Книга: Бруски. Том 2



Бруски. Том 2

Федор Панферов

Бруски. Том 2

Книга третья

Звено первое

1

В парке на поляне пылали костры. Они заревом лизали старые сморщенные дубы, белобокие березы, поджигали в низинах густые кустарники и бросали отблески далеко на гору у Вонючего затона. Чуть в стороне от костров – на смятых скатертях валялись объедки хлеба, огурцов, засаленные пустые кастрюли, чашки, стаканы, посуда из-под вина, а около – в буйном вихре кружились коммунары: приплясывали, припевали, прыгали через пылающие языки, – и парк распирало криками, визгом, залихватскими голосами гармошек. В центре гульбища, развевая полами нового пиджака, как жирный гусь крыльями, носился Шлёпка. Плясать он вовсе не умел. Притопывая правой ногой, он скакал на левой, не сгибая ее, точно она окостенела, и сразу снизу вверх взмахивал руками, будто пугая кого.

– Ух! Ух! Где мои семнадцать лет! – ухал он, норовя выкинуть новое коленце.

От него не отставал Митька Спирин. Он где-то потерял фуражку, и его в плешинках голова то выскакивала, то ныряла в толпе.

– Гость… гость я… а раздокажу! – выкрикивал он, кружась около Шлёнки, как стриж.

Здесь же буйствовал и Епиха Чанцев. Бессильный скакать, он елозил по полянкам и выл, точно голодный пес, затем вползал куда-либо на бугорок и, упираясь одной рукой в землю, другой метал пустые бутылки, разбивая их вдребезги о ствол старого дуба.

– Епих! Епишка! – И Анчурка Кудеярова с остервенением широкой ладонью шлепала его по затылку. – Ты в парке не гадь: ребятишки у нас – обрежутся.

– Уйди-и! – скулил Епиха. – Уйди: я озорной!

Анчурка брала его под задок, и он, не в силах двинуть больными ногами, рвался из ее рук, будто шаловливый мальчонка. Анчурка бросала его в кустарник и крупным шагом убегала к коммунарам.

– Ты только полезь, полезь еще. Я те полезу! – грозила она.

А Епиха снова принимался выть, елозить по полянам, хватая баб за ляжки, – незаметный в буйной, потной и радостной в своем буйстве толпе.

С другого конца – со стороны невесты – подступала вторая партия. Оттуда молодой тракторист вел под руку младшую дочь Панова Давыдки, тихо вздрагивающую, трепетную. Перед ними прыгали, пели, извивались гости, дружки – коммунары, коммунарки, – а позади всех плелся в обнимку с Богдановым чистенький, беленький, как перо лебедя, дедушка Катай. Покачиваясь, он грозил кому-то вялой ладошкой и жаловался на свою судьбу. Впереди же всех, увешанный разноцветными тряпками, подсолнухами, топтался Николай Пырякин. Его крепко держал за руку Панов Давыдка и кричал на ухо:

– Вот и свадьба, Миколай. Ты знаешь… дочь отдаю. Ого! Старшая, Фенюшка: «Учиться, слышь, пойду»; а эта младшая, семнадцать лет ей стукнуло, пришла и просит: «Отдай за Володьку». Я что ж? Я ничего не имею.

– Придут нонче! Жди.

– А вот и пришла. Вон хоть бабу спроси!

– Брось болтать. – Николай рванулся и снова кинулся в пляс, припевая:

Как мо-онах всю жисть молился-а,

Ды-ы и на старость согрешил:

Он к монашке ды-ы подвалился-а…

– Стоп! Стоп! – вдруг оборвал он. – Главного у нас нет. Главного!

Гулянка приостановилась. Все поняли, о ком идет речь, но еще не знали, что предпринять. Тогда Николай Пырякин и дедушка Катай отделились от толпы и, уверяя, что достанут главного живым или мертвым, направились в Широкий Буерак.

В Широком Буераке пили уже третий день. Пили все – мужики, бабы, девки, ребята. Пили всюду – в избах, под сараями, на гумнах, в ригах, на берегу реки Алая, в предбанниках, в оврагах по Крапивному долу, в улицах – у дворов. И село горланило перепутанными песнями, тоской по молодости, по несбыточной мечте, плачем, руганью. Казалось, все справляли какую-то единую торжественную свадьбу, грудясь там, где можно пить, ничего не отдав. Больше всех в этом гульбище пил, ел и буянил печник Егор Кунаев. Его отовсюду гнали – из изб, из коммуны, из предбанников, а он неожиданно появлялся, хватал со стола водку, пил на ходу, обтирая лицо рукавом, пускался в пляс, кувыркаясь, путая всех. Его били, с остервенелой злобой, с омерзением, выбрасывали с гулянки, а он снова лез напролом, выкрикивая:

– Сторонись ширь-топырь: Егорка Куваев идет! Как все это случилось – никто толком сказать не мог. Знали одно: накануне Кирилл Ждаркин, скача на рысаке, растеряв задние колеса тарантаса, залетел на Бурдяшку к вдове-шинкарке. Сюда, воспользовавшись случаем, сбежались его прежние друзья, выпили ради встречи, а к вечеру сгрудились у нардома. Кирилл Ждаркин взобрался на бугор и – крупный, взлохмаченный, широко расставя ноги, обдуваемый ветром, – долго молча осматривал людей, порываясь что-то сказать.

– Речугу, речугу хочет, – предупредил всех Захар Катаев, старательно оправляя на Кирилле рубашку.

Кирилл еще некоторое время осматривал людей, порядки изб, Захара, точно впервые все это видел, затем встряхнулся, весь натянулся и грохнул:

– Эх! Пей-гуляй: однова живем!

С этого и началось.

И вот треснули крестьянские сусеки, и хлеб потек на базар в обмен на водку, хлынули на базар овцы, ягнята, телушки, развязались узелки с червонцами, и широковцы с криком: «Пей-гуляй: однова живем!» – ринулись в попойку, а Широкий Буерак вздыбился, как пьяная лохматая баба. За Широким Буераком поднялись соседние села, затем пьянка перекинулась дальше и, как пожар, охватила целый район.

Кирилл эти дни жил в каком-то тяжелом угаре. Он пил много, чтобы залить горечь, обиду, чтобы встряхнуться, но ни того, ни другого у него не получалось. Иногда ему хотелось спуститься до своих прежних друзей: лапать баб, как лапают они, драться, как дерутся они, но и из этого у него ничего не выходило, и он, словно ошарашенный, ничего не соображая, подчиняясь чужой воле, перебрасывался с гулянки на гулянку.

Как-то раз он попал к Маркелу Быкову. Маркел пил жадно, угощал гостей медом и гнусил:

– Пей, Кирюша, сосед ты мой бывшай… Нонче все бывши – и ты бывшай, и изба бывша, и свет небесный бывшай. Пей: все равно отберут.

– Непременно. Отберут, – злоехидно подковырнул постоянный спутник Кирилла Захар Катаев.

– Вот то я и говорю! – И, упав грудью на стол, Маркел горько заплакал. – Несчастный я человек: кто теперь за пчелами ходить будет?

Напился он впервые, и пьяному ему втемяшилось, что вот таким – с непослушными руками, ногами, с шумом в ушах – он останется до гробовой доски. И, ударяя головой о стол, он стонал:

– Несчастный я человек. Куры! Кур-рей! – и тыкал рукой в окно.

Во дворе ходили, ежась, точно стесняясь своей наготы, с длинными рябоватыми шеями, голоногие, ощипанные куры. Маркел три года тому назад приготовил четверть вишневой настойки. Тут, по случаю прихода Кирилла, водку выпили, вишню выкинули, куры наклевались вишни, опьянели и попадали, задрав кверху ноги; бабушка решила: куры подохли, – ощипала и выбросила их за сарай. А они протрезвились, вернулись во двор, поражая пьяный мозг Маркела.

– Хо-хо-хо! – гремел Кирилл, подражая Маркелу. – Несчастный я человек: кто теперь за пчелами будет ходить? Куры-ы! Курей! – и еще с большим озорством кинулся в попойку, еле сознавая то, что творилось в Широком Буераке.

Пил он много. Пил чайными стаканами, тянул водку из горлышка, пил из сахарницы, лил водку в блюдо, крошил туда хлеб и хлебал, как окрошку, на удивление всем.

– Вот Артамон, дедушка твой, покойник, ведрами пил, – с гордостью хвастался Егор Куваев. – Ведро поставит перед собой и дует, а потом на кулачки пойдет… как начнет чесать – что твоя оглобля. И церковь не признавал: тогда еще люцинером был, – и хлопал толстыми, почти всегда разбитыми губами.

Кирилл неожиданно поднялся из-за стола и, не обращая внимания на уговоры Быкова, ушел на берег реки, где кишмя кишели гуляки. Тут он ввязывался в борьбу с мужиками, перекидывая их через себя, как ягнят; выворачивал на берегу ольховник, бросал в воду баб – вот так: возьмет в охапку и швырнет с берега, словно курицу, а когда на него налетал разобиженный муж, он, смеясь добродушно и мягко, брал его в охапку, и муж летел в реку следом за женой, а Кирилл кидался в толпу и вместе с мужиками, бабами, сплетаясь в живой клубок, тоже падал в воду; бурля, захлебываясь, орал:

– Э-э-эх! Пей-гуляй: однова живем!

– Пей-попивай – на стол подавай, – вторил ему Егор Куваев, шлепая длинными ладонями по тощим икрам, и не отставал от Кирилла, как не отстает в пути от хозяина дворняжка.

А сегодня Кирилл сидит в избе у Никиты Гурьянова. Никита два дня ходил за ним, сманивал его к себе, упрашивал: «Барана зарезал… для тебя зарезал, Кирилл Сенафонтыч… Племяш, не нанеси смертельную обиду», – и теперь Кирилл у него первый гость, а изба набита зваными и незваными. Осоловелые люди сидят за столом, на кровати, иные вскочили на скамейки, и все вместе, тесно сбившись, пьют, горланят песни, стараясь перекричать друг друга, плачут, ругаются, пляшут, часто выволакивают Кирилла из-за стола, замыкают в тесный круг, и он, обняв нескольких баб, топает ногами, сотрясая стол с чашками, стаканами, блюдами, затем снова садится на табуретку и пьет – много, как лошадь.

На гулянке не было Ильи Гурьянова и Зинки. Они, говорят, уехали по каким-то делам в Илим-город. Плакущев гуляет в соседних селах, гуляет не один, а с юродивым монахом, обещает сегодня к вечеру непременно прибыть в Широкий Буерак. Пускай. Жена же Ильи, Елька, стоит вместе с другими на лавке, поет, топчется, машет полинялым, грязным, еще никогда не стиранным, сохраненным от свадьбы платком и, не отрываясь, смотрит на Кирилла.

«Вот заноза!» – Кирилл, не стесняясь, поманил ее рукой.

Елька быстро спрыгнула, присела рядом с ним на табуретку. Кирилл в упор смотрит на нее. Она бледнеет, трепетно дрожат у нее густые ресницы, на щеках появляются красные крапинки, точно от укола иголкой. Крапинки ширятся, ползут… и щеки Ельки запылали тревожным румянцем, а глаза будто еще больше ввалились, обтянулись синими ободками, глаза – серые и чистые. Да, да, это та самая Елька – разбитная, шустрая деваха. Сколько лет? Восемь. Восемь лет тому назад, приехав на побывку из Красной Армии, он встретил ее в Крапивном долу. Она не шла, она как-то игриво прыгала, спускаясь в низину, и так хорошо улыбнулась ему, что он, не отдавая себе отчета, быстро сгреб ее в охапку И отнес в кусты дикого малинника.

Она тогда была первый год за Ильей.

– Еленька, какая ты хорошая! Соскучился я по тебе, – шепнул он и, доставая из блюда помидор, нагнулся, ожидая – она промолчит, отвернется или, приличия ради, отвесит какую-нибудь грубую бабью шутку.

– И я, – глубоко вздохнув, прошептала Елька. – Я, Кирилл Сенафонтыч, чуть было не ушла от Ильи: бьет он меня… За Зинкой утямился: у Зинки сундуки…

– Ну-у? А ты иди со мной. Я вас всех люблю: вы ведь цветочки наши.

– Я бы пошла… Тятя, тятенька, – она резко повернулась к Никите, заметив, что на них обратили внимание: – Тятенька, выпей с Кириллом Сенафонтычем.

Никита, распоясанный, от жары пунцовый, то засучивая, то опуская рукава на правой руке, показывая вздутые жилы, точно собираясь на кого-то в кулачки, грохотал:

– Сто целковых налогу на меня накатили. Сто! За што, про што? Отвечай нам, Кирилл Сенафонтыч. Мы тебя в люди произвели, а ты на «Бруски» убег. Отвечай нам! А-а-а! Путь Ленина хорош, только дорожку к нему засорили. Митька вон Спирин засорил, коммунисты. Коммунист должен быть чист, как слеза младенца. А они?

Я вот… вот руки. Кажи подметки своих сапог и мои ладони, – он вывертывал ладони цвета перегорелой кожи, впитавшие в себя вечную черноту, и не мог растопырить очерствелые пальцы. – Вот они, мои мученики.

– А ты не работай, – щурясь, говорил Захар Катаев. – Не работай. Нонче, знаешь, есть такие хахали: ключи под советскую власть подберут и живут припеваючи. Вот и ты – подбери-ка.

– А у нас раздор кругом: жить вместе не хотят. Вот отчего и дух у меня упал. Подохну скоро… – Никита закачался и, жалуясь, зашептал: – Режим у меня, говорят, крутой. А я всем говорю – советская власть не дозволит мое хозяйство нарушать: она укрупненным двором велит жить.

Рядом же плясали, выли, топали ногами, лезли в окна, двери, набив до отказа заднюю избу; требовали водки, а у двора плакали бабы: там кто-то кого-то бил.

– Делитесь? – спросил Кирилл.

– Да. – Елька опустила глаза и снова подняла их на Никиту, злые, сверлящие. – Я вон пойду на дорогу и три года своими ногтями землянку рыть буду, чем с ним, рыжим чертом, век свой доканчивать.

– Землянку? Все-таки свою! – И Кирилл погладил ее руку – шершавую, жесткую, и рука нырнула с коленки, повисла.

– Почему меня активистом считают? – гремел Никита. – Почему? Я поседел… И власть не даст мое хозяйство нарушать. Я – культурник. Овес у меня – «неган». Придут, спрашивают, как, что, а я что – профессор? И картошку я достал «Всегда хо-хо-хо»… – Никита закашлялся, кадык у него выпятился, жилы на лбу вздулись, посинели. Хватаясь за грудь, не в силах откашляться, бледнея, он, как-то толчками оседая, опустился на лавку, и казалось: дунь на него – и он рассыплется, как одуванчик.

– «Всегда хороший сорт» картошку ты достал, – подсказал Захар и добавил, не то издеваясь, не то советуя: – А ты отдай им все… Пра. Молодым отдай.

– Глупый твой разговор, Хахар Вавилыч, – передохнув, заговорил Никита, легонько пряча водку за спину от жадных глаз гостей. – Тут еще больше изжоги будет: у меня совести не хватит обидеть кого. Вот ее спроси, сноху, – он показал на Ельку, – сроду пальцем не тронул, ни матершинным словом.

– Не Хахар я, Никита Семеныч, а Захар, – перебил его Захар. – Звать-то ты меня забыл как?! И совет мой прими: отдай им все, а с них по червонцу в месяц, – и заживешь барином. А так подохнешь в одночась.

Никита качнулся, передохнул – до его сознания, очевидно, дошло заманчивое предложение, но он, не показав виду, гремел свое:

– Я активистом, культурником больше быть не буду.

– А ты побудь: еще целковых триста слупят, – издеваясь, подкинул Захар.

– Не буду, – обозлился Никита и весь ощетинился. – И в коммуну к вам не пойду. Режь меня – не пойду. Я все по ветру раздую, останусь, как трын-трава!

Кирилл легонько потянул Ельку и, никем не замеченный, покачиваясь, вышел во двор. Ночь дрожала в прохладе. Кирилл, обняв под сараем столб, долго стоял, слушая доносящиеся до него слова Никиты Гурьянова, пьяный гам. Под сараем в углу кто-то сидел на корточках и, низко опустив голову, монотонно пел:

На ветки-и на-а зиле-онай

Пел с дрелью са-ала-вей…

Пропев раз, человек начинал снова.

– Экий певун, – усмехнулся Кирилл и прислушался через окно к словам Захара.

– Присядь-ка на минуту, Никит Семеныч, – говорил Захар быстро, чеканя каждое слово, – дай-кось малость и мне умишком раскинуть. Эх, люди-человеки! Такая штука. Обидно умирать теперь. Я иной раз вот как в волосы себе вцеплюсь – с корнями рву: лет двадцать сбросить бы мне, пожил бы, ох, и закрутил бы веревочку по-другому. Нет, чего нельзя, того нельзя. А посмотришь – иной ноет, молодой, а ноет. Говорю: дурак… чего тебе надо, ты сам – золото.

– Чудак, – проговорил Кирилл и обошел столб, стараясь разглядеть Захара всего.

Захар сжался, будто для прыжка.

– Человек не сразу ходит. Это свинка сразу ходит, поросенок: оторвался от пуповины матери и пошел стегать. Но и веку свинке пять лет. А нам, человекам, надо знать – бородавку срезать и то больно, а мы ноне море переходим. Один ученый доказал – Моисей знал, когда море расходится, и провел свой народ по сухому дну… и то ропот был. Вот и нонче море расходится: большевики зовут нас по сухому дну пройти, а мы пятимся. Это мое слово запомните. Эх, хоть топором бы с вас скорлупу обтесать…

Захар говорил долго – с прибаутками, шуточками. Люди смолкли, и Кирилл, слушая его, совсем забыл – для чего вышел во двор. Но вот кто-то тронул его за плечо. Он повернулся. Во тьме перед ним стояла Елька, а в углу сарая все так же кто-то, сидя на корточках, пел:

На ветки-и на-а зиле-о-онай

Пел с дрелью са-ала-вей…

– Егор Куваев. Его любимая. До утра тянуть будет, – шепнула Елька, тихо смеясь. – Как выпьет, так и за «ветку».

– Еленька, – Кирилл длинными руками обнял ее всю.

– Я не могу. – Елька повернулась, посмотрела кругом, потом потянулась и, извиваясь, повисла на нем – худенькая, лядащая, как подросток-девчонка, – затем оттолкнулась и быстро в темноте побежала по лестнице вверх на сеновал, сорвалась и упала на подставленные руки Кирилла.

– Какая ты легонькая, – и, переливая говор волнующим смехом, Кирилл унес ее туда, откуда ударило крепким запахом сена, теплотой ночи.

– Как же вот так? – спросил он ее чуть спустя, когда она, притихшая, лежала у него под боком, положив голову на его плечо.

– Надоела пресная жизнь, Кирюша. Вы ведь, мужики, смотрите на нас, как вон на седелку: надо ехать – запряг, приехал – бросил.



– Ну, что ты? Я же не такой.

– О тебе я молчу. Знаешь, второй раз за всю жизнь добро почуяла: там, в Крапивном долу – помнишь? – и вот теперь. Да тебе ведь это не понять. Сокол ты!

«Бабы меня любят, ребятишки, а персона повыше – нос гнет», – соображал Кирилл, не слыша последних слов Ельки, плотно и ласково прижимая ее к себе.

2

Николай Пырякин и дедушка Катай нашли Кирилла на сеновале. Елька, шустро пробираясь по крыше сарая, едва успела скрыться.

А в избе буйствовал Никита Гурьянов. Он совсем опьянел и, ударяя кургузой ладонью по новому, покрашенному фуксином оконному наличнику глухо бубнил:

– Ни у кого на селе таких налишников нету!

– У тебя правый уклон, – вступил с ним в спор Николай Пырякин, то и дело отбрасывая со лба редкие, мочального цвета, мокрые от пота волосы. – Мы – работники социализма. В чем дело?

Никита ничего не слышал, не видел, не понимал. На губах у него набилась иссиня-бурая пена, он глядел в один угол, стучал ладонью по наличнику и долбил одно и то же: «Ни у кого на селе таких налишников нету!», и был похож на человека, который неожиданно получил рану и в безумстве весь сосредоточился на ней.

– Кирилл Сенафонтыч, со мной, на моем Красавчике! Эх, и лютой стал, шут его дери-то! – Митька Спирин вертелся около своей понурой и тощей лошаденки, не отпуская Кирилла от себя ни на шаг.

Кирилл смотрел на Ельку – переодетую, в новом голубом платье, с розовым, еще от девичьей поры, гребешком в голове. Несколько минут тому назад, когда он входил в избу, она поймала его в сенях и тихо – Кирилл разобрал ее слова лишь по движению губ – прошептала:

– Не глумись только, Кирюша… все вынесу. Слово ласковое скажи, мне больше ничего и не надо.

Кирилл смотрел на нее – присмиревшую, притихшую, – улыбался ей и ничего не понимал в суете, бурлившей около него. Почему-то все покинули столы, куда-то собирались, торопились, кричали, а через открытое окно с улицы неслись неугомонный скрип телег, ржание лошадей, матерщина, плач баб. Кирилл на всю эту суетню смотрел поверх: он чувствовал себя сытым, довольным, успокоенным, и ему хотелось одного – подойти к Ельке, сжать ее голову – вот так, взяв в ладони ее худенькое лицо, и сказать: «Добро, Еля, добро».

И когда он вместе со всеми вывалился на улицу, его поразило огромное скопление подвод. Тут были всякие: высокие, с поломанными наклесками, безребрые рыдваны, разболтанные, с вихляющимися колесами, похожие на Епиху Чанцева, таратайки, скрипучие, облупленные – память былого – тарантасы. Подводы передвигались, путались колесами.

– Что это такое? – спросил он, болезненно и туманно вспоминая годы гражданской войны и вот такую же спешку в селах во время эвакуации.

– На «Бруски»! Всей компанией, – взволнованно ответил Митька Спирин и потянул Кирилла к своей телеге – высокой, перевязанной мочалками, веревками.

– Блудный сыр возвращается, – молвил дедушка Катай и, подтягивая штаны, засемелил перед Кириллом. – Ты тут гуляешь, а к нам ни ногой. А у нас свадьба, право слово.

– Садись, Кирилл Сенафонтыч, садись, – тянул Митька Спирин. – Садись скорее, а то вон моя шишига идет.

Из избенки прямо в разгороженный двор вышла Елена Спирина. Она медленно пересекла улицу и, подойдя к саврасому мерину, подобрала с земли вожжи.

Митька, придерживая руками живот, точно в самом деле он у него был большой, хмуря брови, двинулся на нее:

– Эй, слышь-ка, ты чего?

– Налил зенки-то. Не дам!

– Как – «не дам». Кто хозяин? Я – хозяин! – Митька обошел меринка и через его спину рванул из рук Елены вожжину, Елена потянула за свою, и меринок попятился, виляя приплюснутым задом. – Пусти! Пусти! – угрожающе зашипел Митька. – Не позорь меня на всю Расею. Пусти, водяная шишига! – вдруг закричал он со слезой в голосе.

– Давай уйдем стыда ради, – трогая ладошками Кирилла, проговорил дед Катай.

– Ну, валяй, валяй! – разжалобилась Елена. – Только смотри: она, лошадь-то, не палка, ее кормить надо, – и глянула на Кирилла: в глазах все такой же блеск, как и у всех баб, когда они смотрят на Кирилла.

– Я для Кирилла Сенафонтыча… да я… – Митька круто завернул меринка перед Кириллом.

Кирилл сунулся в телегу.

«Да. Пир заканчивается: приходится возвращаться восвояси», – мелькнуло у него, и он, закрыв глаза, крепко стиснул ладонями голову.

Митька ударил меринка и покатил за околицу. За ним двинулись остальные, и улица наполнилась пылью, точно прогнали стадо перепуганных коров. Сначала все скакали тесно, но как только выбрались за гуменники, метнулись вразброд, обгоняя друг друга. Тут и показал себя Никита Гурьянов. Он вскочил на ноги и, наяривая кнутом рысака, обгоняя всех, свернул в сторону с большой дороги и понесся рубежом. Сделал о «это с умыслом или пьяная голова ничего не разбирала, только все рванулись за ним и, не умещаясь на рубеже, поскакали полем, выворачивая колесами, превращая в месиво сочный турнепс.

– Я тебя, как генерала: отдельно, – бормотал Митька и, зная, что меринок не угонится за всеми, пустил его по направлению к «Брускам» большой дорогой. – Ты, Кирилл Сенафонтыч, то пойми: люди, как репьи в лошадиный хвост, в жизнь вплетаются, какая она ни на есть. У меня вот, к примеру, плетень развалился. Думаю: «На кой его мне пес! Без плетня-то еще лучше: всех видать». Нет, занозит: охота плетень поставить. И леску хочу у тебя попросить, хворостку. Зря у вас на Винной поляне валяется… А? Возьму я?…

– Эй! Иди. Отец зовет.

Кирилл поднял голову.

Они были уже на «Брусках».

Еле уловимая синяя испарина ползет по Заволжью, над Волгой, а старый парк тих. Залитый струями осеннего солнца, он тих и покорен осени: она снимаете него пожелтевшую листву, усыпает ею подножья берез, дубов.

А на краю парка, на дорожке, ведущей к домику Степана Огнева, стоит Стешка. Спрятав руки под фартук, она говорит, точно обращаясь к кому-то другому:

– Эй! Иди. Отец зовет.

– Меня, что ль? – спросил Кирилл.

– Нет. Меринка вон Митькиного, – ответила Стешка и направилась в глубь парка.

Шагая за Стешкой, глядя на ее покрытую загаром, усыпанную пушком шею, Кирилл в тоске подумал: «Она уже не зовет меня по имени».

– Уезжаю, – в полуоборот кинула Стешка.

– Куда?

– Уезжаю.

– Слыхал. Куда?

– В Москву… А ты тут останешься… с этой…

– С кем? – передохнув, спросил Кирилл, предполагая, что она уже все знает про Ельку.

– С Машей… по соснам будете…

– А-а-а. С Машей – нет, – тихо перебил ее Кирилл, зная, что с Машей у него ничего такого не было, за что его можно было бы упрекнуть, и одновременно как-то радуясь тому, что Стешка ничего еще не знает об Ельке.

– И врешь: я же видела.

«Ага! Вон она почему так», – подумал он и, шагнув вперед, беря Стешку за плечи, проговорил: – Зря, Стеша! Ты ведь знаешь. Доконать хочешь?

– Не лапай, – резко произнесла она, сбрасывая его руки с плеч, и быстро побежала вверх по лесенке. – Подлец! Кот!

– Ой, что ты, Стешка! – И он тут же улыбнулся, поняв, что так говорит она от обиды на него.

Степан Огнев сидел в кресле, сплетенном дедушкой Катаем. Больная рука безжизненно лежала на коленке, репчатое лицо было стянуто набок, а в глазах – тоска, бессилие что-либо сделать с собой, со своей немощью.

Кирилл долго стоял в дверях и смотрел на него. Степан повернулся к столику, достал оттуда тетрадку и, написав что-то, подал Кириллу.

«Глохтишь», – прочитал Кирилл и тут же сам написал: «Да. Пю». Он хотел было подать тетрадку Степану, но. прочитав написанное, задержался: «Что это такое «пю»? А как же надо написать «пью»?» – подумал он.

Но Степан вырвал у него тетрадь, прочитал и тоже в недоумении посмотрел на него, затем снова написал:

«Что это за «пю»? Китаец, что ли?»

«Глохтить умеем, а как написать – не умеем… вот видишь, получается «пю», – ответил Кирилл и, сгорая от стыда, круто повернувшись, вышел из домика.

Он шел напрямик в гору, твердо ступая на землю, на пожелтевшие травы, ломая сухие прутья березы, и бурлила в нем непомерная обида на себя, на коммунаров, на Степана Огнева, на Стешку, на весь свет.

«Пьяный ты, пьяный… проспаться бы тебе, – уговаривал он себя, но обида не умолкала, и он, поправляя фуражку, нечаянно рукой притронулся к щеке – по щеке катились слезы. – Экий дурень… слюнтяй», – он засмеялся и приостановился.

В парке на поляне буйствовали гуляки, толпясь около Никиты Гурьянова. Никита, встав на старый пень, размахивая бутылкой, доказывал:

– У вас что! Что за порядки? В Китае – вот порядки. Там замков нету. Все настежь! Зато по шаше, к примеру, идешь – вдоль колы торчат, и на каждом – башка. Там так: как вора пымают, башку ему, как куренку, отвернут и – на кол. Вот и нет воров. Нету-у!

– Дайте мне его… Дайте рыжего черта! – Из рук Панова Давыдки вырвался Николай Пырякин и, наскочив на Никиту, затрясся. – Ты зачем?… Тебе что, рыжему черту, дороги не было? А! Весь турнепс помял.

– Да что ты ерепенишься? – брезгливо остановил его Никита. – Чего те жалко? У нас возьмут – да вам. Чай, сроду так при советской власти, – и засмеялся хрипло, надрывисто.

Николай закачался и, не находя слов, ударил кулаком Никиту в лицо. Никита взвыл, поднялся на носки и, как медведь, накрыл лядащее тело Николая. Все вскочили и кинулись в драку. А со стороны двинулся Кирилл Ждаркин. Выставив вперед длинные руки, он бил с пырка всякого, кто попадался ему на пути.

Спустя некоторое время он сидел на берегу Волги, смотрел вдаль, чувствуя в себе полную опустошенность.

– Ну и набедокурил же ты, – осторожно подходя к нему, как к чумной лошади, упрекнул его бывший пред-рик, а ныне секретарь районного комитета партии Шилов. – Уважаю я тебя, конечно, но как секретарь райком-парта должен предпринять меры. Иди! Там представители контрольной комиссии приехали.

«Вот и начинается, – болезненно подумал Кирилл и посмотрел на плотную, сбитую фигуру Шилова. – Судить меня будет эта гнида».

– Иди. Не сопротивляйся, – сказал Шилов и первый пошел вверх по тропочке, скрываясь в желтоватой листве.

Кирилл поднялся в парк, но на повороте, у домика Степана, круто свернул в сторону Вонючего затона.

«Пю», вот тебе и «пю», – вспомнил он разговор со Степаном, издеваясь над собой.

Рассуждая так, он пересек парк глухой тропой и на окраине, где начинают стелиться мхи, заметил Стешу.

По всему было видно, Стеша искала его. Это было заметно и по тому, как она выскочила из кустарника и, согнувшись, начала всматриваться во все стороны, и по тому, как она поникла, неожиданно столкнувшись с Кириллом.

– Что? – спросил он, не останавливаясь.

– Ничего, – ответила она и пошла с ним рядом.

Они пересекли парк, перевалили через гору у Вонючего затона, пробились сквозь колючий, спутанный кустарник и незаметно добрались до болота, попав в старые карликовые сосны. По утверждению знатоков, этим сосенкам насчитывалось до ста пятидесяти лет, а были они совсем низенькие – чуть повыше Кирилла. Низенькие, толстые, с наростами, уродливые, точно горбатые. В соснах, закутанных у подножья увядающими мхами, было тихо. Казалось, карликовый лес давно умер: ни движения, ни шороха, ни крика, ни птиц, – только сухой, жесткий поскрип сучьев.

Так, молча, они зашли вглубь. Под ногами мокли зыбуны, мхи скрипели, как сафьяновая кожа, и тянуло от них тонким запахом лимона. Синее платье Стеши почернело от наступающей ночи. Черно смотрела и ночь из глубины леса.

– Как мертво тут, – проговорил Кирилл. – Так в могилке, наверно…

– Наверно, – ответила Стеша, обходя свалившуюся сосну.

И тут Кирилл заметил в брусничном кустике светлячка. Стеша быстро нагнулась, подняла его и положила себе на отворот платья. Светлячок загорелся, как горит вдали фара автомобиля… и вдруг перед Кириллом все ожило, зашумело, и он, волнуясь, склонясь над Стешей, проговорил:

– Вот мне казалось – мертво тут, пусто… а червячок оживил. Видишь ли, может, это и неладно… Но вот – работаю я, и охота большая. А иной раз кажется – мертво. Оттого и загулял. Ты отвернулась, и помертвело. Как вот в этом лесу не было червячка, а теперь…

– Ты, что ж, меня с червячком сравнял? – с еле уловимой обидой в голосе проговорила Стеша. – Ну-ну! Червячок я?

«Не понимает или зазнается», – досадуя, подумал Кирилл и свернулся, как свернулся, потухая, светлячок на груди Стеши.

– Действительно хватанул, – деланно засмеялся он и, круто повернувшись, направился обратно на «Бруски». – Пора нам. Далеко зашли… Да и ждут меня!

– С Машей дальше заходили!

– Еще бы! Маша – птица вольная, а у тебя муженек, слыхал, прикатил. Надо закон семьи блюсти, а то и за это судить будут. Теперь ведь каждый постарается меня лягнуть: на колени упал.

– Не падал бы, – зло кинула Стеша.

Кирилл промолчал и крупным шагом – Стеша еле успевала за ним – направился в парк, издали видя, как мигают электрические огни на «Брусках».

3

На сцену, за длинный отполированный стол, двое бережно вводили престарелого человека. На нем болталась серая куртка с отвислыми, как пустое вымя козы, грудными карманами. Заполненные карандашиками, записными книжечками, карманы свисали почти до самого живота и делали человека еще более тучным, дряблым и неповоротливым.

«Вот так рухляк», – подумал Кирилл, видя, как престарелый человек опустился в кресло и тут же как будто задремал.

Один из сопровождавших престарелого человека подошел вразвалку к трибуне, выпростал из чемоданчика кипы бумаг, куски рыжего торфа, воска, баночки с темной жидкостью и начал пальцем крутить на чисто выбритом подбородке так, словно там росла густая борода. Плечи у него были широкие, придавленные, как у волжского грузчика, лоб скатом навис над глазами, отчего глаза ушли вглубь и издали казались двумя темными ямками, и весь он – широкогрудый, сутулый – вертелся на коротышках ногах, как утка.

«Этот и есть самый главный докладала», – решил Кирилл и, приваливаясь к спинке стула, чуть было не вскрикнул: человек за трибуной прокашлялся, затем быстро почесал сначала правую, потом левую щеку, будто соскребая с них ошметки грязи, и проделал все это так же, как делал Богданов перед докладом.

– Что за оказия! – прошептал Кирилл, припоминая, что с Богдановым он расстался три дня тому назад, выходя из здания Центрального Комитета партии. Расстался с лохматым, волосатым, в черной широкополой шляпе, в синей, потертой и, очевидно, никогда не стиранной куртке, а этот – брит, в сером костюме и при галстуке – розовом, с зелеными крапинками. Богданов только сегодня утром позвонил Кириллу, чтобы он явился на заседание вот сюда – в Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева. Позвонил, а сам куда-то провалился. И Кирилл, непривычный к академической обстановке – она давила его своей опрятностью, тишиной, – придя раньше всех, забился в темный угол, наблюдая отсюда за каждым, кто входил в аудиторию. Чувствуя себя одиноким среди этих лысых, лысеющих (он почему-то замечал только их), он больше часа напряженно ждал Богданова, досадуя на него за опоздание, а теперь – на-ка вот тебе! – за трибуной стоит человек и всеми своими движениями напоминает Богданова.

– Товарищи! – начал человек, выставив вперед руки, ставя ладони на ребра. – Товарищи! – Все смолкли, а человек поперхнулся. – Уважаемые профессора, агрономы, общественные деятели, – поправился он, налегая на «о». – Мы собрались сюда, чтобы практически обсудить вопрос о том… вопрос о создании, организации на энерготорфяной базе гармонического хозяйства на площади в один миллион га, то есть сочетать постройку металлургического гиганта с сельским хозяйством.

Последние слова человек проговорил быстро, точно пугаясь, что ему запретят об этом говорить.

– Песенка о несбыточном, – шепнул сосед Кириллу и забарабанил тонкими белыми пальцами по спинке стула.

Кирилл вгляделся в соседа и признал в нем агронома Борисова, заведующего полдомасовской опытной сельскохозяйственной станцией, того самого агронома, который когда-то выступил в печати против мероприятий Кирилла и Богданова, защищая черный пар как новшество.

– Ясно. Да где нам знать! – притворясь, ответил он Борисову и тут же хотел было сказать: «Эх, ты, сумасшедший, если не хуже».

– Разрешение этого вопроса, – продолжал человек на трибуне, – потребует от вас напряжения всех сил, средств, сочетания всего передового, революционного в науке. Проще говоря…

«Ого! «Проще говоря»! Да это наш шайтан, – и, перебегая из угла в первый ряд, Кирилл окончательно признал Богданова. – Вишь ты, как переоборудовался! – позавидовал он и осмотрел себя: брюки из «чертовой кожи», сапоги яловочные, с загнутыми, оббитыми носками, и догадался, почему на него зашикали: сапоги скрипят, как сочная береза от ветра. – Ну, ну, «проще говоря», крой их по лысым кумполам… Чудак, обрядился, а уши все такие же – лопухи».



А Богданов уже говорил о том, как его пятнадцать лет тому назад, когда он впервые попал на торфяные болота «Брусничный мох» и «Шелудивые топи», подняли на смех не только местные жители, но и местные ученые. И если бы тогда у него было меньше воли, уверенности, он бросил бы разведку.

– Но тогда, как и теперь, меня вдохновляли труды нашего уважаемого учителя, академика Вильямса, его авторитет. – Богданов весь повернулся на своих коротышках к престарелому человеку.

– Та-ак. Хорошо, – густым басом прервал престарелый человек. – Знаете, дорогой мой, в науке авторитетов нет. Они есть только для дураков, – и засмеялся глухим и совсем не обидным смехом, заражая всю аудиторию, в том числе и Богданова. – Просим! Продолжайте, – закончил он и снова будто задремал.

«Ага! Так это тот самый. Тысячу пудов с десятины», – припомнил Кирилл рассказы Богданова о Вильямсе, и престарелый человек, дряблый, сонливый, которого, казалось, приличия ради затащили на сцену, превратился в огромного, сильного, того чародея Вильямса, который знает тайну земли.

– Всем вам известно, – перестав смеяться, продолжал Богданов, – что перед нами, работниками сельского хозяйства, стоит одна основная задача – превратить солнечную энергию в скрытую, потенциальную энергию, то есть в пищу человека. Видите, основным материалом нашего производства является не совсем обычный материал – солнечный свет.

Кирилл при последних словах Богданова посмотрел в окно. Оттуда бил яркий солнечный луч, играя зайчиками на столе около Вильямса, на полу… И Кирилл пожал плечами, краснея за Богданова. «Понес… понес, ломаться», – в досаде подумал он и посмотрел кругом, уверенный, что все улыбаются богдановскому чудачеству. Но все сидели молча, даже перестав шелестеть листками блокнотов. Вильямс тоже чуть-чуть встряхивал головой, словно – на его огромную голову садилась муха. И Кирилл, ничего не понимая, глядя на солнечные блики за окном, неожиданно для себя перекинулся на «Бруски», где ему все казалось простым, понятным. Он некоторое время думал о Волге, о «Брусках», о той ералашной истории, которая так неожиданно и буйно разразилась в Широком Буераке, втянув в круговорот событий десятки сел. Вспомнил он и о неожиданной смерти маленького сына, после чего Улька ему стала совсем чужой, да и он сам ей стал чужой, и они без спора решили, что Улька должна уехать учиться на мастерицу-швейку. И она уехала. С тех пор он о ней и не думал даже. Затем он снова перенесся мыслями в Москву, восстанавливая в памяти события последних дней, и перед ним ярко всплыл член тройки ЦКК, старый большевик Лемм – маленький, вихрастый, седой с дымкой, большеротый. Лемм кричал, несмотря на то что в комнате, где разбирали дело Кирилла и Богданова, было всего несколько человек.

– Ты… Почему ты, товарищ Богданов, – имею я право спросить как член ЦКК? – почему ты не предупредил этого еще несознательного коммуниста, когда разразилась поганейшая авария на селе? Почему? – наскакивал он на Богданова.

Богданов долго молчал, слушал, потом прорвался:

– Ты хочешь, чтобы я руками задержал морскую волну.

– Что? Волну? Какую волну? Что за поэзия?

– Класс мелких собственников.

– Ага. Класс! Объективные причины? Мы вот зададим тебе «класс»! – И Лемм снова закричал, забрызгал.

Кирилл заметил, что крика Лемма никто не боится, и ему самому захотелось подняться, взять за плечи этого горластого человечка, встряхнуть и от всего сердца сказать: «С тобой я согласен на все двести. Какие там классы! Просто сорвался я. Только ты уж, пожалуйста, пожалей себя: не кричи так, а то вдруг что с тобой случится. Где такого еще возьмем?»

Тройка им вынесла по строгому выговору.

Кирилл остался доволен, что отделался выговором, ибо ждал большего – исключения из партии, и за эти длинные зимние месяцы, проходя через горнила комиссий – районной, краевой, – «сгнил внутри», как он жаловался, и всегда раздраженно ворчал, когда Богданов шутил над ним. А теперь сам на Богданова насупился:

– Ты чему обрадовался? Вот тут у тебя не того, – он постучал пальцем по голове. – Понял?

– Ничего не понял.

– Ну и помалкивай.

Поздно ночью они снова столкнулись в коридоре с Леммом, Лемм взял под руку Богданова и заглянул в нахмуренные глаза.

– Что, Одичалый? Нахлопали мы тебе? Ты еще по коридорам пропаганду против нас ведешь? Слыхал, слыхал. Знаю. Не возражай. – Такое он, между прочим, говорил всем. – .Вот и за это мы тебе пришьем. Зря, зря тебя Ленин расхваливал: попортило это тебя. От партии оторвался – раз, членские взносы три года не платил – два.

– Да я ж нигде ничего не получал!

– Ну-у? – удивился Лемм. – Как же это – не получал? Не-е, брат, не отвертишься. И мужиков споил. Что это! – и снова загремел, забрызгал, но, когда очутился перед Кириллом, оборвал крик, попятился, удивляясь. – Эх, какой ты большой! Нет, это ты в самом деле такой? – и обошел кругом, осматривая Кирилла, как свалившуюся откуда-то в коридор глыбу. – Ну и большой! И не тяжело себя носить? А?

– Одиннадцатипудовые доски, бывало, в архангельских лесах таскал, – просто, словно о незначительном, сказал Кирилл, и Лемм ему поверил. – Да маленько обессилел.

– Что? Обессилел? Эге-ге! – Лемм ткнул ему пальцем в живот.

– Таких страданиев и лошадь не перенесет, – проговорил Кирилл, подстраивая язык под крестьянский говор.

– Каких «страданиев»?

– Да вот судили нас, и выговор вообще…

– А-а… Задело? – как бы сочувствуя ему, спросил Лемм и, не достав до плеча, похлопал по локтю. – Хорошо. То есть не то что хорошо… Да… Ты вот выговорок и таскай при себе, – заторопился он, точно чему-то обрадовался. – Он, выговорок, будет тебе служить фонариком: зарвался, в глазах помутнело, выговорок припомни – вот и просветлеет. А то ну-ка – село споил, коммуну споил… Шутка дело. Ну, я побежал. Всегда вот так – до позднего. Одичалый! – Он повернулся к Богданову: – Нет, правда, Федя, заходи ко мне. Где живу? Все там же, – и, не дожидаясь ответа, быстро побежал по лестнице, гулко стуча сбитыми каблуками по приступкам.

– Какой славный, а? – залюбовался им Кирилл.

– А-а, – отмахнулся Богданов. – Он приближается к тому возрасту, когда человеку кажется все ясным, раз навсегда решенным – и думать, дескать, ни о чем не надо. А где ты доски одиннадцатипудовые таскал?

– Где! – Кирилл по-ребячески улыбнулся. – А пускай подивится. Ему, поди, скучно: все одно и то же.

– Он и подивится. Вот что, на секретариате нам от выговоров надо отбиться. Дело у нас с тобой большое, а с пятнами, знаешь, всякая кожа – брак.

– Настаиваешь – давай.

– «Настаиваешь – давай»? Что ты, как мешок с мякиной? Расцвел?

– Мешок не может цвести.

И только тут, в ЦКК, Кирилл впервые увидел, как Богданов сердится: о «надувает губы, бегает на своих коротышках, носится словно шар, готовый лопнуть. Узнал и о том, что в подполье Богданова звали «Одичалым», что когда-то он жил в Швейцарии вместе с Лениным и Ленин высоко ценил его, а с Леммом они исколесили каторжную Сибирь.

«Вот он какой… вот он какой!» – твердил Кирилл, готовясь к выступлению на секретариате Центрального Комитета партии, представляя эту недосягаемую для него вершину более суровой, нежели судилище под председательством Лемма. Обдумывая речь, он часто вскакивал с постели, долго писал, подбирая, как ему казалось, довольно убедительные факты, перечитывал написанное, зачеркивал, снова писал, и речь его расползалась, текла, как река в половодье, смывая на пути все завалы, корежники. «Ежели хорошо будешь говорить – слушать будут, времени прибавят, плохо – сомнут в течение пяти минут», – предупредил его Богданов. И Кирилл старался Речь сделать боевой и, постепенно поддаваясь уже ее воздействию, начал жалеть себя, невольно показывая только хорошие стороны, прикрывая плохие туманными фразами, крестьянскими поговорками, стремясь увильнуть, обойти плохое.

После тщательной, упорной работы над речью второй Кирилл, которого во что бы то ни стало решил защищать Кирилл Ждаркин, вышел славный, преданный партии, без пятнышка, как свежая смородина. Даже самому Кириллу одно время показался такой Кирилл слишком сладким, но, памятуя, что не похвалишь – не продашь, Кирилл оставил его таким, каким он вышел за эти бессонные ночи…

В день заседания он долго сидел в приемной, рассматривая на столе искусно вылепленных, покрашенных рыжеватой краской лошадей, и никак не мог догадаться, к чему они тут, пока не подошел один из вызванных на заседание и не воткнул в чашечку около лошадей окурок.

«Ага, пепельница», – догадался Кирилл и начал приглядываться к людям. Их было много. Сбились они группами, готовясь к вызову в зал заседания. Кирилл ждал, когда вызовут его, и твердил: «Так и скажу, так и скажу».

Через каждые десять – пятнадцать минут из зала выходили люди, и Кирилл по их лицам стремился определить, как чувствовали они себя там, – за крепко прикрытой дверью. Иногда ему казалось: там весело, хорошо, потому что люди, выходя оттуда, смеялись, поблескивая глазами, иногда же ему становилось страшно: люди вылетали из зала, поспешно одевались и, не глядя друг на друга, быстро убегали из приемной.

«Этих ошпарили, – решал он, и сердце у него сжималось. – Вот так и нас ошпарят… как таракан от кипятку и перевернешься».

– Двадцать седьмой вопрос, – сказала женщина, сидящая за столом, уставленным телефонными аппаратами.

Кирилл дрогнул и быстро шагнул в дверь.

– Нет, нет, вы погодите, – остановила его женщина.

– Как? О «Брусках» речь будет… о том деле?

– Вас вызывают только по двадцать восьмому вопросу, а по двадцать седьмому докладывает Богданов.

Кирилл снова сел на старое место – и двадцать – тридцать минут, потраченные там, за дверью, на обсуждение вопроса, выдвинутого Богдановым, показались ему вечностью.

– Вот теперь вам надо идти, – сказала под конец женщина. – Последний вопрос ваш, – и ласково посмотрела на Кирилла.

Кирилл ждал, что, как только он откроет дверь, на него немедленно же обратят внимание. Но он вошел, и никто даже не посмотрел на него, и Кирилл, осторожно присев на первый попавшийся стул, глянул во все стороны.

В светлом зале, за длинным столом, покрытым красной материей, – углы у материи были чуть-чуть пообтерты, – сидели люди. Люди сидели вдоль стен, за спиной председательствующего. Их было много, и были тут всякие, известные стране и неизвестные. Известные стране как-то выделялись. Так по крайней мере показалось Кириллу. Он не догадывался, что выделяются эти люди в зале только потому, что он знал их – одних по портретам, других по встречам на фронте, третьих вообще по случайным встречам. Но ему казалось, что они выделяются независимо от этого.

Вон сидит в углу Серго Орджоникидзе. У него очень большая голова, спина широкая, а лицо такое доброе, что совсем не вяжется с фронтовыми поступками Серго: как это такой человек и с таким добрым лицом мог вести красные части в бой и так жестоко расправляться с врагами. А вон и нарком просвещения Луначарский. Он и минуты не сидит без дела: то читает какие-то бумаги, то с кем-либо перешептывается, поправляя на носу весьма старомодное пенсне. Он чуточку обрюзг, этот человек – «блестящий оратор, универсал в науке, но с весьма путаной головой», – как о нем говорил Богданов. Но он чем-то похож на Богданова: так же просто держит себя, какая-то небрежность в костюме, и оба они походят на старых сельских учителей. Вот он, Луначарский, поднялся и, несмотря на свою грузную комплекцию, быстро пошел к двери, а встретив там Михаила Ивановича Калинина, скрылся с ним в другой комнате, затем через какую-то минуту вернулся, сел на свое прежнее место, снова углубляясь в бумаги. Были тут и те, которые потом сошли со сцены, унося с собой проклятие народа, но Кирилл теперь не мог этого предвидеть и смотрел на них так же, разиня рот. Вон, например, стоит и что-то жует Жарков. Он всегда на заседаниях стоит и что-то жует, пренебрежительно поглядывая куда-то в сторону. Он когда-то был в Широком Буераке, проводил выборы в сельсоветы – это хорошо помнит Кирилл. Но тогда Кирилл еще не знал, что Жарков в первые дни октябрьского переворота работал в Петрограде, ставил свою подпись рядом с подписями больших и честных людей, поэтому слава и о нем катилась по стране. Славу эту он и потом долго нес на своих плечах. Но на последнем съезде партии он выступил со своей экономической программой. Программа, или, вернее, платформа, его была весьма путаная, а как впоследствии разобрались, – весьма глупая и политически вредная, подсказанная ему кем-то другим. С тех пор его перестали считать героем. Но он сам считал себя таковым и гордо держал голову в надежде, что о нем «спохватятся». Этого желал ему, по своей наивности и душевной доброте, и Кирилл, тем более что Жарков работал в качестве секретаря крайкома в том же крае, где и Кирилл, и теперь был вызван в Москву в связи с докладом Богданова.

Заседание вел Сивашев.

На последнем партийном съезде его выбрали членом ЦК, а затем, совсем неожиданно для него, одним из секретарей ЦК. Сивашев, как он потом рассказывал, долго робел от столь почетного и ответственного звания: он неопытен, «университет свой» он прошел на заводе, ему уж не так-то мало лет, чтобы переучиваться. Но однажды к нему подошел товарищ Серго Орджоникидзе и, тихо, смеясь в себя, как это он делал всегда, когда видел перед собой человека ценного, нужного партии, сказал:

– Ничего. Поддержим. Учись только.

Кирилл года полтора или два не видел Сивашева, с того самого дня, как они вместе приезжали на «Бруски» и вместе кололи лед во время зимнего паводка. В те дни Сивашев был всегда весел. Сейчас он стал какой-то суровый, а под глазами у него появились пухлые мешки – это, видимо, от бессонных ночей.

«Значит, нажимает на науку», – подумал Кирилл, пристально всматриваясь в Сивашева.

Но вот Сивашев оторвал глаза от бумаг, поднял голову, улыбнулся, показывая ряд крупных белых зубов, и стал жизнерадостным и даже озорным.

– А-а-а. «Бруски», – произнес он, увидав Кирилла.

И все повернулись к Кириллу, и по залу пошло это слово:

– «Бруски».

– «Бруски».

– «Бруски».

«Ага. Нас знают, знают. Все знают, – мелькнуло у Кирилла, и вдруг, он даже сам не знает почему, у него неожиданно выпал из головы тот разукрашенный, размалеванный Кирилл Ждаркин, которого он, настоящий Кирилл, решил защищать, и во что бы то ни стало. – Скажу просто, я виноват. Чего уж там», – решил Кирилл и посмотрел перед собой, видя только лохматую голову Лемма.

– Итак, товарищи, – ударяя на «о», громогласно возвестил Сивашев. – Обвиняемые все налицо. Кто хочет высказаться?

У Кирилла неожиданно онемели ноги, стали будто чурбаки, а сам он, бледнея, задышал громко, подыскивая первые слова, которые ему надо будет сейчас же произнести, но слова попадались какие-то избитые, лживые, и это еще больше расстроило его.

«А где же Богданов? Богданов где? – тревожно подумал он, отыскивая в зале Богданова. – Неужели он меня одного бросил? Ага! Вон он», – и, увидав, что Богданов стоит за спиной Сивашева, крепко зажмурился.

– Я бы хотел сказать, – неожиданно тихо и даже шепелявя, произнес Лемм, вскинув руку, как это делают ученики в классе.

– Чего тихо? – повернувшись к нему, спросил Сивашев и намеренно громко засмеялся, показывая этим, что он почему-то недолюбливает Лемма – этого вихрастого седенького человека.

– Я хочу сказать, – голос у Лемма зазвенел, как у юноши. – Я хотел бы сказать, что в столь ответственный момент, когда деревня пробудилась от векового сна (Кирилл увидел, как при этом Сивашев и особенно Серго Орджоникидзе поморщились), когда деревня пробудилась от векового сна, – подчеркнул Лемм, – Кирилл Ждаркин очертя голову кинулся в попойку, втянул в это похабное дело свое село, ряд сел… десятки сел… я бы сказал.

Сивашев крякнул.

– Эка. Неужели Кирилл Ждаркин обладает такой силой, что, мог споить десятки сел? – У Сивашева под глазами снова набухли крупные мешки и лицо стало суровое. – Я молодой тут работник-то, – нажимая на «о», произнес он и повел рукой на Лемма. – А вот Лемм. Он давнишний. И экую чепуху городит. Десятки сел споил Кирилл Ждаркин. Да знаю я Кирилла Ждаркина. Давно знаю. Кроме чаю, ничего не употребляет. А тут у ёво, – он еще никак не мог привыкнуть вместо «у ёво» говорить «у него». – А тут у ёво что-то сорвалось. Значит, подумать нам надо. Не то бумажки победят разум. Их вон сколько, бумажек-то, – и большим пальцем провел по огромной стопе бумаг, на обложке которой было написано: «Дело Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина», затем прошелся, огромный, сильный, вихляя крупными ногами, и задержался перед Серго. – Мне вот товарищ Сталин случай один рассказал. Года полтора тому назад ему одна крестьянка из Поволжья прислала письмо, жалуясь, что ее в колхоз не принимают. Ну, товарищ Сталин запросил властей – что и как? Ответили большущим постановлением – и то и се, а под конец пишут: эта, слышь, крестьянка, когда шло первое собрание о колхозе, вышла наперед, заголила подол да к президиуму с такими словами: «Вот на ваш колхоз». Ну, товарищ Сталин написал снова к властям, – дескать, простите уж ей такое и примите в колхоз. А недавно получил снова письмо. Первой ударницей в колхозе стала эта женщина.

– А Лемм бы крови потребовал, – сказал Серго и тоже сурово посмотрел на Лемма.

«За что это они его так долбят?» – подумал Кирилл и хотел было записочкой спросить об этом Богданова, но Сивашев продолжал:

– Да. Его бы, Лемма, бумажки заели. У нас ведь иногда так бывает, бумаги торжествуют над разумом. А что ж? Бумажка написана, печать приложена, справка приколота – ну и ломай человеку голову, а в сердцевину поглядеть то ли охоты нет, то ли старость одолела.

– А может, и еще что – совсем похуже. – И Серго почему-то так же сурово посмотрел на Жаркова.

– Тоже истина, товарищ Серго, – Сивашев снова улыбнулся, показывая ряд белых крупных зубов, становясь озорным. – Ведь он, Лемм наш дорогой, совсем недавно проповедовал о мирном врастании кулака в социализм да еще – «обогащайтесь».

– Но я отказался… Отказался, – взвизгнул Лемм.

– Частенько больно отказываешься. Откажется и опять на ту же тропу, как заяц.

«Ага, – догадался Кирилл. – Вон тут в чем дело. Если бы я знал…»

Но Сивашев снова не дал ему думать, продолжал:

– Как заяц: свернет и опять на ту же тропочку… В сердцевину заглянуть не хочет. А ведь сердцевина-то большая. Миллионы поднимаются. Кто? Да вчерашние собственники, те, у кого две души: одна душа в колхоз потянула, другая – душонка собственника – сказала: «Продавай все. Гони на базар да все это – на пропой». Вот ведь что идет. Ну, а Кирилл Ждаркин тут и влопался да еще лозунг выкинул. Как это? Пей-гуляй, – Сивашев заглянул в бумаги, прочитал: – Так и записано: «Пей-гуляй: однова живем». Ты что же это, товарищ Ждаркин, в самом деле, что ль, однова решил кутнуть, да и в могилку? А-а-а?

– Ну, сказывай, сказывай! – кинулся на Кирилла Лемм.

Кирилл встал и, взмахнув длинными руками, произнес:

– Да нету же… Чего уж там. В кишках у меня нарывает от всего этого, – и весь вспыхнул от стыда.

– Ну, вот. А я думал, последний раз решил, мол, хватану и прощай свет. – И, повернувшись ко всем, Сивашев добавил: – Глядите-ка, покраснел, как… младенец.

А Лемм сорвался с места, забрызгал, закричал, как там – на тройке, когда рассматривался вопрос Кирилла:

– Вы меня убедили. Вы меня убедили, товарищ Сивашев, и я свое предложение снимаю…

– Убедил? Ну, и слава богу, – Сивашев засмеялся тихо, в себя, невольно подражая тому человеку, который иногда так смеется, но добавил: – Однако снимаешь ты или не снимаешь – это вопроса не решает: все равно мы Кирилла Ждаркина за попойку не похвалим.

У Кирилла после этих слов что-то уркнуло в горле: ему казалось, что все уже разрешено, что Сивашев целиком защищает его – Кирилла Ждаркина, что «мытарство» уже закончено, а тут… – И у Кирилла горький клубок подкатил к горлу, сдавил его, а ноги снова онемели, превратились в чурбаки. А в зале в это время наступила такая тишина, что слышно было, как, откуда-то ворвавшись, под потолком со звоном пронеслась оса.

– Ну, что же будем делать, товарищ Серго? – нарушая тишину, обратился к Серго Сивашев и снова потрогал кипу бумаг. – Ясно, за попойку мы миловать Ждаркина не должны, – и почему-то подмигнул Кириллу, как бы говоря: «Ну, держись, последняя минута».

Как поднялся со стула Серго, Кирилл не видел. Он не видел даже и того, как подошел к нему Серго. И только когда Серго тронул его за плечо, он поднял голову и привскочил. Но Серго легким нажатием пальца снова усадил его:

– Сиди. Тебя знаем. Дела ваши с Богдановым знаем. Большие дела. Товарищ Сталин хотел повидать вас, да ему, как он сам сказал: «Маленько некогда».

Серго отошел от Кирилла, сел на место, и в зале опять наступила такая тишина, что слышно было, как в стекло бьется оса. Но Серго вдруг вскочил со стула и с каким-то скрытым раздражением, обращаясь ко всем, закончил:

– Хорошие дела. Большие дела… И мне кажется, забыть надо. «Пей-гуляй» – забыть. Не было.

– Ух! – вырвалось у Кирилла. – Без болячки… а завинчено крепко, – неожиданно для себя прокричал он, прося слова.

– Не надо: видим, чем дышишь, – сказал Серго.

– Как пушку. Как пушку вы меня зарядили, товарищ Серго. И вот за это хочу спасибо сказать… Я теперь…

– Ясно, – перебил его Серго и шутя добавил: – На то нас партия и поставила, чтобы мы вот таких заряжали, как пушку. – И, чуть подумав, добавил, искоса глядя на Лемма: – А Лемма надо послать на выучку… вот к ним – к Богданову и Ждаркину.

В эту секунду в свою очередь побледнел и тяжело задышал Лемм. Он хотел было что-то сказать, но Сивашев перебил его, обращаясь к Жаркову:

– А вы как на это смотрите, Жарков?

Жарков, как бы пробуждаясь от дремоты, качнулся к столу, взял бутерброд с колбасой и, жуя, ответил:

– Что ж, дело хозяйское.

– А ты что, дворник? – крикнул ему Серго. – У кого служишь?

В эту секунду побледнел и почему-то даже зашатался Жарков. Он поправил на носу роговые очки, и нижняя отвислая его губа стала еще отвислей, как у старой лошади. Но вот он выхватил из кармана костяные четки. Обыкновенные костяные четки, рекомендуемые врачами нервным людям. Выхватив из кармана четки, он начал их быстро перебирать и вдруг стал твердый, даже какой-то злой, – таким он и остался на всю жизнь в памяти Кирилла Ждаркина.

4

Кирилл тихо рассмеялся, вспоминая, как он готовился к выступлению, и, наполненный радостью, уверенностью в своих силах, вполне сознавая, что все это пришло к нему потому, что Центральный Комитет партии доверяет ему, – наполненный такой радостью, он качнулся вперед и, легонько хлопая ладонью по спинке стула, посмотрел на Богданова.

Богданов на миг приостановился, закинув кверху голову, крепко зажмурился, собрав кожицу около глаз в мельчайшие морщинки, и накренил лицо так, как это делают слепые, идя по незнакомому месту. Кириллу было знакомо такое движение Богданова: тот хитрил.

– Вы знаете, товарищи, – продолжал Богданов, – что зеленой машиной мы называем рожь, пшеницу, ячмень и другие культуры. Большинство этих зеленых машин, вошедших в жизнь помимо воли человека, тем и неудобны, что дают только одну четвертую часть годного для питания человека продукта. – Он посмотрел в сторону Кирилла, подмигнул ему, а Кирилл развел руками, давая знать, что он ничего не понимает. – Примерно, – начал объяснять Богданов и тут заметил, что куски торфа, розданные им, не ушли дальше первых рядов, – если один гектар ржи даст сто пудов вместе с зерном, соломой, корневыми остатками, то в среднем годного для питания продукта мы получим из этих ста пудов только двадцать пять, то есть одну четвертую часть, а остальные три четверти, по выражению старых экономистов, являются не рыночным продуктом.

– Вот это – да! – громко сказал Кирилл.

– Но и этого еще мало. И из этой-то четвертой части лишь половина содержит ту энергию, которая нужна человеку. Машина в промышленности дает шестьдесят – девяносто процентов годного продукта, а зеленая машина – двенадцать с половиной… Но и этого еще мало. Сельское хозяйство в том его виде, в каком мы его с вами застали, требует при средней технике семьдесят – девяносто дней в году, в то же время машина в промышленности работает круглый год. В этом в сущности при наших условиях кроется разница между городом и деревней. Эта разница будет существовать постоянно, неизменно, если мы не переведем карликовые хозяйства в колхозы, если не поднимем на небывалую высоту полезное действие зеленой машины. Пролетарское государство ставит перед нами – и только оно может ставить – задачи всемирного значения, такие задачи, которые не сегодня-завтра будет решать весь земной шар, ибо коллективизация, совхозное строительство на основе максимального использования техники дают Советскому Союзу ключи, которых не знал до сих пор мир.

– Правильно! Верно! – взорвался Кирилл, поняв Богданова, и уже наметил ладонь в ладонь, чтобы похлопать, но на него со всех сторон зашикали.

– Вы! Тут этого не полагается: академия, – шепнул все тот же Борисов, перебежавший следом за Кириллом в первый ряд.

– Академия, – гневно проворчал Кирилл. – Сидите, как мухи в холод. Не надоест?

И он снова переметнулся на Волгу, на «Бруски», удивляясь тому, что Богданов уже пятнадцать лет занимается торфом. Это его удивило, и в то же время он обиделся на Богданова за то, что тот до сих пор ему ничего подобного не говорил, а всегда плел какую-то чепуху об индусских йогах. «Вот он какой, этот чудаковатый Богданов. Зачем он только побрился? С волосами, лохматый, он выглядел лучше, роднее: от него, лохматого, всегда веяло землей, коноплями, а теперь к нему и не подъедешь…»

5

Тьма кутает степь, скрывая в оврагах белизну снега. Под колесами тарантаса хрустит смешанный с ледком песок. Тарантас мечется, скользит, готовый опрокинуться. И все-таки ночь хороша, откуда-то доносится пригорько-ватый смолистый запах сосен – на соснах разбиваются почки; где-то журчат ручьи, навевая далекое, детское: вспоминаются игры на поветях, рыжие, золотистые, пахнущие прелью соломенные крыши.

В такие дни вся деревня греется на припеке – ребятишки на поветях, а на сухих бугорках дремлет исхудалая плешинистая скотина, подставляя спины галкам. Юркие галки щиплют шерсть на гнезда, а скотина блаженствует, прищурив глаза. В такие дни даже хозяин дома, готовясь к севу, иногда завернет за угол и постоит – так, ни о чем не думая, только прислушиваясь к предвесеннему запеву земли. А земля поет в эти дни хорошо: она поет режущим скрипом льдин, она поет талью, хлюпаньем пахоты, мягкой, вязкой, как творог, она поет почками – почки лопаются, миллиарды почек – на соснах, на березах, на угрюмом дубе, она поет травами – травы продираются к свету, к яркому, ласковому солнышку, она поет – солнцем – его много, солнца, оно сочится, звенит по-весеннему и не злит, не бесит, как в дни жатвы, когда начинает палить несусветно, – тогда хочется закрыть его, заткнуть жаркую пасть, убить, как убивают бешеную собаку. Теперь солнце мягкое, ласковое, как любимая молодайка. Любимая молодайка сулит сына, весеннее ласковое солнце – урожай. И хозяин дома стоит за углом избы в переулке, подставляет плечи, лицо – пусть ласкает весеннее солнце – и прислушивается весь, всем телом, всем своим существом к предвесеннему запеву земли…

Да, идет весна… не та… совсем не та… Кирилл кутается в плащ, хочет заснуть, как спит рядом с ним Богданов, но…

Никогда Кирилл не переживал того, что пережил в это студеное утро.

В это утро земля представилась Кириллу другой.

Мало ли им было исхожено, изъезжено полей, равнин, увалов, гор? От Орла до Перекопа, от Перекопа до Варшавы он прошел в боях краскомом, от Волги до архангельских лесов – с топором за плечами. И всегда, куда бы он ни попадал, его властно, как дикого гуся горячий юг, тянул Широкий Буерак с его увалами, оврагами, репейником и жирной, пахучей полынью на дне прохладного Крапивного дола, родная улица с изгибом посредине, рига с отверстием в крыше для ночного полета совы. Где бы он ни был – даже на фронте, идя в бой, – он всегда был уверен, что идет за широкобуераковские поля, за свои загончики, меченные крестом – родовой меткой Ждаркиных, за реку Алай, где в тенистых омутах растут белоголовые кубышки и шуршит махалками угрюмый камыш, а за разливами луговин – сосновый бор, поляны ягодника, лопоухий щавель, дикие кусты малинника, болотные мхи – мягкие, пушистые, как ресницы. И всегда, где бы он ни был, обращаясь в ту сторону, где за далью, за неизмеримыми пространствами страны на крутом берегу ютилось его родное село, он шептал: «Родина моя, мать моя! Дождусь ли?»

И, возвращаясь на родину, таща с собой окованный железом сундук, забитый доверху ржавыми гвоздями, петельками, изношенными топорами, рухлядью, собранной на промысле, он, по обычаю стариков, останавливался за три версты от Широкого Буерака, несколько минут смотрел на родное село, и радость бросала его в озноб, глаза увлажнялись, он брал пригоршню пахоты и целовал ее.

Так было. Был мир, была тоска, было счастье видеть погнутые крыши родного села, дырявые плетни на огородах, покосившиеся риги, ходить по извилистым тропочкам Крапивного дола – в гости к родне, петь по вечерам песни в хороводах, а потом сидеть у своего двора на своей, сделанной собственными руками скамейке.

Был мир – было счастье, была печаль, была лютая нужда, и она гнала Кирилла в архангельские леса, бросила на фронт, заставила сражаться… А так – никогда бы он не покинул родной улицы, родных полей, увалов, гор… И может быть… Может быть, и теперь ходил бы с бородой – такой же, как у Никиты Гурьянова, носил бы посконные штаны, по праздникам, выпив, бил бы жену, сбрасывая с плеч лютую злобу, и горланил бы на сходах так же, как горланит всегда одно и то же Никита Гурьянов: «Всё с нас да с нас. А с бедноты-то когда? С бедноты?»

Да, был мир.

Потом круг расширился. К Широкому Буераку прибавились цементный завод «Большевик», «Бруски», Москва. Но даже и теперь, несколько дней тому назад, садясь в поезд, он волновался, как солдат, едущий на побывку, представляя себе – вот скоро снова попадет туда, где каждый кустик, каждая душа знакомы. А вчера, повстречав на станции Панова Давыдку, он задрожал и всю дорогу напряженно всматривался в ту сторону, где над Волгой расположились «Бруски», и ему даже казалось, что, подъезжая к «Брускам», он, как бывало, припадет к земле, поцелует ее. Верно, он это сделает украдкой. Еще бы и теперь выполнять заветы стариков! Но он это непременно сделает: такая у него радость, и радость требовательно склонит его над землей, заставит прикоснуться губами – тихо, мягко, как целуют спящего любимого человека.

Но вот сейчас – все это пришло к нему как-то неожиданно, – сейчас ему показался до глупого смешным обычай прадедов целовать землю, и он, глядя на широ-ковокие поля, восстанавливая в памяти весь путь от Москвы, Москву, с ее шумными, никогда не умолкающими улицами, трамвай, грохот, гудки, переплетающиеся голоса где-то вверху над головой, академию с вежливыми профессорами, секретариат Центрального Комитета партии, скрещение железных дорог, города, села, деревушки, – вот сейчас, представив себе весь пройденный им путь, он почувствовал, что к «своему», «родному» он как-то неожиданно очерствел; хотя это были те же поля, те же улицы, те же риги, но он к ним неожиданно для себя очерствел, как очерствел к когда-то любимой им Ульке. Да, все это было таким же – и дорога, и овраги, и знакомые кусты, и концы улиц – все это было таким же, но оно было маленькое, мизерное, неприятное, беспомощное. И Кирилл первый раз за свою жизнь, глядя на село Алай, отметил множество плетней: все село переплетено ими. И все по-иному глянуло на него – и магазины Москвы, и вот этот овражек, промытый весенними водами, и вон тог бор, что час тому назад хлестал его увесистыми лапами, и города и села, виденные им, и «Бруски», и Широкий Буерак с его кривыми мякинными задами. Кирилл еще никак не мог определить, что с ним произошло. Это вовсе не была та опустошенность, какая временами захлестывала его. Нет. Он был радостен и бодр, как был бодр и радостен, когда выходил с заседания секретариата Центрального Комитета партии. Но тогда он знал, почему и откуда пришла к нему бодрость.

А что теперь? Почему его неудержимо тянет спрыгнуть с тарантаса и вприпляску месить раствороженную весенними водами пахоту, шагать по ней, увязая по колено, и горланить… о чем? О том, что вот скоро по этой земле пронесется ураган, он сметет все межи, метки, колышки, загончики с полей, и коммуна «Бруски» – теперь маленькое, серенькое пятнышко – расползется, ляжет на все эти поля властно. Да, да, будет то, о чем говорил Богданов там, в академии. Богданов! Вот кто может помочь ему… Но разве к Богданову можно соваться с тем, что еще не совсем ясно самому?

Богданов спал. Губы у него отвисли, галстук небрежно выбился из-под плаща, лицо уже покрылось колючей щетиной.

«Опять зарастает», – с усмешкой подумал Кирилл и толкнул его в бок.

– Богданов! Открой глазки: «Бруски», наша земля. Богданов встрепенулся:

– Ага. Наша республика. Приятно. А?

– Известно. Слушай-ка, чего ты не уедешь в Москву?

– В Москву? Ты чего объелся?»

– Нет, я не шучу. Ты же там головой выше тех, кто сидит в академии.

– Я думаю, каждый сидит на своем месте, – Богданов недоуменно пожал плечами.

– Эй, сворачивай, сворачивай! – прервал Богданова крик Давыдки Панова. – Сворачивай! – И ременный кнут засвистел над головой.

Кирилл и Богданов от неожиданного окрика вздрогнули. Навстречу им, точно по уговору, скакали крестьянские подводы, запряженные тройками, парами, одиночками. Они лезут на Давыдку, а Давыдка не отступает, бьет сгоряча своих и чужих лошадей, встав во весь свой маленький рост на козлах. Широковцы же лезут, напирают, орут, свистят кнутами, матершинят. Вот вынырнула подвода Маркела Быкова. У него к краю телеги привязана пестрая корова. От крика, гама и от того, что ее прижали к наклеске, корова взревела, шарахнулась, затем, как конь, вздыбилась, показывая желтое невыдоенное, тугое вымя, перемахнула, стуча сухими ногами, через колесо тарантаса и снова взревела, как на бойне.

– Маркел, Маркел! Корова-то, корова! – закричала из телеги баба.

Маркел вскочил – он спал – и, узнав Давыдку, загнусил с хрипотой:

– Чего, куда прешь? А ща коммунист-партеец!

– А тебе дороги нету? Тебе нету?! Развалился, как на печке. – И Давыдка рванул лошадей.

– Эй-эй, чего стал! Базар вам? – на паре гнедых коней на Давыдку налетел Илья Гурьянов. Он ухарски выставил из-под шапки клок волос, левой рукой крепко прижал к себе румяную, с улыбающимся ртом Зинку. – Сворачивай! – грозно приказал он, не узнав в сумерках Давыдки. – Сворачивай. Не то…

Его телега разукрашенным задком зацепилась за крыло тарантаса. Тарантас крякнул, скрипнул, но не сдался. Давыдка прихлестнул лошадей, и разукрашенный задок шлепнулся в грязь.

› – Вот тебе и «не то»! – прикрикнул Давыдка.

– У-у, чертяки! – взвизгнула Зинка, и ее красивое, румяное лицо посинело, постарело, губы затряслись.

Кирилл, чтобы не выдать себя, закрылся воротником плаща. Ему почему-то стало стыдно за Зинку: «Законная моя жена была», – подумал он. А Давыдка уже катил дальше. На него лезли, напирали, а он двигался напролом, создавая затор; тогда мужики наперебой, точно на пожар, метнулись мимо, объезжая его, опрокидывая слабых с мостовой в канаву.

– Это черт те что? – вырвалось у Богданова, и он захохотал. – Вот это рвут: вершок уступить не хотят.

– Тебя это не злит? – спросил Кирилл.

– Нет. Ведь они ничего лучшего пока еще не знают. Помнишь, Сивашев говорил: две души. Это все гонит вторая душа – собственники, мужики.

– А я вот там, – открывая свою хитрость, заговорил Кирилл, – когда готовился к выступлению на секретариате, тоже хотел было сказать – во мне-де мужик еще сидит…

– Что ж, это было бы неплохо… Оно так и есть, – согласился неожиданно для Кирилла Богданов, не замечая, как он этим обидел Кирилла. – Я спрашиваю: кто это там?

По дорожке рядом с мостовой шел Митька Спирин. Он гнулся под тяжестью мешка. Рядом с ним – Елена, как всегда беременная. По выпуклостям на мешке Кирилл определил – Митька несет на базар печеный хлеб. Вот Митька остановился, вытер пот на лице, раздраженно оттолкнул от себя Елену и, сорвавшись, закричал:

– Никита! Эй, никак Никита! Подсоби, друг ситный. Своя лошаденка занемогла, а на базар охота.

Мимо промчался на сером, в яблоках, рысаке – на том самом, который когда-то принадлежал Кириллу, – Никита Гурьянов. Крепко натягивая вожжи, Никита делал вид, что ничего не слышит и не видит. Из окованной железом телеги мелькнула голова Плакущева Ильи Максимовича. Седую большую бороду ветер закинул за плечо. Подпрыгивая от толчков, Плакущев сжался так, словно его били кнутом.

– Вот тебе и друг ситный, – засмеялся Кирилл, когда они поровнялись с Митькой.

– Эх, Кирилл Сенафонтыч, – Митька, сморщив лицо, готовый заплакать от досады, кинул шапчонку на тропочку, – всю жизнь представление приходится строить.

– Иди-ка ты, иди, – подтолкнула его Елена.

Митька поднял шапку, посмотрел в сторону умчавшегося Никиты Гурьянова и зашагал, сгибаясь под ношей.

– Ну, – Кирилл повернулся к Богданову. – Всех своих друзей увидели разом… нагишом.

– Лошадей погнали в Полдомасово продавать, – проворчал Давыдка, вытирая пот и облегченно вздыхая. – На прошлой неделе на базаре места не хватило – в улицах с лошадями стояли. Ну-у-ка! – он подхлестнул лошадей. – Кто продает, кто покупает, – и помчался улицей Широкого Буерака, разбрызгивая во все стороны грязь. – Этакие они, – добавил он, оправдывая свой поступок: – уступи – в грязь замнут.

Выехали за околицу.

На «Брусках» разгоралась заря.

Старый парк мокнул. В старом парке в каплях дождя играло молодое солнце. Лучи солнца подъедали у подножия старого дуба и берез остатки снега, оголяя следы прошлогодней осени, пожелтевшую листву и осколки разбитых бутылок.

На «Брусках» было тихо и прохладно, как в омшанике, и эта тишина удивила Кирилла, напомнив ему о Москве – буйной, шумливой. И ему показалось, что сараи, конюшни и даже домик с башенкой в парке, где живет Степан Огнев, за это время как-то состарились, сделались маленькими, мелкими.

На «Брусках» первая навстречу выбежала Феня Панова.

– Кирилл Сенафонтыч, товарищ Ждаркин и вы, прелестный наш Богданов! – воскликнула она, игриво дергая тонкими розовыми ноздрями. – Вы побрились? – удивилась она, глядя в лицо Богданову. – Подвиг. Ура! Теперь вам надо фамилию переменить. Что это за «богом данный»? Долой! Сегодня на комсомоле поставлю.

– Ну, пошла, пошла, – любовно пугнул ее Давыдка и заскреб козырьком картуза лысую, цвета пергамента, голову.

– А мы ведь думали – вы и не вернетесь, – выпалила Феня.

– А вот и вернулись, – сказал Кирилл.

– Теперь опять канитель пойдет?

– Да еще какая, – Кирилл улыбнулся, глядя на Богданова. – Бацилл будем выжигать. Так, что ль, Богданыч? Вылезай. Примерз?

– «Пей-гуляй: однова живем»? – Феня подмигнула и побежала к себе в комнату, унося из тарантаса набитый чем-то мешок.

– Я вот те, юла! – прикрикнул на нее Давыдка и нахмурился. – Вот они нонче какие, молодые-то: смолоду норовят на горло наступить. Ты, Кирилл Сенафонтыч, не серчай: она ведь это по глупости.

– Как выросла! Растут, – проговорил Кирилл, вовсе не обижаясь на Феню, а скорее завидуя ей – ее молодости.

«Юла. Действительно юла», – подумал Богданов, глядя, как Феня, оседая то на одну, то на другую ногу, припрыгивая, убегала к себе…

Звено второе

1

Серый, в яблоках, рысак, побрякивая ракушками шлеи, шел во весь опор, держа голову в овале дуги, не шелохнув ею, точно она была влита. И Никита Гурьянов, плотно натянув ременные вожжи, восхищался:

– Вот конь! Пятак меж ушей положи – удержится: идет, как артиз по струне. Кровей, значит, хороших. Кровь – она много значит.

Плакущев молчал.

«Вот и человек должен так нести свою голову навстречу ветру, невзгодам, счастью, ежели оно есть на земле, – думал он, глядя на рысака. – Только того нет в крови нашей мужичьей: ползуны кругом, куда ни кинь», – и досадовал: люди, скачущие в бешенстве на базар; ветер – зябкий, приятный в своей прохладе; хрустящий весенний ледок под копытами коня – все казалось ему таким же мертвым, неинтересным, как и булыжник мостовой. Так он чувствовал себя только раз в жизни, лет сорок тому назад, когда отец, Максим Плакущев, выгоняя из дома, сунул ему за воротами кнут в руки, сказал: «Иди, куды хошь. Кнут – вот тебе мое наследство».

Начав с кнута, Илья Максимович обыграл и отца своего Максима, поднялся до старшины, и тогда у каждого при встрече с ним валилась шапка с головы.

Но тогда нашелся выход. А вот теперь? Может быть, старость сказывается? Ведь уже шестьдесят грохнуло. Эх, ежели бы лет двадцать с плеч сбросить – погулял бы Илья Максимович в лесах, в болотах, с дробовиком.

«О чем думает?» – глядя на него, хочет догадаться Никита и тараторит:

– Илья Максимович, видал, хахали проскакали?

– Кто это? – нехотя спросил Плакущев.

– Кто? Эти! Кирька Ждаркин и цыган ихний… агролом, – намеренно исковеркал последнее слово Никита. – Проскакали на тарантасе и сворачивать никому не хотят. Псы!

– Угу! Значит, отпустили? – У Плакущева наморщился скат лба над переносицей, щетинистые брови дрогнули. – Вот и хорошо. А то ведь зря людей замазали. А кто это тебе кричал дорогой? – спросил он, чтобы отвести разговор.

– Да кто!.. Митька Спирин, шут его дери-то. Хлебом печеным торгует. Баба всю неделю пекет, а он хлеб – на базар: купец красный. Намеднись говорю ему…

– Чего кричал?

– Подсобить просил. Намеднись говорю ему: «Митька, брось этим делом займаться: с пустым мешком с базару вернешься». Нет, слышь, на прошлой неделе без малого червонец зашиб. Вот ты и гляди. Надрывается, тащит, а…

– Пускай надрывается: он кровей плохих.

– Известно, какая кровь у Спириных: сроду побираются. А этот все норовит выкарабкаться: лошаденку приобрел… у меня, положим, на землю выменял.

– Знаю.

– Да ведь она его съест с потрохами, – не унимался Никита. – Шел бы в услужение. А тут я вот вас, Илья Максимович, никак и не разберу. Зачем это вы голос за колхоз подаете?

– А что?

– Леригию они нарушают… коммунисты, – увильнул Никита.

– Колхоз – великое дело. И религию они не нарушают, коммунисты очищают ее, – в свою очередь вильнул Плакущев.

«Ряхнулся, – заключил Никита. – Значит, надо скорехонько дела-то обделывать», – и свернул с мостовой в сторону базара, обгоняя мужиков.

– Мужик – он такой: как вар. Вещество есть такое на земле, – продолжал Плакущев, говоря не Никите, а словно кому-то другому. – В руках его мнешь, вар – он мягкий, бросил обо что – расколется. Мни и бросай. Кто осилит. В какую, сторону метнешь, то и получишь.

– А-ма-а! А-ба-а, – удивлялся Никита, ничего не поняв, решив, что Плакущев совсем «ряхнулся», и соображая свое: «Мни и бросай. А я хочу твое добро к рукам прибрать. Вот вопрос».

Рысак вынес их на изволок, идя четко, не тряхнув головой, так же, как и на равнине, только чуть всхрапывая. И Никита, заметив, с какой завистью посматривают мужики на рысака, снова принялся восхищаться:

– Машина, а не лошадь. Паровоз! А ты – продать. Гляди, твоя воля. А я бы за такую лошадь жизнь на кон поставил. Пра!

– Твоя жизнь и того не стоит, – задрал его Плакущев и окинул взглядом село Полдомасово.

Село лежало на берегу реки, расхлестываясь лохматыми, в весеннем навозе, улицами – длинными и изогнутыми. С концов улицы, усыпанные маленькими хибарками, сгорбленными плетешками, казались тощими, но ближе к центру они толстели шатровыми домами, поблескивали на солнце железными, черепичными крышами, разукрашенными вензелями на окнах… И со всех сторон в центр, где на бугристой базарной площади стояла. облупленная часовенка, катили подводы крестьян.

Сколько раз Плакущев смотрел на село вот с этого же изволока, и ни разу ему не приходило на ум такое сравнение, какое пришло теперь.

Однажды, идя полем из Полдомасова, он заметил, как через дорогу' перебежал тарантул. Был он слишком крупен и рябоват. Плакущев остановился, отбросил его палочкой в сторону и удивился: с тарантула посыпались мелкие, с зернышко проса, тарантулята. Было их так много, что Плакущев, пораженный плодовитостью тарантула, принялся считать тарантулят, глядя, как они снова взбираются на тарантула – уже тощего, длинного, цвета стали. Вот и теперь село показалось ему тарантулом, а те, кто скакал, обгоняя друг друга, на базарную площадь, – тарантулятами.

«Фу… мирно врастут в социализм. Держи, – усмехнулся он, глядя то на село, то на скачущих мужиков, то на Никиту, на его рыжую бороду. – Вот Никита… его арканом не затащишь. Души, а он все шевелиться будет, к своему карману тянуть. А их вон сколько – все Никиты», – он повел взглядом на скачущих мужиков и разом почувствовал, как с него спала беспросветность и снова перед ним все ожило, заговорило, и он встряхнулся, сел поудобней, вытягиваясь так, словно ехал на смотр своих полков.

– Здрасте! Здорово! – кричал он, обгоняя мужиков, и шептал: – Тарантул жив! А этих тарантулят – как ни бей, тарантул новых народит. А они, большевики, – забывшись, заговорил он громко, – и норовят ему, тарантулу, в сердце… Вот наступит время – село убьют, сожгут избы, все перевернется. Наступит время.

– Села не будет, и нас не будет, и они подохнут, – ввязался Никита.

– Аль чего я сказал?

– А-ба-аа! Село, баишь, сожгут. И нас, стало быть, к хрену. А мы есть пуп земли. Кто кормить их будет? Газеткой ведь не наешься, а они… – Никита не закончил: они въехали в село, и в сумятице, базарной толчее ему пришлось придержать коня и, изворачиваясь, объезжать ряды торговцев.

С самого начала улицы, не уместившись на базарной площади, стояли телеги, рыдваны, роспуски с поднятыми кверху оглоблями. Стояли они в ряд вдоль дороги. Тут торговали картошкой, пшенцом, ягнятами, а вон кто-то вывел борзых собак. Это – Бельчик-Зайчик-Русачок. Он разводит борзых собак, а баба его – кошек. Этим век промышляют. Их обоих знает Никита.

– Торговля в полном разгаре, – говорит он, поворачиваясь к Плакущеву. – Куда прикажешь?

– Туда же.

Никита повел рысака, огибая встречных, в центр села. Около часовенки на разостланных дерюгах, рогожах люди торговали мелочью: ржавыми гвоздями, поломанными ручками от дверей, разрозненной обувью, частями от машин, шурупами, мятыми старыми лампами – никому не нужным, казалось, хламом. За рогожами и дерюгами сидели бывшие тузы. Вон – купец второй гильдии, а вон – ай-ай-ай! – графиня Нессельроде. До сегодняшнего дня по ее фамилии зовется железнодорожная станция, село же у станции – Царевщина – так именовано еще прадедами графини. А она – вот она! Сидит и продает «шурум-бурум».

– Графинюшка, здравствуй! – кричит Никита и приостанавливает рысака. – Торгуешь помаленьку?

Графиня в ветхой кацавейке, вся иззябшая, подняла тусклые глаза и проговорила, еще сохраняя ударение на «а».

– Таргую… Хлебца надо зарабатывать.

– А ты вот что – по миру лучше ступай, – посоветовал Никита.

– Ноги у меня не гадятся.

– Ну-у! Отходили? Эх, ты! А ты вот что… Епиха Чанцев у нас живет, знаешь?… Пригласи. У него хоть ноги закорючкой, а елозит он шустро. В коляску тебя посадит и будет представлять: «Вот графиня в бедственном положении». Кто не захочет, и тот подаст.

– Пыжжай-ка ты! Пыжжай! – Плакущев зло толкнул в бок Никиту и отвернулся.

– Аль жалко? На белом пироге век жила, а теперь – скопытились.

– Набарствовалась, – с презрением кинул Плакущев.

– Времена в измену пошли, – живо согласился Никита. – Намеднись я купца Гаранина видал. Гляжу, идет это старичишка по базару и несет что-то в мешке. Я и припомнил – отец меня мальцом к нему в магазин в услужение спихнул. Да он, пес, Гаранин, что тогда со мной сделал? Заставил из магазина печку кирпищну вытаскать. Ну, вытаскал я, а он мне и говорит: «Ну, вот… ты мне больше и не нужен». Вышел это я на улицу и давай плакать. Куда пойдешь? К отцу? Башку проломит… А тут увидал я его и думаю: чем его, пса, уязвить, да так, чтоб сквозь прошло? Дай так, думаю. «Эй, кричу, Максим, никак, Петрович?» – «Я, слышь». – «Узнал, мол, мальчонкой я печку у тебя из магазина вытащил?» Будто не признает. А чего – знает: я ведь и тогда конопатый был. Ну, думаю, пес с тобой, а я с другого конца подскочу. «Куда, мол, путь держишь?» – «На станцию, слышь». А в мешке у него тяжесть, а когда я мальчишкой был, у него грыжа существовала и в поднятии ему запрет наложен. А тут несет – большевики выучили. Ну, думаю, хорошо. Подозвал это я парнишку одного и говорю: «Паря, свези-ка вот этого дяденьку на моем рысаке на станцию… вот те целковый». И угодил купцу Гаранину в самое печень: малец мне потом рассказывал, как сел купец в тарантас, так вплоть до самой станции ревмя ревел.

– Разболтался, – оборвал его Плакущев. – Рысака наживи допрежь, потом и хвались.

– Ясно, на твоем я его, – согласился Никита, забавляясь про себя: «Твой-то мой будет».

2

Постоялый двор Евстигнея Силантьева, по-уличному Мигунчика, раскинулся в самом центре улицы, на базарной площади. Шатровый двухэтажный дом, обнесенный конюшнями, утепленными сараями, с годами посерел, покосился, и, казалось, все – и дом, и конюшни, и сараи – точно от мороза подогнуло ноги, собираясь кому-то пожаловаться на свой непристойный вид. Только петухи на дымовых трубах гордо держались по ветру да красовались остатки причудливых вензелей на карнизах верхних окон. Это и была «штаб-квартира Плакущева», как в насмешку называл ее Никита Гурьянов, поэтому он и въехал в ворота смело, будто к себе во двор, выкрикивая:

– Здорово! Сколько лет, сколько зим.

Ставя рысака под сарай, он сквозь дырявый плетень увидел, как на заднем дворе к человеку с засученными рукавами подвели буланую лошадь – маленькую, круглую, налитую, как огурец. Человек, ухватив лошадь за ухо, пригнул ее голову к земле и со всего размаху всадил острие широкого ножа между ушей, – лошадь вздыбилась и, выбрасывая вперед ноги, точно желая во что-то упереться, замертво грохнулась на землю. Человек резанул ее ножом по горлу и отдал распоряжение:

– Сдирайте. Другую давайте!

Недалеко от него у плетня в ряд стояло еще десятка полтора лошадей. Они тревожно переминались, фыркая, чуя запах крови. Люди, которым человек отдал приказание, быстро отволокли трепещущую буланую лошаденку и подвели гнедую высокую матку. Матка была еще совсем молода и поджара. Зоркий глаз Никиты подметил, – она еще не испытала на себе упряжи: шерсть на груди у нее лоснилась, а ноги ступали, пружинясь, как у жеребенка.

– Чего делаете? Зачем скотину калечите?! – не выдержав, зло закричал Никита, сам весь трепеща, и кинулся на задний двор.

– На мясо, – ответил человек. – По закону правительства… через ЕПО. На колбасу… В Татарску республику.

– Правительство! Оно тебе без портков велит ходить – пойдешь?

– Пойдешь, раз велит, не только без портков.

– Изуверы! Жисть хрестьянскую калечите! Чай, она, лошадь-то, душу имеет.

– А ты не в свое дело не лезь, – одернул его Плакущев. – Рысака веди, продавай.

– А расписочку… лист похвальный?

– Продашь – придешь за распиской. Сейчас далеко за ней лезть… А ты кончай и иди в избу, – позвал человека от лошадей Плакущев, направляясь в дом.

– Угу! Вон тут чего, – Никита подмигнул, всматриваясь в человека, и по тому, как он шел, приседая на пятки, точно они у него были обрублены, узнал юродивого монаха. – Вот тут чего, – еще раз протянул он и начал осматривать задний двор.

Во дворе под навесом стояли большие деревянные чаны, забитые лошадиным мясом – солониной, а дальше, под дырявой крышей, висели шкуры, пегие, гнедые, вороные. От шкур под сараем стало совсем темно.

– На какой случай режете скотину? – смиренно уже поинтересовался Никита, подсчитывая шкуры.

Ему никто не ответил.

– Спрашиваю: на какой случай колете скотину? – более ласково спросил он и удивился: те, кого он спрашивал, молча продолжали свое дело. – Да вы что – немы аль как? Эй ты, вихрастый! – крикнул он рыженькому пареньку. – Чего молчишь? Я ведь могу и в милицию сбегать. Пра, истинный бог!

– Дуй-ка подобру-поздорову, – проходя мимо него, держа наготове нож, кинул паренек и, обращаясь к другому, веснушчатому мужику, мягко проговорил: – Братец Иван… давай шкуру повесим.

Тогда Никита, словно ничего не замечая, подошел к чану, поковырял его пальцем, будто интересуясь, из какого он дерева, и выводя рысака за ворота на конный базар, пробормотал:

– Ну и жулье!

Базар орал говором людей, ржанием лошадей, мычанием коров, скрипом телег, боем горшков, звоном старого проржавленного железа, пьяной, разудалой песнью, и все это смешалось в один ошарашивающий гул – гул торга.

Никита вначале растерялся, потом подтянулся, окинул глазами базарную площадь. Всюду торчали оглобли, загораживая собою порядки изб, мелочные лавочки, коровий двор, горшечные ряды. Оглобель было так много, что Никите показалось – на площади расположилось какое-то чудное войско, у которого на плечах не ружья, а оглобли… А между поднятыми оглоблями по дороге скакали на лошадях торгаши-шерамыжники, показывая своих коней. Вон татарин Якутка – Никита его хорошо знает – верхом на белой лошади, костистой, широкозадой, с огромной головой, мечется и кричит что есть мочи.

– Ы-ых! На такой коне только бы царю ездить!

А вон и Петр Кульков. Этот – жулик первосортный. Он те уж на лошадь не сядет, с земли не сойдет. Никита и его хорошо знает. Знает, что Петр Кульков недавно служил лесничим и охранником вод, а теперь взялся за лошадей. Он ленивую лошадь выхаживает по-своему: привяжет ее в сарае к перекладу и, поливая водой, порет в три кнута до тех пор, пока она не заплачет. Лошади плачут тоненьким голоском, как щенята. Вот какой гусь Петька Кульков, кривой пес. Вон он ходит, примеряется, высматривает, как коршун. Цоп – и пошел писать. Продай-ка ему рысака – он катнет на нем в город да сотенки три и зашибет. И чего Плакущев надумал продать рысака? Боится: Кирька Ждаркин отберет. Но ведь расписка на рысака у Плакущева.

– Фигу получит Кирька! – бормочет Никита, выпрягая рысака, ставя его в ряд с другими лошадьми.

И не успел он по-настоящему оглядеться, почесать руки, как его окружили. Тут были и шерамыжники, они налетели, как галки, и просто крестьяне из других сел – вихрастые, чумазые, с большими руками, и причесанные, прилизанные – знатоки лошадиных пород.

– Продаешь, Никита Семеныч? – спросил Петька Кульков, издали, одним глазом рассматривая рысака. – Кирьки Ждаркина рысак? А?

«Экий пес – все знает!» – в тревоге подумал Никитз и закричал:

– Был его, да быльем поросло. Он и без рысака хорошо скачет. Третью жену менять надумал.

– Та-ак? Стало быть, Плакущеву рысак перешел? Зачем продаете? Видно, болезнь у него какая есть? Сап?

– Ты мне удочки не забрасывай, – разозлился Никита. – Сапов там не наворачивай. Не на того напал. Конь, как яблочко.

– И яблочко внутре бывает с червячком. – Петька Кульков подошел к рысаку и, врезаясь пальцами в мякоть, что есть силы провел ими вдоль хребта.

Рысак не шелохнулся. Только легкая дрожь прошла по всему телу да напряженней навострились уши – серые, с черными каемками.

– Хребтюк крепкий, – сказал Петька Кульков и начал осматривать рысака, как врач рекрута. Он посмотрел копыта, грудь, измерил расстояние между передними ногами, определяя бег рысака, затем отвернул гриву, пересчитал там иверни и не стерпел: – Да-а. Рысак на белом пироге рос. Сколько?

«Укупит еще, пес кривой», – перепугался Никита и крикнул:

– Тебе не продам. Пускай в хрестьянские руки идет. Была бы жена молодая, ее бы за него не пожалел. Вот что.

– Чай, женись на молодой. Нонче раз-раз – и квас.

– Дуровину плетешь, дуровину, – оттолкнул его Никита и, расчесывая хвост рысаку, опешил: толпа около рысака растет, торг на новом базаре приостановился.

– Что же, – сказал, немного подумав, Петька Кульков и закричал: – Ежели Плакущев продает своего коня, распродается, так сказать… то, стало быть… делать нечего: каюк пришел!

И молва о том, что Плакущев – из Широкого Буерака – распродается, поползла по базару, по конным, коровьим рядам, спугнула тех, кто еще сомневался, кто находился на распутье. И вот хлестнула торг, и цены, как лавина с гор, скатились вниз, за бесценок – пятнадцать – двадцать рублей голова – шерамыжники рванули лошадей, уводя их на постоялые дворы, чтобы убивать их там и засаливать в больших деревянных пузатых чанах.

В этой горячке не устоял и Никита Гурьянов. Он за шестнадцать рублей купил двух подростков-жеребят, годных для бороньбы. Рысак же стоял у телеги, грыз металлическую цепь. А на углу у нардома в радиотрубу голос кричал о социализме, о сплошной коллективизации, о тракторных колоннах, о выкорчевывании корней капитализма. Никита, прислушиваясь к этому голосу, торопко привязывал жеребят к наклеске, возбужденный и потный.

– Сколько ты за него?… Сколько за рысака-то? – приставал к нему мужик в чапане и в лаптях.

– Ты еще тут? – с досадой спросил Никита. – Из мордвов будешь? Сто целковых, русским языком тебе сказали. Золотом, – добавил он чуть спустя.

– Эх, где это нонче взять золото?

– Возьми где хошь. У вас, у мордвишек, золота много, – оборвал Никита и повел рысака на постоялый двор, держа в поводу двух молодых, игривых жеребят, любуясь их аккуратными, как стаканчики, копытами, еще не зная, что сказать Плакущеву о рысаке. «А, набрешу», – решил он, входя в избу.

В избе в пару и копоти трудно было разобрать, кто сидел за столом, и, только вглядевшись, Никита заметил, что около самовара сидит и сам Евстигней Силантьев. То, что Евстигней был когда-то толстый, можно было определить по складкам на его лице, шее. Казалось, что на него случайно натянули чужую кожу: она висела на нем так же, как висит отцовская рубашка на пареньке, Никита припомнил, как, бывало, Евстигней ел воблу. Он, не очищая ее, ел прямо с головы, со всеми потрохами, и хвалился при этом: «Оттого я и жирен, воблу вот так жру. Вобла – самая пользительная». А вот теперь он сидит тощий, грязненький, такой шелудивый, и часто-часто мигает, за что его и зовут все «Мигунчик». А рядом с ним Плакущев, Маркел Быков, юродивый монах… И этот тут – Петька Кульков. Ну, хахаль… успел уже прикатить… И еще сидят какие-то незнакомые Никите.

– Продал? – вопросом встретил его Плакущев.

– Смахнул. Рази такого коня не подцепят? – ответил Никита.

– Сколько?

– Да чего говорить. Стыдно говорить, – Никита махнул рукой и присел на конец скамейки.

– Сколько? – настойчиво переспросил Плакущев.

– «Сколько?» – злобно передразнил Никита. – Ты, чай, ждешь тыщу. «Сколько?» Девяносто шесть целковых – вот сколько, – выпалил он и вытер набежавшую слезу. – Сердце у меня выдернули с рысаком. Берег, берег, а теперь к козе под хвост. «Продай». Вот те и «продай».

Плакущев долго молчал. По лбу его забегали тени грусти, досады, жалости.

– Вот и продали, – он так вздохнул, ровно стоял перед гробом любимого сына. – Ну, черт с ним! – сорвалось у него, и все покосились, зная, что он никогда не ругался. – Давай деньги.

– Деньги? – Никита завозился. – Вот тридцать целковых задатку… Расписку давай, лист похвальный. Требует.

Плакущев искоса, недоверчиво посмотрел на Никиту, затем достал расписку, именной лист, в котором была записана вся родословная рысака, и положил перед Никитой. Наступило неловкое молчание. Тогда Маркел Быков, тараща глаза, низко опускаясь над столом, снова начал свой рассказ, прерванный приходом Никиты:

– Так вот, приехал к нам намеднись стрикулист один и давай разводить, как большевики росли. Слышь, когда-то их было всего двадцать пять человек, а теперь, слышь, к двум миллиёнам подъезжат. Я и подумал: чего мы им тогда башки не пооткрутили? Вот и жили бы спокойно. А теперь сладь-ка с ними. Два миллиёна!

– Поотвертеть бы башки – да на кол, как ворам в Китае, – вступился, суетясь, Никита. – Я тож с ним толковал. Он мне все насчет социализму, а я ему вопросик – сколько, мол, жалованья огребаешь? Триста, слышь, целковых в месяц, то да се – суточные там какие-то… сот пяток и набегает. Вот сымает таких двенадцать урожаев в году да нас социализирует. Да за такие деньги чего мужика не крутить! Я бы и то согласился. Дай-ка мне полтыщи в месяц. Ого-го чего наделаю.

– Они хитры, – процедил Маркел. – Нам бы союз крестьянский организовать.

– Зачем это? – спросил Никита.

– А пускай он, рабочий класс, в ногах вот за кусок хлеба поелозит, – гневно прогнусил Маркел, показывая пальцем на ободранный носок сапога.

– Зря болтаете, – оборвал Плакущев. – Не для такого разговору собрались. А я вот ставлю – куда идти? Время наступило такое, когда о завалинку чесаться нельзя, когда один не тот шаг – и тебя в прорубь спихнут. Об этом нам надо подумать крепко.

– Ты, Илья Максимович, голова у нас… тебе и суд, как Соломону, – проговорил Маркел, упираясь грудью в стол, заглядывая в лицо Плакущеву. – Тебе в руци предаемся. Я бы своим кулачонком и то всех бы прибил… А ведь за жисть свою мухи не тронул.

– Я?… Я одно думаю: одна дорога – идти за правительством, – подчеркнул Плакущев.

Маркел оттолкнулся от стола и положил руки на живот.

– Матушка Расея вскачь понеслась. Теперь и думать некогда, держись только. – Плакущев вынул из кармана газету и начал читать с пропусками: – Вот что сказано в центральной прессе о нашей местности: «В течение последнего времени ряд статей и корреспонденции с мест убедительно показали, что в Широком Буераке не все благополучно… Местные кулаки, во главе с председателем сельсовета Ильей Гурьяновым, сумели обвести районные и краевые организации, подготовили и партийное мнение к тому, что из партии исключили лучших, преданных делу революции работников: Кирилла Ждаркина и старого большевика Богданова. Центральная Контрольная Комиссия, куда поступило дело Богданова и Ждаркина, восстановила их в партии и исключила из партии, как примазавшегося к ней, Илью Гурьянова, предложив соответствующим организациям немедленно снять последнего с работы».

– Это Ильку-то сковырнули? – перебил Никита, интересуясь судьбой сына.

– Надо думать, – ответил Плакущев и достал вторую газету. – А вот еще: «В районе Широкого Буерака организуется межселенная тракторная станция. Директором станции назначен Кирилл Ждаркин».

– Что ты, пес: везде Кирилл! Ай да племяш!

Плакущев искоса посмотрел на Никиту, удивляясь его расторопности, необычайной смелости.

– И еще: «Одновременно в том же районе будет приступлено к разработке богатейших залежей торфа». Видали? – Плакущев приподнялся и разгреб руками около себя так, точно сидел в прогнившей соломе. – Очищаться нам надо от всего на свете.

И смолк.

В избу вошли трое. Став у порога, они робко осмотрелись.

– Ды-отку? – заговорил юродивый, приняв свой обычный вид, напялив на себя драную цветную поддевку.

– Из Лесного-под. Идут тора-трак, – ответил один.

– Кто это? – Никита нагнулся к Плакущеву.

– Балаболки.

– То-то, язык-то какой собачий.

– Знамо дело, – Плакущев тонко улыбнулся, вслушиваясь в разговор.

Никто, кроме юродивого и Плакущева, не понимал языка, на котором говорили пришедшие люди. А язык был прост. Они делили каждое слово на слоги и переставляли их.

Плакущев, все так же улыбаясь, нагнулся к юродивому, тот мотнул головой и долго о чем-то говорил с пришедшими. Затем махнул рукой, чужие вышли. Но тут же появились новые, тоже о чем-то поговорили с юродивым, вышли. Люди эти были с разных концов – из Илима-города, из Подлесного, из Колояра, из Москвы.

Никита, озабоченный тем, как теперь увести домой рысака, совсем не обратил внимания на посторонних людей. Улучив момент, он незаметно шмыгнул во двор, с разбегу вскочил в окованную железом телегу, взял в руки вожжи и вдруг почувствовал – рысак стал ему как-то родней. Вот тот же конь, а уж как-то и милей и приятней.

– Вот дива какая, – проговорил он, выезжая со двора, и, натягивая вожжи, осторожно положил их на бока рысака, боясь стереть нежную серебристую шерстку.

По дороге в Широкий Буерак на четвертой версте, около перелеска, он настиг сноху Зинку.

Она шла тропочкой, утоптанной человеческими шагами, – мягкой, как из растопленного солнцем вара. Солнца было много – теплого, ласкового, зовущего прилечь под первый куст. И Зинке было жарко. Сначала она стянула с головы косынку, небрежно сбросив ее на плечи, и легкий весенний ветерок тревожил ее черные, с рыжим отливом волосы… Но солнце припекало. Зинка распахнула куртку, оголяя белую шею. Ей было томно, и она рассматривала следы на тропочке – были тут маленькие, с узкими каблуками, а иные ложились большими отпечатками. И эти большие следы бросали ее в трепет.

– Фомушка… Фома, – шептала она, вспоминая умершего мужа.

Ей хотелось запеть какую-нибудь грустную песенку, но отпечатки человеческих ног на тропочке снова кидали ее в жар, и она сбросила с себя куртку, оголяя плечи, подставляя их солнцу, склонила голову набок, точно уже не в силах была нести ее.

Такую ее и настиг Никита.

– Ты что одна? Илья где?

– Задержался. Обещал нагнать меня, – ответила она и, вся жаркая, села в окованный ящик рядом с Никитой.

И тут Зинка сделала оплошку – сама виновата, как потом утверждал Никита: она слишком плотно привалилась к Никите. И Никита, ощутив теплоту ее разгоряченного тела, подъезжая к леску, свернул в сторону. Зинка только и заметила, как перед ее глазами мелькнули две – в вечной черноте – ладони, затем руки с силой толкнули ее в плечи, опрокидывая на спину, и она, почувствовав на своем лице дыхание Никиты, хотела закричать, сопротивляться и не смогла…

– Что ты наделал, тятенька! – чуть погодя со страхом вскрикнула она.

– Ничего… тебе это на пользу, – глядя в сторону, отряхивая колени, пробурчал Никита. – Баба ты в соку… лавная, положим… А меня вот во грех ввела… радость мою нарушила: жеребят я купил… – Он было хотел ей сообщить и то, как провел с рысаком Плакущева, но спохватился, боясь, что Зинка все перескажет отцу, и добавил, высказывая свою затаенную мысль, как высказывают ее самому близкому человеку: – Ежели я не разбогатею – удавлюсь. Видала, чего думаю? А ты – «чего ты наделал, тятенька». Да и какой я тебе тятенька? Ты иди со мной, вот закрутим, завертим… Чего с Илькой спуталась? Эх, ты-ы, баба, прямо-то дело, – и подхлестнул рысака.

Разгоряченный рысак, закусив удила, крупной рысью промчался улицей и со всего разбегу, высоко задрав голову, оглоблями ударился в ворота. Ворота со скрипом распахнулись.

– Вот разблажился! – Перепуганный Никита выскочил из телеги. – С цепи, что ль, сорвался? Аль у другого хозяина не хочешь жить? Я вот тебя! – Он замахнулся, но, вместо того чтобы ударить, похлопал рысака ладошкой по крутой шее и прикрикнул на Зинку: – Вылазь, ты-ы! Чего, ровно прикована, сидишь!

Зинка, разглаживая помятую юбку, сгорала от стыда. Она видела – на крыльце стоит Илья. Руки он глубоко затискал в карманы брюк, фуражку нахлобучил так, что козырьком прикрыл глаза, и весь налился злобой.

«Видно, обогнал нас дорогой… и подметил», – подумала она и пристыла к телеге.

– Это ты чего во двор привел? – спросил Илья, показывая на жеребят, и весь подался вперед.

– Это? Жеребятки-то? – наивно переспросил Никита. – Чай, пахать скоро, а я ведь землички еще прихватил. Бурдяшинцы сдают, а сами на Магнитогор какой-то улепетывают. Вот я и прихватил.

Илья весь передернулся.

– На плечах-то что у тебя – лагун?

– Ты не больно финти, – взъерепенился Никита. – Знаю, из властей-то тебя сковырнули. «Через отруба – к коммуне». Вот и ступай теперь «через отруба к коммуне». Да еще не то будет. Придешь, в ногах у отца валяться будешь.

– Рыжий черт! – сорвалось у Ильи. – Тюлень! Да ты знаешь, что надвигается? Тракторы идут. Вас теперь, как тараканов, щелкать начнут. А он жеребят еще купил.

– А мне что! Мне пахать надо. Не собьешь. Советская власть укрупненным двором велит жить. Видали таких!

Никита уже понимал, что наговорил лишков, но то, что Илья кинул ему самое оскорбительное, данное когда-то на Каспии – «Тюлень», взбесило его, и он не мог удержаться.

А тут еще на крыльцо вышла Елька и, глядя на Зинку, догадываясь о том, что дорогой с ней проделал Никита, соткнув руки в бока, сказала:

– Из-за этой шлюхи, что ль, кобели, сцепились?

Тогда Никита побагровел и рявкнул:

– Убирайтесь! Все! Со мной плохо… Я вам дом поставил, хлебом засыпал.

– Да он в глотку не лезет, хлеб-то твой… Пойти вон и доказать, где у тебя хлеб-то спрятан. В старой бане. Знаю, – сквозь зубы процедила Елька.

– Что-о?! – цыкнул на нее Никита.

– А-а-а, – Илья скрипнул зубами и, короткий, комлястый, сошел вниз по ступенькам крыльца, стукая о них каблуками сапог. – Ты и нас хочешь всех за собой в яму… Тюлень!

Он весь сжался. Никита отпрыгнул в сторону, но кулак Ильи настиг его и сильным ударом в загривок сшиб с ног. Падая на навозную кучу у конюшни, Никита, не столько от боли, сколько от непомерной злобы, завыл, пугая под сараем на привязи собаку Цапая.

Но как только во дворе смолк шум, Никита поднялся на колени и, глядя в глаза Цапаю, стал жаловаться:

– Вот ты только у меня и остался. Понимаешь, чего творится? Эх, чего природа вам говор не дала… – Немного помолчал и шепотком на ухо, прерывая слова смехом, передал Цапаю: – Знаешь что: башкан Плакущев мне велел рысака в чужие руки продать, а я его – хоп и к себе на двор. Теперь рысак-то нам с тобой принадлежит. Карауль, смотри, хорошенько. Вот облапошили башкана. И это – слушай-ка, как весна поет, – он мотнул рукой в сторону, прислушиваясь к тому, как булькают с гор весенние потоки, как пыхтит, нежится земля под солнцем, как где-то на конце улицы раздался крик ребятишек – резвый, задорный, по-весеннему изобильный.

И Цапай заскулил с позевотой, просясь на волю. У Никиты глаза засияли от звуков весны. Он поднялся на ноги и, забыв о нанесенной обиде, проговорил:

– Я вот эту песню люблю слушать, Цапаюшка: ночи не сплю, все слушаю, как земля в весну поет, булькает, пыхтит, будто здоровяк. И грязь люблю. Люди вон городские в гамашах выйдут весной и прыг, прыг, как козы, ножками перебирают, чтоб не промочить. А я – другое: вот гляди, как, – он шагнул и, утопая в весенней жирной грязи, добавил: – Вот как, всеми лапами. На, промокай меня, земля, насквозь. – И снова приостановился, обвис. – Сердцем вот только что-то я гнию, Цапаюшка: чую – беда большая ползет.

3

В эту ночь Маркел Быков потревожил Никиту.

Никита, сидя за столом, облокотившись, положив голову на большие ладони, спал в задней избе и сквозь сон услышал, как кто-то легонько забарабанил в окно. Он быстро встрепенулся, по-детски выкрикнул:

– Ась? Аиньки?

– Ты что, занемог, что ль, Никита Семенович? – спросил Маркел.

– Не-ет. Я сроду не хвораю.

– Что же так сидишь?

– Сплю.

– Спишь? Чай, вон на кровать ляг.

– На кровать? На кровати меня сто лет не разбудишь. А тут руки у меня устанут, голова соскользнет, я стукнусь о стол башкой и – «Эх, лошадям надо месить».

– Экая божия дудка, – даже Маркел удивился.

– Я такой, – довольный тем, что удивил Маркела, с похвальбой заговорил Никита. – Я, как козявка: чуть свет – на ногах. А ты что притащился?

– Ты путь-дорогу со мной не разделишь? – всматриваясь во тьму, осторожно намекнул Маркел.

– Куда это ты?

– Во-та, аль не чуешь, что лезет? В другой стране, что ль, живешь?

– Угу! – вдруг догадался Никита, чувствуя, как с него слетела дремота. – Ты где ее прихватил… и как она – черноземом аль как?

– Чего? Земля? Слыхал, земля – мед. Да вот как до нее добраться? Одному не с руки. – Маркел передохнул. – Далеко. Да ведь собака вон у меня, кобель, к суке за семнадцать верст бегала. То собака. А мы, чай, с тобой – ого! Поедем!

– Поедем! Да давай маленько вздремнем. Лошадей я только к корму пустил.

– Да ты, голова садова, – даже рассмеялся Маркел, несмотря на то что внутри у него все бурлило, – ты чего думаешь? Землю, дескать, я где тут поблизости открыл? Не-ет. Тут земля для нас – могила. Я то тебе говорю, зову тебя… как бы толком сказать… Ну, еду я искать местность, где нет этой… коллективизации.

– Это ж куда? – свирепо заворчал Никита. – К дьяволу на кулички? А дом, лошади, скотина, загонь разделены? Ты что, угорел что ль?

– Э-э, червяк земляной, да негодный. А еще герой японской войны: вешать нас будут, как собак бешеных… тебя в перву голову.

– Ну, это ты зря. Со зла это ты.

– Да ты сам-то помнишь, гуляли – кричал: «Все по ветру развею, останусь, как трын-трава». Помнишь?

– Что-то не помнитца, – с позевотой ответил Никита.

– Гляди! – Маркел сел в телегу, подхлестнул лошадь и, стуком колес будя ночную тишь, скрылся в темноте.

– Экое непутевое время, – пробормотал Никита и только тут заметил, что в улице через каждые два-три двора в избах горит свет, а из ворот торопко выскакивают какие-то люди, мчатся на лошадях мимо изб, мимо церкви в неизвестном направлении. «Беда какая ни на есть, – спохватился он, взбираясь на сарай, и на слух – ночь была темная – стал угадывать, куда катят подводы. – Война, видно… опять война», – решил он и, схватив фонарь, выбежал на улицу, зашагал вдоль по порядку, прислушиваясь к говору людей за окнами изб.

– Ай, Никита Семеныч! Ты тож из своей норы вынырнул? Всех выгоним, всех!

Никита шарахнулся, – из темноты на него наползло что-то похожее на огромного паука.

– Хе-хе! Уробел? Все уробеете, чертяки проклятые… Ноги-то вот мне золотые поставите, – на свет фонаря выполз Епиха Чанцев и погрозил кулаком. – Собираются, нюхаются, сговариваются, а Епишка, дескать, без ног… Нет, елозю вот и все-е на свете знаю. Хошь, на тебя донос сделаю?

Никита уже бежал к своему двору, а Епиха все кричал вдогонку:

– Башки вам пооткрутим на рукомойники. Силища наша идет, – и полз за Никитой.

– Ты чего орешь? Тебе это велено делать? – Шлёнка схватил за плечо Епиху и приподнял, как корягу. – Тебе на то доверие дано? Тебе дано – елозь и слушай. А он! Дам вот по сопатке.

– Да ведь, Вася… сердце не выдержало: от меня, от Епишки безногого, метнулся.

– Нишкни! Ползи вон туда.

И они разошлись. Шлёнка, сливаясь с избами, шел, крадучись, порядком на Бурдяшку, а Епиха, выбрасывая вперед ноги, пополз ко двору Маркела Быкова, в избе которого вспыхнул огонек.

4

– Не спится чего-то.

Никита чуть свет вскочил из-за стола и, гонимый неведомой тоской, убежал на гумно.

Прислонясь к плетню, он долго стоял, поводя носом, как только что вышедший из берлоги тощий медведь, затем осмотрелся, перепрыгнул через плетень, стараясь не потревожить его, и, утопая по колено в грязи, зашагал рубежом к лесным тропам. Шел он медленно, покачиваясь, будто нес на себе непомерно тяжелую ношу, – не оглядываясь на село, боясь, что при повороте его узнают, окликнут. Издали казалось, не Никита Гурьянов идет, а удирает из клетки в лес зверь, осторожно щупая лапами землю.

Выйдя на опушку леса, он попал на тропу. Тропа была устлана ржавым влажным листом осинника. Лист приставал к подошве, делал Никиту похожим на рыжего мохноногого петуха. Но идти тут было легче: ноги не вязли, земля не чавкала, и Никита, громко вздохнув, подумал: «Вольгота какая есть для человека в лесу: сроду бы жил»…

Лесистые «Долгие горы», полдомасовский базар, Широкий Буерак, зыбуны, вязкие болота – вот мир, в котором жил Никита. В этом мире все было ясно, как своя пятерня с очерствелыми, несгибающимися пальцами. И зачем это люди мотаются куда-то на сторону искать счастья? Никита тоже три раза покидал свой болотистый, лесистый край. Раз поневоле – его забрали на военную службу, угнали «на дальний берег биться с япошками». Служил он там кашеваром и однажды, стосковавшись по Широкому Буераку, ночью, зайдя в китайскую деревеньку, прихватив там – выкрав – швейную машину, пошел, таща ее на горбу, по направлению к «Расее». Машину тащил он до Читы, думая по приходе в Широкий Буерак поднести машину своей благоверной, тогда еще молодайке… У Читы его поймали, вернули и заставили чистить лошадей. Второй раз он добровольно ушел из Широкого Буерака: потянулся вместе с односельчанами на Каспий – рыбу ловить, счастье испытать, но в тоске по Широкому Буераку изошел слезой и, получив кличку «Тюлень», отправился восвояси.

И еще Никита был в окопе во времена гражданской войны. Рыжий, молчаливый, иссохший, он стрелял во врага, сцепив зубы, похожий на собачонку-дворняжку, из тех, которые кусаются молча. А когда кто-либо начинал ворчать на неполадки, он огрызался:

– Тебе не нравится?… Ступай по ту сторону линии, мы в тебя пули будем пущать.

Во время же передышек всегда уходил на загривок леса, шатался там по поляне и что-то бормотал себе под нос.

Однажды им заинтересовался комиссар – все тот же Сивашев, подошел, спросил:

– Чего ты тут колдуешь, дядя Никита?

– Да вот трава зелена, – ответил Никита, показывая на траву.

– Ну и что же? Ляг, отдохни на ней малость.

Никита даже обозлился.

– Ляг! Отдохни! Это тебе – «ляг», «отдохни»! А я, как траву зелену увижу, – пахать охота.

А когда смолкла гражданская война, Никита вернулся в Широкий Буерак, врезался в землю, как полновластный хозяин, и с тех пор дал зарок – шагу не шагать из того мира, в котором вырос.

«Мечутся, егозят, счастье ищут, а оно – вот оно, – подходя к небольшому, заросшему травой ланку, подумал он. – Вот оно, счастье – пригоршнями собирай: тут посей – пудов пятьдесят просца соберешь. Не дадут только. Сами, как собаки на сене, лежат».

И, постояв у ланка, отметив его на всякий случай в своей памяти, снова двинулся – торопко и легко, вынюхивая, высматривая, нет ли где брошенного клочка земли, вымеряя, прикидывая свои ланки, загоны, карты земли в поле.

Загонов, ланков, карт у Никиты было неисчислимое количество, и иногда, во время уборки, он терялся, отыскивая их по чутью, как собака спрятанный ею же где-либо в земле кусок хлеба. У него было своих одиннадцать душевых наделов, к ним он присоединил, окончательно овладев ими, наделы Плакущева, прикупил половину у Митьки Спирина, отдав ему за землю саврасого меринка, затем пристегнул у Епихи Чанцева, у голытьбы на Бурдяшке. В общем, у него наделов тридцать. А может быть, и больше. Кто считал у Никиты наделы? В прошлом же году, при молчаливом согласии сына Ильи – председателя сельсовета, он запахал бросовую землю, забираясь за ней в самые отдаленные места – к болотистым трясинам, туда, где и человек-то редко появляется. Там он пахал без устали, засевал просом, овсом и совсем забыл в это лето, как обувают ноги, как моются в бане, как спят на кровати. Изредка, только чтобы достать хлеб из амбара, ключи от которого он хранил в потайном месте, он появлялся на селе – босой, грязный, взъерошенный, с засученной штаниной, тощий, – ноги у него болтались в посконных штанах, как палки. И тогда широковцы, видя его такого, говорили не то с завистью, не то с издевкой:

– Никита в землю улез.

– Как хребтюк у него терпит!

– Ну-у, он трежильный!

А во время жатвы он вогнал в страх даже свою, привыкшую уже ко всему семью. Убрав хлеб на полях, он кинулся к болотам, наняв случайно одного придурковатого косца, и, идя впереди, начал с жаром смахивать жирное шелковистое просо, овес, и все посвистывая, шепча что-то такое радостное.

– Тут вот еще у меня маленько, – утешал он семью. – Малость. Делать-то нечего было в весну, ну и прихватил.

Убрав один, другой, третий – десятый ланок, он потащился в глубь лесов, где тучами вились комары, и все подшучивал, ободрял:

– Вот тут просцо вышло золотое.

– Все, что ли? – не выдержала Елька.

– Нет ща… пес его возьми-то… еще маленько есть у Грачиной гривы… пес его возьми-то.

– Ты, тятенька, всю землю бы, видно, запахал, – волю тебе дай – задницей бы стал хватать, не только руками. Пра!

– А ты, Еля, не того. Зато белы пироги нонче есть будем. Нонче непременно белы пироги, – смирно уговаривал Никита, лаская глазами Зинку за ее старательность. – А у тебя, видно, кровь отца сказалась, – говорил он ей. – Илья Максимыч, бывало, в работе тож охотник был, – приврал он.

Но в эту весну туже. Раньше легче дело шло: земли – бери сколько хочешь. Сдавали бурдяшинцы. А теперь и бурдяшинцы оперились… Какой ни на есть, к примеру, Митька Спирин и тот норовит свою землю зерном засорить… да еще беда – дела! – соперник появился, Маркел Быков. Тоже ни свет ни заря вскочит – и в поле. Хапает землю, пес, как волк голодный: в прошлую осень до морозов пахал! И как в ледяшку не превратился: до снегов – на босу ногу, без шапки. На днях похвалился – картуз показал. Картуз на дорогу брось – никто не поднимет, а он тринадцать лет носит. Тринадцать лет назад на ярмарке за пятнадцать копеек купил. Вот скряга! И эти лезут – коллективщики, брусочники. И откуда у них сила берется? Ногтем можно прищемить.

– А лезут… в хрестьянские дела лезут, – рассуждал Никита, шагая по тропочке.

– Ка-ар-р! – каркнула ворона.

– Ка-ар-р-р! – ответил Никита. – Я те накаркаю по гроб жизни. Иди вон каркай ячейщикам, а меня этим не проймешь. – И, швырнув в ворону суковатую палку, направился в поле, намереваясь посмотреть свой загон ржи.

– Вот тут где-то он есть, стервец, – проговорил он так, как говорит отец, отыскивая спрятанного в кустах сынишку-любимца. – Тут он, вот он! – И, подойдя к загону, снял картуз, кивнул в сторону, будто кому-то еще, делая при этом вид, что не замечает своего загона, и, бычась, отворачиваясь, прошелся краем, тихо бубня: – Пускай, стервец, осердится… а я его накрою. Что, мол, сокол, думаешь, я тебя забыл? – и, сдерживая трепетный смех, круто повернулся, выпалил: – Вижу тебя, стервеца заморского. Вижу. Хлюст! Ну, как зимовал? Эге, хлебец будет, – и нежно, мягко, несмотря на то что пальцы у него давно очерствели, отковырнул землю, пощупал корешок. – Славная будет рожь.

Никита знал, – и был в этом глубоко уверен, – что загоны, ланки, карты думают так же, как думает он, Никита, страдают во время засухи так же, как страдает он, Никита. Загоны, коровы, лошади, овцы, вещи – все думают, страдают, только не умеют говорить. Мало этого – все они стараются походить и походят на своих хозяев. Стоит только вон посмотреть на поле: Никита Гурьянов даже спросонья мог бы отгадать – вон тот загон принадлежит Митьке Спирину, вон тот – Епихе Чанцеву. Гляди, – как две капли воды, такой же изуродованный, шишкастый, ровно безногий. Тот вон – Маркела Быкова: вишь ты, как прибрался, ровно к обедне пошел. Да и другие, чужие загоны – почему так? – встречают Никиту враждебно, отворачиваются, готовые при случае зарычать на него, как цепные псы на чужого, а свои улыбаются, приветливо зовут подойти к себе, пощупать борозду. Почему так? А потому – люди вы бездельники, шантрапа бесштанная! – потому – думают они, страдают, радуются, говорить только не умеют… и озоруют иные, от рук отбиваются. Вон ланок. Кто не помнит? Весь мир помнит – он достался Никите года два тому назад от Захара Катаева. Верно, достался из хороших рук. Никита не протестовал, принял его в свою семью, и он, гляди, озорует, и только. Никита выцарапал из него пни, разделал под орех, а он – на-ка вот тебе – весь покрылся песком и щебнем. Весенняя-де вода нанесла? Чего она не натащит, – подставь только спину.

– Эко, какой ты греховодник, – принялся журить ланок Никита. – Что ж ты это, братец! Песок и всякую мерзость на себе собрал, как свинка? Вода? Обрадовался. Чай, воду-то можно и на соседний загон пустить. Перепрудил бы ее вон там, мол, теки – дела твои и в шляпе. Чай, ползет на тебя беда, а ты посторонись, не хорохорься, а посторонись… она и пройдет мимо. А так что же, на кой ты мне нужен: грязь на тебе урастет, полынь горькая.

И, убрав щебень, умело разбросав его по соседнему загону, Никита облегченно вздохнул, чувствуя в себе радостное томление, такое же, какое у него было еще в те дни, когда он, прячась в кустарнике, простаивал на берегу реки Алая, глядя, как его будущая жена полощет в реке белье.

– И что это такое есть – тянет как она? Прямо ел бы ее, землю, – прошептал он. – И как это умным людям в башку лезет – загоны все поуничтожить, межи! Ведь это все одно – людей в одну кадушку, на одну колодку. Нет, в природе то заложено: земля моя. Ворона вот, сорока какая ни на есть, и та свое гнездо вьет. А может, отказаться? По совету башкана, – припомнил он настойчивое требование Плакущева отказаться от земли. – Отказаться от земли? Ну ее к шутовой матери! Отказаться? Под ножом! – Никита засмеялся. – Режь вот меня. Полосуй на ремни. На! – крикнул он, поворачиваясь к загонам. – Режь… Нет, вот ежели бы вы все мне принадлежали, тогда бы я разделал дела. Чуете, чего думаю!

Так ходил Никита по полям, утопая по колено в грязи, рассуждал с загонами, ланками, картами, иных бранил, иных расхваливал, но осторожно, чтобы не зазнавались. Вынюхивал, высматривал, нет ли где поблизости брошенной земли, и с великой тоской ждал того дня, когда можно будет вывести со двора быстроногого серка, буланую вислогубую кобылу, двух гнеденьких меринков, жеребца, высокого, костястого, новокупок-жеребят, и прислушивался к предвесеннему зову земли, как прислушивается щенок к шагам матери, ушедшей за добычей.

А земля бродила под горячим солнцем. Перед этим мужики мыкались по базарам, сплавляя туда все, что можно сплавить, но, заслыша весенний зов земли, кинулись готовиться к севу, стремясь урвать у нее кусок: таков был неумолимый закон земли, – она властно скликала людей к себе, как скликает мать-волчица своих волчат, как скликала она их тысячи лет тому назад, когда, может быть, еще только впервые человек бросил в утробу ее сохраненное зерно.

И вот тракторы своим гулом нарушили предвесенний запев земли.

Услыхав от Плакущева на постоялом дворе Евстигнея Силантьева, что в Широкий Буерак идут тракторы, Никита не поверил.

– Хитрит, финтит башкан, – проворчал он. – Сроду такой: куда башка не лезет – хвост воткнет.

Но, вернувшись с поля, заметив возбуждение на селе и то, как в Широкий Буерак стекаются званые и незваные представители сел, деревень – Алая, Колояра, Полдомасова, Подлесного, Никольского – за десять, двадцать, тридцать, пятьдесят километров, он, столкнувшись с Маркелом Быковым, спросил:

– Ты что ж не укатил?

– Задержка маленькая произошла, – ответил Маркел, все так же всматриваясь куда-то вдаль.

– Меня сманивал, – ковырнул Никита и тут же добавил: – Чего развоевались на селе?

– Собрание. А ты не знаешь?

– Ну, нашли время. Чай, она, земля, не– ждет, – с укором бросил Никита. – Что она, полюбовница, что ли? Постой, дескать, я вот маленько пошумлю.

– Хы, – Маркел усмехнулся. – Ты это вон им скажи, советчикам да ячейщикам. Они и про полюбовницу хорошо знают.

– Эк, – Никита крякнул. – Что ж делать?

– Чего? Иди вон среди народа потолкайся…

– Чьи это? – спросил Никита, рассматривая толпившихся у дверей нардома представителей сел.

– Со всех сторон согнали, – пояснил Маркел. – Дескать, чужие, нас-де не знают, прытко за нами побегут…

5

Представители сел, деревень толпились на «Брусках», щупали племенных кур «леггорн» – белых, как лилии; вымеряли удои коров, осматривали сельскохозяйственный инвентарь, комнатки коммунаров, столовую, детский сад, кружили около Панова Давыдки, вгоняя его в пот каверзными вопросами. Больше всех на него наседал Петр Кульков из Полдомасова – низенький, с бельмом на левом глазу, бывший лесничий и охранник вод. Вслушиваясь в разговор, покачивая головой, будто одобряя все, он мягко, вежливо вставит неожиданный вопрос:

– А скажите, пожалуйста, если это возможно… у вас все наравне?

– Не все, – сопит Давыдка.

– Тогда скажите, пожалуйста, ежели не тайна, какая же это есть коммунизма? Коммунизма – все общее, все наравне. Так товарищ Ленин, покойник, нас учил.

Давыдка мнется: ссылка на Ленина обескураживает его, и он, еще достоверно не зная, так или иначе говорил Ленин, отвечает наобум:

– Товарищ Ленин тому, по-моему, не учил. Работать велел Ленин не покладая рук. Тому и партия учит.

– Так это вы плохо знаете учение нашего дорогого вождя, – Кульков победоносно улыбается и подмигивает мужикам. – Ибо у вас что получается? Одному все сто, другому, как говорил один великий поэт, дырка от бублика… то есть кренделя, по-нашему.

– А сосункам, ребятишкам, что? Они не работают. Стало быть, газетки читай? – поддерживая Кулькова, кинулись представители на Давыдку, как галки на ястреба. -

– Сосунков, стало быть, не стряпай?

– Завязывай, значит, тут веревочку?

– Монахом делайся?

– Какой монах. Иной, брат ты мой, десятка два ребятишек имеет… в нонешнее, конечно, время, – смешил Кульков и закруглял: – Путь неверный. Ты обеспечь с ног до головы, раз зовешь в царство социализма.

– Ты, к слову, целовальником не сидел? – обозлясь, спросил Давыдка.

– А что? – дрогнув, проговорил Кульков.

– Да так… говор… слова у тебя какие-то не мужичьи. Обеспечь, обряди с ног до головы. Часики еще каждому на грудь повесить, – обрезал Давыдка и стал в полуоборот к Кулькову. – Ходишь ты, хахаль, мутишь пресную воду. Думаешь дураков найти.

– Это ты его хорошо… резонно, – шепнул Давыдке чернобородый, плоский, точно вырубленный из доски мужик, державший все время руки в карманах. – Хорошо… жучки ему оббил, – и снова отошел к группе, присматриваясь, прислушиваясь, улыбаясь в бороду.

«Это что за ферт? – Давыдка осмотрел его. – Тоже, гляди, что-нибудь да и ввернет. Скоро, что ль, отчалят?» – в тоске подумал он, чувствуя усталость во всем теле.

А представители не отступали. Они в десятый раз завернули на птичник, не веря, что каждая курица дает в год по двести сорок яиц. Щупая кур, осматривая гнезда, корм, они вступали в спор с Анчуркой Кудеяровой, пытаясь ее сбить.

– Двести сорок каждая курочка дает? – спросил ее Маркел Быков, впервые попав на «Бруски». – Двести сорок? А может, не все такие?

– Не все, Маркел Петрович, – бесхитростно ответила Анчурка. – Есть кои только сто дают… Таких мало.

– Ага… А может, они, яйчонки-то, маленькие, с орешек? – ковырял Маркел, остервенело щупая белого петуха.

– Не мни петухато… не мни! – И Анчурка так сунула кулаком в плечо Маркела, что тот покачнулся и выпустил из рук петуха. – Не мни, гундосый черт! Кур топтать не будет.

– Ой! Ой! Что ты, Анчурка? Замолчи, Христа ради, – зашипел на нее Давыдка. – Гости ведь они у нас…

– А ну их! Метлой из коммуны!

Гости, покатываясь со смеху, ошарашенные, побежали от птичника, слыша, как их вдогонку костерит Анчурка.

К вечеру представители сел, не порицая и не одобряя хозяйства коммуны, уходили в Широкий Буерак, и тут разгорался горячий спор. Он обычно начинался у Пьяного моста, под расщепленной, старой ветлой, и отсюда рассыпался по селу, по группам. Перетряхнув хозяйство коммуны, люди невольно восхищались посевами, конюшнями, столовой, особенно – курами под командой Анчурки Кудеяровой.

– Один момент! – говорил печник Егор Куваев. – Кура такая есть птица… один момент, – и шлепал толстыми губами. – Ее, куру, можно заставить каждый день яичко к столу… Такая штука, один момент…

– Что? Куры! – сбросив с себя напускную вежливость, открыто кричал Петр Кульков. – Видал, чем кормят? С пальчика кормят. Да ежели бы мне такие корма дали, у меня не куры, а верблюды во дворе ходили. Верблюды! – частил он.

– Тогда и были бы верблюды, а не куры, – вставил и весь закачался, видимо уже не в силах сдержать себя, плоский чернобородый мужик. – Хитер ты, как таракан: в щелку забился, а хвостишки-то видать.

– Ты, Алешин, помалкивай… Могу, могу и про тебя рассказать, – намекнул на какую-то темную историю Кульков.

– Давай, давай, рассказывай, – Алешин метнулся следом за ним.

А Кульков уже катил дальше, налетая на Панова Давыдку, на Анчурку Кудеярову, на Феню, тонко и пошло намекая ей на ее молодость.

Затем он забежал за Маркелом Быковым, и они скрылись вместе в избе Никиты Гурьянова.

– Замучили мужика, – прогнусил Маркел, переступив порог, низко кланяясь всем. – В дырку его загнали. За Ильей Максимовичем, баю, надо послать. И идти с правительством по одной дороге, – добавил, повторяя слова Плакущева, – и вилы в бок воткнуть, чтобы оно крякнуло и не поднялось.

Петр Кульков внимательно и одобрительно посмотрел на него, сказал:

– Таких бы нам побольше – мы мир бы завоевали. Только ты потише, Маркел Петрович: уши кругом. А за Плакущевым пошлем. Напирают на нас. На Бурдяшке особо. Что там делается! Ой!

– Посылайте, – Илья Гурьянов брезгливо поморщился. – Только ведь он такой: как что – тормоз-даст. Всю революцию на тормозах едет.

– Пошлите, пошлите за Ильей Максимычем, – посоветовал с печки, грея живот, тоскуя по пахоте, Никита. – Пошлите, а то сноровки у нас нет той, а он сорок лет селом крутил – вот что. И советской власти не трогайте: она землю нам дала. Забыли? Уговорить ее надо, а не с вилами. Пырякие какие, – неожиданно, удивляя всех, закончил он.

Плакущев нарочному ответил:

– Я руки умываю в этом деле. Решайте: головы сами имеете. – И укатил в Полдомасово набирать там новую партию скупщиков лошадей, а в Широкий Буерак послал юродивого монаха.

Юродивый монах, подвесив на шею три истасканные желтоватые луковицы, въехал в село верхом на палочке, крича во всю глотку:

– Горько ешьте, кисло пейте, как Христос велел! – и пошел по селу, толкаясь среди мужиков, прислушиваясь, вставляя в разговор: – Ехал Митька на бочке, ему попались кочки, он думал – гора, хвать – коровьи рога.

– Чего это он? – спрашивали бабы, а мужики сторонились.

– А то, – пояснил Кульков, с подчеркнутой угодливостью ухаживая за юродивым. – Дескать, кругом коровьи рога, а мы силу такую имеем и боимся. На кого Илью Никитича сменяли?… На Шлёнку?… Где он – царь наш Шлёнка?…

– А он муть поднял… на Бурдяшке, – заговорил Митька Спирин, польщенный тем, что сегодня и его пригласили к Илье Гурьянову. – Там… войско свое бесштанное собирает, – добавил, обжигаясь горячим чаем.

– А ты что не там? – с досадой прогнусил Маркел. – Чего ты?

– В обиде я… Никита вон Семеныч, – он повернулся лицом к печке, с которой свисала нечесаная голова Никиты. – Никита Семеныч подсобы не дал: на базар – и то не подвез… мешок до базару на себе пришлось переть.

– Экий! Нашел час обиду иметь. Ты ступай, крути там… ты там свой. Скажи – пахать землю им не будем. Вот и посидят.

– За нами не пропадет, – Кульков похлопал Митьку по тощему плечу. – Лошаденку твою я видел. Сменить надо. И еще занялся чем – кроликами. Ты овец приобрети.

– А кроли по мне и есть скотина.

– На овец держи курс, а не на кролей – в генералы попадешь.

И Митька ушел на Бурдяшку в надежде получить от Кулькова овец.

6

Бурдяшка раскинулась на бугристом берегу реки Алая, примыкая к задам Кривой улицы, и походила на своеобразный табор: тут меньше всего было плетней, заборов; места у дворов в улице, ежели Бурдяшку считать за улицу, покрыты были зеленым подорожником, а у ворот редко где стояла пожарная бочка и та – всегда пустая: бурдяшинцев не тревожили пожары, не пугали их так, как пугали, не давая спокойно' спать по ночам, Никиту Гурьянова, Маркела Быкова – крепышей на Кривой улице. Но Бурдяшку обильно поливало солнце, с реки веяло прохладой, и камыш забирался почти под самые крыши, нежа в своих зарослях нырков, в омутах – юркую рыбешку. А главное, трудно было разобраться, кому какой кусок земли принадлежит на Бурдяшке: все селились так, чтобы меньше тратиться на заборы, сарайчики, пристраиваясь к тем, кто уже воздвиг халупу, и поэтому постройки бурдяшинцев, если смотреть сверху, походили на веера, треугольники, квадраты, кресты.

Бурдяшка отличалась от Кривой улицы еще и тем, что тут больше жили малосемейные безземельники, занимающиеся подсобным ремеслом, – сапожничали, плотничали, клали русские приземистые печки, варили самогон всех сортов, начиная с ржавого, кислого и кончая таким, который рвал в клочья рот. Верно, когда-то тут жили и многодушники, вытесненные с Кривой улицы, но потом одни ушли на фронт, там полегли костьми, другие, получив земли, перебрались в Кривую улицу и забыли здороваться со своими прежними соседями. На место ушедших пришли выделенцы, молодые мужики, оторванные от корней, отравленные родительской злобой.

И каждый, кто сидел на Бурдяшке, вздыхая, думал, что селится здесь временно, но шли годы, и многие оставались на берегу реки Алая, утешая себя тем, что так на роду написано – жить на Бурдяшке, – и, чтобы легче выдержать насмешку, напивались на базаре, бахвалились тем, что у них на Бурдяшке все полем горожено, небом крыто.

Так жила Бурдяшка и, как ни кочевали люди, оставалась, плодилась, размножалась, пугая, тревожа криулинцев.

– В одночасье провалиться бы ей, – бурчал Никита Гурьянов.

Его постройки задами упирались в Бурдяшку. Около его плетней курили ребятишки. А в весеннюю пору он часто недосчитывался кур, цыплят: бурдяшинские сорванцы ухитрялись удочками ловить не только рыбешку, но и кур. Нацепив на крючок червяка, они перекидывали его через плетень, курица хватала червяка и, не в силах сопротивляться, молча шла к пареньку; тот сворачивал ей голову, совал за пазуху и удирал в лес к кострам, где его поджидала орава таких же сорванцов.

Так крали кур у Гурьяновых, Быковых, Плакущевых, – у тех, у кого во дворе было тесно скотине, у кого на амбарах висели тяжелые замки. А когда созревали овощи, бурдяшинские ребятишки дневали и ночевали в огородах, уписывая огурцы, морковь, помидоры, капусту, наводя панику на криулинских баб.

– Мором бы их каким, что ль, взять, – злился Маркел Быков. – Пчел вон на них напустить. – И, продавая свечи в церкви, увещевал бурдяшинских баб: – Чего ребятишки головорезы у вас? Вы бы их Христом пристращали.

– Милицией стращаем – не берет, а ты – Христом!


«А-а, – радостно думал Митька Спирин, шагая по Бурдяшке, направляясь в лачугу Егора Куваева. – Ага. Овцу даст Кульков… а то две, тогда и я король… И за то Шлёнку сколупнуть», – решил он, предполагая встретить Шлёнку у Егора Куваева.

Он его там и встретил. Шлёнка сидел на подоконнике рядом с Епихой Чанцевым и что-то писал, а Егор Кунаев неумело ковырял шилом, не зная, как приладить заплатку к поношенному сапогу. Епиха же, прислонясь к печке, спорил с моложавой Машей, женой Егора.

– Не знаю уж как… больно вы много раев нарисовали, – говорила Маша, крутя концы косынки.

– Эх, ты уж сапожничаешь, – удивился Митька Спирин, войдя в избенку.

– Чего сходнее, за то и хватаюсь… Нонче – сапоги… завтра – валенки. Самовары еще думаю лудить – выгода, говорят, большая. На все руки от скуки. – И Егор Куваев расхохотался.

– А я, знаете, чего, – Митька присел на лавку и сделал серьезное лицо, кривя бровь. – Эти… хахали наши срыв хотят тракторной колонне учинить. А по моему мнению, она и есть наш рай. – Он хотел было схитрить, но, увидав улыбку на лице Епихи, промахнулся и, матерясь, кинул: – Кулаки – живодеры. Особо этот косой, Кульков! Там тебя помоями поливают, – обратился он к Шлёнке. – «Шлёнка, слышь, двум собакам щей как след не разольет, а его нами управлять поставили»! А я им и говорю: «Шлёнка у нас башковатый, он уж село выведет на большую дорогу».

– Го-го-го! – загрохотал Егор Куваев. – Ничего представил – на большую, слышь, дорогу село выведет! Да ведь на большую дорогу грабить ходють.

– Да нет… не то я хотел, – растерялся Митька. – Не то совсем.

– А чего? – Епиха заелозил около печки и, глядя на Шлёнку, легонько закашлялся. – Я вот вчерась сон такой видел: держусь будто я в проходе за печкой у Никиты Гурьянова, собрались это все хахали, а ты, Митька, сидишь, чай хлещешь… Га! – сорвался он. – За чай горячий продался, за похлоп по плечу кульковской ручкой… Ах, ты! Да тебя мало утопить… тебя… – Епиха вцепился ему в пояс. – Кишки из тебя выпустить за один раз!

– Брось! – сказал Шлёнка. – Брось, говорю. Что ты все злость свою раскатываешь? Ничего не значит. Пускай лижет сапоги Кулькову. Есть у нас такие, вроде дерьма…

– Да ведь они… – уличенный Митька забегал глазами по углам и со слезой прошипел: – они ведь жмут, – и весь сморщился. – Жмут. «Эй, слышь, смотри, а то и пырнем!»

– Эх, чего боится, пырнут его! – Егор Куваев повернулся к своей жене. – Пырнут!

– Ну, шуруйте, шуруйте, – проговорил Шлёнка, подавая исписанные бумажки Епихе, как бы не замечая присутствия Митьки. – Шуруйте. Зовите народ к нардому, а я в совет пошел.

Звено третье

1

На повестке дня стоял единственный, волнующий вопрос – земля.

Это она созвала людей со всего района, забила нардом представителями сел, деревень, растревоженных судьбою загончиков, полос, всего, что скапливалось годами, что пряталось во дворах, избах, подвалах, над чем бились, дрожали, что охраняли, как охраняет медведица свою берлогу с медвежатами, что расценивалось на жизнь – молодую, изуродованную, затоптанную раньше времени, раньше срока.

Это она – земля, незримо присутствующая в нардоме, кричащая со стен плакатами, лозунгами, – заставила стонать по ночам, скрепя сердце подниматься и идти во двор, осматривать хозяйство, гладить под сараем шершавой рукой дубовую стойку, прощаясь навеки с нею, со двором, с избой, где каждое бревнышко, каждый камешек, каждая соломинка были уложены им, хозяином, где он каждую вещь знал – знал, откуда она, за какую из них были смертные бои с соседом по двору, по загонам в поле, по делянкам в лесу, где было все родное, близкое. Та же будто солома на сарае – ржаная, но и не та: своя солома имеет свое имя, своя стойка под сараем – поглядите, убедитесь – совсем не та, что у соседа, хотя из того же дуба, срубленного на горе Балбашихе. Другим стойка кажется простым дубом, а для хозяина стойка – живая. Вот дубок, растущий где-либо в лесу, – хороший дубок, нечего зря говорить, на него любо глядеть, но он еще чужой, не дворовый, а сруби, принеси во двор – и дубок заулыбается, как хорошая невеста, одаряющая всех ласковым словом, после которого хочется долго жить, после которого свет кажется милей, дурак – умней, урод – красавцем… Да. что и говорить: разве бывает так, чтоб свое было немило, чтоб свое ногой попрать?

Все было хорошо: текло, как течет Волга, как восходит солнце всегда за Балбашихой-горой, как ходят люди, ступая по земле, а не вверх ногами. Верно, шумели маленько, буянили маленько – те, кто засел там, на «Брусках». Пускай бы шумели, пускай бы буянили: всяк ведь дурак на свой лад с ума сходит… Но вот они снова поднялись – эти неумные люди, затрубили во все трубы, забарабанили во все барабаны, кричат, раздирая глотку! Велят уходить… Теперь площадка у двора, которую он, хозяин, с такой охотой разметал перед троицей, украшая ее березками, посыпая золотистым песком, – теперь площадка зарастет травой: не постоит на ней телега, как стояла она, бывало, после полевых работ, не ступит на нее и нога коня, – коня уведут на общий двор, на общую конюшню, туда же укатят телегу, унесут сбрую и оставят его одного, хозяина, без лошади, как собаку без зубов.

А жить бы так, как жили: понемногу, по крохам собирать, гнаться за теми – радивыми, кто память по себе оставил шатровыми домами, разукрашенными вензелями, амбарами с тяжелыми замками, сараями – приземистыми, на крепких дубовых стойках. Гнаться, тянуть из себя жилы, но знать, верить: то, что накоплено, – мое. Мое, не наше. Наши – дорога в улице, вода в реке, небо, поле, а загоны – мои, хлеба – мои, лошадь – моя, баба – моя, моя корова, – тут я весь со всеми моими потрохами: тут и радость и горе мое. Горя много, злости много. А-а, кому на то какое дело? Знаю, лучше хочу жить, лучше хочу есть – не дают: соседи не дают, рвут кусок из рук, потому – люди они, а злее человека зверя нет. А я хочу жить так: одному на земле, с землей, при большом амбаре, без государств, без войн, без газет. Газеты донимают: жужжат то о посевной – сеять не умеем, то об уборочной – жать не умеем, то о хлебе – с хлебом мы не знаем, что делать. Учат. Все учат. А мы, слава богу, век-то прожили не учась – по миру не ходили, в тюрьме не сидели. Слушайте кого, бурдяшинцев? Куда их! Пускай по городам разбредутся: не ко двору они. Ах ты-ы! Вцепиться бы зубами в глотку тому, кто смуту поднимает, кто хочет мужичье сердце пропороть, кровь высосать! Эх, прокричать бы от всей души и, если надо, плакать, брякнуться на колени перед чудаками с «Брусков» и просить: не тревожьте, дайте покою, дайте вздохнуть однова в жизни, – не ломайте того, что годами скапливалось, что полито потом-кровью. Потревожите – обезрадите. А мы – жизнь ухлопали… и, может быть, не только свою… может быть, кто и грех на себя великий принял…

Так рассуждал Никита Гурьянов, и хотелось ему реветь, елозить, биться головой о грязные половицы нар-дома, звать за собой тех, кто страдает, гниет сердцем так же, как гниет он, Никита Гурьянов, и вот не может, не в силах разинуть рот: горечь давит горло, непомерно великая тоска – тоска смертника – трясет его, как перед виселицей. И он, глядя на Кирилла Ждаркина, шепчет еле слышно:

– Пятьдесят четыре мне грохнуло. Своими руками пеньки корчевал – кишки от натуги вылезали. Что уж это – сердца, что ль, у вас нет? Ну, что буяните на весь мир?

«Странно, удивительно! – впервые видя таким Никиту, думает Кирилл. – Глаза какие-то ребячьи, и не подумаешь, что он такой. – И тут же Кирилл припомнил, как умирал сын Никиты – Фома, тихий, мечтательный, а Никита тогда, еще при живом сыне, хапнул из сундука одежонку. – Убьет за вещь кого угодно. Уж лучше разом покончить, чтобы вытравить племя», – решил он и отвернулся от Никиты.

Епиха ползал по краю сцены и, выполняя наказ Шлёнки, дразнил Никиту:

– Удрал ты от меня? Силу во мне почуял, а?

– Уйди, ты. Вон слушай. Агроном, товарищ, гражданин Богданов байт. Слушай. Что пристал, как муха, – ворчал Никита, переходя с одного конца на другой.

– Шепчешься? С кем шепчешься? Трещит, а мы ножичком чик – и поползет? Хозяин! – донимал, снова переползая к нему, Епиха.

– Я предлагаю внести в повестку дня еще один вопросец – от нашего населения, – из дальнего угла поднялся Маркел Быков, прерывая Богданова. – Насчет обхождения с гражданами.

– Ты вносить не можешь: не уполномоченный ты, и вообще вопрос этот давно закрыт. У его бабы пупок зачесался, а он на собрание, – оборвал его Шлёнка. – У себя в церкве ставь. А тут я слово предоставил товарищу Богданову, представителю центра, – для пущей важности добавил он и, повернувшись к Кириллу, сунул ему пакет: – На-ка, подивись.

Богданов, раскачиваясь на маленькой сцене, снова начал рассказывать о том, что около Подлесного предполагается построить крупный цементный завод. Мел для цемента будет браться из утеса Стеньки Разина, а недалеко от Широкого Буерака через несколько дней начнут закладывать новый город на восемьдесят тысяч жителей.

– Утес-то Стеньки не трогайте. Головорезы! – как бы просыпаясь от сна, ничему не веря, выкрикнул дед Пахом Пчелкин. – Не трогайте утес: девчата с ребятами на ём гуляют. Что, гор вам мало?

– Не трогайте, не трогайте! – зачастила и Дуня Пчелкина, пробившись к самой сцене. – Утес изроют. Улицу изроют. Кто вас звал? Кто звал? На кой приехали?

– Тетка! – Богданов повернулся к ней. – Баба ты красивая, дородная, а орешь, как корова.

Дуня вспыхнула и смолкла, а в зале раздался хохот. Смеялись над Пахомом, которому вдруг почему-то стало жалко мелового утеса, смеялись над тем, как укротил неукротимую Дуню Богданов, смеялись и над Митькой Спириным, когда тот тоже, будто пробуждаясь, прохрипел:

– Мы не против того… горы берите. С нас бы, а то ведь нам, – покровительственно разрешил он.

И тут вдруг гаркнул, заслыша созвучие в словах Митьки Спирина, Никита Гурьянов:

– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда?. с бедноты?

И все было сорвано: все, что так тщательно готовил Илья Гурьянов, что росло, ширилось, щетинилось в начале доклада, – тут неожиданно обрушилось. Это почувствовал не только Илья, это почувствовал и Богданов. В начале своего доклада он видел перед собой Никиту Гурьянова. Никита смотрел на него, как в былые времена смотрела терпеливая хозяйка на десятника, уводящего со двора за оброк корову. Не только Никита Гурьянов – очень многие в зале смотрели на Богданова так же, приглушенно гудели, репликами, вопросами мешали говорить, и Богданов, вертясь на ногах-коротышках, совсем не заметил, что галстук у него выбился, ползает по плечу, будто змея, лицо мокнет, точно он в предбаннике. А тут умелый ответ Дуне Пчелкиной опрокинул зал, – и Богданов, почувствовав, как большинство, кроме той группы, которая вилась около Ильи Гурьянова, потянулось к нему, распахнулся, заговорил горячо:

– Мы пришли к вам не для того, чтобы поглядеть на вас, поболтать с вами. Мы пришли, чтобы работать вместе, вместе с вами перестраивать мир. Что такое страна – без крупных металлургических заводов, без железных дорог, без крупной промышленности? Китай… Да… Китай, который бьют все, кому не лень. Многие и теперь предлагают вместо оборудования для наших вновь строящихся гигантов-заводов выписать из-за границы за ваш хлеб, за ваш скот, за ваше масло – выписать штаны. Да, штаны, и превратить бывшую Русь в Китай.

– Значит, без штанов пустить хотите? – робко выкрикнул Илья Гурьянов.

– Лучше без штанов, чем в штанах, если их потом будут снимать и пороть розгами то место, откуда растут ноги. А мы хотим выписать машину, чтобы вместе с вами превратиться в передовую страну, чтобы стать сильными. Знаете, слабых всегда бьют.

И тут Богданов рассказал о том, что, помимо торфоразработок на болотах «Брусничный мох», «Шелудивые топи», в ближайшее время в урочище «Чертов угол» начнутся работы по подготовке площадки для металлургического завода, который будет давать стране миллион двести тысяч тонн первосортного чугуна в год.

Зал замолчал, зал притих, как затихает листва на осиннике в безветренное, солнечное утро: гадали ли люди о выгоде, подсчитывая предстоящий заработок, или мечта уносила их дальше, за пределы виданного ими, туда, куда звали их эти неугомонные люди с «Брусков»…

– Один момент… Как это электричество подавать будут в Широкий Буерак, коль даль такая: «Чертов угол». Он верст двести будет? – спросил Егор Куваев, сидя на передней лавочке, и свернулся, не дожидаясь ответа.

Зал молчал.

– Стало быть, примем без прениев? – второй раз спросил Шлёнка.

Но к сцене уже шагал Илья Гурьянов, решив вернуть свой неожиданно утерянный авторитет.

– Я хочу высказать мысль середняка, – выпалил он, обращаясь к Шлёнке.

– Давай, да покороче, – предупредил Шлёнка.

– Я хочу говорить с полной откровенностью. Можно?

– Я ж тебе дал слово. Чего ж ты разводишь?

– А не заарестуете?

– А ежели бандюков будешь набирать? Такую гарантию не даю как председатель, – проговорил Шлёнка и, улыбаясь, посмотрел на Богданова и Кирилла, а зал неодобрительно загудел.

– Я думаю, – чуть не запел от радости Илья, – я думаю, из такого высокопоставленного собрания, облеченного доверием населения, бандюков набирать нельзя. Прошу не оскорблять уполномоченных, – и, став в полуоборот, заговорил громко: – Я хочу говорить о кулаке. Кто из нас не знает кулака? Он нам всю шкуру прогрыз. Вот почему я за самое беспринципное раскулачивание. Но слово «кулак» у нас растяжимое, и тех кулаков, кои были до революции, нет, а есть кулаки советские, способные выкручиваться, маскируя свое лицо, что в корне его отличает от середняка. Середняк прост, как светлый день. А у нас часто заместо кулака донимают середняка.

Шлёнка. Кого это? Типично скажи.

Илья Гурьянов (потешаясь над Шлёнкой). Кого? Типично? А вот для примера хотя бы Маркела Петровича Быкова. Чужие люди со злом и завистью показывают на его хозяйство, я же с восхищением: у него в хозяйстве каждой палочке место, и оглобли своей рукой сделаны, и телеги и упряжь в порядке, и двор уметан, и погреб, и в погребе есть.

Шлёнка. Ты лазил, что ль, в него, в погреб?

Илья Гурьянов. Я не привык по чужим погребам лазить.

Шлёнка. А чего ж больно расписывать? Ну, молчу, молчу как председатель. Слово за мной останется.

Илья Гурьянов. Эти люди арбуза не съедят без бережливости семечек. У него к весне всякие семена есть, и каждый бедняк бежит к нему за семенами. Да и как не быть у таких людей? Не зря ведь их «киляками» называют.

Mapкел Быков (из далекого угла, приподнимаясь, растроганно). Действительно. Работать надо, а не на боку лежать. Спину погнуть! К тому и власть нас призывает.

Шлёнка. Ты-то уж спину гнешь… кому только?

Митька Спирин (он только что вошел в нардом, чем-то обозлен, кричит). Зря говорите! Маркел Петрович спину гнет – не то что мы. Верно, Илья Никитич, – ты как в воду глядел. Вот, к примеру, прошлый год я у него семян арбузных взял, а когда арбузы поспели, он ко мне на бахчу явился да самые крупные – первяки – и забрал себе в воз. Вот спину погнул.

Шлёнка (хохочет). А ты зачем брал? От богатых все хочешь развести? Вот и развел.

Маркел Быков (гундося). Зря орет!

Илья Гурьянов (перебивая всех). Из моего выступления могут понять, что я за кулака, но это не так. Верно: «Изреченная мысль есть ложь», как сказал один ученый.

Кирилл Ждаркин. Это он про тебя сказал.

Илья Гурьянов (стараясь не обращать внимания). Из моего выступления могут понять, что я за кулака. Нет. Я просто не нахожу у нас на селе экономических кулаков. А те, на кого указываете вы, мирно войдут в социализм, как об этом утверждает Бухарин Николай Иваныч. А других кулаков у нас нет. Покажите-ка мне хоть одного? Ну вот, я к вам обращаюсь. (Поворачивается к Шлёнке.) Ну?

Шлёнка. Продолжай свою сказанию. А я потом на вопросы ответ держать буду… Кого другого, а кулачков найдем.

Илья Гурьянов. Да… Экономических кулаков у нас на селе нет, идеологических сколько угодно. Они есть не только среди простых смертных, но и среди партийцев. Я не люблю их. Но что ж делать – не убивать же их?

Последние слова Илья бросил сурово, и зал перепуганно замер, как перед схваткой двух бойцов.

– Все с нас да с нас, а с бедноты-то когда… с бедноты? – снова грохнул Никита Гурьянов, совсем обалдев, и растопырил руки.

В ответ кто-то хохотнул, но на него шикнули – он смолк. А Илья уже развивал мысль дальше. Он не против колхозов. Нет. Но нельзя же силой навязывать идею коллективизации. И, видя, как у многих на лицах появилась улыбка, какая бывает у подсудимого, когда он начинает понимать, что его оправдывают, Илья приналег:

– А вы что делаете? Вы сметаете с лица земли крестьянские дворы, и мужик принужден вести лошадь, эту основу крестьянина, на базар, продавать ее за бесценок. Надо отменить нажим… пусть развяжутся крестьянские руки, тогда он на добровольных началах пойдет в колхоз.

Никита Гурьянов при последних словах сына надулся, выпалил со злостью:

– Середнота не пойдет! Рази я дам лошадь? Баб бы еще свели на один двор.

Лошади…

Вон они – табуны!

На лугу весной, откормленные для пахоты, ходят: если две во дворе у хозяина – парами, если тройка – тройками, ежели одна – одиночкой. Ходят мирно: отгулялись кобылы, заперты на цепях жеребцы. Резвятся только сосунки, дергая еще не окрепшими ногами, – резвятся двухлетки, носятся друг за другом в стороне от табуна.

Лошади…

Вон они – хрупают месиво у колод, наедаются, чтоб хорошо пахать, чтоб класть борозду к борозде. Чай, не чужому пашут, – себе пашут. И у каждой конюшни сторож, верный сторож, неугомонный: ночь не спит – лошадей кормит, день не спит – на лошадях пашет.

Лошади…

Вот они – масленица! Подкормленные кашей, мчатся вперегонки. Визжат в санях бабы, визжат девки, распевают разудалую парни, мужики, и гремит гармошка. Через ухабы, через ямы, через рытвины! Эх, несутся буланки, карюхи, вороные, серые в яблоках, рысаки! Кто впереди? Никита Гурьянов впереди. Видишь, бороду рыжую ветер треплет, а сам он сидит прямо, будто воткнутый. Сторонись, голь перекатная! Сторонись, нужда беспросветная! Один день, да мой! Один миг, да сладок! «Догоню тебя, Никита, догоню, трежильный…» – и мчится на своем скакуне-коне, вороном, белоногом жеребчике, Маркел Быков. Сторонись, Никита, дай дорогу: улица не твоя, дорога не твоя, ухабы не твои. Ого! Пришел конец Никите и Маркелу: из переулка рванул на своем Набате Кульков Петр… За шестьдесят верст из Полдомасова прикатил, семь сел объехал, в семи селах всех побил. Теперь к Петру, к его Набату, поведут мужики своих поджарых маток: у Набата глаз злой – волчий, у Набата – нога сухая, как струна, у Набата – шаг широк, четкий, у Набата… Да что там! – в семи селах Набат побил, в семи селах мужики не спят ночей, ждут – буланки, карюхи, сивухи принесут сыновей, дочерей от Набата, таких, чтоб потом Петра Кулькова в овраг спихнуть, да так спихнуть, чтоб не дыхнул он, чтоб там и замер навек. Нет теперь ему дороги: у Плакущева Набат появился, у Маркела Быкова Набат появился, у Никиты Гурьянова Набат появился – во всех селах, в семи селах, сыновья Набата, дочери Набата… Эх! Хлоп шапкой о землю, о снег пушистый. «Закладываю бутылку на Набата. Кто больше? Кто хочет? Кому на душе весело?…»

Лошади…

Вот они – в каждом мужике, в каждом колхознике. Врут, что лошадей им не жалко. Жалко! Врут: у Захара Катаева, сам рассказывал, недавно ночью жена вскочила, затормошила, вскрикнула:

– Захар! Лошади-то замесить забыл.

– Что ты? Чай, в коммуне лошадь стоит, – ответил он.

– А мне, значит, приснилось – наша лошадь в нашей конюшне заржала.

Врут, – о лошади каждый думает, к лошади каждый тянется. У Митьки Спирина меринок с пупырь – к нему тянется Митька, у Пахома Пчелкина на днях лошадь посреди двора грохнулась – белая, костистая, дряхлая, ее бы живую под овраг свалить, а тут все ревмя ревели, около лошадиной падали елозили, вопили: «Кормилица наша, сизушка наша!»

Лошади…

– В газетах пишут, – отвердевшим голосом кидает Илья, – в газетах пишут – хлебозаготовки добровольно. Агитаторы трещат – крестьяне хлеб сдают добровольно, за бесценок валят на ссыпной пункт красными обозами! – Он вытянулся и, наливаясь энергией, метнул в собрание: – Красные! Да, красные обозы, с красными знаменами. Но на знаменах – это мужичья кровь!

И зал грохнул в ответ. Рев хлестнул на сцену, от рева закачались красные полотнища, – и все сорвалось, понеслось неудержимым потоком, ломая, коверкая, руша, замыкая, сплачивая людей, толкая их туда – ближе к сцене, к этому коротконогому человеку Богданову, к этому сбежавшему на «Бруски» Кириллу Ждаркину, к этому заброшенному Шлёнке. Казалось, на людей, сидящих на сцене, хлынула волна, готовая унести их и утопить в пучине, смыть все, как смывает полая вода щебень, мусор, унося его в далекий омут, – так ревел зал, ошарашенный, разгоряченный, зал людей земли, людей загончиков.

– Буря! Буря! – кидал во взорванный зал Илья. – Буря! Она началась с последнего партийного съезда… И вот поднимается гнев народный. Гнев народный смел с лица земли Николая Кровавого, сбросил в Черное море рати помещиков…

– Стоп! Стоп! Выхожу на линию огня! – Шлёнка, точно кем-то подброшенный, подскочил к трибуне, ударив кулаком в ладонь. – Стоп! – и выругался, грубо, с остервенением, как может ругаться человек, который уже не находит других слов, чтобы заставить слушать себя.

Но его никто не слушал: зал бушевал, точно всполошенное торжище, в зале люди кидались друг на друга, перебрасывали из одного места в другое Илью Гурьянова, жали ему руки, мяли его, кричали на ухо мечту свою, заветную мысль свою, злобу неукротимую.

И вот над трибуной поднялась огромная фигура Кирилла Ждаркина. Не говоря ни слова, улыбаясь, он стал осматривать людей, и зал постепенно начал затихать, а люди кинулись рассаживаться по своим местам, по пути одергивая ретивых.

– Укротитель, – проговорил Маркел Быков.

Кирилл, не торопясь, все так же осматривал мужиков, достал из кармана пакет, который совсем недавно ему передал Шлёнка, повертел его в руках, затем вынул оттуда листы исписанной бумаги и, протягивая Илье, спросил:

– Ты писал… твоя рука?

– Моя!.. – Осмотрев листы, Илья побледнел. – Но ты не имеешь права. Это частная переписка. Граждане!

Кирилл повернулся к Шлёнке:

– Откуда достал?

Шлёнка подскочил к нему и шепнул на ухо:

– Елька дала. Говорит, возьми, Вася, пригодится. Только сказывать не велела: он ее укокошит…

– А-а-а, – догадался, краснея, Кирилл и снова повернулся к уполномоченным. – Да, интересное письмо. Очень. Кому оно адресовано, потом сообщу. А теперь разрешите прочитать?

2

– Себя за волосы дерут: не обдумывают, а голосуют. Голосуй! Руку подымай! Ты поднял ее, пустую-то, тебе что? А я на руке-то корову подымаю, – пробормотал Никита, входя во двор, ставя в укромный уголок под сараем скамейку.

Скамейку он прихватил в нардоме. Когда все, после горячих, длительных прений, метнулись вслед за Ильей, Никита взял под мышку скамейку, на которой только что сидел, и, будто ничего не замечая, в общей суматохе выбрался из нардома.

– Пригодится посидеть аль что, – проговорил он, пряча скамейку.

По скрипучим приступкам крыльца вошел в избу.

В избе все малые спали. Зинка в чулане процеживала молоко – она только что подоила корову, – наемник надевал лапти, готовясь к выезду в поле, а Елька, сжавшись в комок, сидела в передней комнате на кровати.

– Где Илья? – спросил Никита.

– Удрал, – сухо смеясь, ответила она.

– Чего дуровину-то плетешь?

– Какую дуровину? Прибежал несколько тому назад, из подпола винтовку выхватил… вон где таил! – и удрал.

– Угу! Дела, значит, принимают сурьезный оборот, – дрогнувшим голосом проговорил Никита, садясь за стол. – А милиция была?

При встрече с милиционером он испытывал смертельный страх и всегда сворачивал, обходил, пугаясь, что тот может посмотреть ему в глаза, узнать обо всех его проделках.

– Не была, говоришь, милиция? – переспросил он.

– Слыхала, как через двор пробежал кто-то за Ильей. Потом на берегу стреляли.

– Шут его дери, твоего Илью.

– Твоего? Чай, не я его такого состряпала!

– Ну, меня не тревожьте. Дайте мозгой пошевелить. Нонче в поле не поедем, погодим. – Достав из-за висящей на стене картины лист пожелтевшей бумаги, огрызок-карандашик, склоняясь над столом, Никита прикрикнул: – Зинка, слышь, что баю?

– Слышу. Скажу: спит.

И вот перед Никитой всплыл Кирилл Ждаркин. Он, огромный, стоит на трибуне и, улыбаясь, читает письмо Ильи, а в зале все смолкли, смолк даже Епиха Чанцев. Он сидит на конце сцены, около трибуны, поджав под себя ноги, и смотрит на Кирилла разиня рот, как галка.

«Шибздик! – рассматривая его, злится Никита. – Ведь и человека только половина осталась – грудь да башка, а тоже – власть заимел!» И слушает Кирилла, ничего не понимая, удивляясь, почему так внимательно все тянутся к Ждаркину, приложив ладошки к ушам, вытянув шеи, как гуси.

Ага! Илья пишет: «ячейщики народ обманывают». Что ж, есть то маненько, – Никита согласен. Ловушку устроили для крестьян – нэп открыли: торгуй, дескать, мужичок; а потом дверку затворили. Все может быть: каждый человек в жизни своей свои силки расставляет: Никита – свой, Кирька Ждаркин – свой, Плакущев вон – свой. Всяк человек… Ну что ж! Не попадайся, оглядывайся по сторонам. Воробей, который посноровней, и тот в силок не попадает, а снегирь вон дурак, как что – так в силке сидит. Что ж из этого? Но вот тут уже Илья загнул. Налоги, слышь, неправильно на церковников, торгашей. Слышь, церковники, торгаши беднее середноты. Это уж зря! С Никиты, стало быть, надо все брать? Сам поди-ка повозись в поле, а то ведь болтаешь только везде: где народ, там ты языком чешешь! Эко поехал!

– «Система большевиков, – читает Кирилл, – напоминает мне месть Емельки Пугачева русскому дворянству, исторические времена переселения гуннов из Азии в Европу…»

Лист в руке Кирилла задрожал, лицо сделалось пунцовым. Он поднял кверху кулак, не стерпел, стукнул им по крышке трибуны и, срываясь с тихого голоса, оглушающим, зычным басом начал метать в зал:

– Ты, Илья, в своей злобе, ненависти… Ты вот спрашивал – где кулак? Ты – первый! Ты в своей кулацкой злобе готов замазать Ленина, партию – людей, которые всю свою жизнь отдали на борьбу за освобождение трудящихся… и после этого ты смеешь вот отсюда, перед теми, кто действительно проливал кровь на фронте за дело республики Советов, ты смеешь кричать, что ты защищал и будешь защищать советскую власть, – ты, кто пишет вот такие писульки?!

«Не будет, не будет защищать советскую власть. Знаю я его, – шепчет Никита. – Землю она нам дала, советская-то власть. Только и вы зря поехали!» – хочет он крикнуть, но боится тишины.

Эх, за кол велит Илья браться. Он, кол-то, с двумя концами, – как бы тебе, Илья, по башке не угодил. «За винтовку хватайся» – вишь ты, какой прыткий! Ай, дурень, ну и дурень!.. Да разве можно нам за винтовку хвататься? Нам пахать – вот о чем толк идет.

– Так ты, Илья Гурьянов… – прерывает мысли Никиты Кирилл, а зал начинает гудеть, пенится, пучится, как грозовая туча вдали: вот-вот прорвется, полоснет градом, ураганом по полям и вмиг сметет все… – Так ты… – Кирилл задохнулся, потер грудь ладонями, разинул рот, стараясь выдавить из себя слова, и никак не мог, а голова у него от нахлынувшего гнева закачалась, как у старика. – Тебе… Таких вот… мы вот под этим, – он большим пальцем отцепил на груди орден Красного Знамени, – давили и будем давить, как вошь! – вытолкнул он наконец.

А Илья метнулся к выходу, ударился плечом в дверь и вылетел наружу. За ним ринулись его сторонники, давя друг друга в проходе.

Никита помнит – улица точно взбеленилась, орала небывалым гулом. Откуда-то выкинули Захара Катаева, затем кто-то резко запел песню и оборвал, кто-то прокричал – будто Захар Катаев, не то кого-то придавили, не то убили… не то Николая Пырякина, не то еще кого. Никита, держа под мышкой скамью, крадучись в темноте, порядками улепетывал к себе во двор, думая только об одном – вот настал час, когда следует и ему раскинуть мозгами. Люди запутались, люди друг на друга с колом кидаются, люди за ружье хватаются, а зачем это, кому это? Кто лучше Никиты знает землю, кто скорее Никиты отыщет в поле загоны? Нет такого человека на свете.

И, сидя за столом, он тихо шевелил губами.

– Обсудить. Раз власть велит обсудить – надо обсудить. Ну, чего мужичьему сердцу не жалко? Земля? За землю платить. Тут перечить никто не могет, только плати поровну, чтоб каждый за десятину монету одну и ту же гнал и… одним словом, кем она сотворена – земля? Богом, вот кем. Так чего за нее платить? Впрочем, перечить не будем. Только баб ведь отдельно держим, нет ведь того – кто захотел, тот и лезь на нее, на бабу? «За землю платить мы согласны, – коряво вывел он, – но пускай она как есть останется». Теперь что? Коровы? Что такое есть корова? Корова есть кормилица хрестьянского двора – вот что. Четыре коровы, два подтелка, четыре теленка – десять голов. Свое стадо, – обрадовался он и тут же добавил: – При чем же тут корова, раз она кормилица, за что же с нее плату аль там – в общий двор? С баб ведь платы не берут, на общий двор баб не сгоняют? У хозяина она в тепле, в заботе, а тут – на-ка, на общий двор под глаз Шлёнки. «Не тревожить скотину!» – вывел он и крякнул. – От! Теперь что? Лошади. Серко. Два мерина. Кобылка. Жеребец. Два жеребенка. Семь голов. Паши-шуруй. Да-а. Что есть лошадь? Лошадь есть конь, стало быть – честный. Маяты за лето примет столько, а его тревожат. Лошадь, слышь, в первую голову на колхозный двор. Это ежели мужику руки оторвать и пустить его в хозяйство, а он, как муха, без крылышков будет, – вот ведь чего мужик без лошади, – с жалостью прошептал он и ничего даже не записал о лошадях. – Хлеб? Он слезой дается. «Посей-ка сам, а он, рабочий класс, пускай в ногах за кусок поелозит», – припомнил он слова Маркела Быкова и написал: «Хлеб тревожить нельзя…» Вот. «И еще насчет порядков – как жить. У нас плетни на огородах каждый год жгут бурдяшинцы, а потому – не позаботится крестьянин зимой навозить дров, – по снегу их можно навозить сколько хочешь, – а весной, хвать-похвать, топить нечем. Стало быть, вменить дрова возить из лесу, а то – с огородов плетни тащат. Оно хоть и выгодно это – бесплатно дрова достаются, да непорядок. И еще насчет моды. Моду у нас заводят: на днях Елька, сноха моя, – жена Ильи, и Зинка, сноха моя, – жена умершего сына Фомы, взбеленились: покупай ты им новые ботинки, на каблучках, козьих ножках. А я им и говорю – на днях какую картину видал. Подъезжает Панов Давыдка к станции, на телеге, знашь-ка, из вагона навстречу ему ширк Фенька, дочь его ненаглядная. Он байт: «Садись, дочка». А она топ-топ около телеги – ноги поднять не может: такой мешок на себя напялила, что шагу широкого ей не сделать, а руки голые, грудь голая, ровно она купалась только, да и каблучки на гамашах длинные, шириной с копеечку, а высотой в три вершка. Прыгала, прыгала – и никак. Тогда Давыдка взял да и посадил ее… Ну, платье – туда-сюда, его можно облагородить: швы распустить, рукава пришить, подол отпустить; а вот с гамашами – подыхай, ничего не поделаешь… Моды нам надо такие, чтоб они к крестьянскому климату подходили, как, бывало, говорил покойник Петька Кудеяров, сапожник из Бурдяшки».

Никита еще раз пробежал написанное, затем подмахнул свою фамилию, приделав к ней хвостик с закорючкой, занес руку, чтобы поставить точку и…

И кажется Никите, – по какому-то неведомому велению превратили его в курицу, такую, какую видел по осени на гулянке во дворе Маркела Быкова, – споенную, ощипанную. И бегает Никита-курица по порядку, и гоняются за ним бурдяшинские ребятишки, подбрасывают крючок с нацепленным червяком и ждут, стервецы, когда Никита клюнет… И хочется Никите клюнуть… и знает: клюнь – сорванцы сцапают, голову свернут и удерут, как удирают они с ворованными курами, на Шихан-гору к кострам и сварят там из Никиты похлебку, будут хлебать, приговаривая:

Был Никита-курица,

Опустела улица,

Опустела улица —

Был Никита-курица.

И не выдержал Никита – клюнул. Дернули ребятишки за удочку, потянули к себе… Пропадать! Пропадать Никите от бурдяшинских шалунов… И закричал он пронзительно, будто ему резали уши.

– Чего ты! С ума, что ль, спятил? – спрыгнув с кровати, затормошила его Елька. – Ребятишек перепугаешь.

Никита проснулся. Он сидит за столом, перед ним лист исписанной бумаги, рядом Елька – она в одной рубашонке, второпях забыла прикрыться: груди у нее маленькие, пухлые, а шея – нежная, белая.

– Чего ты? – она ткнула его и, заметя, как он осматривает ее всю, прикрыла груди и, тихо смеясь, скользнула под одеяло. – Писака!..

– Точку вот забыл поставить, – просопел, сам не зная для чего, Никита и поставил рядом со своей фамилией точку.

– Точку? Они вам наставят точек на всяких местностях.

– Илья не пришел? – перевел Никита разговор и, встав с табуретки, приблизился к кровати. – Мальчонку-то задавишь, – добавил он, трогая за плечо Ельку, показывая кивком бороды на сынишку, спящего рядом с ней.

– Знаю я, кого мне задавить надо… Эх, и задавила бы! – мечтательно проговорила Елька. – Кровь бы выпила.

Говоря, она думала о Кирилле Ждаркине, а Никита, заслышав ее игривый голос, пробурчал:

– Зря болтаешь, дуреха. Я о мальчонке, а она – не знай чего.

Елька плотнее закуталась в одеяло.

– Радетель… Зинку вон как приголубил в лесу… Пожалел тятенька-батюшка, свекорушка!

– Цыц! Чего болтаете? Чего все вверх ногами пошло!

– Не кричи. Вот кто-то идет.

К окну подошел десятник сельсовета и забарабанил в подоконник палкой:

– Хозяина, Никиту Семеныча, председатель требует. – Зачем это?

– С добрым утречком хочет поздравить. Чего еще спрашиваешь? Он нонче многих вас с добрым утречком поздравит, Шлёнка-то.

«Не о скамейке ли пронюхал?… Вот и сон – ощиплет, как курицу, за скамейку Шлёнка. Эх, ты-ы-ы, на кой пес взял? Что скажу?… Скажу – нечаянно: голова кругом от всего пошла, вот и не заметил, как скамейку прихватил, а когда домой пришел, гляжу – скамейка под мышкой», – соображал Никита, шагая в сельский совет.


В сельсовете перед Шлёнкой сидели мужики, в том чиеле Маркел Быков. Маркел, задрав голову, смотрел в потолок и почесывал под подбородком.

– Вот, Никита Семеныч, – встретил Никиту Шлёнка, – хлебца надобно.

– Хлебца? – удивленно протянул Никита, стряхивая с себя испуг, становясь покорным, глуповатым. – Хлебца? Пришли, возьми краюху: нонче бабы у нас будут печь… мягкого возьми.

– Ты шутки-то брось. Хлеб государству надо продать!

– Продать? А я ведь не торгую… Это вон Митька Спирин занимается этим делом. Намеднись гляжу – на себе мешок волокет на базар. Подсобить просит…

– Брось притворяться! Шестьсот пудов ты должен государству продать.

Никита ощерился:

– Эко грохнул! Шестьсот! Ты с кем это – с бабой аль один надумал? Да ежели бы у меня столько хлеба… я бы плясал, пра, истинный бог.

– Шестьсот пудов, шутка сказать, – прогнусил Маркел. – Это ведь вагон.

– Я бы плясал, плясал бы, – не находя других слов, твердил Никита.

– Ну, еще попляшешь, – намекнул Шлёнка. – Ты в нынешнем году тридцать га засеял, по двадцать пудов с га государству должен дать.

– Откуда тридцать? Ты в окладной лист погляди… Да и то, принять по-сурьезному: у Шапочек не уродилось.

– У тебя у Шапочек сколько загонов было?… Ну, не сочтешь никак? Три, пять – сколько?

Никита поднял глаза в потолок, лицо у него стало глуповатым, растерянным, руки он сложил на животе, присмирел.

– Ну, сколько?

– Мы ведь безграмотны, – вдруг выпалил Никита, даже не улыбнувшись.

– Нашел за что спрятаться. У Шапочек у тебя было семь загонов, у Грачиной гривы – пять, на мутях у болот – одиннадцать. – Шлёнка перебрал все загоны у болот, на далях, в поле, смутив Никиту тем, что доподлинно знает, где и чем засевал Гурьянов в этом году.

– Да это же бросовая земля, ненужная.

– Вот ты бы и бросил там хлеб, а то ведь в амбар свез. Ну, зачем ты его копишь? Продашь – машин разных наделают, аэропланов там, – проговорил Шлёнка, достоверно еще не зная, для чего такую уйму хлеба понадобилось в этом году государству.

– Иропланов? Я летать не хочу, – ответил Никита серьезно. – Мне на земле и то делов много.

Шлёнка долго уговаривал, начиная то с Никиты, то с Маркела Быкова, зная, что, если ему удастся сломить этих и еще Плакущева, тогда хлеб пойдет гужом.

– Сколько же даешь? – наконец обратился он к Никите. – Писать буду.

– Ну, пиши, – Никита сунулся к столу. – Ведро просца от меня.

– В амбар пойду. Смотри, за укрывательство!..

– Иди, гляди. – И Маркел Быков положил на стол ключи. – Гляди, смелости коль хватит.

Шлёнка уставился на Маркела: он знал – в амбар идти нельзя, запрещено; но то, что Маркел так решительно сунул ему ключи, обозлило его, и он, не имея уже сил отступить, считая, что отступлением он разом провалит всю заготовительную кампанию, сказал:

– Гожа! Пойдем, – и, взяв в руки большие, толстые, с гребешками на концах ключи от амбара, еще раз дрогнул, впиваясь глазами в Маркела, стараясь разгадать, какую ловушку тот ему готовит.

Маркел был спокоен и непроницаем. Он стоял перед Шлёнкой так, как будто ничего и не случилось, только левая бровь у него чуть-чуть дергалась да шевелились губы, готовые сказать что-то такое простое, мирное.

«Гад стопроцентный!» – Шлёнка обозлился и, желая показать, что он теперь вовсе не боится ни Никиты Гурьянова, ни Маркела, перед которыми когда-то ползал, шагнул к выходу, бросая остальным:

– И вы приготовьтесь. Хахали!

– Ведь это запрещено. По амбарам лазить законом запрещено, – запротестовал Никита, удерживая на пороге Шлёнку.

– С добровольного согласия, «безграмотный», – ответил Шлёнка, направляясь ко двору Маркела.

– Амбар-то позади двора, – сказал Маркел, приближаясь к своему дому. – Ступай, а я на печке полежу, раз над хозяйством не я хозяин.

Но не успел Шлёнка приблизиться к амбару, как Маркел завернул за угол и махнул рукой, словно гоня себе на лицо прохладу, и тут же из переулка ринулись бабы.

Баб вела Дуня Пчелкина. Размахивая сковородником – погнутым, на дубовом засаленном, обугленном черенке, похабно ругаясь, она кричала, показывая черенком вперед на амбар, как предводитель шашкой:

– Пирога не будет… куска пирога не оставят… с голоду, бабоньки, подохнем, в однова лопнуть…

Бабы неслись за ней, поднимая подолами пыль, неистово визжа. Казалось, они все были слепые и бежали за Дуней, точно за своим поводырем, ничего не видя, не слыша, боясь только одного, как бы поводырь не скрылся от них, не покинул бы их, – тогда они одни, щупая окружающий мир своими перстами, разбредутся – обессиленные, обреченные на неминуемую гибель.

Так по крайней мере показалось Шлёнке, когда он повернул голову на бабий визг.

«Убьют», – мелькнуло у него, и он онемел, прицепясь к двери амбара, не в силах вскочить внутрь.

– Мошну ему, мошну выдрать! – орала Дуня Пчелкина, метясь сковородником в лицо Шлёнки.

– Дунька-аа! – закричал он, весь сотрясаясь, видя перед глазами железный, с обтертым углом наконечник сковородника и вспоминая, что вот как-то так же – случайно, неожиданно – был убит Николай Пырякин. – Дунька-аа! – раздирающе прокричал он еще раз и перекинул ногу через порог амбара.

3

Они подходили к Широкому Буераку, но с них были сорваны красные, как маки, флажки, а на переднем развевалось черное полотнище, кричащее угрозой, предупреждением, местью, – так тракторы, разминая, коверкая колеистые дороги, вошли в село, сопровождая телегу, запряженную парой лошадей.

В телеге лежал, вытянувшись и став еще более лядащим, Николай Пырякин, а в ногах у него, свеся большую лохматую голову, сидел Захар Катаев.

– Прикончили. Ах, псы, стервецы! – шептал он. – Радость у тебя омерзение к людишкам отбила: со всеми на радостях целоваться лез. – И Захар который уже раз, приподнимая грязное полотенце, всматривался в синее вздутое лицо Николая Пырякина…

Было совсем раннее утро. Захар всю ночь ехал впереди, осматривая дорогу, боясь поломанного моста, топи, а Николай – позади, замыкая колонну тракторов. И утром Захар, как всегда, пропустив мимо себя колонну, поровнявшись с телегой, прокричал:

– С добрым утречком, Коля… сокол, мастер ты наш – золотая ручка!

И не получил ответа: Николай лежал в телеге наискось с петлей на шее. Петля была накинута на шею, а концы веревки привязаны к ногам, ноги круто, плотно притянуты к спине, правая рука подогнута, а левая крепко вцепилась в иаклеску…

– Тихо сделано, тихо, – бормочет Захар. – Кто бы это, а? – И снова напряженно думает он, перебирая личных врагов Николая. «Тихий ведь больно был. Какие враги у такого человека! Ах, мерзавцы! Кто ж, а? – И вдруг он догадался и чуть не вскрикнул: – Яшка! Он, поганец!» – и ярко припомнил, как совсем недавно у Вонючего затона на «Брусках» он случайно столкнулся с Яшкой Чухлявом. Яшку только что изгнали из коммуны, как прокаженного, за попытку выкрасть из детского дома Аннушку, дочь Стеши, – выкрасть, чтоб заставить смириться Стешу, прийти к нему. Настиг и выследил его Николай Пырякин. И вот Захар снова столкнулся с ним. Яшка упал на землю и, колотясь о нее головой, выл.

– Дядя Захар, места себе не сыщу. Удавиться бы, а силов не хватает.

– Глупой! – пожалел его тогда Захар и приподнял за плечи. – Ты иди. При народе умойся… и мы тогда тебя примем. А землю чего башкой колотить? Земля – она земля и есть.

Так тракторы вошли в Широкий Буерак и, сорвав торжество колхозников, выстроились в ряд у церквешки, а поодаль, наваливаясь на ограду, пузырились керосиновые баки, и запах керосина, масел впервые за долгую жизнь Широкого Буерака разносился по улице, тревожа людей, напоминая им о том, что надо решать: не решив теперь же, можешь проиграть, очутиться на отшибе, погибнешь, как гибнет зерно, случайно упавшее на дорогу.

И все ждали – вот на маленькую, только что отстроенную трибуну взберутся те, кто привел тракторы, скажут последнее решающее слово, и как скажут – тому, стало быть, и быть, не миновать. А они не выходили. Третий день тракторы стояли на площади, третий день их палило солнце, третий день трактористы – ребята, девки – бродили по Широкому Буераку, отбивая невест у парней, женихов у девок. Ходили с Феней Пановой. Вот девка! Разбитная деваха… Но не было тех, кто привел тракторы, они не показывались, молчали, что-то делали в Алае, – и это томило представителей сел: они тайком жили в Широком Буераке, гоняя нарочных в свои села, поддерживая с ними связь.

В Алае в райкоме партии шло непрерывное совещание. На совещании присутствовали Кирилл Ждаркин, Богданов, Шилов, Захар Катаев и человек в военной шинели. Они искали тех, кто задушил Николая Пырякина, сумев выкрасть у него накладные и отправить плуги со станции в неизвестном направлении.

– Хитро сделано… хитро! – прорывалось у Кирилла. – Зря ты на Яшку показываешь, – отмахивался он от Захара. – Не его ума это дело. Смелости у него не хватит: трус он.

Плуги вскоре были найдены на станции за Полдомасовым, но те, кто задушил Николая, скрылись, не оставя после себя никакого следа. Вначале Кирилл был убежден, что это дело рук Плакущева. Но Плакущев в то время находился в Широком Буераке. На призыв Шлёнки вывезти хлеб он снарядил двадцать четыре подводы, насыпал их зерном и с красным флагом отправил на ссыпной пункт, а когда вернулся, на всю полученную за хлеб сумму купил облигаций. Оставался еще Илья Гурьянов. Но и он не мог этого сделать: он сбежал из нардома уже после того, как Николай был задушен.

И широковцы томились, томились и представители сел, ожидая вскрытия весны; но больше всех сох, не находя себе места, Никита Гурьянов, ожидая ареста. Он не знал, что за него хлопотала Елька. Встретив в райкоме Кирилла, она, вся вспыхнув, тихо сообщила:

– Ты, Кирюша, голоса моего послушай. Не он. Он ежели и задушит, так всем видно станет. Погоди его трогать, а то чего я в хозяйстве одна буду делать? А хлеб у него вот где… в бане. Старую баню знаешь, у нас на речке? Он ее хлебом забил, а потом с маковкой навозом завалил.

И Никита смертельно закручинился, когда из старой бани выгрузили зерно. Днем он скрывался под сараем и, обняв собаку Цапая, жаловался:

– Сердцем гнию, Цапаюшка! Хлебец выкачали, теперь лошадок сведут, коровушек. Кого нам с тобой тогда ласкать-миловать? Караулить кого?

А по ночам выходил за калитку, всматривался в улицу, раздувая ноздри, втягивая в себя запах масел, керосина, крутил головой и, шагая по порядку, задерживался у окон, прислушивался, и чудилось ему – мужики не спят, мужики страдают, гниют сердцем, ходят под сараями, осматривают свое хозяйство и тоскуют в одиночку, как грачи у разоренных гнезд.

«И могут, могут вспорхнуть и улететь, – пришла ему нелепая мысль, чужая, но утешительная. – Грачи по осень куда деваются? – рассуждал он. – Улетают… Вот и тут: вспорхнут – и улетят, как Маркел Быков!»

Вначале ему смешно было слушать Маркел а: тогда старая баня под обрывом была забита зерном – тысяча шестьсот пудов, а теперь баня разворочена, и на него, на Никиту, надвигается гроза. Грозу носит в себе Епишка Чанцев. Только вчера Никита бросился было в поле, хотел пожаловаться загонам, но на гуменнике перед ним неожиданно вырос из-за стога соломы Епиха.

– У-у-у! – зарычал Никита и двинулся на него. – Пригвоздить вот тебя, как таракана! – и занес увесистый кулак над головой Епихи.

А тот засмеялся, тихо проговорил:

– Убей! Тенькни вот меня по кумполу. Да не кулаком. Кол возьми… Меня с духовой трубой похоронят, а тебя, как собаку, – под овраг. Что? Ведь народ-то знает – я за тобой неотлучен…

Никита заскрипел зубами и спрятал кулак в карман, вспоминая, как хоронили Николая Пырякина.

«И это дерьмо так понести могут… честь какая!» – утешил он себя и пихнул Епиху.

– О тебя руки марать и то позор на всю Расею.

– А ты помарай! – дразнил Епиха, поджав под себя ноги, подставляя голову Никите. – Помарай, стукни…

– Ух, ты! Уйди, Епишка! Могу из сердца выйти. Я ведь… я… – И Никита закружился около Епихи, как раздразненный кот около клетки с воробьем.

«Вспорхнут и улетят», – думал он, идя на огонек к избе Филата Гусева, своего закадычного друга и кума.

Постояв у ворот, он торкнулся. Калитка на крепком запоре даже не подалась, словно была навеки заколочена. Никита обошел избу и с переулка заглянул во двор. В задней избе при свете тусклой лампешки сидел за столом Филат. Сидел он, облокотившись о стол, положив голову на ладони, сидел, не шелохнувшись, как бы замер.

«Горе мужика заело. Шутка дело – чего творится: хлеба у него выгрузили без малого тыщу пудов!» И Филат показался ему таким родным, близким, как любимый сын, – «родной сын», – хотел было сказать он, но отцовская любовь к сыну у него давно пропала: один сын умер, другой куда-то сбежал, и вот теперь Никита – расплачивайся за беглеца. «И что это, – думал он, глядя на Филата, – природа как сложена: сроду отцам-матерям страдай, а нет того, чтобы дети за отцов-матерей… И тот, Илька, омерзел он мне: через него баню раскрыли». Немного постояв, жалуясь издали Филату, он перемахнул через плетень и, Подойдя к окну, застучал.

– Кого? Кого? – Филат быстро встряхнулся.

– Я. Я это, – ответил воркующим голосом Никита. – Что, кум, не спишь? Аль хребтину надломили?

– А-а-а, – Филат вышел на крыльцо. – Лошадей караулю. Ведь пахать скоро. Лошадей надо подкормить, а на кровать ляжешь – проспишь. Весна – благодать какая идет.

«Вон чего! – догадался Никита, вспомнив, что ведь и он так же всю весну, все лето спит сидя, – и у него разом оборвалась охота вести душевную беседу с Филатом. – Он еще глупее меня», – решил он.

– А я думал, – заговорил он, – ты чего-то… как бы больной. У меня вот тож животом неладное идет… дай, думаю, зайду, может, у Филата порошки аль что имеется, – закончил он и, не слушая Филата, быстро перемахнул через плетень, мелькнув ногами.

И, шагая к своему двору, он с великой тоской осмотрел село. Оно ему показалось мертвым. Не зря, стало быть, Маркел Быков в первый же день прихода тракторов сказал: «Мертвяка привезли. Видишь, гибель какую машины несут. Ты теперь бай всем: вон из этих баков, – он показал на керосиновые баки, – из этих баков всех кормить будут. Курица! Какая ни на есть у тебя курица, и той не станет. Вша – вот твоя скотина. – Шепотом добавил: – Укачу нонче. Хошь, поедем со мной, не хошь – подохнешь тут псом».

И Никита ждал мертвяков.

Но день начинался как всегда. Зари еще не было – она гуляла где-то за Шихан-горой, тревожа высокие гребни сосен. Однако ведь в Широком Буераке день начинается не зарей, а пробуждением Никиты Гурьянова, Филата Гусева: они в этот час отправляются в поле, потом уже, спустя несколько времени, раздается рожок пастуха, посвист молока о дно доенок, а следом за этим вспыхивает заря, золотя коньки крыш.

– А вот теперь замучили… и пашите, пашите сами, – сказал Никита, потрясая кулаком. – Понять это можете?… Хоть в гроб ложись! У-у!

И, пугаясь наступающего дня, снова забился под сарай, слыша, как откуда-то со стороны Заовражного вырвался плач. Следом за этим плач поднялся и в Кривой улице – на конце, затем кто-то пронзительно, надрываясь, завыл совсем недалеко, завыл так, точно живому выдергивали ноги, – и разом все село поднялось, заревело, а в небо ударились отблески фонарей, заскрипели ворота, заржали лошади… И Никита со всего разбега сунулся в угол сарая, сдерживая крик, чувствуя, как Цапай лижет его волосатое лицо…

– Сердцем гнию… Цапаюшка, – простонал Никита и, крепко зажав уши, свернулся в ногах у Цапая.

– Тятя… Тятенька, – послышался голос Зинки.

Она стояла на крыльце, держа в руках доенку, – низенькая, круглая, налитая, пробуждая в Никите то же чувство, что и там, в лесу, когда он свернул рысака в сторону на полянку.

– Тятенька, – в страхе говорила Зинка, – семью Маркела Быкова увезли. Всех повезли. В рыдваны посажали. Вон, слышишь, плачут… Чего ты?… Куда ты? – Она остановилась, видя, как перед ее глазами мелькнули ладони Никиты. – Чего ты? Тятенька! С ума, что ль, спятил?

– Утешения ищу: сердцем могу лопнуть.

И Зинка пожалела его.

Успокоенный мимолетной лаской, Никита уснул – тут же, на куче перепрелого навоза.

В это утро и заползали тракторы, стряхивая с жителей сон, страх от ночного плача, и люди лавиной двинулись на площадь у церквешки.

Пришел и Никита, гонимый страхом. Стараясь быть веселым, обходительным, кося глаза на тракторы, отворачиваясь от них, он толкался в толпе, удивляя всех рассказами:

– Эти самые машины, знамо дело, ослобонят нас от муки мучной. Что мы? Как жили? Мир пакостили? Я вот в Китае был, там не так живут, как мы. Пра! Ежели вора пымают, башку ему не отвернут, то мыша в задницу пустют.

Разговаривая, толкаясь, он случайно приблизился к Пахому Пчелкину и к Катаю. Они стояли позади всех, смотрели на трибуну, удивляясь быстрому бегу фотографа. Фотограф, надев кепку задом наперед, похожий на курицу-хохлатку, носился, взбираясь на колокольню, на крыши изб, забиваясь под самую трибуну, щелкая аппаратом, и все норовил снять Пахома и Катая.

– Нет, ты уж нас не тревожь, – брыкался Пахом, ладошкой закрывая лицо, и, всматриваясь в трибуну, говорил: – Этот, должно быть, последний… одиннадцатый! Ай нет? Вон двенадцатый начинает. Напороли, наговорили воза. А тебе когда?

– Позовут, – отвечал Катай.

– Да-а. Навезли этих штук… да и не знай как. Землю они могут прокоптить: вишь, как фыркают, и все в землю… и примять могут – вон колесища какие. А бывало, ведь как жили – заедешь на волах и целый день одну борозду ведешь. Вот сколько земли было.

– У кого? – спросил Катай.

– У барина, знамо. А где это есть страна такая – Муравия? – обратился Пахом к Катаю.

– Какая такая Муравия?

– А такая… Помнится мне, лет пятьдесят будет тому, а то и больше – от царя комиссия туда собралась, нашей земли прихватили и хотели узнать, отчего она не родит… Там, в Муравии, баяли, земля – шестьсот пудов десятина дает… Так и не сыскали Муравию.

– Вот ведь как! – встрепенулся Никита и ввязался в разговор: – Шестьсот, говоришь?

– Неизвестно, – Пахом отвернулся от него.

Катай, расталкивая локтями людей, пошел к трибуне.

– Ты чего, дедуня? – встретила его Феня. – Ругать нас идешь?

– Нет… не то… слова хочу. Что Захарка мне не дает! Отец, чай, я ему аль нет? Сказки ваши буду слушать! Бестолочи!

– Захар! Дядя Захар! – прокричала Феня, вертясь на трибуне. – Дед Катай хочет говорить. Гони этого! – Она толкнула оратора от стенной газеты.

Захар, смахнув с головы картуз, облокотился на трибуну.

– Дедушка Катай присовет нам хочеть дать, граждане товарищи! И прошу тишину на такой случай.

Катай всходил на трибуну медленно, с одышкой. Пока он всходил, гул в толпе смолкал, люди же двинулись ближе к трибуне, и дедушка Пахом посоветовал в тишине:

– Ты их гожей катни. Пускай по старикам глядят… Как мы, примерно, работали… кишки из тебя вылазили на корчовке, кишки горстями вправляли. Вот ведь как катал! Не зря кличку получил – Катай.

– Прискажу, – Катай отмахнулся и долго смотрел на народ с высоты, то поднимая, то опуская руку. – На моей памяти, – начал он, удивляя Пахома своей смелостью, – на моей памяти все было. Палками землю ковыряли. Соха пошла – лемеха деревянные – ей ковыряли. Плуг появился! Плуг не принимали: плуг долго с сохой спорил, перебил соху – им ковыряли. И трепались, батюшки мои, трепались, кидались по полю, как зайцы. Отчего заяц косой, отчего он иной раз в рот собаке несется: трус он несусветный… И мужик трус: ему бают вот чего, а он со страху, зажмуря глаза, шарах в сторону – в яму кувырк вниз башкой… Вот и теперь кони какие появились. Такими конями землю ковырять нельзя: они сами пашут, вот что. А ежели…

А Никита сторонкой, чтоб его никто не заметил, пробирается к своему двору.

«Муравия. Значит, она есть, страна такая: Маркел-то Быков удрал. Выберет себе там хорошую землю, а ты приезжай, глодай объедки… Епишка бы только не подметил…»

И поздно ночью, когда широковцы полегли в тревожном сне, Никита, положив в окованную железом телегу узелок с землей, три пятерика муки, спустил с цепи Цапая, сказал ему:

– Теперь ты мне больше не нужен. Откараулился. Беги, гуляй себе, сучнишек выбирай, а мы вот с Серком в путь-дорогу, – и на рысаке выехал со двора, и с той поры канул, как сквозь землю провалился»

Звено четвертое

1

– Сиди смирно и не рыпайся, – тихо предупреждает Богданов, усаживая Кирилла в лодке, прикрытой камышом. – Они полетят на заре, будут падать сверху в воду, тут и бей.

– Так просто? – Кирилл усомнился. – Упадет, а я – хлоп?

– Не ори! Хлопальщик! Это тебе не тетя. – Богданов оттолкнулся на второй лодке и, утопая во тьме, проговорил глухо: – Я сяду вон на том озерке.

– Да тети-то и на тебя летят, – спохватившись, пустил вдогонку Кирилл, намекая Богданову на его слишком теплую заботу о своем шофере – Стеше Огневой.

– Ну, нашел кому завидовать. Лев завидует комару.

– Хорош комар.

– Не ори!

Кирилл впервые взял в руки охотничье ружье, не зная ни правил охоты, ни страсти охотника. Он над охотниками всегда издевался, особенно над рыболовами с удочками, говоря: «У этих собачья старость появилась». Не понимал он и Богданова – спокойного, уверенного в себе, в своих поступках там, на берегу, и торопкого, раздраженного, делающего все как-то крадучись вот здесь, на озере.

«Уселся, – решил Кирилл, представляя себе Богданова – напряженного, всматривающегося, – как собака на стойке. – Надо и мне приноровиться. Охотничек!» – посмеялся он над собой и, раздвинув камыш, прицелился в мнимую дичь, щелкнул языком и, опуская ружье на край лодки, замер.

Так началась охота Кирилла Ждаркина.

Вначале ожидание томило его, как томит оно пассажира на глухом, засыпанном снегом полустанке. К тому же его беспощадно ели назойливые комары – они лезли в нос, рот, уши, лепились на шее, вились над ним роем. От них хотелось бежать, зарыться в дымовую завесу, и все-таки, помня наказ Богданова, он сидел, не шелохнувшись, глядя в одну точку, туда, на прогал озера – гладкого, блестящего, как вороная спина откормленного коня, ожидая – вот-вот упадет утка, а может быть, две, три, десяток.

Гладь озера казалась то серо-пепельной, то темно-зеленой, травянистой, то вот откуда-то набежала тень, вода нахмурилась, стала черно-лаковой, все куда-то провалилось, и перед Кириллом зазияла, зыбясь, глубокой пропастью черная яма. Так было несколько секунд. И опять откуда-то хлынула серая волна, быстро сгоняя чернь. Будто из тумана выплывает противоположный берег, заросший травой-резучкой. Трава-резучка походит на погнутые, ржавые ножи, торчащие черенками вниз, а возле расстелился ковер водяных кубышек – белоголовых, ярких, стиснутых широкими остроухими листьями. Листья от каждого дуновения ветра шлепаются в воду – тяжелые, сочные, жирные… И опять все скрывается, тонет во тьме.

– Экая борьба! – увлекаясь игрой ночи с зарей, проговорил Кирилл и, забывшись, чиркнул спичкой: озеро все встрепенулось, точно огромная невидимая птица ударила гигантскими крыльями. Поверхность озера забулькала, заскрипели лягушки, как ржавые петли затворов, а перед самым носом Кирилла выпрыгнул и сел на камыш взъерошенный воробей. Он осмотрел притулившегося охотника, спорхнул на лодку, повертелся и, оставя после себя беленький след, скрылся в камыше.

«Воробей. Живет, братцы вы мои!» чуть не вскрикнул Кирилл и перевел взгляд на озеро.

Озеро, неожиданно пробужденное вспышкой спички, снова вязко дремало. Где-то в стороне прокатился по лесу девичий смех – это запоздалые торфушки возвращаются с гулянки. Смех прокатился и смолк, а на берегу кто-то проговорил звучно:

– Вон там они засели.

– Не тревожь, пускай посидят: в кои-то веки пошли на охоту, – ответил второй голос, и Кирилл узнал Шлёнку.

«Зачем это его сюда притащило? – с досадой подумал он и хотел было крикнуть: – Да, не тревожь, не тревожь!», но тут же забыл об этом, еще больше приковываясь к озеру.

Озеро легонько задышало, выпуская из себя мелкие струйки тумана. Струйки путались в травах, ползли к камышам, обдавая Кирилла холодком; а вон уже вынырнули дали, повороты протоков, запунцовели махалки камыша, ленивые туманы заползали быстрее, торопясь, а гладь озера стала золотисто-пегой. Озеро каждую секунду неуловимо менялось, с каждой секундой все больше выделяло свое разноцветное одеяние – кубышки, извилистые повороты протоков – и обитателей – широконоздрых, с выпуклыми бельмами лягушек, сереньких стрекочущих курочек… и вдруг – это произошло так быстро, словно кто Кириллу закрыл глаза, – вдруг все окуталось тьмой, и с такой же быстротой вспыхнул, как огромная электрическая искра, свет, – бурно заиграла заря, угоняя, вытесняя ночь.

«Прыжок! – чуть не закричал Кирилл. – Вот это ловко!»

И в эту минуту совсем недалеко от него, по правую сторону за камышом, что-то заплескалось, потом белое пятнышко метнулось через камыш, и Кирилл впервые за свою жизнь увидел купающуюся дикую утку. Она высоко подняла крылья, разводя ими, потянулась, покачиваясь, затем сунула голову в воду и, вся изгибаясь, вздрагивая, окатилась, брызгая во все стороны, смывая с себя пыль полей, замирая, нагибала голову, вытягивая шею, всматривалась круглыми глазами в ту сторону, где стояла лодка, и, очевидно не замечая опасности, снова принималась купаться, бурно плеская водой, как плещется девка, вошедшая на заре в реку. Вот она, ударяя грудью о гладь озера, ныряя, вся извилась, чуточку подпрыгнула и снова потянулась, замахала крыльями, обдувая себя свежим ветром, – сытая, довольная.

«Он, какая! Бить надо, бить, – Кирилл заторопился, вскинул ружье, сажая утку на мушку. Ружье заходило в руках. – Так промажешь, промажешь», – начал он утихомиривать себя, но тут же снова, испугавшись, что утка может уйти, вскинул ружье и спустил курок…

Грохнул выстрел, и листья кубышек, изрешеченные дробью, вздыбились.

– Есть, – прошептал он и, забыв наказ Богданова, двинул лодку на противоположный берег.

Там, где взъерошились изрешеченные дробью листья кубышек, утки не оказалось, а он был вполне уверен, ждал: вот она лежит, широко раскинув крылья.

«Как же это, как это я?» – с досадой подумал он и в эту минуту понял страсть охотника: ему и потом часто мерещилась утка с распущенными крыльями, похожая на купальщицу со вскинутыми руками, она снилась ему – эта утка с яркими, как белые лилии, пахами – и тянула его на озеро, в камыш, в прикрытие.

Подъехал Богданов, остервенело ругая его.

– Чего тебя, черта, вынесло? Сказано было – не трогайся с места. Охотничек!.. Что? – тише заговорил он, заметив Кирилла, застывшего в лодке, глядящего в одну сторону поблескивающими глазами.

– Как же это я, а? Как же это? – бормотал Кирилл.

– Ушла? А ты не баловался бы… а то бормочет чего-то и спичкой тоже. Что за игра на охоте!

– Завтра поедем. Непременно завтра, – решительно заявил Кирилл.

В следующую ночь, о чем немало жалел Кирилл, им не пришлось сидеть в камышах: события в Полдомасове сорвали их с болота «Брусничный мох», куда они приехали для установки торфяных машин и осмотра бараков.

Вести о событиях в Полдомасове шли с разных сторон и были противоречивы. Одни утверждали, что полдомасовцы поднялись сплошняком, двинулись на соседние села, всколыхнули их и направились на Илим-город, намереваясь соединиться с полком Красной Армии и всем вместе пойти на Москву, чтобы там предъявить Совнаркому свои мужичьи требования. Говорили: во главе движения стали Плакущев, Илья Гурьянов, Петр Кульков. Но Петра Кулькова Кирилл только вчера поздно вечером видел за шестьдесят километров от Полдомасова, на станции Нессельроде, и это одно уже опровергало первую версию.

Вскоре пришли новые вести, более похожие на правду: полдомасовцы действительно поднялись, разгромили колхозы, убили бывшего председателя колхоза Алешина, развели лошадей по домам, тем и ограничились, однако всюду на перекрестках дорог выставили дозоры – мужиков с кольями, вилами, решив никого не впускать и не выпускать из села, а во главе движения стал ворсе не Плакущев, и не Илья Гурьянов, и не Петр Кульков, а Яшка Чухляв.

– Этот откуда вынырнул? Шантрапа! Откуда, спрашиваю? – крикнул Кирилл, наступая на Шлёнку.

Таким его Шлёнка увидел впервые и, пугаясь, что Кирилл может ударить его, деланно смеясь, пятясь, проговорил:

– А я-то откуда знаю? Во-та! Ты присядь… присядь на сыру землю, остынь нижним местом.

– Нет, я все-таки не понимаю, чего Шилов путается с ним: давно б надо отправить. Фу, вскипело как все во мне. Ну, ладно. – И Кирилл снова засиял улыбкой. – Я на тебя в шутку, в шутку. – Он помял Шлёнку за плечи. – И вообще – экий страх: герой Яшка! А тебе говорю, – он повернулся к Богданову, – в следующий раз я утку непременно убью, вот увидишь.

– Я доволен, страсть новая в тебе появилась. Теперь ты навеки охотник. И то, что ты подметил там, и есть диалектика природы, братец мой. Ну, дуй. – Богданов помахал рукой, когда машина с Кириллом соскользнула с бугра в низину, унося этого скрытного человека. – Приезжай скорее. Сядем в камыш! – крикнул он вдогонку и, повернувшись к Шлёнке, спросил: – За что он терпеть не может Яшку Чухлява?

– Обозлился. Он злой и памятный: Яшка трепался много, когда Кирилла Сенафонтыча судили. Он такой, улыбается все, а я иной раз боюсь его такого: за улыбкой-то злость несусветная. Порода такая у них, у Ждаркиных: все с улыбочкой делают. Бывало, на кулачки пойдут, впереди дедушку Артамона выставят, и все улыбаются, ровно мед собираются пить, а вдарят – головы летят. Раз, помню, в кулачном бою Кирилл Сенафонтыч с Никитой Гурьяновым – со своим дядей – встретился, хотел его на кулак поддеть, промахнулся да как в ворота бабахнет! Ворота с петель слетели, а из кулака кровь дрызнула, как из прирезанного барана. Кирилл Сенафонтыч сжал кулак да так с улыбочкой, мягко говорит: «Тряпицу бы мне, жилу перетянуть». Вот они – какая порода.

– Интересная порода, – согласился Богданов, торопко шагая впереди Шлёнки к баракам.

2

В иной год откуда-то издалека поднимаются неуемные ветры и гонят через Каспий, через пустынные песчаники мглистые туманы – суховей, – тогда поля начинают черстветь, реки мелеют, выпячивая тинистые дны, деревья раньше срока сбрасывают листву, и всюду ползет скользкий червь – он ползет по дорогам, забивая колеи, грудится в овражках, тяжелыми серыми кистями висит на суках объеденного дуба, а земля, покрытая старческими морщинами, звенит и стонет, будто древняя старуха, проклинающая свою затоптанную жизнь.

В такую годину где-либо за гуменниками появляются новые могилки – без крестов, без убранства, без насыпей, без слез, а весной опустошаются улицы, заколачиваются избы тех, кто не превозмог, кто пал под ударами палача-голода, – и гуляет по ободранным, дырявым крышам сизый ветер, сносит с сараев остатки соломы, гложет за околицей почерневшие кости буланок, карюх, остроухих жеребят и скулит, плачет, пробиваясь в щели покошенных изб.

В такую годину Илья Максимович молотил старые, побуревшие клади ржи и ссыпал сухое зерно в амбары, дожидаясь того дня, когда мужик начнет пухнуть. Да, ждал. Не так, как другие. Другие ждали, моля бога о такой године, другие трясли в такую годину мужиков, особо непокорных, особо тех, кто норовил стать в ряд с владельцами кладей, Илья Максимович не делал того, – он жалел людей… и, чего греха таить, после такой годины рос, приобретал иную осанку. Но не его в этом вина: закон такой – сильному подчиняйся, перед сильным клони голову. Воробей и тот боится ястреба: а мир поделен, в миру люди – воробьи, соколы, ястреба, орлы могучие. Сумеешь – расти до орла, не сумеешь – ползай тараканом.

Но вот поднялся иной суховей, невиданный, небывалый. И дождь перепадает, а прохлада окутывает землю, зеленеют листвой дубы и березы, а мужики в тоске с очумелыми глазами, а подчас с буйным озорством, сжав сердце, вонзают нож в горло своей кормилице – корове, гонят со двора лошадь, бьют наповал свиней, овец. Вся Россия поднялась. Все мужичье царство объедается мясом. Мясо едят люди от мала до велика. Мясом обжираются псы, спущенные с цепей, присмиревшие, сытые…

Недавно Илья Максимович видел, как Митька Спирин прикончил свою телицу. Телице шел только третий год, и была она игрива и молода, как девица на выданье. Митька долго ходил около нее, называл самыми ласковыми кличками: «Нежданочка», «Красавочка», «Буренушка», а потом, зажмуря глаза, изо всей силы всадил ей топор в белое пятно между рогами. Телица ляснулась на навозную кучу. У Митьки брызнули слезы. Елена взревела, елозя около телицы, вздрагивающей, захлебывающейся в теплой парной крови.

– Кормилица-a! Ба-атюшки-и-и, ды-ы, ба-атюш-ки-и-и! – душилась Елена собственным криком, разнося по улице режущее «и».

– Чего плачешь, Митя? – спросил Плакущев.

– Телица ведь, Илья Максимович… жалко: на весеннем выгуле обошлась. Как теленка выкидывать буду?

– А зачем тюкнул? – намеренно донимал Плакущев. – За такие ведь дела, бывало, мужика народ – в насмешку до гробовой доски.

– А уведут – не насмешка? Уйди! Чего бороду через плетень пустил? Уйди с глаз моих долой! Ну!

– Ты что меня-то? Я-то тут что? Эх, человек, душой бедный! – тихо проговорил Плакущев и, покачивая рукой слабый кол плетня, усмехаясь, добавил про себя: – Вот так и жизнь качается. Телица живет – жалко: уведут. Зарезал – жалко. Такой он мужик. Что его – то кровно его, то мило. А-а, тарантул жив, не унять тарантулят. Никакими силами не унять, – и, видя в поступке Митьки, в делах тех, кто по ночам украдкой, не сдирая шкур, рубил топором коров, овец, свиней, засаливая мясо, – видя в этом подтверждение своего, наливался силой.

«Были дни, когда уходили, бежали в Турцию, Персию, глухую Сибирь. Зверем жили, огнем палили. Пугачев гулял. Пугачев, что ли, барина вешал? Мужик барина вешал, барчуков, как гнид, уничтожал. И теперь вот поднялась Русь мужицкая – великая, от конца до конца нет краю. С ней пойдем. Детей своих будем есть, себя – вот так, по кусочку, до последней капли, а не сдадим. Стена за нами!»

Так хотел он говорить и теперь, шагая по опытному полю с агрономом Борисовым, Кульковым Петром и Гурьяновым Ильей, злясь на непутевые, извилистые мысли Борисова, и казалось ему – Борисов, сгорбленный, в черном костюме, походит на грача, прыгающего у межи, а Кульков Петр – на дворняжку.

«Экий вьюн-ползун!» – ругнул про себя агронома Плакущев и, слушая его, сжал кулак с намерением бросить Борисову в лицо самое колкое. Вот он, Плакущев, давно покинул свое хозяйство, потерял семью, размотал самое дорогое – дочь Зинку пустил по рукам, и каждую минуту его гложет одна и та же мысль: «А ты, агроно-мишка! Какую жертву ты несешь! Ты трясешься над теплым углом, над чистыми скатертями, над дородной белотелой женой и тюлевыми занавесками. Ты плачешь над потерянным, как Митька над телицей». Так хотел сказать, но не в его обычае говорить прямо – пусть через другое о его думах узнает агроном Борисов. Вот кустик пепельной полыни. Плакущев срывает кустик и разминает его на ладони.

– Этой мерзости не полагается у вас в поле быть? – с дрожью прерывает он Борисова. – А вишь, и она есть. – Он истер полынок и бросил его в сторону, на ветер. – Так вот и нас могут на мелкие части – и по ветру. Обязательно могут.

Борисов взъерошился и стал походить не на грача, а на разъяренного кабана в камышах.

– Здорово сказано – могут, могут развеять, а могут и не осилить, если…

– И я, – резко перебил Плакущев, – то и говорю: переломают нас, как полынь, бросят. Да ведь я ее бросил с семенами. И дай срок, тут полынь какая попрет! Вот дождичек выпадет – полынь в сажень будет, – и остановился, погрозил пальцем. – Они нас ломают, а семена остаются. Переломай полынь, брось в землю – коммунист не вырастет, полынь хлынет. В них, что ль, нет полынка! Ого! И в них мужичье семя сидит. «И в тебе», – хотел было добавить он, но вовремя сдержался, заканчивая тихо: – Вера у меня такая.

Борисов весь сморщился, моржевые усы его запрыгали, глаза налились, руки он вскинул, из-под черных обшлагов всплеснулись белые ладони.

– Вера – маяк наш. Да ведь и они не дураки. Противопоставьте. Этот их… недавно выступал против обезлички. Толкуйте его так: он против колхоза, ибо в колхозе – спросите мужика – где его земли, лошадь, корова, хомут? А Бритов и кур всех собрал. Баба за курицу глаза выдерет. Не стесняйтесь клеветы: в политической борьбе для нас клевета первое орудие.

– Чую – за соломинку надо хвататься, коль ко дну идешь. Ложь – соломинка. А вот утешали вы нас иностранными войсками. Отчет могем потребовать? – спросил Плакущев.

– А вы ждете сложа руки?

– Ежели бы сложа, то были бы они у нас беленькие, пухленькие, как у барыньки, – подчеркнул Плакущев, косясь на ладони Борисова.

У Борисова снова дернулись усы.

– Ну, хватит, – оборвал Илья Гурьянов. – Перед боем плакать – наверняка проиграть. Нате-ка. – Он подал карту Борисову.

И все на миг пали на колени.

– Полдомасово – наша твердыня. Отсюда – на Алай, – Борисов повел по карте соломинкой. – Затем – на Никольское, и кругом – на Широкий Буерак всеми силами… А там, – он задержал соломинку на Москве, – к этому времени хлынут полчища, великие силы.

– Угу, – Плакущев первый поднялся с земли, вспоминая тот день, когда они, вот так же втроем – Плакущев, Чухляв Егор Степанович и Пчелкин – склонились над воззванием Карасюка. После Илья Максимович не раз бил себя кулаком в высокий лоб, браня: «За гнилой сучок ухватился… сорвался, дурак».

«А теперь? Что ж, теперь – нам петля или им петля», – решил он и выпрямился.

– Пока, – Борисов протянул руку. – Старая агрономия умерла, да здравствует старая агрономия!

– Всякий воробей по-своему чирикает, – заметил Плакущев, когда Борисов скрылся в конторе опытной станции. – Руку стал подавать, заноза! А бывало, все в перчатках ходил. Деньги и те через бумажку принимал: брезговал, заразы боялся, сволота поганая.

– Всяко бывает, всяко, – согласился Кульков и заюлил перед Плакущевым.

«Да и ты всю революцию на тормозах скачешь», – подумал о Плакущеве Илья Гурьянов.

Такое мимолетное совещание было несколько дней тому назад, а сегодня Плакущев, побывав в ряде сел, лесными тропами, через болота, иногда утопая по колено в тине, снова пробрался в Полдомасово и задержалвя на участке Кулькова Ивана – брата Кулькова Петра.

Иван Кульков прожил в отшибе от села на участке около пятнадцати лет, редко появлялся на людях, мало говорил, весь оброс волосами и, широкоплечий, с кривыми ногами, напоминал бурого медведя: когда он поднимался и начинал ходить по избе, то под ним трещали половицы; а ступал он на пятки, выворачивая кривые, сильные ноги, – и всем своим видом: нечесаными волосами, неуклюжестью, как и резким надрывистым басом, приводил Плакущева в трепет.

– Мне кака-никака власть – власть, – гремел он, – только землю от меня не отпущай. Я за землю не знай чего… глотку перехвачу! Вот! Волк я. А меня – в колкоз. Руки там подняли. Бритов баил, руки подняли и, стало быть, мою кобылу свели. Я не подымал. Живу вот и живу. А кобылу отдай.

«Экая несуразица выросла!» – дивился Плакущев, осматривая Ивана, стараясь хоть чуточку растолковать ему ту линию, какую надобно вести, и сравнивал его с младшим братом, "Петром Кульковым. Петр весь подобранный, аккуратный, мягкий, вежливый, и не напрасно его в шутку зовут «Петей Сладчайшим», а этот – весь из земли.

– Силой-то теперь, Иваша, ничего не возьмешь, – говорил он, глядя в голубые, удивительно свежие, детские глаза Ивана. – Силой-то теперь ничего не возьмешь, – и терялся, не находя подходящего слова, которым можно было бы вразумить Ивана.

– Силай? Эка! Силай! – Иван замотал большой головой. – Силай! Намеднись вот случай выпал – сын Петьки, Панкратка… Он ведь, Петька, хоть и в колкоз пошел, да ведь это он все хитрит… а так мы вместе. Намеднись Панкратка заноровился: «Слышь, не хочу жилы тянуть». Бунт настоящий. А я вон взял оглоблю, взгрел его по спине раз пяток. А ты – «силой ничего не возьмешь». А вон – пашет, гляди, – он показал в окно.

Недалеко от избы по полю ходили запряженные в двухлемешные плуги «Сакк» три тройки лошадей. Первую тройку вел Панкрат, и по тому, как он шагал – сутулый, сосредоточенный, – было видно: он затаил в себе злобу, как таят ее обиженные дети. Следом за ним вели лошадей бабы – жена Панкрата, тощая, измызганная, и вдова-молодайка, дочь Ивана. Носились слухи: Иван придушил мужа своей дочери. Года два тому назад зять Сергей, взятый когда-то во двор Кульковых, решил выделиться. Иван долго тянул, потом договорился, вместе с Сергеем поехали в волость подписывать раздельный акт… и тут по дороге пропал Сергей. Было это в весенний разлив, и шел слух, что Иван придушил зятя и бросил в бурную муть реки.

Вспомнив это, Плакущев пристально посмотрел на Ивана и удивился его огромным ладоням. Они лежали на коленях, обхватывая их узловатыми длинными пальцами, и были настолько велики и тяжелы, что казалось – кто-то ладони Ивану приставил нарочно.

«Этими лапами и задавить человека может», – подумал Плакущев и отвернулся к окну.

За окном, во дворе, возилась вся семья Кульковых, выгружали из зимних ям картофель, пололи грядки на огороде и делали все натужно, сумрачно – без радости.

– Да у нас свой колкоз, – с восхищением, свистя, заговорил Иван. – Двадцать восемь своих. А Бритов – «в колкоз»! Не пойду. «Уведем, слышь, коней». Уводи. Колом вон по башке.

– Ругаетесь? – спросил Плакущев, чувствуя в себе все ту же щемящую неясную тоску.

– Ругаться стали. Это так… Внутри у себя ругаться стали. А что? Целковый жалко на сторону пустить. Да и Петька говорит: принять ежели кого со стороны, могут прикрыть за наем чужого труда. Племяшей собрали, сирот. У них отцы-матери в голодный год на могилки отправились. Ну, чай, крест носим! – загремел Иван, тараща глаза. – Вот: из жалости держим. Да все нехватка рук. Вот беда-дела.

– А народ у вас тощой, – заметил Плакущев, отыскивая причину щемящей тоски.

– Тощеватый. Покою нет… Лошадь и та край знает. А у нас – лето в поле, а зимой делов по уши, да еще… – Иван намекнул на то, что Петр зимой отправляется с сыновьями на Северный Кавказ, закупает там волов на мясо, гонит их в Москву, сдает часть кооперации, а большую – перекупщикам. – А теперича, – зашептал он, – Петька такое дело придумал: лошадей бьет не есть числа, в Москву мясо везет, а оттуда хлебец печеный гонит вагонами в те места, где нужда в нем. И как только ухитряется! Пролаза, каках свет мало видел.

– Ты об этом помалкивай, пожалуйста, – Плакущев даже перепугался такой откровенности Ивана.

– Да ведь я только тебе. И большую деньгу на днях Петька приволок – червонцев мешок. У меня аж охота к ним пропала: много больно. Рупь я вон вижу – ценю, червонец ценю, а ежели мешок их, так у меня внутри бумажки, мол. И ты, чай, поди, мешок загреб? Нет? – спросил он, заметив, как Плакущев сердито замотал головой… – Ну-у? А я ведь думал, он с тобой вместе. Я ведь дурак дураком в таких делах… А вот и курица. Дорогие нонче куры, – добавил он, глядя, как старуха вынула из печки курицу и поставила на стол. – Садись, гость дорогой, – пригласил Иван и, разорвав несгибающимися пальцами за ножки курицу, будто воробья, положил ее перед Плакущевым. – Ешь. Петьку жду. Телеграм прислал со станции – выехал. И за это я его ругаю: денег ведь телеграм стоит. Целковых полтора, поди! – гаркнул он, и Плакущев снова Дрогнул.

– Ну и голова же ты! – засмеялся он, чтобы скрыть свой страх перед Иваном, перед его огромными ладонями, перед его басом и перед удивительно детскими голубыми глазами в зарослях волос, перед всем им – нечесаным, покрытым землей! – Ешь. Чего на меня глядишь? Чай, я не невеста! Ешь, – и подвинул курицу.

– Это тебе. Нам курицу не полагается: свои увидят, тогда пропадай. Мы мясо…

– Да что ты? – удивился Плакущев. – Неужто уж хозяину и нельзя послаще поесть?

– Мы мясо, – продолжал Иван, – в большой праздник едим… да и то я всегда норовлю коровью голову купить: она сходнее… А вот и наша агитаторка явилась. – Он поднялся навстречу жене Петра. – Петька где? Приехал аль что?

Тонкая, сухая, с перетянутой талией, как оса, Пелагея, жена Петра, присела на лавку и, ни к кому не обращаясь, возбужденно проговорила:

– А на селе чего делается!

– Что так? – Плакущев вытер губы и, не в силах сдержать дрожь, крепко вцепился руками в крышку стола, посмотрел в упор на Пелагею, – она напомнила ему монашку из монастыря Лаврентия на реке Иргизе, куда в былые годы он заезжал для «отдыха души». Там встречались вот такие тонкие, изворотливые, злые в постели. – Что так? – переспросил он, отрывая глаза от густых вздрагивающих ресниц Пелагеи.

– Бабы развоевались – удержу нет: Бритов коров на мясо забрал.

– Тебе в мир надо идти… в мир, – Плакущев повернулся к Ивану. – В миру ум свой показать, в миру. Понимаешь? Вот за мной и за ней иди. – Он дотронулся до плеча Пелагеи и оторвал руку, точно обжегшись. – В миру, – и, отодвинув от себя начатую курицу, вышел из избы, чувствуя в себе все ту же тоску.

Тут, на воле, перед ним ярко всплыло прошлое: Волга, купеческие пароходы, монастырь на реке Иргизе, енотовая шуба, рысаки, и вот он сам шагает по улице Широкого Буерака – он, Илья Максимович Плакущев, старшина.

– Да… в мир надо идти… в мир всех звать, доколь сил хватит, – прошептал он, направляясь в Полдомасово. «Коль щенок кидается на мать свою – грызет его мать; коль сын поднялся на отца – уничтожай сына, чтобы содому-гомору не было. Тот, кто вертеп на земле создает, ему пощады нету». И никогда Плакущев с такой злобой не думал о Кирилле Ждаркине, как вот теперь – в минуты щемящей тоски.

3

В Алае в райкоме партии о событиях в Полдомасове знали не больше того, что уже знал Кирилл Ждаркин. В райкоме он застал Шилова и нескольких членов партии – растерянных, сумрачных. Шилов сидел на. своем обычном месте – за столом у окна, – смотрел на базарную площадь, на буреющую лужайку и шептал, как старичок, отживший свой век.

– Ты чего колдуешь? Эй, властитель!

– Да ведь смотри, что творится, – Шилов встрепенулся, поворачиваясь к Кириллу. – А в Никольском, говорят, секретаря комсомола убили, в Городне милиционера живьем в землю закопали.

Лицо Шилова одрябло – щеки повисли, нос вспух, стал похож на лежалую репу, а глаза ввалились, ушли под лохматые брови.

«Старость, что ль, его одолевает?» – с неприязнью подумал Кирилл.

– Экий ты! Говорят, а ты и уши развесил. Надо проверить.

– Тебе шутка, тебе шутка: твое дело – знай паши, – перебил его Шилов и заерзал на стуле. – А мне хвост из края наломают: не было еще в моем районе, чтоб мужик с дубьем поднимался. Не было! – Он решительно рубнул рукой. – Да и планы. Все планы к чертям полетят.

Сказав это, он болезненно улыбнулся, понимая, что говорит чушь и тревожит его совсем другое. Он только три дня тому назад послал докладную з-аписку в крайком, уверяя: «В районе все идет благополучно, колхозная волна перехлестнула все проценты, массы заражены энтузиазмом, мы на всех парах катим к социализму», – такую приписку он сделал в конце доклада, а теперь – на-ка вот тебе: в Полдомасове поднялись мужики, в Коло-яре бабы развели лошадей из таборов… В Городне, в Никольском!.. И в самом деле, разве мог Шилов предугадать, разве есть на свете человек, который не прикрасил бы? «Проценты, на всех парах! Энтузиазм! – глядя в окно, издевался он над собой и вздыхал: – Толкнул же меня леший сделать эту приписку… сердце чуяло – не надо…,»

– Экая у тебя печаль… экая, – догадавшись о страданиях Шилова, усмехаясь, погоревал Кирилл и предложил держать наготове всех членов партии, комсомольцев, актив, а сам отдал распоряжение оторвать от каждой бригады по два трактора и во главе с Захаром Катаевым послать их на помощь тем, кто уже работал на полдомасовских полях.

– Хорошо… Гожа! – согласился Захар, скрывая от Кирилла, что хотя его и радует такое доверие, но в то же время он побаивается гнилого угла, как он назвал Полдомасово. Он знал, что там столкнется с матерыми староверами, кротами-отрубщиками, с бывшими торгашами-аршинниками, обошедшими всю старую Русь с узелками за плечами. – Хорошо! Гожа! Раз надо – значит, надо, – согласился он. И в ночь перелесками, лесными дорогами, кратчайшим путем повел тракторы, назначив старшим бригадиром Феню Панову. Наутро, когда полдомасовцы еще спали, тракторы уже работали на полях, а Захар, сев в машину, разъезжал по таборам, расставляя трактористов-комсомольцев.

Кирилл в эту ночь по прямому проводу связался с Богдановым, передал ему смутные сведения, рекомендовав остаться на болоте, и даже пошутил: «Посиди в камышах… только мою утку не трогай», – сам же из директора МТС превратился в военкома. Призвав к себе Епиху Чанцева и Шлёнку, он расспросил их о Полдомасове, затем Епиху и Анчурку Кудеярову отправил в полдомасовские края, предложив Анчурке посадить Епиху в коляску, возить по улицам и под видом нищих выведать все, что творится на селе.

Но наутро Шлёнка привел к нему десятка полтора стариков, старух, обряженных в лохмотья, с сумками за плечами. Они хлынули со стороны Полдомасова и, проповедуя Христа, разносили тревожные вести о том, что в долину Паника, в верховьях реки Алая, на аэроплане спустился знатный человек из-за границы. Он зовет всех измаянных в долину – там будет оделять землей и счастьем.

«Люди там, стало быть, бывалые», – решил Кирилл и с этой минуты замкнулся, не доверяя своего основного плана даже Шлёнке.

– Садись, – сказал он Шилову, ведя его за рукав к автомобилю.

– Ты куда меня? Я ведь все-таки секретарь райкома, а ты член ВКП(б).

– И еще член ЦИКа, – пошутил Кирилл.

– А у тебя, между прочим, пушка есть? – спросил Шилов и осмотрел свой наган.

Тревога росла и у Кирилла. Он только старался скрыть ее. Проезжая улицей Алая, он заметил: у дворов как-то по-особенному толпятся мужики. Конечно, среди них уже есть представители Полдомасова. И если движение не удастся перехватить, то они двинутся за полдомасовцами, – тогда волна перехлестнется на другие села, тогда сорвется уборочная кампания…

– Галки полетели! – крикнул кто-то из толпы, когда машина сделала крутой поворот и выскочила из села.

– Не народ, а жуть! – заметил Шилов. – Слыхал, злоба какая? У нас в селе нахал на нахале.

Они долго молчали.

«Опять срыв… так каждое лето», – Кирилл злился, глядя на разбросанные в редкой ржице, почерневшие от дождей кучки прошлогоднего иевымолоченного хлеба.

– А ведь тут хлеб будет, – вдруг прервал молчание Шилов. – Право же слово! Смотри, рожь какая поперла.

– Еще бы не быть: вагоны хлеба оставили. Чье это поле?

– Полдомасовское тут вклинивается в колоярское.

– Это нам надо на носу зарубить, – резко бросил Кирилл и снова посмотрел на почерневшие кучки хлеба, памятники прошлогодней уборки, и перед ним ярко всплыли дикие лошади.

Они появились неожиданно и неизвестно откуда – пегие, буланые, гнедые – целый табун. Их видели то на болоте «Брусничный мох», то они спускались на водопой к Волге, то мчались, взвихривая пыль, полями, наскакивая на домашних лошадей, уводя их с собой, а иногда прорывались километров за шестьдесят под Илим-городом, вытаптывая овсы и люцерну.

Вначале говорили, что это собрались лошади тех, кто погиб во время бурана. В эту зиму буран действительно свирепствовал несколько дней. Но потом, когда заметили, что лошади при виде человека всхрапывают и, прядая ушами, несутся сломя голову прочь, прячась среди болот, – решили: лошади дикие.

– Дичь прет. Персия! – кричал на базаре Маркел Быков. – Скоро и народ в дикаря превратится: без штанов уже ходим.

Слова Маркела Быкова легли на взмятую мужицкую почву, всколыхнули жителей, и только тут Шилов догадался послать людей на разведку.

– Да это же наши лошади, товарищи. Какие там дикие! Сами вы дикие, – мягко смеялся Петр Кульков, заделавшись председателем полдомасовекого колхоза «Красная поляна». – До организации колхоза у нас было четыреста восемьдесят шесть лошадей… Подсчитали, решили лишних свести на базар, а сотенку пустить на волю, пускай отгуляются… А вы скажите – дива какая: то пятьсот не убирались, а теперь сотня лишних оказалось, да сотни две продали. Умницы у нас в центре сидят: предсказали, какая выгода от колхоза, ежели просто сложить все крестьянское добро в кучу.

– Да ведь посевы жрут. Ты их загони, а то ноги переломаем, – начал со всех концов получать предупреждения Кульков.

– Вот еще наказание! Ладно. Загоним.

Так по полям, болотам скакали верховые за дикими конями. Раз удалось их загнать. Лошади стали задами в ряд, навалились на изгородь, изгородь с треском полетела во все стороны, а лошади снова кинулись на болота, наводя панику на окрестных жителей.

И все это сделал Кульков…

…У Петра Кулькова, между прочим, две жены. Одна – Настасья, толстая, неповоротливая; вторая – Пелагея, тонкая, шустрая, как оса. Первую он приобрел, будучи еще лесничим, на второй женился совсем недавно, после неожиданной кончины Кузьмы Наждакова. Кузьма замерз в зимний буран, возвращаясь с Петром Кульковым из Широкого Буерака, где они в течение недели гуляли, разъезжая по кумовьям. Он замерз, оставя Пелагее крепкое хозяйство, чистокровного быка Буяна и полсотни овец шлёнской породы. Пелагея у Кулькова объявилась в те дни, когда он выступил ярым защитником колхозов и приобрел от некоторых работников района славу «активиста, истинного советского работника».

– Как же это ты? – спрашивал, удивляясь, Шилов. – Две жены имеешь? И не царапаются?

– Нет. Я над ними долго подготовку вел исподтишка. Говорю: почему петух много кур имеет и куры не ругаются? Ведь не сотворил же господь наш бог так, чтоб на каждого петуха курица? Грех, так и овце грех и курице грех – тварь она господняя.

– Хи-хи-хи! – закатывается Шилов. – А ты… А ты, ангелочек, говорят, с родной дочерью живешь? Правда – нет ли?

– Это, конечно, ябеда. Но мысль я такую развивал. Вот, допустим, у вас есть свой сад. Кто первое яблочко с яблони кушает? Посторонний человек или хозяин? Я так думаю: хозяин. А дочь? Ты ее кормил, поил, ухаживал за ней почище, чем за яблоней. А яблочко созрело – посторонний человек его кушает. Нет, по всем законам природы тебе первое яблочко.

– Ха-ха-ха! – заливался Шилов. – Ну… и пошляк же ты!.. Образцовый пошляк! – И, вытирая слезы, хлопал Кулькова по плечу. – Ну, валяй, валяй! В колхозе образумишься.

Кульков смущенно терся у стола.

– Да уж чего говорить – темнота.

И те, кто хихикал над Кульковым, даже не заметили, как он начал спаивать своих односельчан, кидая на затравку пачками червонцы, крича в полдомасовекой пивной:

– Червяки эти нас заели. Есть один умнейший человек, большой башкан – Илья Максимович Плакущев, старшина бывший. Тот сказал: «Отряхнемся от всего и, как младенцы перед купелью, двинемся в колхоз…»

– Пропить? Сожрать? – донимали его пьяные мужики.

– Отряхнись, как душа велит.

И полдомасовцы, глядя на Кулькова – человека хитрого, пронырливого, видящего «на три сажени под землей», – спешно приступили к ликвидации своего хозяйства, угоняя лошадей на базар, коров под нож, и разом, в один день, двинулись в колхоз.

– Сто процентов с лишним, – хвалился Кульков в райкоме. – Знамя красное нам. Мы за знамя в огонь полезем…

– …Гнило… гнило у тебя в районе, товарищ Шилов, – сказал Кирилл. – Что Кулькову за лошадей сделали?…

– Судили. Три месяца принудиловки приварили с отработкой в колхозе. Да и как осудишь? Хозяйственно поступил.

– В этом и беда: думать ты стал последнее время не тем концом. По-другому бы думал – нашел бы, за что приварить Кулькову.

– Зря ты на него, ангелочек… Право же слово… Эй, Бритов! Бритов! – закричал Шилов и попросил Кирилла захватить человека, шагающего по тропе вдоль шоссе. – Спасение наше… секретарь полдомасовской ячейки. Садись, Бритов, садись.

– Полдомасовский? – спросил Кирилл.

– Нет. Присланный.

Бритов, обозленный, с воспаленными глазами, рябой, как вафля, сел рядом с Шиловым и заговорил резко:

– Настроение у нас, товарищ Шилов, адское, паническое!

– Постой. Ты по порядку. Где был, что у вас там творится? Кто на кого пошел? По порядку, ангелочек.

– Я ездил в край на совещание колхозов. А что творится у нас там, конкретно не знаю. Возможно, что и восстали. Вполне возможно!

– А как же вот ты идешь один туда? Ты по порядку, пожалуйста, ангелочек.

– Они меня боятся, как овцы. Когда колхоз создавал, – как шугнул – загремели пятками. На отруба хотят. Мы им покажем отруба, – проговорил Бритов и потянулся к Кириллу. – Что ты говоришь, товарищ?

– Я говорю, это кулак хочет на отруба.

– Хе, сказанул! Ты что, с луны свалился? Мы всех кулаков давно к ногтю.

– Чудак! Так может и бедняк и середняк сказать, но мыслишку-то ему подбросил другой. Погоди, не торопись, – остановил Кирилл. – Кулак на селе – маяк. Маяк в бушующем море: миллионы мелких хозяйчиков устремлены к этому маяку, как рыбаки, застигнутые бурей. Большинство из них разбиваются вдребезги и все-таки стремятся, потому что ничего лучшего не знают. Обманчивый маяк! Потушить его надо и зажечь наш – колхозный, – говорил Кирилл, слово в слово повторяя то, что несколько дней назад сказал ему Богданов.

– Еще не знаю, кто чудак. «Маяк»! Нашел какой-то маяк, – Бритов нервно засмеялся.

Шилов легонько толкнул его в бок, предупреждая:

– Эй, помалкивай: член ЦИКа.

Кирилл, стараясь не обращать внимания на насмешку, продолжал более повышенным тоном:

– Вот почему вовремя надо было ликвидировать эти маяки, как ликвидировали мы их в Широком Буераке.

– Это так, – более спокойным тоном произнес Бритов. – Так, товарищ. А церковь есть маяк?

– Маяк.

– Ну, вот правда. Мы церковь на клуб повернули. А корова есть маяк? Баба за коровий хвост уцепилась. Куры есть маяк? Мы кур собрали, инкубаторы заложили, сразу тридцать тысяч цыплят вывели – в один присест. Вот колхозная клушка.

– Это ладьи, на которых миллионы стремятся к маякам, – ответил Кирилл, еще не зная, к чему клонит Бритов.

– Действительно. Раз надо тушить маяк, стало быть надо и ладьи разбить. Так, не так ли?

– Убрать, а не разбить, – поправил Кирилл.

– А они, мужики, сами разбивают. Они всю рабочую страну хотят на голодный паек посадить.

Кирилл задал вопрос:

– Ay вас этих маяков много?

– Кулаков? Сплошь, – решительно ответил Бритов, забыв, что говорил раньше.

– Эх, хватил! Это, видно, и взбудоражило село: всех под одну гребенку замели.

– Вы суньтесь, суньтесь только, – чуть не плача от досады, проговорил Бритов: он еще не знал, почему с таким трудом сколоченный им колхоз – колхоз, о котором трубили все газеты, как о примерном, – почему он теперь разваливается с такой неудержимой быстротой. – Вы суньтесь, суньтесь только, – он показал рукой на село. – Одно лицо, один язык.

4

Полдомасово лежало на правом берегу реки Алая, в стороне от железных дорог, на отшибе от тракта, спускаясь южной стороной к поймам и болотам. Поймы и болота, заросшие кудрявым кустарником, камышом, тянулись девять – пятнадцать километров и замыкались вдали дремучим, всегда синим, сосновым бором. С другой стороны села распластались жирные черноземные степи, когда-то усыпанные поместьями мелких землевладельцев. Еще в былые времена, скупив у прогоревшего полоумного барина Сутягина земли, хуторяне разбросались по степи, изрезав ее канавами, плетнями, утыкав избами, гуменниками. Потом хутора были сметены полдомасовцами и владельцы разогнаны по своим краям – в далекую Белоруссию, Украину, Подмосковье, оттуда они когда-то шли таборами, хватая землю, корчуя пни, выжигая огнем порубки. И теперь еще кое-где после хуторян торчат остатки былого, не разобранные руками человека, раздираемые ветром, морозами, ливнем скелеты печей из белой глины. Они торчат в степи, как древние могильники, заросшие полынком, лопоухой жирной лебедой, торчат эти памятники столыпинской реформы, движения миллионов ищущих, мечущихся, гонимых лютой нуждой, жаждой, – памятники горя, слез, тоски беспросветной.

Кирилл впервые попал в полдомасовские края. Всматриваясь в степи, он никак не мог понять, почему вот эти скелеты печей нагоняют на него тоску. Может быть, он за этими белыми развалинами видел себя, корчующего пни на Гнилом болоте, себя, Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина, стремящегося в одиночку завладеть миром и все больше утопающего в житейской трясине? Может быть, он боялся, как бы снова не пришлось вернуться туда – к одинокому дворику, к своей конюшне, к своим загончикам, и там снова класть печи из белой глины, носить посконные штаны, отращивать бороду?

Возможно, эти развалины смутно напоминали ему прежнего Кирилла Ждаркина, как кандалы напоминают борцу-каторжанину пешие этапы. Ясно же он видел за этими полуразрушенными трубами другое: Русь, огромные пространства страны, усыпанные сгорбленными избами, изрезанные колеистыми дорогами, а по дорогам идут обутые в лапти, в деревянные колодки люди государства русского, подданные православного царя белого. За ними, за этими белыми скелетами печей он видел полчища «пушечного мяса», миллионы, пробужденные треском канонад, гибель сотен тысяч на «славном поле брани» за «царя-батюшку».

И вот поднялись затоптанные люди… Поднялись, выпрямились. И годы… годы суровой, напряженной борьбы. По всей стране ползла вошь – страну косил тиф. Вся страна превратилась в поле битвы, каждый уголок был полит кровью, каждая пядь земли бралась в остервенелом бою. Гибли, умирали славные, не выдерживали слабые, бежали, прятались в лесных трущобах. Стонала, распадалась, разваливалась страна под ударами голода, эпидемий, свинцового града… и, несмотря ни на что, победили… А теперь? Может быть, теперь вернуться к этим белесым памятникам, восстановить еще не разрушенные трубы хуторов и пустить по колеистым дорогам нагую Русь… Или… еще один напряженный прыжок – и тогда навсегда покончить с «маяками в бушующем море»…

– Я как-то спрашивал Богданова: почему он здесь, а не в Москве? Теперь я понимаю: надо ломать, перестраивать страну снизу. И может быть, ты, Бритов, прав. Они могут посадить рабочую страну на голодный паек – вот те, кто разогнал владельцев хуторов, но в ком еще бьется сила хуторянина.

– А я иной раз покруче думаю: огнем все спалить, – хмуро откликнулся Бритов.

– Обозленный ты человек, – ответил Кирилл и перевел взгляд на реку Алай.

Ни тропочек, ни дорог через поймы и болота не было видно. Только местами, окружая озера, стелились залитые солнцем ковры камыша, трав, мелкого перепуганного кустарника да выпячивались торфяные массивы.

Увидев озера, Кирилл ярко представил себе купающуюся утку.

– Фу, черт! – сказал он. – Как это я промахнулся?

– Где промахнулся? В наши дни промахнуться легко. Я вот тож… – Шилов подошел к нему. – Буза там. – Он показал на село. – Ехать ли?

Напрямик село Полдомасово казалось совсем близко: в улицах были видны разноцветные одеяния баб, толпы людей, а вон кто-то мчится верхом на лошади. «Это, очевидно, вестовой оттуда… они там укрываются в болотах», – решил Кирилл и посмотрел на Шилова.

У Шилова хлопали веки, как у мальца, который что-то хочет скрыть от взрослого; картуз сполз на затылок, оголяя высокий красивый лоб.

– Непременно ехать. Смелые люди, что ль, перевелись в Союзе? – И Кирилл первым сел в автомобиль.

– Форсить тут нельзя, – проворчал Шилов.

– Форсить тут действительно нельзя, – неопределенно кинул Кирилл.

Шилов толкнул Кирилла в спину.

– У тебя наготове, наготове… пушка?…

Машина въехала в Полдомасово. Кирилл через стекло глянул в даль улиц. Улицы были забиты народом. Машина неслась, горланя в рожок, пугая кур, ребятишек, приостанавливала движение людей. А вот пьяный мужик. Он раскорячился на дороге, развел руки и собирается поймать машину, как ловят на дворе петуха. Шофер делает крутой поворот и мчится мимо.

– Ай, стервозина какая… укатила! – кричит мужик.

У Кирилла задрожали руки, дрожь прошлась по всему телу. Такая дрожь бывает у человека, который собирается совершить прыжок с большой высоты: до момента прыжка сн волнуется, старается не думать о прыжке, но вот уже взобрался на площадку – надо прыгать, – и все тело сжимается, дрожит, отказываясь подчиниться воле. И Кирилл сцепил зубы, встряхнулся, напряженно всматриваясь в толпы, стараясь по движению, по лицам вскрыть настроение людей.

– Я хочу – без вас. Езжайте прямо, в поле… через часок вернитесь, а меня сбросьте вон там, – проговорил он, показывая на толпу у каменного двухэтажного дома.

– Вы остерегайтесь… оглядывайтесь, – предупредил Бритов. – У нас не народ, а жуть…

5

Люди толпились у каменного двухэтажного дома, сидели на ярусах сосновых бревен и на приветствие Кирилла ответили сдержанно, с холодком, а кто-то даже проворчал:

– Выпрыгнул, как петух.

– Чего бездельничаете? – насторожившись, спросил Кирилл.

– День отдыха.

– Какой?

– Воскресенье… то-бишь суббота, – ответил, смеясь, паренек.

– Нам давно воскресенье, – пробормотал старик настолько тощий, что кожа висела на нем, как халат на колу. – Чай, за нас трактора… а мы – та-ра-ра и в коммунизм без порток. – Это был владелец постоялого двора Евстигней Силантьев, но Кирилл вовсе не знал этого.

После слов Евстигнея Силантьева сдержанность мужиков прорвалась хохотом. Хохот вспыхнул сначала около Евстигнея, потом, как пламя на солому, перекинулся, охватив всю толпу, понесся, сливаясь с выкриками:

– Хо! Молодчина старик!

– Вдарь его!

– Вот это цопнул!

– Ай да Козел!

В выкриках были одобрение и легкая издевка, такая, какая бывает над деревенским балагуром. Кирилл сам было хотел засмеяться и даже протянул руку, чтобы похлопать по плечу Евстигнея, но из толпы выделился Иван Кульков. Опираясь на толстый суковатый кол, он стал рядом с Кириллом, заслоняя его своим огромным телом, и, покачиваясь, забасил:

– Постой-ка, господин хороший аль товарищ. Ты скажи, на кой пес трахтор? Лошадь мы на навозе держим, а тут хлеб идет: керосин – хлеб, трахторист – хлеб, куда ни глянь – хлеб, а я на корочке живи.

– А это они нашу кровь умеючи сосут, – подкинул Евстигней и, туго запахивая полы пиджака, словно ему стало нестерпимо холодно, завертелся перед мужиками на тоненьких ножках. – Кровь. Кровь. По всем жилам. Факт!

«Факт! Факт!» Где это я его видел? Фу… Среди чужого народа, как в темном бору, – подумал Кирилл, рассматривая Евстигнея, и по его одеянию определил, что он из голи перекатной. – Забулдыга. За полбутылки глотку дерет. Осадить его», – и резко бросил, давая ответ и Ивану Кулькову:

– Это ты врешь. Трактора меньше хлеба едят, чем лошади.

Евстигней встрепенулся, распахнул полы пиджака и, обкладывая Кирилла матерщиной, метнулся к нему, как скворчиха на кота у гнезда.

– Ты что с нами грубишь? А-а! Чтоб язык у тебя отсох! Пахать мы не умеем? Учить нас приехал! Намеднись вон ребята ради смеху Бритову записку послали: «Товарищ Бритов, лошади с голоду умирают, отпусти, пожалуйста, два десятка кизяков». Так что вы думаете?… – Евстигней подождал и, обводя всех глазками, выпалил: – Отпустил! Только приписку сделал: «Отпустить полтора десятка кизяков на прокорм лошадей». Вот радетель! Факт!

Кирилл знал, что рассказ этот – выдумка: такой рассказ пронесся по всему району, и мужики это хорошо знают, но вот смеются, будто такое действительно произошло у них на селе. Они смеются, сотрясаясь телами, разиня рот, оскалив крепкие почерневшие зубы, смеются, встряхивая головами, стриженными в кужало, щетинясь зарослями волос на лицах.

«Экие рожи!» – И, сдерживая себя, Кирилл проговорил, глядя сверху вниз на Евстигнея:

– И это ты врешь.

– Ай, «врешь»! Граждане дорогие. «Врешь!» – взвизгнул Евстигней и затоптался перед Кириллом, норовя с тычка ударить его в грудь кулаком, но до груди достать не мог; а улыбка на лице Кирилла обескуражила его, и он повернулся к мужикам, замахал руками, словно пугая кого-то.

Мужики оборвали хохот, нахмурились, и все двинулись на Кирилла, сжимая его в тесном кругу, а Иван Кульков попятился и, опираясь на суковатый кол, тихо зашевелил губами. Рядом с ним из толпы вынырнул Яшка Чухляв. Глубокий, копытом, шрам на его щеке казался совсем свежим, а глаза – серые, с непомерно большими зрачками – светились искорками смеха. Выхватив из-за голенища сапожный нож, он начал водить лезвием по ладони – жесткой, как пятка пастуха.

– И ты здесь? – в упор глядя на него, спросил Кирилл.

– И я здесь, – ответил Яшка и начал заходить Кириллу с затылка.

– А-а-а, – протянул Кирилл, настороженно оглядываясь. Отовсюду на него смотрят хмурые, озлобленные лица, а вон на приступке каменного двухэтажного дома сидит маленький, обросший черной, как лак, бороденкой человек. Он сидит, подтянув колени к подбородку, и молча наблюдает за всеми. Стараясь не упустить из виду этого человечка, Кирилл, улыбаясь, повернулся к Яшке и тут вдруг почувствовал, что от такой улыбки лицо у него стало глупое, как у пойманного воришки.

«Что за игра!» – ругнул он себя и, шагнув к Яшке, сунул руку в карман, процедил:

– Брось ножик… Ты-ы!

Яшка быстро скрылся за спины мужиков, а в глазах Евстигнея блеснул страх: казалось – вот он сейчас закричит, кинется, а за ним метнется и вся толпа, тогда на площади останется Кирилл один и будет громко и нервно смеяться вслед тем, кто в диком страхе шарахнулся от него.

Но так ему хотелось. Толпа же стояла в напряженном оцепенении. Возможно, она в следующую секунду попятилась бы от него, возможно и кинулась бы в разные стороны, но тут снова выбрался наперед Иван Кульков и, подойдя вплотную к Кириллу, захрипел:

– Чего буянишь? Ты должен перед народом на колени… землю лизать: народ тебе жрать дает, а ты его… А?! Сказать мы о том не можем, значит, а? Молчать, а? У народа язык отняли, а?

– Вот факт, – не дожидаясь ответа Кирилла, Евстигней вскинул над собой руку, показывая новенький, надетый на палец наперсток. – Вот глядите, при Николашке золотая цена была ему семишник, а ноне в кооперативе купил – пять целковых. Факт. Защищайте, бабы, советскую власть. Наперсток – пять пудов ржи.

Иван Кульков весь встряхнулся, как лохматая собака, и пошел на Кирилла, а рядом снова вынырнул Яшка Чухляв и, бледнея, потянулся к голенищу. Толпа же загудела, как гудит в бору наступающая буря.

Гул поднялся из задних рядов, затем он пополз на Кирилла, сковывая его, как сковывает реку неожиданный крепкий мороз…

– Дать ему по загривку, – внятно, негромко проговорил кто-то. И все на миг смолкли.

«Тут? Глупо как!» – дрогнуло все в Кирилле, и он, уж не в силах отогнать от себя страшную мысль, растерялся.

– Хоть на пузе солому жгите, а в колхоз не пойдем! – прорезал гул пронзительный женский крик. – Не за то наши мужья кровь проливали!

«Ага! Красноармейка», – спохватился Кирилл и, не отдавая себе отчета, видя, как поднимается неуемная волна гнева, крикнул:

– Именно за то и воевали! Ежели бы твой муж жив был, он непременно бы пошел в колхоз!

Странно. Все заулыбались, повернулись в сторону каменного дома, где на приступке сидел маленький человек, подтянув колени к подбородку. И Кирилл решил: это и есть главный вожак. Вот он поднялся, расправил свое невзрачное тельце и, расталкивая мужиков, направился в центр.

«Вот с кем, оказывается, доведется сцепиться. Мал он, неказист. Такие они и бывают. Ну что ж, попробуем!» – И Кирилл сам невольно шагнул навстречу.

– Да я жив, – сказал маленький человек. – Ты кричал: «Ежели бы твой муж жив был». Жив я. Вот он. Да-а, – и потрогал шапчонку, как это делают бравые кавалеристы. – А ты не Кирилл ли Сенафонтыч Ждаркин будешь?

– Он, – ответил Кирилл.

– Бона! Вон какой ты стал. А ведь мы с тобой под Перекопом дрались. Помнишь, вестовой у тебя был, Гурок Василий? Я это, истинный бог.

– Гурок! Да нет. Что ты… Оброс как! А? Гурок! Жук! – не зная, что сказать, Кирилл вертел перед собой Гурка, рассматривая его, как рассматривают самую нужную вещь, найденную где-то в подвале. – Корка на тебе… и борода. Ой, какая борода. А нос? Нос все тот же, «истинный бог». Гляди-ка.

– «Гляди-ка», – передразнил Гурок. – Во что «гляди-ка»? Мне ведь не видать. Оброс – это так, – он потрогал рыженькую бороденку. – Да ведь ее можно бритвой, истинный бог. – Он добродушно улыбнулся.

Вмешательство Гурка расстроило ряды полдомасовцев: они узнали, что этот задиристый человек не кто иной, как Кирилл Ждаркин, тот самый Кирилл, о котором они много наслышались за последние годы, с именем которого связаны буйные попойки, тракторные колонны, колхозы… И толпа, казавшаяся до этого единой, раскололась.

– Ну, ухач! Смело ведешь себя. – Печник Якунин, улыбаясь, обошел кругом, осматривая Кирилла, и, став рядом, вытер фартуком лицо.

– А я – Гришка Звенкин, местный комсомол в единственном числе, – проговорил тот самый паренек, который вначале крикнул о дне отдыха, и протянул руку. – Вон кому хотели бока намять. Здорово!

– Чего ж тут здорового. Бока хотели намять, а он – «здорово».

– Нет. Я говорю – здорово: здравствуй, значит.

– Ну, здравствуй, здравствуй. – Кирилл поздоровался, отыскивая Гурка.

Гурка трепали совсем неподалеку. На него налетал тот же Евстигней Силантьев, Гурок отбивался, кричал что есть мочи:

– Ты мельницу потерял, рысаков. Теперь в обратную все хочешь. Нет, шалишь, Мигунчик проклятый!

– Гурка подкупили! – с визгом крикнул кто-то и быстро, мелькая спиной со вздернутыми лопатками, кинулся в толпу.

Голос и спина показались Кириллу слишком знакомыми, подозрительным показалось ему и то, что человек, выкрикнув, скрылся в толпе, и он туманно, больше догадываясь, решил: это – Илья Гурьянов.

– Стоп! Стоп! – Кирилл рванулся было за человеком, но вовремя спохватился и, видя, как на площадь выкатила машина, кинулся к ней.

Из машины ему навстречу выпрыгнули Феня Панова, Стеша, Шилов и Бритов.

Стешу он не сразу узнал – она была в кожаном костюме, в высоких тугих, аккуратных башмаках, а голову ее плотно облегала кожанка летчика.

– Чего это ты кричишь? – спросила она, подходя к нему, насмешливо улыбаясь.

– Так себе. Дельце одно, – оторопело ответил Кирилл и повернулся.

С крыльца каменного дома призывал агитатор:

– В коммуну! Всё в коммуну! Всё, как есть, собрать в одну кучу. Очистимся, отряхнем прах с наших ног, как велел нам Христос и великий учитель Ленин, – в коммуну!

– Кто это такую чушь несет? – спросил Кирилл у Бритова, еще не разглядев за головами полдомасовцев агитатора.

– О-о! Это наш пламенный язык. Пророк двадцатого века.

У Кирилла стиснулись челюсти: с крыльца каменного дома говорил юродивый монах.

– Да-а! – Кирилл совсем деланно улыбнулся и с силой втолкнул Стешу, а за ней Феню и Гурка в автомобиль – Вы останетесь здесь, – сказал он Шилову и Бритову. – А мы?… Мы скоро будем.

– Бона ты какой стал… озона! – не переставая восхищаться Кириллом, бормотал Гурок. – Комиссаром держал себя. А я вот зубами иной раз скриплю, а поделать ничего нельзя: гнут всех через коленку, истинный бог.

– Вот что, – перебил Кирилл. – Мне кажется – вся шайка собралась у вас тут… и Илья Гурьянов и Плакущев. Вы знаете, кто этот юродивый? Правая рука Плакущева.

– Да ну тебя! – запротестовал Гурок. – Он же у Бритова первый человек: на ячейке всякий раз торчит, беспартийный коммунист, слышь.

– Где твой дворец? – спросил Кирилл.

– Вон, – Гурок показал на маленькую, недавно выстроенную избенку, разукрашенную вензелями под карнизом. – «Мир – хижинам, война – дворцам», – добавил он. – Баба моя вот за избу и держится. Да и мне, признаться, жалко сдавать ее на конюшню.

– А кто этого требует? Что, и ты уж поглупел?

– Поглупел! Бритов на каждом собрании долбит – избы, слышь, на конюшни все сволокем, а потом дом многоэтажный построим.

Звено пятое

1

Одинокий матерый волк, опустив морду в землю, напрягал мускулы короткой шеи, бежал мягко, неслышно ступая по коврам мха. Но спина у него необычно вскидывалась, пушистый хвост, пущенный по ветру, дергался: старый вожак, прославившийся ночными набегами, однажды попал задней ногой в капкан Никиты Гурьянова; капкан он утащил и, забившись в трущобу, отгрыз ногу… И теперь он держал курс на запах мяса, овечьего пота, – туда, к клетям, по знакомым, извилистым тропам, по которым хаживал не раз, уволакивая на спине простодушного ягненка. Добежав до Зеленого логова, на повороте с лесных троп он задержался и, втягивая в ноздри человеческий запах, трепеща, припал к земле, готовясь к прыжку. Старый вожак давно потерял удаль и в эту ночь, гонимый страхом, не мог удержаться на одном месте, часто выскакивал на загривки болот, припадал к земле, высматривая, вынюхивая, тихо повизгивая.

В эту ночь, тревожную, взбудораженную всеми событиями предыдущих лет, люди шли через поймы, болота, шли, таясь во тьме, пугая в своих владениях матерого треногого волка; люди шли в Зеленое логово – штаб Плакущева. А отсюда, вооруженные самодельными пиками, обрезами заржавленных винтовок, топорами, вилами, неизмеримой лютой злобой, переправлялись на лодках через реку Алай в Полдомасово, укрывались там в ригах, дырявых овинах, ожидая всеобщего сигнала – гудящего набата.

– Выходов у нас нет, – напутствовал Илья Максимович – Я думал-передумал… в кишках болит. Ни сердцем, ни головой не приемлю. Что делают с веревкой, коль она узлом в дыру не лезет и узел не развяжешь? Отрубают! Отрубать будем. За себя, за детей наших, малюток. Был Минин-Пожарский. В Москве, на Красной, памятник ему. Там стоит и в умах народа держится. Пускай наши дети помянут нас. Так будет.

А провожая своих сверстников во главе с Маркелом Быковым, сказал им уверенно и спокойно:

– Нам вместе лет не счесть, а из слез наших реки потекли… Теперь реки кровью политы. Да-а. Жизнь ставится на кон… орел или решка. Это знайте. Ну… с богом, что лъ.

И всю ночь, вплоть до зари, шли люди, как идут волки, выставив вперед морды на запах мяса, овечьего пота. В такие ночи волки попадают в капканы, зарешеченные ямы, а люди – лезут на огонь, подставляют грудь под пулеметы.

– Да, орел или решка, – еще раз сокрушенно прошептал Плакущев, когда последняя лодка скрылась в камышах, и, войдя в логово, обратился к Илье Гурьянову и Петру Кулькову: – Идите и вы… Власти моей подчиняйтесь, коль доля на меня пала команду вести. Я же приду, коль час мой пробьет. А он близок. Знаю, у тебя, Илья Никитыч, не все по-доброму ко мне лежит. Забыться надобно: не знай, кто жив будет, кто червей кормить. Ну… на победу!

И долго следил он за тем, как лодка с Ильей Гурьяновым и Петром Кульковым, крадучись, шныряла в кустарнике, камыше, петляя водяными прогалами. Затем он выволок из далекого угла Яшку Чухлява, говорящему: – То тебе понять надо – мир легко потерять: отбейся от ста«! Рази я не пошел бы с ними? Да вот, душа не лежит, уши мои не слышат, ум мой не приемлет. Собака и та, коя смелость имеет, гордость, собака и та в почете; цену ей хозяин знает. Наш хозяин – земля-матушка. Эх, люди! Одно помни – не ходи по земле раскорякой – того она не любит…


А Гришка Звенкин в эту ночь спал крепко, безмятежно, до одури, как спят перед праздником в жатву, вымывшись накануне в бане. Вчера, познакомившись с Кириллом Ждаркиным, он по пути забежал к Нюрке Бирюковой, поделился с нею своими тайнами, намекая, что и впредь будет с ней делиться:

– Ежели ты того, значит, как с другом жизни.

– Ой, Гришка! Чего болтаешь? – Нюрка вспыхнула и отвернулась, рдея, будто от пламени.

И Гришка ушел радостный, довольный собой, Нюркой, всем миром и особо Кириллом Ждаркиным, тем, как тот держался перед полдомасовцами; и, шагая к своему двору, он старался шагать так же, как шагает Кирилл: твердо ступая на землю, чтоб влажная от дождей земля зыбилась.

– В Колояре горит, – сказала ему мать утром, когда солнце еще не золотилось в лужах, а на школьной крыше только что еще просыпались галки.

– А тебе что? В Колояре горит, а она стонет. Мать, чего, говорю, спать не даешь?

За окнами гудел набат. Он бухал, ревел, словно колокола висели под потолком избы, и Гришка втиснулся в постель, кутаясь в рваное одеяло, стараясь заснуть, отогнать от себя страх, который всегда при гуде набата поднимался в нем, как волна от бури, отчего ему всегда хотелось бежать или крепко уснуть, чтобы потом проснуться и сказать: «А ведь ничего не было: втемяшилось мне».

Но набат гудел, то отбегая куда-то вдаль, то снова врываясь, стряхивая сон, поднимая в Гришке страх, привитый еще в детстве… и вот снова, как и всегда при гуде набата, перед ним всплыло детство. Отец хватает его, малыша, с постели, бежит с ним по задам, бросает в кустарник на берегу реки Алая. Гришка от обиды хочет заплакать, но его пугают какие-то необыкновенные люди. Они, залитые отблесками пламени, спускают в воду сундуки, сбрую, загоняют лошадей, коров, а на берегу воют, причитают, падают на песок бабы – лохматые, растрепанные. В черном небе носятся раскаленные головешки и гудит набат… Наутро отец, сидя на пепелище, держит Гришку на коленях и молчит, а мать копошится возле дотлевающих остатков. В улице вместо изб торчат обгорелые остовы печей, похожие на «вздыбленных пегих лошадей… Отец тогда так и не вышел из землянки. Его по весне положили в длинный деревянный ящик, унесли за гуменник, сказав Гришке:

– Батька на море плавать поехал.

И с того дня в Гришку вселился страх – трепетный, тревожный, заставляющий бояться набата, чужого шороха во дворе, чужого человека, судьбы, о которой так часто говорили взрослые. И однажды, проснувшись ночью от возни в избенке, он увидел лохматого человека. Человек гонялся за матерью, хватал ее огромными руками, срывая с нее самотканную, морковного цвета, рубашку. Мать, извиваясь, вскакивала на постель, кидалась в чулан, умоляя, выставляла вперед слабые руки, а человек, тяжело ступая на новенькие половицы, вывертывая пятки, хватал ее и тянул в угол.

«Вот она, судьба», – догадался Гришка и закричал пронзительно:

– Ма-аманя-я! Ой! Маманюшка-а!

Мать стащила его с полатей. Грудь у нее вздымается, из-под уха сползает капелька крови, и пахнет от матери чужим духом, кислым, как от предбанника, а косматый человек сидит на лавке, свеся голову, опустив длинные руки, касаясь пальцами новеньких половиц, и вздрагивает.

– Сынка… Гришенька, – успокаивает мать. – Да это же дядя Ваня Кульков. Подсобить нам пришел избенку достроить. Дядя Ваня. Вана – гляди-ка.

Потом Гришка чаще стал видеть дядю Ваню. Перед сто приходом мать тормошилась, не находя себе места, часто заглядывала в зеркало и, заметя, что Гришка наблюдает за ней, вздыхала:

– Спи, Гришка, а то волк заест, – и тихо шептала: – Грех на моей душе.

Вскоре приходил дядя Ваня, ставил на стол бутылку и, распивая, глухо бубнил:

– Нет в мире зверя злее человека!

«Значит, и у него судьба», – думал Гришка, жалея уже его. Но когда дядя Ваня тянулся к нему, Гришка кусался, бросал в лицо ему валенки, щепки и визжал, как поросенок, а дядя Ваня, отступив, снова садился за стол.

– Учи сына, Татьяна. Учи уважать, – и смотрит на мать большими голубыми глазами. – Вот за это и должна ты мне отплатить, – добавляет он, туша лампу, беря мать за маленькие, вздрагивающие плечи.

Гришка снова принимается визжать, стукаясь головой о полати.

– Ты, Ваня, не буди его, когда приходишь… не буди, – чуть спустя шепчет мать, уговаривая дядю Ваню.

«Судьба. Она кого хошь в бараний рог согнет», – решает Гришка, повторяя слова взрослых, и сам сжимается, замирая на полатях, слыша, как мать начинает стонать там, в темноте на полу:

– Ваня… Да что ты! Умру я так… задохнусь. Ну, завтра придешь… еще придешь. Милай! Вань!

Утром мать лежит на лавке – серая, почерневшая, смотрит в потолок упрямо, долго. Гришка сползает с полатей, трется около нее, как котенок около печки, затем прикладывается щекой к ее щеке и грозит:

– Вот скоро вырасту я большой… Вырасту.

– Скорей бы, Гришенька… Только до той поры я истлею, повяну, как репей от мороза… Глупый ты… Уйди! – Она сердито отталкивает его и, закрыв глаза, что-то шепчет.


– Чудной пожар, Гришка… И всю ночь кто-то по селу шатался. Вчера в улице колоярских я видела… Надрызгались и шатаются. Зачем они? А поутру крестик мелом у нас на калитке оказался.

– Крестик, говоришь? Вот гады: жить не дают, – Гришка вскочил с постели и припал к окну.

Гул набата плыл со стороны Колояра, – мать не ошиблась; но такой же, только с хрипотой – в Гродне колокол надтреснут – плыл со стороны Гродни.

– Ты, мать, ныть любишь. Говорила – в комсомол не ходи, а вчера товарищ Ждаркин обещал в эмтеэс устроить.

– Один ты у меня… и отец беречь велел…

– «Беречь, беречь»! – передразнил Гришка и выскочил из избы.

Во дворе пожарного сарая на привязи стояла бурая вислобрюхая, с лохматыми ногами кобыла, отобранная несколько дней тому назад у Ивана Кулькова, о чем мать не знала. Лошадь грызла землю и чавкала.

– Экая обжористая! Ну, поедем!

Сев на лошадь, Гришка направился в центр села к каменному двухэтажному дому, предполагая, что там уже собрались все коммунисты. Потом, после всех событий этого дня, он ярче всего вспомнил, что, выезжая со двора, он думал о Нюрке, о том, какой у нее упругий рот с тонкими губами. Ни у одной девки на селе нет такого рта, как у Нюрки, а когда она смеется, то вся вздрагивает, жмется бочком, приподнимая плечо.

Из-за угла вывернулся Иван Кульков. Опираясь на дубовый суковатый погнутый кол, он перегородил дорогу, глядя на Гришку голубыми глазами.

– Не ездь. Убьем! И кобылу добром отдай.

«Такой же черт… как и тогда… и глазищи такие же». Гришка, сдерживая дрожь, распахнул полы пиджака, показывая обрез винтовки.

– А это видал? По башке не хочешь?

– И пушка вывалится, как хворостина: народ сильней пушек. Там чужие собрались, – заторопился Иван, – а ты свой. Своей крови проливать не хочу: отдай кобылу.

– А я из тебя давно охоту имею кровь выпустить, как из барана. Сторонись! – И Гришка помчался мимо, прыгая на бурой кобыле, боясь, как бы Иван не ударил ее колом по ногам.

2

На верху каменного дома в комнате ячейки за столом, окружив Шилова и Бритова, сидели коммунисты. Было их одиннадцать человек, и обсуждали они, несмотря на раннюю весну, почему-то вопрос о посеве озимых.

«Перепугались», – решил Гришка и, чтоб дать знать о себе, проговорил:

– А я баб видал… сотнями прутся. У зубастых собрались ночью еще, видно, а теперь я еду, а они вываливаются на улицу толпой.

– Ну, уж и сотни. Две бабы попались, а он – сотни. Панику нагоняешь. – Шилов брезгливо скривил губы. – Что ж, – заговорил он чуть спустя, – ежели понапрут? Тогда одно остается – скажем, воля, мол, ваша. Хотите – в колхоз, а не хотите – как хотите.

– Такой воли у нас нет. – Бритов сорвался и забегал, кружась около стола. – Воля! А ежели они на отруба полезут? Воля!

– Экий ты. – Шилов передернулся, отстраняясь от Бритова, будто от огня. – Торопыга. Партия дала два пути: выбирай – кто в колхоз, кто индивидуально.

– Ого! «Выбирай»! Тут я против тебя попру. Что товарищ Сталин сказал?

– Колхозы – добровольно, вот что сказал. – Шилов насупился, давая знать, что он вовсе не намерен спорить. – Людей надо уговорить, – добавил он.

– Нет, – не отступал Бритов. – Он сказал: в колхозах наше спасение, и мужику спасение от нищеты там же… И еще – может крах всего пролетарского государства наступить, ежели мы колхозы не создадим. А по твоей дорожке сто лет до социализма не доберешься. А я сам хочу в коммунизме жить и всем велю. – Бритов заговорил горячо, раздувая ноздри.

Коммунисты знали Бритова как человека грубого, нетерпеливого, гигантомана: он все делал в больших масштабах. Недавно он организовал птицеводческую ферму и сразу заложил в инкубаторы тридцать тысяч яиц; решив укрупнить колхозы, он слил восемнадцать колхозов в один, назвав его «Разбегом», конюшню он размахнул на тысячу голов. Материала на такую конюшню не хватило, и теперь за гуменниками зияют ямы. Таким его знали и часто исподтишка потешались над ним.

А вот теперь он показался им совсем другим – человеком, который хочет во что бы то ни стало жить при коммунизме. И не потому ли он так торопко все делает, не потому ли с такой яростью обрушивается на каждого, кто обзаводится своим хозяйством? А разве Алешин не хочет жить в коммунизме? Вот он смотрит на Бритова и тянется, готовый вскочить и закричать так же, как кричит Бритов: ведь он уже давно бьется с полдомасовцами, получил даже от них кличку «Идейник».

– Это действительно так, – согласился Алешин.

– Что за новое дело? – Шилов повернулся к нему: он никак не ожидал, что Алешин поддержит Бритова. – Тебе надо больше прислушиваться к партийной воле как кандидату.

– А есть такие, кто не торопится. В теплый уголок забились, докладики пишут… Им на город наплевать, – резко бросил Бритов.

Шилов, суровым взглядом окидывая с ног до головы Бритова, процедил:

– Во-он ты какой… Я извиняюсь!.. Я тебя за такую агитацию к партответственности привлеку, ангелочек.

– Привлекай. Го! Перед всем миром скажу – в коммунизме хочу жить. А ты окоровился. – Бритов кинулся к окну. – Вот идут. Твои союзнички идут. Вот я их сейчас уговорю.

К каменному двухэтажному дому шли бабы. Они двигались из переулков, улиц, заполняли площадь, наседали на передних, давили их к парадному крыльцу, галдели, как галдят перепуганные галки на ветлах. Бритов высунулся в окно, вслушался и, ничего не понимая, быстро сбежал вниз, крикнул:

– Чего орете? Не понимаю я. Ну, вот ты, Кулькова Пелагея, – больше всех тебе надо, глотку дерешь. Чего тебе?

Увидав перед собой Бритова, бабы на миг смолкли и даже застеснялись.

– Эх, бабы! Красавицы вы мои! Что всполошились? И ты тут, Татьяна? – Он уставился на жену Гурка. – Экая неугомонная.

Бабы молчали, некоторые из них даже попятились, а кто-то проговорил:

– Рябой, рябой, а баб любит.

– Они, эдакие-то исковерканные, слаще любят, – подхватила Татьяна, жена Гурка, и залилась злым смехом.

– Это действительно так, баб я люблю! Мне моя баба письмо прислала. «Слышь, повешусь с тоски: долго не едешь». А я вот тут с вами вожусь.

– А на чем повесишься? – спросила Татьяна. – На шее аль на суку?

– От тебя, от такого, на шее у другого повесишься…

– Пра!

– Ты коров отдай, – перебила всех Татьяна, подтыкая концы косынки. – А он – о бабе своей!

– Коров? А сколько коров-то взяли? Восемь… А вас, поди, человек триста прикатило.

– Ты все стадо заберешь.

– Куда мне его?

– Ну, тогда мы и спокойны, – почти шепотом проговорила жена Гурка, осматривая мужиков, стоящих у изб, в переулках.

– А еще чего? – спросил Бритов.

– Выпусти арестованных, – вперед выступила Пелагея Кулькова и завизжала, подпрыгивая: – Бабоньки, не верьте. Ульстит.

– А-а, вон ты чего захотела! Власть заменить…

– Выпусти. Не то разнесем, – угрожающе проговорила Пелагея, вздрагивая густыми черными ресницами. – Выпусти, – и потянулась к Бритову, намереваясь стащить его с крыльца.

– Как! Как ты сказала?… «Разнесем»? Ах ты лахудра! – Бритов сунул вперед руку, и Пелагея не успела моргнуть, как он, ловко схватив ее за волосы на затылке, толкнул к себе за спину.

Толпа дрогнула, затопталась, как топчется конь перед неожиданной пропастью, потом шарахнулась, вскинув сотни шершавых ладоней, и, сминая друг друга, оглушая площадь неистовым криком, бабы кинулись врассыпную, туда – к мужикам.

– А-а! Суки. Покатили! – Бритов потряс наганом.

И в этот миг, точно они только того и ждали, мужики, стоявшие у изб, в переулке, стеной двинулись на каменный двухэтажный дом.

На церквешке ударили в набат.

– Выпусти бабу! Выпусти, рябой черт! – с визгом выкрикнул Шилов.

Шилов вытолкал Пелагею Кулькову из коридора, взбежал наверх, крепко прикрутил за собой дверь веревкой и чуть не плача затоптался перед Бритовым.

– Тебе, рябому черту, что велено? Уговорить? А ты? Черт рябой! Ря-ябо-ой! Вот теперь и гляди… вот и гляди…

Со всех сторон к каменному дому бежали вооруженные вилами, топорами, самодельными пиками, кольями мужики. Впереди всех несся Маркел Быков. Он споткнулся, упал. Иван Кульков перескочил через него и, размахивая колом, со всей силой двинул плечом в дверь парадного крыльца, намереваясь высадить ее, и заревел от ушиба, как раненый зверь. Затем он закачался на кривых ногах, подскочил, ударил колом в верхнее окно. Стекольные брызги со звоном осыпали коммунистов.

«Убьют», – подумал Гришка Звенкин, чувствуя, как у него почему-то начало леденеть во рту.

– Давай его! Давай рябого черта!.. На кол его давай! – кричал Иван Кульков, разрезая гул толпы.

Перед Бритовым вертелся Шилов.

– Уговорил… Уговорил. Не выпустил. А они вон выпустили. – Он показал в окно на Илью Гурьянова и Петра Кулькова, бегущих от кооперативного подвала, куда недавно, перехватив на реке, посадил их Бритов. – Уговорил! Выкинуть вон тебя им, как собаку… В коммунизме хочешь жить. Вот и поживешь. Ну, кто говорить с народом умеет? Алешин! Ты ступай.

– Гриш, – шептал Алешин, глядя в окно на толпу. – Возьми у меня деньги… кооперативные… полторы тыщи.

– На кой мне их! – И, глядя в окно, Гришка онемел, уже понимая, почему так настойчиво сует ему Алешин деньги.

– Ты младенец еще… тебя не тронут, – шептал Алешин.

Шилов оторвал его от Гришки и толкнул к окну:

– Говори! Тебя послушают. Скажи – мануфактуры везем… шесть вагонов.

Алешин встал у окна и, задыхаясь, только и успел проговорить: «Товарищи граждане», как кирпич со свистом ударил его в лицо, и он, обливаясь кровью, свалился у подоконника.

– Убили-и! – глухо завыл он, трогая переносицу, не находя на лице носа: под пальцами было что-то трепетное, живое, мягкое. Безумея, с ужасом подумал: «Уродом сделали… безносым… совсем бы уж…» – и забился на полу, не слыша, как сыплется на него штукатурка.

И выстрел… Это Гришка, заряжая обрез, второпях спустил курок. Пуля ударила в пол, рикошетом отлетела, застряв в перекладине.

– Кто стрелял? – бледнея, прошептал Шилов и, уже зная, что стрелял Гришка, проговорил: – Ведь так ты убить мог.

– Невзначай я, дядя Шилов. – И Гришка заплакал.

– Оружие на стол… на стол, на стол, на стол! – скомандовал Шилов. – Именем райкома – на стол… Что, буржуи это для вас, а?

Коммунисты нехотя бросили наганы, а бросив, отошли в один угол. Только Бритов, глядя на Шилова, процедил:

– Убьют. Знаю. Стрелять надо. В крепости сидим. Кто сюда войдет? – Он показал на узкий проход двери. – Давайте один всех задержу.

– На стол наган! Ты уж настрелялся – хватит.

– Бегут… бегут, – обрадовался Гришка.

От каменного дома, заслыша выстрел, поспешно отваливала толпа, а на площади, совсем недалеко от парадного крыльца, стоял человек спиной к каменному дому и, вздернув лопатки, звал мужиков:

– Не бегай, эй! Сам военкомиссар не велел стрелять. На штурм возьмем. Туда-а! – и, повернувшись, кинулся к парадному крыльцу.

Коммунисты, ничего не понимая, переглянулись. Они, очевидно, так же недоуменно застыли бы, если бы на месте человека, призывающего взять на штурм дом, увидели Бритова-или Шилова.

– Постойте-ка… Это ж никак… – первым заговорил Шилов и высунулся в окно. – Яшка! Яшенька Чухляв. Товарищ! – позвал он. – И ты на нас? Да что это ты? Иди к нам… Тебя пустим.

– Ну? – Яшка встряхнул головой, глядя вверх на Шилова. – Пустишь? Погляжу, как ты пустишь.

– Яшку надо навострить, – зашептал Шилов, обращаясь к коммунистам. – Понимаете? Через него повлиять. Как же это он, сукин сын, к ним перекочевал?

– Теперь все крысы поднимутся, – буркнул Бритов. – Стрелять надо. Гляди, от одного выстрела побежали.

– Стрелять? Стрелок. А, Яша… входи, входи.

Взбегая по узкой лесенке, Яшка подметил – лесенка настолько узка, что, если стать одному в проходе, можно задержать целую толпу.

«Да ведь Шилов на то не пойдет, – решил он. – Бритову бы команду дали!» – и, представ перед Шиловым, выставил вперед ногу.

– Ну?

– Яша! Ты что ж это против нас попер? А я хлопотал, чтобы в партии тебя восстановили. А ты – вон чего!

– Обозлили вы меня.

– Обозлился! Так надо живьем в могилу лезть? Ведь тебя все равно достукают.

– Говори, чего надо, – оборвал Яшка.

– Уломай, чтоб по добру разошлись. Отряд ведь идет. Ежели, нас ухлопают, тогда и их всех перетюкают, как курят.

Яшка долго стоял, рассматривая коммунистов, а они рассматривали его, и у многих в глазах дрожала сдержанная злоба, такая же, какая бывает у арестованных к провокатору.

– А вы меня потом в расход пустите, а? – наконец, тихо заговорил он.

– Даю честное коммунистическое: о тебе молчок. – Шилов протянул руку.

Яшка снова долго молчал, потом весь подобрался и, чтобы испытать коммунаров, улыбаясь, предложил:

– Ну, давайте оружие… пушки ваши. А то ведь они мне не поверят. Народ сильнее пушек.

– Ну-у! Много запрашиваешь. – Шилов хотел цыкнуть, сдержался и, заметя улыбку на лице Яшки, глянул ему в глаза.

Яшкины глаза с огромными черными зрачками смотрели прямо, тая в себе вымученную грусть, и казались такими доверчивыми, что у Шилова разом пропало всякое подозрение.

– Что? – заговорил он. – Партийная совесть проснулась? Ну, бери. Только помни: дрогнешь – я вот обрез оставлю и тебе эту пулю в башку всажу. Иди! – закончил он, вешая на согнутую руку Яшки в кобурах наганы.

У Яшки в глазах пошли круги. Он вовсе не ожидал, что Шилов согласится на его предложение, и, видя, как вешают ему наганы на руку, закачался, твердя про себя: «Вот теперь по-честному буду глядеть… Плакущев говорил – у меня с ними языка нет. Врет – есть язык», – и тут же вспомнил о Стеше. Он только вчера видел ее, хотел подойти, рассказать все, что говорит Плакущев, и не мог: Кирилл увез Стешу. «А теперь, пожалуй, еще ладнее будет. Теперь я выслужил», – и, выпрямившись, твердо проговорил:

– Будьте покойны, товарищи. Я вас сейчас выпущу… или – через мой труп.

Но, сбежав вниз, увидав перед собой огромную хмурую толпу, он понял – она не послушает его, отбросит, как щепку, и, робея, крикнул совсем не то, что хотел:

– Вот они где у меня! – и показал согнутую, увешанную наганами руку. – Берите голенькими!

– А-а! Яшка! – Шилов рванулся, и второй выстрел грохнул из каменного дома.

И больше выстрелов не было.

3

Одинокий треногий волк, изгнанный из стаи за потерянную удаль, остановился на глухой тропе, поднял узкую, длинную морду и завыл – протяжно, волнисто переходя на хрипоту: тоскуя по стае, он хотел отбить зорю, чтобы потом, как всегда, отправиться на покой. Но сегодня он сорвался с тропы и напрямик, через густые заросли поляны, распластываясь, помчался к далеким загривкам сосен, как однажды мчался он от злых собак, уводя их за синеющие перевалы к торфяным болотам… Сделав огромный круг, он вернулся к Зеленому логову и опять понесся к загривкам сосен.

В это утро, казалось, вся земля была объята пламенем, истекала кровью. Казалось, горели не только избы, гуменники, скотина, – горели люди: так хлестал набат, гоня, подбрасывая обезумевших полдомасовцев, толкая их на то, на что они до этого не решились бы ни под какими пытками; а набат бил, будоража каждого тревогой, заставляющей пахаря бросать в поле неубранный хлеб и – выть, как воет отбившийся от стаи волк.

Илья Гурьянов хорошо знал силу набатного призыва. Вырвав веревку из рук сторожа, он сам, размахивая тяжелым языком колокола, бил направо и налево по медному черепу, – бил, чувствуя, как волосы у него дыбятся, а по телу бегает дрожь – мелкая, знобкая, лютая.

– Бей-бей-бей! – кричал он и толкал сторожа.

Сторож ударяет в мелкие колокола, и к густому, волнистому набату приплетаются тонкие голоса; они, как осы, жалят людей… и люди, уже не в силах сдержать себя, выскакивают из калиток, ворот, несутся от гуменников – из риг, полуразрушенных овинов, с реки – из зарослей камыша, по пути выламывают из плетней дубовые колья, поблескивают топорами, вилами, бегут, подпрыгивая, точно подгоняемые кнутами, бегут, наседая на белый двухэтажный каменный дом. И вот – дом от ударов брызнул кирпичной пылью, яркими осколками стекол, штукатуркой, а наверху замелькали мужичьи спины, окровавленные колья, топоры; через черные зевы окон выпорхнули листы книг, – они взвились выше крыш, сверкая на утреннем солнце своей белизной, как чайки.

– Ага! – сорвалось у Ильи. – Ага!

Из окна вместе с исковерканной черной рамой нырнуло человеческое тело. Люди заметили: у падающего голова раздавлена, точно ее прищемили дверью, а правая рука болтается на сухожилье.

– Держите вояку… Бритова! – крикнул кто-то из окна.

Следом за Бритовым в другое окно скользнуло изуродованное вилами тело Алешина, а из парадного крыльца вырвался Шилов. Зажав ладонями голову, будто по ней все время били хлыстом, он кинулся от дома, сшибая на пути одиночек, крича одно и то же:

– Товарищи! Товарищи! Батюшки! Товарищи!..

Иван Кульков со всего разбегу поддел его на кол, как медведя, и отбросил к каменному дому; а люди, на миг оцепенев, дрогнули, затем, отряхиваясь от брызг крови – одни, чтобы скрыть свою трусость, другие с остервенелой злобой, – кинулись рубить все, что попадалось на пути. Люди рубили парадное крыльцо каменного дома, точно желая уничтожить следы Бритова, Шилова, Алехина – всех, с кем расправились там, наверху. Люди били, разносили вдребезги цементные бочки, сложенные во дворе кооператива. Цементная пыль дрожала на улице, белила крыши домов, полдомасовцев – разъяренных мужиков, баб. Бабы кинулись на ферму, забирали там в мешки Цыплят, уволакивали их к себе в курятник и тут, высыпая задушенных, остервенело ругаясь, снова кидались на птичник, ловя горластых петухов, ералашных кур. Люди метались по селу, выгоняя на улицу тех, кто в бессильной злобе перед диким буйством толпы дрожал, забившись куда-либо в темный угол.

Печник Якунин три раза забегал к себе под сарай. Первый раз его вытолкнули, и он, второпях надевая пиджачишко, ничего не понимая, не спрашивая, вместе со всеми кинулся на площадь, но, добежав до первого переулка, свернул на гуменники, с гуменников – к себе под сарай; потоптался и снова метнулся на площадь, не находя места, пристанища, и теперь, третий раз выскочив со двора, нарвался на Гурка.

– А я не пойду. Не пойду. Режьте меня – не пойду. – Упираясь ногами в землю, Гурок старался вырваться из цепких рук своих же соседей. – Не пойду. Кровь за что проливал? Кровь!

– Гурок… Милай! Гурок, – начал уговаривать Якунин. – Да ведь и мы… и мы проливали… Что она нам – мачеха? Власть – мачеха нам? Рази мы… Ты иди… Всем так уж всем.

– Ну!.. Пустите! Пустите, говорю. Контры! – рвался Гурок. От натуги у него глаза налились кровью, в животе поднялась тошнота, словно кто ему на грудь надавил коленкой. – Пустите! – хрипел он. – Пустите… контры!..

Татьяна!.. Наган!

– Чего с ним канителитесь? – Из толпы вынырнул Яшка Чухляв и опустил перед собой, касаясь одним концом земли, короткий дубовый кол, словно измеряя его длину, затем взмахнул и, ухнув, изо всей силы ударил вдоль от лба к затылку по голове Гурка.

– Что-о ты-ы! – Гурок икнул и, упав в ноги Якунину, зацарапал пальцами землю.

Якунин с омерзением сбросил с коленки шлепок вязкого мозга и, весь трясясь, кинулся на Яшку.

– Здря! – сказал он, не выговорив «зря». – Чей будешь?

– Колоярский, – оробев, соврал Яшка, готовясь ударить и Якунина.

– Колоярский? – Якунин передохнул и быстро затараторил, путаясь, не находя слов: – Колоярский… Колом… действовать научился. Колом, – и, положив ладонь на грудь, зачесал ею, точно внутри у него все разрывалось. – Чужому народу волю свою… бараны, – и, склонив голову, начал дергать челюсть так, будто в нее неожиданно вонзилась заноза.

Такого его, Якунина, втиснули в круг и, подталкивая, срывая с него куртку печника, боясь и ненавидя его, как свидетеля расправы с Турком, потянули за собой, навстречу бабам.

Бабы шли из церквешки, неся иконы, хоругви, горланя за Пелагеей Кульковой: «С нами бог и вся сила его». Бабы, мужики, ребятишки, иконы, хоругви – все смешалось в один поток, а вокруг буйствовали, рвали на части колхозное добро, уводили лошадей, растаскивали плужки, телеги, колеса, хомуты, ломали загороди, разбивали стекла в кооперативе, горланили пьяные разудалые песни. А на колокольне стоял Илья Гурьянов и вместе со сторожем бил в колокола, не давая опомниться, остановиться тем, кто носился там, на земле, – на земле, которая, казалось, истекала кровью, жгла подошвы.

В этом буйном потоке потерял голову даже Якунин: он рубил топором железные обручи керосиновых бочек, приступки, двери кооператива, рубил, жмурясь от страха, ожидая – вот кто-нибудь всадит ему топор в спину, тогда на спине хрястнет позвоночник со скрипом, как череп Гурка. И Якунин рубил сплеча, дрожал, мотая подбородком. Таким он и упал, закатываясь под крыльцо кооператива, уже не слыша, как на церквешке смолк набат, не видя, как поднялись люди, сбились в одну лавину и, колыхая хоругвями, иконами, поблескивая потными лицами, очумелыми глазами, двинулись на окраину, направляясь в долину Паники, гонимые – одни ужасом, другие – лютой злобой.

– А я дальше гумна не пойду, – сказал Иван Кульков, шагая посередь улицы, одной рукой опираясь на дубовый кол, другой ведя в поводу бурую вислобрюхую кобылу. – Пахать надобно, а они – не знай чего, – и повернул к своему участку, вихляя ногами, точно они у него увязали в тине.

В другую сторону – через болото, топи – в татарское село Зимницы шел Илья Максимович Плакущев.

– Дело свершилось, – шептал он. – Свершилось. – И, чувствуя в себе все ту же щемящую тоску, он, не оглядываясь, шагал к далеким загривкам сосен по глухим тропам и был похож на треногого волка.

А на углу каменного дома сидела, не в силах подняться наверх, скорченная мать.

– Гриша, Гришенька… – тихо звала она.

В этот час и появился в Полдомасове Захар Катаев. Он шел задами, около гумен, и в одной риге сквозь дырявый плетень заметил спину человека.

– Экий! Скрылся. Наш, видно, – проговорил он и, обойдя ригу, осторожно приотворил дверь.

В углу за соломой сидел человек, крепко прижимая к груди ребенка – беловолосого, кудрявого, и смотря через очки на Захара ничего не видящими глазами, как сова днем. Стекло очков было надтреснуто, отчего человек казался кривым на левый глаз.

«Для защиты своей ребенком прикрылся», – подумал Захар, и по тому, как человек снова пугливо прижал ребенка к себе, пряча за него голову, окончательно убедился в своем предположении. «Факт, – сказал он про себя. – Всяк человек в таких делах чем-ничем, а прикрывается… а этот, вишь ты, тонко придумал – ребенком».

– Чего дитей стращаешь? – заговорил он. – Вставай… Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду.

Человек растерялся и, туго улыбаясь, зашептал, невольно подделываясь под язык Захара:

– А я агроном… местный… Борисов буду.

– Ага! Этого нам и надо. Иди-ка, ребенка матери отдай, а сам гуляй со мной.

Вместе с Борисовым они покинули ригу. Агроном все старался оправдаться перед Захаром, заявляя, что ребенка он прихватил случайно. Вчера вечером в суматохе он ушел к своему знакомому, а ночью, идя уже к себе, услышал, как мужики договаривались убить его, агронома Борисова; тогда он свернул на зады, забился в ригу и только тут спохватился, что у него на руках ребенок, но нести домой его уже было поздно: занималась заря, а в Колояре ударил набат. И чем горячей он говорил, желая оправдаться перед Захаром, тем больше выдавал себя и, чувствуя это, начал путаться.

– Да что же это ты! – перебил его Захар. – Чай, каждый боится. – Он повернулся к Борисову, видя, как у того дергаются губы, а через разбитое стекло очков смотрит здоровый глаз. – Земля еще таких людей не родила, кои прямо в рот смерти лезут. Всяк как-никак, а вертится, коль на него напрут. Я вот – и то не я, а житель Илим-города, Матвей Кузьмичев… Дите-то, знамо, не надо бы трогать, – добавил он чуть погодя. – Что это оно у тебя, обмаралось? Со страху аль жал ты его?

– В самом деле, – спохватился Борисов и еще больше смутился.

– А вот еще один, – обрадовался Захар, что нашелся случай больше не говорить о ребенке, и потащил из-под кооператива за ноги человека. – Тоже спрятался, как ты. Ты спрятался, а сел перед дырой… спину не знай откуда видно.

Якунин некоторое время стоял перед Захаром молча, протирая глаза, ничего не понимая: его ошарашила тишина, наступившая на селе, и ему даже трудно было понять – вот ласковое солнышко пригревает улицы, по которым только что носились мужики, бабы, а в лучах солнца взвихриваются галки, рядом же с ним стоит агроном Борисов, обтирая ребенка беленьким платочком, и еще кто-то чужой, бородатый, точно старый пень на болоте, заросший мхами. Где-то видел его Якунин. А может быть, он никогда его и не видел, может быть – этот лохматый мужик ему просто приснился, мало ли бывает таких снов. И что ему надо? Что он стоит и рассматривает Якунина?

– А-а, – догадался Якунин и, вскрикнув: «Oй!» – кинулся прочь, прихватив с собой топор.

– Куда ты? Куда? – Захар дернул его за рукав. – Куда помчался на рысях?

– Чей будешь? – хрипя, спросил Якунин.

– Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду, и не с пустыми руками. Что, настряпал, а теперь давай бог ноги? – не выпуская Якунина, Захар вынул из кармана наган, неумело вертя его. – Видал, каким словом будем говорить теперь? Гляжу, у тебя за спиной немало лет. Как на то решился – народное добро рубить?

Якунин, отводя глаза от нагана, присел на крыльцо и воткнул топор в перекладину.

– Стыд есть? Совесть есть? – донимал Захар. – У тебя ежели бы предбанник порубили, ты бы что… а тут – сплеча валял, а?

Якунин, наконец, поднял голову:

– Не я рубил.

– Не ты?… Тетка?

– Не я… Страх мой.

– Страх? А Гурок вон, говорят, в землю ногами Уперся и умер.

– У Гурка весь хвост – он да баба.

– Хвост длинный привесили? Хвост виноват? Да-а-а! – протянул Захар и, показывая на задние порядки улицы, где от риги к риге перебегали люди, спросил: – Что за народ там бегает?

Якунин поднялся и начал выпрямляться, как выпрямляется освобожденный из-под свалившейся глыбы дубок.

– Активисты… как мыши из норы побежали… Не я, стало быть, один под крыльцо забился.

– Ага! Беги, зови их на болото… Там вон – у березовой опушки тракторы стоят. Топор-то возьми с собой – пригодится. А мы с агрономом пройдемся. Мне печку надо у него переложить. – Захар подмигнул, и вышло это у него так здорово, что Якунин рассмеялся.

– А ты человек, видно, не лыком шит, – проговорил он и направился к ригам.

Каменный двухэтажный дом был весь оббит и сразу постарел. Окна с выломанными рамами походили на черные разинутые беззубые рты, парадное крыльцо изрублено, свалено, а поодаль лежали три трупа, затоптанных в грязь. Захар узнал только Алешина по затасканной солдатской куртке.

– Эх! Не удержался! А любил жить! – Захар обнажил голову и некоторое время стоял над трупом, затем, глянув на крыльцо, спросил: – А это что за кочка?

– Мать Григория Звенкина, комсомольца, – проговорил Борисов шепелявя.

– Мать? Матерям да женам тяжело будет. Жива еще – вишь, дрожит.

Захар поднялся наверх.

Поломанные, опрокинутые, с вывернутыми ножками столы, брызги крови на стенах, оббитая штукатурка и трупы, стянутые в один угол, исковерканные, испоротые вилами, изрубленные топорами, кинули Захара в озноб, а когда он в другом углу увидел маленькую фигурку, повернутую лицом к стене, сидящую на корточках, как иногда сидит куренок, укрываясь от дождя, – весь позеленел.

– Ножками от столов били, – произнес он. – А этот – младенец, видно, совсем. Видишь, короче всех. Его ножкой по затылку стукнули.

– Гришка Звенкин… комсомолец, – еще больше шепелявя, пояснил Борисов, укрывая сынишку, стараясь не показывать ему всего.

– Ну, вот! – чуть спустя заговорил Захар. – А ты, поди думаешь, убивать человека нельзя. Конечно, нельзя Разве на человека рука поднимется. Да ведь вот поднялась… укокошили. И бить их надо теперь, как вошь гляди, чего с мальчонкой сделали! – Захар потревожил Гришку и отпрыгнул.

Гришка завозился, вытянул руки и, приподнимаясь, закричал:

– Ма-аманя-я!.. Мама-анюшка!

Захар метнулся к нему:

– Что ты, что ты?… Не бить тебя… не бить!

Гришка стремглав кинулся мимо, скатился вниз по лестнице и, прижимая ладони к затылку, крича пронзительно: «Ма-ма-ня-я!» – помчался улицей. Мать от крика дрогнула и кинулась за ним. На повороте в переулок Тришка со всего разбегу упал. Мать догнала его и, падая рядом, обнимая, заголосила, спугивая тишину улицы.

– Этот не жилец. Напрасная радость матери. Пойдем. Ребенка отнеси и приходи. А то народ сейчас сбежится, – проговорил Захар и быстрым шагом сошел вниз.

У березовой опушки на бугре толпились трактористы, посторонние люди.

– В чем дело? – спросил Захар. – Зачем позицию покинули?

Ему объяснили: там, внизу, на берегу реки под каменной глыбой скрылся человек. Вышел он из березовой рощи, на руке у него навешены, как крендели, наганы. На зов он ничего не ответил, а когда хотели его задержать, он спрятался под глыбу, пригрозил:

– Не подходи, стрелять буду.

«А ведь это он, – догадался Захар и чуть не бегом пустился к глыбе, но, пробежав несколько шагов, остановился. – А ежели не он? Тогда пропадать мне: издырявит пулями…» Вернуться? Десятки глаз смотрели с бугра в спину Захара, и они толкали его туда, на берег. «Пойду», – сказал он и двинулся вперед. Пройдя еще несколько шагов, он отметил – глыба лежала над самой водой, походила па огромную раковину. Захар хриповато позвал:

– Яков Чухляв! Яшка… Я Захар Катаев буду! Выходи.

Из-под глыбы долго никто не отзывался.

– Выходи! – громче крикнул Захар. – Все равно вытащим: век в норе сидеть не будешь.

– Не подходи, стрелять буду, – отозвался Яшка.

– У тебя, стервеца, силов не хватит грудь мою продырявить, – зло проговорил Захар. – А я тебя, стервец, оберегал… А ты, видно, и Коле Пырякину голову свернул. – Захар крупным шагом приближался к глыбе, видя перед собой только черное дуло нагана.

4

Иной раз из гнилого угла, откуда в засуху мужики ждут наплыва туч, срывается сиверка. Резкая, жгучая, колкая, как толченое стекло, – она день-два лепит со всех сторон, тогда за мерзлыми окнами хат жмутся ребятишки, прислушиваясь к песням ветров, и мычат в щелистых хлевах исхудалые коровы. Сиверка гонит по степи белые сугробы, играя, треплет молодой осинник – оголенный, скрипучий… И едет по полю мужичонка на буланом меринке, кутается в чапан, стучит лаптями – жесткими, мерзлыми, забегая вперед, отыскивая дорогу… А сиверка, завывая, потешается над мужичонкой, над хатами, над поселками, над поездами. Поезда останавливаются, как сбитые с ног богатыри, и дышат паром на глухих перегонах. Десятки, сотни, тысячи поездов замирают в снегах, и стучит телеграф, бегут приказы от столба к столбу через степи, через дремучие леса, через топкие болота, поднимают приказы людей, двигают навстречу сиверке, снежным буранам… И только матерому трехногому волку простор в сиверку. Он рыщет по гуменникам, переползает через засыпанные бураном сараи и потешается в клетях.

Вот и теперь разыгралась сиверка – метель мужицкая. Поднялась она неожиданно, загуляла по болотам, по большим дорогам, – нет ей удержу: ясно небо, светит солнышко, а останавливаются поезда; ходит по лесу ветер, мягкий, ласковый, как добрая мать, а не пройтись, не посбирать ягод – под каждым кустом, за каждым пнем кроется сиверка, метелица мужицкая.

Эх, столкнуться бы лицом к лицу, помериться бы силой в широкой степи, не из-за угла, а с глазу на глаз, вытрясти бы из тщедушного тельца последнюю силенку, развеять бы ее по ветру, как развевает жгучую, колкую крупу сиверка!

«Вот он и предлагает тебе… На тебя Плакущев армию с рогатинами выслал, как на медведя… Померяйся!» – Кирилл хмурится, стоя перед телеграфным аппаратом, думая о Плакущеве, о мужицкой сиверке.

По прямому проводу из края ему только что передали, что всю ответственность возложили на него, причем никакого отряда из Красной Армии ему не дадут, он «должен своими силами утихомирить полдомасовцев», в выборе же средств его никто не ограничивает.

– Оружие применять можно? – спросил он и долго ждал, напряженно всматриваясь в аппарат.

– Ты отвечаешь за все, – уклонился секретарь крайкома Жарков, добавляя: – Подобные же волнения вспыхнули в некоторых других районах страны, особо на юге, где вовремя не смогли расчленить деревню и, вопреки всем указаниям партии, сломя голову кинулись коллективизировать мужика, отбирая у него даже курицу. Жму руку. Пока.

Кирилл вышел с телеграфа, совсем не зная, что делать. Ему было известно: в Полдомасове перебиты все коммунисты, движение растет, ширится, оно уже охватило ряд сел, мужики и бабы толпами идут на Широкий Буерак.

– Да… прут… стереть хотят, – прошептал он и остановился, впервые ярко отмечая, что телеграф помещается в бывшем доме Плакущева, в том самом доме, где когда-то Кирилл гулял разудалую свадьбу, женясь на Зинке, в том самом дворе, откуда когда-то давно на раскрашенных санках вывез к венцу его и Зинку Плакущев. Санки были запряжены парой откормленных коней. Плакущев сидел впереди, загораживая широкой спиной молодых, осторожно выводя со двора коней, – так осторожно, что даже Никита Гурьянов и тот недовольно проворчал:

– Что ты, Илья Максимыч, будто с кулагой едешь? Чай, оторви. Удаль покажи. Не невольника везешь, а гляди, какого зятька выхватил из села! Я б такого на горбу к венцу донес. Пра!

– Все к своему времю, – ответил Плакущев и, выехав со двора, натянул вожжи – кони рванулись, отбивая четкий шаг, и, распластываясь над скрипучими дорогами, понеслись, взметывая снежную пыль.

Казалось, даже сизая борода Плакущева, перекинутая ветром за плечо, – из снежной пыли, а у Зинки горели щеки, она жалась под бок Кириллу и будто кричала: «Посмотрите. Позавидуйте. А-а! Глаза от зависти лопнут».

Тогда…

Только четыре года тому назад Плакущев каждое утро выходил вот из этой калитки, направлялся к домику Кирилла, садился на приступках и, глядя на своего зятька, на чистый двор, на рысака – серого, в яблоках, привязанного у стойки сарая, – учил, как надо жить, «чтоб на карачках перед сильными не елозить».

«Эх, хотя бы десятка два кавалеристов… я бы ему прописал! – подумал Кирилл и, заметя, что идет слишком медленно – так может выдать свои мысли, вскинул голову. – Ну, раз нельзя, значит нельзя… им там виднее. Хрена два им там виднее! – спохватился он. – Фу, черт… на фронте и то легче было».

В конторе МТС его ждал, спешно вернувшись с болот, Богданов.

– Что, разбушевалось синее море? Этого надо было ждать. Что думаешь делать? – заговорил он, поднимаясь навстречу Кириллу.

– Плясать.

– У тебя и тут шуточки.

– А что ж мне – реветь?! Я бы половину их перест… – Кирилл запнулся. – Я бы… Видишь ли, Феня там осталась… Чего ты бледнеешь?

– Зачем оставил? Молодая, неопытная.

– Дело не в том – молодая, неопытная. Еще какая опытная! Хотя и Стеша там, – с расстановкой проговорил Кирилл, наблюдая за тем, как Богданов поведет себя при вести о Стеше. – Гурка, у которого я их оставил, убили, – добавил он с намерением взорвать неожиданной вестью Богданова и посмотреть на него – на этого, казалось, всегда уравновешенного человека.

Богданов потускнел. Лицо у него застыло, как застывает у человека, не спавшего подряд несколько ночей; тяжелые веки опустились, губы крепко стиснулись, а через высокий лоб легла глубокая борозда, выдавая тяжелые думы.

«Что ж делать, что делать?» Кирилл стоял перед окном, напряженно всматривался в ту сторону, откуда вот-вот должны были хлынуть потоки крестьян, обезумевших, разгоряченных, пыльных, слепых в своей необузданной ярости. Вот они спускаются с гор, топчут по пути зеленые травы, поля, ломают, коверкают плетни, загороди выворачивая дубовые колья, ревут, как огромное перепуганное стадо.

– Саранча… как саранча, – прошептал он и отшатнулся от подоконника: перед ним ярко забились тени на озере, вспыхнула борьба тьмы со светом зари, и как-то неожиданно просто прояснилось полдомасовское событие.

Победила тьма. Она нагрянула на коммунистов, всполошилась в мужике, пробудив в нем необузданную ярость, и она, эта звериная ярость, раскроила череп Гурку, свалила топором торопкого Бритова, неугомонного Алешина и этого… Шилова… А он, Кирилл, удрал, обессилил свет, передал мужика в руки Плакущева. «Да-а-а… Человек – это много. О душах говорил Богданов… В душе мужика и свет и тьма… что пробудишь». И тут Кирилл впервые понял могучий ум партии, и стало ему стыдно за свой поступок, за невольное бегство из Полдомасова, за свою непоправимую ошибку. Чувствуя, как на него наваливается новая вина, вина за полдомасовские дела, вина за убийство коммунистов, за Стешу, за Феню, за Гурка, вина за срыв уборочной кампании, он, стараясь по старой мужицкой привычке стряхнуть с себя вину, не думать о ней, притвориться глухим, слепым, ничего не понимающим, повернулся к Богданову. И тут Богданов, впервые увидел – глаза у Кирилла вовсе не улыбчивые, они напоминают глаза змеи, выглядывающей из-под куста.

В контору, перекидывая больные ноги через порог, вполз Епиха Чанцев.

– Здорово – живем-поживаем!

– Епишка! Черт полосатый! – Кирилл со всего разбегу подхватил Епиху на руки и посадил за стат. – Ну, рассказывай… главный наш наблюдатель.

– Чего рассказывать? Тебе, поди, все сорока на хвосте принесла? Что ж, коммунистов всех потюкали… Дурни – башку мужикам под кол подставили… наганчики свои отдали! – Епиха заерзал на столе, готовый взорваться.

– Так, так. Еще?

– Плакущев там, Илья Гурьянов – два. Яшка Чухляв. Ну, этого молодчика Захар залапал, к трактору привязал, а меня вот к тебе послал.

– А Стеша, Феня?

– Их не видать, и моя лошадь запропала.

– Кто это?

– Да Анчурка. Она ведь меня на коляске возила и запропала. Какая ведь шутоломная!.. Народ двинулся на коммунистов, а она бросила меня – да в толпу. Народ на Колояр повалил, а Захар Полдомасово забрал со своим отрядом, товарищ начальник. Выпить бы… а то ноги страх ломит. Имею на то право законное?

– Я через полчаса буду! – Кирилл вышел из конторы и, с разбегу вскочив на рыженького жеребчика, помчался улицей за околицу по направлению к «Брускам».

Степан Огнев сидел в коляске у крайнего окна, через которое было видно всю коммуну, поля, далекий Гремучий дол.

– Ш-шыто? – выдавил он, с трудом ворочая язык, осматривая в полуоборот Кирилла.

«За советом пришел, дядя Степа», – написал на клочке бумаги Кирилл и подал Степану, улавливая какой-то странный блеск в его глазах.

Степан начертил на обратной стороне клочка:

«Когда я, мы были, и у мужика было, и государства была сыта… а теперь – резолюции, аплодисменты и ура. На-ка!»

Кирилл, прищурив глаза, чуть задержался у двери, затем круто повернулся, бросил:

– Мертвяк!

Через несколько минут, выскочив из пределов коммуны, он уже мчался на рыженьком жеребчике Угрюме по лесным, глухим тропам – мягким, зыбким. Жеребчик шел галопом, всхрапывал, отбивал шаг – наддавал от ударов нависших ветвей… А у Кирилла созревал план, как созревает в последнюю минуту сочный плод на дереве.

5

Саврасый конь гулял на выгуле. От сочной травы тело его наливалось, как огурец от изобильной влаги, и конь радовался своей лошадиной радостью: брыкался, неуклюже вскидывая ноги, вертел хвостом, высоко задирая его метелкой, и звонко ржал по ночам, слыша, как отворяет дверь хозяин, несет пахучий корм. Хозяин обязательно потреплет савраске гриву и скажет:

– Поправляйся маненько, скоро жать.

Такого саврасого коня и проследил на выгуле треногий матерый волк. Он появился совсем недалеко, из ложбинки, и чуточку задержался у березняка. Конь со всех ног шарахнулся, но волк вовсе не кинулся за ним. Виляя хвостом, он отошел в сторону, прилег на бугре, точно желая погреться на солнце; конь, трясясь всем телом, долго глядел на косматую, подернутую сединой спину. Волк поднялся, тихо повизгивая, будто пугаясь, шмыгнул в лес. Через несколько минут он снова появился, зайдя с другой стороны, и конь опять метнулся, но не так, как в первый раз: шарахнувшись в сторону, он круто повернулся и, готовясь ударом копыт сбить седого, пошел на него, ощеря широкие, в зелени, зубы. Конь готов был драться, а волк снова, поджав хвост, нырнул в чащу. Тогда саврасый поднял голову и, довольный собой, легонько заржал, а в следующий раз, завидя волка, он только брезгливо фыркнул, ударил копытом и чуть-чуть повел ухом… И вот по земле, плотно припадая, срастаясь с травой, неслышно, точно змея, волк пополз на саврасого коня. Казалось, ни один мускул у него не действует, сверлят только злые, вздрагивающие глаза да шныряют в ту и другую сторону острые уши.

И вдруг прыжок, точно неожиданный порыв урагана: волк вцепился в хвост коня, уперся в землю, конь рванулся, волк отпустил глупую саврасую лошадь, и она со всего разбегу сунула морду в землю, а острые клыки матерого вонзились в мякоть горла…

Так молодецки, не впервые за свои набеги, матерый треногий волк зарезал саврасого конягу на лугу около Широкого Буерака и, чтобы скрыть следы своих деяний, сытый, довольный, ушел в долину Паника.

Долина реки Алая Паника, прозванная так за топи, болота, обманчивые зыбуны, полыхала кострами. Костры разбросались всюду – по берегам болот, на сопках, У подножья горы Аяки, освещая обугленные входы пещер. Жили тут когда-то беглые солдаты, занимаясь грабежом, набегами на проезжих купцов, глуша их кольями. Жили потом и строители скитов, разогнанные с поволжских гор, люди упрямые, суровые, молчаливые, именовавшиеся «кулугурами». Настигнутые стражей, они, попрятав богатства в озера, под руководством своего наставника Ермолая Плаксы, как величали его за слезы, пролитые за гонимый народ, забились в пещеру у горы Аяки, обложились сухим камышом и с криком: «Тот, кто поднимает меч на ближнего своего, обретет царство небесное!», кромсая друг друга ножами, сожгли себя. А о Ермолае Плаксе спустя много времени рассказывали, будто его сила небесная выкинула из пламени и он ушел, забрав с собой богатство, в глубь лесов, к Синему озеру. И снова созвал туда народ суровый, гонимый за веру, преданный ему, Ермолаю… Во всяком случае, еще от той поры уцелел род Плакущевых: Илья Максимович Плакущев является дальним отпрыском Ермолая Плаксы. Из рассказов стариков он знает: прадеды его жили у Синего озера, в глубине долины Паника, занимались рыболовством, пчеловодством, охотой, долго чуждались мира, людей стриженых, бритых, не давали сыновей в солдаты, – пойманные стражей, умирали под розгами молча, не показывая путей и троп на Синее озеро, а ежели кто проникал к ним, то весть о нем гасла, как. гаснет упавшая с неба звездочка.

– Хорошо. Жили хорошо-о: кровь свою оберегали, не поганили, – слушая рассказы стариков, с гордостью сожалел Плакущев.

Сюда, в долину Паника, и стянулись все те, кто не остался, не задержался на гуменниках, кто нес с собой топоры, вилы, обрезы винтовок, гранаты, сохраненные со времен гражданской войны, и те, кого гнали страхом. Сюда же тянулись подводы с хлебом, мясом, вином, награбленным имуществом.

Мародерство началось в тот же день, как только полдомасовцы вышли из села. Перед тем толпу задержал у опушки Илья Гурьянов. Взобравшись на дерево, распластывая руки, похожий на распятие, он прокричал:

– Православные христиане! Нас советская власть в банку вбила. Правильно я говорю?

– Правильно-о-о! – прокатилось в ответ.

– Граждане мужики! Коммунисты – жулики, грабители. Правильно я говорю?

– Правильно-о!

– Граждане – наши жены, наши матери, наши дочери! Кто обругал храм господен? Коммунисты. Правильно я говорю?

– Правильно-о-о! – прокатилась оглушающая волна.

И так, взвинчивая, накачивая, бередя больное, под конец и сам весь раскаленный, он вытянул руку по направлению к совхозу:

– Чье там добро? На наших костях построено! Правильно я говорю?

Люди метнулись на совхоз, растащили его до основания, а дотом шли деревушками, селами, громили колхозы, коммуны, избивали коммунистов, колхозников, забирали их имущество и, навьючивая его на. себя, тащили в долину Паника, тащили, точно убегая от пожара, и теперь долина была завалена узлами, сундуками, швейными машинами, самоварами. Как ни странно, но каждое утро где-то горланил петух, мычали встревоженные, непривычные к болотной сырости коровы, плакали ребятишки, и, как всегда, ругались бабы. Появились и погоны. Маркел Быков выволок своего племянника, скрывавшегося около пяти лет на задах, в землянке. Обросший бородой, пахнущий гнилью, в рыжем полушубке, с эполетами на плечах, он смешил мужиков, баб, а Маркел им гордился.

– Вот сокола-ястреба уберег. Он им теперь пропишет, почем сотня гребешков! Васька! Крутись! – шипел он на племянника, когда тот от долгого сидения в землянке вдруг засыпал на ходу.

– Жеребец без яиц племянник твой, – бросил как-то Илья Гурьянов.

– Какой-никакой, а жеребец. Чин имеет, – огрызнулся Маркел.

И с этого часу возненавидел Илью.

– На престол себя хочет ввести… этот, Гурьянов, шибздик, – таинственно шептал он. – А нам царя не надобно. Теперь военные господа страну поведут. Понимаете, мекаете? Илюшка Гурьянов на престол хочет себя да Бухарина какого-то. А нам и его не надо, – шепотом передавал он, группируя около себя людей, выпячивая наперед племянника – сонливого, недовольного светом, ярким солнцем, говором, гомоном.

Песни, плач, стон, скрип телег, мычание коров, ржание лошадей утихали только поздно ночью, и долина полыхала кострами, болота пыхтели, а Илья Гурьянов сидел на своем обычном месте – у подножия горы Аяки, рядом с обугленными жерлами пещер, перед костром.

Так сидел он и теперь, опустив голову на ладони, глядя, как сыч, на долину.

«Говорят, так Батый шел», – и он вздрагивает: ему все время чудится, где-то далеко по лесным тропам скачет кавалерия. После дождя влажный лист делает тропы мягкими, зыбкими, и лошади скачут по ним, точно на резиновых копытах. Илья припадает ухом к земле, напряженно, долго слушает, стараясь уловить звон копыт, а земля пыхтит, сочится ручьями, напевая свои песни полей, широких карт усадеб, обнесенных ветлами, высокими заборами, и в Илье пробуждается кровь отца, Никиты: перед ним встают откормленные за зиму кони, кони рвутся со двора, унося в поле телеги на шинован-ных колесах, в телегах блестят отвалы плугов. Илья с остервенением отрывается от земли и снова смотрит на долину. Вот он, наконец, добился – люди поднялись, превратили свой гнев в действие, собрались в долине Паника, признав его, Илью Гурьянова, своим вождем. Да! Вождь. Он идет за страдание, за море слез, пролитых мужиком-хлеборобом. «Идеалы народа», – вспомнились ему слова агронома Борисова. «Народ… идеалы, – передразнил он. – Все за нее идут – за землю, за радость свою».

В полночь долина мертва. Только кое-где у костров появляются раскоряченные фигуры – это дозорные поддерживают огонь. И Илья, глядя на одного из дозорных, думает:

«Вот он, видно, еще круче тоскует по земле… она и загнала его сюда… Может, он потому и не спит, надеется – мы вернем ему его добро, а может быть, боится, как бы не выдал его сосед, друг, брат. Выдаст, покинет, как покинули нас Плакущев, Борисов».

– «Идеалы», – зло прошептал он, со страхом вглядываясь во тьму, пугаясь куста, шороха, самого себя.

Он не спит уже третью ночь, ждет – вот-вот нагрянут на него из-за гор. Нагрянет Кирилл Ждаркин. Долина Паника со вчерашнего вечера окружена, все пути отрезаны, кроме одного – к Синему озеру, по непроходимым тропам, болотам. Узнав о том, что долина окружена, люди, как воришки, побежали в разные стороны, нарываясь на пикеты Шлёнки, Захара Катаева. Кто-то ведет работу там, внизу, кто-то неуловимый поднимает пачками людей. Только сегодня утром вдруг вырвались из повиновения Пелагее Кульковой бабы и, свернув хоругви, попрятав в кусты иконы, лесными тропами ударились к своим избам. Слыхать, их перехватили на косогорьях к Полдомасову. Эта весть как кнут ударила по долине, и все притихли: мужик силен, когда идет скопом, – тогда он рубит топором, и трус, когда зажат, – тогда он готов на все, лишь бы спасти свою шкуру. И Илье ярко вспомнилось, как вчера утром прикончили на перекрестке дорог, около Большого озера, матерого треногого волка. Напившись лошадиной крови, удрав из Широкого Буерака, треногий шел на покой в трущобное логово и на полпути натолкнулся на вооруженный вилами пикет. Сначала он кинулся было вспять, но мужики уже знали его повадки, криками всполошили остальные пикеты, и волк был окружен… И вот он – гордыня, хитрец, бесстрашный одиночка, бывший матерый вожак стаи – растерялся, поджал хвост под самое брюхо, как трусишка, и нарвался на вилы Никиты Гурьянова.

– А ты говорил, не надо тебе сюда идти. Видишь, какого козыря убил, – утешал Никиту Маркел Быков.

– Он у меня, поганец, лошадь ведь зарезал в прошлое лето. Да ведь она, земля-то, сохнет… и хлеб на уборку идет… Ну, я пошел, – с грустью добавил Никита, взваливая себе на спину волка.

– Куда? – остановил его Маркел.

– Куда? Чай, домой.

…Илья тихо рассмеялся: ему показалось – и в нем и в тех, кто в низине, есть что-то такое от треногого волка.

Ему бы вот самому надо сойти в долину, разузнать хорошенько, что там творится, но спуститься он не решается: боится незнакомых мужицких глаз, скрытого упрека от тех, кого силой вытолкали из изб, чужого голоса, того, как бы мужики не превратили его в жертву, как бы не отбросили, как отбросили чудака Яшку Чухлява. А главное – другое: Илья не знает, что ему делать. Ну, хорошо, – вот собрались, согнали людей, сколько их там – пять, десять тысяч, а дальше что?

– А-а! – отозвался он: ему показалось, кто-то зовет его из тьмы.

– Начальник! Подь-ка сюда. Подь!

Илья поднялся и, держа наперевес винтовку, пошел на зов во тьму, уверенный, что его зовет вестовой Федька.

– Федька!

– Я! – ответил голос из тьмы.

Что-то тупое ударило в висок. Илья еле удержался на ногах, затем второй удар в макушку, такой же тупой, сбил его с ног, и он, падая, не успел даже вскрикнуть: кто-то сунул тряпку ему в рот, затем чьи-то руки, торопко опутав веревкой, подняли его с земли и понесли прочь от костра. Через силу, весь напрягаясь, он открыл глаза. Несли его Шлёнка и еще какие-то люди, а у костра, где за несколько секунд перед этим сидел Илья, маячил незнакомый человек. Он сидел спиной к пещере, подбрасывал хворост в костер, на время гася пламя. При повороте его большая борода заиграла искорками.

Таким он и запомнился Илье.

Человек недолго посидел у костра. Затем, сдерживая смех, осмотрелся и поднялся. Его огромная тень вскинулась, переломилась на выступах пещеры, заколыхалась и поплыла: человек спустился с подножия Аяки в долину Паника. Шел он уверенно, колеся около болот, обходя водяные прогалы, и вскоре совсем скрылся из глаз, а на его место кто-то новый сел у костра.

Высокого человека с большой седой бородой позже видели у других костров. Он заговаривал с дозорными, сообщая им пароль, будил в шалашах мужиков и, смеясь, произносил только несколько слов:

– Как почиваете на новых фатерах?

По большой бороде многие в нем сначала признали Плакущева, но молодые, искрящиеся смехом глаза, высокие загнутые на коленях охотничьи сапоги вводили их в смущение. Четыре же бомбы, привешенные к поясу, нагоняли страх, и люди, стараясь как можно скорее отвязаться от этого ночного посетителя, кутались в чапаны и засыпали.

– Почивайте, почивайте! – говорил он и шел дальше, словно проверял дозоры.

6

Никита Гурьянов тосковал. Он второй день сидел на берегу озера, водил лозиной по зеленой мути и смотрел в одну сторону – туда, за гору Аяку. Треногого волка он ободрал в то же утро, сокрушаясь, что второпях вилами пропорол ему хребтину, чем и попортил шкуру. Теперь шкура висела, распяленная на рогатине, около его телеги, а туша лежала у топи, сунувшись головой в воду, испуская зловоние. Никита сидел на берегу и тосковал.

– Микита, – уговаривал его Маркел Быков, – ты что это? Так ведь и ума рехнуться можно. Вставай. Аль ступай в глубину куда. К Синему озеру ступай: глядеть тут на тебя – в могилку хочется. Понятно, нет?

– Скоро, что ль, домой? – спрашивал Никита, не отрывая взгляда от горы Аяки.

– Домой? Как маленький. Светопреставление идет, а он домой.

– Домой! – огрызнулся Никита, щелкая зубами, как волк.

– Эх, пес! – Маркел отлетел от него и, разыскав вестового Ильи Гурьянова, подчеркивая, проговорил: – Передайте, пожалуйста, начальнику нашему – с ума, мол, может один тут спятить. Принять меры. Чего он там сидит, как Стенька Разин? А вы шуруйте! шуруйте! – обращался он к людям. – Нос не вешайте. О нас заграница узнала. Нате-ка! Вот Илья Максимович с минуты на минуту заграничные войска подведет, – и бегал по таборам, зорким глазом отбирал тех, на кого можно положиться, с кем можно будет пойти на огонь. – Нам водь… эх вы, золотые мои, нам ведь мир принадлежит. Своровали его у нас. Кто мир-землю расчистил, пня на пне не оставил? Мы, мужики! Кто татар – триста с лишним лет нашим государством владели, – кто татар разогнал? Мы, мужики! Кто землю заселил – дома вон какие воздвиг, фабрики, заводы, мосты железные, корабли! Мы, мужики! То и говорю: кто мир у нас уворовал – вниз башкой его!

И носился, ободрял, обнадеживая, журил, встряхивая людей, и, казалось, попал он на свое место, и было ему все ясно, понятно, и хотел он свои мысли вбить в тех, кто, раскисая, сидел у телег, как сидел на берегу Никита Гурьянов. И дрожал, видя, как на время ободренные, приподнятые люди при каждой вести оттуда – из-за гор – снова закисали, как закисает в непроточной воде рыба.

– Да, граждане! – срывался он. – Сколько нас? Миллионы неисчислимы, как песок морской… Плевками забьем. Соберемся, плюнем враз – и море образуем. Вот вед, чего. То и понять, вразуметь надо каждому, как говорил Илья Максимович Плакущев. Сила ведь мы. Сила!

– Домо-ой-ой! Домо-ой, – тянул Никита Гурьянов.

– Укокошить его ночью, а то от него дурь и на других перекинется. Ночью… и труп его поганый в озеро спустить, – приказал Маркел племяннику.

И вот в тот самый час, когда волки отбивают утреннюю зорю, по долине ураганом пронеслась весть:

– Пропал Илья Гурьянов!

Возможно, ежели бы не эта весть, никто бы и не вспомнил о ночном посетителе – человеке огромного роста с широкой бородой и четырьмя бомбами за поясом. Весть хлестнула по долине, подняла всех на ноги, опрокинула наземь доводы Маркела Быкова. Люди раскололись, многие двинулись на загорья, натыкаясь там на пикеты Шлёнки, Захара Катаева: людей всполошили записочки, разбросанные всюду, написанные одной рукой.

«Уходите по-доброму. Вояки! Ж… вы, а не вояки. Нонче я был у вас, а завтра к вечеру бить будем. Кирилл Ждаркин».

Больше всех о записочках кричала Анчурка Кудеярова. Она носилась от табора к табору и по-гусиному гоготала:

– А-ма-а! Чего будет? Пес этот, Кирилл Ждаркин, нонче тут был. Своими глазищами видала. Так он и с ружьем придет. Перебьет всех насмерть. На каку гибель затащили нас, бросили, а сами улепетывают?

Петр Кульков решил было прикончить ее, но нарвался на баб. Бабы окружили Анчурку, как своего вожака, и, обозленные, издерганные, кинулись на Петра Кулькова.

– Я ничего… я так… я не коммунист, волю народа не попираю, – отступил Петр и начал следить за Анчуркой.

Раз он настиг ее у топи, сбил с ног и, путая веревкой, задирая платье на голову, превращая ее в куль, прошипел:

– Это ты, птицеводница? Вот казню я тебе за язык твой длинный какую придумал: пускай мухи тебя обгложут, – и столкнул Анчурку Кудеярову в яму.

Ее вскоре кто-то вытащил и развязал.

А к вечеру выкрали и Петра Кулькова. Он шел тропой, убегая к Синему озеру. На повороте к сосновому бору на него неожиданно наскочила Анчурка Кудеярова. Он ловким ударом сбил ее с ног, вскочил на нее верхом, стискивая горло. В это время из кустарника вывернулись Стеша и Феня. Стеша изо всей силы ударила его ручкой нагана по затылку. Очнулся он, уже стоя на ногах, с прикрученными назад руками.

– Я ведь, товарищи дорогие, – быстро, как ни в чем не бывало заговорил он, – я ведь выдавать иду. Все подготовлено к сдаче.

– Трогайся. – Стеша толкнула его, наводя в лицо дуло нагана. – Иди. Не нести же тебя, гадину такую.

– Выдавать иду. Выдавать.

– Эх, мерзавец какой! – произнесла, удивляясь, Стеша.

И той же тропой три женщины повели его в глубь лесов, по направлению к Полдомасову.

– Ага! – сказал Захар, встретив их. – Этого гуся нам и надо! Привяжите-ка его к трактору.

К тракторам уже были привязаны Илья Гурьянов, Яшка Чухляв и еще несколько человек, не известных Стеше. Они были привязаны к колесам так, что при первом движении трактора колеса должны были размять их спины острыми шипами. Только Яшка был привязан совсем по-иному: от его рук веревки тянулись к коленям, согнув его всего, а концы были прикручены к колесу трактора, и Яшка походил на подшибленного галчонка, кружащегося на привязи около кола. Недалеко от тракторов на поляне сидели никем, казалось, не охраняемые мужики. Эти были все те, кого поймали при бегстве из долины. Захар многих отпустил по домам, а этих отобрал, свел на поляну, и они сидели тут, опустив головы.

Стеша задохнулась, тело у нее окаменело, и она, напрягая силы, толчком рванула Петра Кулькова, злясь уже на себя. При виде Яшки в ней всегда поднимался страх, и в памяти вставали те дни, когда она целиком принадлежала ему – мужу Яшке Чухляву, когда он, пьяный, кем-то разобиженный, вваливался к ней в постель, и она начинала дрожать, жаться, боясь неудобным словом, ненужным движением распалить его, делая все мягко, подчиненно, несмотря на то что пьяный перегар был ей противен.

Вот и теперь в ней поднялся такой же страх – трусливый, похожий на страх побитой собачонки.

– Стешка! – позвал Яшка, моля глазами, глядя на нее снизу.

Привязывая Петра Кулькова, Стеша, растерявшись, прихлестнула к трактору и свою руку.

– Это ты к чему? – не догадавшись вначале, спросила Анчурка и, увидав неподалеку на привязи Яшку, спохватилась, не давая даже об этом знать Стеше: – Устала? Которую ночь уж не спишь. Мне ничего, я привычна: бывало, Петька мой загуляет неделю – неделю меня колотит… вот и привыкла не спать.

А Стеша, уже не в силах сдержать себя, обняла Анчурку и, глядя в ее глаза, вспомнила про свою дочку Аннушку. У Аннушки подбородок крутой, с разрезом, как у Яшки. У Аннушки на спине два родимых пятнышка, похожие на листики вишенника, такие же, как у Яшки. Вот она, Аннушка, маленькая, сидит на берегу Волги – меловом, ярком в своей белизне, залитом солнцем, а Стеша полощется в воде, зовет к себе Яшку. Ох, как прыгал он! Со всего разбегу, взмахнув вверх, он бултыхался в воду и, вынырнув, мчался к Стеше. Яшка! Отец! А теперь вон он – на привязи. Если бы его увидела Аннушка! Ах, Аннушка! Она закричала бы, всплеснула бы ручонками, кинулась бы к нему, стала бы просить, биться около него. Она ведь еще ничего не знает и поэтому всякий раз спрашивает Стешу: «А когда папа плиедет?»

– Чую… про жизнь окаянную жалеешь. Милая, Стешка… ты ее песком сотри, ежели она на памяти у тебя, – тихо проговорила Анчурка и, прижимая к себе Стешу, чуть приподняла ее.

– Стешка! – еще раз позвал Яшка.

– Не слышу. Не слышу, говорю. Ну! – Стеша шагнула к Яшке, выхватывая наган.

– Степанида Степановна, уйди-ка отсюда. Ступай, приляг маленько аль за другое дело возьмись, а семейные дела потом разберутся, – грубо вмешался Захар и отвел Стешу в сторону. – Нонче, через часок, поди, наступать будем. Вот к чему готовься, – и ласково погладил голову Стеши. – Тяжело? А там матерям, сыновьям, дочерям, поди-ка, ой, как тяжело. А он ведь, Яшка, стервец, первый дверь открыл, нож в спину воткнул.

– Знаю, – ответила Стеша. и убежала.

Общее наступление началось ровно в одиннадцать часов ночи.

Отряд Шлёнки залег со стороны Широкого Буерака, отрезав долину от большой дороги, а Захар Катаев стоял за горой Аякой, перегородив путь на Полдомасово. Помимо этого, самостоятельные, ни с кем не связанные группы разбросались в лесу, подстерегая беглецов из долины, и долина была оцеплена со всех сторон. Остался открытым только один путь – на Синее озеро, через разлив реки Алая. Река Алай тут разливалась по болотам, топям, озерам на десятки километров, и обычно к Синему озеру добирались только на лодках, и то не всякий: надо было знать водяные тропы, чтобы неожиданно не попасть в зыбь или заросшие водорослями омуты.

Шлёнка стянул коммунаров из коммуны «Бруски», актив колхозов, а Захар Катаев составил свои отряды из трактористов и из людей, которых силой затянули в долину. Они бежали к нему одиночками, пачками, он группировал их на стоянке, заставив агронома Борисова вести перепись, а печнику Якунину отобрал человек двадцать смельчаков, послав их на разведку и главным образом затем, чтобы поймать Маркела Быкова.

– Ваше дело, ребята, под командой товарища Якунина живым или мертвым словить и доставить этого шута горохового, – сказал он.

Агроном Борисов в течение этих дней не отставал от Захара. Он ходил за ним, моргал, пугался. Захар, стараясь подбодрить его, давал ему какую-либо работу, однако к тракторам не подпускал, чувствуя к нему недоверие.

Борисов все жаловался. Теперь ему трудно будет жить в Полдомасове, ибо полдомасовские мужики, узнав, что он был в отряде Захара Катаева, выживут его, и ему непременно придется удирать с опытной сельскохозяйственной станции. А этого делать ему вовсе не хочется: он в Полдомасове развел показательную пасеку.

– Скоро качать буду, Захар Вавилыч, приходите теплый мед пить.

– Экая тряпица! – Захар начинал уже злиться.

И вот ровно в одиннадцать часов от Кирилла было получено распоряжение – наступать.

Люди в долине под командой Маркела Быкова ровно в одиннадцать часов заслышали шум со стороны Широкого Буерака. Вначале всем показалось – в лесу, за горой, поднимается буря: шум несся приглушенно, ворчливо, как это бывает в лесу при приближении урагана. Но вскоре с гор яснее стали доноситься отдельные человеческие выкрики, потом выкрики слились в один гул, гул перехлестнул в громогласный гомон: казалось, тьма ночи раскрыла свою черную пасть и орет тысячеголосой глоткой… И всем стало ясно – со стороны Широкого Буерака по мелкому кустарнику с горы бегут люди.

Сторонники Маркела Быкова дрогнули, поползли в разные стороны, прячась в кустарнике, удирая по тропам.

– Мужики-и! – звонко крикнул Маркел и, освещенный пламенем костра, потряс кулаками. – Мир завоевать хотели. Червячье поганое! Чтоб жены от вас отвернулись, чтобы дети ваши родные не признавали вас!.. Кто с нами – поклянемся перед пещерой, – он показал рукой на пещеру в горе Аяке, – перед костями наших прадедов, кои умереть сумели… себя живьем сожгли, а врагу не дались… Не сдадимся, вот что я говорю, и пойду, седину свою сложу за вас, говенники!

И первый шагнул во тьму, навстречу оглушающему человеческому реву, а за ним – одни, выхватив топоры, вилы, обрезы винтовок, скрежеща зубами, готовые кинуться на огонь; другие – прибито, трусливо, как волки, попавшие в кольцо, – двинулись навстречу гомону, улюлюкая, звеня топорами, вилами.

Первый бой завязался с отрядом Шлёнки на подступах к большой дороге. Люди во тьме остервенело кинулись друг на друга, рвали бороды, распарывали животы вилами, рубились топорами, бились дубинками, кулаками и раздирающими воплями, звоном железа оглашали тихие озера, вспугивая дичь.

В течение нескольких минут отряд Шлёнки был опрокинут, отброшен к болоту, загнан в топь. Тогда люди под командой Маркела Быкова, встряхивая головами, метнулись на гору к большой дороге. Но на возвышенности их залпом из берданок встретил отряд печника Якунина, затем из-за каждого куста, из-за каждой кочки выскочили люди, вооруженные самодельными пиками. Пики были длинные, отточенные, пыряли людей, бегущих в гору, издали, молча, без шума… шум оставался позади, у болота. Стычка с отрядом Якунина для Маркела явилась неожиданностью. Он схватился за голову и первый растерялся. И как это все вышло – он сам не знает: отвага его людей с молниеносной быстротой была опрокинута; они неслись сломя голову по направлению к горе Аяке, желая во что бы то ни, стало прорваться к Полдомасову, к своим избам, к своим гумнам: там есть где спрятаться. Маркел хотел крикнуть, позвать народ, но кто-то пырнул его пикой в спину, и он, чувствуя, как горячая струя крови поползла, приклеивая рубашку к телу, сам кинулся догонять своих людей.

– Зря бежите… Зря… в рот смерти… в рот, – шептал он слыша, как кто-то гонится за ним, хватает за шиворот. у него появилось желание круто повернуться, наотмашь ударить преследователя, но страх уже сковал его, – страх последнего одиночки, оставшегося в хвосте толпы. И кто-то ударил его кулаком в затылок. Он со всего разбегу сунулся лицом в грязь, а тот, кто за ним гнался, притиснул его коленкой.

– Кто! Кто смеет! – хрипло вырвалось у него.

– Я… Якунин…

– А-а-а!

Обида, злость подбросили Маркела; он вывернул лицо из вязкой сырости, хотел сбросить с себя Якунина – и замер: в долине вдруг все стихло, – даже слышно было, где-то на болоте прокричал селезень, – а со стороны горы Аяки зашныряли прожекторы тракторов. Длинные полосы света, перекрещиваясь, шарили по долине, стягиваясь на людях. Люди стояли у подножия горы, вытянув вверх руки, точно собираясь вспорхнуть в темь неба, а с горы от тракторов спускался человек – бородатый, широкоплечий, на коротких ногах.

«Захарка Катаев», – мелькнуло у Маркела, и он – чудно! – вспомнил, как когда-то давно, еще в дни молодости, на ярмарке выходил один на один против Захарки в кулачном полюбовном бою, и, побив друг друга в кровь, они забирались в трактир, пили несколько дней, как самые настоящие закадычные друзья. А теперь – вот он, Захар Катаев, идет от тракторов и, расправляя грудь, командует:

– В воду! Лезь в воду!

А люди стоят, подняв руки, как истуканы.

– В воду! – еще раз прокричал Захар. – Стрелять будем!

В толпе кто-то завыл – придавленно, приглушенно. А со стороны болота, со стороны горы Аяки, со стороны большой дороги на толпу двинулись отряды, вооруженные берданками, пиками… Они ураганом ринулись на людей с поднятыми руками, сбили их, и Маркел увидел, как крайние, освещенные прожекторами, нехотя, точно боясь промочить ноги, сунулись в воду. На них наперли, сбили, и они метнулись, как стадо овец, в реку… и река, задирая полушубки, понесла их по течению к Синему озеру…

– Бра-a!.. братики-и-и! – завизжал в смертельном страхе Маркел, извиваясь под Якуниным, словно уж.

– Все… Ровно в полдвенадцатого, как по расписанию, – не без гордости проговорил Кирилл Ждаркин, с макушки горы от лесной сторожки наблюдая за боем, видя, как река понесла людей к круговоротам, к зыбунам, заросшим водорослями. – Ты, Стешка? – Он обернулся к Стеше. – Поди скажи, пожалуйста, Захару, пускай ведет сюда пойманных. До утра надо закончить с ними… Ничего, – добавил он, чтобы успокоить Стешу, – рабочий класс врага бьет без слез. А у этих руки в крови… Так ты ступай, а я маленько… – Кирилл не договорил: сон моментально сковал его, сидящего на рыжем жеребчике.


На обратном пути Стеша снова натолкнулась на Яшку. Он уже был привязан к повозке, крутился около нее, ползал, как обезьяна. Стеша хотела пройти мимо, не глядя на него. Яшка позвал ее, позвал тихим, мягким голосом, таким же, каким зовет Аннушка.

– Уходи, – прошептала она и топором перерубила веревку. – Уходи и… и не являйся! Своими вот руками придушу. Понял?… Ну-у! – И она рванулась, когда Яшка кинулся ей в ноги.

Звено шестое

1

По песчаной, прибитой весенними дождями дороге машина шла быстро, шурша, сбрасывая с себя ошметки грязи, ловко изворачиваясь около луж, рытвин, уносясь в вихре от слякотного большака в сторону болот, дымных омутов, – и Стеша почти не управляла ею. Она привычно, умело, цепкими руками вела машину, жадно глотая горьковатый, пряный запах сосен, и украдкой посматривала в висящее перед ней сигнальное зеркальце. в зеркальце она видела убегающие сосны. Они росли вблизи, сплошной стеной обгорелых стволов уходили вглубь, свисали над дорогой зелеными лапами, хлестали ими по кузову, и машина, точно живая, извиваясь под ударами, нарушая дрему бора, неслась со скоростью семидесяти километров.

И Стеше было радостно и легко: она чувствовала себя такой, какая она есть, – женщиной-шофером Двадцати четырех лет, мир перед которой открыт, доступен в своей простоте и ясности. И в то же время ей почему-то иногда казалось, будто ходит она по берегу реки – травянистому, прохладному, – ходит нагая, подставляя лучам солнца свое упругое, ничем не оскверненное тело, оберегая его. Странно, но ей так часто казалось. Может быть, потому, что она не могла забыть прошлого. Прошлое всегда стояло перед ней, как предостерегающие красные флажки на пороховых заводах, и сдерживало ее, заставляло быть осторожней. А ей хотелось бегать, прыгать, как в детстве, петь во весь голос и иногда поозоровать: дразнить людей своей независимостью, тем, что вот она – первая женщина-шофер в округе, ни перед кем не содрогается, никому не дает отчета в своих поступках, не жмется, не ползает, как раньше перед Яшкой. Ибо теперь мир перед ней стал прост, доступен, и она стояла перед ним, сознавая себя сильной, свободной, независимой, такой, какой она сейчас есть. Это радовало ее и в то же время заставляло быть осторожной, предусмотрительной и даже расчетливой…

Но горьковатый запах сосен дурманил ее, и ей хотелось со всего разбегу загнать машину в чащу бора, ближе к ковровым мхам, пахнущим кисловатой прелью, и поозоровать.

Поозоровать!..

Но разве это возможно, когда рядом с ней сидит Богданов?

О, и этому лохматику хочется поозоровать. Вся его обособленность, сумрачность – все это чужое, со стороны. Ведь Стеша хорошо знает, почему он всегда в автомобиле садится рядом с ней и при всяком удобном случае начинает рассказывать, тайком уча ее. Да, за эти месяцы она окрепла, выросла около него, поняла этого чудаковатого человека. И не напрасно всякий раз, когда она видит, как он шагает по площадке, – согнутый, обремененный делами, – ей хочется подойти к нему, погладить его голову – погладить нежно, ласково, как гладит она голову маленькой Аннушки… А сейчас ей хочется вывести его из машины, крикнуть: «А ну, лохматик, догоняй». И побежит. Да кто за ней не побежит – за женщиной-шофером, голос у которой мягок, бодр, призывен? Кирилл Ждаркин? Директор! Вот он сидит в кузове и все о чем-то думает. Лоб у него хмурится, покрылся морщинками. Даже под глазами появились морщинки, веером раскинувшиеся внизу, а глаза прикрыты, точно он непомерно утомлен. Кажется, он совсем забылся: машина кидает его, подбрасывает, а он, вцепившись рукой в петлю, весь отдался себе… И Стеша, наблюдая за ним в зеркальце, осторожно ведет машину, оберегая Кирилла – утомлен* ного, с закрытыми глазами, без улыбки.

«Вот если бы он был таким… хотя бы со мной. Я отдала бы ему все, все», – думает она, рассматривая его в зеркальце, и начинает жалеть его: ей хочется остановить машину и криком «Киря!» разбудить его от думы, но она сдерживается, зная, что пробуждение подарит ей улыбку – мягкую, нежную и расчетливую, а Кирилл заговорит с ней, ударяя на «ть» – «надыть», «пойтить», – заговорит тем языком, каким он говорит, когда начинает перед кем-нибудь из городских больших людей разыгрывать из себя мужика.

– Ненавижу, ненавижу, – тихо шепчет она, чтобы окончательно утвердить в себе ненависть к Кириллу, и смеется сама не зная чему.

Машина сделала резкий скачок, вильнула, точно всеми колесами попала в масло, и зарылась, буксуя в торфяном иле.

Стеша оторвалась от лица Кирилла и только тут заметила, что они давно оставили позади Шелудивые топи, а сосновый бор сменился плешинками, зыбунами, заросшими карликовыми березками, сухим малинником, и только рядом с машиной на изволоке, гривой внедряясь в болото, стоят могучие, перевитые сосны, годов которым не счесть.

Стеша нажала на рычаг, дала задний ход. Машина встрепенулась, завыла, разбрасывая во все стороны дряблый торфяной ил, потом захрапела, утопая, как лошадь в болоте.

– Дальше не пойдет, – заявила Стеша и, выскочив из автомобиля, открыла перед Кириллом дверцу. «Вот, вот, – подумала она, следя за ним, – он сейчас, как всегда, смахнет с лица хмурь, улыбнется».

Очнувшись от крика, Кирилл, действительно улыбаясь, заглянул в стекло дверцы, чуточку задержался, проведя рукой по лицу, выправляя его, и, согнувшись, выпрыгнул, потянулся, потрескивая застывшими суставами.

– А я плавал в прошлое. Хорошо иногда вспомнить прошлое. Жизнь у нас… захватывает. А? – сказал он, глядя поверх Стеши, молниеносно перебирая все, что пронеслось перед ним за то время, пока он сидел в автомобиле: тарантас с потерянными задними колесами, буйная попойка в Широком Буераке, Москва, ЦКК, академия, бои в долине Паника, движение людей в округе, то, как люди после боев несколько дней ковали пики, острили вилы, где-то откапывали заржавленные винтовки и, казалось, ни о чем не хотели знать, кроме как о втором наступлении…

И было Кириллу временами тяжело, «паршиво», как шептал он, и хотелось ему все вернуть, чтобы начать сызнова, уже с накопленными силами, знанием дела, без срывов – отвратительных, за которые он наедине часто бичевал себя жестоко, безжалостно, скрывая это от людей, улыбаясь на людях. Многое он жалел, как жалел упущенную утку на болоте, – утку, которая часто преследовала его, когда он находился наедине с собой.

– Жизнь, говорю, у нас… захватывает. А? – проговорил он еще раз.

Стеша промолчала.

Солнце сходило с гор.

Они стояли на изволоке около торфяного массива «Брусничный мох», а внизу, убегая вдаль уступами, скалистыми отрогами, утопая в трясинах, болотах, замыкаясь на далеком горизонте цепью зубчатых гор – караваном подоблачных верблюдов, – внизу далеко раскинулось урочище «Чертов угол», заросшее березняком, сосенками, малинником, осокой и серебристыми коврами мха.

Над урочищем плавали утренние густые сумерки, тени, а в самой низине, там, где реки сливались в одно русло притока Волги – тихой Атаки, лежали, припав к берегам, белые туманы, пышные, как вата. Они лежали тихо, не Шелохнувшись, и издали напоминали глубокие снега.

Солнце сходило с гор.

Его еще совсем не было видно, оно еще где-то пряталось за выступами бора, но дали урочища – замкнутая зубчатая цепь гор, верхушки отдаленных выступов, – высокие дали уже горели огнями. Яркие краски солнца, лучистые ливни, спускались, сгоняя тени, утренний полумрак, тревожа белые туманы.

Утро било в разгоряченное лицо Стеши.

И Кирилл – он стоял затылком к солнцу – только тут, впервые заметил, что у Стеши большие, тяжелые зеленоватые глаза, а лицо упрямое, сжатое, усеянное мелкими крапинками, сливающимися в один матовый покров. Может быть, таким его сделала коричневатая кожанка летчика, плотно обтянувшая лоб Стеши, выделяя тонкие волнистые брови, зеленоватые глаза и нос с чуть-чуть оттопыренными, трепещущими розоватыми ноздрями. А губы у нее все такие же – полуоткрытые, с сизыми ободками по краям, жадные, готовые брызнуть кровью.

«Какие у тебя губы, Стеша! – чуть было не вырвалось у Кирилла. – Фу, фу, что это я было ляпнул». И, громко вздыхая, проговорил:

– Надо и Богданова толкнуть. Жалеешь его?

Стеша поймала на лице Кирилла еле заметную суровость и, догадываясь о его думах, тихо рассмеялась, поднимая правую бровь.

– Богданова? Вон он!

Она показала на Богданова и, зная, что Кирилл рассматривает ее всю, одетую в черные шоферские шаровары, кожаную куртку, – ничуть не стыдясь его, наоборот, намеренно дразня, покачиваясь на мускулистых ногах в высоких, с застежками, полусапожках, перепрыгнула через канаву и остановилась в полуоборот, ловя его взгляд.

– У-у! – крякнул он, неожиданно пойманный, удивляясь той робости, какая появляется у него – и с каждым разом все больше – перед Стешей. – Богданов – гусь! – крикнул он, намекая на то, что тот неспроста садится в автомобиле рядом со Стешей. – Гусь, говорю, – повторил он и пошел на Стешу, намеренно ступая так, что под его шагом захлюпала влажная, устланная прутьями земля. – Куда завезла? Знаешь, у нас каждая минута на счету!

– Теперь уж и не знай, куда тебе «пойтить», – Стеша легко перемахнула через лужицу и убежала к Богданову.

– Вот шутовка, – бросил вслед Кирилл и сам, не замечая того, начал прыгать через лужи, настигая ее.

Богданов, глядя на овражек, перерезающий дорогу, гудел:

– Форд, Стеша, нам советовал сначала дороги построить, а потом машины заводить. А мы – наоборот.

– У нас все наоборот.

– Верно! Иной ученый скажет нелепость и десятки лет держит в плену умы миллионов, – добавил Богданов.

– Это как же: ученый – и нелепость?

– А вот, например, один ученый профессор утверждал – да где! – в Берлинском университете! – что дождь зависит от луны. «Смотрите, – говорил он, – когда луна прячется за тучу – идет дождь, как только луна начинает гулять по чистому небу – дождя нет». И этому чудаку верили.

– Чего это вы записываете? – Стеша через его плечо – она была выше его ростом – заглянула в книжечку.

– Узелки завязываю, – пошутил Богданов. – Когда я говорю с тобой, Стешка, у меня хорошие мысли рождаются.

– А вы их мне скажите… ведь я виновница?

– Не всякую мысль надо выбалтывать сразу.

«Живет с ней, тихоня, – Кирилл вспыхнул от неожиданного открытия и весь передернулся. – Ну да… они держат себя так, как люди, знающие друг друга до конца», – и он, боясь, что у него сейчас может с языка сорваться какая-нибудь резкость, отвернулся, хотел сбалагурить, но грубо прохрипел:

– Раскалякались… время подходящее.

Стеша выпрямилась, окинула его взглядом с ног до головы и, убегая к машине, проговорила:

– Хозяин!

– Ты чего ее? – Богданов насупился.

– Ничего.

– Ничего?

– Аб-со-лютно ничего, – засмеялся Кирилл. – А ты что взъерошился?

– Ах ты, «дилектор»! – в тон ему ответил Богданов, рассматривая перед собой овражек, откуда таращились рогульки хвороста, поломанные оси, оглобли. – Легче, товарищ «дилектор», на автомобиле Волгу переплыть, чем этот овражек, – он засмеялся, напоминая Кириллу о дне, когда тот, получив назначение принять тракторную станцию и не имея еще канцелярии, от руки написал приказ, подмахнув его: «Дилектор К. Ждаркин». Директор, а не дилектор, – поправил его тогда Богданов.

– Ну, директор… пускай будет так, – согласился Кирилл.

С тех пор Богданов и зовет его «дилектором».

…Стеша, зная, что Кирилл не терпит издевки, – заслыша смех Богданова, в упор посмотрела на Кирилла, ожидая, что он нахмурится. А тот улыбался так же, как улыбался, когда судили его, и в тот день, когда получил назначение на должность директора тракторной станции, как улыбался он, валясь ото сна там – на горе, у лесной сторожки, как улыбался и потом, когда Яшку Чухлява нашли с отрезанной головой на полотне железной дороги. Все лицо его было сковано улыбкой – застывшей, приторной, расчетливой, как улыбка осеннего солнца.

– Светит, а не греет. Ненавижу, – еле слышно прошептала она, чувствуя все свое бессилие перед Кириллом, перед его улыбкой. – Ненавижу, – и мир глянул на нее другой стороной.

2

Ночь была темная, с отблеском, как начисто вымытое гудронированное шоссе. В такую ночь, по уверению знатоков чертячьих историй, по лесу бродят антютики. На заре они застывают пнями на далеких топких болотах, строят свои хитрые планы, а ночью шатаются по лесам, кричат филином, по-ребячьи плачут, прикидываются кошкой, волком, подкарауливают запоздалого путника и проделывают над ним разные каверзы.

В такую ночь, недалеко от дороги, у машины возились Богданов, Кирилл Ждаркин и Стеша. Машина, увязшая в болотном иле, заляпанная, стояла на старом месте, и они кружились около нее с самого утра, подкладывая вывернутые с корнем сосенки, изо всех сил тянули ее на дорогу, а машина только поскрипывала, крякала, глубже погружалась в болотный ил.

– Да-а, – протянул Богданов. – Вот денек попусту и вычеркнули.

– Запыхтел. – Кирилл хотел было круто выругаться, но смолчал, злясь на себя за то, что согласился ехать с Богдановым. – У него, видишь ли ты, прорыв… А у меня, черт возьми, все-де по маслу идет. По маслу. Так намаслят, что потом покатишься без задержки. И черт – этот овраг!.. – Кирилл злился, зная, что он теперь не поспеет к началу весенней посевной кампании, что вместо него кто-то другой даст распоряжение о выходе тракторов в поле.

– Но ведь если бы я поехала прямо, я утопила бы машину, – не то спрашивая совета, не то оправдываясь проговорила Стеша, глотая слезы от усталости и досады.

– Я тебя, Стешенька, не виню, – мягко ответил Кирилл.

Стеша быстро вскинула на него глаза. Он стоял рядом с ней, касаясь ее плеча. Но в темноте лица его не было видно, и оно представилось ей таким же, как и всегда, – улыбчивым.

– Еще бы! «Не виню». На меня надо все свалить. Тут черт ногу сломит! – грубо выкрикнула она и спохватилась: – Ох, простите, пожалуйста. Я скоро не знай, что сделаю… я заплачу.

– Вот еще… вот еще, – растерянно начал успокаивать ее Богданов. – Конечно, ты тут ни при чем. На строительстве нас ждут, неладное там, сама знаешь. А Кириллу на поле надо выезжать, это верно. А мы вот тут болтаемся, – с досадой закончил он.

– Вот, вот и… валите все на меня.

– Успокоил! – Кирилл качнулся в сторону. – Кто-то едет.

Они уже в сотый раз останавливались, всматривались в сторону урочища, ожидая, что оттуда кто-нибудь подъедет им на помощь, прицепят машину к лошадям, выволокут ее из тины. Пустяковое дело. На это потребуется полчаса. Но из урочища никто не появлялся, и это раздражало, томило их.

Нелепость положения Богданов сознавал яснее всех и знал: стоит только ему сделать какой-нибудь неверный шаг, проговориться, выболтать неосторожное слово, как взметнется Кирилл, взорвется Стеша, – и тогда вряд ли удержится их крепкая дружба.

– А где теперь Плакущев? – задал он вопрос, желая отвлечь внимание Кирилла и Стеши от того нелепого положения, в которое они попали.


С упоминанием о Плакущеве всплыла лесная сторожка далеко от долины Паника и ночь, почти такая же темная – лакированная. За столом в сторожке сидят Богданов, Кирилл Ждаркин, Захар Катаев, Шлёнка, Гришка Звенкин, а чуть поодаль – Стеша, ожидающая над собой суда за Яшку.

Первым в сторожку ввели Илью Гурьянова. Он вышел на свет, как из подвала, протер глаза, осмотрелся, стараясь не глядеть на людей, и на вопрос: «Сколько вам лет?» – ответил:

– Лета тут ни при чем.

– С какой целью вы организовали восстание?

Илья чуть-чуть улыбнулся.

– Глупый вопрос. Глупее в жизни не слыхал.

– Вы, может быть, закурите? – Богданов подвинул ему папиросы.

– Не балываюсь. Спасибо, товарищ Богданов.

– Почему же вы не хотите отвечать по-деловому?

– По-деловому задавайте вопросы.

– Этот вопрос деловой – с какой целью вы подняли кулачье?

Илья снова смолк, затем, подумав, сказал:

– Не обольщайте себя… Кулачье!.. За нами шли массы… Хлеборобы.

– Но они же вам и вложили, – вмешался Кирилл. – Ты что ж думаешь, мы вот впятером тебя поколотили?

Илья посмотрел на Кирилла и дрогнул.

«Убьет», – подумал он и свернулся, не отвечая ни на один вопрос.

– Та-ак, – проговорил Кирилл. – Приведите-ка Маркела Быкова.

Маркел не вошел, а вполз, словно у него были перебиты колени, и, поднимаясь, часто закрестился, зашепелявил. Увидав за столом Кирилла Ждаркина, кинулся ему в ноги:

– Кирилл Сенафонтыч. Да что ж это, а? Умертвить меня хотите? А? Людей в воду, захлебнулись. А меня?… Седину мою?

– Факт, – пошутил Кирилл.

– Смутили, смутили меня, – затараторил Маркел.

– Петра Кулькова, – отдал распоряжение Кирилл.

Петр Кульков вошел, как на гулянку. Заложив руку за борт пиджака, он, раскланявшись со всеми, взял папиросу, закурил, брезгливо осматривая валяющегося на полу Маркела, и, усмехаясь, сквозь зубы процедил:

– Зачем вам валяться, Маркел Петрович? Я вам в долине не раз сказывал – давайте сматывать удочки, народ в обратную сторону вести: далеко зашли.

– Ты? – удивленно, с пригнусом вскрикнул Маркел и поднялся. – Ты? Ах ты кривой беркут!

– С какой целью вы организовали восстание? – спросил Богданов, обращаясь к Петру Кулькову.

– Мы? Я тоись? Ко мне этот вопрос не подходит.

– Как – не подходит? Да ведь ты…

Кульков перебил Кирилла:

– Я прошу вас по закону со мной… Почему я вас – на «вы», а вы меня – на «ты»? Откровенно я вам говорю: пошел в долину исключительно с той целью, чтобы разложить народ. Вы знаете, я в восемнадцатом году в Полдомасове советскую власть утвердил. Да, я.

– Вишь ты, беркут кривой! – Маркел Быков– уставился на него и снова кинулся к Кириллу: – Батюшка, милай… мы ведь с тобой… Ах, ты-ы! Да что же это я? Как сказать? А… Я ведь… Братики! Я ведь сроду человека пальцем не тронул.

Гришка Звенкин сидел в углу. Из-под марли на голове еще сочилась кровь, глаза были трепетные, как у подшибленного галчонка, и весь он дергался, часто прикладывая ладонь ко лбу, нагибался к Стеше, жалуясь.

– Мутится у меня все… Я бы сейчас, знаешь чего – уснул бы.

– Ступай поспи, – посоветовала Стеша.

– Нельзя… Свидетель я.

– А ну, расскажите, товарищ Звенкин, – обратился к нему Кирилл.

Гриша рассказал. Когда полдомасовцы ворвались на второй этаж каменного дома, Гриша метнулся к окну, хотел выпрыгнуть, в это время кто-то ножкой от стула Ударил по затылку, и он свернулся, присел в углу, как куренок… Потом поднялся гам, рев, стоны, потом все стихло, комнаты опустели… Гришка, пристывший в углу, сквозь струи крови увидел, как в комнату вошел Маркел Быков, вооруженный деревянным рубчатым бельевым вальком. Убитые коммунисты уже были стянуты в одно место. И Маркел Быков, обходя их, бил вальком по головам, раздрабливая черепа.

– А мы накануне мешок с семенами люцерны привезли, – говорил Гриша. – Тут в углу мешок поставили. Маркел-гад вошел и давай – побьет-побьет вальком, потом к мешку приложится, горстью семена загребет – и в карман и опять коммунистов вальком примется бить. Побьет-побьет – и к мешку… Может, мне все это чудится… Не ручаюсь.

На лице Кирилла заиграла улыбка, а Маркел кинулся к Грише:

– И врет! И врет! Я? Чтоб я на такое дерьмо, на семена польстился!

– А ну, выверни карманы! – резко бросил ему Кирилл. – Вот сюда… на стол.

На стол из кармана Маркела Быкова выкатилось несколько золотистых горошин люцерны. Горошины закружились, заметались, словно желая скрыться от человеческих глаз, а Маркел упал на пол, как сраженный пулей.

– Дайте, я его. Ну, дайте, – потребовал Гриша, выхватывая наган.

– Стоп! С наганом в сторонку, – отстранил его Богданов. – Что вы скажете? – Он повернулся к Илье Гурьянову.

– Гадина! Убивать умел, умей умирать.

– Ага. А что, вы думаете, с вами надо сделать? – спросил его Богданов.

Илья долго смотрел себе в ноги.

– Я ведь хорошо знаю – слезами вас не проймешь… Да и не в вас дело. – И снова смолк, потом весь дернулся и сказал тихо, еле внятно: – Расстрелять!

– Ну, а что вы будете делать, ежели останетесь жить? – задал вопрос Богданов.

Захар ждал – Илья скажет: «Буду исправляться, заглаживать свою вину».

Шлёнка ждал – Илья скажет: «Работать начну по-новому».

Кирилл ждал – Илья начнет вертеться, увиливать от прямого ответа.

Богданов ждал – Илья промолчит.

А Илья, подумав и глядя по очереди каждому прямо в глаза, проговорил:

– Мне ничего другого не осталось, как драться с вами. – Почему? – спросил Богданов.

– Вы людей превращаете в конверты…


– …Какой все-таки стойкий был Илья Гурьянов, – прервал воспоминания Богданов.

– Да-а, – согласился Кирилл. – А умирая, свихнулся: упал на колени.

– Жить хотелось…

И они снова смолкли, вспомнив, как в то же утро на полотне железной дороги нашли Яшку Чухлява. Перед тем как лечь на рельсы, он снял рубашку, свернул ее аккуратно и положил поодаль. Возможно, Яшка ждал – за ним гонится Стеша, и, желая припугнуть ее, лег под поезд. Не потому ли он так аккуратно свернул рубашку? Но Стеша не появилась, и наутро Яшку нашли с отрезанной головой, с запекшимися в крови пальцами.

– А здорово мы их скрутили, – заметил Кирилл. – Теперь в Полдомасове передовые колхозы. И все-таки я думаю, мы главарей – настоящих организаторов – все еще не выудили…

– Это ты преувеличиваешь. – Богданов присел перед костром. – Замечательное время переживаем… Я вот вспомнил, когда мы с тобой были в Москве. Сколько уже прошло?… Ох, два года…

– Да, два. От того времени… ты опять зарос… галстук только остался. Да и тот, видно, никогда не снимаешь.

– Ну-у? Это верно… галстук.

– Кто-то едет, – прервал Кирилл и шагнул в сторону.

– Умница какой стал у нас Кирилл, – шепнул Богданов Стеше. – Прямо радуюсь за него, – и тоже шагнул во тьму за Кириллом.

Стеша у костра осталась одна.

– Батюшки, какие они оба хорошие. И этот лохматик… и тот. Ах, если бы, если бы…

Она так и не договорила: из тьмы вынырнула лошадь. Окутанная тьмой, она казалась огромной, с копну, и глаза у нее светились. Вот она, ныряя, перешла через овражек, следом за ней показалась телега, а через несколько секунд буланый уже стоял около Стеши и, тяжело дыша, тянулся к ней мокрой мордой. Потом все пошло в каком-то тумане.

Около костра сгрудились люди, лошади – целый обоз, тишина нарушилась говором, лаем собак, скрипом. Перед костром замелькали лица. Стеша узнала только Захара Катаева и Феню Панову. Захар подошел к машине, бережно потрогал кузов. Около машины засуетился Гриша Звенкин, сбрасывая с себя брезентовый плащ, предлагая «тянуть машину» на дорогу.

Захар остановил…

– Это, братцы, вам не бревно… Изуродуете. Я так думаю, до утра ее оставить. Как ты думаешь, Кирилл наш Сенафонтыч?

Кирилл подумал и неожиданно для себя решил, что сейчас все равно никуда не поедешь, а до зари недалеко, остаться же здесь – значит в ночном посмотреть на Стешу и Богданова, проверить свое подозрение.

– Остаться? Да, пожалуй. Как ты думаешь, товарищ Огнева?

Стеша встрепенулась: ей показалось смешным, что Кирилл назвал ее так.

– Я согласна, товарищ Ждаркин, – устало смеясь, ответила она. – Вы всегда правы, товарищ Ждаркин.

– Мочалитесь все, – шутя вступился Захар.

– Мой привет вам, начстроя, – поздоровалась Феня, когда Богданов вышел к костру.

– А, привет, привет комсомолу, – не глядя на Феню, Богданов на ходу пожал ее руку. – Что там, Захар Вавилович?

– Там? – Захар посмотрел в сторону Кирилла. – Шумят малость, пирога, слышь, нет, мясца нет… Ну, мы пригнали обоз. Да что это? Жрут. Ведь сорок тысяч ртов. Вот вам болотный человек пакетец просил вручить.

Захар передал Богданову пакет от профессора Омского.

Стеша, продрогшая, усталая, подошла к костру, легла, прислушиваясь к голосу Захара.

– Он там, – говорил Захар, сдерживая смех, – нашел каку-то женщину на большой глубине болотной. Говорит: женщина эта есть княгиня. Князек какой-то поймал ее с любовником и привязать велел к доске… Привязали, стало быть, и опустили княгиню в болото – там она нашла себе смерть и покой вечный. Только вот не сгнила. Беда это или как – не знаю.

Стеша хотела подняться, оборвать Захара за насмешку, но сон сковывал ее всю: ноги и руки показались ей слишком огромными, кожаная куртка тяжелой, точно чугунной, и она, не проронив ни слова, крепко заснула.

3

Богданов спать не мог… Засыпал он хорошо только в дороге: от тряски и качки мысли рвались, путались, и мозг терял свою власть над ним. Этим и объясняется то, что иногда он брал машину и гнал сто, полтораста километров куда-нибудь в степь, приводя такой бесцельной ездой в недоумение Стешу. Сейчас он тем более не мог спать: он напряженно думал о том, что же творится там, на строительстве металлургического завода.

«А не все ли равно? Ведь я сейчас сделать и так и так ничего не могу. Фу, черт!» – Он неопределенно махнул рукой и принялся читать докладную записку.

Омский писал:

«Рядом с тем местом, где в прошлом году, семнадцатого июня, в пять часов и двенадцать минут утра, найдена черепная коробка, берцовая кость первобытного человека № 1…»

Омский подробно, тщательно описал место, обстановку, людей, которые открыли останки первобытного человека, а Богданов все это пропустил.

«…при вторичных раскопках нашли останки следующих животных: большой дикой кошки, собаки, медведя, древнего слона, льва…»

Богданов поставил на поле докладной записки птичку, написал: «пещерного льва» и тихо улыбнулся, замечая, что и он сам становится тут таким же щепетильным, как профессор Омский. Омский писал дальше о том, как он натолкнулся на останки первобытного человека № 2, вступил в спор с профессором Кригером. Кригер, осмотрев останки, заявил, что они принадлежат саперу французской армии 1812 года.

«Ну, это, знаете ли, самое настоящее вредительство!» – возмущался Омский.

Богданов снова рассмеялся, представляя себе, как Омский при этом отбросил в сторону ручку, оскорбленный за свою находку, ибо был убежден, что останки людей № 1 и № 2 принадлежат жителям каменного века… Богданов пропустил весь спор с Кригером и вдумчиво начал читать те места, где Омский описывал природу, среди которой жили те люди, кровь которых, может быть, и по сей день течет в жилах профессора Омского.

«На основании находок мы знаем, что в той местности жили гиппопотам, слон, носорог Мерка и махайродонт, наравне с многочисленными табунами оленей, диких лошадей… и по всем этим находкам мы можем определить, что суровые зимы отсутствовали (виноградная лоза служит тому доказательством), и наши дикие предки жили под открытым небом, на склонах небольших гор или непосредственно у рек – в пещерах. Реки им давали в изобилии рыбу, здесь же они стерегли дичь, рыли глубокие ямы для крупных животных. Труднее была борьба с хищниками, особенно с неустрашимым махайродонтом. Этот хищник походил на льва, был гораздо меньше ростом, но имел на носу два клыка-кинжала. Обладая способностью делать гигантские скачки, он охотился даже на мамонта. Человек в борьбе с махайродонтом безусловно был бессилен…»

«Бедный человек, – улыбнулся Богданов, понимая горечь Омского, но интересуясь совсем другим. – Так-то! Климат теплый… полутропическая растительность. При той же растительности его открыли на севере. Это было бы замечательно – найти уголек… руду и уголек – вот какие «полезные ископаемые» интересуют нас, уважаемый профессор Омский. Вас – виноградная лоза, нас – уголек и руда», – заключил он и посмотрел в сторону большого костра.

У костра, замкнувшись в круг, хлебая из ведра варево, сгрудились люди и внимательно слушали Захара Катаева. Кроме Захара, Кирилла, Стеши, Фени, тут были и такие, которых впервые видел Богданов, и они-то особенно заинтересовали его. Рассматривая бронзовые от пламени лица, он остановился на одном курчавом мужике, по имени Якуня-Ваня, предполагая, что этот, очевидно, с какого-нибудь дальнего хутора…

– В то время и случилась с Филатом Гусевым беда, – говорил между тем Захар. – Ты ведь о нем интерес имела, Фенюшка? И случилось с ним такое приключение лет сорок, а то и больше, поди, тому назад – с того дня и ходил он голову набок. Жил он тогда по соседству с несусветным колдуном Кузьмой… И раз вот как-то Филат слеги на поветь клал, чтоб солому не сдуло. Одна слега возьми да и упади на огород к Кузьме и помни там огурцы. Кузьма – на Филата. Ну, Филату отмолчаться бы аль ржи пуда два Кузьме сунуть, и дело с концом, А он – нет: мужик был ретивый, за самолюбие в огонь, бывало, полезет – возьми да и осени крестом Кузьму, – Захар сам остервенело закрестил перед собой Якуню-Ваню. – Ну, с этого и началось… И стало с того дня позывать Филата в ночное на кормежку лошадей. Как вечер – нет удержу – тянет его в Долинный дол, как молодого жениха к невесте. А придет, смотрит – там и Кузьма лошадь свою пасет. Телега его поблизости стоит, а около телеги хомут на ребре лежит. Кузьма таким ласковым голоском, привлекательным: «Вот, слышь, хомутик новый купил… лошадку, слышь, кормлю, а в телегу травку накошу». Дескать, рачительный он такой. И опять к Филату: «Посмотри-ка, слышь, хомутик я какой купил». Филат как глянет, и страх его берет – нырнуть в хомут, вот так бы и нырнул. Что ты тут будешь делать? Отойдет в сторонку, перекрестится – нет ни хомута, ни Кузьмы, ни его лошади… пустота кругом. Придет на старое место, и опять – Кузьма, лошадь, телега, и у телеги хомут на ребре лежит.

– Это он местность ту, видно, заколдовал, – вставил серьезно Якуня-Ваня.

– Так и есть. Горазд ты, Якуня-Ваня, на догадки… Так вот, раз Кузьма за надобностью отошел за кустик… а Филату уже терпежу нету, разбежался он да нырь в хомут. Нырнул, вынырнул на другую сторону, оглянулся, и – батюшки! – бежит это он сам на четырех ногах, а позади хвост болтается. «Мамынька, волком сделался!» – хотел было закричать, да голосу человеческого нету. А тут еще Кузьма из-за куста выскочил и давай: «Ату его, ату!» Завыл тут с горя-беды Филат и побежал в лес – волк волком.

– Экая силища была, – сдерживая смех, проговорила в тон Захару Стеша.

– Да… Сила была неуемная. Так вот с той поры три года волком Филат по лесам таскался. Допрежь один бегал, потом к стае пристал… Разные штуки они проделывали… Раз, к примеру, святой Юрий – он ведь наместник лошадиный – приказал им рябого коня задрать. Сто верст без передышки бежали они за конем рябым – настигли, задрали. Вот так и жил. А душа-то, знаешь, в нем человечья, тоску имеет, тоска к себе, на село, тянет. Бывало, слышь, оторвется от волчишек, прибежит на зады, издали так посмотрит на свою избу и ударится в слезу горькую: изба без хозяина валится, солома с крыши ползет, ворота покосились… Ну, посмотрит Филат на свое хозяйство и опять назад к волчишкам удерет: людям ведь на глаза стыдно показаться. А ведь вот – волк, а по утрам все, слышь, умывался – уткнет морду в росу аль в снег и умоется. А по весне места себе не сыщет: пахать охота.

Рассказ Захара Кирилл неожиданно покрыл хохотом:

– Волком стал, а все пахать охота. Слышь, Богданов?

– Народ мужик такой – в гробу лежит, а все к земле тянется, – заметил Якуня-Ваня и сконфуженно смолк, выдавая свою затаенную любовь.

– Верно, Якуня-Ваня, – поддержал его Захар. – Так вот я продолжу. Прошу не перебивать оратора. И таскался Филат три года с волчишками. Раз они напали на гурт овец. Филата волки наперед послали. Тут, откуда ни возьмись, пастух подоспел. Кинулся было Филат-волк в сторону, глядь – вода кругом. Закружился он, не знает, куда деваться. А волки кричат ему: «Брось ягненка – тикай к нам!» Где тут! Пастух уж вот он рядом – и говорит: «Эй ты, чего без спросу взял? Кинь!» Кинул Филат ягненка, а пастух сложил в трояк кнут и огрел двенадцать раз его по загривку, шкуру-то волчью с него и спустил. С тех пор опять мужиком стал Филат Гусев, только шею ему малость пастух повредил да языком он малость тронулся, кричит всегда одно и то же: «Всё с нас да с нас… а с бедноты-то когда? С бедноты?» Потеха! – И, не выдержав, сам рассмеялся громко, тормоша застывшего Якуню-Ваню: – Эх, Якуня… младенец ты еще: всяким сказкам веру даешь большую – видишь, как рот раскрыл.

4

Из урочища «Чертов угол» пахнуло холодом. Холод подбирался, стелясь по земле, колебля пламя костра, и люди, слушая рассказы Захара Катаева, первое время совсем не замечали, как их начало пощипывать, а тут из урочища дохнуло смрадом болот.

– Будет дело, – ни к кому не обращаясь, проговорил Захар, обрывая рассказ, и, поводя носом, словно что-то вынюхивая, шагнул, утопая во тьме.

– Вот, гляди, сейчас волком или кем явится, – с восхищением, хвалясь Захаром, выпалил Якуня-Ваня.

И все, ожидая нападения Захара, плотнее прильнули к земле, а Захар так же быстро вынырнул из тьмы. Люди у костра ждали от него шутки, готовясь встретить его взрывом смеха. Якуня-Ваня даже тихонько хихикнул. Хихикнул и оборвал.

– Река прибывает, – с расстановкой проговорил Захар. – Ливень, стало быть, недалеко. Слушай!

Из урочища вместе с холодным дуновением надвигался своеобразный шум.

– Ребята, ментом привязывай лошадей, таскай дрова в пещеру! – распорядился Захар.

Люди метнулись к лошадям, привязывая их к телегам, телеги – к деревьям. Иные принялись таскать хворост в пещеру, разводили костер. Пещера находилась совсем поблизости. При свете костра она, зияя бронзовыми, из красного камня губами, напоминала раскрытую пасть огромного зверя, – и люди в суматохе бегали около, тени их вскакивали на верхушки могучих сосен, ломались, падали, а под телегой завыл Цапай, – завыл протяжно, захлебываясь… И Якуня-Ваня, отвернувшись, быстро перекрестился.

– Ты это к чему? – заметя его движение, спросил Захар.

Якуня-Ваня вымученно улыбнулся.

– На всякий случай: мне это – рукой помотать – плево дело, а там, может, что и есть.

– А! Ну, крой…

Захар не успел закончить фразу… Над костром вкривь, беспомощно хлопая крыльями, пролетела сначала одна галка, следом – другая, а затем, спугнутые с деревьев, точно черная туча лохмотьев, они понеслись низко над землей, ударяясь о стволы деревьев, падая на костер, как саранча, – и тогда около костра запахло паленым мясом, тишина нарушилась хлопаньем крыльев, безумным криком галок, надвигающимся гулом, ржанием лошадей и воем Цапая.

Люди еще не успели привести себя в боевую готовность, как дунул ветер. Он выскочил откуда-то из тьмы и, точно растревоженный зверь, кинулся на все: на деревья, лошадей, телеги, людей, костер. Костер миллионами искр взметнулся во тьму, ветер рвал его, подбрасывая головешки. Головешки падали на землю, остервенело трещали, ветер снова подхватывал их, метал в деревья, превращая в огненную пылающую труху. Ветер налетал на деревья, гнул, трепал, как полынок, осыпая с них иглы, сбрасывая гнезда. Деревья кряхтели, не сдавались. Тогда ветер на миг отступал, отбегая прочь, затем с еще большей силой, описав круг, мчался на старое место и, разъяренный, кидался на деревья, стараясь вырвать, опрокинуть их… и сразу разнесся треск корней: ветер прорвал густую зеленую гриву. Он опрокидывал сосны, играя ими, и мчался дальше, опустошая все, что попадалось ему на пути, коверкая тех, кто не сдавался, потешаясь над ними, разнося по урочищу гул, – свою песню, песню буйного ветра.

– Ой, какой молодец! – прошептал Кирилл, любуясь игрой ветра. – Какой молодец! Какой молодец, – и хотел было податься в лес, чтобы там на себе испытать силу урагана, но ветер рванул его, погнал под уклон, как иногда гонит он по дороге курицу. «Ишь ты… Ишь ты», – засмеялся Кирилл, цепляясь руками за ветки деревьев.

И вдруг все смолкло.

Ветер, как буйный паренек, поиграв деревьями, укатил вдаль, унося с собой шум, избитые, истертые иглы сосен, поднятую с земли прошлогоднюю листву, оставляя за собой пыльный хвост.

В лесу наступила тишина.

Только было слышно, как временами со скрипом сваливались на плечи своим братьям недобитые сосны да хлопали крыльями подпаленные галки…

И полил дождь.

Вначале он лил мерно, тихо, большими струями, затем захлестал в водяном урагане, с каждой минутой прибавляя силы, сметая в низины наломанное ветром.

Дождь не выпускал из пещеры дыма, и дым, клубясь, прижимал людей к земле. Люди, плотно припав к сырому песчаному полу пещеры, лежали около костра, морщились. Иногда кто-нибудь из них не выдерживал удушливого напора, с руганью выскакивал на волю, но, встреченный ураганным потоком, сбитый с ног, весь мокрый, снова приползал к костру и ложился пластом.

Богданов смотрит на людей, и ему кажется, что вот так же сотни тысяч лет тому назад первобытные люди укрывались в пещерах, не зная еще огня, обладая еще только деревянным копьем, дубиной. Вот так же они защищались от стихии, охраняя себя от пещерной гиены, медведя.

«Не с такой же ли дубиной и теперь стоит человек перед стихией?» – подумал Богданов.

Он отвел взгляд от костра и пристально посмотрел на Феню.

У Фени русые, круто обрубленные, с красноватым отливом волосы, брови тонкие, черные, замкнутые. Губы – тоже тонкие, холодноватые, а нос какой-то странный: продолговат, края ноздрей круто обрезаны. Словно скульптор, лепя это лицо, в последний раз небрежно провел лопаточкой по краям ноздрей, хотел отшлифовать, его отвлекли, и он забыл это сделать.

«Чего я на нее так смотрю? Ноздри? Да, они красивы, своеобразны. Особенно замечательны у нее глаза. Не поймешь, какие они, – то серые, то голубые… странные глаза. Как это ее тогда Панов назвал? Ах, да, да… Юла. Подходяще. Что ж, ей двадцать, мне пятьдесят», – горестно вздохнул он, вспоминая, как совсем недавно Феня влетела к нему в комнату и, сунув, точно ребенок, палец в рот, радостно зачастила: «Слушайте. У меня что-то тут, вот тут, – она тыкала пальцем в глубь рта, – вот что-то растет. Маша Сивашева говорит: «Зуб мудрости». Понимаете, зуб мудрости!.. Значит, я старушкой становлюсь: Двадцать лет», – села против него и ликующе уставилась в его грустные глаза.

«Ей двадцать, у нее зуб мудрости растет, а мне пора новые вставлять», – подумал тогда Богданов, и теперь, глядя на Кирилла Ждаркина и Стешу, добавил: «Велите дело – молодость».

Стеша, перепуганная ливнем, долгое время лежала в отшибе от Кирилла, затем, когда все промокли, смиряясь перед ливнем, она, приподнявшись на локти, подползла близко к Кириллу и положила свою голову на его огромную руку. Кирилл весь вспыхнул и замер, боясь двинуться, произнести то слово, которое ему хотелось сейчас тихо на ухо сказать ей.

«Живет с ней, – тепло подумал Богданов. – Хорошая пара».

Звено седьмое

1

Земля сочилась, дымилась испариной, как загнанная лошадь, а в долине реки Атаки еще лежали белые туманы. Они лежали неподвижно и рвались только по краям, клочьями цеплялись за выступы скал, как дым в морозное утро. Туманами были завалены болота, ущелья, реки, – отчего и горы казались маленькими сопками. Но вот туманы встряхнулись, словно огромные белые вспугнутые птицы, рванулись ввысь; тогда перед группой людей на изволоке открылась картина слияния рек у горы «Лошадиная голова», и люди снова увидели человека на салике. Человек, очевидно, только что пробудился ото сна. Окруженный дрожащей синевой, став на колени, он зачерпнул ведерком воду в Атаке, осторожно поставил его на дымящий маленький костер и занялся кухней.

Человек на салике плыл с верховья, из глухих лесов, куда совсем недавно от грохота, шума, взрывов сбежали его соплеменники следом за медведем, белкой. И вот одинокий человек, связавший четыре бревна – салик, плыл оттуда.

Он раскосыми глазами смотрит на скалы, на воду, на салик, на солнце, прислушивается к далеким глухим взрывам и ничего не понимает.

Вот когда-то – когда? всего год тому назад! – когда-то тут на скалах прыгала шустрая, с хитренькой мордочкой белка, бродил бурый неуклюжий медведь. Кто сказал – медведь неуклюжий? Человек на салике хорошо знает: медведь проворен, как хорошая лайка. И стояла тут такая тишина, что, слушая ее, всегда хотелось спать или петь тихие, монотонные песни, напоминающие крик иволги, одинокого филина. А теперь медведь ушел, ушла и белка в глубь далеких хребтов. Вместо медведя и белки пришел динамит. Это он там – далеко у подножья горы Адарлы – охает, как шайтан. Это он рвет твердые, как роговая кость лося, скалы адамита, прогрызает пещеры, туннели, расчищает путь для чугунки – парового коня с огромными ослепительными глазами. Динамит подбирается к священной горе Темир-тау. Пришедшие люди хотят добраться до сердца Темир-тау и плавить из него копыта для парового коня, устлать ими долины, разбитые вдребезги скалы, – скалы, по которым человек всегда отыскивал путь к медведю и белке.

Люди хотят победить горы силами гор.

Но нет, им не достать сердце Темир-тау… О, сердце Темир-тау знает из всего племени только человек на салике да престарелый старик – глухой и бездвижный… Открыть сердце Темир-тау – значит убить себя, свою семью, свой народ: к сердцу Темир-тау тогда придут издалека чужие люди, принесут сюда холодный огонь, развесят толстую проволоку, тронув которую, человек моментально сгорает… Человек на салике увел в горы народ свой, унес с собой тайну в глубь страны – гор, рек, ущелий, непроходимых болот, тишины. Но вот недавно человек услышал голос шайтана-динамита совсем поблизости от стоянки своего народа: гул динамита загрохотал по ущельям, встряхивая тишину, – и человек, связав четыре бревна – салик, сел на него и пустился по реке Атаке, чтобы узнать, выведать, что хотят сделать люди с его страной.

– Удивительный народ, – говорит Богданов, показывая вниз на человека. – Бегут от нас, как от чумы… ничем не заманишь. Покажется один и скроется…

– Мне рассказывали – они сгрудились там, за хребтами, – Захар показал рукой вдаль. – Много там их. Не знают, что делать. А попы ихние агитируют – уходите дальше. А этот, видно, разведчик.

– Да это ж Иван, – и Якуня-Ваня пронзительно закричал вниз: – Ва-а-а-аня-а!

Человек на салике повернулся, посмотрел вверх на людей и снова опустил голову.

– Посылали к ним туда бригаду? – спросил Феню Богданов.

– Посылали. Я сама там была. Как только мы приехали, вернее пришли – там не проедешь: тропочки, лазейки какие-то… как только мы пришли, они разбежались кто куда. Все-таки мы поговорили. У них там совет – своя советская власть и ячейка. Говорили много о Сталине.

– Да. Их всеми мерами надо вернуть в мир, – сказал Богданов, глядя на Феню, удивляясь тому, что она сама решила отправиться к жителям гор.

Он хотел ее еще кое о чем расспросить, но она говорила с Кириллом.

– Товарищ Ждаркин! Мы накануне пасхи устраиваем карнавал: с факелами всей молодежью идем на село. Прикажите отпустить смолы на факелы.

– А ты, Феня, не отложишь эту штучку? Лучше бы занялась ликвидацией неграмотности среди торфушек или подготовкой к силосу. Право.

– Э-э, Кирилл Сенафонтыч, корка на вас стала мягка. Трусость. Штурмовать надо.

– Умело, – не показывая своего раздражения, проговорил Кирилл. – Я против.

– Не хотите помочь? Так и запишем.

– Пишите! – Кирилл вскинул крепкое тело в седло и, накреняя своей тяжестью лошадь на сторону, тронулся, украдкой кивнув Стеше.

– Почему не дал смолы? – спросил его Богданов, когда они свернули под уклон. – Пусть штурмует молодежь…

– Вот ты еще поговори. Штурмуют! Во время карнавала найдется молодчик, подожжет село, потом свалят все на молодежь и изрубят ее, как капусту. Нашли когда штурмовать!

– Ну, это ты зря… Ты хочешь молодежь сделать старенькой, домостроевской, чтоб она только чулки штопала.

Переправившись вброд через реку Атаку, Кирилл и Богданов по узкой тропочке, идущей над обрывом, взобрались на вершину горы «Лошадиная голова». И снова перед ними распласталась в низине река Атака извилистой лентой среди скалистых берегов, и все тот же человек плыл на салике. Вершины гор сопками возвышались над озерами, болотами, ущельями и были почти равны. Казалось, если положить огромную доску на вершины гор, то получится стол… И все-таки Кириллу было дико слышать, что тут когда-то была равнина.

– Да, да, говоря языком геологов, тут когда-то была «почти равнина», – утверждал Богданов. – Вон, смотри: свидетель. – Он показал на скалу.

Скала свидетель высилась над рекой. Объеденная кругом ветром, заросшая мхом, мелким кустарником, она походила на гигантскую лошадиную ногу и казалась Кириллу той самой лавой, которую когда-то выбрасывали вулканы на поверхность земли. Но Богданов и тут уверил его, что скала – из наносных пород, что тут когда-то было море, что под давлением колоссальных тяжестей наносные породы утрамбовались, превратились в сланцы. Скала эта потому и называется свидетелем: она показывает, какой высоты когда-то было здесь дно моря… Затем море ушло. Вода, реки, дожди, ветер сделали свое дело – размыли, разрушили равнину, превратили ее в горы… Потом наступали ледники, они обгладывали горы, отшлифовали их, превращая в сопки… Затем опять действие эрозии.

– Понятно?

– Совсем непонятно. Сколько же лет понадобилось тихой Атаке, чтобы прорыть эту долину?

– Сколько? Сотни тысяч, миллионы лет… не в этом дело… А вон, смотри, дулей выпячивается из сланцевой породы: это адамиты – порода вулканического происхождения. А там, где имеются породы вулканического происхождения, должно быть для нас кое-что вкусное. – Богданов подмигнул.

– А что? – спросил Кирилл.

– Погодим об этом трепаться, – ответил Богданов, спускаясь в низину. – Ты бы мне помог вот этих людей на саликах притянуть: они горы хорошо знают.

– Притяну я тебе, черту, если ты от меня все будешь таить! Что за дурная привычка у человека: молчит все, – с досадой проговорил Кирилл, глядя вперед – туда, где за горой раскинулась площадка металлургического завода.

Богданов весь подобрался, заерзал на седле, подстегнул лошадь и сломя голову понесся вниз. Кирилл, не отдавая себе отчета, кинулся за ним и на повороте, столкнувшись с вынырнувшей из-за скалы головой лошади, задержал своего коня: глаза лошади показались ему знакомыми, такими… такими… он не мог сказать – какими…

«Серко», – догадался он, узнавая принадлежащего когда-то ему рысака.

Из-за выступа вышла лошадь – серая, в тусклых яблоках, тощая. Она шла, еле волоча ноги, а из телеги, приподнимая голову, на Кирилла глянул Никита Гурьянов.

– Кириллу Сенафонтычу! Племяшу! В свои края еду… путешественник, – смеясь над собой, крикнул Никита. – Гору вшей везу.

2

Крутолобый, грудастый жеребчик-сибиряк несся под Богдановым, раздувая ноздри, извиваясь на крутых поворотах, ныряя в рытвины. Богданов не замечал ни рытвин, ни ущелий, ни крутых поворотов: он напряженно смотрел туда, где по берегам реки Атаки, около плотины, копошились люди, и не слышал, что за ним гонится Кирилл Ждаркин.

«Опоздал. Проворонил. Дурак!» – ругал он себя и стегал жеребчика плеткой.

– Вот чертолом, вот чертолом, – ворчал Кирилл, еще совсем не понимая, в чем дело, предполагая лишь одно, что Богданову надоела вся эта утомительная путина и он остатки ее решил проскакать галопом.

Но Кириллу вовсе не хотелось спешить. Он находился под впечатлением ночи, проведенной у костра, и до сих пор еще чувствовал прикосновение Стешиной головы, слышал ее тихое дыхание, видел ее теплый, добрый прощальный взгляд, и – ему было хорошо. Его радовали и утреннее нежное солнце, и туманы, гаснущие под лучами, как костры под дождем, и слякотная, вязкая дорога, и коротконогий меринок, которому он, Кирилл Ждаркин, неосторожным движением может переломить хребет.

«Какие есть замечательные люди на земле, – думал он, восхищаясь Стешей. – Мозг у нее, как чернозем…» И он снова вспомнил ее тихое дыхание, легкий поскрип кожаной куртки и всю ее, вытянувшуюся около него.

– Хорошо, – прошептал он, находясь в состоянии человека, уверенного в своих поступках, в том, что все препятствия на его пути не сегодня, так завтра будут сметены, поэтому незачем нервничать, хмурить в одиночку лоб, надо просто шагать по земле твердой поступью, петь и орать о великой радости – радости от Стеши, солнца, от хлюпкой, вязкой земли, орать так же без стеснения, как орал он иногда в детстве, найдя в лесу сорочье гнездо.

– Что такое? Э-эй! – услышал он и повернулся на крик.

В стороне люди рвали скалы. И, всматриваясь в ту сторону, куда поскакал Богданов, кричали:

– Что там такое? Зачем начальник поскакал?

И тут тревога людей на скале вдруг передалась Кириллу.

– Не знаю, – ответил он и, обняв длинными ногами меринка, точно врастая в него, вытянул его плеткой.

Меринок задрожал, взвился и ринулся вперед, почти не касаясь земли. От второго удара он сделал скачок, рванулся на крутом повороте, и Кирилл, накренясь – так ему показалось, – ударился сначала плечом, потом головой о скалу и, ощущая невыразимую боль, разлившуюся по всему телу, немея на лошади, ткнулся лицом в гриву, еле сознавая, как ноги слабеют и сам он скользит, будто с гладко выструганного березового бревна…

Богданов скакал, минуя площадку, берегом Атаки к плотине, откуда слышались гул людей, водяные вздохи, взрывы динамита; а следом за ним, звеня стременами, взвизгивая, зовя грудастого жеребчика, мчался меринок Кирилла Ждаркина.

Воды Атаки, поднимаясь с гор, от далеких хребтов, захватывая поймы, равнины, образуя новые, сверкающие на солнце озера, подтачивая белые быки, срывая деревья, настилы, разбрасывая бревна плотов, – воды Атаки со всех сторон, всей своей могучей силой наседали на плотину. И плотина, огромная – в триста двадцать метров, очищенная от строительных материалов, издали похожая на зубчатый древний замок, – длинная, монолитная плотина кряхтела, содрогалась, как содрогается свая от удара молотом.

Около плотины бились люди. Они бились с полуночи, напрягая силы, не теряя надежды, но, когда воды прорвались через заставы, хлынули в перемычку, падая на дно котлована, как водопад, пенясь и взбиваясь, – люди дрогнули и окончательно растерялись, превращаясь в толпу, которая гомонила, металась, не зная, что делать, подчиняясь чьей-то чужой воле, нелепости: тысячи людей подвозили землю на автомобилях, на тачках, таскали кто чем попало – лопатками, досками, в подолах, воздвигали земляной вал, стремясь удержать Атаку. Но Атака с такой же быстротой, с какой люди воздвигали вал, слизывала землю, как корова пригоршню отрубей, – уносила ее в глубину и выплевывала из пасти плотины рыжей мутью.

Приближаясь к плотине, Богданов заметил именно такое стихийное движение, и первая его мысль была – удержать, подчинить своему голосу эту многотысячную, бурлящую, как река Атака, толпу.

– Прямо с ума можно сойти… с ума сойти! – Главный инженер Рубин выбежал ему навстречу, поблескивая седоватыми волосами.

– С ума? – Богданов выпрыгнул од седла и, как шар, покатился на главного инженера. – Мы еще не успеем сойти с ума, как нас перестреляют… и поделом: шутя миллионы в воду пускаем… Где прорабы, секретари ячеек, бригадиры, комсомольцы? Сюда их! Сюда! – Он показал на плотину.

Но ни прорабов, ни секретарей ячеек, ни бригадиров, ни комсомольцев – никого нельзя было вызвать из многотысячной толпы, мечущейся по берегу Атаки: все делалось так же стихийно, как стихийно наступала вода. По чьему-то приказу, по чьему – трудно было разобрать, люди валили землю, воздвигали никому не нужный вал, который немедленно же сносился водой, а земля, плывя с берега, поднимала воду в запруде, и этим создавалась новая угроза: вода может хлынуть верхом через плотину и тогда нанесет сокрушительный удар не там, где думали те, кто подал мысль воздвигнуть земляной вал, а в другом и более опасном месте – в центре площадки, идя по старому руслу Атаки. Прорвавшись тут, она ринется в котлованы химических заводов, ударит непременно на электростанцию, на коксовую печь, к домнам, затем хлынет в тыл людям, сгрудит их на островке, и тогда… Ясно, что будет тогда, – горы трупов.

– Остановить! – крикнул Богданов, стараясь перекричать рев толпы.

– Что остановить? Воду? – растерянно переспросил Рубин.

– Людей. Землю. Вы уже потеряли способность соображать. Земля гонит воду на площадку.

Но и это не так-то легко было сделать: горланили люди, гудели автомобили, стонала скрипом плотина, и в этом оглушительном грохоте распоряжение Богданова даже не дошло до инженера Рубина. И Богданов, заметя растерянность на его лице, сорвался:

– Кисляк! Вам доверили плотину, площадку… а вы… Девчонка! Остановить немедленно! Крестьянскую оборону организовали, – и сам кинулся вперед, крича, создавая затор своим телом.

«Их надо оборвать, оглушить, как разъяренного быка», – промелькнуло у него, но, взглянув еще раз на буйный разлив человеческого моря, он сдержался: ему вдруг показалось, что он бессилен что-либо сделать с этой толпой, что между водой и этими разгоряченными, обезумевшими властелинами земли есть что-то общее – и вода и люди безрассудно сопротивляются, готовятся нанести друг другу смертельный удар.

И как это вышло, он в памяти восстановил только потом. Бригадир Якунин из Полдомасова, посадив его на грузовик, закричал пронзительно, надрываясь:

– Начальник!.. Богданов!.. Слушай!

Богданов стоял на грузовике, и в глаза ему бросилась площадка. Она была залита солнцем, спокойная, как никогда, как, может быть, в те еще дни, когда по ней гулял ветер, волнуя высокую траву, да носился горный ястреб. На площадке было так спокойно, что казалось – ее давным-давно покинули, как покидают неудачные шахты, рудники, нефтяные промысла.

Но так показалось Богданову в первую секунду, в следующую – ему представились эшелоны гравия, цемента, железа, всаженные в котлованы, труд тысяч людей, – страна напрягала все свои силы, чтобы построить завод, который должен давать ежегодно миллион двести тысяч тонн чугуна, страна, живущая в огненном кольце, страна, доверившая ему, Богданову, строить этот гигант металлургии…

3

Кирилл почувствовал еще удар и на этот раз ясно осознал, что кто-то намеренно ударил его чем-то тупым. Кувырнувшись с обрыва, он плашмя упал на поляну. Затем кто-то поволок его и снова чем-то тупым ударил в затылок.

Очнулся он совсем поздно, когда солнце скрылось за далекими хребтами, а на полянке, где он лежал, ползли тени. Казалось, они двигались, меняли свой цвет, дрожали. Кирилл догадался, что это рябит у него в глазах, и, еще не понимая, в чем дело, он рванулся, намереваясь вскочить, нагнать меринка и узнать, что случилось с Богдановым. Рванулся – и разом покрылся холодным потом: его шею крепко стягивала веревка, а руки были прикручены к спине, к спине же притянуты были ноги. Откуда-то из глубины всплыли чужие слова:

– Пускай очухается и задушится. Ему, черту, такую казнь надо испытать.

«Кто же это? Кто? Кто?» – напряг память Кирилл и снова рванулся. Веревка сильнее стянула шею, из горла вырвался хрип, а на губах появилась пена. Он плотнее прижал ноги к спине, веревка чуть ослабла, и он всем ртом глотнул воздух, хватая его, как загнанная собака снег, потом осторожно, медленно повернул голову, кося глазами на ольховый пень, чем-то странно похожий на Пахома Пчелкина. И Кирилл тут же вспомнил, что совсем недавно вот так же был задушен Николай Пырякин.

«Надо ногами привалиться к пню… придавить всем телом… застыть и терпеть… Кто-нибудь придет», – решил он и осторожно, весь сосредоточившись на этой мысли, начал передвигаться. Но при каждом даже незначительном повороте веревка крепко хватала его за горло, голова наливалась удушливым угаром, глаза лезли на лоб, а в животе поднималась тошнота, и он замирал, стараясь как можно ближе притянуть ноги к спине… Отдышавшись, он снова, с еще большей осторожностью, двигался к пню, то и дело нарываясь на веревку, ощущая во всем теле жажду воздуха: губы сами собой хватали воздух, набивали им рот, как ватой, не имея сил протолкнуть в горло, отчего перед глазами все колыхалось, путалось, сливаясь с тьмой, и вместе с тьмой ночи на него наползал страх. «Мне ведь только тридцать четыре… тридцать четыре», – и цифра «34» закружилась перед ним, то становясь на ребро, то вскакивая вверх, заставляя его до боли пялить глаза, то опять выскакивала перед его носом, прыгая, и снова убегала за спину. «Бред», – решил Кирилл, понимая, что начинает бредить так же, как бредит умирающий от голода. Вот-вот – ему уже кажется – где-то в стороне послышались голоса, а вправо от него в кустарнике блеснул свет фонарей. Стало быть, по болотам разбросались люди и ищут его, Кирилла Ждаркина… И опять все куда-то провалилось, в животе поднялась тошнота, мускулы на шее вздулись… Но тело двигалось, двигалось осторожно, точно среди острых ножей, двигалось туда, где из земли торчал кудлатый ольховый пень…

Над обрывом по болотам снова заговорили люди… И вот что-то бабахнуло. Долина озарилась пламенем. Сверху посыпались мелкие камни, пыль… Камни падали в воду, булькали… Очевидно, совсем недалеко взорвали скалу. Стало быть, это и слышались голоса тех, кто рвал скалы. А им совсем незачем спускаться на полянку, где лежит скрученный веревками, с накинутой петлей Кирилл Ждаркин. Незачем!

– Люди-и-и! Не могу-у! – прокричал он всем телом, безголосо, рванулся, и «не могу» встало перед ним, танцуя во тьме огромными разбитыми буквами, затемняя полянку, предполагаемых людей на скале, взрывы, весь мир, и он покатился в пропасть, еле-еле слыша отдаленный говор людей, видя блеск фонарей, совсем не понимая, что это: бред или явь.

4

Поздно вечером, бегая из угла в угол по своему кабинету, все еще вздрагивая от волнения, Богданов резко бросал человеку в военной шинели:

– Чего вы тут смотрели? Или ваше дело ловить вора, когда он с ворованным на базаре появится? Нити еще не все распутаны? Кой черт в ваших нитях, когда плотину было сорвали? За такие штуки к стенке надо. Вас к стенке… Понимаете? Рубин? Нет. На Рубина вы мне и не намекайте. Вы ж видели, как он один пошел, чтобы открыть запасной люк, спасти плотину и погибнуть самому. – И Богданов вспомнил Рубина, шагающего по плотине, с руками, затисканными в карманы брюк. Плотина дрожала от ударов, а Рубин шел, не оглядываясь, чуть согнувшись, и ветер трепал его седоватые волосы. – Рубина не трогайте – прошу вас. Я с ним сам… Как-нибудь сам. Вы мне прожужжали все уши: на строительстве сплошь рвачи, вредители, люди, сбежавшие невесть откуда, все тащат, коверкают. Чудак! Увидав, как человек тащит с площадки доску себе на землянку, вы уже воображаете черт знает что. А того не видите, как это люди при таких морозах прожили в землянках, не бросая работы. Вы, батенька мой, забываете: площадка – университет. Смотрите-ка, – загорелся Богданов, – как они защищали плотину. А-а! Ни на одном капиталистическом предприятии этого не может быть. А здесь защищали плотину – себя защищали, спасая строительство, а это – главное, основное. В этом наша сила… А вот и товарищ Рубин, – оборвал он, когда, постучавшись, в кабинет вошел Рубин. – Вы простите меня, – обратился он к Рубину, косясь на него. – Я там с вами погрубил… Видите ли… Да… Но вы понимаете меня?

– Я вас понимаю, Федор Васильевич, – сдержанно ответил Рубин, уже причесанный, выправленный, аккуратный во всем: в ответах, в движении, походке. – Мне горестно: я сорвал у вас отпуск.

– Пустяки… Пустяки… Стоит ли говорить. А кстати, где у нас товарищ Ждаркин? Почему его на плотине не было? – И Богданов, бледнея, остановился.

Через несколько минут он с отрядом людей рыскал по болотам, отыскивая Кирилла. Они его нашли на полянке, плотно привалившегося к ольховому пню.

Все это знала, слышала, видела Маша Сивашева: она, как врач, боясь, что с Богдановым может что-нибудь случиться от волнения на плотине, сидела в кабинете, следя за ним, а когда он кинулся на поиски Кирилла, она не отстала от него.

И вот уже четвертый день она дежурит в палате у кровати Кирилла, напряженно всматриваясь в его лицо – опухшее, с искусанными губами, перевязанное марлей, с глубокой складкой на лбу. За несколько дней перед этим она встретилась с ним в Илим-городе и тогда совсем не заметила серебристых завитушек, а вот теперь они выступили на висках, с каждым днем все больше ширятся, ползут кверху, как иней на стекле в морозное утро.

– Маша, – спрашивал он ее там, в Илим-городе, – объясни мне, пожалуйста, вот что. Ты о событии в долине Панике знаешь? Так после в лесной сторожке был суд. Допросив всех, мы ввели агронома Борисова из Полдомасова. Он был первый у них. Войдя в сторожку, Борисов стал сразу просить: «Оставьте меня жить… Уверяю вас, я буду самым хорошим человеком». Он, очевидно, уж предрешил, что мы его кокнем, и, прося о помиловании, вцепился вот так, обеими руками, в волосы. И мы все дрогнули: волосы у него вылезли… Как сейчас помню, стоит он, держит над головой руки: в пальцах торчат волосы… а на корешках перхоть. Он снял их с головы, словно со спины давно сдохшей лошади… Что это такое? Я знаю, люди при этом седеют, падают в обморок… а тут – совсем непонятное.

– Страх, – сказала Маша. – От страха у иных открываются поры, выступает холодный пот, и человек, несмотря на то что он еще говорит, уже мертвый… У Борисова – страх… и перед вами он уже был мертвый. А послушай, Кирилл, – спросила она его, – может быть, и правда, из него вышел бы хороший человек?

– Экая ты, Машенька! – упрекнул ее Кирилл. – Ведь из нас тоже хорошие люди выйдут, да ведь они нас бьют… Четырнадцать человек ухлопали, а потом, когда сами попались, – в слезу: «Помилуйте, из меня самый хороший человек на земле будет».

– А вот теперь и его сединка отметила, – шепчет Маша и тонкими пальцами осторожно трогает его высокий лоб, непоколебимо веря, что Кирилл обязательно поднимется.

Но температурные скачки тревожили ее, температура то поднималась к сорока градусам, то опадала до тридцати пяти, тогда тело Кирилла леденело, гасло, и Маша растирала его всего – огромного, с наростами мускулов на боках, чуть пониже ребер. Казалось, мускулы у Кирилла тут вились, как спрятанные под кожу жгуты. Ноги у него были прямые, сухие, аккуратные, упругие, и цвет кожи не белый, как это часто бывает у деревенских сластолюбцев, а матово-смуглый, приятный… И Маша, растирая его всего, всякий раз думала о красоте человеческого тела. Творилось с Машей что-то непонятное, совсем странное. Вчера вечером в палату забежала Стеша и, встретившись глазами с Машей, сдерживая рыдание, попятилась: Маша посмотрела на нее так, как смотрит мать на человека, который убил ее ребенка.

«Что это я!..» – спохватилась Маша, подбегая к двери, намереваясь позвать Стешу к Кириллу, но та уже со всех ног неслась вниз по лестнице.

Несколько раз на дню в палату заходил Богданов. Сняв шляпу еще в дверях, вытирая платком взмокший лоб, он, обычно не глядя на Кирилла, кося глаза, шепотом спрашивал:

– Ну, как!.. Неужто… Ох, черт!.. А? Сколько мерзавцев, дряни ползает по земле… а этого… Неужто? А! Вы звоните мне… через каждый час. Хорошо? Седеет, говорите? А? – и исчезал, на бегу вытирая платком лицо.

И только на восьмой день, поздно ночью, когда Маша сидела в углу, погрузившись в тихое забытье, Кирилл открыл глаза и позвал ее:

– Маша! Маша!

– У-х ты! – Забыв о том, что она доктор, Маша вскочила с кресла и, закружившись по комнате, захлопала в ладоши. Тут же спохватилась, упала на колени перед кроватью, – Ты молчи, молчи, молчи. Я дура, дура, дура.

– Есть хочу. Есть! Уйди, а то нос откушу, – смеясь, проговорил Кирилл и, ощущая слабость во цсем теле, снова впал в забытье.

А наутро при перевязке он, несмотря на сильную боль в плече, пробовал уже, как обычно, балагурить:

– Маша, а тебе жалко было меня?

– Перестань болтать. Мешаешь мне перевязку делать, – обрывала его Маша, стараясь говорить с ним грубо, быстро сдирая тонкими пальцами марлю.

– А крепко было жалко?… Ой! – не выдержал он, бледнея.

Маша кинулась к столику, из пузырька накапала капель в ложку и подала ему.

– На. Пей!

– Что это?

– Валерьянка.

– Да ну тебя! Мне ее надо бочку! А ты уж казни без капель… валяй отдирай.

И никто не знал, как хотелось Кириллу удрать из этой палаты. Никто не знал, что в минуту пробуждения он начинал дрожать, пугаясь всего – и этих белых стен, и этих стульев, и больших, с начисто вымытыми стеклами окон, и завывания гудка, и гула, идущего с площадки. Иногда он просыпался ночью и, глядя на дремлющую в кресле Машу, дрожал всем телом, кутаясь в одеяло: ему казалось, что в кресле сидит не Маша, а юродивый монах. Лицо юродивого мельтешит в каком-то тумане, неуловимо, будто забытый сон, подробности которого Кирилл никак не может вспомнить.

«Почему монах?… – думал он, напрягая мозг до боли. – Удрать бы отсюда… только бы удрать отсюда, а там… я бы…» – и не договаривал даже сам себе того, что задумал сделать по выходе из палаты, что окончательно созрело за эти дни, что зачалось у него еще там, на полянке, когда он лежал с накинутой веревкой на шее.

И то, чего он не договаривал, что созрело в нем, сорвало его с постели и выкинуло из палаты.

Направляясь к Богданову, он первый раз сел в автомобиль рядом со Стешей, стараясь снова улыбаться так же, как улыбался прежде, но, подъезжая к главному управлению, не сдержался, приваливаясь к Стеше, проговорил:

– Голова кружится.

– Сиди спокойно… мешаешь. Могу накатить на кого-нибудь, – строго обрезала Стеша, испугавшись, что может бросить руль, вцепиться руками в его плечи, сказать так, прямо, открыто, напропалую то, что мучило и ее в эти дни.

– Что? Уже? – испуганно спросил Богданов, когда он вошел в кабинет.

– Нет. Валерьянку буду пить, докторов выслушивать. Ты давай, кто у тебя вопросами труда занимается?

– Нет. Это ты брось! – прикрикнул Богданов. – Сейчас же марш в палату… не то…

– Силой? Ну, браток, силой меня в палату не положишь. Давай человека да готовься – отправляй меня, не то пешком удеру: у меня сев.

Кирилл знал, что в таких случаях надо с Богдановым грубить, н он грубил.

– Как хочешь, – насупившись, сказал под конец Богданов и вызвал заведующего отделом кадров. – А тех так и не нашли… тех, которые… – Он спохватился и оборвал.

– Ты хотел сказать тех, кто меня собирался задушить? Ты что говоришь со мной, как с ребенком?

– Ну, пошел. Вот тебе заведующий.

Заведующий отделом кадров разложил перед Кириллом карты, диаграммы, сводки. Кирилл все это мельком просмотрел и фыркнул:

– Насморк тут только один – в бумажках ваших.

– Что?

– Жизни нет. Я пошел, Богданов.

– Куда тебя понесло еще?

– На стройку, к народу.

5

Над землей – горячей, окутанной смрадом болот, дымкой, – над землей в струях каленого весеннего солнца реет чудесная птица-мечта. Поблескивая сизыми боками, она идет вверх, несется в глубинные просторы прозрачного неба, режет белые кучки облаков и кружится, играет, как сытый сильный коршун, купаясь в изобилии солнца.

Солнце!

Разве люди города – изможденные, хлюпкие, хилые, – забившиеся в трущобы, под каменные плечи небоскребов, разве они знают солнце – мягкое, нежное, под лаской которого лопаются почки, сосна пахнет угарной смолой, перепел летит на дудулю охотника, а селезень играет над кряквой?

Солнце!

Разве люди города, заливая электричеством – силой солнца – улицы, проспекты, буйные ночные рестораны, клубы, двигая фабрики, заводы, – разве они знают солнце, тихую истому земли под его лаской?

Ах, как нежится земля с перевесны!

Она прямо-таки превращается в ярку – молодую, кудрявую. Ее, такую, хочется ласкать, носить на руках и без устали шептать одно и то же:

– Роди… Ведь впервые сын твой – хлеб – не будет лежать в амбарах Плакущевых, Быковых, Гурьяновых. Нынче хлеб твой – сила твоя – наша сила, сила миллионов, шагающих твердой поступью.

– Роди, земля!

И она непременно родит.

Нынче замечательный рост озимей. Острыми перышками они таращатся из прошлогодней отавы, но скоро закудрявятся, пойдут в рост, выколосятся, разбрасывая во все стороны желтоватый липкий цвет, и тогда загуляет по ним ветер, гоняя шуршащие сизые волны, распевая пахучие ржаные песни… Ржаные песни… рожь колосистая…

Было это в Москве. На одной вечеринке Богданов сидел в группе коммунистов и вместе со всеми пел частушки. Пел он заунывно, очевидно вспоминая дни гражданской войны, и всякий раз, спев куплет, заканчивал словами: «Что-то на грузовике прокатиться хочется». Обернувшись к Кириллу Ждаркину, он сказал:

– Вот девка поет: «Что-то на грузовике прокатиться хочется», – а сколько мы их посадили на грузовик, на автомобиль, на трактор!.. Отними у них это – бунт устроят.

В это самое время заиграли фокстрот и из соседней комнаты выкатилась пара. Лемм держал в объятиях шелковую даму, крепко прижимая к себе, положив седоватую голову ей на плечо, сотрясаясь всем своим старческим телом, потряхивая задом, как овца в чесотке.

– К нам эта штука еще не пришла? – сдерживая смех, спросил Богданов, обращаясь к Кириллу.

– Пока еще не пришла.

– И не придет… У нас там: «что-то на грузовике прокатиться хочется», а это – фокстрот – хлам, дрянь, которая даже вот сюда просачивается, как зола через щель. Дрянь, гниение буржуазной культуры, класса, который пришел с «Марсельезой» и уходит с фокстротом… Слушай музыку, – заговорил он чуть спустя, накренясь к Кириллу. – Слушай… основное в народной, не опошленной музыке – плач угнетенной негритянской нации. Буржуазия народный плач перекувыркнула и прибавила свое: «А-а, крой, гуляй: после нас хоть потоп». Под плач угнетенной нации трутся телесами.

И Богданов снова запел частушку, нарушая музыку фокстрота, затем резко поднялся, весь побелел, а люди, глядя на Лемма, взорвались смехом. Лемм, заслыша смех, покинув свою шелковую даму, растерялся, юркнул в соседнюю комнату.

– Старый дурак, – глухо проговорил Богданов.

Ах, как нежится земля с перевесны!

Она оделась в бархат зелени лужаек, она – земля, усеянная костьми пахарей, павших под барскими батогами, она – земля, омытая потом, кровью, реками слез, тоски беспросветной.

Земля!

Но какая она пестрая, отсюда, с большой высоты. Топи, болота, скалистые горы, заросли, степи – широкие, звонкие – все кажется игрушечным, разбросанным. Даже площадка с ее электростанцией, котлованами, каркасами, плотиной, с каменными корпусами – и та кажется чудной, приплюснутой, а река Атака – маленькой, извилистой ленточкой. А люди? Властелины? Комарики. Бегают, тормошатся, мчатся на автомобилях, грузовиках, паровозах – навозных жуках.

– Чудно. Чудно, – говорит Кирилл, заглядывая то в одно, то в другое окошечко, высовывая руку, желая помахать тем, кто стоит там – на земле.

Ветер норовит сломать руку, Кирилл прячет ее и просит запиской летчика: «Выше. Крой в небеса, приятель: хочу с высоты посмотреть, что делаем на земле. Земля-то ведь наша».

И машина берет выше. Она делает круги, падает, но тут же, накренясь, взвихривается, и Кирилл не слышит собственного крика. Напряженно всматриваясь вниз, он отыскивает аэродром… На аэродроме все еще стоят пять человек: Богданов, главный инженер Рубин, Стеша. Маша Сивашева, Якунин. Сажая Кирилла, они уговаривали его «не шалить», «не баловаться», а Стеша, поправляя марлю на его голове, тихо шептала: «Кирилл, не озоруй… прошу тебя». А теперь вон они ждут, когда машина скроется за небесными далями. И Кирилл, глядя на них, улыбается единственному человеку, тому, кто украдкой ото всех шепнул: «Кирилл… не озоруй». А разве он озорует? «Выше! Дуй, приятель, выше! Хочу землю смотреть с небесной высоты, как коршун». Вон поля, нарезанные загончиками, – поля смежного района. Фу, мерзость какая: их словно драли злые псы. А ведь совсем недавно, всего два-три года тому назад, вся обширная страна была вот так же разодрана. По Стране Советов ползали сохи. Сохи – скелеты мужицкой мечты, бодучие, как шелудивые козлы. А теперь входят в силу обширные полотна колхозных полей. Колхозных, ибо отныне сгинут крестьянские загончики, родовые метки, колышки, канавки, деревеньки. Деревеньки – родные уголки, чумазые хаты, дворы, заваленные коровьими шовяхами: шовях на топку, шовях на плетень, шовях на ледянку, шовях на лекарство. Деревеньки – прокопченные печи, тараканье царство… угрюмое далекое детство и первый день рождества… Разговевшаяся деревенька еще спала, а Кирилл шагал к Широкому Буераку, к своим, домой, после годовой отлучки. На ногах у него чесанки, резиновые калоши, за плечами – балалайка, а впереди – поле, белое, пухлое в снегу, безлюдное… И шагал по полю Кирилл от дяди Ермолая – кузнеца, у которого, проработав год, заработал чесанки, калоши, балалайку. «Приду домой с балалайкой. Приду в чесанках, в лаковых калошах», – думал он и спохватился, присел у дороги, задрал ногу – батюшки мои! – на калошах шишечки стираются… Тогда Кирилл снял их, сунул в карманы полушубка и так шел двадцать восемь верст и только на задворках Широкого Буерака снова надел – усталый, разбитый. Но какая радость! Вот своя улица, вот знакомые избы, избы Груньки, Машки, Зинки, а вот и «наша изба», заваленная снегом по макушку.

– Мама! – крикнул он, войдя в избу.

– Кто это там? – спросил с полатей отец.

– Кирюшка пришел, – ответила мать.

– А-а! – протянул отец. – Пришел. Ну, вот и пришел, а у нас разговеться нечем.

Наплевать. Разговеться можно добрым словом, лаской матери, рассказами отца, девичьим смехом сегодня на гулянке, драками парней и тем, что вот он, Кирька Ждаркин, пройдет по улице в новых чесанках, в лаковых калошах, с балалайкой. Ух ты-ы! Дух захватит у девок, лопнут парни от зависти, а бабы будут показывать на него:

– Глядите, Кирька обновку какую себе заработал!

Кирилл тихо рассмеялся над собой – над парнем в лаковых калошах, как-то не веря, что вот теперь ему, Кириллу Ждаркину, поручено ломать на корню деревеньку – эти чумазые улицы, извилистые дороги, родовые метки на полях, колышки, столбы с орлами, канавы – и вселить в мужика другую радость: радость широких полотен.

«Нам положено землю украсить так, чтоб она и с высоты казалась красивой. Дела много», – думает он, вглядываясь вниз.

Широкие полотна, карты, межи – длинные, пересекающие овраги, буераки, долины, разбивающие поля, разбросанные таборы с трактористами – все под Кириллом колеблется, качается, все залито весенним горячим солнцем. Кто это пел о сивке-бурке, вещей каурке? Кто это пел о сохе – матушке-кормилице? Соха – кормилица? Соха – бодливое чучело. Вот кормильцы – трактора, триста восемьдесят «интернационалов», «катёрпиллеров». Вот кормильцы – комбайны, сорок восемь комбайнов. Вот кормилица – сила солнца, превращенная в электричество, подаваемое из урочища «Чертов угол». Вот они – вехи новых городов, участки тракторной станции, шесть участков по всему району. Они стягивают к себе людей, они обносятся каменными домами, клубами, школами, – они, срывающие деревеньки, тараканье царство. Вместо шестидесяти двух деревенек – семь городов. Семь! Эх, растащить бы деревеньки, растрепать бы лохматые улицы, как бабы треплют лен, растрепать мужицкую мечту – мечту о своем дворе, о своей сивке, о своей сохе – матушке-кормилице, – и соткать новые помыслы, новые радости.

Кирилл в великом волнении – у него даже прыгает карандаш по бумаге – пишет на листках блокнота: «Крой, ребята! Лечу над вами. Крой за нашу весну», бросает в окошечко. Записочки, белые, яркие на солнце, с силой отрываются от аэроплана, взвихриваются и летят вниз – к тем, кто приостановил тракторы, кто машет руками, посылая приветствия гостю, – гостю на чудесной птице, неведомому, но родному. Так надо им дать знать, что летит не чужой, летит Кирилл Ждаркин – директор, их друг, их товарищ, готовый с ними вместе поделить и горечи и радости, и если понадобится, то с ними вместе пойти и сложить свою голову.

– Крой! Крой! – кричит он и вдруг вспоминает секретаря Центрального Комитета партии Сивашева: «А что он думает, когда летит над страной? Интересно бы полетать с ним и подслушать его мысль…»

Аэроплан накренился. Лес, лесная сторожка, долина Паника – все покачнулось, стало дыбом, а вдали поднялись постройки тракторной станции, трубы цементного завода. Но Кирилл уже интересуется совсем другим: под ним по извилистой дороге ползет телега, в телеге лежит человек, задрав кверху голову. Кирилл берет в руки бинокль, всматривается и ахает; по дороге едет все тот же Никита Гурьянов, едет на сером, в яблоках, рысаке.

6

Никита Гурьянов на всю жизнь запомнил ту ночь, когда он «сколупнулся, как подбитый куренок». Он в ту ночь, распростившись с собакой Цапаем, выпустил ее на волю, а сам на рысаке укатил в сторону долины Паника, куда, слыхал он, перед этим укатил и Маркел Быков. Тут, в долине, он затосковал по дому, а узнав о том, что Маркел Быков приказал его «укокошить», – сорвался. Но домой не поехал. Вспомнив, что в низовье Волги живет его закадычный друг, с которым они вместе служили на Дальнем Востоке, Никита решил побывать у него, посмотреть, и если там, где живет его друг, нет этой «ка-нителизации», остаться у него, потом смотаться в Широкий Буерак, перевезти оттуда свое добро, жену и зажить «по-своему».

– Чего прискакал? – пугливо оглядываясь по сторонам, спросил его старый приятель. – Землю, видать, ищешь, чтобы покой был?

– Да. Муравию, – ответил Никита.

– Бона! Хватился. Муравию? Муравия… мура… Мура есть. Да у нас тут давно все вверх ногами. Нонче в поле ходил. Тоска заела. Дай, думаю, загоны посмотрю, поговорю с ними. И что ж ты думаешь? Ничего не нашел: все поле под одну гребенку.

Подкормив рысака, Никита, садясь в телегу, укоризненно проворчал:

– Мелкота погана. Чай, вы бы это… голос бы подали: не желаем, мол, и все.

– Ты вон подал. Хвальбишка!

Через несколько дней Никита уже работал под Сталинградом на заводе.

Узнав о том, что большевики хотят тут состряпать такую машину, которая будет жать и молотить одновременно, он сказал;

– Они и состряпают. Ну. и пес с ними, а я пошел на Хопер.

Но и весь могучий Холер сотрясался: одни бежали, другие собирались убегать, третьи стенали по ночам, метались, не находя пристанища, четвертые решительно двинулись в колхоз, нападая на тех, кто колебался, иные – обозленные, скакали на конях из станицы в станицу, скакали по ночам, украдкой, созывая обиженных в глухие места, но, бессильные что-либо сделать, рассыпались, как тараканы от кипятка.

– В еду что-то большевики подсыпали народу, – решил Никита и, нарвавшись на вербовщика, укатил на Днепрострой.

На Днепрострой он ехал в теплушке вместе с рысаком. Рысак грыз металлическую цепь, вздрагивая всем телом, когда в щелку вагона видел лошадей.

– Экая в тебе кровь неуемная! – журил его Никита. – Тебе, видно, везде свой край. Большевик ты, а! Все тебе родина.

Днепр – это буйные седые космы. Днепр – лбины, рыжие, обтесанные водами пороги. Перед самым Кичкасом высится камень – корабль древний, литой. На этот каменный корабль собиралась Сечь Запорожская, с этого камня она скликала своих сынов. О камни – водяные лбища – разбивались ладьи, корабли, корабелюшки… и первое, что кинулось в глаза Никите, – это то, как люди набрасывают на буйную глотку Днепра железобетонную цепь.

«Не дураки большевики, не дураки, стало быть», – первый раз за всю свою жизнь так подумал он и, поставив рысака к сену, пошел по берегу, осматривая литые из камня острова, удивляясь, не веря, опрашивая. Этот остров каменный к едреной бабушке, значит. Ну-у? А бают, на нем царица – великая блудница Екатерина – казачишек принимала. Подходи любой, любому отпустит: такая даровитая баба была – семнадцать наложников имела, и все мало… к казачишкам прикатила.

И шел дальше, осматривая деррики, экскаваторы, вгрызающиеся стальными зубами в разрушенные скалы, заглядывая на реку, видя, как, сдавленная со всех сторон, вода рвется в открытые пасти плотины.

Особенно он любил ходить по ночам, когда вся стройка была залита светом электричества, грохотом, пыхтением экскаваторов, а взрывы, приглушенные днем, были четки, четки были и шаги сторожей. Никита, прислушиваясь к своеобразным голосам машин, ходил по стройкам, подбирал гвозди, ломаное железо, забытые топоры, лопаты, ломики, тащил все это добро к себе в телегу и в выходной день отправлялся на базар в Запорожье, продавал там собранное в ночном, снова ехал на стройку, вовсе не интересуясь тем, что в эти дни вся Страна Советов бурлила, как вышедшая из берегов река. Никита знал только одно – люди на Днепр сыплются со всех сторон: из Костромы, с родной Волги, из-под Перми, с далекого Урала, Подмосковья, заполняют казармы, бараки, полустанки, станции, а на стройке куда-то все проваливаются. Когда Никита с высоты плотины смотрит на строительство, то почти нигде не видит людей, всюду двигаются машины – длинные краны с журавлиными шеями таскают глыбы камня, машины рвут скалы, машины по рельсам волокут гравий, цемент, песок, машины мелют гальку, даже обед варят машины. Всюду машина. Однако, говорят, на строительстве собралось народу до сорока тысяч. А людей видать только перед гудком и после гудка, когда они двигаются из казарм на строительство и со строительства в казармы… И народ какой-то чудной – торопыга.

Первые дни Никите было даже скучно, он ни к кому не мог пристать, ни с кем не мог по душам поговорить, но, прожив с неделю, однажды, идя по берегу, собирая хлам, он столкнулся с татаркой – маленькой, с узкими плечами и широким тазом. Она сидела на красном камне, смотрела на Днепр, как иногда смотрит в вечернюю пору, усевшись на куст, галка.

– Княжка, – сказал он ласково, ломаным языком, – моя хочет с тобой… Вот погляди-ка, чего у меня есть.

И, сбегав к рысаку, достав из сундучишка цветной платок, он вернулся и, не говоря ни слова, окутал татарку платком, хлопая ладошкой ее по спине, ощущая под серенькой кофточкой теплоту ее тела.

И, очевидно, навсегда бы Никита остался на Днепре: у него была татарка, с которой он расхаживал вечерами «а берегу. Она пела заунывные песни, Никита слушал ее, подбирая на берегу ржавые гвозди, железки. Татарка стирала ему белье, готовила постель под телегой; в столовой же была сытная еда, а в кармане нижних штанов Никиты – пачка червонцев. Очевидно, навсегда бы он остался на Днепре, если бы… если бы не увидел траву-лебеду. Между скал – и как только она попала сюда! – . росла одинокая, лопоухая лебеда… И Никита снова затосковал: его потянуло пахать. Так, через несколько дней, не имея сил удержать себя, он снялся и украдкой от татарки снова укатил искать страну Муравию, где нет коллективизации.

Но поднятая встряской страна гнала не одного его, Никиту Гурьянова, из Широкого Буерака. Великая встряска заставила плотника, осевшего на земле, снять с гвоздя пилу, вытащить из курятника забытый топор, оторвала от русских печей печников. Великая встряска стирала межи в полях, уничтожала загончики, вытряхивала из деревень, сел, хуторов тех, кто клещом присосался к своей земле, к своему двору, – и по пути к Никите приставали такие же, как и он.

– Вот отъедем малость, а там и она – страна Муравия, где нет этой самой канителизации, – уговаривал Никита всех, потешая новым, исковерканным словцом, ведя за собой обоз – длинный, подвод в двести.

Никита среди искателей страны Муравии заделался старостой, путеводителем, разведчиком… Он всюду совался, разнюхивал, уверяя, будто его близкий родственник Маркел Быков недавно из страны Муравии известил его, что там растет пшеница-самосеянка – «сорт такой первосортный, американец придумал: не сей ее, а только убирай, сама растет…» И еще одним делом занимался в пути Никита, скрывая его от всех попутчиков. Во время стоянки он шел к морю, наблюдал, как на мелких омытых водами камешках лежат голые люди, и дивился, не понимая, зачем они тело под солнцем жарят, коптятся. Красота тела – в белизне, как не понимают! Говорят же: тело белое, как перо лебедя. Тело мягкое, как калач. А они коптятся. Мужчины отдельно, женщины отдельно. Да чего там отдельно? Всего несколько саженей друг от друга… рукой подать… И еще ходят голяком по берегу, друг на друга посматривают. Лечатся! Знаем мы, как лечатся. Вот приглядятся, а под вечер – ширк под куст, – и все лечение. Вон один поднялся и давай ляжки ладошками растирать – затекли у кобеля ляжки. Ай! Разобрало бабенку: простынку под ноги постелила, вытягивается – тонкая, аккуратная, изгибается то в одну, то в другую сторону.

– Ух, псовка! – не выдержав, воскликнул Никита и, отвернувшись, кинулся к человеку, шедшему с берега. – Товарищ дорогой, дай копеечку на колхоз погорелый!

– Где сгорел колхоз?

– Там, в горах… натло.

Вначале Никита просил, как странствующий монах… Все отвечали ему смехом. Никита стал просить на лишенца – многие отворачивались, некоторые украдкой совали в руку монету. Тогда Никита придумал другое: стал просить на погорелый колхоз, и в его корявую ладонь посыпались медяки, серебро, а иногда и бумажка.

«Можно жить, – решил он, – дураков на свете на наш век хватит. Глаза только от стыда прикрой», – и охотился за голотелыми.

Тут на берегу Черного моря мне неожиданно и пришлось столкнуться с Никитой Гурьяновым.

Мы на машине мчались с гор, куда ездили знакомиться с обычаями абхазцев. Возил нас туда некто по имени Петро. Он был полуглух, носил на груди аппарат – усилитель. И когда ему невыгодно было слышать, он стучал рукой по аппарату, смотрел в глаза просителю и говорил:

– Не работает: не слышу.

Мы мчались с гор, и вдруг «а повороте в полосу автомобильного света попал заяц.

– Ай-яй-яй, – по-абхазски взвизгнул Петро, затем выхватил ружье и выстрелил.

Заяц подпрыгнул и шлепнулся на дорогу. Все выскочили из автомобиля, подбежали к зайцу, расхваливая Петро за меткий выстрел, и тут натолкнулись на Никиту Гурьянова.

– Граждане-товарищи, – протяжно тянул он, выставив вперед руку. – На погорелый колхоз малость подкиньте.

– Никита! Дядя Никита! Ты как сюда попал? – удивленно воскликнул я.

В глазах у Никиты дрогнул испуг. Но он ответил так, как будто мы с ним ежеминутно встречались:

– Лошадь… рысак… Серок у меня… Благой. Беда. Рванулся и попер. Попер и попер.

– Ну, как же это так, попер и попер.

– Он эдакий у меня, рысак. – И заметя, что я хочу закурить, Никита взял из моих рук коробку спичек, вынул оттуда спичку, поковырял ей у себя в ухе. Затем обтер, снова сунул в коробку и опросил: – Зачем тут, Федюшка, народ на солнце коптится, тело портит?

– Доктора прописали. Лечатся.

– Чего лечить? Иной толстый, как свинка.

– От толщины, стало быть.

– А иной тонкий, как вобла?

– От тонкоты, стало быть.

– Вишь ты, на всех не угодишь: толстый – нехорошо, тонкий – нехорошо. А далеко мы от Широкого-то Буерака?

– Тысячи три километров будет.

– Воон ведь куда затащил… рысак-то.

К нам подошли «приятели» Никиты, такие же потрепанные, истасканные. Желая им показать, что ему, Никите, все нипочем, он показал «а меня:

– Моя приятель. Федюшка. Ну, чай, сколько раз я ему уши рвал… Что и говорить.

Петро бросил зайца в машину, оказал:

– Садитесь.

– Это кто? – спросил у меня Никита.

– Местная власть…

– А-а-а. – Никита ринулся к Петро. – Товарищ дорогой, слыхали мы, как вы есть тут полновластный владелец, ну и не присоветуешь ли нам, как попасть на работу? Мы безбожники, истинный бог. Креста никто не носит, хоть обыщи.

– Потом придешь, – Петро застучал рукой по аппарату на груди. – Не работает: не слышу.

Я же тихо сказал Никите:

– Никита Семеныч, сгниешь где-нибудь в овраге: поворачивай оглобли назад.

Машина тронулась.

Никита замер на месте, затем он кинулся за нами.

– Постойте! Постойте! Постойте, – он кричал так, как будто его кто-то намеренно толкал в пропасть и он кричал, просил минутку подождать, повременить, желая что-то сказать – веское, убедительное. Возможно, в эту минуту Никита стал другим Никитой и мир глянул на него другой стороной.

– Задержаться бы, – посоветовал я, поворачиваясь к Петро.

– А-а-а, – брезгливо отмахнулся тот. – Их тут много… Как тараканы, ползут оттуда… С долины… От вас, – и засмеялся, чтобы превратить пошлятину в шутку.

«Авантюрист, – подумал я о нем. – Ради зайца задержал машину, а человека сравнивает с тараканом».

Да, как потом мне рассказывали, Петро оказался авантюристом, а в Никите в ту минуту действительно что-то переломилось, и он затосковал. Выехав на берег около Сухуми, он, глянув на темно-синюю даль моря, сжался, пугаясь огромного скопления вод, и его властно потянуло в свои края – к зеленым полям, к болотам, к извилистой, молодецкой Волге, и он затосковал. Но при народе хорохорился, прикрывая страх излишней суетливостью.

– На кой пес тут воды столько? – то и дело спрашивал он.

Приятели ему на это ничего не отвечали: они сами в эти дни были, как «чумовые», а Никита крутил головой, как подшибленный кролик, часто поворачивался, всматриваясь в пройденный путь… и всегда перед ним стояли его новые, покрашенные фуксином оконные наличники.

7

И вот откуда-то издалека слышится песня одиночки. Человек поет монотонно, с перерывами, видимо думая о чем-то другом, но слова песни доносятся ясно: «Бродяга, судьбу проклиная, плетется с сумой на плечах». А вот и сам он – человек. Он сидит в грабарской двуколке, свеся ноги, помахивая кнутом, но вовсе не на лошадь, а так себе. На нем пиджачок с чужих плеч. Пиджачок этот когда-то был белый, кительный, теперь чуточку пожелтел, но медные пуговицы блестят. На голове у человека пестрая кепка, на ногах полустоптанные сапоги. Рыжая борода у него поотросла и стала щетинистая, как еж. Да и весь-то он походит не то на масленщика, не то на мелкого торгаша. Вот он выехал из-за перелеска и оборвал песнь: по обе стороны дороги лежат широченные колхозные владения… И волнуется рожь колосистая, янтарная, разбрасывая во все стороны свой пряный цвет… И волнуется Пшеница – пузатая, как ядреная баба. А вот и еще – чудо. Поле пересекло новое шоссе. На повороте столб, надпись: «Путь на машинно-тракторную станцию имени Чапаева».

– Жизнь начинается с другого конца, – проговорил он и подхлестнул рысака, серого, в тусклых яблоках, исхудалого. – Но-ка, но! – прикрикнул он, намереваясь проскакать улицей Широкого Буерака, но рысак даже не повел ухом на удар кнута. – Зачиврил, – сказал человек и свернул а сторону с дороги, в овраг, к зеленым травам. – На таком на тебе ехать – со стыда сдохнешь, – проговорил он, обращаясь к рысаку, затем распряг его, пустил на траву, а сам прилег, дожидаясь темной ночки. А когда наступила ночка, он снова впряг рысака, вывел его на большую дорогу. Но рысак, пройдя с полкилометра, остановился и закачался, готовый упасть. Тогда человек выпрыгнул из двуколки, потрогал хомут на рысаке и произнес: – Не дойдешь, чую. Ну, тут отдохни, а я до себя добегу, – и тронулся в улицу Широкого Буерака.

Он идет вдоль порядка, шмыгая ногами так, словно двигается на лыжах. Завидя огонек в доме Маркела Быкова, он решительно направился к калитке, думая:

«Вывернулся, стало быть, дьявол гундосый».

Но около калиточки висела вывесочка и на ней написано: «Шестая полеводческая бригада колхоза «Бруски».

И Никита плотно припал к окну. Чуть спустя пробормотал:

– Эх, Захар-то Катаев как без меня поседел. И племяш тут, Кирилл Сенафонтыч… – и снова припал к окну.

В эту минуту из калитки выбрался Епиха Чанцев. Увидав человека, припавшего к окну, Епиха крикнул:

– Кто такой?

Человек отлетел от окна и примирительно, оправдываясь, залепетал:

– А-а-а! Епиха! Ну, здорово, Епиха! А я вот мимо шел. Мимо, а тут огонек… а я мимо.

Епиха всмотрелся, узнал Никиту Гурьянова:

– А-а-а. Это ты, путешественник в обязательном порядке?… Явился?

– Явился… Епиха…

– Чего привез? Гору вшей?

Никита ощетинился:

– А ты что, счет, что ль, по ним в колхозе ведешь?

– На тебе их не перечесть: как песок морской. И-и-эх, и на человека-то уже не похож. Топор изношенный.

– Ты не топор?

– Не топор. Был Епишка Чанцев, а теперь бригадир шестой бригады. Видал?

– Это место тебя украшает: на трон дурака посади, все одно царь будет.

– А до моего трона тебя и близко не подпустят. Явился? Вредить?

Ну, это уже лишнее! Вредить? Никита даже взревел:

– Вредить? Сам ты – вредить. Я страну искал… и может, для общего блага, – и хотел было уйти, как Епиха снова:

– Это какую же такую страну?

– Муравию. Вот какую.

– Что? Что? Муравию? – И, оборвав смех, Епиха резко кинул: – Ну, и оставался бы там; нам легче бы без вас жилось, чертяков. А под окнами не лазий: ноги выдернем. – И пошел.

Никита долго стоял молча, шевеля пальцами, затем тихо произнес:

– Не вкусно принимают, – и вдруг ощетинился, точно кабан, затем пригнулся для прыжка, а рука сжалась в увесистый кулак… И вот он прыгнул, быстро, бесшумно, как кошка.

На завалинке его дома с заколоченными ставнями стоит ледащий мужичонка, весь увешанный жестянками, банками из-под консервов, ломом – железом… и торопко отдирает от створки ржавую петлю.

Никита рванул мужичонку за шиворот и процедил в несусветной злобе:

– Жу-улик, сдери с тея шкуру, – и уже было занес кулак, чтобы ударить мужичонку в лицо, и оторопел. – Митька?… И мое добро дерешь.

Митька Спирин растерялся. Нет, нет. Он опешил, он обезумел, он вылупил глаза и часто закрестился: все на селе считали, что Никита Гурьянов давно уже где-то кости свои растерял, а тут, нате-ко вам, стоит человек – литой Никита Гурьянов. И Митька, часто крестясь, затараторил:

– Свят-свят-свят.

Никита Гурьянов наклонился в одну сторону, улыбнулся и, будто хвалясь этим, произнес:

– Я это. Я. Действительный Никита Гурьянов, а не с того свету.

Митька чуть оправился и – гремя барахлом на себе:

– Ай, Никита Семеныч, Никита Семеныч. На утильсырье. Я ведь теперь на утильсырье… – И с угрозой от страха: – И человек я государственный, а не спекулянт какой-то.

Никита крякнул, присел на завалинку и, глядя в упор на Митьку, спросил:

– Ты теперь из каких же будешь?

Тогда Митька расправил ледащие плечи и с достоинством произнес:

– Из единолишних мы. Еще Филат Гусев, кум твой. Вот и пара нас на селе.

В этот миг по второй улице промчалась машина, освещая крыши изб.

– Кто это? – поинтересовался Никита.

– Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Ныне дилектор Мытэес.

– Да ведь он там, – Никита показал на избу Захара Катаева.

– Ну, значит, зам его. У них ведь это – замы, мамы, – и Митька весь встряхнулся. – Эх, ты! Ты пойдем-ка… К куму Фил ату пойдем-ка. К Филату Гусеву. Ай забыл? Вот еще…

Ко двору, заплетаясь ногами, подошел исхудалый рысак и, остановившись в воротах, тихо заржал. Никита кинулся к «ему, вскрикнул:

– Во! Память! Три года дома не был, а двор свой нашел.

– Три года да еще с гаком. Ой, Серко, Серко! – Митька обнял голову рысака, как голову самого близкого друга.

– Значит, еще живем, – твердо произнес Никита и, поставя рысака около почерневшей колоды, сказал: – Ну, пойдем, Митька. К куму Филату пойдем.

8

На стук Митьки Спирина Филат Гусев проснулся. Он спрыгнул с печки, как кот, и, найдя спички, трясущимися руками зажег лампу.

«Видно, пришли на крючок меня взять», – перепуганно подумал он и шагнул к двери, боясь открыть ее.

– Филат. Я это. Я, Митька Спирин, – послышалось из за двери.

филат открыл, ворча:

– Эка, носит тебя в час такой.

А Митька, влетев в избу, возвестил торжественно, так, как это он может, – с присвистом:

– Привел! Эка! Привел. Кого? Эх, ты! Чай, Никиту Сеченыча Гурьянова. Вот он. Во-та, – и ввел в избу Никиту.

Филат оторопело попятился, а Митька взвился:

– Что-о-о! Язык потерял? Это он… он, Никита Семеныч, а не с того свету… И Серко пришел. И прямо во двор. Во-от. Столько лет дома не был, а двор свой нашел.

Тогда Филат шагнул вперед, обнял Никиту:

– Никита Семеныч! А мы думали, где-то кости свои растерял Никита Семеныч? А он – вот он, – и засуетился. – Эх, угостить бы тебя… Да ведь нам, единолишникам, хвост – ой, как! – прикрутили, – и тут же спохватился. – А впрочем, что-то найдется. Найдется… Матреша! Дай-ка. Там у меня в подполе, – и, подойдя к печке, еще громче крикнул: – Матреша! Да что ты дрыхнешь. Гляди-ка, кто прискакал.

Матреша слезла с печки. Кутаясь в шаль, она подошла к Никите, расширенными глазами посмотрела на него и, подавая руку, сказала:

– Здравствуй, кум. Здравствуй, кормилец. Один ай с кем вернулся?

Никита развязно и даже с каким-то цинизмом, шагнув к столу, расчесывая перед потускневшим зеркалом голову железной расческой, произнес:

– Нашел было одну, да пришлось покинуть. В один час сколупнулась и оставила меня вдовцом. Илью, бают, кокнули. Зинка на металлзавод сиганула… и остался я один, как колышек в поле.

– А Анка? Она, чай, по родне твоей таскается, – напомнила Матреша Никите про его младшую дочь – девчонку.

– Ну, стало быть, есть еще к чему прививаться, – сказал Никита и сел за стол, все так же – с выкрутасами, изгибаясь, будто ему и не под шестьдесят, а всего восемнадцать лет и будто бы он не мужик, а человек городской.

Митька и Филат тоже сели за стол, глядя на Никиту, а Никита обвел глазами избу.

В избе Филата Гусева все сработано на веки вечные: дубовые, широкие скамейки, дубовый огромный стол, сосновые полати – прокоптелые, черные, как и сам Филат. Вон он сидит, обросший бородой, черной, смоляной. А руки у него длинные, крепкие, как оглобли. Глаза же бездвижные, такие, что кажется – Филат все время находится в состоянии очумелости.

Матреша подала на стол водку, капусту, огурцы, вареные яйца и хлеб с солонкой. Филат быстро разлил водку по стаканчикам, чокнулся с Никитой, сказал:

– Здоров будь, кум.

Выпили. Затем быстро еще раз выпили. Тогда Филат наклонился к Никите:

– Ну, что был, как был? Такой интерес у нас.

– Что был, как был? – Никита распахнул пиджачишко. – Где был, как был? – Глаза у него заиграли хитрыми искорками. – Так вот и колесил по Расее – сорок тыщ верст туда, сорок назад.

– Да еще с гаком, – поддал Митька, как человек, все уже знающий.

– Да, с гаком.

– Ну, а страна-то, страна? Как это ее? Страна Муравия – она как? Что она? Любознательно, – Митька плотнее подвинулся к Никите и по привычке пощупал на нем пиджачок. – Земля там, к примеру, как?

Никита окинул всех взглядом, сказал:

– Земля? Земля – мужику.

Митька радостно всплеснул руками:

– Вот это да-а-а!

– А газеты там есть? – в свою очередь спросил Филат.

– Газеты? Нет, этого нету.

– А тут газеты доняли, чтоб им! – Глаза у Филата сверкнули злостью. – Учуг. Все учут. Газеты учут, ячейщики учут. Все учут жить!

И они еще выпили.

– А милиция, к примеру, есть? – спросил Митька, сжавшись, как воробышек в стужу: боится милиции, как огня.

Никита опять распахнулся:

– Милиции? Нету. И этого нету.

– Ни тиньтилилинь? Ни единого? – не веря, спросил Митька.

– Духу и того нет, – ответил Никита, тиская в рот огурец.

Митька гордо посмотрел на всех, сказал:

– Вот это да-а-а! Вот это жизня.

– А тогда с ворами как? Значит, простор: воруй, – недовольно проворчал Филат.

Никита качнулся к нему, поднял перед ним палец и объяснил:

– Там и воров, кум, нет. Без замков живут. Все настежь. Зато, к примеру, по шаше идешь, колы вдоль торчат, а на колах – башки. Там так: как вора пымают, башку ему, как куренку, отвернут и на кол. На кол. На кол. Вот и нет воров.

– Ну, вот это порядок, – похвалил Филат.

– А пахать там, к примеру, как?

– Пахать? – Никита даже засмеялся. – Да там землю-то сроду не пашут: сама пшеница родится. И картошка тож. А праздник семь лет. Семь лет празднуют, год работают. Потом опять семь лет празднуют, год работают…

– Вот это да-а-а… Вот эта жизня! – вскрикнул Митька и даже встал, обошел стол и снова сел на свое старое место.

В то время по улице промчалась машина, кидая свет прожекторов в окна избы Филата. Никита качнулся, охнул, спросил:

– Кто?

Филат поднялся, задернул занавеску:

– Кто? Чай, Кирька Ждаркин. Племяш твой. Вот кто. Настоящий укротитель: не зря награду дали, – сказал он, вспомнив, что Кирилла недавно наградили орденом. И добавил: – Ондир дали.

– Да не ондир, а олдир. Эх, ты! Говорить не научишься, – поправил его Митька.

– Всех в бараний рог согнули. Вот те и олдир.

Еще выпили. Тогда Митька, щупая кепку Никиты, полюбопытствовал:

– А чего ж ты там не задержался, Никита Семеныч? В Муравии. И нас бы выманил. А-а-а?

Никита от такого вопроса было растерялся, но глубоко вздохнул, набравшись нахальства, заговорил:

– Из виду скрылась страна та. Где уж я не был? На Хопре был. На Урале был. На Днепрострое был. Всю Расею исколесил. Ну, доехали до Батума.

– Батуна? Что это?

Никита покосился на Митьку:

– До Батума: город такой на море. Нас, знашь-ка, собралось таких, как я, подвод двести. – Глаза у Никиты вдруг подернулись тоской беспросветной, голос изменился, стал глухой. – Ну, доехали до Батума, сидим на берегу моря. Ночка темная… Море бушует, ветер хлещет. А наши – над кострами рубашки, шаровары держут. Из них эти – зверки-то – падают в огонь, трещат. А иной на подводе лежит, стонет. – И снова развернулся Никита, как бы что-то тягостное, постыдное сбрасывая с себя, заговорил, как и прежде, юродствуя, тонко издеваясь над собой и над своими слушателями: – Я и подумал… Ну вот, до краю света доехали. Тут, стало быть, мы, а там ведь – турки. А ну-ка, Никита-мученик, как сцапают тебя турки, мужчинского существа лишат да – баб в гарем караулить. Подумал так… и назад, – закончил он, положив огромные руки на стол.

Все смолки, как перед покойником. Тогда Митька пощупал руку Никиты, сначала узластые пальцы, затем кость выше кисти и даже покачал головой, как бы сомневаясь в прочности Никиты.

– Ты чего это? – удивленно спросил Никита, отнимая руку.

– Кости в большом ходу для утильсырья, Никита Семенович, – выпалил Митька.

– Так это ты, что же? В утильсырье, что ль, меня?

– Нет, что ты… А так – привычка примеряться ко всему… – И с грустью опустил голову Митька. – Значит, такой страны нет? Муравии?

Но Филат встал, грохнул кулаком по столу:

– Есть. Доколь мужик на земле живет, страна така есть. Ты что баил? Серко… Лошадь? Три года дома не была, а двор свой нашла? Вот – лошадь. Лошадь и та свой дом знает. И я… я что сделал? Я в поле все свои загоны колышками отметил. Пускай пашут, пускай межу ломают. А я – как что – хоп, и на своих загонах.

– Башка! – сказал Никита.

А Митька сказал свое:

– Кролей надо разводить. У меня одна крольчиха семнадцать штук принесла.

Из угла послышался глухой голос:

– Сс-слы-ышу-у-у. Всее-о-о.

– Кто это? – Никита вскочил, весь встрепенулся.

– А баа-а, – протянул Филат, весь сияя. – А я тебе и не сказал. Чай, Плакущев Илья Максимыч, – и потянул Никиту. – Иди-ка, иди – порадуй его: семейству нашего прибавилось. – Подойдя к кровати, он отдернул занавеску и, показывая на Плакущева, заговорил, как экскурсовод в музее: – Вот. Гляди – дива какая. Как ты тогда укатил, его, стало быть, изъяли, Плакущева. Ну, отшлепал он три года на севере диком. Вон где. Опять домой вернулся… и чего в башку запало – в колхоз вступил. Вот ведь чего. А потом жрать перестал. Третью неделю крошки в рот не берет. Гляди, кости одни, – и бесцеремонно, как вещь, ощупал Плакущева, срывая с него дерюгу.

На кровати лежал самый настоящий Плакущев, Илья Максимович. Только глаза у него впали, превратились в две ямки, щеки втянулись, отчего нос стал длиннее. Ноги совсем пересохли, а живот – живот ушел вглубь, будто прирос к спине. Он лежал без штанов, в одной рубашонке, и казалось – живет только одна голова, огромная, с распущенной, густой седой бородой.

Все некоторое время стояли перед Плакущевым молча. Затем Филат, широким движением руки показывая на Плакущева, нарушил тишину:

– Вот, дива.

Митька вдруг затоптался, как конь на привязи, упал на колени около кровати и заговорил громко:

– Узнаешь, что ль, меня? Меня! Митьку Спирина! Эй! Илья Максимович. Узнаешь, что ль? Вот он я – Митька. А-а-а?

Плакущев долго молчал, потом глухо, через силу выдавил:

– Гро-п-п-п.

Митька вскочил, обрадовался:

– Ой, узнал! Узнал! Гроб, слышь, мне сделай. Знат, мастер и по гробам, – и опять к Плакущеву: – А тебе какой, Илья Максимыч? На шишках ай глобусом? – и сокрушенно покачал головой. – Экий столб свалился.

Никита отстранил Митьку, сам шагнул к Плакущеву:

– Да, большой маяк погас, – и тоже, наклонившись над Плакущевым, позвал его к себе обеими руками, как будто Плакущев находился где-то в пропасти. – Эй! Илья Максимыч!.. Слышь-ка, а меня узнаешь? Ну, Никиту Гурьянова, вот еще… А? Чего ты? Ты громче. – И припал к Плакущеву, прислушиваясь.

Плакущев сверкнул глазами и глухо, через силу выдавил:

– Ры-рыса-а-к.

Никита отпрянул, вскинул вверх палец, сказал:

– Во! Память! Никак забыть не хочет, как с рысаком-то я его околпачил, – и засмеялся мелко, дребезжаще. – Рысака он мне велел, знашь-ка, куда ни куда сплавить, а я рысака в свои руки прибрал… Что, надул тебя Никита? Это, конечно, досадно, соглашаюсь вполне. Да ведь ты сам меня учил, – страшнее, слышь, человека зверя на земле нет. Ну, ты ко мне зверем, а я к тебе. А? Чего ты? Ты громче, громче. Выкладай перед нами.

Рука Плакущева потянулась к дерюге, но, обессиленная, упала, а сам он, закатив глаза, еле слышно прошептал:

– Ушел я… ушел… не тревожьте…

– А-а-а? Стало быть, конец? А что бы наделал, ежели бы встал да власть тебе – медаль эту старшинскую на грудь. Зубами бы всех рвал. – И уже с остервенелой злобой Никита прокричал в ухо Плакущеву: – На край света ты меня загнал! А я вот назло тебе в колхоз уйду… А-а-а? Чего ты?

Тогда Филат рванул Никиту:

– Дурь в твоей башке, Никита… кум… Вот что.

– А в твоей? – Никита взял со стола яйцо и, подавая его Филату, сказал: – На-ка вот, поставь.

Филат долго и тупо вертел яйцо на столе.

Никита вырвал яйцо из его рук, стукнул им по столу и поставил.

– Эх, – сказал Филат, – эдак и я бы смог.

– Смог… А вот и не смог. Башка, башка! Да чего твоя башка стоит? Кочан. Яйцо поставить не умеешь, а миром управлять лезешь, да еще пищишь, голос свой подаешь.

Филат весь надулся, стал похож на лохматого пса и, шагнув к Никите, грохнул:

– Ступай! Прочь ступай с родной земли.

Никита тиснул кепку на голову, шагнул к двери, повернулся, чуть посмотрел на Филата:

– Радость надо в миру искать, а не в трещину забиваться. Тараканы!.. – и, хлопнув дверью, скрылся.

– А-а-а! Вон ты какой, – взревел Филат и, схватив дубовую табуретку, кинулся было за Никитой.

Митька преградил ему путь.

– Погодь, погодь, Филат. Погодь. Я его приведу к чистой воде. Я приведу. Я ведь это… железный, – и тоже выскочил из избы.

Филат, не зная, что делать, поставил табуретку и хотел было убраться на печку, но тут же шарахнулся: Плакущев закряхтел, приподнялся, сел на кровати, свеся сухие ноги, и, сверля Филата глазами, проговорил:

– Ш-ш-то-о? Распоясался? Нате, вяжите меня… Вот я какой.

Филат в страхе замахал на него руками:

– Лежи-ка ты, лежи. Умирай мирно… Лежи-ка.

– Эх, ты-ы! Мало отец тебя порол. Дуролом! – И, с силой перекинув ноги, Плакущев снова лег, гаркнув: – Задерни.

Филат задернул занавеску и обалдело, глядя куда-то в пространство, произнес:

– Вот те и гроб!

В дверь снова кто-то стукнул. Филат, считая, что это Митька Спирин, открыл дверь и попятился: на пороге стоял юродствующий монах, только не в рваной кацавейке и не с затасканными луковицами на шее, а в черном костюме и с портфелем в руках.

– Филат Гусев тут живет? – спросил он.

Филат попятился, забормотал:

– Он умер… Умер я… Это к нему, к нему, – и, показывая на Плакущева, пятясь, скрылся во второй комнате.

Юродивый, он же Подволоцкий, отдернул занавеску и склонил голову:

– Кланяюсь мученику, Илье Максимовичу.

– О-о-о! Жив? – Плакущев приподнялся, прикрываясь дерюгой.

– Да. Живу. Как трава перекати-поле, – сказал Юродивый-Подволоцкий и присел рядом с Плакущевым.

– Что? Значит, ваша судьба не лучше моей?

– Судьба – ящерица: схватишь, в руках хвост останется, а ящерица-судьба удрала.

– С хвостом, стало быть, в руках и доживаем? – ковырнул Плакущев.

– Ничего. Схватим и за голову. Работаю я ныне на опытной станции вместо агронома Борисова. Помнишь? Не сносил тот головы своей. И задача: не удалось мечом, бей голодом, мором. Мор, как бушующее море, напустить, – Юродивый-Подволоцкий встал, подошел к лампе и потушил ее.

– Это вы к чему? Гасишь? – перепуганно спросил Плакущев.

– Ничего. Мы и в темноте друг друга поймем, – ответил Юродивый-Подволоцкий.

А на улице уже занималась заря.

Никита бежал улицей, весь взвинченный, накаленный, то и дело поворачивался к избе Филата Гусева и, грозя кулаком, кричал:

– «Убирайся с родной земли». Я те уберусь. – Подбежав к своей избе, он достал из-за пазухи маленький мешочек с землей, тихо произнес: – Она, родная-то земля, мне три года сердце жгла, – стал на колени, разгреб перепрелый навоз около завалинки, высыпал землю из мешочка, затем припал к ней, поцеловал: – Ну, вот ты и на месте… С этого жить начнем сызнова, – и встал, намереваясь кинуться во двор, но не успел.

Из бывшей избы Маркела Быкова вышли колхозницы. Они, может быть, и прошли бы мимо, не заметя Никиты, но Елька, бывшая жена Ильи Гурьянова, вдруг шарахнулась, закричала:

– Ой! Батюшки! Из могилки, что ль, явился?

Никита выпрямился, приподнял кепку и, вертясь на ноге, произнес:

– Здрасте. Здрасте. Передовые.

Анчурка Кудеярова оттолкнула от себя Ельку, сказала:

– Да что ты перепугалась как? Из могилки-то еще никто не являлся, – и, шагнув к Никите, протянула: – А-ма-а-а. Он, Никита, бабыньки.

Никита, не зная, что делать, держал над головой кепку и глупо улыбался.

– Ишь ты! Пуговицы-то золотые.

– Да-а, – ответил Ельке Никита, потирая пуговицы рукавом. – У нас там все такие… в стране Муравии… по колено в золоте. Колесы на телегах и то из золота…

– Колесы из золота, а пиджачок-то на тебе с чужих плеч вроде, – сказала Анчурка.

– А на рост… У нас там все шьют на рост. Ему под пятьдесят, а то и больше, а он растет… Растет… и растет.

– Только ты-то что-то не вырос. Как был коровий шовях, так и остался. – И Елька даже взвизгнула.

– Елька! – закричал Никита, забыв о том, что он никакой власти уже не имеет над Елькой. – Елька! Ты мотри у меня… Так вздую…

– Вздувал один такой… Ой, бабыньки!.. Обмылышек какой явился! – И Анчурка загоготала.

Смех Анчурки подхватили колхозницы и, проходя мимо Никиты, бросали ему каждая свое:

– Порося ободранный.

– Мешок мякинный.

– Шелудивый…

И когда они скрылись, Никита долго смотрел на село, затем произнес:

– Топчут… Бабы ведь топчут… И зачивреешь, как Серко. Отпихнут и зачивреешь. – Он еще чуточку постоял, покачиваясь, и вдруг завыл: – Эх, люди-и! Что, сердца, что ль, в вас нет?

Если бы в эту минуту кто-нибудь подошел к Никите и сказал бы ему: «Никита! Не плачь: тебе положено твердо ходить по земле», – он бы и пошел, твердо, осмысленно, но к нему никто не подошел, и он, шагнув к себе во двор, процедил сквозь зубы:

– А на карачках ползти к вам – нету. Этого кнутом из меня не выбьете: лучше с кумом Филатом подохну.

Звено восьмое

1

Земля томилась, как баба, вышедшая из горячей бани. Земле было жарко, и испарина от нее поднималась только в ранние зори, а так – казалось, она давно покрылась черепицей, каленой, жесткой.

Наступала страда.

Бывало, в такие дни Никиту Гурьянова мучили терзания: хватать надо. Не ухватишь – хлеб упадет на колено, осыплется, а его вон сколько – сорок восемь загонов, двенадцать ланков, и все именные, да еще клинья, кусочки на далеких болотах, в неведомых народу местах.

Да-а… Бывало. А ныне Никита тайком пробирается ко двору Филата Гусева. Оглядываясь по сторонам, подгибая ноги, точно без штанов, он подбежал к плетню и скрюченным пальцем гневно, раздраженно поманил:

– Кум! Куманек… Какого пса, искать тебя?… Пойдем-ка… Туда, – он косит глаза на реку и тропочкой, мелькая спиной в высокой полыни, убегает к риге.

Рига стоит, возвышаясь над берегом реки Алая. В риге пахнет прелью, как в пустом заброшенном сундуке, а под самым потолком вьется мошкара.

– Тож ведь живет, – бормочет Никита. – Мошкара какая ни на есть, а и та живет, кружится.

– Опять раздостал? Экая находчивая голова, а я вот чего ни делаю – никак. – Филат усаживается на почерневший, примятый сноп и улыбается, глядя на поллитровку.

– Достал маленько, – говорит Никита и заскорузлой ладонью бьет в донышко. – Бывало, когда на Днепре я был, с директором мы пили, – начинает он врать. – Директор там был – сажень росту. Придет вечером ко мне и говорит: «А ну, Никита Семеныч, давай на градусах тягаться». И тягаемся до утра.

– Да «у тебя! – не верит Филат.

– Вот Фома неверный… Ну, пей скорее, а то надувальный налетит, однояишник.

– Ты скажи мне, кто такие есть надувальны, однояишники? Говоришь ты, а мне невдомек…

– Ты да я, да мы с тобой – вот кто. Да еще Митька Спирин. Индивидуальными нас зовут, единоличными, а мне так по нраву – надувальны однояишники. Однояишный жеребец зол? Вот и мы. Ну, пей… муха осенняя.

– А-а, вы уже тут? – в ригу просунулся Митька Спирин. – А я гляжу, чего по задам бегают, дай загляну.

– Догадливый какой, – усмехнулся Никита.

– Куманек, – Филат поднялся навстречу Митьке. – Садись, куманек.

– Кумовья собираются. Ты, Митька, на кой пес притащился! – заворчал Никита, пряча поллитровку. – Ты ведь настоящий надувальный. Вот человек – всю жизнь в бедняках ходит и песенки поет. Подобрал ключи под советскую власть.

– Эх, я и забыл! – спохватился Филат, вынимая из кармана свежие огурцы. – Меня Матрена охалит за огурцы. Я ей говорю: «Скучно нам, старикам, вот и пробавляемся в риге огурцами! Хе-хе. Соберемся и грызем огуречки… Зайцы… А про эту влагу ии-ни. Жизнь, мол, нам однова дана: раз власть совецкая не хочет, чтоб мы жилы тянули, – огурчиками пробавляемся.

– Муха осенняя. – Никита выпил, крякнул и добавил, вытирая губы: – Нам, старикам, при колхозах самое добро. Пра. Живу я вот и торжествую. А водка хороша, не хуже царской.

– Нет! При царях водка была «уда крепчее, – возразил Филат.

– Ты чего бельмы таращищь на слеги? – Никита повернулся к Митьке.

– Не припрятать ли их, Никита Семеныч?

– Хо! Припрятать! Он все – припрятать. На днях у меня из-под амбара две бороны выволок – припрятать.

– Он у меня три бревна из овина утащил, – вставил Филат. – Слышь, все равно пропадут… Отдай ему, Никита, и слеги.

– Ну-у? Да ведь он обогатится, мы его раскулачивать придем… Пес с тобой, бери… Литровку притащи – с меня хватит. Я эти слеги на себе из лесу пер, дурак… Вот еще литровочка есть, – мечтательно закончил Никита и, распив пол-литровку, окончательно договорясь с Митькой, поднялся, раскрыл ворота риги: – Ну, куда стопы свои направим? Ты, Митька, беги от нас: ты молодой, народ увидит, скажет – пьянствуют. Не подрывай нас. Слеги нонче заработал и ступай. Куда пойдем? – спросил он Филата.

– Веди куда хошь, Никита Семеныч, – сказал Филат.

– Знаешь что, пойдем на «Бруски», – посоветовал Никита. – Аль нет, пойдем на опытное поле… там Стешка Огнева, мокрохвостка, чудеса делает. Сою хвалит… Соя – боб есть такой… Баит, из нее все можно делать и водку гнать… Может, выпить удастся. – И, подхватив Филата под руку больше для того, чтобы не упасть самому, Никита посоветовал: – Ты только вот что, перед Стешкой степенно веди себя: удивляйся всему, охай, ахай, хвали. Свет, мол, нонче только передо мной открылся… А то прогонит. Ругнешь – прогонит. Там порядки строгие.

Два кума вышли за околицу и направились на опытную сельскохозяйственную станцию, расположенную на макушке горы Балбашихи. Было еще совсем раннее утро, и стояла тишина – предвестник жаркого грядущего дня.

– А гляди-ка, клади явились в поле, – проговорил Филат. – Таких я сроду не видал, – он показал рукой на разбросанные клади ржи в полях. – Видно, под снег не хотят в нонешнем году пускать.

– А ведь они и нас с тобой скоро на цугундер возьмут, – задумчиво проговорил Никита. – Кирилл Сенафонтыч, племяш мой, – не без гордости подчеркнул он, – щель какую-нибудь придумает и нас с тобой воткнет, право слово.

На опытной станции ждали гостя.

Стеша, выпроводив посетителей, забилась к себе в лабораторию, перебирая экспонаты, развешивая их на стене и проверяя каждую мелочь, зная, что гость будет придирчив, и ежели что окажется не так, то ей же и придется краснеть. А Давыдка Панов распорядился заново размести дорожки, расчистить лужайки, привести в порядок клумбы.

– Цветы любит, – говорил он Фене, вертевшейся около него с утра. – Чудесный человек. Мы его все уважаем. К Кириллу Сенафонтычу не совсем по-доброму, а Богданова любим.

– Да ведь он вас не трогает, вот и любите.

– Как – не трогает?

– Не щелкает… А Кирилл иной раз по затылку залепит.

– Ты бы ушла от меня, Фенька! Ты сроду разбередишь… Ты скажи, за что его любить… За то, что народом помыкает?

– Не народом, а такими вот, как ты да Барма. Вы распустились.

– Убирайся, говорю, от меня. Чего ты все утро?

– А сколько человек приедет? – не унималась Феня.

– Сказано, три человека… Что ты сотый раз? – буркнул Давыдка. – Помещение велено на троих приготовить.

– А не на четверых? – спросила Феня, и Давыдка заметил, как она при этом игриво передернулась.

– Почему же на четверых? – удивился он. – Тебе, что ль, местечко? Ты не за Кириллом ли утямилась? Гляди у меня – узнаю, не посмотрю, что секретарь комсомола… отхлестаю за мое почтение. Ты то должна понять, – умоляюще заговорил Давыдка, – он мне, Ждаркин ваш, поперек горла.

– Мало ли кто тебе поперек горла! А где жить будут?

– В беленьком домике… в опытном…

– А-а. – Феня заломила руки и тихо зашагала по начисто разметенной дорожке вниз к зеленеющим луговинам.

В этот час два кума и вошли во двор опытной станции.

– Для нас размели? – спросил Никита и отряхнулся. – Гляди, кум, какое величие глазу открывается. Вот когда я один жил – и не замечал величие мира, а теперь – смотри: Давыд Петрович, гражданин с Бурдяшки, какое величие мира открыл. Ведь это все дела твоих рук, Давыд Петрович. Без нас, без мужиков, мир давно бы спотыкнулся, вверх тормашками полетел.

Давыдка вначале принял слова Никиты за издевку, но, вглядевшись, заметил, что Никита говорит серьезно, отряхивает свой пиджачишко, стараясь обойти расчищенные дорожки, не притоптать взрыхленного граблями песка, поверил и проговорил умиленно:

– Да, мир, ежели его в бане помыть, красивый. Только тех, кто его моет, не всегда во внимание принимают. Вон Степан Харитоныч Огнев. А не он ли мир расчищал?

– Что же это такое? – возмущаясь, произнес Никита.

– Ты бы опросил его, как советская власть живет, – Посоветовал Филат, легонько толкая Никиту.

У Давыдки вспыхнула лютая обида на Кирилла, и он, Не сдержав себя, вылил ее перед Никитой.

– Вон чего, – посочувствовал Никита. – Стало быть, где ни ковырнешь, везде болячка?

– Да… мир… ежели его в бане… именно ш-што-о, – начал Филат Гусев, памятуя наказ Никиты. – Мир… вот именно ш-што-о, ежели его ковырнуть… а то, бывало, все с нас да с нас, а с бедноты-то… и нет ничего.

– А где у вас товарищ Огнева, Степанида Степановна – мастерица знаменитая? – заторопился Никита, испугавшись, как бы Филат своей болтовней не выдал их замысла.

– В своем кабинете, – ответил Давыдка. – Только она ведь сегодня не принимает… Да ведь вас все равно не удержишь. – И, польщенный вниманием Никиты, Давыдка довел кумовьев до лаборатории.

– Видал, как надо дела обделывать? Без мыла мы с тобой пролезли… А не похвалили бы, – не пропустил бы этот косоногий головастик, – шепнул Никита, входя в лабораторию.

– Ухач ты, – Филат покрутил головой.

– Некогда… некогда… завтра приходите, – не отрываясь от экспонатов, проговорила Стеша.

– А мы и не потревожим вашу милость, – мягко откликнулся Никита. – Мы вот постоим и порадуемся на вашу милость. Ведь вы тб поймите: старички мы. Верно, силенки в нас еще лет на двадцать хватит… Так, не так ли? – обратился он к Филату. – Кум, бай. Так вот, а нас домовничать заставили, с ребятишками возиться, а мы хотим инициативу проявить, раз власть к тому призывает. Денек нонче выходной, дай, думаем, заглянем к нашему чудотворцу, поучимся уму-разуму… особо к сое.

Услыхав о сое, Стеша не стерпела, повернулась к кумовьям.

– А-а, Никита Семеныч! Тебя тоже соя завлекла?

– Зоей и мы хотим интерес иметь, – ввернул Филат, сурово глядя в спину Никиты.

– Не зоей, а соей, – поправила Стеша.

– А что она есть такое? Слух попер по нас, – спросил Филат.

– Соя есть…

– Это мы слыхали… и утруждать Степаниду Степановну намерения у нас нет. А вот скажи-ка, водку из сои угнать можно? – перебил Никита, уже зная, что теперь Стеша от них не отстанет.

– Спирт? – серьезно переспросила Стеша. – Спирт можно гнать.

– Можно, значит, водку гнать? – еще раз спросил Никита.

– Да, можно.

– Значит, пользительное вещество есть зоя, – согласился Филат.

Никита, обращаясь к Филату, прищелкнул языком:

– Видал? А ты не верил, – и к Стеше: – Он не верил, ему не верилось, – и, запнувшись, ласково заговорил: – Кто ты есть теперь такая, баба аль кто?

– Лаборантка… и шофер.

– Бона куда махнула! На это ведь голову надо какую иметь – с котел… А еще скажи, у тебя для пробы такая влага есть? Нет? Что ж ты в беспорядке хозяйство держишь? Вот пришли к тебе люди темные, ты бы им по стаканчику – и разговор бы другой пошел, и вера в сою утвердилась бы.

Стеша не выдержала. Громко смеясь, выталкивая их из лаборатории, она сквозь смех выкрикивала:

– Вот экспонаты… вот так экспонаты!

– На вольный воздух? Воздухом-де подышите, – перевел все в шутку Никита. – На воздухе при зеленях теперь бы и попробовать влагу из сои.

– И то еще, – встрепенулся Филат, – скажи: интерес имеем – что есть социализм и на кой нам его?

Во двор, волоча за собой вьющийся хвост пыли, вкатила машина. Она промчалась мимо клумб, мимо Давыдки Панова, мимо конторы и резко остановилась у лаборатории.

– Федор Васильевич. – Стеша выбежала навстречу. – Вам… для вас все приготовлено… Я думаю, жить будем в беленьком домике?

– В каком это беленьком домике?

– Домике из торфа.

– Ага. Ну, еще что?

– С чего начнете?

– С отдыха, Стешуха! – проговорил Богданов. – Я пошел гулять, и ты бросай! – И Богданов зашагал той же дорожкой, по которой за несколько минут перед этим ушла Феня.

2

Степь, пыль и жара – звонкая. Кажется, в воздухе носятся миллиарды пчел во время буйного взятка, и весь мир – кудрявые трепетные ветлы, цветущие кургузые липы, сумрачные широколапые дубы, травы, сочная смородина, кокетливые подсолнухи, – весь мир сочится медом, вкусным, теплым, ядреным… И все-таки человеку хочется в прохладу, на берег реки, окунуться по шейку в воду и сидеть так, ни о чем не думая. В эти дни солнце широко раскрывает жгучую пасть, дышит мглою, рвет землю трещинами – старческими морщинами – и гонит с болот гарь, едкую, приторную, назойливую.

– Бывало, в такую пору бары пуза квасом холодили, – мечтательно шепчет Никита, сидя рядом с кумом под кустом рябины, обозревая с горы долину реки Алая – новый городок, раскинутый за Широким Буераком, далекий цементный завод, Волгу, бегущие пароходы, таборы в поле, людей – баб в разноцветных косынках. – Через бабу государства рушились, – добавляет он. – А нонче баба – первый человек в поле: мужичишки разбежались кто в «Чертов угол», кто на Магнит-гору, кто куда улепетнул. «Чертов угол» как разворочали… Диво!

– Бывало, в эту пору дыхнуть некогда, а нонче мы вот с тобой сидим, как ребятишки.

– И как только холка у нас терпела! – подивился Никита. – Шут их знает, – чуть спустя снова заговорил он, – может, и правда, ячейщики новый свет открыли – живите-де как в младенчестве. Гляди, народ-то как в поле шурует.

– Нет, – Филат мотнул головой, – в меня это не лезет. На днях Пахома Пчелкина видал. Да вон он никак… Он и есть… Рехнулся: каждый день в поле межу свою ищет. Что с ним ни делали, он все свою межу ищет.

– Нашел указать на кого, на Пахома! Он сроду без ума… Да и мы без ума! – неожиданно для себя раздраженно выкрикнул Никита. – Копили, копили, да все козе под хвост, а человеку всего-навсего надобно кусок хлеба.

– У тебя в башке опять все вверх ногами пошло, – гневно, в пригнус заговорил Филат. – И эта…

– Стоп, молчок! Слыхал сто раз твою песню. Никак племяш мой катит, его машина… голубая.

И, выскочив из-под рябины, Никита, не обращая внимания на зов Филата, кинулся вниз, прыгая через рытвины, ямины, путаясь в мелком кустарнике, боясь, что машина может его опередить, уйти… и тогда, может быть, навсегда в Никите заглохнут мысли, как глохнут с перевесны всходы под жесткой коркой.

– Стой, стой! – Он вздернул руки, поднимаясь на цыпочки, каменея посреди дороги. – Стой. Труп свой подложу!

Голубая машина со всего разбегу круто вертанулась, зашипела, шурша шинами о мелкую гальку, заволакивая Никиту тучей пыли. Из машины выглянул Кирилл и, рассматривая раскрасневшегося от бега Никиту, спросил:

– Тебе чего, Никита Семеныч? Говори скорее, а то торопимся.

– Покажи суть дела. – И Никита, не спрашивая разрешения, сел в кузов.

– Та-ак. Радость, стало быть, все ищешь?

– Угу, – буркнул Никита.

– На Полдомасово, – приказал шоферу Кирилл. – Быстро, чтоб к обеду вернуться на опытную станцию. Не знаешь, Никита Семеныч, Богданов там?

– Приехал… своими глазами видел. Стефанида Степановна его встречала.

«Ну вот, опять я тебя не увижу, – с тоской подумал Кирилл. – «Покажи суть дела». Каждый хочет знать суть дела, – повторил он слова Никиты, думая о Стеше, решив сегодня поговорить с ней впрямую, откровенно, чувствуя, что ему-то не хватает совсем не той радости, какую ищет Никита Гурьянов. – Люблю я ее. Да. Да, – говорил он про себя. – Так и скажу. Все другое… остальное – озорство…»

Он повернулся к шоферу:

– Ну, трогай.

И машина пошла, голубея в беге, мимо опытной станции, проселочными дорогами, мимо таборов, высоких рыжих кладей, туда, где совсем недавно та «буйно шумели мужики. Машина шла во весь опор, наддавая, и ветер рвал на Никите пестренькую полинялую рубашонку.

– Ах, Стешка, Стешка, – тихо шептал Кирилл и вздрогнул, испугавшись, что его мысли подслушал Никита Гурьянов.

Но Никита вовсе не слушал его. Он вертел головой, хмурился: по обе стороны дороги лежат кучи скошенного хлеба. Они лежат рядками на протяжении пятнадцати километров. Нет, больше… Ведь уже проехали Никольское, подкатывают к Колояру, а по обе стороны дороги на просторах полей все так же лежат кучки скошенного хлеба – невымолоченного, брошенного. Может хлынуть дождь, вымокнет, прорастет рожь. Тогда что? Дерьмо с поля вози.

– Слушай-ка, собака тебя заешь на коровьей бойне! – сорвался Никита, дрожа, как от озноба. – Ты баил мне, помнишь… лошадь чужую велел любить… корову чужую… хлеб чужой – в этом-де радость. Мотушка ты: тебе радость, как пьянчужке, – последнюю юбчонку с жененки на базар за вино.

– Ты это чего, дядя, сорвался? – Кирилл посмотрел «а него, совсем не понимая его.

– Сорвался! – огрызнулся Никита. – Мир весь изуродовал. Вот дождик грянет, и нет твоего хлеба. Что, как баран, на меня уставился? Говорю, почему рожь не связал? Эх ты-ы… уродина! Придушить бы вас всех еще титешными.

Кирилл тихо рассмеялся.

– Ты что ж, это – хи-хи да ха-ха? Палкой вон тебя по башке. Ведь это не хлеб в поле валяется, а кровь наша. Дурень! – И Никита, стиснув зубы, с еще большей силой затосковал о своих загонах, о своем дворе, о своей бабе, своем Цапае.

Уже промчались километров тридцать пять, а по обе стороны дороги все так же лежали подкошенные кучки. Временами поле прерывалось подсолнухами, люцерной, картофелем, бобами, а потом снова тянулись кучки, напоминавшие собою павших воинов, слегших под градом пуль, под ударами тесаков, от удушливых газов.

– Смерть несете на землю, лютую смерть! – Никита крутил головой. – Сдыхать теперь нам, как Плакущеву.

– Это верно, – согласился Кирилл, догадываясь о печали Никиты, и начал им играть. – Это верно. Смерть несем на землю, лютую. Вон гляди-ка, чего там творится, – он показал рукой в сторону на причудливые вспышки.

Вспышки завиднелись еще издали. За изволоком, на просторах степей будто шла стрельба из пушек, но дым вовсе не поднимался, как это бывает, не таял, а, наоборот, двигался, наползал, точно преследуя кого-то… А Никите даже почудилось, что там, за изволоком, несется мелкими партиями саранча. Она вот так же иногда поднимается из-за горизонта, оседает на поля, пожирая хлеб… Но тогда деревни, села выбегают ей навстречу, стучат в заслонки, железки, кричат, улюлюкают, палят саранчу огнем… а тут кругом все так же спокойно, как спокойно на полях, устланных кучками хлеба.

– Что же это такое может быть? – спросил он и начал дрожать – мелко, зябко.

– Не знаю. Чуда какая-то, – ответил ему в тон Кирилл.

И в следующую минуту Никита приподнялся в кузове, готовясь выпрыгнуть и бежать обратно к широкобуераковским полям, на гору Балбашиху, к оставленному под кустом куму Филату: из-за изволока, прямо на них надвигались, точно огромные тупорылые танки, гусеничные тракторы. Он «шли рядами, один за другим наискось – широким фронтом, захватывая огромную площадь озимой пшеницы, волоча за собой кибитки. От кибиток поднимались вспышки – пыль. Пыль дрожала, вилась, будто рои пчел над маткой, а гусеничные тупорылые тракторы ползли, шевелясь, зарываясь в землю, выныривая, заполняя поле грохотом, треском, оглушающим ревом, оставляя на поле такие же кучки соломы, какие видел Никита по обе стороны дороги.

– Ну вот, дядя Никита, – просто сказал Кирилл, – смерть мы сеем на земле или радость? Эти двадцать четыре машины и сорок восемь комбайнов убрали за двадцать три дня двадцать восемь тысяч гектаров. Сжали, стало быть, и смолотили. Сколько надо поставить народу, чтобы убрать такую площадь? Тысяч десять, поди-ка, а У нас в две смены работает около семисот человек. Понял?

Никита молчал. Ошарашенный видом комбайнов, гулом, грохотом, вспышками, необычным видом поля, он даже не слышал, как прокричал ему Епиха Чанцев:

– А-а… надувальный явился!

И, только поднявшись на комбайн, он увидел Епиху. Тот сидел за каким-то рычажком и смотрел на Никиту, щеря белые зубы, – лицо у него в пыли, в мякине, блещут только зубы да глаза.

– Никита Семеныч, – опять заговорил он, – жалею, удрал ты тогда от меня. Помнишь? На рысаке в ночь укатил, и нет тебя. Собственник.

Никита дрогнул, припомнив, как Епиха неотлучно ползал за ним, но не показал вида, заговорил тихо:

– Да какие мы собственники? Нас всех на лопату поддень, подбрось, и полетим, как мякина.

– Что, хребтик, стало быть, надломили? А и все равно пить друг другу не подадите – такого сорта народ.

«Вы уж больно подадите!» – обозлился Никита, но стерпел, говоря примиренно:

– Было дело. Ты то помни, есть такая добрая поговорка: живучи на веку, повертишься и на заднице и на боку.

– Вот ты и вертишься, – поддел Епиха. – А мы воюем. За три лета, гляди, как все перевернули. Я вот, например, против тебя миллионер. Пра.

– Хвальбы у тебя много, ничего супротив этого не имею. – Никита сузил глаза. – Только отчего штаны на тебе латаны да перелатаны?

– Э-ка, – Епиха вскинул голову. – Мы на железку работаем.

– На какую железку?

– Вот на машину на эту. Заводик сколотили, он железку нам дает, из железки машину делают, а ему за то хлебец, мясо, баранину… ешь, дорогой наш друг.

– Это ты про какой заводик? – спросил Никита, рассматривая Епиху.

– А в «Чертовом углу».

– Да ведь там еще нет ничего.

– Будет. На Магнитке есть, в Кузнецкой Сибири есть… Ну, пошел, некогда с тобой балясы точить… Все равно мы тебя в нашу семью не примем, закались допрежь: топор некаленый гнется.

Никита молчал. Лицо у него вытянулось и словно еще порыжело, будто он только что вышел из горячей курной бани. Дрожащими пальцами он ощупал конвейер – ремень, по которому вверх, в ларек, бежала скошенная пшеница, заглянул в другой ларек, откуда вылетала мякина-пыль, и долго всматривался в работу комбайнов, удивляясь тому, как через четырнадцать минут к каждому из них подскакивает грузовик, на ходу сыплет в кузов зерно и катит к далекому элеватору.

– И все? Стало быть, жатью, молотьбе конец? – вырвалось у него, и он снова смолк, сцепив зубы, упрямо и подолгу рассматривая машины, людей, отмечая, что тут работают не только люди со стороны, но и молодые парни из Широкого Буерака. И в Никите начала пробуждаться зависть – муторная, злая. «Бежит народ от меня», – подумал он и согнулся над ларьком.

Кирилл ясно видел, что творилось с Никитой, намеренно не тревожил его расспросами и только, когда тот сам спустился на землю, точно о каком-то пустячке, спросил:

– Никита Семеныч, скажи, пожалуйста, отчего почки на деревьях разбиваются?

– Крутишь? – ощерился Никита. – Экая кровь в тебе: дескать, загну Никите, а он и оторопеет: я его, как синца, в клетку?… Отвечу: весна пришла, соки в природе явились.

– Правильно. А скажи, почему в деревнях почки новые разбились?

– Это что за почки?

– А вот, например, Епиха Чанцев, задрипанный человек, которого вы там у себя рядом с собаками за еду не сажали, – почему он расцвел?

– Уйди ты от меня, – отмахнулся Никита и, нагнувшись над кучкой соломы, принялся отыскивать в ней колосок с зерном.

– Не веришь? – спросил Кирилл.

– Нет. Чего тут не верить? Дело чистое.

– Чего же копаешься? Колосок с зерном ищешь?

– Да так… сплюнуть хочу, – вильнул Никита.

– На нашу радость?

Никита выпрямился и глухо бросил:

– Поганец! Ты что ж думаешь, жизнь переломить – все одно что с гуленой девкой пофорсить? А-а? Да, не признаю. Нет тут для меня мамыньки родной… Мачеха она мне – работа ваша. Ну и что же? Что со мной сделаешь?

– Врешь, дядя, признаешь.

– А я говорю – не признаю. Что я, не хозяин своего слова? А-а? Мамыньку родную ты укокошил, мачеху подсунуть хочешь? Что ж, соглашусь на то: пить-есть надо.

– Врешь. Опять врешь, – спокойно обрезал Кирилл.

– Дa что ты мне все – врешь, врешь… наладила сорока. Ты не врешь. Учишь все… учишь… и не врешь: святой Кирилл-Мефодий.

Кирилл рассмеялся и, направляясь к автомобилю, кинул через плечо:

– Кричишь, а зла уже в тебе нет, пыл только один, дух, как вон вспышки от комбайнов… На ветер и понесет…

– А я говорю – не признаю. Силком меня толкнуть хочешь. Да на кой она мне нужна, ваша комбайна? – И Никита выругался, с сердцем, остервенело. – Вы еще не знай чего придумаете, а я должен за вами на карачках бежать. Весь мир на карачки посадили.

– Экий ты! Как маленький… Дело-то ведь о тебе идет, не о нас. Мы бегом вперед побежали, ты отстал, почему-то на карачках пополз – и вставай, пойдем вместе. Не пойдешь – задавят, как червя.

– Что ж, – Никита обиделся, – мир, значит, такой… не согласен кто – его под пятку, как паука.

– Был такой мир – под пяткой миллионы сидели, а теперь других под пятку.

– Вот и мните!

И машина понеслась той же извилистой полевой дорогой, туда – к широкобуераковским равнинам, и по обе стороны все так же лежали кучки. Вглядываясь в них, Никита временами забывался, горестно думая о том, что вот их надо еще копнить, молотить.

«Возни много! – И встряхивался: – Да нет же, пустые они, кучки: шутовины эти, комбайны, и тут прошлись».

На улице Широкого Буерака они столкнулись с Митькой Спириным. Он шел от своего двора, крепко прижимая к груди юркого черного кролика.

– Твой отросток, дядя, идет. – Кирилл указал на Митьку и намеренно задержал машину. – Ну, как живешь, последний единоличник? – трепля кролика за ухо, спросил он Митьку. – Один остался на селе. Ему столб березовый на могилке воткнут: дольше всех держится.

– Да вот, шалун мордашку зашиб, – точно не слыша вопроса, заговорил Митька. – Зашиб. А ведь мухи, червяки накинутся. Иду в колхозную сапожную мастерскую, деготьком смажу мордашку.

– Слухи идут – лошадь у тебя волк задрал, а ты новую купил?

– Не везет мне, Кирилл Сенафонтыч: савраску волк задрал на лугу. Да дивись бы целый волк-от, а то треногий. Я савраску на луг выпустил – пускай, мол, отгуляется маненько, треногий подкараулил и зарезал. Теперь кое-как сбился, новую купил. Идемте, поглядите. Ты знаешь толк в лошадях, и ты, Никита Семеныч. – Митька повел их за двор, бормоча: – Я давно вам, Кирилл Сенафонтыч, хотел биографию своей жизни рассказать, как сложилась она, – и, не дожидаясь согласия, продолжал: – В тысячу девятьсот девятом году у нас сдохла лошадь, ну, отец отправил меня в услужение к людям. Два года я батрачил, зашиб деньгу – купил лошадь. Буланый мерин был, помню – шустер, вожжой не тронь. Ну, и сдох буланый мерин под рождество. Что ты тут будешь делать? Пришлось ехать на Каспий, а я только женился на Елене своей прекрасной. И зашиб деньгу, купил жеребенка, выходил его. Мыть напала, ноги отнялись, прирезать пришлось…

И, пока они шли за двор, Митька успел рассказать им о том, как у него волк задрал восьмую лошадь – савраску.

Кирилл засмеялся:

– Да это, брат, не твоя биография, а лошадиная.

– Лошадиная? Она будет лошадиная, раз в жизни не везет. А вот новокупка моя.

За двором на привязи ходила пестренькая облезлая лошаденка. Ей было, очевидно, не больше трех лет: у нее еще совсем слабенькие ноги, дряблые мускулы в пахах, но шея уже стерта хомутом, холка сбита… Сонливая, голодная лошадь чем-то походила на Митьку Спирина.

– Лошадь! Конь – ногой ботни! – проговорил Кирилл, подходя вплотную к лошаденке.

– Не трогай… не трогай, – предупредил Митька. – Лягается. Истинный бог!

– Лягается? – Кирилл потянул лошаденку за хвост на себя. – Лягается! Беда!

– Да твою лошадь, – с укором проговорил Никита, – можно за щекой спрятать, как вишню… Окаянная жизня какая: за дерьмо вцепимся, и не оторвать, – добавил он чуть погодя, злясь уже не на Митьку, а на самого себя.

– Не спрячешь. Спрячь-ка, спрячь, – по-детски пригрозил Митька и, присев в ногах у лошаденки, начал гладить черненького с окровавленной мордочкой кролика, рассказывая:

– Богданов только что ко мне заходил. Хозяйство мое осматривал и на сундук натолкнулся… На днях я сундучишко по случаю купил. Долго Богданов около сундука вертелся и все спрашивал, что буду беречь в сундуке… Что? Тряпье, баю, всякое. Какой, баю, хозяин, ежели сундука в доме нет?

Никита посмотрел в глаза Кириллу, сказал:

– Ну, бери меня.

3

Богданов шел с непокрытой головой, шел наобум, куда ноги вынесут, и, спустившись с горы, задержался: на него из луговинной долины хлынули волны смеха, песен, буйного веселья, в глаза бросилась пестрота красок: у пруда, на берегу, в зелени луговины, в соснах, на пригорках – всюду копошились люди. Люди пели, плясали под гармошку, лежали, развалясь на припеках, под деревьями, бегали, настигая друг друга, – и все орало, шумело, двигалось.

«Ой, как хорошо!» – чуть не вскрикнул он, и ему самому захотелось кинуться в этот веселый круговорот – в круговорот людей, вышедших из-под каменных плеч городка на просторы равнины, от пыльных стен цементного завода – под сосны, к горьковатому запаху кашки, из душных спален – под липовые ветки, от станка – к белоголовым лесным ромашкам, от забот – к веселью, к веселью выходного дня.

– Ой, как хорошо-то! – воскликнул он, уже врезаясь в толпу, и снова остановился, увидел неподалеку в группе девчат Фешо Панову. Она лежала на зелени трав, шевелясь, изгибаясь, походя в сером полосатом платье на огромную ящерицу… И Богданов сник, пошел в сторону, кособочась, стараясь не смотреть на людей…

…Ночь подкрадывалась исподтишка, как неожиданная грозовая туча в летний маревый день. Ночь подкрадывалась воровским шагом, стирая яркие краски в луговинной долине реки Алая, кутая чернью низины, дыша сыростью, прелью болот. Ночь шла, угоняя из луговинной долины людей, обрывая крики, песни, смех, разудалое веселье – и было жалко расставаться с этим буйным днем, уходить к затрепанным постелям в мир крохоборных забот. Но ночь шла, угоняя день, глушила звонкий смех, веселье.

Ночь…

…Лесными утоптанными тропами они пробирались туда, откуда поднимался гуд. Они шли молча, напряженно прислушиваясь, стараясь умерить даже дыхание, ступать на тропы мягко, осторожно, чтобы не было шороха, и только на повороте у Белого озера не выдержала Стеша, произнесла тихо, еле внятно:

– Кирилл, слушай – и лес-то шумит как-то по-другому.

Затем они снова шли молча, торопко, точно убегая от кого-то, затылок в затылок, – впереди Кирилл, за ним Стеша, Феня Панова, а позади всех, отдуваясь, но не отставая, Богданов. Они шли уже больше часа, покрывшись легкой испариной, возбужденные оттого, что их руки соприкасались, и оттого, что по лесу носились новые песни – гуд, поднимающийся откуда-то из-за горы, из-за лесных массивов. Говорить никому не хотелось. Хотелось идти вот так, держась за руки, ныряя в долины, овраги, помогая друг другу на крутых склонах, скользя по шелковистой, увлажненной траве. Хотелось молчать, и еще хотелось, чтобы этот путь – путь лесными утоптанными тропами – был бесконечен.

Они шли с опытной станции, из беленького домика. Беленький домик, построенный из торфа, стоит почти совсем на отшибе. Вокруг домика гудят могучие перевитые сосны, в низине пыхтят прелью болота, и пахнут тонким запахом лимона бархатные мхи. Около беленького домика тихо, как у охотничьей заброшенной избушки.

Они пошли, держась за руки, узкими лесными тропами через гору Балбашиху. Богданов шел последним, и все думал он о Кирилле, о Фене Пановой, о себе, о Стеше, об оставленной на время площадке – и было ему хорошо.

Пробившись через гору, выйдя на опушку, они замерли: за околицей Широкого Буерака по полям шествовали тракторы, готовя землю под озимые посевы. Они шествовали; взметывая свет прожекторов, бороздя им небо, дали… Лучи прожекторов падали на пахоту, рассыпались мелкими бликами и снова взметывались во тьму, перекрещивались вверху, точно играя, и небо становилось глубоким, бездонным. Лучи прожекторов бросали отблески на изломанные улицы Широкого Буерака, на взъерошенные соломенные крыши изб. И село, залитое матовой волной, глядело в поле темными зевами окон, сумрачными коньками изб, уродливыми глиняными печными трубами, – село омертвелое, напуганное, застывшее. А тут, за околицей, гуд слился с тракторами, и черные просторы полей превратились в просторы моря, где, казалось, на буйных гребнях волн, состязаясь в беге, готовились к смертельному бою дредноуты. Казалось, они, кроясь во тьме, потухая и снова вспыхивая, налетали друг на друга, сталкиваясь лучами прожекторов, бросая вверх ярчайшие, брызжущие костры.

– Фу, черт… Фу! – вырвалось у Кирилла. – А ведь это…

Он хотел было сказать: «А ведь это красиво», но, забывшись, крикнул: – Фу, черт! Вот черт! А-а? Смотри-ка! Знаете, что?

Стеша не дала ему договорить. Она рванулась, увлекая его за собой к первой стоящей на конце улицы избенке, и тихо, словно боясь говором нарушить гуд, прошептала:

– Неужели там спят, Кирилл?

– А что ж… они ведь привыкли… Спят… обязательно спят, – ответил Кирилл, крепко сжимая ее маленькую, жесткую и сильную руку. – Наверно… обязательно… спят, конечно, – забормотал он, не зная, что сказать, порываясь схватить Стешу, вскинуть себе на плечи и так – под освещением прожекторов – перебежать с ней поле. – Послушай… Стешка, – зашептал он, все ближе и ближе притягивая ее к себе. – Стешенька… Стешка.

– Не дури… Кирилл. – Она отстранилась. – Смотри, смотри, что там такое?!.

За стеклом в избушке на подоконнике стояла девчушка. Волосы-косички – будто она только что вышла из пруда – у нее растрепались, нос расплющился на стекле, а позади нее, упираясь руками в косяки, заледенел старик.

– Не спят, – проговорила Стеша. – Не спят, Кирилл… в каждой избе, в каждой избенке, – и быстро побежала к лесной опушке, бросая через плечо: – Нам с тобой надо встречаться только при людях. Понимаешь?… Ой, кто это?

На повороте к опушке они столкнулись с человеком. Человек, подогнув под себя ноги, сидел на краю овражка и пристально смотрел в сторону прожекторов.

– Кто такой? – крикнул Кирилл.

– Это я… Я, Кирилл Сенафонтыч. – Человек, очевидно, перед этим долго молчал – голос у него хриповатый. – Кролика ищу: кролик у меня пропал…

– А-а… последний единоличник, – усмехнулся Кирилл, убегая следом за Стешей.

– Я, Кирилл Сенафонтыч. – Митька Спирин поднялся. – Постой-ка. Постой… Постой! – прокричал он во тьму.

– Нехорошо… Нас тут вдвоем увидал, – упрекнула Кирилла Стеша, выбегая на опушку. – Он теперь понесет по всей улице.

– Ему не до этого, – ответил Кирилл и снова хотел было взять ее за руку.

Стеша отшатнулась, громко окликая Богданова и Фешо Панову.

Богданов и Феня куда-то скрылись. Возможно, они пошли следом за Кириллом и Стешей и разошлись, потерялись.

– Зачем тебе они?

– Боюсь.

– Чего?

– Всякое может быть, – игриво ответила Стеша. – Сосен боюсь, теней.

– И меня?

– И тебя.

– Хорошо. Пойдем их искать. А может, мы им мешаем? Я всегда всем мешаю, – не в шутку добавил Кирилл.

– Не всем, а кое-кому. Мне вот, например. Пусти руку. Отсчитывай три шага и шагай за мной.

Сначала они шли по тропочке, теми же луговинами, огибая озеро, пробираясь к беленькому домику, думая там найти Богданова и Феню. Но, спустившись в овраг, темный, как сажа, сбились и пошли прямо в гору – мелким, частым осинником.

Потом все произошло как-то неожиданно.

– Кирилл! Лови меня! – крикнула она и метнулась в сторону.

Он задержался, подумал: «Маленький, что ль, я?», но в следующую же секунду, не отдавая себе отчета, кинулся за ней, со всего разбегу ударился коленкой о старый, ноздрястый пень – сцепив зубы, чуть не завыл от боли и, крякнув, снова ринулся во тьму, ломая, сминая под собой осинник. Кирилл бежал, ничего не видя, выставив вперед длинные руки, весь напрягаясь, следя за шумом Стешиных ног, отбрасывая в стороны ветви кустарника. А та ускользала от него, мелькая беленькой кофточкой, удирая в гору, как кошка. Выбравшись на полянку, Стеша затопталась на месте, затем высокими травами, белоголовыми ромашками юркнула в чащу, взвизгивая, дразня его.

– Ах, Стешка, Стешка… Стешка, – бормотал он, делая крупные скачки, норовя подхватить ее – подхватить нежно, бережно, как подхватывают падающего любимого человека.

Перемахнув через темную ямину, он уже почти настиг Стешу: беленькая кофточка мелькнула совсем близко перед его глазами, еще один миг – и он обхватит своими длинными руками трепетное тело… И вдруг Стеша скрылась: ни крика, ни шороха, ни дразнящего писка… только легкий шелест примятой ромашки да гуд – гуд в небе… И Кирилл остановился, дрожа всем телом, желая уже пасть на землю и звать Стешу, но тут же, словно кто-то подбросил его, он снова рванулся в низину, чувствуя, как под ногами захлюпала топь, а в лицо ударила болотная испарина.

«Что ж… ушла… Сколько уже лет она от меня так уходит! – И он шагнул во тьму, все больше и больше утопая в трясине. – Утонешь, дурак… Тиной обожрешься. Верзила», – но ноги шагали сами собой.

И вдруг на горе, в сосняке, запела Стеша. Голос у нее плавный, легкий, призывный, – и Кирилл кинулся на голос, уже не разбирая ни рытвин, ни канав, ни пней.

И он настиг ее…

Он настиг ее на поляне у старого разветвленного дуба. Руки ее тянулись к нему.

– Ох, Кирилл… иди, – вырвалось у нее.

…Очнулся Кирилл, когда около него горел костер из сосновых шишек.

– Земля сырая… встань, – проговорила Стеша.

– Ничего… от меня и земля нагреется.

– О чем ты думаешь?…

– Вот о чем, – Кирилл привлек ее к себе и шепнул на ухо: – Ты мать… материха моя.

Стеша вспыхнула, чуть подождала.

– Постельная принадлежность?

– Нет, постельная принадлежность у меня была – Улька… Я ушел от нее. А ты?… Ты обиделась тогда – червячком я тебя назвал…

– Еще бы!

– Нет, не червячок, а светлячок. Мать!

Стешка застеснялась, зарылась лицом на его груди и, еле шевеля губами, выговорила:

– А ты… ты мое солнышко…

И они оба заснули тут же, на полянке, около угасающего костра, двое сильных, здоровых людей, от тел которых нагревается сырая земля. Они лежали рядом, крепко обнявшись.

– Расскажи что-нибудь, Кирилл. И это были последние слова Стеши.

А утром их разбудило солнце. Они лежали на открытой поляне, чуть в стороне от старого, ноздрястого дуба, под разветвленной сосной, и солнце изобильно поливало их. Первой проснулась Стеша. Довольная, радостная, она потянулась всем телом, раскинула руки, выпуская из объятий упругую, твердую шею Кирилла, и легонько охнула: только теперь вдруг осознала все, что произошло с ней, – произошло то, о чем она мечтала, тая от Кирилла, но что теперь бросило ее в трепет. Она приподнялась, посмотрела в его упрямое, загорелое, совсем не улыбчивое лицо и тихо провела по нему рукой.

«Неужели и это пройдет?…» – в тревоге подумала она и затормошила Кирилла:

– Встань! Мне страшно…

Кирилл вскочил и, подхватив ее, понес прочь с полянки.

– Нет, нет, – безвольно запротестовала она. – Мы с тобой должны встречаться только при людях, – и через некоторое время, приводя себя в порядок, тревожно спросила: – О чем ты задумался?…

– Как будем с тобой жить…

– Новаторством займемся?

– Нет, родных созовем, к венцу поедем, свадьбу будем гулять, горшки бить.

– Какой ты злой!

– Я не на тебя, Стешенька. Ведь мы с тобой уже знаем, как гаснет радость: у тебя она погасла с Яшкой, у меня – с Улькой. А ты что задумалась?

Стеша вся вспыхнула и тихо, еле шевеля губами, прошептала:

– А если рожу?

– Непременно, – радостно ответил он. – Ну, пойдем.

И она поняла – он зовет ее туда, в низину, через речку, навстречу восходящему дню.

– Плывем, – проговорил он, подходя к речке. – Пошли вброд.

– Поозоровать? Это хорошо, – согласилась Стеша и, первой идя в реку, звонко засмеялась. – Ну, шагай… слонушка!

Кирилл некоторое время стоял на берегу, расставив ноги, потом шагнул, опять чуть задержался, что-то припоминая… и, уже войдя в воду по грудь, спохватился:

– Ох, черт, у меня ведь в кармане документы…

– О них ты и думал там? – спросила Стеша, закидывая вверх подбородок, боясь захлебнуться.

– О них. Ну, шут с ними. Поехали!

С них сочилась вода, тела плотно облегала мокрая одежда, когда они приблизились к беленькому домику и неожиданно столкнулись с Богдановым и Феней.

– А-а… Вы только что идете? – удивленно проговорил Кирилл. – А мы вас искали, искали… И вот нечаянно попали в воду.

– Ну-у? Иска-али ли? Чего уж там? Искали. Идемте бракосочетание справлять… В домике закатим пир на весь мир, – предложил Богданов.

Кирилл посмотрел на Стешу. Стеша зарделась, кинулась к нему, став под плечо, и, вся яркая, пошла с ним за Богдановым и Феней, но у крыльца домика шепнула:

– Давай удерем к тебе: мы ведь им мешаем…

– Но нам надо встречаться только при людях, – в шутку повторил он ее слова.

– Не дури!

И как только Богданов переступил порог беленького домика, они кинулись к лесу, убегая в холостяцкую квартиру Кирилла, но на повороте у реки снова остановились: из-за опушки сначала послышалось буйное пение толпы, затем выполз трактор, волоча за собой комбайн, разукрашенный подсолнухами, травами. Травами, подсолнухами также разукрашены были и люди. Впереди всех, неумело отбивая «барыню», метался Шлёнка, около него Захар Катаев, а на комбайне сидел Епиха Чанцев. Он руководил шествием, махал руками, выкрикивал, поддавал жару. Тут же в толпе Елька, Никита… И все – комбайнеры, бригадиры, шоферы, женщины – в буйном вихре, в пляске, окружив комбайн, двигались к реке.

– Что такое? – крикнул Кирилл.

– Кончили, Кирюшенька-Стешенька. – Вырвавшись из толпы, к ним подбежала Анчурка Кудеярова и замигала. – А-ма-а! Что это я вас обоих враз назвала? – и, посмотрев на них, вдруг догадалась: – Ух ты, а ведь в кон попала. Ну, идемте с нами. Жнитво кончили, и все купаться – в чем есть. К тому же Никиту Гурьянова в колхоз приняли.

Люди, кто в чем был, кинулись в реку.

Кирилл и Стеша стояли на пригорке, смотрели, как колхозники барахтаются в воде, и звонко смеялись. Но вот из реки во главе с Анчуркой выскочили женщины. Они бежали сторонкой, будто по какому-то срочному делу, затем круто повернулись и, несмотря на протест со стороны Кирилла и Стеши, уволокли их в реку.

Чуть спустя Кирилл вышел из воды.

– Ух ты!.. Второй раз купаюсь.

Отфыркиваясь и выжимая концы брюк, он увидел – с реки идет весь мокрый Никита Гурьянов.

– Дядя… и ты тут? Ну, как с душой?

Никита Гурьянов посмотрел на народ, на Кирилла, а затем, весь улыбаясь, проговорил:

– С душой?… Душа на место встала, племяш.

– Ну, с душой-то твоей еще придется повозиться.

– Опять не веришь? – Никита посуровел.

– Нет, верю… Стешка! Катай сюда, – позвал Кирилл, идя навстречу Стеше.

Стеша, вся мокрая – вода с нее лила ручьями, – взяла его под руку и, уже совсем не стесняясь, не думая о том, что скажут люди, проговорила:

– Кирилл! Утро-то какое сегодня!

– Пойдем ко мне, – шепнул Кирилл, сам беря ее под руку.

Звено девятое

1

Эмтеэс раскинулась неподалеку от Широкого Буерака, в ложбине, окруженной горами, выделяясь из зелени сосен зданием главного управления. В стороне от главного управления грузно уселись покрашенные в коричневый цвет приземистые постройки тракторного парка, направо от них высился клуб, кричащий со стен плакатами на красных полотнищах. За клубом тянулись коричневые четырехэтажные дома, строились новые – рылись котлованы, закладывались фундаменты… Так среди болот, на берегу реки Алая, в ложбине, наступая на Бурдяшку, рос новый город Чапаев.

Город рос, разветвляя во все стороны закованные в жесткий булыжник мостовые, опутываясь проводами, стягивая к себе мечтателей, людей рвения, людей дерзаний.

– Вступаем во владения Кирилла Ждаркина, – пошутила Стеша.

– Э-э, нет, мое владение вот здесь. – И Кирилл открыл перед ней дверь своей квартиры. – Пожалуйте, хозяйка.

В комнатах было тихо, словно они пустовали долгое время, покинутые людьми второпях, рывком: с кровати сваливалось одеяло, рядом на полу горбилась книга, а скомканная простыня была сунута в изголовье.

В комнатах было тихо и чуть-чуть пахло пылью.

– Проходи… проходи, – приглашал Кирилл, по пути подбирая одеяло, книгу, порванный ботинок, кусок булки, рассовывая все это по углам.

– Да ты когда-нибудь умываешься, Кирилл? – оглядывая комнату, спросила Стеша.

– А что?

– Смотри-ка, у тебя все вверх ногами… Ой, арбуз? Так ест арбуз Богданов. Сколько же дней он тут лежит? Фу-у… воняет. – Она отвернулась от подоконника, на котором стоял выдолбленный арбуз. – А еще говорите – обойдетесь без нас.

– Кто это сказал – без вас обойдемся? Вы – украшение жизни, я так думаю.

– То-то ты и ломаешь это украшение, как вол.

– Брось, Стешенька. Давай лучше переоденемся. Д то и с тебя и с меня льет.

– Переодевайся. А мне-то ведь не во что.

– Ну? Нет, есть. Знаешь ли, – он весь вспыхнул, – я как-то был на сессии ЦИКа, там перед отъездом товарищи из моего номера пошли в магазин покупать подарки женам. Я как-то так, понимаешь… Сказать товарищам, что у меня нет никого, кого бы порадовать, – не мог… и купил… платье. – Он выдвинул ящик стола, вынул оттуда черное платье и развернул его перед Стешей.

– Случайность, а кстати. Ты кому его купил?

– О тебе думал. Ну, честное слово, – пролепетал Кирилл и быстро скрылся во вторую комнату, глядя оттуда на Стешу.

Стеша положила платье на стол и нежно погладила его рукой.

– Кирилл! Ты правду говоришь? Смотри, этим шутить нельзя. Дело-то ведь не в этой тряпке…

– Да… Я думал о тебе, Стеша… Я все время думал о тебе. Я ведь хорошо помню, как ты лежала передо мной голая в лодке… и не стыдилась меня. Я тогда узнал, любишь ты меня… и я тебя люблю. Вот видишь, как легко и просто произношу я это слово… И помнишь, я тогда застегивал тебе лифчик.

Стеша сбросила с себя юбку, кофточку, сорочку и ладонями начала растирать тело. Она стояла в полуоборот и, возможно, совсем не предполагала, что из соседней комнаты на нее смотрит Кирилл. Она стояла к нему в полуоборот, и тело у нее было сизое, местами розоватое, упругое, подобранное, еще совсем девичье, только живот чуть-чуть выпирал, выдавая былую беременность.

– Да… Тогда было хорошо, – задумчиво прищурив глаза, говорила она, растирая ладонями тело. – А как ты застегивал лифчик? Что-то я не помню.

– Вот так, – Кирилл подошел к ней и поцеловал между лопаток, ощущая под ладонями бархатистость плеч. – Вот так… вот здесь.

– А я тогда обозлилась: кинулась в Волгу… пускай несет куда хочет. А потом, когда ты вытащил меня из воды, я увидела тебя не обыкновенным – не улыбчивым, а таким заботливым, с испугом. Да, зачем ты всегда улыбаешься? Нет, не так, как вот теперь, а по-другому, деланно?

Кирилл пожал плечами:

– Ты еще спросишь меня, зачем я всего не открываю друзьям, хитрю, не показываю, как чужими руками иных бью.

– Ой, кто-то идет к тебе! – Стеша кинулась в соседнюю комнату, прихватив с собой только платье, оставляя на месте кофточку, юбку и белье.

– Войдите, – крикнул Кирилл, подбирая за Стешей одежду.

В комнату вошел Захар Катаев. Он был в военной гимнастерке, и она делала его выше, более широкоплечим, аккуратным.

– А, здорово, Захар Вавилович, – Кирилл покружился по комнате и, не зная, куда деть белье, бережно развесил его на спинке стула. – Прикатил? – заговорил он, осматривая Захара. – Экий ты стал в военном!.. И будто выше меня. А ну, померяемся. – Он стал рядом, и они оба громко рассмеялись.

– Ничего детины, – загудел Захар. – Нас бы с тобой при старом режиме к царю в полк… а при Екатерине Великой обязательно бы в спаленку к ней попали.

– Ши-ши, – предупредил Кирилл, и Захар только тут увидел развешанное женское белье.

– Фи-и-ють, – засвистал он. – Значит, с торжественным днем тебя. Хорошо. Что хорошо, то хорошо… А то слухи о тебе неладные распустили в этом отношении…

– Ты что пришел?

– Пойдем в контору… народ там собрался… Делишки.

Кирилл, прихватив белье, шагнул в комнату к Стеше и приостановился: ему было жалко расставаться с этим утром, жалко было покидать Стешу, и он несколько секунд стоял перед дверью в раздумье, не зная, что сказать…

– Иди, иди, Кирилл. Я здесь побуду, а вечером отправимся в беленький домик. – И Стеша, в черном платье став более мужественной, строгой, вышла к ним.

– А-а-а! – сказал Захар. – Приветствую от всей души. Вот как я рад… будто сам женился… Ну, где жить будешь?

– Пойдем, пойдем! – Кирилл повел его к выходу.

Пересекая улицу, любуясь гудронированными, лоснящимися на солнце тротуарами, физкультурной площадкой, новенькими домами, все еще видя перед собой Стешу в черном платье – привлекательную и строгую, он вовсе не желал сегодня расстраивать себя делами эмтеэс, поэтому почти не слушал Захара, который начал рассказывать о какой-то беде совсем издалека, путано, намеками, тоже, очевидно, не желая расстраивать Кирилла. Только уже подходя к конторе, как бы между прочим, Захар проговорил:

– Тех открыли, кто задушить тебя собирался.

– Да ну! Кто же это?

– Юродивый со своей компанией.

Кирилл задержался на ступеньках, и перед ним быстро пронеслось: полянка, он сам лежит с перекрученными руками, с петлей на шее, бред, больница, Маша Сивашева, – и тихо проговорил:

– В былые времена подобным способом душили жандармы заключенных.

– Так и есть, – подтвердил Захар. – Юродивый – жандармский полковник, участник карательных экспедиций Колчака. Вот слепота наша какая: около нас разбойник вертелся, а мы губами шлепали. Молодчиков Юродивого мы словили, а за ним Шлёнка охотиться взялся. Обещал поймать. Да, еще у меня одно дело есть. Не знаю, как сказать… Большой шум пошел по району…

2

В иную годину, жаркую, мглистую, пыльную, появляются черви – сизые, скользкие. Они ползут медленно, широким фронтом, в одном направлении, свиваются в жгуты-удавы и пожирают загоны – шелковистую пшеницу, овсы, золотистое просо, оставляя нетронутой только пахучую горькую полынь, и миллиардами набрасываются на могучие дубы, объедают лист – широкий, сочный, – так иной раз целые леса, мрачные дубравы стоят обглоданные, черные, точно спаленные пожаром.

Скользкие сизые черви ложатся на железные рельсы, останавливают паровозы, заливают колеистые дороги, и тогда колеса телеги вязнут в живой пестрой кашице.

И оно – это событие – прорвалось, как черви.

На выгулах коммуны «Бруски» гуляли куры – три тысячи, – белые с яркими кровяными гребешками, и издали всегда казалось – на пригорке разбросались водяные лилии.

– Какое добро нам развела Анчурка Кудеярова! – хвастался председатель коммуны Захар Катаев.

Но в одно раннее утро в квартиру Захара ворвалась Анчурка и, сотрясаясь всем огромным телом, захлебываясь от слез, сунулась лицом в подушку.

– Смерть идет. Смерть.

Никто еще не верил в беду, а беда надвигалась неумолимо, ползла, как ползет червь в засушливое лето: куры начали падать. Они падали у кормушек, в гнездах, на насесте, не успев добраться до укромного места. Они падали, как падают солдаты от удушливых газов, – партиями, там, где застанет смерть.

– Чума, – определила авторитетная комиссия, вызванная из города. – Кур надо немедленно выбить и сжечь.

– Сами вы «чумовые». Вас самих выбить да сжечь! Не дам я! – взорвалась Анчурка.

И она дни и ночи проводила на птичниках, складывала павших кур в сторонку, носила на руках умирающих, крепко прижимая к себе, поила их слюной, взяв клюв курицы в рот. А куры падали, валились пачками, гасли, как гаснут бабочки от мороза. И Анчурка, забившись в дальний угол, бессильная что-либо сделать, сгорбившись, плакала, громко причитая, как по умершему. За несколько дней она высохла, почернела, стала будто еще длинней, шагистей, говорила невпопад, путано, временами застывала на месте – высокая, сухая.

А Никита Гурьянов, вооружась топором, засучив рукава по локоть, на чурбаке рубил головы – белые с яркими кровяными гребешками, отбрасывая обезглавленную птицу в кучу, и куча прыгала, металась, хлопала крыльями, брызгала кровью, взвихривалась перьями. Белые перья летали над птичниками, над коммуной, над Волгой, высоко взвиваясь, падали, устилая дорожки старого парка, украшая сумрачные дубы. На берегу Волги полыхали костры. Коммунарки, запачкав по локоть в крови руки, тащили обезглавленных кур, кидали их в пламя, и воздух наполнялся гарью – мясной, горьковатой, приторной.

Митька же Спирин то и дело мешками таскал кур к себе во двор. Кур щипала Елена, складывала их в погреб, а Митька, потирая руки, говорил:

– Вот случай какой выпал… Я на этих курах на базаре непременно корову заработаю…

Но самое страшное, пожалуй, во всем этом было то, что кур таскал не только Митька Спирин и не только у него одного глаза горели своеобразной радостью. Кур таскали и коммунары. Многие из них буквально обжирались куриным мясом – жареным, пареным, вареным, – во всех видах, запивая его водкой, и при этом бахвалились так, как бахвалится человек, продав на базаре негодную вещь.

– Вот и дождались мясца. Э-э-э! Вали. Лопай.

Это больше всего и ошарашило Никиту Гурьянова.

– Вот как жрут. Анчурка только и сохнет. А эти жрут, – бормотал он, рубя головы курам, а отмотав руку топором, втыкал его в чурбак и уходил в парк, глядя отсюда на своеобразные пылающие костры и на то, как коммунары таскают кур. – Купались вместе и кур жрут вместе.

И тут в парке он наткнулся на Филата Гусева. Филат шел глухой тропой, согнувшись, глядя только в одну сторону, и чем-то напоминал Никите того треногого матерого волка, которого Никита поддел на вилы в долине Паника. А Филат подошел и, вытирая слезы, проговорил:

– Место что-то себе не сыщу, кум: тоска заела. Гляди-ка, чего с курами.

Никита обозлился:

– А тебе что чужая болячка?

Филат пошел рядом с Никитой, продолжая все так же: – Я мужик, кум, и чье бы добро ни горело – сердце у меня болит. Она ведь, куренка, душу имеет.

Никита остановился, взял за плечи Филата и, глядя в его рысьи глаза, спросил:

– Кто созоровал? Бай.

И между ними началась мужичья игра.

– Я, может, и знаю, да сказать не смею, – ответил Филат.

– Вот и дурак, значит, необтесанный. – Никита засвистал воздухом и даже засмеялся, мелко, дребезжаще, а глаза у него засветились.

– Ты не дурак, – глухо упрекнул Филат. – Ушел от меня. Ему-ста надо радость в миру искать. А я, может, твою-то радость вот так, под ноготь… Ой! Ой! Чего болтаю – сам не знаю. Где уж нам? Сами под ногтем сидим и еле пищим.

– А вот и дурак. Клопов надо душить не так, так эдак. А он – «тоска заела». – И Никита с силой ударил себя кулаком в грудь. – А вот мы пропадай – мужики. Это ничего? Пролетарь там всяка, ячейщики команду над нами взяли. Это ничего?

У Филата в глазах волчий блеск. Но он еще не верит Никите и, чтобы испытать его, говорит:

– А в коммуну зачем ушел?

– Для прикрышки, – не задумываясь, отвечает Никита. – Пускай подумают: Никита Гурьянов коммунист на все двести… А я вот им. Я вот им, – и опять засмеялся, мелко, дребезжаще. – А я вот им с курами-то и состряпал…

Филат даже рванул его за рукав.

– Ну, ты честь у другого не отбивай, – и заторопился: – Ты вот что… Ты иди-ка, иди-ка к Плакущеву… Зовет он тебя… Вот как зовет… – и почти силой уволок Никиту к Плакущеву.

Да, Плакущев уже сидит… Вот он какой… При входе Никиты было прилег, но когда Филат сказал: «Вернулся… сын блудный», – Плакущев привстал и долго, пристально всматривался в смиренного Никиту.

– Прощения пришел просить, Илья Максимыч, – проговорил Никита, вертя в руках шапку, как нищий.

– Нас тот давно простил, – Плакущев тонким, длинным, волосатым пальцем показал в потолок. – И место нам изготовил в лоне Авраамовом.

Плакущев долго говорил. Что – Никита не все понял: он находился в состоянии какого-то полусна. И только когда Плакущев протянул ему маленькую железную баночку, он очнулся.

– В этой баночке вещество такое… клещ. Брось баночку открытой в амбар с семенами. Как чума, все семена клещ сожрет. На. Это испытание тебе за все.

Никита дрогнул. Принял баночку. Шагнул к двери. И с порога гаркнул:

– Мертвяк, сволочь! То мне и надо от тебя…

Никита вырвался со двора Филата Гусева, как очумелый промчался через улицу, заглянул в контору эмтеэс. Кирилла Ждаркина там не оказалось. Тогда Никита метнулся на «Бруски», намереваясь там разыскать своего племяша, и в парке натолкнулся на Давыдку Панова.

– Вот, – сказал он, – вот, – и протянул Давыдке баночку с клещом. – Вота.

– Что? – Давыдка принял баночку, повертел ее в руках.

– Клещ. У Плакущева был я… И – как сознательный – доношу… Велел мне эту баночку с клещом в амбар колхозный бросить… Слышь, клещ, как чума, все семена сожрет. И с курами мы, дескать, сотворили.

Давыдка Панов сморщился и, брезгливо швырнув баночку в Волгу, сказал:

– Ай и тебя в зверя превратил Кирька Ждаркин. Своей смертью старику Плакущеву умереть не даете. Эх, люди-человеки, – и ушел, оставя Никиту одного.

А Никита присел на пень. Баночка. Маленькая, кругленькая, из-под охотничьих пистонов. На крышке баночки еще нарисован охотник, палящий из ружья. Но вот ее нет, этой баночки. И если Панов Давыдка, казалось, самый ярый противник Плакущева, не поверил Никите и закинул баночку в Волгу, то как поверят Никите другие, не видя этой баночки? А может быть, надо было остаться там, у Плакущева? Может, сила там?… И в Никите проснулся страх – огромный, могучий, властный. Страх сорвал его с пня и заставил метаться между двух огней. Сначала Никита кинулся к Плакущеву. Но во дворе Матреша, жена Филата, сказала: «Ушел куда-то – к Чертовой прорве зачем-то». Тогда Никита кинулся туда и через несколько минут чуть было не поседел. Он еще издали услышал раздирающий крик, похожий на крик свиньи, когда ее режут. А подбежав к Чертовой прорве, тому месту Волги, где вода бурлила круговоротом, он увидел такую картину. Несколько чужих людей, под командой Плакущева, железными прутьями хлестали по ногам Филата Гусева, загоняя его в Чертову прорву. Филат извивался, метался в стороны, норовя ухватиться за ноги Плакущева, визжал, не в силах вымолвить слова. Плакущев отталкивал его ногой, командовал:

– В Волгу его! В Волгу! За язык длинный!.. И дружка твоего пымам…

Тогда Никита как безумный метнулся обратно на «Бруски», схватил топор и с остервенением стал рубить головы курам. А когда к нему подошли Кирилл Ждаркин, Захар Катаев, он, рубанув курице голову, отбрасывая в сторону обезглавленную птицу, с таким же остервенением кинул Кириллу:

– Вот, племяш, твоей радости башку рублю.

И поздно ночью, прихватив с собой восьмилетнюю дочку Нюрку, Никита скрылся в неизвестном направлении «доживать конец жизни».

3

Кирилл Ждаркин и Захар Катаев примчались на «Бруски» в самый разгар куриного побоища, когда на берегу Волги пылали костры, а от птичника к кострам тянулась живая цепь коммунарок. Коммунарки, засучив рукава, окровавленными руками передавали обезглавленных кур по цепи и смеялись громко, заразительно, точно на игрище. В этом смехе, собственно, не было чего-то такого злого, омерзительного, враждебного. Нет. Это был смех беспечный, беззаботный, даже до некоторой степени задорный: коммунарки от такого смеха пылали румянцем. Но Кирилл и Захар Катаев именно в этом и увидели весь ужас.

– Пир во время чумы, – глухо проговорил Захар. – Да как же это они ржут в такой час?

В это время из-под обрыва выбралась почерневшая Анчурка Кудеярова. Крупно шагая, дергаясь огромным телом, она подошла к Кириллу и, еле держась на ногах, завыла:

– Киря-я! Кирюшенька-а-а! Да что же это? А-а-а. Умирают. Куры-то умирают… А-а-а, Кирюшенька-а-а!

Кирилл обнял ее, проговорил тихо, мягко:

– Ничего. Ничего, Аннушка. Еще разведем. Мы богатые. А ты не сдавайся. Не страдай так: ты ведь опора наша. Надломишься – все полетит.

– Да как же? Что теперь народ-то скажет? Анчурка, псовка, кур не сберегла. Как в глаза народу глядеть буду? Богданов приедет, а я отворачивайся? – И Анчурка снова завыла, раскачиваясь, готовая упасть.

И всю дорогу, пока Кирилл поднимался в гору на молочную ферму, перед ним мелькали глаза Анчурки Кудеяровой, большие, трепетные, окаймленные мелкими морщинками.

На полпути к молочной ферме их встретила Нюрка – жена Звенкина, заведующая свинофермой, – и Гришка Звенкин. Нюрка, прикрывая лицо руками, еще по-девичьи стесняясь Кирилла, сказала:

– Кирилл Сенафонтович… Зайдите, чай, к нам, поглядите, чай, наше хозяйство.

– И правда, – подхватил Гришка. – Порадуйте ее этим.

Сначала трудно было понять, что за корпуса тянулись вдали – то ли это больничные бараки, то ли детские ясли? Корпуса тянулись один за другим – в ряд, побеленные известью. А около было чисто выметено, посыпано песком. Из корпусов то и дело выбегали девушки, женщины в синих халатах. В дверях перед корпусами стояли ящики с известью. Но это были вовсе не больничные бараки и не детские ясли, а самые простые свинарники. Войдя в один из таких свинарников, Кирилл невольно отряхнул со своего рукава пыль: в свинарнике было настолько чисто, что пыль на рукаве показалась Кириллу слишком неуместной. Вся внутренняя часть свинарника была разбита на ряд клеток, и в каждой клетке на шелковистой соломе, развалясь, лежали или свинья, или поросята. При входе Кирилла, Нюрки, Гришки и Захара Катаева поросята вскочили, завизжали и, любопытствуя, начали тыкаться мордочками в дверки. Нюрка вошла в одну из клеток, где лежала, развалясь во весь свой богатырский рост, мать-свинья, окруженная четырнадцатью поросятками.

– А вот она наша гордость: четырнадцать штук принесла. Зинка, Зинка. – И, присев, Нюрка провела рукой по животу «Зинки», та хрюкнула, потянулась блаженствуя.

А когда они вышли из свинарника, уже повеселевшие, Нюрка вдруг появилась на пороге, держа под мышкой двух розовых поросят.

– Красивые мы? – сказала она. – Кирилл Сенафонтович!

– Да. Красивые. Даже завидные, – ответил Кирилл и зашагал на молочную ферму, думая: «Ну, вот есть же люди, которые целиком отдаются колхозному делу. А почему же те? Почему?» – Он посмотрел на Гришку Звенкина, спросил:

– Гриша, почему твоя Нюрка так радуется, когда показывает поросят?

Гришка думал недолго. Лицо у него расплылось в улыбке:

– Да ведь в этом смысла жизни, – сказал он, подражая мужику. – Мы комсомол. Да и как по-другому-то жить? По-другому, значит, в петлю лезь. Вот еще.

Но вот это другое… Они еще не дошли до молочной фермы, как увидели то, что взбесило не только Кирилла Ждаркина, но и Захара и Гришку Звенкина… Неподалеку от них из-под горы поднимался племенной бык швицкой породы… Он поднимался натужно, приседая на все четыре ноги. От спины у него шла испарина. И казалось, бык вот-вот заревет мучительно, надрывно, грохнется на землю и больше не поднимется.

– Что такое с быком? Что? – И Кирилл первым кинулся к быку.

Со двора вышел Панов Давыдка, заведующий молочной фермой. Вышел и спокойно объяснил:

– Да копыта опять у него отросли. Вишь – по аршину копыта. Ну, и трудно ему ходить. Все собираемся обрубить топором ай косой обрезать… А времен-то и нет.

Кирилл хотел было бросить что-то грубое, злое, но сдержался, поднял голову и тут же прочитал на воротах написанное враскос:

ПОДГОНКА РУБЛЕМ – ПОЗОР ДЛЯ КОММУНАРОВ.

– Кто это накатал? – спросил он.

– Степан Харитонович, а вывесил он, – проговорил Захар Катаев, показывая на Давыдку Панова. – Тут у меня и сумление, Кирилл Сенафонтыч: сорвать смелости не хватает, а оставить – сердцу претит.

– Сорвать! Сорвать! – закричал Кирилл, уже не в силах сдержать себя. – Сорвать! Ишь ангелочки. А Панова Давыда из заведующих выгнать и на его место поставить Нюрку. И коммуну переименуйте. Назовите солхозом: зазнайство с таких, как Давыдка, сбейте.

Панов Давыдка, широко расставя ноги, бледнея, процедил:

– Выгоняла какой явился… Драку объявим. И сопатку наколотим.

– Ну, что ж… подеремся, – сказал Кирилл и покинул молочную ферму.

Да, это уже был какой-то иной этап борьбы и по своему характеру и по своему виду. До сих пор Кирилл боролся со своими явными противниками: он их понимал, ненавидел. Теперь же приходилось вступать «в рукопашный бой» с теми, с кем когда-то сидел за одним столом, с кем вместе выступал на фронте против единого лютого врага, с кем мечтал о светлом будущем, с кем готов был когда-то пасть рядом на поле брани. Теперь он выступал против них. Это было тяжело, но, видимо, и неизбежно. И Кирилл начал вместе с Захаром Катаевым разрабатывать план борьбы, стягивая к себе людей, пуская в ход все, как на фронте, вплоть до «соглядатаев». Через «соглядатаев» он узнал, что противники его часто стали собираться у Степана Огнева.

– Страну такие, как Кирька, ведут в пропасть, – еле выговаривая слова, уверял Степан. – Эх, только больной я! – и в одиночку шептал ретивым: – Неужто у нас не найдется человека, который Кирьку бы убрал? – И группировал около себя таких, как Пономарев-Барма, как Панов Давыдка. Впоследствии к нему пристал и Лемм, присланный из Москвы на работу в район.

С Леммом у Кирилла разрыв получился совсем будто из-за пустяков. Лемм как только приехал, занялся осмотром древностей. Объезжая села, он любовался остатками поместий, стоянкой Батыя. Кирилла вначале удивляло, что Лемм интересуется «такой чепухой», однако он оправдывал старика, считая, что тот просто хочет отдохнуть.

Но вскоре Лемм увлекся охотой. Раз, придя в кабинет к Кириллу, – у Кирилла в это время шла самая напряженная работа по сбору семян и люди заседали уже третий день, воспаленные, возбужденные, готовясь к весеннему бою на полях, – придя в такой день, Лемм отозвал в сторону Кирилла и шепотком, таинственно прочитал телеграмму-молнию: «Обложены два куда приедете», – и начал объяснять:

– «Два» – это два медведя. «Куда» – это не куда… телеграф перепутал. Уж и порядочки у вас на телеграфе!.. «Куда» – это «когда» приедете, – и прищелкнул от удовольствия языком. – Ты меня, сынок, не брани: грешок у меня есть – охоту люблю. Вот и связался со старожилами. Два медведюка. Поедем. А? Ты с рогатиной можешь на медведя? Вон какой. Как только себя на земле носишь!

– Да-а… замечательно, – процедил Кирилл и, стыдясь поступка Лемма, отошел в угол.

А Лемм продолжал нашептывать:

– У вас в Широком Буераке знаменитая церковь: основание еще от екатерининских времен. Понимаешь?

– Вот и надо ее к чертовой матери взорвать, – не выдержал Кирилл.

– То есть как – взорвать? – оторопел Лемм.

– А так… шантрапа там всякая вьется.

– Да ты действительно укротитель.

И с того дня Лемм пристал к Степану Огневу.

У Степана они собирались по вечерам, называли друг друга «ангелочками», «друзьяками», играли в карты – «в свои козыри», «в дурака», «в козла»; мечтая столкнуть Кирилла, виляли, лебезили, расхваливая при Кирилле его дела, его самого, уверяя, что теперь они могут спокойно умереть, ибо знают – на земле появились такие замечательные партийцы, как Кирилл Ждаркин, которые «доведут наше дело до точки».

– Экие кастраты! – узнав о сборищах у Степана, проговорил Кирилл и начал следить за собой, за своими поступками, всегда искусственно улыбаться, исподтишка, умело подбирать людей, отыскивая по району старых бойцов-фронтовиков, сажая их заведующими отделениями эмтеэс, председателями колхозов, бригадирами. Он сумел секретарем райкома партии провести Шлёнку, секретарем комсомола – Феню Панову, и новые, молодые силы хлынули к нему изобильно.

4

Борьба с Кириллом Ждаркиным всколыхнула Степана. Он начал поправляться, у него появилась речь – речь безнадежного заики, – веселость, энергия. И он вовсе не ожидал, что жизнь нанесет ему такой страшный удар, опрокинет, сметет его, как сметает ураган в овраг опавшие иглы сосен. Он надеялся – стоит только ему подать голос, как народ пойдет за ним, за «начинателем колхозной стройки в округе». Он совсем не знал, что за эти годы, пока он лежал больной, лицо края, страны неузнаваемо изменилось. Сидя в своей комнатке, перебирая своих прежних знакомых, он говорил Давыдке Панову:

– Бывало, картошку я заготовлял для Москвы. Я так: призову Никиту Гурьянова, Маркела Быкова, торгаша этого Евстигнея Силантьева и говорю: «Государству надобна картошка. Вот вам деньги – заготовляйте». Они и хлынут обозами. А нынче что? Картошки нету.

– Да ведь и их уж нету – народа такого, – пугливо вставлял Панов.

– Нету? – переспрашивал Степан. – Ну?… Найдутся, чай.

И первый удар он получил от своей дочери Стеши.

Она решила проведать его, свою дочку Аннушку, мать и, вбегая в комнату отца, вся затрепетала: она считала его человеком кристальной чистоты, преданным партии, не по заслугам обиженным, человеком, который сознательно жертвует собой ради блага других, тех, «кто поднимается со дна проклятой жизни».

Он встретил ее ласково, немножко иронически, по-отцовски шутя, так же, как встречал ее, бывало, возвращающуюся с девичьей вечеринки, как и потом, когда она стала матерью. Ничего как будто не изменилось: тот же голос – чуть глуховатый, та же шутейность, только лицо перекошено да левый глаз – безжизненный, слезливый… И она не выдержала, упала перед ним на колени, зарываясь лицом в подоле пестрой рубашки, а он, снимая с ее головы кожанку летчика, проговорил:

– Ты эту штукенцию брось, дочка. Женщина должна быть женщиной, а не уродом. А ты ш-што напялила – штаны и шапку мужичью!

Стеша вначале хотела отшутиться, сказать, что не может же она носить шляпку, сидя за рулем, но чем больше говорил Степан, тем острее она чувствовала, как все в ней рушится, – рушится надежда, любовь к отцу, вера в его величие. И он представился ей самым обыденным мужиком – Никитой Гурьяновым, который требовал ввести такие моды, «кои подходят к крестьянскому климату», и она начала дрожать мелко-мелко, как дрожат люди в легком платье под резким осенним дождем.

– Все это, видно, Кирька с тобой проделал. Он и Якова загубил. Яшка от меня пошел к Плакущеву. Кирьку надо бить, как таракана… И погиб Яшка. Он загубил – Кирька, распутный, развратный. – Степан говорил долго, с паузами, выдавливая из себя слова, коверкая их, точно пьяный, не замечая, как они отталкивают, отбрасывают Стешу от него. – Он-н, Ки-ирь-к-ка, ш-што-о? Он-н укротитель… в ци-ирк бы е-ему-у.

Стеша стояла перед ним на коленях, чувствуя на своей голове прикосновение холодной, безжизненной руки, уже понимая, что он предает их – Кирилла Ждаркина, Богданова, что он косвенный участник полдомасовских событий, что действия Яшки в Полдомасове – действия ее отца. Она дрожала, не в силах подняться, рвануться, крикнуть ему в лицо, а он все говорил – тягуче, выдавливая, выливая перед Стешей обиду, открыто бахвалясь своими прежними делами, жертвенностью, напоминая своим говором Пономарева Барму.

– Нонче-е в-все-е в ко-ом-мунизм… Тооль-лько-оо к-ак? И ты-ы мужичка? Раз… рази та-ак?

И Стеша загорелась от стыда: ей показалось, что ее неожиданно раздели перед народом.

Она вскочила, торопясь, глубоко напялила кожанку летчика на голову, запахнулась, кутаясь, словно боясь своей наготы, и, стоя в дверях, прошептала:

– Тятенька! Ах, тятенька… лучше бы ты умер.

Второй удар жизнь нанесла ему вскоре. По району шла реорганизация колхозов: мелкие, карликовые коммуны, не выдержав, лопались, отставали, чахли. Начала глохнуть, отставать и коммуна «Бруски». Ее, по настоянию Кирилла Ждаркина, ликвидировали как коммуну и слили с колхозом Кривой улицы, присвоив ему то же название – «Бруски». Этот удар свалил Степана в постель, снова отнял у него язык. Поправившись, Огнев начал упорно биться за восстановление коммуны-гнезда на «Брусках». Он бился за коммуну с таким же упорством, с каким Никита Гурьянов бился за свой загончик. Но и в этой борьбе за ним почти никто не пошел, и он остался один с кучкой обиженных, по целым часам сидел в своей комнате, смотрел на волю – на лесистые горы, на дороги, тропы, поля, видя, как по дорогам, тропам ходят чужие люди: речи их чужие, голоса их чужие, походка их чужая…

– Подхалимы!.. Подхалимы! – шептал он и отрывался от окна, потрясая кулаком здоровой руки, охваченный ярой ненавистью к Кириллу, к тем, кто так охотно пошел на уничтожение коммуны, на ликвидацию детища Степана Огнева. Ненавидя их, он крепче привязался к Панову Давыдке, как к одному из тех, с кем он строил коммуну, с кем пахал поле, впрягшись в самодельный плужок, с кем голодал, мечтал, радовался первым успехам.

Степан умирал, обрывалась его жизнь, – жизнь страдальческая, вскормленная на крестьянских дрожжах, жизнь человека, который отстал и не видел того, что он волочится в хвосте, глотая пыль, поднятую миллионами ног…

И он умер, сидя в коляске, упав головой на подоконник.

К вечеру того же дня Кирилл получил письмо, где на листе бумаги было написано одно слово – коряво, печатными буквами: «Убивец».

А из района со всех сторон сыпались телеграммы, донесения о порче тракторов, комбайнов, поджогах колхозных гумен; кражах, покушениях, о выходе из колхозов.

Кирилл вместе со Стешей сидел у себя на квартире, разбирал донесения, отдавал распоряжения и терялся, не понимая того, что творится в колхозах. И вот поздно ночью резко затрещал звонок телефона.

Кирилл взял трубку и побледнел.

– Что? Что?! – хрипло крикнул он. – Шлёнка? Да не может быть! Он ведь только что был у нас, – и весь зачесался, заскреб пятерней грудь, бока, ноги, шею.

– Не дери тело… не дери! – Стеша кинулась к нему. – Не дери! Что там?

Кирилл, глядя поверх Стеши, проговорил глухо:

– Василий… Шлёнка… в больнице… тут у нас.

Шлёнку нашли на берегу реки Алая, с разрубленной головой. Удар в голову был нанесен железной лопатой. Придя в сознание, Шлёнка потребовал к себе Кирилла, но говорить не мог: впадал в забытье, произносил только одно слово, выдавливая его из себя с шипением, с великим усилием:

– Лу-ук, – и смотрел на Кирилла раздраженно, часто мигая, злясь, что тот не понимает его.

Кирилл сидел перед ним, смотрел в изуродованное лицо, гнулся, напрягая слух, внимание, ничего не понимая. После долгого, томительного молчания Шлёнка опять открыл глаза, проговорил ясно, громко:

– Луквицы-ы, – и снова впал в глубокое забытье.

– А-а-а! – догадался Кирилл и отшатнулся: перед ним всплыла фигура Юродивого… Вот он верхом на палочке въезжает в Широкий Буерак… на груди у него болтаются затрепанные луковицы, а он скачет на палочке, кричит:

– Горько ешьте: так Христос велел!

Вот он стоит на крыльце каменного двухэтажного дома и истошно призывает:

– Все в коммуну – так Христос велел и наш учитель Ленин!

Вот он…

5

Кирилл всю ночь продрожал в постели, мелко, зябко, утеряв власть над собой, не имея сил забыться, погрузиться в сон, заспать тревогу, как в былые времена, – и рано утром, разбитый, вышел из квартиры, направляясь через двор тракторной станции в гору.

Он шел той же дорогой, по которой когда-то убегал из Широкого Буерака, перепуганный свалкой в долине на поливе, убегал от своего огорода на Гнилом болоте, оставляя его навсегда с выкорчеванными, но еще не свезенными пнями, от своего двора – с рысаком, с кургузой Зинкой, с Плакущевым, – от своей заветной мечты, воплощенной в племенных коровах, в домике, разукрашенном вензелями, в крепком воротном запоре. И теперь он шагал по той же дороге, тяжело ступая, вывертывая пятки, оставляя углубления в песке, шагал из долины реки Алая, усыпанной десятками сел, деревенек, – желая остаться наедине, забыться, заглушить сомнения, терзающие его с того часа, когда он увидел костры на берегу Волги, Шлёнку с разрубленной головой. Обезглавленные куры явились для него. предупреждением о назревающей угрозе: она двигается, ползет, как червь, подтачивая колхозы, готовясь опрокинуть, метнуть страну вспять – разрушить то, что создавалось с великим трудом в ожесточенных боях, – кровавых, бескровных, ухищренных. Эта угроза росла из миллионов, разбросанных по обширной стране, затосковавших по базару, по своим мешкам, сусекам, по своей лошади, по своей сохе-кормилице. Кирилл видел эту нараставшую угрозу и терялся, наталкиваясь всюду на сопротивление вчерашнего мужика.

«Душа на место встала», – вспомнил он слова Никиты Гурьянова и понял: у Никиты «душа на место встала» потому только, что от него отвалились тысячи бед – боязнь вора, пожара, мора, града, напастей, потому, что он теперь стал спать на кровати, а не сидя за столом.

– Твоей радости башку рублю! – крикнул Никита остервенело, со злостью отбрасывая в сторону обезглавленную курицу, и сбежал из коммуны в неизвестном направлении.

Такие сомнения одолевали Кирилла.

Он сидел на пне и смотрел на долину реки Алая, как смотрит художник на свою незаконченную картину, которая измучила его, измотала, заставляя украдкой вскакивать с постели, при свете свечи еще и еще раз, не зная покоя, рассматривать ее, доходя при этом до такого исступления, когда хочется одним взмахом уничтожить полотно, как ни на что не годный хлам, и в то же время не имея сил сделать это, ибо картина написана кровью, нервами, мучительными переживаниями, и то, что вложено в нее, – сильнее смерти, сильнее любви.

Кирилл сидел на пне, смотрел на долину реки Алая, как художник на неоконченную картину, зная, что годы упорной работы, сомнения, радости, надежды, – все это там, среди деревенек, среди колхозов, а тут, на вершине горы, только его огромное, сильное тело, и бежать из долины – значит бежать от самого себя, значит растоптать себя, как топчут червя на дороге… И он еще напряженней, с еще большим волнением стал всматриваться в долину, в каждый отдельный штрих, отыскивая основное, главное, что надо немедленно же изменить.

Долина реки Алая, залитая утренним звонким солнцем, тянулась к отрогам далеких волжских гор, то суживаясь, то расхлестываясь широчайшими картами, зеленела луговинами, цвела желтизной подсолнуха и пылилась дорогами. Это была та же долина, по которой когда-то из заволжских пустырей шли старатели, прорубаясь сквозь чащи девственных лесов, корчуя пни, выжигая заросли, поднимая черноземную новь. Это была та же «долина, по которой когда-то шли завоеватели, вооруженные тяжелыми тесаками, луками, и, может быть, вот здесь, у подножия Шихан-горы, они бились насмерть со степными Жителями. Это была та же долина, которая всего два года Тому назад была разодрана загончиками, полосками, лоскутами владений Никиты Гурьянова, Маркела Быкова, Митьки Спирина и его, Кирилла Ждаркина, – мучеников, рабов земли… Это была та же долина реки Алая, но по ней уже не ползала соха, ее уже не раздирали загончики, на ней уже не высыпали, как чирьи, свои дворики, свои сарайчики, свои закопченные избы, избищи, домища… Это была та же долина, но по ней уже гордо шествовали тупорылые тракторы, величавые комбайны, ломая межи, полоски, окончательно завладев полями. А на самом севере, за рекой Алаем, высился новыми кирпичными постройками Чапаевск. Дальше за ним дымились трубы цементного завода, – туда вились вымощенные булыжником дороги, тянулись провода, обозы и шли люди, тысячи людей, поднятые не рожком пастуха, а пронзительными гудками. Город рос, разветвлялся, вытесняя пустыри, уничтожая тихие омуты, торопя людей. И сколько их ушло – туда, в город, на цементные заводы, на строительство металлургического завода, к домбайнам, тракторам, сколько их ушло – тех, лапотников: тяжелозадых мужиков, хулиганистых парней, девок – разбитных, удалых, по-бабьи задорных, со своими привычками, со своими навыками – с навыками деревенек тараканьего царства. А теперь это они в выходные дни заполняют окрестности города – луговинные долины, липовые рощи, мелкие загривки осинника, заполняют, оглушая буйными песнями, весельем жителей городка. Так ведь всюду – по всей стране, куда ни глянешь…

Да, это была та же самая долина реки Алая, та же самая… но выглядела она совсем по-иному, совсем не так, как прежде.

И разом то, что происходило в колхозах, повернулось к нему другой стороной. Другой стороной повернулись к нему куриное побоище на берегу Волги, костры, коммунарки – веселые, жизнерадостные, со смехом бросающие в костры обезглавленную птицу, доярки, телятницы, скотники, воровство, рвачество…

И тут же, сидя на пне, выхватив из кармана записную книжку, он написал генеральному секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Сталину:

«Что-то надо делать… иначе… иначе сломятся наши, такие, как Гришка Звенкин, как Захар Катаев. Они не выдержат напора со стороны тех, кто со смехом тащит кур в костер, кто закрывает глаза на вора. Я практик, и не мне давать политические формулировки, а вы вождь партии – вам тут карты в руки. Я думаю, надо ввести натур-налог. Определить – такое-то количество центнеров с га сдает колхоз государству, все остальное поступает в его полное распоряжение и, за вычетом на семена, запасный фонд, на нужды колхоза, распределяется по труду – вот тогда мужик примется за дело, начнет контролировать наших руководителей-правленцев, проявит свои богатейшие способности мастера земли… И не будет верить плакату: «Подгонка рублем – позор для коммунаров». Индивидуальное домашнее хозяйство на базе колхоза – вот единственный путь на сегодня. И другое – мы раньше думали, что сельское хозяйство будет развиваться по такому пути: товарищество – артель – коммуна. Практика нас убедила, что тех коммун, о которых мы мечтали, у нас не будет: тракторные станции уж взяли на себя руководящую роль, они являются органами диктатуры пролетариата, а коммуны, построенные Огневым, превратились в гнилые грибы под разветвленными деревьями – могучими дубами – тракторными станциями».

В это тревожное утро Кирилл понял: он переступил грань, за которой человек начинает мыслить. До этой грани человек его породы думает, страдает в соответствии с тем, как мир прикасается к нему. Так думает, страдает мужик: он становится находчивым, сообразительным, когда мир – «свое» – ласкает его, и впадает в уныние, ползет на карачках, когда мир – «свое» – поворачивается к нему другой стороной. Кирилл переступил эту грань, начал мыслить, видеть за простыми, обыденными явлениями большие, назревающие под пеной жизни события, перспективу, завтрашний день, – день страны, потрясающей основы мира… И, поняв это, он выпрямился, провел ладонями по лицу, точно выправляя его, и снова посмотрел, но совсем по-другому, на долину реки Алая.

Там – в синей испарине утреннего солнца начинался новый день… И Кирилл срывается с пня, идет, грохая каблуками сапог о жесткий череп земли, наливаясь силой, расправляя плечи, готовя новый сокрушительный удар.

Книга четвертая

Звено первое

1

Кирилл Ждаркин проснулся чуть свет.

Вчера, поздно ночью, он вернулся с гор, куда ездил для проверки разведочных бригад. Устал. И, приняв горячую ванну, лег в постель и уснул, оборвав разговор со Стешей на полуслове. Он еще слышал — она говорила что-то такое о своем «особом положении», о том что «дни приближаются», что «к ним надо готовиться», но через несколько секунд уже спал, «как камень». А сегодня — только что дрогнули зори — Кирилл открыл глаза и потянулся, чувствуя во всем теле наливную бодрость. Высвободив из-под одеяла руку, он посмотрел на нее, жилистую и мохнатую, и даже сам удивился: на фоне голубого, нежного одеяла рука была слишком огромна и груба.

— Экая! Страхила, — прошептал он, любуясь крепким запястьем, и стиснул кулак. Ногти врезались в ладонь, будто шипы. — Значит, готов, — решил он и хотел было подняться, но в окно брызнули лучи солнца и зашарили по стенам, по потолку, разрисовывая их трепетными бликами. Блики то гасли, то вновь загорались — бурно, ярко, вот-вот взорвутся… и нет комнаты, нет стен, есть одно — пылающий солнечный костер. «Здорово! Ну и здорово!» И Кирилл почему-то вспомнил, как маленький, украдкой от отца, забирался на соломенную крышу сарая, прятался там от зябкого ветерка и подолгу просиживал на солнце, мечтая о чем-то еще совсем неоформленном, неясном, но зовущем. А кругом, как брага, бурлила весна: с ревом мчались с гор потоки, напевая свои тревожные песни — песни земли; хлюпая и чавкая, пыхтел пропотевший снег: наперебой заливались взъерошенные скворцы, и где-то за гуменниками мычали отощавшие за зиму коровы, — все это сливалось, в один торжествующий гул, резкий, громогласный, молодецкий.

Было хорошо, как хорошо и теперь лежать в постели, ни о чем не думая, лишь наблюдая за солнечными бликами… Но на воле пробуждался день. Сначала он завозился, недовольно повизгивая, будто щенок, но вот он забормотал, затарахтел: мимо окна с грохотом промчались грузовики, прогремели гусеничные тракторы, где-то захаркал экскаватор, где-то кто-то затянул песню, но тут же оборвал ее, очевидно устыдясь… и день, расчистив себе путь, весело зашагал по земле.

— Вставай! Эй! Не лежи на перекрестке дорог, — тихо и насмешливо проговорил Кирилл, затем вскочил, оделся и подошел к кровати, где спала Стеша.

Она спала вольно, раскинувшись. Одеяло с нее сползло и лежало на полу, на коврике, будто кем-то небрежно брошенное для украшения. Из-под взбитой ночной сорочки выделялись обнаженные ноги. Они были в легком загаре, покрытые пушком, не тонкие — лядащие, а скорее полные, мускулистые и женственно красивые. Одно плечо тоже было обнажено… да и вообще казалось — Стеша лежит нагая: лучи солнца, падая на нее, рассыпались по всей постели, и сквозь тонкую розовую сорочку резко обрисовывались очертания тела. А она спала, ничего не слыша, и спокойно дышала. Дышали ее груди, сильные, назревшие груди матери, дышали синие жилки на шее, на висках под мягкими кудерьками, дышали руки с ямками на локтевых сгибах.

— Стешка! — позвал Кирилл, еле шевеля губами, и, затаив дыхание, несколько секунд всматривался в нее, радуясь тому, что вот она — такая освобожденная — вся принадлежит ему, как и он весь принадлежит ей, что между ними нет и тени подозрения, недоверия, что они с каждым днем все нежнее и бережнее относятся друг к другу. — Стешка! — еще раз, еле слышно, позвал он и согнул было колено, намереваясь припасть к ней, и задержался. «Что ты? Маленький, что ль? Пусть спит», — упрекнул он себя, хотя ему непреодолимо хотелось, чтобы она проснулась и, как всегда по утрам, пожурила бы его за то, что он так рано поднялся, и поцеловала бы его огромную ладонь… И уже не в силах сдержать себя, он нагнулся над ней, желая обнять ее, но Стеша дрогнула, будто от испуга. Сначала она дрогнула еле заметно, как зыбь на реке. Но вот в ее теле появились какие-то внутренние толчки, а полуоткрытые сочные губы зашевелились и даже изогнулись. Так они изгибаются у нее, когда она чем-нибудь недовольна, но не хочет об этом говорить. «Ну вот, видишь, не могу же я оставить тебя одну в такой тревоге», — и, неожиданно найдя оправдание своему поступку, Кирилл качнулся к ней. Ноздри у него раздулись, сильная шея выгнулась, а сам он — глыбистый и огромный — упал на колени, сминая небрежно сброшенное одеяло.

— Ты, Кирюха? — сквозь глубокий сон проговорила Стеша и, вялая, вскинула руки.

— Хочу тебя испить, — Кирилл припал губами к ее плечу и, словно воду из ручья, глотнул теплоту ее тела.

— Пей. Пей вволю, — сказала она так, будто дело шло о чем-то весьма существенном, без чего Кирилл не смог бы спокойно провести день, и, по-девичьи протирая глаза, засмеялась, поняв, что говорит не то, не так. — Ох, слонушка мой! Ты уже на ногах? Но ведь ты вчера говорил, чтобы раньше десяти не будили. Как же это? А-а? — И, ожидая, что он будет оправдываться, как оправдывается всегда, ссылаться на то, что у него есть какая-то спешная работа на строительстве, которую надо выполнить именно в этот ранний час, и зная, что дело-то вовсе не в этом, а в том, что ему перед уходом хочется услышать ее голос, — она, показывая розовый, с темным ободком сосок, сама не зная почему волнуясь, проговорила: — Смотри, Кирилл. Соски назревают… и груди набухли. Значит, скоро, — и шепнула ему на ухо: — Потерпи… и не переставай меня любить такую… уродливую…

Кирилл широко улыбнулся. Улыбка открыла белые крупные зубы. Зубы у него ровные, будто точеные, но один клык сломан. Кирилл как-то говорил: еще в парнях он поспорил, что за полдюжины пива перегрызет горлышко бутылки. Тогда и сломал зуб.

«Вот какой дурень был», — подумала Стеша, рассматривая его лицо, ожидая, что-то он скажет на ее слова.

Кирилл наклонился над ней, взял ее за нос и потрепал:

— Это ты зачем? А? Говоришь такое?

— Боюсь я иногда… Кирилл. Ведь я такая… с пузом.

— А-а-а. А знаешь ли? — И, путаясь, Кирилл стал подыскивать слова, чтобы выразить то чувство, о котором он никогда никому не говорил. — Знаешь ли, я ведь это… ну, как тебе сказать! Ну, мать люблю в женщине. Увижу беременную, и хочется подойти к ней, приласкать ее и сказать слово такое: «Носи, мол, носи: ты землю украшаешь». Вот, видишь, штука какая. — Он передохнул и обнял Стешу. — А ты ведь не только мать, ты — материха моя. Во какая! — Он широко развел руками и поднялся. — Я тебе об этом еще не рассказал. В Италии я видел картину «Страшный суд». Ну, картина такая, знаешь ли, и художника звать чудновато — Микеланджело. Умер он давно. Он святых разных рисовал. Своих святых давал. Ты видела, как Христос нарисован в церквах? Беленький, с тоненькими ручками, ножками… А тут, понимаешь ли, сидит парень такой… плечи у него… ручищи… силач.

— Как ты?

— Угу. Грузчик. А неподалеку от него Ева. Вот это — мать! Мне прямо показалось, род людской на земле действительно произошел от нее. А ведь в священное-то писание я не верю.

— А она красивая, Ева, Кирилл?

— Не завидуй.

— А ты мой Христосище, — Стеша взяла его руку, поцеловала ладонь и положила ее к себе на живот.

Живот раздавался в бока и казался самостоятельным, совсем не принадлежащим обычному, подобранному и упругому, как гуттаперча, Стешиному телу.

«Как изменилась она у меня вся… и какая она у меня хорошая!» — подумал Кирилл, почему-то стыдясь сказать ей все это, и хотел было отойти от нее, чтобы скрыть свою необузданную страсть, но Стеша снова поймала его руку, снова положила ее к себе на живот и, вглядываясь куда-то во внутрь себя, тихо проговорила:

— Слушай-ка, Кирилл.

Под ладонью появились выпуклости. Они то пропадали, то вздувались, и Кирилл ясно ощутил, как кто-то живой толкается в ее животе.

— Да он же действует. Озорник! Давай-ка его сюда. Ну! Живо! — и крепко обнял Стешу, приподнимая ее всю.

— Тихо. Тихо, слонушка, — Стеша закрыла глаза и, не выпуская руки Кирилла, проговорила: — Ох, что это ты какой хороший у меня, Кирилл. Я словно на жилу попала. Не понимаешь? Это я о тебе. Больше узнаю тебя и крепче люблю… вот как крепко, что иной раз прямо страшно становится: вдруг все это уйдет. Почему это, Кирилл?

— Вот тут уж я и не знаю. А ты валяй это хорошее загребай из меня охапками, а я из тебя пригоршнями: у меня пригоршни больше твоей охапки, — как всегда, чуть насмехаясь над ее нежностями, ответил Кирилл.

Но Стеша знала, так делает он потому, что ему хорошо, радостно и что он, «такой верзила», всегда стесняется высказать ей свои чувства, и простила ему его насмешку.

2

Раннее утро сбегало с гор.

Вдали за увалами, за дикими, зубчатыми и причудливыми вершинами гор брызгами лучей рвался восток. Казалось, там, вдали, может быть, за двести — триста километров, кто-то мечет пылающие головешки в темно-синее небо.

Утро гор.

Вот оно поднимается, наступает все своим широченным фронтом — пышное, бодрое и чуть-чуть студеное.

Кирилл почувствовал эту студеность на своих щеках: щеки приятно защипало, и ему показалось даже, что они у него розовеют, как розовели в дни юности.

— Приятно-о, — проговорил он и со всего разбегу, подобранный, вскочил на оседланного коня.

Конь — старый приятель, рыжий жеребец Угрюм, — понесся галопом, пересекая площадь, направляясь к электростанции. Но седок сорвал его с обычного пути и направил в другую сторону, минуя котлованы, склады, землянки. На горе конь замедлил бег и пошел легкой рысью. Он не шел. Он, играя всеми четырьмя ногами, вытанцовывал свой утренний лошадиный танец и словно совсем не ступал на землю аккуратными точеными копытами. А рыжие бока подтянутого живота у него лоснились красными отливами, и уши шныряли туда-сюда.

— Ух, ты! Молодец! — Кирилл круто натянул поводья, и Угрюм рванулся к опушке леса.

Осень крутилась по откосам багряными листьями клена. Гремучие и шершавые, они сыпались отовсюду, точно кто огромным фуганком строгал небо и охапками во все стороны разбрасывал кленовую стружку. От изобилья листьев, казалось, и земля горела желтым пламенем, а лес вспыхивал из-под низу, от корявых корней, бросал отблески на верхушки берез, на полянки кружевного ягодника… И играл ветер. Он выскакивал из глухих балок, налетал на лес, трепал его, ероша перья на присмиревших воронах, а прорвавшись на полянку, падал в сухие травы, замирал. Но тут же снова срывался, налетал на Кирилла Ждаркина, бил его в лицо могучими крыльями. А Кирилл, спрыгнув с коня, шагал навстречу озорному ветру и орал во все горло:

— Ого-го-го! Ого-го-го! Черт возьми все на свете!

Листья вихрем метались у него под ногами, взвивались, падали ему на грудь, на голову, засыпая его всего, превращая и его в пылающий разноцветный костер осени, а он, крупно шагая, разводил длинными руками и, выкрикивая одно и то же, лез напрямик сквозь перепутанные ветви клена, березняка и дуба. За ним, низко опустив голову, прижав уши, вынюхивая след хозяина, крался рыжий жеребец. И со стороны казалось — вот сейчас он кинется на человека, шагающего впереди, и между ними завяжется смертельный бой.

И разом все смолкло…

Будто кто-то сильный шугнул ветер, и ветер, затаясь где-то у себя в логове, примолк, присмирел… и все застыло в тишине. Только лились лучи солнца — мягкие, теплые, как улыбка счастливой матери.

Кирилл хотел было снова закричать, но, удивленный такой резкой переменой, сдержался и пошел медленней, прислушиваясь к хрусту листьев под ногами… и все кругом тихо хрустело, шуршало: с дуба падали тяжелые лиловые желуди, осыпались сережки с берез, ветельник пустил в просторы свою мягкую паутину, разбрасывала во все стороны пряную мяту полынь…

В утробе земли зарождалась весна.

— Да ты ведь вот такая же осень… Стеша, — прошептал Кирилл, взволнованный неожиданным сходством, и упал на землю, раскинул руки и поцеловал ее.

Через миг, озираясь, он вскочил, боясь, как бы кто-нибудь не заметил его. Но около него никого не было.

Только солнечная тишина спокойно лилась на пламенеющий лес да на подожженные полянки ягодника.

— Экий… развалился, — проговорил он и, повернувшись к Угрюму, посмотрел в большие, навыкате, умные глаза. — Купаться! Пойдем? Ты, рыжий. Только уговор — не утопи. Утопишь, отвечать будешь. Я ведь — ого-го! — член ЦИКа — раз шишка, секретарь горкома — два шишка. Понял? Ну, заморгал буркалами, — и, сняв с жеребца седло, уздечку, он ребром ладони наотмашь ударил его в бок. Жеребец икнул, очумело попятился, глаза у него налились кровью, уши плотно прилегли, как у собаки, и даже показался оскал зубов. Кирилл, широко расставя ноги, вскинул кулаки и захохотал. — Ну-ну… озверел! Сунься. По морде дам. Что ж, я с тобой должен шутить, как с котенком? Экий котенок.

Конь, успокаиваясь, попятился и, упав на землю, начал кататься, храпя, отдуваясь.

— Ну, вот… валяй, кувыркайся. А я раздеваться буду.

Раздевался Кирилл медленно, кося глаза на Угрюма, зная его хитрые повадки, остерегаясь нападения, и будто ни о чем другом и не думал. Верно, иногда у него через весь лоб чиркала глубокая складка, губы плотно сжимались, и тут, обычно незаметные, татарские черты в его лице резко выступали. В этот миг, глядя на него, можно было с уверенностью сказать, что на обрыве стоит татарин — с широкими скулами, с крупным, чуть приплюснутым носом, — но с серыми глазами и кудлатой головой славянина. Очевидно, когда-то давно, может быть еще во времена нашествия Батыя, кто-то из ханского полчища гулял на пиру у предков Кирилла.

— Ха-арашо. Очень ха-арашо, — произнес он, кому-то подражая, и, растирая грудь рукой, прошелся, ступая босыми ногами по траве.

Солнце било из-под низу, сбоку освещая Кирилла.

Грудь у него широкая, сильная и чистая, без единого пятнышка, только под правым соском — розовый рубец, след от удара шашки. На груди, между двумя мускулистыми буграми — впадина. Она спускается от горла, тянется между буграми узкой полоской и ниже, почти над животом, расползается, переходя в крепкую надбрюшную мускулатуру. Руки у него, пожалуй, длинны и слишком красны в кистях, а все тело — не белое, а смуглое и спокойное. Но вот Кирилл вздохнул, грудь приподнялась, расширилась, живот ушел вглубь, на боках вздулись мускулы, словно скрытые под кожей жгуты, они зашевелились, задвигались, а ноги стали твердые, точно высеченные из камня. Кирилл вскинул руки вверх и повел корпусом влево — на спине около лопаток появились ямки, извилины, вдоль сильного хребта пролегла лывина, и вся спина, грудь, руки заиграли мускулами.

— Гож, — сказал он, видя свое отражение в воде.

Он хотел еще несколько минут постоять на солнце, чтобы оно его «пропекло», да и не было сил нарушить тишину: в это утро река дремала на солнце, как иногда дремлет сытый зверь, прищурив глаза; даже неугомонный, всегда шуршащий камыш и тот был спокоен. Только изредка по реке пробегала легкая зыбь и, словно сметая пыль, тут же замирала. И Кирилл забылся, упиваясь предзимней песней земли: земля пела отовсюду — из мелкого оголенного осинника, из глухих ущелий, из ложбинок, от трав и как бы, уходя в свое зимнее логово, прощалась с Кириллом…

И Кирилл забылся.

Но рыжий жеребец давно стерег его. Он осторожно поднялся с поляны, зашел за куст рябины и, низко опустив голову, долго исподлобья рассматривал нагую спину. Иногда он приподнимал голову и, ощеря желтые зубы, вытягивал ее по направлению к реке и снова опускал, наливаясь силой, готовый в любую секунду сделать скачок. И, выждав, он, пригнувшись, точно волк, мелко перебирая ногами, тронулся из-за куста рябины…

— У-ух! — вскрикнул Кирилл от неожиданного толчка в спину и, падая, выправляясь в воздухе, бултыхнулся в воду. Вынырнув, он глянул на обрыв. Там стоял рыжий жеребец, низко опустив голову, и словно смеялся.

— А-а-а, гад! Украдкой действуешь. Я вот тебе задам, лошадиная морда, — погрозил Кирилл и поплыл на середину реки.

Жеребец затоптался на обрыве, ища спуска. Но спуска не было. И конь снова остановился, низко опустив голову.

— Балбес! Меня пихнул, а сам лесенку ищешь?

Угрюм, словно поняв слова Кирилла, поднялся на задние ноги и — чего никак нельзя было ожидать — словно купальщик с вышки, шарахнулся в реку. Над рекой взлетел столб хрустальных брызг… И рыжий жеребец, раздувая ноздри, пошел на Кирилла Ждаркина.

— О-о-о! Хахаль! — Кирилл рассмеялся и стал обходить жеребца, увертываться от его ударов, перелетая через его спину или ныряя ему под живот. Иногда он внезапно вспрыгивал на спину Угрюму и, выкрикивая над ухом обидные слова: «Лошадиная морда!» — кубарем летел в реку, хохотал, бил длинными руками, окатывая морду коня. А конь крутился, ляскал зубами, стараясь вцепиться в нагое тело, и по-лошадиному стонал.

— Дурак! Дурак! — И, ухнув, Кирилл метнулся в камыш, ломая его, как буйвол.

Потеряв хозяина, Угрюм заржал, трубно, призывно, делая скачки, поднимая со дна красную тину, словно нанося реке раны. Вскоре он снова увидел Кирилла. Тот, скрываясь за корягой, плыл к обрыву, намереваясь выскочить на берег… И рыжий жеребец кинулся наперерез. Он несся повизгивая. Глаза у него потускнели, стали бездвижные и злые, как у змеи.

«Обозлился… А ведь он такой, может смять!» — мелькнуло тревожно у Кирилла.

— Уйди! Назад! Убью! — крикнул он.

Угрюм на миг задержался, затем весь извился и, вытянув морду с оскаленными зубами, кинулся к Кириллу — могучий, величавый и страшный. И вот морда приподнялась, из краснокровянистых ноздрей хлынули две сильные струи воздуха, затем конь взметнулся всем корпусом, и два копыта, поблескивая подковами, повисли над головой Кирилла.

— О-о-о! — уже не на шутку перепугавшись, Кирилл подпрыгнул в воде и, не жалея жеребца, ударил его кулаком по морде.

Угрюм всхрапнул, замотал головой и, сделав крупный скачок, снова настиг Кирилла.

— Черт! — вырвалось у Кирилла, и глаза его потемнели, стали злые, бездвижные, как и у жеребца, а плечи вздулись. И как только Угрюм снова поднял над ним копыта, намереваясь всей тяжестью своего тела придавить его, Кирилл, точно угорь, нырнул ему под брюхо. Вынырнув, он схватил его за хвост. — А-а-а! Попался! Лошадиная морда, — торжествующе пронеслось над рекой, и Кирилл быстрее кошки вскочил на спину коню.

Почувствовав на себе седока, Угрюм моментально присмирел. Только остроконечные, с серой каемкой, рыжие уши то и дело плотно прижимались, а тело вздрагивало, точно от уколов.

— Ух, и хитрый же ты, рыжий, — отдуваясь, проговорил Кирилл, плеская ладонью воду на шею коня. — Теперь опять будешь ждать, когда я промахнусь. Ишь тихоня, присмирел. Ну, пошел на берег! Пора за работу!

Почерневший от воды конь, напрягаясь, карабкается на кручу. На мокром коне сидит нагой Кирилл Ждаркин и вместо повода уздечки держит прядь золотистой гривы…

По реке пробегает зыбь, и шипят в травах лучи солнца.

3

То были необычайные дни — дни, полные тревог, волнений. Волновались все — и Кирилл, и Стеша, и Аннушка, и даже шофер, которому Кирилл, не выдержав, сообщил, куда и кто Кирилла вызывает. Волнениям и тревогам, еще ничего не зная, поддалась и домашняя работница — тихая Аграфена. Она так же, как и все, таинственно улыбалась, будто говоря: «А я вот знаю то, чего никто еще не знает и о чем узнают только потом». А когда через Аннушку узнала, почему в доме «такой переполох», — села на свой сундучок в кухне и обомлела. Но больше всех, конечно, волновался Кирилл. Он не находил себе места: не мог ни долго сидеть, ни долго спать, ни долго обедать, ни долго разговаривать с людьми, а глаза у него горели, как у юноши, и Стеша иногда в шутку бросала ему:

— Ты вот такой в парнях был, — и как-то, наедине, сказала: — Какой ты счастливый, Кирилл: вот и увидишь его!

— Счастливый? А ежели вздует?

— Ну, ничего… потерпишь… Зато его увидишь.

Кирилл волновался не только потому, что его вызывают, но еще и потому, что не знал, зачем вызывают. Об этом он решил переговорить по телефону с Богдановым, который в это время находился в урочище «Чертов угол» на строительстве металлургического завода:

— Понимаешь ли, вызывают в Кремль.

— Кто вызывает? — спросил Богданов.

— Ну, он. Что ты, не знаешь, что ль? Генеральный секретарь нашей партии.

— А-а-а!

— Вот тебе и «а-а-а». А зачем?

— На твои кудри подивиться, — буркнул Богданов.

— Нет, ты не шути, а помоги.

— Чем же это я тебе помогу? Что я, провидец, что ль? Впрочем, ты ему докладную записку посылал?

— Да ведь с тех пор сколько уже прошло.

— Ну, не знаю. Во всяком случае приготовься по этому делу.

И Кирилл отправился в Москву, прикрепив на грудь орден Красного Знамени и значок члена ЦИКа. Стеша старательно прилаживала их ему на отворот куртки и настолько была возбуждена, что выпроводила Кирилла без пальто, без запасного белья, и, только когда Кирилл сел в вагон, она вспомнила и об этом, но было уже поздно: поезд тронулся. И Стеша бежала за поездом, кричала:

— Кирилл! Не сердись! Я тебе все это пришлю! Ты прости меня! Я ведь тоже обо всем забыла!

— Ладно! Обойдусь. Как-нибудь!

Таким его и унес поезд в Москву.

Но как только он прошел кремлевские ворота, то вспомнил, что Сталин тоже член ЦИКа, а значка не носит, что он тоже военный человек, но вот ордена не носит.

«Фу! Вздумалось же мне налепить эти штучки. Экий! — Кирилл быстро сорвал значок, орден и сунул их в карман. — И Стешка тоже… дурочка…» Он тяжело вздохнул и вошел в обширную, уставленную мягкой мебелью, устланную коврами комнату. За одним из столов сидел работник аппарата. Он глянул на Кирилла сердито, и Кирилл сразу почувствовал, что в чем-то уже провинился перед этим человеком. «К нему, что ль, обратиться?» — подумал он и назвал свою фамилию.

— Опаздываешь, — упрекнул тот. — Велено было в десять, а ты — в одиннадцать. Что, в шашки, что ль, приглашают тебя играть?

— Трамвай… трамвай, знаете ли. Я ведь им не управляю, — пробормотал Кирилл и хотел было еще что-то сказать в свое оправдание, но человек, улыбнувшись, перебил его:

— Трамвай. Сам ты — трамвай. Ну, иди… не робей… Дядя. Иди, — и показал на дверь.

Экий милый парень.

Кирилл рванул дверь, переступил порог и — странно! — тут же успокоился, будто вошел в свою комнату.

Успокоился и удивился: он ждал, вот сейчас попадет в еще более обширную комнату, нежели приемная, уставленную еще более роскошной мебелью, с тяжелыми гардинами на окнах, как это бывает в кабинетах больших людей. Но перед ним была длинная, с побеленными стенами комната без ковров и портретов. Только в углу стоял бюст Ленина да на стене висела огромная карта Советского Союза, а под картой — схемы деталей паровоза, трактора, комбайна. Вот и все. Комната чистая, опрятная, но потолок низкий, сводчатый, как в старинных кладовках. На столе два телефона, недопитый стакан крепкого чая, сотенная коробка с папиросами «Аллегро» и маленький флакончик из-под духов, а во флакончике — три фиалки. В комнате со сводчатым потолком фиалки казались чересчур яркими, живыми и не к месту. Но в эту секунду Кирилл особого внимания на фиалки не обратил: он не видел перед собой Сталина, перед ним был кто-то другой.

«Не он», — с горечью и почему-то снова волнуясь, подумал Кирилл и шагнул к столу.

Человек, оторвавшись от бумаг, затуманенными глазами, будто ничего не понимая, посмотрел на Кирилла. Затем широким размахом отодвинул от себя зеленую папку с бумагами и, поднявшись из-за стола, отрывисто и даже грубо, видимо еще не избавившись от своих дум, сказал:

— Здравствуй. Товарищ Сталин очень занят и велел мне поговорить с тобой…

Перед Кириллом стоял Сергей Петрович Сивашев.

— Ну! Садись, крестник, — сказал он и улыбнулся, показывая ряд белых ровных зубов.

«Не принял…» И Кириллу вдруг стало «все равно». Все равно — понравится или не понравится он Сивашеву, все равно — будет или не будет он говорить с ним.

— А я ведь к нему ехал. — Кирилл хотел еще что-то сказать, но Сивашев перебил его:

— К нему? Это ты правильно…

— Вот… вот… и я хотел это же… у ево, — невольно подражая Сивашеву, глухо и с еще большей обидой произнес он.

— Но ты сам виноват. Разиня. Он тебя ждал до десяти… Ну, ничего. Ты это… не горюй. Он, может, придет. А мы давай работать. Бездельников не любят. Считают их хуже воров… Понимаешь? — Сивашев вынул из стола тетрадку — это и была докладная записка Кирилла Ждаркина. — Читали мы твое сочинение. Понравилось. — И, сложив в щепоть пальцы, он косо ткнул рукой в тетрадь.

«Ого! Значит, деньгу дадут», — решил Кирилл и наклонился над тетрадкой.

Но Сивашев отодвинул тетрадку в сторону и стал расспрашивать о настроении крестьян, о руководителях края. Расспрашивал он тихим, спокойным голосом. Движения рук у него в эту минуту были чуть косые, плавные и скупые, но под глазами то наливались, то пропадали мешки, и это выдавало, что Сивашев внутренне не так-то спокоен, как хочет казаться. И другое заметил Кирилл: за время работы в Центральном Комитете партии Сивашев как-то весь подтянулся и стал внешне будто суше.

— Драчка! Скоро будет большая драчка, — вдруг проговорил он и заходил по кабинету, клонясь вперед, бросая отрывистые слова. — Некоторые разыгрывают из себя культурников! За ними надо глядеть. В оба. Да, да, в оба и посмелей, — и весь сжался, точно перед прыжком.

«Не зря его прозвали «тигровым человеком», — подумал Кирилл, вовсе еще не понимая, о какой «драчке» говорит Сивашев.

— Нынче надо глядеть и за теми, кто «ни туды ни сюды». Понимаешь? Вот Жарков… — Сивашев ткнул пальцем в зеленую папку с бумагами, в ту самую, которую при входе Кирилла он отбросил от себя. — Вот Жарков. Был секретарем крайкома, а в борьбе с Троцким занял позицию «ни туды ни сюды». — И, чуть подождав, снова заулыбался, затем взял тетрадь, присланную когда-то Кириллом Ждаркиным, и стал читать. Читая, он все время одобрительно кивал головой.

Это не была обычная докладная записка, напичканная цифрами, цитатами, это был продуманный план переустройства села, мотивированный жизненными фактами, — и Сивашеву это очень понравилось. Нравилось ему и то, что в записке говорилось не только о вещах — о хозяйстве, о школах, о плотинах, о прудах, о конюшнях, театрах, то есть не только о материальных ценностях, но и главным образом о человеке.

И все шло прекрасно, пока Сивашев не натолкнулся на те пункты в докладной записке, где говорилось о деньгах.

— На постройку плотины — двести тысяч рублей? — сурово спросил он и красным карандашом жирно вычеркнул этот пункт.

— Зачем черкать-то? — запротестовал Кирилл.

Сивашев нахмурился, хотел было возразить, но в это время открылась боковая дверь, и в кабинет вошел человек в куртке военного образца, в белых брюках и в сапогах с короткими голенищами. Он шел к столу, пересекая комнату наискось, весь плотно сколоченный, без лишних движений рук, головы, туловища. Из полутемного угла он выступил стремительно. Сивашев быстро поднялся из-за стола, уступая место, а Кирилл невольно сделал несколько шагов назад и прислонился к стене.

— Товарищ Ждаркин, — проговорил Сивашев и показал на Кирилла.

— А-а-а, — в глазах человека блеснула еле заметная усмешка, но он тут же приложил руку к груди, отвел и, чуть не касаясь рукой пола, шутейно раскланялся перед Кириллом, произнес: — Иосиф Сталин.

— Вижу, — чуть не вскрикнул Кирилл и крепко сжал протянутую ему руку.

— Будь гостем дорогим. — И, повернув ладонь Кирилла кверху, Сталин удивленно, все так же не переставая улыбаться, проговорил: — Эге. Лапка. А мать жива?

— Жива.

— Все такие? Дети.

— Нет. Я один такой выпер.

— Хорош «выпер».

«О чем это он со мной?» — мелькнуло у Кирилла, и он растерялся.

Сталин, поняв растерянность Кирилла, глядя в сторону, заговорил еще проще:

— От земли, стало быть, приехал? Хо-орошо-о. Очень. — И, прищурившись, добавил: — Записку вашу мы читали. Сердитесь, почему долго не отвечал? Всему свое время. Ну, зато в Москву вызвали… Что? Опешил?

«А ведь он со мной на моем языке говорит», — подумал Кирилл и сказал, лишь бы не молчать:

— Сергей Петрович денег не дает, товарищ Сталин.

— Скупой?

— А он упорный, — подчеркнул Сивашев.

— И то и другое хорошо. Крестьяне, например, наши… — И Сталин заговорил о крестьянах, причем ни разу крестьянина не назвал мужиком, но в разговор то и дело вставлял народные слова, совсем не стесняясь употреблять их так, как употребляют их сами крестьяне. Слова эти были яркие, меткие, но подчас весьма ядреные.

— А вы вот на свадьбах у крестьян гуляете? — неожиданно спросил он Кирилла.

— Нет.

— Почему?

— Да ведь за это…

— Зря. Надо быть ближе к народу… с народом. Гуляйте на свадьбах. Ума, конечно, не пропивайте… — Сталин чуточку подождал, и глаза его снова глянули куда-то мимо — мимо Кирилла, мимо Сивашева, мимо кремлевских стен — куда-то далеко в пространство, и разом вспыхнули, ожили, «вернулись обратно». — Вот есть такая сказка — легенда про древнего богатыря Антея. Не читали? Почитайте. Каждый раз, когда этому Антею в борьбе с противником приходилось туго, он прикасался к груди своей матери Земли и снова набирался сил и становился непобедимым. И только Геркулес, — Сталин возвысил голос и вскинул руки вверх, как бы поднимая кого-то, — и только Геркулес, оторвав Антея от Земли — от матери, в воздухе задушил его… А наша мать — народ. — Это было сказано сильно, взволнованно, и Сталин как бы распахнулся, впервые открыл себя всего, но тут же снова движения рук у него стали плавные, чуть-чуть косые — скупые.

«О-о-о, вон он какой! — воскликнул Кирилл про себя. И то ощущение недосягаемости Сталина, которое вначале так было сковало Кирилла, молниеносно исчезло, и он увидел перед собой другого Сталина: Сталина, которого он знал по борьбе с врагами партии, по фронту. — Наш ты… наш… кровей наших!» — хотел было он сказать, но слова показались ему слишком громкими, и он заговорил о другом, заговорил о своем дяде Никите Гурьянове, чтобы иллюстрировать только что высказанную мысль Сталина. о народе. Кирилл рассказал про путешествие Никиты Гурьянова в поисках «страны Муравии, где нет коллективизации», и закончил рассказ выражением самого же Никиты:

— «Живучи на веку, повертишься и на сиделке и на боку».

— Как? Как? — Сталин вдруг захохотал. — Живучи на веку… Как? — и, не переставая хохотать — громко, раскатисто, — заходил по кабинету, то и дело повторяя: — Живучи на веку… живучи. Вот! Слыхал, Сергей Петрович? — и поднял палец кверху. — Вот она — крестьянская диалектика. И живет теперь в колхозе — этот самый дядя Никита?

— Да. Живет… и работает. Говорит, радость новую нашел и «душа на место встала».

— Душа на место стала? — Сталин чуть вскинул голову и искоса посмотрел куда-то в сторону. — Это хорошо. Душа на место… это хорошо. У крестьянина никогда душа на месте не была: страх не давал ей покоя… Но вы особенно не утешайтесь: дядя ваш еще может показать себя.

— Оно, конечно, — согласился Кирилл, поняв, что слишком похвалился перед Сталиным.

— Ну, вот видите, — мягко упрекнул Сталин. — Впереди у нас еще много дел. — Он подвинул к себе докладную записку Кирилла и стал ее читать. Читая, он натолкнулся на слово «ляпус» и тут же поправил его, написал: «ляпсус». — Ваша машинистка из ляпсуса сделала новый ляпсус, — и посмотрел на Кирилла. — А скажите, это… — он ткнул в записку карандашом, — только ваши думы или и думы народа?

— И народа, товарищ Сталин.

— Правду говоришь?

— У меня язык не повернется, чтоб сказать вам неправду.

— Хо-орошо-о. Очень хо-орошо-о. Талантливые люди в нашей стране разгибают спины…

Что еще тогда было? Да, вот что. Наступила длинная пауза. Сталин долго смотрел в окно на Кремль, Сергей Петрович уткнулся в папку с бумагами, а Кирилл неотрывно рассматривал фиалки во флакончике, совсем не понимая, как и зачем они сюда попали. Впрочем, он об этом вовсе и не думал, он думал о другом: фиалки напомнили ему широкобуераковские поля, леса, народ… и перед ним снова встал Антей… И Сталин со вскинутой рукой и его слова: «И только Геркулес… оторвав Антея от Земли — от матери…»

— На фиалки смотришь? — прервал его думы Сталин.

— Да.

— Дочка прислала. Она у меня командир. Командует. Придешь домой, а она командует: «Давай кино… и никаких гвоздей». — «Как, говорю, «никаких гвоздей»? Нам гвозди нужны… мы строим. А ты — «никаких гвоздей». — «Без лишних слов, товарищ Сталин, говорит. Садись. Крутить кино будем». Ну, ладно, валяй командуй. — Сталин снова посмотрел куда-то в пространство и спросил Кирилла: — А у вас дети есть?

— Да как же, как же… Аннушка.

— Дочка, значит?

— Она, конечно, дочка… но отец другой. Но, — Кирилл развел руки, — но дочка, конечно. Люблю. Но у меня еще сын был от прежней.

— А-а-а, стало быть, меняла?

— Да нет, а так как-то несподручно выходило.

— Я не обвиняю. Но нам и тут надо подумать и создать такую семью, чтобы мы гордиться ею могли.

«Вот мы со Стешкой такую и создадим!» — хотел было сказать Кирилл, но спохватился, решив, что это будет неуместным хвастовством, и снова заговорил о том, что Сергей Петрович не дает денег. А потом уже пойял, что об этом во второй раз не надо было упоминать, что если Сталин обошел молчанием этот вопрос, стало быть он вполне согласен с Сергеем Петровичем. И тут спохватился Кирилл, но было уже поздно: глаза Сталина вдруг посуровели.

— Денег? — сухо проговорил он. — Все требуют денег… Денег, денег, денег… и все круглые цифры. Вот у вас в записке — сто пятьдесят тысяч, триста тысяч, двести тысяч. Батюшки! Тут еще — шестьсот тысяч. Все круглые цифры. Что ж, вы думаете, мы тут не разбираемся?

— Да нет, что вы, — растерянно пролепетал Кирилл.

— Страна, дескать, большая, денег много. Что им — валяй… — Но, увидав, как ошарашивающе подействовали его слова на Кирилла, Сталин заговорил мягче: — Поймите, нельзя строить, хотя бы и образцовый район, исключительно на государственные средства. Чем вы счастливее других? Тем, что впереди других идете? Приветствуем от всей души. Тем, что план разработали? Приветствуем от всей души. Но… какая вам лично — да и всем — будет хвала и честь, если мы отпустим средства, а вы построите? Постройте-ка на свои.

— Да. На свои, — по-ребячьи надув губы, проговорил Кирилл. — Но ведь у меня своих станков нет.

— Эко грохнул. Своих. А у нас, что ж, свои, что ль? Народные.

«Прав, прав он! Опять прав!» — решил Кирилл и хотел было сказать об этом, но Сталин перебил его, внезапно предложив съездить за границу.

— Не все там ругай, там есть чему и поучиться, — сказал он.

Кирилл растерянно ответил, что он не знает «чужого языка».

— Экая гора из каши, — сказал на это Сталин.

И Кирилл даже как-то забыл, что перед ним Сталин, и говорил с ним так же, как говорил, допустим, с Богдановым. Иногда даже вступал в спор, стремясь опрокинуть тот или иной довод Сталина. Сталин внимательно вслушивался, а выслушав, начинал спокойно возражать, и глаза его в эти минуты горели усмешкой, такой, какая бывает у отца, когда он говорит о серьезных делах с маленьким сыном. Но усмешка эта вовсе Кирилла не унижала, не оскорбляла, она его задирала, она ему как бы говорила: «А ну, валяй, валяй, тянись… покажи себя всего».

— Страна у нас большая, огромная, народ нам верит… поэтому надо сто раз отмерить и… подождать, опять подумать, — говорил Сталин. — Поэтому всякую мечту, всякое даже очень хорошее предложение надо как следует обдумать… не то — «горшков набьем много». Но уж раз проверил, раз народ подхватил — иди вперед, не оглядывайся, не чеши в затылке, не то и народ, глядя на тебя, тоже будет чесать в затылке.

«Опять другой», — подумал Кирилл и, взволнованный, выхватил платок, намереваясь вытереть лицо.

Вместе с платком из кармана вылетел орден Красного Знамени.

— Да у вас орден. Почему не носите? — спросил Сталин и, опередив Кирилла, поднял с пола орден.

— Фу-у-у ты-ы, — вырвалось у Кирилла, и, принимая орден из рук Сталина, он ото всей души сказал: — Не было бы счастья, да несчастье помогло. Вот теперь буду гордиться: орден принял из ваших рук.

— Валяй. Гордись. — И Сталин засмеялся тихо, в себя, и заговорил о том, что не пора ли Кириллу «сменить руль». — Как ты думаешь, Сергей Петрович, не сменить ли руль твоему «крестнику»?

— Надо бы, — ответил Сивашев.


И еще помнит Кирилл…

Была ночь. Летели темные хлопья снега, они падали на крыши домов, устилали дороги, слепили глаза. Из теплой, белесой пурги таращились огни новостроек.

В эту ночь по высокой, похожей на стену древнего замка плотине расхаживали Богданов и Кирилл Ждаркин. Тут было тихо, и Богданов всегда уходил сюда, чтобы обдумать то или иное большое дело. И теперь они шагали молча, оба в серых шинелях, и теплый крупный снег лежал у них на плечах, на фуражках. Иногда Кирилл, очевидно намереваясь заговорить, встряхивался, и снег падал с него пластами, как штукатурка. Но Кирилл молчал, ибо он не знал, с чего начать и как: то, что свершилось в партии, ошарашило его, как ошарашило и многих молодых коммунистов, не искушенных еще в вопросах политики. Иные молодые коммунисты, в том числе и Кирилл Ждаркин, наивно считали Бухарина, Каменева, Зиновьева, Рыкова «учениками Ленина», и вот теперь те выступили со своими программами, с программами, которые никак не укладывались в голове Кирилла. Он никак не мог понять, чего ж они хотят. Остановить движение страны? Помириться на том, что есть, — на колеистых дорогах, на ветхих фабричонках, на бороне, на сохе? А ведь Кирилл уже видел Запад — с его мощной индустрией, с его гудронированными дорогами, с его тракторами, с его аэропланами, автомобилями. Помириться на том, что есть, значит — снова превратиться в старую Русь, которую в свое время изрядно трепали.

— Ничего не понимаю, — наконец, проговорил он. — Для меня — строить социализм значит жить.

— Сволочи! — не отвечая Кириллу, а высказывая свои мысли, заговорил и Богданов. — Забывают, что у партии память велика… и партия хорошо помнит, как Каменев приветствовал восхождение на престол Михаила Романова, как они с Зиновьевым во враждебной печати выболтали план об Октябрьском восстании… как Бухарин боролся с Лениным и намеревался его арестовать… А что значит — арестовать Ленина? Мы знаем, как «арестовали» немецкие бандиты в свое время Карла Либкнехта… Все это не случайно.

— Но чего они хотят?…

— «Парламент». О-о-о! Подходящие были бы фигурки для болтовни в парламенте.

— Но у тебя тут злость, а не рассудок, — возразил Кирилл. — А я хочу знать: чего они хотят?

— Прикрываются Лениным, как горой, а на деле идут против него, о народе не думают. Для Каменева народ — глупцы, стадо. Для Зиновьева народ — отара. Для Бухарина? Бухарин более ушлый. Он сулит народу магазины, набитые мануфактурой, блаженство. Вишь, грохнул: «Обогащайтесь!» Это кулакам-то!.. Мирно врастайте в социализм. Ты вот хорошо знал Плакущева. Как он мирно врастал в социализм? Что он настряпал в долине Паника?… Сулит блаженство, но за таким блаженством — море крови… А в сущности тянут к реставрации, к сдаче на милость врага… А нам надо стать железной силой. — Богданов забегал по плотине, кутаясь, по старой привычке подхватывая обеими руками брюки, и резко кидал слова: — Мы их так тряхнем, что только пух полетит. «Страна устала». «Страна изошла кровью». Вишь, на что ссылаются. Как будто вся партия не знает, что страна устала, что ей надо бы отдохнуть. Знает. Но ведь есть мотивы более веские. Враг напирает, враг собирается с силой — и вне нашего государства и внутри, — и если мы в ближайшие же годы не превратимся в могучую силу, враг нас утопит в крови… Да, да, милый мой, утопит. Никакой милости, никакой пощады от него не жди… И поэтому надо подтянуть на время животы и ринуться вперед. И ты езжай на совещание. Езжай и скажи там от всего сердца то, что думаешь. Ты — народ. Может, устыдишь… Хотя они давно и стыд и совесть потеряли. — Богданов снова зашагал молча, затем повернулся к Кириллу и, из-под низу глядя ему в глаза, хитровато улыбаясь, проговорил: — Ты только имей в виду: на всяких совещаниях в Москве хорошие работники не только говорят, но и дела делают. Многие остолопы думают, что на конференциях, на съездах, на совещаниях большевики только и занимаются тем, что разговаривают. Нет, милый мой, там и дела делают. Понимаешь? И ты к тому сунься, к другому сунься. С пустыми руками не приезжай…

4

…Кирилл попал в Москву в самый разгар боев.

Спор поднял страну… и тогда Сталин бросил новый клич: «На всех парах устремиться вперед. Иного выхода нет».

— Ого! Что хозяин-то делает, — проговорил Кирилл, подсаживаясь к Лемму, которого тоже — как члена ЦИКа — вызвали на совещание. — Молодец. Многие уже закряхтели, а он смотри-ка чего: на всех парах вперед.

Лемм пожевал губами и стал развивать перед Кириллом ходячую в то время теорию о деградации крестьянского хозяйства.

«Экий хрен смоленый: все на крестьян ссылается… И какое он только на это имеет право!» — подумал Кирилл и в упор посмотрел на Лемма, впервые видя, что лицо у того не просто старое, а какое-то измызганное, с мелкими синими жилками, похожими на плесень.

В это время в президиуме промелькнул Бухарин. Он пробежал быстро, юрко, как мышка. Рыжая бородка у него клинышком, на голове плешь, а сам он весь какой-то кокетливый.

— На девушку похож… которая это… на выданье себя чувствует. Верно?… Как он? Воюет?

— Башковатый, — подчеркнул Лемм. — Первый марксист у нас.

— Ну, это ты опять зря! И у кого это у нас? — обозленно бросил Кирилл и, увидав Сергея Петровича Сивашева, хотел было подняться и пойти к нему, но тут же нагнулся и сообщил Лемму: — Нам деньги нужны на строительство. Понимаешь ли? И ты бы вот похлопотал. Может, замолвишь перед кем-либо словечко? Я неопытный. А Богданов прихворнул. Печень у него, — врал Кирилл и даже обнял Лемма.

— Вот тут и гвоздь. На всех парах вперед, а пети-мети нет. — Лемм потер палец о палец так, как будто в пальцах была монета.

— Э-э-э, да ты расстраиваешь только, как нарыв. — Кирилл поднялся и пересел в другой ряд.

Первые дни в зале совещания шли страстные споры, и участники выслушивали ораторов с большим вниманием. В первый же день выступил Зиновьев. Когда он вышел на трибуну, в зале все примолкли, а Кирилл удивился: Зиновьев вовсе не был похож на политического деятеля — у него огромная, лохматая голова, и, видя эту голову, можно было предположить, что туловище у него могучее, но у него были хрупкие ноги, щуплые, хилые руки. И еще больше удивился Кирилл, когда Зиновьев заговорил тонким, звонким голосом кастрата. Зиновьев долго говорил о стране, о людях, особенно долго о крестьянстве, снова повторяя, что для подъема экономики сельского хозяйства надо — «и во что бы то ни стало» — создать условия, чтобы каждый крестьянин приобрел лошадь, что коллективизировать крестьянство еще рано. Это были в сущности те же мысли и те же доводы, которые когда-то высказывал Илья Гурьянов. Высказав все это, Зиновьев принялся «каяться», признавать свои ошибки… и не успел он еще закончить речь, как по залу были пущены злые слова: «Гриня Зиновьев дерет сам себя… как медуза». Следом за ним тогда же выступил Каменев. Этот походил на деревенского торгаша, содержателя постоялого двора «на бойком месте»: у него серая борода, сам он низенький, кряжистый, из таких торгашей, которые одним ударом валили с ног крепких купцов. Этот тоже говорил очень долго и страстно, но чего он хочет — Кирилл не понял. И ему показалось даже, что с Каменевым и спорить не о чем. Но на Каменева напали и разнесли его. А тот сидел и недоумевающе разводил руками, как бы говоря этим: «Ничего не понимаю… и за что только меня лупят?»

А сейчас вот выступил Бухарин. Свои теоретические выкладки он то и дело пытался подкреплять выдержками из Карла Маркса, Владимира Ленина и чаще из Фридриха Энгельса. А в сущности все, что высказывал Бухарин, оскорбляло настоящих коммунистов. Тут было и «обогащайтесь», и «стабилизация капитализма», и «деградация крестьянского хозяйства». И речь его многих молодых коммунистов не только удивила, но и оскорбила: некоторые молодые коммунисты учились и по книжкам Бухарина, особенно в вузах, на рабфаках… и вот теперь, когда вся страна сдвинулась, он натянул вожжи и предлагает отдохнуть… подождать… присмотреться… И молодые коммунисты, в том числе и Кирилл Ждаркин, слушая Бухарина, с омерзением думали:

«И как это я верил ему!..»

Первые два дня оппозиционеров еще слушали, но на третий день с утра, во время выступления бухаринцев, зал почти опустел. Участники совещания разгуливали по коридорам парами, тройками, группами. В зале сидели только те, кто ждал своего «слова»; сидел в зале и Кирилл. Наконец и он не вытерпел и ушел.

В коридорах шли деловые разговоры: одни просили «по-товарищески» отпустить тракторов, другие — выписать из-за границы необходимое оборудование, третьи — тоже «по-товарищески» — просили ссудить денег. Кирилл ехал на совещание, чтобы выступить в защиту генеральной линии партии, выразителем которой в то время являлся Сталин, но тут он вдруг увидел, что вопрос о том, с кем идти, давным-давно решен, что все эти люди, как и Кирилл, непосредственно связанные с действительностью, — директора заводов, начальники новостроек, руководители совхозов, секретари крупных партийных организаций, — все те, для кого построение социализма в одной стране вовсе не дискуссионный вопрос, как не дискуссионный вопрос для голодного — садиться или не садиться за стол, уставленный яствами.

— Ба-а-а! — вскрикнул Кирилл, перепугавшись, что с общего стола все расхватают, и кинулся разыскивать нужных ему людей, которые могли бы «кое-что» отпустить на строительство металлургического завода в урочище «Чертов угол». «Вот взгреет меня Богданов. Эх, вислоухий, вернусь теперь с пустыми руками», — с тоской подумал он и, увидав Сергея Петровича Сивашева, небрежно расталкивая людей, кинулся к нему.

— Сергей Петрович! Помогай… помогай, пожалуйста, — торопливо, даже не поздоровавшись, проговорил он.

— Что? Опять, что ль, «пей-гуляй, однова живем»?

— Да нет. А вот — материальцу бы… на строительство.

— Да ведь тебе сейчас выступать надо.

— Ну, это как-нибудь потом… А вот материальцу бы… голичек бы, машин… того, другого.

— «Того-другого». Ишь ты, язычок-то какой, — и, подхватив Кирилла под руку, повел его, представляя: — От земли. Зовут Кирилл Ждаркин… А надо бы назвать Глыба. У ево под ногами земля хрустит, — и шепнул Кириллу: — Так и валяй-коверкай из себя мужичка: податливы наши главки на это. Мужичок, дескать, у ево карман богатый. А каша сама в рот не лезет. У-у, черт! — Он ткнул кулаком в бок Кирилла и скрылся.

Кирилл закружился. Сначала он чувствовал себя так же, как если бы кинулся вплавь один через большую реку, но потом быстро освоился.

Одному строителю — на юг — он запродал несколько эшелонов соснового леса, в уме прикинув, что сведет самый старый лес, тот, который уже стал гнить на корню. У другого забирал в обмен на уголь десять вагонов овчин, не доверив ему из овчин шить полушубки.

— Мы сами сошьем. Зачем же вас утруждать, — говорил он, в то же время думая: «Экий. Натискает в полушубки всякой дряни, а потом кряхти».

Кирилл заглянул в зал. Там кто-то произносил с трибуны страстную речь. «Ну, этот договаривает», — решил он, снова кинулся в коридор и неожиданно столкнулся со Сталиным.

Сталин держал под мышкой картонную папку.

Около него юрко вертелся Бухарин. Он был ниже ростом и, заглядывая в лицо Сталину, что-то говорил, но Сталин смотрел куда-то в сторону и словно не замечал его. Увидав Кирилла, Сталин вдруг улыбнулся, проговорил:

— А-а, иностранец! Ну, как руль?

— Ничего… помаленьку шагаем, товарищ Сталин.

— Помаленьку это вот Бухарин шагает. А ты? Ты вон какой!

— Ну, ему ж надо мирно врастать в социализм, — пошутил Кирилл. — У нас один был такой, дружок Бухарина… Илья Гурьянов… тоже все собирался мирно врастать в социализм, кричал: «Обогащайтесь!», «Через отруба — к коммуне!» А потом восстание сварганил.

Сталин сдержанно засмеялся:

— Слыхал, Бухарин, что земля говорит?

Бухарин дрогнул и сжался… и вдруг рыжие волосы его, до этого будто гладко причесанные, как-то обвисли, и стал он весь похож на попа-расстригу.

— Жестокие вы люди. — И в голосе Бухарина зазвенела обидчивая нотка. Он хотел еще что-то сказать, но круто повернулся и скрылся в комнате президиума.

— Обиделся. — И, взяв Кирилла под руку, Сталин как бы между прочим сказал: — Люди настаивают Бухарина вывести из Политбюро.

Кирилл на это ответил — вначале робко, потом со страстью:

— Глядите, вам виднее. Но… ведь море нельзя задержать. А Бухарин все еще норовит море задержать. Экий ведь столб столкнули. А теперь что выходит? Опять его на старое место врывай? Да ведь вот они, — показал Кирилл на людей, расхаживающих в коридорах. — Они уже давно проголосовали за Сталина, — сказал он так, как будто перед ним был не Сталин, а кто-то другой, перед кем он защищал Сталина. — И Бухарина надо это… гнать.

Сталин ничего на это не сказал и, переложив папку из одной руки в другую, направился в зал.

— Пойду. Заключительное слово.

Люди хлынули в двери, заполняя зал, наводя порядок.


Все это Кирилл вспомнил, прочитав постановление Центрального Комитета партии о выводе из Политбюро Бухарина.

«А о чем еще он тогда со мной говорил? Ах, да…» Сталин спросил, почему на совещание не приехал Богданов. Кирилл ответил: «У него дела на строительстве». — «Вы его берегите, — сказал Сталин. — Берегите. Да и жените его. Жени-ка».

— Жени? Шут его женит, — ответил тогда Кирилл.

И вот теперь, — уже побывав за границей — в Германии, Франции, Италии, уже вдосталь поработав на строительстве металлургического завода в качестве секретаря горкома партии, обогащенный опытом и знанием, — он снова вспоминал о совещании в Москве и о том, какую напряженную борьбу провела партия против оппозиционеров, и легкомысленно решил, что теперь путь к коммунизму открыт, свободен и по нему можно двигаться твердой поступью без излишних помех.

Кирилл приостановил коня на возвышенности по пути к перевалу.

В утренней синеве величаво высилась, поблескивая серебристыми снегами на вершинах, шапка Темир-тау — горы железного сердца. Казалось, она совсем близко. Вот стоит только спуститься в низину, затем перевалить вон через тот косогор — и очутишься у подножия Темир-тау.

Но Кирилл знал, до Темир-тау километров двести — двести пятьдесят.

— Да-а, — протянул он и взволнованно подумал: «И коммунизм вот такой же: кажется — вот тут, рядом, а до него надо переть да переть».

5

Угрюм вынес Кирилла в гору — на перевал — и остановился, нетерпеливо ударяя копытом о меловую лбину. Коню хотелось носиться по полям, по лесам, как когда-то носились его дикие предки, убегая от человека и зверя. И конь нетерпеливо бил копытом, норовя схватить седока за ногу. Но Кирилл был уже совсем не такой, как там, на берегу. Там глаза у него часто смеялись, а сам он походил на деревенского шаловливого парня. А теперь взгляд у него был задумчивый, суровый: он видел перед собой необъятную долину реки Алая, усыпанную деревеньками, селами, и далекую гряду гор с девственными лесами, урочище «Чертов угол», поросшее карликовыми сосенками, березками, и строительную площадку, расположенную в огромном котловане. Над площадкой колышется туча пыли, поднятая руками строителей, а по долине реки Алая, пересекая поля, тянутся люди. Вглядываясь в этот людской поток, Кирилл видел и всю страну — страну на колесах, в пути, в движении. И страна эта бушевала.

Страна бушевала, как бушует под сиверкой синее, всклокоченное море, и била гребнями волн направо, налево, хлестала по людским лодкам, лодочкам, разносила вдребезги нытиков, немощных маловеров… и стонала, выла, омытая слезами земля. Земля стонала, как стонет мать, утерявшая детей своих в огне — на пожарище, и стоны ее перекатывались через степи, через болота, через тундру, через таежную глушь. А люди все поднимались. Люди. Сто семьдесят миллионов — татары, мордва, русские, украинцы, белоруссы, жители кавказских хребтов, Памира, Дальневосточного края, ледяного Севера и горячего Юга. Они поднимались пачками и неслись кто куда, кого куда судьба затащит, — одни в города, другие в Кузбасс — в Сибирь глухонемую, на Магнит-гору — в царство бурого медведя, на Волгу, где когда-то гулял Степан Разин. И шли, шли, шли. И в полях — на пригорках, в горах — на перевалах, у болот, родников и рек, по всему пути великого шествия полыхали костры, пиликали гармошки, плакали ребятишки, мычали коровы, ржали кони, очумелыми глазами всматривались во тьму взрослые, а девушки пели заунывные песни, нежданно-негаданно расставшись со своими милками.

Так же, как на Урал, на Кузбасс, как на Север, на Байкал, в край звериных троп, так же люди шли и в урочище «Чертов угол». Многие из них еще совсем не представляли себе, что через два-три года тут пролягут гудронированные дороги, а там, где теперь кишат миллиарды комаров и мошек, расхлестнется парк, вырастут корпуса домов, — и навсегда сгинет урочище, вытесненное красавцем металлургическим заводом.

Ах, да что там чужая мечта! Мечта Кирилла Ждаркина, Богданова, коль есть своя — доморощенная. Это она, своя мечта, впилась в сердце, сосет, мучит, гонит из одного конца страны в другой, заставляет вскакивать по ночам и очумело вглядываться во тьму непросветную. Не изведан путь человеческий. И куда-то закинет судьба — к морю ли с солнечными водами, в степи ли с буйными ветрами, или на север с его вечной мерзлотой?

Эх, перевернуть бы мир вверх тормашками, вцепиться бы обеими руками в сердце земли, стиснуть бы его в несусветной злобе, кровью его омыть себя, сбросить с плеч старость, немощность и рвануться бы к другим, к тем, кто живет, как «вольная птица». Вон они развевают знаменами и хвалятся, что идут класть фундамент… не собственной избы, конюшни, а социализма. Скажите на милость, какая честь! Нет, уж ежели ты кол вбил собственной рукой да на своем дворе — так он твой… Хошь крутись около него, как пес на привязи, хошь… вешайся. Да-а. Вот оно как… И надо — хошь не хошь — а вот так оттолкнуться всеми перстами, рвануться и бежать куда глаза глядят, петь песни, скакать около костров, как скачут вот эти люди иной породы.

И пожилые, бородатые, обремененные семьями, своими думами, с удивлением посматривали на людей «иной породы» — на комсомолию.

— Что за народ такой? Ровно на пир идут. Особо вон тот востроглазый, — показывали на Павла Якунина из Полдомасова и кричали ему: — Эй! Ухарь! К нам: потешь, душу развесели малость.

А Павел Якунин, парень в восемнадцать лет, никогда ни над чем не задумывался, никогда не морщил лоб, как его отец — печник Якунин, а выходило все хорошо. Он вовсе не думал, что в пути сколотит бригаду и потом станет героем на строительстве. Он просто носился, как жеребенок, от табора к табору, пел лихие песни, плясал, рассказывал смешные небылицы, и люди льнули к нему: старики при нем молодели, даже самые суровые, кем-то обозленные там, у себя в деревнях, улыбались ему, а он больше чем кому-либо улыбался Наташе Прониной, комсомолке, девушке из Сибири.

— Из Чалдонии я, Паша, — сказала она, как только встретилась с ним.

— Ага. Чалдоночка, значит? — И под музыку балалаек, гармошек, тазов и ведер Павел закружил ее в танце.

У Наташи глаза синие-синие, как весеннее утреннее небо. Синие и лучистые. А губы тонкие, почти незаметные, только верхняя приподнята и часто шевелится, даже когда Наташа молчит. А вся Наташа точно вьюн. Вот она входит в круг, вскидывает руку, кладет ее на плечо Павлу, быстро осматривает всех, будто говоря: «Ну, какова я?…» И пошла. Она идет, перебирает ногами, вытягиваясь на цыпочках, и тело ее извивается, выскальзывает из рук Павла.

— Ты какая-то неуловимая, Наташка, — шепчет он и крепче прижимает ее к себе.

— А ты уж больно цепок, парень, — отвечает она, но не отталкивает, а льнет к нему, кружась с ним в танце.

Эх, ты-ы! Развернись плечо, размахнись удаль… Как не полюбить такую девушку… И зачем тут так много раздумывать?

— Я сбежала… от матери, не подумай — еще от кого. Махнула рукой и сказала: «Мама, ты и без меня век доживешь, а я пойду искать свою долю». А теперь мне ее жалко. Поди-ка, все сидит под окном, на дорогу смотрит, ждет — не подойдет ли ее доченька, — рассказывала она Павлу, хотя он ее об этом и не спрашивал.

Но через несколько дней ему захотелось о ней знать все: как-то нежданно для себя, для многих, они отстали от толпы и провели ночь до утра, без костров, под диким кустом орешника. И периной для них были мягкие, голубые, шелковистые мхи. А на заре, проснувшись так близко друг от друга, они долго смеялись над собой, над тем, как неловко, как неумело они в эту ночь раскрыли тайну юношеских грез. А когда догнали своих попутчиков, то Наташа, присев на лужайку, сказала:

— Па-шек, подь, приляг вот тут, — и, положив русую голову Павла к себе на колени, посмотрела на всех, го-говоря глазами: «Этот сокол мой. Навек мой».

И ее глазам все поверили, и все позавидовали ей. Хотя люди в этот полдень думали совсем о другом: они подходили к урочищу «Чертов угол» и знали, что к вечеру вольются на строительную площадку. И что-то там им приготовила судьба?

6

В таком бурном потоке, конечно, никак не мог удержаться на месте Егор Куваев из Широкого Буерака — печной мастер, «Студент», как звали его за то, что он когда-то при всем честном народе «наплевал в морду уряднику». Егор поспешно продал горбатенькую избенку, зарезал единственную овцу, созвал соседей, таких же голышей, как и он, и на берегу реки Алая закатил пир горой.

— Эй! Ши-ря! Куваев гуляет! — кричал он, потрясая кочкастыми кулаками. — Вот где у него богатство — в башке, — и с остервенением бил ладонью по голове, затем смолкал, шептал мечтательно: — Эх, и разгулялось же синее море. Теперь всю труху с земли сметет. Капут-крышка.

— Студент! Студент! — Бурдяшинцы лезли к нему, тормошили его, просили: — Ты разверни, выложь на ладонь — почему труха?

— Вы ведь кто? — Егор задергал моржовыми усами и всеми десятью пальцами сунул в бурдяшинцев. — Тля земная! Букашки!

— А почему тля? Почему букашки? — И кое-кто из бурдяшинских удальцов уже засучил рукава, а жены приглушенно завыли, предчувствуя бой.

— Чтобы жемчуг достать, на дно моря… мыряют и акул не боятся. А вы? Вы — кроты, в землю лезете мурлом.

— Как — кроты? Как — мурлом?

И бурдяшинцы избили Егора до полусмерти. Несколько дней он пролежал на берегу реки Алая.

Ребятишки за леденцы таскали ему водку. Куваев пил на тощий желудок, окунал голову в воду и на четвертый день скрылся. Этому никто не поверил, ибо все знали, — он уже не впервые продает избенку. Вот образумится, зашибет «целковый» на кладке русских печей, выкупит избенку и опять заживет мирно. Но тут ошиблись. Куваев понесся, как бумажка, подхваченная бурей, и, перебрасываясь из деревеньки в деревеньку, ералашно разносил хвалу о себе.

— Эй! Хозяин! — гремел он, входя в избу. — Не знаешь, куда Егор Кузаев девался — золотая голова? Вот он! К тебе в гости. Режь барана, руби башку петуху, ничего не жалей. Что? Печка развалилась? Наплюй. Куваев идет класть печку на тыщу спин. Ложись, грейся! Капут-крышка! — и поднимал людей на ноги, бередя зависть к себе, к своей удали, превращаясь в знатока всех дел на свете; к нему бежали за советами, поили его водкой, пьяного переносили в переднюю избу, клали на девичью постель, мыли в бане, а он, возомнив себя главным лицом государства, давал советы направо и налево; мирил драчунов; гулял на свадьбах как посаженный отец; торговался с вербовщиками, выколачивая задаток на дорогу, заставляя пропивать его, уверяя:

— Чтоб большой целковый — с колесо, примерно, — достать, надо, мил сокол, в тебе собачий дух вином залить: собака — жадная, а всего за свой век конуру нажила. А жить надо вот как, — и, забежав в кооператив, он, кивнув на полку с флакончиками одеколона, спросил: — Почем ведро стоит?

— Два рубля пузырек, — любезно ответил приказчик. — Ведрами же, Егор Иванович, не торгуем.

— А ну, налей мне полведра, назола, — и, опрокинув одеколон на себя, крякнул от удушья, бахвалясь: — Вот какой Куваев: у него денег — куры не клюют.

Деревня митинговала, стонала, скрипела зубами, выла, как воет сиверка: вскакивали мужики с постелей, выбегали на волю, глядя в небо, думали — куда идти, куда повернуться? Но вот приходил Куваев и успокаивал — насмешкой, издевкой, своим ухарством, ухватками. И от души отлегало, на сердце становилось веселей. Как за такое дело не попоить человека, не помыть его в баньке? Да за такого сокола любую дочь отдать не жалко. Но дочерей за него не отдавали, хотя Куваев и пробовал свататься к молодайкам, к девкам. Девки отворачивали нос, молодайки подсмеивались над его моржовыми усами — и он переправлялся в другую деревеньку.

Вот таким козырем и прилетел Егор Куваев в урочище «Чертов угол», вволю, месяца три, погуляв по деревенькам. Увидав горы, он оторопел. Горы полукругом тянулись около строительной площадки и, изрытые землянками, напоминали погорелые села.

— Милые мои, псы жадные. Вас кипятком, как тараканов, ошпарили, а вы опять за свое. Занорились. — И пошел по землянкам, дразня людей, потешаясь над ними. — Ну, дворцы! Нет, таких не было у царя Додона. А знаете, царь Додон… — и рассказывал придуманный случай про царя Додона.

Иные ему в злобе грозили:

— Молчи… Скулы своротим.

— За что? Ты лучше ставь бутылку: научу, как жить.

А люди все поднимались, как поднимаются пески, гонимые бурей, и двигались во все концы страны, каждый за своим, каждый со своей мечтой, одни — чтобы показать свою удаль, другие — за «длинным рублем», третьи — чтобы «мир перевернуть», но все вместе — хотели или не хотели — жили в эту тревожную годину одним:

«Догнать и перегнать Запад».

7

Кирилл выезжал на перевал каждое утро. Главная цель таких поездок заключалась в том, что здесь, в этой людской каше, он подбирал людей, из общего потока выхватывая способных, даровитых, тех, кто уже имел «вес», и вместе с Богдановым расставлял их по «командным высотам». Так он выхватил Павла Якунина, предложив ему создать бригаду из комсомольцев. Бригаду они назвали «Комсомольской» и, прикрепив к ней инженера-инструктора, поставили ее на кладку коксовых печей. Первые дни над бригадой смеялись не только инструкторы, инженеры, но даже и Богданов, однако вскоре она завоевала на кладке коксовых печей первенство. Так же он отыскал и Наташу Пронину, назначив ее начальником второго участка на торфоразработках. Кирилл взял установку на молодежь.

— Сопляков нагонишь и будешь плакать, — говорил Богданов.

— Ничего. У них головы свежие… а все остальное приложится, — отвечал Кирилл и продолжал подбирать молодежь, не пугаясь давать ей самую ответственную работу.

Было у Кирилла какое-то особое чутье, нюх на людей.

— Я, как гончая, — в шутку говорил он Стеше. — Войду в лес, бегаю, бегаю, все отыскиваю лежку зайца, а как напал на след — не оторвусь. Таких называют въедливыми: возьмет и не отпустит.

— Но ведь и зайцы бывают ушлые: пырснет километров на пять, и не догнать.

— Бывает… бывают и такие… например, Егор Куваев. Но мы их приструним.

Кирилл заносил в особую тетрадку, которую всегда держал при себе за голенищем сапога, фамилии актива. Перед каждой фамилией тянулись графы с вопросами: «Откуда прибыл? Что делает? Как и где живет? Женат или холост? Любит ли музыку? И вообще что любит? Ухаживает ли за кем? Есть ли дети? Не собирается ли жена рожать? Не обижается ли на что?…» Таких вопросов было много. И Кирилл, изучая активиста, ежедневно давал в тетрадке ответы: «Женат. Жена неважнецкая. Злая». Или: «Жена неплохая, но костерит советскую власть. Надо к ней кого-либо послать», и посылал коммунистку или как бы случайно заглядывал в землянку сам, долго беседовал с женой рабочего и снова писал: «Жена отошла, помягчела. Хорошо». И опять писал: «Ухаживает за клепальщицей. Хорошая девушка. Ей надо помочь». Или: «Женат. Жена не сегодня-завтра родит». Или: «Жена родила. Надо что-нибудь послать. И обязательно письмо». И бежал к Богданову, уговаривал его, и они посылали три метра сатину и теплое приветственное письмо.

Тщательно занимался Кирилл и техническим персоналом. За короткий срок выросли четыре каменных дома. В них они с Богдановым разместили инженеров, техников, бригадиров — и это в свою очередь укрепляло его популярность.

— Хороша. Пристяжка хороша, — говорил Богданов, восхищаясь тем, как развернулся Кирилл на строительстве. Он называл его пристяжкой, а себя коренником; и был весьма доволен тем, что теперь, при Кирилле, ему не надо заниматься ни подбором людей, ни «большими мелочами» — бытом, роженицами, больными, клубами и столовыми. Кирилл создал Богданову полную возможность заняться строительством, разработкой планов, передвижкой людей сотнями, тысячами… И Богданов ушел, как он выражался, «в глубь кабинета», просиживал целые ночи над проектами, над устранением технических неполадок, испытанием отдельных агрегатов.

А Кирилл действовал вне кабинета — в котлованах, на стройке доменных печей, на каркасах литейного цеха, на горах, в землянках, в столовых, на перевале, называя такую деятельность «изучением жизни с подошв»… И популярность его росла. Когда он появлялся в горах среди земляных жителей или в недостроенном городе — дети бросали игры, обступали его, жаловались:

— Дядя Кирилл! Дядя Кирилл! Нам барак не дают: играть негде.

— Возьмем барак. Обязательно, — отвечал Кирилл. — И дворец пионеров построим. Непременно. Вы Богданова знаете? Ну, вот на него надо нажать, — и огромный, как слон, шагал, окруженный детворой.

А придя к Богданову, говорил:

— Давай дворец строить. Ребятишкам некуда деваться.

— Денег нет.

— Давай-давай, — напирал Кирилл.

— Чего ты с дворцом пристал! Денег нет.

— Давай-давай. Право же, давай. Найдем деньги… истинный бог. Ты что думаешь, я твои капиталы не знаю?

Все эти и подобные дела Кирилл называл «большими мелочами», но у него были и «главные дела», и они мучили его.

На строительстве металлургического и тракторного заводов работало до сорока тысяч человек. Многие пришли сюда за «большим рублем». И «большой рубль» рвали со всех сторон. Рвали жадно, по-мужичьи, скапливая деньгу, пряча ее в сундучках, за пазухой у «бабы». Конечно, не все такие. Есть другие: квалифицированные рабочие, пришедшие из Ленинграда, Москвы, с Урала, комсомольцы, партийцы. Но те, остальные, — лапотники. И разве обязанность Кирилла и Богданова только в том и состоит, чтобы вовремя построить заводы? Нет. Кирилл пробирался к человеческим душам, и пробирался к ним не сверху, а снизу, как бы подкапываясь под них. До его прихода на завод было только три столовых и те замызганные. Он настоял — и на площадках построили восемнадцать столовых: чистых, с вкусными, но дешевыми блюдами.

— Пусть хорошо едят и не копят деньгу, — говорил Кирилл.

Но этого было весьма мало, чтобы «опрокинуть старую душу». И Кирилл кинулся на другое.

На площадке не было стадиона, и ребята уходили в горы, к землянкам, там буянили, резали друг друга, дрались, выбивали стекла. Кирилл договорился с Наркомздравом, «наплел», что на площадках свирепствует малярия и надо во что бы то ни стало уничтожить озеро. Наркомздрав отпустил средства. Озеро очистили и построили стадион.

Стадион привлек с гор молодежь.

Но и это были только зачатки, «подходы», как говорил Кирилл, а ему надо было сделать что-то такое, что «взорвало бы скорлупу на мозгах». Он хорошо помнил, как вводил сдельщину на «Брусках», как сдельщина толкнула людей, подняла в них дух, восстановила производственную дисциплину. Но разве там, на «Брусках», Кирилл Ждаркин или тот же Захар Катаев и многие-многие работали только ради сдельщины? Разве ими в работе руководило не нечто другое? Стало быть, у людей есть что-то другое, что надо пробудить и направить в нужную сторону. Анализ этого «чего-то другого» Кирилл начал с себя, с Богданова и под конец пришел к такому выводу: если все станут работать так же, как работает Кирилл или Богданов, то нормы перекроются в несколько раз и люди будут жить красивее. А разве комсомольцев сюда, в глушь, в урочище «Чертов угол», пригнала сдельщина?… И он долго копался, искал это «что-то другое» и решил — это «что-то другое» и есть творчество. Вот волну творчества и надо поднять в народе, тогда отпадет охота копить деньгу, отпадет мечта вернуться «восвояси», люди полюбят завод.

С этой целью Кирилл и взял под особое наблюдение Павла Якунина.

О бригаде Павла Якунина вовсю кричали газеты… И сам Павел уже чуточку присмирел, и Кирилл, подметив это, сказал ему:

— Ты, Павел… только ведь ноготок показал. А в тебе целый клад лежит. Докопайся. В нутро залезь. Вот задача — опрокинуть технические нормы.

И с того часа неотрывно следил за Павлом.

Тяжелее всего было Кириллу с «ушлыми», типа Егора — Куваева. Таких тоже было немало на строительстве. Одиночки-кустари, зазнайки, как деревенские гармонисты, — они приносили с собой производственный анархизм, кичливость и косность.

Егор Куваев уже второй месяц пьянствовал в горах. Он прошел «Шанхай», «Васенин ряд», дольше всего задержался в поселке «Распивочно и на вынос»; тут были и гуленые девки и водочное изобилие. И недавно прослышал, что внизу, на строительной площадке, «геройствует Якунин».

— А-а-а! Знаю я его, знаю. Бывало, все по пятачку складывался на выпивку. Вот пойду-ка я с гор, как пророк, и — под ноготь его, — сказал Егор.

— Смотри, ногти не обломай, — предупредили его.

И в этот день Кирилл записал: «С гор сошел Егор Куваев. Величает себя пророком».

8

Тайны…

Тайны девичьих сердец, юношеских помыслов — что они перед той, какую затаил в себе Павел Якунин? Это она, неожиданно вселившаяся в него, смахнула с его лица смех, вытряхнула веселость, беззаботность, мучает, терзает, доводит до исступления, и иногда он готов обоими кулаками враз грохнуть по своему сооружению, выругаться, как ругается при неудаче отец, и махнуть туда — в горы, развеселить душу, размотать по шинкам грусть несусветную, тряхнуть плясовую в кругу горских парней и разбитных девок.

Но она держит… эта тайна.

Ах, ты-ы! Победить бы ее, подчинить бы себе, как подчиняют наездники диких лошадей, схватить бы ее вот так крепко, сжать, как сжимают пойманного дерзкого ястреба, и перед народом, перед всем миром крикнуть: «Вот она! Держу!»

Да. Младшему Якунину не спалось. Вот уже несколько ночей напролет он возится в углу. Угол в комнате он отгородил от отца, от посторонних глаз, что-то хранит там.

Совсем недавно на строительство приехал русский писатель, проживающий постоянно во Франции. Общественные организации встретили его на вокзале с «помпой», ему устраивали банкеты, водили его по строительству, и он, всматриваясь во все, сомневался, просил показать ему «настоящего ударника». Его подвели к Павлу Якунину. Лицо у писателя вытянутое, особенно губы: точно у ежа; волосы рваные, седоватые, спина сгорблена.

— Скажите, товарищ Якунин, — спросил он, — что вами руководит в работе?

Павел растерялся, что-то пролепетал и умоляюще посмотрел на Кирилла Ждаркина.

— Ну, скажи, Паша… скажи, — ободрил Кирилл.

— Построить социализм, — ответил Павел, глядя себе в ноги. — И еще, — он заторопился, увидав искривленную улыбку на лице писателя, — и еще — быть достойной сменой большевиков.

— Но ведь и милиционер строит социализм! — с досадой сказал писатель.

— Это так, — согласился оскорбленный поведением писателя Павел, — и милиционер социализм строит. И в газетах так пишут…

…Читая газеты, Павлу иногда хотелось крикнуть: «Тайна! Тайна, черти полосатые! Вот что терзает!» — И он из ночи в ночь возился у себя в углу.

Он из чурок понаделал восемьдесят шесть моделей — конусов, рогулек, завитушек, кубиков, сняв формы с тех кирпичей, из которых складывались коксовые печи, и клал в углу миниатюрную печь. Клал, перекладывал, иногда со злобой спихивал кладку ногой, с остервенением отворачивался, решая оставить всю эту затею. В самом деле, чего еще Павлу надо? Соревнуясь с бригадой Шкунова, с опытными мастерами кладки, бригада Павла Якунина побила их, вырвала у них из рук первенство. А ведь в бригаде отца, старшего Якунина, все — опытные каменщики, у Павла же — молодежь. Что еще надо? Слава есть, почет есть. Теперь бы только ходить с Наташей в кино или в театр. Ведь недавно на строительство приехала труппа артистов из Москвы. Говорят, здорово «разыгрывают». А то — в лес, в горы. Павел любит горы, и Наташа любит горы… А тут еще этот приехал — писатель с вытянутым, как у ежа, лицом, «Что руководит вами в работе?» Вот еще — хренок… И Павел снова кидался в угол, собирал рассыпанные деревянные модели, понимая одно, что он не в силах оставить эту «затею». Иногда он приглашал Наташу, и та обслуживала его, то как подавальщица кирпича, то как помощница каменщика, а Павел проверял кладку по часам, по минутам, по секундам… И вот вдруг, неожиданно раскрылась тайна.

— Ого! — воскликнул он и перепугался, сочтя все это за сон. Он даже ущипнул себя и, когда убедился, что не спит, тихо рассмеялся: все было так просто и так ясно, что и думать и мучиться над этим вовсе бы не стоило. «Смешно, — подумал он, — чудно».

Сегодня он совсем не спал. Вечером к нему зашла Наташа, но она сразу же сказала ему:

— Пашенька, устала. Голова клонится, и ноженьки дрожат: торф брала на штурм, — и улыбнулась тепло, так, как улыбается молодая мать.

— А я вот штурм опрокинул, — зашептал Павел. — Штурм — что? Это значит: горбом. Нынче горбом, завтра горбом… А потом горб лопнет. А надо умом. Сноровкой.

— А я все-таки уйду от твоей сноровки в барак. — Наташа жила в бараке вместе с девушками-торфушками и с нетерпением ждала, когда Павлу и ей отведут отдельную комнату в одном из каменных домов строящегося города.

— Нет, сегодня ты тут до утра побудь.

— Да ведь голова-то валится.

— Тогда ты вот что. — Павел сорвал с гвоздя свое потрепанное пальто, постлал его на полу: — Ложись. Спи.

Наташа быстро уснула. Она не хотела этого, но так набегалась на торфоразработках, что сон сковал ее всю. Она спала. А Павел возился в своем углу, перекладывал, проверял, выверял, и когда лучи солнца ворвались в окно, он привскочил, затем нагнулся над Наташей, бережно затормошил ее:

— Наташка! Ты сегодня айда со мной на кладку.

— А как же торф?

Наташа увидела перед собой лицо Павла — измученное, с синяками под глазами, но глаза горели, и она поняла: ей сегодня надо идти с Павлом на кладку коксовой печи.

— Боюсь один, — говорил Павел. — А если ничего не выйдет? Я грохнусь. Вот чувствую, будто на сцене выступаю. Народу на меня глядит — тыщи, а я один разыгрывать буду… Споткнусь — значит грохнусь. — Он прошелся в другой угол комнаты, где за занавеской спали его отец и мать. — Отец! — позвал он. — Вставай! Поспишь, придет время, — и, подхватив Наташу под руку, вышел с ней из комнаты большого каменного дома, еще пахнущего известью.

— Меня будить, отца… — проворчал старший Якунин. — И перечить я ему не смей, потому — он теперь команда надо мной. Вон пошел. Девку какую-то подхватил. Что за девка? Ежели невеста, скажи. — Старший Якунин посмотрел в окно на удаляющегося сына, поднялся, умылся. Затем впервые заглянул в угол Павла. Долго стоял, рассматривая миниатюрную коксовую секцию из чурок, и, покачав головой, тихо произнес:

— В чурки играет. А еще невесту нашел. Сопляк, — и вышел из комнаты следом за сыном.

9

Над строительной площадкой металлургического завода дрожала прозрачная испарина, и солнце еще совсем по-молодому играло в водах Атаки, а над котлованом прокатного цеха уже работал деррик. Он — как гигантский краб, распустив когти, — чуточку задержался в воздухе и, дрогнув, всей тяжестью упал в котлован, вгрызаясь в землю, и тут же взвился, унося свою добычу на платформу.

— Умница, — сказал Павел.

— А экскаватор еще умнее, — добавила Наташа. — Или наши машины: гидроторф. Вот умницы. Ты приходи как-нибудь к нам на участок, погляди. Я на минутку, Паша, забегу, скажу девчатам, чтоб шли на торф без меня. — И Наташа вошла в общежитие.

Города еще не было. Он весь еще был в котлованах, в каркасах, заваленный железом, гравием, частями машин, пересеченный железными дорогами, и из огромной долины, окруженной горами, неслись приглушенные взрывы динамита, говор многотысячной глотки строителей, вздохи экскаваторов, стуки электрических молотков, над долиной плавала прозрачная туча пыли. Дальше за строительной площадкой, ближе к горе Адарлы, тянулись многоэтажные каменные, еще не доделанные дома.

Города еще не было… Но все росло, как растет трава под хорошим солнцем. Росли на горах и подслеповатые землянки. Среди землянок кишели люди. Несмотря на ранний час, носились ребятишки. А вон несколько человек, пьяные, валяются в канаве. Что только не творится в горах!

— На землянки смотришь? — подходя к Павлу, спросила Наташа. — Знаешь, вчера опять нашли там зарезанную девушку. Ты слыхал? Это уж третья. Чудно зарезана. Ножом в живот. Старший врач говорит, на горах садист появился.

— Это кто? Бандит, что ли, известный?

— Да нет. Экий ты чудной. Садист… Ну, понимаешь ли?… Ну, — Наташа вся вспыхнула. — Ну… стыдно сказать… Вот кто. Он нападает на девушку и вместо того… Понимаешь? Ножом ее в живот.

— Экий сволочь! Его, что ж, словили?

— Да нет. А вот нас вчера собрали и сказали: «Комсомольцы, вам бы на горы надо заглянуть». Ребята наши пошли и девчата… а я перепугалась… у меня ведь… Сам знаешь. Скоро ведь, — и прижалась к Павлу.

— Молодец, что не пошла, — одобрил Павел.

И уже всю остальную дорогу, хотя Наташа ему снова о чем-то рассказывала, ничего не слышал, не видел. И так, ослепленный, вошел на кладку коксовых печей. Бригада была вся в сборе. Юноши и девушки в фартуках каменщиков, дожидаясь сигнала бригадира, стояли по своим местам и тихо переговаривались, как перед боем. Павел моментально преобразился. Он быстро взбежал на подмостки, откуда всякий раз наблюдал за ходом работы, но, вместо того чтобы подать команду, молча стал там.

— Павло! Давай команду, — понеслись голоса снизу.

— Постойте. Попробуем другое.

— Э-э! Павел что-то опять придумал! — И бригада задвигалась, одобрительно зашумела.

Павел сошел вниз и расставил людей по своему способу. Он сделал самое простое. Раньше люди — старшие каменщики и их помощники — стояли каждый на своем участке: на той части кладки, которая отводилась ему. И каждый отвечал только за свой участок. Но такой прием был пригоден на кладке красного камня, где кирпич был весь одинаковой формы, а тут было пятьсот восемьдесят шесть форм, и поэтому люди всякий раз путались в номерах марок. Павел расставил людей по-иному: направив их к одной цели, разделив между ними весь процесс кладки, разложив его на составные части. Это вовсе не походило на тот конвейер, в котором люди знают только свою «пуговку», свое место, не представляя себе общего процесса. Нет. Это был новый прием — коллективный, в котором каждый знал и свою «пуговку», свое место, но ясно осознавал и весь общий процесс работы.

Расставив людей, Павел снова взбежал на подмостки и по дороге шепнул Наташе: «Наташенька, дрожу весь, как в лихорадке…»

— А ну, крой, ребята! — крикнул он.

Руки каменщиков сначала задвигались медленно, люди еще несколько минут топтались на месте: все то, что ввел Павел, было еще совсем непривычно. Но люди в бригаде Павла были упорные, верили в Павла, и вот минут через десять — пятнадцать запел перламутровый, толстый и звонкий, как стекло, огнеупорный кирпич.

«Пошло!» — чуть не крикнул Павел Наташе и весь засиял.

Он стоит на верхних подмостках и ухом ловит музыку каменщиков. Музыка нарастает, поднимается. Ритмично постукивают деревянные молоточки, звенит кирпич, визжат вагонетки, и своеобразный гул растет, растет, заполняя все здание, и вместе с серебристой пылью вылетает наружу. Но вдруг в музыку каменщиков втиснулось что-то чужеродное, будто где-то на большом инструменте лопнула струна.

Павел побледнел.

— Что такое? — крикнул он вниз.

— Материалу! Марок! — хором понеслось оттуда.

— А-а-а! — И Павел стремглав несется вниз и находит брешь: это женщины и девушки в красных косынках, в стоптанных башмаках, румяные и разухабистые, задержали подачу кирпича — марки. И Павел идет к ним. Он идет к ним и посмеивается. Но девушки и женщины видят, ему вовсе не до смеха: под глазами у него синяки, губы насильно складываются в улыбку — и женщины, стыдясь своего поступка, быстро вскакивают из-под лестницы, из-под настилов, берутся за носилки, катят вагонетки с кирпичом, с материалом — особым огнеупорным составом. Следом за ними из-под лестницы медленно поднимается грудастая женщина и, лениво потягиваясь, тоже подходит к носилкам.

— А-а-а! Не выспалась? — спрашивает Павел. — Может, мне вместо тебя поработать? А ты поспишь.

— А ты что пугаешь? — Женщина вдруг резко повернулась к нему. — Нечего нас пугать. Пуганы мы.

«Вот эта и мутит всех, — решил Павел. — Надо выгнать».

И он еще ниже спускается по лестнице.

— Какая задорная. Как тебя звать?

— Как накакал, так и смякал. Вот как.

Женщины и девушки взорвались хохотом.

— Нет. Серьезно. Может, я тебе жениха подберу. — Павел улыбнулся только губами и полез в карман.

«Ишь улыбается, как Кирька: губы улыбаются, а глаза злющие», — подумала женщина, и вдруг в глазах у нее дрогнула тоска:

— Эх, все одно уж!.. Была я Плакущева, стала Ждаркина, потом Гурьянова. Вот какая моя фамилия.

— Какого Ждаркина?

— Чай, Кирилла Сенафонтыча.

«Врет!» — мелькнуло у Павла, и он уже настойчиво сует ей в руки листочек из блокнота.

— На-ка, получи расчет. Нам такие не надобны.

Но это действительно была Зинка, первая жена Кирилла Ждаркина. Отказ от работы вовсе не перепугал ее. Она взяла листочек и, переходя на секции соседней бригады, крикнула, глядя вверх на Павла:

— Эй, шибздик, вот я на твою записку! — И, мелко, как мышь, изорвав записку, она бросает обрывки на пол, топчет их: — И на тебя вот так же.

Затем, обдернув кофточку, намеренно выпячивая крупные груди, идет по доске, балансируя, как цирковая акробатка, — дразня каменщиков своим коротким, кургузым телом.

— Вот черт баба! — И пожилой каменщик из соседней бригады вскакивает на доски и гонится за Зинкой.

— Ты куда, Петр? — ревет на него старший Якунин.

— На один момент, — отвечает тот и скрывается под настилами.

В соседней бригаде хохот, визг, крики по адресу Зинки. В бригаде Павла Якунина ни одного лишнего звука. По крутым извилистым лестницам двигаются женщины с носилками. Они двигаются равномерно, в такт шагу раскачиваются, ровно утки, и руки у них оттянуты тяжестью перламутрового кирпича — марок. Марки идут по номерам. И у молодых мастеров при каждой новой марке хмурятся лбы: каждую марку надо знать, где положить, надо умело смазать материалом, смазать и уложить так, чтобы не было ни одной, даже незначительной щели, ибо скоро в печи разбушуется тысячеградусная жара, тогда газ выпрет наружу и печь выйдет из строя. Но членов бригады Павла Якунина сегодня тревожит не это, — к этим думам они уже привыкли, — а другое: что даст новый способ кладки?

И они молча, упорно укладывали кирпич, вовлеченные в бурный творческий поток.

— Побеждаем, — проговорил Павел. — Наташка… поди позвони товарищу Ждаркину и Богданову — пускай в восемь приходят глядеть. Экое чудо сотворили… Сотворили?… — Павел остановился, ухватившись за слово, впервые произнесенное им сознательно. — Сотворили? Вот оно что… творим. А он, этот писателишка… «Рубь, слышь, вами руководит. Так и говорите».

10

Егор Куваев долго стоял в стороне, наблюдая за работой каменщиков. Бригада Павла работала бурно, с натиском, и это Егору нравилось. Он иногда порывался даже стать в ряды каменщиков — молодых и задорных, но поступить так ему не позволяла его, Егора Куваева, гордость. И он презрительно дергал моржовыми усами.

— Мальчишки! И кому только деньги бросают. Эх, совенка власть — мотай на все стороны! — изредка бормотал он, дожидаясь, когда старший Якунин подойдет к нему и пригласит его. Ведь они не раз встречались в городах на кладке красного камня… Куваев хорошо помнит, как тогда Якунин любил выпивать. В праздничный день он раскладывал по кармашкам пять медных пятаков и, приходя в трактир, обращаясь к сотоварищам, вынимал пятак, клал на стол и говорил: «А ну, сложимся на полкоровку». Выпив вместе с компанией полбутылки водки, он лез в другой кармашек, вынимал оттуда еще пятак и опять клал на стол, говорил: «А ну, сложимся еще на полкоровку». Так, пропив за праздник копеек двадцать — двадцать пять, не больше, он приходил на постоялый двор весел, улыбчив и все рассказывал, какой строит дом в селе Полдомасове на главной улице, откупив место у бывшего мельника Силантия Евстигнеева. Дом — шатровый, крытый черепицей. И какая у него расторопная жена Егоровна: «Век с такой бабой проживешь и не взгрустнешь». Потом, построив дом, Якунин скрылся в Полдомасове. А теперь, вишь ты, опять что-то его оттуда вытолкнуло. — Ведь знает меня, кобель, а и не глядит, — пробормотал Егор и направился к нему.

— Слыхал, мастера тебе нужны! — крикнул он, обозленно осматривая молодежь. — Вот я и явился к тебе с гор, как пророк.

Старший Якунин, зная шарлатанство Егора Куваева, перепугался. Да по правде сказать, у него была и другая причина, чтобы спихнуть от себя Куваева: отец сегодня увидал, что его сын не в чурки играл, а придумал такое на кладке, что обогнало бригаду отца… и отец сказал:

— Э-э! Ты это не ко мне, Егор. У меня места нет. Ты вот к Павлу. Он команда. — И старший Якунин лопаточкой каменщика указал на сына.

— Гнида блохой, значит, командует, — враз и отца и сына обидел Куваев. — Эй, ты! Могу поработать, — задорно проговорил он, подойдя к Павлу.

Павел не любил каменщиков с большим стажем. Они страдали одним крупным недостатком — старыми окостенелыми привычками: они кирпич укладывали по-своему, так, как укладывали его десятки лет, работая в одиночку, «на себя». И эта работа в одиночку, «на себя», мешала коллективному процессу кладки: руки, ноги, весь корпус, движение всего тела — все у них, каменщиков, было подчинено, порабощено старым методом укладки, и эти привычки иногда ничем нельзя было выбить. Вот почему Павел недовольно посмотрел на Куваева и хотел ему грубо отказать.

— Возьми, Паша, — вступился отец. — Мастер он большой. Чай, сам его помнишь? И порука моя.

— Ну, ладно. Становись вот тут, — против своей воли, не желая при народе отказом срамить отца, согласился Павел и поставил Куваева на незаконченную секцию. — Только из башки выкинь, что ты мастер. Учись. Вот тебе инструктор. Он тебя натаскает.

Егор глянул на инструктора и буркнул:

— Что я, кутенок, что ль? Натаскает. Ничего, мы сами с усами, — и, зло метнув глазами, начал класть, быстро, проворно, так, как будто всю свою жизнь клал коксовые печи. И когда к нему снова подошел инструктор, отпихнул сто и сказал: — Я, брат, печником родился. А когда у тебя еще сопля через губы висела, я уж тыщу печей сложил. Вот что.

Он клал и покрикивал, задирая молодых каменщиков:

— Вот давайте поконаемся. Со мной!

В эти часы на него никто не обратил внимания. Только один молодой каменщик-комсомолец как-то бросил ему:

— Чума.

Все были заняты одним — испытанием нового способа кладки. И все уже видели, что этот новый способ удвоил выработку, и каждый из каменщиков уже знал, что если этот новый способ усвоить да еще «приналечь», то выработка непременно утроится… И молодежь работала молча, упорно, увлеченная новшеством.

К концу вахты, ровно в восемь часов вечера, на кладку первым вошел Богданов, как всегда чем-то озабоченный, за ним Кирилл Ждаркин, потом Рубин — главный инженер строительства, а вместе с ними прилетели и газетчики, в том числе и редактор местной газеты Бах. Бах несся впереди всех. Люди еще не успели оглядеться, а он уже обежал все подмостки, настилы. Он носился по настилам, по лестницам, по перекидным доскам через секции, мелькая лысой головой, поблескивая пенсне, напоминая самую дерзкую, самую резвую собачонку — ту, которой непременно везде надо побывать, все понюхать и перед каждым столбиком поднять ножку.

Члены бригады отошли в сторону, окружили Павла и Наташу и вместе с ними с величайшим напряжением следили за главным инженером Рубиным. Рубин вынул металлический метр и начал измерять кладку. Он долго копался и даже снял несколько кирпичей, потом зачем-то один из кирпичей поднес близко к губам, будто лизнул его. Затем присел и что-то записал у себя в книжечке.

Молчали все. Даже Егор Куваев приостановился и, уставясь на людей, презрительно улыбаясь, почесывал лопаткой шею.

— Кладка хорошая, — наконец проговорил Рубин. — А выработка? Выработка, братцы, такая… — И, не досказав, он первый подошел к Павлу, пожал ему руку. — Двести тридцать четыре процента.

— Ура-а! — взорвались молодые каменщики и зааплодировали себе, своим неожиданным успехам, затем кинулись к Павлу, намереваясь подхватить его на руки, но тут столкнулись с Наташей.

— Не надо, — сказала она и загородила собой Павла, как молодая клушка цыпленка. — Или не видите?

Павел от волнения, бессонных ночей, — они почему-то сказались именно вот в эту минуту, — еле держался на ногах. Он пошатывался так, будто под ним качался пол. А глаза у него ввалились и, казалось, ничего не видели.

— Расшумим! По всей площадке расшумим! — тявкающим голосом закричал Бах, налетая на Павла. — Снимайте! Снимайте! — скомандовал он.

Защелкали фотоаппараты, забегали, засуетились фоторепортеры, но Павел, казалось, и этого не замечал. Только когда к нему подошел главный инженер Рубин, он дрогнул и пришел в себя.

— Вы сделали очень большое… — проговорил Рубин и еще раз мягко пожал руку Павлу.

— Я рад, — ответил Павел.

Но Рубин вдруг заволновался:

— Да, но вы… Вы понимаете, вы сделали такое… Вы перешагнули через запрещенное. Понимаете? Через запрещенное! Запрещенное инженерами, учеными. А вы дерзнули и перешагнули. Это не простая штука. — И, еле сдерживая себя от волнения, он добавил тише: — Вы еще сами не понимаете, что вы сделали.

— Как сказать, — проговорил Павел.

— У-ух, какой он! Ловко! — Богданов с удовольствием потрепал Павла по плечу и посмотрел на Кирилла. — Гляди-ка какой, Кирилл!

Но в эту минуту и стряслось то, чего никто не ждал.

Павел подошел к Куваеву, измерил его кладку:

— А вам придется ломать: секция отходит на два сантиметра в левую сторону, — сказал он.

У Куваева дрогнуло сердце. Он ждал — вот сейчас комиссия покончит с Павлом, подойдет, осмотрит его работу, и Богданов непременно скажет: «А Куваев вас, молодежь, все-таки обыграл. Смотрите, как выложил».

— Как ломать? — растерянно проговорил Куваев. — Как ломать?

— Так и ломать. Ломать надо. — И Павел хотел было столкнуть кладку.

— Ну, ты! — гаркнул Куваев. — Ломать! С метрой только ходишь. Ты вот день-деньской поваляй кирпич в руках, тогда узнаешь, как ломать! Ты заплати мне, а потом ломай.

Да, бывают дни — ясные, хорошие, и хлеба под солнцем калятся, созревают быстро, а потом вдруг откуда-то налетит туча, лохматая, седая, точно побледневшая от непомерной злобы, сорвется и в течение пяти — десяти минут пройдет по полю градом… И тогда плачут обезглавленные стебельки ржи в поле, плачут сбитые подсолнухи, плачет все поле — изуродованное, вытоптанное градом, а туча убежит дальше, и солнце крепче калит землю.

После одного такого дня Иван Куваев, отец Егора Куваева, запряг лошадь, усадил в телегу жену, маленького Егорку и поехал по деревенькам собирать на прокорм. Становился он на колени перед сильными, и сильные одаряли его кружечкой ржи… Тогда и пришлось Ивану Кунаеву переправиться с Кривой улицы Широкого Буерака на Бурдяшку. А ведь всего на беду понадобилось пять — десять минут.

Вспомнив этот случай, Егор Куваев снова дрогнул, но не сдался и застучал кулаком по ладони:

— Восемь целковых гони, тогда сломаю. Вот, — отрезал он и расправил усы.

Павел молча, ничего не предпринимая, укоризненно посмотрел на отца. Тогда старший Якунин отложил в сторону инструменты каменщика и, дрожа за судьбу сына, подошел к Егору Куваеву, прохрипел:

— Ломай, Егор.

Ну, этого Егор Куваев никак не ожидал. Чтоб закадычный друг попер против него же!

— Что-о-о?! — заревел он и пошел на Якунина. — Головами нашими хочешь откупиться? — И жилистый кулак Куваева повис над Якуниным.

Кирилл шагнул вперед и стал между ними.

— Насвинничал? Хрюшка, — сказал он и столкнул кладку, затем нагнулся, порылся и под одним кирпичом нашел маленькую щепочку: она и увела секцию на два сантиметра.

Щепочка пошла по рукам. А когда попала к Богданову, тот, обращаясь к Куваеву, сказал:

— При высокой температуре щепочка непременно бы сгорела, тогда образовалась бы щель, и газ пошел бы наружу, и печь пришлось бы переделывать. Понимаете, почему в кладке должна быть точность — ни сантиметра больше, ни сантиметра меньше: больше или меньше — значит щель.

— Ирунда, — буркнул Куваев.

— Как ерунда? Откуда у тебя взялась щепка? — спросил Кирилл.

— А что мне, пережевывать глину? — Егор Куваев нахально посмотрел на всех и, не зная, что делать, снова грубо кинул: — Юзники-союзники, — затем миг подождал и опять: — Барыш-убыток — совецкий.

Он уже понимал, что говорит лишнее и чужое, совсем не свое, а что-то такое, слышанное там, среди земляных жителей, но и удержаться не мог, потому что сам уже понял, что промахнулся — второпях подсунул щепочку так же, как подсовывал под кирпич на кладке русских печей, — но признаться в этом, в своей ошибке, теперь же, он не мог, ибо на него все смотрели, и ему казалось, что они топчут его гордость, гордость Егора Куваева, мастера на все руки. И он кричал что-то нелепое, дурное, даже противное самому себе.

— Снять и выгнать с кладки, — предложил Богданов, выслушав до конца Куваева.

Так свершилось падение Егора Куваева.

— Бедный ты душой человек, — сказал ему Кирилл и подошел к Павлу: — Вот, Паша, ты и показал всего себя… Да. — Он посмотрел на Наташу. — Ну, Наташа, веди-ка его домой… и — в постель дня на три, а я вам сейчас кое-что пришлю. Через три-четыре дня бал устроим такой — на всю строительную площадку.

Наташа подхватила Павла под руку и повела его к выходу.

Была ночь. Темная и густая. Дрожали огни над строительной площадкой, напоминая огромную гавань, заполненную кораблями… И где-то далеко гудели, приглушенно рыча, раскаты грома.

— Наташа, пойдем в горы.

— Пошли, Паша.

— Я люблю горы. Мне всегда хочется забраться на самую высокую, стать над пропастью и полететь. Я и во сне так часто летаю. Стану над пропастью, разверну руки и — хоп! — прыгну и — полетел.

— Прыгнешь и стукнешься. Прыгунчик мой. Давай лучше вот тут немного отдохнем. Вот тут на лавочке. Смотри, парк уже рассадили… и дорожки сделали. Отдохнем и — в горы. Я сегодня хочу, — Наташа зашептала: — хочу, как в ту ночь… в ту, первую, провести на воле. Как тогда, помнишь?

— Дрыоы-оо-о! — вдруг заскрежетало над ними, будто кто-то рашпилем провел по сковородке.

Они подняли головы. Неподалеку от них, прикрепленная к столбу, висела длинная сизая радиотруба. Она заскрежетала, захлопала и рявкнула:

— Слушайте! Слушайте! Слушайте! Сейчас будет говорить начальник строительства товарищ Богданов.

Накрапывал дождь. Рычание грома приближалось. Труба молчала. Но вот она опять зашипела, захлопала… кто-то откашлялся, кто-то тяжело задышал, и послышался голос Богданова:

— Товарищи, друзья мои! Сегодня мы 'с вами, — а многие из вас еще не знают об этом, — сегодня мы с вами переживаем самый радостный день. Да. В чем радость? Радость человека не в том… Нет, не так, — поправился он. — Для меня, например, есть величайшая радость, и она заключается в том, что Павел Якунин, бригадир…

Павел дрогнул и крепко прижался к Наташе. Наташа тоже вздрогнула и вся потянулась к трубе… Труба молчала. Но вот в трубе снова что-то захлопало, захрипело, и она, точно прокашливаясь, рявкнула, и опять послышался голос Богданова:

— Павел Якунин. Кто он? Молодой деревенский парень. Нет, не парень. Он — человек иной породы. Он — творец. Вы знаете…

Хлынул дождь — ураганный, поточный, и все перепуталось.

Два человека, окатываемые потоками дождя, обнявшись, стояли около новенькой скамейки и смотрели на радиотрубу.

Звено второе

1

Как только смолкли шаги Кирилла, Стеша, послав ему вдогонку: «Всего хорошего, слонушка», снова заснула, чувствуя и во сне, что Кирилл покинул ее. Поэтому сон был тревожный, часто прерывался, как всегда после ухода Кирилла.

Но сегодня сон почему-то прерывался особенно часто, и Стеша в конце концов поднялась с постели раньше обыкновенного. Она попросила эмалированный тазик, кувшин с водой и разделась донага. Как каждое утро, она и сегодня хотела обтереть тело мягкой губкой — и остановилась.

По ее подсчетам то, что так оберегалось, должно совершиться не раньше десяти — пятнадцати дней. Но почему вот сейчас такое необычайное томительное ожидание во всем теле? Этого она не могла понять и удивленно посмотрела на себя в зеркало… Плечи у нее не покатые, а чуть вздернутые, гордые. Грудь, по сравнению с тазом, пожалуй, узковата, но талия, несмотря на вздутый живот, перетянута, и поэтому бедра, хотя и не крупные, резко выделяются, делая весь ее стан красивым. Да п живот у нее вовсе не большой, не оттянут книзу, не висит мешком, а груди набухли и вот-вот брызнут молоком — живительным и вкусным, предназначенным для того, кто так часто торкается в ее животе. Только вот пупок расползся, расплющился, превратился в «изуродованное пятно». И теперь, нежно погладив его рукой, она подошла к столу, за которым вечером читал Кирилл, порылась на полке и, найдя книгу Мутера «История живописи», стала быстро перелистывать ее и вскоре нашла картину «Страшный суд» Микеланджело.

Она долго, внимательно всматривалась в картину, пораженная фигурой Христа. Она привыкла видеть Христа нарисованным на иконах, в венчике, со страдальческим лицом, — скорбным, с нежными ручками и ножками, как у выхоленного юноши, а тут перед ней сидел нагой силач — без венчика, суровый, требовательный и беспощадный. Беспощадность эту она увидела во взмахе его руки, во всей его плебейской фигуре.

«Да, да, он очень похож на Кирилла: такой же сильный и беспощадный», — решила она, не замечая того, что все это она преувеличивает, как свойственно всякой беременной матери. Хотя на такое преувеличение она и имела основания: в эту минуту она вспомнила долину Паника, ту ночь, когда, вся трепетная, только что отпустив на волю Яшку, она кинулась сквозь чащу леса на гору, к лесной сторожке, надеясь встретить там Кирилла Ждаркина. И она его встретила. Он сидел верхом на рыжем жеребце, смотрел вниз — туда, где под яркими прожекторами тракторов Захар Катаев со своим отрядом загонял в воду тех, кто решил не сдаваться. Люди уже плыли, и река задирала их полушубки, а Кирилл сидел на Угрюме, точно окаменелый, только глаза у него при отблесках прожекторов горели беспощадной ненавистью.

— Кирилл! — вскрикнула она, потрясенная таким зрелищем.

И Кирилл, поняв ее, ее страх, ответил:

— Ничего. Рабочий класс бьет врага без слез, а у этих руки в крови.

«Да, да, он такой же беспощадный, — подумала она, всматриваясь в фигуру Христа. — Вот если бы у меня сын был такой… А если дочка? Нет, дочка мне не нужна. Дочка у меня есть — Аннушка».

Аннушка — дочь Яшки Чухлява. Вначале Стешу очень пугало, что Кирилл будет относиться к Аннушке, как это делают часто вторые мужья, — нежно, бережно, но без любви. Но Аннушка полюбила Кирилла больше, чем Стешу. И — смешно: она называет его не папкой, не дядей, не Кириллом, а Кирилкой. Вот она скоро вскочит с постели, влетит в комнату и звонко крикнет:

— А Кирилка удрал?

Обращается с Кириллом, как со сверстником, но слушается его, подражает ему буквально во всем, даже в том, как он пьет чай, держа ладонью стакан. Но у Кирилла ладонь грубая, толстокожая, ему, пожалуй, ничего не стоит подержать и кусок раскаленного железа, а у Аннушки ручонка нежная, мягкая. И все равно — обжигается, плачет, никому не говоря о том, что ей горячо, а стакан держит так же, как Кирилл.

«Нет, нет, я счастливая. Я самая счастливая женщина на земле. И я имею право на такое счастье. Имею», — подчеркнула Стеша это слово и снова посмотрела на картину, отыскивая Еву.

— О-о-о, — протянула она и смолкла, удивленная чем-то совсем родным в фигуре Евы. Да, груди. И Стеша посмотрела на свои груди. Да, есть что-то общее. Бедра? Талия? И даже вот этот красивый овал боков и все тело — сильное, дышащее ее материнством. Только у Евы тело старое. И Стеша обрадовалась: она еще не сознавала, что приревновала Кирилла к Еве, и теперь, рассматривая, сравнивая ее с собой, проговорила:

— Да, она красивая, Кирилл. Но на земле есть красивее ее, — и улыбнулась в зеркало так, будто там стоял Кирилл. Затем бережно положила книгу на старое место, отошла от стола и приступила — все в той же тихой задумчивости — к утренней процедуре.

Мягкая, влажная губка ползла по эластичному, покрытому мелким, еле заметным пушком телу. От прикосновения губки оно вздрагивало, и Стеша резкими движениями натирала его, не остерегаясь, думая совсем о другом. Только когда коснулась живота, руки ее задвигались медленнее, осторожней, точно она протирала вазу из тончайшего, звонкого хрусталя.

В это время в комнату и влетела Аннушка.

«Батюшки, как она все-таки похожа на Яшку, — мелькнуло у Стеши, когда она в просвет двери вдруг впервые так ярко подметила разрезанный надвое подбородок Аннушки, ее глаза — с крупными зрачками, всю ее чуть угловатую фигуру. — Неужели Кирилл этого не видит? Должно быть, видит, но скрывает», — подумала она и поругала себя за такие мысли.

— А где Кирилка? — звонко прокричала, переступая порог, Аннушка. — Опять, опять ушел? Мне это не нра-вит-ца, — растянула она и смолкла, видя раздетую мать, и чуть погодя спросила: — Мама, ты уже много покушала?

— Нет, жавороночка моя. Я без тебя не кушаю.

— А животик у тебя — ух какой! — И Аннушка маленьким пальчиком дотронулась до живота матери.

Стеша, накинув на себя халат, рванула к себе Аннушку и, прижимая ее к своему животу, сказала:

— Вот мое потомство.

— Мам! Что — потомство? — спросила Аннушка, ощущая своей щекой, как в животе матери кто-то торкается. — И кто там есть?

«Ей девять лет. Сказать ли ей… Да, надо сказать». Стеша села в кресло, привлекла к себе Аннушку и начала:

— Потомство мое, Аннушка, это вот ты.

— Я — потомство? Хорошо. — И Аннушка захлопала в ладоши. — А почему я потомство?

— Ты моя дочка.

— Ara. A Кирилке я не потомство?

Стеша задумалась. Как сказать? В самом деле, Аннушка не дочь Кирилла, стало быть она и не его потомство. Но сказать так — значит нанести Аннушке страшную обиду.

— Ты сама его спроси, — наконец проговорила она и, заметив, как в глазах Аннушки дрогнул испуг, добавила: — Он тебе обязательно скажет, что ты его потомство. Ведь он тебя любит.

Аннушка почувствовала колебание матери и перевела разговор на другое:

— А живот у тебя почему такой, а у меня не такой?

Стеша снова долго думала и, почему-то стыдясь Аннушки, склонив ее голову, пряча ее лицо, резко и даже чуть сердито проговорила:

— А у меня там мальчик… маленький-маленький… братишка твой… а может быть, и сестренка.

У Аннушки глаза стали круглые, лицо побледнело. Она молча раскрыла полы халата и ладонью погладила живот матери, затем встрепенулась.

— Значит, ты родишь? — сказала она, и опять глаза у нее сделались большими. — А понимаешь, у Дуськи мама родила и Дуську, и Петьку, и Сережку, а папа никого. Понимаешь?

— Понимаю, понимаю. Давай-ка Кирилку поищем. Где-то он теперь?

Стеша позвонила по телефону, разыскивая Кирилла. Она считала, судя по времени, что он сейчас находится еще на перевале к урочищу, там, где делают привал люди, идущие на строительство. В этот час утра Кирилл всегда там, в будке. Но. оттуда ответили, что Кирилл уехал на площадку и, должно быть, сидит у себя в горкоме. Так и оказалось.

— Кирилл, почему ты сегодня так рано в горкоме? — спросила она.

— А-а-а! Здорово! Почему рано? Потому что вызвали. Богданов вызвал. Вот еще непутевый.

— Скоро ли вечер, Кирилл?

Вечером — ах, как они редки, такие вечера! — вечером Кирилл примчится к ней, взволнованный, точно на первое свидание. Возьмет ее на руки — ведь она такая легонькая, — поносит по комнате, выговаривая ей на ухо все самое нежное. Затем они выйдут на балкон, молча, в обнимку, понаблюдают за движением нового города, потом она ляжет в постель под голубое одеяло, но не спит, а смотрит, как за столом сидит и читает Кирилл. Он теперь очень много читает. Он читает всегда только то, что нужно ему в его практической деятельности. Вот уже второй месяц он только и читает книги о торфе.

— Кирилл, ты не торфяником ли хочешь заделаться? — как-то спросила его Стеша.

— Угу. Ну и наворочено тут о торфе. — Он показал на груду книг, но что «наворочено», так и не сказал, а просто тепло улыбнулся, прося, этим не мешать ему, так как они уже давно договорились — три часа после девяти вечера, если он не задерживается на работе и приходит домой, принадлежат исключительно ему. Хорошо. Он будет читать не у себя в кабинете, а в спальне, чтоб Стеша могла смотреть на него. Но разговаривать нельзя, запрещено, и если она нарушит договор, он поднимется и уйдет к себе в кабинет. Но разве выдержишь, глядя на его кудлатую голову, на него — огромного, склоненного над маленькой книгой!

«А вот и не уйдешь, а вот и не уйдешь!» — всякий раз хочется ей крикнуть, но она этого не делает, а просто спрашивает его о чем-нибудь — быстро, коротко, и, как только появляется улыбка на его лице, Стеша тут же смолкает: Кирилл совсем не знал, что без этой улыбки Стеша не могла заснуть.

— Вечер? Да, скоро, скоро, — отвечает Кирилл. — Только сегодня вечер, наверное, перейдет в утро.

— Почему?

— Маленькая завируха.

— Какая?

— Тебе зачем? Ты лучше готовься к своей завирухе: спокойно лежи, ходи… а я, если смогу, приеду часов в десять вечера. Ну, хватит. Еду. А тебя прошу, позвони Маше Сивашевой, чтоб она хорошенько присмотрела за Куваевым. Сегодня утром он грохнулся.

2

У Егора Куваева другого выхода не было, и он вместе с девушками и женщинами в красных косынках стал подавать кирпич, глину. Сначала он по узким, извилистым настилам ходил за вагонеткой быстро, торопко и дразнил каменщиков, особенно Павла Якунина.

— Тюремщик проклятый! — кричал он, завидя Павла.

На него тут же кто-нибудь из молодых каменщиков налетал, но Егор Куваев увертывался:

— Да я же не про него. Что уж, царя вашего и не тронь? Я про себя — тюремщик, мол, с тачкой хожу.

И все смеялись над ним, над его выходками, подгоняя его, напоминая ему о былых временах, об его ухарстве и о том, как он лил на себя одеколон. И весть о том, что Егор Куваев, хвальбишка, мастер на все руки, сорвался, возит вместе с бабами кирпич, быстро разнеслась среди земляных жителей, и земляные жители, чего вовсе не ожидал Куваев, накинулись на него, как дворняжки на домашнюю, выгнанную из квартиры собаку. Над ним стали издеваться, дав ему кличку: «Аблакат». Его уже не пускали на ночевку, пьяного выбрасывали под ноги прохожим, не стесняясь выливали на него помои, а ребятишки гурьбой носились за ним, улюлюкали, кричали:

— Шире! Ши-ря! Аблакат идет.

Вначале Куваев отшучивался, затаив единственную мечту — урвать деньгу на дорогу и укатить в свои края. Но потом начал горбиться, представляя себе, как при возвращении на Бурдяшку его и там поднимут на смех, спросят: «Где ж целковый с колесо?» А вернуться туда развенчанным героем, без буйной гулянки, значит — живым залезть в могилку. Верно, он что-нибудь мог бы сболтнуть, например: «Таких мастеров, как я, на строительстве не уважают юзники-союзники». Но ведь на площадке немало людей из Широкого Буерака. Да и не в этом соль. А вот как это у него, у Егора Куваева, вырвали лопаточку мастера, отогнали его от кирпича, как чесоточную лошадь от общего стойла?… И Куваев стал ходить медленней, временами останавливаться, тоскливо заглядывать вниз, где с каждым днем все выше поднимались узорчатые секции коксовых печей. Оттуда шел звон. Этот звон тревожил и преследовал его на каждом шагу, звал к себе, как зовет горлица потерявшегося птенца. И Куваев гнулся, искал веское слово, которым можно было бы растревожить сердца людей. И раз, найдя такое слово, он обрадовался и кинулся к каменщикам:

— Я же… я ж не самозванец, товарищи мои дорогие!

Но его никто не слушал. Только старший Якунин сказал: «А-а, дорогими товарищами стали», — и смолк, ибо было вовсе не до Куваева: бригады, переняв метод кладки Павла Якунина, на производственном совещании дали слово «обставить Павла Якунина». А бригада Павла и он сам уже стали героями не только на строительной площадке, не только в области, но и в Москве. Московская печать подхватила метод Павла Якунина, двинула его во все отрасли промышленности. Уронить теперь темпы, значит — опозориться, опозорить себя не только перед обществом, но и перед сыном.

Куваев сник. Ему показалось даже, что он неожиданно постарел, повял, как вянет зелень от мороза, оглох, как глохнут от сильного удара: он перестал слышать, понимать то, что говорили ему, ходил за вагонеткой, как чумной, тупо смотрел в одну сторону, зарос бородой — щетинистой и колкой, а в ушах у него засохла грязь.

— Куваев! У тебя в ушах огурцы впору садить, — кричали ему женщины в красных косынках.

«Значит, в яму тебя… в яму», — твердил про себя Куваев одно и то же, уже не обращая внимания на смех, на издевку, вполне понимая, что ему пришел конец и выбраться из того тупика, в который он попал, у него нет сил.

Однажды утром к нему и подошел Павел Якунин.

Куваев подумал:

«Ну вот, сейчас выгонит, как пса», — и плаксиво посмотрел в лицо Павлу.

Павел молча взял его за руку, свел вниз на кладку, сказал:

— Становись вот тут. Хватит. Учись. Надо через огонь и воду пройти… и дурь вытряхнуть.

Егор Куваев долго, тупо смотрел на кладку, на людей, на Павла, на Якунина-старшего — и только через некоторое время, придя в себя, он вдруг понял, что на свете есть еще какая-то сила, какая-то иная, совсем не такая, как у него, Егора Куваева, гордость. Гордость и сила, которые двигают жителями землянок, заставляют их, недоедая, недосыпая, работать засуча рукава. А вечером он совсем растерялся, залепетал, как ребенок, когда к нему подошел старший Якунин и сказал:

— Вот тебе чека на белье. Пашка прислал. Зайди на склад, возьми. Если сам не знаешь где, я тебя провожу. А это вот чека на баню. Зайди вымойся. Эко как зашелудивел. Денег Пашка не дает — и верно: с дури-то еще глотнешь.

Нет, Куваев уже не мог говорить. У него язык пристал к гортани, одеревенел, а глаза — вот еще мокрые места! Ну, что с ними будешь делать? — Куваев рукой протирает их, а слезы катятся, капают.

— Фу-у, — выдохнул он и, столкнувшись с Павлом, держа в руке чеки, тихо, чтоб никто не слышал, проговорил: — А я ведь… я ведь при случае собирался тебя в бараний рог.

— Ну, нас не согнешь. Выдумал еще… в бараний рог, — как всегда, сдержанно и веско ответил Павел. — Товарищ Ждаркин за тобой глядел и велел поставить. А я бы мимо прошел. И теперь не верю.

Через несколько дней Егор Куваев, усвоив новый метод кладки, работал уже как мастер, а вскоре, по рекомендации Кирилла Ждаркина, его перевели бригадиром на постройку жилых домов. И тут Егор Куваев неожиданно выскочил вперед, обогнав все бригады: вместо установленной нормы тысяча двести кирпичей в смену на рабочую силу он стал класть до шести тысяч кирпичей.

А вчера, в тихий вечер, он шел по молодому парку, около главного управления, и в конце парка увидел развешанные портреты ударников…

Вот портрет Павла Якунина. Хохочет неудержимо. Вот еще чей-то портрет. Этот вроде не русский: у него длинный, загнутый, как у коршуна, нос, глаза навыкате, как у беркута. А вот и Наташа Пронина. А вот… и Куваев закачался: ему в глаза бросилось слишком знакомое лицо: моржовые усы, широкие скулы и какая-то остервенелость в губах. Узнав в портрете себя, Егор Куваев упал на землю, точно сраженный пулей.

Его немедленно подобрали и отправили в больницу, решив, что он упал от переутомления. Что сразило Егора в парке, толком никто не знал. Об этом знал только он один, — и то, что он знал, не мог сказать ни докторам, ни даже своим близким друзьям. Это он мог бы, пожалуй, раскрыть перед Кириллом Ждаркиным, но и Кириллу сказать об этом было не только страшно, но и стыдно.

Так, с тоской на сердце, с мучительными думами, он пролежал всю ночь в палате, а утром не выдержал, попросил, чтоб к нему пригласили Кирилла Ждаркина. Кирилла в горкоме уже не было, и Егор Куваев сказал, обращаясь к сиделке:

— Тогда этого позовите, Павла Якунина. Ну, героя.

Павел пришел к нему только под вечер и, остановившись перед кроватью, спросил:

— Что с тобой, Егор Иванович?

— Струна лопнула, — ответил Куваев и закатил глаза, затем заговорил медленно, с расстановкой, боясь, как бы чем не обидеть Павла: — Слушай меня, Паша. Один я. Детей у меня нет. Жена? Жен было много, да все не уживались со мной. Вот я один… как оторванный собачий хвост.

— Зачем же один? Тебя вся площадка знает. Полсотни тысяч человек. А ты — «один».

— Да. Это так, — сказал Егор. — Но вот если бы были у меня дети, всех за тебя бы променял.

— Это зачем же?

— Ты того, не груби… а душу мою пойми.

— Эко вы, старики, любите о душе болтать. И отец мой — вот такой же. Детей бы он своих за меня променял. Да что они, дети-то твои, — сапоги, что ль: хочу — сменяю, хочу — сам истаскаю.

— Да нет. Ты зря. — Егор Куваев снова задумался, подыскивая подходящие слова: — Ты вот что… Пойми, — я на свою прежнюю жизнь смотрю, как на позор. Опозорена она у меня — прежняя жизнь.

Было это еще в те дни, когда он, мастер на все руки, Егор Куваев, ходил за вагонеткой на кладке коксовой печи. Тогда вечера он проводил в земляном поселке «Распивочно и на вынос». И однажды, лежа в канаве, он почувствовал, что чьи-то заботливые руки поднимают его и несут куда-то. Очнулся он в землянке. Над ним наклонился человек и растирает его спиртом. У человека лицо под Христа — черная борода и волосы длинные, точно у попа, а шаг какой-то чудной, приседающий, точно у человека обрублены пятки. Это был все тот же юродствующий монах. Но теперь он сбросил с себя затасканные луковицы, тряпье, отрастил бороду и стал походить на Христа. По углам же землянки тоже сидят какие-то люди. Среди них Егор Куваев признал Зинку, первую жену Кирилла Ждаркина.

— Компаньице кланяюсь, — проговорил он и хотел было выбраться из землянки, но человек с подбитыми пятками остановил его:

— Чего ты хочешь, брат?

— Водки.

И они долго пили, до утра. В пьяном угаре человек с подбитыми пятками что-то все нашептывал Куваеву, намекая ему на его золотую голову, и все стучал кулаком по столу, выкрикивая:

— Мстить надо. Весь мир на ноги поднять и мстить!

Потом Куваев почти каждый вечер бывал в этой землянке… И раз, в минуту пьяного угара, ему подсунули маленький, аккуратный ломик и сказали:

— Иди, брат, вот с ним и сделай там свое дело.

И дело было простое. Они во тьме ночи прокрались к складам и там, где расходились поезда, свернули ломиком стрелки рельсов… и в ту же ночь огромный состав с заграничным оборудованием скатился под откос.

Об этом — о ломике и о том, что Егор Куваев своими руками развел железнодорожные стрелки, — он Павлу Якунину не сказал, а все время говорил только о «темной компании» в поселке «Распивочно и на вынос».

Павел во время его рассказа стоял у окна и бормотал:

— Бывает… Да. Жара какая стоит. Осень, а жара, — и, вслушиваясь в рассказ Куваева, снова повторял: — Бывает. Мало ли темного люда на горах. А может, это все у тебя с устатку?

— Чего там с устатку! А вот насчет хлеба. Хлеба нету, надо, слышь, бунтарство устроить.

— Да, да, бывает, бывает, — бормотал Павел, уже зная, что Егор Куваев не просто ходил в эту землянку, а что-то настряпал вместе со всей компанией… «Иначе бы он не плакал», — думал он, глядя, как льются слезы у Куваева. — Бывает. Чего это гарью пахнет? Не горит ли торф? — спохватился Павел.

— Ага! Ну вот я тебе говорил. — Куваев вскочил с койки и, несмотря на протесты дежурного врача Маши Сивашевой, вместе с Павлом Якуниным выбежал из больницы и кинулся разыскивать Кирилла Ждаркина.

3

Бегство Егора Куваева и Павла Якунина из больницы удивило Машу Сивашеву. Она поняла, что в этом скрывается что-то такое, о чем непременно должен узнать Кирилл Ждаркин. И она позвонила в горком партии. Но оттуда ей ответили, что Кирилл еще утром куда-то выехал.

«Где он? Стеша, наверное, знает», — решила Маша и позвонила.

— Егор Куваев сбежал из больницы, — сказала она.

— Егор? Что там Егор. Ты скорее приходи ко мне… у меня что-то случилось…

В четыре часа дня — это Стеша заметила по часам — у нее пошли воды. Вскоре к ней явилась Маша Сивашева, и начались приготовления. Стешу уложили в кабинете Кирилла, — так она захотела сама, — на диване. К удивлению Маши, ничего не было приготовлено — ни пеленок, ни простынь.

— Да что ж это у тебя так?

— А-а, все будет, — Стеша улыбнулась.

Все ждали — и Кирилл, и Маша, и даже Богданов, и Захар Катаев, которые тоже относились к родам Стеши, как к своему семейному делу, — все ждали, и особенно Стеша, что роды у нее пройдут легко, благополучно, ибо она была здоровая, развитая, крепкая мать. Только один Кирилл иногда сомневался в благополучном исходе и намекал об этом Стеше, подсмеиваясь над ее геройством, на что Стеша всякий раз отвечала ему:

— Вот увидишь, у меня это произойдет, милка мой, незаметно. Если ты даже рядом со мной будешь спать, и то не услышишь. Разбужу тебя и скажу: «А ну, Кирилл, получай сына».

Кирилл осторожно уговаривал ее:

— Послушай… Может быть… Ведь теперь научились рожать без боли. Что-то такое делают — и женщина рожает так себе, без боли.

— Вроде орехи грызет?

— Да. Может, и тебе так же? Ну, полежишь в больнице.

Стеша решительно встряхивала головой, шептала:

— Нет. Я хочу… Хочу от тебя иначе.

— Да, да… хочу с болью, — шептала она и теперь, расхаживая по кабинету. Сначала она ходила из угла в угол, затем начала кружить, как на привязи, а боль все поднималась, застилала глаза, — и Стеша уже ничего перед собой не видела. Она только твердила, тихо, еле слышно и как-то несвязно: — Кирилл… Кирюша… славный мой… для тебя… тебя… тебя, — и вдруг кто-то долбанул ее в поясницу, и в этот миг имя Кирилла выпало из ее сознания, все заполнилось тупой болью, и уверенность ее окончательно рухнула. Стеша повалилась на диван и вцепилась руками в живот.

Низ живота не только распирало, его рвало на части, будто кто-то впился в него когтями и со злостью, с остервенением рвал его, потешаясь над Стешей. Боль ощущалась не только в глубине живота — острая, режущая боль разливалась по всему телу жгучими жилками, будто огненными тенетами. Временами она стихала, но тут же снова поднималась, еще более жгучая, более острая.

— Ой-й! О-о-о-о-иии! Глаза! Глаза на лоб… на лоб лезут… Ой-й, Маша! Машенька! Ну, помоги. Ну!.. Ой! Что это? У меня ноги… ноги пропали. Где мои ноги? Маша! Машенька! — умоляла Стеша, и голос ее стал хрипнуть.

Сначала пот катился с нее градом. Но вскоре тело ее пересохло, пересохли губы, стали шершавые, глаза ввалились, на лбу легла морщинка — эта морщинка так и осталась на всю жизнь, как отметина великих мук матери…

Прошел час, другой, третий… стенные часы пробили десять вечера. Стеша уже перестала кричать. Она только корчилась, вся извиваясь, норовя лечь на живот, чтобы своим телом придавить несусветную боль, и грызла губы.

— Нет, нет, — удерживала ее Маша, не давая ей перевернуться на живот, и все шутила. Но к одиннадцати часам и она отчаялась, видя перед собой Стешу уже почерневшую, с ввалившимися глазами, и неожиданно для себя решила: «Да, она не выдержит». Маша позвонила в больницу, чтобы приехал старший врач, затем присела в ногах у Стеши и растерянно опустила руки.

— Кирилл, Кирилл, — еле слышно звала Стеша.

4

Река Атака была в этот день удивительно спокойна, Казалось, она совсем и не двигалась, а лениво развалилась под солнцем, грея свою могучую спину. Только на крутых изгибах, роясь в жестких скалах, она пенилась и недовольно ворчала, будто сердясь на то, что тут ей перегораживают свободный ход.

— Экая… красавица, — проговорил Кирилл, обращаясь к инженеру Рубину. — А я сегодня купался, — похвастался он. — Я до снегов купаюсь. И жеребец со мной купался. Чуть не утопил, черт!

Рубин о чем-то думал и не сразу ответил.

— Да, — сказал он. — Красивая. Вот так и жизнь меняется: то — тихая, то бурная.

— Тихая жизнь — она нехорошая. Хорошая — бурная. — Кирилл снова посмотрел на Рубина и прищурил глаз.

— Она бурная — нехорошая, — Рубин кивнул на реку и также прищурил глаз.

И оба они громко рассмеялись. Рубин пристально посмотрел на Кирилла, что-то хотел было сказать, но промолчал, очевидно раздумав. Кирилл это подметил и весело прикрикнул:

— А ну, говорите. Что у вас там? А?

— Хорошо. — Рубин снова долго молчал. — Мир запутан, как болотная тина: ни черта там не разберешь.

— А ведь разбираются. Сушат ее, под микроскоп кладут и разбираются. Зайдите-ка в лабораторию к Богданову.

— Это так. Но ведь микроскоп не каждому дан… и не каждого пускают в лабораторию.

— Иной нагваздает, — намеренно ввернул Кирилл простонародное слово, — зачем же его пускать? — и подумал: «С болячкой человек… и болячку открыть боится, как сифилитик. Надо ему помочь». Он решил осторожно задать несколько вопросов Рубину и долго всматривался в крутые берега реки Атаки.

Они уже давно оставили позади себя красавицу плотину — длинную, в триста шестьдесят один метр, похожую на древний зубчатый замок, и теперь мчались вдоль реки плоским левым берегом, переходящим в заливные луга, поймы и степи. Правый берег был крутой, скалистый и слезился черными пятнами, — это выступали залежи руды. Руда тут когда-то очень давно разрабатывалась шорцами — жителями диких гор — и то весьма примитивным способом: они добывали ее, сбросив верхний слой земли, как добывают мел, камень, песок. Такое огромное богатство лежит в земле. А ведь Русь была не только бедна, но и нага… и нагие, безграмотные, но с замечательной душой люди ходили но земле, топтали ее лаптями…

Об этом хотел заговорить Кирилл с Рубиным, чтоб «заиграть на струнах души металлурга», указать ему, что ведь эти богатства в силах поднять народ только теперь… Но в это время на реке показалось первое сосновое бревно. Оно плыло вниз по течению, иногда вертелось, крутилось, точно заводное, иногда вдруг вставало на попа, уходило в воду, затем снова выныривало, словно кто-то его толкал со дна, и, взмахнув, со всей силой ляскалось на поверхность реки.

— Нажми! — крикнул Кирилл шоферу.

И голубая машина рванулась вперед, перелетая через горбинки, круто изворачиваясь на поворотах, завывая тормозами.

Сегодня утром с верховья реки Атаки пришли тревожные вести. Там, в горах, еще с весны были заготовлены в огромном количестве сосновые бревна для металлургического и тракторного заводов. Весной, во время половодья, бревна, связанные в плоты, не смогли спустить потому, что их негде было принять, ибо берега на строительной площадке были завалены гравием, строительными материалами, и потому еще, что боялись, как бы плоты своим напором не попортили новой, только что отстроенной плотины, а главным образом еще потому, что не хватало рабочих рук и не было той нужды в лесе, какая явилась теперь, когда уже приступили к стройке нового города. Летом же, когда вода спала, плоты совсем нельзя было спускать: они сели бы на первую же мель. И вот только теперь, когда вода поднялась, было решено плоты спустить. Но сегодня утром стало ясно, что плоты непременно порвут канатную изгородь и всей своей массой хлынут вниз по течению: до сегодняшнего дня плоты лежали спокойно, но утром бревна зашевелились, как проснувшиеся удавы, и двинулись, а канаты начали лопаться, будто их кто-то перерубал топором.

Это грозило бедствиями, даже катастрофой: плоты, стихийно сорвавшиеся с места, непременно рассыплются, и тогда разрозненные бревна, никем уже не управляемые, обгоняя друг друга, ураганом понесутся вниз по реке и все уничтожат на своем пути. А на реке уже построен перекидной мост. Бревна, тараня мост, разобьют быки и унесут с собой. На реке стоят баржи с нефтью, керосином — запасом горючего на зиму. Бревна разнесут баржи в щепы. Но главная угроза заключалась в том, что бревна вместе с разбитым мостом, с баржами кинутся на плотину и сокрушат ее, — тогда остановится электростанция, то есть сердце строительства металлургического и тракторного заводов.

— Давай, давай! — снова крикнул Кирилл шоферу и громко выругался, забыв о том, что рядом с ним сидит Рубин. — Черт знает что, — пробормотал он. — Откуда не ждешь, оттуда и свалится.

Место заготовки и склада плотов они увидели еще издали. С крутых гор, усеянных свежими пнями, в ряде мест еще сползали бревна — они ползли, как обезглавленные богатыри, а внизу было тихо, будто там ничего и не произошло. Люди стояли на берегу и смотрели в сторону котлована, над котлованом то и дело проносились стаи диких уток.

«Перелет начался, — подумал Кирилл, — хорошо бы посидеть на заре и пострелять». Но в следующую же секунду он уже думал о другом, и не успела еще машина остановиться, как он на ходу выскочил из нее и очутился в толпе. Первое, что бросилось ему в глаза, — это вывеска на плотах, гласящая: «Курить строго запрещено. За нарушение штраф».

— Кто это придумал? — спросил Кирилл. — И почему нельзя на плотах курить?

— Пожар может быть, — ответил с усмешкой кто-то.

— А придумал наш профсоюзник. Хлопотной парень, — добавил другой.

— Снять, — сказал Кирилл. — Да я дам премию тому, кто подожжет мне плоты… а тут… гоняют рабочих курить куда-то в будку. Чудаки!

Запрет курить на плотах был нелеп, ибо на плотах во время их движения по рекам даже разжигали костры, — рабочие это прекрасно знали. И они одобрительно загудели.

— Вы понимаете, что можете натворить, если упустите плоты? — спросил Кирилл.

Люди молчали. У них, очевидно, уже сложилась уверенность в том, что плоты уйдут, разобьются и удержать их ничем нельзя. Поэтому они никаких мер не предпринимали, превратились в зрителей, наблюдающих за тем, как в котловане шевелятся бревна, стуча друг о друга голыми боками.

— Что делать? — спросил Кирилл Рубина.

— Если бы мы смогли тот первый плот спустить сейчас же на воду, мы освободили бы место, и тогда плоты разошлись бы. Хотя… Хотя…

— Что «хотя?» Без «хотя» нельзя ли?

— Тут ведь «правописания» никакого нет, — ответил сдержанно Рубин. — Надо делать то, что кажется нужным.

— А там будет видать! Вот это без «хотя».

Кирилл повернулся к толпе рабочих, сказал:

— Ну, кто со мной? — и шагнул к плотам.

Люди стояли молча.

— Да ведь утопнешь, — выделившись из толпы, проговорил Митька Спирин, который тоже совсем недавно явился сюда из Широкого Буерака, дабы «зашибить большой целковый». — Утопнешь, — еще раз проговорил он.

— Ты камень, что ли? Утопнешь! — Кирилл снова шагнул вперед, на миг остановился и даже дрогнул: впереди кишели, как гигантские черви, бревна. Они издавали приглушенный, предостерегающий гул, царапаясь друг о друга, будто скрежеща зубами. Кирилл ясно понимал всю опасность своего поступка и шел на это не очертя голову, не безрассудно: катастрофу надо было устранить, и Кирилл тут поступал так же, как если бы увидел на полотне железной дороги Аннушку, играющую в песке, не замечающую того, что на нее мчится поезд. Кирилл непременно бы кинулся к ней, несмотря на то что поезд грозил бы задавить и его. И теперь он шел, вполне сознавая всю опасность. И все-таки на миг остановился, дрогнул.

— К черту, — сказал он и вступил на плоты.

Но за ним никто не пошел. Люди стояли на берегу, точно окаменелые. Только один Митька Спирин разинул рот, намеревался что-то крикнуть и даже взмахнул рукой.

— Что ж? — сказал Кирилл. — Все, что ль, трусы? Коммунисты!

Из толпы выделились коммунисты и, сумрачно глядя себе под ноги, подошли к плотам, но тут же за ними двинулся Митька. Он круто выругался и перепрыгнул через водяной прогал.

— Гайда! Гайда! — крикнул он, шагая уже впереди Кирилла.

Первый плот был спущен удачно. Вернее, его нечего было спускать, он сам, выпираемый другими плотами, рвался на просторы реки, и люди только помогли ему. Плот понесся по течению, булькая, шурша. Но потом оказалось все не так, как предполагалось. Плоты не пошли на освобожденное место. Они, наоборот, полезли друг на друга, громоздясь в неуклюжие, перепутанные ярусы. Иногда в том или другом месте бревна, сдавленные со всех сторон, точно от пушечного выстрела, взлетали вверх и со звоном падали на другие бревна, придавливая их.

Было уже совсем темно. За это время удалось оторвать еще два плота и спустить по течению. Но угроза вовсе не уменьшилась. Разбитые плоты рвались на волю, — бревна подныривали под канатные загороди и неслись вниз, ударяясь в спущенные плоты, разбивая их.

Вот в такой час из тьмы перед Кириллом Ждаркиным и вынырнуло лицо Захара Катаева.

— Кирилл Сенафонтыч, — зашептал Захар. — Я хлебца на стройку привез. Эшелон. Ну, зашел к тебе… А у тебя дома… это… отгрохала, может быть.

— Что? — спросил Кирилл, не понимая и того, как Захар очутился тут.

— Вроде нарочного я, — прошептал снова Захар. — Стеша… Может, сына — или дочь… и тебе треба дома быть.

«Как же это она без меня? — мелькнуло у Кирилла, и — вторая мысль: — Может, Захар шутит? — и третья: — Надо сейчас же все бросить и мчаться туда — к Стешке!» — но тут же перед ним всплыли плотина, баржи с нефтью и керосином, перекидной мост…

— Ты езжай, а я тут управлюсь, — проговорил Захар. Кирилл шагнул к берегу и остановился.

— Может, уже родила? — спросил он.

— Может, — ответил Захар, и по голосу его Кирилл понял, что дома не все благополучно.

— А ты скажи мне прямо, — он рванул за плечи Захара. — Не виляй и не хитри.

— Что ж прямо? Раз родить — то уж нельзя годить.

В темноте, в стороне от Кирилла и Захара, раздался сначала грохот бревен, затем отчаянный крик.

— Ну, вот тут и поедешь! Как же поедешь? — проговорил Кирилл и кинулся на крик.

5

Все это происходило, как в бреду.

Кирилл выскочил на берег, — вернее, его вытолкнул Захар Катаев, — прыгнул в машину, сел сам за руль, и машина понеслась, разрывая тьму ночи крыльями прожекторов.

— Ах, Стешка! Стешка, Стешка! Родная моя, — в такт бегу машины шептал Кирилл. — Нет, ты на меня не обидишься, не рассердишься… ты поймешь, я ведь не мог… никак не мог. — И он наддавал, наваливаясь на баранку руля.

И машина неслась. А когда они выскочили с проселочной дороги на шоссе и до строительной площадки осталось всего только километров сорок, Кирилл прибавил газу, и машина взвихрилась, шипя и отхаркиваясь, понеслась с головокружительной быстротой. Вот на свет выскочил заяц и поскакал впереди.

— Уйди! Паршивец!

Но машина уже смяла серого и рванулась вперед.

«Ну, черт с ним. Пропал зайчик».

А когда Кирилл вбежал в квартиру, то удивился тишине. И, снимая с себя плащ, он заметил, как у него задрожали пальцы на руках — мелко-мелко, точно перезябли.

«А-а-а, дрожите, — как обычно хотел он отшутиться и внутренне весь оледенел, окончательно перепугавшись мертвой тишины. — Может, уйти? Ведь я не выдержу… грохнусь. Сбежать, может? И почему в столовой столько белья? — не сходя с места, видя в открытую дверь разбросанное белье в столовой, подумал Кирилл. — Может, все же… уйти?» — Но он помимо своей воли шагнул и скрипом сапог нарушил тишину.

— Кто там? А-а-а, Кирилл. — Ему навстречу вышла Маша Сивашева в белом халате.

Кирилл не сразу узнал ее, ибо он в это время думал совсем не о ней, а о той, о другой, которую по-настоящему любил — крепко и весь. Он не узнал Маши Сивашевой еще и потому, что лицо у нее было не как всегда — веселое, улыбающееся, а пасмурное, усталое и потное.

— Долго, — устало сказала она. — Мучается. Не понимаешь? Шесть часов. Я все руки отмотала. — Она подняла кверху руки и стала складывать пальцы в кулак. — Мучается… Ах, я не знаю… не знаю, Кирилл, — ответила она на его вопросительный взгляд. — Не знаю. Ой, нет, нет, тебе туда нельзя. — Она загородила ему дорогу.

Но он грубо отстранил ее, распахнул дверь и вошел.

На диване лежала Стеша. Он увидел только ее вздутый живот. Весь исполосованный почерневшими жилками, живот казался горой. Стеша открыла глаза, и Кирилл уже больше не отрывался от этих глаз — огромных, испуганных.

— Кирюша… родной мой, — проговорила она еле слышно и обняла его за шею, притягивая к себе его пыльную голову.

И в это время снова начались потуги. Стеша даже не вскрикнула, она заскрипела зубами, все крепче и крепче сжимая шею Кирилла.

— Кричи! Кричи! — твердил он, приподнимая ее на своей шее. — Кричи…

И Стеша закричала. Она кричала раздирающе, как будто у нее, у живой, выдергивали ноги. Такой крик иногда слышал Кирилл на фронте, в бою, когда человеку попадал осколок гранаты в живот… Стеша кричала без перерыва, без удержу, тело у нее напрягалось в последней мучительной схватке и как-то все одеревенело, а руки с такой силой сдавили шею Кирилла, что он начал задыхаться.

Сколько прошло времени, он не помнит. Только вдруг Стеша смолкла, и он охнул, но тут же раздался другой крик — властный, требовательный и уже гневный. Руки Стеши разжались, тело отошло, и она вся повяла.

— Сын. Вот, — сказала Маша.

Кирилл мельком, удивленный, посмотрел на Машу: в голосе Маши, — может, так только показалось, — послышалась досада.

— Сын. Вот, — еще раз проговорила она.

— Какие глаза? — в забытьи спросила Стеша.

— Серые, — ответила Маша, пеленая маленького, буйного и крикливого человека.

— Значит, в Кирьку, — так же тихо проговорила Стеша и глазами показала Кириллу на его руку.

Кирилл протянул ей руку, вовсе еще не понимая, чего она хочет, а когда она так же, как и всегда, но более горячими губами поцеловала ее, он дрогнул и про себя сказал: «Что б ни случилось со мной, я всегда буду любить тебя, Стеша», — Кирилл вышел из кабинета в столовую, прислонился лбом к холодному стеклу окна. — Вот я и отец. Да, отец, — прошептал он.

— Посмотри, Кирилл, кто измучил Стешку, — уже веселая, произнесла Маша, подавая запеленутого сына.

Кирилл положил сына на ладонь, поднял высоко над головой, и у него невольно вырвалось:

— Живи! Живи, новый человек!

В то время, когда Кирилл держал на ладони маленького человека, раздался резкий телефонный звонок. Он особенно резко и тревожно прозвучал еще раз в наступившей тишине. Затем послышался столь же резкий и даже грубый голос Богданова:

— Торф. Горит.

Кирилл сообщил, что у него в доме совершилось необычайное, но Богданов или не расслышал его, или настолько был встревожен, что ничего не понял из объяснения Кирилла, и еще грубее бросил:

— Горит четвертый участок. Там люди, а ты болтаешься дома, — и повесил трубку.

Кирилл, обиженный на Богданова за то, что тот совсем не обратил внимания на его радость, подошел к Стеше и решительно сказал:

— Я не поеду. Ну, как я тебя оставлю одну…

Он ожидал, что Стеша обрадуется, но она нахмурилась, на бледном лице вспыхнул румянец, а губы начали вздрагивать, как вздрагивают они у нее всегда, когда она чем-нибудь недовольна.

— Ты сердишься? Но ведь Богданов вовсе не знает, что у нас тут.

— Как же ты не пойдешь? — Она обняла его за шею и мягка, но с укором, как малышу, не желающему идти в школу, сказала: — Кирюша!

И он понял: надо ехать, отказ от поездки прозвучал для Стеши так же, как если бы Кирилл отказался взять на руки маленького сына. И, благодарный ей за то, что она так поступила, он подумал: «Я, конечно, остался бы, если б она этого захотела, но все время бы думал о том, что ж творится там, на торфоразработках, и это как-то омрачало бы мою радость». Он об этом ей не сказал, а, наклонившись еще ниже, прошептал:

— Какая ты у меня умница! Ну, я скоро вернусь, а ты береги себя.

И вышел из квартиры. «Да. Отец! Отец!» Это чувство с каждой минутой все больше полонило его, росло в нем, захватывало его всего, и, сев в машину, он совершенно забыл, куда ему надо ехать, что надо делать. «Отец! Отец! Отец!» — то и дело повторял он про себя, и слово это оживало, наполнялось новым содержанием — огромным и важным. Он прикрыл глаза рукой и снова увидел маленького сына, прилипшего к груди матери, и мать, лежавшую на диване, — здоровую и радостную. «Да, отец, отец, отец», — еще раз повторил он и открыл глаза, видя перед собой уже город, кишащий людьми, город в котлованах, каркасах, в рытвинах, пересеченный воздушными линиями, железными дорогами, громыхающий и орущий.

— Ехать будем или стоять будем? — спросил шофер.

— Ах, да. Едем на четвертый участок. Нет, сначала на второй.

6

Несметные богатства торфа залегали поблизости от строительной площадки, в огромной долине, расхлестнутой километров на двести вглубь и вширь. Неопытному глазу долина вовсе ничего не говорила: она сплошь поросла мелким, перепутанным кустарником, горбатыми карликовыми сосенками, хилыми березками, кочками и коврами мха. Кое-где виднелись озера, кишащие дичью. Кое-где были тропы, проложенные зверем. Внешне долина казалась совсем мирной, но это отнюдь не значило, что ее можно было без труда пересечь вдоль и поперек: в ряде мест попадались подпочвенные болота, заросшие, как бы закупоренные, тонким слоем торфа, — и стоило человеку или зверю ступить на эту корку, как она немедленно проваливалась, а подпочвенное болото превращалось в засасывающий омут. В таких омутах немало погибло зверя, охотников и заблудившихся путешественников.

Эти несметные богатства торфа, — а торф на основных участках лежал глубиной на три-четыре метра, — были открыты Богдановым еще в студенческие годы, и с тех пор он не расставался с мыслью об использовании торфа в промышленности. Находясь в ссылке, перегоняемый по этапам, сидя в одиночках, он всегда думал о торфе, разрабатывал способы использования его в широких масштабах. За последние же годы при помощи талантливой молодой химички Фени Пановой ему удалось добиться того, что из торфа стали гнать спирт, масла, а главное — нашли способ перегонки торфа в жидкое топливо.

Строительство металлургического завода еще не было закончено, а торфоразработки уже велись полным ходом: на торфе работало до четырех тысяч торфушек, торфяников — людей, пришедших главным образом из далеких мордовских деревень. Всю огромную долину в прошлом году разбили на шесть участков, построив на каждом деревянные общежития, клубы, столовые, разбив физкультурные площадки, связав участки узкоколейками, по которым бегали маленькие, как жуки, паровозики и такие же маленькие вагончики, приспособленные для перевозки торфа и людей.

Чуть светало, когда Кирилл попал на участок, которым управляла Наташа Пронина. На ее участке работали два гидроторфа — неуклюжие, громоздкие машины. Сильнейшей струей воды они буравили торф, превращая его в месиво. Жидкое рыжее месиво по трубам высасывалось и разливалось на приготовленные площади. А когда оно подсыхало, его резали, как лапшу, специальными ножами девушки-торфушки и складывали в бунты. Кирилл всякий раз, проезжая мимо гидроторфа, останавливался, любуясь его мощью. Струя воды, пущенная из гидроторфа, ревела, отламывая глыбы, выкидывая, будто играя ими, спутанные перевитые корни. Кирилла привлекала мощь гидроторфа, и первое время он не понимал, почему Богданов отыскивает новый способ добычи торфа. Один из таких способов, открытый Богдановым, был весьма примитивен: площадку торфяника очищали от сосенок, кустарника, корней, разравнивали ее и пускали по ней самые обыкновенные бороны. Бороны разрыхляли верхний слой торфа, превращая его в крошку. Крошку, когда она просыхала, специальными граблями собирали в кучу, затем свозили в бунты. Никакой мощи и красоты тут не было, но способ этот давал продукцию раза в два дешевле, нежели гидроторф, и, главное, был доступен каждому.

— Ну да, но ты же опять притянул людей к бороне. С поля ее выкинули, а ты ее сюда. Гидроторф не только сильная машина, она перестраивает людей, заставляет думать по-другому. А борона есть борона, — сказал Кирилл.

— Чудачок, — ответил ему Богданов. — Во-первых, фрезерный способ добычи торфа (он свой способ почему-то называл «фрезерным») дешевле, во-вторых, доступней, в-третьих…

Богданов очень долго рассказывал о выгоде фрезерного способа добычи торфа, но он упустил одну, совсем немаловажную деталь: торф-крошка, добытый новым способом, сложенный в бунты, почему-то «самопроизвольно» загорался. Почему — об этом никто не знал.

На участке Наташи Прониной фрезерный способ добычи торфа только еще вводился, главная же добыча этим способом велась на четвертом участке. Но и здесь, на втором участке, в каждом бунту торчал термометр, а на некоторых бунтах трепались красные флажки, что значило — бунты эти находятся в процессе самовозгорания.

«Вот отчего и пожар: бунты загорелись», — решил Кирилл и пошел навстречу Наташе Прониной.

Увидав Кирилла, Наташа, быстро вытирая перепачканные торфом руки, легкая, подвижная, вся улыбаясь, кинулась было к нему — и спохватилась: очевидно, вспомнив, что она начальник участка. И удержалась от вскрика. Спокойно, даже с некоторым пренебрежением, подчеркнуто холодно, так, как принято в комсомолии, «без подхалимства», она пожала своей маленькой, но жесткой рукой руку Кирилла, чуть склонив набок голову:

— Здравствуйте, — и, несмотря на то что ей тут же снова захотелось с ним говорить с девичьими вскриками, с искренним задором и невольным кокетством, она все-таки сдержалась, напуская на себя грубоватость. Но глаза у нее горели, глаза говорили совсем другое, и Кирилл это видел.

— Наташа, — сказал он, видя ее колебание, желание держать себя по-другому. — Наташа, скажи, у тебя на участке ни разу не загорался торф в бунтах?

— Да нет, однажды загорелся, но мы быстро пролопатили его… Не понимаете? Разбросали лопатами и потушили. А что?

— Ну, а если бы вы прозевали?

— Тогда загорелся бы, — вдруг не выдержав, засмеялась Наташа, глядя своими синими лучистыми глазами в лицо Кириллу, подергивая и шевеля верхней губой.

— Ну, вот и хорошо, — сказал Кирилл, отвечая не на ее слова, а одобряя ее перемену. — Вот и хорошо, — еще раз повторил он и мельком окинул взглядом всю тонкую, перетянутую фигуру Наташи, подмечая, как под синей юбкой у нее выделяется живот. Живот еще совсем небольшой, но он уже пошел в бока, и сама Наташа уже не так шустра и юрка, как была раньше. Вот она, вместо того чтобы перепрыгнуть через канаву, осторожно перешагнула ее.

Кирилл знал об отношениях Павла Якунина и Наташи и всегда оберегал эту пару, выдвигал ее по работе, а совсем недавно подумал и о том, что им непременно надо дать квартиру в новом каменном доме, только не знал, как все это сделать: боялся оскорбить их. Но теперь, небольно перенося свою сегодняшнюю радость на Наташу и Павла Якунина, он осторожно заговорил:

— Павлу квартиру новую даем, Наташа.

К удивлению Кирилла, Наташа вовсе не вспыхнула и не застеснялась, как он ожидал, а подняла глаза на Кирилла, часто мигая, словно смывая с глаз пелену, проговорила:

— Ну-у! Это хорошо… очень.

— Вам ведь, пожалуй, квартира нужна не в две, а в три комнаты?

— Да! Видишь ли… — Наташа невольно оправила юбку на животе и растерянно повесила руки.

— Хорошо, Наташа, хорошо. — И, обняв ее за плечи, он привлек ее к себе и, сам не зная как, поцеловал в лоб. — Ты это береги, Наташа. Это самое большое и радостное. Не удивляйся, — проговорил он, заметя ее удивленные глаза. — У меня сегодня Стешка сына родила. Понимаешь?

— Батюшки… какой ты хороший, Кирилл! — благодарная Кириллу за то, что он увидел в ней мать, пролепетала Наташа и, вся вспыхнув, чуть отошла от него, добавила: — Ты знаешь ли? Мы ведь все тебя очень любим и называем не Ждаркиным, а Кириллом. И иногда вот хочется пойти к тебе и рассказать тебе многое-многое… Мы вот, девушки, соберемся, говорим, говорим, говорим о своих делах и все хотим пойти к тебе и рассказать. Вот недавно…

Не успела Наташа рассказать о том, что было недавно, как со стороны четвертого участка появилась группа торфяников и торфушек. Они неслись, Как несутся иногда перед прожекторами автомобиля косяки зайцев, оглядываясь назад, ослепленные и безумные. Люди неслись и почему-то кричали одно и то же слово:

— Оман! Оман! Оман!

«Почему обман? Что за обман?» — подумал Кирилл и пошел навстречу бегущим людям.


Пожар начался поздно ночью, когда торфушки гурьбой отправились в общежития, помылись, почистились, поужинали и завалились на покой. Все они были в том же настроении, что и их начальник — бывший председатель сельсовета Федунов из Широкого Буерака: на четвертом участке досрочно заканчивался план добычи торфа, осталось еще два-три дня — и программа будет перевыполнена, и тогда всех работников четвертого участка начнут чествовать, одарять премиями. Вот почему сегодня торфушки шли с торфоразработок особенно веселые, напевая песни, те самые песни, которые они всегда певали у себя в деревеньках, на посиделках, у завалинок. Распевая песни, торфушки мечтали и о том, как они через несколько дней распрощаются с торфом, отправятся к себе в деревеньки, как встретятся там с родными, со знакомыми и главным образом с милками. Иные из них давно уже собрались: попрятали в сундучки разноцветные полушалки, серьги, бусы и шелковые чулки, приобретенные тут в кооперативе. Да, шелковые. Сейчас — в лаптях, сейчас большинство — босые: зачем на болоте надевать шагреневые гамаши и шелковые чулки? Сойдет и так. В деревню заявятся, там наденут и гамаши и шелковые чулки. Дивись, народ! А хочешь такие же чулки — иди работай на карьере. Мужчины же к отправке домой готовились по-своему: они рубили в лесу слеги, оглобли, топорища, оси для рыдванов. Они почти все пришли сюда из степей, из безлесья, и уж так испокон велось: раз идешь с разработок, прихвати с собой слегу, оглоблю, топорище, ось и обязательно грабли.

И вот поздно ночью вспыхнул пожар. Как и где он начался, никто толком сказать не мог. Знали одно: сначала загорелось в дальнем углу, в так называемом «Шереметьевском тупике», где план добычи торфа-крошки был уже закончен. И почти в тот же миг пожар вспыхнул в другом конце участка — на «Сорочьем плесе». Пожарная команда не успела выкатить тушительные приборы, как огонь начал играть по всему участку, превращаясь в бушующий ураган невероятной силы и упорства.

Люди выскочили из общежития, из-под кустов, из самодельных шалашей и, полусонные, освещенные отблесками пламени, еще ничего не понимая, заметались из стороны в сторону, ища прикрытия, зная из прошлого, что пожары на торфу гибельны, как лава. И началась суматоха, та самая суматоха, в которой люди теряют волю, соображение, превращаются в стадо, стихийно несутся в одну сторону, ища спасения, и попадают в самые опасные места.

Начальник четвертого участка — Федунов из Широкого Буерака — в это время еще не спал. Он вместе с инженером подводил итоги заготовки торфа и писал рапорт на имя Кирилла Ждаркина и Богданова, надеясь на похвалу и подарки. Федунов уже давно мечтал о велосипеде и теперь был уверен, что велосипед ему дадут. Когда же около общежитий раздался крик толпы, он первым выскочил из конторы и, дрогнув, глухо проговорил:

— Пожар! Горим! — и кинулся в толпу, намереваясь остановить ее, но толпа бушевала, орала, металась, девчата визжали, волокли за собой сундучишки, мужчины отбрасывали девчат в сторону, тоже волоча за собой сундуки, новые выструганные оглобли, оси, топорища, связанные из свежей березы банные веники, выкрикивая одно и то же нелепое слово:

— Оман! Оман! Оман!

И вдруг вся толпа шарахнулась в сторону от общежития, ломая на пути карликовые сосенки, хилые березки, и участок немедленно опустел: люди куда-то провалились, голоса их примолкли, и наступила тишина. Только было слышно, как где-то совсем поблизости, точно гигантский зверь, шагает огонь. Он, шагая, покрякивал, будто выбирая себе добычу, затем начинал выть, издавать оглушительные трески, свист, вскакивал на верхушки сосенок и, шипя, падал на землю, спаливая сухие травы, камыш, сучья. Люди куда-то скрылись, но через несколько секунд, натолкнувшись на стену бушующего огня, хлынули обратно и с такой же силой, но еще с большим ужасом кинулись в другую сторону, сминая друг друга, топча слабых, упавших, растерявшихся.

И Федунов присел на приступке конторы, вцепился руками в голову и простонал:

— Угробятся. Все угробятся.


Дрезина с Кириллом Ждаркиным, Богдановым и Наташей Прониной неслась по узкоколейке, громыхая, покачиваясь так, что все время казалось — вот-вот она свернется набок, стукнется и рассыплется. Местами огонь уже подходил к насыпи узкоколейки, обдавал жаром пассажиров в дрезине. И машинист, прикрывая лицо мокрой тряпкой, шутил:

— Пронесло… о господи, воля твоя.

Богданов не мог сидеть спокойно; несмотря на то что дрезина неслась с невероятной скоростью, он все время рвался вперед и бормотал:

— Люди! Чтоб ни одного человека огню! В этом, в этом суть, — и глаза у него наливались тоской.

Кирилл ничего не говорил. Он ясно понимал, что они едут в самое пекло пожара, что через десять — пятнадцать минут по узкоколейке уже нельзя будет вернуться, что там на участке около семисот человек. Хорошо, если пожар вспыхнул только в одной стороне участка. Но и тогда надо будет пробиваться через топи, а это не менее опасно, чем пожар.

«Что ж делать? Ага, вот что. По приезде немедленно загнать всех в озера, в карьеры. Пусть переждут в воде», — решил Кирилл и, повернувшись к Богданову, закричал, чтоб перебить грохот дрезины:

— В воду! Людей немедленно всех загнать в воду! Понимаешь?

Но на участке людей уже не было: они рассыпались по лесам, по торфяникам, и только сотни полторы де-вушек-торфушек набилось в маленькие деревянные вагончики-короба застрявшего поезда. Они молча, пугливо, как кролики, поглядывали оттуда.

Огонь шел стеной со всех сторон. Он шел кольцом, валил сосенки, забирался в глубь девственного торфа. Прогоревший торф проваливался, и тогда из ям вылетало буйное пламя. Путь с участка был перерезан, и отступать, казалось, было некуда, но еще безумней было сидеть и ожидать исхода тут, в этих деревянных вагончиках-коробах.

— Кто это придумал? — выпрыгивая из дрезины, проговорил Кирилл и, подбежав к первому вагончику, крикнул: — Вылезай! Сейчас же вылезай — и в воду. Куда поедете? Там огонь!

Девушки было зашевелились, но машинист, очевидно не разобрав приказания Кирилла, пустил паровозик. Паровозик завозился, издал пронзительный, жалкий свисток и тронулся.

— Куда? Куда тебя черт понес! Вернуть! Наташа! — с еще большей силой закричал Кирилл, показывая на паровозик.

Наташа была почти у самого паровозика. Она кинулась, нагнала его и на ходу впрыгнула к машинисту.

Паровозик не остановился. Он поскакал во всю прыть по раскаленным рельсам и попал в полосу сплошного огня: огонь бушевал по обе стороны узкоколейки, превратив торф в пепельную, дышащую синей спокойной дымкой золу. И, глядя на эту золу, казалось, что она никакой опасности в себе не таит: в нее даже хотелось сесть. Паровозик чуточку замешкался, дернулся: машинист, видимо, хотел дать задний ход, — но в этот миг провалился деревянный прогоревший мост, и паровозик, будто в шутку, свалился набок.

— Ох! ты-ы! — вырвалось у Кирилла, и он кинулся к вагончикам.

Первой показалась Наташа. Она вскочила на бок паровозика и успокаивающе помахала Кириллу рукой и даже что-то хотела сказать, но в эту минуту раздался раздирающий крик торфушек: загорелись деревянные короба, и торфушки, обезумев, не понимая того, что они делают, начали прыгать в серопепельную, манящую своей спокойной дымкой золу и тут же приседали, хватались руками за босые ноги, корчась, извиваясь, вспыхивая.

— Кирилл! Кирилл! — в ужасе прокричала Наташа и, ничего не соображая, подчиняясь стихии, желанию спасти торфушек, кинулась к ним и тоже присела в серо-пепельную золу, молниеносно превращаясь в маленький пылающий костер. На миг она было поднялась, двинулась в сторону Кирилла, но огонь схватил ее и метнул в пекло.

7

Весть о пожаре быстро разнеслась по строительной площадке.

Прорвавшись сквозь огонь, бегущие с четвертого участка люди рассказывали подробности катастрофы — и то, как Наташа вскочила на паровозик, как она махала рукой Кириллу и как кинулась к торфушкам и погибла в огне. Наташу многие знали на строительстве как начальника второго участка и как комсомолку, и весть о том, что она погибла в огне, подняла людей на ноги. Но тут подоспела другая весть. Рассказывали очевидцы, уверенно и подробно: в огне погибли Кирилл Ждаркин и Богданов. Они находились совсем поблизости от поезда с торфушками, и когда торфушки начали прыгать из коробов в золу, они оба кинулись спасать их, но огонь ошалело налетел на свою новую жертву. Богданов метнулся к воде, но огонь преградил ему путь, смял его. Кирилл же Ждаркин хотел было выхватить Наташу из пламени, но торф под ним провалился, и Кирилл сгинул в ревущем котле. Весть о гибели Кирилла Ждаркина и Богданова немедленно приостановила работы на строительных площадках. Люди, оставив котлованы, недоделанные корпуса цехов, коксовые печи, железнодорожные станции, канцелярии, квартиры в каменных домах, землянки, — десятки тысяч людей, прихватив с собой топоры, лопаты, ведра, ринулись на пожарище. А оттуда, с пожарища, им навстречу бежали обезумевшие торфяники, торфушки. Они бежали, никого не замечая, стремительно обгоняя друг друга, врываясь в вокзал, заполняя пассажирские поезда, товарные вагоны, все время выкрикивая одно и то же слово:

— Оман! Оман! Оман!

Вскоре, как только весть о гибели Кирилла и Богданова разнеслась по площадке, к Стеше пришла Маша Сивашева. Она боялась, что упорные слухи о гибели Кирилла сразят Стешу, еще не совсем оправившуюся после родов, и Маша хотела разуверить ее, убедить в том, что все это болтовня. Но, войдя в квартиру, она сама присела на стул у двери и молча протянула руку к Стеше.

Стеша полулежала на диване, упорно всматриваясь в ту сторону, где был расположен четвертый участок.

— Зачем? Зачем я его послала? Зачем я его послала? — беспрестанно повторяла она, крепко держа за руку Аннушку.

— Стешка! Милая… Стешка, — вырвалось у Маши, и, шатаясь, она подошла к ней, вцепилась своими тонкими пальцами ей в колени. — Ведь это же только слухи. Ведь… ничего же… Вон смотри — и гарь пропадает.

— Зачем? Зачем я его послала? — Стеша посмотрела на Машу тупым, злым взглядом.

— Мама! Не надо, — вдруг строго проговорила, точно взрослая, Аннушка. — Не надо. Вот я пойду и приведу Кирилку.

Стеша, чтоб отвлечь ее от беды, которая так неожиданно свалилась на них, попросила:

— Ты лучше пойди и посмотри, что делает братишка, — и, поворачиваясь к Маше, добавила, улыбаясь: — А мы ему еще не дали имени, — и снова потускнела, мертвенно вглядываясь вдаль, шепча: — Если бы я могла! Ах, если бы я могла, я побежала бы туда.

Прошел час, два… наступила ночь — темная и страшная.

Слухи ползли разные.

Говорили, что Кирилл и Богданов будто бы прорвались сквозь огонь и их видели на шестом участке в толпе. Говорили, что их, обгорелых, посадили прямо в вагон и отправили в областной город. Говорили, будто бы они вовсе не пострадали от огня, но на них напали обезумевшие торфяники, избили их и сбросили в озеро. Говорили, что в горах поднялись земляные жители и разгромили продовольственные склады. Говорили… Говорили разное, но все это было тревожное, страшное, и с каждым новым слухом Стеша все больше гнулась, блуждая по комнате тусклыми, мертвыми глазами. А совсем поздно ночью в квартиру торопливо ворвался редактор местной газеты Бах.

Бах, несмотря на свои молодые годы, был уже лыс. Ходили слухи, что лысину он себе сделал каким-то искусственным способом. Он всякий раз, проходя через сторожку, дразнил собаку, завывая и лая; заигрывал с ребятишками на улице. И дома у себя Бах — об этом все знали — был груб с сыном и женой.

«Балаболка», — называл его Кирилл.

— Прошу, прошу, — резким, лающим голосом заговорил Бах, выводя из-за своей спины главного инженера строительства Рубина.

Всегда причесанный, приглаженный, аккуратный, в эту минуту Рубин поразил Стешу своей растрепанностью: фуражка у него сидела боком, брюки были смяты, но в руке он держал чистый платок, точно собирался плакать.

— Ну, — быстро, тем же лающим голосом заговорил Бах, снимая пенсне. — Надо приготовиться. Вы, товарищ Огнева, член партии и должны понимать, что потеря одного человека, даже самого близкого вам, не должна бросать вас в уныние.

— Что? Что? Что вы! — Стеша задохнулась и замахала руками.

Но Бах понял ее, очевидно, по-своему и продолжал еще более возвышенно:

— Революция требует жертв.

— Уйди! — зашипела на него Маша. — Уйди! Идиот, — и кинулась к Стеше.

Стеша не дышала. Она свалилась на диван, даже не дрогнув.

— Я только хотел узнать… Мне нужны сведения… в газету… Ведь надо оповестить… — И, пятясь к двери, Бах впервые за свою жизнь смутился.

Инженер Рубин присел на кончик стула. Он плакал. Плакал он молча, стыдливо вытирая слезы белым мягким платком, и шептал:

— Боже мой! Боже мой!

— Чего вы тут еще с богом лезете? — тихо, но строго одернула его Маша, уже входя в роль врача. — Дайте-ка вон графин с водой.

— Ах, о боге я так, просто… Я не знаю других слов, — проговорил Рубин и осторожно, с графином в руке, подошел к дивану.

Стеша очнулась и, переводя злые глаза с лица Маши на лицо Рубина, спросила:

— Ведь это неправда? А? Вы пугаете меня?

— Я пришел утешить вас, — начал Рубин. — Я был на пожаре. Я не видел их… Но мы, — он заторопился, видя, как глаза у Стеши дрогнули и стали еще злее, — но мы послали людей во все концы. То есть кто мы? Комсомольцы и партийцы. Послушайте, — вдруг спохватился он, — мне же надо быть там… там!

— А кто вас держит? — грубо оборвала его Маша. — И кто просил сюда?

Рубин вышел, но тут же кто-то снова стукнул дверью.

— Опять вернулся этот слюнявенький, — недовольно проворчала Маша и направилась к двери.

В двери показалась Феня Панова. Русо-рыжие волосы у нее, как всегда, сбиты набок; на левой руке перчатка с длинным обшлагом; платье полумужского покроя местами прожжено, помято; но голова чуть закинута назад, держится гордо, да и вся Феня словно была не на пожаре, а в каком-то бою, в котором она одержала победу.

— Ну, вот мы и повоевали, — проговорила она, ни с кем не здороваясь. — Замечательно тушили пожар. Ну и молодец этот Павел Якунин. Он собрал около себя комсомольцев, партийцев и начал тушить пожар каким-то своим методом. Представьте себе — идет стена огня. Казалось бы, надо рыть канаву, заливать водой. А Павел забегает со своей оравой вперед, поджигает лес, и вот две стены огня наскакивают друг на друга, отрываются от земли и несколько секунд бьются в воздухе, как петухи, — взвиваются все выше и выше… пропадают, только дымка остается. Это очень красиво и умно. Изумительный парень.

Рассказ Фени на миг внес успокоение. Даже Стеша и та, взяв руку Фени, начала ее, еще пахнувшую гарью, гладить, вовсе на выдавая того, что гладит она эту руку потому, что эта рука тушила огонь, который, возможно, проглотил Кирилла. Аннушка тихо и незаметно подошла к Фене и начала, как котенок, тереться лицом о ее пахнущее гарью платье.

— А-а-а, мышка, — Феня хотела сначала приласкать Аннушку, погладить ее голову и даже поцеловать, но тут же вспомнила, что так делают все женщины. А поступать так, как все женщины, было вовсе не в обычае Фени. Все эти и подобные женские ласки она называла «сентиментами», да и вообще стремилась больше походить на мужчину, называя женщин «кислой породой». И теперь она грубо, по-мужски встряхнула Аннушку и посадила рядом с собой. — Ты почему, мышка, не на пожаре? Все пионеры там, а ты что ж — сахарная, что ль?

— Пионеры пошли за Кирилкой?

— И за Кирилкой и пожар тушить.

Аннушка кинулась в свою комнату и через несколько секунд вылетела оттуда, на ходу завязывая на шее красную косынку.

— Есть на пожар и за Кирилкой, — сказала она.

— Ты с ума сходишь, Феня, — упрекнула Стеша и, притянув к себе Аннушку, сказала: — Разве ты не любишь маму? Ты же видишь, я больная, — но в голосе Стеши Аннушка не слышала уверенности.

— Эко как вы тут раскисли. Марш, марш, Аннушка! — скомандовала Феня и, чуть подождав, проговорила: — Ведь ничего еще нет. А если что и случится, будем рыдать вместе — и ты, и я, и все, да и вся страна. А теперь — спокойствие и хладнокровие, как всегда в такие минуты говорит Богданов. — Она поднялась, подошла к окну. — Бедный Богданов. Вы знаете, какая трагедия у него была. Случилось это несколько лет назад. Он зимой ехал со своей женой и ребенком по Волге. И вот лошади ночью попали в полынью. И сани, и лошади, и жена с ребенком, и кучер — все ушли под лед. Богданов как-то выскочил с саней и остался на льду, держа в руках опрыскиватели… Эти опрыскиватели и теперь, завернутые в кошму, стоят у него в комнате…

Звено третье

1

Наступила третья весна.

Страна строилась, переоборудовалась, спешила догнать Запад, стать сильнее его, сильнее всех взятых вместе скученных государств.

В далекой Шории, под дикими горами Алатау, на левом берегу реки Томи, заканчивалась постройка гиганта металлургии. Сюда на строительство пришли десятки тысяч людей, и рядом с заводом, на пустыре, вырос город на пятьсот тысяч жителей. Перекраивался и седой Урал со своими крохотными, времен Петра Великого, заводиками. Под Свердловском, в расчищенном бору, на топях и болотах рос красавец Уральский машиностроительный. Под Челябой — городком избушек, курятников, деревянных тротуарчиков, невылазной грязи — расхлестнулся корпусами, гудронированными дорогами, площадями, клумбами — тракторный. Совсем недалеко от Челябы, около священной Железной горы, при сорокаградусных морозах, в пургу и в зной, топором и лопатой, воздвигался завод, который обещал дать стране чугуна столько, сколько давал весь старый Урал. Перекраивались Тюмень, Шадринск, Уфа, Пермь. Перекраивалась и Волга, испокон веков бурлацкая, лапотная. Вгрызались в землю экскаваторы, рвал глыбы динамит. Перекраивались Якутия, Казахстан, Калмыкия. Строились заводы под Ленинградом, под Архангельском, на Севере, под Москвой белокаменной. Москва как бы состязалась с другими городами, перестраивалась буйно: рылась под землей, прокладывая новые пути, сносила целые кварталы, рубила углы азиатских улиц, строила корпуса новых домов, гудронировалась, красилась и дымила день и ночь — дымила, пылала, гремела голосами строителей, ухая даже на зорях вздохами экскаваторов.

Страна на всех парах мчалась вперед, — мчались города, деревеньки, села, хутора, требуя добавочного угля, железа, стали, мануфактуры, мяса, хлеба, строительных материалов.

Кирилл Ждаркин не был в деревне с того дня, как его впервые вызвали в Москву. Из Москвы он уехал за границу, а потом, когда вернулся в Широкий Буерак, тут же получил выписку из постановления бюро крайкома о том, что он, Кирилл Ждаркин, «рекомендуется секретарем городского комитета партии на строительство металлургического завода», а на его место намечается директором тракторной станции Захар Катаев. Так ему, Кириллу Ждаркину, «сменили руль».

С тех пор он следил за колхозным движением лишь по газетам и рассказам очевидцев.

На страницах печати то и дело мелькали цифры — десять процентов, двадцать, тридцать, шестьдесят, восемьдесят, девяносто девять. Казалось, деревня на всем скаку ринулась в иную, досель неведомую жизнь, и удержать ее уже ничем было нельзя.

На Урале целый округ — сорок шесть сел — слился в одну сельскохозяйственную коммуну «Красная поляна». Вслед за этой коммуной такие же коммуны стали появляться во всех краях и областях Союза. А в Белоруссии, на топях и болотах, создавался агроиндустриальный комбинат. И о таких же комбинатах заговорили на Урале, в Сибири, в Казахстане, Башкирии, Поволжье.

— Черт знает что! Вот прорвалось, — говорил Кирилл Богданову.

— Да, да. Дела, — гудел Богданов и добавлял: — А ты все-таки больше думай о заводе, а не о комбинатах. Не то комбинацию из трех пальцев получишь.

Иногда у Кирилла закрадывались сомнения: а не слишком ли большой разгон взяла страна? И однажды он эти сомнения высказал Богданову, ожидая, что тот опять промычит что-нибудь неопределенное.

— Мы еще совсем не знаем, какие силы таятся в народе, на что он способен, — ответил Богданов. — Кто предвидел, что Павел Якунин станет такой фигурой?…

Все говорило о новой эпохе, о пробуждении миллионов.

И вот в это самое время совершенно внезапно из Широкого Буерака на строительство примчался Захар Катаев. Влетев в кабинет к Кириллу Ждаркину, он мотнул головой на людей:

— Выкати их на минутку. Разговор есть, — а когда Кирилл всех выпроводил, Захар подошел к нему вплотную и, весь дрожа, проговорил: — У тебя в меня вера осталась? Веришь, я за советскую власть, за партию? Веришь? Говори прямо.

— Верю, — Кирилл удивленно посмотрел на него и попросил сесть.

— Сяду. Сяду ща, — чуть не закричал Захар. — Сяду ща. Так веришь? Жизнь мою знаешь — она какая? А вот и у меня поджилки трясутся — от злобы несусветной. — И Захар рассказал о том, что творится в Полдомасове. — Чего делают?! — натужно кричал он. — Все село мертвяками завалили. И я чую, до нас это же идет.

Кирилл резко, раздраженно остановил его:

— Кто делает?

— Кто? По башкам нас будут бить, а эти — полномоченные разные — они побудут и укатят.

— А кто уполномоченный?

— Жарков… Знаешь птицу эту. Помнишь, в Широкий Буерак приезжал?

— Ну, он мужик умный, — сказал Кирилл, припомнив и то, как Жарков когда-то приезжал в Широкий Буерак, и как потом, будучи секретарем крайкома, он, по ходатайству Плакущева, освободил из-под ареста Яшку Чухлява, посаженного «за бандитское поведение во время хлебозаготовок». Верно, Жаркова недавно проработали в печати за то, что он слишком долго думал, на какую сторону стать во время борьбы с троцкистами. Его прозвали за это в партии «вятютей». Но, однако, оставили секретарем крайкома.

— Мне ум-то его не с кашей есть, — возразил Захар. — По башке-то, может, он… не знай кто… Только дела его мне не по сердцу: люд топит в крови!

— Зря кричишь, — одернул его Кирилл.

И позвонил Богданову.

— В Полдомасове черт знает что творится.

Богданов, увлеченный строительством, мало вникал в деревенские дела. Спокойно ответил:

— Все идет, как надо. Без щеп не обойдешься.

— Да ведь щепы-то слишком огромные летят. По башке могут так стукнуть.

— Вот, вот и стукнут, — подтвердил Захар.

Вечером того же дня Кирилла вызвал по телефону Сергей Петрович Сивашев и предложил немедленно выехать в Полдомасово:

— Посмотри, что там творится, и сообщи мне… А может, где в пути и встретимся. Посоветуйся с Жарковым.

Кирилл с большой охотой принял предложение Сергея Петровича съездить в Полдомасово, по слухам зная к тому же, что где-то там живет и Никита Гурьянов.

2

Никита Гурьянов, тогда еще, после «куриного побоища», выехал из Широкого Буерака в Полдомасово, намереваясь тут, наконец, осуществить свою затаенную мечту: стать пчеловодом и независимым хозяином. В Полдомасове он поселился в пустом доме каменщика Якунина.

— Я жилистый, — часто кому-то грозил он в пространство, — меня не угрызешь. Еще ко мне придете и будете просить: Никита Семеныч, что-то чайку с медком охота.

Но тут на него неожиданно нагрянул голод — страшный и свирепый, как страшен и свиреп для одиночки в поле снежный буран. А Никита был почти одиночка: жена его давно умерла, сына Илью расстреляли после событий в долине Паника, сноха Зинка, дочь Плакущева Ильи Максимовича, тоже покинула его и уехала на строительство металлургического завода в урочище «Чертов угол». При Никите остались только девятилетняя дочь Нюрка и полмешка ржи. Нюрка была не по летам развита и такая же рыжая, как и ее отец. И Никита как будто любил ее, по крайней мере он ей единственной открыл свою затаенную мечту, уверяя, что через год-два они «зальются медом».

— Ешь, не хочу — вот сколько меду будет, право слово. И заживем с тобой припеваючи. А те хахали… пускай на колхоз спину гнут. Они и правда думали: я с Давыдкой поругался и потому колхоз бросил. Нет. Бросил я его потому, что поперек горла, как заноза. Понимаешь, Нюрка?

— Ище бы. Чай, свое-то — оно свое, — в тон отцу говорила она, и Никите нравилось.

— Вот именно што, — он утвердительно кивал голевой и, мурлыча, шел к пчелам.

Но вскоре он сжался, как пересушенный гриб. Подбросив под себя мешок с рожью, он сидел и спал на нем, вытаскивая оттуда по горсточке зерна, и украдкой от Нюрки пережевывал его мелкими желтыми зубами. А Нюрка, опухшая, похожая на старушонку, лежала на печке в нетопленой избе и тянула слабым, прерывающимся голоском:

— Ма-а-ама-а! Хли-ибца-а! — сосала пальцы на руке.

Никита иногда бурчал на нее, уговаривал:

— А ты не скули. Ты ж молода. Ты выдержишь, право слово, — и доказывал, топыря пальцы перед ее омертвелым лицом: — Ты то возьми в башку: ежели я подохну, тебе тож подыхать. Кому ты нужна? Ну, ну, не скули. Вот скоро лисичка придет, хлебца принесет, зайчик прискачет, молочка притащит. Ну, ну, не скули, — и отходил, снова садился на мешок, засыпал, видя во сне пышные калачи, пироги во всю улицу. Он подбегал к ним, к калачам и пирогам, жадно ел и не наедался. Но чаще ему снились куры, те самые, которым он на птичнике в коммуне «Бруски» рубил топором головы. Тогда он им рубил головы с остервенением и, отбрасывая в сторону обезглавленных кур, кричал Кириллу Ждаркину: «Эй, племяш, вот твоей радости башку рублю!» Теперь — во сне — он бегал за курами, ловил их, приставлял им головы и жадно пил кровь. А просыпаясь, он вспоминал Широкий Буерак. Иногда в такие минуты он выползал на волю, намереваясь тронуться к Захару Катаеву, пасть ему в ноги и молить о прощении, даже сказать: «Захар, спасай, буду за то тебе вечным кадром!» Но на улице лежала мертвая, белесая, снежная тишина: из избы в избу, из порядка в порядок бродил голод. И поля, непроезжие дороги, знакомые лесные тропы пугали Никиту, — тогда он снова забирался в избу, садился на мешок, погружаясь в мучительный сон, вздрагивая, остерегаясь, как бы Нюрка не соскочила с печки и не выдернула из-под него мешка с зерном.

— Я те дам… Я те дам! — грозил он, взвизгивая.

Никита умирал, умирал обозленный, ни на кого не надеясь, не ожидая помощи, прислушиваясь только к вою псов за околицей. Он стал совсем бессердечным и походил на голодную волчицу, которая в такие дни рвет даже своих щенят. И только однажды, когда Нюрка совсем перестала говорить и опухшие ноги у нее начали трескаться, а глаза устремились в потолок, Никита смягчился, даже заплакал и, достав щепотку зерна из мешка, рассыпая его перед ртом Нюрки, сказал:

— На. Жри, что ль.

Нюрка не дотронулась до зерна. Она была уже безумна и, тихо улыбаясь, еле слышно тянула:

— Ма-а-а-а-ма-а! Ма-а-амычка-а!

— Да кой тебе пес мама? — недовольно проворчал Никита. — Вот еще шишига была. Сгнила она, говорю. Давно, поди-ка, в преисподне жарится. А она — мама, мама. Ну, не хочешь, я сам съем. А тебе все равно умирать, — и, собрав зерно, ловко кинул его к себе в рот.

А наутро, убедившись в том, что Нюрка умерла, он стащил ее с печки и в одной рубашонке, с непокрытой головой, босую, всю в сукровице, держа за руку, поволок по гололедице, выкрикивая хрипло и натужно:

— Подарок! Вот подарок советской власти от мученика Никиты Гурьянова!

Но на него никто не обратил внимания. А с востока надвигалась грязная, лохматая туча. Замазав небо, она медленно и сердито плыла над равнинами, над увалами, над деревенскими владениями. Никите вдруг показалось: стоит он на мертвом поле и, одинокий, подняв кверху голову, надрывно кричит в небо. И он упал на землю, обледенелую и жесткую, как кость.

— Земля, — простонал он, — я тебе все жилы отдал, и ты меня умертвила.

3

Сыпала изморозь — резкая и колкая, как шипы. Земля обледенела, покрывалась роговой коркой, и по роговой, жесткой корке мчались, взвихривая снежную пыль, злые ветры. А небо затянулось тучами — черными, грязными, как обгорелая вата.

По гладкому, отполированному льдом шоссе машина мчалась с визгом, временами крутилась, будто кто брал ее за верхушку и пускал, как волчок… и Кирилл, невольно хватаясь руками за что попало, хохотал вместе с шофером.

Чтобы добраться до Полдомасова, им пришлось сделать крюк километров в двести: по проселочным снежным дорогам ехать было невозможно, и поэтому шофер выбрал путь сначала на Илим-город по столбовой «шашейной» дороге, потом на Широкий Буерак. Отсюда на Полдомасово. И тут в дороге еще раз «страх» Захара Катаева показался Кириллу беспочвенным: по пути встречались колхозы, села, и даже при беглом осмотре их было видно, что люди живут вовсе не так, как об этом говорил Захар: на улицах играют дети, у изб сидят бабы, мужики, и по тому, как они отвечают на приветствие Кирилла, приглашая его остановиться, Кирилл заключает, что они довольны и живут не так-то плохо.

— Сморозил, сморозил чего-то Захар, — проговорил он, употребляя любимое выражение Захара.

И вдруг, подъезжая к Полдомасову, он начал недоуменно оглядываться.

По обе стороны дороги то и дело попадались лошадиные трупы с обглоданными ребрами, а неподалеку от них — разбитые телеги или брошенные сани. Но кое-где виднелось и более страшное, чудовищное, на что Кирилл Не мог без содрогания смотреть. Вон совсем недалеко от дороги сидит на корточках рыжебородый мужик и крепко держится за задок саней, точно боится, как бы они не ускользнули. Он вскинул голову кверху и, кажется, вот-вот встряхнет ею и крикнет… но на голове у него вместо шапки слой льда. Лед с головы спускается на шею и тянется по спине.

— Кирилл Сенафонтыч, гляди-ка — сидит. Может, живой? А? — заговорил шофер и направил машину к этому человеку.

Кирилл зажмурился, резко отвернулся и, ничего не сказав, сунул рукой вперед, давая этим знать, что надо ехать мимо.

— Не подъедем? — спросил шофер.

— Он мертвый, — ответил Кирилл, скрывая свой испуг, ибо ему показалось, что этот рыжий мужик — не то дядя Никита Гурьянов, не то кто-то еще из Широкого Буерака: так похож был этот человек на кого-то из родни Кирилла. — Сыпь! Сыпь! — визгливо крикнул он шоферу. — К вокзалу! Вагон Жаркова, — добавил он чуть спустя.

Жарков жил в вагоне, длинном, массивном, и даже, в шутку, хвалился, что вагон этот из состава бывшего царского поезда.

Кирилла он принял в своем купе с двумя кроватями, со столом, заваленным книгами.

— А-а-а! Мой старый знакомый. Ну, как? — сказал он и снова принялся сосать не то апельсин, не то лимон и, заметив, как растерянно смотрит Кирилл, сказал: — Новый сорт выведен. Из лимона и апельсина наши мичуринцы создали вот такой гибрид — прекрасный продукт. Не хочешь ли?

— Я не об этом, — глухо произнес Кирилл, — а о том: по дороге проезжал? Люди там… мертвые.

— А-а-а, — Жарков перестал жевать. Лицо у него омрачилось, левая бровь задергалась. Придержав ее пальцем, он сказал: — Скоро весь так буду дергаться… Да. Вещь ужасная. Люди умирают.

— А это зачем?

— Зачем? Конечно, лучше было бы, если бы этого не было. Но заводы-то ты строишь, а чем платишь за оборудование?

«Ну, да! Но ты же, черт, жрешь гибриды!» — чуть было не крикнул Кирилл, но сдержался и поднялся со стула. — Не понимаю! Разве можно менять человека на машину?

— Да-а? А вот другие говорят так: лучше теперь пролить пот, поголодать, живот подтянуть, нежели потом утонуть в море крови. Ты представляешь, что может быть, если мы не превратимся в могучую силу: начнется раздел Руси — бесшабашный, кровавый… и не только нас, коммунистов, но и наших детей, пионеров, будут вешать на красных галстуках. Вот что будет. — Руки у Жаркова зашарили по столу, отыскивая четки.

Да, да, Кирилл, конечно, понимал, что стране надо стать сильной, могучей, чтоб раз и навсегда освободиться от иноземной зависимости. Однако почему в Полдомасове и около Полдомасова творится такое несуразное — этого он не понимал и хотел было об этом спросить Жаркова, но тот продолжал:

— Мы отстали от Запада на пятьдесят, сто лет. Нам надо догнать Запад в десять лет. Что ж, разве можно догнать и перегнать без жертв? Жертвы! Ничего не поделаешь. Ты знаешь историю времен Петра Великого? Ничего бы он с Русью не поделал, если бы не кинул на чашку весов все. Жертвы! Это страшная вещь, но неизбежная. — Жарков снова придержал пальцем бровь: бровь у него прыгала, точно кто-то ее дергал. — Страной социализма управлять очень трудно… Ты ведь, очевидно, больше и лучше меня знаешь деревню. Знаешь, что крестьянин по-двоякому встретил колхозы. И хочет быть в колхозе, и работать в колхозе еще не привык. Вот, например, Полдомасово. Захар Катаев сюда прислал лучшую бригаду трактористов, а ведь и она ничего поделать не смогла: половина хлеба осталась в поле. Что такое Полдомасово? Кулацкая твердыня, нарыв, гнойник. Кто убил коммунистов на селе? Полдомасовцы. Кто организовал восстание в долине Паника? Полдомасовцы. Гнойник этот может разрастись… Знаешь, что такое гангрена?… В ноге гангрена — ногу отрезают.

Кирилл хотел было вставить:

«Восстание организовали не колхозники, а кулаки», — но Жарков и этого не дал ему сказать.

— Конечно, виноваты тут не колхозники… а враги. Враг умно действовал. Но вот я иной раз смотрю, как умирают крестьяне… и так, знаешь ли — по-человечески скажу, — говорю себе: «И черт с вами… подыхайте». А потом спохвачусь, думаю: «Но ведь это же наши люди умирают… нам с ними работать, на нас за их смерть ложится ответственность». — И Жарков начал быстро-быстро перебирать костяные четки, напомнив Кириллу заседание секретариата Центрального Комитета партии и то, как тогда Серго Орджоникидзе кинул Жаркову: «А ты что, дворник? У кого служишь?» — и Кирилл сам посуровел:

«Что-то тут не так. А может, во мне мужичья кровь проснулась: своих жалею?»

Жарков, опустив глаза, с несусветной злобой произнес:

— И пришлось Полдомасово… да не только это село… на черную доску.

— Много ли таких-то?

— Порядочно. По краю есть целые районы на черной доске. Голодают? Черт с ними: нам революцию надо спасать. И тебе я от имени крайкома предлагаю держаться этого же курса, — закончил Жарков и крепко пожал Кириллу руку.

— Сыпь в Полдомасово! — гаркнул Кирилл так, что шофер с перепугу рванул машину и удивленно посмотрел на Кирилла, уже понимая, что тот, почти всегда спокойный, уравновешенный, тут чем-то весьма встревожен.

— Сыпану, сыпану, — ответил он, стараясь успокоить Кирилла.

Кирилл знал — Полдомасово было очагом восстания в долине Паника: здесь жили отрубщики, торгаши, вожди религиозных сект. Знал он все это, однако доводы Жаркова не убедили, а раздвоили его, и даже было подумал: «Жарков перестал быть «вятютей»: взял твердый курс», но как только он въехал в село, то ошалел.

Улиц, собственно, не было: у многих изб окна были выдраны, и избы глядели черными зевами, напоминая огромные беззубые рты чудовищных зверей; в растворенные ворота виднелись опустевшие дворы с проложенными через них тропами. Во всем селе стояла какая-то предостерегающая тишина: ни людей, ни собак, ни кур, только мелкие вихрастые воробьи прыгали по свалившимся плетням.

Но вот из переулка выехал человек на санях. Он едет улицей и кричит, точно скупая:

— Эй! Нету ли мертвяков?

Иногда он подъезжал к какому-либо дому, стучал кнутовищем в раму окна и кричал:

— Мертвяки есть ли? Давай. Сволоку. Вот парочку подобрал уж, — и показывал на двух мертвецов в санях.

На повороте в переулок он остановил лошадь, спрыгнул с саней и наклонился над Никитой Гурьяновым.

— Что, умираешь? — спросил он, подталкивая Никиту ногой.

Никита лежал на обледенелой земле рядом с Нюркой, прикрыв ее полуголое тело полой полушубка.

— Умираю, — глухо прохрипел он.

— Так ты давай в сани… все равно уж отвозить… — С мертвяками?

— А то с кем же?

— Уйди! — И Никита, зло натянув полу, крепко обнял Нюрку. — Я тут хочу подохнуть.

— А кого удивишь? Нонче и родни не стало… а ты, и не нашенский. Ложись-ка в сани, да и поедем в яму. Чего еще гордыбачишься: все одно околеешь.

— Околею, а сам в яму не полезу. Уйди!

— А-а-а! Вон… комиссар какой-то, — проговорил мужик, видя, как из машины вышел Кирилл, и, подхлестнув лошадь, поехал прочь.

Кирилл упал на колени перед Никитой, хотел его приподнять, но Никита, крепко вцепившись в мертвую Нюрку, не заговорил, а как-то завыл, скрежеща зубами, выпаливая слова — резко и четко:

— А-а-а! Кирька! Ворон прилетел. Мясца мово захотел. Уйди! Натешились уж, чай. Натешились. Радетели!

Кирилл подхватил Никиту и Нюрку, положил в машину, распорядился, чтоб их обоих шофер отвез в больницу, а сам кинулся в сельский совет.

Сельский совет находился в том же каменном двухэтажном доме, в котором когда-то были убиты тринадцать коммунистов. Дом остался таким же ободранным. Вставлены только новые рамы.

— Что такое у вас с селом? — спросил Кирилл председателя сельского совета — молодого парня с ухарской прической.

— А что? — как будто ничего особенного с селом и не случилось, спросил в свою очередь председатель.

— Почему все избы разрушены?

— Зачем все? Не все. А только те, коих хозяев в селе нет.

— Где же они?

— Кои померли, кои ушли на стройку.

— А почему ж вы не охраняете избы?

— А это же частная собственность.

«Дурак, — подумал Кирилл. — Нет, не дурак, а плут», — перерешил он.

— А где народ?

— У нардома. Ужас, ужас, ужас! У нас ведь не народ, а луковицы с глазами, — председатель хихикнул. — Знаешь что… на днях баб на мороз голыми задницами посадили… отморозили, теперь на улицу не показываются. А то, как что — в волосы тебе, да мало, норовят тебя за то поймать, то есть за самое тонкое место. А теперь — сами отморозили. А село на черной доске висит. Ужас, ужас, ужас!

— Как твоя фамилия?

— Евстигнеев. Силантия Евстигнеева знаешь? Жулик! Мигунчиком звали. Так я его племянник.

— Ага. Вон чья кровь. — И как только к сельсовету подъехала машина, Кирилл грубо, как берут цыплят, взял председателя за шиворот и, вталкивая в машину, крикнул шоферу: — Отвези… в ГПУ… до моего распоряжения… А сам вертайся к нардому. Живо!

И зашагал к нардому. Он шагал большими, широкими шагами, словно измеряя улицу, а под глазами у него налились мешки — серые, с синими жилками. Он шагал, и хрустел ледок под каблуками его сапог.

«К народу! — чуть не вскрикнул Кирилл, тут же вспомнив рассказ Сталина про Антея. — И не горячись, — говорил он себе. — Надо быть осмотрительным. Распугаешь — не словишь. Не горячись».

У нардома стояли, как истуканы, люди. У большинства лица опухшие, точно отмороженные, а глаза слезливые, запавшие. Люди стояли вразброс, поодиночке, будто оглохшие. Только впереди всех, положив обе руки на палку и опираясь на нее грудью, переступал с ноги на ногу старик и как будто внимательно слушал человека, который держал речь с крыльца нардома. Человек как-то приседал на пятки, будто они у него обрублены. Ухо одно у него, как у циркового борца. Говорил он, отчеканивая каждое слово, закинув руку за поясницу, но иногда руки вытягивались по швам, и человек начинал кричать, будто командуя ротой.

— Еще в семнадцатом героическом году, — отчеканивал он, — в годину радостного рождения пролетарской революции, когда рабочий класс и трудовое крестьянство вырвали трехцветное знамя из рук кровавого Николая и, оторвав от него красную часть, понесли знамя трудящихся через годы мучительной борьбы — годы гражданской войны, разрухи, тифа, — еще тогда рабочий класс предсказал, что кулак является могильщиком пролетарской революции. И вот теперь вы, сбитые кулаками, хотите затоптать красное знамя — знамя, за которое бьются все трудящиеся всего мира!..

Неподалеку от человека с подбитыми пятками сидел за столом Лемм и в знак согласия то и дело кивал головой. Тут же рядом, за спиной Лемма стояли еще люди в туго подтянутых поддевках, в полушубках — черных, романовских. По всему было видно, что люди эти не из Полдомасова, а откуда-то со стороны: уж очень они спокойно смотрели на толпу полдомасовцев, так же спокойно и привычно, как спокойно и привычно мясник смотрит на заколотого быка.

«Стая… волчья», — решил Кирилл и перевел взгляд на старика.

Старик, переминаясь с ноги на ногу, тянулся, вслушивался в слова оратора и, очевидно, ничего из них понять не мог. Иногда он прикладывал ладонь к уху, но тут же опускал ее и снова замирал.

— И вот это красное знамя… — продолжал человек.

Кирилл не выдержал, крикнул:

— Есть ли у полдомасовских крестьян-колхозников хлеб?

Человек замялся и даже растерялся.

— Ты что делаешь здесь? В колхозе? — еще грубее крикнул Кирилл.

— Я, собственно… научный сотрудник опытной станции, а в колхозе помогаю по делопроизводству.

— Ну, стало быть, ты знаешь — есть хлеб или нет?

— Я это точно сказать не могу.

— Тогда какого же черта рвешь тут знамена! Слезай! — И, чуть не столкнув человека с крыльца, Кирилл стал на его место, несколько секунд осматривал крестьян — и грохнул: — Как член Всесоюзного Исполнительного Комитета предлагаю снять село с черной доски!

Люди даже не шелохнулись. Они как будто еще больше окаменели, только где-то позади в толпе слабо вскрикнула женщина да у старика безудержно потекли слезы. Он стоял так же, опершись грудью на «длинную палку, и не вытирал слез.

4

По пути в Широкий Буерак Кирилл переарестовал человек пятьдесят. Он грубо, злобно вталкивал их в автомобиль и отправлял в ГПУ. В Полдомасове, когда он арестовал человека с подбитыми пятками, на него налетел Лемм:

— Это что за жандармские приемы? Что за приемы?

— Мы еще с вами встретимся! — крикнул ему Кирилл и уехал.

Все остальное происходило в каком-то угаре. Вряд ли Кирилл отдавал себе отчет в том, что он делал. Руководил ли им в это время рассудок, или он подчинялся только одному чувству гнева, он понять не мог. Он видел только одно: люди выпрямляются, как выпрямляются освобожденные из-под бревна ветки вишенника. И он инстинктивно чувствовал, что делает хорошо, делает то, что надо, делает так, как надо — решительно и быстро. Он не только арестовывал, но и освобождал. Почти в каждой улице Полдомасова он наталкивался на избу, забитую крестьянами-колхозниками, единоличниками, и он распускал их по домам. Проезжая же мимо одного совхоза, он услышал раздирающий крик. Голодные свиньи, встав на дыбы, перекинув морды через дощатые загороди свинарника, визжали на разные голоса. Пятьсот свиней. Иногда они, перескочив через изгородь, рвали друг друга, тут же пожирая обессилевших, или выбегали на волю и бросались на все живое. А работники совхоза, перепуганные, забились в квартирки и не выглядывали оттуда, боясь попасться на глаза озверелым, взбесившимся от голода животным.

Кирилл подъехал к квартире директора, бывшего партизана, Акулова. Акулов сидел у себя в комнате и пил. При входе Кирилла он поднялся из-за стола и, пошатываясь, полез целоваться. Кирилл оттолкнул его.

— Ты что ж?

— А что ж? Что-о-о? — захрипел Акулов и ударил кулаком по столу. — Выходи вон в поле, уткни морду вверх и ори. Никто не услышит. Свиней, сволочи, решили голодом уничтожить…

Акулов рассказал, что запасы кормов для свиней лежат на складе совхоза, но до сих пор из треста не прислали нарядов, хотя совхоз требовал наряды уже больше двух месяцев тому назад.

— А ты возьми без нарядов.

— Э-э-э! Я уже имею четыре выговора. А около склада стоит вооруженная милиция. Сунься. Возьми. Вот и запил. Чего ж мне делать? — и опять пьяно закричал: — Революцию под откос пускают!

И Кирилл, ярко видя перед собою старика, опершегося грудью на палку, его молчаливые слезы, снова, как в угаре, рванулся к запасам кормов, оттолкнул милиционера, сорвал замок со склада и приказал немедленно же накормить свиней.

И по пути шествия Кирилла Ждаркина поднялся переполох. Не успевал он закончить дела в одном конце села, как другой конец — все поголовно: малые и старые — высыпал ему навстречу. Старики падали в ноги, ревели — хрипато и придушенно. И Кирилл, поднимая их, сам ревел с ними вместе:

— Не дадим умирать. Никому не дадим умирать. Мы же с вами плоть от плоти, кровь от крови. Мы все родня. И тот, кто уничтожает нас голодом, — бейте его! Бейте беспощадно, как били в годы гражданской войны!

— Хлебца! Дядя Кирилл, хлебца! — пищали дети.

И Кирилл шел к государственным запасам, отдавал распоряжение о немедленной выдаче хлеба.

Многие же бежали от Кирилла, как от неожиданно появившейся чумы. Иные подходили близко к нему, долго смотрели ему в лицо и тут же скрывались, глухо бормоча:

— Ну и рвет! Ну и мечет!

За несколько километров от районного села Алая Кирилла встретил Захар Катаев. Тот остановил машину, сел рядом с Кириллом и, впервые называя его так, проговорил:

— Кирюша! Ты что ж это? Башки, что ль, тебе своей не жалко? А? Там приехал Сергей Петрович. В райкоме партии сидит. Тебя велено к нему доставить…

У Кирилла вдруг екнуло сердце, и он как-то весь опустел.

5

В обширном зале уже собрался весь партийный актив района.

При входе Кирилла все разом смолкли, застыли, как застывают люди в первую секунду неожиданной катастрофы.

— Видишь? — шепнул Захар Кириллу. — На тебя, как на тигру, глядят.

А Кирилл видел только лицо Сивашева. Сергей Петрович сидел на сцене за столом и при входе Кирилла поднял лицо от бумаг. Оно было суровое, даже гневное, а глаза — бездвижные, но вот открылся верхний ряд зубов — белых, ровных, глаза ожили, засмеялись. Но так они смеялись только миг, и лицо снова приняло суровое, жесткое выражение.

— Настряпал? — тихо сказал он, обращаясь к Кириллу. — Садись, — и указал на стул рядом с собой.

— Ну и натворил. Что это ты сорвался? — тихо упрекнул Кирилла Лемм. — Хоть бы ко мне заехал. А то на-ка вот, как гора на плечи. Что это ты, ангелочек?

— Вы хотели, — Сивашев кивнул Жаркову.

У Жаркова лицо белое, мучное и широкое, особенно в скулах, а лоб высокий — такой, о котором говорят: «благородный лоб». На лоб спадает прядь волос, засеребренная сединой. А губы повислые.

— Мы должны сейчас говорить не о поступках Кирилла Ждаркина, — начал он мягко, спокойно. — Поступки Кирилла Ждаркина являются обратной стороной действий тех бюрократических слоев в нашей стране, которые дело доводят до того, что в совхозе «Ильич» дохнут животные только потому, что до сих пор кто-то не выслал наряд на корма… А корма — запасы их — лежат тут же, в совхозе.

Жарков говорил долго и, казалось, очень хорошо. Но Сергей Петрович то и дело выхватывал из кармана маленький блокнот, перебирал его пальцами, и Кирилл знал — это признак того, что Сергей Петрович весь внутри кипит и вот-вот взорвется… Успокоившись, Сивашев снова сунул блокнот в карман и снова начал читать какие-то бумаги в папке, то и дело отрываясь от них, прислушиваясь к речи Жаркова. Это была та самая папка, которую когда-то Кирилл видел на столе в кабинете Сталина.

«Почему он так прислушивается к Жаркову?» — подумал Кирилл.

Но вот Сергей Петрович быстро поднялся и ушел за сцену. Жарков растерялся, оглянулся и смолк. А на его место выскочил Лемм. Он чесанул рукой свои непослушные, седые с дымкой волосы, поправил очки и взял сразу в галоп.

— Тут товарищ Жарков сказал, что мы должны сегодня говорить не о поступках Кирилла Ждаркина, а о наших бюрократах. Неверно. Заявляю: неверно. Что будет со страной, — если всякий поедет и начнет проделывать такие штучки, какие натворил Ждаркин?!

— Но ведь Ждаркин — не всякий, а член ЦИКа, да еще уполномоченный Центрального Комитета партии, — выглядывая из-за кулис, произнес Сергей Петрович.

Лемм снял и снова надел очки…

— Это я так, так. Чтоб вы все-таки помнили, что Ждаркин — не «всякий», — успокоил Сергей Петрович Лемма и снова скрылся за сценой.

— Вот именно, что не всякий, а член ЦИКа, уполномоченный и должен давать себе отчет в своих поступках.

А Ждаркин набрасывался на каждого, каждого сдавал в ГПУ.

— Да и не каждого, — вмешался Захар Катаев. — Если бы каждого, то пруды бы надо прудить.

— Вот результат действий Кирилла Ждаркина, — Лемм сунул рукой в сторону Захара Катаева. — Вот его кадры. С такими кадрами в два дня можно сломить шею советской власти. Вот вы, товарищ Ждаркин, арестовали при мне научного сотрудника опытной станции Замойцева. Это очень славный человек. Он мог бы сидеть себе на опытной станции и не вмешиваться в общественные дела.

— И хорошо бы делал, — не выдержав, крикнул Кирилл.

— Вот! «Хорошо бы делал!» Все хочешь сам — один. А надо и социально чуждых людей уметь пересадить так, чтоб они корни пустили в нашу почву.

— Крапиву куда ни пересаживай, она везде крапива, — вставил обозленный Захар Катаев.

Лемм на реплику Захара не сразу нашел что ответить и, пожевав ус, вскинул руки:

— А вот ученый Мичурин из крапивы стручки делает. Вкусные, к обеду подаются.

— Так надо сначала привить, а не голую крапиву пересаживать. Да и глупостью такой, поди-ка, Мичурин не занимается, — сказал кто-то из зала.

Лемм был стар. Стар и обидчив.

— Ты еще учиться должен! — взвизгнул он. — Учиться. У меня учиться. Ты еще и не думал о советской власти, а я уже на каторге сидел.

Сивашев шагнул к столу, резким движением руки отстранил Лемма и заговорил сам:

— Когда человек в мирное время палит из винтовки попусту, мы мылим ему шею.

В зале все смолкли, еще не понимая смысла слов Сергея Петровича, а Кирилл сунул руки между колен, согнулся, думая, что вот сейчас он всыплет и ему за его «бесшабашные поступки».

— Да, — продолжал Сергей Петрович. — Но если он палит в цель, да еще во время боев, мы его хвалим. Как же товарищ Ждаркин мог пройти мимо и не дать распоряжения о том, чтоб выдали корма на свинарник, если свиньи дохнут только потому, что кто-то задержал наряды? Да грош бы ему была цена! За хвост да палкой бы его тогда.

Кирилл облегченно вздохнул, а Сергей Петрович уже тише добавил:

— У нас государство большое и хозяйство сложное. Надо каждому думать, ибо за свиньями, за поломанными санями, за испорченным трактором стоит самое ценное — человек. — Он снова остановился, долго рылся в папке с бумагами, затем, выхватив из кармана блокнот, посмотрел в зал. Вид у него был такой, будто он идет по тонкому канату и вот-вот сорвется, но срываться ему нельзя, ему надо обязательно пройти. И он колебался, бросал фразы в зал — отрывистые, недоговоренные, и вдруг резким движением руки отбросил от себя папку: — Кирилл классовым инстинктом почувствовал, где враг. Посадил? Многих? Говорят, свои попали. Ну, что ж? Перед своими мы потом шапку снимем, извинения попросим. Да свой и не обидится. — И голос Сергея Петровича окреп, сам он весь напрягся и поднял руку. — Да, да. Мы знаем, да не только мы — весь рабочий мир знает, что мы всей страной… поднимаемся со дна — от нищеты, от бескультурья… и нам тяжело, нам приходится подтягивать животы. Но кто некоторые села, в том числе и Полдомасово, посадил на голодный паек? Кто? Врага многие не видят, за врагом плетутся, врагу поддакивают, одни по обидчивости, другие по темноте своей. А врага надо бить. Бить, как гниду. Враг засел в земельных органах, в планирующих, в органах Наркомпроса, в научных заведениях, в Академии… у ево, у врага, корни, как у пырея. Разорвешь, бросишь в землю — опять пошел. Значит — копай, значит — поднимай трактором, собирай корни и жги. Жги беспощадно, без слез, без умиления, не слюнтяйничай… не то тебя сожгут, детей твоих сожгут.

Зал приглушенно загудел, в зале люди приподнялись с мест, потянулись к Сергею Петровичу, и казалось — стоит только ему крикнуть: «Вот враг, бейте его!» — все кинулись бы на призыв. Но люди еще не видели врага, не знали, где он, несмотря на то что враг сидел тут же, неподалеку от. Сергея Петровича. Но о нем люди ничего не знали, и никто не заметил, как его бледное, точно мучное лицо то и дело покрывалось красными пятнами.

— А может, враг среди нас? Может, враг — я? Вот я выступаю перед вами, говорю за советскую власть, а может, я делаю другое? Может, я с целью защищаю Кирилла Ждаркина? Может, и меня и его надо к стенке, к чертовой матери отправить, чтоб мы и землю не поганили?

Зал замер, а Кирилл вдруг понял, что Сергей Петрович идет в наступление — решительное и дерзкое, — и Кирилл поднялся, стал позади него, загораживая собой от удара в спину.

— Где ж враг? А может, враг вот ты? — Сергей Петрович ткнул пальцем в Захара Катаева, и все головы повернулись в сторону Захара, засверлили его глазами.

— Ну что вы? Вот еще. — И Захар удивленно замотал головой.

— Не ты, значит? Не ты?… А может… может… — Сергей Петрович сделал длинную паузу и, переводя глаза с одного коммуниста на другого, медленно повернулся в сторону Жаркова: — А может, ты враг? Молчишь? Жарков?

Жарков сел, затем резко вскочил, опять сел и сунул руку в карман.

— Ничего не понимаю. Что за шутки? — произнес он.

— А-а-а! Шутки? — Сивашев сорвался и с остервенением кинул: — Шутки? Мать!..

Жарков выхватил руку из кармана, и все ахнули: в руке блеснул браунинг. Кирилл со всей силой ударил кулаком по локтю, и браунинг с грохотом упал к ногам Сивашева. Тот поднял его и небрежно бросил на стол перед Жарковым:

— На. Мы пульки-то вынули из ево.

А зал ревел, стонал, зал весь взметнулся и лез на сцену.

6

Кирилл сидел в горкоме партии и читал секретные документы: «Дело контрреволюционной группы Жаркова».

— Ужасная штука, — прерывая чтение, говорил он. — А мы-то были какие вислоухие.

Вначале казалось, что это вовсе не тот Жарков: с белым, как мука, лицом, с благородным лбом и всегда красными от переутомления глазами. Вначале казалось, что это однофамилец, что все это шутка… Но вот Жарков сам говорит в своих показаниях:

«…С Николаем Бухариным я знаком и политически и дружественно давно — еще до империалистической войны. В период же борьбы с Троцким, когда Бухарин нападал на Троцкого, или, вернее, делал вид, что нападает, я воздержался от выступлений… тут, как мне казалось тогда, я предвидел больше, чем Бухарин: я предвидел, что нам придется бороться со Сталиным, и не выступал. Оно так потом и вышло: всем нам — и троцкистам, и зиновьевцам, и бухаринцам, и прочим представителям оппозиционных групп — пришлось сомкнуться и вести напряженную подпольную работу, направленную к одной цели — уничтожить Сталина, уничтожить физически, всеми и всякими способами…»

Временами даже казалось, что Жарков наговаривает на себя. Например, он писал, что принимал врагов партии у себя в кабинете, давал им читать секретные документы Политбюро. С секретных документов — и военного и промышленного характера — враги снимали копии и через Жаркова же пересылали эти копии за границу. Он освобождал своих друзей из-под ареста и делал все, чтобы скомпрометировать подлинных коммунистов.

«…И тут мы с особыми политическими взглядами отдельных людей не считались: шли к нам кулаки — мы принимали их, шли явные проходимцы — мы принимали и их, шли даже представители заграничной охранки — мы принимали и их. Лишь бы работали на нашу руку, лишь бы подрывали устои и авторитет Сталина…»

И дело действительно вскрывалось огромное и страшное.

Люди Жаркова сидели в земельных органах, в Наркомпросе, в кооперативных учреждениях, в Академии. Они, подхватив ходячую в то время теорию «мелкой пахоты», ссылаясь на опыт Америки, вводили такую пахоту на полях — и это давало на следующий же год обильные сорняки. Вывешивали села на черную доску, выбирая те села, которые «так или иначе уже замарали себя перед советской властью». «Вот такие села мы в первую очередь и вывешивали на черную доску, потому что по отношению к этим селам у деревенских коммунистов было создано определенное враждебное настроение и их, то есть таких коммунистов, легче было толкнуть на продажу скота у крестьян, на расправу с крестьянами. Так было вывешено на черную доску и село Полдомасово: вся власть принадлежала нам. Нами же был поставлен и тот человек, который ездил по улицам и собирал трупы».

В организации Жаркова оказались и председатель полдомасовского сельского совета и ветеринарный врач. Они вместе со своими единомышленниками сыпали просо в уши лошадям. Лошади бились, кидались на людей, тогда этих лошадей признавали бешеными и пристреливали. «Так мы уничтожили конское поголовье, — писал в своих показаниях Жарков. — А чтоб навести панику на соседние села, мы часто посылали ослабевших, голодных крестьян с каким-нибудь поручением в районное село. Крестьяне по дороге умирали… Особенно крепко мы ухватились за так называемые встречные планы. В иных колхозах мы буквально мели хлеб под метелку, причем на это охотно шли и некоторые неразвитые местные коммунисты, потому что за это мы вручали колхозу красное знамя, а коммунистам — путевки на курорты, в вузы, а тем колхозам, которые не шли на встречный план, давали рогожное знамя, и получалось так, что те, кто остался с рогожным знаменем, имели хлеб, а те, кто получал красное знамя, оставались без хлеба…» «Мы не чуждались и индивидуального террора. Обрезы были в полном ходу».

«— Что вы, собственно, хотели?» — задал мне такой вопрос следователь. Что? Вопрос ясен и без ответа. Но если это надо, я отвечаю: мы хотели, чтобы все население ополчилось против партии, против советской власти, и, стремясь к этому, мы никого из данного села не щадили — ни бедняка, ни середняка, ни даже кулака. Ни один из местных кулаков о нашем плане не знал, а если кто из местных хотел принимать активное участие в нашей деятельности, мы его перебрасывали в другие села, в другие районы. «Вы стремились реставрировать капитализм?» — задал мне вопрос следователь. Отвечаю: «Да, мы, собственно, в первые годы революции шли с пролетариатом так же, как шел кулак вместе с крестьянством против помещика. Но то, что создала партия большевиков, было чуждо нам, не являлось нашим идеалом: мы стремились, прогнав помещика, занять барские хоромы и жить в них на правах таких же бар, а пролетариат строит свои хоромы, свои колхозы, свои заводы… Вот я сказал все. Я разоблачен, раздет, и политическая жизнь моя кончена. Но я еще надеюсь, что рабочее государство мне, как политическому инвалиду, даст возможность дожить жизнь и исправить свои ошибки».

«Имей в виду, — писал в особой записке Сергей Петрович Кириллу: — Жарков главных не открыл, а так откровенно говорит о себе только потому, что хочет выторговать себе жизнь: авось, дескать, сжалятся. Нет. Хватит. Жалели. Ты погляди у себя на строительстве. Там обязательно есть союзники Жаркова. Имей в виду, что банда Жаркова все дела свои вела под флагом партии, но «чуточку левее». И дураки считали их своими».

И Кирилл вспомнил: ведь не так-то давно кто-то убил Шлёпку на берегу реки Алая, не так-то давно кто-то по пути в урочище «Чертов угол» сбил с лошади самого Кирилла и накинул ему на шею петлю… кто-то поджег торф… Этих людей до сих пор не открыли… А открыть их надо во что бы то ни стало…

И Кирилл отодвинул папку: «Дело контрреволюционной группы Жаркова», невольно припоминая события после пожара на торфяниках.

7

…Два человека уходили от пожарища. Они ползли через спутанный кустарник, продирались сквозь сосенки, по пояс утопая в тине. Иногда они приостанавливались, чтоб передохнуть, но огонь быстро настигал, кидался на них, как буран. Огонь бушевал, потешался над человеком, над его усилиями. Огонь шел с ревом, словно гигантский бык, ломая, коверкая все на своем пути, громоздя костры, осушая болота, превращая их в тинистые ямины… Два человека уходили от пожарища, а с ними вместе убегали и звери: неслись шустрые, с крысиными глазами лисы, прыгали зайцы, мчались, как сорвавшиеся с цепи, волки, и неуклюжий, словно с подбитым задом, ковылял медведь. Иногда он взбирался на поваленную сосну и с тоской посматривал в сторону пожара.

Уже светало, когда Богданов заявил, что он не в силах двигаться дальше, и тут же свалился в болото.

— Эх, Богданыч, рано ты, — проговорил Кирилл и хотел его взвалить себе на плечи, но тот запротестовал:

— Нет. Я сам. Я сам. — Но сил подняться у него не было, и он снова повалился. — Слушай, Кирилл. Ты иди. А когда выберешься, пришли за мной людей.

— Хорошо, — сказал Кирилл и двинулся вперед. Но передумал: «Ведь мы его потом не сыщем!» — И, несмотря на протесты Богданова, взвалил его на плечи — Тучного и мягкого, как слабо надутый мяч. — Тут тебя жуки съедят. Больно дорогая для них пища, — пошутил Кирилл.

И только к вечеру следующего дня они случайно выбились на сухую поляну, перейдя вброд топкое болото. Богданов свалился на землю и, хлопая по ней ладошкой, сказал:

— Земля. Вот она.

— Вот так же бываешь рад земле, когда долго полетаешь на аэроплане, — подтвердил Кирилл. И хотел тоже развалиться на поляне, но тут же выпрямился.

Неподалеку от них лежала полуголая женщина. Она лежала вниз лицом, поджав под себя руки. Казалось, она бежала, придерживая руками груди, и, споткнувшись, упала замертво.

— Да не может быть!.. — пробормотал Кирилл, переворачивая женщину вверх лицом. — Богданыч! Да это же… это же Зинка!.. Ну, та, Зинка…

— Странно! Как она сюда попала? Живая? — не поднимаясь и даже не глядя в сторону женщины, очевидно думая о чем-то другом, проговорил Богданов.

— Да нет. Видимо… — Кирилл хотел сказать, что Зинка мертвая, но Зинка глубоко вздохнула, открыла огромные серые глаза и снова закатила их.

— Она, видимо, тоже работала на торфе… бежала от пожара и, переправляясь через болото, обессилела… устала… видишь, платье все оборвано, — говорил Кирилл, понимая уже, что тут случилось что-то необычайное.

Перетащив Зинку под куст, он накрыл ее курткой.

Тут, на поляне, их и настигли комсомольцы во главе с Павлом Якуниным. С ним же вместе пришел и Егор Куваев. Увидав Зинку, он снова закачался, как и там, в парке, перед своим портретом, и, поняв, что Зинка мертвая, решил: «С ней и все в воду кануло».

Комсомольцы же ликовали, лезли к Кириллу, к Богданову, наперебой рассказывали о том, как они тушили пожар и как отыскивали их — Кирилла и Богданова. Один только Павел стоял чуть поодаль и все время поводил головой, тоскливо посматривая во все стороны. Кирилл подозвал его к себе и, усадив рядом, крепко обнял:

— Правда? — тихо спросил Павел.

Кирилл посмотрел Павлу в глаза — и тот все понял. Освободившись от объятий Кирилла, он поднялся, пробормотал:

— Я устал. Я пошел, — и скрылся в кустах.

Все долго смотрели ему вслед. Но вскоре тишину нарушили звонкие голоса: на поляну высыпали пионеры.

Впереди всех неслась Аннушка и, не видя Кирилла, кричала комсомольцам:

— А мы за вами! Мы за вами по пятам!

— Анка, — позвал Кирилл. — И ты тут?


На следующий день к обеду Аннушка и ввела его в квартиру.

На диване полулежала Стеша. Неподалеку от нее сидели Маша Сивашева и Феня. Когда в дверях кто-то стукнул, Стеша приподнялась и, услыхав знакомый поскрип сапог, сказала:

— Он!

Кирилл вошел и увидел только ее глаза — большие, зеленоватые, с синяками, и пошел им навстречу, ничего не говоря, и опустился на колени, положив свою растрепанную, пахнущую гарью голову ей на руки.

«Я принес тебе себя, — хотел сказать он, — но я оставил в огне Наташу Пронину, девушек-торфушек. Чем залить эту рану мою, я не знаю. Я вижу, ты рада, но сколько слез льется сейчас там, вне нашего уголка!»

— Грязищи-то натащил! — перебила его мысли Аннушка, будто расторопная деревенская хозяюшка: — Сапожищами-то, эй, грязи-то, мол, сколько! — и, тронув за ухо Кирилла, спросила: — Кирилка, я тебе потомство или нет?

— Что это ты такое, хозяюшка? — Кирилл поднял голову и только тут увидел Машу Сивашеву и Феню.

— Потомство я тебе или не потомство?

— А-а-а, — догадался Кирилл. — Конечно, потомство. А кто ж? Ты мое потомство, а я твой секретаришка. Приказывай нам, что ты хочешь.

Аннушка захлопала в ладоши и, быстро превратившись из расторопной деревенской хозяюшки в девчушку, со всего разбегу несколько раз перекувырнулась на ковре. Затем поднялась и серьезно произнесла:

— Кино. Но чтоб и мама видела и все…

8

Клубок все больше и больше запутывался…

Два сторожа, оставшиеся в живых из четырех сторожей участка, рассказывали, что с вечера в «Шереметьевском тупике» было все спокойно. Поздно ночью вспыхнул пожар. Им показалось даже, что кто-то в это время бегал по лесу с факелом в руке и совал факел в сухую траву. Но, возможно, им это только показалось. Вернее всего, пожар возник от самовозгорания торфа-крошки.

Дело запутывалось. Все вело к тому, что пожар на торфоразработках возник сам собой. К такому заключению пришла комиссия во главе с Леммом. Но Кирилл, — он даже сам не знал почему, может быть даже потому, что такое заключение «сломит голову Богданову», — не верил в решение комиссии и изо дня в день искал других причин пожара, цепляясь за каждую мелочь, за всякую возможность, держа под стражей людей, арестованных им во время поездки по району, оттягивая оглашение решения комиссии, несмотря на то что возбуждение среди партийцев и рабочих строительства росло с каждым часом и в конце концов могло обрушиться на него и Богданова.

«Возможно, я охраняю себя», — иногда думал он и все-таки снова принимался за поиски.

Но на сегодня, на сейчас вот, назначено заседание партийного актива с докладом Лемма. Нет фактов. Значит, придется подписаться под решением комиссии и уйти… уйти из горкома… а может быть, и из партии.

И Кирилл, отодвинув от себя папку «Дело контрреволюционной группы Жаркова», снова задумался над тем же вопросом — и вдруг ударил ладонью по столу.

«Ого! Вот что! А ну-ка Зинку! Ну, ту самую… Почему она очутилась там — на острове?» — и, позвав своего помощника, сказал:

— Разыщи мне, пожалуйста, Зинку.

…Зинка стояла у порога, по старой привычке держа руки на груди, и такая же робкая и послушная, какой была, когда Кирилл жил с ней, строил новенький домик, ухаживал за рысаком — серым в яблоках, корчевал пни на Гнилом болоте, разделывая его под огород. Кирилл посмотрел на нее сурово, так же, как когда-то он смотрел, будучи ее мужем.

— Ну, рассказывай и не виляй у меня, — заговорил он.

— Что рассказывать? — Неожиданно для Кирилла Зинка выпрямилась и гордо пошла на него. — Что рассказывать… мальчик?

«Ого! Она стала другой», — мелькнуло у него, и он, не меняя тона, сказал:

— Ты знаешь, кто тебя подобрал на поляне?

— Сказывали, ты. Ну и что ж?

— А кто тебя там бросил?

— Сказать тебе? А потом ты меня вместе с ним к стенке, а себе орден возьмешь?

— Ты знаешь, — будто не слыша ее, продолжал Кирилл, — там сгорели торфушки. Такие же, как и ты.

Глаза Зинки прищурились и уставились в угол.

— Присядь вот здесь. Ты ведь еще не оправилась, — Кирилл подвинул ей стул и искренне, так же, как делал со многими, погладил ее по голове.

И Зинка сломилась.

— Я не знаю его… я не знаю, как его звать. Я бы никому о нем не говорила, — он страшный. Это он зарезал девушек, которых нашли с распоротыми животами. В больнице мне говорили, что будто бы на горах какой-то садист появился. Он вовсе не садист. А с девушками делал так, чтобы «панику нагнать», как он говорил. — И Зинка, перепрыгивая с одного на другое, выложила перед Кириллом все, что накипело у нее. Она рассказала, как, подговоренная тем человеком, она забралась в «Шереметьевский тупик», взяла из рук человека факел, бегала и совала его в сухую траву, в камыш. Потом она отыскала на пожарище Кирилла и Богданова. И когда они стояли лицом к поезду с торфушками, она подкралась к ним, намереваясь выплеснуть из кружки бензин на спину Кириллу.

— И я бы плеснула, — говорила она, глотая слезы, — да загорелись короба, торфушки начали прыгать в огонь…

И тогда Зинка, дрогнув, кинулась в сторону от огня. Тут к ней подскочил тот человек, схватил ее, как волк ягненка, и уволок в глубь зарослей. Они бежали от пожара вместе, но Зинка то и дело останавливалась и, колотя руками о деревья, выкрикивала:

— Окаянный… Что ты наделал!..

Поняв, что она выдаст, человек кинулся на нее. Он хотел ее убить — так же, как убивал многих: ножом в живот. Она и не помнит, как отделалась от него. Он как будто провалился неожиданно в яму, а Зинка, перебравшись через болота, обессиленная, свалилась на поляне.

— Вот и все, — закончила она и снова стала тихой, спокойной, даже улыбчивой — такой, как будто с ней ничего и не случилось.

«Кровь отца, — подумал Кирилл, рассматривая Зинку, вспоминая Плакущева. — Тот при любой беде вел себя вот так… только тонкие губы улыбались». Он некоторое время молча рылся в бумагах. Внешне он в эту минуту очень походил на Сивашева. Затем он неожиданно резко поднял голову.

— Значит, мерзавец он? Как же ты доверила себя такому?

— Но ведь и ты тут не чистенький. А ты, ты, ты? — зачастила она. — Бросил меня. На чьи руки? Иди, таскайся, подкладывай себя под каждого. Муху… муху и ту можно разозлить… А я ведь, Кирюша, — тихо добавила она, — тоже человек. Что ж отец? Он свое дело вел.

— У нас дети не отвечают за поступки отца, — смущенно буркнул Кирилл, сознавая, что и он виноват в том, что Зинка сорвалась, пошла таскаться по миру. — Да. Ты права. И я не чистенький, — откровенно сказал он.

— Кирюша! Это ты правду? Пожалел меня? — вдруг снова переменилась Зинка и опять стала покорной и робкой, сложив руки, подпирая ими высокие груди. — А я ведь… я хочу, чтоб ты мне поверил. Я не знаю, как его по-настоящему… а мы его звали Юродивым.

— А-а-а! — вырвалось у Кирилла, и он еще что-то хотел сказать, но в это время отворилась дверь, вошел Богданов и буркнул:

— Кирилл! Актив ждет.

— Сейчас. Ты, Зина, присядь тут, отдохни, — сказал Кирилл. — Хочешь, приляг на диване. А если чаю хочешь, поесть — попроси, тебе все принесут… И это… не горюй. Еще как заживешь… с колокольчиками!

— Не знаю, — вяло произнесла Зинка. — Колокольчики давно все оборвались.

— Ничего. Мы их привяжем. Подберем и привяжем, — сказал Кирилл и скрылся следом за Богдановым.

В зале, рядом с кабинетом, собрался городской партийный актив. При входе Кирилла шум моментально смолк, и все, кто был в зале, уставились и а Кирилла Ждаркина, как в суде, когда вводят преступника. Кирилл это не только увидел, но и почувствовал, и, пробираясь к своему месту за столом, он быстро окинул глазами людей. Их было необычно много. Никогда еще партийный актив не собирался в таком количестве, как в этот день. В дальнем углу зала вертелся Бах, поблескивая лысиной. Кирилл знал Баха «насквозь». «Бах всегда плывет к пристани и никогда не поплывет на открытое море: трус». До пожара Бах поддерживал Кирилла Ждаркина, теперь переметнулся к тем, кто повел кампанию против Кирилла и Богданова, и доказывал, что пожар возник от самовозгорания торфа-крошки и что в этом целиком виноват Богданов: он придумал добывать торф крошкой. В эту причину поверили не только противники Кирилла, но и его сторонники. Кирилл это видел по их глазам и понимал, что стоит ему сделать еще один промах, даже незначительный, и они «выкинут его из секретарей», как ненужный хлам.

«Может, сказать им сразу? — подумал он и тут же перерешил. — Нет. Пусть учатся. Пусть друзья учатся на своей неосмотрительности… и крепче бьют врага. — Он еще раз посмотрел в зал. В углу стоял Лемм и что-то шептал коммунистам. — Жужжит, шут гороховый». Кирилл позвонил в колокольчик, хотя этого вовсе и не требовалось: в зале стояла тишина. Затем нагнулся над столом, долго копался в папке с бумагами, и все следили за его длинными, узловатыми, крепкими пальцами.

— Я думаю, — наконец, заговорил он, — мы первое слово дадим нашему старому другу, товарищу Лемму.

Богданов встрепенулся, удивленно посмотрел на Кирилла, а Лемм быстро взбежал на трибуну.

— Всем товарищам известно, что я назначен председателем тройки по выяснению причин пожара на четвертом участке и главным образом причин гибели поезда с торфушками. Для нас, старых большевиков, самое дорогое — это человек. — Лемм долго говорил о людях, о бдительности, о том, что классовый враг скрывается иногда в таких людях, о которых и подумать нельзя; что многие коммунисты, в том числе и Кирилл Ждаркин, слишком рано лезут в вожди, слишком увлекаются славой. — Протопопы. Все протопопы. А учиться не хотят или не могут, то есть не способны! — Затем он решительно заявил, что пожар на четвертом участке возник от самовозгорания торфяной крошки. — А в этом виноваты, конечно, и Богданов и Кирилл Ждаркин. Разве можно было применять такой способ в широком масштабе, не проверив его?

Зал загудел.

В Кирилле все закипело. Карандаш, который он вертел в руке, треснул. Но Кирилл улыбнулся и в знак согласия кивнул головой:

— Конечно, мы еще молодые коммунисты. И вы, товарищ Лемм, хорошо делаете, что учите нас. Нас надо учить, ясно-понятно и без никаких, — намеренно исковеркал он фразу.

— Учить?! — голос у Лемма сорвался. — Учить? А на чем учить? Без конца учиться будете? Торговать не умеете — учитесь. Завод строить не умеете — учитесь. Торф горит — учитесь. Ты вот скажи-ка нам прямо, отчего торф загорелся? От крошки? Тоже учились? Учитесь на государственной спине! А она трещит, спина государственная трещит. — И, помахав маленьким кулачком в воздухе, Лемм выкрикнул: — Вот чем вас надо учить!

Кирилл опустил голову. Кулачок Лемма — маленький, сморщенный — показался ему смешным, но из зала поднялся приглушенный гул, и глаза у людей блеснули ненавистью.

— Возможно, — улучив момент, проговорил Кирилл, — возможно, пожар возник от самовозгорания торфа-крошки. Возможно… многих из нас через несколько дней надо будет хорошенько в партийной баньке протереть с теркой… не протереть, а продрать. — И Кирилл оборвал, ибо почувствовал, как в нем все закипело. И он хорошо сделал, что не дал выхода своему гневу: в это время на стул вскочил Бах и тявкающим голосом начал кидать в зал:

— Доколе?!. Доколе будем болтать?! Мы, журналисты, мы давно вскрыли причины пожара на торфе. Мы знаем…

Он что-то кричал, поблескивая лысиной, но голоса его не было слышно, ибо в зале поднялся невообразимый галдеж, такой, какой бывает при давке: все повскакали в мест, все кричали, потрясая руками. А к Кириллу подбежал Богданов и забубнил:

— Что ты? Хочешь, чтоб бунт начался на строительстве?

Кирилл обнял Богданова, нагнулся над ним и вполголоса проговорил:

— Милый Богданыч, ты же меня учил: прямота в политике свойственна только дуракам, — и вдруг, резко выпрямившись, глядя на Лемма и ораторствующего Баха, сказал: — Ослами нас хотят сделать. А знаешь, есть поговорка…

Люди в зале неожиданно смолкли, думая, что Кирилл уже держит речь, и Кирилл поневоле принужден был продолжать:

— Знаете, есть такая добрая русская поговорка: «Если ты добровольно соглашаешься быть сивым мерином, то тебя непременно сделают ослом».

— Такой поговорки нет. Это ты выдумал, — ковырнул Лемм.

— И то хорошо. А мы… А ну-ка, позовите из моего кабинета женщину…

Зинка вошла в зал — так же, как и в кабинет, держа руки на груди. Она смотрела только в одну сторону, на Кирилла Ждаркина, и он смотрел на нее.

— А ну, скажи нам, — проговорил в тишине Кирилл. — Кто там… на торфоразработках поджег?

— Я, — еле внятно, но твердо произнесла Зинка. — Но я еще хочу сказать…

— Хватит, — оборвал Кирилл и быстро увел ее.

9

Все было перевернуто.

Инженер Темкин — мастер-акробат. Во время монтажа электростанции он, как кошка, бегал по балкам, ловко садился, спускал ноги, будто находился не под крышей огромного здания, а на скамейке. И в свободное время рабочие забегали на электростанцию, чтоб полюбоваться на Темкина, и всякий раз говорили:

— Прямо цирк. Цирк и есть.

Однажды зашел и Кирилл. Темкин в это время сидел на балке и командовал рабочему, который внизу из будки руководил краном. Кран тащил тяжелую чугунную раму.

— Влево! Влево! — командовал Темкин.

Что случилось? Или рабочий не расслышал, или кран не послушался его, только тяжелая чугунная рама тупо опустилась на ноги Темкину, и ноги, отрезанные выше колен, с высоты шлепнулись на цементированный пол. Темкин ухватился руками за перекладину, глянул удивленно вниз на свои ноги, затем в глазах у него вспыхнул испуг, и лицо, — именно лицо, ибо все в это время видели только его лицо, — лицо закричало: дико, пронзительно. Темкина быстро сняли с балки, и, умирая, он попросил, чтоб его похоронили рядом с электростанцией.

Темкина хоронили торжественно. Над могилой плакала его жена. Она держала за руку шестилетнего сына и, захлебываясь слезами, говорила ему:

— Миша! Вот тут твой папа. Будь таким же, как он, люби рабочих. Да, да, люби рабочих, как любил он, — дальше она говорить не могла, закачалась и упала.

Кирилл подхватил сынишку, вскинул его над собой и, показывая толпе, сказал:

— Умер великий мастер, инженер Темкин. Таких рождает только рабочий класс. Он умер на боевом посту и оставил нам своего сына. Клянемся, мы воспитаем его, и он понесет гордость своего отца, его ловкость, его преданность рабочему классу…

Многотысячная толпа вскинула руки вверх.

Теперь Кириллу было стыдно: недавно вскрыто, что Темкин несколько лет уже находился в организации Жаркова, а жена его, бывшая польская подданная, вела все время работу как японская шпионка… И на второй же день после вскрытия дела кто-то снес могилу Темкина около электростанции, и тысячи ног затоптали ее.

Да, было стыдно.

— Какой я дурак, какой я все-таки неосмотрительный дурак! Вот Сивашев не бухнул бы такое, — говорил Кирилл Стеше и утешил себя тем, что при арестах в районе ему удалось случайно захватить и Юродивого, гулявшего там под личиной Замойцева, научного сотрудника опытной станции.

Замойцев, он же Подволоцкий, он же Юродивый, очень долго не открывался. Недели через две после того как его арестовали, он попросил сочинения Ленина. Вот на этом Кирилл его и поймал.

— Чтоб наш человек, коммунист, читал в такой обстановке Ленина? Нет. Это не выйдет. А ну-ка покажите его Егору Куваеву.

Егор Куваев после свидания вернулся весь развинченный. Он попросился на личное свидание к Кириллу и, когда они остались вдвоем, глухо проговорил:

— Казни или миловай… А я ведь другой стал. Тело, может, у меня старое, прошлое, а душа другая. — И рассказал, как он пьянствовал в горах среди жителей землянок и как там встречался с Юродивым.

— Молчи о себе. Не только ты попался ему на удочку, а люди более опытные, чем ты… вот, например… — Кирилл хотел было сказать «Лемм», но промолчал. «Того, старого дурака, надо спасать», — подумал он.

Уличенный при очной ставке, припертый к стене фактами, как уж вилами, Юродивый сознался, что он действительно Подволоцкий, участник карательных экспедиций Колчака. Но от подробных показаний отказался, заявив, что разговаривать будет только с Кириллом Ждаркиным.

— Цену набивает, — решил Кирилл. — Хорошо. Мы его прижмем вдвоем с Богдановым.

Лицо у Подволоцкого было незабываемое, своеобразное: низкий лоб, заросший волосами; расплющенный нос с широкими ноздрями; рот большой, с сочными, толстыми губами.

И как только он переступил порог кабинета, Богданов шепнул Кириллу:

— Я его где-то видел.

— Здравствуйте, — проговорил Юродивый осипшим голосом.

И в ушах Кирилла вдруг прозвучали когда-то сказанные глухие и далекие слова: «Пускай показнится и задушится».

— А-а-а, — невольно протянул он, и тут же перед ним ярко встала картина: извилистая горная дорога, удар в затылок, падение с лошади, затем чьи-то руки взяли Кирилла и понесли в сторону… потом туго затянутая петля на шее, бред… больница. — А-а-а, — протянул он и, бледнея, поднялся, пошел навстречу Юродивому. — Да мы с вами, кажется, давно знакомы?

— Не кажется, а знакомы, — ответил Юродивый. — Несколько раз виделись. Последний раз в Полдомасове. Я речь говорил.

— А еще? В более интимной обстановке — не виделись ли?

— Ах, вы о том… Ну, там вряд ли вы меня видели. Ведь тогда я вас ударил молотком по затылку. Крепкий у вас затылок. Медный.

— Говорят, медный бывает только лоб. Ну, что ж вы хотели нам сказать?

Юродивый-Подволоцкий указал, что по происхождению он галичанин, являлся одним из руководителей так называемой «Военной организации Украины», центр этой организации находился в Киеве, организация эта существовала уже несколько лет и состояла почти целиком из «поддельных коммунистов», прибывших из-за границы, главным образом из Польши.

— Члены нашей организации вступали в партию коммунистов за границей и с партийным билетом в кармане перебрасывались на Украину. Здесь они находили своих друзей, бывших боротьбистов, которые когда-то целиком вошли в коммунистическую партию под лозунгом: «Сольемся, разольемся и зальем большевиков». Две основные задачи стояли перед нами: первая — разложить партийные организации за границей, и вторая — подготовить вооруженное восстание на Украине в первую очередь и смежных с ней республиках — во вторую… — И Подволоцкий развернул перед Кириллом и Богдановым картину действий «Военной организации Украины», в которую входили не только те, кто прибывал из-за границы, но и украинские так называемые «националисты», «боротьбисты», «укаписты». Оттуда, с Украины, нить организации тянулась дальше — во все крупные города Союза в Москву. — Свои люди сидели не только в сельских советах, деревенских ячейках, но мы стремились посадить своих людей и в Академию наук, и в Совнарком, и в Коминтерн.

Богданов, слушая Подволоцкого, все время шагал по кабинету и трепал свои лохматые волосы, еле удерживаясь, чтобы не выкрикнуть: «Какие мы были слепые! Как это мы всего этого не видели?…»

Он послал записочку Кириллу:

«Кирилл! Об этом надо немедленно же передать в Центральный Комитет партии Украины. Ведь это же целая сеть».

Кирилл в перерыве сказал:

— Брось. Ты думаешь, Подволоцкий дурак? Так вот тебе все и выложил. Торгуется. Надо полагать, что он нам открыл то, что уже известно ГПУ Украины.

И после перерыва Кирилл, совсем не удивленный показаниями Подволоцкого, сказал ему:

— Мы вам дали много времени на рассказы о том, что делает вообще ваша организация. Теперь вы расскажите-ка мам, что делали вы.

— А я делал то же, что и каждый член нашей организации, — ответил Подволоцкий и заметно сник, но тут же выправился и снова с достоинством посмотрел на Кирилла.

— Видите ли, вы слишком многое берете на себя. Слишком героями выставляете себя, — спокойно заговорил Кирилл. — Ведь нам же известно, что при такой ломке, какую производит в стране наша партия, неизбежны и ошибки и издержки. Мы же знаем, что крестьянин, который привык жить в своем хозяйстве, при своем загончике, идя в коллектив, колеблется, отступает и наступает. А вы и эти колебания-отступления приписываете своим действиям, или, вернее, воздействиям. Уж слишком героями себя рисуете.

Подволоцкий улыбнулся и, презрительно скосив глаза, проговорил:

— Там, где рана, там и микроб. Мы ваши ошибки превращали в наши боевые участки.

«Попал в кон», — подумал Кирилл и неожиданно спросил:

— А Жаркова вы знали?

Подволоцкий снова презрительно скосил глаза.

— Это вопрос не совсем умный. Я также могу вам задать вопрос: а Сергея Петровича Сивашева вы знаете?

— Ну, да. Это я к тому, что вот Жарков в своих показаниях говорит, что вы бывали у него в кабинете, в крайкоме партии, и читали там документы. Что это он — на вас все сваливает, жизнь себе выторговывает?

Подволоцкий еле заметно дрогнул, а Богданов взглянул на Кирилла, зная, что Жарков в своих показаниях вовсе не упоминал фамилии Подволоцкого.

— Да. Я бывал у него в кабинете. Читал документы, — сказал Подволоцкий. — И отправлял за границу. Что вы от меня еще хотите?

— Мы от вас вообще ничего не хотим, — проговорил спокойно Кирилл и хотел было встать.

Глаза у Подволоцкого-Юродивого блеснули, будто у волка, когда к его клетке подносят кусок мяса и тут же отнимают.

— Ага, — сказал про себя Кирилл и продолжал: — Вы сами захотели нам рассказать. А так ведь мы о вас уже все знаем. Например, нам известно, что вы лично убили секретаря районного комитета партии, — Кирилл сделал длинную паузу, будто думая о чем-то другом, и резко кинул: — Василия Брускова, он же Шлёнка. Так? Ага! Вот видите, какая у нас осведомленность. И мы можем с вами распрощаться. Прощайте.

Губы у Подволоцкого-Юродивого побледнели, глаза забегали.

— Погодите, — сказал он. — Я вам скажу то, чего вы еще не знаете.

«Не умен. Трус…» — подумал Кирилл и снова сел.

— Слушаем.

— У вас работает Бах, — начал Подволоцкий-Юродивый и, увидав, как Кирилл качнулся, не в силах сдержать своего изумления, улыбнулся так же, как только что улыбался Кирилл. — Бах — ваш враг. Что вы на это скажете?

Кирилл оправился.

— Просто не поверю: хотите в петлю вместе с собой затащить и Баха.

Подволоцкий встал, зашагал по кабинету твердо, уверенно и зло.

— Знаете что, если бы я был на воле, я потребовал бы от вас ответа за оскорбление. Я офицер. — Он еще несколько секунд расхаживал по кабинету, затем присел и сказал: — Я человек не глупый и понимаю, что главное сказано и молчание теперь — не спасение. А я хочу жить. Я понимаю, мы перед вами многоголовый политический труп, который никакими силами воскресить нельзя.

— И на этом спасибо. Баха! Баха давайте! Иначе я вас пристрелю. Здесь же, как пса. Понимаете, господин офицер?

— Вы шутите?!

Кирилл, поняв, что Подволоцкий-Юродивый играет им, выхватил маузер из стола и проговорил:

— Я вот сейчас над вами такую шутку сыграю…

Глаза у Подволоцкого-Юродивого снова заблестели, но он спокойно сказал:

— Бах — троцкист. Боротьбисты, бухаринцы, зиновьевцы, троцкисты — все, кто против вас, все с нами. — И Подволоцкий-Юродивый рассказал все сначала: и то, как он вместе с Плакущевым участвовал в уничтожении лошадей, и то, как он принимал участие в полдомасовском восстании, и то, как он потом перекинулся на строительство, где встретился с Бахом. — Бах знал о нашей организации. Вам этого мало? Бах должен был убить вас на охоте. Он должен был еас убить в тот момент, когда раздастся выстрел в Москве. Надеюсь, вас и это интересует? — Подволоцкий снова улыбнулся. — В Москве мы готовили крупное дело. Дело это было поручено мне и Жаркову.

Кирилл нажал кнопку, раздался звонок, в кабинет вошли люди в военных шинелях.

— Уведите. И немедленно ко мне Баха.

Бах в кабинет не вошел, а впрыгнул. Прыгающей походкой он подбежал к столу и, чуть нагнув голову, из-под пенсне удивленно глянул на Кирилла и Богданова. И показался он Кириллу в это время коротеньким, маленьким и юрким, как рыбешка-оголец.

— Партийный билет сюда, — проговорил Кирилл и, не глядя на Баха, протянул руку.

— В чем дело? — тявкнул Бах.

— А вот в чем, — и через стол, со всего размаха, не помня себя, Кирилл ударил Баха по лицу.

Бах отлетел в сторону и, скользя по паркетному полу, пронзительно закричал:

— Не буду… Ой, я больше не буду… — и пополз, шаря руками пенсне, цепляясь за ноги Кирилла.

Кирилл пинком отшвырнул его.

— Я не за себя ударил, за партию. Тебе — и вам таким мы доверяли. Богданыч, пойдем спасать старого дурака, — сказал Кирилл, и они отправились к Лемму в гостиницу.

10

Кирилл открыл Лемму, кто такой был научный сотрудник опытной станции, с которым дружил Лемм. К удивлению Кирилла и Богданова, Лемм стал защищать не только себя, но и Юродивого. Тогда Кирилл показал ему несколько фотографических карточек: первую — Юродивый, он же полковник Подволоцкий, на параде среди офицеров и генералов; вторую — Подволоцкий с карательным отрядом расстреливает коммунистов в Сибири при Колчаке; третью — Подволоцкий в шутовском наряде Юродивого скачет на палочке по улице Широкого Буерака; четвертую — он же, Юродивый-Подволоцкий, только не в шутовском наряде, рядом с Леммом.

— Да что вы мне все это показываете?! — взорвался Лемм.

— Да, тебе надо в баньке вымыться, хорошенько. С теркой. — Кирилл обозлился и прочитал показания Юродивого-Подволоцкого: — «Я, Подволоцкий, показываю. Я часто бывал у Лемма. Во время своей длительной и упорной борьбы я немало встречался с большевиками. Есть три категории большевиков. Одна — неподкупная, упрямая и умная. Этих надо было бить, но их нельзя было не уважать. Вторая — читари, они все хотят победить цитатами. Эти невредные. И третья категория — размягченные, такие, которые падки на лесть, которые все время себя мнят корольками. К ним принадлежит Лемм. А так как он и сам кем-то обижен, то невольно еще больше помогал нам. Например, он сразу поверил, что пожар на четвертом участке возник от самовозгорания торфа-крошки, и стал защищать эту точку зрения. Нам это было на руку, ибо…» — Кирилл оборвал чтение и не успел опомниться, как Лемм выхватил браунинг и два раза выстрелил себе в грудь.

— Гниль! — с омерзением вырвалось у Кирилла, и он покинул номер гостиницы.

Через несколько минут ему позвонил Богданов:

— Лемм еще не умер. Просит тебя. Зайди.

— Не пойду. Он плюнул своим выстрелом в партию! — ответил Кирилл.

— Нет. Ты приезжай. Он хочет что-то тебе сказать.

«Что он мне еще может сказать? — подумал Кирилл. — А может…» — решил он и отправился в гостиницу.

Лемм лежал с закрытыми глазами. Его седые, с дымкой, вихрастые волосы повяли, и прилегли его всегда таращившиеся усы. По всему было видно — он отходил. И, когда к нему приблизился Кирилл, он долго всматривался в него, наконец еле внятно прошептал:

— Простите меня.

— Чего же прощать? Вот выздоровеете — поговорим. Доктора говорят, не опасно. Выздоравливайте, — сказал Кирилл и покинул гостиницу.

Звено четвертое

1

Страна с великим торжеством принимает новые заводы. Она уже приняла металлургические, тракторные, автомобильные, химические, нефтеперегонные, цементные, гвоздильные, кораблестроительные, патронные, дав каждому свое имя. И каждый новый завод, входящий в строй действующих, вызывает бурное ликование: о нем пишут в газетах, о нем кричат по радио на весь мир, его называют наследником пролетариата, им гордятся в школах, в деревенских хатах, на полях, в бригадах, ибо каждый знает, что и он строил этот завод, хотя, быть может, во время стройки находился в двух-трех тысячах километрах от строительной площадки. Но один отправлял туда хлеб, другой — нефть, третий — уголь, четвертый — строительные материалы, пятый послал сына, шестой — дочь. И не кончилось еще ликование по поводу пуска одного завода, как в строй вступал новый, — и страна с еще большим подъемом принимала этот новый завод, гордясь им, а печать уже извещала о том, что в ближайшие дни вступят в строй металлургический и тракторный в урочище «Чертов угол» или где-то в тайге, где-то за Уралом, где-то далеко на севере.

Кирилл Ждаркин недавно получил ряд статей из английской и французской прессы. Статьи перевел и прислал Арнольдов.

«Кирилл! — писал он. — Посылаю тебе статью о вашем металлургическом и тракторном. А помнишь, мы сидели с тобой на берегу моря в Венеции? Был солнечный и, кажется, праздничный день. На берегу кишели люди — купались, жарились на солнце. Нам с тобой надо было расставаться, и мы, помолчав некоторое время, вдруг подняли бокалы и враз, будто договорясь, произнесли: «Выпьем за нашу Венецию!»

Так вот, наши заводы уже приближают нас к «нашей Венеции». Еще — я перешел все-таки на другую работу. Пишу. Пишу большую картину. Не знаю, что из этого выйдет. Хотел было посмотреть на тебя. Если не зазнался, пригласи к себе на завод. Твой Арнольдов Иосиф».

Кирилл читал статьи, в которых писалось о том, как строятся металлургический и тракторный заводы в урочище «Чертов угол». При этом многое изображалось в обычном стиле заграничной прессы: писалось, что на строительстве ежедневно появляются бурые медведи, что бурые медведи и волки ходят прямо по котлованам, лазят на коксовые печи, что недавно они съели одного иностранного инженера, что люди на стройке все обросли бородами, ибо парикмахерских совсем нет, что в уборные записываются в очереди, — и, несмотря на всю эту болтовню, в статье все-таки сквозила зависть, вынужденная похвала большевикам: их сравнивали с американцами, с Колумбом, с передовыми дельцами мира, им завидовали и их боялись. О Кирилле Ждаркине и Богданове писали, что это такие самородки, которые в Европе сделали бы гораздо больше, но там, в стране социализма, их связывают по рукам и ногам безграмотные массы.

— Погодите, не то еще запоете, — прочитав статьи, сказал Кирилл и отослал их Богданову, сделав от себя приписку: «Почитай, подивись и давай скорее пускать заводы».

Заводы в урочище «Чертов угол» можно было уже вводить в строй действующих, но Богданов не торопился: он хотел обязательно проверить их налаженность, хотел обязательно спустить с конвейера штук десять гусеничных тракторов и иметь во дворе тысяч пять тонн чугуна. Поэтому он день и ночь вместе с Кириллом пропадал на заводах, — они ходили по цехам, проверяли, советовались с инженерами, беседовали с рабочими, устраняли аварии, неполадки. За эти дни Богданов совсем осунулся.

…А сегодня Кирилл Ждаркин ехал на другой праздник — в Широкий Буерак к Никите Гурьянову, бригадиру седьмой бригады колхоза «Бруски». Никита Гурьянов, после того как «хлебнул досыта беды» в Полдомасове, вернулся в Широкий Буерак, вступил в колхоз, а совсем недавно на съезде колхозников в Москве, неожиданно для всех, просидев три дня молча, на четвертый забрался в президиум и в перерыве сказал Сталину:

— Пшеницу даю сам-тридцать.

— Не хвалишься? — спросил Сталин.

— Руби потом мою башку на чурбаке.

— Рубить не будем, а посмеемся.

— Это сколько же сам-тридцать? — спросили Никиту журналисты.

— А он знает. Он — голова наша, — Никита показал на Сталина и отошел в задние ряды зала, досадуя на то, что обещание его услышали и другие — посторонние, по его мнению, люди, журналисты. И когда снова к нему подлетели журналисты, фоторепортеры, он мрачно отвернулся:

— Идите к псовой матери.

Но его уже несколько раз сняли, и на следующий день в печати появились его слова о том, что он дает пшеницу «сам-тридцать», и портрет — вылитый Никита Гурьянов. Портрет ему понравился.

— Выхожу, стало быть, в герои, — сказал он, — да как бы горб не набили.

Вскоре об обещании Никиты узнали в крае, в районе, и все всполошились, сочтя Никиту Гурьянова за какого-то чудака, наболтавшего Сталину великую ересь, за которую теперь надо отвечать и краю и району. Край всполошился еще и потому, что в районе, где работал Никита, «извечно средний урожай пшеницы — шесть центнеров с га». А Никита пообещал тридцать пять. Многие смеялись, рассказывая про Никиту тут же придуманный анекдот, а Никита сердито бурчал:

— Дам. Да что вы — вот осенью проверите. Не из своего же кармана я буду добавлять. Усдоблю землю и дам, — и это слово «усдоблю» было непонятно горожанам, журналистам.

Тогда Никита зло бубнил:

— Вы, милые мои, до сей поры только сдобные булки жрать умеете, а что значит «усдобить» — не знаете. Она, булка, вкусна делается, когда в тесто молочка, сметанки положат, сахарку — вот и сдобная получается. И в землю надо своей сметанки положить.

Неверие людей в мечту Никиты вначале поколебало и его самого, и он замкнулся, упорно гнал от себя приезжающих журналистов и требовал, чтоб к нему в гости приехали Кирилл Ждаркин и Богданов, с которыми, как казалось ему, он сможет поговорить так же откровенно, как говорил со Сталиным.

В «клятве» Никиты первое время усомнился и Кирилл Ждаркин. Верно, он знал, в эту осень пшеница, посеянная по клеверищу, дала двадцать центнеров с гектара. Но ведь Никита «бухнул» тридцать пять!

«Чудак, обалдел на съезде колхозников», — решил Кирилл, но сомнений своих не высказал Никите, наоборот, решил поддержать его, зная, что в крестьянах заложены такие возможности, о каких еще мало кто думал; что Никита Гурьянов, даже у себя в хозяйстве, в самые засушливые годы умел собирать средний урожай; что, если даже Никита и не выполнит своего обещания в этом году, он выполнит его в следующем, но колхозники потянутся за ним теперь, а это уже хорошо.

Кирилл Ждаркин ехал в Широкий Буерак не только для того, чтобы поддержать своего дядю — Никиту Гурьянова, но и затем, чтобы самому убедиться, что сталось с его планом по переустройству деревни.

Да, вот страна ожила, страна укрепилась… скоро пустят еще два завода — металлургический и тракторный, все идет хорошо… но, несмотря на все это, Кирилл грустил: сегодня утром он впервые поссорился со Стешей. Ссора произошла из-за какого-то пустяка. Четыре года они живут вместе, на одной квартире. Верно, они до сих пор еще не зарегистрировались. Но зачем это? И без этого Стеша каждое утро провожает его ласково, любяще. И каждое утро Кирилл подходит к кроватке сына. Сына они назвали, по настоянию матери, тоже Кириллом, и теперь в квартире два Кирилла — Кирилл большой и Кирилл малый: так назвала их Аннушка. Причем, Кирилл малый всегда требует больше, чем Кирилл большой. Иногда Кирилл-отец задерживается утром, тогда Кирилл малый подходит к нему, несколько секунд требовательно смотрит ему в глаза и, потянув за рукав, командует:

— Ложись, — и, сев верхом на отца, пронзительно кричит, подражая рожку автомобиля, изображая шофера, а отца превращает в автомобиль, мать — в толпу прохожих, Аннушку — в милиционера, регулирующего уличное движение, и в этот час все в доме подчиняется ему, Кириллу малому, у которого уже выросли зубы, но который почему-то зовет аэроплан «мараткой», боржом — «моржому-барьжому». Он упрям, а подчас дик: забьется в угол и пыхтит, никому не рассказывает, на что обижен.

— В мамашу, — шутейно говорил Кирилл-отец, — ты ведь тоже, как обидишься, так и давай губой шевелить…

А Аннушка растет. Ей уже двенадцать лет. Она выправилась, стала менее шустрой, но стройнее, менее «хозяюшкой», но и эта черта в ней еще не пропала, только переменилась — из деревенской «хозяюшки» Аннушка превратилась в городскую «хозяюшку»: она, так же расторопно тараторя, вступает в разговор со взрослыми, употребляя новые для нее слова. Кириллу большому, когда не согласна с ним, кидает:

— В тебе мелкобуржуазность сидит.

— Что это за птица такая, мелкая буржуазность? — хохочет он.

Аннушка, не моргнув, отвечает:

— Почитай у Ленина. Ты — секретарь горкома. Надо знать учение Маркса — Ленина.

— Хо-хо-хо! — гремит, закинув голову, Кирилл, и чтоб окончательно не разобидеть Аннушку, подхватывает ее на руки, кружится с ней по комнате и кричит: — Воюй, воюй, мое потомство! Мир-то ведь вам принадлежит, стервецам. Стешка! Вот как они жить будут.

Мать в эти минуты молчит. Она ласково смотрит на Кирилла большого и Кирилла малого и на Аннушку, и по всему видно: больше всего она в эти минуты благодарна Кириллу-отцу и за то, что он любит сына, и за то, что Аннушку называет «мое потомство», совсем не давая ей почувствовать, что она не его дочь.

— Какой он у меня хороший, какой он у меня хороший, — шепчет в эти минуты мать.

И все шло хорошо. Растет Аннушка, растет сын, весела и приятна Стеша. Она домовничает. Нигде не работает. Зачем? Что, Кирилл один не прокормит семью? Прокормит. Пускай рожает детей. Хорошо бы иметь еще дочку. Ведь мать Кирилла за свой век родила одиннадцать человек. А что, Стеша хуже его матери, или Кирилл неподходящ как отец? Так иногда ночью в постели говорит Кирилл Стеше. Стеша тихо посмеивается и будто соглашается. Но — будто бы… Однако что-то не видать, чтоб она была «в интересном положении». А иногда после такой беседы, наутро (Кирилл стал замечать это чаще), она украдкой провожает его тоскующим взглядом, и он, ловя ее взгляд, спрашивает:

— Ты что как смотришь на меня, будто я навек ухожу?

— Да нет… что ты?… Скучно без тебя, — отвечает Стеша, и снова в ее глазах вспыхивает радость.

Казалось, все шло хорошо, но сегодня утром они поссорились. И потому что ссора была первая, она и была особенно тяжела.

Стеша сказала:

— Я поеду с тобой в Широкий Буерак.

— А на кого оставишь Кирилла?

— Да не вечно же мне с ним сидеть! — раздраженно бросила Стеша.

И если бы Кирилл в этот миг хорошенько прислушался к ее словам, то не было бы той драмы, которая разыгралась впоследствии в их семейной жизни. Но он торопился, ничего из ее слов не понял и в тон ей буркнул:

— Не понимаю. Так кому же с ним сидеть? Мне, что ль?

Разговор был мимолетный, но на прощанье Стеша поцеловала его уже не так, как всегда, крепко и откровенно, а чуть сухо и машинально — по привычке.

И теперь, забившись в угол автомобиля, Кирилл хмурился и болезненно переживал эту ссору. Он даже не замечал, как иногда Феня и Богданов говорили между собой слишком дружественно и тепло.

«А, да пустяки, — думал Кирилл о своем. — Ну, всякое бывает в семейной жизни. Мы еще хорршо живем, а на других посмотришь — прямо ад». — И он начал перебирать в памяти, кто и как живет.

Многие семьи живут плохо — это он знал как секретарь горкома партии. Вот недавно к нему пришли двое. Муж — парикмахер. Он обыватель, — это Кирилл определил по всем его суждениям, — а она, его жена, в течение пяти лет, живя с ним, окончила втуз и стала инженером. Он к ней пристает, безумно ревнует, ходит на совещания инженеров, подглядывает, подсылает к ней людей со всякими гнусными предложениями. Конечно, они разойдутся.

«И правильно сделают, — подумал Кирилл. — А вот Бах — царство ему небесное, — этот, бывало, никого мимо себя не пропускал — работницу, домработницу, учительницу, а на стороне имел сына, ходил к матери этого ребенка, ночевал у нее, но каждый раз, когда выплачивал алименты, брал с нее расписку. Вот был гад. А дома истязал жену».

«Кто ж хорошо живет? Ах, вот кто хорошо жил — Паша Якунин с Наташей Прониной!»

После пожара Павел Якунин вызвался поехать агитировать разбежавшихся торфушек и торфяников. И все знали, что именно у него сгорела во время пожара молодая жена, всем известная Наташа Пронина. И именно он, выступая, больше всех действовал на них. Кирилл удивлялся тому спокойствию, той улыбчивости, с какой Паша разговаривал с народом, и даже одно время подумал: «А ему, видно, совсем не жаль Наташу: спокоен».

Но однажды ночью, находясь с Павлом в одном номере в гостинице, Кирилл проснулся на заре от сдержанного крика: Павел лежал на кровати и, крепко втиснув лицо в подушку, сдерживал рвущийся из его груди стон.

А что стало бы с Кириллом, если бы со Стешей случилось что-нибудь такое — страшное?

«Надо за ней немедленно послать машину. Вот как только приедем, я сейчас же вышлю машину. В самом деле, почему она все время должна сидеть дома? — подумал Кирилл, и это решение обрадовало его. — А Богданова надо женить. Обязательно. Вот на Фене — хорошо бы».

2

Как только Кирилл вышел из квартиры, Стеша присела на свое обычное место у окна, откуда она каждое утро провожала Кирилла. И нынче она села так же, так же посмотрела в окно, не спуская взгляда с Кирилла, и он, как и каждое утро, глянул на нее, помахал ей рукой. Но помахал как-то торопко, будто говоря: «А стоит ли заниматься такими штуками?» Может быть, потому так, что Стеша задержала его ссорой. Но и сама Стеша смотрела на него в это утро совсем не так, как всегда. Она, кажется, даже не улыбнулась и не помнит, ответила ли на его приветствие. Она в это время думала совсем о другом.

«Да что же со мной такое? — упрекнула она себя, когда длинная, плотная и устойчивая машина увезла Кирилла. — Что ж мне надо? У меня же все есть, — и поднялась со своего обычного места у окна. — Есть сын. Есть дочка. Есть муж. Да еще какой муж! Мне ж все завидуют. И кто бы не захотел иметь такого мужа? Маша Сивашева? Я знаю, что она Кирилла любит, готова всем пожертвовать для него. Феня? Эта тоже часто засматривается на Кирилла. Да и как на него не засматриваться? Он такой… такой… такой… — Стеша не сразу смогла подобрать слово и, чуть погодя, нашла: — Солнышко. Его даже и сравнивать нельзя с Яшкой, — она брезгливо передернулась, ярко вспомнив Яшку — пьяного, воняющего перегаром самогонки, его побои, его плевки, его тупое издевательство. И Кирилл стал еще милей, еще притягательней. — Я дура, дура, дура; сама не знаю, чего хочу». — Стеша кинулась к письменному столу, быстро написала телеграмму: «Кирилл, прости за утро. Приезжай скорее. Мы ждем. Стешка, Аннушка, Кирилл малый. Я слышу, он гудит у себя в комнате».

И Стеша успокоилась, запела свою любимую песенку, побежала к Кириллу-сыну, подхватила его на руки и, зарываясь лицом в его пухлое тельце, зашептала:

— Кирилка! Маленький Кирилка! Скоро приедет большой Кирилка.

Затем она занялась, как всегда, домашним хозяйством.

Надо было доставать продукты — это Стеша делала каждое утро: она давала деньги домашней работнице, и когда та возвращалась с рынка, Стеша тщательно, — хотя и скрывая это от нее, чтобы не обидеть, проверяла продукты и счета. Затем надо было что-то необычное приготовить на обед. И Стеша долго копалась в кулинарной книге, отыскивая подходящие кушанья из тех, которые любит Кирилл. Она знала, что Кирилл в еде неприхотлив. Он всегда говорил в шутку: «Мне бы жареная картошка с бараниной да щи — я этим доволен». А Стеша все-таки каждое утро подбирала блюда. И когда то или иное новое кушанье подавалось Кириллу и он, съев его, вдруг говорил: «А это ведь замечательно!» — Стеша краснела от похвалы и была весь день довольна.

Сегодня на ужин Стеша решила приготовить пельмени, зная, что к обеду Кирилл не вернется. Он почти никогда не завтракает, выпивает только стакан чаю, но ужинает всегда много и плотно и смеется, уверяя: «Если я на ночь не поем, спать не буду». — «Говорят, это вредно, — тоже смеясь, замечает ему Стеша. — Доктора говорят, сон будет плохой». — «Ого, — отвечает ей Кирилл, — покорми-ка наших мужиков хорошо на сон грядущий, спать будут так крепко, как волк, съев овцу». А сегодня на ужин Стеша решила приготовить Кириллу пельмени. Пельмени в доме все любили — и Кирилл большой и Кирилл малый. Этот всегда требует, чтоб пельмени клали ему в чайное блюдце. И, вылавливая их рукой, он сердится, дует на них, если они горячие, затем кладет их в рот и глотает, как утка, и все время покрикивает: «Я сам, сам!» Он вообще за все берется сам и, даже не умея что-либо самостоятельно сделать, все равно кричит: «Я сам! сам!» — И всегда недоуменно огорчается, когда видит, что не в силах справиться с тем или иным делом. Пельмени любит и Аннушка. Садясь за стол и видя, как из кухни домашняя работница несет дымящиеся пельмени, она обычным тоном «хозяюшки» говорит: «А не остудила ли? Смотри у меня!» Пельмени любит и Стеша. Но она их любит, пожалуй, потому, что их любит Кирилл. Да и вообще Стеша стала замечать, что любит все, что любит Кирилл. Ела она то же, что и Кирилл, книги читала те же, что и Кирилл. О людях судила так же, как о них думал и судил Кирилл. Даже друзья у нее были те же, что и у Кирилла. В семьях близких друзей Кирилла, с женами его друзей, она, как ей казалось, держала себя так, как и полагается жене секретаря горкома партии: сплетнями не занималась, ни перед кем не гордилась, но держалась с подобающим достоинством. Иногда интересовалась какой-либо сплетней, но лишь для того, чтобы ее приглушить. Ей все это удавалось легко: она была умнее других жен ответственных работников, начитаннее и более искренна и добра. И ее любили, к ней всякий раз обращались за советами: какое шить платье, как назвать новорожденного, что делать с ребенком, который не хочет кушать, что делать с сыном или дочкой, которые не ходят в школу или плохо учатся. И Стеша прекрасно знала, что у нее ничего особого, своего, отдельного от Кирилла, нет, и это радовало ее, этим она даже гордилась и стремилась, вовсе не насилуя себя, во всем подражать Кириллу, даже его деланной улыбке при людях, той самой улыбке, которую она когда-то ненавидела.

Покончив с выбором блюд, решив на ужин приготовить пельмени, Стеша пошла по комнатам, — их надо было прибрать. У нее был заведенный план: уборку она всегда начинала с кабинета Кирилла, думая, что он может неожиданно вернуться (хотя этого никогда и не случалось) и застать у себя в кабинете непорядок. Кабинет Кирилла она вообще ото всех охраняла, как медведица свою берлогу. Она туда никого, даже малого Кирилла, не пускала. Заходила только сама — и то в минуту тоски по Кириллу. Она вдыхала воздух его комнаты и несколько секунд смотрела на портрет Кирилла. Кирилл стоял в тени вишневого кустарника и держал в руке теннисную ракетку. И ракетка в его большой руке казалась такой маленькой, игрушечной, что всегда вызывала на лице Стеши улыбку.

Кирилл за последнее время втянулся в курево. И как все люди, поздно начавшие курить, курил жадно, много, до сотни папирос в день, а окурки бросал куда придется, тыча их в чернильницу, в чайное блюдце, вообще во все, что попадалось под руки, но почему-то всегда обходил пепельницу и на замечание Стеши, усмехаясь, прося прощение, говорил: «Ты уж прости мне эту слабость. Какая-нибудь слабость да должна быть у человека, — забываю».

Стеша убрала окурки, открыла форточку, чтоб гарь от табака вытянуло на улицу, и перелистала ту книгу, которую вчера читал Кирилл. Название книги для Стеши было совсем незнакомо: «Врубовые машины». Но она запомнила его, решив, как только дочитает свою, приняться за эту… и на миг остановилась: Кирилл в чтении книг обогнал ее уже намного. Она вытащила из стола записку и, перечитывая названия книг, ужаснулась: Кирилл за два года обогнал ее на сто двадцать книг, а эта, «Врубовые машины», будет уже сто двадцать первая. Причем, иные книги он читает по два-три раза и что-то всегда подчеркивает на страницах, что-то выписывает на специально приготовленные карточки. Стеша читает не так. Она еле успевает раз прочесть книгу — и то иногда, дочитывая до конца книгу, она совсем не понимает смысла. Читает, перед глазами проходят слова, фразы; листаются страницы, а смысла никакого. Вот недавно она взяла книгу, уже прочитанную Кириллом: «Синдикаты и тресты капиталистического Запада» — и ничего не поняла. А ведь Кирилл несколько раз, потрясая книгой, говорил: «Вот это здорово написано. Прямо замечательно — глаза открываются на всю мерзость капитализма». Да, Стеша не понимает этих книг и читает больше художественную литературу. Она ей доступна и более понятна, она ее волнует, заставляет вместе с героями страдать, мучиться, веселиться, радоваться. Об этих книгах Стеша иногда заводит разговор с Кириллом. Но он, чудачок какой-то, всегда улыбаясь на вопросы, говорит:

— Владыко, после одиннадцати ночи — время мое. Не воруй его у меня своими расспросами. Вот за обедом давай поговорим. Мне ведь нельзя быть теперь «нутряком» (так он называл всех даровитых, но безграмотных самородков).

И Стеша понимала его, не сердилась на него. Она даже разрешила ему, когда он начал курить, читать не в спальне, а у себя в кабинете, только дверь всегда он должен держать открытой, чтоб Стеша могла видеть его.

— Да, он далеко укатил от меня, — с грустью проговорила она, занося в список «Врубовые машины», затем спрятала бумажку и принялась убирать кабинет.

Из кабинета Стеша перешла в комнату Аннушки. Но сюда она заходила только для проверки. Аннушка сама убирала, и как только Стеша появлялась в ее комнате, она надуто и сердито ворчала:

— Ну, пришла. Контрольная.

Из комнаты Аннушки шла в столовую. Тут первое, что она делала, — это заводила стенные, в желтом ящике часы. Стирала с часов пыль, хотя пыли на них и не было. Расставляла по местам стулья — к стене и сиденьями под стол; поправляла скатерть или стелила чистую; перетряхивала ковер-дорожку; обтирала кожаный большой дубовый диван. Покончив со столовой, она шла в комнату Кирилла малого, а часы в это время били половину двенадцатого. Стеша давно заметила: как только она входила в комнату Кирилла малого, часы били половину двенадцатого. Так каждый раз, каждый день — и как Стеша ни спешила, раньше половины двенадцатого она к Кириллу малому не попадала. Прибрав комнату Кирилла малого, она принималась его кормить. Хорошо, если он не капризничал, что, правда, бывало с ним редко, ибо ел он, как и его отец, не привередничая. И только в час дня она уходила из его комнаты, шла в другие — для гостей, прибирала тут и в три часа уже возилась на кухне. Делала она все аккуратно, чисто, красиво: расставляла мебель, цветы, разные безделушки — слонов со слонятами, подарок от Богданова в день начала «совместного жития»; фарфоровые вазы, которые Стеша случайно купила у одной бывшей барыни; разглаживала, расправляла гардины на окнах так, чтоб свет солнца падал в комнату свободно. Иногда она переставляла крупную мебель — передвигала диван в столовой, переставляла тяжелый дубовый буфет, и тогда столовая казалась новой, более приятной — и это радовало Стешу. Прибрав комнаты, повозившись на кухне, она к пяти часам чувствовала, что тупеет, будто подряд несколько часов толкла в ступе воду: никакой мысли, никакой радости, никакой злобы, только тупость. Тупость и мелочные, раздражающие домашнюю работницу и ее, Стешу, придирки.

«Отчего я так устаю? — иногда думала она. — Может быть, я нездорова? Да нет, — она подходила к трюмо и видела яркий румянец на своих щеках, ощущала здоровье во всем своем упругом, красивом теле. Только вот в глазах, зеленоватых и больших, с длинными бархатными ресницами, которые так любит трогать пальчиком малый Кирилка, — в глазах какая-то пепельная серость и усталость. — Что это такое может быть?» — беспокоилась Стеша и тут же стряхивала с себя тревогу, гордясь собой, свежестью своего лица, красотою своей фигуры, и запевала любимую песенку, с тоской поджидая прихода Кирилла. И всегда к шести часам она уже лежала на диване в столовой, будто вся вымолоченная, боясь сказать об этом Кириллу, зная, что он, хотя и ласков, но со скрытым упреком бросит:

— Не люблю болезных. Сам никогда не хвораю и другим не велю.

Сегодня Стеша комнаты убирала с еще большей усталостью, чем вчера, позавчера. Сегодня она была на кухне — помимо своей воли — еще более придирчива, неприятна, чем обычно. Это она понимала, но сдержать себя уже не могла, как не может удержать себя на воде человек, не умеющий плавать: она тонула в мелочных придирках, в мелочном гневе, в мелочном раздражении и не в силах была вынырнуть из всего этого. И под конец разрыдалась, убежала из кухни в кабинет Кирилла, стала перед его портретом и, улыбаясь сквозь слезы, прошептала:

— Кирилл! Скоро ли ты приедешь? Получил ли ты телеграмму? Мне что-то страшно, — и тяжело опустилась в кресло.

Кирилл получил телеграмму от Стеши, как только подъехал к конторе тракторной станции. Телеграмму вынес Захар Катаев. Он вылетел на крыльцо — причесанный, в сером костюме, с распростертыми объятиями — и был похож на отца, встречающего долгожданных сыновей.

— Милые мои, — заговорил он, — как вас долго в наших краях не было. Ну, теперь мы вас скоро не отпустим. Ну прошу, прошу, — пригласил он к себе. И тут же подал Кириллу телеграмму.

Кирилл прочитал телеграмму и успокоился.

«Ну, вот и хорошо. Все-таки какая она у меня славная», — и не послал машины за Стешей, решив как можно скорее отделаться тут и ехать к ней.

Он хотел было уехать в ту ночь, но дела затянулись на несколько дней. Причем, затягивались они каким-то будто случайным стечением обстоятельств. Сначала Захар Катаев увел всех к себе, предложил еще раз и подробно ознакомиться с теми дополнениями к плану по переустройству района, какие сделал он сам.

— Я же мужик, а не рабочий… может, по моей голове надо так, а на самом деле не так, — говорил он, вытаскивая из шкафа толстые папки с картами, диаграммами, докладными записками, с ходатайствами колхозников, со спорными вопросами и с резолюциями края и центра.

План еще только начали просматривать, как Захар Катаев переметнулся.

— Я думаю, на бегу такого плана не разглядишь. А нынче мы должны поехать в гости к Никите Семенычу Гурьянову. Он, поди-ка, все глаза проглядел. Завтра приступим к плану, у меня есть что сказать.

— Это верно, — согласился Богданов.

Все шумно поднялись и отправились к Никите Гурьянову.

«Ну, вот видишь, сегодня я вряд ли попаду к тебе, — мысленно обратился Кирилл к Стеше, и сердце у него снова сжалось, будто в предчувствии какой-то беды. — Ехать бы надо», — думал он.

И все-таки раньше пяти дней выбраться из Широкого Буерака не смог. Они всю ночь провели у Никиты Гурьянова, в его холостяцкой избе. Никита снова рассказывал про свои путешествия в поисках «страны Муравии, где нет коллективизации» — и все, в том числе и Никита, до упаду хохотали над этим. Затем, на другой день, они отправились к Захару Катаеву, почти до вечера рассматривали план по переустройству района, а вечером их затащил Захар Катаев к себе на квартиру. После Захара пришлось идти в гости и к другим колхозникам, и отказаться от этого никак не удалось, ибо и Кирилл и Богданов не были в Широком Буераке года четыре. И только на пятый день Богданов вдруг спохватился.

— Кирилл, — сказал он. — А ведь у нас через несколько дней свой праздник: заводы пускаем. Давай-ка скорей сматываться.

И только благодаря этому доводу их отпустили из Широкого Буерака.

3

Они шли тихо, медленно, будто обозревая местность. Так иногда ранней утренней зарей тянутся на присад ожиревшие дикие гуси. Затем они понеслись с треском, с гулом, выныривая из-за гор, и, как страшные тупорылые коршуны, промчались над заводом, над новым городом, над толпами. И толпы на перекрестках, на площадях, на углах улиц, и прильнувшие к окнам жители каменных корпусов, и мать, кормящая грудью ребенка, и ребенок, оторвавшийся на необычайный звук от груди матери, — все на миг застыло, приковалось взглядом к этим диковинным птицам, впервые прилетевшим такой большой птицей сюда, в былое урочище «Чертов угол». Все на миг застыли, замерли и вдруг взорвались криками, аплодисментами: далеко на горизонте из стальных птиц посыпались черные точки; вспыхнув белыми зонтами, они, плавно раскачиваясь, быстро стали приближаться к земле.

— Эва… прыгают… прыгают, — запоздало сообщил кто-то.

— А во на бомбовозы. Бона.

Из-за гор, будто чему-то сопротивляясь и упорствуя, выползли громадины. Они обогнули завод, издали, словно одним глазом, глянули на творение человеческих рук и скрылись за девственными лесами.

Люди громко вздохнули, заговорили, восхищенные виденным, и двинулись в разные стороны. Двинулись автомобили, грузовики, пролетки, трамваи…

Жизнь пошла своим чередом.

Но вот на синем небе, на очень большой высоте — еле видать — блеснула крошечная красная муха. В далекой синеве она плыла беззвучно, точно лепесток мака. Она долго кружилась, купалась в синеве, как бы забавляясь. Но вдруг она перевернулась, замоталась, точно ее ударили хлопушкой, и ринулась вниз, как ястреб на полевую мышь. Вот блеснули крылья, хвост, мелькнула голова летчика, похожая на каплю нефти… вот и вся муха — ярко-красная, пламенеющая, будто загоревшаяся от трения в воздухе. Она падала, молниеносно приближаясь к земле, к людям, к застывшим машинам, матери, кормящей грудью ребенка. И люди закричали дико, безумно, десятки тысяч рук вскинулись к небу — руки с растопыренными, напряженными пальцами.

— У-у-у-у! А-а-а! — будто в предсмертной тоске ревели люди, шарахаясь в разные стороны, одни — боясь, как бы «муха» не свалилась на голову, другие — намереваясь подхватить ее на руки…

Никита Гурьянов бежал вместе со всеми, и лицо его, рыжее, загорелое, побледнело, а глаза выкатились, как будто на него навалили непомерно тяжелую ношу, и ноша давила, душила его. Он, как и все, чувствовал одно — непомерно великую обиду, и бежал наперерез падающей красной мухе, вскинув руки, будто намереваясь поймать ее, не дать ей упасть и своим падением «осрамить» праздник.

Но поднебесная муха молниеносно падала… Вот она… вот еще… Вот еще ниже, вот уже видно ее всю… вот она уже недалеко от жестких крыш каменных корпусов… вот еще секунда — и она стукнется, разлетится вдребезги, как брошенная об пол хрустальная рюмка… Да! Да! Случилось что-то страшное, оскорбительное для праздника. И люди, плотно прижавшись друг к другу, крепко зажмурили глаза, иные же застыли, открыв рот, давясь собственным криком… А поднебесная муха, дрогнув, вдруг выпрямилась и, чуть не касаясь крыши электростанции, расправив крылья, снова взвилась, перевернулась через голову и понеслась низко над строениями.

— А-а-а! Дьявол! — вырвалось у Никиты. — Шут гороховый! Чай, так и брякнуться можно! — И, стыдясь своего страха, он зашагал по направлению к горкому партии, намереваясь навестить своего племяша Кирилла Ждаркина. А радио кричало о том, что на открытие завода прибыли еще два поезда с гостями, что на площадку только что прилетел герой завода Павел Якунин. Он прилетел на машине особой конструкции: она, когда это надо, падает на землю камнем.

— Ну и чудеса! — проговорил Никита, крутя головой. Он сам всего только часа два тому назад приехал на завод в мягком вагоне. Когда он вошел в купе, то осторожно ощупал сиденье, столик, лампочку и долгое время не решался присесть. Может быть, потому, что он чувствовал себя в мягком купе слишком неудобно, может быть, именно поэтому в нем и проснулся старый Никита Гурьянов, и он — этот старый Никита — стал всех ковырять, всякому противоречить. А может, потому, что оторвался от своих полей, оставил в колхозе незаконченные дела, и дела эти терзали его… Одним словом, Никита кипел и негодовал. Например, когда их поезд перевалил через высокий хребет и все пассажиры высыпали в коридор и наперебой стали восхищаться видами гор, девственными лесами, Никита буркнул:

— Бесполезные горы.

— Почему? — спросили его.

— Да, что… ни сеять, ни пахать.

Пассажиры засмеялись, а Никита в душе смеялся над ними:

— Ишь нашли чем потешаться.

И иногда ему казалось, что вся эта «затея» с постройкой заводов — «пустая затея», и он ворчал:

— Машины стряпают. А кому они нужны? Чай, своей-то рукой всякое дело, как мать младенца в купели, купаешь. А машина что? Души в ней нет и любви к ней нет. К лошади подойдешь, видишь — глаза есть, морда есть, ноздри, дух есть, и охота поговорить с ней. А машине что скажешь? Железо.

И, сойдя с поезда, он пренебрежительно толкался среди людей, глядя только себе под ноги, будто не желая даже смотреть на то, что творится вокруг него. Но, войдя в ворота завода, он вдруг начал вытирать ноги, будто неожиданно с грязной улицы попал в чистую горенку: перед ним расхлестнулся своими белыми корпусами, гудронированными, лощеными дорожками, площадками, клумбами цветов — тракторный. И Никита растерялся, хотел кинуться обратно за ворота, чтоб отряхнуть пыль с пиджака и сапог, но тут же пришел в себя и, заметя усмешки других, пошел к сборочному цеху, нарочито шаркая каблуками, и даже хотел плюнуть, но кругом было так чисто, что ему показалось: плюнуть тут — это все равно, что подойти к зеркалу и плюнуть в него.

«Ты, пес их возьми-то! Всякую охоту к маранию отбили», — подумал он, но в сборочный цех вошел, так же пренебрежительно шаркая каблуками и толкая встречных.

В сборочном с конвейера сходил четырнадцатый по счету гусеничный трактор. Он на колесиках катился по рельсам. Впереди него лежали две гусеницы. Они растянулись и напоминали выпотрошенных удавов. Их надо было надеть на колеса трактора. И водитель, молодой парень, ведя по рельсам трактор, весь вспотел, напрягся — очевидно, и потому, что дело это было для него непривычное, а главное, еще и потому, что трактор окружила толпа человек в триста. Толпа стояла молча, затаив дыхание, а парень пыхтел, обливался потом. Казалось, и трактор с ним вместе обливался потом.

«Сопляк! Народ пригласил, а дела делать не умеешь», — потешался Никита, хотя то, что водитель взмок, ему нравилось, ибо он уважал всех, «у кого на работе спина мокрая».

Гости, окружив водителя, стояли молча, напряженно следя за движением трактора. Слышно было, как трактор гудел, пыхтел: он то отбегал назад, то снова стремительно падал на гусеницы — и снова отбегал. И вдруг он как-то весь подскочил, словно его пырнули в бок, и, став на гусеницы, быстро начал вбирать их под себя.

— Обулся, — в общем молчании неожиданно вырвалось у Никиты.

Все засмеялись, а Никита, спохватившись, опять начал ломаться, коверкаться, уверять:

— Такие машины нам на поля не понадобятся, вишь, у него лапы-то какие, всю землю придавит… и притом керосином хлеб провоняет. Вон как фыркает.

На Никиту накинулась молодежь, как иногда кидаются ласточки на ястребов. Они доказывали Никите, что гусеничный трактор способен не только пахать, но и возить разные тяжести.

«Да я же шучу!» — хотелось крикнуть Никите, но он бормотал другое:

— Брехня. Пустая.

Полет стальных птиц приковал к месту Никиту Гурьянова. А когда красная поднебесная муха падала на землю, Никита, как и все, кричал дико, пронзительно и потом долго смеялся над своим страхом, покачивая головой, и, ни к кому не обращаясь, твердил:

— Ну, и шут гороховый! Чай, так брякнуться можно.

Кирилл Ждаркин, увидев из окна летчика, подозвал к себе Феню Панову, сказал:

— Знаешь, кто прилетел? Павлушка Якунин. Вон, смотри, молодец какой.

— Паша? Да, он молодец, — машинально проговорила Феня и, подавая Кириллу бумаги, растерянно сказала: — Вот план празднования. Посмотри, пожалуйста.

4

Все было предусмотрено и расписано, как в классе: ровно в двенадцать дня открывается митинг. Митинг должен открыться у металлургического завода, ибо он старше тракторного, более могуч и является поставщиком: он дает тракторному чугун, железо, сталь. Первое слово на митинге будет предоставлено Михаилу Ивановичу Калинину. Михаил Иванович сегодня утром неожиданно прибыл в своем поезде, везя с собой журналистов, колхозников, колхозниц, агрономов, инженеров. Приезда его никто не ожидал, но все были очень рады такому гостю, и по плану ему предоставлялось первое слово. Предполагали, что к часу дня он закончит свою речь, а в час загудят гудки заводов — загудят впервые, что должно обозначать рождение новых заводов, и в это же время над заводами — «над сыновьями пролетариата» — взовьются аэропланы. Они будут приветствовать рождение заводов и разбрасывать над демонстрантами листовки.

— Надо выйти из митинговщины, — уверяла Феня, которой была поручена разработка плана празднования. — Гудят заводы, носятся аэропланы, приветствуют люди — это будет эффектно, — доказывала она, и с ней все согласились.

Затем, когда промчатся аэропланы и прогудят заводы, — на это потребуется не меньше пятнадцати минут, — слово предоставят Кириллу Ждаркину или Богданову. Но Богданов категорически отказался от слова, заявляя, что он перед массой говорить не умеет, и слово перешло к Кириллу. За Кириллом от крестьян выступит Захар Катаев, а от рабочих — Егор Куваев. Тут снова должны на небе появиться аэропланы, но не все, а несколько штук, и обязательно Павел Якунин на своей поднебесной мухе. Затем слово дадут комсомолу, профсоюзу, представительнице от женщин, от… Одним словом, все было расписано, разработано и одобрено.

Движение колонн началось с десяти часов утра. У самой трибуны были поставлены пионеры. За ними — колонна грабарей. Грабарям отвели почетное место потому, что они вывезли с двух площадок восемь миллионов кубометров земли, и еще потому, что они первые пришли на строительство. Дальше шли каменщики, плотники, служащие столовых, детских домов, портные, служащие прилавка. По правую же сторону трибуны стояли слесари, механики, инженеры, токари, то есть вся квалифицированная сила двух заводов. Они стояли по цехам — сборочный, мартеновский, доменный, коксовый, торфяной, литейный и другие. Площадь была забита людьми, а демонстранты все шли и шли. Крыши домов, балконы были усыпаны, как воробьиными стаями, любителями все видеть, все слышать. На трибуне стояли почетные гости, среди них — Захар Катаев, Никита Гурьянов, Егор Куваев, Павел Якунин, секретари райкомов, председатели райисполкомов тех районов, которые тоже принимали участие в строительстве заводов, посылая на площадки людей, материалы, хлеб, мясо.

Все было предусмотрено, продумано, расставлено, как расставляются вещи в квартире у хорошей хозяйки. И Феня Панова, в половине двенадцатого глянув на демонстрантов, совсем успокоилась и сказала Кириллу:

— Хорошо. Ты теперь об этом не думай. Готовься к выступлению.

Но в двенадцать часов все перепуталось. Во-первых, сам Михаил Иванович Калинин опоздал минут на пятнадцать; затем, когда демонстранты увидели его — своего любимого всесоюзного старосту, то приветствовали его не пять минут, как предполагалось по плану, а больше. Колонны сдвинулись, люди полезли на трибуну и, оглушая площадь приветствиями, с каждой секундой все больше возбуждались, аплодировали, кричали «ура», «да здравствует Михаил Иванович!» и проделывали все это с такой страстью и с таким азартом, как будто для этого и собрались на площадь.

Михаил Иванович Калинин, держа в левой руке клочок бумажки, очевидно конспект своей речи, волнуясь, улыбался людям и платком то и дело вытирал губы, подправляя усы, приподнимая их кверху. Он все порывался заговорить, но люди аплодировали, кричали так, как будто хотели, чтобы Михаил Иванович каждого из них приметил, на каждого глянул, каждому улыбнулся. А когда кто-то с трибуны крикнул: «Да здравствует партия коммунистов!» — толпы, точно вышедшие из берегов реки, хлынули к трибуне, и все смешалось, сорвалось, как смешивается, срывается, когда налетает оголтелая буря. Так и тут: все кричало, двигалось, путалось, улыбалось, смеялось… И только единственный человек, стоя на трибуне, тоскливо смотрел на это и хмурился: Феня Панова. Она понимала, что план ее давно сорван, что через несколько минут восторжествует кутерьма, и предотвратить это никакими силами и средствами уже нельзя…

Оно так и вышло.

Михаил Иванович Калинин, наконец, заговорил — тихо, с перерывами, очевидно еще не успокоившись от волнения, но в наступившей тишине голос его через усилитель долетал до каждого. И как только Михаил Иванович подошел к самому интересному месту в своей речи, часы на башне пробили час. Сердце у Фени сжалось, она побледнела и крепко вцепилась своими тонкими пальцами в плечо Кирилла, ища у него защиты. А в тишине вдруг заревели гудки заводов — завывающие и густые, — и все пошло само собой: из-за каменных корпусов города вынырнули аэропланы и с оглушительным треском, кувыркаясь, взвиваясь, заметались над демонстрантами, сбрасывая листовки, а демонстранты в свою очередь начали приветствовать летчиков, бурно, страстно, — и все вновь смешалось: кричали демонстранты, ревели гудки, пели свои песни аэропланы.

Михаил Иванович смолк, глянул на демонстрантов, затем вверх на аэропланы, прислушался к гудкам заводов, глаза у него под выпуклыми стеклами очков, до этого добрые и ласковые, вдруг блеснули недоумением.

«Кто все это придумал?» — казалось, говорили его глаза. Он оглянулся на трибуну и, увидав хохочущего Кирилла Ждаркина, который тормошил какую-то русоволосую, растерянную девушку, позвал его к себе.

— Кто выдумал?

— Вот. Вот виновница всему. — И, не переставая смеяться, Кирилл подтолкнул к Михаилу Ивановичу растерявшуюся Феню.

— Кому доверяете? — сердито проворчал Михаил Иванович, но тут же, очевидно, поняв, что все эти «нарушения» пустяки, что бывают дела похуже, что, собственно, ничего особенного не произошло: никто никого не обидел, не оскорбил, хозяйству от такой кутерьмы нет никакого ущерба, — а это для Михаила Ивановича было всегда главным, — он ласково посмотрел на Феню, на ее молодое, горящее стыдом лицо. Глаза Фени молили о пощаде, и ему, видимо, на миг стало жаль ее. Жаль и того, что у него уже не такие лучистые глаза, что он уже не молод, — а молодым он всегда завидовал. И, глянув в глаза Фени, он махнул ладошкой, будто отгонял от себя какие-то несуразные, ненужные мысли, и улыбнулся:

— Так это ты, значит, милая, настряпала?

— Михаил Иванович, да ведь вы сами виноваты: опоздали на пятнадцать минут. Ну, вот теперь и расхлебывайте, — ответила Феня и вся задрожала, перепугавшись своей дерзости.

— Да-а, — протянул Михаил Иванович. — Вот вы, молодежь, всегда на нас, стариков, ошибки сваливаете, а успехи — себе. Знаю, знаю, — погрозил он Фене и, шагнув к ней, сказал так, чтоб никто не слышал: — Ты это… не огорчайся. Похуже бывает. А сегодня праздник. Вся страна весело глядит. Да и не только наша страна, но и весь рабочий мир. Эко что случилось! Заводы-то на месте. Вон какие гиганты построили! — еще тише сказал он и, отвернувшись, быстро снял очки и, будто намереваясь их протереть, украдкой смахнул слезу. — Ведь это все вам, — он махнул платком на город, на заводы, не замечая уже того, что гудки смолкли, аэропланы скрылись, толпы людей пришли в порядок и, застыв, ждали продолжения речи Михаила Ивановича Калинина.

Михаил Иванович протирал очки, о чем-то думал, иногда поворачивался к Фене, точно у него не было сил забыть ее, ее молодое, горящее стыдом лицо, ее лучистые глаза, ее копну русых волос, смелость и дерзость, ее молодость, и, любуясь ею, ее молодостью, он не отпускал Феню от себя, то и дело поворачиваясь к ней; затем отступил от барьера и поставил ее впереди себя, перед микрофоном. Сделал он это просто, безо всякой преднамеренной цели — может быть, потому, что хотелось впереди себя видеть молодую, здоровую, цветущую девушку-комсомолку, а через нее и всю молодежь, во имя которой и ради которой Михаил Иванович прошел сквозь каторгу, работал и день и ночь, отдаваясь работе. А может быть, и потому, что Феня еще не успокоилась, губы ее еще трепетали, и она жалась, пугливо оглядываясь по сторонам, отовсюду ожидая насмешек над ее так тщательно разработанным и так нелепо смятым планом. Но демонстранты, увидев рядом с седовласым Михаилом Ивановичем молодую и стройную девушку, ошалело взорвались, закричали, зааплодировали, откуда-то появились букеты цветов, и цветы посыпались на Михаила Ивановича, на Феню, на всех, кто стоял на трибуне. И план Фени был совершенно опрокинут.

— Михаил Иванович, — затормошила она Калинина, — вам же надо говорить.

— Ах, да, да. Правильно, — согласился Михаил Иванович и, отряхиваясь от цветов, поднял руку.

Демонстранты смолкли не сразу, и Михаил Иванович начал говорить не сразу, очевидно потеряв нить своей речи.

— Вот ваш Магнитогорский завод… — начал он.

— Сталинский, а не Магнитогорский, — поправила его Феня.

— Да, да, правильно, — согласился он. — Так вот ваш Магнитогорский завод…

— Сталинский, Михаил Иванович, — уже командовала Феня.

— Вот, — ласково посмотрев на Феню, обратился к демонстрантам Михаил Иванович, — чуете, как Магнитогорский завод в память въелся. И ваш завод так же в память войдет. Обязательно! — обыграл свою оплошность Михаил Иванович.

И ему зааплодировали. Его прерывали возгласами приветствий, к нему рвались, его хотели поднять на руки и носить без устали по заводам, по квартирам — всем показывать, всех порадовать таким дорогим гостем.

После Михаила Ивановича слово было предоставлено Кириллу Ждаркину. Кирилл никогда перед выступлением не волновался, его всего трясло потом, когда он уже все выскажет. Сегодня же он волновался. Перед ним говорил Михаил Иванович Калинин — мастер, массовик, и Кирилл, безусловно, своим выступлением не сможет «перекрыть» Калинина, человека, которого любят и ценят массы, знают как бессменного председателя Центрального Исполнительного Комитета. И если бы Калинин просто вышел на трибуну, постоял несколько минут молча и ушел, ему бы так же буйно аплодировали. Кириллу же надо говорить, заслужить уважение масс.

«Ну, что ж, ведь я не Михаил Иванович. Выйдет похуже — не беда», — успокаивал он себя, но «похуже» ему не хотелось, и он, подойдя к микрофону, необычно бледный, чуть прищурив глаза, крепко вцепился рукой в перила и замер. И случилось то, чего он не ожидал: первыми закричали пионеры, узнав своего «дядю Кирилку», за ними грохнули комсомольцы, потом волна приветствий понеслась со всех сторон — от грабарей, каменщиков, сталеваров, женщин — служащих столовых, больниц, школ. Волна с каждой секундой нарастала, подхватывалась другими колоннами, и через две-три минуты уже ничего нельзя было разобрать — все ревело, аплодировала, орало. Кирилл невольно чуть заметно улыбнулся, но демонстранты как будто только этого и ждали — двухсоттысячная глотка гаркнула еще сильнее и своим ревом затопила все. От рева, от аплодисментов Кириллу вдруг стало тяжело, приветствия двухсоттысячной толпы свалились на него, как буря, и он повернулся к трибуне, ища там защиты, но с трибуны на него хлынула такая же волна и Кирилл растерянно глянул на Михаила Ивановича Калинина и вспыхнул: Михаил Иванович, стоя рядом с Феней и сунув платок под мышку, аплодировал и смеялся. Так же мельком Кирилл заметил на трибуне и Пашу Якунина. У Павла глаза горели, а ладони, вскинутые выше головы, хлопали, хлопали, хлопали без перерыва и без устали. В голове у Кирилла все перепуталось, смешалось, и так тщательно продуманная и приготовленная речь куда-то улетучилась.

«Ну, что это я? Ровно перед пропастью — прыгать или не прыгать, — подгонял он себя, уже видя, что все смолкли, приготовились слушать его. Он не знал, с чего ему начать. Так промелькнули, может быть, какие-нибудь секунды, но секунды эти показались Кириллу вечностью. — Глупо! Глупо как! Ну, что ж это я?» — И, шагнув вперед, ища у него поддержки, он обнял Богданова и неожиданно нашел начало своей речи.

— Вот, — сказал он. — Вот кому мы должны аплодировать, вот этому человеку, который всю свою жизнь отдал заводу и мам!

И этого было достаточно, чтоб взорвать толпу: грабари, плотники, сталевары, мартенщики, токаря, инженеры, техники, служащие столовых, детских домов, больниц, школ, — увидев на трибуне своего начальника, вместе с которым они пришли сюда, в былое урочище «Чертов угол», вместе с которым когда-то, в первые дни стройки, жили в шалашах на пустыре, — гаркнули так, что Михаил Иванович Калинин в шутку зажал уши. А когда Кирилл крикнул: «Да, и пусть весь мир знает, что мы, большевики, вместе с рабочим классом, вместе с колхозниками, инженерами, вместе со всеми трудящимися, сегодня вводим в строй еще два новых гиганта — гигант металлургии и гигант тракторный», — из рядов на трибуну вылетел Никита Гурьянов и, перебив Кирилла, крикнул:

— Да, пускай знает весь мир… пускай не тешится там буржуй, мы его вот так теперь — под ноготь!

И толпа, потрясая знаменами, бросая вверх кепки, береты, двинулась к трибуне и затопила ее.

План же, разработанный Феней, продолжал жить своей жизнью: на башне ударило три часа, и распорядители митинга, каждый на своем участке, занятые только выполнением плана, двинули первые колонны к тракторному, а оттуда на центральную площадь — и митинг у металлургического был окончательно сорван.

Казалось, вся земля ликовала в этот день.

Десятки тысяч людей, разряженные в самое лучшее, группами, поодиночке, под трубные возгласы оркестров, с буйными песнями шли твердо, отбивая шаг, чувствуя себя хозяевами земли. Потоки людей спускались с гор, от рудников, тянулись на долины от торфяников, переправлялись через реку Атаку и могучей лавиной вливались в центр города, оглушая неистовыми криками, песнями, от-мочаливая на площадках, на дорогах «русскую барыньку» и «трепака».

Так шли люди с десяти часов утра.

Над ними развевались красные полотнища. Красными полотнищами играл ветер. Они плескались над толпами кумачовыми вспышками. Среди полотнищ, лозунгов плавали самодельные стратостаты, воздушные шары, блестели на солнце портреты вождей, ударников, знатных людей — героев страны.

5

Кирилл, распоясанный, в халате и в туфлях на босу ногу, взлохмаченный, расхаживал у себя по кабинету и, несмотря на то что голова у него трещала от выпитого вчера на банкете вина, от шума и гама, — несмотря на это, он, еще не остывший, ходил по кабинету, подбрасывая на ладони кусок стали, и возбужденно говорил:

— Сталь, сталь, сталь. Сейчас такие же куски ходят по рукам в Москве. Как же! Буржуи там разные, еще со времен Екатерины, великой блудницы, как называет ее дядя Никита, мечтали построить тут завод, чтоб использовать богатейшие природные данные. Одних только проектов накопилось чертова пропасть… и ничего поделать не смогли. А мы вот пришли и построили, да не один, а два завода. И вот она — сталь.

Стеша сидела в углу, забравшись с ногами в мягкое, обитое черной кожей кресло, и с восхищением смотрела на Кирилла — такого растрепанного, лохматого и большого. Она смотрела на него с восхищением, стараясь заглушить в себе одну обиду. Обида заключалась в том, что Кирилл не взял ее с собой на банкет и даже на демонстрацию. Может быть, так случилось потому, что он был слишком занят. Но ей было обидно и на него и на Богданова. Почему они забыли про нее, про ту самую Стешку, которая когда-то развозила их на машине и которую они оба любили, уважали, оберегали и ценили. Почему и они теперь, когда настали такие торжественные дни, забыли о ней? И, затаив в себе обиду, Стеша смотрела на Кирилла, затем как бы неожиданно спросила:

— А ты, Кирюша, вчера поел? Я так и не дождалась тебя: за день утомилась, прилегла и уснула. Ты заметил, я спала в платье? — И опять она хотела, чтоб Кирилл сам догадался об ее обиде, о том, почему она спала в платье и почему у нее сегодня такой усталый вид. «Неужто он уже стал такой черствый, что и не понимает?» — подумала она, глядя ему в глаза.

Кирилл, занятый совсем другим, мельком глянул на нее и только тут вспомнил, что вчера, вернувшись очень поздно, он действительно нашел у себя в кабинете на столе кастрюлю с пельменями, укутанную одеялом. Но есть ему не хотелось, и он не обратил особого внимания на Стешино старание. А Стеша спала, одетая, прикорнув в углу дивана. Будить ее он не решился. И теперь Кирилл понял, почему все это произошло так. Он только посмотрел на лицо Стеши и, видя синяки у нее под глазами, спросил:

— Почему у тебя лицо измятое?

— Лицо? Ой, я еще не умывалась, — впервые сказала неправду Стеша, а глаза ее кричали: «Кирилл, да ты сам, сам догадайся! Пойми, мне больно и досадно. Неужто я хуже всех? Неужто я опозорила бы тебя, если бы ты взял меня с собой?»

Но Кирилл, возбужденный другим, и тут не обратил внимания на ее невольную ложь. Он взял со стола преподнесенный ему вчера каравай хлеба и прочитал выпеченную надпись:

— «Кириллу Ждаркину — другу нашему, от землекопов». Видала? О-о-о! Эти землекопы вывезли с площадок не только восемь миллионов кубометров земли, но и эшелоны грязи из себя. Вот в чем наша заслуга. Дело не только в заводе. Завод сам по себе еще ничего не значит. Заводы Форда я видел. Они, пожалуй, не хуже наших, но там заводы давят человека, а наши — дают человеку полет, выправляют его душу. И знаешь, что я им ответил, когда принимал от них хлеб?

— Да где же мне знать? — чуть не с сердцем, почти выдавая себя, сказала Стеша.

— Ты почему-то не разделяешь моей радости. Что с тобой?

— Что ты, что ты? Твоя радость — это и моя радость. Без этого жить нельзя.

Кирилл, заглушая в себе досаду на Стешу, на ее невнимание, так и не сказал о том, какой он дал ответ землекопам, взял со стола скатерть, преподнесенную ему женщинами — служащими столовых.

— А это от бывших баб, теперь женщин. — И невольно снова загорелся. — О-о-о! я им сказал! У-у-у, что было, когда я кончил говорить. Меня они чуть с балкона не сорвали.

— Я слышала.

— Вот как! Ты была там? И что ж?

— Многие плакали, слушая тебя. А я смотрела на тебя и думала: какой он у меня хороший, Кирилл… и какой умный.

— Нет, нет, — перебил ее Кирилл и опять не заметил, что этим он снова обидел Стешу: ему хотелось знать не то, что она думала, а что говорили там в толпе, когда он произносил речь.

«Чужой… чужой!» — мелькнуло у Стеши, и она, уже перепугавшись того, что он от нее уходит, и не в силах сдержать себя, заговорила о своем. Она встала перед Кириллом и, открыто глядя ему в глаза, сказала:

— Мне казалось, что ты с балкона упрекал таких вот, как я. Таких вот, которые возятся дома… у себя в хозяйстве. Нет, нет, не перебивай, — и мягко, робко, точно обидели не ее, а Кирилла, продолжала: — Помнишь, ты сказал: «У нас есть такие барыньки. Имеет одного ребенка и возится с ним, как клушка с цыпленком». Это ты обо мне. — Ресницы у Стеши дрожали, губы изогнулись и трепетали.

— Нет. Ну что ты, что ты! — запротестовал Кирилл в замешательстве, будто его уличили во лжи, и в то же время понимая, что там, на митинге, перед женщинами, он говорил и о Стеше, но раньше он об этом вовсе не думал и вовсе не намеревался подводить Стешу под категорию женщин-«клушек».

Стеша уловила его колебания, поняла, что он думает о ней, догадалась, что там, на митинге, перед женщинами он говорил и о ней. Она отвернулась от него и стала ниже ростом, вся обвисла, будто выслушала смертный приговор, и разом — и этот кабинет с расставленными креслами, с коврами, с книгами, кабинет, который она так оберегала от посторонних, и спальня с двумя большими под карельскую березу, кроватями, и вся квартира, и даже малый Кирилл и Аннушка, — вдруг все разом начало давить ее, душить, и она, еле сдерживая рыдания, через силу, перевела разговор:

— А какие еще были подарки?

— Много всякого вытащили, — уже с неохотой ответил Кирилл, думая, что Стеша интересуется подарками исключительно со своей хозяйственной точки зрения.

— А все-таки?

— Да всякое. Колхоз «Бруски» прислал жеребца. Я отослал его обратно, сказал: «Пускай, мол, в мою память плодит жеребят». — Кирилл подошел к телефону и позвонил. — А, спасибо, спасибо, — ответил он телефонистке и, повернувшись к Стеше, сказал: — Поздравляет с орденом Ленина. — И опять к телефонистке: — Дайте-ка мой кабинет. Феня, ты? Вот молодец. Отыщи, пожалуйста, Рубина. А сама валяй к нам. Стеша тебя ждет. И я, конечно, что за разговор! — и, положив трубку, сказал Стеше: — Спасибо, что рекомендовала ее мне в помощники. Замечательная работница. Да, кстати, ты не следишь за дискуссией в нашей газете о семье и браке?

— Да я с квартирой никак не управлюсь, — с блеском в глазах, ожидая, что Кирилл ее за это похвалит, проговорила Стеша.

— Беда, сколько дел. Я бы за час все переделал.

— Попробуй. Сделай. — И Стеше стало еще тоскливей, и тоска эта бурно всколыхнулась, когда загудел гудок завода и Кирилл кинулся к окну, оживленно заговорил:

— Ого! Ревун какой. Помнишь, Кирилла ты рожала? Я вбежал к тебе в комнату, а ты вцепилась мне в шею и душишь, душишь… потом раздался его крик — властный такой, на свет явился Кирилка. Сколько у меня радости было! И тут — когда вчера впервые загудел завод, я ног под собой от радости не чуял. Вон, смотри, молодец какой! Погоним мы теперь с него сталь, чугун, тракторы и во сто крат отплатим народу.

— Ты за последнее время стал говорить как-то возвышенно, — заметила Стеша и вся сжалась, точно прибитая, понимая, что Кирилл радуется заводу, а для нее завод — чужой и даже враждебный, ибо он у нее отнял Кирилла, отнял и то светлое, могучее, чем жила и гордилась Стеша. Но она еще надеялась на спасение и, подойдя вплотную к Кириллу, перебирая дрожащими пальцами борт его халата, проговорила: — Кирилл… Я сама не знаю, что со мной. Помоги мне. Я за последнее время стала какая-то злая. Почему это?…

— От безделья, — грубо прервал ее Кирилл. — Сидите и от безделья щиплете лучинку на волоски. Людям занятым некогда подобными переживаниями заниматься.

— Ой! Кирилл! — Лицо у Стеши посинело, точно кто-то душил ее, рот раскрылся, глаза выкатились, и она еле выговорила: — Кирилл! Зачем? Зачем так? — и стремительно вылетела из комнаты.

6

Кирилл ехал на Угрюме и чувствовал, что свершилось что-то непоправимое: против его воли, против всех его желаний, он стал холоден к Стеше. «Я этого не хочу. Я хочу любить ее, уважать ее. Но этого нет, нет!» — И ему было горько, обидно, тяжело.

В их отношениях уже не было радости. Все делалось по привычке, как по привычке человек умывается, чистит зубы, бреется, иногда сожалея, что приходится тратить время иа такие пустяки. Внешне в их отношениях почти ничего не изменилось: Стеша так же каждое утро провожает его на работу. Верно, на работу он теперь стал ходить позже. И так же каждый вечер Кирилл является с работы домой и застает у себя в кабинете порядок, так же открывает дверь в спальню, когда садится за стол читать. Все внешне шло так же… Но даже и самое радостное в жизни, даже и это стало чем-то обычным, и иногда Кирилл думал: «Все равно что высморкался», — и быстро переходил с постели Стеши на свою кровать, отворачивался к стенке и лежал не засыпая. И если Стеша спрашивала, что с ним, он обычно отвечал:

— Неполадки на заводе.

Какие неполадки, он не говорил. Стеша настаивала, тогда он раздраженно ворчал:

— А-а-а, отстань, не до тебя. Да и у тебя тут простое любопытство.

И между ними вспыхивала перебранка — злая, тягучая и мучительная. Стеша, присев на своей кровати, боясь подойти к нему и не в силах сдержать себя, кидала злые, оскорбительные слова, говоря о Кирилле как о черством человеке, который думает только о себе, намекая ему и на то, что у него было уже столько жен и что он вовсе не коммунист, а Кирилл, не говоря ей о том, что он переживает, грубо бросал:

— Коммунист я или не коммунист — об этом не тебе судить. И не прикрывай коммунизмом свою обывательскую дурь, — и тут же спохватывался: «Батюшки, что я болтаю! Это у Стеши-то обывательская дурь?!» — но остановить себя не мог, как не могла остановить себя и Стеша.

«Ну что нас держит, что скрепляет? — думал он и теперь, глядя на лиловые переливы реки Атаки. — Дети? Но разве ради детей надо жертвовать собой? Глупо превращать жизнь в ад кромешный. Разойтись? Дело это в наше время чрезвычайно простое… Но я не хочу, не хочу! — кричало все в Кирилле. — Я хочу любить ее, вернуть любовь к ней. Ведь она такая славная!»

Только сегодня утром он ей сказал:

— Не пора ли тебе поступить на работу: Кирилл уже стал большой, побудет с бабушкой.

Кирилл недавно выписал из Широкого Буерака свою старуху мать.

Стеша совет Кирилла поняла по-своему.

— А-а-а, раньше ты меня не пускал, уговаривал, что сам всех прокормишь…

Кирилл хотел было возразить, но она взвизгнула:

— А теперь истрепал меня и хочешь бросить! Я не пойду. Слыхал? Никуда не пойду. Выгоняй!

— Баба, — с сердцем сказал Кирилл и ушел из квартиры.

А теперь вот Кириллу было жаль ее, жаль себя, жаль всего того радостного, хорошего, что было в их отношениях и что, казалось, потеряно навсегда.

«Почему все это так и зачем все это складывается так уродливо? — часто думал Кирилл, сидя за столом и глядя на Стешу — на ее совсем еще свежее лицо, на умные, чуть зеленоватые глаза, на всю на нее — внешне славную и красивую. — Да, она красивая, но красота ее не трогает меня. А вот…» — Он начинал злиться на то, как она ест, подбирая пальцами крошки и облизывая пальцы. Он совсем не понимал: Стеша так делает потому, что у нее уже выработалась кухонная профессиональная сноровка — все подбирать, все подлизывать, и это раздражало его. Раздражало его и другое: к Стеше привилась какая-то глупая привычка — всегда жевать. Читает — и что-нибудь жует: сахар или пышку; разговаривает с Аннушкой — и что-нибудь жует; ходит по комнатам — и что-нибудь непременно жует. Видя ее такой, Кирилл отворачивается, заглушая в себе неприязнь к ней. Или вот: Стеша при людях всегда вступает в разговор и говорит уверенно, но всегда следом за Кириллом. Она все время молчит, пока молчит Кирилл, но стоит ему только высказать свое суждение, как она подхватывает его и вступает в разговор и упорно, настойчиво защищает то, что высказал Кирилл, — и это Кирилла раздражает, и ему всегда хочется сказать: «Брось. Ведь ты же говоришь не свое». А то вот еще — иногда Стеша по целым дням ходит в рабочем платье — грязном, полинялом, потрепанном. Прежде, наоборот, ему нравилось, когда он Стешу заставал дома не в нарядном платье, а в простеньком, сереньком, и он ей говорил:

— Я тебя и такой люблю… даже больше люблю: солнце никакой мишурой не прикроешь.

И вот сегодня Кирилл решил уехать в горы и там, в горах, проверить себя, свое отношение к Стеше.

«Возможно, такая кутерьма оттого, что мы все время вместе», — подумал он.

Кирилл ехал вдоль берега реки Атаки. Впереди, тоже верхом, ехали Богданов и Феня Панова. В горах надо было осмотреть две новые рудные шахты. Это оказалось кстати и потому, что за время стройки заводов ни Богданов, ни Кирилл, ни Феня ни разу не отдыхали. И теперь, отправляясь в горы, они, не сговариваясь между собой, решили там и передохнуть. Особенно упорно на такой поездке настаивал Богданов.

— Чердак чего-то пошаливает, — смеясь, говорил он, стуча ладонью по голове. — Надо малость проветриться. Возьмем и Феню: она там уже была, знает места. Да и сама просится.

Они ехали впереди. Кирилл отстал, чтоб наедине кое о чем подумать, главным образом о новых и «уродливых», как он называл, отношениях между ним и Стешей.

Реку Атаку пришлось в ряде мест переходить вброд. Местами она была настолько глубока, что при переправе всадники закидывали ноги на шею лошадей, и лошади пускались вплавь. Иногда раздавался по ущельям смех Фени.

«Какой задорный смех», — завидовал Кирилл и сам невольно смеялся.

Подъезжая к одному из таких бродов, Кирилл увидел в кустарнике черную тетрадь.

«Видно, кто-то уронил», — подумал он и, не слезая с лошади по былой привычке кавалериста, на всем скаку подхватил тетрадь и, перелистывая, начал ее просматрирять, а потом и читать то, что было написано крупным почерком:

«Отец как-то назвал ее «юлой». Я переименовал и назвал ее «Юлай». Мне так нравится. Я боюсь ей об этом сказать… Вначале она мне показалась мопассановской Пышкой. Серые глаза, румяная, мягкая, будто ваточная. Но так сначала. А потом она совсем не такая.

…Странно, мне стыдно ей сказать о том, что я ее люблю. И я боюсь сказать об этом, боюсь потерять ее, потерять ее простое и товарищеское отношение ко мне. Ведь я знаю: я старше ее на тридцать два года… на тридцать два. Боюсь сраму: ведь я начальник строительства».

— О-о-о, — протянул Кирилл, — так это ты, Богданыч? Вон ты какой? — И он быстро свернул тетрадь в трубку, сунул ее за борт кожанки и даже покраснел оттого, что невольно открыл тайну Богданова, и одновременно порадовался за него. «Ему надо… ему непременно надо полюбить. Но о ком он тут пишет? Кто это такая кроется под «Юлаем»? Он такой скрытный и, пожалуй, обидится на меня за то, что я подобрал тетрадь… Ну, ну! Йога! Хатха или раджа? — вспомнил он рассказы Богданова об индусских йогах. — Вот я тебя и накрыл». — И Кирилл кинулся вброд.

Брод тут оказался самым глубоким. Надо было знать, где переходить реку. Это знали только проводники и люди, которые тут часто бывали. Кирилл осторожно свел Угрюма и, казалось, попал на подводную тропу, но жеребец нырнул, вместе с ним нырнул и Кирилл. Выбившись на другой берег, Кирилл остановился, спрыгнул с лошади, решив вылить воду из сапог, и, снимая сапог, задел ногой о пень, замер.

На полянке, спустившейся одним концом к реке, окруженная густым кустарником ивняка, расхаживала нагая Феня. Пара ее маленьких сапог торчала вверх подошвами на сучьях, и тут же висели ее синий, полумужского покроя костюм и мокрое белье. А Феня расхаживала по полянке, согреваясь, вскидывая руки.

Кирилл хотел податься назад и подумал даже: «Как все это некстати… и этот дневник и эта голая Феня», — но невольно залюбовался ею.

При ярком утреннем мягком солнце тело Фени было совсем розовым. Она, очевидно, недавно начала принимать солнечные ванны, и тело кое-где из розового стало переходить в красно-загорелое. Талия у нее тонкая, ее можно перехватить двумя ладонями, но грудь сильная, широкая, широкие и бедра, а ноги мускулистые, живот же вдавлен и будто окатан кругами. Вот она остановилась, и словно метнув диск, швырнула пустой рукой, вся перевернулась, вскрикнула.

— Хоп! — и тут же, не то перепугавшись своего вскрика, не то кого-то заметив в стороне, побежала к своему платью, но снова остановилась, выпрямилась, провела ладонями по своим круглым плечам и пошла к реке медленно, тихо приподнимаясь на цыпочки, так, точно на поляне, среди молодой травы, рассыпаны были осколки стекла.

— Сабинянка, — еле внятно прошептал Кирилл, вспомнив виденную в Италии скульптурную группу «Похищение сабинянок», и скрылся за кустарником, чувствуя, как в нем поднимается и растет что-то хорошее, радостное, то, чего у него раньше вовсе не было и тени. «Ну вот, ну вот, — подумал он. — Ну вот, разве я виноват. Ведь прежде я ее вовсе не замечал такой. Хорошая работница, хорошая комсомолка — и все. Ну вот, ну вот… Да нет, все это пустяки». — Он хотел было вскочить на рыжего жеребца и проехать мимо Фени — и сделать это просто, чтобы дать понять себе и ей, что в этом отношении они люди чужие и нагота Фени вовсе не трогает его.

— Кирилл! Погоди. Я оденусь. Я просушиваюсь, — услыхал он и понял, что Феня уже видела его и в этом ничего особенного не находит.

«Ну вот и хорошо. Так просто все кончилось», — он обрадовался такому исходу и крикнул:

— Ты поторопись! А то всю осмотрю и расскажу ребятам, какая ты есть.

— Позавидуют, — ответила Феня.

— Чему? — спросил смущенный Кирилл.

— Когда расскажешь, какая я есть.

— Ишь ты, — пробормотал Кирилл, считая, что новое чувство его к Фене у него пропало. Но с ее последним вскриком оно снова вспыхнуло, заполняя его всего, и ему стало хорошо, радостно. Ему даже стало досадно, что вот сейчас он не может подойти к Фене и сказать ей, что у нее такое красивое тело, а копна рыже-русых волос на голове горит, как подсолнух на солнце, что… Да мало ли что мог бы сказать Кирилл. «Фу, — фыркнул он, — какой я все-таки влюбчивый! Но какое хорошее это чувство!»

Позади Кирилла, на противоположном берегу реки раздался конский топот. Кирилл повернулся. По берегу ехал Богданов и что-то искал близорукими глазами.

«Тетрадь ищет», — догадался Кирилл и помахал тетрадкой.

— Богданыч! Вота!

— А-а-а! — перепуганно протянул Богданов и быстро переправился через реку, мокрый и растрепанный. — Читал? — спросил он, принимая из рук Кирилла тетрадь.

— Маленько. Надо же было узнать, что тут и чья тетрадь, — начал оправдываться Кирилл, краснея вместе с Богдановым.

— Ну, все равно. Тебе можно. А другим бы в руки попала — срам.

— А где это она, твоя героиня? — осмелев, шепотом спросил Кирилл. — И как ты ее называешь… «Юлай»?

Поняв, что Кирилл ничего из тетрадки не узнал, Богданов махнул рукой в сторону:

— Там… далеко… палкой не докинешь. Как вы там, Феня? — крикнул он в кустарник и хотел было туда тронуться.

— Она, кажется, переодевается. — Кирилл придержал его и подумал: «О-о-о, я уже ее охраняю».

Вскоре, взяв Феню в середину, они тронулись узкими тропами через ущелья каменистых скал, обросших вечными мхами. Тронулись выше в горы, где ветер мягок и солнце ласково.

Кирилл сидел в седле, как влитый, и, рассматривая украдкой Феню, думал:

«Какая она статная!»

7

Разведочный участок и две новые рудные шахты находились в горах, покрытых дремучими лесами, километрах в ста двадцати от металлургического завода. Разведка тут еще не была закончена, но и теперь, по предварительным подсчетам, стало известно, что на участке под названием «Шалым» имеются колоссальные залежи руды. Кроме залежей руды, тут найдены засыпанные землей примитивные кузницы. По уверению Богданова, кузницы эти построены горными жителями, когда-то воинственным и могучим племенем. Разведки начались только в прошлом году, и поэтому сюда еще не успели провести железную дорогу, и надо было или ехать верхом, или узкими тропами пешком пробираться через скалы.

На третий день, измотанные ездой, но весьма довольные таким путешествием, Богданов, Кирилл Ждаркин и Феня подъехали к постройкам — шатровому, красиво расположенному около огромной скалы дому, избушкам горняков, палаткам, сарайчикам, огородным плетешкам. Ни Богданов, ни Кирилл еще ни разу не были в этой части гор, Феня же когда-то ездила сюда и хорошо знала дорогу и местность. В пути она иногда сворачивала с дороги, уводила своих путешественников в глубь гор и, останавливаясь перед котлованом, говорила:

— Подивитесь-ка.

В котлованах открыто лежала руда в виде больших рыжих тяжелых камней. И то, что руда лежала открыто, это больше всего и удивляло Кирилла.

— Какое все-таки богатство у нас в стране! — сказал он, подбрасывая на ладони куски руды.

— Да-а, — заметил Богданов. — А помнишь, кое-кто из инженеров нас уверял, что руды в нашем районе нет и строить тут металлургический завод — великая нелепость. Признаться, и мы строили завод только потому, что имели под боком колоссальные запасы топлива — торфа, а руду хотели доставлять с Урала. А теперь на первом участке мы открыли около двадцати миллионов тонн руды, на втором — не меньше, а на этом… наши запасы, очевидно, утроятся. И какое все-таки нахальство было у наших врагов: руда лежит открыто, а они уверяют, научно обосновывают, что руды тут нет и быть не может. — Богданов шагал по котловану, бережно ступая по кускам руды, как ступает по снопам ржи хороший хозяин, и все говорил: — Знаете еще что, нам придется теперь третий завод строить!

— Разошелся, — кинул ему Кирилл.

— А это, милый мой, судьба. Тракторный завод не сможет поглотить весь чугун, сталь, железо металлургического. Увозить же отсюда все это добро в сыром виде — величайшая чепуха. Надо построить вагонный завод. Будем строить железные вагоны, грузить в них тракторы и отправлять куда следует.

— А самоварный не надо ли?

— А что? И самоварный. Делать из нержавеющей стали самовары. Что ж, это идея. Ты думаешь, самовары отошли в прошлое?

Кирилл подметил: Богданов вот уже второй день норовит уколоть его и колет как-то неумело, неудачно, часто по-ребячьи, — и Кирилл молчал, только переглядывался с Феней и улыбался, но еще совсем не понимал, что такое с Богдановым.

— Я думаю, — наконец, решился он ответить на колкость Богданова, — я думаю, люди культурно подрастут и начнут голодать, подражать индусским йогам — тогда и без самовара станет ладно.

— А что ж! Это весьма серьезная теория, милый мой.

И Богданов рассказал, как он, будучи еще студентом, увлекся теорией голодания, явился к одному профессору-экспериментатору и согласился две недели голодать. Его заперли в особую комнату, давали в день по стакану воды и куску сахару. В конце второй недели Богданов еле волочил ноги, еле выговаривал слова и начал задыхаться. Так это было на самом деле, но романтика юношеских лет все это прикрывала и теперь Богданов говорил совсем другое. Было ему тогда удивительно хорошо, хорошо думалось, хорошо работала фантазия: все эти две недели он путешествовал по каким-то замечательным странам, совсем не существующим на земле.

— Видно, очень кушать хотелось, — серьезно произнесла Феня и расхохоталась.

За ней расхохотались и Кирилл с Богдановым.

— Это верно, есть хотелось очень… но только первые дни, а потом — одни только видения. Чудесные картины. Вот тогда я и понял, почему индусские йоги иногда так подолгу голодают: мозг освежается.

— Вот что бы нам пустить в ход в те дни, когда на стройке не было ни хлеба, ни мяса. Голодай, мол, ребята, мозга освежится, — добавил Кирилл.

— Ну, это ты шельмуешь.

— А ты глупишь и дурака из себя разыгрываешь, — ответил Кирилл и подумал тут же: — «Ну, зачем мы так ковыряемся?» — и все-таки продолжал: — Теория голодовки выдумана сытыми людьми, как выдумана сытыми людьми и теория Мальтуса.

— Что это за теория Мальтуса? — захотел сбить и опозорить его Богданов.

Кирилл улыбнулся и, словно не слыша его вопроса, продолжал, уже поясняя теорию Мальтуса, издеваться над ней. Богданов посмотрел на него, и в нем победил учитель, который увидел своего способного ученика. Подъехав вплотную к Кириллу, Богданов похлопал его по локтю.

— Ты все-таки, Кирилл, молодец. Я думал, с заводом ты забросил чтение книг, а ты, вишь, что. А помнишь, как однажды на «Брусках» ты пришел ко мне и попросил книжку о Джордано Бруно, предполагая, что Джордано Бруно является соратником Ленину?

— О! Да, да! Как же, — и Кирилл снова захохотал.

— Неужели так и считал? — переспросила, заливаясь смехом, Феня.

— Так и считал. И был в этом уверен. А когда прочитал книжечку, дня три ходил красный, как рак, и боялся показываться Богданову. А он ведь такой — и виду не подал, что я несу чушь.

…К вечеру на третий день они подъехали к центральной усадьбе и тут столкнулись с человеком. Человек возился около улья на маленьком огородике.

— Э-э-э, да здесь и пчелы водятся! — Кирилл подъехал ближе и спросил: — А где нам найти заведующего участком?

Пчеловод смутился и, прикрывая лицо рамкой, отвернулся, махнул рукой на шатровый дом под огромной скалой:

— Там он. Там.

Около шатрового дома их встретила женщина, белолицая, весьма дородная, но легкая на ногу. Она встретила их грубо-приветливо:

— А, путешественники! Девицу-то, поди-ка, замаяли. Да это ты, Феняга? А ну, слезай. Ноги-то, поди-ка, отекли, — и подала Фене свою сильную и широкую руку.

— Ничего, дядя Саша. Я уж не такая слабенькая. — Феня почему-то назвала женщину мужским именем, и та совсем не обиделась на это. — Вот знакомьтесь, дядя Саша. Это Кирилл Ждаркин, это Богданов. Слыхала, поди-ка, о таких.

Кирилл ожидал, что женщина смутится, растеряется, узнав о том, кто перед ней, как это бывало часто с другими, а она взбежала на крыльцо и, повернувшись к огороднику, крикнула:

— Эй! Иди-ка. Все начальство прикатило. Да брось ты там пчел своих. Вот увлекся пчелами. Всего изъели — ни уха, ни рыла, — обратилась она к Кириллу и Богданову, жалуясь на своего мужа.

Через несколько минут подошел заведующий участком. Он, смущенный, сердито посмотрел на жену, упрекая ее взглядом за то, что она разоблачила его, и, чтобы оправдать себя, заговорил:

— Опыт. С пчелами хочу произвести опыт. Великое будущее тут для пчел. Понимаете, медосбор великолепный, климать (он почему-то сказал не климат, а климать) — чудесный. Нектар, тишь — все условия. Я думаю, при социализме пчелам будет полный… полный… — и смолк, очевидно поняв, что говорит что-то нелепое.

— Тетя Степа, — сказала Феня, — вы потом о пчелах. А сейчас укажите-ка нам местечко, где мы могли бы переночевать. Синенький домик свободен?

— Свободен, свободен, — заторопился тетя Степа.

— И чайку, чайку, — вступился Кирилл и, видя, что заведующий показал на рамку с медом, добавил: — Конечно, с медком.

За чаем Кирилл разглядел лицо заведующего. Хотя оно было припухлое, изъеденное пчелами, но и через эту припухлость проступали на лице старушечьи черты — черты кастрата. А жена его была дородная, энергичная, такая, про которых говорят: «женщина в соку». И, рассматривая их лица, Кирилл подумал: «А метко их назвали: «Тетя Степа и дядя Саша!» — и в шутку предложил:

— Послушайте, дядя Саша, не сделать ли так: вас назначить заведующим участком, а мужа вашего — пчеловодом?

— Я на пчел согласен, — согласился тетя Степа.

— А над участком-то я сама работу веду. Вот Феняшку спросите, — подчеркнула дядя Саша.

— Его еще зовут: «Не туда пошел», — шепнула на ухо Кириллу Феня. — У него поговорка такая, как что не так сделал, сейчас же буркнет: «Эх, не туда пошел». Вот смотри, — она незаметно подвинула к тете Степе свой стакан с чаем, а его стакан — к себе и, когда тот хотел было в стакан положить меду, сказала: — Тетя Степа, мой стакан трогаете.

— Эх, не туда пошел, — спохватился тот.

— Это хорошо, это очень хорошо, — невольно рассмеялся Кирилл, давая этим знать Фене, что кличка весьма «подходява».

— Подходява, подходява, — пустил он в ход свое шутливое словечко.

Но всем было некогда. Тетя Степа спешил к ульям — у него роились пчелы, дядя Саша спешила — ей надо было отправляться на рудник посмотреть, что там делается. Богданов обязательно хотел пошататься по горам, Феня рвалась на волю и, оживленно болтая, все время посматривала в окно, полной грудью вдыхая горный воздух, и все спрашивала:

— Чем пахнет? Что это за запах несется с гор?

Все сидевшие за столом тянули носом, но никакого особого запаха не чувствовали.

— Да вот же! Вот это пахнет сосной. Это? Это пахнет мхами. Знаете, дядя Саша, теми, что на скалах. Скалы за день нагрелись на солнце, и от тепла мхи издают такой запах… А вот этот? — Феня потянула носом. — Вот это? О! Это будто тополи цветут? Но ведь осень. Ну, пошли!

Черная горная ночь. Все залито прохладной тьмой. Тьма колышется, вздрагивает и ползет по ущельям, по горам, окутывая вековые сосны, скалы.

По узкой, извилистой тропе, через скалы, первой шла Феня, за ней — Богданов и Кирилл. Выбравшись в горы, разыскав полянку, они быстро соорудили костер и, когда костер запылал, присели около него, подобрав под себя ноги, как буддийские истуканчики, и запели. Богданов пел диким, завывающим голосом, забегая все время вперед. И Феня, прерывая пение, держа Богданова за руку, смеясь, всякий раз останавливала:

— Богданыч! Преувеличиваете темпы. Скачок вперед!

Богданов хохотал, широко разевая рот, уверяя, что ему кажется — он поет очень хорошо:

— Если бы с таким голосом на сцену, все зрители падали бы в обморок. И на афише реклама — со слабыми нервами не ходить! И повалили бы все.

8

Богданова и Кирилла поместили в двух смежных комнатах, соединенных одной дверью, а Феню — в другой половине домика, с отдельным ходом.

Богданов зашел к Кириллу; долго сидел молча, затем сказал:

— А знаешь, кто такая Юлай?

— Да ведь ты говорил — там, далеко, палкой не докинешь.

Богданов снова помолчал.

— Феня, — наконец, проговорил он.

— Да ну! — пораженный неожиданностью, вскрикнул Кирилл и, растерянно посмотрев на Богданова, подумал: «Тут мы можем с ним и того… поссориться, пожалуй. Не лучше ли мне удалиться?… Вот еще… Ведь у нас же общее дело…» — но сказал другое, весьма неопределенное: — Вон оно что.

— Что «вон оно что»?

Кирилл пожал плечами и вынужден был сказать, что только пришло ему в голову:

— Подмечал я.

— Что ты подмечал? — сердито спросил Богданов. «Вот, черт, начинается. Пристал. В самом деле, что я подмечал?» — подумал Кирилл, но отступать было уже нельзя.

— Так, иной раз подмечал я, — сказал он и присел на стул, как школьник, не знающий урока.

— Ничего ты не подмечал, — еще сердитей буркнул Богданов.

Но через несколько секунд, очевидно не в силах сдержать себя, снова заговорил:

— Она удивительный человек. Цельный. Творчески насыщенный. Вот когда мы говорим о новом человеке, так вот он новый человек: Феня. — И Богданов, увлекшись, очень долго рассказывал о Фене, о том, что она и есть передовая и новая девушка страны, девушка, не зараженная предрассудками.

Кирилл его слушал и думал о своем, все о том же: как бы они не поссорились. И, чтоб покончить разговор, вставил:

— А ты ей скажи об этом. Мне кажется…

— Ничего тебе не кажется, — опять сердито оборвал его Богданов. — «Скажи ей». Я не студент, милый мой. «Скажи». Это когда-то легко было все это «скажи». А теперь…

Кирилл понимал: Богданову очень трудно высказать свои чувства Фене. И, не зная, что посоветовать ему, в шутку проговорил:

— А голодовка тут помогает?

— Черствый ты человек… — Богданов рассердился и ушел к себе в комнату.

Звено пятое

1

А это произошло через несколько дней, в осеннюю ночь, когда пламенеющий клен тихо сыпал листья на обгорелую землю.

Феня была в комнате Богданова, громко, оживленно о чем-то говорила, часто смеялась — раскатисто, задорно и звонко. Кирилл сидел у себя и, не зная, с кем поделиться своими думами, решил, по примеру Богданова, вести дневник.

Он писал:

«Мы, большевики, — люди решительные и упорные. Верим в себя, в свои силы… и многое делаем. Ни один класс не смог так… (он все это зачеркнул и начал проще). Все эти ночи гуляли с Феней и Богдановым по горам. Днем работали — обследовали рудники, были на разведках, переставили людей, двинули дело, а ночи — гуляем. Все мы в горах будто помолодели, то есть я и особенно Богданов. Феня то и дело, словно горная коза, скачет через костер, и мы скачем за ней. Верно, Богданов иногда отходит в сторонку, чтобы украдкой передохнуть: он задыхается от такого скока. И не ему бы и бегать по горам. А вот бегает, откалывает такие коленца. Недавно, только вчера, Феня забралась на самую высокую сосну и крикнула: «Богданыч, давайте играть. Я белка, а вы? Ну, вы медведь. Догоняйте меня». И пошло. Богданов, отдуваясь, полез на сосну. А я стоял внизу и дрожал — вот свалится Богданов, и пропадет наш начальник. Феня, правильно, удивительный человек. С ней даже не скучно молчать. Но с ней можно и говорить о любых вещах. Странный человек. Она то делается какой-то маленькой-маленькой, наивной девчушкой, то вдруг заговорит о таких вопросах, что даже Богданов становится в тупик. Он почему-то все время говорит возвышенно, со смешком. Сыплет Фене похвалы, сравнивая ее улыбку с лучами солнца.

Вчера мне Богданов сказал:

— Я около Фени облагораживаюсь. Она мне дает зарядку, — и все шутит, а я вижу, ему не до шуток, и я, нарочно грубо, сказал ему на его «я около нее облагораживаюсь»:

— И поспать, чай, поди-ка, с ней охота?

Богданов обругал меня дураком и целый день не разговаривал.

Да, так-то вот завязалось дельце.

О Стешке я много думаю, когда около меня нет Фени. Мне ее жаль. Нет, не ее, а того чувства, которое пропало во мне. Странно, когда у людей появляется трещина в любви, они начинают друг друга поносить, оскорблять и, очевидно, думают этим замазать трещину. Какие глупые люди: желая вернуть друг друга, они похабно оскорбляют один другого.

Вчера вечером Богданов, очевидно желая испытать меня, Феню и себя, покинул нас в горах и ушел на рудник. Мы с Феней разожгли костер и присели около него… И разговор у нас не вязался. С чего мы ни начинали, быстро обрывали, быстро договаривались, не могли вызвать спора.

— Вот, Кирилл, видишь, нужно третье лицо, чтоб было весело, — сказала она, первая догадавшись, почему у нас не вяжется разговор, а я подумал: «Значит, она любит Богданова. И чего я, дурак, тянусь за ней? Мне бы надо отправиться в рудники, а их оставить вдвоем».

Признаться, я был рад за Богданова и досадовал на себя… и долго, молча смотрел от костра во тьму. Ночь удивительная в горах при костре. Тут костер — пылают сосновые сучья, трещат, извиваются, а там, дальше от костра — тьма кутает все, превращая обычные сосны в какие-то причудливые фигуры. Я смотрел от костра во тьму и думал:

«Хорошо. Пусть они любят друг друга», — но, сказав это, я вдруг почувствовал, что мне больно, что я сам люблю Феню, и я хотел было сказать Фене об этом. Но она запела песенку, ту самую песенку, которую пел вчера Богданов. Песню эту он вывез из Абхазии. Она была без слов, а содержание ее, оказывается, такое: один знаменитый абхазский охотник, гоняясь за козой, попал на такую скалу, где он не только не мог повернуться, но не мог и двигаться вперед, ибо впереди была пропасть, и вот он запел песню. Он пел до тех пор, пока не свалился в пропасть. Феня затянула эту песенку.

«Она поет его песенку, значит думает о нем», — решил я но она в это время засмеялась:

— Как ее поет Богданов? — и, крепко зажмурив глаза, закинув голову назад, широко разинув рот, она очень точно передразнила Богданова.

А сейчас она сидит в комнате Богданова, и они оживленно разговаривают, смеются. Значит — есть общий язык. Обходятся и без меня. И мне, я не могу сказать, что мне легко…»


— Кирилл. Скоро ты там? — позвала Феня и, влетев в комнату, увидев, что глаза у него почему-то впервые блеснули обидой, чуть попятилась, спросила: — Что ты пишешь?

— Письмо в крайком.

— Может, тебе помочь?

— Да нет, зачем же, — Кирилл смутился. — Я уже заканчиваю, — и собрал исписанные листы бумаги.

— Ну вот что. Я сейчас пойду к себе, а вы через полчасика заходите за мной, и двинемся опять в горы. На другое место — выше. Ночь сегодня хорошая — не темная и не светлая, а самая «подходявая». Слыхал? Кирилл? — И она быстро вышла.

«Ой! Огонь девка», — мелькнуло у Кирилла.

В комнату вошел Богданов и присел на диван.

— Слушай, Ждаркин, — впервые так назвал он Кирилла. — Я сегодня… Понимаешь ли?… Ну, хочу… сегодня… ей все сказать, — вдруг выпалил он и опять сердито посмотрел на Кирилла. — Ну, как тебе сказать… хочу… ну, предложить.

— Наверняка отказ. — И Кирилл тут же спохватился: — То есть я хочу сказать, так же нельзя. Нельзя к Фене подходить с пряником в кармане. Ты лучше как-нибудь по-другому. А предложение — это не подойдет. Это даже может ее оскорбить. Сватовство какое-то. Я уверен, что она тебя любит, но она же, ты же сам знаешь, не так смотрит на все это. — И, не зная, что говорить дальше, Кирилл стал путаться.

— Ты даешь советы, как будто я иду покупать лошадь.

— Тогда чего же ты ко мне лезешь? Валяй сам.

— Да. Я пойду. А ты часок посиди тут. Мы потом вернемся сюда. — И Богданов вышел.

«Вот и новый удар. К тому, что есть, прибавилось еще», — подумал Кирилл и долго сидел не шевелясь, все думая о том же, чувствуя себя не просто обиженным, а обойденным, оскорбленным. Иногда он намеревался подняться и бежать за Богдановым, вступить с ним в бой, напрячь все силы, всю свою ловкость, чтобы овладеть Феней. Но с места не двигался, понимая, что это будет не только подло, но гнусно, отвратительно.

«Что мы, жеребцы, что ль?»

Богданов зашел за Феней.

— А где ж Кирилл? — спросила сна.

— Он пишет письмо Стеше, — подчеркнул Богданов. — Видимо, соскучился, — еще раз подчеркнул он и подумал с отвращением: «Зачем это я?» — Но он через полчасика нагонит нас. Пойдемте-ка пока, распалим костер.

— Ага. Вот и хорошо. Пошли. Костер разведем, пока Кирилл явится. Будем плясать. Я придумала новый танец.

— Да-да-да, — сказал Богданов, а когда они взобрались на скалу и Ступили на ту самую полянку, где каждую ночь жгли костры, он задержался и, ощущая, как на спине выступает холодный пот, выговорил: — Юлай.

— Что это вы сказали? — спросила Феня. — Юлай? Это что-то такое широкое.

— Да-да-да. Хотя вовсе нет, — резко оборвал Богданов. — Юлай — это имя девушки. — Он переждал, передохнул и начал: — Мне недавно приснился сон. Присядьте, Феня, вот тут, и я вам его расскажу… Такой сон: нахожусь я далеко на севере, кругом безлюдье, скучная, застывшая, окованная морозами пустыня, суровые глыбы льда и следы белого медведя. И вот среди этой безлюдной, застывшей пустыни я один. Я один нахожусь тут уже несколько лет, может быть сотни, тысячи лет… Так давно, что я совсем не помню. Я оброс, одичал, совершенно разучился говорить. Передо мной только одна задача — мне надо прокладывать путь через пустыню, через эти льдины, через Северный полюс. И я прокладываю его. И работа эта вовсе не утомляет меня, наоборот, я иногда думаю, что бы я стал делать, если бы не эта задача. Иногда я горюю, что я одинок. Верно, временами я слышу, как позади меня, где-то еще очень далеко раздается людской гул. Это идут люди по мною расчищенному пути, и это радует меня. Они идут уже с весельем, с песнями, с радостью… — Богданов остановился и посмотрел на Феню. — Да! Да. Это очень похоже. Ваш сон, — сказала она.

— Так вот, — снова передохнул Богданов и толкнул ногой камень. Камень соскользнул в ущелье, и еще долго раздавался его стук и грохот. — Так вот. Я один, — подчеркнул Богданов. — И вдруг в одно утро я вижу — на ледяной глыбе начерчено что-то человеческой рукой. «Неужели тут кто-нибудь был до меня?» — подумал я и пошел к скале. На скале из тусклого очертания стала ясно вырисовываться человеческая фигура. Через миг она ожила, затем приподнялась, и я увидел перед собой девушку. Она привстала, отряхнулась. На ней было платье полумужского покроя, сапоги, и в руках она держала тонкую трость из камыша. Она еще раз отряхнулась, расчесала рукой небрежно взбитые волосы и сказала: «Меня зовут Юлай. Я так давно ждала тебя. Тысячу лет я лежала в этой льдине, прикованная, замурованная, и никто не мог растопить эту льдину. И вот ты пришел». — «Да, да, я пришел, — ответил я. — Я пришел, — и тут я вспомнил, что именно ее, эту девушку по имени Юлай, я искал всю жизнь. И, протянув ей руку, я сказал: — Пойдем. Пойдем вместе. Жизнь исчертила лицо мое морщинами, но душа моя молода, как и твоя душа».

Богданов смолк и даже обрадовался, что рассказ вышел так удачно, а Феня вся сжалась. Богданов подумал, она еще не понимает, к чему он рассказал такой сон, и потому добавил:

— Я ей сказал: «Юлай! Если ты пойдешь со мной, то мой трудный путь будет радостным».

— А учиться я должна? — вдруг выпалила Феня. — Мне ведь еще надо выдержать испытания на инженера-металлурга.

— Конечно, это главное, — потухая, согласился Богданов.

— Ну, вот, видите, — Феня вскочила и быстро побежала вниз, точно боясь своим присутствием оскорбить Богданова.

— Все, — чуть погодя сказал Богданов.

Феня неслась с гор, ничего не видя под ногами, и ей было не только обидно, но и стыдно. Внизу, у синенького домика, она столкнулась с Кириллом и, став перед ним, как вкопанная, сказала:

— Холодно. Холодно. Я домой, домой. — Она было пошла к домику, но резко повернулась и бросила Кириллу. — Подсылаешь? Зачем? — и раздраженно добавила: — Я ему сказала: «Нет».

— «Ну, подожди, — Кирилл кинулся за ней. — А отчего ж ты такая? Ну, сказала нет… а что ж?

— Сам знаешь, — и Феня скрылась в синеньком домике, крепко хлопнув дверью.

И все, казалось, было сломано, измято и выброшено, как выбрасываются повялые, потускневшие цветы.

Богданов остался на старом месте, у потухающего костра. Феня скрылась у себя в комнате. Кирилл повернулся от гор в другую сторону, к ущельям, и стал кружить около синего домика, как на привязи, думая о Богданове, о Фене, о себе, о Стеше. Он бродил около часа, изредка взбирался на возвышенность и отсюда видел, как у потухающего костра сидит застывший Богданов, и ему было жаль его. Он хотел было подняться к нему, утешить его, сказать, что он, Кирилл, страдает не меньше его.

Но в эту минуту из синего домика кто-то вышел. А через несколько секунд рядом с Кириллом уже стояла в черном плаще Феня и, вся дрожа, говорила:

— Зачем? Зачем ты все это сделал?

Кирилл ей рассказал все, как было.

— Не мог же я его держать за фалды?

— А-а-а, — вырвалось у Фени, и она, дернув его за руку, шепнула: — Пошли. Пошли. Пусть будет что будет.

Она вела его по темным, извилистым тропам, в другую сторону от Богданова. Кирилл не сопротивлялся. Чуть погодя она сказала ему:

— Нагнись… не ушиби голову, — и первая нырнула в пещеру, освещая ее маленьким фонариком.

Кирилл мельком увидел, что пещера совсем небольшая, скорее это не пещера, а какое-то логово. В одном углу разостлан сухой болотный мох, в другом — стоит стол, завяленный стеклянными пробирками.

— Не удивляйся. Сюда мы часто заходили с подругой. Это наш горный кабинет.

— С подругом?

— Ну, зачем мне тебе врать?

Кирилл осекся. В самом деле, какое он имеет право подозревать ее? Но зачем в такую пещеру ходить с подругой?

«Ой, сколько еще во мне грубого. Я уже не могу мечтать так, как мечтает она, как когда-то и я мечтал», — обругал он себя и закурил.

Феня попросила папиросу.

— Я не курю. А так иногда балуюсь, — сказала она.

Она курила, не втягивая дыма в себя, и папироска у нее скоро потухла. Кирилл хотел было зажечь спичку, но Феня запротестовала.

— Не надо. Я от твоей.

И при вспышке папиросы Кирилл увидел ее лицо и глаза. Глаза ее смотрели не на папироску, а на него — Кирилла, смотрели с тоской и упреком. И это вышло у него невольно. Он обнял ее и поцеловал, а она вся вздрогнула и тихо погладила его большую руку.

— Пусть мои девичьи мечты оборвутся здесь, если им суждено оборваться, — еле слышно прошептала она и сама, нагнув его голову, поцеловала его долгим, вязким, непривычным поцелуем и отпрянула в угол логова, и оттуда долетели до Кирилла ее слова: — Я до этого никого… никого, Кирилл, не допускала. Слышишь?

— Я знаю, — сказал он и, уже не в силах остановить себя, пошел к ней.

2

Стремительно наступала осень…

Лось-самец, старый лесной вояка, лежал в чаще. У него ныла рана на левом бедре, — это он вчера получил в схватке с молодым лосенком, может быть даже сыном или внуком.

И красивая самка, с рыжеватым загривком, с такими, пружинистыми ногами, с узкой холкой и аккуратной мордочкой, отделившись от стада, гуляла на поляне. Сегодня она не притрагивалась к травам, не рыла землю копытом. Она все время куда-то всматривалась, держа голову высоко, напряженно, и вздрагивала всем телом. И на ее дрожь, на ее томный взгляд из леса вышел молодой самец. Он кинулся к ней, но, встретив резкий, дробный удар копытами, отскочил в сторону: молодой самец был еще совсем неопытный. И самка брезгливо, ударила его задними копытами, но с места не двинулась, так же томно посматривая по сторонам, вздрагивая всем телом.

И вот совсем далеко, за увалами гор, раздался в утренней прохладе трубный зов. Зов — глухой, с перерывами — несся по ущельям, перекатывался через горы, терялся где-то в густой чаще леса и снова обрушивался на самку-мать. Она потянулась мордой, выпрямилась, разом всеми четырьмя копытами ударила о землю, и ее красивая голова чуть склонилась набок. Казалось, вот сейчас она со всех ног метнется на трубный зов, перескочит ущелья, прорвется сквозь чащу, — но она вовсе не кинулась. Она встряхнулась, как-то вся опала и нехотя принялась щипать траву. Тогда молодой самец снова вышел из кустов, но не кинулся к ней, а начал кружить, обхаживать ее. Он совсем уже было к ней приблизился и даже опустил морду, исподлобья глядя в ее глаза, как со стороны гор снова раздался властный, глухой, с перерывами зов, и вскоре на поляне показался рослый, с широкой грудью, с разветвленными, огромными, точно куст шиповника, рогами, с отвислыми губами, с глазами навыкате — старый самец, владыка лесов. Он не пошел сразу на самку, как это сделал молодой самец. Он молча, будто давно привык к этому делу, одним могучим ударом свалил молодого самца с ног и гордым шагом пошел к самке. Самка кинулась в чащу леса. Дробный стук ее ног уводил старого самца в глубь леса. Затем она, сделав круг, снова вернулась на старую поляну, и от ее спины, из-под ее пахов, покрытых нежным пушком, валил пар. Она, очевидно, вовсе не ждала встретить тут молодого самца, желая остаться наедине с тем, кто так торжественно мчался за ней, издавая рев, ломая, срезая острыми, разветвленными рогами сучья.

Но молодой самец вступал в жизнь. Он со стороны двумя-тремя прыжками настиг старика и всадил свои острые рога ему в бедро. Старый самец, не ожидая удара, осел задом, — но тут же выпрямился, круто повернулся, и рога молодого спутались с рогами владыки лесов.

Они бились на опушке, а самка стояла в стороне, нехотя щипала траву и даже несколько раз копытом рванула рыхлую землю.

Сдался молодой… Обливаясь кровью, он нехотя поплелся вниз к ручью, а старый самец, издав глухой зов, пошел на самку. И она, строгая, бойкая, неподатливая до этого, покорно встала навстречу ему…

Сегодня старый самец проснулся позже. С вечера они вместе с самкой забрались в чащу, легли — голова к голове, и он всю ночь охранял ее, но на заре уснул и, проснувшись, увидел рядом с собой только примятое логово: самка куда-то ушла. Он поднялся, тихим шагом тронулся к водопою. Увидав в ключе отражение своих разветвленных рогов, он оторвал морду от воды и заревел, посылая в чащу все тот же трубный, глухой зов. С его темных, почерневших губ стекали струйки.

И из чащи на его зов вышла та же самка с рыжим загривком.


— Кирилл! Смотри, теперь она уже пришла к нему, — проговорила Феня, показывая на самку.

Феня сидела на обглоданном ветрами, морозами красном камне. Кирилл стоял около, так, что свисшие ноги Фени чуть не касались его лица.

— Смотри, смотри, она идет к нему — смело и бойко. А вчера она бегала от него, — говорила Феня и вся горела.

— А… а тебе, Феня, как бы сказать… ну, ведь не всякая девушка способна так рассматривать подобные картины, — проговорил Кирилл и, чтоб не обидеть Феню, приложился лбом к ее ноге.

Феня громко рассмеялась и потрепала его за ухо.

— Ты что ж, считаешь, я кисейная барышня? Но не думай, что у меня… ну, там… пакость какая-нибудь… Нет, я смотрю на это очень просто. Ведь это очень красиво. Ты смотри, как он уступил ей место у водопоя. И вон, смотри, положил свою голову ей на шею. Ведь это же красиво, Кирилл.

Кирилл понимал, что все это очень красиво, но он стеснялся об этом говорить с Феней, хотя и вчера, и утром, и сегодня не мог оторвать взгляда от пары лосей.

— Но, послушай, ведь это же противоречит твоей теории? Даже они вместе, — сказал он.

Феня снова рассмеялась:

— Ты что ж, не видишь разницы между человеком и лосями? Но все равно — нет. Нет, — чуть погодя снова начала она. — Я уже насмотрелась на подруг своих. И никогда, никогда не пойду в семью. Я буду жить одна.

— Холостой?

— Называй так. Разве тебе хочется, чтоб я сейчас потребовала, чтоб ты немедленно развелся со Стешкой, покинул своего сына? Нет. Я этого не хочу. Я не хочу с твоей стороны жертв. Жертва с твоей стороны обяжет меня служить тебе. А этого вовсе не надо. Не надо: там, где служба, там уже не любовь. Да-а-а, — спохватилась она, — а мы же с тобой ни разу не произнесли этого слова… и я не спрашиваю тебя: а любишь ли ты меня?

Кирилл хотел было ответить: «Да, я люблю», но Феня говорила о своем:

— Это чувство ничем не должно быть сковано. Вот как должно быть. — Она наклонилась и поцеловала его в открытые губы. — А если что, то должно быть вот так, — и оттолкнула его. — А сейчас… сейчас марш на завод. Мы с тобой и так на день опоздали. Богданов уже сидит у себя в кабинете. Бедный Богданов. Мне жаль его, и жалость моя только позавчера требовала от меня, чтоб я пошла с ним, утешила его. Но это было бы утешение другого и страдание для меня. А ведь когда люди живут в семье, они часто, очень часто не любят, а утешают друг друга. Верно ведь, Кирилл?

Кирилл вздохнул:

— Мне бы хотелось с тобой пожить вот здесь, — показал он на горы, на логово, на ручей.

— Ну, милый мой, из мира уходят только те, кому в мире тошно. А для нас мир — жизнь. Я бы не согласилась. Да и ты бы не согласился. Ведь этакой жизни в логове дня на три — и довольно. Но мы приедем с тобой опять сюда… как-нибудь, — она спрыгнула с камня и неожиданно очутилась на руках у Кирилла. — Хорошо! — вскрикнула она. — Хорошо! — и, прильнув к нему, вся обвила его — большого, растерянного и радостного.

Он нес ее на руках с гор. Нес извилистыми тропами. Иногда он останавливался перед пропастью и, вглядываясь туда вниз — в темную бездну, говорил:

— Вот и жизнь такая же, как и эта тьма там внизу. Что там, впереди, — кто поймет и кто определит!

— Ну, нет, — возражала Феня, — для нас то, что впереди, — не тьма.

— Я нe про общую жизнь. Я про жизнь каждого в отдельности. Ведь всего несколько дней тому назад я бы и не поверил, что буду тебя вот так носить на руках. А теперь — видишь сама. Я несу тебя, и ты для меня неотъемлемый кусок жизни.

— И тебя тревожит: придется лгать, от кого-то скрывать свое чувство. Пусть эта мелочь не беспокоит тебя… или… или живи и «утешай».

— Ты молодец, — сказал Кирилл и, поставив Феню на землю, долго смотрел ей в глаза, затем они взялись за руки и молча пошли по тропинке, ведущей вниз.

3

Стефу, низенькую, кургузую и потолстевшую жену главного инженера металлургического завода Рубина, за глаза звали «наказанием». Она любила поговорить и говорила часто до хрипоты, без умолку. Об этом все знали, и ее остерегались, но она была жена Рубина, которого все уважали, ценили, и ее не могли не принимать: она была всюду вхожа. Ее внештатная, как говорили, обязанность заключалась в том, что она всегда первая встречала знатных гостей на заводе, будь то иностранцы или свои соотечественники, быстро с ними переходила на короткую ногу, на «ты», во все дела ввязывалась, обо всем судила, все на свете знала. Когда-то она жила в Москве, училась в университете имени Свердлова или в «Свердловке», откуда немало вышло замечательной молодежи, которая впоследствии заняла командные высоты. Живя в Москве, Стефа сменила четырех мужей, затем выехала в провинцию, «поймала» Рубина и «женила» на себе. Так, не стесняясь, говорила она сама про своего «Рубинчика». С первого взгляда она казалась женщиной умной, начитанной, ибо она всегда вступала в спор первой, — но потом люди узнавали, что в споре она повторяла чужие слова, часто совсем не понимая их смысла. Она, очевидно, когда-то была красивой и, возможно, неглупой, но потом она взлетела в «верхи», превратилась в постоянную жену ответственного работника; шли годы, тело старело, а мозг оставался таким же, и то, что в юные годы казалось заманчивым, интересным, простительно-наивным, теперь стало глупым и смешным: Стефа до сих пор еще вертелась на одной ножке, хотя она была для этого уже слишком жирна и неповоротлива; Стефа до сих пор кокетничала, щурила глаза, но под глазами у нее уже появились мешки, которые она тщательно каждое утро, при помощи домашней массажистки, «прятала», и когда она щурила глаза, мешки вздувались и обезображивали ее; Стефа до сих пор о каждом деле судила с налету, быстро — это было хорошо в юные годы, когда многое прощалось, но теперь это раздражало.

Но эта самая Стефа имела хороший нюх на всякие внутренние, семейные дела. И теперь она «унюхала», что в семье Кирилла Ждаркина что-то есть, и поспешила к Стеше.

У Кирилла со Стешей в это время происходил уже ставший обычным разговор. Ночь они спали в разных комнатах: Стеша — в спальне, Кирилл — у себя в кабинете на диване. Это было новое. Но утром начался тот же разговор, который уже десятки раз повторялся.

Стеша вошла в кабинет, когда Кирилл еще спал, а она всю ночь просидела под окном в спальне, и упала перед ним на колени, говоря отрывисто, сквозь слезы:

— Ну, что это, Кирилл? Ну, что? Ведь я же тебя люблю. Почему, почему ты стал такой чужой… и сухой?

— Я вовсе не чужой, — проговорил Кирилл и подумал: «Меня уже не тревожат ее слезы… даже раздражают. Ну, чего она ревет, как корова», — хотя Стеша вовсе не ревела, а плакала, через силу сдерживая рыдания. — Я вовсе не чужой, — говорил он. — Но ты сама не знаешь, что тебе надо. Может быть, тебе надо проветриться… Ты когда-то говорила, хорошо бы съездить на курорт. Вот, может быть…

— А-а-а! Гонишь, — взорвалась Стеша и стала похожа на обозленную кошку: губы у нее сморщились, глаза выкатились, а сама она вся изогнулась, готовая кинуться и вцепиться ногтями в лицо Кирилла.

«Какая безобразная», — подумал Кирилл. — Ну, вот видишь, с тобой нельзя говорить. Что я могу? Ничего. Я бессилен, — и тут же подумал: «А ведь Феня не такая. Она самостоятельная, сдержанная и опрятная… и с ней есть о чем поговорить. А эта…» — он мельком глянул на Стешу — растрепанную, в стареньком, засаленном пятнами платье, непричесанную, с грязными руками. — Ты бы лучше помылась, — сказал он и этим снова оскорбил Стешу. Она несколько секунд стояла молча, ошарашенная затем не заплакала, а завыла, уже не в силах сдержать себя. — Брось! — крикнул Кирилл. — Брось! Чего ты как на бойне, — и в нем заклокотала злоба, ненависть к Стеше, к ее неопрятному виду, к ней ко всей. — Ходишь грязная и ревешь, как корова. Мало этого, то и дело наносишь мне оскорбления и требуешь, чтоб я тебя уважал, любил. За что? За то, что ты мне родила сына? Это всякая может!

Стеша уже не выла, — она присела в кресло, протянула к Кириллу руки, точно ожидая нового удара. Увидев ее такой, Кирилл смягчился, ему стало жаль ее — жаль ту самую Стешу, которая когда-то была шофером — гордой, самостоятельной и неподатливой женщиной.

«Да куда ж она девалась, та Стешка, о которой я тосковал?» — подумал он, затем поднялся, подошел к ней и, погладив ее по голове, сказал:

— Не надо. Ну, зачем ты мучаешь и меня и себя… и детей. Вот вчера подошла ко мне Аннушка и сказала: «Ты плохо ухаживаешь за мамой». Зачем ты ей это сказала?

— Я не говорила. Она сама все видит.

— Ну вот, врать стала мне. Что может сама видеть Аннушка?

— Ну прости меня, Кирилл. Слово даю — я больше не буду. Я начну вести себя по-другому. Ты только скажи — как? Я все сделаю. Ведь ты же любишь меня?

— Ну, конечно, — чуть погодя ответил Кирилл, не в силах сказать: «Да, люблю».

— Это правда? — ловя его взгляд, спросила Стеша и, подойдя к нему, прижалась — прибитая, сломленная и покорная ему, только одному ему, Кириллу Ждаркину.

В кабинет вошла бабушка.

— Стеша. Это к тебе… тараторка. Ну, как ее, Стефа, — и вышла.

— Дура. Меня для нее дома нет.

— Грубо, Кирилл, — упрекнула его Стеша и пошла в гостиную.

— Слушай-ка, — остановил ее Кирилл. — Я ведь сегодня еду в Москву. На сессию ЦИКа.

— Ах ты! А мы и не простились с тобой, — намекнула ему Стеша на то, что они спали в отдельных комнатах.

Стефа уже стояла в гостиной, вертясь перед трюмо, и, видя, как Стеша выходит из кабинета Кирилла, сказала:

— А-а-а, хозяйка. На заводе все говорят: куда запропала наша хозяйка, почему ее нигде не видать? (Об этом, между прочим, никто ничего подобного не говорил, и Стефа это придумала только что.)

— Ты, Стефа, мне сегодня звонила, собиралась в Москву.

— Отложила. Меня вызовут. Обязательно. Да-а, прошлый раз, когда я была в Москве, видела на выставке картину художника Арнольдова… Вашего, кажется, знакомого.

— Да, мне Кирилл говорил о нем. Они вместе были за границей.

— Ну вот. А раз ваш знакомый, значит и мой знакомый… И я закатилась к нему в мастерскую. Ужас, ужас, ужас!

— Что — «ужас»?

— Наши художники рисуют все черт-те что. Арнольдов рисует картину, которая будет называться «Мать». Самка, самка, самка и физиология, — по всему было видно, что Стефа опять повторяет чьи-то чужие слова.

— При коммунизме не будет самок, а физиологию мы обязательно ликвидируем! — послышался из кабинета злой голос Кирилла.

— Дома? — глянув на Стешу и кивнув на кабинет головой, спросила Стефа и, подойдя к двери, зачастила: — Мы — женщины передовые и честные. Почему вы этого не видите? — Но Кирилл плотно прикрыл дверь, и Стефа, оборвав поток слов, как ни в чем не бывало повернулась к Стеше. — А знаешь что, миленок, к нам в магазин прислали шикарный шелк. Вот, пальчики оближешь, — она лизнула пальцы и поклялась: — Честное коммунистическое. Ты позвони, чтоб тебе прислали на платье или на два. Тебе пришлют. А то всё расхватают. Жадные.

Стеша не слыхала последних слов Стефы и, чуть трогая ее пухлую руку, спросила:

— Стефа! Я тебя хочу спросить об одном и не знаю как.

— А ты прямо. Спроси, а потом подумай. Я всегда так: спрошу, потом подумаю — ладно ли выходит? И всегда ладно, — с гордостью закончила она и махнула рукой, как оратор.

Стеша вся покраснела и прошептала:

— Скажи… ты кого-нибудь… может быть, случайно… как бы тебе это сказать… — Стефа навострила уши, как боевая лошадь, заслышавшая оркестр, а Стеша еще тише продолжала: — Ну… кроме Рубина? Ой, как лицо у меня горит, — и подумала тут же: «Зачем я так оскорбляю Стефу!» — и хотела уже было извиниться перед ней, как Стефа поднялась с дивана и оживленно зачастила:

— А-а-а, понимаю. Ты Абрама помнишь, приезжал к нам с комиссией по выяснению пожара на торфянике? Я с ним. Аввакумова знаешь — директора авиапарка? Знаешь? Ну, вот, я с ним. Гололобова знаешь? Ну, он теперь орел. Я с ним. Давыдова знаешь — мальчик еще, чубчик? Я с ним. Корякина знаешь… Я…

— Ой, хватит. Хватит… и ни… ничего?

— Что «ничего»?

— Совесть у тебя?

— Очень даже приятно.

Стеша, деланно смеясь, сказала:

— Но ведь ты только что возмущалась: «Художники видят в нас только самок».

— О-о-о! Это совсем другое. Они все партийцы и видят во мне не самку, а партийца-товарища. Да потом… — Она безнадежно махнула рукой, будто говоря: «Если я и грешу, то грешу не по своей воле», — да потом самые святые в наше время и те маленько развратничают. — И тут она подступила к основному, к тому, зачем пришла: — Ты думаешь, твой… так… маленько… не…

— Ты заговариваешься, Стефа, — тихо, но строго прошептала Стеша.

— Ну, ну. Недотрога. Лучше наперед предположить, чем потом, как камень, на голову свалится. Ну, ну, забегала.

— Стефа, — чуть не крикнула Стеша. — Я прошу тебя мне об этом не говорить и не намекать. Это же подлость.

— Да ты же сама первая начала. Во-от. Я, может, больше знаю, да молчу.

— Что ты знаешь?

— Я не знаю, но на улице говорят разное. — Стефа подмигнула и, видя, что Стеша ею подчинена, побеждена, начала медленно, с паузами, играючи: — Но я этому не верю. Не верю, и не верю, и не верю, честное коммунистическое.

— Чему? — Стеша уже еле сдерживала себя.

— А знаешь ли? Ой! Нет. Все это чепуха, чепуха, чепуха. И мы на это не должны обращать внимания… Никакого.

Стеша посмотрела на Стефу и твердо сказала:

— Если ты хочешь бывать у меня, скажи сейчас же.

— Ну, ладно. Но все видят, ты сама принудила меня. Ты спроси его, — она кивнула головой на кабинет. — Спроси, где у него часы? Да, да, вот те самые часы, что на руке. Где?

Стеша кинулась в кабинет. Стефа сорвалась с дивана:

— Да что ты, взбесилась? Да я шучу, шучу. — Но оставшись одна в гостиной, она некоторое время всматривалась в трюмо, затем встряхнула головой и произнесла раздельно: — Тоже, жена секретаря, да еще члена ЦИКа. Я бы была жена секретаря… я бы наделала, — и тут же спохватилась: «Зачем брякнула? Ну, я ничего не сказала. Ничего… Мне бы быть прокурором».

4

Все эти дни, пока Кирилл находился в Москве, Стеша никуда не показывалась и даже забросила домашнее хозяйство; она целыми днями просиживала у себя в комнате и все думала о том же: почему Кирилл охладел к ней? Иногда ей казалось, что он в кого-то влюбился.

«Нет, это не то… не то. Я сама в чем-то виновата». — И она упорно искала свою вину и не находила ее.

Иногда ей казалось, но это было весьма мимолетно, что вина ее заключается в том, что она сидит дома, что она, как домашняя хозяйка, стала совсем не интересна для Кирилла: Кирилл растет, много читает, много занимается общественными делами, а она, Стеша, от этих общественных дел давно отстала. Но однажды она случайно натолкнулась на передовицу в центральной, очень авторитетной газете, где писалось о семье и, между прочим, о том, что женщина, безусловно, обязана «создавать семейный уют для мужа». И она обрадовалась этому…

«Да, да, я мать, я должна воспитывать детей, создавать уют Кириллу. Ведь он так устает на работе, так изматывается… и я должна ему помогать тут. Вот ведь какая я дура. Я часто его раздражение принимаю не так, как надо. Я совсем забросила его». — И она снова, с еще большим рвением принялась за уборку квартиры, особенно кабинета. Она накупила цветов, расставила их и с нетерпением ждала приезда Кирилла. Она даже надела черное платье, то самое, которое когда-то так долго берег для нее Кирилл. Но Кирилл все не ехал…

А сегодня у нее снова сидела Стефа. Она взобралась с ногами в мягкое кресло и тараторила:

— Ну, рассказывай, рассказывай. Все рассказывай. В чем ты его подозреваешь?

Стеша говорила тихо, прибито и словно не Стефе, а самой себе: она находилась в таком состоянии, когда ей надо было кому-то все высказать, просто чтобы кто-то выслушал ее.

— А-а-а, я теперь уже не подозреваю, я все знаю. Ведь говорят, самое тягостное — это когда ты ничего не знаешь… а теперь я все знаю, и мне больно… я уже мертвый человек… я уже вынимала револьвер из стола… и приложила его к виску, как в это время в кабинет вбежал Кирилл малый… И вот я опять — мертвая, разбитая… Из меня выколотили все… даже гордость.

— В чем же ты подозреваешь? — Стефа еще удобнее уселась в кресле. «Это интересно, интересно. Вот порасскажу!» — думала она и, как собачка, смотрела Стеше в глаза.

— Мне почему-то запали в память его часы.

— Ага! Ну, вот, я тебе говорила! — Стефа даже подскочила в кресле.

И Стеша рассказала. Еще тогда, перед отъездом Кирилла в Москву, она спросила его про часы, он ей ответил, что отдал часы в починку тому самому мастеру, которому они всегда отдавали. И дня два тому назад Стеша, чтоб сделать хорошее для Кирилла, пошла за часами. Мастер ответил, что у него часов Кирилла нет. Тогда она решила, что Кирилл отнес их другому мастеру, и грустная вернулась домой.

— Но, когда я вернулась домой, вдруг вспомнила, что я такие же часы видела на столике в спальне у Фени.

— Ага! Ну, вот видишь, я тебе говорила! — обрадованно вскрикнула Стефа.

Стеша не слышала ее.

— И мне стало страшно. Я вся затряслась. Кинулась к телефону. И, все еще не веря, ничего не понимая, я просто хотела поговорить с Феней, попросить ее, чтоб она пришла ко мне. Ведь она наша… понимаешь, наша… Ну, я ее считала такой, своей… совсем своей, и Кириллу я рекомендовала ее взять в помощники… Я подошла к телефону и хотела с ней поговорить, посоветоваться, но почему-то грубо крикнула: «Часы Кирилла у тебя! Я знаю». И Феня мне все рассказала.

— И хвасталась, хвасталась?

— Да нет… Она сама сломилась, заплакала.

— Сучонка. Холостячка. Вот они, новые-то теории… У других мужей отбивать. Ну, теперь все понятно. — Стефа встала и прошлась по комнате. — А ты вот что, махни на них рукой и заведи себе кобелька, честное коммунистическое.

Стеша смолкла и только тут поняла, что перед ней Стефа, та самая «баба-наказание», которая завтра же все разнесет по заводу. Стеша смолкла, подобралась и даже деланно оживилась.

— Рога. Рога наставь Кириллу. Хочешь, помогу? У меня есть один такой — мировой парень. Хочешь, сегодня же приведу к тебе, честное коммунистическое.

— Нет, нет, — Стеша передернулась от омерзения. — Ты не понимаешь меня, Феня — та бы поняла.

— О да! Она бы поняла. Она бы поняла! — с обидой закричала Стефа. — Она бы поняла, а я не поняла. Поняла так, что мужа отбила. Сука она — вот кто…

Стеша снова заволновалась.

— Сейчас должен приехать Кирилл. Я послала ему телеграмму, что между нами все кончено… я все знаю. Он не дождался конца сессии и вылетел сюда. Как же, — с грустью добавила она, — вдруг все узнают, что Кирилла Ждаркина покинула жена… а может быть, даже застрелилась. Теперь он начнет уговаривать меня… на время отошлет от себя Феню… Но ведь прорвалось… и это теперь будет повторяться… От другой ко мне…

— Сучка. Ей башку отвернуть. — Эти слова Стефы снова привели Стешу в себя.

Под окнами остановилась машина. Из нее вышел Кирилл.

— Ну, вот, — сказала Стефа. — Я смоюсь.

В дверях она столкнулась с Кириллом. Он похудел, оброс. Не замечая ее, сгорбленный и прибитый, он направился к Стеше.

— С приездом, товарищ Ждаркин, — сказала Стефа и вышла из кабинета.

— У меня нет слов, — начал он и хотел было взять Стешу за руку.

— Подлец! — Стеша рванула руку и отошла в сторону.

— Даже такое слово мало для меня. Но мне потому и тяжело, что я не подлец. — Кирилл, очевидно, говорил то, что он продумал, когда летел из Москвы на аэроплане, и то, что он говорил себе в пути, казалось ему стройным, убедительным и сильным, а тут все это вдруг разлетелось, стало жалким и даже пошловатым. Он остановился, посмотрел на Стешу в черном платье, в том платье, которое он ей когда-то подарил, на ее лицо — суровое и строгое, такое же, как оно было у нее, когда она вела машину, в ее глаза — зеленоватые, большие, с длинными и мягкими ресницами. Посмотрев на нее, он понял — она от него не уходит, а давно ушла, и ему стало невыносимо больно. — Ведь ты же знаешь, что я не подлец… не развратник… Я завален делами, я, наконец, устал, — сбился он и, покраснев от стыда, упал перед ней на колени и сказал просто: — Ну, прости меня.

Стеша дрогнула. Она увидела перед собой старого Кирилла, Кирилла, который уже не «чужой», которого она любила и любит… И она чуть было не сдалась, но тут же в ней всколыхнулось все женское, оскорбленное, и это оскорбленное, измученное вытеснило из нее любовь к нему, и она грубо сказала:

— Валяешься! Валяешься, как любовник перед купчихой.

Кирилл вскочил. Он долго ходил по кабинету, затем остановился перед ней.

— Я тебя люблю… — и снова помолчал, думая: «Что же мне делать?» И он выложил перед ней все.

Что ж плохого сделал он? Сделал ли он какое-то общественное преступление? Пострадал ли кто-то при этом? Да, пострадала Стеша. Но кто виноват в том, что все свершилось так? Разве человек волен в своих чувствах? Да, Кирилл не раз рвал себя на части, он не хотел, чтобы у него пропало чувство к Стеше. И не виновата ли она сама в том, что у него пропало тогда чувство к ней.

— Ведь ты же знаешь, — говорил он, — еще когда ты была девушкой, я любил тебя. Да, я, как глупый деревенский болван, целыми ночами простаивал на углу, неподалеку от избы твоего отца, и все мечтал увидеть тебя. И вот тогда ты ушла за Яшкой. И я кинулся головой вниз, женился на Зинке Плакущевой. И разве не ради тебя я потом покинул Ульку… — И он еще долго говорил, он вел ее по воспоминаниям, и воспоминания эти были красочны, радостны и бодры. — Вот ведь, — говорил он, — когда ты жила с Яшкой, ты любила его.

— Да, любила! — произнесла она, уже чувствуя, что поддается на уговоры, что уже соглашается с ним.

— И меня любила?

— Да, и тебя. Тебя больше. Я на тебя украдкой молилась. Я еще помню, когда мы на себе пахали на «Брусках», ты шел с поля, и я долго смотрела тебе вслед… Ты шел босой, и одна штанина у тебя была засучена.

— Ну, вот, значит можно двоих любить.

— Да, — раздумчиво говорила Стеша, — я все это понимаю. И я вовсе не обижаюсь на Феню.

— То, что мы ревнуем, это, как бы тебе сказать, следы прошлого.

Стеша подхватила, нос горечью, с досадой:

–. Да, я понимаю. Уж не такая я глупая. Понимаю, что это следы прошлого, но они давят меня, я задыхаюсь… — И она стала говорить быстро, волнуясь, точно боясь, что слова у нее сейчас же пропадут, что она еще не успеет все высказать, как упадет. — Ты вот сослался на Яшку. А Яшка! Но ведь это только первые годы. А потом я любила только тебя одного, я жила только тобой одним… и даже сына рожала с болью, с муками, и это только для тебя… Я все бросила — работу, общество, и это только для тебя. А теперь вот она, расплата. Я просто пустышка около тебя.

До этого Кирилл думал только о себе, о том, как ему склонить Стешу, отвести ее от того поступка, на который она решилась, как убедить ее в том, что он любит ее, и все то, что было с Феней, — простая случайность, «озорство», как он определил. Но теперь он увидел, что своим поступком нанес Стеше неизгладимое оскорбление. И тут же вспомнил: она действительно рожала Кирилла малого с болью исключительно потому, что любила Кирилла, она всегда была готова пожертвовать собою ради него. Понял все это, понял и то, что он любит крепко, искренне ч весь — только ее, Стешу, что ее уход сразит его, — он кинулся к ней, обнял ее, зашептал:

— Стешка! Славная моя Стешка!

— Ой, не трогай меня! Не трогай! — Стеша вырвалась из его объятий и, подбежав к столу, выхватила из ящика револьвер. — Не трогай! Мне противно. Ой! Ну, пусти. Я позову людей…

Но Кирилл обезумел. Он ничего не слышал. Он не замечал даже того, как с грохотом летели стулья, как выдернулся задетый его ногой шнур от лампы, как потухла лампа и в кабинете наступила тьма. Он обнял Стешу и, приподняв, кинул на диван, а она, барахтаясь на диване, молила его, не в силах сопротивляться его могучей физической силе:

— Кирилл! Родной! Не надо-о! Ой, не надо! Ты подлец, Кирилл! Ты зверь, — чуть не задыхаясь, захлебываясь, шептала она и вдруг выкрикнула: — Насилуешь! Кирилл!!. Кирилка!.. Кирилка! — звала она сына и через несколько секунд смолкла.

…Кирилл очнулся. Вставил штепсель. Растрепанный, остановился перед Стешей. И тут вдруг он понял, что совершил то самое, чего никогда не прощают женщины. И, поняв это, он повалился рядом со Стешей, выдавливая из себя:

— Омерзительно!..

Он так и заснул в ногах у Стеши. Он спал крепким, богатырским сном, как всегда спят измотанные здоровяки, и во сне что-то бормотал.

Стеша пришла в себя позже, когда ночь уже гуляла над заводом. В кабинете было тихо. Открыта форточка. Значит, тут была Аннушка. Стеша поднялась с дивана, посмотрела на Кирилла — огромного, растрепанного, и первое ее движение было погладить его голову, но она оторвала руку, точно прикоснулась к чему-то мерзкому, и, подойдя к столу, написала:

«Кирилл. Милый, славный Кирилл… тот, которого я знала раньше. Я уехала в Широкий Буерак — к маме. Начну все сначала. Зачем ты это сделал? Может быть, когда-нибудь встретимся. А теперь прощай и не думай приезжать ко мне. Я тебя выгоню так же, как я когда-то выгнала Яшку».

И она уехала.

5

Стеша села в жесткий вагон. Она могла бы сесть и в мягкий, но боялась встретиться там со знакомыми Кирилла, а в это утро ей не хотелось говорить не только с Кириллом, но и с кем бы то ни было из знакомых: все люди, которые окружали ее на заводе, в это утро для нее стали не только далекими, но и противными. Ей казалось, все знакомые давно уже знали о связи Кирилла с Феней и часто потешались над Стешей за ее спиной. Да, да, потешались, издевались, а она — ой, какая она была глупая! — она ничего не подозревала. Она преклонялась перед ним, оберегала его — и все это в те дни, когда он ходил к Фене и ночевал у нее. А вчера? Что он сделал вчера!.. Она могла бы ему простить все, даже то, что он оставил у Фени в спальне свои часы и не сказал сразу же о своем чувстве к Фене. Да, да, она могла бы простить ему все. Что ж, ведь в чувстве своем никто не волен. Нельзя же любить или ненавидеть по заказу. И ничего такого скверного нет в том, что Кирилл полюбил Феню. 'В этом только обида для Стеши, но ничего предосудительного. Да, она могла бы простить ему все, но простить то оскорбление, какое он нанес ей вчера у себя в кабинете, она не могла. Вот и теперь она старается вызвать в памяти того Кирилла, который был рядом с ней, когда она рожала малого Кирилла… и не может: перед ней стоит вчерашний Кирилл, обезумевший, с раскрытой пастью, зверь.

— Ненавижу. Ненавижу, — прошептала она и вошла в вагон. Она не вошла, она вбежала в вагон: ей хотелось как можно скорее покинуть все места, напоминающие его — Кирилла, ее — Феню, ее — Стефу, которая теперь, очевидно, бегает по знакомым и разносит все то, что так доверчиво передала ей Стеша.

Вагон был переполнен колхозниками, рабочими, женами, едущими с побывки от мужей, ребятишками. Вагон гудел людским говором, руганью, дымил махоркой, а на полу повсюду валялись клочки рваных газет, блестели ошметки грязи, плевки. Первое движение Стеши было — все прибрать, вычистить. И она невольно вспомнила свою чистую, уютную, в шесть комнат квартиру, две кровати под карельскую березу, дубовый тяжелый комод, гардины на окнах, трюмо, кабинет Кирилла.

Она крепко сжала в руках малого Кирилла и присела рядом с незнакомой женщиной… и ее что-то дернуло, что-то потянуло назад. Назад! Бежать назад, упасть на колени перед Кириллом и просить, молить его о том, чтоб он все забыл, чтоб вернулся к ней, стал бы прежним Кириллом… и тогда она… Ах, ей ничего не надо. Она готова на все длинные годы посвятить себя Кириллу, его сыну, Аннушке… и если он захочет, она будет еще рожать — одного, другого, третьего. Сколько он хочет.

Стеша сорвалась с места, кинулась к выходу, но поезд дрогнул и тронулся.

«Кирилл, милый, прощай!» — мысленно прокричала она и долго, пока поезд не перевалил через гору, стояла у окна.

— А у меня Миколай механиком на заводе, — заговорила женщина. — Пра. Чудно: то лапти ковырял, а теперь механик.

— Вот и подберет себе там кралю, а тебя по загривку, — послышался голос с верхней полки.

— Ну нет. Ему скоро квартиру дадут, и я вот со всем этим гнездом, — она показала на своих двух дочурок, — к нему. Принимай.

Стеша долго всматривалась в женщину — веснушчатую, широкоскулую, с большими голубыми глазами, ядреную — и старалась представить себе ее Миколая.

«Вот ведь живут, — думала она, — и ничего другого не желают, кроме как новую квартиру. А у нас все было, а вышло как-то…»

— Куда ехать собралась? — обратилась к ней женщина. Женщине было весело, ей, очевидно, просто хотелось поговорить. — А парень-то какой растет, — и погладила по голове Кирилла малого.

Кирилл малый нахмурился и сбросил с головы ее руку.

— У-ух, сердитый. А у меня для тебя невеста есть. — Женщина подвела к Кириллу малому свою старшую дочурку со вздернутым носом и с такой же вздернутой косичкой. — Вот, как раз по тебе.

Кирилл малый удивленно посмотрел на мать.

— А он еще ничего не понимает, — засмеялась Стеша и привлекла девчушку к себе.

— Да ну? А у нас уже выбирают. Машка, — обратилась женщина к своей дочурке, — ты кого женихом себе выбрала? А? Чай, скажи.

— Паску, — ответила та. — Паску, — повторила она, не выговаривая: «Пашку».

В вагоне засмеялись.

Женщина нарочито грубо заворчала:

— Псовка! Ты что ж это меня не спросила? Может, я и не хочу твоего Пашку.

— А ты меня спласывала? — Маша нахмурилась и, как сурок, посмотрела во все стороны, не понимая, чему смеются.

— Ишь ты! Это отец ее этому научил. «А ты меня спласывала». Вот отхлестать тебя, и будешь знать, как без матери… — Женщина ворчала, но глаза у нее горели гордостью за дочь.

«Вот. Вот. Как все просто, — думала Стеша. — И жить надо вот так же просто… просто и по-своему. Внизу, но по-своему. Надеть на себя вот такое длинное, широкое платье, причесывать голову так же, как причесывает она, вытирать губы ладонью…» Но тут Стеша поняла, что жить так, как живет эта женщина, она уже не сможет: она уже чем-то заражена, что-то в ней есть другое, крепко вколоченное, что ничем не выбьешь, не вытряхнешь из себя.

И когда она вышла из вагона и перед ней открылись ее родные места, все ее прошлое — радостное, как радостное весеннее солнечное утро, и тяжелое, пасмурное, грязное, как осенняя улица, — она отошла от станции в лес, присела на старый пень и, не в силах сдержать себя, зарыдала.

Кирилл малый посмотрел на нее. В его глазах сначала блеснуло удивление, потом промелькнул испуг. Кирилл малый присел рядом с матерью, заглянул ей в лицо. По лицу катились слезы, но оно улыбалось, и это сбило с толку Кирилла малого.

— Не надо-о! — закричал он и весь затрепетал.

— Я шучу. Шучу, Кирюша. — Стеша посадила его себе на плечи и пошла дорогой по направлению к «Брускам», туда, в парк, к домику с башенкой, где когда-то умер ее отец и где теперь живет ее мать.

Она не была в Широком Буераке года четыре.

Как тут все изменилось!

За околицей Широкого Буерака не стало гумен, и на их месте рассажен молодой сад. А улицы все такие же — извилистые, с загибами, с выступами. Только… Что это такое? Бурдяшку будто кто-то разворочал, разгромил: избы с ободранными крышами, с поломанными окнами, с провалами в стенках. Да не только Бурдяшка. А вон и бывший дом Плакущева как-то чудно выглядит: нет ни сараев, ни конюшен, и даже ворота сняты. Зато на конце села построены длинные, с высоким тыном, скотные дворы. Часть двора покрыта черепицей. Видимо, сюда перетащили черепицу с сараев Плакущева. А в полях всюду лежат кучи навоза. Вот и столбик. Надпись: «Участок седьмой бригады. Бригадир Никита Семенович Гурьянов». На участке кое-где на проталинах выглядывает рыже-зеленая рожь.

«Даже Никита Гурьянов утвердил себя», — с завистью подумала она. Такая зависть у нее появилась только что, и она пробудила в Стеше другие думы: «Сяду за руль, — решила Стеша. — Пойду к Захару Катаеву и попрошу работу шофера… и тогда посмотрим». — Она прибавила шагу и, минуя Широкий Буерак, огибая его, направилась на «Бруски».

Вот и «Бруски».

Какая тут тишина! Ни грохота экскаваторов, ни рева машин, ни вздохов водокачек, ни городского гула… только тающий снег пыхтит, шуршит да две вороны, сидя на дубе в парке, каркают, раздирают глотку. А вот и парк. Он будто чуточку постарел, но тропы те же — те же родные тропы, по которым не раз хаживала Стеша туда, под обрыв, на берег Волги. Под обрыв, в густые заросли ивняка.

Вот домик в парке — домик с башенкой; его построили по настоянию Кирилла. Вон скотные дворы, длинные, с большими окнами. Они строились тоже по проекту Кирилла. А вон — дальше, перед Широким Буераком, в долине, где когда-то широковцы сажали картошку, тыкву, огурцы, раскинулся сад в девяносто два гектара. Сад рассажен тоже под напором Кирилла. А дальше, за Широким Буераком — МТС и город Чапаевск. Городок тоже выстроен при Кирилле. И там, в этом городке, есть квартира. Тогда она была холостяцкой квартирой Кирилла Ждаркина.

«Я туда сама увела его… И куда ни оглянешься, — всюду он. А я? Где я?» — думала Стеша. Она резко повернулась к домику с башенкой. В эту секунду она поняла одну простую истину: во всем, что свершилось вчера, виновата только она сама. «Если ты добровольно соглашаешься быть сивым мерином, то тебя непременно сделают ослом», — вспомнила она поговорку, придуманную Кириллом, и поняла: да, она сама добровольно согласилась быть сивым мерином, и ее превратили в осла. Ведь когда она пришла вон туда — на МТС, в холостяцкую квартиру Кирилла, Кирилл относился к ней бережно, ставил ее наравне с собой. Он не только любил, но и уважал ее, прислушивался к ней всегда, говоря с ней, боялся, как бы случайно не оскорбить ее каким-либо неудачным словом, движением, поступком. И все это потому, что она тогда была шофером: не просто Стеша, а шофер Стеша Огнева. Но потом все это стерлось — и вот Стеша очутилась одна на старом месте, как погорелец на своем пепелище.

«Пойду к Захару», — решила она и, войдя в домик, нарочито громко и весело крикнула:

— Мама, принимай гостей!

— Ты, дочка! Вот не ждала! Ты что… в гости? — Мать хотела было заплакать, предчувствуя какую-то беду, но увидела Стешу веселой, заулыбалась. — Надолго ли?

— Навсегда, мама.

Мать поняла, что у Стеши что-то такое произошло непоправимое, и сердце у нее сжалось: «Родненькая, опять, видно, разошлась». И, чтоб скрыть свое волнение, она подхватила на руки Кирилла малого.

— У-у-у, какой пузан стал! Я ведь его еще не видела. — Она хотела сказать: «Весь в отца», — но промолчала.

— Я не пузан. Пузан — буржуй, — отверг Кирилл малый и, сойдя с рук бабушки на пол, спросил: — Ты кто есть?

— Я бабушка.

— Вижу, не дедушка. А кто есть? — Кирилл малый прошелся по комнате, заложив руки на поясницу, подражая Кириллу большому. — Ну, кто ты есть?

Бабушка растерянно посмотрела на Стешу. Стеша хотела было объясниться за нее, но Кирилл малый прикрикнул:

— Пускай сама. Сама. Ну, кто ты есть?

— Мама твоей маме. А тебе, стало быть, бабушка.

— Ага. Ну, тогда я тебя буду любить. Ладно? — и повел бабушку из комнаты на волю. — Пойдем смотреть все.

Часа через два, когда они обошли скотные дворы, конюшни, побывали на берегу Волги, перезнакомились с ребятишками, со щенятами Дамки, причем Дамка несколько раз лизнула Кирилла малого в нос, — они вернулись в домик и застали Стешу в новом костюме; на ней были — куртка цвета хаки, такая же юбка и мужские сапоги. Вид у Стеши стал чужеватый, особенно для Кирилла малого, и он, вначале не признав ее, попятился, затем со всех ног кинулся к ней:

— Мама! Ты в Красную Армию? А я?

— Нет, мальчик, я бригадир тракторной бригады.

Стеша только что вернулась от Захара Катаева. Захар принял ее в своем кабинете. Он деланно удивился ее приходу, но выдал себя тем, что забыл убрать со стола телеграмму от Кирилла Ждаркина, в которой было сказано: «Приедет Стеша, устрой для нее все. Кирилл». Он спохватился, убрал телеграмму, но Стеша ее уже прочла. «Опять он», — неприязненно подумала она и хотела было подняться и уйти, но Захар задержал ее и, глядя ей в глаза, проговорил:

— Ну, впрямую давай. Что у вас вышло, не знаю… Но ведь я и тебя уважаю и его уважаю. В своем вы сами разберетесь. А теперь — что хочешь?

Стеша сказала, что она хочет снова сесть за руль, быть шофером.

— Шофер — что? Шофер — он шофер и есть. А ты вот что, — это и тебе и мне лафа будет, — валяй-ка бригадиром тракторной бригады. Девок подберем золотых. — И продолжая уже так, будто Стеша дала свое согласие: — Экое счастье привалило: ты ж на поле выедешь — для меня половина дела сделана.

— Но я же не знаю трактор, — возразила Стеша.

— Автомобиль знаешь? А трактор ему родной брат. Я не знал и то узнал, — опроверг Захар.

Получив новый костюм, Стеша, выпроводив Захара, тут же в кабинете переоделась. Переодевалась она торопливо, отгоняя от себя страх, сомнение в том, справится ли она с бригадой. Она чувствовала себя так, как чувствует себя человек, за которым гонятся по пятам, а он стоит перед пропастью и, не думая даже, закрыв глаза, собирается кинуться, чтобы перемахнуть пропасть. В таком состоянии она и вышла от Захара. Но на «Бруски» направилась уж не околицей, а большой дорогой. И там, где они когда-то вместе с отцом и с Давыдкой Пановым тянули лямками плуг, свернула в сторону, подошла к горбатеньким березкам и, видя, что около нее никого нет, припала к земле.

«Земля. Ты меня и излечишь. Начну все сначала — работать, жить и…» — она хотела сказать: «и любить», но слово это застряло.

— Я же люблю тебя. Тебя, тебя одного, Кирилл, люблю, — прошептала она. — Но… — И она вся содрогнулась, вспомнив вчерашний вечер, и, поднявшись с земли, пошла на «Бруски» к домику.

Сквозь прогалы — дорожки парка — виднелась Волга. Она, могучая, расхлестнулась вширь и вдаль, колыхаясь, будто норовя привстать.

Звено шестое

1

Шла весна…

Реки вздулись, сбросили с себя посиневший лед и разлились, затопив ямины, долины, а земля набухла, как набухает роженица-мать. Земля по ночам шипела, стонала, будто плача о чем-то потерянном, невозвратном. А наутро, в зори, она горела переливами красок и щебетала, как щебечет сытая воробьиная стая. Нет. Она не щебетала. Она горланила, трубила, будто табуны лосей, скликая все живое на широкие просторы, к синеющим опушкам, под березки с плаксивыми сережками… И на конюшнях ржали кони, у них вздрагивали красно-кровавые ноздри, и морды поворачивались к маткам — широкоспинным, с лоснящимися развалами. Бык же Мишка возвещал приход весны долгим, пронзительным криком. Уставя морду в землю, вытянув шею, он мычал, переходя с баса на резкий дискант, и зов его потрясал молодых коров: они тревожно переминались в стойлах и рвались на волю. Но больше всех удивила рекордистка Милка: она принесла двух телят — белолобого, с черными навыкате глазами, как у галки, бычка и шуструю, узкомордую телочку. Тогда на скотном дворе появилась надпись: «Милка» побила мировой рекорд: дала удой в шесть тысяч девятьсот один литр и двух телят. Следуйте ее примеру». Кто должен следовать ее примеру, об этом сказано не было, но все знали, что Нюрку, жену Гришки Звенкина, ожидают похвала и подарки.

Но вскоре стряслось что-то невероятное: бабы начали рожать из двора во двор, точно по команде, и секретарь сельсовета — несменяемый Манафа — не успевал записывать новорожденных в толстую, почерневшую от времени книгу.

— Упарился, прямо-таки упарился, — жаловался он, хотя и ему все это было приятно: почти в каждый дом, где появлялся новорожденный, он ходил в гости.

Вот какая это была весна.

До этого произошел ряд событий — больших и малых, чудных и веселых, нелепых и удивительных.

Никита Гурьянов неожиданно и на удивление всем женился на Анчурке Кудеяровой. Было это так. Когда Никита вернулся из Полдомасова, «где хлебнул досыта горя-беды», и вступил в колхоз, то поселился в собственном доме — огромном, пустом, с тенетами на потолке. Одному ему было тут зябко, скучно, неуютно, но он вовсе и не думал — кого бы привести в дом.

«Какая пойдет? А ежели и пойдет, то придет такая шишига, что потом живым в могилку забирайся от нее», — так он рассуждал и почти не жил у себя дома: жил больше в поле.

И вот однажды, случайно, осенью в жаркий бабий день, он шел от стана мимо птицефермы. В эту минуту со двора птицефермы выбежала Анчурка Кудеярова. Знаете, какая она? Высокая, шагистая: когда идет, то юбка метет по земле и поднимает такую пыль, что кажется — мчится автомобиль. Разглядишь, а это идет Анчурка Кудеярова. И тут она шагала еще быстрее обычного, шагала, держа в руках белого петуха, причитая на все поле:

— Родненький ты мой! Да что же это с тобой? Ты погодь, погодь умирать-то, родненький мой… Я вот тебя к фельдшеру… Погодь! Родненький мой!

Петушиная беда растревожила и Никиту. Он кинулся наперерез Анчурке, выхватил из ее рук петуха и, рассматривая, заторопился:

— Да что же такое могет быть с петей? А ну-ка, ну-ка… Я его обгляжу. — И, чтобы испытать Анчурку, пробормотал: — Да сколько у тебя кур-то?.

— Три тысячи, — ответила Анчурка, внимательно следя за его огрубевшими пальцами.

— Три? А один занемог — ты в рев? Да твои бы были. А то ведь не твои, колхозные.

Ну, этого Анчурка перенести не могла. Она рванула из рук Никиты петуха и заорала:

— Дай-ка петуха-то! Дай-ка! Твои, не твои. Все мои!

— Ух, ух, какая шальная. Может, это я тебя для биографии ковыряю. Нонче, знаешь, все с анкетами, — и, несмотря на то что пальцы у него не сгибались, он осторожно ощупал петуха и нашел у него под языком занозу. Вытащив занозу, Никита показал ее Анчурке, улыбаясь, довольный собой, сказал: — Вишь ты, штука какая, — и, подойдя к проволочной решетке, перекинул петуха во двор.

Петух, перелетев через проволочный забор, встрепенулся и кинулся к курам. Вот он подбежал к одной курице, обошел ее кругом, треща крылом о ногу, и тут же кинулся в бой с таким же белым петухом.

Анчурка и Никита стояли у решетки, смотрели на петуха и оба улыбались.

— То умирал, то драться полез, — чуть помолчав, многозначительно промолвил Никита.

— Чего ты? — еще не придя в себя, переспросила Анчурка.

— Вот что есть баба: со смертного одра петух поднялся и, гляди чего, козырем, козырем около курицы… Да еще дерется. Вот, дескать, герой какой я. Да-а-а.

Наговорив кучу подобного про петуха и кур, Никита посмотрел как-то особенно в глаза Анчурке. Ей было уже под сорок пять, но выглядела она гораздо моложе, а с точки зрения Никиты Гурьянова — совсем моложаво. У нее даже не так заметны морщинки под глазами. Передних трех зубов, правда, совсем нет, и когда она говорит, то обязательно ладошкой прикрывает рот, будто вытирает губы. Да ведь Никита Гурьянов меньше всего обращал внимания на какие-то там морщинки под глазами да еще на зубы. Зубы — что! Крепкие зубы должны быть у лошади. Плохие зубы — жрать не будет. Поэтому у лошади зубы должны быть длинные, твердые и еще лучше, если они желтые, смоляные. А бабе на кой пес зубы. Солому, что ль, жевать. Кашу и без зубов поест. Так рассуждал Никита, ни от кого не тая своих убеждений. И теперь он видел перед собой крупную женщину — верно, в летах, но еще совсем cвежую телом: по крайней мере у нее на щеках играет румянец, а спина широкая, будто подмосток, и, судя по отношению ее к петуху, женщина она не глупая и хозяйственная. Верно и то: лет двадцать тому назад, когда ей было около двадцати пяти, а ему около сорока, она, пожалуй, и не взглянула бы на него… ко теперь многое изменилось: ей сорок пять, ему шестьдесят, значит и возраст подходящий.

— Куры, бают, и те не врозь живут. А ты, поди-ка, сколько уж лет без мужика. Я так баю, скушно. А? — сказал он под конец.

— Чего это ты городишь? — Анчурка не сразу нашлась и нарочито грубо, по-мужичьи, прикрикнула на Никиту, но в глазах у нее блеснул огонек. Может, этого совсем и не было, но Никите так показалось и так ему хотелось.

— А ты, чай, не того… Чай, не урода ты какая, а — баба, во! И не на воровство я тебя на какое тяну. Богом и то такое дело разрешено. Марею свою и ту на такое дело послал. Ангелы к ней слетели. Сам-то, видно, по старости лет не одолел, так ангелов послал. — Никита засмеялся и со всей силой шлепнул Анчурку пониже спины, шлепнул так, что она, «баба-столб», и то перевернулась.

«Ага, — возрадовался он, — пускай мою мужнину силу почует», — и, подступив к ней вплотную, шепнул:

— Вечерком прибегай-ка.

Анчурка вскинула большую ладонь:

— Я вот как брякну. Ишь ты! «Вечерком прибегай-ка». За петуха спасибо, а языком не трепли: неровен час, обрежут, — и пошла — сильная, гордая, недоступная. По, входя в калитку, повернулась, глянула на Никиту — в глазах блеснули искорки. Этих искорок Никита в ту минуту не заметил, ему показалось — он в эту минуту постарел еще лет на сорок. И, согнувшись, зашагал прочь от птичника.

А вечером, придя в свою избу, он вдруг увидел все: тенета на потолке, на стенах, пыль на подоконниках, мусор около печки, грязные подушки, мохрястое, свешенное с кровати одеяло. И Никите стало так тоскливо, точно к нему пришли соседи, поставили перед ним гроб и сказали: «Ну, ложись, Никита, череда тебе в могилку». Тогда он выскочил во двор, схватил метлу и, вбежав в избу, стал обметать тенета, но в избе поднялась такая пыль, что Никита закашлялся, открыл окно, отбросил в сторону метлу и сел, глядя вдоль улицы. Во всех избах горели огоньки. Напротив, в избе Захара Катаева, перед окном мельтешили люди.

«Видно, ужинают, — подумал Никита, и ему стало еще горестней. — А мне за стол не с кем сесть. Эх, Анчурка, Анчурка!» Так он сидел до позднего, окончательно решив, что Анчурка к нему не придет, и хотел было, не раздеваясь, прилечь на кровать, как в сенях кто-то стукнул, и вот на пороге появилась она. Она вошла, грохнула сундучком о пол и прикрикнула:

— Эй! Что не поможешь?

Никита подхватил сундучок, затоптался, не зная, куда его поставить, и не зная, что сказать.

— А я и не говорил, чтобы с сундучком, — выпалил он, ставя сундучок под кровать.

— Мало ли что ты говорил. — И, обведя глазами избу, Анчурка вздохнула: — Батюшки! Грязища-то! Тенет-то! А ба-а-а! — и, подоткнув юбку, начала командовать: — А ну, давай воды. Ведро давай.

Никита кинулся во двор, быстро выхватил из колодца ведро воды, глянул на занимающуюся зарю, помотал головой, опять-таки не зная, что сказать, затем ураганно ворвался в избу, поставил ведро с водой перед Анчуркой.

— Тряпку давай. Таз какой есть, — скомандовала она.

Появился и таз.

Анчурка налила в таз воду, и так ловко, что Никита даже крякнул. Затем сунула в воду тряпку и начала мыть стол. Она мыла стол размашисто, лопатки на спине ходили туда-сюда, а Никита топтался около, с восхищением смотрел на ее спину и вдруг выпалил:

— Эх! Дородная какая ты. И пропадала. Да ты не баба. Ты — король. Вот кто…

Анчурка оторвалась от стола, замахнулась на него мокрой тряпкой и, уже по-бабьи шутя, прикрикнула:

— Я вот тряпкой тебя по сопатке, и будет король. Тащи дров.

— Что ж, дров? И это можно. Можно и дров. Для такой не только дров, но и целую избу перетащить можно. — Никита выскочил во двор и, зная, что дров у него нет, схватил топор и сокрушил дубовую стойку под сараем. А вбегая в избу с такими дровами, первый раз в жизни запел тоненьким, нескладным голоском:

Все отдал бы за ласки взоры-ы,

Лишь ты владела бы мной одна.

Но тут же оборвал: Анчурка выложила из сундучка чистое одеяло, простыню, наволочки, постлала на стол самотканный столешник. Пол подмела. И в избе засветлело.

— И что это какая парша на вас нападает без нас. Прямо беда, — проворчала она.

Никита на это ответил:

— А баба сроду цветком жизни являлась.

И потом, уже лежа вместе с Анчуркой в постели, он, поглаживая своей шершавой рукой ее пышное, загорелое плечо, шептал:

— Эх, дородная ты какая у меня, — и чуть погодя: — Сынка бы нам заиметь. — И первый раз горестно вспомнил о смерти своего сына — тихого Фомы.

— А ты ласковый, не думала я, — прошептала Анчурка.

Никита буркнул, точно злясь на себя:

— Я и сам не думал.

2

В эту зиму впервые за свою длинную жизнь Никита не тосковал. В былые времена тоска у него начиналась с того дня, когда земля покрывалась гололедицей, ветлы осыпались и грачиные опустевшие гнезда становились похожими на косматые кавказские папахи, — в такие дни Никита в поле уже не выглядывал, возился во дворе около лошадей, иногда выезжал на базар в Алай, но и там ничего утешительного для себя не находил. Верно, однажды он вместе с Филатом Гусевым, кумом и закадычным другом, пустился в торговлю. По соседним деревенькам скупили кожи, повезли их на базар и хотели продать «из-под полы» на постоялом дворе, чтоб не платить за место на базаре. Тут к ним подсыпался один «стрекулист». Он их уговорил — за определенную цену переправить кожу через Волгу в село Косыри, и там, дескать, он с ними рассчитается. Никита и Филат смекнули, увидели в этом большую выгоду и переправили кожу. А «стрекулист» подвел их к сельскому совету и, как у бесправных торгашей, отобрал кожу.

— Да еще, пес, две недели в амбаре нас держал.

С тех пор оборвалась торговая карьера Никиты Гурьянова. А вот в эту зиму будто кто-то подгонял, подхлестывал Никиту: с утра и до поздней ночи он пропадал вне дома.

С осени он уверял Анчурку, что вот отпашется и будет сидеть с ней под окошечком, навещать вместе с ней ее птичники с тремя тысячами кур и красногребешковыми петухами.

— Ну! Я петей люблю. Вот как люблю. Отпашусь — и с тобой к петям пойдем, — уверял он Анчурку, но, отпахавшись, метнулся на другое.

В течение десятков лет в Крапивный дол, где растет кудрявая лебеда, где всегда гуляют в праздничные дни девки и ребята, широковцы свозили навоз. Навоз валили прямо с обрыва, неподалеку от церкви. Весной от навоза поднималось зловоние, оно распространялось на всю улицу, душило прихожан, а летом тут кишели миллиарды мух. Они носились, наседали на прохожих тучами — мелкие, с сизыми бочками, и длинные, как трутни. И что ни делали: приезжали врачи, на сходках говорили мужикам, что мухи разносят заразу — тиф, сап, сибирскую язву, оспу, — мужики соглашались с врачами, но навоз все-таки возили на старое место, в овраг у церкви; штрафовал урядник, потом штрафовала милиция; и тут опять мужики соглашались, что делают неладное, а Никита Гурьянов прямо уверял, что «валим дерьмо себе под нос», но сам же первый вез навоз в тот же овраг. А когда его однажды оштрафовали, он развел руками, сказал:

— Пес его знает, как это вышло. Будто и вез я его в другую сторону. Думаю, на гумно себе свезу, а попал туда.

И вот только теперь, отпахавшись, Никита кинулся на навоз в Крапивном долу. Он тайно собрал ночью членов своей бригады и, вооружив их топорами, лопатами, вилами, ломами, скомандовал:

— Валяй, ребята! Валяй без оглядки. А то ментом налетят.

И верно, — утром, как только люди увидели бригаду Никиты Гурьянова на навозе, все кинулись туда же.

— Да что вам раньше-то время, что ль, не было? — ругался Никита. — Мы нашли навоз, а вы на готовенькое. Жаловаться буду. Я могу Михаилу Ивановичу Калинину письмо послать, — грозил он.

Но ничто не помогало: люди молча разрывали навоз, накладывали его на сани и увозили на поля.

Тогда Никита рявкнул на своих:

— Занимай ширя-я! Ширя-я занимай! Вот дотеля, — и, отбежав несколько метров, он встал на навозе, как столб, заявляя, что дальше никого не пустит.

Через несколько дней — буйных и торопких, как на пожаре, — старый, порыжелый навоз из оврага был вывезен, и в овраге образовался котлован с черными, обгорелыми стенками.

Но что будешь делать, коль на селе есть такой человек!

— Язва… пес колченогий, — звал его Никита.

Епиха Чанцев — бригадир шестой бригады — и на вид-то коряга какая-то: башка только одна в целости да грудь, а ниже все ведь «изурлючено». Так вот этот Епиха Чанцев от деда Катая узнал, что за околицей, там, где недавно еще стояла рига Плакущева, когда-то были барские скотные дворы. Епиха об этом узнал случайно и совсем недавно. На днях дед Катай рассказал молодежи о том, как на барских конюшнях пороли его деда, а потом и его отца.

— Да мало того — пороли, а вот ежели девка в чем провинится — ее на конюшню, косы ей подстригут — ходи без косы. А в то время коса — все значила.

— А где такие конюшни были? — вмешался Епиха.

— А вон там, баили. — И Катай указал место.

— Ага, — сказал Епиха и ушел от Катая, не дослушав его рассказа.

И ночью на том месте, где когда-то были барские скотные дворы, запылали костры. Люди думали, Епиха оттаивает землю для того, чтоб нарыть ямок для столбов, — видимо, он что-то хочет строить тут, — но через несколько дней все ахнули: бригада Епихи Чанцева сняла верхний толстый слой земли и под землей открыла огромные запасы спрессованного, как торф, перегноя.

— Епиха Чанцев клад открыл, — пронеслось по селу, и люди высыпали на место действия.

Епиха Чанцев, поджав под себя больные ноги, сидел на ярусах смерзшихся пластов земли и гордо посматривал на широковцев. Рядом с ним стоял дед Катай и рассказывал:

— На этом самом месте и были скотные дворы барина Сутягина. Сюда и водили народ пороть за всякую провинность… И крови и слез тут немало пролито.

— Ясно дело, немало, — подхватил Никита Гурьянов, — и навозец тут славный, слов нет. Ребята, — он повернулся к своей бригаде, — давайте-ка поможем Епихе. Бегите-ка, тащите лопаты, ломы, да и лошадей впрягайте.

— Чево, чево? Чево ты надумал, Никита Семеныч? — Епиха закинул голову назад и громко рассмеялся.

— Я, мол, надо тебе помочь, — воркующе проговорил Никита.

— Ты себе помогай. А мы… еще не то покажем. Мы доберемся до сердца земляного… и обобьем тебе жучки, Никита Семеныч.

Ну, это уже лишнее. Никита и так ругал себя на чем свет стоит. В самом деле, разве он не мог шевельнуть мозгой и добраться до этого перегноя. Ведь и он от стариков знал, что тут, на этом месте, когда-то были барские скотные дворы.

— Ты вот что, — Никита посуровел и выступил вперед. — Ты вот что. Этот навоз полит кровью, слезой наших отцов, матерей. Граждане товарищи! — Он повернулся к толпе. — Как есть наши отцы и матери кровь свою пролили на барских конюшнях, то, стало быть, и перегной наш, а не Епихин.

Толпа загудела, рявкнула, согласилась с Никитой, но Епиха будто взвился на пластах смерзшейся земли и звонко кинул.

— Труд заложи! А то на готовенькое. Наши отцы, матери… — передразнил он Никиту. — А вот этого не хочешь, Никита Семеныч? — И Епиха показал увесистый кулак. — Вооружайся, ребята, вооружайся кто чем попало и бей их, сволочей! — обратился Епиха к своей бригаде, и члены его бригады повыскакивали из ям, вооруженные ломами, лопатами, топорами, вилами.

Тогда толпа отступила, вместе с ней отступил и Никита.

Но в эту ночь Никита не ночевал дома. Анчурка проснулась как всегда на заре, проворчала:

— И где только таскается, греховодник, — затем оделась и хотела было затопить печь, как в избу вошел Никита. Он вошел, оглядываясь по сторонам, думая, что Анчурка еще спит, и, увидав ее около печки, забормотал:

— А ты уж на ногах. Да ты что, как кура, чуть свет на ногах. Ты смотри, не надломи себя. Право слово.

Анчурка окинула его взглядом, еще не понимая, почему он так блудливо топчется у порога.

— Где ночь-то таскался? Неугомонный.

— Ночь-то? — Никита смахнул с ног валенки, подошел к умывальнику и, топчась тут, заговорил, давясь смехом: — Ночь-то? Да с церквешки семнадцать возов голубиного помету стащили. Вот добра сколько скопилось.

— Да куды тебе столько навозу. Все уже повыскреб — овраги, конюшни. А, ба-а!

Никита умылся. Затем подошел к зеркальцу и стал расчесывать голову.

— Куды, куды… — И тут же позеленел. — А вон Епишка, пес, что придумал. На старом барском конном дворе землю ковырнул, а под землей… под землей… — и даже задохнулся. — А под землей перегной, что твой пеклеванный хлеб. Вот пес хромущий, — и опять блудливо: — А ноне ночью кто-то перегной у него спер. У Епишки, — и внимательно посмотрел на Анчурку, грозя кому-то расческой. — Вот псы. За такое башку бы свернуть. Пра.

— А тебе-то что, больно забота об этом?

Тогда Никита даже прикрикнул на нее:

— Э-э-э! А еще партейка. Чай, колхоз-то общий.

Эти слова понравились Анчурке, и она, подавая вчерашнюю жареную картошку, сказала:

— На-ка поешь, неугомонный, — и ласково посмотрела на него, все еще, однако, не понимая, почему он так ведет себя.

В эту секунду и вполз в избу Епиха Чанцев. Он вполз разъяренный и, увидав Никиту, гаркнул:

— Ты, рыжий черт, зачем у меня перегной спер?!

Анчурка ахнула:

— А, мамыньки!

А Никита кинулся к Епихе, подхватил его под мышки и, усаживая за стол, не давая ему даже раскрыть рта:

— Да что ты, мила голова! Я буду из-за такого дерьма руки марать и ссору с тобой? А ты вот что! Анчурка, поставь-ка нам самоварчик. Рад я: Епиха в гости ко мне… А может, за влагой послать? Давай пошлем, Епиха. Давай выпьем раз в жизни… — Епиха было заикнулся, но Никита снова налетел на него, как ястреб на воробья. — Давай пошлем. Давай, Епиха. Мы ведь с тобой кто в колхозе? Кто есть еще такой неугомонный? Ты да я. И колхоз у нас общий. Топором его руби — не разрубишь. Пилой его пили — не распилишь… Ты да я… Я да ты… Я бы для тебя… — и оборвал.

В избу вошел Гришка Звенкин и, отряхивая навоз с коленки, сказал:

— Нашли, Епиха. Навоз нашли, — и (Варежкой махнул в сторону Никиты Гурьянова. — На поле его бригады.

Никита вдруг как-то весь осел, губы у него отвисли, сам он весь словно поглупел.

— Да не могет того быть, — сказал он. — Тут, видно, обмишулка какая-то вышла.

— Я вот те дам по башке, и будет обмишулка. — Епиха ерзанул со скамейки и, уползая к двери, прокричал: — Ну и я у тебя сопру. Вот увидишь, сопру.

— Сопри-ка. А я уж спер, — кинул ему вслед Никита и, потирая руки, так же блудливо посмотрел на Гришку Звенкина.

— Зря, — сказал Гришка. — Зря такое. — Он еще что-то было хотел сказать, но, заслышав, как с улицы понесся гвалт, выскочил из избы.

Никита кинулся к окну.

В улице шла драка: бригада Епихи Чанцева метнулась на бригаду Никиты Гурьянова. И тогда Никита, выкрикивая: «Ай-яй-яй!» — схватил с печки валенки, накинул полушубок, и Анчурка даже ничего не успела ему сказать, как он вылетел на улицу. Анчурка тоже кинулась к окну, ахнула:

— Батюшки! Убьют! Убьют! — Затем, накинув на себя куртку, она хотела было выбежать на улицу и приостановить драку, как в избу влетел Никита, зажимая щеку.

— Вот псы! Вот так псы!

— Никита, — сказала Анчурка. — Это ты зря… с навозом-то.

Этого Никита не ждал, чтобы и Анчурка упрекнула его, и он заорал на нее:

— Да ты что сроду в мои дела лезешь? Я ведь к твоим курям не лезу.

— А я лезу: и куры мои и посев мой.

Это, конечно, было уже лишнее, и Никита взревел:

— А-а, и посев твой?… Ну и паши, паши. А я к курям пойду… Ти-ти-ти! Цып-цып-цып!

— А я к Захару Вавилычу.

— Нет, не пойдешь. Ты кто мне — жена аль только загс?

— Жена, а не подстилка. — И Анчурка, отстранив Никиту, пошла в дверь, столкнувшись тут с Митькой Спириным.

Никита, увидя Митьку, кинулся во вторую комнату и, не раздеваясь, лег на постель, закрывшись занавеской. А Митька затоптался перед Анчуркой, дразня ее:

— Что, своровал муженек-то? Ой, стыдобушка!

— Это твой дух в нем проснулся, — кинула ему Анчурка.

А Митька ей вдогонку:

— А твой! Твой?… Нет, они, пальцы-то, сроду вот куда сгинаются, — и сложил пальцы в кулак, — а чтобы обратно — нет. — Он заходил по избе, веселый, крикливый. — А-а-а! Полупцевались. Епишка Чанцев Никиту Гурьянова в кровь измолотил, — затем, заглянув во вторую комнату, крикнул: — Ну, Никита! А нет ли у тебя чего на утильсырье? — И повалился на скамейку, хохоча, но тут же вскочил, глянул в окно. — Ой! Власти идут, — и скрылся за печкой.

В избу вошел Захар Катаев. Он без шапки, в одной рубашке. За ним Анчурка, Гришка Звенкин, колхозницы и эта тут — Елька, бывшая жена Ильи Гурьянова. Она недавно вернулась с Урала, вступила в колхоз и ни разу еще ласково не посмотрела на Никиту.

Никита сначала хотел было притвориться спящим, но не выдержал, вскочил и затоптался перед Захаром Катаевым:

— А-а-а! Захар Вавилыч. В гости ко мне? Я и то думаю, чего это давно Захар Вавилыч ко мне не заглянет.

Захар Катаев прошел мимо, даже руки не подал, сел за стол и зло проговорил, указывая на людей:

— Ну, Никита Семеныч, видишь дела рук своих?

Никита опять поглупел, губы у него отвисли:

— А я что-то ничего не пойму. Я ведь это… некультурный… в небо хворостина.

— Брось притворяться. Зачем навоз у Епихи украл?

— Украл? Вот те на! Да ведь и не для себя я…

Но тут выступила Елька. Вот еще — вертихвостка.

— А если бы для себя, то милиция бы к тебе пришла… Ишь хахаль.

И наступила тишина.

Тогда кто-то из бригады Никиты нарушил тишину:

— А он караулил бы, Епиха-то. Навоз-то. Караулил бы.

Никита подхватил:

— Караулить бы надо. А то — накопал, бросил, а сам на печку. — И сжался.

Все на него глянули зло, а Захар Катаев спросил:

— От кого караулить? Что, жулики, что ль, у нас в колхозе?

И тут же опять эта самая Елька — заноза:

— Это он болтался где-то пять лет с жуликами, вот ему и кажется — все жулики.

— Елька! — завизжал на нее Никита. — Тебе бы молчать… Вот что, молчать… Молчать, говорю! Знаем ведь, норовишь к Епихе в постель. Знаем! — Никита понимал, что этого ему не надо было делать, но кричал, уже сознавая, что катится под гору — в пропасть. И он очнулся, когда из-за стола поднялся Захар Катаев.

— Что ж, — проговорил Захар. — Червяк!.. В душе червяк. Вот так бывает: яблочко — снаружи привлекательное, а разломи — внутри червяк сидит. Имя этому червяку имеется — собственник. Душить его надо, червяка такого, не то он на других перекинется… А мы ведь не за то боролись… Что ж, я Никиту Семеныча из сердца вырываю… Со слезами, а говорю — исключить надобно из колхоза, чтобы другим повадки не было, — и сел, тяжело, грузно, будто его кто пришиб.

Люди некоторое время молчали. Потом кто-то проговорил: «Да, исключить». И снова еще кто-то: «Исключить».

И наступила томительная тишина.

Никита улыбнулся, предполагая, что Захар Катаев шутит, и посмотрел в одну сторону на людей — люди от него отвернулись. Тогда он посмотрел в другую — и там люди от него отвернулись. Никита повел глаза — и куда бы он ни смотрел, люди всюду отворачивались, как бы стыдясь его.

«Да что вы… балаган, что ль, вам?» — хотел было он сказать, но не сказал, повернулся к Анчурке.

Анчурка сидела на табуретке, вся прибитая, какая-то озябшая, и смотрела на Никиту так, как смотрит мать на умирающего сына, затем резко опустила голову, наискось глядя в пол.

— Аннушка, — еле слышно прошептал Никита. — Ды, Аннушка… — И вдруг в нем все сжалось, очерствелые пальцы затряслись, губы посинели, сам он весь закачался, как лошадь в тяжелой упряжи, и, уже не чувствуя ни рук, ни ног (ему даже показалось, что у него осталась только голова, а в голове одна мысль: «Пропал. Безвозвратно»), он, не помня себя, повалился на пол, простирая руки к народу, с хрипотой выдавливая из себя только одно слово: — Про… прош-у-у-у…

К нему кинулся Гриша Звенкин и, подхватив его под мышки, утрированно грубо, чтобы самому не зареветь, сказал:

— Ну, этого вовсе не полагается, товарищ бригадир, — и легонько толкнул к нему Епиху Чанцева.

А тут — кто во что горазд: кто заплакал навсхлип, кто засмеялся, что-то выкрикивая, а Елька, как это ни странно, подбежала к Никите и по-старому, как бывало, сказала: «Тятенька… Тятенька ты наш… мученик». Никита ничего не слышал, не видел. Обняв Епиху, он хрипел:

— Хошь? Хошь обратно свезу? Хошь?

— Не надо, — отмахнулся Епиха, тоже всхлипывая. — Еще накопаем.

— А-а-а! Черти! Пра, черти! — закричал Захар Катаев. — Черти, но хорошие. И люблю я вас всех. Аннушка! Аннушка! — Он шагнул к Анчурке Кудеяровой, намереваясь обнять ее. — Поди-ка сюда, обниму я тебя. Мы ведь знаем, больнее всех тебе тут было.

Анчурка вскочила с табуретки:

— А ну тебя, Захар Вавилыч, — и, прикрыв лицо ладонями, выбежала из избы.

В это время стремительно выскочил из-за печки Митька Спирин. Он выскочил наперед и, приседая, дразня всех:

— А-а-а! Рука руку, значит, — и потер руку об руку. — Рука руку, — затем кинулся на Никиту. — А я бы его за это… в Сибирь-каторгу.

— Эх, ты, черствой души человек! Сибирь, каторга! — Захар Катаев стянул ему шапку на нос.

— А что, а что? Небось ежели бы мы, единолишники… — И не успел Митька высказать то, что хотел, как в избу вошла чем-то очень взволнованная Анчурка Кудеярова и, глядя на Митьку, как на какое-то чудо, проговорила:

— Митрий… Шел бы домой… Беда у тебя там.

— Что? С лошадью, что ль, что?

— Нет. Елена-то у тебя рожает.

— У-у-у! — Митька подпрыгнул. — Вот ежели сына, то непременно по торговой части пущу, а не в ваш омут, — и вихрем вылетел из избы.

А тут по народу пополз сдержанный шепот. Анчурка, не желая разглашать какую-то тайну, шепотком передала что-то Захару Катаеву. Тот как стоял, так и сел, разводя руки. А когда о тайне узнал Никита Гурьянов, он тоже, сделав большие глаза, развел руки.

— Это чуда какая-то… Этого еще не бывало у нас на селе… чуды такой, — сказал он.

Но Аннушка подошла к нему и, глядя ему в глаза, посоветовала:

— Никита, ты ему малость сродни… Сходил бы, милый, к нему.

Никита чуть подумал, затем, опять расставя руки, глядя куда-то в сторону:

— Что ж, надо пойти. Он хоть меня и в Сибирь-каторгу, а надо пойти.

3

Митька Спирин, как известно, совсем недавно вернулся со строительства металлургического завода в урочище «Чертов угол». Он там зашиб деньгу, купил сивенькую, с приплюснутым задом лошаденку и повел свой образ жизни в Широком Буераке, заделавшись агентом по сбору утильсырья. И сам постепенно превратился в нечто похожее на утильсырье: бороденка у него свалялась, стала походить на затасканный собачий хвост, глаза слезились, ноги в посконных штанах болтались, точно сухие палки, спина сгорбилась, будто кто по ней саданул колом. А он все еще гордыбачился, все еще выкрикивал:

— Каждый сам себе хозяин: хочу — подохну, хочу — живу. На то и совецка власть.

И вот теперь, услыхав о том, что его Елена рожает, он кинулся к себе во двор, радуясь, ожидая, что жена непременно родит сына. По пути он забежал к своей лошаденке и ей шепнул на ухо:

— Вот и сын у нас заявился. Только бы не умер. Ну-ка, я тебе по такому случаю сенца кину, — сбросив с сарая клочок перепрелого сена, гоголем влетел в избу, крикнул бабке-повитухе: — Ну, где? Кажи. Ежели сын, то непременно по торговой части пущу… Подрастет когда, допустим.

Бабка-повитуха часто, часто закрестилась и, еле выговаривала:

— Не один… Митька! Сын-то. Четыре.

Митька приостановился, посмотрел на нее, затем размахнулся:

— Чего ты городишь? Дам вот.

— Истинный бог, четыре. А-а-а, батюшки. — Бабка торопко выбежала из избы.

Митька шагнул. Шагнул широко, глянул на Елену, затем отвел в сторону занавеску и попятился: на кровати в ряд действительно лежали четыре запеленутых сына, и все как один похожие на Митьку — не хватало еще только бороденки да слезливых глаз.

— Урк. — Митька уркнул, снова посмотрел на бледную Елену, потом на стены избы, потом зачем-то стремительно влетел на чердак избы, сел на боров, поковырял глину пальцем и вдруг заскулил — тоненько-тоненько, как щенок. Но и так он долго сидеть не мог: его что-то подбрасывало, а тут еще в улице поднялся галдеж. Кто-то кричал с хрипотой, с надрывом:

— У Митьки Спирина… Баба четверых… Один с рогами, другой — лапки хряпка, третий — с мордой чушки, свинки, четвертый — литой Митька.

— О-о-о! Бабыньки. Айда-те глядеть.

Митька слетел с чердака и, подбежав к Елене, забрызгал слюною перед ее лицом:

— С чертом ты спуталась! Факт! От человека не могет быть. С чертом! Ты теперь в колхоз ступай, там тебе конюшню сварганют, потому как треба пятилетку — в год. Ступай, ступай… Ступай, говорю.

Елена еле слышно проговорила, скорее простонала:

— Одного оставлю.

— А-а-а! Что, придушишь? А через тебя и я в Сибирь-каторгу. Нет уж, раз настряпала, и возись, а я удушусь. Где кушак-то? — И, сорвав с гвоздя кушак, Митька перекинул его через перила на полатях и снова остановился. В дверь кто-то постучал. Митька крикнул: — Никого дома нету… Нету, и все, — и заторопился, чтобы накинуть петлю на шею.

Но за дверью раздался голос Никиты:

— Это я, Митька… Кум… Я это, Никита Гурьянов.

Митька открыл дверь и, впуская Никиту, заскулил перед ним:

— Ну, что, кум, что теперь делать-то?… Насквозь просмеют… в могилку загонют, — и заплакал горько, обиженно.

Никита положил руку на голову Митьке, погладил и с упреком к Елене:

— Что же это ты в сам-деле, Елена, до какого позору мужика довела? И еще бают разное: с мордой свинки, с лапками там и все такое.

— Господи! Позорища какая, — еле внятно прошептала Елена.

А Митька вскочил из-за стола и, шагнув к сыновьям, выкрикнул:

— Где? Где с лапками! Где? Где с мордой? Где?

Никита посмотрел на ребятишек, проговорил:

— В самом деле, ничего такого: людские. Только чуда. И как это ты, Елена, угораздила столько… четверых?

С улицы же послышался крик:

— Захар Вавилович едет. Сторонись. Эй! Митька побледнел, взял за плечо Никиту.

— Ну, вот, — еле выдохнул он.

— С милицией, видно, едут, с актом, — ответил на это Никита и спрятался за перегородку, не желая себя путать в такое дело.

А Митька кинулся навстречу Захару Катаеву, затоптался перед ним у порога, весь извиваясь:

— Я ведь теперь… Я ведь теперь не того, Захар Вавилыч. Я ведь теперь утильсырьем промышляю, истинный бог. И человек я вроде государственный, а не то чтобы там — спекулянт.

— Эх, ты! И сам-то на утильсырье стал похож. Ну-ка, показывай сыновей.

Митька выпрямился:

— Сыновей! Сыновей!.. Я тут что? Это не я, истинный бог… это вон она… Она — водяная шишига.

Захар Катаев шагнул к кровати, проговорил:

— В газетах писали, одна американка троих родила…

— Ну, вот, значит, не я один осопливился, — сказал Митька и полез было на полати, но Захар гаркнул:

— Ну, мы им теперь нос утрем, американцам. Эй! Ты! Скворец! — Он повернулся к Митьке Спирину: — Сбегай-ка, там у меня к седлу мешок привязан. Принеси.

Митька — рад такому случаю — вылетел из избы, а Захар Катаев сел в изголовье у Елены. Елена вся извилась, зло простонала:

— Зачем пришел? Зачем? Смеяться?

— Ну, что ты, Елена, вот те раз-два… Смеяться? Да разве над таким делом… Вот еще выдумала… Ты вот что: береги. Мы фотографа пришлем, как поправишься, сыновей сымем, тебя сымем, а карточку — в Москву, в газету… Вот что… А ты — смеяться.

Елена повернула голову, пристально посмотрела на него, и вдруг из ее, казалось бы, сухих глаз хлынули слезы. Она схватила руку Захара и крепко, горячими губами, поцеловала ее. Тогда и Захар, перевернув ее руку вверх ладонью, крепко поцеловал ладонь, сказал:

— Ну, вот видишь… а ты…

Митька внес мешок, бросил его к ногам Захара Катаева, а сам быстрее кошки вскочил на полати и лег там, свеся голову.

Захар Катаев развязал мешок и сам, волнуясь, вынимал из мешка распашонки, простыни, халат для матери, говорил:

— Это вот… все тебе, Елена, за подвиг твой. И ребятишкам твоим… На! Береги только их… А это вот. — он достал из мешка мужскую рубашку и повернулся к Митьке: — Митрий, это вот тебе. От рабочих эмтеэс. Мы так считаем, и ты в этом деле повинен…

Митька спрыгнул с полатей, взял рубашку, глядя на нее тупо, как баран на новые ворота. А Захар из грудного кармана вытащил пакет:

— А это вот двести целковых. Рабочие собрали. На! Корми мать!

Тогда Митька, приняв пакет, вдруг расправил ледащие плечи и выпалил:

— Мы могем… Мы могем, Захар Вавилович, ежели то понадобится государству, потому как мы сознательные…

— Сознательные-то сознательные, а деньги, пожалуй, отдай матери: не то пустишь по торговой части. — И, отобрав у Митьки деньги, Захар сунул их под подушку Елены.

В эту минуту в избу ввалила целая толпа колхозников. Впереди всех шел Гришка Звенкин. Ну, он председатель колхоза, и ему всегда полагается быть впереди. И теперь, идя впереди, он нес в руках кадушку с медом. За ним Нюрка, его жена, Елька, Анчурка Кудеярова, Епиха Чанцев, колхозники, колхозницы. Гришка Звенкин, ставя на стол кадушку с медом, прокричал, подражая Захару Катаеву:

— На! Елена! Это за подвиг твой от колхоза нашего. Живи и торжествуй.

— Во славу. — подхватил Епиха Чанцев, сваливая на стол полмешка белой муки.

И посыпалось: кто клал на стол полуботинки, кто — крупу, кто — масло, кто — наволочки, кто — отрез сарпинки… И изба наполнилась гамом, говором, смехом. Колхозницы ринулись к ребятишкам, чмокали перед ними губами, хотя и знали, что ребятишки в этот день еще ничего не понимают. А Елена вскрикнула — так тоненько, прибито:

— Батюшки! Родненькие. Да за что это вы меня? За что? Меня, может, убить надо, как собаку… А вы! Ой, батюшки-и-и! — Она приподнялась и, не в силах удержать себя, свалилась на сильные руки Анчурки, вся трепеща.

— Да что ты, что ты! Вот еще. Дурочка! Елена!

Анчурка закачала ее на своих сильных руках, как ребенка.

Тут из-за перегородки вышел Никита Гурьянов и, как ни в чем не бывало, даже напыщенно проговорил:

— В сам-дель, чего это ты, Елена? Чай, это не позорища какая — четверых. А слава большая. — Он глянул на Захара Катаева и, видя, что тот одобрил его поступок, неожиданно для всех выхватил из кармана кошелек, достал червонец, добавил: — Вот и от меня тебе червонец на зубок.

В избе все поощрительно загудели, а Епиха Чанцев в зависти даже прошептал:

— Эх, пес… Вот так ухач!

А Никита совсем разошелся. О чем-то пошептавшись с Анчуркой, он подошел к кровати и, будто уже договорясь с Еленой, сказал:

— Ты вот что, Елена, отрежь-ка мне одного сынка.

Елена слабо вскрикнула, а Никита взял на руки первого сына, буркнул:

— Вот и дотолковались, — и тут же к Анчурке: — Ну, название ему давай. Как? Никита?

— Ну, Никита, — подхватила Анчурка, принимая сына из рук Никиты Гурьянова.

Люди снова взорвались одобрительным хохотом, и Епиха Чанцев снова в зависти прошептал:

— Эх, пес! Это и я возьму…

И тут же еще кто-то из толпы:

— Елена! Нам дай… У нас дочка есть, сынка хочется.

Захар Катаев нагнулся над Еленой и, показывая на ребят, сказал:

— Может, раздашь? Вмиг разберут…

— Ой-ёиньки! — тоненько вскрикнула Елена и посмотрела на колхозников. В эту минуту она их всех любила, но она так же полюбила и сыновей своих и, не зная, что делать, снова тоненько вскрикнула: — Ой-ёиньки!

Тогда с полатей подал свой голос Митька Спирин:

— Мы сами родители! А Никита Семеныч, он вроде сродни… — и вдруг заскулил, ударяя кушаком по стене. — Уйдитя… Ну, уйдитя… Захар Вавилыч, уйдитя… Грешен ведь я. Против всех вас грешен. Ну и уйдитя. — И все увидели, как он забился, зарыдал, словно мальчонка.

Захар поднялся и, будто забирая в объятия всю толпу, проговорил:

— Айда-те… Пускай передышку поимеют малость.

А Никита вне себя от радости прокричал:

— Эх! Что есть человек? Человек есть струна. Натяни ее умело, струну, — такой звук даст, в века пойдет, оборви — горшки перевязывать годится…

Вот какие события произошли за это время в Широком Буераке. И, конечно, главным героем после такого на селе оказался Митька Спирин. Да не только в Широком Буераке. На последней странице в центральной газете появился фотоснимок, а под ним подпись: «В Широком Буераке Елена Спирина родила четырех сыновей, и все здоровы». На снимке четыре сына, рядом мать — Елена, а Митька стоит чуть поодаль. Теперь Митьку то и дело спрашивали мужики:

— И как это ты, Митрий? Сам ты с наперсток, а четверых зараз состряпал. А-а-а? Открой тайну.

— Мы умеем, — отвечал гордо Митька, стараясь делать вид, что он один знает какую-то тайну.

— А как поживает Елена?

— Блаженствует. Лежит себе на мягкой перине, а рядом все мои три богатыря. Дом отвели. Барин в нем когда-то жил.

И стал Митька замечать: бабы его осматривают как-то по-особому. А местные газетчики один за другим справлялись о его житье. И, приподнятый в глазах населения неожиданным событием, он в одно утро вошел в сарайчик, где на привязи стояла его тощая, от натуги ослепшая на один глаз лошаденка. Похлопав ее по шее, похожей на горбыль-доску, сказал:

— Ну, милая, хочу конец мытарству положить. Пойдем, — и повел конягу со двора.

Он вел кобыленку улицей, крепко вцепившись правой рукой в узду, ближе к морде, делая вид, что кобыленка рвется из рук, что она весьма шальная, может натворить на селе таких бед, что потом хлопот не оберешься. Но та шла вяло, еле волоча ноги, то и дело останавливалась, пучила бока: у нее от грубого корма часто бывали запоры.

— Нажралась, и раздирает тебя, — кричал на нее Митька. — Стой, что ль. Эка рвется, сил нет, — и тут же добавлял, словно с кем-то споря: — Вот я какой. Лошадь есть. На! Возьми лошадь. Возьми, — а когда подвел кобыленку к колхозной конюшне, то крикнул (у него за последнее время появился окрик): — Эй, кто там есть! Принимай коня, а то всю руку отмотал, пес.

Из конюшни вышел председатель колхоза «Бруски» Гришка Звенкин. Он жевал соломинку и глядел куда-то в сторону, ровно его воротило от Митькиной кобыленки.

Митька поклонился Гришке Звенкину и так же развязно сказал:

— Вот, решился. Принимай меня со всем моим конским составом.

— Экую заразу привел, — промолвил тот и снова отвернулся, а когда увидел, как Митька повел в конюшню кобыленку, вдруг закричал: — Ни-ни! Да ее и близко подпускать нельзя. Веди вон на свалку.

Свалкой называлось место, где пристреливали зараженных сапом и сибирской язвой лошадей.

Это было уже сверх меры.

— Здря, — Митька крякнул и почесал под мышкой. — Здря. Коняга, я тебе скажу, не тронь вожжой. Только овсеца бы малость…

— Ну, что ж, Митрий, в колхоз мы тебя примем, а вот лошадь… Я не знаю, что с ней делать. — Гришка Звенкин несколько минут думал, осматривал кобыленку. — Я полагаю, может, ее пустить на все четыре? Может, отгуляется, а подохнет — не наша вина. А тебя в колхоз.

Придя же вечером к Елене в родильный дом, Митька сел на стул и закинул ногу на ногу.

— Решился. Обмозговал, обмозговал и решился. В сам-дель, чего нам с тобой вдвоем оставаться на селе? Ну, и повел кобылу в колхоз. Обрадовались. Говорят: экий ты молодчага, Митрий Савелич… так и назвали: Митрий Савелич. И кобыла твоя, слышь, племенная… будто бы. А я об этом и не знал.

— В какую ж бригаду тебя сунули?

— К Никите Гурьянову. Сам он захотел. Право же слово.

— А чего же божишься?

Вот еще новое дело. Елена, как поговорила с Захаром Катаевым и легла в родильный дом, стала какая-то задиристая. То и дело ковыряет Митьку. И сейчас: «А чего ж божишься?»

— Так. К слову, — смиренно сказал Митька, хотя ему хотелось пульнуть ее по-своему. Странно: он стал ее побаиваться.

— К слову-то не божатся. — Елена нахмурилась и отвернулась к стенке.

— Могу и не пойти к Никите. Самому бригаду дадут. Право слово. Предлагали, бери, Митрий Савелич, любую. Ты же герой: кобылу привел и сыновей там четырех… Возьму. И будет бригада Митрия Савелича Спирина. — Митька знал, что «Митрием Савеличем» величал только он сам себя, а все другие его всегда звали Митькой, и ему было очень горько, что Елена в этом самообмане не поддерживает его.

— Дадут. Держи карман шире, — проговорила она. И, не поворачиваясь к Митьке, зло добавила: — А я в колхоз не пойду.

Митька завозился, что-то промычал и вдруг рванул Елену за челку — вот еще, челку завела? — и сквозь зубы процедил:

— Я те, водяная шишига, не пойду. Я те башку-то отверну на рукомойник, — и хотел было еще раз дернуть за челку, но Елена нажала на какую-то черную пуговку, раздался тревожный звонок, и на пороге появилась сиделка — молодая и румяная, с красным пионерским галстуком на шее.

— Вот, отверни-ка, — тихо сказала Елена и, обращаясь к сиделке, спокойно проговорила, показывая на Митьку: — Уйти хочет… домой ему пора.

Да нет. Митька вовсе не намерен так быстро уходить. Ему очень нравится сидеть в чистой, солнечной и прибранной комнате. Он растерянно посмотрел на Елену.

— Ко мне он теперь дней через пять явится. В колхоз вступил, сев там начинается, — добавила Елена.

Митька ушел. А Елена снова погрузилась в свое прошлое. Так вот всегда, как только явится к ней Митька. Вот и теперь ярко встало оно перед ней, будто все происходило только вчера.

Митька, пьяный, стоит на пороге и кричит:

— Кто хозяин?

— Ты, Митя, — покорно отвечает Елена.

— А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? — И увесистый кулак опускается на голову Елены.

Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:

— Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.

Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.

С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались — слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната — приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки — в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.

— Вот только подрастут, — щебетал вожатый, — и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?

И все хором отвечали: «Обязательно».

Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость — гордость за сыновей, за себя… только не за отца.

«В колхоз пошел, — думает она сейчас. — Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».

4

Вот она какая была эта весна.

Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза — это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:

— Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.

— Что ж теперь поделываешь? — интересовались проезжие.

— Двухглавого орла добиваю.

— Смотри, свою голову не потеряй, — отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.

Но — мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал — непременно побить Никиту Гурьянова.

К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.

Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.

— Ну что, привык? — заговорил он, ерзая на крыльце. — Привык, говорю? Не натерло?

— Ко всему привыкает человек, — ответил Захар. — А вот ты, чего не сеешь?

— Да ведь в поле-то грязь невылазная!

— А — в грязь. Сказано было — сейте в грязь.

— Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.

— Ну, он контра, а ты ж член партии?

— Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… — Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. — Я что? Я! Да ты вот что… — Он оборвал поток слов и зашипел: — Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? — Епиха опять закричал: — Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».

Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:

— Спаситель едет. — Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.

— Никита! — Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. — А тебя ведь побили!

Никита вылупил глаза:

— Где такой герой народился?

— В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь — будешь князь.

— Эва-а, — Никита облегченно вздохнул. — Да ведь нынче князь-то не в почете, — увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: — А вот бес! Чего придумал — девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…

— Сечу, — подсказал Захар.

— Да. И в ведерко. А еще — почему мочу назвали сечей? Аль там — это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. — Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: — Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь — будешь князь»…

Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, — и теперь он говорил:

— Захар Вавилыч, весна — она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь — верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится — на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.

— Но ведь нам надо план выполнить. Нас другие районы обгоняют. Видишь, что придумал: землю щупать. Это, брат, тебе не девка. Ты ее паши, а не щупай.

Тогда и Никита рассвирепел. С планом к нему лезли все — и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и председатель сельского совета, и редактор местной газеты. Лезли все, жужжали все, а секретарь комсомольской ячейки не давал прямо-таки покоя.

— Видишь ли, милый человек, — заговорил Никита, тяжело глядя себе под ноги. — Видишь ли, с плантами мне уже холку натерли, а я все не отступился. Мне не плант нужен, а государство хлебом кормить, — и поднял глаза. — Я вон где слово дал — в Кремле. Мекаешь? Поругаемся с вами, подеремся в кровь — а я не отступлю. Ты мой спаситель — знаю. Но ежели я в осень кукиши буду собирать по участку, тогда не надо было и спасать меня. Лучше бы тогда подохнуть. — Никита весь повял и еще тише добавил: — Я не хочу, мил человек, сына на земле оставлять с тавром, чтоб люди потом говорили: «А-а, это сын того… болтушки Никиты Гурьянова. Сказал: «Дам сам-тридцать», а собрал кукиш». И ты мне не перечь.

— Да ведь сын-то… это… тово, — раздражаясь, выкрикнул Захар.

— Чего… это… тово? А ты без тово — вот что. Мой, кровный.

Никита, как только перенес сынишку из избы Митьки Спирина, сразу сказал:

— Мой. Гляди, Анчурка, и нос-то мой: литой — в меня. — И с этого дня никто Никите не перечил, даже, наоборот, все как-то уверились в том, что сын действительно его.

И теперь Захар сказал:

— Это действительно так — твой. Я забыл малость.

Никита сразу повеселел:

— Ну, вот видишь… Забыть, конешно, можно… у тебя дел-то вон сколько.

— Однако ты, Никита Семеныч, не тяни других за собой. Нам сказано — сейте в грязь… и дисциплина.

— Да я никого не тяну… Я вот подожду малость и к ребятам: «А ну-ка, мол, соколы, давай катай, сей».

Никита ждал.

А земля томилась. Земля томилась, как томится сильная ядреная девка в первую ночь, принимая в постель нареченного. Земля томилась: по лику ее заползали утренние вздохи — ленивые вязкие туманы, и казалось — земля, вздыхая, жалуется на Никиту Гурьянова. Земля томилась. А в иссиня-темных лесах уже засверкали глухие тропы.

Никита ждал. Он лазил по полям, что-то шептал, а когда приходил домой, балагурил, хлопая Анчурку ладошкой по спине:

— Эх, ты… пропадала. А ведь ты же не баба, а клад. Гляди, какого сына отгрохала. Эй! — Он нагибался над люлькой и кричал сыну: — Эй! Ты кто будешь? Комиссар, — шут тебя дери-то. А?

Сын еще ничего не понимал. Он только улыбался отцу беззубым ртом и моргал.

— Ишь ты, как гогочет. Мать, гляди, хохоту сколько, смеху. Ух, артиз. Прямо артиз. А могу я его потаскать? А?

— Умойся допрежь. А то от тебя этим самым… фекалией несет.

— А-а-а! — И Никита тщательно умывался, затем брал на руки сына и, расхаживая по комнате, поскрипывая чисто выскобленными половицами, гадал вслух — сеять или не сеять.

Из чулана выходила Анчурка и вступала с ним в спор: она верила больше газетам и Захару Катаеву и баском кидала Никите:

— Ты чего со своей башкой лезешь? Раз тебе сказано «сей», значит сей. Это и я вот, когда пришла на птичник, — буду, мол, клушек заводить да цыплят выводить. А мне привезли инкубатор и сказали: «Вот тебе клушка на двести цыплят».

— Цыплята что? Цыплят бы твоих я во сне выводил. Пра, истинный бог. Ну, ну, ощетинилась. Ты только вальком не бей меня. Право! Оно шутка-шутка, а горб болит.

К ним в избу приходили члены бригады, и разговор велся все в том же духе — сеять или не сеять? Но, как только появлялся Митька Спирин, разговор принимал другой оборот. Все некоторое время молчали, осматривали Митьку, как чудо-лошадь на базаре, затем кто-нибудь произносил:

— А вчера в газете писали, будто одна мериканка семерых родила. Право же слово.

— Этого не могет быть. Потому что это, как вам сказать… — опровергал Митька, как знаток своего дела: — Это как вам сказать… Она не могет знать такого слова…

Звено седьмое

1

«Моя любовь соткана из пурпура заката. Ее ткали мои деды, прадеды, корчуя пни, возделывая землю.

Мою любовь…

Моя любовь сильна, как земля, чиста, как лазоревое утреннее небо…

И ты послушай, то ведь не ветер ветку клонит и не дубравушка шумит, — то — мое сердце… И вот эту мою любовь я несу тебе, возлюбленная моя».

Так пел рыбак.

Он пел где-то там, в ильменях, закидывая ловецкие сети, и голос его был трепетен и молод.

Так он пел каждую ночь под зори, и Стеше всякий раз хотелось подхватить его песню и полным, грудным голосом возвестить и о своей любви. И она, кутаясь в полушалок, выбегала из избушки, утоптанными тропами через парк неслась на крутой берег Волги и, всматриваясь вдаль, туда, к ильменям, шептала:

— Такая. Такая она и у меня.

А рыбак все пел, все звал возлюбленную свою, и голос его звучал то лаской, то угрозой. Казалось, во тьме ночи протянулись длинные, обветренные рыбацкие руки… И Стеше чудилось: рыбак зовет ее туда — на водные просторы, в густые заросли камыша, на луговинные долины.

Ах вы, ночи! Трепетные, весенние ночи!

Тополя цветут — вдыхайте жадно, страстно запах тополей! Тополя цветут… цветут вишни, и яркие лепестки, точно тучи бабочек, несутся, падают, устилают тропы, садовые лужайки. Вишни цветут… цветет кудрявая малина, и около луж целуются галки.

Будто волчица в свое логово, сквозь ветельник пробирается Стеша, и ветви бьют ее по лицу, по плечам, по спине. Бейте, ветви! Прикоснись и ты к ней, могучий, кряжистый дуб! Обласкай ты ее, кудрявая, кокетливая березка! Напоите вы ее соками земли, молодые травы, ранние побеги ягодника. Распахни ты, ночь, свои черные полы и прикрой ее!

Ах вы, ночи, трепетные, весенние ночи… и эти песни рыбака, и этот запах тополей, и это журчание могучей Волги…

— А-а-ай! — вырывается из груди Стеши и несется над Волгой, над парком, над ильменями и обрывается, будто падает на дно реки. И Стеша бежит, бежит, пересекая глухие балки, густые заросли. Она бежит к домику с башенкой. Вот она, запыхавшись, поднимается по лесенке вверх и вдруг вспоминает:…по крутой лесенке спускается Кирилл Ждаркин, и она, Стеша, еле заметно, но всеми пальцами дотрагивается до его спины…

— Нет, нет, нет, — тихо шепчет она и, крадучись, подходит к кроватке, в которой спит Кирилл малый.

Деревянную кроватку сделал дедушка Катай. Чудной — дедушка Катай. Когда они возятся на песке с Кириллом малым, то трудно понять, кто из них старше: так же обижаются друг на друга, так же спорят, бранятся, а иногда дед даже плачет, и тогда Кирилл гладит его по седой голове, уговаривает:

— Ну, не плачь. Я вот тебе откушу, — и достает из кармана конфетку, откусывает уголок, сует деду, и дед успокаивается.

Язык деда Катая часто бывает непонятен Кириллу малому:

— Ну, бог поможет, мы с тобой к вечеру мельницу сварганим, пустим в ход, деньгу зашибем и в банку положим, — скажет дед.

— Это кто бог?

— Такой эдакий, — ответит дед. — Такой…

И Кирилл малый бежит к матери:

— Мам. Дед, такой-эдакий, говорит: «Бог поможет». Кто бог? Бригадир?

Все устраивается.

Стеша боялась, Кирилла малого будут дразнить ребятишки, как когда-то она сама дразнила детей, брошенных отцом. Но об этом Кириллу малому никто даже и не намекал. Наоборот, он сам полонил ребятишек: он умеет рыть котлованы, строить заводы, лепить из глины электростанции, экскаваторы, автомобили. Построив экскаватор, Кирилл расставит ребятишек по местам, они роют котлованы, а Кирилл, подражая экскаватору, пыхтит, кряхтит, харкает. Живой и самый настоящий экскаватор. Чудо!

Или на днях ребята спросили его:

— А царь кто?

И он ответил, пожимая плечами:

— Царь? Это главный фасыский начальник.

И еще Кирилл малый из рассказов отца знает, что в земле есть железо. Верно, на днях он оскандалился перед ребятами. Они по его уговору стали в парке рыть землю, чтоб достать железо. Рыли два дня и наткнулись на разбитую сковородку. Это был провал и позор. Но тут на помощь пришел дед Катай. Он всех уверил, что Кирилл малый прав, но землю надо не рыть лопатами, а буравить длинными буравами:

— Вот тогда до сердца достанешь, стало быть до железа, а рыть надо в неурочный час — в двенадцать ночи, когда чертяки с поджатыми хвостами по всем местностям шныряют.

Это страшно. Да и земле будет больно, ежели до сердца — буравом. Честь Кирилла малого была восстановлена. И все звали его так, как он сам однажды отрекомендовался: главный начальник строительства каналов, электростанций и комиссар полка удалых ребят Чапай.

–. Ты уж очень много набрал на себя, — сказала ему после этого Стеша, выдирая из его головы сухой репей.

— А что я могу поделать? — он серьезно развел руками. — Раз народ выбирает. А народ — это тебе не фунт изюму.

— Кто же это так говорил, Кирюша? — сдерживая смех, спросила мать.

— Ну, я еще маленький.

Хотя он только позавчера вел ребят на штурм обрывистого берега. Берег-крепость надо было во что бы то ни стало взять, потому что там засели «беляки». И Кириллу малому перед наступлением пришлось держать горячую речь:

— Товарищи! Я, Чапай, приказываю вам немедля забрать крепость, не то беляки вырежут народ, а народ — не фунт изюму…

И когда он произнес: «не фунт изюму», ребята облизнулись, а дед Катай даже прошамкал:

— Изюм, он сладкий. С чаем его можно.

Кроме того, Кирилл умеет рассказывать. Вспоминая жизнь на заводе, он иногда целыми вечерами фантазирует, увлекая ребятишек рассказами о неведомой для них жизни. И после таких рассказов приходит к матери грустный: тоскует по отцу. Но матери об этом не говорит, только трется об ее плечи и мурлычет, как котенок. Или заберется на колени, свернется калачиком и долго смотрит ей в глаза:

— Котик, котик, беленький лобик, — поет Стеша тихо, убаюкивающе, вполне понимая тоску Кирилла малого.

Но все устраивается…

Стеша боялась, что колхозники будут относиться к ней, как к «соломенной вдове», задирать ее, насмехаться над ней. Но и этого нет. Колхозницы каждый вечер приходят за советами — выдавать ли дочь замуж и за кого, женить ли сына и на ком? Стеша знает, что все эти вопросы пустые, ибо дочь уже не спрашивает матери — выходить ли замуж и за кого, сын не советуется с матерью — жениться ли и на ком, и что колхозницы идут к ней просто поговорить, просто кое о чем узнать, просто посидеть с ней. На днях, например, пришла Анчурка. С приемным сыном у нее неладное.

— Соску ему дашь, — баском бубнила она, — а он ручонками теребит и смеется. Что с ним? А-а?

— Здоровый, вот и смеется.

— Ну-у! А я думала, не дурачок ли, мол, растет. Пашка Быков, помнишь, дурачок на селе был. Тот все лошадиную подкову на улице рисовал — большую, да болтал: «Вот какую лошадь заведу. Снопы в поле наложу и — хоп! — домой», — и все смеялся… А ты зашла бы ко мне… Поглядела бы его. — И Анчурка выдала, зачем пришла к Стеше.

И две матери весь вечер просидели над люлькой, и обе любили его — чужого сына — головастого, золотистого.

Другое тревожило Стешу — трактористы посматривали на нее особыми глазами. Но она решила не замечать этого, старалась вести себя с ними просто, не допускать до шаловливых слов, и победила. Только сегодня, выходя из мастерской, она услышала позади себя томный вздох:

— Эх, краля… завидная. Вот бы с кем ночку… всю душу бы отдал!

Но на того, кто так сказал, закричали трактористы, будто этими словами он оскорбил не только Стешу, но и их:

— Это тебе не Катька-батара.

Да, вот еще Катька — трактористка из бригады Стеши. Ей лет девятнадцать. Ходит она неуклюже, растопыркой. Говорит обо всем не стесняясь. Часто хохочет, с хрипотой, с надрывом. То и дело бегает к трактористам, за что ее и прозвали «Катька-батара», что значило: «гитара».

— Батара идет! Поиграй, кто хочет.

— Катя, зачем ты растрачиваешь себя? Девушка ты хорошая, а ведешь себя, как пьяница, — однажды сказала Стеша.

— Все мы такие, — ответила Катька и, выпятив груди, пошла к трактористам.

— Нет, не все такие, — шепчет Стеша, всматриваясь в тьму ночи… И вот ей кажется: идет она по дорожке, пересекая огромный вал, минуя делегации Сибири, Дальнего Востока, Волги, Украины, Татарии, — идет туда, в президиум…

Стеша вздрагивает и приходит в себя.

«Да, да, я поеду к нему. Я непременно поеду к нему». Она быстро надевает костюм тракториста, выходит из избушки и, несмотря на темную ночь, полем направляется в ремонтные мастерские.

Только вот песни рыбака тревожат ее…

2

Шесть гусеничных тракторов «сталинцев», отведенные бригаде Стеши, давно были выпущены из ремонта и дожидались первых солнечных дней, чтоб выбраться в поле. Но Стеша не стала принимать их на глазок и снова погнала в ремонтные мастерские. Она это сделала не только потому, что хотела убедиться в их исправности. Она хорошо знала механизм автомобиля, но не знала трактора. И теперь решила не только изучить трактор, но и узнать особенности каждого, как знает крестьянин особенности своих лошадей.

— Правильно, — поощрил ее Захар. — У машины тоже сердце есть.

В этом Стеше помог и выпавший снег.

Снег выпал нежданно и негаданно, как раз накануне того дня, когда все бригады собирались отправиться в поле. Он дня два лежал белыми скатертями, как лежит в глубокие зимы, потом начал таять, и на улицах, в полях раскисла такая грязь, что казалось — земля никогда не была сухой: грязь хлюпала, чавкала, урчала, наворачивалась на колеса так, что четверка отборных лошадей не могла сдвинуть с места телегу. Это был первый удар: снег приморозил землю, затем земля раскисла, и зерно, брошенное поверх пахоты, пропало.

— Что-о!.. — ревел Никита. — Сей в грязь — будешь князь. Вот и князь — в шляпе, а без порток.

Он лез через улицу, утопая по колено в жиже, и кричал, повторяя одну и ту же фразу: «Князь в шляпе, а без порток», и гордился тем, что никого не послушал, не бросил зерна поверх пахоты. А в избах открывались окна, высовывались головы колхозников, и все дивились на Никиту.

— Никит? Никита Семеныч! Грязь! Грязь какая. Куда тя потащило?

— А я грязь-то особо и люблю. Я колдун. Вот кто я, тетери-метери, — отзывался Никита и дразнил: — Вы своих-то бригадиров за шиворот, за шиворот потрепите малость. Вот оно что.

— Колдун в поле пошел.

— Эй, вылезай из нор! — понеслось по селу, и рьяные жены кинулись на мужей, выталкивая их из изб, выгоняя в поле. — Идите-ка, идите, а то Никита опять что ни на есть отчубучит!

А Никита уже выбрался из села за околицу, ступил на пахоту — вязкую, топкую, и, не разбирая дороги, пошел прямиком на кленовую опушку, туда, где когда-то у него был его любимый загон, с которым в такие же ранние весенние дни он, бывало, вел «задушевную беседу». Теперь «его» загонов не было. Вообще не было загонов. Все поля разбили на широченные участки и каждый участок прикрепили к той или другой бригаде. Никиту меньше всего интересовали участки других бригад, и смотрел он на них с величайшим презрением, вернее даже не смотрел, а просто проходил мимо. Только в одном месте неожиданно остановился, поражаясь густыми зеленями озимых.

«Эка какая! Будто молочная. Чья это есть? — Он подошел к столбику и прочитал: «Шестая бригада. Бригадир Епиха Чанцев». — Значит, Колченогого? — И сердце у него екнуло. — А отчего она такая? — Ступил на озимь и окаменел: озимь была уже проборонована. Мало того, опытный глаз Никиты подметил более важное — озимь подкормлена перегноем. — Откуда ж такой выворот? — пробормотал он и вдруг ударил себя кулаком по голове: — Ай, башкан! Ай, башка несуразная!»

Никита был уверен, что в поле вышел первый, что в поле, кроме него и стрекочущих сорок, никого нет. Но вот из-за кленового кустарника показалась голова, потом ноги Епихи Чанцева. Сначала Никита не разобрал, что это такое, ибо Епиха сидел на горбу члена своей бригады.

— А-а-а! Ротозею, Никите Семенычу, приветец! — Епиха откашлялся. — Ну, как? Ты у меня перегной спер, а теперь где он? Вон где, — и показал рукой на рожь.

— Дуровину плетешь, — буркнул Никита. — Рази можно воровать в наши дни? Ведь за это, знаешь, по закону и в Соловки отгонют, — и, не веря Епихе, кинулся на свой участок.

Да. Так и есть: стыдно сказать — там, где несколько дней тому назад лежали бунты перегноя, виднелись только желтые пятна. А ведь Никита… Ах, Никита, Никита!.. Ведь Никита сколько раз бывал в поле и всякий раз бунты копнил лопатой, чтобы перегной «хорошо усдобился».

— Фулиган ты! — закричал он, потрясая кулаком. — Фулиган. Вот кто. И к тому же вредитель.

Но Епиха, поудобнее усевшись на горбу, ответил:

— Спасибо, что привез. Привез, говорю, за это спасибо.

Никита рассвирепел:

— Калинину напишу про тебя. Вот кому!

— Чево, чево, чево? — Епиха залился смехом и даже захлопал в ладоши.

Никита сник. Потом выпрямился, подумал:

«Оно верно, перегной его. Только вот перед своими стыдновато будет. Да я с ним той минутой и договорюсь…» И подошел к Епихе.

— Слезь-ка на миг, и коня свово в сторонку. Поговорить мне с тобой охота.

Епиха слез с горба.

— Ну, что изволите, Никита Семеныч?

— А вот что. Ты ведь коммунист, и сердцу твоему положено быть таким, как бы сказать… добрым, что ль… воспитательным. Ты что ведь со мной можешь сделать — в грязь мурлом сунуть.

— Это почему же?

— А потому. Узнают мои ребята, ты у меня перегной назад спер — смехота поднимется… и меня как бригадира под овраг. Так, не так ли? И думай, чего тут делать. — Никита нагнулся, сел на корточки и долго смотрел Епихе в глаза.

Епиха заерзал.

— Конечно, как член партии я должен и твой интерес блюсти. Да. Но как же тут? А-а?

— А вот как, мил сокол: ты скажи — перегной перевез по моему доброму, вольному согласию. Как в обмишулке я его у тебя забрал.

И они договорились. Тогда Никита поднялся с корточек, посмотрел в сторону села и, увидя, как оттуда движутся в поле люди, проговорил:

— На нас с тобой, как на благовест, народ пошел. Вон и батарея наша тронулась.

По дороге тянулись гусеничные тракторы.

Первый трактор вела Стеша.

Было страшно. Было страшно сесть за трактор и впервые двинуть с места эту махину. Но трактор пошел плавно, и только там, где попадались лужи, он, разбрасывая во все стороны водяную муть, нырял, и с его тупорылой морды стекали струйки.

— Пошел! Пошел! Пошел! — шептала Стеша, крепко впиваясь тонкими пальцами в рычаги, хотя этого вовсе и не надо было делать: легкий поворот рычага моментально в любую сторону поворачивал массивное, тяжелое тело трактора. «Все устраивается. Хорошо. Кирилл, все устраивается». Она посмотрела по направлению к селу — оттуда тянулись остальные тракторы, их вели девушки, и солнце играло красными косынками.

Солнце палило землю, и весна наступала — торжественно, по всему земному фронту, и ликовала освобожденная от зимнего покрова земля, и пели на соломенных крышах сараев серые, отощавшие скворцы. И Стеша вдруг как будто проснулась от глубокого сна; все, что было с ней до этой минуты, казалось, было во сне: во сне она рожала, во сне до отупения прибирала комнаты, во сне ссорилась с домашней работницей. И вот только теперь она вдруг проснулась и почувствовала по-настоящему, что она жива, живет и мир перед ней обширен, ласков и интересен.

3

Кирилл проснулся вскоре после отъезда Стеши. Не открывая глаз, он протянул руку, намереваясь обнять Стешу, как это он делал всегда. Но, пошарив рукой по дивану, удивленно открыл глаза.

«Ушла к себе», — решил он и поднялся.

Записка от Стеши лежала на стуле.

«Да. Конечно. Я бы на ее месте поступил так же. — Кирилл облегченно вздохнул, когда первый раз прочитал записку, затем подошел к окну и громко раскрыл его. — Ну, вот, я опять холостой. Хорошо». Но когда во второй раз прочитал записку и задержался на фразе: «Зачем ты это сделал?» — ему вдруг стало стыдно, как будто его уличили в самом пакостном, а прочитав дальше: «…и не думай приезжать ко мне», понял, что Стеша никогда не вернется, и тот семейный уют, та семейная радость, какие у него были, теперь навсегда нарушены, разбиты, развеяны. И еще он понял, что Стеша ушла от него не потому, что он «находился в связи с Феней», а потому, что он накануне нанес Стеше, вот тут, на диване, такое оскорбление, которое она не могла простить и которое вызвало в ней отвращение к нему.

И Кирилл затосковал:

«Значит, уехала на поезде… даже машины не попросила». Он быстро оделся и помчался на вокзал.

Но утренние поезда ушли, и на вокзале было пусто. Только две уборщицы подметали пол, посыпая его сырыми опилками. Вернувшись домой, Кирилл увидел и в квартире такую же пустоту, как на вокзале.

— Зачем ты это сделала? — проговорил он.

Кровать Стеши была прибрана, но одеяло с нее увезено, увезен также и портрет Стеши. Портрет же Кирилла висел на стене, и на нем рукой Стеши было написано: «Какой все-таки ты еще мужик, Кирилл».

— А ты баба, — обозленно сказал он так, как будто Стеша стояла тут же, и спохватился. «А может быть, и так… может быть, мужик сидит во мне. Что ж, добивай! — мысленно обратился он к Стеше, и ему стало смешно: — Пристукнул, а теперь «добивай». — И, разорвав портрет в клочья, он швырнул их в корзину. — Кирилл Ждаркин еще ни перед кем на коленях не ползал, — сказал он. — Посмотрим! — Но тоска снова согнула его. — Ах, зачем ты все это сделала? Зачем? — Он вышел из спальни и, не находя себе места, долго кружил по кабинету. — А где Аннушка? Неужели она и ее сорвала с учебы?»

Аннушка лежала в постели, испуганно прикрываясь одеялом.

Кирилл присел на кровать:

— Тебе ничего не надо, Аннушка?

— Нет, — резко ответила она. — Ты вот за мамой плохо ухаживал, и мама уехала к своей маме. И я уеду. Вот кончу школу и уеду.

— Значит, и ты меня не любишь?

— Нет, люблю. И мама любит. А ты нас не любишь: ты себя любишь.

Кирилл счел, что всему этому Аннушку научила Стеша, и ему стало досадно на нее за то, что она и Аннушку втянула в их «скандалы», но Аннушка говорила своим языком, вовсе не намекая на те факты, которые знала Стеша.

«Да-да-да, — думал он, слушая Аннушку. — Она уже не ребенок. И она, конечно, многое понимает. Это я смотрю на нее, как на ребенка».

— В тебе мелкая буржуазность сидит, — по-детски, но серьезно, обычным тоном хозяюшки пилила его Аннушка.

— Нет, Аннушка, не то… совсем не то. Что-то другое. Я и сам еще не знаю — что. И мне порой кажется, что ни я, ни мама не виноваты в том, что стряслось.

— Бог? — засмеялась Аннушка. — Боженька? Бабушка вон все про бога.

— Хуже, — сказал Кирилл.

— А я вот когда женюсь… — Аннушка покраснела, — я договор напишу: не обижать, а обидел — катись колбасой.

— Легко и просто. — И, видя, как Аннушка обиженно моргнула, Кирилл поправился: — Нет, нет. Конечно, верно. Конечно, так надо, — и вышел из комнаты, чувствуя в себе полную опустошенность.

Он надел белый костюм, купленный еще в Риме, белые туфли, посмотрел на себя в зеркало и криво улыбнулся.

«Все это маска, — думал он. — Но маска нужна, ибо сегодня у меня собираются дворники».

Кирилл недавно принялся за благоустройство города. Инженеры, заведующий коммунальным хозяйством разработали план, смету, потребовали огромную сумму денег на зеленые насаждения, на расчистку дорожек в парке, на уборку мусора. Кирилл посмотрел планы, сметы, затем резким движением руки, подражая Сивашеву, отодвинул все от себя, сказал:

— Блуд какой-то, а не план. Денег требуете? А где у вас народ? Что ж вы думаете, народ не хочет красиво жить? Перепишите всех дворников и, как только я вернусь с сессии, соберите их у меня.

И вот сегодня должны собраться дворники.

Они уже все сидели в обширном зале горкома партии — нечесаные, лохматые, небритые, чумазые. И когда Кирилл вошел к ним в белом костюме, кое-кто из них хихикнул.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Кирилл. — Вот вы, дворники, стало быть, вроде санитары, а сами на что похожи? Сколько раз в неделю бреетесь?

— Как придется, — ответил кто-то.

— Так вот. Мы вам выдадим чековые книжечки, и через день каждый из вас должен бриться в нашей парикмахерской. И еще — мыться в бане. И еще — сапоги вам надо. Фартуки. И бляхи. Обязательно бляхи! Какой же ты есть дворник, начальник, а без бляхи. Но за это…

Дальше Кириллу не надо было говорить.

Дворники мобилизовали женщин-домохозяек, и вскоре город принял другой вид: под окнами домов зазеленели деревца, улицы расчищены, канавы срыты.

— Вот как, — смеялся Кирилл над инженерами. — Силу народа надо всколыхнуть — и красиво жить будем.

В работе Кирилл забывался: он дни и ночи проводил в горкоме партии или на заводе, забирался в горы — к земляным жителям, объезжал торфяные участки, лазил на домны, посещал квартиры рабочих, спускался в разведочные шахты. Он в работе как бы намеренно изнурял себя.

С Богдановым в эти дни творилось тоже что-то неладное. Лицо у него опухло, сам он как-то весь отяжелел. Он почти не выходил из своего кабинета, работал, торопился, словно предчувствовал конец. И однажды, придя к Кириллу, сказал:

— Не сплю. Вовсе…

— Да ну-у? — Кирилл хотел было перевести все на шутку, но, увидев измученное, опухшее лицо Богданова, серьезно спросил: — Это как же? Так вот, лежишь, а глаза открытые?

— Лежу, а глаза открытые.

— И не спишь?

— И не сплю.

— Не понимаю. А я как только голову на подушку — так сплю как камень.

— Ты другое. Порода другая. Так вот, я хочу в отпуск. К черту на рога хоть, что ль, поехать. С центром я все согласовал. Ты оставайся вместо меня. Веди дело… а я поеду куда глаза глядят.

— То сшибло тебя? То?

— А-а-а? Нет. То не сшибло бы, если бы был помоложе. Нет. Устал.

И Богданов отправился «куда глаза глядят», а Кирилл еще больше закружился в работе. Утвердив предварительный план нового вагоностроительного завода, постройку которого решил начать с осени, он отправился в горы. Отправился один, без Фени. С ней он тоже стал сух, да и она как-то сторонилась его. Очевидно, и на нее отъезд Стеши подействовал удручающе. Лишь однажды, протягивая ему папку с бумагами, она спросила:

— Зачем уехала?

Кирилл понял, о ком она спрашивает, и посмотрел ей в глаза. Они были все такие же зовущие, требовательные, но в них дрожал испуг.

— Уехала. Что будешь делать?

— Не подходява? — пошутила Феня и зло добавила: — Но ведь я с тобой. Разве тебе этого мало?

Кирилл посмотрел на нее. Да, она красива, особенно красива сегодня в своем полумужского покроя костюме, остриженная под мальчика.

— У меня в душе пустота, Феня. Все будто вымолочено, осталась труха и мякина, — глухо произнес он.

— А заводы?

— Что заводы? Заводы само собой.

— Э-э-э, рюха-а! — И Феня отвернулась, скрывая от него свою боль. — Я бы на твоем месте взяла бы отпуск и уехала бы куда-нибудь..

— А разве ты не на моем месте? Брось, Феня, я же все вижу. Ты только… как бы тебе сказать… пусть не будет у тебя ненависти ко мне.

— Я думала, ты другой, а ты только о себе. Ну, хорошо. Вот тут бумаги. Посмотри их… и, если я нужна буду, — позови. Позови меня… я приду, Кирилл. Приду, — подчеркнула она и вышла.

Кириллу было ее жаль, но он все-таки не позвонил, не позвал ее: он чувствовал только одно — свою вину перед ней, но и это чувство было холодно.

4

Арнольдов приехал на завод в те дни, когда Кирилл не находил себе места. Он был очень рад приезду Арнольдова и уговорил его переправиться из гостиницы к нему на квартиру, предполагая, что тогда сам передохнет, не будет так упорно метаться по заводам, тем более что ему было о чем поговорить с Арнольдовым.

— Мы ведь с тобой полсвета проехали, — говорил он, помогая расставлять на обширной и светлой террасе все «причиндалы» арнольдовской мастерской.

Но такой расторопности и такого оживления у Кирилла хватило на три-четыре дня, а потом он опять захмурел и перестал являться домой.

Арнольдов не знал о его семейных делах и однажды спросил:

— Что с тобой? Ты всегда хмур, зол… точно тебя собираются вешать.

— Хуже. Но об этом потом. А теперь покажи-ка мне, что ты рисуешь. Печать все еще продолжает расхваливать твою картину «Перекоп». Видно, хороша, если не перестают трубить.

— Тебе можно. Смотри, будь строг, как друг. — И Арнольдов снял простыню с полотна.

Кирилл увидел перед собой незаконченную картину. На большой поляне лежит группа нагих женщин. Они лежат в разнообразных позах и, видимо, о чем-то спорят — бурно и страстно. Поодаль от них стоит кресло, и в кресле — что-то такое, начерченное мелком. Кириллу бросилась в глаза одна очень знакомая фигура, и он отступил от полотна.

— О-о-о! — воскликнул он чуть погодя. — Это здорово. Вот такая она и есть. Это же Феня… Панова.

Феня лежала, перегнув спину, и вполуоборот смотрела на Кирилла чуть раскосыми глазами. Она смотрела страстно, зовуще, теми самыми глазами, какие он видел у нее, когда она прикуривала от его папиросы там — в горах, в пещере.

— Здорово! — сказал он. — Где ты ее такой подцепил?

— Я видел ее на плесе. Случайно. Она, очевидно, после купания лежала на песке. Я долго наблюдал за ней. Ничего. Нам разрешено такое дело, потому что мы не подглядываем, а наблюдаем. Жизнь, брат, дает нам соки. Потом я пошел на нее, думая, что она устыдится меня, вскочит и накинет на себя белье. А она просто, так вот, как тут на картине, повернулась ко мне лицом, и глаза у нее были вот такие же, как тут — зовущие. Взгляд, очевидно, был предназначен не мне, а кому-то другому, о ком она мечтала в это время. Но она еще не успела скрыть этого взгляда, и я поймал его. Я ей поклонился. Смешно. Она нагая лежит на песке, а я перед ней снимаю кепи. И мы разговорились. Она красивая, но холодная. Она еще не разбужена тем, кто ее должен разбудить.

— Да-а. Но я знаю, — запинаясь, проговорил Кирилл, уверенный в том, что Феня на песке думала о нем. — Знаю, она уже не девушка…

— Это ничего. Первый — это еще не владыка.

— А что ты хочешь сказать вот этой фигурой? — перебил его Кирилл, показывая на неоформленную фигуру в кресле.

— Эта? Это мать. Материнство. Понимаешь?

— Не совсем.

— Видишь ли, гражданская война, разруха, тиф, голод и прочее как-то заставили нас забыть о том, что женщина, кроме политического деятеля, еще и мать. Мать, материнство — самое великое в женщине.

— Теория Отто Вейнингера, мракобеса! — вставил Кирилл.

— О-о, нет. Отто Вейнингер, как тебе известно, утверждал, что женщина по природе своей ниже мужчины и поэтому ее удел — тряпки, кухня и ублажать мужа. Нет. Я не то. Вот в древнем Риме — помнишь, мы с тобой видели все это — уважали в женщине самку. В Помпее, в храме, рядом с богиней красоты стоит гермафродит. И это не случайно. Удовлетворение половой страсти считалось превыше всего… и гермафродит, дескать, такое существо, которое имеет возможность испытать и мужское и женское наслаждение. Вот идеал. А я хочу показать, что в женщине, кроме всего прочего, превыше всего — мать… материнство. Не будь в ней этого материнства, она превратилась бы в бездомную суку.

Кирилл подумал: «Мои мысли».

Арнольдов продолжал:

— Вот в этой фигуре я и хочу показать беременную мать. Беременную женщину считают уродливой. Она прячет свое «пузо». Это по сути дела — наследие прошлого. Меняется мир, меняется и понятие о красоте. Не так ли?

Арнольдов говорил долго, и то, что он говорил, было близкое и родное Кириллу, и он вспомнил, как Стеша мучилась своей беременностью, и как он, Кирилл, тогда бережно относился к ней, и как он любил ее именно беременную. Об этом он хотел было сказать Арнольдову, но Арнольдов увлекся своими мыслями и продолжал:

— Я вот еще не встретил такую. Понимаешь ли, у нас в стране очень много беременных женщин, особенно у вас на заводе. Живут хорошо и плодятся хорошо. Но в них нет еще того… как бы тебе сказать — сознания своей красоты. Вот если бы забеременела Феня, то она с величайшей гордостью и с великим сознанием своей красоты стала бы носить свое «пузо». А теперь она ищет того, от кого бы она понесла. Вон видишь, как она смотрит: она зовет, кричит своим взглядом.

«Вот бы ему посмотреть Стешу», — подумал Кирилл и, перебив Арнольдова, заговорил:

— Тебе надо поехать в колхозы. Там, в колхозах, — проще, натуральней. — Говоря так, Кирилл думал, что если Арнольдов поедет в колхозы, то непременно увидит Стешу и непременно скажет ей о том, как он, Кирилл, одинок. — Ты езжай в Широкий Буерак. Я дам тебе письмо к директору тракторной станции, и он перезнакомит тебя с замечательными женщинами.

— А, пожалуй, верно: там земли больше, а земля дает простоту, — согласился Арнольдов. И спустя несколько дней отправился в Широкий Буерак.

5

Пыль бурно, как ракета, вырывается из-под машины и, распустив пушистый хвост, превращается в пышное облако. Ветер уносит облако в сторону, и оно медленно оседает на широких просторах полей.

Большак!

Это тот самый большак — от Москвы до Астрахани — шириною в «девяносто аршин», по которому когда-то гнали людей, закованных в кандалы, гнали в пересыльные тюрьмы, в малярийную Астрахань, на взморье, на пустынные острова.

И не по этому ли большаку шествовал великий Чернышевский?

Арнольдов вынимает тетрадь и черным жирным карандашом делает набросок. Длинный-длинный большак, кажется — ему нет и конца, по большаку шагает Чернышевский, а по обе стороны раскинулась Русь: мелкие загончики, ветхая церквешка, покосившаяся набок, плетешок, мальчишка у столба, с сумой за плечами… вороны… стаи ворон…

Темы!

«Вот они, темы!» — думает он, вспоминая последние бурные дни в Москве.

Арнольдов принадлежал к тем молодым художникам, которые, не стесняясь, отдавали свое творчество на служение народу. Они говорили об этом прямо и откровенно, гордились этим:

— Искусство — в народ, и народные таланты — в искусство.

С этим соглашались старые, заслуженные художники. Но когда молодая группа, во главе с Арнольдовым, выкинула новый лозунг: «Чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками», — тут в мире людей искусства поднялся самый настоящий галдеж: одни упрекали молодых художников в «эмпиризме», другие называли их «гужеедами», особенно те, кто «обряжался» под Льва Николаевича Толстого, третьи — «натуралистами», четвертые — «неонародниками», пятые обвиняли их в тенденциозности, хотя все знали, что без тенденции не было и нет ни одного крупного произведения, что она есть и у Врубеля, и у Репина, и у Сурикова, и у любого художника прошлого.

— Например, — говорили молодые художники, — Лев Николаевич Толстой утверждал, что автор должен хватать зрителя: не вежливо под руку, а сильно, за шиворот. Автор должен вести за собой зрителя, куда он, автор, хочет, и не позволять оглядываться по сторонам.

Хорошо было то, что Арнольдов принес в художественный мир не только свой взгляд, но и картину «Перекоп», достоинств которой не могли не признать и его противники. Но около мастеров кисти всегда ютилась «свора борзых», как называл их Арнольдов. Они подняли шум, найдя в картине неполадки технического порядка. На одной из пушек было покошено колесо. Хотя оно и должно было быть таким, потому что пушка стояла на грязной дороге, но к этому придрались, и началось улюлюканье, то самое улюлюканье, которое всегда и охотно подхватывает обыватель… И пошло. Арнольдова вдруг обвинили в том, что он не признает классиков, отвергает всю культуру прошлого, вообще не учится и не хочет учиться, что это «не художник, а маляр». За Арнольдова в печати вступился старый большевик, художник Евграфов, но на него напустили так называемых «шавок», и шавки закидали его вымышленными обвинениями. Евграфов замахал руками, а при встрече с Арнольдовым сказал:

— Милый! Бегите отсюда. Бегите к народу — на заводы, в колхозы — и пишите. Это, знаете ли, омут — спор такой: засосет, и не вылезешь. Если бы я был молод, как вы, я писал бы себе где-нибудь там… на харчах у жизни.

И Арнольдов уехал.

Но вот теперь он вспомнил «московский спор» и снова подумал:

«Да, чтобы писать о наших днях, надо жизнь прощупать собственными руками. Вот она, жизнь».

Большак отпихивается, не видно мельчайших загончиков, нет косых церквешек, не зияют дырами плетешки… Широченные карты колхозных владений.

А это уже тема… мировая тема.

Или вот:

Девушка в голубом платье бежит через косогор. Ветер бьет ее сбоку, треплет ее волосы. А девушка упорствует, бежит и улыбается. Глаза у нее светятся затаенными огоньками, губы шепчут что-то, а она бежит, легко перепрыгивая через рытвины, канавки, выскакивает на изволок и снова спускается в канаву.

Кто это? И куда она так торопится? Она, очевидно, бежит на свидание к своему милому. У нее сегодня выходной. И он, ее милый, дожидается вон в том парке — в старом, дубовом, крепком парке.

Ах, этот парк! Эти поросшие ягодником полянки! Эти залихватские пляски! Эти песни! Никогда их человек не поет так, как поет в юные годы!

И девушка спешит туда, где песни, где пляски, где игры, где зеленые полянки, поросшие ягодником, где долинки — сырые и прохладные, с кустами дикого малинника.

И вдруг она останавливается: в ложбине, в зарослях лопоухого конского щавеля бродят телята. Увидев девушку в голубом платье, они выставили тупые мордочки и замерли.

— Я не к вам. Сегодня я выходная, милые мои. Понимаете! — говорит она и бежит дальше.

— Мэ-э-э, — закричали телята и кинулись к ней.

Один из них — рыжий, лобастый, на кривых ногах, обогнал ее и со всего разбегу сунулся мордой в ее голубое платье.

— Муха! Шалишь. — Девушка оттолкнула теленка. — Видишь, я нонче нарядная, а ты со своей грязной мордой. Не пачкай. Слышишь?

Но телята уже лизали ее платье, мусолили, лезли под ее ласковые руки, мычали, и голубое платье девушки стало пегое, в пятнах, а у девушки выступили слезы.

— Ну, что вы наделали со мной, озорники? Ты вот, Лиза, как тебе не стыдно? — упрекнула она телочку. — Уши у тебя торчат, как у зайчика, а озорства сколько…

— Нюрка! Жена Гриши Звенкина — председателя колхоза, — говорит Захар, — наша молодчага. Телята за ней, как ребятишки. Она их из мертвых воскрешает. — И Захар рассказывает про то, как Нюрка выходила в эту весну двенадцать телят — от поноса, от рахита, от простуды. — И теперь телята, глядите чего, куда она, туда и они.

— Ты куда принарядилась? — спрашивает Захар Нюрку.

— Да к Никите… праздник нонче у него… я хотела пораньше, чтобы приукрасить избу…

«Ну вот, — думает Арнольдов, — я мог ошибиться… я подумал, эта девушка спешит на свидание… Я мог ошибиться в этом… но это я мог бы и придумать, а ведь того, как она ухаживает за телятами и как телята ее любят, придумать нельзя: это кусок жизни, такой жизни, какой еще не было».

…Могучий гусеничный трактор «сталинец» ползет по полю. Он тянет за собой несколько лемехов, а за лемехами — бороны. Кажется, эта махина долго будет возиться на поворотах, но она повернулась плавно, точно лодка на тихой реке… и Арнольдов не выдержал, зашагал за трактором. Трактор ведет Катька.

— Эй, соколик! Иди сюда. Только не запачкайся, — кричит она.

И Арнольдов взбирается на трактор.

— Молодец! Давно водишь трактор?

— С пеленок.

— Как это с пеленок? — не понимает Арнольдов.

— А так — соску еще сосала, а уже трактор водила. Эх, ты-ы!

И Катька смеется, вместе с ней смеется и Арнольдов. Но Арнольдов смолкает первый. Он что-то заметил в стороне…

— А-а-а, глаза туда пялишь, — говорит Катька. — Это наш бригадир идет. Огонь-баба. Мужика давно не видала. Вот бы тебе подсыпаться.

— Экая ты… злоязычная.

— А что? У меня что на уме, то и на языке. А у вас на уме одно — полежать бы с бабенкой под кустом, а на языке — благородство. Так ведь? Ну, и поди к ней. Она баба-огонь… задушит вмиг. Вон как шагает. И фамилия у нее такая же — Огнева. Ой, баба!

Стеша идет по дороге. На ней куртка хаки, такие же шаровары и сапоги. Она шагает широко, размашисто, подчеркнуто по-мужски. Голову она держит прямо, не сгибая. Голова открыта, и волосы выцвели, порыжели. В волосах играют предвечерние лучи солнца.

— Вишь, идет как, что твой конь ретивый. А в кармашке книжечка записная… Зачем? А затем: знай, мол, наших — вот мы, бабы, какие. Вота!

— Захар Вавилович, здравствуй, — и голос у Стеши грудной, густой. — Кого это вы нам привезли?

— Художника, — и еще что-то говорит Захар, но Арнольдов за гулом трактора его не слышит.

«Вот она, вот она, вот она!» — кричит в нем все, и, спрыгнув с трактора, он бежит к ней.

— А-а-а, заело! — бросает ему вдогонку Катька и хохочет.

Арнольдов побледнел. Он побледнел не от слов Катьки. Он вовсе ее и не слышал, он побледнел, как бледнеет юноша, встретив ту девушку, при которой он не смеет даже глаз поднять. «Она, она, она!» — только и стучало в голове Арнольдова, а сердце сжималось, и сам он сделался каким-то «спутанным».

— Арнольдов, — еле выговорил он, пожимая ее маленькую, но жесткую от работы руку, неотрывно глядя ей в глаза — большие, зеленоватые, с густыми черными ресницами. «Вот она: мать», — билось у него, и он снова что-то пролепетал.

— Арнольдов? — Стеша пристально посмотрела на него, что-то вспоминая. — Нет, нет, я вас не знаю… Мне один человек говорил про Арнольдова, но это, очевидно, не вы, — и повернулась к Захару. — А у нас сегодня самый высокий день — норму удвоили.

— Это как так?

— Вчера я перевела свой трактор на третью скорость. Сначала было страшно… и, оказывается, пошло.

— Да не может… — Захар даже подскочил. — И пошло?

— И пошло.

— Да ведь тебя за это по всему Союзу прославить мало! Да ты покажи-ка!

— Пойдем. Только девчат я сегодня на ночь хочу отпустить, пусть погуляют.

— Верно! Верно! — закричала Катька. — Голуби и те милуются, а мы тут, что ж, деревянные, что ль?

— Вы не думайте, что Катя такая, — вспыхнув, проговорила Стеша, обращаясь к Арнольдову. — Она у нас славная.

— Еще бы. — И Катька снова засмеялась.

6

Никита ждал гостей.

В избе всюду развешаны портреты вождей, это сделала Нюрка. Прискакала раньше всех, портреты понавешала, а сейчас лезет в брезентовый портфель и спрашивает:

— Никита Семеныч, а твой портрет куда?

— Мой? Это зачем же? Что я, святой, что ль? — но портрет взял и долго всматривался в него. — Литой, — под конец сказал. — Я самый. Вешай на видное место.

В сумерках у двора остановились взмыленные кони. Съезжаются соперники Никиты — бригадиры, председатели колхозов. Кони топчутся, грызут удила. Видно, нарочно запрягли первосортных коней, чтоб подразнить Никиту.

— Да ведь меня не укусишь! Во что!

Никита выбежал во двор, растворил ворота настежь, — пожалуйста, въезжай, кому не противно. А когда коней распрягли, он по очереди обошел всех.

— Кони ничего, конечно, — сказал. — А трактора — ладней. Вот к нам недавно пришел один. Рысак, истинный бог рысак. А то автомобили те же. Сел на него — фырк! — и нет тебя. — И, довольный тем, что унизил коней своих соперников, он быстро вбежал в избу… и тут впервые рассердился на Анчурку.

Анчурка сидела за столом в новом платье, причесанная, то и дело прикрывая ладошкой рот, точно вытирая губы. И то, что она сидит, а не хлопочет, не понравилось Никите.

— Детка! — позвал он. Она поднялась, подошла к нему, и он глядит на нее снизу вверх, ибо на целую голову ниже ее. — Детка! Как там поросенок у нас? Ты его погуще смажь. Вообще, еды побольше. Ведь люди приедут не балясы точить, а подразнить и попить-поесть вообще. И большаки вот-вот подкатят. Племяш непременно хотел быть и Сивашев, Сергей Петрович. Не обманут? — обращается он к Нюрке.

— Думаю, нет.

— А ты помолодей, помолодей, детка. Ну, не знаешь как? Шустрей ходи, — подгоняет он Анчурку.

И вот гости вваливаются в избу. При мерцающем свете лампы мелькают разгоряченные лица, и десятки рук тянутся к Никите, жмут, хлопают по спине, щупают на нем жирок.

— Ну, что, накопил?

— Там тебя, поди-ка, салом кормили?

— Теперь и Анчурке надо жирку нагнать, — то и дело слышатся голоса.

А Никита только ухмыляется, рассаживает гостей и тревожно посматривает в окно — ждет Кирилла Ждаркина и Сивашева на длинной и плотной машине. Вот вошла Стеша и села на первое место, под портрет Никиты.

«Ну, и хорошо. Валяй, сиди там. Вот племяш подскачет и вместе посидите», — говорит про себя Никита и снова тревожно посматривает в окно.

На стол уже двинулись яства. Вот жареный поросенок. Да какой там поросенок! Это же целая хрюшка. Она легла на стол, уткнув морду в скатерть. Лоб и спина у нее аппетитно поджарены. За свиньей потянулись широкие, как лещи, пирожки с мясом, с картошкой, с рисом. Валяй все на стол! Мечи! Вот и плошки с жареной бараниной, огурцы пузатые, караваи хлеба — взбитые, мягкие, вкусные. Вот и стаканы граненые, чашки расписные с цветочками, низенькие, неповоротливые, точно кургузые бабы. А у ног Никиты под столом стоит порядочная армия «боевых солдатиков»; Никита не двигается с места, придерживает их ногами, и со стороны кажется — ноги его прикованы под столом. А вот и Сивашев! Сергей Петрович. Секретарь Центрального Комитета партии. Он, входя в избу, нагнулся. Экий дядя выпер. В дверь не лезет. Он ездил по краю и, узнав о том, что Никита вернулся с курорта, решил побывать у него.

— Прошу! Прошу! — приглашает Никита. — Дорогого гостя! — и сразу принимает другой вид, норовит говорить так, как говорил там, на курорте, — по-городскому: — Прошу, пожалуйста, покорно — место первое выбирать, как мы все того желаем от чистого сердца и как вы есть главный глаз от партии.

Да. Но нет племяша… Вот кто-то еще подъехал. Входит. Нет, это Захар Катаев, а с ним еще кто-то тощенький, ручки беленькие, лицо чистое и улыбчивое. Что ж, Никита и им рад.

— Захар Вавилычу, милай. Садись, где хошь. Кто гость? Говори прямо.

— Арнольдов. Товарищ Арнольдов, — отвечает Захар. — Художник.

— Это ж какой?

— Портреты и всякие картины, значит, рисует.

— А-а-а. Люблю таких. — Никита хотел было кинуться к Арнольдову, но под столом загремели бутылки, и он снова замер на месте.

— Ну, как на курорте-то? — спрашивает Захар.

— Да вот первое, гляди на меня. Бороды нет. Обрили, стало быть. Раз. И отмыли меня там. Шестьдесят два года ржавчина на мне оседала. — Все смеются, а Никита добавляет: — Вот чего нам надо строить — дома такие, и всех старательных в годок раз туда посылать, чтобы жиру они накопили. Эх, да что там! — вдруг кричит он. — Что я раньше-то жил? Кошек дохлых обдирал. Знаете что: скот пусти — и тот ищет, где лучше корм, а ведь человек — с башкой рожден: его не проведешь.

Но люди молчат. Люди улыбаются и молчат.

— Разговору бы надо влить. — И Захар смеется в кулак.

— Ага, — соглашается Никита и косо смотрит на Сивашева.

Сивашев, ничего не понимая, осматривается и протягивает через весь стол руку Стеше.

— Здравствуй, Стеша. Не заметил тебя. Читала? В «Правде» о твоей работе статья большая… и портрет.

— Читала, — хладнокровно и отрывисто отвечает Стеша.

Арнольдов смотрит на нее:

«Играет. Ходит размашисто — играет. Резко говорит — играет. Книжечку в грудном кармане носит — играет. Чем-то обижена? Крепко обижена… Но вот, вот — она настоящая». Стеша в это время повернулась к Анчурке и совсем просто о чем-то с той заговорила.

— Да-да. Разговору… разговору надобно. — И Никита снова смотрит на Сивашева. — Я о влаге. Влаги, говорю, надобно бы… как это — по программе или не по программе? Просвети нас. В голову вколоти, Сергей Петрович.

— А-а-а, — догадывается Сивашев и, налив водки в кружку, поднимает над собой и кричит: — Да я за вас керосин и то выпью, а не только эту влагу!..

И яства тронулись: пошли по порядку ломти свинины, захрустели сочные огурцы, зазвенели стаканы, медленно задвигались пузатые, неповоротливые чашки… и все ожило, заговорило, заклокотало…

— И еще я пью за здоровье нашего многоуважаемого, который является зорким глазком у нас в стране, за нашего старого друга, за товарища Сивашева, Сергея Петровича.

— И еще я пью за бездонного коммуниста — Захара Вавиловича Катаева.

— И еще я пью за супротивника свово — Епиху Чанцева.

— И еще я пью…

И стукались, гремели граненые стаканы, пузатые чашки.

А вот ударила русская «Барынька», и люди кинулись в пляс. Никита заулыбался. Он некоторое время смотрит на плясунов, но вот у него дрогнуло плечо, он перенес ногу через скамейку, и не успел он перекинуть вторую ногу, как пошла Анчурка. И куда только девались ее неуклюжесть, размашистый шаг! Она идет плавно, выставив ладони, плотно сложив их, поводит всем корпусом и, отбивая дробь, все наскакивает, наскакивает на «кавалеров».

— Эх, ты-ы, — вскрикнул Никита и пошел на Анчурку, выкидывая плясовые коленца, припевая.

Закряхтел пол под ударами ног, замигала лампа, густая пыль ударила в потолок, застлала окна, лица людей. А люди извиваются, прыгают, приседают, ухают, охают, обливаются потом, норовя переплясать друг друга, перепеть, показать свою удаль — одни уже загубленную, другие — еще молодецкую. Вон танцует пара — Гришка Звенкин и Нюрка. Нюрка раскраснелась. Она уже не в голубом, а в сером платье. Она отбивает дробь ногами и все налетает на Гришку, что-то кричит ему на ухо, а он хохочет громко, закинув голову назад. А вон за столом сидит Епиха Чанцев. Он не может плясать, но он рукой хлопает по столу и ложкой по блюду.

— Эва! Эва! — выкрикивает он.

Никита, еле дыша, сел за стол, а Анчурка — неугомонная — все еще носится, все еще поводит плечами, все еще наскакивает на своих кавалеров…

— За пляску ее полюбил, — шепчет Никита Арнольдову и сам верит этому, хотя пляшущей Анчурку видит впервые. — Увидел вот, как она в девках пляшет, и по любил. Ведь она какая была: выйдет, бывало, в кpyг, поведет плечом, окинет глазом — и ребята с ног валятся. Вот за то и любил.

— А теперь?

— И теперь люблю. Сын у нас имеется. Ой, и сын! Хахаль! — Никита быстро вскакивает из-за стола, убегая во вторую комнату, и через несколько минут является оттуда с сыном на руках. Сын, рыжеголовый, розовый ото сна, просыпается и, ничего не понимая, валится на грудь отца. — Вота какой сын. Вота!

— Эй, — и Анчурка вырвала сына из рук Никиты. — Ты-ы! Что те, поросенок, что ль?

— Вот какой сын. Видал? Ясно. Анчурка меня вальком по спине взгреет. А ведь я должен похвалиться? Должен? Стеша!

— Обязательно, — отвечает Стеша и улыбается.

Под окнами толпятся люди, лезут в двери, в окна. Анчурка прикрывает окна занавесками. А Никита резко отдергивает занавеску и гремит:

— Пускай глядят! Пускай дивятся! Теперь ко мне и Михаил Иванович Калинин приедет. А что? Сядет на аэроплан и прикатит. Я ведь его видал. Стеша! Степанида Степановна! Давай, чебурахнем. А-а! Эй, народ! Я что имею? Я имею выпить за Степаниду Степановну. Ой! Я много с ней имею. Дел разных. Ты ведь у меня, Стешенька, — самый первач в поле. Ну, выпьем.

И все поднимаются из-за стола, все тянутся к Стеше. Стеша резким движением берет стакан и выплескивает из него водку в рот. Она задохнулась, но, не показывая виду, говорит:

— Вот и чебурахнули… А я предлагаю выпить за женщин.

— Люблю! Баб люблю. Аль не баб — женщин, — соглашается Никита и пьет.

И опять ударила гармошка, опять заскрипел пол под ударами ног.

— Гриш! Гриш! — Никита треплет Гришку Звенкина и кричит ему в ухо: — Жизнь-то! Жизнь какая наступила… и гости… гости… гости какие у меня. Эй, вы! Стоп на один секунд! Стоп, гармонь! Стоп!

В избе все постепенно смолкли. Никита поднял над головой стакан с водкой и произнес раздельно, с остановками:

— Хочу выпить… за племяша… за Кирилла Сенафонтыча Ждаркина.

Все рявкнули «ура» и выпили. Одна только Стеша отодвинула свой стакан, поднялась из-за стола и ушла в чулан. Этого никто, кроме Арнольдова, не заметил. А когда она снова появилась у стола, он ее тихо спросил:

— Все выпили за Ждаркина, а вы что ж?

— А вы контролируете? — грубо одернула она его и, заметя, как глаза у Арнольдова блеснули обидой, смягчилась, сказала: — Не спрашивайте. И не думайте плохое. У каждого есть свое. Вы надолго к нам?

— Это верно, у каждого есть свое, — согласился Арнольдов и ближе пододвинулся к ней, не сводя с нее глаз.

Стеша поймала его взгляд и дрогнула.

«Что это со мной? — подумала она. — Вот еще раскисла». Она хотела грубо оборвать его, но сказала мягко:

— Вы приходите к нам в бригаду. У нас есть очень хорошие люди, — и повернула голову к окну: далеко в ильменях снова пел рыбак свои ловецкие песни. Значит, занимается заря…

Гости разъезжались, расходились, а Никита Гурьянов, без шапки, что-то мурлыча себе под нос, шагал в поле.

7

Рожь колосистая…

И поют же про тебя песни! Ах, какие про тебя поют песни — звонкие, разудалые! Вот склонилась ты и щебечешь колосом своим усатым, граненым, наливным, тяжелым — и про это поют. Вот выколосилась ты и обильно, охапками во все стороны разбрасываешь желтоватый цвет — и про это поют. Вот сжата ты и лежишь, в снопах — богатырями усеяла поля — и про это поют. Но вот ты сникла, поредела, как волосенки на голове старика — и про это поют, с надрывом, со слезой, с проклятием. Рожь колосистая…

Никита Гурьянов — об этом весь мир знает — никогда толком не обедал. Грязный, с ошметками на руках, он вбегал в избу, хрипло ворчал на своих домашних и, не садясь за стол, хватал раз-два, как собака, и опять бежал в поле. С самой ранней весны и до поздних заморозков он пропадал в поле, норовя «урвать кусок белого пирога». Хапал Никита, урезывал семью, себя, отпахивал борозду у соседа, и, когда это сходило, — радовался, открывалось — молча отступал: все равно борозду отнимут да еще по загривку заедут.

И в кабак сроду не заглядывал.

Рожь колосистая…

Вот она расхлестнулась — море разливное, от конца до конца нет ему края. Она волнуется, тихо, нехотя. Даже ветер-рвун не в силах нарушить ее спокойствия, потрепать ее, как он треплет пахучий полынок: колос ржи наливен, клонится к земле и шуршит, как сафьян.

Никита шагает по полю, разводит рожь руками, а она мягко, беззвучно — а может, Никита ничего не слышит, как токующий глухарь, — рожь колосьями беззвучно бьет его по лицу, ласкает грудь, плечи, спину, и ему хочется пасть на землю, закататься в стебельках ржи, лежать с ней в обнимку и шептать ей свои затаенные мечты, помыслы.

— На! На, бей! — кричит он. — Валяй! Колоти меня, шут тебя дери-то! — и шагает. — Колоти! Колоти! Все одно силу из меня не выколотишь. Я ведь вот какой стал, — и, растопырив пальцы, он сунул их, похожие на когти коршуна, в землю: — Вот какой — всеми корнями в землю ушел.

Ах ты, рожь колосистая…

С перевесны лили дожди — обильные, ласковые, как ласка нареченной. И земля, «усдобленная» перегноем, размякла, развалилась перед солнцем, похваляясь своим богатством.

Земля!

Эх, какая она красивая, когда озимя по ней стелются коврами, когда пшеница таращится зелеными перышками, когда буреет золотистое просо!

Да, в начале весны лили дожди. Но потом наступила жара. Она наступила исподволь. Пропали росы, смолкли птицы, а багровые закаты, точно от пожара, подолгу держались в небе… И низко над землей потянулась едкая гарь.

Всем казалось — это временная напасть. Вот поднимутся ветры, разгонят гарь, и хлеба снова заиграют на солнце. А хлеба ведь играют переливами красок. Хлеба смеются, — шут вас дери-то! — особо в утренние зори после дождя. Вот чего не понимает шантрапа там разная. А тут земля покрылась трещинами, загудела, застонала, пыхая и в поздние ночи жаром… И вдруг в один день загорелись нежные лепестки пшеницы, склонила голову рожь, дрогнули кудрявые овсы, и припало, точно подшибленное, к земле золотистое просо.

— Ба-а-а! — вырвалось тогда у Никиты Гурьянова. — Вот живем на фабрике под открытым небом. Да что те, пес, прорвало? — погрозился он в сухое, знойное небо и с этого дня заболел, как заболели и все.

Люди ходили по полям, топтались в улицах, лазали на сараи, всматривались в даль, ожидая тучки. Не шли тучи. И люди очумело слонялись из стороны в сторону, предлагая разные несуразицы. Епиха Чанцев придумал:

— С аэропланов поливать. А что, а что? — говорил он, сам себе не веря. — Взовьется и давай прыскать с небесей.

Митька Спирин и тот придумал:

— Полог бы сделать. Собрать вон у баб юбки. На кой им их пес? Полог из них сшить и над полем развесить, чтобы жара не палила.

И люди почернели, носы у людей заострились, как у покойников, глаза тупо шарили в мглистом небе, а солнце все так же накаливало землю, рвало землю трещинами, глубокими, похожими на змеи.

— Ах, если бы готова была плотина на реке Алае, — со вздохом сожаления говорил Захар Катаев, но это была мечта столь же пустая, как мечта Епихи Чанцева об аэропланах, Митьки Спирина — о пологе.

«Гибнем», — решил Никита Гурьянов и с этого дня уже не ночевал дома: он жил около хлеба, как живет мать около сильно больного сына. Туда, в поле, Анчурка носила ему еду, там, в поле, в оврагах, она разыскивала его — запыленного, пересохшего. За эти дни Никита почти перестал говорить, он что-то лепетал — несвязное, невразумительное, и Анчурка боялась — он, Никита, рехнется, сойдет с ума, и неустанно следила за ним, стараясь вывести его из оцепенения.

— И чего ты себя изломал как? Государство у нас большое, помогут, ежели что, — раз сказала она.

Никита неожиданно весь взвился и гаркнул:

— Ты кто?… Баба, ай кто? Государство большое, помогут, ежели что. Не хлеб ведь горит… Душа горит, как в пекле. Честь горит. А она — государство большое, помогут, ежели что… С чем в Москву поеду? Фик покажу…

Да, Анчурка поняла — тут государство помочь не сможет. И она вспомнила себя, свои страдания в те дни, когда чума скосила ее кур — три тысячи кур… Да. Она тогда вот так же, как Никита, не находила себе места, вся почернела. Ей было стыдно людям смотреть в глаза.

— Не уберегла, — то и дело шептала она.

Она так же шептала и тогда, когда ей сообщили, что кур заразил чумой Плакущев. Об этом ей сообщил дедушка Катай. Он пришел на птичник. Птичник был уже побелен известью, но стоял пустой, без кур. Дедушка Катай еще издали заговорил:

— Анчурка… Нашли. Озорников-то. Чай, Плакущев, Илья Максимыч… Вот какой… Пес… А? Чего ты?

— А кур-то нет, — ответила Анчурка.

— Ну и что жа? Вот урожай соберем, еще разведем… А ты вот поешь-ка… Яблочков моченых я тебе принес… На-ка… — И дедушка выложил перед Анчуркой моченые яблоки.

— Ой, дедуня, дедуня! — Все говорили, дедушка Катай впадает уже в детство, а тут — вот он пришел. Пришел, чтобы утешить Анчурку в неутешном горе. И Анчурка присела рядом с ним, положила голову на его маленькое, сухое от старости плечо и заплакала тоненько-тоненько, как девчушка. А Катай сказал:

— Уж и не знай, что с тобой мне делать? На кулорт, что ль, хоть тебе поехать.

— Деда, милый, — тихонько всхлипывая, говорила Анчурка. — Лекарство от такой болезни еще не придумали.

И вдруг в эту самую секунду через высокую проволочную решетку полетели куры. Рыжие, черные, белые, серые — всех мастей и красок. Они летят потоком, ураганно, будто откуда-то с неба.

Анчурка приподнялась, крепко вцепилась в костлявое плечо деда Катая и, вся дрожа, точно от озноба, зашептала:

— Батюшки! С ума, с ума схожу… Деда… милый… С ума схожу. Чего это, деда?

Дед Катай сам опешил. Он протер глаза, шагнул к решетке и глухо проговорил:

— Постой-ка, может это я с ума-то схожу?

Но куры летели через решетку, взвихривались, падали во двор разноцветной массой, блестя на солнце золотистыми перьями, и двор огласился кудахтанием, пением петухов, а дед Катай — и откуда у него взялся такой голос — взревел:

— А-а-а! Я баил, я тебе, Анчурка, баил, народ все может… Вот и в кон мои слова.

И верно, в калитку ворвались во главе со Стешей Огневой колхозницы и с криком: «Анчурка! Чтобы рану твою залечить, мы каждая по паре кур от себя», — кинулись к Аннушке, обнимая, целуя ее — высокую, шагистую. И она, высокая, шагистая, казалось — самая грубая деревенская баба, вдруг присела в ногах у колхозниц и заплакала, протягивая к колхозницам руки:

— Подруженьки-и-и! Мамынька родная не делала мне такого добра-а-а.

Да, такое горе, как горе Никиты Гурьянова, может убить человека — это знала Анчурка Кудеярова по себе, но она уже верила в народ, в его силы, во что еще не верил Никита. И она пошла в народ. Она побывала у Захара Катаева, у деда Катая, у Епихи Чанцева, у Стеши. Где только она не побывала. Но ничего путного никто придумать не мог: не прикроешь же солнце собственной голичкой. А хлеба уже начало крутить. Зеленые до черноты перед этим, они завихрились, стали желтеть, и гибель их казалась неминуемой… если бы не дед Катай. Дед Катай, боясь, что Никита с горя-беды наложит на себя руки, стал неустанно преследовать его, рассказывая ему разные штучки и все на тему о недородах. Однажды он рассказал, как они во время суховея всем селом подняли иконы и отправились на гору Балбашиху, к Бездонному озеру.

— К какому такому озеру? — встрепенулся Никита.

— А там же озеро было. Бездонное прозывалось.

— Да ты… того… Тебе жарой башку не растопило? Да на горе Балбашихе и виду того нет.

— И виду того нет. А когда я мальчонкой был, озеро там существовало… Бездонное… Потом озеро это затянулось, гора его в утробу свою спрятала… Иди-ка, я те и следы покажу. — И повел Никиту на гору, показывая ему — и все больше стуча ногой — и центр озера и место падения вод из озера, с высокой скалы прямо в поля…

В эту минуту Никита сорвался и, влетев в село, заорал:

— Караул! Караул! Караул!

Люди выскочили ему навстречу. А он несся вдоль улицы и все кричал:

— Караул! Караул! Караул! — и, налетев на Захара Катаева, крикнул: — Захар Вавилыч. Бей в колокола! Озеро на горе Балбашихе. Бездонное. Прорубить… и воду на поля! Одно спасение.

— Дело, — подхватил Захар Катаев.

И в тот же вечер люди двинулись на гору Балбашиху. Двинулись все — старики, старухи, взрослые, малые, прихватив с собой кто что мог — топоры, лопаты, ломы, кирки, а за ними Стеша повела гусеничные тракторы.

И изо дня в день, из ночи в ночь люди долбили гору. Сгибались, разгибались потные, покрытые солью спины. Сверкали ломы, топоры, лопаты. Сыпались с горы камни, щебень, с грохотом валились вековые липы. И все это делалось в молчании, со стиснутыми зубами. Только иногда из пасти горы выбегал Никита Гурьянов и, глядя на людей, вскрикивал:

— Валяйте, валяйте, братики, на себя ведь, на себя… Избегнуть надобно, — но губы у него были истрескавшиеся, голосок слабенький, и голосок уже не достигал людей.

Иногда из пасти горы появлялся и Митька Спирин. Он тоже смотрел на народ и произносил только одно слово:

— Надломимся.

И, несмотря ни на что, гора тогда была покорена: воды подземного озера были по арыкам пущены на поля, и хлеба снова зазеленели. Мероприятие это — использование местных источников — быстро подхватили соседние колхозы, районы. Тогда снова заговорили в печати о колхозе «Бруски», восхваляя Захара Катаева, Епиху Чанцева, Стешу Огневу и особенно мастера земли Никиту Гурьянова. Никита вырезал статьи из газет о себе и, расклеив их по стенам в избе, в свободное время, расхаживая, поскрипывая чистыми половицами, хвалился перед Анчуркой:

— Гляди-ка, детка, в какие герои попер твой Никита. Ведь ему эдак могут и орден на грудь повесить. Прицеплют, а он вот так и будет ходить.

И ходил по избе, выпячивая грудь.

Вскоре к ним приехали Захар Катаев и Стеша. Войдя в избу, они развернули перед Никитой красное знамя, и Захар сказал:

— Вот тебе, Никита Семеныч. У всего края ты его отбил. На!

У Никиты что-то горько подступило к горлу. Он вскочил с лавки, хотел было обнять Захара, но застеснялся и снова сел.

— Да-а. Оно да. Так вот. Знаешь чего? — вдруг заговорил он громко. — Вот если бы ты глянул, что на душе у меня? Знаешь, что б сказал? Сказал бы, ни одна япошка там, ни немчушка нас не побьет. Сунься. У нас на земле вон сколько народу… и все такие, как Никита Гурьянов. Да, да, горжусь этим.

— Хвалится все, — вступилась Анчурка, любовно посматривая на Никиту.

— Понимаешь? — обратился Никита к Стеше и хотел еще что-то сказать, но говорить о «душе» он не привык, он об этом говорил только наедине с собой, в поле, беседуя с хлебами, с пахотой, или в конюшне — с лошадьми.

— Понимаю, — сказала Стеша. — Вот скоро отстроят тебе новый дом — и переходи.

— Э-э-э! Не так.

— Чего не так? Переходить надо, — подтвердила Анчурка.

— Перейдем. Непременно, — согласился Никита. — Только я ведь вот в новый-то дом перехожу с душой. А раньше меня из своей избы палкой бы не выгнали. Веди хоть во дворец, а я все одно бы утирался, говорил: «Она кака ни кака, а моя изба». Видал? Вроде заново я родился. А то вот, — с Никиты полил вдруг пот, корявые руки задрожали. Он достал с полки азбуку, начальную арифметику и, раскладывая книги на столе, торопко говорил: — Видишь? Знаю теперь, где запятую ставить, и до дробей дошел. А-а-а? Что это? Свет новый в башку.

Рожь колосистая — море разливное.

На небе поднялось солнце — играет солнце в сизых стебельках пшеницы, переливается пшеница янтарем. А Никита шагает, шагает, шагает. Со ржи — в пшеницу, с пшеницы — в просо, с проса — в кудрявые овсы, с овсов — в златоголовые подсолнухи, и опять назад — по овсам, по пшенице, по ржи.

— Эй, красильщик… или как тебя — рисовальщик, — позвал он, увидав идущего по дороге Арнольдова. — Ты скажи, как тебя звать?

— Художник.

— Ну-у. Ты нарисуй меня. Вот, средь этого всего. Море ведь. Хлеба-то море. Иностранцев теперь мы переплюнем. Скажи, сколько, по-твоему, с га будет? Сам-сорок будет? Сам-сорок — это, мил сокол, считай — центнеров пятьдесят. Никто не верил. И я не верил. А так, сломя голову в кон пошел. Вот я какой… И у Епихи Чанцева гляди чего… Но я его перешиб. Вот те… — Он хотел сказать: «крест», но только засмеялся. — Ты к трактористкам идешь? Ты пощупай. Девчат там пощупай. Любят…

И что-то странное, непонятное творилось с Никитой. Он так же, как и в былые времена, чуть свет вскакивал с постели, бежал в поле, на гумно, в амбар, так же, как и бывало, в лето ссыхался, становился легоньким на ногу, поджарым, так же, как и бывало, украдкой от людей вел беседу с землей, нюхал ее, лизал.

Все это он проделывал так же, как и когда-то, пуская в ход все свои изобретения. Он, например, первый окопал канавой карты своего участка, вспахал склоны оврагов Долинного дола, посеял там просо, и просо вышло в рост человека. Он же пустил в ход «фекалий». И внешне он как будто не изменился, только сбрили ему на курорте его рыжую бороду, отмыли его, да глаза он стал щурить так, словно все время смеется. И еще знал Никита: хлеб с полей, которые он разрабатывал со своей бригадой, пойдет вовсе не ему в амбар, а в амбары колхоза, и там его начнут делить… и Никите вовсе не придется прятать хлеб в ямах, вырытых в глухих лесах, или под баней, или в овине, как он прятал его в былые времена. Хлеб посыплется в колхозный амбар. Но Никиту именно это и тревожило: ему хотелось больше всех засыпать хлебом колхозный амбар, и ему еще хотелось, чтоб сказали:

— Ай да Никита! Ухач! Показал себя.

И Никита носился, работал, выдумывал разные хозяйственные «штучки» и радовался, что его «штучки» перехватывают бригады, колхозы, а об иных его «штучках» пишут в газетах и печатают портрет — его портрет, Никиты Гурьянова.

Что-то произошло с Никитой. Что? Он еще не понимал. Но ему все время казалось, что он всю жизнь поднимался на какую-то высокую гору, и вот только теперь он добрался до ее вершины, перешагнул через перевал и очутился в каком-то ином мире, — и в этом мире, несмотря на то что иногда с поля приходил, высунув язык, как гончая, — он был спокоен, радостен, часто смеялся, и особенно громко, когда находился вдвоем с Анчуркой.

— Экая. дородная ты! А-а! — говорил он. — Да тебя на сто двадцать лет хватит. Пра.

— Никит, — сказала ему однажды Анчурка, — а помнишь, в коммуне на «Брусках» куры от чумы падали, а ты головы им топором рубил и кричал: «Кирилл Сенафонтыч, гляди, радости твоей башку рублю!» Мне тогда со зла-то хотелось тебе башку отрубить.

— Глупой был, — ответил Никита. — Глупой и обозленный… А нынче… Скоро жать будем. Слышишь, эй! — Никита нагнулся над сыном и потрепал его за нежный, мягкий, золотистый вихор.

Сынишка учился ходить. Он вцепился руками в нижнюю перекладину табуретки, напрягся и хотел было перехватиться рукой, но тут же упал.

— Ну! Ну! Валяй сызнова. Валяй! Не бойся! Сахарницу свою не жалей, — и, расставив руки, Никита закружился около сына. — Мать, гляди. Гляди, в люди пошел.

Сын снова ухватился рукой за перекладину табуретки, снова потянулся и вдруг встал. Встал и засмеялся, глядя на отца.

— Мать, — зашептал Никита, — теперь примечай дальше. Ну, Микитка, валяй теперь ко мне. Ну, раз — другой. Шагай! — Он опустился на корточки и протянул руки к сыну.

Сын оторвался от табуретки, закачался, затем двинул одну ногу и мелко-мелко, еле держась, покачиваясь, побежал вперед и упал на руки отца.

— Во! В люди поскакал! — выкрикнул Никита.

8

Домашняя работница — тихая Аграфена — все время возилась в комнатах, как мышь в стогу сена. Комнат было много, а она привыкла к чулану, к «передней» и «задней» избе, в которой вместе с ребятишками находились и телята, и ягнята, а иногда, в студеные дни, и корова. Она привыкла к простой крестьянской избе, где дубовая широкая скамейка извечно стояла на одном месте, на одном месте стоял искарябанный стол, и всегда в том же переднем углу висела икона, позади которой пауки вили свои причудливые перекидные мосты, и на мух в этой избе никто никогда не гневался. Она привыкла к простой крестьянской избе, и квартира в шесть комнат была не по ней: слишком велика и разнообразна, и Аграфена все время путалась в дверях. Вот почему она, как ни старалась, никак не могла прибрать комнаты. Она прибирала только то, что валялось под ногами, на что «Аннушка может споткнуться и разбить себе нос». Поэтому в комнатах постепенно заводился и окончательно осел «домашний хаос», как называл это Кирилл, и появился особый, будто от перекислой квашни, запах.

— Это Аграфена принесла с собой, — как-то раз, смеясь, сказал Кирилл и махнул рукой и на «домашний хаос» и на этот кислый запах, ибо дома почти не жил и еще знал, что с Аграфеной все равно ничего не поделаешь, если сам не возьмешься за уборку квартиры. Самому ему было не до того, а пригласить женщину со стороны он просто не решался, боясь, что чужая женщина может вынести «семейный сор» на волю, может подглядеть, как иногда Кирилл по целым ночам расхаживает у себя в кабинете из угла в угол, из угла в угол. А главное, он не хотел, чтоб чья-то чужая рука прибирала комнаты, чтоб чья-то чужая рука нарушила застывший покой. Он если ночевал дома, то каждое утро обходил комнаты, как обходит часовой порученное ему имущество. Одно прибавилось в комнатах — это фотографии. Кирилл случайно наткнулся на них в письменном столе и развесил их повсюду — на стенах, на дверях. Вот Стеша стоит над обрывом. Позади нее — глубокая даль. Ветер треплет ей волосы, а она борется с ветром, придерживает волосы рукой и смеется — заразительно, радостно. Вот Стеша в кругу ребятишек. Она сидит на свалившейся сосне, а ребятишки облепили ее, как воробьи… И глаза у Стеши большие, точно она видит перед собой луговинную долину, всю усыпанную детьми… и она хочет подняться, кликнуть их всех к себе. Вот Стеша в теннисном костюме. Она кого-то зовет.

Снимков было много, и Кирилл, обходя комнаты, рассматривая их, мысленно беседовал со Стешей.

Но сегодня ему было особенно не по себе. Может быть, потому, что на заводе кончились прорывы, все вошло в нормальную колею и пропала та строительная горячка, которая заставляет забывать о своих личных душевных волнениях. А может быть, и потому, что Аннушка тоже покинула Кирилла: она увлеклась пионерским отрядом и почти совсем не бывала дома.

Кирилл сидел у себя в кабинете и читал газеты.

Страна ставила рекорды.

Бригадир Полагутин из Поволжья вспахал на своем гусеничном тракторе тысячу семьсот один гектар. Бригадир с Украины — Коренный Омелько — дал урожай пшеницы триста двадцать пудов с гектара. Машинисты из Татарской республики смолотили на машине сто десять тысяч пудов. Мария Демченко сняла урожай свеклы пятьсот пять центнеров с гектара. И страна гордилась ими.

А вот Бадагян Забалла — бригадир из Армении, страны гор и синего неба.

— Армения, — говорит она, — была страной сирот. Я тоже осталась сиротой, но советская власть заменила мне отца, колхоз стал моим домом.

А вот Никита Гурьянов. Ого! Никита всех обогнал: он дал урожай триста сорок три пуда с гектара, и о нем закричали в печати.

А вот и Степанида Степановна Огнева… Кирилл отодвинул от себя газеты, боясь читать дальше, предчувствуя, что дальше будет брошено ему крупное обвинение, но руки невольно придвинули газету ближе, и глаза впились в строчки. Что ж, хорошо! Стеша со своей женской бригадой выпахала на каждый трактор тысячу триста семнадцать гектаров. Здорово! Ловко! Но вот что-то ей пишет колхозник из Армении — Мирзоян.

«Здравствуй. Я с волнением прочитал сообщение о твоих успехах. Я тоже работаю по механизации сельского хозяйства и радуюсь твоим успехам. Ведь вспахать в среднем на трактор тысячу триста семнадцать гектаров — это поразительно. Да ведь у тебя руки-то не мужские, а женские, да женщины-то, наверное, все девушки. Скажи, пожалуйста, у самой у тебя руки не болят? Когда я перевел твое достижение на армянский язык, то колхозники не поверили, говорили, это — ками, то есть ветер, обман, значит. А одна старушка категорически заявила: «Хотя она на карточке и хорошенькая, но в душе у нее злой дух, яман». Я очень прошу тебя — напиши и напечатай в газете, что ты имеешь сердце, а не яман. Напиши, прошу тебя, Стефанидочка… Хотя мне тут сказали, тебя по-русски надо звать так — Стешенька. Ну, Стешенька…»

И Стеша ответила:

«Я такой же человек, как и все. Работать, трудиться, как я — и даже лучше, — могут все. И сердце мое такое же, как и у всех женщин, девушек, — полное любви к нашей родине, партии, комсомолу. У меня есть дочка, сын. Мы его зовем Кирилл малый. — Когда Стеша писала эту строку, она знала, что Кирилл непременно прочтет ее и она, эта строка, скажет ему многое. — Как видите, я семьянинка. Но только теперь, когда стала работать на тракторе, я узнала, что жизнь красивая и жить хорошо. — Тут Стеша снова подумала: «Кирилл обидится. Ну и пусть». — Во многих письмах мне пишут, что будто бы я обладаю какой-то особой силой и этим отличаюсь от других женщин. Это неверно. Страна у нас такая, и она делает нас хорошими. Только мы, женщины, иногда забываем, что сила наша в труде. Трудись, работай — и тебя будут уважать. У нас на селе есть семья Дмитрия Спирина. Он никогда свою жену не звал Еленой, а звал так: «Эй ты! Водяная шишига». А теперь называет ее Елей. Почему? Потому что Елена работает в бригаде у нас кашеваром».

Кирилл прочитал письмо и сунул газету в стол:

«Ушла, — решил он. — Окончательно ушла», — и опять вынул газету из стола. «Все-таки она называет сына Кириллом малым, — подумал он. — Значит, и меня не забыла». Это его порадовало, но следующие строчки снова ударили его, как хлыстом: «Только теперь, когда стала работать на тракторе, я узнала, что жизнь красивая и жить хорошо». — Ну, что ж, — сказал он, будто обращаясь к Стеше, — каждому своя дорога. Да и не любила ты меня… никогда, — это он наврал сам себе, но ему больше нечем было утешить себя. «Феню разве позвать? Придет ведь», — подумал он, но и об этом забыл, натолкнувшись в газете на сообщение о том, что Павел Якунин, Никита Белов и Иван Сидоров в ближайшие дни на самолете конструкции советского изобретателя отправляются в беспосадочный перелет. Путь полета: Москва — Ростов — Тифлис — Тегеран — Памир — Дальний Восток — Арктика — Архангельск — Москва.

— Ай да Павел! — с гордостью воскликнул Кирилл и вспомнил ночь в гостинице.

Кирилл, проснувшись от сдержанного стона, поднялся тогда с кровати и увидел — Павел лежал на постели, прикрыв голову подушкой, и стонал. Кирилл подошел к нему и, не зная, как его утешить, сказал:

— Паша. Давай выйдем. Заря уже на воле.

— А-а-а. Очень хорошо. Тяжело мне: Наташку вспомнил. Вот ведь как! Все время себя уговариваю: ты, мол, комсомолец, и страдать тебе нельзя. Не положено. А как останусь один — всего ломает, все тоскует во мне… и тяжело.

Осень сыпала мелкими брызгами. Утоптанные тропочки бежали через огороды, овраги, долинки. От брызг осени они стали мягкие, точно сделанные из подогретого воска. А вон совсем низко над полями тянутся ожиревшие гуси на юг. Они летят так низко, что слышен свист их крыльев и даже видно, как они поворачивают головы, осматривают поля пуговичными глазами.

— Гуси, — проговорил Павел и снова затосковал: полет гусей почему-то напомнил ему Наташу.

Как-то раз на многолюдном литературном вечере он слушал лектора. Высокий, со впалой грудью, с длинными руками, как шесты (как узнал потом Павел, — один из последних отпрысков старинного княжеского рода), он говорил серьезно и убедительно о том, что «любовь и всякая прочая штука — мещанский предрассудок», что «настоящего труженика эти и прочие причиндалы вовсе не интересуют».

Наташка, комсомолка с пышными растрепанными космами, ворвалась в жизнь Павла Якунина и опрокинула все доводы оратора со впалой грудью, с длинными, как шесты, руками… и погибла в один из дней, когда гуси собирались лететь на горячий юг.

Павел стоял на бугре, заросшем жирной лебедой, и долго смотрел вслед утопающим в сером небе гусям.

— Кирилл, — заговорил он, наконец, — ты не обижайся, мы все тебя за глаза так называем. Отпусти меня. Хочу летать.

И тогда Кирилл отпустил его в Ленинград — в школу летчиков. И вот теперь Павел летит «в дальнее плавание».

«Хорошо», — одобрил Кирилл, еще раз перечитав сообщение, и написал телеграмму: «Павел! Перед полетом обязательно побывай на заводе. Не забывай родной уголок. Кирилл Ждаркин».

Кирилл поднял голову. На пороге топтался Егор Куваев. Он выглядывал из-за двери и что-то выискивал.

— А-а-а, — сказал он, увидав Кирилла. — Доброе утречко, Кирилл Сенафонтыч, — затем прибито подошел к столу, вертя фуражку в руках, рассматривая ее. — Без твоего совета сделал. Хошь милуй, хошь казни.

— Что такое? Опять на горах?

— На горах, да не на тех. — Егор одернул новый серенький костюм и рассказал Кириллу о том, как «случайно» женился на Зинке. — На душу ведь замок не повесишь. Ну, вот и пришел… вроде благословение. Зинка говорит, ступай-ка, без его слова жить не буду с тобой.

— А чего ж благословлять, коль все на мази? Я что ж? Ты чего ж боишься? Насчет того дела?… Ну, ее давно простили.

— И насчет того дела… А оно есть и особо. Как она была ведь Ждаркина и прочее.

— А-а-а? Тебе это что… неприятно?

— Да нет. Я тебя хочу… ну, в гости… Понимаешь? Без тебя пиру нет.

— Приду, — выпалил Кирилл. — Непременно.

А как только Егор вышел из кабинета, у Кирилла «засосало» сердце.

«Ну, вот видишь… все устраивается… а тебя заело», — говорил он себе.

У Егора Куваева в новой — в три комнаты — квартире было много гостей — вся его бригада, бригадиры других бригад, представители от газеты, комсомольцы. В переднем углу сидели Егор Куваев и Зинка — принаряженная, в белом платье, и глаза у Зинки горели, как фонари.

Кирилл крепко выпил в этот вечер и, чтоб развеять свою тоску, сел в машину.

— Лупи куда глаза глядят, — сказал он шоферу, но тут же вспомнил, что это слова Богданова, сказал определенней: — Валяй на Широкий Буерак.

9

Длинная и устойчивая, как утюг, машина, подарок Кириллу от наркома тяжелой промышленности, режет прожекторами тьму, опрокидывает ее на обе стороны дороги и мчится через перевал, через тот самый, перевал, где когда-то шла оживленная торговля между Азией и Европой. Через этот перевал от царя Петра прискакал капитан Татищев. Было это, как утверждают историки, в те годы, когда Петр поставил Русь на дыбы, рассылая во все концы государства своих гонцов, отыскивая хлеб, уголь, медь, то есть все то, что нужно было ему, «дабы прорубить окно в Европу». Капитан Татищев «усмотрел местность около скалистых гор, где живут медведи и грызуны, похожие на крыс». Он стянул сюда два полка солдат и построил медеплавильный завод с домной, похожей на большой примус.

«И оным солдатам, — писал Татищев Петру, — хотя жалование дается каждый месяц порядочно и безволокитно, также провиант, однако многие бежали ныне на воровство на Волгу. И того ради я принужден был, которые пойманы, перевесить. И тем, которые подговаривают бежать, другое наказание учинить. И если не перестанут бегать, то жесче буду поступать».

«Перевесить» считалось легким наказанием. Тех, кого велено было «жесче» наказать, вскидывали на дыбу, вырывали им ноздри, живых зарывали в землю или замуровывали в стенах. Совсем недавно, когда сносили старый завод, нашли кости людей, когда-то замурованных в стенах.

«Вот гад», — подумал Кирилл, вспомнив, как Жарков приравнивал советскую эпоху к эпохе Петра Первого. Но и об этом Кирилл думал, лишь чтоб «задавить в себе несусветную тоску». И о чем бы он ни думал — о заводах ли, о прорывах ли, или о том, что надо заняться школами, надо построить новый стадион, а то старый мал, — о чем бы он ни думал, куда бы он себя ни «кидал», он всякий раз снова возвращался все к тому же: повидать бы Стешу, хотя бы издали, хотя бы одним глазом посмотреть на нее! Какая она стала? И неужели навсегда ушла?

Иногда ему казалось, что ему удастся не только повидать ее, не только поговорить с ней, но и примириться, вернуться обратно не одному, а с ней — со Стешей. И он даже рисовал себе — вот она сидит с ним рядом в машине, она, Стеша, родная и близкая. О чем они говорят? Да ни о чем. Они молчат, ибо все уже выговорено, высказано, выстрадано. Скорее бы домой — туда, в свои комнаты, в кабинет…

Машина неслась по извилистым дорогам, мягко шурша шинами. Навстречу мчался розовеющий день. Вот из серости утра — еле брезжит свет — вырвалась стая уток-крякв. Тяжелые, жирные и сытые, они со свистом попадали в болото.

«Эх, поохотиться бы, — с завистью подумал Кирилл. — Посидеть бы на болоте… А почему бы и нет? Что это я все время в работе и в работе», — но и об этом он тут же забыл.

Перед ним открылась не виданная им в этих краях картина. Огромное пространство — может быть, километров на двадцать, тридцать — было залито водой.

— Постой. Ты туда ли едешь? — спросил он шофера, протирая глаза, думая, что все это ему мерещится.

— Туда. Как есть в Широкий Буерак.

— Ну, а это что?

— Да плотину-то на реке Алае построили. Вот и вода. «А-а-а. Мой проект», — вспомнил Кирилл.

— Вот молодцы, — проговорил он, пристально всматриваясь в огромное водное пространство.

Над новыми заливами, озерами вились утки, гуси, ленивые журавли. Их было так много, что Кирилл не выдержал: «О-о! Сюда надо непременно приехать и постукать. Может быть, послать за ружьем?»

Машина вырвалась из перелесков, выскочила на просторы, и перед Кириллом открылись поля, усыпанные снопами, кучками соломы после комбайнов. Снопов было так много, а клади хлеба так часты, что шофер даже закричал:

— Хлеба! Хлеба-то! Хлебища-то. Ой, сколько!

— Нажми, нажми, — только и сказал Кирилл. Машина рванулась.

И вот в это утро люди видели: сизая длинная машина металась по полям, по берегам реки, залетала на гумна, на бригадные дворы, носилась улицами Широкого Буерака, промчалась «Брусками», покружилась около недостроенного театра, затем снова, выскочив из черты «Брусков», кинулась в поле. Чья это машина, никто не знал. Знали одно — машина это чужая, не из района, ибо районщики ездили на машинах маленьких, юрких, как шавки, а это была длинная, могучая, точно лев.

— Какая-то бешеная, — сказал Никита в это утро, давая дорогу массивной машине.

Кирилл не знал, а ведь в эту ночь перед зарей в ильменях снова пел рыбак.

В эту ночь под зорю рыбак пел о том, как к нему пришла возлюбленная его. Она пришла в гот час, когда он, изнемогая, волоча на себе ловецкую сеть, упал на берегу… И тогда липы расцвели, и даже горькая осина выпустила из себя сладкий сок, а сети показались легкими.

И рыбак пел:

— Ты не думай, сети я один закину, и один я вытащу на берег косяк рыб. Ты не думай!.. А я пройдусь по водяному владению.

И Стеша — она сбросила с себя юбку хаки, мужские сапоги, надела сиреневое платье — мягкое, нежное — крадучись, точно кто-то за ней следил, перебегала от дуба к дубу и все шептала:

— Иосиф! Ну вот, разве я виновата? «А в чем же я себя виню? Кирилл? Да…» — и два имени бились в ее сознании. А тут еще этот рыбак. Ах, этот смутьян. И не пересохнет же у него глотка, не надорвется же у него грудь. Он все поет, все зовет, все дразнит. Он дразнит тем, что возлюбленная его пришла к нему и теперь тихо спит там, в ильменях, под крышей камыша. Возлюбленная его спит, и он смеется, он издевается над теми, кто прячет любовь свою.

— Замолчал бы. Хоть бы ты замолчал, — шепчет Стеша и перебегает от дуба к дубу.

Впереди блеснула полянка — там, дальше, в вишняке, избушка. Там, дальше, в избушке, он. Что-то он делает? Он только вчера ей сказал:

— Я с тебя пишу мать. Ты не думай, что это лесть, красное словцо. Нет. Но вот такой, как ты, я еще не видал.

И он ей говорил про искусство, про города Запада, про Италию, про море, про все то, чего она не видела. Она слушала его, забывалась и, сложив руки на груди, ходила по берегу Волги. Он не посмел ее взять под руку. Нет. Он взял ее за мизинец правой руки, и на какую-то секунду, на одну секунду они остановились. Остановились, посмотрели друг другу в глаза и улыбнулись.

«Какой он робкий», — подумала она.

«Какая она славная», — подумал он.

Потом что? Потом они говорили о Кирилле. Он не знал, что Стеше Кирилл не безразличен, и он снова спросил ее, почему она там, на вечеринке у Никиты Гурьянова, не выпила за Кирилла.

— Не захотелось, — сказала она.

И он не заметил, как губы у Стеши дрогнули, как по всему ее лицу прошла судорога, а тело сжалось, точно перед ударом.

И, говоря с ней, он открывал в ней все то, чего он не видел в других женщинах, — чистоту, правдивость, детскую прямоту, — и иногда ему хотелось сказать:

«Послушай, Стеша, ты такая хорошая… и мозг у тебя…» — Но он так всего ей и не сказал, зная, что она не любит громкого, напыщенного.

А она видела в нем человека, который знает мир, каждым своим словом питает ее, который бережно и нежно относится к ней, ставя ее наравне с собой — ее, Стешу Огневу. И когда он заговорил о материнстве, она вся вспыхнула и невольно плечом прижалась к его плечу, и в это время ей захотелось погладить его голову, так же, как она гладила голову Кирилла малого.

И вот теперь Стеша бежала к нему, к Иосифу. Зачем? Да так. Хотя бы затем, чтобы сказать, что Кирилл Ждаркин для нее не чужой, что ей и Иосифу уже нельзя будет теперь встречаться по вечерам. Может, что случится, и тогда Иосифу будет нехорошо… Но вот рыбак поет. Ах, если бы он замолчал!..

…По берегу Волги, освещенный предутренними зарницами, идет человек. Он идет тихо, медленно, что-то насвистывает и ногой толкает в воду отшлифованную гальку. Он остановился и прислушался к песне рыбака.

— Вот я закинул сети, и сети мои не пойдут ко дну, не запутаются в корягах: ты сети мои придерживаешь своими белыми руками, — повторил он слова за рыбаком.

— Иосиф!.. Арнольдов! — крикнула Стеша и пошла ему навстречу — смело и дерзко, так, как будто они не в первый раз встречались тут на берегу. — Не спите?

— Нет. Ты слушай, Стеша, как поет рыбак. — Он взял ее за руку и долго слушал рыбака… и ее другая рука, помимо ее воли, поднялась и легла ему на плечо.

Из-за Волги бежал, накатывался лазоревый день.

Сизая плотная и устойчивая машина, легко скользя, носилась по полям, сворачивала к березовым опушкам, влетала в старый дубовый парк, выныривала из луговинных долин и все металась, металась, будто не находя себе места. И вдруг она остановилась — резко, со всего разбегу. Она остановилась на какую-то секунду и тут же сорвалась, подпрыгнула и понеслась прочь, утопая в облаке пыли.

— Все, — сказал Кирилл. — Жарь… жарь! — крикнул он шоферу.

Небольшой пригорок, а на пригорке — Стеша и Арнольдов навсегда остались в памяти Кирилла.

— Лошадь! Жеребца! — сказал он, когда машина ворвалась в заводской двор. — На конюшню!

— Может, домой? — посоветовал шофер. — А то вид же у вас…

Вскочив в седло, Кирилл со всей силой всадил каблуки в бока рыжему жеребцу. Жеребец рванулся и понесся туда, куда вели его удила.

— На реку! На реку, рыжий!.. — И Кирилл еще раз всадил каблуки в бока Угрюму.

Конь обезумел. С храпом он вынес Кирилла в гору и утоптанными тропами, разнося гуд копыт по лесу, помчался в низину, туда, к реке, к тому обрыву, с которого он не раз прыгал в воду. Подскочив к обрыву, он замялся, очевидно ожидая, вот сейчас хозяин освободит его от седла, но Кирилл снова всадил каблуки ему в бока, снова рванул уздечку:

— Марш-марш, рыжий!

Конь взвился… Над рекой поднялся столб хрустальных брызг, и река поглотила Кирилла и коня.

10

Прыжок в реку с обрыва был безумен и глуп — это хорошо понимал Кирилл. Но ему надо было выбросить из себя «скверну», ибо она не давала ему покоя. Да и вряд ли о чем он думал в эти минуты.

Рыжий жеребец сломал передние ноги, а Кирилл разбил грудь и пришел в себя уже на противоположном берегу реки, когда мертвый конь всплыл на поверхность и, вздутый, крутился, зацепившись хвостом за куст.

— Ну, прощай, рыжий! — Кирилл через силу поднялся и, махнув рукой коню, пошел в гору. «Ясно, меня за такие дела не похвалят. Ну, скажу — нечаянно… Угрюма жалко. Эх, рыжий!..»

Придя домой, он снял рубашку, посмотрел в зеркало — грудь покрылась сплошным синяком.

— Эко грохнулся, — сказал он. — Теперь придется отлеживаться дома.

И на несколько дней слег в постель.

На заводе все всполошились. Рабочие слали ему коллективные письма. Даже нарком тяжелой промышленности прислал телеграмму, в которой журил за неосторожность, советовал полежать в постели и спрашивал: «Может, вам нужен хороший врач? Вы не стесняйтесь. Аэропланы у нас есть. Быстро доставим. А работать подождите». Кирилл ответил: «Голова у меня не потревожена, работать могу. За врача спасибо и за телеграмму спасибо». Потом к Кириллу пришла делегация пионеров, а с ней и Аннушка. Аннушка сторонилась, что-то все нашептывала вожатому. Вожатый вышел вперед и отрапортовал:

— Мы, пионеры, на своем слете вынесли… — Он сбился и заговорил просто: — Дядя Кирилл, ты больше на лошадь не садись.

— Не сяду. Никак не сяду, — дал слово Кирилл. — А ты, Аннушка, чего там шепчешь?

— А чтобы тебя пробрали — вот чего. — Она села на кровать, дотронулась до груди Кирилла и спросила: — Больно?… Ну, вот видишь…

К вечеру пришла и Феня. Она по глазам Кирилла догадалась, что прыжок не случайный.

— Зря, — тихо сказала она.

— Молчи, Феня. И на здоровом теле может выскочить нарыв. Дурь хотел смыть. Тебе не вру.

— Впрочем, — продолжала она, как бы не слушая Кирилла, — это на тебя похоже: все доводишь до конца. Помнишь: «Пей-гуляй: однова живем»… это тоже ведь своего рода: «Пей-гуляй: однова живем»… Я послала в Широкий Буерак телеграмму. Ей. Ты не сердись на это.

— Не приедет. — Кирилл нахмурился: перед ним всплыло — на возвышенности стоят Стеша и Арнольдов, утреннее солнце бьет лучами им в лица, а они стоят, в застывшем ожидании, и смотрят вдаль, за Волгу.

Так Кирилл несколько дней пролежал в постели, принимая людей у себя на дому. Сегодня он решил встать. Он поднялся, подошел к зеркалу, расстегнул ворот: синяк порозовел.

«Пройдет, — махнул Кирилл рукой. — Не то было, и то прошло, — и стал одеваться. — Да и Павел прилетел. Пикник сегодня. Надо Павла повидать».

В это время отворилась дверь и в кабинет вошел Арнольдов.

Арнольдов весь сиял. Он стоял на пороге, рассматривая Кирилла, и словно совсем не видел его.

«Вот он, — мелькнуло у Кирилла. — Вот и руки его… белые, с тонкими пальцами… Это те самые руки», — но странно, ни ненависти, ни злобы к Арнольдову у него не было, было что-то другое, гораздо выше всего этого: оно примирило Кирилла с Арнольдовым, заставило его подняться со стула и пойти навстречу своему другу.

— Здравствуй, — сказал он. — Здравствуй, — и обнял Арнольдова.

— Ну, тебе спасибо, спасибо «нещетный раз», как говорят в Широком Буераке, — заговорил Арнольдов. — Вот посмотри, что я сделал. Это еще только наброски, эскизы. Но это то, что нам нужно. — Он вытащил из чемодана несколько тетрадей и показал Кириллу.

Один набросок Кирилла особенно поразил. Ему показалось даже, что он что-то подобное видел. Эскиз назывался «Последний единоличник». Поле. Вдалеке работают комбайны. На переднем плане стоит крестьянин, он в лаптишках, а рядом с ним его согбенная коняга. Она понуро опустила голову, в зубах у нее торчит солома — стерня. Крестьянин смотрит вдаль, туда, где работают комбайны.

— Да это же Митька Спирин! — вырвалось у Кирилла.

— Вот-вот. Тем и замечательна наша жизнь. Я его видел на другой работе. Он теперь в колхозе, он рассказал мне, почему его на селе звали последним единоличником. И я нарисовал его. И вот еще.

Густая, волнистая, точно налитая свинцом, рожь. Утопая в ней, стоит Никита Гурьянов. Он смеется. Смеется и солнце, играя на колосьях ржи.

Но одного наброска Арнольдов не показал Кириллу.

— Этот я тебе потом покажу… это — вставка в большую картину. Помнишь, там, в кресле… никого нет… так вот — это в кресло.

Они долго говорили о рисунках Арнольдова. Арнольдов рассказывал про Широкий Буерак, про людей — про Захара Катаева, про Нюрку, про Гришку Звенкина, и ждал, когда же Кирилл спросит его про Стешу.

— Ну, что ж, я за тебя очень рад. — И Кирилл отошел к окну. «Но что же он ничего не говорит про Стешу»? — думал он.

Арнольдова в эту минуту мучило свое:

«Но ведь я не виноват. То порыв, буря, ураган. На кого не налетит такой ураган, и кто будет сопротивляться ему!» Он улыбнулся, вспомнив Стешу, и перепугался, что по этой улыбке Кирилл может догадаться обо Есем. «А ведь надо бы ему просто все сказать», но он так ничего и не сказал и даже не подал виду, что с ним там, на возвышенности около «Брусков», что-то произошло.

Кирилл повернулся к Арнольдову, еще раз посмотрел ему в глаза, уже требуя взглядом своим, чтобы он говорил про Стешу… Глаза Арнольдова опустились и явно сказали: «Не могу, Кирилл».

— Да! — Кирилл заспешил. — Вчера к нам прилетел Павел Якунин. Устраивают по этому случаю пикник. Очевидно, уже собрались. Поедем?

— Очень хорошо. Я вот только умоюсь, приведу себя в порядок.

Умываясь, Арнольдов обдумывал, как передать Кириллу поручение Стеши.

— Да, да, — как бы спохватившись, заговорил он: — Стеша. Вот ведь ты какой — и не сказал, что знаешь ее. Она получила какую-то телеграмму отсюда… и просила передать, что приехать не может: ее вызвали на совещание в Москву. — Арнольдов плескал воду, и ему казалось, она вот-вот зашипит на его покрасневшем лице.

11

Над рекой плавали предвечерние тени. Вода помутнела, покрылась медными отливами, а леса сникли, глухо загудели, будто уходя и прощаясь с солнечным днем.

Через поляну просвистал вальдшнеп, за ним — второй, третий.

— Надо как-нибудь на охоту шаркнуть. Охотился когда-нибудь?

— Мечтаю, — ответил Арнольдов. — А ты?

— Тоже. Во сне охочусь! — Кирилл проследил за полетом вальдшнепа и решил дня через два обязательно отправиться на новые озера — туда, к Широкому Буераку. — Мы живем еще не совсем ладно: все в работе и в работе. А надо жить полнее. Пора уже. Верно? А то сойдемся повеселиться — и опять о заводе.

Они подходили к кострам.

Около самого большого костра под развесистым дубом собрались те, кто был уже «на взводе». Оттуда слышались смех, полупьяные голоса, визг женщин. При появлении Кирилла все зааплодировали, закричали, а женщины окружили его, облепили. Стефа первая повисла на его руке и, ломаясь, зашептала страстно:

— Ах, Кирилл… как я рада… как я рада…

— Ну еще бы, — с усмешкой пробормотал Кирилл, стараясь освободиться от Стефы.

Но она крепче вцепилась в его руку.

— Чесно слово, чесно слово. — «Честное» у нее не выходило, а это особенно обозлило Кирилла.

«Экая корова… кобыла, — раздраженно подумал он и вовремя спохватился: — Чего же это я так беснуюсь?» Он посмотрел на Стефу, на ее открытый загривок, где жир лежал бугорком, будто шишка.

— Рада, значит?… Ну, славные наши, как живете? — обратился он ко всем женщинам, увлекая Стефу ближе к костру, чтобы тут отделаться от нее. — Что-то вы все стали кудрявые?

Женщины снова завизжали, будто кто их принялся щекотать.

Иные из них уже ожирели или только начинали жиреть. Совсем другой вид имели их мужья — многие рано поседели, другие рано сгорбились: изработались. А эти — в шелковых платьях, с разрезами спереди, позади, сбоку — топтались около Кирилла, намеренно колыхая бедрами, выставляя груди — большие, стянутые, жирные.

«Ох, да что же это с вами случилось?» — чуть не вырвалось у него, и он хотел было сбросить Стефу, но тут же вспомнил, что он секретарь горкома партии, что ему нельзя вести себя, например, так, как ведет себя Арнольдов, что в его обязанности входит и этих женщин сделать другими, — и он улыбнулся, прикрывая своей улыбкой неприязнь. «Запрячь бы их в работу. От безделья ведь жиреют», — подумал он и, подойдя к костру, пожаловался:

— Ребята, выручайте. Я ведь еще больной.

— Вырвать!

— Вырвать Ждаркина! — раздались полупьяные мужские голоса.

«Ах, если бы она была тут», — затосковал Кирилл о Стеше и шепнул Стефе:

— Стефа. Поди-ка, займи Арнольдова… художника.

— О-о, Арнольдова! Мы с ним давно знакомы. — И Стефа поплыла к Аркольдову.

— А где ж наш гость? — спросил Кирилл.

— А вон у другого костра. Его там Феня «обвораживает», — показал на второй костер Егор Куваев.

Лицо у Егора морщинистое, волосы круто зачесаны назад, непослушные они, то и дело падают на лоб.

— Вот жизнь какая, — сказал он, — как соберемся, минут десять молчим, а потом опять о заводе. Вот и теперь, шел я сюда и думал, что буду делать среди вас: я печник, а вы ученые. Ну, думаю, дай хоть одним воздухом подышу.

— Хитрит. Хитрит Куваев. Ты лучше расскажи про шефов. — Рубин наклонился к Кириллу и громко засмеялся: — Кунаев к себе в цех шефов натаскал и всех обдирает.

— Шефы — что? Шефы, они полезные. А вот про мотоциклетку расскажу. Вы знаете, почему я мотоциклетку на автомобиль сменял? Нет? Так вот какая история. У меня ведь Зинка-то с гонором. Вон она, как пава, расхаживает. И в девках с гонором была, да я ее обманул. Бывало, пойду к девкам, а они от меня нос воротят — печник, одно слово. Так я потом научился и стал другое говорить: «Я, мол, слесарь». А в башку-то ко мне не залезешь. Вот и наскочил на свою Зинаиду. «Кто ты есть?» — «Слесарь, мол». Ну, она выкатила за меня, как за слесаря. Да потом все раскрылось. Пришел я с работы весь в глине. Ясно, печная работа. Она и спрашивает: «Егорушка, что это у тебя одежа какая?» А так и так, мол, то да се. Она и догадалась. В развод давай. Хорошо — тесть уговорил…

Все знали, что Куваев женился недавно, что все это он врет, и потому безудержно хохотали. А Куваев продолжал, бессовестно путая правду с выдумкой:

— Ну вот, купил я мотоциклетку и думаю: «Вот посажу Зинаиду, городом промчусь, она глаза вылупит, а я ей и брякну: «Ну, не хотела за печника выходить? А вот видишь, как тебя катаю». Ну сел, повез. Смотрю, она нос гнет. «Что? — спрашиваю. «Да что, слышь, это за машина: лошади ее боятся, а извозчики дороги не дают. Автомобиль, вот та — машина». Ну я и руками развел. А когда приехал к нам на завод Орджоникидзе… Нарком тяжелой промышленности, думаю, приехал. Ежели работа моя ему понравится, то буду просить. Ну, осмотрел он мою работу, хлопнул меня по плечу и говорит: «Молодец, Куваев. Какую награду за дела хочешь?» — «Машину, мол. Автомобиль. А то жена не хочет на мотоциклетке мотаться».

Люди смеялись. Смеялись над собой, над своими неудачами в прошлом, над прорывами. Кто-то напомнил, — и Рубин подтвердил, — как сходил первый трактор с конвейера.

— Помните, мы телеграмму дали в Москву: «Сняли с конвейера первый трактор». Оно ведь так и было, трактор не сошел с конвейера, а мы его под «Дубинушку» стащили.

Тут, у большого костра, смеялись, горланили песни, танцевали фокстрот, румбу, хихикали, хохотали, рассказывали сальные анекдоты, многие от таких анекдотов морщились, отворачивались, иные смаковали их и в темноте «щупали» чужих жен. Даже Рубин, этот тихо улыбающийся пугливый человек, и тот рассказывал анекдот про какого-то старого перса.

— Ба-а, — промычал Кирилл и ушел ко второму костру.

Тут шла своя жизнь. На куст была прикреплена карта Союза. У карты на коленях стояла Феня и двумя пальцами придерживала ее. Рядом — Павел Якунин. Он рассказывал о своем предполагаемом полете и водил по карте палочкой. Тут же сидел и Арнольдов и те, кто ушел от большого костра.

— Мы должны лететь таким маршрутом: Москва — Ростов — Тифлис… Побережье Каспийского моря… Алатау… Памир… Дальний Восток. Тут нас должны встретить с горючим. Если нам удастся горючее принять в воздухе, мы не сделаем посадки и полетим дальше — на север, через Арктику… — Павел подробно рассказал" о будущем полете. Говорил о ветрах, о нестерпимой жаре, о пурге и метелицах, которые непременно встретят их на пути. Говорил он спокойно, хладнокровно. Но перед зарей он вдруг заговорил о своей мечте — о полете в стратосферу. Тут он весь ожил, преобразился… Он высмеял фантастический полет, описанный Жюль Верном, рассказал о попытках крупных ученых подготовить полет ракеты с людьми, о той ракете, над которой сейчас работал сам вместе с передовыми инженерами Союза. Все, кто слушал Павла, следя за его рассказом, уже ходили по Луне, путешествовали по межпланетному пространству… И вдруг — Павел резко оборвал рассказ: на него в упор смотрела Феня. В предутренних сумерках глаза ее горели… и Павел почувствовал, как что-то сильное пронзило его.

— Девушка, — безгласно прошептали его губы. — Девушка.

И губы Фени тоже безгласно ответили ему, а глаза покорно опустились, и карта выпала из рук.

Среди слушателей произошло замешательство, но все, кроме Кирилла, сочли, что Павел устал, потому и смолк. В это же время от большого костра привалила ватага полупьяных мужчин и женщин.

— Гулять! Гулять! — кричала Стефа и со всего разбегу, ломаясь, играя бесшабашную девчонку, кинулась к Павлу и села у него в ногах.

Но Павел на нее посмотрел так, что она оторопела и отодвинулась от него. Павел поднялся. Подал руку Фене, и они вдвоем пошли от костра в сторону луговинных долин.

— Да она же холостячка! — закричала им вслед Стефа…

…Они шли луговинной долиной.

Сухие травы — белая ромашка, дикий клевер, бронзовый полынок — били их по ногам и обдавали пряной пылью.

«Будто в море», — мелькнуло у Павла, но и об этом говорить не хотелось. Хотелось одного: вот так держать за руку Феню, эту рыжеголовую девушку, вместе с ней шагать до устали, до изнеможения.

И они шли — вдвоем, рука в руку. Далеко позади остались потухающие костры, крики, смех людей… Затрещали кузнечики в травах, и солнце заворошило своими длинными, тягучими лучами в камышах… а они все шли, шли, шли… и молчали.

— Павел, — неожиданно, еле слышно проговорила Феня, — Павел, — и упала на колени, точно кланяясь земле и сухим травам…

А когда они шли обратно, то шли, плотно прижавшись друг к другу, никого не стесняясь, никого не стыдясь. И в одном месте, почти около костров, за опушкой леса Феня придержала Павла и, краснея, шепнула ему:

— Вот как, Павел! Все отлетело… и моя теория… видишь ли, я хочу… Понимаешь ли? Ну, прямо скажу, по-комсомольски. Чего тут стесняться? Это же предрассудки. Я хочу-у… хочу ребенка. — Но она тут же вся вспыхнула и прикрыла лицо руками. — Ой! Ой, Павел! Что ж это? — вскрикнула она и кинулась в кустарники… и Павел кинулся за ней.

Потом Павел сказал:

— Мне пора, Феня. А ты береги себя. Береги то, — подчеркнул он. — А оно будет.

— Павел! — Феня притянула голову Павла к себе и запустила в его волосы длинные, сильные пальцы. — А ты помни, ты не один на земле. Нас трое… Ой, что это стыдно как… и хорошо.

— Да, хорошо, — сказал Павел и посмотрел вдаль. — Но мне пора. Через три-четыре часа я должен быть на аэродроме. Дня три мы посидим в одиночестве, отоспимся и — в путь.

Павел сбежал под обрыв, где под брезентом покоилась его «красная муха», и через несколько минут заработал мотор.

Все стояли на обрыве и ждали.

И вот «красная муха» дрогнула, скользнула с места, затем подпрыгнула и пошла вертикально вверх, затем накренилась и понеслась вдаль, но там, вдали, она накренилась, нырнула, круто повернула и бреющим полетом помчалась на толпу.

Люди на обрыве махали руками, кричали приветствия, прощаясь с летчиком, а летчик, выключив мотор, поравнявшись с толпой, крикнул единственное слово:

— Фе-е-ня-а!

— Вот кто ее разбудил, — чуть погодя тихо сказал Арнольдов Кириллу.

— А-а, — Кирилл хотел было сказать: «А тебя?» — но промолчал и, отвернувшись от Арнольдова, зашагал в лес.

Он шел лесом и как будто ни о чем не думал, только иногда останавливался и шарил по карманам, словно что-то отыскивая, но тут же спохватывался и шел дальше.

А когда он пересек бор и вышел на поляну, — увидел Феню. Она сидела над обрывом и, обняв руками колени, смотрела в ту сторону, куда улетел Павел.

— Здравствуй, Феня, — сказал он.

Она дрогнула и подняла на него глаза, те самые глаза, какие нарисовал Арнольдов, и Кирилл понял, что Феня с Павлом.

— Ну, здравствуй… ну, доброе утро, — ответила она.

Звено восьмое

1

В Кремле происходило что-то необычайное, даже, пожалуй, небывалое: это не походило ни на съезд советов, ни на съезд партии или расширенное всесоюзное совещание работников промышленности.

Во внутрь Кремля вливались потоки людей, всем своим внешним видом отличавшиеся от горожан: мужчины почти все в сапогах с железными подковами, большинство в кепи, а иные, как, например, Никита Гурьянов, в картузах с каркасом, с лакированным козырьком, то есть в тех картузах, мода на которые, наверное, отжила уже лет сорок тому назад. Но картузы эти хранились, надевались только в большие праздники, а ныне — и есть один из величайших праздников. Среди мужчин немало и женщин, одетых тоже по-праздничному, но своеобразно: иные в легких платьях, даже в шелковых, другие в красных юбках, белых кофточках, а на голове у всех платочки — разные: синие, голубые, пестренькие… и ни одной шляпки.

В Кремль вливались люди от земли, пахнущие землей, с мозолями на руках: передовики сельского хозяйства.

Шли они наискось, пересекая Красную площадь, гремя подковами о каменную мостовую, а подходя к Мавзолею Ленина, снимали головные уборы, на миг приостанавливались и каждый мысленно произносил:

«Живем, Ильич, твоими заветами».

— Спи спокойно: дело твое в наших — надежных — руках.

А подходя к воротам, каждый прибавлял шаг: поскорее занять удобное место в зале Кремлевского дворца…

И вот уже огромный зал, с высоченным потолком (глядеть и то шею больно), с необъятным верхним ярусом, бушует.

Зал так бушует, что кажется, не будет конца этому безудержному восторгу людей: люди били в ладоши, что-то кричали, каждый по-своему, каждый о своем, но все вместе об одном и том же:

— Вот мы какие стали, вот куда нас созвали, вот как мы нужны народному государству… — И их аплодисменты то стихали, то снова взрывались и оглушающей волной неслись туда — на сцену, где за столом стоял Михаил Иванович Калинин. То и дело поправляя очки, он, придавленный бурей аплодисментов, растерянно смотрел в зал, видимо не зная, как угомонить эту взбушевавшуюся радость, и надо ли ее угомонять. Вот он поднял обе руки и стал пригибать кисть, говоря этим:

— Садитесь, садитесь! Чего разошлись? — и тут же повернулся: буря аплодисментов хлынула за его спину.

На сцену вышли аплодирующие руководители партии и правительства, а за ними в белом костюме, в сапогах с короткими голенищами, Сталин.

Сталин!

Они, люди полей, не знали ни личной жизни Сталина, ни его характера, да и не интересовались этим. Для них Сталин был тем человеком, который от имени партии открыл им путь от проклятой жизни в жизнь светлую, достойную, возвышающую, и они от всего сердца зааплодировали ему, решив в его лице отблагодарить и всю партию большевиков, — вот почему у многих брызнули слезы радости, но такие же слезы навернулись и на глаза всех тех, кто стоял лицом к людям земли и аплодировал вместе с ними.

Прошло пять, десять… пятнадцать минут. Люди все неистовствовали, аплодировали, кричали, пробовали запеть «Интернационал», но тут же сминали песню. Сталин, наконец, вынул из кармана часы и показал делегатам, словно говоря: «Время бежит. Время дорого», но делегаты как будто только того и ждали — в крики, аплодисменты ворвался веселый смех…

Никита Гурьянов и Стеша чуточку припоздали. Виноват в этом оказался Никита. Года два тому назад, когда он был в Москве на совещании «мастеров земли», он вместе со всеми заседал в Малом зале Кремля. И теперь, несмотря на то что распорядители совещания направили их в Большой Кремлевский дворец, несмотря на это, Никита тянул Стешу в Малый зал.

— Там же. Чай, я знаю. Что мне, впервой, что ль?… Обманывают. Москва. Она такая. Ей не верь.

И, поплутав, они вошли в Большой Кремлевский дворец в то время, когда зал уже дрожал от рукоплесканий. Зал был настолько огромен, что Никита, войдя в него, сжался, посмотрел кругом — и люди, сидящие на балконе, показались ему куколками, а людей было так много, что он даже пробормотал:

— Вся Расея собралась.

И сам зааплодировал, увидев Сталина.

Что было потом — он хорошо не помнит. Он лез вперед, кричал до хрипоты, не стесняясь, рукавом нового пестренького пиджачка смахивая слезы, и аплодировал даже тогда, когда председательствующий возвестил, что «в президиум предлагается избрать Никиту Семеновича Гурьянова, мастера земли, представителя колхоза «Бруски».

— Тебя выбирают, Никита Семенович, а ты аплодируешь, — сказала Стеша.

— А-а-а! Что ж, стало быть достоин, — и, не дожидаясь, когда его вызовут, направился в президиум.

Он шел неторопко, вразвалку, но на полпути остановился: председательствующий объявил, что «в президиум предлагается избрать Степаниду Степановну Огневу, лучшую трактористку Союза».

— Ого! — сказал Никита и поманил к себе Стешу: — И тебя туды же. Пойдем!

— Погоди, Никита Семеныч. Позовут.

— А чего годить. Раз выбрали — пойдем, а то все расхватают.

И верно, не успела Стеша сделать и нескольких шагов, как места за столом в президиуме были заняты.

— Ну, вот, — поднимаясь по лестнице на сцену, ворчал Никита. — Говорил тебе, пойдем. Тут народ такой: живо первейшие места захватят, а тебе — задворки.

Стеше досталось место в самом последнем ряду. Она присела на крайний стул и, оглянувшись, увидела, что сидит в этом ряду одна, и ей стало неловко: ей показалось, что весь зал, все эти семь тысяч человек смотрят, на нее, и ей захотелось смешаться с людьми, скрыться, но скрыться было некуда, и она согнулась, прячась за спины сидящих впереди нее членов президиума. Временами она забывалась, но потом снова начинала беспокоиться, прятаться за спины.

А Никита действовал:

— Тут, как на пустыре, — сказал. он и пошел в первые ряды.

Как только он приблизился к столу, его подхватил под руку Сергей Петрович Сивашев и повел к Сталину:

— Товарищ Сталин, — сказал он. — Вот наш мастер земли — Никита Семеныч Гурьянов.

Сталин быстро встал и, пристально, чуть задрав левую бровь, всматриваясь в Никиту, проговорил:

— А-а-а. Знаю. Никита Семенович? — Он пожал Никите руку и, не видя свободного стула, подал свой. — Садитесь, пожалуйста.

Никита ни такой встречи, ни того, что Сталин уступит ему стул, ни вообще, что вот сию же минуту встретится со Сталиным, — Никита ничего такого не ждал и в первую минуту совсем было растерялся, но Сталин еще раз сказал:

— Садитесь, садитесь, — и чуть не силой усадил его.

— Чай, я… Чай, я, Иосиф Виссарионович… — Никите трудно было выговорить отчество Сталина, но он всю дорогу твердил его, и теперь вышло хорошо. — Чай, я… я, чай, и постоять могу: у меня ноги-то хожены.

— В ногах правды нет, — сказал Сталин.

— Оно эдак, — согласился Никита и все-таки хотел было встать, но в это время откуда-то кто-то подал второй стул, и Сталин сел рядом с Никитой.

Что происходило в эти часы с Никитой — ему трудно было понять: он говорил и действовал как-то безотчетно, он ясно сознавал и понимал только одно — свое величие, потому что это было просто, это было понятно, хотя до этого Никита об этом и не думал. Он знал, что он работает на колхоз, знал, что колхоз его сила, что колхоз дает ему радость, но то, что его труд ценен для государства, и когда Сталин сел рядом с ним, Никита, выставив вперед свои огромные, заскорузлые руки, сказал:

— Ну, что жа, Иосиф Виссарионович, я сам-сорок смахнул. Вот этими руками.

Сталин еле заметно улыбнулся:

— Ну-у! Сам-сорок? Это хорошо. Один!

— Ну-у! Где одному. С бригадой. — И в следующую секунду Никита уже стал непосредственен и откровенен, как ребенок. — И теперь, пожалуй, награду бы мне за это. А-а-а? А то с чем домой вернусь?

Никита ждал, что Сталин снова еле заметно улыбнется. Но Сталин ответил весьма серьезно:

— Что ж! Заработал! Получить надо. Ныне награда дается за труд. И надо получить. Вон y Михаила Ивановича Калинина.

Тогда Никита засопел и тихо, еле слышно:

— Да ведь награда-то не мне одному нужна… Вы уж меня извините. Я ведь что? Ноготок. А колхоз — рука. У нас голова есть большая — Захар Вавилыч, Стеша Огнева.

— Где она? — спросил Сталин.

— Во-он, — показал Никита на задний ряд. — Епиха Чанцев.

Тут Сталин засмеялся как-то в себя, чтобы не нарушить общего хода собрания, и тихо спросил:

— А вы помирились с товарищем Чанцевым? Слыхал я, зимой вы пошумели с ним из-за навоза…

Никита был крайне удивлен, что Сталин знает и об этом, и в то же время ему стало нехорошо оттого, что история с навозом известна Сталину, и он, чтобы отвести разговор, сказал:

— Ай и его знаете? Епиху? Откуда?

— Сергей Петрович рассказывал, — просто ответил Сталин.

— А-а-а. Он у нас, Епиха, хоть и хроменький, а с башкой. Его бы сюда. У него ноги-то в бездейственном положении, и ему в передвижке запрет положен. А аэроплан бы за ним… — и перепугался Никита: — Что? Может, дорого? Так половину мы колхозом бы внесли. За него внесут.

— Вот это хорошо. Очень. О Чанцеве вы вспомнили. Очень хорошо, — и тут же, повернувшись к какому-то человеку, Сталин сказал: — Пошлите за товарищем Чанцевым аэроплан. Сюда надо доставить. На совещание. — И снова к Никите, всматриваясь куда-то вдаль: — Очень хорошо… В том наша сила: друг другу помогать в борьбе, друг о друге заботиться и славу делить.

Никита, сам пораженный таким оборотом, вскрикнул:

— Ну-у, чай гору народом-то свернули. Балбашиху. Узнали, в горе озеро подземное. И на поле его, воду то есть. С народом. Один человек что? Комар. А когда вместе — слон.

Стеша видела, как Сталин то и дело нагибался к Никите, о чем-то расспрашивал его и, сдерживая смех, очевидно не желая нарушать порядка совещания, крепился, но временами, прикрыв рот рукой, начинал вместе с Никитой хохотать — громко, заразительно.

«Ах, если бы он со мной поговорил», — мечтала в это время Стеша.

И вот Никиту пересадили ближе к Михаилу Ивановичу Калинину. Его о чем-то упрашивают и Сталин и Калинин. Никита качает головой, отнекивается. И вдруг, приподнявшись, он громко заговорил:

— Ну, что же. Ну, давай. Давай поправлю. — Он, видимо, не ждал, что его слова через радиоусилитель облетят весь зал, и, чтобы не быть смешным, добавил: — Граждане, приятели от полей и другого, Михаил Иванович тут на меня насел, говорит: «Правь пока народом». Что делать? Беру вожжи в руки и даю слово Константину Петровичу Каблеву.

Константин Петрович Каблев вышел на трибуну. Ему лет девятнадцать, не больше. У него еще только пушок на верхней губе. Он волнуется и никак не может начать речь. Вот он надул щеки, и лицо у него стало похоже на самовар. Так он делал, когда приходил в хоровод, чтобы посмешить девчат. И тут он надул щеки, и зал грохнул хохотом, а те, кто приехал вместе с Костей, ахнули: вот провалит… вот позор!

— Валяй, Костя! Крой! — кричат они.

— Крой, крой, — поощряет Никита. — Тут, окромя своих, никого нет.

«Эка, как легко — крой», — думает Костя и, глубоко вздохнув, так, что плечи у него чуть не коснулись ушей, заговорил:

— Приветствую любимых вождей наших и стоящего во главе партии товарища Сталина.

Эта часть речи по плану должна была быть на конце, но Костя все перезабыл. И люди бурно зааплодировали. Костя собрался с силой и «крыл» дальше. Он рассказал о том, как он работал на тракторе «Универсаль-2» и как его, Костю, из одного колхоза «бабы тяпками выгнали».

— И что же получилось? Там, где я работал на «Универсаль-2», где я произвел пятикратное мотыжение, букетировку и копку, там урожай свеклы, — слушайте, какой был, — четыреста центнеров с га, а там, откуда меня прогнали несознательные женщины тяпками, — урожай восемьдесят центнеров. А когда я окончил работу, — Костя ухмыльнулся, вытер рукавом пот на лице, — и когда я хотел отправиться домой, колхозники пригласили меня в гости и угостили меня хорошо и даже вином поили и домой отвезли…

Нет, зал не может спокойно слушать речь Кости. Семь тысяч представителей земли увидели в этом парне самих себя и, не в силах спокойно сидеть на месте, они то и дело возгласами одобрений прерывают Костю, как бы говоря этим: «Обратите внимание на Костю, мы все такие». Но Костя еще не кончил. Он непременно хочет сказать о том, как он живет. Он поворачивается к президиуму и сердито говорит:

— Что я имел раньше?

— А сколько тебе годов было раньше? — перебивает его Никита.

— А раньше я имел зипун и лапти, — это лет пять тому назад. А теперь меня знает вся область, и секретарь комитета партии принимает меня как почетного гостя. Вот что я теперь. А на заработанные деньги я купил корову, три овцы и свинью. — Костя передохнул и мечтательно посмотрел в пространство: — Она, видно, опоросилась без меня. Небось штук тринадцать принесла. Во! Все! — выкрикнул он. — А теперь разрешите пожать руки членам правительства, — и под гром аплодисментов Костя обошел членов президиума.

Следом за Костей выступали другие — в клетчатых кофточках, в коротких юбках старого фасона, в неумело повязанных галстуках, и корявым языком, корявым, но сочным, рассказывали о своих достижениях на полях, на огородах, на конюшнях, на скотных дворах, в тракторных бригадах. Выступали и агрономы, и ученые, и академики, и члены правительства.

«И я… и я буду говорить. Ну, разве я хуже их? Но что я скажу?» Мысли у Стеши бились, облекались в слова — крепкие, красочные, но тут же гасились страхом.

И вот кто-то подошел к ней. Это она услышала. И тот, кто подошел, проговорил с легким кавказским акцентом:

— Здравствуйте, товарищ Огнева.

«Не тот ли опять Мирзоян»? — вспомнила она тракториста, которому пришлось на письмо отвечать через печать.

— Здравствуйте, — проговорила она и, не поднимая глаз, не поворачиваясь, подала человеку руку и вся вспыхнула, ибо увидела перед собой Сталина, и в тот же миг спохватилась: «Хоть бы встать!» Она было и хотела встать, но Сталин уже сел рядом с ней.

— Почему в сторонке держитесь? Вам надо выступить. Вас вся страна знает, и страна ждет вашего слова, — сказал Сталин.

Стеша растерялась. Она смотрела на Сталина, а на них двоих фотографы наводили аппараты.

— Вы молодец, Стеша, — говорил Сталин. — Вы на своем примере показали, что вопрос женского равноправия у нас в стране разрешен и окончательно. Вы знаете, как долго шел — и теперь все еще идет — спор о том, давать или не давать женщине политические права? Сколько ученых, политиков сломали себе шею на этом вопросе. А у нас вот в стране этот вопрос разрешен и окончательно. Окончательно: трудодень разрешил его.

Слова Сталина были просты, но именно эти слова вдруг и осветили все перед Стешей.

«Да, да, это так, это так», — твердила она про себя и кивала головой и все порывалась что-то сказать, но что — не знала, и в то же время боялась, что вот Сталин смолкнет и она не сумеет сказать и одного слова.

— Раньше на женскую душу в деревне земли не давали — и даже говорили: «У женщины души нет, на месте души лапоть». А мы вот пробудили в женщине великую душу. Красивую душу, — проговорил Сталин и вдруг резким движением махнул на стаю фотографов, киносъемщиков, которые тянулись из-под сцены, как кобры. И все они скрылись. А Сталин продолжал говорить, отчеканивая каждое слово, повторяя главные слова, подчеркивая их. Он говорил то, что Стеша смутно чувствовала, понимала, что ее радовало, ставило крепко на ноги, и она все кивала головой и все боялась, как бы Сталин не смолкнул.

И Сталин, как будто зная об этом ее замешательстве, все говорил, говорил, тихо, спокойно, рассматривая людей в зале.

— Мне только что Сергей Петрович сказал, что вы здесь. И мне захотелось посмотреть на вас и поговорить с вами. Вот и поговорил. — Он улыбнулся и привстал, ибо в это время к нему подошел какой-то ученый.

После того как Сталин отошел от Стеши, она неожиданно очутилась в центре внимания: ее пересадили в первый ряд — рядом с Никитой, на нее налетели фоторепортеры, киносъемщики, корреспонденты.

— В гору мы с тобой пошли, — шепнул ей Никита. — Ты только гляди не споткнись где. На меня гляди. Я уж знаю, как нос держать… Товарищ Сталин Иосиф Виссарионович награду обещал. Велел взять у Михаила Ивановича. Рази к Михаилу Ивановичу на чаек попроситься? — Он перегнулся и через Стешу обратился к Калинину: — Михаил Иванович? Я говорю, на чаек бы, что ль, к тебе зайти? А-а-а? И о суданке поговорить. Хочу суданку развести. А-а-а?

— Да, приходи, приходи, — торопко ответил Михаил Иванович и, сняв очки, с большим интересом посмотрел на Никиту. — Приходи… Вот хорошо-то.

— Обязательно приду. Ну, вот. А теперь я заседание закрываю, как надо нам всем передышку сделать, — объявил Никита и хотел было погладить бороду, но вспомнил, что на курорте ему ее сбрили.

2

Совещание тянулось несколько дней — Никита потерял счет. К Михаилу Ивановичу на чай он сходил. Но поговорить за самоваром «вразвалку», как называл Никита, ему не удалось. Михаил Иванович куда-то торопился, да и народу за столом было много, и Никита удивленно сказал:

— А я ведь думал — чего, мол, Михаилу Иванычу не жить: хошь — чай пей, хошь — чего хошь. А ты вон как. Да ведь эдак тебя заездить могут.

— Жнитво, Никита Семеныч, жнитво идет.

— Какое жнитво? Жнитво давно кончилось, — не поняв Михаила Ивановича, поправил Никита.

— Не то жнитво, а людское: плоды трудов своих пожинаем.

Так он и расстался с Михаилом Ивановичем.

Поднимался Никита по привычке в самую рань, выходил из гостиницы и шатался по Москве. За эти дни он сдружился со стариком дворником Архипычем и с милиционером Саней Вахрамеевым. С Архипычем знакомство произошло просто. Архипыч мел сор с тротуара и ворчал:

— Идет человек — нет, чтобы окурок там аль грамотку в карман положить. Бросит. Мети. В своей избе не бросил бы!

— А у нас на полях не кидают, — вступился Никита. — Чисто. Какое стеклышко аль там камешек заметют, и в канавку его.

Так они познакомились.

Никита рассказывал про колхозы, Архипыч — про Москву. Он Москву знал так же, как Никита — Широкий Буерак.

— Вот есть у нас тут переулочек, Капельским называется, и церковь была «Божья мать на капельках». Отчего? Оттого — жил тут купец и держал трактир. И делал он так: придет компания, купит сообща бутылку, хозяин им разливает. Разливал он так — стакан, перед тем как налить, сполоснет и выплеснет в ведро. Ну, за день ведра три-четыре и соберет водки. С того в гору пошел, разбогател и церковь построил. А то есть Тимонин тупик. Это ямщик жил — Тимонин. Понимаешь? Он ухлопал раз барина одного, деньги забрал и жить с того пошел. Потом появились Тимонинский тупик, дома тимонинские… девки тимонинские… На все руки пошел.

Архипыч мел, рассказывал. Никита слушал или сам брал метлу, мел и рассказывал, а Архипыч слушал. В девять же часов Никита спешно бежал в кремлевскую столовую, сытно там ел и шел на совещание.

Но особенно крепко Никита сдружился с милиционером, которого москвичи ежедневно видели на посту, почти У самого Лобного места на Красной площади. Никита этого милиционера заметил в первый же день. Тот, пропуская мимо себя поток машин, ловко вскидывал руки, ловко и проворно вертелся на пятках. И Никите это очень понравилось.

— Вот это — мастак парень, — сказал он Стеше. — Ты ступай, а я малость погляжу на него, — и долго стоял на углу, затем расхрабрился, подошел к милиционеру. — Скажи-ка, милай…

Милиционер быстро отдал ему честь, что немало удивило Никиту, и скороговоркой проговорил:

— Я занят, отец. Вы бы обратились вон к тому милиционеру. Вон стоит — он расскажет, как и что.

— А я к тебе шел. Где ты, милай, учился такой науке?

— Какой?

— А вот… ловок ты, братец. У меня голова от машин закружилась, а ты, гляди чего.

— Ты, отец, откуда? — не переставая управлять движением, спросил милиционер, и строгое его лицо расплылось в улыбке.

— А ты разве не знаешь? Я же Никита Гурьянов.

— А-а-а. Читал. Вон ты какой!

— Читал? Еще бы. Меня теперь Никитой Семенычем зовут, а был я Никитка Гурьянов. Верно, я в былые времена глоткой брал. Мы, примерно, братья Гурьяновы, драчуны были… Вот на кого ежели злы, кто не угодит нам, примерно землю там не уступят аль делянку в лесу, так мы что делали: на масленицу полюбовный бой был на селе, мы вот и сговаривались, мы, то есть братья, вложить ныне полюбовно такому-то — ну, там Ваське Герасимову… и ударялись на него. Скулы выворачивали. И знали нас. А теперь меня Никитой Семенычем величают и со Сталиным я за ручку здороваюсь, — похвастался он и вдруг впервые за всю свою жизнь почувствовал, что от такого хвастовства ему стало стыдно. — Заврался малость, — поправился он. — Оно, конечно, со Сталиным я разговор имел, да ведь он не только со мной говорит… со многими, со Стешей с той же.

Милиционер оказался комсомольцем, и вечером они с Никитой сидели в кафе и пили чай. От кофе Никита решительно отказался. И сегодня, расставаясь с милиционером, Никита сказал:

— Саня! Я завтра должен перед народом слово держать. Посоветуй, как и что. Оно, конешно, ежели бы племяш, Кирилл Сенафонтыч, тут был, я бы не тревожил тебя.

И они долго советовались о том, что должен сказать Никита.

А когда Никите предоставили слово и когда угомонились аплодисменты, он раскрыл рот и так же, как Костя Каблев, первые секунды ничего сказать не мог: слова куда-то вылетели, в глазах появился туман, дух сперло, и он долго хлопал губами, затем тяжело вздохнул:

— Пахать легче. — А пока люди смеялись, он хотел было начать с того, с чего начинали почти все, — с приветствия вождям, но тут же одернул себя: «Ты, старый дурак, чужую песенку не запевай. Свою давай», — и начал по-своему: — Что есть социализм? — начал он и поднял руку. — Социализм — это мы с вами. Если нашу Ра-сею наперед взять, какая она была, то мы можем сказать одно — там все принадлежало барьям, а нам с вами горе-беда. А теперь мы с вами вот этими руками, — он высунул вперед обе руки, и потряс ими, — что наделали? Мы мечту людскую в факт превратили.

Сталин: — Верно.

Никита: — Правда, нет ли, но мне сказывали, когда я на Днепре был… — Никита улыбнулся. — На Днепр плавал, в Сухум плавал. А зачем? Страну искал. Мура-вию. Где, стало быть, нет коллективизации. Видите, как клоп от порошка бегал. Да-а. — Он опять повременил. Когда смолк хохот в зале, продолжал: — Вот мне и сказали, что плотину на Днепре люди думали еще при Екатерине, великой… блуднице, поставить. С той поры одних бумаг накопилось девятьсот пудов. А вот они пришли, — Никита показал на президиум, — и построили… и мечту в факт превратили, — Зал тут не вытерпел, грохнул аплодисментами, а Никита продолжал, уже довольный своей речью: — Али вот племяш мой, Кирилл Сенафонтыч Ждаркин, — что наделал в урочище «Чертов угол»? Заводы такие отгрохал — ахнешь. Или те же колхозы. Ученые раньше, как мне вчера сказывал Саня… милиционер — тут против нас на посту он стоит — ученые, слышь, говорили: колхозы — это утопизм какой-то, дескать…

Но тут Никите говорить не дали: зал взорвался хохотом. Одни смеялись, поняв «утопизм» по-своему: как «утопиться», другие — удивленные тем, что Никита произнес такое слово.

— Да, утопизм, — не смущаясь, продолжал Никита. — Дескать, люди сразу из грязи в рай хотят мырнуть. А мы вот мырнули и, гляди, где вымырнули. Я вот с своими ребятами дал на полях урожай пшеницы сам-сорок. Сам-сорок, это подсчитай-ка, центнеров пятьдесят. Вот вам и утопизм, дуй вас горой!

Что такое? Сталин поднялся и громко захлопал в ладоши. И люди — семь тысяч человек, — поняв Сталина, зааплодировали Никите, бурно приветствуя его криками.

А с Никиты уже лил пот. Он присел на стул рядом со Стешей и тяжело задышал. А когда узнал, что скоро и ей выступать, шепнул на ухо:

— Ты только не робей. Как вот я. Говори — и все.

— А чего ж у тебя рубашка мокрая?

— Узопрел малость. Эх, тебе бы надо с Саней поговорить. С милиционером. Вот башка-парень. Весь земной шар знает. Где чего в мире делается — все знает.

— Ты м «е не мешай, Никита. Думаю я, — попросила Стеша, и глаза у нее стали стеклянные.

3

Прыжок с обрыва в реку как-то «омыл душу» Кирилла: ему было и стыдно за такой поступок, и в то же время ему казалось, что это была единственная мера, чтобы «вылечить душу». Когда перед ним вставал какой-либо крупный политический вопрос, он, если не в силах был разрешить его один, обращался к Богданову, к коллективу коммунистов или, наконец, к Сталину. Но вопросы «душевного порядка», как называл Кирилл все свои интимные переживания, он никому открыть не мог, тем более что в те времена вопросы такого порядка многим казались пустяковыми, присущими переживаниям только «мягкотелой интеллигенции». И Кирилл эти вопросы носил в себе как тайну, переваливая ими скрыто, как позорнейшей болезнью, и это мучило его. Значит, выход один — с обрыва в реку… И вот ныне «душа посвежела». И он снова с головой ушел в работу.

Одна черта, давно заложенная в Кирилле, теперь с каждым днем все сильнее развивалась — он не мог останавливаться на достигнутом, не мог почивать на лаврах и наращивать жирок; он всегда искал того, что еще не сделано, но что надо обязательно сделать, сделать так, чтоб еще на какой-то уровень поднять людей, которыми он руководит.

И тут — после пикника — он решил прибрать к рукам «всех этих тёть». Он подумал и создал общество, назвав его «Обществом жен ответственных работников», поставив во главе этого общества Стефу, а в помощники ей дав Феню, предполагая, что Феня и поведет все дело.

Подобную организацию некоторые, особенно мужья, встретили со скрытым упреком по адресу Кирилла. Но протестовать громко никто не решался, ибо за эти годы, особенно после дела Подволоцкого и Жаркова, Кирилл приобрел большой авторитет на заводе, и многие шли за Кириллом просто с полной уверенностью, что то, что предлагает Кирилл, — хорошо. Женщины подобрали себе бригады, отправились в рабочие поселки и занялись там культурным обслуживанием — устройством детских яслей, детских домов, кружков самодеятельности, и этим самым подняли на ноги жен рабочих. Кирилл получил письмо, в котором его благодарили за то, что он «подумал о тех женщинах, которые совершенно оторвались от общественной жизни». «Многие из нас — жен ответственных работников — замкнулись в семейном кругу, и дела наши контролируем только мы сами, а не общество. И это в свою очередь толкнуло многих из нас в хаос сплетен, пересудов, в обывательское болото. Вы думаете, среди нас нет таких, кто когда-то был в первых рядах борцов за рабочее дело? Есть и такие. Я вот, например, несколько лет работала в политотделе армии, ходила вместе с красноармейцами на Деникина… и вдруг я занялась только кухней, только тряпками, только фокстротами. Я теперь с ужасом вспоминаю, что мои интересы укладывались только в то, как бы мне не потолстеть, как бы мне не прозевать новые фасоны платьев. А теперь я снова окунулась в общественную работу. Вы понимаете, я снова стала считать себя человеком», — так писала Кириллу жена одного ответственного работника.

Читая это письмо, Кирилл понял всю глубину своей вины. Он понял, что вина его перед Стешей заключается не только в том, что он «изменил» ей, и даже не в том отвратительном поступке, который он совершил накануне ухода Стеши, а в гораздо большем — в том, что он, замкнув ее в кругу кухонных дел, превратил ее в такую же самую «тетю», каких он видел на пикнике.

И когда он все это понял, ему вдруг стало легче и показалось даже, что теперь Стеша к нему непременно вернется. Вернется, когда он сам скажет ей о своей вине, а сказать об этой вине ему вовсе не трудно, ибо он наряду со всем понял и то, что вина кроется не только в нем, что вина эта — вина не только личного порядка, но и общественного: что она кроется и в пережитках прошлого, в наследии прошлого. И тут Кирилл развил целую теорию. Он обложился книгами по вопросам семьи и брака. Он перечитал соответствующие места у Маркса, Энгельса, Ленина. Он взял работы крупных ученых по изучению быта первобытных народов, и временами ему казалось, что в вопросах семьи, в вопросах отношений к женщине, в особенности в вопросах отношения к «своей жене», культурные мужья стоят гораздо ниже первобытных людей, и дикарями-то можно назвать именно их, «культурных» мужей.

Да, теперь, как только он встретит Стешу, непременно скажет ей все. И, придя к такой мысли, он облегченно вздохнул и с большим волнением стал следить за газетами, будучи уверен в том, что Стеша на совещании непременно выступит.

Сегодня вечером он в хронике прочитал, что «предпоследней на совещании знатных людей страны выступила трактористка колхоза «Бруски» — тов. Огнева Степанида Степановна. Присутствующие устроили ей бурную овацию. После тон. Огневой выступил Сергей Петрович Сивашев. Он говорил о новой героике и о работе тов. Огневой. В завтрашнем номере речи тов. Огневой и тов. Сивашева будут опубликованы полностью».

Это была страшная ночь, как потом вспоминал о ней Кирилл.

Радовался ли Кирилл выступлению Стеши? Да. Он даже воскликнул: «Вот мы какие!» Но тут у него закралась гаденькая мысль. Ему показалось: все, что делает Стеша, делает лишь для того, чтобы «насолить» ему. И эту мысль, которую он сам именно так и назвал — «гаденькой», он никак отогнать от себя не мог, и Стеша было снова упала куда-то вниз, превратилась в простую «обывательскую бабу», в ту самую бабу, которая «полезет к черту на рога, лишь бы доказать, что она права».

«Но ты же идиот… ты же обозленный муж, — ругал себя Кирилл. — Ты подумай… Вот теперь она вырвалась, взвилась. Да она же святая женщина…» — и, найдя это слово, вкладывая в него самое чистое, такое, к чему прикоснуться грязными руками — все равно что ударить по лицу ребенка, он стал то и дело повторять это слово. А Стеша снова выросла, «взвилась», стала притягательной, такой, к которой хотелось сейчас же, бросив все, кинуться, бежать и, если надо, пасть перед ней на колени и просить ее, чтоб не оттолкнула, чтоб не отвернулась.

В одиннадцать ночи ему из Москвы позвонил Сивашев:

— Вчера выступала Стеша, — сказал он. — Здорово. Я ждал, что она хорошо выступит, но не ждал, что так сердечно… Твою беду я знаю. Что ж, бывает… Ну, как-нибудь излечим и твою беду.

Кирилл вбежал в мастерскую к Арнольдову и рассказал ему, что звонил Сивашев, говорил, как выступала Стеша и какое хорошее впечатление осталось у всех от ее выступления.

— Да, Стеша… она изумительная… нет, не то, не изумительная. Она какая-то особенная, — проговорил Арнольдов и быстро закрыл картину. Он это делал всегда, как только Кирилл появлялся в его мастерской. — Я, если бы… — продолжал он и чуть было не сказал: «Если бы я надеялся, позвал бы ее с собой», но сказал другое: — Я, если бы мог, непременно поехал бы и посмотрел на нее там. И на Никиту Гурьянова, на Епиху Чанцева. Мне сообщили, что Епиху увезли туда же. На аэроплане.

Они долго говорили о Никите Гурьянове, об Епихе Чанцеве, о Митьке Спирине, и оба, больше всего желая говорить о Стеше, даже не упоминали ее имени. Иногда Кириллу хотелось спросить, как в то утро они очутились — Арнольдов и Стеша — на той возвышенности около «Брусков», а Арнольдов все время порывался спросить, почему такие «чужие» отношения у Стеши и Кирилла. Но они так ничего и не сказали. Кирилл отправился в горком, а Арнольдов снова принялся за работу над картиной «Мать». Он последние дни почти не выходил из мастерской и как-то все торопился.

Кирилл ходил из угла в угол по своему кабинету и подсчитывал: газеты придут завтра только к вечеру — это если почту пришлют на аэроплане. Но если аэроплан почему-либо задержится, газеты будут на заводе только на третий день. Значит, жди целых три мучительных дня. А Кирилл чувствовал, что в своей речи Стеша как-то коснется и их отношений. Ведь не напрасно Сивашев намекнул на «беду». Откуда он знает? Очевидно, из речи Стеши, — и это радовало и пугало Кирилла. Радовало потому, что он ждал: Стеша за это время поняла, что в их разрыве виноват вовсе не Кирилл, разрыв этот не единичное явление, он характерен для многих семей, о нем надо судить совсем по-другому, совсем не так, как судили до этого Стеша и Кирилл. И если она это поняла, значит — хорошо. Но Кирилл и боялся, потому что гаденькая мысль снова овладела им, и ему казалось, что Стеша, не упоминая его имени, скажет в своей речи что-то плохое, оскорбительное, и тогда ни о каком примирении думать нельзя, тогда, значит, конец всему.

Но зачем ждать день, три дня, коль до краевого города всего двести сорок километров. Это — если сесть на машину, то туда и обратно — восемь часов. Долго. А вот. Ведь у Кирилла в запасе имеется маленький, открытый двухместный аэроплан. Он на нем уже не раз летал в горы на разведки. На этом аэроплане до города два часа. Кирилл позвонил, вызвал летчика и сказал:

— Быстро в город. Сейчас же. А-а-а. Ну, позвоните на аэродром, чтобы нас приняли. Неблагоприятная погода? Черт с ней, как-нибудь выберемся! Мы с вами не то видали… Я? Я не боюсь.

4

Через полчаса они покинули завод и вступили в сплошную, непроницаемую тьму. Кирилл видел перед собой только черное пятно — голову летчика, да иногда на земле мелькали прожекторы автомобилей, и казались они очень маленькими, как вспышки спичек. Гудел мотор, свистел ветер. Из-за гула мотора и свиста ветра Кирилл не мог говорить с летчиком. А ему хотелось говорить, чтобы не тянулось так томительно время. Ему хотелось говорить с летчиком о Павле Якунине, который со своими товарищами уже закончил героический беспосадочный перелет через леса, знойные степи, жаркие пустыни, через горы, через суровый север. На днях была опубликована радиограмма:

«Мы сегодня убедились в коварстве Арктики, какие трудности она несет. Неуклонно выполняется задание партии: идем навстречу трудностям и не уклоняемся от них».

Странно было видеть в этот день Феню. Глаза у нее ввалились и тревожно смотрели из глубины темно-синих ям. Они смотрели в одну точку — куда-то вдаль, и, войдя, в кабинет Кирилла, она опустилась в кресло и тихо произнесла:

— Кирилл. Я больше не могу… у меня нет сил… поддержи.

— А что? Что такое? — Кирилл подошел к ней, приподнял голову и посмотрел в глаза, и в эту секунду у него мелькнула одна мысль: Феня пришла к нему, пришла такой же, как и там в пещере.

— Льдом покрылись, — сказала она еще тише, глядя Кириллу в глаза.

— Кто? — спросил Кирилл и догадался, что Феня пришла к нему вовсе не за тем, за чем он думал. — Кто?

— Павел.

— А-а-а! Да чего ты выдумываешь, — краснея за свою мысль, запротестовал он. — Ведь только сегодня опубликовано, что они бодры, здоровы, смело выполняют наказ партии. — Он говорил и не слышал своих слов, ибо ему было совсем не по себе от первой мысли.

— Да. Но мы с Павлом договорились. Он мне обещал сообщать всю правду. Вот.

Феня протянула Кириллу радиограмму с непонятными словами: «Кучум словом низко» и т. д. И тут же под этими словами дрожащей рукой был сделан перевод: «Падаем. Мы во льду, как в мешке. Самолет отяжелел. Впереди пурга и Ледовитое море. Иногда хочется сделать посадку… Лишь бы на землю. Но мы летим… до последнего вздоха. Если вырвемся — это будет не просто геройство, это будет сверхчеловеческое усилие. Ты береги в себе то, что в тебе есть. Павел».


— Да, вот оно что… вся холостяцкая теория вылетела, — проговорил Кирилл, вглядываясь во тьму и ничего не видя. «И какая она стала красивая. Арнольдов прав — ее разбудил Павел… и она… в ней все сомкнулось, объединилось. Когда в человеке все сомкнуто, соединено, — нет раздора — он красивый… Экую галиматью порю», — одернул он себя.

Небесный шквал рванул, подкинул самолет, и Кирилл почувствовал, что они падают на крыло, падают с бешеной скоростью, со свистом, как чугунная плита.

— Эге, — вырвалось у него, и ему захотелось петь, и он, крепко вцепившись руками в борта открытого самолета, запел громко, напрягая горло, не слыша своего голоса. Затем смолк и пробормотал: — Так можно и шлепнуться.

Но самолет в эти минуты выправился и пошел вверх. Кирилл этого не видел, но чувствовал это по тому, как ветер бил его в лицо — наискось, прижимая к сиденью.

И вот хлынул дождь. Где-то совсем поблизости в кромешной тьме разорвались ядра. Блеск молнии осветил самолет, и Кирилл увидел лицо летчика, повернутое к нему, и губы — они что-то кричали.

— Что-о-о?

— Во-о-о, — только и услышал он в ответ.

И это непонятное «вооо» перепугало его.

— Что-что? — снова закричал он.

— В ад попали, — вдруг донеслось до него, и опять самолет загудел, рванулся в сторону, нырнул в черную бездну, и снова разорвались ядра, и при блеске молнии Кирилл увидел сплошные потоки дождя.

«Водяная стена», — подумал он и хотел было крикнуть летчику, чтобы тот немедленно приземлился, но тут же догадался, что в такую тьму сесть на земле, в поле, невозможно и поэтому надо лететь дальше, лететь, пока они не пробьются сквозь тучу.

— Экая перепалка, — проговорил он, когда небесный шквал еще раз промчался над ними и машина, накренясь, стремглав, падая на крыло, понеслась вниз.


И все-таки они пробились…

Кирилл, весь мокрый, выскочил из кабины и, кинув летчику: «Готовьтесь в обратный путь», — побежал в аэровокзал.

На вокзале еще никого не было. Работала только кассирша, и та клевала носом, борясь со сном. Но около нее лежала «Правда»: тот самый номер, в котором, по предположению Кирилла, должна была быть напечатана речь Стеши. Расспрашивая кассиршу о движении аэропланов, он попросил у нее газету — посмотреть — и, сунув газету в карман, побежал вон, слыша, как кассирша кричит вдогонку, что это — не ее, а дирекции.

— Ну, вы там разберетесь, — буркнул Кирилл и вмахнул в кабину. — Пошли назад, — приказал он летчику.

— Ну, ну, — летчик покачал головой. — Если бы не вы, я не полетел бы в такую погоду. Мы были на волоске от смерти.

— На то и летчики. Они всегда на волоске от смерти. Вон — Павел Якунин. Еле удержался. А теперь герой Союза. Ему обязательно дадут «Героя Советского Союза». Вот увидите.

И они взвились.

На востоке огромной длинной полосой занималась заря.

Кирилл знал, в этот час начинается перелет уток. Именно вот в этот, когда с востока идет свет, а на западе еще сплошная тьма. И у него опять мелькнула та же, за последнее время навязчивая мысль: «Постоять бы на болоте, пострелять бы», — но он тут же об этом забыл и выхватил из кармана газету. Были еще густые сумерки, но Кирилл разобрал портрет Стеши. Вон она стоит на трибуне, рука вскинута, рот полуоткрыт, а глаза опущены. Какая она? Кирилл стал всматриваться, но ничего больше разобрать не смог. Но вот летчик, огибая горы, взял курс на запад — в серую мглу, с востока ударил свет, и Кирилл увидел — у Стеши глаза не опущены, а прикрыты, и даже тут, на газетной бумаге, длинные ресницы — как бархатные стежки.

И вот Кирилл уже читает всю речь. Речь проста, без выкриков, без витиеватостей. Да, да, Стеша говорит о судьбах женщин. Она приводит только что сказанные ей слова Сталина и добавляет к ним:

«Наше женское сердце заполнено чувствами, и одно из основных чувств — это любовь. Любовь к детям, к человеку, к мужу. Эта любовь огромна. Она движет миром. Но среди этих чувств у нас есть одно чувство, и оно часто вредит нам — это чувство жалости. Мы часто по-человечески жалеем того, с кем связывается наша судьба, — мужа… и этим вредим не только себе, но и ему, но и обществу».

Кирилл сунул газету в низ кабины и услышал, как у него бьется сердце.

«Да, все ясно, — сказал он себе. — Вот сейчас она скажет о том, как она жалела меня и как это плохо»… — Он некоторое время сидел молча, бездвижно, ничего не видя, и снова принялся читать.

«Я обращаюсь ко всем женщинам, — говорит Стеша. — Конечно, жена должна быть матерью, быть тем человеком, который должен создавать и семейный уют. Но ведь для этого вовсе не надо уходить от общественной работы. Для этого надо сочетать семейные дела с делами общественными и работать в обществе наравне с мужчинами. Нам, советским женщинам, такие права даны, а женщины других стран о таких правах только еще мечтают».

«Как она выросла», — подумал Кирилл и облегченно вздохнул, ибо упрек, брошенный в этих словах и ему, Кириллу, был не настолько сильным ударом, чтобы сбить его с ног, наоборот, в этих словах Кирилл увидел настоящую Стешу, ту Стешу, которая много поняла за это время. И он оторвался от газеты и посмотрел кругом.

Солнце выкатилось из-за гор. Оно скрывалось в перистых облаках, похожих на сетку, и сверху кидало на землю свои трепетные лучи. Лучи походили на длинные ресницы, и казалось — солнце, чего-то смущаясь, прикрыло глаза.

«Как у Стешки… ресницы», — подумал Кирилл и, не отрываясь, смотрел на солнце, на горы, на поля.

Спустя некоторое время он стоял на пороге своей квартиры, а навстречу ему бежала Аннушка. Размахивая газетой, она кричала:

— Мама! Мама! Говорила! Со Сталиным!

— Откуда ты достала… эту? — Кирилл показал на газету и хотел было подхватить Аннушку и покружиться с вей по комнате.

— Богданов принес. Он приехал.

— Да ну? Где ж он?

И Кирилл стремглав кинулся в кабинет.

Богданов, расхаживая из угла в угол, пел абхазские песни. Песни без слов, заунывные, протяжные. Он пел их, закинув голову, широко открыв рот, крепко жмурясь, и голос его клокотал, срывался на высоких нотах, неожиданно переходил на грубый бас, на хрипоту. Но Богданов пел — и это свидетельствовало о том, что он здоров, бодр и весел.

— А-а-а, — оборвав пение, проговорил он и пошел навстречу Кириллу. — Давай поцелуемся. Мы ж с тобой никогда не целовались. — И они, крепко обнявшись, поцеловались три раза.

Богданов похудел, стал легче на ногу, в глазах пропала усталость, которая всегда пугала Кирилла.

— Да ты выглядишь прямо-таки как комсомолец. — И Кирилл снова обнял Богданова.

— Га! — выкрикнул Богданов. — Восемьсот километров — не вру — прошел пешком. Я хоть и охотник, но никогда не вру. Как тогда выехал с завода, на сороковом километре машину отпустил и пошел и пошел… Я, брат, на Урале был. Все горы излазил. Вот где красота! И кой черт наши люди всё на юг таскаются? На Урал надо ездить. Эво, какой я стал. — Богданов ощупал себя и посмотрел на Кирилла. — А ты?… О-о-о, ты малость осунулся. Что? А-а-а! — догадался он. — Эдак вот. Ну и речь же она закатила. Вот одно местечко, ого, какое! — он выхватил из кармана «Правду» и, став в позу, прочитал громко, с расстановкой, стараясь подражать Стеше: «Товарищи! Наша женская бригада…» Заметь, Кирилл, она нигде не говорит: «моя бригада», а говорит: «наша»… Так вот слушай: «Наша женская бригада первая в Союзе пустила тракторы на третью скорость. Давайте и жить на третьей скорости». Ага, видал, Кирилл Сенафонтыч? Молодец, молодец. Утерла она тебе нос. Что? Кусай теперь локоть.

— Да я вовсе не кусаю. Зачем кусать?

— Вижу. — Богданов захохотал и, как всегда при этом, закинул голову. — Наши труды. Мои. Я ее выучил. Ты не знаешь, а я ей потихоньку, когда она возилась на кухне, потихоньку, нет-нег да и подвалю: «Стеша, мол, предметы — особо домашние — знаешь, какую власть имеют над человеком?» Да при этом возьму да и расскажу какую-нибудь выдуманную историю о моей знакомой. Была, мол, хорошая женщина. Работала. Все на нее глядели. И она горда. А потом — вот свой угол, то да се. Про Наташу, мол, Ростову у Толстого читала? У нас, мол, Наташи-то должны быть с другим концом. А? Что? — вдруг закричал он и ткнул кулаком в живот Кирилла. — Вот и утекла от тебя Стешка. А? Что? Досадно! А мне не досадно! Я радуюсь. Экую фигуру выдвинули на совещание. Да она там, на совещании, — я следил за ней, — украшала Москву, страну нашу. Я думаю, ее там полюбили. И я тебя. И завод — дело моих рук. Я, брат, начинаю подсчитывать, что на земле сделал.

— Ну, это еще рановато.

— А потом будет поздновато. Вот я и подсчитываю, чего на земле Богданыч настряпал.

Кирилла раздражало, как мысленно произнес он: «Хвастовство Богданова», и, желая «обрезать его», он сказал:

— Ты уж очень уверен. А помнишь, как нападал на черный пар, а я его все-таки на «Брусках» вводил. Ты это видел и молчал. Практика-то побила твою теорию.

Богданов вскинул на него глаза.

— Человек заболел, например, ангиной. Ему дают порошки. Что ж, протестовать против этого?

— К чему это — пар и порошки.

— Мужик землю загадил. Она вся, грубо говоря, во вшах-паразитах: полынь, овсюг, пырей, куколь, осот… и черт его знает какой еще сорняк не ужился на нашей земле. Пар в первую очередь уничтожает сорняки. Разве против этого можно протестовать.

— Виляешь.

— А зачем вилять? Когда будут уничтожены сорняки, а их воспитывает мелкая пахота, когда в земледелие будет полностью внедрена агрономия, — тогда станет бессмысленно держать черный пар.

— Не убедил, — резко возразил Кирилл. — Ты все напираешь на «когда-то», а сейчас государству и колхозникам нужен хлеб и мясо.

— Без «когда-то» жить бессмысленно, товарищ «дилектор». Ты помнишь, я в академии, в присутствии Вильямса делал доклад о комбинате. Это было в расчете на «когда-то». Такого комбината пока в жизни нет, но он заложен.

— Где это? В твоем докладе? — снова, настойчиво желая сбить Богданова, произнес Кирилл.

— Ты, дядя, еще чудо-мужик: дальше своего огорода ничего не видишь и видеть не хочешь, — тоже резко, даже гневно проговорил Богданов. — Проанализируй хотя бы состояние своего огорода: вот мы построили два завода в глухом урочище, строим третий. Строительством и коллективизацией мы подняли на движение не только крестьян нашей области, но и соседних областей. Так ведь?

— Так, — ответил Кирилл, уже понимая, что Богданов сейчас нанесет ему ответный удар.

— Значит, крестьянин двинулся в промышленность, в город: деревня, вернее колхозы, дают промышленности — городу рабочую силу, хлеб, мясо, обувь, лес и так далее. Но ведь и промышленность — город не сидит сложа руки, как богдыхан. Промышленность — город двинули в деревню высшую технику: трактора, комбайны, молотилки, сеялки, веялки. А придет время — даст в изобилии электричество. Ведь это уже заложен тот самый комбинат, о котором я тогда говорил в академии, другими словами мы основательно приступили к ликвидации разницы между городом и деревней, то есть строим социализм. А ты как думаешь?

— Думаю… думаю, — в замешательстве проговорил Кирилл.

— Так вот думай дальше, что творится за чертой «твоего огорода». Такие же и даже мощнее, как наш, индустриальные центры созданы, создаются на Урале, в Сибири, да и по всей стране. Что молчишь? Это ведь только врагам или бестолковым кажется, что у нас и промышленность и сельское хозяйство развиваются независимо друг от друга.

— Молчу, потому что побежден.

— Э! Чтобы тебя и подобных тебе колхозников победить, партии придется еще много поработать. Но… поработаем… вместе же с тобой и вами.

— А я тут без тебя станки велел белой краской выкрасить, — произнес Кирилл, лишь бы что-нибудь сказать.

— Видел. Хорошо. К чистоте приучает это. А кто это у тебя там рисует? Мастер большой. Да-а. Вот оно как. Я по пути забрел в Свердловск к своим давнишним знакомым. Ворон у них живет. Ручной. Сто двадцать лет. Три поколения пережил. И сила, понимаешь. Вот какая сила: подойдет к бемскому стеклу, клюнет и — вдребезги.

Вот сила…

И Кириллу показалось, Богданов говорит:

— Вот какой-то ворон, черт его возьми, живет сто двадцать лет, а я, Богданов, прожил всего только шестьдесят с гаком и уже сдаю.

— Ну, завтракай, и пойдем на завод. Я дорогой еще кое-что придумал.

— А может, на озеро съездим? — предложил Кирилл.

— И то дело и то. А Павел? Якунин Павел — вот герой.

— Да. Но тут без него Феня совсем было окочурилась.

Богданов сник и тихо спросил:

— А что?

— Да так себе… — Кирилл хотел замять разговор, ругая себя за то, что забыл про историю в горах.

И принужден был все рассказать Богданову.

5

Совещание знатных людей страны закончилось большим торжеством в Кремле. При этом всех участников совещания правительство наградило орденами, в том числе Никиту Гурьянова, Стешу, Епиху Чанцева и даже Захара Катаева и Нюрку Звенкину, хотя последние на совещании и не присутствовали.

Такой награды Никита не ожидал. Он был уверен в одном: ему дадут «благодарственную грамоту» и признают за ним звание «мастера-земли». Верно, иногда — дома еще — он мечтал получить и орден, но эта мечта была слишком призрачна. И, получая из рук Михаила Ивановича орден Ленина, Никита глухо произнес:

— Какая жизня была раньше, тебе, Михаил Иванович, все известно: по колено в слезах ходили. Ну, теперь другое… и это, подарок такой правительства, я понесу туда — ребятам. Скажу: работай. Нонче за работу большой почет дают. — Дальше говорить он не смог, у него что-то булькнуло в горле, глаза затуманились, и он махнул рукой. И все поняли его, все, кто тут получал орден: все поняли, что Никита не просто получает орден, что рукой он махнул не случайно, что он махнул на все то, что было, что прошло, чего не вернешь — да и возвращать не надо.

В этот же день ждали Павла Якунина и его друзей. Они по приказу из Москвы приземлились в Архангельске, не долетев до столицы. Перед посадкой Павел дал такую радиограмму:

«Летим. Но самолет покрылся льдом».

И нарком ответил:

«Ваша жизнь дороже любого рекорда. Прекратите полет, — и еще добавил: — Страна рукоплещет вам — героям».

А сегодня в пять часов вечера они должны быть в Москве.

Москва уже с утра бушевала. Еще накануне она разукрасилась красными флагами, еще накануне по всем улицам гремела музыка, распевались песни в честь поднебесных героев, и сегодня к пяти часам вся Москва была на нотах. Люди толпились на улицах, на перекрестках, на площадях, на крышах домов, и все смотрели в одну сторону — туда, откуда должна вынырнуть голубая машина. Делегаты совещания, члены правительства, ученые, писатели, художники поджидали летчиков на аэродроме… Павел в это время вел машину на леса Подмосковья.

Павел вел машину и что-то насвистывал. К нему подошел его друг борт-механик и протянул бумагу.

«Товарищу Сталину.

Летим в столицу. Наша жизнь безраздельно принадлежит родине», — прочитал Павел и подписал.

«Да, моя жизнь принадлежит родине, — подумал он. — Но еще и Фене… Ах, если бы она меня встретила!» — И написал на блокноте: «Ваня. Попроси, чтобы разрешили пройти над Москвой. Нельзя теперь не посмотреть Москву».

Вскоре они получили ответ:

«Разрешается пройти над Москвой по вашему усмотрению, но чтобы к пяти часам быть на аэродроме».

«Почему нас так гонят? Обязательно к пяти. Может быть… может быть… Ой, нет!» — И Павел сам перепугался своего предположения.

И вот Москва…

— До-ома! — кричит Павел. — Переодеваться! — И он показывает, что надо делать, так как от гула моторов голоса его не слышно.

Москва. Вот она! Но какая она маленькая отсюда! Она похожа на макет огромного города. Такой живой. Вон внизу движутся машины, ползут неповоротливые троллейбусы, а люди — крошечные, точно комарики… но в каждой этой крошке бьется настоящее сердце, каждая эта крошка ждет, когда на горизонте появится голубая машина. Ага, увидели. Машут фуражками, бьются кисти рук, точно рыбки.

Машина плавно идет над столицей, над Красной площадью, огибает Кремль, а за ней, как стая ласточек за коршуном, несутся мелкие, юркие, изворотливые истребители, гудят бомбовозы. Их так много, что небо потемнело. И сыплются листовки — миллионы листовок летят с аэропланов, с крыш домов… И у Павла впервые за время полета дрогнули руки.

«Спокойствие, спокойствие», — говорит он себе и уверенно ведет машину.

И вот аэродром. Тот самый, с которого несколько дней тому назад поднималась голубая машина с еще не известными летчиками. Теперь она так же плавно пошла на низ и легко, как иногда садятся ястреба, села на землю. И из сотен глоток вырвалось приветствие. А неподалеку от голубой машины остановились плотные длинные автомобили. Вот из автомобиля вышел человек в серой шинели. Павел увидел человека в серой шинели, не дожидаясь, пока подставят лесенку, сел на крыло самолета и соскользнул на землю. Он не пошел, а побежал к человеку в серой шинели, а тот, окруженный людьми, крупно шагал навстречу ему.

— Товарищ Серго! — начал Павел. — Ваше задание… — он хотел отрапортовать, но Серго Орджоникидзе, улыбнувшись, широко развел руки, крепко обнял Павла и расцеловал. Затем он так же расцеловал и товарищей Павла. А когда Павел хотел рассказать ему о полете, Серго Орджоникидзе сказал:

— Не надо. Вы устали. Попозже увидимся. Теперь отдыхайте, — затем сел в автомобиль, и автомобиль вихрем унес его с аэродрома.

Через несколько секунд к Павлу подошла Феня. Она несла в руках большой букет цветов. Но цветы Павлу она забыла передать. Она смотрела ему в глаза, и губы у нее дрожали мелко-мелко, точно она вся перезябла.

— Фенька! Что ты? — шепнул он ей и обнял ее, при всех поцеловал и опять шепнул: — Я и там думал о тебе.

— Ну вот, мне больше ничего и не надо, — тихо проговорила она. — Ах да, я цветы тебе принесла.

— Сама таскай, — превратившись снова в задорного комсомольца, чуть не крикнул Павел. — А я пошел по рукам. Ты меня не теряй.

Павла окружили — оттерли от Фени, завертели в кругу друзей, поклонников и поклонниц.


…Москва еще ликовала. Гремели оркестры, распевались песни в честь поднебесных героев, поэты читали стихи, с трибун произносили страстные речи ораторы. Павел Якунин на какую-то секунду вспомнил Наташу, девушку с растрепанными волосами, и тот вечер, когда они сидели в молодом парке под радиотрубой и по радиотрубе хлестала вода.

«Как жаль, что тебя нет», — с тоской подумал он, и лицо у него потемнело.

— Ты что? — спросила Феня.

— Я? — У Павла глаза были ясные, а лицо снова озарилось. — Я вспомнил Наташу. Я ей говорил однажды, что люблю летать. — И тут же спохватился, подумал: «Зачем же я обижаю Феню?»

— Да. Она бы порадовалась твоему успеху не меньше, чем я, — отчеканила Феня и даже притопнула по-девичьи ногой. — Но я тебя крепче люблю. Она так тебя не любила. Что?… — и залилась смехом — веселым, жизнерадостным, таким смехом, который и стариков молодит.

6

Страна ликовала.

Ярко-кумачные флаги бились на железнодорожных станциях, над домнами, над аэродромами. Чистились мелкие, запыленные, запущенные города, деревеньки, наряжались столицы республик.

Страна встречала едущих с совещания орденоносцев — знатных людей. Но страна еще готовилась и к своему великому празднику: она жила накануне двадцатилетия, выходила из юношеского возраста, и к этому дню готовились все: рабочие, колхозники, пионеры, комсомольцы, коммунисты, ученые, художники.

В Широком Буераке над рекой Алаем спешно достраивали два дома — глаголем, с витиеватыми карнизами, — предназначенные Никите Гурьянову и Епихе Чанцеву.

— Это будет суприз, — говорил Захар Катаев. — Как только они заявются, мы их сей же момент в новенькие горенки! Ба-а! — спохватился он. — А самонары? Новые самонары надо, — и тут же распорядился: — На машине скатать в город и привезти два новых самовара. Без самовара — дом сирота.

Около новых домов разбивали палисадник. Перетаскивали с гор липы. — Это затея Гришки Звенкина:

— Пускай перед нашими героями липы цветут, — говорил он, любуясь новыми домами. И добавлял: — А Нюрку я от себя не отпущу.

Ибо не только Никите и Епихе строились дома, — они строились еще для двенадцати человек, в том числе и для Нюрки.

— Как я ее отпущу, когда мне надо быть в центре? А сюда один ходи.

— Да ты что все о себе? — пилил его Захар. — Я вот орден должен получить, значит — скачи за ним в Москву. А я сначала дело — героев встретим, а потом за орденом поеду.

— Знаю тебя. Ты хочешь так: сначала этих героев встретить, а потом ты уедешь — тебя встречай.

— Ага, — выдал свои мечты Захар. — Чай, встретите, что ль?

— На колени всем колхозом перед тобой бухнемся, — серьезно сказала Анчурка. — То что за герои едут? Ты — первейший-то герой.

— Ну, ты… ну, ты, — отмахнулся Захар и опять куда-то побежал.

За селом на главной дороге воздвигали огромную арку. Ее увешали портретами, и Захар все беспокоился, как бы портреты Никиты Гурьянова, Епихи Чанцева, Стеши и Нюрки Звенкиной не сдуло ветром. Свой портрет он снял и обругал тех, кто повесил. Тут же у ворот были выставлены и все тракторы — семьдесят два гусеничных мастодонта, комбайны, и, как бы в насмешку над прошлым, тут же торчали соха, деревянная борона и серп.

— Какая красота! Красота какая! — перебегая из улицы в улицу, поощрял всех Захар, видя разметенные, посыпанные песком, украшенные соснами улицы. — Вот так бы сроду жить. И заживем, лук вам в нос!

Спешно достраивался и театр у парка на «Брусках». На достройку театра, как премию, Наркомзем прислал двести тысяч рублей, и деньги эти, так как театр был почти закончен, Гриша Звенкин повернул на «хаты-родильни», на дворец пионеров.

— Давайте больше нам! Деньжат нам больше давайте! — подражая Захару Катаеву, кричал он так, будто находился в Наркомземе. — Мы в дело денежку пустим.

Заканчивались грейдерные дороги. А на новых водах, образовавшихся благодаря плотине на реке Алай, засверкали подкрашенные в разные цвета лодки, баркасы, переведенные с Волги.

Убирались и поля… Последние годы обычно солому разбрасывали под снег, как попало. По примеру Никиты, теперь ее стали скирдовать. Неожиданно мастером по кладке скирдов оказался Митька Спирин, и его рвали на все стороны.

Вон он стоит на скирде с деревянными вилами в руках. Весь в пыли, блестят только глаза и зубы. Он не просто кладет скирды, а будто вытачивает их, лепит из глины, и даже злой ветер — осенний ветер-рвун — не одолеет их; ветер треплет крепко вплетенные соломинки и вьется у подножья скирда, как растравленный пес.

— Ну и ухач. Ухач ты! — хвалит его Захар Катаев. — Молодчага, я говорю. И откуда что у тебя взялось?

— Как сундуки! Как сундуки! — подхватывает Митька. — Ежели дождик грянет, то вода, как с железки, скатится.

— Где ты научился такому мастерству? Что-то не видать было раньше.

— Человека взнуздать требуется, — повторяет слова Никиты Митька, выдавая их за свои. — Взнуздать и охоту в него вложить. Я вот день-то деньской погнусь, приду домой, ноги гудят, равно мне по ним палкой били… да и говорю Елене: «Ну, мол, к псу всю эту работу». А наутро гляну на скирды и скажу себе: «Эх, Митрий, красавицы у тебя скирды. Ни один человек, ежели у него голова на плечах, а не горшок из глины, не пройдет мимо, чтобы не ахнуть».

Одним словом, на селе все кипело.

Нагружались подводы. Никите Гурьянову колхоз должен выплатить девятьсот четырнадцать пудов зерновыми. Епихе Чанцеву — восемьсот девятнадцать, Стеше — так как она работала только лето — четыреста восемьдесят два пуда. Гриша Звенкин решил погрузить все это добро не на грузовики, что было бы проще, а на подводы: «чтобы видно было». Для этого потребовалось семьдесят три телеги, запряженные парами. И вот семьдесят три телега стали чуть поодаль от разукрашенной арки.

А девки гладили юбки, завивались — кто чем: кто гвоздем, разогрев его на лампе, кто проволокой. Парни начищали ботинки, сапоги, старики мазали голову постным маслом. Все было в ходу, все готовились…

Но вот Епиха Чанцев вызвал среди колхозниц целый переполох. Как же! Епиха жил одиночкой. Мать у него давно умерла, умерла и его жена.

— Как же это, а-а? — озабоченно проговорила Анчурка. — Епиха-то у нас. Чай, он не бустыл какой, — и, почесав у себя за ухом, она подмигнула колхозницам. — Вот что, бабыньки, замечала я, он глаз метил на Ельку. Ну, Ельку, бывшу жену этого… головореза… Ильи Гурьянова. И Елька часто по нем вздыхала.

И колхозницы во главе с Анчуркой направились к Ельке — птичнице из бригады Анчурки, мастерице своего дела.

— Елька, — заговорила Анчурка, одергивая на ней сарафан. — Принарядилась? Епиху, что ль, встречать?

Елька вспыхнула.

— Видали, бабыньки? Как кумач стала. Значит, в кон я попала. Ты вот что, ты наш колхоз не срами. Как же? Народ со стороны спросит: чего ж вы героя не оженили?

Елька, точно девушка, опустила глаза.

— А вы что… наказ, что ль, от него имеете? — еле слышно пролепетала она. — А то, может, он не хочет?

— Хочет, — авторитетно заявила Анчурка. — У меня на такие дела нюх есть. Ты принарядись-ка получше. Эко ты какая! И волосы у тебя хороши, да и стан… На тебе и воду возить можно, — по-своему оценила Ельку Анчурка.

Так состоялся сговор.

После обеда все колхозники стояли за околицей, на главной дороге. Впереди старики, в их числе и дед Катай. У стариков на левой руке — красная повязка с надписью: «Инспектор по качеству», на груди бронзовые бляхи. Тут же и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и Нюрка. А ребятишки взобрались на ветлы, глазеют вдаль. И все стоят молча, будто что-то затая в себе.

— Едут! Едут! — вдруг закричали ребятишки и, как горох, посыпались с ветел.

— Час торжественный наступает, — возвестил Захар и чуточку выпятился вперед.

И вот из-за перелеска выскочила легковая машина. Она неслась с бешеной скоростью и словно ничего не замечала. Тогда Захар выбежал на дорогу, поднял руки и закричал:

— Стоп! Стоп! Дальше ходу нет!

И все смешалось. Толпа не устояла на месте. Первыми кинулись к машине ребятишки, за ними колхозники, и все закричали, закричали наперебой кто во что горазд. И Захар еле угомонил народ. Он взобрался на грузовик и раскрыл рот, чтобы произнести «теплое слово», но в это время Анчурка махнула рукой и скомандовала:

— Бабыньки! Нечего балясы точить. Давайте.

Из толпы выделилась группа колхозниц. Они вели под руки смущенную Ельку, а как только подошли к автомобилю, то низко поклонились Епихе:

— Не гневайся за самовольство, Епифан Макарыч.

— Сердце наше бабье и к тебе тоску взымело…

Епиха растерялся. Он понял все, но он этого не ждал и от радости растерялся.

Захар Катаев закричал:

— Чего вы там порядок нарушаете? Ну, что вам, каждый день, что ль, такие герои! — Но, поняв в чем дело, вдруг всплеснул руками: — Ай да бабы! Вот это суприз!

— А-а-а, она… она, — показал Епиха на Ельку. — Может, она… не желает?…

— Чего уж там не желает! Гляди, тает, как свечка. Принимай-ка, а ты… — И Анчурка подтолкнула к Епихе Ельку.

— За это… за это, народ… — Епиха дальше не мог говорить и хотел было привскочить в автомобиле, но ноги у него не двигались, и он только взмахнул руками.

С Никитой Гурьяновым в эти минуты произошло следующее. Он вдруг тревожно завозился и шепнул Стеше:

— Степанида Степановна. Вот беда: животом меня что-то скрутило, пес его возьми-та.

— Экий ты, Никита Семеныч.

— Что будешь делать, раз припрет. Ты это… с народом тут обойдись. Ласку ему надо. А я на один момент, — и выскочил из автомобиля.

Дело было простое. Автомобиль остановился почти рядом с гумном бригады Никиты Гурьянова. И Никита увидел: все скирды стояли, как и следовало им, аккуратно причесанные, а на одном солома таращилась, точно помело. Ее бесшабашно крутил ветер, и у Никиты защемило под ложечкой.

— Сопливый пес! — зашипел он и рванул за собой Митьку Спирина, а подбежав к скирду, уже заревел: — Чего настряпал?

— Не успел, Никита Семеныч, — стал оправдываться Митька. — Тебя встречать позвали.

— Меня встречать? Ты меня бы хорошей работой встретил. А то вот-вот Сивашев прискачет, Павел Якунин. Племяш тот же, Кирилл Сенафонтыч. Глянут и скажут: брусошники только праздновать да болтать умеют.

Они вдвоем начали оправлять скирд. Никита все время ворчал:

— Разнуздался… и то не принял во внимание: за нами ведь теперь из Кремля глядят. Вон! А ты вроде без порток по улице бежишь.

— А где мой-то? Мой-то где ж? — спохватилась Анчурка и, увидев на скирде Никиту, кинулась к нему. — Эй! Эй! Ты, непутевый! Это ты что? Рехнулся, что ль? Его народ вышел встречать, а он — глядите-ка, люди добрые!.. — и стащила Никиту со скирда.

— Ну! Ну! Ты не больно! Ты не больно шуми! — Никита, нарочито надув губы, отстранил ее от себя. — Ты не больно. Ты, детка, теперь со мной осторожно. Я ведь вот орден имею, — и в ногу с Анчуркой зашагал к народу.

Но вот ветер! Экий шалунишка! Он треплет на Никите новый серенький пиджачок, заворачивает борт и бортом прикрывает орден. Не держать же борт рукой… и Никита, рассуждая с Анчуркой, то и дело выбрасывает левую руку вперед, чуть не касаясь ею правого плеча, и вместе с рукой отбрасывает борт пиджака так, чтобы орден было видать. Но ветер рвет борт. Ветер озорует… и Никита идет к народу косо, выпятив левое плечо.

— Ты, Стешенька, сиди, сиди, — сказал он, проходя мимо машины. — Допрежь со мной справимся, потом за тебя возьмемся… Ну, народ мой, поклон принес я вам от правительства. — И Никита поклонился до земли.

В толпе колхозников поднялся гул. Он рос, как растет гул накатывающейся морской волны: толпа, очевидно, растерялась, ибо она не ждала таких слов от Никиты Гурьянова и не знала, что ему ответить. Тогда заговорил Гриша Звенкин.

— А мы за поклон твой от правительства одаряем за труды твои великие вот этим — девятьсот четырнадцать пудов зерном, окромя всего прочего. Ешь. Купайся в масле, Никита Семеныч.

— Да ну! — радостно вырвалось у Никиты, и он подошел к первой подводе, сунул руку в мешок с зерном, зачерпнул пригоршню, поднял руку, и с его ладони обратно в мешок посыпалась золотистая пшеница. Затем он так же подошел ко второй подводе. От второй подводы он направился к третьей и проделал то же, затем тронулся к четвертой.

— Чистосердечное зерно, — наконец, проговорил он, называя так селекционное зерно.

Толпа молча следила за ним, зная уже его причуды, наконец кто-то проговорил:

— Чего-то колдует. Опять чего-то колдует Никита Семеныч.

А Никита думал свое… Вот хлеб — девятьсот с лишним пудов. Да-а. В былые времена Никита за три года не скапливал столько хлеба, а тут — за один год. А если и скапливал, то прятал хлеб под старой баней, а то и в лесу, в глухих волчьих балках. Прятал и тосковал, как бы не попрел хлеб, как бы мыши его не погрызли, как бы кто не своровал. И потому Никита тогда спал, сидя за столом. Так вот — облокотится о стол, голову на руки положит и спит. Как что — он на ногах… Не спал, боялся вора, пожара, мора, плесени, мышей. А теперь что ж? Может, снова хлеб запрятать?… Ведь девятьсот пудов с лишним… И вдруг Никита вспомнил свой разговор с Калининым и ярко представил себе, как рядом с ним сидит Сталин… И Никита тут же припомнил, в какую минуту и почему он почувствовал первый раз в жизни величие свое, понял, что он человек, а не жук навозный. И весь задрожал…

— Да чего ты колдуешь? — Анчурка дернула его за рукав. — Народ на тебя смотрит, а ты чего-то…

— Да-а, — заговорил Никита. — Эдак, эдак. Народ смотрит. А народ — он вечен. И потому, добро мое, прошу следовать за мной, — и пошел вдоль улицы, взяв под руку удивленную Анчурку Кудеярову.

— Опять чего-то колдует, — проговорил кто-то.

— Ну да… Везет хлеб к себе.

За Никитой и Анчуркой тронулись кованные железом телеги. И ржали кони, вырываясь из упряжи. И скрипели телеги под тяжестью зерна. И хрустела под колесами мелкая галька, а за подводами шествовала толпа удивленных колхозников… Даже Гришка Звенкин — уж, казалось, такой проныра — и тот ничего не понимал…

— Опять чего-то колдует дядя Никита, — сказал он.

— Ну, нет, — ответил ему кто-то. — Он те, Никита, хлеб так припрячет, сам бес потом не сыщет.

А когда шествие приблизилось к повороту на Бурдяшку, Гриша Звенкин выскочил наперед и, преграждая путь, скомандовал:

— Дядя Никита. Твой дом теперь не на Кривой улице…

— А где же?

— На Бурдяшке, ноне проспекте имени Кирилла Сенафонтыча Ждаркина, — торжественно возвестил Гриша Звенкин. — И дом тот новый.

— Опять кланяюсь народу в ноги, — молвил Никита. — Однако, хлеб мой, шагай за мной, — и снова тронулся вдоль улицы, удивляя всех. Он шел и переговаривался с Анчуркой. Люди слышали, как он тихо говорил: «Угу. Так и есть. Не сомневался в твоем сердце… Да-а», — и повернул к колхозному амбару. И тут сам уже скомандовал: — Стой! Тут стой, добро мое, — затем по лесенке вместе с Анчуркой взобрался на верх амбара, открыл было рот, хотел что-то сказать, но снова обратился к Анчурке: — Как? Непартийный большевик, говоришь? Ну, хорошо, — и повернулся к колхозникам, заговорил громко: — Так вот, земляки мои кровные… Я, как непартийный большевик… — но тут же спохватился, напустился на Анчурку. — Это как же непартийный? Чего ты голову мне морочишь, — и к толпе: — Как партийный большевик, в полном согласии с моей Анчуркой и речь держать буду. Что я есть и что был? Был — в вошь верил… Да, да, — перебил он невольный хохот в толпе. — Верил, что на живом человеке вошь и должна жить: бежит она только с мертвого… И еще в свой карман верил. Шестьдесят лет верил. И били же меня по загривку. И ползал же я на карачках… Да-а-а. А теперь? — Он посмотрел на орден, отщипнул его ногтем. — Теперь под этим вера в обратную пошла… В вас я верю. И сыпь, ребята, все в колхозный амбар — на заклад фундамента жизни моему Никитке, всем нашим Никиткам!

Ну, что же?! Ну, что же тут делать? А? Разве кто ждал от Никиты Гурьянова? Чтобы вот он грохнул такое. Кто ждал от него веры такой в народ?… И толпа шарахнулась, взревела, кинулась по лестнице, по углам амбара, а Захар Катаев вскинул руки вверх и надрывно, захлебываясь, закричал:

— Прыгай! Прыгай на руки к нам, Никита Семеныч!.. Да мы тебя за веру такую…

И отовсюду неслись такие же слова: люди ревели, люди буйствовали, люди лезли по лестнице, по углам амбара, чтобы подхватить Никиту, чтобы на руках отнести его в новенький домик на проспекте имени Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина… А Никита тоже ревел, отбивался:

— Стешу! Степаниду Степановну! Ее черед. Уйдите! Не то сердцем плесну, как кипятком.

7

Она идет крутым берегом над Волгой. Легкий, синий шарф — то вьется, как пламя, над ее головой, то падает на ее загорелые, каштановые плечи. А голова у нее чуть откинута, словно волосы отяжелели, налились свинцом. Но шаг четкий, уверенный, независимый. Верно, — временами он становится вялым, спутанным, будто она норовит присесть или вернуться обратно, но тут же шаг выправляется, и она идет, не оборачиваясь, не оглядываясь.

Она идет крутым берегом над Волгой и слышит осеннее дыхание земли.

В эти дни земля дышит тихо, затаенно, созерцая плод во чреве своем, как созерцает его счастливая, беременная мать. Она дышит, чуть прикрыв глаза, чтобы не каждый в них видел тайну матери, ибо не всякий достоин видеть ее — эту тайну тайн. А Стеша видит ее, и ей хочется ласть на землю, приоткрыть ее прищуренные глаза, прикоснуться к ним разгоряченными губами и передать ей — земле — истому свою. Она видит эту тайну и слышит тихие, успокаивающие всплески могучей реки, шуршание сухой листвы, — листва крутится по утоптанным тропочкам и ласково пробивается к подножию могучего дуба.

Она слышит, как осторожно ходят птицы по земле, как зарывается в песок ящерица и как строит себе зимнее логово колючий ежик… и ей кажется, земля прикрыла своими руками — разноцветными листьями осени — лицо свое и тихо шепчет:

— Не тревожьте меня… я зачала.

Стеша опустилась, присела на старый пень, обняла колени руками, чувствуя, как во всем теле поднимается что-то такое сильное, непоборимое, сковывающее ее всю, и она еле удержалась, чтобы не пасть на поляну и не закричать — призывно, как иногда кричит иволга, отыскивая своего самца.

Вчера Катька вырядилась, пошла к трактористам.

Окинув взглядом Стешу, сказала:

— Эх ты! Я бы такая была, я бы всех мужиков с ума посводила. А ты? Все бережешь для кого-то. А они все такие — рябой ли, курносый ли, красавчик ли… Все, как анисовые яблоки… один больше, другой меньше, а вкус тот же.

«Бережешь?», «Да, берегу», — подумала Стеша и ушла на Волгу.

Но вот — не приехали. Ни тот, ни другой. Даже весточки не прислали.

Ах ты, Волга — матушка-река. Вон расхлестнулась ты, окуталась синей дымкой, и летят через тебя, падают на твою грудь золотистые листья клена, березок, трепетной осины… и тянутся через тебя паутины ветел… и где-то в ильменях поет рыбак свои ловецкие песни:

Волга! Волга! Весной многоводной

Ты не так заливаешь поля,

Как великою скорбью народной

Переполнена наша земля…

Но нет, рыбак оборвал песню… какая там скорбь, какой там скорбью? Это же было давно… И он поет другую.

Об Арнольдове она думала все время. Ей казалось, она его любит. Любит хорошо, по-настоящему, но в то же время она никак не решалась сделать последний шаг к нему. Что-то ее удерживало, что-то пугало. Еще в Москве она собиралась писать ему, но всякий раз откладывала: не находила ни начала письма, ни обращения. А ей хотелось о своем чувстве сказать искренне, громко, в полный голос. Но и этого не могла сделать и все время задавала себе вопрос: что ж ее привлекает в Арнольдове? Его внешность? Да, он статный, а лицо у него всегда при ней улыбчивое, мягкое, голубые глаза светятся. Но разве только это? Мало ли у кого светятся глаза. Что-то другое привлекает ее в Арнольдове. Что? Она понимала, что стоит между двумя — между Кириллом и Арнольдовым. Кирилл стал с ней груб, на вопросы отвечал срывка, и это пугало ее, принижало, связывало всю. Она при Кирилле терялась, путалась в мыслях, в словах, говорила прибитым голосом, и поэтому все, что она говорила, казалось глупым. И это в свою очередь раздражало Кирилла… При Арнольдове она чувствовала себя самостоятельной, не стесненной, мысли и суждения свои высказывала уверенно и твердо: другими словами, она чувствовала себя при Арнольдове так же, как когда-то при Кирилле, будучи шофером Богданова. И все-таки Стеша никак не могла себе представить, что они — вместе с Арнольдовым, вот так же вместе, как они были вместе с Кириллом в ту ночь в лесу у потухшего костра. Она никак не могла себе представить, что вот так же, как когда-то Кирилла, позовет Арнольдова к себе — просто, откровенно, со всей страстью…

— Ну, что ж… не приехал так не приехал. Пусть! — повторяет она.

В старом парке осыпались листья. В старом парке отпотели глухие тропы. В старом парке, неподалеку от домика с башенкой, колхозники расчищают площадку для памятника Степану Огневу.

Вчера Захар Катаев сообщил, что Сергей Петрович Сивашев разослал по всем тракторным станциям, по всем райкомам письмо, в котором рекомендовал переименовать бригады, школы, улицы, дав им имена тех, кто погиб на гражданском фронте или на фронте коллективизации, а то и имена лучших людей колхоза. Захар переименовал бригады: «Бригада имени Николая Пырякина», «Бригада имени Василия Брускова (Шлёнки)», «Бригада имени Никиты Гурьянова». Переименовал и улицы. Бывшая Бурдяшка стала теперь носить название: «Проспект имени Кирилла Ксенофонтовича Ждаркина». Все это вызвало бурю ликования среди колхозников, особенно среди родственников тех, чьими именами называли улицы, проспекты, бригады. Но вот кто-то подал мысль поставить памятник Степану Огневу.

— Денег прислали. Проект прислали. Мастера приехали. Из Наркомзема, — сказал Захар. — А кто выдумал? Я вот сегодня буду звонить Кириллу Сенафонтычу и узнаю.

«Ну, хорошо. Пусть узнает, — думает Стеша и идет дальше. — А я знаю, тому будет не по душе: памятник ставят моему отцу, а не ему», — с раздражением решила она, но когда вошла в избушку и просмотрела газеты, ахнула.

В газете сообщалось, что по предложению Кирилла Ждаркина на заводах начался сбор на постройку памятников. Ставились памятники: на «Брусках» — Степану Огневу, в Полдомасове — Бритову и Алешину. Памятники ставились не только в районе Алая, но и в других районах, которые тоже участвовали в стройке заводов. Это предложение встречено было с большим подъемом, и средства на постройку потекли не только от рабочих, но и от колхозников.

«Вот какой он! Он всегда перескакивает через меня. Только я отбегу вперед, а он скакнет и — впереди меня. Всегда. И я не хочу, не хочу этого. Не хочу и не пойду к нему!»

В эту секунду она повернулась на крик.

Из-под обрыва от Волги несся Кирилл малый.

— Алай! — кричал он. — Алай! Догнать!

За Кириллом малым ковылял щенок.

Как-то на «Бруски» заехали цыгане. У цыган ощенилась овчарка и сдохла. Цыгане понесли по избам щенят, предлагая их менять на молоко. Никто молока за слепых щенят не дал, и цыгане выкинули их в овраг. Там Кирилл малый и подобрал щенка и потом назвал его по имени реки «Алаем». Вскоре он отправился к Захару Катаеву, и между ними произошел такой разговор:

— Захар Вавилыч, — сказал Кирилл малый. — Здравствуй. Как у тебя дела?

— У меня дела славно идут. Кирилл Кириллыч, — ответил Захар. — Чем служить могу?

— Да-а. А скажи мне, Захар Вавилыч, есть нонче сознательные коммунисты?

— А то как же? Без сознательных коммунистов все дела бы вверх тормашками полетели.

— Ты коммунист, и сознательный?

— Ну, ясно, сознательный, — в бороде Захара зашевелилась улыбка.

— Так. Вот что у меня к тебе. — Кирилл малый вскочил на руки к Захару и зашептал: — Молока! Понимаешь? Пришел на ферму и говорю: «Давайте мне молока на армию».

— То есть как же это — на армию?

— А так. В Красной Армии овчарки нужны? Нужны. А у меня Алай. Ну, знаешь, такой еще маленький, а молока хочет… Ему молока надо теплого. Вот подоили корову, и ему — молока…

— А-а-а. Дело говоришь. — Захар позвонил на ферму, чтобы Кириллу малому отпускали парного молока. — Сколько? Это его военная тайна, — говорил он заведующему фермой.

— Чего ты так несешься? — Стеша остановила сына.

— Тебя ищем с Алаем.

— А зачем же так бежишь?

— Я же верхом. Вот не понимает, а большая. Я верхом, а Алай за мной своим ходом. Ну, вот и нашли. На! Тебе от наркома военмора депеша.

Стеша с большим волнением приняла из рук Кирилла малого телеграмму, развернула, прочла и побледнела.

— Что там? — спросил сын, насторожившись. — Читай.

Стеша прочла:

— «Прошу тебя и Кирилку приехать хотя бы на два-три дня. Через несколько дней я должен выехать в Москву. Очевидно получу назначение на Балхашстрой. Кирилл».

8

Или где-то вычитал Кирилл, или кто-то рассказал ему, как однажды Лев Николаевич Толстой занялся сельским хозяйством: он стал разводить племенных коров, собирать удобрение для полей — даже у местного попа вычистил уборную — и все-таки все у него валилось… и, наконец, он махнул на все рукой, сказал:

— Пускай все идет само собой… по воле божьей.

Поутру к нему пришел управляющий. Лев Николаевич в это время висел вниз головой на трапеции.

— Распоряжения какие будут, Лев Николаевич? — спросил управляющий.

— А пусть, Миколушка, все идет… бог — он знает, как и что, — ответил Лев Николаевич.

— Вот простота какая, — пошутил Кирилл, обращаясь к Богданову.

— Да-а, так вести хозяйство — шутя. На бога все свалить, а самому на трапецию и — вниз головой…

Когда Кирилл пришел на строительство, то, по выражению Богданова, «вдунул в дело душу живую». Началось с самого простого. Федунов, секретарь ячейки коксового цеха, когда рылся котлован и шли земляные работы, был незаменим, даже больше — вел работу блестяще. Но потом начали класть коксовые печи. Федунов сдал, приумолк и даже как-то вдруг поглупел. И вот однажды Кирилл заглянул на собрание коммунистов вместе с техническим персоналом. Собрание вел Федунов. Старший инженер предложил немедленно же установить сигнальные знаки на коксовых печах. Федунов подумал и с глупой убежденностью произнес:

— Знаки? Такого решения в горкоме не было.

На следующий день Кирилл перевел его на торфяной участок, и Федунов ожил, стал по-прежнему блестяще работать.

— Я землю… землю знаю, — говорил он. — Тут я сам себе хозяин, а там — кокс какой-то.

Кирилл умело расставлял людей, находил для каждого человека «свою точку».

А когда он отыскал, вернее создал, Павла Якунина, разбудив в нем творческую жилку, — Богданов совсем был покорен Кириллом, ибо якунинский метод быстро перекинулся во все отрасли строительства, а потом и во все отрасли производства. Мало этого, якунинский метод стал достоянием всего Союза.

Конечно, Богданов понимал, что это не исключительно дело рук Кирилла, ибо страна была на таком уровне, когда творческие силы пробуждались повсюду… даже «само собой». Но все-таки если бы не Кирилл, сила эта прорвалась бы стихийно и не была бы так осмысленно направлена.

— Пристяжная хороша, — говорил Богданов, обходя завод, видя, что покрашенные станки дали свои положительные результаты, что расстановка людей на доменных печах утроила выплавку чугуна, что постройка дворца пионеров сплотила всех заводских ребят. — Надо бы нам женский вуз открыть. Специально для жен, понимаешь? — говорил Богданов. — Собрать их надо, поговорить с ними и боевых отметить… подарками… Ты смотри, Стефа как преобразилась.

— Она еще не совсем. А вот Феня — молодец. Хотя этой и преображаться нечего было. Но ловко она ведет за собой всех их.

Они шагали улицами и переулками завода. За ними двигались две легковые длинные, плотные машины — подарки наркома тяжелой промышленности в день выпуска двухсоттысячного трактора. Они шагали по заводу — шли гудронированными дорожками, мимо клумб с цветами, мимо пальмовых аллей в литейном цехе.

— Знаешь, — говорил Богданов, — у Форда в литейном работают только негры… и те падают в обморок — гарь, жара. А у нас, смотри что? Будто в тропическом саду… Да, пристяжная у меня хороша. — Он хлопнул по руке Кирилла и в эту же секунду подумал: «Он уже не пристяжная, а коренник, а я — пристяжная. Вот как изменилось все».

Было ли грустно Богданову от такого сознания? Да. На какой-то миг взгрустнулось, но тут же он все стряхнул с себя и подумал:

«Что ж, меняются времена, меняются люди. Ведь когда-то я тут лазил по болотам, когда-то, задолго до нашей революции, в тюрьме придумывал, как использовать эти богатства. И теперь — вон какое прекрасное детище мы создали».

Кирилл шагал и думал:

«Стар становится Богданыч. По-старчески восхищается всем. А мы еще очень мало сделали. — И еще думал: — Получила ли Стеша телеграмму? Приедет ли? Может быть, за ней послать Арнольдова?»

Арнольдов последние дни не выходил из мастерской. Он осунулся, и в глазах появилась какая-то грусть. Кирилл иногда пытался заглянуть в мастерскую к Арнольдову, но тот, как всегда, немедленно прикрывал картину и шел навстречу Кириллу, отводил его к окну, и они молча стояли там. Было ясно: Кирилл мешает ему, — и Кирилл перестал ходить в мастерскую. Разговаривали они только за обедом, если Кирилл обедал дома.

«Да, надо послать Арнольдова, — решил Кирилл. — Пойду, уломаю».

И после осмотра завода они вдвоем с Богдановым «уломали» Арнольдова.

Арнольдов выехал за Стешей на машине Кирилла. Кирилл весь день пробыл дома. Он ждал — они приедут утром, затем ждал к обеду, а теперь уже вечер, и их все еще нет.

«Зачем я это сделал? Послал Арнольдова? Вот теперь они опять разгуливают над Волгой, а я, как дурак, стою у окна и жду».

Аннушка тоже весь день была дома. Она вместе с Аграфеной пробовала прибрать комнаты, но из этого ровно ничего не выходило. Как они ни переставляли мебель, как ни натирали полы, как ни сметали пыль со столов, с подоконников — пыль все равно всюду оседала, стулья все равно стояли неаккуратно, полы все равно не блестели и оставались пегие. И Аннушка, написав на подоконнике: «Пыль — это предрассудок», вбежала к Кириллу и решительно объявила:

— На сто лет грязи. Сяду вот и буду ждать маму.

— Да какой грязи? И чего она нашла — грязи? — проворчала Аграфена и снова принялась тряпкой смахивать пыль с подоконников.

И вот к подъезду подкатила машина. Кирилл замер у окна. Он даже не помнит — стоял ли он, сидел ли, или, может быть, ходил по комнате и в окно видел, как у машины открылась дверца, как вышел Арнольдов и за руку вывел Стешу… Но вот что он запомнил: в этот миг Стеша посмотрела на Арнольдова, а Арнольдов посмотрел на нее таким взглядом, каким смотрят люди, знающие друг друга до конца.

— Да тут уже не переступишь, — поняв все, прошептал Кирилл.

Вот они уже все на дороге. Громче всех кричит Аннушка. Она прыгает около матери, вьется, целует ее в губы, руки… Откуда у Аннушки взялась такая нежность? Кириллу стало даже неприятно. И он подумал: как же ему встретить Стешу? Там, в его кабинете, приготовлена для нее в красивой рамке ее речь, произнесенная на совещании. Еще там лежат два платья… Там же, на столе, и цветы… Как себя держать? Что делать?

Гул голосов ворвался в квартиру.

Вот и голос Стеши.

Что может быть радостней голоса любимого человека? Вот ее голос — мягкий, бархатный, чуть-чуть гортанный. Она взволнована.

— А где же Кирилл… большой? — спрашивает она. — Ага. Там. У себя. Батюшки, — протянула она. — Да что же это у вас в квартире делается?

— А что? А что? — спросила Аграфена. — Все, как и было.

— Ну да, «все, как и было».

«Вот она чем занята», — подумал Кирилл. Он надел фуражку и хотел было удрать через черный ход, но в это время в кабинет влетел щенок, за ним Кирилл малый. Кирилл малый со всего разбегу кинулся на шею Кириллу большому, а когда сошел на пол, сказал:

— Иду в армию. Ты как?

— Да тебя еще не примут, — ответил отец.

— Примут. Вдвоем с Алаем примут.

— Ай-ай. Ну и содом. Ну и содом. Да как же вы жили? — слышался голос Стеши уже совсем близко около кабинета.

Кирилл ждал: вот сейчас она войдет — сердитая, расстроенная, а она вошла веселая, смеющаяся.

— Да у тебя, Кирилл, тут всюду Стеша, — показала она на развешенные портреты. — Словно в музее.

— Это Аннушка, — буркнул он.

Глаза у Стеши мигом переменились — из ласковых, смеющихся, они сразу сделались черствыми. А Кирилл, подумав: «Зачем вру?» — шагнул ей навстречу, пожал руку, сказал:

— Мне надо на завод. Обедать, я думаю, будем сегодня вместе… Часов в девять вечера.

И уехал.

Стеша переоделась и принялась прибирать комнаты, втянув в это и Аграфену, и Аннушку, и Кирилла малого, и даже Арнольдова. И вещи — стулья, столы, диваны, гардины, книги — все пришло в движение. Это были те же столы, те же диваны, те же стулья, те же гардины, но под рукой Стеши они быстро приняли другой вид, нашли свое место в комнатах и глянули весело. Затем Стеша одеколоном обрызгала ковры, углы комнат, стены, и тот особый запах неубранных комнат, который прижился в квартире, пропал.

К девяти часам из ресторана был доставлен обед. Причем, сервировать обед прибыл сам шеф-повар, в белом халате, в белом колпаке и с вкусной улыбкой на лице.

Все было готово. Вещи стояли по своим местам, полы сверкали — их натирал сам Арнольдов под руководством Стеши, в столовой на столе красовались закуски, воды, вина…

— Га-а-а! — закричал Богданов, войдя в столовую. — Вот это я понимаю. Вот что значит — женщина в доме… А-а-а, и вы здесь! Здравствуй, кормилец, — так он звал шефа-повара.

Все уже сидели за столом: Стеша, рядом с ней Арнольдов и Аннушка, Кирилл большой на противоположном конце стола, рядом с ним Кирилл малый.

Богданов налил себе вина. Его примеру последовали все. Даже Кирилл малый наполнил чашку фруктовой водой. Богданов поднял бокал и сказал:

— Давайте сейчас первый бокал выпьем за наш народ.

Стеша видела — Кирилл смотрел на нее, не сводя глаз, и в его глазах дрожали и тоска, и грусть, и раскаяние, и огромная любовь к ней — Стеше.

«Батюшки! Но что же мне делать, если у меня к нему ничего нет? Ничего. Ну, вот я смотрю на него… Как на чужого. Ну разве я виновата?» — и, чтобы скрыть свое безразличие, обратилась к Богданову:

— Ну, вы оба — на Балхашстрой?

— Нет… Мне предлагают заняться Волгой. Большой Волгой. Это будет такое мировое дело!.. — Богданов увлекся и по рассеянности сунул столовую ложку в бокал. — Вы знаете? — говорил он, все время глядя на Стешу: — На нас наступает среднеазиатская пустыня. Она наступает через Каспий, Гурьевские пески и вклинивается в самое сердце нашего Союза. По-научному это называется: «язык пустыни».

— А я поеду на Балхашстрой, — как бы про себя, не слушая Богданова, проговорил Кирилл. — Хочется куда-нибудь подальше, — и внимательно посмотрел на Стешу.

9

На следующий день они все выехали за город, на дачу. Дача была прекрасно оборудована и стояла на обрывистом берегу озера Селигарь. Позади дачи тянулся далеко — может быть, километров на триста — могучий сосновый бор, с глухими оврагами, с тенистыми, таинственными балками.

Кирилл назвал дачу «Беленьким домиком», в честь того домика, около которого он когда-то провел первую ночь со Стешей. Дача была покрашена белой краской и внешне напоминала «Беленький домик», только была обширней, массивней, с полукруглыми окнами и террасой наверху. Двор по плану Кирилла расчистили, понастроили площадок — теннисную, крокетную, волейбольную. А в лесу — в глухих балках, особенно там, где всегда гудела лесная песня, развесили гамаки: в таких местах Стеша любила отдыхать. Чуть в сторонке от домика, в густой листве ветельника, покачивалась купальня с тремя отделениями — для мужчин, для женщин и для детей. Кирилл даже мечтал: вот отсюда, из этой купальни, они вместе со Стешей поплывут на тот вон далекий, из красного камня, остров.

Стеша понимала, что все это сделано для нее. Для нее дачу покрасили белой краской и назвали «Беленьким домиком», для нее развесили в глухих балках гамаки, для «ее в бору поставлена такая же избушка с башенкой, как на «Брусках», для нее привезена большая библиотека художественной литературы… для нее… Она все это понимала, но все это ее вовсе не радовало, наоборот — раздражало, как раздражает навязчивое ухаживание нелюбимого человека.

«И зачем он старается! — думала она, гуляя по глухим тропам бора. — Умный человек, а делает глупости».

Но ей тут хорошо.

Ей хочется побыть здесь с Аннушкой, с Кириллом малым… и с Арнольдовым.

Арнольдов каждое утро писал с нее. Он заканчивал картину «Мать». Две его картины были уже отправлены на выставку, и одна из них — «Последний единоличник» — встретила в печати восторженные отзывы.

— Но мы, выражаясь языком Никиты Гурьянова, потом с козырей пойдем, — говорил он в шутку, работая над своей новой картиной.

Сегодня Стеша сидела у окна, как и каждое утро. На ней было тонкое, почти кисейное платье. И она, может быть, и не знала, что лучи солнца, падая в мастерскую сквозь большое окно, просвечивают ее всю. А возможно, она это и знала. Во всяком случае, когда ей Арнольдов сказал, что было бы очень хорошо, если бы она надела самое тонкое платье, такое, которое «не так одевало бы» ее, — она надела вот это кисейное платье.

На полотне, так же как и здесь, у окна, солнце серебрило ее волосы, но на полотне она была нагая, с выдающимся животом, и в полуоборот смотрела на женщин. Те лежали на поляне и о чем-то спорили. Она смотрела на них пристально, как бы не понимая, о чем они спорят, и в то же время в глазах ее светилось торжество матери. И казалось, она вот-вот скажет: «Из-за чего вы спорите? Каждая из вас может быть такой, как я».

Арнольдов работал быстро — быстро кидал на Стешу взгляд, быстро брал и отбрасывал кисточки, совсем забыв, что перед ним сидит Стеша, а не мертвая модель.

«Как Кирилл малый. Все забыл, — думала Стеша, глядя на Арнольдова. — Вот так и тот… заиграется… и этот — играет».

Здесь, в мастерской, она его вовсе не стеснялась. Если бы он попросил ее раздеться и сесть нагой у окна, она сделала бы и это.

«Так надо», — вот что руководило ею, хотя она этого еще не сознавала и объясняла свое поведение другим: тем, что ей хотелось, чтобы картина под его рукой ожила закричала о себе. И она, глядя на него, на быстрые движения его рук, на то, как иногда шевелятся его тонкие губы, морщится белый высокий лоб, порою шептала:

— Иосиф, — желая, чтобы он непременно в этот миг посмотрел на нее. И он смотрел и иногда даже спрашивал удивленно:

— Что? Что ты?

— Ничего, — отвечала она и про себя: «Какой чуткий».

Арнольдов отошел от картины. Долго стоял в дальнем конце веранды, затем решительно направился к полотну, поставил свою подпись в углу и сказал:

— Ну, вот и точка… Как жаль! Мне всегда становится грустно и тоскливо, когда я кончаю работу: уходят люди, образы, остается вот это полотно.

В этот миг Стешу будто кто-то толкнул. Она сорвала с кресла большую, легкую шаль и вся закуталась в нее. Ей почему-то вдруг стало стыдно, стыдно полунагой сидеть перед Арнольдовым.

— Что с тобой? — спросил он и приблизился к ней. — Почему ты начала кутаться?

— Мне что-то стало нехорошо.

— Стыдишься меня?

— Не знаю. Но мне вдруг показалось, ты смотришь на меня… Да я просто не знаю… Но мне чего-то страшно…

На веранду влетел Кирилл малый.

— Дядя Иосиф! Загадку! Сказать?

— Валяй.

— Висит на стене. Болтается. Мохнатое. Не пищит, а стреляет. Что такое?

Арнольдов думает, говорит про себя:

— Мохнатое. Не пищит, а стреляет… Что это такое? — и разводит руками. — Нет, не знаю. Ружье?

— Ружье? Тоже, ружье! Полотенце.

— А почему же не пищит, а стреляет?

Кирилл малый удивленно развел руками, так же, как перед этим Арнольдов:

— Сам поражаюсь.

Арнольдов хохочет:

— Ай да полотенце. Значит, сам поражаешься? — Он подхватил на руки Кирилла малого и поднял его над своей головой. — Поражаешься, значит? Славный ты парень, Только плохо ешь.

— Я теперь все ем. Суп ем, мясо ем. Я буду сильный. У тебя руки сильные?

— Сильные.

— Ты кошку через крышу закинешь?

— Закину.

— А милиционера?

— И милиционера.

— А маму?

— Ой, маму я не буду.

— Не будешь? И не надо. Она ушибется. Пусти-ка, — и, сойдя с рук Арнольдова, он направился к матери, взобрался на колени, вплотную припал к ее уху и, глядя одним глазом в сторону Арнольдова, громко зашептал: — Мама! Папа сказал, чтобы я узнал, что вы говорите тут с дядей Иосифом. Ты только никому…

Стеша смущенно что-то шепнула ему на ухо.

— Ну, раз нехорошо… я не буду… А вот у Васьки Крюкова два папы. Свой и чужой. Ты только никому не говори. А свой все-таки лучше.

Арнольдов был уже внизу, переодевался.

— Ты только никому не говори, не говори, — упрашивал мать Кирилл малый. — Потому что это секрет. А почему ты в таком платье? А почему у тебя глаза грустные? А почему ты не хочешь идти вниз? А почему вы с папой не гуляете? — Он забросал ее вопросами, а она сидела и молчала.

Затем резко встала, взяла сына на руки и пошла с ним вниз, шепча что-то совсем непонятное Кириллу малому:

— Ну, что будет… то и будет… Арнольдов! — позвала она. — Давайте в теннис…

10

Кирилл Ждаркин сидел у себя в комнате.

Он решил сегодня, накануне больших торжеств по случаю двадцатилетия Октябрьской революции, провести весь день на даче, чтобы передохнуть. За последнее время было много работы и по производству — заводам надо было во что бы то ни стало перевыполнить программу, — и по подготовке к празднику. Кирилл из практики уже знал, что планы празднеств часто срываются. Но все-таки надо было многое продумать, определить, взвесить. Прежде всего было решено — это диктовалось самой жизнью — не обосабливаться от окружающих заводы районов, ибо из этого все равно ничего не выйдет: в празднестве примет участие буквально все население, а население окружающих колхозов давно уже перепуталось, породнилось с населением заводов, да и, кроме того, многие колхозники принимали участие в постройке заводов. Поэтому было решено устроить один «Большой праздник», как предложил Кирилл. Рабочие семьи отправились в гости к колхозникам, а многих колхозников с семьями пригласили на заводы. Праздновать решили на открытом воздухе — в лесах, на озерах, на реках, так как дни стояли солнечные, теплые, и обязательно жечь костры. На это пришлось выделить около ста человек распорядителей. Тут выяснилось, что кооперативные органы «завезли» недостаточное количество вина.

— Что ж, вы думаете, водичкой пробавляться будут? Экие, право! — Кириллу и здесь пришлось нажать.

Дел было много, и сегодня Кирилл решил передохнуть, чтобы завтра в десять утра уже быть на торжестве.

На торжество обещал приехать Сергей Петрович Сивашев. Он приедет на металлургический завод, и отсюда все орденоносцы вместе с Сергеем Петровичем и Кириллом на машинах отправятся по колхозам. А вечером все соберутся на перевале.

Кирилл сидел за столом над книгой, а на подоконнике горланил, «наяривая» какой-то вальс, патефон.

«Да. Вон они играют в теннис. — Кирилл посмотрел на теннисную площадку, где гонялись за мячом Стеша и Арнольдов. — А ты что ж? Отщепенец, что ль? Надо же кончать в конце концов».

В комнату вошел Кирилл малый. Он взял трубку телефона и заговорил:

— Васю мне. Ну, Крюкова. Вася? Я сегодня не приду: у меня некогдный день. Некогдный… — и, положив трубку, сказал, обращаясь к отцу: — Вот еще тюря. Как я к нему пойду, когда дядя Павел у нас будет. Он, папа, какой? У него ручищи-то, поди-ка, ух, какие! Сильные?

— А вот увидишь. А это что за некогдный день?

— Ну, значит, занят я.

Отец расхохотался:

— Значит, некогдный? А пальто примерял?

— Примерял. Хорошо. Только… — И Кирилл малый побежал к двери.

— Ты куда?

— Я пальто повесил в прихожей. Сопрут еще.

Отец снова хохочет:

— Как сопрут? Кто сопрет?

— Зайдут и сопрут. Шакалки.

— Не сопрут. Послушай, — Кирилл-отец покраснел. — Дядя Иосиф вчера у мамы в комнате был?

— Был.

— А что они там делали?

Кирилл малый подумал и проговорил:

— Мы с дядей Иосифом в биллиард играли… на под-стол.

— Это как на под стол?

— А кто проиграет, тот под стол лезет.

— И кто же лазил?

— И он и я.

— А мама?

— А мама смеялась, раскатывалась.

— А о чем они еще говорили?

Кирилл малый втянул подбородок, подражая Кириллу большому, и, заложив руки на поясницу, прошелся по комнате:

— Что они еще говорили? Дай-ка припомню. Про часы. Ты отдал мастеру часы, а мастер обидел маму… и мама плакала.

Кирилл большой чуть не вскрикнул:

— Часы? Про часы? А ну, еще, еще что?

Сын тронулся к двери:

— Я пойду. А то сопрут пальто.

А отцу стало до тошноты омерзительно: в нем все перепуталось — и любовь к Стеше, и ненависть к ней за то, что она рассказала Арнольдову про часы, и стыд за допрос сына.

«Пойду и объяснюсь», — решил Кирилл и направился к теннисной площадке.

Он шел вялым шагом, опустив руки. В длинной вышитой рубашке, неподпоясанный, с расстегнутым воротом и в туфлях на босу ногу, он казался не только растерянным, но и старым.

— Ты отработался, Кирилл? — спросила Стеша, ловко отбивая мяч.

— То есть как отработался? — поняв ее по-другому, спросил Кирилл. — Мне надо поговорить с тобой. Не уделишь ли минут десять?

— Что ж, — сказала она и глянула в сторону Арнольдова. — Раз приказывает владелец дачи… а мы — гости, — и пошла с ним в ногу к сосновому бору.

Слова Стеши выбили из него все, и он окончательно понял, что он для нее чужой, что между ними ничего уже нет и говорить ей о каких-то своих чувствах — значит стать навязчивым и смешным. Они шли рядом и молчали.

— Стеша. Скажи. Ты его любишь? — наконец проговорил он.

— Кого?

— Ну, кого… кого… — Кирилл еле подавил в себе вспышку гнева. — Его… Арнольдова. Надо сказать правду. Ведь так дальше нельзя. Я ведь тогда тебе все сказал.

Стеша долго думала. Она смотрела себе под ноги, на то, как темнели от росы ее беленькие туфли. Затем подняла голову, резко тряхнула ею.

— Да. Я его люблю, — и сделала несколько шагов в сторону, точно испугавшись, что вот сейчас Кирилл ударит ее. — Да, да… я люблю… очевидно.

У Кирилла перехватило дыхание, он побледнел и зашатался, затем, страшный, озверевший, сделал шаг к ней.

— Да-а? Значит, все?

— Что все?

— И ты думаешь, после этого мы можем находиться в одном месте? — выкрикнул Кирилл и смутно подумал: «Батюшки! Какое это страшное чувство. Зачем я так волнуюсь?»

— Почему же нет?

Стеша улыбнулась краями губ. Кирилл не понял, что это было: превосходство ли над ним, или издевка.

— Почему же нет? — повторила Стеша. — Да. Я его люблю… как человека.

Кирилл глубоко вздохнул. Ах, если бы он посмотрел на себя со стороны — какой у него был глупый вид и какой он был дуралей в эту минуту.

— Ну, хорошо. Ты его как человека, а он тебя? Ну, вот позавчера я видел, как он тронул тебя рукой и вот так провел ладонью по твоему плечу. Это что?

— Ну, нет. Он простой и хороший. Не говори про него мерзостей. Да и не помню я, чтобы это было. По-моему, этого вовсе и не было.

— Значит, я вру?

— Не врешь, а ошибаешься.

— Но я же видел. И глаза у тебя, при этом засверкали.

— Не помню.

— Ну, как это — не помню?

— Не помню, и все.

У Кирилла снова поднялась волна гнева, и кто-то другой, не Кирилл Ждаркин — строитель завода, а кто-то другой, чужой, только что пришедший откуда-то, толкнул Кирилла, и рука у него поднялась, и ему страшно захотелось за «не помню» ударить Стешу по лицу.

«Ну, что ты… что ты?» — еле сдержал он себя и хрустнул пальцами.

Чуть успокоившись, спросил:

— А жить бы с ним ты могла?

— Это что — жить? Как жить?

— Ну, что ты из себя малютку разыгрываешь, — раздраженно бросил он.

— Могла бы, — ответила Стеша и повернула обратно. — Нам надо держаться ближе к даче: я ведь с тобой не справлюсь одна.

И эти слова привели Кирилла в себя. Ему вдруг стало стыдно за свой гнев, и он тихо проговорил:

— Я тебя очень прошу говорить со мной, как с больным. Пойми меня… и не крутись.

— Ага! «Не крутись»! Но я только пустила в ход наше женское оборонительное средство. «Не знаю», «не помню» — дали ведь вы нам. Вы! Владельцы. Ты вот кичишься: «Я пришел и сказал тебе тогда все». Ты пришел и сказал? А вот могла ли я тебе об этом же, допустим, если бы со мной оно случилось, прийти и сказать все? Ну-ка, товарищ Ждаркин, отвечай. Что бы ты со мной сделал? — Она несколько секунд молчала. — Хвалишься: какой я правдивый. Пришел и сказал. А вот я еще только намекаю на правду, а ты уже готов меня схватить за глотку… На вашу физическую силу мы отвечаем увертками. Понял? А теперь вот тебе правда, Кирилл: я люблю его. — И она прибавила шагу, точно убегая из бора.

Кирилл опустился на пень. Он долго смотрел, как между деревьями мелькало голубое платье Стеши, затем поднялся и пошел напрямик, в глубь бора — распоясанный, огромный, широко разводя руки — и все время спотыкался.

11

Вернулся он поздно. Было уже около часу ночи.

«Надо быть лучше. Лучше», — твердил он, подходя к даче.

Свет горел на веранде.

«Значит, они там вдвоем, — решил он. — Пойду к ним и скажу… А что я— им скажу?» — Он вошел в дачу и стал подниматься по лестнице вверх на веранду и, ослепленный светом, остановился на пороге.

На веранде, около картины Арнольдова, сидели Богданов, Феня, Павел Якунин, Стеша, Арнольдов. Они не заметили Кирилла и продолжали уже начатый разговор.

Богданов доказывал:

— Творцы теперь не только художники. Все творцы. Разве вот Стеша, работая бригадиром, не творила… а разве вот Павел не творец? Разве Кирилл не творец? В этом сила нашей страны. Маркс мечтал о таком творчестве. Ленин начал творить. А наша партия подняла на творчество миллионы. Это движет нашей страной. И ваша картина, товарищ Арнольдов, тем и замечательна, что она является отражением той жизни, какую создали настоящие творцы.

Кирилл стоял, слушал и смотрел на Стешу. Он заметил: все были оживлены — и Феня, и Павел, и Богданов, и Арнольдов. Только Стеша как-то по-особому держала себя, и губы у нее изгибались.

«Она почему-то не с ними», — подумал он и хотел было подойти, но Стеша в это время вскрикнула:

— Ой, — и пошла к нему. — Кирилл!

Все повернулись.

— О-о-о! — закричал Богданов. — Да ты где был? Мы тебя искали. Пан лесной… Да и посмотри на себя, что ты есть.

Кирилл глянул на себя. Он был весь в сосновых иглах, во мху, перепачканный, извалянный.

— Ну зачем ты так, — тихо шепнула Стеша и еле заметно дотронулась до его руки. — Ведь то еще неизвестно, — сказала она понятное ему, но непонятное другим.

— Я ходил, осматривал болота, Богданыч. — Кирилл весело улыбнулся, тут же все это придумав, и спохватился, ибо Стеша сразу отвернулась от него, нахмурилась и проговорила:

— Время позднее. Пойдемте, чаю попьем и — пора на отдых. А то день какой-то дурной сегодня.

— А я думаю — на охоту, — предложил Кирилл. — Часа через два и отправимся на болото. Арнольдов, как ты?

— Я пойду.

— И я пойду, — сказал Богданов.

— И я, — вступилась Стеша.

Вскоре они, оставив на даче Павла и Феню, вчетвером отправились на озеро, вернее — на огромные заливы, с островами, с камышом.

Ночь уходила на запад, а на востоке приоткрывало глаза солнце. И в эту минуту, когда запад еще темен, а восток только еще пробуждается, над головой Кирилла просвистала стая уток… и первый выстрел раздался на его острове. Почти в ту же секунду на воду шлепнулась подбитая утка.

— Есть, — сказал Кирилл. И с этой минуты он обо всем забыл — о заводе, о своей распре со Стешей, обо всем мире.

Затем выстрел раздался с другой стороны — и Кирилл определил: это «бабахнул» Богданов. Но вот со стороны Богданова прогремел второй выстрел, третий, и Богданов стал палить «без устали»… и Кирилл стал палить «без устали».

А с острова, где сидит Стеша, ничего не слышно, как не слышно и с острова Арнольдова… Но сейчас не до этого: из серой мглы снова несется стая уток. Кирилл бьет раз за разом… и на воду шлепаются еще три утки.

— Здорово, — проговорил он и снова зарядил ружье… и пошла пальба.

Палил Кирилл, палил Богданов, палил Арнольдов, несколько раз выстрелила и Стеша.

Солнце стало припекать. Где-то далеко «забалакали», перекликаясь, отыскивая самок, тетерева. Заквокали курочки. Перелет уток прекратился. Стеша определила, кто где сидит.

Вон на том далеком острове сидит Богданов. Он раз показался на вершине острова, куда-то торопко пробежал и снова скрылся. Вон там — неподалеку от Стеши — сидит Кирилл. Раз из камышей показалась его голова. А вон… Ну, это же смешно!.. По берегу расхаживает Арнольдов. Он почему-то в белых брюках, в куртке-кожанке и картузе. Издали похож на капитана. Но почему, он не в камышах, а на берегу? Стеша еще не знала даже, что он надел белые брюки только для того, чтобы не лазить в воду: он боялся простуды. На него летит стая скворцов. В ней одна утка-кряква. Арнольдов прицелился, выстрелил. К его ногам упал скворец.

— Здорово! — хохоча крикнул Кирилл.

— Смешно, — проговорила Стеша.

— Чудак, — добавил Богданов.

Но вот новая стая над Кириллом. Он бьет раз за разом… И вдруг кряква затрепетала в воздухе. Она сложила было крылья, затем выправилась и пошла вверх — столбом… Идет и опускается… поднимается и снова опускается.

Стеша ждет: сейчас Кирилл снова выстрелит в эту утку, но Кирилл не стреляет, а по воде доносится:

— Больно ты красива… живи!

— Вот он какой, — прошептала Стеша и с этой минуты неотрывно стала следить за ним.

Кирилл вышел на берег, сел в лодку и начал подбирать убитую дичь. Он, бросая уток в лодку, плыл к зарослям. И разом присмирел: неподалеку от него, на плесе, сели чирки. Но чтобы достигнуть плеса, надо выбраться на берег низкого острова, пройти по нему. Кирилл осторожно причалил лодку, вышел на берег. Нет. Это не земля. Это — торф, оторванный от земли, превращенный в пловучий остров. Ноги не просто вязнут, они уходят в мокрую торфяную массу, как кашу.

— Неужели пойдет? — тихо и со страхом, произнесла Стеша и пристыла на месте.

Торф-плаун под Кириллом колеблется, накатывается волнами. Кирилл не шел, а крался, низко сгибаясь. И вдруг в одном месте жидкая масса рухнула — и он скрылся в рыхлой мути.

— Ой! Кирилл! — перепуганно вскрикнула Стеша и тут же снова замерла.

— Вот черт! — проворчал Кирилл, выбираясь из трясины. — Вот черт! — повторил он и пошел обратно.

На твердом берегу он разделся и стал выжимать белье, очевидно не предполагая, что за ним кто-то следит.

В утренних лучах тело его блестело бронзой.

«Какой он все-таки сильный, — залюбовалась им Стеша. — Но что он хочет делать?»

Кирилл вылил из сапог воду, выжал белье, куртку и затем взялся за цепь, прикованную к носу лодки, дернул — и лодка выскочила на остров.

— Ну, пошли, — проговорил он, перекинув цепь через плечо, качнулся вперед. Качнулся раз, два, — лодка по торфу двинулась за ним, а он шагал, наклоняясь, напрягая мускулы.

В это время из-за острова молниеносно налетает стая уток, спугнутая, очевидно, Богдановым. Кирилл бросает цепь и палит в стаю. Падают две утки. Одна из них, подбитая, нырнула, затем вынырнула, осмотрелась и, шлепая крыльями, побежала по воде. Кирилл снова бьет в нее. Утка падает в камыш на противоположный берег плеса… и Кирилл — вот чудак! — ничего не обдумав, кидается в воду. Вода ему по колено, но вот он ухнул в водяную ямину и поплыл.

— Экий!.. Кири-илл! — закричала Стеша. — Кирилл!.. Нет, не слышит… Кирюша-а-а!

Кирилл остановился. Посмотрел кругом и вдруг, все бросив, кинулся к лодке: он понял, что это был не простой крик, это призыв — и на этот призыв он пошел, как опьяненный.

Лодка стукнулась о берег. Кирилл выскочил на землю, заросшую травой, заваленную сухим хворостом, и, голыми ногами с треском ломая хворост, по какому-то чутью полез напрямик — и через несколько секунд свалился перед Стешей. Рука Стеши легла ему на голову, затем соскользнула на спину, и Стеша тихо проговорила:

— Дуралей ты… мой!..

Спустя некоторое время где-то далеко на берегу, около бора, раздался трубный зов. Кирилл схватил ружье, разломил его и, приложив дулом к губам, ответил — пронзительно и громко, как бы говоря:

— Мы здесь! Мы здесь!

— Что? — спросила Стеша, чего-то перепугавшись.

— Сергей Петрович Сивашев приехал.

— А как ты узнал?

— Мы договорились… так сигналить…

Открывалось большое торжество большого государства.


1926–1936 гг.

Вольск — Москва — Репное — Киев — Москва.


на главную | моя полка | | Бруски. Том 2 |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу