Book: Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941



Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

Роджер Мурхаус

Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

© Roger Moorhouse, 2014

© Т. Азаркович, перевод на русский язык, 2020

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2020

© ООО «Издательство АСТ», 2020

Издательство CORPUS ®

* * *

Мурхаус показывает суть этой сделки лучше, чем кто-либо прежде.

Foreign Affairs

Великолепно… Урок, который преподает нам превосходная книга Мурхауса, заключается в том, что больше никогда не должно быть русско-германского разделения Восточной Европы на «сферы влияния».

Wall Street Journal

Честный рассказ о том, что значил этот пакт для Гитлера и Сталина – и, что еще страшнее, для жертв. В предисловии автор заключает, что нацистско-советский сговор надлежит вытащить из сносок и водворить на подобающее место в истории. Он скромно выражает надежду способствовать этому процессу. И у него получилось.

New York Review of Books

Мурхаус с необычайной элегантностью развенчивает мифы и ошибочные интерпретации, отделяя их от строгих фактов.

Independent

* * *

История помнит Советский Союз и нацистскую Германию как непримиримых врагов, чье противостояние определяло ход Второй мировой войны. А ведь часть этого периода Гитлер и Сталин были соратниками. Британский историк Роджер Мурхаус тщательно реконструирует предпосылки и последствия пакта Молотова – Риббентропа, подписанного в 1939 году, вызывает из небытия людей, чьи судьбы искалечил этот роковой союз, и создает живое, осязаемое полотно эпохи, на которую мы привыкли смотреть сквозь пелену искажений..

* * *

Посвящается моей матери и светлой памяти моего отца


Хронология

1939

      Март

      10      Выступление Сталина на XVIII съезде ВКП(б)

      15      Германские войска оккупируют Богемию и Моравию

      31      Британия предоставляет гарантии Польше и Румынии

      Май

      3      Сталин снимает с должности министра иностранных дел Максима Литвинова и назначает вместо него Вячеслава Молотова

      Август

      12      В Москве начинаются англо-франко-советские переговоры

      19      В Берлине подписывается германо-советское торгово-кредитное соглашение

      21      Советские переговоры с британцами и французами приостанавливаются

      23      В Москве подписывается германо-советский договор о ненападении, или нацистско-советский пакт

      25      В Лондоне заключается англо-польский военный альянс

      31      Советские войска наносят поражение японцам в бою при Халхин-Голе

      Сентябрь

      1       Германские войска вторгаются в Польшу

      3       Британия и Франция объявляют войну Германии

      15       Советские войска соглашаются на перемирие с японцами в Маньчжурии

      17       Советские войска вторгаются в Польшу

      22       Германские и советские войска проводят совместный парад в Брест-Литовске

      28       В Москве подписывается германо-советский договор о дружбе и границе

      28       В Москве подписывается советско-эстонский договор о взаимопомощи

      Октябрь

      5       Подписывается советско-латвийский договор о взаимопомощи

      6       Подавлены последние очаги польского сопротивления

      10       Подписывается советско-литовский договор о взаимопомощи

      Ноябрь

      26       Майнильский инцидент предоставляет Москве повод для войны с Финляндией

      3 °      Советские войска вторгаются в Финляндию

1940

      Февраль

      10       Начинается первая советская массовая депортация из Польши

      11       Подписывается германо-советское торговое соглашение

      Март

      12       Московский договор, подписанный между Финляндией и Советским Союзом, кладет конец Зимней войне

      Апрель

      3       Начинаются Катынские расстрелы

      9       Германские войска вторгаются в Норвегию и Данию

      13       Начинается вторая советская массовая депортация из Польши

      Май

      10       Германские войска вторгаются во Францию и Нидерланды

      31       В Ленинград прибывает тяжелый крейсер «Лютцов»

      Июнь

      15       Советские войска вторгаются в Литву

      17       Советские войска вторгаются в Латвию

      22       Между Германией и Францией заключается перемирие

      28       Румыния выполняет советский ультиматум и отказывается от провинций Бессарабия и Северная Буковина

      30       Начинается третья советская массовая депортация из Польши

      30       Завершена советская оккупация Бессарабии и Северной Буковины

      Июль

      14/15       Проводятся фальсифицированные выборы в Латвии, Литве и Эстонии

      Август

      2       Молдавия (Бессарабия) становится республикой Советского Союза

      3       Литва становится республикой Советского Союза

      5       Латвия становится республикой Советского Союза

      6       Эстония становится республикой Советского Союза

      Сентябрь

      27       Германия, Италия и Япония подписывают Тройственный пакт – так возникает «Ось» держав

      Ноябрь

      12       В Берлин на переговоры с Гитлером приезжает Молотов

      20       К «Оси» присоединяется Венгрия

      23       К «Оси» присоединяется Румыния

      Декабрь

      1       Подписывается германо-советский договор о тарифах и пошлинах

      17       Дунайская конференция заканчивается ожесточенными спорами

      18       Гитлер отдает приказ о разработке операции «Барбаросса» – плана нападения на Советский Союз

      23       В Москве открывается совещание высшего руководящего состава Красной армии

1941

      Январь

      10       В Москве подписываются германо-советские соглашения о границе и о торговых поставках

      Март

      1       К «Оси» присоединяется Болгария

      25       К «Оси» присоединяется Югославия

      27       Государственный переворот в Югославии

      Апрель

      6       Подписывается советско-югославский договор о дружбе и ненападении

      6       Германские войска вторгаются в Югославию

      13       В Москве подписывается советско-японский пакт о нейтралитете

      Май

      4       Сталин назначен председателем Совета народных комиссаров

      10       Рудольф Гесс прилетает в Шотландию

      Июнь

      12       В Бессарабии начинается массовая советская депортация

      14       В Эстонии, Латвии, Литве и оккупированной Восточной Польше начинается массовая советская депортация

      22       Германия нападает на СССР – начинается операция «Барбаросса»

      Июль

      12       В Москве подписывается англо-советский союзный договор

      30       В Лондоне подписывается соглашение Сикорского – Майского о восстановлении польско-советских отношений

Карты


Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

Дьявольский союз. Пакт Гитлера – Сталина, 1939–1941

Введение

23 августа Сталин пил за здоровье Гитлера. Хотя два диктатора ни разу не встретились лично, соглашению, которое они заключили в тот день, предстояло изменить мир. Этот договор, известный как «нацистско-советский пакт», «пакт Гитлера – Сталина» или «пакт Молотова – Риббентропа», оставался в силе менее двух лет (конец ему положило нападение Гитлера на Советский Союз 22 июня 1941 года), и все же он ознаменовал одно из самых заметных событий периода Второй мировой войны.

Когда я начал собирать материалы для этой книги, меня периодически спрашивали друзья и знакомые вне исторических кругов, над чем я работаю, и я отвечал: «Над нацистско-советским пактом». В ответ они лишь непонимающе смотрели и морщили лоб – и это уже показательно. Об этом пакте хорошо знают только в Польше и странах Балтии, а за их пределами он просто не вошел в нашу коллективную память о Второй мировой войне. Я же твердо убежден в том, что он должен занять там прочное место.

Наша неосведомленность об этом пакте поражает. Если любой другой любопытный факт, кампания или катастрофа, относящаяся ко Второй мировой войне, много раз подвергались толкованиям, оценкам и переоценкам, то этот пакт остается практически неизвестным: если о нем и упоминают, то лишь бегло и всего в одном абзаце, а чаще всего просто отворачиваются от него как от сомнительной аномалии. Он так и болтается мелкой сноской к большому историческому повествованию. Примечательно, например, что почти во всех недавно написанных популярных книгах по истории Второй мировой войны, выходивших в Британии, пакту уделено лишь самое скудное внимание. Ни разу ему не посвятили отдельной главы – обычно его удостаивают лишь одного-двух абзацев да нескольких упоминаний в указателе.

Учитывая очевидную значимость и огромную важность этого документа, такое отношение изумляет. Ведь речь идет о мирном соглашении между Гитлером и Сталиным – двумя гнуснейшими европейскими диктаторами XX века. Позже их яростная схватка окажется главным событием Второй мировой войны, но до этого два их режима мирно сосуществовали в течение двадцати двух месяцев – а это составляет не меньше трети всей продолжительности военного конфликта.

Возможно, мы забываем об этой связи, однако подписание пакта напрямую привело к началу войны. Польша попала в изоляцию, затертая между двумя злонравными соседями, а довольно беспорядочным попыткам западных держав воспрепятствовать Гитлеру был положен конец. Поэтому на войне, которая вскоре разразилась, лежало ненавистное клеймо пакта. Пока западные державы вели так называемую странную войну, Польша подверглась вторжению, и ее поделили между собой Москва и Берлин. С попустительства Гитлера Сталин оккупировал, а затем аннексировал Прибалтику, а также румынскую провинцию Бессарабию. Кроме того, Красная армия вторглась в Финляндию и захватила ее. Когда же Гитлер двинулся на запад и вторгся сначала в Скандинавию, а затем в Нидерланды и Францию, Сталин направил ему свои поздравления. Тем временем за кулисами между нацистской Германией и СССР шел обмен секретами, чертежами, технологиями и сырьем: так они помогали друг другу смазывать колеса военных машин. Некоторое время казалось, что две диктатуры – «Тевтославия», как окрестил их один британский политик, – решили сообща ополчиться против всего демократического мира. В 1940 году британцы и французы даже задумывались об упреждающем ударе по Советскому Союзу.

Эта сторона советской агрессивности – не просто диковинная подробность. Послевоенные сочинения, говорившие о нацистско-советском пакте, – сколь бы мало их ни было, – обычно бездумно вторили оправдательной линии Кремля, согласно которой Сталин, подписывая пакт, всего-навсего тянул время, а сам готовил советские рубежи к отражению ожидаемого нападения. Однако это объяснение, до сих пор звучащее из уст апологетов, не очень-то сходится с имеющимися свидетельствами. Как показано в этой книге, Сталин, подписывая пакт, занимал куда более упреждающие и антизападные позиции, чем обычно принято полагать. По меньшей мере на одном уровне он стремился использовать нацистскую агрессию в собственных целях – ускорить падение Запада и долгожданный крах капиталистического мира. О неохотном или пассивном «нейтралитете» Сталина не шло и речи.

Глядя на нацистско-советский пакт с этой точки зрения – с какой и глядели на него многие современники, – можно не удивляться тому, что он перевернул политический мир вверх тормашками и, как ярко выразился один комментатор, превратил «все наши – ism’ы в – wasm’ы». Между сторонами, подписавшими договор, вроде бы наблюдалось равновесие, но сильнее всего эта связь повредила именно СССР и мировому коммунизму. Если на счету нацистов в 1939 году уже не осталось никакого морального капитала, а вскоре им предстояло окончательно замарать свою репутацию ужасами Холокоста, то коммунисты, напротив, продолжали всячески гордиться своей нравственной чистотой. Потому-то акробатические трюки, которые необходимо было проделывать верным партийцам, чтобы примириться с мыслью о том, что теперь Гитлер и нацисты – их братья и союзники, были не только чрезвычайно сложны, но и крайне унизительны. В итоге партийные ряды начали редеть, а представление о хоть каком-то политическом единстве среди коммунистов, сохранявшееся за пределами их собственного круга, разом улетучилось, не выдержав напора искаженной диалектики. Пакт с Гитлером оставил несмываемое пятно на мировом коммунизме – вроде тех, какими его еще запачкают советское вторжение в Венгрию в 1956 году и подавление Пражской весны в 1968-м. Лишь с трудом одержанная победа Сталина над нацизмом в 1945 году ненадолго спасла его замаранную репутацию.

Итак, нацистско-советский пакт имел огромную историческую важность. Но если оставить в стороне высокую политику и идеологию, то его пагубные последствия острее всего ощущались в Центральной и Восточной Европе – там, по приблизительным оценкам, они затронули судьбы 75 миллионов людей. Пакт помог Гитлеру вести войну – он открыл ему путь к жестокой оккупации Западной Польши, которая сопровождалась вопиющими зверствами и несправедливостями. Хотя собственно Холокост в ту пору еще только готовился (в полную мощь он развернулся только осенью 1941 года), поляки и евреи в оккупированной нацистами Польше подвергались нещадной эксплуатации и чудовищным гонениям. Сотни тысяч людей были подвергнуты конфискации имущества, депортации и насильственной смерти.

А еще пакт коснулся жизней тех поляков, евреев, латышей, эстонцев, литовцев, белорусов, украинцев и румын, которые по его условиям сделались советскими гражданами, как только их родные земли аннексировал СССР. Конечно, были среди них и такие, кто приветствовал это событие. Но подавляющее большинство было ему не радо. Бесчисленное множество людей постигли преследования, пытки и гибель от советских рук. Один из самых известных примеров – истребление двадцати двух тысяч офицеров польской армии (и других польских граждан) в Катынском расстреле 1940-го года.

Многим другим суждена была депортация и ссылка в глубину советской территории. В 1940–1941 годах из одной только Польши было депортировано не менее 1,5 миллиона человек. Десятки тысяч были высланы из Прибалтики и Бессарабии. Всех их отправляли в дикие дальние края – Казахстан, Сибирь, Заполярье, где в многочисленных лагерях заключенных ждали суровые лишения, тяжкий труд и жалкое существование. Выживали лишь самые сильные. Если кто-то еще сомневается, так ли все мрачно обстояло в сталинском ГУЛАГе, то стоит вспомнить, что в советских трудовых лагерях уровень смертности был выше, чем в гитлеровских концлагерях. Многие уцелевшие узники и их потомки еще живы, их рассказы можно услышать.

То, что для этой мрачной главы так и не нашлось места в западном повествовании о Второй мировой войне, – настоящий позор. После смерти Сталина минуло уже шесть десятилетий, после распада Советского Союза прошло больше двадцати лет. Пора восстановить справедливость! Ибо точно так же, как Гитлер проводил «этнические чистки» на подконтрольных ему землях, Сталин занимался «политическими чистками» на своей территории. Но если преступления Гитлера широко известны и хорошо задокументированы – их обсуждают в СМИ, изучают в школьных и университетских программах по всему миру, – то преступления Сталина едва ли являются частью общественного сознания. По сути, Гитлер и Сталин были птицами одного тоталитарного полета, и нацистско-советский пакт вовсе не был какой-то аномалией: скорее в нем можно усмотреть симптом человеконенавистничества, общего для обоих диктаторов.

Хотя пакт прекратил действовать в 1941 году, его ждала любопытная «загробная жизнь». Нацисты сами нарушили его условия, в СССР его называли лишь стратегической уловкой, но его последствия продолжали сказываться еще долгое время после его «кончины». Прежде всего, карта Восточной и Центральной Европы, какой мы видим ее сегодня, во многом является его порождением: границы, поспешно проведенные Риббентропом и Молотовым, оказались на удивление устойчивыми. А двум поколениям литовцев, латышей и эстонцев пришлось мириться с жизнью в ненавистном СССР, где горькие воспоминания о советской аннексии и оккупации 1940–1941 годов послужили пищей для послевоенных движений Сопротивления. Символично, что именно с протестов в Прибалтике, состоявшихся в 1989 году, в 50-ю годовщину подписания пакта, начался процесс демонтажа СССР.

Итак, при всей краткости и недолговечности нацистско-советского пакта – он длился всего двадцать два месяца и состоял лишь из семи коротких статей, насчитывавших менее 280 слов, – договор этот имел огромное значение. Его никак нельзя отнести к второстепенным или диковинным событиям, и знать о нем важно не только для того, чтобы лучше понимать Вторую мировую войну, но и чтобы полнее представлять себе общую картину европейской истории XX века. Он по праву заслуживает того, чтобы его извлекли из тесноты сносок и отвели ему законное место в нашем коллективном историческом повествовании о Второй мировой войне. Могу лишь надеяться, что настоящая книга послужит небольшим вкладом в этот процесс.



Пролог

Встреча в преддверии мира

Возможно, в то прохладное сентябрьское утро 1939 года жителей Бреста застал врасплох вовсе не грохот танков. Ведь этот город, находившийся на востоке Польши, уже почти неделю был оккупирован германскими войсками, поэтому горожане наверняка помимо воли привыкли и к отрывистому лаю команд, и к лязгу военных машин. Скорее всего, их привели в оторопь другие голоса, вдруг присоединившиеся к этому шуму. Среди грубых гортанных звуков немецкой речи зазвучали плавные, певучие интонации куда более близкого и мгновенно опознаваемого языка – русского.

Для некоторых брестчан приход Красной армии ознаменовал освобождение. В городе имелись белорусские и еврейские общины, и они увидели в Советском Союзе защитника от нестерпимого для них национализма польского государства. Поэтому в восточных предместьях воцарилось праздничное настроение – солдат встречали, по славянской традиции, хлебом-солью, а оркестр исполнял тогдашний советский гимн – «Интернационал»1. Другие же насторожились. Польскому населению города выпало несколько неспокойных недель – поляков тревожило сложившееся военное положение, они боялись прихода немецких войск и применения ядовитого газа, а еще они опасались, что теперь им достанется от соседей-белорусов. Те, кто постарше, наверняка вспомнили печальную советско-польскую войну 1920–1921 годов или подумали, что вернулись прежние времена, когда Польша многие десятилетия находилась под властью России. Ведь с 1914 года успело народиться и повзрослеть всего одно поколение. Для поляков приход советских войск стал эхом старого недоброго времени и мрачным предзнаменованием новых бед.

Сами советские солдаты и не подумали снять возникшее напряжение. Вид у них был потрепанный и неопрятный, и, скорее всего, они получили распоряжение не взаимодействовать с местными. Впрочем, у некоторых не оставалось иного выхода, кроме как выпрашивать у крестьян еду или пытаться выменять у них своих изможденных лошадей на свежих2. А иногда к солдатам подходили отдельные смельчаки, одолеваемые любопытством. Среди них был пятнадцатилетний белорус Светозар Синкевич, которого поначалу очень обрадовал приход «наших» (как он тогда думал о русских). Однако его ожидало скорое разочарование. Вот что он вспоминал:


Лица у них были серые, небритые, шинели и короткие ватные куртки как будто с чужого плеча, голенища сапог из материала вроде брезента. Я подошел к одной из машин и попробовал поговорить с солдатами. Однако все находившиеся там молча глядели в сторону. Наконец один из них в форменной фуражке со звездой на рукаве заявил, что партия и правительство по просьбе местного населения прислали Красную армию, чтобы освободить нас от польских панов и капиталистов. Я был очень удивлен…3


Можно не сомневаться, что многие брестчане разделяли его недоумение. В любом случае за свою долгую историю город привык к насильственным вторжениям извне. За 900 лет со времени основания Бреста за обладание им неоднократно боролись поляки, монголы, русские, шведы и тевтонские рыцари. И еще свежа была память о недавних бурных событиях. В 1915 году русские покинули Брест, и он оставался в зоне немецкой оккупации вплоть до конца Первой мировой войны. После того как в 1917 году Российская империя рухнула, имя города впервые замелькало в заголовках газет по всему миру. Именно там, в Брест-Литовске, прошли переговоры между Германией и Советской Россией, и там же два государства подписали в марте 1918 года Брестский мир.

Однако в 1939 году события совершались с такой быстротой, какая двумя десятилетиями раньше показалась бы немыслимой. В отличие от монотонной, патовой неподвижности, характерной для Первой мировой, на время Польской кампании 1939 года пришлось нечто вроде революции в военной тактике. Хотя понятию «молниеносной войны» еще предстояло органически развиваться и оно еще не получило статус официальной военной доктрины, блицкриг с его быстроходными бронированными передовыми частями, внедряющимися в тыл противника и разрывающими линии обороны, возвестил начало новой эры в области тактического мышления. Поэтому Брест, хоть и находился на краю Восточной Польши, вскоре оказался в самом центре немецкого наступления – главным образом из-за внушительной крепости XIX века на его западной окраине, потому что Брестская крепость могла послужить оборонительным опорным пунктом для загнанных в угол польских войск4. Следует отметить, что немцы наступали с такой быстротой, что, когда германские войска впервые показались под Брестом 13 сентября, то есть менее чем через две недели после начала вторжения, кое-кто из горожан решил, что эти солдаты – парашютисты, заброшенные из-за польской границы5.

Пять дней спустя, когда в город прибыла Красная армия, там все еще царило смятение. Помимо тех горожан, что радостно бросились встречать советских солдат как освободителей, были и другие, кто горячо надеялся, что Красная армия явилась им на помощь, чтобы спасти от германского вторжения: очевидно, такие домыслы распространялись в среде польских военных6. Однако официальные заявления советских властей, выпущенные в переводе на польский местным командованием вермахта, что свидетельствует о слаженном сотрудничестве обоих режимов, вдребезги разбивали подобные надежды, категорически утверждая, что вторжение Красной армии – всего лишь результат якобы произошедшего военного и политического краха Польши, и единственная его цель – защитить живущие здесь украинский и белорусский народы7. Эти красноармейцы, набившиеся в открытые кузова грузовиков или державшиеся поближе к своим танкам, отнюдь не спешили нападать на солдат вермахта. Нет, они ехали через весь город на запад, чтобы поприветствовать своих немецких коллег.

Поздним утром 18 сентября завязались первые контакты. По всему городу началось братание немецких и советских солдат: грязно-зеленые шинели смешались с мышино-серыми, сталинский авангард коммунистической революции встретился лицом к лицу с гитлеровским вермахтом. Поначалу осторожно, помня о совсем еще недавней вражде, стороны принялись делиться друг с другом пайками и общаться всеми способами, какими только можно, – в основном пуская в ход язык жестов и добродушные ужимки. Проще всего было начать с обмена куревом: русские доставали папиросы – грубые самокрутки, а немцы угощали их своими фабричными сигаретами, которые потом очень высоко ценились среди красноармейцев. Солдаты залезали на танки и броневики, осматривали их, и обе стороны неизменно шутили: «Наши – лучше». Несмотря на все идеологические расхождения, все улыбались в тот день вполне искренне. Один очевидец вспоминал потом, как солдаты вермахта, стоявшие по одну сторону улицы, приветствовали советских солдат, проходивших по другой стороне, восклицанием: «Коммунистэн! Гут!»8

Устанавливались контакты и на более высоких уровнях. Около 10.30 утра молодой советский офицер прибыл на бронированном автомобиле в немецкий штаб, размещавшийся в Бресте. Согласно немецким записям того времени, последовавшие переговоры, предметом которых было в первую очередь проведение демаркационной линии между советскими и германскими войсками, были «дружественными»9. Местный германский военачальник, генерал Хайнц Гудериан, испытывал меньше энтузиазма. Последние несколько дней были для него тяжелыми: его адъютанта, подполковника Роберта Браубаха, застрелил польский снайпер («болезненная утрата»), а затем ему пришлось оказывать помощь епископу Гданьскому, Эдуарду О’Рурку, который оказался в военной зоне и ни за что не хотел попадаться красным. Поэтому Гудериан досадовал на то, что для вывода немецких войск из Бреста назначен столь близкий крайний срок – всего через два дня. У его подчиненных оказалось слишком мало времени для эвакуации раненых и починки поврежденной техники10. Тем не менее советского офицера накормили завтраком и договорились о том, что официальная передача города под советский контроль состоится во второй половине дня 22 сентября.

В утро назначенного дня подготовка к передаче прошла гладко. В соответствии с договоренностями в 8.00 утра город вместе с крепостью перешел под полный контроль советских войск. А через два часа собралась совместная комиссия, чтобы уладить оставшиеся непроясненными вопросы и разногласия. Вскоре после этого Гудериан встретился со своим коллегой – бригадным генералом Семеном Кривошеиным, командиром советской 29-й отдельной танковой бригады. Кривошеин, еврей и пламенный коммунист, был невысоким жилистым человеком с несуразно смотревшимися на его лице усиками щеточкой а-ля Гитлер. Как и Гудериан, он был первопроходцем в танковом деле. Больше того, они даже могли быть давно знакомы, так как оба учились в немецкой бронетанковой школе «Кама» в Казани в 1920-е годы, когда Германия и Советская Россия уже налаживали сотрудничество. Ведя беседу по-французски, Кривошеин с Гудерианом обсуждали проведение совместного военного парада, который должен был ознаменовать официальную передачу города русским. Хотя Кривошеину эта идея не очень-то нравилась – он говорил, что его люди устали после долгого марша на запад11, – он все же согласился выделить пару подразделений для участия в торжественном марше вермахта и Красной армии, намеченном на вторую половину дня.

В 4 часа пополудни два генерала встретились вновь на небольшом дощатом помосте, спешно возведенном перед главным входом в бывший германский штаб – здание районной администрации на улице Унии Любельской. Стоя под флагштоком, на котором развевалось германское военное знамя (Kriegsflagge) со свастикой, Гудериан широко улыбался. Он великолепно смотрелся в серой шинели с алой подкладкой и в черных кожаных сапогах выше колен. Кривошеин, стоявший рядом, красовался в похожем наряде – в кожаном пальто с поясом и кожаных сапогах, надежно защищавших от осенних холодов.

А вокруг них, позади группы немецких командиров, отведенную для парада улицу заполняла смешанная толпа солдат вермахта и красноармейцев: мышино-серые немецкие шинели соседствовали с черными кожаными куртками советских офицеров, а грязно-зеленая форма пехотинцев – с темными комбинезонами танкистов. А еще дальше вдоль улицы выстроилось гражданское население. Среди брестчан была двадцатилетняя Раиса Ширнюк. Позже она вспоминала о том, как распространялись слухи о предстоящем событии: «О параде никто официально не объявлял, но «каблучная почта» сработала безотказно: уже с утра все в городе знали, что по площади пойдут маршем войска»12. А по свидетельству одного немца, толпа ликовала: собрались в основном представители непольских общин Бреста – белорусы и евреи, и они приветствовали Красную армию цветами и радостными возгласами13.

Грянул военный оркестр, и парад начался. Возглавила марш немецкая пехота – их опрятная форма и печатный шаг вызвали восхищенные замечания у горожан в толпе. Раиса Ширнюк вспоминала: «Немцы шли начищенные, бравые, ладные. Офицер командовал: «Лянгзам, лянгзам, абер дойтлих!» («Не спешить, не спешить, четче!»)»14. За ними следовали моторизованные части: мотоциклы с колясками, грузовики с солдатами и гусеничные тракторы, тянувшие крупнокалиберные орудия. Громыхали по мощеной улице и танки. Когда мимо трибуны проезжала очередная группа, ей бодро отдавали честь Гудериан с Кривошеиным, а в промежутках между приветствиями они дружелюбно беседовали.

Наблюдая за парадом, горожане неизбежно принялись сравнивать немецких солдат с русскими. Например, несколько примитивные танки Т-26 заметно контрастировали с более современными машинами вермахта – один советский танк даже чуть не съехал по скользкой плитке в придорожную канаву недалеко от трибуны15. Станислав Мирецки запомнил и другие отличия: ремни на советских солдатах были «брезентовые, а не кожаные, как у немцев», и если немцы тянули свою артиллерию грузовиками, то Красная армия использовала для этой цели лошадей, причем «кони… были малорослы и неприглядны, упряжь лишь бы какая»16. Раиса Ширнюк сделала похожие наблюдения и отметила, что на фоне немцев «красноармейцы смотрелись… невыгодно. Грязные сапоги, запыленные шинели, щетина на лицах»17. Другого очевидца жалкое зрелище, какое представляла собой советская пехота, привело к леденящим выводам. Борис Акимов привык «к ладным польским военнослужащим», поэтому красноармейцы поразили его «бедностью и неопрятностью». Однако вид этих солдат – «грязные, с запахом, по шеям насекомые» – навел его на более глубокие мысли. «В голову полезли сомнения: какую ж нам жизнь несут?»18 Своего рода ответ был получен уже вскоре. «К крайнему в колонне солдату из толпы подскочила женщина, твердившая сквозь слезы: «Родненькие… соколики…», а тот пихнул: «Отойди, тетка!»"19

Пока, навевая размышления о будущем, проезжала военная техника, взгляды толпы вдруг отвлекло два десятка истребителей люфтваффе, которые на бреющем полете пронеслись над трибуной. Гудериан, показывая на них, пытался перекричать шум моторов: «Немецкие асы! Колоссаль!» Кривошеин, сохраняя невозмутимость при виде немецких виртуозов авиации, отвечал: «У нас есть лучше!»20

Минут через сорок пять, когда парад уже подходил к концу, Гудериан, Кривошеин и окружавшие их офицеры повернулись лицом к флагштоку. После того как военный оркестр исполнил национальный гимн Германии «Deutschland, Deutschland über alles» и собравшиеся военные торжественно отдали честь, кроваво-красное боевое знамя спустили, и на его месте взвился кумачовый советский флаг с серпом и молотом. Тогда оркестр заиграл «Интернационал» («нестройно», как вспоминал один из очевидцев21), и Гудериан с Кривошеиным в последний раз пожали друг другу руки. После чего немецкий генерал примкнул к рядам своих подчиненных, двигавшихся на запад. Немцы уходили за Буг – теперь река служила новой советско-германской границей. Кривошеин вспоминал: «Наконец, парад закончился»22.

В своих послевоенных мемуарах, наверняка памятуя о довольно сомнительном характере брестских событий, Кривошеин всячески подчеркивал, что неохотно взаимодействовал с Гудерианом и немцами, и старался создать впечатление, будто он с самого начала «воротил нос» от них. Он утверждал, что раздал своим людям разные поручения, связанные с обслуживанием техники, и потому оставил для участия в параде всего один батальон. Еще он ехидно намекнул на то, немецкая пехота и машины проходили мимо трибуны не один раз: «Очевидно, Гудериан, используя замкнутый круг близлежащих кварталов, приказал мотополкам демонстрировать свою мощь несколько раз»23. Но хотя позже Кривошеин и настаивал на том, что действовал лишь неохотно, о его истинных тогдашних чувствах, пожалуй, позволяет догадаться рассказ немецких военных корреспондентов, которые встретились с ним на следующий день в его полевом штабе, устроенном неподалеку. Репортеры отметили, что советский комбриг находился в приподнятом настроении. Он угостил их отличным завтраком и произнес тост за здоровье Гитлера и Сталина, назвав обоих «людьми из народа». На прощанье он даже оставил репортерам свой московский адрес и пригласил их в гости – «после победы над капиталистическим Альбионом»24. Похоже, политика проделывает с человеческой памятью очень странные штуки.

Хотя в советской печати, казалось, вовсе не упоминалось о параде в Бресте, германская пропагандистская машина, напротив, придала ему большое значение: его называли «встречей в преддверии мира»25. Зернистую хронику, которая запечатлела танки и орудия, с грохотом проезжавшие мимо парадной трибуны, включили в еженедельные выпуски киножурнала и показывали осенью того года в кинотеатрах по всему гитлеровскому рейху. Эти кадры имели огромную пропагандистскую ценность, ведь они служили наглядным подтверждением нацистско-советского мирного соглашения, заключенного в последний летний месяц. Как бы для того, чтобы вколотить в головы зрителей главную мысль, закадровый комментатор насмехался над врагами Германии, заявляя, что встреча с советской стороной в Бресте «расстроила праведные планы западных демократий»26.

Один немецкий репортер зашел еще дальше. Курт Фровайн, писавший в газету Völkischer Beobachter («Народный обозреватель») – печатный орган нацистской партии, – описывал сцену парада в лирическом ключе: «прохладный осенний день», «нарастающий грохот танковых гусениц», почтительные слова о городе, «захваченном силой германского оружия… и возвращаемом ныне его законным хозяевам». Для него рукопожатие Гудериана и Кривошеина символизировало «дружеское смыкание двух наций», оно возвещало о том, «что Германия и Россия объединяются для того, чтобы сообща решать судьбу Восточной Европы»27. Фровайн совершенно справедливо прибег к такой гиперболе. События того дня ознаменовали политический сдвиг поистине сейсмической мощи – всего месяцем ранее подобные слова были бы просто немыслимы.



Для всех, кто воспринимал всерьез все яростные обличения и оскорбления, которыми Советский Союз и нацистская Германия энергично обменивались предыдущие шесть лет, наступили по-настоящему странные дни. Состоявшийся в Бресте парад ярко продемонстрировал, что пакт, подписанный месяцем ранее в Москве, действительно вступил в силу: за фотографиями улыбающихся людей в прокуренных кремлевских кабинетах последовали теперь танки и солдаты. Как показали брестские события, два сильнейших в Европе диктаторских режима, чье ожесточенное противоборство определяло главную политическую повестку на протяжении почти всех 1930-х годов, теперь вдруг заделались союзниками и приступили к совместному завоеванию общего соседа.

Тогдашние наблюдатели пребывали в растерянности. Коммунисты по всему миру артачились, не желая проделывать ту идеологическую акробатику, которой от них внезапно потребовали, а многие нацисты в глубине души чувствовали недоверие к новому союзнику и партнеру своей страны. Тем временем на Западе люди ощущали глубокую тревогу, как будто привычный мир слегка поменял положение оси вращения: прежние политические позиции, еще недавно выгладившие незыблемыми, на поверку оказались недолговечными. Наверняка многим не давал покоя вопрос: как же произошла столь невероятная перемена?

Глава 1

Дьявольское зелье

Месяцем ранее, 23 августа 1939 года, после полудня из-за облаков вынырнули два «Кондора» Focke-Wulf 200 и начали снижение над Ходынским аэродромом в Москве. Эти ловкие, современные четырехмоторные монопланы отправились в полет накануне, ближе к ночи совершили посадку в восточногерманском городе Кёнигсберге, а утром продолжили свой путь к столице СССР. В каждом самолете находилось около двадцати официальных лиц – советников, переводчиков, дипломатов и фотографов. Возглавлял делегацию министр иностранных дел Германии Иоахим фон Риббентроп.

Пока самолеты заходили на круг, готовясь к посадке, пассажиры убивали время кто как мог. Полет из Кёнигсберга длился пять часов, и многим уже не сиделось на месте. Тщеславному и напыщенному Риббентропу выпала довольно беспокойная ночь: волнуясь из-за возложенного на него задания, он перечитывал официальные документы и делал множество пометок28. Другие, напротив, отдыхали. Например, личный фотограф Гитлера Генрих Гофман отсыпался после бурно проведенной ночи. Все знали, что он выпивоха и кутила (за ним даже закрепилось прозвище Reichssäufer – «рейхспьяница»), и, верный своей репутации, он не упустил случая улизнуть из кёнигсбергской гостиницы в ближайший бар. Пробудившись перед самым приземлением, он с радостью обнаружил, что «проспал как младенец» весь полет29.

Многие пассажиры вглядывались в летное поле и город, расстилавшийся внизу. Летать они начали лишь недавно, и вид, открывавшийся с высоты птичьего полета, внушал одновременно и восторг, и ужас. Кроме того, от самой Москвы веяло чем-то диковинным. Столица советского государства не только географически удалена от известных немцам мест – ее имя отягощали и самые мрачные политические коннотации. Ведь здесь была родина пролетарской революции, исток мирового коммунизма. «Странно было сознавать, – писал позже один из партийных лидеров, – что судьба вдруг забросила нас в Москву, с которой мы еще недавно яростно боролись как с врагом европейской культуры»30.

К прилету гостей основательно подготовились: и на летном поле, и на двухэтажном здании аэровокзала развевались германские и советские флаги: свастика самым несуразным образом смотрелась рядом с серпом и молотом. А ведь всего за несколько дней до этого подобное соседство показалось бы Генриху Гофману, да и многим другим, просто немыслимым зрелищем31. Очевидно, и советским властям оно казалось столь же невероятным: найти достаточное количество флагов со свастикой для данного случая оказалось очень сложной задачей; в итоге немецкие знамена позаимствовали у московских киностудий, где их еще недавно использовали для съемок антинацистских пропагандистских фильмов32.

Когда Риббентроп начал спускаться по трапу, военный оркестр заиграл вначале «Deutschland, Deutschland über alles», а затем «Интернационал». Последовало знакомство: представители встречающей советской делегации и их гости из Германии обменивались энергичными рукопожатиями, все улыбались. Кое-кто из немецких участников встречи впоследствии вспоминал тот прием с изрядной долей цинизма. Дипломат Ганс (Джонни) фон Херварт, в ту пору секретарь посольства Германии в Москве, стоял рядом с коллегой и наблюдал за тем, как группа гестаповцев пожимает руки энкавэдэшникам. «Они явно довольны тем, что наконец-то им позволили сотрудничать, – заметил его коллега и добавил: – Но надо быть начеку! Все это плохо кончится, особенно когда они начнут обмениваться данными»33. Между тем старший переводчик Гитлера Пауль Шмидт с любопытством отметил, что их встречает заместитель советского наркома иностранных дел Владимир Потемкин. Будучи человеком образованным, Шмидт знал о том, что в XVIII веке тезка Потемкина, один из генерал-губернаторов Екатерины II, построил в Крыму бутафорские поселения, желая произвести благоприятное впечатление на императрицу; впоследствии их так и назвали – «потемкинские деревни». Потому фамилия Потемкина была для Шмидта символична – она намекала на нереальность всего происходящего34. Пилот Ганс Баур был настроен менее цинично. Он наблюдал за Риббентропом, который осматривал почетный караул, набранный из элитных подразделений военно-воздушных сил, и его поразило это зрелище, больше похожее на сон: министр иностранных дел Германии быстро шагал мимо строя советских воинов, выбросив руку в нацистском приветствии «Хайль Гитлер». «Вот это да, – подумал он, – глазам своим не верю!»35

Чувство изумления наверняка испытывали представители обеих сторон. Почти все предыдущее десятилетие нацистская Германия и СССР только и делали, что обменивались оскорблениями. В конце 1920-х годов Гитлер, в ту пору политик-оппозиционер, наживал политический капитал тем, что изображал и коммунизм, и Советский Союз чуждыми и злобными силами, представляющими угрозу для немецкого народа и его ценностей. Он постоянно обрушивался на Москву, твердил о «евреях – деспотах и кровососах», засевших в Кремле, и называл большевизм «подлым преступлением против человечества» и «адским выкидышем»36.

Придя к власти в 1933 году, Гитлер практически не смягчил антисоветскую риторику. Со временем он выработал тон, выражавший неослабную враждебность, и редко упускал возможность осыпать Москву и ее агентов яростной бранью и похвалить нацистскую Германию за борьбу на передовых рубежах против коммунизма. Пожалуй, типичной можно назвать программную речь Гитлера на нюрнбергском съезде нацистской партии в сентябре 1937 года. В ней он сделал упор на единство и общность цивилизованных наций – «великой европейской семьи народов», которые «подают друг другу примеры, образцы и уроки… дают радость и красоту»; в их обществе «у нас есть все основания питать взаимное восхищение, а не ненависть». Этой мирной картине он противопоставлял образ «большевистской чумы», «всецело чуждой стихии, которая не способна привнести ни капли пользы в нашу экономику или в нашу культуру, но несет с собой одно разрушение»37. Гитлер, конечно, был политиком-приспособленцем, и все же антикоммунизм оставался одним из его руководящих принципов.

Но и Советы не отмалчивались в ответ. По мере того как в середине 1930-х годов отношения между Берлином и Москвой портились, в советских газетах все заметнее становились германофобские настроения. Сталин и его «паладины» наперебой критиковали в печати и публичных выступлениях Гитлера и нацистскую Германию. Гитлера часто представляли сумасшедшим, который «беснуется и юродствует» на трибуне, а речи его называли «кликушеством»38. Гитлеровский режим клеймили позором, называя нацистов «современными каннибалами… потомками Герострата», которые в итоге «захлебнутся собственной кровью»39. Кровь выступала неизменным лейтмотивом: в 1930-е годы в советской печати фашизм или нацизм редко упоминались без сопутствующего эпитета «кровавый».

Эта вражда не имела наносного или тактического характера: она опиралась на идеологию. Как первое в мире коммунистическое государство, к тому же открыто призывавшее к распространению революции, Советский Союз первоначально рассматривал территориальную экспансию по отношению к внешнему миру как действие не только желаемое, но и важное для собственного выживания. И хотя со временем Москва перестала вынашивать столь откровенно воинственные идеи, Германия по-прежнему занимала особое место в ее честолюбивых геополитических планах. Если следовать марксистско-ленинскому учению, то насаждение коммунизма в доиндустриальной России было аномалией – это явилось побочным результатом хаоса, порожденного большевистской революцией. А потому, чтобы обеспечить коммунизму надежное будущее, его надлежало экспортировать в промышленное сердце Европы – в Германию, где, как ожидалось, передовой пролетариат с его здравой идеологией давно мечтал сбросить кандалы буржуазной демократии и слиться в объятии с наследниками Маркса и Ленина40.

Немцы тем временем тоже мыслили геополитически, однако их привлекали не сухие социально-экономические понятия, а крайне сомнительные расовые теории. Задолго до возникновения Третьего рейха германские государственные деятели и военачальники с вожделением смотрели на обширные территории России и Украины, видя в них желанный объект германской экспансии и колонизации, и на новый лад переосмысляли средневековое понятие «Натиска на Восток» (Drang nach Osten). Именно такие настроения выплеснулись наружу с заключением в марте 1918 года карательного Брестского мирного договора, по условиям которого Россия выходила из участия в Первой мировой войне, а большевики уступали победоносной Германии обширный кусок российской территории – в том числе часть Украины и Прибалтику – вместе с четвертью его населения. Хотя эта уступка оказалась недолговечной – условия Брестского мира были аннулированы после разгрома Германии на Западном фронте в том же году, – немцы упорно цеплялись за давнюю мечту – расширить территорию Германии за счет России.

Больше того, пока Германия переживала собственные послевоенные тяготы, ее правые силы все явственнее усматривали в идее территориальной экспансии панацею, которая спасет страну разом от всех зол – бедности, голода и перенаселенности. Со временем Гитлер наведет новый идеологический лоск на эти давние настроения, начнет обличать пороки и злоупотребления большевиков и призывать к расширению Германии за счет их земель. В книге Mein Kampf («Моя борьба»), написанной в 1924 году, он разъяснял собственные – впрочем, полусырые – идеи на эту тему. Россия, писал он, лишилась в результате революции своего «германского правящего сословия», власть там захватили евреи, а потому она пребывает в состоянии «брожения и разложения», и вскоре ее «ждет распад». А потому он делал вывод: пришла пора германскому народу «обратить взгляд на земли Востока», ведь именно там можно было бы восполнить нехватку жизненного пространства – Lebensraum41.

Конечно, партнерское соглашение, о котором зашла речь в 1939 году, было весьма далеким и от беспощадного завоевания, о котором грезил Гитлер, и от экспансии на запад, которую планировал Сталин, – и все же оба лидера вполне могли видеть в нем первый шаг. Сталин наверняка хорошо помнил высказывание Ленина о том, что история движется не по прямой, а «зигзагами и кружными путями», а Гитлер уже многое сделал для приближения к нацистским целям с помощью приспособленчества и реальной политики, и нет ничего нелогичного в том, что каждый из них считал сговор с врагом лишь этапом достижения успеха его собственного дела. Поэтому обоим было простительно думать, что они исполняют свои идейные замыслы.

Столь грандиозные планы не были чужды, конечно, и министру иностранных дел Германии. Тщеславный и заносчивый Риббентроп был фигурой крайне непопулярной – даже среди сотоварищей по нацистской партии. Когда-то он торговал шампанским, а потом женился на богатой невесте, прибавил к своей фамилии аристократическую приставку «фон», ловко проник в высшие эшелоны Третьего рейха и благодаря имевшимся международным связям сделался любимым советником Гитлера по внешней политике. В 1936 году маслянистые льстивые манеры обеспечили Риббентропу место посла в Лондоне, а в начале 1938 года он наконец получил должность министра иностранных дел. За предыдущие месяцы Риббентроп, в равной мере агрессивный и невежественный, заметно поспособствовал порче международных отношений. Преданно и воинственно вторя голосу хозяина, он сделал многое для приближения неизбежного, по его мнению, и даже желанного конфликта, благодаря которому Германии предстояло утвердить в Европе собственную гегемонию. В этом смысле Риббентроп сыграл главную роль и в развитии отношений с Советским Союзом, который (оставив в стороне идейные разногласия) предлагал Германии не только стать ее надежным восточным флангом, но и начать экономическое сотрудничество, необходимое для назревавшего конфликта. Пакт, который готовил Риббентроп, неизбежно ознаменует резкий поворот на 180° и ошеломит весь мир, зато позволит Гитлеру продолжить войну в крайне благоприятных для него условиях. Риббентроп понимал, что близится его звездный час.

После приема на Ходынском поле германскую делегацию доставили в здание бывшей австрийской дипломатической миссии: его отвели немцам в качестве резиденции. Многие гости воспользовались случаем немного познакомиться со столицей и советским режимом. Генрих Гофман посетил Новодевичье кладбище, чтобы увидеть могилу второй жены Сталина, Надежды Аллилуевой; позже он назовет этот памятник «самым красивым» надгробьем из всех, какие он когда-либо видел42. Между тем Пауль Шмидт пожелал совершить небольшую экскурсию по Москве в компании одного из коллег. Вот что он вспоминал:


На первый взгляд здесь обнаруживалось почти разочаровывающее сходство с любым другим европейским городом. Но при ближайшем рассмотрении я заметил главное отличие. Счастливые лица, какие обычно видишь на улицах Берлина, Парижа или Лондона, в Москве почти совсем отсутствовали. Люди сохраняли серьезность и смотрели перед собой с каким-то затравленным видом. Улыбки я видел очень редко43.


Если Шмидта, пожалуй, можно упрекнуть в том, что он обременил непосредственный опыт грузом предрассудков, то у пилота Ганса Баура не осталось ни малейших сомнений относительно того, какова в реальности жизнь в Советском Союзе. Отъехав на машине от резиденции военного атташе Германии, приставленный к Бауру гид указал на агента тайной полиции, которому поручено докладывать властям и об их отъезде, и о том, куда именно они едут. Гид объяснил ему, что скоро к ним «прицепится другая машина, поедет за нами метрах в сорока-пятидесяти, и куда бы мы ни повернули, что бы мы ни делали, [тайная полиция] будет следовать за нами по пятам»44. Политически наивного Баура много раз предупреждали, чтобы он ничего не фотографировал, а однажды он вызвал скандал, когда попытался сунуть чаевые русскому шоферу – в благодарность за услуги. «Он словно взбесился, – вспоминал летчик. – Он кричал, что так-то мы хотим отблагодарить его за все хорошее, что он для нас сделал, – упечь его в тюрьму! Ведь нам хорошо известно, что ему запрещено принимать чаевые»45.

Тем временем в посольстве накрывали столы с роскошными закусками для прилетевших гостей. Генрих Гофман поражался: он не ожидал увидеть в столице советского государства такое изобилие. Впрочем, скоро его удивление прошло: ему сообщили, что все выставленные яства доставили сюда из чужих краев. «Все это привезли из-за границы, даже хлеб был из Швеции, сливочное масло – из Дании, а остальное – из разных других мест»46. О том, что в Москве сложности с продовольствием, Ганс Баур догадался еще раньше, на аэродроме. Он хотел избавиться от кое-каких продуктов, оставшихся от предыдущего полета, и потому предложил команде советских механиков и уборщиков, возившихся с его самолетами, забрать булочки, печенье и шоколадки. Но, к его удивлению, те отказались: бригадир сказал, что это строго запрещено и что у русских людей достаточно своей еды. Бауру, конечно, это показалось странным, но все равно, не желая, чтобы еда пропадала, он выложил ее на скамейке в ангаре. Очень скоро все бесследно исчезло47.

Пока спутники Риббентропа знакомились таким образом с советской столицей, сам он устремился на открытые переговоры с советскими партнерами. Не прислушавшись к советам своих коллег в посольстве (те предлагали ему проявить больше сдержанности, чтобы не выглядеть слишком нетерпеливым), Риббентроп сразу же по прибытии спешно отправился на первое совместное заседание с советской стороной48. Его занимало другое. Советник и переводчик при посольстве Густав Хильгер вспоминал, что, когда они уже собирались выехать в Кремль, Риббентроп отвел его в сторону и проявил неожиданную отеческую заботливость. «У вас такой обеспокоенный вид, – сказал Риббентроп. – Что-нибудь случилось?» Хильгер, который родился в Москве и почти всю жизнь прожил в России, высказал опасения, вызванные предстоящей задачей, и заявил: «По-моему, то, что вы собираетесь сделать в Кремле, будет иметь силу лишь до тех пор, пока Германия остается сильной». Риббентроп ничуть не смутился и ответил: «Если это – все, я могу лишь сказать вам, что Германия в дальнейшем справится с любой ситуацией»49.

После этого Риббентроп и Хильгер вместе с Фридрихом Вернером фон дер Шуленбургом, послом Германии в Москве, и Николаем Власиком, начальником охраны Сталина, сели в лимузин, принадлежавший НКВД, и тот пронесся по Красной площади. Въехав на территорию Кремля через впечатляющие Спасские ворота, машина остановилась возле изящного трехэтажного здания Сенатского дворца на северо-восточной стороне Кремля, прямо за стеной, отделяющей его от Мавзолея Ленина. Все это время об их прибытии зловеще оповещал звон невидимого колокола.

Гостей встретил лысый тучный человек – Александр Поскребышев, личный секретарь Сталина. По невысокой лестнице он провел их на второй этаж. Там, в аскетично обставленном кабинете, их встретил сам Сталин, скромно одетый в простой китель, галифе и кожаные сапоги с высокими голенищами. Его легко было узнать по узким желтоватым глазам и рябому лицу. Рядом со Сталиным стоял Вячеслав Молотов, нарком иностранных дел, – низкорослый, довольно невзрачный, в простом сером костюме, во всегдашнем пенсне, с аккуратно подстриженными седоватыми усами. Иностранцы редко имели возможность видеть советскую власть в таком концентрированном виде, и Шуленбург будто бы даже тихонько взвизгнул от удивления при виде Сталина: хоть он и служил уже пять лет послом в Москве, но еще ни разу живьем не видел советского лидера. На Риббентропа его присутствие тоже произвело большое впечатление, и позже он пространно разглагольствовал о Сталине как о «человеке исключительного масштаба», полностью оправдывающем свою репутацию50. Сталин, со своей стороны, обычно принципиально избегал встреч с министрами иностранных дел, так что, вероятнее всего, его тогдашнее присутствие было тщательно продуманной стратегией: оно должно было и нагнать робость на гостей, и застать их врасплох51. Независимо от мотивации присутствие Сталина, безусловно, доказывало, насколько серьезно воспринимались эти переговоры.

Состоялось знакомство и обмен дежурными любезностями (Сталин держался с гостями «просто и скромно», с «веселым дружелюбием»52), а затем четверо главных участников встречи – Сталин и Молотов, Риббентроп и Шуленбург – уселись за стол и приступили к делу. Позади Сталина сидел его переводчик, молодой Владимир Павлов, а Хильгер, выступавший переводчиком при Риббентропе, устроился между министром и послом Шуленбургом. Переговорам, которые начались в тот день, предстояло вызвать политическое землетрясение.


В действительности процесс начался всерьез несколькими месяцами ранее. Хотя на протяжении 1930-х годов обе стороны безудержно осыпали друг друга бранью, контакты между нацистами и СССР никогда полностью не прерывались, и предварительные переговоры – сперва об экономических связях, а затем и о политических вопросах – начались еще в мае 1939 года. Позиция Гитлера была совершенно ясна. Его раздражало поведение западных стран, по его мнению, расстроивших его честолюбивые планы осенью предыдущего года в Мюнхене, и потому он решил ускорить экспансию Германии – если понадобится, насильно, пока за ним остается явное преимущество в вооружениях и обученном личном составе. А если это и означает мыслить нестандартно, без оглядки на идеологию – что ж, пусть будет так.

С этой целью Риббентроп первоначально подступился к полякам, желая переманить их из англо-французского лагеря на сторону немцев. Этот флирт начался в октябре 1938 года, когда Риббентроп попросил Польшу уступить Германии спорный Вольный город Данциг (Гданьск), а взамен предложил Варшаве двадцатипятилетнюю гарантию незыблемости германо-польской границы. В январе следующего года Юзефа Бека, министра иностранных дел Польши, пригласили на переговоры в Бергхоф, резиденцию Гитлера, где в ходе беседы были поддержаны польские территориальные претензии на часть Украины: Германия предлагала выступить посредником в данном вопросе. Это заигрывание не было пустой уловкой. Поначалу Гитлер выплескивал свою ненависть не на поляков, а на чехов и, напротив, превозносил Польшу за то, что она выступает оплотом в борьбе против коммунизма. Больше того, храня верность своим антисоветским убеждениям, он даже вынашивал идею совместного антисоветского альянса с Польшей, в котором той, естественно, отводилась бы роль младшей, подчиненной Германии союзницы. Риббентроп оптимистично сообщал послу Германии в Варшаве, что существуют «огромные возможности» в развитии германо-польского сотрудничества, и в первую очередь в проведении «общей восточной политики» против СССР53.

Однако поляков было не так-то просто поколебать – ни посулами, ни завуалированными угрозами со стороны Германии. Территориальная целостность и независимость, которые Польша вернула себе после ста двадцати трех лет иноземной оккупации, имели для ее политиков слишком высокую цену, чтобы так просто отказаться от них в обмен на сомнительные обещания и вассальный статус. Поэтому в отношениях Польши с двумя ее крупнейшими соседями главенствовала строгая политика беспристрастности – так называемая доктрина двух врагов. Таким образом, хотя Польша и соглашалась вести переговоры о второстепенных вопросах, захват Данцига и сдача «польского коридора» обсуждению не подлежали, и любая попытка завладеть ими силой была бы истолкована в Варшаве как вооруженная агрессия.

Этот короткий, быстро оборвавшийся «роман» с Польшей не остался без последствий. Той же весной, когда Риббентроп заигрывал с Варшавой, у Гитлера появились планы в отношении другой европейской столицы. Утром 15 марта германские войска вошли – по чешскому «приглашению», не встретив никаких препятствий, не считая метели, – в столицу Чехословакии Прагу. Вслед за этим Гитлер объявил об окончательном роспуске Чехословацкого государства (Словакию заставили провозгласить независимость днем ранее) и возвестил о том, что оставшиеся чешские земли – Богемия и Моравия – отходят теперь под «протекторат» Великого Германского Рейха.

Почему весной 1939 года Гитлер захватил огузок Чехословакии, не вполне ясно. Безусловно, он хотел выказать презрение к западным державам, чье вмешательство так разъярило его осенью минувшего года. Как говорил Гитлер одному своему помощнику в пору подписания Мюнхенского соглашения, «этот Чемберлен испортил мне вход в Прагу»54. Гитлер не мог долго мириться с тем, что кто-то препятствует ему в осуществлении желаний. Однако можно найти и другие, более убедительные объяснения. Богемия и Моравия были богаты сырьем и промышленными предприятиями, к тому же, присвоив обе эти области, Великая Германия существенно расширила свои владения на юго-восток. А еще этот шаг был призван устрашить Польшу. В ту пору, когда страна выказывала бескомпромиссность на переговорах и тем самым мешала стратегическим и амбициозным замыслам Гитлера, захват чешских территорий явился демонстрацией и германской мощи, и, как надеялся Гитлер, западного бессилия. Гитлер был уверен, что британцы и французы и пальцем не шевельнут, чтобы помочь государству, которое они «защитили» в Мюнхене чуть менее чем полгода назад. Из этого следовал прозрачный вывод: поляки должны уступить требованиям Германии.

Однако Запад повел себя не так вяло, как ожидал Гитлер. В самом деле, аннексия Богемии и Моравии с запозданием оживила общественное мнение в западных странах: впервые Гитлер присоединил изрядную территорию, не населенную преимущественно немцами. Таким образом, эта аннексия показала лживость его более ранних заявлений о том, что он всего лишь устраняет историческую несправедливость, порожденную Версальским договором, и возвращает этническое немецкое население «на родину» – в германский рейх. Деятели в Лондоне, Париже и других городах, ранее скептически относившиеся к политике умиротворения гитлеровской Германии, теперь во весь голос призывали дать захватчику более мощный отпор.

Потому 31 марта 1939 года британское правительство продлило гарантии, предоставленные Польше, которая, как ожидалось, станет следующей мишенью агрессивных намерений Гитлера, и заявило: «Если какие-либо действия будут явно угрожать независимости Польши и если поляки сочтут необходимым воспротивиться подобным действиям силой, то Британия придет им на помощь»55. В действительности Британия мало чем могла бы помочь Польше в случае германского вторжения: она располагала столь малыми ресурсами – и человеческими, и материальными, – что всерьез говорить о возможности ее активного вмешательства в дела Центральной Европы не приходилось. И все же эта гарантия служила выражением солидарности и сочувствия, и она должна была не только поддержать решимость в поляках, но и убедить французов в том, что Британия хранит верность интересам континентальной Европы. И, что важнее всего, она призвана была провести черту в пока еще зыбких отношениях с Гитлером и четко дать ему понять, что с дальнейшей германской агрессией Британия мириться не станет. По выражению одного историка, этот шаг стал дипломатическим эквивалентом детской игры «кто первым струсит»56.

Британский ход вызвал у Гитлера предсказуемую ярость. Он находился в рейхсканцелярии, когда в Берлин пришло известие о подписании гарантии, и – по сообщению адмирала Вильгельма Канариса – не смог сдержать досады. Канарис вспоминал:


Гитлер рвал и метал. Лицо его исказилось, он неистово шагал взад-вперед по кабинету, стучал кулаками по мраморной столешнице, изрыгал самые грубые проклятья. А потом глаза у него загорелись каким-то странным светом, и он прорычал угрозу: «Я еще сварю им дьявольское зелье»57.


На следующий день, перед массовым сборищем в Вильгельмсхафене, Гитлер дал свой ответ. «Ни одна страна на Земле», предостерег он, не сумеет сломить германскую мощь, а если западные союзники ждут, что, пока «государства-сателлиты» действуют по их наущению в их интересах, Германия будет стоять в стороне, то они жестоко ошибаются. В заключение Гитлер зловеще пообещал: «Всякий, кто добровольно вызовется таскать каштаны из огня для крупных держав, неизбежно обожжет себе пальцы»58.

По-видимому, именно тогда берлинскому руководству пришла в голову идея нового сближения с Москвой. Впервые об этом заговорили в середине апреля как о petit jeu[1] для устрашения поляков, и выступил с таким предложением не Риббентроп, а Геринг59. Идеолог нацизма Альфред Розенберг впоследствии вспоминал в своем дневнике, что говорил с Герингом о возможном повороте такого рода. «Когда на карту поставлена жизнь Германии, – писал он, – даже временный союз с Москвой следует тщательно обдумать»60. Гитлер тоже отнесся к высказанной идее прохладно: он напомнил Риббентропу, что всю жизнь «боролся с коммунизмом». Впрочем, по словам самого Риббентропа, Гитлер все же переменил мнение в начале мая, когда ему показали в Бергхофе небольшую хронику со Сталиным, осматривавшим военный парад. После этого, по утверждению Риббентропа, Гитлер задумался. Его «заинтересовало» лицо Сталина, он даже сказал, что советский руководитель производит впечатление «человека, с которым можно иметь дело». Вот тогда Риббентроп и получил разрешение готовить почву для переговоров61. Ведь оставалось выяснить, встретит ли идея сближения хоть какую-то поддержку с советской стороны.

В действительности Советский Союз уже созрел для перемены курса в своей внешней политике. Он достаточно поздно воспринял принцип «коллективной безопасности» для отражения фашистской агрессии и долгое время надеялся на то, что Гитлера можно будет сдержать и победить согласованными действиями – будь то политика коминтерновского «Народного Фронта» или высокие идеалы Лиги Наций, к которой СССР примкнул в 1934 году. Однако к весне 1939 года Советский Союз начал понемногу отходить от этой позиции. Поскольку и провал всех международных попыток воспрепятствовать германскому ревизионизму, и агрессия Италии в отношении Абиссинии уже продемонстрировали несостоятельность «коллективной безопасности», Советы окончательно разочаровались в Западе, выказавшем безволие в Мюнхене. Они все больше утверждались в своих подозрениях о том, что Британия и Франция охотно пойдут на сделку с Гитлером – в ущерб советским интересам62. А потому приблизительно в то время, когда Геринг вынашивал замысел своего petit jeu, Сталин был уже морально готов рассмотреть новые предложения в области внешней политики и даже склониться к однобокой тактике, в рамках которой прежним многосторонним договоренностям пришли бы на смену практические двусторонние соглашения.

В докладе, произнесенном перед XVIII съездом ВКП(б) 10 марта 1939 года, всего за несколько дней до того, как Гитлер двинул войска на Прагу, Сталин взял новую ноту в своих громогласных нападках на Запад. Он заявил: «На наших глазах происходит открытый передел мира и сфер влияния за счет интересов неагрессивных государств»63. Однако вместо того, чтобы дать отпор агрессорам, как того требовали принципы коллективной безопасности, продолжал он, Британия и Франция явно попустительствуют врагу, «пятятся назад и отступают, давая агрессорам уступку за уступкой… без каких-либо попыток отпора». Причина тому не трусость или слабость, объяснял Сталин: западные державы просто желают «не мешать агрессорам… впутаться в войну… с Советским Союзом», дать им «увязнуть глубоко в тину войны», «дать им ослабить и истощить друг друга». А потом капиталистический мир начнет диктовать «ослабевшим участникам войны свои условия». Таково (подытоживал Сталин) истинное лицо «политики невмешательства»64.

Хотя на Западе, несомненно, насчитывалось несколько воинственно настроенных антибольшевиков, которые, вероятно, стояли именно на таких позициях, никак нельзя сказать, что все это объективно отражало господствующие настроения или основное течение в тогдашней западной политике. Мнение, высказанное Сталиным, скорее было итогом его попыток осмыслить действия других стран, глядя на внешний мир из-под шор коммунистической идеологии и сквозь туман собственной паранойи. Главной идеологической проблемой, которая мешала Сталину, была его неспособность, вызванная верностью заветам марксизма-ленинизма, провести четкое различие между нацизмом и «обыкновенным» западным капитализмом. Ведь и то и другое, согласно коммунистическому учению, являлось всего лишь двумя сторонами одной злополучной медали, хотя и считалось, что нацизм больше продвинулся по пути, ведущем к его «неизбежному» краху. Следовательно, с советской точки зрения, отношения СССР с внешним миром – будь то демократические или тоталитарные страны – никогда не смогут стать «нормальными». На любые отношения в Москве смотрели как на «игру с нулевой суммой», а руководящий идеал сводился к выгоде и безопасности самого СССР.

Итак, Советский Союз не был заинтересован в том, чтобы помогать своим идейным врагам сохранять статус-кво, и не боялся разжигать вражду между собственными соперниками: ведь он мог к собственной выгоде использовать беспорядки и волнения, способные вспыхнуть в стане его врагов. В этом смысле советская идеология в действительности стояла куда ближе к идеологии нацистов. Позднее Сталин давал разъяснения (несколько неуклюжие) британскому послу Стэффорду Криппсу:


СССР хотел изменить старое равновесие… Англия и Франция хотели сохранить его. Германия тоже хотела внести изменения в это равновесие, и это общее желание избавиться от старого равновесия послужило основой для сближения с Германией65.


В частном порядке Сталин высказывался о своих мотивах с большей честностью. Предполагается, что он откровенно излагал свои мысли на тайном заседании Политбюро 19 августа 1939 года, когда призвал принять предложение Гитлера о подписании пакта о ненападении. Конфликт между Германией и другими странами Запада, похоже, неизбежен, и когда он вспыхнет, СССР будет оставаться «в стороне» и «выжидать благоприятного момента для вступления в войну». Сталин будто бы зашел еще дальше и изложил несколько вариантов дальнейшего сценария, при которых возрастали шансы на совершение «мировой революции». В заключение он заявлял, что СССР должен делать все возможное для того, чтобы «война [длилась] как можно дольше, чтобы истощить воюющие стороны»66.

Сейчас большинство историков сходятся на том, что эта речь Сталина (от которой он сам открещивался, называя западное сообщение о ней «враньем») – фальшивка времен войны, сфабрикованная с целью дискредитации Советского Союза67. Но, несмотря на это, в основном содержание данного текста выглядит правдоподобно и действительно созвучно высказываниям Сталина и других советских деятелей в ту пору. Например, через несколько дней после подписания пакта с Германией Сталин объяснял своим помощникам, что это соглашение и война, которая за ним последовала, предоставляют отличную возможность подорвать капитализм как таковой:


Война идет между двумя группами капиталистических стран… за передел мира, за господство над миром! Мы не прочь, чтобы они подрались хорошенько и ослабили друг друга. Неплохо, если руками Германии будет расшатано положение богатейших капиталистических стран (в особенности Англии). Гитлер, сам этого не понимая и не желая, расшатывает, подрывает капиталистическую систему… Мы можем маневрировать, подталкивать одну сторону против другой, чтобы лучше разодрались68.


Молотов развивал эти идеи на встрече с литовским коммунистом Винцасом Креве-Мицкявичюсом, состоявшейся летом следующего года. В беседе он рассуждал о том, чтó эта война может означать для Советского Союза: «Сейчас мы убеждены более чем когда-либо, что гениальный Ленин не ошибался, уверяя нас, что Вторая мировая война позволит нам завоевать власть во всей Европе, как Первая мировая война позволила захватить власть в России». Затем Молотов, желая уточнить свою мысль, начал подробно объяснять, как именно пакт с нацистской Германией сообразуется с этим всеобъемлющим идеалом:


Сегодня мы поддерживаем Германию, однако ровно настолько, чтобы удержать ее от принятия предложений о мире до тех пор, пока голодающие массы воюющих наций не расстанутся с иллюзиями и не поднимутся против своих руководителей. Тогда германская буржуазия договорится со своим врагом, буржуазией союзных государств, с тем чтобы объединенными усилиями подавить восставший пролетариат. Но в этот момент мы придем к нему на помощь, мы придем со свежими силами, хорошо подготовленные, и на территории Западной Европы, как я думаю, где-нибудь возле Рейна, произойдет решающая битва между пролетариатом и загнивающей буржуазией, которая и решит навсегда судьбу Европы. Мы убеждены в том, что победу в этой битве одержим мы, а не буржуазия[2]69.


Последняя часть была, скорее всего, просто полетом сталинистской фантазии, намеренным преувеличением, призванным привести в восторг и вдохновить провинциального партийного чиновника, и все же она ясно говорит о том, что в Москве уже вовсю размышляют на эту тему, что подобные варианты развития событий обдумывают и обсуждают.

Советскую политику 1939 года все еще привычно описывают – особенно те, кто упорно цепляется за радужные представления о Советском Союзе, – как «оборонительную» по сути, отмечая, что она была вызвана желанием удержать Гитлера вдалеке и выиграть время для подготовки к неизбежному нападению. В этом, конечно, просматривается крупица логики, однако такое мнение не находит ни малейших отголосков в сохранившихся свидетельствах того времени70. Молотов, признаваясь много лет спустя в том, что его задача на посту наркома иностранных дел состояла в «расширении границ»71 СССР, отнюдь не преувеличивал и не набивал себе цену: по существу, он говорил правду. Советский Союз видел в территориальной экспансии и распространении идей коммунизма часть смысла собственного существования: он пытался расшириться на запад в 1920 году, он стремился к этому в 1944–1945 годах – и добился ошеломительных результатов. Нет никаких оснований полагать, что в 1939 году экспансия на запад в его планы не входила. Следовательно, мотивы, которыми руководствовался Сталин в 1939 году, были отнюдь не «оборонительными», а в лучшем случае «пассивно-агрессивными». За ними стояла глубоко затаенная вражда в отношении всего зарубежья в целом, однако ее выдавали за «отказ от агрессии» и «нейтралитет». Нацистско-советский пакт о ненападении предоставлял Сталину прекрасную возможность «потрясти дерево»: привести в движение всемирно-исторические силы, но сохранить при этом видимость нейтралитета и поберечь Красную армию для будущих сражений – на Рейне ли им суждено разыграться, или где-нибудь еще.

Чтобы воспользоваться теми преимуществами, которые могло предоставить Советскому Союзу сближение с Германией, Сталину необходимо было в первую очередь сместить наркома иностранных дел Максима Максимовича Литвинова, давно занимавшего эту должность. Литвинов – в 1939 году ему шел уже седьмой десяток – во многом оставался большевиком старой закалки: до 1917 года он провел много лет в эмиграции, поставлял оружие подпольным революционным организациям, занимался пропагандой и лишь потом сделался дипломатом. Народным комиссаром по иностранным делам в правительстве Сталина он служил с 1930 года, и его имя стало прочно связываться с понятием коллективной безопасности. Литвинов пускал в ход все свое человеческое обаяние, чтобы растопить лед в отношениях других стран с Советским Союзом и придать своей стране хотя бы капельку дипломатической респектабельности.

Однако к лету 1939 года Литвинов оказался на краю пропасти. Если же вспомнить о том, что политика коллективной безопасности к тому времени потерпела столь оглушительный крах, то остается лишь удивляться тому, что его не сняли с министерской должности гораздо раньше. Уже в мае из-за близких связей со сторонниками отвергнутой политики он перестал быть нужным Сталину, у которого появились новые требования. Кроме того, Литвинов – как еврей и человек, в прошлом постоянно критиковавший нацистов (те же в ответ насмешливо именовали его «Литвиновым-Финкельштейном»72), – явно не обладал достаточной гибкостью, которая требовалась при новом, очень непростом международном положении. Обвинив старого наркома в «нелояльности» и неспособности «обеспечить проведение партийной линии»73, Сталин снял Литвинова с должности. Однако Литвинова ждали отнюдь не наградные золотые часы и заслуженный покой: бывшего наркома арестовали, его кабинет опечатали, телефоны отключили, а помощников подвергли допросу – с явным намерением вытянуть из них какой-нибудь компромат74. Впрочем, Литвинову повезло: его оставили в живых.

На посту наркома его сменил самый преданный соратник Сталина – Вячеслав Молотов. Его верность «партийной линии» и лично товарищу Сталину оставалась непоколебима. Вячеслав Скрябин (такова была его настоящая фамилия) родился в 1890 году и прошел все положенные типичному революционеру этапы жизненного пути: подпольная деятельность, ссылка в Сибирь. Подобно Ленину и Сталину, он взял себе звучный партийный псевдоним. В пору Февральской революции 1917 года Молотов находился в Петрограде и работал в редакции коммунистической газеты «Правда». Вскоре он стал видным деятелем Петроградского совета рабочих и солдатских депутатов, а со временем и протеже Сталина. Молотов никогда не был ни военным, ни вдохновенным оратором: этот худощавый человек в очках считал себя в первую очередь журналистом. По словам современников, он был несколько бесцветен: старательный бюрократ, ярый приверженец большевистского учения. За невероятную усидчивость на бесконечных кремлевских заседаниях товарищи по партии прозвали его «Каменной Задницей». Известно, что Молотов – столь же педантичный, сколь и лояльный, – поправлял тех, кто отваживался произносить при нем это прозвище, и утверждал, будто сам Ленин окрестил его «Железной Задницей». Он говорил об этом без тени улыбки. Мелочный и злопамятный, он без малейших колебаний рекомендовал «высшую меру» для тех, кто когда-то имел неосторожность насолить ему75.

Все эти «качества» позволили Молотову успешно вскарабкаться вверх по скользкой лестнице советской политики: вначале он возглавил Московский городской комитет партии, а в 1930 году стал председателем Совета народных комиссаров СССР. На этом посту он руководил бесчеловечной кампанией коллективизации на Украине в 1932–1933 годах. Молотов сохранил абсолютную и беспрекословную верность Сталину и пережил партийные чистки конца 30-х годов. Больше того, он лично утверждал решения о расстрелах тысяч людей. Позже он с жестоким легкомыслием признавался: «Я отвечаю за всех. Поскольку я подписывал под большинством [расстрельных списков], почти под всеми… Конечно, принимали решение… Спешка была. Разве всех узнаешь?»76 Таким образом, к тому времени, когда Молотов стал наркомом иностранных дел, он уже не был просто «бесцветным бюрократом»: руки у него были по локоть в крови. Во внешней политике он разбирался плохо, мало что знал о других странах, не владел иностранными языками и всего один раз ненадолго выезжал за границу. Видный историк назвал Молотова «одним из безнадежно глупейших людей, какие только назначались на должность министра иностранных дел в крупных государствах в нынешнем столетии»77. Единственное ценное качество Молотова состояло в его безоговорочной преданности Сталину.

Итак, назначение Молотова было смелым шагом со стороны Сталина и явно говорило о том, что отныне внешняя политика будет находиться, по сути, в руках самого вождя. Это еще не означало, что на коллективной безопасности окончательно поставлен крест, однако четко сигнализировало другим странам – и прежде всего нацистской Германии, – что теперь Москва готова рассматривать любые возможные внешнеполитические сценарии. А на тот случай, если в Берлине не сумеют правильно расшифровать «известие» о снятии Литвинова, Сталин в придачу распорядился убрать из Наркоминдела и других евреев. Позднее, вспоминая об этом, Молотов откровенно высказывался: «Слава богу!.. Дело в том, что евреи составляли там абсолютное большинство в руководстве и среди послов. Это, конечно, неправильно»78.

Если назначение Молотова позволило советскому диктатору взять рычаги внешней политики в собственные руки, то похожий процесс начался годом ранее в Берлине, когда Гитлер назначил министром иностранных дел Риббентропа. Хотя Риббентроп и не стал проводить масштабных чисток в рядах старых министерских сотрудников, он все же не удержался от другого греха: принялся протаскивать туда и сажать на важные должности собственных – часто некомпетентных – фаворитов. Яркий пример – возвышение Мартина Лютера. Попав в министерство иностранных дел на Вильгельмштрассе в феврале 1939 года исключительно благодаря протекции Риббентропа, Лютер возглавил новый «Отдел партийных связей», который занимался главным образом защитой интересов самого Риббентропа в аппаратных склоках внутри Третьего рейха. Со временем Лютер сделается одним из наиболее влиятельных деятелей на Вильгельмштрассе и даже отправится как представитель своего ведомства на печально знаменитую Ванзейскую конференцию 1942 года. Однако Лютер в силу своей прошлой карьеры был, мягко говоря, не самой подходящей фигурой для взлета на такую высоту: он состоял декоратором интерьеров, поставщиком мебели и «посредником» при Риббентропе, когда тот служил послом в Лондоне79.

Риббентроп отличился не только сомнительным выбором помощников: главной причиной его собственного продвижения по службе стало его раболепное пресмыкательство перед Гитлером. Таким образом, его карьера представляется любопытной параллелью к карьере Молотова. Назначение этих людей – безотказных исполнителей, лизоблюдов и ничтожеств – ознаменовало, по сути, перелом: отныне все важные решения принимали лично Гитлер и Сталин. Поскольку рядом с ними уже не осталось авторитетных дипломатов, чьи здравые или умеренные советы могли бы удержать их от поспешных действий, двум диктаторам уже ничто не мешало договариваться друг с другом.

Но, несмотря на это, германская политика медленно отзывалась на те новые возможности, которые обещало приоткрыть соглашение со Сталиным. Конечно, в министерстве иностранных дел Германии были такие люди – их даже называли «восточниками», и к их числу принадлежал, например, Шуленбург, посол в Москве, – которые давно уже призывали составить заново нечто вроде Рапалльского договора 1922 года[3], позволившего Германии и Советской России наладить на некоторое время экономическое и военное сотрудничество – и заодно дружно «показать нос» западным державам. Но, сколь бы заманчивые перспективы ни сулило подобное соглашение, в 1930-е годы голоса тех, кто высказывался за него, тонули в громком хоре тех, кто в духе времени безоговорочно выступал против большевиков. Впрочем, petit jeu Геринга – сколь бы циничным ни был придуманный им маневр – ненадолго вернул «восточникам» почву под ногами, и некоторое время к их идеям прислушивались всерьез. В пользу их доводов говорило очень многое: пакт с Москвой не только развязал бы руки Гитлеру, чтобы «разделаться» с Польшей и западными державами, но и послужил бы гарантией того, что Германия останется неуязвима для болезненных последствий, какими грозила ей любая блокада со стороны Британии, ведь продовольствие и сырье можно было бы ввозить из СССР.

Чтобы хоть как-то снять непримиримые идеологические противоречия, кое-кто в Берлине принялся убеждать себя в том, что Советский Союз «нормализуется», а сталинская теория «социализма в отдельно взятой стране» будто бы знаменует отказ от прежней экспансионистской коммунистической политики и переход к новой доктрине, сосредоточенной на внутренних государственных делах. Именно об этом говорил Риббентроп в августе 1939 года, разъясняя смысл пакта сотрудникам иностранных миссий Германии. «При Сталине русский большевизм претерпел решающие конструктивные изменения, – утверждал он. – Прежняя идея мировой революции сменилась идеей русского национализма и стремлением укрепить советское государство на его нынешнем национальном, территориальном и социальном основании»80. Иными словами, о той мрачной поре, когда Москва раздувала пламя классовой войны и мечтала о мировой революции, теперь предлагалось забыть как о делах прошлого.

Конечно, Риббентроп, выступая с такими уверениями, задним числом выдавал желаемое за действительное, но были и другие, более разумные, чем он, люди, которые тоже заявляли, что видят подобные перемены. Например, месяцем раньше, в конце июля, Карл Шнурре, представитель германской делегации на переговорах с СССР, привлек внимание своего советского коллеги к вопросу об идеологии и сказал следующее:


Несмотря на все различия в мировоззрении, есть один общий элемент в идеологии Германии, Италии и Советского Союза: противостояние капиталистическим демократиям. Ни мы, ни Италия не имеем ничего общего с капиталистическим Западом. Поэтому нам кажется довольно противоестественным, чтобы социалистическое государство вставало на сторону западных демократий81.


Уже завязав флирт с Москвой в августе 1939 года, Риббентроп взял похожую ноту. Он заявил, что «расхождения в философии не являются препятствием для разумных отношений», и добавил, что из «прошлого опыта» уже должно быть ясно: именно «капиталистические западные демократии» выступают «неумолимыми врагами и национал-социалистической Германии, и Советской России»82. На полном безрыбье нацисты вообразили, что могут сойтись с Советами хоть в чем-то – а именно в общей для тех и других неприязни к Британии и Франции. Казалось, что Сталин и Гитлер сближаются все больше.

Гитлера же нисколько не занимали идеологические выверты. Для него логика, стоявшая за новым шагом, была нещадно проста. По мнению Геббельса, Гитлер созрел для сговора со Сталиным отчасти потому, что начал понимать: он уже загнал себя в угол. «Фюрер полагает, что ему остается только выпрашивать милости, и тут уж не до жиру… В голодную пору, – замечал он мрачно, – сам дьявол мухами кормится»83. Сам Гитлер, впрочем, преподносил свое решение не столь безрадостно. 22 августа, выступая в Оберзальцберге перед соратниками и высшим генералитетом, он завел речь о предстоящем важном событии. Оправдывая пакт о ненападении, он заявил: «Только три великих государственных деятеля во всем мире: Сталин, я и Муссолини. Муссолини – слабейший». А Сталин, добавил он, «тяжелобольной человек». Он пояснил, что пакт этот носит лишь временный характер, он нужен для того, чтобы изолировать Польшу и лишить смысла британскую блокаду, обеспечив Германию источниками российского сырья и продовольствия. А потом, «после смерти Сталина… мы разгромим Советский Союз. Тогда забрезжит заря германского господства на всем земном шаре»84.

Между тем и британцы с французами не сидели сложа руки: они тоже предприняли попытку переманить Сталина на свою сторону, послав к нему совместную делегацию, куда входили британский адмирал и французский генерал. Делегация прибыла в СССР в середине августа. Но почему-то все в этой миссии оказалось каким-то нелепым и даже комичным и не привело ни к каким результатам (разве что к обратным). Во-первых, трудно оказалось найти надежный, безопасный маршрут к Москве, поэтому делегаты решили отправиться туда на борту старенького торгового судна «The City of Exeter». Кораблю понадобилось шесть дней, чтобы пройти по Балтийскому морю, и этот неспешный вояж, конечно же, нисколько не убедил советское руководство в серьезности намерений союзников. Во-вторых, миссию возглавлял адмирал сэр Реджинальд Рэнферли Планкетт-Эрнл-Эрл-Дракс, и с трудом можно было бы рассчитывать на то, что человек с таким четырехкратно-раскатистым именем быстро расположит к себе проповедников пролетарской революции.

Но были и более серьезные сложности. Несмотря на высокий статус, ни адмирал Дракс, ни его французский коллега, генерал Жозеф Думенк, не были министрами иностранных дел и не обладали авторитетом, необходимым для ведения серьезных, основательных переговоров с руководством СССР. Более того, в высшей степени сомнительно, что они действительно собирались заключать хоть какое-нибудь соглашение. На Западе многие относились к Москве столь же настороженно, сколь и Москва к ним. В марте 1939 года премьер-министр Британии Невилл Чемберлен признавался другу, что испытывает «глубочайшее недоверие к России». «Я сомневаюсь в ее мотивах, – объяснял он. – Мне кажется, они весьма далеки от наших представлений о свободе, и главная цель в том, чтобы всех перессорить»85. Итак, легко понять, почему союзническую делегацию, отправленную в Москву, проинструктировали: «двигаться очень медленно», растягивать любые переговоры, какие могут последовать, чтобы фактически «заболтать» всю летнюю кампанию и тем самым лишить Гитлера возможности напасть на Польшу86. Таким образом, выполняя указания своих антибольшевистских правительств, делегаты намеренно действовали спустя рукава и с явной неохотой вели переговоры с советской стороной. По-видимому, они надеялись на то, что одно их присутствие в Москве породит пугающий призрак англо-франко-советского союза и этого окажется достаточно, чтобы сдержать Гитлера. Как написал один историк, еще никогда и никто не добивался союзных отношений с меньшим энтузиазмом87.

Недостатки такого подхода вскрылись почти немедленно. Разумеется, основной темой переговоров была Польша. Как следующая мишень Гитлера и как страна, которой в силу ее географического положения суждено было оказаться между молотом Москвы и наковальней Берлина, в то лето Польша неизбежно оставалась главным предметом дипломатического торга. Однако Дракс очень скоро обнаружил, что он ничего не может предложить советской стороне – разве что тоже выступить за принципиальное сохранение статуса – кво. Стесненные условиями гарантии, которую в том же году предоставили Польше Англия и Франция, адмирал и другие делегаты не могли выдвинуть никаких существенных предложений; они даже не сумели добиться от поляков согласия на проход советских войск через восточные области страны – на тот случай, если потребуется отразить германскую угрозу. Польская несговорчивость не была простым упрямством. Поляки слишком хорошо помнили о советском вторжении в их родную страну во время советско-польской войны 1919–1921-х годов, когда большевики попытались продвинуться на запад и потерпели поражение лишь у самых ворот Варшавы88. К тому же, поскольку в восточных областях Польши проживали беспокойные меньшинства – белорусы и украинцы, – Варшава справедливо опасалась, что, впусти она на свои земли Красную армию, та уже сама не уйдет.

14 августа Дракс и Думенк уселись за стол переговоров с народным комиссаром обороны СССР маршалом Климентом Ворошиловым, чтобы обсудить возможности совместных действий, и этот изъян в англо-французском плане стал очевиден практически сразу. Когда Ворошилов без обиняков спросил, будет ли советским войскам позволено пройти по польской территории, генерал с адмиралом лишь завиляли, отделываясь туманными обиняками и неубедительно обещая, что подобные вопросы можно будет решить в свое время. На Ворошилова эти увертки не подействовали, и он поспешил завершить встречу, высказав «сожаления» о том, что столь «кардинально важный» вопрос не был продуман заранее. Возможно, не стоит удивляться тому, что эти переговоры зашли в тупик89.

Немцев же не сковывали подобные ограничения, и потому они, желая добиться соглашения, были рады предложить советской стороне ощутимые территориальные и стратегические выгоды – разумеется, за чужой счет. После окончания войны Ганс фон Херварт сознавался: «Мы сумели заключить сделку с Советами, потому что нам удалось, не встречая общественного протеста в Германии, отдать России Прибалтику и Восточную Польшу. А у Британии и Франции ничего не вышло – там общество было настроено по-другому»90. Так, разительно контрастируя с нерешительностью и бессилием, какие выказал адмирал Дракс, телеграмма Риббентропа, отправленная в тот же день, 14 августа, послу Германии в Москве, излучала уверенность и оптимизм. «Между Германией и Россией не существует настоящих конфликтов интересов, – писал он. – Нет никаких вопросов относительно территорий между Балтийским и Черным морями, которые нельзя уладить к полному удовлетворению обеих сторон»91.

Что еще важнее, Риббентроп выразил желание лично вылететь на переговоры в Москву. Сначала в Берлине думали отправить для проведения переговоров советника Гитлера по правовым вопросам (а позже генерал-губернатора Польши) Ганса Франка, но потом вместо него выбор пал на Риббентропа92. Из архивных записей остается неясной причина этой замены: то ли приступ эгоизма у Риббентропа, то ли трезвый расчет – все-таки прибытие самого министра в столицу СССР должно было произвести большое впечатление на советскую сторону. Риббентроп, рассказывая об этом эпизоде, утверждал, что его выбрал Гитлер – потому что он «лучше во всем разбирался»93. Как бы то ни было, на Молотова очень подействовала новость о том, что на переговоры приедет лично министр иностранных дел Германии. 16 августа Шуленбург сообщал в Берлин, что Молотов «чрезвычайно польщен» и видит в этом шаге «доказательство наших серьезных намерений». Выгодный контраст с неясным статусом прежних иностранных визитеров бросался в глаза94.

Впечатленное таким масштабным и деловым подходом, советское руководство продолжило тайные переговоры с Берлином, одновременно поддерживая публичные и все более бессвязные беседы с британцами и французами. При всем явном макиавеллизме Москвы казалось, что к Германии она проникается вполне искренней симпатией. Как вспоминал позднее Ганс фон Херварт, «в то лето среди западных посольств в Москве царило почти единодушное мнение о том, что Сталин ценит Германию выше всех прочих западных держав и уж точно больше доверяет ей»95. Потому в течение почти всего августа шло прощупывание почвы, проводились заседания и подробный обмен мнениями, так что к предпоследней неделе того же месяца уже были подготовлены черновые варианты договора и достигнуты предварительные соглашения с Берлином96.

Процесс этот подстегивало неудержимое желание Гитлера подписать пакт поскорее, чтобы успеть напасть на Польшу (вторжение было уже намечено на 26 августа) и тем самым поставить Запад перед свершившимся фактом. В результате этих обсуждений в Берлине в первые часы 20 августа было подписано германо-советское торговое соглашение, согласно которому должен был состояться обмен советского сырья на германскую готовую продукцию и льготный кредит на сумму 200 миллионов рейхсмарок. Геббельс оставил в своем дневнике необычайно лаконичную запись: «Времена меняются»97, – но он прекрасно знал, что первостепенное значение этого соглашения состоит в другом: обе стороны видели в нем необходимый фундамент для гораздо более важного политического договора.

На принятие решений советской стороной оказали влияние и события, которые произошли в тот же день на далеких восточных рубежах. Вступив в игру с Берлином, Москва последовательно выражала озабоченность тем, что Германия поддерживает японцев в их кампании против Красной армии на Дальнем Востоке, и в ходе переговоров не раз затрагивала этот вопрос. Однако 20 августа эта проблема, похоже, окончательно разрешилась. В тот день – после длившихся все лето безрезультатных стычек на границе Монголии и Маньчжурии – советские войска напали на японскую императорскую армию вблизи реки Халхин-Гол, рассчитывая одержать решительную победу и отбросить японцев назад. Пока там шли бои – а они длились одиннадцать дней, прежде чем красноармейцам удалось окончательно прогнать японские войска, – у Сталина не было уверенности в том, не нужны ли на восточных границах его страны какие-либо дальнейшие военные обязательства, а потому он остерегался связывать себя новыми на западе – особенно же такого рода, что предлагали ему (пускай даже вяло) британцы и французы. Если предлагаемые Гитлером территориальные приобретения в обмен на неучастие в войне выглядели еще недостаточно привлекательными, то бои на Халхин-Голе наверняка заставили Сталина сделать выбор98.

Дальше события развивались с поразительной быстротой. Утром 21 августа состоялась последняя встреча делегации Дракса с советскими партнерами, но ни той, ни другой стороне, похоже, нечего было предложить друг другу, поэтому заседание было отложено на неопределенный срок. У западной политики прокрастинации просто иссяк запас обещаний «на потом». Напротив, дискуссия с немцами по поводу чернового текста договора продвигалась очень быстро, и хотя Сталин не прочь был немного потянуть время, чтобы внести некоторую ясность в ситуацию на юго-восточной границе СССР, Гитлер решительно торопился с подписанием пакта. Накануне вечером фюрер лично отправил советскому вождю телеграмму, в которой просил, чтобы в Москве приняли Риббентропа и безотлагательно обговорили последние подробности99. Этот крайне необычный шаг наверняка глубоко подействовал на вождя. Сталин, уже привыкший к тому, что в мировой политике все смотрят на него как на зловредного, источающего яд чужака, давно стосковался по признанию и уважению – а именно такое отношение просматривалось в прямом обращении Гитлера. В тот же день он продиктовал ответную телеграмму Гитлеру в Оберзальцберг, дав согласие принять 23 августа Риббентропа для переговоров и выразив надежду, что готовящийся пакт ознаменует «поворот к лучшему» в советско-германских отношениях100. По свидетельству Альберта Шпеера, который находился в Бергхофе в тот момент, когда пришла телеграмма, Гитлер «несколько секунд просто смотрел перед собой, по его лицу разливалась краска, а потом он стукнул кулаком по столу, так что зазвенели стаканы, и возбужденно прокричал: «Я поймал их! Поймал!»"101


На это Сталин мог бы усмехнуться: «Кто кого поймал?» Конечно, в день, когда начались переговоры, 23 августа, он вел себя как человек, уверенный в том, что все козыри у него. После обмена любезностями четверо участников встречи – Риббентроп, Сталин, Молотов и посол Шуленбург – приступили к делу. Черновые тексты договора уже были согласованы в предыдущие дни, так что оставалось теперь лишь окончательно урегулировать сроки и составить всю необходимую документацию. Тем не менее Риббентроп начал с нового смелого предложения – скорее всего, просто чтобы перехватить инициативу. От имени Гитлера он предложил увеличить срок действия пакта о ненападении до ста лет. Но Сталин остался невозмутим и хладнокровно ответил: «Если мы подпишем на сто лет, народ только посмеется, решит, что мы шутим. Предлагаю подписать соглашение на десять лет»102. Уязвленный Риббентроп тут же согласился.

Потом переговорщики быстро перешли к сути нацистско-советского пакта – к так называемому секретному протоколу, где обе стороны делили трофеи – плоды своего союза. Инициатива исходила от советской стороны103. Понимая, что Гитлеру не терпится осуществить свои планы и вторгнуться в Польшу, Сталин стремился добиться от него максимально возможных территориальных уступок. «К этому договору необходимы дополнительные соглашения, – объявил он, – о которых мы ничего нигде публиковать не будем», – и добавил, что необходимо четко разграничить «сферу интересов» в Центральной и Восточной Европе104. Поняв намек, Риббентроп выдвинул начальное предложение. «Фюрер согласен с тем, – сказал он, – что восточные части Польши и Бессарабия, а также Финляндия, Эстония и Латвия до течения Двины попадут в сферу влияния СССР». Предложение это было чрезмерно щедрым, но Сталина оно не удовлетворило: он потребовал всю Латвию. Риббентроп оказался в тупике. Хотя его и наделили полномочиями согласовывать любые условия, он прибег к известному дипломатическому трюку: прервал переговоры, чтобы переадресовать вопрос вышестоящей инстанции. Он ответил, что не может уступить требованиям советской стороны о передаче Латвии, не проконсультировавшись с Гитлером, и попросил приостановить заседание, а он пока позвонит в Германию105.

Гитлер все еще находился у себя в Оберзальцберге, в Бергхофе, и с волнением ждал известий о переговорах. Был теплый летний вечер, и фюрер проводил время на террасе, любуясь захватывающим видом на север: по другую сторону от долины, на Унтерсберге, по легенде, спал король Фридрих Барбаросса, готовый воскреснуть в трудный для Германии час. Как вспоминал Николаус фон Белов, офицер люфтваффе и адъютант Гитлера, повисшему в воздухе тревожному ожиданию как будто вторило состояние природы. Вот что он писал в своих мемуарах:


Пока мы вышагивали по террасе взад-вперед, вся северная часть неба за горой окрасилась сначала в цвет топаза, затем стала фиолетовой, а потом внушающей мистический ужас багрово-красной. Первоначально мы подумали, что где-то вспыхнул огромный пожар. Но когда все небо на севере озарил красный свет, мы поняли, что имеем дело с весьма редким для Южной Германии природным явлением. Я сказал Гитлеру: это – предзнаменование кровавой войны. В ответ он произнес: если это так, то пусть она наступит скорее! Чем больше теряется времени, тем больше будет крови[4]106.


Вскоре после этого, когда из Москвы поступили известия, напряжение едва ли пропало. «Группы адъютантов, гражданский персонал, министры и секретари стояли вокруг щита управления и на террасе, – вспоминал адъютант СС Герберт Дёринг, – все находились в напряжении, все ждали и ждали»107. Когда телефон наконец зазвонил, Гитлер вначале молчал: он выслушивал краткий отчет Риббентропа о ходе переговоров и сообщение о том, что Сталин требует для себя всю Латвию целиком. Потом Гитлер внимательно изучил карту, а через полчаса сделал ответный звонок и дал свое согласие на эту поправку: «Да, согласен». По словам Ганса фон Херварта, принимавшего этот звонок в Москве, быстрота, с какой Гитлер дал ответ, явно свидетельствовала о его желании подписать пакт как можно скорее108. Сталин добился ошеломительного успеха: всего за один вечер переговоров и с помощью единственного телефонного звонка он заполучил обратно почти все территории, которых Российская империя лишилась в вихрях Первой мировой войны.

Как только «сферы интересов» были очерчены, основная тема обсуждения была закрыта, и переговорщики в Москве перешли к текущим событиям и к более отдаленным последствиям, какие могли возыметь нацистско-советские соглашения и пакт о ненападении. Первым пунктом повестки была Япония, и Сталин поинтересовался, какой характер носят связи между Берлином и Токио. Риббентроп заверил его, что германо-японская дружба никоим образом не направлена против Советского Союза, и даже предложил выступить посредником в улаживании разногласий между Москвой и Токио. Реакция Сталина вновь оказалась довольно прохладной: он ответил, что будет рад любому улучшению в отношениях с Японией и, конечно же, поддержке Германии, однако он не хотел, чтобы кто-либо знал о том, что эта инициатива получила его одобрение.

Дальше разговор зашел об Италии, Турции, Франции и Британии. Последняя, по-видимому, вызывала особенно сильное раздражение и у Риббентропа, и у Сталина: словно соревнуясь, они наперебой поносили «коварный Альбион». Риббентроп, вторя тону Сталина, в речи, произнесенной в марте того же года, заявил, что Англия – слабая страна и норовит использовать чужие силы для того, чтобы продвигать свои «самонадеянные притязания на мировое господство». Сталин согласился с ним, отметив, что у Британии слабая армия, а Королевский флот давно уже не соответствует своей репутации. «Если Англия и правит миром, то лишь благодаря глупости других стран, – сказал он. – Удивительно, как это несколько сотен британцев умудрялись править Индией»109.

Однако, предупредил Сталин, британцы умеют упрямо и ловко сражаться. Риббентроп ответил, что – в отличие от британцев и французов – приехал не для того, чтобы просить помощи: Германия сама прекрасно справится и с Польшей, и с ее западными союзниками. По словам Риббентропа, Сталин ненадолго задумался, а потом ответил:


Точка зрения Германии, отклоняющей военную помощь, достойна уважения. Однако… Советский Союз заинтересован в существовании сильной Германии. Поэтому Советский Союз не может согласиться с тем, чтобы западные державы создали условия, могущие ослабить Германию и поставить ее в затруднительное положение110.


Под конец обсуждения нашлось место даже для некоторого упражнения в остроумии. Риббентроп принялся довольно неубедительно объяснять, что Антикоминтерновский пакт – антикоммунистический союзный договор, заключенный в 1936 году между Германией и Японией, – был направлен вовсе не против СССР, а против западных демократий. Сталин ответил на это, что больше всего этот пакт напугал, наверное, финансистов лондонского Сити и «английских лавочников». Риббентроп согласился с ним и добавил, что о германском общественном мнении на сей счет можно судить по недавнему берлинскому анекдоту, а именно что теперь к Антикоминтерновскому пакту подумывает присоединиться и сам Сталин111. В устах Риббентропа, начисто лишенного чувства юмора, это прозвучало почти смешно.

После этого панорамного обзора на рассмотрение переговорщиков наконец представили проект коммюнике, поспешно набросанный в вестибюле на обоих языках. Риббентроп приписал напыщенную сентиментальную преамбулу к первоначальному советскому проекту договора, где много говорилось о «естественной дружбе» между Советским Союзом и Германией. Но Сталина, более сдержанного в проявлении чувств, все это ничуть не проняло. Он сказал:


Не кажется ли вам, что мы должны уделить чуть больше внимания общественному мнению в наших странах? Многие годы мы выливали ушаты помоев друг другу на голову, а наши ребята-пропагандисты при этом лезли из кожи; и вот теперь мы вдруг стремимся заставить наши народы поверить, что все прошлое забыто и прощено? Дела так быстро не делаются. Общественное мнение в нашей стране и, может быть, в Германии тоже надо постепенно подготовить к переменам в наших отношениях, которые принесет с собой этот договор, и надо его приучить к ним112.


Риббентроп, видя, что его снова переиграли, мог лишь скромно согласиться, и преамбула вновь сократилась до той, что изначально предлагалась советской стороной. Было внесено несколько незначительных изменений, а затем стороны проверили и одобрили текст договора – короткий документ, состоявший всего из семи сжатых параграфов. Обе стороны соглашались воздерживаться от любых агрессивных действий друг против друга и поддерживать постоянный контакт с целью консультаций по вопросам, затрагивавшим их общие интересы. Споры следовало улаживать путем дружеских обменов мнениями или, в случае необходимости, путем арбитража. Что необычно, договор вступал в силу немедленно после подписания, а не после ратификации.

Секретный протокол, прилагавшийся к основному договору, также отличался краткостью и состоял всего из четырех пунктов, которые разграничивали «сферы обоюдных интересов» СССР и нацистской Германии в Восточной Европе. «В случае территориально-политического переустройства» Советский Союз претендовал на Финляндию, Эстонию и Латвию вплоть до ее границы с Литвой (сама Литва отходила при этом Германии). В Польше «граница сфер интересов» Германии и СССР проходила по линии рек Нарев, Вислы и Сан, таким образом рассекая страну почти ровно пополам. На юге Москва «подчеркивала» свой интерес к румынской провинции Бессарабия, Германия же заявляла о своей «полной политической незаинтересованности» в этой области. В заключение обе стороны договаривались о том, что данный протокол «будет сохраняться… в полном секрете»113. Советский Союз с его ханжеской, высокопарной риторикой в адрес злокозненных «империалистов», цинично делящих мир на «сферы интересов», не мог открыто признаться в том, что сам вынашивает планы, очень похожие на империалистские. А потому секретный протокол держался в такой строжайшей тайне, что даже высказывались предположения, будто в СССР о его существовании не знал никто, кроме Сталина и Молотова114.

Когда с трудами было покончено, участников переговоров и сопровождавших их лиц ожидал небольшой импровизированный банкет. Около полуночи принесли самовар с чаем, за которым последовали закуски: икра, бутерброды и, наконец, крымское шампанское («Мы своим угощали», – вспоминал впоследствии Молотов115). Наполнялись бокалы, зажигались сигареты, и вскоре атмосфера, по словам одного из участников банкета, стала «теплой и пиршественной»116. По русской традиции, один за другим следовали тосты. Первый тост предложил Сталин – он громко произнес, обращаясь к притихшим сотрапезникам: «Я знаю, как немецкий народ любит фюрера. Поэтому я хочу выпить за его здоровье»117. Как только бокалы снова наполнились, Молотов произнес здравицу за Риббентропа, а Риббентроп, в свой черед, поднял бокал за Советский Союз. Затем все собравшиеся выпили за пакт о ненападении как за символ новой эры в русско-германских отношениях.

В первые часы нового дня, когда проект договора перепечатали заново, в зал впустили фотографов, чтобы те запечатлели торжественное подписание документа. Войдя в «прокуренную комнату», фотограф Гитлера Генрих Гофман представился Молотову и удостоился «сердечного рукопожатия» от Сталина. А затем приступил к работе. Стоя рядом с советским фотографом, вооруженным «доисторической камерой и допотопным штативом», а также своим коллегой Гельмутом Лауксом, он принялся увековечивать происходящее для истории118. Сталин настоял лишь на том, чтобы, прежде чем фотографы примутся за дело, со стола убрали пустые бокалы: ему явно не хотелось, чтобы кто-то подумал, будто он подписывал пакт в подпитии119. В какой-то момент Лаукс снял Сталина вместе с Риббентропом, когда оба поднимали бокалы с шампанским. Заметив это, Сталин сказал, что лучше такой снимок не публиковать, чтобы у советского и немецкого народов не сложилось какое-нибудь превратное впечатление об этой встрече. Лаукс немедленно сделал движение, чтобы вытащить пленку из фотоаппарата, но вождь остановил его взмахом руки и сказал, что это излишне, он и так «верит немецкому слову»120.

После этой короткой заминки Гофман с Лауксом возобновили работу. Вдвоем они сняли кадры с подписанием договора, впоследствии ставшие знаменитыми: Молотов с Риббентропом, сидящие за столом с ручками в руках; позади них – начальник генштаба Красной армии маршал Борис Шапошников, похожий на звезду немого кино с зализанными назад, разделенными на пробор волосами; переводчики Хильгер и Павлов, явно удивленные тем, что тоже попали под прицел объектива; и, наконец, сам Сталин в опрятном светлом кителе и с широкой улыбкой на лице. А позади всех них с большой фотографии в рамке внимательно глядел Ленин.

Молотов и Риббентроп по очереди поставили свои подписи под текстом договора и улыбнулись в камеру Гофмана. В этот самый миг жизни миллионов европейцев навсегда изменились.

Глава 2

Связанные кровью

Через восемь дней после торжественного подписания в Кремле нацистско-советского пакта, почти час в час, в Европу вернулась война. Утром 1 сентября 1939 года, еще до восхода солнца, старый немецкий броненосец «Шлезвиг-Гольштейн», ветеран Ютландского сражения, подняв якоря, нанес «дружеский визит» Вольному городу Данцигу. С близкого расстояния он начал стрелять по польскому гарнизону на полуострове Вестерплатте в Гданьской бухте. Этот жестокий и драматичный обстрел стал сигналом к началу германского вторжения в Польшу.

Неделя, предшествовавшая первым залпам войны, прошла в очень тяжелой, гнетущей атмосфере. Хотя точные подробности пакта оставались неясными, большинство наблюдателей сходились в том, что он приведет к беспрецедентному сдвигу. «Это ошеломляющий удар, – записал в своем дневнике румынский писатель Михаил Себастьян. – Весь ход мировой политики внезапно переменился»121. К тому же, наблюдалось мрачное единство мнений и относительно того, что этот пакт – не просто очередная глава в истории длящегося европейского кризиса: скорее всего, он предвещает войну. И потому мировые государственные деятели призывали к бдительности. Рузвельт отправил Гитлеру личное обращение, предлагая ему «альтернативные методы» при разрешении кризиса. Его примеру последовал французский премьер-министр Эдуар Даладье: он призвал германского диктатора сделать шаг назад от пропасти, иначе «настоящими победителями станут Разрушение и Варварство». Между тем британский премьер-министр Невилл Чемберлен уже ни на что не надеялся и в доверительной беседе с послом США говорил: «Самое страшное, что все это бесполезно»122. Другие принялись готовиться к худшему. Лондонские музеи начали эвакуировать свои сокровища за город, больницы – отправлять по домам пациентов с несерьезными диагнозами, а железнодорожные станции стали оснащать синими лампами, которые удовлетворяли бы требованиям светомаскировки. Повсюду набивали песком мешки и выкладывали их штабелями, заклеивали окна лентами. Пока Чемберлен собирался перебраться в центральный военный бункер, недавно оборудованный под Уайтхоллом, готовились приказы об эвакуации детей из британских больших и малых городов, уже назначенной на утро 1 сентября. Люди пребывали в мрачном настроении. «Бедный усталый мир! – записала в дневнике мемуаристка. – Что мы, люди, с ним сделали!»123

Тем временем, пока остальной мир переваривал новость о подписании нацистско-советского пакта и с ужасом думал о грядущей войне, Риббентроп со своей свитой уже возвратился в Германию. Там его ждал великолепный прием у Гитлера, который приветствовал своего министра иностранных дел как «второго Бисмарка»124. Пока чествовали Риббентропа, Гофман проявлял пленку и печатал фотографии, запечатлевшие подписание пакта в Москве. Когда же он встретился с Гитлером, его несколько смутило, что фюрера, похоже, гораздо больше интересовало его мнение о Сталине, чем готовые фотоснимки. «Он действительно отдает приказы, – нетерпеливо расспрашивал его Гитлер, – или же облекает их в форму пожеланий?» " А как у него со здоровьем? – допытывался он. – Он правда очень много курит?» и «Какое у него рукопожатие?» Как ни странно, он даже поинтересовался, какие у Сталина мочки ушей – «вросшие, как у евреев, или раздельные, арийские?». Гофман ответил, что ушные мочки у советского вождя раздельные, и Гитлер явно остался доволен. Очевидно, что Гитлеру не терпелось узнать о своем новом союзнике как можно больше125.

Когда дело наконец дошло до сделанных Гофманом фотографий, Гитлер выразил разочарование. «Как жалко, – сказал он. – Здесь нет ни одного снимка, который можно использовать». На возражения Гофмана он отвечал, что на всех фото Сталин курит или держит сигарету, а это, заявил Гитлер, «совершенно неприемлемо… Германский народ обидится». И пояснил: «Подписание пакта – торжественное действие, к нему не подступаются с сигаретой в зубах. От этих фотографий веет легкомыслием! Попробуйте замазать сигареты». Поэтому с фотоснимков, которые попали в немецкие газеты, сигареты исчезли: Гофман их заретушировал126.

Впереди были и другие разочарования. Изначально Гитлер надеялся провести молниеносную кампанию против Польши и даже запланировал нападение на 26 августа, но потом ему пришлось отложить начало вторжения из-за дипломатических маневров, предпринятых в последний момент, и из-за бесплодных переговоров с британцами. Еще он вынужден был отменить ежегодный образцово-показательный съезд НДСАП в Нюрнберге, запланированный на 2 сентября. Ирония заключалась в том, что темой съезда, намечавшегося в тот год, был «Мир». А потом, 31 августа, Гитлер издал свою первую «военную директиву», распорядившись начать нападение на Польшу утром следующего дня – с оговоркой, что выбрано «силовое решение», но при этом очень важно «со всей определенностью» возложить «ответственность за развязывание войны на Англию и Францию»127.

Между тем Сталин не терял времени на раздумья обо всех тонкостях, связанных с подписанием пакта. На следующий день он встретился со своими помощниками за ужином, на котором подавали диких уток, и, «казалось, был очень доволен собой»128. Он заговорил о новых отношениях с Гитлером: «Конечно, все это – игра, просто чтобы узнать, кто кого одурачит. Я знаю, что у Гитлера на уме. Он думает, что перехитрил меня, но на самом деле это я его обвел вокруг пальца»129. В последний день августа пакт был представлен на рассмотрение Верховного Совета и одобрен дружными аплодисментами, а Молотов, вторя Гитлеру, выступил с критикой «правящих классов Британии и Франции», которые, по его словам, хотели во что бы то ни стало втянуть нацистскую Германию и СССР в конфликт. В назревающей войне, заявил Молотов, Советский Союз будет соблюдать «абсолютный нейтралитет»130.

К утру следующего дня, 1 сентября, этот конфликт уже вовсю бушевал. В сером свете позднелетнего рассвета немецкие войска сдвинулись со своих аванпостов у разных мест польско-германской границы, протянувшейся на 2000 километров. Шестьдесят дивизий, насчитывавших 2500 танков и больше миллиона солдат, начали наступать на территорию Польши из Силезии на юго-западе, из Померании на северо-западе и из Восточной Пруссии на севере. Немцы значительно превосходили поляков и бронетанковыми силами, и вооружением, потому на всех фронтах они быстро брали верх над противником. В воздухе же люфтваффе с их ловкими «мессершмиттами» и воющими при пикировании «Штуками» ничуть не боялись угрозы со стороны устаревших, хоть и отважных, польских истребителей.

Немцы превосходили поляков и численностью войск, и боевой силой, однако последние оказали захватчикам отчаянное сопротивление. Так, в первый же день в сражении при Мокре (на юге Польши) германское наступление было временно приостановлено, и 4-я бронетанковая дивизия понесла тяжелые потери. А на севере, под Кроянтами, кратковременная схватка польской кавалерии с немецкими танками вызвала к жизни стойкий миф о романтической обреченности польской обороны. Но, несмотря на всю отвагу поляков, наступающие немецкие силы нещадно смяли их войска, и ко времени самого крупного в той кампании сражения – битвы на Бзуре десять дней спустя – под угрозой находилась уже сама Варшава. Позже, в тот же месяц, когда немцы взяли старые, еще царские, крепости, защищавшие польскую столицу, падение Варшавы было уже предрешено, оставалось лишь немного подождать.

Однако задолго до того, как решено было начать эту кампанию, поведение вермахта продемонстрировало, что мир вступил в новую эпоху военного дела. Еще до вторжения Гитлер проинструктировал своих военачальников: «Не впускайте в свои сердца жалость. Действуйте беспощадно»131. Те повиновались. С самого начала нацистские войска обращались с польским населением крайне жестоко. Были созданы особые оперативные отряды (айнзацгруппы – по сути, «эскадроны смерти») для того, чтобы следовать за передовыми войсками и безжалостно подавлять любое сопротивление в тыловых районах. И, как вскоре предстояло обнаружить полякам, «сопротивление» понималось крайне расплывчато и неизменно каралось смертью. За первые пять недель военных действий немцы сожгли 531 польский населенный пункт и провели более семисот массовых казней132. Примеры самых жестоких расправ – это Ченстохова, где 4 сентября были убиты 227 мирных жителей, и Быдгощ, где казнено не менее четырехсот человек в отместку за якобы совершенное поляками убийство этнических немцев133. Как вспоминал потом один очевидец, захватчики действовали с непостижимым зверством:


Первыми жертвами вторжения стали несколько харцеров в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет – их поставили к стенке на рыночной площади и расстреляли. Никаких объяснений не последовало. Бесстрашного священника, подбежавшего соборовать их перед смертью, тоже застрелили… Среди [других] жертв оказался один человек, который, насколько я понимал, был слишком болен, чтобы заниматься политикой или какими-то общественными делами. Когда совершалась казнь, он не удержался на ногах от слабости и упал. Немцы избили его и силой поставили на ноги. Другой жертвой стал мальчик лет семнадцати, единственный сын врача, умершего годом раньше… Мы так и не узнали, в чем обвиняли бедного паренька134.


В действительности за убийствами и другими зверствами часто не просматривалось никакой логики – для них достаточно было любого предлога. Например, в Каетановице семьдесят два мирных жителя были казнены в отместку за смерть двух немецких лошадей, убитых при случайном обстреле со стороны своих же135. Согласно самому всеохватному исследованию, в одном только сентябре 1939 года немецкие военные казнили более двенадцати тысяч польских граждан136.

Быстрота немецкого наступления и сопровождавшая его жестокость поразили не только поляков. Стремительное продвижение вермахта застигло врасплох и Сталина. Он рассчитывал на активное англо-французское вмешательство и ожидал, что в самой Польше кампания окажется затяжной – больше похожей на ту тактику изматывания противника, какая часто применялась в ходе Первой мировой войны. Теперь ему пришлось срочно пересматривать свои планы. Раньше Сталина сдерживала и обеспокоенность реакцией Запада на участие СССР во вторжении, и продолжавшиеся боевые действия против японцев на монгольской границе. Но поскольку 12 сентября немецкие войска вошли на территории, предназначенные для Советского Союза, и сам Риббентроп торопил советские войска с наступлением, Сталину пришлось действовать, чтобы завладеть землями, которые, согласно пакту, отходили под его контроль137. После мобилизации 11 сентября Красная армия разделилась за польской границей на два «фронта»: «Белорусский» и «Украинский» – к северу и к югу от реки Припять. В две эти армейские группы входили 25 стрелковых, 16 кавалерийских дивизий и 12 танковых бригад, а общая численность войск превышала 500 тысяч человек138. Затем Молотов попросил Берлин сообщить, когда ожидается падение Варшавы, – чтобы приурочить к тому времени советское вторжение139.

Семнадцатого сентября, когда ситуация на монгольской границе стабилизировалась благодаря подписанию мирного договора с японцами, и стало понятно, что на западе не будет никакого англо-французского наступления на Германию, Сталин решился действовать. В три часа ночи польского посла в Москве Вацлава Гржибовского вызвали в Кремль, чтобы вручить ему ноту от советского правительства с обоснованием причин для интервенции. Как будто нарочно для того, чтобы подчеркнуть безвыходность положения, в каком оказалась Польша, ноту составили совместно – от имени советского правительства и посла Германии в Москве Вернера фон дер Шуленбурга140. В ней заявлялось, что «польское правительство распалось» и что «Польское государство… фактически перестал[о] существовать». Далее в ноте говорилось: «Советское правительство не может также безразлично относиться к тому, чтобы единокровные украинцы и белорусы, проживающие на территории Польши, брошенные на произвол судьбы, остались беззащитными». Ввиду таких обстоятельств Красная армия получила приказ «перейти границу и взять под свою защиту жизнь и имущество населения Западной Украины и Западной Белоруссии»141. Под «Западной Украиной» и «Западной Белоруссией» подразумевались восточные области Польши.

Гржибовский, столь явно поставленный перед свершившимся фактом, храбро отказался принимать ноту и заявил о нечестности Советского Союза и о вопиющем нарушении международного права142. Еще он совершенно справедливо возразил, что нынешнее бедственное положение Польши никоим образом не связано с ее суверенитетом. Разве кто-нибудь ставил под вопрос существование России, спросил он, когда Москву занял Наполеон?143 Но все протесты Гржибовского были напрасны. Уже через час отряды Красной армии перешли польскую границу, а ноту просто доставили в кабинет посла вместе с утренней почтой. Став лишним человеком в столице враждебного государства, Гржибовский лишился дипломатической неприкосновенности, и вскоре его арестовал НКВД. Благодаря странному выверту судьбы, спас его Шуленбург: пользуясь своими хорошими отношениями с советским руководством, он добился освобождения Гржибовского и помог ему покинуть СССР. Польскому консулу в Киеве, Янушу Матушинскому, повезло куда меньше: после ареста он бесследно исчез144.

Последовавшее советское наступление оказалось довольно беспорядочным. Красной армии, почти обезглавленной после недавних чисток, дали на мобилизацию даже не недели, а считаные дни. Она была не способна на серьезные наступательные операции, испытывала острую нехватку транспорта, запчастей и опытного, грамотного руководства. Однако, к счастью для Москвы, и Польша к тому времени не могла организованно вести оборону: на востоке страны было выставлено всего несколько подразделений, лишенных тяжелого вооружения. Они не знали, как реагировать на продвижение советских войск, и не располагали четкими указаниями от своего верховного командования, которое все больше впадало в отчаяние. Кроме того, польская нерешительность объяснялась преднамеренным обманом советской стороны и распускавшимися слухами о том, будто Красная армия собирается защитить Польшу от немецких захватчиков145.

Мирные жители, оказавшиеся в зоне продвижения советских войск, были сбиты с толку: страх перед неизвестностью умеряла разве что надежда на то, что Красная армия спешит им на помощь. Большинство, лишь смутно представляя себе общую политическую ситуацию, просто не знали, что делать. Януш Бардах бежал от нацистов на восток, к Ровно, и вдруг на пути его остановил армейский патруль:


Двое светили ручными фонариками прямо в глаза, а остальные окружили нас… Я с изумлением увидел советскую военную форму и услышал говор на русском языке, ведь до границы было еще далеко. Я не мог понять, что делают русские солдаты на польской территории, и только надеялся, что могучая Красная армия пришла к нам на помощь и спасет Польшу от нацистов. Я хотел выразить свою радость от нашей встречи, но кто-то скомандовал нам поднять руки вверх[5]146.


В последующие месяцы и годы юношеский восторг Бардаха перед Советским Союзом и вера в идеалы коммунизма подвергнутся таким испытаниям, что под конец от них не останется и следа.

Впрочем, меньшинство – а это были коммунисты, а также некоторые евреи, украинцы и белорусы, – не испытывая никаких сомнений, бросились приветствовать красноармейцев как своих освободителей. Один подобный случай был зафиксирован в северо-восточном польском городке Едвабне, где несколько местных жителей не только встречали советских солдат традиционными хлебом-солью, но и изготовили большой транспарант с надписью «Приветствуем вас!»147. Хотя события такого рода были редкостью, они тем не менее укрепили в общественном сознании давнее подозрение о прочной связи между евреями и коммунизмом. В начале XX века евреи-интеллектуалы часто придерживались левых политических взглядов – отчасти потому, что их отвергали господствовавшие в их странах националистические движения. Как следствие, в межвоенный период в коммунистических партиях – и среди рядовых членов, и в руководстве – евреи были представлены весьма широко. Наиболее яркие примеры – Роза Люксембург в Германии, Бела Кун в Венгрии и Лев Троцкий в СССР. Эту связь всячески подчеркивали и выпячивали представители правых партий, стремясь запятнать сразу обоих своих врагов: они лживо утверждали, что раз многие коммунисты евреи, значит, и многие евреи – коммунисты. Возникшее в результате понятие «иудео-большевизма» (согласно которому сам коммунизм был всего лишь еврейской хитростью, заговором с целью обретения мирового господства) было быстро подхвачено крайне правыми политическими партиями, и не в последнюю очередь гитлеровскими национал-социалистами. Они в итоге и стали самыми деятельными и решительными распространителями клеветнической выдумки. Сам Гитлер откровенно писал об этой связи в Mein Kampf: «Следует признать, что русский большевизм – это очередная попытка со стороны евреев… захватить власть над всем миром»148.

Те евреи (и представители других национальностей), которые в 1939 году приветствовали Красную армию, конечно же, не имели никакого отношения ни к каким крупномасштабным заговорам. Ими двигали самые разные мотивы: одни выражали искреннюю радость, другие выплескивали раздражение, накопившееся из-за явных беззаконий в Польском государстве, а кое-кто, возможно, просто приспосабливался к новым политическим веяниям. Как бы то ни было, их поведение хорошо запомнили соседи. Встав на сторону нового угнетателя, они наглядно подтвердили в их глазах гротескные, карикатурные россказни нацистов об «иудео-большевизме» и, сами того не ведая, навлекли на себя непоправимую кровавую беду.

Поляки защищались от советского вторжения в основном хаотично. Большая часть легковооруженных приграничных отрядов сложила оружие или просто бежала и от советских, и от немецких солдат, устремившись на юго-запад – к румынской границе. По некоторым подсчетам, всего между польскими и советскими силами произошло около сорока столкновений149. 28 сентября произошла битва под Шацком – небольшим городком к югу от Бреста. Польские войска ненадолго освободили Шацк от советского контроля, в ходе боев выгнав оттуда пехотную дивизию Красной армии150. Другой пример – бой за Гродно, где польский генерал Юзеф Ольшина-Вильчинский организовал блестящую импровизированную оборону, задержал наступающие советские части на два дня и нанес захватчикам тяжелые потери. И сам генерал, и его адъютант оказались в числе тех трехсот защитников города, которые поплатятся жизнями за свою отвагу: красноармейцы захватят и расстреляют их151. Подобные расправы, к сожалению, не были единичными. Инстинктивная ненависть Красной армии к польскому офицерскому сословию – как к католикам, аристократам и полякам – приводила и к другим проявлениям жестокости, и вскоре уничтожение захваченных в плен офицеров стало нормой. Например, в Пинске тридцать офицеров речной флотилии после ее сдачи в плен были отсеяны от остальных чинов и уведены на расстрел152.

Некоторым польским командирам выпала той осенью сомнительная честь – столкнуться в бою с захватчиками из обеих напавших стран. Пожалуй, лучший пример такого рода – генерал Францишек Клееберг, чья Отдельная оперативная группа «Полесье» вначале, на раннем этапе войны, встретила отряды Гудериана под Брестом, а после начала советского вторжения 17 сентября двинулась на запад – будто бы для оказания помощи осажденной Варшаве. Однако события опережали планы Клееберга, и в самом конце сентября отряды Красной армии напали на его группу в Миланове, а в начале октября ему снова довелось схватиться с немцами в битве при Коцке – последнем сражении Польской кампании. Утром 6 октября, после четырехдневных боев, у солдат Отдельной оперативной группы «Полесье» закончились боеприпасы, и они сдались немцам. Клееберг оставил свой пост последним; ему суждено было умереть в немецком плену153.

В большинстве случаев советские и немецкие войска оставались в стороне друг от друга, не заходя за демаркационные линии и избегая контакта. Более того, им предписывалось держаться на расстоянии 25 километров друг от друга154. Но, несмотря на такие указания, бывали случаи сотрудничества и согласованных действий. Например, с самого начала советские власти согласились на то, чтобы из Минска передавались сигналы, призванные помочь самолетам люфтваффе в ориентировании155. Кроме того, обе стороны обменивались сведениями о численности и диспозиции польских частей на земле и совместно занимались их нейтрализацией156. Одним примером такого сотрудничества стало сражение за Львов, юго-восточную региональную столицу: 19 сентября, когда к его окраинам подошла советская 6-я армия, город уже несколько дней осаждали немцы. Несмотря на то что немецкие войска понесли в боях большие потери, им было велено отступить и дать польскому военачальнику города, генералу Владиславу Лангнеру, сдаться советской стороне – при условии, что с его людьми будут обращаться достойно. Однако, как вспоминал очевидец, Лангнера обманули: «Как только они сложили оружие, русские их окружили и куда-то увели»157. Все это время красноармейцы держались нарочито дружелюбно по отношению к своим новым союзникам, а один советский лейтенант протянул немецкому лейтенанту пачку сигарет и поприветствовал его наскоро выученным лозунгом: Germanski und Bolscheviki zusammen stark! («Немцы и большевики вместе сильны»)158.

В области печати тоже началось широкое сотрудничество: обе стороны сообщали об успехах друг друга и выпускали совместные коммюнике. Например, 20 сентября газета «Известия» (рупор советской компартии) опубликовала на первой полосе директиву – явно выработанную сообща Берлином и Москвой, – в которой давалось циничное и лицемерное объяснение действиям немецких и советских войск в Польше. Там говорилось:


Во избежание всякого рода необоснованных слухов насчет задач советских и германских войск, действующих в Польше, правительство СССР и правительство Германии заявляют, что действия этих войск не преследуют какой-либо цели… противоречащей духу и букве пакта о ненападении, заключенного между Германией и СССР. Задача этих войск, наоборот, состоит в том, чтобы восстановить в Польше порядок и спокойствие, нарушенные распадом польского государства, и помочь населению Польши переустроить условия своего государственного существования159.


Это обоюдное желание сотрудничать было лучшим и, пожалуй, самым зловещим образом продемонстрировано в конце октября, когда в Варшаве собралась Центральная смешанная германо-советская пограничная комиссия. Представитель Гитлера в Польше, ее генерал-губернатор Ганс Франк, устроил обед в честь этой комиссии и после обеда, беседуя с главой советской делегации A. M. Александровым, Франк заметил: «Мы с вами курим польские папиросы как символ того, что мы пустили Польшу по ветру»160.


Утвердившись на польской территории, оба режима, не теряя времени даром, принялись официально закреплять договоренности между собой. 27 сентября Риббентроп снова явился в Москву, чтобы подписать дополнительное соглашение – Договор о дружбе и границе, который уточнял некоторые моменты, так и оставшиеся непроясненными при подписании пакта месяцем ранее. В состоявшихся обсуждениях открыто зашла речь о новообретенной дружбе между нацистской Германией и Советским Союзом. Как сообщал потом сам Риббентроп, он как будто оказался «в кругу старых товарищей»161. Сталин заявил, что сообща Германия и СССР представляют такую силу, которой не смогут противостоять никакие объединения других держав. А еще он пообещал, что, «если у Германии неожиданно возникнут трудности, советский народ обязательно придет ей на помощь и никому не даст ее удушить»162.

Практическим содержанием этой встречи стало урегулирование нацистско-советских отношений сразу после ожидаемого разгрома Польши. Обе стороны согласились не восстанавливать ни в каком виде польское государство и договорились пресекать любую «польскую агитацию» с этой целью. Еще они разработали план по обмену населением: этнические немцы получали возможность переселиться на запад, а белорусы и украинцы, проживавшие на занятых немцами территориях, – на восток. Что, пожалуй, самое важное, обоим режимам пришлось пересмотреть предварительно согласованную демаркационную линию, которой предстояло пройти по Восточной Европе. Советская граница в оккупированной Польше была передвинута на восток – до течения Буга, а в качестве компенсации Москва получала Литву. Таким образом, Польша оказалась аккуратно поделена почти пополам: Германия забирала себе территорию площадью в 188 551 квадратный километр с двадцатью миллионами граждан, а СССР получал 201 294 квадратных километра новых земель с двенадцатью миллионами жителей163. Публично Сталин утверждал, что эта замена произведена для того, чтобы устранить возможный источник конфликтов с новым союзником, однако у него на уме явно были и Лондон с Парижем: новая граница была гораздо более приемлемой для западного мнения, так как приблизительно очерчивала территории, населенные поляками. Для большей ясности у советского верховного командования взяли карту и провели на ней черную черту, обозначавшую новую германо-советскую границу. Рядом поставили свои подписи Риббентроп и – толстым синим карандашом – Сталин. Советский вождь спросил немецкого гостя: «Вы можете разобрать мою подпись?»164

Когда формальности были улажены, оба режима принялись по собственному образу и подобию переустраивать доставшиеся им части завоеванной территории. С германской стороны бывшие польские земли были разделены на две части: северные и западные области рейх просто аннексировал (и дал им новое название – Вартегау), а южную и центральную области объединили в отдельную территориальную единицу – Generalgouvernement, или Генерал-губернаторство. Туда входили и Варшава, и Краков, и номинально это новое административное образование обладало автономией, а в действительности полностью зависело от малейших капризов Берлина. В обеих оккупированных зонах коренное польское население пользовалось самыми ничтожными гражданскими правами – по сути, его низвели до положения низших слоев общества, чье единственное предназначение – исправно обслуживать новых господ-немцев.

Первостепенной задачей немецких властей в Польше стала скорейшая нейтрализация польской элиты – религиозных лидеров, учителей, офицеров, интеллектуалов и даже харцеров (бойскаутов). Поэтому явно произвольные убийства, совершавшиеся на первом этапе оккупации, приобрели более целенаправленный характер, за ними все яснее просматривались политические мотивы. Например, в октябре 1939 года в так называемой Долине Смерти под Быдгощем было убито более 1200 священников, врачей и других поляков; расправу совершили расстрельные команды айнзацгрупп и «ополченцы» из числа местных этнических немцев165. Всего в ту первую осень и зиму немецкой оккупации в подобных расправах (которые сами нацисты называли акциями «умиротворения») погибло не менее пятидесяти тысяч поляков166.

В ноябре 1939 года была проведена «Особая акция «Краков»» (Sonderaktion Krakau) – операция, в которой нацисты дали равную волю цинизму и варварству. В полдень 6 ноября весь преподавательский состав престижного краковского Ягеллонского университета – одного из старейших университетов в Европе – вызвали на встречу с новым начальником местного гестапо, Бруно Мюллером, чтобы тот познакомил их с новыми нацистскими планами относительно образования. Но обещанной лекции не последовало: собравшихся 184 профессоров спешно арестовали и увели на допрос, после чего их почти всех отправили в концлагерь Заксенхаузен под Берлином. Весной следующего года, после громких международных протестов – среди заступников оказались даже Бенито Муссолини и Ватикан, – краковских профессоров освободили, но шестнадцать из них к тому времени уже погибли от тяжелых лагерных условий. Тем временем сам Ягеллонский университет закрыли, наряду со всеми средними и высшими учебными учреждениями Польши, на все время оккупации. Нацисты сочли, что поляки обойдутся и начатками образования.

Весной и летом 1940 года немцы приступили к новой волне репрессий на своей части оккупированной Польши, чтобы вычистить так называемые инициативные элементы из польского общества, точнее, того, что от него осталось. Разработанная с этой целью «Чрезвычайная акция по умиротворению» (AB Aktion) следовала уже знакомому образцу. Узников выводили из камер в местных тюрьмах, им быстро зачитывали обвинение, вердикт и приговор, а потом вывозили на грузовиках в ближайший лес и там пускали им пулю в голову или расстреливали из пулеметов над уже вырытыми ямами. Так в июне 1940 года в Пальмирском лесу были убиты 358 узников варшавской тюрьмы Павяк; в июле – 400 человек под Ченстоховой, а в ночь на 15 августа 1940 года под Люблином немцы расстреляли 450 человек. Считается, что всего «Чрезвычайная акция по умиротворению» унесла около шести тысяч жизней167.

В административном отношении нацистский и советский режим тоже наводили порядки на оккупированных территориях каждый на свой лад. Так, если немцы применяли грубую силу и насаждали диктаторскую иерархию в соответствии с принципом «вождизма» (Führerprinzip), то в зоне советской оккупации новая власть, желая придать себе видимость законности, рядилась в демократические одежды. Через месяц после прихода Красной армии Советы устроили квазивыборы (с голосованием по закрытому списку кандидатов) в народные собрания двух аннексированных областей – «Западной Белоруссии» и «Западной Украины». А приблизительно неделю спустя эти народные собрания обратились в московский Верховный Совет с просьбой о том, чтобы этим областям было позволено присоединиться к Советскому Союзу. Разрешение на присоединение было получено в середине ноября 1939 года. Тогда «Западная Украина» и «Западная Белоруссия» были присоединены к уже существующим советским республикам Украине и Белоруссии, соответственно, после чего только что избранные «народные собрания» за ненадобностью просто распустили. Так, за два месяца СССР почти незаметно поглотил и переварил польские восточные окраины, или «кресы».

С тех пор советские нормы утверждались там во всем. Частная собственность была упразднена, частные предприятия отходили государству, а все бывшие граждане Польши обязаны были перейти в советское гражданство. В середине ноября польский злотый оказался выведен из обращения. Менять злотые на советские рубли не разрешалось, и из-за этого запрета многие представители бывших среднего и высшего сословий в одночасье обнищали: собственности их лишили, а сбережения потеряли всякую ценность. Советизация, безусловно, повлекла за собой огромные последствия: мало того что для большинства людей перевернулась вверх дном вся экономическая и общественная жизнь, новым законам придали обратную силу, и многим теперь грозил арест за антисоветскую деятельность – например, за участие в советско-польской войне 1920 года. Принадлежность к бывшей буржуазии или интеллигенции вдруг превратилась в потенциальную угрозу для жизни.

В действительности между оккупационными стратегиями нацистского режима и советской власти наблюдалась поразительная симметрия: обе стороны пускали в ход схожие методы обращения с населением на захваченных территориях. Если немцы фактически «обезглавливали» польское общество на западе, то русские занимались на своей территории тем же самым. Меры, которые принимались в одной захваченной половине Польши для истребления расового врага, практически неотличимы от способов уничтожения классового врага на другой половине. В зоне советской оккупации арестовывались многие видные деятели – военные и политические, – потому что предпринимались сознательные попытки устранить тех, кто был способен повлиять на общественное мнение или своими высказываниями помешать плавному вхождению новых областей в состав СССР. Других поляков задерживали более произвольно – например, начинали в чем-то подозревать после случайного разговора или просто забирали на улице. У НКВД была излюбленная тактика: схватить двух людей, разговаривавших где-то в общественном месте, а затем допросить по отдельности и, среди прочего, поинтересоваться, о чем они говорили прямо перед арестом. Если в их словах усматривали расхождение, то делали вывод, что эти двое точно что-то скрывают, и допрос продолжали. Чаще всего людей арестовывали за какие-нибудь мелкие проступки – реальные или выдуманные, – в которых можно было усмотреть противодействие властям: если человек, например, служил довоенному польскому режиму, этого было достаточно, чтобы его заклеймили сторонником «фашизма»168. Конечно, при этом недопустимо было даже заикнуться о том, что «сторонником фашизма» выступает и сам Сталин – ведь он подписал пакт с Гитлером.

Некоторые из арестованных в самом деле были преступниками в глазах оккупационных властей. Чеславу Войцеховскому было 19 лет, когда его задержали за распространение антисоветских листовок в северном городке Августове. Его приговорили к восьми годам лагерей и в той же одежде, в какой схватили, отправили на восток СССР; больше он никогда не видел своих родных169. Он стал одним из приблизительно ста тысяч поляков, которых НКВД арестовал на территории оккупированной Польши за уголовные преступления; половину из них отправили в ГУЛАГ170. Тем, кого посадили в местные тюрьмы, повезло несколько больше. Александр Ват попал в переполненную главную тюрьму Львова в январе 1940 года. Ни один из местных узников не провел в заключении больше трех месяцев, но условия содержания там были такие, что все выглядели стариками. «Я не мог отличить сорокалетних от семидесятилетних», – вспоминал Ват171. Неудивительно, что в Польше появилась мрачная шутка о том, что аббревиатура НКВД (по-польски NKWD) расшифровывается как Ne wiadomo Kiedy Wróce˛ do Domu («Неизвестно, Когда Вернусь Домой»)172.

Пожалуй, самый гнусный пример процесса «обезглавливания» связан с названием одного из сел, где убивали несчастных пленников, – речь идет о Катынской трагедии. После советского вторжения в Восточную Польшу НКВД арестовал около четырехсот узников войны, полицейских, тюремных сотрудников и других польских граждан. После допросов и проверки политической благонадежности их число удалось значительно снизить: многих отпустили, а других принудительно отправили в рабочие отряды. Таким образом, к концу 1939 года под арестом оставались 15 тысяч человек – главным образом армейские офицеры. Их перевезли в советские лагеря для политзаключенных в Старобельске, Козельске и Осташкове и там подвергали длительным ночным допросам, выясняя отношение узников к Советскому Союзу и к коммунизму. Сами заключенные полагали, что их просто проверяют еще раз перед освобождением, но дело обстояло гораздо серьезнее: речь шла об их жизни. Большинство узников – будучи поляками, офицерами, аристократами и католиками – тем самым уже многократно провинились перед СССР, и потому лишь менее четырехсот из них были сочтены «полезными» и спасены от казни. Одним из них был Зыгмунт Берлинг, позднее командующий 1-й Польской армией, которая потом сражалась вместе с Красной армией и дошла вместе с ней до самого Берлина. В придачу к расстрельному списку добавилось еще около семи тысяч поляков из других лагерей – священники, полицейские, землевладельцы и интеллектуалы. А потом, 5 марта 1940 года – в ту же самую неделю, когда немцы проводили свою «Чрезвычайную акцию по умиротворению», – Москва распорядилась привести в исполнение «высшую меру наказания – расстрел»173.

В следующем месяце эти 15 тысяч офицеров стали вывозить из лагерей эшелонами по нескольку сотен человек в каждом. Начались сердечные проводы – все были уверены, что наконец-то их выпускают на свободу. Иногда офицеры даже выстраивались в почетный караул, мимо которого их товарищи проходили прямо к ожидавшим их автобусам. «Ни у кого не возникло даже малейшего подозрения, – вспоминал потом один очевидец, – что они проходят в тени Госпожи Смерти»174. Впрочем, ехать им пришлось недолго. Поляков доставляли в тюрьмы НКВД или в другие специально подготовленные места и там держали еще некоторое время, проверяя в очередной раз их документы. Один военнопленный, майор Адам Сольский, продолжал вести дневник вплоть до последнего дня. «Нас привезли куда-то в лес, похоже на дачное место. Тщательный обыск… Забрали рубли, ремень, перочинный ножик…»175 На этом записи оборвались.

По-видимому, применялись разные методы, но НКВД вскоре разработал самый эффективный способ расправы с пленными. Их заводили по одному, со связанными за спиной руками, в подвал с наскоро устроенной звукоизоляцией из мешков с песком. Прежде чем узник успевал понять, где находится, его с обеих сторон хватали два энкавэдэшника, а третий подходил сзади и стрелял ему в затылок из немецкого пистолета. Пуля обычно выходила изо лба жертвы. Опытный палач, каким был сталинский «любимчик» Василий Блохин, способен был произвести 250 таких казней за одну ночь. В ту весну Блохин служил в Калининской (Тверской) тюрьме НКВД, носил длинные кожаные перчатки и кожаный передник, чтобы не перепачкаться в крови жертв176.

Сразу же после расстрела тела загружали в грузовики и вывозили в ближайшие леса, где сваливали в общие могилы (по двенадцать рядов в глубину) и заливали гашеной известью, чтобы трупы быстрее разлагались177. Еще около семи тысяч человек, попавших в расстрельные списки, были казнены в тюрьмах НКВД на Украине и в Белоруссии. Всего в Катынской трагедии погибли такой смертью не менее 21 768 польских узников, в том числе один князь, один адмирал, 12 генералов, 81 полковник, 198 подполковников, 21 профессор, 22 священника, 189 тюремных надзирателей, 5940 полицейских и единственная женщина – летчица Янина Левандовская178.

Этот и другие массовые расстрелы, а также подобные меры, приводившиеся в исполнение нацистами, привели к фактическому уничтожению бывшего правящего и управленческого классов Польши. Наверное, не стоит удивляться тому, что порой родные братья или сестры, разлученные войной, погибали одинаково страшной смертью: одни – от рук нацистов, другие – от рук советских палачей. Именно это случилось с семьей Внук из Варшавы. Армейскому офицеру Якубу Внуку было около тридцати пяти лет, когда его схватили и отправили в Козельский лагерь, а оттуда – в Катынь, где его ждала гибель в апреле 1940 года. Его старший брат Болеслав – бывший депутат польского сейма – был арестован немцами в октябре 1939 года, казнили его 29 июня под Люблином. Болеслав оставил прощальную записку: «Я умираю за родину с улыбкой»179.

Устранив таким образом «инициативные элементы» и нейтрализовав непосредственные источники потенциального сопротивления, советские и нацистские оккупанты одновременно взялись за «чистку» польского общества. Только нацисты руководствовались при этом расовыми соображениями, а советская власть – в первую очередь классово-политическими критериями. Поэтому оккупированные немцами польские земли превратились в большую лабораторию для расширенных экспериментов в области расовой реорганизации. Все граждане должны были пройти обязательную регистрацию у нацистских властей, а те распределяли их по четырем категориям: Reichsdeutsch (немцы из Рейха), Volksdeutsch (этнические немцы), Nichtdeutsch (не немцы) и Juden (евреи). От принадлежности к этим категориям зависел назначаемый властями паек и разрешение проживать в том или ином месте. Огромное количество людей просеивалось и сортировалось, лишалось собственности и изгонялось из родных мест. Евреев отправляли в недавно учрежденные гетто в Варшаве, Лодзи и других городах, а поляков часто выселяли из недавно аннексированной области Вартегау – чтобы освободить место для этнических немцев, «фольксдойче», которые вскоре должны были прибыть с востока, – и переселяли в Генерал-губернаторство. К весне 1941 года на восток было депортировано уже около четырехсот тысяч поляков180.

Нацистские власти, опираясь на помощь местных «фольксдойче», составляли списки людей, подлежавших депортации, а затем офицеры СС или вермахта ходили с этими списками по квартирам. Обычно высылаемым давали всего час на сборы и разрешали взять с собой только по одному чемодану с теплыми вещами, едой, удостоверениями личности и наличными деньгами – не более двухсот злотых. Все остальное они должны были оставить. Как писала потом одна из депортированных, еще им давали четкие указания: «Квартиру чисто вымести, посуду вымыть, ключи оставить в шкафах, чтобы не доставить никаких хлопот немцам, которые будут жить в моем доме»181. Затем подлежавших высылке сажали в грузовики и довозили до местных железнодорожных станций, откуда им предстояло ехать дальше. Условия депортации были крайне суровыми: никто не заботился о том, чтобы обеспечить людей, прибывавших в чужие края, элементарными удобствами. Так, первая массовая депортация происходила в декабре 1939 года: тогда около 87 тысяч поляков везли поездами из Вартегау в соседнее Генерал-губернаторство. Многим депортируемым приходилось часами стоять на снегу, или они приезжали в недостроенные лагеря для интернированных, и потому очень многие, не выдержав холода и лишений, погибали. В лаконичном докладе, представленном нацистским властям, этот факт признавался: «Не все депортированные лица, особенно грудные младенцы, доставлены в место назначения живыми»182.

Пережившие депортацию поляки оказались низведены до положения второсортных граждан: им запрещалось входить в общественные парки и пользоваться бассейнами, их отстраняли от всякого участия в культурной, политической или образовательной деятельности, а еще от них требовали отходить в сторону, пропуская немцев. Любое проявление малейшего несогласия – косой взгляд, ироничная усмешка – могло обернуться смертным приговором. В начале 1940 года Ганс Франк, глава нового Генерал-губернаторства, похвастался одному журналисту, что, если бы он вывешивал объявление о расстреле каждых семерых поляков, как это делалось, например, в германском протекторате Богемии, «тогда на изготовление бумаги для них не хватило бы всех лесов Польши»183. Пожалуй, неудивительно, что именно поляки создали самое большое и самое мощное вооруженное подполье в Европе.

Как ни странно, в то самое время, когда поляков активно «вычищали» из Вартегау, потребность в рабочей силе в немецком тылу была настолько велика, что многих отправляли еще и на запад – в самое сердце германского рейха. Некоторые ехали туда по своей воле, надеясь на лучшие условия жизни, но большинство – по принуждению: людей хватали прямо на улице или силком вербовали в церквях, когда прихожане стекались на службу. От одного села потребовали предоставить двадцать пять чернорабочих, но никто не вызвался добровольцем. Тогда немецкие жандармы подожгли несколько домов и не позволяли жителям тушить пожар, пока не нашлось нужное количество «добровольцев»184. Таким образом, трудоспособных поляков могли депортировать с равной степенью вероятности и в Варшаву, и в Берлин, и уже к середине 1940 года в Германии работало около 1,2 миллиона польских военнопленных и чернорабочих185. Там их ждали самые суровые условия существования – недокорм, низкая оплата труда и унизительное обращение – как вспоминал потом один из рабочих, «хуже, чем с собаками»186.

Евреи заняли самую нижнюю ступень в изобретенной нацистами расовой иерархии, обращались с ними соответственно. В первые дни Польской кампании их постигла та же судьба, что и их соседей-поляков: многих хватали и убивали безо всякого разбора. Например, 18 сентября в Блоне, к западу от Варшавы, было расстреляно пятьдесят евреев, а через четыре дня в Пултуске, к северу от столицы, – еще восемьдесят.

Со временем политика изменилась – в числе прочего применялась и совсем простая тактика: гнать евреев на восток, в советский сектор. Так, 11 сентября заместитель Гиммлера Рейнхард Гейдрих уже отдавал распоряжения своим айнзацгруппам – «побуждать» евреев бежать на восток, хотя советская зона как таковая еще не появилась187. Немецкие отряды исполнили требование. В том же месяце более трех тысяч евреев были в принудительном порядке отвезены за реку Сан в Южной Польше (ее течение совпадало с намеченной демаркационной линией между нацистской и советской зонами оккупации), и там им велели «уходить в Россию»188. Был и другой случай, когда тысячу чешских евреев выгрузили в городе Ниско (неподалеку от новой границы), где недолгое время планировали создать еврейскую «резервацию». Затем самых здоровых и крепких отобрали для рабочих отрядов, а остальным приказали просто уходить на восток и больше не возвращаться189. Таким же образом за один только день, 13 ноября 1939 года, более шестнадцати тысяч евреев были насильственно выдворены за границу в разных местах. В некоторых случаях немцы стреляли в сторону групп высылаемых, чтобы те смелее шагали прочь190.

Большинство же не нуждалось в подобных «поощрениях». Многие тысячи евреев устремились через оккупированную Польшу на восток, не встречая на своем пути никаких препятствий. Как вспоминал позже один еврей-мемуарист в Варшаве, многие евреи восторгались Советским Союзом – по крайней мере, поначалу. «Тысячи молодых людей отправились пешком в большевистскую Россию, – писал он, – точнее, в области, завоеванные Россией. В большевиках они видели спасителей-мессий. Даже богачи, которым при большевизме предстояло обнищать, все равно предпочитали русских немцам»191. Впрочем, этот восторг продлился недолго. Некоторые из тех приблизительно трехсот тысяч польских евреев, что бежали в советскую зону, уже через несколько недель или месяцев пытались вернуться: или они затосковали по родным краям, или разочаровались в убогих условиях жизни на новых местах.

Те же евреи, что остались на оккупированных немцами землях, вскоре оказались согнаны в гетто. Первое гетто было создано в Лодзи, а затем они появились в Варшаве, Кракове и других городах: так нацистам было удобно концентрировать и изолировать евреев, пока их судьба оставалась еще не решенной окончательно. Дополнительным плюсом «геттоизации», в глазах нацистов, были антисанитарные условия существования в гетто и быстрое распространение болезней, призванные сократить численность еврейского населения путем «естественной убыли». За этим чиновничьим эвфемизмом скрывались бесконечные ужасы. Угроза голодной смерти нависла над всеми, но в первую очередь умирали самые молодые и самые старые. «Хлеб превращается в мечту, – писал один житель гетто, – а горячий завтрак принадлежит уже миру фантазии»192. Другой опасностью был тиф, вспышки которого вскоре начались из-за плохой гигиены. Например, в Лодзинском гетто, куда к весне 1940 года загнали уже 163 тысячи человек, уборные имелись лишь в 293 квартирах, а квартир с водопроводом насчитывалось менее четырехсот193. Обитатели гетто, на чью долю выпали столь суровые испытания, едва ли догадывались о том, что все это – лишь цветочки в сравнении с тем, что ждет их впереди.

Тем временем в зоне советской оккупации НКВД проводил собственные «чистки», призванные – в дополнение к тому процессу «обезглавливания», который уже проходил, – отсеять от польского общества всех тех, кто мог враждебно относиться к советской власти. Опять-таки в число неблагонадежных мог попасть кто угодно. Помимо учителей, предпринимателей и священников, советская власть арестовывала многих людей, повинных лишь в том, что они знали кое-что о других странах, – в том числе и филателистов, почтмейстеров и даже эсперантистов194. Другим арест грозил только из-за того, что их относили к «белоручкам», незнакомым с ручным трудом. Что особенно поражает цинизмом, охота велась и на родственников тех, кто погиб в Катынских расстрелах: их имена и адреса попали в распоряжение НКВД, потому что письма заключенных к родным и близким перехватывались195.

Все всегда происходило примерно одинаково: рано утром семью будил настойчивый стук в дверь и приказ, выкрикиваемый по-русски: «Откройте!» Стучала и кричала небольшая группа, состоявшая обычно из одного или двух сержантов НКВД, пары рядовых красноармейцев и местного ополченца. Во время обыска – искали любой компромат – семью держали на мушке, а потом энкавэдэшник зачитывал уже готовое решение, где указывались и правонарушение, и мера наказания – депортация. Обычно высылаемым не сообщали о том, куда именно их увезут. Иногда исполнители намеренно уклонялись от ответов на вопросы или лгали, а иногда проявляли каплю сочувствия. Один энкавэдэшник попытался утешить плачущую девочку и даже сунул ей куклу. Та отказалась, тогда он отдал куклу ее старшей сестре и сказал: «Возьми – там, куда вас повезут, таких кукол не будет»196.

Затем чаще всего отдавались распоряжения о дальнейших действиях: например, сколько дается на сборы или что лучше взять с собой в дорогу. Но иногда энкавэдэшников гораздо больше занимало другое – возможность разграбить дом и поиздеваться над жертвами. Одна польская семья проснулась – и увидела, что группа солдат находится уже у них в спальне.


Никто не посмел даже двинуться – нас бы пристрелили на месте. Папу связали цепью и принялись искать оружие, а заодно крали все ценное. Самый старый ополченец кричит, чтобы через полчаса мы были готовы… Маму схватили, связали и бросили на санки197.


Даже когда давались какие-то указания, многие люди часто ничего не понимали – у них просто затуманивалась голова от страха или паники. Вот что вспоминала одна крестьянка:


Он говорит, чтобы мы слушали, и зачитывает постановление: чтобы через полчаса мы были готовы, подъедет телега… Я тут же слепну, принимаюсь страшно хохотать. Энкавэдэшник кричит: «Одевайтесь!», а я бегаю по комнате и смеюсь… Сын собирает, что может… дети просят меня собираться, иначе будет плохо, а я словно с ума сошла198.


Одна мать настолько потеряла рассудок, что вещи вместо нее собирал сын. А когда они приехали в Казахстан, в деревенскую глушь, то среди самых необходимых вещей обнаружились французский словарь, поваренная книга и елочные игрушки199.

Обычно советская власть депортировала людей целыми семьями, и энкавэдэшникам вручались списки имен. Поэтому дальним родственникам, если они оказывались в доме, а также другим гостям обычно позволяли уйти, зато отсутствующих членов семьи активно разыскивали. Подросток Мечислав Вартальский оказался включен в список, и хотя он успел убежать до прихода энкавэдэшников, ему пришлось вернуться к семье: он испугался, что мать без него не справится, да и вспомнил отцовский наказ – заботиться о братьях и сестрах. Их семью, пятерых человек, всех вместе депортировали в Казахстан200.

НКВД проявлял не меньшую сознательность и редко допускал исключения из правил. Например, один человек просил, чтобы его парализованного отца и маленького сына избавили от депортации, но все оказалось напрасно; и старик, и младенец умерли в дороге201. По-видимому, лишь в немногих случаях позволялось отступать от этого правила: если кто-то из людей, внесенных в списки депортируемых лиц, отсутствовал, энкавэдэшники решали подыскать им замену, чтобы выполнить норму. Известен случай, когда одну молодую женщину схватили прямо на улице, чтобы «заменить» ею дочь-подростка, которая сбежала, когда за ее семьей нагрянули из НКВД. Женщина кричала и протестовала, но на все был один грозный ответ: «В Москве разберутся»202.

После сборов депортируемых отвозили на местные железнодорожные станции и сажали в товарные вагоны. Условия были ужасающие, ведь вагоны не предназначались для перевозки людей: лишь изредка там были дощатые нары и печки, но чаще всего просто голый пол, решетчатые окна и никаких санитарных удобств, кроме дырки в полу. В вагон набивали по шестьдесят человек, в поезд – до 2500 человек, так что сидеть было почти негде.

В дороге депортируемых снабжали водой и едой в лучшем случае с перебоями – вагоны часто отпирали лишь через несколько дней после того, как поезд трогался. Воды вечно не хватало: зимой людям приходилось сгребать снег с крыши вагона, пускай даже черный от паровозной сажи. У тех, кого перевозили летом, не было даже такой возможности. Еды тоже было совсем мало – ее давали в среднем раз в два-три дня. Это была жидкая баланда, сваренная непонятно из чего, кислый хлеб, а иногда просто кипяток. Забирать все это разрешали только детям-добровольцам из каждого вагона. Иногда случалось, что поезд снабжали получше. Один высланный вспоминал, что во время остановок советские солдаты ходили вдоль поезда и пытались продавать ветчину, фрукты и другую еду; поляки заподозрили, что это продовольствие предназначалось для них самих, но было просто украдено203.

В таких чудовищных условиях, конечно, многие умирали от истощения и болезней, и, когда поезд останавливался, часто первоочередной задачей было избавиться от накопившихся трупов (в основном стариков и детей). Один депортированный вспоминал, как на глазах у красноармейца выступили слезы при виде зрелища, которое предстало перед ним, когда раскрылись двери вагона204. Другой, ехавший зимой, вспоминал мрачные сцены: советские солдаты ходили из вагона в вагон, держа под мышкой маленькие трупики, и спрашивали: «Замерзшие дети есть?»205 А летом депортируемые сами старались выталкивать мертвецов из вагонов, боясь распространения заразы. И зимой, и летом все просьбы устроить нормальные похороны встречали отказ: тела или оставляли там, где они падали, или просто укладывали безымянными штабелями рядом с рельсами.

Для многих муки депортации длились до четырех недель, после чего начинались новые испытания: жизнь на чужбине и тяжкий труд. Многие оказались на русском Крайнем Севере – в Архангельской области, или в Сибири, где предстояло заниматься валкой леса. Большинство же сослали в Казахстан, где их определили в колхозы или на строительство железной дороги. Везде в жизнь воплощался советский лозунг: «Кто не работает, тот не ест». Многие не выдерживали и умирали – по некоторым данным, уровень смертности среди ссыльных приближался к 30 %206. В России давно, с царских времен, практиковалась ссылка провинившихся в дальние глубины российской территории, но теперь, при советской власти, сама «вина» определялась исключительно классовым подходом. Тем, кто оставался в Польше, было сказано:


Так мы уничтожаем врагов советской власти. Мы будем просеивать всех, пока не отсеем всех буржуев и кулаков, и не только здесь, а во всем мире. Тех, кого мы увозим, вы больше не увидите. Там пропадут как рудая мышь[6]207.


Все четыре главные массовые депортации из Восточной Польши – в феврале, апреле и июне 1940-го и в июне 1941 года – проходили одинаково. Точное количество высланных остается неизвестным, но уже давно высказывалось предположение, что их было около миллиона208. Хотя в недавних исследованиях, проведенных благодаря работе в архивах самого НКВД в Москве, это число было скорректировано в сторону уменьшения209, есть подозрения, что российские архивы хранят далеко не все документы: туда не вошли дела людей, осужденных по упрощенной процедуре, или вообще не запротоколированные на бумаге случаи. Похоже, что на каждого осужденного или депортированного по официальному постановлению приходилось три или четыре человека, о судьбе которых вовсе не делалось никаких записей, потому-то всего сосланных и было около миллиона – и это «по самым скромным подсчетам», как полагает виднейший западный историк Польши210. Сколько бы их в действительности ни было, вернуться было суждено лишь немногим.

Иногда в ГУЛАГ отправляли даже тех, кто приезжал в советскую зону с Запада по своей воле. Советская власть проявляла порой фантастическую негостеприимность: многие чиновники видели в беженцах просто шпионов или провокаторов. В одном случае немцы выдворили за границу около тысячи евреев, но оказавшийся поблизости советский командир попытался загнать их обратно в немецкую зону, находившуюся километрах в пятнадцати оттуда, и этот инцидент привел к обострению отношений с местными отрядами вермахта211. Большинство беженцев, которых представители советской власти ловили вблизи границы, арестовывали и приговаривали к ссылке в ГУЛАГ. Именно такая участь постигла семью Дрекслер осенью 1939 года. Они беспрепятственно въехали в советскую зону, но потом их задержали в Луцке и попросили заполнить разные анкеты. Ответ на вопрос о том, где они собираются поселиться – «Палестина», – так разозлил коммуниста, который допрашивал Дрекслеров, что он отправил их в трудовой лагерь под Архангельском212.

Венский еврей Вильгельм Корн был одним из немногих, кто решился убежать от судьбы. Эсэсовцы прогнали его за Буг, велев «ступать к своим братьям-большевикам», но он не верил советским обещаниям о работе, жилье и хорошем обращении, а потому решил скрыться. Корна поймали, подвергли допросу в НКВД, обвинили в шпионаже на Германию и выслали обратно за границу – в Вену. Что примечательно, ему довелось пережить войну213.

Пожалуй, неудивительно, что огромное количество беженцев, появлявшихся в советской зоне – и по собственной воле, и против, – вызывало все более заметное раздражение у советской стороны, и наконец она выразила Германии протест, заявив, что будущее сотрудничество обеих стран в щекотливой области обмена населением ставится под удар. После этого «шальные» депортации прекратились, и пограничный контроль усилился. Этническое и политическое переустройство польских земель требовало от нацистского и советского режима определенной согласованности в действиях.

Поэтому начиная с декабря 1939 года обе стороны принялись регистрировать всех, кто хотел покинуть свою зону оккупации и перейти в соседнюю. С германской стороны границы о желании эвакуироваться на восток, в советскую зону, заявили около тридцати пяти тысяч украинцев и белорусов – в основном польские военнопленные. Намного труднее оказалось справиться с потоком этнических немцев, желавших уехать в противоположную сторону. В итоге на советской территории была создана совместная нацистско-советская «комиссия по переселению». Она состояла из четырех эсэсовцев из германского ведомства Volksdeutsche Mittelstelle, занимавшегося пропагандой среди этнических немцев, и четырех энкавэдэшников. В декабре 1939 года эта комиссия принялась объезжать малые и большие города СССР, чтобы наблюдать за регистрацией всех, кто заявлял о своем немецком происхождении, и помогать им уехать в Германию. За следующие полгода успешно подали заявления о «репатриации» в рейх около 128 тысяч «фольксдойче», и первую группу переселенцев встречал на советско-германской границе, в Пшемысле, лично Генрих Гиммлер214.

Естественно, этот процесс проходил не без осложнений. Прежде всего, советская власть явно сама же препятствовала всей операции и отвергала многие заявления – как представлялось германской стороне, безосновательно215. Главная проблема, повергавшая власти СССР в замешательство, заключалась в том, что покинуть советскую зону хотело великое множество людей, совсем не являвшихся этническими немцами, в том числе очень многие из недавно прибывших с той стороны евреев. Годы спустя тогдашний глава компартии Украины, Никита Хрущев, с удивлением вспоминал в своих мемуарах, как «длинные очереди евреев… ждали, что их выпустят на запад»216. В других воспоминаниях рассказывается, как немецкий офицер тоже с удивлением смотрел на эти очереди, подходил к ним и спрашивал: «Евреи, куда вы собрались? Разве вы не знаете, что мы вас убьем?»217

Одним из тех, кто предпочел вернуться на Запад, был еврейский писатель Мечислав Браун, бежавший во Львов, как только началась война, но вскоре пожалевший об этом. Он не мог примириться с тем, что его постоянно заставляют приспосабливаться к советским нормам. Вот что Браун писал другу:


Еще никогда я не оказывался в таком унизительном и нелепом положении. У нас каждый день собрания. Я сижу в первом ряду, на меня все смотрят. Я слышу пропаганду, бредни и ложь. Всякий раз, как произносят имя Сталина, мой руководитель принимается хлопать, и все присутствующие – вслед за ним. Я тоже хлопаю и чувствую себя придворным шутом… Я не хочу хлопать, но должен. Я не хочу, чтобы Львов был советским городом, но по сто раз в день говорю, что хочу. Всю жизнь я был самим собой и честным человеком, а теперь я разыгрываю шута. Я превратился в негодяя218.


Терзаемый противоречиями и угрызениями совести, Браун решил вернуться в Варшаву и попытать счастья под немецкой оккупацией. Его ждала смерть в Варшавском гетто в 1941 году.

В действительности очень малому количеству людей из тех, кто желал эмигрировать из советской зоны, выдавали разрешения: выехать позволили лишь 5 % заявителей219. Тех же, чьи ходатайства отвергались, ждал праведный гнев советского государства. Выразив желание уехать, они тем самым отвернулись от коммунизма. А так как при подаче заявления им пришлось сообщить о себе многие подробности, они привлекли к себе двойное внимание НКВД. И советская власть, долго не раздумывая, принялась мстить. Уже в июне 1940 года, когда Комиссия по переселению завершила свою работу, всех отказников собрали для отправки в советскую даль. Некоторым даже сообщили, что от местных железнодорожных станций их повезут на запад (тем самым власти избавляли себя от лишнего труда – выискивать непокорных), а там их посадили в вагоны и повезли, разумеется, совсем в другую сторону220. Считается, что из тех, кто угодил в эту третью большую волну советской депортации из Восточной Польши, около 60 % были евреями и подавляющее большинство составляли люди, безуспешно подававшие заявления об эмиграции из советской зоны221.

Конечно, было бы неправильно сравнивать нацистский и советский оккупационные режимы в тот период, однако, как ясно показывают все эти свидетельства, многие поляки и евреи волей-неволей проводили между ними сравнения222. Действительно, перед большинством поляков встал немыслимый выбор: или оставаться на месте и смириться с неизбежным притеснением со стороны оккупантов, или попытаться что-то изменить к лучшему – и переехать в другую зону. Обдумывая свое решение, они не располагали никакими сведениями, кроме слухов и домыслов. Мало кто принимал решение по политическим и идейным соображениям: большинством людей двигали куда более простые мотивы – чувство самосохранения, желание обеспечить хоть какую-то безопасность для себя и своих близких. Это была неразрешимая дилемма, и лучше всего ее иллюстрирует один эпизод, относящийся к тому периоду. На нацистско-советской границе одновременно остановились два поезда, набитых польскими беженцами: один шел на запад, а второй – на восток. И люди из этих поездов с изумлением глядят друг на друга из окон: они не могут понять, как можно ехать туда, откуда пытаются убежать они сами223. Эта сцена очень емко передает весь ужас исторической ситуации, в которой оказалась Польша в 1939 году.

Похоже, даже польским коммунистам не всегда по душе приходилась жизнь в советской зоне. Некоторых разочаровывала аполитичность и жадность красноармейцев. «Мы ожидали, что они начнут расспрашивать нас о жизни при капитализме, – жаловался один коммунист, – и рассказывать, как живется в России. А они хотели купить часы – и все. Я заметил, что их занимают материальные блага, а мы-то ждали идеалов»224. Мариана Спыхальского ждало еще более стремительное разочарование. Он бежал во Львов, находившийся в зоне советской оккупации, в ноябре 1939 года, но там его так потрясло обращение советской власти с поляками, что он едва выдержал две недели, а потом бежал обратно в немецкую зону и устремился в Варшаву225. В бывшей столице Польши он организовал сопротивление, и к нему примкнул видный польский коммунист Владислав Гомулка, который тоже бежал из Львова, чтобы попытать счастья с немцами в Генерал-губернаторстве226. Несмотря на отрезвляющий опыт жизни при советской власти, и Спыхальский, и Гомулка позже станут политическими деятелями и займут высокие должности в послевоенной коммунистической Польше: Спыхальский станет министром обороны, а Гомулка – генеральным секретарем Польской рабочей партии.

Но с какими бы неприятностями ни столкнулись Спыхальский и Гомулка, они могли считать себя счастливцами. Ведь 5 тысяч других польских коммунистов – практически все активные члены партии – уже стали жертвами сталинских чисток. Избежать этой участи удалось лишь тем, кто сидел тогда в польских тюрьмах227. За другими коммунистами вскоре начал охоту Берлин. Уже в ноябре 1939 года Риббентроп заявил Молотову, что дальнейшее пребывание граждан Германии в тюрьмах и других местах заключения в СССР несовместимо с хорошими политическими отношениями между Москвой и Берлином228. Речь шла о политэмигрантах – их было около пятисот, и по большей части коммунистов, – которые, как считалось, нашли прибежище в Советском Союзе после захвата нацистами власти в Германии. По иронии судьбы, к 1939 году многие из них стали жертвами машины террора, приведенной в действие НКВД, а те, кому повезло избежать расстрела, оказались в трудовых лагерях, во множестве рассеянных по всей стране. Теперь же, когда по ним и так уже прокатился каток НКВД, их собирались вернуть в лапы мучителя, от которого они и бежали в самом начале, – гестапо.

Немецкие чиновники передавали своим советским коллегам списки с именами тех немецких, австрийских и чешских граждан, которые, по их предположениям, бежали в СССР. НКВД сверялся с собственными архивами, чтобы выяснить судьбу людей, занесенных в списки, и если среди них находились еще живые, их повторно хватали и высылали. Что любопытно, некоторым узникам давали немного пожить в Москве, чтобы там они чуть-чуть «отъелись» после суровой лагерной жизни. Отто Раабе вспоминал, как ему и другим заключенным довелось пожить в столице – с перьевыми подушками, простынями и хорошей кормежкой. К ним даже приставили портного и сапожника – чтобы было в чем возвращаться в Германию. Наверное, неудивительно, что многие узники совсем не хотели уезжать, но им объявили, что выбора нет. По настоянию Германии их должны были отправить поездами прямо на пограничные пункты на новой германо-советской границе в оккупированной Польше, чтобы таким образом пресечь возможные попытки побега. Всего таким способом было возвращено в Германию около трехсот пятидесяти человек229.

Одной из депортированных стала Маргарете Бубер-Нойман, жена видного немецкого коммуниста Хайнца Ноймана, бежавшего в Советский Союз в 1935 году. В 1937 году ее мужа арестовали и расстреляли, а Маргарете приговорили к пяти годам лагерей. Потом, в январе 1940-го, ее вновь арестовали и привезли на допрос в печально знаменитую Бутырскую тюрьму в Москве. В следующем месяце ее депортировали, вместе с другими двадцатью девятью заключенными, в Германию, для чего привезли на поезде в Брест. «Мы вышли на русской стороне Брест-Литовского моста», – вспоминала она. Группа энкавэдэшников ушла по железнодорожному мосту на другую сторону и через некоторое время вернулась с эсэсовцами. «Командир эсэсовцев и начальник энкавэдэшников поприветствовали друг друга. Русский… вынул документы из блестящего кожаного портфеля и принялся зачитывать имена. Я расслышала только свое имя: «Маргарита Генриховна Бубер-Нойман»». Ее передали эсэсовцам. Переходя мост, она не удержалась и бросила прощальный взгляд на коммунистическое «убежище», предавшее ее: «Энкавэдэшники стояли и смотрели нам вслед. А за ними простиралась Советская Россия. Я с горечью перебирала в уме все эти сакраментальные коммунистические фразы: «родина тружеников», «оплот социализма», «прибежище гонимых»"230. Теперь ей, уже ветерану знаменитого Карлага – Карагандинского исправительно-трудового лагеря, – предстояло провести еще пять лет в концлагере Равенсбрюк.

Германо-советскую границу пересекала и еще одна группа людей, о которой нередко забывают, – союзные военнопленные. На начальном этапе войны многие пленные, в основном британские поданные, оказались в германских лагерях для военнопленных. Некоторые из лагерей находились в восточных областях и в польских землях, присоединенных к рейху. Для этих людей оккупированная Советским Союзом Польша была ближайшей «нейтральной» территорией, а значит, и потенциальным убежищем – если до него как-то добраться. Хороший пример того, что происходило, – случай с узниками шталага XXА в Торне (Торуни), к северо-западу от Варшавы. В 1940 году пятнадцати узникам удалось сбежать на советскую территорию, лежавшую всего в 240 километрах к востоку. Одним из тех смельчаков, рискнувших на побег, был Эри Нив, который «мечтал о триумфальном прибытии в Россию» и полагал, что стоит ему только добраться до демаркационной линии в Брест-Литовске, как его сразу же «доставят к британскому послу, сэру Стэффорду Криппсу»231. Однако Нива ожидало разочарование. Он выдавал себя за этнического немца, и в апреле 1941 года его схватили на пути к Бресту в Илове, под Варшавой. Можно считать, ему еще повезло. По официальным донесениям службы MI9, советская сторона устраивала «неизменно холодный» прием таким беглецам, и со многими узниками обращались плохо или даже жестоко. Большинство из них впоследствии ссылали в Сибирь232. Нив же позднее совершит удачный побег из лагеря для военнопленных в неприступном замке Колдиц.

Хотя советская власть обязана была интернировать беглецов, в действительности она обращалась с беглыми военнопленными как с врагами. Один беглец, переплывший реку Сан в марте 1941 года, чтобы отдать себя в советские руки, был немедленно арестован и провел весь следующий год в разных тюрьмах НКВД, чаще всего в одиночном заключении233. В некоторых случаях беглецов передавали обратно немцам. Например, курьеры польского подполья были поражены, когда узнали, что шестнадцать союзных летчиков, которых они тайно переправили в СССР через Киев зимой 1940 года, вернулись в Варшаву узниками гестапо234. Похоже, понятие «интернирование» толковалось очень по-разному.

Вопрос о сотрудничестве между нацистами и советской стороной волнует многих и сегодня, и в некоторых кругах ведутся жаркие споры о том, происходили ли между НКВД и гестапо встречи на высоком уровне – предположительно с участием Адольфа Эйхмана и лиц, близких ему по рангу. Имеется дразнящая зацепка – упоминание в мемуарах Хрущева о том, что Иван Серов, глава НКВД УССР, имел «контакты с гестапо»235. Конечно, зная о том, что обе стороны предпринимали совместные действия для обмена беженцами, а также для уничтожения польской элиты, можно предположить, что подобное сотрудничество в верхах действительно имело место, и неудивительно, если бы состоялся ряд организационных заседаний. И в этом смысле, безусловно, стоит обратить внимание на то, что Катынские расстрелы, за которые отвечал НКВД, и разработанная гестапо «Чрезвычайная акция по умиротворению» произошли с интервалом всего в несколько дней. Возможно, если даже это не было согласованными заранее действиями, здесь просматривается по меньшей мере попытка подражания. Впрочем, в сохранившихся исторических документах пока не находится никаких отголосков, которые ясно указывали бы на более широкое сотрудничество на высшем уровне между гестапо и НКВД.

Зато нацистско-советское сотрудничество велось в других сферах. В первую неделю войны роскошный немецкий океанский лайнер «Бремен» совершил аварийный заход в Мурманск: перед этим, избежав интернирования в Нью-Йорке, ему пришлось играть в прятки с британским Королевским флотом в Атлантике. Советская сторона помогла эвакуировать поездом в Германию почти весь личный состав корабля, а позже капитан тайно вывел «Бремен» обратно в территориальные воды Германии, действуя под покровом полярной ночи и едва ускользнув по пути от британской подлодки236.

Случай с «Бременом» не был единичным происшествием. Лишь за три первые недели войны в Мурманский порт зашли 18 немецких кораблей, искавших укрытия от британских ВМС237. Поэтому в октябре 1939 года адмиралтейство Германии, поняв, что ему выгодно было бы иметь в своем распоряжении дружественный порт в советской Арктике, обратилось к СССР с просьбой предоставить военно-морскую базу в арктических водах для обслуживания и снабжения немецких подводных лодок. После некоторых пререканий и переносов места планируемой базы просьба была удовлетворена, и в декабре того же года в укромном фьорде, вдали от всякой цивилизации и любопытных взглядов, была создана Basis Nord – «Северная база». Хотя эта база так никогда по-настоящему и не заработала – в ней отпала необходимость после того, как нацисты осенью следующего года захватили Норвегию, – ее кратковременному существованию сопутствовали разные сложности238. Мало того что сама эта местность была в ту зиму крайне негостеприимной, так еще и подсознательная паранойя и скрытность советской стороны обостряли и без того тягостные условия, в каких оказались отправленные туда немецкие моряки. Согласно записям судового врача, размещенного на немецком судне снабжения, еду им поставляли «ужасную», что приводило к заболеванию цингой, а из-за полной изолированности и бездеятельности хотелось выть от тоски. Эту гнетущую атмосферу делало совершенно невыносимой враждебное отношение советских офицеров связи, контактировавших с немцами: одного из них врач описывал как «умственно истощенного, лицемерного» и «необычайно зловредного субъекта, [который] не доверяет нам и изводит нас как только может»239.

Это недоверие советской стороны не объяснялось одной только силой привычки. Как еще предстояло узнать союзным морякам арктических караванов на более поздних этапах войны, советские власти способны были выказывать поразительную негостеприимность, когда иностранным военнослужащим приходилось вторгаться на территорию СССР. Этот психоз подпитывался еще одним фактором. Сталину очень хотелось, чтобы сохранялась видимость советского «нейтралитета» в войне, а любые военные действия, говорившие о явной поддержке германского союзника, грозили разрушить это прикрытие. Потому-то советская сторона, и так не торопившаяся помогать немцам, из страха перед разоблачением чинила им все новые препятствия.

Другие совместные предприятия оказались более плодотворными – не в последнюю очередь, когда речь шла об эксплуатации германской стороной советского «нейтралитета». Например, в декабре 1939 года немецкий вспомогательный крейсер «Корморан» избежал встречи с британскими блокирующими кораблями, замаскировавшись под советское грузовое судно; фиктивное название ему придумали весьма уместное – «Вячеслав Молотов»240. Весной следующего года советская помощь стала еще более активной: Германии предоставили проход к Тихому океану через Северный морской путь – по арктическим водам, принадлежавшим СССР. Бывшее грузовое судно полностью переоборудовали в рейдер, оснастив двумя торпедными аппаратами, вооружив до зубов и укомплектовав экипажем из двухсот семидесяти человек. «Комета» – так назвали переродившееся судно – вышла в июле 1940 года из Гдыни, обошла Скандинавию, направляясь в советскую Арктику, а там ее встретил краснофлотский ледокол «Сталин». В сентябре, при помощи советского судна, которое расчищало ей путь через плавучие льдины, «Комета» пересекла Берингов пролив и вышла в Тихий океан. Там, замаскировавшись под японское грузовое судно «Маньо Мару», она принялась нападать на корабли стран-союзниц. В этом ложном обличье она потопила восемь кораблей (в том числе лайнер «Ранджитейн») общим весом более сорока двух тысяч тонн, пока в 1942 году ее саму не потопил британский торпедный катер241.

Эта история и сама по себе примечательна – трудно не подивиться такой беспардонной наглости и моряцкой удали. Но это еще не все: из «военного дневника», который вел капитан «Кометы», явствует, что команда замаскированного крейсера самым дружеским образом сотрудничала с советскими коллегами, что разительно контрастировало с мрачным опытом моряков с «Северной базы». «Отношения сложились хорошие, – записал капитан в самом начале, – мы сразу поладили. Мы увидели, что они хорошие ребята». Со временем их связь лишь окрепнет. Когда немецкий экипаж отмечал успешное нападение на британцев, к ним присоединились советские моряки. «Притворство здесь невозможно, – записал капитан в дневнике, – радовались они искренне… Русские на нашей стороне»242. А когда арктическое приключение «Кометы» приближалось к концу, адмирал Эрих Райдер написал своему советскому коллеге, адмиралу Николаю Кузнецову, желая лично поблагодарить его: «Уважаемый комиссар, мне выпала честь принести Вам искреннюю благодарность от имени германского флота за Вашу бесценную помощь»243.


В середине декабря 1939 года Адольф Гитлер отправил своему новому союзнику Иосифу Сталину поздравления с днем рождения: «С самыми искренними и лучшими пожеланиями – доброго здоровья лично Вам и счастливого будущего народам дружественного Советского Союза». Послание Риббентропа, вполне предсказуемо, оказалось более цветистым и, пожалуй, более вымученным: он вспоминал об «исторически важных часах, проведенных в Кремле, которые ознаменовали начало решительных перемен в отношениях наших двух стран», а в заключение приносил свои «самые сердечные поздравления»244.

Без преувеличения, у Гитлера имелись все основания радоваться политическим и стратегическим изменениям, которые произошли за несколько предыдущих месяцев. В альянсе с Советским Союзом его войска сокрушили и расчленили Польшу, тем самым обезопасив восточные рубежи его владений и позволив ему бросить все силы на противостояние с британцами и французами на западе. Сообща с советскими союзниками его ведомства приступили к расовому переустройству польских земель и начали обмен политзаключенными и этническими немцами. Экономические соглашения с Москвой тоже, как ожидалось, окажутся выгодными и не в последнюю очередь помогут Германии избежать наиболее тяжелых последствий блокады европейского континента со стороны Британии.

Сталин тоже наверняка был очень доволен. Сотрудничество с Германией продвигалось хорошо. Польша – один из давних врагов Москвы – оказалась стерта с политической карты, а ее земли, отошедшие СССР, с лихвой компенсировали многие территориальные потери, понесенные Россией в лихолетье революции и гражданской войны. Кроме того, Сталина должно было радовать стратегическое положение Советского Союза. Если всего несколько месяцев назад он почти постоянно находился под угрозой, то сейчас вступил в союз с самой сильной в военном и экономическом отношении державой на континенте, и недавно было заключено торговое соглашение, обещавшее стране жизненно важное немецкое военное оборудование в обмен на советское сырье. Вдобавок СССР наслаждался миром, объявив о своем нейтралитете в той войне, которая началась между его германским союзником и западными державами. Когда на Сталина находил воинственный дух, он наверняка задумывался о том, что немцы и Запад постепенно втягиваются в дорогостоящий и смертоносный конфликт, в чем-то повторявший Первую мировую войну, а когда все это закончится, то именно ему, Сталину, доведется собирать обломки и перестраивать всю Европу по собственному вкусу.

Поэтому неудивительно, что ответная телеграмма Сталина оказалась не менее напыщенной: в ней говорилось, что «дружба народов Германии и Советского Союза, скрепленная кровью, имеет все основания быть длительной и прочной»245. Еще он мог бы добавить, что эта дружба скреплена прежде всего польской кровью.

Глава 3

Дележ добычи

Во время второго визита в конце сентября Риббентропу устроили настоящее чествование. Несмотря на то что он приехал по серьезному делу – согласовывать и подписывать германо-советский Договор о дружбе и границе, – обе стороны после совместного уничтожения ими Польши захлестнуло такое неуемное ликование, что гостя встречали необыкновенно торжественно и пышно. В программу приема были включены балет «Лебединое озеро» и праздничный банкет с двадцатью четырьмя переменами блюд.

Впрочем, когда Риббентроп возвращался в кабинет Молотова на вечернее заседание, ему представился случай мельком увидеть и оборотную сторону советского «гостеприимства». В приемной, дожидаясь вместе с сопровождающими своей очереди, Риббентроп столкнулся с министром иностранных дел Эстонии Карлом Сельтером, как раз выходившим от Молотова246. Они, конечно же, были знакомы: Сельтер всего четырьмя месяцами ранее приезжал в Берлин, чтобы подписать с Риббентропом пакт о ненападении. Однако их случайная встреча в Москве наверняка сопровождалась несколько натянутыми улыбками. История умалчивает о том, обменялись ли эти двое чем-либо, кроме привычных дипломатических любезностей, но легко догадаться о том, что в тот момент на Сельтере лица не было.

Это был уже второй визит Сельтера в Москву в течение недели. Опытный и искушенный дипломат, Сельтер слыл одним из самых талантливых политиков в эстонском правительстве. Прежде чем пойти в политику, он учился на юриста, а до того, как в прошлом году его назначили министром иностранных дел, он успел показать себя на нескольких министерских и дипломатических должностях. Теперь Сельтеру предстояли самые суровые испытания. 24 сентября он явился на встречу с Молотовым, в ходе которой, как ожидалось, стороны подпишут новый торговый договор, но вместо этого советский наркоминдел принялся обсуждать политические вопросы.

Советско-эстонские отношения явно переживали кризис: эстонцы все еще с тревогой думали о том, чем для них чревато заключение нацистско-советского пакта, а советскую сторону беспокоила продолжавшаяся война. Положение осложнялось тем, что неделей ранее из Таллинской бухты сбежала интернированная польская подводная лодка «Ожел» (Orzeł – «Орел»), и раздосадованная Москва заявила, что эстонские власти могли бы проявить больше усердия и задержать судно. В ответ на это событие, воспринятое как «провокация», СССР сосредоточил войска красноармейцев у восточной границы Эстонии, а в небе над страной летали самолеты Красного воздушного флота, очевидно производя разведку.

Поэтому встреча Сельтера с Молотовым в Кремле в тот вечер проходила в напряженной атмосфере. Молотов с самого начала заговорил о возможных неприятных последствиях инцидента с «Ожелом» для советской безопасности, затем заявил, что эстонское правительство «или не хочет, или не может поддерживать порядок в своей стране», и потребовал «дать Советскому Союзу действенные гарантии для укрепления его безопасности» – а именно подписать договор о взаимной помощи. Сельтер мужественно возразил, что Эстония сама способна поддерживать порядок на своей территории, а в предлагаемом договоре нет никакой необходимости, он не нужен эстонскому народу и лишь нанесет ущерб суверенитету. Но Молотов был неколебим: он заверил Сельтера, что пакт с Советским Союзом не несет в себе никакой угрозы. «Мы не собираемся навязывать Эстонии коммунизм, – сказал он и добавил: – Эстония сохранит свою независимость, свое правительство, парламент, внешнюю и внутреннюю политику, армию и экономический строй. Мы не затронем всего этого»247. Когда Сельтер ответил, что остается при своем мнении, Молотов перешел к сути дела, сказав: «Советский Союз теперь великая держава, с интересами которой необходимо считаться… Если вы не пожелаете заключить с нами пакт о взаимопомощи, то нам придется использовать для гарантирования своей безопасности другие пути, может быть более крутые, может быть более сложные. Прошу вас, не принуждайте нас применять силу в отношении Эстонии»248.

Если у Сельтера возникло ощущение, что с ним играют в кошки-мышки, а сам он уже попал в когти к игривому и очень коварному коту, то это было недалеко от истины. Когда он попросил разрешения обсудить советское «предложение» со своим правительством, ему было сказано, что «дело нельзя откладывать», и предоставили дипломату прямую связь с Таллином. Сельтер возразил, что столь деликатные вопросы нельзя решать вот так, по телефону, и так быстро, и попросил позволения завтра же вернуться в эстонскую столицу. На прощанье Молотов сказал: «Советую вам пойти навстречу пожеланиям Советского Союза, чтобы избежать худшего»249.

А через час после ухода Сельтера из Кремля ему позвонили из кабинета Молотова и попросили вернуться ровно в полночь. На сей раз Сельтеру представили односторонний проект оспариваемого «договора о взаимной помощи» и навязали ему дискуссию об эстонских островах или портах, которые «интересуют Советский Союз» как потенциальные военные базы. И снова Молотов весьма грубо напомнил о том, что дело очень срочное и безотлагательное, дорога каждая минута, и добавил, что соглашение уже «готово к подписанию».

Прилетев на следующий день в Таллин, Сельтер начал обсуждать советское предложение со своими коллегами в кабинете министров. Эстонцы прозондировали и германские дипломатические круги, но их ответ, сводившийся к тому, что Эстония должна выкручиваться сама, породил лишь испуг и оторопь. Ведь в июне 1939 года с Германией был подписан пакт о ненападении, и потому эстонский кабинет министров вполне справедливо ожидал, что немцы предоставят Эстонии какую-то поддержку, если та столкнется с запугиванием со стороны СССР. Следовательно, бездействие Германии подтверждало те опасения, которые уже начали появляться у некоторых эстонцев: они поняли, что с подписанием пакта между Москвой и Берлином политическая картина в целом изменилась и Эстонию решено бросить на произвол судьбы. Несмотря на смелую риторику, в эстонском правительстве возобладал трезвый реализм, и Сельтера вновь откомандировали в Москву – с тем чтобы он подписал соглашение с СССР на самых благоприятных для Эстонии условиях. Иного выхода просто не оставалось. «Отвергнуть советское предложение, – заявил президент Константин Пятс, – означало бы сознательно обречь на гибель весь эстонский народ»250.

Однако 27 сентября, когда Сельтер вновь прилетел в Москву (в сопровождении двух эстонских экспертов по международному праву – теперь уже совершенно лишних), выяснилось, что правила игры успели измениться. Если три дня назад Молотов воспользовался инцидентом с подлодкой «Ожел» как предлогом для того, чтобы подкопаться под эстонское правительство, то теперь он воспользовался историей с советским пароходом «Металлист», потопленным накануне в Балтийском море, чтобы снова пойти в атаку на Сельтера. Опираясь на неподтвержденное предположение о том, что «Металлиста» потопил именно «Ожел», Молотов заявил, что предложения, о котором шла речь раньше, уже недостаточно: теперь в интересах безопасности СССР Эстония должна пойти на дополнительные уступки.

В ответ на утверждения Сельтера о том, что его страна невиновна, Молотов предложил пригласить к обсуждению самого Сталина. Тот, войдя в зал, вначале решил выказать добродушие и даже пошутил с эстонцами, но вскоре перешел к делу. Когда ему вкратце сообщили, о чем шел разговор, он зловеще спросил: «А о чем тут спорить? Наше предложение остается в силе, и это надо понять»251. Переговоры (если это можно так назвать) продолжались еще несколько часов: советская сторона хотела разместить в Эстонии свои войска численностью 35 тысяч человек для «охраны порядка» и потребовала, чтобы им предоставили базу в самом Таллине. Эстонцы отчаянно пытались сопротивляться, при этом придерживаясь дипломатического этикета, который уже давно отбросили их оппоненты. Эстонские делегаты – вконец запуганные, раскритикованные и подавленные – на следующий день снова явились в Кремль, решив, что больше ничего сделать невозможно – только сдаться. Но, пока Риббентроп дожидался в приемной своей очереди, эстонцам опять выставили новые требования, напомнив, что для обеспечения советской безопасности существуют и «другие возможности». Наконец, в полночь 28 сентября договор о взаимной помощи был подписан, а неделю спустя ратифицирован президентом Эстонии. Номинально договор обязывал обе стороны уважать независимость друг друга, однако, оговаривая создание советских военных баз на эстонской территории, он самым пагубным образом подрывал эстонский суверенитет. Фактически Эстония оказалась отдана на съедение Сталину.


Если эстонцы полагали, что только им выпали мучительные переговоры с СССР, то они ошибались. Они просто оказались первыми в списке. Как только был согласован договор с Эстонией, Москва обратила взоры к другим странам, которые были обещаны ей по условиям секретного протокола, прилагавшегося к нацистско-советскому пакту, и дополнительного соглашения о границе, подписанного Риббентропом. Сталин начал расставлять флажки – и для Берлина, и для остального мира, – давая всем ясно понять, что отныне Прибалтика находится под его «покровительством».

Поэтому через неделю после подписания договора с Эстонией похожий пакт был навязан Латвии: от нее потребовали отдать СССР под военные базы Лиепаю, Питрагс и Вентспилс на Балтийском море, чтобы там могли разместиться советские войска общей численностью 30 тысяч человек. Опять-таки этот договор никак не посягал на суверенитет Латвии, и правительство, сидевшее в Риге, пока никто не трогал. Однако латыши, как и их соседи эстонцы, не питали иллюзий относительно своей будущей участи и понимали, что от Германии помощи ждать не стоит. Позднее Молотов хвастался тем, что «выполнял очень твердый курс» в отношении Латвии и что он заявил министру иностранных дел Вильгельму Мунтерсу: «Обратно вы уж не вернетесь, пока не подпишете присоединение к нам»252. Сталин действовал еще более прямолинейно: в начале октября 1939 года он «откровенно» сообщил злосчастному министру, что «разграничение сфер интересов уже произошло. Германия не против того, что мы вас оккупируем»253.

В Литве советские заигрывания встретили чуть более приветливый отклик – хотя бы потому, что договор о взаимной помощи, подписанный 10 октября 1939 года, несколько подсластило согласие Москвы отдать Литве спорный город Вильнюс (бывший польский Вильно). Тем не менее предъявленные условия в целом совпадали с теми, что уже были выставлены Эстонии и Латвии: взаимная помощь в случае внешнего нападения и размещение большого количества советских войск на литовской земле. Советские методы убеждения тоже, похоже, не изменились: как заметил один из членов литовской делегации, спорить с Молотовым было бесполезно – «все как об стенку горох»254. Угроза насилия, скрытая или явная, в сочетании с новыми стратегическими реалиями войны сделали Латвию, Литву и Эстонию совершенно беззащитными, и Москва вольна была делать с ними, что хотела. Не имея возможности сопротивляться, страны были вынуждены уступить советским требованиям и существовали теперь в тени СССР. В середине октября 1939 года, менее чем через шесть недель после подписания пакта с Германией, Сталин уже постарался подмять под себя почти все территории, обещанные ему Гитлером. Он значительно расширил себе выход к Балтийскому морю и сумел разместить в трех Прибалтийских государствах около 70 тысяч советских солдат – больше, чем насчитывали в совокупности постоянные армии всех трех стран255.

Пока прибалтийские политики хоть как-то боролись, немцы только виляли. С самого начала советского вторжения в Польшу прибалтийские правительства отправляли в Берлин телеграмму за телеграммой, требуя, чтобы Германия разъяснила свою позицию – особенно потому, что всего четырьмя месяцами ранее она подписала с Латвией и Эстонией пакты о ненападении. В Берлине прекрасно знали о том, какая беда надвигается на Прибалтику; больше того, в конце сентября Сталин уже информировал Гитлера о своих намерениях, после чего Германия прекратила переговоры о заключении «договора о защите» с литовским правительством, фактически оставив Литву в советской «сфере влияния»256. Нацистский идеолог Альфред Розенберг, сам родившийся в Таллине, ясно сознавал политические последствия этого шага. В своем дневнике он записал: «Если русские войдут сейчас в Прибалтику, тогда Балтийское море будет потеряно для нас в стратегическом отношении. Москва станет сильной как никогда»257. Однако в ответ на многочисленные просьбы хотя бы внести ясность, если не оказать помощь, Риббентроп упорно отмалчивался, а под конец разослал циркуляр во все три германские миссии в Прибалтике, где сообщалось, что с Москвой подписаны новые соглашения о границе, и коротко говорилось, что «Литва, Латвия, Эстония и Финляндия не входят в сферу интересов Германии». Риббентроп добавлял, что его представители в названных странах должны «воздерживаться от каких-либо объяснений на сей счет»258. Итак, Прибалтийские страны оставляли на произвол судьбы.

Словно для того, чтобы усилилось ощущение изоляции и предчувствие близкой беды, уже расползавшееся по Прибалтике, Гитлер той же осенью решил созвать всех этнических немцев «домой в Рейх» (Heim ins Reich), тем самым подавая еще более ясный сигнал о том, что эти земли он оставляет Сталину. В конце сентября, когда Риббентроп во второй раз побывал в Москве, вопрос о возможной «репатриации» так называемых фольксдойче ставился на обсуждение – как бы в ответ на высказанное Сталиным намерение утвердить свое влияние в Прибалтике. Согласие Советов на переселение немцев, живших в том регионе, было тайно получено, после чего Германия подступилась к еще независимым Эстонии и Латвии, чтобы согласовать с ними порядок процедур и компенсаций. Заигрывая же с самими прибалтийскими «фольксдойче», немцы из рейха всячески упирали на предполагаемую выгоду, какую принесет переселенцам присоединение к германской «национальной общине», однако за их бодрыми посулами довольно отчетливо сквозили и намеки на то, что близятся тяжелые времена259.

Многих прибалтийских немцев приходилось долго уговаривать, ведь некоторым предстояло покинуть земли, где их предки жили поколениями. Были и такие, кто воспринимал переселение не просто как личное горе, но и как предательство – и не только собственной истории и культуры, но и цивилизации вообще. «Мне было очень тяжело, – вспоминал уже после войны один эвакуированный. – Ведь это издавна была европейская в культурном отношении страна, и немцы столетиями составляли там виднейший слой в обществе. И вот теперь эту страну, у которой во многом было немецкое лицо, просто бросали – одним росчерком пера со скупыми словами»260. Даже некоторые стойкие национал-социалисты были напуганы. Один записал в дневнике, что испытал «страшное потрясение» при известии о переселении. «Все, ради чего мы жили, все, что наша этническая группа создала здесь за последние 700 лет… все это обречено исчезнуть, растаять, как снеговик»261.

И все же, несмотря на тревожное волнение, которое вызывала у прибалтийских немцев одна только мысль о переселении в почти незнакомую страну, они в массовом порядке откликнулись на призыв Гитлера. Уже в середине октября 1939 года из Риги в Германию отплыл первый пароход с этническими немцами. А за следующие два месяца из балтийских портов выйдут еще 86 кораблей и увезут более 60 тысяч человек «домой», в германский рейх, или, по крайней мере, в недавно присоединенную к нему область Вартегау. Кроме того, тревога из-за неопределенного будущего Прибалтийских стран настолько возрастала, что среди заявителей, желавших ехать на запад, стали появляться даже евреи262. Массовый отъезд «фольксдойче» служил для остававшихся в Прибалтике жителей других национальностей зловещим знаком. Один эстонский немец позже вспоминал:


Они [эстонцы] видели опасность, идущую с востока… Они понимали, как тяжело нам покидать Эстонию. Мы поднялись на корабль в Таллине, чтобы отплыть на родину, и заиграли Deutschland, Deutschland über alles, а потом эстонский государственный гимн. У многих на глазах показались слезы263.


Исход из страны подстегнул события, произошедшие той зимой в Финляндии. Как и их соседей-прибалтов, в начале октября 1939 года финнов пригласили в Москву для переговоров по «политическим вопросам». Как и соседи, они откликнулись на приглашение и отправили в столицу СССР делегацию во главе с опытнейшим дипломатом Юхо Паасикиви. В предлагавшемся советской стороной варианте соглашения были такие пункты: отодвинуть границу СССР, проходившую по Карельскому перешейку (то есть слишком близко к Ленинграду), подальше на север, а также предоставить советскому флоту порты на полуострове Ханко, у выхода из Финского залива. Похоже, советская верхушка не сомневалась в том, что финны окажутся такими же беспомощными и готовыми на все, какими уже выказали себя прибалтийские правительства. Хрущев приводил в своих мемуарах тогдашние слова Сталина: «Мы лишь чуть повысим голос, и финнам останется только подчиниться»264. Берлин, конечно же, вмешиваться не собирался. Риббентроп, помалкивавший о судьбе Прибалтийских стран, и тут воздержался от каких-либо комментариев, лишь высказал лицемерное пожелание, чтобы финны «уладили свои дела с Россией мирным путем», но с ужасом отверг саму мысль о том, что бывший президент Финляндии может приехать в Берлин для переговоров. Между тем посол Германии в Финляндии в частном порядке получил указания «избегать любых обязательств… которые могли бы осложнить германо-советские отношения»265.

И все же, несмотря на изоляцию, финны сочли нужным дать отпор советским угрозам. Они вынесли на обсуждение два встречных предложения и попытались растянуть сами переговоры чуть ли не на месяц, будучи уверенными, что Москва просто блефует и «правда» – на их стороне. Похоже, в лице лукавого Паасикиви Молотов встретил равного себе противника. На последней встрече с финским коллегой он, не скрывая злости, сказал: «Мы, гражданские люди, не достигли никакого прогресса. Теперь будет предоставлено слово солдатам»266.

И в самом деле, вскоре действительно дали выступить солдатам. 26 ноября 1939 года советский пограничный пост вблизи карельской деревни Майнила попал под артиллерийский обстрел. Четверо красноармейцев погибли, еще девять были ранены. Молотов поспешил возложить вину за этот «прискорбный акт агрессии»267 на финнов, хотя Майнила находилась вне пределов досягаемости для финских стрелков, из предосторожности удалившихся от границы. Снова вызвав в Москву представителей Хельсинки, Молотов объявил, что отныне его правительство освобождается от обязательств, наложенных существующим советско-финским пактом о ненападении, и что нормальные отношения между двумя странами больше сохраняться не могут. В точности так, как Гитлер инсценировал тремя месяцами ранее «Гляйвицкий инцидент», чтобы превратить его в повод для нападения на Польшу, Сталин подстроил провокацию в Майниле, тем самым предоставив коммунистам во всем мире подложный аргумент для оправдания советской агрессии. А через четыре дня Красная армия двинулась в путь.

На первый взгляд трудно вообразить большее несоответствие военных сил. Казалось бы, двадцати шести дивизий и 500 тысяч солдат, выставленных Советами, с лихвой хватило бы, чтобы без труда одолеть 130-тысячную финскую армию. По всем статьям у Красной армии наблюдалось подавляющее превосходство: военных было втрое, а самолетов – в тридцать раз больше. Например, на Карельском перешейке, где и ожидался главный удар советских войск, финны смогли выставить только 21 тысячу солдат с 71 артиллерийским орудием и 29 противотанковыми орудиями против красноармейских сил, насчитывавших 120 тысяч солдат, 1400 танков и более 900 полевых орудий268. Помимо своего численного превосходства, Москва рассчитывала и на другой фактор: по ее убеждению, финский рабочий класс непременно восстанет против буржуазии, поддержит своих «освободителей»-коммунистов и превратится в «пятую колонну» в тылу противника, будет мешать переброске военной техники и подрывать боевой дух финских солдат. Потому-то советская сторона вела себя столь самоуверенно: военное руководство отводило на всю операцию всего двенадцать дней и предвидело столь быстрое наступление, что командиров даже специально предостерегали, чтобы они нечаянно не пересекли границу с нейтральной Швецией, до которой оставалось еще 300 километров269.

В действительности все вышло совершенно иначе. В условиях крайне суровой финской зимы – температура иногда падала до –40 °C – перевес в численности войск и боевой техники мало что значил. Кроме того, территория, по которой приходилось тащиться советским солдатам, чаще всего представляла собой сплошное снежное бездорожье густых сосновых лесов, перемежавшихся замерзшими реками, озерами и болотами. Такого рода местность практически непроходима для механизированной армии. И словно нарочно для того, чтобы затруднить продвижение красноармейцев, в межвоенный период на Карельском перешейке, к северу от Ленинграда, возвели (хотя работы еще не закончились) обширный оборонительный комплекс бункеров, окопов, природных препятствий и земляных сооружений – линию Маннергейма (она получила имя финского главнокомандующего, по чьему плану и возводилась). Уже здесь можно было догадаться, что у красноармейцев не все пойдет как по маслу.

Численное превосходство советской стороны умалялось и за счет разного качества противостоявших друг другу войск. Красная армия по-прежнему переживала своего рода кризис. Она еще не оправилась от убийственных чисток, которым ее подвергли в середине 1930-х годов и в результате которых было потеряно более 85 % командного состава270, она страдала от плохого руководства, неправильного режима подготовки и низкого боевого духа. А еще, хоть армия и была обеспечена более качественным вооружением, чем у финнов, у солдат не оказалось зимнего обмундирования, лыж и камуфляжа. В итоге и пехота, и танки устремились в бой в ноябрьскую пору, так и не сменив своей традиционной грязно-зеленой расцветки и сделавшись легкой мишенью для неприятеля. В тактике красноармейцев тоже имелись просчеты: после чисток в рядах офицеров среди них осталось мало таких, кто был способен проявлять инициативу и изобретать военные хитрости. В отсутствие четкой военной доктрины зачастую предпочтение отдавали просто массированной лобовой атаке, и любые неудачи и недоработки усугублялись плохой координацией между различными отрядами вооруженных сил.

Между тем финны были настроены очень решительно. Вопреки ожиданиям Москвы, они отнюдь не встречали советских солдат как освободителей, а, напротив, проявили такой патриотизм, что высокий боевой дух финнов компенсировал их отставание в численности и технике. В подкрепление регулярной армии удалось призвать на фронт большое количество обученных резервистов, и многие из них обладали жизненно важным знанием особенностей местности, а также бесценными навыками выживания и отличной полевой выучкой. Об оптимизме финнов, которым предстояло схватиться с явно могучим врагом, можно судить по шутке, которую часто повторяли той зимой: «Их так много, а наша страна такая маленькая, – говорили солдаты. – Где их всех хоронить?»271

Что характерно, советское нападение на Финляндию носило и военный, и политический характер. Как только советские бомбардировщики начали наносить удары по Хельсинки и Виипури[7], а танки и пехота принялись совершать первые попытки прорвать линию Маннергейма, в Териоки[8], первом городке по ту сторону старой советско-финской границы, посадили марионеточное прокоммунистическое правительство. «Финскую демократическую республику» возглавил старый коммунист Отто Куусинен, прославившийся в первую очередь тем, что пережил советские партийные чистки. Но, несмотря на старательные заигрывания с профсоюзами и умеренными левыми, Куусинен оказался в вакууме: коммуниста признавали только московские начальники, и его указы имели силу только в зонах, «освобожденных» Красной армией.

Таким политическим промахам сопутствовали серьезные стратегические неудачи. При всем своем техническом превосходстве Красная армия оказывалась порой крайне негибкой – совсем как «колосс на глиняных ногах». Кроме наивной тактики, ее часто подводила излишняя осторожность: иногда наступление задерживалось на много часов от малейшего сопротивления финнов. А в условиях, когда проехать можно было всего по нескольким дорогам, окруженным непролазными лесами, такая медлительность оказывалась на руку защитникам, и советские атаки быстро оборачивались гигантскими бронетанковыми пробками.

Когда Красная армия застревала вот так на дорогах, финны переходили к контратакам и вволю упражнялись в находчивости и хитрости, которых очень недоставало их противникам. Небольшие, но высокомобильные отряды лыжных войск обходили врагов с фланга и отрезали их от колонн снабжения, пользуясь долгими ночами скандинавской зимы для того, чтобы под покровом темноты разорять обозы и устраивать засады на неприятеля. Между тем пехота пускала в ход самодельную взрывчатку, вроде ранцевых подрывных зарядов или знаменитых «коктейлей Молотова» – бутылок с зажигательной смесью, состоявшей из керосина и дегтя и прекрасно загоравшейся, когда бутылку бросали в воздухозаборники советских танков. Свое название это оружие получило после того, как Молотов заявил по радио, что советские бомбардировщики не бомбят Финляндию, а сбрасывают пакеты с продуктами. Тогда же финны окрестили советские кассетные бомбы «хлебницами Молотова», а скромную зажигательную гранату назвали тоже в его честь – как «напиток, чтобы запивать его подарки»272. Шутки шутками, а коктейли Молотова, массово производившиеся на финском ликеро-водочном заводе, оказались очень грозным оружием.

Со временем финская тактика, поначалу хаотичная, развилась и превратилась в общепризнанный метод. Разделив наступающий советский отряд на части, остановив и изолировав каждую из них, финны систематически уменьшали численность неприятельских колонн, причем сопротивляемость советских войск беспощадно ослабляли и вылазки разведчиков, и суровые зимние морозы. Эта партизанская тактика даже получила особое название – «мотти», от финского слова, означавшего способ заготовки бревен на дрова перед их рубкой. За этим понятием стоял зловещий смысл: окруженные таким способом советские отряды лишь ждали, когда с ним разделаются – или финские солдаты, или лютый мороз.

Суровая северная зима порой и сама – грозный враг. Если финны, привыкшие к крепким морозам, одевались соответственно, то красноармейцам защищаться от холода было почти нечем. Потому от мороза погибало не меньше солдат, чем от военных действий, и финны постепенно привыкали к мрачному зрелищу: их враги неподвижно лежали, оцепенев в той самой позе, в которой подстерегали противника. Впрочем, на выживших порой смотреть было еще страшнее. Однажды к финскому офицеру привели двух захваченных в плен красноармейцев, пораженных снежной слепотой. У них были сильно обморожены руки и ноги. «Через некоторое время, – вспоминал очевидец, – русские ощутили тепло, которое шло от печки, и, спотыкаясь, двинулись к ней. А потом оба положили руки прямо на раскаленный железный лист. И не отдергивали. Они ничего не чувствовали. Так и стояли, а мясо у них на руках шкворчало, как ветчина над огнем»273.

Благодаря суровым погодным условиям и собственной изобретательности финны добились больших успехов. Еще до Рождества 1939 года советские 139-я и 75-я стрелковые дивизии были практически уничтожены в битве при Толваярви, к северу от Ладожского озера, а в начале января та же участь ожидала 44-ю и 163-ю дивизии в битве при Суомуссалви, еще севернее. Последнее сражение, пожалуй, лучше всего иллюстрирует излюбленные финнами боевые методы. После того как 163-я дивизия Красной армии встретила мощное сопротивление, ей на подмогу бросили 44-ю дивизию, но обе постигла одна и та же судьба. Советские войска растянулись длинными вереницами вдоль узких дорог, зажатых между озерами и лесами, а продвигаться дальше им мешал укрепленный финский блокпост. Обе дивизии становились жертвами быстро передвигавшихся лыжных отрядов, попадали в засады и постепенно разделялись на все более мелкие группы. Так финны отдавали вражеских солдат на растерзание холоду и голоду, не говоря уж о пулях. Затем все эти маленькие отряды уничтожались – один за другим. Когда от двух дивизий не осталось практически ничего, финны обнаружили, что вдоль лесной дороги лежат более двадцати семи тысяч замерзших трупов, а рядом валяются обломки их снаряжения274. Зрелище было пугающее. Как выяснил один репортер, мертвецы лежали повсюду:


По обочинам дороги, под деревьями, во временных убежищах и блиндажах, где они пытались укрыться от беспощадного огня финских лыжных дозоров. И по обе стороны от дороги, на протяжении всех этих четырех миль, стоят грузовики, полевые кухни, штабные автомобили, патронные двуколки, орудийные лафеты и прочие виды транспорта, какие только можно вообразить275.


После такого деморализующего поражения Красной армии последовала и расправа – быстрая и суровая. Командира 44-й дивизии, генерала Алексея Виноградова, который вышел из окружения, избежав гибели, через несколько дней отдали под трибунал и расстреляли прямо перед строем его немногочисленных уцелевших солдат. Судя по рапортам НКВД, рядовые сочли наказание справедливым276.

Применяя боевую тактику «мотти», финны отряжали на борьбу с русскими снайперов. Это оказывало важное психологическое воздействие, ведь снайперы не только нагоняли на противника страх, но и наносили ему огромный моральный вред. Например, в качестве жертв избирались командиры, или же огонь велся по полевым кухням или по солдатам, гревшимся у костра. Некоторые снайперы даже нарочно стреляли по солдатам, когда те отходили в сторонку облегчиться, – тем самым внушая оставшимся в живых мысль, что опасность подстерегает их повсюду. Мастерски маскируясь и используя тактические приемы полевого боя, финские меткие стрелки наносили тяжелые потери советским войскам, сами же искусно скрывали свои позиции. Позднее один полковник Красной армии жаловался: «Мы нигде не видели финнов, а они засели там везде… Смерть-невидимка таилась повсюду»277.

Больше других снайперов прославился Симо Хяюхя – худой, невзрачный с виду 34-летний капрал, служивший в 34-м пехотном полку, в снежных просторах к северу от Ладожского озера. Хотя у Хяюхя был лишь финский вариант устаревшей русской винтовки Мосина, оснащенный обычным механическим прицелом, он сумел застрелить более пятисот красноармейцев (это лишь подтвержденные случаи), проведя на фронте менее ста дней: это самые высокие снайперские показатели для Второй мировой войны. Хяюхя пытались убить артиллерийским огнем, на него охотились советские снайперы, но он пережил войну, хотя ему прострелили лицо. Русские дали ему прозвище Белая Смерть278.

В начале января 1940 года продвижение Красной армии застопорилось, и возникла патовая ситуация. Финнов, окрыленных собственными успехами, подбадривала и международная поддержка. С самого начала разные страны открыто выражали сочувствие к Хельсинки – пожалуй, ярче всего оно было продемонстрировано, когда Советский Союз изгнали из Лиги Наций, а Совет Лиги призвал ее членов оказать помощь финнам. На Западе для многих нападение на Финляндию послужило мощной встряской, испытанием моральных сил и упреком для всех, кого продолжала мучить совесть из-за Польши. Наверное, именно вспоминая о горестной судьбе Польши, Невилл Чемберлен заявил в январе 1940 года: «Нельзя допустить, чтобы Финляндия исчезла с карты мира»279. А Черчилль, выступая по радио, высказался по этому поводу в своем неподражаемом стиле: «Одна лишь Финляндия – великолепная, нет, величественная, – угодив в тиски опасности, показывает нам, как подобает поступать свободным людям»280.

Случай с Финляндией, по-видимому, позволил сопоставить агрессию Сталина с агрессией его союзника Гитлера. В редакционной статье Daily Sketch говорилось: «Наша задача в этой войне – победить гитлеризм, но даже если в роли агрессора выступает Сталин, все равно это гитлеризм»281. Из-за подобных настроений были приложены огромные усилия по оказанию помощи Финляндии. В авангарде оказались Швеция, Британия и Франция – они собрали для Хельсинки огромное количество военной техники, в том числе полмиллиона ручных гранат, 500 зенитных пушек и почти 200 тысяч винтовок282. Тем временем около одиннадцати тысяч добровольцев – в основном шведы, датчане и норвежцы – выразили желание сражаться за свободу Финляндии, и в их числе был брат американского президента Кермит Рузвельт. Многие прибалтийские соседи финнов тоже стали записываться на фронт: наверняка некоторым из них очень хотелось вступить в борьбу с русскими, на которую так и не отважились их собственные правительства. Так, в Каунасе, бывшей литовской столице, в финское консульство явилось больше двухсот добровольцев283.

Альтруизм в политике – конечно, редкость, и следует отметить, что в намерении союзников помочь финнам подобные побуждения занимали ничтожное малое место. Хотя отдельные люди, разумеется, могли руководствоваться высокими идеалами и принципами, у политиков на уме было совсем другое. Не в последнюю очередь они ухватились за мнимую кампанию по оказанию помощи Финляндии как за повод навредить Гитлеру. Следовательно, когда союзники начали разрабатывать предварительные планы помощи финнам, высказывалась смелая мысль о том, что десантные войска в любом случае пройдут через Нарвик в Северной Норвегии и Лулео в Северной Швеции. Оба города лежали на пути, которым пользовались немцы для добычи шведской железной руды, столь необходимой Германии для ведения войны. Таким образом, решив оказать помощь Финляндии, западные союзники надеялись подчинить эту задачу более важной цели – помешать Гитлеру. Пожалуй, неудивительно, что из их плана ничего не вышло.

Между тем Сталин был вне себя: кампания, на которую он отводил две недели, тянулась уже втрое дольше, а никаких успехов не предвиделось. Красную армию унижали на глазах у всего мира, который уже проявлял нетерпение, а немцы, по мнению Хрущева, наверняка наблюдали за происходящим «с нескрываемым злорадством»284. Конечно, в нацистских военных и политических кругах с интересом следили за перипетиями Красной армии на Зимней войне, и, можно не сомневаться, для многих явная слабость советских войск стала важным открытием. Например, Геббельс особо отмечал неудачи Красной армии. «Как и ожидалось, Россия не слишком-то быстро продвигается, – записал он в своем дневнике 4 декабря и добавил: – Армия у нее так себе»285. Другие тоже делали соответствующие выводы. Германский посол в Финляндии писал в Берлин в январе 1940 года: «Принимая во внимание этот опыт, представления о большевистской России следует полностью пересмотреть». Неспособность Красной армии «справиться» с такой маленькой страной, как Финляндия, наводила на мысль о том, что полезно было бы изменить позицию по отношению к Москве. «В нынешних обстоятельствах, – писал он, – можно было бы заговорить с господами из Кремля совершенно иным тоном, чем в августе и сентябре»286.

Но при всем при том отношение нацистской Германии к советско-финскому конфликту было гораздо сложнее, чем предполагал Хрущев. Так, общество в целом симпатизировало финнам и с тревогой наблюдало за тем, как северный народ и к тому же давний союзник Германии явно приносится в жертву коммунистической экспансии. Одновременно выражались и тревожные сомнения: насколько разумны действия Хельсинки, решившего противостоять могуществу Москвы?287 Некоторые высказывали свое мнение напрямик. Например, немецкий дипломат-консерватор Ульрих фон Хассель порицал сговор Германии с Советским Союзом, заявляя: «В такой компании мы теперь выглядим в глазах всего мира одной большой разбойничьей шайкой»288. Министр иностранных дел Италии, граф Галеаццо Чиано, согласился бы с ним. В начале декабря он отмечал рост антигерманских настроений в Италии и утверждал, что судьба финнов беспокоила бы итальянцев гораздо меньше, если бы СССР не был союзником Германии. «Во всех итальянских городах, – писал он, – студенты устраивают стихийные демонстрации в поддержку Финляндии и против России. Но не следует забывать, что когда люди кричат «Смерть России!», на самом деле они имеют в виду «Смерть Германии!»"289

Тем временем официальная линия, которой придерживался Берлин, оставалась прежней: решительное невмешательство и отсутствие всякого интереса. В циркуляре, разосланном всем сотрудникам иностранных миссий из министерства на Вильгельмштрассе, говорилось: «Германия не принимает участия в этих событиях, и сочувствие следует выражать русской точке зрения». Словно этого было мало, там имелась и приписка: «Прошу вас воздерживаться от каких-либо выражений сочувствия к финской точке зрения»290. Сохраняя верность букве нацистско-советского пакта, германское правительство отказывалось давать согласие на предоставление любой помощи противнику своего партнера и потому даже приостановило поставку итальянского оружия, предназначавшегося для финнов и провозившегося транзитом через Германию. И в том же месяце была подведена черта под любыми спорами на эту тему, которые еще велись в самой Германии: Völkischer Beobachter опубликовал статью (предполагалось, что ее автором был сам Гитлер), где говорилось, что, хотя «немецкий народ [Volk] ничего не имеет против финского народа», все же «наивно и сентиментально» было бы ожидать, что Германия поддержит Финляндию – после того, как Финляндия обошлась с Германией с «надменным неодобрением»291. Примерно та же мысль, только в более грубой форме, нашла отражение в дневнике Геббельса: «Финны скулят, что мы не предлагаем им помощи, но они же сами никогда нам не помогали»292.

Собственно, если Берлин и предлагал кому-то помощь, так это СССР. С самого начала Финской войны начались переговоры о снабжении советских подводных лодок, действовавших в Ботническом заливе: немцы были рады посотрудничать, рассчитывая на ответную услугу в каком-либо другом месте. Они быстро нашли и переоборудовали грузовое судно и подобрали для него экипаж, куда вошло три советских офицера, действовавших под прикрытием. Однако потом советская сторона почему-то остыла к этому проекту, и операцию отменили. Возможно, СССР счел, что окажется в слишком серьезном долгу перед своим новым союзником, а это было нежелательно293. Проворная услужливость Берлина не осталась незамеченной, и потому финны впоследствии видели в Германии прежде всего «сообщницу Советского Союза»294.

Впрочем, подобные выражения поддержки едва ли могли успокоить Сталина, которого очень злили унизительные поражения Красной армии в этот чувствительный момент. В январе 1940 года, в очередной раз созвав своих помощников на ближнюю подмосковную дачу, он обрушил весь гнев на голову наркома обороны, командовавшего финской кампанией, – маршала Климента Ворошилова. Тот тоже вспылил и закричал в ответ, что в разгроме виноват сам Сталин, потому что он истребил все лучшие военные кадры. Потом схватил тарелку с поросенком и грохнул ее об стол295. Ворошилов тут же был отстранен от командования, его место занял маршал Семен Тимошенко, один из талантливейших командиров Красной армии (это он выступал главным организатором Польского похода четырьмя месяцами ранее). Полный пересмотр финской операции был неизбежен.

Тимошенко быстро взялся за дело. Оставив дорогостоящий восточный фронт, где финны, применяя тактику «мотти», нещадно выкосили советские войска, он сосредоточился на Карельском перешейке. На фронт было брошено 600 тысяч солдат, обеспеченных массированной артиллерийской поддержкой и новейшими танками. Кроме того, Тимошенко усилил контроль и взаимодействие между разными подразделениями Красной армии и разработал новую тактическую доктрину. Теперь финнов принуждали вести традиционные военные действия за узкую полоску, где проходила линия Маннергейма, против противника, имевшего сокрушительный перевес сил. Для Финляндии готовили новые Фермопилы.

Тимошенко начал наступление на рассвете 1 февраля 1940 года с огневого вала из трехсот тысяч снарядов, которые превращали вражеские укрепления в пыль и вызывали в памяти бои Первой мировой. Например, в городе Сумма на финские позиции сыпалось по 400 советских снарядов в минуту296. В последовавшие за этим дни и ночи артиллерийский огонь перемежался с внезапными атаками бронетанковых колонн при массированной поддержке пехоты. Все это имело целью систематический подрыв и уничтожение оборонительных опорных пунктов, бункеров и убежищ по всей линии Маннергейма. После десяти дней напряженных боев финские защитники вынуждены были уйти за вторую линию укреплений, но не смогли удержаться даже там. Советские передовые части снова прорывали финский фронт, а некоторые отряды красноармейской пехоты даже обходили оборонительные рубежи, с риском для жизни двигаясь окольным путем – по льду Ладожского озера297. К концу месяца финские войска уже потеряли способность сопротивляться.

Смиряясь с неизбежностью, 7 марта финская делегация отправилась в Москву для переговоров. По правде сказать, переговариваться было не о чем, но Сталин, спеша покончить с войной и предотвратить надвигающееся иностранное вмешательство, предложил на удивление умеренные условия. Западная Карелия, включая Виипури и все укрепления Маннергейма, отходила Москве, как и еще некоторые территории, лежавшие в основном ближе к Баренцеву морю, на севере и востоке. Вдобавок полуостров Ханко у западного края Финского залива отдавался в аренду СССР для размещения военных баз сроком на 30 лет298. Этим все ограничивалось: ни советской оккупации, ни марионеточного правительства, ни покушения на финский суверенитет. Куусинена отправили «на пенсию» – возглавлять Карело-Финскую Советскую Республику. В нее вошли только что уступленные земли, и ожидалось, что в будущем она поглотит новые финские территории или, если потребуется, всю оставшуюся Финляндию. Условия были приняты, 12 марта был подписан Московский договор, и на следующий день орудия замолчали. За без малого сто дней боев было убито около двадцати пяти тысяч финнов. Советские потери (до сих пор остающиеся предметом споров), по некоторым приблизительным оценкам, составили более 200 тысяч человек299, но, как чистосердечно сознавался Хрущев, «нашему народу… так и не сказали правду»300.


Принимая во внимание такие потери, да и ужасы самой Зимней войны, пожалуй, народам Прибалтийских государств было простительно думать, что они еще легко отделались, уступив требованиям Москвы и позволив всего лишь создать на своей территории советские военные базы. Молотов, конечно, всячески старался подчеркнуть благотворный характер новых соглашений. Выступая перед Верховным Советом в конце октября 1939 года, он заявил: «Эти пакты исходят из взаимного уважения государственной, социальной и экономической структуры другой стороны и должны укрепить основу мирного добрососедского сотрудничества между нашими народами», – и добавил, что «болтовня о советизации Прибалтийских стран выгодна только нашим общим врагам и всяким антисоветским провокаторам»301. Тем временем его коллеги в Прибалтике изо всех сил пытались найти в происходящем положительный смысл, хотя уже скоро от их оптимизма не останется и следа.

Лживость советских обещаний «не вмешиваться» во внутренние дела Прибалтийских государств вскрылась почти сразу же. Хотя внешне отношения между странами оставались хорошими, за кулисами уже наметились кое-какие трещины. Прибывавшие отряды советских военнослужащих, которым Москва поручила создание баз на местах, чаще всего требовали большего, чем было оговорено в тексте соглашений. Например, в Латвии заявили, что к советской «военной зоне» необходимо присоединить дополнительную прибрежную полосу – шириной около пятидесяти километров302, а в Литве Красная армия потребовала выделить территорию для размещения гарнизона в самом Вильнюсе303. Между тем в Эстонии советским военным уступили два дополнительных аэродрома и другие базы. Вскоре уже во всем регионе численность введенных войск превосходила заявленную и согласованную изначально, а условия аренды и порядок компенсации, прописанные в договорах о взаимопомощи, не соблюдались. Деспотическое отношение Москвы к новым «союзницам», пожалуй, хорошо отразилось в высказывании одного советского майора. «Красная армия признает только одно правительство, – заявил он, – и это правительство Советского Союза»304.

Несмотря на столь вопиюще недобрососедское отношение, степень предумышленности в действиях СССР, которые привели к низвержению Прибалтийских государств, традиционно преувеличивается. Большинство авторов, пишущих на эту тему, ссылается на документ НКВД, датированный октябрем 1939 года, известный как «Приказ 001223». Именно его приводят в качестве доказательства намерений Москвы «очистить» Прибалтийские государства от всех «антисоветских элементов», по сути утверждая, что депортации 1941 года были запланированы в 1939-м, когда Прибалтика еще не была аннексирована. Но это неверно. Считается, что «Приказ 001223», никогда не публиковавшийся на Западе, относится к делам в недавно аннексированной Восточной Польше, но его уже привычно путают с похожим распоряжением в отношении Прибалтийских государств, отданным Иваном Серовым весной 1941 года, которое цитируется ниже305. В действительности гораздо разумнее предположить, что СССР вынашивал иные планы в отношении Прибалтики, имея в виду более постепенные преобразования. Скорее всего, он рассчитывал на то, что близкие отношения, которые возникнут благодаря «соглашениям о базах», неизбежно породят в местном обществе массовый энтузиазм и народ сам выступит за объединение с Советским Союзом. Осенью 1939 года глава Коминтерна Георгий Димитров оставил в своем дневнике запись, в которой отразились довольно радужные представления Москвы о будущем. «Мы думаем, что в пактах о взаимопомощи (Эстония, Латвия, Литва) нашли ту форму, которая позволит нам поставить в орбиту влияния Советского Союза ряд стран… Мы не будем добиваться их советизирования… Придет время, когда они сами это сделают»306.

Действительность оказалась намного прозаичней. Вероятно, решение оккупировать и советизировать Прибалтийские государства постепенно кристаллизовалось в начале весны и летом 1940 года. В марте активизировалась деятельность подпольных коммунистов в Прибалтике, что вызвало неизбежное ухудшение отношений между прибалтийскими правительствами и Москвой. Со временем чаще стали происходить происшествия с участием советских «гостей»: советские военные корабли выстрелили по эстонскому самолету над Таллином307, а в Латвии два пьяных советских офицера застрелили местного жителя308. Население, в большинстве своем и так настроенное антикоммунистически, смотрело на советских представителей со все большим презрением, неприязнь нарастала. Если политики еще пытались умалить значение подобных инцидентов и высказывались об отношениях с Москвой положительно, то в частном порядке даже они порой признавали наметившееся охлаждение. Так, в конце апреля 1940 года посол Литвы в Москве сообщил в письме на родину, что «в советско-литовских отношениях черная кошка перебежала дорогу»309.

Эта «черная кошка» не проскочила незамеченной. Уже в мае 1940 года правительства Латвии и Литвы разрабатывали чрезвычайные планы, договариваясь с разными странами о пропусках для избранных дипломатических представителей на тот случай, если связь с родиной окажется оборвана. Между тем эстонцы переправили за границу часть золотого запаса, а также часть государственных архивов. В отчаянии президент Литвы Антанас Сметона даже предложил отдать страну немцам в качестве протектората310.

СССР, со своей стороны, предъявлял прибалтам одну жалобу за другой. Он возмущался тем, что прибалтийская элита всячески препятствовала размещению советских войск предыдущей осенью, затягивая переговоры и медля со строительством баз. Вызывал большое недовольство и установившийся повсюду враждебный климат. Например, в Латвии гражданским лицам, которые всего лишь вступали в разговоры с советскими военными, будто бы грозил арест, а воцарившаяся «атмосфера недоброжелательности» провоцировала шпионаж против советских баз311. А еще Москва наверняка досадовала на то, что не сбылись ее первоначальные надежды: рабочий народ в Прибалтике отнюдь не радовался присутствию советских солдат и не спешил совершать пролетарскую революцию. Поэтому неудивительно, что к началу лета 1940 года отношения между государствами сделались довольно напряженными. Со временем события, развернувшиеся далеко на западе, послужат толчком для еще большего – и окончательного – ухудшения.

Доля добычи, доставшейся Гитлеру по условиям нацистско-советского пакта, тоже оказалась немаленькой. Он не только наконец провел долгожданную Польскую кампанию и, действуя на пару со Сталиным, забрал себе половину Польши, но и условился об экономической помощи со стороны СССР, чтобы в будущем избежать худших последствий ожидаемой блокады Германии со стороны Британии. Но, пожалуй, самой важной задачей для Гитлера оставалось тыловое прикрытие (Rückendeckung), а пакт со Сталиным как раз решал вопрос с безопасностью тыла и позволял ему безнаказанно бросить все силы на запад, уже не боясь призрака войны на два фронта. И потому в апреле 1940 года Гитлер двинул войска на Скандинавию – прежде всего для того, чтобы пресечь планировавшуюся Британией попытку оккупировать Нарвик в Северной Норвегии, а еще чтобы завладеть стратегически важным западным побережьем Норвегии. Оккупация немцами прошла относительно гладко. В Дании вся операция продлилась от силы шесть часов, и погибло всего несколько десятков человек. С Норвегией так легко не получилось: норвежская армия оказала жесткое сопротивление, а в Нарвике произошла попытка союзной интервенции, и сломить ее немцам удалось лишь в середине июня.

К тому времени, после шести месяцев так называемой странной войны, военная кампания на западе Европы уже шла. 10 мая 1940 года, когда танки Гитлера наконец вошли во Францию и Нидерланды, остальным странам Европы и всего мира показалось, что теперь-то начинается самое главное – что вот-вот произойдет решающий бой и станет ясно, кому будет принадлежать власть над Европой. В первый день кампании британский генерал Алан Брук записал в своем дневнике, что началось «одно из величайших сражений в истории»312.

Конечно же, ставки были очень высоки. Всего на западный фронт согнали 285 дивизий и больше семи миллионов солдат. Соотношение численности личного состава и военной техники у противостоящих сторон было приблизительно равным (считалось даже, что у французов танки лучше), зато германское преимущество в силе духа и стратегии оказалось решающим. Обойдя линию Мажино и проехав по горному Арденнскому лесу, немецкие бронетанковые передовые части перехитрили и обогнали британцев и французов, обратили их в неудержимое бегство и нанесли им одно из самых катастрофических поражений в современной военной истории. Нисколько не напоминая медлительные, монотонные операции Первой мировой, какие наверняка рисовали себе Сталин и другие, эта кампания строилась на очень быстром движении и служила яркой иллюстрацией стратегии блицкрига – молниеносной войны313.

Пока внимание всего мира было приковано к событиям на линии Мажино, в Седане и Арденнах, Москва, похоже, поняла, что пора еще крепче вцепиться в Прибалтику. 16 мая в «Известиях» появилась статья, утверждавшая, в связи с недавним крахом Бельгии, Люксембурга и Нидерландов, что «нейтралитет малых стран» – всего лишь «фантазия», и предупреждавшая, что таким государствам не стоит забывать: «политику нейтралитета нельзя назвать иначе как самоубийственной»314. Это предупреждение почти сразу же обернулось мрачным пророчеством.

За два дня до публикации этой статьи в «Известиях» Молотов узнал от своих коллег в Литве о деле младшего офицера Красной армии по фамилии Бутаев, по-видимому, похищенного из военной части и позднее умершего при загадочных обстоятельствах. В другое время такое событие, хоть и тревожное, наверное, не вызвало бы международного скандала, однако май 1940 года был временем необычным. И советская сторона не замедлила с ответом. 25 мая, как раз когда на западе немцы вели стремительное наступление на британские и французские части, Молотов вызвал в Кремль литовского посла. Он сообщил своему гостю, что, кроме Бутаева, в Литве пропали еще два красноармейца, и намекнул на то, что военных подпоили, вовлекли в какое-то преступление и убедили дезертировать. Ответственность за эти события, заявил Молотов, лежит на литовских властях, которые явно желают спровоцировать Советский Союз. В заключение он потребовал, чтобы литовское правительство «предприняло необходимые шаги… для прекращения подобных провокаций», в противном случае он будет вынужден перейти «к другим мероприятиям»315.

Советский гнев, конечно, обрушился не на одних только литовцев. 28 мая в «Правде» вышла статья, критиковавшая «лояльное отношение» к Великобритании среди эстонцев и сетовавшая на то, что, в частности, Тартуский университет превратился в настоящий рассадник «пробританской пропаганды»316. А эстонской делегации, приехавшей в Москву на книжную выставку, довелось на себе испытать резкую смену политического климата. 26 мая, в день приезда, эстонцев тепло принимали и чествовали, но уже через два дня атмосфера сделалась настолько враждебной, что делегатам пришлось вернуться домой раньше времени317.

Как британские и французские войска дрогнули перед натиском немцев на западе, так и Прибалтийские страны ощутили на себе всю ярость дипломатической атаки Молотова. 30 мая, в самый разгар Дюнкеркской эвакуации, литовскому правительству были предъявлены официальные обвинения в потакании недавним «истязаниям» красноармейцев. Премьер-министр Литвы Антанас Меркис поспешил в Москву, но Молотов был непреклонен. 7 июня советский наркоминдел потребовал, чтобы из литовского правительства убрали двух видных членов кабинета; спустя еще два дня он обвинил Литву в тайном сговоре с Эстонией и Латвией с целью создать антисоветский военный союз. На третьей встрече, 11 июня, когда Меркис и другие члены литовского кабинета всячески пытались умилостивить Молотова, тот оставался неумолим и отвечал презрением на любые уверения литовцев в невиновности их страны. Встреча продлилась всего час, и Меркис вернулся в Вильнюс, еще не зная о том, что все его старания были напрасны, потому что Красная армия уже готовилась к вторжению318.

В ночь на 14 июня 1940 года, пока остальной мир с замиранием сердца наблюдал за вступлением немецких войск в Париж, Молотов нанес собственный смертельный удар. Предъявив Литве ультиматум, он потребовал арестовать и судить двух деятелей литовского кабинета, которые вызывали у него недоверие, и сформировать новое правительство, которое окажется способным восстановить нормальные отношения с Москвой. Наконец, Литва должна обеспечить свободный пропуск дополнительных советских воинских частей (численность их не оговаривалась) – для поддержания порядка. Ответ ожидался не позднее чем в 10 часов утра следующего дня.

Вскоре беду Литвы разделили и ее соседи. 15 июня, когда правительство в Вильнюсе рухнуло и Красная армия, не встречая сопротивления, начала вторжение, Эстония уже находилась в блокаде. Теперь такой же ультиматум, что накануне был предъявлен Литве, получили Латвия и Эстония. И словно для того, чтобы накалить атмосферу, советские войска совершили ряд провокационных атак на прибалтийские цели. 15 июня в Масленках пять пограничников и гражданских лиц попали в засаду, устроенную НКВД, и были убиты. Днем раньше советские бомбардировщики сбили финский гражданский самолет «Калева», летевший из Хельсинки в Таллин; погибли все девять человек – пассажиры, а также члены экипажа, находившиеся на борту, и пропали мешки с французской дипломатической почтой – их подобрала советская подводная лодка319. Шум, поднявшийся из-за обоих инцидентов, вскоре заставило утихнуть советское вторжение.

В июне того года просматривалась какая-то леденящая симметрия между событиями на разных концах Европы. 16 июня, в тот самый день, когда войска вермахта промаршировали по Елисейским Полям в Париже, Красная армия вошла в Ригу, столицу Латвии. Гражданское население обоих городов с одинаковым смятением и страхом смотрело на приход незваных чужих солдат. Пока мир не отрываясь следил за ошеломительной победой Гитлера над французами и британцами на западе, на востоке Литва, Латвия и Эстония молча отступились от своей независимости. Спустя два дня Молотов направил Шуленбургу свои «самые теплые поздравления» «по случаю блестящего успеха германских вооруженных сил» во Франции320. Возможно, он рассчитывал на ответные поздравления.

Когда главы Прибалтийских государств перетасовали свои правительства, отчаянно силясь найти коммунистов и «попутчиков», которые могли бы удовлетворить Москву, некоторые из старейших политиков остались на своих местах – возможно, в надежде, что хоть что-то ценное удастся спасти от кризиса. Подобная позиция нашла обобщенное отражение в ответе латвийского президента Карлиса Улманиса, который, выступая с радиообращением к своему народу, подчеркнул, что важно сохранить преемственность: «Я останусь на своем месте, а вы оставайтесь на своих»321. И он действительно оставался на своей должности до тех пор, пока его не арестовал НКВД.

Другие оказались не столь уступчивы. Генерал Людвиг Болштейн, командовавший латвийскими пограничными войсками, застрелился, оставив предсмертную записку, адресованную вышестоящим чинам: «Мы, латыши, построили для себя совершенно новый дом – наше государство. Чужая власть хочет заставить нас разрушить его собственными руками. Я не могу в этом участвовать»322. Президент Литвы Антанас Сметона – он выступал сторонником вооруженного сопротивления советским войскам – бежал в Восточную Пруссию (принадлежавшую тогда Германии), перейдя вброд ручей; советская пресса глумливо сообщила, что он бежал, задрав штаны323. Министра иностранных дел из правительства Сметоны, Юозаса Урбшиса, находившегося по дипломатическим делам в Москве, просто арестовали. Таким людям быстро нашли замену. В тот же день, когда бежал Сметона, в Вильнюс прибыл представитель Сталина Владимир Деканозов, затем в Эстонию приехал Андрей Жданов, а в Латвию – Андрей Вышинский. Под присмотром этих трех высших чиновников, присланных из Москвы, и совершалось стремительное вхождение Прибалтики в СССР. Как Молотов разъяснил новому министру иностранных дел Литвы Винцасу Креве-Мицкявичюсу, альтернативы не было:


Вы должны хорошо уяснить реальное положение дел и понять, что в будущем малым странам суждено исчезнуть. Ваша Литва, вместе с другими балтийскими государствами… должна будет присоединиться к славной семье народов Советского Союза. Поэтому вам нужно уже теперь приучать ваш народ к советской системе, которая в будущем восторжествует по всей Европе324.


Надо отдать должное Креве-Мицкявичюсу: когда он вернулся на родину после беседы с наркомом, в знак протеста он сразу же подал в отставку, пояснив, что не желает участвовать в похоронах литовской независимости325.

В то лето события разворачивались с головокружительной быстротой. СССР, осенью предыдущего года ловко присоединивший к себе восточные земли Польши, уже поднаторел в искусстве «демократического сноса». В течение месяца во всех трех Прибалтийских государствах вновь сформированные промосковские правительства устроили выборы. Само по себе это уже было новшеством, ведь в 1930-е годы во всех трех странах появились авторитарные (пусть и мягкие) режимы, однако советский вариант демократии еще меньше заслуживал этого названия. К выборам допускались лишь одобренные кандидаты, всех прочих отстранили от избирательной кампании и арестовали. Голосование было принудительным, а тем, кто собирался испортить бюллетень или отказаться от голосования, грозил арест. «Только враги нашего народа сидят дома в день выборов», – предупреждала одна эстонская газета326. Чтобы обнадежить людей, советские представители всячески подчеркивали, что независимость Прибалтийских государств будет уважаться, и яростно отрицали, что в ближайшее время готовится их присоединение к СССР. Результаты были предопределены – причем в Москве их по случайности огласили еще до того, как закрылись избирательные участки на местах. Сообщалось, что за список одобренных кандидатур в Латвии проголосовали 97,2 %, в Литве – 99,2 %, а в Эстонии – 92,8 %327. Явка избирателей тоже была представлена неправдоподобно высокой – между 84 и 95 %, а на одном избирательном участке в Литве была зафиксирована просто фантастическая явка: 122 %. Истинный же средний показатель для всей Литвы оценивается менее чем в 16 %328.

Как только были избраны послушные «народные парламенты», все, что от них требовалось, – это проголосовать за собственное упразднение. И потому в конце июля, когда они собрались на свои первые заседания, каждый первым делом обратился с петицией в Москву, чтобы она приняла Прибалтийские государства в состав СССР в качестве новых республик. Выдержав для приличия небольшую паузу (как бы для «совещания»), Верховный Совет в Москве, разумеется, удовлетворил поступившие просьбы. Литва сделалась Советской республикой 3 августа, Латвия – два дня спустя, а Эстония – 6 августа 1940 года. В Вильнюсе, Риге и Таллине люди не знали, куда деваться от смущения и унижения: они тщетно пытались понять, что вдруг случилось с ними и с независимыми государствами, где они жили еще совсем недавно. Некоторые в отчаянии подались в леса, чтобы вести партизанскую борьбу с советскими оккупантами, другие выбрали пассивные формы протеста – например, возлагали цветы к памятникам национальных героев или пели патриотические песни. Позже Хрущев без тени иронии напишет в своих мемуарах, что присоединение стран Прибалтики стран к СССР стало «большой победой» для прибалтийских народов, потому что дало им «возможность жить в тех же условиях, в каких жили рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция России»329.

Германское руководство быстро признало новую реальность (конечно, все это полностью согласовывалось с условиями секретного протокола к нацистско-советскому пакту и последующего соглашения о границе), а вот изменить настроения в германском обществе, по-прежнему относившемуся к Советскому Союзу с недоверием, оказалось несколько сложнее. Как будто желая подсластить пилюлю, Гитлер распорядился начать новую операцию по эвакуации этнических немцев из Прибалтики, и это оказалось спасением для тех фольксдойче, которые ранее предпочли остаться на родине, а теперь увидели, что их оптимизм не оправдался. В январе 1941 года порядок процедур был определен, и началась вторая волна эвакуации из бывших Прибалтийских государств, причем заявления подавали очень многие люди, имевшие довольно слабые доказательства своего немецкого происхождения. В Литве изъявили желание уехать в Германию более пятидесяти тысяч человек – притом что общее количество остававшегося в стране немецкого населения оценивалось всего в 35 тысяч или менее того. А в Эстонии, как отметил один чиновник, если бы только СССР дал на то разрешение, подавляющее большинство эстонцев тоже попросило бы переселить их330.

Однако щедрость Германии распространялась почти исключительно на «фольксдойче». Если прибалты вообразили, что в Берлине их жалобы будут слушать с сочувствием, то они горько ошибались. Министерство иностранных дел Германии предельно корректно, но достаточно холодно придерживалось полученных инструкций. Циркуляр, выпущенный еще 17 июня, напоминал всем сотрудникам ведомства, что советские действия в том регионе остаются исключительно «делом России и Прибалтийских государств», и предупреждал их, что следует «воздерживаться… от любых заявлений, которые могут быть истолкованы как пристрастные»331. Неделей позже, когда латвийский и литовский дипломаты в Берлине предъявили своим германским коллегам ноты протеста в связи с официальным включением их стран в состав Советского Союза, эти ноты были им вскоре возвращены – «по-дружески», с напоминанием о том, что подобные протесты принимаются лишь в том случае, когда подаются от имени правительства его представителями332. А так как дипломаты больше не могут выступать в этом качестве, то их присутствие, откровенно говоря, стало лишним. Для одного из них это было чересчур. Литовский посланник Казис Шкирпа усомнился в объективности германской прессы, которая освещает прибалтийский кризис, и пожаловался на то, что излагается только советская версия событий, и не заметно ни следа сочувствия к Литве. Когда же ему ответили, что немецкие чиновники воздерживаются от каких-либо комментариев на эту тему, следуя указаниям министерства иностранных дел, он «залился слезами и некоторое время не мог прийти в себя»333. Пока чиновники напускали туман, Геббельс (по крайней мере, в своем дневнике) был беспощадно откровенен. «Литва, Латвия и Эстония перешли… к Советскому Союзу, – написал он. – Вот какую цену мы платим за нейтралитет русских»334.

Запад же воздержался от благословений. Британцы, мучительно сознавая собственное бессилие, отказались признавать новый статус аннексированных территорий, но не стали вообще как-либо комментировать это событие и как ни в чем не бывало продолжили общаться с представителями прибалтийских правительств (теперь уже в изгнании). Однако в правительственных кругах Британии вскоре уже рассматривали идею признать аннексию хотя бы де-факто – как возможный способ умилостивить Сталина и привлечь его на свою сторону. Американская позиция оказалась куда более принципиальной. Заместитель госсекретаря Самнер Уэллес выпустил официальное заявление – «Декларацию Уэллеса», где осуждал советскую агрессию и отказывался признавать законность советской власти над Прибалтийским регионом, ссылаясь на «доводы разума, справедливости и закона», без которых, по его словам, «нельзя сохранить саму цивилизацию»335. В частных беседах он выражался еще более прямолинейно, и когда советский посол Константин Уманский заметил, что Соединенным Штатам следовало бы поаплодировать советским действиям в Прибалтике, потому что теперь прибалтийские народы получили великое благо – «либеральное и социальное правительство», Уэллес ответил ему с сокрушительной прямотой: «Правительство США не видит принципиальной разницы между действиями русских, подчинивших себе прибалтийские народы, и действиями Германии, оккупировавшей другие малые европейские страны»336. Вероятно, это чересчур сильно сказано, но суть его слов в целом понятна: не прошло и шести недель с начала вторжения Красной армии, как Прибалтийские государства фактически прекратили существовать.

В то же самое время, когда побережье Балтийского моря неудержимо вовлекалось в орбиту Москвы, Сталин обратил взоры и на юго-запад – к Румынии и ее провинции Бессарабии, которой Москва лишилась в годы гражданской войны. Как и в случае с Прибалтикой, Молотов прекрасно понимал, что нужно торопиться: падение Франции предоставляло ему уникальную возможность действовать, пока весь мир смотрит в другую сторону. В марте 1939 года Франция и Британия предложили Румынии свои гарантии, и теперь, с разгромом западных союзников на континенте, Бухарест, по существу, остался беззащитен против произвола Москвы. За день до поражения Франции заместитель наркома обороны Лев Мехлис написал: «Настал момент вырвать из воровских рук боярской Румынии нашу землю… Уворованная Бессарабия… будет возвращена в лоно своей матери»337.

Позиция Германии (по крайней мере, официальная) в отношении Бессарабии была точно такая же, как и в отношении Прибалтийских государств. Когда у посла Германии в Москве Шуленбурга попытались осторожно узнать о намерениях Берлина в отношении этой области, тот дал Молотову зеленый свет – вновь заявил об «отсутствии политического интереса»338, о котором уже говорилось в секретном протоколе, подписанном почти годом раньше. И все же кое-кто в Берлине выражал обеспокоенность тем, что Советы подбираются все ближе к объекту жизненно важных интересов Германии – а именно к румынским нефтяным месторождениям в Плоешти. Поэтому Риббентроп даже совершил попытку в частном порядке нейтрализовать кризис, опасаясь, как бы этот регион не превратился в арену боевых действий. Однако Молотов, разгоряченный недавними успехами, не собирался отступать от задуманного. 26 июня 1940 года он предъявил румынскому правительству в Бухаресте ультиматум, требуя вывезти всех гражданских и военных представителей из Бессарабии. Ответ ожидался ровно через сутки. В ноте говорилось, что Румыния силой отняла Бессарабию у Советской России, когда та была слабой, и вот настало время ее вернуть. Вдобавок в порядке «компенсации… за колоссальную потерю», понесенную Советским Союзом, под советский контроль следует передать еще и соседнюю область – Северную Буковину339.

Как это было ранее с несчастными прибалтийскими правительствами, румынское вначале тоже задумалось о сопротивлении (бывший премьер-министр и радикал Николае Йорга восклицал: «Проклятье на наши головы, если мы сдадимся без боя!»340), в итоге победили более трезвые головы в кабинете министров – особенно после того, как их германские союзники посоветовали им поскорее подчиниться. Утром 28 июня они согласились удовлетворить советские требования со словами: «Чтобы избежать серьезных последствий, какие может повлечь за собой применение силы и начало военных действий в этой части Европы, румынское правительство вынуждено выполнить требование… об эвакуации»341. Румынские власти начали уходить из Бессарабии в тот же день, а через два дня их место уже заняла Красная армия.

Приход красноармейцев часто сеял панику среди местных жителей. По свидетельству очевидца, в Черновцах утром 28 июня «было ощущение, что на земле наступил ад»342. Другой так описывал обстановку в городе: «Церкви били в колокола, как будто издавая похоронный звон. Люди бежали. Кто-то вставал на колени и молился. Многие были потрясены. По улицам разносился низкий вой». Дальше он рассказывал об ужасах эвакуации гражданского населения:


Атмосфера уныния усиливалась с каждым часом. Сотни, сотни людей бежали на вокзал, унося пожитки, какие им удалось собрать за пару часов. Все вещи, повозки и грузовые вагоны для скота в спешке выставили в ряд. Людей просили располагаться в вагонах как можно плотнее, чтобы поместилось как можно больше343.


В два часа дня, когда Черновцы покинул последний поезд, в город уже входили первые передовые отряды советских солдат. Местные коммунисты, конечно, были настроены оптимистичнее. Якоб Песате приехал в Черновцы из Будапешта за день до прихода Красной армии (тогда как многие жители Бессарабии бежали в противоположную сторону), потому что хотел лично встретить солдат «с цветами»344. Между тем маршал Красной армии Тимошенко не пожалел времени наведаться с пропагандистским визитом в свою родную деревню Фурмановку в Южной Бессарабии; по некоторым сообщениям, там его встречали как вернувшегося героя345.

Бессарабия и Северная Буковина были быстро включены в состав СССР. В начале августа 1940 года обе области слились с соседними советскими регионами и образовали новую Молдавскую Советскую Социалистическую Республику. Так Советский Союз увеличил свою площадь на 50 тысяч квадратных километров, а численность своих граждан – на 3,5 миллиона человек. Как радостно отчитывался Молотов на седьмой сессии Верховного Совета, присоединения новых территорий, совершенные в то лето, привлекли под власть Москвы дополнительные 10 миллионов душ – в придачу к тем тринадцати миллионам, которые принесла в предыдущем году аннексия Восточной Польши346. Хотя двум этим провинциям предстояло исчезнуть с политической карты, это событие не изгладится из народной памяти. Как вспоминал потом дипломат Александр Кретцяну, утрата этих земель и жестокие обстоятельства их аннексии всколыхнули в Румынии «сильное негодование» и породили «желание отомстить»347.

В новых Советских Социалистических Республиках Эстонии, Латвии, Литве и Молдавии быстро начали перестраивать весь уклад жизни, приводя его в соответствие с укладом в остальном Советском Союзе. В первые же недели и месяцы, последовавшие за аннексиями, там были приняты советская конституция и свод законов, а все политические партии, «враждебно» настроенные к Советскому Союзу, были запрещены. Прежние местные органы власти подверглись нещадным чисткам: например, в Литве сняли с должностей одиннадцать из двенадцати мэров основных крупных городов, а также девятнадцать из двадцати трех мэров небольших городов и 175 из 261 глав местных администраций348. Полицию распустили – на смену ей пришли отряды милиции, куда часто набирали бывших политзаключенных. Внедрили плановую экономику, частную собственность объявили вне закона, а частные магазины и производства национализировали и подчинили централизованному административному контролю. После частичной коллективизации, затронувшей наиболее крупные поместья, были созданы колхозы и перераспределена земля. Все молодежные и студенческие сообщества были распущены или принудительно включены в молодежные организации СССР, вся культурная и педагогическая деятельность подверглась советизации, а марксистко-ленинское учение проникло во все образовательные и интеллектуальные сферы. Был составлен список запрещенных книг – с националистическим или «реакционным» содержанием, и все их экземпляры изымали из книжных магазинов и библиотек, а потом отправляли в переработку или даже сжигали. Школьные учебники тоже подверглись «редактуре»: не угодившие коммунистам страницы просто вырывались и выбрасывались. Церкви, хотя официального распоряжения об их закрытии не имелось, тем не менее испытывали ущемления и гонения, за священниками и прихожанами следили и иногда кого-нибудь беспричинно арестовывали, а посреди богослужения в церковь периодически вырвались «бригады безбожников»349.

Конечно, не все переживали произошедшие перемены одинаково болезненно. Например, один латыш вспоминал, что первое время после аннексии все казалось не то чтобы страшным, а скорее каким-то нереальным, и повседневная жизнь продолжала течь своим чередом, словно не замечая появившихся повсюду советских солдат и красноармейских оркестров, постоянно игравших бравурные марши350. И пускай внешне все выглядело довольно мирно, советский режим уже оскаливал зубы, и тех, кто вызывал недовольство у НКВД, ждали аресты, допросы и пытки. В первую очередь советский гнев обрушился на старую политическую элиту. Бывший президент Латвии Карлис Улманис и действующий президент Литвы Антанас Меркис, оказавшиеся в новых условиях лишними, были арестованы НКВД и депортированы. Они остались на родине, потому что надеялись хоть что-то спасти от катастрофы, но в итоге первыми из соотечественников отправились в Сибирь, навстречу неизвестности. Вскоре за ними последовало большинство других политиков: в 1940–1941 годах был арестован пятьдесят один из пятидесяти трех бывших министров эстонского правительства351, а также двенадцать из тринадцати министров латвийского правительства – единственным исключением стал министр общественных дел Альфред Берзиньш, бежавший в 1940 году в Финляндию352. В Литве происходило то же самое. Уже накануне выборов в то первое лето НКВД устроил облаву на местных политиков и арестовал около двух тысяч человек, будто бы представлявших политическую угрозу353. В их число попал и бывший министр юстиции Антанас Тамошайтис, профессор права и социалист, который возглавил комиссию по расследованию сделанных ранее советских заявлений о том, что красноармейцев «подговаривали» дезертировать. Не выдержав пыток, он умер в каунасской тюрьме354.

Одна история ярко свидетельствует о тогдашнем коллективном ужасе. Летом 1940 года НКВД арестовал 66-летнего Константина Пятса. Этого умудренного, опытного политика во многих отношениях можно было считать крестным отцом независимой Эстонии, он успел побывать на многих высоких должностях в правительстве и, наконец, в 1938 году стал президентом. В 1940 году, когда пришли советские войска, Пятс понадеялся, что, оставшись на своем посту, он сможет как-то смягчить тяготы советского режима, но ошибся. 29 июня его арестовали вместе с семьей, а через месяц выслали в далекую Уфу, где он провел год под домашним арестом. В июле 1941 года НКВД вновь вспомнил о нем, разлучил с семьей и посадил в тюрьму, обвинив в контрреволюционном саботаже. Последние дни Пятс доживал в психиатрической больнице: советская власть объявила его сумасшедшим, потому что он упорно называл себя президентом Эстонии – которым, пускай только в душе, он и продолжал являться355.

Полный пересмотр и бурные перестановки ожидали не только политические органы, но и вооруженные силы Прибалтийских государств. Хотя осенью 1940 года подавляющее большинство рядовых солдат были просто скопом включены в Красную армию – откуда многие впоследствии дезертируют, – офицеров постигла куда более тяжкая участь. Методы НКВД были просты: подозреваемые элементы отправляли для прохождения специального «курса обучения» в отдаленные армейские лагеря, а там среди них производился отбор, после чего часть офицеров ссылали в российскую глушь или просто расстреливали. Один очевидец-литовец вспоминал:


Командиров батальонов, рот и взводов вызывали в штаб полка, сообщали, что сейчас будет учебная разведка, сажали в грузовики и вывозили в лес. А там их грубо обезоруживали, грабили, заталкивали в вагоны для перевозки скота на станции Варена и депортировали356.


Считается, что не менее 6500 офицеров и рядовых литовской армии было таким образом выслано или расстреляно. Та же судьба постигла военнослужащих латвийских вооруженных сил. Например, в Литене было казнено около двухсот офицеров и более пятисот – депортировано в лагеря под Норильском (которые прозвали «Балтийской Катынью»), где их ждал тяжелый труд в чудовищных условиях на никелевых и медных рудниках. Много лет спустя один из выживших депортированных заметил: «Скорая смерть… была бы куда более легкой участью, чем все эти ужасные годы, проведенные в адских северных лагерях»357. Пройти через все это и выжить довелось лишь одному из пяти его товарищей по несчастью358.

Как только с политической и военной элитами было покончено, советская власть переключилась на обычных граждан, пойманных за мелкие правонарушения или признанных виновными из-за их подозрительных связей. Арестованных обычно обвиняли в «антисоветской деятельности» (это понятие было чрезвычайно расплывчатым), которой они будто бы занимались в частном порядке или в общественной жизни. По некоторым оценкам, на первом этапе в Эстонии аресту и высылке подверглось более семи тысяч человек, в Латвии – 7 тысяч, а в Литве – 12 тысяч359. Тем временем в Бессарабии и Северной Буковине было арестовано, предположительно, около сорока восьми тысяч человек, выслано 12 тысяч и более восьми тысяч были расстреляны или умерли во время допросов360.

Многие из тех, кто побывал в тюрьмах НКВД и уцелел, свидетельствовали потом о пережитых зверских пытках: рутинной основой большинства допросов были лишение сна, угрозы и избиения. Применялись и другие методы: удары электрическим током, попытки удавления и утопления, а также знаменитый «маникюр», при котором под ногти жертве загонялись иголки. Испытав на себе подобные техники, многие измученные узники с готовностью подписывали любые «признания», особенно если это означало, что их наконец прекратят допрашивать. Один бывший узник впоследствии вспоминал: «Энкавэдэшник Соколов вдруг заговорил со мной спокойным тоном: «Смотри, что мы с тобой сделали… Мы умеем превратить человека в ничто, столкнуть его во тьму. Но мы умеем и смывать с людей грязь. Если ты признаешь свою вину, мы прекратим допросы»"361. Чтобы не сдаться, требовалось колоссальное мужество.

Некоторые из вменявшихся арестованным «преступлений» были до нелепого незначительными. Например, в 1940 году 24-летний студент Андрес Раска попал в тюрьму за то, что раздавал людям символические ленточки цветов национального флага Эстонии362. Его сослали в российскую глушь, и летом 1942 года он умер в лагере под Кировом. Самым абсурдным было то, что в пору ареста Раски довоенный флаг Эстонии еще имел официальный статус, однако в кафкианском мире, водворившемся вместе с советской оккупацией, распространение этой национальной символики уже считалось настолько крамольным, что каралось высылкой в ГУЛАГ.

Другие случаи явно свидетельствовали о воцарившейся советской паранойе или о маниакальном желании мстить бывшим антибольшевикам. Первыми, за кого брались мстители, становились бывшие «белогвардейцы». Одной из таких жертв стал Олег Васильковский, которому было уже за шестьдесят, когда его арестовали летом 1940 года. Этот генерал-лейтенант царской армии, воевавший на Первой мировой, в 1919 году подался в Северо-Западную армию к Юденичу. Потом он переехал в Таллин, зарабатывал там свечным промыслом и сторонился политики. В 1941 году его депортировали в Ленинград и приговорили к высшей мере. О дальнейшей его судьбе остались противоречивые сведения[9]363.

Священников тоже жестоко преследовали. В конце августа 1940 года в Бессарабии отряд НКВД прервал службу в православной церкви города Кэлэраши[10] и попытался арестовать священника Александру Балтагэ. Балтагэ отважно отказался покидать свою паству, пока не закончит службу. Энкавэдэшники пришли за ним на следующий вечер и отвезли на допрос в Кишинев, где обвинили в том, что он выступал за объединение Бессарабии и Румынии в 1918 году. Следователи издевались над священником, говоря ему: «Покажи нам своего Бога!» После длительного допроса, вполне предсказуемо, его приговорили к сроку «исправительных» работ в лагерях. Балтагэ, уже слабый здоровьем, не пережил столь сурового испытания: он умер в том же 1941 году в возрасте восьмидесяти лет364.

И, наконец, леденящий пример того, что тогда происходило, приведен в мемуарной повести Менахема Бегина, ставшего впоследствии премьер-министром Израиля. Бегин, родившийся в Бресте, бежал в Вильнюс, как только в 1939 году началась война. Но в сентябре 1940 года его арестовали агенты НКВД и обвинили в шпионаже в пользу Британии. На допросе молодой Бегин с удивлением обнаружил, что советское «правосудие» – понятие очень растяжимое: оно распространяется на действия, совершенные в прошлом, причем даже в другом государстве. Следователь спросил Бегина, знает ли он, по какой статье Уголовного кодекса СССР обвиняется. Тот ответил, что не знает.


– Вы обвиняетесь по 58-й статье Уголовного кодекса Российской Советской Социалистической Республики. Знаете, о чем говорится в этой статье? Знаете, кто ее сформулировал?

– Нет, не знаю.

– А стоило бы. В 58-й статье говорится о контрреволюционной деятельности, измене и диверсии, и сформулировал ее сам Владимир Ильич Ленин.

– Но как может эта статья распространяться на действия, совершенные в Польше?

– Ну и чудак же вы, Менахем Вольфович! 58-я статья распространяется на всех людей во всем мире, слышите? – во всем мире. Весь вопрос в том, когда человек попадет к нам или когда мы доберемся до него365[11].


Вот так в 1940 году Сталин и Гитлер поделили между собой значительную часть Европы. Гитлер оккупировал Норвегию, Данию, Бельгию, Голландию, Люксембург и Северную Францию – территории общей площадью более восьмисот тысяч квадратных километров. Великобритания, пусть формально и не была побеждена, оставалась замкнута на своем острове, а США, хотя и проявляли все больше враждебности к Германии, все еще сохраняли нейтралитет. Поэтому нацистская Германия сделалась самой мощной державой на европейском континенте. Территориальные приобретения Сталина оказались не столь велики (ему досталось лишь 422 квадратных километра, примерно вдвое меньше, чем Гитлеру), зато ему намного легче было присоединить эти новые земли к СССР, так как все они ранее принадлежали Российской империи и все они примыкали аккурат к тогдашним западным границам СССР.

Оккупируя эти земли, Сталин, конечно, забирал все то, что обещал ему Гитлер в августе 1939 года. Лишь территория Северной Буковины – около пяти тысяч квадратных километров – находилась за пределом земель, которые отходили СССР по условиям пакта о ненападении. Значит, Гитлеру не на что было жаловаться. Такую цену он сам согласился заплатить, чтобы обеспечить себе безопасный тыл на то время, пока он будет воевать на западе с французами и англичанами; такую цену ему пришлось заплатить и за драматичное решение «польского вопроса», а также за перспективу экономических отношений, призванных свести на нет последствия британской блокады.

Всерьез возмущаться советской тактикой освоения и «умиротворения» новых территорий Гитлер тоже не мог. Разумеется, НКВД действовал чрезвычайно жестко и беспощадно, присоединяя к СССР Прибалтику, Бессарабию и Северную Буковину и «приобщая» жителей этих областей к советским общественным нормам. Однако гитлеровские гестапо и СС не менее жестко и беспощадно насаждали свой «новый порядок» в Польше и на оккупированных западных землях: обе стороны часто прибегали к сходным методам насилия – депортации, тяжелому труду и казни.

И все же Гитлера явно встревожили советские действия, предпринятые летом 1940 года. О намерении СССР оккупировать Бессарабию он впервые узнал в конце июня, когда посещал Париж в сопровождении своего архитектора Альберта Шпеера и скульптора Арно Брекера. Рассказывали, что он пришел в ярость и потребовал, чтобы Риббентроп показал ему текст секретного протокола, потому что отказывался верить в то, что сам согласился на этот шаг. Увидев текст, Гитлер мог лишь кипятиться, но велел Риббентропу выразить протест366. Гитлер настолько разозлился, что посол Германии в Москве Шуленбург отчаянно силился утаить от него стратегические мотивы Сталина, объясняя его шаг влиянием мифической украинской клики в Кремле. Шуленбург сознавал, что если он выложит всю правду, то очень скоро интересы двух сторон яростно столкнутся367.

Конечно, Гитлер не питал особой любви к Румынии – он видел в ней лишь растленное франкофильское королевство, получившее полутора годами ранее англо-французскую гарантию. И все же его обеспокоила утрата Румынией Бессарабии – не только потому, что советские войска уж слишком приближались к лакомым румынским нефтяным месторождениям, но и потому, что в этой аннексии Гитлеру виделось опасное продвижение на запад, выдававшее неуемные территориальные амбиции Сталина. Хотя публично Гитлер ничего об этом не говорил, в частных беседах он жаловался своим адъютантам, что советская аннексия Бессарабии означает «первое покушение русских на Западную Европу»368.

Геббельс с ним соглашался – по крайней мере в своем дневнике. 28 июня, когда румынское правительство исполнило советский ультиматум, он бесновался. «Король Кароль – трус, – записал Геббельс, – но Сталин ловит удобный момент. Грабитель могил! А все благодаря нашим успехам. Из-за нас и другим победы достаются легко». Уже на следующей неделе он размышлял: «Может быть, нам все-таки придется выступить против Советов»369. А еще месяц спустя, несомненно вторя своему хозяину, он явно всерьез задумался о том, что каким-то образом придется свести счеты со сталинским СССР. В августе 1940 года Геббельс записал: «Возможно, мы должны будем принять меры против всего этого, несмотря ни на что. Мы выгоним этот азиатский дух из Европы и загоним его обратно в Азию, где ему и место»370.

Глава 4

Идейная акробатика

В первую неделю сентября 1939 года Гарри Поллит засел в своем кабинете в шумном лондонском Ковент-Гардене за написание памфлета. 48-летний Поллит, человек с круглым лицом, залысиной и выпуклыми черными бровями, был генеральным секретарем коммунистической партии Великобритании. Часть его обязанностей как партийного лидера заключалась в том, чтобы сопровождать текущие события такими комментариями, которые не только обозначали бы позицию Коммунистического Интернационала, но и разъясняли бы суть происходящего предельно доходчиво – так, чтобы ее легко улавливали тысячи простых рабочих, членов КПВ. С этой целью за несколько лет он написал множество брошюр, в том числе «В сторону советской власти», «Спасем Испанию от фашизма» и «Чехословакию предали». Однако работа, которую он напишет сейчас, станет самой спорной.

Поллит, разумеется, пользовался большим авторитетом среди деятелей коммунистического движения. Он вырос в Манчестере, где с материнским молоком впитал социалистический радикализм, выучился на котельщика, а довершил образование в «военно-промышленном университете», работая в саутгемптонском порту в годы Первой мировой войны. В компартию Великобритании Поллит вступил в 1920 году, то есть при ее основании, и заявил о себе как талантливый и страстный публичный оратор. Настолько, что в 1925 году его даже ненадолго похитили оппоненты-фашисты, чтобы Поллит не смог выступить на запланированном партийном собрании в Ливерпуле. Пробившись наверх из рядовых членов партии благодаря своему незаурядному ораторскому дару, а также неколебимой верности коммунистическим идеям и Советскому государству, в 1929 году Поллит стал генеральным секретарем КПВ.

Таким образом, на протяжении 1930-х годов именно Поллит определял курс британского коммунизма. В этом ему помогал Раджани Палм Датт, главный идеолог партии, способный делать более сухие и теоретические выводы. Искусно эксплуатируя экономические и социальные беды своей эпохи и выказывая задатки прирожденного лидера, Поллит во многом способствовал росту коммунистического движения в Британии. Особенно его вдохновляли события в Испании, куда он регулярно ездил в конце 1930-х годов, чтобы активизировать деятельность британских добровольческих батальонов. Позднее один из биографов Поллита высказывал мысль, что его антифашизм не просто был частью его общих коммунистических воззрений, а опирался на глубокие личные убеждения, сложившиеся у него прежде всего в ходе испанской гражданской войны371. Однако к лету 1939 года идеологическая ясность биполярного мира, где коммунисты противостояли фашистам, уже начала затуманиваться. Поллит еще не успел этого понять, но приближался к некоему личному и политическому водоразделу.

Поначалу события той первой сентябрьской недели 1939 года вроде бы вполне согласовывались с привычной и удобной идеей о конфликте между правыми и левыми. Поллита не слишком встревожило известие о подписании нацистско-советского пакта о ненападении неделей раньше – он умудрился увидеть в этом соглашении «победу для мира и социализма»372, а также изобличающее доказательство того, что правящий класс Британии не желает обходиться с СССР по справедливости. Потому-то германское вторжение в Польшу 1 сентября и объявление Британией войны Германии двумя днями позже удивило очень многих левых – они-то ожидали, что между «полуфашистским» (в их глазах) правительством Чемберлена и крайне фашистским правительством Гитлера наверняка будет достигнуто какое-то соглашение. Тем не менее новая «партийная линия» была выработана довольно быстро, получила одобрение Коминтерна373 и затем изложена самим Поллитом, который призвал соратников к «войне на два фронта» – против Гитлера за границей и против Чемберлена на родине374.

И вот для того-то, чтобы разъяснить эту довольно сложную для понимания партийную позицию, Поллит и засел за сочинение памфлета, который в итоге был назван «Как выиграть войну». На тридцати двух страницах убористого машинописного текста он изложил точку зрения компартии Великобритании в отношении начинавшейся войны. В числе самых запоминающихся тезисов был такой:


Остаться в стороне от этой схватки, отделываясь одними только звучными революционными фразами, пока фашистские бестии топчут железными сапожищами всю Европу, значило бы предать все то, за что долгие годы боролись наши предки, мечтая победить капитализм.


Точно так же, как правда была на стороне абиссинцев, когда те поднялись на борьбу с итальянцами, писал Поллит, и на стороне испанцев, когда те подняли оружие против итальянских и немецких захватчиков, так правда стоит и «на стороне поляков, которые борются с вторжением нацистов, происходящим прямо сейчас». Хотя Поллит повторил свой призыв сражаться «на два фронта» (против Чемберлена – политическими средствами, а против Гитлера – военными), он выразился тем не менее абсолютно недвусмысленно: «Коммунистическая партия поддерживает эту войну, так как считает, что это справедливая война, которую должен поддержать весь рабочий класс и все друзья демократии в Британии»375. Брошюру «Как выиграть войну» с довольно непривлекательным портретом автора на обложке выпустили 14 сентября тиражом 50 тысяч экземпляров и начали продавать по 1 пенни за штуку.

У рядовых британских коммунистов памфлет вызвал смешанные чувства. Как хорошие марксисты, во всех бедах и напастях 1930-х годов они усматривали предсмертные муки капитализма, а в фашизме видели чистейшее выражение его скорого краха. И потому дружественный союз Сталина с Гитлером наверняка очень встревожил их: ведь это единение наглядно опрокидывало всю политическую картину мира, какой они видели ее ранее. Конечно, для самых закаленных коммунистов и это не представляло трудности. Храня верность своим убеждениям, они оставались невозмутимыми, твердо веря в то, что Советскому Союзу лучше известно, как нужно защищать свой коммунистический эксперимент. Впоследствии коммунист Дуглас Хайд объяснял это так: «На советских руководителях лежала ответственность перед рабочим классом всего мира – защищать СССР, и во имя этого они имели право заключать союзы с кем угодно, хоть с самим дьяволом»376.

Других же пакт озадачил куда больше, и для них памфлет Поллита внес толику ясности, обозначил тот курс, который оправдывал бы происходящее и в глазах остального мира, и в их собственных. Как вспоминал Кеннет Робинсон, позднее министр-лейборист, «Пакт был бомбой: мы просто не знали, как быть. Но я помню, мы все обрадовались утверждению Гарри Поллита… о том, что теперь мы должны вести войну на два фронта – и против нацистской Германии, и против нашего истеблишмента»377. Даже товарищ Поллита Датт пришел в восторг от его призыва – он описывал памфлет как «одну из прекраснейших работ», когда-либо написанных лидером партии, «изложенной очень ясно и просто»378.

Однако почти сразу же, как только памфлет вышел, у Поллита начались неприятности. В тот же день из Москвы пришла телеграмма с разъяснением новой партийной линии в отношении войны. Все братские компартии должны были принять эту линию и довести до каждого члена партии. «Нынешняя война, – говорилось в телеграмме, – это империалистическая и несправедливая война, за которую в равной мере несет ответственность буржуазия всех воюющих государств. Ни в одной стране рабочий класс или коммунистические партии не могут поддерживать эту войну». «Тактику нужно изменить, – говорилось далее, – международный рабочий класс ни в коем случае не должен защищать фашистскую Польшу», а после заключения нацистско-советского пакта о ненападении «разделение… на фашистские и демократические государства уже потеряло прежний смысл». Завершалось это сообщение зловещим предупреждением: «Коммунистическим партиям, которые ранее действовали вразрез с этой тактикой, теперь следует скорректировать свою политику»379.

Поллит наверняка пришел в замешательство, и его первым желанием было утаить полученную телеграмму – вероятно, в надежде, что он как-нибудь выберется из затруднения. Но это оказалось невозможно. Датт тоже откуда-то прознал о новом курсе Москвы, а он был чересчур старательным соглашателем и верным сталинцем, чтобы пустить все дело на самотек. Он обратился с просьбой к Политбюро снова собраться и пересмотреть партийную позицию. Поллит некоторое время пытался сопротивляться, отстаивая свою линию, но в конце сентября, когда вернулся с особыми указаниями Дейв Спрингхолл, представитель КПВ в московском Коминтерне, сопротивляться было уже бессмысленно. И 2 октября Центральный комитет партии собрался для рассмотрения назревшего вопроса.

На собрании, состоявшемся в то утро в штаб-квартире КПВ в Ковент-Гардене, Датт безоговорочно поддержал новую позицию Москвы и призвал принять ее. По его словам, партия «не сумела понять» суть «нового периода», который ознаменовали подписание нацистско-советского пакта и начало войны, как и то, что в этой «новой ситуации» необходимо «скорректировать наши взгляды» и «признать – честно и откровенно, – что наша линия была ошибочной»380. Ссылаясь на Ленина и на многочисленные теоретические понятия и «-измы», чтобы произвести впечатление на слушателей, Датт далее объяснял (впрочем, едва ли внося ясность), почему новая московская линия – правильная. В заключение он предупредил:


Партии сейчас предстоят такие испытания, каких ей не выпадало с самого начала ее истории… В нынешних условиях нам понадобятся все силы, и в предстоящей борьбе нам не нужны ни вялые сторонники, ни слюнтяи, ни трусы. Все ответственные позиции в партии должны принадлежать решительным борцам за партийную линию.


Для тех же, кто еще продолжал сомневаться в своей братской ответственности, Датт добавил, что «долг коммуниста – не спорить, а соглашаться», и предупредил, что «любой член партии, который… откажется от активной работы на партию, получит позорное клеймо и погубит свою политическую жизнь»381. Нетрудно было догадаться, кому адресовалась эта заключительная угроза.

Поллит не стал отвечать первым – это сделал Уилли Галлахер, шотландец, активный политик и единственный среди коммунистов член парламента. Он обрушил на Датта весь свой гнев и заявил, что еще никогда в жизни не слышал «более беспринципного и приспособленческого выступления» и никогда не сталкивался «ни с чем столь же гнусным, подлым, презренным и грязным»382. Но, сколь бы праведным возмущением ни пылал Галлахер, он остался в меньшинстве. Один за другим члены ЦК вставали и выражали незатуманенную «веру в Советский Союз» и солидарность с «позицией товарища Датта». А потом слово наконец взял Гарри Поллит.

Хотя у Поллита наверняка возникло предчувствие, что партия, которую он возглавлял уже десять лет, твердо решила похоронить его как политика, он начал свое выступление с примирительной ноты, заявив, что ему легче легкого было бы сказать, что он согласен, «и давайте расцелуемся и будем друзьями, и все в нашем саду будет чудесно». Но нет, это шло бы вразрез с его убеждениями. Напомнив о своем сильнейшем антифашизме – о желании, как он выразился, «раздавить фашистских гадов», – Поллит признался, что его приводит в замешательство внезапное прекращение «борьбы с фашизмом» и что из-за пакта с Советским Союзом фашизм теперь, похоже, наделяется какой-то «прогрессивной ролью» и уже не считается главным врагом коммунистического движения. «Скажу, не желая никого обидеть, – продолжал он, несомненно обидев сразу очень многих присутствующих, – что я не завидую товарищам, которые способны так запросто всего за неделю, а кое-кто и за один день, поменять одни политические убеждения на другие, противоположные».

Ответил Поллит и лично Раджани Палму Датту, чьи замаскированные угрозы наверняка разозлили его. «Пожалуйста, запомните, товарищ Датт, – сказал он, – вы меня не запугаете. Я занимался коммунистической деятельностью еще до вашего рождения, и мое имя будет оставаться в истории революционного движения еще много лет после того, как о некоторых из вас позабудут». Если Поллит не мог козырнуть перед Даттом непогрешимой верностью Москве, то мог хотя бы напомнить о разнице в их заслугах. Он завершил выступление не на гневной, а на грустной ноте, сказав, что ему «стыдно за отсутствие того чувства… которое борьба польского народа возбудила в нашем руководстве». Его товарищи обманываются, если полагают, что заключение пакта с ненавидимой страной не «оставляет пакостного вкуса во рту». Что касается его самого, Поллита, то сейчас на кону – честь партии, и в таких обстоятельствах он больше не может оставаться ее лидером. Однако его красноречивый ответ ничуть не тронул товарищей, и тогда Поллит прямо объявил, что уходит в отставку383. Комитет 21 голосом против 3 принял новую линию, изложенную Даттом; против голосовали только Поллит, Галлахер и редактор Daily Worker Джонни Кэмпбелл.

Через десять дней The Times сообщила, что Поллит «освобожден от своей должности», так как обнаружилось, что «политика британской коммунистической партии расходится с курсом Москвы». Говорилось также, что в другом партийном манифесте, составленном 7 октября, исправлен прежний курс, обнародованный Поллитом в самом начале войны384. В конце месяца вышел новый памфлет, написанный Раджани Палмом Даттом и озаглавленный «Зачем эта война?», где излагались коммунистические доводы в пользу нейтралитета. Поллитовский же памфлет потихоньку изъяли из продажи.


В соответствии со своим замахом на будущее торжество коммунизма во всем мире, СССР содержал международную организацию, известную как «Коммунистический Интернационал», или «Коминтерн». Основанный в 1919 году и имевший главный штаб в Москве, Коминтерн возглавлял международную классовую борьбу против буржуазии, поддерживал коммунистов и расхваливал советский строй во всем мире, практически выступая неофициальным внешнеполитическим агентом Советского Союза и пособником мировой революции. Именно через Коминтерн осуществлялось руководство всеми филиалами коммунистических и революционных социалистических партий, от него они получали подсказки, касавшиеся их политической миссии, он разъяснял им, как толковать события, сообщал о том, какую позицию им требуется принять. Для преданного коммуниста слово Коминтерна было законом.

Так обстояло дело и в 1939 году, когда международное коммунистическое движение встало в тупик, узнав о нацистско-советском пакте. Сделка Сталина с Гитлером наделала во всем мире большой шум, рикошетом ударив по самому Коминтерну, который потребовал от всех коммунистов неукоснительно придерживаться новой московской линии. Местные же точки зрения – неважно, сколь бы почтенными и благонамеренными ни были люди, их излагавшие, и сколь бы логичными ни были их доводы, – не могли (как на собственной шкуре испытал Гарри Поллит) выдержать противостояние с грубой политической мощью Москвы. Несогласные оказывались в неприятном тупике, и очевидный конфликт между идеологией и реальной политикой приводил к тому, что многие поколебались в собственной вере в коммунистические идеи. Некоторые испытывали большой дискомфорт, связанный с нравственными терзаниями. Ведь коммунизм привлекал многих его приверженцев тем, что всячески подчеркивал собственное нравственное превосходство: придерживался «прогрессивных ценностей», провозглашал заботу о товарищах и единомышленниках и обличал фашистскую агрессию. А картинка с улыбающимися Молотовым и Риббентропом в Кремле разом разносила все это в куски и пятнала сам образ мирового коммунизма.

Джордж Оруэлл, всегда остававшийся проницательным критиком, очень точно указал суть проблемы. «Русско-германский пакт, – написал он в начале 1941 года, – поставил сталинистов и полусталинистов в прогитлеровское положение», а значит, разом перечеркнул две важнейшие привлекательные черты коммунизма – его «антифашистскую» направленность и его нежелание мириться с существующим положением дел в мире. Если ранее коммунисты осуждали буржуазные правительства за их примиренческую политику, их жалкие потуги как-то договориться с Гитлером, то теперь их вынуждают оправдывать Москву за то, что она занимается ровно тем же. В итоге, писал Оруэлл, «левая ортодоксия… начисто рухнула»385.

Фашисты столкнулись примерно с теми же трудностями. Гитлеру, который выбился в политические верхи благодаря своим яростным нападкам на коммунистов и который однажды заявил, что союз с Россией «ознаменует конец Германии»386, теперь приходилось объяснять свой резкий разворот, потенциально подрывавший основы нацизма и идеологию фашизма в более широком смысле. Вдобавок каждая из сторон – и коммунисты, и нацисты – сознавали, что их пятнает связь друг с другом. И потому оба режима, успевшие произвести переворот в области пропаганды, манипулирования новостями и в том, что Гитлер однажды цинично назвал «великой ложью», теперь сталкивались с задачей невероятной сложности: им предстояло так хитро преподнести соглашение, подписанное между обеими сторонами, чтобы их скептичные сторонники смогли проглотить такое объяснение и не поморщиться. Нацистско-советский пакт не только ускорил начало войны осенью 1939 года, но и погрузил коммунистическое и фашистское движения в пучину экзистенциального кризиса.

Среди британских левых, которые существовали в некотором отдалении от континентальных бед, реакция оказалась весьма разнообразной. Некоторые сохранили незамутненную веру в коммунистическую правоту. Например, молодой Эрик Хобсбаум, тогда только что окончивший Кембриджский университет, пожалуй, легче всех остальных сумел проделать предлагавшийся идеологический кувырок. Его нисколько не смущала стремительность событий, развернувшихся одновременно с началом войны в конце лета 1939 года, пускай даже эта война была «не той войной, которую мы ждали», и не той, «к которой готовила нас Партия». Хобсбаума мало заботило и то, что он лаконично назвал «сменой курса», несмотря на то, что (как он сознавался позднее) утверждение, «что Британия и Франция ничем не лучше нацистской Германии, не вызывало ни эмоционального, ни интеллектуального согласия». Тем не менее, будучи послушным коммунистом, он принял новый курс «безоговорочно». В конце концов, легкомысленно добавлял Хобсбаум, «разве суть «демократического централизма» не состоит в том, чтобы прекращать все споры, как только решение принято, независимо от твоего личного согласия или несогласия?»387.

Другие терялись в противоречиях. Ветеранка социалистического движения Беатриса Вебб пришла в ужас, когда узнала о заключении пакта между СССР и нацистской Германией. Как человек, посвятивший всю жизнь продвижению идей социализма и во всеуслышание провозгласивший СССР «новой цивилизацией», она сочла сговор Сталина с Гитлером «сущим ужасом» и «великой катастрофой», грозившей погубить все, за что она боролась. «Сраженная наповал» вестью о пакте, Вебб высказывалась о нем в своем дневнике в самых сильных выражениях, называя «бесчестьем», «позором» и «чудовищным крахом добросовестности и порядочности». Впрочем, спустя несколько дней – очевидно немного оправившись от удара – она вновь принялась искать хоть что-то положительное, стремясь, как всегда, найти оптимистичное объяснение действиям СССР. «Неудивительно, что Сталин предпочитает уберечь свои 170 миллионов от войны, – написала она, – в то время как антикоминтерновская ось и западные капиталистические демократии… заняты истреблением друг друга». Таким образом, поясняла Вебб, избранная Сталиным политика, пускай и «постыдная», являет собой «чудо мудрого управления государством»388.

Однако, если она успела подумать, что постигла истинный смысл шагов Сталина, то в середине сентября, когда начался советский Польский поход, Вебб снова ничего не могла понять. «Сатана победил в два счета, – написала она на следующий день после вторжения Красной армии в Польшу. – Сталин и Молотов сделались главными злодеями», а их нападение на Польшу стало «памятником международной безнравственности». По ее словам, разыгрывалась «мрачнейшая трагедия в человеческой истории» – но не потому, что поляков ждала печальная участь, а потому, что ее любимый Советский Союз уронил свой «моральный престиж»389. Между тем социалистка Наоми Митчисон переживала вторжение в Польшу как личный удар. «Я невыносимо страдаю из-за новостей о России», – писала она в середине сентября, добавляя, что действия СССР «выбивают основу из-под всего, над чем мы работали долгие годы»390. Других одолели куда более приземленные заботы. Один коммунист, делегат рабочих, был совершенно потерян: «Мерзавец Дядюшка Джо, мерзавец Молотов, мерзавцы все их проклятое отродье! Как, черт раздери, я буду завтра объяснять все это ребятам на фабрике?»391

Однако впереди британских коммунистов и их попутчиков ждали еще более мрачные дни. С грехом пополам проглотив смену курса в начале октября, они снова получили удар под дых, когда в последний день ноября Красная армия вторглась в Финляндию. И если товарищ Датт сразу же поддакнул этому действию, публично обозвав несчастную Финляндию «полуфашистским государством», то Беатриса Вебб, похоже, окончательно поддалась унынию. Она написала, что ее «особенно удручает» метод вторжения, «эта тупая ненависть и попугайское повторение лживых – насквозь лживых – обвинений». Руководители СССР еще не «научились хорошим манерам», сетовала она, и «они еще за это поплатятся»392.

Тем же, кому приходилось каждый день сталкиваться с праведным гневом простых британцев, некогда было задумываться о «хороших манерах» или о тонкостях дипломатии. По словам Дугласа Хайда, продавцам газеты Daily Worker теперь здорово доставалось от рассерженной публики: в них «плевали, нападали на улицах… перед ними захлопывали двери, и бывало, что им на головы даже выливали ночные горшки из окон сверху»393. Московская Зимняя война, развязанная против Финляндии, стала одним из событий той осени, которые серьезно подорвали доверие к коммунистам в Британии, и многие из новичков и наименее идейно устойчивых членов КПВ разочаровались в партии и вышли из нее394.

Среди этих перебежчиков были и некоторые известные личности. К их числу принадлежал Джон Стрейчи. Бывший последователь Освальда Мосли и выдающийся теоретик марксизма, Стрейчи был застигнут врасплох уже подписанием нацистско-советского пакта, но компартию он покинул лишь после нацистского вторжения в Норвегию в 1940 году, заявив, что «антиимпериалистическая сторона борьбы являлась второстепенной, важнее всего было помешать завоеванию всего мира нацистами»395. Публицист и издатель левого толка Виктор Голланц не стал ждать так долго. Потрясенный пактом, он в знак протеста разорвал свои давние отношения с компартией и опубликовал открытое письмо, обращенное к ее членам, под названием «Куда вы идете?». Это была типичная для него расплывчатая, многословная критика, и все же в ней имелось несколько энергичных выпадов. В частности, Голланц призывал читателей вспомнить, что происходило до подписания пакта:


Ведь вы видели в гитлеровско-фашистской агрессии смертельную угрозу, – не правда ли? – главную смертельную угрозу для всего того, во что мы верим, и для всякой надежды на дальнейший прогресс и продвижение… Вас приводили в ужас истязания в концлагерях, вы ненавидели Гитлера за его идейное отрицание свободы, объективности, милосердия, жалости и доброты, за его прославление силы и подчинения силе396.


Но теперь, писал дальше Голланц, заключение нацистско-советского пакта задало новый курс – курс «революционного пораженчества», и коммунистическая пропаганда оказалась в крайне неудобном положении, встав на сторону Гитлера и еще недавно презираемой нацистской Германии, и потому «подверглась ужасному риску… приблизить ту самую катастрофу», которую сама же ранее стремилась предотвратить397. Он призывал коммунистов не торопиться и пересмотреть ту позицию, которую требовало принять руководство компартии.

В США реакция тоже была очень разной. Хотя на гражданской войне в Испании в интербригаде имени Авраама Линкольна против фашизма сражалось около двух тысяч американских добровольцев, многие из них сумели отбросить свой антифашизм и влиться в ряды организованной Москвой оппозиции, которая была настроена против вступления Америки в войну, начавшуюся осенью 1939 года398. Народный гнев, обратившийся против позиции компартии США, не привел к закрытию «Американской лиги за мир и демократию», которую финансировал Коминтерн, однако под руководством советской шпионки Хелен Силвермастер ее быстро переделали в организацию «Американская мирная мобилизация», и та продолжала вести кампанию против американской помощи Британии и против «разжигателя войны» президента Рузвельта.

Наряду со своими марионетками сама компартия США тоже очень активно агитировала за «мир» и против всякого вмешательства Америки в «европейскую империалистическую войну» (как именовала ее компартия). Вся прежняя антифашистская пропаганда была, конечно же, свернута, а новая линия, которую проталкивал в брошюрах компартии США ее лидер Эрл Браудер (например, в памфлете «Чья это война?»), по-попугайски вторила коминтерновским лозунгам, где вся вина сваливалась на британцев, французов и поляков, а на долю гитлеровской Германии критики практически не выпадало. По словам Браудера, Сталин, подписав пакт о ненападении с Гитлером, оказался «тысячу раз прав». Советский Союз, утверждал он, – это сила, выступающая за мир. Он даже остановил продвижение нацистов, «спасши от них больше половины Польши», и продолжает «использовать противоречия, существующие между империалистами, чтобы помешать им в осуществлении… их угнетательских и военных замыслов»399.

Такая софистика, конечно, не украсила крайних левых в глазах американского общества, и потому компартия США понесла заметный урон: количество ее членов уменьшилось на 15 % уже за первые полгода войны, а в 1940 году начался массовый отток новичков400. Американский политический истеблишмент тоже остался недоволен, и в октябре 1939 года федеральное следственное жюри предъявило Эрлу Браудеру официальное обвинение в мошенничестве с паспортом, опираясь на собственное публичное признание Браудера в том, что он ездил за границу по поддельным документам. Хотя это судебное дело было откровенно политически мотивированным, Браудера признали виновным и приговорили к четырем годам тюремного заключения, после чего он временно выбыл с политической сцены401. Кампания «Свободу Эрлу Браудеру!», затеянная вскоре его партией, не имела успеха, так как публика перестала доверять коммунистам и продолжала возмущаться сговором Сталина с Гитлером. Пакт о ненападении нанес американскому коммунизму сильнейший удар, от которого тот уже никогда не оправится.

Пока Голланц боролся с собственной совестью, а американские коммунисты тщились преодолеть подозрительность общества, некоторые левые пытались увидеть в нацистско-советском альянсе по-настоящему новую политическую расстановку сил. Собственно, мысль о том, что у двух этих режимов в действительности больше общих черт, чем различий, не раз высказывалась и до 1939 года, а после подписания пакта она, похоже, наконец обрела публичное подтверждение. И это была не настолько уж абсурдная мысль, как может показаться кому-нибудь сегодня. В конце концов, нацистская партия и зародилась из сплава социалистических и националистических идей. За названием «национал-социализм» стояли изначально вполне искренние убеждения, и если со временем социалистическое содержание постепенно исказилось и поистерлось, оно все же никогда окончательно не вытеснялось, и нет сомнений, что Гитлер и многие его единомышленники продолжали считать себя социалистами (в широком смысле)402.

Следовательно, идея о том, что Гитлер и Сталин сближаются, или даже о том, что их изначально связывает некое политическое родство, была в ту пору довольно популярна. Например, редакционная статья в лондонской левой газете New Statesman обвиняла Сталина в том, что он «прибег к знакомому фюреровскому методу». Но это была лишь критика для видимости; Кингсли Мартин, редактор газеты, писал дальше:


Как и Гитлер, Сталин презирает все доводы, кроме превосходящей силы. Как и Гитлер, он наверняка сказал бы, что в сегодняшнем мире имеет значение только сила… В соответствии с необратимыми законами диалектики, большевизм породил собственный антитезис – национал-социализм. Сегодня имеет смысл задаться вопросом: выльется ли то уродство, которое восторжествовало сегодня на пространстве от Владивостока до Кельна, в неизбежный синтез – национал-большевизм?403


Журналист Генри Брейлсфорд тоже никак не мог переварить известие о пакте – он называл его «главной загадкой» войны, – и все же он соглашался с тем, что между двумя режимами, возможно, действительно есть нечто общее. Оба режима возникли из революционных движений, отмечал он той осенью в статье для New Republic, и оба презирают Запад. Нельзя ли предположить, что оба они преследуют схожие цели: двинуться крестовым походом против «упадочнического либерализма плутодемократий»?404

Это явное сближение нацистских и советских целей не сводилось лишь к умозрительным догадкам. В октябре 1940 года в США, в Бостоне, был арестован моряк с британского торгового судна – после того, как он предложил местной немецкой шпионской сети поставлять информацию об атлантических конвоях. Джордж Армстронг, 39-летний коммунист из Ньюкасла, вдохновился речью Молотова, в которой тот призывал всех моряков союзных торговых кораблей дезертировать сразу же, как только они достигнут нейтральных портов. Армстронга выслали в Британию, и там его судили за пособничество врагу (он стал первым британцем, осужденным за шпионаж в ходе той войны) и приговорили к смертной казни. Он бы наверняка был поражен, если бы узнал, что к июлю 1941 года, когда и состоялась его казнь, от нацистско-советской «дружбы», во имя которой он пошел на государственную измену, уже не осталось и следа405.


Но пока коммунисты в Британии и США могли позволить себе относительную роскошь – предаваться теоретическим, абстрактным или откровенно противоречивым рассуждениям, – для некоторых их идейных товарищей в других странах события той осени и зимы были чреваты куда более опасными последствиями. Так, компартию Франции подписание пакта ввергло в настоящий хаос. Поначалу она отважно пыталась убеждать своих сторонников, что союз Сталина с Гитлером ничего не меняет, что он даже знаменует «новый успех Советского Союза» и оказывает «несравненную услугу делу мира», что он «не лишает свободы ни один народ» и не «отнимает ни единого акра земли ни у одной страны»406. Но это мало кого убедило. Как вспоминал журналист Адам Ражски, известие о заключении пакта «прозвучало как гром среди ясного неба», и внезапно коммунистам-интеллектуалам вроде него самого оставалось лишь пытаться «объяснить необъяснимое»407. Со временем французское правительство открыло дело против компартии, хоть та всячески упирала на свой «патриотизм»: суть обвинения состояла в том, что сговор Сталина с Гитлером сделал коммунистическое движение пассивным союзником нацистов и, следовательно, потенциальной пятой колонной. Еще до конца августа 1939 года партийную газету французских коммунистов L’Humanité закрыли.

Словно мало было уже этих неприятностей, через некоторое время Москва сменила курс, и это привело многих в отчаяние. По словам одного бывшего члена партии, французские коммунисты отреагировали на сталинскую директиву «с исключительной дисциплинированностью, наверное, уникальной в человеческой истории». Он утверждал, что, как только была спущена сверху новая партийная линия, произошла «внезапная переориентация… на политический курс, диаметрально противоположный вчерашнему курсу»408. Но такое послушание продемонстрировали далеко не все. Некоторые коммунисты с отвращением разорвали свои партбилеты, причем некоторые из перебежчиков занимали очень высокое положение в партийных рядах – в их числе был 21 из 73-х депутатов парламента от КПФ. Группа диссидентов даже выступила с публичным воззванием, в котором они осуждали нацистско-советский пакт и клялись, что продолжат бороться с нацистским агрессором и поддерживать демократии409. Главный профсоюз Франции, CGT, тоже решительно отстаивал собственную позицию, а именно объявил о решении исключить всех своих членов, которые отказываются осудить пакт. Наконец, французское правительство запретило коммунистическую партию, и распространение ее пропаганды было объявлено преступлением, за которое грозило пять лет тюрьмы. Партийный лидер Морис Торез с несколькими соратниками, опасаясь неизбежного теперь ареста, бежал в Москву. Его заочно судили за дезертирство из армии и приговорили к смерти.

Партия, которую оставил Торез, оказалась в кризисе. К весне 1940 года из-за правительственного запрета было арестовано больше трех тысяч человек, а еще 2500 членов партии уволили с должностей в городских правительственных органах. Загнанная в подполье, партия сообщала о новой московской линии нелегальными средствами – тайком разбрасывая листовки и брошюры. Сделавшись подпольной, коммунистическая пропаганда не стала от этого менее эффективной (иногда она даже приводила к забастовочному замедлению работы на предприятиях или к саботажу), однако ее пораженческий тон опасно приближался к той границе, за которой начиналось уже пособничество гитлеровской Германии. Даже 15 мая 1940 года, когда гитлеровские танки уже въехали на французскую землю, подпольная коммунистическая пресса продолжала обличать «империалистов из Лондона и Парижа»410. Демонстрируя такие чудеса идеологической акробатики, коммунистическая партия Франции, крупнейшая из компартий за пределами СССР, полностью себя дискредитировала.

В еще более затруднительном положении (если такое возможно) оказалась компартия Германии (КПГ). Объявленная вне закона еще в 1933 году, когда нацисты захватили власть, она существовала с тех пор в подполье, ее членам грозили аресты и преследования, и они получали лишь ограниченную помощь по часто извилистым каналам связи с партийным начальством в Москве. Судьба Эрнста Тельмана, главы КПГ, красноречиво свидетельствует о печальной судьбе самой партии. Некогда Тельман был гигантской фигурой на политической сцене – он даже баллотировался в президенты в 1925 и 1932 годах. Гестапо арестовало его уже через месяц после прихода Гитлера к власти. Его держали в одиночной камере, многократно допрашивали, подвергали издевательствам и избивали (за один только допрос ему выбили четыре зуба), но так и не удостоили его суда. Тельмана просто переводили из тюрьмы в тюрьму, из концлагеря в концлагерь, и в этом аду он в итоге сгинул[12].

К 1939 году немецких коммунистов низвели до положения подпольного маргинального движения, изолированного и в целом плывущего против течения основного общественного мнения; его иерархические цепочки были порваны, скомпрометированы и ненадежны. Неудивительно, что в самом начале в кругах немецких коммунистов известие о нацистско-советском пакте встретили с недоумением и растерянностью. Официально, по крайней мере, его приветствовали как потенциальный спасательный круг: партия сообщила, что одобряет подписание пакта как «удар по миру», и выразила надежду, что за ним последуют новые подобные пакты411. Некоторые немецкие коммунисты пошли еще дальше и высказали соображение, что пакт послужит сигналом для прекращения гонений, так что можно ожидать, что вскоре им разрешат открыто проводить собрания, а Тельмана и других узников выпустят на волю. Пополз даже слух, что саму нацистскую партию прикроют, а Mein Kampf перестанут переиздавать и изымут из продажи412.

Помимо таких бесплодных мечтаний, новость о подписании пакта вызвала серьезный раскол среди коммунистов – на преданных сторонников Москвы, которые одобрили пакт, увидев в нем предвестье долгожданной войны между нацистами и «империалистами» Британии и Франции, и коммунистами-идеалистами, которые истолковали пакт иначе – как предательство Сталиным мирового рабочего класса. Эрих Хонеккер, впоследствии глава Восточной Германии, был одним из стойких приверженцев первого лагеря: он невозмутимо встретил известие о пакте в своей тюремной камере под Берлином и объявил, что этот пакт ознаменовал «дипломатический успех» Советского Союза в борьбе против Запада413. Другие же возмущались и не могли поверить, что такое возможно. Например, писатель Густав Реглер, живший в изгнании, в отчаянии спрашивал: «Как же Сталин мог так поступить с нами?» А Торвальд Зигель – немецкий коммунист, эмигрировавший в Париж, – не вынес известия о советском вторжении в Польшу и покончил с собой414.

Конечно, очень многие коммунисты и сочувствующие просто пребывали в замешательстве. К их числу явно принадлежал драматург Бертольд Брехт. Давний марксист, Брехт бежал из Германии в 1933 году и жил в изгнании в Дании, потом Швеции и, наконец, в Финляндии. В 1941 году он эмигрировал в США. В изгнании у Брехта случился творческий подъем, там он написал многие пьесы, впоследствии прославившие его имя. В них нашла выражение его глубокая ненависть к национал-социализму и фашизму. Однако было бы преувеличением называть Брехта просто рупором советской пропаганды. Оставаясь убежденным коммунистом, он все же испытывал двойственные чувства к Советскому Союзу: известно, что в 1935 году он неожиданно прервал визит в Москву, заявив – изворотливо, но неубедительно, – что никак не может раздобыть там молока и сахара для кофе415.

Разумеется, недовольство этим не ограничивалось, Брехт выразил его – во всяком случае, в частном порядке – ближе к концу 1939 года, примерно в пору подписания пакта между Гитлером и Сталиным. Как и многие люди, сочувствовавшие коммунистам по всему миру, Брехт был разочарован и явно принял в штыки новую официальную линию. О пакте он высказался так: «Думаю, здесь все просто: Советский Союз просто спасает сам себя, оставив весь мировой пролетариат без лозунгов, без надежды или помощи»416. Советское вторжение в Польшу, начавшееся в том же месяце, подвергло его веру еще более суровому испытанию. В своем дневнике Брехт дал волю ярости:


Идейные маски сорваны… забыт принцип «Советскому Союзу не нужно ни пяди чужой земли», зато подхвачен весь этот фашистский бред про «кровное братство»… вся эта нацистская терминология. И все это извергается на немецких фашистов, но одновременно и на советские войска417.


Не стоит удивляться тому, что эта рудиментарная ярость прорвалась и в творчество Брехта: в конце концов, именно в ту пору были написаны две самые знаменитые его пьесы – «Карьера Артуро Уи» и «Мамаша Кураж и ее дети». Хотя обе считаются (совершенно справедливо) образцами антифашизма в искусстве, ни про одну из них нельзя сказать, что она бездумно следует московской линии. «Мамаша Кураж» с ее критикой всех, кто наживается на войне, была написана в ответ на вторжение в Польшу осенью 1939 года, и ее посыл – очевидно и недвусмысленно антикапиталистический. Однако если вспомнить, при каких обстоятельствах сталинский Советский Союз вступил в этот конфликт, – как пособник, соучастник и поставщик гитлеровской Германии, – то ровно ту же критику можно было бы обрушить и на Москву. Между тем «Карьера Артуро Уи» имеет совершенно недвусмысленно антинацистскую направленность: там высмеивается взлет Гитлера. Антигерой пьесы – бездарный чикагский гангстер, который приходит к власти благодаря махинациям торгового треста и собственной преступной и жестокой натуре. Однако, возможно, полезно вспомнить, что пьеса написана в марте 1941 года. Брехт бичевал Гитлера самыми беспощадными, хлесткими словами – «величайший убийца всех времен и народов», «урод из уродов… и гад всем гадам» – в ту пору, когда Сталин и фюрер еще продолжали обмениваться любезностями418. Похоже, Брехт так и не согласился со «сменой курса», в приказном порядке спущенной Москвой после подписания пакта с нацистами. И потому соблазнительно, как отметила одна исследовательница, задаться вопросом: а что, если у Брехта мелькали «смутные догадки о сходстве» между двумя режимами?419

Глядя на события из 1939 или 1940 года, было бы вполне разумно сделать именно такое заключение. Именно такой точки зрения придерживался немецкий социалист Рудольф Гильфердинг, который подытожил чувства многих разочарованных людей, когда написал, что альянс Гитлера и Сталина продемонстрировал: «Между ними двумя нет принципиальной разницы»420. Надо сказать, замечание Гильфердинга было продиктовано не только братской социалистической злостью. Линия, спущенная той осенью из Москвы, опасно приблизилась к пропаганде политического перемирия с нацизмом, с тем чтобы вся энергия коммунистов обратилась против западных держав как истинных врагов мировой революции. Ведь именно в таком тоне рассуждал один из виднейших немецких коммунистов в Москве Вальтер Ульбрихт. Бывший столяр и член КПГ, Ульбрихт сделался видным партийным деятелем в межвоенные годы, а в 1933-м, когда Гитлера назначили канцлером, эмигрировал и в итоге обосновался в Москве. С 1937 года выказывая себя убежденным и бескомпромиссным сталинцем, Ульбрихт стал главным представителем немецких коммунистов в исполнительном комитете Коминтерна. Поэтому, обращаясь к соотечественникам, он делал это как человек, облеченный авторитетом.

Ульбрихт общался со своими собратьями-коммунистами внутри Германии (их называли «товарищами в стране») в основном на страницах Die Welt – немецкоязычного журнала, издававшегося Коминтерном. Типичной была статья, вышедшая в феврале 1940 года: в ней он прямо сваливал вину на капитализм и «магнатов», а британский империализм клеймил как более опасное и реакционное явление, чем нацистский империализм, – вообще как «самую реакционную силу в мире». А так как британцы и французы наиболее решительно настроены развязать политическую войну против Советского Союза, рассуждал далее Ульбрихт, то теперь именно они пришли на смену нацистам (которые, как-никак, заключили с Москвой пакт) в роли главного противника мирового коммунизма. «Борьбу за демократические свободы, – писал он, – нельзя вести в союзе с британским империализмом», и добавлял, что те, кто с этим не согласен, «будут нести часть ответственности за осуществление хищнических планов британцев и французов». «Вернейшей гарантией» того, что эти планы будут расстроены, заключал он, как раз и стал германо-советский пакт421.

Его голос не был одинок. Советская коммунистическая газета «Известия» вносила свою лепту, высмеивая в редакционной статье западную «войну с гитлеризмом», а товарищ Ульбрихта Вильгельм Пик (как и он, позже ставший главой правящей партии ГДР) пошел еще дальше: он в самых эмоциональных выражениях критиковал войну Запада, отказываясь видеть в ней что-то большее, чем попытку «уморить голодом Германию и заставить страдать от этого конфликта женщин и детей, стариков и больных»422. Даже в июне 1940 года, когда уже произошло вторжение во Францию и Нидерланды, немецкие коммунисты продолжали гнуть прежнюю линию – проклинать «империалистическую войну» и валить вину на западные державы. Как цинично объясняла официальная газета КПГ Rote Fahne («Красное знамя»), именно «пагубная политика правящих классов Англии и Франции, а также их демократических приспешников привела к этой бойне»423.

Поскольку нити, связывавшие компартию Германии с Москвой, часто обрывались и в партийной иерархии царил полный хаос, остается неясным, в какой мере члены партии, остававшиеся на родине, прислушивались к столь мудреным директивам. Кроме того, внимание гестапо к подпольщикам не ослабевало, многие члены партии предпочли перейти в некий «спящий режим»: затаиться до тех пор, пока все наконец не прояснится, и ждать, когда сложится более благоприятный – и более понятный разуму – политический климат. Некоторые немецкие коммунисты выступали за продолжение агитации против нацистского режима, и как только началась война, в Берлине и некоторых других местах случалось, что смельчаки разбрасывали листовки, но в дальнейшем общая тенденция сводилась к бездействию. Проиллюстрируем это цифрами: в 1938 году среднемесячное количество коммунистических листовок, найденных и зарегистрированных в гестапо, составляло 1000. В декабре 1939 года оно уменьшилось до 277; в апреле 1940-го – до 82, и на этом уровне оно оставалось до конца года. С количеством арестов происходило примерно то же самое: с более чем 950 в январе 1937 года оно упало до 70 в апреле 1940-го424. Немецкие коммунисты явно все больше воздерживались от действий. Прекращение их активности не прошло незамеченным и для фашистов: в одном из внутриведомственных отчетов СС, составленном в июне 1940 года, отмечалось, что в самой Германии «больше не идет речи об организованном сопротивлении со стороны коммунистических или марксистских кругов»425. Неудивительно, что один видный историк, специалист по тому периоду, даже назвал немецких коммунистов той поры «самыми постыдными сообщниками Гитлера»426.

Несмотря на громогласные призывы повиноваться новой партийной линии, внутри коммунистического движения раздавались многочисленные голоса несогласных – и не в последнюю очередь в самой Москве. Главным рассадником недовольных стала, как ни странно, гостиница «Люкс» в центре советской столицы, ставшая домом для сотен иностранных коммунистов-эмигрантов, которые съехались в СССР искать убежища, служить в Коминтерне или учиться непосредственно у своего руководства. Однако «Люкс» отнюдь не был тем безопасным прибежищем, каким представлялся со стороны. Многие из его обитателей уже в 1930-е годы стали жертвами сталинских чисток, подверглись пыткам, были расстреляны или сосланы в Сибирь за какие-то мнимые прегрешения. В разгар террора количество постояльцев отеля резко уменьшилось: каждое утро жильцы просыпались с внутренним трепетом и первым делом осведомлялись, за кем из соседей приходили ночью из НКВД. Вот так, ночью, исчезло около ста семидесяти постояльцев «Люкса»427. К осени 1939 года там оставалось 600 самых преданных – и самых отчаянных – иностранных соратников Сталина.

Вполне понятно, что в то время многие из постояльцев «Люкса» легко, не задавая лишних вопросов, приняли новую сталинскую политику дружбы с Германией. Некоторых убедило идеологическое объяснение, гласившее, что Гитлера без его ведома удалось сделать орудием СССР и направить его против Запада, чтобы его руками разгромить Британию и Францию. Так, один из них, услышав весть о заключении пакта, воскликнул: «Чудесно, чудесно!.. Пускай они уничтожают друг друга… сделают за нас всю работу. Фантастика, просто чудесно!»428 Другие – то ли из вассальной верности хозяину, то ли из страха – говорили себе, что Сталин «не может ошибаться», что его поворот кругом, хоть и вызывает оторопь, все же чем-то оправдан.

Однако находились и такие, кто никак не мог примирить случившееся с собственной совестью, и потому атмосфера в гостинице вскоре сделалась напряженной. 24 августа 1939 года испанский коммунист Кастро Дельгадо проснулся поздно утром, и когда он пришел на автобусную остановку, чтобы ехать на работу в штаб Коминтерна, еще не знал о том, что накануне вечером был подписан пакт о ненападении. Позднее он вспоминал:


То, что я увидел на остановке, сильно отличалось от того, что там наблюдается обычно. Сегодня люди не толпились, не спешили влезть в автобус и занять места. Они стояли группками на тротуаре и оживленно разговаривали. Некоторые почти кричали. Я посмотрел на одного, потом на другого. Никто меня не замечал. Я говорил «доброе утро», но меня никто не слышал. Все продолжали разговаривать, жестикулировать и размахивать руками. Лишь я один молчал и не жестикулировал429.


Как и многие его товарищи, Дельгадо внутренне разрывался. Он твердил себе: «Сталин никогда не ошибается», но, как испанец, он не мог забыть ни гражданскую войну в своей стране, ни свои антифашистские убеждения. «От Алмерии до Герники, от Бадахоса до Барселоны я слышу слово «но»», – писал он430. Общая реакция была одна: люди не верили своим глазам и ушам. Другой испанец вспоминал, что был «ошарашен» новостью, обнародованной в то утро: «Мы терли глаза, чтобы удостовериться в том, что действительно читаем «Правду»"431.

Рут фон Майенбург испытывала сходные чувства. В середине 1930-х годов эта австрийская коммунистка с целью разведки несколько раз побывала в нацистской Германии, а позже начала работать на Коминтерн. Подписание пакта, конечно же, поразило ее – «словно часы на кремлевской башне вдруг остановились», хотя она объяснила себе, что эта мера вызвана тактической необходимостью и реальной политикой432. Лишь позже вновь всплыл на поверхность первый эмоциональный отклик. «Было очень стыдно, – высказалась фон Майенбург о пакте, – и мы еще очень долго не в силах были преодолеть это чувство стыда»433.

У тех же, кто находился в высших эшелонах советской иерархии, имелся мрачный опыт, который диктовал, что неразумно подвергать сомнению уже принятую политику: они понимали, что решение Сталина окончательно. Об этом беспрекословном послушании мы узнаем из рассказа Ильи Эренбурга, который сам был так потрясен вестью о пакте, что впал в глубокую депрессию и несколько месяцев с большим трудом заставлял себя есть434. Летом 1940 года, вернувшись из Парижа в Москву, Эренбург поспешил поделиться со многими людьми своим убеждением, что немцы собираются напасть на Советский Союз, но заметил, что мало кто желает поддержать разговор на эту тему, а в печати между тем продолжали расхваливать дружеские советско-германские отношения. Эренбург попытался поделиться своими соображениями с заместителем наркома иностранных дел Соломоном Лозовским (Дридзо). Но его ждало разочарование: тот просто «слушал меня рассеянно, не глядя на меня, с каким-то грустным выражением лица». Когда же Эренбург упрекнул его в явном безразличии, Лозовский ответил: «Мне лично это интересно. Но вы же знаете, у нас другая политика»435.

Простые советские граждане, лишенные таких благ, как путешествия за границу или основательное «политическое образование», часто просто ничего не понимали. Ведь до этого им годами твердили, что фашизм – главный враг Советского Союза и что гитлеровская Германия – коварная чужая держава, завистливо посматривающая на советские территории, и у нее на службе состоят «предатели», замышляющие что-то против Сталина. Невозвращенец Виктор Кравченко вспоминал: «Громкие процессы над изменниками – те, из-за которых погибло большинство самых близких соратников Ленина, – исходили из посылки, что нацистская Германия и ее друзья, страны Оси… готовятся на нас напасть». Кроме того, объяснял он, коварство Гитлера давно не вызывало сомнений ни у кого в СССР: «Советские дети играли на улице в фашистов и коммунистов. Фашистам всегда давали немецкие имена, и им сильно доставалось… В тирах мишенями часто служили фигурки в нацистских коричневых рубашках с нарисованными свастиками»436.

Итак, нацистско-советский пакт отнюдь не воспринимался просто как очередное международное соглашение: он означал полный переворот во внешней политике и идеологии Советского Союза, а потому попросту ставил людей в тупик. В своих воспоминаниях Кравченко писал: «Весть о пакте пронеслась, как метеор, по нашему горизонту и врезалась прямо в ум и сознание партийных начальников», так что они «начали шататься, будто пьяные, от неверия в происходящее». «Лишь когда мы увидели кинохронику и газетные фотографии, на которых Сталин с улыбкой жмет руку Риббентропу, мы начали понемногу верить в невероятное»437. Объяснять новость о пакте на заседаниях партийных ячеек при заводах и конторах было задачей незавидной. Один молодой коммунист рассказывал, что слушатели сидели «молчаливые и смущенные» и «никто – даже наш председатель – не мог ничего толком объяснить»438.

Подавляющее большинство советских граждан пребывали в похожем замешательстве, а некоторые даже поначалу восприняли новость о пакте как розыгрыш. Возможно, еще больше их сбивала с толку та быстрота, с которой сменился весь тон, вся направленность общественной и культурной жизни в СССР после подписания пакта. Со дня на день газеты все меньше критиковали нацистскую Германию, зато все чаще восхваляли германские достижения. Кравченко отмечал:


Библиотеки стали «очищать» от антифашистской литературы. Общество культурной связи с заграницей мгновенно обнаружило чудеса немецкой Kultur. Побывав в Москве в командировке, я узнал, что открыты и планируются к открытию несколько выставок нацистского искусства, нацистских хозяйственных достижений и нацистской воинской славы… Словом, пошла мода на все немецкое439.


Советская киноиндустрия тоже подверглась чисткам. Фильмы «Профессор Мамлок» и «Семья Оппенгейм» – драмы, рассказывавшие о преследовании нацистами евреев, – бесцеремонно убрали из проката. Но самым знаменитым примером этих культурных репрессий стал случай с киношедевром Сергея Эйзенштейна «Александр Невский», который вышел на экраны в декабре 1938 года и все еще шел в советских кинотеатрах почти год спустя, когда чернила только просыхали на подписанном Молотовым и Риббентропом пакте. Фильм рассказывал о ратных подвигах прославленного древнерусского князя, который разгромил тевтонских рыцарей, напавших на Русь в середине XIII века. Конечно, фильм снимался по заказу и служил определенной пропагандистской цели: он взывал к русской национальной гордости и старательно показывал жестокости, творимые германскими захватчиками. Для тех кинозрителей, кто чересчур увлекся историческими подробностями, главная мысль четко доносилась в сцене, где толпа русских крестьян слышит, как в Пскове немцы «матерей да жен истерзали»: «Немец – зверь!» И кричит в ответ: «Знаем мы немца!»440 В 1939 году, как только те самые немцы сделались союзниками Москвы, столь предвзятый кинообраз был сочтен неприемлемым, и фильм сразу же убрали на полку. Но пожалуй, было уже поздно: по некоторым оценкам, за первые полгода проката «Александра Невского» посмотрело около двадцати трех миллионов советских зрителей441.

Разумеется, любые политические или культурные директивы спускались с самого верха, и Сталин совершенно верно заметил: «Общественное мнение в нашей стране… надо постепенно подготовить к переменам в наших отношениях, которые принесет с собой этот договор, и надо его приучить к ним»442. Впрочем, в культурной сфере меры принимались не очень энергичные. Если не считать нескольких выставок и снятия с проката антигерманских фильмов вроде «Александра Невского», почти никаких заметных перемен не происходило. Вскоре немного изменились радиопрограммы: передачи антигерманской направленности заменили другими, создававшие более привлекательный образ нового союзника. А Эйзенштейну дали возможность «исправиться» – поставить на сцене Большого театра «Валькирию» Рихарда Вагнера. Премьера спектакля состоялась в ноябре 1940 года443. Постановка вызвала восторженные отзывы: «Правда» восхваляла гений Вагнера и превозносила эту оперу как «величайшее наследие великого немецкого композитора»444.

В политической сфере советский режим чуть более энергично принимал упреждающие меры: в общественных парках и скверах появились «агитпункты», где партийные представители пытались объяснять простым гражданам смысл новой политики и отвечать на их вопросы. В середине сентября 1939 года в одном из таких пунктов в московском парке некий пожилой гражданин высказал мучивший многих вопрос: а вдруг немцы не остановятся в Польше и продолжат двигаться дальше на восток? В ответ партийный агитатор заявил, что такого ни в коем случае не произойдет, ведь имеются твердые гарантии, но, по свидетельству очевидца, говорил как-то неубедительно и туманно445.

Подобные инициативы продержались, по-видимому, недолго. Вот что вспоминал позже Хрущев:


Приходилось разъяснять дело так, как тогда у нас разъясняли: газетным языком. И это было противно, потому что никто разъяснениям не верил… Для всех нас как коммунистов… было очень сложно принять мысль о том, что мы объединяем усилия с Германией. Нам самим было трудно принять этот парадокс. А объяснить его человеку с улицы было бы просто невозможно446.


Таким образом, тревожные мысли, давно уже не дававшие покоя многим советским гражданам, никуда не делись: их просто нельзя было больше высказывать публично. Поэт Константин Симонов жаловался: «Они оставались теми же, кем были, – фашистами, – но мы уже не имели возможности писать и говорить о них вслух то, что мы о них думаем»447.

Некоторые, похоже, приняли за чистую монету новый климат, в котором восторжествовали симпатии к Германии, и принялись вовсю восхищаться нацистами или Гитлером лично. Среди молодежи далеко не все негативно относились к Третьему рейху, некоторые хвалили высокий уровень жизни в Германии, а кое-кто одобрял гонения на евреев. Гитлера тоже расхваливали как харизматического вождя – типичного «сильного человека», который «никого не боится, никого не признает и делает все, что хочет». В источниках НКВД и компартии даже сообщалось, что на стенах московских домов кто-то малюет свастики448.

Для других же разочарование, вызванное вестью о нацистско-советском пакте, оказалось заразным: оно перекинулось и на другие мысли, порождая недоверие к лагерю своих же сторонников. Как и на Западе, у людей возникало одно объяснение – а именно что между коммунизмом и нацизмом в действительности имеется некое сходство и сродство и подписание пакта лишь подчеркивает эту общность. Как выразился один острослов, Гитлер и Сталин «просто сошлись на том, что больше не будет лидеров оппозиции и не будет парламентов. Теперь все, что осталось, – это чтобы Гитлер переметнулся от фашизма к социализму, а Сталин – от социализма к фашизму». А еще той осенью по Москве ходил анекдот, будто Гитлер с Риббентропом подали заявления о вступлении в компартию и Сталин сейчас раздумывает – принять их или нет449.

По мере того как Советский Союз осуществлял – по уговору с немцами – экспансию на запад, голос этого критически настроенного меньшинства звучал все резче: некоторые оспаривали правомерность вторжения в Финляндию и даже выражали сочувствие к жителям Восточной Польши, которые теперь сделались советскими гражданами. «У них были там свои домики, коровы, лошади, они чувствовали себя хозяевами на своей земле, а теперь их ждет голод», – гласило одно мнение. Поэтому неудивительно, что той зимой в одной внутрипартийной докладной записке отмечалось появление среди населения «нездоровых и порой откровенно антисоветских настроений, граничащих с контрреволюционными разговорами»450. Похоже, у Сталина не получалось ввести повальное единомыслие.


Если Сталину нелегко было убедить в собственной правоте весь народ, то Гитлеру было не легче. Главным источником критики были его международные союзники и сочувствующие. Очень многие из них считали, что нацистский режим морально запятнал себя союзом со Сталиным, – такое мнение можно было прочесть даже на страницах лондонской The Times451. Если верить этой газете, заключение пакта и симпатии Германии к своему новому союзнику очень разозлили португальцев. Венгры тоже остались недовольны – им явно «трудно было в столь короткие сроки примирить свою открыто заявленную симпатию к Германии с давней ненавистью к большевизму». Лишь будапештская пронацистская газета Magyarság приветствовала заключение пакта как «новый мировой рекорд в мудрой дипломатии»452.

В Италии же Муссолини столкнулся с дилеммой. Хоть он и опасался войны, его все же тревожила мысль, что он сам может остаться без трофеев, и потому ему хотелось одобрить германские планы. Однако его министр иностранных дел, граф Чиано, занял куда более принципиальную позицию: для него пакт с Москвой означал предательство самых важных принципов, на каких держался ранее заключенный договор Берлина с Римом. Чиано был прав: нацистско-советский пакт явным образом нарушал условия секретного протокола Антикоминтерновского пакта, в котором оговаривалось, что «без взаимного согласия» ни одна из подписавших его сторон не имеет права заключать политические договоры с СССР. Поэтому Чиано вступил в спор с Муссолини и потребовал, чтобы тот не поддерживал немцев. В своем дневнике он пересказал состоявшийся между ними разговор; вот что он сказал Муссолини:


Вы, дуче, не можете и не должны так поступать… Не мы, а немцы предали тот союз, в котором мы выступали партнерами, а не их прислужниками. Разорвите пакт [Оси]. Бросьте его в лицо Гитлеру – и Европа признает в вас прирожденного вождя антигерманского похода… Заговорите с немцами так, как они того заслуживают453.


Но мольбы Чиано остались без внимания. Наткнувшись на равнодушие дуче, он мог лишь изливать свои горькие чувства в личном дневнике. «Немцы – коварные обманщики, – писал он. – Есть ли на свете мерзавец подлее Риббентропа?»454

Японцы тоже были ошеломлены: для них пакт означал не только публичное предательство их соглашения с Берлином и Римом, но и резкое ослабление геостратегической безопасности Японии. Ведь если у Сталина появился дружественный сосед у западной границы, – так, наверное, рассуждали они, – что теперь помешает ему двинуться на восток и покуситься на японские владения в Маньчжурии? Токио охватила такая тревога, что правительство Хиранумы Киитиро, ранее вынашивавшее идею антисоветского альянса с Германией, не выдержало удара и просто распалось. Даже японский посланник в Берлине, Хироси Осима, давний друг Германии и лично Риббентропа, усмотрел в подписании пакта предательство и подал в отставку455.

Не нашел Гитлер поддержки и среди своих прежних идейных сторонников. В Британии, как только началась война, Гитлера не поддерживал никто, если не считать полоумных одиночек вроде Юнити Митфорд, выстрелившей себе в голову в Мюнхене при известии о начале войны, и Уильяма Джойса, работавшего в Берлине на радио нацистским пропагандистом по прозвищу «лорд Хо-Хо». Даже лидер британских фашистов Освальд Мосли публично заявил, что «каждый британец, который не сражается за Британию, – трус». Ранее Мосли, опасаясь, как бы война не разрушила Британскую империю, надеялся, что Британия останется в стороне, и потому занимал пацифистскую, антивоенную позицию. Он даже придумал лозунг: «Зачем перерезать себе горло сегодня, чтобы не простудиться завтра?» Но в сентябре 1939 года, когда война все-таки вспыхнула, он все же призвал своих сторонников «не делать ничего, что может навредить нашей стране, и не помогать никакой другой стране»456.

Большинство прогермански настроенных британских правых последовали примеру Мосли. Например, организация «Звено», основанная в 1937 году для «продвижения англо-германской дружбы», просто закрылась. Ее учредитель, адмирал сэр Барри Домвайл, хоть и не отказавшийся от своих пронацистских и антисемитских убеждений, объяснял: «Разумеется, мы закрылись, как только началась война. Что нам еще оставалось? Враги короля стали и нашими врагами»457. «Правый клуб» тоже демонстративно закрыл свои двери. Это было еще одно пронацистское общество, основанное членом парламента сэром Арчибальдом Рэмси. С началом войны оно прекратило официальную деятельность, но, несмотря на это, некоторые последователи Рэмси продолжали распространять листовки и расклеивать плакаты еще в 1940 году458.

Лишь в США Гитлер ненадолго обрел некоторые международные симпатии. Пронацистский «Германо-американский союз», основанный там в 1936 году и состоявший почти исключительно из немцев-эмигрантов, без малейшего стеснения создавал положительный образ родной Германии и изо всех сил агитировал за Гитлера. Хотя деятельность Союза достигла пика в начале 1939 года – на съезд в Нью-Йорке, в Мэдисон-сквер-гарден, собралось около двадцати тысяч членов, – события той осени привели к стремительному закату этой организации. В чем-то это смотрелось любопытной параллелью к судьбе американской коммунистической партии: вскоре после начала войны в Европе лидер Союза Фриц Кун был осужден за мошенничество, а в следующем году за ним последовал его секретарь, осужденный за лжесвидетельство. Обезглавленная организация быстро распалась.

В самой Германии Гитлер тоже сталкивался со значительным сопротивлением. Как и у Сталина, у него за плечами имелись годы пропаганды, которая шла вразрез с новой политикой, и в обществе глубоко укоренились предрассудки и страхи, мешавшие воспринимать старого врага как новоявленного партнера. Нацизм и возник – по крайней мере отчасти – как реакция на успех большевиков, и во многом он определял себя как национальный противовес мнимым угрозам «иудео-большевизма». И так как антикоммунизм давно въелся в сознание многих нацистов, пакт с коммунистами просто не мог не вызвать у них удивления.

Конечно, в ближнем кругу Гитлер мог без труда оправдывать свой шаг, просто давя личным авторитетом или апеллируя к реальной политике. Если новое соглашение и вызывало у Геббельса какие-то возражения, он не стал писать об этом в своем дневнике. В день подписания пакта он так же бурно выражал радость наедине с собой, как его приспешники делали это на публике: «Пакт о ненападении с Москвой – мировая сенсация!»459 Впрочем, другие совсем не радовались. Одним из тех, кто остался крайне недоволен новым соглашением, был партийный идеолог Альфред Розенберг. Только услышав о договоре, он в ярости записал в дневнике:


Наш министр летит в Москву – это акт морального неуважения к нашей двадцатилетней борьбе, к нашим партийным съездам, к Испании… Года четыре назад фюрер при мне говорил… что не станет заключать договоров с Москвой, потому что невозможно запрещать германскому народу воровать – и одновременно водить дружбу с ворами.


Ту запись он завершал глумливой фразой: «Похоже, Советы уже готовятся прислать свою делегацию на Нюрнбергский съезд»460. К этой теме Розенберг вернулся еще через несколько дней. Хотя Гитлер явно постарался переубедить его и уверить в том, что от пакта будет только польза461, у Розенберга все еще оставались сомнения. «У меня такое чувство, – записал он в дневнике 26 августа, – что когда-нибудь национал-социализм еще поплатится за этот Московский пакт. Это не добровольный шаг – это жест отчаяния… Как мы можем по-прежнему говорить о спасении и изменении Европы, если мы просим помощи у разрушителя Европы?»462

Отвечая таким маловерам, Гитлер не гнушался и угроз. В августе 1939 года в Берхтесгадене, отстаивая пакт перед своими военачальниками, он заявил: «Сталин и я – единственные, кто способен видеть будущее. И через несколько недель я протяну руку Сталину на нашей общей германо-русской границе, и с ним вместе мы приступим к переделу мира». Потом же, в порядке угрозы, он добавил: «Я уже отдал приказ, и я пристрелю всякого, кто посмеет сказать хоть слово поперек»463.

Одним из людей, которые вполне могли бы воспринять эту угрозу всерьез, был промышленник Фриц Тиссен. Он давно оказывал большую финансовую и политическую поддержку нацистам, но еще до 1939 года он засомневался в правильности пути, по которому идет партия. Хотя Тиссен и приветствовал подавление левых сил, его все больше тревожила преступность и насилие штурмовиков и эсэсовцев. Последней соломинкой оказались события осени 1939 года – в том числе гибель племянника Тиссена в Дахау и леденящее заявление Гитлера в Рейхстаге: «Кто не со мной – тот предатель, и с ним поступят как с предателем». Поэтому Тиссен уехал вместе с семьей в Швейцарию и зажил там изгнанником. Известие о заключении пакта потрясло его. В сентябре он написал из своего швейцарского убежища Герингу, что ему кажется «нелепым», что «национал-социалисты внезапно отбросили свои принципы ради дружбы с коммунистами». По его мнению, эта политика самоубийственна и единственный, кто от нее выиграет, – это «вчерашний заклятый враг [нацистов]… Россия». В октябре он написал уже самому Гитлеру и был столь же непримирим: пакт с Москвой, по его словам, означает не что иное, как Finis Germaniae464 – «конец Германии».

Подобные крамольные взгляды, конечно, не высказывались во всеуслышание. Все публичные отзывы о пакте были единодушно положительными, и немецкие газеты немедленно сменили тон, в котором писали о текущих делах в СССР или о русской культуре. Если раньше репортеры и редакторы редко удерживались в таких материалах от каких-нибудь уничижительных эпитетов, критических замечаний в скобках или глумливых словечек, то теперь они сообщали о событиях с щепетильной беспристрастностью. В то утро, когда власти объявили о подписании пакта, газеты изо всех сил старались подать новость о новом соглашении в выгодном свете. В каждой статье приводились почти стенографические отчеты и комментарии, написанные под диктовку Геббельса: они выражали радость по поводу восстановления «традиционной дружбы между русским и немецким народами». В нацистской партийной газете Völkischer Beobachter Риббентроп поздравлял самого себя, восхваляя собственное достижение, которое ознаменовало «один из важнейших поворотных моментов в истории наших двух народов»465. Даже внутриведомственная газета СС, Das Schwarze Korps («Черный корпус»), выдерживая общий оптимистичный тон, напоминала своим читателям в беглом обзоре российской и советской истории, что империя русских царей была изначально германским государством, которое дважды «спасало» Пруссию, а потом «дорого поплатилось» за вражду с Германией в ходе Первой мировой войны. Вторя Риббентропу, автор газетной статьи заключал, что обе страны всегда процветали, пока оставались друзьями, а потому новая эпоха сотрудничества еще принесет много хорошего466.

Когда началась война, тот же позитивный дух сохранялся. Völkischer Beobachter поместил пространные выдержки из речи Молотова перед Верховным Советом, в которой нарком оправдывал и восхвалял заключенный пакт. А после того, как 17 сентября Красная армия вторглась в Польшу, советские военные сводки были освещены столь же подробно, причем редакционные комментарии исправно вторили официальной советской позиции467. Розенберг, конечно же, кипел от возмущения. Он написал:


Наша печать потеряла всякое достоинство – сегодня она превозносит давнюю дружбу между немецким и русским народами. Как будто наша борьба против Москвы была недоразумением, а большевики всегда были настоящими русскими – это с советскими-то евреями во главе! Такой подхалимаж – просто стыд и позор468.


Подачу культурной темы в газетах тоже подвергли быстрому пересмотру, хотя они явно предпочитали помещать материалы о чем-то русском вообще, а не о каких-то конкретных событиях советской жизни. Например, уже 26 августа появилась выдержанная в сочувственном тоне статья, в которой излагался русский взгляд на битву при Танненберге (25-летие этой даты вскоре собирались отмечать в Германии). А неделей позже, 3 сентября, Völkischer Beobachter отвел целую страницу истории Кремля469. Продолжали выходить подобные материалы о России, посвященные издательскому делу, истории, литературе и музыке. Читателей, вскормленных на прежней пище – статьях, которые источали презрение ко всему московскому, – такая перемена рациона наверняка расстраивала. Со временем на берлинских улицах даже стали продавать «Правду» и «Известия», и, как вспоминал один читатель, «в них ругали англичан, не было ничего против фашизма»470.

Однако, если верить американцу Уильяму Ширеру, Гитлер мог бы и не тревожиться из-за реакции своего народа на резкий разворот в нацистско-советских отношениях. Этот известный журналист и радиорепортер рассказывал, что в Берлине люди – хотя они «все еще терли глаза», словно не веря новости о пакте, – были очень воодушевлены. Вот что он рассказывал своим американским слушателям:


Вы, наверное, удивитесь, но им правда нравится [пакт]. Судя по реакции людей на улицах, этот шаг очень популярен… Сегодня я много разъезжал по Берлину на автобусах, трамваях, на надземке и подземке. Все поголовно уткнулись в газеты. И, глядя на их лица, можно подумать, что они читают там Благую Весть471.


Наверняка нашлись бы многие, кто инстинктивно согласился бы с оценкой Ширера. Один очевидец вспоминал, как люди, прослушав сообщение по радио, реагировали очень положительно. «Все прямо лучились радостью, – рассказывал он. – Куда ни пойдешь – везде с возбуждением толкуют о соглашении с Россией!»472 Отчасти это радостное возбуждение объяснялось ошибочным представлением о том, что этот пакт не возвещает близкую войну, а, возможно, предотвращает ее. Другие же не разделяли этого оптимизма. В Берлине Рут Андреас-Фридрих, автор дневников, сдержанно отметила, что наконец-то напряжение снято – и война теперь неизбежна. Она писала, что новость о пакте прозвучала как «разрыв бомбы», и она даже не знает, «вздыхать ли с облегчением или задыхаться от ужаса». Она уже давно пришла к выводу, что Гитлер хочет войны, и теперь, по ее мнению, он практически дорвался до желанной цели. Она заключала: «Уж пусть лучше наступит ужасный конец, чем будет длиться ужас без конца»473.

Единственной реакцией, которая объединяла всех, было, пожалуй, удивление. Один баварский врач выразил мысли, вероятно, посещавшие тогда множество людей:


Я просто не мог поверить, что Гитлер заключил пакт с большевиками – с той самой силой, в которой, сколько мне хватало памяти, национал-социалисты всегда видели олицетворенное зло… Я поражался – как это фюрер так изменил самому себе, что пошел на такой невероятный дипломатический ход474.


По понятным причинам еврея Виктора Клемперера посещали более мрачные мысли: он писал, что фотографии, на которых Риббентроп жал руку Сталину, – это «безумие в чистом виде», и добавлял, что на этом фоне «Макиавелли – просто невинный младенец»475.

В военных кругах многие тоже испытывали смятение. Офицер разведки Ханс Гизевиус отмечал, что армейские командиры «будто громом поражены… от негодования у них не находится слов», и добавлял, что «Гитлер, мирно прогуливающийся под ручку со Сталиным, – картина, невыносимая даже для наших аполитичных генералов»476. Генерал-полковник Людвиг Бек, бывший начальник Генштаба, высказался сразу за многих, когда заявил, что новое соглашение вызывает у него глубокую тревогу. В ноябре 1939 года он выразил мнение, что победа Германии над Польшей умаляется тем, что одновременно двинулся на запад «русский великан»477.

Как вспоминал генерал Гудериан, Гитлер, похоже, ожидал, что военные будут роптать. В конце октября 1939 года Гудериану вручили награду – Рыцарский крест Железного креста, – и после этого, когда он сидел рядом с фюрером на обеде в рейхсканцелярии, Гитлер напрямик спросил его, «как в армии реагируют на заключение пакта с русскими». Когда генерал ответил, что солдаты «вздохнули с облегчением», потому что теперь им не придется воевать на два фронта, Гитлер поглядел на него «с изумлением». Так у Гудериана сложилось впечатление, что фюрер остался недоволен его ответом. По его словам, Гитлер был разочарован: «Он наверняка ожидал, что я выражу удивление: как это ему пришло в голову заключать договор со Сталиным?»478

Среди германских политиков тоже наблюдалось беспокойство. Бывший дипломат Ульрих фон Кассель записал в дневнике, что он хорошо понимает идею, стоящую за пактом, – по его словам, она сводилась к тому, чтобы «руками Вельзевула прогнать Дьявола», – но считает, что «весь мир увидит в этом… доказательство полной бессовестности и беспринципности и Гитлера, и Сталина»479. А для Альфреда Розенберга последней каплей стали слова Риббентропа, вернувшегося из второй поездки в Москву, о том, что атмосфера в Кремле была очень теплой, «будто встретились старые товарищи». Розенберг в ярости записал в дневник: «Это самое бесстыдное оскорбление, какое можно нанести национал-социализму»480.

В немецких дипломатических кругах недовольство выражали столь громко, что оно даже достигло британского слуха. Осенью 1939 года виконт Галифакс, министр иностранных дел Британии, подготовил секретный меморандум о германо-советских отношениях, где, ссылаясь на свои источники в Берлине, сообщал, что «в Германии в связи с русско-германским пактом растет неудовольствие и разочарование – во флотских и военных кругах, среди дипломатов, в окружении Геринга и в партии вообще»481. Эти источники были недалеки от истины. Рассказывали, что на следующее утро после объявления о пакте сад Коричневого дома в Мюнхене (где размещалась штаб-квартира НДСАП) был весь усыпан партийными значками – их зашвырнули туда возмущенные нацисты482. Гитлер позднее признавал, что «маневр», каким было подписание пакта со Сталиным, должен был выглядеть «каким-то редкостным головотяпством» в глазах убежденных национал-социалистов, однако он, Гитлер, не сомневался, что этот «резкий разворот» был принят «без недоверия»483. Здесь он заблуждался. Гитлеру и его пропагандистам явно необходимо было провести дополнительную разъяснительную работу.

Для проведения такой работы в распоряжении нацистского государства имелся ряд средств. К выполнению задачи быстро подключили кино – главнейший инструмент воздействия на массы в тоталитарной культуре. Хотя еще несколько месяцев назад нацистский кинематограф старательно показывал «большевистскую угрозу» во всей ее неприглядности, внезапное подписание пакта потребовало сменить тон и тему: теперь режиссеры должны были изображать восточного соседа Германии в более привлекательном свете. Типичной стала судьба, постигшая фильм Friesennot («Фризы в беде»). Он был снят в 1935 году и все еще шел в германских кинотеатрах осенью 1939-го. Действие происходило в СССР, в деревне поволжских немцев: красноармейцы и политруки жестоко преследуют жителей села, и все заканчивается кровавой расправой и убийством девушки-немки, которая влюбилась в советского комиссара. Несмотря на одобрение критики и коммерческий успех фильма (Friesennot имелся даже в личной фильмотеке Гитлера), его антибольшевистская направленность оказалась явно неуместной в изменившемся политическом климате 1939 года, так что в сентябре показ фильма запретили484.

Чтобы было чем заменить подобные ленты, правительство быстро составило новую программу для кинематографистов, чтобы темы и сюжеты больше соответствовали новому внешнеполитическому курсу. Весьма подходящей исторической фигурой для киновоплощения оказался политик XIX века Отто фон Бисмарк – любимый герой немецких националистов и в то же время сторонник здравого союза с Россией. Фильм «Бисмарк», снятый по личному заказу Геббельса, вышел на экраны германских кинотеатров в декабре 1940 года. Но гораздо большим успехом пользовался «Станционный смотритель» (Der Postmeister), снятый по мотивам повести Пушкина с бывшим коммунистом Генрихом Георге в главной роли. Впрочем, несмотря на восторженные отзывы критиков и «приз Муссолини», полученный на Венецианском международном кинофестивале в 1940 году, этот фильм недолго купался в лучах славы. Уже к следующему лету его убрали из проката в Германии, мотивируя это тем, что там слишком уж с большой симпатией изображены русские.

В других областях культуры прорусская деятельность не так бросалась в глаза. Казалось бы, отголоски новой эпохи нацистско-советской дружбы должны были проникнуть в музыку, однако там не наблюдалось особых перемен. Исполнять русскую музыку в Германии запретили только в 1942 году, однако еще с середины 1930-х велась активная кампания за «германизацию» культурной продукции, и потому везде – на радио, в программах концертов и репертуарах отдельных исполнителей – естественно, отражался и сохранялся заданный уклон. Конечно, бывали и исключения. Вскоре после подписания пакта Мюнхенское радио отменило по этому случаю уже стоявшую в программе передачу под названием «Я обвиняю Москву: Коминтерн планирует установить мировую диктатуру» и вместо нее в течение получаса передавало записи русской музыки485. Однако, если не считать подобных примеров, тон в целом сохранялся прежний. Пожалуй, показательно, что в годы Третьего рейха Берлинская филармония устраивала концерты, посвященные музыке многих других стран – в том числе Греции, Болгарии, Италии, Финляндии и даже Британии, – но обходила стороной музыку русских композиторов486. Опера их не избегала – в течение тех двадцати двух месяцев, что сохранял силу нацистско-советский пакт, в Германии исполнялись сочинения Глинки, Чайковского, Бородина и Мусоргского, – но все же это было исключением на общем германском фоне.

Немецкая эстрада обнаруживала те же предубеждения, и лишь изредка кое-где выступали русские или «казачьи» хоры, несколько разбавляя традиционный репертуар мюзик-холлов и предлагая публике «уникальное знакомство» (по выражению из одного рекламного объявления в газете) с «русскими мелодиями»487. Одна такая музыкальная группа, именовавшая себя «Украинским национальным хором», на свою беду, оказалась с гастролями в берлинском мюзик-холле Винтергарден в июне 1941 года – в ту самую пору, когда немцы напали на родину музыкантов. Выступление хора отменили через два дня после начала германского вторжения488. О дальнейшей судьбе исполнителей ничего не известно.


Теперь, оглядываясь вспять, удивляешься даже не тому, что для содействия подлинной дружбе между нацистской Германией и СССР делалось так мало, а тому, что с этой целью вообще что-то предпринималось. Учитывая идейные разногласия между двумя режимами, примечательно, что в интересах укрепления германо-советских отношений использовались, пускай даже временно, культурные обмены, и политическое просвещение, да и пропагандистские машины обеих стран были задействованы на полную мощность. Конечно, как хорошо понимал Сталин, для успеха любых подобных начинаний требуются продолжительные усилия и обязательства; в данном же случае речь не шла ни о том, ни о другом. С обеих сторон отсутствовала политическая воля – и потому совершались лишь символические жесты.

Однако реакция на подписание пакта самих граждан – как в Германии, так и в СССР – продемонстрировала, что влияние пропаганды весьма ограниченно. Хотя обе стороны изрядно поднаторели в темном искусстве политического убеждения, ни одна не могла похвастаться тем, что ей удалось вполне убедить свою аудиторию в искренности благих намерений новоявленного партнера. Возможно, конечно, что такое отсутствие успеха отчасти входило в планы пропагандистов, которые понимали временный, вынужденный характер этой тактической дружбы: каждому из режимов не хотелось всерьез и надолго развеивать давнее недоверие своего общества к потенциально опасному врагу. И разумеется, про идеологию никто не забывал. Обе стороны пытались показать пакт в выгодном свете, чтобы последние события стали понятными всем, кто оставался верен идейным догмам. Немцы силились убедить себя в том, что между обеими сторонами намечается сближение, что революционное рвение большевиков осталось в прошлом, что теперь они сосредоточились на внутренних делах в своей стране. А в СССР, в свой черед, расписывали альянс с Гитлером как ловкий тактический ход, составлявший часть общей борьбы с западным империализмом и капитализмом.

Однако, несмотря на всю идеологическую эквилибристику и замысловатые оправдания, которые пускали в ход власти, многие стойкие нацисты и коммунисты ничуть не пошатнулись в верности своим принципам, не собираясь по воле правителей менять убеждения и учитывать направление переменчивого политического ветра. Гарри Поллит выразился ясно: «Я не завидую товарищам, которые способны так запросто поменять одни политические убеждения на другие». Поллит не пожелал отказываться от своего мнения. Хотя после смещения с должности он и примкнул к публичной кампании за новую линию, указанную Раджани Палмом Даттом и Коминтерном, он не изменил личных взглядов. Рассказывали даже, что однажды он явился на партийное собрание компартии, держа в руках экземпляр собственного спорного памфлета «Как выиграть войну», а когда ему попеняли за это, он воскликнул, что и сейчас готов подписаться под каждым своим словом489. Хотя фашисты и коммунисты расходились почти во всем остальном, в данном случае и те и другие наверняка лишь поаплодировали бы такой непреклонности.

Глава 5

Грубые, неловкие заигрывания

Как вспоминал позднее Уинстон Черчилль, новость о подписании нацистско-советского пакта «оглушила мир, будто взрыв»490. Госсекретарь по военным делам Лесли Хор-Белиша прибег к сходной метафоре – он сравнил это событие с «разрывом бомбы»491. Странное дело, но британская разведка, обычно очень ловко собиравшая информацию, никого не предупредила о близящемся нацистско-советском сближении. О желании Германии установить более тесные отношения с Москвой было известно, но считалось, что, во-первых, оно идет вразрез с инстинктами Гитлера, а во-вторых, советская сторона не ответит взаимностью. Поэтому на заседании министерства иностранных дел, состоявшемся на той самой неделе, высказывалось мнение, что заключение пакта между Германией и СССР «маловероятно»492. Если уж разведсообщество было застигнуто врасплох, то многие британцы, не входившие в этот круг, были поражены как громом. Какую бы из сторон в споре ни занимали люди, все воспринимали лютую вражду между нацистами и СССР как данность, как одну из неподвижных точек в политической жизни. И вот в одночасье все сдвинулось. Таким образом, подписание пакта явилось одним из тех редких моментов в истории, когда весь мир – со всеми его привычными правилами и представлениями – как будто перевернулся вверх тормашками.

Многих лишил покоя призрак двух гнусных режимов, объединившихся теперь в союз. Для политика и мемуариста «Чипса» Ченнона это было знаком грядущего апокалипсиса. «Сегодня нацисты и большевики сплотились, чтобы уничтожить цивилизацию, – записал он, – впереди наш мир ожидает что-то ужасное». Член парламента Гарольд Николсон, ранее предупреждавший об угрозе, которую представляет фашизм, согласился бы с ним. Свои страхи он доверил дневнику: «Боюсь, это означает, что нас сотрут в пыль». Старейший дипломат сэр Александр Кадоган просто чувствовал крайнюю усталость. Садясь за ужин вечером того дня, когда сообщили о подписании пакта, он принялся размышлять о его значении, но ощутил лишь бессилие: «Все эти кризисы так утомляют. Нам в Европе больше нельзя так жить. В этом нет ни капли смысла»493.

Общественное мнение в Британии в целом было менее пессимистично: сказывалось уважение, которое многие питали к СССР как к «раю для рабочих», веря в светлую картинку, созданную московскими пропагандистами. Опрос общественного мнения, проведенный в апреле 1939 года, показал, что 87 % поддержали бы заключение военного союза с Москвой, и к осени эти данные не слишком изменились494. Поэтому в августе, когда в Соединенное Королевство ворвалось известие о пакте, публика в целом, толкуя события, не спешила винить во всех грехах Советский Союз. Чаще всего звучало мнение, что Сталин просто временно пошел на хитрость, чтобы защитить СССР, и что в итоге он перейдет на сторону Британии495.

В остальном же в народе росла уверенность в том, что война неизбежна. Один офицер британской разведки прислал жене открытку в тот самый день, когда был подписан пакт, и предупредил ее: «Не хочу показаться паникером, но я действительно думаю, что немцы нападут на Польшу или в эти выходные, или в начале следующей недели»496. Он почти не ошибся. Примерно те же мысли были подытожены более четко в воспоминаниях Хью Дандаса, летчика из 616-й эскадрильи Королевских ВВС, размещавшейся тогда на аэродроме Мэнстон на побережье Кента. Когда объявили новость о пакте, Дандас сидел рядом с Тедди Сент-Обином, выпускником Итона и бывшим гвардейцем, одним из создателей этой эскадрильи. Сент-Обин отреагировал совсем не по-джентльменски: «Тедди отложил суповую ложку и громко, отчетливо произнес: «Это п…ц! Это значит, что начнется война»». «Я услышал его слова, – вспоминал позднее Дандас, – и понял, что он прав»497.

Несмотря на все свои оправданные страхи, в ту последнюю мирную неделю в глазах остального мира Британия внешне сохраняла спокойную решимость. Пожалуй, лучше всего ее тогдашний стоический настрой отражала передовая статья в The Times от 23 августа. Вначале там говорилось о том, что стоит воздержаться от преждевременных оценок, пока не станут известны точные условия пакта, а затем выражались сомнения в том, что «нацистско-советский договор приведет к существенным изменениям в равновесии политических сил как в мирное, так и в военное время». И тем не менее, продолжал автор статьи, позиция Британии ясна: как уже заявили на Даунинг-стрит, этот пакт «никоим образом не затрагивает обязательств [Британии] перед Польшей», о которых «неоднократно сообщалось публично» и которые правительство «намерено исполнять». А далее, словно желая заранее отмести обвинение в адрес британских переговорщиков – в том, что они действовали слишком вяло и не смогли привлечь Советы на свою сторону, – автор передовицы высказывал мысль о том, что «сейчас состоятельность и надежность русской и германской дипломатии поставлены под вопрос как никогда»498. Конечно, под этим подразумевалось, что двуличные Советы – недостойные партнеры по мирным договорам и что они вполне под стать своим новым германским друзьям.

Тем временем Британия занялась укреплением имевшихся у нее отношений с другими странами. В пять часов пополудни 25 августа британский министр иностранных дел Эдвард Вуд, виконт Галифакс, встретился с послом Польши, графом Эдвардом Рачинским, в своем дубовом кабинете в лондонском Уайтхолле. 58-летний Галифакс ранее был вице-королем Индии и занимал ряд министерских должностей, а в начале 1938 года его назначили госсекретарем по иностранным делам. Это был очень яркий человек: чрезвычайно высокий и худой (одежда на нем болталась как на вешалке), с заметной лысиной, которая как будто подчеркивала его необычный рост. Он обладал спокойствием и рассудительностью – или, по словам одного биографа, «манерами олимпийца»499, слегка шепелявил и хранил мрачное выражение лица. Глаза у него были всегда печальные и полуприкрытые.

Польский коллега чем-то походил на него. Рачинский происходил из аристократического польского рода, его предки состояли на службе при саксонском и прусском дворах. Он окончил Лондонскую школу экономики и потому бегло говорил по-английски, а в 1934 году был назначен послом Польши при Сент-Джеймсском дворе. Он был на десять лет младше Галифакса, внешностью напоминал профессора: высокий лоб, орлиный нос и очки в тонкой металлической оправе.

Беседа Галифакса с Рачинским длилась недолго – всего пятнадцать минут. Предметом обсуждения была реакция Британии и Польши на подписание нацистско-советского пакта, о котором объявили всего тридцатью шестью часами ранее. Перед двумя дипломатами лежал проект договора – «Соглашения о взаимной помощи», призванного продлить уже существующее сотрудничество между двумя странами и заново подтвердить решимость Британии оказать Польше помощь в случае германской агрессии. Необходимость этого нового соглашения уже обсуждалась некоторое время, но московские события перевели его подписание в разряд неотложных задач. Это был совсем короткий документ – восемь параграфов общим объемом около пятисот слов, но ему придавалась большая важность – не в последнюю очередь потому, что в нем оговаривалось: если одна из сторон «вступит в войну с какой-нибудь европейской державой по причине агрессии со стороны последней», то вторая сторона обязуется оказать ей «всяческую помощь и поддержку». Галифакс и Рачинский еще раз перечитали условия договора, поставили подписи, затем обменялись экземплярами и скрепили их второй подписью. Теперь дело было сделано. «Война нервов», похоже, подходила к концу, будет вспоминать потом Рачинский. Наконец-то Польша обзавелась союзником500.

По крайней мере, хоть каким-то союзником. Хотя в Уайтхолле понимали, что после заключения нацистско-советского пакта поляки вполне могут опасаться не только нацистского, но и советского вторжения, гарантия не распространялась на защиту от Москвы501. Министерство иностранных дел Британии рассматривало пакт как неестественное в своей основе соглашение, а потому – ожидая, что оно будет иметь лишь временный характер, – не желало обрубать жизненно важные связи с СССР, преждевременно записывая его во враги. Поэтому, хотя в договоре говорилось лишь об агрессии со стороны точно не указанной «европейской державы», ясность вносил секретный протокол, который прилагался к основному тексту и также был подписан обеими сторонами. Под «европейской державой», разъяснялось в протоколе, стороны, подписавшие договор, подразумевают «Германию», а в случае агрессии со стороны какой-либо иной державы они договариваются лишь «совместно совещаться» о возможных ответных мерах. Хотя британское предложение было не очень-то щедрым, чиновники из Уайтхолла записали в протоколе встречи, что «беспокойство» поляков настолько велико, что Варшава наверняка проявит сговорчивость502.

Сами того не зная, Галифакс и Рачинский подписали документ, как бы мрачно вторивший подписанному двумя днями ранее нацистско-советскому секретному протоколу, в котором оговаривались условия скорого раздела Польши. Таким образом, составлялся вот уже второй за эти два дня международный договор, важнейшие условия которого прописывались лишь в необнародованном приложении.


Спустя девять дней, когда Британия объявила войну Германии, в стране сохранялось спокойствие, хотя в первое же утро Лондон огласили завывания воздушной тревоги. В тот день настрой задал Черчилль, который, хотя еще не был премьер-министром, выступил в Палате Общин 3 сентября и во многом определил военные цели Британии и заодно собственный будущий образ. Его установка станет нормой для следующих месяцев и лет. Выразив оптимизм в связи с тем, что выросло «поколение британцев», которое «готово показать себя» в грядущей борьбе, Черчилль обозначил цели Британии в только начинающейся войне. «Речь идет не о том, чтобы сражаться за Данциг или за Польшу, – заявил он. – Мы вступаем в войну, чтобы спасти весь мир от этой чумы – от нацистской тирании, мы встаем на защиту всего, что наиболее свято для человечества». Через месяц Чемберлен произнесет похожие слова, обозначая военные задачи Британии: они состоят в том, чтобы «спасти Европу от постоянного и неотступного страха перед германской агрессией и дать народам Европы возможность сохранить независимость и свободу» 503.

Таким образом, официальное отношение Британии к Германии было высказано очень четко: она принципиально и неумолимо ополчалась на зло, которое олицетворял и творил нацистский тоталитарный режим. Но если британская позиция в отношении Германии была предельно ясна, то позиция – и официальная, и неофициальная, – занятая в отношении Советского Союза, оказалась намного более сложной. Британскому правительству, бившемуся над сложным вопросом о том, как вести боевые действия с Гитлером в ходе «странной войны», одновременно приходилось размышлять о том, нужно ли идти войной еще и против Сталина.

Общественное мнение не подавало верных подсказок. С одной стороны, были люди вроде «Чипса» Ченнона, которые усматривали в советских шагах, предпринятых той осенью, лишь интриги – часть масштабного заговора. «Наш мир… готовится к самоубийству, – писал он, – а Сталин смеется, и Кремль торжествует» 504. С другой же стороны, в народных массах по-прежнему сохранялись симпатии к Советам, и многие считали, что правительство Чемберлена сделало недостаточно для того, чтобы вовлечь Москву в союз, который мог бы остановить Гитлера. Все эти противоречивые настроения, пожалуй, лучше всего выразил один государственный служащий из Гемпшира, который по просьбе организации Mass Observation, изучавшей общественное мнение в стране, рассказал о своих чувствах в самом начале войны:

Когда я пришел обедать, мне сказали, что мы воюем и что Чемберлен выступил с речью. Хорошо, что пропустил его выступление. Не хочу слушать, как он говорит: «Видит Бог, я сделал все, что мог!» Я ему не верю. Он мог бы договориться с русскими о сотрудничестве.


В заключение этот человек сказал: «Я готов сражаться с фашистами, если это необходимо, но если бы мы прилично обошлись с Россией, то такой необходимости просто не возникло бы»505.

Противоречия в общественном мнении и явная нелепость новоявленной дружбы Сталина с Гитлером стали настоящим подарком для карикатуристов из британской прессы: они очень ловко запечатлели настроения той осени. Чаще всего нацистскую Германию и Советский Союз представляли в образе гориллы и медведя, как это делал, например, Берт Томас из Evening Standard. Именно так 18 сентября – на следующий день после того, как СССР вторгся в Восточную Польшу, – Томас изобразил эту парочку, еле втиснувшуюся в одну узкую кровать: медведь сгорбился с недовольным видом, а горилла тайком тянется к кинжалу. В конце следующего месяца Томас вернулся к той же теме: он изобразил, как нацистская горилла купается в луже «грязи и крови» (символизировавшей войну и нацистский «Новый порядок» в Европе) и подзывает советского медведя: «Иди сюда – здесь хорошо!»

Но пожалуй, самым известным карикатуристом того времени был Дэвид Лоу – новозеландец, живший в Лондоне. Его сатирические изображения Гитлера и Муссолини настолько метко били в цель, что его работы запретили показывать в Германии и Италии, а сам он в 1940 году удостоился чести попасть в особые эсэсовские списки лиц, подлежавших аресту506. Той осенью он опубликовал ряд карикатур, хлестко высмеивавших нацистов, в том числе «Ломбард Дядюшки Джо» (2 октября), где Гитлер с Риббентропом с вороватым видом спрашивали у Сталина, что он «даст им» за нацизм, и «Кое-кто ведет кое-кого на прогулку», где Сталин с Гитлером прогуливаются под руку вдоль «Восточной границы», при этом ноги у них связаны, так что они ковыляют как бы на трех ногах, и каждый прячет за спиной пистолет. Такими запоминающимися образами Лоу удавалось передать растерянность, страхи и недоумение, которые в ту пору испытывали многие, но мало кто умел выразить так ясно и наглядно507.

Самая знаменитая карикатура Лоу того периода, «Свидание», была опубликована в Evening Standard 20 сентября. На ней показаны Сталин и Гитлер, встретившиеся посреди военной разрухи. Они низко кланяются друг другу, снимают шляпы и обмениваются любезностями. «Кажется, это вы – главный мерзавец и подонок?» – говорит Гитлер, а Сталин отвечает ему: «А вы – кровавый убийца рабочих, верно?» А у их ног между тем лежит поверженная фигура – «Польша». Этот образ, мгновенно ставший каноническим, емко подытоживал господствовавшую в Британии точку зрения: а именно что пакт о ненападении всего лишь циничное и недолговечное соглашение между двумя непримиримыми идейными врагами.

В британских правительственных кругах преобладал более гибкий взгляд: там трезво сознавали необходимость сохранять открытыми каналы связи с Москвой, при этом внутренне опасаясь коварных намерений СССР. Эта двойственная позиция впервые подверглась серьезному испытанию утром 17 сентября, когда советские войска вошли в Восточную Польшу и тем самым зримо опровергли все прежние заявления СССР о «нейтралитете» в войне. На следующий день в The Times вышла редакционная статья, клеймившая Москву и отличавшаяся нетипичным многословием. Вот что там говорилось:


Русские войска пересекли польскую границу по всему фронту. Разочарование могут испытывать только те, кто цеплялся за простодушную веру в то, что Россия отличается от своего нацистского соседа – несмотря на сходство их институтов и политической фразеологии – принципами и целями, стоящими за ее внешней политикой. Немцам, разумеется, было виднее, когда они рассудили, что самопожертвование на мирном фронте окажется бледным и непривлекательным, если к нему не присовокупить двух польских областей – в качестве бесплатного угощения. Германии предстояло совершить убийство, а России – разделить вместе с нею собственность жертвы.


Завершалась редакционная статья на мрачной и вызывающей ноте:


Наше общественное мнение возмущено, но ничуть не поражено этими циничными упражнениями в низшей дипломатии. Сочувствие к Польше, вчера теплое и живое, сегодня взметнулось мощным пламенем… Перед нами мир, в котором стало меньше масок… Через весь мир прочерчена теперь линия, отделяющая цивилизацию от джунглей508.


Между тем в Уайтхолле начали выяснять, означает ли советское вторжение в Польшу, что Британия должна объявить войну Советскому Союзу, как двумя неделями раньше она объявила ее Германии после германского вторжения. Однако виконт Галифакс напомнил правительственному кабинету об условиях секретного протокола к англо-польскому соглашению, то есть о «договоренности» о том, что Британия окажет Польше помощь лишь в случае нападения со стороны Германии. «Исходя из этого толкования, – отмечал Галифакс, – Великобритания не обязывалась, по условиям этого договора, вступать в войну с СССР в случае нападения последнего на Польшу». На всякий случай госсекретарь добавлял, что и «французское правительство занимает ту же позицию»509.

Действительно, британцы совсем не хотели объявлять войну Советам, а, напротив, хотели выстроить с ними крепкие отношения, чтобы прогнать пугающий призрак полноценного германо-советского союза. Поэтому одна светлая голова в кабинете даже предложила подписать с СССР пакт о ненападении – впрочем, ей тут же указали на то, что от подобных соглашений «стало дурно пахнуть начиная с 23 августа»510. Вместо этого решено было использовать для «растапливания льда» торговлю. На первой неделе октября было заключено соглашение об обмене советского строевого леса стоимостью 1 миллион фунтов на каучук и олово. Рассматривались и поставки других товаров – в том числе свинца, меди, какао и станков511. Но хоть эти переговоры и имели некоторый успех, их пронизывал параноидальный страх перед возможными мотивами и действиями СССР. В частности, в ходе переговоров зашла речь и о судьбе шестнадцати британских кораблей, которые в тот момент не выпускали из советских портов, и даже делались намеки на то, что СССР может действовать вероломно – например, распорядиться, чтобы немецкие подводные лодки уничтожали торпедами выходящие с грузом суда512.

Как ни странно, на той же неделе, когда было подписано торговое соглашение, британские начальники штаба составили меморандум, где дали «оценку» новой стратегической ситуации, вызванной нацистско-советским пактом. Военные призывали к трезвым суждениям. СССР теперь мог не только «нанести серьезный урон делу стран-союзниц, сам при этом номинально сохраняя нейтралитет», но и оказать «максимально возможную экономическую помощь» Германии, тем самым замедляя воздействие британской экономической блокады. Кроме того, предупреждали составители докладной записки, Прибалтика и Финляндия остались «беспомощны» перед советской агрессией, к тому же «вполне вероятна» и оккупация Бессарабии. В заключение этот документ, предвосхищавший многое из того, что вскоре действительно произойдет, напоминал британскому кабинету, что «Россия еще не отказалась от своей неизменной цели – сеять мировую революцию», и намекал на то, что нацистско-советский пакт предоставляет Москве «прекрасную возможность» расширить «коммунистическую деятельность по всему миру»513.

Такая шизофреническая раздвоенность характеризовала в ту осень отношение британского правительства к Советскому Союзу: страх перед скрытыми мотивами СССР переплетался с еще более сильным страхом при мысли о том, что отсутствие соглашений с Москвой окончательно толкнет ее в объятья Гитлера, и возникнет полнокровный нацистско-советский альянс. Именно на этом сложном фоне Уинстон Черчилль произнес одну из своих самых знаменитых фраз. Если немцы до этого подвергались недвусмысленно нещадной критике, то в выступлении, переданном Би-би-си 1 октября, Черчилль выказал к Советам определенные симпатии, несмотря на крепнущие подозрения, что те вполне способны потягаться со своими союзниками-нацистами в агрессивных намерениях в отношении Польши. Черчилль сказал радиослушателям, что, напав на Польшу, Советы следовали «хладнокровной политике эгоизма», однако их действия «необходимы, чтобы обезопасить Россию от нацистской угрозы». Даже не думая обрушиваться на СССР с критикой, Черчилль выбирал самые мягкие выражения, выказывая по отношению к потенциальному советскому союзнику столько же снисходительности, сколько обличительной злости – в адрес германского врага. Россия, произнес он в заключение, – это «загадка, окутанная тайной, внутри головоломки»514.

Однако, если на время и возникло хрупкое равновесие, то в конце ноября 1939 года его до основания сотрясло нападение Москвы на Финляндию. Зимняя война, сокрушившая последние иллюзии, какие еще могли оставаться у западной правящей элиты относительно истинных намерений СССР, дала британцам понять, что нужно скорее определяться с позицией в отношении Советского Союза. Еще месяц назад, пока Москва только усиливала давление на Финляндию, некоторые члены британского кабинета уже начали подумывать о том, что с Советами нужно вести себя тверже. И потому в конце октября, по настоянию британского посла в Хельсинки, министр иностранных дел Галифакс поручил начальникам штаба подготовить доклад о плюсах и минусах возможного объявления Британией войны СССР515.

В этом докладе военные определенно порекомендовали не объявлять войну Советам, однако сама эта идея упорно продолжала носиться в воздухе. В середине декабря, когда шла дискуссия о том, стоит ли посылать материальную помощь финнам, она всплыла в очередной раз: Галифакс снова сообщил кабинету, что «основательно изучил возможные последствия конфликта между нами и Россией», но потом признал, что «не уверен в том, как надлежит решить этот вопрос»516. Перед Галифаксом явно стояла дилемма. Его намерение, как он сам объяснил коллеге, состояло в том, чтобы «вбить клин» между СССР и Германией, разорвать их политические и экономические связи517. Однако налаживание торговли с Москвой вовсе не достигло своей скрытой цели – не обуздало советскую агрессию, как самым наглядным образом продемонстрировало вторжение СССР в Финляндию. Кроме того, не в интересах Британии было снабжать товарами государство, сохранявшее «благосклонный нейтралитет» в отношении Германии, так как возникали опасения, что «экспорт в СССР, вероятно, можно приравнять к экспорту в Германию»518. Однако объявление войны не имело ни военного, ни стратегического смысла: оно бы лишь увеличило количество врагов Британии и, возможно, лишь поспособствовало бы укреплению германо-советских отношений.

Со временем был выбран образ действий – посередине между двумя крайностями. Хотя ни один из обсуждавшихся ранее вариантов не был окончательно отброшен, Британия выбрала другой путь: можно попытаться расстроить советско-германские отношения, втянув Советский Союз в стратегические и экономические трудности, чтобы ему, в свой черед, стало «менее сподручно помогать Германии». Одно из направлений этой политики заключалось в создании помех для советской международной торговли – для того, чтобы жизненно важное сырье не попало в руки Германии. Тем самым Советский Союз поневоле втягивался бы в устроенную британцами экономическую блокаду Германии. С этой целью британские власти начали перехватывать и задерживать советские корабли – вроде направлявшейся во Владивосток «Селенги», которую в январе 1940 года задержали в Гонконге с грузом вольфрама, сурьмы и олова519.

Как минимум, подобные действия снова усадили советскую сторону за стол переговоров. В марте посол СССР в Лондоне Иван Майский спросил на встрече с Галифаксом, не желает ли британское правительство возобновить застопорившиеся переговоры о торговом соглашении, и если да, то не станет ли первым шагом отказ от перехвата советских кораблей. Ответ Галифакса был холоден: он презрительно отозвался о политике советского правительства – «смотреть, как продолжается война между союзниками и Германией, и извлекать из нее выгоду», – но позднее все же поставил перед кабинетом вопрос о том, можно ли попытаться убедить СССР (если вдруг зайдет речь о каком-либо соглашении) ограничить поставки нефти Германии520. Очевидно, что пущенное в ход раздражающее средство – перехват советских грузов – еще могло приносить полезные плоды.

Однако в то же самое время, когда велись эти переговоры, британцы сообща с французами вынашивали гораздо более смелые замыслы. Уже несколько лет Запад присматривался к потенциальному слабому месту Советского Союза – а именно к главному для этой страны нефтеносному региону, центром которого являлся Баку. Поскольку там добывалось не менее 75 % всей нефти в СССР, а Баку находился всего в двухстах километрах от турецкой границы, этот город явно можно было назвать ахиллесовой пятой Сталина.

Так, зимой 1939/40 года, когда в Лондоне и Париже обсуждались меры, которыми можно было бы оказать давление на Москву, на первый план снова выдвинули идею напасть на Баку. Этот план затрагивал целый сложный комплекс мотивов. Прежде всего, составители плана обращали внимание на уязвимость данного региона для воздушных атак и полагали, что эти атаки могут ударить не только по советской экономике, но и, что важнее всего, по экономике нацистской Германии. Сговор между Москвой и Берлином, по-видимому, привел к основательной переоценке британских геостратегических приоритетов. Понимая, что теперь, обзаведясь экономическими связями с СССР, Германия окажется практически неуязвимой для традиционной британской тактики – блокады, британские разработчики плана сочли, что необходимо как можно скорее еще в колыбели удушить новое двухголовое чудовище – «Тевтославию», как назвал его дипломат-«ястреб» Роберт Ванситарт. «Мы должны нанести удар по Руссо-Германии, пока она как следует не окрепла», – заявил Ванситарт британскому кабинету весной 1940 года521.

Французы занимали еще более воинственную позицию. В течение нескольких предыдущих месяцев Франция в целом вторила действиям англичан, компенсируя внутренние трудности предоставлением Лондону важной моральной поддержки. Но в ту зиму премьер-министр Эдуар Даладье принял ряд весьма дерзких мер, направленных против Советского Союза, – например, запретил французскую компартию и выдворил советского посла, – отчасти для того, чтобы заранее отвести от себя упреки в неспособности помочь финнам. Поэтому идею напасть на Кавказ поддержали многие члены французского кабинета – в частности, министр флота Сезар Кампенши, который с оптимизмом заявил: «Если только нам удастся отсечь Россию от Германии, мы, можно считать, уже выиграли эту войну»522. Других обуревали еще более тщеславные мысли. Офицер военно-воздушных сил Поль Стелен вспоминал, что той зимой в Париже, в штабе ВВС, показывали секретную карту, на которой были нарисованы «две большие стрелки: одна – из Сирии, другая – из Финляндии, встречавшиеся к востоку от Москвы». Помощник начальника штаба так объяснял ему смысл этих стрелок:


Россия сейчас вступила в союз с Германией. Таким образом, напав на нее, мы лишим гитлеровскую Германию важных ресурсов, а заодно отодвинем войну подальше от наших границ. Генерал Вейган командует нашими войсками в Сирии и Ливане, и они двинутся на Баку, чтобы положить конец добыче нефти в том районе. Затем они продолжат двигаться к северу, чтобы соединиться с армиями, которые пойдут на Москву из Скандинавии и Финляндии523.


Поразительно, но очень похоже на то, что операция на Кавказе рассматривалась французским высшим командованием лишь как прелюдия к дальнейшим боевым действиям.

Но, помимо этих грандиозных замыслов, у заговорщиков имелись и более туманные скрытые мотивы – например, французам наскучило просто провоцировать немцев на западном фронте, а британцам хотелось развить хоть какую-то «деятельность», чтобы разогнать удушающую тоску «странной войны». В основе всех этих замыслов лежали: небольшая доза старомодного антибольшевизма, страх при одной мысли о том, что нацистско-советский пакт приведет к созданию полноценного союза, и представление о том, что СССР в некотором роде служит «мягким подбрюшьем» Гитлера. Как отметил в 1940 году один французский обозреватель, в правительственных кругах Франции утвердилось мнение, будто «Россия рухнет от малейшего удара» и что Франция «не разобьет Гитлера, пока не сокрушит Сталина»524.

К концу 1939 года идея бомбардировки Баку уже некоторое время витала в британском и французском правительствах, но в марте 1940-го, когда СССР одержал победу над финнами в Зимней войне, она вновь вышла на первый план. В начале того года штаб ВВС Британии подготовил доклад, в котором прогнозировалось, что всего нескольким бомбардировщикам удалось бы парализовать советскую нефтяную промышленность и тем самым нанести удар по гитлеровскому военному производству. В начале марта 1940 года военный кабинет одобрил строительство необходимых аэродромов в Турции525, и через месяц модифицированный самолет «Локхид-Электра», принадлежавший фоторазведывательному отряду Королевских ВВС в Хестоне, совершил два разведывательных вылета с авиабазы Хаббания в Ираке, чтобы выполнить фотосъемку интересующих объектов. В соответствии с отданными секретному агенту распоряжениями сохранять «правдоподобную возможность отрицания», с корпуса «Локхида» удалили опознавательный кружок Королевских ВВС и вместо него нанесли гражданскую маркировку. Из этих же соображений экипаж самолета, состоявший из пяти человек, переоделся в гражданскую одежду и не имел при себе никаких военных знаков отличия.

Первая разведывательная вылазка прошла удачно, без происшествий, а вот вторая – полет над Батуми, состоявшийся 5 апреля 1940 года, – привлекла внимание советских оборонительных сил. Они заметили, как «Локхид» перелетает советско-турецкую границу, и над городом его обстреляли зенитные артиллерийские орудия, а потом за ним погнались истребители Красного воздушного флота. И словно для того, чтобы подчеркнуть важность этой миссии, на перехват нарушителя выслали истребители, выкрашенные под Messerschmitt Bf-109526.

Реакция Советского Союза не ограничилась высылкой «мессершмиттов». В то самое время, когда «Локхид» кружил над Закавказьем, британский эмиссар сэр Стэффорд Криппс находился в Москве и вел переговоры с Молотовым. Его миссия состояла прежде всего в подготовке торгового договора, но, как обычно, опиралась на идею о том, что торговля – всего лишь первый шаг к улучшению политических отношений, которые должны помешать дальнейшему укреплению отношений между СССР и нацистской Германией. Как ни странно, Молотов в те дни был очень услужлив и всячески давал понять Криппсу, что Советский Союз жаждет заключить с Соединенным Королевством торгово-политическое соглашение.

Столь нетипичное для Молотова дружелюбие, по-видимому, объяснялось тем, что СССР узнал об англо-французских планах в отношении Баку и Батуми. Как именно советским властям удалось что-то разведать, остается неясным, но в начале марта 1940 года они уже точно были осведомлены об этих планах: согласно источникам во французских дипломатических кругах, мысль о возможном воздушном ударе по Закавказью так напугала Советы, что они обратились за советом к американским инженерам, желая узнать, каковы были бы последствия авиаудара. Ответ специалистов не оставлял места для сомнений: «Из-за способа, каким разрабатываются нефтяные месторождения, земля вокруг них так насыщена нефтью, что огонь немедленно перекинется на весь прилегающий район. На тушение пожара уйдут месяцы, а на возобновление добычи – годы»527. Вскоре после того, как было высказано это экспертное мнение, советский посол в Лондоне обратился к Галифаксу с предложением возобновить переговоры о торговле. Очевидно, что советская сторона готовила пропагандистское наступление, чтобы предотвратить любые воинственные действия такого рода. Как предположил военный и дипломат Фицрой Маклин, советский план сводился к тому, чтобы посеять в умах союзников сомнения относительно наилучшего способа действий: «Запутать нас, а потом как можно дольше держать нас в своей игре и тем самым получить необходимую передышку». И, как язвительно добавил Маклин, добиваясь этой цели, Советы, «похоже, нашли добровольное орудие в лице сэра Стэффорда Криппса»528.

Между тем «Локхид» и его экипаж вернулись в Хестон, а пленки были переданы в разведывательный отдел Королевских ВВС, и там занялись анализом добытого материала. В своем заключении, переданном политическому руководству в середине апреля, аналитики написали, что сколько-нибудь «существенное снижение производства нефти в России из ее собственных источников… должно рано или поздно привести к полному краху военного потенциала СССР». «Кроме того, – добавляли они, – нанесение вреда российской нефтяной промышленности может косвенно повлечь катастрофические последствия для Германии»529. Вскоре инициативе Королевских ВВС, за которую громче всех выступал коммодор авиации Джон Слессор, начальник отдела планирования в министерстве ВВС, присвоили название «Операция Pike»[13].

Активная поддержка Слессора была очень показательна. Слессор – опытный летчик и автор вышедшей в 1937 году работы «Воздушная мощь и армии», где предлагалось усилить взаимодействие армейских и военно-воздушных сил и использовать авиабомбежки как оружие устрашения, – был одним из самых авторитетных сторонников тактического применения воздушной мощи в Королевских ВВС. И он не был одинок. Во многом 1940 год ознаменовал момент наивысшей веры в военный потенциал бомбардировок с воздуха: многие еще хорошо помнили разрушительную атаку люфтваффе на испанский город Гернику, которая произошла три года назад, и германские бомбежки Варшавы в прошлом году. Мнение, высказанное британским премьер-министром Стэнли Болдуином в 1932 году, – «бомбардировщик всегда справится со своей задачей», – по-прежнему многие разделяли – по крайней мере до 1941 года, пока Доклад Батта не опроверг миф о всемогуществе воздушных сил, доказав, что лишь одному из четырех экипажей Королевских ВВС удается сбросить боеприпасы не далее чем на пять миль от поставленной цели530. Таким образом, оглядываясь вспять, в «Операции Pike» можно увидеть выражение спеси Королевских ВВС – неоправданной и преувеличенной уверенности летчиков в собственных способностях.

Выдвигались и другие возражения. Многих из тех, кто ранее возражал против военного вмешательства Британии в Зимнюю войну, теперь шокировало то беззаботное легкомыслие, с каким обсуждалась возможность нанести агрессивный удар по СССР. В начале марта 1940 года, в ходе дебатов в Палате Общин на тему Финского кризиса член парламента лейборист Джозайя Веджвуд возмущенно выступил против удара по Советскому Союзу. «Это просто поразительно, – сказал он, – в разгар войны с Гитлером нам предлагают необоснованно затеять еще одну войну – с Россией»531. Он говорил так, имея за плечами личный опыт. В молодости он получил ранение в ходе другой «второстепенной кампании» – Дарданелльской операции 1915 года, а тремя годами позже участвовал в работе британской разведывательной миссии в Сибири.

Более практические соображения высказал лорд Хэнки: в январе 1940 года он указал правительству на то, что конечная цель удара по советской нефтяной промышленности – нанесение вреда Германии – неосуществима. Он сообщил, что в Германию попадают лишь «ничтожные струйки» советской нефти, и добавил – совершенно справедливо, – что для германской промышленности «гораздо более важным и обильным источником нефти» служит Румыния. Хотя количественные данные, которые он назвал, позже опроверг доклад, подготовленный для правительства, в главном лорд Хэнки был все же прав. В марте министр полезных ископаемых Джордж Ллойд доложил кабинету, что экспорт нефти из СССР и оккупированных территорий Восточной Европы в Германию составляет всего 3 % запасов топлива, которыми располагает Германия532. Таким образом, зависимость Гитлера от советского топлива оказалась неоправданно преувеличена.

Несмотря на эти возражения, планирование «Операции Pike» продолжалось – пока ее разработчики не перестали успевать за событиями и пока наконец ее окончательно не положили на полку, когда немецкие войска вторглись во Францию и Нидерланды 10 мая 1940 года. Похоже, Гитлер тоже нашел способ развеять скуку, которую нагнала на него эта ‘drôle de guerre[14].

Один контраргумент, который, по-видимому, как ни странно, не приходил в голову военным и гражданским разработчикам «Операции Pike», – это возможные стратегические последствия подобных действий со стороны Британии. В целом они считали, что планируемая атака на СССР приведет к разрыву отношений Сталина с Гитлером, однако они почему-то совсем не рассматривали гипотезу, что подобный удар мог бы возыметь ровно противоположное действие и, напротив, лишь укрепить связи между Берлином и Москвой. И точно так же, похоже, никто не дал себе труда задуматься о том, чтó могло бы произойти, если бы «Операция Pike» увенчалась успехом, превзойдя самые буйные фантазии Слессора, и привела бы к дестабилизации СССР. Ведь в таком случае наиболее вероятным выгодоприобретателем оказались бы отнюдь не западные державы – им оказался бы Гитлер, который, уже не видя на своем пути никаких препятствий, смело двинулся бы на восток и сам завладел бы бакинскими нефтяными месторождениями.

Остается открытым и вопрос о том, как восприняла бы столь вопиющий акт агрессии против СССР широкая публика в Британии, которая относилась к Советскому Союзу вообще и к Сталину в частности гораздо позитивнее, чем британская политическая и военная элита. Например, летом 1939 года, незадолго до начала войны, организация Mass Observation – официальная сеть, созданная для информирования правительства об общественном мнении, – попросила людей, согласившихся принять участие в ее опросе, составить рейтинг мировых лидеров, которые вызывают у них наибольшее уважение, а также государств, с которыми «Британии было бы желательнее всего сотрудничать». Результаты этого опроса очень удивили бы многих представителей правящего класса: Советский Союз занял четвертое место в ряду предпочтительных союзников, лишь чуть-чуть отстав от Франции и оттеснив Польшу, а Сталин и вовсе занял почетное второе, после Рузвельта, место в качестве «уважаемого» лидера533.

По-видимому, и к зиме 1939 года эти оценки не сильно изменились, несмотря на неприятный сюрприз – вступление Сталина в союз с Гитлером. Хотя социологи из Mass Observation не повторяли эксперимента с тем же опросным листом до 1941 года, из собранных ими разрозненных свидетельств тем не менее явствует, что в народе по-прежнему преобладало положительное отношение к Советскому Союзу. В первой половине 1940 года общественное мнение оптимистично полагало, что Советский Союз когда-нибудь вступит в войну на стороне союзников, и даже те, кто инстинктивно придерживался антикоммунистических взглядов, признавали необходимость взаимодействия со Сталиным534.

Летом, когда Франция пала, а Британия оказалась под угрозой, прежний позитивный взгляд на СССР едва ли изменился, несмотря на то, что Москва неоднократно выражала поддержку Гитлеру. Например, в начале июля опросы в Ноттингеме показывали, что антисоветские настроения ослабевают, а еще любопытно, что люди выражают желание «принять помощь от России», хотя та и не думала предлагать никакую помощь535. Даже аннексия Прибалтики, Бессарабии и Северной Буковины тем летом нисколько не убедила большинство британцев в агрессивных, экспансионистских намерениях Сталина. Один из участников опроса в Уэльсе в июле 1940 года лишь выразил жалобную надежду на то, что «Россия поможет нам, когда придет время»536.

Лишь с началом Битвы за Британию в обществе начали побеждать более реалистичные взгляды. Поскольку Британия теперь боролась за собственную жизнь, пожалуй, такая заметная перемена мнения была неизбежна: люди переставали надеяться на помощь извне и склонялись к тому, чтобы рассчитывать только на собственные силы. Поэтому уже в августе 1940 года, хотя открытая враждебность к Советскому Союзу выражалась очень редко, все чаще участники опросов признавали, что ожидание помощи от Москвы – это «самообман» и даже что Советский Союз просто «ведет собственную игру»537. Однако, несмотря на эти постепенные сдвиги в общественном сознании, никто не выказывал явных страхов (давно пронизывавших британский политический и военный истеблишмент) перед идеологической угрозой, которую по-прежнему представлял СССР. Очень многие простые британцы продолжали, как и прежде, доверять Сталину, хоть он и сделал все для того, чтобы вера в него пошатнулась.

Конечно, страной, которую британцы отчаянно желали заполучить в союзники в 1940 году, были США. Однако в то неспокойное лето рузвельтовская Америка все еще предпочитала держаться в стороне от Европы и всех постигших ее бед. Несмотря на высокопарную риторику Рузвельта, твердившего о необходимости защищать демократию от тирании и «изолировать агрессоров», сам он оказался не способен пойти против мнения большинства, которое стояло на позициях изоляционизма (хотя в целом и поддерживало Британию и Францию) и не желало впутываться ни в какие новые обязательства перед европейскими странами. Конгресс США издал в конце 1930-х годов четыре закона о соблюдении нейтралитета, запрещавшие Америке встревать в конфликты между другими государствами и вводившие эмбарго на продажу оружия воюющим странам. В 1939 году, когда Европу охватила война, Рузвельт, как и ожидалось, заново подтвердил нейтралитет США, но все же ненавязчиво подтолкнул американское общественное мнение к мысли о том, что следовало бы оказать определенную поддержку Британии, пускай даже для этого придется пересмотреть закон о соблюдении нейтралитета, так чтобы иностранным державам позволялось закупать военную технику у США – только за наличный расчет и при условии доставки не на американских судах.

Надо отдать должное Рузвельту и его администрации: в целом они относились к Советам так же трезво и критично, как и к немцам, видя в них братьев по тоталитаризму. И взгляд этот полностью подтвердило подписание нацистско-советского пакта. Больше того, кое-кто в Госдепартаменте США и в дипломатических кругах придерживался и откровенно негативного мнения об СССР. Так, посол США в Москве Лоренс Стайнхардт порой прибегал к совсем не дипломатичному языку, говоря о властях страны своего местонахождения. Он утверждал: «[Советы] нуждаются в нас гораздо больше, чем мы в них, а так как понятный им единственный язык – это язык силы, то, я полагаю, сейчас самое время задействовать единственную доктрину, которую они уважают». Коллега Стайнхардта, помощник военного атташе Джозеф Майкела, выражался еще более откровенно, именуя «правящую иерархию» в СССР «невежественной… хитрой, коварной, жестокой и беспринципной» шайкой, которая руководствуется в своей политике «исключительно соображениями выгоды»538.

Сам Рузвельт, находясь вдалеке от несколько лихорадочной атмосферы, царившей в московском посольстве США, был более осторожен. Он опасался обострять уже происходивший конфликт и предпринимать какие-либо шаги, которые лишь подтолкнули бы Сталина еще ближе к Гитлеру. Поэтому он выступил против объявления СССР страной-агрессором после того, как тот в середине сентября вторгся в Польшу. И примерно так же Рузвельт расценил советскую военную экспансию на территорию Прибалтийских государств, начавшуюся в следующем месяце: он предпочел истолковать ее как антигерманский шаг, а не как попытку подчинить себе три суверенных независимых государства539.

Сохранять подобную тактическую осторожность наверняка было трудно – особенно после того, как ноябрьское нападение СССР на Финляндию, казалось бы, окончательно подтвердило коварство Сталина. После известия об этом нападении Рузвельт заявил, что США «испытывают не только ужас, но и возмущение», и даже задумался о разрыве отношений с Москвой. «Люди задаются вопросом, – написал он 30 ноября, – зачем нам иметь что-либо общее с нынешними советскими руководителями, ведь их представления о цивилизации и о человеческом счастье в корне отличаются от наших»540. Его реакция выразилась в возмущенных заявлениях, призывах к сдерживанию агрессора и ограничению поставок сырья Советскому Союзу, однако помогать финнам он отказался, хотя это решение, по словам финского посла, и означало подписание смертного приговора Финляндии541.

Финляндия заставила Рузвельта занять такую жесткую позицию, что он все больше разделял критические взгляды американских дипломатов из московского посольства и вскоре начал вслух предупреждать об опасностях совместного «германо-советского» господства над Европой. Так, выступая в феврале 1940 года перед просоветской аудиторией, он гневно назвал СССР «диктатурой столь же абсолютной, какой является любая другая диктатура в мире», к тому же «вступившей в союз с другой диктатурой» и напавшей «на соседа, столь несопоставимо меньшего, что он не способен нанести сколько-нибудь ощутимый вред Советскому Союзу». Публика отвечала на все это неодобрительными криками и свистом, но Рузвельт упорно продолжал гнуть свою линию: саму мысль о том, что СССР способен превратиться в «миролюбивое и всеми любимое государство», он высмеял как «чистейшую чепуху, основанную на невежестве»542. В тот момент, во всяком случае, Вашингтон явно видел в Советском Союзе не часть спасительного решения, а (как и в нацистской Германии) часть неприятной задачи.

Впрочем, эти оценки ему еще предстояло пересмотреть. К лету 1940 года, когда Британии и Франции всерьез угрожал разгром со стороны Германии, отношение США к Германии еще больше ужесточилось, а отношение к СССР, напротив, немного смягчилось. Рузвельт даже дал указания заместителю госсекретаря Самнеру Уэллесу открыть дискуссию с советским послом Константином Уманским. Хотя последовавшие беседы не привели к сколько-нибудь заметным результатам, не следует недооценивать важность самого этого жеста. Рузвельт приготовился к возможному краху Британии и потому принялся нащупывать пути к необходимому сближению с Москвой543.

Между тем британцы явно нуждались в чем-то большем, чем просто жесты. 15 мая в письме Рузвельту Черчилль описывал потребность Британии в американских кораблях, которые могли бы обезопасить ее атлантические линии обеспечения. По его словам, это был вопрос «жизни и смерти». Спустя два месяца его тон сделался еще более умоляющим. «Господин президент, – писал он, – с огромным уважением я должен Вам сказать, что речь идет о самом срочном, безотлагательном деле за всю долгую мировую историю»544. Французы были столь же настойчивы. В июне 1940 года, когда французские войска уже начали гнуться под натиском немцев, премьер-министр Поль Рейно в последний раз обратился к Рузвельту, прося его прислать американскую армию на помощь терпящей бедствие Франции.

Рузвельт отнюдь не спешил откликаться на эти мольбы. В год президентских выборов он предпочитал проводить умеренный курс, опасаясь, как бы его не обошел на внешнеполитической арене его соперник – кандидат от Республиканской партии Уэнделл Уилки. Потому ответ Рузвельта Рейно был образцом успокоительной уклончивости. С одной стороны, он уверял, что просьба Рейно «глубоко тронула» его, и восхвалял «отважное сопротивление» британских и французских войск, но с другой – не давал никаких обещаний, лишь заверял, что его правительство «делает все, что в его силах, чтобы обеспечить союзные государства техникой, в которой они столь отчаянно нуждаются»545. Хотя со временем эти старания и принесут свои плоды – в сентябре 1940 года будет подписан договор «Эсминцы в обмен на базы», а в марте 1941-го начнет действовать программа «Ленд-лиз», – все же, если говорить о лете 1940 года, Америка еще не стала тем «арсеналом демократии», каким она себя провозглашала позднее. На тот момент Британия еще оставалась сама по себе.

Вот на таком-то фоне Британии довелось столкнуться с довольно любопытным эпизодом, который наглядно продемонстрировал те странным образом изменившиеся обстоятельства, в которых оказался мир в 1940 году. Хотя большинство правых британских политиков поспешило заявить о своем патриотизме, как только началась война в 1939-м, несколько твердолобых антисемитов, вертевшихся вокруг распущенного «Правого клуба», все еще продолжали тайные попытки завязать с нацистской Германией переговоры о мире. И в ходе этих самых попыток завязался контакт с молодым шифровальщиком из американского посольства в Лондоне, Тайлером Кентом, который начал проявлять особый интерес к переписке между Черчиллем и Рузвельтом. ФБР подозревало Кента – как «изоляциониста» и как человека, ранее работавшего в посольстве США в Москве, – в симпатиях к СССР; однако в новой любопытной политической ситуации, сложившейся в 1940 году, он вскоре принялся помогать людям, занимавшим в действительности пронацистскую позицию. Действуя через русскую посредницу, белоэмигрантку Анну Волкову, Кент установил связь с «Правым клубом» и начал передавать его представителям подробности тайной переписки, в ходе которой Черчилль пытался втянуть Рузвельта в войну. Он надеялся, что если эти сведения будут преданы огласке, то оба корреспондента придут в замешательство, и таким образом удастся предотвратить американское вмешательство в европейскую войну. Похоже, что просоветские интересы на короткое время в точности совпали с интересами пронацистскими.

Но, к несчастью для обеих сторон, эта нечистая связь уже привлекла внимание MI5, и заговор быстро раскрыли: уже в мае 1940-го Волкову и Кента арестовали. При обыске в квартире Кента было обнаружено 1500 секретных документов, которые он скопировал, роясь в американской дипломатической переписке. Заговорщиков судили за нарушение закона о защите страны и приговорили: Волкову – к десяти, а Кента – к семи годам тюремного заключения546. Впоследствии страх перед существованием прогерманской «пятой колонны» в Британии привел к тому, что были расширены возможности интернировать граждан без суда – благодаря печально знаменитому Закону о защите страны 18В и аресту многих крайне правых, в том числе Освальда Мосли и руководителя «Правого клуба» Арчибальда Рамзея.

Закон о защите страны 18В (Defence Regulation 18B) был типично британским компромиссом. Являясь одним из сотни с лишним новых законов, выпущенных в конце августа 1939 года в связи с чрезвычайным положением – в ответ на подписание нацистско-советского пакта и близость войны, – он, по сути, стал обновленным вариантом Закона о защите королевства 1914 года, который позволял превентивно задерживать всех, кто мог представлять угрозу для национальной безопасности. В его формулировке давалось определение тем, кто попадал в круг подозреваемых: это были лица, «имевшие происхождение из враждебных государств или связи с ними»; лица, «совершившие действия, пагубные для общественной безопасности или для защиты королевства»; лица, состоявшие в организациях, которые подвержены «иностранному влиянию или контролю» или руководители которых «симпатизируют государственному строю» враждебной страны547.

Конечно, столь широкое определение можно было бы теоретически применить как к Британскому союзу фашистов (БСФ) Мосли, так и к Коммунистической партии Великобритании (КПВ) Гарри Поллита. Однако на практике Закон о защите страны 18В применяли почти исключительно к правым: из приблизительно 1600 британских подданных, подпавших под его действие, около 75 % были из БСФ, и в их число попало все активное большинство этой партии548. Единственным интернированным членом КПВ стал делегат рабочих из Йоркшира Джон Мейсон, которого арестовали в июле 1940 года, обвинив в попытке производственного саботажа549. Эту асимметрию, конечно же, вскоре заметили, и сам Мосли выразил протест, заявив, что расширенное применение Закона 18В летом 1940 года стало прямым следствием (и условием) вступления лейбористской партии в правительство550. Независимо от того, справедливо было это обвинение или нет, очевидно, что многие в британских правительственных кругах понимали, какую потенциальную угрозу для национальной безопасности представляют крайние левые, однако не желали действовать, опасаясь враждебной реакции, которую могли спровоцировать гонения на них, вроде яростного общественного возмущения, которое в феврале 1941 года вызвало решение компании Би-би-си не брать на работу сторонников КПВ551. Понятно же, что если с Советами заигрывали за рубежом, то глупо было преследовать их сторонников у себя в стране.

В этих трудных обстоятельствах, когда американская поддержка еще не была обеспечена, в Уайтхолле, по-видимому, сочли разумным вернуться к политике переговоров с СССР, и человеком, на которого решили возложить эту миссию, стал сэр Стэффорд Криппс. Социалист и ярый марксист, почти начисто лишенный чувства юмора, Криппс был исключен из лейбористской партии за защиту «Народного фронта» от фашизма, а еще публично оправдывал вторжения СССР в Польшу и Финляндию. Следовательно, британскому истеблишменту он должен был казаться идеальным переговорщиком, способным умаслить Москву. Кроме того, у Криппса уже имелся за плечами многообещающий опыт. Как мы уже рассказывали, в феврале 1940 года он ездил в Советский Союз для импровизированных переговоров с Молотовым, в ходе которых у него сложилось впечатление, что Советам «внушают тревогу» их отношения с Германией и они ищут сближения с Британией552. И вот, хотя кое-кто в кабинете и выражал сомнения в политической благонадежности Криппса, в конце мая 1940 года его все же откомандировали в Москву, вначале ограничив его полномочия проведением переговоров о торговле, но затем – после того, как советская сторона обвинила Британию в неуважении, – быстро возведя его в должность полноценного посла.

Однако оптимизм Криппса вскоре сник. Состоялась его первая беседа с Молотовым, но тот оказал ему довольно прохладный прием, а потом посол вынужден был доложить, что, несмотря на все просьбы, после этого его не удостаивали приема еще в течение десяти дней. Так выглядел классическийдипломатический способ выказать пренебрежение. Кроме того, до Криппса постепенно стало доходить, что Советы намерены впредь сохранять хорошие отношения с Германией и отнюдь не собираются пересматривать свою внешнюю политику. Их явно интересовали лишь дополнительные поставки некоторых товаров, к тому же сами переговоры с Британией они собирались использовать как рычаг воздействия на Берлин. Между тем в Лондоне высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел сэр Орм Сарджент высказывал мрачно-реалистичную точку зрения:


Мне очень жаль сэра С. Криппса, для которого теперь наступил тот унизительный этап, через который вынуждены проходить все британские переговорщики в Москве, когда их просто томят на коврике перед дверью до тех пор, пока советское правительство не соблаговолит их снова заметить. Такова часть тамошней политики – сталкивать разные державы лбами друг с другом… Между тем Сталин держит сэра С. Криппса ровно в том положении, в каком он ему нужен, а именно в положении просителя перед дверью, где тот дожидается приема со своими жалкими мирными дарами: в одной руке предложения по олову, в другой – по каучуку. Сталин надеется, что сможет отразить любые попытки запугивания и брюзжания со стороны Германии, просто предъявляя ей сэра С. Криппса перед своей дверью и грозя немцам впустить его и начать разговаривать с ним, а не с послом Германии553.


Возможно, левые убеждения самого Криппса отнюдь не расположили к нему советскую сторону, а, напротив, послужили препятствием. Уже после войны Черчилль признавался:


В то время мы еще не понимали, что советским коммунистам наши левые политики ненавистны даже больше, чем тори и либералы. Чем ближе кто-либо по своим взглядам к коммунистам, тем неприятнее он в глазах СССР, – если только он не вступит в компартию554.


Похоже, с выбором кандидатуры британцы все же просчитались. Как отмечали в самом министерстве иностранных дел, успех переговоров был бы гораздо заметнее, если бы в Москву послали «какого-нибудь хамоватого герцога»555.

Тем не менее Криппс не сдавался, и 1 июля его наконец принял Сталин, чтобы принять от британского посла личное письмо Черчилля. Теперь, когда Франция была разгромлена, Черчиллю очень хотелось заново утвердить позицию Британии и попросить Сталина пересмотреть свою позицию. «Германия сделалась вашим другом почти тогда же, когда она сделалась нашим врагом», – писал он. Теперь, когда военная обстановка изменилась, Черчилль хотел разъяснить, что Британия придерживается прежней политики: она стремится не допустить германского господства над собой и освободить от него остальную Европу. Сделав оговорку, что лишь Советский Союз вправе судить о том, угрожают ли его интересам притязания Германии на мировую гегемонию, Черчилль заверял Сталина в том, что британское правительство готово обсуждать любые проблемы, возникшие в связи с агрессией Германии.

Сталин оказался неподатлив. На встрече он держался «официально и холодно», оставил без внимания робкие попытки Криппса нащупать общую почву и не дал прямого ответа на адресованное ему послание Черчилля. Если его и заботили стратегические изменения, которые явно вызвала победа Гитлера над Францией, то он никак этого не обнаружил. Больше того, именно в ходе этого «мучительно откровенного обсуждения» Сталин сделал несколько довольно неловких замечаний о том, что ему не нравятся попытки Британии сохранить «прежнее равновесие» в Европе. Тем самым он как бы одобрил те сейсмические сдвиги, к которым привела агрессия Гитлера556. Можно было сделать вывод, что Сталин нисколько не оплакивал поражение Франции, а, напротив, радовался ему.

У Криппса не осталось сомнений в том, что Сталина устраивает союз с Гитлером, и в том, что в советской внешней политике не произойдет никаких крупных изменений, если только не последует серьезных уступок со стороны Британии. А этого, как он опасался, ожидать не приходится, потому что, по его мнению, Британия в действительности «не имела ни малейшего желания сотрудничать в Россией», к тому же именно давнее враждебное отношение Британии к СССР и толкнуло Сталина в объятья Гитлера557. И, как будто всех этих сложностей было мало, вера Криппса в успех своей миссии пошатнулась еще больше, когда стало известно о документах, захваченных немцами в Париже и касавшихся «Операции Pike» – оставшегося неосуществленным плана союзников разбомбить советские нефтяные месторождения558. Британия просто не знала, куда деваться от стыда.

Силясь вырваться из досадного тупика, Криппс решил прибегнуть к новому средству – вложить в свою благонамеренную риторику более конкретное содержание, чтобы не упустить «последний шанс» (по его словам) склонить Москву на сторону Лондона. Опираясь на беседы и с Молотовым, и с политическим руководством в Уайтхолле, 22 октября Криппс представил новый вариант предложения, которое во многом зеркально отражало то соглашение, которое годом ранее СССР заключил с Гитлером.

По сути, Британия предлагала перезагрузку отношений с Москвой. Она обещала обходиться с СССР наравне с США, консультироваться с советским правительством по вопросам послевоенного устройства и гарантировала участие Москвы в будущей мирной конференции. Кроме того, Британия обязывалась воздерживаться от вступления в антисоветские альянсы – при условии, что Москва будет воздерживаться от враждебных действий по отношению к ней, будь то прямым путем или путем внутренней агитации. Далее, британское правительство соглашалось признать де-факто власть СССР над территориями, которые он заполучил по пакту с Гитлером: над Прибалтикой, Бессарабией, Северной Буковиной и восточными землями Польши. Торговля между двумя странами должна была получить максимальное развитие – с особенным упором на поставки тех товаров, которые в первую очередь требовались СССР на нужды обороны. В ответ же Советский Союз обязывался сохранять тот же «благоприятный нейтралитет» в отношении Британии, какого он придерживался по отношению к Германии. Наконец, Лондон и Москва должны были подписать пакт о ненападении559.

Советская сторона реагировала на британское предложение безо всякого энтузиазма – скорее всего, ее сковывало то, что в середине ноября 1940 года Молотов побывал в Берлине, чтобы обсудить возможную перезагрузку гораздо более плодотворных советско-германских отношений. Дело осложнялось еще и тем, что сведения о британской попытке сближения просочились в международную прессу и посвященный ей материал появился, к глубокому замешательству Уайтхолла, 16 ноября 1940 года в News Chronicle, а спустя два дня – в The Times. Хотя рассерженный Криппс полагал, что источником утечки является само министерство иностранных дел Британии, в действительности информацией журналистов снабдило советское посольство в Лондоне. Можно не сомневаться, что время для этой утечки выбрали специально, чтобы оказать максимальное давление на немцев, во всеуслышание сообщив о ведущихся дискуссиях Москвы с британцами560.

В отсутствие официального советского ответа озвучивать опасения Москвы предоставили давнему послу СССР в Лондоне Ивану Майскому. Он заявил, что поступившие предложения вызывают у него «удивление и раздражение». Удивление – потому что, по его мнению, «британские предложения не имеют под собой никакой реальной основы»: Британия просто не может предложить ничего ценного. По его словам, даже признание советского суверенитета над Прибалтикой и прочими областями нельзя назвать всерьез чем-то новым. Раздражение же советского посла объяснялось наглой самоуверенностью, будто бы исходившей от самого предложения: похоже, Британия возомнила, будто именно она вправе раздавать послевоенные блага остальному благодарному миру. «Разве британское правительство воображает себя чем-то вроде апостола Петра, который, согласно распространенной легенде, держит в своих руках ключи от дверей рая?» – насмешливо вопрошал Майский561.

Совершенно ясно, что Лондону нужно приложить больше стараний и предложить нечто гораздо более существенное или мыслить не столь прямолинейно, если он желает привлечь Москву на свою сторону. Через несколько дней Майский сказал Галифаксу: «Поверьте, лорд Галифакс, мы устали от ваших добрых намерений, нас могут убедить только ваши добрые дела»562. Официально британское предложение о договоре было отвергнуто 1 февраля 1941 года.

После этого многие в Уайтхолле с удовольствием признали, что дальнейшие попытки сближения не принесут никакой пользы. Британия уже подступилась к СССР с лучшими предложениями – и получила отпор; теперь, по словам одного министерского чиновника, «следующий ход – за русскими»563. Однако Криппс не унывал – в начале апреля он представил заместителю Молотова Андрею Вышинскому меморандум, где упоминал о новом направлении, которое, по его мнению, может принять британская политика, и намекал на то, что Лондон заключит мир с немцами. Криппс, ранее стойкий апологет любых советских действий, уже засомневался в том, что Советы ведут переговоры честно. У него тоже вдруг появились опасения, что они лишь «играют» с британцами. Опыт переговоров со Сталиным и его помощниками, по-видимому, убедил его в том, что в общении с советской стороной лучше всего твердо гнуть свою линию – то есть вести себя скорее как «хамоватый герцог», чем как верный марксист. И вот теперь, вызывая веселье в Уайтхолле, Криппс требовал от Лондона занять по отношению к Москве уже не примирительную, а весьма жесткую позицию. Поэтому и в меморандуме для Вышинского Криппс прибег к медоточивым уклончивым предупреждениям, за которыми, однако, слышалось бряцание оружием:


Нельзя полностью исключать такую возможность, что, если война чересчур затянется, Великобритания поддастся соблазну заключить – с целью окончания войны – некое соглашение на тех условиях, о которых недавно вновь заговорили в некоторых германских сферах564.


Независимо от того, постиг Вышинский всю глубину его намеков или нет, Криппс явно пришел к выводу, что существует верное средство надавить на Сталина – пригрозить ему переговорами с Гитлером.

Меморандум Криппса, сколь бы фантастичным и многословным он ни был, безусловно, возымел действие. Прежде всего, прохладный прием, с каким сам Криппс уже столкнулся в Москве, стал еще холоднее. Если и раньше Молотов обычно уклонялся от встреч с ним, так что Криппсу приходилось иметь дело с его заместителем Вышинским, то теперь он и вовсе очутился в положении изгоя. Похоже, его меморандум до того разозлил советских чиновников, что они окончательно перестали ему доверять и сочли его человеком непредсказуемым и ненадежным, начисто лишенным тонкости, необходимой для его должности565. Молотов проникся к Криппсу такой неприязнью, что в дальнейшем для связи с Британией он предпочитал действовать через посла СССР в Лондоне Майского. Криппс, несмотря на все его старания и преданность делу, потерпел полнейшее фиаско. По его собственному признанию, он больше «ничего не мог сделать… никак не мог повлиять на ход событий»566.


Таким образом, весной 1941 года в отношениях между Британией и Советским Союзом сохранялось то же отчуждение, какое наблюдалось и осенью 1939-го. Политические переговоры провалились, соглашение о торговле провалилось, лесть не подействовала, не подействовала и откровенная (пускай не очень правдоподобная) попытка побряцать оружием. Сталин не собирался отступать от своего пакта с Гитлером, и черчиллевская Британия осталась в геополитическом одиночестве.

Отчасти эта неудача объяснялась, конечно, тем, что Британия действительно не могла предложить ничего соблазнительного, что могло бы побудить СССР отступиться от тактического союза с нацистами. Банальности, выражения добрых намерений и смутные обещания поддержки в будущем – все это не шло ни в какое сравнение с теми территориальными и материальными выгодами, которые Сталин уже приобрел благодаря связи с Берлином. Кроме того, министерство иностранных дел Британии сделало определенный вывод из своих неудачных заигрываний с Советами: неестественный, основанный на недоверии союз между Сталиным и Гитлером пронизан такой взаимной подозрительностью, что ни одна из сторон не найдет в себе смелости разорвать его. «Ни один из двух диктаторов не смеет повернуться к другому спиной из страха, что тот нанесет удар ножом ему в спину», – отмечалось в одном меморандуме567. Возможно, этот образ был навеян карикатурами Дэвида Лоу.

Справедливы ли были подобные предположения, высказывавшиеся в Уайтхолле, или нет, очевидно, что на пути такого рода сближения стояло значительное идеологическое препятствие, причем с обеих сторон. Судя по многочисленным замечаниям и пометкам на полях британских документов, политический истеблишмент, заседавший в Уайтхолле, никогда всерьез не рассматривал СССР как возможного союзника, а скорее видел в нем потенциального врага, которого следует остерегаться и по возможности тактически эксплуатировать. Вероятнее всего, именно эта основополагающая неспособность всерьез задуматься о дружеском соглашении с Москвой и приводила к разным полетам фантазии, вроде «Операции Pike».

Со своей стороны, СССР тоже не мог избавиться от собственных идеологических шор. Упорно видя в Британии лишь архиимпериалистическую державу, своего давнего идейного противника, он не способен был всерьез задуматься о соглашении с Лондоном, даже если бы тот действительно предложил что-то существенное. Потому, несмотря на старания Стэффорда Криппса и других, история англо-советских отношений вплоть до лета 1941 года, можно сказать, протекала под девизом «вместе им не сойтись никогда».

Что, пожалуй, важнее всего, подозрительность и паранойя, в которую впали обе стороны из-за провалившихся переговоров, осложнили англо-советские отношения почти до предела и на деле лишь подтолкнули Сталина еще ближе к Гитлеру. Эти контрпродуктивные последствия хорошо осознал в ту пору Криппс: «Было чистым безумием», говорил он, наблюдать, как Советский Союз «буквально толкают в объятья Германии»568. Чтобы остановить этот самоубийственный процесс, потребуется катастрофа – нападение нацистов на СССР в июне 1941 года.

Глава 6

Смазывание колес войны

В последний день мая 1940 года жители Ленинграда могли наблюдать очень любопытное зрелище. Под беспросветно серым небом над Балтийским морем к судоверфи на западной окраине города тащили на буксире тяжелый немецкий крейсер. Не было ни флагов, ни звуков военного оркестра, ни каких-либо церемоний. Советские газеты не упоминали о прибытии судна из Германии. Вместо этого «Известия» и «Ленинградская правда» докладывали о разгроме англо-французских сил на другом конце европейского континента. Поэтому огромное серое чудовище, которое изо всех сил тянули за собой пыхтящие черные буксиры, не привлекло к себе большого внимания. Тем не менее его прибытие было очень значительным событием.

Речь идет о корабле «Лютцов», названном так в честь Людвига Адольфа фон Лютцова – прусского героя германских освободительных войн, который в 1813 году собрал народное ополчение, чтобы вместе с русскими сражаться против французов. Корабль построили в Бремене и спустили на воду в июле 1939 года. Это судно, относившееся к типу тяжелых крейсеров «Адмирал Хиппер», было и крупнее, и тяжелее знаменитых немецких «карманных линкоров»: длина его от носа до кормы составляла более двухсот метров, а водоизмещение – почти 20 тысяч тонн.

В законченном виде крейсеры типа «Адмирал Хиппер» представляли собой очень грозные суда. Оснащенные тремя паровыми турбинами производства Blohm & Voss, они могли развивать скорость до тридцати двух узлов, а на борту помещался экипаж из более чем 1300 человек. Боевое снаряжение судна было разнообразным: главная батарея состояла из четырех восьмидюймовых двойных орудийных башен, каждая из которых весила около 250 тонн, с дальностью действия около тридцати трех километров. Самым знаменитым судном этого класса был, пожалуй, «Принц Ойген» («Принц Евгений»), введенный в эксплуатацию в августе 1940 года и прославившийся благодаря тому, что в 1941 году потопил британский крейсер «Худ» в Датском проливе, а в 1942-м участвовал в операции «Цербер» (прорыве германских кораблей через Ла-Манш). Несмотря на многочисленные нападения союзных сил, «Принц Ойген» станет единственным из крупных надводных судов Германии, который пройдет всю войну и уцелеет569.

Хотя «Лютцов» и принадлежал к столь славному роду кораблей, немногочисленные ленинградцы, наблюдавшие за событиями 1940 года, могли бы заметить, что судно не достроено. Действительно, несмотря на лощеные бока и внушительные размеры, судно вообще не походило на боевой крейсер: над уровнем первой палубы почти не было видно законченных надстроек, а из четырех орудийных башен были готовы только две. Под палубами тоже многое оставалось незаконченным: недоставало второстепенных зенитных орудий, и, что самое главное, отсутствовала пропульсивная установка. Если приблизительно ориентироваться на время, которое уходило на оснащение других кораблей такого класса, на завершение «Лютцова» требовалось еще не меньше года.

Несмотря на значительную недоделку, доставка «Лютцова» в СССР была примечательным событием. Немецкие инженеры изначально разработали весь тип судов «Адмирал Хиппер» для отражения угрозы, какую представляли для германского флота советские крейсера типа «Киров», и первый подобный корабль был спущен на воду в 1936 году570. Достаточно было одного этого, чтобы усмотреть в доставке «Лютцова» в Ленинград определенную иронию. Кроме того, германский флот совсем не мог похвастаться изобилием больших надводных судов. Кроме четырех линкоров – «Бисмарка», «Тирпица», «Гнайзенау» и «Шарнхорста», – у Германии имелись лишь два маленьких «карманных линкора» класса «Дойчланд» – «Дойчланд» и «Адмирал Шеер», а третий крейсер того же типа, «Адмирал граф Шпее», был уничтожен в Южной Атлантике в декабре 1939 года. Помимо этих судов, имелось всего пять тяжелых крейсеров типа «Адмирал Хиппер». Из них «Блюхер» был потоплен всего несколькими неделями раньше, попав под артиллерийский обстрел в Осло-фьорде во время Норвежской кампании; «Зейдлиц» и «Принц Ойген» еще не были достроены, а «Лютцов» теперь передали СССР. Таким образом, на службе у Германии в тот момент оставался один только «Адмирал Хиппер». В таких обстоятельствах многие немцы наверняка считали передачу «Лютцова» Советскому Союзу опрометчивой щедростью.

Однако официально о передаче «Лютцова» СССР трубили как о важном шаге в улучшении нацистско-советских отношений. Тем более что это был лишь первый шаг подобного рода – за ним должен был последовать оживленный торговый обмен между двумя странами, предусмотренный при подписании пакта о ненападении в августе предыдущего года. Действительно, пока «Лютцова» затаскивали в приготовленное для него место на ленинградской судоверфи, германские и советские представители готовили в Москве и Берлине множество торговых договоров на поставку всевозможных видов сырья и готовых товаров. Для тех немногих ленинградцев, кто наблюдал за перемещением «Лютцова», это зрелище, должно быть, символизировало начало новой эпохи разрядки и сотрудничества между двумя главными тоталитарными государствами Европы. На самом же деле этот корабль со временем станет символом отношений, богатый потенциал которых так никогда и не будет реализован, завязнув в трясине взаимного недоверия и политических махинаций.


Конечно, идея экономического сотрудничества и торговли между Германией и Россией была не нова. Еще бы – две эти страны прекрасно подходили друг другу: Россия была богата сырьем и мечтала об индустриализации, а потому естественным образом дополняла промышленно развитую Германию, очень нуждавшуюся в сырье. С конца XIX века немецкие промышленники заглядывались на обширные минеральные богатства России и думали, как бы к ним подобраться, а российские правители в свою очередь давно искали техническую помощь извне, которая дала бы толчок их промышленному развитию. Поэтому с обеих сторон многие предвкушали взаимовыгодное соглашение. Но для начала нужно было устранить политические помехи и барьеры.

Попытки наладить связи несколько застопорились в идеологически заряженной атмосфере, сложившейся после Первой мировой войны, однако в течение всего межвоенного периода двум странам все же удавалось поддерживать хоть какие-то экономические отношения. Когда же их политические и стратегические цели совпали, эти отношения расцвели и переросли в полноценную программу сотрудничества. Один такой расцвет произошел в 1922 году, когда Веймарская республика и Советская Россия изумили весь мир, заключив двустороннее соглашение – Рапалльский договор. Оба государства в тот момент были фактически исключены из «содружества наций» (одно – как дискредитированный недавний враг, другое – как опасный революционер), поэтому оба изгоя легко нашли общую почву для стратегического и экономического соглашения. Рапалльский договор вызвал ужас и оцепенение в столицах союзных стран, но его значимость, как оказалось, была сильно преувеличена. В одинаковой степени Рапалло стал и выражением практической политики, и символическим жестом дружного презрения к Лондону и Парижу. Это не было ни официальным союзом, ни декларацией нейтралитета, ни пактом о ненападении. Скорее, речь шла о стратегическом браке по расчету, временно целесообразном в условиях враждебного мира, и он должен был одновременно произвести впечатление на других потенциальных «ухажеров» и обозначить действительное совпадение воли и желаний сторон. Как заметил в ту пору Черчилль, Россия и Германия просто оказались «товарищами по несчастью»571.

Поэтому основные положения Рапалльского договора были довольно консервативными: обе подписавшиеся стороны отказывались от взаимных территориальных и финансовых претензий и соглашались нормализовать дипломатические отношения друг с другом. Правда, экономические условия представляли уже больший интерес: обе стороны предоставляли друг другу «режим наибольшего благоприятствования» и обещали взаимно поддерживать друг друга экономически. В подписанном вслед за этим Берлинском договоре 1926 года Германия пошла еще дальше: она увеличивала до трехсот миллионов рейхсмарок размер льготного кредита, который должны были предоставить Советскому Союзу немецкие банки. Хотя германо-советские отношения были установлены в неблагоприятный политический момент, они оказались на удивление прочными и сохранялись еще в 1930-е годы, когда стратегическая целесообразность, вызвавшая их к жизни, давно уже исчезла. В 1932 году Советский Союз получал 47 % всех ввозимых товаров из Германии – столько же, сколько получал в 1914-м году, – а если говорить об импорте машин и станков, то 72 % поставляли немецкие фирмы572.

После того как в январе 1933 года к власти пришел Гитлер, отношения с СССР, естественно, начали меняться. Ведь Гитлер возвысился благодаря тому, что неустанно поносил большевиков за границей и травил немецких коммунистов у себя в стране. Впрочем, он не стал немедленно разрывать все связи с СССР, а в мае 1933 года даже продлил действие Берлинского договора с Москвой. Однако в действительности – и совершенно независимо от каких-либо идейных разногласий – экономические отношения с Советским Союзом уже не отвечали интересам Германии в той степени, в какой отвечали им десятилетием раньше, поэтому их просто перестали поддерживать. Во-первых, Гитлер принял стратегическое решение отдать приоритет автаркии и начал переориентацию немецкой промышленности, уменьшая долю экспорта и увеличивая внутреннее производство, нацеленное на перевооружение и инфраструктуру страны. Во-вторых, с германской точки зрения, отношения с СССР не были столь уж важными: от Советского Союза Германия получала менее 6 % от общего объема импорта, и лишь 10 % от общего германского экспорта поступало в СССР573, причем все поставки экспортируемых товаров регулировались множеством сложных соглашений о кредитах и займах. У Германии имелось немало более надежных торговых партнеров, так что торговля с Советским Союзом едва ли стоила затрачиваемых на нее усилий.

Но, несмотря на то, что политические отношения между Москвой и Берлином скатились на уровень злобных склок, экономических связей никто не обрывал. Давид Канделаки, возглавлявший советское торговое представительство в Берлине, договорился о ряде встреч с министром экономики Ялмаром Шахтом в 1935 и 1936 годах, и на них он не только выступал за обновление германо-советских экономических связей, но и безуспешно высказывал идею, что неплохо было бы нормализовать отношения между двумя странами в целом574. Конечно, Канделаки не был авантюристом-одиночкой – у него имелись хорошие связи, он был грузином, как и Сталин, и высказывались предположения, что он действовал как личный представитель Сталина, который стремился навести мосты между Москвой и Берлином в обход традиционных дипломатических каналов575. Однако политический ветер задул совсем в другую сторону и обрек миссию Канделаки на провал. В апреле 1937 года Канделаки вызвали в Москву, где он вскоре разделил печальную судьбу многих своих товарищей. В сентябре того же года, на который пришелся пик Большого террора, Канделаки был арестован, а в июле 1938 года расстрелян. Парадоксально, но можно почти не сомневаться, что предрешили такой прискорбный конец именно его встречи и контакты в Берлине.

Однако Канделаки был не одинок в своих намерениях, и, несмотря на постигшую его ранее неудачу, в германских дипломатических и правительственных кругах имелись так называемые восточники – настойчивые сторонники заключения политического и экономического соглашения с Советским Союзом. Одним из «восточников» был Карл Шнурре, дипломат и юрист, с 1936 года возглавлявший Восточно-европейский экономический отдел в министерстве иностранных дел Германии. С точки зрения Шнурре (которую с ним разделял ряд других дипломатов, в том числе посол Германии в Москве Шуленбург), поставки советского сырья имели столь огромную важность для поддержания здоровой экономики Германии, что ей следовало бы примириться с сопутствующими раздражающими факторами и даже пойти на значительные политические уступки, лишь бы обеспечить себе доступ к этим сырьевым ресурсам.

Шнурре совсем не ошибался. К 1939 году Германия все еще сильно зависела от импорта сырья почти всех видов: 80 % каучука, 60 % нефти, 60 % железной руды и 100 % хрома и марганца, которые использовались в германской промышленности, приходилось ввозить из-за границы. А Советский Союз занимал первое в мире место по добыче марганца, второе – по добыче хрома и третье – по добыче сырой нефти и железной руды576. Поэтому многие «восточники» были убеждены: нацистская Германия и Советский Союз составили бы очень хорошую экономическую пару, если бы только им удалось устранить взаимную политическую неприязнь.

Главной сложностью для Шнурре было то, что он – по крайней мере, в начале задуманного плана – плыл против течения, выступая за практическое, экономическое соглашение в ту самую пору, когда правящие элиты обоих государств были настолько поглощены гневными взаимными обличениями и обвинениями, что даже думать не хотели ни о каком сотрудничестве. Как это уже случилось с Канделаки, Шнурре понял, что, пока политическая выгода от взаимной антипатии перевешивает экономическую выгоду от сотрудничества, никто не прислушается к его разумным доводам.

Однако к 1939 году политическая картина начала понемногу меняться. Гитлер, разозленный западным «вмешательством» в его дела в Мюнхене в сентябре 1938 года и встревоженный донесениями об усиленном перевооружении англо-французских сил, ускорил темпы стратегического планирования. Это значило, что Германии необходимо было сосредоточиться в первую очередь на развитии и укреплении военной промышленности. С 1933 года военное производство нарастало и с 1 % в ВВП поднялось до 20 %, но это можно назвать лишь прелюдией к программе, принятой в октябре 1938 года577. Тогда Геринг объявил: отечественное производство вооружений нужно утроить, численность авиации люфтваффе – увеличить впятеро, до двадцати тысяч самолетов, а численность Кригсмарине (военного флота Германии) быстро повысить таким образом, чтобы она превосходила численность Королевских военно-морских сил Великобритании. Кроме того, было отдано распоряжение срочно бросить средства на исправление недостатков в транспортной инфраструктуре Германии. По словам Геринга, разворачивалась «колоссальная программа, по сравнению с которой все прежние достижения покажутся мизерными»578.

Во внешней политике Гитлер поставил перед собой не менее амбициозные цели. Он превратно понял намерения Запада, сделав из них совсем не те выводы, к каким пришел Сталин. Если советский вождь усмотрел в мюнхенских событиях пагубное предвестье германского союза с Западом, то Гитлер, напротив, заключил, что западные державы, отвергнув все его заигрывания, сделались его непримиримыми врагами. Решив, что теперь война с Британией и Францией неизбежна, Гитлер начал планировать предстоящий конфликт и счел, что пусть лучше он начнется как можно раньше – самое позднее, зимой 1940/41-го, – пока перевес в численности солдат и вооружений все еще сохраняется за ним579.

Столь масштабные стратегические планы потребовали пересмотра экономических приоритетов. При нацистах германская экономика уже подверглась преобразованиям. После периодов спада, последовавших за депрессией в начале 1930-х годов, когда в стране насчитывалось около шести миллионов безработных, нацисты приняли программы вооружения и общественных работ, и в итоге в 1938 году занятость населения была почти полной. Однако к осени того же года головокружительная скорость экономического роста уже начала замедляться, так как экономика почти целиком была брошена на задачи перевооружения, и внутреннее потребление создало огромное инфляционное давление. В сентябре 1938 года The New York Times сообщала, что германской экономике грозит «настораживающая» инфляция, и уточняла, что количество находящихся в обращении денег выросло на 40 % по сравнению с предыдущим годом580, а это означает, что рейхсбанк пытается справиться с ранней стадией кризиса, просто запустив печатный станок. К концу того года – как раз когда Гитлер объявил о своем намерении утроить производство вооружения – рейхсбанк объявил, что испытывает дефицит денежной наличности в количестве двух миллиардов рейхсмарок581, и порекомендовал пустить в ход срочное спасительное средство – резко увеличить экспорт.

Гитлер отнюдь не благожелательно отнесся к такому вмешательству со стороны «мрачных ученых» из рейхсбанка – и в ответ уволил его директора, человека, благодаря которому нацистская Германия пережила экономическое возрождение, – почтенного Ялмара Шахта. Но все же фюреру пришлось пойти на некоторые уступки своим критикам. В знаменитой речи, произнесенной 30 января 1939 года, в шестую годовщину прихода нацистов к власти (эта речь прославилась прежде всего из-за «пророчества» оратора о том, что возврат к войне приведет к «уничтожению еврейской расы» в Европе), Гитлер дал свой ответ. Вначале усомнившись в «прозорливости» «мировых ученых-экономистов», чьи прогнозы, увы, никогда не согласуются между собой, Гитлер признал, что германской экономике все же необходимо увеличить объем экспорта: «Мы должны экспортировать товары, чтобы было на что закупать продовольствие за рубежом. А так как для производства этих товаров на экспорт нам потребуется сырье, которого у нас нет, нам придется экспортировать еще больше товаров, чтобы обеспечить сырьем нашу собственную экономику». Следовательно, признавал Гитлер, в силу «жестокой необходимости» перед Германией стоит выбор: «экспортировать – или погибнуть»582. В то же время она испытывает и острую потребность в импорте, о чем свидетельствует ряд официальных исследований: согласно заключениям экспертов, Германия не сможет вести большую войну, если не получит доступа к советским полезным ископаемым583. Все это почти дословно уже давно твердили «восточники» из министерства иностранных дел Германии. Возможно, теперь-то им должны были дать волю.

Конечно, решение еще не было принято, и экономика по-прежнему оставалась в подчинении у политики. Однако за кулисами уже вырабатывались экономические условия для возможных нацистско-советских договоренностей, и в общих чертах они были готовы к концу 1938 года584. Затем последовала сложная игра, перемежавшаяся приступами промедления, несговорчивости и периодическими размолвками. И советские, и немецкие переговорщики по вопросам экономического сотрудничества торговались и препирались, дожидаясь более благоприятного политического ветра. Лишь в июле 1939 года, когда над Европой уже сгустились тучи близкой войны – и когда Карл Шнурре наконец принял в Берлине своего советского коллегу, Евгения Бабарина, для дискуссий на высшем уровне, – лишь тогда переговоры начались всерьез.

К тому времени Гитлер уже спешил. Торопясь расширить границы Германии, оккупировать «огузок» чешских территорий и двинуться с оружием на Польшу, он мысленно загнал самого себя в некий стратегический угол, откуда, как казалось, ему поможет благополучно выбраться только соглашение с СССР. Конечно, экономические стороны любого возможного договора по-прежнему оставались на втором плане, однако их важность быстро возрастала. Давние доводы о преимуществах доступа к советскому природному сырью не только были актуальны как никогда – германская сторона к тому же остро осознала, что в случае новой войны с Британией та обязательно прибегнет к своему традиционному оружию – блокаде. В последний раз Британия устраивала блокаду во время Первой мировой войны, чем серьезно затруднила военные действия Германии, сильно подорвала ее боевой дух и унесла жизни множества мирных жителей585. Гитлер понимал, что поставки советского продовольствия во время возможной войны позволят фактически оставить с носом британский королевский флот, сколько бы он ни старался заморить Германию голодом.

В свою очередь, Советский Союз получил бы громадную выгоду от доступа к немецким технологиям. В межвоенный период, стремясь к индустриализации, Россия пыталась добиваться технического прогресса собственными силами или привозить лучшие новинки из-за границы. Считалось, что соглашение с Германией помогло бы решить многие задачи и обеспечило бы страну не только жизненно важным военным оборудованием, но и средствами точного машиностроения, например турбинами и токарными станками, а также последними достижениями оптической и металлургической технологий. О степени экономической заинтересованности СССР свидетельствует то, что важнейшим предварительным условием любого более широкого пакта с гитлеровской Германией было названо подписание Торгового соглашения586. Однако, несмотря на потенциальные преимущества, которые сулила договоренность с Берлином, Сталин был убежден, что все козыри – у него самого, а потому вел очень жесткий и упорный торг, пуская в ход отсрочки и проволочки. В итоге, когда дело дошло до составления договора, условия диктовала в основном советская сторона.

Двадцатого августа 1939 года, за три дня до заключения нацистско-советского пакта, Берлин и Москва наконец-то подписали Торговое соглашение. Советский Союз обещал поставить Германии сырья на 180 миллионов рейхсмарок, а Германия взамен обязывалась поставить СССР промышленных товаров на 120 миллионов рейхсмарок. В придачу германское правительство выделяло Москве кредит на 200 миллионов рейхсмарок под 4,5 % сроком более чем на семь лет, а выплачивать эту ссуду предстояло поставками сырья, начиная с 1946 года587. Неудивительно, что Молотов очень хвалил этот договор, который был лучше «всех прежних соглашений», и добавлял: «Мы еще никогда не заключали столь же выгодных экономических соглашений с Великобританий, Францией и какой-либо другой страной»588. Значит, хотя бы теоретически экономический договор с нацистской Германией был чрезвычайно выгоден.

И вот в августе 1939 года, пока остальной мир колыхало и трясло от невероятной вести о готовящемся политическом сговоре между Москвой и Берлином, переговорщики с обеих сторон начали уточнять и выверять все те пункты и условия торгового соглашения, которые оставались туманными или неудовлетворительными, чтобы наконец перевести идею экономического сотрудничества в практическую плоскость. Задача эта оказалась нелегкая. При всем внешнем дружелюбии, взаимная подозрительность и вероломство никуда не исчезли: во многом виной тому было сентябрьское стремительное вторжение немецких войск в Польшу. Поэтому велись очень долгие споры из-за формулировок, анализа и истолкования разных пунктов соглашения, назывались все новые цифры и цены, затем они отвергались и исправлялись. Все это время германская сторона, которая уже подверглась высоким политическим и военным рискам, ожидала уступок от СССР, а сталинские переговорщики, ощущая себя хозяевами положения, упорно отказывались идти на компромиссы. Если это и можно назвать медовым месяцем, то он отнюдь не предвещал счастливого и долгого супружества.

Изматывающие переговоры затягивались до зимы, а некоторые эпизоды отдавали явным легкомыслием – по крайней мере, так они стали восприниматься позднее. Например, 27 сентября озадаченный Шнурре, сам того не желая, удостоился торжественной встречи на Ходынском аэродроме в Москве – после того, как вылет самолета с Риббентропом был отложен. Хотя этот ход говорил о довольно точном понимании того, кто же является главным «умом» среди представителей Германии, он наверняка пришелся не по душе Риббентропу, который вообще был крайне обидчив. А несколько недель спустя новый визит Шнурре в Москву оказался под вопросом, потому что в советской прессе его неверно назвали «послом бароном фон Шнурре», хотя тот не был ни послом, ни бароном и вообще довольно регулярно бывал в советских правительственных кругах в течение предыдущих пяти лет589. Осталось неясным: пыталась ли советская сторона таким образом польстить Шнурре – или посмеяться над ним?

Но пожалуй, самым странным эпизодом стал визит советской экономической делегации, совершившей поездку по Германии в конце октября 1939 года, главным образом с целью составить список необходимых закупок – различных видов военного и технического оборудования, нужных Москве. Наверняка представители этой миссии держали в уме и совсем другой «список покупок». Когда прибыла эта советская делегация из сорока пяти человек, выряженных как один в новенькие коричневые пальто, шляпы и желтые ботинки, каждый нес в руке пустые чемоданы, чтобы было куда складывать множество потребительских товаров, которые нельзя было купить у них на родине. Как только миссия начала работу, сразу же стали проявляться другие особенности – не в последнюю очередь давняя подозрительность в отношении немецких коллег. Позднее один из участников той делегации, генерал-полковник авиации и заместитель наркома авиационной промышленности Александр Яковлев написал мемуары, и там он упоминал о том, что немцы «изо всех сил старались казаться радушными хозяевами», поселили советских делегатов в «самой шикарной» берлинской гостинице «Адлон», устроили им ряд поездок и познакомили с образцами авиационной техники и промышленными объектами. Яковлев вспоминал, словно сам себе не веря (наверное, ему уже трудно было отвлечься от горьких картин военного времени): «Нам улыбались, пожимали руки, говорили любезности, старались создать атмосферу дружелюбия и искренности»590. Далее он описывал встречу с коллегой, авиаконструктором и летчиком, генерал-полковником Эрнстом Удетом, заместителем Германа Геринга, на аэродроме Йоханнисталь под Берлином, где состоялся показ немецкой техники:


На линейке аэродрома в строгом порядке, как на параде, было выставлено много различной военной техники, двухмоторные бомбардировщики «Юнкерс-88» и «Дорнье-215», одномоторные истребители «Хейнкель-100» и «Мессершмитт-109», разведчики «Фокке-Вульф-187» и «Хеншель», двухмоторный истребитель «Мессершмитт-110», пикирующий бомбардировщик «Юнкерс-87» и другие самолеты. Около каждой машины замерли по стойке смирно экипажи – летчики и механики591.


Яковлев вспоминал, как Удет пригласил главу делегации, Ивана Тевосяна, «к самолету связи «Шторх» («Аист»), сел на пилотское кресло» и предложил ему занять место пассажира. «Запустили мотор, и прямо с места, с очень коротким разбегом Удет поднял машину в воздух, в течение нескольких минут покружил на небольшой высоте над нами и с блеском приземлился точно на стоянку». Выйдя из самолета, «Тевосян похвалил машину. Позже этот самолет Геринг нам подарил». Яковлев написал о показе: «Все было организовано образцово… Мы вернулись в «Адлон» под сильным впечатлением виденного»592.

Однако не все члены комиссии остались довольны. Например, генерал Дмитрий Гусев держался мнения, что немцы их «считают дураками» и показывают «старье, барахло», а не настоящие современные самолеты. «Не могли же немцы показать нам действительный уровень военной авиационной техники», – рассуждал он. Сам Яковлев признавался, что его «тоже смущали откровенность при показе секретнейшей области вооружения. Действительно, может быть, нас водят за нос, втирают очки?..». Позже он выскажет догадку, что немцы, по-видимому, больше всего хотели устрашить своих гостей демонстрацией собственной военной мощи. Но когда Гусев высказал свои подозрения Удету и намекнул, что от советских делегатов явно что-то скрывают, тот вспыхнул негодованием и ответил: «Я офицер и за свои слова отвечаю. Мы показали все, и если вам не нравится, не покупайте. Мы не настаиваем – дело ваше»593.

Хотя, пожалуй, замечание Гусева гораздо больше говорило об отношении советских делегатов к их партнерам, чем наоборот, в чем-то он был прав. Сколько бы ни старались радушные хозяева, советскую делегацию все же не познакомили с истинным состоянием германской техники. Как вспоминал переводчик Валентин Бережков, принимались даже особые меры предосторожности для того, чтобы представители советской делегации ненароком не увидели чего-нибудь verboten (запрещенного). Сам Бережков входил в состав группы, которую отправили на завод фирмы «Крупп» для наблюдения за изготовлением главных орудийных башен для крейсера «Лютцов» и приемки готовой продукции. Однако отсек цеха, где шла работа над башнями, «отгораживали, словно стены, огромные брезентовые полотнища», так что крупповским инженерам приходилось работать в большой тесноте. Так Бережкову и не удалось увидеть, что делалось в других частях цеха594.

Секретные авиационные технологии тоже не демонстрировались. Хотя советскую делегацию много возили по стране и показывали разные объекты – в том числе заводы BMW в Мюнхене, Messerschmitt в Аугсбурге, Junkers в Дессау, Focke-Wulf в Бремене и Arado, Henschel и Siemens в Берлине, – им не показали ни собиравшуюся тогда модель Focke-Wulf 190, ни новые реактивные двигатели, которые разрабатывали тогда фирмы BMW и Junkers. Не гнушались немцы и дезинформации. Например, они всячески расхваливали истребитель Heinkel He-100, хотя на самом деле в том же году он пытался установить рекорд скорости в воздухе, но в ходе испытаний в его конструкции были обнаружены недостатки, и потому люфтваффе в итоге так и не принял в эксплуатацию эту модель самолета595.

Возможно, чувствуя, что немецкие партнеры что-то утаивают, советская флотская делегация оказалась очень требовательной и явилась с длинным списком просьб. В числе прочего она желала осмотреть линкор «Шарнхорст», тяжелый крейсер «Адмирал Хиппер», минный заградитель, эсминец и подводную лодку типа VIIB. Дальше заявки посыпались лавиной: советских делегатов интересовало буквально все – от торпедных взрывателей и детонаторов до биноклей и радиоприемников, – а также множество предметов, которых у немцев вообще не было. Любопытно, что германскому военно-морскому атташе в Москве никто не предоставлял аналогичных привилегий596. Поэтому, пожалуй, неудивительно, что один немецкий адмирал пришел к заключению, что все эти поездки якобы «закупочных комиссий» служили лишь прикрытием для масштабного советского шпионажа597.

В других сферах переговоры тоже шли туго и пробуксовывали. В то время как различные советские делегации изучали немецкую продукцию, немецкие предприниматели устремились в Москву, чтобы начать там свои переговоры, но многие безнадежно увязли в советской бумажной волоките и мало чего добились. Их старания привели лишь к приостановке коммерческих заявок и еще больше подорвали без того хрупкое взаимное доверие. Тем временем государственные служащие и чиновники силились детально проработать взаимоприемлемое соглашение, а это было очень нелегко.

Советские переговорщики, считая, что установление торговых отношений гораздо важнее для германской стороны, нежели для их собственной, очень жестко торговались и требовали в огромных количествах новинок самых передовых немецких технологий, одновременно всячески препятствуя поставкам товара из СССР. Так, в конце ноября 1939 года немцев поверг в шок сорокавосьмистраничный перечень советских требований, где перечислялось буквально все, от крейсеров до истребителей-штурмовиков, от артиллерийских установок до полностью оснащенных промышленных предприятий598, – на внушительную сумму 1,5 миллиона рейхсмарок. Кроме того, советские переговорщики пытались поставить первоначальные условия договора с ног на голову, требуя, чтобы Германия поставляла готовую продукцию авансом – прежде чем получит сырье от СССР. Одновременно они чинили все мыслимые препятствия, мешавшие исполнению германских просьб, произвольно вздували цены или заявляли, что для поставок требуемого объема недостаточно имеющейся инфраструктуры или подвижного состава. Одному из главных переговорщиков, Карлу Риттеру, даже пришлось напомнить о позитивном духе пакта о ненападении, «целиком одобренного Сталиным», чтобы убедить советских коллег вернуться к первоначальным условиям, лежавшим в основе всех переговоров599. В составленном позже меморандуме Риттер дал волю критике: «Переговоры проходят нехорошо. И в целом, и в том, что касается подробностей, другая сторона не выказывает благодарности, которая должна проистекать из новой политической ситуации. Вместо этого она изо всех сил тянет одеяло на себя»600. Если немцы полагали, что так легко получат доступ к обширным природным богатствам Советского Союза, они жестоко ошибались.

Кое-кто в Германии уже начал уставать от нескончаемых переговоров и непомерных советских требований. Риббентроп отчитал советского посла в Берлине, Алексея Шкварцева, напомнив ему, что «Германия воюет», и сказав, что «[с германской стороны] делается все, что в пределах человеческих сил, и выйти за эти пределы невозможно»601. Другие были настроены еще менее примирительно. Германских военных все больше раздражали «обширные и неразумные» требования СССР, и переговорщикам Риттеру и Шнурре все чаще приходилось бороться с возражениями и отказами уже с их собственной стороны602. Слухи о недовольстве немцев дошли даже до ушей американского поверенного в Берлине, и тот докладывал в Вашингтон, что соглашение с Советами внушает немецким чиновникам уже «меньше оптимизма», чем раньше603.

Это обернулось определенным кризисом для нацистской Германии, ведь хваленые поставки из СССР, которые, как обещали власти, помогут избежать последствий британской блокады, пока так и не материализовались. И если можно верить американскому журналисту Уильяму Ширеру, немцы уже начали прибегать к небольшим хитростям, чтобы заверить общество, что все идет прекрасно, – а именно наклеивали на пачки сливочного масла и муки, ввозимых из Словакии и Богемии, фальшивые маркировки «Сделано в России», чтобы наглядно продемонстрировать народу мнимые преимущества дружбы с СССР604.

Тем временем за внешне благополучным публичным фасадом Германия испытывала все большее нетерпение – если не отчаяние. Гитлер готовился начать свою западную кампанию против Британии и Франции еще с ноября 1939 года, но пока из тех обильных и жизненно важных для войны материалов, которые он рассчитывал получить из СССР, в Германию притекала лишь тоненькая струйка. Например, для того, чтобы только поддерживать собственные запасы, Германии требовалось 60 тысяч тонн нефти ежемесячно, но пока к ней поступала лишь ничтожная доля от этого объема. Примерно так же обстояло и с зерновыми запасами: в 1940 году ожидался дефицит зерна в 1,6 миллиона тонн, даже при оптимальных условиях и исходя из того, что СССР полностью поставит весь обещанный объем605. Похоже, что вместо того, чтобы смазывать колеса гитлеровской военной машины, СССР, не спешивший с поставками, скорее грозил стать серьезной помехой для ее движения.

Надвигался кризис, и в ход были пущены «тяжелые орудия»: Гитлер напомнил своим помощникам о необходимости договориться с Советами, а Риббентроп попытался привлечь к разговору самого Сталина. В начале февраля 1940 года он обратился к нему лично с просьбой о том, чтобы СССР выполнил обещание, «данное им на сентябрьских переговорах… о том, что советское правительство окажет Германии поддержку в военное время»606. Удивительно, но это обращение сработало: Сталин пообещал «принять к рассмотрению» просьбу Риббентропа, и уже через несколько дней переговорщики в Москве уточняли подробности нового германо-советского торгового соглашения. Теперь СССР соглашался поставить Германии сырья на 650 миллионов рейхсмарок в течение следующих восемнадцати месяцев, из них 2/3 – в течение первого года, а Германия взамен должна была поставить СССР военную и промышленную технику на ту же сумму в течение следующих двадцати семи месяцев – вплоть до мая 1942 года, причем 2/3 от общего объема за первые 18 месяцев. Речь шла о внушительных количествах. В сочетании с подписанным в августе 1939 года Кредитным соглашением это Торговое соглашение тесно связывало нацистскую Германию и Советский Союз экономическими узами, обязывая их в течение первых двух лет совершить товарооборот на сумму около восьмисот миллионов рейхсмарок607.

Оценка этого события с обеих сторон последовала положительная. Советская печать, довольно сдержанно отзывавшаяся об августовском соглашении 1939 года, теперь с энтузиазмом восхваляла февральский договор 1940 года, имеющий «огромное экономическое и политическое значение» и гарантирующий «будущее развитие сотрудничества между СССР и Германией»608. На заключительном этапе переговоров Сталин высказал и собственное суждение: «Советский Союз рассматривает это не просто как обычный договор об обмене товарами, а скорее как договор о взаимопомощи»609. В нацистской прессе тоже хвалили новое соглашение: «Это больше чем выигранная битва – это настоящая и решительная победа» в борьбе с британской блокадой610. Немецкие переговорщики тоже не скупились на громкие слова. Карл Шнурре доложил в министерство иностранных дел в Берлине, что пересмотренное соглашение представляет собой «первый большой шаг на пути к экономической программе, обдумываемой обеими сторонами»611. А Густав Хильгер вспоминал в своих послевоенных мемуарах, что торговое соглашение послужило знаком того, что «дверь на Восток… распахнулась, и попытки Британии устроить экономическую блокаду Германии… почти лишились смысла»612.

Различные списки товаров и продуктов, прилагавшиеся к Торговому соглашению, весьма показательны, и, пожалуй, они подтверждают мнение Хильгера. Например, СССР обещал поставить 1 миллион тонн фуражного зерна и бобовых, 900 тысяч тонн нефти, 800 тысяч тонн чугунного лома и чугуна в чушках, 500 тысяч тонн фосфатов и 500 тысяч тонн железной руды. Помимо этого, оговаривались поставки (в меньших количествах) платины, хромовой руды, асбеста, серы, иридия, йода, глицерина, альбумина, дегтя, извести и множества различных других веществ.

Товары, которые должна была взамен поставить Германия, перечислялись в четырех отдельных списках. Первый список, куда вошли предметы военного оснащения, занял 42 машинописные страницы. Он охватывал буквально все – от перископов для подводных лодок и гидрографических инструментов до готовых танков и воздушных судов, в том числе пять самолетов Messerschmitt Bf-109E, пять самолетов Messerschmitt Bf-11 °C, два самолета Junkers Ju-88, два бомбардировщика Dornier Do-215, пять полугусеничных тракторов, два вертолета Fa-226 и один «полностью оснащенный» танк Panzer III. Пожалуй, самое удивительное, что СССР заказал еще и десять самолетов Heinkel He-100 – больше чем каких-либо других моделей, – явно приняв за чистую монету сомнительные утверждения немецких коллег о том, что эта модель превосходит Bf-109613. Вдобавок требовалось множество двигателей и запчастей, в том числе 1500 запальных свечей, 10 тысяч поршневых колец, 30 пропеллеров и тысячи других наименований, относившихся к военному снаряжению, артиллерийским орудиям, бронемашинам, стрелковым прицелам, оптическим инструментам и различным типам бомб и боеприпасов614.

Дополнительные списки охватывали разнообразные поставки военной и промышленной техники, в том числе оборудование для добычи полезных ископаемых, для химической и нефтяной промышленности, турбины, кузнечные горны, прессы, краны и станки. Кроме того, в списке значились 146 экскаваторов, а также локомотивы, генераторы, дизельные двигатели, стальные трубы и несколько кораблей, включая двенадцатитонный танкер, которые следовало доставить «немедленно». В последний список вошли объекты, в приобретении которых советская сторона была «заинтересована» на будущее, «в зависимости от обстоятельств»; в их число попали установки для гидрогенизации угля, для вулканизации и производства синтетического каучука615. По сути, СССР требовал, чтобы Германия предоставила ему кратчайший путь к созданию передового военно-промышленного комплекса – ни больше ни меньше.

Одним из первых объектов в советском «списке необходимых покупок» стал тяжелый крейсер, который немцы называли теперь «бывший «Лютцов»». Как и во многих других случаях, переговоры, которые в итоге привели к продаже «Лютцова», были довольно долгими и непростыми. Впервые советская сторона попросила продать ей этот корабль в начале ноября 1939 года – вместе с «Зейдлицем», тоже недостроенным. Затем, в конце того же месяца, ставки повысились: к перечню объектов, которые желала получить советская сторона, добавился еще один крейсер типа «Адмирал Хиппер» – «Принц Ойген», а также чертежи линкора «Бисмарк». Неудивительно, что список этот передали Гитлеру – и тот запретил продавать корабли «Зейдлиц» и «Принц Ойген», а на продажу чертежей «Бисмарка» дал свое согласие только при условии, что они ни в коем случае не попадут в «не те» (то есть британские) руки. Когда был дан «зеленый свет» на продажу «Лютцова», стороны принялись торговаться из-за цены. Вначале Геринг предложил купить крейсер за 152 миллиона рейхсмарок (что почти вдвое превышало затраты на строительство судна), но советская сторона сразу же отвергла столь высокую цену616. Однако в феврале 1940 года пункт о продаже корабля уже включили в текст Торгового соглашения, несмотря на то, что цена еще не была согласована; из этого можно сделать вывод, что обе стороны считали сделку почти совершенной. Согласно формулировке соглашения, бывший «Лютцов» следовало «доставить для достройки в СССР»: «корпус и все оснащение, вооружения [и] комплектующие», а также «полные чертежи, подробные описания, рабочие чертежи и результаты испытаний»617.

Потом переговоры о цене тянулись до начала мая 1940 года, когда в ответ на предложенную немцами цену – 109 миллионов рейхсмарок за крейсер вместе с боеприпасами – советская сторона немедленно ответила встречным предложением: 90 миллионов рейхсмарок. Поскольку как раз в том месяце войска Германии входили во Францию и Нидерланды, по-видимому, немецкие переговорщики уже устали от торговли и согласились остановиться на средней величине: 100 миллионов марок за корабль. В то же время германская сторона по-прежнему считала, что эта цена «неприемлема с точки зрения строгой коммерческой выгоды»618. После этого спасательные буксиры океанского класса вывели бывший «Лютцов» из порта Бремена и потащили его в Ленинград, куда прибыли в конце мая.

Поставки другой немецкой продукции в СССР не обременялись подобными сложностями. Поздней весной 1940 года, после начала Датско-норвежской операции Германии, советский обструкционизм заметно ослаб, и те переговоры, которые тянулись месяцами, удалось наконец завершить в течение нескольких недель или даже дней. Тогда быстро решился вопрос с поставками многих других товаров, которые фигурировали в условиях февральского Торгового соглашения. Многие из заказанных самолетов просто прилетели из Кёнигсберга прямо в Москву, где советская сторона подготовила средства наземного обеспечения, размещения, дозаправки и метеорологическое оборудование для обслуживания прибывающих экипажей. Военную и промышленную технику привозили железнодорожными составами, когда подходили сроки поставок, обозначенные в различных соглашениях. После ленивого препирательства из-за сроков и платежей германский экспорт в СССР вырос до месячного объема товаров на общую сумму 15 миллионов рейхсмарок в мае 1940 года, достигнув в декабре пика – 37 миллионов рейхсмарок619.

Советские поставки в Германию теоретически было легче осуществить, ведь речь шла в основном о насыпных и наливных грузах нефти, зерна и других пищевых продуктов. Однако в скрипучей инфраструктуре Советского Союза периодически возникали различные заторы и трудности, чаще всего в двух главных транзитных пунктах на пути в оккупированную Германией Польшу, – в Брест-Литовске и Пшемысле, где все осложнялось еще и из-за смены ширины рельсовых путей. Поэтому, чтобы избежать проблемных участков, большую часть нефти отправляли морем – с побережья советского Кавказа в болгарский порт Варну, а затем по железной дороге в Германию620. Тем не менее объем советских поставок в Германию рос: если весной 1940 года он составлял около десяти миллионов рейхсмарок в месяц, то в сентябре того же года он увеличился почти десятикратно621.

Таким образом, преодолев первоначальные проблемы, германо-советская торговля пережила в течение 1940 года мощный рост: советский экспорт в Германию за тот год оценивался приблизительно в 404 миллиона рейхсмарок, а германский экспорт в СССР – в 242 миллиона рейхсмарок622. Если взглянуть на германскую торговую статистику за 1940 год, можно заметить, что во втором полугодии объем экспорта в Советский Союз составлял более 60 % от общих ежемесячных показателей623. Итак, на первый взгляд кажется, что экономические связи двух стран принесли желанные плоды: Советский Союз снабжался жизненно важными образцами продукции точного машиностроения, призванными помочь ему в дальнейшей программе индустриализации, а нацистская Германия получала взамен столь необходимое ей топливо и продовольствие для удовлетворения внутренних потребностей.

Кое-кто даже делал из этого еще более масштабные заключения: будто бы именно советские поставки сыграли решающую роль в мае 1940 года, позволив германским войскам успешно вторгнуться во Францию и Нидерланды. Вот как красноречиво описывал эту картину один автор:


Танки Гудериана, рвавшиеся к морю в районе Аббевиля, ездили в основном на советском топливе, бомбы, утюжившие Роттердам, были начинены советским пироксилином, а пули, летевшие в британских солдат, когда те брели по воде к катерам в Дюнкерке, покрывал советский медно-никелевый сплав624.


Правда куда прозаичнее. В начале лета 1940 года советское топливо и другое сырье, необходимое для ведения войны, потекло в Германию довольно тонкой струйкой. В мае общие объемы поставляемой нефти едва превышали 100 тысяч тонн, что составляло лишь 1/7 от всех нефтяных запасов Германии. Зерна поставлялось примерно столько же – 103 тысячи тонн625. Едва ли можно поверить, что столь скромные поставки заметно повлияли на ход Французской кампании.

На самом деле более широкое экономическое соглашение, связавшее нацистскую Германию и СССР, отнюдь не имело тех масштабных последствий, какие мог вообразить случайный наблюдатель. Легко впасть в заблуждение, глядя на статистику, например, сентября 1940 года, когда германский экспорт в СССР составил около 76 % от общего объема экспорта, и сделать вывод, что в экономических отношениях двух стран произошло качественное изменение. Однако столь высокие показатели обманчивы – они свидетельствуют лишь о том, что после начала войны экспортная торговля Германии почти рухнула и Советский Союз остался практически единственным серьезным торговым партнером Берлина. Но даже и этот показатель экспорта за сентябрь 1940 года был вчетверо ниже совокупного показателя за март того же года, когда выполнялись последние довоенные заказы626. Если брать весь тот год, то объемы германского экспорта в СССР были чрезвычайно скромны, составляя менее 1 % от германского ВВП627. Эти показатели, хотя и демонстрировали рост в сравнении с несколькими предыдущими мирными годами, в целом соответствовали показателям начала 1930-х годов и были ниже, чем показатели совокупного импорта из СССР в период с 1927 по 1930 год628. Таким образом, сколь бы многообещающим ни казалось хваленое Торговое соглашение, оно едва ли восстановило экономическое положение, существовавшее до прихода Гитлера к власти.

Между тем для Советского Союза эти отношения имели несколько большее значение. Доля германского импорта составила 31 % от совокупного импорта 1940 года, а в экспортной торговле произошел кратковременный резкий подъем: экспорт нефти удвоился, зерна – увеличился в пять раз, а совокупный объем экспорта вырос на 250 %. В 1940 году почти 53 % совокупного экспорта СССР предназначалось для нацистской Германии629.

Но, как и в случае с Германией, столь впечатляющий на первый взгляд рост показателей обманчив, так как он объясняется чрезвычайной скудостью торговли в непосредственно предшествующие годы. В действительности товарооборот, появившийся благодаря новому договору, едва ли достиг уровня товарооборота прежних лет. Например, объем советского импорта из Германии в 1940 году в количественном выражении уступал годовым совокупным показателям за десятилетие с 1924 по 1933 год, а советский экспорт в Германию так и не достиг наивысших показателей, какие фиксировались в период с 1926 по 1930 год630. Хотя нацистско-советский пакт и ознаменовал очень важную политическую точку отсчета, его экономическая сторона была гораздо менее значительной, и объемы возобновившейся германо-советской торговли не могли сравниться с объемами торговли, которая велась десятилетием раньше.

Конечно, дело было не только в объемах торговли, но и в ее специфических направлениях. Экономический союз призван был исправить конкретные недостатки – отсутствие в СССР точного машиностроения и зависимость Германии от самого необходимого сырья, представленного на мировом рынке. В этом смысле результаты для советской стороны были довольно разнородными. В некоторых областях преимущества от связей с Германией вовсе не сказались. Например, если судить по замешательству советской авиационной делегации, ее представители явно ожидали увидеть гораздо более передовые технологии, чем то, что им показывали в Берлине. К 1938 году советские инженеры уже самостоятельно разработали самолеты с треугольным крылом и функционирующий опытный образец реактивного двигателя631, – поэтому, наверное, члены закупочной комиссии испытали некоторое разочарование, когда немецкие коллеги годом позже демонстрировали им традиционные образцы техники с поршневыми двигателями.

В других же областях, например в атомном машиностроении, преимущества были гораздо заметнее. Советская промышленность силилась угнаться за экономикой стран-соперниц с помощью третьего пятилетнего плана развития, принятого в 1938 году, и здесь установление отношений с Германией могло сказаться только положительно, несмотря на то, что договор требовал ответных поставок сырья. И действительно, хорошо видно, что советское промышленное производство, достигшее стабилизации в 1939 году, в 1940 году снова показало рост; причем в нескольких отраслях, таких как производство высококачественной стали, рост произошел весьма значительный. Более того, эти сдвиги, похоже, спасли всю пятилетку: несмотря на вялое начало, уже к середине 1941 года стало заметно, что желанная цель все ближе и план будет «выполнен и перевыполнен»632. Хотя специалисты по экономической истории того периода редко упоминают о связях с Германией, было бы вполне правомерно объяснить происходивший тогда рост – хотя бы отчасти – влиянием торговых соглашений.

Отраслью, в которой польза от договора с Германией сказалась больше всего, стало военное производство. Наиболее яркий пример тому – советская танковая промышленность. Ощутимые изменения наметились в 1940 году, когда сняли с производства устаревшие модели T-26 и серию BT и начали выпускать более современные модели Е-34 и KV. Кроме того, одновременно было предпринято расширение всей отрасли: строились новые заводы, а уже существующие переоборудовались для производства новых моделей. Естественным партнером, принявшим участие в этих процессах, стала немецкая тяжелая промышленность: она могла и обеспечивать СССР готовой техникой, и помогать производственным опытом. Разумеется, советская сторона не пренебрегала этим бесценным ресурсом.

С лета 1940 года нарком внешней торговли Анастас Микоян начал подавать немецким фирмам – таким как Reinecker, которая в 1939 году являлась крупнейшим производителем станков в Европе, – заявки на поставку больших количеств различной продукции тяжелого машиностроения, в том числе прокатных станов, кузнечных горнов, прессов и кранов. Один только завод KV в Челябинске получил более четырехсот немецких станков, а в заявке, поданной в середине июля 1940 года, речь шла о поставке на сумму 11,5 миллионов рублей 117 металлообрабатывающих инструментов, 22 прессов, кузнечных горнов и целой установки для подшипниковых опор633. Сотрудничество не ограничивалось танковой промышленностью. В 1941 году, когда в Саратове построили авиазавод № 292 для производства истребителей Яковлева – прежде всего Як-1, – среди использованного оборудования 40 % составляли станки, полученные из Германии. А в 1940 году, когда в Кирове и Харькове переоснащали заводы, производившие авиационные двигатели М-30 и М-40, то истратили почти 20 миллионов рублей на закупку механизмов у немецких производителей634. Точные цифры и объемы поставок по этим заявкам, наверное, никогда не будут известны, но не будет преувеличением, если мы назовем немецкое машиностроение одним из непризнанных крестных отцов позднейшего военного успеха Красной армии.

А вот экономические выгоды для Германии от связи с Советским Союзом заметить гораздо сложнее. Например, часто бездумно принимают на веру предположение о том, что для немцев имели первостепенную важность поставки советского топлива. Конечно, потребность в топливе, которую испытывала гитлеровская военная машина, окажется в итоге ее ахиллесовой пятой, однако не следует считать, что эти проблемы, возникшие лишь позже, обозначились уже на первой стадии конфликта. Начиная войну в сентябре 1939 года, Германия располагала более чем двумя миллионами тонн нефтяных запасов, а к началу кампании против СССР в июне 1941 года это количество уменьшилось лишь на четверть. Между тем совокупные поставки нефти из Советского Союза составили менее одного миллиона тонн – то есть меньше месячных резервных запасов, и едва ли 3 % от совокупной годовой добычи СССР за тот же период635.

Еще важнее вспомнить о том, что Советский Союз отнюдь не являлся единственным источником нефти для Германии: вслед за падением Франции в 1940 году гитлеровские войска конфисковали около одного миллиона тонн нефти из французских запасов636. Кроме того, в распоряжение Гитлера отдала свои нефтяные скважины – причем с большей щедростью, чем Сталин, – Румыния, быстро ставшая в 1940 году важнейшим для Германии поставщиком сырой нефти. За один и тот же период СССР отгрузил Германии менее миллиона тонн нефти, а Румыния – в четыре с лишним раза больше637. Конечно, под конец важна была каждая капля, но представление о том, что между 1939 и 1941 годами Гитлер зависел от поставок советской нефти, не выдерживает критического рассмотрения.

То же самое можно сказать и о железной руде, которая используется для выплавки стали. Выполняя условия Торгового соглашения, подписанного в феврале 1940 года, СССР поставил Германии 750 тысяч тонн железной руды – гораздо больше, чем других руд (марганцевой, хромовой и медной), хотя это количество составляло менее 3 % от общего объема советской годовой добычи638. Однако по сравнению с количеством железной руды, которое Германия закупала у Швеции, советские поставки показались бы ничтожными. В меморандуме к германо-шведскому торговому договору, подписанному в декабре 1939 года, отмечалось, что в одном только 1940 году Швеция экспортирует в Германию 10 миллионов тонн железной руды – в 13 с лишним раз больше, чем СССР639. Таким образом, Германия должна была каждый месяц получать больше железной руды из Швеции, чем из СССР за год с лишним.

Еще один предмет советского экспорта, который, похоже, не оправдал ожиданий, – это каучук. Значение каучука для современной военной промышленности нельзя недооценивать, а довоенные запасы каучука поступали в Германию главным образом из источников в Юго-Восточной Азии, которые контролировала Британия. В 1939 году, как только началась война, эти источники, разумеется, оказались перекрыты, и Германия понадеялась получать каучук через СССР, чтобы тот выступал ее уполномоченным закупщиком, а затем доставлял товар в Германию.

На деле же каучук, поступавший из советских источников, сигнализировал о более обширных недостатках экономических отношений Германии с СССР. Уже к моменту начала войны Германия занимала первое место в мире по производству искусственного каучука, получившего известность под его торговым названием «Буна» и производившегося на трех заводах. В военное время спрос на него возрос – по некоторым подсчетам, его требовалось около девяти тысяч тонн в месяц640, – а значит, возникла нужда в альтернативных запасах, главным образом из СССР. Но поставки каучука из советских источников никак не могли восполнить нехватку, испытываемую Германией. СССР мог поставить ей только 18 тысяч тонн – то есть меньше, чем сама Германия производила за год синтетического каучука, – и, конечно, этого было слишком мало641.

Неудивительно, что в этих обстоятельствах немецкие технократы решили увеличить внутреннее производство искусственного каучука, и потому зимой 1940 года было начато строительство нового, самого передового химического завода поблизости от малоизвестного тогда города Аушвиц (Освенцим) в Верхней Силезии. Завод «Буна» – а также тесно связанный с его работой трудовой лагерь в Моновице, получивший название «Аушвиц-III», – открылся в мае 1942 года. Его плановая производительность оценивалась приблизительно в 25 тысяч тонн в год642. В итоге этот завод израсходует около шестисот миллионов рейсмарок (что приблизительно соответствует финансированию экспортной торговли, связанной с нацистско-советским пактом) и унесет около тридцати тысяч человеческих жизней643. Одним из выживших узников Моновица был итальянский еврей, химик Примо Леви, в будущем известный писатель. Спустя годы он так вспоминал о своей работе на немецком заводе:


По размерам Буну можно сравнить с городом. Здесь работают, не считая начальства и немецкого технического персонала, сорок тысяч иностранцев, говорящих почти на двадцати языках… Она безнадежно, по определению так сказать, серая и безрадостная: горы железа, кучи цемента, грязь, дым – все это уже само по себе является отрицанием прекрасного. Здесь у домов и улиц буквенные и цифровые имена, как у нас, или нечеловеческие, враждебные. На территории Буны ни травинки, земля здесь пропитана ядовитой угольной жижей и соляркой; живые здесь только машины и рабы, причем первые живее вторых[15] 644.

Одной из немногих областей, в которых ощутимо сказались экономические преимущества для Германии, стала поставка продуктов питания. Ближайших помощников Гитлера очень волновал вопрос продовольственных запасов – они хорошо помнили, из-за чего был деморализован боевой дух на внутренних фронтах Первой мировой войны. Нацистский режим стремился поддерживать моральное состояние внутри страны и потому делал продовольственное обеспечение первоочередной задачей, введя карточную систему с искусственно завышенными нормами потребления и сняв всякие ограничения для немецких войск, которые могли привозить на родину из-за границы сколько угодно еды645.

В этом смысле поставки советских кормов для животных могли сыграть важную роль и помочь немецким фермерам выращивать достаточно скотины на убой, а это, в свой черед, должно было обнадежить гражданское население. Поэтому в торговое соглашение, подписанное в феврале 1940 года, был включен пункт о поставке из Советского Союза одного миллиона тонн «фуражного зерна и бобовых», причем позже это количество было пересмотрено и заменено на 1,5 миллиона тонн, а в течение второго года ожидались поставки еще одного миллиона тонн. Хотя германские запасы зерна в течение всего 1940 года поддерживались на стабильном уровне – около 4 миллионов тонн, – в 1941-м они начали быстро истощаться, так что к середине этого года Германия фактически впала в зависимость от поставок из Советского Союза646. Когда немецкие и советские солдаты уже бились друг с другом на полях сражений, гитлеровская рать продолжала кормиться тем, что вырастили сталинские колхозники.

Таким образом, с точки зрения Германии, экономическая сторона нацистско-советского пакта была неоднозначной: имелось несколько положительных моментов, но их явно перевешивало множество серьезных недостатков. Естественно, это было источником сильного раздражения и разочарования для нацистского режима, потому что, конечно же, переговорщики Гитлера надеялись, что им удастся вовсю пользоваться богатыми природными ресурсами СССР, и тот манил их надеждой. Однако осуществить это желание оказалось куда труднее, чем можно было предположить.

До некоторой степени германские амбиции тормозились из-за советской манеры вести переговоры, которую один из участников – с германской стороны – без обиняков определил как «сутяжничество»647. Непомерные требования и стремление безбожно задирать цены на свои товары сочетались с постоянным препирательством из-за малейших подробностей, с намеренными проволочками и откровенным упрямством. К тому же советские переговорщики обнаруживали странную непредсказуемость: сегодня проявляли несговорчивость, а назавтра – радушие, так что германские коллеги часто недоумевали и злились. Можно считать, все это было частью продуманной тактики, но имелись и вполне конкретные причины столь причудливого поведения.

Прежде всего, многие советские чиновники – вероятно помня о судьбе, которая постигла многих их товарищей в массовых чистках 1930-х годов, – ни в коем случае не желали проявлять инициативу и браться за осуществление каких-либо предложенных идей – из боязни ненароком вызвать недовольство у начальства. Участник переговоров в Москве Густав Хильгер так писал об этом в своих послевоенных мемуарах:


Переговоры портила хроническая подозрительность советских переговорщиков и страх перед ответственностью, который сковывал даже членов Политбюро вроде Микояна. Это отчасти и объясняет, почему на выработку условий ушло целых четыре месяца активных дискуссий648.


В отсутствие четких политических указаний советские переговорщики часто предпочитали – то ли бессознательно, то ли умышленно – превращать переговоры в бесконечные обсуждения мелочей или осложнять их неразумными требованиями, просто дожидаясь, когда поступят распоряжения из Кремля.

Как правило, распоряжения в итоге поступали. Как отмечал один немецкий чиновник, «чрезвычайно тяжелые» переговоры постоянно требовали «личного вмешательства Сталина, без которого все бы просто развалилось раньше времени»649. Как мы уже рассказывали, Риббентропу однажды пришлось обратиться напрямую к Сталину, чтобы сдвинуть с мертвой точки переговоры, которые велись для заключения февральского соглашения 1940 года. То же самое периодически делали советские чиновники, чтобы выйти из тупика. Например, генерал Яковлев, столкнувшись с невероятным количеством бюрократических сложностей, которые сопровождали каждую покупку советской делегации в Германии, с облегчением узнал, что можно разом покончить с любой волокитой, дав телеграмму в Кремль Сталину: тот быстро отреагировал на его просьбу и велел больше не чинить никаких препятствий650.

Сталин же, со своей стороны, вмешивался отнюдь не из альтруистических побуждений. Скорее, он вполне осознанно использовал переговоры по экономическим вопросам как политическое оружие – как рычаг, при помощи которого можно надавливать на свою союзницу Германию, улаживать те или иные вопросы, если захочется выказать покладистость, и игнорировать их в противных случаях. Для многих представителей германской стороны эта связь переговоров с политикой в целом была совершенно очевидна. Летом 1940 года это ясно дал понять Геббельс. В тот момент, когда германо-советские отношения делались все более напряженными из-за того, что СССР аннексировал Прибалтику, Бессарабию и Северную Буковину, внезапно из Москвы щедро потекли в Германию обещанные товары, и на короткое время их количество даже соответствовало заявленным нормам. Геббельс отметил в своем дневнике, что это совпадение не случайно: «Сейчас русские поставляют нам даже больше, чем нужно. Сталин пытается нам угодить»651.

Сталин, считая, что в экономических отношениях с Германией может диктовать свои условия, не стеснялся и пользовался этим положением, как ему было угодно. Чаще всего он прибегал к простому методу: назначал искусственно завышенные цены на советские товары и требовал самых низких цен на немецкую продукцию. Например, советские переговорщики отказывались принимать отраслевую стандартную «скважинную цену» за нефть и настаивали на наценке по крайней мере в 50 %, и немецкие коллеги вынуждены были соглашаться на это. Одновременно цена на германский уголь сбивалась до такой низкой отметки, что Москва, получив его, затем могла перепродавать с ощутимой выгодой для себя652.

Другой пример – поставки марганца, который используется при изготовлении стальных сплавов; его, в числе немногих других сырьевых товаров, Германия уже ввозила из СССР до войны. Однако если в 1938 году Германия заплатила 2,9 миллиона рейхсмарок за 60 тысяч тонн советского марганца, то к 1940 году цена за 65 тысяч тонн составила уже 5,5 миллионов рейхсмарок, поднявшись на 75 %653. Сталинские переговорщики, хоть и коммунисты, продемонстрировали очень здравое понимание основных принципов капитализма.

В крайних случаях Сталин не брезговал и более радикальными методами, чтобы добиться своего. Так, в сентябре 1940 года Микоян пожаловался на то, что Германия не торопится уравновешивать поставки, да и в целом ее переговорщики не проявляют отзывчивости. Реакция Сталина была предельно проста: он велел «перекрыть» поставки нефти, ожидая, что этот шаг быстро образумит германских партнеров. В течение двух следующих недель никакие новые товары не отгружались, и совокупный объем советских поставок снизился примерно до половины по сравнению с августовскими654.

Проявляя такую бескомпромиссность, Сталин явно перегибал палку. Хотя осенью 1939 года он и был для Гитлера, пожалуй, единственным серьезным партнером, уже к лету 1940 года стратегическое положение Германии значительно улучшилось, и на роль поставщиков Великого Германского рейха претендовали сразу несколько кандидатов: оккупированная Франция, Румыния и Швеция. С учетом этих стратегических изменений Берлин начал в ином свете смотреть на свои отношения с Советским Союзом, и экономические советники Гитлера все чаще задумывались о создании европейской экономической зоны с Германией в качестве центра: такой вариант был бы куда выгоднее, чем все более беспокойное и непредсказуемое партнерство с Москвой655. Таким образом, чем активнее Сталин вмешивался в экономические дела, тем больше он подрывал собственное влияние.

Но если забыть о капиталистических ухватках или грубых силовых методах советской стороны, ей тоже было на что жаловаться. Прежде всего, Сталина все больше беспокоил шахматный порядок поставок, предусмотренный Торговым соглашением, согласно которому советские поставки осуществлялись вначале и лишь потом следовали встречные поставки из Германии. Он постоянно тревожился из-за того, что немцы отстают от графика. Действительно, советская сторона все время жаловалась, что немцы нарочно тянут канитель. Валентин Бережков вспоминал, что в 1940 году, когда он находился в Эссене, ему однажды довелось присутствовать при разговоре на эту тему с Густавом Круппом фон Боленом. Когда глава советской делегации Тевосян посетовал на то, что сборка орудийных башен для «Лютцова» продвигается слишком медленно, и даже обвинил Круппа в срыве «графика поставок», в ответ он услышал: «Тут причастны силы, над которыми мы не властны». Сославшись на войну и на несговорчивость англичан и французов, Крупп заявил, что выполняет «патриотический долг», поддерживая в первую очередь вермахт. Впрочем, Крупп обещал «поинтересоваться этим делом» и, как только будет завершена работа над аналогичным «Принцем Ойгеном», ускорить оснащение «Лютцова»656. Конечно, такой подход полностью согласовывался с официальными распоряжениями из Берлина о том, что советские заказы следует выполнять лишь во вторую очередь после заказов, которые обеспечивали военные нужды самой Германии, – однако нельзя исключить, что он предоставлял широкие возможности для дополнительных проволочек.

У немцев тоже возникали жалобы в связи с продвижением работ над «Лютцовом», но совсем по другому поводу. Как рассказывал в своих послевоенных мемуарах Хрущев, вместе с кораблем в Ленинград отправили немецкого контр-адмирала Отто Фейге, чтобы он наблюдал за тем, как идет оснащение судна. Однако вскоре Фейге привлек внимание советской разведки, и ему устроили «сладкую ловушку» – как и положено, с «юной красоткой», «неприличной сценой» и фототехникой. Как утверждал Хрущев, несмотря на последовавший шум, советской разведке так и не удалось завербовать Фейге, потому что «бесстыжий» контр-адмирал «плевать хотел» на компромат такого рода. А вот Гитлер будто бы страшно разозлился и «закатил скандал» наркому внутренних дел Лаврентию Берии657.

Хотя идеология, несомненно, и придавала особую остроту подобным стычкам, она все же не являлась главным раздражителем. Во многих случаях имелись настоящие экономические или стратегические причины для недовольства одной или обеих сторон. Например, в 1940 году германские компании инвестировали в Прибалтийские государства около двухсот миллионов рейхсмарок и ожидали поставок продовольствия и топлива из этих стран приблизительно на ту же сумму658. Но после того, как СССР летом того года аннексировал Прибалтику, все завязавшиеся контакты оказались оборваны, а рынки и вложенный капитал потеряны. Конечно, осенью 1939 года, когда Берлин фактически сам отказался от вмешательства в прибалтийские дела, он делал это в надежде на то, что доступ к советским рынкам и ресурсам вскоре уравновесит эти потери, однако на деле все оказалось не так.

Еще Берлин тревожили события в двух недавно аннексированных Москвой областях Румынии, с которыми у Германии имелись торговые контракты, в основном на поставку леса и продовольствия. Эти торговые связи быстро утратили статус. Хотя Молотов и обещал уважать экономические интересы Германии в этом регионе, после аннексии он проинформировал Берлин о том, что в 1940 году оговоренный объем экспорта зерновых в Германию из Бессарабии будет уменьшен на две трети659. В подобных случаях Германия проигрывала сразу вдвойне: она теряла крепких, надежных торговых партнеров, и ей поневоле приходилось иметь дело с Москвой, которая со временем выказывала себя все более трудным и требовательным клиентом.

Конечно, претензии сыпались с обеих сторон. Прежде всего, гордость не позволяла Сталину ставить свою страну в откровенно подчиненное положение по отношению к гитлеровской Германии – по его собственному выражению, превращать ее в «хвост Германии»660. Кроме того, Советский Союз мог бы точно так же посетовать на то, что из-за Германии лишился своих традиционных рынков сбыта и поставщиков. Подписав пакт с нацистской Германией, Сталин попал в такую международную изоляцию, что Гитлер остался чуть ли не единственным из глав государств, кто желал бы вести с ним дела. Так, если в 1938 году 60 % ввозимых в СССР машин и технологий импортировались из США, то после подписания пакта и после вторжения в Финляндию в конце 1939 года американский импорт прекратился вовсе, и президент Рузвельт даже объявил «моральное эмбарго» на торговлю с Советским Союзом661. Так что представление о том, что Москва просто водила немцев за нос, а сама втихаря занималась промышленным шпионажем и воровала военные идеи, не соответствует действительности. Советский Союз был заинтересован в экономических отношениях не меньше, чем Германия, если не больше. А его неуступчивость в ходе переговоров с Берлином скорее свидетельствовала о безвыходном положении, нежели о чем-либо другом.

Вдобавок возникли новые точки трения на общей теперь границе нацистской Германии и Советского Союза. Как признавался в сентябре 1939 года советский посол в Лондоне виконту Галифаксу, военные успехи Германии оказались «большой неожиданностью» для СССР, который теперь весьма обеспокоен перспективой иметь своим ближайшим соседом «могущественную и победоносную Германию»662. Одним из предметов спора стала так называемая Литовская полоса – небольшая часть территории вдоль реки Шешупе на юге Литвы. Если бы она не оказалась прямо на линии разлома между двумя тоталитарными государствами-соперниками, едва ли кто-либо вообще узнал бы о ее существовании. Однако, несмотря на то, что по условиям Договора о дружбе и границе, подписанного в сентябре 1939 года, эта полоса земли отходила Германии, летом следующего года ее целиком аннексировал Советский Союз – как и всю остальную Литву. Когда немцы затронули этот вопрос в ходе последующих переговоров, Москва предложила задним числом купить эту территорию за 16 миллионов рейхсмарок. В ответ на это Берлин предложил встречную цену – 54 миллиона рейхсмарок, – которую Москва, разумеется, отвергла. Видя, что переговоры по данному вопросу явно скатились до препирательств, Риббентроп попытался вывести его за рамки общего переговорного процесса, однако перебранка все равно продолжалась, попутно отравляя и без того напряженные отношения между странами663.

Но к еще большим раздорам привела склока, разразившаяся из-за Бессарабии и Северной Буковины. Оккупировав летом 1940 года эти территории, СССР вызвал большое беспокойство в Германии. Хотя в 1939 году Москва и Берлин договорились о том, что Бессарабия перейдет в «сферу интересов» СССР, когда Сталин летом следующего года решил наконец прибрать к рукам эти земли, его приспешники прихватили заодно соседнюю Буковину – о переходе которой под власть Москвы в пакте ничего не говорилось – в качестве «компенсации» за потерю Советским Союзом территорий, захваченных Румынией в 1918 году664.

Сталиным двигали сложные мотивы. Россия претендовала на Бессарабию очень давно – со времен Крымской войны и даже дольше, – и аннексия этой территории обеспечивала жизненно важной глубиной обороны Одессу и ее порт, находившийся всего в сорока километрах от прежней границы с Румынией. Но за действиями Сталина просматривался и более важный мотив – стремление расширить советское влияние дальше на Балканы, а в идеале (и тут заметны отголоски «восточного вопроса», не дававшего покоя России в XIX веке) – установить контроль Москвы над Босфором и Дарданеллами, без которых Черное море оставалось, в каком-то смысле, всего лишь советским озером665.

Однако столь честолюбивые замыслы явно шли вразрез с желанием Гитлера сохранить Балканы – и в особенности Румынию – в качестве собственного экономического и стратегического глубокого тыла. Два года спустя Гитлер признался финскому государственному деятелю, маршалу Маннергейму, в том, что «всегда боялся, что Россия нападет на Румынию поздней осенью 1940 года… и захватит нефтяные скважины». Если бы это произошло, по его словам, Германия «оказалась бы беспомощна» – без румынской нефти она «не смогла бы воевать»666. Но, помимо этого, шаг Сталина, двинувшегося к Балканам, вызывал и более общую стратегическую озабоченность: в Берлине его истолковали как тревожный натиск на запад, ставящий под вопрос гегемонию Германии на европейском континенте.

Поэтому, хотя Берлин в принципе и не возражал против передачи СССР румынских областей – напротив, он даже настоятельно порекомендовал правительству в Бухаресте исполнить советские требования, – он все же счел нужным предъявить своему союзнику протест. В конце июня Риббентроп написал длинный меморандум Молотову, который затем передал через Шуленбурга, и напомнил ему о том, что Германия «придерживается московских соглашений», однако отметил, что советские претензии на Буковину – это «нечто новое». Переход Буковины под контроль СССР ставит ряд проблем, так как там проживают этнические немцы (пояснил Риббентроп), а еще эта область находится довольно близко к другим румынским областям, представляющим «очень важный экономический интерес» для Германии, а потому Германия «чрезвычайно заинтересована в том, чтобы эти районы не превратились в театр военных действий». Поскольку в Берлине заговорили о том, что Москва переступает границы, обозначенные в пакте 1939 года, и в одностороннем порядке завладевает территориями, не входящими в число упомянутых в договоре «сфер влияния», то меморандум Риббентропа можно расценивать как своего рода предупредительный выстрел667.

Однако шаг на юг, сделанный Сталиным, остался без каких-либо последствий, и хотя Берлин фактически закрыл на него глаза, тревожный звонок все же прозвенел. У Гитлера окрепла решимость установить над всем регионом собственный контроль. И вскоре последовала довольно некрасивая драка за Балканы, в ходе которой Румыния и Болгария превратились из суверенных государств в отчаявшихся сателлитов и просителей.

Первой сломалась Румыния. После того как Сталин аннексировал Бессарабию и Северную Буковину, правительство в Бухаресте отказалось от своей прежней политики шаткого нейтралитета и стало активно искать союза с Германией. Румыния дезавуировала англо-французскую гарантию 1939 года, вышла из Лиги Наций и, наконец, в середине июля 1940 года объявила о своем желании примкнуть к странам Оси. Однако таких знаков уважения оказалось недостаточно, чтобы спасти ее от соседей: Болгария и Венгрия предъявили ей территориальные претензии – на Южную Добруджу и Трансильванию, соответственно, – и по решению арбитража с участием Германии и Италии эти претензии были удовлетворены. Правительство короля Кароля неизбежно распалось, а сам король отправился в изгнание. Это положило начало напряженному союзу между прогерманским генералом Ионом Антонеску, провозгласившим себя кондукэтором, и доморощенными фанатиками румынского фашистского движения – «Железной гвардией». В итоге Румыния, лишившаяся своих спорных территорий и раздираемая политическими волнениями, окончательно втянулась в орбиту Германии. Очередь была за Болгарией.


К концу лета 1940 года германо-советские отношения заметно испортились. В стратегическом смысле две страны двигались встречным курсом. Если еще в конце 1939 года они были нацелены на сотрудничество, то с тех пор многое изменилось, и дело шло к конфронтации. Каждая из сторон все больше подозревала другую в нечестных намерениях. Пожалуй, весьма типично довольно резкое заключение НКВД, сделанное в 1940 году по случаю первой годовщины подписания пакта: «Упоенное победой, германское правительство совместно с итальянским и без ведома правительства СССР, нарушая соглашение 23.8.1939 года, решает судьбу балканских народов»668. И ирония, и источник проблемы состояли в том, что Берлин мог бы с той же степенью справедливости обвинить Москву ровно в том же.

В экономике отношения тоже расшатывались. Несмотря на довольно весомые преимущества, которые получили обе стороны в течение предыдущего года, и Москва, и Берлин ощущали разочарование. Немцы злились из-за того, что связи с Москвой не приносили ожидавшихся обильных плодов, и хорошо понимали, что другие источники – например, оккупированная Франция или Румыния – на поверку оказались куда щедрее, чем СССР. А советская сторона сознавала, что ее отношения с Германией, до сей поры в лучшем случае беспокойные, нуждаются в перенастройке: необходимо было осмыслить огромные перемены, которые привнес военный год. Сложности с торговлей, которую обе стороны рассматривали как важную составляющую политического соглашения, сделались всего лишь индикатором более серьезных проблем.

Даже с бывшим «Лютцовом», мрачным символом связи двух стран, дело обстояло плохо. В конце сентября 1940 года, хотя корабль был готов лишь на две трети и пришвартован на стоянке в Ленинграде, его официально включили в состав Красного флота и переименовали в «Петропавловск» – в память о победе русских над британцами и французами при обороне Петропавловского порта во время Крымской войны. Однако, отражая в миниатюре более масштабные проблемы, попытка сотрудничества между немецким и советским экипажами на борту крейсера, можно считать, провалилась: бесконечные препирательства фактически парализовали работу над оснащением судна и не дали довести ее до конца. Например, советский экипаж требовал, чтобы инструктаж проводился на русском языке, а офицеров-специалистов отправили бы на обучение в Германию. Еще советская сторона потребовала, чтобы группе краснофлотцев разрешили пройти службу на борту «Адмирала Хиппера»669. Неудивительно, что власти Германии ответили на это отказом. Затем, в октябре 1940 года, в советской газете «Известия» появилась статья, рассказывавшая об истории нескольких советских военных кораблей, в том числе и «Петропавловска», – и там ни словом не упоминалось о его германском происхождении670. Циник, пожалуй, предположил бы, что из истории уже готовятся вымарать память о нацистско-советском пакте.

В таких обстоятельствах Риббентроп, как один из творцов нацистского-советского альянса, естественно, предпринял попытку оживить незадавшийся союз. В середине октября он изложил беспокоившие его вопросы в письме, адресованном лично Сталину, и предложил пригласить Молотова в Берлин для переговоров, чтобы сообща подготовиться к пересмотру пакта, а именно новому «разграничению взаимных сфер влияния»671. Сталин явно испытал облегчение, увидев это приглашение, которое помогло бы покончить с несколькими непрекращающимися ссорами. Он ответил согласием, надеясь, что новые переговоры приведут к улучшению отношений между двумя странами672.

Тем временем Молотова основательно проинструктировали. Главная его задача состояла не в том, чтобы обязательно подписать какое-то соглашение (берлинскую встречу Москва рассматривала лишь как открытие нового раунда переговоров), а в том, чтобы угадать «истинные намерения» Германии и возможную роль, которую Берлин готовит для СССР в своей «Новой Европе». Кроме того, ему поручалось выяснить, как Гитлер представляет себе сферы влияния обеих стран в Европе и на Ближнем и Среднем Востоке. Но, что самое главное, Молотов должен был выразить неудовольствие Москвы в связи с событиями в Румынии и обеспокоенность по поводу безопасности на Балканах вообще. «Главной темой переговоров», заявил ему Сталин, нужно сделать Болгарию, которая, «по соглашению с Германией и Италией, должна отойти в сферу интересов СССР – на том же основании, на каком Германия с Италией отнесли Румынию к сфере своих интересов»673.

Было ясно, что близятся довольно жесткие переговоры. Но, что важнее всего, распоряжения, отданные Сталиным Молотову, все еще свидетельствовали о сохранении прежнего курса: стратегических целей Советского Союза они собирались добиваться в сотрудничестве с нацистской Германией. Сколько бы обе стороны ни поносили и ни бесчестили друг друга, по-видимому, нацистско-советский пакт еще представлялся выгодным – по крайней мере с точки зрения Москвы.

Глава 7

Товарищ Каменная Задница в логове фашистского зверя

Погода в день приезда Молотова в Берлин не предвещала ничего хорошего. Гитлеровская столица встретила советского наркома свинцовыми небесами и настырным дождем. Впрочем, если не считать неприветливой погоды, прием его ждал достаточно теплый: платформы и билетный зал большого Анхальтского вокзала были украшены советскими флагами и букетами красных и розовых цветов. Группа встречавших его людей тоже была примечательна: рядом со станцией, прямо под дождем, в безупречной неподвижности замер по стойке «смирно» почетный караул из солдат вермахта, а под навесом на платформе столпились важные нацистские государственные деятели и военные, в числе которых были Риббентроп и фельдмаршал Вильгельм Кейтель, начальник Верховного командования вермахта. Их форменные серые шинели на алой подкладке были наглухо застегнуты, чтобы не пропускать ноябрьский холод.

Молотов провел довольно много времени в пути, хотя ехал с большим комфортом. Он выехал с Белорусского вокзала в Москве тремя вечерами ранее на спецпоезде с вагонами «западноевропейского образца», с пистолетом в кармане и в сопровождении шестидесяти с лишним людей, в том числе шестнадцати охранников, врача и трех личных слуг674. Пока поезд ехал по западной части Советского Союза и недавно аннексированной Литве, у Молотова было достаточно времени, чтобы поразмыслить о своем поручении: узнать стратегические намерения Германии и, если получится, договориться о доработке нацистско-советского пакта.

Если Молотову поначалу и казалось, что это легкая задача, небольшой инцидент в Эйдткунене на германо-советской границе в Восточной Пруссии наверняка напомнил ему о весьма ощутимых трениях, возникших между нацистской Германией и Советским Союзом. Этот городок находился на крайнем восточном конце германской железнодорожной системы, и там пассажиры, ехавшие с востока, должны были пересаживаться на другой поезд – с подвеской колес, соответствующей стандартной для Европы ширине рельсовой колеи. Однако в чрезвычайно накаленной атмосфере 1940 года, когда две главные тоталитарные державы Европы отчаянно соперничали между собой за превосходство, даже такое будничное событие, как железнодорожная пересадка, приобретало политический смысл. Немецкий дипломат Густав Хильгер обнаружил это еще в начале поездки. Он выехал из Москвы в Берлин в качестве посредника и переводчика в составе группы, сопровождавшей Молотова, и попросил одного из ее старших представителей, заместителя наркома НКВД Всеволода Меркулова, напомнить ему, где будет пересадка. Ответ Меркулова озадачил переводчика: «Пересадка будет в том месте, которое назначит Совет народных комиссаров». Хильгер попытался возразить, что место, где меняется ширина рельсовых путей, не под силу перенести куда-либо даже товарищу Молотову, но спорить было бесполезно. В конце концов он просто утешил себя мыслью, что не стоит придавать этому слишком большое значение: в Советском Союзе «излишняя скрытность и глупая субординация» порой доходят до полного абсурда675.

Как только поезд Молотова прибыл в Эйдткунен, произошел другой инцидент, который хорошо высветил имевшиеся политические трения. Переводчик Валентин Бережков проснулся от каких-то криков на платформе и выбежал из вагона, чтобы посмотреть, что происходит. Он начал переводить то, что пытались втолковать друг другу немецкий чиновник и начальник советского поезда. Чиновник требовал, чтобы вся советская делегация пересела в другие вагоны – в соответствии с правилами, – а машинист твердил, что ему велено довезти состав до самого Берлина. Хотя техническая проблема уже была устранена – тележки уже заменили, – чиновник стоял на своем: габариты советских вагонов слишком велики для проезда по стандартной немецкой колее. Позже Бережков писал в своих мемуарах: «После долгих препирательств и замеров было решено прицепить к нашему составу два немецких салон-вагона. Немецкие вагоны оказались весьма комфортабельными: одноместные спальные купе, ресторан с отличным баром, радиофицированные салоны. Не были забыты даже букеты свежих роз». Впрочем, Бережков не преминул кисло добавить: «Но разумеется, не забота о нашем удобстве руководила гитлеровцами, когда они так упорно настаивали на своем. Несомненно, этот состав располагал не только пивным баром, но и специальной аппаратурой для подслушивания»676.

Была ли истинной эта догадка или нет, поезд Молотова продолжал мчаться к Берлину и прибыл в столицу Германии 12 ноября в 23.05. Там Молотов вместе с ближайшими из сопровождавших его лиц вышли на переполненную платформу Анхальтского вокзала. В своих советских костюмах и мягких фетровых шляпах они смотрелись несуразно среди множества людей в военной форме – словно группа провинциальных бухгалтеров, которые ошиблись станцией. Риббентроп, встречавший делегацию, произнес короткую приветственную речь. Затем гостей начали представлять германским сановникам, и Молотов перед каждым забавно приподнимал шляпу. Потом, пройдя через набитый людьми зал билетных касс, делегация вышла к почетному караулу, а военный оркестр между тем заиграл прусский «Презентационный марш» (советский гимн – «Интернационал» решили не играть, потому что опасались, что некоторые берлинцы из числа сочувствующих начнут подпевать)677.

Несмотря на церемонную встречу, в целом Молотова принимали довольно тихо. Геббельс в своем дневнике отозвался об этом с нетипичной для него лаконичностью, написав, что принимали гостя «прохладно»678. То ли пыл берлинцев остудила плохая погода, то ли нацистские власти не желали, чтобы горожане размахивали серпом и молотом, – в любом случае проявления гостеприимства ограничились самым минимумом: нигде не появлялись организованные толпы, и нигде, кроме здания самого Анхальтского вокзала, не висели советские флаги. Переводчик Пауль Шмидт сразу отметил разницу между приездом Молотова и визитами других государственных деятелей. Он писал, что в самом сердце столицы – на Via Spontana, по его ироничному выражению, – стояло гробовое молчание, тогда как обычно во время подобных визитов на улицах толпились «простые берлинцы» (на самом деле согнанные туда партийными функционерами), выкрикивали приветствия и размахивали флагами679. Кроме того, высказывалось предположение, что Геббельс отверг идею Риббентропа выставить второй почетный караул штурмовиков для встречи советского наркома680. Даже в кинохронике это событие освещалось минимально, заняв всего две минуты в выпуске той недели; удивительно, но посетители французских кинотеатров узнали о визите Молотова больше, чем немецкие кинозрители681. Разница между этой скромной встречей и тщательно продуманным приемом, какой через полгода устроили министру иностранных дел Японии Ёсукэ Мацуока, очень наглядная.

Позже сам Молотов уверял, что мало что помнит о своем приезде в Берлин682, и уж тем более о том, не задели ли его тогда столь скудные знаки внимания. Но после того, как делегацию провезли от вокзала «по немноголюдным улицам»683 германской столицы, его наверняка приободрил вид дворца Бельвю – «гостевого дома», предназначенного для высокопоставленных гостей Третьего рейха. Впрочем, это не была обычная гостиница. Дворец Бельвю был построен в 1786 году как летняя резиденция принца Августа Фердинанда Прусского. Это изящное неоклассическое здание, находившееся в центре Берлина, между Тиргартеном и берегом реки Шпрее, незадолго до того подверглось реконструкции (обошедшейся в 14 миллионов рейхсмарок): его расширил архитектор Пауль Баумгартен, среди прочих работ которого числится вилла Мину на озере Ванзе – та самая, где в 1942 году проходила печально знаменитая Ванзейская конференция. Красиво отделанный дворец состоял из основного здания и трех перпендикулярных ему флигелей. Всего в нем насчитывалось более ста тридцати комнат – в том числе четыре отдельные роскошные квартиры, а также гостевые спальни, конференц-залы и канцелярии. Внутреннее убранство не уступало внешнему: помещения украшали бесчисленные картины, гобелены, скульптуры и предметы мебели, главным образом из собрания бывшего дипломата Виллибальда фон Дирксена. Там были даже работы Тициана и Тинторетто684. Все это производило огромное впечатление на гостей, как о том свидетельствовал Валентин Бережков:


К подъезду вела длинная аллея, обсаженная липами. Парадные залы поражали помпезностью. По всем комнатам разливался тонкий аромат роз – в каждом углу в высоких фарфоровых вазах стояли огромные букеты. Стены украшали гобелены и картины в тяжелых золотых рамах. В вычурных горках красовались статуэтки и посуда из тонкого фарфора… Старинная мебель, лакеи и официанты в расшитых золотом ливреях – все это настраивало на торжественный лад685.


Разместив советских гостей, хозяева предложили им обильный завтрак. «Официанты в белых перчатках стали неторопливо разносить закуску, вина, кофе, сладкое. Всем заправлял высокий седой метрдотель, грудь которого украшала тяжелая золотая цепь с огромной медалью. Он не произносил ни слова, а как бы дирижировал официантами едва заметным жестом или взглядом». Потом Молотов и другие делегаты снова сели в черные лимузины «мерседес» и поехали на Вильгельмштрассе на первый раунд переговоров. «Здесь публики было побольше. В некоторых местах берлинцы заполнили весь тротуар… Кое-кто несмело махал рукой»686.


Даже тем, кто уже привык к внезапным политическим вывертам предыдущего года, наверняка показался каким-то странным миражом приезд советского наркома в Берлин для переговоров с Гитлером. И все же эта встреча, сколь бы невероятной она ни представлялась, вовсе не была химерой. Ее устроили по трезвым политическим соображениям: чтобы подправить испортившиеся отношения между Берлином и Москвой и провести переговоры о перезаключении нацистско-советского пакта.

Риббентроп в письме Сталину, написанном месяцем ранее с целью повторить свое приглашение Молотову, выражал надежду на то, что отношения с Советским Союзом удастся установить «на более широкой основе» путем «демаркации» взаимных интересов обеих стран687. За нейтральным тоном письма скрывалось беспокойство, которое испытывал его автор. У Берлина вызывал все большее раздражение его советский партнер: экономические отношения не привели к желаемому изобилию сырья, а Сталин продемонстрировал, что у него имеются свои виды на Европу, аннексировав территории за пределами черты, намеченной в августе 1939 года. С точки зрения Берлина, пришло время потолковать с Москвой и подвести определенные итоги.

Молотов же не чувствовал, что должен немцам хоть что-то. Разделяя господствовавшие в СССР взгляды, он явился в Берлин не как проситель или младший компаньон: напротив, он собирался вести переговоры с позиции силы. По его мнению, Советский Союз находился в очень выгодном положении. Он расширил свою территорию и улучшил свое экономическое состояние, и, пока его соперники воевали между собой на западе Европы, сам он наслаждался миром. Как отмечал поздней осенью 1940 года член Политбюро Андрей Жданов, англо-германская война предоставила СССР возможность беспрепятственно «заниматься своими делами»688. Молотов, как и многие его московские соратники, считал, что пока Германия ведет военные действия на западе, она едва ли в состоянии диктовать какие-либо правила своему восточному партнеру. Понятно было, что переговоры предстоят нелегкие.

Первая встреча прошла в здании министерства иностранных дел на Вильгельмштрассе689. Там Риббентроп и Молотов, а также их переводчики и заместитель Молотова Владимир Деканозов уселись за небольшой круглый стол и начали переговоры. Риббентроп из кожи вон лез, стараясь угодить гостям: по утверждению Шмидта, он вдруг сделался таким улыбчивым и предупредительным, что его постоянные политические партнеры, наверное, «в изумлении вытаращили бы на него глаза». Молотов же сохранял свою всегдашнюю непрошибаемость. Он давно слыл очень жестким переговорщиком, для которого просто не существовало таких понятий, как доброжелательность или вежливость. Не размениваясь на лишние слова, он почти всегда держал «морду кирпичом»690. Недаром за ним закрепилось прозвище «Каменная задница».

Последовавшее обсуждение наверняка напомнило Молотову бесконечные заседания в Кремле. Риббентроп, заговорив «слишком громким голосом», пустился в разглагольствования. Как человек, никогда не устававший слушать самого себя, гитлеровский министр разразился длинным монологом о том, что уже «ни одна страна на земле не сможет отменить того факта, что Англия разбита», и остается лишь подождать, когда она сама «наконец признает свое поражение». Германия, заявил он, «чрезвычайно сильна», она столь «всецело утвердила господство над своей частью Европы», что страны Оси думают теперь уже не о том, как им победить в войне, а «о том, как поскорее покончить с войной, в которой уже есть победитель».

Поскольку Риббентроп явно полагал, что война уже практически окончена, он плавно перешел к вопросу о том, как делить добычу – территории Британской и Французской империй, которые вот-вот перестанут существовать. Вторя голосу хозяина, он заявил, что пришло время шире очертить границы «сфер влияния» между Советским Союзом, Германией, Италией и Японией. Молотова должна была заинтриговать уже эта фраза, но наверняка еще больше его озадачило продолжение. Благоразумная политика, заявил Риббентроп, будет состоять в том, чтобы каждая из этих держав осуществляла экспансию к югу, тем самым избегая возможного конфликта друг с другом. Так, Италия уже расширяет свою территорию, занимая земли к югу от Средиземного моря в Северной и Восточной Африке, Япония тоже рвется на юг – в Южно-Китайское море и западную часть Тихого океана, а Германия, разграничив сферы интересов с СССР, намерена искать себе Lebensraum[16] в Центральной Африке. А что, если Советскому Союзу, размышлял вслух Риббентроп, тоже «обратить взоры на юг» и поискать там себе «естественный выход в открытое море», который ему жизненно необходим? Тут Молотов, на секунду оторопев, прервал словоизлияние Риббентропа и поинтересовался, какое именно море тот имеет в виду. Разразившись очередной тирадой о преимуществах нацистско-советского пакта, рейхсминистр ответил, что, «в конце концов, быть может, Россия проложит себе самый успешный выход к морю, если начнет двигаться в сторону Персидского залива и Аравийского моря»691. На это Молотов ничего не ответил и продолжал смотреть на Риббентропа с прежним непроницаемым выражением лица.

Риббентроп, ничуть не смутившись, продолжал свой монолог. Теперь он ненадолго уклонился в сторону, пустившись в довольно беспорядочные рассуждения о Турции, зная, что эта тема близка советским сердцам. Как бы суля подачку Москве, он заявил, что следует заново открыть «вопрос о Проливах», проведя при участии стран Оси пересмотр Конвенции Монтрё 1936 года, регулировавшей проход военных и гражданских судов через Босфор и Дарданеллы и признававшей суверенитет Турции над обоими проливами. Молотов по-прежнему упорно молчал. Риббентроп завершил свое отступление легкомысленным резюме: высказал манящую идею о том, что СССР мог бы как-то примкнуть к Тройственному пакту, и намекнул на целесообразность очередного своего приезда в Москву для дальнейшего обсуждения дел. Впрочем, что показательно, он не стал выдвигать никаких конкретных предложений, ограничившись лишь приблизительным очерчиванием «идей, которые находятся на примете у фюрера» и у него самого692.

В ответной речи Молотов был столь же лаконичен, сколь Риббентроп говорлив. Он согласился с тем, что обмен идеями «может быть полезен», и попросил прояснить два момента: каковы смысл и цель Тройственного пакта и что конкретно означает фраза «великая восточноазиатская сфера», которая звучала в предварительных беседах. Вопросы были очень дельные. Однако Риббентроп уклонился от прямых ответов. Он признал, что понятие великой восточноазиатской сферы и для него самого «является чем-то новым» и у него «нет четкого определения». Так что здесь он не смог ничего разъяснить – лишь не очень убедительно заверил наркома в том, что это «не имеет никакого отношения к жизненно важным сферам влияния России». Если бы Риббентроп взялся разъяснить суть Тройственного пакта, ему бы сделалось совсем неловко. Хотя этот пакт – всего двумя неделями ранее подписанный в Берлине Германией, Италией и Японией – и не был откровенно антисоветским, он тем не менее вырос из Антикоминтерновского пакта 1936 года, а вот тот действительно был направлен прямо против Москвы. В новом соглашении три государства выражали намерение учредить и поддерживать в Европе и Восточной Азии «новый порядок», который станет опорой для «Оси». Пожалуй, неудивительно, что Риббентроп предпочел выкрутиться из неловкого положения, предложив советским гостям устроить перерыв для позднего завтрака693.

Риббентроп проговорил примерно час, Молотов задал за это время всего три коротких вопроса, а Деканозов и вовсе не проронил ни слова. По мнению Пауля Шмидта, Молотов «держал порох сухим» и берег силы для главного события – беседы с Гитлером, запланированной на тот же день694. Впрочем, может быть, он просто понимал, что разговаривать нужно не с обезьяной, а с шарманщиком.

После завтрака Молотову наконец представилась эта возможность. Его привезли на автомобиле в мрачный внутренний двор нового неоклассического здания рейхсканцелярии. У дверей стояли часовые из «Лейбштандарта СС». Гостей повели по просторному вестибюлю, отделанному гладким мрамором, а затем «по анфиладе комнат без окон», где «вдоль стен шпалерами стояли люди в разнообразной форме». Бережков заподозрил, что их нарочно ведут «дальним путем, чтобы произвести впечатление всем этим декорумом». Когда их наконец подвели к двери кабинета Гитлера, была разыграна заключительная сцена политического спектакля:


Два высоких, перетянутых в талии ремнями белокурых эсэсовца в черной форме с черепами на фуражках щелкнули каблуками и хорошо отработанным жестом распахнули высокие, уходящие почти под потолок двери. Затем, став спиной к косяку двери и подняв правую руку, они как бы образовали живую арку, под которой мы должны были пройти в кабинет Гитлера – огромное помещение, походившее скорее на банкетный зал, чем на кабинет695.


Гитлер, сидевший за столом, вначале молча смотрел на посетителей, а потом поднялся поприветствовать их и, как вспоминал Бережков, «быстрыми мелкими шагами вышел на середину комнаты. Здесь он остановился, поднял руку в фашистском салюте, как-то неестественно загнув при этом ладонь». Затем фюрер, «не произнося по-прежнему ни слова, подошел к нам вплотную, поздоровался со всеми за руку. Его холодная влажная ладонь напоминала прикосновение лягушки. Здороваясь, он как бы сверлил каждого буравчиками лихорадочно горевших зрачков»696. Как вспоминал позднее один человек из окружения фюрера, такая у Гитлера была привычка: он некоторое время молча смотрел в глаза людям, с которыми встречался впервые, проверяя таким образом их выдержку697. Судя по рассказу Бережкова, Гитлер, видимо, испытал свой любимый метод и на советских гостях. Однако Молотова это, похоже, ничуть не проняло, и позже он лишь отмечал, что Гитлер принял их «удивительно любезно и дружелюбно»698.

После того как с обычными формальностями было покончено, небольшую группу советских делегатов, к которым снова присоединились Риббентроп, Шмидт и Хильгер, усадили в кресла в одном из концов кабинета. И вновь беседа началась с монолога. Гитлер заявил, что намеревается поддерживать «мирное сотрудничество» между Советским Союзом и Германией, и подчеркнул, что обе страны уже получили «существенную выгоду» от своей связи. Однако, добавил он – явно намекая на возникшие трения, – ни одна из стран не вправе ожидать, что все преимущества их взаимоотношений достанутся ей одной, и в ходе войны Германии приходилось реагировать на события и «проникать на территории, удаленные от нее и не представляющие для нее ни политического, ни экономического интереса». Поэтому уже сейчас нужно подумать о послевоенном устройстве Европы, «так чтобы хотя бы в обозримом будущем не могли вспыхнуть новые конфликты». С этой целью Гитлер коротко обрисовал позиции Германии, особо подчеркнув ее потребности в Lebensraum, в приобретении новых колоний в Центральной Африке и в некоторых видах сырья – поставки которых должны обеспечиваться «при любых обстоятельствах», – и, наконец, напомнил, что Германия ни в коем случае не допустит, чтобы неназванные «враждебные государства» создавали военные базы в «некоторых зонах»699.

Тут наконец Молотов решил, что пора как-то реагировать на этот долгий перечень туманных высказываний. Он с готовностью согласился со многим из того, о чем Гитлер говорил до сих пор, в частности с тем, что Германии и Советскому Союзу следует «держаться вместе», и поддакнул хозяину в том, что «недопустимо и несправедливо», что «какая-то Англия, какие-то острова несчастные владеют половиной мира»700. Однако ему хотелось бы большей конкретики; как вспоминал Шмидт, «он хотел расставить все точки над i»701. Перехватив инициативу, Молотов вкратце перечислил те преимущества, которые обе стороны извлекли из германо-советского соглашения, а затем перешел к самому главному, ради чего и приехал. Первым делом он спросил у Гитлера, соблюдаются ли до сих пор условия пакта в отношении Финляндии? Ведь туда направлены германские войска. Не дав Гитлеру времени ответить, он сразу же задал следующий вопрос: в чем смысл Тройственного пакта? И какую роль получит в нем СССР? И как насчет советских интересов на Балканах и в Причерноморье? Советскому правительству, заявил Молотов, хотелось бы точно знать, что будет представлять собой «новый порядок», который Гитлер собирается установить в Европе, и каковы будут границы так называемой великой восточноазиатской сферы702. По словам Шмидта, «он осыпал Гитлера градом вопросов. При мне с ним так не говорил еще ни один иностранный посетитель»703.

Гитлер опешил. По свидетельству Бережкова, «эти вопросы подействовали на Гитлера как холодный душ… фюреру не удалось скрыть растерянности». А вот по словам Шмидта, Гитлер был «сама кротость и любезность»: переводчик одобрительно отметил, что фюрер не стал «подскакивать и мчаться к двери», как он часто делал раньше во время трудных переговоров704. Похоже, Гитлер действительно довольно спокойно объяснил суть Тройственного пакта, подчеркнул важность сотрудничества с Советским Союзом и заверил Молотова в том, что СССР «ни в коем случае… не поставят перед свершившимся фактом». Хотя этим он ненадолго смягчил Молотова, тот все равно невозмутимо повторил свои вопросы, потребовал новых подробностей и заявил, что разные моменты необходимо «определять точнее». Тут Гитлер, похоже, решил, что с него довольно. Он поглядел на часы и закрыл заседание, «сославшись на возможность воздушного налета» и предложив перенести переговоры на следующий день705. Так уже в первый день, проведенный в столице Германии, Молотову пришлось просидеть на переговорах несколько часов, а он пока ни на йоту не приблизился к обсуждению нового соглашения с хозяевами. Скорее, обе стороны гнули каждая свою линию.

В тот же вечер начало сказываться переутомление. Молотов и сопровождавшие его помощники вернулись во дворец Бельвю, чтобы отправить Сталину телеграмму с кратким изложением всего, что происходило в течение дня. Бережков, выполняя работу, входившую в обязанности переводчика, собирался расшифровать заметки из своего блокнота и уже начал было диктовать их машинистке, как вдруг на пороге появился Молотов и выкрикнул: «Вы что, н-н-ничего не соображаете? Сколько страниц в-в-вы уже продиктовали?» (Нервничая, он сильно заикался.) Выдернув еще чистую страницу из пишущей машинки, Молотов уже спокойнее сказал: «Ваше счастье. Представляете, сколько ушей хотело бы услышать, о чем мы с Гитлером говорили с глазу на глаз?» Он боялся, что все помещения в Бельвю напичканы «микрофонами с проводами». Поэтому Бережков удалился вместе с Молотовым в спальню, отведенную наркому, и там они работали над расшифровкой заметок в гробовом молчании, передавая друг другу листки для сверки. Бережков понял, что еще дешево отделался. В те времена расстреливали и за меньшие оплошности706.

После того как телеграмма Сталину была отослана, Молотов поехал в отель «Кайзерхоф», расположенный неподалеку от канцелярии Гитлера, где Риббентроп устроил для него небольшой прием. Хотя в целом мероприятие прошло в дружеской обстановке, политические разногласия между двумя сторонами вскоре дали о себе знать и в другой плоскости. Если верить позднейшим воспоминаниям Молотова, он весь вечер мучил несчастного Рудольфа Гесса, заместителя Гитлера в НДСАП, вопросами об устройстве нацистской партии. «Есть ли у вас программа партии? – спрашивал он. – Как это – партия без программы? Есть ли у вас устав партии?» – донимал он собеседника, хотя сам же говорил, что знал: у нацистов нет ни того, ни другого. Молотов не унимался и продолжал «подкалывать» секретаря НДСАП: «А есть ли у вас конституция?»707 Похоже, Гесс никак не ожидал, что подвергнется суровому советскому допросу.

Гитлеру тоже досталось. Как вспоминал спустя годы Молотов, фюрер сразу заявил о своих пуританских привычках в еде. «Он говорит: «Идет война, я сейчас кофе не пью, потому что мой народ не пьет кофе. Мяса не ем, только вегетарианскую пищу, не курю, не пью»». Молотова очень позабавила такая воздержанность. «Я смотрю, со мной кролик сидит, травкой питается». Сам он и не подумал уподобиться в этом хозяину: «Я, разумеется, ни от чего не отказывался»708.

Если у Молотова и поднялось вдруг настроение из-за этих пикировок, по возвращении в Бельвю ему предстояло спуститься на землю. Около полуночи там получили ответную телеграмму Сталина, и тот обрушился на наркома с нещадной критикой. Особенно его разозлило замечание, которое Молотов обронил в беседе с Гитлером, о том, что соглашение 1939 года «исчерпало себя». Сталин опасался, как бы из-за такой формулировки немцы не пришли к выводу, что пакт о ненападении уже выполнил свою задачу, – тогда как в действительности важно было дополнить старое соглашение новыми. Сталин напомнил своему наркому, что нацистско-советский пакт совсем не выдохся – напротив, он остается важной основой советско-германских отношений709.

На следующее утро, за завтраком в рейхсканцелярии, Геббельс впервые внимательно присмотрелся к Молотову и его спутникам. Позже он занес свои наблюдения в дневник. Советский министр иностранных дел, записал он, «производит впечатление умного, прозорливого человека, он очень сдержан… из него почти ничего нельзя вытянуть. Он внимательно слушает – и больше ничего, даже с фюрером». По сути, отметил Геббельс, Молотов – это всего лишь «представитель Сталина, от которого все и зависит». Еще менее лестно отозвался Геббельс о людях, сопровождавших Молотова. «Сплошная посредственность, – так охарактеризовал он его разномастных помощников – советников, переводчиков и сотрудников НКВД, – ни одной крупной фигуры. Они как будто специально подобраны, чтобы подтвердить наши догадки о природе большевистской идеологии». Далее он написал:


Ни с кем из них нельзя разумно поговорить. У них на лицах написан страх друг перед другом и комплекс неполноценности. С ними почти невозможно даже просто поболтать о безобидных пустяках. За всеми следит ГПУ. Это ужасно. В их мире жизнь не стоит тех мучений, которые ее осложняют.


Геббельс вывел из всего этого свои политические заключения: «Наши отношения с Москвой должны строиться исключительно на соображениях целесообразности. Чем больше мы сближаемся политически, тем больше удаляемся друг от друга по духу и по мировоззрению. И это правильно»710.

Несмотря на все яснее обозначавшееся несогласие, встреча, состоявшаяся во второй день, проходила примерно в том же ключе, что и предыдущая: обе стороны говорили, не слушая друг друга, но все обошлось без каких-либо вспышек злости и перебранок. Гитлер отступил от протокола, вернувшись к вопросу, который накануне вечером поднял Молотов. На утверждение Молотова, что Германия нарушила существующие нацистско-советские соглашения, разместив свои войска в Финляндии, Гитлер возразил, что Германия «не преследует там политических интересов» и «выполняет условия соглашения», не оккупируя никакие из территорий, находящихся в пределах советской сферы влияния, чего нельзя сказать, добавил он едко, о русской стороне. Последовали длительные и неубедительные рассуждения, в ходе которых действия Германии в Финляндии противопоставлялись действиям СССР в Буковине, о которой, жалобно напомнил Гитлер, не говорилось «ни слова… в соглашениях»711.

Когда Молотов заявил, что дела в Буковине и тому подобные «не касаются» отношений между двумя странами в целом, Гитлер поддался приступу раздражения. «Если мы ждем каких-либо положительных результатов от германо-русского сотрудничества в будущем, – сказал он, – то советскому правительству следует понять: Германия ведет борьбу не на жизнь, а на смерть и намерена выйти из этой борьбы победительницей». Потому имеется ряд экономических и военных предпосылок, которые необходимы для Германии и «не противоречат соглашениям, подписанным с Россией». Гитлер заверил Молотова: «Если бы Советский Союз находился в сходном положении», Германия «выказала бы сходное понимание русских потребностей». Напомнив о выгоде германо-советского взаимодействия, Гитлер заявил: «Ни одна держава на земле не сможет победить наши две страны», если они будут сражаться бок о бок712.

Молотов согласился с этим утверждением, но, упрямо цепляясь за свою повестку, потребовал разъяснить «финский вопрос» (как он его назвал). Раскритиковав размещение германских войск в Финляндии, он обрушился на немцев с резкими упреками за их действия в том регионе и отмел все возражения Гитлера, уверявшего, что тот «всегда оказывал лишь умеренное влияние» на финнов. Молотов упорно гнул свою линию – он потребовал, чтобы Гитлер недвусмысленно признал, что Финляндия находится в сфере советских интересов и что за Москвой сохраняется та же свобода действий в отношении Хельсинки, какой она располагала в отношении Прибалтики713. Гитлер отвечал уклончиво: заявив, что у Германии не имеется никаких политических видов на этот регион, он несколько раз повторил, что войны в Прибалтике следует избегать любой ценой. Если же война там все-таки вспыхнет, предупредил он, это «серьезно осложнит германо-русские отношения и повлечет непредвиденные последствия»714. Затем Гитлер предложил перейти к рассмотрению более важных вопросов.

Наконец Гитлеру удалось перевести разговор на свою любимую тему – на неизбежный крах Британской империи. «До сих пор меньшинство из 45 миллионов англичан правило 600 миллионами подданных Британской империи», – сказал он. Но скоро он сокрушит это «меньшинство», похвастался Гитлер, и тогда от нее останется «огромное, рассредоточенное по всему миру имущество обанкротившегося хозяина площадью 40 миллионов квадратных километров», и, естественно, это откроет «перспективы мирового масштаба». Поэтому важно уже сейчас решить, какова будет роль СССР в «решении этого вопроса». С этой целью Гитлер предлагал создать «коалицию» из Испании, Франции, Италии, Германии, Японии и СССР для раздела «банкротского имущества» между этими странами715. По воспоминаниям Молотова, Гитлер обнаружил неограниченные амбиции: «Давайте мы мир разделим»716.

Однако Молотова нисколько не сбило с толку изложение столь грандиозных планов, и хотя он согласился с тем, что пора заключить более широкое соглашение между СССР и Германией, в первую очередь ему хотелось «обсудить… проблему поближе к Европе» – Турцию. Часть его задачи на берлинских переговорах состояла в том, чтобы выразить давнюю обеспокоенность Москвы вопросом о проливах, а также обсудить связанные с этим замыслы в отношении Турции и Болгарии. Что бы сказала Германия, спросил Молотов, «если бы Россия выдала Болгарии – как независимой стране, находящейся ближе всего к проливам, гарантию с точно такими же условиями, с какими Германия и Италия выдали гарантию Румынии?». Вначале Гитлер хотел увильнуть от ответа на этот вопрос – просто упомянув, как и Риббентроп днем ранее, о возможном пересмотре Конвенции Монтрё, – но так как нарком не отставал, он вспылил и резко ответил, что ему ничего не известно о желании Болгарии получить такую гарантию717.

Однако Молотов продолжал стоять на своем: он повторил, что у СССР «есть только одна цель» в том регионе, а именно взять под контроль проливы, чтобы не дать врагу напасть со стороны Черного моря, и заявил, что соглашение с Турцией и выдача «гарантии» Болгарии помогли бы «смягчить положение». Устав от банальностей, которые изрекал фюрер, Молотов снова задал вопрос в лоб Гитлеру как «человеку, которому предстоит определять всю германскую политику», какую именно позицию займет Германия в случае, если Советский Союз выдаст гарантию Болгарии. Гитлер опять уклонился от ответа, сказав, что ему нужно посовещаться с Муссолини, так как Болгария представляет для Германии лишь второстепенный интерес. Однако, чуть отступив от темы, он колко добавил, что если бы Германия стала искать дополнительные поводы для пререканий с Советским Союзом, «ей бы не пришлось обращаться к вопросу о проливах»718.

В своих мемуарах Пауль Шмидт, вспоминая о берлинских встречах, не раз прибегал к сравнениям с боксерским поединком. Например, дискуссии Гитлера с Молотовым он называл «основным зачетом», а переговоры, происходившие в тот второй день, – «обменом ударами»; вопросы Молотова сыпались на Гитлера, а тот уворачивался от них, как только мог719. Если продолжить эти метафоры, то, пожалуй, можно сказать, что Гитлера «спас звонок». Хотя Гитлер и попытался в последний раз вывернуть разговор на тему неминуемого распада Британской империи, Молотов не желал больше никуда сворачивать; позже сам бывший нарком вспоминал: «Я стоял на своем. Я его изводил»720. Поэтому Гитлер снова посмотрел на часы и предложил завершить встречу, потому что возможен налет британской авиации. В конце концов, добавил он, «основные вопросы… мы, вероятно, уже достаточно обсудили»721.

Если верить Валентину Бережкову, Гитлер, похоже, не настолько разозлился на Молотова, чтобы напоследок не сказать ему несколько любезностей. Провожая гостя до дверей своего кабинета в рейхсканцелярии, он вдруг сделал удивительное предложение. «Я считаю Сталина выдающейся исторической личностью, – сказал он. – Да и сам льщу себе мыслью, что войду в историю. И естественно, что два таких политических деятеля, как мы, должны встретиться. Я прошу вас, господин Молотов, передать господину Сталину мой привет и мое предложение о такой встрече в недалеком будущем». Говоря это, Гитлер, вероятно, пытался повторить трюк, к которому уже прибегал Риббентроп, – обратиться лично к советскому вождю, чтобы облегчить туго идущие переговоры. Впрочем, может быть, нацистско-советские отношения и вправду пробудили в нем любопытство и желание лично встретиться со Сталиным. Как бы то ни было, Молотов даже не дрогнул. Он просто пообещал, что передаст товарищу Сталину это предложение, распрощался с фюрером и отбыл722.

В тот же вечер Молотов устроил прощальный прием в посольстве СССР на бульваре Унтер-ден-Линден. Это был роскошный ужин, смотревшийся особенно броско на фоне обильного декора царского времени (посольство помещалось в старинном здании, позднее несколько обновлявшемся). Вот как вспоминал об этом Пауль Шмидт: «Под пристальным взглядом Ленина, чей бюст украшал посольство, были разложены лучшие русские угощения – прежде всего икра и водка. Ни один пиршественный стол, накрытый капиталистами или плутократами… не мог бы похвастаться таким внушительным изобилием»723. Несмотря на языковой барьер, атмосфера воцарилась почти праздничная, хозяева и гости пили за здоровье друг друга – почти на русский манер. Но когда Молотов произнес тост в честь своего немецкого коллеги, Риббентроп не успел ответить: начался налет британской авиации, и вечеринку прервал вой сирены. Все гости начали спешно уходить, а Риббентроп отвез Молотова в здание министерства иностранных дел (на Вильгельмштрассе, неподалеку) и вместе с ним спустился в собственный бункер, где можно было продолжить беседу.

Риббентроп предпринял смелую попытку облечь хоть какой-то мякотью совсем безжизненный скелет соглашения, нарисованный Гитлером, и чуть-чуть разъяснить, в чем заключается суть возможной «совместной политики сотрудничества между Германией и Советским Союзом» и как именно ее можно было бы примирить с условиями Тройственного пакта. Он вынул из кармана проект соглашения, который, по его мнению, мог бы лечь в основу дальнейших переговоров. Там, в трех довольно безобидных параграфах, выражалось обоюдное желание установить естественные границы, готовность расширить сотрудничество и привлечь к нему другие страны, а также говорилось об обязательстве уважать сферы влияния партнеров724.

Риббентроп, верный себе, предложил дополнить соглашение даже не одним, а двумя секретными протоколами. В первом из них будут обозначены территориальные устремления четырех держав. Намерения Японии еще предстоит выяснить, но, по словам Риббентропа, для Германии главный интерес представляет Центральная Африка, для Италии – Северная и Северо-Восточная Африка, а Советскому Союзу имеет смысл обратить взоры «в сторону Индийского океана». Во втором протоколе, продолжал Риббентроп, будут признаваться советские интересы в Юго-Восточной Европе: страны, которые подпишут общий договор, обязуются совместными усилиями убедить Турцию, чтобы та согласилась на пересмотр конвенции о статусе проливов в пользу советских интересов725. В заключение Риббентроп предложил созвать министров иностранных дел на конференцию, где они обсудят и решат все вопросы, а также выступил за сближение СССР и Японии, заметив, что последняя стремится достичь «большего взаимопонимания» с Москвой.

Затем он попросил Молотова дать ответ. Вспоминая впоследствии об этом разговоре, сам Риббентроп обрисовал картину дружелюбной заключительной встречи, на которой Молотов заверил его, что обсудит со Сталиным вопрос о присоединении Советского Союза к Тройственному пакту, а Риббентроп пообещал затронуть вопрос германо-советских отношений в беседах с Гитлером, чтобы, по его словам, «найти выход из трудного положения»726. Однако в официальных записях содержится больше подробностей. По-видимому, Молотова порадовала перспектива достичь взаимопонимания с Японией, но он решил не поддаваться на туманные германские обещания разделить сообща «шкуру неубитого медведя» в Британской Индии. Поэтому, отвечая на предложение Риббентропа двинуться на юг, в сторону Индийского океана, Молотов проигнорировал само это предложение, зато перечислил ряд европейских вопросов, в решении которых Советский Союз желал бы принять деятельное участие: черноморские проливы, Болгария, Румыния, Югославия, будущее Польши, шведский нейтралитет, проливы Каттегат и Скагеррак, соединявшиеся с Балтийским морем, и оставшийся неразрешенным «финский вопрос». Риббентроп разволновался и принялся изо всех сил напускать новый туман, причем иногда он оправдывал действия Германии, а иногда заявлял, что ему необходимо проконсультироваться с кем-то еще, прежде чем дать ответ. Однако он все время возвращался к «самому главному вопросу»: «готов ли Советский Союз сотрудничать с нами в великой ликвидации Британской империи?»727

Налет британской авиации на Берлин в тот вечер длился относительно недолго. По словам Черчилля, он был намеренно приурочен ко времени визита Молотова в столицу Германии. «Хотя нас и не пригласили поучаствовать в дискуссии, – шутил позднее британский премьер-министр, – мне не хотелось оставаться совсем уж в стороне от обсуждения»728. Конечно, нельзя исключить, что Черчилль, рассказывая об этом, просто пытается переписать историю так, как ему это выгодно, но в любом случае тот налет действительно начался очень рано – сирены завыли вскоре после половины восьмого вечера, – и целью атаки был избран центр Берлина729.

Поэтому, когда Молотов и Риббентроп рассуждали о будущем переделе мира, находясь за пределами бункера, они не могли не слышать происходившей вокруг какофонии – утробного воя сирен и стрельбы берлинской зенитной артиллерии. На таком звуковом фоне слова Риббентропа, упорно твердившего, что с британцами уже покончено, что Британия «уже проиграла» войну, наверняка казались несколько преждевременными. По словам Сталина, Молотов оборвал похвальбу Риббентропа метким замечанием. Если Британия действительно уже разбита, поинтересовался он, «почему же мы сидим в этом убежище, и чьи это бомбы там падают?»730. Риббентроп прикусил язык – ответить ему было нечего.

На следующее утро, когда Молотов и его свита покидали германскую столицу, на площади перед Анхальтским вокзалом был выставлен тот же почетный караул, что стоял там двумя днями ранее, и тот же самый поезд – с немецкими вагоном-салоном и вагоном-рестораном – испускал пар под огромным станционным навесом из стекла и стали. Однако на сей раз обошлось без фанфар, и проводить советского наркома явился один только Риббентроп731. Это была их последняя встреча.


Хотя отъезд Молотова из Берлина явно ознаменовал некий этап, в последовавшие за этим недели никто, похоже, не осознал, что жребий брошен окончательно. Сам Молотов остался доволен собой и на устроенной по случаю возвращения в Москву вечеринке держался, по словам одного очевидца, «чванливо и надменно»732. У него имелись все основания гордиться собой. Дав отпор немцам, которые изо всех сил уговаривали СССР повернуть к югу, и твердо обозначив круг стратегических интересов СССР в Европе, он в точности выполнил поручение, которое дал ему Сталин. По мнению Москвы, переговоры должны были продолжиться. Встречи в Берлине воспринимались просто как предварительный этап в этом новом процессе.

Гитлер же был настроен куда менее оптимистично. Его все больше раздражал альянс с СССР: время шло, и он явно склонялся к мысли, что связь с Москвой исчерпала себя и пора наконец разделаться с большевиками. Что еще важнее, у него возникало ощущение, что британцы так стойко сопротивляются неспроста – их каким-то образом подбадривает Сталин. Как отмечал в своем дневнике начальник генштаба сухопутных войск вермахта Франц Гальдер, летом того года Гитлера неотступно преследовал вопрос: почему Британия так упорно отказывается от заключения мира, несмотря на явное неравенство сил? Сам Гитлер разгадывал эту загадку так: Черчилль упорствует, потому что «надеется на некие действия со стороны России»733. Поверив в собственную гипотезу, он, естественно, начал придавать первостепенное значение следующему важному вопросу: «как быть» с Советским Союзом? Так, 22 июля генерал Гальдер записал, что Гитлер заявил: «Русский вопрос должен быть решен» и «Нам нужно задуматься об этом». Эту же тему Гитлер вновь затронет 31 июля, выступая перед военачальниками в Бергхофе, и вкратце изложит собравшимся членам командования свои взгляды на основные операции, которые должны привести к «уничтожению могущества России»734.

Традиционно именно это выступление принимается за момент, когда Гитлер принял бесповоротное решение напасть на Советский Союз. Однако этот ориентир весьма условный. В конце концов, как подтвердит любой политик, приказ о разработке операции – отнюдь не то же самое, что неотменимое решение. К тому же, как известно, Гитлер умел ловко приспосабливаться к обстоятельствам и возвысился именно благодаря тому, что реагировал на события, а не вырабатывал заблаговременно какую-то четкую политику, чтобы затем последовательно и упорно за нее цепляться. Кроме того, как отмечал генерал Вальтер Варлимонт, план, за который военные засели после этой встречи с фюрером, поначалу разрабатывался довольно вяло и беспорядочно, так что в итоге не родилось «никакого тщательно продуманного замысла, который послужил бы основой для дальнейших действий»735.

Поэтому разумнее считать июльский приказ Гитлера о подготовке нападения на Советский Союз просто частью многоканальной политики, в рамках которой военная операция выступала запасным вариантом вместо дипломатического подхода, еще не до конца отвергнутого. Конечно, в момент июльской конференции в Бергхофе до саммита с Молотовым оставалось еще больше трех месяцев. И хотя берлинский саммит был созван прежде всего усилиями «восточников»-русофилов из министерства иностранных дел Германии, которые прослышали об усилении воинственного настроя у Гитлера по отношению к Москве и сочли нужным вызвать Молотова в Берлин для снятия напряжения, не следует воображать, что на этих переговорах Гитлер был от начала до конца лицемерен.

Очевидно, что Гитлер все еще продолжал взвешивать разные варианты. За две недели до приезда Молотова он послал письмо, адресованное лично Сталину, надеясь заручиться его помощью в войне против британцев и с этой целью рисуя ему радужную картину будущего совместного дележа имперских территорий. «Если этот план сработает, – записал Гальдер в своем дневнике, – мы могли бы все разом навалиться на Британию»736. «Восточники» из посольства Германии в Москве предлагали свой вариант, о котором следовало поставить в известность верхушку министерства иностранных дел. Как отмечал высокопоставленный чиновник Эрнст фон Вайцзеккер, к идее военного нападения на СССР (хоть она и не была еще утверждена), во всяком случае в ведомстве на Вильгельмштрассе, отнеслись без особого восторга. В конце концов, имелись и другие способы добиться подчинения от Москвы, не в последнюю очередь – политика сдерживания СССР, которая привела бы к его медленному разрушению:


Утверждают, будто без уничтожения России невозможно установить порядок в Европе. Но почему бы просто не дать ей свариться в ее собственном большевистском соку? Пока этой страной управляют бюрократы нынешнего типа, ее стоит бояться гораздо меньше, чем при царях737.


Пока Молотова возили туда-сюда по Берлину в тот дождливый вторник, Гитлер отдавал военным указания рассмотреть все мыслимые стратегические возможности. Показательно, что он написал в коротком параграфе «Россия»: «Политические дискуссии с целью выяснить намерения России на ближайшее время уже начались, но, независимо от исхода этих разговоров, все приготовления к планам похода на Восток, относительно которых уже отдавались устные приказы, будут продолжены»738. Таким образом, разработка планов военной кампании шла своим чередом, а значит, берлинские переговоры являлись частью многоканальных германских усилий нейтрализовать Советский Союз любым способом и сделать Германию бесспорной владычицей всей Европы.

Это становится еще более очевидным, если вспомнить о том, какую сделку предлагали Молотову в Берлине. Гитлер явно хотел вытеснить Советский Союз из Европы, чтобы он впредь не вмешивался в балканские дела, не совался ни к Балтийскому морю, ни к Босфору. Перенаправив СССР далеко на юг, к Индийскому океану и владениям «обанкротившейся» Британии в Индии, Гитлер не только добился бы этой цели, но и впутал бы Советский Союз в конфликт с британцами, тем самым дестабилизировав сам СССР и сделав предполагаемое англо-советское сближение невозможным. В целом это был довольно изобретательный выход из того затруднительного положения, в каком Гитлер, по его собственному мнению, оказался: так он одним ударом убил бы двух зайцев. Следовательно, берлинские переговоры не стоит воспринимать как некий нелепый фарс или дипломатическую обманку, устроенную лишь для того, чтобы скрыть приготовления к войне. Скорее, это был вполне искренний, пускай и циничный, обмен взглядами двух партнеров по договору. А через несколько дней после отъезда Молотова генерал Гальдер отметил в своем дневнике, что «русская операция», по всей видимости, отодвинута на второй план739. Похоже, дипломатическое решение еще представлялось весьма актуальным.

Однако Сталин не собирался идти на такого рода сделку. Как целая череда российских правителей до него, он считал, что Москве следует расширять сферу своего влияния на запад, и его устремления, как выяснилось из бесед с Молотовым, совершенно точно не ограничивались теми землями, которые уже удалось взять под контроль СССР. Когда на последнем раунде переговоров Молотов упомянул о проливах Каттегат и Скагеррак, для рейхсканцелярии это наверняка прозвучало тревожным звонком. Похоже, Москва вовсе не собиралась успокаиваться на возвращении ранее утраченных территорий в Польше и Прибалтике, ее совсем не привлекали туманные посулы далеких земель в британской Индии, и она собиралась прорываться все дальше на запад.

Таким было стратегическое видение ситуации, которое стояло за официальным ответом Сталина на предложение Риббентропа о присоединении Советского Союза к Тройственному пакту. Этот ответ, доставленный Молотовым послу Германии в Москве Шуленбургу вечером 26 ноября, в целом повторял позицию, уже очерченную в Берлине двумя неделями ранее. Советское правительство готово было принять проект договора четырех стран, но только при выполнении четырех условий. Во-первых, Германия должна уйти из Финляндии и признать, что эта страна относится к сфере влияния Советского Союза. Во-вторых, Молотов настаивал на заключении пакта о взаимопомощи между СССР и Болгарией и на создании советских военных баз в относительной близости от Босфора и Дарданелл. В-третьих, Германия должна была признать, что зона Южного Кавказа «в общем направлении Персидского залива» является «центром устремлений» СССР. Наконец, Москва требовала, чтобы Япония отказалась от своих прав на добычу угля и нефти на севере Сахалина. Безусловно, Сталин выставил очень дерзкие условия, продемонстрировав, что Советский Союз не только не отказывается от своих европейских амбиций, но и держит на примете другие территории, не желая уступать их Персии и Японии. В заключение беседы Молотов заявил, что «хотел бы услышать мнение Германии»740. Но так и не дождался его.

Хотя ответ Сталина должен был сигнализировать сторонникам дипломатического решения о постигшей их серьезной неудаче, на этом не все кончилось. Еще в декабре Риббентроп утверждал, что обсуждал с Гитлером советское встречное предложение. Сам он выступал за то, чтобы принять его, аргументируя это тем, что если Сталин присоединится к Тройственному пакту, то у Германии появится прекрасная возможность нейтрализовать США и добиться еще большей изоляции Британии, силой усадив ее за стол переговоров. Шансы на успех, уверял он фюрера, «будут выше, чем после Дюнкерка». По словам Риббентропа, Гитлер не слишком возражал против этой идеи. Хотя его смущали и требование убраться из Финляндии, и желание СССР расширить сферу влияния за счет Румынии и Болгарии, он не стал категорически отметать предложенный план. Риббентроп полагал даже, что со Сталиным можно достичь некоего компромисса: «Мы уже многого добились вместе [с Россией], – сказал ему Гитлер, – может быть, и здесь у нас что-то получится»741.

В тот момент Гитлер еще мог утешать себя мыслью, что европейские амбиции СССР остаются пока чисто умозрительными и выражаются в абстрактных условиях и дипломатических просьбах. Потому его отношения с Москвой оставались натянутыми, но пока не обрывались. Однако еще до конца 1940 года конфликт между его собственным «видением мира» и взглядами его советского партнера сделаются абсолютно очевидными. К принятию решения Гитлера подтолкнут события на малоизвестной региональной конференции в румынском Галаце.

Международная Дунайская комиссия была региональной организацией, чья деятельность редко нарушала спокойствие в международных делах. Она периодически и в разном составе собиралась в течение предыдущих восьмидесяти лет, чтобы регулировать судоходство на Дунае и предоставлять публичную площадку, где государства-соседи могли бы обсуждать возникшие разногласия. Но к 1940 году то, что ранее представляло узкий локальный интерес, сделалось предметом раздора для главных тоталитарных держав Европы: и Германия, и Советский Союз, который теперь тоже считался «Дунайским государством», соперничали за господство над этим регионом.

В конце октября 1940 года, когда началась конференция, противоречия, накапливавшиеся в течение того неспокойного лета, грозили перелиться через край. Германия, уже игравшая главную роль и во всем регионе, и на этой конференции, намеревалась сохранить за собой настоящее положение и добиться исключения Советского Союза из числа участников. Москва же, в свой черед, видела в этой конференции идеальную арену для того, чтобы поиграть мускулами и выступить в новой для себя роли столицы придунайской страны. Важность этой миссии подчеркивал и выбор главы советской делегации – им был назначен заместитель Молотова Аркадий Соболев. Он совершил своего рода балканское турне: вначале остановился в Софии, чтобы очаровать царя Бориса и лично проинспектировать болгаро-румынский пограничный пункт в Русе, а потом уже отправился в Галац – город на Дунае, где должна была состояться конференция.

На этой встрече снова прозвучали многие из тех аргументов, которые в ноябре высказывал в Берлине Молотов. В числе прочего Соболев требовал для СССР права швартовать свои суда в дельте Дуная и установления совместного советско-румынского контроля над этой зоной, а еще жаловался на участие Италии в конференции. Пожалуй, предсказуемо, что вскоре дебаты зашли в тупик, а к середине декабря переговоры окончательно застопорились: Берлин заявил, что «удивлен» грубой тактике советской стороны, и посетовал на «непримиримость» позиций двух стран742. Если у Гитлера еще оставались к тому моменту какие-либо сомнения по поводу советских амбиций в отношении Балкан, то протоколы Дунайской конференции наверняка помогли ему скорректировать свои представления. В большей степени, чем состоявшийся месяцем ранее визит Молотова в Берлин, в большей степени, чем порой крайне непростые переговоры об экономическом сотрудничестве, и в большей степени, чем непрерывные препирательства из-за Финляндии, именно Дунайская конференция пробила серьезную брешь в нацистско-советских отношениях.

Раздражение Берлина вполне понятно. По представлению немцев, это их солдаты одержали великие военные победы в 1939 и 1940 годах, и их государственные деятели сделали нацистскую Германию бесспорной владычицей всего европейского континента. А Советский Союз, напротив, за тот же период добился всех своих преимуществ – прямо или косвенно – благодаря союзу с Германией. Германия п