Book: Освещенные тьмой



Освещенные тьмой

Георгий СОМОВ

ОСВЕЩЁННЫЕ ТЬМОЙ

/РОМАН/

Санкт-Петербург

2004

Электронная версия с сайта www.zrd.spb.ru

84.3 Р7

С 75

ISBN 5-7058-0418-0

© Г. П. Сомов, 2004 г.


Оглавление

Пролог

Часть первая

Глава первая. Клеймо

Глава вторая. Ждан Истома

Глава третья. Богема на гособеспечении

Глава четвертая. Леденящая душу биография

Глава пятая. Октябрьская демонстрация

Глава шестая. Квартирная выставка

Глава седьмая. Шесть соток

Глава восьмая. Чертова дюжина

Глава девятая. Пастырь

Глава десятая. Свердловский обком действует

Часть вторая

Глава первая. День рождения

Глава вторая. Простой советский масон

Глава третья. “Танцы-шманцы”

Глава четвертая. Но – виват тебе, русская Академия!

Глава пятая. Пир духа

Глава шестая. “Братский союз”

Глава седьмая. “Вожденыш”

Глава восьмая. Бабушка

Глава девятая. Всплеск антисемитизма

Глава десятая. Сошествие

Глава одиннадцатая. Тост

Часть третья

Глава первая. Самоубийство

Глава вторая. Запор

Глава третья. Один

Глава четвертая. Отдел реализации

Глава пятая. Михаил Александрович Шолохов

Глава шестая. Крещение

Глава седьмая. Сумасшедшая

Глава восьмая. Христос торгующих

Глава девятая. Два-диссидент-два

Глава десятая. КГБ


ОТЗЫВЫ ПЕРВЫХ ЧИТАТЕЛЕЙ

К взглядам и убеждениям писателя Георгия Сомова можно

относиться по-разному. Я уверен, что после выхода в свет его

романа «Освещённые тьмой» писатель обретёт в равной степени

как горячих поклонников, так и врагов, но это только подтвердит его

талант, а талант у Георгия Сомова редкий – он освещён Совестью.

Роман Перин


Думалось, что в моей памяти отчётливо сохранилось

особая атмосфера дня похорон Сталина, и я когда-нибудь смогу

описать её. Прочитав пролог к роману Георгия Сомова

«Освещённые тьмой», понял: лучше, чем это удалось Георгию

Сомову, не получится.

Думалось, я знаю всё или почти всё по так называемому

«еврейскому вопросу», потому что читал исследования Вл. Даля,

Ф.Достоевского, А.Селянинова, А.Куприна, Генри Форда, Дугласа

Рида, мн. и мн. других авторов. Однако, прочитав в рукописи

роман Георгия Сомова, увидел нечто, другими мыслителями не

подмеченное. Писатель уводит нас в потаённые глубины России

1950-1970-х гг., историю которых, если не брать во внимание этот

самый «проклятый вопрос», постичь невозможно. Писатель

подводит к краю пропасти и заставляет заглянуть вниз. От

увиденного там, в глубине пропасти, у читателя, может быть,

закружится голова, но писатель в любую минуту готов крепко

придержать его своей мужественной и абсолютно честной

гражданской позицией.

На создание этой книги у Георгия Сомова, члена Союза

писателей России, ушла вся жизнь. Что именно лично для него она

значит, конечно же, понимают в руководстве этого Союза, куда

писатель обратился за помощью в издании книги. В правлении

Союза рукопись («страха ради иудейска») продержали... восемь лет.

Так, ещё будучи в рукописи, книга доказала злободневность

поставленных в ней проблем, злободневность, обозначенную ещё

великим Достоевским и ничуть не утраченную в наши дни.

«Освещённые тьмой» относится к книгам, способным

воздействовать на общество, влиять на ход истории. Олег

ГУСЕВ

Чтобы затейные начались беседы…

Батюшки! Ночи-то в России до чего ж темны.

Попрощайтесь, попрощайтесь, дорогие, со мной – я еду.

Собирать тяжелые слезы страны.

Павел Васильев

Пролог

9-го  марта  1953  года,  в  день  похорон  Иосифа  Виссарионовича

Сталина  не  солнце,  но  туман  встал  над  Русью.  Потонула  в  нем

земля,  на  которую  столетиями  скалили  зубы  двунадесять  языков.

Только  редко-редко,  как  плеши,  там-сям  поблескивали  плоскогорья, да могучие реки красили с исподу молоком синее брюхо клубящейся

над ними туманной наволоки.

В тумане густо, если посмотреть свысока, стояли люди. Молодые

и  старые,  придурковатые  и  умудренные,  те,  что  с  косенькой

хитрецой  во  взоре  и  вовсе  простодушные;  русые  здоровяки  и

безжалостно  траченные  едва  отошедшей  войной;  без  памяти

влюбленные  и  те,  у  кого  глаза  не  глядят,  а  режут.  Густо  стоял

простой  русский  мужик  на  околицах  и  росстанях  своих  деревень, плечом  к  плечу  теснились  рабочие  по  дворам  остановленных

заводов.  Великая  страна  стояла  от  Белого  моря  до  Черного;

змеились

людские

ручейки

даже

в

ощеренных

улочках

прибалтийских  городков;  Сибирь  застыла  намертво,  скованная

внезапной  оттепелью  пуще  всякого  мороза.  Коченела  перед  своими

казармами  армия.  И  хмуро,  тая,  как  нож  в  рукаве,  помыслы  о

возможной  амнистии,  ликовали  “зека”,  празднуя  неурочную  минуту

отдыха.

Крыл туман скорбное немое молчание.

Ровно в 12 часов по Москве на пять минут, как набат, ударил над

Русью  заводской  гудок.  И  показалось,  встречь  ему  присел  на  свои

коротковатые  волчьи  ноги  туман  и  пошел  низом,  словно  щемящий

дым от погорелого жилья.

В этой видимой разом только из иного мира толпе стояли бабка с

клюкой  и  ее  малолетний  внучок.  Мальчишка  почему-то  снял  свою

облезлую,  заячьего  меха  шапчонку.  Он  был  острижен  каким-то

самодельным  умельцем  по  обычаю  того  времени:  затылок  и  виски

под  ноль,  а  от  макушки  по  темени  до  самых  бровей  вилась  у  него

белая, как кипень с крутой волны, чёлка. Он не выспался в эту ночь.

Бабка,  лежавшая  на  лавке  у  самой  печи,  с  темна  до  утра  все

всхлипывала что-то свое, молилась и бормотала, а то и вскрикивала.

Еще потому знобко было мальчонке, что до нынешнего дня знал он

простое  и  спокойное:  Сталин  самому  Гитлеру  сделал  капут  в

Берлине,  принял  на  Красной  площади  парад  и  велел  в  их  глушь

передавать  утреннюю  гимнастику  по  радио.  Сталин,  конечно  же, умереть не мог! Зачем? Ведь он для всех людей жил, а люди – для

него!  Мальчишка  верил:  Сталин  устал  и  лег  отдохнуть.  Ничего

страшного.  Ведь  у  него  есть  молодой  и  красивый  сын  Василий, который на самолетах умеет…

Гудок смолк, и бабка перекрестилась сама и перекрестила внука:

– Упокой, Господи, душу человеческую!

Чистым платком она махнула перед собой, и в теснящем тумане,

по  не  утоптанному  глубокому  снегу  побрели  они  домой,  а  следы  их

тотчас же полнила черным, как траурной ставшая, вода.

В  Москве  в  тот  день  тумана  не  было.  Лежала  на  улицах  веселая

похрустывающая заморозь. И люди все не стояли без дела, а шустро

передвигались,  сталкивались  друг  с  другом  чуть  не  лбами  и  словно

нюхали один другого. Тот высокий взгляд, который мигом охватывал

страну,  их  бы  из  своего  далека  и  за  людей,  думается,  не  принял.

Точно  поток  крыс,  учуявших  погибельную  беду,  хлюпали  они

проспектами, улицами и переулками, копились в тупичках. Но как бы

там  ни  было,  всех  их  нес  черт  к  громадным  кирпичным  стенам

Кремля,  что  цветом  своим  походили  на  молодую  не  спекшуюся

кровь.  И  под  стенами  этими  чутье  обычное  подвело  толпу.  Самой

себя,  струсив,  она  пошла  смертными  водоворотами.  Хруст  костей

человеческих  слышен  был  даже  тем,  кто  сидел  в  тот  час  по  своим

домам. Многие, многие ушли в тот день из Москвы вслед вождю не

по своей воле.

А в Ленинграде было нежное седое утро. День за ним вытянулся

убранным  в  иней,  строгий  и  величественный.  Взгляд  извне  здесь

тоже,  наверное,  не  приметил  бы  человека.  Старинные  каналы

барственно  несли  на  своих  парапетах  бесценное  зимнее  серебро, сияли шпили и купола, громады соборов на площадях презрительно

взирали

на

обветшавшие

княжеские

особняки

и

прочие

многоэтажные халупы.

Не видно было людей…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Клеймо

1

Под  вечер  буднего  летнего  дня,  часто  постукивая  остроносыми

башмаками,  пересекал  Малый  проспект  Васильевского  острова

молодой  человек  лет  двадцати.  Был  он  обыкновенной  еврейской

наружности,

из

той

именно,

которую

почитают

отчего-то

интеллигентной.  То  есть:  довольно  хороший  рост,  но  при  ходьбе

загребает  ногами,  как  веслами;  грудь  точно  сжата  с  боков;  узкие

вислые  плечи,  а  на  кадыкастой  шее,  как  на  гвозде  –  отлитая  без

скупости голова. Волосы тоже будто бы даны природой от души, но

уже  угадывается  обширная  лысина.  Лицо,  впрочем,  даже  не  без

приятности,  но  как  не  верти,  главная  деталь  на  нем  –  нос,  он, собственно  и  есть  –  лицо;  ноздри  жадны  и  чутки,  как  глаза,  самый

кончик  –  всегда  поверху,  всегда  впереди,  всегда  знает,  где  вкуснее.

Остальное – незначительно, если бы не бросался в глаза крохотный

подбородок, какой-то кошачий, что ли. Над правой бровью молодого

человека,  ближе  к  переносице,  сидело  небольшое  бледно-голубое

пятно, вроде родинки. Когда указывали ему на ее, говоря, что где-то

посадил  он  себе  кляксу,  молодой  человек,  тупился,  отводил  взгляд, бормотал: “Это – так… Родинка. Давно… Еще со школы…”.

Но это было не в школе.

Сразу после обрезания прикатил к его матери через весь город на

бричке  с  дутиками  последний  из  признанных  довоенных  рабби  –

учитель  Гедали.  Мать,  не  смея  слова  сказать,  повела  его  в  закуток, где  в  самодельной  люльке,  тихо  сопел  потный,  весь  пропахший

кислым  молоком  младенец.  Учитель  долго  так  и  сяк  разглядывал

ребенка,  даже  поворотил  его  вниз  головою,  провел  старческой

лапкой  меж  ножек,  лизнул  за  нечистым  ухом,  одобрительно

почмокал  и  достал  ив  грудного  кармана  заношенного  пиджака

редкую в то время самописку. На глазах онемевшей матери, Гедали

вовсе не старческим, а точным, резким движением ткнул перо прямо

в лоб младенцу над правой бровью. Дитя так и зашлось.

– Выйди, женщина,– только и повел учитель бровью на мать. Та, с

прыгающим  в  груди  сердцем,  вышла  в  темные  сени  и  припала  к

захлопнувшейся  за  ней  двери,  не  зная,  что  делать.  Но  сынуленька

ее, там, в комнате, наедине с учителем, уже не орал благим матом, а

счастливо гулькал.

Звали  молодого  человека  Валериан  Карасик.  А  дело,  можно

сказать,  притащившее  его  на  Васильевский  было  делом  всей

будущей жизни…

В родном Гомеле, на добротной пыльной улице подле базара отец

Валериана,  наголо  обритый  рубщик  мяса  Абрам  Карасик,  пуча

негритянские губы, сипел:

– Мине, сыночек, с под тебе не кушать. В тебе Фанина кость стоит,

-  и,  случалось,  давал  нелегкого  подзатыльника,  рука  у  рубщика

кошерного мяса, таки, была трудовая.

Судьба предоставила Валериана самому себе и улице.

Мать  постоянно  криклива  и  глупа.  От  жадности  заставляет  есть

вчерашние  котлеты,  хотя  в  доме  прорва  мяса.  Две  сестренки  –  в

своих  девчоночьих  куклах,  за  ними  разве  в  дворовой  уборной

подглядывать  интересно,  сверстников  как-то  не  водилось  у

Валериана,  был  он  с  редкого  на  рождения  44  года.  Прибивался  он

больше  к  старикам  на  уличных  скамеечках  и  слушал  старательно, жадно,  всем  носом  вбирая  в  себя  затейливую  местечковую

премудрость и быль.

Гомель  в  “мирное”,  еще  довоенное  время  как  на  средокрестье

выпал. Образовалась здесь крепчайшая племенная взвесь: с Запада

подпирали  евреи,  не  ухватившие  польской  “маетности”  до  воли  –

скор  был  Пилсудский  на  расправу;  из  Москвы  и  Ленинграда,  не

солоно  хлебавши,  возвращались  свои  местечковые,  которым  на

верху  дали  по  шапке;  сама  Одесса  еще  царских  времен  столица

“черты  оседлости”  одаривала  простодушный  белорусский  городок

“фиксатой”  сволочью  с  Привоза  и  Молдаванки;  встречалось  здесь

даже  малое  число  пыльных  и  строгих  сефардов,  казалось  еще

помнивших  костры  инквизиции  и  бескровную,  как  червь,  улыбку  на

губах Торквемады.

Ураган  Великой  войны,  сильно  проредив  эту  помесь,  добавил  к

ней  еще  родственников  тех,  кому  посчастливилось  улизнуть  в

новообразовавшийся  Израиль.  На  гомельском  базаре  уже  в  конце

сороковых араб считался главнейшим врагом.

Мальчик  Вaлepиaн  скорее  осторожный,  чем  способный,  хошь-не-

хошь, а годам к пятнадцати, в этой круговерти, уже сносно болтал на

дурном  нижненемецком  жаргоне  –  идише,  два-три  приветствия

старшим “цвикал” и “цхакал” на иврите, немножко “пшекал”, “разумеу

па-беларуски”  и  никакого  вкуса  не  находил  в  русском  языке,  на

котором  кстати,  опубликовал  уже  в  местной  периодике  с  дюжину

гладких стишков о революции.

В голове у него все смешалось.

Как вот трудно это – быть евреем!

Поначалу  вроде  все  ясно.  Ты  приходишь  в  мир,  где  все

принадлежит  тебе  одному,  бери  и  пользуйся  на  здоровье,  так  ведь

нет,  на  твоей  земле  уже  кто-то  построил  дом  и  выращивает  там

скотину  и  детей!  Ну,  понятно,  свое  надо  брать.  Братья  по  крови

помогут. Но и они, эти братья, ой, как бывают опасны!

Валериан  сошелся  со  странным  стариком  на  соседней  улице.

Лысого  и,  как  положено,  пейсатого,  звали  его  соседи  почему-то

Ивановной,  а  его  жену  с  “беломориной”  в  зубах,  напротив,  Сашкой.

Ивановна  говорил,  что  сильно  пострадал  за  любовь  к  людям  от

самого  “усатого”.  Он,  действительно,  любил  обниматься  с  такими

мальчишками,  как  Валериан,  и  очень  много  знал.  Учителем  себя

называть,  однако,  не  разрешал.  “Я  –  курю  много,–  объяснял  он,–

значит,  многократно  возжигаю  огонь  по  субботам,  а  это  –  большой

грех!”.  Поглаживая  Валериана  по  колену,  куря  и  кашляя,  Ивановна

рассказывал  о  большой  войне  между  сефардами  и  ашкенази,  было

это  в  середине  тридцатых  годов  в  Москве.  “Наши,  конечно,

победили,–  плевался  Ивановна.–  Где  этим  пархатым  чистюлям  из

Европы  утворить  что-нибудь  дельное?  Кишка  тонка!  Они  привыкли

все  по  струнке  натягивать,  подавай  им,  прежде  всего,  социально-

психологический  комфорт,  понимаешь!  Философию  какую-нибудь

вроде Зигмунта Фройда! Да чепуха это на постном масле!”.

Валериан  плохо  понимал  то,  что  ему  рассказывал  Ивановна.  У

старика  был  слишком  чистый  русский  язык,  и  в  разговоре  старик

употреблял  много  непонятных  слов,  а  от  объяснения  их  уклонялся, норовя ущипнуть за щеку.

Ивановна часто рассматривал “чернильную родинку” Валериана и

бесцеремонно  трогал  ее.  “Я  знаю  только  двоих,  которые  имели

право  от  кагала  ставить  такие  тавро.  Один  здесь,  в  Гомеле,  уже

мертв,  другой  в  Ленинграде,  скорее  всего  тоже  –  покойник.  Ты  я

смотрю, не простой мизинчик!”.

Когда Валериан, заделавшись местным поэтом и знаменитостью,

с величайшим трудом окончил, наконец, школу рабочей молодежи и

в  растерянности  не  знал,  куда  податься,  Ивановна  прислал  за  ним

Сашку.

–  Иди  скорее,  молодой,–  курила  и  сплевывала  старушонка.–

Совсем не хороший стал мой дед, того и гляди помрет!

Дед  был  не  так  уж  и  нехорош.  Слегка  выпивши,  сидел  он  за

столом и, прежде всего, обнял Валериана.

– Красивый стал,– неодобрительно сказал старик.– Девок много?

– Есть немного.

– Ну это, ладно. Бери бумагу и карандаш, записывай.

Помолчал, подождал:

–  Эх,  молодость!  Ну,  смотри:  приедешь,  отдохнешь  с  дороги, помоешься  и  к  нему.  Я  слышал,  жив  еще.  Куда  он  скажет,  туда  и

ступай. И будет тебе благо.

Вот по этому делу и пересекал сегодня Валериан Карасик Малый

проспект.

2

Уже  поднимаясь  по  стоптанной  корявой  лестнице,  перестал

волноваться: чему быть, того не миновать.

На  площадке  нужная  квартира  номер  тринадцать  соседствовала

почему-то  с  номером  седьмым.  “Эти  сумасшедшие  гои  скоро  и

считать  разучатся!”.  Он  нажал  кнопку,  под  которой  было  написано:

«А. И. Тверской, звонить 2 раза”.

Дверь  отомкнула  школьница  лет  двенадцати,  смешливая  и

пухлогубая.  Бойко  шлепая  впереди  Валериана,  она  косила  на  него

карим, уже вполне женским глазом.

Коридор

ленинградской

коммунальной

квартиры

поразил

провинциального поэта, как гром. Еще бы! Звонкий пол выложен, как

на вокзале красивой плиткой, из полуоткрытой двери в ванную так и

блестит  распаренное  женское  плечо,  конец  коридора  вообще

теряется  в  какой-то  туманной  дымке,  и  там  то  ли  ругаются,  то  ли

целуются  две  неясные  фигуры,  а  у  стенного  телефона  стоит

писаный  красавец  в  щегольском  костюме  и  весьма  музыкально

напевает  прямо  в  трубку:  “А  у  нас  во  дворе,  есть  девчонка  одна, среди…”. Совершенно трезвый!

–  Сюда,  пожалуйста,–  девочка,  нисколько  не  смущаясь

окружающим,  провела  Валериана  в  какую-то  небольшую  комнату  и

усадила к столу.– Александр Иванович сейчас выйдет, подождите.



Пальцы у ней были густо перепачканы чернилами, и это отчего-то

вселяло уверенность. Он огляделся. Ну, комната, как комната. Обои

староваты  из  окна  ничего,  кроме  стенки  соседнего  дома  не  видно, мебель  не  первой  свежести,  но  чистенько,  скромненько,  как  может

быть  и  у  всякого  гоя….  Тут  нос  Валериана  ухватил,  наконец:  где-то

сложена  в  кастрюлю  жареная  рыба,  а  есть  еще  и  селедка  с  луком, под  кроватью  наверняка  пузатятся  бутыли  с  вишневой  наливкой, чесночок  в  чулке,  все  это  настояно  на  крепком  запахе  несвежего

белья,  в  складках  которого,  сопя,  барахтаются  пожилые  супруги, несет  перхотью  с  разбросанных  по  подоконникам  расчесок,  есть

толика  клопиного  аромата….  Нет,  все  правильно.  Еврейский  дух!

Настоящий.

Дверь,  которую  Валериан  прежде  не  заметил,  бесшумно

отворилась  и  из  проема,  как  на  невидимых  колесах,  выкатилось

ОНО.

“Ничего  шутовского  в  этом  определении  нет,–  быстро  подумал

Валериан.– Вот – оно, и баста. Так я вижу, в конце концов!”.

Ростом  невидное,  пиджак  на  суженных  плечах  обвис  так,  что  его

“плечики” спустились на уровень локтей, брюки широки, как юбка, от

лица,– ой, Боже ж мой,– таки, и ничего нет, только что пустяковые, не

в  зачет,  глаза,  все  прочее  без  следа  тонет  в  светло-сером  круглом

колтуне, низ которого – борода, а верх – прическа.

Существо  прокатилось  в  метре  от  Валериана,  дотронулось  до

дверной  ручки  и  невозмутимо  покатилось  вспять,  остановилось

подле, и зашевелился один из рукавов пиджака, выскреблись оттуда

ухоженные  однако  пальчики,  и  пятерня  неожиданно,  как  клещами, сжала юношу за плечо.

–  Вы?–  зашевелилась  борода,  но  губы  так  и  не  появились.–  Ко

мне? Откуда? От кого?

Существо  говорило  властно,  жестко,  четко.  Никакого  акцента.  В

глазах  сонный  далекий  блеск,  будто  отражают  они  огонь,  который

собеседнику не виден.

Сдавленным голосом Валериан ответил.

Существо  село  напротив  и  склонило  колтун,  стала  видна

бесцветная плешь.

Если  бы  кому-нибудь  третьему  дано  было  сейчас  увидеть

собеседников, его бы, наверняка, поразило их абсолютное сходство.

С  поправкой,  разумеется,  на  возраст.  Но  не  как  отца  с  сыном  или

старшего  брата  с  младшим,  нет,  просто  один  и  тот  же  человек  дан

разом  в  двух  возрастах.  Вздор,  что  младший  на  голову  выше,  ты

поживи с мое и тебе не захочется занимать в мире так много места,

чепуха, что один зарос сивым диким волосом, а другой обрит, ногти с

волосами  растут  и  у  мертвецов,  однако,  на  небесах  никто  не

ошибается;  пустое,  что  один  знает  все,  а  второй  ничего,  только

слепой может понять все видевшего.

Существо  жеманно  пожевало  в  бороде  и  выпрастало  руки  из

рукавов:

– Я очень уважаю и хорошо знаю человека, который послал вас ко

мне,  ваша  отметина  здесь,–  он  показал,–  тоже  –  характеристика.

Короче,  что  бы  вы  хотели  сказать,  о  чем  попросить.  Формулируйте

мысль прежде, чем откроете рот.

Сейчас  Валериан  впервые  понял,  что  такое  смятение,  что  это

значит  –  потеряться.  Вот:  все  будто  бы  на  месте,  сам  Валериан, нужный  ему  человек,  никто  не  мешает,  сколько  мыслей  было  в

голове, когда перся сюда, стуча по асфальту дурацкими подковками.

–  Вы  понимаете,–  поджался  Валериан,  и  чернильная  родинка  на

лбу  у  него  стала  синей.–  Когда  я  шел  сюда,  вы  понимаете,  я

представлял  вас  очень  страшным,  потом,  чтобы  не  страшно  было, вы  понимаете,–  он  тянулся  к  собеседнику  нос  в  нос,–  потом, простым и милым, как вы и есть на самом деле! Но,… но оказались

вы еще проще и милее.

Колтун  вздыбило.  Он  лапкой  мазнул  по  бороде  –  исчезли  даже

глаза:  волосяной  шар  на  плечах  обвисшего  пиджака  помирал  со

смеху:

– Надо же.… А я… Я оказался еще милее и.… И проще!

Валериан,

подозрительно

и

настороженно

глядевший

на

собеседника,  как  опытный  музыкант  ждал  своей  ноты  для

вступления.

– Так вы, ох, из Гомеля?

“Вот она, та нота, после которой молчать нельзя“.

–  Хи-хи-хи!–  пустил  Валериан  так  ловко,  весело  и  искренне,  что

существо  напротив  онемело.  Оно  долго  не  спускало  с  хихикающего

Валериана своих бликующих чужим огнем глаз, оно сказало:

–  Ну  еще  бы,  смеяться  вы,  конечно,  умеете.–  Черный  берет  с

обрезанными краями откуда-то появился в лапках существа. Быстро

и ловко, словно опрокинутую чашку, оно прикололо его на макушку –

голова стала еще нелепее.– Вы умеете то, что уметь совсем не надо.

Но  давайте-таки  без  этими  еврейскими  штучками!  Между  своими  –

не

закон.–

Очевидно,

оно

сильно

волновалось:

особая,

десятилетиями  бережно  сохраняемая  местечковость  его  русской

речи  усилилась.–  Вы,  как  меня  поняли,–  гуманитарий,  хотите  жить

без масла в голове, но чтобы оно – на хлебе. Это – хорошо!

– Поэт я,– необыкновенно скромно вставил Валериан.

–  Не  говорите  мне  так.  Издательства,  союз  писателей  –  не  мой

цимес.  Чего  не  может  рабби  -  не  может  и  сам  бог.  Вот  что  я  скажу

вам.  Давно  этому  миру  пора  попять,  что  создается  новая

реальность:  вчера  еще  был,  например,  стул  на  четырех  ножках, сегодня  ему  делают  уже  три,  значит,  завтра  гою  придется

подставлять  под  себя  конструкцию  на  двух  ножках.  Пускай  какой-

нибудь  хитрый  гой  добавит  к  ним  свои  две  природные  и  усидит,  но

остальные  –  попадают!  Не  бывает  евреев  по  одному  паспорту.

Еврей – тот, кто делает новую реальность для себя, своих братьев и

детей.  Все  это  они  должны  видеть.  Следите  меня  за  мыслью!  Если

картины Пикассо висят через зал от полотен Рубенса, ум любого гоя,

конечно, устоит. Он подумает, Пикассо – неудача!

А если, мой молодой человек, повесить Пикассо совсем отдельно,

а  Рубенса  убрать  вообще?  Правильно!  Мы  с  вами  будем  знать,  что

Пикассо художник лишь потому, что где-то висит великий Рубенс, что

заполни мы музеи одним Пикассо, все скажут, это – мазня. На стул с

двумя  ножками  начнут  садиться  только  тогда,  когда  не  будет

нормальных.  Мы  это  будем  понимать  с  вами,  но  ум  гоим  с  такой

шаткой  жердочки  свалится!  А,  пускай  они,  потом  сами  ищут  свои

мозги. Мы за это время, евреи, найдем свою власть! Да-да! Все это

очень близко.

Создавать  новою  реальность  для  гоим  надо  на  краю,  который

скоро окажется центром.

Что вы скажете, мой молодой человек, об искусствоведении? Вам

нужно стать хорошим искусствоведцем.

Вот о чем Валериан и слова не мог связать, так это об

искусствоведении. Ну и что! Разумеется, это не поэт, но все равно

лучше, чем рабочим на мебельной фабрике, куда гнала его глупая

мамаша. Искусствоведцем? Пожалуйста.

–  Я  понял.  У  вас  на  все  не  хватает  рук.  Таки  мы  вам  поможем.

Здесь  в  этой  еврейской  Пальмире  есть  одно  замечательное

заведение.  Вы  будете  там  себя  хорошо  чувствовать.  Мне  это  будет

стоить три телефонных звонка и одна личная встреча. Что это будет

стоить вам, я скажу потом.… Хотя – нет. Вот, возьмите, себе первое

условие. Вы там, в этом заведении, будете все хорошо общаться, как

нужно для  молодежи  и  будете  писать  разные  задания  для  старших.

С  кем  бы  ни  говорили,  о  чем,  ни  писали  –  ругайте  всякими  словам

Шекспира и Шолохова! Ну, я понимаю, может, возможности обругать

не дадут. Особенно Шолохова. Тогда молчите за них, и все. Их обоих

для  еврея  нет!  И  даже  писульки  свои  они  не  сами  писали!

Запомните: Шекспир и Шолохов. Это очень просто.

3

Выйдя  от  рабби  на  Съездовскую,  Валериан  окостенел  у  первого

же  столба.  В  голове  у  него  что-то  дергалось.  “Искусствоведец?!”

Ничего себе,– чмыхал он своим долгим носом.– Еще вчера неумытая

жидовская  сопля  из  грязного  пригорода,  а  завтра,  глядишь,

ленинградский  искусствоведец,  вокруг  –  книги,  девочки,  почтение.…

Три телефонные звонка и один визит.… Всего и надо, что ругай, где

ни поподя Шекспира с Шолоховым! Вот старый мудак!”

На  Шекспира  Валериану  было  начхать,  он  его  не  читал  ни  при

какой погоде. А вот Шолохов.… В школе сначала заставляли, потом

Валериан  увлекся  сам,  да  так  ,что  даже  на  танцы  прихватывал  с

собой  очередной  зелененький  томик  “Тихого  Дона”  и  чуть

выдавалась минута, отходил с ним к кустам читать. Величественная

красота трагического  романа  встала  над  ним,  как  небесный  купол  и

полонила. Иной раз казалось, сердце остановится от боли, которую

несло  каждое  слово  писателя.  “Нет,  скажите,  дался  ему  этот

Шолохов  как  папа  родный!  Там  же  и  про  евреев  только  хорошо!”.

Валериан недовольно огляделся.

А  вокруг  прекрасно  было  до  дрожи.  Широко  и  свободно  уходил

вечер  прямо  в  белую  ночь.  Казалось,  само  нежнейшее  небо

опустилось  на  улицы  города.  Даже  дышать  было  как-то  страшно  –

вдруг  потревожишь  что-либо  незримое,  но  могущественное.  Еще

пугал  Валериана  ровный  небесный  свет,  он  струился  так  странно, что ни люди, ни здания не давали тени.

“Этот  сын  бляди,  Иисус,  вполне  мог  бы  здесь  жить,–  диковато

озираясь,  думал  Валериан.–  В  этом  городе  невозможно  совершить

грех, говорил бы он своим ученикам. Здесь люди не водят за собою

свою черную тень, здесь они ходят свободно!”.

Но  тут,  будто  кто-то  зло  и  сильно  подтолкнул  его:  Валериан,  как

бы  сам  того  не  желая,  со  всех  ног  бросился  в  открывшуюся  пасть

нежданного  трамвая.  Шагая  по  пустому  проходу  со  своей

обыкновенной  разболтанностью,  Валериан  крепко  наступил  кому-то

на ногу и, не зная зачем, остановился.

Снизу на него медленно встали два острых глаза. Их обладатель

был  немолод  и  поддат.  Косая  присоленная  челка  углом  лежала

между  бровей.  «Исстрадавшимся  назвал  бы  лицо  его  этот  сын

бляди» – мелькнуло у Валериана.

–  Ты  бы,  жидяра,  хоть  лапы  поднимал  повыше,  когда  ходишь

среди  людей,–  поднявшись,  спокойно  бросил  ему  мужчина  и

пружинисто пошел к выходу.

–  Антисемитизм,  гражданин,  карается  по  закону,  скособочилась

ему вслед какая-то бороденка.

–  Ты  бы,  дурачок,  с  ними  в  блокаду  пожил,–  громко  ответил

неизвестный, спрыгивая на асфальт.

В другую дверь вышел вслед за ним Валериан. Он не любил драк, но знал, как нужно бить сзади.

Дважды  оскорбивший  его,  ходко  шагал  впереди.  Да,  был,

выпивши,  да  староват,  но  плечи  борца,  могучая  шея.…  Нет.…  И

белою ночью, в городе, не ведающем зла, не отомстил сын резника

Валериан Карасик животному с лицом человека, презренному гою.

Закрой глаза бог Иуды.

Глава вторая

Ждан Истома

1

Некогда зеленый, ныне выгоревший до оттенка заслуженного

солдатского Х/Б, гнал веселый поезд свое ловко сочлененное тулово

в Северную Столицу. За хвостом у него обмелевшая от летнего зноя,

лежала степь, по бокам – мелколесье сменяли сосновые стены,

деревья стояли плечом к плечу как в строю. Как гигантская

раздавленная ягода, вечернее солнце без промаха брызгало ему в

окна нестерпимо алым соком, а ночами, на глухих полустанках, он

стоял прямо напротив звезд, и те пошевелиться боялись, чтоб не

спугнуть редкого зверя.

В  одном  из  плацкартных  вагонов  этого  поезда  лежал  на  верхней

полке  демобилизованный  солдат  Ждан  Александрович  Истома.

Лежал,  казалось,  листал,  а  не  читал  большую  тяжелую  книгу  с

черно-белыми  картинками,  потягивался,  похрустывая  косточками,

редко-редко  выходил  в  тамбур  покурить  и  тогда  уж  застревал

надолго.  Глаз  не  мог  отвести  от  плотной  зеленой  стены,  несущейся

за  стеклом.  Служил  на  Крайнем  Севере,  там  тундра  всё,  цвета

переходят  из  грязи  в  грязь,  и  не  по  чему  не  стосковалась  так  душа

как  по  зелени  этой.  Тьма  названий  ей  на  русском  языке,  но  шептал

по-украински: “ненько” и зорко следил, чтоб не подсмотрел кто.

По  шаткому  коленчатому  коридору  возвращался  назад  и  глаза,

забегая вперед, останавливались, прежде всего, на женском, мягком

и округлом.

Ждан стеснялся этого очень.

Отслужив,  а  лучше  сказать,  отучившись,  положенное  в  Армии,

Ждан  научился  ценить  полученное.  В  первую  голову,  постоянную

готовность к тому, что все округ может мгновенно измениться; много

давала еще волевая собранность движений, доверие к умению ими

управлять;  наконец,  ехал  он  к  любимой,  единственной  своей;  ее

одну видел перед собой, а тут на тебе…

Лез к себе на вторую полку и утыкался в здоровенный том истории

русского  искусства  XIX  века,  то  ли  читал,  то  ли  рассматривал

картинки, мысли шли, как табун по степи – наметом. Ждан еще этого

не любил в себе: неумения мыслить об одном. Как много, однако, в

прошлом  и  будущем  было  мест,  где  молодой  демобилизованный

солдат Ждан Истома чувствовал себя родным.

Та  же  Варенька.  Или  –  Свет-варвара,  как  всегда  в  письмах

называл ее Ждан. Ой, как думалось о ней, как мечталось. Сам себя

стыдился  Ждан,  на  улице,  где  бы  ни  было,  видел  он  у  женщин

могучие  ляжки,  груди  пoвольной  телесной  волной  сбегающие  в

складки  одежд,.  а  у  Вареньки  –  только  раскудрявившиеся  по-над

ушами  прядки  волос,  горсть  веснушек,  брошенных  на  подглазья  да

цветущие синим малым огнем глаза…

Жданные, так писал он однажды ей, а думал постоянно.

Но ждет ли? И осталась ли она на том самом месте, с какого ушел

он в Армию? Те все встречи по-школьному проскакали, пропрыгали,

толком и поговорить не успели. Теперь вот полной неожиданностью

для  Ждана  было  то,  что  Варенька  из  родного  их  Шадринска

бросилась  вдруг  в  Ленинград.  Да  за  тем,  чтобы,  кажется,  в  ЛГУ

поступать  на  искусствоведческий  факультет?!  Здесь,  конечно,

Суриков  виноват,  Василий  Иванович,  ворочался  Ждан  на  своей

полке.  К  Шадринску  красноярец  Суриков  не  имел  никакого

отношения, но из всей русской живописи пленил Ждана с Варенькой

один  он.  Смешно,  разумеется,  но  писал  по  холсту  Суриков  не

красками,  а  самим  сибирским  снегом,  крупно  клал  мазок,  кисть, должно  быть  аппетитно  хрустела  под  рукой  художника  и,

непременно,  пар  шел  изо  рта.  Во  всем  был  казак,  этот  выпускник

императорской Академии Художеств…

Вот  и  выскочило  само  собой  слово  казак.  Слово  заповедное,  из

тех,  которыми  не  бросаются,  о  которых  всуе  не  болтают,  которые

хорошо ложатся на губы последними: сказал, и умер!

Раскохалось сердце.

Что от матери, что от немногословной, не как все, бабушки, а то и

случаем,  у  соседей,  по  маховичку,  по  крохе  раскапывал  Ждан  все, что  относилось  до  рода  его,  отца,  деда,  прадеда.  Почему  среди

уральских метелей – Ждан? Это его в школе ожгли однажды:

Жданка – пожданка,

выросла поганка!

Губу  прокусил  себе  до  крови  –  не  полез  драться,  но  слово  дал

железное: узнать, что это за Ждан – Жданка, откуда да почему?

Расспросы мальчишки с выгоревшим до сивого блика чубом, всяк

слушал по-своему, но отвечали все одинаково шепотом. Не боялись,

нет,  но  голос  приглушали  так,  будто  рядом  за  занавеской  маялся

больной.  Как  бы  там  ни  было,  но  целое,  из  кусочков,  все  ж

набиралось,  а,  может,  это  мальчишеское  воображение  дурило

голову, гнало праздную кровь быстрее нужного.

Видел  Ждан:  утонувший  в  утреннем  тумане  хутор.  И  в  тяжелых

клубах  пыли  стучит  к  нему  со  станции  чудовищная  квадратная

машина  –  броневик.  За  ней,  в  сопровождении,  дюжина  всадников, все с ног до головы в черной, кипящей под степным солнцем, коже. В

седлах  сидят,  как  собаки  на  заборе,  стремена  отпущены  ниже

некуда,  и  это  лишает  верхового  необходимой  для  боя  свободы

поворота.  Но  они  этого  не  понимают.  Да  и  вообще  ничего  не  хотят

понимать. Что-то свинячье прижилось в оскалах их скул и визгливых

выкриках.  Так  гуськом,  как  стадо  свиней  и  въезжают  они  в  спящий

хутор.  Исправный  счетовод  войны,  ровно  “татакает”  с  броневика

пулемет.  Визжат  не  по-русски  кожаные  всадники,  блестя  желтыми

прикладами  маузеров.  Пыль,  съедая  туман,  встает  сплошной

стеной.

– Ждан!– надрывается хутор,– Ждан! Тай жиды ж прийшли!

Кого  только  из  переселенцев  не  расспрашивал  странноватый

шадринский  мальчишка,  а  так  и  не  понял,  откуда  вдруг  вынырнули

конные  и  оружные  казаки.  Может,  из  ближней  балки,  может,  просто

из  ночного.  Их  немного.  Ружья  так  и  вообще  у  одного,  двух.  Но

шашки – у каждого и древняя кровь заступника кипит в жилах.

Расползаясь  во  все  стороны  ядовитым  бензинным  дымом,  вдруг



особо  непотребно  заурчал  на  своем  месте  броневик.  Кожаная

охрана  его,  не  жалея  патронов,  палит  в  белый  свет,  как  в  копеечку.

Но  куда  ей?  Ведь  это  все  бруклинские  байстрюки,  бейтар,  наспех

набранный  из  голопузой  местечковой  бедноты.  Да,  они  умеют

деловито  убивать  из-за  угла  безоружных  торговцев,  но  что  они

против  потомственных  воинов,  чья  кровь  служила  еще  Владимиру

Святому?

– Ждан!– теперь уже завизжали они.– Ждан! Не надо! Троцкий все

равно всех вас вырежет!

Зря  они  надрываются,  эти  неуклюже  сидящие  в  седлах  пришлые

наемники.  Не  знают  они  Ждана!  Сейчас  не  вырезают  –  на  окрошку

рубят их!

…Потом?  Дай  только,  боже,  памяти,  что  было  потом…  Седла, кони… Сколько ни есть дорог по степи все изъезжены и исхожены, и

смерть  равно  ждет  казаков  и  в  Галлиполи,  и  в  нарымской  тайге.

Шадринск – еще ближний край.

–  Ждан,–  остатнее  нашептывают  чьи-то  губы,–  ты  мальченочку

мово, Ждан, токо не бросай… Ждан…

Вот  и  не  понял  шадринский  простодушный  мальчишка  Ждан,

почему его так назвали.

…А  ночь  езды  еще  остается  до  Ленинграда,  совсем  уже  светлая

северная  ночь.  Будто  чистенькую  марлю  опустили  снаружи  на  окна

поезда,  и  он,  не  теряя  скорости,  пошел,  стуча  колесами  тише, почтительнее.

2

Поезд  так  простенько  фыркнул  сжатым  воздухом  тормозов,

подойдя  к  перрону  Московского  вокзала,  что  помнилось:  сейчас

прямо на шпалы положит свои добрые натруженные лапы и опустит

на них голову.

С  новеньким  кожаным  портфелем,  которым  так  гордился

демобилизованный солдат, Ждан Истома вышел в город.

Ленинград лежал округ. Млели дома в полудённости легкого зноя,

неба не было, был один солнечный рассеянный свет и видно было,

что  деревья  не  стоят  в  нем,  а  купаются  и  трепещут  листьями  по

невидимому течению, хотя ветер лежал где-то далеко за городом.

В  засыпанном  снегом  Шадринске  Ждан  и  Варенька  давно  еще

начали собирать книги о “полночном граде Петровом”. Что только не

писали  в  них!  Какую-то  бледную  немочь,  сродни  собственной  душе, видели  ученые  авторы  в  могучей  и  светлой  столице  Империи.

Выходило  по  ним,  что  поливали  Петербург  бесконечные  дожди,

разоряли  регулярные  наводнения,  льды  и  снега  лежали  на  улицах

непроходимыми  торосами.  Какие-то  мелкие,  мешком  битые

людишки,  скитались  все  время  по  площадям,  невнятно  кого-то

проклиная  и  попрошайничая.  Вот,  кстати,  и  сейчас  пер  прямо  на

Ждана здоровенный небритый усач с мастерски подбитым глазом.

–  Дай,  дембиль,  полтинник  на  пиво,–  ни  мало  не  стесняясь

прохожих приказал он громким голосом.

– Тебя как зовут?– поинтересовался, копаясь в мелочи Ждан.

– Хм! Женькой мамка назвала, а вообще-то Евгений Петрович.

– Ну, держи, “бедный мой Евгений”.

–  Да  у  меня  завтра  получка!  Я  тебя,  дембиль,  по  завязку  водкой

залью, только приходи.

– Ладно.

Еще немного посмотрел Ждан ему вслед. Молодцевато удалялся

от  него  бедный  Евгений,  даже  можно  сказать  браво,  будто  не

милостыню получил, а медаль.

Невский  Ждан  сам  узнал  без  всякого  спроса  и  молча  пошел  по

нему  вперед.  Номер  троллейбуса,  который  ходил  до  варенькиного

общежития  он  помнил  наизусть.  “Я  только  немного  осмотрюсь”,–

думал  он.  Хорошо  было  на  душе,  просторно  и  прохладно,  лишь  с

краю где-то чуть дымилась тревога, малая, как обгоревшая спичка.

3

Седьмой  час  пошел,  когда  добрался  Ждан  до  общежития,  где

приютили  абитуриентку  Вареньку.  Смольный  собор  остался  за

спиною. “К людям – камнем, к богу – золотом”,– охарактеризовал его

про себя Ждан.

Он  совсем  сопрел  в  своем  парадном  мундире,  нес  фуражку  в

одной руке с портфелем и несказанно обрадовался, увидев нужный

ему  адрес  прямо  перед  глазами.  Взошел  в  каменную  прохладу  и

заволновался  так,  что  принужден  был  остановиться,  перевести

дыхание.

Старушка-вахтерша  что-то  жевала  за  стеклом  своей  сторожевой

будки.

–  К  Варваре  Гримм,  в  сто  четвертую,–  полез,  было  Ждан  за

документами.

Старушка лишь рукой махнула: коль пошла косяком “абитура” сам

ходи, сам ищи, никаких пропусков не надо.

С  душой  строили  наши  предки,  на  лестничных  площадках

хороводы можно водить и никто не оступится, даже грохот каблуков

гасят тот час же сводчатые потолки.

Ждан  немного  растерялся.  В  три,  в  четыре  этажа  здание,  а  ни

намека  на  какую-либо  последовательность.  Первая  комната,

которую  он  увидел,  стояла  под  номером  шесть,  это  где  ж  тогда  сто

четвертая?  Сколько  искать?  Тем  паче,  пустоватым  в  это  время

смотрелось  общежитие.  Мелькали,  правда,  там  –  сям  какие-то

снулые  тени,  но  все  где-то  в  отдалении.  Ждан  наугад  свернул  в

очередной  темноватый  тупик  –  вот:  сто  первая,  сто  вторая,  сто

третья…  А  где  же,  где  сто  четвертая?  На  счастье  спросить  можно

было у крепенькой девчушки в симпатичном халатике.

– На следующем этаже, сразу налево, прямо и направо.

– Спасибо.

У  двери,  за  которой  стояла  подозрительная  тишина,  ноги  свело, так захотелось щелкнуть каблуками. Он одернул под поясом мундир,

отер  платком  лицо,  разлепил  враз  спекшиеся  губы,  раздельно

постучал,  дернул  ручку  на  себя…  Глухо.  “Поцелуй  пробой  и  иди

домой”,–  глупо  бормотнуло  в  голове  и  мгновенно  жаром  полыхнуло

сзади, будто занялось где-то там пожарище:

– Ждан! Жданка!– рвался девичий голос через разлуку, из одного

города в другой.– Как же я ждала тебя, Жданушка! Ой, мамочка!

Может,  он  и  не  поворачивался  даже  от  запертой  двери  –  просто

она уже была перед ним.

Фуражка,  портфель,  мокрый  от  пота  подворотничок  –  Ждан

почему-то  это  отметил  прежде  всего,  но  и  тот  час  же  вслед, оглушительно  –  Вареньку.  Тот  малый  синего  колеру  огонь,  что  жил

неизбывно  в  очах  ее  –  встал  стеною  и  брал  уже  не  жаром,  но

ознобом.

– Свет – Варваренька!

Ни на секунду не могли они оторваться друг от друга. Руки. Всюду

одни руки ее и его. А то, что взявшись за руки неудобно проходить в

дверь,  открывать  портфель,  ставить  чайник,  искать  посуду,  они  как-

то  даже  и  не  догадывались.  Неделимой  четой  близнецов  так  и

двигались – замедленно, неуклюже, словно боясь поскользнуться.

На  нечистой  хромой  тумбочке  –  в  последнюю  минуту  Варенька

все ж подсунула под угощения какой-то плакат обратной стороной –

растаявший шоколад, неизменные пирожки, горсть черешни.

– Чудо ведь, как хорошо будет,– заметно сказала Варенька.– Ты, я

и Ленинград! А мосты видал, как разводят? Эх ты, чалдонушко!

–  Постой,  постой.–  Кажется,  так  же  неразделимо  они  шли  уже  по

коридору.  Так  захотелось  вдруг  в  народ,  в  город,  на  улицы,  в  эту

ночь, что светлее дня.– Варенька, ведь об искусствоведении у нас с

тобой и речи не было. Как же ты все так неожиданно повернула?

–  Ничего  я  не  повернула  –  само!  Какой  ты  у  меня  еще  глупый, Ждан! Самое главное в жизни всегда поворачивается само!

Часы  у  обоих  тикали  на  руках,  но  времени  не  было,  стемнела

только  зелень  вокруг,  стала  тяжелее  и  гуще.  Их  вынесло  на

набережную. Вода не текла, а колыхалась перед глазами, будто дно

канала  кто-то  легонько  встряхивал.  У  них,  близнецов  этой  ночи, одинаково  закружились  головы.  Зажмурясь,  они  стояли  над

парапетом  и  так,  сквозь  сомкнутые  веки  видели  одинаковое:  вода

слоится  сама  по  себе,  отвергая  любое  отражение,  погоняют  друг

друга  пряди  зеленых  водорослей  и  тихонько  поворачивается  под

ногами  земля,  на  чуть-чуть,  но  чтоб  знали,  что  это  и  есть  самое

главное.

–  Ждан,  я  совсем  не  случайно  придумала  –  искусствоведение,–

она щекотала пальчиками клапан кармана на его мундире.– Я много

думала.  Понимаешь,  если  мы,  молодые  и  сильные,  не  придем  из

своих  провинций  сюда,  в  Москву,  если  мы  не  напишем  то,  что  сами

думаем о любви, о философии, о том же искусствоведении – за нас

будут  думать  и  писать  ученые  гробы.  В  очках,  с  седыми  лысинами!

Их  ведь  развелось  сейчас  видимо  –  невидимо.  У  тебя,  Ждан,  была

большая ответственная служба, каждая минута на счету, ты за всеми

нашими гражданскими делишкам следить не мог, с тебя и спросу нет.

А  я,  что  еще  в  Шадринске  одинокой  девушке  делать,  стала

внимательно читать. Я ведь читатель тот еще! У меня кроме русской

жажды  справедливости  есть  еще  немецкие  основательность  и

скрупулезность!–  Гордость  подсветила  тихие  ее  глаза.  Свет–

Варваренька, Варвара Бернгардовна Гримм, была с немалой долей

немецкой крови. Род её по отцу уже третье столетие служил России,

где  бог  укажет.  Званы  были  на  Москву  еще  при  Петре,  и  пошли

матушкой  Русью  из  дороги  в  дорогу.  Не  искали  жирных  чинов,  не

бахвалились  иноземными  ухватками,  нужно  было,  так  и  с  хлеба  на

квас  перебивались,  а  себя  не  роняли,  богатству  не  кланялись.

Отменные  врачи,  из  тех,  что  знали  своих  пациентов  с  пеленок, горные  инженеры,  толковые  и  справедливые  работники  –  вот

мужчины ее дома. За ними и кресты царские, и похвальные грамоты,

а позже – медали уже советского образца. Ее отца, старого доктора

Бернгарда  Гримма  знал  в  Шадринске  всякий.  А  в  добела  отмытых

руках  его,  таких  мягких,  но,  когда  нужно  –  жестких,  как  клещи, побывал  едва  ли  не  каждый  третий.  Славилась  семья  радушным

гостеприимством,  не  показным  участием,  открытой  любому

праведностью.  Давным-давно  выкрестившиеся  в  православие

Гриммы легко и просто несли в себе все лучшее, чем славились два

народа.  Один,  давший  им  плоть  и  кровь,  другой,  давший  им  хлеб  и

кров.

Большому

чистоплотному

семейству

доктора

Гримма

завидовал  Ждан  из  своей  хибарки  на  окраине  городка,  щемило

сердце, когда видел он домочадцев Вареньки за обеденным столом,

таких дружных и ясных.

–  Не  знаю  почему,–  говорил  Ждан,  жадно  целуя  ее  ладонь  и

нежную  дымчатую  кожу  на  сгибе  локтя,–  но  от  тебя  пахнет

лепестками  шиповника,  помнишь  в  городском  саду  в  мае  –  одни

комары и шиповник, всюду шиповник…

–  Глупый  мой,  глупый,  глупый  Жданка.  Здесь  нет  ни  комаров,  ни

шиповника.

Здесь

есть

Ленинград,

искусствоведение

и

беззащитная

девушка,

чьей,

кстати,

беззащитностью

ты,

бессовестный, пользуешься вовсю:– Тебе не стыдно?

– Ни вот на столько!

На такой невиданной свободе они оказались впервые. Нет вокруг

маленького  все  видящего  городка,  где  соседи  встречаются  на

каждом  шагу,  не  нужно  возвращаться  домой  к  определенному  часу.

Как-то  сразу  они  почувствовали  себя  в  Ленинграде  семьей,  а  это

одновременно  и  желанно,  и  страшно,  ведь  каждый  теперь  отвечает

еще и за другого. Мало ли что может статься?!

Все  им  казалось,  что  они  одни  -  одинешеньки,  а  на  набережной, между тем, была пропасть народу. Звенели гитары, смех, по-птичьи

шумно,  перелетал  от  одной  пары  к  другой.  Натурально,  нигде  не

маячили  одинокие  фигуры.  Бродили  больше  парами,  потом

тройками, встречались и особо шумные кучки молодежи человек по

шесть-семь.  Никто  никуда  не  спешил,  каждый  понимал  в  другом  –

товарища, запросто подходили к незнакомым, делились сигаретами,

шутками,  песнями.  Ждан,  выросший  на  окраине,  где  не  редки  были

кулачные  разборки,  не  ощущал  никакой  опасности.  Только  смех, может,  где-то  –  легкая  грусть  размолвки.  Славно  и  мирно  ложилась

белая ночь на все, что несла здесь земля.

4

Этой же ночью в поросль кустарника, окаймлявшего старый двор,

заполз  умирать  матерый  кот  полосатого  серого  окраса.  Короткая

шерсть  его  дыбилась  частыми  рваными  ранами,  прекрасные

желтые,  как  народившийся  месяц,  глаза  уже  брала  по  углам

последняя липкая пленка. Не было сил облизнуть спекшиеся губы, и

он  слышал,  как,  клокоча,  горлом  уходила  жизнь.  Зрачки  его,

сведенные  в  одну  синеватую  черту,  видели  сквозь  пролет  арки

цветные фигурки людей, но уже не понимали их. Он лежал на сырой,

плотно убитой земле, а понимал так, что от зеленого моря травы, в

которой  он  жил  и  сражался,  его  поднимают  в  какую-то  чуждую

пустую  высоту,  где  никогда  ничего  и  никого  не  было.  Дрожали

переломанные  в  схватке  с  крысами  усы,  а  он  здоровой  передней

лапой все тянулся за тем зеленым, которого навсегда лишался.

Он был воином, этот кот. Он без счета на своем веку убил крыс, он

не  мог  жить  иначе  и  хорошо  понимал,  что  другого  конца  у  него  не

могло  быть.  Но  тоска  расставания,  кручина  отторжения  и  разлуки

крушила звериное сердце.

Припадочной  дрожью  согнуло  тело  в  кольцо,  выпрямило,

перекушенный хвост дернулся вверх-вниз, туда – сюда, и он уронил

короткое,  еле  слышное  прощание,  звук,  не  дошедший  даже  и  до

ближней травы.

5

Комната  абитуриенток  не  была  еще  вовсе  полна  и  с  разрешения

товарок  уложила  Варенька  Ждана  на  дальнюю  угольную  койку,

прямо  на  сетку,  без  матраса  и  белья.  Впрочем,  какие  там  к  черту

удобства! Ему казалось, он способен еще горы своротить, а уснул в

одном  ботинке.  Другой  Варенька  очень  осторожно  расшнуровала  и, улыбаясь,  поставила  под  кровать.  Они  уговорились  встать

пораньше,  впереди  высвечивалась  куча  дел,  очень  нужно  было

определиться с документами Ждана, решить, куда же ему, наконец,

поступать, и потом – город, город…. В Ленинграде же мы! Или нет?

…Ждан  проснулся,  посмотрел  на  часы  и  подумал,  что  они

остановились…  второй  час…,  но  дня!  А  Варенька  уже  прибралась, чай  на  столе,  даже  домашнее  что-то  выставила,  сидит  хозяйка

хозяйкой,  ждет.  В  комнате  они  одни  остались,  окна  настежь  стоят, толпится у стекол свежая сочная листва, шепот, гомон.

Ах, ты, матъ честная!

И  спелый  летний  день  покатился  у  них  под  ногами  как  колобок.

Они, почитай, ничего не видели вокруг. Шли глаза в глаза и говорили, говорили. Ждан не узнавал Вареньку. От девчонки, у которой некогда

только что и пухли губы на перроне шадринского вокзала, ничего не

осталось.  Не  одна  стать  изменилась,  но  и  характеру  прибыло, какого-то  острого  самосевного  ума,  хоть  отбавляй;  ирония;  а  где  о

чем-либо намеренно умолчит, то так глянет – столбенеешь на месте.

Но  при  всем  том,  многое  простодушно  и  доверчиво  до  последней

детскости.  У  Ждана,  уже  повидавшего  мир  и  людей  его,  сердце

прихватывало,  хотелось  закрыть  Вареньку  всем  телом  своим  и  ото

всех разом. Что она несет?…

– …Ты в Шадринске об этом с кем говорила?– спросил он.

–  И  в  Шадринске,  и  здесь  я  говорю  об  этом  со  всеми.  Я  живу  в

своей стране, на своей Родине!

–  Да  пойми  ты,  то,  что  в  редколлегиях  всех  искусствоведческих

издательств  и  журналов  сплошь  нерусские  фамилии  еще  не  о  чем

таком  особом  не  говорит.  Это  может  оказаться  обыкновенной

случайностью. Во всяком случае, объяснение этого никому не нужно.

А раз не нужно, так тебя и слушать никто не станет.

–  Ух,  какой  ты  стал,  Ждан,  умненький  –  разумненький.–  Она

заступила  eмy  дорогу,  остановила,  кажется,  посреди  самого

Невского.– Этому разве учили тебя в армии? Эх, ты! А еще бывший

защитник Родины!– И отступила с усмешкой: - Экс– защитник!

Была  у  Ждана  в  характере  черта,  которая  много  портила  ему  в

жизни:  не  умел  он  думать  до  условленного  рубежа,  как  бы  не

всерьез, понарошку.

–  Ну,  вот,  смотри:  Невский.  Сколько  народу  на  нем.  Что  ж,  по-

твоему,  никто  из  них  ничего  не  понимает?  В  одной  редакции

нерусские  фамилии,  в  другой  редакции  нерусские  фамилии,  у  тебя

самой  фамилия  –  Гримм.  У  нас  –  многонациональное  государство!

Ты что забыла?

–  Я  никогда  ничего  не  забываю!  Но  публично  истолковывать

произведения  искусства  могут  только  люди,  проверенные  любовью

всей  нации  или,  если  хочешь,  государства.  Только  они!  Это  куда

серьезнее, чем ты можешь себе представить!

Лишь  не  нужно  горячим  и  неуклюжим  мог  выглядеть  спор  их  со

стороны. Да, юные умы их рвались к одной только истине, но что бы

там  ни  было,  говорили  они  о  любви.  Этим  и  освящается  в  юности

всякий  шаг.  Девчонка  всего-навсего  в  трамвай  садится  –  глаз  не

отвести,  потому  что  едет  она  не  на  работу,  а  на  встречу  с  новым

миром.

Они  и  спорили,  и  соглашались  друг  с  другом,  словно  подчиняясь

незримым законам объятия.

Суть  спора,  однако,  не  уходила  от  Ждана.  Еще  до  армии,  когда, облазив  с  Варенькой  местный  краеведческий  музей  сверху  донизу, взялись  они  за  солидные  библиотечные  альбомы  репродукций,

бросился им однажды в глаза список членов редакционного совета.

Из десятка – ни одной знакомой фамилии и только одна русская, та,

что  всюду,  как  вывеска  –  Иванов.  Варенька  тогда  еще  хмыкнула: Очень  не  хватает  фамилии  Гримм,  тогда  как  фамилия  –  Истома

здесь  даже  не  предусмотрена!  Ну,  посмеялись  и  ладно.  Теперь  вот

оно  как  повернулось.  Ждана  даже  несколько  пугала  открыто

непримиримая убежденность подруги. Что-то жертвенное было в ее

интонациях.  Она  захлебывалась  и  сбивалась.  По  ее  словам  все

выходило  каким-то  странным.  Начала  она,  понятно,  не  с  того,  что

кучка  каких-то  иностранцев  вдруг  стала  единственным  знатоком

искусств

в

Союзе.

Нет,

ее,

прежде

всего,

интересовали

иллюстрации,  она  с  удовольствием  и  подробно  рассматривала

репродукции, вдумывалась в название картины, сравнивала время и

манеры  письма.  Потом  пошел,  конечно,  сам  текст.  Тексты  всех

монографий  по  истории  искусств  написаны  мертвыми,–  горячилась

Варенька.–  Я  берусь  это  доказать  любому  научному  совету.  Так  не

могла  бы  писать  и  машина.  Я  долго  не  могла  понять,  в  чем  же  тут

дело,  пока  опять  –  таки,  не  стала  анализировать  фамилии,

помещенные в конце каждой книги. Повторяющаяся череда одних и

тех  же  псевдонемецких  –  уж  я  то  знаю!–  фамилий.  Из  издания  в

издание,  из  года  в  год.  Мне  очень  папа  помог.  Он  хорошо,

оказывается, помнит сталинскую борьбу с космополитизмом. Сталин

был

единственным

в

Союзе

человеком,

которому

было

небезразлично,  что  пишут  об  искусстве  в  социалистической

державе.  Он  хотел,  чтобы  русский  народ  имел  русскую  науку,

русское искусство и чтоб с народом об искусстве говорили русские и

по-русски.  Наверное,  поэтому  его  и  убили,–  прошептала  Варенька, прижимая  локоть  Ждана  к  груди.–  Сталин  отлично  понимал,  что

нужно,  чтобы  убить  душу  народа,  подточить  ее  исподволь,  по-

крысиному  подгрызая  углы  прекрасного  здания.  Всего-то  и  надо  –

подменить  любовь  обязанностью.  Пусть  о  стихах  Пушкина  шамкает

что-то  беззубый  старец,  а  о  трагических  полотнах  Сурикова

рассказывает народу оценщик комиссионного магазина. Знаю, знаю!

Не

спорь,

пожалуйста,

вчера

мне

показывали

местного

преподавателя  истории  русского  искусства  XIX  века.  Работает  по

совместительству оценщиком в комиссионном магазине на Невском!

Ты считаешь, такое нормально?

–  Нет,  конечно.  Но  это  же  не  закономерность.  Мало  ли,  человеку

деньги нужны.

– Ты так говоришь, потому что взрослым себя считаешь. А это не

так,  не  так!  Если  ты  женщину  оцениваешь  только  по  размеру

купальника,  что  ты  можешь  сказать  о  ее  духовной  жизни?!  Так

думать ничтожно!

–  Но  ведь  то,  что  ты  утверждаешь,  пойми,  смешно.  Просто

смешно.

Какие-то

иностранцы

организовали

глубоко

законспирированный  заговор  с  целью  скверно  толковать  русскому

народу историю искусств. Бред же!

–  Ах,  бред?  Я  здесь  уже  две  недели.  У  родственников  пожила, пока  общагу  дали.  Я  все  сама  решила  проверить.  Стала  ходить  по

редакциям.  Эти  журналы  их  –  “Звезда”,  “Нева”.  Мол,  наивная

провинциалочка  подвезла  вам  стишков  из  Зауралья.  Слушай  меня

внимательно,  русских  людей  и  в  этих  литературно-художественных

редакциях  нет.  Одного  встретила  –  лампочки  в  коридоре  менял.

Остальные-евреи. Сплошь! Да, на главных постах есть еще русские

писатели.  Но  сейчас  всякие  мелкие  литсотрудники  –  важнее.

Приходит  к  такому  местечковому  ценителю  начинающий  русский

поэт  и  –  от  ворот  поворот,  у  нас,  дескать,  стихами  все  шкафы  уже

забиты. И уходит русский начинающий поэт из редакции в никуда. А

может, это будущий Есенин?

На  эту  особенность  угнетенного  меньшинства  Ждан  обратил

внимание  еще  в  шадринской  публичке.  Там  одни  евреи  хорошо

обслуживались, потому что весь штат библиотеки состоял из них же.

Варенька при случае умела и без слов понимать:

–  Вспомнил?  Теперь  скажи,  пожалуйста,  ты  -  молодой

многообещающий,  что  ждет  нас  с  тобой  через  десять  лет,  если  в

национальной  политике  ничего  не  изменится?  Еврейская  бетонная

стена.  Всюду  будут  шушукаться  только  свои,  для  нас  с  тобой  у  них

не  будет  ничего.  Искусствоведение  они  уже  захватили,  теперь

очередь за всей русской культурой! Ты понял, почему я решила стать

искусствоведом?  Мы,  может,  последние  из  тех,  кто  еще  способен

что-то изменить. Если не мы, то кто, Ждан?

– Ты – сталинистка и антисемитка?

– Как любой порядочный человек в наше время!

Глава третья

Богема на гособеспечении

1

–  Я  говорю:  товарищи,–  Валериан  Карасик  округлил  глаза,

витийствовал  он  явно  на  публику:  делал  эффектные  паузы,

повышал  и  понижал  голос  донельзя,  временами  даже  икал  для

большей  выразительности.–  Эта  девка,  которая  –  братья  Гримм, сумасшедшая!  Она  убеждена,  что  Сурикова  Василия  Ивановича,

великого  русского  художника  живьем  съели  евреи.  А  евреи  –  все

маленькие, черненькие и с… хвостиками…

Кто-то хихикнул.

–  Вот  –  честное  слово,–  отреагировал  Валериан,  бия  себя  в

грудь.– Вот говорю я, значит, это ребятам, а стоим мы напротив 310

аудитории,  смотрю,  сбоку  декан  лезет.  Как  услышал,  что  “братья

Гримм”  –  сумасшедшая,  ухо  у  него  даже  зашевелилось.  Честное

слово.  А  зачем  им  на  факультете  психические?!  А  я  как  голос

народа, имею право!

Он  отчаянно  крутил  головой,  поводил  глазами,  работал  под

рубаху-парня,  а  нос  его  жил  наособицу  и  прекрасно  знал,  где  и  как

его слушают.

Вокруг  Валериана  расстилалась  комната  номер  25  общежития

института  живописи,  скульптуры  и  архитектуры  имени  И.Е.  Репина, проще  говоря,  Академии  Художеств.  Под  низким  прокопченным

потолком комната поражала своими нечеловеческими размерами, из

угла  в  угол  хоть  телефон  проводи;  на  подоконниках  двух

циклопических  окон  можно  было  спокойно  укладываться  спать;

койки  студентов  густо  стояли  по  периметру,  освобождая  середину

для  стола  и  двух  одежных  шкафов;  торчали  здесь  в  изобилии

хромоногие  стулья  и  разнокалиберные  тумбочки,  на  одной  из

которых  профессиональным  шрифтом  было  написано:  люби  меня,

как я тебя. Сырой питерский ветер свободно гулял от стены к стене,

ломился  в  стекла  осенний  освежеванный  закат.  Уюта  не  было  и  в

помине, бродячий дух, настоянный на застарелом табачном дыму и

бесконечных ночных спорах, главенствовал.

Народ здесь жил самый разный, были и тридцатилетние мужчины,

были и мальчишки сразу после десятого класса. Обитатели, числом

около  дюжины  собрались  еще  не  все,  но  кто-то  уже  посапывал  на

своей  койке  прямо  поверх  покрывала  в  той  же  одежде,  в  которой

ходил  и  на  занятия.  В  Питере  час  перед  заходом  солнца  для

приезжих  самый  муторный,  так  и  будет  корежить  всего,  пока  не

переспишь.  Кто-то  ладил  чай.  Чай  пили  каждый  со  своей  тумбочки.

Валериан же сидел за обеденным столом, за которым обычно только

выпивали, и, как бы председательствовал в этой комнате, в которой

из-за  ее  невиданных  размеров  селили  только  первокурсников:

живописцев,  скульпторов,  искусствоведов  и  архитекторов.  По

интеллектуальным

претензиям

творческие

профессии

эти

выстраивались  следующей  лесенкой:  искусствоведы,  архитекторы,

живописцы. Скульпторы считались самыми дремучими и темными.

–  Я,  это,  вижу:  жопер  у  ней,  как  тумбочка,–  спокойно  заикаясь, рассказывал  живописец  Саня  Сорока,–  ну,  сразу,  это,  Рафаэль, Кандинский,  как  живете,  с  кем  сопите,  если  не  спите  –  вот  ведь

сучка,  в  какую-то  новостройку  потащила  меня,  у  черта  на  рогах,  от

остановки по  грязи  еще  полчаса  перли.  Она  в  квартиру  приглашает, все,  как  положено,  разулся,  иду  на  кухню,  а  там  –  амбал,  мать  моя

женщиной  была,  и  уже  в  майке.  Я  говорю  так  скромно:  брат.  Он:  не

брат, а танин муж, Сергей, к вашим услугам. Да, я – брат,– говорю,–

танин двоюродный брат, случайно в автобусе встретились.

–  Слушай,  рэзать  таких  надо!–  Загорелся  армянин  Боря  Егиян, искусствовед.– Что дальше?

–  Н-ну,  трали-вали,  хули-дули.  Водки  у  этого  мужа  оказался

полный  холодильник.  Выпили  за  встречу.  Просыпаюсь  -  с  одной

стороны этот бугай Серега лежит, с другой – Таня.

– Вax!

– В-вот, оделся я потихоньку и давай бог ноги.

– Вах! Нэ как мужчина поступил. Рэзать таких надо.

– Ты, Боря, давай к нам,– отозвался русоголовый Валерка Иванов,

скульптор,  лицо  в  свежей  кудрявой  бороде,–  у  нас  как  раз  резчиков

по металлу не хватает. Денег будет, как у дурака махорки.

– Вах! Ишак!

Дверь  во  весь  проем  распахнулась,  и  в  свитере  до  колен,

бородатый  и  патлатый,  как  домовой,  вошел  коротконогий  Нурдулды

Горфункель,

известный

всей

общаге

драматург-бомж

или

интеллектуал – затейник, как он сам себя всегда представлял.

– Я, старики, у вас сегодня спать буду,– мрачно сказал он и сразу

же начал составлять все стулья сиденьями внутрь, спинками наружу,

образуя  вполне  удобное  лежбище.–  Предупреждаю,  у  меня  сегодня

интеллектуальная травма. Все вопросы – после ноля часов.

– Что за т-травма-то? Спермоизлияние в мозг?

–  Ну,  вот  и  я,  братцы.  А  накурили-то  как!–  Ждан  коротко  мотнул

всем чубатой головой и прошел к своей койке.

Валериан  Карасик  зашмыгал  носом,  ему  край  как  надо  было

узнать,  прошла  на  заочное  отделение  факультета  теории  и  истории

искусств Варвара Гримм или нет. Своенравное уральское дарование

за короткое время вступительной сессии стало знаменитостью, о ее

взглядах  на  официальную  историю  русского  искусства  до  сих  пор

судачили  в  общаге  и  коридорах  Академии,  вспоминая  ответы  и

язвительные

характеристики.

Большинство

считало

ее

провинциальной  эпатажницей.  Надо  же,  в  наше  время,  после

Освенцима  и  XX  съезда  партии  быть  откровенной  убежденной

сталинисткой и антисемиткой?! Кое-кто, про себя, думал иначе и не

спускал с судьбы Вареньки темных, студеных глаз.

– Ты, Ждан, уже поужинал?– спросил Карасик.

Ждан  лежал  на  своей  койке,  на  спине  и  медленно  курил  вкусную

болгарскую  сигарету  “Шипка”.  Нa  груди  у  него  стояла  крохотная

керамическая  пепельница,  куда  он  аккуратно  и  ссыпал  белый

воздушный  пепел.  На  нем  был  несколько  странноватый,  но  очень  к

нему  шедший  костюм,  прикупленный  по  дешевому  случаю.

Коричневая  суконная  блуза  прямого  кроя  навыпуск,  с  крупными

манжетами  и  отложным  воротничком  и  такие  же,  отлично

отглаженные

брюки.

Белая

нейлоновая

сорочка

постоянно

перекликалась  цветом  с  ясной  кипенью,  что  крыла  его  чуприну

поверху. Он приподнял бровь, косясь на Валериана.

– В “Европейскую” приглашаете?

Валериан гортанно хохотнул:

–  Отчего!  Всякому  овощу  свое  время,  как  говорил  Никита

Сергеевич Хрущев.

Они вышли.

2

Со  всеми  своими  мастерскими,  общагой,  архивами  и  прочими

службами  Академия  Художеств  занимала  на  Васильевском  острове

целый  квартал:  от  Университетской  набережной  до  Большого

проспекта.  Со  стороны  проспекта  оглавляли  этот  квартал  пивные

ларьки;  тяжелой,  дорогой  зеленью  осенял  бульвар.  Ветер  жил  на

Неве. Меж ее, венчанных напротив Академии сфинксами, гранитных

набережных.  Случалось,  он  дремал,  случалось,  превращался  в

пружинящую  упругую  пустоту,  но  чаще  дул  в  проходы  линий  от

набережной, как в многоствольную свирель.

Едва  они  вышли,  Ждана  и  Карасика  спеленало  собственными

плащами и осыпало крупными каплями дождя.

– В “Петухи” пойдем?– поднял воротник Ждан.

– Можно и в “Петухи”.

Обитатели  академической  общаги  кормились  в  основном  в

собственном  буфете  и  в  институтской  столовке.  Там  подавали

быстро, недорого, сытно, но малость однообразно. Если же на кого-

то  находила  охота  к  перемене  мест  –  шли  либо  в  “Подворье

разбитых желудков”- мрачное, пропахшее пивом и кашей заведение

при  Андреевском  рынке,  либо  –  в  “стильное”  типа  полукафе  на

Среднем  проспекте,  кафельные  стены  которого  украшали  пятна,

схожие  силуэтом  с  чем-то  птичьим,  откуда  и  название.  Тут  можно

было, полакомиться клюквенным муссом, совсем домашним мясом с

картошкой,  выпить  свежего  “мартовского”  пива.  Студенческих

стипендий  –  28  рублей  обычная,  35  рублей  –  повышенная  –  плюс

необременительная  помощь  из  дому,  хватало  за  глаза  и  за  уши.

Ждан  в  первый  же  месяц  нового  ленинградского  студенческого

житья  -  бытья  накупил  еще  кучу  книг  в  букинистических  магазинах.

Они  тоже  были  по  студенческому  карману.  Десять  рублей  за

прижизненный

томик

Блока

считалось

дорого.

Книги

дореволюционных лет издания шли от полтинника до трешки.

Под  дождем,  под  щедрым  осенним  ветром  Карасик  и  Ждан  шли

каждый  сам  по  себе.  Это  и  не  диво.  В  их  неизмеримой,  туго

населенной  комнате,  дружбы  один  –  на  –  один  еще  даже  и  не

сложились. Все они присматривались друг к другу. С Валерианом же

Ждан  уже  как-то  столкнулся  в  “буке”  на  Литейном.  Тот  с  обычными

своими ужимками брал дневники писателя Достоевского

– Прочел Федора Михайловича?

–  Достоевского?–  Как-то  излишне  скоро  сообразил  Валериан.–

Это напиток  не  общеупотребительный.–  В  дождь  и  ветер  он  поднял

указательный  палец.–  Великий  русский  писатель.  Его  надо  по

глоточку, по чуть-чуть, это, как общение с прекрасной женщиной – не

перебарщивать!  Да,  Ждан,  с  тобой,  говорят,  очень  красивая

девица…  девушка  поступала…  Такая  русская  красавица.  Она  что

баллов не набрала?

Ждан  искоса  глянул  на  спутника.  Не  нравился  ему  его  острый, какой-то  всегда  “впередсмотрящий”  нос,  да  и  в  голосе  крылось  не

одно  праздное  любопытство,  но  что  дурака  валять,  сейчас  eмy поговорить о Вареньке – это, как еще раз встретиться с ней.

Он вздохнул:

– Такие люди редки, Валера. Мы с ней росли в одном городе, она

меня  ждала  из  армии.  Я  ведь  в  Ленинград  не  поступать  ехал,  а

только  к  ней  на  встречу.  Она  без  меня  какая-то  уж  больно  другая

стала.  Ты  ведь  сам  неместный,  понимаешь  –  в  провинции  люди

лучше видят, там простору больше. Может, она, где и ошибалась, по

юношескому  максимализму.  Она  ведь  очень  искренняя.  У  них  вся

семья такая. Я знаю. Она, Валера, как Ленин считала, что искусство

должно  принадлежать  народу,  она  просто  этот  тезис  развила.  Раз

искусство принадлежит народу, значит народным должно быть и его

толкование.  Псевдоученой  болтовне  всех  этих  заслуженных

маразматиков-гуманитариев должен быть положен предел. Именно –

нами.  Теми,  кто  придет  в  академии  из  глубинки,  кто  сам  плоть  от

плоти народной… Ты как думаешь?

– Конечно, конечно!

–  Я  думаю,  что  она  во  многом  права.  Но  сделала  все  очень

горячо, с пылу, с жару, трах-тарарах. Здесь, понятно, на нее оченьки

вылупили, это, что, мол, за диво приехало сюда всех нас куска хлеба

лишать, ну и ощетинились, кто как мог…

– Так она поступила… или нет?

– С огромным трудом, мы вместе ходили, устроили ее на заочный.

Может,  так  и  лучше.  Дома  она  скорее  придет  в  себя.  Еще  раз

пересмотрит  все  свои  взгляды,  что-то  сгладит,  что-то  выпрямит,  это

необходимо.

– Она, говорят, антисемитка яростная…

Как и большинство русских советских людей той поры, Ждан мало

интересовался  национальностью  окружающих.  Он  замечал  только

очевидное,  как,  например,  строго  по  национальному  признаку

отобранные  кадры  в  шадринской  центральной  библиотеке,  более

тонкое скользило мимо него. Что Карасик чистокровный еврей, ему и

в голову не приходило.

–  Ну,  антисемитизм…  Мы  же  культурные  люди  -  всякий  имеет

право

на

собственный

взгляд.

Дореволюционная

русская

интеллигенция тоже с жидами не очень церемонилась, взять того же

Достоевского. Да  что  Достоевский.  И  Гоголь,  и  Пушкин.  А  Шекспир?

Целую  пьесу  написал  –  “Венецианский  купец”.  Шейлок  –  это  же

мировая классика. Против этого не попрешь. Значит, было в них что-

то  такое,  на  что  все  великие  обратили  внимание.  Дыму  без  огня  не

бывает.

– Конечно, конечно,– частил вслед его словам Валериан, выждал

подходящую паузу, сказал с растяжкой:– Я ведь – еврей, Ждан, я все

это вот как понимаю, не хухры-мухры.

К его изумлению, Ждан нисколько не смутился.

–  Интеллигентные  люди  всегда  и  обо  всем  могут  договориться,–

сказал  он  и,  оттянув  на  себя  тугую  дверь,  первым  пропустил  в

столовую Валериана.

3

Конечно  же,  Ждан  не  выговорился.  Само  присутствие  рядом

Валериана держало на узде, этот его слушающий нос стоял поперек

горла.  Когда,  поужинав,  они  снова  оказались  под  дождем  и  ветром, Ждан сказал:

–  Что-то  голова  у  меня  разболелась;  ты,  как  себе  хочешь,  а  я

пройдусь.

Валериан, помычав, исчез, а Ждан, выйдя на Большой, тронулся к

Гавани. Так вот откуда шел ветер. Именно – шел, а не летел. С моря.

Точно весь воздушный простор над морем стеной тронулся на город.

Трудно,  но  удивительно  свежо  было  шагать  ему  навстречу.  Ждан

поймал себя на том, что ему во все горло хочется орать что-нибудь

задорное  и  радостное,  как  на  параде.  Редкие  встречные  прохожие

все  бежали  по  домам,  Ждан  не  обращал  на  них  ни  малейшего

внимания,  ему  казалось,–  он  не  один.  Ватагой  шли  около

шадринские  и  армейские  друзья  и,  совсем  не  клонясь  от  ветра, уверенно  ступала  рядом  Варенька,  может,  чуть  прикусив  нижнюю

губку.

Тяжесть  того,  чему  был  Ждан  свидетелем  на  вступительной

сессии,  снял  шальной  ленинградский  ветер  с  плеч  его.  В  который

раз, но уже без горечи и стыда, припоминал он случившееся.

Не свои экзамены, которые прошли без сучка и задоринки: память

у  него  была  отменная,  отвечал  он  всегда  четко  и  уверенно  –  армия

научила  –  да  и  форма  сыграла  не  последнюю  роль,  но  –

Варенькины. Пуще своих стократ.

На  главном  профильном  экзамене  по  истории  русского  искусства

XVIII-XX  в.в.  достались  Вареньке  репинские  “Бурлаки  на  Волге”  и

архитектура  начала  XX  века.  Знала  это  все  изрядно  она  не  только

для

провинциалки,

отвечала

без

спеха,

досконально,

но,

одновременно,  свежо  со  своим  на  все  взглядом  и  чувством.

Принимал

экзамен

Алексей

Николаевич

Славинов,

доктор

искусствоведения,  признанный  знаток  русского  искусства  конца  XIX

начала  XX  века.  В  обширных  своих  познаниях  особо  отличал  он

известный  кружок  -  “Мир  искусства”,  который  официально  к

классическому  наследию  еще  не  отнесли,  но  который  успешно

набирал  себе  последователей,  исследователей  и  приверженцев.

Явно  довольный  ответом  абитуриентки  из  богом  забытых  мест,

Славинов спросил:

–  Русскую  архитектуру  начала  XX  века  называют  еще  “северным

модерном”.  Очевидно  влияние  финских  мастеров.  Как  относилась  к

этому  течению  русская  художественная  критика  той  поры,  ну,  в

частности, представители “Мира искусства”?

Неизвестно  какого  такого  ответа  на  свой  вопрос  ждал  он  от

провинциалки.  Варенька  же  –  вот  память!–  отозвалась  мгновенно  и

как по-писаному:

–  В  журнале  “Старые  годы”  Врангель,  единомышленник  и

соратник  Александра  Бенуа  писал  так:  “Если  с  XVIII  столетия  и  до

середины  прошлого  века  нашими  учителями  и  гувернерами  были

немцы,  французы,  итальянцы  и  англичане,  то  вторая  половина  XIX

века  знаменуется  подчинением  другим  иностранным  пришельцам.

Эта  роль  насадителей  своих  вкусов  и  желаний  принадлежит  в

последний период русской истории – еврейскому народу”.

Повисла  густая  тяжелая  пауза,  будто  кто-то  заматерился

публично посреди интеллектуальной полемики и светских дам.

–  Позвольте,  я  говорил  только  о,  так  называемом,  “северном

модерне”,  о  финских  архитекторах,  об  их  оценке  тогдашней

критикой.

– Я и отвечаю: если уж на русскую культуру в конце прошлого века

начали  влиять  евреи,  никакой  культуры  вообще  не  имеющие,  так

почему  не  влиять  финнам?  Они-то  хоть  с  деревом  всегда  умели

работать.

Славинов,  видный  толстяк  с  отменными  вставными  зубами,

выставил  и  на  лицо  такую  же  искусственную  улыбку,  а  его

ассистентка,  подержанная  и  развязная  хохотушка,  тотчас  же

умелась на кафедру.

–  Что-то  не  припомню  я  у  Николая  Николаевича  Врангеля

подобных  рассуждений,–  глядя  перед  собой,  промолвил  Алексей

Николаевич и быстро расписался в зачетке.

Лишь  выйдя  из  аудитории  в  коридор  к  Ждану,  Варенька  вместе  с

ним  разглядела,  что  ей  поставил  знаток  “мироискусстников”.

Хорошо.  Для  нее,  медалистки,  такая  оценка  означала  лишение

привилегий и сдачу всех последующих экзаменов наравне со всеми.

При конкурсе – тридцать человек на одно место!

Но  не  это  ее  пугало.  Тошнотворный  запашок  обыкновенного

предательства  различила  она  в  несуетном  поведении  солидного

уважаемого профессора.

–  Я  же  процитировала  все  слово  в  слово,–  сжимала  она  виски

руками.– Я видела его глаза. Он все это сам прекрасно знает. Зачем

лгать и отыгрываться на беззащитном?

Она  даже  разом  спала  с  лица,  осунулась,  точно  переболела.

Обычная  экзаменационная  толчея  царила  в  коридорах  Академии,

когда  пришла  Варенька  сдавать  следующий  предмет.  Кроме  самих

абитуриентов,  были  здесь  даже  какие-то  старушки  с  термосами, молодежь стайками болела за друзей. На предыдущем экзамене все

они  были  для  Вареньки  безлики,  нечто  вроде  забора  из

человеческих фигур. Но то – на предыдущем. В этот раз на нее едва

ли  пальцами  не  показывали.  Показалось  даже,  что  кое-кто  пришел

специально  и  глазел  нагло  и  спокойно,  как  в  театре.  Ждан  так  и  не

сумел разубедить ее.

–  Я  все  сама  знаю,  Жданушка,–  говорила  она,  кусая  прядь

сбившихся  на  щеку  волос.–  Эти  желтые  глаза,  как  прыщи  в

ресницах,  повернутые  по  ветру  носы,  нет,  это  что  угодно,  только  не

случайность. Нет, Ждан.

Русский язык письменно и устно и историю CCCР сдала Варенька

на  отлично.  Правда,  без  всякого  уже  запала,  чисто  автоматически.

Что  не  пройдет  она  с  такими  оценками  на  дневное  отделение,  ей

сразу  сказали.  Варенька  решилась  на  заочное.  В  самый  последний

момент  ей  и  тут  хотели  подставить  ножку.  Вопрос  о  переводе

документов  с  дневного  на  заочное  решался  в  один  день.  За  час  до

окончания  работы  ей  сказали,  что  документы  ее  для  передачи  не

могут  найти.  У  них  со  Жданом  сделались  такие  лица,  что  им  все

позволили  сделать  самим.  Они  нашли  документы,  папку  просто

вытолкнули  с  ее  места  на  пол,  вручили  их  тому,  кому  надо, расписались, где положено и обмякли.

Как  отваренные,  ходили  несколько  дней  по  городу  и  ничего  не

видели вокруг, а если что не могло не броситься в глаза – такому не

верили.

После своей “тихой” сдачи приемных экзаменов, Ждан так же тихо

был  зачислен  на  дневное  отделение  и  даже  назначен  старостой.

Через день ему предстояло ехать в совхоз на прополку морковки. Он

отпросился провести Вареньку.

Поезд  уходил  днем  с  Московского  вокзала,  тихий  дождь  нежно

перебирал город своими крохотными мягкими иголочками. Варенька

шепнула ему:

–  А  я  не  так  уж  и  хочу  учиться  в  этой  русской  Академии

Художеств.

Потом  еще  больше  месяца  они  провели  вместе  в  родном

Шадринске. Странно, но о Ленинграде, об Академии Художеств им в

это  время  совсем  не  хотелось  говорить.  Место,  где  оба  они

родились,  словно  оберегало  их,  не  допускало  до  бессмысленного

пережевывания уже минувшего.

Сегодня же,  на  Васильевском,  под  ветром  и  дождем,  Ждан  вдруг

почувствовал,  что  и  Ленинград  способен  на  помощь.  В  этом

громадном  городе,  оказывается,  билось  очень  чуткое  сердце.  Ведь

разглядел же он среди миллионов своих насельников подраненного

новичка  и  дал  лекарства  по-царски,  не  чайною  ложкой,  а  ветром, идущим во всю ширь морскую.

4

В  комнате  номер  двадцать  пять,  когда  туда  вернулся  насквозь

промокший  Ждан,  размеренная  жизнь  продолжалась.  Ждали  Юру

Сальникова. Того перед уходом на очередное свидание черт за язык

дернул.

– Я,– сказал он, охорашиваясь перед зеркалом,– сегодня, старики,

поздно  приду  и  пьяный.  Надо,  бляха-муха,  гульнуть  маленько  –

мозги от учебы засыхать стали.

Его  проводили  равнодушными  глазами,  но  вскоре  вспомнили.

Взяли  старые  брюки,  в  которых  валялся  он  обычно  на  своей  койке, прикрыв глаза от света полотенцем, вставили в штанины свернутые

трубками одеяла, приложили к ним Юрин свитер, набитый подушкой,

из  другой  соорудили  как  бы  голову  с  наброшенным  на  лицо

полотенцем. В ногах очень натурально поставили стоптанные туфли.

Муляж Сальникова получился как живой.

– Живее Ленина,– заметил Валерка Иванов.

Валериан  Карасик  сидел  на  своем  стуле  привалясь  к  тумбочке, даже  нос  его  как-то  опал.  Он  не  ожидал,  что  Вареньку  Гримм

возьмут  на  заочное.  “Какой  гойский  равнодушный  и  злобный  город, огромные  пустые  площади,  дождь,  ветер.  Как  мне  здесь  тяжело!–

медленно  и  жалобно  думал  он.  Ему  нестерпимо  хотелось  назад, домой,  в  родной  и  милый  Гомель.  Там  сейчас  дозревают  зимние

яблоки  –  “антоновка”,  отец,  бывало,  мешками  привозил  их  с

базара…”

–  Это,  в-вот,  надо  все  хорошенько  подсветить,  как  в  театре,–

больше  всех  суетился  по  комнате  Саня  Сорока,  ему,  кстати,  и

принадлежала  идея  сделать  Юркино  чучело.  Саня  живо  погасил

общую  люстру,  а  свет  ближайших  ночников  искусно  направил  на

лежащее чучело. И без того убедительная картина приобрела еще и

какую-то потустороннюю жуть. Как будто безнадежно больной лежал

теперь  на  койке  где-то  беспечно  пировавшего  архитектора,  и,

казалось, временами даже всхрапывал.

– А?!– Саня победоносно огляделся.– Юрка как увидит – в штаны

напустит.

Кончался студенческий день. Обитатели комнаты номер двадцать

пять  все  уже  были  в  сборе,  все  разлеглись  по  “самолетам”,  как  они

называли  свои  пружинистые  скрипучие  койки  и,  условно  говоря, пустовало лишь место Сальникова.

–  Что  такое  Пикассо?  Почему  нэ  понимаю,–  словно  сам  с  собой

заговорил искусствовед Борька Егиян. Армянин уже начал мерзнуть

в осеннем Ленинграде. Под одеялом он лежал в толстом волосатом

свитере  с  каким-то  потешным  колпачком,  вроде  тюбетейки,  на

голове. Поспать он любил так же, как и потрепаться.– Почему, Репин

–  понимаю?  Тициан  –  понимаю?  Рублев  –  понимаю?  А?  Шайтан,

да…

– Не бери в голову,– успокоил его Ждан.

– В-водки купи,– посоветовал Саня Сорока, не спускавший глаз с

двери  и  ловивший  любой  звук  из  коридора.–  Водка  –  двигатель

интеллекта.

-“Герника”,  кричат,  “Герника”,–  гнул  свое  Борька.–  Наиболее

значительное, понимаешь, по социальному звучанию произведение.

В Испании, да, целый город погиб! Я смотрел, смотрел – шесть голов

насчитал  на  полотне.  Я  такие  головы  в  детстве  из  бумаги,

понимаешь,  вырезал.  Что,  они  тоже  социальное  значение  имеют?

После  того,  как  турки  армян  вырезали,  Комитас  с  ума  сошел,  а

Пикассо,  да,  после  Герники  новый  дом  в  Париже  купил.  Ишак

европейский, да-а?

–  Пикассо  хоть  под  конец  жизни  рисовать  научился,–  зевнул

Валерка Иванов,– и то уже – много. Такое впечатление, что в конце

прошлого века людям остались одни чувства, а понимать, отчего они

начинают чувствовать все разом, разучились…

– Тсс, п-петухи,– шикнул на них Саня Сорока,– идет, кажется.

В коридоре раздались неуверенные бухающие в разбитый паркет

шаги. Дверь широко распахнулась. Отлично освещенный, на пороге

стоял  сильно  выпивший  Юрка  Сальников  и  тянул  за  рукав  свою

спутницу, побродяжьего вида девицу в невидной темноватой одежде

с  личиком  и  ухватками  городского  зверька.  На  лице  его  плавала

широкая благодушная ухмылка.

–  Только  тихо,  старики,  только  тихо,–  бормотал  он.  Девица,

наконец, решилась-переступила порог, они вышли из-за шкафа.

– У койку,– шептал, указывая рукой куда, Сальников,– в мою койку.

– Там же уже мужик спит, придурочный,– взвизгнула девица.

– Да не бойся ты,– присматривался Сальников к чучелу.– Это же –

я! Я там сплю.

Девица так и брызнула из комнаты в коридор. Тупо потоптавшись, бросился за ней и Сальников. Дверь захлопнулась.

Тут  комната  дала  себе  волю.  Хохотали  все,  проснулся  даже

сумрачный Карасик.

-“Это  же  я  там  сплю….  Не  бойся!”  повторял  захлебываясь  Саня

Сорока.–  Со  ш-шкурой  еще  приперся….  Ну.  Сальников,  ну  жопа

бухая!

– А ты говорил водка двигатель интеллекта. Видал, как двинули!

5

После  грохочущего  исчезновения  Юрки  Сальникова  с  его  ночной

подругой,  Валериан  долго  не  мог  уснуть.  Лежал  на  спине  с

закрытыми  глазами  и  с  отвращением  ощущал  между  глазными

яблоками и веками какие-то сухие, как из песку, прокладки.

Сейчас  он  не  думал,  мысли  не  рождались  в  нем,  а  приходили  в

его  сознание  готовыми  кусочками  и  требовали  внимания.  Иногда

являлись  даже  отдельные  законченные  картинки,  будто  показывали

ему  телевизор.  Как  в  толпе  на  улице  здесь  не  было  главного  или

второстепенного, все шло потоком.

Кстати о толпе. Недавно, медленно идя от набережной Фонтанки к

Литейному,  Валериан  насчитал  среди  прохожих  тридцать  одного

еврея, остальных гоев было приблизительно столько же или, может,

немного  меньше.  Недаром  рабби  говорил,  что  иудейский  Петербург

старше императорского. Интересно, что он имел в виду? Не сидели

же  евреи  до  постройки  города  в  местных  болотах,  ловя  рыбу  и

охотясь на разного зверя! Смешно. Вообще к рабби, которого в миру

звали  Александром  Ивановичем  Тверским,  его  поворачивало  все

чаще.  Нет  слов,  старик  с  диким  колтуном  на  голове  был  странен, похож  на  сумасшедшего,  но  сумел  ведь  сделать  так,  что  страшные

приемные  экзамены  были  превращены  для  Валериана  в  пустую

формальность. Его просто зачислили на дневное отделение и баста.

Это при конкурсе тридцать человек на одно место! Ничего себе! Что

же за сила в руках этого престарелого мудачка?

После  зачисления  Валериан  еще  два  раза  был  у  него  на  Малом.

Привыкнув к внешности учителя, Валериан теперь при встречах весь

обращался  в  слух.  То,  рывками  путаясь  и  сбиваясь,  то,  напротив, очень  последовательно  и  спокойно  Александр  Иванович  Тверской

говорил  обо  всем  на  свете.  Привычное  историческое  время,

хронология  для  него  как  бы  не  существовали.  Легко,  незаметно,  со

дня сегодняшнего, точно птица с ветки на ветку, перепрыгивал он на

события тысячелетней давности, какой-нибудь чисто бытовой пустяк

мгновенно  превращал  в  доказательство  необходимости  создания

одного  всемирного  правительства  на  нашей  бестолковой  планете.

Тут же выстраивал железную схему:

–  Лига  наций,–  загибались  и  исчезали  тоненькие  пальчики  в

широких  обшлагах,–  ООН,  а  уже  следующая  за  ней  организация  и

будет нашим правительством.

– Еврейским?– немел от этих мыслей Карасик.

–  Об  чем  только  разговор,  мой  юный  друг?  Что  этим  гоям  можно

доверить? Ви свои старые штаны доверили бы? Так нет же, нет же!

Широчайшие  будущие  возможности  смущали  Карасика,  его

бросало в краску, голос его ломался:

– Я понимаю вас так, что мы будем владеть в этой стране всем?

Рабби  выразительно  кивал,  ему  не  нравилось  явное  смущение

ученика, он поднимал, сложенные в щепоть пальцы и дребезжал:

– Три существа не знают стыда: Израиль в среде народов, собака

между четвероногими и петух среди птиц, так говорит Бетсах.

Валериан  живо  вспоминал  шумные  собачьи  свадьбы  на  родной

улице.  После  их  многоголосого  гона  где-нибудь  в  закутке  всегда

обнаруживались  “скленчившиеся”,  как  говорили  старики,  кобель  с

сукой.  Объяснялось  это  достаточно  просто.  Влагалищные  мышца

самки, чем-то сильно испуганной в самый момент случки, бывало на

сутки  и  более  как  в  тиски,  захватывали  детородный  орган  самца, Скулящие  собаки  все-таки  исхитрялись  развернуться  друг  к  дружке

задом  и  понурясь,  терпеливо  ждали  освобождения,  теребя  один

другого  каждым  движением.  В  них  бросали  чем  попало,  старухи

норовили  облить  водой,  а  дети  ударить  палкой.  Как-то  это  не

увязывалось с вековой философией Талмуда.

Рабби Тверской зорко следил всякое душевное движение на лице

Валериана,  который,  еще  не  перенял  невозмутимой  манеры

питерских евреев носить свое носатое лицо на плечах безучастно и

бесстыдно, как своего рода продолжение шапки.

–  Готэню!  (Боже!)  Обо  всяких  животных  не  ложьте  в  голову,–  тут

же  закипятился  он.–  Животное  может  быть  так,  для  примера.  Вам

надо  понять,  что  чувства  стыда  среди  чувств  еврея  –  нет.  Это

хорошо,  когда  стыдятся  гои,  всякие…  Русские,  грузинские,

французские  и  все  остальные  пускай  себе  стыдятся  и  стесняются.

Это  делает  их  беззащитными.  Если  гой  застыдился,  с  ним  можно

делать  все,  что  угодно.  А  стыдится  и  кошка,  укравшая  рыбку.  Сыны

Завета  не  должны  знать  таких  мелочных  и  вредных  чувств.  Аркаша

Райкин  –  большой  еврей  Ленинграда,  разве  он  знает,  который  есть

стыд?!  Нет  же!  Он  вам  будет  снимать  свои  грязные  подштанники

перед полным залом, а зал ему будет делать выручку, полный сбор!

Говоря  по  правде,  старика  иногда  заносило  так,  что  Валериан

внутренне  весь  поджимался,  а  не  спятил  ли  он,  мелькала  куцая

мыслишка.  Но  –  нет,  формально  фасон  старый  мудачок  держал,

будь  здоров  как!  Для  его  возраста  память  у  рабби  была

поразительна.  Из  Талмуда  и  всевозможных  его  толкований  он  мог

шпарить  наизусть  целыми  страницами,  не  переводя  дыхания,  лишь

глаза затягивало неживым жидким стеклом.

Без всякой связи с предыдущим объяснял:

–  Мы  правоверные  евреи  –  существа  говорящие.  Всю  мудрость

свою  передаем  из  уст  в  уста  только  своим.  Вот  есть  такие  евреи  –

караимы,  те  –  читающие,  живут  по  законам,  записанным  в  книги, которые  всякий  может  прочесть.  Оттого  и  сидят  где-то  в  горах,  у

черта на куличиках. Их никто и не знает.

И сразу же, не передохнув даже, совсем о другом:

–  Какое  -  таки  государство  создал  Иосиф  Сталин?–  От

восхищения,  казалось,  весь  его  колтун  на  голове  начинал

светиться.– Игрушка! Цимес! Ай-ай-ай! И все оно целиком досталось

нам!  О,  нет  равных  еврейскому  Готэню!  Чтоб  я  так  жил!  Сталин

создал  идеальную  машину  управления.  На  этой  машине  еврей

может  нажать  одну  маленькую  кнопку  и  сделать  сразу  сто

революций, какие гоям и не снились.

Своими  цыплячьими,  в  желтой  обвисшей  коже  ручонками  рабби

через стол тянулся к Валериану. В разрезе губ были видны с исподу

кривые  желтые  зубы  старика,  вокруг  –  дикий  сивый  колтун  волос.

Золото с серебром, определял Валериан, а старик спешил далее:

–  Эта  кнопка  называется  –  Асмахт!  Дайте  мне  точку  опоры,

говорил  какой-то  глупый  гой  и  я  переверну  мир!  Мир  и  нужно

перевернуть,  чтобы  обрести  точку  опоры!  Дурак  заходил  не  с  того

конца. Возлюби своего ближнего, как самого себя, сказал сын бляди.

А  я  люблю  загонять  себе  иголки  под  ногти!  Пусть  это,  как  себя

самого, полюбит и мой ближний!– Вот что такое Асмахт.

В  минуты  волнения  и  неподдельной  увлеченности  рабби  говорил

довольно  хорошим  русским  языком.  Одесские  штучки-дрючки

срывались  у  него  с  языка  лишь  для  разминки,  на  подступах  к

избранной  теме.  Как  настоящий  артист  своего  дела,  он  волновался

даже перед Валерианом.

–  Я,  конечно,  многое  намеренно  огрубляю,  для  большей

понятности.  Асмахт  на  самом  деле  необъятен!  Он  –  альфа  и  омега

еврейского  мышления.  Падая  ниц  перед  нашими  деяниями,  гои

прежде всего чтут Асмахт!

Это  Асмахт  позволяет  нашему  адвокату,  взяв  себе  большие

деньги,  возвращать  в  мирную  жизнь  гоев  их  отъявленных

преступников.  Смешно!  Они  потом  кричат  на  всех  углах:  закон

писали честные люди для граждан нашей страны, а бесстыдный жид

– адвокат перевернул его с ног на голову и оправдал злодеев. Это и

есть  настоящий  Асмахт.  Ты  сможешь  называться  евреем  только

тогда, когда сможешь любое гойское понятие перевертывать с ног на

голову. У них на глазах! Все, на что они веками молились. Особенно

эти  их  любови…  Осточертевшая  любовь  к  родине,  любовь  к  чистой

гойской  девушке,  любовь  к  Иисусику,  которого  они  называют  –  Сын

Божий, а мы - сын бляди.

– Как писал в своих гениальных стихах Хенрих Хейне,– поспешил

в паузе блеснуть эрудицией Валериан. Рабби и слушать не стал:

– Ай-ай-ай!– с особенной брезгливостью закудахтал он.– Юноша!

Еврей  не  пишет  гениальных  стихов,  еврей  делает  хорошие  деньги.

Пусть  гениальным  творчеством  занимаются  гои  и  подыхают  под

забором, потому что еврей – ростовщик не дал им в долг.

Видимо,  до  настоящего  еврея  Валериан  еще  не  дотянул,

сглотнув, он осмелился возразить:

–  Но  за  стихи,  рабби,  платят  деньги,  я  знаю,  очень  хорошие

большие деньги!

– Если мы это устроим,– ответил тот и желтой лапкой своей разом

все смазал, свой колтун, комнату вокруг и самого Валериана. Липкий

предутренний сон борол гомельского искусствоведца. На мгновение

еще  Валериан  увидел  Фаню  Каплан,  свою  несостоявшуюся  первую

любовь. Совершенно голая, она стояла на желтом мелком песке. Вот

в обе руки как в чаши она взяла свои груди и медленно понесла их

Валериану прямо в лицо. Мокрым и горячим ударило его между ног

и он блаженно на всю комнату номер двадцать пять захрапел.

Глава четвертая

Леденящая душу биография

1

Русские  свиньи,  за  что  бы  ни  взялись,  все  испортят.  Взять  ту  же

политику  нацкадров.  В  республиках,  мол,  надо  выдвигать  на

руководящие должности лиц коренной национальности. И к чему это

привело?  Конечно,  оказались  виноваты  евреи.  Было  и  у  Нурдулды

Горфункеля,

драматурга

бомжа,

интеллектуала-затейника,

красивое  имя  Наум.  Так  –  нет!  Достали-таки,  его  отца,

репрессированного  Сталиным,  даже  в  Казахстане  в  Кустанае,  где

пристроился  он  после  отсидки  работать  начальником  автоколонны

на  местной  “Сельхозтехнике”.  Написал  кто-то  анонимку  на

добрейшего Меера Мотьковича. Мол, закоренелый троцкист с явным

шовинистическим  уклоном:  за  два  года  работы  принял  под  свое

крылышко  Сруля  Березкина  –  кладовщиком  и  его  жену  Цилю

Миркину  главбухом,  просим  принять  меры.  Известно,  Кустанай  –  не

Сочи, здесь каждый еврей на счету. Меер Мотькович тоже – не вчера

родился.  Тому  машину  картошки  подбросил  (в  Кустанае  она,  что

божий дар!), этому угольку-антрациту, третьему обеспечил “козла” на

выходные для охоты по степи и гикнулось дело, не начавшись. Глядя

вперед,  Меер  Мотькович  твердо  решил:  отныне  никаких  Наумов,

Шмулей, Абрамов и переписал метрику на первенца своего – Няму.

Назвал  его  Нурдулдой.  Патриотичное  казахское  имя…  Тьфу!  А

фамилию  можно  будет  сменить,  когда  женится  на  какой-нибудь

Джунусовой.  У  нас  тут  демократия,  не  только  жена  может  взять

фамилию мужа, но и муж – жены.

Да, все умел предусмотреть отец…

Мало сказать, любил – боготворил отца своего Няма– Нурдулды.

Истинно,  ветхозаветный  персонаж.  Один  вид  чего  стоит.  Не  высок, но сверхвнушителен за счет головы и брюха. Бугристый, шершавый

как  добрый  булыжник,  лоб  и  такой  же  тяжелый  живот  над

широченными  бостоновыми  штанами;  не  картавит  даже,  а  словно

древние кости хрумкает на том месте, где приходится в слове буква

“р”.  Словом,  полный  Еврей  Евреевич,  настоящий  Жид  с  большой

буквы, как тот – Вечный, ко всему леденящая кровь биография.

Семья Меера Мотьковича Горфункеля, а с 17 по 37 год сменил он

пять  фамилий,  была  из  самых  видных  в  благословенной  Одессе.

Широко и мощно спекулировала она хлебом на юге России. Держала

в  пухлых  лапах  своих  херсонскую,  новороссийскую  и  само  собой, одесскую  губернии.  Уже  перед  Рождеством  устанавливала  по

деревням  свои,  ниже  некуда,  цены  и  попадался  в  них  степной, вольный, казалось бы, мужик, ровно в силки. Накрепко. Широко жила

семья. Больше десятка доходных домов в самой Одессе, несколько

приморских  дач  с  купальнями,  одних  психоаналитиков,  учеников

входившего  тогда  в  моду  венского  педераста  Зигмунда  Фрейда, держали аж пять штук. Дети все на учебе в нейтральной и к добру, и

к злу Швейцарии, среднее поколение – на Дерибасовской, в казино,

у портных и ювелиров, что еще надо бедному еврею?! Если – 17 год,

так идет он к Бениной маме! А он пришел в Одессу.

Семнадцатилетний  Меер,  объявив  опупевшим  родным,  что  он  –

последовательный марксист, укатил в Москву. Вернулся через год, в

коже  с  головы  до  пят,  через  плечо  –  желтая  коробка  американского

маузера,  на  околыше  кожаной  фуражки  –  красная  звездочка.

Говорить способен только о Льве Давыдовиче Троцком. Вроде бы –

мишугэнэм  ( сумасшедший),  решили  старики.  Опять  –  нет.  С

приходом  красных  Меер  совсем  пропал  из  дому,  начал  деятельно

организовывать одесскую ЧК. А какой еврей против чека? Чека - это

обыкновенная бойня, где убивают особым шилом, после, тщательно

сцеживая кровь, убивает рыжеволосых тёлок и овец, идущих на корм

всем  правоверным  евреям.  Отсюда  и  название  всем  известного

американского  города  Чикаго.  Нет,  перерешили  старики,  не

отрезанный  ломоть  Меер,  просто  способный  молодой  человек

делает  свою  дорогу  через-сквозь  новое  время.  Тут  Меер  сызнова

обмишурился.  Прикатила  важнейшая  комиссия  из  Москвы  –  и  все

же,  все  свои,  возмущались  те  же  старики  –  обвинила  добрейшего

Меера  Мотьковича  в  неслыханных  растратах,  отобрала  именное

золотое оружие и под арестом увезла с собой. Стал Меер в Москве

помощником самого Блюмкина.

О  времени  том  в  семье  Горфункелей  не  сохранилось  и  намека, никуда вылетели пять лет, как фотографии из памятного альбома.

Когда,  зашипев,  пустилась  чадить  по  заграницам  черная  звезда

всемогущего

Льва

Троцкого,

Меер

Горфункель,

подобрав

соответствующую  фамилию,  очутился  во  главе  минского  горкома

партии и так шибко пошел в гору, что уже позже, в тюрьме, молодой

ежовский следователь не уставал наивно удивляться: “Да не арестуй

я  вас,  Борис  Ефимович,  в  прошлом  году,  вы  бы  меня  с  вашими

полномочиями  сейчас  в  порошок  стерли!”.  “Я  бы  выцедил  из  тебя

всю кровь до последней капли”,– промолчав, блекло улыбнулся ему

в ответ Меер Мотькович. Знал – не конец еще его биографии.

И верно. Тогдашний лагерный бог, Кафталий Аронович Френкель,

как  выяснилось,  любил  в  окружающей  жизни  лишь  цифры  да

находчивых хохмачей-одесситов.

Отощавшего  и  угрюмого  Меера,  которому  раскопали  за  время

следствия  даже  его  первоначальную  Фамилию,  объявили  крупным

весельчаком  и  доставили  пред  верховные  очи  начальства.  Говорят, много  и  по-доброму  смеялся  Френкель,  разглядывая  в  своем

штабном  кабинете-вагоне  сына  того  самого  миллионера,  что  два

раза  едва  не  разорил  его  дотла  в  царской  Одессе.  Хорошо  потом

жилось  в  лагерях  Мееру  Мотьковичу  Горфункелю.  Где-то  четвертую

долю  всей  культурно-воспитательной  работы  в  своей  империи

пожаловал  ему  Френкель.  Пустяками  смотрелись  теперь  Мееру  его

московско-минские  взлеты.  Власти  было  у  него  –  хоть  отбавляй, челяди  и  холуев  топталось  вокруг  –  туча.  Особенно  славно  было  в

годы  войны,  когда  ослабло  недреманное  око  Центра.  Такой  еды, таких женщин, как в ту пору, больше не видеть Мееру до конца дней

своих!

Как  ни  жаль,  а  и  прекрасному  приходит  конец.  В  январе  46-го

освободился  Меер  Мотькович.  Надежные  лагерные  связи  привели

его  в  Кустанай  на  хлебное  достойное  место,  где  можно  и  семью

поднять и самому в почете пожить.

Как сын, как еврей, как наследник любил своего добрейшего отца

Нурдулды Горфункель.

2

На  двух  старших  дочерей  мало  обращал  внимания  отец,  но

Нурдулде  по  нраву  было  учиться  у  него  всему.  Был  у  Меера

Мотьковича  и  этот  дар  –  учительский.  Недаром  кончил  он  в  свое

время

одесский

хедер

и

трехгодичный

Институт

Красной

Профессуры,  ректорствовал  которым  сам  Троцкий.  Очень  наглядно

выходил  у  Меера  Мотьковича  марксизм  прямо  из  Пятикнижия

Моисеева.

Никогда  не  забыть  Нурдулде  уютных  вечеров  с  пятницы  на

субботу  в  их  теплой  квартире  на  главной  улице  города.  С  работы

отец  привозил  свежие,  густо  посыпанные  маком,  плетеные  булки  –

халы. Каждому выходило по две.

К  позднему  обеду  в  эти  вечера  отец  обычно  переодевался  в

шевиотовый немецкий костюм густого синего цвета, садился во главу

стола,  выпивал  большую  рюмку  вишневой  настойки,  без  ножа,

руками  ломал  халу  на  куски,  медленно  со  вкусом  ел.  Насытясь, обводил  семейство  внимательными,  все  замечающими  глазами.

Девочки  –  Фира  и  Рема  хихикали  над  чем-то  своим,  девчоночьим, мать  –  Эсфирь  Натановна,  учительница  русского  языка  и

литературы  в  местной  десятилетке,  в  прошлом  состоятельная

провизорша, поклевывала носом, и лишь один Няма Нурдулды, весь

восторженное внимание, пучил сияющие глазенки. На отца походил

он, как походит на оригинал копия, сделанная бездарным любителем

спустя рукава. Да, Меер Мотькович с его громогласной картавостью,

вывороченными  по-негритянски  наружу  губами  и  ноздрями,  был

безобразен.  Но  безобразен  –  жизненно,  убедительно,  нагло  и

артистично,  так  при  случае  был  бы  на  месте  в  человеческом

обществе  и  щетинистый  хряк,  приодетый  в  пиджачную  пару.

Коротконогий же Нурдулды был узкоплеч и тщедушен, передвигался

всюду  бочком  да  по  стеночке,  картавил  же  и  вовсе  паскудно  –  с

интеллигентской  угодливостью  и  оглядкой.  Если  по  правде,  то  не

внушал он Мееру Мотьковичу больших надежд на будущее…

–  Что  есть,  дети  мои  буква  “бейта”  в  еврейском  алфавите?–  У

всех,  не  ожидая  ответа,  спрашивал  Меер  Мотькович  и  сам  себе

отвечал.– Она есть чистая еврейская диалектика. Дом и его защита,

владение  и  захват  –  все  она,  она  одна.  Ты  защищаешь  свой  очаг  –

ты есть славный бейтаровец! Ты идешь на захват чужих городов, как

завещали  нам  предки  наши,–  так  ведь  тоже  –  славный  бейтаровец!

Вот  как  надо  строить  свою  мысль.  Чтоб  никто  не  понимал  нас, евреев. Как “бейта” хорошая буква, так и бейтаровец не может быть

плохим. Понимаете древнюю мудрость?

Кажется,  никто  ничего  не  понимал,  у  одного  лишь  Нурдулды

шевелились в рачьих глазах тусклые бесенята.

Меер Мотькович не обижался:

– В Одессе, в мирное время, стоял на Дерибасе нищий, а, таки, не

каждому  стоять  там  давали,  ой,  не  каждому.  На  “ять”  был  мужик!

Рыжий,  как  хуторской  помидор,  с-под  веснушек,  ну,  кожи

человеческой  не  видно,  ему  говоришь:  понимаешь,  Изя,  за  что  я

тебе  денег  дал?–  Я,  отвечает,  понимаю  тогда,  когда  мене  пьетух

жаренный в задницу наклюет, а затак понимать, зачем оно и надо!

– Но возьмем еще из сокровищницы предков,– багровел далее по

теме  Меер  Мотькович.–  Есть,  есть  у  них  ценности  повсюду.  Вот

говорят тaлмyдиcты-нaчeтчики: Асмахт! Асмахт! И глаза закатывают,

как девка, которой под подол залезли. А объяснить толком не могут!

А мы, евреи-марксисты, открыто говорим: Асмахт – это революция в

стране!  Возьми,  опять  же  нас,  евреев.  Сидели,  забитые  и

беззащитные, на черте оседлости, прав нам царское правительство

и  на  полстолько  не  давало!  Тогда  мы  взяли  и  поставили  всю  их

империю на уши. Революцию сделали! А царя ихнего – казнили, чтоб

и другим было что запомнить на будущее! Кремлевский горец только

вот поднасрал. С-под носу увел победу, как девку, которой… гм… Ха!

Надо  сказать,  “девка,  которой  залезли  под  подол…”  была

излюбленной риторической фигурой Меера Мотьковича, и применял

он ее не всегда к месту. Сталина же ненавидел с непосредственной

живостью ближайшего соседа и злопамятностью лежачего больного,

которому вовремя не поднесли “утку”. Не боялся говорить об этом, и

при  жизни  вождя  прибегая,  правда,  к  наивным  иносказаниям  и

механически понижая голос. Проку это, однако, не давало. Переходя

на  шепот,  Меер  Мотькович  терял  всю  звуковую  выразительность

своей  речи  и  главное,  не  картавил.  Тогда  вступала  Эсфирь

Натановна:

– Когда ты говоришь, как усе люди, Меер, тебя никто слышать не

может. Забудь мне шептать немедленно, если не хочешь опять туда,

где уже был.

–  Замолчи,  Фира!  Не  вспоминай  мне  под  руку!–  Мрачнел  Меер

Мотькович, выпивал еще рюмку настойки и молча уходил к себе. Но

спать не ложился. Плохо засыпавший Нурдулды еще долго слышал

из его комнаты скрип половиц и какие-то гортанные всхлипывания. В

бездонной кустанайской ночи, набитой ветром и снегом, не на жизнь,

а  на  смерть  с  кем-то  спорил  его  неукротимый  отец,  отец,  которого

посылает всевидящий бог не каждому еврею, ой, не каждому.

3

Нурдулды  рос  болезненным  и  мечтательным  ребенком.  То  его  в

беспамятстве  неделю  валяет  корь,  а  то  он,  обрезав  у  спящих

сестренок  крысиные  хвостики  косичек  и  соорудив  из  них

всамделишные  пейсы,  самозабвенно  играет  в  бейтаровцев,  берет

заложником  кошку  Маньку  и  требует  за  нее  в  качестве  выкупа  –

Крымский полуостров.

Отец,  узнав  об  этом,  разобрался  со  всеми  по  божески:  сестрам

подарил по косынке на голову, а сыну сказал:

–  Ты  мужчиной  растешь,  Няма,  и  что  ты  играешь,  мне  нравится.

Но учти: еврей должен знать, где, когда, с кем играть!

Слово  еврей,  как  произносил  его  Меер  Мотькович,  потрясало

Няму  Нурдулды.  Он  физически  ощущал  его  зарождение  в  самых

недрах  отцова  тела,  рыкающее  и  грохочущее  оно  срывалось  с  уст, подобно водопаду. Отец перемолчал малость и продолжил:

–  А  с  Крымом,  сын,  нам  еще  много  чего  думать  надо.  Так  что  не

торопись с курями на торг – все равно там будем.

Вообще только кустанайская жизнь под крепким отцовским

началом вспоминалась потом Нурдулдой как подлинный дом, где

всегда и светло, и тепло, и надежно, и уютно. Можно придти

насквозь мокрым, голодным и обиженным, тебя обсушат и согреют,

накормят и уложат спать. Ночью можно не опасаться чужого, а днем

поймут каждый твой взгляд и вздох.

Как  взрыв,  ахнувший  из  ничего,  ворвалась  в  эту  жизнь  весть  о

смерти в Москве Иосифа Сталина. Целая мартовская неделя, сырая

и  снежная,  минула,  как  в  горячечном  сне.  На  улицах  понурые

печальные

процессии,

бесконечная

траурная

музыка

из

громкоговорителей,  а  дома  дрожащий  от  горя  голос  всесоюзного

диктора Левитана и скорбные тяжелые маски на родных лицах, лишь

изредка  на  мгновение  обожжет  лицо  светлая  материнская  улыбка, брошенная в поддержку и опять – похороны со всех сторон.

По постановлению Совета Министров в 12 часов по московскому

времени  целые  пять  минут  гудками  прощались  с  вождем  все

кустанайские  заводы  и  шахты,  фабрики  и  паровозное  депо,

останавливались, застигнутые прощальным временем в пути поезда

пассажирские  и  грузовые,  били  в  стороны  тугими  струями  пара, изливали  в  простор  степей  тяжкие,  как  стон,  сигналы.  Замер

транспорт на улицах и печально белели от напряжения натруженные

руки шоферов на клаксонах.

Всепроникающая  народность  скорби  перепугала  Нурдулды  до

смерти.  Белый,  с  перекошенными  губами,  весь  день  провел  он  в

городе  и  не  встретил  ни  одного  постороннего  лица.  Особенно

поразила  его  какая-то,  в  чем  только  душа  держалась,  старушка  в

драном,  может  еще  дореволюционном,  тулупчике  на  ссохшихся

плечах.  С  низко,  по  самые  брови  повязанной  черным  головой,

стояла  она  на  привокзальной  площади  прямо  под  гудящим  от

напряжения репродуктором, и чистый белый плат струился из ее рук,

словно  несомый  куда-то  мощными  раскатами  духовой  музыки.  О

чем-то  шептала  она,  не  спуская  с  платка  залитых  слезами  глаз, будто  молилась,  и  горестной  подковой  сводило  ее  сухие  губы,  и

слезы крупно падали с их углов на грудь.

Волглый  степной  ветер  шевелил  приспущенные  стяги.  Как  и  по

всей  стране,  они  были  вывешены  на  каждом  доме,  почему-то

казалось,  что  фасады  домов  крестятся  вслед  чему-то  уходящему

навсегда.

Липкая  ознобная  дрожь  била  Нурдулды.  Неужели  ошибался  его

великолепный  отец,  Жид  с  большой  буквы?!  Выходит,  не  лгали

газеты  и  радио.  Как  одна  неисчислимая  семья,  хоронил  народ  отца

своего и единственного заступника.

В  откровенных  разговорах  с  сыном,  Меер  Мотькович  не  раз

называл  Сталина  кровавым  тираном,  цинично  укравшим  власть  у

гениального Льва Троцкого.

–  Безжалостный  убийца  избранного  Богом  народа,–  рычал  и

хрипел  старший  Горфункель  и  речь  его  гремела  и  бухала,  как  бег

ночного чекистского патруля по оцинкованной крыше спящего дома.–

В своей битве с евреями, он взял наш кошерный меч! Да: уничтожал

князей  изгнания  вместе  с  семьями,  их  светлых  детей  отдавал  под

гойскими  фамилиями  в  детские  дома!  Чтоб  не  росли  мстители  за

Дом Иуды! А вырастут! Ну не из тех, так из других, вырастут!

В  понурой,  согбенной  потерей  толпе  брел  Нурдулды,  куда  глаза

глядят.  Там,  где  на  стыке  улицы  Сталина  с  проспектом  Ленина

обычно врывалась в город вольная степь и от стужи или зноя всегда

мрел горизонт, сейчас простора не было. Стоял там, нечеловеческих

размеров  стенд,  убранный  черным.  Изображен  был  на  нем  только

что  отошедший  в  мир  иной  тиран.  Нурдулды  против  воли  подошел

ближе.  В  старенькой  солдатской  шинели,  откинув  правую  полу

подкладкой  наружу,  Сталин  шел  вдоль  кремлевской  стены.

Задумчивым и строгим было его спокойное лицо. Будто не видел он

Кремля, мимо которого шел, и стоящего сбоку Нурдулды Горфункеля

со сжатыми кулаками. Он, этот вонючий гойский вождь видел какой-

то  иной  мир,  не  тот,  куда  его  недавно  отправили.  Иной.  Словно

лежали  по  всей  трудящейся  земле  меж  пашен  и  лесов  уютные

города, населенные людьми, у которых в глазах не жажда наживы и

зависть, а ясная уверенность созидателя. И в этих городах, понимал

Нурдулды, нет места ни ему, ни даже внукам его чистопородным.

В отчаянном порыве он, похрумкав старательно горлом, набрал в

рот слизи и жидко плюнул на ненавистное полотно. Острый степной

ветер,  как  казацкой  нагайкой,  хватил  из-за  угла  стенда  и  навесил

Горфункелю  соплю  на  чистейший  лацкан  его  же  новенького  пальто.

Тут  только  Нурдулды  заозирался.  Нет,  кощунства,  слава  богу,  никто

не  видел,  загнали  бы  на  Колыму,  как  пить  дать.  Со  всех  ног  он

бросился домой.

Двери

ему

отпер

сам

Меер

Мотькович,

довольный,

свежевыбритый, в новом костюме.

–  Ты  что  это  за  нееврейскую  медаль  нацепил  на  себя,  Няма?–

ткнул он пальцем сына в грудь.– Проходи за стол, у нас гости.

Весь в стыдной горести, Нурдулды чуть не брякнул в ответ, что как

же,  не  еврейская.  Еще  какая  еврейская!  Поди  найди  другую  такую

же!  Но  промолчал  перед  старшими,  соскреб  ногтями  заледеневшие

на морозе сопли, пошел за отцом в столовую.

Меер  Мотькович  был  всегда  мужчина,  что  называется,  с  весом, плечистым  на  живот,  но  трое  приглашенных,  его  близкие  друзья, выглядели  куда  внушительнее.  Нурдулды,  редко  видевший  их

вместе, даже оробел несколько.

Все трое в полувоенных “френчах”, синих диагоналевых галифе и

в белых со светло-коричневой оторочкой по шву фетровых “бурках”.

По  внутренней  сущности  все  необыкновенно  разные,  но  внешне

походят  один  на  другого  даже  не  как  братья-близнецы,  а  как

провинциальные,  неказистые,  но  крепкие  башмаки  с  одной

местечковой  колодки.  Волос  у  всех  –  и  воробью  на  подушку  не

настрижешь;  глаза,  как  в  постоянной  уличной  драке,  навыкат;  носы

вислые  с  багрянцем,  могучие,  как  бицепсы;  подбородки  –  в  три

наката.  Всех  давно  знал  Нурдулды,  все  нужны  и  каждый  по-своему.

Вот  смешливый  дядя  Зяма  –  Зиновий  Миронович  Шейн,  директор

электростанции. Тот, у которого брюхо точно с проглоченным внутрь

арбузом

дядя

Има,

Эфроим

Аронович

Соловейчик,

завгорздравотделом.  А  руки  –  в  брюки,  милый  дядя  Лева,  Лев

Иосифович  Скутельский,  завпродторгом.  Ждали  еще  из  обкома

заведующего отделом пропаганды Ефима Борисовича Полякова, но

позвонил, что не приедет, сказал, что у нас, как и у всего советского

народа – горе, сами понимаете…

…Поняли.

Все  трое  –  домработницу  отпустили  скорбеть,  и  стол  ладили

хозяйка  с  дочерьми  да  хозяин  –  обступили  Няму,  как  крепостными

стенами,  шумно  дыша,  поскрипывая  новенькими  “бурками”.

Короткопалой, обильно присыпанной рыжим пухом рукой, дядя Зяма

приподнял Няме подбородок:

–  И  это  переживем,  сынок,  зачем  оно  кому  нужно  горе  такое,–

последние  два  слова  он  прорычал  на  весь  дом,  а  глаза,  засиявшие

туманным похмельным блеском, увел в сторону.

– Мужчины, за стол,– пропела Эсфирь Натановна.

– Да, помянуть надо.

–  А  как  же,  такого  человека…  По-фронтовому…  Двести  грамм,

отдай и не греши.

Няма по-настоящему гордился и отцом, и верными его друзьями.

Как  они  все  умеют  находить  вовремя!  Вот  эти  фронтовые  сто,  а  не

двести,  граммов.  В  Талмуде  четко  сказано:  еврей  должен  идти  на

войну  последний,  чтобы  первым  вернуться  с  нее!  И  дядя  Зяма,  и

дядя  Лева,  и  дядя  Има  –  все  поднимали  эвакуированное  народное

хозяйство  в  Ташкенте.  А  что  вы  хотите?  Тоже  фронт,  может,  еще  и

поопаснее  какого-нибудь  Белорусского  или  Украинского.  И  там,  да, не сто грамм давали, а когда нужно, и двести, и триста.

Меер Мотькович встал. С тонким “малиновским” стаканом в руке.

Что-то  нынче  не  нравился  он  Няме,  какая-то  мелкая  суетливость

дергала его за руки, а в глазах поминутно зажигались и гасли мелкие

холодные искры, мельчил, одним словом.

– Ушел он от нас, гений всемирного человечества,– стакан Меера

Мотьковича налитый всклень, дрожал и ронял на скатерть крупные,

как слезы капли.– Не будет уже такого больше с нами никогда!

– Да, такого человека не будет больше с нами никогда!

– Никогда!

– Никогда!

Чокнулись.  Выпили.  У  Нямы,  тоже  хватившего  водки,  от  гордости

повлажнели глаза: чокнулись, а гои на поминках не чокаются! А как к

месту  это  обыкновенное  слово  –  никогда!  Никогда  такого  человека

там наверху больше не будет! Здорово!

–  Я  Арона  Александровича  Сольца  вспоминаю,–  дядя  Лева

смачно  закусывал  соленым  арбузом.  У-у-у,  вот  человек  был!  Уже  в

годах, старше нас, зубы у него в Сибири на царской каторге начисто

повыпадали…  Откроет  рот  –  голые  десны,  как  у  грудничка.  На

большом  одном  застолье  в  Москве  сижу  я  с  ним  рядом.  Ну  –  стол, все  по  порциям,  порезано,  колбаска,  рыбка,  салатики.  Арон

Александрович  подзывает  официанта,  что-то  ему  шепчет.  Тот

приносит  ему  на  тарелочке  кусок  цельный  сырокопченой  колбасы, вроде салями. Сольц берет ее в руку, вот так, и в рот! Грамм двести

было, все съел одними деснами!

– Что и говорить! Сольц – совесть партии!

Нехорошей ниточкой кто-то зацепил нямино сердце, он не сводил

глаз  с  отца.  После  первого  стакана  тот  вроде  бы  стал  спокойнее, обмяк,  но  взгляд  отрешенно  тупил  в  тарелку.  Каркающие  слова

“совесть  партии”  развернули  его  от  стола.  Он  поднялся.  Няма

онемел.  Такого  небывало  радостного,  счастливого  лица  ни  у  кого

никогда  он  не  видел.  Словно  какой-то  извечный  бог  веселья  разом

занял объемистое тулово Меера Мотьковича, превратив его наглую

морщинистую  физиономию  в  безмятежный  младенческий  лик  и

открыв глаза до нестерпимой бессмысленной ясности.

– А я радый! Зай гезунд, (будь здоров) какой радый,– глядя куда-

то  вдаль,  скромно  вымолвил  он.–  Сегодня  ж  веселый  праздник  –

Пурим.–  Он  отшвырнул  свой  стул  и  тот  гулко  ударился  о  пианино.–

Второй  квартал  месяца  Адара,  четырнадцатое  число,  полторы

тысячи лет назад, уважаемая Эфирь с многоуважаемым товарищем

Мордохеем уничтожили 75000 белоперсов! А? А вы говорите, такого

человека,  как  Сталин,  больше  никогда  не  будет  над  нами.  Конечно, не  будет!  Чтоб  мне  повылазило  на  этом  свете!  Потому  что  веселый

праздник  Пурим  не  кончается!–  Схватив  ближайшую  бутылку,  он

налил  водки  одному  себе,  махом  выпил  и  невероятно  вытаращив

глаза начал шарить по столу.

–  Фира,–  негромко  позвал,  ранее  других  пришедший  в  себя  дядя

Зяма.– Быстренько принеси патефон, и все время ставь что-нибудь

похоронное, пока я не скажу кончить.

Через  мгновение  траурный  Шопен,  подвывая  натруженным

мотором,  широко  зашипел  с  угловой  тумбочки,  Меер  Мотькович

прожевал  порядочный  кусок  огурца  и  стал  еще  довольнее,  хотя

казалось, что далее вроде бы уж и некуда.

– О!– поднял он палец.– Я ж говорю, веселый праздник Пурим не

кончается  для  гоев.  Евреи,  вы  все  знаете,  что  14-е  число  месяца

Адара  по  гойски  будет  начало  марта.  Ну,  там  плюс  минус.  Все

смотрите сюда. Цезаря римского когда зарезали? В мартовские иды,

иды у них, как наша декада. А возьмите эту дурацкую Россию. Павел

Первый – задушили первого марта, Александр Второй – взорвали на

малюсенькие  кусочки  –  первого  марта!  Отречение  сошедшего

Николашки  тогда  же!  И  Сталин  их,  я  все  знаю,  прибит  был  первого

марта,  сообщение  нарочно  задержали.  Вот  и  смотрите  сами,  ведь

теперешнее первое марта, как подсчитают грамотные люди, день-в-

день и будет наше старое 14-е число месяца Адара. А вы говорите!

Он обвел всех прозрачными, как стекло глазами и громко хлопнул

в ладоши:

–  Танчики,  евреи!  Танчики!  Теперь  –  только  танчики!  Веселый

Пурим – день веселий и пиршеств для иудея!

Грузно  поворотившись  вокруг  самого  себя,  Меер  Мотькович  что

было силы бухнул ногой в половицу.

– Ты выпил лишнего, Меер,– взял его за плечо дядя Лева.

Меер Мотькович преобразился мигом.

– Ты - змей позорный?– Никакого веселья не было на лице его и в

помине,  глаза  налились  кровью,  матерый  зек,  у  которого  увели

заначенную  пайку,  стоял  сейчас  в  квартире  начальника  третьей

автоколонны Меера Мотьковича Горфункеля.– Вязы выну, падла!

Связать его удалось, только сунув носом в тряпку с эфиром.

Что  происходило  дальше,  Нурдулды  запомнил  с  пятого  на

десятое. В нем все смешалось. Его отец, его бог, такой всемогущий и

умный,  умер  у  него  на  глазах.  Да,  бесповоротно  кончился.  Причем

важно,  что  погиб  не  от  горя,  а  от  долгожданной  и  все-таки

неожиданно  свалившейся  на  голову  радости.  “Он  –  последняя

жертва,  в  слезах  и  забытьи  шептал  сам  себе  мальчик.  Его  убил

кровавый  тиран  Сталин  уже  после  собственной  смерти!  Надо

мстить! Мстить!

Меера  Мотьковича  той  же  ночью  отправили  в  городскую

психбольницу.  Отвели  ему  там  отдельную  небольшую  палату,  в

которой он поначалу всю мебель изломал в куски, а потом пролежал

год, надежно привязанный к койке.

В  ту  же  больницу,  но  двумя  днями  позже,  попал  и  Нурдулды

Горфункель. Восемнадцатилетний мальчик окостенел на своем стуле

за пиршественным столом веселья и удовольствий. Его не могли ни

дозваться,  ни  поднять  с  места  и  увести  спать.  Развернувшись  на

спинку, он, пряча лицо в руках, беспрестанно бормотал одно и то же:

“Я  –  последняя  жертва,  он  –  последняя  жертва,  они  –  последние

жертвы,  мы,  вы  –  последние  жертвы…”.  Определили  его  на  тихое

безнадежное  отделение.  Однако,  вопреки  мнению  главврача

Аркадия  Давыдовича  Тикоцкого,  лечение  его  пошло  как-то  сразу

легко и результативно. Юноша на глазах приходил в себя.

Выписали  отца  и  сына  Горфункелей  в  один  и  тот  же  мартовский

день 1954 года. Оба не знали, прошел уже веселый праздник Пурим

или еще не наступил. Оба сильно переменились.

Меер Мотькович словно помолодел лет на тридцать. В движениях

появилась  юношеская  угловатость  и  несобранность,  он  перестал

материться

и

по-детски

начал

стесняться

собственных

заневестившихся  дочерей,  что,  впрочем,  не  мешало  ему  иногда

подглядывать в их комнату через специально проделанную дырочку.

Эсфирь Натановна прекрасно знала об этом, но не препятствовала.

Она  тоже  стала  другой.  Из  суетливой  и  поперечной  превратилась  в

тихую и услужливую. Часами выслушивала шепелявую скороговорку

своего

Меера,

напрочь

утратившего

былую

картавую

громогласность.  Тихим  стал  наследник  знаменитого  одесского

миллионера на склоне лет.

Нурдулды же за время пребывания в психбольнице окончательно,

как  говорят  на  Привозе,  возмудел.  Решительно  и  необратимо.

Отрастил  себе  задумчивый  неповоротливый  зад,  под  которым  ноги

стали еще короче, на лице одубела и поднабрала жирку юношеская

свежая кожа, загустел и охрип голос. В больнице приучился к табаку, а  теперь  и  дома  в  не  курящей  семье  не  выпускал  изо  рта

“беломорины”, по любому поводу охотно и долго матерился.

Меер Мотькович, отныне постоянно сидевший в темном уголке на

кухне,

не

скрывал

своего

отцовского

восхищения

перед

повзрослевшим сыном: приосанивался и переставал пускать слюни.

А однажды Эсфирь Натановна совершенно четко услышала, как муж

посреди  прочей  невнятицы  ясно  выговорил:  “Он  найдет,  Няма,  свой

еврейский путь. Ну, добудет с-под земли!”.

И  точно,  какими-то  подземными  путями  пошел  по  жизни  после

психбольницы Нурдулды Горфункель.

Не как все честные евреи, на три года загремел в армию. Значит,

три  этих  года  из  жизни  –  долой.  Потом  понесло  его  по  России, словно  ветошь  никчемную.  В  старинном  простодушном  Томске  год

проработал  на  областном  радио.  Писал  для  любознательных

сибиряков  сценарии  получасовых  передач  к  юбилеям  великих

художников  прошлого.  Надо  сказать,  горячо  писал,  как  ежели  бы

лично  присутствовал  при  кончине  Микеланджело  или  Ван  Гога,

события  давно  минувших  дней  приобретали  привкус  репортажа.  Но

– оценили. Дали в строительном общежитии отдельную комнатенку.

Нет,  все  бросил,  усвистал  в  Омск.  Работал  там,  как  последний  гой, на какой-то молодежной стройке века. Тут не сложились отношения

с бригадой. Закатился в Одессу, которая всем Горфункелям была не

только  мамой,  но  и  бабушкой  –  вдрызг  разлаялся  с  почтенными

престарелыми  родственниками  –  уехал.  В  начале  60-х  впервые

появился  в  Ленинграде.  Три  года  прокантовался  в  городе  на  Неве, без  прописки  и  постоянного  крова  над  головой.  Днями,  используя

для  прохода  чужие  документы,  сидел  в  “Публичке”  на  Фонтанке  и

пытался  писать  так  же  бездарно,  как  Даниил  Хармс,  а  ночевал  по

общежитиям

художественных

вузов.

То

театрального,

то

консерватории,  то  Академии  Художеств.  Наконец,  ему  маленько

повезло:  нарвался  на  одного  бывшего  однодельца  отца.  Тот,  узнав,

что  перед  ним  в  бабьих  лыжных  штанах,  небритый  и  слегка

навеселе стоит сын самого Меера Мотьковича, заплакал навзрыд:

–  Жертвы  –  мы,–  тряс  он  элегантным  брюшком  столичного

гурмана перед голодным Нурдулдой,– жертвы культа личности, все у

нас отняли – и жизнь, и заслуги…

Однако, утеревшись надушенным платком, шустро пришел в себя,

набрал телефонный номер и в два дня устроил Нурдулду лифтером

на служебную жилплощадь. Дежурить надо было – сутки через трое.

Нурдулды  заблагоухал!  Появились,  наконец,  у  него  постоянные

женщины  и  бесчисленные  знакомцы-почитатели,  все,  как  один,

начинающие.  Поэты,  художники,  актеры,  филологи,  философы,

психологи  и  социологи,  словом  –  интеллигенция.  Вечерами  теперь

допоздна  горел  в  его  обшарпанной  комнате  свет,  и  даже  на  улице

было  слышно,  как  кто-то  там  блюет  дешевым  портвейном  и,

прерываясь,  чтобы  утереться,  продолжает  спор.  А  потом  горько

плачет и в завершении храпит с первозданной свежестью и мощью.

В один из таких вечеров Нурдулды Горфункель решил устроить у

себя  выставку  нескольких  знакомых  художников.  Все,  кто  еще

держался на ногах, выпили за это. Слух был рожден. Через неделю

он  уже  вольным  сквозняком  гулял  по  подвалам  и  чердакам

Ленинграда.  Именно  там  давали  мастерские  художникам.  И  членам

творческого  союза  и  тем,  кто  просто  оформлял  стенгазету  в  ЖЭКе.

Наступило ожидание.

Узнали  об  этой  затее  и  в  союзе  художников  на  улице  Герцена.

Ответственным за работу с молодежью был там на эту пору Михаил

Горфинкель:  искусствовед,  человек  прогрессивный,  со  связями,

веселый  и  добродушный.  Никакого  значения  предполагаемому

событию он не придал, только пошутил:

–  Выставку  художников  они,  конечно,  устроят,  а  будут  ли  там

художественные произведения, живопись, графика?…

Все ответственно захихикали…

Глава пятая

Октябрьская демонстрация

1

Свой  еврейский  путь,  добытый  “с-под  земли”,  начал  как  бы

проясняться  перед  Нурдулды  Горфункелем.  Но,  как  и  все

приобретенное  за  слишком  высокую  цену,  это  его  одновременно

радовало,  печалило  и  пугало.  Вхождение  в  большой  свет

представлялось ему обычно, как мгновенное прибытие в роскошный

банкетный зал: лакеи уже накрыли столы, расставили дорогие яства, приглашенные  ждут,  он  входит  и…  А  здесь  входили  к  нему.  Пили, ели,  кричали  об  искусстве,  случалось,  дрались  и  уходили…  А  он

оставался…

Однажды  похмельным  утром  одолели  его  без  нужды  подробные

размышления.  Разгром  после  вчерашнего  в  комнате  стоял

гомерический.  На  стол  пальца  не  положить,  все  заставлено

бутылками и стаканами, завалено объедками и окурками, под ногами

хрустит стекло; мебель, и без того вся взятая с помойки, облевана и

прожжена…  Тьфу!  В  мыслях  у  Нурдулды  парил  такой  же  хаос.

Странная  вчерашняя  пара  не  шла  из  головы.  Оба  толстые,

красномордые,  в  чудовищных  свитерах  по  колено,  волосы  –

сальными  хвостиками,  представились  дзен-буддистами  из  Москвы,

мол,  жених  и  невеста.  Пьяному  Нурдулде  все  время  казалось,  что

они оба либо два парня, либо две девки. Пригласил их участвовать в

осенней  квартирной  выставке  ленинградских  художников.  Оба  или

обе захихикали, согласились и вместе ушли в туалет блевать, откуда

их с дикой матерщиной сумели вытащить только через полчаса.

Смущало  Нурдулды  это  расхожее  словечко  –  “левый”.  Черт  бы  с

ним, с его политическим смыслом. Ему вспоминалось другое. Как-то

давно  еще  здоровому  отцу,  он  сказал,  что  когда  вырастет,  очень

хотел бы стать знаменитым на весь мир психоаналитиком.

–  Как  этот  левый  парень  Зигмунд  Фрейд?–  хмыкнул  Меер

Мотькович.

– Папеле, что такое левый парень?

– Жопник,– как человек незастенчивый простенько ответил отец.–

Ну,  мужики,  которые  спят  друг  с  дружкой,  а  женщин  на  дух  не

переносят.

– Разве такое бывает?

– В этом мире, Няма, все бывает.

Конечно, отец-умница знал много такого, о чем обыкновенные гои

да  же  с  самым  высшим  образованием  и  понятия  не  имеют,  но  все

же?!..  А  вдруг!  Вдруг  одесское  уличное  словечко  левый,  синоним

грязной клички “педик” уже дошло до русских интеллигентских кругов

и

стало

широко

известным?

Эти

вчерашние

улыбки

у

подозрительных  москвичей…  Чем  черт  не  шутит?!  Можно  крупно

погореть  и  опозориться.  Грязь  падет  сразу  на  все  левое  –  на

искусство,  философию,  литературу,  политику.  Шутка  сказать,  все

деятели современного искусства педики.

Его  даже  в  пот  бросило.  А  может,  это  –  похмелье?  Нурдулды

подошел  к  окну  и  распахнул  его  обе  давно  не  мытые  створки.

Застоявшийся  дворовый  воздух  показался  ему  пределом  свежести.

Стоял  на  улице  рябенький  осенний  денек,  только  что  пробежал

торопливый мелкий дождик, и сейчас его следы пыталось подсушить

жиденькое  неяркое  солнце.  У  Нурдулды  закружилась  голова,  и

какая-то  обиженная  рука  сдавила  сердце  точно  по  средине.

“Почему?–  не  понимал  он.  Почему  даже  эта  болотная  природа  так

враждебна здесь к нам, евреям. Ей-то мы что сделали?”.

Он  вернулся  к  столу,  слил  изо  всех  бутылок  мутные  опивки  в

стакан, выпил. Полегчало вроде.

“Надо  этим  дуракам,  художнику  Гене–  Гению  и  поэту  Златоусту

сказать,  чтобы  не  шибко  о  левом  искусстве  трепались,–  зло  думал

Нурдулды.–  Пусть  говорят,  модерн.  Современное  искусство.  Другое

искусство, короче. Или – вот! Вторая культура! Самое то!”.

–  Вторая  культура,–  повторил  он  вслух  и  разулыбался.  Конечно.

Лучше  не  придумаешь.  А  саму  выставку  откроем  на  7-ое  ноября!

Будет  вам  праздник  Великой  Социалистической  революции!

Наобъединяетесь, странные пролетарии, до потери пульса!

Вечером  у  него  уже  пили  за  вторую  культуру  и  прикидывали,  как

устроить приглашение зрителей.

–  Надо  сходить  по  общагам,–  веско  подвел  черту  под  спором

Нурдулды.–  В  театральный,  в  Муху,  в  Академию.  Я  приглашу

Евгения

Григорьевича

Михнова–

Войтенко,

он

первый

абстракционист  в  Союзе.  О  нем  была  большая  статья  в  “Нью-Йорк

таймс”! Во, художник!

–  А  почему  у  вас,  Горфункель,  такое  казахское  имя?–  влюблено

засияла на него подслеповатыми глазами какая-то носатая девица.

–  Потому  что  кончается  на  “у”,–  выдержал  паузу  Нурдулды  и

горько

усмехнулся.–

Результат

сталинской

межнациональной

политики…

– Понятно!

2

–  …Через  каких-нибудь  четыреста  лет  здесь  будут  праздновать

два тысячелетия Византийской империи, совсем немного осталось,–

скульптор  Валерка  Иванов  попридержал  Ждана  Истому  за  руку.–

Давай остановимся и посмеемся, ведь никто этого еще не знает…

В скоплении праздничного народа они стояли на Марсовом поле.

Драгоценный  имперский  день  подарила  природа  Петрограду  на  эти

Октябрьские  праздники.  Золото  тяжелого  осеннего  солнца  мерно

струилось  с  небес,  ему  вторили  бронзированные  звенья  решеток  и

сияющие  гербы  на  фасадах  зданий,  кумачовые  планки  лозунгов

делили это богатство меж домами, улицами и площадями, а в Неве

за  гранитными  парапетами  текло  чистое  серебро.  Звучащим

серебром  до  предела  был  насыщен  и  воздух.  Мимо  под  звуки

духового  оркестра  проходили  курсанты  макаровского  училища.

Прямо  с  их  шеренг,  широко,  до  самых  краев  света  лилась

трагическая  мелодия  “Прощание  славянки”.  И  по  душе  была  она

отрокам  в  черных  шинелях,  ее  величественную  красоту  они  несли

над собой легко и заслуженно, как знамя.

За  строгим,  церемониальным  шествием  будущих  моряков

повалили вольные колонны рабочих Кировского завода.

– Слава советским рабочим, настоящим хозяевам своей земли, ее

строителям и гордости!– Гремело изо всех репродукторов.

Хорошо

шли

к

трибунам

Дворцовой

площади

рабочие

Ленинграда.  Песни,  подбоченясь,  гуляли  меж  рядами.  Оттуда  про

извечное несся глуховатый мужской басок:

Я уходил тогда в поход,

В далекие края.

Платком махнула у ворот

Моя любимая.

Там брали верх женщины:

Ночь была с ливнями

И трава в росе…

Про меня счастливую

Говорили все…

А  здесь,  по-журавлиному,  не  сгибая  ног  в  коленях,  выхаживал

вкруг своей лебедушки высоченный парнище:

Милка, д’чо, милка д’чо,

Навалилась на плечо?

На  специальной  длинной  платформе  медленно  проследовал

вперед  новенький  трактор,  вокруг  него  народ  бил  в  присядку,  не

жалея каблуков.

Несмотря

на

полнейшую

естественность

поведения,

все

выглядело  очень  слаженно  и  торжественно.  Огромные  людские

массы  передвигались  без  малейшей  скованности  и  суеты;  там-сям, как  маки,  расцветали  алым  флажки  и  банты;  над  головами  несло

светлые  воздушные  шары.  Словно  наполненные  самим  небом  они

рвались  на  своих  ниточках  от  земли  вверх  и  почасту  гибли,  хлопая, как пистолетные выстрелы.

–  Валера,–  позвал  Ждан  друга.  Тот,  давно  отсмеявшись  в  честь

будущего  юбилея  Византийской  империи,  глаз  не  мог  оторвать  от

вольного  и  одновременно  строгого  шествия  праздничных  колонн.–

Валера, только вот здесь, в самом центре Питера, на демонстрации,

когда вокруг цветы, знамена, музыка и солнце, начинаешь понимать

русскую историю. Я все думаю, какая связь: ветер и власть… степь и

воля…

– Степь – не одна воля, это – еще и постоянная злость кочевника

на все то, что способно устоять на месте.

–  Но  ведь,  заметь,  здесь  в  Питере  –  то  же  самое.  Только  вместо

степи  –  Балтийское  море.  Со  степи  на  нас  перли  тюрки,  с  моря  –

норманны.  Казалось  бы,  опасность  и  тут,  и  там  одинаковая.  Но  в

степи  –  казачья  вольница,  Запорожская  сечь,  а  на  брегах  Невы  –

чиновничья золотушная рать, вицмундиры и Акакии Акакиевичи. Я и

думаю: революция возможна только там, где есть власть чиновника,

который  всегда  всего-навсего  –  посредник.  В  нашем  случае  17-го

года – между самодержавием и народом.

Какая революция может быть у запорожцев в Сечи или у казаков

на  Дону,  на  войсковом  круге?  Там  посредников  –  один  писарь,  да  и

тот  –  прежде  всего  казак.  Нет,  там,  где  власть  прямая,  революции

невозможны!

– Ты хочешь сказать…

– Да! Будет. Ты что, без глаз? Где-то там, подалее самого Олимпа

–  Кремль,  а  Брежнев  так  и  еще  дальше,  посредников  не  сосчитать.

Сталин сам писал все свои труды и речи, это видно сразу, по стилю,

по  словарю…  А  сейчас?  “Сиськи-масиськи”  вместо  кем-то

написанного “систематически”. Зная все особенности произношения

своего  шефа,  референт-посредник  издевательски  сочиняет  речь,  а

дубина-генсек,  то  бишь  –  прямая  власть,  как  ни  в  чем,  ни  бывало, читает!

–  Я,  сыны,  слышал,  вы  тут  Иосифа  Виссарионовича  вспомнили!

Или  ослышался?–  Как  из-под  земли  вдруг  выросший,  стоял  перед

ними  старик,  впрочем,  еще  весьма  и  весьма  крепкий,  которого

каждый  из  них  будто  уже  когда-то  видел:  долгополая  защитная

шинель,  по  сукну  и  крою  –  для  рядового  состава;  на  голове  –  такая

же  военная  фуражка,  только  не  с  лакированным  козырьком,  а  с

суконным.  Лицо  –  чистое,  впалощекое,  тронутое  по  скулам  оспою;

толстые  черные  усы,  пронизанные  сединою  так,  что  мнилось,  они

пришиты  к  губе  белыми  нитками;  в  темных  глубоких  глазницах  на

удивление ясные глаза.

Ждан выдержал их осторожные и, вместе, открытые сполохи.

– Да,– сказал он.– Иосифа Виссарионовича Сталина!

Старик  медленно  снял  фуражку  –  волос  у  него  на  голове  был

ослепительно  бел,  но  не  старческой  сединой  с  отливом  в  желтизну, так седеют и тридцатилетние:

–  Спасибо!–  покрылся,  помолчал:  Я  ведь  с  ним  гражданскую

прошел, Халхин–Гол, белофиннов ломал, а с немцем бился на 1-ом

Украинском  и  2-ом  Белорусском…  окромя  того  –  на  бессрочном

Колымском  Фронте  семь  лет…  от  звонка  до  звонка…–  Он  развел

полы шинели, глубоко засунул руки в карманы. Не было орденов, ни

планок на груди его, но глуховатый, как уже слышанный где-то, голос

не дозволял сомнений: да, везде был, где перечислил.

–  С  Верховным  Главнокомандующим  всеми  вооруженными

силами  Советского  Союза?–  Из  двух  морщин,  как  клещами  вдруг

сжавших  рот,  выдавил  Валерка  Иванов:  он  родился  в  страшной

тюрьме  под  Горьким,  его  мать  беременной  попала  туда  на  пять  лет

за  то,  что  во  время  войны  в  оккупированном  Пскове  работала  на

немцев.

Ровный  свет,  заливавший  глаза  старика,  словно  еще  усилился,

стало видно, что нет-нет, а дернется у него левое веко:

–  После  смерти  Сталина  из  школьных  программ  исключили

логику. Скажи, сын, разве мать не может быть преступницей?

“Откуда он знает про Валеркину мать”, словно за руку кто дернул

Ждана, а Валерка ничего не замечая, кричал:

– Нет! Ворующий становится вором, убивающий – убийцей, а мать

–  та  женщина,  что,  родивши,  воспитывает  свое  дитя,  кормит

титькой… только!

–  Я…–  старик  как-то  странно  пожевал  губами.–  Сталин  отдал  на

смерть  своего,  попавшего  в  плен  сына…  Немцы  замучили  Яшу…–

гортанный  клекот  перехватил  ему  горло,  но  он  отвел  его  властной

рукой.– Скажи, сын,– низко хрипло попросил старик, разве у Сталина

было  два  закона:  один  для  собственного  сына  и  другой,  для  твоей

матери?!

“Откуда,  откуда  он  знает?”,  Ждану  казалось,  что  эту  мысль  его

ему  думают  глаза,  которых  отвести  нельзя  было  от  спокойной, величественной даже Фигуры старика.

Их  троих  меж  тем  незаметно  как-то,  повольно,  оттеснили  уже  с

прохожего  толкучего  тротуара,  поближе  к  центру  Марсова  Поля.

Совсем под рукой оказались гранитные стелы, поставленные здесь в

память  тех,  чьи  имена  почему-то  запомнились  революции.

Праздничное  же  шествие  по-прежнему,  нескончаемо,  влеклось  к

сердцу города – Дворцовой площади и точно главный нерв его витал

и вился над ним в небо сейчас единственный для всего мира голос:

Услышь меня, хорошая,

Услышь меня, красивая,

Заря моя вечерняя,

Любовь неугасимая.

Теперь и старик не сводил со Ждана своих необыкновенных глаз.

Они  ничего  не  приказывали,  не  просили,  не  ждали,  лишь  освещали

все больше и больше. Под ними Ждан нисколько не чувствовал себя

неуютно,  напротив,  ему  стало  казаться,  что  старик  не  молчит,  как

было  на  самом  деле,  а  продолжает  рассказывать  о  чем-то

единственном и очень важном, а он Ждан, его расспрашивает…

–  У  меня  есть  хороший  грузинский  коньяк,–  из  грудного  кармана

шинели старик достал обычную солдатскую флягу.– Давайте выпьем

за победу, которая еще впереди.

–  За  коммунизм,  что  ли?–  тускло,  сказал  Валерка  Иванов.  Того

запала,  как  десять  минут  назад,  в  нем  уже  не  было.  Будто  что-то

тяжкое,  все  в  заусеницах,  оставило  его  мучить,  и  он  заметно

побледнел и даже осунулся.

– Коммунизм, хотим мы этого или не хотим, все равно придет! Нет!

Выпьем  за  далекую  неминуемую  победу!  Сыны,  может,  кто-нибудь

скажет тост?

–  Отец,  расскажи,  как  ты  воевал  вместе  со  Сталиным,–

неожиданно  для  самого  себя,  обратясь  к  старшему,  как  москаль  на

ты, сказал Ждан. Тут было что-то сильнее его характера.

–  Пей,–  ему  первому  и  подал  Флягу  старик,  переждал

медлительного  Валерку,  легко  и  быстро  отхлебнул  сам.–  Тогда,  по

праву  старшего,  я  скажу  не  тост,  а  то,  что  вам  всем  знать

необходимо. Ведь все вы – потерянное поколение.

– Но мы же не воевали,– дернулся Валерка.

–  Именно поэтому и потерянное! Вам сейчас исподтишка

внушают, что те, кто воевал – потерянное поколение, подсовывают

Олдингтона, Ремарка, Хемингуэя. Это корыстная ложь очень

заинтересованных людей, объединенных в мощные международные

клики. Больше всего эти клики страшатся опытных воинов, привыкших сражаться за свои убеждения, свое дело, не трусящих

смерти. Ваши враги понимают, что орлов им не надуть, вот они и

рассчитывают прибрать к рукам цыплят. Не обижайтесь, пожалуйста!

Я знаю, что они обманут вас и бросят, когда почувствуют настоящую

близость своей цели.

– Да, кто такие? Опять “враги народа”?!

–  Кто  они  такие,  вам  придется  самим  узнать…  И  слов  не  надо

пугаться.  Понятие  “враг  народа”  очень  точно  определяет  суть  дела.

Был  бы  народ,  а  враги  всегда  найдутся.  Так  за  будущую  нелегкую

победу над ними!

Фляга  во  второй  раз  пошла  по  кругу,  Валерка,  тот  ни  на  что

никогда  внимания  не  обращал,  а  Ждан  учуял  –  пороховой  гарью

тянуло  от  Фляги,  не  от  коньяка  –  от  ее  оббитого,  послужившего

горлышка. И еще почудилось: неизбывный шум махины-города куда-

то  делся,  тот  праздничный,  с  музыкой,  криками  и  песнями!  Ждан

ясно  видел,  что  совсем  рядом  заливаются,  трясутся  от  хохота

бойкие

фабричные

девчонки,

вовсю

разевают

рты

их

принаряженные парни и – тишина… Как будто старик говорил с ними

наедине  в  далеком  отсюда  деревянном  доме  на  окраине.  И  будет

говорить еще.

– Я помню, сын, о чем ты думаешь,– даже не взглянув в чающие

глаза Ждана, старик очень прямо, как жезл, поднял сухую руку:– Это

было  на  Колыме.  Зимой  сорок  восьмого  года.  Когда  истончившаяся

красноватая

жилка

спиртового

термометра

пробивается

к

пятидесяти мороза, тепла в худо одетом человеческом теле остается

не  больше.  Под  скудными  лагерными  одеждами,  минуя  онемевшие

кости  и  мышцы,  ты  только  в  самой  сердцевине  себя  находишь

жиденькую ниточку тепла, остальное уже лед, и не твое!

Выстроенных  у  вахты,  нас  было  двести  зека.  Ждали,  когда

лагерные  придурки  разберут  по  своим  хитрым  бумажонкам,

сактировать  тот  день  или  нет.  Третий  час  ждали.  Мгла  –  зги  не

видать,  лишь  под  фонарями,  словно  куски  марли  болтаются:  несло

по  воздуху  мельчайшую  снежную  взвесь.  Она  не  тает,  попав  на

ладонь,  а  в  швы  наших  бушлатов  она  вгрызалась  намертво.  Люди

падали  без  звука.  Раз  –  и  сунулся  в  наледь.  Придурки  знали  свое

дело  и  расставили  наши  шеренги  далеко  друг  от  друга.  Упавшие

никому не мешали.

Вдруг  я  почувствовал,  что  та  ниточка  тепла,  на  которой  я  висел,

исчезла.  Меня  словно  не  стало.  Я  никогда  не  верил  в  бога.  Не

потому  что  я  –  коммунист,  нет,  просто,  по-моему,  Христос  –  нечто

вроде секретарши у самого главного. Он бог для того, кто рылом не

вышел. Я не стал просить у него. Я сказал: “Иосиф Виссарионович, я

больше не могу, я ухожу! Просвет в строю, ты слышишь, Сталин?”. И

поднялся.  Невысоко.  Но  отлично  виден  был  весь  наш  лагерь  с  его

колючкой  и  вышками.  Я  различал  каждого  зека  в  четырех  строчках

наших  шеренг,  и  понимал,  что  мое  место  –  пусто.  Тут  в  проходе

между  бараками  он  и  появился.  Шел  неторопливой  походкой  в

обычной  шинелишке  и  военном  картузе.  Как  между  деревьями  в

лесу,  прошел  между  охранниками,  собаки,  помню,  надыбились,

занял мое место и застыл. Я прекрасно видел его спокойное лицо и

знаменитую кривую трубочку в зубах. Мне стало очень тихо и тепло.

Я совсем не сомневался, я знал, что меня на моем посту сменял сам

Сталин!

Ниточка… Внезапно я почувствовал, что та единственная ниточка

жизни  слабо  дернулась  во  мне…  Разом  пошел  крупными

неповоротливыми  хлопьями  снег.  Так  бывает  на  Крайнем  Севере, мороз  точно  дает  неожиданную  трещину  и  заворачивает  на

оттепель…  Я  услышал,  как  меня  поднимают  и  волокут  в  барак.  Я

только немного поморозил пальцы на ногах.

Старые  фронтовики  и  лагерники  мне  рассказывали,  что  похожее

случалось и раньше с другими. Сталин никого не оставлял в тяжкую

минуту.  Он  оставил  только  собственного  сына  Якова.  Яков  не  имел

права живым попадать в руки врага.

В  пятьдесят  втором,  отбухав  срок,  я  поехал  прямо  в  Москву  и

обратился в Верховный Совет. Я рассказал о своих заслугах, о том,

что  из  родных  у  меня  никого  не  осталось,  а  работать  и  жить  мне

негде.  Через  неделю  мне  дали  и  работу,  и  жилье…  А  еще  через

неделю  пришла  диковинная  посылка,  в  ней  были  зимние  сапоги  на

меху,  как  раз  по  моим  больным  ногам.  Я  спросил  у  молодого

вежливого  человека,  который  ее  принес  от  кого?  “Иосиф

Виссарионович  просил  передать  лично  вам.  Он  сказал,  что  в  сорок

восьмом  году,  будучи  в  командировке  на  Севере,  вы  сильно

поморозили ноги, что вас надо беречь!”.

Старик резко вскинул глаза.

– Вы можете то объяснить, сыны?

Огонь,

живший

в

его

глазах,

сделался

нестерпимым.

Необыкновенно  медленно  старик  повернулся  к  ним  спиной  и

стройный, с высоко поднятой головой, исчез в толпе.

– Отец,– бросился за ним Ждан.– Отец!

Какой-то подвыпивший пенсионер схоже, но вовсе не так одетый,

охотно обернулся:

– Слушаю, сынок!

– Да нет же, нет! Извините!

Странного  старика  нигде  не  было.  Осталась  у  Ждана  в  руках

потертая солдатская фляга и ощущение навечного разрыва в груди,

который  не  избыть,  не  заврачевать.  Шум  праздничный  досадно

вернулся в уши, пели уже что-то приблатненное:

Когда качаются фонарики ночные,

Когда на улицы опасно выходить…

Ждан  сунул  флягу  в  карман,  вернулся  к  Валерке  Иванову.  Тот

стоял на прежнем месте и растерянно и неуклюже улыбался!

– Надо же, Ждан, или мы – того, или этот чертов старик сбежал из

дурдома  на  праздники.  Но  травить  он,  конечно,  мастер.  Прямо  не

рассказал, а показал… До сих пор мурашки по коже. Не знаю, каков

он коммунист и зек, но писатель из него получился бы первый сорт.

Теперь таких что-то не видно.

– Ты  что-нибудь  понял?–  Ждан  щупал  его  глазами,  как  пальцами

врач: “Ну же, ну же понимай, наконец!“.

– А что тут понимать? Народ не может жить без красивых легенд.

Он  их  складывает  даже  о  тех,  кто  его  изводит  под  корень!

Понимаешь,  такие  вот  писатели,  из  самой  гущи  народной,  любую

документальную правду о кровавом самодурстве Сталина способны

убить.  Вместо  осмысления  ошибок  так  и  будем  красивыми  байками

перебиваться! Тьфу!

“Нет, ничего не понял!” Ждан в последний раз заглянул Валерке в

глаза.  Опять  спокойные  и  чистые.  Знал,  что  не  к  чему,  но  не

сдержался – сказал:

– Это не гениальный писатель был. Это был он сам, Сталин.

Глава шестая

Квартирная выставка

1

Ну  что  там,  право,  готовить  квартирную  выставку?!  Коли  нету  за

тобой дотошного государственного ока – все легко!

За  день  до  назначенного  на  7-ое  ноября  открытия  первой

квартирной выставки в Ленинграде сошлись у Нурдулды Горфункеля

художники:  Гена–  Гений,  абстракционист  чистейшей  воды,  Беня

Бляхер,  живописец  духа,  и  Василий  Степанович  Чайник,  философ

объема. Следом за ними пригребли и штатные поэты: Юлька Моссад

(псевдоним) и Вопа Златоуст (кличка).

С  собой  у  художников  –  всего  –  ничего:  с  десяток  холстов  не

больше метра по длинной стороне, широченная, не толстая, однако,

папка да дерюжный мешок у философа объема.

– А не мало будет?– насупился Нурдулды.

– Да здесь работ хватит весь Эрмитаж забить!

– Ты имеешь ввиду по художественным достоинствам?

– А то по чем же еще? Конечно!

–  Старики!  -  Вопа  Златоуст  загрохотал  поношенной  авоськой,

потащил из нее бутылки на стол.– Надо прежде все обмозговать, как

следует подумать, с бухты-барахты такое дело начинать нельзя.

–  Картошка  еще  не  сварилась,–  Нурдулды  был  не  особенно  рад

такой привычной ситуации: он понимал, что именно сейчас входит в

историю и хотел чего-то особенного.

–  Ну,  тащи  кильку,–  не  унимался  Вопа.–  Под  нее  тоже  хорошо

думается.

– Ладно, дьяволы.

Сели  за  стол.  Не  пили  –  Василий  Степанович  Чайник,  философ

объема  и  поэт  Юлька  Моссад,  остальные  пили  все.  Нурдулды,  не

дожидаясь просьб, встал с тостом, малость он все-таки волновался.

“Они  же  не  понимают  ничего,–  думал  он,  глядя  на  актив  будущей

выставки.–  Им  это  –  обычная  выпивка,  повод  пригласить  баб.  Нет, милые,  отсюда  и  только  отсюда  станут  отсчитывать  будущие

историки конец русского реализма, проклятого народного искусства,

которое  понятно  любому  болвану.  Искусство  не  должен  понимать

никто,  даже  сам  создатель,  искусство  ничего  не  должно  объяснять.

Оно должно быть в стороне от всего, что мы будем делать с людьми.

Человек должен быть разобщен и одинок, тогда управлять им легче

легкого!  Когда  он  окончательно  уверится,  что  окружающая  его

действительность в принципе не понимаема, он наш?”

Вслух же Нурдулды сказал красивее:

–  Кто  сейчас  настоящие  художники?  В  живописи  –  Малевич,

Кандинский, Шагал, в литературе – Кафка, Бабель, Мандельштам. У

тебя, Гена, музыки много в работах. Мы с Михновым посмотрели ту,

что  в  коридоре  стоит,  за  туалетом,  сказали  –  это  Моцарт,  40-я

симфония.  Здорово!  А  у  тебя,  Вопа,  в  стихах  всегда  цвет  есть

яркий… Давайте выпьем, чтоб всегда в живописи была музыка…

– И наоборот,– подхватил довольный Моссад.

– Правильно, Юля! Ты все понимаешь. Музыка – это живопись, а

живопись - музыка. Поехали!

Выпили. Закусили килькой, которую ели целиком – с плавниками и

головой.  Обиженный  тем,  что  его  не  упомянули  рядом  с  Шагалом  и

Малевичем, Василий Степанович Чайник спросил у всех:

– Старики, а что такое есть слон?

– Гы-гы,– ржанул сквозь кильку Нурдулды.– Зверь, а что еще?

–  Слон,–  торжественно  поднялся  со  стаканом  чаю  в  руке

непьющий философ объема.– Слон – это, старики, не “зверь, гы-гы”,

это есть сухопутный кит!

Был  он  очень  выразителен  сейчас,  Василий  Степанович  Чайник:

внушительный рост, сверхъестественно лысый, желтый, как лежалое

сало,  череп  и  столь  же  неправдоподобная  черная  борода,  вполне

способная заменить собой свитер.

Все  так  и  покатились.  Нурдулду  пришлось  сильно  постучать

кулаком по спине, чтобы отошел. Отмяк несколько и Чайник.

– Мне ваших стен не надо,– заявил он, берясь за свой мешок.– Я

забиваю себе потолок, зато – весь.

И  из  мешка  чередой  полезла  невероятная  дрянь.  Первым  -

закопченный донельзя чайник без дна.

–  Мое  факсимиле,–  пояснил  философ  объема,–  вместо  подписи,

значит.

За  чайником  последовали:  сломанная  пополам  плотницкая  пила;

растерзанные  банные  веники  без  числа;  пара  совсем  приличных

женских

босоножек,

великанского,

правда,

размера;

кривая

обуглившаяся рамка от какой-то картины и что-то еще, что и назвать

нельзя.

Василий  Степанович  любовно  оглядел  свои  сокровища,  живо

смотался  в  коридор  за  стремянкой,  и  работа  закипела.  С

невообразимой

быстротой

и

обезьяньей

сноровкой

Чайник

мешковатой молнией взлетал по стремянке к самому потолку, что-то

там приклеивал или приколачивал, кидался вниз, грохался навзничь

на  пол,  придирчиво  разглядывал  свое  творение,  нежно  матерясь, опять устремлялся вверх…

На сидевших за столом обильно посыпалась штукатурка и всякие,

мало аппетитные предметы.

–  Невозможно  сосредоточиться,–  раскашлялся  живописец  духа,

Беня  Бляхер,  заглотивший  вместе  с  портвейном  и  клок  потолочной

паутины.– Ты бы покурил, старик.

– А “ху” не ”хо”?– свирепо глянул на него Чайник и засуетился еще

скорее.

–  Шиза,–  сухо,  без  слюны  сплюнул  Гена  Гений.  Остриженный

наголо,  худой  и  небритый,  он  со  стаканом  портвешка  сидел  на

корточках у стены и жадно курил из кулака. О нем ходили слухи, что

уже  два  раза  он  сидел  в  психушке  и  раз  лечился  от  алкоголизма.  В

этом,  вероятно,  была  какая-то  доля  истины.  По  манерам  из  всех

присутствующих  он  более  всего  походил  на  зека,  который  еще

отбывает срок.

От небольшой сравнительно дозы спиртного разом развезло Вопу

Златоуста.  Обычно  бесцветные  и  невыразительные  глаза  его

налились  слезливой  доброжелательностью,  часто  помаргивая,  он  с

любовью смотрел на Нурдулды и шевелил как в забытьи губами.

–  Ты,  это,–  заворчал  Нурдулда,–  стихов  не  надо,  не  читай,

пожалуйста…

– Да ты что, Нурик? Я просто вот сижу и за тебя радуюсь.

Нурдулды подозрительно осклабился.

– Не, правда,– продолжал Златоуст. У него и самая обычная речь

звучала с определенным ритмом, стихи он писал всегда.– Ты, Нурик,

сиди  себе  и  ликуй.  Мне  вчера  вот  такую  работу  предложили!  В

крематории.  Покойничков  перед  сожжением  в  надлежащий  вид

приводить. Ну там – пасть захлопнуть, если открылась, веки ниткой

прихватить, чтоб на родных не зыркал, на брюхо хорошенько нажать

–  газы  выпустить,  а  то  начнет  пердеть,  когда  с  ним  прощаться

будут… Вот. Два дня работаешь, два дня отдыхаешь. Триста рублей

в  месяц.  Я  тебя  хересом,  что  по  пяти  рублей  бутылка,  залью…

Понимаешь?

– Гы – Гы…

–  Вот  тебе  и  “гы  –  гы”!  Это  называется  инструктор  последнего

обряда. Ребята говорят, оденешься с покойничков – до собственной

кремации  хватит.  Их  же  в  огонь  голяком  пускают…  На  хрена  попу

баян?!

Нурдулды  Горфункель  курил,  привычно  косоротился,  молчал,

жмуря  под  кустистыми  бровями  остро  заточенные  глазенки  –  со

стороны  могло  показаться,  что  дремлет.  Никого  из  приходивших  к

нему и по одиночке, и шумными оравами он не знал. И к знанию не

стремился. Ну, выпили с тем – две бутылки, с другим – ящик. Вот и

вся разница. Евреев, выбившихся, как и он сам, из провинции, у него

в  знакомцах  не  было,  а  все  петербургские  евреи  держали  себя  с

Нурдулдой  презрительно  и  надменно.  Русских  же  он  и  знать  не

хотел. Он их использовал. Ему нужно было всех этих непризнанных

гениев живописи и стиха оттянуть от Союза Художников, от редакций

журналов  и  книжных  издательств,  где  уже  давно  все  было  плотно

забито  “избранным  народом”.  Из  высоких  еврейских  кругов  города

Нурдулде  уже  передавали  благосклонный  привет  и  обещали

помощь.  Только  это  и  укрепляло  Горфункеля  в  его  растерзанной, похабно-богемной  жизни.  Надежд  найти  свой  путь,  “хоть  с-под

земли”, он не оставил. К остальному он был равнодушен. Пропустил

он  мимо  ушей  и  растроганные  слова  Златоуста.  Златоуста  он  не

любил  по  делу.  Тот  был  –  полукровка.  От  веку  у  евреев  как?  Сын

еврейки,  кто  бы  ни  был  отец,  считается,  во  всяком  случае

формально  полноценным  евреем.  У  Златоуста  же  евреем  был

только  отец,  мать  –  вонючая  гойка.  Из  таких  детей,  учили  Нурдулду

старшие,  чаще  всего  вырастают  мимеры  и  мешумеды,  злобные

отступники  и  выкресты,  враги  и  хулители  всего  еврейского  корня.

Способствовать  выдвижению  такого  –  тягчайший  грех  перед

всевидящим богом Израиля.

Нурдулды медленно поднял набрякшие веки:

–  Иди  домой  Володя,–  сказал  он  счастливому  Златоусту,–  поспи

немного,  пусть  ребята  развесят  свои  работы…  Потом,  позже

придешь.

Все  прекрасно  знавший  в  хитросплетениях  межъеврейских

отношений  Вопа  спорить  не  стал.  Сунул  в  карман  недопитую

бутылку,  ушел.  Моссад  свалил  еще  раньше,  хитрый  и  ленивый,  он

признавал работу только на себя самого.

Оставшиеся  покряхтели  и  взялись,  наконец,  по-настоящему  за

экспозицию: отодвинули от стен всю убогую мебель и расставили по

полу картины, нужно было наглядно прикинуть, которая куда пойдет.

2

Шальной  грузовик,  вильнув  от  опасной  выбоины  на  пути,  сходу

расплескал  тяжелую  лужу  на  обочине,  прижившуюся  здесь  после

последнего  обильного  дождя.  Горсть  нечистой  воды  резко  бросило

через тротуар под арку. Обретя свободу, вода ожила и зазмеилась по

наклону  двора  к  двери  подъезда,  где  жил  Нурдулды  Горфункель.

Утренний,  совсем  еще  не  злой,  заморозок  пронзил  насквозь  это

подобие жизни, превратил в блескучую грязь.

Вечером  7-го  ноября,  после  демонстрации,  на  ней  и  топтались

Ждан  Истома  и  Валера  Иванов,  почти  случайно  вспомнившие  о

недавнем  приглашении  на  открытие  квартирной  выставки.  Образ

внезапно исчезнувшего старика в долгополой солдатской шинели не

оставлял их своей загадочной простотой. Все они спорили:

–  Ты  что,  всерьез  думаешь,  что  этот  сумасшедший  писатель  сам

Сталин?

–  Зачем?–  Особую  полетность  мысли  чувствовал  сейчас  Ждан  в

себе,  говорил,  не  ища  слов,  сами  шли  куда  надо.–  Зачем?  Есть

старая  тайна  жизни:  безвременно  ушедшие  люди  превращаются  в

приведения,  высшая  воля  обрекает  их  завершить  начатое.  Так  то  –

заурядные,

дюжинные

люди.

Сталин

же

гениальный

государственник.

Среди

продажных

и

трусливых

политиков

двадцатого века он просто непонятен! То, что его “ушли” в марте 53-

го,  я  не  сомневаюсь…  Но,  дело-то  его  не  окончено!  Его  идеи  живы, они  бродят  среди  людей,  требуют  воплощения.  Власть  имущие  как

всегда предали, ушли в кусты. И душа Сталина ушла в народ, ради

которого он и жил. Чем больше лжет о Сталине интеллигенция, тем

ближе  он  крестьянину  и  рабочему.  Сейчас,  я  уверен,  появится

множество  самозванцев.  Нам  с  тобой  несказанно  повезло:  нам

встретилась копия, наиболее близкая к оригиналу.

–  Фантастика,  Ждан.  Какая  близость  к  народу?  Да  Сталин  этот

народ  тысячами  гнал  в  лагеря.  Почитай  того  же  Солженицына,

сейчас его много ходит в “самиздате”.

– Я читал “В круге первом”… Видишь ли… У газетчиков в большом

ходу  выражение  –  лжет,  как  очевидец.  Согласись,  они  знают,  что

говорят.  Была,  помню,  окопная  правда.  Что  увидишь  из  траншеи?

Теперь  появилась  лагерная  правда:  “Иван  Денисович”,  “В  круге

первом”,  “Повесть  о  пережитом”.  Даже  какая-то  Гинзбург  начала

жаловаться, что ее вместо правительственного санатория в Барвихе

отправили

по

этапу,

пропали

выписанные

из

парижского

торгпредства  вечерние  туалеты…  Смешно.  Это  же  ровно  ничего  не

объясняет!  Даже  юридические  ошибки  толком  не  называет.

Представь  себе  многоквартирный  дом.  Ну,  высунул  ты  голову  из

своей  форточки  –  увидел  две  соседние  и  –  что?  Ты  даже  не

увидишь,  что  на  обед  у  ближайшего  соседа.  Кстати,  еда  –  вот

главный  герои  Солженицына  и  тех,  кто  всей  диссидентской

губернией пошел писать вслед за ним. Что ел Платон Каратаев? А?

Не  помнишь…  А  –  Поликушка?  Мужик  Марей?  Тот  же  Гамлет?  Но

вот  меню  Ивана  Денисовича  на  семидесяти  страницах  повести

размазано

многажды!

Хочешь-не-хочешь,

а

высшая

общечеловеческая  ценность  для  героев  всей  антисталинской

литературы  –  черная  икра.  Кажется  –  дай  им  ведро  этой  икры  с

ложкой – они и алфавит забудут.

–  Ну  не  передергивай!  Да  в  лагерях  от  жратвы  вся  жизнь

зависела!  Вот  моя  мать…  –  и  осекся  Валерка.  Его  мать,  пять  лет

оттрубившая  в  одной  из  самых  зловещих  тюрем  страны,  о  еде

тамошней  ну  ни  словом  не  вспоминала.  И  вообще  об  “откинутом”

сроке не болтала. Как бы и не было в ее памяти той “пятилетки”.

– Ну… Ну…– дожимал его пытающим взглядом Ждан.

–  Так…  Частности  все  это…  Необходимые  детали  быта.  В

девятнадцатом  веке  одни,  у  нас  –  другие.  Но  суть-то  русского

человека всегда одна: Родина – Вера – Коллективизм!

–  Если  брюхом  подменили  дух,  так  это  уже  не  детали  быта.

Согласен,  русский  человек  мало  изменчив.  Зачем  только  ты

говоришь  –  “коллективизм”,  есть  хорошее  русское  слово  –

народность…  Я  сам  вижу:  меж  солдатами  Бородинского  поля  и

казаками Тихого Дона разницы немного. Только казакам Шолохова в

революцию  правды  нарезали  как  землицы:  такой  чересполосицей,

что сам черт ногу сломит. Капитан Тушин отлично знал, кто его враг, а  Григория  Мелехова  вели  к  тому,  чтобы  он  врагом  самого  себя

увидел…  Но,  ведь  это  –  Шолохов  и  Толстой.  А  Солженицын  своего

русского  человека  в  словаре  Даля  разыскивает,  как  фамилию

Сяговитый из “Круга первого”…

– …Ай-ай-ай, мужики! Совсем вы, я гляжу, охамели. На дворе – 7-

е ноября, день, так сказать, Великой Социалистической революции,

а вы – Солженицын, “Круг первый”…

Карасик  Валериан  собственной  персоной  стоял  перед  друзьями

довольный и принаряженный. Снисходительная улыбка блуждала по

его  округлившемуся  лицу,  а  бесподобный  нос  поощрительно

шмыгал.

– Все, все знаю, куда вы собрались! Вот и пошли вместе. А там и

поговорим… Хоть о Солженицыне, хоть о ком хочите.

Он  мягко  обхватил  спорщиков  за  плечи  и  подтолкнул  в  подъезд.

Над  дверью  Нурдулды,  перед  которой  они  остановились,  было

размашисто написано суриком: здесь! Не нажимая звонка Валериан,

открыл дверь:

– Прошу Панове!

3

Тот,  кто  выкраивал  из  дорогой  нэпмановской  булочной  квартиру, куда  позже  затесался  новоявленный  техник  по  лифтам  Нурдулды

Горфункель,

имел

весьма

своеобразные

представления

о

пропорциях.  Жилая  комната  получилась  приземистой  обширной

раскорякой, на три подслеповатых окна, кухня и коридор – узкими и

высокими,  как  горные  ущелья,  в  туалете  день  и  ночь,  словно

заколдованная курица кудахтал спусковой бачок.

Пахло  окаменевшей  по  углам  блевотиной,  слежавшимися

окурками,  под  мытой  потом  косметикой,  свежим  перегаром  и

приглушенно, под сурдинку – сопревшими носками.

Из-за  разности  потолочных  уровней  в  комнате  и  коридоре

метались по стенам дикие, меченные кошмаром и бредом тени.

Свалив  одежонку  на  щелястый  ящик  у  входа,  посетители,

переступив

выбитый

порожек,

попадали

в

экспозиционное

пространство.  Оно  начиналось  прямо  с  поставленного  под

трехрожковую люстру дивана, на котором в обычное время спал сам

хозяин. Ради выставочного действа диван был прилежно заправлен

рябым  байковым  одеялом,  на  подушке  же  лежала  аккуратная

табличка

с

надписью:

“Трансдинамическая

композиция

“Бессонница”.  Автор-исполнитель  Н.  Горфункель.”  Мальчишеского

размера  старец,  весь  седой  и  прокуренный  как  мундштук,  сыпал

пепел и сладко ораторствовал подле:

– В официальном искусстве, громко именующем себя реализмом,

в

принципе

отвергается

логическое

изображение

сконцентрированной жизни быта. Но настоящий художник, художник-

модернист,  свободно  превращает  в  произведение  искусства  все,  до

чего  коснется  своей  рукой  или  всем  телом.  Таким  образом,

становятся  произведениями  искусства,  например,  кровать  творца, его стакан, жена или любовница.

–  Любая  жена?–  две  девицы  с  отрешенным  видом  тыкали  в

помянутый

экспонат

пальцами,

словно

пробуя

его

на

художественную улёжистость.

– Не понял.

–  Ну,  первая,  вторая…  Которая  больше  подходит  для

произведения искусства, одним словом?

– Все это, знаете, очень индиви-ду-ально, чрезвычайно трансцен-

дентно…

Народ округ то роился, налипая друг на дружку густо и плотно как

в  магазинной  очереди  за  деликатесами,  то  невесть  с  чего

рассасывался куда-то, оголяя стены. Гул голосов, однако, не глох ни

на  мгновение.  С  назойливой  четкостью  голоса,  мужские  и  женские, сами лезли тебе в уши.

Потряхивая головой, Ждан огляделся.

Живописью  и  графикой  стены  были  увешаны  сплошняком,  без

малейшего  просвета.  Низ,  горячего  тяжелого  колера  весь  был  в

изображениях каких-то словно законсервированных в томате ломтей

неведомой  снеди,  неаппетитной  и  несъедобной.  Верх  –  крупичатая

белизна ватмана – был отдан графике. Это во всю поработал Гена–

Гений.  В  углу  каждого  рисунка,  прежде  всего,  бросался  в  глаза  его

действительно  недурно  выполненный  автограф,  а  сбоку  лепилась

одна-другая  писюга,  проведенная  цанговым  карандашом,  стержень

которого  был  прижат  к  поверхности  бумаги  плашмя.  Иной  раз

получалось  очень  залихватски,  иной  раз  скучно,  но  всегда

непривычно.

Пожилой ухоженный бодрячок прямо-таки глазами ел это диво.

– Непостижимо,– округлял он розовый роток.– Как называется эта

техника, господа?

– Карандаш,– сказал Ждан.

–  Вы  что-то  путаете.  Я  пять  лет  преподаю  рисунок  в

художественном училище.

– Этим карандашом водил Дух!

– Это – обнаженная мысль!

–  Мысль  не  задница,–  сгоряча  влез  Ждан.–  Она  не  может

обнажаться или одеваться!

– Ви пготив? Пгизнайтесь сгазу, пготив?

–  Я  –  за!  Я  за  понимание  искусства!  Если  вам  нужны  мысли  –

читайте  Гегеля,  там  их  больше,  чем  достаточно.  А  здесь  выставка

произведений изобразительного искусства, здесь есть лишь форма и

цвет.  Но  зритель  хочет  их  узнавать  и  чувствовать.  Я  понимаю: художнику  хочется  высказать  очень  многое…  Но  что  он  может

высказать, если не умеет говорить?! Если он не выговаривает треть

алфавита,  картавит  и  шепелявит!  Чтобы  быть  понятым,  нужно

владеть  тем  языком,  который  ты  выбрал  себе  для  самовыражения.

Иначе  все  твои  усилия  будут  принимать  за  бессмысленный

орнамент.

– По-вашему, работа Малевича – бесссмысленный орнамент?

– Если бы, до выразительности Малевичу далековато.

– Я вже говогил: он – пготив, пготив, пготив…

–  Искусство  любое,  прежде  всего  –  игра,  молодой  человек,–

тонким голоском сунул кто-то в спину.

Ждан обернулся, надеясь увидеть полемиста. Куда там! Тупилась

себе  под  ноги  одинокая  девица  с  сырым,  как  недосушенное  белье, лицом;  отрешенно  топтались  на  месте  несколько  привычных

бородачей; жеманничали у входа знакомые по коридорам Академии

натурщицы.  Все  словно  за  мутным  искусственным  стеклом,  рядом

будто,  а  не  поговоришь…  Но  Ждана  уже  несло:  не  важно  –  кому, важно – сказать:

–  У  Шекспира  есть  прекрасная  комедия  –  “Сон  в  летнюю  ночь”.

Там  много  мудрых  и  забавных  приключений,  но  важная  для  нас

мысль  дается  уже  в  прологе.  Горожане-ремесленники  по  случаю

именин  своего  герцога  решают  поставить  любительский  спектакль.

Их  трое:  столяр  –  Долото,  кузнец  –  Молоток  и  лавочник  –  Рыло.

Пьесу они выбирают под себя надежную – о долгой и чистой любви

Приама и Фисбы. В любви и согласии эти супруги проживают – намек

на  семью  герцога  –  долгую  счастливую  жизнь,  лишь  под  конец

происходит трагедия: на их шалаш наносит черт льва – взглянув на

него,  Фисба  от  страха  умирает.  Распределили  роли.  Роль  льва

досталась  лавочнику  Рыле.  Обрядили  его  в  шкуру  с  хвостом,

нацепили  маску,  все  как  положено.  С  диким  ревом  появляется  лев

Рыло  на  сцене.  “Нет,  нет,–  закричали  Долото  и  Молоток.–  Их

превосходительство  герцог  может  не  на  шутку  перепугаться,  опять

же  и  жена  у  него  женщина  нравная!”.  “Что  же  мне  делать?–

недоумевает  Рыло”.  “А  ты  –  вот,–  советуют  ему,–  покричи  так  не

очень  страшно,  потом  сыми  маску  и  скажи:  не  бойтесь,  мол,  я  не

лев, а  лавочник  Рыло  и  опять  рычи  помаленьку”.  Короче,  спектакль

провалился.

Я  хочу  объясниться.  В  искусстве  настоящем  масок  –  нет.  Есть

натуральные  лица,  которые  не  снимешь  для  успокоения  публики.  В

искусстве  все  всерьез.  Умирают  не  для  того,  чтобы  после  закрытия

занавеса, встать и переодеться… умирают навсегда… как в жизни. А

если художник с самого начала заявляет, что мир им изображенный

– выдуман… Тогда что ж? Пожалуйста, расписывайте обои, играйте

эстрадные миниатюры. Все будут довольны, никто не уйдет раньше

времени,  и  не  взбунтуются  нравные  женщины.  Все…  все  будет,  не

будет одного искусства!

–  Литературщина,–  по  слогам  пробасил  Нурдулды  из  гущи

скопившегося  вкруг  Ждана  люда.–  Художник  волен  выбирать  для

своих чувств любые формы, не заботясь о том, понимает его народ

или нет!

–  Кто  же  спорит?  Конечно,  волен.  Только  зачем  тогда  выставки  и

издательства? Все равно не поймут!

– Скажите, неужели вам не понятен Франц Кафка?– вылупилось,

наконец,  из  общего  безличия  личико,  напоминающее  нищенскую

суму.  То  ли  изможденная  добровольной  йогой  отроковица,  то  ли

завершающая свой земной путь пожилая бобылка.

Ждан  даже  обрадовался  такому  обороту.  Он  давно  заметил,  как

нынче  тщательно  отскребывается  сознание  русского  читателя  от

следов  недавнего  влияния  Хемингуэя,  Фолкнера,  Ремарка,  а  на

освободившееся  место  спешно  натаскиваются  уж  и  совсем

патологические  личности:  тихо  помешанный  педераст  Марсель

Пруст,  спятивший  от  собственной  бездарности,  банковский  сиделец

Франц  Кафка,  торговец  одесскими  фельетонами  Исаак  Бабель.  Так

же  отлично  знал  Ждан,  что  горячечные  поклонники  свыше

объявленных  гениев  сами  литературные  произведения  новых

кумиров, как правило, не читают; он сказал:

–  Вы  все,  конечно,  помните,  как  Франца  Кафку  обокрали  в

трамвае,  и  вот  он,  нищий,  голодный,  идет  по  ночному  Парижу, сочиняя роман о том, что один банкир превращается в круглосуточно

ходящий по городу трамвай и возит всех бесплатно?

Вокруг  согласно  закивали,  опасаясь,  правда,  что-либо  уточнить

вслух.

–  И,  разумеется,  вам  хорошо  известно,  что  мелкий  конторщик

Франц Кафка писал на немецком жаргоне пражских лавочников, так

называемом,  платдойче,  который  сами  немцы  не  понимают.  Здесь, между  прочим,  есть  прямая  параллель:  Кафка  –  наш  славный

одессит Бабель?

–  Вы  очень  странно  судите  о  литературе,–  раскусил-таки  Ждана

кто-то слева.

–  О  литературе  я  сужу  по  существу.  Книги  Кафки  –  только

блестящий  пример  того,  что  может  написать  человек,  полностью

лишенный воображения и писательских способностей.

Понимаю,–

осклабился

Нурдулды.–

Вы

поклонник

социалистического реализма.

Близкий поклонник самого Иосифа Бродского, поэт-куплетист Изя

Маровихер,  громко  зааплодировал,  его  вразнобой  поддержали.

Ждан спокойно переждал негромкий восторг.

– А вы, судя по реакции,– нет… Тогда назовите мне, пожалуйста, другое художественное течение нашего века, которое бы разом дало

миру  столько  великих  произведений  в  литературе,  живописи,

архитектуре!

– Назовите сами, подпрыгнул на месте поэт-куплетист.

– Охотно. Но прежде условимся, в социалистическом реализме я

особо  выделяю  период  30  –  50  годов,  называю  его  “Сталинским

ренессансом”  и,  покамест,  буду  говорить  только  о  нем.  Итак, имеющий  уши  да  услышит:  Михаил  Шолохов,  Алексей  Толстой,

Михаил  Булгаков,  Сергей  Сергеев–  Ценский  –  проза  высочайшей

мировой  пробы;  вершины  поэзии  –  Владимир  Луговской,  Павел

Васильев, Михаил Исаковский, Александр Твардовский; ни во что не

играющая,  обращенная  к  чувству  человека  напрямую,  живопись:

Александр  Герасимов,  Павел  Корин,  Михаил  Нестеров;  разуйте

глаза,  посмотрите  на  довоенную  и  послевоенную  застройку  наших

городов  –  ясно  выраженный  стиль  самобытной  цивилизации,  а  не

демонстрация  частных  амбиций  и  могущества  золотого  мешка!

Припомните  Москву,  тот  ее  емкий  архитектурный  силуэт,  который

предстанет у каждого в зрительной памяти – создан Сталиным в 30-

е, 40-е годы. До революции целостной Москвы не было. Петр создал

Петербург, Сталин – Москву!

Наступившая  тишина  была  плотной,  как  осенняя,  отовсюду

набежавшая  вода.  Высохшей  гортанью,  горлом  почувствовал  ее

Ждан  и,  нащупав  сигарету,  тронулся  к  выходу.  Воздуху  ему  не

хватало, воздуху ему нужно было, хоть глоток… Воздуху.

Его  о  чем-то  спрашивали,  заступали  дорогу  –  он  не  обращал

внимания, только дергался угол рта. Мускулы лица, подставленного

под  окружающую  ненависть,  тогда  выдержали,  теперь  отпускали.

Ему  казалось,  что  по  лицу  его  все  время  что-то  ползет.  Уже

распахнув  входную  дверь,  глотнув  во  всю  грудь  сырой  ночной

прохлады,  он  услышал  за  спиной:  антисемит!  Кажется,  это  бросил

ближайший поклонник самого Бродского.

Ждан,  что  есть  силы,  хватил  за  собой  дверью.  А  подавитесь  вы

своим любимым ярлыком! Вы не способны ни читать, ни спорить, ни

думать…  Во  всем  вы  видите  одно  покушение  на  ваши  привилегии, которые  все  украдены  или  отобраны  у  достойных.  И  чтобы,  не  дай

бог, кто-нибудь не задумал призвать вас к ответу, вы, чуть что, сразу

же начинаете стозевный ор: Антисемит! Караул, русский увидел, что

русское искусство способны делать лишь русские! Караул!

Ждан  только  сейчас  сообразил,  что  большинство  слушателей  на

его неожиданной лекции были еврейского корня.

4

На  голенастых  ногах  насекомого  околачивалась  по  выставке

восемнадцатилетняя  Мая  Щуп.  Ее  длинное  суставчатое  тело  важно

несло  на  костлявых  плечах  полное  продолговатое  лицо,  с

правильными чертами, все в накипи тугих, как из смолы накрученных

кудрей. Она была довольна своим новым брючным костюмом, своим

ждущим  чего-то  настроением,  она  чувствовала  себя  года  на

двадцать два.

Что-то знакомое чудилось всякому в поступи ее, в улыбке, даже в

безразличии,  с  каким  всегда  следует  по  улице  занятый  собой

человек.  На  прогулке,  в  общественном  транспорте,  в  Ленинграде  и

за  городом  ее  часто  с  кем-то  путали,  окликали  разными  именами, старались  что-то  напомнить.  Она  очень  внимательно  выслушивала

каждого, что-то про себя подсчитывала и иногда удачно знакомилась

с  тем,  кто  ошибся.  Путали  ее  с  другими  только  мужчины.  Женщины

же не терпели на дух.

Совершенно  равнодушно  прослушала  Мая  разгоряченную,

запальчивую  речь  какого-то  русского  студента-искусствоведа.  Сразу

видно  –  типичный  деревенский  “хлопец”,  от  слова  холоп.  Хотя  ей

понравилась  его  высокая  ловкая  фигура  и,  особенно,  отброшенные

назад  чуть  волнистые  волосы,  радостно  светлые,  отливающие  на

концах в серебро. Смысл всего им сказанного она просто пропустила

мимо ушей. Мая была из очень культурной семьи и с детства знала,

что  выше  картин  Шагала,  стихов  Светлова  и  музыки  Шостаковича

русское  искусство  никогда  не  поднималось.  Впрочем,  ни  музыку,  ни

поэзию,

ни

живопись

Мая

никогда

не

любила,

а

лишь

снисходительно  замечала,  когда  не  заметить  было  уже  нельзя.  Как, например, на этой выставке. Она добросовестно прошла мимо всего

развешенного  по  стенам  и  так  как,  никто  ни  с  кем  ее  покамест  не

спутал,  очутилась  на  кухне.  Там,  за  столом,  плотно  сидели  четверо

мужчин.

Глядя,  как  учил  ее  отец,  на  их  уши  и  кисти  рук,  Мая  медленно

сказала:

–  Здравствуйте,–  у  нее  был  отработанный  детский  голос,

негромкий и мягкий.

Сидевшие  осмотрели  ее  куда  быстрее  и  не  ударили  в  грязь

лицом!

– Горфункель,– даже встал тот, кто возглавлял стол, неряшливый, кудлатый и небритый.

– Валериан Карасик,– откинулся на спинку стула самый молодой,

хорошо  одетый  и  красивый.  Мая  особо  выделила  его  характерную

метку над бровью. Что-то ей об этом уже говорили.

– Живописец духа, Беня Бляхер,– тонким голосом пропел черный,

как жук, толстяк в костюме и при галстуке.

–  Изя  Маровихер…  м…  м…  м…,–  тянул  балованным  баритоном

ничем  не  примечательный  рыжий  недомерок,  а  сам  бесстыжими

зелеными  глазами  уже  щупал  и  ее  маленькие  груди  под  свободной

зеленой  кофточкой,  и  мускулистый  круглый  живот,  и  даже  то,  что

совсем  уходило  в  складки  белья  и  что  у  прямостоящей  женщины

разглядеть никак невозможно.

–  Мая  Щуп,–  спокойно  представилась  она  и  села  на  свободный

стул.

Судя по тяжелому заматеревшему духу, мужчины давно тянули из

стаканов темный дешевый портвешок.

На  плите,  меж  тем,  прыгал,  шипел  и  плевался  кипятком  давно

вскипевший  чайник.  Мае  было  близко  дотянуться,  она  выключила

горелку.  И  сейчас  же  запрыгал,  зашипел  и  заплевался  нечесаный

босяк, по фамилии Горфункель:

–  Ф-фашист!–  обрывисто  ухнул  он,  сглотнул  стакан  вина,

закашлялся,  брызгая  слюной,  закурил  вонючую  папиросу,  дым

пошел даже из шевелюры:

– Кто его пригласил, этого Ждана Истому?

–  Ты  и  пригласил,–  сладко  ответил  Изя  Маровихер.–  Он  же  из

общаги Академии Художеств, искусствовед, а ты сам туда бегал.

– Верно,– обрадовался Горфункель,– а я и не подумал.

Подперев  небритую  щеку  рукой,  он  курил  со  всей  видимой

отрешенностью  ото  всего,  а  глаза  его,  из-под  кустистых  бровей,  как

два  окурка  жгли  одну  Маю.  И  она  безошибочно  поняла,  что  все  его

бурчание,  кашель,  клубы  дыма  из  ушей  и  брызги  слюны  –

посвящены  лишь  ей.  Она  тепло  расслабилась  и  протянула  ему

стакан:

– Можно и мне…

– Ты – хорошая баба,– разулыбался Нурдулды.

–  Этот  Ждан  Истома…  ммм  –  не  такой  простой  субчик,  я  вам

говорю.–  Как  бы  вообще,  ни  к  кому,  многозначительно  заголосил  на

одной  ноте  Валериан  Карасик.–  Он  –  хахаль  той  самой  Варвары

Гримм,  которая  чокнутая…  я  рассказывал:  вы  знаете!  Ну  –

сталинистка и антисемитка… законченная!

Тоже мне говорит, определила Мая.

– И-и-и,– вдруг тоненько запричитал живописец духа, Беня Бляхер

и  лбом  как  добрым  кирпичом  приложился  к  столешнице:  загремели

стаканы,  потек  портвейн:–  Гнилой  я!  Ой,  ну  какой  я  гнилой!  Прямо

живого места нету!

–  Ты  не  гнилой,  а  –  пьяный,–  успокаивающе  потрепал  его  по

загривку  Изя  Маровихер.–  Это  в  тебе  твой  дух  говорит…  Дух, понимаешь?

Беня  Бляхер  поднял  напухшее,  как  пуфик  лицо,  осмотрел  всех

вылупленными  красными  глазами  и  с  удовольствием  плюнул

Валериану Карасику прямо между глаз.

–  Духа  во  мне,  хоть  жопой  ешь,–  завизжал  он.–  Мне  плоти  не

хватает!

Я плоть люблю!

Все прыснули: неумело, медленно и осторожно Валериан Карасик

дрожащими  руками  размазывал  по  лицу  плевок,  смешно  было

глядеть  и  на  живописца  духа:  при  невеликом  росте  весу  он  имел

верных  килограммов  сто  и  сейчас  весь  в  липких  потеках  вина, жалкий  и  заплаканный  –  лгал!  Не  любил  он  плоть.  Одни  –  деньги.

Они не оставляли его мысли днем, а по ночам снились обвальными

бесконечными  лавинами,  в  банковских  упаковках  крест-накрест:

рубли, доллары, иены, марки, фунты стерлингов… По выпрошенным

у  стариков-родственников  трудовым  книжкам  в  трех  строительных

конторах  работал  Беня  Бляхер  художником-оформителем.  По

клеточкам  с  копеечных  открыток  перерисовывал  на  громадные

планшеты  Ленина,  выпускал  к  праздникам  стенгазеты,  писал

разовые объявления о дате партийных собраний. Да что там – писал

и

рисовал,

крал

в

одной

конторе

таблички-указания

с

начальственных дверей и продавал в другую. За последнюю халтуру

к 7-му ноября ему выписали двести двадцать рублей, сто рублей он

выцыганил  у  кассирши  пачкой  рублевок.  Упругие  купюры  и  сейчас

лежали  в  самом  тайном  кармане  его  пиджака.  Плача,  живописец

духа нет-нет, а поглаживал их уверенный острый край.

– Перепил от радости Беня,– вынес нехитрый диагноз Нурдулды.–

Первая  большая  выставка  все-таки.  Ладно,  Мая,  пойдем,

пройдемся… здесь накурено.

– У меня отец – известный в городе психиатр,– просто так сказала

ему Мая, когда они оделись.

–  Ага!–  Понял  Нурдулды,  его  глаза  опять  затлели.–  Нет,  я  не

ошибаюсь. Ты – хо-рошая баба!

Во дворе под аркой их догнал умывшийся Карасик:

– Хо-хо-хо, ребята! Я все понимаю, все, все понимаю!

–  Ничего  ты  не  понимаешь,  глупый,–  повернулась  к  нему  Мая.

Рука Нурдулды, корявая, в шершавых заусеницах, лежала в кармане

ее  плаща.  Руку  Карасика  она  сунула  во  второй.  Ей  было  легко  и

весело, портвейн сделал грудь большой и горячей, руки Нурдулды и

Карасика  жгли  бедра.  Прижимаясь  то  к  одному,  то  к  другому  она

шепнула Валериану:

– Ты теперь мой! Мой! Давай вместе, громко… Мой… Мой…

Нурдулды кричал громче всех. Ему казалось, что они втроем поют

какую-то  новую,  очень  хорошую  песню.  Песню,  которая  никому  не

известна.  Рад  он  был  так,  как  давно  с  ним  не  бывало.  Пожалуй,  с

самого доброго еврейского детства в Кустанае.

Глава седьмая

Шесть соток

1

С  крыльца  он  был  весь  как  на  ладони  –  их  сад:  обнесенные

ладным  штакетником  шесть  соток  земли.  Вдоль  всего  штакетника, как вторая ограда – густейший малинник. По углам – вишни, никакие

не  черешни,  а  маленькие,  кислые;  их  твердые  ягоды,  едва

покраснеют, тут же расклевывали птицы, но зато на 9-е мая обычно

брались они сверху донизу трепетным серебром цветения и стояли,

как  древние  стяги,  устремленные  к  одному  небу.  Соседи  говорили:

“По-божески празднует наш доктор Победу!”

Когда  была  Варенька  Гримм  маленькой,  необозримым  был  этот

сад.  От  своего  окна  на  одну  ставенку  шла  она  до  первой  вишни, казалось,  целую  жизнь.  Ничего  вроде  не  делала,  шла,  обирая

вызревшую за ночь ягоду малины, нежную, крытую бледным пушком,

от которой не бывает оскомины. Но – ведь надо было смотреть, чтоб

не  ужалила  пчела  или  оса,  босыми  ногами  можно  было  попасть  в

крапиву,  еще  ползал  иногда  по  ягодам  жгуче  вонючий  зеленый

клоп…  А  небо  над  головой?  С  него  мог  обрушиться  неожиданно

сплошной  летний  дождь  и,  дела  нет,  что  дом  рядом,  вымокнешь  до

нитки!  Но  после  дождя  ничего  нет  лучше  высокой  мокрой  насквозь

травы  –  осочки.  Словно  растворялись  в  ней  ноги  до  щиколоток,  и

ощущение  волглой  чистоты  подмывало  до  самого  сердца.  В

холодящем  сумраке  под  малинником  находила  Варенька  почасту

мелких  подбитых  птах,  то  ли  увечили  их  ястребки,  то  ли  роняла

слету  какая-то  внезапная  птичья  хворь,  но  все  они  были

безнадежны. Сколько ни выхаживала их Варенька – гибли.

Однажды  в  прореху  меж  красными  гибкими  прутами  малины

увидела  она  страшное:  лежали  на  сырой  земле,  подошвами  к  ней, кирзовые сапоги и почесывали друг дружку. Обомлев, оцарапавшись

о крохотные, но беспощадные колючки, осела Варенька на корточки

и помаленьку поняла, что сапоги не сами по себе чешутся тут, а это

спит в них сосед их Жоголь, мужчина серьезный, работящий и тихий,

в поступках, однако, непредсказуемый и странный.

Бывало  целого  дня  не  хватало  Вареньке  для  обхода  их  шести

соток  и  самое  интересное  приходилось  оставлять  назавтра,  ведь

были еще яблони и груши, с них она, самая младшенькая, гибкая и

легкая,  первой  снимала  зарозовевшую  скороспелку.  Причудливо,

широко  и  вольно  росли  у  них  кусты  приземистого  восхитительного

крыжовника,  мохнатого  и  необыкновенно  сладкого.  Позже  Варенька

так  и  не  поняла,  зачем  Чехов  свой  рассказ  о  никчемном  скупердяе

назвал именем радостной детской ягоды.

Вареньке сад, созданный руками всей ее семьи, был и настоящей

школой.  Ту,  общеобразовательную,  сначала  семилетку,  а  затем

десятилетку  в  центре  города,  она  не  очень-то  жаловала.  Там  учили

хоть  и  многому,  но  всегда  случайному  и  по  мелочам:  сегодня

проходили  закон  Ома,  а  завтра  –  правописание  частицы  “не”.  Сад

же,  в  извечном  покое  своего  обучения  не  прыгал  с  жердочки  на

жердочку,  он  был  последователен  и  мудр.  Цветы  он  непременно

превращал в завязь, завязь – в плод, а на экзамене требовал, чтобы

человек сам осознал, нужен ему этот плод или нет.

По  саду  за  Варенькой  часто  ходили  безродный  пес  Джим,

глуповатый болтун, пляшущая бестолочь с хвостом и мудрая кошка

Мурка,  щедро  опаленная  рыжим,  с  изящными  кисточками  на  ушах.

Джим  самозабвенно  любил  молодую  морковку  и,  когда  Варенька

показала ему грядку, быстро навострился сам таскать ее из земли за

крепкую  зеленую  ботву.  Меры,  конечно,  недалекий  пес  не  понимал, оставлял за собой зияющие следы, и обоим им крепко доставалось

за то от матушки.

Мурка знала о саде много больше, и только то, что было понятно

ей  одной.  Подолгу  сидела  под  кустами  черной  смородины,  кося

ушами,  вслушивалась  в  каждый  шорох,  затем  молнией  сигала  на

межу  и  уже  глядишь,  чем-то  хрумкала,  окуная  мордочку  меж  чутких

лап.  Как-то  Мурка  где-то  убила  и  принесла  на  крыльцо  настоящую

змею, чуть длиннее и толще дождевого червя, голова ее была метко

перекушена у самого основания и жало висло, как пыльная травяная

косица. Такие встречались на неблизких болотах и как-то ухитрялись

забираться  в  подгородние  огороды.  Отец  налил  кошке  полное

блюдечко молока и та, не спеша, отдыхая и облизываясь, вылакала

его дочиста, хотя обычно на еду была не жадной.

Разлетелся к крыльцу и невесть откуда взявшийся Джим. Мурка не

на  шутку  озлилась,  грозно  выгнула  дугой  спину.  Пес,  сделав

совершенно посторонний  вид,  живо  отпрыгнул  к  калитке  и,  что  есть

мочи, забрехал на косматое, низко плывущее облако.

Находчивого барбоса отец потрепал по ушам, а дочери сказал:

– Видишь, как привлекательны чужие подвиги для бездельников, с

конца света готовы прибежать!

Джим  с  его  седоватой  уже  мордой  всегда  казался  Вареньке

младшеньким  несмышленышем,  к  тихой  же  некрупной  Мурке

ощущала  девочка  то  же,  что  когда-то  и  к  бабушке  Вере,  которой  не

дал бог жизни до этого дня.

2

Подошла  видно  пора,  и  к  началу  семидесятых  годов  нашего

столетия  полупустым  стоял  уютный  и  нетесаный  дом  шадринского

доктора  Бернгарда  Антоновича  Гримма,  хотя  внешне  это  на  нем

никак не отразилось. Под нарядной зеленой крышей в четыре ската,

по-прежнему,  был  он  самым  завидным  на  их  окраинной  Уральской

улице:  всегда,  как  должно  обихоженный,  с  навечно  сработанными

ставнями,  с  палисадником,  из  которого  щедро  кустилась  сирень  и

глядели нарядные георгины.

То же все, как будто, и, вместе, не то!

Старшие определились, сыновья.

На маловразумительной, но ответственной работе в Свердловске

окончательно  обосновался  первенец,  на  двенадцать  лет  старше

Вареньки – Егор Бернгардович.

Двумя  годами  его  младше,  в  Ташкенте  исправно  служил,  в  срок

получая  звания  и  награды,  майор  ВВС,  Александр  Бернгардович, Шурка-стрекулист,  как  звал  его  отец.  Был  он  красавец  и  стихоплет, неукротимый гитарист и задира.

Обремененные  делами,  а  старший  и  семьей,  на  два-три  дня

приезжали они теперь к родителям. За столом больше поддакивали,

чем рассказывали о себе, от пуза наедались домашними беляшами

и быстро уезжали.

С  прямой  трубкой  под  белоснежными  густыми  усами  спокойно

глядел  на  семейные  перемены  сам  доктор,  встряхивал  неторопко

крупными кольцами седых волос, щурил синие, не утерявшие блеску,

глаза, никуда не спешил, знал, как долго укладывается человеческая

жизнь  даже  и  на  рассчитанное  загодя  место,  как  необъяснимо

подрагивает и там, и тут, как нет и не может быть ей покою… покуда

на земле она.

Мужская  доля  семьи  умалилась  до  меньшинства,  однако.

никчемной  бабьей  суетни  не  было  в  этом  доме.  Сама  мать

семейства,  Елена  Дмитриевна,  не  терпела  никакой  суматохи,  она

говорила дочери:

–  У  каждого  дела,  Варенька,  есть  начало,  середина  и  конец.

Суетится  только  тот,  кто  не  с  того  края  за  труд  берется.  К

приготовлению щей это относится так же, как и к осмотру роженицы.

(Акушеркой  всю  жизнь  проработала  Елена  Дмитриевна,  где  бы  ни

были,  всегда  об  руку  с  мужем,  у  Бернгарда  Антоновича  –

амбулаторный прием, она – в родилке управляется, расставались на

полтора года лишь в тридцатые, когда доктора Гримма отправляли в

Читу на холеру.)

Вот  диво,  никакой  особой  статью,  вроде,  не  брала  Елена

Дмитриевна.  Волосы  русые,  густые  и  рассыпчатые,  с  отливом,  как

птичье  перо,  простое  круглое  лицо,  ежели,  в  платке,  так  и  вовсе

незаметное, добрый женский рост, то бишь то, что в народе русском

встречается  повсюду,  что  в  городе,  что  в  деревне,  но  никак  нельзя

было  сказать  о  ней,  что  была  она  когда-то  хороша.  Нет,  Елена

Дмитриевна была из тех женщин, у которых своя красота припасена

на  любой  возраст.  Прекрасна  она  была  и  сейчас  хотя  ни  девушкой, ни даже бальзаковской женщиной ее бы никто не счел.

Варенька

была,

что

называется,

папина

дочь.

Когда

ошеломленная,  вконец  растерянная,  с  крупно  дрожащими  губами

вернулась она из Ленинграда, с матерью в спаленке шушукаться не

стала,  дождалась  со  службы  отца  и  в  общей  комнате  их  дома,  где

обычно обедали и праздновали, обоим разом все рассказала.

Подробный последовательный рассказ нисколько ее не успокоил.

Говорила,  а  самоё  из  нутра  так  и  рвало  на  куски.  Глазам  хотелось

видеть

привычный

лес

за

оврагом,

ушам

слышать,

как

перекликаются  за  ним  паровозы,  пить  хотелось  постоянно,  тянуло

низ живота и покалывало кончики пальцев.

Стояло  начало  августа.  Солнце  вечера,  клонясь,  густые

чернильные тени разложило по их улице. В распахнутые окна остро

тянуло волглой травой, тренькали бесконечно велосипедные звонки,

брехали

собаки,

прифранченным

баритоном

Магомаева

надсаживалась  радиола,  а  где-то,  совсем  уж  не  близко,  верно,  в

общежитии  строителей,  на  Инструментальной  улице,  плескалась

простенькая гармошка, вился над ней девчоночий голосок:

Ах, ты, сорока-белобока,

Ты научи меня летать.

А не высоко, не далеко,

Но так, чтоб милому видать.

Отец  машинально  отбарабанил  залетный  этот  мотивчик  по  краю

стола, спросил глухо:

– А Ждан, что?

Варенька

физически

почувствовала

его

горловой

спазм,

кашлянула:

– Его, папа, приняли на дневное отделение.

–  А  тебя  –  на  заочное…  В  Академию  Художеств,  где  учился  весь

цвет  русских  художников.–  Бернгард  Антонович  раскурил  трубку.

Курил  он  корешковую  махорку  крепости  необыкновенной;  сам  врач, говорил,

что

никотин

даже

в

какой-то

степени

полезен

человеческому  организму,  особенно  в  странах  с  холодным  или

разряженным  высокогорным  воздухом,  недаром  табак  открыли

индейцы Южной Америки:– Это не так плохо, дочь.– Он погладил ее

беспокойную,  беззащитную  руку.–  Это  просто  хорошо!  Что  касается

до  главного  твоего,  в  чем  не  нашла  ты  понимания  и  поддержки…

Варенька,  то,  что  человек  открывает  для  других,  им,  другим,  не

нужно.  Погоди…  Представь,  что  ты  пришла  в  давно  налаженное

традиционное  застолье,  все  уже  сидят  на  своих  местах,  чин  чина

почитает, так сказать, а ты с порога заявляешь: тех и тех, мол, надо

немедленно  пересадить,  а  самых  главных  вообще  вывести  вон.

Скандал  в  благородном  семействе…  Да  кто  ты  такая,  закричат  со

всех  сторон.  Как  бы  не  были  твои  предложения  справедливы,

ожидать понимания, тем более подчинения – наивно, девочка…

– Папа, ты не понимаешь…

–  Понимаю.  Успокойся,  ради  бога.  Не  суетись.  Поверь  отцу-

доктору.  Ты  –  женщина,  а  женщина,  когда  она  чем-то  возбуждена, расстроена,  обрадована  или  подавлена,  хочет  сразу  всего:

поделиться  причиной  беспокойства,  сделать  ремонт  в  квартире, узнать,  кто  это  там,  на  улице  кричит  таким  противным  голосом.  В

этом  нет  ничего  удивительного.  Обостряются  все  жизненные

процессы. Поэтому для женщины так важна общая настроенность на

большую любовь, на единственное в жизни дело. Без этого женщина

–  рояль  со  спущенными  струнами.  По-русски  это  звучит

необыкновенно

точно:

не

расстраивайся…

Да,

дочь,

не

расстраивайся.  У  тебя  есть  чувство  к  Ждану,  а  теперь  и  настоящее

открытие социального плана.

–  Но  ведь  они  же  все  это  тоже  знают,  папа.  Они  тоже

искусствоведы и куда опытнее меня!

– Именно поэтому они и отвергают тебя. Они знают, что ты права,

что  рано  или  поздно  вопрос  о  процентном  национальном

представительстве встанет  повсюду.  Ты  права,  дочь,  но  за  это  надо

бороться…  А  что  они  –  искусствоведы…  так  что  ж?  Чтоб  не

растекаться  мыслию  по  древу,  такие  профессии,  как  искусствовед, театровед,  литературовед,  кинокритик  и  профессиями  то  не

назовешь.  Незачем  тут  напяливать  на  себя  жреческие  маски,

уснащать

речь

непонятными

словами

и

выводить

псевдоматематические

формулы

из

естественного

интереса

человека

к

спектаклю,

книге

или

картине.

Здесь

нужен

обыкновенный здравый смысл. А он у колхозника совершенно такой

же,  что  и  у  физика-атомщика.  А  так…  В  России,  девочка,  очень

богатые  культурные  традиции  и  нужны  люди,  готовые  всю  свою

жизнь  посвятить  изучению  искусства,  литературы,  театра…  В

добрый путь, как говорят.

Голос  отца,  клубившийся,  казалось,  так  же  ровно  и  размеренно, как кольца синего дыма от его трубки, никуда не уходил из комнаты.

От  начала  до  конца,  он  весь  струился  над  головою  Вареньки, облекал  ее  всю,  баюкал  на  словах  и  низком  отчетливом

произношении. Она мe-e-дленно улыбнулась:

– Так ты со мною согласен, папа?

– Согласен? Я – рад за тебя! Ты поступила в один из славнейших

вузов страны, поступила со своей точкой зрения! Для твоих лет это –

больше, чем много… Я горжусь…

– Тяжело… очень, папа…

–  Будет  еще  тяжелее!  Ты  заявила  о  себе,  теперь  ты  открыта,  как

новый  автобусный  маршрут,  цепляться  станут  всякие…  Будут

кричать:

антисемитка,

шовинистка.

Невежды

закудахчут

черносотенка.  Тут,  дочь,  очень  давние  дела.  У  нас  с  тобой  –

немецкая  кровь,  от  которой  мы  не  отказываемся,  и  немецкая

фамилия. Известно, евреи всегда работают в расчете на сочувствие

таких,  как  мы,  якобы  тоже  инородцев.  Иногда,  даже  немножко,  как

они  говорят,  принимают  нас  за  своих,  потому  что  издавна  крадут  и

корыстно используют немецкие фамилии, как, впрочем, и все другие.

У  меня  были  с  ними  счеты.  Я  не  вчера  родился  и  хорошо  помню

двадцатые  и  тридцатые  годы.  Да  вот,  спроси  у  мамы,  если  бы  не

стечение  нескольких  благоприятных  пустяков,  ее  спокойно  могли

посадить  прямо  со  студенческой  скамьи.  Наглую  спекулянтку  на

своем  курсе  она  назвала  “жидовкой”.  Слово,  кстати,  вполне

литературное, проходит через всю русскую литературу и, что самое

интересное,  чисто  еврейского  происхождения,  в  специфически

еврейской среде его охотно употребляют как ругательство…

–  Потом,  Варенька,–  ответила  одним  глазам  дочери  Елена

Дмитриевна.– Ты бы прилегла с дороги-то…

И  словно  какую-то  давно  скопившуюся  лавину  порушили  слова

матери. У Вареньки даже язык начал заплетаться совсем по-детски,

сон  заполнил  все  ее  существо.  Она  хотела  сказать  отцу:  “Я  пойду, хорошо,  папа?”,  а  получилось:  “Холосё,  пап?”  Ну,  точно,  как  в

трехлетнем  возрасте  было.  Уснула  она,  одетая,  с  покрывалом  в

руках. Отец с матерью раздели ее и уложили, как надо.

Потом  они  долго  сидели  в  общей  комнате  на  диване,

перебрасывались  случайными  фразами,  слушали  сыроватую

ночную тишину за окнами.

–  Это  все  очень  серьезно,  Лена,–  сказал  Бернгард  Антонович.–

Готовься к самому худшему. Тех, кто осознал себя их врагами, евреи

никогда  не  забывают  и  мстят  до  конца.  Вспомни  себя,  мать.

Несчастное  бранное  словечко,  распространенное,  как  сама  брань, закрыло  перед  тобой  дорогу  в  аспирантуру,  изгнало  из  Минска  в

деревню, аукается даже сейчас.

–  Я,  отец,  люблю  деревню.  Тоже  мне  –  наказание  для  русского

человека: жизнь в деревне. А где я тебя встретила? Да я им по гроб

жизни благодарна, если на то пошло!

Бернгард Антонович обнял жену за плечи:

– А вот этого они на дух не выносят – благодарности.

3

Со  Жданом  у  Вареньки  всяко  могло  статься,  но  чтобы  в  одном

институте,  на  одном  факультете  и  в  одной  группе  –  нет,  такого  в

душе все-таки не предполагалось.

И не получилось.

В  одном  и  том  же  институте,  –  да,  только  она  –  на  заочном:  две

сессии  в  учебном  году,  контрольные  и  курсовые  работы  пишешь

сама  дома,  работать  и  жить  –  в  Шадринске.  Он  –  на  очном:  вся

жизнь,  выходит,  в  Ленинграде,  а  в  Шадринск  лишь  на  отдых,  на

вакации,  как,  слегка  старя  свой  язык,  любили  говорить  они  меж

собой.

Испытание?  Да  какое  там  испытание!  Жизнь.  Обыкновенная

жизнь.  Как  у  всех.  Что-то  выходит,  как  задумано,  что-то  –  нет.  Но

Вареньке и так нравилось. В их положении нынешнем было нечто от

исконной семьи. А как же? Жена – дома, муж – в миру, в городе, на

службе.  Так  исстари  на  Руси  принято.  Не  нами  заведено,  не  нам  и

упразднять.

Легче так-то.

Когда  без  него  становилось  невмоготу,  Варенька  пешком  –  в

Шадринске на своих двоих всегда надежнее получалось – шла через

весь город в район за пустующие ныне павильоны сельхозвыставки;

там,  перейдя  овражек,  стучалась  с  низкого  крыльца  в  добротную

дверь  настоящей  мазанки,  что  выходила  двумя  окнами  на  улицу  и

двумя  –  в  сад.  Здесь  со  старшей  сестрой  и  матерью  жила  мать

Ждана. Отец его, по тяжелому ранению пришедший с войны в самом

начале далекого сорок четвертого года, ненамного пережил Победу:

по  весне  пятидесятого  вернулся  навсегда  он  к  своим  соратникам, павшим под Сталинградом.

В  этом  доме  Варенька  всегда  кстати  приходилась.  Лежали  на

крашеном  полу  половички  –  ей  навстречу,  никелированными

шишечками для нее загорались в своих углах кровати и не скрипела

под ней старенькая мебель, тоже знала – своя.

Варенька  с  несказанным  удовольствием  ела  в  этом  доме

настоящие  вареники,  пила  настоянный  в  печи  густой  узвар,  ложкой

прямо на сковороде кромсала шипящую яишню с салом и луком. Все

– споро, радушно, безоглядно. Потом женщины дружно перемывали

посуду и садились говорить о Ждане. Как сиживали еще тогда, когда

во  всю  шла  война  и  отец  Ждана  бился  на  фронте.  А  что?  Ежели

мужчины  нет  дома,  –  с  ним  всякое  может  случиться!  На  улице  вон

машины  эти  сумасшедшие  шпарят,  аж  боже  ж  мой,  а  люди  теперь

какие?…

Варенька  вся  обращалась  в  слух  и  только  переглядывалась  с

бабушкой  Олесей,  сухонькой,  молчаливой  старушкой,  разменявшей

девятый десяток. Под низко повязанной хусткой, выцветшие глаза ее

стояли,  как  два  начисто  вымытых  к  празднику  окошка,  и  свет  в  них

изнутри уже ощущался иной, не нашего мира.

Мать  же  Ждана,  Оксана  Терентьевна,  поджарая  высокая

женщина,  ничем  ровно  сына  не  напоминала,  разве  что  малость

картинной  плавностью  каждого  своего  движения.  Даже  когда,

всплескивая  руками,  говорила  она:  “Ой,  лишенько  же  мае!”,

выходило  это  у  нее  очень  длинно,  словно  фигура  из  какого-то

забытого танца.

Ее

сестра,

тетка

Ждана,

Мария

Терентьевна,

была

немногословна, проворна, незаметна.

Матери  Ждана  некуда  было  деться  от  собственного  характера,

повсюду  он  донимал  ее.  Плавно  начинала  какой-нибудь  рассказ, перекусывала, как нитку, на полуслове: “Ты же, дочка, гоньбы нашей

знать  не  можешь…”.  Перемолчав,  бралась  говорить  “за  другое”,  но

давняя,  многократная  мука  все  ярила  сердце,  подкатывала  к  горлу:

“Тогда нас, ненько моя, как скаженных каких погнали… в теплушках,

на зиму глядя, сорок ден ехали… а что там казать! Сталин той этого

хотел? Чи хто?”

– Оксана Терентьевна, это когда на Украине голод был?

–  Ой  нет,  дочка.  Ще  на  Дону.  Мы  ж  –  козаки!  В  двадцать  третьем

годе подняли весь хутор и айда ронять по Сибири той проклятой… Я

совсем малая была… Помните, мамо? Кажут люди, закон такой был

от Троцкого да Свердлова, чтоб козаков знищать до последнего… У

нас  братов  было  шесть  да  батько…  Осталися  –  я,  мамо  и  Маруся

вин…

Как  хотелось  Вареньке  вслух  произнести  это  нежное  слово  –

“мамо”, всего в одной букве дело, а какая разница! И еще – козак, как

еще Гоголь говорил, через “о”.

– Ждан у вас же здесь родился…

– Слава тебе Господи! Только через эту войну и забыли нас, а то б

дали они детыне народиться…

И смолкала в сторону, уведя невидящие очи свои, и повисал над

столом, как вечность, всплеск ее гибких рук…

Тогда  тихонечко,  как  про  себя,  начинала  вдруг  Мария

Терентьевна:

Ой, не свите месяченьку…

И голоса четырех женщин подбирались песней, как бусы на нитку.

Возвращалась потом Варенька к себе из гостей и думала, думала…

Думала,  конечно  –  не  то.  Слишком  плоское,  одноразовое  слово.

Сама же Варенька полагала всегда, что вот именно думать она и не

умеет.  В  детстве,  когда  она  училась  читать  про  себя,  она  долго  не

могла  избавиться  от  невольного  в  это  время  пришептывания.  Губы

сами собой шевелились. Вот тогда, ей казалось,– она действительно

думала.  Чисто  механическое  шевеление  губ  словно  диктовало  её

мозгу  всё  самое  важное  из  прочитанного,  что,  собственно,  и  было

мыслью.  Со  временем  она  добилась  своего:  пришептывание  при

чтении  однажды,  как  ножом  обрезало.  И  она  сама  не  заметила,  что

губы  и  мозг  у  ней  теперь  поменялись  местами.  Ранее  губы

диктовали  голове,  сейчас  –  голова  губам  и  языку.  Это  получалось  у

нее  так  натурально  и  просто,  что  Варенька  не  придавала  этому

никакого  значения.  Когда  она  говорила  или  писала,  слова  либо

находились

мгновенно,

либо

их

не

было

вообще.

Ей

представлялось, что на думание не остается совсем времени. И она

искренне  верила,  что  не  умеет  выполнять  эту  тяжелую  работу  –

думать.

А  бывало  и  так:  где  бы  она  ни  находилась  –  дома,  на  работе  в

уютном  краеведческом  музее  или  даже  увлеченно  болтая  со

школьными  подругами,  глаза  её  вдруг  начинало  властно  уводить  от

всего, что ни стояло перед ними, вдаль, где видимое обращалось в

ничто.  Тут  была  странность,  она,  разумеется,  не  слепла,  а  как  бы

переставала  понимать  то,  что  видела.  Она  как  бы  оказывалась

разом  везде,  то  есть,  гуляя  по  осеннему  Шадринску,  заразительно

восхищалась  морозным  снежным  Ленинградом  и  одновременно

спорила  с  отцом  в  их  милой  общей  комнате,  метко  гвоздя  кочергой

объятые  синим  угарным  огоньком  головешки.  Она  никому  не

говорила об этих своих способностях и часто играла с ними совсем

по-детски.  Например,  заставляла  спорить  между  собой  отца  и

Ждана.  В  жизни  они  разговаривали  друг  с  другом  мало.  Ждан  и

раньше,  и  теперь  стеснялся  Бернгарда  Антоновича,  он  казался  ему

старым  и  далеким.  Одна  Варенька  понимала,  как  много  они  могли

сказать  при  случае  один  другому.  Ей  прямо  так  и  виделось:  отец

раскуривает трубку и, щурясь на кольца дыма, тянет:

– Ну-с, молодой человек, умный и сильный, вы пошли, стало быть,

нюхать  книжную  премудрость,  чихать  от  архивной  пыли  и

раскрывать  секреты  минувшего,  которые,  скорее  всего,  нам,

нынешним и не нужны вовсе. Что так?

У Ждана ползет в улыбке кверху молодой льняной ус (отпустил в

Ленинграде) и загораются глаза:

–  Так  ведь,  Бернгард  Антонович,  сами  знаете,  какие  для

гуманитарных  наук  тяжелейшие  книги  написаны.  Килограммы  и

килограммы!  Тут  без  бицепсов  –  никуда.  А  в  истории  искусств

особенно. Я вам, как на духу открою: в искусствоведении немощным

старцам  и  молоденьким  интеллигентным  девицам  делать  нечего…

Надорвутся в один момент.

–  Старческой  немощи  и  юному  малокровию  нигде  места  нет!  Вы

мне  лучше  вот  что  скажите…  Как  это  ловко  у  вас  получается.

Выставлена,  положим,  картина  в  музее  для  всеобщего  обозрения, вход  туда  открыт  каждому,  а  судить  о  ней  в  печати  может  только

полтора десятка человек на всю страну. Любопытно, не правда ли?

– Ну, специалисты, естественно…

– Скажем точнее – жрецы! Подчеркнем, те, которые жрецами сами

себя  и  назвали.  Ведь  допустило  их  к  научным  званиям  и  массовой

печати еще меньшее количество знатоков. Скажем, человек пять это

решало, а фамилии их и вовсе никому не известны… Это у нас, где

все, в том числе и искусство, принадлежит народу… Почему вдруг?

–  Вот  не  думал,  ей  богу…  И  хотел  бы  поспорить,  да  сказать

нечего…

Бернгард  Антонович  не  спеша,  выколачивает  пепел  о  край

глубокой  массивной  пепельницы.  По  нему  не  скажешь,  доволен  он

или  так  себе:  лицо  бесстрастно,  сосредоточенно  занят  трубкой, пепельницей, кисетом… Вдруг:

–  Выходит,  там,  где  все  принадлежит  народу,  основное  решение

все-таки  принимает  какая-то  кучка  избранных.  Это  –  прямая  угроза

социализму,  коммунизму,  всему  общественному  строю  нашей

страны.  Вам  разве  не  кажется,  что  вы  –  на  передовой!  Все

остальные профессии как бы в тылу, а по вашей уже стреляют…

– Я думаю, скорее – физики… одним словом, технари.

–  Не  надо,  не  путайте  божий  дар  с  яичницей!  Механика  по

швейным  машинам  никто  и  нигде  в  избранные  не  запишет,  потому

что он действительно ест очень нелегкий хлеб и, главное, потому что

никогда  не  одурачивает  большое  количество  людей.  Повторяю,  не

путайте технологию с идеологией! Очень распространенная ошибка.

Даже Ленин иногда ее допускал.

–  Бернгард  Антонович,  извините,  но,  по-моему,  вы,  неправильно

представляете себе наше время. Да, согласен, и сейчас существует

определенная  партийная  фракционность,  своеобразная  борьба

уклонов,  повсюду  ощущается  подъем  национализма…  Но  все  это

идет не так, как было в ваше время. У вас все было – кипение, огонь, напряжение всех возможных сил. Нынче, я бы сказал, всего этого и в

помине  нет!  Все  –  тишком,  ладком,  гниение,  государственный

аппарат превращен в старческий пансионат…

– Вы,  надеюсь,  знаете,  что  гниение  –  медленное  горение.  Можно

о-очень  сильно  обжечься,  можно  сгореть  дотла.  Температура  там  –

внизу,– он даже трубкой указал где,– по моим наблюдением весьма

высокая… Раскол партии, хороша она или плоха, сейчас мгновенно

превратится  в  гражданскую  войну.  Как  вы  думаете,  какой

национализм способен этому препятствовать?

(Вот  ей  богу?  Варенька  здесь  ни  сном,  ни  духом!).  Ждан  –  сам, быстро, как само собой разумеющееся:

– Это – как пить дать: русский, великодержавный!

– Где он?

(Молодец  папка!).  Ждан  словно  бы  заискал  что-то  на  столе,  не

нашел, вытащил сигарету:

– Вы позволите?

– Курите…

Окутался дымом:

– Должен быть… не знаю, где… должен быть…

–  Тому,  кто  обладает  сокровищами,  оценить  их  по-настоящему

часто

помогает

зависть

окружающих.

Вспомните

Иосифа

Виссарионовича Сталина. После победы над фашистами он поднял

тост  за  великий  русский  народ.  Он,  грузин,  со  стороны  увидел  и

искренне

оценил

то

богатство,

которым

владеет

русский

национализм или, если хотите, патриотизм – государственность. На

нашей  земле  –  от  Белого  моря  до  Черного  –  одни  русские  создали

цивилизацию,  государственность.  На  них  все  держится.  Они  –

цемент!  Ни  белорусы,  ни  украинцы,  о  прочих  даже  не  говорю,  на

подобное не способны… Вы ведь – украинец, запорожец?

Ждан как-то отрешенно кивнул.

–  Мои  предки  пришли  на  Русь  из  Германии.  Стало  быть,  мы  с

вами  можем  судить  вполне  объективно.  И  мы  оба  сейчас,  в  начале

семидесятых  годов  двадцатого  века  не  видим  нигде  спасительного

русского великодержавного национализма! Горе! Я повторяю – горе!

Еще немного – и все может рассыпаться в прах!

– В Москве, у нас в Питере, говорят, создаются какие-то крохотные

общества  любителей  старины,  читают  друг  другу  компилятивные

доклады  и  сражаются  за  спасение  придорожных  часовен.  Я  был  на

одном  таком…  Доклад  картав  и  скучен,  а  церкви  по-прежнему

реставрируют бульдозерами.

–  Да,  говорил  Петр  Первый:  служить,  так  не  картавить…

Православие  долго  защищало  Русь,  нынче  я  в  него  не  верю.

Падение  его  началось  с  Раскола,  Октябрьская  революция  этот

процесс  завершила…  Сейчас  православие  разодрано:  существует

наше,  какое-то  там  –  Американское,  еще  –  Европейское…  Нет,

православие  сейчас  само  ходит  с  палкой,  а  кому  может  подставить

свое  плечо  хромец?  Кто  его  знает,  может  быть  прав  был  Адольф

Гитлер, и в мехах язычества еще остался могучий хмель?!

Здесь испугалась  сама  Варенька.  Ничего  она  о  Гитлере  не  знала

толком, пугали ее им в школе, потом в институте, о том, что был он

исчадием  ада,  кричала  всякая  историческая  книга…  Кончилась  ее

игра,  разом  исчезли  собеседники,  стояла  она  перед  своей  калиткой

и  понимала,  что  поздно  уже,  все  спят,  только  в  общей  комнате

светится  через  щель  в  ставне  ночничок  на  краю  стола.  Сильно,  от

макушки  до  пят,  взял  ее  вдруг  резкий  осенний  озноб,  даже,

возможно,  зубы  застучали.  Со  щеколдой  на  калитке  она  кое-как

справилась,  а  на  крыльце  ее  встретил  отец,  и  тут  она  мгновенно

вспомнила  то,  чем  болела  весь  прошедший  день  –  куст

крыжовника… В саду у них с лета умирал старый крыжовенный куст.

Жаль  было  до  слез  раскидистого  широколистного  красавца…  Что

только  не  придумывали  они  всей  семьей.  На  сегодняшний  вечер

отец  обещал  какое-то  последнее  надежное  средство.  Между  собой

они все называли этот куст – “прадедушкой”, похож был!

–  Папа,  ну  что?–  От  сдерживаемой  дрожи  громче,  чем  надо

вскрикнула Варенька.

– Тсс! Егорка приехал. Неспокойный какой-то… Спать уже лег, не

дождался.

Старший  из  братьев  у  Вареньки  был  самым  любимым,  но  и  он

отступил перед никнущими ветвями крыжовника:

– Папа, а с “прадедушкой” как?

– Не вышло спасти, дочка… Выкопал я его…

– Папочка, пойдем, посмотрим.

Ни слова не говоря, отец снял с гвоздика в сенях фонарик и они,

обогнув  дом,  вышли  в  свой  –  полночной  порой  –  страшный  и

незнакомый  вовсе  сад.  В  сыроватой  строгости  и  тайне  стояли

деревья, а кустарник представлялся злым и ощерившимся, Вырытый

из  земли,  крыжовенный  куст  лежал  круто  закрученными  корнями

кверху. Словно чье-то коротконосое лицо мелькнуло в его спутанной

массе под быстрым лучом электрического света и, сверкнув чем-то,

скрылось.

Невообразимо страшно и холодно стало от всего этого Вареньке,

она едва не потеряла сознание. Чуть не на руках внес отец ее в дом

и уложил в постель. Безжалостный рассветный сон спеленал ее всю,

но все равно она упорно видела свою комнату: книжные до потолка,

сработанные отцом полки, светлый веселый шкаф, письменный стол

с папками и бумагами, зеленый ажурный абажур…

“Хорошо,  что  Егорка  приехал,  поможет  с  курсовой,”–  мелькнуло

напоследок Вареньке и, как убитая, она уснула.

Глава восьмая

Чёртова дюжина

1

Безумным  приснился  Вареньке  в  эту  ночь  погибший  намедни

крыжовенный куст. Боже! В осенней запекшейся листве, как ногами,

коряво  переступая  всем  корневищем,  осанистый  и  широкий,  какого

не  обойдешь,  он  шел  и…  шел.  Не  бывает  у  жизни  таких  цветов, какие нес он на вытянутых ветвях своих.– Раны в крови, а не бутоны

и  дрожащие  от  ужаса  лепестки…  Его  надо  было  спасти  сейчас  же, уже  мигал  невдали  тусклый  автомобиль  с  огненным  крестом  по

борту.  Но  –  ни  рукой,  ни  –  ногой…  Не  чуя  себя,  лежала  Варенька, покуда теплые, из детства подоспевшие слезы, не подмыли изнутри

глаза,  тогда  разрыдалась  и  проснулась…  У  изголовья  стоял  отец, рука его, всегда пахнущая мылом, легонько коснулась лба, тыльник

чутко тронул губы:

– Маленькая температурка, по-моему. Ну ничего, в твоем возрасте

такое иногда и полезно… Я хотел о Егорке. Ты с ним не как обычно,

понимаешь, что-то давит его, гнетет… надо разговорить…

–  Папа,  а  мне  так  хорошо,  как  не  было  много-много  раз,–  как

утреннюю  росу  почувствовала  она  на  ресницах  недавние  слезы  и

они  тотчас  же  высохли.  Ее  окно  было  открыто  в  сад,  и  осенняя

свежесть  стояла  в  комнате.  В  эти  дни  все  в  округе  жгли  на  своих

огородах  высохшую  картофельную  и  свекольную  ботву,  стойкие

капустные  пеньки,  пережившую  свой  век  траву.  Очищалась  земля

перед  близким  сошествием  на  нее  снегов.  Особенно  синим  вился

сейчас  дым  над  огневищами,  а  бесчисленная  цыганская  детвора

старого  Моры,  бедовавшего  за  три  дома  от  Гримов,  не  визжала

сегодня, а что-то, вроде как, пела.

– Я, папа, братеньку не видала скоро – год. Он, что, в отпуск?

–  Нет,  отпуск  ему  в  этом  году,  говорит,  не  положен.  Ну,  ты  не

копайся тут, раз тебе “хорошо, как не было много-много раз”. Добро?

– Ага!

Варенька скользнула за стол, как всегда любила, чтоб никто и не

заметил будто: из боковушки – раз и за стол; и мгновенно прижалась

щекой  к  братнину  плечу,  приняла  его  родную  добрую  силу  и  тихо

сказала уже всем:

– Доброе утро!

Кто  из  детей  на  кого  похож,  давно  было  распределено  в  семье

Гриммов.  Шурка-стрекулист,  летающая  гитара  –  вылитый  отец  в

молодости (тот, правда, предпочитал для аккомпанемента пианино).

Варенька – вся в мать, одни высокие, круто от висков заломленные

вниз  брови  –  отцовы.  Егорка  –  как  есть  дед,  военный  врач,  убитый

наповал снайпером-кукушкой в Финскую кампанию.

Егор  Бернгардович  встал,  поднял  вровень  с  собой  сестру,  не

расцеловал,  а,  словно  бодаясь,  ткнулся  в  ее  лоб  своим,  высоким, могучим,  точно  бычьим.  Непривычно  пахнуло  от  него  спиртным  и

еще  чем-то  внезапным,  вот  если  бы  тревога  могла  пахнуть,

подумала Варенька.

– Садись, сестренка, садись милая ты моя богема, единственный

за  сотни  лет  представитель  свободных  художеств  в  славной  семье

Гриммов, всегда предпочитавшей точное знание фантазиям. Пригубь

с нами и посмотри только на нас!

Густ,  по-мужски  волнующ  и  глубок  был  его  бас.  Он  и  впрямь

наособицу смотрелся в родном доме. Не было в нем присущей всем

Гриммам  особой  собранности  и  спевшегося  тенорового  изящества.

Открыто  вальяжен,  спортивно  громоздок,  всё  в  нем  велико:  рост, голова,  руки,  борцовской  посадки  торс.  Черты  лица  крупны  и

заразительны,  глядя  на  него,  когда  он  смеется  –  тоже

развеселишься, если задумается – примолкнешь…

–  Я,  Варенька,  понятно,  вижу  –  были  у  тебя  вчера  поздние

проводы,  ранние  звезды,–  перекатывал  Егор  Бернгардович  по

серебряным  чарочкам  водку  из  поместительного  старинного

графинчика  и  делал  это  так  от  души,  так  для  всех,  что  и  матери,  и

Вареньке нестерпимо захотелось, чтоб скорее налил он рюмки, чтоб,

наконец,  все  чокнулись.  Отец  невозмутимо  обвивал  жерло  трубки

седыми  тягучими  потеками  дыма.  Перед  ним  на  тарелочке  –

бокастый  огурчик  малой  соли  с  налипшим  смородиновым  листом,

рассыпчатая, под навесом легчайшего пара – картошечка. Ни капли

не сронив, взял налитую всклень чарочку:

– Со свиданьицем, сын.

Егор бровью вильнул:

–  Партийный  тост,  папа.  У  нас  в  обкоме  так:  Первый  всегда

застолье начинает, если вокруг, конечно, все свои.

– А что? Пролезают чужие?

– Например, твой покорный слуга!

Отец  отложил  вилку,  точно  греясь,  в  обе  руки  взял  трубку,

закачался, дергаясь, дымок над столом.

–  Егорушка,  что  ты?–  вся  подалась  к  сыну  Елена  Дмитриевна.–

Ведь  так  не  бывает,  чтобы  вокруг  были  одни  чужие!  Разные  люди, разные. Надо искать…

– Ох, где не прятал, мама, ничего там не найдешь!

Рука отца со шлейфом дыма описала дугу над столом:

–  Постой,  Егор.  Тебе  еще  рано  говорить  притчами.  Ты  сперва

толком расскажи, кто ты теперь есть, что за люди вокруг тебя? Ты ли

им мешаешь своим делом, они ли тебе? Не части, пожалуйста. Ты –

в  семье.  Мы  ведь  должны  понять,  что  и  как,  а  не  просто  утереть

слезы пожилому сыну! Может, все дело в тебе?

Егор  Бернгардович  держал  в  руках  и  внимательнейшим  образом

разглядывал  своими  крупными  глазами  огурчик.  Так  смотрел,  будто

пересчитывал и все подряд запоминал пупырышки на боках его.

– В моем месте дело, папа!

– Зависть?

– Хуже. Привилегий особых у меня нет. Есть посты куда жирнее. Я

–  всего  лишь,  папа,  в  областном  архиве  истории  коммунистической

партии Советского Союза – вторая фигура. Тоже, конечно, много! Но

главное  –  кто-то  уж  больно  трепетно  понимает  мое  место!  Знаешь, старое  изречение:  кто  владеет  прошлым,  тому  принадлежит

будущее. Кто-то очень хитрый и могущественный… могущественный

- значит со связями в Москве, ни на минуту не забывает об этом!

Егор  спрятал  руки  под  стол  и  попытался  ссутулиться.  Ну,  от

природы не умела вся его стать выглядеть обиженной, растерянной.

Среди  сидящих  за  столом  все  равно  самым  главным,  самым

важным, самым ответственным казался он.

–  О  подлинной,  героической  истории  партии,  о  ее  документах,  о

людях, которые были свидетелями деяний, именно так – деяний, я с

мальчишеских лет мечтал. И всегда точно знал, что быть историком

коммунистической партии по всей России – не хочу! Нет! Мне как раз

и  нужно  было  иметь  в  своем  распоряжении  четко  ограниченную

административную единицу – губернию или, по-нашему, область. Ох,

хорош  такой  фокус!  Как  глазок  микроскопа!  Всё  увидишь  разом, крупно,  по-деловому,  с  промахами,  аргументами,  бесчисленными

вариантами, стратегией и тактикой.

У  Вареньки  замирало  сердце,  так  талантлив  и  открыт  был  их

Егорка  в  своем  рождающемся  на  лету  рассказе.  Брат,  старше  ее

двенадцатью годами, всегда понимал Вареньку с полу-вздоха. Даже

отец не мог в этом с ним сравниться, ему очевидное наставничество

все-таки мешало.

О,

специализированные

фонды

жандармского

Его

Императорского  Величества  управления!–  Далее  жестикулировал,

изображал

в

лицах,

мимикой

и

голосом

выделяя

особо

пришедшиеся  по  душе  слова  и  выражения,  Егор  Бернгардович:–

Источающие

тончайшую

пыль

акты

гражданской

управы!

Высочайшее  следствие  о  тайной  чеканке  купцами  Демидовыми

серебряной  деньги.  29  томов!  И  каждый  в  половину  этого  стола!  Я

кашлял,  чихал  и  купался  в  этом  с  головой  и,  каюсь,  весь  законный

отпуск просидел в своем хранилище… Жену с детьми забыл… К вам

не  ездил!  А  дальше-то,  о,  все  интереснее  и  интереснее.  Первые

“боёвки”  эсеров  в  Екатеринбурге,  первоуральское  движение  за

эмансипацию женщин – “Адам”, активисты этого движения стояли за

решительную  отмену  интимного  белья,  которое  деспотически

унижает физиологическое равенство прекрасного пола перед полом

сильным…  Всесибирский  конгресс  сионистов,  целых  113  депутатов!

Ты,  папа,  может,  и  пристрастен  в  своем  отношении  к  евреям,  но

совсем  не  без  причины…  ой,  не  без  причины…  Однако,  соловья

баснями  не  кормят,  особенно  нашего,  который  уральского  роду-

племени!

Он давно уже подолгу не жил с отцом-матерью под одним кровом,

Егор

Бернгардович.

Во

всем

его

поведении

сказывалась

наработанная

привычка

к

выступлениям,

заседаниям,

общественным нагрузкам. Лет десять преподавал он историю КПСС

в  Челябинском  политехе,  защитил  кандидатскую,  потом  три  года

носило  его  на  орбите  Свердловского  обкома.  Что  ж,  Свердловск–

Екатеринбург – столица Урала. Много чего принужден был набраться

искрений  и  честный  Егорка…  Вот  и  сейчас  за  семейным  столом…

Рассказывает? Жалуется на самостоятельное житьё-бытьё? Играет?

Бог весть…

Мать  положила  ему  пельменей,  отец  разлил  еще  водки,  в  охотку

выпил с сыном.

Варенька тронула брата за рукав:

–  Егорка,–  и  засмущалась  до  удушья,  так  затравленно,  так

гибнуще глянул он на нее своими, обычно спокойными, глазами:

–  Ну-ну,  маленькая.  Это  я  для  партийных  –  начальник,  а  тебе

всегда – друг и брат.

–  Я,  Егорушка,  для  курсовой  работы  по  истории  КПСС  выбрала

политику партии в области художественной критики конца сороковых

начала пятидесятых годов… Поможешь?..– еле выговорила она, так

ни  к  чему  перед  братними  мерцающими  от  скрытого  горя  глазами

были ее студенческие научные потуги.

– Получается, где-то с 1949 года и до самой смерти Сталина?

Кивнула лишь.

–  Я  –  за!  Считаю,  что  сейчас  это  –  одна  из  актуальнейших  тем  в

истории  нашей  идеологии.  Кстати,  такого  предмета  у  вас  еще  не

ввели? Но это так, к слову. А тема у тебя – не дай боже! И трудна, и

необозрима…  Нужно  много  мужества,  отваги,  стойкости!  Это  чисто

формальный  взгляд,  что  ты  берешься  за  теоретические  проблемы.

Ты – идешь в атаку! Могут даже… Ну да, ладно! Помогу. Слово! Но

погоди  чуток.  Дай  мне  мою  архивную  песню  допеть…  –  Уже

профессиональная  привычка,  брат  за  семейным  столом  чувствовал

себя,  как  в  президиуме:  коль  дали  слово  –  держи  фасон  до  конца.

Вареньке было тревожно и немножко смешно. Разгоряченных щек ее

коснулся  ветерок  из  окна,  она  перевела  взгляд.  Створки  окна  были

распахнуты наружу и там, в окне, как в рамке картины, жил сад. Он,

казалось,  так  и  не  признал  подступившей  осени.  Кусты  черной

смородины упорно сохраняли свою заматеревшую зелень; вишенье,

чутко прислушиваясь к чему-то, осторожно перебирало свои, словно

лакированные,  серебристые  с  исподу,  листья.  Несло  над  садом

трогательные нити “богородициной пряжи”. Неспешные и неуклюжие,

что  они  видели  перед  собой?  Одна  нить  задумчиво  опустилась  на

подоконник  и  в  мешочке,  которым  она  завершалась,  забился

крохотный  паучок.  Мать,  ближе  всех  сидевшая  к  окну,  стронула

пленника на волю и ветер тотчас посадил его на вершину яблони. С

какой-то  открытой  завистью  проследил  каждое  ее  движение  Егор

Бернгардович  и  смущенно  кашлянул:–  Да,  паучок  предполагает,  а

кто-то  там  располагает…  Отец,  ты  же  следишь  буквально  за  всем, что происходит в мире. Сейчас много болтают о настоящем, которое,

де, начинается в прошлом. Болтают в основном те, кто ничего в этом

не  понимают.  Я  убедился  в  этом  практически!  Ну,  скажем,  могут  ли

быть  прямые,  конкретные  связи  между  сегодняшним  Свердловским

обкомом  и  каким-нибудь  общественным  институтом  времен  Анны

Иоанновны?–  И  оглядел  Егор  Бернгардович  всех  так,  словно  не

сидел  на  своем  месте,  а  обходил  поочередно  каждого  и  в  глаза

заглядывал. Варенька даже губку верхнюю поджала сосредоточенно

зубами.–  Оказывается  –  есть!  Читаю  я  дело  о  фальшивых

Демидовских  целковиках.  Там  есть  примечательная  фраза:  “…к

дознанию  приведены,  а  за  сим  отпущены,  яко  же  на  ветр.”.

Романтично излагали, верно? И список отпущенных “яко же на ветр”

– тринадцать мудренейших имен. Мотай на ус, отец! Все – вроде бы

немецкие…  Так,  следует  далее  XIX  век.  Много  уголовных  дел.

Крупные  покражи  каменьев  наших,  золота  в  слитках,  серебра.  В

списках  отпущенных,  гляжу,  нет-нет  и  мелькнет  что-то  знакомое.

Ладно.  Беру  тома  жандармского  следствия  об  экспроприациях  на

Южном  Урале.  Уже  наш  XX  век.  Большевики  начинаются.  Ну  тома, слава богу, почти человеческого размера, вроде современных. Хоть

тресни, но опять в деле путаются тринадцать человек и фамилии их

мною  будто  уже  виданы!  Делаю  следующую  зарубку  в  памяти  и

погружаюсь  в  следственную  историю  общества  по  всемерному

содействию женской эмансипации… “Адам”, помните? Казалось бы,

один  смех:  белье  им,  видите  ли,  мешало!  Но  –  грязи,  грязи!  Отцы-

святители!  Какая  к  чертям  собачьим  эмансипация?–  Оптовая

торговля  юным  женским  телом,  невероятно  прибыльная  и

совершенно  бесстыдная.  Чуть  дочь  тогдашнего  вице-губернатора  в

Гамбургский  публичный  дом  не  продали!  Я  совсем  механически

подсчитываю,  сколько  было  участников  –  точно  тринадцать!

Фамилии?  Да!  Уже  встречались,  только  в  этом  деле  по-иному

переогласованы.  В  XVIII  веке,  в  деле  о  фальшивых  рублях  эти

фамилии  были  чисто  немецкими.  Сейчас  я  вижу  их  с  польскими, украинскими, русскими и белорусскими окончаниями: -ский, -о, -ов, -

ич.  Немного  попозже  я  уже  нисколько  не  удивляюсь,  встречая

“чертову  дюжину”  своих  “знакомцев”  в  списках  участников

Всесибирского  конгресса  сионистов…  И  –  наконец  –  совсем

недавно, зовут меня на бюро обкома. Ничего особенного – плановая

встреча  с  активом.  Занимаю  в  президиуме  свое  место,  как  раз

передо мной на столе – отпечатанный список этого самого актива, с

которым  я  еще  не  встречался.  А  глаз  у  меня  уже  –  ватерпас,  мне  и

считать не надо, я и так вижу, что количество членов актива – ровно

тринадцать  человек…  Но  читаю  –  фамилии  почти  те  же,

большинство во всяком случае…

–  Хоть  кого-нибудь  назвать  можешь  или  все  это  –  тайна  всех

тайн?–  Вступил  отец,  вовсе  не  перебивая  сына,  а  искусно  вплетая

свой вопрос в ткань его рассказа.

–  Хм!..  Конечно,–  тайна,  конечно,–  нельзя…  Пиховский,  Пихоев, Пихоенко… Слышал?

–  Кажется,  что-то  по  экономической  части.  Встречал  в  местной

газете.

– Верно, экономист. Так вот, после официальной части подхожу я к

этому  Пихоевичу  и  спрашиваю:  “Давно  ли  в  наших  Палестинах

обретаетесь?”. Как-то тому сам вопрос не по душе пошел, вижу: нос

у  него  стал  на  ноздри  приседать.  “Извините,  говорю,  мой

старорежимный

стиль.

Я

новый

архивариус

нашей

парторганизации,  сижу  сейчас  целыми  днями  со  старыми

документами  разбираюсь,  вот  они  и  повлияли  на  мою  речь!”.

“Ничего,  ничего,  отвечает,  понимаю  вас  отлично.  Странно,  что  мы  с

вами  раньше  не  встречались,  я  здесь  родился,  а  отец  –  родом  из

Молодечно,  это  в  Белоруссии.”.  Несложно  получилось:  я  –  спросил, он  –  ответил,  на  том  и  разбежались.  Но  –  возникло  продолжение.

Есть  там  у  нас  один  завотделом.  Я  таких  называю  по-гоголевски  –

рыло! Представьте себе, номенклатурная сволочь метра два росту, с

парикмахерским  зачесом  набок,  весь  из  себя  якобы  из  народа, потому что любит выпить и матерится через слово. На самом деле,

отец у него крупный строительный начальник, тоже, разумеется, хам

и  вор,  едва  ушедший  в  свое  время  от  суда.  До  определенной  поры

папаша  тащил  по  служебной  лестнице  своего  оболтуса,  а  теперь

сам  оболтус,  взойдя  в  силу,  покрывает  старые  “строительные”

грешки своего родителя. Рука руку моет, одним оловом! Народ, наш

великий  народ,  такие  высокопоставленные  рыла  в  грош  не  ставят, без  коньяка  и  икры  за  стол  не  садятся,  всю  работу  разваливают

отписками  и  приписками,  жены  у  них  покровительствуют  торговле, массажу  и  портняжному  ремеслу…  Недоброй  памяти  Никита

Сергеевич  Хрущев  наплодил  эту  нечисть  своей  либеральной

политикой,  в  основании  которой  лежало  не  благо  народное,  а

освобождение  номенклатуры  от  всякой  ответственности…  Ты

понимаешь,  папа,  о  чем  я  говорю.  Еще  одно  личное  наблюдение.

Все  эти  рыла,  как  правило,  из  поколения  наглых  и  трусливых

подростков  военной  поры,  не  тех,  известно,  кто  отцов  на  заводах

заменил,  а  из  тех,  кто  за  начальственными  отцовским  спинами  от

лихой  жизни  прятался,  вдов  и  девок  портил  и  карточками

спекулировал. Ох, боюсь я этого крысиное отродье, много их нынче у

нас на партийной работе объявилось!– Егор Бернгардович медленно

разлил  себе  и  отцу,  медленно  выпил,  достал  папиросы  и  неумело

закурил.

–  Ты  ж  не  курил  никогда,  Егорушка,–  встрепенулась  Елена

Дмитриевна.

–  Пытаюсь,  мама,  на  старости  лет  наверстать  упущенное…  Ну

вот,  рыло,  о  котором  я  речь  веду  в  аккурат  из  таких!  Да,  выхожу  я

после  этой  мелкой  беседы  на  наше  обкомовское  крыльцо,  а  оно  у

нас  в  Свердловске  с  добрый  стадион  и  что  вижу?  На  отшибе  мой

Пихуевич  с  номенклатурным  рылом  вась-вась  о  чем-то  и  взгляды

искоса  на  меня.  Так,  делаю  вид,  что  водителя  не  найти.  У  рыла-то

голос пропитой, трубный. Слышу, не подслушивая:

Рыло: В партархивы, понимаешь, с улицы не берут!

Пихуевич губками делает “ням-ням”, не разобрать.

Рыло:  В  нашем  партархиве,  понимаешь,  наш  человек  должен

сидеть! Всё! Я сказал!

Занятно, подумал я и не придал услышанному никакого значения.

Увлекся,  признаться.  Все  подворачивалась  мне  в  руки  колчаковских

еще  следователей  симпатичная  папочка:  “Дело  о  розыске  в  Сибири

домовладельца  Ипатова.”.  Однажды  я  ее  и  открой!  Вот  ведь  какая

непростая штука получается, когда Николай II с семьей были еще в

Тобольске,  по  всей  Сибири  шли  спешные  поиски  домовладельца

Ипатова.  Не  за  преступление  какое,  а  потому  что  фамилия  такая

была  край  как  нужна!  Поиски  вела  СибЧК  совместно  с

интернациональной группой “Шин– Бет”. Это, видимо, на иврите. По-

русски  сказать  –  служба  общей  безопасности.  Интернационалисты

эти  в  начале  века  осуществляли  охрану  Всесибирского  конгресса

сионистов,  помните?  Ты,  папа,  отлично  нашу  историю  знаешь.

Варенька  тоже  не  Фунт  изюму  –  студентка,  будущий  историк

искусств…  Мама  просто  как  здравомыслящий  человек…  Кто  из  вас

скажет  с  места,  зачем  в  восемнадцатом  году  служба  безопасности

какого-то

еврейского

конгресса

искала

по

всей

Сибири

домовладельца Ипатова?

Отмолчались  все,  стушевались,  как  и  время  их  семейного

застолья, которое все длилось и никак не хотело клониться к вечеру.

–  То-то  же!  Я  сам  не  в  раз,  случайно,  допер!  А  откуда  начинал

править  Россией  молодой  новоизбранный  русский  царь  Михаил

Романов?–  В  Ипатьевском  монастыре  близ  Костромы!  Понимаете,

какая

натягивается

ниточка

Ипатьевский

монастырь

домовладелец  Ипатов?  Иными  словами,  начало  и  конец!  Вот  как

глубоко  и  далеко  кто-то  думал!  Кому-то  надо  было  на  Руси

собственными

окровавленными

руками

долговечную,

как

пророчество,  легенду  вытесать:  “  В  Ипатьевском,  мол,  монастыре

династия  Романовых  на  себя  Державу  приняла,  а  под  кровом

домовладельца  Ипатова  конец  найдет!”  Нашли  с  вражьей  помощью

такого  домовладельца…  А  я,  когда  понял  все,  все  концы  в  кулак

собрал, несколько дней, как в лоб ударенный ходил! Гнусно и мерзко

было  вот  здесь…  Чувствовал  себя  под  микроскопом,  что  ли,

букашкой…  кроликом…  Не  знаю!  Меня,  как  человека,  словно

поменьше стало… Другим незаметно, а мне – очень…

– Рукотворная легенда,– подвинулся к сыну Бернгард Антонович.–

“Мы  рождены,  чтоб  сказку  сделать  былью…”.  Ты  смотри!  Каков

ларчик!

–  Егорушка,  давай  чаю,  а?  Или  отдохнешь  с  дороги,  потом

доскажешь…– Елена Дмитриевна не знала чем помочь. Сын сидел,

как в воду опущенный, но встряхнулся под вопросами.

– Чаю? С удовольствием… Да не устал я, мама. С чего бы такое.

Это  у  меня  не  физическое!–  Он,  разминаясь,  подошел  к  окну, выглянул на улицу и тотчас же к отцу:

–  Да,  отец!  Самая  что  ни  на  есть  рукотворная  легенда  нам  дана!

Самая  подлая…  Для  непосвященных!–  Егор  Бернгардович  с  маху

хватил  кулаком  по  подоконнику.–  Для  тех,  с  кем  что  хочешь,  то  и

делай! От кого сопротивления не будет вовек! Ах, черт возьми, черт

возьми!…

Он сел отдельно от всех, на диван:

– Сейчас, родные мои, последнее сказанье! Начал ходить ко мне

один  прекраснейший  человек.  Он  на  моем  нынешнем  месте  десять

лет  оттрубил.  С  1945  по  55-й.  Почти  твое  время.  Варенька,  то  есть

твоей  курсовой…  Сам  из  крестьян.  Сейчас  глубокий,  одинокий

пенсионер.  Я  с  ним  прямо  душой  отдыхал.  Он  весь  –  старой

селянской складки. Я ведь крестьянина потомственного, русского, из

любой  человеческой  смеси  сразу  выделяю!  По  не  поддельному

аристократизму,  которое  может  образовать  только  не  заемное

мастерство  общения.  С  полями  и  лесом,  со  злаками,  с  птицей  и

зверем,  с  небом  и  пашней,  со  стариками  и  младенцами,  со  всей

своей  семьей  и  сработанным  собственными  руками  домом…  С  кем

общаемся-живем,  мы  горожане;  да  смех  сказать!  Граф  Толстой  со

своей знаменитой гениальностью и не менее гениальной ревностью

ко  всему  сущему,  русского  мужика  измельчил  и  опошлил…  Что-то

меня все в сторону несет. О чем я хотел? Да, новый знакомый мой –

Иван  Савельевич,  предшественник  мой  по  должности.  Он,  понятно, не  сразу  главный  разговор  со  мной  затеял.  Ходил,  маленько

помогал, советовал, приглядывался, одним словом. Зазвал однажды

домой  и,  окая,  рассказал  настоящий  детектив.  Из-за  дома

Ипатьевых,  Свердловск  давным-давно  под  двойным  тайным

надзором  ходит.  Из  Москвы,  что  естественно  и  из  Америки,  что, согласитесь,  уже  загадочно!  Всего  я  вам  сейчас  сказать  не  могу.

Вкратце  будет  так:  есть  в  Штатах  определенные  круги,  готовые  за

снос  Ипатьевского  дома  большущие  деньги  отвалить.  У  этих  кругов

есть  немалое  влияние  на  московских  чиновников,  конечно,  тайное.

Но…  но  москвичи  ждут  местной  инициативы!  Хотят  повторить

ситуацию,  уже  отыгранную  в  восемнадцатом  году  Владимиром

Лениным.  Де,  местная  воля  народа,  а  мы  знать  ничего  не  знаем!  С

целью активного проявления местной инициативы Москва и двигает

нынче  на  главное  партийное  кресло  Свердловска  одну  погань,

которая  и  в  партии-то  без  году  неделя!  Вступил  в  одна  тысяча

девятьсот шестьдесят первом году! Вокруг этой погани и местная, и

московская  дрянь  ходуном  ходит.  Большущие  разборки  предстоят!

Неожиданные  падения  и  возвышения!  Милости  и  опалы!  Особую

возню  затеют  вокруг  истпартархива.  А  как  же,  исконное  хранилище

компромата. Это для меня мой архив – история моей Родины, а для

них… Делай копии, все время поучал меня Иван Савельевич, делай

копии,  за  каждой  единицей  хранения  следи,  как  за  зеницей  ока, красть  будут  и  уничтожать!  Святого  у  них  нет  –  одни  служебные

посты  и  привилегии!  Представил  мне  Иван  Савельевич  и

доказательства,  убедил.  Начал  я  постоянное  широкое  изготовление

копий…  Бац,–  как  с  куста,  выговор  за  нарушение  условий

секретности  хранения!  Я  сходил,  поговорил  кое  с  кем,  попытался

объяснить…  На  словах,  все  –  да,  да,  а  как  же,  всё  понимаем…  На

деле  получаю  второй  выговор  –  за  разглашения…  Пошли  в  ход

анонимки…  Теперь  на  Бюро  ставится  вопрос  о  моем  соответствии

занимаемой должности. И главный голос на этом Бюро у того, кого я

вам как номенклатурное рыло аттестовал. Как подумаешь, уж не ему

ли  и  готовят  Москва  с  Америкой  место  Первого  в  свердловском

обкоме?.. Ух… Заговорил я вас совсем? Устали, небось?

– Сынонька? бог c тобой… Это ты устал!– На мгновение Вареньке

показалось,  что  у  матери  совершенно  то  же  лицо,  что  и  у  сына…

Можно спутать!

Бернгард Антонович лишь глянул на жену и дочь:

– Не суетитесь. Не так страшен черт, как его малюют! Ты, Егорка,

пойди  отдохни,  мать  тебе  чаю  с  вареньем  принесет…  Не  поспишь, так  просто  полежишь…  А  говорить  с  тобой  обо  всем  завтра  будем.

Ты  действительно  наступил  на  дьявольский  узел.  Шею  свернуть

проще  простого…  Ну,  иди,  милый,–  обнял  сына,  легонько  толкая  к

выходу и разом ссутулился!

– Завтра. Большой разговор будет у нас с тобой… Завтра…

2

На  завтра  не  получилось  у  Бернгарда  Антоновича  большого

разговора ни с кем. Чем свет, пришла за сыном черная обкомовская

“Волга”, не из Шадринска,– аж из самого Свердловска.

По  воскресному  делу  спала  еще  округа  беспробудно.  Да  ее  и

видно  совсем  не  было.  После  невесомого,  как  на  “воздусях”

вчерашнего дня, лег вдруг на землю тяжелый синий туман, пропали

в  нем  соседние  огороды  и  дома,  в  трех  метрах  от  себя  ничего  уже

нельзя было разобрать.

Варенька подхватилась, в чем была, не умываясь, кинулась в

общую их. Егор - одетый, выбритый, при галстуке - допивал чай.

Встал, троекратно расцеловал сестру:

–  Прости,  забава,  ни  на  что  времени  нет…  Эк  получилось  как!  А

курсовую свою всенепременно – пиши… Я вот что… Я тебе подберу

интереснейшие  материалы  и  вышлю.  За  неделю  будут  у  вас.  Ну,–

еще расцеловались и за порог.

В  навалившемся  тумане  собственная  калитка  едва  угадывалась,

а  машину  присланную  увидели  лишь,  когда  на  улицу  вышли.  Вся  в

крупных каплях, с запотевшими наглухо стеклами, лежала она перед

ними  округлым  черным  бруском.  На  водительском  месте  –  промыт, пробрит и свеж, как не было у него за спиной шести часов нелегкой

дороги,  молодой,  яркий,  пригожий  –  лоботряс.  Почему  –  лоботряс  и

не  скажешь  сразу,  а  вот  не  человек  –  и  всё  тут!  Из  каких-то

потомственных холуёв, что ли? Курит “БТ”, щелкает цветной разовой

зажигалкой…  И  хоть  чист,  как  стеклышко  к  празднику,  все  казалось

Вареньке  –  в  липкой  поганой  пыли  он,  особенно  заплесневели

безмятежные  светлые  глаза,  которые  за  длинными  своими

ресницами сидели, как за двумя решетками…

– Ты что, сестренка?– толкнул ее, совсем вдруг ушедшую в себя,

Егор.–  Никак  не  проснешься?  Ну,  прощай,  добрая  моя,  радость, забава…

Подоспела мать с увесистым свертком домашних гостинцев. Егор

- не любил долгие проводы, долгие слезы – быстро обнял отца-мать:

– Не на долго, родные мои! Договорим еще, договорим все, до-го-

во-рим!

Машина  укуталась  витым  хвостом  слежавшейся  пыли  и  мигом

растворилась в тумане.

Елена  Дмитриевна  молчала,  держалась,  отец  нарочито  медлил,

недовольно  дергал  усами,  искал  трубку,  сказал,  избегая  глядеть

дочери в глаза:

–  Не  по-человечески  все  как-то  вышло,  не  по-семейному.  Ничего

не  успели  решить,  не  помогли  даже  словом!  Такие  дела,  какие

пошли нынче у нашего Егорки, на потом не оставляют.

Глава девятая

Пастырь

1

Уже  было  это  в  их  дому:  ни  свет,  ни  заря  нескладные  скорые

проводы  и  неизбежное  возвращение  назад,  возвращение,  когда

каждый вдруг начинает чувствовать себя отдельно и что-то неумело

прячет  от  другого.  Но  –  все  равно!–  не  разойтись.  Именно  потому, что у каждого спрятана часть и нет целого.

Они постояли еще немного в доходившей до груди наволоке

тумана и гуськом – в дом. Впереди – отец. Елена Дмитриевна

естественнее всех – на кухню, где над двумя электроплитками

можно колдовать невозбранно хоть целый день. Варенька кинулась

прибраться у себя. Бернгард Антонович скрипел половицами в их

общей, временами что-то бормотал там…

Варенька привычно разгладила складки на покрывале, подошла к

окошку, к влажному стеклу приклонила лоб. Живой до не вероятного,

подступил  к  глазам  туман.  Ни  с  того,  ни  с  сего,  ей  показалось,  что

вот  так  и  станется,  когда  будет  навсегда  уходить  из  глаз,  из  рук  эта

невозможно  дорогая  и  краткая,  как  поцелуй,  земная  жизнь.  Одно

клубящееся ничто будет перед глазами, ничто будет превращаться в

ничто. Без конца, вечно…

–  Мать,– властно вернул ее в себя голос отца.– Мать, бери

Варвару, (коли – полным именем, так семейный совет), надо нам

что-то решить, наконец.

Варенька вздохнула, глянула в зеркало: надо…

В  их  любимой  общей  даже  сегодня  уютно  и  покойно.  Общая  –

самая большая комната в доме. Попасть в нее можно из кухни через

простецкий  деревенский  проем,  убранный  ситцевой  занавеской  и

прямо  из  Варенькиной  светелки  через  узкую  одностворчатую

настоящую дверь. Как взойдешь, налево – двухъярусная наугольная

печь с карнизом и чугунной рельефной дверцей, посередине круглый

стол в ограде шести венских стульев, поодаль невероятный диван с

длиннющим  зеркалом  на  спинке  и  полочками.  На  этом  диване

сколько  человек  не  усядутся  –  никому  не  тесно.  А  с  потолка  из

самодельной  розетки  свисает  шелковый  розовый  абажур  с

регулятором высоты - папа сделал, и такого ни у кого на свете нет!

Туман гасил привычный уличный шум воскресного утра.

Чтобы видеть друг друга, сели за стол.

На  столе  –  синего  стекла  ваза  со  сластями  к  чаю:  татарскими

сладкими  подушечками  из  муки  и  кубиками  розового  постного

сахара.  Варенька  положила  перед  собой  несколько  подушечек.  Ее

лучшая  подруга,  Света  Кудрявцева,  здорово  по  ним  гадает  на

будущее…  а  как,  никому  не  говорит,  перебрасывает  таинственно  из

горсти в горсть и все тут…

– Надо, надо, пусть и без Егорки, но понять, что с ним! Как с ним!

Я  чувствую,  он  один-одинешенек  там,  в  своем  Свердловске.  Ему

некому  слово  молвить!  А  если  и  скажешь,  что  толку  –  сам  в

объяснениях  и  завязнешь!  Нет,  это  все  –  наше,  наше  общее!  Надо

понять  самим  и  дать  это  понимание  ему.  А  потом  –  я,  ты,  она,  кто

угодно – в Свердловск, чтобы побыть с ним… Тут и дороги всей кот

наплакал!

Как  всегда,  когда  находило  сильное  волнение,  отец  был  на

редкость сдержан и уравновешен:– Ты что скажешь, мать?

Елена Дмитриевна подобралась вся, левой рукой обхватила себя

под горло, правая на столе и сложена, как ручку держать:

–  Да…  я…  Он  ведь,  когда  еще  совсем  этаким  был,  все  норовил

забрести,  куда  не  звали…  А  теперь…  -  Правая  рука  ее  щепотью  из

большого  указательного  и  среднего  пальцев  писала  что-то  без

ручки:–  Я  –  мать  и  понимаю,  ему  обратного  ходу  нет…  Не  даст

никто,  не  поверит.  После  того,  что  он  узнал  –  извинениями  не

обойдешься!

Вперед,

только

вперед!–

А

глаза

просящие,

беспомощные: ой, не зовут с такими за собой…

– Как в атаке. Или грудь – в крестах, или голова – в кустах, так, что

ли, Еля?

– Пусть Варенька… Я хочу всех вас послушать… Хорошо?

Варенька  загадала  на  свои  подушечки,  накрыв  рядок  их

ладошкой, если третьей окажется та, у которой нижний угол сколот –

все  обойдется.  Легко  подняла  лицо.  Глаза  были  –  натянутое,  как

струна, спокойствие. В свои двадцать с небольшим она уже отлично

знала, что такое для женщины сказать искренне:

– Все бы – ничего, но, папа, мама, тут же замешаны евреи! Вы же

сами  знаете,  я  в  Академии  раза  два  только  нескольким  людям

высказала  свои  убеждения  и  уже  третий  год  –  третий!–  повсюду

таскаю  за  собой  хвост  антисемитки  и  шовинистки,  от  которого  все

шарахаются…  О,  эти  косые,  исподтишка,  взгляды!  Да  что  там…

Сюда,  в  Шадринск,  эхо  докатилось!  Можно  сколько  угодно  и  где

хочешь  орать  о  своей  ненависти  ко  всему  русскому,  но  попробуй

сказать,  что  завсклада  Шапиро  вор,  хотя  это  известно  всем!  О…  И

Егорка,  и  вы  живете  по  своим  миркам,  как  в  заколдованных

избушках! Оглянитесь, пока не поздно! У евреев своего мира нет, они

созданы  разрушать  и  присваивать  чужие!  Я  просто  –  боюсь…  Даже

здесь, под нашей крышей.

– Да… – Бернгард Антонович тихохонько постукивал пальцами по

краю  стола.–  Да…  Бояться  не  надо,  опасаться…  И  видеть  не  надо

то, что другим невдомек, и знать лишнее, и говорить от души – упаси

боже! Надо залезть в бабушкин сундук и закрыть за собой крышку…

Я все это давно знаю! Но что делать сейчас? Когда увидел, познал и

понял именно то, что никак нельзя. Мать верно сказала – назад ходу

нет, а вы все надеетесь, может есть, хоть щелочка… Нету? А?

Тупиковое  молчание,  как  немое  жужжание,  густо  зависло  в

комнате. Помалу прояснились окна, туман исчезал, теряя плотность

и давая дорогу бесцветному дню.

–  Я  сегодня  же  напишу  в  Москву.  Есть  там  у  меня  старый

большевик,  еще  сталинской  отливки.  Кремень…  И  честь  знает,  и

заслуженные  чины  позволяют  прямо  влиять  на  события,  а  не

заниматься  на  кухне  анализом.  Надо  глядеть  в  корень.  Егорка

раскопал типичный антинародный заговор, в нем участвуют и агенты

вражеской  разведки.  Помню,  когда  было  “шахтинское  дело”, находились  такие,  что  не  верили…  Мол,  откуда  им  взяться,

завербованным Англией и Америкой? Мол, я этих инженеров сто лет

знаю.  Некоторые  до  сих  пор  думают,  что  агенты  зарубежных

спецслужб  ходят  среди  нас,  путаясь  в  парашютных  лямках!  А  они

могут быть с соседней улицы. В Свердловске глядите, какие силы в

ход  запущены!  Oго-го-го!  А  кадры,  кадры…  Не  одно  столетие  их

готовили.  Понятно,  что  у  евреев  тут  первая  скрипочка  в  лапах.

Распустил  их  Хрущев!  Teпepь-то  можно  открыто  сказать  –  вся

сталинская  борьба  с  оппозицией  –  что  с  левой,  что  с  правой  –

борьба  с  еврейской  пятой  колонной.  Ты,  Варенька,  жалуешься,  что

тебя за пару тихих слов на весь свет ославили. Это и понял Сталин

давно  еще!  Борьба  с  левым  уклоном  –  очищается  аппарат  от

еврейства,  борьба  с  правым  –  тоже  самое…  А  со  стороны,  комар

носа не подточит… Но сейчас, сейчас-то, что делать?!

– Отец… Батя… (От Бернгарда это было уменьшительное, еще в

молодости так получилось).– На голубой манжет его рубашки Едена

Дмитриевна  положила  свои  пальцы:–  У  тебя  же  в  Свердловске

полно  старых  друзей  –  положи  Егорушку  в  больницу…  На

обследование. Всяко – время пройдет.

–  Начала  ты,  мать,  здорово,  а  сейчас  не  дело  сказала!  Время, которое отлежит Егорка в больнице – не наше время. Это время его

врагов, их же не положишь в больницу… У нас сложилась ситуация

целиком  из  тридцатых  годов…  Постой!  Все!  Понял!  Пусть  Егорка

опечатывает  свой  архив  и  немедля  –  в  Москву!  Срочно.  Пусть  бьет

там  во  все  колокола  и  лезет  к  самому  высокому  начальству.  Лбом, горбом, как угодно! Иначе – смерть. Никто не поможет!

– Дать телеграмму… Нет, лучше заказать переговоры… Я…

– Стоп. Никаких телеграмм и переговоров! Это – самый открытый

вид  связи.  Только  –  письмо!  Тихо-тихо,  время  пока  позволяет.  А?

Каково?–  Бернгард  Антонович  оглядел  всех  открыто,  ясно  и  чисто.–

Ну, как ваш старик? Есть еще пopox? То-то же!– Он совсем по-детски

выскочил  из-за  стола,  молодо,  на  каблуках,  прошелся  по  комнате, подхватил с подоконника кисет, набил трубку: - Еще посражаемся! С

евреями  тоже.  Они  все  свои  приемы  из  старых  кладовых  берут.  У

них кагал тысячелетиями нарабатывал стратегию и тактику борьбы с

иноверцами  –  ничего,  мы  и  сами  не  лыком  шиты,  не  все  старое

позабыли… – На него внезапно, но уж во всю мощь, находил иногда

смех. Вот и сейчас, клоня лепную, в кольцах седых кудрей голову, он

чему-то  нежданному  расхохотался  и,  отмахнувшись  трубкой, заблестел  глазами  на  жену  и  дочь:–  Надо  же,  вспомнил.  Тридцать

лет  назад  в  белорусском  местечке  Унеча  я,  желторотый  совсем

лекаришка, скоропостижно вылечил от нервной экземы рук местного

фельдшера.  Как  это  мне  удалось,  до  сих  пор  не  понимаю…  Одной

убежденностью в собственные знания взял, больше нечем было, из

медикаментов  у  меня  только  громадная  бутыль  салицилки  под

столом  стояла…  С  ней  и  на  пожар  можно  было  идти!  Вот  так  и

получается  у  нас:  всем  известны  способы  борьбы  с  пожарами,  а  с

гниением,  которое  уничтожает  не  меньше…  Увы!  Берем  лишь

убеждением в собственной правоте!

– Ой, папа… – и не закончила Варенька: она только сейчас отняла

ладошку  с  рядочка  подушечек,  загаданная  с  нижним  отколотым

углом лежала – первой.

– Что? Что такое?– Круто развернулся к ней Бернгард Антонович.

В  рубахе  мягкой  синевы,  с  волнистым  крылом  белых  волос  над

темными  бровями,  так  хорош  он  был  в  этот  момент,  что  не

призналась  ему  Варенька.  По-девичьи  сделала  вид,  будто

потерялась:

– Ничего, папа, я – так… про себя…

Стрельнул бровью:

–  Добро!  Письма  я  сейчас  же  и  напишу,  а  вечером  надо  бросить

их в ящик.

Потом  они  славно  пообедали  в  их  общей.  Как  сказал  отец,

переложили  дело  пустяком,  чтоб  устойчивее  было.  А  вечером  –

накрапывал  робкий  дождик  –  Варенька  на  соседнюю  улицу  в  их

крохотное почтовое отделение с высоким резным крыльцом отнесла

два письма – в Москву и в Свердловск.

2

Из  любого,  самого  маленького  почтового  отделения  в  Советском

Союзе  письма,  посылки,  бандероли  и  переводы  свозят  в

центральное.  А  уж  там  непременно  есть  “Черный  кабинет”,

“Темнушка”, “Ничья” – специальная охраняемая комната, где особый

человек  вскрывает  конверты,  бандероли  и  посылки  и  проверяет

отправления.  Разумеется,  не  все  подряд.  У  него  есть  для  того

заверенный список. Список этот он принимает под роспись, приходя

на  смену,  и  так  же  сдает,  уходя.  Фамилия  Гриммов  занимала  в

заверенном  списке  четыре  строчки:  Бернгард  Антонович,  Егор

Бернгардович, Александр Бернгардович и Варвара Бернгардовна.

Леонид Ильич Брежнев в свое время не зря ратовал за усиленную

химизацию  народного  хозяйства.  Чтобы  вынимать  чужие  письма  из

заклеенного  конверта,  особому  человеку  уже  не  надо  было

обжигаться горячим паром. Он прыскал из красивого пульверизатора

на шов, и конверт послушно открывался.

Написанные  разгонистым  “докторским”  почерком  письма  старого

Гримма опытный особый человек разбирал более часу. Разобравши,

накрутил диск телефона, доложил.

– Нечто подобное нами и ожидалось,– проокал ему безразличный

голос в трубку.– Значит так: просто задержите эти письма у себя на

пару недель. Мы за ними пришлем.

–  Есть,–  по-военному  ответил  особый  человек  в  штатском.

Служил он в КГБ, но подчинялся оперативнику из Обкома КПСС.

3

С  той  поры  и  пошли  над  Шадринском  тяжелые  низкие  тучи.

Времени не стало больше, но оно словно растянулось.

В  семье  все  усерднее  прежнего  занялись  своими  делами.  Отец

каждый день пешком туда и обратно ходил на вокзал, где заведывал

медпунктом.  У  матери  три  дня  в  наделю  были  приемные  часы  в

железнодорожной

женской

консультации.

Варенька,

которой

позволялось уходить пораньше из ее музея, все вечера пропадала в

городской  публичке,  кропотливо  собирала  материалы  к  своей

курсовой  –  политика  партии  в  художественной  критике  конца

сороковых – начала пятидесятых годов. Егор, коль обещал, конечно,

поможет,  но  к  его  помощи  нужно  быть  готовой.  Варенька  упорно

читала,

конспектировала,

просматривала,

листала

любую

литературу, которая хоть как-то касалась ее вопроса.

В  библиотеке  ее  давным-давно  знали.  Она  бывала  там  со

Жданом, с подругами, со школьных времен много работала одна.

Обслуга  библиотеки,  состоявшая  в  основном  из  прокуренных

евреек  неопределенного  возраста,  внешне  относилась  к  Вареньке

безразлично. Но словно бы менялись в цвете золотые кольца на их

пухлых руках, когда в неизменной темной кофточке с белой блузкой,

в длинной плиссированной юбке оказывалась Варенька на выдаче с

пачечкой  требований,  заполненных  ясным  почерком.  Тогда  они

начинали  отдувать  губы,  перефыркивались  в  дальних  проходах,

гулко  бухали  дверями  туалета,  служившего  и  курилкой.  Варенька

отходила  ждать  к  окну,  листала  на  подоконнике  свою  рабочую

тетрадь, что-то шептала про себя.

Нынче  ее  обслуживать  было  легче  легкого,  она  брала  ту

теоретическую  литературу,  газеты  и  журналы,  которыми  много  лет

никто  не  интересовался.  Однако  однажды  ей,  не  без  удовольствия, сказали:

– Всю  нужную  вам  литературу  сегодня  уже  взяли.  Остались  одни

газеты.

Варенька  уже  закаялась  выяснять  что-либо  у  этого  трудового

коллектива, но от изумления не сдержалась:

– Да кто же мог?

– Откуда нам знать? Какой-то отставной старик. Сидит в боковом

зале.

Варенька сама там всегда сидела.

Она  взяла  подшивку  газеты  “Советское  искусство”  за  1948-49  гг., единственное,  что  досталось  на  ее  долю  из  заказанного,  и

отправилась в боковой зал, боковушку. Там было всего три стола, и

работали  за  ними  одни  завсегдатаи,  которых  всех  Варенька  уже

знала.  Ее  обжитое  место  у  окна  было  занято!  За  столом  позади

сидел  доцент  из  Пединститута,  заваленный  синими  томами

энциклопедии  –  потел  над  докторской.  Пришлось  сесть  прямо

напротив  столика  дежурного  библиографа,  чего  Варенька  край  как

не  любила.  Она  разгладила  на  столе  увесистые  подшивки  газеты, открыла общую тетрадь, свинтила колпачок с авторучки. Тихо было в

зале,  явно  дремала,  как  поплавки,  окуная  серьги  в  расплывшиеся

плечи, брыластая дежурная, дребезжали под ветром оконные стекла

да  увлеченно,  по-мальчишески,  сопел  лысый  доцент.  Варенька

избоченилась,  скосила  глаза.  На  ее  месте  сидел  старик  с  белыми, как  мел,  молодо  блестевшими  волосами  Он  щурил  над  книжными

страницами  впалощекое,  задетое  оспою  лицо  и  шевелил  толстыми

черными  усами,  крупно  перетянутыми  сединой.  Поношенной,  но

чистой и отглаженной была его полувоенная гимнастерка с большим

отложным воротничком и тяжелыми грудными карманами. На левой

стороне  груди  необычайно  ярко  в  этом  зале  светилась  простая

звездочка  солдатской  “Славы”  на  георгиевской  ленте…  Таким,  по

представлениям  Вареньки,  мог  быть  обыкновенный  председатель

колхоза из района.

“Зачем  только  могла  понадобиться  ему  политика  партии  в

художественной  критике  конца  сороковых-начала  пятидесятых

годов?”  –  вспоминала  она  перехваченную  у  нее  с  заказа

специальную  литературу,  ломала  себе  голову  и  ничего  дельного

придумать  не  умела.  Все  было  нелепым  и  несуразным.  Она

попыталась  углубиться  в  работу,  внимательно  прочитала  уже

знакомую  прежде  статью  драматурга  Анатолия  Глебова  “Двурушник

Борщаговский”.  Помнится,  ее  еще  в  первый  раз  поразило  –  почему

двурушник? Судя по приведенным в статье фактам, мошеннической

хватки  у  потомственного  театрального  деляги  Борщаговокого

хватило бы и на десять пар рук. Варенька улыбнулась этой мысли и

чуждо, как со стороны, почувствовала, что волосы ее убирает назад.

Она  резко  обернулась,  ожидая  увидеть  кого-то,  тихо  вставшего  за

спиной,  но  встретила  лишь  взгляд  странного  председателя  колхоза.

Старик сидел на ее прежнем месте и, словно бы, два трепетных огня

затеплены  были  в  его  глубоких  глазницах.  Не  понимая  почему, Варенька устремилась к выходу. Ей не стало вдруг страшно, как это

бывает иногда с молоденькими девушками и в самых людных местах

просто  от  настырного,  недобро  брошенного  взгляда  –  нет,  ее  нечто

приподняло  в  пространстве  и  переставило  на  другое  место.  Она

стала  вплотную  к  темному  окну  в  вестибюле,  попыталась  хоть  что-

нибудь разобрать за стеклом, но ничего, кроме отражения очередной

библиотечной  выставки,  за  своей  спиной  не  увидела,  тотчас  же  во

весь  рост  встал  в  этом  отражении  тот  самый  старик.  Был  он

достаточно высок и плотен, но своими, обутыми в грубые солдатские

сапоги ногами, ступал совершенно бесшумно,

–  Мы  должны  были  встретиться,–  просто  сказал  он  и  голос  его, впрочем, как и внешность, показался Вареньке очень знакомым.

– Но почему?

– По закону магнита. Вас притягивает то же, что и меня.

– Ммм… Не поняла, простите…

–  История  дается  людям  для  того,  чтобы  они  не  забывали,  что

живут.

Так они и стояли. Она – припав лицом к осеннему замглившемуся

окну,  он  –  отражением  в  этом  окне.  Ни  души  не  было  в  тот  час  в

библиотечном вестибюле. Да кому и придет охота куда - то тащиться

по  такой  погоде,  чтобы  читать?  Варенька  не  услышала,  а  только

увидела, что в руках у старика появилась изогнутая трубка простого

темного  дерева,  уже  где-то  ею  виденная.  У  папы  же  прямая  и

гораздо больше, машинально подумала она.

– Дочка, ты уж извини меня, старика…

– Я не люблю, когда дочерью меня называют незнакомые люди.

Он,  разумеется,  не  курил  здесь,  этот  странный  старик,  а  то

перекладывал трубку из руки в руку, то крепко зажимал в углу рта.

–  Не  обижайся  дочка.  Я  так  давно  живу  на  земле,  что  все  люди

вокруг мне кажутся родными. Тебя ведь я тоже знаю!

– Вот как?! – Варенька разом обернулась.– Так кто же я, отец?

Теперь, когда они стояли лицом друг к другу, старик по-прежнему

смотрелся  отражением  в  бездонном  осеннем  стекле.  Даже  чуть

водило его фигуру по всему воздушному пространству вестибюля от

потолка до пола. Но это был он.

– Ты, дочка. (Вот упрямец ведь,– дрогнула губой Варенька), очень

чистая  и  добрая  душа.  Я  знаю,  как  трудно  приходится  тебе  сейчас.

Сама  повисла  на  честном  слове  и  родная  кровь  у  тебя  в  беде.

Сердце твое места не находит.

Предрассветный  обволакивающий  покой  был  в  низком  голосе

старика.

– Не пойму,– вяло молвила Варенька.– Вы гадаете, что ли?

– Я не гадаю, я – знаю.

–  Все?  Все-все  знаете?–  и  девчоночья  шутейная  радость  омыла

ее.–  Вы  наверняка  партийный,  тогда  расскажите  мне,  дедушка,  про

политику  нашей  партии  в  художественной  критике  конца  сороковых

начала пятидесятых годов. Пожалуйста.

Не  взял  старик  приложенного  ему  от  души  шутейного

необязательного тона.

– Ты будущий историк, дочка, тогда ты мне прежде ответь. Когда в

последний  раз  высшая  власть  на  Руси  открыто  взывала  к  русскому

духу?

И Вареньку оставило легкое:

–  Я  знаю…  Сейчас…  –  Заторопилось  из  нее,–  Константин

Петрович Победоносцев.

– Верно. Но я имею в виду Верховную власть, ее голос?

– Александр III?

–  Прекрасно  учат  нынче  в  гуманитарных  советских  вузах.

Александр III, как помнишь, да, стоял за Россию все свое время. Но

четкой  социальной  программы  государственной  национализации  у

него не было. То, что в ваших учебниках называют сейчас длинно и

скучно  –  борьба  партии  и  правительства  с  космополитизмом  и

низкопоклонством  перед  Западом  –  есть  не  что  иное,  как  начало

большой  общенародной  работы  по  созданию  в  России  русской

народной  идеологии.  Слушай  внимательно.  Самодержавие  –  то

есть,  сами  держим  выгоду  своего  народа,  никого  не  спрашиваясь!

Православие  –  славно  только  правое  дело,  за  которым  благо

большинства!  Народность:  один  русский  народ  в  нашей  державе

способен создавать государственность! Ну, это уже общеизвестно из

истории.

–  А  нам  твердили  –  антипатриотическая  группа  театральных

критиков…  раскрытие  псевдонимов…  заговор  против  русской

культуры.

–  Все верно! В народном государстве любое тайное сообщество

антинародно и антипатриотично. Будь то бандитская шайка,

творческие салоны коллективного безделия или масонский

гадюшник. Ты же – умница. Так учись за деревьями видеть лес.

Только в нем бытие и подлинность! А в случае с “критиками” надо

признать, тактика опередила стратегию. К тому времени во всех

театрах Союза сложилась невыносимая обстановка. На все сцены

страны проходили только пьесы своих драматургов; тогда

посмотрели, кто такие “свои”. - Он очень выпукло выделял там, где

ему было нужно, кавычки – лицом, глазами, голосом, даже чубуком

трубки.– Ничего нового и неожиданного; “свои”, конечно, евреи, но

уже под фамилиями с чужого плеча. Пусть бы Шапиро брал себе

псевдоним Абрамович, так нет – Смирнов, Свободин… Ворует с

единоплеменниками Лифшиц, а дело заводят на Подберезина! Я

припоминаю некоторые фамилии, поименованные в статьях того

времени. Кто знает, может, и они клички – Эфрос, Ромм, Бескин,

Аркин… Но это – капля в море! Их было тьмы и тьмы! Сейчас

Эренбург в своих мемуарах приготовляет из них мучеников и

подвижников. Куда к черту! Все они были обыкновенными

рекламными агентами своих драматургов. Можно подумать, их

бескорыстно интересовал Шекспир. Они просто получали деньги от

“хевры” ( еврейская  мафия)  “своих”  переводчиков,  у  евреев  это

называется  марофия.  В  театральном  деле  попытались  навести

порядок, но такая же ситуация – в музыке, в кино, в журналистике, в

литературе…  Свободными  остались  лишь  народные  промыслы  –

там евреи занимались одним сбытом. Понимаешь, дочка, сам собой

возникает вопрос, так кто же наконец держит в своих лапах культуру

целого народа? Всего государства? Я прямо отвечаю на твой вопрос,

дочка.  В  конце  сороковых,  в  начале  пятидесятых  годов  Сталин

поднял русский вопрос! За что позже и был убит!

–  Я  знаю…  Вернее,  давно  догадывалась.–  Разом  ушло

напряжение  непонятного,  Варенька  поверила  этому  старику.  Всего

несколько слов и словно пелена с глаз долой. Во всех читанных ею

учебниках  борьбу  с  космополитизмом  давали  весьма  усердно  и

бессмысленно,  потому  что  скрывали  главное:  Сталин  создавал

русскую  государственную  идеологию,  и  она  была  несовместима  с

повсеместным  еврейским  жульничеством.  Тогда,  как  пауков  в  одну

банку, он решил собрать их в одной автономной области страны. Вот

вам ваша земля обетованная, попробуйте жить на ней, употребляя в

пищу друг друга! Не дали… Варенька попросила:

– Расскажите мне о Сталине.

Старик мимо нее сощурился в заоконный мрак.

– Это невозможно, дочка.

– Ну почему? Почему?– У нее и кулачки сжались. Все, все всегда

уходят  от  самого  главного  и  нужного,  точно  она  –  несмышленое

дитя.

– Потому, что уже двадцать лет я слагаю былину о Сталине.

–  Тем  более…  Ну,  пожалуйста!  Я  буду  самой  прилежной

читательницей, слушательницей, помощницей, кем угодно.

–  Это  человеку  обычно  помогают  родиться,  иногда  помогают

помереть. А в былине каждое слово нужно родить самому. Опять же,

вся она у меня на памяти, а записей никаких и нету.

– Тогда… Вы… Я не понимаю, как можно так работать…

–  Я  –  слагаю,  а  не  работаю!  Пойми,  я  не  могу  по-иному.  Если  я

начну делать записи, меня тотчас же убьют и уничтожат все записи.

Так уже было!

Вареньке  представилось,  что  старик  больше  ничего  не  скажет  и

так  сникли  ее  плечи  и,  словно  вдребезги,  под  ноги  упал  взгляд,  что

старик взял ее за руку:– Ну, хорошо, девочка, я расскажу тебе одну

историю…

Частая дробь дождя внезапно забарабанила по стеклам. Ночь там

была: на улице бесконечная ночь поздней осени и тяжело, во что бы

то ни стало, ломилась она сюда, к ним, в свет.

–  Имя Александра Фадеева тебе, конечно, известно. А мы звали

его Пастырь. Его очень любил Иосиф Сталин,– медленно начал

старик, глядя прямо в ночь за окном. - Сказать, что он был красив,

значит, ничего не сказать. Он воплощал в себе всю земную жизнь от

края до края. Такие глаза, как у него, могли быть у реки, а движения

– у тигра. Стоя, он напоминал мне дерево какой-то ушедшей

породы, ранняя седина, как туман, крыла голову, а ноги не попирали

землю – жили в ней, как корни. Этой жизнью, данной ему сполна, он

умел делиться с другими. Люди, принявшие высокую смерть за свои

убеждения, дарили его своей дружбой. Лазо, сожженный в

паровозной топке, Сталин… Враги тоже рано заметили его, первый

раз он был ранен в девятнадцать лет. Ты еще очень молода и не

можешь знать, как это трудно – пронести свою жизнь чистой меж

двух шеренг, в одной из которых друзья – в другой враги.

Сталинская эпоха богата великими именами, но одному Фадееву он

доверил создание новой литературы. Сейчас, спустя почти сорок

лет, позволительно многое не понимать. Но представь себе на

минуту поток дореволюционной литературы, литературу НЭПа.

Дамский роман: он ее любит, она его – нет. Психологический роман:

она думает, что он ее любит, а на самом деле – ого-го-го. Уголовный: один лезет в банк за чужими деньгами, другой за деньги же лезет его

разыскивать. Представлять себе читателей подобной литературы –

не надо. Грязь не нуждается в размножении. А ведь у нас были –

Гоголь и Достоевский, Пушкин и Толстой. Вот кого надо было

сделать образцами… Дочка, скажи, кому из ныне живущих

писателей ты бы поручила создание настоящей литературы?

– Нету таких, - твердо сказала Варенька. Старик коротко кивнул в

ответ.  Верно,  он  начинал  уставать.  Заоконная  ночь  все  плотнее

облегала  его  впалощекое  лицо,  заметно  ползла  со  лба  на  скулы, оставляя на свету одни болеющие страданием глаза. Будто видел он

то,  что  не  дано  никому.  Будто  только  что  погибло  прямо  перед  ним

нечто великое…

–  Да,  нету  таких…  А  тогда  Сталин  нашел  Фадеева.  Фадеев  не

исполнял,  а  понимал  замыслы  Сталина.  Нужно  учить  писателей,

дабы  они  не  писали  романов,  от  которых  в  свое  время  спятил  Дон

Кихот: про войны великанов и карликов на планете Альматея. Учить

писателей  важнее,  чем  учить  учителей.  Фадеев  делал  это  своими

книгами,  глядя  читателю  в  глаза.  Те,  кому  посчастливилось

разговаривать  с  ним,  запомнили  его  синий  взгляд  до  конца  жизни.

Конечно,  он  многого  не  умел.  Лгать  не  умел,  двоедушия  не  терпел, для  любого  человека  у  него  за  пазухой  сердце  было,  а  не  камень.

Еще он знал, как убивают в бою и дарят жизнь в мирное время.

Я  отлично  понимаю,  откуда  поплыла  сейчас  ложь  о  его  жизни  и

смерти.  Ему  мстят  за  проведение  русской  политики  в  литературе  и

искусстве.  И  жена  у  него  не  была  иудейкой.  Евреев  после  войны

больше  всего  страшил  массовый  русский  патриотизм.  Фадеева

уничтожали  под  корень.  В  некрологе,  его  бесстыдно  назвали

алкоголиком. А ныне даже Эренбург нагло пишет, что, дескать, пил с

Фадеевым. Да он бы с ним малую нужду на одном поле справлять не

стал!

Кто  говорит,  любил  погулять  с  друзьями,  попеть,  чтоб  и  душа,  и

сердце  нараспашку,  по-русски…  Голос  у  него  был  –  “шуму  вод

подобный”.

Убили  его  назидательно  и  открыто.  Выгадали  время,  когда

Александр  Александрович  был  один  на  даче.  Жена  –  на  гастролях, дети  и  теща  в  Москве.  В  кабинете,  не  таясь,  учинили  настоящий

погром. Случайному человеку и тому была видна недостача бумаг на

полках его секретера! А никакого следствия произведено не было!

Я  знаю,  что  за  бумаги  были  выкрадены  у  писателя  –  готовые

главы из романа “Черная металлургия”, те самые, где во весь размах

встает фигура Сталина и – главное!– дана философия его политики.

То,  о  чем  сейчас  и  пикнуть  боятся!  Иосиф  Виссарионович  сам

просил  его  об  этом,  давал  для  прочтения  документы  из  своего

сейфа, уточнял и объяснял детали. После убийства Сталина Фадеев

дал клятву написать правду о вожде и друге… Об том тогда многие

знали. Знали также, что слов на ветер Фадеев не бросает!

Нынче  молчат  все,  как  воды  в  рот  набравши…  Поэтому  Фадеева

боялись  со  времени  “дела  врачей”,  начали  угрожать,  распускать

несвежие слухи, требовали, чтоб он сжег бумаги и молчал…

Его убили 13 мая 1956 года. Запомни это число – тринадцать. Оно

часто  попадается  на  глаза  при  чтении  газет.  В  это  число  любого

месяца  и  года  по  всей  земле  не  своей  смертью  умирают  честные

люди.

Не  зная,  что  молвить,  Варенька  стояла,  как  онемелая.  Фадеев

был из ее любимых писателей. И - убит…

– Откуда вы все это взяли?! Кто вы сами, наконец?

– Из жизни, дочка… И я из жизни. Заговорил я тебя, кажись. Давай

тогда прощаться. Больше не свидимся. Я сегодня же в ночь уезжаю

в Свердловск.

– Я думала, вы – местный.

Пожевав губами, он сунул трубку в грудной карман.

– Я повсюду местный.

–  Тогда  зачем  же  ездите?–  вернулась  к  Вареньке  женская

цепкость вопроса.

На  впалощеком  лице  старика  появилась  медленная,  неожиданно

морщинистая улыбка. “Где же я все-таки могла его видеть прежде?”

– не впервой подумалось Вареньке.

–  Действительно.  Но  иногда  в  каком-нибудь  месте  я  начинаю

чувствовать себя особенно местным.

– Это в Свердловске-то?

–  Вот-вот,  в  Свердловске.  И  очень.  Ты  напрасно  так

уничижительно, дочка. Этот Свердловск еще себя покажет. Когда-то

в  нем  казнили  всю  царскую  семью.  Уверен,  новая  нечисть  будет

начинаться с него же. Даже документальные подтверждения такому

есть… Вспомнишь меня не раз!

На какое-то одно крохотулечное мгновение оглянулась Варенька в

окно  за  спиной.  Уж  больно  там  куролесила  осенняя  беспроглядная

ночь,  а  старика  как  и  не  было  рядом.  Пыльная  наоконная  штора, чудилось,  еще  хранила  его  жидкую  электрическую  тень,  половичок

внизу под ногами скомкан был его тяжелыми подметками, самого же

– и след простыл…

4

Вселенская  ночь  гуляла  на  улицах,  когда  побежала  Варенька  из

библиотеки домой. Ветер простужено громыхал по крышам, и как бы

она не поворачивала, нещадный холодный дождь сек лицо.

Елена  Дмитриевна  с  крыльца  приметила  осунувшееся  лицо

промокшей  до  нитки  дочери.  Не  стала  нудить  вопросами,  дала

поужинать,  напоила  горячим  чаем.  Уже  прибирая  посуду,  тихо

спросила:

– Много сегодня успела, доченька?

Варенька осторожно, как чужое, подняла лицо, не поняла:

–  Много  чего,  мама?–  Ее  зазябше  передернуло.–  Ты  только  папе

не говори. Я сегодня в библиотеке знаешь с кем разговаривала?– И

от  понимающего  женского  огонька  в  глазах  матери  отгородилась

рукой:–  Не  то,  мама.  Какие  глупости!  Он  глубокий  старик…  Но  он…

как  бы  это  сказать…  сам  Сталин.  Настоящий!  Я  только  сейчас  это

поняла…

Глава десятая

Свердловский обком действует

1

С  утра  13  октября  шло  в  доме  Гриммов  все  как  положено.  В

восемь  ровно  брякнула  калитка  за  отцом.  На  звук  этот,  уже  после

трели

будильника,

поднялась

Варенька.

Все

привычные

каждодневные  звуки:  поскрипывает  о  крышу  разросшаяся  груша,

хлопочет  с  чем-то  на  кухне  мать…  Вдруг  с  крыльца  гулко

забарабанили в дверь… “Соседка, наверное, за чем-то”,– подумала, одеваясь,  Варенька.  Но  протянулась  щемящая  ниточка  ожидания.

Она  слушала,  как  на  крыльцо  вышла  мать.  Сейчас,  должно  быть, затараторит  часто  кто-то  с  улицы…  Нет!  Возгласы…  Громкие,

отрывистые…  Опять  брякнула  калитка…  И  слишком  тяжелые  шаги

матери к ней.

– Что там еще мама?

У  Елены  Дмитриевны  какой-то  казенный  бланк  в  обеих  руках

прямо перед глазами… так и шла…

– Посмотри ты дочка… Я ничего не понимаю!

Ничто не шевельнулось в Вареньке. Спокойно взяла. Телеграмма.

Прочитала вслух: “Сегодня днем ваш сын, Егор Бернгардович Гримм.

попал в автокатастрофу, находится в городской больнице состояние

безнадежное”.

–  Я…  я  тоже  ничего  не  понимаю,  мама.  Еще  только  девятый  час

утра… Какой день?!

2

Действие, самое продуманное, самое рассчитанное, всегда может

дать резкий, позорный сбой. Всего не предусмотришь!

Текст  телеграммы  о  безнадежно  попавшем  в  автокатастрофу

Егоре  Гримме  из  свердловского  обкома  партии  был  передан

дежурному  в  черный  кабинет  свердловского  Главпочтамта  в  ночь

двенадцатого

октября

с

пометкой:

“Передать

после

17.00

тринадцатого  октября”  и  адрес.  Это  перестраховался  подчиненный

обкому оперативник КГБ. Весь день тринадцатого, тишком от жены,

намеревался  он  провести  с  любовницей  в  охотничьем  домике  под

городом. Чтоб не бегать от расстеленной постели!

Получив  бумагу,  дежурный  “черного  кабинета”  положил  ее  в

особую красную папку с золотым гербом. В шесть утра кончалась его

смена.  Опытный  работник,  он,  Бог  знает  почему,  просто  из  особой

любви  к  назидательности  оговорился:  ткнул  сменщику  на  дорогую

папку пальцем и сказал торжественно: “Срочное”.

Исполнительный,  но  не  слишком  старательный  сменщик  открыл

папку,  там  была  одна  бумага.  Текст  телеграммы  и  адрес  –  на

машинке,  приписка  –  от  руки,  неразборчиво,  по-канцелярски.  В

корявый  почерк  он  не  стал  вчитываться,  а  сразу  же  отбухал

телеграмму по указанному адресу.

Жив был Егор Бернгардович Гримм. И ничего не знал о грядущей

автокатастрофе!

3

Он был жив в Свердловске, когда его мать и сестра в Шадринске

не понимали смысла телеграммы о его гибели. И как живому, к 10

часам ему надлежало явиться в обком, где высокое собрание

полномочно было решить вопрос о профессиональной пригодности

товарища Гримма Егора Бернгардовича к занимаемой должности…

И понимал он прекрасно, что, скорее всего, уже к вечеру не быть ему

на посту главного партийного архивариуса. Как и всякий человек,

живущий в ожидании нелепого, ненужного, но неотвратимого, он то,

обжигаясь, пил на кухне чай, то вдруг, круто отставив стакан, спешил

к телефону, совал палец в диск и уходил к окну, в котором от одного

вида нагло торчащего здания обкома его начинало подташнивать и

опять гнало на кухню к стакану с чаем.

Он  один  был  в  квартире.  Жена  на  работе,  дети  –  в  школе.

Времени, ни на что не годного, получалось чуть не два часа.

–  Ааа,–  сморщился  он  в  сторону  и  подошел  к  своему  рабочему

столу.  С  углами,  как  два  облохматившихся  уха,  была  у  него  там

любимая папка.  Он  раскрыл  ее.  Лежало  перед  ним  страниц  двести.

Какие-то  пронумерованы,  другие  сами  по  себе.  Рукопись  –  все  от

руки.  Если  получится,  это  был  черновик  книги:  “Политика

переводится  по-русски  –  справедливость”.  Жаль,  работать  над  ней

постоянно не выходило.

“Сейчас,  в  самом  начале  семидесятых  годов  двадцатого  века,–

читал  он,  отступая  от  неминуемых  десяти  ноль-ноль  часов

обкомовского  времени  все  далее  и  далее,–  Советский  Союз

напоминает

остановленный

по

техническим

причинам

кадр

кинохроники, еще немного и действие на экране возобновится и уже

будет  ясно,  к  какому  концу  оно  приведет  предыдущее.  При

Екатерине  Великой  князь  Щербатов,  масон  и  путанник,  написал

небольшую книгу “О повреждении нравов на Руси в наш век”. Самое

ценное  в  ней  –  название.  Вопрос  поставлен  на  то  единственное

место,  где  он  способен  стоять.  Именно,  повреждение  нравов,  а  не

экономики или политики. Тот, кто извращенно чувствует, не способен

трудиться.  По  всем  приметам,  именно  это  и  происходит  нынче  со

всеми  нами.  Еще  возделываются  земли  и  стучат  заводы,  но

общественные  нравы,  чувства  уже  загнили.  Во  всю  пошел  разгром

русской деревни. Академики от экономики сверху определяют – жить

или не жить деревне, родившейся на своем месте в ХIV веке! Сквозь

зубы  пишут,  что  русский  мужик  ленив.  На  уровне  обкомовских

совещаний об этом говорят много и с удовольствием. Лжете! Русский

мужик  не  забит  и  не  темен.  Он  отлично  видит,  кто  нынче  пришел  к

власти, с какими чувствами. И кормить таких правителей, как Леонид

Ильич  Брежнев  со  своим  Политбюро  и  секретарями  областей,

русский крестьянин не хочет!

Автор несколько лет проработал в свердловском обкоме партии и

с  полной  ответственностью  за  свои  слова  говорит:  среди  его

многочисленных  сослуживцев  нет  ни  единого,  кому,  как  дар,  как

ответную  драгоценность,  мог  бы  он  преподнести  ломоть  свежего

деревенского хлеба!”

Нравилось  Егору  написанное  им,  уверен  он  был,  что  придет

время  для  публикации…  но  не  дремали  и  внутренние  часы.  Пора

ему  было.  Жил  он  в  тихом  тупичке,  совсем  рядом  со  зданием

обкома.  Ходу  неспешного  –  пять  минут.  Столько  и  давал  ему

циферблат.

Снежок  пробрасывало,  когда  вышел  он  на  улицу.  Егор  глубоко

вдохнул  его  свежий  влажный  дух  и  крупным  бойцовским  шагом

тронулся.

4

В  начале  одиннадцатого  Елена  Дмитриевна  и  Варенька  были  на

вокзале  у  отца  в  медпункте.  Тот  пальпировал  желтый  живот

пожилому измученному башкиру. Увидев пришедших, коротко кивнул

на перегородку. Они прошли туда и уселись рядышком на смотровую

кушетку.  Отец  распорядился  отправить  обследованного  в  больницу, вымыл руки, вошел и все понял:

– С Егоркой?

Елена Дмитриевна подала ему телеграмму.

–  Папа,  там  сказано;  сегодня  днем!  Телеграмму  принесли  сразу

после твоего ухода!

–  Вчерашняя,  скорее  всего.–  Бернгард  Антонович  сощурился,

беспомощно  моргая,  кривя  на  сторону  ус.–  Не  думай,  дочка!

Посидите, я схожу, позвоню.

Вернулся очень скоро.

– Связи между нашими городами не будет до двадцати часов!

– Ехать!– В одно слово уложились мать и дочь.

– Конечно!

5

Ну,  вот,  наконец,  и  он  –  “третий”  зал  свердловского  обкома.  Дело

прошлое,  но  в  обкоме  на  каждом  этаже  по  два  зала  плюс

Центральный на первом. А этот, на втором, почему-то всегда третий?

Его еще паюсным зовут. Не за отделку стен “под шубу”, а потому, что

перед  праздниками  получают  здесь  обкомовцы  среднего  звена

спецпайки с непременной икрой.

Так  и  бередило  Егора,  когда  взошел  он  в  уютное  вообще-то

помещение  со  столами,  расставленными  буквой  “Т”.  “Сволочи!”  –

Чувствуя себя на стальной пружине ненависти, не думал, но каждою

жилою осознавал Егор и оглядывал, как обстукивал, будущих судей

крупными  глазами.–  Ложками  жрать  черную  икру  вы  набежали

вместо тех, кто на своих постах умирал от нервного истощения!”

Все  уже  были  в  сборе.  Расселись  силы  так:  за  перекладиною

буквы  “Т”,  один  на  всю  полированную  ширину  –  номенклатурное

рыло,  взбит  “под  небрежность”  парикмахерский  кок,  на  плечах  –

костюмчик  импортного  разлива  -  не  носят,  народ,  твои  начальнички

отечественное! От него, по столбику буквы, друг напротив друга или, лучше,  морда  в  морду  –  актив.  Егор  наметанным  глазом  сразу

определил,  левая  сторона  сидящих  длиннее  правой.  “Тринадцать

апостолов!” – и сел один в самое основание буквы.

Так  открыт  был  весь  облик  его,  так  на  виду  у  всех  были  его

темноватого  сейчас  налива  глаза,  что  шелестение  очевидного

облегчения  словно  слабо  поприветствовало  его.  Словно  каждый  из

пришедших  схарчить  Егора  Гримма  одновременно  со  всеми

подумал: “Ну, тоже нашли проблему! Что тут и есть-то?! Сам как на

тарелочке сидит!”

Егор поднял глаза прямо на рыло. Не было глаз у начальника

партийного отдела! Глазные впадины – пожалуйста, веки на месте,

но меж век – мохнатая плесень щелью, в которую вправлены, как

“брюлики” (жаргон лавочников – бриллианты), две икринки. Тьфу!

Егор,  впрочем,  не  смутился.  Со  своих  загустевших  ненавистью

глаз,  как  вожжи  с  кулака,  он  смотал  всю  свою  силу  и  через  стол

бросил  в  рыло.  На,  нелюдь!  И  закашлялось  рыло,  из-под  кожи  его, только  что  отмассаженной,  пропаренной  в  личной  сауне,  ушла

краска,  он  заперебирал  лапами.  Егор  никак  не  мог  взять  в  толк,  на

какой  из  них  не  хватает  у  ответработника  большого  пальца.  Место

было  точно  стесано  рубанком,  гадко  розовело,  а  вся  ладонь,

добирая  отнятую  увечьем  силу,  подалась  необыкновенно  в  длину, стала походить на механическую клешню.

Свою  клешню  и  тянул  сейчас  рыло  по  бесконечной  полировке

стола  прямо  на  Егора:  “Есть  мнение,  товарищи,  заслушать  по

вопросу профнепригодности…”

“Конечно, на этой охоте рыло – главный егерь. Его дело – спустить

собак,  а  потом  удостовериться,  что  зверь  затравлен.  Сам  он  особо

болтать не будет… Эвон, свора вокруг какая! Надо же им свои харчи

отрабатывать!”

Егор  загнал  голову  подбородком  в  грудь,  исподлобья  уперся

глазами  в  своего  визави.  Тот,  предоставив  слово  какому-то  из

Пихуевичей,  вальяжно  подрасслабился,  провел  клешней  по  начесу, жевнул губами.

“Точно  закусить  изволили!”  –  усмехнулся  Егор.  Сколько  грязи

булькало  вокруг  этого  номенклатурного  хама!  Уж  на  что  далек  был

Егор от всяких позаспинных сплетен, а и он отлично знал, что у рыла

два

теннисных

корта

(спортивные

пошли

у

тебя,

народ,

начальнички!).  За  один  платил  ЗИЛ,  другой  на  балансе  завода

спортивных изделий. Много, помнится, говорили и о нежной дружбе

рыла  со  всеми  главными  торгашами  города,  они  вместе  парились, охотились,  слонялись  пьяные  по  своим  любимым  кортам.  Теннис  у

рыла  был  как-то  неотделим  от  коньяка,  сауны  и  девочек.  Рюмки, ракетки,  сухой  пар…  Трепали  в  обкомовских  курилках  и  совсем  уж

средневековую  историю  о  том,  как  рыло  три  года  (три!)  выживал  из

обкома тихого работящего завхоза. Тот отказался наотрез отпустить

ему  финскую  сантехнику.  Говорили,  в  этой  интриге,  мастерски

закрученной  и  разрешенной,  рыло  дошел  до  Москвы,  и  там

снизошли  к  нуждам  глубинки,  нажали  безотказную  кнопку.  Теперь

хозяйством  в  свердловском  обкоме  ведал  вислоносый,  сизощекий

пузан,  на  каждом  шагу  он  рассказывал  анекдоты,  был  нагл  и

вороват,  но  стабильно  снабжал  рыло  модными  ракетками…  “Со

штопором,  наверно”,–  вслух  хмыкнул  Егор  посреди  выступления

очередного

Пиншмана,

который

заливисто

плел

о

безответственности  и  высокомерии  товарища  Гримма  в  рабочее

время.  Видел  его  Егор  первый  раз  в  жизни.  Ему  даже  удивляться

было  лень.  Он  физически  видел  собственную  мысль,  которая

долбила  камень:  ведь  на  работу  в  обком  пропускают  через  такое

решето, что, кажется, на любого сотрудника молиться можно! Как это

все получается?! Не в одном обкоме, а и просто в городе все знали,

что  рыло,  беспредельно  бесстыдный  на  работе,  дома  вместе  со

всем  своим  хамством  без  остатка  умещается  под  каблук  жены,

косопузой,  неумной  замухрышки!  Ярким  штрихом  к  портрету

партийного  руководителя  начала  семидесятых  годов  была  сценка,

которую  Егор  видел  сам:  пьяноватый  рыло  у  дверей  кабинета

показывает

любимому

завхозу

собственную

сберкнижку,

с

положенной  на  счет  лет  десять  назад  пятеркой…  Как  так?!  При

Сталине его бы давным-давно судили…

Егора в голос замутило. Ууу…

– Мы прекрасно понимаем искренность раскаяния, которое видим

сейчас на лице товарища Гримма,– дошел до него шиповатый голос

нового Пинхуса.– Будет и ему предоставлено слово для объяснения

своих действий, но будет, подчеркиваю, и спрос…

Как о чужом человеке, слушал Егор Бернгардович… Ладно. Пусть.

Что  дадите  –  возьму.  О  чем  спросите  –  отвечу!  Но  тут  же  разом, отчетливо  и  ясно  перехватило  горло,  понял  –  нет!  Нет  же,  холуи  и

рыла! Нет. Вы что-то путаете по древнейшей привычке слуг! Это вы

можете  только  брать,  только  красть,  только  присваивать!  Я  –  иной.

Моя  собственность  –  отказ.  Моё  –  то,  от  чего  я  напрочь  отказался.

Навсегда!  Нет,  говорю  я,  вашему  миру!  Там,  где  я  стою,  зона

чистоты. Зона высокого отказа. Когда я умру, тени вещей, которых я

бы хотел, не придут меня мучить, потому что таких нет! Это всех вас

на  том  свете  будут  терзать  призраки  не  приобретенных  машин, теннисных ракеток, американских штанов…

Ему  вообразился  синий  штанный  черт  весь  в  модных

потертостях…

В  это  время  работу  Гримма,  надежно  угнездившись  в  кресле,

предавал  анафеме  седоусый  разъевшийся  подлец  в  натянутой  на

самые  глаза  лысине  и  серебристом  костюме  с  искрой,  как  у

Чичикова. Он временами, облизываясь, поглядывал на обреченного

и  один  вид  товарища  Гримма  был  негодяю,  как  сахар  в  душу.

“Чувствуется, инфарктом мужик кончит”,– отмечал себе серебряный.

Неожиданно  товарищ  Гримм,  неуместно  хохотнув,  встал.  У

оратора,  как  при  куриной  слепоте,  замельтешило  в  глазах,  что-то

похожее на восторг тронуло в нем подобие души: разлаписто, но как

зверь чистой породы ловко до зависти, ступал Гримм по-за стульями

к выходу.

У  рыла  подняло  правую  бровь  и  инстинкт  заставил  выбросить

вперед четырехпалую клешню. Остальные замерли в ожидании.

Егор,  остановившись,  поискал  в  карманах,  медленно  вытащил

партбилет в красивой кожаной обложке.

–  С  тобой,  нелюдь,–  прямо  в  парикмахерский  начес  рыла  громко

сказал он,– я никогда не был в одной партии… Оставайся в ней сам!

Все надеялись, Гримм с маху ударит рыло и решили – прекрасно.

Хулиганская выходка  на  рабочем  месте,  можно  и  срок  навесить.  Но

партбилет  в  руке  Егора  лишь  на  долю  мгновения  задержался  на

уровне  щеки  председателя  судилища  и  остро  щелкнул  о  полировку

стола.

Вовсю ахнула дверь.

На крыльце Егору в лицо бросило скудную горсть мелкого снегу. С

неведомым  ранее  наслаждением,  он  размазал  ее  по  лицу…  Курить

ему,  почти  некурящему,  хотелось  припадочно,  как  пить.  Сигареты

нашлись  в  кармане…  вот  спичек…  Он  выискивал  перед  собой  на

площади хоть один дымок.

–  Огня,  милый,  огня!–  Егор  сбежал  с  последних  ступеней

обкомовского крыльца.

– Что, уже и вас приперло?

Вот  ведь  мужичонко,  такую  мать,  встреть  его  на  деревенской

улице  –  от  плетня  не  отличишь…  И  неудержимо,  во  всю  натуру,  до

хрипа,  сгибаясь  пополам  и  кашляя,  захохотал  Егор  Бернгардович

Гримм,  только  что  бросивший  свой  партбилет  на  стол  в  самом

свердловском обкоме.

6

В  Шадринске  после  полудня  Бернгард  Антонович,  не  находя  в

ближайшее  время  и  надежды  на  отъезд  их  всех  в  Свердловск,

принялся,  наконец,  по  телефону,  по  местным  каналам,  изыскивать

сведения о телеграмме, трагически залетевшей в их дом утром.

Поначалу  все  начальство  придерживалось  чисто  свердловской

версии. Пришла-де та телеграмма из Свердловска, а с нас, местных,

и взятки гладки. После третьего звонка старому фронтовому другу в

шадринское  отделение  КГБ  что-то  треснуло  в  отлаженной  цепочке.

Кто-то  из  невидимых,  но  очень  сведущих  собеседников  Бернгарда

Антоновича  вспомнил  о  черном  кабинете  и  его  фантастических

возможностях.

Старому доктору стали подбрасывать исподволь вариант ошибки.

Большой шадринский телефонный начальник попробовал убедить в

том, что перепутан город.

– Но, позвольте, сочетание Егор Бернгардович редчайшее.

–  На  нашем  свете  уважаемый  Бернгард  Антонович  и  не  то  еще

бывает…

Убедить  человека  в  том,  к  чему  стремится  его  исстрадавшееся

сердце, не сложно.

–  Хорошо,  уговорили,  мы  подождем  до  завтра,–  Бернгард

Антонович  повесил  трубку  и  с  абсолютной  пустотой  в  груди  понял, что  это  значит  –  подождать  до  завтра.  Для  него.  Для  Елены

Дмитриевны. Для Вареньки.

7

А  центром  Свердловска  то,  криво  подводя  его  к  стенам  дворца

Демидовых,

то,

напрямую

бросая

прочь,

носило

Егора

Бернгардовича  Гримма.  Он  был  жив,  невредим  и  наотмашь

счастлив,  счастлив  насквозь,  от  нынешнего  мгновения  до

бесконечности.  Пусть  отымет  у  него  судьба  любовь  и  семью,  пусть

разгромит  его  параличом,  лишит  крова  и  огня  –  всё  равно  он  будет

счастлив,  Егорка  Гримм  и  ничего,  кроме  трепетной  благодарности  к

этому миру, не будет в душе его.

Теперь он твердо знал – счастье и есть истинное состояние мира.

Самое постоянное, самое естественное. Остальное – преходяще.

Улицы  вокруг  –  счастье,  тяжело  хлопнулась  за  спиной

простуженная  дверь  подъезда  –  счастье,  снег  сыплется  ленивым

предзимком на покорную снулую землю – огромнейшее счастье.

Как  раз  там,  где  оставил  он  сегодня  свой  партбилет,  документ, прежде для него мистический, как раз там счастья-то меньше всего.

Хотя нет, думал Егор, в мире счастья так много, что не найти места, где  бы  его  не  было.  Пусть  в  самой  страшной  тюрьме  –  и  то  есть

счастливые люди.

Не случись сегодняшнего взрыва, он бы и в обкоме был счастлив.

Человек  ведь  плоть  от  плоти  земли  и  всего,  что  ни  есть  на  ней.

Жаль,  не  всегда  знает  об  этом.  И  кто  человека  может  оторвать  от

улицы,  неба,  города  или  леса?  Богу,  даже  ежели  бы  он  был,  это

просто  не  может  прийти  в  голову.  Зачем?  Бог  всегда  уверен,  что

человек счастлив.

Снег,  с  утра  сеявшийся  на  Свердловск  скупой  мелкой  крупкой, подобрел,  пошел  крупнее  и  медлительнее.  Как  бы  сам  понял  свою

значимость  в  мире.  Щедрые  белые  звезды  полетели  без  счета  на

Егора. Он стал ловить их губами и узнал. Вспомнил то место, откуда

они  родом.  На  кольце  26  троллейбуса  живет  запущенная

послевоенная  посадка.  Была  реденькой  и  жалкой,  недавно

вымахала  в  настоящую  рощу.  Надо  туда,  на  родину  снега.  Егору

казалось, что снежинки там задержались, его поджидая, и тоскуют.

Он высмотрел нужную остановку и вскоре уже толкался на задней

площадке  за  устойчивое  место  у  окна.  А  снег,  точно  разгадав  его

намерение, обрадовался и пошел гуще.

–  Хорошо,–  сказал  Егор  курносой  девчушке  что  по-птичьи

прижалась от толкучки у него за плечом.

Давят-то

как,

дяденька,–

пожаловалась

та,

морща

раскрасневшиеся щеки.

–  Глупости,–  по-взрослому  успокоил  ее  Егор.  -  Кто  это  может, скажи на милость, человека задавить?

–  Да…  Сами  в  уголку  спрятались,  а  из  меня  здесь  последнее

выжимают!

Егор поменялся с ней местами и застыл в ожидании предстоящего

чуда.  Вот  выходит  он  на  кольце  и  сама  Зима,  все  бескрайние

кладовые ее, встречают его.

Если  бы  сумел  он  быть  хоть  малость  внимательнее,  то

непременно по выходу из обкома заметил бы черную Волгу. Машина

в  открытую  отслеживала  пешехода  повсюду,  куда  ни  бросали  его

ноги.  Вопреки  всем  дорожным  правилам  она  прижималась  к

тротуару в самых людных местах, делала запрещенные повороты и

остановки.  За  рулем  «Волги»,  не  таясь,  сидел  хорошо  знакомый

Егору  водитель:  тот,  что  вез  его  недавно  из  родительского  дома  в

Свердловск, тот, что так не по нраву пришелся Вареньке.

Но Егору было не до «Волги».

Он  вышел  на  кольце.  Снял  галстук,  расстегнул  пальто  и,

намеренно  отстав  от  кучки  пешеходов,  двинулся  через  шоссе  к

недальней  уже  роще,  которая  и  вправду  завалена  снегом  была, казалось, по колено.

Негустой, но беспрестанный навес снега в воздухе хищная черная

плоть “Волги”  рассекла,  как  острие  ножа.  Водитель  был  уверен,  что

Егор  Бернгардович  Гримм  узнал  его.  С  такой  яростью  он  бросил  в

ветровое стекло кулак, что проломил его немного. Водителю платили

хорошо,  только  за  хорошо  исполненную  работу.  Поэтому,  после

наезда, резко затормозив, он дал задний ход, ощутил под колесами

тело,  отъехал  еще,  разглядел  скомканную  человеческую  фигуру  на

бетоне  под  снегом,  и,  целясь  по  голове,  переехал  распластанного

еще раз так, чтобы череп под левыми колесами раскололся.

8

В  девять  часов  вечера  в  молчаливый  притихший  домик  Гриммов

принесли  еще  одну  телеграмму:  “Подтверждаем,  ваш  сын  сегодня

погиб в автокатастрофе”.

Слово “подтверждаем” было вписано в текст телеграммы, данной

из больницы,  в  черном  кабинете.  Он  умел,  когда  нужно,  исправлять

свои ошибки.

Конец первой части

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

День рождения

1

Как  не  любил  Ждан  междугородные  телефонные  переговоры!

Стылое ожидание на сыром кафельном полу, вечный хруст в трубке,

точно ломают там кому-то кости, потусторонний голос телефонистки:

“Ваше время кончилось! Разъединяю!”

Как  не  любил…  Да  черт  с  ними,  с  шумовыми  помехами!  Лица  не

видать!  Лица!  Которому  говоришь,  с  которым  связываешься  на  не

принадлежащее  тебе  время…  Что  можно  сказать  в  какой-то

дурацкий рожок?!

– … Алло, алло… Это Шадринск?

– Говорите.

– Алло, Шадринск?

– Минуточку, говорите.

–  Варенька!  По-моему,  между  нами  на  этой  линии  кто-то  поесть

сел…  Как?  Как?!  Не  понял…  Две  телеграммы?  Я  сейчас  же  беру

билет  на  самолет  и  завтра  днем  буду  у  вас!  Уже  похоронили…

Понимаю.  Да,  есть  груз,  который  не  переложишь  на  другие  плечи…

даже  на  мои…  Хорошо…  Как  ты  все  это  пережила?  Девушка,

подождите… Девушка… Время кончено!

Еще  час  тому  назад  Ждан  вошел  в  знобящее  помещение

центрального

телеграфа,

поеживаясь

от

одной

осенней

промозглости.  Пять  минут  разговора  и  сквозняк  загулял  по  жилам, прохватил сердце. Егор, старший брат Вареньки, большой начальник

в свердловском обкоме, убит. Точнее, попал в автокатастрофу. Тело

было  так  изуродовано,  что  гроб  не  открыли  даже  для  родителей!

Объяснили,  что  скорее  всего  попал  под  колонну  грузовиков.  Была

плохая  видимость,  шел  снег,  труп  переехали  несколько  раз…

Варенька не верит. За неделю до гибели Егор приезжал к ним чем-то

сильно  обеспокоенный,  жаловался  на  интриги,  которые  не  дают

нормально  работать,  делился  подозрениями…  Словно  что-то  знал

или предчувствовал. Варенька сказала, что в последнее время брат

работал

на

очень

опасной

работе.

Заведовал

в

обкоме

истпартархивом,  значит,  мог  знать  все  прошлые  грехи  нынешних

руководителей…

Ждан быстро шел через Дворцовый мост к себе на Васильевский,

ветер,  припавший  к  воде,  натружено  гудел  под  ногами.  Впереди,  за

Ростральными  колоннами,  ослепительно  и  узко  тлели  облака.

Казалось,  ступив  с  Невского  на  мост,  он  направился  прямо  в  ночь.

Шевелящимся ворохом тьмы лежал перед ним Васильевский остров.

Знобило  изнутри,  словно  поворачивалась  под  сердцем  холодная

пила.

Как  же  так?  Как  же  так?  Мир  вокруг,  жизнь  мирная,  страсти

мирные,  а  человек  –  убит!  На  шоссе,  далеко  за  городом,  что  делал

большой  обкомовский  начальник  Егор  Гримм?  Начальник,  в  чьей

полной власти находится партийный архив, который в любой момент

может  достать  бумагу,  которая  пострашнее  гранаты!  Конечно,  все

складывается

подозрительно,

подозрительно

и

еще

раз

подозрительно! Но каково Вареньке? Хотя там и отец, и мать. На его

предложение  немедленно  приехать,  она  несколько  раз  повторила:

“Свой крест, Ждан, не переложишь и на самые любящие плечи! Это

я должна пережить сама. Тут: или – или!” Что – “или – или”? Но знал

Ждан, что такое “или – или”: жизнь или смерть! Они не раз говорили

с  Варенькой  на  эту  тему.  Женщины  принимают  обычно  смерть  как

данность,  рассуждать  о  ней  боятся.  А  Варенька  думала.  “Знаешь, Ждан,– говорила она, глядя в одну точку,– иногда все складывается

так,  что  нужно  уходить.  Да-да,  из  этого  мира,  из  любви,  из

творчества. Если не уйдешь сам, будет хуже. Выбросят на ходу, всем

телом  о  насыпь!”  Ждану,  хоть  и  повидал  он  уже  кое-что  в  жизни, стало от ее слов физически муторно, он перевел разговор на другое,

но  и  после,  не  раз  ловил  в  ее  глазах  какой-то  сдвоенный  блеск, словно действительно мчался куда-то на всех парах скорый поезд, а

обочь  пути  никли  под  фонарями  ненужные  человеческие  фигурки, обыденные и мертвые.

Смерть?! Или – или! Смерть и Варенька… Была связь. Была.

Последнее время Ждан часто бывал у Нурдулды Горфункеля.

Ходил, как в зоопарк, наблюдал за жизнью невиданных зверей.

Всегда у Нурдулды была полна хата огурцов: приблатненный Гена

Гений, задумчивый пузан Беня Бляхер, скользкий, себе на уме,

Юлька Моссад, простодушный, как поллитровка, всегда выпивший

Вопа Златоуст, высокомерный поэт-куплетист, близкий поклонник

самого Иосифа Бродского Изя Маровихер. Зачастила голенастая

Мая Щуп, пила наравне со всеми портвейн, устраивала

рассчитанные истерики, несмотря на молодость, ловко стравливала

между собой мужчин и тихо наслаждалась потом, блестя

прохладными глазами. Все их споры, отлично понимал Ждан, были

пустотелы. Но мелькал в них крошечный хвостик интриги, тоненький

и слабенький, дерни неосторожно – и все! Вертелся клубок вокруг

того, что отец у Маи Щуп был известнейший в городе психиатр. Это

одобрял Ждан, к психиатру он бы во главе с Нурдулды отправил всю

его компанию гениев. Но об этом как раз и речи не было, к

психиатрии, случайно подслушал Ждан, приплетали прежде всего

Вареньку Гримм, которая даже и знакома ни с кем из

присутствовавших не была! Иначе как сталинисткой и антисемиткой

ее здесь не называли, но убеждения человека и психиатрия – суть

веши разные. Далековатые, скажем… Ждану казалось, что, действуя

исподволь и очень осторожно, он сумеет размотать чертов клубок.

Только не нужно торопиться. Здесь, несомненно, есть что-то

существенное. Однажды на кухне у Нурдулды, Мая, как бы сильно

опьянев, с лёту уселась на колени Ждану. Как только что снятая с

огня кастрюля, был неприятно угловат и горяч ее зад. Ждан без

особых нежностей ссадил девицу на свободный стул рядом. Мая

мотала головой, глядела сквозь смоль опавших на лоб волос и

неспешным детским голосом тянула: “Я знаю, Ждан, у тебя есть

Варенька… не будет у тебя Вapeньки…” He такая уж она и пьяная

была тогда!

В  общаге  у  себя  на  тумбочке  Ждан  нашел  записку  от  Златоуста.

“Старик,–  излагал  тот  качающимся  почерком,–  приходи  завтра  к

шести ко мне. Будут: день рождения и выпивка!!!”

Со своей койки радостно скалился на него Валериан Карасик, нос

блестел пуще глаз.

–  Еле  выпроводил  молодца,–  сообщил  он,–  пьян  вусмерть,  а  все

хотел тебя дождаться… Пойдешь к нему?

– Шут его знает…

– Надо идти, он ящик хересу закупил!

2

Комната  Вопы  Златоуста  была  пеналом,  но  не  лежащим,  а

поставленным  “на  попа”.  В  жуткой  высоте  под  потолком  терялась

похожая на куриную лапу, мохнатая от пыли люстра. Ровно ничего не

значило  коротенькое  пузатое  окно:  ничего  не  освещало,  ничего  не

проветривало.  Вековая  пыль  давила  с  потолка:  войдя,  хотелось  не

расправиться во весь рост, но стать на четвереньки.

Был  в  комнате  угловой  камин  дешевой  финской  поделки.  На  его

доску искусственного мрамора именинник выставил могучие бутыли

знаменитого

приднестровского

хереса,

крепкого,

сухого,

благородного.  Закуска  и  стаканы  стояли  на  письменном  столе,

другого у Вопы не было.

–  Нурдулды,  значит,  на  дежурстве,–  раздумчиво  суетился  он  от

Ждана  к  Карасику,  от  Карасика  к  Мае  (вот  и  все  гости),–  не  придет, значит. Ну, тогда выпьем с ним завтра, я отгулов взял на неделю.

– Сопьешься,– уверенно потянул носом Валериан.

–  Ты  сядь,  разлей  всем  косорыловки,  скажи  слово,  как  человек!–

Ждан  был  недоволен,  и  идти  к  Златоусту  ему  не  хотелось,  ни  пить, ни  есть.  Вчерашний  разговор  с  Варенькой  точно  комом  в  горле

застрял.

–  Конечно,  значит,–  Вопа  задергался  с  новой  силой,  теперь  уже

разливая  по  желтым  стаканам  выпивку,  рассовывая  на  щербатые

тарелки закусь.– Значит, не придет Нурдулды,– напевал он об одном

и  том  же.  Перевалив  за  тридцать  лет,  давно  оставшись  без

родителей,  был,  в  сущности,  поэт  одинок,  как  перст.  Только  и  свету

было  в  окошке,  что  пристал  самовольно  к  питейному  братству

Нурдулды,  так  и  тот  даже  от  его  дня  рождения  нос  воротит.  Да  что

говорить! У Нурдулды Златоуста в глаза называли “полужидком”, не

могли  простить  русской  матери.  Туманился  против  воли  взор  Вопы, обращенный  из  вежливости  на  Маю  Шуп.  О  женщинах  и  думать  не

хотелось.  Строем  стояли  у  него  за  спиной  три  разведенные  жены, все детные, у каждой – исполнительный лист на выплату алиментов.

Тьфу!  Стихи  тоже  –  одна  головная  боль,  хоть  пиши,  хоть  не  пиши, все  равно  не  печатают.  По-настоящему  поддерживала  Вопу  сейчас

одна  работа  в  крематории.  Нравилось  ему  быть  инструктором

последнего обряда! Поэт не был по натуре сентиментальным, может,

излишне  откровенным,  но  когда  вспоминалось  ему  его  теплое

уютное  рабочее  место,  чинные  покойники  в  приличных  темных

одеждах  и,  особенно,  то,  что  ни  один  из  них  не  сделал  ему,  Вопе

Златоусту,  ничего  дурного  –  теплая  волна  изнутри  припадала  к

глазам.

–  Я  вот  что,  значит,  хочу  сказать,–  поэт-именинник  медленно

обвел своих немногочисленных гостей жидким взглядом.

–  Вопа,–  картинно  повел  рукой  Карасик.–  Ты  же  не  клиентов

крематория  в  последний  путь  обряжаешь!  Мы-то  пока  еще  живы.

Шевелись!

–  Все  там  будем,–  проворковала,  как  ребенок  кукле,  Мая  Шуп.

Как-то  так  приноровилась  она  говорить,  что  все  слова  из  ее

большого властного рта выходили маленькими и круглыми.

Вопа, глядевший совсем примороженным, неожиданно в один дух

махнул стакан хереса, жеманно помахал перед сложенными в трубку

губами  ломтиком  колбасы  и,  не  проглотив  ни  кусочка,  весьма

плотоядно облизнулся.

– Скажите, ммм… – спросил он несколько ошарашенных гостей,–

вот почему я – Вопа?

–  Красиво  потому  что,–  выпустила  череду  маленьких  словечек

Мая.

– Да чтобы не кричать в людном месте – жопа!– Снисходительно

улыбнулся  поэт,–  Нет,  хорошо  иметь  друзей,  которые  обо  всем

умеют  вовремя  позаботиться!–  Он  прямо  расцветал  на  глазах.

Собственный язык начал слушаться поэта. Он уже не мямлил слова,

а находил их сразу, под ногами, где другие не замечают,

Несколько  лет  проучившись  бок  о  бок  со  скульпторами,

живописцами  и  графиками,  Ждан  научился  примечать,  как  и  самая

малая  доля  творческого  начала  способна  то  поднимать  человека, куда  выше  его  обычного  уровня,  то  лихо  швырять  в  грязь  –  только

брызги  во  все  стороны.  Вопа  Златоуст  был  из  числа  дарований, которые всю жизнь идут по профилю синусоиды: вершина – провал,

верх  –  низ.  Ему  было  и  жалко  поэта  и  как-то  неуютно;  всего  через

стол  от  него,  Златоуст  сейчас  жил  нараспашку,  откровенность  так  и

поперла из него, даже глаза приобрели слизистый нутряной блеск.

С  прикушенной  мелкими  зубами  улыбкой  наблюдала  за  всеми

Мая  Шуп.  У  подруги,  уехавшей  в  Москву,  она  взяла  на  пару  дней

ключ  и  теперь  улыбчиво  просчитывала  варианты  увода  в  пустую

квартиру Валериана Карасика.

От  каждодневных  обжимонов  в  парадняках  у  Маи  в  последнее

время сильно болела голова.

Карасик  всеми  пятью  пальцами  танцевал  над  обычным  набором

закуси: колбаса, сыр, соленые огурцы, селедка, картошка в мундире.

Ему хотелось бы взять все сразу, но не только вилка, целая пятерня

не способна была на нужный захват.

–  Несовершенны  все  помыслы  человеческие,  господи!–  с

нажимом  сказал  Карасик.  Рабби  Александр  Иванович  Тверской

подчеркнул  ему  намедни,  что  разговоры  о  религии  вообще  сейчас

желательны.

Выпили по второй.

Лицо  Златоуста  пошло  пятнами,  как  мозаикой,  кирпичная  краска

залила  щеки  и  лоб  поэта  не  ровным  тоном,  а  своеобразными

квадратиками,  где  гуще,  где  жиже,  проявилось  даже  подобие

рельефа.  Только  самый  кончик  носа  был  словно  облит  жидким

мелом. Он сидел величественный и гордый.

–  Я  вчера  взял  и  встал  в  русскую  литературу,–  хрипловато

поведал  он.–  Смотрите  сами  –  “Поэма  Экстаза”,  “Поэма  Горы”,

“Поэма Конца! А потом – что?

– На колу – мочало,– сказал Ждан.

Не одобрил Златоуст его замечание:

–  Плебейский  взгляд  на  суть!  Рабоче-крестьянский…  Потом  –

“Поэма Крематория”! Ты, Валериан, питайся! И Маю подкорми, пусть

наедает  шею!  На  меня  не  смотрите,  мне  кусок  в  горло  не  лезет  –

третий день “Поэму Крематория” обрабатываю… Уф… Крематорий –

та  еще  целина,  как  говорится,  и  конь  не  валялся!  Мой

непосредственный  начальник,  старший  инструктор  последнего

обряда,  философ  по  образованию,  так  учил:  “С  покойниками  и

живыми  на  работе  общайся  не  по  системе  Станиславского,  а  по

Мейерхольду.  Станиславский  учит,  что  в  образ  партнера  нужно

вживаться!  Хотел  бы  я,  говорит,  посмотреть  на  того  инструктора

последнего  обряда,  который  вжился  в  образ  клиента-покойника  или

его безутешной вдовы! Кто тогда будет получать с родственников за

услуги?!  Действуй  по  Мейерхольду,  подходи  к  образу  со  стороны, побольше внешней игры!” Нет, там собрались удивительные люди…

–  Герои  труда?–  Мая  пила  наравне  с  мужчинами,  но  вино  ее  не

брало, ключ у нее в сумочке был не от квартиры, а от сегодняшней

ночи и прижигал любое постороннее чувство.

–  Спрашиваешь,–  хохотнул  Вопа.–  Не  только  труда,  всей

жизненной философии. Там без высшего образования никого нет. И

все  –  историки,  философы,  психологи,  филологи,  искусствоведов

почему-то пока нет. Говорят, один оформляется, посмотрим…

–  Вопа,  а  ты  не  хочешь  почитать  нам  из  новой  поэмы?–  Мая

сцепленные пальцами руки повесила Валериану на плечо, приникла

к  ним  щекой.–  Пожалуйста,–  мягкое  тепло  заливало  ее  тело  и  не

хватало  лишь  мерно  звучащего  мужского  голоса,  Златоуст

посмотрел на нее долгим понимающим взглядом:

– Перебьешься…

Он  не  любил  Маю  Шуп  и  не  хотел  этого  скрывать.  Достаточно  он

знал,  что  стоит  за  спиной  юной  еврейской  красавицы.  Свободный

доступ  к  ее  телу  не  застил  поэту  мозги.  Ее  поведение  не  могло

скрыть  главного  –  принадлежности  Маи  к  прямому  раввинскому

колену.  Ее  отец  потому  и  ведущий  психиатр  Ленинграда,  что

принадлежит  к  тем  еврейским  фамилиям,  которые  шлифовались

для  своего  блеска  веками.  Чтобы  сделать  этого  кургузого  пошляка

фигурой,  влиятельной  среди  русских,  были  натянуты  сотни

невидимых  нитей,  сжаты  и  отпущены  пружинки  и  пружинища,  поди

теперь подступись! У него, у всей его семьи защита в два ряда зубов

– своя еврейская и общегосударственная русская. У Вопы до сих пор

побаливали  сломанные  лет  пять  назад  ребра,  когда,  очертя  голову, полез  он  по  молодости  под  гостеприимную  юбку  такой  же  вот

наследницы.  Согрешить-то  он  тогда  согрешил…  Однако  через  пару

дней  три  молоденьких  бейтаровца  избили  поэта  ногами  в  вечернем

подъезде собственного дома…

–“…  Таинственным  я  занят  разговором,–  шумно  процитировал

он,– но не с тобой я сердцем говорю”,– и тронул Ждана за колено.–

Заколебала она меня!

Как  бы  одному  Ждану  признавался  сейчас  Златоуст.  Других

словно не существовало. Из-за пустяков крепко ссориться со всеми,

вызывать  к  себе  стойкую  злобную  ненависть  умел:  поэт,  ничего  не

скажешь!  Хмель  здесь  был  не  повинен,  действовало  нечто

врожденное.

Вот  не  хотелось  Ждану  осложнений,  психологических  сплетен,

философической грызни, скандальной зауми, он спросил:

– Ты, я слышал, в Москве Высоцкого видел?

–  Видел,–  по-новой  оживился  Златоуст.–  Злой  и  трезвый!  И

похож…

Очень

похож

на

тех

самоубийц

из

различных

спецкомендатур,  которых  к  нам  в  крематорий  особым  транспортом

по вторникам доставляют. Кошмар! Голые, заморожены, как цыплята

по  рубль  пять.  Мы  их  в  ночные  смены  сжигаем.  Они  быстрее  горят, чем  обыкновенные  мертвяки,  в  холодильниках  из  них  всю  влагу

выпаривают… Господа!– поэт вдруг неуверенно встал.– Я предлагаю

тост за самоубийц! У них у всех такие волевые складки у губ, вы бы

видели! Все пьют… Все! Я сказал!

– Ты гроб себе еще не приобрел по блату?– хехекнул Валериан.

–  Меня  сожгут  по  блату,  юноша!–  Златоуст  взял  картошку  в

мундире,  не  очищая,  начал  кусать.–  Хорошие  все-таки  ребята  эти

самоубийцы.  Душевные.  Среди  присутствующих,  извините,  я  таких

не вижу. Даже от голых и замороженных, от них такая энергия прет, я

тебе дам!

–  У  тебя,  Вопа,  когда  ты  пьешь  в  профиль,  тоже  такая  складка

получается,–  округлила  тост  Мая;  морщась,  выпила  и  еще  крепче

вцепилась в сумочку, ключ словно стучал ей оттуда: пора! Пора!

–  Нам  пора!–  резко  выбросила  она  из  себя  и  прежде  чем

подняться  самой,  легким  мановением  руки  выпрямила  над  столом

жующего Валериана.– Я должна еще подругу в Москву проводить.

Ждан  поежился.  Какого  черта  треплется  он  по  этим  компаниям?

Один  приходит,  один  уходит.  Нужен  только  в  промежутке,  как

занятный  противник,  которому  вдобавок  можно  не  обинуясь

нагородить пакостей о других, щеголяя фрейдистскими терминами…

– А ты – оставайся,– Вопу заметно развезло,– они – пусть… пусть

их. А мы выпьем ящик, потом еще пару капель…

Пристально  глядя  на  него,  Ждан  встал  и  не  торопясь  оделся.

Златоуст  этого  даже  не  заметил.  Он  сосредоточенно  выуживал  из

скопища  посуды  на  столе  початые  бутылки  и  составлял  их  к

изголовью дивана, обеспечивал себя опохмелкой на ночь.

– Ложись спать, Володя,– наклонился к нему Ждан.

– Ты, откуда знаешь, слушай?– трезвее, чем казался, откликнулся

тот.

– Что?

– Что зовут меня Володей?

– Это-то как раз не трудно.

“Валериан  с  Маей,  наверно,  уже  далеко”,–  прикинул  Ждан  и

вышел вон.

3

Оставшись  один,  Вопа  несколько  минут  с  большим  интересом

рассматривал  собственную  запертую  за  Жданом  дверь,  а  потом

медленно и мелодично засвистел. С неделю назад пристало к нему

болеро  Равеля.  Упругой  силой  праздничного  ожидания  наполняла

эта  музыка  всю  душу  поэта.  Того  ожидания,  после  которого  жизнь

освобождается,  как  захламленная  комната  во  время  переезда.  Вон

все пыльное и старое! Воздух, свет, солнце, сюда!

Насвистывание собрало и подтянуло разболтанную фигуру поэта,

придало каждому его движению назойливое стремление к точности.

В  оббитый  тазик  методично  собрал  он  все  объедки  со  стола  и, распахнув  свое  пузатенькое  окно,  царственным  жестом  вывалил

содержимое  во  двор.  “Птичкам!”,–  размашисто  подумал  он.  С  его

пятого  дореволюционного  этажа  объедки  летели  долго  и  упали  без

шума.  Птиц,  конечно,  нигде  не  было.  Воздух,  сгустившийся  в

ожидании  дождя,  был  плотен  и  вязок,  колодец  двора  постепенно  и

нестрашно  уходил  к  далекой  земле,  тускло  подсвечивало  его  лишь

несколько  в  этот  час  горящих  окон  да  в  подворотню  подтекал,  как

размазанный  желток,  неверный  свет  уличных  фонарей.  Вопа  уже

устал насвистывать, но перестать не мог, он физически чувствовал в

углах  губ  жесткие,  как  судорога,  складки,  точно  положили  ему  там

медицинские  швы.  А  на  потеках  уличного  света  в  подворотне

появились,  между  тем,  пьяноватые  бандитской  рисовки  силуэты.

Фигуры,  Златоуст  мог  в  том  поклясться,  нагло  приставали  к  Мae, Валериану  и  Ждану,  выкидывали  похабные  блатные  жесты.  Поэт

уже слышал голоса, хотя слов не разбирал.

–  Я  вас  люблю,  ребята,–  тонким  голосом  сорвался  он  из-под

самой крыши.– Продержитесь еще немного! Я сейчас всех спасу!

Окно  его  было  расположено  невысоко  от  пола.  Златоуст  легко

стал  на  подоконник  и,  прямя  плечи,  вдруг  за  верхнюю  продольную

филенку  мягко  выворотил  наружу  всю  полусгнившую  оконную  раму.

Вывернутая с корнем, она мгновение еще поколебалась над бездной

двора,  затем,  мягко  ударив  поэта  по  затылку,  в  звоне  стекла, обрушила его на асфальт, вниз.

Слабенькое  сердце  поэта  остановилось  за  несколько  метров  от

земли, и он не увидел уходящим взглядом, что совершенно пуст был

его  заброшенный  двор.  Не  было  нигде  бандитов,  не  было  нигде

друзей.

Мертвое  уже  человеческое  тело  косо  воткнулось  в  асфальт

вывернутой  набок  головой  и  правым  плечом,  секунду  колебалось, как  живое,  наконец  воздух,  тяжко  скопившийся  в  легких  и  животе, выходя перевалил туловище через себя и распростер ничком.

4

Даже  в  подворотне  у  Златоуста  крепко  пахло  застарелым

перегаром, Ждан чиркнул спичкой и неожиданно вместо привычного

сухого  скрежета  услышал  за  спиной  легкий  быстрый  хлопок.  В

прошлом  году  такими  же  резкими  несильными  хлопками  рвались

вокруг детские воздушные шарики на праздничном Марсовом поле, а

они  с  Валеркой  Ивановым  взахлеб  спорили  о  Сталине  и  слушали

странные  речи  старика  в  долгополой  солдатской  шинели.  Кстати, флягу, которую оставил ему тот старик, Ждан хранит до сих пор… И

словно  поняв  самое  важное,  он  остановился:  да,  тогда,  в  праздник,

на Седьмое ноября, вовсю лопались на Марсовом поле беззаботные

детские шарики. Почему они лопаются сейчас? Заполночь? В пустом

дворе?

Ждан резко повернул назад,

Покойный  тихий  двор  встретил  его  уже  первой  дремой.  Чуть  в

сторону от подъезда, из которого он только что вышел, лежало что-

то  похожее  и  вытянутое.  Ждан  приблизился.  Вопа  Златоуст!  Лежал

очень  удобно,  по-домашнему  уютно,  на  животе,  выворотив  на

сторону  улыбающееся,  забрызганное  грязью  лицо.  Безмятежную

улыбку  поэта  портил  лишь  наползающий  на  лоб  из-под  волос

подозрительно  влажный  витой  жгут.  И  брезгливо,  но  сразу,  осознал

Ждан,  что  видит  сейчас  мозг  Златоуста,  перемещающийся  из

лопнувшего, как детский шарик, черепа.

Вокруг  –  осыпь  штукатурки,  битое  стекло,  куски  гнилого  дерева  с

раскоряченными ржавыми гвоздями. И ни души.

Врос Ждан в Питер, полюбил этот прямостоящий на воде и камне

город, но с каждой осенью брал его в свои скользкие ладони озноб,

не  от  падения  температуры  мерз  он,  а  от  того,  что  не  могло  его

прогреть  припадочное  водяное  отопление,  не  хватало  ему

всепроникающего  и  свежего  тепла  от  сгоревшего  в  печной  топке

дерева.  То,  что  должно  согревать,  не  законсервируешь!  Холодно, холодно  сделалось  Ждану,  даже  собственные  ногти  на  ногах  он

почувствовал  сейчас  злой  корочкой  недавнего  льда.  Что  есть  духу, влетел  он  в  подъезд,  бегом  поднялся  аж  до  третьего  этажа,  на

площадке  стал,  будто  в  стенку  упершись,  бросил  обземь  смятую

сигарету,  тряхнув  чубом,  пошел  назад,  так  устало,  как  бывало  в

последний раз только в армии, после целого дня подготовки.

Ни единой мысли в голове. А зачем? К тому, что произошло любая

человеческая мысль, как попу – гармонь!

Он,  конечно,  забыл  адрес  Златоуста,  помнил,  что  находится

сейчас  на  какой-то  из  улиц,  выходящих  на  Исаакиевскую  площадь.

Вот  на  углу  этой  площади  и  бросился  к  Ждану  пьяный,  с

облепившими  лоб  волосами,  Валериан  Карасик,  сокурсник,  с

которым  только  что  выпивал  у  ныне  покойного  именинника

Златоуста  и  которому,  по  всем  приметам,  давно  была  пора  отсюда

счастливо исчезнуть.

– Жданушка, эй, помоги!

Отупелая,  невменяемая,  с  потекшими  по  всему  лицу  ресницами,

сидела у ног Карасика Мая Шуп. Голова ее весело - таки, с ухмылкой

даже,  болталась  меж  острых,  обтянутых  потертыми  джинсами, коленок.

–  Понимаешь,  Жданушка,  отключилась  девонька  вглухую!  Даже

на ноги поставить не могу. Прямо свинцовая стала баба!

На пустой площади, в блеклом свете редких фонарей Мая видела

сейчас двух Жданов и двух Карасиков. Значит, раз-два, три-четыре…

нет, не пять! Это ее жутко радовало. Перед свиданием с Карасиком

Мая зашла к старой школьной подруге и та – всегда добрая душа!–

дала  ей  покурить  “травки”.  Добротную  самодельную  сигаретину  они

тянули по очереди, непременно заглатывая дым вместе с воздухом.

Обе  вскоре  явственно  почувствовали  собственную  невесомость  и

безудержную,  как  от  щекотки,  смешливость.  Уходящей  Мае  подруга

сказала:

–  Если  на  “дурь”,  что  мы  покурили,  ты  вина  положишь,  мужика

захочется  –  полный  облом!  Сутки  будешь  подмахивать!  Только

смотри, вина не перебери! Трупом ляжешь, а голова будет ясная.

С  первым  предостережением  подруги,  как  со  сбывшейся

очевидностью, Мая согласилась, о втором за гостеприимным столом

Вопы  –  позабыла…  Позабыла  потому,  что,  идя  с  Валерианом  обок, клонясь  на  его  руку,  заступая  ногой  в  его  шаг,  всем  телом  поняла: хлипок,  мало  его,  мало,  и  еще  совсем  не  опьянев,  решила  взять  с

собой  на  пустующую  квартиру  Ждана,  или  кто  там  еще  может

подвернуться,  одним  словом,  только  не  Вопу  Златоуста.  Когда  же

наркотическая  дурь  и  обыкновенный  алкоголь,  смешавшись,  вовсю

заиграли  в  ней  и  очутились  они  с  Валерианом  на  улице,  то, решенное в трезвом уме, пустила Мая на волю как бессознательное

и в стельку пьяное. Валериан с перепугу чуть не сбежал от нее. Мая

бросалась  на  каждого  проходящего  мужчину,  якобы  прося  закурить, а  перед  двумя  подвыпившими  прилично  одетыми  гуляками  и  вовсе

легла  на  спину,  болтая  задранными  ногами…  Те  жлобы,  однако, побрезговали  легкой  добычей,  а  может,  их  спугнул  этот  придурок

Валериан…

Как некогда носил он бревна в армии для строившейся столовки,

хватко  и  цепко  взвалил  Ждан  Маю  на  плечо.  Ему  от  ее  набрякшего

неожиданной  тяжестью  костлявого  тела  как-то  легче  сделалось,  во

всяком случае теплее.

– Куда тащить?

–  Вот  и  адрес!  На  бумажку  все  записано,–  прыгал  около

Валериан.– Здесь рядом, сюдой через улицу.

Деловитость ее кавалеров не понравилась Мае. Как два грузчика

рассуждают,  думала  она,  свесясь  как  бы  беспамятной  головой  на

плечо Ждану и одновременно зорко следя, чтоб не прошли они мимо

нужного  дома,  уж  больно  маетно  было  ей  в  положении

неодушевленной ноши.

Слава богу, им никто не мешал, в этот поздний и мокрый час пусто

было на улицах города.

Словно  каждым  своим  физическим  движением  изгоняя  из  себя

все  нынче  увиденное  и  услышанное,  бил  каблуками  Ждан,  куда

было  указано.  Валериан  порожний,  налегке,  едва  поспевал  за  ним.

Одним  духом  поднялись  они  по  широкой  мраморной  лестнице,  дом

попался им из дореволюционных особняков.

–  Все,–  облегченно  (мы  пахали!)  выдохнул  Валериан,  пялясь  в

добротную  двустворчатую  дверь  и  не  зная,  что  же  теперь  делать.–

Здесь!

Ждан уже начал примащиваться, чтобы половчее поставить Маю

в  угол,  откуда  бы  она  не  сползла  тотчас  на  пол,  но  Мая

самостоятельно  и  уверенно  сама  встала  с  ним  рядом.  И

округляющий все слова щебет, и детский голосок, и нежный девичий

румянец  на  измаранные  косметикой  щеки  –  все  вернулось  к  ней, будто  само  собой,  она  даже  не  забыла  поблагодарить  Ждана:–

Спасибо,–  произнесла  интимно  и  доверительно,  достала  ключ,

быстро  управилась  с  незнакомым  замком,  по-светски  пригласила

входить:–  Только  разуйтесь  в  коридоре,  здесь  всюду  натертый

паркет!

Плащи вешали впотьмах, на ощупь, не попадая петлями на рожки,

а там, в глубине квартиры, Мая уже щелкала выключателями, гулко

выставляла угощение; потоптавшись, вошли.

–  Находиться  будем  только  здесь,–  улыбнулась  она  им.–  Туалет

по коридору налево.

Размер комнаты, залитой сияющим паркетом, скрадывал мебель,

а  ее,  как  осмотрелись,  было  не  мало:  два  столика  –  обеденный  и

журнальный,

стулья,

кресла,

отчего-то

выглядевший

полуобнаженным  диван  редкого  бледно-розового  цвета.  На  столе  –

четырехгранный  обелиск  “Посольской  водки”,  рюмки,  блюдо  с

соломкой.

– Может, кому-нибудь в ванную… руки помыть?

–  Не  хочу  смывать  с  ладоней  тепло  твоего  тела,–  остановил  на

ней глаза Ждан. Карасик, посмеиваясь, потянулся к бутылке:

–  Ну-ка,  ну-ка,  что  за  зверь  такой  “Посольская  водка”?  Ой,  надо

попробовать.

–  Ну,  вы  найдете,  как  себя  занять.  Я  –  сейчас,–  вильнула  Мая  в

дверь.

В  ванной  она,  не  торопясь,  обстоятельно  вымылась  под  душем, блаженствуя в голос, растерла себя жестким полотенцем, набросила

хозяйский халатик, коротенький и блестящий; свои, замызганные на

улице,  шмотки  и  белье  бросила  в  тазик  на  отмочку.  Привычно

покопавшись  на  полочках,  нашла  толстую  самодельную  сигаретину, жадно  сделала  пару  свистящих  затяжек  какой-то  хорошей  редкой

“травы”  и  –  вся  радость  и  улыбка  –  вышла  в  коридор.  У  двери,  за

которой  сидели  ее  мужчины,  решила  послушать.  Шумно  закусывал

Карасик.  Даже  удивительно,  как  можно  так  чавкатъ  мелкой  соленой

соломкой?  Была  у  Маи  в  запасе  еще  копченая  колбаса,  но  ее  пока

можно было попридержать. Теплая растворяющая волна подмывала

Маю  снизу,  у  ней  кончалось  терпение,  она  уже  взялась  за  ручку, остановил голос Ждана:

–  …последние  дни  марта  шли,  в  мире  только  небо  и  солнце.  Я

присел  в  скверике  перед  Русским  музеем,  просто  не  мог  двигаться, чувствовал  –  надо  затаиться,  У  меня  было  ощущение,  которое, может  быть,  один  Лермонтов  сумел  передать:  “И  звезда  с  звездою

говорит”.  Природа  в  такие  мгновения  словно  открывает  всю  свою

жизнь!  У  тебя  на  глазах  облака  перекликаются  с  деревьями,  чайки

общаются  с  водой  и  камни,  понимаешь  это,  знают,  зачем  ими

выложили  набережную.  Редчайшие  мгновения,  на  целую  жизнь  –

одно, два… Не могу толком передать, но не важно. Смотрю вокруг и

одновременно  все  вижу,  и  ничего  в  частности!  Каким-то  боковым

зрением  просто  отмечаю:  две  женщины,  тяжелые,  крупные,

взявшись  под  руки,  переходят  перекресток  от  “Европы”.  Идут  без

опаски  –  пусто  на  мостовой.  Груженый  самосвал  появляется  только

для того, чтобы на бешеной скорости ударить ту из женщин, что шла

первой.  Из  ничего,  из  ниоткуда  –  машина!  Женщина  зрелая,  в

пальто,  в  зимних  сапогах  летела  по  воздуху,  как  птица!  Потом  –

головой о бровку тротуара… Звук,– будто лопнул детский воздушный

шарик.

Дверь с хрустом отворилась.

–  …  Мальчики,  я  тоже  хочу  летать!–  громко,  красиво  и  четко

хотела  сказать  Мая,  но  уже  не  могло  так  получиться.  Слова

выходили из нее не круглыми и маленькими, как прежде, а жидкими.

“Трава”,  выкуренная  со  школьной  подругой  днем,  херес,  которым

потчевал  их  поэт-именинник,  новая,  неизвестная  “трава”  на  этой

квартире превратили кровь Маи в торопливую шипучую смесь. Еще:

пышную  пуховку  взяли  из  хрустальной  пудреницы  мамы  и

встряхнули  у  нее  в  голове,  белый  бред  застил  ей  очи.  Блестящий

халатик  с  хозяйского  плеча  повис  каким-то  образом  на  дверной

ручке,  сама  Мая  то  ли  сразу,  то  ли  много  позднее,  очутилась  в  чем

мать  родила  на  нежном  бархате  дивана  с  бокалом  “Посольской”  в

руке.  Ей  все  время  казалось,  что  лежит  она  на  огромном

человеческом  теле  неведомого  пола,  что  у  нее  очень  красивый

живот  и  такие  добрые,  но  маленькие,–  а  мужики-то  любят  –  во!–

груди. Она много и беспрестанно щебетала. Понять ее никто не мог.

Дурное  дело  не  хитрое,  говорит  народ.  Пить  водку,  курить  табак

или  “траву”  и  спать  с  женщиной  не  надо  учить.  Мая,  Ждан  и

Валериан  потные,  голые  и  пьяные,  в  семени,  водке,  соленой

соломке и пепле пробарахтались друг на друге сутки.

Расходились  они  медленно  и  долго,  останавливались  на  каждом

углу,  поддерживали  один  другого  под  локоток.  Тела  у  всех

истончились  до  состояния  тени,  отбрасываемой  слабым  светом,  в

головах  –  ничего,  только  временами  –  слабый  писк,  точно  забыли

там осеннюю муху.

5

Bопу  Златоуста  забрали  со  двора,  когда  уже  совсем  рассвело  и

появились  первые  прохожие.  Был  он  одинок  и,  особо  не  ломая

головы,  тринадцатым  номером  его  определили  администраторы  в

крупную  партию  таких  же  одиноких  покойников,  поступивших  из

спецкомендатур Ленинграда и области.

На место своей последней любимой работы – в крематорий- Вопа

попал  в  очередной  вторник.  Сжигала  его  не  та  смена,  в  которой  он

работал  и  перед  тем,  как  взмыть  ему  в  самое  небо  клубом

неряшливого дыма, никто не узнал поэта.

Горел он по технологии – четыре часа, при температуре в тысячу

триста градусов.

Глава вторая

Простой советский масон

1

Впервые

беседуя

с

Александром

Ивановичем

Тверским,

признанным  рабби  Ленинграда,  решился  Валериан  Карасик  на  два

предложения.

Разумеется,

прежде

обдуманные

и

сформулированные:

–  Э-э-э…  Александр  Иванович!–  К  этому  “Александр  Иванович”

никак  привыкнуть  не  мог  вполне  состоявшийся  искусствоведец.–  Я

ведь  вам  рассказывал  о  Варваре  Гримм,  той  провинциальной

дурочке,  возомнившей  себя  идейной  сталинисткой  и  антисемиткой!

Есть  реальная  возможность  ее  показательно  покарать.  У  моей

знакомой,  очень  хорошей,  между  нами,  знакомой,  отец  –

известнейший психиатр, фигура союзного масштаба, с большущими

связями… Я с ним уже говорил, он согласен. А Гримм,– Валериан в

упор  глядел  на  собеседника  широко  раздутыми  ноздрями,–  должна

скоро сюда подъехать! В командировку, а у нее здесь и любовник. Я

вам говорю, ее даже обдуривать не надо, она и так – дура, сама во

все  верит.  Когда  она  будет  здесь,  я  соберу  компанию,  мы

приглашаем  ее  и  подначиваем,  чтоб  она  разразилась  своим

антисемитским  бредом.  Тогда,  один  телефонный  звонок  в

психдиспансер,  который  укажет  отец  моей  знакомой  –  и  все!

Антисемитка  будет  публично  изолирована  от  здорового  общества.

Публично! А?

– Вообщем, неплохо. Надо подумать.

– Конечно, конечно, мы подумаем! И еще, Александр Иванович. О

Ждане Истоме, с которым я учусь в одной группе в Академии

художеств. Тоже, ха-ха, искусствоведец, я о нем уже говорил. У него

детский романчик с этой сумасшедшей Варварой Гримм. Знаете, я с

ним тут поближе сошелся в последнее время. Я вам говорю, нужно

вам с ним встретиться! Ха-а-рактер! Есть у этого гоя ха-а-рактер, да

и котелок на плечах варит! Если его вовремя направить в нужное

русло – ого-го-го! Александр Иванович, стоит, ох, не стоит, так стоит!

Я вам говорю.

Александр  Иванович  щурился  и  хмыкал,  прятал  ухоженные  свои

лапки в обширных рукавах пиджака, про себя думал: “Доверчивыми

ему кажутся аборигены, сами всему верят и котелки у них на плечах

варят!  За  тысячу  лет  русские  христианство  превратили  в

нравственную

доктрину

самоусовершенствования!

Марксизм,

который  был  создан  им  на  погибель,  сделали  основой  своего

социального  процветания!  Западу  и  не  снилась  такая  экономика!

Ничего себе – доверчивы! Это называется у них, себе на уме!” Лично

“поступив”  Карасика  на  факультет  теории  и  истории  искусств

Академии  художеств,  частенько  встречаясь  с  ним  на  протяжении

нескольких  лет,  Александр  Иванович  Тверской  никогда  ничего  не

ждал  от  мужающего  на  глазах  гомельского  искусствоведца.  Он  все

знал.

Тот,

кто

некогда

поставил

младенцу

Валериану

древнееврейское  клеймо  –  гийар,  знал  свое  дело.  Тайная  метка  у

Валериана как бы начинала правую бровь и означала для умеющего

читать,  что  носитель  ее  –  человек  гешефта,  голый  практик,

нуждающийся в идейном наставнике. Если метка ставилась у левой

брови, она указывала на духовную значимость меченого и требовала

ему  в  пару  искусного  делового  исполнителя.  Гийар,  поставленный

точно  в  середину  междубровья,  прямо  над  переносицей,  объявлял, что у рекомендуемого мысль и житейская хватка развиты одинаково

сильно  и  обещал  своему  владельцу  отличную  еврейскую  жизнь  в

любом  государстве  мира.  Худо  было  только  то,  что  гийаром

метились  одни  даровитые  выходцы  из  простонародья.  Наследники

древних  раввинских  родов  ни  в  каких  явных  знаках  своего

избранничества не нуждались, все необходимое для их могущества

подготавливалось в тайне. Время доказало, что так надежнее всего.

…Что  ж,  за  неимением  гербовой  бумаги  пишут  на  простой.

Александр Иванович не требовал от жизни большего, чем она могла

дать. Превосходно, раз его подопечный не ждет, когда рак свистнет и

роет землю сам, по доброй воле.

Он сделал Карасику удовлетворенное до свидания.

…Это  было  то  еще  явление  –  Александр  Иванович  Тверской,

ровесник  двадцатого  века,  и  так  далее,  и  тому  подобное!  В

поношенном  костюме  не  по  размеру,  с  головой  и  лицом,  сплошь

заросшими  диким  сивым  колтуном,  умевший  ходить  с  особым

балетным шиком, точно катясь на роликах, а не передвигая ногами,

потому  и  носились  им  безразмерные  штаны,  на  человека  вообще

походил  он  еще  меньше,  чем  это  могло  показаться  с  самого

короткого взгляда. Он был обыкновенный советский масон.

2

Иосиф Сталин обладал редчайшим зрением. Поднятая его волей

великая страна проходила перед ним, как по бесконечной дороге. Он

отчетливо  видел,  куда  впадает  голова  людского  потока,  и  в  тоже

время  ясно  различал  пропотевшие  спины  и  сбитые  каблуки

замыкающих.  Не  укрылось  от  его  взора  и  масонство.  Были

проведены  открытые  судебные  процессы.  Народный  суд  разбирал

дела  масонского  “крупняка”  –  Радека,  Бухарина,  Зиновьева,

Каменева  и  многих-многих  помельче.  Стенограммы  их  допросов

широко  публиковались  в  газетах.  Они  ошеломляли  своим

бесстыдством.  Карл  Радек,  международный  вор,  расфранченный

карла  с  крашеными  губами,  подробно  объяснял:  в  этой  стране  мы

образовывали  бонапартистскую  группу  власти,  у  которой  не  было

своего  финансового  капитала.  На  деньги,  поступающие  для  нас  из-

за  границы,  мы  должны  были  вернуть  Россию  к  капитализму,  и

разделить  ее!  Таким  образом,  впервые  за  многие  сотни  лет  чешуя

масонской  змеи  была  явлена  миру  со  всей  полнотой  фактического

доказательства.  В  борьбе  с  тысячелетней  гадиной  Сталин  умело

использовал

традиционные

карательные

методы

масонства.

Осужденные  им  масоны  изымались  из  жизни  целыми  блоками,  со

всеми  личными  и  служебными  связями,  их  малолетних  детей

отдавали  в  детские  дома  и  оформляли  им  новые  фамилии,  дабы

какой-нибудь,  уцелевший  от  клана  дядюшка  не  вырастил,  следуя

древним  заветам  “вольных  каменщиков”,  змееныша  из  в  общем-то

невинного  ребенка.  Тогда  масонство,  въевшееся  в  самую  землю

Советского

Союза,

как

запах

падали,

применило

тактику

“самодостаточного  корня”  –  все  его  поверхностные,  видимые  глазу

организации  были  сознательно  отданы  на  погибель,  на  “усечение

сухих  ветвей”.  Сладковатый  запах  гнили,  однако,  продолжал

чувствоваться  в  свободном  воздухе  страны.  Со  всех  возможных

трибун, к месту и не к месту заголосили речи хитрейших мудрецов и

малограмотных  “знатоков”:  масонства  нет,  никогда  не  было  и  не

будет,  мировая  общественность  стала  жертвой  обывательских

слухов.  В  действительности  современное  масонство  –  лишь

случайные  сборища  безобидных  мудаков,  которые,  облачившись  в

черные  хламиды,  жгут  по  ночам  благовонные  свечи  и  читают  друг

другу  чувствительные  стишки  о  любви  к  ближнему.  Впрочем,  таких

тоже почти как уже и нет…

Александра Ивановича Тверского тоже не было. Он прожил более

семидесяти  лет,  не  оставив  за  собой  никакого  документального

следа.

Своему  главному  врагу  –  государству  -  Александр  Иванович  тем

не  менее  всегда  служил  охотно  и  за  долгую  жизнь  по  разным

поводам  написал  чуть  не  сотню  автобиографий.  Все  они  были  –

ложь.  Он  подробно  описывал  в  своих  автобиографиях  людей,

которых нет. За семьдесят лет его подлинная жизнь растворилась в

толпе им же самим созданных призраков.

Он вольготно со многими смачными подробностями знал себя как

славного  потомка  любавичских  раввинов,  жизненный  путь  которому

удобно приуготовлен целой вереницей уважаемых пращуров. Так же

убедительно  помнился  ему  великий  испанский  Иерусалим  в  конце

пятнадцатого  века.  Конец  этого  злобного  столетия  принес  евреям

исход  из  Испании  в  тот  самый  момент,  когда  вся  страна,  по  сути, была  уже  покорена  ими.  В  две  недели  армия  неизреченного  бога

Ягве  была  на  колесах.  Тверской  всегда  издевательски  относился  к

потугам  ученых  гоев  понять  евреев  как  нацию.  Он  знал,  евреи  не

нация,  а  армия,  в  другие  страны  они  приходят  не  торговать  и  жить, но  завоевывать!  Пока  рядовые  этой  армии  ссужают  местному

населению  деньги  под  высокий  процент,  их  военачальники

захватывают

важнейшие

государственные

посты

в

стране,

обреченной завоеванию. Пятьсот лет в Испании все шло прекрасно,

бог  избранной  армии  отвернулся  от  нее  лишь  в  последний  миг!  В

долгий  и  жестокий  позор  облачено  было  изгнание.  Всем  темным

нутром  своим,  по-бабьи  обильно  знал  Александр  Иванович

Тверской,  как  больно  уходить  из  страны  уже  обетованной,  среди

смуглых  и  черноволосых  жителей  которой  так  просто  таиться

солдатам армии Ягве, сколько бы их не было!

Тверской  никому  не  смог  бы  объяснить,  поступал  он  так  сам  или

предметная  память  о  давних  поступках  предков  сама  вместе  с

кровью  текла  в  жилах  его.  Он  брал  высушенную  из  тонкой  кишки

животного  жилку,  складывая  ее  несколько  раз,  сучил,  прижимая

ногтем  большого  пальца  к  мякоти  указательного,  затем  на  один

конец  жилки  намертво  крепил  крохотный  кожаный  мешочек  с

алмазами,  а  другой  ее  конец  надежно  закреплял  за  крайний

коренной  зуб.  Мешочек  с  драгоценными  камнями  проглатывался  с

куском  мацы  и  специальной  молитвой.  Теперь  разбойные  обыски

были  не  страшны  Александру  Ивановичу  Тверскому.  Он  спокойно

мог раздеваться донага, показывать срамные части тела и разевать

пасть.  Достать  же  сокровища  можно  было  в  любой  нужный  момент, достаточно было отойти в сторону и поковыряться пальцами в зубах.

В  едкой  пыли  и  грохоте  тележных  колес,  обмундированная  в

одинаковые  рубища,  с  крепкими  дорожными  посохами  в  руках,  к

северным  границам  Испании  двигалась  гражданская  армия

Неизреченного  бога  Ягве.  В  пути  она  естественно  разбивалась  на

легкие  соединения  по  сотне  мужчин  в  каждом.  На  стоянках  особые

старики  рассказывали  о  Польше,  куда  по  велению  Большого  кагала

лежал  их  путь.  По  их  словам,  все  поляки  были  светловолосы  и

голубоглазы,  что  внушало  глубокое  отвращение,  ибо  сильно

осложняло  завоевание,  но  все  они  были  народом  вздорным, склонным  к  постоянным  распрям,  без  царя  в  голове,  это,  напротив, внушало немалые надежды.

На  любой  современной  карте  мог  показать  Александр  Иванович

Тверской  ту  большую  дорогу,  шлях  близ  польской  границы,  где

память  его,  а  стало  быть,  и  он  сам,  вкусила  подлинного  масонского

знания.  Скопище  евреев  с  нарочито  нищенскими  бебехами  на

повозках  властно  остановил  местный  конный  разъезд.  Короткое

время

всадники

на

дорогих

кровных

конях

бесцеремонно

разглядывали  пришельцев.  В  седлах  сидели  они  высоко  задрав

колени,  одеты  были  в  короткие  богатые  и  яркие  одежды,  головы  у

всех  –  чисто  выбриты,  оставлена  лишь  длинная  прядь  волос  на

макушке,  заплетенная  косицей  в  три  ряда,  она  у  всех  свисала  на

глаза  из-под  отороченных  мехом  шапок.  Насмотревшись,  всадники

деловито  отделили  от  обоза  всех  мужчин  и  отогнали  в  степь.

Спешились. К каждому еврею подходило двое мужчин. Один рукой в

толстой  кожанкой  перчатке,  сильно  бил  еврея  в  лоб,  другой

принимал  падающего  в  объятия,  переваливал  через  колено,

засапожным  ножом  разжимал  беспамятной  жертве  зубы,  грязной

рукой лез в глотку и с радостным воплем вырывал из нутра мокрый

кожаный  мешочек  с  алмазами.  Все  происходило  так  слаженно  и

быстро,  что  никто  из  ограбленных  и  слова  не  успевал  выкрикнуть.

Видно  было,  что  поляков  кто-то  заранее  подробно  предупредил  о

том, каким образом перевозят евреи свои драгоценности из страны в

страну.  В  мгновение  ока  целый  боевой  отряд  еврейской  армии, идущей  на  мирное  завоевание  новой  земли  обетованной,  потерял

свое главное оружие – богатство и действительно превратился в тот

безопасный сброд, каким хотел только казаться.

Неважно, происходило это с самим Александром Ивановичем или

с  кем-то  из  его  отдаленнейших  предков,  но  именно  во  время

жестокого,  заранее  спланированного  ограбления  на  польской

границе  и  родилось  у  простого  советского  масона  Тверского  верное

понимание  того,  что  значит  для  его  народа-армии  умение  хранить

свою  тайну.  Как,  через  сколько  поколений  к  нему,  сегодняшнему, прокралась эта волнообразная тошнота, клещами сжимающая горло

при  одном  напоминании  о  предательстве.  С  самого,  казалось,

рождения он уже твердо знал: предателю нет места ни во времени,

ни в пространстве.

Как  масон,  как  могущественный  “брат”  других,  столь  же

могущественных  “братьев”,  Александр  Иванович  легко  вмещал  в

себя  тысячелетний  опыт  комфортабельной  жизни  на  чужой

трудящейся  шее.  Для  того,  чтобы  эта  жизнь  текла  изобильно  и

ровно, трудилось немало народу. Больше других и куда постояннее,

конечно,  соплеменники  –  евреи  всех  толков,  ашкенази,  и  сефарды.

Их  доходы  облагались  регулярным  денежным  налогом,  они

выполняли  самые  ответственные,  тонкие  поручения,  а  известно,

например,  какие  горы  надо  своротить,  чтобы  добиться  копеечного

повышения  цен  на  те  же  школьные  тетради  в  период  очередной

денежной  реформы.  Гои  –  русские,  татары,  кавказцы  и  прочие

прибалты

платили

реже,

проще

и

весомее:

собственной

единственной  жизнью,  собственным,  горбом  нажитым  добром.  Так, ежемесячно  Александру  Ивановичу  передавалась  очень  крупная

сумма  в  рублях:  его  доля  за  безукоризненный  контроль  за  всеми

станциями  переливания  крови  в  Ленинграде  и  Ленинградской

области.  Он  следил,  чтобы  определенней  процент  крови,  взятый  у

доноров-гоев,  безвозмездно  поступал  в  еврейские  общины  северо-

запада.  “Для  медицинских  целей”  оправдывал  эту  религиозную

аферу  солидный,  опять  же  поддельный  документ  с  приличным

количеством печатей.

Ничего удивительного в подобном положении вещей не было. Это

был  обыкновенный  масонский  расклад  обязанностей,  каким,  точно

незримой  сетью,  было  опутано  все  советское  общество,  в  котором

официально масонство было запрещено.

Немудрено, что в накопленных за нетрадиционную жизнь, сплошь

в

поддельных

документах,

потерял

Александр

Иванович

собственный  день  рождения.  Что-то  внутри  подсказывало  ему  –

весной.  Ссохшееся,  костлявое  тело  его  не  терпело  весенней

привольной  Руси.  Завалов  отягощенного  оттепелью  снега  на  полях, могучего духа растелешенной земли, пьяных апрельских туманов. С

февраля начинал кукситься простой советский масон в предчувствии

скорых  ветров,  шальных  и  беспричинных,  щедрых  дождей,

неминуемых,  как  ремонт,  ледоходов…  А  непременный  птичий  и

детский щебет на улицах?! Ему было бы по душе сразу, без долгого

влажного перехода, очутиться в сухом и жарком июле… Но не было

еще  у  масонов  подхода  к  тайным  причинам  природного

самодержавия. Приходилось терпеть.

Причина  была  для  Александра  Ивановича  Тверского  всем.  Он  в

грош  не  ставил  и  самые  помпезные  следствия.  Те,  которым  отвеку

поклонялись  народные  толпы,  те,  перед  которыми  трепетала

высокоумная наука, те, от которых велось летосчисление. Следствия

имели  обыкновение  называться  по-разному  и  писаться  с  прописной

буквы:

Рождество

Христово,

Открытие

Америки,

Великая

Французская  Революция,  Крымская  война,  Первая  мировая  война,

Вторая  мировая  война…  Реакция  на  них  была  одна  –  равнодушие, столь  же  естественное,  как  дыхание!  Эти  “пузыри  земли”,  говоря

точными  словами  антисемита  Шекспира,  ничего  не  значили  для

скромного  советского  масона.  Если  какое-то  событие  открыто

дозволено  или,  напротив,  запрещено,  стало  быть  оно  –  следствие.

Нужно  искать  настоящую  причину.  От  означенного  события  она

может  разделяться  столетиями,  быть  выше  его  или  ниже,  неважно.

Важно,  что  человеческому  обществу  разрешается  признавать  и

отрицать  лишь  те  явления,  чьи  причины  надежно  скрыты  и

извращены  наукой.  Особенно  в  этом  преуспели,  понятно,  науки

гуманитарные, хотя в последнее время математики с физиками тоже

показали,  что  не  лыком  шиты,  втирают  очки  сухо  и  деловито, приговаривая  по-латыни,  что  так,  дескать,  и  было.  Объявили,

например,  на  весь  мир,  что  Эйнштейн  –  гений,  потому  что  открыл

теорию,  которую  никто  понять  не  может  и  которая  практически  не

нужна! И – ничего, съели. Кстати, в этом случае причина и следствие

выступают  на  редкость  наглядно.  Теория  Эйнштейна  здесь  –

помпезное, разрешенное следствие. Причина же – то, что Эйнштейн

еврей! Вот вам: обыкновенный местечковый дурачок с лягушачьими

губами  и  поломанной  скрипочкой  подмышкой  взял  да  и  “обул”  всех

гойских академиков и ученых! Разбирайтесь теперь, что в его теории

относительнее относительного!

Когда  человеку  за  семьдесят,  ему  подчас  трудно  отличить

пережитое  от  многократно  передуманного.  Тверской  тут  не  был

исключением.  В  некоторые  эпизоды  собственной  жизни  он  и  сам

почти не верил. Нынче – волосатый ветхий старичок в старомодной

одежде,  неуверенно  переходящий  Малый  проспект  Васильевского

острова,  а  поди  ж  ты,  несколько  лет  провел  на  морской  службе, запросто  управлялся  с  парусами…  У  него  тогда  была  престижная

для  тридцатых  годов  якобы  прибалтийская  фамилия…  Дай  бог

памяти!  Дробнис!  Да  –  Арнольдас  Дробнис.  Документы  и  форму

ефрейтора  ему  выдал  в  Тарту  “брат”  Шейнис.  Приодетый  столь

солидным  образом  “брат”  Дробнис  едет  в  Финляндию.  “Братья”  ему

находятся  и  там.  В  пасторской  канцелярии  города  Гельсингфорса

они  выдают  ему  паспорт  на  имя  Аймо  Кюльпенена  и  спешно

отправляют

в

Минск.

Из

Минска

во

Владивосток

по

железнодорожному  воинскому  литеру…  Да.  Такие  концы  только

молодости под силу! Вот, что он делал во время этих перемещений,

запамятовал  начисто  Александр  Иванович  Тверской,  тогда  Аймо

Кюльпенен.  А  теперь  этого  никто  не  узнает,  его  “братья”  по

масонскому  ордену  документов  не  оставляли.  Но  –  далее…  Эх,

пути-дорожки.  Во  Владивостоке  нынешний  Александр  Иванович

Тверской,  тогдашний  Арнольдас  Дробнис,  по  паспорту  –  Аймо

Кюльпенен, нанимается кочегаром на судно “Тула”. Кто за него кидал

в  топку  уголек,  сейчас  не  вспомнить.  Рейс  Камчатка  –  Япония  и

обратно. Потом – Архангельск, откуда Аймо Кальпенен матросит уже

на  американском  судне  в  Нью-Йорк…  Хорошие  все-таки  были

времена,  здоровья  хоть  жопой  ешь,  повсюду  новые  женщины,  что

делал  –  забыл!  В  Нью-Йорке  завербовался  в  американскую  армию, стал  Валентином  Арнольдом!  Год  прослужил.  Хотел  вернуться  в

Финляндию,  но  попал  в  Южную  Америку.  Романтика,  как  сейчас  по

радио  кричат;  нанялся  парусником  на  парусное  судно,  пришел  в

Буэнос–  Айрес,  оттуда  –  в  Шотландию.  Да,  где-то  там,  может  в

Буэнос–  Айресе,  может,  в  Глазго,  месяцев  пять-шесть  пришлось  в

тюрьме  отсидеть.  За  что  –  не  вспомнить,  конечно!  Кажется,  что-то

связанное  с  казенным  имуществом.  Впутали  по  молодости!  Но  –

ничего,  “братья”  помогли.  Не  оставили.  Освободили  и  отправили  в

Лос–  Анджелес,  в  Калифорнии.  А  там  –  русские  товарищи  из

американской  масонской  ложи,  общество  технической  помощи

Советской России… И – опять Россия. Новые документы… “Никакой

памяти не хватит на эти проклятые Фамилии!” Кемерово… Москва…

Александра  Ивановича  Тверского  даже  в  пот  бросило.  У-у-ф!  А

ведь примстился ему совсем коротенький кусочек из прожитого, эдак

года  в  три,  не  более!  Нет,  с  этими  воспоминаниями  можно  прямо

Александром Дюма стать… Ну их к чертям собачьим!

Топорщась  кабаньим  частым  волосом,  возраста  преклонного  и

неопределенного,  привычно  сминая  дорогой  мешковатый  костюм,

сидел  Александр  Иванович  у  телефонного  столика  на  краю

обширного барского кресла и походил на заслуженный кукиш. Много

в  его  ступенчатом  силуэте  было  от  этой  известной  фигуры.  Как

даровым

строительным

материалом

распоряжаясь

чужими

судьбами,  деятельно  создавая  причины  будущих  всемирно-

исторических  следствий,  он  и  сам  не  заметил,  когда  сложила  его

жизнь  в  комбинацию  из  трех  пальцев.  Был  молодой  и  задорной

фигой,  прошли  годы,  стал  авторитетным  грозным  кукишем.  Только

все рано ведь ни богу – свечка, ни черту – кочерга!

“Может,  правы  гои  со  своей  дурацкой  идеей  религиозного

покаяния?”  –  мелькало  иногда  у  него  в  мыслях.  Но  он  всегда  на

ветер пускал эту шелуху! У них – да. Из бедной на события жизни за

полчаса  можно  вытащить  какой-нибудь  проступок  и  испросить  за

него  прощения.  А  Александр  Иванович  Тверской!  Да  он  в  прошлом

столько  насовершал,  что  на  одни  воспоминания  об  этом  уйдет  лет

тридцать…  Поди  выбери  тут  объект  покаяния!  Нет,  рождены

дураками  все  гои,  дураками  и  помрут!  Их  детские  представления  о

грехе  не  соответствуют  сложной  диалектике  реальной  жизни!

Ребяческая форма язычества.

Резиновым был круг его общения. Он простирался от работников

жилищно-эксплутационной  сферы  до  кремлевских  советников.  Со

многими из них ему не нужно даже было быть знакомым. В крупном

магазине,  например,  катясь  своим  невидимым  шагом,  Александр

Иванович клал правую руку на левый лацкан, пальцы при этом были

сложены  так:  указательный,  средний  и  безымянный  –  щепотью,

большой  и  мизинец  под  ними  сомкнуты,  это  означало  –  я  старше

тебя градусом, ты мне нужен, подойди… И не было случая, чтобы к

нему  не  подошли!  Советские  масоны,  с  тридцатых  годов  загнанные

Сталиным  в  глубокое  подполье,  превратились  на  время  в  широкий

круг  подельников,  которые  оказывали  друг  другу  самые  разные

услуги  бытового  свойства.  От  сведения  с  отличным  адвокатом  до

поездки  на  Золотые  пески  Болгарии,  от  устройства  на  работу  в

престижный театр до подбора на ночь не стеснительных мальчиков и

девочек. Организация сохранила все свои боевые свойства и власть

готова  была  взять  в  любую  минуту!  У  нее,  разумеется,  получались

провалы,  но  масоны  всегда  шли  в  лагеря  только  по  невинным

бытовым

статьям

и

только

как

зарвавшиеся

одиночки.

Освобождались  они  по  первой  же  амнистии  и  пропадали  с  глаз

долой,  меняя  сферу  деятельности  и  сохраняя  для  организации

боевую готовность…

–  Сколько  евреев  в  этом  городе?–  спрашивал  обычно  Александр

Иванович подошедшего к нему по его знаку “брата”.

– Половина,– отвечали ему.

– А вторая кто?

–  Еврейки,–  звучал  ответ  тысячелетней  давности.  Все.  Нужное

дело успешно становилось на налаженные рельсы.

Два  предложения,  сделанные  Александру  Ивановичу  бойким

профаном  Карасиком,  не  составляли  для  него  никакого  труда.

Провинциальную  дуру,  возомнившую  себя  идейной  сталинисткой  и

антисемиткой следовало, конечно, наказать публично, назидательно

и  жестоко.  Чтоб  другим  неповадно  было,  чтобы  не  растекалась

опасная дурь по стране, чтобы умеющие понимать поняли, что есть

разные  формы  власти…  Поговорить  с  каким-то  способным  гоем?

Что  ж,  можно,  конечно…  Разговаривать  Александр  Иванович  умел, как никто. Не верил он, однако, в гойские способности. Гои не могут

быть  солдатами  тайной  армии.  Никогда!  Здесь  нужна  тысячелетняя

выучка! В своих странах гои имеют глупость чувствовать себя дома!

Это  неистребимо,  это  в  крови,  никакие  наказания  не  могут

переубедить тех же русских, что в собственном дому они не хозяева!

Но  поговорить  все-таки  можно.  Этот,  как  его,  Ждан  делает  шашни  с

антисемиткой. Можно получить забавный эффект!

Александр  Иванович  любил  использовать  гоев  так,  чтобы  они

думали,  что  действуют  самостоятельно.  Очень  смешно!  Он  в  душе

еще и артистом был, этот простой советский масон.

Глава третья

“Танцы-шманцы”

1

В своей обычной манере, то наклоняясь к самому его уху, то вдруг

отпрыгивая  на  сторону,  отставая  и  забегая  вперед,  вел  Валериан

Карасик Ждана Истому к Александру Ивановичу Тверскому.

–  Я  тебе  говорю,–  манерничал  он,  вскидывая  руки,  как  перед

взлетом.–  Очень,  очень  интересный  старикан!  Куда  с  добром!  Все

про  всех  знает.  При  Сталине,–  закатывал  он  глаза,–  при  Сталине

пятнадцать лет отсидел… ни за что! Все понимает… Ого-го-го! Я его

в  книжном  магазине  надыбал.  Гляжу  такой,  в  волосах  весь,  порох

уже  сыплется,  а  спрашивает  Андрея  Платонова!  Эге,  думаю,  и  все

рядом трусь. Продавщица ему в ответ, что, мол, никаких Платоновых

и в помине не ищется, зато может предложить новый однотомничек

Галины  Серебряковой.  Серебрякову,  бурчит  ей  старикан,  сами

читайте,  и  на  выход.  Я,  конечно,  за  ним.  То-се,  говорю,  молодое

дарование, мол, хотелось бы прежней культурки понюхать, а то нам

все  уж  как-то  на  один  бок  объясняют.  Он,  понятно,  не  сразу,  ой  не

сразу, ну, битый же человек, я его таки уломал… Стали встречаться,

раз,  другой,  вот  так,  Ждан!  Самообразование,  культура  подлинная,

они много стоят! Куда с добром!

Первым  Ждан  к  Карасику  никогда  не  обращался.  Инициативу  тот

всегда  проявлял  сам.  Осенняя  ночная  оргия  с  Маей  Шуп  тоже  не

сделала  его  ближе.  Просто  шел  уже  третий  год  их  совместного

обучения.  Ждан  равнодушно  привык  к  Карасику,  и  только.  Вообще-

то,  представить  себе,  что  другой  человек,  мужчина  или  женщина, захочет  и  сможет  использовать  его,  Ждана  Истому,  в  своих

безжалостных  интересах,  он  просто  не  умел.  Природный  дефект

достаточно  богатого  воображения!  Не  без  того,  хитрым  Ждана

некоторые  считали,  но  шло  это  оттого,  что  он  всегда  внимательно

слушал  собеседника  и  свои  вопросы  задавал  после  только  по

существу  дела.  Неблаговидных  и  скрытых  целей  в  собеседнике

Ждан не признавал.

Похрустывал  под  ногами  февральский  со  слезой  ледок,  низкое

солнце, стреляя в просветы меж домами, слепило подчас глаза, шел

Ждан за Карасиком из молодого свежего любопытства.

– А про меня, что ты ему наплел?– спросил он, чтобы не молчать.

–  Хе-хе,  старый  друже,–  протрубил  победно  Карасик.  Нос  на  его

лице  был  носом  корабля,  даже  точнее,  его  компасом,  который, кроясь от досужих глаз, не устает прокладывать верный курс.– Хе-хе, я тебе говорю…– И вдруг обиделся:– Почему, “наплел”? Сказал, как

есть,  молодой,  талантливый,  правду  хочет  знать  о  тех  годах…

Ничего не наплел… Как на духу… Да что там, сам все увидишь…

2

Александр Иванович Тверской сам открыл своим молодым гостям.

Сам провел их в комнату, которой и Карасик прежде не видел, такое

же  запущенное  помещение,  как  и  остальные,  но  по  стенам  –

самодельные книжные полки.

Он  разительно  переменился.  Заметно  прибавилось  из-под  волос

лица,  стали  на  нем  постоянными  мудрые  стариковские  глаза  и

добрые  морщинки  по  их  углам.  Перестал  Александр  Иванович

кататься  по  комнате,  ходил  шаркающей,  по  возрасту,  походкой.

Подтянулся  и  костюм  на  нем,  оказалось,  что  в  обшлагах  рукавов

двигаются  обыкновенные  человеческие  руки,  маловатой,  правда,

величины.

Знакомая  уже  Карасику  девчонка,  видом  еще  более  школьница,

чем  прежде,  по-домашнему  принесла  жиденький  чай  и  сушки  с

маком.

–  Приемная  дочь,–  шепнул  Карасик  Ждану  наобум  и  вышел,

собака, полностью прав: никем не приходилась малолетка Ханночка

Александру  Ивановичу,  а  вот  не  мог  он  без  нее  спать,  и  баста.  Не

грела уже старика медленная кровь.

Александр  Иванович  расслабленно  улыбался  всем  со  своего,

подалее от вечернего окна места, сипловато и радушно он сказал:

–  У  нас  в  Дальлаге  говорили:  чай  не  пьешь,  откуда  силу

возьмешь?

Сейчас  правду-матку  резал  сам.  Александр  Иванович  Тверской.

Если память не изменяет, в 1936 году лихо прокатился он из Москвы

во  Владивосток.  Ехал  простой  советский  масон  в  СВ  (спальный

вагон), в одноместном купе, отделанном медью и красным деревом.

Ой же, не такой, как нынче стоит на столе, чай подавал ему по утрам

проводник! И девочек приводил помоложе малолетки Ханночки…

–  Но:  чаю  попил,  совсем  ослаб,–  закончив  присказку,  улыбнулся

старику  Ждан.  После  нескольких  лет  бродячей  мужской  жизни  в

армейской казарме, в общежитии Академии художеств он знал цену

случайным  кускам  домашней  жизни,  пусть  и  чужой,  но  вовремя

давшей  передышку  на  пути.  Затхлая  посторонняя  квартира,

равнодушное  угощение  на  столе  и  все  равно  –  уклад  иной,  другие

лица, ничего знакомого. Опять же, особая истинность была даже не

в голосе хозяина, а в том, как цепко держал он свой чай в старинном

подстаканнике, словно боясь, что тот запрыгает вдруг от него на пол.

“Точно  он  едет  сейчас  в  поезде”,–  подумал  еще  Ждан  и  спросил

прямо, как прихлопнул что-то перед собой:

– Что вы скажите о Солженицыне?

Александр

Иванович

понял,

здесь

нужно

то-о-ненько

и

расшалился  во  весь  скудный  жар  стариковского  вдохновения:  с

пристрастием,  сводя  брови,  оглядел  прилипшего  к  книжным  полкам

Карасика,  дернул  скорый,  инстиктивный  взгляд  на  притворенную

дверь  и,  наконец,  приостановил  свои  глаза  против  Ждана.  Именно, не  осмотрел  его,  а  приостановил,  точно  подвесил  свои  глазницы  в

воздухе.

– Я далеко не во всем с ним согласен, молодой человек.

– Я тоже, потому и спрашиваю.

–  Хм,–  добродушно  отхлебнул  чаю  Александр  Иванович  и

поставил  Ждану  первую  галочку,–  вы  же  понимаете!  Есть  ценности, которые мы не можем ему отдать!

– Какие?

–  Коммунизм,–  простодушно  ответил  Александр  Иванович  и

застоявшиеся глаза его дрогнули.

Такой привычный, готовый ответ явно не удовлетворял Ждана. Да

и не ответ даже. Обычный уход в кусты. Как только вопрос ставится

на острие, на коммунизм ссылаться легче всего. Это, мол,

единственная наша точка отсчета, то, от чего мы не откажемся

никогда! И все – конец спорам! Ложись спать! Как в детстве. На

самом интересном месте. Зачем тогда вообще спорить? Нет, всегда

и во всем Ждан хотел идти до конца. Раз уж собрался в дорогу…

– А вам не кажется, что то, что Солженицын описывает в “Одном

дне Ивана Денисовича”, например, и есть настоящий коммунизм?

Простому советскому масону стало интереснее:

– Шутите?

–  Зачем?  А  в  каком,  по-вашему,  обществе  могли  жить  наши

преступники? Не в капиталистическом же.

Фигу с маслом! Если чем и был сыт Александр Иванович по горло,

так этим. Даешь русскому под видом лекарства абсолютную отраву,

а  он,  сука,  помучавшись,  правда,  превращает  твое  зелье  в

питательный  продукт,  прямо  другим  на  зависть…  Нажимая  на

местоимение “мы”, Александр Иванович сказал:

– Мы жили в местах лишения свободы!

– По всем законам коммунистического общества.

Карасик,  чутко  хлюпавший  носом  у  книжных  полок,  за  малым

делом не закудахтал вслух. Тверскому, казалось, стало совсем худо

с  сердцем.  Словно  пепел  проступил  по  всему  лицу  его,  разом

скукожившись  в  окурок  и  отставив  бессмысленный  чай,  он  редко

зачмокал  землистыми  губами  воздух,  зашарил  рукой  по  вороту

рубахи.

–  …  Нет,  нет,  Валериан…  Не  беспокоитесь,…  пройдет…  Я  сам…

Сам…

Ждан отодрал на себя закрашенную форточку:

– Валидол! Где в этом доме валидол? Таблетку под язык…

–  Спасибо,  друзья  мои,–  оглушительным  шепотом  прошелестел

на  всю  комнату  Александр  Иванович.  Он  знал,  старикам  с  их

хворями  пересаливать  нельзя  ни  в  коем  случае,  молодежь,  оказав

помощь,  потеряет  к  страдальцу  всякий  интерес.–  Это  ничего…  Все

уже прошло. Просто, беседуя, мы затронули самое дорогое, что есть

у  меня,  у  моего  поколения  –  коммунистическую  партию.  Ее  ведь

ниоткуда  не  вычеркнешь!  Она  была,  есть  и  будет!  Мерзавцы,

пробравшиеся  к  ее  рулю,  будут  разоблачены.  А  она  останется

чистой, и еще долго будет служить людям.

–  Александр  Иванович,–  Ждан  встал  к  выходу,–  простите,

пожалуйста, я не знал, что вы так близко к сердцу принимаете то, что

мы считаем’ лишь официальной идеологией. Нам лучше уйти.

– Ни-ни, вы здесь совершенно не при чем. Все – я, я сам во всем

виноват.  То,  что  для  вас  –  история,  для  нас,  моего  поколения  –

жизнь! Садитесь, друзья мои. Я убедился, вы – честные и открытые

люди.  Валериан,  налейте  чаю…  здесь,  в  “Крестах”,  когда  меня

“взяли” в первый раз – вы понимаете, что это значит!– я одно время

сидел в камере с Бенедиктом Лившицем… Надеюсь, вы в курсе?

-“Полутораглазый  стрелец”,–  подсказал  Ждан.–  Маяковский,

футуристы, с очень сильным перцем мемуары.

–  Мда…  есть  немного,  верно  заметили,  горчит…  Но  не  только

“Полутораглазый  стрелец”.  Бенедикт  Лившиц  –  создатель  целой

переводческой  школы,  человек  уникальных  знаний,  гений,  я  не

боюсь этого слова, я употребляю его достаточно редко. Ой, чтоб вы

знали,  что  за  человек  он  был!  Человек  человеков!  Так  вот,  бывало, принесут в очередной раз кого-нибудь с допроса. Ужас! На человеке

места  живого  нет.  Лившиц  прежде  всего  бежит  к  “глазку”,  требует, чтоб  немедленно  открыли  форточку.  Как  сейчас  помню,  говорил  он

мне:  “Если  не  можете  досыта  накормить  человека,  так  хоть  дайте

ему  воздуху  вволю!”  Действительно,  поэт!  Вы,–  через  стол  поклон

Ждану,– напомнили мне его немного. Что-то есть у вас общее с ним.

–  А  за  что  Бенедикт  Лившиц  попал  в  тюрьму?  Поэт,  эстет,

переводчик… Что ему политика? Он от нее, по-моему, был дальше,

чем от Марса.

Карасик,

опять

углубившийся

в

разглядывание

книг,

многозначительно хмыкнул.

– За анекдот! Причем бытовой, а не политический! Ждан… эээ?

– Александрович. Но этого не надо. Просто – Ждан…

Пускался  сейчас  в  воспоминания  Александр  Иванович  Тверской

очень  охотно  и  раскованно,  словно  писал  на  глазах  у  всех  книгу, материалы к которой давно созрели. Россказни естественно текли с

языка его и правда, нисколько не мешали лжи.

В  “Крестах”  Александр  Иванович,  сотрудничая  помаленьку  с

отделом наружного наблюдения ленинградского ОГПУ, под разными

фамилиями  побывал  три  раза  общим  счетом.  Каждый  –  не  больше

месяца. Для “раскалывания” его подсаживали к особо молчаливому

экономическому  “крупняку”.  На  воле  с  Бенедиктом  Лившицем  он

несколько ночей кряду играл в преферанс, запомнилось, что остался

в  большом  проигрыше.  Впрочем,  это  было  не  обидно,  известный

литератор  слыл  настоящим  игроком.  А  в  “Кресты”  Беня  Лившиц

попал  именно  за  бытовой  анекдот.  От  младых  ногтей  педераст  и

эпикуреец,  он  со  всем  авторитетом  своего  мужского  шарма

обрушился  ни  на  кого  иного,  как  на  сына  самого  начальника

следственной  части  тех  же  “Крестов”.  Смазливый  мальчишка  писал

подражательные стишки. Ничего не поняв в откровенном поведении

маститого  поэта,  он  обратился  за  разъяснениями  к  отцу.

Дальнейшая судьба Бени была решена в одночасье. Но это еще не

весь анекдот. В тюрьме отчаявшийся мужеложец разговорился столь

обильно  и  на  такие  разнообразные  темы,  включая  масонские,  что

вместо  безобидной  ссылки  получил  “дырку”  ( высшая  мера).  Кое-кто

в  Ленинграде  и  Москве  поимел  тогда  действительный  повод  для

искреннего смеха. Не болтай Беня так много, был бы жив до сих пор

– поэт был здоров, как бык.

Таковы  были  исходные  данные.  Они  достоверно  были  известны

Александру  Ивановичу.  Откуда  взялась  история  с  форточкой  в

тюремной камере и воздухом, он и сам не смог бы сказать.

Опять  же  на  непобедимого  преферансиста  Беню  Лившица  Ждан

Истома  походил  не  более,  чем  один  человек  на  другого.  Но  здесь

было  проще  –  это  наука  комплимента,  кто  понимает,  нет  науки

важнее и все же…

Александр Иванович сам на себя удивлялся.

…Зашевелился, сморкаясь, Карасик:

– Александр Иванович, а вы Гумилева знали?

–  Николая  Степановича,  поэта,  мужа  Анны  Ахматовой?  Нет.  В

Ленинград партия направила меня в тридцатом году…

Дальнейшее  –  “ни  в  сказке  сказать,  ни  пером  описать”!  Кошмар

кошмаров! Разгул духа, пир разума и присных его! Выходило, что за

две  “ходки”  пересидел  Александр  Иванович  Тверской  со  всем

цветом  русской  культуры,  и  с  теми  тоже,  кто  о  тюрьме  ни  сном,  ни

духом  не  помышлял.  К  знакомцам  своим  подверстал  зачем-то  и

маршала Жукова – “ограниченный солдафон”, и уж точно никогда не

сидевшего Шолохова – “не верю я, что мальчишкой совсем написал

он  первый  том  “Тихого  Дона”,  не  то  нутро  у  него.  Наум  Берковский, помнится, прямо говорил о плагиате…”

Ждан  с  Карасиком  забыли  о  времени.  Вот  оно,  сама  история

наслала

им

в

душную

комнатенку

на

Малом

проспекте

Васильевского

острова

своих

великих

и,

как

бы

живых,

представителей.  Оживали,  однако,  вовсе  не  общеизвестные  и

признанные  имена,  Александр  Иванович  сидел  почему-то  всегда  с

теми,  чьи  фамилии  помещаются  обычно  в  примечаниях.  Какие-то

Брагинские,  Гитерманы,  Ривкины,  Коны,  но  за  ними  –  Академия

Наук, Пушкинский дом, институт Востоковедения, а если глянуть еще

дальше,  прямая  живая  связь  с  Павлом  Васильевым,  Ахматовой,

Булгаковым.  Мандельштамом,  Пастернаком…  Говорил  ведь  что-то

такое  непроспавшийся  Пастернак  Моисею  Ривкину  по  телефону,  а

тот  в  Тайшетлаге  пересказал  это  Тверскому,  спустя  четверть  века  и

получите, молодые люди, информацию из первых рук…

У  молодежи  дух  захватывало  и  голова  кружилась.  Собственная

причастность  к  державному  ходу  истории  зачаровывала.  Если  бы

Ждан мог хоть на мгновение избавиться от этого очарования, он бы,

наверняка,  заметил  в  рассказах  Александра  Ивановича  один  и  тот

же  малохудожественный  прием.  Когда  он,  положим,  говорил:  “Ой, милейший  человек  был  покойный:  добрый,  отзывчивый,  готовый  к

самопожертвованию”,–  то  назывался  такой  милачок,  как  правило  –

Абрам Давидович Райтман, Лазарь Моисеевич Линде или, на худой

конец,  Евгений  Борисович  Рязанов.  Когда  же  тоном  порезче  и

поотрывистее  звучало:  “Нет,  не  мог  я  с  ним  сойтись,  он  вообще

недоброжелательный  человек,  всегда  не  в  настроении”,–  то  имя

носил  выродок  позауряднее,  попроще  –  какой-нибудь  Дмитрий

Николаевич Волевахов, Федор Аргунов.

Но ничего не замечал Ждан Истома, только слушал.

Замечал Валериан Карасик, поводил носом, мотал на ус. Учился.

3

Красный  уголок  в  общежитии  Академии  художеств  –  место

скучнейшее.  Не  было  там  ни  газет,  ни  журналов.  Стоял  старенький, разбитый,  как  телега,  телевизор  и  десятка  два  таких  же  стульев.

Оживал  красный  уголок  в  футбольные  вечера  да  два  раза  в  месяц

по субботам устраивали в нем “танцы-шманцы”.

О,  это  были  вечера,  которых  вожделели  многие  в  городе  и  к

которым  пренебрежительно-спокойно  относились  сами  студенты

Академии. Танчики!

Какого  только  бродячего  богемного  народу  не  набивалось  в

скромное  помещение  красного  уголка  в  означенные  субботы.

Разношерстная,  скорее  отвратная,  чем  приглядная,  публика

начинала  стекаться  часа  за  два  до  начала.  Все  прискакавшие  из

города  шастали  по  общежитию  в  поисках  мало-мальски  знакомого

лица,  в  комнате  которого  можно  было  бы  раздеться.  Девицы  вели

себя  понаглее,  предпочитали  знакомиться  сами  и,  познакомившись, случалось,  уже  не  добирались  до  танцевальной  цели.  Тогда  на

тощие  и  серенькие  студенческие  койки  охапками  сваливали

полушубки,  импортные  дубленки,  джинсовые  куртки,  даже  кожаные

плащи и комнаты от этого приобретали почему-то праздничный вид,

становились похожими на театральные уборные, откуда все ушли на

сцену.

Ждан  в  тот  вечер  никуда  не  собирался.  На  два  дня  ему  дали

томик  Фридриха  Ницше  “Так  говорил  Заратустра”,  изящное  издание

начала века, впрочем, судя по всему, не часто читанное.

Народ  из  комнаты,  топоча  и  гогоча,  шумно  и  быстро  разбежался

плясать.  Ждан  погасил  верхний  голый  свет,  засветил  робкий

ночничок у себя за шкафом в уголке и углубился в чтение.

Притягательно  и  страшно  глядеть  на  героев  прошлого  из

настоящего  времени.  Свою  философскую  поэму  Ницше  написал  и

издал  в  восьмидесятых  годах  прошлого  века,  читателей  и  тогда  ей

нашлось  хорошо  если  сотня;  среди  ближайших  знакомых  автор

отыскал  семь  человек  и  удостоил  их  экземплярами  с  дарственной

надписью…  Потом?  Потом  “Заратустру”  читали  те,  кому  лучше  бы

разглядывать  “движущиеся  картинки”  в  начинающемся  синема,

потом  о  ней  кричали  те,  кто  не  владеет  ни  голосом,  ни  мыслью…

Потом… Многое было потом. Вот – почему? Заратустра у Ницше не

просто  мыслит,  когда  слово  цепляется  на  слово  и  в  результате

получается видимость движения, способная обмануть и профессора.

Нет, каждым своим словом он прокладывает маршрут по жизни, как

по походной карте. Высока и завидна эта жизнь. В нее не полезешь

сдуру,  как  в  какой-нибудь  буддизм  или  йогу,  она  требует  не  одного

исполнения,  но  и  соответствия.  Человек  –  только  путь  к

сверхчеловеку,  говорит  Заратустра.  Кто  способен  пройти  по

собственной  жизни,  как  по  осознанному  направлению?  Свою  жизнь

Ницше прожил по касательной. Жизнь подобна морю, чтобы познать

ее  вкус,  незачем  хлебать  лаптем,  достаточно  чайной  ложечки.  И

чайная ложечка оказалась у философа дырявой. Словно сражаясь с

невидимым  врагом,  быстро  и  точно,  удар  за  ударом,  писал  он  свои

книги.  Заплатил  за  них  ватными  годами  долгого  безумия,  слепого  и

немого…

Загрохотала  отброшенная  пинком  дверь.  Ворвался  Карасик,

короткий, модный галстук под ухом, нос совсем опал:

– Ждан, лица на нем нет… Я тебе говорю!

– Чего нет?– не понимал Ждан.– Лица?

–  На  танцах,  я  тебе  говорю,  в  красном  уголке…  Санька  Сорока

пригласил  бабу.  Она  говорит  –  да,  а  мужик  рядом  –  нет!  Саня  ему, как  мужчина  мужчине:  “А  я  вас  и  не  приглашаю…”  Мужик  ему  в

торец!  Саня  же  дохлый,  сам  знаешь,  улетел!  Мы  с  Валеркой

Ивановым  подходим.  Ты  бы  видел,  Ждан!  С  одного  удара  Валерка

лег! Лежит, понимаешь, а лица на нем нет, я тебе говорю!

Не хотелось Ждану из конца прошлого века лезть в семидесятые

нынешнего. Но за три года совместной учебы все они – живописцы,

скульпторы,  искусствоведы  –  превратились  в  единый  организм,

вместе болели, вместе радовались, да и будни все шли поровну. Как

в армии, коль нужен – иди!

– Пошли!

Красный  уголок  был  даже  не  набит,  а  утрамбован.  Делиться  на

пары было не к чему. Плясали группами по нескольку человек сразу,

независимо  от  пола.  Танцы  продолжались  как  ни  в  чем  не  бывало.

Расчетливо придушенный свет, казалось, медленно раскачивал весь

объем  зала,  где  мужские  и  женские  тела  образовывали  густое

потное  варево,  иногда  кое-где  явственно  булькавшее.  Призывно

пахло острым женским потом. На сцене было посвободнее, там тоже

дергались, как и в зале, время от времени покрикивая в микрофон:

– Ах, зачем эта ночь так была хороша?!

Ждан, за ним Карасик, плечом вперед, протолкались к окну. Здесь

сам с собой выкрутасничал, вяло похлопывая в ладоши, тонконогий

юнец,  в  совершеннейшем  экстазе  он  ничего  не  видел  и  ничего  не

понимал.  Сбоку  от  него  на  подоконнике  мостился  Саня  Сорока, запрокинув голову, промокал ноздри сохлым бурым платком, кровь у

него на губах уже подсыхала. Валерки Иванова нигде не было видно.

– Иди-ка ты в комнату,– сказал Ждан Сане в заведенные под лоб

скучные глаза.– Умойся и ляг. А где Валерка?

–  В  “ментуру”  увели,–  прошепелявил  Саня  и  стал  послушно

одергивать одежду.

– Его?! Так он же и есть пострадавший!

–  А,  кому  нужно  разбираться…  Кто-то  показал  на  него,  ну  и

забрали!

Через  десять  минут  Ждан  в  сопровождении  все  того  же

шмыгающего  носом  Карасика  были  в  милиции.  Пришли  вовремя.  В

дежурной  части,  кроме  бледного  и  потерянного  Валерки,  слонялось

еще  несколько  бездельных  милиционеров,  дежурный  за  надежным

барьерчиком неторопливо писал, сам себе диктуя: “Студент третьего

курса  института  имени  И.  Е.  Репина  Валерий  Никифорович  Иванов

оскорбил  при  исполнении  обязанностей  сотрудника  Закирьянова  А.

С…”

– Да что вы делаете,– с порога ввязался Ждан.– Он же и мухи не

обидит…

–  Мухи  –  нет!  Не  обижу,–  обреченно  закивал  Валерка,–  Никогда!

Честное слово!

–  Кто  вы  такой,  молодой  человек?–  Дежурный  не  изменил  ни

голоса, ни позы.

Ждан показал паспорт:

– Я с ним учусь третий год, хорошо знаю и могу поручиться…

Не стесняясь, дежурный принюхался к нему и, не уловив

спиртного духа от Ждана, сказал так же монотонно, как и диктовал:

– Вот вы заявили, что хорошо знаете Иванова, а вы знаете, как он

назвал сотрудника советской милиции?

– Простите его, пожалуйста…Погорячился. Его же сегодня избили!

–  Мы  все  понимаем!  Но  Иванов  не  просто  там  нецензурное

сказал,  он  назвал  советского  милиционера  –  фашистом!  Вы

понимаете,  что  это  такое?!  При  свидетелях!  Оставить  такое  без

последствий  мы  не  имеем  права.  До  утра  ваш  товарищ  побудет  у

нас,  а  утром  мы  оформим  бумаги  и  передадим  дело  в  суд.  Там

разберутся!

Стена,  понял  Ждан.  Говорящая,  ничему  не  внемлющая  стена.  И

отчаянье  заслепило  очи.  Конец  институту  и  всем  Валеркиным

мечтам.

–  Товарищ  дежурный  лейтенант,–  прибавил  он  ему  чину,–  хоть

что-нибудь можно сделать… помочь… а…

–  Нужно  ждать  решения  суда,–  дежурный  наконец  поднял  голову

поверх  барьера,–  а  сейчас,  освободите  помещение!  Это  не  вокзал

без дела толкаться, здесь люди работают!

Карасик вытащил Ждана на улицу.

–  Не  тушуйся,  я  тебе  говорю!–  Он  перестал  шмыгать  носом,

выглядел  подтянуто  и  целеустремленно.–  Я  сейчас  позвоню

Александру Ивановичу, старикану нашему многоопытному.

– Старик он и есть! Что он может?

– Это смотря какой старик тебе, старик, подвернется!

Карасик  забрался  в  первую  же  телефонную  будку  и  начал

говорить,  приседая  и  размахивая  свободной  рукой.  То  шептал,  то

кричал.  Добрые  полчаса.  Вышел.  При  одинаковом  росте  ухитрился

глянуть на Ждана сверху вниз и высморкнулся прямо под ноги.

– Утро вечера мудренее!

Утром,  они  едва  успели  умыться,  заявился  в  комнату  Валерка

Иванов, уже не просто бледный, как вчера, а зеленый; проступившая

за ночь щетина отливала красным.

–  Тю,–  свистнул  Саня  Сорока.–  Тебе  еще  ухо  обрезать  и  чистый

автопортрет Ван Гога!

– Ну?– впился Ждан в него глазами.

– Извинились, Жданка, понимаешь… Сказали, что описка вышла.

Кто-то что-то не так услышал. А я, помню, громко кричал, когда они

мне  руки  заломили:  фашисты,  фашисты,  на  всю  улицу…  Знаешь,

самому до сих пор не верится… Погнали бы меня из Академии, как

пить дать!

Ждан  тут  же  хотел  все  объяснить,  но  Карасик  изо  всех  сил

наступил ему на ногу:

– Молчи, дурак!

4

Странно,  однако,  освещена  комната,  сразу  заметил  Ждан.  Там,

где  сидел  за  столом  Александр  Иванович  Тверской,  электрический

свет, словно теряя силу, не освещал, а как бы расслаивал предметы,

и они начинали походить на собственные тени.

Хозяин  предложил  Ждану  стул  в  то  место,  где  свет  вел  себя

привычно.  Ждан  чувствовал  себя  скованно.  Впервые  один,  без

Карасика,  он  пришел  к  Александру  Ивановичу,  хотел  поблагодарить

отзывчивого  старика  за  спасение  Валерки,  принес,  стесняясь,  торт

из “Севера”.

Александр  Иванович  двигался  медленнее  обычного,  говорил

тише.

–  Расхворался,–  пожаловался  он,  поджимая  к  груди  руку,  опять

ставшую похожей на куриную лапу.

– Сердце?

–  Всё,–  охотно  ответил  больной.–  И  сердце,  и  печень,  и  почки…

желудок  тоже  никуда  не  годится…  лагеря,  молодой  человек,

прекрасно  приспособлены  не  только  к  внешнему  содержанию

человеческих  существ,  их  внутренние  органы  они,  знаете,  тоже

подвергают  наказанию.–  Он  что-то  сунул  в  рот,  быстро  запил  из

крохотной  чашечки  и  неодобрительно  уставился  на  коробку  торта  с

примятым  углом:–  Ругать  буду,–  решительно  изрек  он  и  поднял

сияющие глаза.– Знаете почему? Потому что люблю эти изделия, как

ребенок, а категорически нельзя! Ни кусочка!

Торт приемная дочь куда-то унесла, а на столе появились жидкий

чай и традиционные сушки.

–  Ваш  молодой  друг,–  завел  Александр  Иванович  в  ответ  на

благодарности  Ждана,–  проявил  редкостную  остроту  ума.  Надо  же

было додуматься, работника советской народной милиции обозвать

фашистом! Он что, пьян был?

– Нет. Дело в том, что… ммм… мой молодой друг, Валерка Иванов

то  бишь,  здесь  не  является  первооткрывателем.  Сейчас  многие

думают так же, но не кричат об этом на улицах.

– Что вы говорите? Ай-ай-ай! Многие? Не может быть!

– Ну как, многие. Какой-то процент…

–  Так,  так…  Они  что  же,  сравнивают  коммунизм  с  фашизмом?

Находят  между  ними  общее?  Абсурд!  Вы  что-то  путаете.  Слушать

такое  мне,  коммунисту,  даже  не  оскорбительно,  а  смешно!  Нет,  вы

явно преувеличиваете по молодости лет!

Обрастая  коротенькими,  как  щетина,  вопросиками  Александра

Ивановича, бытовая зарисовка, рассказанная Жданом, приобретала

черты многофигурного исторического полотна. Дивясь, Ждан поднял

бровь:

–  Да  нет…  Наши  люди  выражают  только  то,  что  с  ними

происходит  сейчас.  Они,  упаси  боже,  не  обобщают.  Словом

“фашизм”  пропаганда  много  лет  подменяла  такие  понятия,  как

“несправедливость”, “насилие”. Ну, результаты и воспоследовали.

“Мда… такая многолетняя тонкая работа, а все-таки кое-кому она

понятна,–  в  неудовольствии  пожевал  Тверской  губами.–  Этот  гой

совсем не Карасик! Таки – да!”

–  Ждан  Александрович,  вы  не  составите  мне  компанию  до

аптеки?  Мне  приготовили  лекарство,  надо  забрать…  Здесь  совсем

рядом, на другой стороне проспекта.

– Ради бога, конечно.

На  улице  Александр  Иванович  попинал  носком  тонкий  слой

свежего снежка и, как будто именно он навел его на важные мысли,

произнес:

– Коммунисты и советская власть полностью уничтожили в России

безграмотность.  Как  мы  радовались  тогда  этому!  Нам  казалось

доступным  все.  Успех  окрылил  все  общественные  силы.  Теперь,  и

особенно  после  лагерей,  я  прихожу  к  выводу,  что  мы  тогда

поторопились…

– В каком смысле?

–  В  прямом.  Надо  было  прежде  подготовить  достойную  базу  для

чтения.  Все  стало  слишком  доступным,  а  народ  читает  самую

настоящую  дрянь,  какие-то  бездарные  романы  о  рабочем  классе, скороспелые  стишки.  Я  знаю,  вашему  поколению  нравится

Евтушенко.

–  Нравился.  В  армии  он  показался  мне  на  редкость  смелым  и

свежим.  Он  и  Вознесенский.  Поучившись  в  Академии,  посидев  в

библиотеке,  я  понял,  что  они  –  зады  русской  поэзии:  то  схвачено  у

Цветаевой,  это  –  у  Корнилова  и,  конечно,  безбожно  используется

Пастернак.

– Гм…  У  Евтушенко  есть  очень  сильные  вещи,  например,  “Бабий

Яр”,  нужно  было  очень  много  смелости  сказать  об  этом.  Хрущев

публично  обматерил  его  за  эти  стихи,  а  евреи  всего  мира  были

благодарны.  Евтушенко  продолжает  народную  некрасовскую  линию

русской поэзии.

Ждану стало смешно. Некрасов – русский до последней косточки

в стати, а Евтушенко на плохом русском языке слагает пространные

вирши  о  еврейских  несчастиях,  тогда  приличнее  и  писать  по-

еврейски.

– Вы – еврей?

Александр  Иванович  притих  и  осклабился,  челюсть  отвалилась

сама собой, по-стариковски. “Уверен, что я еврей, иначе спросил бы: не  еврей  ли  вы?”  Исподтишка  поднимая  увертливый  взгляд,  как

оступившись, ухнул в ясные, под цвет спокойного неба глаза Ждана

и  успокоился,  представил,  как  занятно  они  должны  смотреться  со

стороны: рослый, одетый молодостью краше любой одежды Ждан, и

он  –  старикашка  шаляй-валяй  в  дорогой  и  будто  с  чужого  плеча

одежке.  Что  не  отец  с  сыном  –  за  версту  видать!  Сказал,

облокачивая каждое слово на одышку, ибо завидовал сейчас какому-

нибудь  заурядному  Абраму  Шапиро,  который  просто  живет  себе  во

благо  еврейского  избранного  народа,  исправно  платит  налог  кагалу, а  не  сражается  в  самой  гуще  его  врагов,  еще  и  прикрытый  их

нечистым именем:

–  Я,  юноша,  коммунист  с  более  чем  тридцатилетним  стажем.  От

моих  убеждений  интернационалиста  меня  сталинские  лагеря  не

заставили отказаться! А происхождением я из Калининской области, при царе – Тверской губернии, отсюда и фамилия, крестьянский сын.

Стариков-родителей  раскулачили,  когда  я  уже  работал  у  Сергея

Мироновича  Кирова…  Тогда  я  думал,  что  так  и  нужно…  Евреи  же, молодой мой друг, нация будущего. Это еще Ленин заметил.– Он по-

доброму открыто и мудро посмотрел на Ждана.– Но я не об этом…

Мы,  кажется,  говорили  о  всеобщей  грамотности.  Вы  читали,  в

Штатах

сейчас

огромные

средства

бросают

на

создание

искусственного интеллекта?

– Именно – бросают! На эти деньги разумнее было бы построить

десяток  бесплатных  родильных  домов.  У  любой  бабы  создание

натурального интеллекта получается надежнее и дешевле.

–  Оригинально  и  верно,  согласен.  Но  если  рассматривать

искусственный

мозг

как

идеальную

сокровищницу

знаний,

накопленных всем человечеством, все становится на свои места.

–  Понимаю,  нечто  навроде  сейфа,  А  код  его  будут  знать  во  всем

мире

два-три

банкира?

Получится

весьма

двусмысленная

сокровищница. Как спецхран у нас в публичке, только куда хуже,

Как

давеча,

Александр

Иванович

увертливо

глянул

на

собеседника. Нет, камень за пазухой не держит, говорит, что думает, значения  сказанному  не  придает…  А  понимает  все  прямо  в

яблочко…  Мда…  Как  сам  Тверской!  И  то  сказать,  о  грандиозном

проекте создания в Америке нового электронного языка, на который

в  ближайшее  время  предполагалось  перевести  всю  важнейшую

информацию  с  тем,  чтобы  образовать  единственный  в  мире,

действительно  секретный,  компьютерный  банк  данных,  никто

Александру  Ивановичу  не  сообщал.  Таки  не  “тот”  уровень,  не

мировой.  Сам  догадался.  Ничего  удивительного.  Нужда  в  подобном

языке  зрела  давно,  всеобщая  грамотность,  распространяемая  с

идиотической  настойчивостью,  несла  страшную  опасность.  Волею

случая, документы, из тайных тайные, те же масонские, могли быть

прочитаны  и  дискредитированы  любым  болваном  с  улицы.  Об  этой

угрозе предупреждал еще знаменитый Ашер Гинзберг, он же – Ахад

Хаам, не последний мудрец Сиона. Просто же тихий ужас, истинные

цели,  которые  преследуют  сейчас  мудрейшие  люди  мира,  тратя  на

кибернетику  и  электронику  баснословные  средства,  опять  же  легко, слету,  могут  быть  разгаданы  каким-то  русским  мальчишкой  с

начатками  гуманитарного  образования.  Даже  не  физиком!  Впрочем, успокойся,

не

пори

горячку,

чепуха,

этот

студентишко-

искусствоведец  забудет  все  свои  открытия  “не  отходя  от  кассы”, потому что никто их открытиями не назовет. Никогда! Все верно! Но

белая,  как  пена,  сама  собой  поднималась  злоба,  почему,  черт  вас

всех  возьми,  лучшие  люди  мира  тысячелетиями  учатся  скрывать

свои  планы  и  дела,  а  научаются  открывать  их  не  спецслужбы, которым  за  это  зарплату  дают  и  с  которыми  ладить  можно,  а

случайные любители, недостойные в масонском “братстве” и звания

“профана”?

… Пересилил себя, как перекрутил надвое, Александр Иванович,

спросил походя, задушевно:

– А в личном плане у вас, извините старика, думаю, прежде всего

женщины и эти, как их, “битлы”?

–  Терпеть  не  могу,–  скоро  и  чистосердечно  отозвался  Ждан,  а

спутник  его  в  ответ  даже  приостановился  многозначительно  и

языком зацокал, как на “Привозе” в Одессе:

– Ай-ай-ай же! Что за молодежь идет на смену?! Женщин терпеть

не может!

– Я о “битлах”,– смутился Ждан.

– Слава тебе, господи. И в кого же влюблены?

– Да есть маленько,– Ждану еще не доводилось откровенничать о

любви с собеседником такого почтенного возраста.

–  А  вы  расскажите,  не  стесняйтесь.  Старики  и  в  этом  кое-что

понимают,  даже,  представьте,  помочь  могут…  –  смотрелся

Александр  Иванович  сейчас  очень  приглаженно  и  участливо,  ни

дать,  ни  взять,  дедушка,  собравшийся  научить  внука  дудеть  в

глиняную свистульку.

Ждана  как  раз  и  путали  сейчас  его  отношения  с  женщинами…

Нечистое  и  потное  телешение  с  Маей  не  кончилось  теми  осенними

днями.  Стали  они  встречаться  уже  без  хихикающей  помощи

Карасика,  не  часто,  когда  находилось  свободное  помещение.

Расставались  пустые,  равнодушные  друг  к  другу.  В  оба  глаза  видел

Ждан, как чужда, как не нужна ему Мая, но все казалось, есть в ней

немалая тайна, которую должно разгадать. А рядом – думалось, нет

никакой  тайны,  быть  не  может!  Есть  открытая  потомственная

жадность  ко  всему,  что  делает  жизнь  удобной:  к  деньгам,  к  модной

одежде,  к  отборной  жратве  с  коньяком  и,  конечно  же,  к  сильному

мужскому  телу.  Под  самым  же  сердцем  таилась  и  тосковала

Варенька…  Свет…  И  беды  ее  донимали  хуже  собственных.  Как

помочь? Как?!

О  Мае  с  джентльменской  насмешливостью  весьма  поверхностно

и убедительно подробно и поведал Ждан старику. О Вареньке, хоть

и собирался – язык не повернулся.

Александр  Иванович  поскучнел,  с  умиленным  добродушием

пожевал губами:

–  Молодость,  понимаете,  кровь  хорошо  гуляет  по  телу.  Но,

простите,  как-то  все  у  вас  слишком  буднично.  Нет,  воля  ваша,  мы

романтичнее  были,  как  тогда  говорили,  энтузиазм  двигал  нами.  Не

обижайтесь, пожалуйста, но это так.

Все это Ждан понимал, какие обиды? Сказал:

–  Я  и  сам  так  иногда  думаю.  Александр  Иванович,  я  давно

собирался  вас  спросить,  чем,  вы  думаете,  объясняется  на  самом

деле  тот  массовый  энтузиазм,  которым  славны  тридцатые  годы?

Мне  здесь  очевидным  кажется  положительное  влияние  внутренней

политики Иосифа Сталина. Народ ему поверил!

Александре  Ивановича  как  обрезало.  Глаза  разом  съежились  в

булавочную головку.

– Простите, мой молодой друг, в аптеке вот-вот начнется перерыв,

а без выписанного лекарства мне до вечера не дожить.

Они наскоро распрощались.

Ждана  несколько  подивила  переменчивая  психика  старика.  Но

годы  есть  годы,  и  он,  не  раздумывая,  тронулся  к  себе  в  недалекую

общагу.

Александра же Ивановича душила давешняя, клубившаяся пеной,

злоба: “Нет, не погибло посеянное кровавым тираном! Сколько мы не

старались,  живо!”  –  думал  он  под  все  учащающийся  бой  сердца.  В

аптеку, где действительно начинался перерыв, он не пошел: в аптеку

его посыльную пускали круглосуточно. Он пошел за угол в знакомую

тихую  рюмочную,  выпил  пятьдесят  граммов  коньяку.  Отпустило

сердце.

Глава четвертая

Но – виват тебе, русская Академия!

1

Все  так  и  было!  Зимой  в  общежитии  Академии  художеств,  что  в

доме  2“б”  на  третьей  линии  Васильевского  острова,  бывало,  мыши

дохли  от  холода.  В  непомерных  голых  комнатах  –  две-три  батареи

парового отопления.. Народ спал одетым. Если кто с южных окраин,

не лишним считали на ночь и шапку поглубже натянуть.

Пропади они пропадом, те ночи!

Но – виват тебе, русская Академия!

Скудноватым  было  твое  сердце,  ехали  к  тебе  и  ехали  со  всех

сторон  без  конца.  Но  только  шестьсот  человек  могли  учиться  на

дневных  отделениях  твоих  факультетов.  Сколько  же  тех,  кто

превратился  в  твои,  Академия,  призраки?  Без  прописки,  без  жилья, подержанные  и  смутные,  скитались  они  твоими  настылыми

коридорами  и  не  было  уже  надежды  в  их  запавших  очах.  Говорят, после  пяти  лет  скитаний  одну  упорную  девчонку  из  Перми  без

экзаменов,  прямо  посреди  учебного  года  взяли  в  мастерскую  Евсея

Моисеенко.

Виват тебе, русская Академия!

Вытоптанные ступени твои хочется погладить теплой рукой. Какие

имена  загорались  в  стенах  твоих:  Лосенко  и  Шубин,  Купренский  и

Мартос,  Суриков  и  Тон,  Репин  и  Врубель,  Моисеенко  и  Глазунов.  В

нынешней  России  бумаги  не  хватит  написать,  что  сделали  они  не

для русского искусства – для русской жизни.

Так – виват тебе, русская Академия!

В  свободное  советское  время,  может,  чересчур  сбродным  был

твой  студенческий  народец?  Африканцы  всех  оттенков  кожи,

таджики,  сирийцы,  армяне,  арабы,  азербайджанцы,  грузины,

осетины,  чеченцы,  черкесы,  вьетнамцы,  монголы,  тувинцы,  ненцы, казахи,  узбеки,  эстонцы,  латыши,  литовцы,  болгары  –  все  как  на

подбор  не  гении!  Все  шли  вне  конкурса!  Хорошо,  если  удавалось

схватить  на  вступительных  экзаменах  –  “тройку”!  Они  получали

образование  в  русской  Академии  художеств,  чтобы  превратиться  в

своей  национальной  глубинке  из  робких  любителей  искусств  в  “ба-

алших”  номенклатурных  начальников.  Как  говорил  не  выдавшийся

ростом  эстончик  Тынис  Муога:  “Как  вы  не  понимаате!  Престиж

прежде  всеко!”  В  униформе  всех  перечисленных  национальностей

бродили по твоим, Академия, коридорам евреи.

Как бы там ни было – виват тебе, русская Академия!

2

Среди дня что-то толкнуло Ждана, был он в комнате на четверых

как

дипломник

один,

выйти.

С

внутренним

несильным

сопротивлением оделся, минуя кривые, недоосвещенные коридоры,

спустился на улицу. И остановился невольно, точно накрепко попав в

чей-то глубокий, тяжелый след… Четверть века спустя, миг-в-миг об

эту  же  пору,  будет  он  стоять  на  тротуаре  Васильевского  острова,  у

дверей общежития Академии пятидесятилетний, седой, окруженный

пустотой,  такой,  когда  вокруг,  где  бы  ни  был  –  ни  сердца,  ни  даже

условного объема… Да, на этом же самом месте, лишь погода будет

иной  –  жиденькое  февральское  солнце  в  оконных  стеклах,  скудный

блеск  нечастых  ледышек  на  асфальте…  А  сейчас…  О,  сейчас!  На

немыслимой  высоте  начинался  снег  и  не  иссякал  до  самой  земли.

Метель  ходила  ходуном  над  Васильевским  островом,  наметом  шла

по  линиям  его  и  проспектам  и  повсюду,  где  что-то  преграждало  ей

путь, уже горбились острые сухие сугробы.

В  легком  его  пальтишке  и  кроличьей  шапке,  Ждана  в  момент

пробрало  до  костей.  Но  то  не  был  леденящий  озноб,  загоняющий

свою жертву под крышу к печке – сама природа играла с ним сейчас,

как с братом, как равная с равным. Он только лихо поежился, ай-да

зимушка-зима!

Через  реку  ничего  уже  не  было  видно.  Снег,  живой,  мятущейся

завесью,  застил  все  –  даже  Исаакий,  чей  золотой  купол  звали  они

промеж  себя  чернильницей,  исчез  в  белом  колыхании.  По  углам

крыш,  там,  где  были  воронки  водостоков,  ветер  поднимал  белые

окружья  вееров,  казалось,  каменные  туши  домов  усиливаются

взлететь, трепыхают, как куры, отмершими без дела крылышками.

На  нынешний  день  у  Ждана  была  договоренность  в  читальном

зале  библиотеки  Академии,  должны  были  принести  книги,  нужные

для  работы.  “А  к  черту”,–  махнул  он  и  скоро-скоро  зашелестел  по

снегу  к  Неве,  точно  ждал  его  кто-то  там  и  надеялся.  Обогнув

рустованный  бок  Академии,  пересек  трамвайные  пути  и  меж

сфинксов,  привезенных  из  древних  Фив,  спустился  по  привольным

ступеням на пристань, автором проекта которой был сам Константин

Тон.  А  прекрасно,  кстати  сказать,  сквозь  густой  снег  смотрелись

закаленные морды древнеегипетских зверей. Еще в Фивах привыкли

они  к  песчаным  ураганам,  после  раскаленного  песка  пустынь  и

самый жесткий русский снег казался им нежным.

Над  простором  реки,  как  дышалось  здесь!  Всё,  нанизанное  на

беспрестанный  снег,  окружающее  проникало  в  каждую  пору  тела, ведь  и  оно,  на  чей-то  взгляд  сверху,  могло  показаться  свободным

скопищем мятущихся частиц, совсем как эти снежинки:

Сегодня ночью

ты приснилась мне.

Не я тебя нянчил, не я тебя славил,

Дух русского снега и русской природы.

Такой непонятной и горькой услады

Не чувствовал я уже многие годы.

Но ты мне приснилась,

как детству – русалки.

Как детству –

коньки на прудах поседелых,

Как детству –

Веселая бестолочь салок,

Как детству –

бессонные лица сиделок.

Прощай, золотая,

прощай, золотая!

Ты легкими хлопьями

вкось улетаешь.

Меня закрывает

от старых нападок

Пуховый платок

твоего снегопада.

…  Снег,  ну,  конечно  же,–  детство.  Только  оно.  Будто  на  Неве  ото

льда  до  облаков  –  ломко  обвисло  зимнее  белье,  и  оглушительный

запах  свободы  объемлет  весь  город  за  спиной.  Сейчас  надо,  как

некогда  в  Шадринске,  привязать  к  валенкам  коньки  “снегурочки”  и

ошалелым мальчишкой гнать сколько есть силы, подальше от домов

упасть на спину, и останешься – Ты и Небо. На равных. Ты и Небо.

Только.  Даже  Богу  не  останется  места.  Да  ему  и  вообще  нечего

здесь путаться. Может, ты и создатель, все равно, отойди.

Открыты и милосердны законы природы к человеку. Снег пошел –

и  слепой  заметит;  пожар,  наводнение  –  само  собой!  Чтобы  от  них

защититься,  достаточно  бытовой  осмотрительности.  Не  лезь  голый

на мороз, вот и вся мудрость!

Не то – законы человеческой веры. Монах начинает со смирения и

бедности,  а  кончает,  приняв  одеяние  высшего  сана,  богатством  и

властью, какие не уступят и светским. Как так?

Немецкий  математик  Август  Мебиус  склеил  знаменитую  ленту.

Перекрученные  в  одном  лишь  месте,  ее  плоскости  меняли  верх  на

низ, не изменяя осевой линии. Если бы человек мог пойти по ней, то

он,  не  сбиваясь  с  пути,  оказался  бы  вверх  ногами,  как  муха  на

потолке.

Природе  подобное  штукарство  чуждо.  Как  бы  не  бесновалась

сейчас  метель  над  Ленинградом,  твердая  опора  вот  она  –  под

ногами, Ждан еще и каблуками притопнул, а не над головой.

Другое  дело  –  хитрейшие  законы  человеческого  общежития.  В

социологии,  политологии,  статистике  нынче  тьма  различных  лент, заводящих  ум  за  разум.  Начинают  во  здравие,  чтобы  логично

кончить  за  упокой!  Или  –  наоборот.  Еще  и  на  диалектику  нахально

сошлются.

Снег, словно притомившись, повалил тяжелее, охапками, крупнее

сделались  снежинки,  на  глазах  набрали  весу.  Загустел  и  самый

воздух, он уже не питал все тело разом, а комками больно теснился

в гортань. Ждан поднялся на набережную и двинулся к Дворцовому

мосту. Он невольно старался идти в том же колыхающемся ритме, в

котором падал снег, Веселая получалась прогулка, нападавший снег

путал  ход.  Ждан  двигался  вразвалку  и  жадными  глазами  подмечал, что  все  вокруг,  за  годы  учебы  уже  ставшее  привычным,

переменилось.

По левую руку, стоя на месте, мелькал, однако, добротный дворец

Меншикова:  по  правую,  за  парапетом,  в  логове  реки  –  круглый

воздушный вал снега, и страшно было – вдруг перехлестнет он под

ноги и, вращаясь, умыкнет за собой на лед.

С мостовой сипло и редко звучали в белой пелене машины. Лишь

один троллейбус просмотрелся целиком – уж больно была настырна

его  разлапистая  туша.  Почему-то  люди,  будто  ставшие  тенями,

скользили  помимо  взгляда,  помимо  внимания,  помимо  ощущения.

Чувство  общего  с  ними  разъял  беспрестанно  падающий  снег,  все

прохожие  превратились  для  Ждана  словно  в  другой  биологический

вид.  Не  обращают  же  внимания  коровы  на  овец,  хотя  и  пасутся

вместе.

Приземистый  и  вытянутый  Университет,  обычно  презираемый

Жданом

(студенты

Академии

художеств

называли

его

“Универмаг”),  предстал  в  метели  милым  и  уютным,  как  детский  сад.

Сновали вдоль его решеток и в дверные проемы явно уменьшенные

людские  фигурки,  желтело  в  окнах  тусклое  освещение.  Вместе  со

своими движущимися фигурками Университет напоминал заморскую

рождественскую игрушку. Очень механическую. Заводную.

Миновав  его  с  улыбкой,  Ждан  поворотил  на  Дворцовый  мост,

прошел  несколько  метров  и  почувствовал,  что  повис.  Только  снег: сверху, с боков и под ногами. Далеко, где-то впереди, маячили едва

различимые  Адмиралтейство  и  Эрмитаж,  а  Васильевского  острова

за спиной уже не было. Так перемешалось на тот час небо с землей,

что город целыми районами пропадал из виду.

На  мгновение  сделалось  жутко  и  необратимо,  даже  перехватило

горло,  и  февральский  мороз  своими  пятнадцатью  градусами  опять

загулял  меж  лопаток,  ноги  в  тоненьких  ботиночках  давно  уже  были

насквозь  –  в  некоторых  местах  сугробы  приходилось  переходить  по

колено  в  снегу.  Но  необъяснимая  радость  пересилила.  Великим  и

веселым знаком из будущего смотрелась Ждану нынешняя метель.

По бокам и впереди, сколько хватало глаз, все было подвижным,

громады  домов  и  провалы  улиц  двоились,  терялись  в  волнах

гонимого  ветром  снега,  курились,  снимались  с  места,  не  исчезало

лишь  что-то  одно  перед  глазами,  и  Ждан  не  сразу  понял,  что

именно.  За  этим  неизменным  он  об  руку  с  ветром  перемахнул

иссеченную  сугробами  Дворцовую  площадь,  а  в  пролете  Главного

штаба,  в  его  блаженной  пустой  неподвижности,  понял:  ведет  его,  и

давно уже, женщина. Ловкая, уверенно ступающая фигура в модной

дубленке  цвета  топленого  молока  с  капелькой  кофе.  Шмотки

подобного класса были сказочно дороги, слышал Ждан, аж за триста

рублей,  доставать  их  отваживались  лишь  самые  упертые  модницы: торгаши,  уже  прикрытые  в  это  время  дружбой  с  женами  больших

партийных  начальников,  не  давали  спуску  простому  советскому

щеголю.  Острое  любопытство  вдруг  как  стегнуло  Ждана.  Нищий

студент, которому, впрочем, без всяких приработков вполне хватало

государственной стипендии и тридцати материнских рублей на книги,

еду  и  одежду,  за  четыре  года  учебы  в  таком  городе,  как  Ленинград, он  уже  научился  выделять  и  в  своем  институте,  и  на  любой  улице

особую  прослойку  зажравшихся:  тугого  вида  сброд,  иногда  совсем

молоденький,  с  ног  до  головы  в  джинсе,  с  “голыми”  штатовскими

брелками  под  животом,  они  копились  до  поры  по  “центровым”,

“элитным”  кафешкам,  а  к  ночи  сходились  табуниться,  ревниво

оглядывая друг друга, в квартале от улицы Бродского до Литейного.

Ждан  иногда  нарочно  подъезжал  туда  глянуть  на  них.  У  всех  были

плотные,  точно  специально  унавоженные  “дефицитной”  жратвой

лица  и  “”спецглаза”,  как  определил  для  себя  Ждан,  то  есть,  на  все

полуприкрытые  веками,  с  равнодушным  бутылочным  отблеском,

они,  однако,  способны  были  жадно  вспыхивать  разом,  как

габаритные  огни  автомобиля,  при  виде  редкой  “иномарки”  или

неожиданного  фасона  одежды.  Стайное  тленье  этих  “спецглаз”

видел  прошедшим  летом  Ждан,  когда  навстречу  ленинградскому

“свету”  крупно  шагал  какой-то  здоровенный  кавказский  спекулянт  в

расстегнутой  до  пупа  джинсовой  рубахе,  а  не  куртке:  по  жесткой

шерсти  его  груди  елозил  зачем-то  православный  крестик.  Всерьез

ошеломленные

не

виданной

доселе

джинсовой

рубахой

ленинградские  зажравшиеся  тогда,  помнится,  даже  сбивались  со

своего  привычного  вальяжного  шага…  Ждан  резко  обогнал

скользившую впереди женскую фигуру, заступил ей путь:

–  Рядовой  запаса  Ждан  Александрович  Истома,–  вымолвил  он  в

изумленное большеглазое лицо.– Позвольте домой донести!

3

Да нет, не метро – мятущийся над городом снег перенес Ждана и

его  новую  знакомую  –  Леночку  в  квадратную  комнатку  близ

московского парка Победы. Полумертвым торшером с самодельным

медным  абажуром  была  освещена  эта  замершая  комната,  все

предметы  в  ней  маялись  обыденной  печалью  безделушек,  мебель

стояла не новая, давно прирученная человеком и, видно, обиженная

им.

Скреблась за высокими окнами вездесущая метель.

Леночка,  разоблачась  и  усадив  гостя  под  торшер,  сгинула  в

полутемном  коридоре  за  чаем:  велика,  высока  потолками  была  эта

послевоенная сталинская квартира.

От  мельтешащей  замяти,  в  которой  проблуждал  он  несколько

часов кряду, у Ждана до сих пор рябило в глазах. Он прикрыл их, и

на  мгновение,  словно  поплыл  по  бесконечной  теплой  волне.  Не

слишком  натоплено  было  в  комнате,  сквозняки  от  окна  ходили  по

полу  на  кошачьих  лапах,  Ждана  сейчас  согревал  тот  холод,  что

пропитал его до костей на улице.

– В нашем доме – культ трески…

Ждан улыбнулся ей. “Культ так культ”. Стройна, подбориста, брови

дугой  и  нос  с  горбинкой,  все  женское  не  подчеркнуто,  однако  на

месте,  лет  двадцати  с  небольшим.  Ленинградка.  Забавное  племя.

Одним  местом  своего  рождения  они  уже  причащаются  к  истории  и

культуре.  Очень  этим  гордятся,  но  не  любопытны,  как  обитатели

зоопарка, да что там – многие просто невежественны. Трамвай часто

и  посейчас  произносят  как  “транвай”.  Истории  своего  города  не

знают, знают один свой район, тот, в котором работают или учатся, и

пригородную зону, куда ездят летом на дачу…

Леночка,  меж  тем,  напевая,  легко  и  неуклюже  сервировала

старенький письменный стол под чаепитие, расставляла тарелочки с

рыбой, хлеб, сахар, чай налила в толстенные керамические чашки с

крохотными колечками ручек, в них было не продеть пальца, и Ждан

облапил посудину всеми десятью.

…Шуршал  снег  с  улицы.  Леночка  негромко  поставила  пластинку

Сальваторе  Адамо  “Падает  снег”,  свет  сочился  из  торшера  как  в

замедленной  киносъемке,  и  Ждан  сам  не  заметил,  что  говорит, рассказывает  свою  жизнь.  Детство  на  окраине  Шадринска,  это

странное  имя  –  Ждан,  казачьи  предания  семьи,  школа,  армия,  он

поведал  и  о  Вареньке,  не  назвав  только  ее  по  имени,  уж  больно

чисты  и  участливы  были  глаза  новой  знакомой;  а  Академия

художеств! Бог мой Академия художеств – целый готовый роман…

– У меня двоюродный брат учился в Академии на архитектурном,–

единожды  перебила  его  Леночка  и  покраснела.  Видно  было,  как

дорожила она и такой малой причастностью к миру искусства.

– А вы чем живете-можете?

–  Я  –  ПСИ,–  с  удовольствием  произнесла  Леночка  и

расшифровала:–  Простой  Советский  Инженер.  А  вам  сколько  еще

учиться?

–  Летом  защищаюсь.  Тема  диплома  –  “Монументализм  –

естественная  форма  реализма  в  советской  живописи  тридцатых

годов”.

– Как?

– По-русски, конечно, будет проще,– согласился Ждан,– положим,

так:  “Героика  русского  духа  –  главное  художественное  открытие

советской  живописи  тридцатых  годов”.  Я  в  нахалку  предлагал  и

такую  формулировку  дипломной  темы.  Не  утвердили  старые

перечницы.  Пришлось  эту  мысль  выхолостить  искусствоведческим

жаргоном.

Может,  Леночка  и  не  совсем  разобрала,  в  чем  тут  дело,  но

неважно, со своим неподдельным вниманием, спросила:

–  А  при  чем  здесь  по-русски?  Монументальность…  Советская

живопись… Эти страшные тридцатые годы… Не кажется ли вам, что

все это слишком официально?

Уже  пятый  год  жил  Ждан  в  общежитии  Академии  художеств,

меняя комнаты на каждом следующем курсе. С комнатами менялись

и обитатели, не менялись споры. Чуть ли не каждую ночь все готовы

были горячо, как в первый раз, тянуть нескончаемую свару на тему:

“так что же такое искусство”?! Леночке он сказал:

–  А  что,  позвольте,  не  официально?  Вон  в  начале  двадцатых

годов  официальным  сделали  то,  что  нынче  называют  крайним

формализмом.  У  нас  в  Академии  преподавали  Марк  Шагал  и

Казимир  Малевич.  За  время  своего  наставничества  продали  каким-

то  международным  барыгам  гипсовые  слепки  прошлого  века  с

античных  подлинников,  разрезали  на  куски  несколько  исторических

полотен Рериха, той его поры, когда он еще не впал в идиотическую

йогу,  но  вот  создать  собственную  художественную  школу  –  шиш  с

маслом,  кишка  тонка!  И  ушли.  По-английски.  Тишком.  Чтоб  никто  и

не заметил! Не надо, Леночка, бояться слова “реализм”. Это – всего-

навсего  жизнь,  от  нее  никуда  не  денешься.  Что  в  официальном

искусстве, что вне его.

Леночка  сменила  пластинку,  что-то  африканское  застучало  меж

ними.  “Я  не  согласна,–  опять  залилась  она  краской.–  Малевич, Шагал,  ну  все  художники  начала  нашего  века  стремились  передать

новые  человеческие  чувства.  Которым  еще  нет  названия  на  нашем

языке.–  Я  рассматриваю  их  работы,  я  чувствую,  что  они  –  гении.

Новое не все понимают”.

–  Здрасьте  пожалуйста!  Шесть  тысяч  лет  человеческой

цивилизации. Шесть тысяч лет совершенствуется человеческая речь

и  художественные  приемы,  которыми  человечество  пользуется,

Вспомните  эпос  о  Гильгамеше,  древнеегипетскую  “Книгу  мертвых”,

“Илиаду”,  “Одиссею”!  Я  уже  не  говорю  о  непревзойденном

изобразительном  искусстве  тех  времен,  об  архитектуре,  великой, недосягаемой.  Поймите,  если  мы  сейчас,  читая,  сопереживаем

Гильгамешу,  значит  психологически  человек  с  той  поры  не

изменился.  А  у  Малевича  или  Брака,  видите  ли,  какие-то  новые

чувства,  для  передачи  которых  прежде  всего  нужно  разрушить

понятный  всем  художественный  язык.  Все  по-настоящему  новое

всегда  жаждет  понимания!  Оно  не  маскируется.  Оно  открыто!

Скрывают  и  маскируют  свои  старые,  подлые  цели  –  шарлатаны.

Никаких  новых  чувств  у  человека  не  появилось!  Об  отчаяньи  и

смятенности  писал  уже  Гомер,  передавая  чувства  ясно  и  понятно.

Эпос  древних  шумеров  понятен  нам  так  же,  как  “Тихий  Дон”.  Если

художники  постмодернизма  что-либо  не  умеют  выразить,  так  это  их

беда,  а  не  художественные  достижения.  Посмотрите,  сколько

жуликов  замаскировали  сейчас  свою  бездарность  кубизмом,

экспрессионизмом, футуризмом, дадаизмом, ташизмом. Переведите

эти термины на русский язык, и их смехотворность станет очевидной

для  всех.  Ташизм,  например  –  пятно!  Что  можно  изобразить  при

помощи  пятна?  Мне  на  днях  показывали  графику  какого-то

Шемякина, новый супергений. Так он обыкновенную линию не может

провести.  У  него  рука  не  поставлена!  Новые  чувства…  новые

формы…

Леночка  смотрела  на  него  безотрывно,  большие  глаза  тлели

глубинными  нежными  угольками.  Ждан  смешался,  ему  стало

неловко  за  собственную  горячность.  “Раскричался,  черт  побери,  как

первокурсник какой-то!”

–  Ждан,–  позвала  его  из  этого  ощущения  Леночка.–  Ждан,  а  как

звали ту девушку?

– Какую девушку?

– Ну, с которой ты поступал в Академию. Которую еще не приняли

на очное. Она пошла на заочное и теперь окончит ваш факультет на

год позже тебя. Как?

–  Ту?  Девушку?–  Его  подбросило,  как  на  дорожном  ухабе.–  А…

В… Вера… Я хотел сказать – Валерия.

– Разве Вера – это Валерия?

– Мы так образовали уменьшительное. В шутку.

Глава пятая

Пир духа

1

Нурдулды брал “беломорину”, сминал ее мундштук крест-на-крест,

прикусывал,  зажигал  и  резко  тыкал  в  пепельницу,  пальцы

подрагивали  –  новости!  Новости  поперли  сплошняком.  Значит  так: Вопу  Златоуста  Галина  Борисовна  (КГБ)  замочила,  выбросила  из

окна! Ладно! Гена– Гений, хороший мужик, загодя вырезав трафарет

и  прихватив  на  всякий  случай  приятеля,  залез  на  территорию

автобусного парка, где на боку интуристовского “Икаруса” скоренько

отшлепал  антисоветскую  цитату  из  Гегеля.  (“Философию  истории”  я

ему, помнится, на одну ночь давал, ухмылялся Нурдулды). Дальше, к

сожалению,  политическая  чистота  интеллектуального  подвига

крылась  мутью.  Аккурат  на  утро  после  своей  антисоветской  акции

Гена–  Гений,  хороший  мужик,  но  алкаш,  украл  в  Универсаме  на

Гражданке

две

бутылки

водки

и

батон,

при

задержании

сквернословил,  оказывал  сопротивление,  сбил  с  ног  пожилую

контролершу.  Сейчас  в  “Крестах”.  Пускай  посидит.  Все  равно  здесь

никто не знает, где он. А на КГБ в наше время многое можно списать.

Нет,  в  одиночку  было  не  усидеть.  Нурдулды  нахлопал

двухкопеечных  медяшек  по  бесчисленным  карманам  и  через

высокие отвалы снега по сторонам мостовой поскакал звонить.

–  Мая,–  хрипло  раскашлялся  и  заплевался  он  в  трубку,–  а?  Ага, позовите, пожалуйста Маю. Мая? Ты – хорошая баба! Да ладно тебе!

Ты  про  Вопу  Златоуста  слышала?  А  про  Гену  –  Гения  –  хороший

мужик… Ага. Я знаю, что все телефоны прослушиваются… Что? Что

такое? Лук? Какой лук? Ага. Не тот, из которого Амур стрелял… Гы-

гы-гы!  Понял,  который  едят,  который  в  овощных  продается  по

пятьдесят  шесть  копеек…  Одна  шелуха  от  лука?  И  только.  Зачем

тебе,  Мая,  шелуха?  Нет,  я  его  с  шелухой  не  ем…  Нужно  много

шелухи. Куда тебе ее? Ты – хорошая баба! Вот дьявол! Ты слышишь

меня,  Мая?  Если  ты  от  меня  забеременела,  не  надо  моего  ребенка

вытравливать  луковой  шелухой!  Мы  поженимся  и  его  воспитаем.  Я, Мая, халтуру найду, деньги будут! Ага. Ты чувствуешь? А… Сердцем.

Что  ты  чувствуешь  сердцем?  Что  залетела,  когда  мы  с  тобой  день

Конституции  праздновали.  Ну  да,  я  был  пьяный.  Так  и  ты  не

помнишь,  как  к  нам  под  утро  твоя  мама  заходила,  кофе  принесла.

Ага.  Говоришь,  тем  более!  Когда  оба  пьяные,  какие  дети  будут?

Какие? А… Идиоты! Ну да, конечно, понял – идиоты! У евреев и так

каждый шестой новорожденный – идиот! Я – не шестой! Я – третий!

Вот  дьявол,  какой  я  тебе  полуидиот?  Хорошо.  Маечка,  я  тебя

люблю… Буду. Буду собирать шелуху. Много. Всю, которую найду! Ты

приходи  ко  мне  завтра,  я  уже  наберу!  Я  точно  знаю,  где  ее  полно, шелухи! Повесила трубку, дьявол!

Нурдулды  изо  всех  сил  хватил  за  собой  расхлябанной  дверью

телефонной  будки,  и,  не  замечая  колючего  ветра,  в  распахнутой

куртке  побрел  прочь.  Ребенок!  От  стройной,  как  кедр  ливанский, молодой  красавицы  Маи  у  него  не  будет  ребенка!  Не  будет…  Уже

зачатого, своей жизнью остановившего месячные. Сердце сжалось в

крохотный ледяной осколок. “ИЕОУ”,– одним дыханием, без помощи

губ  и  языка  выдохнул  он  имя  того,  кто  есть  все  –  Бога.  Не  будет!  В

сорок лет – не будет. Как он с детства еще всегда хотел много-много

толстых еврейских детишек, таких кудрявых, картавых и нахальных,

измазанных  в  сливочном  масле,  перетопленном  с  медом,  таких

приставучих  и  вездесущих,  от  которых  некуда  деться  и  даже  в

туалете  не  спрятаться!  Пусто.  Не  будет!  Конечно,  ничего  не

поделаешь,  Мая  права.  В  тот  день  –  пятого  декабря,  когда  они

праздновали  отсутствие  конституционных  прав  у  народов  Союза,

нажрались  все  до  поросячьего  визга,  Мая  где-то  потеряла  новые

вельветовые  джинсы,  так  они  поплелись  к  ней  домой,  хорошо  хоть

пальто выручало, длинное… Еще этот Карасик лез все время к ней!

Вот  дурак  самовлюбленный,  настоящий  сефард!  Неужели  не

понимает, что Мая может любить одного Нурдулду, прямого потомка

одесских князей изгнания, Ашкенази!

Тут  его  осенило,  как  обухом  в  лоб.  Надо  немедленно  идти  в

общагу  Академии  к  Карасику.  Вот  где  луковой  шелухи  должно  быть

видимо-невидимо.  Крепкий  отвар  из  нее,  как  подробно  объяснила

Мая, лучшее староеврейское средство для изгнания нежелательного

плода,  после  очень  горячей  ванны.  Да,  Мая  знает,  что  делать,  по-

другому  нельзя.  Сейчас  евреи  просто  не  имеют  права  производить

на  свет  идиотов,  близится  конец  двадцатого  века,  нужно  быть

готовым ко всему.

Нурдулды  поспешал  на  Васильевский  и  третья  новость

последнего  времени  волочилась  за  ним,  как  незримый  хвост.  Она

пришла  сама  собой,  без  спросу,  и  списать  ее  на  КГБ  не

представлялось возможным.

Карасика  в  общаге  он  не  застал,  нужная  комната  вообще  была

пуста, ключ висел за огородкой вахты на доске. Горфункель оставил

записку.

Через  час  Валериан,  весело  насвистывая,  развернул  ее  и

немножко  обалдел.  По  кривому  лоскуту  бумаги  Нурдулды  писал

похожими  на  костыли  каракулями:  “Валериан!  Собирай  повсюду

луковую  шелуху,  я  завтра  приду  с  мешком!  Нурик  Г.”  “Здравствуй, жопа,  Новый  год,–  плюнул  Карасик.–  Совсем  спятил  старый,  только

луковой шелухи ему и не хватает!”

2

Если без чего и не могла жить Мая Щуп, если что и любила она в

этой стране, так – телефон. Насколько скованно, неуютно, зависимо

чувствовала  она  себя  в  живом  общении  встреч,  вечеринок,  общих

походов  в  кино  и  шумных  вылазок  на  природу,  настолько  легка, вдохновенна и свободна была она, оставаясь наедине с телефонной

трубкой.  Именно  с  трубкой,  не  с  собеседником.  Ей  одной  она

выговаривалась  до  крайнего  донышка.  С  ней  ее  не  озадачивали

блистающие  напротив  глаза,  не  отвлекало  выражение  лица  или

невольный,  искренний  жест.  Она  любила  говорить  по  телефону

потому, что он безропотно позволял ей говорить лишь о самой себе.

Не  ладно  было  одно  то,  что  собственный  голос,  выходящий  из

принимающего устройства на другом конце провода, она никогда не

слышала.  А  он,  умело  сделанный  детским,  округлым  и  мягким,

проникающим  повсюду  без  мыла,  слышался  из  другой  мембраны  с

отчетливым  металлическим  скрипом,  точно  озвучивали  его  не

человеческие  голосовые  связки,  а  приржавевшие  жестянки,  вроде

порожних консервных банок.

Но она об этом и не подозревала.

Окончательно  задурив  недалекую  голову  Нурдулды  затеей  с

луковом  шелухой,  Мая  со  вкусом  перекурила  и  набрала  недавно

отловленный через трех подруг номер Изи Маровихера:

–  А-лло!  Будьте  любезны,  Изяслава  Мироновича.  Из  союза…

Разумеется, писателей, а вы кого думали?– пришлось подождать. В

квартире  на  другом  конце  города  как  будто  гулко  переставляли

какие-то  тяжести…  Таки  раздался  в  трубке  молодой  полнокровный

басок:– Слушаю вас.

Мая оттянула губки и защебетала:

– Это из союза писателей, Изяслав Миронович. Ваша давнишняя

поклонница.  Я,  как  узнала  о  вашем  вечере,  с  тех  пор  и  мечтаю…

Ничего  не  изменилось?  В  субботу  в  восемнадцать  часов…  А

парторганизация  не  сказала  своего  “фэ”?  Чудесно,  Изяслав

Миронович, буду ждать вас во втором отделении. Нет, мое имя вряд

ли  вам  много  скажет.  Нас  знакомили  осенью  на  квартирной

выставке.  У  Горфункеля…  Помните!  А  я  –  Мая  Щуп.  У  вас

замечательная память: это мой папа. Да-да, самый-самый психиатр

Ленинграда  –  он!  Можно  вас,  Изяслав  Миронович,  попросить  об

одном  одолжении?  Ой,  что  вы,  у  меня  всего  одна  просьба…  Я

бесконечно  люблю  творчество  Иосифа  Бродского  и  собираю  о  нем

все-все… Может, после вечера вы бы рассказали мне о нем немного,

ведь  всем  известно,  что  вы  его  ближайший  поклонник  и  друг…  Вот

спасибо,  Изяслав  Миронович,  вот  спасибо…  Да,  это  можно  будет

сделать  у  меня.  Родители?  Нет,  родители  не  будут  против,  их  не

будет дома…

Все, повесил трубку.

Не получился у Маи в этот раз телефонный кайф. Все потому, что

собеседник попался ничем от нее самой не отличающийся. Ни о ком,

кроме себя, говорить он не хотел и не умел. Маины вопросы только

тормозили его всегдашнее, бегущее на месте самолюбование, и хоть

говорил  он  вежливо  и  благосклонно,  охотно  согласился  встретиться

после вечера, она понимала, что большого впечатления на Изяслава

Мироновича  не  произвела.  Он  воспринял  ее  как  обыкновенную

поклонницу,  мол,  встретиться  встретимся,  но  что  к  чему,  на  месте

посмотрим…

Вот  бы  не  сказала  она  никогда,  что  распивавший  портвешок  на

кухне  у  Нурдулды  Изя  Маровихер  окажется  для  нее  таким

недосягаемым.  Малорослый,  с  редкими  рыжими  волосами  и

лягушачьими зелеными глазами на бледном костистом лице, что для

нее,  красотки,  мог  он  значить?  Да  тьфу  с  высокого  дерева!  “Не

делай,  девочка,  тьфу  раньше  времени”,–  одернула  себя  Мая,  узнав

вскорости, что Изяслав Миронович не только ближайший поклонник

великого Иосифа Бродского, но и сам по себе – фигура. Член союза

писателей, недавно выпустил толстую детскую книжку с картинками

об  истории  ленинградского  метрополитена,  а  его  резкие,  подчас  с

матерком  песни  и  короткая,  как  анекдоты,  сатирическая  проза

пользуются сногсшибательным успехом у левой интеллигенции. Так-

то!

После  той  квартирной  выставки  на  седьмое  ноября,  Маровихер

как в воду канул, лишь недавно сумела Мая выйти на его телефон…

Все-таки, кое-что…

Дочура,

к

тебе

можно?–

с

ароматной

чашечкой

свежезаваренного  кофе  вошел  отец.  В  новеньком  тренировочном

костюме,  лысый,  аккуратно  упитанный,  на  полголовы  ниже  дочери, впрочем,  как  и  его  жена,  в  кого  только  уродилась  такой  долговязой

их единственная наследница – ума не приложить!

– Тебе не предлагаю,– сказал он, усаживаясь в кресло у столика с

магнитофоном.–  Вставай,  умывайся,  на  кухне  заваришь,  с

удовольствием  выпьешь!–  и  засмеялся,  булькая,  как  если  бы  рот  у

него был полон воды.

Милый,  дрогнула  на  своем  диване  Мая,  какой  он  весь-весь

милый! Отец, однако, торопливо запил свой странный смех глотком

кофе и посерьезнел.

–  На  прошлой  неделе,  мне  информировали,  у  тебя,  доченька,  в

институте  ненужный  инцидент  произошел.  Ты  и  эта  твоя  новая

подруга,  я  их  имена  никак  в  голове  не  запомню,  Настя,  что  ли,  с

самим  Аркадием  Гавриловичем  не  так  говорили,–  и  кулак  сжал,  аж

костяшки побелели.– Разве я не объяснял, Мая, как надо вести себя,

чтобы закончить этот их институт?!

Ой,  да,  объяснял,  конечно.  Не  раз.  Мая  поморщилась.  Иди,

упомни  все  его  объяснения  после  пивбара,  откуда  их  нелегкая

понесла  прямо  во  второй  медицинский,  где  на  заочном  отделении

который уж год стараниями папаши маялась Мая Шуп.

–  Ты  ведь  знаешь,  папа,–  заюлила  она  бровками,–  как  к  нам,

евреям,  всюду  относятся.  Так  и  в  твоем  любимом  втором

медицинском. Всегда найдут к чему придраться и поставить на вид.

Если  так  будет  продолжаться,–  она  рассчитано  перемолчала.–  Я

подам документы на выезд в Израиль!

Тут  же  в  улежистом  импортном  кресле,  с  недопитой  чашечкой

свежего  кофе  затосковал  отец-психиатр.  Израиль!  Израиль  –

прекрасно.  Только  с  его  поста  сами  не  уходят.  Еще  год  назад  один

большой  еврейский  человек  сказал  ему:  вы  сможете  уехать  на

Родину  только  через  десять  лет,  ни  на  день  раньше!  Мае  знать  об

этом еще ой как рано!

Папа расслабленно поднялся уходить.

–  Ничего  не  поделаешь,  надо  терпеть  дочка,–  потрогал  он  ее  за

плечо.–  Я  понимаю!  Тебе  тяжело,  молодость  не  знает  ждать.  А  ты

терпи. Терпи!

И вышел.

Мне терпеть не столько тяжело, сколько скучно, проводила его

грузными, навыкате глазами Мая. Понятно, при папином положении

в министерстве здравоохранения из второго медицинского ее ни при

какой погоде не вышибут. Не мытьем, так катаньем доберется до

диплома! А там… Ну не выйдет с Израилем, в этой стране тоже

можно хорошо жить. Любой медицинский диплом был нужен Мае

лишь для проформы. В знаменитом на всю страну “институте

красоты” на бульваре Профсоюзов отец уже заготовил дочери

хлебное местечко. О, там таки, делали дела! У жен высоких

обкомовских начальников бесследно удаляли бородавки,

подтягивали к подбородку их отвисшие, как продуктовые сумки,

груди, купировали трясущиеся животы. Табунами там ходили

главные торгаши Ленинграда, таскали за собой любовниц с

заднепроходным выпадением кишок и жестким конским волосом по

всему телу. Тихие, искательные, бродили безнадежные импотенты,

просили перманентной эрекции путем хирургического

вмешательства. И что вы думаете? Делали! За большие деньги,

делали. Счастливчик после операции полгода днем и ночью

находился в состоянии боевой готовности, потом его мужское

счастье кончалось навсегда, не зависимо от возраста. Но это уже –

не заботы “института красоты”. Иногда везло и больше. По

соображениям, превышающим догадки смертных, меняли еврейскую

внешность на гойскую. Комплексная пластическая операция особой

сложности. Ну и оплата соответственная! Машины! Квартиры! Дачи!

Горячие морские пляжи в любое время года…

С  мудрой  понимающей  улыбкой  Мая  вспомнила  утренний  звонок

Нурдулды,  историю  с  луковой  шелухой,  его  заплетающийся  лепет:

“Мы

поженимся,

Мая,

и

воспитаем

моего

ребенка!”.

Ха!

Забеременеть  она  еще  только  собиралась.  Отец  по  своим  каналам

достал  ей  в  министерстве  двухнедельную  бесплатную  путевку  на

горнолыжную  базу  “Домбайская  поляна”.  “Какая  восхитительная

элитная молодежь со всего Союза собирается там! Лучше гор могут

быть только горы! Никакие противозачаточные таблетки не помогут!”

3

В  субботу  на  вечер  в  Дом  писателя,  бывший  родовой  дворец

Шереметевых,  Валериан  Карасик  припозднился.  С  Васильевского

сюда на угол Литейного и Воинова прямого транспорта не было. На

невзрачную  афишу  у  входа  не  стал  и  смотреть,  ерунда  какая-то,

“Литературно-музыкальный  концерт  в  двух  отделениях”,  то  ли  –

поющая поэзия, то ли – говорящая музыка.

Был  он  здесь  впервые  и  потому  вдоволь  поплутал,  шмыгая

недовольным  носом  по  изукрашенным  обильной  лепниной  пустым

приемным  и  пересчитал  немало  скользких  мраморных  ступеней.

Нужная  дверь  подвернулась  неожиданно,  и  Валериан  тихохонько

потянул  ее  на  себя.  Подлая,  немедленно  издала  мощный,  прямо-

таки концертного звучания, визг, под этот аккомпанемент и полез он

ужом  по  стенам  просторного  полутемного  помещения,  вынюхивая

свободное  место,  не  слабо  наступая  на  многочисленные  ноги  и

бурча про себя оправдания, пересыпанные бранью.

Концерт,  видимо,  только-только  начался.  На  недалекой,  уютно

освещенной сцене, сидело за длинным столом человек шесть, перед

ними  привычно  хорохорился  объемистый  здоровяк  в  серой

пиджачной  паре,  замкнутой  на  горле  пестрым  жеваным  галстуком.

Здоровяк  сражался  с  микрофоном,  тот  под  его  жилистыми  руками

утробно хрустел и шипел.

Заделавшись ленинградским искусствоведцем, Валериан почти

забросил литературу. За годы учебы в Академии написал одну

небольшую поэмку об Эрец– Исраэле – “Орец халав удваш” (страна

молока и меда) и выжидал момента подсунуть ее Александру

Ивановичу. Потому сейчас, приткнувшись на свободное место, он

пялился на сцену и, кажется, никого не признавал, кроме

большемордой румяной тетки, сидевшей с краю. Ее оплывшая тугая

физиономия разительно напоминала Маину попку, когда та, резвясь,

начинала выхаживать перед ним по комнате… Подивившись

собственной наблюдательности, Валериан присмотрелся к

ведущему. “Мешумет” ( выкрест) – тотчас же решил он, просчитывая

его – и нашим, и вашим – суету.

Между тем, на сцене здоровяк, управившись с микрофоном, начал

зычно  гукать  в  него  вступительное  слово,  такое  посредственно-

непосредственное,  что  Валериан  заклевал  носом.  Интеллигентно  и

тихо  было  в  зале,  слышалось  лишь  простуженное  посапывание  да

бросался  снаружи  неуемный  ветер  на  плотно  зашторенные  окна,

вздувая  пузырями  складки.  Там,  за  округлым  двором  бывшего

дворца,  за  парадными  строениями  набережной  Кутузова  жила

большая  древняя  река,  очень  старая  и  больная.  В  эту  пору,  на

исходе  зимы,  ей  было  тягостно  и  трудно,  больно.  Содрогаясь,  всем

телом  своим  она  предчувствовала  скорый  натиск  чухонского

грязного  льда,  а  вслед  за  тем  –  равнодушное  барахтанье  в  своей

плоти  бесчисленных  человеческих  судов,  изъязвляющих  воду

мертвыми  запахами  бензина  и  масла.  Реке  не  хватало  сил  терпеть

такую  бесконечную  жизнь.  В  пределах  города,  осторожно,  как

желудочный  больной,  она  иногда  поворачивалась  всем  туловищем

снизу  вверх  и  всматривалась  в  бесцветные  окружья  человеческих

лиц,  там-сям  тупо  нависавших  над  ней  поверх  парапетов.

Презрительной  рябью  тогда  сводило  ее  прозрачную  неизмеримую

плоть: нет, ничего они не видели. Не понимали.

В  Доме  писателя  тынялись  люди  особой  выделки,  они  должны

были  кому-то  (уже  забыли  –  кому)  писать  стихи  и  прозу,  говоря  их

языком  –  тексты.  Необозримая,  почти  вечная  жизнь  реки,

трудившейся  всякую  свою  минуту,  в  какие,  спрашивается,  тексты

могла  вместиться?  От  набережной  с  ее  водой  и  бескрайним,

безжалостным  ветром  составлявшие  тексты  писцы  бежали,  как  от

напасти.

…  А  в  зале  по-прежнему  колебалась  вступительная  речь

здоровяка-ведущего:

– Заметными достижениями методики зрелого социалистического

реализма,–  радостно  скалился  он  после  каждого  слова,–  явились

новые  книги  Даниила  Гранина,  Леонарда  Поебли,  Эдварда  Зада,

Наталия Крыщука…

– Нафталия!– Поправили сразу несколько голосов.

Услышав  перечень  имен,  встрепенулся  и  Валериан.  Именно  в

такой  последовательности  эти  имена  перечислял  ему  как-то  сам

Александр Иванович Тверской.

Ничуть не потерявшись, здоровяк оскалился дальше некуда:

–  Все-все,  кончаю,  дорогие  мои.  И  на  старуху  бывает  проруха!  С

удовольствием  уступаю  место  у  микрофона  нашим  уважаемым

авторам… Леонард Эразмович Поебли прочтет свой новый рассказ –

“Парторг “Рассвета”!

Публика  особо  не  заликовала,  хотя  сочетание  –  “парторг

рассвета” прозвучало вызывающе поэтично. Далее выяснилось, что

парторг  –  немолодая  женщина,  оставленная  мужем,  а  рассвет  –  не

явление  природы,  а  отстающий  колхоз.  Слушали  Леонарда  Поебли, однако,  с  почтением.  А  тот  вовсе  не  владел  русским  языком, деревню  видел  только  в  телевизионных  репортажах,  при  чтении

плевался,  как  пульверизатор,  но  за  его  тяжелыми,  как  сырое  тесто, текстами издавна змеился устойчивый слушок, что убогим языком и

отсутствием  воображения  он,  Леонард  Поебли.  гениально  скрывает

от  обкомовских  цензоров  глобальные  общечеловеческие  мысли  и

непримиримую  критику  тоталитаризма.  Недавно  его  начали

называть  новым  Толстым,  что  было  верным  лишь  отчасти,  назвать

его худым никто бы не решился.

Набегавшийся с утра Валериан снова задремал. Открыл глаза он,

когда  у  микрофона  стояла  его  “знакомая”  с  лицом,  как  задница  у

Маи, на животе у нее плавала гитара. Дама была представлена как

автор-исполнитель Лора Литр.

“Скорее уж – Лора Тонна?” – легко сострил Валериан.

Подтренькивая  себе  на  инструменте,  Литр  пела  лишенным

музыкальности голосом:

Я – куст из роз, жасмина и акации.

Меня легко задеть…

“Конечно,–

продолжал

веселиться

поспавший

Валериан,–

попробуй,  обойди  такую!”.  Вот  нравилась  ему  Лора  Литр.  Одно

пикантное  сходство  чего  стоит!  Он  решил  после  вечера  приударить

за автором-исполнителем.

Лору  Литр  сменил  элегантный  Эдвард  Зад  в  блестящем  кожаном

пиджаке. Грязновато-седые волосы росли у него только над ушами и

по  затылку,  зато  уж  –  до  плеч.  Нечеловеческая  лысина

производителя текстов затмевала своим сиянием старинную люстру.

Помирая  со  смеху,  он  читал  серию  новых  сатирических  рассказов.

Зал молчал, как удавленный.

Объявили перерыв.

В фойе нос к носу Карасик столкнулся с Нурдулды Горфункелем и

Маей  Шуп.  Нурдулды  приоделся  ради  вечера  в  Доме  писателя.  На

нем  был  новый,  уже  усыпанный  перхотью  и  растянутый,  как

смирительная  рубашка,  свитер  и  тоненькие,  словно  из  ситчика, индийские  джинсы.  Мая  позировала  в  строгом  брючном  костюме,

была тщательно причесана и надушена, в ушах – огромные красные

клипсы, которые издали смотрелись наушниками.

–  Привет,  народ!–  навалился  на  них  развеселившийся  Карасик.–

Так  зачем  тебе,  хавэр  ( дружище) Нурдулды, луковая шелуха?

Может, ты, как русский гой, хочешь покрасить ей свои некрасивые

яйца? Так пасха у них еще не скоро.

–  Иди  к  черту,–  пробрало  Нурдулды  кашлем.–  Вот  дьявол!  Он

дурак, Мая, ей богу!

–  Я  знаю,  кто  из  вас  дурак,–  Мая  смотрела  Карасику  прямо  в

глаза:  ни  мысли,  ни  чувства,  выпукло  и  бесстрастно,  одни

подведенные брови чуть затопорщило.

Карасик  пошел  на  попятный.  Похлопал  Нурдулды  по  колючему

свитеру, весьма цветисто оценил Маины клипсы.

–  Ну,  как  вам  сегодняшний  пир  духа  в  Доме  писателя?–  тыкался

он  в  них  носом.–  Леонард  Поебли  –  парторг  рассвета!  Есть  смысл, есть!  Одна  фамилия  чего  стоит.  Даже  материться  не  надо.  Уверен, русский народ по достоинству оценит своего нового классика!

–  Чего  ржешь?–  холодно  осадила  его  Мая.–  Поебли  –  старая

французская фамилия, у них на юге даже городок такой есть.

–  Брось,  Мая.  Поебли,  гы-гы…  Да,  конечно,  матерная  фамилия.

Этот  идиот  прав!–  Нурдулды,  сипя,  задергался  на  месте:  смех

словно крушил ему все внутренности.– Сюда пришли не на Поебли,

на  –  Изю  Маровихера,  во  втором  отделении.  Поэт  –  во!  Лучший

поклонник самого Иосифа Бродского!

И  точно,  ко  второму  отделению  народцу  заметно  прибыло.  В

основном

это

были

коренастые

приземистые

женщины

в

предпенсионных годах. Среди долговязых заросших интеллектуалов,

переживших первое отделение, они бродили, как откормленные куры

в  дачном  редколесье.  Рыжие,  пегие,  желтые  и  непереносимо

черные.  У  всех  в  ушах  –  цветные  брызги  “брюликов”,  по  грудям

торчком  прыгают  увесистые  кулоны,  на  пальцах  –  широченные

золотые  кольца,  которые  даже  их  могучее  сало,  вздувающее

распаренными  подушечками  фаланги,  не  может  сбросить.  Как

некогда каторжники таскали на себе пудовые цепи, так этот женский

сброд

был

точно

приговорен

пожизненно

изнемогать

под

непомерной  тяжестью  собственных  подбородков,  плеч,  грудей,

животов  и  ягодиц.  На  их  фоне  даже  увесистый  автор-исполнитель

Лора  Литр  мелькнула  с  определенной  грацией.  Карасик,  бормотнув

извинение,  пустился  за  ней.  Как  на  грех,  тут  же  ударил  звонок  ко

второму  отделению,  в  фойе  погасили  свет.  Карасика  густое

новоприбывшее  месиво  поволокло  на  прежнее  место.  Однако!  На

его  месте  плотно,  точно  ее  залили  туда,  уже  сидела  грандиозная

бабища.  Он  сметливо  переметнулся  вперед  и  у  самой  сцены

захватил  одноногий  откидной  стульчик.  В  спину,  как  ножом  резал

сквозняк из двери, зато он оказался почти у самых ног выступающих

и  убедился,  что,  да,  Маровихера  он  помнит,  видел.  Тот,  кажется, даже подмигнул ему вниз.

Если  в  первом  отделении  ощутима  была  тягомотина,  сейчас  все

пошло,  как  по  намасленному.  Ведущий  уже  приставил  к  микрофону

не  слишком  человекоподобное  существо,  лоб  которому  природа

смастерила по пословице: на таком хоть телят бей. С места в карьер

существо  бойко  пустилось  кричать  рассказики  из  пяти-шести  слов

каждый.  Для  всех  только  одно  слово  было  обязательным  –

“джентельмен”, остальные – какие угодно. Зал словно подменили за

время  антракта,  всякий  раз  после  слова  “джентльмен”  его  так  и

вспучивало  от  аплодисментов,  кое-кто  прямо-таки  плакал  от  смеха.

Ошарашенный  Карасик,  которому  чертовски  дуло  в  шею,  даже  не

нашелся,  что  сострить.  Тут  зал  окатило  новой  волной  восторга:  у

микрофона, как из-под земли, вырос сам Изяслав Маровихер. Он не

стал,  как  того  ожидал  Карасик,  петь  под  гитару  или  читать  с  листа, как выступавшие прежде. Раздувая лягушачьи глаза, он заговорил с

залом.  Точнее,  растрепался.  Как  в  автобусе.  Мол,  расселись  и

любуетесь. Ладно. Я и постоять могу. Пока. Там… Он со значением

оглянулся. Зал просто лег. Не скажут, что таким, как я, надо уступать

место!  Новоприбывшее  бабье  согнуться  пополам  не  могло  и  лишь

расслабленно взвизгивало. Маровихер выдержал мастерскую паузу.

Вот  чем  его  не  обделили  родители,  так  пронзительным  голосом.

Таким  разоряются  продавцы  жареных  пирожков  на  вокзальных

перронах.  Такой  достанет  любого.  Маровихер  сказал:  “Да,  таким

надо уступать место. Потому что я – литературный персонаж! Герой

повести  Гоголя  –  “Нос”.  Можете  убедиться  сами!  И  стал,  опрокинув

назад  лицо,  так,  словно  кто-то  невидимый  собирался  вытереть  ему

сопли.

Что  тут  сделалось!  Боже  ж  мой!  Мать  честная!  Топали  ногами.

Кричали.  На  сцену  полетели  букеты.  Проняло  даже  искусствоведа

Карасика:  “Вот,  из  русской  дерьмовой  повести  –  фантастический

еврейский  сюжет!  Силен,  бродяга!”.  Он,  однако,  краем  глаза  успел

заметить,  как  на  сцену  гибко  выложилась  Мая  и,  подхватив

Маровихера  под  руку,  скрылась  в  кулисах.  “Ага”,–  понимающе

хмыкнул  он  и  вместе  со  всеми  загремел  вниз,  в  гардероб.  Он  еще

надеялся  где-нибудь  на  выходе  перехватить  полюбившуюся  Лору

Литр. Предчувствие  не  обмануло  его.  Сломя  голову  выскочил  он  на

улицу,  казалось,  лишь  затем,  чтобы  в  первой  же  женской  заднице, широко  пластавшейся  в  распахнутую  дверцу  автомобиля,  признать

объект  своей  новой  симпатии.  Дверца  захлопнулась,  машина

исчезла.  “Да,–  зашмыгал  он,–  полный  непротык!”.  Тут  и  налетел  на

него,  как  черт,  в  клубах  дыма  и  огня,  прикуривавший  на  ходу

одинокий Нурдулды.

–  Хавэр,–  заорал  Карасик,–  ну  что?  Идем  собирать  луковую

шелуху?!

4

Мая  с  Изяславом  Маровихером  уехали  на  такси  от  Дома

писателя.

Замкнувшийся

в

немоту

после

блестящего

выступления,

Маровихер  доставил  Мae  острое  наслаждение  своей  полной

ведомостью,  послушанием.  Как  сели  они,  сцепившись  руками,  на

заднее  сидение,  так  и  вышли  у  ее  подъезда,  так,  цепляющегося

ногами, повела она его по лестнице и, наконец, вовлекла в квартиру.

Чистенько  было  и  пусто.  Родители  ожидались  только  к

понедельнику. У себя в комнате Мая все загодя подготовила – водка,

сухое  вино,  необильная,  но  питательная  закуска.  С  “травой”  она

нынче решила не испытывать судьбу, да и труднее доставать стало,

да,  впрочем,  возбуждения  хватало  и  так.  От  одной  мысли,  что

человека,приведшего  сейчас  целый  зрительный  зал  в  бешеный

восторг,  она  таскает  за  собой,  как  несмышленого  младенца,  у  нее

учащалось дыхание. Изя, блестя зелеными, настоящего бутылочного

цвета глазами, безмолвно слушал ее воркование и благостно кивал.

Мая была уверена, что может взять его за руку и отвести, например,

в  ванную,  раздеть  и  всего,  с  головы  до  ног,  вымыть…  Желанная

слабость  перехватывала  ее  колени,  она  горячо  начинала  ощущать

тяжесть  собственного  зада,  хотелось  сесть  поудобнее,  раскинуть

ноги.

Изя  послушно  выпил,  равнодушно  закусил,  отъехал  со  стулом  в

сторону.

–  Дай  гитару,–  приказал  он  отвердевшим  голосом.  Вернувшаяся

осмысленность  опять  превратила  его  лицо  в  костистую,  бледную

маску:– Вы просите песен, их есть у меня!

О  его  способности  петь  злободневные  куплеты,  аккомпанируя

себе  хоть  на  проигрывателе,  Мая  была  предупреждена.  Взятая  у

подруги гитара легла на колени Маровихера.

– Слушай, Израиль,– осклабился он и тронул струны:

Так, если предложат Итаку,

Я сразу пошлю их в сраку!

Посмеют сказать – Европа,

Я твердо отвергну – в жопу!

Великой судьбой храним

Единственно – Иерусалим!

Не Вена, Нью-Йорк или Рим,

Единственно – Иерусалим!

Мая  понимала  в  стихах  не  более  любой  студентки,  любила  их, может,  и  менее.  Но  это  были  не  стихи!  Это  был  гимн,  понятный

каждому  еврею.  Она  и  внимания  не  обратила  на  ругательства,

которые  поэт  произносил  заподлицо  с  другими  словами,  никак  не

выделяя  их  из  всего  текста.  Сладостное  чувство  бесконечного

полета охватило ее грудь, один чертов горячий, влажный и тяжелый

зад по-прежнему не отпускал ее, волок по земле.

Они выпили еще. Поэт пел и пел…

Далее  все  пошло,  как  у  гениального  драматурга  нашего  времени

Даниила Хармса:

– Мая,– сказал Маровихер и упал со стула.

– Изя,– сказала Мая и упала тоже.

Поднимали их Маины родители аж в понедельник, рано утром.

Глава шестая

“Братский союз”

1

В десять лет Изяслава Маровихера отец предупредил:

–  Ты  не  гой,  Изя,  пора  определяться.  Через  три  года  ты  –

мужчина. Так знай, будешь – писателем.

Слабо  себе  представлял  Изяслав,  что  же  это  такое  –  писатель.

Писать, что ли, без конца? Нет, не любил. Вот если бы торговать…

Бог  знает,  что  за  вундеркинд  уродился  в  скромной  семье

ленинградских  школьных  учителей  Маровихеров.  В  пять  лет  всю

посуду в доме объявил своей и брал с родителей за пользование по

гривеннику, которые аккуратно складывал в гипсового кота-копилку.

–  Это  он  в  моего  дедушку,–  ненавязчиво  гордился  отец.  Мирон

Маркович,–  тот  в  десять  лет  основал  банк  и  выдавал  деньги

товарищам по гимназии под процент. Золотой был человек!

Подслушавший  эти  слова  Изя  исхитрился  претворить  план

покойного деда на современном подручном материале. Дело в том,

что  дворничиха  их  дома  иногда  приторговывала  очень  вкусными

крупными семечками, и слава о них расползалась по всему кварталу.

Одноклассники даже завидовали Маровихеру. Он предложил им так:

–  Сдавайте  мне  по  рублю,  кто  хочет  есть  жирные  семечки  из

богатого колхоза! А я вам их буду бесплатно приносить!

На  том  и  разошлись.  Более  менее  постоянно  деньги  стали

сдавать  человек  шесть,  имеется  ввиду  по  стакану  на  нос.  Изя

покупал  три  стакана  семечек  и  честно  делил  на  всех.  Три  рубля, таким  образом,  выпадали  в  чистую  прибыль.  Семечковый  рай

продлился  у  Маровихерв  с  месяц.  Как  ни  доверчивы  были  его

одноклассники, а углядели, лохи, немалую разницу между Изиными

стаканами и теми, что стоят в мешках у торговок на рынке. Обиднее

всего  было  то,  что  если  деньги  ему  сдавала  ничтожная  кучка,  то

били,  почитай,  всем  классом,  еще  и  приклеили  паскудную  кличку  –

“семечник” и пришлось переводиться в другую школу…

Короче,  с  малолетства  познал  Изяслав  Маровихер  звериную

сущность  русского  антисемитизма.  На  собственной,  к  сожалению, шкуре…

Что  да,  так  да!  К  познанию  сущности  самых  разных

антисемитизмов древний и весьма разветвленный род Маровихеров

приложил  немало  усилий.  Вышел  он  на  Русь  из  Ченстоховы

польской  при  Екатерине  Великой,  под  Белой  Церковью  разделился

по  цвету.  Черномазые  скопом  двинулись  к  валахам,  осев  позже  в

Одессе,  рыжие,  не  торопясь,  отправились  завоевывать  морозный

Петербург.  Благодатные  ветхозаветные  то  были  времена!  Уверенно

выдавая  себя  и  за  немцев,  и  за  чухонцев,  рыжие  да  конопатые

Маровихеры, неустанно лжесвидетельствуя по бесчисленным судам

российской  империи,  невдолге  составили  изрядное  состояние,

широко  подпустили  своих  детей  “в  люди”,  а  когда  Александр  II даровал  России  суд  присяжных,  казалось,  навечно  обосновались  в

адвокатуре.

Безусловно,

что

переход

потомственной

семьи

лжесвидетелей  в  адвокатскую  гильдию  мог  показаться  какому-

нибудь профану вопиющим, отрицающим само понятие “права”. Что

ж, за семейный интеллект тоже надо платить, и не только кагалу. На

Руси  исстари  не  все  воспринимали  многолетние  юридические

подвиги

Маровихеров,

как

дар

божий.

Бывало

и

рукоприкладствовали:  у  пращура  Натана  сожгли  трехэтажный

особняк на взморье, кого-то по женской линии облили кислотой…

– … Если сам Всемогущий призвал нас служить в гойских судах и

учить  их  вонючих  детей,  надо  терпеть,  деточка,–  по-учительски, обобщением,  заключил  свой  отступ  в  историю  рода  Мирон

Маркович.–  Я  гляжу,  жизнь  тебя  через  голову  учит.  Значит,

получится. Выйдет толк!

Поскольку  торгашеский  дух  стяжательства  противоречил  всему

жизненному  укладу  советской  России,  решила  семья  Маровихеров

коммерческий  дар  своего  отпрыска  подложить  обществу  как  сугубо

математический. Да, таким вот и появился на свет, складывает в уме

трехзначные цифры, как птичка с веточки поет! Еще подвезло, косил

чуточку на левый глаз будущий поклонник самого Иосифа Бродского,

это  много  способствовало  особой  задумчивости  его  внешнего

облика, эдакой абсолютной отрешенности от всего земного.

И  все-таки,  как  тяжело  жилось  начинающему  гению  Изяславу

Маровихеру! Снедавшая его жажда денежных и товарных сделок не

находила  достойного  выхода,  а  если  как-нибудь  и  удавалось

провернуть  маленький  гешефт,  даже  еврейские  погодки  не  всегда

понимали Изю.

–  Будущее  однозначно  за  кибернетикой  и  электроникой,–

снисходительно глядели на него его же сверстники.– Спекуляция уже

двести  лет,  как  полностью  изжила  себя.–  Ты  бы,  может,

коллекционированием антиквариата занялся, что ли!

Советы,  даже  благожелательные,  не  успокаивали  Иэго.  Он

мучился. По-мальчишески, по-юношески горячо и безысходно.

Спасибо,  хоть  старший  Маровихер,  Мирон  Маркович,  туго  знал

свое  дело.  Покуда  младший  готов  был  побежать  разом  по  всем

коротким  дорогам,  он,  обмолвившись  раз  о  будущем  писательстве

сына,  кропотливо  гнул  свою  единственную,  зато  долгую  линию:

шерстил  бессчетную  родню  по  всему  Союзу.  На  это  ушло  пять

немалых лет.

В

день

получения

паспорта

Мирон

Маркович

сказал

шестнадцатилетнему сыну:

–  Помнишь,  Изя,  на  десятилетие  я  сказал  тебе,  “готовься  в

писатели”?

– Ну.

–  Нашел  я,–  Мирон  Маркович,  всегда  усталый,  выглядел  нынче

краше  в  гроб  кладут:  рот  распустился  весь,  точно  из  губ  вынули

необходимые  пружины,  глаза  –  без  цвета,  без  блеска,  сухие

намасленные  пятна.–  Нашел,  сын.  По  псковской  раввинской  линии

есть  родня!  О-очень  надежно!  Теперь  пиши,  давай!  Чего  хочешь.

Прозу,  стихи.  К  двадцати  пяти  годам  будешь  членом  союза

писателей. Рупь за сто!

2

Уже

в

шестидесятые

годы

ленинградскую

писательскую

организацию  Союза  писателей  СССР  стали  называть  –  “братским

союзом”.  В  этих  словах  нет  ни  капли  чувствительности.  Напротив, суховатое деловое определение, и только.

Организацией писателей Ленинграда независимо от формального

деления по творческим секциям действительно управляли братья.

“Братских”  группировок  внутри  “братского  союза”  было  три.

Первой  заправляли  два  мордатых  фантаста:  один  –  переводчик  с

коми-бурятского,  другой  –  прирожденный  массовик-затейник.  Оба

плохо знали по-русски, но понимали обращенное к ним слово много

глубже  прочих,  почему  и  наиздавали  самое  большое  число  книг  за

самое  короткое  время.  Старший  брат  в  документах  откровенно

числился евреем, младший – украинцем.

Современной  художественной  литературой  ведали  близнецы  с

разными  фамилиями,  разительно  не  похожие  друг  на  друга.  У

разнояйцевых  близняшек,  говорят,  такое  бывает.  У  близнецов-

писателей было однако и такое, чего не встретишь в ученых книгах –

обоих  звали  Аркадиями.  Близнецы  социалистического  реализма

являли  своим  существованием  подлинную  загадку.  Создавалось

впечатление,  что  их  документы  не  видели  даже  в  отделе  кадров.

Определить  же  их  национальную  принадлежность  на  глазок  не

представлялось  возможным.  Они  то  отпускали  бороды,  то  брились

подчистую,  то  ходили  в  обнимку,  то  месяцами  демонстративно  не

разговаривали. Кто-то из них непременно был интернационалистом,

кто-то  –  антисемитом,  но  разобрать,  кто  же  именно,  не  сумел  бы  и

сам черт.

Но  и  эти  достижения  не  были  вершинными.  На  ниве

документальной  и  исторической  прозы  главенствовало  уже  человек

пять.  Под  одинаковыми  и  одноразовыми  фамилиями,  под

псевдонимами  тут  тоже  пахали  те  же  брательники,  но  уже  с  самым

тесным  привлечением  племянников  и  прочей  седьмой  воды  на

киселе.  Как  известно,  у  евреев  братовья  и  сестры  не  определяются

только  прямой  связью  по  крови,  все  двоюродное  тоже  идет  в  ход.

Дух еврейский здесь стоял, хоть топор вешай!

А

все

казалось

спокойным

в

царстве.

По

видимости

ленинградская  писательская  организация  была  однородна  и

самостоятельна, на деле – жестко подчинялась теневой власти трех

еврейских  кланов.  “Фантасты”  и  “соцреалисты”  посредством

членства  в  союзе  писателей  качали  деньгу,  племянники  -“историки”

деньгу любили тоже, но, оправдывая исполнение будущих приказов

кагала,  покушались  и  на  большее,  часто  высовывались,  нарочито

забегали

вперед,

прельстительно

играли

в

научное

прогнозирование.

С  величайшей  ловкостью  теневая  незваная  власть  использовала

официальную.  “Теневики”  из  “братского  союза”  списывали  на  нее

все,  от  чего  им  нужно  было  отказаться.  “Есть  такая  точка  зрения  в

обкоме!” – коротко отрезали они доверчивому автору, который своей

рукописью  грозился  поколебать  их  достаток.  И  все!  Автор  со  своей

рукописью навсегда исчезал. Пусть болтается, где угодно и жалуется

на советскую власть. Делов!

Еврей  сравним  только  с  евреем.  Они  полезли  в  литературу,  как

евреи!  В  редакциях  питерских  газет  их  хваткий  молодняк,

рассказывая

антисоветские

анекдоты,

печатал,

между

тем,

“проблемные” статьи о преимуществах социализма, где и намека не

было  на  то,  что  одна  наша  бесплатная  медицина  перекрывает  всю

американо-европейскую филантропию за триста лет.

Чином повыше, в редакциях издательств тетки из когорты тех, что

так  ошарашили  Карасика  на  вечере  в  Ломе  писателя,  сомкнутым

строем  двигали  к  печатным  станкам  многостраничные  тексты

Леонарда  Поебли  и  Даниила  Гранина.  А  “компетентные”  комиссии

Академии  педагогических  наук  чохом  включали  их  творения  в

школьные программы.

На  сцене  царил  Эдвард  Зад.  Сразу  в  нескольких  театрах  города

шли  две  его  пьесы.  О  том,  как  молодой  инженер  по  собственному

желанию пришел на отстающий завод и о том, как опытный инженер

сам  же  уходит  с  передового.  По  обеим  пьесам  на  “Ленфильме”

мастерили экранизации.

“Толстые”  литературные  журналы  взапуски  печатали  мордатых

фантастов.  Действие  их  многозначительных  романов  хоть  и

происходило  на  отдаленнейших  планетах  Галактики,  тем  не  менее

живо  напоминало  о  мелочных  недостатках  вашей  советской

действительности.  Публика  по-детски  изумлялась  бойкости  и

плодовитости  братьев-соавторов.  Никто  не  знал,  что  брат-

переводчик попросту передирает романы из дешевых американских

серий.

По радио и на телевидении, не смолкая, тренькали песенки Лоры

Литр.

(Слова ее же).

Черт-те  что  проделали  с  юмором.  За  образец  был  взят  ранний

рассказ  Антона  Чехова  “Жалобная  книга”,  представляющий  собой

бессвязный  набор  смешных  и  случайных  фраз,  которые  от  скуки

писали  пассажиры  в  жалобную  книгу  вокзала.  Сама  книга  описана

подробно  и  живо,  что  и  составляет  рассказ.  Следуя  практике

уличных  торговцев,  полагающих,  что  мелочный  товар  продается

скорее,

еврейские

литераторы

и

пустились

шутить

этими

бессвязными,  случайными  фразами.  Господи  боже  мой!  Словно

комковатый фарш из нечистой мясорубки, смачно заплюхал по всей

стране  новый  вид  еврейского  юмора.  Фразы.  Фразы.  Фразы,за

которыми нет ровно ничего. Разве что неверно употребленное слово

или какое-нибудь неуместное название. Тотчас же появилась особая

“творческая”

специальность

писатель-сатирик.

Эдакая

неравномерная  смесь  гадюки  с  леденцом,  особа  каменного

бесстыдства,  такой  хоть  плюй  в  глаза,  все  божия  роса.  Печатались

они  покамест  на  задворках  газет  и  журналов,  но  концертные

подмостки  забили  плотно,  почти  наравне  с  Эдуардом  Хилем  и

Эдитой Пьехой.

Потребитель

всей

этой

“литературы”

на

глазах

шалел.

Получалось,  что  уже  не  надо  читать  целый  том,  да  еще  потом  и

думать.  Глянул  на  краю  газеты  в  коротенькое  предложение,  и  все

тебе подано, как на ладони. Только убогий не поймет.

Тогда  же  стали  утверждаться  по  городу  сообщества  ближайших

поклонников, Были они у Поебли, Эдварда Зада, братьев-фантастов

и писателей-сатириков.

На  интеллигентских  кухнях  вошло  в  обычай  рассказывать  под

выпивку,  как  поклонник  Поебли  укомарил  поклонника  Гранина,  а  их

обоих  с  дерьмом  смешал  выпивший  поклонник  фантастических

братьев.

По видимости, все спокойно было на Руси. Никто не заметил, что

литература,  целиком  попавшая  в  еврейские  руки,  перестала

властвовать над умами и чувствами читателей, что она начала лишь

указывать  на  пристрастья.  Как  распаренный  и  потный  кукиш  из

кармана,  полез  на  духовные  горизонты  общества  его  величество

намек.  Намек  на  то,  как  нехороша  Россия,  как  она  жестока  и

неблагодарна,

как

темна

и

убога,

как

ненасытны

ее

территориальные  аппетиты,  как  безжалостно  угнетает  она  свои

малые  народы  и,  неуклонно  русифицируя,  стирает  с  лица  земли  их

культуры. Намек стали искать читатели в книгах, как вшей в голове.

Искали  его  в  толстой  ученой  книге  по  теории  стихосложения,  и

находили. Был он в записках Цезаря о галльской войне, у Марциала

и Гомера. Конечно, у Достоевского. У любого средней руки писателя

начала нашего века.

“Братский  союз”  писателей  Ленинграда  обо  всем  этом  даже  не

догадывался.  Он  функционировал.  Исправно  проводил  намеченные

мероприятия,  встречался  с  читателями,  командировал  ведущих

своих

членов

за

границу,

успешно

отчитывался

перед

идеологическим начальством.

Он был живым трупом.

3

Не  то,  чтобы  в  “братском  союзе”  так  уж  ждали  Изяслава

Маровихера,  но  при  правильном  нажиме  он  мог  встать  в  его  ряды

тика-в-тику.

Все же с намерениями отца согласился он не сразу:

–  Папа,  ну  что  это,  скажи  пожалуйста,  за  работа  для  еврея?

Записывай  на  бумажку  какие-то  фантазии,  а  деньги  будешь  видеть

только в окошечке кассира! Так дела не делаются.

–  Изя,–  укоризненно  глядел  ему  прямо  в  глаза,  как  всегда

замотанный Мирон Маркович,– крупнейший банкир Америки Саймон

Шифф-вообще  не  переносит  вида  денег,  никогда  не  носит  с  собой

наличности.  А  денег  у  него  больше,  чем  ты  себе  можешь

представить.

Косящим глазом Изя недоверчиво улыбнулся на сторону.

–  Да,  да…  Больше!  А  впрочем,–  оживился  отец,–  если  ты  не

веришь,  докажи.  Докажи,  что  у  тебя  есть  настоящее  еврейское

воображение. Напиши что-нибудь… Хоть про деньги.

В  семье  сохранилась  школьная  тетрадка  в  косую  линейку,

которую  исписал  отрок  Маровихер  своей  первой  фантазией  о

деньгах.

Помнится,  читая,  Мирон  Маркович  даже  оторопел:  познания  его

несовершеннолетнего сына были обширны и неожиданны. Откуда-то

он прилично ориентировался в банковских операциях, понимал толк

в  биржевых  играх,  а  перечисление  мировых  валют  занимало

несколько  страниц.  Когда  Мирон  Маркович  вчитался,  его  поразил  и

сюжет,  которым  сын  орудовал,  как  топором.  Выходило  следующее: подросток  Еремей  Огурцоев  получает  от  райкома  комсомола

задание  показать  молодежной  группе  туристов  из  капстран

Ленинград  комсомольский.  С  характером  Огурцоева  начинающий

Маровихер

не

справился,

всюду

оценивал

своего

героя

сверхположительно,  но  за  версту  было  видно,  что  парень  этот  –

жулик  страшный.  Он,  например,  собирает  с  туристов  валюту  на

сувениры и выгодно обменивает ее на рубли, клянчит подарки,– а в

непредусмотренный  программой  Петергоф  везет  за  отдельную

плату.  На  счастье,  меж  этих  гешефтов  у  Огурцоева  и  француженки

Мари  возникает  легкая  любовная  интрижка.  Огурцоев  посвящает

Мари  серенаду.  Читая  ее,  Мирон  Маркович,  старый  больной  еврей, впервые  за  много  лет  горячо  и  густо  покраснел.  Трудно  было  бы

сказать,  что  его  отпрыск  почерпнул  из  собственного  любовного

опыта,  ясно  было  одно,  в  половых  фантазиях  он  однозначно

патологичен  и  хамоват.  Своим  сочинением  он  являл  какое-то  иное

знание о жизни и любви, взявшееся черт знает откуда.

“Может,  это  какая-то  комсомольская  порнография  будущего,–

безнадежно

размышлял

Мирон

Маркович,

накапав

себе

валерьянки,–  а  может,  все  это  уже  было  в  истории  великого

еврейского народа?”

–  Гои  так  не  образуют  свои  фамилии,–  только  и  сказал  он  сыну.–

Надо: Огурцов.

Изю  же  после  этого  как  прорвало.  Шкодный  бес  сочинительства

вселился в него одним духом. Не любя по-прежнему писать от руки,

он  уломал  отца  на  приобретение  орудия  производства,  и  Мирон

Маркович  с  рук,  за  бесценок,  скорбно  жуя  губами,  приобрел  ему

настоящий  раритет  –  пишущую  машинку  “Ундервуд”  образца  1911

года,  циклопический  агрегат  на  чугунной  станине,  тяжелый,  как

смертный  грех.  Сидя  за  ним,  рыжий,  косоватенький  Изя  напоминал

инопланетянина, управляющегося с самодельной машиной времени.

Колотил Маровихер по клавишам своего чудовища день и ночь. Дар,

насильно откупоренный в нем отцом, оказался многогранным, Изя с

одинаковым упоением выстукивал и стихи, и прозу, и злободневные

очерки. Он даже заметно раздался в плечах, сработанная на совесть

механика машинки требовала немалых усилий.

Отец  особо  не  лез  с  советами,  продукцию  сына  просматривал

небрежно,  но  обещания  своего  не  забывал:  вышел  на  отзывчивого

родича  из  редакции  детского  журнала  “Костер”.  Вот  кого  ни  один

сердцевед  мира  не  назвал  бы  мошенником.  Личико  ажник

прозрачное  от  чистоты  помыслов,  кудряшки  светлейшие,  глаза

иконописные.  Словом,  ангел,  которому  никогда  не  пасть.  Парень, однако,  был  с  маслом  в  голове.  Трудно  даже  вообразить,  какую

сумму в рублях снял он при помощи безобидного детского журнала,

где вел скромнейшую филателистическую рубрику. Деньги, впрочем,

сами

шли

в

руки.

Ангелообразный

родич

Маровихеров

консультировал

при

редакции

начинающих

филателистов.

Коллекции  к  нему  тащили  со  всего  города.  В  марках  родич

разбирался. Остальное – уже чисто бытовые детали.

Этот  достойный  человек  и  стал  литературным  крестником

Изяслава Маровихера. Он протолкнул в свой журнал его новогоднюю

сказочку  про  Зайку-зазнайку,  полторы  странички  которой,  казалось, вобрали  в  себя  все,  что  есть  тупого  и  ненужного  во  всех  сказках

мира.

Мирон  Маркович  устроил  для  сына  небольшой  праздник.  Достал

красной  рыбы,  купил  на  рынке  кошерного  мяса,  выставил  на  стол

армянский коньяк и бутылку входящего в моду сухого вина, с рюмкой

в руке произнес напутствие:

–  Мне  нравится,  Изя,  что  ты  не  ограничиваешь  себя  каким-то

одним  родом  деятельности.  Настоящему  еврею  в  этой  стране

многое надо уметь! Вот сейчас ты дебютировал детским жанром для

самых  маленьких.  Очень  хорошо!  Детская  литература  –  то,  что

нужно всегда, в большом количестве, за что охотно платят. Есть еще

небольшие стихи, слова для их песен, так сказать, пусть поют, если

платить за них будут моему сыну! Так выпьем, чтобы у них деньги в

кошельках не кончались!

В  тот  вечер  разгоряченный  выпивкой  Изя  впервые  взял  в  руки

старенькую  рассохшуюся  гитару  и  попробовал  спеть  свои  новые

стихи. Не получилось. Получаться стало позже. И уже на бис!

4

Он,  Изяслав  Маровихер,  их  всегда  путал,  эти  заводы:  Кировский,

Путиловский,  Сталепрокатный,  Ижорский,  Электросила.  А,  между

тем,  в  прессово-механическом  цехе  одного  из  них  ему  предстояло

быть  торжественно  принятым  в  ленинградскую  писательскую

организацию. Так единогласно решил Леонард Поебли.

–  Главное  –  быть  с  народом!–  подчеркнул  он  в  своем  последнем

выступлении.  Поебли  почему-то  не  картавил,  а  произносил  вместо

“л” – “в”.

Вопрос  о  приеме  Изяслава  Маровихера  в  члены  союза  был

собственно  уже  давно  решен.  К  этому  времени  Изя  набрал  кучу

газетных  и  журнальных  публикаций,  выпустил  несколько  острых

очерковых  книг,  готовил  в  ленинградском  отделении  издательства

“Советский писатель” сборник юмористических рассказов. Ему было

все  равно,  где  получать  членский  билет,  лишь  бы  получить.  А  если

“большие  люди”  союза  писателей  хотят  сделать  из  церемонии

вручения  идеологический  балаган  –  пусть  их.  Не  один  ли  черт,  в

какой конец города ехать за вожделенными корочками!

По  указке  обкома  партии  выбрали  особо  передовой  завод,

согласовали  время,  отпустили  на  важное  мероприятие  деньги.

Президиум  поделили  поровну.  Половина  –  ведущие  члены

ленинградской

писательской

организации,

половина

цвет

заводского  парткома  плюс  несколько  интеллигентов  от  станка,

работяг-любителей  литера  туры.  Два  оратора-писателя  должны

были  положительно  охарактеризовать  творчество  своего  нового

коллеги,  два  оратора  из  рабочей  интеллигенции  должны  были  их

поддержать.  С  этой  целью  кладовщику  Гликману  и  нормировщице

Дворкиной  выдали  для  предварительного  ознакомления  только  что

вышедшие очерки Маровихера. Планировались еще выступления из

зала. Ничего неожиданного не планировалось вообще.

Перед торжественным действом, которое должно было начаться в

заводском красном уголке в 16.30, для всех прибывших литераторов

провели  небольшую  экскурсию  по  цеху.  Роль  экскурсовода  выпала

старшему мастеру Михаилу Михайловичу Нештанаки.

Писатели, сбившись в подбористую, нервную стайку, по-цыплячьи

осторожно  переступали  по  пропитанному  машинным  маслом  полу.

Маровихер  плелся  последним,  и  его  раздражало  здесь  все!

Тепловатый  запах  работающих  станков,  чумазые  уверенные  лица

работяг, неумолчный грохот листового железа и равномерное уханье

тяжелых прессов. Цех был необозрим. По всей его протяженности от

одних  ворот  в  другие  была  даже  проложена  узкоколейка,  по

сторонам от нее стояли, делясь на участки, автоматические станки и

прессы,  там-сям  поблескивали  стеклом  и  чистой  синей  краской

различные  подсобки,  величественно  проплывали  электрокары.  На

писателей, разодевшихся по обыкновению пестро и безвкусно, никто

внимания  не  обращал.  Здесь  все  были  заняты  делом.  Общий  труд

превращал работяг цеха в хозяев всего, что ни видел вокруг глаз. А

хозяева  не  приглашают  гостей  на  то  время,  когда  работают.

Суетились подле экскурсантов всевозможные начальнички, мастера,

бригадиры,  нормировщики,  контролеры  ОТК.  Старший  мастер

Нештанаки  дергал  рыжими  усами,  разевал  беззвучно  рот,  говорил, судя  по  всему,  что-то  нудное  и  дельное.  От  непривычных  запахов  и

ритмичного  грохота,  которыми  продрало-таки  его  взволнованное

предстоящим  нутро,  Маровихера  слегка  подташнивало.  И  он

вздохнул  с  заметным  облегчением  лишь  тогда,  когда  цех  с  его

отвратными

запахами,

скользким

полом

и

высоченными

перекрытиями,  с  которых  ведь  тоже  что-то  очень  может  упасть, кончился,  и  их  жиденькую  сплотку  через  двор  повели  в  красный

уголок.

Заводской  красный  уголок  оказался  просторным  зрительным

залом  с  мягкими  откидными  креслами,  с  опрятной  подготовленной

сценой,  на  окнах  –  глухой  бархат  штор,  с  потолка  –  уютное

закарнизное  освещение.  Зал  был  уже  полон,  лежал  в  полумраке  и

смущал  своей  неизвестностью.  В  президиуме  за  длинным  столом

пустовало лишь одно место, для сегодняшнего именинника, рядом с

самим Поебли. Маровихер занял его и огляделся. Отчетливо видны

были лишь два первых ряда… Так… мама… папа… мамина подруга

с мужем-гоем… а где же Сима? вот она… ба – смотри ты, ангелоид,

литературный  крестник  Маровихера  из  детского  журнала,  тоже

припорхал  невесть  откуда.  Прошедшие  годы  нисколько  на  нем  не

отразились. Ранее он напоминал акварель, теперь начал сдавать на

живопись маслом. Хорошо!

Итак,

“выездной

пленум

ленинградской

писательской

организации”,  как  официально  было  поименовано  это  торжество,

приступил к работе.

О том, что отныне новых писателей Ленинграда будут принимать

в члены  союза  только  на  прославленных  заводах  города  и  области, подробно, с удовольствием рассказал представитель обкома партии,

назвал  это  замечательным  почином,  успешно  входящим  в  нашу

жизнь,  от  души  позавидовал  всему  залу  и  самому  себе  как  общим

свидетелям зарождающейся традиции.

Из зала донеслось:

– А рабочие разряды где будут присваивать? В филармонии?

Поебли сказал:

– О!

Представитель обкома партии, уже усевшийся:

– Хм! Мысль!

Маровихер  подумал:  “Да,  это  тебе  не  междусобойчик  в  Доме

писателя!”

Вид  у  всех,  впрочем,  был,  как  ни  в  чем  не  бывало.  Зал  тоже  не

стал упираться рогом. Поехали дальше.

Со  своей  извращенной  картавостью  (“в”  вместо  “л”)  Поебли  не

рискнул  лезть  на  рабочую  аудиторию,  могут  не  так  понять!  Вместо

него говорил какой-то брюхан из отдела пропаганды. Шут его знает, о

чем он говорил, минут пятнадцать, не меньше. Голос мощный, слова

произносит, как диктор, каждое предложение выражает законченную

мысль, но о чем вся речь, убьют, не скажешь!

Даже полный зал не нашелся, что сказать.

Подошла  очередь  –  забрался  на  сцену  кладовщик-читатель

Гликман.  А  что?  Очень  дельно  и  грамотно  выступил,  не  хуже

присяжных  критиков  из  союза  писателей,  и  уж  точно  доходчивее.

Сказал без обиняков:

– Книги товарища Маровихера есть настоящая пища для ума, ну,

на каждый день!

Образно,  убедительно.  Так  и  видишь,  как  чьи-то  бедные  мозги, извиваясь, пережевывают Изины очерки.

Из зала, однако, едко заметили:

– Так куда же его принимают? В повара или в писатели?

Зал  жил,  оказывается!  Полнокровно,  свободно,  и  начхать  ему

было  на  всех  представителей  обкома  партии,  одно  присутствие

которых  повергало  писателей  в  дрожь.  Зал  уже  не  смущал  своей

неизвестностью,  напротив,  страшил  явной  предсказуемостью.

Фальши  он  не  принимал,  интеллигентской  напудренной  лжи,

намеков  размером  с  гулькин  нос  и  сделанных  из  них  вселенских

выводов.

Изя,  затянутый  галстуком,  мгновенно  взопрел  под  костюмом.

Президиум по обе стороны от него сидел глухо, немо и благодушно.

Один Гликман непримиримо сверкнул в зал очками:

– Если у кого есть, товарищи, желание высказаться, прошу после

официальной части. Мы же – ну, рабочий класс и должны вести себя

сознательно!

Потом обыкновенную бабскую чепуху понесла визгливым голосом

нормировщица  Дворкина.  Баба  она  и  есть  баба!  Сердце  у

Маровихера дергалось и прыгало, подходил черед его выступления.

Предварительно обговаривалось несколько вариантов. Сам Изяслав

настаивал,  что  даст  эффектную  клятву  советского  писателя  на

верность  рабочему  классу,  повернется  и  уйдет.  Леонард  Поебли

сказал  –  нет!  Экстремизм  до  добра  не  доводит.  Что-нибудь

нейтральное.  Можно  подпустить  жиденьких  примеров  из  жизни.

Только!  Эвард  Зад,  мыча  и  матерясь,  предложил  сыграть  перед

рабочей  аудиторией  творца  с  большой  буквы.  “Такого,  бля,

задвинутого  придурка,  которому  что  в  лес,  что  по  дрова,

интеллектуального  недоноска,  чтоб  все  озвезденели!  Они,  бля.

любят, когда их на понт берут, сука буду!”

Поместившись в фанерное пространство кафедры, глядя прямо в

зал  и  почти  ничего  там  не  видя,  Маровихер  открыл  рот  и  решил

совместить все три совета. Опыт публичных выступлений у него уже

был изрядный.

Вернулся  он  на  свое  место  в  президиуме  полчаса  спустя,  ровно

ничего не помня из того, что было им сказано в зал. Так было всегда.

Маровихер  выступал  неподдельно  и  увлекательно,  сам  казался

естественным  продолжением  своей  аудитории,  а  уносил  с  собой  за

кулисы  после  выступления  лишь  черный  провал  в  памяти.

Поклонники  обычно  пересказывали  потом  ему  его  же  собственные

слова, и они ему иногда нравились.

Изяслав  поправлял  узел  галстука,  когда  из  зала,  чуть  ли  не  из

первых его рядов произнесли:

– Где бы их не принимали в писатели, нас с тобой не спросят!

Глава седьмая

“Вожденыш”

1

По  сводчатым  коридорам  Академии  Художеств  с  кожаной

подушкой-портфелем

бродил

тип,

который

даже

в

таком

причудливом месте вызывал недоумение. Для студента он явно был

староват, для преподавателя – запушен и разболтан. Появлялся он,

когда  придется  –  утром,  днем,  на  ночь  глядя.  От  учебного

расписания его посещения не зависели. Его можно было принять за

праздношатающегося  любителя  искусств  из  глухомани  или  за

пустившегося во все тяжкие интеллектуала без царя в голове.

Это  был  комсорг  института  имени  И.Е.Репина,  знаменитый  Коля

Баев.  Учился  он  на  дневном  отделении  искусствоведческого

факультета  уж  бог  знает  который  год.  Казалось,  что  поступил  он  в

распоряжение академических коридоров еще в прошлом веке.

Жутко,  как  лесная  ночная  нечисть,  он  хохотал  в  раздевалке,

распугивая  девиц,  пришедших  поправить  волосы  у  зеркала;  подле

столовой  он  начинал  рассказывать  такие  старые  анекдоты,  что  от

него  шарахались  даже  обычно  ко  всему  равнодушные  скульпторы; реже всего он появлялся у входа в научную библиотеку, может, раза

два  в  год,  но  и  так  с  ним  происходили  разные  непотребства,  вроде

хорового  пения  “Калинки”  или  подпирания  гипсовой  копией

“Дискобола” дверей женского туалета в ближайшей курилке.

Тише  воды  и  ниже  травы  он  был  только  на  кафедре  марксизма-

ленинизма. Она породила его, некогда выделив из сплошного потока

малопонятных  абитуриентов  и,  вроде  бы,  в  ближайшее  время,

убивать  не  собиралась,  напротив,  холила  и  лелеяла,  обеспечивала

ему  бесперебойную  сдачу  любых  экзаменов  и  связывала  с  ним

какие-то свои отдаленные надежды.

Внешности  Коля  Баев  был  непривычной,  в  обиходе  не  нужной.

Завидев  такое,  внимание  на  него  непременно  обратишь,  но  через

мгновение  и  забудешь.  Как  брошенный,  тухнущий  костерок,  кривая

рыжая  борода  окаймляла  его  несколько  собачье  лицо;  волосы  на

голове  не  росли  уже,  но  и  не  вылезали  дальше;  глаза  –  словно

налитые всклень рюмки, никто бы из знакомых не сказал, какого они

цвета.  Одет  всегда  был  лишь  бы  как,  свитеришка  цвета  скисшего

борща,  брюки  –  ни  пришей,  ни  пристегни,  на  ногах  –  туфли  вечного

кочевника.

Мало  сказать,  что  Колю  Баева  уважали  в  Академии,  им

откровенно  гордились.  Когда  первокурснику  показывали  Колю  как

нашего комсорга, первокурсник начинал нервически хихикать, думая,

что его, новичка, разыгрывают, не верил, но, убедившись наверняка

– восхищался и нес свое восхищение “в народ”, то бишь, где угодно

был способен сказать:

–  Да  чепуху  вы  городите,  будто  все  наши  идеологические

начальники  кастраты,  как  Суслов.  Вот  у  нас  в  Академии  комсорг, Коля Баев, три раза был женат. Точно знаю…

Слава  Коли  не  умещалась  в  Академии,  его  отлично  знали  и  в

Театральном, и в “Мухе”, присматривались в Смольном, выдали ему

свой  пропуск.  И  он  полюбил  ездить  туда,  чтобы  на  первом  этаже  в

столовой  для  обслуживающего  персонала  от  пуза  и  за  копейки

наедаться  салатиками  из  свежих  помидоров  и  огурцов  в  любое

время года.

Он вообще не разделял личное и общественное. Как-то прогулял

комсомольские  взносы,  собранные  со  студентов  за  полгода.  В

райкоме  даже  не  пожурили.  Ему  все  лихо  и  просто  сходило  с  рук.

Масштабные  квартирные  скандалы  с  женами  и  любовницами,

ночные  попойки  в  мастерских  запертой  Академии,  милицейские

протоколы  и  дорожные  происшествия.  Однажды  прекрасным

майским  утром  гаишники  подобрали  его,  спящего,  на  обочине

Приморского  шоссе.  Всякое  приключалось,  и  это  всякое  было  Коле

Баеву, как с гуся вода.

–  Коля!–  кричали  ему  в  коридорах.  Он  оглядывался  и,  не

всматриваясь, делал ручкой, как Ленин.

–  Коля,  твою  мать!–  надрывались  ему  от  сфинксов,  что  супротив

Академии. Только сплевывал комсорг по-блатному.

Сам  ленинградец,  отирался  он  часто  и  в  общежитии.  В

сообществе

с

несколькими

старшекурсниками,

позвякивая

бутылками,  запирался  он  в  красном  уголке,  и  вскоре  несся  оттуда

стройный  дикий  вой  и  растерянные  повизгивания  пианино,  на

котором играли кулаком.

Словом, в какую бы дичь не ввязался Коля, дальнейшие события

всегда  разворачивались  по-домашнему,  тишком  да  ладком,  без

официальных выводов и наказания.

Со  стороны  казалось,  что  великовозрастный  бородач-недотепа,

комсорг Коля Баев, самовольно взял, да и усыновился. В Академию

Художеств.  На  кафедру  марксизма-ленинизма.  В  Василеостровский

райком  комсомола.  В  Смольный  –  твердыню  партийной  власти  и

идеологии.

В толк было не взять, что такое комсорг Академии!

2

За все время учебы в Академии (уже будучи на дипломе) Ждан ни

разу  не  был  на  комсомольском  собрании.  Никогда  не  видел

объявлений  о  таком  собрании,  никогда  ни  с  кем  о  комсомоле  не

говорил. Платил взносы и клеил в билет марки.

В армии, где комсорг каждую неделю собирал ребят и вел с ними

беседы  на  самые  неожиданные  темы,  конечно,  с  комсомольскими

собраниями  маленько  перебарщивали.  Конечно  же,  раздражали

еженедельные  внешнеполитические  обзоры,  однообразный  анализ

происходящего,  безусловная  заданность  оценок,  почти  никто  из

срочников не замечал, что за слишком общими отдаленными темами

собраний  стоит  заботливое  стремление  старших  научить  молодняк

сообща  рассматривать  какую-то  одну  нужную  и  важную  тему,

приохотить его общаться друг с другом умами.

Ждан это очень понимал.

Здесь,  в  Академии,  многое  ему  открылось  бы  о  сокурсниках,

соберись  они  купно  порассуждать,  положим,  о  возможности

существования  в  Галактике  иных,  чем  земная,  цивилизаций.  А

комсомол ведь всегда брал куда ближе к жизни.

А  не  собирали,  не  заботились  о  том,  чтобы  будущие

искусствоведы  общались  друг  с  другом  умами.  Кому-то  не  нужно

было.

Весьма  доступным  зато  было  общение  с  Колей  Баевым  на

предмет  новых  анекдотов.  Ждана  это  нисколько  не  интересовало.

Хватало такого добра повсюду.

Однако,  рассеянный,  казалось  бы,  вовсе  не  наблюдательный,

комсорг-недотепа  почему-то  сразу  выделил  Ждана  изо  всей  их

группы и всякий раз при встрече лез с подробными разговорами ни о

чем,  приседая  от  показушной  увлеченности  и  хлопая  себя  по

ляжкам: “Понимаешь, Ждан, облом, чистый кайф, а не баба!” Как-то,

положив  руку  на  плечо  и  близко  заглядывая  в  глаза,  предложил

подъехать в комсомольский публичный дом:

–  А  что  ты  думал,  у  нас  все  есть,–  дышал  он  перегаром  из

нечистого  нутра,–  что  есть  у  них,  там,  на  проклятом  Западе,  так

сказать, то, мля, есть и у нас! Только не для всех, понял?

Ни  удивления,  ни  жадного  желания  немедленно  посетить  столь

лакомый дом Ждан не выразил.

Как неожиданным ударом наотмашь был поражен Коля таким его

поведением:

–  Ну,  ты  даешь!  Не  понимаю…  Ты,  может,  того,–  он  покрутил

пальцем у виска.

Цепкая  гадливость  вдруг  разом  оплела  Ждана.  Неодолимым

отвращением  проникся  он  к  каждому  слову  Коли,  к  его  глазам  в

красных  неряшливых  жилках,  к  лежалому  духу,  который  источала

заношенная  одежда  Баева.  Он  уже  действительно  готов  был  дать

справа,  чтоб  лег  демократичный  комсорг  тут  же,  в  Академии,  на

стертые каменные плиты…

Коля, тёртый калач, почувствовал это мгновенно и упредил:

–  Да  пошутил  я,  старик…  Мля,  совсем  забыл,  мне  на  кафедру  к

одиннадцати надо… Опаздываю…

Особенно ошеломила Ждана еще одна встреча с Колей Баевым…

Отправился  Ждан  к  Александру  Ивановичу  Тверскому  за  какой-то

редкой  книгой,  кажется,  “Петербург”  Андрея  Белого.  В  назначенный

час стал подниматься по лестнице, наверху бухнула дверь и кто-то,

шаркая  подошвами,  засеменил  вниз.  На  площадке  первого  этажа

студент и комсорг столкнулись. Коля, против обыкновения, не полез

с  пересказом  биографии.  Захмыкал,  закивал,  прикурил  обвисший

окурок  и  пошаркал  на  выход…  Может,  он  и  не  у  Тверского  был…

Может,  у  него  в  этом  доме,  на  этой  лестнице  баба  живет,  или

друзья…  Может,  поди  знай,  он  сам  здесь  живет…  Ждан  не  знал, понятно,  его  адреса…  Все  может  быть,  но  какая-то  ниточка  упала

между  ними  после  той  нечаянной  встречи.  То  есть,  Ждан  вел  себя

по-прежнему,  держал  расстояние,  а  вот  Коля  Баев,  комсорг

Академии,  амикашонствовать  прекратил.  Встречаясь  со  Жданом,

просто кивал и шел себе дальше.

“Нет! Все другие варианты отпадают,– решил Ждан.– Он выходил

от Тверского!”

3

Меченные  пороховыми  ожогами,  в  кривых  шрамах  от  сабельных

ударов на теле, в ранние могилы свои они ушли, те, кто вел за собой

русскую  юность  в  20-е,  в  30-е,  в  40-е.  В  пятидесятые  они  еще

умирали.  Кто  легче,  кто  тяжелее,  но  одинаково  тягостно  все

понимали, что не оставляют они по себе наследников. На их рабочие

места,  так  часто  бывшие  и  мишенью  и  плахой,  уже  сучили

ножонками

крепкощекие

пестуны

первичных

комсомольских

организаций,  за  чьими  плечами  виделся  не  честный  заводской  или

крестьянский  труд,  а  волосатые  руки  начальствующих  отцов,

которые  подготавливали  своих  выблядков  к  будущему  занятию

командных должностей с методичностью поршня.

В 1955 году по страницам московских и областных газет прошла

серия фельетонов о похождениях “папенькиных” сынков. Речь шла о

половозрелых лоботрясах со знаменитыми фамилиями, одни из

которых были известны на всю страну, а другие – только узкому

кругу придворных холуев: парикмахеров, закройщиков, массажистов,

куплетистов и егерей. Некоторых газеты назвали: Дунаевский, Якир,

Иоффе, Шатров, за ними стоял сонм неназванных. Они публично

безобразничали в самых дорогих кабаках Москвы, устраивали

языческие оргии на ближних подмосковных дачах, палили в гостей

из именного отцовского оружия. Им уже ничего нельзя было сделать.

С его незыблемым всеобщим равенством перед законом, кончилось

в это время правовое советское государство, построенное Иосифом

Сталиным: Никита Хрущев подписал секретный указ,

освобождающий самую головку номенклатуры от всякой уголовной

ответственности. Псу под хвост пошла честная работа газетчиков,

лишь в народе осталась презрительная, как пощечина, кличка

“стиляга”. И все!

Новым,  ни  за  что  не  отвечающим  начальникам,  было  не  легко

бороться  со  сталинскими  понятиями  социальной  справедливости.

Для  руководителей  всех  рангов  еще  почитался,  выше  прочих,

принцип  личного  примера.  На  борьбу  с  ним  ушло  не  мало  лет.

Менялись  руководители  низшего  и  среднего  звена,  осторожненько

перетряхивалось  высшее.  Подрастающее  поколение  нужно  было

брать  в  новую  узду.  Главным  представлялся  комсомол,  с  него  и

начали.

Выкатившийся  из-под  отцовского  номенклатурного  брюха  каким

таким  личным  примером  и  что  мог  утвердить  новоявленный

идеологический начальничек молодежи?!

Тогда  и  пустил  кто-то  точный,  о  комсомольских  вожаках  –

вожденыши! Пришлось не в бровь, а в глаз, и прижилось.

Силы, приведшие к власти Хрущева, действовали неуклонно и не

спеша.  Свалить  разом  всю  воспитательную  работу  среди  молодежи

не  удалось.  Оставалось  еще  немало  простых  и  честных  людей  на

ответственных  постах.  Но  и  они  лишь  замедлили  планомерное

разложение  комсомольских  и  коммунистических  кадров.  Боже,  как

откровенно жалок и обречен честный человек, севший за одну игру с

шулерами! Он всегда гибнет первым.

Коля  Баев  появился  на  комсомольской  работе,  когда  она  уже

явственно стала, превращать горение в гниение, героику воспитания

–  в  удобную  жировую  прослойку.  Так  в  куске  ветчины  властную

верхнюю  шкуру  надежно  сберегает  от  грубого  давления  простого

мяса  вроде  бы  нежная,  но  вязкая  и  бесчувственная  прорезь  сала!

Коля  аккурат  в  эту  прорезь  и  влип  без  мыла,  разом  и  плотно,  и

комфортно.  Секрет  здесь  был  прост,  Баев  был  педераст.  Пришло

время,  когда  коммунистическому  союзу  молодежи  понадобились  и

они.

О них до сих пор известно больше лжи, чем правды.

Жизнь,  во  всех  своих  проявлениях,  честна.  Она  имеет  все

основания  какой-то  части  своих  созданий  отказать  в  производстве

потомства,  она  сознательно  делает  их  ничтожествами,  дабы

остальные,  здоровые,  яснее  видели,  кем  нельзя  быть,  как  жить

невозможно.

Это воплощенное ничтожество в человечестве и есть педерасты.

Сами себя они называют – гэями, интеллигенты из сочувствующих

величают  их  –  педерастами,  народ,  который  ко  всякому  злу

относится  с  ужасом  и  презрением  –  пидарасами.  И  то  сказать,  нет

нужды  щеголять  научным  произношением,  определяя  заведомое

говно, качества говна от этого не меняются.

Как  и  положено  говну,  пидарасы  всегда  на  плаву,  на  виду.

Одержимые  только  собой,  они  обыкновенно  полагают,  что  их

ничтожество  способно  вместить  в  себя  весь  мир,  и  с  дьявольским

упорством доказывают это. Они демонстрируют миру новые моды на

одежду,  в  которой  невозможно  стоять  и  сидеть;  на  театре  ставят

пьесы,  где  Шекспир  подменяется  телефонной  книгой;  в  кино  –

фильмы,  где  главную  мысль  выражает  цвет  гниющих  водорослей;

бесполыми  голосами  они  поют  с  эстрады;  пудами  пишут  стихи  о, конечно,  неразделенной  любви  и  бесконечную  прозу,  в  которой

разделено все: женщины не понимают мужчин, мужчины – женщин, и

все вместе – любого ближнего. Маркиз де Сад еще не худший среди

них  писатель,  а  Марсель  Пруст  –  не  лучший.  Ждите,  насандалят

романов и похлеще!

Их много, они властолюбивы и способны бросаться на добычу

сообща! Их могущество в любой общественной сфере куда больше,

чем это может показаться. Собственно, из-за этого Коля Баев и

пристал к ним. Чувственность его слабо разбиралась во вторичных

или первичных признаках пола. Неотвязная, она попросту волокла

его к скорейшему изо всех возможных соитию. “У хозяина” в лагере

или в балете Коля весь срок проходил бы в “опущенных”, на женской

ткацкой фабрике стал бы заметным “ходоком-производителем”. Не

суть важно. Если в педермоты Баев попал, можно сказать, случайно,

в комсорги да еще Академии художеств он вышел вполне осознанно.

Главное – добиться своего, а каким способом – уже неинтересно. И

подбористые хлыщи из обкома комсомола, и жеманно липучие

пидарасы со “штриха” ( у Екатерининского сквера, место встреч

пидаров),

все

они

одинаково

терялись

перед

бытовой

нахрапистостью  рубахи-парня  Коли  Баева,  шустро  норовили  пойти

ему “в масть”, по быстрому провернуть любую его просьбу.

– Я гляжу, я среди них, как дерьмо среди говна,– горделиво, хотя и

не без критического яду, говорил в таких случаях Коля.

Он же был, пожалуй, одним из первых, кто корыстно заметил, что

немалое  и  властное  скопище  пидарасов  находится  как  бы  в

вольготной стороне от всякого налогового обложения в пользу всего

общества.  Заметил,  смекнул  себе  все  выгоды  открывшегося  и  стал

пользоваться. По малому и по большому.

–  На  безрыбицу  и  жопа  –  рубль!–  надо,  не  надо,  было  его

любимой присказкой. Лишь очень немногие из его близких знакомых

знали истинную цену этой пословице.

4

У  Александра  Ивановича  Тверского  свои  братья-масоны  были  и

среди  крупной  комсомольской  номенклатуры.  Долголетняя  жизнь

человека,  чье  пребывание  в  этом  мире  документально  не

подтверждается, научила его, что практичнее всего, то есть быстрее

и  дешевле  покупать  больших  начальников,  а  не  мелких.  Мелкий

может  подвернуться  еще  и  непьющий.  А  какой  же,  скажите  на

милость,  большой  начальник  не  пьет?!  Да  еще  из  обкома

комсомола!  Кто-кто,  а  уж  Александр  Иванович  доподлинно  знал, какие

после

смерти

Сталина

начали

образовываться

у

комсомольской верхушки прелюбопытные картинки. Но это покамест

лишь четверть дела – заменить новыми старых чиновников. Старые

все  думали,  идиоты,  одинаково  –  о  коммунизме  и  всеобщем  благе

трудящихся. Значит, разномыслия не должно быть и у новых, иначе

их  поодиночке  передавят,  как  котят,  или,  того  хуже,  всю  их  “хевру”

( братья-могильщики,

еврейская

кладбищенская

мафия)

перекрестят в свою веру. Конечно, фундаментального

мировоззрения никто новичкам давать не собирался. Не до жиру,

быть бы живу! Но и “святой простотой” масоны кичиться не думали.

Вытащили на этот случай, что понадежнее, уже сильно бывшее в

употреблении, но подзабытое. То, за что Сталин космополитов

гонял. Отслоили от пласта проблем на сегодня важнейшую –

Преклонение Перед Западом! Это, наверняка, уже приобрело

известность, пусть и подспудную. Опять же, в глазах народа

Преклонение Перед Западом – пострадало. И кой-кого прихватило

за душеньку. Вон сколько барахла понавезли после войны

фронтовики в Россию. Портсигары, зажигалки, часы, бритвенные

приборы, портативные патефоны, радиоприемники, аккордеоны, бинокли, всего не счесть, и все это на барахолках ценилось дороже

отечественного. У мальчишек глаза разгорались от одного

упоминания карманного электрофонарика “Даймон”. Вот и пришла

пора этих мальчишек стать комсомольскими секретарями. С малого

начиная, далеко уйти можно… Потом, очень в комсомоле хорош

возрастной ценз. Как 28 лет стукнуло – на другую работу. А на

освободившееся место – своего, или еще более своего, чем был

прежде. Естественная, открытая ротация кадров, потихоньку можно

всех заменить!

За  ними,  комсоргами  больших  городов,  следили.  Перво-наперво,

свои  комсомольские  глаза,  затем  –  партийные,  напоследок

бесстрастный

взгляд

всесильного

комитета

государственной

безопасности.  Следившие  за  комсоргами  братья-масоны  могли

принадлежать  к  трем  перечисленным  службам,  а  могли  и  не

принадлежать…

Весть  о  том,  что  в  Академии  художеств  самосильно,  без  помощи

извне,  стал  комсоргом  педермот,  пришлась  Александру  Ивановичу

Тверскому,  как  вовремя  услышанная  любимая  песня.  Удовольствие

было тем острее, что, несмотря на многосторонние грехи молодости,

сам  Александр  Иванович  Тверской  пидарасов  совершенно  не

переносил  и  безоговорочно  считал,  что  более  законченных

мерзавцев  нет  на  земле.  Но  как  же  сладко  было  понимать,  что

наконец-то

в

безупречную

машину

советского

государства

подброшен  настоящий  алмаз,  который  ее  шатунам  и  шестеренкам

не  раздробить.  “Точнее,  дерьмо,  слежавшееся  до  прочности

алмаза,– ликовал в своих мыслях Александр Иванович.– Здесь для

них  самое  страшное,  что  когда  надо  этот,  с  позволения  сказать, алмаз и по стенкам размажется!”

Александр  Иванович  съездил  в  Москву,  там  перед  масонским

советом  сам  настоял,  чтобы  новоявленного  уникума  первичной

комсомольской работы закрепили за ним.

(Коля Баев еще только приглядывался учуять что-то, а слежка за

ним уже работала вовсю!)

Александр Иванович стал встречаться с Колей Баевым. Не часто.

Несколько раз в год.

5

О своей взаимной неприязни оба они отлично знали.

Коля,  взойдя,  не  поздоровался,  а  девочку  –  Ханночку!–

последнюю, выходит, приемную дочь и утеху старого учителя жизни

похабно,  со  смаком,  огладил  по  той  части  тела,  что  спиной  никогда

не называется, особенно у женского пола.

Александр Иванович, на этот раз подстриженный и причесанный,

одетый не как всегда, а к лицу и по фигуре, принялся тыкать в него

сомкнутой совком ладошкой:

–  Ну,  здравствуйте,  мой  молодой  друг…  здравствуйте  же…

здравствуйте…– как заведенный.

– Привет,– объявил Коля Баев, бухая об пол пудовым портфелем

и  без  приглашения  рассаживаясь  за  столом:–  жрать  я  хочу,

Александр  Иванович,  а  потом  –  кофе.  Только  не  жмитесь  вы,  как

старая  баба.  Покажите,  на  что  способен  человек  ваших

возможностей! Ну!

Ханночке,  храни  ее  бог,  возникла  естественная  причина  быстро

удалиться, а Александр Иванович все супил брови и поджимал губы.

Черт его знает, с его жизненным опытом, нерядовым достатком, что

так  безрассудно  крохоборствовало  в  нем?  Бывало,  сама  прямая

выгода  диктует:  накорми  гостя!  Так  нет,  спитой  чай,  завалявшиеся

сушки, скисшее варенье, переданное ему из провинции как поклон,–

еще  мог  выкатить  простой  советский  масон  на  стол  и  выдать, шуткуя,  за  угощение.  Но  то,  что  ел  сам:  свежую  ветчину,  крупные

греческие оливки, икру, красную рыбу и осетрину – ни в жизнь! Хоть

убей! Ханночке жалел. Доедала за “приемным отцом” малолетка то,

что полежало уже да заветрилось…

…  Уставился,  однако,  стол  тарелками,  чашками  и  блюдечками,

задымился в центре серебряный кофейник, зачавкал Коля Баев. Он

брал  ломти  хлеба  поменьше,  клал  сверху  ломоть  ветчины

побольше,  как  зеленью,  украшал  бутерброд  кружками  сервелата  и

захлебывал все это прекрасным, по-турецки заваренным кофе. Кофе

пидар пил, как обыкновенную воду из-под крана.

Александр Иванович расклеил брезгливые губы:

– Мне вот что, Николай, нужно чтобы вы сделали…

–  Угу!–  пищевод  у  Коли  Баева,  видимо,  снабжен  был  какими-то

звуковыми  усилителями.  Пища  проваливалась  туда  громогласно,

победно.

Александр  Иванович  отворотился.  Заговорил  в  дымящуюся

зимним солнцем штору:

–  Есть  в  Академии  у  вас  блаженная  такая  девочка  –  Варвара

Гримм. Что-то у нее не в порядке здесь, с мозгами. Кричит на каждом

углу  о  засилии  евреев  в  русской  культуре,  темы  для  своих

студенческих  работ  выбирает  с  душком.  Примитивный  шовинизм,

пещерный антисемитизм, махровый сталинизм – вот что составляет

ее  философию.  Бред,  конечно.  Но  она  и  производит  впечатление

душевнобольной.

–  Не…  не  видал…–  не  прожевав  толком,  медленно  и  гундосо

сказал Баев и налил себе еще кофе. Третью чашку!

–  Производит  впечатление  душевнобольной,–  жестче,  чем  нужно

бы,  повторил  Александр  Иванович.–  Следует  поступить  о  ней

соответственно  –  определить  туда,  где  психически  ненормальные

люди  и  должны  находиться.  У  нас  имеются  достаточно  веские

причины для этого.

–  У  кого  это,  у  нас?–  Спросил  Коля  Баев,  катая  в  губах

обмусоленную спичку. Он не был столь уж хамоват, как казался. Он

только  был  глубоко  убежден,  что  все  пожилые  начальники,

желающие  иметь  с  ним  дело,  одного  ноля  ягоды  –  пидарасы.

Подтверждений  своей  теории  он  имел  достаточно.  Еще  он  хорошо

знал, что им он нужнее, чем они ему. Говорил то, что думал потому,

что  думал  совершенно  так  же,  как  и  те,  кто  его  наставлял  и

спрашивал.  Да  ничего  поперечного  ему  бы  и  в  ум  не  взошло!

Сказанное же Колей само по себе делалось откровенно наглым. Тут

уж  божий  дар,  ничего  не  попишешь!  Простой  советский  масон

плюнул на вощеный паркет.

–  Мудак – хуже выкреста!– совсем по-гойски сорвался он, но

выкатившиеся от злости глаза его вдруг разом обозрели, что такое

спросил Коля!– У нас?– повторил он, и вынужден был переждать,

когда отпустит заколодивший подбородок:– У нас – это значит везде!

Там, где ты себе и представить не можешь! Куда таких как ты,–

большой палец его правой руки в потолок, остальные – поджаты,– на

пушечный выстрел не подпускают! И там, куда ты, милый, сам не

пойдешь, в своих проблеванных шмутках, побрезгуешь!– Все пальцы

сомкнуты и поджаты, мизинец – в пол. Жесты чисто механические,

многолетняя масонская привычка.– Где могут убить или сделать

богатым, как Ротшильд, а может, несчастней последнего бомжа на

Московском вокзале.– Ты,– Александр Иванович забыл, что положил

себе говорить с Колей Баевым только отворотясь к окну, и взглянул

ему прямо в слезливые с похмелья глаза,– ты еще и на одну

ступеньку не поднялся, чтобы спрашивать… спрашивать такое!

Вслух! Ладно. Запомни, что я сказал, у нас не повторяют! От тебя,

комсорг, от твоей организации требуется, чтобы вы, когда эту Гримм

отправят в дурдом, коллективно поддержали, сыграли

общественный резонанс, резолюцию там, протокол, все, что

полагается. Но, заруби на носу, только в том случае, если по

Академии пойдет шум. Если обойдется шито-крыто – молчите и вы.

Ты, частным образом, можешь, конечно, пошутить. Что-нибудь в

твоем стиле. У тебя, чтобы ты ни оказал, похабщина получается. За

то и держим…

Поднялся  из-за  стола,  подошел  к  окну,  глядя  на  Баева  искоса, приказал:

– Все. Кончай ночевать! У меня дела.

Вывалившись  от  Александра  Ивановича,  Коля  тут  же  на  улице

пересчитал  полученные  от  него  авансом  деньги.  Ровно  сто  рублей

замусоленными, рваными десятками. Тьфу! И деньги небольшие!

– Нет, чистый жид этот парень!

Сам  еврей  по  матери,  Коля  Баев,  кстати,  знал  о  масонах

побольше,

чем

это

представлялось

Тверскому.

Он

был

любознателен,  комсорг-недотепа,  пидарас-любитель.  И  сейчас  ему

наверняка  показалось,  что  одну  нехилую,  путевую  мыслишку  его

котелок  сварил.  Почитывая  в  обширной  академической  библиотеке

старинные труды по масонству, он уже обратил внимание на то, что

их  авторы,  как  правило,  сами  масоны,  говоря  о  постоянных

контактах  еврейства  с  тайными  ложами  “вольных  каменщиков”,

всегда  такие  умные  и  хитрые,  впадают  в  очевидную  чепуху,

начинают  толочь  воду  в  ступе,  лапшу  вешают  на  уши.  Одним

словом, где кончаются масоны и начинаются евреи, хоть тресни, не

поймешь.

–  Так  это  просто  одно  и  то  же,–  расхохотался  посреди  тротуара

Коля.– Как я раньше не понимал?

Искрился в морозном воздухе легкий снежок. Несколько прохожих

подозрительно на него оглянулось.

Глава восьмая

Бабушка

1

На  исходе  февраля,  который  весь  срок  свой  исправно  дымил

метелями, очистилось небо над Шадринском, и повисло в нем, день-

в-день,  тугое,  желтое  солнце.  Мороз  не  опал,  так  и  жал  под

двадцать,  но  в  густых  потоках  солнечного  света  он  терял  свою

молодую упругую силу, самые снега, облитые ежедневным золотом,

стали походить на невиданные меха, для красы лишь наброшенные

на весь город с его окраины.

На такие дни и легла Вареньке дорога в Ленинград.

Сердце-то  как  щемило!  Иногда  просыпалась  ночью  –  час-два

ждала. Кого? Чего? С улицы лишь шуршание снега о стены да ветер

топчется по крыше. Мысли. То – быстрые, то – неповоротливые, как

льдины на реке, Зачала она, ребенка понесла… Сразу после Нового

года,  дипломники  в  Академии  всегда  себя  чувствовали  свободнее

прочих, веселый и тихий, приехал неожиданно Ждан. Они давно уже

жили,  как  муж  с  женой,  года  с  два.  Родители  Вареньки  все  поняли.

Папа, мама, Ждан с Варенькой целый вьюжный вечер просидели за

чаем  в  общей  их  комнате,  и  на  ночь  не  ушел  Ждан  домой.  Две

мелькнувшие  мигом  недели  прожили  они  одной  семьей  под  одной

крышей. Ходили с подарками к матери Ждана. Она с теткой Марией

–  бабушку  Олесю  схоронили  летом  –  приходила  к  ним.  Совсем  уже

большой,  полной,  говорливой  семьей  сидели  они  в  доме  доктора

Гримма  допоздна.  Отнесли  заявление  в  Загс,  регистрацию

попросили  назначить  на  июль.  Ждан  защитит  к  этому  времени

диплом, вернется в родной город молодым специалистом с базовым

академическим  образованием,  подыщут  ему  интересную  работу

дома  или  здесь  рядом  –  в  Челябинске.  О  так  же  близком

Свердловске,  где  молодому  искусствоведу  тоже  могло  найтись

отличное  применение,  никто  из  Гриммов,  после  смерти  Егора,  и

слышать не хотел.

Стройно как разложилась их будущая жизнь!

По  учебе  Варенька  как  заочница  на  год  отставала  от  Ждана,

заочники  учились  шесть  лет,  ей  диплом  защищать  предстояло  в

следующем  году.  Так  что  тут  думать?  За  время  учебы  навидалась

Варенька.  У  иной  заочницы  живот  уже  нос  подпирает,  а  она  знай

себе экзамены сдает, как орехи щелкает.

Прежде  они  предохранялись,  нынче  оба  согласились  –  ребенку

быть!

Вот и зачала…

Первым  это  будущий  дед  заметил.  Варенька  утром,  Ждан  уже

уехал,  как  всегда  вышла  умыться  у  рукомойника.  Что-то  не  то!  С

воздухом.  Печи  протоплены.  Палом  пахнет  в  доме,  горячей  золой, смолой  сосны…  но  –  не  то.  Не  хватает  чего-то,  пустеет…  Она  –  в

сенцы,  оттуда,  босая,  на  крыльцо.  Привалясь  ко  второй  половине

двери, обитой клеенкой, стоит отец со старой трубкой в зубах, дым с

морозным  паром  мешает.  Вот  без  этого  запаха  махорки  и  стало

Вареньке пусто.

– Папа, ты что это?

– Может, это и предрассудки, но ты, вижу, теперь – мать. Не гоже

тебе каждый день самосад нюхать,– выбил о косяк трубку, сверкнул

из-под бровей:– Марш в дом, нечего мне тут внучат студить, не лето

на дворе. Заметила?

Спустя неделю она и сама убедилась – пошел счет. И страшно, а

назад – ни за что!

–  В  моё  время  первого  рожать  по  твоим  годам  уже  поздновато

было,–  делилась  с  ней  мать.–  За  двадцать  тебе,  не  перестарок, однако  и  не  первый  цвет…  Ну  да  вы  со  Жданом  у  нас  люди

современные. Вам жить, сами и устраивайтесь, как себе лучше.

Она же в очередную банную субботу не взяла Вареньку с собой:

–  Теперь  года  на  два  забудь  париться!  Тебе  теперь  дома  мыться

надо и под приглядом. Вот вернемся с отцом и тебе баньку устрою.

Забота  эта  трогала  Вареньку,  но  одновременно  и  не  удивляла.  А

как же иначе меж родными? Ведь их теперь трое: дитя, Ждан и она,

Варенька  –  мать.  Ждан  у  ней  шел  как  бы  старшим  братишкой

будущему  дитю.  Потом,  после  смерти  Егора,  кто  еще  семью  их

восполнит?  Шурка  –  летчик-гусар  далеко,  весь  в  службе,  даже  на

похороны  брата  не  смог  вырваться,  куда-то  за  рубеж  его  услали, секретная командировка на два года. Остается она одна, ни на кого

не  переложишь  свою  ношу,  что  и  долг,  и  счастье.  И  самое

подсердечное: с недавних пор прижилась в ней тоненькая-тоненькая

надежда. С того, что подруги вокруг взахлеб рассказывали о том, как

современная наука уже вполне может прогнозировать пол будущего

ребенка, даже – влиять. Ей бы хотелось, чтоб родился мальчик. Как

бы вместо Егора. Она тотчас же заметила, как разом после того, как

узналась  ее  беременность,  воспряли  к  жизни  притушенные  было

мать  с  отцом.  А  совсем  недавно  нечаянно  услышала:  отец,  идя  с

трубкой на крыльцо курить, склонился подле матери, перетиравшей

на  кухне  тарелки:  “Родится  мальчик  –  только  Егором  назовем, дальше  уже  пусть  сами,  как  хотят,  а  этот  наш  будет.  Мы,  мать,  с

тобой уже долго ждать не можем!”

Только бы дал бог мальчика!

Даст!

Сомнения  же  она,  как  и  свойственно  молодости,  гнала.  Взашей!

Иной раз ее окатывала такая горячая волна нежданной радости, что

дух  занимало!  Как?  Она?!  Самая  простая  девчонка  с  рабочей

окраины  Шадринска  имеет  все  на  свете!  Все,  о  чем  можно  только

мечтать!  У  нее  под  сердцем  дитя  от  любимого!  Она  любит!  Она

любима! Она учится в одном из лучших вузов страны! Она, женщина,

самостоятельно мыслит и умеет свои мысли отстаивать и выражать.

Она

написала

такую

курсовую

о

сталинской

борьбе

с

космополитами,  что  на  кафедре  марксизма-ленинизма  ахнут.  Она, наконец,  едет  в  настоящую  большую  командировку  в  Ленинград.

Увидит Ждана! Сдаст в Академии досрочно все письменные работы.

Просто  взойдет  в  ее  величественный  холодный  вестибюль,

поднимется  по  сбитой  лестнице  на  свой  второй  этаж,  пройдет  по

нему  до  библиотеки,  здороваясь  со  спешащими  знакомыми  и

впитывая  в  себя  все,  все,  все…  Она…  Она  –  русская  до  последней

капли крови! Она – все!

…  Но  неизвестно  откуда  подкатывалась  вдруг,  пожирающая

жизнь,  тревога.  Останавливала  время  и  грызла,  грызла…  Как

замурованная в подвале крыса!

Много ночей в том феврале провела Варенька без сна. Слушала,

как свитые в пылящие жгуты, хлещут по ставням их дома метели.

Думала… Думала…

2

Шадринская  культурная  общественность  давно  ждала  передачи

новых  экспонатов  из  фондов  ленинградского  Музея  этнографии

народов  СССР,  и  по  этому  поводу  местный  краеведческий  музей

оформил  Вареньке  аж  двухнедельную  командировку  в  Ленинград  с

оплатой  места  проживания  и  суточными  на  еду.  Она  по-детски

обрадовалась  и  сразу  же  решила,  что,  как  в  переводных  романах, снимет  в  Ленинграде  номер  в  гостинице,  и  они  проживут  там  со

Жданом весь срок счастливейшими супругами-любовниками. Днем у

каждого  будут  свои  дела,  а  по  вечерам  в  номере  из  света  –  только

настольная  лампа,  кофе,  любимые  книги  на  тумбочке  у  кровати,  за

окнами  –  Нева  под  снегом  и  ветром  и,  отовсюду,  тесная  близость

ночи.  Она  хотела  Ждана.  Краснела  от  одной  этой  мысли,  и  хотела.

Любовница, жена, мать будущего ребенка… Хотела.

С  самой  же  дорогой  получалось  так.  Можно  было  лететь  из

Кургана прямым самолетом. Но – не в ее нынешнем положении. От

одного вида самолета в небе ее начинало мутить. Оставался поезд,

из  Челябинска,  прямой,  двое  суток  и  Питер.  Но  билетов  в  кассе  на

челябинский не оказалось.

–  Берите  свердловский,  по  времени  –  одно  и  то  же,–  сказала

кассирша.

Скрепя  сердце  Варенька  взяла  на  свердловский  купейное  место.

Свердловск  отныне  навсегда  для  всех  Гриммов  стал  злобным

выморочным  местом,  которого  бежать  надо.  Она  дома  промолчала, что из этого, погубившего Егора города, едет. Нельзя лишний раз по

свежему рубцу.

Когда  подошла  пора  выходить  из  дому  на  вокзал,  вдруг

бесповоротно определила: остаюсь, будь что будет, ни за что!

Вещей у нее было – портфель с бумагами, чемоданчик и сумочка.

“Сейчас все выну, по старым местам разложу и все!”

В  натопленной  своей  спаленке  сидела,  закоченев,  как  птица  в

голодном, студеном лесу.

Бернгард  Антонович  в  ушанке  седого  рытого  каракуля  и  пальто  с

таким  же  воротником  подал  ей  сумочку  на  длинном  ремешке,  а

портфель с чемоданчиком прикинул на руках – легко.

– Пора, дочь, мать уже оделась.

–  Я,  папа…  Я  хотела…  Я,  может…  “Нет,  отцу  в  своей  минутной

слабости  она  не  признается!”  Послушно  встала,  на  шею  платок, пыжиковую  шапку  чуть  набекрень,  шубейку  из  цигейки  на  плечи,–

вышли. Варенька в середине, отец с матерью – по бокам.

Поезд  случайный,  проходящий,  до  Свердловска  лишь  без

пересадки,

только

начало

настоящего

пути,

запаздывал.

Прохаживались  по  заснеженному,  скользкому  перрону,  тут  и  там

останавливались,  пританцовывали.  Морозец  стоял  знатный,  жал

слезы  из  глаз,  кусал  ноздри  и  губы.  Говорить  им  хотелось  друг  с

другом без умолку! Не могли. Ни Варенька, ни отец, ни мать.

Поезд,  наконец,  прибыл  на  первый  путь.  Стоянку  сократили.

Быстро  поднялись  в  нужный  вагон,  поставили  вещи.  Отец  крест-

накрест  расцеловал  Вареньку,  дрожь  ударила  от  его  влажных

заиндевевших  усов,  хотел  что-то  оказать,  нет,  только  глаза  жидко

блеснули.  Мать  мелко-мелко  перекрестила:  “Так  помни,  что  ты

сейчас есть, Варенька, всякую-всякую минуточку помни!” Вышли.

За все время ее учебы самое это тяжелое расставание было.

Глядя на их фигуры сквозь пыльное двойное окно, впервые остро

и жалко поняла Варенька – состарились. Именно здесь, на вокзале,

постарели.  У  матери  морщин  куда  больше,  чем  было  дома.  Отец

горбился  и  часто  перебирал  ногами,  отчего  щемяще  подрагивало

все его массивное, на ватине, пальто. Когда дернулся поезд, он что-

то  быстро,  жарко  зашептал.  Или  ей  показалось?  Должен  бы

кричать… Нет, шептал. Что?

В  Свердловск  прибыли  в  середине  дня.  Варенька  даже  на

привокзальную  площадь  не  вышла.  Скоротала  оставшиеся  до

ленинградского  поезда  два  часа  в  тесном  зале  ожидания.  Ничего.

Смотрела  на  морозное  солнце  за  высоким  окном  и  ни  о  чем  не

думала. Запретила себе.

Одной  из  первых  забралась  она  в  поданный  под  посадку  состав.

Настужено  было  в  ее  купе.  Видимо,  долго  простоял  этот  вагон  на

запасных  путях,  прежде  чем  попал  на  новое  формирование.

Варенька  подняла  крышку  своего  нижнего  дивана,  чтобы  поставить

туда  чемоданчик,  и  из  деревянного  багажного  ящика  вдруг  резко

запахло  на  нее  йодом.  Прижигающий  слизистую  оболочку  в

носоглотке  запах  моря,  того  южного,  в  ослепительном  блеске  и

грохоте прибоя, которого никогда она не видела. “Боже, как хорошо,

что я поехала, а не осталась дома!” – сказала она себе.

3

Утром,  когда  поезд  стал  подбираться  к  поволжским  степям,

привязалась  к  окнам  его  докучливая  бесконечная  метель.  Тряслась

ее мутная пелена по сторонам вагонов и кабы не перестук колес да

покачивание, могло показаться, что застрял он намертво невесть где

и стоит, как вкопанный.

Вчера вечером Варенька, едва дождавшись раздачи белья, спать

улеглась  и  сладко-сладко  проспала  всю  предлинную  первую  ночь

пути.  Снов  не  видела  и  не  слышала  ничего.  Качало  ее,  как  на

морской волне и пахло морем.

Сейчас, жмурясь из-под одеяла, она осторожненько разглядывала

своих  попутчиков.  Двое  их  было.  Немолодой  мужчина  военный  в

общевойсковой  форме  и.  пусть  и  пожухлая,  как  луковица,  но,  как

луковица  же  и  крепкая,  бабушка  обычного  старенького  росточка  в

уютной  вязанной  кофте.  На  голове  –  два  платка.  Верхний  темный  и

теплый  лишь  накинут,  под  ним  плотно  повязан  другой  –  светлый  в

синий

горошек.

Будто

из

сказки.

Сидя

рядышком

на

противоположном диване, они завтракали из газеты. Точно, как мать

с пожилым сыном. Дымился в подстаканниках чай.

Как  ни  остерегалась  Варенька  подсматривать,  а  углядела  ее

пробуждение дорожная бабушка о двух платках.

– Вот и садись с нами,– сказала она,– сколь бы не устала, а пора

уже и выспаться. День давно на дворе.

Голос у нее тоже был обычный, старенький. Он уже не торопился

по-молодому особенно звонко выкрикнуть самое важное свое слово,

он  уже  понимал:  в  жизни  человеческой  все  слова  важны  и  потому

журчал ровно.

Взяв  с  собой  переодеться,  Варенька  ушла  умываться.  Когда

вернулась,  пожилой  военный  уже  лежал  на  своей  верхней  полке, читал; бабушка в своем уголку, против Варенькиного, подперев щеку

рукой,  глядела  в  окно.  Словно  на  лавке  у  себя  в  кухне.  А

ничегошеньки  не  было  видно  ей  в  окне,  сплошной  стеной  снег

метался  там,  беспрестанно  крутилось  его  студеное  живое  варево, ледяные струйки сквозняка бежали от стекла по столику их на пол.

–  Сапожки-то,  свет  моя,  замкни,  чтоб  не  остудиться,–  зоркая, оборотилась на Вареньку бабушка. Просто и спокойно было ее лицо.

Как у всех добрых людей, только старое. В чистых, долгих морщинах

лоб,  пухлые,  не  дряблые  еще  щеки  ее  выглядели  светлее,  чем  им

определили годы, глаза – светлые, не голубые, не выцветшие, а вот

точно,  светлые,  подсвечивали  все  лицо,  делали  его  поразительно

ясным, будто раз и навсегда умытым.

Постукивали  под  ногами  колеса,  поскрипывала  вся  вагонная

оснастка. Варенька поспешно подтянула молнии на голенищах сапог,

благодарно рассмеялась:

– Спасибо, бабушка.

– Себе на сердце положь, свет моя! Мне, старой, все “спасибы” уж

и девать некуда. Не в гроб же брать. Вот и оставь себе, сгодится!

Обыденно  сказала  бабушка,  так  все  говорят,  не  рассчитывая  на

какое-то  особенное  понимание,  но  Варенька  здесь  особенно  и

поняла: лишнее человеку так же вредно, как и недостача. А может, и

больше.  Так  лучше  оставить  излишек  тому,  кто  его  добровольно

отдает. Вдруг ему-то он и нужнее всего…

Вообще  с  Варенькой  тут  нечто  странное  произошло.  Был  вагон, дорога  к  любимому,  то,  что  называют  –  цель.  А  бабушка  взяла  да  и

повернула всю устремленность ее на жизнь. Да не вагон это, а дом

твой  нынче  –  вот  постель  не  застелена,  окно  в  измороси,  по  полу

сквозняки  гуляют.  Жить  надо  тоже,  а  не  только  стремиться.  Ей  есть

зверски захотелось.

Бабушка  участливо  посмотрела,  как  достает  Варенька  из

чемоданчика домашний припас и протянула свой узелок.

–  Вот.  Надо,  чтоб  картошек  моих  ты  попробовала.  Напекла  в

дорогу, а одной и не управиться.

Тут  же  она  ловко  выхватила  у  Вареньки  из  рук  сваренное  яйцо, которое та уже готова была облупить.

–  Этого  не  сметь  в  рот  брать,  когда  в  тягости  ходишь.  От  крутых

яиц воды могут из тебя раньше сроку уйтить. Будешь тогда на сухую

рожать-маяться! Не приведи, господи!

“Как будто на лбу у меня написано, что я беременна!” – безвольно

поразилась  Варенька  и  молча  подчинилась:  переменила  яйца  на

котлеты,  а  под  соленый  огурчик  в  охотку  отведала  и  бабушкиных

картошек.

–  Бабушка,  а  откуда  вы  все  знаете?–  спросила,  наконец,  она, принимаясь за чай.– Вы же видите меня в первый раз?

–  Мы,  бабы,  свет  моя,  все  на  известный  манер  скроены.  Это  на

мужике  когда-никогда  ошибиться  можно,  а  в  бабьем  племени  –  нет.

Бог не велит.

Вареньке такое обидно было слышать, и она сказала:

– А богу не все равно разве?

– Вот тебе на! Как же это Богу может быть все равно, если он сам

от бабы на свет пошел?

Молвила  так  бабушка  и  губы  поджала.  Верно  по-иному  и

обижаться не умела.

Варенька совсем по-девчоночьи неудержимо прыснула, отставила

чай  и  зарылась  лицом  в  ладони.  Как  же  это  раньше  она  сама  не

понимала,  глупая,  что  Бог  –  Иисус,  в  которого  веруют,  тоже  рожден

женщиной, а не поднесен людям готовым, на блюдечке.

Пересилила себя, подняла наисерьезнейшее лицо. Бабушка тоже

тихо  улыбалась.  Или  это  у  нее  всегда  такое  лицо  –  открытое  да

ласковое?

– Радуюсь день и ночь, свет моя, что молодой была!

–  Ну  как  же,  бабушка,  дожили  до  ваших  лет…  Конечно,  были, были!

– Ой не скажи, дево,– руками, укутанными в платок, замахала, как

крыльями  птица.  Вот-вот  улетит.  Одни  глаза  ясные  стоят

неколебимо,  медленно  полнятся  и  слезами,  и  смехом.  Будто  вся  ее

жизнь так же неспешно перед тобой идет.

И – как так? Почему вдруг? Все рассказала бабушке Варенька. И

то, что от отца с матерью таила, темную тревогу свою, бесконечную,

как  бессонница,  кручину  и  ту  поведала.  Пусть  на  словах  все  и

перемешалось  у  нее  самим  непонятным  образом.  Ждан  и  будущее

дитя,  брошенные  под  инородческие  жернова  русские,  загадочная

смерть  Егора,  запрятанный  в  историю  страны  космополитизм.

Сердце порядок само найдет! Варенька и не стремилась разложить

все  по  полочкам.  Куда  там.  Жизнь  –  не  рабочий  стол,  все  одним

сплошным  потоком  идет,  поспевай  только  поворачиваться,  хорошо, если  задним  умом  что-либо  потом  поймешь.  Совсем  не  заботило

Вареньку  то,  что  случайно  встреченная  бабушка  может  что-то  не

понять в ее жизни по незнанию или малой образованности. И кругом

оказалась права.

–  Ты,  свет  моя  дево,  поперед  батьки  в  полымя  не  лезь,–  сказала

бабушка,  опять  пряча  руки  в  теплый  верхний  платок.–  Гляди,  плат

вот.  Он  тоже  из  мно-огих  ниток  связан,  а  ведь  не  рассыпается!

Целый  есть.  И  укроет,  и  согреет.  Тебе,  вижу,  надо  сейчас  свою

главнейщую нитку от других отщипнуть. Вот оно, как хочешь, а будет

–  дитё!  Как  об  одном  ем  жить  станешь,  все  другое  само  подскажет, что с имя делать надо!

–  Бабушка,  ну  как  это?  Я  ведь  учусь,  у  меня  работа  научная, свадьба вот летом?

Бабушка любое слово свое умела ясно сказать, с тем светом, что

за  всяким  от  сердца  сказанным  словом  горит,  стыдного  у  нее  не

получалось:

–  Мужик  бабу  только  ночью,  свет  моя,  покрывает,  а  дитятко, малое, и днем защиту дает. Не понимаешь еще?

– Не понимаю.

– Ну не беда. На правду, дево, немного слов надобно. Ой, жалко

мне! Вас, молодых, жалко мне, силушки прямо нету. Иной раз гляжу

в  окно  и  плачу.  Бежит  такая  через  двор,  ветер-дождь,  а  юбчонки  у

ней  даже  на  задницу  не  хватат.  Ой  господи  боже  мой!  И  плачу,  а

понимать понимаю. Надо! Докуда молодость в ей не отошла, ничего

не  сделаешь,  будет  в  страме  ходить.  Мужика  уже  так  приучили.

Ничего, свет моя, дай время, споймешь и ты!

В руке у бабушки появился треугольником, как солдатское письмо

сложеный,  белюсенький  носовичок.  Она  быстренько  промокнула  им

уголки глаз:

–  Это  правильно  ты,  свет  моя,  говоришь  про  Осипа

Виссарионыча.  Хорошо,  что  его  молодежь  вспоминать  стала.  Он

простой  человек  был,  не  как  теперешние,  которые  на  экране  не

помещаются. Я так думаю, бог, царь и воинской начальник. Он был.

Сама видала. Я ведь ему тулуп на плечи саморучно дала. Знаю, что

говорю.

– Иосифу Виссарионовичу? Сталину?

– Мы его всегда Осипом звали. Что он, жид, что ли.

– Грузин, бабушка. Джугашвили.

–  Теперь  говорят,  не  знаю.  Только  при  ем  грузины  эти  на  наших

базарах  табунами  не  шастали,  робили  у  себя.  Ну  ты  слушай  сюда, свет моя. Я тогда в Барнауле жила и работала на шубной фабрике.

Зимой  было.  Двадцать  девятый  год…  то  ли  раньше.  Не  скажу

теперь.  Много  времени  утекло.  3наю,  что  тогда  я  уже  двоих

годовала,  а  что  еще  троя  к  им  прибьются,  так  об  этом  и  думки  не

было. Ну вот, работаем мы, как водится. Я с утра на воротники села.

Помнится, перед самым обедом. Отворяется с мороза дверь, вот так

мое место, супротив, и он входит…

– Рябой? Маленький?– потянуло за язык Вареньку.

–  Нишкни,  скорохватка,–  осадила  бабушка.–  Тебе  бы  такой  в

самый  раз  женишком  пошел.  А  я  тогда  и  не  признала  сразу,  что

Сталин,  потом  поняла  кто.  Вокруг,  сталбыть,  коммунисты  наши,  все

начальство  бегает.  Объявляют,  что  товарищ  Осип  Виссарионыч

Сталин  с  нами  говорить  будет  по  продовольственному  вопросу.  Он

одет  был,  Осип  Виссарионыч,  не  по-сибирски.  Шинелишка  хоть  и

длиннюща, до самого полу, а что в ей, на рыбьем меху. И на голове

суконная  же  шапка  вострая  со  звездой.  Поглядишь,  и  то  в  дрожики

кидает.  У  нас  той  зимой  за  сорок  мороз  держал.  Встал  он  у

приемщицы  близ  стола,  в  руках  тетрадочка  трубочкой  собрана,

осмотрел нас и спрашивает, что у нас сегодня на обед?

– С акцентом, бабушка?

– Как говоришь?

– Ну по-русски, как он говорил? Правильно?

–  Вон  оно  что!  Как  мы  с  тобой!  Да  не  слушай  ты,  свет  моя,  чего

теперь  болтать  принялись.  Вишь  придумали,  Осип  Виссарионыч  не

умел  по-русски!  Еще  как  умел!  Ну  ладно…  Спросил  он  про  обед  и

молчит,  смотрит.  Как  сейчас  помню,  у  меня  с  собой  каша-пшенка  в

мисочке  была,  вот  и  весь  обед.  Мне  близко  было,  я  ее  Осипу

Виссарионычу  и  подаю.  Мол,  угощайтесь.  Взял,  только  щеку  у  него

повело,  будто  кто  за  ус  дернул.  Держит  он  мою  мисочку  и  нашему

главному  коммунисту:  подержи,  пожалуйста,  над  ней  свою

физиономию,  Наум  Григорьевич.  Зачем,  тот  отвечает,  Осип

Виссарионыч?  А  чтоб  со  щек  сала  в  кашу  накапало,  а  то  пустая

больно!  Здесь,  конечно,  хоть  и  худо  наш  народ  тогда  жил,  все

грохнули.  Большевик,  кричат,  Сталин  большевик!  Потом  долго  он  с

нами говорил. Об чем теперь запамятовала, а хорошо народу с ним

было.  Мы  тут  сами  и  придумали  тулуп  ему  по  росту  ямщицкий

подарить.  Такой,  что  прямо  на  шипелю  носить  можно.  Мне  говорят, ты  с  ним  кашу  заварила,  вот  и  тулуп  ему  дари.  А  они  уж  уходить

собрались. Я догнала и сзади ему на плечи тулуп – раз. “Носите на

здоровье,  Осип  Виссарионыч!  Он  руку  мою  в  своей  попридержал: спасибо, говорит… Вот такая она моя простая жизнь. А ты, свет моя,

говоришь, что простая так неинтересная!

– Ой, не говорила же я такого, бабушка.

–  Тогда  –  думала.  А  простого  в  жизни  много  должно  быть,  иначе

человек завоняет, как убоина без соли.

День их летел, казалось, быстрее поезда. Сосед-военный все так

же  тихо  шелестел  своей  книгой  на  верхней  полке,  окна  помаленьку

начали  очищаться.  Отстала  от  них  наконец  неотвязная  метель,

потекли  мимо  облитые  свежим  снегом,  как  сметаной,  поля  и

пригорки, редко-редко зачернели тут и там стайки изб.

Вареньке  ясно  открылось  вдруг,  что  у  бабушки  сейчас  можно

спросить  все,  что  угодно.  И  знает.  И  ответит.  Но  бабушка  ее

опередила:

–  Ты  вот  что,  свет  моя,  скажи  мне.  Зачем  вы,  теперешние,  глаза

свои чужим отдали? Глаза ведь ближе прочего к уму лежат.

Не поняла Варенька:

– О чем вы, бабушка?

–  Глазами  чьими,  спрашиваю,  на  жизнь  смотрите?  Радиу  там

включишь  или  ящик  с  картинками,  ой  не  тое  они  видят,  что  нам

говорят!  Не  для  того,  чтобы  народ  их  понимал…  Ты  мне  про  них

сказывала, которые, что полипы в носу, дышать не дают?

– Космополиты?

– Вот-вот, полипы,– с удовольствием повторила свое бабушка.– Я

что  тебе  сказать  хочу.  Когда  полипы  эти  в  своей  Москве  сидели,  я

про них у себя дома и слыхом не слыхивала. Теперь, гляжу, на всей

они  Руси-матушке  шныряют.  Большую  силу,  видать,  взяли.  Ты  про

них,  стал  быть,  пишешь,  что  правильно  Осип  Виссарионыч  с  имя

боролся?

– Написала уже, бабушка.

Перемолчала что-то в себе старая. Глаза на миг застились, будто

мелькнувшей тенью, и вновь они прояснились:

– Лихо чую, свет моя! Однако, куда ни кинь, всюду – клин, волков

бояться  –  в  лес  не  ходить!  Ты  все  ж  дитятки  своего  держись.  Что

хошь  делай,  а  с  него  думки  не  спускай.  Думаю,  сохранит  он  и  твою

головушку. Ну, Бог тебя храни, дево!

Перекрестила. Не мелко, как мать на вокзале, а от души, вмах, с

плеча  на  плечо,  будто  и  весь  вагон  их  принимал  бабушкино

благословение и то даже, что оставлял сейчас за собой поезд: поля,

леса, людей в городах их и деревеньках.

4

Варенька  проснулась  оттого,  что  кто-то  изнутри  горячо  ущипнул

ее  точно  против  сердца,  потом  перехватило  дыхание,  и  кто-то

глубоко в ней повернул свое плоское тепло прямо в ее ребра.

Стало заметно теплее, за окном – ни зги, Варенька приподнялась.

Через столик, на подушке противоположного дивана высоко лежала

бабушкина  голова  в  одном  только  молочно  белевшем  платке.  Лицо

выглядело темным и безжизненным. Бабушка будто и не дышала.

Варенька  глянула  на  часы,  она  еще  вчера  переставила  время  по

Москве.  Пять  утра,  до  Ленинграда  еще  пять  часов.  Осторожно  и

уверенно  двигаясь,  она  собрала  свои  наряды  и  скорой  ногой  в

туалет,  позже  народу  набежит  –  не  пробьешься.  Только  набрала  в

горсть  ледяной  воды  из-под  замерзшего  крана,  стал  поезд.

Залязгало, заскрипело и закашляло снаружи. Варенька обмерла, она

всегда выполняла все бытовые инструкции, а пользоваться туалетом

во  время  стоянки  поезда  запрещалось.  Никто,  однако,  не  стучал  в

дверь и не гнал вон. Почистила зубы, начала переодеваться – пошел

поезд.  Повеселевшая  и  посвежевшая  оттянула  она  дверь  своего

купе  –  пусто  бабушкино  место!  Где  намедни  высоко  лежала  ее

голова – скатанный в трубку полосами матрас. Наверху похрапывал

военный.

Растерянная,  Варенька  выглянула  в  коридор.  Зевая,  тыкалась  с

метелкой в руках у служебного купе проводница.

–  Скажите,  пожалуйста,–  подобралась  к  ней  Варенька.–  Соседка

моя, старушка, бабушка…

–  Сошла  только  что.  Тут  какая-то  станция  была,  я  все  путаю.

Сясьстрой, что ли, вот на ней.

– А ее… встречали?

Проводница прервала зевок, с опозданием удивление дошло и до

нее:

–  Вы  знаете,  точно  –  нет!  Поле,  снег,  а  старуха  так  и  подалась, одна-одинешенька,  куда  глаза  глядят.  Ну,  старье  это!  Нет  чтобы  на

печи лежать.

Она  пошла  за  ней,  Варенька.  Бабушка,  ловко  ступая  по  едва

проторенной  по  целине  тропке,  держала  расстояние,  невозможно

было ее догнать; сколь Варенька не стремилась, все было меж ними

метра  два,  чепуха,  а  не  преодолеешь!  Было  не  холодно,  но  знобко.

Посвистывал  стороною  ветер.  Поле,  которое  пересекали  они,  там, на  окоеме,  превращалось  не  то  в  лес,  не  то  в  небо.  Жуткая  тьма

наваливалась  отовсюду.  Поняв  свое  бессилие  догнать  бабушку,

отстала  Варенька,  медленно  вернулась  в  свое  купе,  забилась  в

уголок…

Ей  опять,  как  в  Шадринске  перед  самым  отъездом,  страшно

захотелось  не  доехать  до  Ленинграда.  Хорошо,  что  она  не

предупредила Ждана о точном времени своего прибытия. Написала,

что  будет  в  таких-то  числах…  Ей  было  бы  сейчас  невозможным

увидеть его на вокзале.

Нет, приедет, устроится в гостиницу, сама его найдет.

Да, лучше всего!

Глава девятая

Всплеск антисемитизма

1

Не любила Варенька мужского этажа в общежитии Академии, как

и  все  общежитие.  Четыре  года,  зимой  и  летом  приезжая  на  сессии, старалась останавливаться в складчину с такими же заочницами на

чьей-нибудь  знакомой  квартире;  только  одну  зимнюю  целиком

промучилась на третьем, женском этаже в общежитии, а к Ждану на

второй  спускалась  и  вообще  едва  пару  раз,  когда  в  комнате

наверняка никого не было. Всегда изучающие завистливые мужские

взгляды.  Особенно  этот  Жданов  сокурсник  с  рыбьей  фамилией

Пескарик?  Нет,  Карасик!  Уж  так  впивается  в  каждое  движение,  что

под носом становится мокро, а он утрется и опять. А сейчас, когда на

ней словно невидимыми буквами написано, что в положении? Брр…

Сегодня  у  нее  как-то  все  получалось.  Номер  в  гостинице

“Советская”,  что  на  Лермонтовском,  она  сняла  за  полчаса.  Шестой

этаж,  чистый,  безликий.  Ноль.  Можешь  стать  цифрой  перед  ним  –

будет число. Можешь – после, будет – вздор. За окном, как занавесь, колышется  серенький  зимний  денек  с  мелким  снежком.  “Сейчас

сделаем  из  тебя  кабинет”,–  придумала  Варенька.  Расставила  на

подоконнике  книги,  завалила  стол  бумагами,  повесила  одежду  в

шкаф…  “А  сейчас  ты  станешь  спальней”,–  прилегла  не  раздеваясь.

Ни  два,  ни  полтора.  Оделась,  пошла  вон.  На  двух  трамваях

добралась  до  Академии.  Сдерживая  себя,  то  боком,  то  в  сторону, минула  раскатистый  вестибюль,  не  снимая  шубейки,  поднялась  на

второй  этаж.  Деканат,  аудитории  –  310,  307,  306,  повернула,  по

левую  руку  –  живописные  мастерские,  по  правую  –  музей-квартира

Тараса

Шевченки,

прямо

двустворчатые

высокие

двери

библиотеки. Ни одного знакомого лица! Ну кто в учебных коридорах

Академии будет помнить каких-то там заочников? Их же – тьма… С

грустным  ощущением  потери  вышла  на  улицу.  Что  же  потеряла?

“Потеряла то, что не сумела найти”,– сказала она себе и свернула с

набережной за угол, к Ждану в общежитие.

Продолжался  серенький  денек.  Тихо  стоял  вокруг  Петербург.

Мороз  был  совсем  чутошный,  около  ноля.  Серая  квелая  наледь

расползалась под ногами. Она замедлила шаг, так не хотелось идти

через  проходную  общежития  и  отвечать  на  вопросы  вахтера.  В

шадринской шубейке было жарковато, что-то потягивало ее изнутри.

Она  попробовала  рукой,  там  ли  оно,  будущее  дитя?  Там!  “Будто

можно  потерять!..–  рассмеялась  Варенька,  сбила  назад  шапку  и

навскид  в  гаснущем  свете  уходящего  дня  увидела  Ждана.  Глядя  в

землю,  он  шел  прямо  навстречу.  Задумался,  если  не  отойти,

столкнутся…  Она  не  отошла.  И  столкнулись.  Грудь  в  грудь.  Ждан, даже глаз не подняв толком: “Шел и вдруг дернуло, а может ты уже в

городе?”  Свои  руки  без  варежек  Варенька  забыла  на  рукаве  его  не

нового черного пальто: “А я – не так! Думала, вот приду, а его дома

нет!” Серенькая штора куцего зимнего дня, которую видела Варенька

утром  из  окна  своего  гостиничного  номера,  затяжелев  к  вечеру, настигла  их  на  3-й  линии  Васильевского  острова,  отгородила  ото

всего,  двое  их  было  в  этот  миг.  Только.  И  сыпал  над  ними  редкий  и

мелкий снежок оскудевшей зимы.

–  Угадай,  зачем  я  к  тебе  приехала?–  синий  ее  взгляд  снизу

плеснул  ему  в  лицо,  словно  горсть  нежданной  воды.  Он  невольно

отпрянул.– В гости тебя пригласить!

– Куда?

– Тсс… Ни слова!– Варенька отчаянно, точно так, как видела это в

кино, выбросила руку поперек мостовой. И так же как в кино, мигом

пристала  подле  них  лихая  легковушка,  Варенька  что-то  сказала, шофер кивнул, тронулись.

–  Что  называется,  знай  наших?–  спросил  Ждан,  когда  они

остановились у гостиницы.

–  Да,  по-нашему,  милый,–  чуть  слышно  выдохнула  Варенька,

первой  взбегая  по  ступенькам.–  Это  только  прихожая  к  нашему

будущему дому, Ждан!

2

– … Послушай, он дышит так же глубоко и редко, как ты. Наверно,

мальчик!

Ждан  крепче  обнял  ее,  припал  ухом  меж  грудей  и  ничего  не

услышал,  хотя  всем  существом  своим  понял:  за  ее  теплой  кожей,  в

глубине  тела  стоит  чья-то  напряженная,  как  перед  прыжком,  жизнь.

Ему даже сделалось страшно.

– Егорушка,– прошептала над ним Варенька.

– Нет.

– Ты хочешь назвать его по-другому?

– Я не об этом. Я просто ничего не слышу.

– Глупый. Вот здесь, ниже. Он дышит, как паровоз!

Под утро, часа в три, в четыре, в годину, когда путаются начала и

концы  бытия,  любая  человеческая  жизнь  становится,  как  волос  под

частым и сильным гребнем. Кажется, ниоткуда нет человеку защиты.

Разве – случай.

…  Ждан  чувствовал  это  иногда  до  внезапной  головной  боли,  до

тошноты.  Может,  перекурил?  Он  встал  и  подошел  к  окну.  Холодом

дышало большое казенное стекло, и там, на улице, все пересыпался

из  пустого  в  порожнее  бесконечный,  мелкий,  словно  пыль,  снег.

Зачем? Ведь все равно через неделю-другую растает без следа…

–  Надо  не  опоздать,  надо  успеть  оставить  свои  следы,–  скорее

подумал, чем сказал вслух Ждан.

– О чем ты, милый?

– Видишь, пороша. Там новый снег на улице!

– Тогда пойдем,– легко согласилась Варенька.– Я сейчас.

Как  чудно,  как  сказочно  бодрствовать,  когда  все  вокруг  спит.

Отчего-то  на  цыпочках  они  прошли  всю  гостиницу,  мелькнули  из

двери, и неторопливый снег, тоже не спавший, принял их как своих,

повел прямо перед глазами, словно показывая дорогу.

Оснеженный  и  тихий,  нечасто  освещенный  похожими  на

подтекшие

яичные

желтки

фонарями,

Ленинград

в

этот

предутренний час был добр и открыт. Не путались на его тротуарах

снедаемые  заботами  прохожие,  не  метался,  как  заполошный,

разномастный  транспорт.  Низко  приспустив  мглистое  небо,  город

сейчас  радушно  принимал  у  себя  всех,  кого  считал  родными;

чистейшей выделки снег стлал им под ноги, какие-то едва слышные

колыбельные  мелодии  натягивал  для  них  вдоль  своих  набережных; афишные  тумбы  по  углам  стояли,  как  щедрые  хмельные  кубки,

хотелось лизнуть их обильную снежную пену, легшую через край.

– Большего ты мне никогда не подаришь,– с какой-то даже обидой

молвила  Варенька  и  тотчас  же  поправилась.–  Это  ведь  самое

дорогое, что у тебя есть. Так?

–  Не  знаю,–  честно  ответил  Ждан.  Он  и  сам  еще  не  до  конца

понимал,  какое  богатство  принадлежит  ему.  Гнутая  прозелень

каналов,  ломкая  бесконечность  вечерних  проспектов,  франтоватая

строгость  зданий,  раскаты  неожиданных  площадей  и  неизменное

небо, в купах облаков, блеске солнца и синеве. Все, все это – мое?

Язык  не  поворачивался!  A  ведь  –  так!  Больше  –  ничье!  Ни  души

вокруг! Он расхохотался:

– Да. Ты знаешь – да! Я – дурак! Как это мне раньше в голову не

приходило? Это же – мое! А отныне – и твое!– он вытащил карандаш

и  на  розоватом  граните  парапета,  смахивая  снег,  коряво,  но

разборчиво написал:

“Канал Фонтанка подарен Вареньке Гримм в вечное владение и на

добрую память! Ждан Истома”.

– Фонтанка – река! Искусствовед!

– Не важно. В городе – канал.

Он подхватил ее в охапку и – кругом, кругом. Глубокий снег мягко

завалил  их  набок.  Не  размыкая  объятий,  они  лежали  и  смотрели  в

небо. Всем своим куполом оно мягко и властно подступало к глазам

и  принимало  их  в  себя.  У  обоих  так  было  только  в  детстве.  Голова

кружится,  и  небо,  безгласное,  начинает  звучать,  оно  насильно

поднимает твои глаза до своего уровня, их отвести нельзя. Что бы ни

говорили  о  могуществе  гипнотического  взгляда  человека,  на  земле

существует лишь всесильная притягательность неба, естественная и

необходимая.

–  Варенька,–  осторожно  зашевелил  губами  Ждан.  Ему  казалось,

что  вот  так,  об  руку,  они  уже  давно  поднимаются  куда-то  вверх.

Снега,  земли  он  не  ощущал  своей  спиной.–  Варенька…  Я  люблю

тебя больше неба… или, нет… как небо… Варенька.

– Молчи, Ждан. Молчи. Так больше не будет никогда. Молчи.

Поднявшись,  они  долго  не  могли  прийти  в  себя.  Опустошающе

кружилась  голова.  Как  после  бесконечного  вальса.  Что-то  светлое, но непрозрачное застило глаза.

– Ждан, Ждан, я боюсь,– он через одежду почувствовал, как вдруг

напряглось все ее тело.– Они ведь к нам идут, смотри!

Он  заставил  себя  видеть,  и  увидел.  Двое,  пьяные,  мыча  и

спотыкаясь,  поворачивали  на  набережную  из  бокового  переулка.

Ничего не к нам! Перлись просто, куда ноги несут и глядят хмельные

глаза.  Один,  пониже,  резко  отпустил  придерживать  приятеля  и, волочась по снегу, и впрямь двинулся к ним.

– Теперь видишь?– всколыхнуло Вареньку,

– Закурить не найдется?– гулко, как из ржавой водосточной трубы,

молвил подошедший и поднял лицо.

Нурдулды Горфункель!

Легкое чувство всеобщего братства и любви охватило Ждана. Как

это  здорово,  в  многомиллионном  городе  глухой  ночью  под  утро

случайно  встретить  на  улице  знакомого!  Знак  свыше,  веление

судьбы: коль тебе даровано счастье – делись!

–  Нурдулды,  старый  хрен,–  он,  играя,  ударил  его  по  плечу,  тот

едва не упал, но ничуть не удивился, только заморгал часто-часто:

– Ждан? Надо же,– его занесло на Вареньку, и он сипло рявкнул:–

Не один?– помолчал, как булыжником ткнул в Вареньку окоченевшей

рукой:– Нурдулды я, такое советское казахское имя, для вас – Нурик.

Ждан,  закурить  есть?–  Как  из  переполненного  автобуса  на

остановке, из него лезло все разом:– Понимаешь всю ночь пили, там

еще  осталось,  уже  не  лезло  больше…  Я  пошел  Мишку  проводить, проветриться,  гляжу  –  вы!  Мишка!  Смотри,  сам  пошел,  вот  дьявол.

Наверно,  ты,  Ждан,  повлиял  или  Варя…  Он  только  что  лыка  не

вязал!

Помянутый  Мишка,  как  шагающий  циркуль,  не  сгибая  ног  в

коленях, с невиданной, однако, скоростью вспахивая снег, удалялся

прочь.

– Черт с ним,– с жадностью курил Нурдулды.– Пусть идет, надоел.

Пошли ко мне. Здесь рядом. Выпьем. У меня Изяслав Маровихер и

Мая. Маровихер поет – во! Вам, Варя, надо послушать его!

Слышать  о  Горфункеле  Варенька  уже  слышала,  что-то  смешное

рассказывал  ей  Ждан,  видела  же  впервые.  Не  нравился  он  ей.  Не

потому  что  пьян,  напротив,  она  была  убеждена,  что  выпивши

Нурдулды  становится  лучше,  как  бы  забывая  в  себе  главное…  Вот

это главное она и не могла сейчас назвать. Она сказала:

– Пойдемте,– и взяла Ждана под руку. Ждан забавно поежился в

ее сторону:

– Зазяб что-то… Конечно, пойдем. Тебе будет интересно до жути.

Таких  персонажей,  которые  бывают  у  Нурдулды  в  гостях,  в

Шадринске днем с огнем не сыщешь! Высокого градуса публика!

В  полнейшем  благодушии  своем  Ждан  сейчас  даже  не  обратил

внимания  на  то,  что  дома  у  Нурдулды  встретит  их  еще  и  Мая  Шуп.

“Черт  с  ней,–  подумал  он  мельком.–  Ее,  по-моему,  кроме

Маровихера ничто нынче не волнует. Обойдется как-нибудь!”

Придерживаясь  Варенькиной  стороны,  но  шага  на  два  впереди,

настоящим,

бывалым

проводником

шествовал

перед

нами

Горфункель. Настроение его заметно улучшилось. Он и протрезвел,

и  посвежел.  Случайная  эта  встреча  со  Жданом  и  Варенькой

показалась  ему  наградой  за  пустопорожний  прошедший  день  и

изнервленный  нудный  вечер,  который  и  по  сию  пору  никак  не  мог

кончиться.

… Туго покручивая головой от вязкой непроходимой скуки, которой

была  обильно  сдобрена  каждая  его  строка,  Нурдулды  пытался

читать Марселя Пруста, когда дверь его комнаты распахнулась и на

пороге  в  проблеванном  попердунчике  и  натянутой  на  самый  нос

кепке  появился  типаж,  в  чьем  уголовном  прошлом  не  могло  быть

никакого  сомнения.  Типаж  и  не  стал  вешать  лапшу  на  уши.  Сказал

просто и доходчиво:

– Я из “Крестов”! Привет от Гены– Гения!

“Да  хоть  из  самого  ада,  лишь  бы  не  Марсель  Пруст!”  Нурдулды

скормил  посланцу  “Крестов”  кастрюлю  макарон,  обмолвившись,

назвал  его  Мишкой  и  вскоре  решил,  что  так  оно  и  быть  должно.

Посланец  не  перечил,  Мишкой  так  Мишкой.  Поковырял  в  зубах

черным ногтем и спросил большую сумку.

– Зачем тебе?

– Твои пустые бутылки сдам и куплю бухала!

Нурдулды согласился. Всё – не Марсель Пруст!

Через  несколько  минут  после  его  ухода  принесло  Маровихера  с

Маей.  Нурдулды  сунул  томик  Марселя  Пруста  подальше.  Слишком

хорошо  –  тоже  нехорошо.  То,  что  Мая  Шуп  вовсю  путается  с

Маровихером,  уже  не  было  тайной  для  Нурдулды.  Страдая  и

жульничая,  он  исхитрялся  и  урывал  у  нее  жалкие  часы  неуклюжих

встреч, но отказаться от пустой и корыстной бабенки не мог, сердце, чтоб ему лопнуть, прикипело, и все виделись ему их с Маей толстые

ухоженные дети, покойные вечера за умным еврейским разговором,

общие  субботние  трапезы.  Как  с  папой  в  Кустанае.  Однако  на  это

можно  было  лишь  надеяться.  Понимал  Нурдулды,  что  Маровихера

ему  не  осилить.  В  Питере  полагается  еврею  жить,  как  местное

еврейство  велит.  Иначе  без  работы  и  без  жилья  накукуешься.  Уже

предупреждали.  Все-таки  через  пень  в  колоду  шла  у  Нурдулды  его

еврейская  дороженька.  Что  тут  прикажите  делать?  Он  терпел,  хотя

видеть  лишний  раз  счастливую  Маю  ему  было  трефно.  Сегодня,

правда,  они  оба  были  не  в  своей  тарелке.  Принесли  с  собой  водку, видно,  выпили  и  до  этого,  а  все  супились  друг  на  дружку,  как

сведенные  ненароком  кастрированные  коты.  Причина  была  в

Изяславе.  Он  прекрасно  начал  нынешний  день.  Придумал

гениальную  хохму  не  хуже  одесских  закидонов  Бабеля:  “Умом

Россию не понять, так значит надо обосрать!”. Прочитал домашним.

“Ну что вы хочите? Таки, бис!” Побежал на Невский в книжную лавку

писателей. Гоголем прошел в особый отдел, где обслуживали только

по членским билетам. У прилавка уютно хихикали один из мордатых

братьев-фантастов  и  Леонард  Поебли.  Прочитал  Изяслав  им  свое

новое  творение.  Прогрессивные  “властители  дум”  так  и  покатились.

Мордатый фантаст даже зубами клацал. Как на крыльях, вывалился

Маровихер  в  общий  зал  и  невольно  обратил  внимание  на

выдающегося  еврея.  Стоял  зачем-то  в  сторонке.  Средних  лет,

редкие волосы так длинны и не чесаны, что производят впечатление

мощнейшей  гривы;  пересыпанная  сединой  борода  –  библейской

лопатой

до

пупа,

глаза

маленькие,

злые

и

совершенно

беспощадные.  Жаль,  ростом  не  вышел,  ему  бы  сантиметров  хоть

двадцать добавить и – сущий ветхозаветной патриарх с толпой жен и

овец.  Авраам  в  богатстве  и  славе?  Намереваясь  подойти  к  нему

поближе,  Маровихер  лоб  накуксил  и  языком  поцокал,  так,  ему

думалось, погоняли некогда рабов его великие пращуры.

Не  взявший  размером  патриарх,  завидя  лупоглазого  Маровихера

со сведенными в щетку бровями, скривился, как от зубной боли.

–  Цыкает?  Зубом  он  на  мене  цыкает,  жид  пархатый!–  громыхнул

он прокуренным басом, и Маровихер сам не понял, как очутился на

улице.  Что  за  черт?  Подходя  к  предполагаемому  единоверцу,  он

внимательно  рассмотрел  его  ушные  раковины  и  междубровье,

ошибки быть не могло. Может, это чудище – караим?

А пошел он… Под ложечкой тоненько и едко засосало. Известный

сигнал.  Маровихер  взял  водки,  высвистал  в  “Север”  Маю,  а  оттуда, прихватив еще бутылку, покатились они к безответному Нурдулде. “В

народ!” – как сказал Маровихер.

…  Все  трое,  настороженные,  они  сидели  за  скорым  холостяцким

столом.  Нарезанную  уже  в  магазине  колбасу  положили  в  тарелку  с

кислой капустой, хлеб ломали. Нурдулды, сопя, разливал. Он, как и

Маровихер,  алкоголя  боялся  не  на  шутку.  Не  раз  видел  и  отлично

знал,  во  что  превращает  хмель  уважаемых  правоверных  иудеев.

Такая  дрянь  начинает  наружу  вылезать,  что  волосы  дыбом!

Вспомнить  хотя  бы  отца,  Меера  Мотьковича!  Это  вам  не

примитивная  русская  драка  со  слезами  и  последующим  всеобщим

покаянием.  Тут  может  вся  жизнь  решиться,  все  можно  потерять,  и

прошлое и будущее.

Мая  водки  не  боялась  нисколько,  Это  “трава”  могла  запустить  ее

по касательной. А водка… Упившись, она или засыпала на толчке в

туалете,  или  метко  попадала  в  постель  хозяина,  который  нынче

приютил вою компанию.

Выпили.  Поморщились.  Закурили.  Треп  не  с  чего  было  начинать.

Заявился кстати и загремел новыми бутылками посланец “Крестов”.

Ему налили штрафную. Он сглотнул угощение махом и уставился на

Маровихера.  Тот  заимообразно  вызверился  на  него,  щурясь,  как  на

мишень  в  тире.  Неминуемая  пакость  назревала  в  воздухе,  будто

прыщ.  Нурдулды  рассказал  анекдот  про  Чапаева.  Вежливо

посмеявшись, посланец “Крестов”, которого с легкой руки Нурдулды

все приняли как Мишку, аккуратно взял щепоть кислой капусты и со

знанием  дела  пересыпал  склизкими  лохмами  рыжие  кудри

Маровихера. Изя оторопел, раззявя рот, с ним, поэтической звездой,

так никогда и никто не поступал.

Далее

события

покатились,

точно

все

участники

стали

разыгрывать заранее отрепетированный спектакль.

–  Изя  поэт  –  во!–  заорал  Нурдулды,  хватая  “Мишку”  за  локти,

“Мишка”  локтем  же  очень  ловко  и  больно  саданул  Нурдулды  под

дых. Мая, казалось бы, только что блаженно хихикавшая в сторонке,

не  сильно,  но  точно  осадила  расходившегося  “Мишку”  пустой

поллитровкой по затылку. Ошеломленный, он послушно сел.

– Я никому, слышите, никому не позволю называть меня “жидом”!

Ни маленькому караиму в магазине, ни этому грязному подонку!– не

совсем  понятно  к  чему,  но  с  настоящим  жаром  разорялся

Маровихер.–  Я  поэт  –  во!  Это  все  знают!  Я  говорю,  нет

антисемитизму! Нет! Нет! А сейчас все пошли отсюда вон! Я поэт! Во

– какой я поэт!

В конце концов Нурдулды с расхныкавшимся “Мишкой” в обнимку

очутился на заснеженной улице. Шут его знает, сколько времени они

падали  друг  на  дружку,  пока  не  послал  им  случай  Ждана  с

Варенькой.

“Существующий

мир,

конечно,

насквозь

антисемитский,–

размышлял  протрезвевший  Нурдулды,  шагая  обок  с  ними  домой.–

Но  марксисты  правы:  в  абсолюте  нам  ничто  не  дано.  Вот  он  и

появился – просвет!”

3

Сторожко  ступалось  Вареньке  в  этот  предутренний  час  по

запущенной староленинградской квартире. Она выросла в доме, где

каждый  гвоздь  был  вбит  родными  руками  и  не  представляла,  что

жилище

может

так

открыто

ненавидеть

своих

временных

постояльцев.  Всем  существом  своим  поняла  она  эту  вражду,  и

ровный озноб уже не покидал ее.

В  тускло  и  криво  освещенной  комнате  за  столом,  где  из  посуды

стояли только стаканы и бутылки, а закуска с окурками кучей лежали

на  газете,  она  увидела  мужчину  и  женщину,  которые  едва

справлялись  с,  видимо,  устаревшей  необходимостью  сидеть.  Их,

сидящих,  точно  водила  за  собой  неслышная  музыка.  Они  словно

танцевали сидя.

Мужчина  –  белокож,  рыжеволос,  лягушачьи  в  крупных  веках

зеленые глаза его сидели на лице, как солнцезащитные очки.

Женщина  в  стиле  “роковых”,  сбившиеся  кудряшки  на  голове,  как

вороново  крыло,  лицо  –  в  отмякшей  косметике,  джинсы,  тонкий

свитер  под  горло,  пестрая  безрукавка.  Глаза  ее  тотчас  же  накрепко

прилипли к Вареньке, словно были каким-то прибором слежения.

Познакомились.

Про  Изяслава  Маровихера  и  Маю  Шуп  Ждан  Вареньке  ничего  не

говорил, Впервые слышала.

–  Никогда  ни  одной  женщины  по  имени  Варя  не  знал,–  галантно

собрался  на  стуле  Маровихер.–  У  Горького,  помнится,  был  рассказ

“Варенька Олесова”.

– Неплохой, кстати, рассказ,– заметила Варенька и села в самый

удаленный от стола угол.

– Не читал.

–  Изяслав самого Бродского знает,– втиснулся между слов

Нурдулды и сунул в Маровихера кривым пальцем, будто хотел его

попробовать.

– Бродского я тоже знаю,– удивилась Варенька.– Какая тут может

быть заслуга?

Топорное  малоподвижное  лицо  Нурдулды  оживилось,  он  ловко

облизал губы и разлил черное вино сразу в несколько стаканов:

– За это надо выпить! А как вы с ним познакомились?

– У Еси пунктик насчет блондинок,– малость пересолила Мая свое

“детское”  произношение;  получилось  так,  словно  она  научилась

разговаривать  полчаса  назад.  Глаза  ее  так  и  льнули  к  Вареньке, даже будто изменили свою округлую форму, налились в сторону, как

стекающие капли.

–  А  я  с  ним  и  не  знакомилась.  Мне  покамест  не  к  чему…  У  меня

все  зубы  в  порядке,–  простодушно,  немного  путаясь,  объясняла

Варенька,  не  понимая,  какого  такого  откровения  еще  ждут  от  нее.–

Иосиф  Бродский  –  хороший  зубной  техник.  Его  у  нас  в  Шадринске

всякий знает и знакомиться не надо,

Ждан поднялся со стаканом в руке:

–  Ну  вот,  а  говорили:  Бродский  –  поэт,  поэт…  Правда  –  она

дырочку найдет! Предлагаю выпить за провинциалов, они соврать не

дадут!

– Гы-гы, вот дьявол!– Нурдулды был явно доволен. Что Варенька

о  поэте  Иосифе  Бродском  может  ничего  не  знать,  что  его  стихи, перепечатанные на машинке, бродят только в Ленинграде и Москве,

ему  даже  в  голову  не  пришло.  По  указке  больших  еврейских  людей

прославляя  Бродского,  где  только  возможно,  сипло  крича  о  его

гениальности на каждом углу, он сам его деревянные, лакированные

строки никогда не понимал (впрочем, как и любой уличный торговец

не  понимает  свой  мелочный  товар),  а  втайне  и  не  любил.  Нет, Бродский не поэт – во! Молодец баба! И тут ему стукнуло в лоб, а не

та  ли  его  гостья  антисемитка  Варвара  Гримм,  о  незаконном

устройстве которой в дурдом они с Карасиком, Маровихером и Маей

хлопотали  всю  зиму?  Как  бы  кто-нибудь  чего  не  брякнул!  Он

воровато  огляделся.  Ну,  Маровихер,  конечно,  ни  шиша  не  смыслит, пьян  в  дугу!  Мая?  Мая  –  да!  Очень  может!  Еще  и  ревнует,  чертова

баба… И неожиданно для всех он сказал:

–  Мая  хорошая  баба…  Только  когда  перепьет  –  несет  всякую

чушь! Не обращайте внимания… Со всяким бывает.

Его  слова  пришлись,  как  нельзя  кстати.  Глядя  в  косивший  прямо

на  нее  глаз  Маровихера  Мая  легко  опрокинула  вино  и

продребезжала,  сейчас  у  нее  получилось  не  по-детски,  а  по-

старушачьи:

– Ты, Нурдулды – старенький, мерзкий подонок! Изя, ты – подонок

молодой, начинающий… Ждан? Ждан, он – хо-о-роший… и хитрый!

А про тебя, Варя, я все знаю, не думай, что ты такая умная! Я даже

знаю, когда…

–  Мая!–  кинулся  ей  на  шею  Нурдулды.  Сейчас  он  был  по-

настоящему  горд  собою.  Спасая  в  одиночку  большое  еврейское

дело,  которое  обещало  завершиться  психической  казнью  заядлой

антисемитки,  он  заимообразно  получал  и  свое  законное  –  целовал

любимую женщину на глазах ее избранника!

Мая расхихикалась, забыв обо всем,

– Ждан,– позвала из своего уголка Варенька.– Мы здесь лишние!

Зачем мы пришли сюда? Давай уйдем!

Ждан в спокойном и насмешливом благодушии был готов на все.

Происходящее  вокруг  его  нисколько  не  трогало,  а  лишь  маленько

забавляло. Он встал.

–  За  что?–  вдруг  нахраписто  остановил  его  Маровихер.  Опьянев, он  косил  глазами  больше  обыкновенного.  Сейчас  один  его  глаз

скорбно  и  бдительно  созерцал  Майину  возню  с  Нурдулды,  другой, трезвый  и  злобный,  впивался  в  Ждана.–  За  что  вы,  русские,

ненавидите  нас,  евреев?–  он  попытался  свести  глаза  в  одну  точку, даже икнул от напряжения и повторил свистящим шепотом:– Скажи,

Ждан Истома, за что?

Смотрел  Ждан  на  людей,  с  которыми  хошь  –  не  хошь,  а  прожил

несколько  лет,  делил  немудреные,  как  закуска,  радости,  спорил  и

соглашался,  даже  урвал  толику  от  любовных  щедрот  Маи  и  ничего

не  понимал.  Уже  одно  совместное  принятие  хлеба  было  для  него

древним  знаком  доверия.  А  мысли,  рожденные  сообща,  пусть  и  в

спорах? С этими людьми его сводили кров и вино, женская любовь и

то,  что  он  принимал  за  жажду  познания,  разве  они  могут  стать

врагами?  Скажи,  жизнь!  Да,  хлопал  дверью  и  уходил,  отвергал  и

возвращался, но говорил-то в глаза, что ж, за это они его предадут?!

Ясно  было  кругом,  но  яви  такой  не  принимала  душа  Ждана.  Он

вообразить  себе  не  мог,  что  –  пьяные  ли,  трезвые,–  Маровихер, Нурдулды, Карасик, Мая ничего не забывают. Словно высеченное на

камне,  помнят  его,  как  все  они  единодушно  решили,  антисемитское

выступление

на

обсуждении

первой

квартирной

выставки

современного  левого  искусства  Ленинграда  несколько  лет  назад.

Ждан  подумал,  что  Маровихера  просто  развезло,  что  обида  на

Маино поведение ударила в голову, что он отпустил с горя тормоза.

Он мягко сказал:

– Да с чего ты взял, Изя?

–  А  за  что  вас,  евреев,  любить?–  звонко  спросила  Варенька.–

Начнем с этого!

Маровихер  отставил  нетронутый  стакан.  Его  тормоза  были  в

полном  порядке.  Ведь  правильно:  за  что  русским  любить  евреев?

Он-то знал: не за что! Какая к свиньям любовь, если еврей приходит

в  любую  страну,  чтобы  владеть  ею!  Сказал  древний  Бог  Израиля

своим избранным: вы будете владеть городами, которые не строили

и снимать урожай, где не сеяли! То есть, не гостями будете в любой

стране, в любом доме – хозяевами. Это – закон! Так жили пращуры

пращуров!  Евреи  избраны  для  того,  чтобы  владеть  всем  на  земле!

Всё!  Ей,  белокурой,  смазливой  гойке,  разве  скажешь  об  этом?  А

сегодня  отчего-то  хотелось…  Ответить  столь  же  прямо,  как  было

спрошено…

Забыв  и  про  хмель  свой,  чувствуя  только  неиссякающую  злобу  к

тому  недомерку-караиму,  что  обозвал  его  намедни  “жидом”,

Маровихер поинтересовался, как бы между прочим:

– Все нации, населяющие Союз уже ответили на ваш вопрос?

– У имеющего дом не спрашивают о крыше над головой.

– Варенька,– остерегающе сунулся к ней Ждан.– Варенька!

– Молчи! Молчи, Ждан!– не та перед ним сидела Варенька, не ее,

всю  изваянную  из  одной  нежной  теплоты,  только  что  держал  он  в

объятиях своих. Как будто накрыла ее в этой небрежно освещенной

комнате  строгая  тень  извечного  долга,  оставив  от  девичьей

неопределенности

лишь

скупую

и

сосредоточенную

стремительность  матери,  у  которой  один  только  жест  для  защиты

своего  ребенка  –  руки,  крестом  прижимающие  его  к  груди:–  Не

мешайся,  Ждан.  Ты  здесь  в  вашем  Ленинграде  какой-то  не  такой

стал! Я сама хочу спросить у Изяслава – так, что ли?– какие эпизоды

русско-еврейских  отношений  особенно  должен  полюбить  русский

человек?  Когда  в  конце  восемнадцатого  века,  они  захватили  в  свои

лапы всю торговлю казенным вином и принялись опаивать крестьян

целыми  губерниями?  Или,  когда,  пособляя  Наполеону,  наводнили

Русь  фальшивыми  ассигиациями?  Но  постойте,  Вам  это  что-нибудь

говорит?  Вы  историю  России  знаете?  Ваш  друг  сказал  мне,  что  вы

поэт.

–  Во!–  победно  вырвалось  из  Маровихера  к  его  собственному

изумлению.  Понимая,  что  это  еще  более  глупо,  он  все-таки

поправился:– Я хотел сказать, во истории русской я – знаток!

-“Во истории русской”… Знаток! Отлично! Тогда возьмем поближе

к  нашему  времени.  Великая  Отечественная  война,  ей  вот  скоро

тридцать  лет  будет.  Со  всех  сторон  нас  уверяют,  что  основными

жертвами  этой  войны  были  евреи.  Шесть  миллионов  трупов!  Тоже

поэт,  Евтушенко,  даже  стихи  специальные  написал,  требуя  создать

погибшим евреям отдельный памятник. Между тем евреи от общего

числа  казненных  в  Бабьем  Яру  составляли  лишь  пятую  часть.

Родственники  казненных  там  же  русских,  белорусов,  украинцев,  как

отнесутся к подобному монументу? Думаете, с одной любовью?

Маровихер,  оскаля  зубы,  стал  старательно  придавать  лицу

презрительное  выражение.  В  позе,  которую,  право,  лучше  бы

изменить,  застыли  даже  Нурдулды  с  Маей.  Это  было  не  смешно,  а

похабно. Ждан отвернулся.

–  Вам  так  удобнее  слушать?–  Глаза  Вареньки  сузились.–

Пожалуйста!  У  меня  остался  всего  один  вопрос.  В  Майданеке,  в

Освенциме,  в  других  лагерях  уничтожения  все  надзиратели  были

евреями.  Спросите  бывших  узников,  они  еще  живы.  В  бригады,

которые  занимались  демонтажем  золотых  коронок  у  заключенных,

тоже  шли  одни  евреи.  Я  спрашиваю,  так  которые  из  них  –  жертвы?

Мне самой что-то не разобраться.

– … Ты… ты… ты – дура!– Нурдулды, шальной и взъерошенный, в

расстегнутых штанах, опрокинув стул, бросился от Маи на середину

комнаты.– Нам жить надо было, понимаешь, дура! Мы должны жить!

Во что бы то ни стало! Мы будем для этого все делать! Все!

– А стоит ли тогда жить?– только что и поднялась на это к выходу

Варенька.

–  Вам  евреев  не  убить!–  не  слыша  ничего  кричал  Нурдулды.–

Глаза его враз провалились, как у больного, губы взялись нечистым

обметом.

Не слышали его и Ждан с Варенькой. Держась друг за дружку, они

уходили,  и  каждый  шел  наособицу.  Ждан  одной  рукой  придерживал

ее за плечи, другой как-то безвольно, мол, все обойдется, прощался.

Улыбка потерянности морщинила его лицо.

– Слышите, не убить евреев!– рванул за ними и Нурдулды.

–  Нурик,–  тихо  позвал  Маровихер,–  отдохни!  Слышишь?  Сядь!  Я

так понял, что эта придурочная и есть ваша знаменитая антисемитка

и сталинистка?

– Сталин не смог и вам с нами не справиться!– все еще дергался,

как  перекипевший  чайник,  Нурдулды.–  Что  ты  сказал?  Ага!  Прости,

Изя…  Как  услышу  –  Сталин,  сам  не  свой  становлюсь!  Она!  Она  -

дура!

–  Мда…  Случай  явно  клинический.  А  я  все  думаю,  почему  такой

сыр-бор!  Теперь  –  согласен.  Сам  вижу,  она  прямо-таки  нуждается  в

скорой  психической  казни.  Как  тот  сумасшедший  командир

красноармейской  батареи,  который  в  тылу  у  немцев  вызывал  огонь

на себя!

–  Я  всегда  это  вам  говорила.  А  вы,  негодяи,  не  верили,–  тихо, почти  по  слогам  произнесла  Мая.  Она  так,  полузаголенная

Нурдулдой,  и  сидела  на  своем  месте,  вся  в  красных  пятнах,  с

руками, обвисшими чуть не до полу.

Никто и не заметил, что нестерпимо желтым вдруг сделался свет

в комнате – на улице рассвело.

4

Совсем  недавно,  всего  несколько  часов  назад,  счастливая,

вольная  сила  вынесла  их  из  спящей  гостиницы  в  добрый  ночной

город…  Теперь  сошла  на  нет  ночь.  Мутноватый  свет  залил

окрестности.  От  нападавшего  снега  несло  сырым  пронизывающим

духом. Очужевший вдруг город гнал их в такую же чужую гостиницу.

Ничего вокруг не замечая, поднялись в номер. В их отсутствие из

комнаты точно выкачали воздух, нечем было дышать.

Варенька.  едва  сбросив  шубейку,  скорее  к  зеркалу.  Не  на  лицо

глянуть. Под грудью сквозь одежду и собственное тело видела его –

будущего  ребенка.  Не  как  из