он нечто подобное, когда доносившийся в спальню запах елочной хвои, шелест разворачиваемой бумаги, легкое позвякивание посуды празднично будоражили его и заставляли замирать душу в предчувствии чего-то необыкновенного.

Радостное чувство — чувство хорошо исполненной работы — не оставляло Творогова и тогда, когда он аккуратно, по заранее составленному списку — чтобы никого не забыть, не упустить ненароком, не обидеть — делал на книгах дарственные надписи: «Глубокоуважаемому Петру Петровичу…», «Глубокоуважаемому Александру Николаевичу…», «Глубокоуважаемому…», а жена его, Зоя, столь же аккуратно и тщательно упаковывала эти книги в конверты, и стопка толстых пакетов все росла и росла. По всей стране, оказывается, набиралось не так уж мало людей, кто помнил и знал Творогова, кого могла интересовать его работа или чье мнение о своей работе он хотел бы услышать.

Так что вовсе не излишняя скромность или неуверенность в себе заставляли Творогова упорно отказываться от встречи с сотрудником газеты. Нет, причина была в другом. Просто он уже знал по опыту, что рассказать о своей работе, о тех сугубо специальных проблемах, которыми он занимался, рассказать так, чтобы это было точно и в то же время доступно, понятно неискушенному читателю, — невозможно. Да что там говорить о неискушенном читателе, когда они сами, ученые-биологи, работающие в сравнительно близких областях науки, и то далеко не всегда понимают друг друга. Рассказывать же, упрощая, — это значит вызвать потом насмешки своих же товарищей по институту, пусть добродушные, но все же насмешки. Да и по натуре своей Творогов был несколько педантичен, он считал, что сам характер избранной им работы требует педантичности, скрупулезности, и потому всякая, даже малая, неточность, неряшливость всегда вызывали у него раздражение и протест.

Вот отчего, когда ему позвонили из вечерней газеты и попросили коротко рассказать о своей работе, о лаборатории, о только что вышедшей в свет монографии, он сразу сказал «нет». Однако его уговаривали, убеждали не менее упорно, чем он отказывался, в дело вмешался ученый секретарь института: «Престиж института… общественный резонанс… связь науки с жизнью… соглашайтесь, Константин Александрович… ну что поделаешь, надо…» — и в конце концов Творогов сдался.

Он настроился разговаривать с корреспондентом сурово и сухо, с лаконичной деловитостью, но корреспондентом, к его некоторому удивлению, оказалась миловидная, довольно молодая — во всяком случае, моложе его, Творогова, — смешливая женщина, Виктория Павловна, и, обезоруженный ее улыбкой, ее отчаянно веселящимися глазами, он сразу сбился со своего заранее приготовленного тона. Глядя на нее, и Творогову невольно хотелось улыбаться, и вся эта затея с интервью уже не казалась серьезной, словно ее выдумал кто-то лишь шутки ради.

— Давайте условимся так, — сказала Виктория Павловна. — Я — тот самый читатель, для которого все, чем вы занимаетесь, совершенно неизведанные дебри науки. Следовательно, если вы расскажете мне о своей работе так, что я пойму, то поймет и наш читатель…

Творогов засмеялся:

— Боюсь, что не поймете ни вы, ни ваш читатель. Я, к сожалению, не обладаю даром популяризатора…

— Вы так произнесли это слово, будто оно имеет для вас прямо-таки ругательный смысл…

— Иногда да, — сказал Творогов. — Если, выслушав все, что я вам расскажу сегодня, вы завтра напишете, что мною сделано новое открытие в науке, что скоро с помощью метода Творогова будут диагностировать различные болезни — а я подозреваю, что именно так вы и намереваетесь написать, — то вот это и будет самое дурное популяризаторство…

Она весело вскинула брови:

— Откуда вы догадались? Представьте себе, я именно так и собиралась написать. А разве нельзя? — добавила она жалобно.

Творогов покачал головой.

— Нет, — сказал он, — нет.

Он угадывал, что и эти жалобные интонации в ее голосе, и эта веселая наивность — все это, вероятно, лишь своего рода игра, прием, с помощью которого Виктория Павловна пытается разбить стенку официальности, отчужденности, разделяющую их — двух, по сути дела, совершенно незнакомых людей, он понимал это и все-таки поддавался на эту игру, уступал, шел ей навстречу.

— Вот если вы напишете, что некто Творогов в течение пятнадцати с лишним лет терпеливо и тщательно изо дня в день изучал свечение пораженных клеток под влиянием ультрафиолета, то это будет более или менее правильно. Дело в том, что давно уже было замечено, что пораженные клетки имеют иной спектр свечения, нежели клетки здоровые. Почему? Какой именно? Все ли клетки обладают этим свойством? Можно ли по характеру свечения определить степень поражения клетки? Характер поражения, наконец? Вот эти проблемы и были предметом наших исследований…

Они сидели вдвоем в одной из лабораторных комнат, тесно заставленной столами, шкафами, осциллографами, холодильными камерами и прочим лабораторным имуществом. Обычно здесь было людно, но сейчас комната как-то незаметно опустела: видно, из деликатности сотрудники предпочли оставить Творогова наедине с корреспонденткой газеты.

Когда Творогов кому-нибудь из знакомых называл свою должность и свою ученую степень: доктор биологических наук, заведующий лабораторией академического института, он убеждался не раз — в воображении собеседника непременно возникал кабинет, принадлежащий персонально ему, Творогову, или некое обширное лабораторное помещение, в котором царил он один. На самом же деле Творогов довольствовался одним-единственным столом, возле которого они сейчас и сидели с сотрудницей газеты. Стол этот был отделен от остальной части комнаты двумя шкафами — так было создано подобие отдельного кабинета для заведующего. Все же разговоры с глазу на глаз, если возникала в них необходимость, велись, как правило, в коридоре.

— Пятнадцать лет… — задумчиво повторила Виктория Павловна. — Ужасно много… И вы все время с самого начала работали над этой проблемой?

— Да, — сказал Творогов. — В этом смысле мне повезло. Ведь судьба ученого может сложиться по-разному. Иной в молодости несколько тем переберет, прежде чем натолкнется на свою, главную. А время-то уже упущено, его не вернешь. И это далеко не всегда зависит только от тебя самого, от твоих способностей. Тут играют роль, и немаловажную, еще многие и многие обстоятельства. Но мне, повторяю, повезло. Я с самого начала шел прямо по одной дороге, никуда не сворачивая…

— А это не скучно? — спросила она, явно поддразнивая Творогова.

Он пожал плечами и усмехнулся.

— У всякого дела есть своя черновая сторона, — сказал он. — Наверно, и в вашей работе есть, а?

— Еще бы! — сказала Виктория Павловна. — Куда больше, чем хотелось бы! А вот ответьте мне, Константин Александрович: вы можете назвать день, когда впервые твердо поняли, что будете работать именно над этой проблемой, когда вы решили, что станете заниматься именно флюоресценцией пораженных клеток? — Она произнесла эти слова быстро, без запинки, с привычной легкостью, и Творогов сразу отметил это, подумав, что, наверно, не так уж наивна и непосредственна эта женщина, как хочет казаться. — Вы помните этот день?..

— Нет, — сказал Творогов, — должен опять разочаровать вас: такого дня не было. Не было какого-то мгновенного озарения. Решение заниматься именно флюоресценцией складывалось у меня постепенно, я бы даже сказал, незаметно — просто в один прекрасный день я вдруг обнаружил, что уже, как говорится, по уши завяз в этой теме… Ну и, конечно, большую роль сыграло то обстоятельство, что я работал тогда в лаборатории у Федора Тимофеевича Краснопевцева. Он считался в то время одним из самых крупных специалистов по ультрафиолету…

— Он и был вашим руководителем?

— На первых порах — да. Потом мы — я и еще трое сотрудников — оформились в самостоятельную группу.

Спроси она его сейчас: «А почему в самостоятельную? Зачем?», задай еще какой-нибудь, пусть даже малозначащий вопрос, чуть подтолкни его, и Творогов наверняка разговорился бы, разоткровенничался, рассказал бы, как это было нелегко и непросто — выделиться в самостоятельную группу, скольких усилий это стоило! Зато как ценна, как значительна была для него тогда эта маленькая победа!

Но Виктория Павловна не ощутила, не почувствовала этой ниточки, за которую стоило бы ухватиться, этой его готовности к откровенности. Пауза затянулась, момент был упущен.

— Ну что ж… — сказал Творогов. — Хотите, я вам покажу лабораторию?

Она встрепенулась, благодарно закивала: «Да, да, конечно».

На посторонний взгляд, институтский коридор — коридор старого петербургского дома, с рассохшимся скрипучим паркетом, с двумя несимметрично пробитыми окнами, выходящими во двор-колодец, с какими-то странными нишами и тупичками, назначение которых теперь было невозможно угадать, с разнокалиберными дверями, ведущими в лабораторные помещенная, со сводчатыми белеными потолками, кое-где уже схваченными легкой паутиной тонких, разбегающихся в разные стороны трещин, — на посторонний взгляд, этот коридор мог показаться невзрачным и нелепым, но Творогов давно уже свыкся с ним и даже полюбил его. Доведись Творогову перебираться в другое, пусть даже лучшее, помещение, и наверняка этот процесс отторжения от родных стен оказался бы для него мучительным, наверняка он бы еще долго тосковал по этому несуразному коридору, по знакомым лабораторным комнатам, которые не раз ругал за тесноту.

По натуре своей, в глубине души, Творогов был человеком стеснительным, всякая перемена обстановки воспринималась им болезненно, выбивала его из колеи; новые знакомства давались ему с трудом. Впрочем, может быть, это свойство характера как раз и выработалось оттого, что столько уже лет провел он в одной и той же лаборатории, среди одних и тех же людей. Так или иначе, но ему нравилось, что здесь все знают его и он знает всех — пожалуй, нигде больше он не чувствовал себя так уверенно, так легко и свободно, как здесь, в институте, в своей лаборатории. Доведись ему встретиться с этой же сотрудницей газеты где-нибудь вне стен института, допустим, в редакции, и наверняка он бы чувствовал себя потерянно и скованно, замкнулся бы, сжался бы, зато сейчас, когда он шел рядом с ней по коридору, когда рассказывал о лаборатории, чувство свободы и естественности, чувство радостной приподнятости владело им.

Но едва Творогов открыл дверь комнаты, где работала группа Осмоловского, как сразу ощутил ту тишину, которая бывает лишь после серьезных размолвок, когда обе стороны уже исчерпали все доводы и контрдоводы, когда уже высказали друг другу все обидные слова и попросту не имеют больше сил продолжать спор.

— Константин Александрович, переведите меня в другую группу! — сразу вскинулась навстречу ему Зиночка Ремез, не обращая внимания на незнакомую женщину, стоявшую за спиной Творогова. — Я больше не в состоянии работать в таких условиях!

И тут же Творогов поймал быстрый, свирепый взгляд Осмоловского, брошенный в ее сторону. Осмоловский, взъерошенный, с закаменевшим лицом, молчал и старательно печатал одним пальцем на машинке с иностранной клавиатурой.

Знакомая история! Видно, Осмоловский попросил Зиночку перепечатать какой-то текст, да, как всегда, побыстрее, срочно, а она отказалась, обиделась: «Я вам, Дмитрий Иванович, не машинистка, я, между прочим, младший научный сотрудник». Самолюбия у Зиночки Ремез хватит на всю лабораторию.

Впрочем, на этот раз причина конфликта оказалась несколько иной.

— Будто, Константин Александрович, мне одной это нужно! — возбужденно говорила Зиночка. — Пусть тогда кто-нибудь другой возьмется, так небось все отказываются. А Ремез, конечно, что, Ремез, конечно, все можно поручить, все общественные дела на нее можно свалить… А когда я спрашиваю: «Можно, Дмитрий Иванович, я завтра с утра не приду, мне подарок надо ехать покупать?», так Дмитрий Иванович, знаете, что мне сказал?.. Мне даже повторять стыдно!

— Погодите, погодите, Зиночка, — добродушно перебил ее Творогов. — Я что-то ничего не могу понять. Какой подарок? Для кого?

— Так для Мили же! Для Боярышникова! Он же на днях защищается! У нашего товарища такое важное событие в жизни, и можно подумать, это только меня волнует. А Дмитрий Иванович, он давно ко мне придирается, его послушать, так все хороши, одна Ремез никуда не годится: и опаздывает вечно, и бездельничает часами… Нет, честное слово, Константин Александрович, я не могу больше работать в таком микроклимате, переведите меня отсюда… ну, пожалуйста… Ко мне ни в школе, ни в университете никто никогда не придирался, меня всегда ценили, я просто не привыкла к такому обращению…

Кажется, она готова была заплакать. Осмоловский по-прежнему не произносил ни слова.

— Ну что вы, Зиночка, — все тем же добродушным тоном сказал Творогов, нарочно делая вид, что он и всерьез-то не хочет принимать ее просьбу, хотя в глубине души он понимал, что неприязнь между этими двумя людьми носит хронический, неизлечимый характер — слишком различны, несовместимы они по своим натурам, по своим взглядам, по своему отношению к науке. Осмоловский — работяга, труженик, может до ночи сидеть в лаборатории и от других требует того же. Для Зиночки же занятие наукой — что-то вроде джинсового платья: эффектно, модно, удобно. По-своему она старается и даже увлечена делами лаборатории и потому искренне недоумевает, отчего это Осмоловский недоволен ею.

— Ну что вы, Зиночка, без вас эта комната осиротеет. Как же я могу вас перевести? Да и куда? — Вот это действительно была главная проблема: куда? — Научные работники, Зиночка, нынче должны уметь ладить между собой. Те времена, когда ученые могли позволить себе смертельную вражду и, кстати говоря, не только по причине несовпадения научных взглядов, но и по причине дурных характеров и мелочных обид, давно прошли. Труд ученого, Зиночка, перестал быть индивидуальным, теперь все мы — коллектив, научный коллектив и должны уметь работать вместе. Разве не так, Зиночка, вы со мною несогласны? Что касается меня лично, то я, например, всегда придерживался одного принципа: надо уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься…

Творогов замолчал, оборвал себя. Он вдруг словно бы заново вслушался в те слова, которые до сих пор произносил почти бездумно — как произносят их порой взрослые, чтобы утешить и успокоить капризного обиженного ребенка.

«Уметь срабатываться с людьми, независимо от того, как ты лично к ним относишься — таков мой принцип», — когда-то, много лет назад он уже произносил эту фразу. Он это помнил точно. И точно помнил, какой ответ получил тогда.

Творогов оглядел людей, работавших сейчас в лабораторной комнате. Никто не возразил ему. Все, казалось, то ли не заметили неожиданной паузы и его смущения, то ли просто ждали, что он скажет еще. Были ли они согласны с ним? Или попросту не очень вслушивались в его слова — не первый раз приходилось ему подобным образом, наполовину в шутку, наполовину всерьез, увещевать Зиночку. Корреспондентка газеты по-прежнему стояла за спиной Творогова, и он чувствовал, что она с любопытством ждет продолжения этой сцены.

Из замешательства Творогова вывела сама Зиночка. Порывшись в каких-то своих бумажках, криво и косо исписанных шариковой ручкой, она вдруг сказала:

— Кстати, с вас, Константин Александрович, пять рублей на подарок Боярышникову. Вы ведь еще не вносили?

— Нет, нет, не вносил… Вот, пожалуйста, — Творогов торопливо, с легким смущением извлек из кармана пятерку и рассмеялся. — Нет, Зиночка, вы в своем роде абсолютно уникальны. Кто же сумеет заменить вас здесь, если я заберу вас от Дмитрия Ивановича?..

— Ну вот, — сказал Творогов Виктории Павловне, когда они снова оказались в коридоре, — вы и познакомились с лабораторным бытом…

— А что, этот Осмоловский — он ведь еще совсем молодой — действительно стоящий ученый? — спросила она.



— Да, несомненно.

— Бедные девочки! Представляю, как им достается от него! Вы заметили, какие каменные у него скулы? У него лицо фанатика.

— Фанатическая преданность науке — не самая плохая черта ученого, — сказал Творогов.

— Вам она тоже свойственна?

— Не знаю, — сказал Творогов. — Самому о себе всегда трудно судить…

— Ну хорошо, еще один, последний вопрос, и больше не буду вас терзать. Вот ваша работа, Константин Александрович, называется «Диагностическое значение ультрафиолетовой флюоресценции пораженных клеток и тканей». Так могу я все-таки написать, что она открывает перед медициной новые перспективы в смысле ранней диагностики и предупреждения раковых заболеваний, что скоро наши врачи получат…

— Нет, нет, нет, — запротестовал Творогов, — ни в коем случае! Я же вам уже говорил. Пока все это лишь лабораторные эксперименты. Мы проводили опыты в лабораторных условиях на тканях вне живого организма и удастся ли применить наш метод на практике — это еще трудно сказать. Во всяком случае, нужна длительная работа…

— Но, Константин Александрович, миленький, — опять в ее голосе появились жалобные интонации, а глаза смотрели весело, уверенно, и Творогов подумал: «А ведь все равно напишет, что ни говори, а напишет…», — надо же как-то дать людям понять значение вашей работы… Ну, может быть, тогда так: в перспективе эти исследования сулят, вероятно, оказать немалую помощь практической медицине…

— Ну разве что так… — неохотно согласился Творогов. И усмехнулся: — Чует мое сердце, втянете вы меня в авантюру, потом в институте стыдно будет показаться.

— Не скромничайте, Константин Александрович, не скромничайте. Мне ваш ученый секретарь кое-что порассказал о вас.

— Уж он расскажет… — проворчал Творогов скорее добродушно, чем сердито. На самом деле ему было приятно сознавать, что эта женщина услышала о его работе не только от него самого.

Творогов проводил ее до самого выхода, до массивных, тяжко распахивающихся институтских дверей. Они простились, вполне довольные друг другом, как люди, между которыми уже начинает возникать то особое поле понимания и взаимной симпатии, которое каждому произнесенному слову, каждой улыбке и взгляду придает второй, более глубокий, только им ведомый смысл. И потом весь этот день Творогова уже не оставляло хорошее настроение.

Домой из института он пошел пешком, сделал крюк и вышел к Летнему саду. Уже стемнело, в саду горьковато пахло опавшими листьями, холодной, сырой свежестью тянуло от земли. Аллеи были тихи и пустынны.

Творогов любил такие одинокие вечерние прогулки, они были его маленьким секретом, тайной, в которой он не признавался никому, даже самым близким людям. Ему казалось: расскажи он о том, как бродит вечерами по пустынным аллеям, и прогулки эти сразу утратят свое очарование, увянут, превратятся лишь в некое странное сентиментальное чудачество. Сорокатрехлетний мужчина, занятой человек, гуляющий в Летнем саду только для того, чтобы подумать, внимательнее вглядеться в самого себя — да кто же поверит в такое в наше время?..

Творогов медленно шел по саду, мысленно перебирая события сегодняшнего дня. Все было хорошо, все было прекрасно, если бы только не разговор с Зиночкой Ремез, если бы только не его мгновенное замешательство. «Вот я, например… лично я…» Он спотыкался об эту свою фразу, об это свое так некстати выпяченное «я» и внутренне морщился.

Еще в юности ничто так не раздражало Творогова, ничто не вызывало такой яростной неприязни, такого внутреннего сопротивления, как манера некоторых пожилых людей постоянно ставить себя, свою жизнь в пример. Словно и правда их жизнь была достойна одного лишь подражания. Да будь она даже трижды достойна того, чтобы подражать ей, одно это вечное напоминание: «А вот я, например… я… я… я…» могло отбить всякую охоту всерьез воспринимать назидательные истории из собственного опыта, которые находились у таких людей едва ли не на каждый случай жизни. Подобным человеком была тетка Творогова, сестра матери. Жизнь ее была бедна событиями, и потому чаще всего она пересказывала, повторяла одни и те же истории, по-видимому, таким многократным их повторением, как теперь понимал Творогов, невольно придавая им большую значительность, невольно стараясь таким образом возместить реальную скудость своей жизни.

Тогда же, в юности, Творогов дал слово никогда в жизни, ни при каких обстоятельствах не приводить себя в пример другим, не поддаваться этому искушению. Это клятвенное обещание, данное самому себе, еще более укрепилось, когда, уже будучи студентом то ли второго, то ли третьего курса, Творогов слушал лекции старика Снегиревского. Профессор Снегиревский читал у них курс ихтиологии. Был он, безусловно, человеком глубоко эрудированным и лектором неплохим, но лишь до тех пор, пока не начинал говорить о себе, о своем прошлом, о своих работах. А делать это он умудрялся едва ли не в каждой своей лекции. Ему было свойственно наивно-восторженное отношение к собственной персоне. Если тетка Творогова с ее суровой категоричностью, нетерпимостью, казалось, и мысли не допускавшая, что кто-то может жить по-иному, иметь иные черты характера, иные взгляды на жизнь, иные убеждения, вызывала у него отчуждение и неприязнь, то профессор Снегиревский своей неумеренной полустариковской, полуребяческой восторженностью по отношению к самому себе скорее потешал, чем раздражал студентов.

«Полная утрата обратной связи… отсутствие самоконтроля… отсюда — неспособность почувствовать реакцию аудитории и вовремя скорректировать свое поведение…» — говорил о Снегиревском Женька Синицын, тогдашний однокурсник и друг Творогова, любивший всему на свете давать научные определения.

Творогов вместе со всеми посмеивался над Снегиревским, но все его существо содрогалось и протестовало при одной мысли о том, что и он сам когда-нибудь в старости может стать таким же.

И вот сегодня…

«Как незаметно привычки, которые еще так недавно раздражали тебя в других, — думал теперь Творогов, все так же неторопливо бродя по темным аллеям, — неизменно вызывали у тебя негодование или насмешку, которые, если ты и прощал, то лишь из снисходительности к человеческим слабостям, и которые — ты был совершенно уверен — никогда не будут свойственны тебе, как незаметно эти привычки вдруг оказываются твоими, вдруг проникают в твою жизнь, уютно устраиваются в ней и — что самое любопытное — при этом словно бы совершают некое странное превращение: преображаются, начинают выглядеть и восприниматься совсем по-иному, не так, как прежде…»

Казалось, сам сад с его тишиной, нарушаемой лишь отдаленным, погашенным расстоянием шумом трамваев, с его спокойной невозмутимостью вековых деревьев, чьи кроны уходили вверх и терялись там в полутьме, располагал к неспешным размышлениям.

«А может быть, мы просто излишне самоуверенны, когда считаем, что нам без особого труда удалось одолеть, победить привычки, принадлежавшие тем, кто был до нас, нашим родителям, нашим дедам и бабкам, может быть, они, эти привычки, живут в нас, затаившись до поры до времени, ничем не выдавая себя, чтобы неожиданно воскреснуть в один прекрасный день…»

Творогову доставляло удовольствие выстраивать и перестраивать собственные мысли, словно бы пробуя их на звучание, отбрасывая одни варианты и оттачивая, отшлифовывая другие, как будто он готовился и публичному выступлению. Давно, еще в молодости, он не без удивления открыл для себя, что, оказывается, и думать, как и говорить, можно неряшливо, растрепанно, кое-как, причем, что особенно поразительно, многие люди этому своему умению или неумению управлять, владеть собственной мыслью придают куда меньшее значение, чем прочим свойствам своей натуры, чем прочим своим способностям. Такие люди, казалось бы, и не догадываются о том, что научиться думать — это тоже во власти человека. «Учитесь думать, прежде всего учитесь грамотно, организованно думать», — частенько повторял Творогов своим ученикам.

И хотя Творогов сейчас мысленно отчитывал себя, хотя поводом для его размышлений послужило недовольство собой, все же ощущение спокойной умиротворенности, ощущение прочности, устойчивости того душевного равновесия, которое все чаще испытывал он в последнее время, не исчезало, не оставляло его. Казалось, это его состояние было неким глубинным слоем, который не затрагивали мелкие бури, разыгрывавшиеся на поверхности. Более того — пожалуй, именно этого легкого привкуса горечи, привкуса возникшего сегодня едва различимого недовольства собой и не хватало прежде, чтобы еще острее ощутить радостную полноту жизни.

Когда Творогова иной раз, разумеется полушутя, спрашивали, как это ему удается с философским спокойствием относиться к разного рода передрягам и неприятностям, он отвечал, посмеиваясь. «Хотите рецепт? Пожалуйста. Не поленитесь пешком пройтись через Кировский мост. Задержитесь на мосту на несколько минут. Осмотритесь. Поглядите на Петропавловскую крепость, на Стрелку Васильевского острова, на Дворцовый мост, на набережные, на Неву. Постойте. Если при этом вы не обретете душевное равновесие, если душа ваша не преисполнится ощущением гармонии, величия и спокойствия, значит, вы — действительно безнадежный человек».

Уже совсем стемнело, накрапывал слабый дождь. Творогову было жаль расставаться с садом, он как будто угадывал, что, покинув эти аллеи с их горьковатым запахом прелых листьев, с еле слышным, осторожным шорохом дождя, он рискует сразу утратить и то настроение, которое владело им здесь.

Но вот уже потянулись к выходу смутно различимые в темноте, среди деревьев, фигуры последних посетителей сада — сторожиха уже погромыхивала замками, уже готовилась запирать на ночь тяжелые ворота, и Творогов ускорил шаг, чтобы успеть выйти на набережную…


Дома дверь Творогову открыла Зоя, жена. И пока он снимал плащ, пока стряхивал с него дождевые капли, она говорила быстрым, озабоченным шепотом:

— Где это ты умудряешься пропадать? Тебя тут человек из института уже целый час дожидается.

— Какой человек? Из какого института? — изумился Творогов.

— Из вашего, из какого же еще? Говорит — очень важное, неотложное дело.

Вот так фокус! Интересно, что это могло стрястись в институте за те два с небольшим часа, как Творогов покинул его? И кому он так срочно понадобился?

За все время его работы в лаборатории еще не было такого случая, чтобы гонец из института являлся к нему домой, да еще на ночь глядя.

Чувствуя, что уже начинает волноваться, Творогов быстро прошел по коридору и распахнул дверь в комнату.

Навстречу ему из кресла поднялся Миля Боярышников. Тот самый Боярышников, его аспирант, на подарок которому Зиночка Ремез собирала сегодня деньги.

У Творогова сразу отлегло от сердца. За появлением этого человека у него дома, при всей неожиданности этого визита, вряд ли могло крыться что-нибудь серьезное. Просто Боярышников, кажется, считал, что если ему выпало счастье защищать кандидатскую диссертацию, то это событие непременно должно будоражить и волновать весь ученый мир. Причем он принадлежал к тому особому сорту людей, которые свято убеждены, что ничто в мире не делается само собой, ничто не достигается обычным, естественным путем — все нужно проталкивать, пробивать, организовывать, устраивать. И не то чтобы Боярышников всегда искал обходные, нечестные пути, не то чтобы обязательно преследовал корыстные цели, нет, но он все время был озабочен, все время — в действии: он мчался к Ивану Ивановичу просить, чтобы тот позвонил Петру Петровичу, поскольку рассчитывал, что Петр Петрович наверняка знает, что думает о его диссертации Василий Васильевич… И отчего-то ему и в голову не приходило, что проще простого об этом спросить у самого Василия Васильевича и тот со свойственной ему откровенностью и прямотой честно, в глаза выскажет свое мнение.

Все мог понять и простить Творогов: и волнение перед защитой, и нервное напряжение, и вспышки неуверенности, но только не эту вот мелочную, суетливую настырность, граничащую с бесцеремонностью.

— Так что же, Боярышников, у вас приключилось? Чему обязан? — стараясь все же не обнаруживать свою досаду, спросил он.

— Константин Александрович, возникло непредвиденное обстоятельство, я только что узнал о нем, — возбужденно заговорил Боярышников. — Узнал и сразу бросился к вам. Простите меня, ради бога, за вторжение, я пробовал звонить по телефону, но было все время занято, и я решил… вам ведь как научному руководителю моему тоже нужно знать…

— Честно говоря, я вполне мог бы потерпеть и до завтра, — усмехнувшись, сказал Творогов. — Кстати, и вам, Боярышников, не советую так волноваться, а то вы всю свою нервную энергию растратите до защиты…

У Боярышникова было непривычное имя — Эмиль. Эмиль Петрович Боярышников. Творогов хорошо помнил, как слегка покоробило его это сочетание, когда Боярышников — тогда еще вчерашний студент, претендующий на аспирантское место, — впервые предстал перед ним. Ведь имя тоже может кое-что рассказать о человеке, если не непосредственно о нем, то, по крайней мере, о его родителях. Может быть, стоило бы в тот момент довериться своей интуиции, внезапно промелькнувшему чувству внутреннего сопротивления, и тогда бы сейчас перед ним не маячил беспокойно этот высокий парень, а точнее сказать, молодой мужчина с нервным подвижным лицом, такой, казалось бы, взрослый и одновременно такой по-детски беспомощно-растерянный, такой самоуверенный и такой легко уязвимый. Но так или иначе, а дело в тот далекий уже день было сделано: у Эмиля Боярышникова оказались хорошие рекомендации с факультета, из научно-студенческого общества, от людей, к которым Творогов испытывал и доверие, и уважение. С тех пор прошло больше трех лет, но Творогов так и не привык, так и не смог приучить себя называть Боярышникова по имени и предпочитал обращаться к нему по фамилии.

— Да вы садитесь, Боярышников, и расскажите толком, что же такое ужасное стряслось, — постепенно смягчаясь, сказал Творогов. Кто знает, может быть, в свои аспирантские годы он сам выглядел не многим лучше, кто знает…

Боярышников опустился в кресло и, казалось, сразу почувствовал себя увереннее.

— Понимаете, Константин Александрович, — сказал он, — из достоверных источников мне стало известно…

Творогов едва удержался, чтобы не хмыкнуть. «Из достоверных источников» — ну и манера выражать сбои мысли!

— …мне стало известно, что завтра в Ленинград приезжает сотрудник из института Степанянца, приезжает специально, с целью выступить на моей защите…

— Ну и что же? — благодушно перебил его Творогов. — Пусть приезжает себе на здоровье, послушаем, что он скажет…

— Что он скажет! В том-то и дело, в том-то и дело! Мне уже известно, ч т о  о н  скажет! Мне абсолютно точно сообщили, что он едет специально, понимаете, Константин Александрович, с п е ц и а л ь н о, чтобы выступить  п р о т и в, чтобы задробить мою диссертацию!

— Да ну, чепуха какая-то! Кто вам наговорил такого? — отмахнулся Творогов. — У нас же есть положительный официальный отзыв из института Степанянца. Его сам Георгий Саркисович подписал. Что вам еще нужно? У вас, Боярышников, просто воображение разыгралось, вам отдохнуть нужно.

— Нет, Константин Александрович, нет! — воскликнул Боярышников и вскочил с кресла в сильном волнении. — Мне уже рассказали: от этого человека всего можно ожидать!

— Но вы-то, Боярышников, ему зачем? От вас-то ему что надо? Подумайте сами, — по-прежнему посмеиваясь, сказал Творогов.

— Вот этого я и не знаю, — удрученно признался Боярышников. — Сегодня полдня ломал голову, все варианты, кажется, перебрал и не могу понять: почему именно я? Почему именно моя диссертация? Я серьезно говорю, Константин Александрович: я уже навел справки об этом человеке. Это желчный неудачник и, говорят, он уже был замешан раньше в какой-то скверной истории, вроде бы до самоубийства кого-то довел…

— Бросьте, Боярышников! — сказал Творогов. — Не повторяйте чужих глупостей. Возьмите себя в руки. Когда нервные дамочки устраивают мне подобные истерики накануне защиты, я это еще могу понять, но вы же — мужчина, вам это непростительно. Ну, рассудите здраво: кто же из института Степанянца, зная, что есть его официальный отзыв, потащится сюда выступать против вашей диссертации? Ведь вы же понимаете, в какое положение этот человек поставит себя. Да еще если учесть характер Георгия Саркисовича. Что-то ваши достоверные источники явно напутали…

— Да как же напутали! — в отчаянии воскликнул Боярышников. — Как же напутали, Константин Александрович, если мне даже фамилию этого человека сообщили!



— Любопытно. Ну и что же это за фамилия?

— Сейчас, сейчас. Простая фамилия, но я записал нарочно, чтобы не забыть, не спутать. Сейчас, я — сейчас… — приговаривал Боярышников, торопливо перебирая страницы своей разбухшей, уже разлетающейся на отдельные листки записной книжки. — Ага, вот! — торжествующе произнес он наконец, выхватив один листок. — Синицын! Точно — Синицын, Евгений Николаевич.

— Тю-тю-тю! Синицын?! — присвистнул Творогов. — Женька Синицын?

Никогда не любил он обнаруживать перед другими людьми свои чувства, но тут не выдержал: изумление прорвалось в его голосе.

А Миля Боярышников во все глаза смотрел на Творогова, еще не зная, как оценить это его изумление, не зная, радоваться или огорчаться оттого, что Творогов, оказывается, имеет какое-то отношение к этому таинственному Синицыну.

— Вы с ним знакомы, Константин Александрович?

Но прежде чем Творогов успел что-либо ответить, из соседней комнаты раздался голос его жены:

— Вот уж поистине: только Синицына тут и не хватало! Хотя чему удивляться — это вполне в его духе!. Я всегда говорила: чужой успех не дает ему покоя. Ручаюсь — он прочел о выходе твоей книги и у него засвербило в душе. Ты вот со мной споришь, а я всегда чувствую людей с первого взгляда, я никогда не ошибаюсь в людях…

Сколько раз просил Творогов Зою не вмешиваться в его дела, по крайней мере, при посторонних. Ее категоричность, ее ничем не контролируемые эмоциональные всплески, ее самоуверенность — никаких сомнений! никаких колебаний! — в оценке людей вызывали у него раздражение. Он знал, что Зоя никогда не любила, не выносила Синицына. Но зачем это демонстрировать перед Боярышниковым?

А Боярышников уже так и навострил уши, уже понял, что если и может рассчитывать вызнать что-нибудь существенное о Синицыне, то, конечно же, не от Творогова, а от его жены.

— Зоя, — с легким упреком сказал Творогов, — не надо преувеличивать.

— Я говорю только то, что думаю, — появляясь в проеме дверей, сказала Зоя. — Разве я не имею права высказать свое мнение?

— Имеешь, разумеется, имеешь. Только если с этим молодым человеком накануне защиты случится нервный приступ, в этом будешь виновата и ты. Человека и так запугали до последней степени, а ты еще подливаешь масла в огонь.

Зоя обиженно передернула плечами и удалилась, скрылась в своей комнате. Когда-то она была неколебимо убеждена, что именно Женька Синицын противился женитьбе Творогова на ней, хотя, честно говоря, Женьку никогда не волновало, на ком женится, на ком остановит свой выбор Творогов. Прежде Творогов пытался объяснить, растолковать это Зое, но на нее не действовали никакие доводы, если речь заходила о Синицыне, и Творогов в конце концов махнул рукой. Выходит, и время не стерло, не ослабило ее неприязнь к этому человеку.

— Ладно, Боярышников, не обращайте внимания на все эти россказни, — сказал Творогов. — Главное — спите спокойно, вот вам мой совет. Не так страшен черт, как его малюют, А вообще-то, — добавил он, весело глядя на Боярышникова, — вас можно поздравить, ежели вами заинтересовался Синицын…

— Вы шутите, Константин Александрович, или серьезно? — обеспокоенно спросил Боярышников, и обиженные, даже возмущенные нотки зазвучали в его голосе. Видно, даже мысль о том, что кто-то может себе позволить шутить сейчас, когда решается судьба его диссертации, казалась ему кощунственной, невыносимой.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Честное слово, Боярышников, не знаю.

Творогов вовсе не кривил душой перед Боярышниковым, когда произнес это «не знаю».

Первым его чувством, первой реакцией, едва только он услышал Женькину фамилию, была радость — мгновенная вспышка радостного волнения, которое испытывает любой человек, случайно вдруг натолкнувшись на упоминание о своем прежнем товарище, друге, однокурснике. Словно само по себе это звукосочетание «Женька Синицын», эти два слова, поставленные рядом и произнесенные вслух, обладали особым свойством воздействовать на тайные центры мозга, моментально извлекая из его глубин ощущение студенческого братства, студенческого товарищества, ощущение первой юношеской дружбы, уже такое далекое, почти забытое… А первая самостоятельная работа, первые самостоятельные шаги, которые они делали вместе уже здесь, в институте, — это ведь тоже чего-нибудь стоит, это ведь тоже навсегда западает в душу… И разве имеет значение, что там было потом, после…

Творогов ощутил эту внезапно нахлынувшую, мгновенную радость, пока не заработала еще электронно-вычислительная машина памяти, пока не начала она беспристрастно расставлять все по своим местам, воссоздавая уже иные картины, иные — куда более горькие — ощущения…

Расстались они врагами. Это Творогов знал точно. Как встретятся они теперь, спустя столько лет? Каким он стал — Женька Синицын? Все тот же правдолюбец, готовый во имя истины растоптать самое же истину? «Вечный студент», ученый со студенческими замашками, все еще мечтающий совершить переворот в науке? Или успокоившийся, утихомирившийся наконец младший научный сотрудник? А может быть, и верно — желчный неудачник?..

Что потянуло его теперь сюда, что заставило вдруг мчаться ради, в общем-то, ординарной, ничем не примечательной диссертации? Уж во всяком случае, не интерес к этой работе. Неужели лишь фамилия научного руководителя, которую он прочел на первой странице автореферата? Его, Творогова, фамилия. Впрочем, Зоя права, это всегда было в духе Женьки Синицына — примчаться, блеснуть, ошеломить, ниспровергнуть…

Они расстались тогда, много лет назад, оба уверенные в том, что только время рассудит их. Что ж, пожалуй, оно уже рассудило. И не это ли чувство — чувство, что он проиграл тот давнишний спор, гонит теперь Женьку сюда?..

А впрочем… Может быть, он, Творогов, тоже преувеличивает? Имеет ли теперь значение все то, что казалось им таким существенным, таким невероятно важным тогда, без малого двадцать лет назад?.. Ведь целая жизнь минула с тех пор, целая жизнь…

— Значит, говорите — желчный неудачник? — переспросил Творогов.

— Не знаю… меня так проинформировали… Причем люди, кажется, довольно близко его знавшие… — уклончиво пробормотал Боярышников.

— Любопытно, — сказал Творогов. — Очень любопытно. Ну что ж, поживем — увидим, не так ли?

— А что же  м н е  теперь делать? — осторожно, но все же подчеркивая это «мне», спросил Боярышников. — Что вы  м н е  посоветуете в сложившейся ситуации, Константин Александрович?

— Как что? Отдыхайте, делайте физзарядку, одним словом, готовьтесь к защите. И ничего больше.

Глядя на Боярышникова, засуетившегося и собравшегося наконец уходить, Творогов впервые за сегодняшний вечер подумал, что он сам при аналогичных обстоятельствах, в молодости, ни за что не решился бы вот так бесцеремонно явиться домой к своему руководителю, к заведующему лабораторией, доктору наук. Полыхай даже его диссертация синим пламенем, все равно не решился бы. А вот Женька Синицын… Тот бы смог, тот бы не колебался… Он всегда смеялся над теми запретными барьерами, которые выстраивал в своей жизни Творогов…

ГЛАВА ВТОРАЯ

На следующий день вся лаборатория уже знала об угрозе, нависшей над диссертацией Мили Боярышникова. Боярышников, конечно, не пожалел красок, расписал все самым выразительным образом. На что, на что, а на это он был мастер.

Для доброй половины сотрудников лаборатории вся синицынская история, все, что происходило когда-то, много лет назад здесь, в стенах института, было теперь лишь смутным институтским преданием, отзвуки которого нет-нет да и возникали на лабораторных семинарах или производственных совещаниях. Сама же эта фамилия «Синицын» не вызывала у них никаких личных ассоциаций, никаких личных эмоций или воспоминаний — одно только любопытство, желание собственными глазами взглянуть на странного человека, который, казалось, уже вроде бы и не существовал вовсе в реальном мире, а был лишь мифом, лишь неким отзвуком определенного, давно прошедшего времени, «плюсквамперфекта», своего рода исторической вехой в летописи лаборатории, да, пожалуй, не только лаборатории, но и всего института: «А помнишь, это еще во времена синицынской истории было?.. Ах да, ты же тогда еще не работал…» И вот теперь этот институтский призрак вдруг объявился, вдруг готовился обрести плоть, доказать реальность своего существования.

Больше всего это неожиданное событие и его возможные последствия волновали тех, кому предстояло защищаться вскоре после Боярышникова. До сих пор среди соискателей из лаборатории Творогова не было ни одной осечки, марка работ, выходивших из этой лаборатории, была высока, и сам по себе этот факт всегда придавал уверенности и оптимизма будущим кандидатам наук. И вдруг теперь впервые потянуло тревожным ветерком.

Это новое настроение — настроение настороженности и беспокойства и вместе с тем легкой, веселой, чуть нарочитой бесшабашности: «А, где, мол, наша не пропадала!» — сразу уловил Творогов, едва лишь перешагнул порог лаборатории. Он обошел все шесть комнат, где работали его сотрудники, и всюду чувствовал на себе заинтересованные, любопытные взгляды, словно по выражению его лица, по его поведению, по тону, каким задавал он короткие будничные вопросы, люди старались определить, насколько в действительности серьезно, опасно для всей лаборатории или, по крайней мере, лично для Творогова все то, о чем уже успел столь драматично поведать Боярышников.

Днем к Творогову неожиданно заглянул старик Корсунский. Удивительно — иной раз по нескольку дней не показывается Илья Семенович в институте, а тут возник мгновенно. «Чутье, — как сказал бы в свое время Женька Синицын, — профессиональный нюх, если выразиться точнее». Хотя, если уж быть справедливым, чутье здесь, конечно же, было ни при чем — просто кто-то уже позаботился, позвонил, просигнализировал. И правда — ну как же не сообщить Корсунскому такую новость? Кто-кто, а он-то отлично помнит Синицына, у него есть для этого все основания.

Корсунскому недавно перевалило за восемьдесят, но он все еще бодр, подвижен, суетливо-деятелен. Был он в свое время и заместителем директора, и заведующим лабораторией, а теперь пребывает в должности консультанта. Кроме того, он — давний и неизменный член ученого совета.

Здороваясь, Корсунский непременно целовал руки женщинам. Делал он это обстоятельно, как бы исполняя некий чрезвычайно важный обряд. Готовясь к поцелую, он галантно сгибался, почти переламывался пополам и как-то странно, дудочкой, складывал губы, сильно выпячивая их вперед. «Киплинг ошибся, утверждая, что у слона вырос хобот оттого, что он в юности повстречался с крокодилом, — заметил как-то давно Женька Синицын, глядя издали на Корсунского, склонившегося к руке лаборантки, — у слона вырос хобот оттого, что он слишком часто целовал руки женщинам». Женькины остроты были опасны — они крепко впечатывались в память. Вроде бы и не старался Творогов вспоминать эту давнишнюю шутку, но она словно сама собой обязательно возникала в его сознании, когда он видел Корсунского, целующего женскую руку. Впрочем, молоденькие лаборантки, завидев Корсунского, всякий раз старались незаметно выскользнуть из комнаты.

— Как поживаете, милый юноша? — Это обращение к Творогову Илья Семенович Корсунский усвоил еще в те времена, когда Творогов только-только начинал работать в институте. — И не смотрите на меня так недоверчиво: по сравнению со мной вы всегда останетесь юношей. В этом ваше преимущество. Не спешите отказываться от него.

«Как ты выносишь этого «милого юношу»? — сказал однажды Творогову Женька Синицын. — Вот попомни мое слово: эти старички еще пересидят в институте нас с тобой и всегда будут метрами, законодателями, мудрецами, основоположниками, а мы с тобой так и будем при них вечными юношами, подающими надежды, многообещающими мальчиками для той работы, которую они уже разучились делать сами…»

«Нельзя быть таким нетерпимым к окружающим, надо уметь прощать хотя бы некоторые из их слабостей», — ответил тогда ему Творогов.

«Ты у нас, кажется, становишься непротивленцем, — сердито отозвался Женька. — Прощай, прощай, будь добреньким, посмотрим, что от тебя в конце концов останется…»

Кажется, именно тогда они в первый раз серьезно — до недовольства друг другом — поспорили между собой, кажется, именно тогда…

— Это верно, — спросил Корсунский, понижая голос, — что наш уважаемый Евгений Николаевич собирается вновь почтить нас своим присутствием?..

Он спросил об этом с легкой, быстро промелькнувшей по лицу улыбкой, — лично его, Илью Семеновича Корсунского, это событие, Женькино появление, сейчас никак не задевало, скорее оно могло лишь забавлять его, лишь вызывать любопытство и ничего больше.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Думаю, у нас с вами один и тот же источник информации.

— Странно, не правда ли? — продолжил Корсунский. — Подумайте только, в какое нелепое положение ставит он руководство своего института! Впрочем, это всегда было в его характере. Характер, характер… Как он все-таки много значит!.. Вот говорят: талант, способности, одаренность, а я скажу — э-э, нет, не забывайте, товарищи дорогие, о характере. Иначе никакие способности, никакие таланты не выручат, все прахом может пойти. Пример уважаемого Евгения Николаевича — убедительнейшее тому доказательство. Ведь он очень способным молодым ученым был, можно сказать, немалые надежды подавал, по-моему, не было тогда в институте человека, кто бы этого не признавал. Я, например, до сих пор помню первые его статьи, я и сейчас на них ссылаюсь в своих работах. Не зря Федор Тимофеевич его, что называется, за ручку тогда в институт ввел, сам, самолично и поддерживал, и помогал ему — да вы сами помните все это, что я вам рассказываю! А как он отплатил Федору Тимофеевичу, как отблагодарил! Вот вам способности, а вот вам и характерец…

Да, что верно, то верно. Теперь, оглядываясь назад, думая о том давно прошедшем времени, Творогов и сам отчетливо видел, что Синицын был наделен какой-то странной способностью, каким-то несчастным свойством характера — портить отношения с людьми, которые его любили, которые к нему хорошо относились, которые ценили его и пеклись о нем, как будто мало было ему этих отношений, как будто сидела в нем какая-то непонятная тяга непременно испытать их на прочность, на разрыв. Что это было — вздорность, неуравновешенность характера, сумасбродность талантливого человека, беззаботная мальчишеская самоуверенность вчерашнего студента?

— А сама по себе эта нынешняя его затея — явиться сюда, в институт, на защиту — разве это тактично? Нет, лично я не имею к нему никаких претензий, хотя с нами, со стариками, он в свое время не церемонился. Но я уже давно все простил и забыл, я — человек незлопамятный. Но все же являться, как ни в чем не бывало, в институт, где он стольких людей незаслуженно обидел, оскорбил даже, в этом есть что-то… мягко говоря, вызывающее. Пусть, пусть многих уже нету, и многое изменилось в нашем институте, новые люди пришли, это все ясно, но есть же и те, кто хорошо помнит. Существует, в конце концов, память о Федоре Тимофеевиче, которая нам далеко не безразлична…

Вот уж, казалось бы, ни с какой стороны не должен волновать Корсунского приезд Синицына, а волнует, да еще как! Румянец выдает это волнение. Румянец этот возникал как-то странно: сначала кровь приливала к по-стариковски призрачным ушам, и уши начинали розовато светиться, а затем уже багровый румянец неровно распластывался по всему лицу. Эти розовато светящиеся прозрачные уши первый раз поразили Творогова еще тогда, давно, на том самом, знаменитом «синицынском» собрании, когда он, Творогов, смотрел из зала, из третьего ряда, на сидевшего в президиуме Корсунского.

— Я понимаю, у него могут быть личные счеты с вами, обида, зависть, в конце концов, но достойно ли сводить теперь эти счеты подобным образом?

Творогов слегка поморщился, отрицательно покачал головой. Нет, ему вовсе не хотелось, чтобы дело истолковывалось так, будто появление здесь Синицына, все его действия направлены в первую очередь против него лично, против Творогова. Он не желал в это верить. А может быть, оттого и не желал верить, что в глубине души как раз больше всего и опасался подобного оборота событий.

— Нет, нет, Константин Александрович, дорогой, — сразу вдруг оживившись, как врач, которому удалось нащупать болевую точку у своего пациента, запротестовал Корсунский, — не отбрасывайте и такую возможность, не отбрасывайте. Я понимаю: все мы меряем окружающих своей меркой, вы, как человек доброй души, всегда были склонны облагораживать и других людей, порой вовсе того не заслуживающих. Но послушайте меня, старого воробья, Константин Александрович, я вам все-таки настоятельно советую: в таких случаях лучше перестраховаться, лучше лишний раз обезопасить себя… Я на вашем месте позвонил бы сейчас, не откладывая, Степанянцу, выяснил бы, нет ли здесь каких-либо неведомых нам с вами тонкостей, подводных течений. Да и узнал бы заодно, с ведома Георгия Саркисовича или самовольно выехал сюда наш общий знакомый…

Вот и высказал наконец Корсунский то главное, ради чего затеял он этот длинный, начинавший уже утомлять Творогова разговор. Когда-то, в прежние времена, Илья Семенович слыл институтским мудрецом, визирем, дипломатом, мастером находить достойный выход из разного рода чреватых осложнениями ситуаций, мастером предвидеть подобные ситуации. Теперь он, вероятно, искренне стремился помочь Творогову, как помогает старый, опытный боец молодому, еще необстрелянному солдату.

Творогов же молча слушал Корсунского и думал, что, конечно же, никакому Степанянцу звонить он не станет. Как бы выглядел сейчас такой звонок? Как доказательство его беспокойства, его опасения за судьбу диссертации Боярышникова? Или как донос на строптивого сотрудника, вопреки воле начальства, на свой страх и риск отправившегося сюда, в институт, на заседание ученого совета? Ни то, ни другое не устраивало Творогова.

Впрочем, несмотря на эти возражения, на этот мысленный спор, который он вел сейчас с Корсунским, Творогов слушал того по-прежнему внимательно, не перебивая и ничем не выказывая своего несогласия. У него давно уже выработалось умение слушать. Слушать и не спешить с выводами. Наверно, эта привычка развилась у него еще в раннем детстве. В те годы Творогов рос, воспитывался в огромной семье, где он был единственным ребенком, где его окружали лишь взрослые: мать, тетки, бабушки, двоюродные сестры, которые, казалось, постоянно только и делали, что говорили, спорили, ссорились, выясняли отношения, чтобы снова тут же их запутать и снова выяснять с не меньшей страстью; где, если и обращались к маленькому Творогову, то обычно говорили не столько с ним, сколько за него: «Костик хочет» или «Костик не хочет», «Костик любит» или «Костик не любит»… Знал ли кто-нибудь на самом деле, чего он хочет? Что любит? Может быть, лишь один дед-профессор, который словно бы возвышался недосягаемо надо всем этим женским царством. Остальные мужчины в доме как-то вроде бы даже и не принимались в расчет — они так и остались в памяти Творогова, как бесцветные, бессловесные тени. Впоследствии умение слушать, которое он приобрел, в общем-то, помимо своей воли, не раз очень помогало Творогову, не раз выручало его.

Но сейчас, не теряя нити разговора с Корсунским, кивая ему, Творогов одновременно прислушивался к тому, что происходило в коридоре. Там, в самом дальнем конце коридора, надсадно звонил телефон. Обычно кто-нибудь из лаборанток сразу же стремительно мчался на звонок. Да и когда бы Творогов ни проходил по коридору, кто-нибудь из них всегда «висел» на телефоне. Творогов только диву давался: и о чем можно так долго говорить, по телефону? Казалось, девочки-лаборантки жизни своей не мыслили без этих телефонных разговоров, казалось, все свои самые насущные каждодневные дела они умудрялись вершить с помощью телефонного аппарата.

А сегодня телефон звонил, звонил, надрывался, но никто почему-то не торопился снять трубку. Чаще всего Творогов почти не замечал телефонных звонков, они словно бы существовали вне той главной сферы, которая занимала его. Но вот сейчас звонки эти вдруг прорвали ту защитную, звуконепроницаемую оболочку, которой он умел во время работы отделяться от всего, что не касалось его опытов, его расчетов, его записей в рабочих тетрадях.

Да что же это — так никто и не подойдет к телефону?

Если бы не Корсунский, Творогов, наверно, не выдержал бы, пошел бы сам. Хотя это было не в его правилах — срываться с места, бросать работу, бежать через весь коридор к аппарату. Самому Творогову сюда, в лабораторию, звонили редко, лишь в исключительных случаях, все знали, что он очень не любит, когда его отвлекают от дела телефонными звонками. «Домой звоните, домой», — говорил он.

Звонки не прекращались, видно, настойчивый товарищ, пытался пробиться сюда. И, подумав об этом упорном человеке, который стоял сейчас где-то там, у телефонного аппарата, на другом конце провода, Творогов ясно понял, отчего так беспокоят его сегодня звонки. Он ждет. Пусть подсознательно, еще не желая признаваться в этом самому себе, но все-таки ждет. Ведь если Женька Синицын действительно приехал сегодня…

Казалось, Творогов уже чувствовал присутствие этого человека в городе, угадывал, по каким улицам он ходит, у каких домов останавливается. И было странно — так отчетливо ощущать это присутствие, словно он, Творогов, и впрямь становился ясновидцем, и в то же время быть не в силах угадать даже такой простой вещи: позвонит Женька или не позвонит. От этого звонка многое зависело. Не может быть, чтобы Женька Синицын не понимал этого.

«Как мы заблуждаемся, как заблуждаемся порой, — думал Творогов, — когда уверяем себя, что прошлое ушло из нашей жизни безвозвратно, что оно уже но имеет для нас значения, что время навсегда излечило нас…»

Ага, вот наконец трубку сняли, звонки прекратились. Минуту-другую Творогов напряженно, весь собравшись, ждал.

Нет, не его.

— Как грустно, что так быстро летит время, — со стариковской печалью вдруг сказал Корсунский, словно бы отвечая на мысли Творогова. — Кажется, не успел еще и оглянуться, а жизнь — вот она, вся… И то, что волновало тебя, оказывается, уже мало кого волнует… Вот ведь о том, что казалось таким значительным, что волновало нас, и еще как волновало, скажем, лет двадцать назад, я могу поговорить с вами, а если заглянуть глубже? Лет этак на сорок, на пятьдесят? Для вас это уже историческая абстракция. Вас это уже не трогает. А ведь тоже какие бури кипели, какие страсти! Я же помню, помню! Помню так, как будто это было только вчера. Забавно, но я иногда себя чувствую болельщиком, явившимся вдруг на стадион после пятидесятилетнего перерыва. Ты вроде бы еще полон переживаниями от матчей, которые видел в молодости, они кажутся тебе захватывающими, но на поле уже совсем другие кумиры, и уже совсем иные имена выкрикивают болельщики с трибун, и только тот матч, который идет сегодня, кажется им самым важным… Так вот и этим мальчикам и девочкам в джинсах, что приходят сегодня к вам в лабораторию, только их собственная сегодняшняя жизнь, их собственные заботы и интересы кажутся значительными и достойными внимания. Что им до тех событий, которые волновали нас с вами! Все проходит бесследно, Константин Александрович, все проходит бесследно… — Корсунский вздохнул. — Видите, как вредно старикам предаваться воспоминаниям… Ладно, не слушайте меня, милый юноша, пропускайте мимо ушей стариковские причитания. Я ведь по натуре тоже оптимист. Попробуйте дожить до моих лет, не будучи оптимистом! — Он коротко хохотнул. — Да, оптимист, и оттого меня всегда тянет к молодежи, старики, скажу вам по секрету, меня гнетут…

Что-то заискивающее промелькнуло вдруг в его выцветших глазах, словно именно от Творогова ожидал он сочувствия и понимания. Как будто во власти Творогова было сейчас если не снять тяготивший этого человека груз лет, то, по меньшей мере, поддержать, утвердить за ним то последнее, на что он мог еще претендовать: признание за ним молодости душевной…

И Творогову вдруг стало стыдно за свое раздражение, которое он испытал час назад при появлении Корсунского. Сколько бы лет ни прошло и что бы там ни происходило после, а Творогов до сих пор был благодарен Корсунскому за то, что тот когда-то согласился быть оппонентом на его кандидатской защите. И отзыв о работе написал отличный — такое не забывается. А разве без помощи Корсунского получил бы он потом самостоятельную группу, разве не оказалось тогда решающим слово Ильи Семеновича?.. Это теперь, глядя на говорливого старика с болезненно-ярким, словно экземным румянцем, выступившим на лбу, на щеках, на морщинистой шее, человек, не знакомый с ним, вряд ли примет его за крупного ученого, доктора наук, профессора, лауреата Государственной премии… А ведь было, все было… Впрочем, и нынче еще имя Корсунского нередко мелькает в статьях, в перечнях литературы, и нынче еще, когда он приходит в институт по торжественным дням, на общее собрание или на заседание ученого совета, подтянутый, в черном костюме, с медалью лауреата, с орденской колодкой, многие с почтительным интересом и уважением поглядывают на него. Но уже все меньше и меньше становится людей, которые знают его, все чаще и чаще, завидев его высокую, но уже по-стариковски ссутулившуюся фигуру, какой-нибудь юный лаборант или младший научный сотрудник спрашивает своего соседа: «А кто это?»

У Творогова никогда не было оснований враждовать с Корсунским, ничего скверного не сделал ему этот человек, а его недостатки и слабости… что ж… они есть у каждого… Уж коль раньше Творогов умел мириться с ними, то теперь тем более. И если сейчас в душе Творогова все же подспудно зрело раздражение, то виной тому, пожалуй, был не столько сам старый профессор, сколько тот повод, который привел его сюда, сколько та настойчивость, с какой теперь из-за неожиданного, несуразного приезда Женьки Синицына Илья Семенович Корсунский пытался объединить их — себя и Творогова, та естественность, с какой проскальзывало у него это «мы с вами»: «мы-то с вами внаем», «мы-то с вами помним…».

Ах, как обрадовался бы, как ликующе взвился бы сейчас Женька Синицын — тогдашний, не теперешний; кто знает, каким он стал теперь? — как бы обрадовался тогдашний Женька Синицын, услышь он этот разговор! Вот что неприятно, раздражающе задевало сейчас Творогова.

Мы с вами! Да нет же, нет. Слишком далеки они тогда были с Корсунским, слишком различно было их положение. И даже когда в один прекрасный день Илья Семенович пригласил Творогова к себе домой специально, как выяснилось после, чтобы поговорить о Синицыне, все равно это был разговор учителя с учеником, метра с внимающим ему сотрудником… Помнил ли этот разговор Корсунский? Помнил ли, о чем говорили они тогда?..

И тем не менее, что бы там ни было, что бы потом ни утверждал Женька Синицын, а Творогов всегда был сам по себе, словно вольный город. Он сам выбирал дорогу, по которой идти. Во всяком случае, всегда стремился к этому. И если иной раз он предпочитал отмалчиваться, так что ж… Кто это придумал глупость, будто молчание — всегда знак согласия? Это не так, это далеко не так…

Корсунский вынул из кармашка жилета часы на цепочке, взглянул на циферблат, засуетился вдруг, заспешил.

— Само собой разумеется, — доверительно сказал он, — я с этим разговором относительно Синицына пришел только к вам, Константин Александрович, памятуя о наших с вами давнишних добрых отношениях. Ни с кем больше я не хотел бы говорить на подобные темы…

Это тоже одна из простительных, стариковских слабостей Корсунского. «Ни с кем больше», а сам и на часы уже посматривает, чтобы не упустить директора, попасть сегодня к нему, а потом наверняка забежит еще и к заму, и к секретарю партбюро, и к ученому секретарю, и еще к кому-нибудь из тех, кто помнит синицынскую историю. И с каждым будет говорить все с той же сугубой доверительностью: «Только из личной симпатии к вам я решаюсь затронуть этот деликатный вопрос» или что-нибудь в этом роде. Одним словом, совершит Большой Обход института, как шутят в таких случаях в твороговской лаборатории.

Снова далеко в коридоре зазвонил телефон, Творогов слышал, как на этот раз женские каблучки стремительно простучали по коридору.

Сейчас позовут его. Творогов опять внутренне напрягся. Готов ли он сейчас к этому разговору? Готов ли?

Нет, не позвали.

Едва лишь ушел, откланялся Корсунский, как явился Миля Боярышников. Он уже не раз заглядывал сюда, за шкафы, где сидел Творогов: видно, томился от нетерпения и ожидания, не столько стесняясь — особой стеснительностью он никогда не отличался, — сколько считая для себя невыгодным заводить разговор с Твороговым при Корсунском.

В черных, чуть навыкате, Милиных глазах светилась требовательная надежда.

— Константин Александрович, вы еще не успели поговорить?

— С кем? — спросил Творогов, хотя уже догадывался, кого имеет в виду Боярышников.

— Ну с этим… с товарищем, который приехал…

Подобно туземцу, опасающемуся навлечь на себя гнев злого духа, Боярышников, кажется, предпочитал не упоминать вслух фамилию Синицына.

Творогов отрицательно покачал головой.

— А я разве собирался? Разве обещал вам? — спросил он.

— Ну все-таки… — разочарованно протянул Боярышников. — Я думал…

Миля не договорил, что именно он думал, но для Творогова сейчас не составляло особого труда угадать ход его мыслей. Именно об этом наверняка сегодня весь день говорила вся лаборатория. Если защита будет провалена, это непременно отразится на престиже лаборатории, и прежде всего — на престиже ее заведующего.

— А что вы волнуетесь? — сказал Творогов. — Ну не защитите эту, подготовите следующую, долго ли?

— Как? — поразился Боярышников и тут же спохватился. — Нельзя так шутить, Константин Александрович, не забывайте, что инфаркт нынче значительно помолодел, это все врачи отмечают…

Бывает так: сочетание ли слов, интонация ли, с какой произнесены слова, оборот ли речи вдруг вызовет внезапно какую-то далекую неясную ассоциацию, какое-то гнетущее, смутное воспоминание, но — что, какое, отчего? — так и остается неясным, размытым, непроявленным. И, не успев еще уловить, осознать эту ассоциацию, в то же мгновение ты уже упускаешь ее. И только ощущение пробежавшей вдруг тени остается с тобой. Нечто подобное испытал сейчас и Творогов. Было в шутке Боярышникова что-то такое, что тревожно царапнуло его, но он не уловил, не понял, что именно.

— Ладно, Боярышников, — сказал он уже серьезно. — Я вам говорил не раз и могу повторить снова: вам нечего опасаться, если вы только сами не навредите себе. Ваша диссертация — не шедевр, я вам, по-моему, тоже не раз говорил об этом вполне откровенно, но защищаются работы и хуже, даже значительно хуже. Наука не состоит из одних только вершин и открытий, весь ее фундамент, Боярышников, выложен такими вот средними диссертациями…

— Значит, вы считаете… — все мало было Боярышникову, все искал он еще каких-то подкреплений своей пошатнувшейся уверенности, все жаждала его душа новых заверений в том, что ему ничего не грозит.

— Да. Я так считаю, — сказал Творогов. — А то вам, Боярышников, уже начинает казаться, будто сильнее кошки и зверя нет…

— А есть? — внезапно веселея и явно стараясь подыграть Творогову, спросил Боярышников. — Я сегодня, между прочим, еще кое-что об этом Синицыне поразузнал…

— Что же вы такое о нем поразузнали, если не секрет? — спросил Творогов с усмешкой.

И в этот момент его позвали к телефону.

Ах, ну что там могли рассказать Миле Боярышникову? Еще два-три анекдота о Женьке Синицыне? Ну что мог знать Миля Боярышников об их тогдашней жизни? Что мог знать?

До сих пор еще, до сих пор, когда проходит Творогов мимо комнаты, где начинал он работать, где ставил первые свои опыты, его охватывает такое чувство, словно за невзрачной, крашенной голубой краской дверью все еще течет та прежняя жизнь, словно дверь эта ведет вовсе не в обыкновенное лабораторное помещение, загроможденное столами, шкафами и приборами, где работают теперь уже иные люди, а в прошлое. Стоит лишь легонько толкнуть эту дверь, она бесшумно откроется, и Творогов опять увидит хохочущую Валю Тараненко, и тихую, застенчивую Лену Куприну, которая стеснялась своей знаменитой фамилии и буквально страдала от необходимости отвечать на непременно задаваемый ей вопрос: «Не родственница ли вы  т о г о  Куприна?», и Вадима Рабиновича, погруженного в чтение английского журнала, страницы которого отчего-то всегда пахли аптекой, и бородатого Веньку Сапожникова, и себя — двадцатипятилетнего… С каким постоянным радостным предчувствием завтрашнего праздника они тогда жили, с каким веселым, азартным увлечением работали!..

Это уже потом, позднее, с легкой, а точнее сказать, с тяжелой руки Корсунского их комнату стали называть «комнатой заговоров». Поначалу она была лишь комнатой № 27, в меру тесной, ничем не примечательной, одной из многих — разумеется, с точки зрения посторонних, и единственной, своей, н а ш е й — для тех, кто работал здесь.

Ах, ну что может знать Миля Боярышников о тогдашнем времени, если даже те, кто был свидетелем давних событий, теперь порой берутся утверждать, будто Женька Синицын тоже работал в двадцать седьмой. Память подводит их. Нет, никогда он не работал в двадцать седьмой, это неверно, — хотя не было дня, чтобы он не появлялся там. А рабочее место его находилось в соседней комнате, где работал их тогдашний шеф Федор Тимофеевич Краснопевцев. С самого начала Краснопевцев пригрел Женьку, взял под свое крыло. Тогда эта фамилия еще не вызывала у Синицына той ярости, того упорного неприятия, которые пугали Творогова впоследствии. В те дни Синицын лишь иной раз довольно зло, а иной раз и добродушно посмеивался над «отдельными», как он выражался, и, разумеется, «абсолютно нетипичными» недостатками своего шефа. Сюда, в двадцать седьмую, он приходил «отдохнуть душой и отдышаться» — это были строчки из шуточного стихотворения, сочиненного Женькой однажды, кажется, на день рождения Вали Тараненко. Здесь, в двадцать седьмой, за чаем он произносил свои знаменитые речи, он говорил о роли фантастических идей в науке, о молодости и старости, об опыте и об инертности, с пользе и вреде авторитетов… Синицын легко воодушевлялся и мог, казалось, говорить часами о чем угодно, но уже тогда в этих импровизированных, произносимых чаще в шутку, чем всерьез, застольных речах нет-нет да и мелькали те мысли, которые он позднее так упорно, не считаясь ни с чем, отстаивал. Видно, уже тогда он готовил себя к грядущим сражениям. Но Творогов стал понимать, стал догадываться об этом гораздо позднее, а в то время он просто любил эти минуты отдыха, когда выпадала возможность собраться всем вместе, любил эти чаепития с непременными спорами, которые вызывались синицынскими речами и в которых при всей их горячности еще не проглядывало ожесточенности. Ожесточенность возникла позже…

Только в глазах Леночки Куприной, когда вскидывала она их и смотрела пристально то на Синицына, то на Творогова, таились преданность и тревога, словно она уже предчувствовала, уже угадывала, что вскоре ей предстоит сделать выбор, который ей не по силам…

Ах, ну что может знать Миля Боярышников, или кто там еще, о них, тогдашних, что может понять в их отношениях, если сам Творогов не в состоянии объяснить, почему у него, уже начинающего седеть мужчины, имеющего обыкновение гордиться своей уравновешенностью, своим спокойным, выдержанным характером, так отчаянно колотится сердце, пока он идет по старому институтскому коридору к терпеливо ждущей его телефонной трубке…

— Я слушаю, — сказал Творогов спокойно, даже чуть суховато.

Мгновение трубка молчала, как будто кто-то там, на другом конце провода, еще продолжал мысленно вслушиваться в его уже отзвучавший голос, узнавая и не узнавая. И по этому секундному молчанию Творогов сразу понял, сразу почувствовал: нет, не он, не Синицын. Женька Синицын не позволил бы себе колебаться.

— Я слушаю, — повторил он по-прежнему сухо.

— Творогов, привет!

Вот уж никак не ждал он сегодня услышать этот голос, этот тон — небрежно-свойский, уверенно-повелительный.

— Привет, привет! — сказал он. — Сколько лет, сколько зим!

— Неужели узнал? Творогов, ты узнал меня?

— Ну как же я могу не узнать тебя, Валечка Тараненко, — смеясь, сказал Творогов. — К тому же сегодня ты как раз легка на помине.

И правда — ну как же мог он не помнить, не узнать Валечку Тараненко! Здесь, в институте, Валечку неизменно выбирали секретарем комсомольского бюро, а еще раньше, в университете, сколько помнил ее Творогов, Валя Тараненко всегда была членом комитета комсомола, старостой группы и членом профкома, агитатором и пионервожатой, уполномоченной и ответственной, председателем и общественным распространителем — чего именно, Творогов уже точно и не мог припомнить. Ни одно спортивное соревнование не обходилось без нее. И если проигрывали баскетболистки факультета, в решающий момент на площадке возникала Валечка Тараненко, хотя только что ее видели у волейбольной сетки, где она, высоко выпрыгивая, ставила непробиваемый блок под радостные клики болельщиков, возникала как раз для того, чтобы за оставшиеся пять минут аккуратненько положить в корзину противника все те мячи, которых недоставало для победы… Сколько помнил Творогов Валечку Тараненко, он, казалось, никогда не видел ее плачущей — разве один лишь раз… один раз… Никогда не видел ее бледной и расстроенной, она всегда была веселой, энергичной, загорелой: казалось, ровный загар, приобретенный в туристских походах и на летних студенческих стройках, куда она стремилась вырваться, даже работая уже в институте, не сходил с ее кожи всю зиму. После университета Валечку Тараненко сватали на работу в райком комсомола, убеждали, уговаривали, даже упрашивали, доказывали, что именно в комсомольской работе ее призвание, но она осталась тверда — она не хотела изменять биологии.

— Неужели легка на помине? Даже не верится, что Творогов может вспоминать прежних друзей.

— Это почему же?

— Говорят, ты больно важным стал. Вчера я звоню тебе, а мне отвечают: Константин Александрович занят, он дает интервью, — вот как! А мне, ты же помнишь, всегда было присуще преклонение перед авторитетами, приниженность, как говорил один наш общий знакомый…

Она сделала неловкую паузу, словно ожидая, что Творогов придет ей на помощь и сам подхватит нить разговора, но он промолчал.

— Кстати… — И опять она замялась, пытаясь сохранить прежний уверенно-шутливый тон, не дать пробиться сквозь него замешательству и растерянности. — Кстати… я слышала… будто он приехал… Это правда?

— Весь город только об этом и говорит, — отозвался Творогов. — Следовательно, правда.

— А ты с ним по-прежнему в ссоре?

— Что ты, Валечка, какие слова! — сказал Творогов. — Мы с ним никогда не ссорились. Ссорятся знаешь кто? Девчонки-первокурсницы. А серьезные люди расходятся из-за несовпадения взглядов, понятно?

— Я вот что, Творогов, хотела попросить, — сказала она, никак не отзываясь на его шутливый тон, — только не удивляйся, пожалуйста, Творогов, и обещай, что выполнишь мою просьбу…

— Постараюсь, — сказал он. — Если это окажется в моих силах, Валечка.

— Окажется, Костя, окажется. Я знаю: Женька обязательно захочет увидеть тебя… Не перебивай, я знаю, он непременно появится у тебя. Так ты дай мне тогда знать, где он остановился, ладно?

Вот так та́к! И еще просит не удивляться!

Он-то был свято убежден, что никто так старательно не станет избегать встреч с Синицыным, как Валечка Тараненко. У нее были все основания, чтобы не желать попадаться ему на глаза.

— Правда, правда, Творогов, мне это очень нужно! Понимаешь: очень! — горячо произнесла Тараненко, видно, по-своему истолковав его молчание. — Мне с ним  п о г о в о р и т ь  надо. Нет, — тут же спохватилась она, — ты только не думай — не о  т о м. То давно уже кончилось, прошло…

«Если бы  т о  давно кончилось, ты бы не звонила сейчас, Валечка Тараненко, — подумал Творогов, — ты бы не звонила…»

— Жизнь все расставляет по своим местам, как это ни грустно, Творогов… Синицыну такая, как я, ведь, и верно, не нужна была. Ему дай-то бог со своим характером справиться, зачем ему еще один характер, правда? Так что все верно, Творогов, все правильно: каждая женщина получает такого мужа, какого заслуживает… Лена заслужила своего Синицына, тут все безошибочно…

— Какая Лена? — спросил Творогов.

— Ты что — притворяешься? — пораженно отозвалась Валечка Тараненко. — Т в о я  Лена. Нет, ты что, правда ничего о ней не знаешь?

— Почему же не знаю… — смущенно пробормотал Творогов. — Я слышал, будто она вышла замуж… вроде бы уехала…

— Будто! Вроде бы! — торжествующе передразнила его Тараненко. — На какой планете ты живешь, Творогов? В каком измерении? Или ты совсем замариновался в своих колбах? Я-то еще надеялась, признаюсь, выведать у тебя что-нибудь о Женьке, а ты… Неужели ты и правда ничего не знал? Фу, стыд какой! Это же целая история! Нет больше Лены Куприной, есть Лена Синицына. Ты что молчишь, Творогов! Ты очень расстроился? Прости, если я тебя огорчила.

— Да что мне расстраиваться, что огорчаться! — сказал Творогов. И действительно — что ему горевать теперь, спустя столько лет! Но все-таки… Все-таки щемящая, запоздалая ревность, причиняя боль, коснулась его сердца. — Я только рад за нее.

— Ты рад за нее, я рада за тебя, они рады за нас, мы все рады друг за друга — как все хорошо получается, правда, Творогов? Так ты не забудешь свое обещание?

— Нет, не забуду. Ты-то как живешь, Валечка? Ты ничего о себе не рассказала.

— Это отдельный разговор, Творогов, это совсем иная повесть, и далеко не самая веселая… Живу, работаю. Тут недавно я совсем было собралась заглянуть к вам, да побоялась, что это окажется чем-то вроде посещения пепелища… Как-нибудь в другой раз. А сейчас главное, не забудь, о чем я тебя просила, мне это очень важно…

— Не забуду, — повторил он.

Когда Творогов вернулся в лабораторию, там его терпеливо дожидался Боярышников.

— Ну как, поговорили? — спросил Миля.

— Поговорили, — отозвался Творогов рассеянно. — Поговорили…

— Ну и что? Как он? — оживился Боярышников.

Творогов некоторое время непонимающе смотрел на Милю. Потом махнул рукой и рассмеялся:

— Да ну вас, Боярышников! Честное слово, с вами еще до защиты в сумасшедший дом угодишь!..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Когда Лена Куприна впервые появилась у них в лаборатории, она ничем не привлекла к себе внимания Творогова.

Это была тихая, застенчивая девушка, бледная той особой, почти болезненной бледностью, которая бывает свойственна детям, выросшим в Ленинграде, в старых его домах, в квартирах, выходящих во дворы-колодцы, где никогда не появляется солнце. Глядя на нее, можно было без труда догадаться, что она относится к тем людям, для которых одиночество куда более привлекательно, чем любая самая веселая компания, а время, проведенное наедине с книгой, дороже любого другого занятия. Веяния моды, казалось, обходили ее стороной, и даже пятилетнее пребывание в университете, студенческая жизнь ничего не изменили в ее облике, в ее манерах и привычках; она оставалась все той же аккуратной, робкой школьницей, которой пришла на первый курс. Было ли тут влияние родителей, по-видимому, упорно продолжавших считать ее девочкой, ребенком, или сказывался собственный характер, защищающийся от всего незнакомого, непривычного, трудно сказать. Только и в институте в первый раз она появилась в коричневом простом платьице, мало чем отличавшемся от школьной формы, с пушистой косой, переброшенной на спину.

К тому времени, когда Лена Куприна стала работать у них в лаборатории, у Творогова уже сложились вполне определенные, ровные отношения с Зоей, его будущей женой. С Зоей он познакомился еще в университете, на студенческой стройке, во время летних каникул, между первым и вторым курсом. Нет сомнения, тогда они были влюблены друг в друга, но их влюбленность была ровной, безоблачной, ясной, без вспышек ревности, без временных раздоров и отчаяния от этих раздоров, без выяснения отношений, без долгих разговоров и поздних телефонных звонков, без внутренних мучительных колебаний, без всего того, что испытал Творогов потом, когда в его жизни появилась Лена Куприна. Впрочем, может быть, в университетские времена спокойная ровность их отношений с Зоей объяснялась тем, что едва ли не всю его эмоциональную энергию тогда поглощала дружба с Женькой Синицыным. Эта захватившая их обоих, по-юношески возвышенная полудружба-полулюбовь возникла, когда они оба были еще десятиклассниками, и владела потом Твороговым в течение нескольких лет. Где только не бродили они с Женькой целые вечера напролет! О чем только не говорили — теперь и не вспомнить даже! А иной раз и молчали, и только шли рядом, и одного этого уже было им достаточно. Дня не проходило, чтобы они не виделись. Именно дружба Творогова с Женькой оттесняла его влюбленность в Зою на второй план, и потому еще тогда, в университете, Зоя, едва познакомившись с Синицыным, уже не выносила его. Может быть, как раз поэтому, занятая своей неприязнью к Синицыну, лишь в нем одном видящая своего противника и соперника, Зоя далеко не сразу угадала, почувствовала, что Творогов увлечен другой женщиной.

Да и сам Творогов тогда не сразу понял это, не сразу осознал, как серьезно то, что происходит с ним, как серьезно его чувство к Лене Куприной.

Когда он впервые заметил Лену, когда впервые обратил на нее внимание?.. Творогов хорошо помнил, как поразило его однажды ее лицо. Раньше никогда не встречал он подобных лиц, которые так разительно менялись бы в зависимости от настроения, в зависимости от радостных или горестных переживаний. Когда она была радостна, оживлена, когда все вокруг ладилось, ее лицо словно освещалось изнутри, хорошело — казалось, каждый мускул, каждая ямочка на щеках, каждая жилка живет, играет, светится на этом лице. Даже бледность в такие минуты не портила ее, а лишь подчеркивала, оттеняла и без того большие глаза. Но стоило Лене Куприной расстроиться, столкнуться с несправедливостью, впасть в уныние, и лицо ее сразу угасало, теряло свою привлекательность: углы губ вяло опускались книзу, бледность вдруг приобретала какой-то сероватый оттенок, глаза становились припухшими и краснели от едва сдерживаемых слез. Достаточно было грубого слова, невпопад брошенной злой шутки, чтобы она вся поблекла, сжалась, ушла в себя. Казалось, она была подобна какому-то чувствительному растению, моментально реагирующему на тепло и холод, на свет и сумерки. Эта ее абсолютная и такая явная незащищенность перед грубостью и несправедливостью тронула Творогова, заставила думать о ней — мысленно он снова и снова видел ее так странно и так неузнаваемо преображающееся лицо. Зоя — та была совсем другая, та сама могла дать отпор кому угодно раньше, чем Творогов успевал сообразить, как ему следует поступить, она сама была готова в любой момент защитить Творогова.

И все же даже тогда, когда мысленно Творогов стал все чаще и чаще возвращаться к Лене Куприной, когда уже ощущал прилив радостного волнения, едва только утром она входила в комнату, в ту самую двадцать седьмую, где они работали в то время, он еще не предполагал, что все это — первые предвестники чувства, которое вскоре захватит его. Или он просто не хотел думать об этом? И уже тогда обманывал сам себя?..

Он по-прежнему часто встречался с Зоей, ничто, казалось ему, не изменилось в их ровных отношениях, и Творогов уверял себя, что отношения его с Зоей и отношения с Леной Куприной настолько различны, что никак не могут ни пересечься, ни помешать друг другу. Да и можно ли было говорить о каких-то отношениях с Леной? Скорее это была лишь легкая, полушутливая игра во влюбленность, игра, вся прелесть которой заключалась в том, что каждое слово, произнесенное ими, приобретало второй смысл, тонкий подтекст, оттенок, улавливаемый только ими двоими и никем больше. Творогов не замечал, как эта игра заводит его все дальше и дальше, пока однажды не поймал себя на том, что хочет видеть Лену каждый день, постоянно, что уже тоскует без нее, не находит себе места.

Перелом в их отношениях произошел в памятный для всей двадцать седьмой комнаты день, когда он провожал Лену домой после лабораторного семинара. Этот лабораторный семинар, на котором Женька Синицын должен был отчитываться о своей работе, о подготовке к кандидатской защите, принес всем им немало самых неожиданных переживаний. Так уж совпало, что именно в этот день пролегла первая трещина в их дружбе с Женькой Синицыным. Так что день этот со всеми его подробностями навсегда остался в памяти Творогова.

Ах, как отчетливо, как хорошо помнил Творогов то чувство, с которым шел он на лабораторный семинар, как хорошо помнил свою тогдашнюю готовность во что бы то ни стало отстоять, защитить Синицына! Уж он-то знал, что Синицын работал больше, самозабвенней, целеустремленней, чем кто-либо из них. Но к тому времени взаимоотношения Женьки с шефом, с Федором Тимофеевичем Краснопевцевым, уже были изрядно подпорчены — так что имелись все основания предполагать, что Синицыну на семинаре не поздоровится.

Как переживали, как боялись они все, вся двадцать седьмая, тогда за Женьку! Причем опасались они не столько самого Краснопевцева — старик, при всей своей вспыльчивости, был отходчив, миролюбив, не склонен без особой нужды обострять ситуации, — сколько тех, кто окружал шефа, кто был к нему близок, имел на него влияние: «ученых-телохранителей» Краснопевцева, как однажды назвал их Женька Синицын. Эти люди, казалось, видели главную свою обязанность, свой долг в том, чтобы оберегать авторитет Краснопевцева, чтобы пресекать любые попытки подорвать или поколебать этот авторитет. Особенно усердствовали в этом две дамы — Калерия Степановна и Маргарита Давыдовна. Обе они были кандидатами наук, старшими научными сотрудниками в лаборатории Федора Тимофеевича, обе считали себя ученицами и последовательницами Краснопевцева, всю жизнь работали вместе с ним и обожали своего учителя. К этим двум дамам примыкал еще Владимир Георгиевич — совершенно бесцветный, незаметный, тихий человечек неопределенного возраста, который под руководством Федора Тимофеевича прошел долгий путь от лаборанта до доктора наук. На первый взгляд, он казался человеком абсолютно безобидным, незлобивым, мирным, но, когда однажды в институтском новогоднем капустнике была разыграна сценка, главным действующим лицом которой был Краснопевцев, — в этой сценке Вадим Рабинович, изображавший Федора Тимофеевича, появлялся перед зрителями с двумя запеленутыми младенцами на руках: Маргаритой Давыдовной и Калерией Степановной, в сопровождении маленького мальчика, который держался за его брюки и на курточке которого химическим карандашом было выведено: «Вовик», — на другой же день Владимир Георгиевич принес в партийное бюро института пространное письмо-заявление, аккуратно отпечатанное на пишущей машинке и заканчивающееся вопросом: «Допустимо ли подвергать осмеянию честь и достоинство советского ученого?» Таким образом выяснилось, что шутить с этим тихим человечком небезопасно.

Эти-то люди и не могли простить Синицыну его своенравия, его выпадов против Краснопевцева, его самостоятельности. Они готовились преподнести ему урок. Та таинственная многозначительность, та торжественная озабоченность, с которой они переглядывались друг с другом, рассаживаясь по своим местам перед началом семинара, выдавала их. Предчувствие сражения висело в воздухе.

Ждали только Федора Тимофеевича. Наконец появился, вошел, вплыл Краснопевцев, несколько театрально отдуваясь и благодушно оглядывая всех собравшихся.

— Итак, кто сегодня у нас именинник? Вы, Синицын, если мне не изменяет память? — эти слова он сопроводил коротким, добродушным смешком. Что крылось за этим смешком — предупреждение или прощение? — Тогда не будем терять драгоценного времени. Докладывайте, Евгений Николаевич, прошу вас.

Синицын медленно, как бы даже лениво поднялся во весь свой рост. Был он высок, рыжеват, нескладен, уже тогда у него явно обозначалась сильная сутулость, крупные лопатки так и выпирали, так и ходили ходуном под старым, поношенным свитером.

Он помял в руках какой-то листок, мелко исписанную бумажку и сказал:

— Мне нечего докладывать, Федор Тимофеевич.

Так сказал он и спокойным, безоблачным взглядом посмотрел на Краснопевцева.

— То есть как? — изумился Федор Тимофеевич. — Вы не готовы сегодня?

— Нет, дело не в этом, — сказал Синицын. — Вы меня не так поняли. Я подготовился, но мне нечего докладывать.

— Вот как… — неопределенно произнес Краснопевцев и вопросительно вскинул свои по-стариковски лохматые, седеющие брови.

Тут же ему на выручку пришла Маргарита Давыдовна:

— Вы говорите загадками, Евгений Николаевич. Объясните, пожалуйста, по-русски, что это значит.

— Ну что ж тут объяснять, Маргарита Давыдовна, — снисходительно сказал Синицын. — Я убедился, что та тема, над которой я работаю, которую мне предложил Федор Тимофеевич, не дает материала для диссертации. Вот и все. Я написал статью, статья опубликована, по-моему, этого вполне достаточно. Защищать же такую диссертацию мне не хотелось бы… Что тут неясного, Маргарита Давыдовна?

— Вы убедились… Вам не хотелось бы… Что это за разговор! То, чем предлагает вам заниматься Федор Тимофеевич, сегодня передний край биологии, а вы позволяете себе говорить такие вещи! Или, по-вашему, влияние ультрафиолета на клетку, на процессы, в ней протекающие, не существенная проблема?

— Существенная, — сказал Синицын. — Но весь вопрос в том, как ею заниматься, Маргарита Давыдовна. Это как игра в шахматы: можно вести партию, имея определенный замысел, идею, а можно просто передвигать фигуры — авось что-нибудь выйдет. Мы занимаемся всем понемножку и ничем в частности: давайте посмотрим, как влияет ультрафиолетовое излучение на транспорт калия — давайте! На проницаемость мембраны? Давайте! На активность митохондрий? Пожалуйста, попробуем и это. На дыхание клетки? Сколько угодно! А ради чего, с какой целью — ведь мы толком не знаем. Да мы ведь и сами-то эти процессы в их чистом виде еще не знаем, не изучили достаточно глубоко, а уже торопимся, спешим — как бы не отстать от других, как бы кто не сказал, что мы ретрограды. Это, по-вашему, и есть передний край науки, Маргарита Давыдовна?

Все в лаборатории знали, как почти по-ребячьи гордился Федор Тимофеевич тем, что лаборатория стала заниматься влиянием ультрафиолетового излучения на клетку, тем, что он в своем возрасте не побоялся взяться за новую проблематику, тем, что не отстает от современных идей в науке. Так что Синицын наносил удар сейчас в самое чувствительное место.

— Какая самонадеянность! — возмущенно сказала Маргарита Давыдовна. — Какое мальчишество!

И верно, Синицын рядом с Маргаритой Давыдовной выглядел сейчас, как десятиклассник-переросток перед разгневанной, отчитывающей его учительницей.

Течение семинара вдруг пошло вспять, все перевернулось шиворот-навыворот. Те люди, которые только что собирались ставить под сомнение работу, проделанную Синицыным, теперь возмущались его нежеланием защищать диссертацию, с горячностью доказывали значительность этой работы. Сама по себе мысль, что тема, предложенная Краснопевцевым, может оказаться бесплодной, недиссертабельной, казалась им кощунственной. Они убеждали Синицына в том, что он заблуждается, ведет себя несолидно, взывали к его чувству долга. Те же, кто до начала семинара собирался отстаивать Синицына, кто собирался доказывать серьезность проведенных им исследований, теперь молчали в растерянности. Впрочем, это было в духе Женьки Синицына, это было свойством его натуры: перевернуть все вверх дном, поставить с ног на голову, казалось бы, даже и не затратив на это особых усилий, а потом молча, спокойно наблюдать за происходящим. Он по-прежнему возвышался надо всеми, словно заупрямившийся школьник у классной доски, из которого уже никаким способом невозможно вытянуть больше ни слова.

А Творогов… Что испытывал в эти минуты Творогов?

Ему казалось, когда-то в детстве, совсем маленьким мальчишкой, он уже испытал, уже пережил нечто подобное. Было это летом, на даче. Он стоял на берегу небольшого пруда, разглядывая только что пойманную тоненькую стрекозу, когда его друг и приятель, одногодок, соседский мальчишка подкрался неожиданно сзади и столкнул его в воду. Этот ужас внезапного падения, мгновенно охвативший его холод, от которого взметнулось и сразу оборвалось сердце, этот панический страх оттого, что он задыхается, захлебывается, еще даже не успев понять, что с ним произошло, — все это надолго осталось в памяти маленького Творогова и потом еще не раз возникало, приходило к нему в повторяющемся мучительном сне. Но главное, что поразило, потрясло тогда Творогова, с чем никак не мог он смириться, — это то, что когда он, ошарашенный предательской неожиданностью случившегося, наконец вынырнул из воды, он увидел своего друга-приятеля хохочущим, буквально изнемогающим от беззаботного хохота. Он, этот соседский мальчишка, и не догадывался, казалось, о том, что сейчас совершил, для него это была лишь удавшаяся проделка, он и представления не имел, чем стали эти секунды для Творогова.

Понимал ли Женька Синицын тогда, на лабораторном семинаре, что значил его поступок для всех остальных, для его друзей, для тех, кто так переживал за него все предшествующие дни, кто всерьез готовился защищать его?..

В тот день семинар закончился примиряющим жестом Краснопевцева.

— Неудовлетворенность собой, своей работой — это святое чувство, отнесемся же к нему с должным уважением, без этого чувства нет и быть не может настоящего ученого, — с некоторой долей торжественности произнес он. — Кто из нас в молодости не испытывал этого чувства! Порой оно бывает чрезмерно, преувеличенно, — ну что ж, может быть, и это не так уж плохо. Я думаю, у Евгения Николаевича сейчас именно такой период. Не будем спешить, не будем торопиться с выводами, дадим ему возможность спокойно подумать. Наверно, и советы старших товарищей окажутся небесполезными для Евгения Николаевича, помогут ему разобраться в самом себе. А главное — не надо отчаиваться, Евгений Николаевич, не надо падать духом, вот увидите, пройдет несколько дней, вы успокоитесь и взглянете на свою работу уже совсем иными глазами…

Краснопевцев уговаривал, утешал Синицына, незаметно поворачивая дело так, будто Синицын и правда потерпел сегодня на семинаре поражение, провал, будто и правда он нуждался сейчас в утешении и ободрении. И Синицын — против своего обыкновения — ни разу не перебил Краснопевцева и всю его длинную убаюкивающую речь выслушал молча, не возражая, не стремясь вступить в спор. Как будто он уже решил для себя что-то главное, и все остальное теперь не имело для него значения.

А Творогов в те минуты ощущал лишь одно: как болезненно разрастается, захватывает все его существо чувство обиды. Оно, это чувство, было тем сильнее, что не находило выхода, что он не мог высказать его немедленно, тут же, на семинаре.

Зато с какой страстью, с какой жестокой горячностью накинулись они все — и Творогов, и Вадим Рабинович, и Валя Тараненко — на Синицына, едва только остались одни в своей уже начинающей приобретать известность, уже становящейся знаменитой двадцать седьмой комнате.

— Ну ты, старик, даешь! — сказал Вадим Рабинович. — Мог бы, между прочим, хоть с нами посоветоваться. Предупредить нас, что ли.

— Предупредить? Зачем? Что ему мы! — сразу же подхватила Валя Тараненко. — Это мы о нем думаем, беспокоимся, голову ломаем, как ему помочь, переживаем, а ему, оказывается, на все на это ровным счетом наплевать…

— Я же говорил вам, ребята, я же предупреждал, — примирительно сказал Синицын. — Вы, что, не помните?

И правда, однажды он вроде бы намекал, вроде бы пробовал заикнуться о том, что, мол, не станет тратить время на всю эту напрасную, никому не нужную писанину, на защиту. «Игра не стоит свеч, зачем же свечи жечь?» — что-то в таком роде действительно говорил он, но кто же мог принять всю эту трепотню всерьез? Кто же мог подумать, что слова эти, шуточки эти — первые предвестники бунта, что они обернутся столь серьезным образом?

— Нет, ты понимаешь, что ты сегодня сделал? Ты понимаешь? — говорила Валечка Тараненко, и глаза ее блестели от обиды и бессильной ярости. — Ты нам, нам всем надавал пощечин! Это ты нам сказал сегодня: вы ничего не стоите вместе со всей вашей научной работой, со всеми вашими диссертациями, будущими и настоящими, все это — чушь собачья… И только ты один это понимаешь, ты один имеешь мужество признаться в этом!..

— Погоди, погоди, Валечка. Разве не ты сама, наш комсомольский вождь, учила меня говорить всегда только правду? Я откровенно высказал сегодня то, что думаю. Ничего больше.

— Но неужели ты не чувствуешь, как отвратительно быть нескромным?

— А кто сказал, Валечка, что ученый должен быть скромным? Кто дал такое указание?

— Ну, если ты даже этого не понимаешь!

— Представь себе, даже этого не понимаю.

— И очень печально.

— Не знаю, может быть, и печально, но не понимаю! Не дано. Ах, какие мы хорошие, какие скромненькие! А сплошь и рядом за этой скромностью скрывается лишь душевная робость, неумение мыслить самостоятельно, боязнь риска, преклонение, приниженность перед авторитетами, зависимость от них!..

— Для тебя, конечно, авторитетов не существует, ты сегодня блестяще доказал это. Для тебя и Федор Тимофеевич из авторитет.

— Да, Валечка, как ни ужасно тебе это слышать, не авторитет.

— Ты зарываешься, Женька, ты зарываешься! — сказала Валя Тараненко, и отчаяние прозвучало в ее голосе. — Тебе может не нравиться характер Федора Тимофеевича, ты можешь острить сколько угодно над его манерами, но ты не можешь не считаться с его научным авторитетом, с его опытом, наконец. Он один из самых известных ученых в нашем институте…

— Был, — сказал Синицын. — Ко всему этому, Валечка, нужно добавлять слово «был». Знаешь, как твой Федор Тимофеевич работает сегодня? По методу моего отчима. Когда у отчима ломается радиоприемник или телевизор, он начинает крутить все ручки подряд, менять одну за другой все лампы, тыкать наугад во все сопротивления и конденсаторы — авось что-нибудь выйдет. Иногда выходит. И оттого у нас в доме он считается большим специалистом по части радиотехники.

— Ты, оказывается, еще и жестокий человек, Синицын! — Валя говорила и в то же время пыталась отвернуться от Синицына, спрятать свое лицо, чтобы он не увидел копившиеся в ее глазах слезы.

— Я кажусь тебе жестоким только потому, что говорю правду, — сказал Синицын. — Видишь ли, Валечка, ученый, уже утративший умение работать, выдавать идеи, но еще обладающий авторитетом, гораздо опаснее, чем просто ученый, не умеющий работать. Вот в чем штука.

— Почему ты присваиваешь себе право судить людей, которые намного старше и опытнее тебя? Откуда в тебе такая самонадеянность и высокомерие? Откуда?

— А отчего мне не быть самонадеянным, Валечка? Если я действительно надеюсь прежде всего на себя, на свои руки, на свою голову? Если я чувствую, что могу сделать куда больше, чем с меня требуют? Разве это плохо? А когда я прихожу к Краснопевцеву со своими мыслями, со своими предложениями, он смотрит на меня так, словно даже не понимает, чего я хочу. А может быть, и правда, не понимает, не знаю… Вот что самое печальное. Я же не против: занимайтесь своими инфузориями, облучайте их ультрафиолетом, в этом есть польза, кто же спорит, только не выдавайте эту свою работу за титанический научный труд.

— Спасибо, что разрешил, Женечка, спасибо.

— Пожалуйста, — с легким поклоном отозвался Синицын.

— Ну что ты за человек! — в досаде воскликнула Тараненко. — С тобой серьезно, а ты… Почему, ну почему ты не можешь работать, как все люди, почему тебе обязательно надо все осложнять, портить, разрушать?.. Ты, что, воображаешь — Краснопевцев будет с тобой церемониться? Да ему достаточно пальцем шевельнуть, чтобы ты тут же вылетел из института! Понимаешь ты это? Ты сейчас пользуешься его добротой, его расположением, ты знаешь, что он ценит тебя, хорошо к тебе относится, и потому думаешь, что тебе все можно, все позволено, так, что ли? Но ты уверен, что он вечно будет терпеть твои выходки? Ты ведь сейчас что-то значишь только потому, что работаешь у Краснопевцева, только потому, что отсвет его авторитета, его имени падает и на тебя… А ты вместо благодарности кусаешь руку, которая тебя кормит!..

Казалось, Тараненко нарочно старалась побольнее задеть Синицына, нарочно испытывала его самолюбие и гордость, нарочно старалась вывести его из себя, но он только поглядывал на нее с усмешкой и любопытством.

— Вот погоди, Синицын, вылетишь как миленький из института. Куда ты тогда пойдешь, что будешь делать? Сто раз пожалеешь тогда, да уже поздно будет!

— Валечка, если я вылечу из института и останусь без работы, я буду приходить обедать к тебе, надеюсь, ты не откажешь несчастному в тарелке супа?..

— Тебе бы только издеваться надо всеми, Синицын! — Слезы вдруг прорвались в ее голосе, и Валечка Тараненко выскочила из комнаты.

Как не догадался Творогов тогда, сразу же, как не понял, что и горячность эта, и слезы имели самое простое объяснение. Как не раскрыл он эту маленькую тайну до тех пор, пока Лена не сказала ему: «Да они же любят друг друга, ты что, не видишь?» Как не понял он тогда, сразу же, что Валечка Тараненко, уверенная в себе, всегда знающая, как следует поступать, не ведающая сомнений Валечка Тараненко плачет оттого, что уже предвидит свою будущую судьбу и свое бессилие что-либо изменить в ней…

Обычно чаще всего Творогов возвращался домой вместе с Синицыным, иногда к ним присоединялись Валечка Тараненко и Лена Куприна. Творогов любил эти вечерние общие прогулки — у них всегда находилось, что обсудить, над чем посмеяться, о чем поспорить, — казалось, мало им было рабочего дня. Но теперь Творогов чувствовал: за тот час с небольшим, который провели они на лабораторном семинаре, что-то незаметно сдвинулось, изменилось в их отношениях и нужно было время, чтобы преодолеть холодок отчуждения, возникший между ними.

В этот день Творогов вышел из института вдвоем с Леной Куприной.

На улице было ветрено и сыро. Ветер налетал сильными порывами, тревожно раскачивал уличные фонари. Пронзительно взвизгивая сиреной, мигая слепящим синеватым светом, одна за другой куда-то пронеслись две пожарные машины, еще усилив безотчетное ощущение тревоги.

Творогов и Лена шли молча. Он взял ее под руку, и она доверчиво прижалась к нему, словно пытаясь укрыться от ветра. Обескураженные, сбитые с толку, взволнованные всем, что произошло сегодня, они оба нуждались сейчас друг в друге, оба нуждались — пусть в молчаливой — поддержке и понимании.

Там, в лаборатории, во время спора Синицына и Тараненко Лена не произнесла ни слова, только лицо ее поблекло, осунулось, стало некрасивым. Но сейчас, на улице, на ветру, пока они шли рядом, она, казалось, начала оживать, даже обычно бледные ее щеки слегка разрумянились, порозовели.

— Куда мы так мчимся? — вдруг спросила Лена.

— Не знаю… — смущенно пробормотал Творогов.

Обычно, когда Творогов гулял по городу вдвоем с Зоей, они шли не спеша, подолгу задерживаясь у освещенных витрин магазинов и подъездов кинотеатров, рассматривая рекламы и афиши. А сейчас с Леной Куприной они шли, выбирая тихие, безлюдные улицы, шли торопливо и целеустремленно, словно опаздывали или спасались от кого-то бегством.

Они замедлили было шаг, но вскоре Творогов обнаружил, что они снова идут все с той же прежней поспешностью. Что гнало их в тот вечер? От чего пытались они уйти? Куда спешили?

По каким улицам и переулкам, мимо каких домов шли они тогда, потом Творогов не мог уже вспомнить. Он только помнил точно, отчетливо, как останавливались они возле старого пятиэтажного дома, где жил он с родителями до войны, еще совсем маленьким ребенком. Огромная, несуразная квартира, огромная, безалаберная, неповторимо странная семья! Нынче таких семей уже не бывает. Во время блокады умер старый профессор, дед Творогова, и война разметала, разбросала всю семью по разным городам и весям, больше никогда уже не суждено было ей собраться вместе…

Творогов рассказывал Лене о своем детстве, о том, таком далеком и таком счастливом времени, она слушала его, притихнув, и печаль понимания видел он в ее глазах…

Был уже поздний час, когда Лена и Творогов наконец добрались до ее дома. Это был район новостроек, бугристый, еще не заасфальтированный проезд вел к пятиэтажному блочному дому, который отчетливо белел в темноте. Посередине проезда маячила одинокая мужская фигура.

— Это мой папа, — с виноватым оттенком в голосе сказала Лена. — Он всегда меня встречает, если я поздно возвращаюсь.

И Творогов внезапно ощутил легкий укол ревности. Здесь пролегала граница, здесь была своя жизнь, свой мир, со своими, пока неведомыми ему законами, привычками и обычаями. Но в то же время даже одно это прикосновение к прежде скрытой от него стороне Лениной жизни побуждало его еще сильнее тянуться к ней, еще острее чувствовать ее своим, близким человеком.

— Познакомься, — сказала Лена отцу. — Это Творогов, я о нем тебе рассказывала.

— Очень приятно, — отозвался тот, без особой, впрочем, радости, протягивая Творогову руку.

Они стояли на продуваемом ветром пустыре, перед домом, не зная, о чем говорить дальше, испытывая неловкость.

— Иди, папа, домой, — мягко, но решительно сказала Лена, и Творогов удивился этой, казалось бы, совсем не свойственной ей решительности. Потом, позже, он еще не раз все с тем же удивлением убеждался а том, что эта, такая тихая, такая застенчивая на первый взгляд девушка умеет быть решительной. Еще как умеет!

— Иди, папа, не беспокойся, — повторила Лена. — Как видишь, я под надежной охраной.

И отец Лены покорно повернулся и пошел к дому.

А Творогов, который уже успел мысленно распрощаться с Леной, уже успел с тоскливой отчетливостью представить, как уходит она от него вместе с отцом, а он остается в одиночестве по эту сторону невидимой границы, сразу ощутил, как захлестнула его волна нежности и благодарности к этой девочке. Лена же, подняв к нему лицо, смутно освещенное отблесками, падающими из окон, казалось, спрашивала одними глазами: «Ты доволен? Доволен?»

Она совсем продрогла на ветру, и, немного помедлив, они вошли в парадное. Здесь, под потолком тускло горела лампочка, и Творогову сразу бросилось в глаза ругательство, косо нацарапанное на побеленной стене. Творогов повернулся к стене спиной, встал так, чтобы закрыть эти крупные, кривые буквы от Лены. Может быть, это было наивно — разве не проходила, не пробегала Лена здесь каждый день? — но Творогову ничего не хотелось сейчас так сильно, как суметь защитить, отгородить Лену от всего низкого, дурного, нечистого…

В парадном было тепло, тишина стояла на лестнице, никто сейчас не нарушал этой тишины. Как будто все, кто жил в этом доме, ушли, исчезли или погрузились внезапно в глубокий сон, чтобы не мешать им, чтобы оставить их вдвоем.

И еще даже не дотронувшись до ее руки, до ее худеньких, теплых пальцев, желая и еще не отваживаясь обнять, притянуть ее к себе, еще не прикоснувшись губами к ее холодной, хранившей запах влажного ветра щеке — или все это уже произошло, было? — Творогов чувствовал, как перехватывает у него дыхание, как темнеет в глазах от волнения и нежности. Никогда больше — ни в те дни, ни потом — не испытывал Творогов такого сильного, такого пронизывающего чувства, какое испытал тогда, когда они стояли в этой маленькой, плохо освещенной, невзрачной парадной, еще не решаясь ни распрощаться, ни шагнуть навстречу друг другу…

…Домой Творогов возвращался пешком. Легко и свободно было у него на душе. Но даже в эти минуты, весь поглощенный мыслями о Лене Куприной, еще сохранявший перед глазами ее лицо, еще продолжавший мысленно говорить ей те слова, которые не произнес сегодня, он убеждал себя, он тешил себя иллюзией, будто его отношения с Зоей останутся такими же ясными и неизменными, как и прежде, будто он сумеет ничем не нарушить свои — пусть не высказанные ни разу вслух, но все же существующие — обещания… Словно Зоя и Лена обитали в двух совершенно различных измерениях, словно сам он обладал двумя параллельными независимыми жизнями, которым никогда не суждено было пересечься…

В том, что это была только иллюзия, только самообман, он убедился очень скоро. Он метался между двумя женщинами, с отчаянием понимая, что, какое бы решение ни принял, одной из них он все равно вынужден будет причинить боль.

Это был счастливый и нелегкий период в его жизни. И наверно, оттого, что он был так поглощен тогда своими личными переживаниями, своими сомнениями и колебаниями, на время он словно бы упустил из виду Женьку Синицына, да и сам Женька, казалось, не торопился посвящать его в свои дела и замыслы, не торопился растопить тот ледок отчуждения, который возник между ними после семинара…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

— Нет, Константин Александрович, я возражаю. Возражаю самым решительным образом, — говорил Осмоловский, набычившись, глядя исподлобья на Творогова. — Я вообще не понимаю, как этот вопрос можно было решать без моего ведома и согласия. А согласия я никак не могу дать. Что хотите со мной делайте, но не могу…

Дмитрий Иванович Осмоловский был из тех людей, кто, подобно конденсатору, постепенно, но неуклонно накапливает в себе заряд возмущения, кто долго готовится, собирается возразить, долго колеблется, прежде чем пойти к начальству, вступить в спор, но зато уж, набравшись однажды решимости, утвердившись в своей правоте, отстаивает свою точку зрения с таким упрямством и непреклонностью, что пытаться переубедить подобного человека оказывается делом почти безнадежным.

В этот раз речь опять шла о Зиночке Ремез. В Киеве намечался симпозиум молодых ученых, занимающихся проблемами флюоресценции клетки, и несколько сотрудников института были приглашены туда, в том числе и Зиночка Ремез. Не говори Зиночка об этом каждый день, не обсуждай это событие со всеми сотрудниками института, не радуйся так бурно предстоящей поездке, может быть, Осмоловский и смирился бы и промолчал. Но Зиночка не умела скрывать своей радости, вся лаборатория всегда была в курсе всех ее переживаний и волнений, всех надежд и разочарований.

— В прошлый раз, когда проводилась школа молодых специалистов в Минске, — продолжал Осмоловский, — вы знаете, как вела себя Ремез? Она половину семинаров сочла возможным пропустить, все бегала по магазинам. И теперь, я уверен, в Киеве повторится та же история.

Он по-прежнему исподлобья смотрел на Творогова, и что-то знакомое промелькнуло в его взгляде. Женьку Синицына — вот кого напомнил он сейчас Творогову! Или Творогов просто все время подсознательно думал о Женьке и оттого померещилось ему это сходство?

— Да, я с вами согласен, Дмитрий Иванович, — сказал Творогов. — Меня самого всегда возмущают, коробят подобные факты, Вы знаете, ведь до смешного порой доходит! Я тут как-то заглянул днем, во время перерыва, в «Пассаж» и вижу: мне навстречу все попадаются люди с одинаковыми значками. Пригляделся — а это участники съезда одного довольно солидного научного общества, не буду уж уточнять — какого. И ведь наверняка знаю: у них в это время идет заседание. Ну хоть бы эмблемы свои сняли, честное слово! И смех и грех!

Осмоловский покачал головой, и его закаменелое лицо стало понемногу расслабляться, отсвет улыбки пробежал по нему.

— Но вот что касается Ремез… — продолжал Творогов. — Я, откровенно говоря, не знал об этом факте. Вы ведь после Минска не рассказывали мне об этом, не правда ли?.. Нет, нет, нет, — заторопился он, не давая Осмоловскому вступить в спор, — я вовсе не к тому, чтобы оправдывать Ремез. И, разумеется, если теперешнее решение было принято без вашего ведома, это не дело, я разберусь, как это могло произойти…

Творогов понимал, что в принципе Осмоловский прав в своем возмущении, но попробуй скажи сейчас кто-нибудь Зиночке, что она не поедет, и Зиночка потоками слез затопит всю лабораторию! Да и защитники у нее найдутся сразу же, тот же Корсунский побежит хлопотать за нее. Такие страсти разгорятся, не дай бог! Работать некогда будет. Поэтому подобные конфликты Творогов всегда старался гасить, сглаживать в самом начале, едва только они зарождались.

— Я, кажется, догадываюсь, почему так получилось: ведь это была не наша инициатива. Ремез получила приглашение. Почему бы не поехать, раз приглашают? Я понимаю, вы правы, Дмитрий Иванович, но, может быть, не стоит копья ломать, если так все получилось? Честное слово, больше шума будет, чем толку, себе дороже. А так я поговорю с Зинаидой Павловной, предупрежу ее. Ну, а в следующий раз непременно учтем ваши соображения… А, Дмитрий Иванович? Честное слово, так лучше будет…

— Все равно позвольте мне остаться при своем мнении, — упрямо проговорил Осмоловский.

— Я и не настаиваю на том, чтобы вы его меняли, — сказал Творогов. — И могу повторить еще раз: я вас очень хорошо понимаю, Дмитрий Иванович. Я всегда очень ценил и ценю ваше мнение, вы это знаете. И если как-то так вышло, что с вами вовремя не посоветовались, это чистое недоразумение, никакого умысла здесь не было, поверьте.

Творогов не кривил душой: при всем максимализме Дмитрия Ивановича Осмоловского, при всей его категоричности, непримиримости, пожалуй, не было другого человека в лаборатории, кем бы так дорожил Творогов.

Кажется, ему все-таки удалось успокоить Осмоловского. Теперь, не откладывая, следовало поговорить с Зиночкой Ремез. Но только было Творогов вознамерился проделать эту операцию, как его вызвал к себе директор.

Впрочем, слово «вызвал» здесь менее всего подходило. У директора института, Антона Терентьевича Антонова, или Антея, как сокращенно именовали его между собой сотрудники, была оригинально-демократичная манера приглашать к себе в кабинет. Обычно он не прибегал для этого ни к посредничеству секретарши, ни к помощи телефона. Он сам шел в лабораторию, разговаривал там с сотрудниками, интересовался результатами последних экспериментов, а потом, словно бы между прочим, словно бы извиняясь, говорил заведующему: «Константин Александрович, если у вас есть время, может быть, мы ненадолго уединимся с вами? Где удобнее нам поговорить — может быть, у меня в кабинете?» Он словно бы стеснялся своего директорского положения, словно бы всячески старался подчеркнуть, что он — прежде всего такой же ученый, научный работник, как и все остальные, а уже потом — администратор. Да и во внешнем его облике почти не было ничего директорского, начальнического — сухощавый, невысокого роста, со светлыми, будто выгоревшими на солнце волосами, какие бывают у деревенских ребятишек летом, он в свои пятьдесят с лишним лет выглядел худеньким парнишкой, пытливо и требовательно вглядывавшимся в своего собеседника.

— Так что же за пиратское судно движется в наши воды, а, Константин Александрович? — спросил Антон Терентьевич, едва они оказались вдвоем в его кабинете. — Ко мне тут заглядывал Илья Семенович, он порассказал кое-что. Это действительно что-то серьезное?

— Нет, — сказал Творогов. — Не думаю.

— У меня, в общем-то, тоже такое впечатление. Значит, вы уверены, никаких неожиданностей не будет? Не накидают нам черных шаров?

— Ну, от неожиданностей никто не застрахован, — засмеялся Творогов. — Вы сами это знаете, Антон Терентьевич, не хуже меня. Но мне кажется, все будет нормально.

— Так, так, так… — похлопывая ладонями по подлокотникам кресла, точно выбивая какой-то простенький мотив, проговорил Антон Терентьевич. — А диссертация Боярышникова, говоря между нами…

Он сделал паузу, выжидающе глядя на Творогова, как будто давая ему возможность самому подобрать нужное слово.

— Вы хотите сказать: могла бы быть и посильнее?

— Вот именно. Вы тоже так считаете, Константин Александрович?

Творогов пожал плечами.

— Антон Терентьевич, вы же знаете, за последние три года из моей лаборатории вышло четыре кандидатских и одна докторская. И среди них — вы тоже это знаете — есть очень и очень любопытные работы. Но все работы не могут быть на одном уровне. Одни — сильнее, другие — слабее, это естественно, это живой процесс…

Отчего вдруг так близко принял он к сердцу замечание директора? Отчего обида непроизвольно прорвалась в его голосе? Уж не сам ли с собой он сейчас спорил? Не сам ли себя пытался успокоить?

— Константин Александрович, ну что вы, милый? — укоризненно сказал Антон Терентьевич. — Я же пригласил вас не для того, чтобы вы отчитывались передо мной, и уж тем более не для того, чтобы вы оправдывались…

«Ах, черт, — внутренне поморщился Творогов. — Еще не хватало, чтобы мои слова выглядели так, будто я оправдываюсь…»

— Я же все понимаю. Мне просто хотелось услышать ваше собственное суждение. И потом… Говорят, вы были близко знакомы с этим Синицыным. Я ведь лишь понаслышке знаю его историю. С чего она началась? Чем она кончилась, я как раз знаю, а вот с чего началась? Вы мне не расскажете?

— С чего началась… — задумчиво повторил Творогов. — С чего она началась… Пожалуй, на это не так-то просто ответить… Мне всегда казалось, что история эта началась с мелочей, с ничего не значащих пустяков. Хотя, может быть, я и не прав в том смысле, что, любое пустяковое столкновение между людьми, работающими в одном коллективе, — это уже отражение чего-то более серьезного, только еще скрытого до поры до времени. Да и что значит — пустяк? Как раз если люди начинают не ладить друг с другом по пустякам — это уже самый скверный признак, это уже самое непоправимое… Впрочем, я в этой истории ведь тоже действующее лицо, причем не беспристрастное…

— Ну так что же, пусть вас это не смущает. Быть абсолютно беспристрастным редко кому удается. Да и нужно ли? Тем не менее, насколько я слышал, ваша позиция в этом деле была наиболее объективной…

— Не знаю. Со стороны, как говорится, видней, — сказал Творогов. Однако услышать сейчас эти слова от директора ему было приятно. И он не стал скрывать этого.

Антон Терентьевич по-прежнему смотрел на него пытливым и слегка скептичным взглядом умного, понимающего куда больше, чем могут предположить взрослые, мальчика, и Творогов невольно подумал, что, пожалуй, не позавидуешь студентам, которым приходится под этим пристальным взглядом сдавать зачеты по спецкурсу, читаемому Антоном Терентьевичем в университете.

— История эта, если уж обращаться к самым ее истокам, началась с того, что Федор Тимофеевич — я говорю о Краснопевцеве — взял Синицына к себе в лабораторию. Причем ирония судьбы заключалась в том, что оформление Синицына было связано, я точно помню, с какими-то организационными трудностями — вроде бы ставку не хотели давать лаборатории Краснопевцева, и Краснопевцев ходил в дирекцию, добивался, чтобы ставку все же отдали ему — специально для Синицына, ругался из-за этой ставки. Впрочем, нет, не ругался — г н е в а л с я, — Творогов усмехнулся своим воспоминаниям. — Про него и в институте всегда так говорили: Федор Тимофеевич  г н е в а е т с я. Вообще, это был своеобразный человек. Вы ведь знали его?

— Знал, — сказал Антонов. — Федор Тимофеевич, без сомнения, был порядочным человеком, это главное. Ведь в его жизни случалось всякое, разные были времена, но тем не менее он всегда оставался порядочным человеком. Вы согласны со мной?

— Да, — сказал Творогов.

— Можно по-разному оценивать его как ученого, но этого у него не отнимешь. Что же касается его чудачеств, так еще в те времена, когда я сам был студентом, о них уже ходили легенды. Большей частью, конечно, выдумки, студенческий фольклор, но все равно…

— Вот, вот, — сказал Творогов. — Ну если вы знали его, тогда мне не нужно вам его описывать. Вы, конечно, помните и его знаменитую медвежью шубу, которую не выдерживали институтские вешалки, и трость с резным набалдашником и монограммой, ему ее, кажется, подарил какой-то англичанин, английский ученый, и Федор Тимофеевич, по-моему, никогда не расставался с этой тростью, и его буйную седую шевелюру, — личностью он, конечно же, был колоритной, впечатление производил незабываемое…

Да, Творогов отлично помнил то время, когда Женька Синицын еще восторгался чудачествами старого Краснопевцева. И был счастлив, что попал к нему в лабораторию. Это теперь многим кажется, будто их вражда началась чуть ли не сразу, а на самом деле прошло немало времени, прежде чем Творогов почувствовал, как меняется отношение Синицына к своему шефу. Пожалуй, он даже мог точно назвать день, когда впервые ощутил эту перемену в Женькином настроении.

Это было на одном из лабораторных семинаров или, точнее, сразу после семинара, когда сотрудники еще не разошлись по своим комнатам. Краснопевцев вдруг своим громким, хорошо поставленным, рокочущим голосом обратился к Валечке Тараненко:

— А где же ваша да-авненько обещанная статья, дорогая Валентина Михайловна?

Валя Тараненко покраснела и пролепетала что-то невнятное. Щекотливость ситуации заключалась в том, что на самом деле статья эта уже больше месяца находилась у самого Федора Тимофеевича. Он взял рукопись домой да так и забыл о ней. И теперь никто не решался сказать ему об этом, потому что старик вечно ставил всем в пример свою память, уверял, что  н и к о г д а  и  н и ч е г о  не забывает, гордился своей памятью, и, естественно, ничто не вызывало у него такого гнева, как чья-либо попытка намекнуть на его забывчивость. И в этот раз все молчали, а Краснопевцев с шаловливой галантностью погрозил Валечке пальцем и сказал:

— Я понимаю, Валентина Михайловна, ваши многочисленные поклонники избаловали вас и приучили к неточности, но наука — дама строгая, она требует обязательности…

— Вот именно! — вдруг с неожиданной резкостью сказал Синицын.

Как часто вовсе не задевают нас, проходят мимо нашего внимания, не остаются в нашей памяти далее весьма существенные события, если они касаются людей, которые нам безразличны. И как глубоко, как невытравимо впечатывается в нашу память любая мелочь, любая деталь, имеющая отношение к человеку, которого мы любим!

Творогов тогда не знал, не мог знать, что этот пустячный, на первый взгляд, эпизод станет решающим, поворотным моментом в отношениях между Синицыным и стариком Краснопевцевым, что это минутное столкновение между ними многое определит в дальнейшей судьбе Синицына, в дальнейшей судьбе всей их лаборатории, что именно эта минута, по сути дела, и была для Синицына  м и н у т о й  в ы б о р а. Ничего этого еще не мог знать Творогов, но тем не менее сцена эта навсегда с болезненной остротой запечатлелась в его памяти. Эта резкость Синицына уже была знакома ему — когда в жестокой решимости словно бы наливалось тяжестью Женькино лицо, когда, казалось, он уже и не слышал и не видел никого, кроме того человека, на которого была обращена его ярость. В памяти Творогова остались и удивленно вскинутые косматые брови Краснопевцева, и растерянные его глаза за толстыми стеклами очков — по-детски беззащитный взгляд человека, неожиданно получившего удар и еще даже не успевшего сообразить, кто и за что его ударил.

— Вот именно! — повторил Синицын, казалось, с трудом разжимая свои затвердевшие губы.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать, Федор Тимофеевич, что статью Валентины Михайловны, — раздельно произнес Синицын, — вы еще месяц назад при мне положили в свой портфель. А Валентина Михайловна теперь боится напомнить вам об этом. Только и всего, Федор Тимофеевич.

Валя Тараненко протестующе, отчаянно замотала головой, а Краснопевцев медленно побагровел и прогремел на всю комнату, на весь институтский коридор:

— Молодой человек! Я еще никогда в жизни — слышите: ни-ког-да! — ничего не имел обыкновения забывать!

Была ли это лишь игра, одно из тех театральных действ, которые Федор Тимофеевич Краснопевцев обожал время от времени разыгрывать перед студентами, или слова Синицына действительно вывели его из себя? Побагровевшее, внезапно налившееся темной кровью лицо, пожалуй, свидетельствовало о том, что это был настоящий, подлинный приступ гнева.

Может быть, он понял, почувствовал в эту минуту, что речь идет о большем, чем его старческая забывчивость?..

— Да будет вам известно, Евгений Николаевич, в свои шестьдесят пять лет я помню наизусть всего «Евгения Онегина» от первой до последней строфы! Не угодно ли проверить, у кого из нас лучшая память?

И он тут же, встав в театральную позу, прочел:

Мой дядя самых честных правил,

Когда не в шутку занемог,

Он уважать себя заставил,

И лучше выдумать не мог…

— Ну продолжайте, Евгений Николаевич, что же вы молчите?

— Простите, но у меня поставлен опыт, — холодно сказал Синицын. — Мне некогда.

С этими словами Женька повернулся и вышел.

Это было как объявление войны. Если до этой фразы, произнесенной Синицыным, положение еще можно было спасти, поправить, обратить все происшедшее в шутку, в буффонаду, к чему, казалось, стремился, на что, казалось, поощрял Синицына и сам Краснопевцев, то теперь уже обратного пути не было.

Потом, уже вечером, когда они вдвоем шли из института, Творогов сказал Женьке: «Зачем ты так резко со стариком? Неужели нельзя было как-то помягче, потактичнее? Нужно быть снисходительнее к старикам, нужно уметь прощать их чудачества…» И вот тогда-то Синицын и сказал с горечью: «Что чудачества… Чудачества — не беда. Беда, что, кроме чудачеств, давно уже нет ничего. Чудачества для него, как профессорская мантия, а сними ее — и ничего не останется, пусто. Неужели ты еще не видишь этого?» И Творогова тогда поразили не столько даже эти слова, сколько та глубокая горечь, которая в них прозвучала, — словно в тот вечер Женька Синицын раз и навсегда прощался с чем-то очень дорогим для себя…

— Я вот о чем потом часто думал, вот какой вопрос себе задавал, — сказал Творогов Антону Терентьевичу. — Отчего это Краснопевцев так жаждал получить к себе именно Синицына, отчего взял его в лабораторию, и не просто взял, а сразу выделил среди остальных, приблизил к себе — в чем тут секрет? Что это было — слепота, неспособность увидеть полную несовместимость характеров? Или стариковское упрямство, стариковская самоуверенность, — ведь многие тогда мечтали попасть в лабораторию к — самому! — Краснопевцеву. Так неужели, мол, ради такой возможности вчерашний студент, мальчишка, без году неделю проработавший в институте, не поступится своим характером? Да и стоит ли принимать в расчет этот характер? Потом уже Синицын мне говорил: «Ему нужны были мои руки и ничего больше». Может быть, и так, но я все же думаю, дело обстояло сложнее. Краснопевцев уже чувствовал, что жизнь его завершается, близится к концу, и ему хотелось иметь рядом с собой, вырастить последнего своего ученика — не просто еще одного сотрудника лаборатории, а именно  у ч е н и к а, человека, с которым связывались его надежды сохранить свое имя в науке. На что еще мог он рассчитывать? Те проблемы, которыми он занимался прежде и которые принесли ему успех и известность, уже отошли в прошлое, наука шагнула далеко вперед, делать ставку на новые работы, как он ни бодрился, ему было уже трудно. Значит, оставалась единственная надежда — его ученики. И тем неожиданнее, тем острее было разочарование, тем больнее удар, когда он понял, что его ученик, которому он сам лично покровительствовал, становится его противником, его врагом… А впрочем, кто знает, может быть, старик вовсе и не был так наивен, так лишен проницательности, как нам теперь кажется. Может быть, как раз с самого начала, с появления Синицына в институте, с его первых шагов Краснопевцев, чувствуя незаурядность этого человека, уже интуитивно угадывал в Синицыне своего будущего противника, именно несовместимость их угадывал, и оттого стремился приблизить, пригреть, приручить его…

Антон Терентьевич слушал Творогова внимательно, не перебивая, и Творогов был благодарен ему за это: как раз сегодня, сейчас ему была особенно необходима вот эта возможность — свободно выговориться.

— Так или иначе, но война между Синицыным и Краснопевцевым приняла затяжной характер. И самое скверное для Синицына заключалось в том, что при той роли, какую играл Краснопевцев в ученом совете, при том положении, которое занимал он в институте, при его авторитете, при его близких, почти дружеских отношениях с тогдашним директором вражда Синицына с ним неизбежно должна была превратиться во вражду со всем руководством института…

— Да, это естественно, — сказал Антон Терентьевич.

— А кроме того, и сам Синицын, надо признать, обладал способностью вызывать раздражение у начальства своими бесконечными требованиями. Вот представьте, если к вам сейчас придет кто-либо из сотрудников и скажет, что ему необходим, допустим, японский спектрополяриметр, что вы ему ответите? Вы ответите, что пусть этот товарищ подаст соответствующую заявку, ее включат уже в общеинститутскую заявку на будущий год, отошлют в академию, и если академия найдет нужным, если не скостит наполовину валютные расходы, если сойдутся еще пять «если», то, пожалуй… будем надеяться, что через годик-другой… Не так ли? А Синицына такой ответ не устраивал. Необходимость ждать прибора целый год или два, когда он уже горел желанием ставить эксперименты, когда идеи, которые он жаждал проверить, обуревали его, казалась ему невыносимой. Он ничего не хотел слышать. Приборов нет? Добейтесь! Ферменты невозможно получить? Получите! В конце концов, что важнее — развитие науки или соблюдение вашей бюрократической этики?.. Он был нетерпелив, крайне нетерпелив. Краснопевцев однажды так и сказал ему: «Для биолога вы слишком нетерпеливы, вам нужно было избрать другую профессию». А Синицын, помню, ему ответил: «Вы, Федор Тимофеевич, живете старыми представлениями о биологии». При этом, несомненно, Синицын был одаренным, я бы даже сказал, талантливым человеком. Я, например, хорошо помню, у него уже тогда брезжила идея гибридизации клеток и выявления на этой основе роли отдельных хромосом…

— Любопытно, — оживляясь, сказал Антон Терентьевич. — Если не ошибаюсь, тогда и за рубежом подобных работ еще не было…

— Не было. В том-то и беда, что идеи Синицына чаще всего опережали реальные возможности нашей лаборатории. Мы не имели тогда ни приборов, ни ферментов, которые позволили бы начать те исследования, о которых мечтал Синицын. А ему казалось, что главное препятствие заключалось в Краснопевцеве, в его инертности, в его приверженности к старым методам работы, в его нежелании с кем-то спорить, чего-то добиваться. В этом, конечно, была доля истины, и немалая, но все же только доля…

— Ну хорошо, но почему Синицын не попытался уйти от Краснопевцева, перейти к кому-нибудь другому?

Творогов усмехнулся:

— Вы плохо представляете себе характер этого человека. «А почему должен уходить я? — говорил он. — Пусть уходит Краснопевцев». Уйти, считал он, это значит сдаться, признать свою неправоту, согласиться со своим поражением. И потом, учтите, у Синицына в институте были сторонники, были союзники, и, надо сказать, не так уж мало. Они жаждали выделиться в самостоятельную группу, независимую от Краснопевцева, а потом, со временем, рассчитывали превратить эту группу в лабораторию…

В кабинет заглянула секретарша Антона Терентьевича и в нерешительности приостановилась в дверях, словно бы колеблясь, позволяет ли ей то дело, ради которого она вошла, вторгнуться в разговор Антона Терентьевича с Твороговым.

— Ну что ж, спасибо, — сказал Антон Терентьевич, отрываясь от листа бумаги, на котором он задумчиво вырисовывал замысловатые узоры, и среди этих завитушек Творогов увидел дважды повторяющиеся сочетания слов: «Гибридизация клеток».

— Спасибо, мне теперь многое стало яснее. Ну, а что произошло дальше, я знаю.

Да, конечно, скорей всего так и было — он действительно знал все, что произошло дальше. И все же Творогова, пока он поднимался из кресла, не оставляло ощущение, будто Антон Терентьевич не стал просить его рассказывать обо всем случившемся после только из деликатности, из опасения поставить Творогова в неловкое, двойственное положение, потому что в дальнейших событиях на авансцену выступал уже он сам, Творогов.

— Серафима Викторовна, пожалуйста, — уже обращаясь к секретарше, все еще стоявшей в дверях, сказал Антон Терентьевич. — Что у вас?

— Нет, я к Константину Александровичу. Константин Александрович, бога ради простите, но вас добивается какой-то очень настойчивый товарищ. Уже три раза звонил сюда, пока вы разговаривали с Антоном Терентьевичем. Говорит — ваш однокурсник, приятель, по важному делу. Вы можете подойти к телефону?

— Да, да, конечно! — сказал Творогов.

Кажется, он даже забыл проститься с Антоном Терентьевичем. Снятая трубка ждала его в приемной.

— Алло, я слушаю, — поспешно сказал Творогов, словно опасаясь, что у того человека может не хватить терпения дожидаться, пока ему ответят.

— Константин Александрович? С вами говорит заместитель директора НИИ БИОСТИМ…

Что-то тут было не так. В голосе, звучавшем в трубке, при всей его официальности, слышалась затаенная усмешка. И интонации были знакомые. Но только не Женькин это был голос, не Женькин, это Творогов уже знал точно.

— Моя фамилия Прохоров. Алексей Степанович. Вам эта фамилия ничего не говорит?

Ах ты чертяга! Ну конечно, это Лешка Прохоров, его однокурсник Лешка Прохоров по прозвищу «сын факультета». Такое прозвище Лешка заслужил потому, что, сколько помнил его Творогов, Прохорова вечно прорабатывали, обсуждали за «хвосты», за пропуски занятий и опоздания, вечно с ним возились, ему помогали, над ним шефствовали, его воспитывали и перевоспитывали, убеждали и уговаривали, наказывали и прощали…

— Лешка, ты?

— Я, я, Костик. Привет!

— А я, честно говоря, думал, это Женька Синицын. Он, говорят, приехал. Ты слышал?

— Слышал, Костик, слышал. Я как раз по этому поводу и хотел переброситься с тобой парой слов. Как ты на это смотришь?

— Пожалуйста, я не возражаю, — сказал Творогов. — Перебрасывайся.

Как интересно, как странно получается! Еще никто даже не знает наверняка, приехал ли Женька, еще он лишь смутно маячит где-то в отдалении, а уже одна за другой приходят в движение, оживают старые, казалось бы, давно оборванные связи, и люди, некогда знавшие Синицына, словно актеры, до поры до времени притаившиеся за кулисами, один за другим спешат выйти на сцену. В чем, в чем, а в способности будоражить окружающих Синицыну никогда нельзя было отказать.

— Тогда давай так: сегодня вечерком закатимся куда-нибудь в ресторанчик, посидим, годы студенческие припомним, а?

— Да нет… — замялся Творогов. — Видишь ли, я плохой компаньон для ресторана…

— А что? Не употребляешь? Печень? Давление? — деловито осведомился Прохоров. — Или машину купил?

— Нет, — засмеялся Творогов, — ни то, ни другое, ни третье…

— Значит, из принципа?

— Угу, из принципа, — сказал Творогов. — Из уважения к собственному организму. Вернее, из уважения к тем тысячелетним усилиям, которые затратила природа на создание системы, именуемой человеческим организмом. Ведь я все же биолог.

— Я вижу, ты прогрессируешь! Молодец. А я, знаешь, живу по принципу: «Можешь не иметь собственных принципов, но уважай чужие». — Он расхохотался в трубку, оглушив Творогова. — А то, если печень, я могу достать тебе отличное лекарство, в буквальном смысле чудодейственное…

— Нет, говорю тебе, нет, — сказал Творогов.

— Ну хорошо, тогда в оперативном порядке меняем диспозицию и дислокацию, как говаривал подполковник Серегин. Ты помнишь его? Он преподавал у нас тактику.

— Помню, — сказал Творогов.

— Значит, так: я подъезжаю за тобой сразу после работы, и мы отправляемся в кофейню как раз неподалеку от флагмана советской биологии, от вашего института. Там дают шикарный черный кофе. Устраивает?

— А что — обязательно сегодня? — спросил Творогов. В глубине души он все еще был уверен, что Женька Синицын позвонит ему, и оттого предпочел бы быть сегодня вечером дома. — У тебя действительно важное дело?

— Да, Костик, дело действительно важное и, как говорится, не терпящее отлагательств. А потому, чем быстрее мы встретимся, тем будет лучше. Отечественная наука от этого только выиграет.

— Ну хорошо, — сказал Творогов. — Если наука выиграет, я согласен.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда Творогов вышел из института, Лешка Прохоров, блудный сын факультета, уже ждал его, стоя возле собственных «Жигулей». Творогов сразу узнал его, хотя за те несколько лет, что они не виделись, Прохоров сильно изменился — пополнел, лицо его округлилось, стало гладким, выражение ироничной самоуверенности появилось на нем. Но ни эта полнота, ни широкие залысины, идущие ото лба, которые обнаружились, когда Прохоров снял черную кожаную кепку, казалось, не портили его, а лишь придавали ему значительности и солидности. Одним словом, за время, прошедшее с момента их последней встречи, Лешка Прохоров превратился в Алексея Степановича Прохорова.

— Что, Костик, приглядываешься? Идет время, идет, — впрочем, не столько с грустью, сколько с весельем сказал Прохоров. — Давно ли ребятишками с пеналами и книжками… давно ли, Костик, а? Ты не обижаешься, что я тебя по-прежнему Костиком называю? Нет? Ну и чудесненько! А то встречаю я как-то Стручкова — помнишь, он на курс старше учился? — ну и по старой памяти: Павлик да Павлик… А он мне вдруг: «Я вам не Павлик, а Павел Федорович!» Вот как меняются люди!

Пока они ехали, пока входили в кофейню, пока стояли в очереди возле кофеварочной машины, Прохоров продолжал болтать о каких-то пустяках, продолжал шутить и посмеиваться. А Творогов все ломал голову и никак не мог догадаться, что это за важное и такое уж неотложное дело заставило Лешку Прохорова искать сегодня с ним встречи?..

Взяв наконец чашечки кофе, они сели за столик, и Прохоров сказал:

— Слышал, слышал о твоих успехах. Не так давно заходил в издательство, вижу, на столе лежит корректура, фамилия знакомая — Творогов. Ого, думаю, идут наши ребятишки в гору! Вышла книжка-то?

— Вышла. Только что.

— Экземплярчик с автографом за тобой. Смотри, не забудь.

— Не забуду, — сказал Творогов, посмеиваясь в тон Прохорову. — Ну, а ты, я вижу, тоже не терял времени даром. Можно сказать, обскакал всех нас. Кто бы мог подумать, что Лешка Прохоров станет заместителем директора!

— Вашими заботами. Помнишь, как Валечка Тараненко все из меня человека старалась сделать? Увидишь — передавай ей привет. Скажи, что Лешка Прохоров оправдывает доверие общественности. — Он продолжал дурачиться, казалось, совсем забыв о том серьезном деле, ради которого пригласил сюда Творогова. — По глазам твоим вижу: ужасно тебе хочется спросить — и как это тебе удалось, Лешка? Как ты в замы сумел пролезть? И если ты не спрашиваешь об этом впрямую, то лишь из деликатности, которая тебе, Костик, всегда была особенно присуща. Лишь потому не спрашиваешь, что опасаешься меня обидеть столь нетактичным вопросом. А ты не опасайся! Я — человек необидчивый. Хочется — ну и спроси. Спроси, спроси.

— Ну, допустим, я спросил, — смеясь, сказал Творогов.

— А если спросил, так я отвечу. Не могу, понимаешь ли, когда человек на моих глазах изнывает от любознательности.

Удивительное дело — было, вероятно, во внешности, в манере поведения Алексея Степановича Прохорова нечто такое, что заставило даже неопрятную старуху уборщицу, которая до сих пор лишь вяло препиралась с посетителями, вдруг поспешить к столику, за которым устроились Прохоров с Твороговым, и начисто протереть его полированную поверхность. Вот уж чему вовсе не научился за свои сорок с лишним лет Творогов — так этому искусству: производить впечатление. Хотя, если честно признаться, нередко завидовал людям, которые, подобно Прохорову, владели этим искусством.

— Итак, я отвечаю на немой вопрос, мучительно застывший в твоих глазах, Костик. И ты слушай меня внимательно, потому что кое-что тебе еще может когда-нибудь пригодиться. Видишь ли, в любом солидном учреждении его руководителю, а в разбираемом нами варианте — директору института приходится время от времени произносить речи, которые никто не слушает, писать статьи, которые заведомо никто не читает, сочинять пространные справки, которые подшивают в дело, не пробежав глазами и двух первых строк, отвечать на запросы, о которых забывают, едва их сделав. Одним, словом, производить массу никому не нужной, пустой, зряшной работы. Да, все знают, что это никому не нужно, но, с другой стороны, — т а к  н а д о, т а к  з а в е д е н о. Естественно, любой занятый, уважающий себя человек очень болезненно относится к подобным вещам. У нашего директора, я тебе скажу, например, просто настоящая идиосинкразия по отношению к такой писанине. И вот, вообрази себе, вдруг появляется человек, который готов взять на себя всю эту заведомо бесполезную, никому не нужную работу. Появляется человек, который готов битый час говорить перед залом, одна половина которого читает, дремлет или обсуждает собственные дела, а другая половина нетерпеливо поглядывает на двери, соображая, нельзя ли как-нибудь незаметно улизнуть; появляется человек, готовый писать статьи, неважно куда — в стенгазету или ведомственный журнал, которые наверняка никто и никогда не будет читать, готовый в любой момент сочинить любую пространную справку, которая никому и никогда не пригодится. Ты понимаешь, Костик, со временем такой человек становится абсолютно незаменимым. Ты уже, конечно, догадался, Костик, этот человек — я, Алексей Степанович Прохоров, прошу любить и жаловать. Если угодно, я — современный человек-невидимка. Меня вроде бы и нет вовсе, я не заметен, но в то же время попробуйте-ка обойтись без меня! Ручаюсь, наш шеф скорее расстанется с десятью научными сотрудниками, чем со мной. Вот, Костик, и весь секрет моей карьеры. Я честно делюсь с тобой производственными секретами фирмы. Улавливаешь?

— Улавливаю, — сказал Творогов.

Не это ли умение — опережая других, выставить самого себя в смешном виде, как бы пригласить таким образом и товарищей своих посмеяться вместе с ним над самим же собой, не эта ли смесь веселого цинизма и самоиронии делала Лешку Прохорова таким непотопляемым? Человек, который смеется сам над собой, уже не располагает к тому, чтобы над ним насмехались другие. Сколько помнил Творогов Лешку Прохорова, эта защитная реакция была свойственна ему всегда, всегда выручала его, всегда срабатывала безошибочно.

Прохоров посмеивался, помешивал кофе, весело и вместе с тем цепко поглядывал на Творогова.

— А теперь перейдем к существу вопроса, как говаривал профессор Снегиревский за пять минут до окончания лекции. Ты уже понял, вернее, я уже намекнул тебе по телефону, что речь пойдет о Синицыне. Видишь ли, некто — я пока не знаю, кто именно, да это, впрочем, не так уж и важно — некто напел нашему шефу про Женьку Синицына: мол, он и талантливый, и работоспособный, и мыслей-то свежих у него всегда навалом, одним словом, находка для отечественной науки! И у старика, как я подозреваю, начала вызревать идея перетащить Синицына к себе, облагодетельствовать непризнанного гения… Я уже, честно признаюсь, пробовал его отговорить, пробовал осторожно намекнуть на то, что на самом деле представляет из себя Женька. Но где там! У нашего старика тоже характерец не дай бог, он уж если закусит удила, так его не остановишь. Да и я, в общем-то, для него не авторитет в этих вопросах. Вот я и подумал: если бы ты, Костик…

— Что я? — спросил Творогов, насторожившись.

— Если бы ты, ну не специально, конечно, не специально, а так, к слову как-нибудь растолковал бы старику, что за фрукт этот Синицын. Рассказал бы, что уже был один человек, который пытался облагодетельствовать Синицына. Что из этого получилось, ты и сам знаешь.

Прохоров по-прежнему не переставал посмеиваться, говорил и тут же перебивал себя коротким, хмыкающим смешком, как будто речь и правда шла о забавных вещах.

— Интересно… — протянул Творогов. — Интересно. Не очень-то приглядную роль ты мне, я вижу, отводишь.

— Почему неприглядную? — сразу встрепенулся Прохоров. — Отчего же, Костик, неприглядную? Я же одного хочу: чтобы ты правду рассказал! Как все на самом деле было! Чего ж тут неприглядного — правду-то рассказать? К тебе бы старик прислушался, я знаю.

— Одного только не могу понять, — сказал Творогов, — чем это тебе Женька так помешал? Чего это ты его так боишься, а?

— Ты прав, Костик, ты, как всегда, прав, — бодро воскликнул Прохоров. — Пожалуй, я не с того начал, не с той стороны зашел. Мне бы очень не хотелось, Костик, чтобы ты или кто другой подумал, будто я пытаюсь свести с Синицыным какие-то счеты. Да ничего подобного, упаси господи! Мне лично Синицын никогда не делал ничего плохого, кроме хорошего! Да наши пути и не пересекались никогда, мы просто в разных плоскостях пребывали, так что какие тут счеты! Тогда что же? А допустить мысль, этакую элементарную и, казалось бы, самую естественную мысль, что Лешка Прохоров печется об интересах своего института, своего родного научного коллектива, ты, Костик, конечно, не можешь?.. Где уж Лешке Прохорову думать о таких высоких материях, не так ли? Лучше поищем низменные побуждения, а, Костик?

— Ну зачем ты уж так? — несколько смутившись, сказал Творогов. — Просто я не понимаю: неужели ты думаешь, что Синицын и правда представляет такую ужасную угрозу для вашего института?

— Ну знаешь ли! Ты или забыл все, или нарочно морочишь мне голову! — Прохоров резко, в сердцах отодвинул чашку, так что она звякнула, накренившись, и остатки коричневой жижицы выплеснулись на блюдце. — Мало он всем крови попортил! А ради чего? Чего он добился? Ну, хорошо, придет он завтра к нам в институт, осчастливит нас своим появлением, так ведь, ручаюсь, он уже через пару недель начнет жалобы и заявления на нашего же шефа строчить во все инстанции! Ты, что, характера его не знаешь? Начнутся проверки, перепроверки, комиссии, подкомиссии, разбирательства-препирательства. Я-то калач тертый, я, честно скажу, ничего этого не боюсь, а вот наша ученая братия, она ведь этого не терпит, ученая братия к подобным вещам о-очень болезненно относится, ты сам это знаешь, не мне тебе об этом рассказывать…

Чем-то знакомым, давним повеяло вдруг на Творогова. Однажды был уже в его жизни похожий разговор, был. Как раз в те дни, когда бушевали страсти вокруг Синицына, когда все больше ожесточался Женька в своей решимости бороться, как он говорил, до победного конца, затянул Творогова к себе домой на чашку чая Илья Семенович Корсунский. В то время имел Корсунский немалый вес в институте, был заместителем директора по науке, заведовал лабораторией. До того дня, да и после, Творогову никогда не приходилось бывать у него в гостях — слишком далеки они были тогда друг от друга, слишком разное положение занимали в институте. Да и тут попал он к Корсунскому, можно сказать, случайно. Просто вышли вместе из института, был морозный вечер, и Корсунский вдруг сказал:

— Держу пари, милый юноша, вы и представления не имеете, что такое стакан горячего, хорошо заваренного чая, да еще с мороза! А я — великий чаевник, да будет вам известно, и если не возражаете, могу приобщить вас к этому таинству. Я вас приглашаю.

Облачко белого морозного пара вилось возле его губ, придавая словам его особую убедительную привлекательность.

И Творогов тогда счел неудобным отказаться, не принять это неожиданное приглашение, да и не было у него причин отказываться. Так он оказался в квартире Корсунского, в его кабинете, где кроме массивного, старомодного письменного стола был еще маленький — чайный. А на двух полках книжного шкафа, за стеклом, в разного рода упаковках и упаковочках с яркими этикетками, в круглых, покрытых лаком баночках и коробочках глазам Творогова предстала целая коллекция чая.

— Я ведь в молодости увлекался изучением воздействия чая, его компонентов, на организм человека, — объяснил Корсунский, — с этого все и началось. В механизме этого воздействия, скажу вам, есть много любопытного, еще не изученного…

Наблюдая за тем, как хлопочет Корсунский, заваривая чай, как любовно расставляет он вазочки с различным печеньем, сухариками, сушками, вареньем, Творогов с изумлением обнаруживал, что перед ним сейчас был совсем другой человек — не тот Илья Семенович Корсунский, которого он привык встречать в институте. Там Корсунский обычно был строг, суховат, даже надменен, а здесь он казался общительным, любящим поболтать добряком, гостеприимным хозяином. Впоследствии, когда Корсунский уже вышел на пенсию, постарел, утратил свое прежнее положение и стал появляться в институте уже в качестве консультанта, Творогов все чаще узнавал в манере поведения эти домашние, словно бы скрытые до поры до времени черты. Тогда-то, за чайным столиком, Корсунский и завел с Твороговым разговор о Синицыне.

— Если не ошибаюсь, вы ведь друзья с ним, вы имеете на него влияние. Я сразу скажу: я вижу в нем одаренного молодого ученого, человека многообещающего. Но я бы хотел, чтобы вы как-нибудь деликатным образом попытались объяснить вашему другу, что, если он намерен и впредь вести себя так, как ведет, и действовать такими методами, какими он действует, ему лучше всего попросту расстаться с институтом. Поверьте моему опыту, это в его же интересах…

Эти слова могли бы показаться ультиматумом, угрозой, если бы не мягкий доброжелательный тон, каким они произносились, если бы не добродушное выражение лица Корсунского.

— Но отчего же, Илья Семенович? — поощряемый, подталкиваемый этим добродушием, сказал Творогов, преодолевая свою скованность. — Пусть Синицын кое в чем перехлестывает, преувеличивает, и своей резкостью он может оттолкнуть, обидеть, нажить себе врагов, это верно. Но ведь во многом он прав — разве вы не согласны?

— Да будь он даже трижды прав, дорогой Константин Александрович, все равно у него ничего не выйдет, попомните мои слова. Его не поддержат.

— Почему?

— Видите ли… Я буду с вами откровенен. Ваш друг пугает меня. Эта страсть к обличению, к писанию бумаг, докладных записок, заявлений — она сродни доносительству. Мы с вами, милый юноша, люди разных поколений, и вам, может быть, этого не понять, но мы-то, старики, хорошо помним, к чему приводили подобные вещи в иные, не столь уж и давние времена. Вот почему ваш друг, мягко говоря, не вызывает симпатии. Он, знаете ли, из породы одержимых. Я думаю, вы и сами это понимаете, я не открою для вас Америки. Дай ему завтра власть, и он первый начнет изгонять несогласных и неугодных. Вы, мне кажется, самый разумный человек из его окружения, поэтому я и счел возможным быть с вами предельно откровенным, ничего не скрывать от вас, подумайте об этом…

Значительно позже Творогов не раз в мыслях своих возвращался к этому разговору, к этому, казалось бы, такому мирному, такому домашнему чаепитию, много раз вспоминал его и размышлял над тем, что услышал от Корсунского, но тогда, в тот момент, он как-то не придал особого значения словам Ильи Семеновича: как-никак, а Корсунский был в лагере противников Женьки Синицына, можно ли было ждать от него объективности?..

И вот теперь, словно эхом той давней беседы за маленьким чайным столиком в кабинете Корсунского, звучали слова, произносимые Лешкой Прохоровым:

— Я ведь, если угодно, о самом Женьке забочусь. Ну что, скажи на милость, срывать его от Степанянца, тащить сюда, к нам, только для того, чтобы через пару недель он разругался вдрызг со всеми? Я же знаю Женькин характер и знаю наших, институтских. Так что я о нем, дураке, забочусь, о нем.

— А может быть, все-таки о себе? — сказал Творогов.

— И о себе тоже, Костик, ты прав. О себе не заботятся только ханжи и неисправимые идеалисты — они предпочитают эту заботу переложить на плечи своих ближних. Впрочем, я по глазам твоим, Костик, вижу: ты не хочешь помочь мне. Более того — ты осуждаешь меня. Только не решаешься сказать мне об этом прямо. Ты всегда был нерешительным человеком, Костик, я это знаю. Что же ты не скажешь: «Прекрати называть меня Костиком, мне это надоело?» Я же вижу, тебе хочется сказать это. Так взорвись, Костик!

Ах, черт! Он попал не в бровь, а в глаз, и это сразу и разозлило и смутило Творогова. А Лешку Прохорова, казалось, этот разговор лишь забавлял, лишь веселил. Глаза его светились откровенной насмешкой.

— Ну что ж, будем считать, что этого разговора не было. Только знаешь, Костик, чему нас учит история? История нас учит тому, что непротивление злу никогда еще не приводило ни к чему хорошему. Запомни эти слова, запиши их, выбей золотыми буквами на всех четырех стенах своей лаборатории. Кстати, когда защищается твой Боярышников? Я приду, я непременно приду. Если у вас не хватит рук подсчитывать черные шары, можете рассчитывать на мою бескорыстную помощь.

— Приходи, приходи, — сказал Творогов. — Только, надеюсь, помощь твоя не понадобится.

— Ты недооцениваешь Синицына. Боюсь, после защиты ты еще пожалеешь об этом. Какого дьявола, Костик, ты корчишь из себя непротивленца? Ты думаешь, Синицын зря явился сюда? Может быть, он хотя бы позвонил тебе, другу своему бывшему, ну пусть не другу — товарищу, однокурснику своему, может быть, предупредил, посоветовался с тобой? Позвонил? Ну что же ты молчишь, Костик? Ах, не позвонил! То-то же. Он-то не будет великодушным, он-то не пощадит тебя.

— Посмотрим, — сказал Творогов, вставая. — Посмотрим.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Едва Творогов переступил порог своей квартиры, как ему позвонил Александр Николаевич.

Александр Николаевич Боровицын был действительным членом Академии медицинских наук, заведовал крупной лабораторией в одном из научно-исследовательских институтов, а кроме того, четыре года назад, когда Творогов защищал докторскую, был у него оппонентом. Творогов относился к этому человеку с глубоким уважением и симпатией, и неожиданный телефонный звонок Александра Николаевича только обрадовал бы его, если бы Творогов, услышав хорошо знакомый, тихий, чуть грассирующий голос, сразу бы не угадал причины, которая заставила Александра Николаевича снять телефонную трубку и набрать его, твороговский, номер. Значит, Миля Боярышников все-таки добрался до него, все-таки не удержался от искупления «подключить», как он выражался в таких случаях, и Александра Николаевича.

Ох, уж этот Боярышников! Он вроде бы и выслушивает твои советы, и смотрит на тебя верноподданническим взглядом, и кивает, торопливо соглашаясь с тобой, всем своим видом показывая, как впитывает, вбирает каждую твою мысль, каждое твое замечание, а потом все же упрямо поступает по-своему, так, как считает нужным.

Творогов не ошибся. Справившись о его здоровье, о здоровье его жены, подробно расспросив о монографии, об издательских делах, Александр Николаевич наконец, смущенно откашлявшись, сказал:

— Я, собственно, дорогой Константин Александрович, вот по какому поводу решился вас побеспокоить… На днях у вас состоится защита… и защищается человек, судьба которого, как вы знаете, мне некоторым образом небезразлична… Я слышал, будто там возникли какие-то сложности, какие-то трения, не имеющие непосредственного отношения к науке, к научным проблемам, но которые тем не менее могут, вероятно, повлиять…

Творогов чувствовал, как мучительно неловко Александру Николаевичу сейчас произносить все это, чувствовал, что Александр Николаевич, конечно же, догадывается, как неловко в свою очередь выслушивать все это Творогову, однако Александр Николаевич продолжал говорить, а Творогов отвечал ему в том смысле, что «…не стоит волноваться… слухи… склонность к преувеличениям… не надо придавать серьезного значения… разумеется, все, что от него зависит… уверен, все будет хорошо… обязательно учту, Александр Николаевич… нет, нет, не забуду…»

Досадуя на себя, Творогов положил трубку.

Если бы не его интеллигентская уступчивость, если бы не его мягкость, Мили Боярышникова скорее всего вообще не было бы сейчас в лаборатории. Когда однажды, три с лишним года назад, ему вот так же позвонил Александр Николаевич и стал что-то объяснять про место в аспирантуре, которое неожиданно сократили («Жаль парнишку, которому уже обещали… способный юноша… вот и Кирилл Афанасьевич тоже рекомендует… Да вы, может быть, слышали: Боярышников, сын известного Боярышникова, геолога») — у Творогова язык не повернулся произнести «нет», он сказал: «Хорошо, я подумаю».

Хотя в глубине души у Творогова, который всего в жизни привык добиваться сам, своим трудом, всякие устройства по протекции вызывали протест и возмущение, он все-таки не смог отказать Александру Николаевичу. И не оттого вовсе, что опасался таким образом испортить с ним отношения, нет, он достаточно хорошо знал этого человека и был убежден, что, скажи он, Творогов, «нет», — это никак не отразилось бы на расположении к нему Александра Николаевича. Другие опасения помешали ему сказать «нет, не могу». Зная деликатность и мнительность Александра Николаевича, Творогов без особого труда мог себе представить, как болезненно воспринял бы тот подобный отказ, как мучил бы себя потом тем, что поставил его, Творогова, в неловкое положение, заставляя произносить слова отказа. А кроме того, разве этот отказ не выглядел бы так, будто Творогов преподносит Александру Николаевичу своего рода нравственный урок? О, тут возникал целый комплекс чувств, переживаний, их оттенков, различных нюансов, в которых не так-то просто было разобраться… Тогда же, на следующий день, Творогову действительно позвонил Кирилл Афанасьевич, с которым Творогов не был знаком лично, но о котором слышал немало хорошего, и Кирилл Афанасьевич сказал, что уже разговаривал с Антоном Терентьевичем и Антон Терентьевич не против того, чтобы взять Боярышникова, если, разумеется, он, Творогов, не будет возражать… Молодой человек, способный, старательный, настойчивый — вот на это бы слово обратить тогда внимание Творогову! — жаль, если пропадет у него год понапрасну. И Творогов опять ответил «подумаю», прекрасно понимая, что этим своим «подумаю» он не столько оттягивает время окончательного решения, сколько отрезает себе последние пути к отступлению.

Собственно говоря, в том, что он соглашался взять Боярышникова, не было ничего противозаконного. Он имел право выбора, тем более, что и среди тех кандидатов, которые еще до Боярышникова претендовали на место в аспирантуре, не видел он такого человека, на ком бы без колебаний остановил свой выбор. Более того, получалось, что еще неведомый ему Боярышников имел даже несомненное преимущество перед остальными, поскольку рекомендации Александра Николаевича и Кирилла Афанасьевича что-то значили…

Пока Творогов предавался подобным размышлениям, Боярышников Эмиль Петрович, русский, 1950 года рождения, член ВЛКСМ, образование высшее, уже предстал перед ним, уже был тут как тут со всеми своими характеристиками, справками, рекомендациями, дипломами и удостоверениями, заверенными гербовыми печатями. Он преданно смотрел на Творогова выпуклыми, влажно поблескивающими, черными глазами и был робок, застенчив, но даже в этой его робости чудилось тогда Творогову нечто навязчивое: он словно демонстрировал ее, словно выставлял напоказ, как бы насильно пытался подсунуть ее Творогову, чтобы тот заметил и оценил ее. Сразу же Творогов устыдился своей предвзятости, укорил себя за необъективность, и дело было сделано, выбор определен.

Так Миля Боярышников стал аспирантом. К чести его надо сказать, экзамены он сдал неплохо, очень даже неплохо. Но впоследствии, задумываясь над характером этого человека, Творогов не раз приходил к выводу, что тогдашнее его первое впечатление все же не было ошибочным. В характере Боярышникова не было устойчивости, определенности. Он мог быть и робким, и наглым одновременно, податливым и упрямым, храбрым и трусливым едва ли не в один и тот же момент, черты его характера словно бы переливались, неуловимо переходили из одного качества в другое, совершенно противоположное. В иной день он мог работать с утра до позднего вечера и еще выпрашивать разрешение остаться в лаборатории чуть ли не на всю ночь, не забывая, разумеется, привлечь к этой вспышке своего рвения всеобщее внимание, но зато потом этот день служил ему в собственных глазах оправданием вялого ничегонеделания, которое растягивалось порой на неделю, а то и на полмесяца.

Одним словом, приобретение в лице Мили Боярышникова лаборатория получила не ахти какое, это Творогов понял довольно скоро, но отступать было уже некуда: работа Боярышникова стояла в плане, а тут как раз волна всякого рода комиссий и проверок прокатилась по институту и всех прежде всего интересовало, как выполняется план, как соблюдаются сроки подготовки аспирантов, как растут научные кадры — план! план! план! Тот самый план, который они, казалось, так недавно сами обдумывали и сочиняли в лаборатории, который был скреплен подписью самого Творогова, теперь властвовал над ними, приобретя силу закона. Так что волей-неволей, а Творогову приходилось вытягивать Боярышникова. Впрочем, когда он говорил, что диссертация получилась  с р е д н я я, не хуже, а может, даже и лучше других, которые предъявляются к защите и защищаются не без успеха, он не кривил душой. Сколько ни просматривал Творогов заново эту работу уже теперь, после того, как взволнованный Боярышников явился к нему домой, он опять приходил все к тому же убеждению.

Единственное, о чем не хотелось ему думать, в чем неохотно, с оговорками признавался он даже самому себе, так это в том, что диссертация Боярышникова была ниже уровня работ, которые обычно выходили из его лаборатории.

«Ну что ж, — повторял он сам себе те оправдания, которые произнес сегодня вслух в кабинете Антона Терентьевича, — не могут быть все работы на одинаковом уровне, нельзя этого требовать. Одна слабее, другая сильнее — это естественно».

Но те слова, которые, казалось ему, звучали вполне солидно в кабинете директора, произносимые теперь мысленно, наедине с самим собой, теряли свою убедительность и лишь раздражали Творогова.

Обычно любая защита, когда защищался его сотрудник, была для Творогова маленьким праздником, маленьким триумфом его лаборатории, а тут, может быть, впервые он втайне жаждал, чтобы все прошло как можно скорее и незаметнее. В глубине души он надеялся, что защита Боярышникова, как и всякая, ничем не примечательная, рядовая защита, не вызовет особого интереса, промелькнет и уйдет в прошлое, забудется, оставшись лишь в протоколах ученого совета да в памяти самого Мили. И надо же, чтобы именно эта диссертация попалась на глаза Синицыну, привлекла его внимание!

Синицын! Все дело было в нем, в Женьке Синицыне. Разве думал бы Творогов так много о Боярышникове и его диссертации, если бы не Синицын?.. А тут еще Лешка Прохоров со своими разговорами! Никак не мог Творогов избавиться от того тягостного чувства, которое осталось в душе после разговора с Прохоровым. С чего это Лешка решил искать в нем своего союзника? Почему вообще — он замечал это не раз — люди самых противоположных взглядов нередко считают его, Творогова, своим? В чем тут дело? Виноваты ли его мягкость, его отзывчивость, его неумение отказать? Или его выдержка, его умение одинаково ровно обращаться со всеми? Или причина в другом — в чем-то гораздо более худшем?.. Когда-то Синицын сказал ему: «Почаще вспоминай старую истину: если у тебя нет врагов, значит ты живешь не так, как следует». Но мало ли что говорил Синицын!

Весь вечер Творогов опять ждал Женькиного звонка. Два раза он даже потихоньку, чтобы не заметила Зоя, подходил к молчавшему телефону и снимал трубку, дабы удостовериться, что аппарат работает. Он сам злился на себя за это ожидание, он говорил себе: небось Женька ходит сейчас по городу и в ус не дует, и думать не думает ни о каком Творогове. Так какого же черта сидеть ему возле телефона?..

Ему вдруг даже пришло в голову: уж не розыгрыш ли вся эта история? Уж не разыграл ли кто-нибудь таким образом Милю Боярышникова, а заодно и его, Творогова? Или, вернее сказать, его, Творогова, а заодно и Милю Боярышникова? Когда-то в студенческие годы умелый, остроумный розыгрыш был у них в великой чести. Не надумал ли кто-нибудь вспомнить те времена? Но кто? Кто мог изобрести такую шутку? У кого мог быть такой точный расчет и прицел? Разве что Вадим Рабинович? Но до того ли ему сейчас, старшему научному сотруднику Вадиму Леонидовичу Рабиновичу? Мало ли у него своих забот, чтобы еще заниматься подобными штучками?

Творогов заставил себя сесть за работу, он неторопливо листал статью, присланную редакцией журнала ему на отзыв, делал выписки, карандашом ставил осторожные пометки на полях, однако мысли его снова и снова возвращались к Женьке Синицыну, к этому упрямому пижону, не желающему набрать его телефонный номер из каких-то одному ему ведомых соображений. А может быть, и нет вовсе никаких особых соображений. «Знаешь, у меня просто не оказалось под рукой двухкопеечной монеты», — скажет потом Женька Синицын, и это будет правдой, это будет вполне в его духе.

И раньше, в те далекие времена, когда они еще были друзьями, их отношения всегда складывались так, что Творогов думал о Синицыне больше, чем Синицын о нем, о Творогове, Синицын играл в его жизни куда более значительную роль, чем он, Творогов, в жизни Синицына. Творогов всегда отчетливо ощущал это.

А почему, собственно, Женька должен звонить? Почему Творогов так уверил себя в этом? С чего бы искать Синицыну встречи с ним? В конце концов, Синицын приехал лишь выступить на защите, и он явится в институт в день защиты, и выступит, скажет свое слово, называя Творогова по имени-отчеству, ничем не выделяя его среди остальных членов ученого совета.

Разве однажды уже не было так? Разве однажды Синицын уже не продемонстрировал ему и свою отчужденность и свою непримиримость?

Тогда судьба свела их на симпозиуме в Риге, и Творогов кинулся было навстречу Синицыну, едва завидев его, готовый и забыть и простить все то дурное, что пролегло между ними, но Женька поздоровался с ним холодно и отчужденно, заставив тем самым Творогова мучительно стыдиться своего порыва, и так и уехал потом, даже не сделав попытки повидаться и поговорить всерьез.

Это была их единственная встреча после того, как Синицын расстался с институтом. Больше Творогов его не видел. Доходили до Творогова слухи, будто уезжал Женька в Сибирь, но не прижился и там, опять не поладил с кем-то. Потом, уже значительно позже, как-то наткнулся Творогов в одном научном журнале на любопытную статью, подписанную мэнээсом Е. Н. Синицыным, — вот и все, что знал он теперь о Женьке Синицыне.

И странное дело — когда он думал о бывшем своем друге, даже теперь, после того, что услышал он от Валечки Тараненко, Женька представлялся ему этаким одиноким скитальцем, этаким перекати-поле, неустроенным правдолюбцем, аскетом и противником быта. Никак не мог он вообразить себе Женьку Синицына женатым, семейным человеком, и уж тем более — женатым на Лене Куприной, на «т в о е й» Л е н е, как сказала Валечка Тараненко…

Такое уж свойство было у Творогова, такая особенность, что все новости из личной жизни своих знакомых, своих товарищей по работе он почему-то, как правило, узнавал последним.

— Это оттого, что я не выношу сплетен, — сказал он однажды Лене.

— Нет, Творогов, это оттого, что тебя мало интересуют окружающие люди, — грустно отозвалась Лена. — Ты умеешь быть одинаково ровным со всеми, ты никого не обидишь, это верно, и потому все считают тебя добрым, внимательным, чутким. А на самом деле ты просто равнодушный человек, Творогов.

Когда возник между ними этот невеселый разговор? Да, кажется, в тот самый вечер, когда Валечка Тараненко и Лена прибежали к нему, обе одинаково взволнованные, возбужденные, встревоженные, — поговорить о Синицыне.

— Ты должен его остановить, Творогов, ты должен сказать ему, что так нельзя, он послушает тебя, вот увидишь, — твердила Валя Тараненко. — Он же сам не понимает, что делает.

Это было незадолго до ученого совета, на котором собирался выступить Синицын.

— Он показывал нам тезисы, которые написал. Ты не представляешь, Творогов, что это такое! — Алый румянец полыхал на щеках Вали Тараненко. — Это какое-то обвинительное заключение, а не тезисы. Он всем, всем недоволен, начиная с того, что мы, мол, называемся биофизиками, а настоящей биофизикой, по его мнению, в нашей лаборатории и не пахнет, и кончая тем, что Маргарита Давыдовна взяла и уже два года держит дома лабораторный фотоаппарат…

— Но она же действительно его держит дома, — сказал Творогов, улыбаясь. Он еще не верил тогда, что все так катастрофично, как представляется Лене и Валечке Тараненко, и ему даже нравилось слегка их поддразнивать.

— Какое это имеет значение? В конце концов, Маргарита Давыдовна уже двадцать лет работает в институте и имеет право!.. Нельзя же быть таким мелочным! — воскликнула Тараненко. — Он же так всех настроит против себя. У него же ни к кому нет уважения! Ты бы посмотрел, что он там пишет о Краснопевцеве!

— Догадываюсь! — сказал Творогов.

— А чего ты смеешься? Чего ты смеешься? — взорвалась Тараненко. — Человека спасать надо, а ты смеешься!

— Кого спасать — Краснопевцева или Синицына?

— Да Синицына же, конечно! Женьку!

Потом уже Творогов сам стыдился этого своего несерьезного тона, тогдашнего своего так некстати приподнятого настроения. Но что он мог поделать с собой: настроение у него действительно в тот момент было хорошее — только что он получил первые обнадеживающие результаты опытов после целой серии неудач. Ощущение удачи, ощущение того, что наконец-то выбрался он на верный путь, поглощенность своей работой еще не отпускали его.

— Синицын — взрослый человек, чего его спасать, пусть поступает так, как считает нужным, — сказал Творогов.

— Ты — равнодушный человек, Творогов! — сказала Тараненко. Да, это она первая произнесла это слово. Но, произнесенное Валечкой Тараненко, оно скользнуло незаметно мимо Творогова, не задело его так болезненно, как потом, когда он услышал его от Лены.

— Тебя не волнует судьба товарища, судьба всего нашего коллектива!

Тараненко так и ушла тогда, вся пылая от возмущения, уже не надеясь больше на помощь Творогова и вынашивая свой собственный план спасения Женьки Синицына.

Вот тогда-то Лена Куприна и сказала Творогову те поразившие его слова:

— Да они же любят друг друга, ты, что, не видишь?

Она произнесла эту фразу с досадой, с каким-то затаенным страданием, как будто упрекала Творогова в чем-то, что было известно ей одной. Творогов смотрел на нее, изумленный:

— Валечка Тараненко и Женька?!

— Ну да, Валечка Тараненко и Женька, — сказала Лена. — Ну что ты за странная личность, Творогов! Изумляешься тому, что всем давным-давно известно.

— Это потому, что я не выношу сплетен, — сказал Творогов.

— Нет, Творогов, это оттого, что тебя мало интересуют окружающие люди. Валечка права.

Они чуть не поссорились в тот вечер. Творогов чувствовал, как что-то рвется, рушится в их отношениях, как все отдаляется и отдаляется от него Лена, и не мог понять, отчего это происходит, в чем причина. Еще недавно они, кажется, ни к чему так не стремились, как только бы остаться вдвоем, наедине друг с другом, а теперь Творогов терялся, испытывал неуверенность, не знал, как вести себя, — оттого что не мог угадать, как поведет себя в следующий момент Лена. Чувствовала ли она его раздвоенность, его метания, резкие переходы его настроения — от эйфории, от надежды, что все может уладиться, устроиться со временем само собой, неким чудесным образом, к ощущению безвыходности сложившейся ситуации, чувствовала ли она все это, или причина была в ином? Но так или иначе что-то менялось в ее отношении к Творогову, и он то впадал в отчаяние, то, мучительно стыдясь, вдруг испытывал облегчение оттого, что все и вправду может решиться  с а м о  с о б о й, что не он ей, а она причиняет ему боль, отдаляясь от него.

— Знаешь, Костя, — неожиданно сказала Лена, заглядывая ему в глаза. — Если вы все перессоритесь, если станете врагами друг другу, я ведь уйду из института, я не смогу здесь работать, честное слово. Что ты на меня так смотришь, я не преувеличиваю!

— Да с чего ты взяла, Лена? Какими врагами? Кто?

Она покачала головой, словно и не слышала его слов.

— И вообще, взял бы ты меня отсюда, пока не поздно, Творогов. Скажи ты мне сейчас: брось ты всю эту науку, уйди из лаборатории, стань моей женой, и уйду ведь, все брошу, слышишь, Творогов?

Теперь-то, оглядываясь назад, вспоминая тот вечер, Творогов понимал, что вовсе не минутным настроением, не мгновенным капризом, как показалось ему тогда, были вызваны эти ее слова. Теперь-то он понимал, как много значил для нее в ту минуту его ответ. Но тогда, как ни странно, его покоробила эта ее готовность с такой легкостью, пусть даже ради него, Творогова, пожертвовать наукой, лабораторией, работой, всем тем, что было так дорого и свято для самого Творогова, без чего уже не представлял он настоящей жизни.

— Да что у тебя за настроение, Лена! — сказал он. — Тебя же ценят, с тобой считаются. Куда тебе уходить, зачем?

Почему некоторые вещи, казалось бы, такие очевидные, мы начинаем понимать лишь много времени спустя, почему не можем оценить их и понять именно в тот момент, когда это более всего необходимо? И сегодня еще запоздалый стыд корежил Творогова, когда он вспоминал свой тогдашний тон, свой тогдашний ответ Лене. А она? Что должна была испытать она в ту минуту?

— Да, ты прав, — сказала она холодно, и лицо ее сразу увяло, поблекло, — не обращай внимания на мои слова. Я пошутила. Сама не знаю, что на меня нашло, что у меня за настроение такое сегодня… Просто я нервничаю из-за всей этой истории… Мне всех почему-то жалко. Мне и Федора Тимофеевича жалко, он ходит расстроенный, я же вижу, осунулся даже, переживает, и Женьку жалко, и Валечку Тараненко… Я же всех вас люблю, Костя, я правду говорю: если вы перессоритесь, я этого не вынесу… Ты все-таки поговори с Женькой, ладно?

— Конечно, поговорю, — поспешно согласился Творогов. — Разве я отказываюсь? Я и сам собирался. Обязательно поговорю.

Он выполнил свое обещание. И тогда же, на следующий же день поговорил с Женькой Синицыным. Он сделал все так, как обещал Лене, и не его вина, что из этого ничего не получилось.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Он выполнил свое обещание, хотя, если быть несколько точнее, инициатива разговора с Синицыным принадлежала не ему, Творогову, а самому Женьке. Это Женька забежал утром к нему в двадцать седьмую в сунул пачку исписанных крупным корявым почерком листов: «Окинь своим проницательным взглядом и скажи, что ты думаешь».

Это были те самые тезисы, о которых говорила вчера Валечка Тараненко.

Творогов взял их с тем нетерпеливым любопытством и опасением одновременно, с каким заглядывает человек, идущий на прием к врачу, в свою медицинскую карточку, в свою историю болезни. И хотя почти все, что было написано здесь, Творогов уже не раз, пусть отрывочно, сумбурно, но слышал от Синицына, все равно теперь, когда он вдруг ясно представил, что это уже не просто разглагольствования во время лабораторных чаепитий, не просто язвительные филиппики в адрес Краснопевцева, которыми Синицын так любил дразнить Валечку Тараненко, не просто радужные планы перестройки лаборатории, а то и всего института, которые Женька увлеченно рисовал перед своими единомышленниками, а тезисы речи, которая должна быть произнесена на ученом совете, запротоколирована, занесена в стенограмму, которая должна стать документом, Творогов, может быть, первый раз по-настоящему ощутил серьезность намерений Синицына, ощутил беспокойство и тревогу.

На что рассчитывал Синицын? Или он думает, что достаточно произнести слова, с которых начинаются его тезисы: «Я все больше убеждаюсь: то, чем занимается наша лаборатория, а отчасти и весь институт, — это вчерашний день биологии, это скорее имитация серьезной науки, чем сама наука», и на ученом совете загремят аплодисменты, и все бросятся исправлять ошибки и упущения, указанные Синицыным? На это он рассчитывает?

Валя Тараненко была права: в своих тезисах Синицын собрал все, что вызывало его недовольство и раздражение, все, что требовало, по его мнению, перестройки и ломки — от принципиальных вопросов до мелочей, до частностей. Какая-то неистовость, какая-то отчаянная безоглядность, стремление разом сжечь все мосты, не оставить себе путей отступления ощущалась в этих торопливо набросанных тезисах. Он не собирался щадить никого из своих противников — мог ли он рассчитывать после этого, что пощадят его?..

Творогов читал эти тезисы со сложным чувством, в котором смешивались одобрение и протест, раздражение против Синицына и восхищение им. И в то же время он уже понимал: что бы он, Творогов, ни говорил теперь Женьке, какие бы доводы ни приводил, его слова, его мнение не остановят Синицына — реакция уже началась, процесс уже идет, пока еще невидимый, скрытый, но рано или поздно он неизбежно вырвется наружу, это только дело времени.

Творогов сидел за своим рабочим столом, погруженный в чтение, но при этом, казалось, даже спиной чувствовал, как меняется, словно бы насыщаясь предгрозовым электричеством, атмосфера в лаборатории. То и дело хлопала дверь, Вадим Рабинович убегал куда-то и появлялся снова, приходили люди из других лабораторий, озабоченные, деловитые, торопливые, негромко переговаривались друг с другом. «Ученый совет», «Синицын», «Краснопевцев» — эти слова так и носились в воздухе.

«Как дети, — неожиданно подумал Творогов, — совсем как дети, играющие в войну…»

Из института в тот день он возвращался вместе с Синицыным.

— Ну как? — спросил Синицын. — Прочел? Что ты скажешь?

Он был возбужден, заметно нервничал, хотя и старался не показывать этого.

— Видишь ли… — начал Творогов. — В том, что ты пишешь, много справедливого, но есть и перехлесты, и излишняя резкость, и мельчишь ты порой. И потом… нельзя рассчитывать изменить все одним махом. Во многом ты прав, я не спорю, но на твоем месте я бы не стал торопиться, я бы еще подумал. Во всяком случае, сейчас выступать в подобном духе, по-моему, не стоит…

Синицын передернул плечами.

— Нет, — сказал он. — Я не о том тебя спрашиваю, выступать мне или не выступать, — это дело уже решенное. Ты мне вот что скажи: ты поддержишь меня? Мне нужна поддержка.

Женька уже был охвачен азартом борьбы, одержим этой борьбой, он был весь во власти предстоящих сражений, и Творогову даже показалось: он ясно ощутил сейчас, физически ощутил ту нервную энергию, которая, подобно электромагнитному полю, окружала в эти минуты Синицына, исходила от него.

— Я на тебя рассчитываю, — сказал он, прежде чем Творогов успел что-либо ответить.

— Не знаю, — сказал Творогов. — Мне трудно вот так, сразу. Мне нужно подумать.

— Подумать — да, или подумать — нет? — настойчиво спросил Синицын.

— Скорее всего — нет, — сказал Творогов после паузы. Ему пришлось сделать усилие над собой, чтобы произнести эту фразу. Ему всегда приходилось преодолевать внутреннее сопротивление, некий запретный барьер, преодолевать чувство тягостной неловкости, когда предстояло сказать не то, чего ждал от него собеседник.

— Нет? Значит, нет? — с неожиданной веселостью сказал Синицын. — Им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни, гром ударов их пугает!

Если он рассчитывал таким образом уязвить Творогова, то напрасно: на Творогова такие штучки никогда не действовали, мог бы Женька это усвоить.

— А впрочем, — продолжал Синицын, — я почему-то был уверен, что ты скажешь «нет». Только не предполагал, что так быстро.

— Я же сказал, что подумаю, — уже начиная сердиться, возразил Творогов.

— Это не меняет сути, — сказал Синицын. — Ты подумаешь не над тем, поддержать меня или нет, а над тем, как лучше обосновать, как убедительнее и достойнее сформулировать свой отказ. Вот над чем ты будешь думать.

Пожалуй, он был близок к истине, и это еще сильнее задело Творогова.

— По-твоему, я уже не имею права обладать собственным мнением? — сказал он.

— Нет, отчего же! — отозвался Синицын. — Я даже готов его выслушать, причем с большим интересом. Говори, пока мы не оказались по разные стороны баррикад.

— Ты думаешь, нам это грозит? — с усмешкой спросил Творогов.

Синицын присвистнул.

— Еще как! Так давай, выкладывай свои соо-бр-р-ражения!

И эту его манеру хорошо знал, давно уже подметил Творогов: когда Синицын говорил о чем-нибудь, что особенно его волновало, что имело для него слишком серьезное значение, он словно бы пытался укрыться за защитной оболочкой из легкой клоунады, паясничанья, словесной игры, он вдруг утрачивал естественность.

— Видишь ли… — сказал Творогов. — Прежде всего, если говорить честно, мне было бы чисто по-человечески тяжело и неприятно выступать сейчас против Федора Тимофеевича..

— А мне, ты думаешь, приятно? — перебил его Синицын. — Мне, ты думаешь, это доставляет радость? Но кто-то же должен расчищать авгиевы конюшни! Пойми, Костя, кто-то же должен!

— Погоди, ты не дослушал меня. Краснопевцев все-таки неплохой дядька, жаль старика. Говорят, последнее время у него и со здоровьем неважно…

— Ну да, ну да, — сказал Синицын. — Неплохой дядька, и здоровьице у него пошаливает — этого вполне достаточно для того, чтобы заведовать лабораторией, не так ли? А хочешь, я тебе скажу, что по-настоящему волнует нынче Краснопевцева? Результаты опытов? Нехватка приборов? Будущее лаборатории? Да ничего подобного! Единственное, что по-настоящему его беспокоит и волнует, — как бы кто-нибудь в комнате, где мы сидим, не открыл форточку! Он, видишь ли, боится сквозняков. Вот так-то. Ты опять скажешь: простительная стариковская слабость. Но не слишком ли мы снисходительны к этим слабостям? У одного больное сердце, и оттого мы боимся при нем произнести слово «пенсия», у другой маленький ребенок, и потому мы сквозь пальцы смотрим на то, что ее по полдня не бывает в лаборатории, третьей мы попросту не решаемся сказать, что она никуда не годный работник, что у нее нет склонности к исследовательской работе, не решаемся потому, что в свое время ее рекомендовал Петр Петрович и, оказав ей правду, мы тем самым рискуем нанести душевную травму этому самому Петру Петровичу!.. Мы снисходительны, мы добры, мы человечны! Но только за чей счет? Ты никогда не думал — за чей счет? Так я тебе скажу — за счет науки!

— Ты — максималист, Женька. Ты слишком непримирим. Ты ведешь себя так, словно ты — вечный студент-третьекурсник.

— Ах, как мы торопимся стать солидными! — воскликнул Синицын. — Как боимся собственной молодости, как стыдимся ее, как спешим с нею расстаться! А если хочешь знать, вся проблема-то как раз в том и состоит, что нашей лаборатории, нашему институту не хватает молодости…

— Ну знаешь ли! Это уже что-то из области отвлеченной романтики!

— А что? А что? Почему-то по отношению к отдельному человеку мы признаем, что он стареет, теряет какие-то свои прежние качества, пусть даже приобретая при этом опыт. А по отношению к коллективу? К научному коллективу? Разве это не может быть справедливо? Разве это не тот же самый живой организм, который живет, развивается, стареет? Ты ответь мне: когда тот же Краснопевцев пришел в институт, сколько ему было, сколько?

— Наверно, лет тридцать…

— Вот именно! Тридцать один год. Но заметь, никто не считал его тогда мальчиком. Наоборот! Потому что весь институт был молод. А теперь? Ну конечно, с высоты шестидесяти или семидесяти лет что там может представлять из себя какой-нибудь Синицын или Творогов? Так, детский сад… милые юноши… И что хуже всего — такое отношение ведь не диктуется каким-то намеренным злым умыслом, оно возникает само собой, естественно…

— Что же ты предлагаешь? Стариков на свалку? Или в лес отвозить на съедение волкам?

— Ну зачем же на свалку? Пусть работают. Но, понимаешь, нужно же какое-то движение, какая-то жизнь — нужно больше нам доверять, нужно создавать молодежные коллективы — лаборатории, может быть даже институты, без этого же нельзя! Создают же, например, молодежные театральные студии, целые театры из выпускников одного курса, и это почти всегда себя оправдывает!

— Театр и лаборатория — это все-таки не одно и то же…

— Не придирайся к словам. Я говорю о принципе.

— Честное слово, Женька, тебе надо было стать физиком. Для биолога ты слишком нетерпелив, — сказал Творогов.

— Ага, вот еще одна басенка, которую мы сами же выдумали и сами же ею утешаемся: мол, физика, математика — это понятно, там молодые ребята работают, там свежие идеи нужны, оригинальность мышления, смелость, без этого далеко не уедешь! Иное дело, мол, наша старушка биология. Биологу нужно прежде всего время. Нужны годы, десятилетия, чтобы накопить материал. Терпение, терпение и еще раз терпение! Позор нетерпеливым, позор выскочкам — им не место в такой солидной науке, как биология!

— Но не будешь же ты отрицать…

— Буду! В том-то и дело, что буду! — с упрямой горячностью воскликнул Синицын. — Нельзя быть рабом представлений, которые тебе достались по наследству, какими бы очевидными они ни казались… Вот тебе пример. Мы уже поглядываем в сторону ЭВМ, мы уже тянемся к ней — как же, мы приобщаемся к прогрессу, к научно-технической революции! — а сами продолжаем работать все теми же дедовскими методами. Мы ведь свято убеждены, что ЭВМ — это тот же арифмометр, только работает побыстрее… А о том, что новая техника может и должна принципиально — слышишь, Костя? — п р и н ц и п и а л ь н о  изменить сам подход к исследованиям, методику опытов, подход к выяснению закономерностей, скрытых в серии экспериментов, об этом мы вроде бы и не ведаем… Да и не удивительно. Для этого же надо математику знать, глубоко, по-настоящему знать, а математические познания того же так высоко чтимого тобой Федора Тимофеевича находятся, мягко говоря, далеко не на современном уровне…

Синицын сел на своего конька. Они с Твороговым и прежде не раз вели разговоры на подобные темы, начиная, пожалуй, еще со студенческих времен. И оттого, что спор этот так привычно перешел в знакомое русло, Творогов вдруг успокоился: казалось, Синицыну, как и раньше, необходимо лишь выговориться, и ничего больше.

Они так и расстались, почти совсем примирившись, условившись, что оба еще подумают, поразмыслят и вернутся еще к этому разговору.

Мог ли Творогов тогда представить себе, мог ли догадываться, какие события вскоре повлечет за собой упрямая решимость Синицына? Да предположи он тогда, знай, какой след оставят эти события в Женькиной, да и в его, Творогова, жизни, как разом непоправимо перевернут их отношения, догадайся он тогда обо всем, что ожидало их, что должно было в ближайшие дни произойти в институте, разве не нашел бы он в тот день какие-то иные, куда более весомые слова, чтобы переубедить Женьку, разве не нашел бы?..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Все-таки он позвонил, Женька Синицын, бродяга старый, воображала, пижон несчастный, все-таки позвонил!

Первой на этот звонок откликнулась Зоя. Как она почувствовала, как сумела выделить его среди тех телефонных звонков, которые время от времени раздавались в этот вечер в их квартире, как угадала безошибочно, когда даже сам Творогов, казалось, уже перестал ждать, уже поставил крест, разуверился, сказал себе: «Хватит». Может быть, верно говорят, что порой неприязнь, враждебность обладают большей интуицией, нежели любовь и преданность? Так или иначе, но едва лишь тренькнул этот звонок, Зоя сразу сказала:

— Иди снимай трубку, твой Синицын звонит.

Творогов усмехнулся, пожал плечами и пошел к телефону. Часы показывали без четверти одиннадцать.

— Я слушаю, — сказал он.

— Привет! — голос был чуть хрипловатый, чуть искаженный телефонной мембраной, но Творогов мгновенно узнал его.

— Привет, — сказал он, — привет!

И замолчал. Трубка тоже молчала.

Что означала эта маленькая пауза, это секундное замешательство? Прервавшееся на мгновение дыхание? Смущение? Волнение, лишающее вдруг нас возможности управлять своим голосом? Будь это действительно так, Творогов многое бы простил Синицыну.

— Алло, ты меня слышишь? — сказал Синицын.

— Сейчас слышу, — сказал Творогов. — А то вроде что-то прервалось…

— Я говорю: «Привет!» — сказал Синицын.

— И я говорю: «Привет!» — сказал Творогов.

Они оба засмеялись, и Творогов сразу ощутил, как отпускает его напряженность.

— Слушай, Костя, может, выскочишь на полчасика? — сказал Синицын так, словно они расстались только вчера. — Пройдемся, проветримся, подышим перед сном свежим воздухом, а? Если, конечно, ты еще окончательно не обленился…

Прежде у Синицына это называлось — «высвистывать» приятеля. Такая привычка — привычка решать все важные дела на улице, во дворе, на скамейке в парке — осталась у него еще с отрочества, с юности, с тех времен, когда жил он в одной комнатенке с отчимом и матерью и не мог, не хотел никого приглашать к себе, а в чужих квартирах, наверно, из-за гордости своей чувствовал себя неуютно, неловко, замыкался и впадал в угрюмость.

— Выскочишь?

— А ты где?

Творогов поймал настороженный Зоин взгляд. Она что-то показывала ему знаками.

— Да тут, неподалеку от тебя, на углу, возле газетного киоска…

…Тогда, в последний раз, он тоже ждал Творогова возле газетного киоска. Он внимательно рассматривал обложки вывешенных за стеклом киоска журналов и, казалось, не заметил, как Творогов подошел к нему… Бог ты мой, как давно это было!..

— Хорошо, — сказал Творогов. — Я сейчас выскочу. Через пять минут.

— Ну знаешь ли! — выпалила Зоя, едва он повесил трубку, и такая обида, такое глубокое возмущение звучали в ее голосе, будто он, Творогов, только что нанес ей личное оскорбление. — Ну знаешь ли! Поздравляю! И ты думаешь, после этого тебя кто-нибудь станет уважать, кто-нибудь будет с тобой считаться? Как ты ведешь себя? Доктор наук, солидный, взрослый человек…

Он был уже в коридоре, одевался.

— …Седые волосы вон уже проглядывают, а, как мальчишка, срываешься, мчишься, едва тебя поманили пальцем! И еще радуешься, что поманили! Да где твоя гордость? Где твое достоинство?..

Творогов давно уже усвоил, что спорить на эту тему с Зоей совершенно бесполезно. Если на сцене появлялся Синицын, никакие логические доводы на нее не действовали. Отчего? Почему? Уж если на то пошло, не будь всей этой истории с Синицыным, еще неизвестно, как бы сложилась их судьба. Если бы не его тогдашняя, так внезапно возникшая одинокость, очень возможно, что Зоя так бы и не стала никогда его женой, очень возможно…

— …И потом, ты, что, бездомный, чтобы на ночь глядя бродить по улицам?.. Если  е м у  так необходимо встретиться с тобой, мог бы он, как любой нормальный человек, зайти к тебе. Что это за дворовые манеры!

— Зоя, перестань, — досадливо морщась, откликнулся Творогов.

Что за удивительное свойство было у его жены: все переиначивать, все видеть словно бы в зеркальном, перевернутом изображении! Как не могла она понять, как не могла почувствовать, что значила для Творогова эта встреча! Это его, Творогова, день, его звездный час наступал сегодня. Может быть, все годы, с тех пор как разошлись, как расстались они с Женькой Синицыным, с тех пор как оборвалась их дружба, он втайне, в глубине души ждал этого дня…

— Беги, беги! Он будет доволен! — уже из-за двери доносилось до Творогова.

А он и правда бежал. Бежал вниз по лестнице, не дождавшись лифта, бежал, держась одной рукой за перила, перемахивая через ступеньки, совсем как некогда, еще в те времена, когда они с Женькой еще не обладали умением ходить медленно…

Сколько воды утекло с тех пор! Сколько воды утекло с того момента, когда Женька последний раз высвистал, вызвал Творогова, чтобы объявить ему: решение принято, послезавтра он, Синицын, выступает на ученом совете. И у Творогова сразу упало, оборвалось сердце, потому что он сразу понял: это конец. До той минуты он все утешал себя тем, что Женька наверняка еще одумается, перегорит, успокоится, что все еще утрясется, уляжется, придет к мирному исходу. А теперь Женькины слова означали, что и ему, Творогову, сейчас нужно сделать окончательный выбор, сказать «да» или «нет», и он уже твердо знал, что произнесет «нет».

— Все, — сказал Женька. — Жребий брошен, пути к отступлению отрезаны. Я вчера дал свои тезисы прочесть Краснопевцеву.

— Я знаю, — сказал Творогов.

Вчера днем Творогов стоял на лестничной площадке в институте, ожидая Лену Куприну, чтобы вместе с ней отправиться в буфет, когда мимо него прошел Краснопевцев. Он что-то говорил, бормотал невнятно, и Творогов, думая, что Федор Тимофеевич обращается к нему, тоже сделал шаг навстречу, но сразу понял, что ошибся, — Краснопевцев разговаривал сам с собой. Федор Тимофеевич начал было спускаться вниз по лестнице, тяжело опираясь на свою знаменитую палку, но вдруг, словно спохватившись, словно вспомнив что-то важное, оглянулся, увидел Творогова и подошел к нему.

— Я давно уже собираюсь спросить вас, да все как-то не было удобного случая… — Его крупное, оплывшее лицо придвинулось вплотную, глаза мигали по-стариковски часто, близоруко всматриваясь в Творогова. И хотя на лестнице было прохладно, маленькие капельки пота рассыпались по подбородку и над верхней губой Краснопевцева. Эти блестящие частые капельки особенно поразили тогда Творогова: позже, когда вставало перед ним лицо Краснопевцева, он видел его именно таким — с блестящей россыпью пота.

— Я давно уже собираюсь спросить вас, не объясните ли вы мне, дорогой Константин Александрович, за что это Евгений Николаевич так невзлюбил вашего покорного слугу? Что я ему сделал дурного? В чем причина? Уж что-что, а общий язык с молодежью я, кажется, всегда умел находить. Может быть, я невзначай обидел его чем-то, а?

— Да нет, Федор Тимофеевич, что вы! — сказал Творогов.

Что мог он еще сказать? Как мог он объяснить Краснопевцеву, что дело здесь вовсе не в личной неприязни и не в каких-то действительных или мнимых обидах, что все куда глубже и серьезнее? Просто Синицын убежден, что Краснопевцев давно уже пережил себя как ученый. Мог ли Творогов сейчас объяснить это Федору Тимофеевичу?..

— Ну что ж… — Краснопевцев хотел сказать еще что-то, но только задышал тяжело, закашлялся, бледность вдруг проступила на обычно багровом его лице. Он вяло махнул рукой и пошел прочь, высоко вскидывая палку, на которой отчетливо поблескивала серебряная монограмма…

— Ну а ты? Ты что мне скажешь? — настойчиво спрашивал Синицын. — Ты что надумал? У тебя ведь было достаточно времени, чтобы подумать. — Насмешливые нотки прозвучали в его голосе, когда он произносил последнюю фразу — мол, он-то заранее, без особого труда мог предсказать, к какому решению пришел Творогов.

Напрасно выбрал тогда Женька Синицын такой тон. Напрасно воображал, будто решение легко далось Творогову, будто существовало оно уже в его голове, готовенькое и единственное, — за чем же дело стало, только достойно обосновать его и облечь в надлежащую форму. Хотя была здесь доля истины, была, не хотел Творогов кривить душой перед самим собой — он с самого начала знал, каким будет его ответ, и мучился, страдал от этого своего знания. Пожалуй, именно в эти дни он с такой горькой ясностью почувствовал, осознал, как много значила для него Женькина дружба, как дорого было ему ощущение их духовной близости, как любил он этого человека. Никогда прежде он даже не представлял, что мысль о том — одна только мысль, — что они потеряют друг друга, может причинять ему такую боль. Но согласись он с Женькой, уступи ему сейчас ценой собственных убеждений, пожертвуй ими, — разве не попадет он тогда в полную зависимость от Женьки, разве не утеряет свое «я»; и будет ли он тогда интересен тому же Синицыну? Сможет ли подобной ценой сохранить их дружбу? Разные одолевали его мысли. Сумбур, лихорадка — точнее, пожалуй, трудно было определить его тогдашнее состояние…

— Что я надумал? — повторил Творогов медленно, словно еще и таким образом пытаясь оттянуть решающее объяснение. — Боюсь, что ничего нового я тебе не скажу. Не сердись на меня, но я не могу иначе, честное слово, Женька, не могу.

— Почему? — спросил Синицын, становясь серьезным.

— Ну, о некоторых причинах я говорил тебе в прошлый раз. Но главного, основного я, мне кажется, тогда тебе не сказал. Понимаешь, как бы это объяснить получше… Не знаю, как ты, но я чувствую точно: втянись я в эту борьбу, и у меня уже не останется ни времени, ни энергии заниматься наукой А я хочу, чтобы мне дали возможность спокойно работать, только и всего. Больше мне ничего не надо. Понимаешь, Женька, мне кажется, я уже кое-что нащупал, последняя серия опытов…

— Ну да! — сказал Синицын с горечью. — А что творится вокруг, тебя уже не волнует.

— Волнует. Почему не волнует? Только, я думаю, нас должна прежде всего занимать наука, сама наука, а не выяснение отношений в науке. Ты вот все говоришь: бороться, бороться! А может быть, надо не бороться, а просто работать. И со временем все встанет на свои места.

— Со временем… — все с той же горечью повторил Синицын. — Да, конечно, все встанет на свои места, когда у нас уже не будет ни сил, ни желания менять что-либо, когда мы сами уподобимся Краснопевцеву, когда сами превратимся в тормоз на чьем-то пути…

— Ты мрачно смотришь на вещи. Не все же с возрастом превращаются в Краснопевцевых… Я говорю: нужно работать, Женька, нужно работать…

— Работать, приспосабливаясь к обстоятельствам? — саркастически спросил Синицын. Кажется, он уже начинал приходить в ярость.

— Да, может быть, и приспосабливаясь к обстоятельствам. Я много думал об этом и пришел к такому выводу: нужно уметь срабатываться с людьми независимо от того, как ты лично к ним относишься. Это мой принцип.

— Интересно, с каких это пор беспринципность стала выдаваться за принцип? Ты просто испугался, Костик. Ты дрожишь за свою шкуру, за свое место в этой богадельне, именуемой институтом, и еще выдаешь все это за принципиальность!

От обиды у Творогова перехватило горло. Дело было даже не в словах, которые произносил сейчас Синицын, а в том, что он старался ударить побольнее. В его ожесточенности. Как будто уже совершенно ничего не значили для Синицына их прежние отношения. Так, труха, пыль.

И все-таки Творогов сдержался.

— Я серьезно говорю тебе, — сказал он. — Я хочу спокойно работать. Мне это необходимо.

— Ну что ж, — холодно отозвался Синицын, и эта холодная твердость — как будто с чужим человеком, врагом разговаривал сейчас Женька — ранила Творогова не меньше, чем самые обидные, самые язвительные его слова. — Ничего иного я и не ждал. И не думай: свет клином на тебе одном не сошелся, обойдемся и без Творогова, в институте есть немало людей, которые меня поддерживают. Так что можешь не беспокоиться. Иди, высиживай диссертацию. Только посмотрим, чем это кончится. Время покажет, кто из нас прав.

Как ясно, как отчетливо, навсегда, на всю жизнь запомнил Творогов этот день! Он еще пытался что-то говорить, что-то объяснять, и это, конечно, была слабость, непоследовательность с его стороны: просто казалось ему невозможным расстаться вот так — почти ненавидя друг друга. Но Синицын не желал его слушать. И, наверно, к лучшему. Не уйди тогда Синицын, втянись он в новый виток выяснения отношений, и, возможно, Творогов не выдержал бы, дрогнул, возможно, все сложилось бы по-иному. И Творогов потом первый жалел бы об этом.

Синицын ушел, и Творогов остался в одиночестве.

Он долго еще бродил по зимним, морозно сверкающим улицам. Домой его не тянуло. Да и не было тогда еще у него своего дома, своей квартиры — он снимал узкую комнатушку в коммунальной квартире, на пятом этаже старого петербургского дома. Идти в это временное свое прибежище, где никто не ждал его, Творогову не хотелось. Ощущение наступившей вдруг пустоты, ощущение потери все усиливалось, все разрасталось в его душе.

Нет, он не сомневался в своей правоте. Обычно он долго колебался, прежде чем принять какое-либо решение, любая важная для него мысль, любая идея медленно вызревала у него в голове, но зато, вызревая, она постепенно завладевала им целиком. Он знал, что поступил правильно, что не мог поступить по-иному, но от этого ему не становилось легче.

Он вернулся домой, когда уже стемнело, продрогший и усталый. Возле дома он зашел в магазин и купил батон, пачку масла и два плавленых сырка. Одной рукой прижимая покупки к груди, другой он пытался извлечь из кармана квартирный ключ, но замерзшие пальцы слушались плохо. Тогда он нажал кнопку звонка.

Дверь ему открыла хозяйка, маленькая сухонькая старушка. Она заговорщицки улыбнулась беззубым ртом.

— А у вас гостья. Пришла девушка, сказала, что очень вы ей нужны, по важному, говорит, делу. Ну я — сердитесь, не сердитесь — ее и пустила.

Кто бы это мог быть? Зоя? Лена? Кто из них ощутил, почувствовал его сегодняшнее смятение?..

Не раздеваясь, Творогов быстро прошел по коридору и толкнул дверь своей комнаты. В комнате, за маленьким письменным столом, спиной к двери сидела Валя Тараненко.

Она обернулась, и Творогов увидел ее расстроенное, бледное, с явными следами слез лицо.

— Ты знаешь, что случилось? — сказала она. — Федора Тимофеевича увезли в больницу. Тяжелый инфаркт, он при смерти.

— Когда увезли? — спросил Творогов. Как будто именно это было сейчас самым важным.

— Вчера вечером.

— Я же вчера его видел… — растерянно пробормотал Творогов.

Он так и стоял перед Валей, по-прежнему прижимая батон к груди.

— Что теперь будет! Я даже не представляю, что теперь будет! — с отчаянием проговорила Тараненко.

— А откуда ты узнала? Кто тебе сообщил?

— Маргарита Давыдовна. Она позвонила мне сегодня утром и все рассказала. Оказывается, Федор Тимофеевич еще днем на работе почувствовал себя плохо, но потом отошел, был бодр, даже шутил, говорит Маргарита Давыдовна. А вечером все и случилось…

— Я же только вчера с ним разговаривал… — все с той же растерянностью повторял Творогов.

— И я… я тоже вчера его видела… Мы столкнулись с ним в коридоре, я поздоровалась… и мне еще показалось, будто он хочет меня о чем-то спросить, сказать что-то хочет… Но я торопилась, надо было успеть в библиотеку до перерыва, и я пробежала мимо… Если бы я знала!..

— Может быть, все еще обойдется, — сказал Творогов. — Может быть, все еще закончится благополучно. Бывают же случаи, я знаю…

Валя покачала головой.

— Я уже звонила сегодня в больницу. Он по-прежнему без сознания. Состояние, говорят, крайне тяжелое.

Творогов наконец положил батон и масло, и плавленые с яркими этикетками сырки на стол и стал медленно стягивать пальто. Казалось, он только теперь начал осознавать, что произошло.

Валя Тараненко подавленно молчала, но Творогов видел: что-то она еще не договаривает, что-то еще мучит и тревожит ее, она словно бы не могла решиться, колебалась — говорить или нет.

«А Женька еще ничего не знает, — подумал Творогов, и сердце его тоскливо сжалось. — Наверно, еще готовится к послезавтрашнему сражению. А сражения-то, оказывается, уже и не будет. Как странно….»

— Синицыну ты еще не сообщила?, — спросил он.

Тараненко опять покачала головой.

— Нет, — сказала она. — Нет. Я не могла. Я боялась, что не выдержу и наговорю ему что-нибудь ужасное.

Валя помолчала, глядя на Творогова глазами, полными слез.

— Знаешь, что сказала мне напоследок Маргарита Давыдовна? Она сказала: можете передать вашему Евгению Николаевичу — о н  с в о е г о  д о б и л с я.

Внезапно Творогов ощутил прилив ярости. Давно с ним не бывало такого. Как будто все то нервное напряжение, которое он испытывал сегодня, мгновенно сфокусировалось в одной точке.

— Боюсь, — сказал он, чувствуя, как прыгают его губы, — что за удовольствие произнести эту фразу Маргарита Давыдовна готова заплатить ценой жизни Краснопевцева.

— Костя! Как ты можешь так! — возмущенно воскликнула Тараненко. — Ты говоришь сейчас в точности, как Синицын.

Творогов и сам уже пожалел, что у него вырвалась эта фраза. Права Тараненко: подобные выпады совсем не в его духе, не в его характере.

— Да, да, это мы сами виноваты, — говорила Валя, в отчаянии ударяя кулаком о подлокотник кресла и не пытаясь уже сдерживать слезы. — Мы, мы виноваты! Разве мы не видели, что творится с Женькой? А мы уступали ему во всем, мы потакали ему! Я говорила, говорила: его надо было спасать! Его надо было спасать от самого себя! Понимаешь, Творогов, — от самого себя!

Тогда, занятый мыслями о Краснопевцеве, подавленный и растерянный, Творогов как-то не обратил внимания на эти слова, не придал им особого значения, но очень скоро ему пришлось вспомнить о них, очень скоро он понял, какой смысл вкладывала в эти слова Валя Тараненко…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Он увидел Женьку еще издали.

Все такой же худой, высокий, сутулящийся, Синицын стоял возле неосвещенного сейчас стеклянного газетного киоска, уперев руки в карманы куртки. На нем была какая-то странная, слегка отороченная искусственным мехом шапчонка с козырьком, делавшая его похожим на иностранца.

Больше никого не было в этот час на улице, ни одного прохожего, только Женькина фигура сиротливо маячила на углу, в свете уличного фонаря, и Творогов внезапно замедлил шаг, волнение и робость охватили его.

Их дружба с Женькой никогда — даже в самые лучшие времена — не была равной, это Творогов знал точно. Но сейчас, сейчас-то что́ мешало ему подойти к Синицыну уверенной походкой знающего себе цену человека? Или верно говорят: быть победителем так же стыдно, как быть побежденным?.. Отчего при виде этой одинокой фигуры у него вдруг сжалось сердце от растерянности? Может быть, права Зоя: это их свидание на пустынном городском перекрестке выглядело нелепо? Пригласи он Синицына к себе, и все бы обстояло совсем по-другому?..

— Ну, здорово! — сказал Синицын. — Здорово!

Он протянул Творогову руку с загадочной, чуть снисходительной усмешкой, которая и прежде, в былые времена, не раз ставила Творогова в тупик. Что скрывалось за этой усмешкой? К чему она относилась? Посмеивался ли Синицын сейчас над самим собой, над прошлым своим мальчишеством? Или веселила его ребяческая готовность, с какой примчался сюда Творогов?..

Оба они не сразу преодолели неловкость и скованность. Они произносили какие-то пустые, ничего не значащие, ни к чему не обязывающие слова, еще не в силах разом шагнуть через ту полосу отчуждения, которая пролегла между ними.

Если в первые минуты Творогову показалось, что Женька почти совсем не изменился, остался таким же, как прежде, то теперь, когда он внимательнее вгляделся в Синицына, он понял, что первое впечатление было ошибочным, поверхностным, что те годы, в течение которых они не встречались, не прошли для Женьки бесследно. Черты его лица, и правда, почти не изменились — они сохранили прежнюю, юношескую резкую очерченность, угловатость, и в то же время это было уже другое лицо, лицо другого человека, не того Женьки Синицына, которого раньше знал Творогов. Он даже не сразу догадался, отчего создавалось такое ощущение. А потом понял: глаза, выражение глаз. Вот что делало лицо Синицына незнакомым, не таким, каким привык видеть его Творогов. Если раньше его глаза светились энергией, жаждой немедленного действия, если в глубине его глаз всегда бурлили гнев или ликование, ненависть или сочувствие, то теперь в его взгляде таилась усталая, чуть ироничная усмешка, и эта усталость, прежде никогда не свойственная Женьке, больше всего поразила сейчас Творогова. А может быть, эта усталость лишь почудилась Творогову, может быть, мертвенный отсвет уличного ртутного фонаря придавал глазам Синицына такое выражение?

— Ты когда приехал? Что же ты не позвонил сразу? Тут, понимаешь ли, чуть ли не весь город разыскивает тебя, у меня телефон, можно сказать, пообрывали, а ты — ни слуху, ни духу! — постепенно освобождаясь от первоначального смущения, говорил Творогов.

— Да я, видишь ли, — сказал Синицын, — купил одну книжку. Некоего Творогова К. А. Дай, думаю, прочту, прежде чем звонить. А то уличат еще в научной отсталости.

Шутил он или говорил серьезно? Впрочем, это всегда было в его характере, в его духе: засесть, запереться, невзирая ни на что, с заинтересовавшей его книгой, с карандашом в руках, с конспектом. На час ли, на день ли, на неделю, ли — безразлично.

— Ну и как? — спросил Творогов. — Как тебе этот самый Творогов К. А?

Спросил с замиранием сердца. Удивительное дело — сколько уже отзывов о своей работе имел он, и официальных, и неофициальных, и еще в ту пору, когда она лишь готовилась к печати, и теперь, когда уже стала книгой, от скольких людей слышал Творогов слова похвалы и одобрения — казалось бы, что может изменить еще одно мнение, каким бы оно ни было, — а вот поди ж ты: весь сжался, весь напрягся в ожидании, словно, и правда, судьба его зависела от того, что скажет сейчас Синицын. А может, лишь за тем и вызвал его Женька, чтобы объявить ему свое суждение, вынести свой приговор? С него станет!

— На уровне, — сказал Синицын, и у Творогова сразу отлегло от сердца, сразу почувствовал он радостное облегчение. — Как пишут нынче в рецензиях, автору удалось справиться с поставленными задачами. Не знаю, конечно, что впоследствии взрастет на этом фундаменте, но фундамент ты заложил основательный. Так что примите, Константин Александрович, мои поздравления.

— Спасибо, — сказал Творогов. — Твое мнение для меня всегда было очень важно, ты это знаешь.

Кажется, он даже растрогался — чуть больше, чем следовало бы. Помнил ли Синицын, что говорил прежде, в давние дни, когда Творогов еще только начинал эту работу? Помнил ли, как выбирал слова пообиднее, пожестче, чтобы больнее задеть Творогова? Помнил ли?

— Ну а ты-то как? — спросил Творогов. — Я же о тебе почти ничего не знаю. Читал как-то твою статью, интересная статья…

— А-а… — Синицын пренебрежительно махнул рукой. — Как я? Да все так же. Знаешь, Костя, ведь в жизни, как и в театре, у каждого из нас постепенно вырабатывается, складывается свое амплуа. И его, хочешь не хочешь, надо поддерживать. У меня, например, амплуа возмутителя спокойствия, и нужно как-то оправдывать его в глазах общественности. — Он усмехнулся, и опять затаенная усталость почудилась Творогову в этой усмешке. — Уже иной раз и сам думаешь: а не пора ли облагоразумиться, остепениться, иной раз и не хочешь больше ввязываться ни в какие истории, даешь себе слово, так нет же — оказывается, это теперь уже как бы само собой получается, по инерции, что ли… Я сам вроде бы тут и ни при чем. Вот недавно, например, случай был. — Синицын вдруг оживился, рассмеялся на этот раз уже весело, свободно, от души. — Приглашают меня на симпозиум. Причем говорят, что симпозиуму этому придается какое-то особое значение, и уровень, значит, будет соответствующий, имена академиков называют, которые, мол, собираются почтить этот симпозиум своим присутствием. Ну и мне вроде бы особая честь оказана тем, что меня тоже приглашают. Пришел я в назначенный день в институт, где это самое действо происходило, — действительно, народу собралось прилично, открывает симпозиум Цимлянский, академик, ты его, конечно, знаешь, после перерыва председательствует член-корр Скалозубов, одним словом, все идет нормально, вполне достойно, пока не выползает со своим сообщением некая ученая дама по фамилии Невзорова. Сообщеньице, прямо скажем, хлипкое, но апломба, апломба! Этот апломб, честно говоря, меня и раздражил, задел за живое. А главное — потом начинается обсуждение, и почти все выступающие эту Невзорову похваливают, прямо сплошные реверансы. Да что такое, думаю, ослепли все, что ли? Одним словом, завелся я. Дай-ка, думаю, восстановлю истину. Предоставили мне слово, ну я и принялся разделывать эту самую Невзорову по всем статьям. И вдруг чувствую: тишина в зале какая-то напряженная, неестественная наступила, и все почему-то не на меня, а на Скалозубова, на председательствующего, смотрят. А Скалозубов, вижу, низко над столом наклонился и рисует какие-то крючки на листке бумаги. Так в абсолютной тишине я и закончил свое выступление. И когда обратно шел по залу на свое место, все ловил на себе какие-то странные взгляды — так на человека смотрят, если он какую-нибудь нетактичность допустил или если у него в костюме какой-нибудь непорядок, который он сам не замечает. Я сел и все пуговицы на себе ощупываю, а мой сосед, приятель мой, мне и говорит: «Что ты наделал! И на кой черт тебе с ним связываться?» — «С кем связываться? — спрашиваю. — Что случилось? В чем, вообще, дело?» Он на меня смотрит, как будто я не от мира сего. «Ты, что, — говорит, — не знаешь, что Невзорова — жена Скалозубова?» — «Нет, — говорю. — Первый раз от тебя слышу. Ну, а если и жена, так что из этого следует?» — «Запомни, — говорит он мне, — заруби себе на носу: можно критиковать академиков, можно критиковать их сотрудников, можно критиковать их учеников — это все рано или поздно тебе простится, но упаси бог тронуть их жен — этого тебе не простят никогда. Понял?» И, знаешь, кажется, он прав оказался. Через неделю встречаю Скалозубова, он мне даже руки не подал, кивнул сухо и отвернулся. Наверно, думает, я нарочно этот спектакль устроил. От Синицына же всего ждать можно, Синицын — он такой! А я, честное пионерское, ведь не специально, без всякого умысла. Ну откуда, посуди сам, я мог знать, что Невзорова это вовсе не Невзорова, а Скалозубова? Писали бы хоть в скобках, что ли… — Он вздохнул, словно сожалея о случившемся, а глаза его продолжали смеяться, — видно, вся эта история доставляла ему искреннее удовольствие.

Глаза его продолжали смеяться, но Творогову и в этом его веселье вдруг почудилось что-то наигранное, словно Женька старался предстать перед ним, перед Твороговым, прежним Синицыным и не мог. И чувство невольной жалости неожиданно шевельнулось в душе Творогова.

В этот вечер они еще долго бродили по пустынным улицам, совсем как когда-то давно, прежде. Тогда у них было словно бы два города. Один — известный всем и каждому, разнесенный по всему свету на тысячах цветных открыток и глянцевых альбомных страниц и оттого как бы принадлежащий всем сразу. А второй — второй был известен только им двоим, принадлежал лишь им, и никому, кроме них. Едва ли не больше знаменитых архитектурных ансамблей, которые вызывали восторг и удивление уже тем, что к ним невозможно было привыкнуть, что всякий раз они как бы открывались перед тобой заново, едва ли не больше Петропавловской крепости и набережных Невы, кленовой аллеи, ведущей к Инженерному замку, или Летнего сада, они оба, и Творогов и Синицын, любили безвестные ленинградские улицы с тянущимися вдоль них обшарпанными кирпичными зданиями складов и заводских корпусов, с дикой травой, растущей по откосам каналов, с неожиданными — посреди городской улицы — железнодорожными переездами, с бесконечными проходными дворами, с не имеющими никакой архитектурной ценности и оттого покорно доживающими свой век неказистыми старыми домами, чуть ли не по самый бельэтаж вросшими в землю, в асфальт… Они любили обнаруживать на этих домах следы старых вывесок, казалось, навсегда отпечатавшихся в камне и кирпиче, как отпечатывается силуэт какого-нибудь птеродактиля в залежах каменного угля, любили разглядывать выпуклые буквы на чугунных крышках люков, где в окончании слов еще господствовал твердый знак, любили ощущать под ногами неровную выпуклость булыжной мостовой, уже почти повсеместно вытесненной асфальтом… Этот город открывал им свои тайны, свои маленькие секреты, он не прятал от них ничего, не стыдился своей некрасивости, и оттого становился еще роднее, еще дороже…

Сейчас город медленно погружался в туман. Дождя не было, но асфальт влажно блестел, радужно желтели фонари, смутными пятнами расплывались вдали фары редких автомобилей.

— Ну, а кого из наших ты видишь? Как они? — спросил Женька.

Не надо было ему задавать этот вопрос, не надо. Не надо было разрушать праздник возвращения к прошлому. Что мог ответить ему Творогов? Что мог сказать? Да разве и сам Женька не знал, что после смерти Краснопевцева, после его, Синицына, ухода из института как-то быстро и незаметно начала разваливаться, распадаться их знаменитая двадцать седьмая, их «комната заговоров». Первой в университет, на кафедру, ушла Валечка Тараненко, затем подала заявление «по собственному желанию» Лена Куприна, так ничего толком не объяснив, замкнувшись в себе, она рассталась с институтом, исчезла из поля зрения Творогова… Постепенно никого, кроме Творогова, не осталось из их прежней компании. Честно говоря, и он, Творогов, тоже начал подумывать тогда об уходе и, может быть, вопреки прежним своим намерениям и планам, распростился бы с лабораторией, если бы не назревали уже в институте значительные перемены, если бы — несколько неожиданно для себя — он не оказался руководителем пусть небольшой, но самостоятельной группы, и эта наконец обретенная им возможность самостоятельной работы, эта независимость, о которой он так мечтал, полностью захватили его…

— Видимся иногда, только редко, — сказал Творогов. — Знаешь ведь, как бывает: это когда в другой город приезжаешь, сразу торопишься повидать всех старых знакомых, а когда живешь тут же, рядом, все откладываешь, все кажется — нет ничего проще, чем увидеться. Так что если и общаемся, то больше с помощью телефона. На днях вот Валечка Тараненко звонила, тобой интересовалась…

Творогов произнес эту фразу как бы между прочим, скороговоркой, еще не представляя, как отнесется к его сообщению Женька.

— Я знаю, — сказал Синицын, и опять та самая загадочная, чуть снисходительная усмешка, с которой в первую минуту встречи протянул он руку Творогову, всплыла на его лице. — Она уже отыскала меня.

— Да ну? — Творогов изумленно посмотрел на Женьку.

Ну и Валечка! Ну и Тараненко! Впрочем, чего-чего, а энергии и решительности Валечке Тараненко всегда было не занимать.

— Она и сейчас, наверно, у нас. Я оставил ее с Ленкой. Небось ворошат сейчас прошлое, перемывают наши косточки…

Он сказал это беззлобно, примирительным, полушутливым тоном. Как будто и не было никогда того — синицынского — собрания, на котором так яростно, с таким отчаянием и негодованием выступала Тараненко против Женьки Синицына. Как будто это не она обвиняла тогда Синицына в жестокости, в эгоизме и самоуверенности, в зазнайстве, как будто это не она тогда с трибуны перед переполненным залом отрекалась от Синицына, виня его в смерти Краснопевцева… Сознавала ли она тогда, что делала? Даже теперь, по прошествии стольких лет Творогов отчетливо видел ее, стоящую с пылающими щеками на трибуне, отчетливо помнил каждое произнесенное ею слово. А что уж говорить о Синицыне! Мог ли он забыть тот день?..

Занятый мыслями о Тараненко, пораженный неожиданностью того, что услышал от Синицына, Творогов как-то не сразу обратил внимание на еще одно прозвучавшее сейчас имя. Но, промелькнув, пройдя мимо его сознания, это имя тотчас же вернулось, повторилось отдаленным эхом в его мозгу. «Я оставил ее с Ленкой». «С Ленкой», — сказал Синицын.

— А что, Лена тоже приехала? — чтобы задать этот вопрос, чтобы выговорить это имя естественно и беззаботно, Творогову пришлось сделать усилие над собой. И все же голос выдал его напряженность.

— Да, — сказал Синицын. — Мы решили махнуть сюда вместе. Ленка очень скучает по Ленинграду. Как и я, впрочем. К тому же и родителям Ленкиным хотелось взглянуть на Мишку, на внука своего…

Он говорил об этом просто и буднично, вероятно полагая, что все его семейные дела давно известны Творогову, не догадываясь, что для Творогова каждое его слово сейчас было открытием, неожиданностью, что каждое его слово вызывало смятение в душе Творогова.

— Значит, тебя можно поздравить с сыном? — сказал Творогов все тем же чужим и словно бы закостеневшим в нарочитой беззаботности голосом.

— Да, — серьезно отозвался Синицын. — Можно. Теперь можно. Но наволновались мы с ним — не дай бог! Ведь ты знаешь, у Ленки неважно со здоровьем, врачи не советовали ей заводить ребенка…

Да, да, Творогов знал это. Когда-то давно Лена говорила ему об этом. Затаенное страдание, печаль и обреченность звучали тогда в ее голосе, и, чтобы успокоить, утешить ее, Творогов, помнится, заявил бодро: «Ничего, Ленка, не отчаивайся. Нет — так нет. И без детей люди живут прекрасно». «Наверно, совсем другого ответа, совсем других слов ждала она тогда от меня», — с запоздалой горечью думал теперь Творогов.

— Это Ленка хотела сына, — говорил Синицын, — она и настояла на своем. И знаешь, Костя, теперь иногда мне кажется, что Мишка — это самое ценное, что есть у меня в жизни…

Творогов искоса взглянул на Женьку. Да тот ли это Синицын, который ничего, кроме науки, и признавать-то не желал?

Нет, совсем не таким рисовался Творогову их сегодняшний разговор, их сегодняшняя встреча. Казалось, опять неуловимо уходил, удалялся от него Синицын, уходил, удалялся в какой-то свой мир, который был непонятен и недоступен для Творогова…

— А ты что же отстаешь? — весело сказал Синицын. — Пора бы уже, а?

— Да так как-то… — замялся Творогов.

Это было больное место, которого предпочитали не касаться ни он, ни Зоя. Нелепо теперь выяснять, кто из них больше был виноват в том, что десять лет назад Зоя сделала аборт, — она ли, считавшая, что сначала ей надо довести до конца диссертацию, он ли, поддавшийся, уступивший ей, — ни к чему, кроме затяжных, тяжких ссор, не приводили эти выяснения. Кто мог угадать, что тогдашнее Зоино решение навсегда лишит их возможности иметь детей. Впрочем, Творогов с течением времени, постепенно почти смирился с этим: что поделаешь, если уж так сложилась жизнь, искать виноватых — только напрасно растравлять себя. Судьба. Сам того не ведая, Синицын оживил сейчас эту угасшую было боль. И понадобилось некоторое время, чтобы Творогов справился с собой, чтобы снова приобрел прежнюю уверенность.

— А где вы остановились? — спросил он.

— У Ленкиных родителей.

Странное ощущение владело сейчас Твороговым: как будто Синицын рассказывал ему о его собственной, Творогова, жизни — какой она могла бы быть, какой она могла бы состояться и не состоялась. Или, вернее, нет, не так, не точно. Как будто была у Творогова еще одна, вторая жизнь, которая протекала совсем в ином времени и пространстве и о которой он не помнил, забыл, которую он только смутно чувствовал, и теперь Синицын своими рассказами пробуждал в нем зыбкую память об этой жизни.

«Чем не сюжет для фантастического рассказа?» — мысленно усмехнулся Творогов, пытаясь таким образом защититься, стряхнуть с себя это странное наваждение, а вслух сказал:

— Тогда я провожу тебя.

Он и узнавал, и не узнавал те места, по которым бродил когда-то, провожая Лену домой. Давно он здесь не был. Уже исчезли вольные пространства пустырей, продуваемых ветром, уступив место геометрически расчерченным кварталам новых домов. Не стало старых одноэтажных строений, прежде еще теснившихся вдали. Там, где когда-то они с Леной ходили по узким тропинкам, проложенным новоселами среди бугров глины и строительного мусора, теперь пролегли асфальтовые проезды, и еще не окрепшие, оголенные осенними ветрами деревца поднимались вдоль этих проездов. Приди сюда Творогов один, немало бы пришлось ему помотаться, поблуждать среди многоэтажных корпусов, прежде чем отыскал бы он так хорошо знакомый, казалось бы, навсегда оставшийся в его памяти дом…

— Как незаметно летит время, — сказал Творогов. — Пока ходишь по одной и той же улице, в свой институт, пока видишь одних и тех же людей, кажется, и не замечаешь вовсе течения времени… А стоит только оглянуться…

— Да, — отозвался Женька. — Не знаю, возраст у нас уже, что ли, такой, только я лишь теперь стал задумываться о необратимости времени. Только теперь я стал, кажется, понимать, что это за штука такая — необратимость. Ведь страшное словечко, а? Это раньше мне казалось: все можно успеть, все можно наверстать. Как в кино, когда наверняка знаешь, что все должно прийти к счастливому концу, пока герои еще молоды и красивы. Они и справедливости добьются, и успеют сделать все, о чем мечтали. А в жизни-то оно не так. Время уходит… Мы не учитываем этой мелочи, этого пустячка. Время уходит…

Вот и заговорил Женька Синицын о том, о чем и хотел и не решался спросить его Творогов. И Творогова поразила, обескуражила та беспечная открытость, с которой признавался сейчас Женька в своем поражении. Что иное могли значить эти его слова об упущенном времени?

— Нет, ты пойми меня правильно, я ни о чем не жалею, я всегда поступал так, как считал нужным, так что жалеть мне не о чем. И все же…

Они уже стояли возле дома, где жили родители Лены Куприной, и Женька говорил сейчас задумчиво, глядя куда-то в темноту мимо Творогова.

— И все же… Иногда мне кажется, есть какое-то несоответствие между тем, что я мог сделать, чего мог добиться, и тем, что я сделал, чего добился…

Творогов слушал его, и сочувствие, и горечь, и желание помочь этому человеку, ближе которого когда-то не было у него никого, снова все сильнее овладевали им.

— Послушай, Женька, — сказал он. — А ты, что, действительно намерен выступать у нас на ученом совете против Боярышникова? На кой черт, скажи на милость, тебе это надо? Ты же знаешь, у нас есть положительный отзыв вашего института. В какое положение ты себя поставишь?

— Да, да, — сказал Синицын. — Я все это понимаю. Со Степанянцем мы уже столкнулись на этой почве. Боюсь, он действительно не простит мне этого. Но диссертация-то ведь слабенькая, а?

— Да ну уж, не такая и слабенькая, — обиженно возразил Творогов. — Кстати, в отзыве вашего института…

— Что ты прикрываешься этим отзывом? Ты прекрасно знаешь, как пишутся подобные отзывы. Степанянцу принесли отзыв на подпись, он и подписал. А диссертацию он сам и в глаза не видел. Так что ему простительно, а ты-то…

— Что я? Обыкновенная диссертация, не хуже других.

— Обыкновенная? Ну тогда скажи мне, только честно, положа руку на сердце, ты бы сам стал защищать такую диссертацию, поставил бы под ней свою подпись, а? Только честно!

— Видишь ли… — сказал Творогов. — Так нельзя ставить вопрос. У каждого свои возможности.

— Нет, ты не крути. Ты ответь прямо: да или нет?

— Мало ли под какими работами я бы не поставил свою подпись, но это еще не значит…

— Нет, значит, Костя, значит. Таким образом, ты признаешь, что сам бы не стал защищать такую диссертацию?

— Нет, я этого не говорил.

— Ага, значит, стал бы?

— Брось, Женька, разводить демагогию, — уже сердясь, сказал Творогов.

— При чем здесь демагогия? Ты же сам прекрасно знаешь, что диссертация слабенькая. Потому-то и финтишь сейчас передо мной…

— Ну почему…

— Опять двадцать пять! Вот потому-то, милый Костя, я и выступлю, и скажу все, что думаю.

— И напрасно, — злясь и на себя, и на Синицына, холодно сказал Творогов. — Напрасно. Все равно ты ничего не добьешься, кроме новых неприятностей для себя.

— А это мы еще посмотрим! — отозвался Синицын. — Слышишь, Костя: это мы еще посмотрим!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Эх, Женька, Женька! Сумел-таки испортить настроение. Сумел разрушить то радостное чувство, ту душевную растроганность, которую испытывал Творогов.

Опять это бессмысленное упорство, опять эти мальчишеские игры в принципиальность и бескомпромиссность! Легко быть бескомпромиссным, пока не имеешь дела с живыми людьми, пока выстраиваешь умозрительные схемы!

Недавнее сочувствие к Женьке теперь уступало место раздражению. Разве не сам Женька был во всем виноват? Во всей своей несложившейся жизни?

Шагая к стоянке такси, Творогов разжигал в себе раздражение против Синицына, стараясь этим раздражением заглушить другое тревожащее его чувство — недовольство собой, которое — он отчетливо ощущал это — становилось все острее и острее. Почему он так беспомощно повел себя перед Женькой? Отчего терялся и то юлил, то мямлил так, словно Синицын, и правда, уличил его в беспринципности? Почему не нашел нужных слов, чтобы достойно ответить Женьке?..

Надо было сказать… А что, собственно, надо было сказать? Что?

— Творогов, постой!

От неожиданности Творогов вздрогнул. Еще раньше, чем он успел сообразить, кому принадлежит этот женский, чуть прерывающийся от быстрого дыхания голос, сердце его радостно взметнулось: Лена! Лена Куприна! Кто же еще мог окликнуть его сейчас, посреди ночи, здесь, возле уснувших домов?..

Творогов обернулся: Валечка Тараненко догоняла его.

— Женщина бежит за тобой, а ты и не слышишь! Не стыдно, Творогов?

— Стыдно, Валечка, стыдно, — сказал он.

— А я засиделась у Ленки. Заболтались мы, я и понятия не имела, что уже так поздно. А тут Синицын возвращается, я на часы взглянула: батюшки! Не может быть! Половина второго! Синицын хотел меня проводить, а я говорю: ничего, догоню Творогова, авось не оставит без помощи одинокую женщину…

Тараненко была неестественно возбуждена, нервная говорливость одолевала ее.

— Зато уж навспоминались мы с Ленкой, наговорились обо всем на свете — в том числе и о тебе, Творогов. Женька молодчага, почувствовал, что нас лучше оставить вдвоем… Я, знаешь, Творогов, когда разыскивала Синицына, когда сегодня шла к нему, думала: столько всего накопилось, что, кажется, и за день не высказать. Казалось, ничего важнее нет, чем с ним поговорить. Веришь — две ночи последние не спала, все мысленно с ним разговаривала, все прошлое ворошила. Казалось, умру, если не выговорюсь, если не объясню ему, что я теперь о себе тогдашней думаю. Как представлю себе, что я для него все эти годы врагом была, что допустить он может, будто я тогда из каких-то своекорыстных побуждений против него выступала, что подлым человеком он, может быть, меня считает, — как представлю я себе все это, так хоть на стенку лезь, хоть волком вой! Одна только мысль, одна надежда — увидеть его, объяснить все, как было. Я же — ты веришь мне, Творогов? — тогда одного только хотела: спасти его! Я же любила его и сейчас люблю, Творогов. Ты думаешь, мне это тогда легко, просто было? Да я, может, трижды умирала, пока до трибуны тогда дошла. А поднялась на сцену, помню, в глазах потемнело, зала не вижу, лиц не вижу. И все-таки переломила себя, заставила: потому что верила — так для него нужно, ради него я это делаю! Пусть возненавидит он меня, пусть какой угодно потом считает, но я должна эту пытку вынести, должна. Это я теперь многое по-другому понимаю, на многое другими глазами смотрю… А тогда…

Они дошли наконец до пустовавшей сейчас, выглядевшей заброшенной стоянки такси, но Тараненко, казалось, не заметила этого. Она бы так и прошла мимо стоянки, если бы Творогов не придержал ее за локоть.

— У меня же, Творогов, еще с детства в крови уважение к авторитетам засело, так я уж была воспитана, ничего не поделаешь. А потом мне ведь как тогда казалось: грош цена всей моей принципиальности, если я не решусь против Синицына выступить. Это ведь людей посторонних, далеких от нас легко критиковать, да и то не всегда, а ты попробуй перед всеми против дорогого, близкого тебе человека выступи! Вот оно, твое испытание, Тараненко, говорила я себе, вот она — проверка твоих принципов, характера твоего проверка. Не выступи я тогда, и я бы себе малодушия этого никогда не простила, за слабость кляла бы себя всю жизнь. Ты же помнишь, какая я тогда была!

Зачем она говорила сейчас все это Творогову? Почему обращала к нему эту свою приготовленную совсем для другого человека и, видно, несостоявшуюся исповедь? Что произошло сегодня между ней и Синицыным? Не захотел он ее выслушать? Обидел? Оттолкнул?

— Я же знала тогда, на что шла, я же знала, что после этого только одно из двух возможно: либо он самым заклятым врагом моим станет, либо самым близким человеком, ближе и быть уже невозможно. Втайне я верила: поймет он меня, поймет, не может быть, чтобы боль моя, все мучения, которые я испытала, впустую прошли! Он же и сам, после всей этой истории с Краснопевцевым, мучился, места себе не находил, в смерти его себя винил, я же видела. Только из упорства проклятого своего, из гордости показывать этого не хотел, переломить себя не желал. И кто, кроме меня, мог помочь ему в этом? Кого еще мог он послушать? Так я тогда думала. Теперь-то я понимаю, что это бред сплошной был, сплошная несправедливость. Если в чем он и нуждался в те дни, так в участии, в добром слове. И, кажется, только один человек из нас это понял, только Лена Куприна…

Валя сделала паузу, словно ожидая, что скажет Творогов, как отзовется он на последние ее слова, но он молчал. И Валя заговорила снова:

— Вот ты смотришь сейчас на меня, Творогов, и думаешь, что перед тобой все та же Валечка Тараненко, которую ты знал прежде, когда мы работали вместе, в двадцать седьмой. А ведь это не так. Той Валечки Тараненко уже нет, ее просто не существует, от нее остались разве что имя да фамилия. Я теперь другая, Творогов, совсем другая. Только, похоже, никому до этого нет дела, никому это неинтересно…

— Ну что ты, Валечка! — сказал Творогов.

— Нет, Творогов, не утешай, не ври, я знаю, что говорю. Я ведь сегодня шла к Синицыну и думала: в квартиру-то хоть он меня пустит? Порог перешагнуть разрешит? Я же к нему сегодня, как на исповедь, шла. А он… Он — знаешь что?..

Голос ее вдруг дрогнул, и Творогову показалось, что она сейчас заплачет. Он сделал неловкое движение, пытаясь дотронуться до ее руки, успокоить. Однако Тараненко сердито отдернула руку.

— Он и дверь мне открыл, и поздоровался со мной приветливо так, по-прежнему, как будто ничего плохого никогда и не было. Я ему: «Я ведь, Синицын, поговорить с тобой хочу. Мне нужно поговорить с тобой», а он так ласково мне отвечает: «О чем, Валечка, о чем? Все и так ясно». И эта ласковость его… Понимаешь, Творогов?.. Эта ласковость просто убила меня… Он со мной, как с больным ребенком, разговаривал…

— Да брось ты, Валечка, — сказал Творогов, напрасно вглядываясь в проходящие вдали машины. Кажется, надежды дождаться здесь такси не было. — По-моему, ты чересчур все усложняешь… — Хотя в глубине души он понимал Тараненко: она готовилась к подвигу покаяния, она, как на Голгофу, шла сегодня сюда, к Синицыну, и вдруг это ласково-снисходительное: «О чем, Валечка, о чем?».

— Ну да, Творогов, ты всегда умел лучше всех успокаивать, умиротворять, убаюкивать, ты же у нас самый добрый, самый рассудительный, самый благополучный, не так ли, Творогов?

— Если тебе так кажется, Валечка, наверно, так оно и есть, — шутливо отозвался Творогов, хотя этот внезапный выпад Тараненко слегка покоробил его.

— А ты не усмехайся, Творогов. Я ведь знаю, о чем ты думаешь. Ты среди нас не только самый благополучный, но и самый самодовольный. Да, да, и не вздумай отрицать этого.

— А я и не отрицаю. Я действительно противный, самодовольный тип.

— Не сбивай меня с толку своими шутками. Я ведь серьезно, Творогов, — сказала Валечка Тараненко тихо. — Я — серьезно. Мы сегодня с Ленкой много о тебе говорили. И знаешь, что я поняла? Только не обижайся на меня, ладно?..

— Зачем же мне на тебя обижаться? — с некоторым раздражением пожимая плечами, сказал Творогов.

— Нет, ты правда не обижайся, ты дай мне слово, что не обидишься.

— Ты меня совсем запугала, — усмехнулся Творогов.

Что уж такого обидного могла сказать ему Валя? Эти женщины вечно так — бесконечные предисловия, многозначительные намеки, а потом оказывается: все, о чем идет речь, и выеденного яйца не стоит.

— Не обидишься? — как-то тревожно выспрашивала его Тараненко.

— Да нет же, нет, — сказал Творогов. — Даю слово, что не обижусь. Говори.

И в этот момент зеленый огонек такси забрезжил, замелькал вдали, быстро приближаясь к ним.

— Такси! Такси! — обрадованно закричала Тараненко.

Машина подкатила к стоянке и, шаркнув шинами по влажному асфальту, остановилась. Творогов открыл дверцу, пропуская вперед Валю.

— Это ты такой удачливый, — сказала Тараненко, когда они оба устроились на заднем сиденье и Творогов назвал шоферу Валин адрес. — Будь я одна, я бы проторчала на этой стоянке до утра, и ни единого такси не появилось бы, честное слово! Мне никогда не везет. Правда, правда. А ты — удачливый. Мы об этом и говорили сегодня с Леной. Ты очень удачливый, Творогов. Только твои удачи — они ведь немножко за чужой счет, не правда ли?

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ну вот, ты уже и обижаешься, а дал слово, что не будешь обижаться.

— При чем тут обиды? Просто ты говоришь какими-то загадками. Что значит — за чужой счет?

— За чужой счет — это и значит за чужой счет, Творогов, — сказала Тараненко, и ему показалось: ей доставляет удовольствие повторять эти слова. — Ты, конечно, нынче сравниваешь себя с Синицыным и прикидываешь, кто из вас прав оказался, не можешь ты об этом не думать, правда?

— Допустим, — сказал Творогов, еще не совсем понимая, куда она клонит, но уже ощущая, как нарастает в нем неприязненное чувство к Тараненко. Хоть и уверяла она, что стала совсем иной, а все та же резкость, все тот же спортивный темперамент, все та же жажда помогать и отчитывать, выносить решения, судить и миловать, которые остались у нее еще от студенческих времен, от участия в различного рода комиссиях, бюро и комитетах, по-прежнему угадывались в Тараненко.

— И ты, взвесив все «за» и «против», ясное дело, приходишь к выводу, что был прав, тебе не в чем упрекать себя, ты в свое время сделал правильный выбор, и совесть твоя теперь спокойна, не так ли?..

— Дальше, — сказал Творогов, оставляя ее вопрос без ответа. — Что дальше?

— А дальше, Творогов, вот что. Тебе никогда не приходило в голову, что твой успех, вся эта твоя работа, которой ты спокойненько занимаешься у себя в лаборатории уже столько лет, были бы невозможны, если бы не Синицын…

— Почему же? — сказал Творогов. — Я всегда считал, что многим обязан Женьке, и…

— Нет, — с горячностью перебила его Тараненко, — ты не о том. Все мы чем-то обязаны друг другу. Но я сейчас о другом. Ты ведь в душе винишь Женьку, ты ведь думаешь: вот был талантливый человек, а разменял себя на разные склоки, и сам, мол, виноват, что мало чего сумел добиться… Не спорь, ты думаешь так, и хоть никогда не признаешься в этом, а втайне ты себя ему в пример ставишь…

— Я не понимаю, — сказал Творогов, — ты, что, задалась целью испортить мне настроение? Или заново поссорить меня с Женькой?

— Ага! — торжествующе отозвалась Тараненко. — Задело? Так вот, слушай меня внимательно: ты небось уверен, что в свое время получил самостоятельную группу только потому, что Корсунский и прочие вдруг поняли и оценили твои способности? Да нет же, Творогов, нет, не обольщайся! Не будь всей этой синицынской истории, они бы еще сто лет не шевелились. То, чего добивался Синицын, что он отстаивал, досталось тебе — только и всего. Нет, я вовсе не осуждаю тебя, я только хочу, чтобы ты это знал. Понимаешь, Творогов, такие люди, как Женька, они не дают застояться атмосфере, они — как грозовые разряды, они — как постоянная скрытая угроза для таких, как Корсунский, как… ладно, не будем уж поминать плохим словом Краснопевцева… скажем лучше — для тех, кто окружал Краснопевцева… Теперь-то ты понимаешь, что я имела в виду, когда говорила, что твои успехи — за чужой счет?.. Я только одного хочу, Творогов: чтобы ты никогда не смел считать Женьку неудачником, понял? Это он, он проложил дорогу тебе!..

Даже в полусумраке Творогов угадывал, как пылают щеки Тараненко — совсем, как тогда, на том давнем, памятном собрании.

Шофер все прибавлял и прибавлял скорости, машину подбрасывало на асфальтовых буграх и выбоинах, заносило на поворотах — казалось, та горячечность, та нервность, которая исходила сейчас от Тараненко, передалась и шоферу.

— Ты только не обижайся, — сказала Валечка Тараненко сникающим голосом. — Мне просто нужно было сегодня выговориться…

— Ну и ладно, ну и хорошо… — сказал Творогов.

Вскоре машина остановилась возле дома, где жила Тараненко. Творогов проводил Валю до лифта, и, когда она уже стояла внутри, в кабине, готовая вознестись в свою однокомнатную квартиру, когда, послушные автоматике, уже сдвигались, отгораживая их друг от друга, дверные створки кабины, он поймал ее тревожный, словно бы все выспрашивающий что-то взгляд…

Творогов вернулся в такси. Он сел вперед, рядом с шофером, и шофер, пожилой мужчина, с умными глазами все понимающего и чего только не повидавшего за годы своей работы человека, сразу оживился, ожидая, наверно, начала разговора. Наверно, тоскливо было ему крутить баранку в полном молчании, в ночной тишине. Но Творогов молчал. Он думал о том, что услышал сейчас от Тараненко. Он еще не мог толком осознать, какие чувства вызвали в его душе те слова, которые с такой отчаянной горячностью, с такой страстью только что произносила она. В том, что говорила сегодня Тараненко, не было ничего слишком уж неожиданного, ему и самому иной раз приходило в голову нечто подобное. Напрасно тревожилась, напрасно беспокоилась Валечка: он не испытывал сейчас обиды, только грусть и усталость владели им.

В доме у Творогова лифт не работал. Творогов взглянул на часы: ого, часовая стрелка уже подбиралась к трем. Сейчас ему еще предстоит выслушивать Зоины упреки. Она и так-то не любит, не выносит, когда он приходит домой слишком поздно, а тут еще — Синицын, Лена Куприна! Есть от чего выйти из себя.

Творогов вздохнул и стал медленно подниматься по лестнице.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Миля Боярышников стоял у дверей малого конференц-зала, сдержанно-торжественный, сверкающий обаятельной улыбкой. Свой толстый вязаный свитер и джинсы, в которых он обычно щеголял в институте, сегодня он сменил на строгий темно-серый костюм и был похож сейчас на генерального консула, встречающего гостей, съезжающихся на прием по случаю национального праздника той страны, которую он имеет честь представлять.

«Ну что за человек этот Миля! Что за характер!» — с невольной улыбкой подумал Творогов. Еще день назад Боярышников пребывал в панике, предавался унынию, метался по институту, озабоченный, обуреваемый самыми мрачными предчувствиями, а сегодня уже ведет себя так, будто даже и сомнений у него нет в том, что его ожидает триумф. Не раз уже замечал Творогов это свойство Милиной натуры: достаточно было Боярышникову оказаться в центре внимания, как он оживал, расцветал, начинал излучать уверенность и оптимизм.

Впрочем, и у самого Творогова сегодня с утра было бодрое настроение. Воспоминание о неприятном ночном разговоре с Валей Тараненко уже отошло прочь, сам этот разговор, их долгое ожидание на заброшенной стоянке такси, все события ночи казались теперь полуреальными, словно происходили они то ли наяву, то ли во сне. Не случайно давно еще Творогов взял себе за правило — не очень доверять ночным настроениям. Ночью многое кажется мрачнее, тяжелее, безысходнее, чем есть на самом деле, чем оказывается потом, днем.


Сегодня утром Творогову позвонила Виктория Павловна, та самая сотрудница вечерней газеты, что брала у него интервью. Творогов уже почти забыл о своей беседе с ней, то есть не то чтобы забыл совершенно — просто другие заботы и волнения занимали его последнее время куда больше. Появится интервью — хорошо, не появится — еще лучше. И все же, когда, уже собираясь выходить из дома, он снял телефонную трубку и услышал, что беседа с ним будет напечатана и причем именно сегодня, вечером. Творогова это обрадовало. Как будто одно лишь звучание голоса этой почти незнакомой ему женщины обладало способностью разом вернуть то настроение, которое он испытывал тогда, в день их встречи. Опять, как и во время их разговора в лаборатории, когда он видел перед собой ее веселящиеся глаза, ему хотелось улыбаться.

Уже не первый раз ловил себя Творогов на суеверной, ни на чем, конечно, не основанной, убежденности в том, что, как начнется день — так он и продолжится. Первое известие, полученное с утра, первый утренний телефонный звонок, первый разговор — все это оказывалось словно бы той нотой, которая задавала потом тон всему предстоящему дню. И сегодняшний утренний звонок был хорошим предзнаменованием.

— Смотри, не забудь купить газеты, — сказала Зоя, которая ждала появления интервью, пожалуй, с гораздо большим нетерпением, нежели сам Творогов. — Запиши себе где-нибудь, а то ты вечно витаешь в облаках. И купи побольше, потом ведь не достанешь.

— Слушаюсь, — весело сказал Творогов.

— И ни пуха тебе ни пера!

Эти студенческие еще привычки, кажется, навечно, на всю жизнь усвоенные Зоей: непременное «ни пуха ни пера» перед каждой защитой, радостный экстаз при виде счастливого трамвайного билета, обязательное соблюдение еще каких-то неведомых Творогову или прочно забытых им примет, — всегда вызывали у него раздражение не столько даже сами по себе, сколько своей неизменностью, своим каменным постоянством, бездумной затверженностью, тем, как многозначительно подчеркивала их Зоя. То, что когда-то забавляло и умиляло Творогова, теперь выглядело лишь застывшим, вымученным ритуалом, было в его глазах так же неестественно и даже уродливо, как если бы взрослый человек принялся играть в солдатики или куклы.

— Мне-то что желать ни пуха ни пера, — сказал Творогов. — Ты лучше Боярышникову пожелай. Как бы от него сегодня не полетели пух и перья.

— А что, это действительно так серьезно? — озабоченно, с беспокойством спросила Зоя, заглядывая ему в глаза. И он сразу подумал, что, пожалуй, не совсем справедлив к ней; что ни говори, а его тревоги и заботы давно уже стали и ее тревогами и заботами, от этого никуда не уйдешь.

— Да нет, я пошутил, — сказал Творогов. — Миля Боярышников, мне кажется, из тех людей, кто и в огне не горит, и в воде не тонет.

И сейчас, подходя к конференц-залу, возле которого в коридоре кучками уже толпился народ в ожидании начала ученого совета, глядя на празднично подтянутого, одаривающего своими улыбками всех знакомых, полузнакомых и незнакомых (хотя были ли здесь у него незнакомые?) Милю Боярышникова, Творогов опять мысленно повторил: «…и в воде не тонет».

Здороваясь, отвечая на приветствия членов ученого совета и тех, кто пришел послушать, как будет защищаться Боярышников, Творогов с сожалением убеждался: наивно было надеяться, что защита пройдет скромно, незаметно, буднично. Как ни опасался Миля Боярышников за судьбу своей кандидатской, как ни пугал его приезд Синицына, все же не удержался он от соблазна пригласить на свою защиту как можно больше народу. Были здесь люди и вовсе неизвестные Творогову.

Впрочем, возможно, не одно только легкомысленное тщеславие, не только ребяческая беспечная самоуверенность руководили Боярышниковым, когда рассылал он свои приглашения, когда настойчиво обзванивал всех, кого хотел видеть на сегодняшнем заседании. Наверняка был тут и определенный расчет, стремление таким образом внести растерянность в ряды своих возможных противников. Отзывы — отзывами, а люди, пришедшие специально, чтобы послушать соискателя, — это ведь тоже, пусть не фиксируемое в протоколах ученого совета, но свидетельство значительности работы. Попробуй-ка наберись решимости выступить против Боярышникова, поставить под сомнение его труд, произнести критические слова в его адрес, если вон сам восьмидесятипятилетний Григорий Аполлинарьевич Троицкий, о котором говорят, будто он вовсе уже не выходит из дома, явился вдруг на защиту и на виду у всех заранее трясет руку Творогову, поздравляя его с еще одним выпускаемым в большой полет учеником… И вот ведь убежден Творогов, что Григорий Аполлинарьевич не только диссертации, но и автореферата Боярышникова наверняка не читал, что вовсе не интерес к этой работе, а лишь старая дружба с отцом Боярышникова побудила его появиться сегодня здесь, — знает все это Творогов, знает, но тем не менее, ощущая пожатие старческой руки, вслушиваясь в похвалы, расточаемые Троицким, он невольно поддается, уступает приятному гипнозу и незаметно для себя уже допускает возможность, уже начинает верить, что слова Григория Аполлинарьевича — не пустая любезность, не дань вежливости, вероятно, есть у старика какие-то серьезные основания хвалить работу Боярышникова, которые он, Творогов, возможно, недооценил или не принял во внимание…

Постепенно зал наполнялся. Увидел Творогов Осмоловского, как всегда угрюмо-напряженного, пристроившегося в углу у окна и уже уткнувшегося в какой-то журнал, и нарядную, оживленную Зиночку Ремез, и других сотрудников своей лаборатории. Была здесь и Валя Тараненко. С какой-то странной, вымученной улыбкой взглянула она на Творогова и тут же отвела глаза; то ли стыдилась она вчерашней своей ночной откровенности, то ли считала, что вправду обидела Творогова, и уже страдала от этого…

Медленно, торжественно прошел через весь зал Корсунский, своей лауреатской медалью как бы сразу прибавив значительности предстоящему заседанию. Опустился в кресло в первом ряду, прижал ладонь к сердцу, раскланялся с Твороговым. А вот и Прохоров Лешка, Алексей Степанович, «сын факультета», собственной персоной возник в дверях. Не забыл, значит, не пожалел времени, явился. Что влекло его сегодня сюда, что хотел, что рассчитывал он увидеть сегодня? Поражение Творогова, торжество Синицына? Или наоборот? На что делал он ставку? Жизнерадостность и веселье были написаны на его лице, как у человека, с мороза входящего в ресторанный зал в предчувствии славного застолья. Издали как ни в чем не бывало приветственно помахал он Творогову, а едва усевшись, тут же начал пожимать руки многочисленным знакомым, привставая и перегибаясь через спинки кресел. Казалось, этот обряд рукопожатий доставлял ему особое наслаждение.

Синицына Творогов увидел как-то неожиданно, внезапно — все искал его глазами, все ждал его появления, но Женьки не было, и вдруг — вот он, пожалуйста, сидит в предпоследнем ряду, посматривает с любопытством по сторонам, ищет, наверно, знакомые лица. Что испытывает он сейчас, спустя столько лет снова оказавшись в институте, который когда-то был для него родным? Что вспоминает?

Здесь, в конференц-зале, мало что изменилось с тех пор, даже фанерная, вишневого цвета трибуна осталась все та же, прежняя. Помнит ли Женька, как последний раз шел к ней?.. Ему тогда дали слово сразу после Валечки Тараненко, после ее горячечной обвинительной речи. «Пусть Синицын сам скажет, как расценивает свое поведение!» И он шел через весь зал, шел медленно, словно бы нехотя, словно бы колеблясь, надо ли ему говорить, словно бы делая над собой усилие. Каково ему было тогда — оказаться одному под взглядами всего зала!.. Не мог он не помнить того дня…

Творогов издали кивнул Синицыну, и Женька в ответ подмигнул ему: мол, держись! Значит, не передумал, не отказался от своей нелепой затеи.

Творогову хотелось сейчас подойти к Женьке и сказать: «Ну зачем тебе это? К чему? Чего ты собираешься достигнуть этим своим упорством? Хочешь, я тебе заранее расскажу, как все будет проходить сегодня и чем закончится?» Но он не сделал этого, не подошел к Женьке, не сказал этих слов: аллах его ведает, Женьку, еще вообразит, что он, Творогов, попросту боится его выступления, оттого и старается переубедить.

Уже прозвенел звонок, настойчиво приглашающий всех в зал, уже пора было и Творогову сосредоточиться, собраться — как-никак, а ему держать речь одним из первых, но он все продолжал вглядываться в тех, кто входил в зал, все не мог оторвать глаз от дверей. Краем глаза, боковым зрением он видел пустовавшее рядом с Синицыным кресло — не напрасно, наверно, придерживал Женька это место. Или лишь по чистой случайности оно оставалось незанятым и на самом деле Женька никого не ждал?..

За председательским столом появился Антон Терентьевич, окинул своим мальчишеским, исполненным проницательности и любопытства взглядом зал, улыбнулся едва заметно каким-то своим мыслям, поднес к глазам листок с повесткой дня. Заседание началось.

Значит, так и не пришла Лена. Не захотела прийти.

Но отчего? Что удержало, что остановило ее? Боязнь воспоминаний? Страх ощутить себя чужой, посторонней здесь, в этих стенах, которые когда-то были так дороги ей?.. Или нашлись у нее еще какие-то неведомые Творогову причины, заставившие ее сегодня остаться дома?..

Машинально, вполуха Творогов слушал Боярышникова, отмечая про себя, что держится Боярышников хорошо, уверенно, не теряется, не спешит и не мямлит, говорит толково, умело подчеркивая сильные стороны своей работы и обходя слабые.

Но почему, почему все же она не пришла? Почему бросила, оставила Женьку в одиночестве?..

Защита двигалась вперед по накатанному, привычному пути. Официальный отзыв, подписанный член-корром Академии наук Степанянцем, выступления оппонентов, ответы Боярышникова — события развивались так, как и предполагал Творогов, без каких-либо неожиданностей, и лишь эта маленькая заноза, эта необъяснимость — почему она не пришла? — мешала Творогову. Как будто так и оставшееся пустым кресло рядом с Синицыным таило некую угрозу или, точнее, намек на угрозу, предостережение об опасности, которое никак не мог расшифровать Творогов.

— …Накопленный соискателем экспериментальный материал со всей убедительностью показывает, что было бы преждевременно утверждать, что влияние ультрафиолетового излучения на процесс проникновения ионов натрия в клетку носит лишь однозначный характер, и в этом смысле соискатель совершенно прав, когда воздерживается от каких-либо окончательных выводов. Тем не менее его работа является несомненным вкладом в развитие наших представлений о влиянии ультрафиолетовых излучений на…

Все так, все верно. Имеющий уши да слышит. И недостатки работы иной раз могут обернуться ее достоинствами. Все зависит лишь от того, как на них взглянуть. Автор не спешит делать выводы — что это: научная робость, неспособность к обобщениям или знающая себе цену скромность, жажда предельной добросовестности? Автор отлично знает литературу по интересующей его проблеме, но, обсуждая различные точки зрения, не отдает предпочтения ни одной из них — что это: отсутствие собственного мнения, своего взгляда или научная объективность, нежелание навязывать свою точку зрения?.. Что это — слабость или сила? Кто может ответить на этот вопрос?..

Но почему все-таки не пришла Лена?

И странное дело: чем дальше, чем ровнее катилась вперед процедура защиты, тем муторнее, тоскливее становилось на душе у Творогова. Чувство утраты овладевало им. Как будто он навсегда лишился того праздничного ощущения, того радостного подъема, который испытывал всякий раз, когда защищался его аспирант. Даже в отзывах оппонентов чудилась ему сейчас некая унизительная снисходительность: вроде бы и хвалили они диссертацию Боярышникова, но в то же время… в то же время как бы невзначай, осторожно касались ее слабых мест, словно давая тем самым понять, что они-то прекрасно видят, чувствуют, угадывают эти слабые места и если не говорят о них всерьез, во весь голос, то лишь из опасения разрушить всю постройку, воздвигнутую Боярышниковым… Никогда прежде не испытывал Творогов такого скверного ощущения.

Какое-то движение почудилось ему позади, в конце зала. Творогов обернулся: так и есть, Синицын уже рвался выступать, уже тянул вверх свою худую, длинную руку. К чему? Зачем? Что мог он изменить?

Зал зашевелился, многие с интересом оглядывались на Синицына, а он под этими взглядами пробирался между рядами кресел из своего угла, неловко перешагивая через ноги соседей.

И вдруг острое чувство жалости, смущения и стыда пронзило Творогова. Такое чувство испытываешь, когда близкий, дорогой тебе человек, сам того не понимая, вдруг ставит себя в неловкое положение, совершает на твоих глазах смешной и нелепый поступок, и ты вынужден лишь наблюдать со стороны и ничем не в состоянии ни помочь ему, ни предотвратить то, что должно сейчас случиться.

И, стараясь не глядеть на Синицына, сжавшись от этого неожиданного стыда и жалости, Творогов с внезапной ясностью понял, догадался, отчего не пришла Лена.

Она не хотела  э т о г о  видеть. Она заранее знала, предчувствовала то, что Творогов ощутил лишь сейчас, и она была не в силах испытывать эту боль.

Синицын вышел к трибуне. Он был бледен и плохо выбрит. Его бледность и худоба бросились сейчас в глаза Творогову еще отчетливее, сильнее, чем при первой встрече.

— Боюсь, что своим выступлением… — начал было Синицын, но стенографистка, нервно вскинув голову, перебила его:

— Фамилию! Назовите фамилию!

— Синицын Евгений Николаевич, младший научный сотрудник, — отозвался он с насмешливой галантностью, сделав особенный нажим на слове «младший», и Творогов отметил, что эта маленькая заминка не только не сбила его, а наоборот, кажется, прибавила ему уверенности и азарта — препятствия всегда лишь воодушевляли Женьку.

— Разрешите продолжить?..

— Да, да, Евгений Николаевич, пожалуйста, прошу вас, — сказал Антон Терентьевич с явной заинтересованностью разглядывая Синицына.

— Боюсь, что своим выступлением я внесу диссонанс…

— Громче! — сердито воскликнула стенографистка. — Говорите громче, я ничего не слышу!

Что-то раздражало ее в Синицыне, как будто интуитивно угадывала она, что он — чужак в этом зале. Или, может быть, она уже измоталась, устала и нервничала оттого, что каждое новое выступление грозило затянуть заседание.

— Постараюсь громче, — сказал Синицын. — Итак… На чем я остановился?

— Вы остановились на том, что боитесь… — услужливо подсказали из той части зала, где сидели друзья Боярышникова.

— Да, я боюсь, — сказал Синицын. — Я боюсь своим выступлением внести диссонанс в ровное течение сегодняшней нашей дискуссии, и все же я рискую высказать собственное мнение, хотя, мне показалось, как раз собственное мнение нынче не очень ценится. Во всяком случае, его отсутствие некоторые товарищи сегодня ставили в заслугу соискателю…

Он так и не взошел за трибуну, он стоял возле нее. Однажды, много лет назад, он уже стоял так же, в этом зале, возле этой же трибуны. Это было вскоре после смерти Краснопевцева.

Словно два среза времени сдвинулись, пересеклись сейчас в сознании Творогова. Какие слова звучали сейчас в его ушах — те ли, что произносил Синицын теперь, или те, в которые с таким напряженным вниманием вслушивался Творогов много лет назад здесь же, в этом же зале?..

— …виню ли я себя?.. Да, виню. Виню за излишнюю резкость, нетерпимость, поспешность, все это так… И все же… Все же, если вы хотите знать, кто истинные виновники того, что произошло с Краснопевцевым, то я скажу: не там вы их ищете, не там! Их, настоящих виновников трагедии Краснопевцева, нужно искать среди тех, кто окружал Федора Тимофеевича в последние годы, кто льстил ему, кто говорил неправду, кто мешал ему трезво и реально взглянуть на себя со стороны… — Синицын и тогда, в те трудные для него минуты, оставался самим собой, он продолжал сражаться, он не желал идти на компромисс, хотя прекрасно знал, во что могут обойтись ему эти его слова…

До чего же отчетливо помнил Творогов, какой взрыв негодования был тогда ответом Синицыну! Что по сравнению с этим негодованием тот слабый шумок — то ли возмущения, то ли интереса и одобрения, который пробежал по залу сейчас?..

— Я, может быть, оттого и выступаю сегодня, — говорил Синицын, — что всегда с большим интересом следил за работами, выходившими из лаборатории Творогова. Та же работа, которую мы рассматриваем сегодня, меня разочаровала, очень разочаровала. Да, в ней есть определенный экспериментальный материал, есть добросовестное описание опытов, которые проделал соискатель, описание методики, но что стоит за всем этим — какая свежая мысль, какая оригинальная идея, какое — пусть скромное, но  с в о е, н о в о е  слово? Я уж не говорю об открытии, я знаю, это понятие сегодня у нас не в чести, рассуждать об открытиях, требовать открытий — это едва ли не дурной тон, ибо открытий единицы, они куда реже, чем даже докторские диссертации. И все же любая научная работа, если она чего-то стоит, разве не должна  о т к р ы в а т ь  нам нечто новое? Без такого открытия нового нет и не может быть науки, нет и не может быть движения в науке. Вы скажете: это аксиома, это школьная истина. Да, школьная истина! Но почему же тогда лишь за умение добросовестно снять показания приборов и описать их мы готовы уже присуждать  у ч е н у ю  степень. У ч е н у ю — я подчеркиваю. Да честное слово, я берусь посадить завтра любого лаборанта с десятиклассным образованием к приборам, объяснить ему методику опытов, объяснить, куда надо смотреть, что и как надо записывать, и через два-три года у него, ручаюсь, уже наберется достаточно материала для подобной диссертации! Разве не так? Может быть, я немного преувеличиваю, но в принципе — разве не так?..

Все время, пока говорил Синицын, Боярышников то суетливо дергался, пожимал плечами, оглядывался на зал, словно бы приглашая всех возмутиться вместе с ним, словно бы изумляясь тому, как присутствующие еще терпят совершающееся у них на глазах святотатство, то вдруг замирал, застывал с напряженно-настороженным выражением лица, не сводил глаз с Синицына. Куда делась, куда исчезла вдруг вся его праздничная торжественность! Время от времени он бросал на Творогова взгляды, полные укоризны: ну вот, я же говорил, я же предупреждал!

А Творогов… Творогов уже понимал, что Боярышникову ничего не грозит. Скорей всего, лишь легким испугом отделается сегодня Миля, И не оттого, что не прав Синицын. Нет, все верно говорил Женька, и в душе Творогов не мог не соглашаться с ним. И моральное право было у Женьки судить именно так — разве сам он не отказался в свое время от защиты? Но ошибка Синицына, слабость его позиции заключалась в том, что рассуждения его носили слишком общий характер, пафос его был обращен не столько против конкретной Милиной диссертации, сколько против самого принципа создания подобных диссертаций. Разве ставил он под сомнение факты, изложенные Боярышниковым? Разве отрицал полученные результаты опытов? Разве опровергал собранный Боярышниковым материал?.. Да нет же! А если он пытался поставить в вину Боярышникову отсутствие в его работе оригинальных идей, так много ли диссертаций выдержит подобную мерку? Много ли?..

Кто-то дотронулся до плеча Творогова. Передавали записку.

Творогов развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, прочел торопливо, кое-как набросанные строки:

«Костик! Не горюй! Ты отомщен! Кто-то надоумил нашего шефа навести справки о Синицыне у Степанянца, что шеф незамедлительно и сделал, позвонив вчера в Москву. Степанянц, естественно, сейчас в ярости, наш шеф теперь тоже, так как понял, что ему пытались подсунуть склочника. Не взыщи, старик, но, как понимаешь, возвращение в Ленинград Синицыну не светит. Салют!

А. Прохоров».

Ах, мразь! Ах, подонок! «Кто-то надоумил!»

И какого черта он пишет еще эти доверительно-издевательские записочки, какого черта считает Творогова своим человеком?

Творогов оглянулся — глаза Лешки Прохорова так и светились торжеством, так и блестели от еле сдерживаемого смеха.

Какого черта он убежден, что они заодно?

Когда-то Творогов очень гордился тем, что у него нет врагов, что он умеет ладить с людьми, что со всеми он одинаково обходителен, внимателен, добр, он всегда считал это своим достоинством, а стоило ли так уж гордиться этим?

Синицын тем временем уже вовсю цитировал Милину диссертацию. Все-таки он ухватил, учуял ее ахиллесову пяту, ее самое уязвимое место — все эти бесконечные оговорки, которые на первый взгляд создавали видимость научной объективности, а на самом деле лишь прикрывали неопределенность, нечеткость выводов. Это беспокоило в свое время и Творогова — слишком уж большой разброс давали результаты экспериментов, но тогда он все же утешил, убедил себя, что сам по себе экспериментальный материал достаточно интересен, чтобы лечь в основу диссертации…

— То, что я говорю, — продолжал Синицын, — представляется мне настолько очевидным, что я удивляюсь, почему об этом не было сказано никем из выступавших до меня. И правда — почему? Я подозреваю, что тут действует гипноз авторитета — авторитета самого Творогова, его лаборатории, и это-то и настораживает больше всего. Потому что в науке, на мой взгляд, нет ничего опаснее, ничего губительнее, чем подобный гипноз…

«Было время, когда похожие слова он говорил Краснопевцеву, теперь он говорит их мне… — подумал Творогов. — Или он считает, что я уже уподобляюсь Федору Тимофеевичу?»

И так-то все время, пока длилось выступление Синицына, Творогову казалось: внимание всего зала приковано не только к Боярышникову, но и к нему, Творогову, и от этого он ощущал скованность и неловкость, сидел, глядя в пол, не поднимая глаз, а тут еще это прямое упоминание его фамилии… Как будто теперь уже не Боярышников, а он, Творогов, играл здесь главную роль, и от него ждали решающего слова или поступка…

— Ну что ж… — сказал Синицын. — Я заканчиваю. Я бы только хотел, чтобы мы имели мужество посредственную работу называть посредственной, как бы это ни было горько и неприятно…

— А скажите, Евгений Николаевич, — по-прежнему с любопытством, к которому, впрочем, как показалось Творогову, теперь уже примешивалось и легкое раздражение, разглядывая Синицына, произнес Антон Терентьевич, — вы, конечно же, слышали официальный отзыв о диссертации Боярышникова, данный институтам, который вы здесь представляете, подписанный директором этого института, вы знакомы с этим отзывом, не так ли?

— Да, — сказал Синицын. — Знаком.

— Следовательно, вы с этим отзывом не согласны?

— Как видите, — сказал Синицын. — Не согласен.

«Оживление в зале», — должна была бы записать в этот момент стенографистка. И правда, для тех, кто не знал Синицына, он выглядел сейчас весьма странной фигурой. Ради чего он сюда явился, этот младший научный сотрудник? Чего добивался? Откуда в нем такое самомнение, такая уверенность, будто он один прав, а все остальные — нет?

Кто с веселым удивлением, кто с интересом, кто с неодобрением, — все разглядывали Синицына, пока он шел на свое место. И среди этих тянувшихся к Синицыну взглядов один — исходивший из дальнего угла, от окна, оттуда, где сидел Осмоловский, поразил Творогова. Такая преданность, такой восторг угадывались в этом взгляде! Никогда бы раньше не поверил Творогов, что угрюмый, замкнутый Осмоловский умеет так смотреть. Во всяком случае, на Творогова он так не смотрел никогда…


Перерыв, пока счетная комиссия подсчитывала голоса, пока оформляла протоколы, тянулся, казалось, очень долго.

Миля Боярышников нервно посмеивался, потирал руки и голосом настолько беззаботным, настолько беспечным, что в нем уже начинали слышаться слезы, говорил поочередно всем, кто подходил приободрить его:

— Держу пари, половина черных шаров мне обеспечена!..

Творогов, опустив свой бюллетень в урну, отошел в сторону, к окну, и теперь стоял там в одиночестве. Ему не хотелось ни с кем разговаривать. Один раз он обернулся и увидел Синицына — тот тоже одиноко по-прежнему сидел в конце зала. Что-то удерживало сейчас их обоих от того, чтобы подойти друг к другу. Как два боксера, разведенные в разные углы ринга, они не смели еще приблизиться один к другому. Потом, едва рефери объявит исход поединка, каким бы он ни был, они сойдутся, чтобы обняться и пожать руки, а пока им остается лишь ждать.

Наконец перерыв кончился, счетная комиссия появилась в зале.

Результат голосования был таков: восемнадцать — за, три — против.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вечером в тот же день Женька Синицын уезжал в Москву. Он звал Творогова заехать вместе с ним домой, к Лениным родителям, и уже оттуда всем вместе отправиться на вокзал. Но Творогов отказался. Как ни странно, но даже в прежние годы он ни разу так и не отважился, так и не решился переступить порог Лениной квартиры. Он и сам не мог бы толком объяснить, что мешало ему тогда, но то чувство невидимой границы, которое он испытал впервые, увидев отца Лены, ждущего ее возле дома, прочно осталось в его душе. Как будто, перешагнув эту границу, вторгнувшись в круг их семьи, он грозил, сам того не желая, разрушить тот особый, как ему чудилось, хрупкий мир, в котором жили Лена и ее родители. А теперь… Что ж ему было появляться там теперь? Зачем?.. Разве лишь для того, чтобы убедиться, что все эти прежние его представления и опасения были выдуманы им самим?..

После ученого совета Творогов остался еще поработать в лаборатории, и на вокзал поехал прямо из института.

Состав был уже подан, но народу на перроне было мало, так что Творогов сразу, еще издали, увидел Женьку и Лену. Они шли по платформе к своему вагону, и между ними, держась за их руки, шагал их сынишка. Видно, он о чем-то спрашивал Лену, приостанавливаясь и обращая к ней свое лицо, смешно запрокидывая голову в меховой шапке. Творогов не мог слышать, о чем они разговаривали, но в каждом движении Лены, в том, как наклонялась она к сыну, как сжимала его ручонку в своей, угадывалось столько любви и ласки, что Творогов не сразу решился прервать этот разговор, не сразу решился окликнуть ее. Уже догнав их, он некоторое время молча шел сзади, словно утратив вдруг голос. Потом сказал неестественно громко:

— Ага, попались!

Лена быстро и даже, как показалось Творогову, испуганно обернулась, и Творогов наконец-то увидел ее лицо. Как она изменилась! Встретив ее в толпе, в уличной сутолоке, Творогов, пожалуй, и не узнал бы ее. Она пополнела, черты ее лица приобрели мягкую округлость, глаза смотрели с ласковой, спокойной уверенностью.

— А-а, Костя! — сказала она. — Здравствуй! Миша, поздоровайся с дядей Костей.

— Здравствуйте, дядя Костя, — сказал Миша.

Это был большеглазый — в Лену Куприну — и узколицый — в Женьку Синицына — мальчик лет пяти. Особого интереса к Творогову он не проявил, и это задело Творогова. Совершенно чужим, посторонним человеком был он для этого мальчонки.

— Я рада, что ты пришел, Костя, — сказала Лена.

— Ленка никак не хочет поверить, — смеясь, вмешался Синицын, — что мы с тобой сегодня не перессорились, не нанесли друг другу тяжких телесных увечий, не вызвали друг друга на дуэль. Она не верит, что мы способны вести научную дискуссию на джентльменских условиях.

— Женька, не фиглярствуй, — отозвалась Лена. — Я ведь серьезно. Правда, Костя, он не обидел тебя? Скажи честно.

— Ну, коли так, — сказал Синицын, — вы пока тут секретничайте, а мы с Мишей пойдем в вагон устраиваться.

— Ты правду говоришь, он действительно не обидел тебя? Ничем, ничем? — спрашивала Лена, когда они остались одни, и вглядывалась в Творогова с тревогой, беспокойством и участливостью, в точности как вглядывалась прежде, давно.

— Да нет, что ты! — сказал Творогов.

— А вообще-то, вы как сейчас с Женькой? Я его спрашиваю, он отвечает: «Нормально». А по-твоему, как? Нормально? Ты не сердишься на него за приезд, за всю эту историю?

Она взяла Творогова под руку, и они медленно ходили по платформе.

— Нет, — сказал Творогов, — что ж мне сердиться… Я как раз только что думал обо всем об этом. Сидел у себя в лаборатории и думал. О себе, о тебе, о Женьке. И знаешь, что я понял? У Женьки трудный характер, это верно, это я всегда знал. Он кого угодно может вывести из себя своей принципиальностью, которая, честное слово, граничит иной раз с упрямством. Он позволяет себе роскошь быть принципиальным, невзирая ни на что, не считаясь с тем, что жизнь без компромиссов невозможна. Нельзя не понимать этого. Иной раз для того, чтобы на компромисс пойти, нужно больше мужества, чем для того, чтобы в упрямой запальчивости отстаивать свой принцип…

— Это верно, — сказала Лена, — это верно…

— И все-таки… Вот смотри — сколько лет мы не виделись с Женькой, а все равно он всегда присутствовал в моей жизни, даже если его и не было рядом. Это я точно могу сказать. Сегодня, когда кончился ученый совет, ко мне подошел Корсунский — ты же помнишь его, правда? — и говорит: «Ну зачем, спрашивается, он приезжал, зачем? Чего добился?» А я-то ведь знаю, з а ч е м  он приезжал. Как бы это объяснить вернее… Знаешь, я еще в детстве как-то прочел сказку о том, как один человек подружился то ли с гномиком, то ли с феей, не помню уж точно. Помню только, что гномик этот появлялся лишь тогда, когда человек, герой сказки, делал что-то не так, поступал против своей совести. Гномик не произносил ни слова, он только возникал молча, печально маячил где-то в отдалении и исчезал так же беззвучно… Помню, сказка эта произвела на меня очень сильное впечатление…

— Ты хочешь сравнить Женьку с этим гномиком? — смеясь, спросила Лена.

— А что — не похоже?

— Тебе виднее. Я ведь почти совсем не знаю твоей теперешней жизни, — уже серьезно, даже с долей грусти сказала Лена. — Вот Валечка Тараненко, она теперь тебя осуждает, я знаю, она из одной крайности в другую бросилась, ей непременно весь мир на правых и виноватых разделить нужно, без этого она не может. А я, знаешь, Костя, ни тебя, ни Женьку судить не хочу. Мне вы оба дороги. Я и Женьке это всегда говорила. Ты очень верно сейчас сказал: вы хоть и порознь жили, а все равно как бы рядом. Я даже не знаю, кто из вас кому больше необходим: Женька — тебе, или ты — Женьке…

Холодный ветер дул вдоль платформы, мел, завивал редкий первый снежок, и Лена зябко поежилась.

— Да что мы все обо мне и о Женьке, ты о себе расскажи, — спохватился Творогов. — Я знаешь что хочу тебя спросить…

— Не надо, Костя, — мягко сказала Лена, — не надо. Зачем ворошить прошлое?

— Но я же тоже почти ничего о тебе не знаю!..

— А я что… Я — хорошо… — сказала Лена. — Вот только Мишка часто болеет, — добавила она озабоченно.

Женька Синицын уже барабанил в оконное стекло, уже показывал знаками: пора! И Мишка суетился рядом с ним, прижимался носом к стеклу, стараясь разглядеть Лену и Творогова.

— Ну что ж… Я пошла, — сказала Лена. Она поднялась на цыпочки и поцеловала Творогова в щеку. — Прощайся с Женькой.

Синицын что-то замешкался в вагоне, и когда наконец он выскочил в тамбур, поезд уже трогался. Они едва успели пожать друг другу руки.

Женька казался сейчас беззаботным, даже веселым, но чувство острой тревоги за него внезапно кольнуло Творогова.

Еще долго стоял он на платформе и смотрел вслед удаляющемуся поезду.

И только уже уходя с вокзала, Творогов вдруг спохватился, что так и не купил сегодня газету со своим интервью. Он пошел было к газетному киоску, но киоск оказался закрыт, и газетные автоматы были пусты.

ЖДУ И НАДЕЮСЬ

Роман

Белые шары, черные шары...

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

Кандидат биологических наук Евгений Михайлович Трифонов, или попросту — Женя, несмотря на свои двадцать восемь лет, на ученую степень и вполне материалистический взгляд на окружающий мир, верил в то, что жизнь человека делится на счастливые и несчастливые периоды. Впрочем, если кто-нибудь, разумеется шутя, упрекал его в суеверии, Евгений Михайлович, посмеиваясь, ссылался на вековой народный опыт — «пришла беда — отворяй ворота»; мол, народ подметил подобную закономерность еще задолго до нашего появления на свет. Собственная житейская практика подсказывала Трифонову, что полоса неудач начинается чаще всего неожиданно, когда, казалось бы, все складывается как нельзя лучше. В то же время этой полосе неудач всегда предшествуют досадные пустяки, мелкие неприятности, они оказываются первыми признаками ее приближения, ее предвестниками, как предвестником урагана оказывается маленькое облачко на горизонте.

Правда, тому, что неудачи обрушивались на Трифонова, разрастаясь подобно камнепаду в горах, немало способствовал его собственный характер — это Трифонов сознавал вполне отчетливо. Он был достаточно самокритичным человеком, чтобы не скрывать от себя свои слабости. Какая-нибудь досадная мелочь — пропавшая из почтового ящика газета, непредвиденный «санитарный день» в библиотеке, лопнувшая в разгар опыта колба — могла вывести его из себя. Раздражаясь, он легко терялся, опускал руки, поступал нелогично. Предчувствие, что эта мелкая неприятность непременно повлечет за собой другие, более крупные, угнетало его. В таком состоянии он почти полностью терял способность сопротивляться неудачам, совершал ошибки — начиналась цепная реакция. Зато когда полоса неудач приближалась к своему пику, к своему кульминационному пункту, когда дело принимало серьезный оборот, Трифонов неожиданно обретал спокойствие, — он знал, что сейчас самое главное — выждать. Выждать, а там неудачи и неприятности сами собой пойдут на спад.

И хотя Трифонов был не особенно склонен к рефлексии и к самоанализу, или, точнее говоря, старался подавить в себе эту склонность, не давал ей развиваться с тех пор, как еще в юности обнаружил ее в своем характере, он всегда почти безошибочно угадывал то свое состояние, которое предшествовало очередному несчастливому периоду в его жизни.

Сегодня он ощутил первые его признаки. Беспокойство, неуверенность, недовольство собой. Зыбкое, колеблющееся равновесие, когда весы еще могут качнуться и в ту и в другую сторону.

Самое интересное, что это ощущение возникло еще до того, как он вошел в лабораторию, как сел на свое место перед осциллографом и жена его, Галя, негромко сказала: «Ты слышал?..» — то есть до того, как появилась хоть какие-то основания для беспокойства.

Так что же случилось?

Да ничего, ровным счетом ничего!

А все-таки?

Ничего, и еще раз ничего!

Утром он был бодр, весел и свеж. Легкая зарядка, горячий компресс после бритья, запах только что смолотого кофе… Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо.

С утра он не поехал, как обычно, в институт, — его ждали на студии телевидения. Евгений Михайлович Трифонов, кандидат биологических наук, — председатель жюри конкурса смекалистых. Может быть, ему лучше было отказаться? Его товарищи по институту всегда иронически относились к подобным вещам, всячески старались избежать подобных выступлений. А он не отказывался. В конце концов, он тоже был когда-то школьником и участвовал в олимпиадах и отлично помнил, как много значило для него первое слово одобрения, сказанное стариком, — впрочем, какой же он тогда был старик, лет пятьдесят, не больше, — Левандовским! Профессор, доктор наук, член-корреспондент академии пожал тогда руку ему, мальчишке, девятикласснику. Ах, как хорошо помнил он до сих пор это пожатие — как будто только вчера неуверенно коснулся он широкой, сильной руки профессора и ощутил пальцами глянцевитую кожу, поросшую редкими жесткими волосами… Левандовский был тогда в расцвете славы, а не считал зазорным состоять в жюри олимпиады, возиться с их работами… Почему же он, Трифонов, теперь должен стыдиться этого?

Да и не умел он отказываться. Иногда эта его безотказность вызывала уважение, иногда оборачивалась для него неприятностями, но ничего не поделаешь — таков был его характер.

А еще — ему нравилось, ему доставляло удовольствие чувствовать себя занятым, незаменимым человеком. Жена не понимала этой его страсти, этого его стремления — загружать свой день до предела, и на этой почве между ними нередко возникали недоразумения, а то и ссоры.

Как было рассказать ей о том чувстве, которое он испытал однажды, еще будучи студентом? И опять это воспоминание было связано с профессором Левандовским. Тогда Трифонов приехал домой к профессору, чтобы сдать досрочно зачет. И его поразили не книжные полки, которые начинались еще в коридоре и закрывали почти все стены квартиры, не старинная мебель, не портрет знаменитого английского ученого с автографом — нет, его поразили тогда бумажные листки, кое-как прикнопленные над письменным столом. Листки эти были испещрены полуразборчивыми записями, сделанными красным карандашом: «17 час. — ученый совет. 14.15. — изд-во. 12.30 — зв. Алекс. 15 часов — Евлахов!!! 10.45 — фак.». Эти листки были приколоты наспех, косо, казалось бы, как попало, но, видно, был все-таки в их расположении какой-то порядок, известный лишь одному профессору. И вот тогда совсем еще юный Трифонов позавидовал этой профессорской занятости, этой расписанности каждой его минуты. В загруженности работой, в том, что, пока он сдавал зачет, профессора трижды по неотложным делам вызывали к телефону, в его постоянной нужности, необходимости другим людям угадал тогда Трифонов истинную меру человеческой значимости и ценности. Тогда он смутно почувствовал, что, пожалуй, только сжатое время может дать человеку ощущение полноты жизни. А придя домой, записал в своем дневнике мысль, показавшуюся ему весьма значительной и необычной, — о том, что продолжительность человеческой жизни относительна, что человек сам властен и удлинять и укорачивать ее.

В школе Трифонов всегда был отличником. Потом, уже став взрослым, он, посмеиваясь, говорил иногда, что отличником быть куда проще и спокойнее, чем троечником, что только дураки никак не могут этого понять. Впрочем, оттого они и троечники. Замкнутый круг.

Он приготовился было развить эту мысль, сидя сегодня за столом жюри, перед телевизионной камерой, но как раз в этот момент взгляд его остановился на мальчике, который, сосредоточенно сведя брови, записывал что-то на тетрадном листке. Из-под низкого столика торчали его худые ноги в коротких, не по росту, брюках. Тихий, узкоплечий мальчик, застенчивый и легко краснеющий, наверняка послушный сын, отличник, любимец учительницы биологии…

Двенадцать лет с лишком разделяли сейчас этого мальчика и Трифонова. Излюбленный сюжет фантастов — встреча с самим собой. Один и тот же человек в разных временны́х измерениях.

Мальчик шел к столику жюри, пристально вглядываясь в Трифонова. Пятачок в центре студии был залит жарким, слепящим светом софитов — никаких оттенков, одни контрасты, только свет и тени.

Что видит сейчас этот мальчик? Что видел он сам двенадцать лет назад, стоя перед стариком Левандовским?.. Прославленного ученого, профессора, доктора наук, судьбе которого можно было лишь завидовать… Это уже потом он узнал, что как раз в то время вокруг Левандовского шла борьба — одни утверждали, чао Левандовский безнадежно отстал, что своим авторитетом он только тормозит развитие науки, другие жаловались на его невыносимый характер, третьи защищали профессора…

«Рано или поздно ученик неизбежно обгоняет своего учителя, — думал Трифонов, — и в этой неизбежности есть нечто от жестокости, нечто от предательства. Процесс отторжения — он доставляет одинаковую боль и учителю, и ученику… Только неисправимые идеалисты произносят по этому поводу восторженные речи…»

Камера вплотную надвинулась на Трифонова. Занятый своими мыслями, он едва не забыл, что́ должен сейчас сделать. Трифонов торопливо поднялся навстречу мальчику, поздравил его с победой. В своей ладони он ощутил потную от волнения мальчишескую руку.

Уже после, когда запись была окончена, редактор передачи, озабоченная худощавая женщина, сказала:

— Евгений Михайлович, вы были великолепны! Знаете, зритель обязательно почувствует, что вы задумались о судьбе этого мальчика, о его будущем… Вы прекрасно это сыграли!

— Почему же сыграл? — улыбаясь, отозвался Трифонов. — Я действительно об этом думал.

Итак, все было как нельзя лучше, но отчего уже тогда, сбегая по ступенькам студии, Трифонов ощутил первый укол беспокойства? Перебирая события сегодняшнего утра, он пытался обнаружить его причину и не мог. И в то же время он знал, что это беспокойство подобно занозе — чем труднее ее обнаружить, тем глубже она сидит и тем болезненнее даст знать о себе потом.

В глубине души он уже угадывал истинный источник беспокойства, но не хотел признаваться в этом. Только тронь — одно потянется за другим.

Застенчивый, узкоплечий мальчик… Потная от волнения мальчишеская рука в его руке…

Он отмахивался от этих мыслей, он не хотел об этом думать.

«Чепуха, — говорил он себе. — Просто усталость, нервы…»

Он долго простоял на автобусной остановке, потом еле втиснулся в набитую машину и в институт приехал, уже едва сдерживая раздражение.

Торопливо надел халат, сел за свой стол, и тут жена его, Галя, негромко сказала:

— Ты слышал, говорят, Левандовский возвращается сегодня из Москвы? Говорят, все уже решено.

Он пожал плечами:

— Меня это совершенно не волнует. Лучше покажи, что там у тебя. Как опыт?

— Лягушки сегодня никуда не годятся, — сказала Галя.

Ну да, лягушки! Полдня наверняка угробили на обсуждение новостей. То-то сейчас все уже молчат, все сосредоточенны, все погружены в работу. Выговорились. Можно себе представить, что́ тут творилось с утра.

— И, пожалуйста, не делай вид, — сказала Галя, — что тебе это безразлично. Все равно все знают, что это не так.

— Кто все? — Трифонов с неприязнью посмотрел на жену. Чего она от него хочет? Лучше бы потщательнее следила за собой. С тех пор как у них появился сын, она становится все небрежнее. Волосы причесаны кое-как, руки исцарапаны — новое увлечение, котенок; на ногах разношенные туфли, которые она специально держит здесь, в лаборатории, ноги вечно стерты — из туфель торчат клочки ваты, заткнутые у запятников… И эта ее привычка — хранить в лаборатории свои вещи — тоже раздражает Трифонова: откроешь тумбу стола, а там, в нижнем ящике, чего только нет — и старые туфли, и капроновые «следы», и ломаная гребенка, и сумка-авоська…

— Кто все? — повторил Трифонов.

— Ну все… у нас в лаборатории. — Галя говорит тихо, почти шепотом, но все равно наверняка все слышат. Разве что шум воды в дистилляторе чуть заглушает голос, а так столы в комнате, заставленные аппаратурой, посудой, стоят плотно, один к одному.

В лаборатории у них существуют два полюса. Один — это Тасенька-лаборантка, ей вечно мерещится угроза сокращения штатов, ликвидации лаборатории, смены руководства и прочих бед, которые могут повлечь за собой ее увольнение. Другой, противоположный полюс — это Андрей Новожилов. Отвоевал себе место в углу комнаты, отгородился шкафами, сидит там, как в келье, отрастил черную бороду — этакий апостол, пророк… Новожилова хлебом не корми, дай только щегольнуть своей независимостью. Какие там авторитеты! Нет для него авторитетов. От него только и слышишь: «Этот ни черта не смыслит», «У того не диссертация, а чушь собачья…» О своей кандидатской он вроде бы и не заботится вовсе — жаль, говорит, время тратить на писанину, наука не диссертациями движется. Верно, не диссертациями, но есть же определенный порядок… А главное, сам-то Андрей вовсе не такой ниспровергатель, нигилист, каким он непременно хочет казаться. На самом деле — и это хорошо известно тем, кто знает его, как Трифонов, еще со студенческой скамьи, — человек он застенчивый, неуверенный в себе, нерешительный. Вот и прикрывает всеми этими разговорчиками свою неуверенность. А возьмется за статью, так переделывает до тех пор, пока ее чуть ли не силой выдернут у него из рук. В отличие от Тасеньки Новожилов уверяет, что никакие сокращения его не волнуют. «А что, — говорит он, — выгонят, пойду работать вахтером. Еще лучше. Забот меньше, времени — вагон. У меня приятель есть — математик-теоретик. Так он устроился кочегаром. Отопление газовое — делать нечего, сиди, посматривай на приборы. Ночь отдежурил, два дня отдыхай. Он сидит себе, почитывает книжки, выводит свои формулы — прекрасно! Шикарней, чем в любом институте. Правда, потом разнюхали, что у него высшее образование, выгнали. Так что главная проблема — скрыть свое высшее образование».

Трифонов знает — это оттуда, из-за этих шкафов, от Новожилова, ползут разговорчики насчет Левандовского, насчет их — Левандовского и Трифонова — отношений.

— Ну что ж, — сказала Галя, — мы будем бороться, правда?

Она произнесла эти слова с пафосом, и он усмехнулся.

У нее еще сохранились чисто школьные, наивно-романтические представления о науке. Борьба идей… Ореол мученика… Тернистая дорога первооткрывателя… Все это в прошлом, теперь — это только сказки для непосвященных. Есть борьба характеров, борьба самолюбий… А наука… Она становится все более массовой и оттого безликой… «Мы — собиратели фактов, и мы делаем свое дело независимо от того, к какой школе, к какому направлению принадлежим… Иван Сидорович борется против Ивана Петровича не потому, что не разделяет его научных взглядов, а потому, что не может простить того, что Иван Петрович некогда проголосовал против Ивана Васильевича, который был учеником Ивана Сидоровича… Мышиная возня…»

— Я повторяю тебе еще раз, — сказал Трифонов жене. — Меня все это не трогает. Почему меня это должно трогать? Пусть это беспокоит тех, кто мечтает перебраться к Левандовскому. А я тут при чем? И вообще, я уверен — это очередная сплетня. Поговорят и перестанут.

— Ты думаешь? — с надеждой спросила Галя.

Ей-то что волноваться? Левандовский — галантный человек, профессор старой закалки, с женщинами он не воюет.

Да и сам Трифонов не особенно кривил душой, когда старался уверить и ее и себя заодно, что его не очень трогают эти новости. Это когда он первый раз услышал, будто Левандовский опять входит в силу, возвращает свои позиции, будто прочат его в заведующие крупной лабораторией, будто создана будет эта лаборатория у них в институте, а там будто есть и более дальний прицел — директорский пост, стало ему не по себе от всех этих «будто». Напрасно он уверял себя, что давно уже забылась та старая история, да и роль его в ней не так уж серьезна, кто он был — пешка, послушный мальчик, исполнитель чужой воли, не больше — должны же понимать это, не глупый же человек Левандовский, — беспокойство не оставляло его.

Но с тех пор прошло уже полтора года, и за эти полтора года слухи о назначении Левандовского столько раз возникали, столько раз набухали, словно почки на деревьях весной, и пышно распускались и шелестели, как листья на ветру, а потом постепенно, незаметно увядали, желтели и осыпались, как осенняя листва, и опять наступало затишье — столько раз повторялось все это, менялись лишь детали, лишь оттенки, лишь отдельные слова и фразы, якобы сказанные тем-то и тем-то и слышанные лично тем-то и тем-то; столько раз все это было, что теперь Трифонов уже перестал верить в реальность каких-либо изменений. «Такие вещи, — говорил он, — либо решаются сразу, либо не решаются вообще». В конце концов, Левандовский — человек сложный, кандидатура его для многих вовсе не бесспорна, и достаточно было кому-то там наверху, в академии, усомниться в целесообразности этого назначения, как сразу все затерло, приостановилось, а там, глядишь, и вовсе ушло в песок…

Ему казалось, что за эти полтора года он уже успел переволноваться, вообразить и пережить в своем воображении все грозившие ему неприятности — впрочем, какие же неприятности? — так, одни эмоции, ничего реального — и вроде бы совсем уже успокоился, но теперь, когда этот разговор возник снова, он опять ощутил тревогу.

Он принялся за работу, руки его быстро и ловко совершали привычные, заученные движения: игла вошла в спинной мозг лягушки, лягушка распласталась, приколотая к пробковой, залитой парафином пластине, скальпель рассек кожу, обнажились мышцы, — но пока он был занят препарированием, пока выполнял эту несложную операцию, мысли его все возвращались к услышанной новости.

Вчера в коридоре он столкнулся с директором института. Они вместе спустились по лестнице, вместе вышли на улицу. Директор расспрашивал его о последних опытах, рассказал, что скоро приезжает группа ученых из ГДР. О Левандовском он не сказал ни слова.

Значит, одно из двух — либо он ничего не знает и, следовательно, все эти слухи — болтовня и только, либо он нарочно не хотел говорить об этом с Трифоновым. Это уже хуже. Когда тебя обходят, когда тебя не считают нужным поставить в известность, когда что-то делается за твоей спиной, без твоего ведома, это не предвещает ничего хорошего.

— Слушай, старик. — Трифонов ощутил на своем плече руку, обернулся, за его спиной стоял Гоша Успенский. — Если ты хочешь иметь абсолютно точную информацию, я могу дать тебе ценный совет — кому позвонить.

— Кому? — спросил Трифонов и тут же рассердился на себя: попался на удочку. Какого черта они все так уверены, что он только и думает о Левандовском, мало у него других забот!

— Позвони Решетникову. Он наверняка знает.

— Я? Решетникову? С чего бы это?

— Вы же однокурсники, одноклассники, однокашники. Так, мол, и так, вспомнил юные годы и все таксе прочее…

— Нет, — покачал головой Трифонов. — Ты же прекрасно знаешь мои с ним отношения…

— А-а, чепуха?.. — жизнерадостно отмахнулся Гоша. — Все проходит, все забывается. Правда, позвони. Общественность просит. Массы интересуются.

— Нет уж, — сказал Трифонов. — Да меня все это не так и волнует.

— А вот это ты уже хитришь. Волнует! И еще как волнует!

— С чего ты взял? Если тебя волнует, ты и звони.

— Трифонов у нас принципиальный товарищ! — донесся из-за шкафов голос Новожилова. — Его только проблемы чистой науки волнуют!

— А ты, Андрей, не думай, что наука одного тебя волнует! — сразу вмешалась Галя. — Что же, по-твоему, теперь Трифонову только и делать всю жизнь, что каяться перед Левандовским?

Уж лучше бы она не защищала его! Трифонов не выносил эту ее манеру — бросаться на его защиту, едва лишь ей мерещилась опасность. Не лаборатория — коммунальная квартира.

— Я слышала, что работам Левандовского придается сейчас большое значение, — сказала Тасенька, — потому что в этой области мы сильно отстали от заграницы.

— Спасибо, что разъяснила! — крикнул из-за шкафов Новожилов.

— Ну, вот и прекрасно, — сказал Гоша Успенский. — Назначат к нам Левандовского, создадут новую лабораторию, и будем все вместе, локоть к локтю, плечо к плечу, как и подобает настоящим ученым, догонять заграницу. Не правда ли, Тасенька?

— Правда, Гошенька.

Гоша вечно так — сам начнет, сам втянет всех в спор, а потом сам же и мирит.

Они засмеялись.

И этот их смех вдруг отозвался в душе Трифонова острой горечью, тоскливым ощущением одиночества. В конце концов, для них вся эта история с новой лабораторией, с назначением или неназначением Левандовского была лишь поводом посудачить. По-настоящему она касалась только его одного.

«Ах, черт, да ничего же еще не произошло, — сказал он сам себе. — Нечего раскисать, надо работать».

Он опять взялся за скальпель. Впрочем, в глубине души он чувствовал, что толку сегодня от его работы не будет. Все. Точка. Полоса невезения.

Вечером, из дому, он все-таки позвонил Решетникову. Дождался, когда жена ушла на кухню, и позвонил. Номер телефона он еще помнил наизусть. Забавно.

Память существует независимо от наших эмоций. Последней цифрой в номере была девятка. Трифонов слегка придержал диск, потом отпустил и следил, как бежит диск обратно.

Ответил женский голос.

Трифонов поколебался и спросил Митю — как раньше. Хотел было сказать «Дмитрия Павловича», но язык не повернулся.

— Нельзя ли Митю? — сказал он и сам удивился этакой легкой беззаботности своего тона. Словно они виделись только вчера и, прощаясь, условились созвониться.

— Мити нет. А кто его спрашивает? Может быть, ему передать что-нибудь?

В голосе женщины слышались нотки извинения и сочувствия, словно она была виновата в том, что Решетникова не оказалось дома, слышались готовность и желание помочь. Трифонов сразу узнал этот голос. Слишком часто бывал он когда-то в этом доме. Взбегал по узкой, крутой лестнице, останавливался перед дверью, обитой старой, уже ссохшейся клеенкой, сквозь которую там и тут проглядывали пучки серого войлока, нажимал на черную пуговку звонка. Если Митя был дома, он распахивал дверь не спрашивая; если открывать шла тетя Наташа, то сначала Трифонов слышал приближающиеся шаги, потом щелчок выключателя в прихожей, потом голос — тот самый, который звучал сейчас в телефонной трубке, — с ласковой приветливостью, слегка нараспев спрашивал: «Кто там?» Так спрашивают ребенка, торопящегося домой после игр во дворе. Матери у Решетникова не было, она умерла в блокаду, он жил с двумя тетками. Родные сестры, они были совсем разными, и Решетников как-то полушутя сказал Трифонову, что одна из теток вполне могла бы олицетворять Правосудие и Возмездие, а другая — Милосердие. Сейчас в телефонной трубке звучал голос, исполненный милосердия.

— Нет, спасибо, передавать ничего не надо, — сказал Трифонов. — Мне нужно переговорить с ним лично.

— Да вы знаете, он, вообще-то, должен был быть дома, он не собирался уходить, он все ждал какого-то звонка в связи с приездом Василия Игнатьевича Левандовского… — Фамилию эту она произнесла с гордостью. — Вы не по этому поводу?

— Нет, нет, — торопливо сказал Трифонов. — Извините, благодарю вас.

Она еще спрашивала его о чем-то, голос ее еще бился о мембрану, как пойманный жук, заключенный в спичечную коробку, но Трифонов уже опустил трубку.

Он сидел, погрузившись в свои мысли, машинально постукивая пальцами по подлокотнику кресла, когда в комнату вошла Галя.

— Я знаю, — сказала она, — почему ты так нервничаешь, почему тебя так волнует появление Левандовского. Я только не хотела говорить об этом в лаборатории, при всех. Я знаю: ты все еще не можешь забыть Татьяну.

— Ну вот, — вздохнул Трифонов, — только ревности мне сейчас и не хватало…

ГЛАВА 2

Решетников распахнул дверь — на пороге стояла Таня, дочь Левандовского.

— Сударь, вы меня еще помните?

Он растерялся от неожиданности. Молча смотрел на нее, улыбался неуверенно, приглаживая волосы, словно не зная, куда деть руки. Впрочем, это всегда было в ее характере — делать неожиданные поступки и любоваться чужим замешательством. У нее всегда был своенравный характер. И, пожалуй, немножко не хватало терпения. Решетников давно понял, что она из тех, кто любит подчинять. Может быть, именно поэтому у них ничего не вышло. Он не любил подчиняться. Незаметно, но упорно он уходил из-под ее власти.

И вот она стоит на пороге и смеется. Все такая же красивая. Все такая же оживленная и порывистая, и лицо излучает по-детски нетерпеливое ожидание праздника, ожидание радости. Рядом с Таней, всегда казалось Решетникову, сразу выступала наружу, бросалась в глаза его угловатость, его нескладность — так и не обрел он мужской взрослой солидности — все оставался тем же вытянувшимся, худым студентом, каким когда-то впервые увидела его Таня…

— Ты совсем не изменилась, — справившись с растерянностью, сказал Решетников. — Помнишь у Блока: «Она вошла с мороза, раскрасневшаяся…» Мне всегда кажется, что это про тебя.

— Что творится на этом свете! — сказала Таня. — Решетников научился делать комплименты! Прогресс! Раньше ты был совершенно безнадежен в этом отношении.

— Растем! — подделываясь под ее тон, отозвался Решетников. — Да что же мы стоим в коридоре! Раздевайся, проходи в комнату.

— А тетушка Возмездие нас не осудит? — шутливым шепотом спросила Таня.

— Нет, — покачал головой Решетников. — С тех пор как тетя Нина убедилась, что ты не угрожаешь моей самостоятельности, она стала относиться к тебе очень нежно.

— Спасибо и на этом. А я к тебе на минутку.

Она не стала раздеваться, только расстегнула пальто и прошла в комнату.

— Ой, а у тебя все так же! — воскликнула она. — И стол завален книгами! И лампа все та же! Волшебная лампа Аладдина!.. Помнишь?..

Он кивнул. Он помнил — раньше, еще в те времена, когда Таня частенько бывала в этой комнате, она всегда так называла эту лампу. Лампа действительно была старая, еще довоенная, с зеленым стеклянным абажуром и массивной металлической подставкой.

Таня взяла со стола книгу, полистала ее, потом погрузилась в чтение, словно забыв о его присутствии. Это тоже было ее особенностью — уметь вот так, неожиданно, отключаться. Он смотрел на нее и терялся в догадках, не мог решить, что же привело ее сюда. Последние дни он жил в напряженном ожидании: откроется или не откроется лаборатория Левандовского — слишком многое зависело от этого в его судьбе. Что знает об этом Таня? Или ее появление здесь, сегодня, только случайно совпало с поворотным моментом в его жизни? Она вполне могла заглянуть к нему просто так, поддавшись внезапно вспыхнувшей фантазии, минутному настроению.

Таня захлопнула книгу, бросила ее на стол.

— Ох, Решетников, — сказала она, — ты все-таки неисправим. Даже не спросишь, зачем я пришла. По глазам вижу, что изнываешь от любопытства, а не спросишь. Потому что больше всего на свете боишься обнаружить свои истинные чувства. Все скрытничаешь.

— Да нет… — несколько смущенно начал Решетников, но Таня не дала ему договорить.

— Ладно, так и быть, слушай. Сегодня приезжает папа. И я пришла пригласить вашу милость встретить его. Ему это будет приятно, я знаю. По-моему, он всегда любил тебя больше других. В этом отношении дочка пошла в него.

Давно пора бы привыкнуть к этим ее милым фокусам. А он стоит перед ней, как мальчишка, как школьник, потерявший дар речи.

— Только не задирай нос. Обрати внимание — глагол «любить» я ставлю в прошедшем времени.

Он опять промолчал, не нашелся, что ответить.

Так всегда было. Говорила она, а он отвечал ей уже после, запоздало, в уме. Оставшись один, он вел с ней длинные разговоры, спорил, соглашался, острил. Наверно, в такие минуты надо было писать письма. Длинные письма, как писали в прежние времена, в девятнадцатом веке. Правда, один раз он сделал такую попытку — когда они в очередной раз пробовали выяснить свои отношения. Тогда они еще наивно надеялись, что все можно выяснить раз и навсегда.

— Ну как, едем?

— Едем, — сказал Решетников.

На улице падал бесшумный, медленный снег. Горели фонари, и снежинки густо клубились возле них, точно мотыльки, слетающиеся на свет.

— Папа — великий чудак, — говорила Таня, беря Решетникова под руку, — он вечно умудряется отыскать какие-то странные поезда, на которых нормальные люди вроде бы и не ездят. В прошлом году поехал в Москву кружным путем, ехал целые сутки. «А то всю жизнь, — говорит, — смотрю на расписание, вижу «Москва — Бутырская», а что это за Москва — Бутырская, выходит, умру, так и не узнаю…» Ты вот не способен на такие поступки.

— Это почему? — обиженно спросил Решетников.

Таня засмеялась.

— Ага, задело! Ладно, не обижайся, расскажи лучше про свои научные успехи.

— А-а… Какие успехи, — махнул рукой Решетников. — Откровенно говоря, осточертело заниматься не тем, что считаешь важным. Кому это нужно?

Он тут же заметил, что Таня слушает его рассеянно, и замолчал. Напрасно разнылся. Да и некого ему было винить, кроме себя. Когда поступал в аспирантуру к Левандовскому, знал ведь, на что шел. И сам Левандовский предупреждал, говорил, что останется Решетников на распутье. Аспирантура под руководством ученого, который подвергается критике, которого еле терпят, — какая уж тут перспектива! Последние годы Левандовский по-прежнему читал спецкурс в университете, но не было уже у него ни кафедры, ни лаборатории, где бы он мог оставить своего ученика. И все-таки Решетников был упорен, он настоял на своем. Ему казалось: откажись он, выбери другого руководителя — это было бы равносильно предательству. Слишком увлечен он был изучением процессов, происходящих в клетке, с юношеской категоричностью верил, что это — единственное его призвание. А еще он не сомневался, что за те три года, пока будет он учиться в аспирантуре, многое изменится к лучшему, не может не измениться. И все-таки ошибся. Вот уже третий год, как закончил он аспирантуру, третий год, как барахтается в институте, где никому никакого дела нет до его темы, до его интересов и запросов, и только теперь, наконец, кажется, повеяло переменами.

Какие же новости привезет сегодня из Москвы Левандовский? Что он скажет?

Решетников остановил свободное такси, они сели в машину, и, когда машина тронулась, Таня вдруг спросила:

— Скажи, Решетников, у тебя есть любимая женщина?

Она сидела, повернувшись к нему, и лицо ее было совсем рядом. Он усмехнулся, пожал плечами:

— Секрет, военная тайна.

— Ну хорошо, ну, не любимая, а такая, которая просто нравится, есть?

Опять он узнавал прежнюю Таню — если ей что-нибудь нужно было выведать, если что-нибудь было важно и интересно, она шла напролом, не считаясь, а точнее — не допуская мысли, что кому-то это может быть неприятно.

— Нет? Я вижу, что нет. Правда? Скажи, правда? Митя, мне это очень важно!

— Ишь ты, что хочешь знать! — сказал Решетников, стараясь замять этот разговор, свести его к шутке. Он и так-то никогда не был склонен к особой откровенности в подобных вопросах, считал, что есть вещи, о которых не стоит говорить вслух, которые каждый должен угадывать сам, без слов, — а тут еще маячила перед глазами спина шофера. И это присутствие третьего человека, который все слышал, сковывало его, причиняло мучительную неловкость. А Таня словно и не замечала, что в машине, кроме них двоих, есть еще кто-то, посторонний. Она, точно чувствительный приемник, с высокой степенью избирательности улавливала только ту волну, на которую была настроена. Все остальное для нее не имело значения, исчезало. Человек, если он был ей безразличен, неинтересен, не существовал для нее вовсе.

Решетников отлично помнил, как бесцеремонно, почти жестоко обращалась она в свое время с Женькой Трифоновым. Трифонов тогда был влюблен в нее не на шутку. Исповедоваться в своих чувствах он приходил к Решетникову. Почему он избрал именно Решетникова? Правда, они были дружны еще с седьмого класса, учились в одной школе и в университет поступали вместе, но особенно часто стал бывать Трифонов в доме у Решетникова, когда на горизонте появилась Таня. И знал же ведь, догадывался, что Тане не безразличен Решетников, что между ней и Решетниковым уже возникло нечто большее, чем просто дружеские отношения, а вот выбрал все-таки именно его. Или тянуло его к разговорам с Решетниковым, как тянет человека дотронуться до больного места?

Он приходил и рассказывал, что сегодня Таня говорила с ним по телефону приветливее, чем обычно, что она просила его достать книжку, что вчера она разрешила проводить ее до дома. Глаза его светились надеждой. Несмотря на свои двадцать лет, он был робок в отношениях с девушками. Наверно, он надеялся, что Таня рано или поздно оценит его терпение, его покорную готовность выполнить любое ее желание.

В то лето Таня жила на даче вместе с отцом. Тучи уже сгущались тогда вокруг Левандовского, уже раздавались голоса, упрекавшие его в примиренческом отношении к буржуазной науке, но никто еще и не догадывался, насколько серьезна была для него надвигающаяся опасность. Таня только что окончила первый курс филфака, а Решетников и Трифонов у себя на биологическом тоже поднялись на ступеньку вверх — стали третьекурсниками. В начале летних каникул и произошла эта, может быть, не очень значительная, но оставшаяся навсегда в памяти Решетникова история.

Действующие лица были все те же — он, Трифонов, Таня. Решетников уже привык, что Трифонов приходит к нему, чтобы изливать свои горести, но все-таки в таком смятенном, в таком подавленном настроении он видел Трифонова впервые. Оказывается, несколько дней назад Таня сказала ему, что хотела бы посмотреть новый фильм, а билеты достать трудно — зачем ей было нужно обращаться именно к Трифонову, не нашлось, что ли, никого другого или нравилось ей испытывать его преданность, этого Решетников так и не узнал. Трифонов билеты, конечно, достал, дал знать об этом Тане на дачу и с этими двумя билетами целый час прождал Таню в условленный день у входа в кинотеатр. Можно себе представить, что́ пережил он за этот час! Какой резкий перепад: от надежды — к разочарованию, от уверенности — к отчаянию! В таком состоянии он и явился к Решетникову. «Наверно, с ней что-нибудь случилось, — говорил он. — Не могла же она просто так взять и не прийти, ты как думаешь?» — «Может быть, на поезд опоздала или не сумела выбраться с дачи», — утешал его Решетников, и Трифонов сразу подхватывал: «Ну, конечно, если бы она приехала, она бы обязательно пришла, отчего бы ей не прийти, правда?»

Решетников попробовал перевести разговор на что-нибудь другое, но Трифонов упорно возвращался все к одному и тому же. «Знаешь, — сказал он вдруг, — мне давно уже кажется, что ты нравишься Тане. Ты не замечал?» Решетников неопределенно пожал плечами. «А ты сам-то, ты — как?» — Трифонов испытующе заглядывал ему в глаза. Решетников опять ничего не ответил. Что мог он ответить? Он и сам еще ничего не знал. Еще ей слова о любви не было тогда сказано между ним и Таней — никаких нежностей, самые обычные товарищеские отношения, — но в то же время скажи он сейчас Трифонову «нет», он бы соврал. И даже будь у него желание объяснить все Трифонову, он бы не смог этого сделать. Как объяснить словами то состояние, которое возникало у него каждый раз, когда он видел Таню? Пожалуй, точнее всего было бы сказать, что они с Таней  ч у в с т в о в а л и  друг друга. В большом ли зале, на собрании комсомольского актива, в маленькой ли тесной комнатенке на вечеринке в складчину у общих знакомых, Решетников мог вдруг поднять глаза и встретиться взглядом с Таней и вдруг испытать такое чувство, словно здесь нет никого, кроме них, ощутить такое торжество  п о н и м а н и я, такую мгновенную вспышку радости, что у него перехватывало дыхание. Вот из подобных неуловимых мелочей складывались тогда их отношения с Таней, и потому он так ничего и не ответил Трифонову, только пожал плечами.

«Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал Трифонов. — Ты думаешь, что нельзя быть жалким в глазах женщины. (Он угадал. Глядя на Трифонова, Решетников все время думал именно об этом.) Женщины, мол, любят сильных и удачливых. А я говорю — это вранье. Это сильные выдумали себе в утешенье. На самом деле женщины как раз тех любят, кого пожалеть можно, кто в их помощи, в их сострадании нуждается…» Он воодушевлялся все больше, развивая эту мысль, и вдруг замер, оборвал себя на полуслове — в коридоре раздался звонок. Потом многое в поведении Трифонова в тот день мог себе объяснить Решетников, да и сам Трифонов не раз еще после в разговорах с ним возвращался к этому дню, но вот эта его внезапная бледность, разлившаяся по лицу, когда он услышал звонок, этот его испуг, словно он уже ждал, уже предчувствовал, к т о  должен прийти, — так и остались загадкой для Решетникова, да, пожалуй, и для самого Трифонова.

«Что же ты не идешь открывать?» — тихо спросил Трифонов. «А-а, — Решетников махнул рукой, — это к тетке…» — «Иди, иди, открывай», — повторил Трифонов все так же настойчиво и тихо.

Как мог он угадать, кто стоял сейчас на лестничной площадке, чья рука нажимала кнопку дверного звонка, как мог он почувствовать это, если даже Решетников ждал кого угодно, но только не этого человека?.. Но в ту минуту — Решетников отчетливо помнил это до сих пор — волнение Трифонова вдруг передалось и ему, и, пока тетя Наташа открывала дверь гостю, пока звучали в прихожей еще почти не различимые голоса, они оса молча смотрели на дверь комнаты.

Шаги приблизились, кто-то коротко и небрежно постучал в дверь, словно и не разрешения войти спрашивал, а лишь предупреждал о своем приходе, дверь открылась, и сначала Решетников увидел огромный ворох полевых цветов, а потом — почти скрываемое этим ворохом ромашек и колокольчиков, смеющееся лицо Тани Левандовской. «К вам можно?..» И тут она заметила Трифонова.

На какое-то мгновение она застыла в растерянности, в смущении, но затем упрямо вскинула голову и прошла мимо молчащего, не сводящего с нее взгляда Трифонова. Она обрушила букет на стол перед Решетниковым и засмеялась: «Смотри, Митя, какая красота!»

В первый момент, когда она появилась в комнате, когда остановилась в замешательстве, глядя на Трифонова, в Решетникове вдруг заговорило чувство мужской солидарности — он ощутил неловкость и раздражение оттого, что она только что с такой бездумной легкостью обманула его товарища и теперь своим неожиданным появлением делала его, Решетникова, как бы причастным к этому обману. Но сейчас лицо ее было таким открытым, таким незащищенным, настолько лишено было оно всякого притворства, так светилось детским ликующим счастьем, что Решетников не мог не залюбоваться ею…

И тут подал свой голос Трифонов. Они взглянули на него, точно с удивлением обнаруживая, что он еще здесь. «Таня, — сказал он ровным, бесстрастным тоном, таким ровным, что этой его бесстрастностью так и кричала отчаянная обида. — Таня, я тебя ждал сегодня. Мы ведь условились…» Она смотрела на него, сердито сведя брови, и ничего не отвечала. И он сразу кинулся на попятный. «Ты, наверно, опоздала, поезда сейчас ходят нерегулярно, сегодня по радио предупреждали…» Он давал ей возможность обмануть его, он просил, он вымаливал, чтобы она сделала это. Уже позже он признался Решетникову, что в тот день, гонимый нетерпением и сомнениями, он явился на вокзал, он видел, как Таня вместе с отцом сошла с электрички; таясь в толпе, он шел сзади нее, в нескольких шагах, и этот букет он тоже видел… Тогда он был уверен, что она приехала ради него, и, когда она села в такси вместе с отцом, он, радостный, помчался к кинотеатру… Тем сильнее было его разочарование. А теперь он старался подсказать Тане, как сгладить ей свой поступок; он хотел, чтобы она солгала, чтобы обманула его, и тогда бы он, наверно, утешался этой ее ложью, этой ее попыткой оправдаться перед ним… В конце концов, человек оправдывается лишь перед теми, чье мнение ему не безразлично. Но Таня не стала унижать себя ложью. «Нет, — сказала она, и неприкрытая враждебность послышалась в ее голосе. — Почему ты решил, что я опоздала? Я приехала вовремя». Она была слишком горда для того, чтобы оправдываться. И хотя Решетников испытывал сейчас сострадание к Трифонову, эта ее гордость покоряла его. Пожалуй, именно в тот день он впервые понял, что любит Таню.

«И вот ведь что странно, — думал теперь Решетников, сидя в такси рядом с Таней, — не права она была тогда перед Трифоновым, не права безусловно, обошлась с ним жестоко и даже объяснить ничего не захотела… А вот встает теперь перед глазами картина того дня, ворох ромашек, рассыпанный по столу, и Танино светящееся счастьем лицо, и поникший, униженный Трифонов, и кажется, что не она, а он, Трифонов, виноват перед нею, и кажется, что не было в ту минуту в той комнате человека более правого, чем она…»

А Трифонов… Удивительно, но даже после этой истории он не отступил, не сдался, он не терял надежды, что Таня в один прекрасный день оценит его преданность, его покорность и изменит свое отношение к нему, он утешал себя этой надеждой, и потому, когда вскоре голос его вдруг прозвучал среди голосов тех, кто яростно выступал против Таниного отца, против профессора Левандовского, это поразило Решетникова, это было для него полной неожиданностью…

— Сколько же мы с тобой не виделись? — спросила Таня. — Три года? А знаешь, Митя, ты все равно остался для меня очень близким человеком. И мне хочется, чтобы всегда, несмотря ни на что, так было…

…Они приехали на вокзал минут за десять до прихода поезда. Вдоль платформы дул ветер, было холодно. Таня взяла Решетникова под руку, прижалась к нему, и они медленно ходили по перрону.

Решетников благодарно пожал ей руку.

— И еще, знаешь, Митя, мне иногда кажется, — может быть, хорошо, что у нас с тобой все так кончилось… Что есть о чем вспомнить… Что ничего не отравлено, не испорчено всякими бытовыми дрязгами, семейными ссорами… Все хорошо, Митя, правда, все хорошо?..

Скрытая тревога вдруг почудилась ему в ее словах, в той настойчивости, с какой она добивалась от него ответа. Но над платформой уже разносился радиоголос: поезд номер такой-то прибывает к платформе номер такой-то. Люди вокруг них засуетились, а вдали, среди станционных построек, за диспетчерскими будками и крышами складов, показался медленно извивающийся состав.

Волнение захлестнуло Решетникова. Он и любил Левандовского, и робел перед ним, и всегда терялся в его присутствии, как мальчишка. Да и не так уж часто виделись они в последнее время…

Поезд уже полз вдоль платформы, уже проводники торопливо распахивали двери вагонов, уже были видны лица пассажиров, прижавшиеся к оконным стеклам…

— Да, Митя, — вдруг быстро проговорила Таня, — я тебе еще вот что хотела сказать: я выхожу замуж…

Смысл ее слов не сразу дошел до Решетникова, а когда дошел, стыдно признаться, но в первый момент он не почувствовал ничего, кроме облегчения. Словно до сих пор он постоянно, пусть подсознательно, почти неуловимо ощущал ответственность за Таню, свою неясную вину перед ней за неустроенность ее жизни, а теперь все это кончилось. Это потом уже, значительно позже, вечером, когда он остался один, на него вдруг навалилась горечь потери, точно завершилась, осталась позади целая эпоха в его жизни, — и он чуть не заплакал от боли. Но это уже позднее, а тогда он слишком был захвачен предстоящей встречей с Левандовским.

— Как? За кого? — только и сказал он Тане.

— Да нашелся один чудак… — отозвалась она.

И тут же засмеялась и радостно замахала рукой, увидев отца.

Левандовский стоял в тамбуре вагона, заслоняя своей мощной фигурой тех, кто толпился позади него. Он вовсе не был похож на традиционного профессора, сухонького, рассеянного и близорукого, — скорее он походил на артиста, на Шаляпина, каким его изображают на портретах. В нем все было крупно, и даже мелкие морщины, казалось, избегали ложиться на его лицо — только две тяжелые, глубокие складки тянулись от массивного носа к углам рта.

Он уверенно и твердо шагнул на платформу и обнял Таню. И эта его подчеркнутая моложавость, бодрость обрадовали Решетникова. Казалось, старость не брала этого человека. И только потом, вспоминая события этого вечера, он неожиданно понял, что именно в том, как старательно подчеркивал Левандовский свою неподвластность возрасту, свою бодрость, уже сказывалась, уже проявлялась, уже выпячивала свое лицо старость…

Левандовский расцеловал Таню, потом повернулся к Решетникову, взял его за плечи и сказал своих отлично поставленным, всегда приводившим студентов в восторг, звучным голосом:

— Ну, Дмитрий Павлович, засучивайте рукава. Будем работать.

ГЛАВА 3

Ах, бог ты мой, как давно не собирались они все вместе, как давно! Казалось, и песни те уже не припомнить, что пели они когда-то на беззаботных студенческих вечеринках! И забыты уже пылкие клятвы-обещания, что давали они друг другу на выпускном вечере, — кто-кто, а кружковцы Левандовского навсегда останутся верны студенческому братству! Разнесло, разъединило их стремительное течение времени — теперь разве что встретятся случайно в библиотеке, столкнутся в коридоре института, торопясь на семинар или симпозиум, перебросятся на ходу несколькими фразами: «Ну как? Ты все там же?» — «А ты?» — «Кого видел из наших?» — и все, и «пока», до следующей торопливой встречи… Казалось, все дальше и дальше уходят они друг от друга.

А вот сошлись сейчас, слетелись ко первому зову, собрались, как бывало, в тесной квартирке у Фаины Григорьевны, — и словно не было этих нескольких лет, словно вернулись опять студенческие времена.

И как тут не расчувствоваться, когда Решетников помнит Фаину Григорьевну еще с первого курса, да что там с первого курса — он еще и студентом-то не был, когда познакомился с ней. Он только поступал на биофак, а она уже работала ассистенткой у Левандовского. Она состояла в приемной комиссии, она беседовала со вчерашними школьниками, с теми, кто приносил сюда свои документы, она рассказывала им о факультете, и в глазах Решетникова она была тогда представителем того мира — мира исследователей и ученых, к которому ему предстояло прикоснуться. Это теперь он видят, что, маленькая, полная, суетливая, она больше похожа на добрую хозяйку, заботливую мамашу большого семейства, чем на исследователя, научного работника, а тогда он смотрел на нее совсем иными — восторженными и почтительными — глазами. Впрочем, надо отдать должное, и сейчас за лабораторным столом она чувствует себя увереннее, чем на кухне, возле плиты. Но, как всякая женщина, которой мало приходится заниматься хозяйством, она особенно гордится своими кулинарными способностями. И когда приходят к ней гости, она хлопочет и суетится за троих.

Фаина Григорьевна из тех женщин, кто привык опекать, поддерживать, помогать. И наверно, оттого, что она одинока, что у нее нет своей семьи, всю свою доброту и заботливость она отдавала студентам.

— Ах, Фаиночка, Фаиночка, у вас есть только один недостаток, — кричит из комнаты в кухню Саша Лейбович. — Вы хотите знать, какой? Дайте мне бутерброд досрочно, и я вам скажу.

Все они для Фаины Григорьевны так и остались Митями, Сашами, Валями, а она для них — по-прежнему Фаина Григорьевна, и знают, что, может быть, даже приятнее ей было бы, если бы называли ее проще, по имени, может быть, чувствовала бы она тогда себя моложе, такой же, как все они, а вот язык не поворачивается, привычка, ничего не поделаешь. Только один Сашка Лейбович, бесцеремонный парень, уже на пятом курсе подкатывался к ней, как к равной, — Фаиночка, Фаиночка… А теперь уж и подавно.

— Обрати внимание, — говорит он Решетникову. — Сейчас я получу бутерброд вне всякой очереди. Люди гораздо дороже готовы платить за то, чтобы узнать свои недостатки, чем свои достоинства. Причем, увы, отнюдь не для того, чтобы их исправить. А знаешь, для чего? Для того, чтобы опровергнуть. Только намекни человеку, что ты знаешь его недостаток, и он будет ходить за тобой как привязанный, до тех пор, пока не выведает, что́ именно ты имеешь в виду. Будет смотреть на тебя глазами, полными ненависти, но будет ходить, как на веревочке.

— Какой ты злой, Лейбович! — укоризненно говорит Валя Минько. Сердиться она совсем не умеет, и глаза сразу выдают ее — они и сейчас светятся мягкой лаской. В студенческие времена она была неизменной старостой группы, и эта ее должность причиняла ей немало мучений. Она вечно разрывалась между необходимостью честно выполнять свой долг и боязнью причинить неприятности своим товарищам.

— Почему ты такой злой?

— Я не злой, Валечка, — кротко отзывается Лейбович, — я умный.

Пожалуй, никто в университете не доставлял ей столько забот и волнений, сколько Саша Лейбович. Ему ничего не стоило проспать, опоздать, пропустить лекцию. И никогда он не считал себя виноватым. Все кругом были виноваты, только не он. «Эта лекция меня совершенно не интересует, — заявлял он. — Объясни мне, Валечка, зачем я должен идти на лекцию, которая мне ничего не дает. Объясни, докажи, и я сразу стану образцово-показательным студентом». И Валя терялась перед ним. «Нужно же, — говорила она. — Если все начнут нарушать дисциплину, что тогда будет? Все же ходят, а ты что, умнее других? — «Значит, умнее», — скромно соглашался Лейбович. Никогда ей было его не переспорить. И, страдая, изводя себя угрызениями совести, она отмечала, что Лейбович присутствовал на лекции.

Фаина Григорьевна приносит тарелку с бутербродами, и Лейбович торжествующе подмигивает Решетникову. Он ест, рассыпая крошки на свой поношенный серый свитер и на брюки, и говорит Фаине Григорьевне:

— Фаиночка, теперь я открою вам ваш недостаток. Вы слишком легковерны. Вы сразу поверили, что у вас есть недостатки, а на самом деле их у вас нет.

Фаина Григорьевна смеется, смеются и Решетников и Валя Минько.

Ох уж этот Сашка Лейбович, умеет вывернуться, ничего не скажешь.

— Да-а… Кажется, мама Лейбовича не ошиблась. — Это подал свой голос Андрей Новожилов. До сих пор он помалкивал, сидел на диване, листал журналы, а тут не выдержал. Они с Лейбовичем старые соперники — их хлебом не корми, дай попикироваться. — Вы знаете, когда мама Лейбовича привела своего Сашу в университет, она сразу покорила приемную комиссию тем, что напрямик сказала: ее сын — очень способный мальчик и далеко пойдет. Было такое, Фаина Григорьевна? Было?

— А ты, трифоновский соратник, лучше помалкивай! — сразу отзывается Лейбович. — Или думаешь, шкафами от Трифонова отгородился, так до тебя и трифоновские вирусы не долетают?..

— А помните, как Лейбович уснул на лекции по ихтиологии? Тогда еще Радзиевский читал курс — сколько ему уже было — лет восемьдесят? Так он спустился с кафедры, подошел к Лейбовичу, долго рассматривал его сквозь пенсне, а потом таким нерешительным, растерянным голосом спрашивает: «Товарищи, мне кажется, этот человек спит?» Что тут было!

— А помните, как Валя сдавала экзамен по беспозвоночным и выучила весь учебник наизусть вместе с допущенными опечатками? Так и шпарила: на странице двадцать восьмой вместо слова «насикомое» следует читать «насекомое»…

— И неправда, неправда, не было такого!

— А помните, как мы в первый раз сдавали зачет Левандовскому?.. Почему-то его особенно боялись, правда? Помните, тогда еще говорили, будто Левандовский разрешает готовиться по книгам, по конспектам, а потом самым распрекрасным образом ставит в тупик дополнительными вопросами, проваливает почем зря, — мол, для него самое важное — это проверить способность к самостоятельному мышлению. Помните, как мы все тряслись тогда? А самым хитрым Решетников оказался — он тогда со страху влюбился в дочь Левандовского.

— Точно! Мы еще романс тогда сочинили. — И Лейбович, откашлявшись, пропел:

Он был лишь студент-третьекурсник,

Она — Левандовского дочь.

Он робко в любви объяснился,

Она прогнала его прочь!

— Ребята, ребята, такими вещами не шутят! — забеспокоилась Валя. — Решетников, скажи им, чтобы прекратили!

— Так им только скажи! — усмехнулся Решетников. — Они и косточек не оставят! Это же, Валечка, типичные крокодилы. Им только попадись на зуб.

Кажется, примерно эти же слова сказал он Тане, когда первый раз пришли они вместе на студенческую вечеринку и Сашка Лейбович, дурачась, спел под гитару этот романс…

— А вы тогда здорово подходили друг другу… Мы все на курсе были уверены, что скоро свадьба… — тихо, так, чтобы слышал один Решетников, сказала Валя. Ах, чуткий человечек Валя Минько! Как она угадала, что ему хочется сейчас поговорить о Тане?

— Я до сих пор не могу понять, почему у вас все распалось…

— А ты думаешь, я понимаю? — сказал Решетников.

Валя смотрела на него своими внимательными ласковыми глазами, и он почувствовал, что сейчас она спросит: «Ну, а теперь что? Как Таня?» Но она не спросила. Поняла, что не надо спрашивать об этом.

А тут уже и Лейбович нетерпеливо воззвал от стола:

— Решетников! Минько! Сколько же можно секретничать! Салат уже теряет свои вкусовые качества!

Бутылка сухого вина возникла на столе, и, когда все расселись, когда вино было разлито по рюмкам, Валя Минько сказала:

— Ребята, давайте помолчим немножко. Давайте подумаем, как давно мы уже не собирались. И как хорошо, что мы опять вместе.

— Гип-гип ура! — сказал Лейбович.

— За лабораторию Левандовского! — сказал Решетников.

Они были еще так молоды, что им доставляло удовольствие подсчитывать, сколько лет они не собирались вместе, что слово «давно» еще не имело для них грустного смысла.

Позавчера, когда Решетников шел с вокзала вместе с Левандовским и Таней, Василий Игнатьевич сказал ему:

— У вас сейчас самый счастливый возраст. Дорожите временем.

И верно — кажется, никогда еще не чувствовал Решетников такого подъема, такого прилива сил, такой счастливой уверенности. Жизнь хороша, что бы там ни было! Даже та горечь потери, та боль, которую он испытал тогда поздно вечером, думая о Тане, — и она не могла сделать его несчастным. Наоборот, от этого только усилилось, стало еще острее ощущение полноты жизни…

По характеру своему Решетников был малообщителен, неразговорчив, знакомство с новыми людьми давалось ему с трудом, и потому тем больше ценил он такие минуты, когда оказывался в кругу своих, близких и давно знакомых, с кем чувствовал себя легко и просто. Он мог говорить, мог молчать — он знал, что никто не обидится на него, никто не истолкует неверно его молчание.

А разговор за столом между тем свернул к новой лаборатории, заговорили, заспорили о штатах, о помещении, об оборудовании. И все чаще всплывало теперь, звучало в этой комнате имя Левандовского.

— Василий Игнатьевич, он сумеет…

— Уж если Василий Игнатьевич возьмется…

— Знаете, что мне больше всего нравится в Василии Игнатьевиче? Настойчивость его, упорство. Он от задуманного не отступит. И легкой дорожки искать не будет. Помню, ему уже под пятьдесят было, доктор наук, профессор, а не постеснялся вместе со студентами ходить слушать лекции по физхимии…

— Вот-вот, кое-кому из наших товарищей не мешало бы последовать этому примеру! — сразу оживился Андрей Новожилов. Он не терпит пустых разговоров, всякого, как он выражается, суесловия и болтологии, но зато когда речь заходит о науке, о работе, Новожилов распаляется мгновенно. — А то мода теперь пошла: каждый норовит себя биофизиком назвать. Звучит! А какой он, к черту, биофизик, если даже в физике электричества ничего не смыслит? Чем, например, хороший шахматист от плохого отличается? Тем, что он внутреннюю суть позиции улавливает, развитие ее чувствует, а не просто деревяшки передвигает. Так и биолог. Суть процесса понимать надо. А просто ток через мышечные волокна пропускать да снимать показания приборов — это, извините меня, любой школьник сумеет. Нет, в нашей лаборатории все должно быть на современном уровне!

— Отлично сказано, борода! — воскликнул Лейбович. Сразу видно, он еле дождался своей очереди вставить слово. Глаза его смиренно опущены вниз, полуприкрыты редкими белесыми ресницами, но нетерпеливый, насмешливый огонек так и сверкает в них. — И обратите внимание, товарищи, — какая глубина мысли! Кстати, вчера в «Вечерке» было объявление: студия «Ленфильм» для съемок в фильме «Анафема» приглашает молодых мужчин с выразительной внешностью. Пошел бы, Андрюша, а? Сыграл бы там какого-нибудь проповедника или монаха. Факультет бы прославил.

— Только вместе с тобой. Я — проповедника, а ты — клоуна. Ну что у тебя за привычка такая — никогда нельзя серьезно поговорить. Вечно цирк устраиваешь!

— Андрюша, непременно скажи твоей маме, что она тебя плохо воспитала. Кто же ведет за столом разговоры о делах! За столом должна вестись легкая, непринужденная, остроумная, изысканная беседа. Беседа логически завершается тостом. Демонстрирую образец. Приезжаю я как-то, друзья мои, на Черноморское побережье, в город Батуми. Захожу в шашлычную. Подходит моя очередь, протягиваю деньги, продавец мне говорит: «Погоди, кацо, шашлык еще не дожарился». Стою, жду. Тем временем через мою голову продавцу суют деньги, а шампуры с шашлыком уплывают у меня под носом. «А мне?» — спрашиваю. «Погоди, кацо, я же сказал тебе: шашлык не дожарился. Или ты будешь есть сырое мясо?» — «Нет, — говорю, — не буду». Стою, жду. История повторяется. Тут я не выдерживаю, начинаю возмущаться. «Это почему же, — говорю, — для меня шашлык не дожарился, а для других дожарился?! Это что за безобразие! Дайте жалобную книгу!» — «Ай, ай, как нехорошо, дорогой! — отвечает мне продавец. — Зачем сердишься? Я тебя хочу угощать самым вкусным шашлыком, а ты сердишься. Знаешь, какой шашлык самый вкусный? Тот шашлык самый вкусный, которого долго ждешь!» А что, ребята, разве не мудро? Погодите, погодите, аплодисментов не надо. Моя речь еще не закончена. Я ведь к чему клоню. Мы долго ждали, когда будет создана наша лаборатория. И тем радостнее нам теперь, когда это долгое ожидание завершилось, когда лаборатория открывается! Так давайте поднимем тост за шашлык, которого долго ждешь!

Все засмеялись, Фаина Григорьевна захлопала в ладоши, и снова начался за столом общий беспорядочный разговор, веселый и сумбурный, с бесконечными «А помнишь?..», «Нет, а ты помнишь?..». Потом они пели студенческие песни — те, без которых не обходился раньше ни один курсовой вечер, ни одна праздничная демонстрация, — и с особым чувством, с особым значением, растроганно глядя друг на друга и стараясь скрыть эту растроганность, пели они:

Я не знаю, где встретиться

Нам придется с тобой.

Глобус крутится, вертится,

Словно шар голубой…

Вот и встретились они, вот и встретились — словно и правда вернулись, собрались все вместе после долгих экспедиций и далеких путешествий…

В передней раздался звонок — кто-то еще спешил разделить с ними их торжество, их веселье. Фаина Григорьевна пошла открывать дверь.

— Смотрите, кто пришел! — радостно-удивленно воскликнула она, возвращаясь.

За ее спиной стоял Глеб Первухин.

Вот уж кого действительно очень давно не встречал Решетников — так это Глеба Первухина. Чуть ли не с того самого дня, как Глеб, единственный со всего их курса, еле вытянул диплом на тройку и исчез, только появился еще на государственных экзаменах, а так даже в выпускном вечере не захотел принять участие.

— Привет! — сказал Глеб. — Извините, если я ворвался некстати.

— Да что ты, Глебушка! — заволновалась Фаина Григорьевна. — Какой может быть разговор! Проходи, садись.

— Нет, я чувствую, что я некстати, — упрямо повторил Первухин.

Он был заметно пьян. Лицо его осунулось, глаза покраснели, длинные пряди волос небрежно свисали к ушам.

— Брось, Глеб, ломаться, — сказал Новожилов, — тут все свои люди. Садись.

— Правда, Глеб, как замечательно, что ты пришел, — сказала Валя Минько. — Именно сегодня! А еще говорят, что нет телепатии.

— А я, понимаешь, Митя, тебе позвонил. Мне твоя тетушка сказала, что ты здесь. Ну, я и пришел.

— Вот и хорошо, вот и хорошо, — все суетилась возле него Фаина Григорьевна. — Рассказывай, Глеб, что ты, как ты? Мы же почти ничего о тебе не знаем. Разве так можно — скрылся, законспирировался, даже не позвонишь. Кем ты хоть работаешь, где?

— Кем работаю? — сказал Первухин и усмехнулся. — Я работаю заготовителем трупов.

Последние два слова он произнес раздельно, почти по складам, и обвел всех взглядом, словно проверяя произведенный эффект.

— Ну и шутки у тебя… — поморщился Решетников.

— Что, не нравится? А я не шучу. И ты, Минько, на смотри на меня так умоляюще, не надейся, что я пошутил. Я сказал по-русски: я работаю заготовителем трупов. Есть такая должность. Работаю в одном медицинском учреждении, учреждению этому для исследований нужны трупы, ну вот я и езжу по моргам… Ничего себе работенка, правда?

— Ну конечно, Глебушка, — сказала Фаина Григорьевна, — только…

— Что только? Ну что — только?

— Ты же все-таки университет кончил. Мог бы найти работу поинтереснее…

— А зачем?

— Ну как зачем?.. Чтобы получать удовлетворение от работы… Применить свои знания…

— Нет, а я спрашиваю: зачем? Чтобы поддакивать таким подлецам, как Женька Трифонов? Или самому стать вроде него?

— Будто уж других путей нет, — сказал Новожилов.

— А есть? Вот вы тут собрались, празднуете, ликуете оттого, что Левандовский опять в силу входит. А на то, что, когда Левандовский ваш в зените славы, так сказать, был, он всех своим авторитетом давил, против него никто пикнуть не смел, — на это вы глаза закрываете?

— Глеб! — предостерегающе, испуганно воскликнула Фаина Григорьевна.

— Ладно, ладно, не буду трогать вашу святыню. Я только одно хочу сказать: мне надоело. Надоело! Сегодня Левандовский, завтра еще кто-то, сегодня одно, завтра другое, а где истина? У вас у всех ужасно умные лица, вы делаете вид, что всё понимаете, что во всем можете разобраться, а я не могу… И прямо говорю об этом. Но этого-то вы все и не хотите мне простить. Мне и тройку за диплом вкатили только оттого, что я честно…

— Не говори ерунды! — оборвал его Новожилов. — Ты получил тройку за диплом вовсе не потому, что был честен, а потому, что это была никуда не годная работа. И нечего этим кичиться. И нечего прикрывать свою лень высокими словами.

— Ладно, какая разница, — махнул рукой Первухин. — Дайте выпить.

Решетников никогда не любил Первухина, было в этом человеке что-то от юродивого. И бегающие, уходящие от прямого взгляда глаза, и вечно потные, холодные руки, и перхоть на пиджаке — все это создавало ощущение какой-то болезненной нечистоплотности. Но сегодня Решетников за всей этой юродивостью, за всей этой жалкой бравадой видел просто неприкаянного и — вероятнее всего — больного человека. Сегодня, как никогда раньше, ему хотелось, чтобы всем вокруг было хорошо, чтобы никто среди них не чувствовал себя несчастливым и обойденным.

И еще одно странное совпадение занимало сейчас Решетникова: позавчера Левандовский говорил с ним почти о том же, о чем говорил сегодня Первухин. «Знаете, Дмитрий Павлович, — сказал тогда Левандовский, — у меня было достаточно времени, чтобы подумать о своей жизни. И теперь я вижу, что во многом нам надо винить самих себя. Мы были слишком яростны и нетерпеливы в утверждении истины, слишком категоричны, мы были слишком нетерпимы к своим противникам, к тем, кто не соглашался с нами. Мы сами подготовили и вспахали эту почву. Почву, на которой потом с такой легкостью взросли лжеавторитеты и администраторы от науки. В науке нельзя быть нетерпимым, запомните это, Дмитрий Павлович…»

Глеб выпил рюмку вина, по-прежнему стоя.

— Прощайте, — сказал он. — Не смею больше надоедать вам.

— Куда же ты, Глеб? — засуетилась опять Фаина Григорьевна. — Посидел бы еще, чаю бы выпили.

— Нет, — сказал Первухин многозначительно. — Я привык внезапно возникать и исчезать так же внезапно. Прощайте.

Он быстро повернулся и вышел из комнаты. Хлопнула дверь.

— Принюхайтесь! — скомандовал Лейбович. — Быстро принюхайтесь!

— Что такое? — всполошилась Фаина Григорьевна. — Что-нибудь горит на кухне?

— Да нет же, — сказал Лейбович. — Неужели вы не чувствуете? Пахнет серой. Захудалой серой третьего сорта.

Вот что неоценимо в Лейбовиче — так это умение пошутить в нужную минуту. Сострил — и сразу стало исчезать, развеиваться тягостное чувство, тот неприятный осадок, который остался после ухода Первухина. Только Фаина Григорьевна вздохнула и сказала с грустью:

— Жалко парня. Есть люди, призванные напоминать нам, что мир пока не так гармоничен, как хотелось бы… Глеб принадлежит к их числу.

— Не надо было отпускать его, — сказала Валя Минько. — Куда же он пойдет сейчас?..

— Ребята, хотите еще один сюрприз? — спросил Андрей Новожилов. И, не дожидаясь ответа, щелкнул переключателем телевизора.

В следующую минуту в комнате зазвучал голос, чья медлительно-тягучая интонация была так хорошо знакома Решетникову:

— …нам представляется, что наибольшего внимания заслуживает… работа ученика девятого «б» класса… — а затем на маленьком экране телевизора всплыло лицо Евгения Трифонова.

Как безукоризненно, как великолепно выглядел он на экране! Молодой ученый. Талантливый ученый. Ученый, подающий надежды. Лицо, исполненное значительности, белые манжеты, темный, тщательно отглаженный костюм.

— Да выключи ты эту нудь! — крикнул Лейбович. — Неужели он тебе в лаборатории не надоел?

Новожилов повернул переключатель, и звук исчез. Трифонов продолжал что-то говорить. Беззвучно шевелились его толстые, мягкие губы. Они то округлялись, то растягивались, то сжимались. И все, кто был сейчас в этой комнате, молча, в полной тишине смотрели на этот беззвучно шевелящийся рот.

— Прямо сюрреализм какой-то, — сказала Валя. — И смешно и не по себе как-то, жутковато даже.

— Ишь как старается! — усмехнулся Новожилов.

— Вот бы на собрании так, — мечтательно сказал Лейбович. — Нажал кнопку и отключил оратора.

Решетников смотрел на экран. Лицо Трифонова уже исчезло из кадра, и теперь на экране возник узкоплечий, задумчивый мальчик. Ученическая куртка была мала ему, казалось, он готовился выбраться из нее, как цыпленок из скорлупы, его руки с большими кистями неуклюже торчали из коротких рукавов. Чем-то давним и знакомым повеяло вдруг на Решетникова.

А камера уже опять вернулась к Трифонову. Только теперь он молчал, он сидел неподвижно, погрузившись в свои мысли, глядя прямо перед собой. Он словно забыл, что его снимают. О чем он думал?.. Что вспоминал?..

Лицо его изменилось, ушло выражение значительности, и оно вдруг стало похоже на лицо того Женьки Трифонова, с которым сидел когда-то Решетников за одной партой…

ГЛАВА 4

Осенью 1945 года Митя Решетников пошел в седьмой класс. Уже осталась позади блокада — и голод, и обстрелы, и смерть матери. Город ожил, и вместе с ним оживал Митя. Постепенно отходило, отпускало его горе, и словно зарубцовывалось, пряталось все глубже и глубже чувство непоправимости того, что произошло. Еще тогда, мальчишкой, Решетников понял, почувствовал, что страшно только то, что непоправимо. Хоть плачь, хоть кричи, хоть бейся головой об стену — непоправимо.

Он знал, что остался жив только благодаря матери. Уже много позже, взрослым человеком, если приходилось ему слышать рассуждения о человеческом эгоизме, о жажде выжить любой ценой, о том, что перед этим стремлением выжить отступают и любовь, и человечность, и материнский инстинкт, если приходилось слышать рассказы о человеческой жестокости, которую пробуждал голод, он поворачивался и уходил. Он никогда не говорил о своей матери. Ему казалось, что, заговорив о ней, дав этим людям возможность обсуждать ее поступки, он оскорбит ее память. Но он-то все помнил.

Пока она сама выкупала по карточкам и сама делила их скудный блокадный паек, ей не стоило особого труда уговорить его съесть лишний ломтик хлеба — она уверяла его, что уже съела свою порцию. Он легко поддавался обману. Только когда она ослабела, когда слегла, когда он сам стал делить хлеб, он все понял. Уже не в силах подняться, лежа в постели под ворохом старых одеял и пальто, она упрашивала его взять ее хлеб. И плакала от отчаяния и собственного бессилия, когда он отказывался. Слезы текли по ее исхудавшему лицу и расплывались мокрыми пятнами на грязной наволочке. Она плакала и ругала его злыми словами, и говорила, что он мучает ее перед смертью и не дает ей умереть спокойно. Эти тяжелые сцены почти всегда заканчивались тем, что Митя, тоже плача и ненавидя себя, съедал часть ее хлеба. Только тогда она успокаивалась, и лицо ее обретало умиротворенное, почти счастливое выражение. Уже зная, что ей не выжить, она молила судьбу только о том, чтобы умереть в начале месяца, чтобы Мите досталась ее хлебная карточка. После смерти матери в шкатулке, где хранились самые дорогие для нее вещи: бирка с номером на шелковой нитке — память о родильном доме, первый опознавательный знак ее сына, ее сыночка, ее мальчика, новорожденного малыша, еще не имевшего собственного имени; рубиновые бусы — свадебный подарок ее мужа, Митиного отца, и два солдатских письма-треугольника, последнее из которых было помечено сентябрем сорок первого, в том же месяце Митин отец, рядовой дивизии народного ополчения, погиб смертью храбрых, — в этой шкатулке обнаружил Митя несколько сухих хлебных корочек. Мама прятала их для него.

К осени сорок пятого года Митя Решетников, живший теперь под опекой двух своих теток — сестер отца, заметно окреп, вытянулся, болезненных следов дистрофии уже не было на его лице, только мучили его еще, казалось, ничем не утолимая жадность, желание съесть как можно больше, которое просыпалось в нем всякий раз, когда он видел пищу. А в остальном он ничем уже не отличался от тех ребят, кто возвращался в Ленинград из эвакуации, кто не перенес блокады. Этих ребят становилось в школе все больше. И однажды за партой, где с некоторых пор Митя скучал в одиночестве, появился новенький. Это был тихий, аккуратный мальчик в коричневых вельветовых, уже сильно потертых бриджах и в такой же вельветовой курточке с молнией. Из старого, видавшего виды портфеля с оторванной ручкой он извлек тетрадь в грубой, шершавой обложке и, усевшись по всем правилам, как первоклассник, которого только что научили сидеть за партой, положив на парту локти, старательно вывел: «Тетрадь ученика 7-го «б» класса Трифонова Евгения». Потом подумал немного и добавил: «город Ленинград».

Скоро Решетников уже знал, что Женя Трифонов только неделю назад вернулся вместе с матерью из эвакуации, что мать у него учительница, что дом их разбомбили и теперь они поселились у родственников…

А через три дня в их классе произошло еще одно событие: появилась новая преподавательница математики.

В класс вместе с директором вошла высокая, немолодая уже женщина. На ее худых, угловато вздернутых плечах висела зеленая трикотажная кофточка. Седеющие волосы были небрежно зачесаны назад и собраны на затылке в жидкий пучок. И пока директор представлял ее — Ольга Ивановна, опытный педагог, надеюсь, вы поладите, — она нервно подергивала головой и, близоруко щурясь, вглядывалась в лица сидевших перед ней учеников.

Потом директор ушел, и Ольга Ивановна сказала:

— Я знаю, дети, что вы несколько отстали по математике. И потому не будем терять времени, начнем с повторения…

Такой оборот дела никого не устраивал. Ребята с утра настроились на пустой урок, а тут — на́ тебе! И тогда руку поднял Колька Базыкин — великий мастер отвлекать учителей посторонними вопросами.

— Ольга Ивановна, разрешите спросить?

Он закидывал крючок, пробуя, не попадется ли на него новенькая учительница. И она попалась.

— Пожалуйста, мальчик.

Базыкин был маленький, юркий — не скажешь, что недавно исполнилось ему шестнадцать. В блокаду он не ходил в школу, потерял два года, но, как и другие ребята, пережившие блокадные дни, чувствовал себя в классе уверенно, снисходительно посматривал на тех, кто вернулся из эвакуации.

— Ольга Ивановна, а вы откуда приехали?

— Я, мальчик, приехала из Новосибирска. Я там жила в эвакуации. А так я — коренная ленинградка, я родилась и выросла в Ленинграде. Знаете, есть школа на улице Маяковского, я там работала до войны…

Она говорила волнуясь, не замечая, что мнет в руках тряпку, перепачканную мелом, и все так же близоруко и доверчиво смотрела на Базыкина.

— Ольга Ивановна, а в Новосибирске хорошо было?

— Да как вам сказать, ребята. Сейчас везде тяжело. И голодно было. Вещи продавать приходилось, только тем и жили. Я вот, можно сказать, в одной этой кофточке осталась… Все продала…

Едва только она заговорила об этой кофточке, как они уже поняли, насколько им повезло! Даже самые доверчивые из учителей никогда так легко не поддавались на уловки Базыкина. И уж тем более никогда не были склонны рассказывать о своих личных, домашних делах и заботах.

И едва лишь семиклассники почувствовали эту ее слабость, как их охватило какое-то лихорадочное возбуждение, словно проснулся в них извечный инстинкт школяров, стремящихся одержать верх над учителем, ими овладел вдруг азарт, который кружит головы гончим, почуявшим запах дичи.

— Ольга Ивановна, а вы где раньше жили?

— Ольга Ивановна, а в Новосибирске дорого?

— А почем в Новосибирске картошка?

— А медведей вы видели?

— А оленей?

Это было какое-то повальное веселое безумие. Все, даже самые тихие, тянули руки, старались опередить друг друга, выкрикивали свои вопросы — и чем дальше, тем нелепее, тем глупее, словно нарочно испытывая учительницу — ответит ли. И она отвечала. Она тоже была возбуждена этим всеобщим интересом к ее жизни, красные пятна выступили на ее лице, она старалась ответить всем, ответить обстоятельно и подробно — она не сомневалась в искренности этого интереса.

Несколько лет спустя, став старше, Решетников со стыдом вспоминал эту минуты, но тогда он тоже был захвачен общим ажиотажем и тоже тянул руку вместе со всеми.

Ольга Ивановна спохватилась только за пять минут до конца урока. Поняв, что урок потерян, она разволновалась, разнервничалась еще больше, стала торопливо вытирать доску, надеясь еще успеть объяснить хоть что-нибудь.

Но тут зазвенел звонок, и семиклассники сразу повскакали с мест — они уже не слушали, что говорит учительница.

Только теперь Решетников заметил, что его сосед. Женя Трифонов, за весь этот сумбурный урок ни разу не поднял руку, не задал ни одного вопроса.

— Послушай, — со смехом обратился к нему Решетников, — а это случайно не твоя мамаша?

Он произнес эти слова бездумно, шутки ради — слишком стара, пожалуй, была новенькая учительница для того, чтобы оказаться матерью Трифонова.

— Да нет, что ты! — заливаясь румянцем, ответил Трифонов. — С чего ты взял?!

Но в этот момент к ним подскочил Колька Базыкин и закричал на весь класс:

— Пацаны! А новенькая-то — трифоновская мамаша! Эй, Трифон, расскажи, почем кофточки на базаре продавал!.. Ага покраснел, покраснел!

— Да отстаньте вы от меня! — крикнул Женька. — Какая она мне мамаша!

Ему не поверили. На следующей перемене Колька Базыкин специально утащил классный журнал, чтобы посмотреть фамилию математички. К разочарованию семиклассников, фамилия ее была Семипалова. Тем не менее за ней так и осталось, так и закрепилось прозвище «трифоновская мамаша».

Характер у новой математички оказался неровный, это была рассеянная и издерганная женщина, работалось в школе ей нелегко, она часто раздражалась, выходила из себя, голос ее срывался на крик. Сердясь, она стучала кулаком по столу. Однажды Колька Базыкин с приятелями слегка подпилил по краям фанерную крышку стола, и, когда Ольга Ивановна ударила по ней кулаком, фанера с треском провалилась. Ольга Ивановна растерялась, ахнула — она так и не заподозрила никакого подвоха, так и осталась уверена, что сама проломила стол. Семиклассники пользовались ее легковерием, ее рассеянностью и часто подстраивали всякие каверзы. Женька Трифонов теперь принимал в них участие вместе со всеми. Вообще, он оставался тем же тихоней, тем же аккуратным мальчиком, маменькиным сынком, каким впервые предстал перед ребятами. Только не выносил, злился, когда семиклассники, завидев в коридоре неизменную зеленую кофточку Ольги Ивановны, кричали: «Трифон, твоя мамаша идет! Трифон, твоя мамаша идет!» Наверно, оттого вскоре он и начал враждовать с математичкой.

— Трифонов! — все чаще раздавалось в классе. — Прекрати разговоры!

— А я и не разговариваю, — невозмутимо отвечал Женька.

— Трифонов, не подсказывай!

— А я и не подсказываю!

— Трифонов, не стучи крышкой парты!

— А я и не стучу!

Она тут же отвлекалась, ей надо было усмирить еще тридцать шесть семиклассников, последнее слово всегда оставалось за ним.

Нельзя сказать, что семиклассники так уж невзлюбили Ольгу Ивановну, нет, в глубине души, пожалуй, они относились к ней даже лучше, чем ко многим другим учителям, — она не причиняла им зла, не жаловалась на них директору, легко верила всяким, даже самым нелепым объяснениям, ее несложно было разжалобить, выклянчить у нее троечку там, где полагалась верная двойка… И все же при всем этом они в своей бездумной жестокости, которая так часто бывает свойственна именно подросткам, не могли упустить возможности развлечься, потешиться, пользуясь слабостью, мягкостью характера новой учительницы. К тому же очень скоро они пришли к выводу, что не жалуется она директору или завучу вовсе не оттого, что жалеет своих учеников, а лишь потому, что сама боится директора, не хочет признаваться в собственной беспомощности. Сознание своей безнаказанности, своего превосходства над учительницей возбуждало семиклассников, и их шутки становились все более жестокими.

Они, конечно, чувствовали, что их проделки не всегда будут сходить им с рук, что рано или поздно наступит взрыв, терпение учительницы истощится, и это ощущение риска, ощущение того, что они ходят по грани, подогревало их, пожалуй, не меньше, чем сознание безнаказанности.

И взрыв произошел. Произошел он совсем неожиданно, казалось бы, из-за пустяка.

В то утро Ольга Ивановна появилась в классе чем-то расстроенная и раздраженная. Во всяком случае, будь она в другом настроении, она, наверно, и не обратила бы внимания на то, что Колька Базыкин, не таясь, положив рядом обе тетради — свою и чужую, перекатывал домашнее задание. А тут она сразу остановилась возле Колькиной парты.

— Базыкин, опять списываешь? Дай сюда тетрадь.

— Какую тетрадь? — глядя на нее невинными глазами, спросил Базыкин.

— Ты что, уже русского языка не понимаешь? Сейчас же давай тетрадь!

— Пожалуйста… — И Базыкин лениво протянул ей свою тетрадку.

— Не эту! — уже выходя из себя, прикрикнула Ольга Ивановна. — Ту, с которой списываешь!

— Я списываю? — изумился Колька. В следующий момент он задел локтем учебники, лежавшие на парте, они посыпались на пол, он наклонился за ними и одновременно быстро перебросил чужую тетрадь назад, на следующую парту.

И тогда Ольга Ивановна сделала то, чего, конечно, ей делать не следовало, чего не сделал бы никакой другой учитель: она кинулась за этой тетрадью. Она хотела схватить ее, но не успела — семиклассники уже передавали, перебрасывали тетрадь из рук в руки.

Ольга Ивановна больше не владела собой — она металась по классу, пытаясь перехватить тетрадь, кровь прилила к ее лицу, а семиклассники, в восторге от этой забавы, увертывались от учительницы и снова перекидывали тетрадь с парты на парту.

— Отдайте тетрадь! Слышите! Сейчас же отдайте тетрадь! — кричала учительница. Голос ее срывался.

Класс приходил все в большее неистовство. Тетрадь уже швыряли из одного угла в другой, из колонки в колонку, она летала над головами, ребята вскакивали с мест, ловили ее, голос учительницы тонул в общем шуме.

— Прекратите! Немедленно прекратите! Иванов! Корабельников! Матвеев!

И тут тетрадь упала на парту Женьки Трифонова. Он схватил ее и спрятал за спину. Ольга Ивановна бросилась к нему.

— Трифонов, — уже не крикнула, а сказала она. Наверно, больше не было у нее сил кричать. — Женя! Верни тетрадь!

Трифонов по-прежнему держал руки за спиной. Несколько секунд он и учительница молча смотрели друг на друга.

Потом Трифонов сделал едва заметное движение и швырнул тетрадь дальше, на соседнюю парту.

Но Ольга Ивановна уже не кинулась за ней. Она стояла все так же неподвижно. И вдруг Решетников увидел, что по лицу ее текут слезы.

Она повернулась и быстро вышла из класса. В классе наступила тягостная тишина.

— Ну, пацаны, теперь держись! — сказал Колька Базыкин. — Побежала жаловаться!

Никто не отозвался. Злополучная тетрадь валялась в проходе между партами. На ее обложке было аккуратно выведено: «…ученика 7-го «б» класса Трифонова Евгения».

А сам Женька сидел, низко склонившись над партой, пряча лицо, и царапал пером черную, блестящую поверхность парты. Если что, ему-то придется теперь отвечать первому.

— Эх, нехорошо получилось, — сказал Решетников. Его тоже мучило ощущение вины и запоздалого раскаяния.

Трифонов ничего не ответил.

На всех оставшихся уроках семиклассники сидели присмиревшие, ожидая возмездия. Но все обошлось — кончился шестой урок, а ни директор, ни завуч так и не появились в классе. Видно, и на этот раз Ольга Ивановна никому не рассказала о происшествии в седьмом «б».

В тот день Решетников задержался в библиотеке и уходил из школы позже остальных. На душе у него было по-прежнему скверно, казалось, явись к ним директор, накричи на них, накажи, и то стало бы легче.

Он спустился на второй этаж, свернул с лестничной площадки в коридор и остановился, замер. Он увидел Ольгу Ивановну и Трифонова. Они стояли в коридоре у окна, напротив учительской. Она обняла его одной рукой за плечи, а он уткнулся лицом, прижался к ее зеленой кофточке. Она что-то говорила ему и гладила его острые, вздрагивающие лопатки.

Решетников попятился назад, на лестничную площадку. Больше всего он боялся сейчас, что его заметят.

Неожиданная догадка осенила его. Впрочем, она не была такой уж неожиданной, эта догадка приходила к нему и раньше, но то было лишь неясное, смутное подозрение. И только теперь он все понял.

Ольга Ивановна была матерью Женьки Трифонова.

Пораженный своим открытием, Решетников медленно брел из школы.

Почему так старательно скрывал, так ожесточенно открещивался Женька от своего родства с Ольгой Ивановной? Любил он ее? Стыдился? Жалел? Страдал от ее неумения справиться с классом? И она — она ведь тоже никогда ни словом, ни жестом не выдала, не обнаружила, что он ее сын. Даже когда он вместе со всеми потешался над ней.

«Как же они должны были любить друг друга, — думал теперь Решетников, — чтобы выдержать, вынести подобное, и утаить, скрыть свои переживания от чужих глаз. И каких же страданий стоила им обоим вся эта история…»

Как же встречались они после школы дома, как смотрели друг на друга, как разговаривали?.. И знала ли она, что ее сын так упорно, так яростно отрекался перед всем классом от нее, от своей матери?..

И вдруг одна мысль поразила, обожгла Решетникова.

Да будь жива его мама, разве бы мог он когда-нибудь отказаться от нее — пусть бы смеялись над ним, пусть бы издевались как угодно!

И все-таки в глубине души он понимал и прощал слабость Трифонова, эту его отчаянную ложь, которая рано или поздно должна была открыться, и жалел его, и казнил себя за участие в нелепых выходках против Ольги Ивановны, и томился нетерпеливой готовностью искупить свою вину перед Женькой…

До сих пор он судил о людях с мальчишеской легкостью и самонадеянностью, казалось ему — не ахти как сложно понять человека: вот он, человек, я его вижу, слышу, чего же еще, все ясно, и только теперь ему вдруг приоткрылась тайная сторона человеческой жизни, невидимая для посторонних глаз. И приоткрылась там, где он меньше всего ожидал.

Так или иначе, но именно с этого дня Решетникова стало тянуть к Женьке Трифонову. А вскоре и другие ребята узнали, что Ольга Ивановна — Женькина мать.

И то ли это обстоятельство сыграло свою роль, то ли просто время сделало свое дело, только постепенно отношения между Ольгой Ивановной и седьмым «б» стали ровнее, спокойнее…

Прошел месяц, другой, и Решетников обнаружил, что у них с Женькой немало и общих интересов и общих увлечений: оба они играли в шахматы, любили читать, пробовали сочинять стихи, оба хорошо учились… Вскоре Женька стал появляться дома у Решетникова, приводя в восторг Митиных тетушек своей вежливостью и аккуратностью, своей воспитанностью. Зато Митю Женьке редко удавалось затащить к себе — так и не смог Решетников преодолеть свое смущение перед Ольгой Ивановной. А кроме того, каждый раз, когда оказывался он в их узкой, с единственным, смотрящим в мрачный двор-колодец окном комнате, где едва удавалось протиснуться между старой кушеткой и обшарпанным книжным шкафом, где стоял прочный запах табака и сырости, он не мог отделаться от ощущения, будто вторгается в некий обособленный, запретный для посторонних мир. Словно становился он невольным свидетелем того, что тщательно оберегалось от чужих глаз, чего не полагалось ему видеть.

Женька и Ольга Ивановна жили замкнуто, уединенно. Мать заменяла Женьке приятелей. Сначала Решетникова очень удивляло, когда он заставал Ольгу Ивановну и Женьку играющими в шашки или «морской бой», причем Ольга Ивановна увлекалась, радовалась выигрышу ничуть не меньше, чем ее сын, потом Решетников привык к подобным вещам. Но, видно, Женька все же тосковал по сверстникам, по настоящим товарищам, и потому с такой радостной готовностью потянулся он в свою очередь навстречу Решетникову, так легко и быстро привязался к нему. О чем только не говорили они тогда! И лишь об одном никогда не заговаривая Женька, никогда не спрашивал, не вспоминал Решетников — о первом появлении Ольги Ивановны в седьмом «б» и обо всем, что последовало за этим… Как будто и не было никогда этой истории.

ГЛАВА 5

Трифонов в последний раз ободряюще улыбнулся им, сделал легкий полупоклон и исчез с экрана.

— Ручаюсь, ему сейчас не до улыбок, — сказал Новожилов. — Видели бы вы, как вся их компания забегала, засуетилась!

— Не преувеличивай, — отозвался Решетников. — Трифонову ровным счетом ничего не грозит. И он это прекрасно знает. Будет работать, как работал.

— Ну, не говори! Уже одно то, что ему предстоит чуть ли не каждый день встречаться с Левандовским… Небось и не думал уже, что расплачиваться придется. Заюлит сейчас, завертится.

— Ребята, не будем опускаться до мелкого злорадства! — сказала Фаина Григорьевна. — Поговорим о чем-нибудь более приятном.

Еще от далекого довоенного детства, когда он был совсем маленьким мальчонкой, ярче других осталось в памяти Решетникова одно счастливое ощущение. Он точно помнил, что появлялось оно, приходило к нему всегда накануне дня рождения. Бывало, забегается он, заиграется, увлечется, кажется, забыл обо всем на свете, но вдруг остановится посреди игры, охваченный каким-то неясным радостным чувством, будто должно произойти — или произошло уже? — что-то хорошее, что-то такое, отчего вся его душа переполняется ликованием и радостью.

«Ах, да — вспоминает он. — День рождения!» — и непременно повторит про себя: «День рождения!» — словно пробуя вкус этих слов…

Так и теперь — Решетников отвлекался, смотрел на экран телевизора, думал о Трифонове, о Глебе Первухине, смеялся остротам Лейбовича, но вдруг, как в детстве, посреди игры, замирал от предощущения надвигающейся радости, все остальное отступало прочь, оставалось только это — главное.

Да и о чем бы они ни говорили в этот вечер, о чем бы ни вспоминали, разговор все равно постепенно возвращался к Левандовскому, к новой лаборатории. И Фаина Григорьевна снова заставляла Решетникова рассказывать, как встречал он Левандовского на вокзале, и выспрашивала, как выглядел Василий Игнатьевич и о чем они говорили в тот вечер. А потом сама принималась рассказывать, как позвонил ей два дня назад Левандовский.

— Я как раз в ванне возилась, стирала, руки у меня были мокрые, я еще думала сначала не подходить к телефону, а потом подошла все-таки… И слышу — Василий Игнатьевич! И говорит мне: «Я хочу просить вас работать в моей лаборатории. Я был бы рад, если бы вы согласились…» Вот что меня всегда поражало в этом человеке, так это деликатность — другой и не сомневался бы, что по первому зову прибегу, а он: «если бы вы согласились…» И ведь это, я знаю, не формы, не вежливости ради, а на самом деле он себя никогда выше других, значительнее не считал. И ждет моего ответа, волнуется… Вы, может быть, ребята, не поверите, но я-то давно знаю Василия Игнатьевича, знаю, когда он волнуется. Ну, а я и сама тут разволновалась, ничего даже толком не расспросила. Уж это он сам сказал, что на три дня уезжает сейчас на дачу — обдумать еще раз организацию лаборатории, планы, а там и за работу!..

— Говорят, он и Алексея Павловича пригласил? — спросил Лейбович.

— Ну как же! Алексей Павлович — его старый сотрудник, они много работ вместе делали, — сказала Фаина Григорьевна. — Между прочим, очень милый человек.

— У вас все милые, Фаина Григорьевна, — откликнулся Новожилов. — А я, должен признаться, с бо-ольшим трудом переносил вашего Алексея Павловича, когда он читал у нас спецкурс. Как начнет мямлить, как начнет мямлить!.. Существует такая точка зрения… Однако имеет место и иная точка зрения… А какой он сам придерживается, какую верной считает, ни за что не скажет!

Фаина Григорьевна засмеялась:

— У каждого человека, Андрюша, свой характер. А Алексей Павлович из тех ученых, кто верит только в эксперимент. Для него никакая идея, никакая теория не существует, пока она не подкреплена экспериментально. И терпение у него просто изумительное. Как-то он один и тот же опыт около ста раз проделал — зато уж потом не сомневался в результате. Его порой и за медлительность ругали, и за нерешительность, а вот Василий Игнатьевич его как раз за это терпение ценил. Сам Василий Игнатьевич — человек увлекающийся, смелый, так они, можно сказать, друг друга очень хорошо дополняли…

— Ну, хорошо, убедили, дополняйте вашим Алексеем Павловичем нашего Василия Игнатьевича, я не возражаю.

— А кстати, ты не смейся, — сказал Лейбович, — если хочешь знать, это очень важная проблема — так подобрать коллектив, чтобы не было несовместимых характеров, и в то же время, чтобы люди дополняли друг друга. Вот тебе конкретный пример — Решетников великолепно дополняет Валечку Минько: он суров и сдержан, она — олицетворение доброты и мягкости, он — скрытен, она — откровенна, он предан науке, она…

— Ну что она? Что она? — весело перебила его Валя. — Договаривай.

— Я хотел сказать: «она — тоже». Неужели, Валечка, ты думаешь, что у меня язык повернется сказать о тебе что-нибудь плохое? Или возьмите меня и Фаиночку. Я — скептичен, она — доверчива, я — безалаберен и ленив, она — аккуратна и трудолюбива, я опаздываю на работу, она никогда…

— Ну да, если вспомнить, как час назад Лейбович утверждал, что он умен, то что остается на мою долю?..

— «Она — тоже», Фаиночка, «она — тоже». Как видите, ядро нашего коллектива складывается прекрасно. Вот только не представляю, как быть с мизантропом Новожиловым… Или разрешим ему дополнять самого себя? Так сказать, заниматься самоусовершенствованием?

Снова они дурачились: шутили, пели, и снова — в который уже раз — Валя Минько повторяла:

— Нет, ребята, мне даже не верится, что мы это о нашей лаборатории говорим. Не верится, что мы снова будем вместе. Помните, как мы мечтали? Все-таки мы всегда знали, что справедливость восторжествует, правда?..

Решетников засмеялся.

— Слышал бы, Валечка, твои речи Василий Игнатьевич! Знаешь, что он мне ответил, когда я провозгласил нечто в этом роде — насчет неизбежно торжествующей справедливости?.. Он мне сказал: «Вот уж кого не переношу, так это прекраснодушных идеалистов: мол, добро в конечном счете всегда воздастся добром, зло — злом. Ах, как удобно этакими разговорчиками прикрывать свою бездеятельность, свое нежелание или неумение бороться!.. Нет, что касается меня, так я бы не уставал повторять: и порок не будет наказан, и добродетель не восторжествует, если мы сами, м ы  с  в а м и, не приложим к этому руки!»

— Узнаю Василия Игнатьевича! — сразу отозвалась Фаина Григорьевна. — Вы, Митя, даже его интонации точно передали!

— А что, Василий Игнатьевич прав! — сказал Новожилов. — Мы незаметно привыкаем мыслить стереотипами. Самостоятельности в работе, в суждениях — вот чего нам не хватает.

— Ты, как всегда, смотришь в корень, — подхватил Лейбович. — Самостоятельность — это великое дело!.. У меня приятель есть, в НИИ работает, так ему тоже все самостоятельности не хватало, все жаловался, что развернуться ему не дают, все планы строил: он бы и то перестроил, и это перелопатил, если бы ему побольше самостоятельности. А то восемь лет проработал — и все рядовой сотрудник в отделе. И тут вдруг вызывает его шеф и говорит: «Павел Семеныч, мы решили вас заведующим новым сектором назначить. Справитесь?» — «Постараюсь», — скромно отвечает мой приятель, а сам думает: «Еще бы не справлюсь!» Шутка ли сказать — восемь лет ждал он этого момента! «Ну что ж, — говорит ему шеф, — тогда вам остается подыскать себе сотрудника. Даю вам два дня». Из кабинета шефа вылетел мой приятель как на крыльях. В тот же день позвонил он мне по телефону и говорит: «Знаешь, в сотрудники я, пожалуй, возьму Борьку Стрельникова, помнишь, с нами в школе учился?.. Правда, у нас с ним слишком приятельские отношения, это, наверно, может отразиться на работе… Ну, если не Стрельникова, тогда Иванову, плохо только, что у нее маленький ребенок и она часто болеет. Нет, уж лучше не Иванову, а Петрову — конечно, о ней говорят, что она не отличает конденсатор от карбюратора, но зато за нее моя тетка просит, ей в Ленинграде остаться надо, у нее от этого будущее семейное счастье зависит…» Через день зашел я к приятелю на работу — он сидел за столом и раскладывал перед собой карточки с фамилиями: «Сидоров — знает дело, но слывет лентяем, Печкин — не лентяй, но не знает дело, Бочкин — лентяй и не знает дела, но, говорят, пробивной малый, Генеральский знает дело и не лентяй, но, кажется, не в ладах с шефом…» И в этот момент моего приятеля вызвали к шефу. Вернулся он минут через пять. «Можешь, — говорит, — поздравить». — «С чем?» — «Ну как же. Вошел я к шефу и докладываю: „Я бы, пожалуй, взял Бочкина в том случае, конечно, если не согласится Печкин, а если согласится Печкин, что, в общем-то, не лучший вариант, тогда, мне кажется, могла бы подойти Иванова, если бы у нее не было маленького ребенка, а если не подойдет Иванова, тогда стоило бы поговорить с Сидоровым, хотя…“ — „Достаточно, — говорит шеф. — Я уже решил. Заведующим сектором я назначаю Генеральского, а вы будете его сотрудником. Все!“»

Лейбович дождался, когда за столом стих смех, и сказал:

— Так вот и кончилась история самостоятельности моего приятеля. И правда, разве виноват человек, что за восемь лет он разучился быть самостоятельным?.. Мораль понятна?

— Честное слово, Лейбович, тебе только на эстраде выступать, — сказал Решетников. — Ну что ты талант губишь?

— Чего не сделаешь ради науки, — скромно откликнулся Лейбович.

Славно, хорошо было им этим вечером в маленькой квартирке у Фаины Григорьевны, и только об одном они жалели — что не было сейчас рядом с ними Василия Игнатьевича. В прежние времена, еще в университете, он заглядывал к ним иногда на курсовые вечера и даже пел, бывало, старые студенческие песни и сам себе аккомпанировал на рояле, его сразу окружали студенты и долго не отпускали потом…

— А что, братцы, — вдруг сказал Лейбович. — Не махнуть ли нам сейчас на дачу к Левандовскому? Ручаюсь — старик обрадуется.

— Поздновато, — сказал Решетников. — Неудобно.

— Да что поздновато! К одиннадцати мы туда прикатим. Детское время. Грянем под окнами троекратное «ура» и сразу обратно. А, братцы? Кто «за»? Ставлю вопрос на голосование.

— Может, не стоит? — робко сказала Валя. — Человек уехал отдохнуть, сосредоточиться, а мы ворвемся…

— Да ведь один раз в жизни такое событие бывает! Ну, нельзя нам сегодня без Василия Игнатьевича. Неужели вы не понимаете! Фаиночка — как вы? Ваш голос решающий.

— А-а, поехали! — с бесшабашной, веселой решимостью сказала Фаина Григорьевна, словно соглашалась на бог весть какой сумасбродный поступок.

Все-таки они еще колебались, еще раздумывали, но тут явились к Фаине Григорьевне новые гости. Их было двое, они были молоды и влюблены друг в друга — в институте, где они работали лаборантами, их звали «Маша плюс Саша». Они так и вошли сейчас в комнату, держась за руки, и словно принесли с собой атмосферу юношеской влюбленности, открытой и радостной. Они как будто говорили всем своим видом: посмотрите, как прекрасно быть молодыми и влюбленными. И чувство грустной зависти кольнуло вдруг Решетникова — когда-то вот так же входил он к своим друзьям вместе с Таней…

— Товарищи, товарищи! — воскликнула Маша. — Ну что вы сидите в комнате, на улице так хорошо — просто прелесть! А ну-ка одевайтесь — пошли, пошли!

Она затормошила Фаину Григорьевну, схватила за руки, потянула за собой из комнаты.

— Перст судьбы, — сказал Лейбович. — Едем.

— Едем, — сказал Решетников.

Надежда еще раз увидеть Таню вдруг захватила его, вдруг показалось ему, что сегодня, в этот вечер, возможно любое чудо: даже утраченное чувство может еще вернуться.

Они шумно спустились по лестнице, со смехом втиснулись в троллейбус — оживление по-прежнему владело ими, эта неожиданная поездка еще больше усиливала ощущение, будто вернулись студенческие времена. Тогда им ничего не стоило махнуть вдруг за город, или майской ночью отправиться купаться на Неву, или бродить до утра по набережным…

…И сразу ожил полупустой вагон электрички, стал веселым и шумным, едва только они ввалились в него. Сколько раз отправлялись они вот так — студенческой группой, а то и всем курсом — на стройку ли, в колхоз или в туристский поход, и всегда это было для Решетникова как праздник. Песни, галдеж, хохот. И сейчас, казалось, и песен-то уже не осталось, которых бы не пели сегодня, но вот говорил кто-нибудь: «А эту помните?!» — и запевал первый куплет, и все подхватывали, подпевали — уж если кто-то один из них знал песню, так ее обязательно знали и остальные, общие у них были песни… И конечно, не обошлось дело без историй о том, как Саша Лейбович, будучи студентом, страдая от хронического безденежья, воевал с железнодорожными ревизорами. О его изобретательности ходили легенды. Рассказывали, будто однажды, завидев ревизоров, он содрал с головы кепку, взлохматил волосы и пошел по вагону, гнусавя «Раскинулось море широко». Пассажиры кидали ему в кепки медяки, а ревизор, брезгливо покосившись на его затасканное, с потертыми обшлагами пальто — опрятностью в одежде Лейбович никогда не отличался, — посторонился и пропустил его. После, когда ревизоры ушли, Лейбовичу пришлось возвращать пассажирам деньги.

Конечно, и присочинить и приврать в этих своих историях Лейбович был мастер, расписывал и что было и чего не было, но ему прощали — уж что-что, а посмешить он умел.

И чем ближе подходила электричка к поселку, где жил Левандовский, тем шумнее, тем необузданнее становилось их веселье. Словно теперь, когда они были близки к цели, они оробели, засомневались, как встретит их Левандовский, не слишком ли легкомысленной, мальчишеской выходкой покажется ему их неожиданное появление, и старались скрыть, заглушить эту свою робость, старались ободрить себя.

Они высыпали на заснеженную платформу, электричка умчалась дальше, прорезая дорогу мощным лучом света, отшумела и затихла вдали, и на минуту они замерли, пораженные наступившей тишиной.

В темноте тянулись вверх, едва освещенные пристанционными фонарями, могучие сосны, черное небо, казалось, клубилось возле самых их вершин. Стоял легкий морозец, но слабый ветер уже утратил зимнюю обжигающую резкость, был он мягок и влажен. Сквозь деревья ласково светились редкие окошки дач. Где-то далеко-далеко скрипел под лыжами снег, и этот так отчетливо доносящийся звук, казалось, еще сильнее подчеркивал тишину, в которую был погружен поселок.

Каждый раз, когда Решетников после долгого безвыездного пребывания в городе вдруг вырывался за его пределы, его охватывало чувство почти суеверного, торжественного восторга. «Да как же можно забывать, что существует такое?» — думал он.

— Мальчики, чувствуете, весной пахнет? — сказала Маша.

Она нагнулась, подхватила горсть снега.

— Ой, смотрите, как хорошо лепится! — И совсем детское ликование прозвучало в ее голосе. Как будто девочка-пятиклассница выскочила на большой перемене в школьный двор и изумилась первому снегу. И как тут удержаться, как не слепить снежок, как не угодить им в чью-нибудь спину?..

— Ах ты так? Без объявления войны? — закричал Саша. — Ну, тогда держись.

И началось, и пошло! Засвистели в воздухе снежки — только успевай увертываться. И не разберешь, кто за кого, кто против кого. Увлеклись, разгорячились, извалялись в снегу — не остановишь. Напрасно увещевала их Фаина Григорьевна — ну дети, ни дать ни взять, самые настоящие дети — только град снежков обрушился на нее.

Так гурьбой, с хохотом, приближались они к даче Левандовского. И только у калитки опомнились, остановились отдышаться, начали поспешно отряхиваться. Ничего себе, хороши — в таком виде врываться к человеку на ночь глядя!

Никогда раньше не приходилось Решетникову бывать здесь, и никогда бы не набрался смелости он один явиться сюда вот так, без приглашения, а вот вместе, оказывается, все и проще, и легче…

Калитка была не заперта, Фаина Григорьевна прошла вперед, и все остальные, уже присмиревшие, притихшие, потянулись за ней. Они еще стучали ботинками по ступенькам, еще топтались на освещенном крыльце, обивая с подметок снег, когда дверь дачи вдруг открылась и появилась Таня. Она была в распахнутом пальто, в небрежно наброшенном на голову платке, словно куда-то собралась бежать и теперь вот остановилась, в недоумении вглядываясь в нежданных гостей.

— Вы?.. — сказала она. — Вы уже знаете?

— Что знаем? — спросила Фаина Григорьевна. — Танечка, что знаем?

И тут Решетников увидел, как Танино лицо кривит какая-то странная, судорожная улыбка, словно она противилась, не хотела улыбаться, и не могла справиться со своим лицом.

— Да умер же.. — сказала она и заплакала, закрыла лицо руками. — Папа умер…

ГЛАВА 6

Двери института были широко распахнуты, в глубине вестибюля белела парадная мраморная лестница. На тротуаре, возле подъезда, толпились любопытные.

Сюда, в эти двери, профессору Левандовскому предстояло войти победителем, по этой мраморной лестнице предстояло подняться в свою лабораторию…

Теперь в эти двери вносили гроб с его телом.

Гроб был тяжелым, металлическая ручка врезалась в ладонь Решетникова. Справа, по ту сторожу гроба, тяжело дышал Алексей Павлович. Его мучила одышка, нездоровая бледность разливалась по одутловатому лицу. Впереди, перед Решетниковым, маячила широкая спина Новожилова. Кто был четвертым, он так и не смог потом вспомнить. Да и все похороны остались в его памяти как цепь разрозненных, отрывочных картин.

Запомнилось, навсегда запомнилось лицо Левандовского. Было оно спокойно и красиво, ни тень страдания, ни отзвук последней боли, казалось, не коснулись его. И столько скрытой, нерастраченной силы угадывалось в чертах этого лица, что необъяснимой, нелепой становилась сама смерть.

Но все время, пока смотрел Решетников на это лицо, его не оставляло странное ощущение, будто в гробу лежал совсем чужой человек. Человек, как две капли похожий на Левандовского, и все-таки чужой. Словно у Левандовского вдруг появился двойник. После Решетников понял, откуда взялось это впечатление. Просто при жизни у Левандовского никогда не бывало на лице выражения такого неподвижного, такого величественного спокойствия. Это-то выражение, казалось, и отсоединяло, отчуждало его теперь от тех живых людей, кто стоял сейчас возле гроба.

Люди, знакомые и незнакомые Решетникову, постепенно заполняли зал, они появлялись бесшумно, кивали друг другу или пожимали руки, тоже молча, словно произнести сейчас слово «здравствуйте» было бы оскорбительно по отношению к тому, кто лежал неподвижно в центре зала.

Решетников видел, как появился академик Калашников, он шел, грузно опираясь на палку, сгорбленный, совсем седой. Академик приветственно помахал кому-то сухонькой рукой и даже, кажется, улыбнулся из-под обвислых седых усов. Наверно, столько похорон перевидал он на своем веку, что уже привык относиться к ним как к чему-то неприятному, но неизбежному.

Увидел Решетников и Петра Леонидовича Мелентьева, друга и ученика Левандовского. И первый раз подумал, как странно звучит это слово «ученик» применительно к человеку, чья голова тоже уже была седой.

Был здесь и профессор Рытвин, скромно стоял в отдалении, всем своим скорбным видом показывал, что знает свое место на этих похоронах, не рвется в первые ряды, не хочет задним числом выдавать себя за друга покойного, понимает, все понимает, но вот не мог все-таки не прийти, не почтить память ученого. Дождался все-таки, пережил Левандовского.

На минуту встретился Решетников глазами с Рытвиным, и тот сразу отвел взгляд, отвернулся. Ага, все-таки проняло! Не может простить он Решетникову один пустяковый разговор, один малюсенький эпизод. Было это в то время, когда всходил профессор Рытвин к вершинам своей карьеры. Сколько речей он тогда произнес — все клеймил и разоблачал Левандовского. Каких только слов тогда не было сказано: и махровый идеалист, и приверженец буржуазной науки, и носитель чуждых идеек. Что-что, а взвинчивать себя, впадать в обличительский экстаз он умел. Однажды после такой речи подошел он к группе студентов, среди которых был и Решетников. Вытирая платком разгоряченное, потное лицо, пожаловался совсем по-свойски: «Уф, устал. Вот, друзья мои, учитесь боевитости у нас, стариков, пока не поздно» — «Спасибо, — ответил Решетников, — только позвольте дать вам один совет…» — «Конечно, — живо откликнулся Рытвин. — Я всегда прислушиваюсь к мнению молодежи…» — «В следующий раз, — сказал Решетников, — вытирайте после себя микрофон. А то на нем слишком много вашей слюны остается». Ах, как взвился тогда профессор Рытвин, как взвился! И только одно обстоятельство, наверно, спасло в то время Решетникова от исключения из университета, — наверно, сообразил Рытвин, что, огласи он эту историю, и пойдет она гулять как готовый анекдот — ему же самому дороже обойдется.

Видел Решетников плачущую Фаину Григорьевну и еще многих других учеников и сотрудников Левандовского. Печаль, горечь сиротства лежала на их лицах.

Кто-то осторожно тронул Решетникова за локоть. Он обернулся — позади него стоял Женя Трифонов.

— Митя, — сказал он и сделал паузу, словно проверяя, как отнесется Решетников к этой его попытке примирения.

Решетников молча смотрел на него. И этот туда же! Пришли, прибежали, забеспокоились, торопятся загладить свою вину, успокоить свою совесть.

— Митя, — повторил Трифонов неуверенно. — Может быть, мне выступить?..

Решетников пожал плечами.

— Что же теперь выступать… — сказал он. — Раньше ты выступал, не спрашивая моего совета.

Может быть, это напоминание прозвучало слишком безжалостно. Трифонов сразу поник, ничего не ответил. Решетников не чувствовал сейчас к этому человеку ни вражды, ни ненависти, ни отвращения — только глубокое безразличие. Говорят, что горе делает людей добрее, сближает, взывает к прощению. Может быть, и так. А может быть, рядом с горем, рядом с тем, что произошло, все остальное просто отступает, становится незначительным и мелким.

Трифонов все еще стоял возле него, только, казалось, уже не видел, не замечал его, взгляд его уходил мимо Решетникова, поверх открытого, усыпанного цветами гроба, и столько было в этом взгляде тоски, что Решетников поразился. Он взглянул в ту сторону, куда смотрел Трифонов. Там стояла Таня Левандовская.

Решетников не видел Таню с той самой ночи. Тогда он остался у нее вместе с Андреем Новожиловым, они ждали машину, которая должна была прийти за телом Левандовского. Тогда же Таня рассказала им, как все случилось. Умер Левандовский внезапно. Сидел в кресле, читал присланную на отзыв диссертацию, потом встал, потянулся к столику, к пузырьку с лекарством, и вдруг упал на пол. Когда Таня подбежала к нему, он был уже мертв.

Вскоре пришли две машины — в одну погрузили тело Левандовского, в другую сели Решетников, Новожилов и Таня. Эта ночь так навсегда и осталась в памяти Решетникова — две машины, несущиеся в темноте по загородному шоссе. В этой стремительной гонке, в этой пустынности обычно оживленного шоссе, в этих заснеженных кустах, на мгновение вырываемых из темноты светом фар и тут же исчезающих снова, было что-то нереальное, что-то призрачное. Красные сигнальные огоньки впереди идущей машины то приближались, оказывались совсем рядом, то вдруг начинали удаляться, отодвигались в темноту, почти исчезали. И в этом сближении и отдалении, словно в движении маятника, тоже чудился какой-то особый смысл, как будто еще раскачивались чаши весов, как будто и верно все еще могло измениться. Как после ночи, проведенной в бреду, чаще всего остается в больном воображении лишь одна какая-нибудь деталь, лишь одно какое-нибудь навязчивое ощущение, так и после той страшной ночи навсегда запали в память Решетникова эти красные огоньки. Стоило только закрыть ему глаза, и они на чикали свое движение — то приближались, то удалялись, то приближались, то удалялись…

За три дня, что не видел Решетников Таню, лицо ее исхудало, посерело, глаза были заплаканы. Первое большое горе в ее жизни… Решетников знал, что смерти своей матери она не помнила — ей было тогда всего два года. Отсутствующее, рассеянное выражение в ее взгляде вдруг сменялось напряженной озабоченностью, словно она боялась что-то забыть, что-то сделать не так. Чуть позади нее, слегка придерживая Таню под локоть, стоял высокий загорелый мужчина. И этот загар, такой неожиданный сейчас, на исходе зимы, сразу выделял его среди тех, кто собрался в этом зале. На нем ладно сидела форма морского офицера, но даже будь он в обычном гражданском костюме, и то по выправке в нем без труда можно было угадать военного человека. Сначала Решетников принял его за военного врача, за одного из учеников Левандовского, и только сейчас вдруг сообразил, кто это. «Да нашелся один чудак…» — сказала тогда Таня. И таким далеким, таким счастливым показался теперь Решетникову тот вечер на вокзале, что он едва сдержал слезы.

«Бедная Таня, — думал он, — как тяжело, как нескладно начинается твоя новая жизнь…»

Между тем академик Калашников уже открыл гражданскую панихиду. Его слабый голос — голос очень старого человека — грустно прошелестел над гробом и уступил место другим голосам, другим ораторам.

Решетников слушал эти голоса, слушал траурные речи, и его все больше тяготило несоответствие того, что случилось, что переживали они все, и того, что происходило, что говорилось сейчас в эхом зале.

«Мы вечно будем помнить тот вклад в науку, который был сделан профессором Левандовским… Он был принципиальным человеком, отличным товарищем… Спи спокойно, дорогой Василий Игнатьевич, мы никогда тебя не забудем!..»

Или с ним самим произошло что-то странное — слова вдруг утратили, потеряли свой смысл. Он слышал их и не понимал. Так бывало в детстве, когда от долгого повторения какого-нибудь слова внезапно исчезал его смысл, оно превращалось только в набор звуков. Подобное превращение пугало его, приводило в смятение его детскую душу — словно ему вдруг приоткрывалась шаткость, неустойчивость, относительность его человеческих связей с внешним миром.

И теперь с ним творилось нечто подобное.

Да что же это за слова такие, что они выражают, что значат? Да как же мы будем вечно помнить, если мы сами не вечны? И что это означает — спи спокойно?

Человек же умер! Вы же любили его, Алексей Павлович, так скажите об этом! Вам же плакать, Алексей Павлович, хочется — так плачьте!

Человек умер!

Да не прячьте вы, Фаина Григорьевна, слезы! Плачьте!

А может быть, и слов никаких не нужно, может быть, помолчать лучше? И пусть играет оркестр — покойный любил Бетховена.

— Слово предоставляется профессору Рытвину.

Ага, ошибся, оказывается, Решетников, когда думал, что тот так и простоит скромно в сторонке. Не из тех людей Рытвин, кто остается в тени.

— Дорогие друзья! Сегодня мы прощаемся с замечательным ученым Василием Игнатьевичем Левандовским. Многие знают, что на протяжении нескольких лет мне выпадала честь быть его оппонентом. Мы часто, как говорится, скрещивали копья в научных спорах. И надо прямо признаться, не всегда эти битвы проходили безболезненно. Но вот сейчас, стоя у гроба нашего незабвенного Василия Игнатьевича, вместе со всеми скорбя о его безвременной смерти, я могу от всего сердца сказать: я горжусь тем, что у меня был такой противник! И если мне удалось что-то сделать для нашей науки, если я чего-то добился, то этим я во многом обязан тому, что рядом жил и работал такой выдающийся ученый, как Василий Игнатьевич Левандовский, тому, что я постоянно ощущал его пристальный интерес к моей персоне…

Ах, вот каким ветром теперь подуло! В чем, в чем, а в чутье этой сволочи не откажешь.

И вот он уже достойно отходит от гроба, горестно сморкается в ослепительно белый платок, обводит присутствующих скорбным взглядом, проверяя, какое впечатление произвела его речь.

— Товарищи, есть ли еще желающие сказать слово прощания?

И тишина наступает в зале. Только звучит еще в ушах захлебывающийся тенор Рытвина. Неужели так и останется за ним последнее слово?..

— Разрешите?

Решетников как-то нелепо, коротко взмахнул рукой, точно школьник, потянувшийся было отвечать урок, да вдруг испугавшийся, раздумавший на полпути.

— Пожалуйста, прошу вас.

Решетников шагнул вперед, увидел в толпе печальные большие глаза Вали Минько, увидел поникшую голову Алексея Павловича, застывшее лицо Тани Левандовской…

— Товарищи! — сказал он. — Сегодня мы прощаемся с человеком, которого любили, с человеком, который был нашим учителем.

Он произнес эту фразу и со страхом услышал, как вяло, невыразительно звучит его голос. Еще минуту назад ему казалось, что он выскажет то, чего не сумели сказать другие. Что у него готовы такие слова, которые потрясут всех. Теперь он знал, что ошибся. Теперь он знал, что то несоответствие, которое тяготило его все время, пока он находился в этом зале, было и в нем самом. Несоответствие между тем, что он переживал сейчас и чувствовал, между той болью, от которой сжималось его сердце, и теми словами, которыми он пытался выразить эту боль.

— Еще несколько дней назад, — говорил он, — я встречал Василия Игнатьевича на вокзале, когда он вернулся из Москвы. Он рассказывал о своих новых планах, он был так увлечен своей новой работой, он был так уверен, что осуществит ее… И вот сегодня мы провожаем его навсегда. И нет теперь у нас большего долга, чем продолжить то, чего не успел сделать Василий Игнатьевич…

Решетников продолжал говорить, но внимание его вдруг привлек маленький бумажный ярлык, белевший с краю ка снятой крышке гроба. «Заказ №… Размер… Цена…» — было написано на нем.

«Размер… Цена…» — повторял про себя Решетников. Он старался разглядеть цифры, которые были проставлены в этом ярлыке, он весь сосредоточился на этом занятии, он почувствовал, что сбивается, теряет мысль, он отводил взгляд и снова возвращался к белому лепестку на красной материи, обтягивающей крышку гроба, как будто этот бумажный листок мог объяснить ему что-то очень важное.

Он замолчал, пауза затягивалась. И было непонятно, то ли он закончил свою речь, то ли собирается сказать что-то еще. В зале стояла тишина. Все ждали. А Решетников все не мог оторвать глаз от аккуратного белого ярлыка.

И вдруг он быстро наклонился, протянул руку и оторвал этот листок. И отошел от гроба.

Панихида закончилась.

Тяжелые венки, увитые лентами, поплыли к дверям. Гроб подняли и понесли к выходу.

Всю дорогу до кладбища, сидя в автобусе, Решетников молча смотрел в окно. Он был недоволен собой, он ругал себя за то, что сунулся выступать, и от этого все тяжелее, все тоскливее становилось у него на сердце. Вдруг нахлынуло, вдруг вспомнилось все то горькое, что выпало на его долю в жизни.

Мать его даже не похоронили. Завернули, зашили в простыню, положили на санки. Митя помнил, как эти санки покупали они с отцом перед войной в магазине на Невском. Сколько тогда было радости! Кто мог подумать, что на этих же санках Митя вместе с теткой повезет маму на кладбище. Но не сумели они добраться до кладбища, выбились из сил на полдороге. Так и остались санки стоять на заснеженной, пустынной улице. И хотя что он мог тогда сделать, разве что упасть рядом с санками в снег и умереть, замерзнуть, а до сих пор не может простить себе Решетников, что подчинился тогда тетке, послушался, ушел.

Сколько раз потом просыпался он посреди ночи и видел эти одинокие, брошенные санки и худенькое мамино тело в белой простыне, медленно заносимое снегом, — и нестерпимой казалась мука этого воспоминания, казалось, никаких сил человеческих не хватит, чтобы выдержать, вынести такое. А вот вынес.

Решетников заставил себя не думать об этом, и мысль его перекинулась опять на Левандовского.

Вспомнилась ему вдруг одна обида, нанесенная при нем Василию Игнатьевичу. Было это на каком-то собрании в пору торжества Рытвина. Левандовский попросил слова, хотел он выступить во второй раз, ответить своим критикам. Он уже поднялся и пошел к трибуне, когда его остановил голос Рытвина: «Василий Игнатьевич, зачем же? Нам и так все ясно. Не будем тратить времени, оно нам дорого». Детская обида и растерянность вдруг промелькнули на лице Левандовского, он обернулся к залу, словно ища защиты, но в следующий момент уже овладел собой, спокойно пожал плечами и опустился в кресло. Однако это мгновенное детское выражение растерянности, столь неожиданное на его крупном, сильном лице, запало в сердце Решетникова…

И все же, когда думал Решетников теперь о Левандовском, тот вставал в его памяти таким, каким увидел его Митя в последний раз. Это был прежний, уверенный в себе, жизнерадостный человек. В тот вечер они шли пешком от Московского вокзала до Петроградской, до самого его дома. Неожиданно Василий Игнатьевич остановился у доски с объявлениями и стал читать их при свете уличного фонаря. «Всю жизнь объявления были моей слабостью, — сказал он. — Еще с детства меня не оставляло ожидание чуда — ощущение, что где-то непременно отыщется объявление, предназначенное только мне. Люблю их читать. Да вот смотрите: «Требуются почтальоны…» «Меняю квартиру в Форосе на квартиру в Ленинграде» — какая прекрасная возможность сразу изменить свою жизнь! А вот целая трагедия: «Бесплатно отдам собаку в хорошие руки. Собака беспородная, но очень симпатичная». И характер человека виден! Если бы я был сказочником, я бы сочинил сказку о человеке, который расклеивает объявления. О том, как с его помощью совершаются чудеса». — «А ты сочини, — сказала тогда Таня. — У тебя получится. Ты знаешь, — добавила она, обращаясь уже к Решетникову, — папа — это человек, у которого все получается…» — «А что, может быть, еще и сочиню», — отозвался Левандовский…

…Четыре автобуса катили один за другим, и люди на тротуарах даже не останавливались, чтобы взглянуть им вслед. Ничего похожего на те торжественно-мрачные похоронные процессии, которые и пугали, и привлекали в предвоенные годы маленького Митю. Белые лошади, накрытые черными сетками-попонами, украшенные развевающимися султанами, торжественные кучера в высоких цилиндрах, белый катафалк, медленно идущие за ним люди.

И на кладбище все тоже совершилось быстро — гораздо быстрее, чем предполагал Решетников. В душе он был благодарен могильщикам, двум расторопным парням в ватниках, за то, что они так споро и умело исполнили свою работу. Он с нарастающей тревогой следил за Таней, за ее застывшим лицом и только молил судьбу, чтобы не случилось теперь какой-нибудь заминки, которая могла бы причинить ей лишнюю боль. И парни-могильщики, казалось, понимали эту его тревогу. Решетникову всегда нравились люди, точно и быстро делающие свое дело, и даже сейчас он не мог не обратить внимания на их умение и сноровку.

Светило яркое, весеннее солнце, и воробьи, ожившие после долгой зимы, чирикали на дорожках.

За воротами кладбища Решетников простился с Таней.

— Таня, ты помни, если тебе что-нибудь будет нужно… — Он пробормотал эти слова смущенно и торопливо.

Таня кивнула. Понимала ли она, что он прощается с ней? Понимала ли, что со смертью отца оборвалась последняя нить, которая еще связывала их? Только что она навсегда рассталась с единственным дорогим ей человеком, с единственным человеком, которого она по-настоящему любила, и теперь уходила прочь, бережно поддерживаемая загорелым капитан-лейтенантом… Была с ней еще какая-то подруга — ее Решетников так и не разглядел, так и не запомнил.

Он смотрел вслед Тане, пока она со своими спутниками не села в машину, пока машина не тронулась с места.

И в первый раз подумал Решетников, как мудр, пожалуй, обычай устраивать поминки: люди не расстаются сразу после похорон и поддерживают друг друга в общей беде, в общем горе, а тут вот уехала, скрылась все с тем же напряженным, так и не оттаявшим лицом, и неизвестно, что теперь с ней… Впрочем, Таня сама не хотела устраивать поминки.

* * *

И вот снова собрались они в тесной квартирке у Фаины Григорьевны — не сговариваясь, пришли сюда, где так хорошо, так беззаботно было им совсем недавно…

Печальные сумерки уже заползали в комнату, но никто не зажигал света. Говорили о Левандовском, о его друзьях и недругах, гадали о своей судьбе. Тихо и грустно звучали их голоса.

…Кучка бойцов, затерявшихся на бескрайнем поле битвы… Маленький отряд, оставшийся без командира, но не растерявшийся, не впавший в панику, а только сплотившийся еще больше, еще теснее. Что ждет этих солдат? Уже доносятся орудийные раскаты, уже надвигается грохот боя — и что там мелькает вдали — то ли враг приближается, то ли спешит подкрепление?.. Ну что ж, мы готовы.

* * *

Через неделю Решетников получил бандероль и открытку от Тани.

«Разбирая папины вещи, — писала она, — я нашла книгу, которую он хотел подарить тебе. Надпись на ней он сделал в предпоследний день своей жизни. Желаю тебе всего доброго. Таня».

Что означал этот неожиданный подарок? Книга вышла давно, почему же Левандовский решил подарить ее именно теперь? Чувствовал ли он приближенно смерти? Или хотел этим подарком ознаменовать начало их совместной работы в новой лаборатории?..

Решетников медленно разорвал упаковку, раскрыл книгу. В углу титульного листа об увидел знакомую размашистую подпись и над ней — три слова:

«Жду и надеюсь».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 1

Самолет разворачивался, заходя на посадку. Он резко накренился, и за окном, где только что было лишь темное небо, вдруг открылась перед Решетниковым панорама вечернего города. Казалось, вся земля внизу была усыпана огнями, и огни эти жили самостоятельной, независимой от человека жизнью — они то образовывали густые россыпи, то разбегались ровными цепочками, то изгибались причудливыми, волнистыми линиями. По этим огням уже угадывал Решетников и прямую линейку Московского проспекта, и набережные Невы, и районы новостроек, обозначенные вспышками электросварки. И хотя за свою жизнь он уже повидал немало и аэропортов и вокзалов, пора бы, кажется, привыкнуть и к расставаниям и к встречам, каждый раз, когда возвращался он в родной город, его охватывало волнение, как в детстве, когда мальчишкой, ребенком, он возвращался домой вместе с матерью после долгого дачного лета и прижимался в томительном и радостном нетерпении к вагонному окну, и там, в темноте, возникали наконец еще далекие, еще неуверенно мерцающие огоньки Ленинграда…

Рядом с Решетниковым зашевелились в своих креслах до сих пор мирно дремавшие «Саша плюс Маша». Уже давно поженились они, уже и девочке их пошел третий год, а так и сохранилось за ними это студенческое прозвище. И они привыкли, не обижаются.

Два месяца с лишним провели они вместе с Решетниковым на Дальнем Востоке, на маленькой биостанции, затерявшейся на островке у берегов Приморья. И вот теперь летели домой.

В командировку Решетников отправился вскоре после защиты диссертации. Защита прошла отлично, ни одного голоса против, оппоненты отмечали успешное продолжение и развитие работ Левандовского. И это было особенно приятно Решетникову. Хотя после защиты ему советовали отдохнуть, отвлечься, успех подстегивал его, торопил, жажда работы, как никогда раньше, не давала покоя Решетникову. «Аппетит приходит во время еды», — посмеиваясь, говорил он. И так он чувствовал, что задержался — сложись обстоятельства удачнее, он мог бы защитить эту диссертацию, проделать эту работу лет на пять раньше, еще при жизни Левандовского. Теперь же он спешил наверстать упущенное.

На Дальний Восток Решетникова провожали шумно и весело, едва ли не всей лабораторией. Лейбович даже изготовил плакат и начертал на нем такие стихи:

Труд помножен на талант —

Получился диссертант!

И сейчас, представляя себе мысленно, как войдет он завтра в лабораторию, как кинутся все ему навстречу, как начнут рассказывать о лабораторных новостях, Решетников не мог сдержать радостной улыбки. Его тетушки никогда не понимали, не разделяли этого его стремления немедленно мчаться в институт, н а  с л у ж б у, как они выражались. У них было совсем иное понятие об  у ч р е ж д е н и и, о  с л у ж б е. Главным для них всегда был дом. Митя же нередко засиживался в лаборатории до позднего вечера, а то отправлялся туда даже в воскресенье, и тетушки ревновали его к институту и страдали от этой ревности каждая по-своему: одна — молчаливо, а другая — бурно, видя, как отдаляется он от дома… Их огорчало, что они уже не в силах ни понять, ни оценить его работу. Когда он принес домой автореферат своей диссертации, они обе, вооружившись очками, принялись старательно читать его, и намекни Решетников, что дальше первой фразы: «В последнее время особый интерес ученых привлекает исследование процессов проникновения различных веществ в клетку…» — им вряд ли удастся пробиться, это была бы смертельная обида. Впрочем, очень скоро они сдались сами.

— Чего только не изучают люди! — вздохнула тетя Наташа. — А что, Митя, это действительно важно?

— Ах, тетя Наташа, тетя Наташа, — с шутливым пафосом отозвался Решетников. — Неужели вы могли подумать, что ваш племянник стал бы заниматься неважными вещами? А если говорить серьезно — действительно, тетя Наташа, важно. Подумайте сами: человек состоит из миллиардов клеток, и каждая клетка — это живой организм, куда более сложный, куда более тонкий, чем любая машина! А как мало мы знаем о нем! Почему клетка одни вещества пропускает, а другие нет? Как она узнаёт, что́ ей вредно, а что необходимо? Как вещества проникают в клетку? Даже на это не можем пока ответить достаточно полно и определенно. Да я могу назвать еще десятки этих «почему» и «как»!..

— И все-таки я не понимаю, — сказала тетя Нина. — Зачем тебе обязательно нужно ехать на Дальний Восток, за тридевять земель? Неужели вы не можете ставить эти свои опыты здесь, в Ленинграде?..

— Все дело в кальмарах, — объяснил Решетников. — У кальмара есть такое нервное волокно — гигантский аксон. Чтобы выделить одиночное нервное волокно, допустим у лягушки, надо еще повозиться, это не так-то просто. А тут сама природа как будто приготовила нам подарок…

Тетушки слушали его серьезно и внимательно, согласно кивали, но лица их были грустны. И когда провожали его, все ту же грусть видел Решетников на их лицах…

…Последние две недели перед возвращением в Ленинград работа у Решетникова не клеилась — то ли устал он, то ли начинала сказываться тоска по друзьям, по дому. Все шло хорошо, и вдруг заело, затерло. И методика, кажется, отработана, еще Василий Игнатьевич занимался красителями. Сколько опытов поставил Решетников — никаких не было неожиданностей: краситель проникал в клетку, картина каждый раз получалась примерно одна и та же. И вдруг результаты пошли вразброс — даже закономерности не уловить. Необъяснимо. Конечно, мелочь, пустяки по сравнению с тем, что уже сделано, но все-таки неприятно. Ну ничего, покумекаем теперь все вместе в лаборатории, быстренько разберемся что к чему…

Сигнальные огни аэродрома ужо мелькали внизу, совсем близко, земля бежала навстречу.

Волнение, охватившее Решетникова, становилось все сильнее. Мысли о лаборатории, о доме, о тетушках — все внезапно отступило, отошло на второй план. Теперь он думал только о Рите.

Встретит ли она его? Придет ли? Или не решится, постесняется, побоится столкнуться здесь, в аэропорту, с их общими знакомыми?

Решетников и не предполагал никогда, что будет так волноваться, ожидая встречи с этой женщиной. И знакомы-то они сколько — всего ничего. Укорял себя, что это только оторванность от друзей, от привычной жизни заставляла его там, на острове, писать ей длинные письма, тосковать о ней. Но вот стоило ему сейчас ощутить лишь возможность, лишь приближение встречи — и заволновался, как мальчишка перед первым свиданием.

…Они шли от самолета по летному полю к зданию аэровокзала, туда, где за оградой толпились встречающие. Решетников нетерпеливо всматривался в лица, искаженные неестественным светом ртутных фонарей, его взгляд старался охватить их все разом, и оттого среди толпившихся людей он никак не мог различить тех, кого искал.

— Ой, смотрите, вон наши! Видите? — радостно воскликнула Маша, и теперь Решетников сразу увидел Валю Минько и Сашку Лейбовича.

Валя Минько стояла в первом ряду встречающих, плотно притиснутая к ограде, и ликующе махала рукой. Валя Минько не позволяла себе пропустить ни одной встречи, ни одних проводов. Такой у нее был характер. Если в лаборатории кто-нибудь заболевал, она первая отправлялась навещать больного; если приближался чей-нибудь день рождения, Валя первая принималась хлопотать о подарке; если в чьей-то семье случалось горе, и тут она готова была помочь, услужить, взять на себя самые тяжелые, самые неприятные заботы. Казалось, она просто не представляла, что можно поступать как-то иначе.

Саша Лейбович стоял чуть поодаль, его непокрытая голова, с буйной, торчащей в разные стороны шевелюрой, возвышалась над толпой встречающих.

При виде этих двух, давно уже ставших для него родными лиц Решетников ощутил прилив нежности, но, пока шел он навстречу светящейся радостью Вале Минько, пока улыбался издали Лейбовичу, его взгляд все продолжал искать еще одного человека…

Нет, не пришла.

И сразу он почувствовал, как сникает, меркнет его радость.

Да и с чего ей было прийти? Почему он так уверил себя, что она придет?

Теперь Решетников клял себя, что не послал телеграммы, не упросил ее прийти в аэропорт. Бог с ним, пусть бы знал, что выпросил, уговорил, но зато не было бы тогда этой неуверенности, этого волнения, перемешанного с надеждой — она! вот, кажется, она, стоит чуть правее Лейбовича, — и сердце забилось учащенно, и губы сами собой начали расползаться в улыбку, но нет, ошибся — совсем чужая женщина, не она.

Валя Минько расцеловала его в обе щеки, Лейбович обнял и с размаху хлопнул ладонью по спине.

— Как хорошо, чертенята, что вы приехали! — говорила Валя Минько. — Ты, Митя, очень вовремя вернулся. Ты даже не представляешь, как ты сейчас нужен!

В ее голосе звучали тревожные нотки, но тогда Решетников не обратил на них внимания, они всплыли в его памяти уже позднее. А в тот момент он уже почти не различал слов, произносимых Валей Минько, потому что вдруг увидел Риту.

Рита стояла в стороне и смеющимися глазами смотрела на него. Как ребенок, веселящийся оттого, что его долго не могут найти. Она была в темно-вишневом костюме, в том самом, который был на ней, когда Решетников впервые увидел ее.

В тот день его пригласил к себе Алексей Павлович и несколько церемонно сказал:

— Дмитрий Павлович, позвольте познакомить вас с Маргаритой Николаевной. Маргарита Николаевна работает в институте у Калашникова, но по теме ее диссертации ей необходимо поближе познакомиться о тем, что делаем мы, в нашей лаборатории, поработать у нас некоторое время. Я прошу вас, Дмитрий Павлович, если вас это не затруднит, взять, так сказать, персональное шефство над Маргаритой Николаевной.

— Хорошо, — сказал Решетников. — Пойдемте, Маргарита Николаевна, я покажу вам наши владения…

— Можете называть меня Ритой, — сказала она, когда они вышли в коридор. — Я только от начальства требую, чтобы меня по имени-отчеству называли. И кроме того, я хорошо помню вас еще по университету. Я училась на первом, а вы на четвертом. Вы были тогда ужасно серьезный.

— Я и сейчас ужасно серьезный, — сказал Решетников.

Только тут он хорошенько разглядел ее. Научный сотрудник… Соискательница кандидатского звания… Какое там! Девчонка, студентка стояла перед ним! Черные, коротко стриженные волосы, упрямо изогнутые брови… Ее скуластое лицо, пожалуй, нельзя было назвать красивым — его очертания казались излишне резкими, жесткими. Но это было  ж и в о е  лицо. Оно менялось на глазах. Только что, когда она протягивала руку Решетникову так же церемонно, как представлял ее Алексей Павлович, она казалась похожей на смиренную, старательную школьницу, а сейчас уже глядела на Решетникова с насмешливым озорством.

Теперь, по прошествии времени, Решетникову казалось, что именно в тот момент, когда они стояли в коридоре, когда произнесли эти первые, еще ничего не значащие слова, возникло между ними взаимное притяжение. Как объяснить это? Взгляд? Жест? Случайно оброненное слово? Интонация, с какой оно было сказано? Что заставило Решетникова вдруг испытать волнение и думать потом об этой женщине, и радоваться, что завтра он увидит ее снова?.. Чем движение ее руки, которым она поправляла волосы, отличалось от движений рук иных женщин, отчего оно так тронуло его и вспоминалось потом не раз?..

«Сексуальная избирательность», — сказал бы Сашка Лейбович, любивший потеоретизировать на подобные темы. Ну пусть она самая, эта избирательность, но каковы же те токи, те волны, которые так внезапно связывают одного человека с другим?..

С тех пор как расстался Решетников с Таней Левандовской, с тех пор как кончилась их неудачная, странная любовь, Решетникову все чаще стало казаться, что в нем самом заложен какой-то порок, какая-то неспособность к сильному чувству. Были, конечно, женщины, которые нравились ему, и он даже пробовал несколько старомодно ухаживать за ними — приглашал в театр, в концертный зал, на литературные вечера, пытался внушить себе влюбленность, но очень скоро обнаруживал, что все это не то, впустую.

Однажды, еще подростком, он болел воспалением легких. Болезнь протекала тяжело, долго не отпускала, и Митя лежал в кровати вялый, лишенный аппетита, ко всему безразличный. Он даже начинал уже привыкать к этому своему состоянию. Казалось, так будет всегда. И вдруг в одно прекрасное утро он проснулся и ощутил, что голоден. Голова его была свежей, тело отдохнувшим. Радость выздоровления переполняла его. И вот в тот день, когда он впервые увидел Риту, когда водил ее по лаборатории, Решетников испытал сходное чувство. Он опять был молод, здоров и счастлив.

…— Ну здравствуй, — сказала Рита теперь, протягивая ему обе руки.

— Здравствуй, — сказал Решетников.

Они поздоровались друг с другом куда более сдержанно, холодно, чем только что здоровался Решетников с Валей Минько или Сашкой Лейбовичем, но именно эта сдержанность и выдавала их. Им хотелось остаться вдвоем, и первой поняла это Валя Минько.

— Ребята, — командовала она, — я с Лейбовичем и Саша плюс Маша едем вместе, нам по пути. Рите поручаем Решетникова. Договорились?..

Уже когда они садились в такси, Решетникову показалось, что Валя хочет что-то сказать ему, выражение беспокойства уловил он на ее лице. Он вопросительно взглянул на нее, но она успокаивающе махнула рукой: «Ладно, ладно, потом».

Дверца такси захлопнулась. Мелькнули за стеклом веселые лица Лейбовича, Маши плюс Саши, и Валя тоже улыбалась вслед Решетникову и Рите…

— А я уже думал, что ты не придешь… — сказал Решетников, когда машина тронулась.

— Почему?

— Ну… Думал, что не захочешь, чтобы шли лишние разговоры, пересуды…

— Еще не хватало мне бояться разговоров! — усмехнулась Рита. — Или, может, ты их боишься?

— Нет, — сказал Решетников. — Я не боюсь.

— Кстати, по-моему, только ты один наивно уверен, что никто ничего не замечает и ни о чем не догадывается…

— А замечают? — спросил Решетников.

Рита молча полуприкрыла глаза.

— Ну и прекрасно! — сказал он. — Правда?

— Правда, — сказала она.

И верно, смешно было думать, что его отношение к Рите для всех остальных тайна. Столько раз в те дни, когда работала она у них в лаборатории, они вдвоем на глазах у всех выходили из института, сколько раз отправлялся Решетников провожать ее!

Машина остановилась возле дома Решетникова.

— Зайдем? — спросил Решетников и почувствовал, как хрипнет у него от волнения голос. — Посмотришь хоть, как я живу…

— А твои тетушки? — спросила Рита.

— Они на даче. Я не стал посылать телеграмму, не хотел их беспокоить. А потом… — Решетников помолчал и добавил: — Я все-таки надеялся, что ты меня встретишь.

Рита колебалась.

— Если только ненадолго, — сказала она. — Меня ждет Сережка.

Решетников уже привык к этой фразе. Она всегда торопилась, всегда беспокоилась за своего Сережку. И Решетникову нравилась эта ее заботливость, это ее беспокойство о сыне, о мальчике, которого он никогда не видел, но который уже был ему близок. Его отношение к Рите само собой распространялось и на ее сына.

Впрочем, когда Решетников первый раз услышал, что у нее есть сын, он не сразу поверил.

— Да брось сочинять, — сказал он. — Ты же сама еще как девчонка. Как ты его воспитываешь?

— Воспитываю. Большой уже парень. Девять лет скоро, — сказала Рита, к в голосе ее звучала гордость.

— По-моему, у тебя должен быть хороший сын, — сказал Решетников.

— Не знаю… Во всяком случае, мы друг друга в обиду не даем, — засмеялась Рита.

— Ты что же, была замужем? — спросил Решетников.

— Замужем, не замужем — какая разница? — откликнулась она. — У меня есть сын, мой сын, я сама хотела его, а все остальное неважно. Человек этот, Сережкин отец, не играет в моей жизни никакой роли. Можешь мне поверить.

— Что же ты молчишь? — спросила она минуту спустя с некоторым вызовом.

— Думаю, — сказал Решетников. — В твоей жизни он не играет никакой роли, а в Сережкиной? Что скажет твой Сережка, когда станет старше? Тебя не смущает это?

— Ничего, — уверенно сказала Рита. — Я и сама сумею вырастить его так, что он будет у меня счастливым. И давай больше не возвращаться к этому. Ладно?

— Ладно, — сказал Решетников.

Он уже заметил, что характер у Риты был неровным, она часто замыкалась, была молчалива или вдруг становилась вызывающе резкой. Он догадывался, что жизнь ее была нелегкой, и от этого его еще больше тянуло к ней.

…Решетников и Рита медленно поднялись на третий этаж. Здесь, на лестничной площадке, было темно, лампочка не горела, только слабый отсвет из окон напротив ложился на подоконник.

Едва они остановились, Решетников обнял Риту и притянул к себе. Его губы ткнулись в ее подбородок, в щеку, она отворачивалась, упиралась руками ему в грудь.

— Сумасшедший… — прошептала она. — Подожди…

Все-таки он отыскал ее губы, они были мягкими, теплыми, он почувствовал, как поддаются они, разжимаются, как отвечает она на его поцелуй.

— Сумасшедший, — повторила она.

Решетников целовал ее глаза, щеки, шею. Он гладил ее волосы, плечи, он подносил ее руки к губам и целовал маленькие горячие ладони. И она все теснее прижималась к нему и искала своими губами его губы.


Они целовались до тех пор, пока не хлопнула внизу парадная дверь, и тогда, вспугнутая этим звуком, Рита резко отстранилась от Решетникова.

— Фу, как школьники… на лестнице… — сказала она смеясь.

Решетников торопливо достал ключ, распахнул дверь:

— Прошу!

Безлюдная квартира тихо и терпеливо ждала своего хозяина. Он заглянул в комнату теток, на кухню, потом прошел к себе — все было на своих местах, ничего не изменилось, только он сам немного отвык за эти два месяца от родной обители.

— Сейчас поставлю чайник, буду угощать тебя чаем… — говорил Решетников.

Первый раз они остались наедине, в пустой квартире, и он не мог справиться со своим волнением. До сих пор они встречались лишь в лаборатории либо бродили по улицам, чаще всего он провожал Риту до ее дома, и они прощались возле парадной. К себе она его не приглашала.

— Сейчас ты оценишь, как я владею искусством заварки чая, — говорил Решетников. — Тетушки мои — великие специалисты в этом деле.

Он поставил чайник на плиту, но не зажег газ, а повернулся к Рите, взял ее за плечи и опять притянул к себе.

— Подожди, подожди, — отстраняясь, сказала Рита. — Ты бы хоть поинтересовался сначала, как я живу, как моя диссертация.

— Как ты живешь? Как твоя диссертация? — послушно спросил Решетников.

— Нет, правда, Митя, мне иногда кажется, что тебя совершенно не волнуют мои дела. По-моему, ты и работу мою считаешь несерьезной… Ты не видел меня целых два месяца и даже не спросишь… Мне кажется, тебя тянет ко мне только как к женщине…

— Разве это так уж плохо? — смеясь спросил Решетников.

— Нет, но… Мне этого мало.

— Ты что, обиделась? Не обижайся, — сказал Решетников. — Меня все, все интересует, что касается тебя, слышишь?

— Слышу… Я, наверно, ужасно тщеславная, правда? Мне всегда все говорили, что я очень способная — и в школе, и в университете. Мне и сейчас хочется, чтобы моя работа была лучше всех. Это плохо, да? — жалобно спросила она.

— Почему же плохо? — отозвался Решетников.

— Знаешь, я ведь давно уже, наверно, могла бы защититься, если бы не Сережка. Тебе бы еще пришлось меня догонять. Была бы уже кандидатом… Ты не веришь?

— Нет, отчего же… Верю, — сказал Решетников.

Эта почти детская ее обидчивость и наивная гордость казались ему сейчас трогательными и в то же время немного забавляли его и вызывали в его душе желание защитить ее и уберечь от напрасных обид.

— Теперь-то уже легче, — сказала Рита, — а когда родился Сережка, ты даже не представляешь, что было!.. Я ведь всегда была примерной дочкой, папиной-маминой гордостью, надеждой семьи… Отец очень любил повторять: «У нас с дочкой чисто дружеские отношения. Мы сумели воспитать ее так, что мы, родители, для нее — друзья, старшие товарищи». «Мы сумели воспитать ее» — это говорилось при мне, как будто я была бессловесным существом. Наши дружеские отношения сохранялись лишь до тех пор, пока я молчала и соглашалась. Но стоило мне не согласиться, проявить самостоятельность, характер, как разражалась буря. «Мы тебя воспитываем, мы отдаем тебе жизнь! Мы! Мы! Мы! И вот она — благодарность!» Очень скоро я усвоила, что спокойнее всего — молчать и соглашаться. Когда к нам приходили гости, мама говорила: «Каша Рита собирается сделать то-то…» «Наша Рита хочет то-то…» А я сидела молча. На меня всегда смотрели как на девочку. Когда я сдавала экзамены в университет, мама ходила вместе со мной — представляешь? И вдруг — ребенок! Трагедия! Ты даже вообразить не можешь, что творилось в нашем доме!

В общем, ушла я из дому. Сейчас оглядываюсь назад и думаю: как это я все вынесла? Как решилась? Бывало, помню — на четвертом курсе я училась, это уже после того, как год пропустила — мне экзамены нужно идти сдавать, а Сережка болен, в ясли его не берут, плачет, не отпускает. Я кое-как его успокою, подругу попрошу посидеть с ним, а сама бегу в университет. Билет возьму, а сама все о нем думаю, о Сережке. Да что же это я делаю, думаю, да неужели все эти экзамены, дипломы того стоят, чтобы больной ребенок без матери мучился? И так мне станет его жалко, и себя жалко, что сижу и плачу. А экзаменатор успокаивает: «Да не волнуйтесь, девушка, успокойтесь…» — думает, я провалиться боюсь…

Рита разволновалась, лицо ее раскраснелось, воспоминания нахлынули на нее. Решетников гладил ее руки, успокаивая.

«Ах ты, милая девочка, — думал он. — Немало же пришлось тебе пережить…»

— Ну ладно, что-то я тебя совсем разжалобила, — сказала Рита. — Это не в моих правилах. Где же твой хваленый чай? И давай лучше поговорим об ионах натрия.

Они пили чай, сидя друг против друга возле низкого журнального столика, и Решетникову было хорошо и радостно оттого, что он опять в Ленинграде, дома, что рядом с ним сидит Рита, и каждый пустяк, каждая мелочь казались ему исполненными особого смысла. Рита вдруг прикусила губу, алая капелька крови выступила наружу, Рита слизнула ее. Решетников видел, как алая капля возникает снова, он не мог оторвать от нее взгляда — губы Риты были чуть приоткрыты, влажно блестели.

— Я соскучился по тебе, — сказал он. — Ты даже не представляешь, как я соскучился.

Ему никак не хотелось отпускать Риту, но она ужо обеспокоенно поглядывала на часы.

— Я не могу, Митя, мне тоже не хочется уходить, но я не могу, — сказала она. — Не знаю, может быть, я суеверна, но в такие минуты, когда мне хорошо, а Сережка один, мне всегда кажется, что с ним может что-то случиться… Я пойду.

— Хорошо, я провожу тебя, — сказал Решетников. — Послушай, а ты не знаешь, почему Валя говорила, что я очень вовремя приехал? Мне показалось, что ее что-то тревожит. Ты ничего не слышала?

— Нет, — сказала Рита. — Без тебя я редко бывала у вас в лаборатории. И потом… Меня ваши все-таки считают чужой… И еще, мне кажется, они все немножко ревнуют меня к тебе…

— Ну вот еще глупости! — засмеялся Решетников.

Рита уже вышла в переднюю, а он еще задержался в своей комнате — забыл, куда сунул ключи. Они лежали на письменном столе, и только тут Решетников заметил два письма со штемпелями недельной давности. Одно было от аспиранта из Новосибирска, который проходил стажировку в их лаборатории, другое…

Он сразу узнал этот почерк, хотя в обратном адресе стояла незнакомая фамилия — Бычко. Таня Левандовская стала Таней Бычко — занятно! Он давно уже слышал, что Таня вышла замуж, но не знал, что она сменила фамилию. Да и не к чему было ему интересоваться фамилией ее мужа. Встречал же он Таню в последние годы только мельком, случайно.

Решетников торопливо разорвал конверт.

«Здравствуй, Митя! — писала она. — Что-то, сударь, вы всё путешествуете, до вас не добраться, не дозвониться… Потому и решила обратиться к вам с помощью почты.

Правда, Митя, ты мне нужен. Если тебе нетрудно, зайди ко мне в издательство. Я теперь работаю там. Привет.

Таня».

Слово «издательство» было подчеркнуто двумя чертами — она всегда действовала вот так откровенно, напрямую: не вздумай, мол, заходить домой.

Что же у нее приключилось?

Он прочел еще раз: «Что-то, сударь, вы всё путешествуете…» Прежняя Таня стояла за этой строчкой…

И надо же, чтобы именно сегодня, сейчас, попало к нему это письмо, как будто сердцем угадала Таня, что с ним происходит. Словно пыталась в этот вечер, когда было ему так легко и радостно, растревожить его душу напоминанием о себе…

— Митя, ну где же ты? — звала Рита. — Ты идешь?

— Иду, иду, — сказал Решетников.

ГЛАВА 2

Проснулся Решетников от телефонного звонка.

«Вот и начинается ленинградская жизнь», — сказал он себе, покосившись на часы.

Звонила Валя Минько. Как это набралась она решимости позвонить ему так рано — удивительно.

Решетников обрадовался, услышав в трубке ее тихий и всегда словно извиняющийся голос. После вчерашней встречи в аэропорту, после того как Валя видела его и Риту вместе, видела, что Рита пришла его встречать, Решетников испытывал такое ощущение, как будто владели они теперь с Валей одной тайной. И в то же время чувствовал он свою вину оттого, что так поспешно распрощался вчера с Валей, не успели даже поговорить…

— Митя, ты прости, я тебя разбудила, наверно. Я тебе вчера не хотела портить настроение, не стала говорить… А сегодня вот уже не выдержала. Митя, ты придешь сегодня в институт? Приходи обязательно. А то у нас тут такое надвигается, такое надвигается!

— Что же это у вас надвигается? — с ласковой снисходительностью шутливо спросил Решетников. Он знал Валину способность ко всему относиться с преувеличенной серьезностью.

— С Андрюшкой, с Новожиловым, неприятности. Я боюсь, Митя, за него.

Опять Новожилов! Что же еще стряслось с ним? Незадолго до отъезда Решетникова на Дальний Восток Андрей разводился с женой. Жена оставила его, сказала, что не хочет подлаживаться под его характер, не хочет вечерами сидеть одна, ждать, пока он соблаговолит вернуться из института, расстаться со своей лабораторией. Если кому это нравится, пусть нянчится с ним, а ей надоело.

— Митя, Андрея могут не утвердить на совете, выгнать из института!

— Ну, уж так сразу и выгнать… — все тем же тоном отозвался Решетников.

— Нет, ты не смейся, правда. Он совсем голову потерял. Он против Алексея Павловича хочет выступить. И вообще… Мы тебе не писали, чтобы не расстраивать, ждали, когда ты приедешь…

— Вот видишь, нельзя вас, оказывается, оставлять без присмотра.

— Ты все шутишь, — укоризненно сказала Валя, и даже слезы зазвучали в ее голосе. — А Андрею сейчас не до шуток.

— Ладно, Валюша, не сердись, — сказал Решетников. — Просто у меня хорошее настроение. Я приду.

Он попрощался с Валей и положил трубку.

«Неужели и верно что-то серьезное? — обеспокоенно думал он, собираясь на работу. — Еще только этого не хватало. Пять лет жили мирно, без вооруженных конфликтов — и вдруг… с чего бы это? Да нет, скорее всего понапрасну ударилась Валя в панику. Все в лаборатории давно уже замечают, что неравнодушна она к Андрею, вот и переживает за него, мерещатся ей всякие страсти. Да и Алексей Павлович не допустит столкновения, уладит».

А как ведь волновались, как спорили, когда после смерти Левандовского был назначен Алексей Павлович заведующим лабораторией — потянет ли, сумеет ли, разве это фигура по сравнению с Василием Игнатьевичем? Однако потянул, сумел. И даже мягкость, бесхарактерность, в которой прежде упрекали его, нередко вдруг оборачивалась достоинством. Бывало, не поладят между собой двое сотрудников, распалятся, придут жаловаться Алексею Павловичу. Впрочем, что значит придут, отдельного кабинета у него нет, всегда он на виду, вместе со всеми. Выслушает спорщиков, помолчит. «Значит, вы та́к считаете?.. А вы — та́к?» И опять помолчит, задумчиво пожует губами, проведет рукой по одутловатому лицу. Видно, страдает человек оттого, что должен принять чью-то сторону, кому-то отдать предпочтение. И неловко становится жалобщикам — да неужели и правда они сами между собой не могли договориться? «И вы считаете, что это очень существенно?» — осторожно спросит еще Алексей Павлович. А им и самим уже кажется, что несущественно… Да серьезных, принципиальных столкновений и не возникало пока в лаборатории.

Никогда не навязывал никому он своего мнения, был прост в обращении, и оттого дух равенства царил в лаборатории. Сам Алексей Павлович был пунктуален, в институте всегда появлялся точно к началу рабочего дня, но на то, что некоторые его сотрудники, допустим, тот же Лейбович, опаздывали, смотрел сквозь пальцы, знал, что Лейбович засиживается в лаборатории до поздней ночи. И когда начиналась в институте очередная кампания по укреплению дисциплины, когда представлял местком директору списки опоздавших, тут на Алексея Павловича сыпались все шишки… Вообще, он не умел разговаривать с начальством, сразу тушевался, не умел потребовать, ударить кулаком по столу, отстоять интересы лаборатории — это, пожалуй, было главным его недостатком.

Решетников любил наблюдать Алексея Павловича за работой. В белом халате, склонившийся с пинцетом над крошечными электродами, он казался похожим на часовщика. Делал он все обстоятельно, спокойно, молча. И весь опыт предпочитал проводить сам, даже препарирование не доверял лаборантам. «Когда биолог перестает работать руками, это первый шаг к тему, что скоро он перестанет работать и головой», — полушутя, как бы оправдываясь, говорил он.

…К институту Решетников подходил уже совсем успокоившись. В его портфеле позвякивали изящные баночки с дальневосточными консервами из трепангов — вот будет сюрприз к общелабораторному чаепитию. Эти чаепития устраивались в лаборатории ежедневно — во время обеденного перерыва все собирались на полчаса в одной из лабораторных комнат, и эти полчаса нередко заменяли то профсоюзное собрание, то веселый импровизированный капустник, то маленький научный симпозиум.

…По белой парадной лестнице вверх до третьего этажа, потом по коридору и снова по лестнице, уже боковой, невзрачной, и еще раз по коридору — спешил Решетников к своей лаборатории. Торопливо кивал знакомым, коротко и скупо отвечал на вопросы, ревниво храня радость возвращения, боясь растратить ее по мелочам.

Зато едва лишь ступил он на родную территорию, едва лишь заглянул в первую комнату, как раздался торжествующий вопль Лейбовича:

— Братцы, смотрите, кто явился!

Словно Лейбович и не встречал его вчера в аэропорту, словно вовсе и не ожидал увидеть сегодня в институте.

И сразу окружили Решетникова, затормошили, начали расспрашивать, и сам Решетников уже не скрывал, не сдерживал больше своей радости.

— Загорел!

— Да он, братцы, научную работу на пляже проводил! Воздействие ультрафиолета на кожный покров изучал! Знаю я Решетникова, он своего не упустит!

— И кальмары, смотри-ка, его не съели!

— Это он их съел!

— Серьезно, Митя, как работалось? Доволен?

— Не зря прокатился?

— А тут уже слух прошел, что ты, во-первых, отрастил бороду, во-вторых, женился, а в-третьих… Что, братцы, в-третьих?

— В-третьих пока не было! В-третьих еще будет!

Сколько раз вот так просовывалась в дверь чья-нибудь сияющая загорелая физиономия, и откуда бы ни возвращался человек — из отпуска ли, из дальней ли командировки, все дружно кидались его приветствовать. Потому что знали, как дорога и радостна для вернувшегося эта первая минута, это ощущение, что тебя помнили и ждали, что ты среди своих, что ты нужен… И сейчас все было как всегда. Ничего не замечал Решетников, что могло бы свидетельствовать о ссоре, о разногласиях, о напряженных отношениях в лаборатории. И Андрей Новожилов был вместе со всеми, красовался своей черной монашеской бородой, и Алексей Павлович, по своему обыкновению, стоял чуть в сторонке, близоруко щурился, улыбался Решетникову. Никогда ни у кого здесь, в лаборатории, не было привычки скрывать, таить свое недовольство, свое отношение друг к другу, и Решетников сразу бы угадал по лицам, если бы действительно что-нибудь произошло. Одна лишь Валя Минько тревожно и жалобно посматривала на него. Сама себе напридумывала страхов!

Но только откатилась волна первых восторгов, только добрался наконец Решетников до своего стола, до своего рабочего места, как Фаина Григорьевна — ее стол был рядом — негромко сказала:

— Вы слышали, Митя, что у нас происходит?

«Ага, все-таки есть. И видно, глубоко уже зашло, коли все так старательно делают вид, что ничего не случилось».

— Только краем уха, — сказал он. — А что?

— Митя, вы имеете влияние на Андрея. Поговорите с ним. Он уже переходит всякие границы. Андрей если закусит удила, так уже и не видит, и не слышат ничего, вы же знаете.

Да, Решетников знал. Иногда на Андрея вдруг находили приступы принципиальности, и тогда с ним было не справиться. И копья-то, кажется, не из-за чего ломать, дело выеденного яйца не стоит, а он упрется — и ни с места. Однажды, например, привезли в институт новую мебель. Таскать старые столы и шкафы вниз и новые вверх пришлось, конечно, самим сотрудникам. А Андрей с самого начала заявил: «Не буду, и все. Наймите грузчиков». «Это же, — говорит, — дико — научным работникам целый день таскать мебель. За границей никогда бы такого расточительства не позволили». Сколько ни уламывали его, сколько ни совестили: «Товарищи же твои таскают, как тебе не стыдно!» — так и не пошел.

— Что же все-таки случилось? — спросил Решетников.

— Весь сыр-бор разгорелся из-за штатной единицы, которую, кажется, дают нашей лаборатории. Алексей Павлович хочет взять на это место Мелентьева.

— Так Мелентьев же работает у Калашникова, — удивился Решетников. — И, по-моему, никуда переходить не собирается.

— Нет, нет, Митя, все уже изменилось. У него там неприятности. Мелентьеву полгода до пенсии, он чувствует, что его сразу попросят. В общем-то Алексей Павлович для него и хлопотал эту единицу. Мелентьев же старый сотрудник Василия Игнатьевича, порядочный человек, да вы сами знаете…

— А при чем здесь Новожилов?

— При том. Новожилов, видите ли, считает, что Мелентьева брать в лабораторию не следует.

— Почему?

Фаина Григорьевна пожала плечами.

— Спросите его сами. Но дело даже не в этом. Престо Андрей уже забывается. Пользуется мягкостью Алексея Павловича. Почему заведующий лабораторией, доктор наук, обязан отчитываться перед человеком, который до сих пор не сумел даже защитить диссертацию? У Андрея вообще очень шаткое положение. И вы, Митя, и Лейбович почему-то смогли защититься, хотя ситуация у вас была ничуть не проще…

— Ну, не велика заслуга, — сказал Решетников.

— Не прибедняйтесь, Митя, — сказала Фаина Григорьевна, — и не делайте вид, что вам все равно — быть кандидатом наук или не быть. И не думайте, что я так уж настроена против Андрея. Я всегда прощала ему его заскоки, вы это тоже прекрасно знаете. Он талантливый парень, но я опасаюсь за него. Эта история может кончиться для него плохо. Он уже настроил против себя чуть ли не весь институт. Думаете, Трифонов забыл ему те времена, когда они работали вместе? Я ничего не говорю, тогда он был прав, но Трифонов-то теперь член ученого совета — вот вам уже голос против. А потом эта дурацкая история с мебелью. А теперь это. Андрей как малое дитя, он думает, что его вечно будут терпеть, он ничего не хочет понимать. Ну какое ему-то дело, кого возьмет Алексей Павлович?

Решетников хотел еще кое о чем порасспросить Фаину Григорьевну, но тут всунулся Лейбович:

— Ну как, ввели товарища в курс дела? Остальное доскажет сам Андрей. Вот увидишь — борода устроит нам сегодня бостонское чаепитие! А теперь пошли, я тебе покажу, что я намудрил тут, пока ты путешествовал…

Лейбович оказался прав. Спор вспыхнул в обеденный перерыв, когда все собрались за чаем.

Решетников хорошо знал, что помимо основной работы, которая нередко была однообразной, нескоро давала видимые результаты, затягивалась надолго, в лаборатории всегда находилось еще что-нибудь, вокруг чего разгорались страсти, велись разговоры, строились предположения… Нынче это могло быть распределение дефицитных приборов между лабораториями, через месяц — создание в институте жилищного кооператива, еще через месяц — назначение нового ученого секретаря…

Сегодня такой «новостью номер один», такой точкой приложения лабораторных страстей была штатная единица.

Напрасно Валя Минько робко пыталась увести разговор в сторону, переключить внимание на Решетникова, на его консервы из трепангов — ничего не получилось.

— Алексей Павлович! — несколько торжественно начал Андрей. — Мне кажется, до сих пор мы всегда работали без всяких недомолвок. Разрешите мне и теперь быть откровенным?

«Он специально ждал моего приезда. Он рассчитывает на мою поддержку», — подумал Решетников.

— Ну разумеется… — отозвался Алексей Павлович. — Откровенность — это такая черта, без которой, думаю, просто трудно представить себе совместную работу… Вы правы, в нашей лаборатории всегда…

Все-таки он был очень терпеливый человек, Алексей Павлович. Мог ведь найти тысячу предлогов, чтобы уйти, не сидеть сейчас здесь, за этим столом, не выслушивать нападок Новожилова. Но у него тоже были свои принципы, свои убеждения, и, как ни тягостно было ему, при его характере, оказываться в подобных ситуациях, он считал, что научный руководитель не вправе уклоняться от острого, прямого разговора. А может быть, в глубине души он все же надеялся, что сегодняшнее чаепитие обойдется мирно, что сегодня — хотя бы ради возвращения Решетникова — пощадит его Новожилов. Но Андрей был настроен воинственно.

— Алексей Павлович, — спросил он, — это уже окончательно решено, насчет Мелентьева? Нам бы хотелось знать.

Алексей Павлович не смотрел на Андрея, глаза его были опущены вниз, к чашке с чаем.

— Собственно, такого решения еще не принято… Но…

Другой бы человек на его месте сказал просто: «Да, решено. И обсуждать больше нечего». А Алексей Павлович не мог так, не умел.

— Странная все-таки получается картина, — уже обращаясь ко всем сразу, сказал Новожилов. — Из одного института человека просят, там почему-то всем ясно, что наука от этого не пострадает, а мы вдруг раскрываем объятья — пожалуйста!

— Андрей Николаевич, вы не правы, — перебил его Алексей Павлович. — Я должен сказать, что Петр Леонидович последнее время работает очень активно, им опубликован ряд статей…

— Ну да, пережевывает то, что положил в рот десять лет назад!

— Андрей! — воскликнули в один голос Фаина Григорьевна и Валя Минько.

— Что Андрей? Вам но нравятся мои выражения? Вас волнует мой тон? А меня волнует судьба нашей лаборатории!

— Можно подумать, она волнует тебя одного, — вставил Лейбович.

Новожилов быстро обернулся на его голос:

— А что, неужели и тебя волнует? Тогда почему ты молчишь? Почему не скажешь, что лаборатории сейчас нужен вовсе не Петр Леонидович, каким бы добрейшим и прелестнейшим человеком он ни был! А нужен свежий человек, который разбирался бы в электронике, нужен физик, который пришел бы в биологию, — вот кого нам не хватает! И такие ребята сейчас есть. Это несколько лет назад они свою физику ни на что не променяли бы, а сейчас уже посматривают в сторону биологии — только позови! Поглядите, в Москве у кого из молодых самые интересные работы в биологии — у физиков! У кого самые любопытные, самые смелые идеи? У физиков! А хороший инженер-радиоэлектроник? Кто скажет, что он нам не нужен? А мы вместо этого пенсионеров подбираем!

— Андрей, не смейте так говорить! — рассердилась Фаина Григорьевна. — Нехорошо это, некрасиво. Петр Леонидович много лет работал вместе с Василием Игнатьевичем, и Василий Игнатьевич ценил его, вы отлично знаете. Хотя бы из-за одного этого вы не имеете права так говорить! Был бы жив Левандовский, разве бы он не пригласил к себе Петра Леонидовича?

— Я не люблю рассуждать о том, что было бы, если бы… — сказал Андрей. — Я говорю о том, что есть. А вы, Фаина Григорьевна, предпочитаете закрывать на это глаза и жить предпочитаете по старинке, как двадцать лет назад. Как будто время не движется, ничего не меняется. А сейчас, между прочим, уже не сороковые и даже не пятидесятые годы. Мы с вами уже к самой серединке шестидесятых годов двадцатого столетия подбираемся, многоуважаемая Фаина Григорьевна! И нельзя забывать об этом. Могу вас уверить: был бы жив Василий Игнатьевич — он бы давно уже понял, в ком  с е г о д н я  нуждается наша лаборатория!..

— А о человеке вы подумали? Вы подумали, каково человеку расставаться с любимой работой, когда он еще полон сил? Вы подумали, какая травма будет нанесена ему? Разве он заслужил это? Он всю жизнь был порядочным человеком, честным. Даже в самую трудную минуту он не отказался от Левандовского, он всегда называл его своим учителем. Разве вам мало этого? Кто же должен помочь ему, если не мы?

— Фаина Григорьевна, мы говорим на разных языках. Вы руководствуетесь альтруистическими побуждениями, я исхожу из интересов науки. Делайте ваши добрые дела, я с удовольствием помогу вам, только не за счет науки. Не превращайте лабораторию в богадельню.

— Вы просто жестокий человек, Андрей.

— А вы думаете, наука движется добренькими?

Обычно все споры, которые возникали за этим столом, как бы ни были они серьезны, велись полушутливо, с неизменными колкостями и остротами, и когда дело доходило до острот, тут уж не знали пощады, тут уж высмеивали друг друга почем зря — послушай человек со стороны, показалось бы, не миновать смертельной обиды. Они словно владели неким шифром, кодом, неким веселым искусством мистификации, лицедейства, которое было понятно только им самим и ставило в тупик постороннего.

А теперь, казалось, шифр этот был утерян ими, или сам Решетников вдруг превратился в человека, больше не владеющего тайной кода, — слова звучали совсем по-другому, не было в споре остроумия и легкости, раздражение все чаще прорывалось в интонациях, и все сидевшие за столом — и те, кто знал Андрея Новожилова уже давно, и те, кто пришел в лабораторию сравнительно недавно, — ощущали тягостную неловкость и потому с преувеличенной заинтересованностью обращались к своему чаю и бутербродам.

И раньше, бывало, не раз схватывались Фаина Григорьевна и Андрей Новожилов — слишком разные были у них характеры. Любил он ее поддразнивать — особенно когда речь заходила о его диссертации. «Поймите, Андрей, — говорила ему Фаина Григорьевна. — Вы же просто глупо себя ведете. Материал у вас есть, вам только надо заставить себя сесть за стол и написать. Вы просто ленитесь. Вы должны перебороть свою лень». Жажда опекать и наставлять все еще жила в ней. «Фаина Григорьевна, вы же должны мной гордиться, — отвечал Новожилов. — Я же самый сознательный человек в институте. Работу делаю ту же, что и кандидаты, а денег получаю меньше, А вы меня подбиваете, чтобы я этак на полгодика забросил работу и занимался писаниной. Кто же, выходит, из нас сознательней?» Такие шутливые перепалки тянулись иногда довольно долго, но никогда не превращались в серьезные раздоры.

— Во всяком случае, Василий Игнатьевич никогда не был жестоким человеком!

— Но и добреньким он не был, не правда ли? Особенно когда дело касалось науки.

— Добреньким, как вы выражаетесь, он, может быть, и не был. Но он был человечным. Человечным, Андрей, человечным.

— Не будем трогать Левандовского, — сказал Новожилов. — Такие люди, как он, исключение из правил. И потом вас, Фаина Григорьевна, все в область психологии тянет. К отвлеченным понятиям. А меня сейчас интересует реальная, практическая польза. Кто полезнее — вот как стоит вопрос.

— Ну, знаете ли, Андрей, так вы можете зайти далеко. Если принять вашу логику, завтра может появиться человек, который будет для лаборатории полезней, чем вы, так что же, вас выгонять прикажете?..

— А как же! — воскликнул Новожилов. — Конечно!..

— Ой, Андрюша, — сказала Фаина Григорьевна, — не искушайте судьбу…

— Только так, — в запальчивости говорил Новожилов. — Для этого, между прочим, и существуют конкурсы на замещение. Просто мы сами превратили их в комедию, в пустую формальность. Но вы мне так и не ответили на мой вопрос. Вы все время уклоняетесь. Кто полезней?

— Я не знаю, — сказала Фаина Григорьевна.

— Ах, вы не знаете? А я знаю. И Лейбович знает. И Решетников знает. Митя, правда, ты знаешь? Что же ты молчишь, Митя? Ты скажи!

Он один сейчас главенствовал за этим столом — раскольник, обличитель, мученик, готовый под батоги лечь за свои убеждения, куда уж до него Алексею Павловичу! Есть люди, которые обладают способностью быть незаметными — ни лишнего слова не произнесут, ни лишнего движения не сделают, чтобы не привлечь к себе внимания. Алексей Павлович был как раз таким человеком. Он совсем стушевался, затих, бесшумно попивал свой чаек, беззвучно, одними глазами благодарил Валю Минько, когда она предлагала подлить еще.

— Что же ты молчишь, Решетников? — повторил Андрей.

Решетников колебался. И прост и непрост был тот спор, который вели между собой Новожилов и Фаина Григорьевна. Слушая их, Решетников все время испытывал чувство раздвоенности. Все, что говорил сейчас Новожилов, не было для него новостью — сто раз уже будоражил Андрей лабораторию этими своими разговорами. Физика, электроника — его старый любимый конек. Да и первооткрытия тут никакого не было, и ниспровержения основ — тем более: все верно, и спорить, кажется, не о чем. Вроде бы прав Андрей, кругом прав. И староват Мелентьев, и повторяется иной раз в своих работах, и поди-ка к тому же разберись, что он сам сделал, а что его соавторы, когда над каждой статьей по пять фамилий стоит… Все правильно, нечего возразить. И все-таки сердце его не хотело смириться, протестовало против подобной логики. Чувствовал он скрытую неправоту в словах Новожилова, только не мог ухватить, нащупать ее.

Мелентьев был оппонентом Решетникова во время защиты. И, между прочим, маленькие знаки вопроса, осторожно, бледным карандашом проставленные Мелентьевым на полях решетниковской рукописи, не были такими уж безобидными. Так что в умении заглянуть поглубже ему не откажешь. И в добросовестности тоже. Примерно за неделю до защиты он пригласил Решетникова к себе домой поподробнее поговорить о диссертации. Жил он одиноко, только две беспородные собачонки бегали по его квартире. «Знаете, привязался к своим подопытным, — как бы извиняясь, сказал он, — одна из них обречена была, чудом выжила. Опыт кончился — что делать? — забрал их к себе. Пусть живут, заслужили». И сразу вспомнил тогда Решетников Левандовского, их последний вечер, прогулку и доску объявлений: «…отдам собаку в хорошие руки…» У Мелентьева же впервые увидел Решетников пожелтевшую от времени любительскую фотографию. На ней был запечатлен сам Мелентьев, худой, сутулый, в красноармейской форме, в ботинках с обмотками, в очках. Рядом с ним, тоже в гимнастерке и галифе, стоял грузный и уже немолодой человек, в котором не сразу Решетников узнал Левандовского. Это был июль или август сорок первого. Народное ополчение.

И вдруг показалось Решетникову, что он наконец понял, в чем не прав Новожилов.

— Знаешь, Андрей, — сказал он. — Мне кажется, так рассуждать, как рассуждаешь ты, нельзя. Ты все хочешь оторваться от живого человека, от его судьбы, от его отношений с другими людьми. А все это взаимосвязано. Ты хочешь, чтобы мы решали твою задачу абстрактно, в чистом виде. А в жизни так не бывает. И в науке тоже. Потому что наука — это тоже ведь жизнь. Как бы тебе сказать лучше… Ведь от того, какая у нас будет атмосфера в лаборатории, добры мы будем или себялюбивы, внимательны или пренебрежительны, жестоки к тому, кто потерпел неудачу, — от этого тоже будет зависеть наш успех…

— Что-то туманно, — сказал Андрей. — Ответь лучше прямо: если бы пришлось решать тебе лично, взял бы ты в лабораторию Мелентьева?

Он, казалось, совсем уже забыл о присутствии Алексея Павловича, не думал даже, что ставит того в неловкое положение, что задавать такой вопрос при заведующем лабораторией — бестактно. Решетникова покоробила эта его бесцеремонность. Но вопрос был задан, и на него надо было ответить.

— Да, — сказал он. — Взял бы.

— Поздравляю! — язвительно воскликнул Новожилов.

И тут в разговор вмешался Алексей Павлович.

— Видите ли, Андрей Николаевич, — тихо, по-прежнему не отводя глаз от своих веснушчатых рук, покоившихся на столе, сказал он, — вы абсолютно правы, когда ставите вопрос о необходимости привлечения в лабораторию новых, свежих сил, людей с физическим и инженерным образованием… И мы обязательно будем думать, что тут можно сделать… Вы правы… Но сейчас… видите ли… Петр Леонидович для нас ценный человек… Разумеется, и у него, как и у каждого из нас, есть свои недостатки, но все-таки… его опыт… Вот и Дмитрий Павлович, оказывается, придерживается такого мнения.

— Ясно, все ясно, — сказал Новожилов. — Вот за что люблю вас, Алексей Павлович, так это за то, что вы  м я г к о  с т е л е т е…

Он сказал это весело, и было непонятно, то ли это не совсем удачная шутка, но все таки шутка, приглашение к примирению, то ли насмешка…

Решетников поморщился. Не любил он этой пришедшей в последнее время моды, этой манеры резать правду-матку в глаза человеку, который из деликатности, из такта не может ответить тебе тем же.

Чаепитие закончилось, все стали подниматься из-за стола, Валя Минько и Маша принялись убирать чашки.

Алексей Павлович взял Решетникова под руку, они рядом пошли по коридору.

— Вот видите, какие страсти… — с искренним огорчением сказал он. — Я думал, мы сегодня вас послушаем… Ну бог с ним, неприятно, конечно, но все перемелется, утрясется… Как ваша работа? Довольны? Мы тут наметили ваше сообщение поставить на семинаре.

— Не знаю пока… — сказал Решетников. — Надо подумать. Смущают меня некоторые результаты…

Он начал рассказывать Алексею Павловичу о своих сомнениях, о последних неудачных опытах. Алексей Павлович слушал его внимательно, с интересом, чуть наклонив голову. Потом задумчиво пожевал губами.

— Ну что ж, первая серия ваших опытов, по-моему, очень любопытна. Краситель сорбируется протоплазмой — вот что для нас важно, не так ли? Вас смущает, почему в столь незначительных дозах? Учтите специфические свойства внутриклеточной воды. Вы же знаете, именно спецификой воды Василий Игнатьевич объяснял подобные явления. Так что ваши опыты только подтверждают эту точку зрения. Ну, а что касается последних результатов, тут, я думаю, ошибка. Иного объяснения я не могу найти. Пока, во всяком случае. В общем, готовьтесь, докладывайте, на семинаре обсудим все детально.

К концу дня Решетников отправился в библиотеку. Не терпелось ему добраться до свежих журналов, которых уже немало накопилось, пока он был на Дальнем Востоке.

В библиотеке он столкнулся с Новожиловым. Тот, стоя у стенда новинок, просматривал английский журнал.

— И ты, Брут? — сказал он. — Но тебе-то как раз простительно: отстал от жизни на своем острове, оторвался, одичал. А Фаина-то наша какова? Она же себя защищала, неужели ты не понял? Она же тут будет до пенсии сидеть, место занимать. А что толку? Она сто опытов может поставить, двести, а спроси — зачем, начнет бормотать что-то невнятное. У нее же ни одной идеи нет, она же все время ждет, что ей Алексей Павлович скажет. Ну что ты так смотришь на меня, ты же сам это знаешь.

И верно, и Решетников, и другие сотрудники лаборатории знали, что Фаина Григорьевна звезд с неба не хватает. Ну что ж делать, не всем же дается талант, да и вряд ли наука может обойтись без простых исполнителей. А усидчивости, старательности ей не занимать. И до сих пор та дружба, которая связывала всех их, та вера, что все они служат единой цели, не позволяла им ставить одного человека выше другого, не позволяла о ком-то говорить плохо. И вот Андрей Новожилов первым сейчас нарушил этот запрет.

— Она только тем и держится, что работала вместе с Левандовским, это же всем ясно…

…Словно первый камень полетел с горы, и ты стоишь у подножия и, задрав голову, смотришь, как скачет он по склону, и ждешь, затаив дыхание, начнут ли вслед за ним срываться другие камни, повлечет ли он лавину, или так и скатится вниз один…

ГЛАВА 3

— Сколько лет, сколько зим! — сказала Таня Левандовская, ах, простите, не Левандовская — Таня Бычко. — Оказывается, можно прожить всю жизнь в одном городе и ни разу не встретиться. Ты не находишь, что это грустно? «Мы с тобой — как две планеты на орбитах параллельных…» — вдруг прочла она чуть нараспев. — Это ведь ты написал. Помнишь?

— Да неужели? — сказал Решетников. — То-то я смотрю: какие прекрасные стихи!

Конечно, он помнил эти строчки, и даже день, когда написал их, помнил отлично.

— Мы с тобой — как две планеты на орбитах параллельных… — задумчиво повторила Таня. — Странно, люди страдают от неразделенной любви, сходят с ума оттого, что она любит, а он нет, или наоборот, а мы, по-моему, с тобой мучились оттого, что оба любили друг друга, оттого, что все складывалось так гладко. Нам хотелось сложностей, страданий — смешно! И почему это, когда я вижу тебя, меня так и тянет говорить о том, что было?..

Опять она затевала эту милую и немножко грустную игру в воспоминания, но сегодня он уже не мог быть ей равным партнером в этой игре. Мысли его невольно обращались к Рите.

— Мы ведь книжные люди, Решетников. Толстой, Тургенев, Достоевский — вот кто нас воспитывал, кто учил жизни. А ведь там, в литературе, если хороший человек, да умный, да благородный, неординарный, он же непременно страдает. Да спросил бы ты любую девчонку из нашего класса — на кого бы она быть похожей хотела, чья судьба ее больше привлекает — Кити или Катюши Масловой? Да Катюши конечно же! А что уж там говорить об Анне Карениной или Настасье Филипповне! А такого нормального вот человеческого счастья — «они народили много детей и жили долго и счастливо» — в литературе-то ведь нет. И начинает казаться, что быть счастливым — стыдно. И сам себя мучаешь, и сложностей ищешь… Не дай бог, вдруг все просто будет… Ну да ладно, я отвлеклась, я это так, к слову… Я ведь не для того тебя позвала…

— Я догадываюсь, — сказал Решетников.

Они сидели в тесном издательском кабинете, где кроме Таниного стола у окна стоял еще один, за которым сейчас, к счастью, никого не было. За окном были видны приткнувшиеся одна к другой красные ребристые крыши, телевизионные антенны, суфлерские будки чердаков, трубы.

— Люблю смотреть на крыши, — сказала Таня. — Они действуют на меня успокаивающе. Как море. В них есть что-то притягивающее, завораживающее. — И засмеялась: — Чует мое сердце, меня скоро пересадят в другую комнату.

В первый момент, когда они встретились, когда он вошел сюда и увидел Таню, ему показалось, что она сильно изменилась: ее лицо похудело и было бледным, тонкие голубые жилки просвечивали у висков. Глаза ее были слегка подведены тушью и оттого казались удлиненными, миндалевидными. Она курила сигарету и, заметив удивленный взгляд Решетникова, махнула рукой:

— Не думай, это несерьезно. Попытки стать современной женщиной мне не удаются.

Новая, незнакомая Таня сидела перед ним.

А может быть, оттого она показалась ему чужой, что первый раз он видел Таню в этом кабинете, в рабочей, официальной обстановке: на столе перед ней лежали гранки какой-то статьи, справа возвышалась стопка рукописей, настольный перекидной календарь был испещрен торопливыми пометками.

Но прошло несколько минут, и Решетникову стало казаться, что она такая же, как прежде, что такой она была всегда, он узнавал ее прежние черты — и ее манеру внезапно задумываться и смотреть вдаль мимо собеседника, и ее манеру смеяться, как смеются только искренние люди, отдаваясь веселью целиком, самозабвенно, и ее когда-то казавшуюся ему особенно трогательной детскую привычку — в задумчивости утыкаться подбородком в ладошку и прижимать указательный палец к кончику носа…

— Ну как ты живешь, Таня? — спросил Решетников. — Как муж?

— Живу я хорошо. И муж у меня хороший. Ты даже не представляешь, какой он заботливый. Ты вот никогда не был таким заботливым. Ты мог исчезнуть, не позвонить, не прийти. А он мне каждый день два раза звонит на работу, справляется — как я. Ему говоришь: не звони, не надо, а он все равно беспокоится, звонит. Даже раздражает иногда, честное слово! А так все хорошо, все хорошо…

«Ты просто не любишь его», — подумал Решетников.

— А дитенка еще не завели? — спросил он.

— Нет, — сказала она. — Я из тех женщин, кто не умеет нянчиться с детьми.

— Ты предпочитаешь, чтобы нянчились с тобой? — смеясь, сказал Решетников.

— Может быть, может быть, — отозвалась она беззаботно, но то ли вина, то ли печаль вдруг промелькнула в ее глазах. — Мы опять отвлеклись. Учтите, сударь, я все-таки на работе. И без дела я не решилась бы потревожить вашу милость.

— Ах вон как! — сказал Решетников. — Ну тогда я слушаю.

— Я серьезно, Митя. Пока ты путешествовал, тут у нас родилась одна мысль — издать сборник, посвященный папе. Воспоминания, кое-что из его переписки, есть очень интересные письма, — в общем, материал, по-моему, наберется. Составлять этот сборник поручили мне. Вот я и хотела с тобой посоветоваться — кого еще мне привлечь. Я тут уже набросала списочек тех, кто хорошо знал папу, но, может быть, забыла кого-нибудь, пропустила, ты посмотри. И сам ты, наверно, напишешь, правда?

— Да, — сказал Решетников, — наверно, напишу. Ты знаешь, мне даже хотелось бы написать не просто воспоминания, не о прошлом, не о том, каким он был, а о том, каким он остается для нас, о том, как до сих пор мы чувствуем его влияние. Нашу лабораторию в институте ведь так и называют лабораторией Левандовского. Как будто человек загадал нам загадки, дал задание, сказал: «Попробуйте сделать вот так…», «А посмотрите, нельзя ли этак?..» — а сам ушел, уехал, но вот вернется и спросит: «Что же у вас получилось, показывайте…» Знаешь, есть люди, которые гаснут еще при жизни, а есть, которые и после смерти остаются источниками, излучателями энергии. Твой отец был как раз таким человеком. Последнее время я часто думал об этом…

— Я тоже много думаю о папе, — сказала Таня. — И вот что странно — я очень любила папу, ты это знаешь. Но при его жизни все то, чем он занимался, что его волновало, его работа, его отношения с товарищами по институту, по университету — все это не очень-то меня интересовало, у меня были свои заботы. Стыдно признаться, но я даже толком не знаю, над чем он работал. Какие-то митохондрии, мембраны, метаболизм — тайна за семью печатями… А он был очень деликатный человек, он умел держать при себе и свои горести, и свои неприятности, и свои тревоги… И только теперь, когда его уже нет, когда он умер, я вдруг поняла, как это все для меня важно! Мне все, все о нем хочется знать. Ты бы хоть рассказал мне, объяснил, Митя, над чем он работал последние годы…

— Василий Игнатьевич был разносторонним ученым, — сказал Решетников. — Он выдвинул и разработал ряд теорий, связанных с процессами раздражения и возбуждения клеток. Вот, в частности, наша Фаина Григорьевна продолжает эту его работу. А в последние годы… В последние годы он увлекся проблемами проницаемости. Каким образом, каким механизмом регулируется поступление веществ в клетку — вот что необходимо было выяснить. Многие ученые считали и считают, что решающая роль в этом деле принадлежит тончайшей оболочке клетки — мембране. Именно она, говорили эти ученые, оказывается тем шлюзом, который либо впускает, либо не впускает вещества в клетку. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, но с точки зрения этой теории ряд явлений оставался необъяснимым… И вот тогда Василий Игнатьевич выдвинул свою теорию. Он не верил, что природа отвела клеточной мембране столь существенную роль. Он разработал оригинальную методику опытов с красителями и показал, что краситель проникает в клетку лишь в том количестве, в каком белки протоплазмы способны его связывать. А раз так, то, следовательно, мембрана здесь ни при чем, она лишь механическая преграда на пути веществ, не больше, а истинным регулятором их поступления в клетку служит протоплазма. Теория Левандовского сразу подверглась обстрелу со стороны ее противников. А у Василия Игнатьевича, к сожалению, в то время не было возможности поставить свои опыты достаточно широко. Все свои надежды он возлагал на новую лабораторию…

Таня слушала его с напряженным вниманием, но все же легкая тень разочарования пробежала по ее лицу. Наверно, она рассчитывала на что-нибудь более эффектное, наверно, не столь уж значительными и не очень понятными показались ей эти ученые споры о протоплазме и мембране.

— Ну и что теперь? — спросила она.

— Теперь? Теперь мы стараемся найти новые доказательства теории Левандовского. Ставим опыты. Мы многое уже сделали. Мы усовершенствовали методику опытов, мы добрались наконец до одиночной клетки. Одним словом, работаем.

— А это действительно очень важно? — осторожно спросила Таня.

Кто-то уже задавал ему однажды похожий вопрос. Ах да, тетя Наташа… Решетников улыбнулся.

— Еще бы! — сказал он. — Клетка живет, пока в ней поддерживается определенное соотношение воды, солей, органических веществ. Если это соотношение нарушено, клетка гибнет. Так что, если хочешь, это вопрос жизни и смерти.

— Вот теперь ты заговорил более понятно, — сказала Таня. — Как живой человек, в котором поддерживается нормальное соотношение воды, солей и органических веществ. Это уже интересно.

— Знаешь, в чем отличие ученого, специалиста от обыкновенного человека? — сказал Решетников. — В том, что обыкновенному человеку становится скучно тогда, когда ученому интересно, а когда обыкновенному человеку интересно, ученому скучно.

— Ладно, ученый человек, продолжай, я слушаю. Мне только вот что еще неясно. Ты говоришь: отец доказал, опыты были удачны. Так почему же тогда нужно еще годы заниматься тем же? Зачем?

— Э, Таня, все не так просто, как ты думаешь. Как бы тебе объяснить попроще?.. Теория — это ведь обобщение, картина в целом. И только тогда, когда мы покажем, что она применима ко всем частным случаям, или — если не применима — найдем объяснение, почему не применима, — только тогда мы будем считать ее доказанной. А частный случай — это опыт. Надо провести сотни, может быть, даже тысячи опытов. Вот возьми те же красители, с которыми работал Василий Игнатьевич. Мы меняем краситель, ждем того же результата, а картина вдруг тоже меняется. В чем дело? Почему? Вот и поломай голову. А сахара́, а аминокислоты, а ионы — как они поведут себя? Все нужно понять, все нужно проверить.

— Вы терпеливые люди, — сказала Таня. — Как садовники.

— Скорее, как скупые рыцари, — отозвался Решетников. — Наша страсть — накопление. Мы копим факты, наблюдения, результаты. Без этого нет биологии.

— Я бы, наверно, не смогла так, — сказала Таня. — Ненавижу копить.

— Вот так мы и живем. Конечно, то, о чем я тебе рассказал, только одна из проблем, которыми занимается наша лаборатория. У Василия Игнатьевича идей было — дай бог! Но мне кажется, что эта его теория, эта его работа была ему особенно дорога. Может быть, он уже чувствовал, что это последняя его работа, а может быть — и это даже вернее, — все дело в том, что эти его опыты и первый их успех пришлись как раз на самое тяжелое время в его жизни. Этот успех вернул ему уверенность в себе. И потому он дорожил им.

— Я понимаю, — сказала Таня. Она закурила сигарету и тут же отложила ее на край пепельницы. От сигареты сиротливо вился тонкий дымок. Таня следила за ним, лицо ее погрустнело. Пыталась ли она вспомнить отца в те дни, о которых говорил Решетников, грустила ли, что так поздно проснулся у нее интерес к его работе? Когда-то давно она сказала Решетникову: «У нас с папкой вполне современные отношения. Он не вмешивается в мои дела, я — в его». Жалела ли она теперь об этом?

Таня вздохнула:

— Все это научные проблемы, мне о них трудно судить… А вот знаешь, в чем я все время пытаюсь разобраться? Как та-то история могла произойти, когда отца кафедры и лаборатории лишили, когда в чем только его не обвинили, каких только собак не навешали?.. Вернее — к а к  она могла произойти, я понимаю: время такое было, монополия в науке и все такое прочее… Но вот  л ю д е й  я понять не могу. Да что же это за люди такие окружали отца? Из каких побуждений они-то действовали? Знали же они, не могли не знать, что отец — благородный человек, честный, науке всю жизнь был предан — так откуда же эта страсть изобличать, бичевать, клеймить?.. Мне говорят, бессмысленно ворошить прошлое, а почему бессмысленно, если я  п о н я т ь  хочу? Я тебя, Митя, для того и позвала, чтобы  о б  э т о м  поговорить. Скажи, ты читал эту штуку?..

Она вынула из ящика стола и теперь держала перед ним старый, изрядно потрепанный номер «Вестника». Решетников хорошо знал этот номер — там была опубликована стенограмма обсуждения работ Левандовского.

— Я не только читал, — усмехнувшись, сказал он. — Я слышал. Я  б ы л  на этом обсуждении.

— Ну, а я только недавно прочла. Я читала и чуть не плакала. Тут одно место есть — когда отец уже во второй раз выступал, он уже оправдываться перед ними стал, он все объяснить хотел, а они… Нет, я не могу, ты сам посмотри…

Он взял из ее рук брошюру и увидел абзац, отчеркнутый ногтем.

«Л е в а н д о в с к и й: …Я не отрицаю, возможно, я допускал отдельные неточные, недостаточно продуманные формулировки, но могу вас заверить, что никакого умысла здесь не было, никакого идеалистического истолкования дать процессам, протекающим в клетке, я не стремился. И я, и мои учителя всегда стояли на материалистических позициях. Так что если мной и были допущены ошибки, то чисто терминологические, словесные…

Г о л о с  с  м е с т а: Не замазывайте своих ошибок!

Л е в а н д о в с к и й: Я ничего не замазываю. Я хочу объяснить, как обстояло дело. Если вы не поняли, я могу…

Г о л о с  с  м е с т а: Мы-то поняли! Расскажите лучше, сколько государственных денег вы ухлопали на свои так называемые эксперименты!

Л е в а н д о в с к и й: Я не понимаю.

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Вас спрашивают, во сколько обходятся государству ваши опыты на клетках. Вы не подсчитывали?

Л е в а н д о в с к и й: Я проводил запланированные исследования…

Г о л о с  с  м е с т а: А их бесполезность тоже была запланирована?

Л е в а н д о в с к и й: Научные исследования далеко не всегда сразу приносят практическую пользу…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Больше вы ничего не хотите сказать?

Л е в а н д о в с к и й: Меня, собственно, перебили…

П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Мы ждали от профессора Левандовского прямого, самокритичного выступления, честного признания своих ошибок. К сожалению, многоуважаемый Василий Игнатьевич нас глубоко огорчил…»

На бумаге все выглядело суше, спокойнее, чем было тогда на самом деле. Бумага не сохранила интонаций, взглядов, выражений лиц.

— Да, — сказал Решетников. — Читаешь и не веришь. Теперь все это диким кажется.

— А я, Митя, читала и так ясно себе представляла отца за этой кафедрой — как он пытается что-то объяснить, как поворачивается на этот «голос с места», как растерянно смотрит на председателя… Ты знаешь, у него бывал иногда такой беззащитный, недоумевающий взгляд… Ты, наверно, замечал: когда обижают большого, сильного человека, когда он беззащитен, — это всегда особенно больно. Я не могу забыть, я еще в детстве прочла о том, как овод убивает оленя. Овод откладывает свои личинки в ноздри оленю. И олень оказывается беззащитен перед этой личинкой. Он мучается и умирает… И отвратительно, и страшно, правда? Какое-то похожее чувство я испытываю сейчас, когда читаю про этот «голос с места». Это та же личинка — безглазая, подлая!..

— Ну, не надо так мрачно, — сказал Решетников. — Твой отец никогда не был беззащитен. Он умел бороться и защитить себя тоже умел. Не забывай, что в конечном счете он вышел победителем. И в том, что мне сейчас дико читать эту стенограмму, что атмосфера в науке стала совсем иной, есть и его заслуга…

— Да, я знаю. Но эти люди… Что это — заблуждение, расчет, подлость?.. Тогда все это как-то стороной прошло мимо меня, девчонка я еще была, что́ понимала, да и отец старался оберечь от неприятностей…

Помнила ли она теперь, как тогда, на другой день после этого собрания, Решетников ждал ее у Казанского собора? Там, среди тяжелых, мощных колонн, они обычно любили бродить вдвоем. Решетников был потрясен и подавлен случившимся. Он не готовился, не собирался выступать — студент-третьекурсник, кто бы стал его слушать? Но после выступления Трифонова, едва опомнившись, едва придя в себя от неожиданности, Решетников послал записку в президиум. Было уже поздно, ему не дали слова. Возмущение осталось невысказанным, оно переполняло его; так и не произнесенные вслух слова перегорали, причиняя беспокойство и боль. А Таня пришла оживленная, веселая, как всегда, еще издали, из толпы прохожих, она махала ему рукой и улыбалась. «Ты посмотри, какал прелесть, — сказала она. — Снег и солнце!» В воскресенье они собирались ехать с ночевкой на дачу к Таниной подруге за город — кататься на лыжах. Стоял март, уходили, таяли на солнце последние лыжные денечки. Но теперь Решетников был уверен, что Таня не поедет, откажется, останется с отцом. Решетников сам сказал ей об этом. Он рассказал ей, что произошло, но она слушала его рассеянно, думала о своем. «Но мне так хочется! — огорченно произнесла она. — Больше уже не будет таких дней. Я так ждала этого воскресенья! А папа, он даже любит оставаться один, когда у него неприятности, честное слово!»

Помнила ли она об этом?..

— Тогда мне и дела не было до этих людей — кто там выступал, почему… Подумаешь, казалось, шавки какие-то на отца тявкают… А теперь у меня, знаешь, любопытство какое-то, интерес к этим людям. Посмотреть на них тянет. На того же Рытвина посмотреть: что за человек это?

«Ты уже видела его однажды, девочка», — хотелось сказать Решетникову, но он не стал напоминать ей о похоронах.

— Подойти к такому человеку, посмотреть на него, потом сказать: «Я дочь Левандовского». Интересно, какое у него будет лицо?

— Тю-тю-тю! — засмеялся Решетников. — Чего ты захотела! Времена графа Монте-Кристо прошли. Да он улыбнется тебе, руку протянет, скажет: «Очень приятно» — вот и все.

— Неужели же совести у человека нет?

— Есть совесть, есть. Но если бы в человеке, Танечка, одна совесть была, он бы и недели после дурного поступка выжить не сумел. Казнил бы себя, терзал, изводил. Но у человека-то, у каждого из нас, кроме совести еще защитная система развита — от совести. Человек так умеет уговорить себя, оправдать, переработать в своем сознании свои поступки, растворить их, что только удивляться приходится, до чего же сильна в человеке эта защитная способность! Взаимодействие этих двух сил и определяет нравственную сущность человека. У большинства людей совесть все-таки сильнее оказывается, но у некоторых эта защитная способность так разрослась, что они совести и пикнуть не дает, обволакивает ее, как амеба… А вообще, ты обрати внимание: если мы и отстаиваем наследие Левандовского, если и спорим сейчас, то не с Рытвиным и ему подобными. У нас есть научные противники, но это действительно  н а у ч н ы е  противники, наука тем и движется, что сталкиваются разные взгляды, разные точки зрения. А Рытвин теперь, когда имя Левандовского опять поднято высоко, готов себя едва ли не другом Василия Игнатьевича провозгласить…

Он не договорил. Кто-то постучал в дверь кабинета. Решетников обернулся на этот звук и увидел Трифонова. Трифонов, казалось, растерялся, он даже чуть отпрянул, как бы собираясь тут же захлопнуть дверь, но в следующую секунду уже овладел собой.

— Опять этот Решетников перебегает мне дорогу! — шутливо воскликнул он.

Казалось, в этом полнеющем мужчине ничего уже не было от того униженного, поникшего мальчика, который сидел когда-то в комнате у Решетникова, глядя на рассыпанный по столу букет полевых цветов.

— Виноват, виноват, я сейчас ретируюсь… Я, собственно, без дела, так заглянул — завозил сюда корректуру, дай, думаю, проверю, как тут трудится Татьяна Васильевна… А что, Митя, я слышал, у вас в лаборатории Новожилов что-то буянит?..

Мог бы и не заводить он здесь этого разговора, мог спросить об этом в институте. Так нет, ему, наверно, хотелось показать, продемонстрировать Тане, какие опять простые, нормальные, товарищеские отношения у него с Решетниковым. После похорон Левандовского отношения у них и правда как-то незаметно восстановились, во всяком случае, теперь они здоровались, перебрасывались при встрече несколькими ничего не значащими фразами. Да и не избежать было примирения — что ни говори, а работали в одном институте, встречались едва ли не каждый день…

— А-а, чепуха, — пожал плечами Решетников. Вовсе не намерен он был обсуждать с этим человеком дела их лаборатории.

— Вы за ним посматривайте! — все в том же шутливом тоне продолжал Трифонов, но глаза его были настороженными. — Новожилову палец в рот не клади — это такой товарищ!.. Однажды умудрился себе импортный прибор заказать, спектрофлуориметр. Понадеялись на его скромность, не проследили, не проверили, сколько он стоит. А прибор прислали — двадцать тысяч долларов! Чуть ли не весь валютный фонд институтский накрылся. Ловко? Ха-ха-ха! Ну ладно, удаляюсь, удаляюсь, не буду мешать. Секретничайте!

Его взгляд вдруг упал на старый номер «Вестника», который все еще лежал на столе у Тани, скользнул по бумажной обложке. Узнал ли он его? Вспомнил ли?

«П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й: Слово предоставляется студенту третьего курса Трифонову Евгению Михайловичу.

Т р и ф о н о в: Товарищи! Мне особенно тяжело говорить сегодня о Василии Игнатьевиче Левандовском. Тяжело прежде всего потому, что он мой учитель. Я слушаю его спецкурс, я занимаюсь в научном кружке под его руководством. И если я вышел сейчас на эту трибуну, то лишь для того, чтобы поделиться некоторыми своими сомнениями. Тому ли нас учит профессор Левандовский? Ведь мы еще не обладаем тем опытом, теми знаниями, которыми обладают наши старшие товарищи, мы верим тем, кто нас призван учить и воспитывать. Профессор же Левандовский, вместо того чтобы помочь нам правильно ориентироваться, нередко выходит к студенческой аудитории с путаными, нечеткими концепциями, о которых уже говорилось сегодня другими ораторами. Зачем, например, понадобилось профессору Левандовскому в своих лекциях ссылаться на труды немецкого ученого Франца Фиша? Или он надеялся, что мы не сумеем разобраться в идеалистической сущности его учения? Зачем понадобилось профессору Левандовскому внушать студентам скептическое отношение к некоторым достижениям нашей науки, в частности, унижительно, с насмешкой отзываться о возможности происхождения клетки из неживой материи, вместо того чтобы привлечь наше внимание к этому интереснейшему открытию! Профессору Левандовскому, возможно, нравится быть скептиком, но зачем же заражать скептицизмом юные души тех, кто верит ему?! (Аплодисменты). Зачем незначительные, второстепенные проблемы выдавать за важные, а о важных умалчивать? И не окажемся ли мы в результате в стороне от главной дороги нашей науки, на ее обочине? Вот что меня беспокоит, как беспокоит, думаю, и многих моих товарищей. Вот почему я и решился сказать обо всем честно и прямо, как бы тяжело мне это ни было…»

Нет, не узнал, не вспомнил. Во всяком случае, ничем не выдал себя. Лицо его не дрогнуло. Только приветственно взмахнул рукой на прощанье и вышел.

— Ну вот, — сказал Решетников. — Один из них. Легок на помине.

— Тоже загадка, — сказала Таня. — Его-то что толкало, ему-то что было нужно? Не отомстить же он мне хотел? Это было бы уж очень… как в мелодраме… Или верил в то, что говорил?..

— Нет, не думаю, — сказал Решетников. — Я бы знал тогда. Червоточинка в нем есть какая-то, еще с детства. Я тогда значения этой червоточине не придал, когда он матери своей постыдился, в седьмом классе это было. Да я тебе рассказывал. Жалел его даже, оправдывал. А напрасно.

— Ну а сейчас? Сейчас-то он чем держится?

— Работает, — сказал Решетников. — Изучает влияние на клетку ультрафиолета, низких температур. Сейчас это перспективная область. И, знаешь, у него есть интересные работы. Как бы мы к нему ни относились, а в способностях Трифонову нельзя отказать…

Таня задумчиво смотрела мимо него, на крыши.

— Да, а ты-то как живешь? — неожиданно спросила она. — Ты ничего о себе не рассказал.

Это было в ее характере — проговорить с человеком час и вдруг спохватиться в последний момент, едва ли не прощаясь, и спросить без тени смущения: «Ну а ты-то как?»

— Все нормально, — сказал Решетников. — Как всегда.

— Без изменений?

— Без изменений, — сказал он и встал. — А мне, между прочим, жаль, что ты согласилась сменить фамилию.

— Это я сама! — горячо воскликнула Таня. — Муж меня даже уговаривал оставить, не менять, а я не запотела.

И в этом он тоже узнавал прежнюю Таню — все или ничего. Она не переносила половинчатых решений.

— До свидания, — сказал он.

— Митя, — вдруг быстро произнесла Таня, словно внезапно решившись сказать о чем-то, что не давало ей покоя. — А ведь он ко мне сюда почти каждый день приходит.

— Кто?

— Да Женька, Трифонов.

— Вон оно что… — протянул Решетников. — А я-то думал, что все уже забыто…

— Нет, — покачала головой Таня. — Он говорит, что нет.

ГЛАВА 4

Когда Решетников вышел из Таниного кабинета, Трифонов еще стоял в коридоре. Они молча переглянулись, и Решетников прошел мимо.

Еще минуту назад Трифонов колебался, не знал, как ему поступить. До конца рабочего дня оставалось полчаса, и он был уверен, что Решетников так и просидит эти полчаса у Тани и, значит, ждать ее бесполезно, они уйдут вместе. Он направился было к лифту, потом вернулся назад, в нерешительности топтался возле кабинета. Он всегда считал себя трезвым, рассудительным человеком, но, когда дело касалось Тани, он терял голову.

Если бы кто-нибудь в юности предсказал ему, что он, взрослый мужчина, будет вот так, как мальчишка, торчать в коридоре, вслушиваться в голоса за дверью, вздрагивать от звука шагов, сжиматься под взглядами знакомых, толковать что-то про корректуру, уговаривать себя уйти и все-таки оставаться — да неужели бы он поверил?

Было время, когда он не сомневался, что все минуло, все позади — прощайте, Таня Левандовская, будьте счастливы. Он женился на Гале, и новизна открывшихся ему чувственных отношений, о которых до тех пор он знал только по рассказам, казалось, совсем затмила воспоминания о Тане. По ночам он шептал жене, что любит ее, что она — единственная, что он счастлив, шептал так настойчиво, словно хотел уверить в этом самого себя. Но прошел год, ощущение новизны давно утратилось, и вместе с ней ушло то, что он принимал за любовь. Впрочем, семья у них была как семья, не хуже других — общие интересы, общая работа, сын — можно даже сказать, идеальная семья.

Он снова увидел Таню, когда хоронили Левандовского. Он увидел ее застывшее, бледное лицо и вдруг со страхом и радостью понял, что ничего не кончилось, ничего не изменилось. Сейчас, убитая горем, она была ему еще дороже, чем прежде. Да вели она сейчас идти за собой — и пошел бы, вели на колени встать — и встал бы!

Только даже приблизиться к ней не смел он тогда…

И началось все снова. Правда, почти год после похорон он не видел ее, письмо пробовал писать — не решился отправить. Это потом уж, позже, как только не хитрил он, чего только не придумывал, чтобы случайно попасться ей на пути, случайно встретиться. Зато какими же счастливыми были эти минуты, когда хитрость его удавалась, расчет оправдывался.

Теперь, когда Таня перешла работать в научное издательство, все сразу стало проще — трудно ли найти предлог, чтобы явиться сюда: сегодня корректура, завтра, оттиски, послезавтра рисунки для статьи…

На что он надеялся, чего добивался?.. Трудно сказать… Как будто жил он теперь двумя жизнями — одна протекала на виду у всех, вполне благополучная, значительная, весомая, с докладами, симпозиумами, заграничными командировками и прочими атрибутами успеха, а другая была тайная, жалкая, полная неуверенности и призрачных счастливых надежд. Но в глубине души он гордился тем, что у него есть эта вторая странная жизнь, которая не приносила ему ничего, кроме беспокойства и неудобств, ему приятно было сознавать, что он не утратил способности совершать несуразные поступки — в этом он видел признак своей неординарности. Боязнь заурядности всегда мучила его. «Если человек зауряден, если он только подобие, повторение прочих — зачем он?» — думал Трифонов. Галя, жена его, словно угадывала это его больное место. Сегодня в институте, не поднимая глаз от графика, который она вычерчивала остро отточенным карандашом, продолжая наносить на миллиметровку аккуратные точки, Галя вдруг сказала:

— Как удивительно все-таки устроена жизнь! Если бы пятнадцать лет назад я не поступила на биологический, сейчас бы на этом месте сидела какая-нибудь другая женщина, и ты называл бы ее своей женой, и говорил бы ей, что она единственная… И обманывал бы ее.

— Галя! — еле сдерживая раздражение, отозвался Трифонов. — Что это на тебя нашло? Иногда мне кажется, что ты просто культивируешь свое плохое настроение, носишься с ним, выращиваешь его, как выращивают в бульоне каких-нибудь бактерий.

— Остришь? Ну что ж, остри… Как ты не можешь понять, что мне и правда всегда хотелось быть для тебя единственной, исключительной, а не только женщиной, вовремя оказавшейся рядом, под рукой.

— Ты же знаешь…

— Ну да, ну да… Уж не хочешь ли ты сказать, что отыскал бы меня на другом конце света? Или хотя бы на другом конце города — в каком-нибудь бумхимсбыте или геофизснабе?.. Да ты бы и не подозревал о моем существовании!

— Галя, прости меня, но это глупость. Нелепо изводить себя подобными мыслями.

— А закрывать на это глаза лепо? Почему пока мы имеем дело с нервами лягушки, с микроскопами и электродами, мы не боимся смотреть правде в глаза, мы реалисты, мы ученые, а когда дело доходит до наших личных отношений, мы забиваем себе голову какой-то чепухой, мы укрываемся за пустыми словами…

— Хорошо, давай все сведем на уровень лягушки.

— Ты прекрасно знаешь, что я говорю не об этом.

— А о чем же? Я не понимаю, чего ты хочешь добиться? Я не понимаю, чего тебе от меня надо?

— Где уж тебе понять?

Этот разговор мог продолжаться до бесконечности. Он, в общем-то, и тянулся между ними все время — с перерывами, с вариациями, с различными оттенками, но все-таки один и тот же. Она была уверена, что не стала Марией Склодовской только оттого, что он не был Пьером Кюри.

…Уже начали распахиваться двери издательских кабинетов, уже самые нетерпеливые сотрудники — матери, спешащие за своими ребятами в детский сад, рассчитывающие по пути успеть заскочить в магазин, — устремились мимо Трифонова к лифту. И Трифонов заволновался, подобрался весь внутренне, все мысли его, все переживания сфокусировались сейчас в одной точке — как отнесется Таня к его настойчивости? Что скажет, как взглянет на него? Он и боялся и ждал этой минуты.

Таня, казалось, не удивилась, увидев его в коридоре. Только легкая досада промелькнула в ее глазах.

— Таня… — сказал он.

— Напрасно ты ждал. Я тороплюсь.

— Вот и прекрасно! — беззаботно-веселым тоном откликнулся он. — У меня времени в обрез. Ты домой? Мне тоже сегодня нужно прокатиться на Петроградскую. Бывают же еще в жизни совпадения. Особенно, если о них хорошенько позаботиться!

Он давно уже усвоил в разговорах с Таней манеру подшучивать над самим собой, эту легкую иронию, для которой не было, казалось, запретных тем.

В лифте они стояли, почти касаясь друг друга плечами, Трифонов видел в зеркале напротив их лица, совсем рядом, близко, — стоило ему чуть повернуться, и он бы задел щекой ее волосы. Ее лицо было усталым, но эта усталость делала его еще привлекательнее, печать одухотворенности лежала на нем. Молодая, красивая женщина и уверенный в себе, ироничный мужчина смотрели на Трифонова из зеркала — чем не пара, как говорили в старину, чем не пара?..

— Вот привез сегодня корректурку статьи, теперь надо тезисы готовить к симпозиуму в Праге… Если так дело пойдет, скоро можно и на докторскую прицеливаться… — рассказывал он, пока они шли к автобусной остановке, заранее зная, как наивна его попытка заинтересовать ее своими успехами.

— Что же ты, Трифонов, машину не купишь? — спросила Таня. — Тебе бы очень пошла машина. «Москвич» новой марки.

И хотя в ее голосе звучала насмешка, он обрадовался этой шутке, улавливая за ней перемену Таниного настроения.

— Не хочу закабаляться, — сказал он. — Дорожу остатками свободы. Да, честно говоря, никогда и не было у меня любви к технике. Я в детстве гайку завернуть и то не умел. Всегда почему-то она у меня вперекос шла.

— Я так и подозревала, — усмехнулась Таня.

На автобусной остановке было много народу, автобусы приходили переполненные, натужно скрипели еле раскрывающиеся двери.

— Придется пойти пешком. Ненавижу давку, — сказала Таня и, заметив, как осветилось сразу лицо Трифонова, добавила: — Только ты не ходи, не провожай меня, не надо.

Он замер в растерянности, мгновенно утратив способность действовать, как замирает человек перед надвигающейся внезапной опасностью. Не возразил, не запротестовал, не попытался удержать. Смирился. И только когда уже увидел, как уходит Таня прочь, не оборачиваясь, не оглядываясь — еще немного и затеряется, исчезнет в толпе, кинулся за ней, догнал, пошел рядом.

— Женя! — сказала она — словно на собачонку прикрикнула.

Он не отставал, шел сбоку, стараясь заглянуть ей в лицо.

— Ну, не сердись ты, Таня. Я же поговорить с тобой хотел. Мне поговорить с тобой нужно.

— О чем говорить? Что ты выдумываешь? У тебя жена, сын, у меня муж — какие могут быть разговоры!

— Таня, да при чем здесь это! Мне же ничего от тебя не надо. Только видеть тебя иногда, слышать твой голос. Я же не прошу больше… Да скажи ты мне только одно ласковое слово, мне его на неделю хватит… Пообещай, что через месяц мы встретимся, и я этим обещанием жить буду…

— Нет, Женя, нет.

— Или ты мне и думать о тебе запретишь? Думать-то ты запретить мне не можешь! Я вот сейчас один останусь, я весь этот наш разговор заново переговорю, каждое твое слово и так и этак поверну — разве тебе жалко? Или ты боишься, что нас вместе увидят?

— Еще чего мне бояться! — сказала Таня.

— Не позволишь ты провожать себя — я на тебя издали смотреть буду, я по другой стороне улицы пойду, это ты мне разрешишь?

— Боже мой, какой ты навязчивый, Женя! — сказала Таня с раздражением. — Неужели у тебя мужской гордости нет? Неужели тебе не стыдно милостыню выпаливать?

— Эх, Таня, Таня… — вздохнул Трифонов. — Вот уж верно, что сытый голодного не разумеет.

— Я же тебе сказала: не ходи, не провожай. Так ты все равно тащишься. Не выношу назойливых.

— Да если бы я назойливым не был, я бы и слова от тебя никогда не дождался!

— Ладно, довольно, Женя. Мне это действительно надоело.

— Я знаю, чего ты мне простить не можешь, — неожиданно сказал Трифонов. — Только, может быть, я и сам себе этого простить не могу.

— Оставь, Женя, это пустой разговор. Не надо.

— Я, думаешь, не догадываюсь, о чем вы сегодня с Решетниковым говорили? Я, может, оттого и ждать тебя остался, что журнальчик этот на столе заметил. Я же…

— Я не хочу разговаривать с тобой на эту тему, — сказала Таня. — И вообще, ты мне неприятен, понял? Я не хотела тебе этого говорить, ты сам вынудил. Прощай.

И она пошла дальше, уверенная, что он не посмеет догонять ее.

ГЛАВА 5

По утрам Решетников особенно любил сбегать вниз по лестнице, к почтовому ящику, за газетами. Он поворачивал ключ в замочной скважине, дверца открывалась, и газеты сами падали ему в руки. От газет пахло типографской краской — иногда, казалось Решетникову, бумага еще хранила тепло печатных машин. Его всегда удивляли люди, которые могли забыть вынуть газеты или делали это вечером, возвращаясь с работы. Его обуревало нетерпение — он жаждал знать, что совершается в мире.

В это утро он не успел прочесть газеты за завтраком и просматривал их в метро, в вагонной сутолоке и тесноте.

Западный Берлин… События в Греции… Предвыборная кампания в Италии… «Я не мог больше, мне казалось, я сойду с ума…» — признания американского солдата, дезертировавшего из Южного Вьетнама. Сквозь цифры, сквозь факты, сквозь петит газетных строчек пробивается этот крик души, это отчаяние: «Я не мог больше!»

«…Лейтенант приказал поджечь деревню. Я видел, как из огня выскочил ребенок. Рубашонка на нем горела. Он бежал к лесу. Ему было лет пять, не больше. Я видел его лицо, искаженное ужасом. Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Решетников почувствовал, как тошнота подкатывает к горлу. В вагоне было душно, пахло духами и потом, кто-то спросил его:

— Гражданин, вы выходите на следующей?

— Нет, — ответил Решетников.

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

«…Ему было лет пять, не больше…»

«…Он бежал к лесу…»

И мир не рухнул, не изменился, все осталось по-прежнему. Сколько ни жил на свете Решетников, сколько ни перевидал горя, и своего и чужого, а все наивно верил, что не должна, не может жизнь продолжаться, как прежде, как ни в чем не бывало, если еще возможна на земле такая жестокость.

Он винил мир в равнодушии, сердце его требовало немедленного действия, возмездия, и в то же время он знал, что сейчас окунется в лабораторные заботы, в привычные повседневные дела и все постепенно сгладится, отодвинется, успокоится… Как смириться с этим?..

В лаборатории он начал было вычерчивать графики, обрабатывать материал, полученный на Дальнем Востоке, готовиться к семинару, но работа валилась у него из рук. Все стояло перед глазами лицо этого ребенка.

Он же спастись еще надеялся, он же к лесу в своей горящей рубашонке бежал…

«Да зачем же появилось на свет это дитя человеческое, это маленькое существо, — думал Решетников, — неужели для того только, чтобы умереть в страданиях, в ужасе?..»

Мелким, незначительным казалось ему сегодня все, чем он занимался.

Подошла Фаина Григорьевна, остановилась за его спиной.

— Митя, — сказала она. — Я вижу, вы все равно отсутствуете. Вы мне не поможете?

— Пожалуйста, — сказал он. — Что у вас?

— Я хотела вас просить… — голос у нее извиняющийся, значит, попросит о чем-то, что требует времени, — …помочь мне собрать катодный повторитель. Вам он тоже, может быть, понадобится…

Незачем сейчас заниматься этим Решетникову, и своей работы полно, но неудобно было отказывать Фаине Григорьевне. Она и так чувствует себя неловко.

— Давайте, — сказал он, — посмотрим схему. Схема у вас есть?

— Есть, есть, — заторопилась Фаина Григорьевна. — Сейчас, одну минутку. Да куда же я ее засунула? Только что здесь была. Ах ты господи, пора меня на свалку, Митя…

Она сказала это вроде бы в шутку, но шутка получилась невеселой, грустные нотки звучали в ее голосе.

Решетников и сам замечал, что все труднее работать ей в лаборатории. В общем-то, и опыты она ставила не такие уж сложные — классическая электрофизиология, измерение потенциала в нервном волокне лягушки. «Берем раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем, берем другой раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем, берем третий раствор, вымачиваем в нем нерв, пропускаем через нерв ток, результат записываем…» — так когда-то, еще в бытность свою аспирантом, шутливо объяснял Тане Решетников суть этих опытов. Но теперь на смену обычным электродам пришли микроэлектроды, и Фаина Григорьевна с трудом осваивала новую методику. Она терялась, чувствовала себя неуверенно, когда дело касалось электрических схем, радиотехники. Правда, обычно она старалась это скрыть, с озабоченным видом подолгу сидела над схемой, подбирала радиодетали и, даже неумело, подшучивая сама над собой, храбро бралась за паяльник, но кончалось все тем, что она шла к Лейбовичу или к Решетникову за помощью. И потом уже только наблюдала со стороны, как они возятся с лампами, сопротивлениями и конденсаторами.

Фаина Григорьевна наконец нашла схему, вычерченную на потрепанном тетрадном листке в клеточку.

— Вот, Митя, взгляните, — сказала она. — Вы уж не сердитесь на меня, что я у вас время отрываю…

— Долг платежом красен, — сказал Решетников. — Помните, Фаина Григорьевна, как на втором курсе вы объясняли мне устройство триода?

— Верно, было такое, — засмеялась Фаина Григорьевна. — Отчаянная я, оказывается, была женщина!

Решетников тогда только-только пришел в научный студенческий кружок, только-только начинал понимать, как далека работа ученого-физиолога от его школьных наивных представлений о ней! Что он знал тогда — условные рефлексы, павловские опыты на собаках, высшая нервная деятельность… Он только еще начинал догадываться, ценой какого кропотливого труда дается каждый шаг в биологии. И с удивлением обнаруживал, что даже те открытия, которые теперь известны всем и каждому, которые стали достоянием популярных брошюр и учебников, когда-то выглядели лишь как скромные доклады на конференциях или как специальные, с малопонятными названиями, статьи в научных журналах… В студенческом кружке и ставил Решетников под руководством Фаины Григорьевны свой первый самостоятельный опыт. И хотя немало воды утекло с тех пор и нынче уже давно не в диковинку Решетникову сложные спектрофотометры, осциллографы и анализаторы, он сохранил в памяти то волнение, которое охватило его, когда он увидел, как скользнул по шкале зеркального гальванометра световой зайчик…

Ободренная воспоминаниями о тех днях, Фаина Григорьевна оживилась.

— Вы знаете, Митя, когда у Василия Игнатьевича опыт удавался, он всегда благодарил сотрудников, если не удавался — винил себя. Одного он не выносил — недобросовестности, неряшливости. «Учитесь у природы, — любил говорить он. — Возьмите обыкновенный лист дерева, или кристалл слюды, или живую клетку. Посмотрите, каким добросовестным мастером все сделано. Природа не терпит недобросовестности». В этом отношении он был как ребенок. Он мог восхищаться устройством клетки, как будто видел ее под микроскопом впервые. И это его восхищенное изумление передавалось нам всем.

Решетников слушал ее вполуха, рассматривал схему, прикидывая, с чего лучше начать. Запах канифоли, работа с паяльником всегда действовали на него успокаивающе, и сейчас он уже начал успокаиваться, отвлекаться, когда его взгляд упал на тонкую белую ниточку — нерв, упрятанный за стекло, приготовленный Фаиной Григорьевной для опыта. И между этой беззащитной в своей обнаженности крошечной частицей живой ткани и тем, что мучило его сегодня с утра, чудилась ему какая-то странная, едва уловимая связь. Здесь, в своей лаборатории, они бились над тем, чтобы понять тончайшие процессы, протекающие в живой клетке… Живая клетка, живой организм… Ж и в о е…

«Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

— Митя, ты что, не слышишь? Да оторвись ты на минуту от своего паяльника! — прокричал, заглянув из коридора, Лейбович. — К нам едет ревизор, а ты ноль внимания!

Решетников выключил паяльник.

— Брось свои шуточки, — сказал он.

— Хороши шуточки! Алексей Павлович только что предупредил: чтобы завтра вое были на месте — придет комиссия из райкома.

— Это ты серьезно? — подозрительно спросил Решетников. Лейбович и разыграет — недорого возьмет.

— А то нет. И знаешь, чьих это рук дело? Не догадываешься? Андрея Новожилова. Борода настрочил письмо в райком.

— Не может быть!

— Может, еще как может! Мы, оказывается, недооценивали принципиальность этого товарища. Исходит он из трех тезисов: во-первых, в лаборатории неправильно подбираются кадры; во-вторых, заведующий не заботится о том, чтобы лаборатория своевременно получала необходимые приборы и реактивы; в-третьих, его, новожиловской, теме не уделяется того внимания, которого она заслуживает и которое ей уделял покойный Левандовский…

— Ясно, — сказал Решетников.

А что ему было ясно? Да ничего не ясно. Никак не укладывалось у него в голове, что решился Андрей на такой шаг. Ни с кем не посоветовался, не поговорил, как будто и не работали они столько лет вместе, бок о бок…

— Я, главное, сейчас его спрашиваю, — продолжал Лейбович, — зачем ты это сделал? Неужели ты не соображаешь, что комиссия, как твою бороду увидит, сразу поймет, что за такой бородой только злопыхатель может укрываться. Простому советскому человеку такая борода ни к чему. Тебя же, говорю, и попрут из института. Ничего не отвечает. Обиделся. Молчит.

Оставшиеся полдня лаборатория жила неожиданной новостью. Алексей Павлович был спокоен, но нетрудно было догадаться, каково ему сейчас. Молча страдала Валя Минько. Нервничала Фаина Григорьевна.

— При Василии Игнатьевиче он бы никогда не посмел… — говорила она. — А тут пользуется… Это же, в конце концов, просто непорядочно… И так кое-кто в институте нашу лабораторию обузой считает — мол, открыли ее ради Левандовского, а Левандовского теперь нет, вроде бы и лаборатория ни к чему… А тут еще Андрей масла в огонь подливает…

Из комнаты, где работал Новожилов, доносился высокий, воющий звук. Это выводила свою однотонную песню включенная центрифуга. Проходя по коридору, сквозь приоткрытую дверь Решетников видел Андрея и его лаборанта. Оба были погружены в работу. И на лице Андрея Решетников опять прочел то самое выражение, которое поразило его в день приезда, во время чаепития, — смесь мученичества и упрямства…


Незадолго до конца дня Решетников заглянул в изотопную, где обычно работала Рита. И хотя он знал, что сегодня Риты не должно быть, что сегодня она работает в своем институте, не мог он на всякий случай не заглянуть сюда, не навестить эту комнату, где привык видеть Риту.

На столе, холодный и громоздкий, возвышался гамма-счетчик. Возле него были небрежно брошены листки бумаги. Колонки цифр, записанные торопливой рукой, перечеркнутые, снова записанные рядом, уже в ином порядке… Решетников сразу узнал Ритину руку.

Как-то он сказал Рите, что у нее мужской характер.

— Да? — обрадовалась Рита так, как будто услышала бог весть какую похвалу.

— Во всяком случае, в том, что касается работы, — добавил Решетников.

И правда, Рите, пожалуй, не хватало той старательности, добросовестной исполнительности, которой отличались Валя Минько и Фаина Григорьевна. Она могла бросить опыт, не доведя его до конца, если он казался ей бесперспективным. Могла записать результат на каком-нибудь обрывке и потом благополучно потерять его. Могла, совсем как Сашка Лейбович, не дорожа уже проделанной работой, увлечься вдруг новой идеей.

Решетников поднял листок, исписанный Ритиной рукой.

Думает ли сейчас она о нем? Чувствует ли, что он вспоминает ее?

После работы, прямо из института, Решетников отправился к ней в гости. До сих пор ни разу не был он дома у Риты. А тут вдруг решился.

Возле Технологического института он забежал в магазин и купил торт, шоколад и яблоки. Около станции метро пожилые женщины торговали цветами, и он выбрал букет астр.

Решетников любил делать подарки. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем возможность появиться этаким добрым волшебником, дедом-морозом со сказочным мешком за плечами. Не оттого ли жила в нем эта страсть, что с подарками у него было связано воспоминание о самой дорогой ему и такой далекой, так быстро прервавшейся поре его жизни — о довоенном детстве?..

Так, с тортом и букетом в одной руке, с портфелем — в другой, со свертками, рассованными по карманам, он и появился на маленькой, тихой улице.

Сколько раз проходил или проезжал он прежде мимо этой улочки, сколько раз скользил равнодушным взглядом по облупившимся фасадам старых домов — и ничто не задерживалось в его памяти, она оставалась для него лишь одной из безвестных ленинградских улиц, ничем не примечательной, не пробуждающей в душе никаких воспоминаний. Но вот появилась Рита, и улочка вдруг преобразилась. И тишина, которая царила здесь, и старые фасады, и глубокие подворотни, ведущие в мрачные петербургские дворы, откуда веяло прохладой и сыростью, и мансарды, окошки которых смотрели через улицу друг на друга, — все внезапно приобрело свой смысл и свое очарование. Сентиментальным он становился, что ли. Только все чаще, увидев иной раз в сквере выбравшуюся на солнце древнюю старушку, в каком-то чепце не чепце, салопе не салопе, с морщинистым лицом, беспомощную, Решетников чувствовал, как сжимается его сердце от мягкой печали и сострадания. И теперь почти то же самое чувство вызывала у него эта улочка. Улица перестала быть похожей на другие, и даже название ее нравилось произносить Решетникову.

Редкие прохожие косились на торт и цветы в его руке — обычно в таких случаях испытывал Решетников неловкость, смущение, словно все самое сокровенное открывалось вдруг посторонним взглядам, словно кричал он всем и каждому: смотрите, я иду на праздник, на свидание к любимой женщине! — но сегодня ему было не до этого. Он был занят другими мыслями.

Почему Рита до сих пор ни разу не пригласила его в гости? Как отнесется она к его нежданному появлению? Что скажет?

По узкой, крутой лестнице он поднялся на пятый этаж. Нажал кнопку звонка и замер в ожидании. Тишина в коридоре, нет, вот, кажется, кто-то идет, и сердце заколотилось, запрыгало, и улыбка — почувствовал — возникает сама собой на лице, но шаги отшуршали равнодушно, и опять тишина за дверью. Да что же это такое! Еще и еще надавил он черную кнопку. И когда уже окончательно отчаялся, смирился — услышал за дверью торопливые шаги. Рита!

Видно, она только что стирала, руки ее были мокры и распарены, возле локтей искрились и тихо лопались остатки мыльной пены. Скуластое лицо ее раскраснелось, короткие завитки черных волос беспорядочно упали на лоб. Домашний халатик ее слегка раскрылся, и из-под него выглядывала незагоревшая полоска тела над грудью.

Увидев Решетникова, Рита ахнула и густо, до слез, покраснела. Еще никогда не видел Решетников ее такой смущенной.

— Митя, да разве можно так! Неожиданно, без предупреждения! Да не смотри на меня — видишь, какой у меня вид…

Ее смущение передалось и Решетникову — будто и правда сделал он что-то предосудительное.

— Да что же мы стоим! — спохватилась Рита.

Она повела его за собой, они прошли по длинному коридору, какие бывают только в ленинградских коммунальных квартирах, мимо бесконечного количества дверей, шкафов, велосипедов, тазов, корыт и прочей утвари, мимо кухни, откуда тянуло запахом жареного лука и доносилось шипенье и бульканье, и оказались наконец в узкой комнате, тесно заставленной мебелью.

В комнате за столом сидел мальчик и рисовал. Он с интересом, доверчиво посмотрел на Решетникова.

— Сережа, познакомься с дядей Митей, — сказала Рита. — Дядя Митя недавно приехал с Дальнего Востока, там он ловил кальмаров. Я рассказывала тебе о нем.

Говоря, она двигалась по комнате и быстро наводила порядок — убрала с кушетки Сережкину рубашку, расправила скатерть, переставила стулья.

— Мама, этот стул ломаный, — сказал вдруг Сережа. — Дядя Митя, с него запросто свалиться можно…

Рита засмеялась коротким, нервным смехом.

— Да, у нас не на каждый стул можно садиться без опаски…

Это и верно были старые, видно, сохранившиеся с довоенных времен венские стулья — с круглыми сиденьями и гнутыми спинками. И вся комната была обставлена случайными вещами — как будто кто-то свез сюда без всякого разбора остатки мебели из большой квартиры: старинная этажерка соседствовала с продавленной и аккуратно застеленной клетчатым пледом кушеткой, которая прижималась к большому шифоньеру, потускневшее зеркало от трельяжа стояло на тумбочке, прислоненное к стене… И всюду, где только можно, — на этажерке, на кушетке, на шифоньере — лежали книги, стопки журналов, снова книги и снова журналы…

Когда зашел разговор о стульях, Рита опять густо покраснела, и Решетников вдруг понял причину ее почти болезненного смущения. Она стыдилась этой невзрачной обстановки, стыдилась этой узкой комнаты, этого коммунального коридора с его тазами, корытами и запахом горелого лука… И в то же время Решетников знал: покажи он сейчас, что догадался о причине ее смущения, попытайся убедить ее, что нельзя так переживать из-за подобных вещей, он бы сделал еще хуже. И, словно угадав его мысли, словно оправдываясь, Рита вдруг сказала:

— Это все бабушкино наследство. Меня ведь бабушка приютила, когда я с родителями поссорилась. Она умерла скоро — как раз в год Сережкиного рождения, а мы так здесь и остались… Ну ничего, скоро мы с Сережкой накопим на кооператив и тогда будем жить, как цари. Правда, Сережка?

И хотя она обращалась только к сыну, в голосе ее Решетников уловил скрытый вызов, словно она спорила с кем-то невидимым, кого не было сейчас здесь, в комнате. С кем? С родителями? Или с  т е м  человеком, отцом Сережки?.. И так ли уж не играет он в ее жизни никакой роли, как уверяла она? Первый раз Решетников поймал себя на этой мысли.

— Мужчины, вы пока поговорите, а я хоть переоденусь. — И опять коротким, нервным смешком пыталась она скрыть смущение. — Митя, не оборачивайся.

Она скрылась за дверцей шкафа, а Решетников подошел поближе к Сереже.

— Что же ты рисуешь? — спросил он.

Наклонившись над столом, чтобы лучше рассмотреть рисунок, он слегка обнял мальчика и сквозь рубашку ощутил под своей ладонью угловатые мальчишеские лопатки.

— Я космос рисую, — сказал Сережа. — Видите: корабли летят к звездам.

— Интересно! — сказал Решетников.

Спирали звездных туманностей клубились на бумажном листе, бушевали космические ветры, взрывались астероиды, и сквозь этот хаос летел крошечный красный снаряд-кораблик.

— А вы мне теперь будете рассказывать разные истории? — спросил Сережа и поднял на Решетникова большие серые глаза.

— Какие же истории?

— Фантастические. Я всякую фантастику люблю.

— Теперь он тебя замучает, — сказала Рита. Она уже успела сменить халатик на платье, и волосы у нее были причесаны, и губы слегка подкрашены.

— Сережа — он весь в меня. Я, знаешь, в школе как получу новый учебник, так весь его, вперед на год, обязательно прочту еще до того, как пойду в свой класс… И Сережка так же. Он у меня уже за пятый класс задачки решает. А ты, Сережа, не слушай, когда тебя хвалят. Лучше пойди поставь чайник. Будем поить дядю Митю чаем.

Сережкино лицо сразу приняло озабоченное, хозяйское выражение, он сначала открыл шкаф, деловито заглянул в сахарницу, потом взял чайник и направился к двери. Едва дверь за ним закрылась, как Решетников обнял Риту за плечи, прижался щекой к ее щеке.

— У, колючий… — услышал он ее ласковый шепот.

— Ты не сердишься, что я пришел?

Они целовались поспешно и нетерпеливо, и Рита шептала:

— Не надо, Митя, не надо, сейчас Сережка войдет… — И сама опять тянулась к нему.

Когда вернулся Сережа, она уже успела поправить слегка растрепавшиеся волосы и Решетников уже стоял на почтительном расстоянии от нее, но то ли по лицам их, то ли по смущенному молчанию угадал мальчишка, что без него что-то произошло между ними. Почувствовал, что не зря отсылали его на кухню, и страдал теперь от этого неожиданного обмана, от этого маленького предательства.

Решетников, тронутый этой детской растерянностью, этой мальчишеской чуткостью, притянул Сережку к себе, полушутливо, боясь обидеть его излишней нежностью, потрепал по голове. И мальчик вдруг приник к нему, прижался, словно только и ждал этого мгновения, этой ласки, но тут же, застыдившись, видно, своего порыва, отстранился и сказал:

— Дядя Митя, а когда вы в школе учились, вас дразнили как-нибудь?

— Конечно, — сказал Решетников. — Решетом звали. А тебя что, дразнят?

— Нет, — ответил Сережа, но по глазам Решетников видел: неправду сказал, не хочет признаваться.

Странно, но еще до того, как увидел он Сережку, он уже испытывал привязанность к этому мальчишке. И Рита как будто становилась ему ближе, роднее оттого, что у нее был сын. И представить он уже не мог ее без Сережки. Ему нравилось смотреть на ее лицо, когда освещалось оно материнской лаской и гордостью. А может быть, оттого так внезапно потянуло его к этому мальчишке, что просыпалось в нем нерастраченное чувство отцовства, что пора уже было иметь ему своего сына, своего маленького Решетникова. Или сказывалось, давало о себе знать собственное горькое военное детство, и чувствовал он в Сережке родственную душу, застенчивую и легко ранимую?..

За чаем Решетников принялся было рассказывать о Новожилове, и Рита сразу ужаснулась:

— Надо же, какой кляузник! Между прочим, у меня чутье на людей, он мне сразу показался ужасно несимпатичным.

А Решетников неожиданно для себя вдруг стал защищать Андрея:

— Да нет, он не кляузник. Он ведь и верно убежден, что так для лаборатории будет лучше. Он искренний человек.

Первый раз он вдруг подумал: каково же сейчас самому Новожилову вот так, зная, что он обрекает себя на разрыв с друзьями, решиться идти одному против всех? Легко ли? Просто ли?

— И все равно это непорядочно, — сказала Рита. — Сразу строчить письма, жаловаться…

— Не знаю… — сказал Решетников. — Я вот о чем сейчас думаю. Мы осуждаем его за то, что он написал письмо в райком, мы говорим: «непорядочно», мы все сразу ополчились против него… А существо дела — прав он или не прав? — уже отступает на второй план. Важно, что поступать так у  н а с  не принято. Непорядочно. Неблагородно. Выражать недовольство где-нибудь в коридоре, на лестничной площадке — это пожалуйста, это сколько угодно, а написать письмо в райком — стоп! Непорядочно!

— Ты что же, уже изменил свое мнение? — спросила Рита. — Быстро.

— Нет, просто мне кажется, что когда обе стороны ожесточаются, это не приводит ни к чему хорошему.

— Кляузник, кляузник твой Новожилов, — повторила Рита. — Ты бы ведь не стал писать писем, правда?

— Черт его знает, — сказал Решетников. — Наверно, нет.

Он помолчал.

— А ведь писал однажды, писал, пытался защитить Левандовского. Два дня ходил, как в тумане, как в горячке, все сочинял это письмо.

— Ну, то совсем другое дело, — сказала Рита. — Ради Левандовского и я бы пошла и в огонь и в воду. Несопоставимые это вещи.

— Да, наверно, несопоставимые, — согласился Решетников.

— А ваш Новожилов, между прочим, не только кляузник, он еще и грубиян и зазнайка. Он знаешь на днях что мне сказал? Женщина, говорит, хороший научный работник — это исключение из правил. У женщин, мол, слишком много своих женских забот, чтобы они могли серьезно заниматься наукой. Ну ничего, я ему ответила!

— Это он решил порисоваться перед тобой, — сказал Решетников, смеясь. — Просто у него такая манера ухаживать за женщинами.

— Ну да, ну да, вместо комплиментов говорить им гадости, есть такой сорт мужчин… Сережка! — вдруг спохватилась она. — А ты что навострил уши? Почему еще не в кровати? Ну-ка, марш в постель, живо!

— Ой, мама, я хочу еще послушать…

— Никаких «послушать»! Завтра тебя не поднять будет. Ну-ка, без разговоров!

Она зажгла маленькую лампу на столике возле подоконника, накинула на нее платок.

— А теперь отвернись и спи, — сказала Рита, когда Сережка наконец устроился на раскладном кресле-кровати. — И не балуйся.

— А мы не будем ему мешать? — шепотом спросил Решетников.

— Да что ты! — сказала Рита. — Он привык. Мне иногда до двух, до трех часов приходится работать… Пишу, читаю, а он хоть бы что — спит. А тут как-то он мне говорит: «Мама, ты когда защитишь диссертацию, мы с тобой всю ночь будем разговаривать, ладно?»

— Спокойной ночи, дядя Митя, — уже сонным голосом пробормотал Сережа.

— Спокойной ночи…

Некоторое время они сидели молча. В комнате стояла тишина, только слышалось легкое дыхание засыпающего ребенка. И хорошо и безмятежно было на душе у Решетникова. Новое, до сих пор незнакомое чувство охватывало его — как будто он уже был членом этой маленькой семьи, как будто уже ложились на его плечи заботы о ней, и радостно было ему нести эти заботы. Чувство домашнего очага. В тетушкином доме он всегда оставался мальчиком, ребенком, племянником, которому надо было напоминать, чтобы он вовремя поел и тепло оделся, которого старались уберечь от лишних хлопот. А здесь, рядом с Сережкой и Ритой, он ощущал себя по-иному. Взрослый, заботливый человек, мужчина в доме.

Таня Левандовская была права — в юности они искали сложности, они сами коверкали, усложняли, запутывали свои отношения. Больше всего они боялись, что у них все будет, как у других, как у всех. Они жаждали исключительности. Они не понимали, что любовь сама по себе уже исключительна, уже неповторима. Они всматривались в каждое движение своего чувства, они, как препараторы, исследовали каждый его изгиб, каждый излом. Они были заняты больше каждый самим собой, чем друг другом.

А теперь, казалось ему, все складывалось совсем по-другому. Возле Риты ему было легко и просто.

Сережа вздрогнул во сне, зашевелился. Он спал, повернувшись к стене, и Решетникову была видна его тонкая мальчишеская рука, вылезшая из-под одеяла, его маленький затылок с ложбинкой, со светлыми косичками нестриженых волос…

«…Лейтенант догнал его и выстрелил в затылок…»

Нет, и в этой комнате не мог он сегодня обрести покоя…

ГЛАВА 6

«Таня, я знаю, тебя удивит это мое послание; может быть, у тебя даже не хватит терпения дочитать его до конца, тем более что оно будет довольно длинным — слишком многое мне нужно тебе объяснить. И все-таки я пишу — у меня нет другого выхода, другой возможности.

После нашего того — последнего — разговора, когда ты ушла, а я остался стоять посреди улицы, я думал, что между нами все кончено. Как будто  т о й  своей фразой, т е м  своим словом — ты знаешь, каким, я не хочу его повторять — ты провела черту, и теперь все, что осталось по ту сторону черты: наши случайные встречи, наши разговоры, даже твое недовольство, когда я попадался тебе на глаза, — все казалось таким прекрасным, почти счастьем, которого я не ценил, а по эту сторону черты уже ничего не было, одна пустота. Я знаю, я сам виноват, я сам все испортил. Я не хотел довольствоваться тем, что имел, я слишком многого требовал. Неправду я говорил, когда уверял тебя, что мне от тебя ничего не надо — я и себя обманывал этим. Да ты и не верила мне, я знаю. Когда я видел тебя, мне хотелось говорить с тобой, когда я говорил с тобой, мне хотелось прикоснуться к твоей руке, когда я прикасался к твоей руке…

Не сердись, Таня, сегодня я ничего не стану скрывать от тебя. Помнишь, ты упрекнула меня, сказала: да как же, мол, мне не стыдно милостыню вымаливать. А мне ничего не стыдно. Л ю б о в ь  с т ы д а  н е  з н а е т. Это я пьесу одну недавно смотрел, так там герой эти слова произносит. Как только он фразу эту сказал, меня словно обожгло — про меня же это! Мне, Таня, не стыдно тебе рассказывать о таком, о чем я никому другому ни за что бы не рассказал. Я  и с п о в е д а т ь с я  перед тобой готов, мне только нужно, чтобы ты меня выслушала.

Два дня я ходил как потерянный, потрясенный тем, что случилось. Я был уверен, что это конец. На что мне было рассчитывать, чего ждать после того, что ты мне сказала. Но потом… Потом надежда вернулась ко мне, и я ухватился за нее. Я понял, что должен попытаться тебе все объяснить. Когда мы бывали вместе, я терялся, я говорил совсем не то, что хотел, каждое слово мне давалось с трудом. А если бы я сумел рассказать тебе о своей жизни, о себе все, без утайки, искренне, может быть, ты поняла бы меня и отнеслась бы ко мне по-иному… И постепенно эта мысль так завладела мной, возможность все исправить показалась такой реальной, достижимой, что я уже не мог думать ни о чем другом…

Ты только не думай, что я оправдываться хочу, или попытаться выставить себя лучше, чем я есть на самом деле, или каяться, нет, мне другое важно. Я, может быть, не только тебе, я и себе объяснить свои поступки сейчас пытаюсь. Мне, может быть, потому и легко даже в стыдном, даже в скверном, в низком признаваться, что когда между нами ничего тайного не будет, ничего такого, что бы ты обо мне не знала, мы как бы близкими людьми с тобой станем. Ты не сердись, ты заметь, я «как бы» пишу. Самообман, мираж, но мне и того достаточно, что ты будешь читать эти строчки, что руки твои будут притрагиваться к этим листкам…

Я помню, когда я первый раз услышал свой голос, записанный на магнитофонную пленку, я был поражен, насколько он не похож на тот мой голос, который я привык слышать сам. Выходит, у меня как бы два голоса — один, который слышу я, другой — который слышат окружающие. Какой же из них истинный? Ты никогда не задумывалась над этой двойственностью? Тот ли я, за кого меня принимают? За того ли меня принимают, кто я на самом деле? И таков ли я на самом деле, каким кажусь сам себе? И что значит «на самом деле»?

Кажется, я слишком увлекся, я забыл, что, когда предисловие слишком длинное, его бросают читать на середине…

Или я только расхвастался, что мне не стыдно признаваться даже в самом сокровенном, тайном, а на деле — трудно, и я все не решаюсь заговорить о главном.

Сначала, когда я садился за это письмо, я намеревался рассказать тебе лишь об одном эпизоде моей жизни — ты догадываешься, о каком. Но потом я понял, что сам по себе он гол, он ничего не значит, если ты не будешь знать остальной моей жизни. Уж исповедоваться так исповедоваться, не правда ли?

Итак, попробуй себе представить робкого, тихого мальчика в коротеньких штанишках на лямках, с аккуратной челочкой — таким меня сохранили довоенные фотографии. Отца своего я не знал, не помнил — если бы не фамилия, которая досталась мне, я бы подозревал, что его не существовало вовсе. Мать никогда не рассказывала мне о нем. «Отца у тебя нет» — вот все, что я узнал от нее. Я не помню, чтобы за ней кто-нибудь ухаживал, чтобы у нас бывали гости, чтобы она уходила куда-нибудь по вечерам. Вся ее любовь была отдана мне.

Я рос послушным мальчиком.

Вот я написал сейчас эту фразу и вдруг подумал, что на этом уже можно поставить точку, потому что дальше все будет вертеться вокруг нее, ничего нового я больше не скажу. Ключ, смысл — здесь, в этой фразе. Ведущая тема. Все остальное — только вариации, только ее развитие.

Я рано усвоил, что послушание — это одно из тех качеств, которые наиболее ценятся взрослыми. «Какой послушный у вас мальчик!» — говорили маме, и мама заливалась горделивым румянцем. По воскресеньям она водила меня на уроки музыки. Я хорошо запомнил эти торжественные воскресные выходы — бант, который прикреплялся мне на блузу, большая синяя папка для нот, мамино волнение… И хотя у меня не было слуха и игра на рояле не доставляла мне ровно никакого удовольствия, я покорно разучивал гаммы. Я никогда не пробовал протестовать — я не хотел огорчать маму. Я любил маму, я любил ее так же преданно, горячо, почти болезненно, как она меня. Наверно, уже тогда я чувствовал, что эти уроки значили для нее нечто большее, чем просто овладение нотной грамотой, техникой игры и прочими премудростями. Наверно, они были в ее представлении непременным признаком, неотъемлемой частью какой-то иной жизни, возможность которой уже была утрачена для нее и которую она желала мне, своему сыну. И не случайно позже, уже в эвакуации, тоскуя по счастливому довоенному времени, мы в своих воспоминаниях чаще всего обращались к этим воскресным урокам…

Выше я уже сказал, что вся любовь моей матери была безраздельно отдана мне, но любовь эта была неровной, мама моя была человеком неуравновешенным, издерганным. Случалось, она так же безудержно осыпала меня проклятиями, как и ласками…

И опять я останавливаюсь в нерешительности: мне кажется, я вижу, как ты в раздражении, в досаде отбрасываешь эти листки — и верно, что тебе до моей матери, до ее переживаний, зачем тебе это? Однажды — я учился тогда на втором курсе — мы с мамой возвращались из кино, и нам навстречу вдруг попалась ты, я хорошо помню, это было на углу Невского и Фонтанки, возле аптеки. И тогда я сделал вид, что не заметил тебя, у меня не хватило смелости познакомить вас…

В школе я был отличником, примерным учеником. Привычка моя к послушанию еще более укрепилась, хотя и подверглась некоторым испытаниям. Я не буду рассказывать, какими прозвищами меня награждали — об этом нетрудно догадаться. Но как раз именно те, кто дразнил меня, чаще всего потом выпрашивали у меня списать домашнее задание. Я от них не зависел — они зависели от меня. Самолюбие мое было удовлетворено.

Я слушался учителей, слушался нянечек, слушался дежурных — меня хвалили. В общем-то, мне это было несложно, потому что я по-прежнему оставался все тем же тихим, застенчивым мальчиком. А кроме того, на меня, наверно, действовало хотя и невидимое, но постоянное присутствие в школе моей матери — она преподавала в старших классах. Я знал, что каждый мой поступок, каждая отметка, каждый ответ становятся известны ей. Однажды я слышал, как наша классная сказала матери: «У вас изумительный сын. Если бы все в классе были такими, мы бы и горя не знали».

Как-то — это было уже в эвакуации, я учился тогда в пятом — к нам пришла новая учительница. Заменила ли она заболевшую, или должна была преподавать у нас постоянно, уже не помню — только класс она еще не знала, все мы были для нее на одно лицо. И, как обычно это водится в школе, новенькую решили проверить, испытать. Стоило ей отвернуться к доске, как пацан по прозвищу «Сало» — начни вспоминать сейчас ребят из того класса, никого уже, пожалуй, не вспомню, а прозвище это так и запало в память — издал губами неприличный звук. Учительница быстро обернулась, взгляд ее уперся в меня.

— Встань, — сказала она. — Как фамилия?

— Трифонов.

— Выйди из класса и не возвращайся без матери.

Я заколебался. Все во мне кричало от возмущения, от обиды. Да как она могла подумать! На меня! Щеки мои пылали.

Я слышал, как ребята захихикали за моей спиной. Я мог возразить ей, мог сказать: «Это не я», но инстинктивно я уже угадывал, что она не поверит мне. Да наверно, и не в силах я был выговорить тогда ни слова без того, чтобы не расплакаться.

— Трифонов, я кому говорю? — повторила учительница. — Долго мне ждать?

И я молча вышел из класса.

Я вышел из класса и оказался в залитом солнечным светом пустынном коридоре. Негде здесь было ни укрыться, ни спрятаться. Мысль забраться в уборную, как это, я знал, обычно делали выдворяемые из класса мальчишки, казалась мне отвратительной. Я прислонился к стене возле окна и стоял так, неподвижно. Неожиданное открытие, что я в чьих-то глазах могу быть таким же, как все, ничем не выделенным, не отмеченным среди остальных, поразило меня. Видно, привычка слыть лучшим уже глубоко сидела во мне. Впервые я был подвергнут столь унизительному наказанию. Наверно, уже тогда я понимал, что страшно не наказание — страшна его унизительность. Разумеется, происшествие это на следующий же день было легко и быстро улажено моей матерью, но для меня оно не прошло бесследно. И впоследствии я всегда боялся не наказаний, я боялся этого чувства унижения, которое испытал тогда, в пустынном школьном коридоре.

Ты не сердись, Таня, что я так подробно рассказываю о своих детских переживаниях, о событиях, которые могут показаться тебе не заслуживающими внимания. Но мне кажется, что жизнь человека во многом предопределяется тем, каково было его детство. Причем часто какой-нибудь эпизод, история, случай, который легко забывается взрослыми, которому взрослые и значения-то не придают, надолго западает в душу ребенка, накладывает отпечаток на его характер. А тут же рядом какое-нибудь значительное, с точки зрения взрослых, событие, играющее, как говорится, воспитательную роль и так далее и тому подобное, проскальзывает мимо сознания ребенка, не задевая, не запечатлеваясь в нем. Почему, отчего? Какой закон избирательности здесь вступает в силу? Трудно сказать. Слишком много здесь подсознательного, подспудного, тайных, причудливых движений души, ассоциативных связей… Даже в такой сугубо рациональной математической игре, как шахматы, мы, делая очередной ход, оказываемся не в состоянии оценить всей сложности связей, которые мы приводим в действие, учесть все те варианты, которые мы вызываем к жизни этим одним-единственным ходом — а что уж говорить о душе ребенка!

В девятом классе, уже в Ленинграде, я вступил в комсомол. Комсомольцем я был дисциплинированным, исполнительным, во всяком случае, заметки в стенную газету писал исправно. Мою исполнительность заметили, оценили, был я и комсоргом класса, и членом школьного комитета комсомола, но вся эта комсомольская деятельность как-то не осталась у меня в памяти: скажет директор провести собрание об успеваемости — мы и проводим. Если честно признаться, комсомольцем я себя уже только в университете почувствовал.

Ты только не подумай, что вся моя жизнь в то время была бесцветна, неинтересна. Да нет же! В школе я по-прежнему учился отлично, стал увлекаться фотографированием, играл в шахматы, и играл, надо сказать, неплохо, участвовал в районном первенстве, занял третье место… Летом мы вместе с Митькой Решетниковым ездили в ЦПКиО, катались на лодках, играли в волейбол — это было счастливое время!

Был я первым претендентом на золотую медаль. Ах, как мне хотелось получить медаль! Впрочем, «хотелось» — не то слово. Я просто не мыслил себе окончания школы без золотой медали. Да и что в этом было зазорного, — что ни говори, а все десять лет я учился на пятерки — разве кто-нибудь заслуживал медаль в большей степени?

Волнение перед первым экзаменом, торжественное, праздничное состояние, нервную дрожь — все это я не буду описывать, все это ты сама знаешь.

Сочинение я писал на свободную тему: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» — до сих пор вижу, как выводит Лидия Андреевна, преподавательница литературы, эти слова на доске.

Сдал сочинение, вроде бы немного успокоился, а на другой день меня в школу вызывают. Прихожу — в пустом классе одна Лидия Андреевна. «Вот что, Женя, — говорит она мне, — приключилась маленькая неприятность. Я в вашем сочинении одну страницу случайно чернилами залила. Прошу вас теперь четыре странички переписать заново, аккуратно только, чтобы все совпало». И подает мне мое сочинение — действительно одна страница с краю чернилами фиолетовыми залита. «Садитесь, пишите спокойно, не торопитесь. Я класс, на всякий случай, запру». Как-то неприятно мне стало — словно мы с ней подлог совершаем. А правда, ну что делать, если такой казус произошел?

Сел я, стал переписывать. Лидия Андреевна все волнуется — те ли чернила, не заметна ли разница? — беспокойная она была, суетливая. И на уроках всегда суетилась. А потом встала за моей спиной и вдруг говорит: «У вас тут, Женя, в одном месте запятая не поставлена, вы лучше поставьте, а то могут придраться». У меня даже перо в руке замерло. Нечестно же это! Я и списывать-то в жизни никогда не вписывал, а тут… Обманывать же она предлагает!

Знал я, про какую запятую она мне говорит, я еще на экзамене, когда сочинение писал, все колебался — ставить ее или нет. Правила вроде и так и так разрешают.

И теперь — сижу и не знаю, что делать. Неловко мне перед учительницей — и за себя и за нее совестно. «Лидия Андреевна, — говорю, — пусть лучше так останется». Еле выдавил из себя эти слова. Глаз на нее не поднял. «Да что вы, Женя, выдумываете! — отвечает она. И вижу: огорчилась, расстроилась. — Там же, в этих комиссиях, такие формалисты сидят! Хорошо будет, если из-за одной запятой вы без медали останетесь? Справедливо? И школа медалиста лишится! Нет, уж лучше перестраховаться. И минуты не сомневайтесь, ставьте! Неужели вы думаете, я вас на нечестный поступок толкать бы стала?»

Мне и правда совестно уже перед ней стало — как будто я нарочно своей порядочностью козыряю, а ее в нечестности уличить хочу. Она-то потом как в глаза мне глядеть будет, если я откажусь? Сможет ли она простить себе, что ученик ее ей такой урок преподал? Я, мол, Лидия Андреевна, чистеньким остался, а вы?..

Поставил я эту запятую. Не хотелось мне этого делать, чувствовал, что против своей совести иду, еле переломил себя, а все-таки послушался Лидию Андреевну, поставил.

Вот и суди теперь, если хочешь, меня за малодушие мое, за слабость, только мне кажется, я малодушие это стократно оплатил — столько изводил я себя, столько терзался. Запятая эта того не стоила.

Знаешь, Таня, — вот написал твое имя и остановился, каждый раз оно звучит для меня, словно я слышу его впервые. Знаешь, Таня, последнее время я часто задумываюсь об одном распространенном человеческом заблуждении. Человеку кажется, что он независим от своих поступков. Человек видит только прямую связь — между характером и поступком, между побуждением и поступком — и вовсе не учитывает или почти не учитывает связь обратную: между поступком и характером. Нам кажется порой, что мы вольны совершать поступки по своему усмотрению: сегодня я могу совершить плохой поступок, а завтра — хороший, сегодня я был нечестен, завтра — пожелаю — и стану честным, сегодня я сотворил зло, а завтра — добро, все зависит от моего желания, от моего настроения, от убеждения, наконец. А то, что сами наши убеждения меняются под влиянием наших поступков, что характер становится иным — этого мы не замечаем или предпочитаем не замечать.

Как ясно мне все теперь — задним-то числом! Впрочем, теоретизировать на бумаге всегда просто, в жизни все сложнее.

Ну что же, продолжу дальше мою историю — и с т о р и ю  п о с л у ш н о г о  м а л ь ч и к а. Я уже приближаюсь к главному, к тому, ради чего я принялся за это письмо.

Наверно, не стоит говорить, что в университете я тоже был среди отличников — дисциплинированный, примерный студент, ты это знаешь, мы уже были знакомы с тобой. Иногда я думаю, что в моем лице армия потеряла идеального солдата: дисциплинированность, умение повиноваться, не нарушать правил, умение выполнять требования начальства — все это давалось мне без особого труда, было моей привычкой, моей натурой. Я не опаздывал на занятия, не пропускал лекций, исправно вел конспекты, вовремя сдавал зачеты — меня ставили в пример. И я постоянно убеждался, насколько проще, спокойнее, а главное — достойнее моя жизнь, чем жизнь тех, кто хитрил выгадывал, кого таскали за опоздания в деканат, ругали за нарушения дисциплины на комсомольских собраниях, кого уличали в пользовании шпаргалками на зачетах…

Я не числился в активистах, я никогда не обладал организаторскими способностями, не тянулся к общественным постам, я предпочитал побольше времени проводить в читальном зале, но все-таки я уже был на виду у факультетского начальства…

…Не знаю, насколько мне это удалось, но я стараюсь, чтобы ты представила, что за человек я был к тому моменту, когда началась заключительная глава моей истории…

Видишь, я ничего не скрываю от тебя, я даже как будто нарочно рассказываю тебе о таких вещах, которые выставляют меня в не очень-то привлекательном виде. Я пишу и сам удивляюсь, как легко мне, оказывается, быть откровенным с тобой.

Сейчас уже поздно, я остался в институте и пишу это письмо весь вечер. Весь вечер мы вдвоем — я и ты. Но теперь я прощаюсь с тобой, я чувствую, что уже не в силах сегодня продолжить свою исповедь. Я и сам не ожидал, что она окажется столь длинной. Если бы раньше мне сказал кто-нибудь, что я способен написать такое письмо, я бы не поверил. И все же, я надеюсь, ты не станешь сердиться — ведь я говорю с тобой так откровенно в первый и, наверно, в последний раз…»

ГЛАВА 7

Вечером Решетников задержался в лаборатории. Он теперь все реже провожал Риту после работы домой, все чаще оставался по вечерам, ставил опыты, дня ему не хватало — все бился над той же загадкой, что и на Дальнем Востоке. Только теперь он работал на мышцах лягушки. Результаты по-прежнему дразнили своей неопределенностью — краситель то обнаруживался в протоплазме, то не проникал в клетку вовсе. Решетников просматривал литературу — результаты, которые приводились в статьях зарубежных авторов, были противоречивы. Все чаще он наталкивался на работы, стремящиеся доказать активную роль клеточной мембраны, опровергающие выводы Левандовского. Он дотошно изучал методику этих опытов, выискивал их уязвимые места, готовился повторить опыты сам, проверить.

Решетников всегда особенно любил эти вечерние часы в институте. Тишина, можно сосредоточиться, подумать, никто не отвлекает тебя разговорами. Щелкают, включаясь, холодильники, журчит вода в аквариуме — все сейчас кажется таинственным, необычным, все располагает к неспешной, обстоятельной работе.

Сегодня первый день, как начали утихать страсти, бушевавшие в лаборатории. Вчера райкомовская комиссия закончила проверку, вчера же стали известны ее выводы. Все волновался, беспокоился Решетников: вдруг пришлет райком некомпетентных, случайных людей — что им объяснишь, как они будут судить?.. Только напрасными оказались его опасения: ученый-медик, физик, кандидат наук — биолог входили в состав комиссии. Когда, шутя, рассказал Решетников о своих неоправдавшихся опасениях инструктору райкома, тот засмеялся: «У вас устарелые представления о методах партийной работы. Современный стиль. Так сказать, веление времени».

С Решетниковым члены комиссии беседовали на второй день после своего появления в институте. Сначала он чувствовал себя неловко и настороженно, словно человек, дающий показания и вынужденный тщательно выбирать и взвешивать каждое свое слово. Да и сама по себе мысль, что не смогли они понять друг друга, договориться внутри лаборатории, что с такой легкостью, по милости Новожилова, вынесли свои разногласия на суд посторонних, в общем-то, людей, раздражала его.

Но постепенно, едва начал он рассказывать о том времени, когда создавалась лаборатория, когда только начинали они работать все вместе, как воспоминания захватили его — какая уж тут настороженность, какая неловкость! Вспомнил, как готовы были они работать хоть ночь напролет, как даже выходные дни казались им тогда ненужной помехой, как радовались каждому успеху, как отстаивали правоту Левандовского!.. Разве делили они тогда работу на «мою» и «твою», разве прикидывали, высчитывали, чья работа важнее?.. Да что там говорить — теперь, когда эти пять лет остались уже позади, Решетников мог признаться, что они были самыми счастливыми в его жизни…

…Конечно, отыскала комиссия недостатки, недочеты, упущения, ошибки и нарушения — как же без этого, — но все это были мелочи по сравнению с главным выводом: в лаборатории продолжают успешно развиваться основные направления, намеченные Левандовским. Попусту только устроил Новожилов нервотрепку и себе и другим. И смотрит теперь на всех так, как будто его же обидели. Сегодня сказал Решетникову:

— Я на этом не остановлюсь. Я буду бороться.

Откуда в нем такая нетерпимость? Такая уверенность, что прав только он один? Жалуется, что его зажимают, а дай ему власть, он же первый ни одного инакомыслящего не потерпит. Вслух Решетников сказал:

— Брось, Андрей, это уже глупость, детство какое-то. Мальчишеское упрямство.

Новожилов взглянул на него затравленно. Чувствовал он свое одиночество, не мог не чувствовать.

— Что же мне, уступить, смириться? А правда? Я вижу, быстро ты, Митя, жирком обрастать стал. Тому ли нас Василий Игнатьевич учил?

— Только не строй из себя, пожалуйста, мученика, страстотерпца, — раздраженно сказал Решетников. — Не забывай: можно взойти на костер ради того, чтобы доказать, что земля вертится, но, честное слово, не стоит этого делать из-за штатной единицы. Масштабы не те.

— Дело не в масштабах, Митя. Дело в принципе. Ты что, не видишь, что твой Алексей Павлович — это пустое место?

Ага, уже до Алексея Павловича дошло, кто же следующий?

— Я не хочу обсуждать моих товарищей по работе, да еще в такой форме, — сказал Решетников.

Валя Минько присутствовала при этом разговоре, умоляюще смотрела на них обоих: только не ссорьтесь.

— Не надо так, Андрюша, — сказала она. — Алексей Павлович — хороший человек, и к тебе он хорошо относится.

— Меня не интересует, какой он человек. Меня интересует, какой он ученый.

— Андрюша, нельзя так!

Валя Минько, добрая душа, она больше всех страдает от этих раздоров — мечется между Андреем и остальными. Жалко ее — груб с ней Андрей, резок.

— А ты бы уж помолчала, миротворица. Тебе бы лишь примирить, утешить всех, а какой ценой — безразлично! Исцелительница страждущих!

И Валя безропотно сносит его грубость — любит она Андрея, сразу видно, любит.

В общем-то, со всеми перессорился Новожилов. А может быть, неправоту свою уже чувствовал, оттого и злился?..

Разговор этот, что ли, оставил неприятный осадок в душе, в остальном все вроде хорошо — и лабораторный семинар с его докладом прошел неплохо, и статью для журнала он уже набросал.

— Вы не огорчайтесь, что пока не можете сделать определенных выводов, — сказал ему Алексей Павлович. — И не спешите. Наше главное богатство — это факты. Экспериментатор, если хотите, подобен пчеле — он добывает мед фактов и наполняет им свои соты. Кто будет есть этот мед — это уже иной вопрос. — На Алексея Павловича иногда находила склонность к поэтическим сравнениям. В такие минуты Решетников подозревал, что в юности Алексей Павлович, наверно, пробовал писать стихи. — Будьте терпеливы. Введенский сказал однажды: «Я всю свою жизнь провел наедине с нервом лягушки».

Что сказал Введенский, все хорошо знали. Это было любимое изречение Алексея Павловича. Как-то Лейбович даже предложил начертать эти слова на стене в лаборатории и сам вызвался претворить в жизнь свою идею. Но его удержали — боялись обидеть Алексея Павловича. Конечно, он и виду бы не показал, что обиделся, посмеялся бы вместе со всеми, но, наверно, в глубине души это его задело бы. И так-то каждый раз, заговорив подобным образом, он сам же и смущался своей высокопарности, краснел и тушевался, как человек, невзначай обнаруживший перед другими свою слабость.

Не зря успокаивал Алексей Павлович Решетникова — угадывал, что доклад на семинаре не принес все-таки Решетникову настоящего удовлетворения, что бы там ни говорили о полезности собранного им материала, проделанной им работы.

Тихо и темно в институтских коридорах. Только кое-где выбивается из-под двери узкая полоска света — значит, еще работают такие же, как Решетников, полуночники. А вот и шаги чьи-то звучат, гулко разносятся в тишине: наверно, Лейбович — он тоже засиделся сегодня в лаборатории — соскучился в своей келье, идет навестить Решетникова.

Решетников оторвался от карточек, на которые заносил выписки из американского журнала, обернулся.

Из темноты коридора возник Трифонов.

— А я слышу — кто-то еще трудится во славу науки, — сказал он. — Решил взглянуть.

Какой-то странный, непривычный был у него вид. Выражение счастливой отрешенности плавало в его глазах.

— Оправдываем свое существование, — в тон ему ответил Решетников.

Трифонов остановился за его спиной, смотрел на записи, сделанные Решетниковым.

— Между прочим, я давно уже хотел тебе сказать, да все не решался как-то, вроде бы не мое это дело, — проговорил он. — Напрасно ты возишься с этими красителями. Увязнешь в них. Поверь мне, у меня есть нюх на такие вещи.

Ого, это было уже что-то новенькое. Хоть и не стало между ними прежней холодности и неприязни, но все же не отваживался пока Трифонов давать ему советы.

— В твоих словах промелькнуло одно очень точное замечание, — сказал Решетников. — Что это не твое дело.

— Ладно, не сердись, — примирительно отозвался Трифонов. — Я же из лучших побуждений. Просто какое-то дурацкое у меня сегодня настроение. «Все прошлое опять припоминаю…» — продекламировал он. — Как мы с тобой в университет поступали, вдруг вспомнил…

Решетников молчал. Он уже догадывался, куда клонит Трифонов. О Тане ему хочется поговорить, о Тане.

И точно, Трифонов спросил:

— Ты Таню часто видишь?

— Нет, — сказал Решетников.

— Мне кажется, у них отношения с мужем не ладятся, — сказал Трифонов. Тревожная озабоченность звучала в его голосе.

— Откуда ты взял?

— Я их в театре видел. Они меня не видели, а я видел. Мы с Галей в ложе сидели, на первом ярусе, а они в партере. Потом в антракте я прогуляться вышел — смотрю, они передо мной идут. Ты не думай, я не следил за ними, — сказал он, поймав быстрый взгляд Решетникова. — А впрочем, — что врать! — нарочно шел позади них. Он ее под руку хотел взять, а она вдруг руку отдернула и отстранилась — так, как если бы человек этот ей  н е п р и я т е н  был…

Он говорил таким тоном, словно их с Решетниковым связывала одна общая тайна, словно он не сомневался, что все, что он рассказывает, так же важно, сокровенно и дорого для Решетникова, как для него самого. И Решетников поймал себя на том, что слушает с острым, почти болезненным любопытством.

— Вот ты бы с Галей и поделился своими наблюдениями, — сказал он, сердясь больше на себя, чем на Трифонова. — Ей бы тоже было интересно.

— Я, знаешь, как-то не сообразил, — сразу принимая шутливый тон, откликнулся Трифонов. — Кстати, она уже заждалась меня, наверно, мечет громы и молнии. Ты даже не представляешь, что сейчас будет. Не женись, Решетников, не женись — вот тебе мой последний совет.

И он ушел, посмеиваясь, беззаботно помахивая портфелем, — ни дать ни взять, проказливый муж, спешащий домой, к своей супруге. Но слишком хорошо знал Решетников Женьку Трифонова, чтобы поверить в эту беззаботность.

Он посмотрел на часы — до конца опыта еще ждать и ждать.

Едва затихли в коридоре шаги Трифонова, явился Лейбович. Как всегда, в своем затрапезном свитере, в синих потертых джинсах. Однажды девчонки-лаборантки подшутили над ним — как-то, когда было жарко и он работал в ковбойке, они спрятали его свитер. И сколько ни злился Лейбович, сколько ни упрашивал, так и остались непреклонными, так и не вернули. Ничего, ничего, пусть хоть раз придет на работу в приличном виде. И что вы думаете? На следующий день Лейбович появился в свитере, который был как две капли воды похож на конфискованный — столь же затасканный и затертый. Таким образом, экспериментальным путем было установлено, что у Лейбовича вовсе не один, как предполагалось, а по крайней мере два свитера.

— Чего этот вынюхивал? — спросил Лейбович.

— Да так… — неопределенно пожал плечами Решетников.

— Что-то частенько он стал к нам заглядывать. Мне это не нравится.

«Как долго тянется за человеком плохая слава, — думал Решетников. — Вот уже сколько лет прошло, а нет-нет кто-нибудь да и скажет: «Трифонов? Это тот самый? Нет уж, увольте — е г о  статью я на отзыв не возьму…»

Лейбович сел на край стола, сгорбился, уперся подбородком в кулак.

— Сашка, да ты наполовину седой! — удивленно сказал Решетников. — Когда это ты успел?

Ему и верно только сейчас вдруг бросилось в глаза, сколько седых волос в густой, буйно торчащей во все стороны шевелюре Лейбовича.

— Успел, — грустно отозвался Лейбович. — А моя мама до сих пор говорит знакомым: «Мой сын еще совсем мальчик, а уже кандидат наук!» Вот так-то, друг Горацио… Молодой кандидат наук, молодой ученый, а один, глядишь, уже седой, другой — лысый…

— Ты сегодня меланхолично настроен.

— Да, Митя, да. Тебе нельзя отказать в проницательности. Как твои опыты?

Решетников опять пожал плечами:

— Буду смотреть. Завтра, пожалуй, начну новую серию.

— Вот то-то и оно, — сказал Лейбович. — Меня не оставляет ощущение, будто мы топчемся на одном месте. Проверяем уже открытое. Доказываем уже доказанное. Ну, первые годы это понятно, так и нужно было, но сколько же можно? Ну хорошо — докажем, подтвердим — так все равно нам особой славы не будет, потому что не нами открыто. А если не сумеем, не подтвердим, так и вовсе труды свои кошке под хвост?..

— Что ты предлагаешь?

— Не знаю, пока сам не знаю. Но чувствую — мы топчемся на месте, словно подошли к черте какой-то, к рубежу, и топчемся. И между прочим, Андрей это первым почувствовал. Думаешь, это случайно, что каша лаборатория такой дружной была, а теперь пошли вдруг трещины? Ты знаешь, я не люблю Андрея, характер у него — не сахар, и с Валей он обращается по-хамски, и вся эта склока, затеянная им, неприятна, противна, но в интуиции ему отказать нельзя.

— К чему ты все-таки клонишь? Оставить все, бросить на полпути?

— Не знаю, Митя, не знаю. Вот у тебя не получается одна серия опытов, ты ставишь другую. Зачем?

— Ты сам прекрасно знаешь зачем. Ищу новые пути, новые доказательства.

— Вот в том-то и дело, что новые доказательства. А идеи? Где новые идеи? Мы живем старым багажом, который оставил нам Левандовский. Кто-то однажды заметил, что ученые бывают двух типов: одни прорубают дорогу в джунглях, другие ее асфальтируют. Мы — из тех, кто асфальтирует. Здесь ямка — мы ее засыпаем, здесь бугорок — мы его срежем.

— Что ж, тоже полезно, — усмехнулся Решетников.

— Да, но я думаю, что Левандовский нас бы не похвалил.

— Мы должны довести до конца его работу.

— Да, ты, конечно, прав, я и сам не понимаю, что это на меня накатило. Вдруг все начинает казаться мелким, бессмысленным. У тебя так бывает?

— Бывает, — сказал Решетников. — Ты, пожалуй, просто устал. Каждый вечер торчишь в лаборатории. Куда только твоя мама смотрит?

«В одном он, безусловно, прав, — думал Решетников, — эти трещины, эти раздоры — они не случайны. Кризис. Болезнь роста. — Он ухватился за эту мысль. — Да, да, болезнь роста».

Когда он возражал сейчас Лейбовичу, он возражал самому себе. Его и самого не раз охватывали сомнения, подобные тем, которые высказал сегодня Саша.

«Болезнь роста», — повторил он. В общем-то все понятно — первое время они были озабочены тем, чтобы утвердить авторитет школы Левандовского. Они повторяли и развивали уже сделанное Левандовским. Тогда это было необходимо. Но это было проще, и удач тогда было больше. А теперь… Теперь настала пора идти вглубь, и это оказалось куда труднее.

«Мы просто истосковались по ощутимым результатам, — думал Решетников. — Вот в чем все дело».

— А тут еще, понимаешь ли, ингибитор один никак не могу достать, — пожаловался Лейбович. — Позарез нужен. В литературе наткнулся на любопытную идейку, надо бы проверить. Так нет — я, видишь ли, еще год назад, оказывается, должен был знать, что меня осенит, что мне этот самый тетродотоксин понадобится. «Пожалуйста, — говорят, — мы у вас на будущий год заявочку примем, в план вставим…» У этих снабженцев-плановиков один разговор. А у меня горит, мне работать надо! Чувствую — идея в воздухе носится, не я — кто-нибудь другой, за границей, за нее ухватится. Там ведь не будут год ждать тетродотоксина. Придется по институтам идти, милостыню выпрашивать…

— С этого бы и начинал! — засмеялся, Решетников. — А то — настроение, настроение… У меня тут тоже возникла в голове одна интересная мыслишка. Я с тобой как раз хотел посоветоваться. Вот смотри. До сих пор нам никак с достаточной убедительностью не удавалось доказать, что краситель проникает именно во внутриклеточную воду, что именно особые свойства внутриклеточной воды регулируют его поступление. Теперь я что придумал: надо добиться резкого увеличения содержания воды в мышечном волокне. Увеличится содержание воды — должно возрасти и поступление красителя в клетки. А коли так — то уж не останется никаких сомнений, что краситель поступает именно во внутриклеточную воду, что вода, а не мембрана играет в этом процессе главную роль…

— Остроумно, — сказал Лейбович. — И, как все гениальное, просто. Подожди, а каким образом ты думаешь вызвать увеличение воды?..

Они начали обсуждать детали предстоящего опыта, и сразу увлеклись, и, казалось, совсем забыли о разговоре, который только что состоялся между ними…

Было уже поздно, когда Решетников вышел из института. Стояла осенняя ночь, с Невы дул порывистый ветер, с сухим шуршанием, то скользя по асфальту, подобно детским бумажным корабликам, то крутясь, как перекати-поле, проносились вдоль улицы опавшие, съежившиеся листья. Низкие тучи, наползая из темноты, клубились над самыми крышами, но дождя не было.

Когда-то в юности он особенно любил шататься по городу в такую погоду. И сейчас Решетникова потянуло побродить по улицам. Сначала пошел он было, как в молодости, наугад — без цели, но потом невольно повлекло его к знакомой улице. Вдруг захотелось ему хоть издали взглянуть на Ритин дом, хоть постоять возле него.

На маленькой улочке было безлюдно и тихо, только ветер со скрипом раскачивал фонари да громыхал где-то полуоторванным карнизом… Кошка деловито перебежала дорогу и скрылась в подворотне.

Решетников вошел во двор, дом равнодушно смотрел на него темными окнами, лишь над парадными горели желтоватые лампочки.

Решетников запрокинул голову, и сердце его радостно екнуло: на пятом этаже одиноко светилось знакомое окошко. Он еле удержал себя, чтобы не взлететь вверх по лестнице, чтобы не переполошить звонками всю коммунальную квартиру. Он уже видел, как открывает ему Рита дверь, как изумленно шепчет: «Сумасшедший! Всех перебудил! Откуда ты?»

Все-таки он не сделал этого.

Он взглянул на часы — четверть второго. И так ясно представил он себе спящего Сережку, лампу, прикрытую наброшенным платком, и Риту, склонившуюся над книгой…

Ничем, даже своим появлением, не хотелось ему сейчас тревожить Риту, не хотелось нарушать тот домашний, мирный уют, который исходил от одиноко светящегося окошка…

ГЛАВА 8

«…Ну вот, Таня, я и подошел к событию, ради которого взялся за это письмо. Сумею ли я рассказать о нем?.. Я ловлю себя на том, что теперь мне хочется, чтобы это письмо подольше не заканчивалось. Я запечатаю его, опущу в почтовый ящик, и вместе с ним улетучатся все мои иллюзии и надежды… А пока я пишу его, я еще могу надеяться. Ну что ж… Может быть, я оттого и решился открыться перед тобой, что мне терять нечего…

Вообще, с точки зрения рассудка, логики, с точки зрения нормального человека, это письмо мое, эта исповедь, это желание непременно поведать тебе о самом сокровенном, даже постыдном, что, может быть, лишь оттолкнет, испугает тебя, — необъяснимо, лишено смысла. Только человек, который сам мучился от любви, который жил в мире фантазий, который так привык мысленно разговаривать с любимой женщиной, что уже утерял ощущение — что происходит наяву, а что лишь в его воображении, только этот человек поймет меня…

Меня всегда страшило, что ты можешь подумать, будто я совершил  т о т  свой поступок, будто я решился на него, желая отомстить тебе. Будто, метя в твоего отца, я мстил тебе, его дочери. Клянусь, у меня даже мысли такой никогда не было в голове. Наоборот, я пришел в отчаяние, когда сообразил, что тогдашним моим действиям легко можно дать и такое истолкование, что оно напрашивается само собой.

Впрочем, все по порядку.

Знали ли мы тогда, на третьем курсе, что над твоим отцом сгущаются тучи?.. И да, и нет. Да — потому что уже доносились до нас отголоски каких-то слухов, разговоров, предположений. Нет — потому что наша жизнь и жизнь твоего отца — это были как бы две совершенно разные сферы, слишком большая была дистанция между студентами-третьекурсниками, едва лишь начинающими осваивать азы самостоятельной научной работы, и профессором, доктором наук, членом-корреспондентом академии. Слишком незыблемым авторитетом, слишком крупной, значительной фигурой был он в наших глазах, чтобы мы всерьез поверили, будто ему что-то угрожает. И когда однажды меня вызвали в деканат, я меньше всего мог предположить, что разговор пойдет о Василии Игнатьевиче Левандовском.

Деканом нашего факультета в то время был профессор Рытвин. Когда я, несмело постучавшись, вошел в его кабинет, я увидел там кроме самого Рытвина его заместителя Петра Ивановича Бекасова, немолодого уже человека, обычно пребывавшего в состоянии тихой задумчивости, и секретаря факультетского комсомольского бюро Романа Кравчука. Кравчук пришел в университет из армии, на первом курсе не расставался с гимнастеркой — я всегда был уверен, что он фронтовик, и только потом, много позже, чуть ли не на выпускном вечере, узнал, что на фронт он попасть не успел: еще учился то ли на каких-то курсах, то ли в училище, когда война уже кончилась.

Рытвин сидел не за письменным столом, как обычно, когда принимал студентов, а на черном кожаном — с высокой прямой спинкой — диване, сидел свободно, по-домашнему, развалившись, рядом с ним пристроился Бекасов. Кравчук восседал на стуле напротив них.

Я нарочно стараюсь восстановить все детально, в подробностях, потому что без этих подробностей ты не поймешь моего тогдашнего состояния — каждая мелочь тут была важна, каждая мелочь сыграла свою роль.

Рытвин кивнул мне, улыбнулся, Кравчук крепко пожал руку, придвинул еще один стул, мне предложили сесть. Теперь все четверо мы образовывали как бы кружок, письменный стол не разделял меня и декана, я был принят здесь как равный, и этим словно подчеркивалась неофициальность той беседы, которая должна была последовать.

Конечно, мне трудно теперь абсолютно точно восстановить весь разговор, но с чего он начался и как протекал, я помню прекрасно.

— Ну как, Трифонов, грызете гранит науки? — коротко хохотнув, пошутил Рытвин.

Я улыбнулся в ответ.

— Грызет! Чего ему не грызть! — выйдя из задумчивости, подхватил шутку Петр Иванович. — Зубы-то у него вон какие!

Они отсмеялись, и лица их приняли озабоченное выражение. И я тоже перестал улыбаться. Первым опять заговорил Рытвин:

— Скажите, Трифонов, вы ведь в кружке у Василия Игнатьевича занимаетесь?

Я кивнул.

— И лекции его, наверно, внимательно слушаете?

— Да, — сказал я.

— Ну и какое же впечатление они на вас производят?

— По-моему, интересно, — сказал я.

— Да, лектор Василий Игнатьевич отличный, этого у него не отнимешь. Этому всем нам у него поучиться можно. Если бы к такой форме еще и содержание… а Петр Иванович?

Все трое понимающе улыбнулись, и я улыбнулся вслед за ними такой же понимающей улыбкой, хотя, надо признаться, еще ничего не понимал.

— А скажите, Трифонов, — опять обратился ко мне Рытвин, — вам не кажется, что в лекциях профессора Левандовского проскальзывает что-то… как бы это помягче выразиться… что-то неприемлемое для нас?

Я замялся. Только теперь я начал догадываться, куда он клонит.

Я не помню, что именно я ответил. Я не обманываю тебя, Таня, я ничего не хочу скрывать, я действительно не помню слов. Я пробормотал что-то неопределенное, что с одинаковым успехом можно было истолковать и как согласие и как отрицание.

Почему я не ответил четко и ясно? Скажи я «нет», и они бы отпустили меня с миром. Почему я не сказал «нет»?

Не знаю, но мне всегда трудно ответить человеку не то, что он от меня ждет. Я начинаю мяться, я чувствую себя не в своей тарелке. А тут я был один — примерный студент, робкий, приученный к послушанию мальчик, а их трое.

Я был растерян, неожиданность того, что совершалось сейчас на моих глазах, ошеломила меня. Или подкупало меня то, что эти люди, руководители факультета, нашли нужным посоветоваться со мной, доверились мне? Что там скрывать — тщеславие, гордость оттого, что я  п о д н я т  до них, что я  п р и р а в н е н, уже шевелились во мне. Или боязнь обнаружить, что я чего-то недопонимаю, давала себя знать?

И Рытвин сразу уцепился за эту мою неопределенность. Он, наверно, все понял. До сих пор это была только разведка, а теперь он заговорил всерьез.

— Видите ли, Трифонов, вам мы можем сказать, что нас очень тревожит то, что происходит с профессором Левандовским. И не только нас. — Он понизил голос, он говорил со мной так, словно и правда делился самыми наболевшими, самыми сокровенными своими опасениями. Выражение озабоченности не сходило с его лица. И я вдруг почувствовал, как эта его тревога, эта озабоченность передаются и мне.

— Я понимаю, вам, конечно, еще трудно оценить всю серьезность создавшегося положения, весь тот вред, который может нанести нашей науке, воспитанию студенчества наш уважаемый профессор своими ошибочными концепциями. Но вот все-таки и вы уже почувствовали, каким душком несет от его лекций. Хотя Василий Игнатьевич вовсе не такой уж наивный человек, чтобы идти в открытую. Как говорится, сомнительные идейки преподносятся в весьма изящной упаковке. Это нас с Петром Ивановичем, старых воробьев, на мякине не проведешь, а вы, студенты, народ увлекающийся, горячий, доверчивый… Так что прицел тут дальний, да-альний! Возьмите ту же историю со ссылками на Франца Фиша. Сегодня Левандовский на его эксперименты сослался, завтра вроде бы между прочим фамилию упомянул, а там, глядишь, у вас об этом самом Франце представление как о непререкаемом авторитете, как о научной величине сложится! А если копнуть поглубже, кто такой этот Франц Фиш? Идеалист, представитель реакционной школы в физиологии, наш противник. Вот и прикиньте, зачем Левандовскому это понадобилось? Какие такие у него расчеты? А, Трифонов?

Я молчал. Я был слишком подавлен серьезностью обвинений, выдвигаемых против Левандовского. Дело и верно заваривалось нешуточное. Кто бы мог подумать! Я-то смотрел всегда на Левандовского восторженными глазами, а оказывается… Теперь я припоминал — и правда Левандовский не раз ссылался на эксперименты этого Франца Фиша, Рытвин был прав, тут ничего не возразишь.

Рытвин еще долго говорил о Левандовском, о его ошибках, об отходе от павловской школы, о нежелании считаться с критикой, и я слушал его внимательно и сосредоточенно, с прилежанием студента, сидящего на лекции в первом ряду.

Наконец он, видно, счел, что сказанного достаточно.

— Ну вот, — произнес он после небольшой паузы. — Теперь, хотя бы в общих чертах, картина вам ясна.

Я кивнул.

— Дело, как видите, серьезное. Готовится обсуждение работ Левандовского, его деятельности. Наш общий долг — помочь Василию Игнатьевичу осознать свои ошибки, помочь выбраться на правильную дорогу.

Я опять кивнул.

— Мы считаем, — сказал Рытвин, — что вы, Трифонов, должны выступить от имени студентов.

Только теперь до меня дошло, зачем они меня позвали. Не просто же поделиться своими сомнениями!

Первое, что я почувствовал, был испуг. Я никогда не любил выступать, любое выступление давалось мне с трудом.

— Я не знаю, — сказал я. — Я…

— У вас еще есть достаточно времени, — сказал Рытвин. — Вы не смущайтесь, мы вам поможем. Да вы и сами все понимаете правильно.

— Я не знаю… — повторил я. — Я всегда очень хорошо относился к Василию Игнатьевичу.

Мне казалось, что, произнося сейчас эту фразу, я совершаю едва ли не героический поступок.

— Мы знаем! — воскликнул Рытвин. — Мы знаем! И потому тем более ценным будет ваше выступление! Нам не нужны штатные ораторы, которые готовы говорить о чем угодно и о ком угодно. Нам нужно, чтобы Левандовскому правду в глаза сказали те, к кому он прислушивается. Вы как раз такой человек. Вы его ученик. Вы не имеете права молчать о его ошибках. Вы должны помочь ему. Нет, вы просто обязаны выступить!

Я еще колебался. И тут в разговор вступил Роман Кравчук. До сих пор он не произнес ни слова, только шевелил пальцами — была у него такая привычка, все время тренировал он кисти рук, то ли волейболист он был, то ли борец, не помню уже.

— Трудно? — быстро спросил он. — А Геннадию Сергеевичу, — и он кивнул в сторону Рытвина, — думаешь, не трудно? Ты с Левандовским год, от силы два, как знаком, а Геннадий Сергеевич его лет двадцать знает. Если бы все так просто было, и весь разговор этот незачем было бы затевать!..

Я еще тянул, я мялся, но уже чувствовал, что соглашусь, никуда не денусь. После того как я почти час просидел в этом кабинете, после всего, что услышал, после того как кивал, соглашаясь, — мог ли я отказаться?.. Я уже был преисполнен ощущением серьезности надвигающихся событий — почему же не допустить, что я сумею помочь Левандовскому своим выступлением?

— Ну как, согласны?

Потом уже я часто думал: почему их выбор пал именно на меня? Только ли оттого, что я был образцовым студентом, отличником, и вместе с тем не занимал никаких общественных постов, не был приближен к факультетскому руководству, был, так сказать, человеком независимым, нейтральным, увлеченным только наукой, и потому моя кандидатура оказалась наиболее подходящей, наиболее выигрышной?.. Или и они угадали во мне эту готовность подчиниться, эту печать послушания, которую я носил на своем лице?.. Во всяком случае, они не ошиблись.

— Я еще подумаю, — сказал я.

— Ну вот и прекрасно, — улыбнулся мне в ответ Рытвин. — Я вижу, что вы согласны.

Странно, но до сих пор, в течение всего этого разговора, я почему-то ни разу не подумал о тебе, Таня. Профессор Левандовский существовал в моем сознании отдельно, обособленно, вроде бы даже и не связывался никак с тобой.

И лишь уже очутившись за дверью, идя по университетскому коридору, я вдруг сообразил, на что я согласился.

И вот что поразительно — мысль о тебе не только не остановила меня, не только не заставила тут же отказаться от выступления против твоего отца, а, наоборот, она как бы освободила меня от последних колебаний. Опять я боюсь, ты можешь подумать, что мной руководила ревность, желание отомстить, я ведь был отвергнут тобой, причем ты обходилась со мной довольно жестоко, ты не будешь отрицать этого, я был не нужен тебе. И все-таки вовсе не обида двигала моими поступками. Наоборот! То, что я любил тебя, то, что ты была дорога мне, и то, что, несмотря на это, я собирался, я должен был выступить против твоего отца, вдруг осветило мое намерение новым светом. Я  ш е л  н а  ж е р т в у, я жертвовал своим чувством во имя долга, во имя принципа, я не мог поступить иначе — вот о чем я теперь думал. Я прежде всего себе, самому себе причинял страдание этим выступлением, и потому я был теперь чист перед Левандовским.

Все, что произошло затем, ты уже знаешь.

Моя исповедь закончена. Какие чувства она вызовет в твоей душе? Не знаю. Но прежде чем ты будешь судить меня за малодушие и слабость, позволь еще сказать вот о чем. Меня осуждали многие. Я чувствую это осуждение до сих пор, я только делаю вид, что ничего не замечаю. Я осудил себя сам. Но я ли один виноват в том, что случилось? Разве все, кто окружал меня — и мать, и учителя, и преподаватели, — все, кто был призван меня учить и воспитывать, разве не пестовали они с усердием во мне все того же послушного, покорного мальчика?

Так отчего же теперь бросать в меня камни — я остался самим собой, я остался  п о с л у ш н ы м  м а л ь ч и к о м, только и всего. Разве они не этого добивались?

И как бы ни старался я казаться солидным, взрослым человеком, какие бы ученые звания и должности ни имел, все это мираж, иллюзия, в душе у меня по-прежнему живет все тот же послушный мальчик. Тебе, Таня, я могу в этом признаться…

Кажется, я начинаю понимать, отчего это иногда человек так склонен к исповеди, к покаянию. Исповедь приносит освобождение. По-моему, никогда еще я не ощущал такой счастливой легкости, как сейчас. Вчера, когда я зашел вечером в лабораторию к Решетникову, он посмотрел на меня удивленно. Наверно, на моем лице все было написано. Кстати, если хочешь, можешь дать прочесть это письмо Решетникову. Знаешь, мне почему-то даже хочется, чтобы Решетников прочел его.

Вот и все, милая Таня, вот и все.

Я написал сейчас «милая Таня» и вдруг почувствовал, какую радость мне доставляет сочетание этих слов. Может быть, я и послание это затеял только ради того, чтобы получить право поставить рядом эти два слова…

Будь счастлива».

ГЛАВА 9

После демарша, устроенного Новожиловым, после всех этих бурных споров, отголоски которых и теперь еще раскатывались по институтским коридорам, Решетников больше всего опасался, сумеет ли Мелентьев прижиться в лаборатории. В том, что все события, предшествовавшие появлению Петра Леонидовича в их институте, известны ему, Решетников не сомневался. Не вызовет ли его приход в лабораторию новых осложнений, нового взрыва?

Но прошло и две, и три недели после того, как Мелентьев перешагнул порог института, а все было спокойно. Мелентьев был вежлив, он умел незаметно уступить, если вдруг грозили разгореться страсти из-за дефицитного прибора или реактива. К нему быстро привыкли; казалось даже, уже трудно было представить лабораторию без его высокой, худой и сутулой фигуры. И Решетников никак не предполагал, что первое столкновение у Мелентьева возникнет не с кем-нибудь, а именно с ним, с Решетниковым.

В тот день Решетников зашел к Рите в изотопную. Он только что поставил очередной эксперимент — отпрепарировал мышцы, приготовил растворы, и теперь опыт протекал уже без его участия. Всякий раз, когда выдавалось у него свободное время, он забегал к Рите. Он уже изучил ее характер и знал, что в какие бы дебри она ни забиралась, с какими бы неожиданностями в работе не сталкивалась, сама она ни за что не обратится к нему за помощью. Будет упорно искать выход самостоятельно. Впрочем, Решетников вовсе не кривил душой, когда уверял Риту, что он заинтересован в результатах ее работы ничуть не меньше, чем она сама. В конце концов, исследовали ли они процесс проникновения в клетку сахаров, аминокислот, воды или ионов натрия — все они бились над одной проблемой.

Иногда он спорил с Ритой, — его сердила та легкость, с какой она была готова отбросить результат, если он вдруг противоречил общей картине.

— Вот эту серию опытов я бы на твоем месте повторил… — говорил Решетников.

— Да зачем? Что тут проверять? — возмущалась Рита. — Из-за одного единственного несовпадения? Только время зря тратить. Все и так ясно.

— Это тебе ясно. А мне неясно. И твоим оппонентам, между прочим, тоже будет неясно.

— Разве что оппоненты окажутся вроде тебя… — ворчала Рита, но по тону ее он уже чувствовал, что она сдается, соглашается с ним.

В этот раз Рита только что закончила снимать показания счетчика и они вместе с Решетниковым обсуждали их, когда появился Мелентьев.

— Дмитрий Павлович, простите ради бога, — сказал он. — Я на одну секунду вас отвлеку. Алексей Павлович просил меня набросать отзыв на автореферат, который ним прислали из института Калашникова. Вот тут я написал коротенько, хотел бы, чтобы и вы взглянули… Вы, по-моему, знакомы с этой работой…

Решетников пробежал глазами листок, протянутый ему Мелентьевым.

— «…Заслуживает положительной оценки…» Так, так… — сказал он. — А работа ведь слабенькая, а, Петр Леонидович?

— Ну, это вы уж слишком резко, Дмитрий Павлович. Конечно, работа не бог весть что, рядовая, в общем-то, диссертация, но мы непременно должны ее поддержать…

— Это почему же?

— Дмитрий Павлович, я уверен, вы и сами прекрасно понимаете, почему. Не мне вам объяснять. Не случайно же реферат прислан именно к нам в лабораторию. Работа лежит в русле идей Василия Игнатьевича, и было бы странно, если бы мы ее не поддержали…

— Но работа все-таки слабенькая… И оттого, что автор ссылается на Левандовского, она не становится лучше. Зачем же нам поддерживать ее?

— Дмитрий Павлович, я защищаю не работу, я защищаю ее направление. Осуди мы ее, и это может быть неправильно понято. Кстати, ее научный руководитель когда-то тоже сотрудничал с Василием Игнатьевичем…

— Я знаю, он интересный ученый. И уверен, что он только по доброте душевной согласился поставить свою фамилию на этой хилой диссертации. А мы тоже по доброте душевной…

Он замолчал — он вдруг почувствовал, что произносит чужие слова. Интонации Новожилова звучали сейчас в его голосе. Он рассердился сам на себя: тогда, во время спора, ему казалось, он сумел найти верное решение, верный выход, а теперь он убеждался, что все не так-то просто… Уступка влекла за собой уступку.

— Митя, Петр Леонидович говорит совсем не об этом, вы не понимаете друг друга, — вмешалась в разговор Рита.

— Да, да, — обрадованный ее помощью, сказал Мелентьев. — Оставим в стороне качество диссертации. Она не лучше и не хуже многих других. Но дело сейчас не в, этом. Мы не можем ее не поддержать — это будет плохой прецедент.

— Петр Леонидович, я вас действительно не понимаю. Есть конкретная работа, и давайте говорить о ней…

— Нет, Дмитрий Павлович. Не думайте только, что я так уж беспринципен или снисходителен. Просто существуют вещи, которые важнее, чем чья-либо диссертация. Нам нельзя сейчас разобщаться. Мы все, для кого идеи и опыт Василия Игнатьевича еще что-то значат, должны поддерживать и защищать друг друга…

— Выходит, — уже сердясь, сказал Решетников, — сегодня мы похвалим слабую диссертацию только потому, что ее автор что-то такое слышал о Левандовском, а ее научный руководитель когда-то сотрудничал с Левандовским, а завтра зарубим интересную работу только оттого, что директор института, в котором она создавалась, некогда выступал против Василия Игнатьевича…

— Я не знал, Дмитрий Павлович, что вы воспитаны в евангельском духе, — с неожиданным сарказмом сказал Мелентьев. — Вы уже готовы и все забыть, и все простить…

— Петр Леонидович, вы прекрасно знаете, что я говорю о тех людях, с кем Василий Игнатьевич расходился в  н а у ч н ы х  взглядах. И к этим людям, кстати, он и сам относился всегда с большим уважением…

— Люди разные, Дмитрий Павлович. Простите меня, но вы еще молоды, вы многого просто не знаете. А ваш покорный слуга все испытал на себе. — Он грустно усмехнулся. — Противники Василия Игнатьевича не испарились. За примерами далеко ходить не надо. Небезызвестный вам товарищ Трифонов работает и процветает тут же, рядом с нами. И, кстати говоря, вы с ним раскланиваетесь при встрече — не правда ли? Прислушайтесь к тому, что я говорю, Дмитрий Павлович, дорогой… Нам нельзя разобщаться. — Мелентьев повторил эту фразу с настойчивостью человека, верящего, что он нашел панацею от всех бед. — Вы в своей лаборатории добились многого. У лаборатории есть авторитет. И это надо использовать. Надо не упустить момент. А то смотрите, что получается. Профессор Никитин выступил со статьей, где оспаривает положения последних работ Василия Игнатьевича, вы, конечно, читали эту статью; лаборатория Коростышевского усиленно доказывает активную роль мембраны, против чего категорически восставал Василий Игнатьевич, — вы это тоже знаете… А мы молчим. Мы терпим.

— Нет, отчего же, — вдруг сказала Рита. — Между прочим, вот здесь, — она постучала костяшками пальцев по счетчику, — кое-что накапливается…

Но Мелентьев словно не расслышал ее.

— А нужно бороться, — продолжал он. — И чтобы бороться, мы прежде всего должны поддерживать друг друга. Без этого ничего не выйдет.

— Работать мы прежде всего должны, Петр Леонидович, — сказал Реше