Book: Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться



Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться

Ричард Докинз

РАСПЛЕТАЯ РАДУГУ

Наука, заблуждения и потребность изумляться

Лалле

© Richard Dawkins, 1998

© А. Гопко, перевод на русский язык, 2020

© А. Бондаренко, оформление, 2020

© ООО «Издательство АСТ», 2020 Издательство CORPUS ®

* * *

Предисловие

Один зарубежный издатель моей первой книги признавался, что, прочитав ее, не спал три ночи, так его взволновала основная идея книги, показавшаяся ему неуютной и безрадостной. Другие интересовались, как мне хватает сил вставать по утрам. А некий школьный учитель из далекой страны написал мне с упреком, что его ученица пришла к нему в слезах, поскольку прочла все ту же книгу и почувствовала, что жизнь пуста и бессмысленна. Он посоветовал ей не показывать книгу никому из товарищей, дабы и они не заразились этими нигилистическими и пессимистическими настроениями. Подобного рода обвинения в бесплодном унынии, в распространении безжизненных и безрадостных мыслей люди зачастую бросают не только мне, но и науке в целом, а ученым не составляет труда этим обвинениям подыгрывать. Например, мой коллега Питер Эткинс начинает свою книгу «Порядок и беспорядок в природе» (1984 г.) в таком духе:

Мы — дети хаоса, и в основе любых изменений лежит распад. По сути, в мире нет ничего, кроме разложения и неотвратимо надвигающегося хаоса. Цель исчезла, осталось только направление. Вглядываясь внимательно и бесстрастно в самое сердце Вселенной, мы должны признать этот неприветливый порядок вещей[1].

Однако столь аккуратное избегание слащавой и надуманной целесообразности, столь похвальную строгость в разоблачении космической сентиментальности не следует путать с утратой личных надежд. По всей вероятности, никакой конечной цели у Вселенной действительно нет. Но, как бы то ни было, разве мы всерьез связываем свои личные надежды с судьбой Вселенной? Конечно же не связываем — по крайней мере, будучи в здравом уме. Нашей жизнью управляют самые разнообразные и гораздо более близкие нам, теплые человеческие желания и ощущения. Обвинения, будто наука отнимает у жизни ту душевную теплоту, ради которой только и стоит жить, настолько абсурдны и нелепы, настолько диаметрально противоположны тому, что чувствую я и большинство ученых, что мне насилу удается не впасть в то самое безнадежное отчаяние, в насаждении которого меня ошибочно обвиняют. Но в данной книге я постараюсь дать позитивный ответ этим жалобщикам и обвинителям — ведь так обидно думать о том, что они теряют, — и воззвать к чувству изумления перед наукой. Это хорошо умел делать покойный Карл Саган — умение, которого нам теперь без него ужасно не хватает. Чувство благоговейного изумления, которое способна вызвать в нас наука, является одним из самых возвышенных переживаний, какие только может испытать человеческая душа. Это глубокое эстетическое потрясение достойно стоять в одном ряду с самыми рафинированными наслаждениями, доставляемыми музыкой и поэзией. Оно, несомненно, относится к тем самым вещам, которые наполняют жизнь смыслом, и, если уж на то пошло, этого смысла становится только больше, когда мы понимаем, что отпущенное нам время небесконечно.

Заголовок своей книги я взял у Китса, считавшего, что, сведя радугу к дисперсии света, Ньютон начисто лишил ее поэзии. Китс едва ли мог заблуждаться сильнее, и моя цель — привести всех, кому близка подобная точка зрения, к прямо противоположному выводу. Наука является, или должна являться, источником вдохновения для великих поэтов, но я не настолько одарен, чтобы доказывать это на деле, и потому вынужден буду полагаться на более прозаические доводы. У Китса мной позаимствованы и названия некоторых глав. Кроме того, читатель может обнаружить в этой книге замаскированные цитаты из произведений Китса и парафразы его (и не только его) текстов. Это своего рода дань уважения его впечатлительному, тонко чувствовавшему гению. Китс — более приятная личность, нежели Ньютон, и его тень была одним из тех воображаемых рецензентов, что заглядывали мне через плечо, пока я писал эту книгу.


Ньютону удалось «расплести радугу», и это привело к появлению спектроскопии, которая дала нам ключ ко многому из того, что мы знаем сегодня о Вселенной. И не было такого поэта, достойного называться романтиком, чье сердце не заколотилось бы, увидь он вселенную Эйнштейна, Хаббла и Хокинга. Мы разгадываем ее устройство по фраунгоферовым линиям — «звездному штрихкоду» — и по их сдвигу в спектре. Аналогия со штрихкодом заведет нас в непохожие друг на друга, но одинаково завораживающие царства звука («штрихкод в эфире») и ДНК-дактилоскопии («штрихкод к портрету»), что даст нам возможность рассмотреть под другими углами вопрос о роли науки в обществе.

Следующую часть книги я называю «разделом заблуждений» (главы «Ждут, чтоб сон блаженство им принес» и «Объясняя необъяснимое»). Он посвящен тем простым суеверным людям, которые, не будучи столь вдохновенны, как поэты, заступающиеся за радугу, находят удовольствие в таинственном и чувствуют себя одураченными, если тайна раскрыта. Тем, кто обожает истории с привидениями и чей разум сразу же взывает к полтергейсту и чудесам при любом хоть сколько-нибудь необычном происшествии. Тем, кто всегда держит наготове гамлетовское

Есть многое в природе, друг Горацио,

Что и не снилось нашим мудрецам[2],

а ответ ученого («Верно, но мы работаем над этим») пропускает мимо ушей. По их мнению, разъяснить увлекательную тайну — значит испортить людям праздник. Ровно так же и некоторые поэты-романтики отнеслись к объяснению радуги Ньютоном.

Издатель журнала «Скептик» Майкл Шермер рассказывает поучительную историю о том, как он однажды публично разоблачил известного медиума из телепередачи. Шарлатан проделывал самые заурядные фокусы, убеждая легковерных в том, будто он общается с духами умерших. Но вместо того чтобы направить свой гнев на горе-мошенника, зрители набросились на разоблачителя и поддержали женщину, обвинившую Шермера в «неподобающем» поведении, так как он разрушил человеческие иллюзии. Казалось бы, она должна была испытывать к нему благодарность за то, что он вытер ей очки, но, похоже, она бы предпочла, чтобы они оставались втертыми, да поглубже. Я же убежден в том, что вселенная, которая живет по своим законам, безразлична к человеческим заботам и на все имеет объяснение, даже если путь к нему долог, прекраснее и удивительнее той вселенной, что принаряжена капризной, непостоянной, избирательной магией.

Паранормальные явления — это в каком-то смысле злоупотребление тем естественным чувством поэтического изумления, которое должно подпитываться подлинной наукой. Угроза другого рода исходит от того, что мы вправе назвать плохой поэзией. Глава о «высоких символов туманном рое» предостерегает против соблазна поэтического дурновкусия в науке, против пленительных и обманчивых разглагольствований. В качестве конкретного примера я рассматриваю ученого, который трудится в той же сфере науки, что и я, и чей яркий, образный литературный стиль оказал несоразмерное и, боюсь, скверное влияние на понимание эволюционной теории в Америке. Однако основной упор в моей книге делается все-таки на хорошую поэзию в науке. Под ней я, разумеется, имею в виду не науку, написанную стихами, а науку, вдохновляемую поэтическим чувством изумления.

В четырех последних главах, обращаясь к четырем различным, но взаимосвязанным темам, я пытаюсь намекнуть, на что именно могли бы направить свое вдохновение ученые-поэты, более одаренные, чем я сам. Какими бы «эгоистичными» ни были гены, иногда они могут друг с другом и «сотрудничать» — в том смысле, который вкладывал в это слово Адам Смит. (Вот почему глава «Эгоистическое сотрудничество» начинается с высказывания самого Смита — правда, не на эту тему, а об удивительном вообще.) Гены биологического вида можно представить как описание тех миров, в которых жили его предки, — как «генетическую Книгу мертвых». Сходным образом и головной мозг, «заново сплетая мир», создает разновидность «виртуальной реальности», беспрестанно обновляющейся у нас в голове. В главе «Воздушный шарик разума» я строю гипотезы о происхождении наиболее уникальных особенностей нашего с вами биологического вида и в конце концов снова возвращаюсь непосредственно к поэтическим порывам и к той роли, которую они могли сыграть в нашей эволюции.


Компьютеры и компьютерные программы приближают новую эпоху Возрождения, а многие из их гениальных творцов — сами по себе энциклопедисты в ренессансном духе. В 1995 году Чарльз Симони из компании «Майкрософт» учредил в Оксфордском университете должность профессора по осознанию обществом достижений науки, и я был первым, кого назначили на это место. Я благодарен доктору Симони — как, разумеется, за дальновидную щедрость по отношению к университету, с которым он прежде никак не был связан, так и за его нестандартные взгляды на науку и на то, как ее следует преподносить. Эти взгляды превосходно изложены в его послании к Оксфорду будущего (его дар бессрочен, и однако же, что примечательно, Симони избегает трусливой уклончивости адвокатского языка), и мы время от времени обсуждали их с ним, поскольку подружились вскоре после моего назначения. «Расплетая радугу» — это в каком-то смысле мой вклад в наши беседы, а в каком-то — моя инаугурационная речь по случаю вступления в должность. И если слово «инаугурационная» может показаться слегка неуместным после двух лет работы, то я позволю себе снова процитировать Китса:

Вот почему я не писал ни строчки

Тебе, мой друг; причина проволочки

В том, что мой ум был погружен во тьму

И вряд ли угодил бы твоему

Классическому вкусу[3].

Тем не менее природа книг такова, что на их написание уходит больше времени, чем на газетные статьи и лекции. Эта книга, пока созревала, успела послужить материалом и для статей, и для лекций, а также для телепередач. Я должен признаться в этом, на случай если кому-то из читателей там или сям встретится знакомый абзац. Заголовок «Расплетая радугу» и тему непочтительного отношения Китса к Ньютону я впервые публично использовал в 1997 году, когда был приглашен прочесть лекцию памяти Чарльза П. Сноу в кембриджском Колледже Христа, где Сноу некогда учился. И хотя я напрямую не затрагивал тему его «Двух культур», без ее влияния, конечно же, не обошлось. Еще в большей степени это относится к «Третьей культуре» Джона Брокмана, который оказал мне также услугу совершенного иного рода, выступив в качестве моего литературного агента. Подзаголовок «Наука, заблуждения и потребность изумляться» — это название прочитанной мною в 1996 году лекции памяти Ричарда Димблби. Также в ту лекцию, которую «Би-би-си» транслировала по телевидению, вошло несколько абзацев из чернового варианта настоящей книги. В том же 1996 году я представлял на Четвертом канале часовой документальный фильм «Ломайте научные барьеры» о месте науки в культуре человечества. Некоторые из мыслей, лежавших в его основе, развитые в дискуссиях с Джоном Го, продюсером фильма, и Саймоном Рейксом, режиссером, оказали влияние на мою книгу. В 1998 году я вставил кое-какие отрывки из нее в лекцию, которую читал в рамках серии «Зондируя столетие», транслировавшейся по «Би-би-си Радио 3» из лондонского Куин-Элизабет-Холла. (За название лекции — «Наука и страсти нежные» — я благодарю свою жену и не знаю, как мне быть с тем фактом, что название это теперь используется везде, где только можно, — в числе прочего даже в одном супермаркете.) Кроме того, отдельные абзацы из этой книги я использовал в статьях, написанных по заказу «Индепендент», «Санди таймс» и «Обсервера». В 1997 году я был удостоен Международной премии космоса — и для лекции, прочитанной по этому поводу в Токио и Осаке, выбрал заголовок «Эгоистическое сотрудничество». Фрагменты той лекции, переработанные и расширенные, образовали девятую главу данной книги, носящую то же название. Ряд отрывков из первой главы был обнародован мной при чтении Рождественских лекций Королевского института.

Моя книга значительно выиграла благодаря конструктивной критике ее первоначального варианта со стороны Майкла Роджерса, Джона Каталано и лорда Бёркетта. Майкл Бёркетт стал для меня идеальным «умным дилетантом». Его критика, полная эрудиции и остроумия, — сама по себе приятное чтиво. Майкл Роджерс был редактором первых трех моих книг, а также, по моим просьбам и в силу своей любезности, сыграл важную роль и в подготовке последних трех. Джона Каталано я бы хотел поблагодарить не только за полезные замечания, но и за веб-страницу www.spacelab.net.au, чье совершенство, к которому я не имею ни малейшего отношения, будет очевидно любому, кто посетит ее. Стефану Макграту и Джону Радзиевичу — редакторам издательств Penguin и Houghton Mifflin соответственно — я благодарен за терпеливую поддержку и дельные советы, касавшиеся грамматических тонкостей. Салли Холлоуэй без устали и с энтузиазмом трудилась над вычиткой окончательной версии текста. Также спасибо Ингрид Томас, Бриджет Маскетт, Джеймсу Рэнди, Николасу Дэвису, Дэниелу Деннету, Марку Ридли, Алану Графену, Джулиет Докинз, Энтони Наттоллу и Джону Бэтчелору.

Моя жена, Лалла Уорд, подвергала многократной критике каждую главу на различных стадиях написания, и ее актерское ухо, чуткое к мелодике языка, сослужило мне немалую службу. Какие бы сомнения ни охватывали меня, она верила в мою книгу. Ее видение позволило собрать эти разрозненные главы воедино, и я не смог бы завершить работу без ее помощи и подбадривания. Посвящаю этот труд ей.



Глава 1

Анестезия повседневности

Жить — вот уже достаточное чудо.

Мервин Пик, «Стеклодувы» (1950 г.)

Мы все умрем, и это значит, что нам повезло. Большинство людей никогда не умрет, поскольку им не суждено родиться. Этих людей, которые потенциально могли бы быть на моем месте, но на деле никогда не увидят света дня, больше, чем песчинок в Аравийской пустыне. Наверняка среди этих нерожденных призраков есть поэты, более великие, чем Китс, и ученые, более великие, чем Ньютон. Мы знаем, что это так, поскольку множество всех людей, какие теоретически могли бы появиться благодаря комбинациям нашей ДНК, неизмеримо больше множества реально существующих людей. И вот, наперекор этой умопомрачительной статистике, вы да я, при всей нашей заурядности, оказались тут.

Теологи и писатели, занимающиеся вопросами морали, придают огромное значение моменту зачатия, с которого, как они полагают, ведет отсчет существование души. Даже если вас, как и меня, подобные речи не волнуют, все равно вы должны считать некое определенное мгновение за девять месяцев до вашего появления на свет одним из важнейших событий в своей личной судьбе. Именно тогда существование вашего «я» стало в триллионы раз более возможным, чем за долю секунды до этого. Конечно, спору нет: вашему эмбриональному прообразу еще предстояло перепрыгнуть через множество барьеров. Для большинства зародышей все заканчивается ранним выкидышем, прежде чем их матери вообще узнают о них, но ни с кем из нас, на наше счастье, такого не случилось. Кроме того, особенности личности зависят не только от генов, как мы можем видеть на примере однояйцевых близнецов (обособляющихся друг от друга уже после оплодотворения). И тем не менее момент, когда некий конкретный сперматозоид повстречал некую конкретную яйцеклетку, выглядит с вашей личной точки зрения событием головокружительно уникальным. Ведь именно тогда шансы против существования вашей личности упали с астрономических величин до всего лишь единиц.

Эта лотерея начинается еще до нашего зачатия. Ведь прежде ваши родители должны были встретиться, а зачатие каждого из них было столь же маловероятным. И так далее назад во времени: через двух ваших бабушек и двух дедушек, четырех прабабушек и четырех прадедушек в такую глубь, о какой и думать-то бессмысленно. Десмонд Моррис начинает свою автобиографию «Животные дни» (1979 г.), по обыкновению, захватывающе:

Все это затеял Наполеон. Если бы не он, я вряд ли сидел бы сейчас здесь и писал эти строки… поскольку именно его пушечное ядро, выпущенное в Испании, оторвало руку моему прапрадеду Джеймсу Моррису и изменило весь ход истории нашей семьи.

Далее он рассказывает, как его предку пришлось поневоле сменить род занятий, что привело к целому ряду различных прямых последствий, завершающим из которых стало увлечение самого Морриса естествознанием. Но он мог бы и не утруждать себя подробностями^ Тут нет никакого «вряд ли». Разумеется, самим фактом своего существования он обязан Наполеону. Так же, как я, и так же, как вы. Чтобы раз и навсегда решить судьбу юного Десмонда, а заодно и наши с вами судьбы, Наполеону не обязательно было отстреливать руку Джеймса Морриса. Да что там Наполеону, ничтожнейшему средневековому крестьянину достаточно было чихнуть, чтобы это повлияло на нечто, что изменило бы что-то еще, что запустило бы долгую цепную реакцию событий, которая в конечном итоге привела бы к тому, что какой-то из ваших предков не стал бы вашим предком, а стал бы предком кого-то другого. И речь здесь не о «теории хаоса» и не о столь же новомодной «теории сложности», а о самой что ни на есть банальной статистике причинно-следственных отношений. Нить исторических событий, на которой подвешено наше существование, до неприятного тонка.

Вот как сравню я, о король, земную жизнь человека с тем временем, что неведомо нам. Представь, что в зимнюю пору ты сидишь и пируешь со своими приближенными и советниками; посреди зала в очаге горит огонь, согревая тебя, а снаружи бушуют зимний ветер и вьюга. И вот через зал пролетает воробей, влетая в одну дверь и вылетая в другую. В тот краткий миг, что он внутри, зимняя стужа не властна над ним; но тут же он исчезает с наших глаз, уносясь из стужи в стужу. Такова и жизнь людская, и неведомо нам, что будет и что было прежде[4].

Беда Достопочтенный, «Церковная история народа англов» (731 г.)

А это еще одна грань нашей везучести. Возраст Вселенной — больше сотни миллионов веков. Еще примерно через столько же Солнце станет красным гигантом и поглотит Землю. Каждый век из этих сотен миллионов в свое время был или в свое время будет «нынешним веком». Любопытно, что некоторым физикам не нравится такой образ «перемещающегося настоящего»; они его расценивают как субъективное явление, которому нет места в их уравнениях. Но я сейчас говорю как раз о вещах субъективных. По моим ощущениям — и по вашим, думаю, тоже, — настоящее движется от прошлого к будущему подобно тонкому лучу прожектора, плавно ползущему по гигантской линейке времени. Все, что остается позади этого луча, — темнота, мрак умершего прошлого. А перед ним — только мрак неизвестного будущего. Шансы, что ваш век — именно тот, который находится в луче прожектора, сравнимы с вероятностью того, что случайно брошенная монетка упадет на конкретного муравья, ползающего где-то по дороге, ведущей из Нью-Йорка в Сан-Франциско. Иными словами, с огромной вероятностью вас нет в живых.

Тут вы можете возразить, что, вопреки статистике, вы живы, и это несомненный факт. Те люди, по которым уже проскользнул луч прожектора, и те, до кого он еще не добрался, не в состоянии читать книгу. Точно так же и мне повезло в том, что я имею возможность ее писать, хотя сейчас, когда вы читаете эти строки, это уже вовсе не обязательно соответствует действительности. На самом деле я бы даже предпочел быть к этому времени уже мертвым. Не поймите меня превратно. Я люблю жизнь и надеюсь прокочегарить еще долго, но любому автору хочется, чтобы его книги дошли до как можно более широкой читательской аудитории. И поскольку общее количество всех людей будущего, по всей вероятности, намного больше числа моих современников, я могу лишь уповать на то, что буду уже мертв, когда вы станете читать эти строки. Какой-нибудь остряк может интерпретировать это как желание, чтобы моя книга подольше не выходила из печати. Но я хочу сказать здесь только то, что мне повезло быть живым, и вам тоже.

Мы обитаем на планете, едва ли не идеальной для нашей формы жизни: не слишком горячая и не слишком холодная, согретая ласковым солнышком, омываемая благодатными водами, — не планета, а плавно кружащийся золотисто-зеленый праздник урожая. Да, увы, тут встречаются пустыни и трущобы, голод и невзгоды. Но все познается в сравнении. По сравнению с большинством других планет эта — просто рай, а многие ее уголки до сих пор являются райскими по каким угодно стандартам. Каковы шансы, что любая случайно взятая планета будет обладать столь приятными свойствами? Даже по самым оптимистическим расчетам таких планет меньше, чем одна на миллион.

Представьте себе космический корабль со спящими исследователями — подвергшимися быстрой заморозке будущими колонистами далеких миров. Возможно, они были отправлены с безнадежной миссией спасти наш биологический вид, прежде чем его родную планету поразит неотвратимая комета — вроде той, что уничтожила динозавров. Эти путешественники погрузились в ледяной сон, трезво оценивая свои шансы найти планету, дружественную для живого. Если пригодна в лучшем случае одна из миллиона планет, а на дорогу от одной звезды до другой уходят столетия, то у нашего летательного аппарата до обидного мало шансов отыскать если не безопасное, то хотя бы сносное пристанище своему спящему грузу.

А теперь представьте, что автопилот этого космического корабля оказался невообразимо удачлив. После миллионов лет блужданий он нашел-таки планету, пригодную для поддержания жизни, — планету без резких перепадов температуры, купающуюся в теплых лучах звезды, снабженную возобновляемыми источниками воды и кислорода. Пассажиры, эти Рипы ван Винкли, медленно приходят в себя под действием дневного света. Проспав миллионы лет, они вновь очутились на плодородной земле — на покрытой буйной растительностью планете с теплыми пастбищами, сверкающими ручьями и водопадами, в мире, который изобилует живыми существами, шныряющими сквозь пышную инопланетную зелень. Наши путешественники бредут восторженные и ошалевшие, не в состоянии поверить своему отвыкшему от работы сознанию и своей удаче.

Как я уже сказал, для этой истории требуется слишком много везения — и она не могла бы произойти в действительности. И однако не именно ли это действительно произошло с каждым из нас? Мы действительно проснулись после длившейся сотни миллионов лет спячки, бросив вызов астрономическим числам и ничтожным шансам. Правда, мы прибыли сюда не на космическом корабле, а родились здесь. И, правда, мы попали в этот мир, еще не обладая сознанием — оно формировалось лишь постепенно в годы нашего младенчества. Но от того, что мы не открываем свой мир внезапно, а медленно знакомимся с ним, он не становится менее удивительным.

Конечно же, я здесь схитрил с понятием удачи, поставив телегу впереди лошади. В том, что наша форма жизни появилась на планете, где температура, уровень осадков и все прочие показатели именно такие, какие нужно, нет ничего случайного. Если бы наша планета подходила для какой-либо другой формы жизни, то эта бы форма на ней и возникла. Но все равно нам как индивидам выпало несказанное счастье. Мы удостоились чести наслаждаться нашей планетой. Более того, мы имеем возможность понять, почему наши глаза открыты и почему они видят именно то, что видят, прежде чем вскоре закроются навсегда.

И вот здесь, мне кажется, кроется самый лучший ответ всем этим узколобым скрягам, вечно спрашивающим, какая от науки польза. Если вспомнить одно из тех мифических высказываний, авторство которых не установлено, то якобы Майкл Фарадей, когда его спросили о пользе науки, ответил: «Сэр, какая польза от новорожденного ребенка?» Очевидный смысл, который Фарадей (или Бенджамин Франклин, или кто бы это ни был) вкладывал в свои слова, заключается в том, что в настоящий момент младенец может и не давать никакой выгоды, но он обладает огромным потенциалом для будущего. Теперь же мне хочется думать, что тут имелось в виду и нечто другое. Какая польза в том, чтобы производить ребенка на свет, если всю свою жизнь он потратит только на то, чтобы заботиться о поддержании жизни? Если судить обо всем лишь с позиции «пользы» — имеется в виду польза для того, чтобы оставаться в живых, — то мы загоняем себя в бессмысленный порочный круг. У жизни должна быть еще какая-то дополнительная ценность. Хотя бы частично жизнь должна быть посвящена тому, чтобы жить, а не просто не давать самой себе прерваться. По этой же причине мы резонно оправдываем трату денег налогоплательщиков на искусство. Это же является одним из законных обоснований для сохранения редких видов и красивых зданий. Это наша отповедь тем варварам, которые думают, что диких слонов и исторические памятники следует беречь, только если они «окупаются». С наукой то же самое. Разумеется, наука окупается, разумеется, она полезна. Но этим все не ограничивается.

Проспав сотню миллионов лет, мы наконец открыли глаза на великолепной планете, брызжущей красками, изобилующей жизнью. Через несколько десятилетий наши глаза должны будут закрыться вновь. Что может быть благороднее и просвещеннее, чем потратить отпущенное нам время на стремление понять эту Вселенную и то, каким образом нам довелось в ней проснуться? Вот что я отвечаю, когда меня спрашивают (на удивление часто), ради чего я вообще удосуживаюсь вставать по утрам. Можно сказать и наоборот: не грустно ли отправляться в могилу, даже не поинтересовавшись, почему ты родился? Кто от такой мысли не выпрыгнет из постели, горя нетерпением продолжить открывать этот мир и радуясь быть его частью?

Поэтесса Кэтлин Райн, которая преподавала в Кембридже естествознание, специализируясь на биологии, пришла к похожему утешению, будучи молодой женщиной, несчастной в любви и отчаянно нуждавшейся в облегчении своих страданий:

Но в этот миг небес язык стал слышен с высоты,

Он был, как сердце, как любовь, и близким, и простым.

Сказало небо: «У тебя есть все, что хочешь ты.

Не забывай, что ты сестра и ветра, и зверья.

Планеты, море, облака — мы все одна семья.

И ты навек одна из нас — природа в том твоя.

Ты можешь воздухом дышать иль спать могильным сном,

Но все равно ты делишь мир и с тигром, и с цветком.

Не вешай нос, приободрись, не забывай о том».

«Страсть» (1943 г.)

Существует такая вещь, как анестезия повседневности, наркотик обыденности, который притупляет наши чувства и скрывает от нас всю чудесность нашего существования. Тем из нас, кто не обладает поэтическим даром, стоит просто время от времени прилагать усилие и стряхивать с себя этот наркотический дурман. Какой способ противостоять этому инертному привыканию, исподволь приползшему вместе с нами из нашего младенчества, наилучший? Мы ведь не можем по-настоящему улететь на другую планету. Но зато мы в силах вернуть себе свое законное чувство внезапного попадания в незнакомый мир, если будем смотреть на свой собственный мир под необычными углами. Было бы заманчиво воспользоваться для этого каким-нибудь простым примером с розой или бабочкой, но давайте уж доведем нашу инопланетную аналогию до конца. Я помню, как много лет назад мне довелось присутствовать на лекции биолога, изучавшего осьминогов, а также их родственников — кальмаров и каракатиц. Он начал с объяснения, чем эти животные для него так притягательны. «Видите ли, — сказал он, — они марсиане». А вам когда-нибудь приходилось наблюдать, как кальмар меняет цвет?

Телевизионные изображения иногда транслируются на огромные светодиодные щиты. В отличие от люминесцентного экрана с бегающим по нему электронным лучом, светодиодный экран представляет собой гигантскую совокупность крошечных цветных фонариков, управляемых независимо друг от друга. Яркость каждого отдельного фонарика то усиливается, то слабеет, а с расстояния их свечение выглядит движущимся изображением. Кожа кальмара устроена по тому же принципу, что и светодиодный экран. Только вместо фонариков она оснащена тысячами миниатюрных мешочков с чернилами. У каждого из этих мешочков есть своя собственная крохотная мышца, которая его сдавливает. При помощи нервов, подведенных к каждой из этих отдельных мышц, нервная система кальмара управляет ими, как марионетками, контролируя форму, а значит, и видимость каждого чернильного мешочка.

Теоретически, если подсоединить к компьютеру эти нервы, ведущие к отдельным мешочкам-пикселям, и возбуждать их электричеством, можно было бы крутить на коже кальмара фильмы Чарли Чаплина. Кальмар так не делает, но тем не менее его мозг способен точно и быстро управлять этими проводами, да так, что видео с участием обнаженной кожи редко бывает столь сногсшибательным. Цветовые волны пробегают по его голой коже, как облака в кино с ускоренной съемкой. Рябь и завихрения несутся наперегонки по живому экрану. Кальмар мгновенно демонстрирует смену эмоций — только что он был темно-коричневым, а в следующую секунду уже белый, как привидение, — и лихо управляется со сложными переплетающимися узорами из пунктирных линий и полосок. Когда речь заходит о том, чтобы поменять окраску, хамелеоны — дилетанты по сравнению с кальмарами.

Американский нейробиолог Уильям Кельвин — один из тех, кто усердно размышляет о том, что же такое мышление. Как и некоторые его предшественники, он приверженец той точки зрения, что мысль не хранится в особо отведенном ей отсеке мозга, а представляет собой постоянно меняющийся рисунок активности на его поверхности: некие функциональные единицы привлекают к своей деятельности соседей, образуя популяции, которые являются носителями одной и той же общей мысли и конкурируют по Дарвину с соперничающими популяциями, «думающими» другие, альтернативные мысли. Мы не видим этих изменчивых паттернов, но, вероятно, могли бы, если бы активные нейроны светились. Насколько я понимаю, кора головного мозга выглядела бы тогда похожей на поверхность тела кальмара. Могут ли кальмары думать кожей? Когда они внезапно меняют расцветку, мы считаем это проявлением смены настроения, сообщением для других кальмаров. Переключением окраски кальмар дает понять, что он перешел из агрессивного состояния в состояние, скажем, страха. Естественно предположить, что смена настроения происходит в мозге, а вызванное ею изменение цвета — лишь внешнее проявление происходящих внутри кальмара мыслительных процессов, визуализированных с целью коммуникации. Моя же придумка состоит в том, что и сами мысли кальмара могут не иметь никакого другого местонахождения, кроме его кожи. Если кальмары и в самом деле думают кожей, то они даже еще большие «марсиане», чем это мог себе представить мой коллега-лектор. И пускай мое предположение несколько надуманное (а так и есть), зрелище пробегающих по коже кальмара цветовых волн — уже достаточная встряска, чтобы согнать с нас анестезию повседневности.



Кальмары — не единственные «марсиане» у нас под носом. Вспомните о гротескных физиономиях глубоководных рыб, о пылевых клещах, которые выглядели бы еще более жутко, не будь они столь крохотными, о гигантских акулах, просто выглядящих жутко. Вспомните, в самом деле, о хамелеонах с их катапультируемым языком, глазами-башенками на шарнирах и бесстрастной, медленной поступью. Также мы можем с неменьшим успехом поймать это ощущение «странного, иного мира», заглянув внутрь самих себя — представив себе клетки, из которых состоит наше тело. Клетка — это не просто баллончик с жидкостью. Она битком набита плотными структурами — лабиринтами замысловато уложенных мембран. В человеческом организме около ста миллионов миллионов клеток, и общая площадь мембранной поверхности внутри каждого из нас составляет более сотни акров. Размер приличной фермы!

Что же делают все эти мембраны? Может показаться, что они просто заполняют клетку в качестве набивочного материала, но это еще не все. Многие из этих тщательно упакованных угодий отведены под химические производственные линии с движущимися конвейерными лентами и сотнями этапов сборки, каждый из которых ведет к другому в строго выверенной последовательности, причем весь механизм приводится в движение стремительно вращающимися химическими шестеренками. Цикл Кребса — шестерня с девятью зубьями, в значительной степени ответственная за то, чтобы преобразовывать энергию в доступную нам форму, — крутится с частотой более ста оборотов в секунду, и в каждой клетке находятся тысячи таких шестерней. Химические шестеренки этой конкретной модели установлены внутри митохондрий — крошечных телец, которые самостоятельно размножаются в наших клетках, подобно бактериям. Как мы дальше увидим, в настоящее время общепризнано, что митохондрии, а также прочие жизненно важные внутриклеточные устройства, не только похожи на бактерии, но и напрямую происходят от бактериальных предков, отказавшихся от независимости миллиард лет назад. Каждый из нас — это город клеток, а каждая клетка — поселение бактерий. Вы — громадный бактериальный мегаполис. Разве это не снимает с глаз наркотическую пелену?

Микроскоп помогает нашему разуму протискиваться по странным извилистым коридорам клеточных мембран, а телескоп возносит нас к далеким галактикам. Еще один, аналогичный, способ отойти от анестезии — это совершить в своем воображении обратное путешествие сквозь геологические эпохи. Нечеловеческий возраст ископаемых — вот что приводит нас в чувство и возвращает к действительности. Мы поднимаем с земли трилобита, и книги говорят нам, что ему 500 миллионов лет. Но мы не в состоянии постичь такой возраст, и в том, чтобы попытаться сделать это, есть некое томительное удовольствие. В ходе эволюции наш мозг научился распознавать временные отрезки, сопоставимые с продолжительностью человеческой жизни. Секунды, минуты, часы, дни и годы — все это для нас просто. Кое-как управляемся мы и с веками. А вот когда доходит до тысячелетий, по нашим спинам начинает пробегать холодок. Эпические мифы Гомера, деяния греческих божеств Зевса, Аполлона и Артемиды, древнееврейские герои Авраам, Моисей, Давид и их вселяющий ужас бог Яхве, древние египтяне со своим богом солнца Ра — все это вдохновляет поэтов и вызывает в нас трепет от ощущения чего-то неимоверно стародавнего. Нам кажется, будто мы проникаем взглядом сквозь жуткую мглу времен в гулкую и загадочную древность. Однако с точки зрения нашего трилобита эти прославленные древности были даже не вчера.

Я тут уже немало сгущал краски, попробую сгустить их еще сильнее. Давайте напишем историю одного года, воспользовавшись одним-единственным листком бумаги. Места для подробностей при таком подходе останется немного. Это будет чем-то напоминать краткие «итоги года», какими нас неизменно потчуют все газеты 31 декабря. На каждый месяц уйдет не более нескольких предложений. А теперь возьмите другой лист бумаги и напишите на нем историю предыдущего года. И так продолжайте конспективно набрасывать хронику событий всех предшествующих лет из расчета один лист — один год. Затем переплетите эти листки в книгу и пронумеруйте их. Гиббонова «История упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788 гг.) охватывает около 13 столетий и занимает шесть томов примерно по 500 страниц каждый, то есть продвигается во времени со скоростью, близкой к той, о которой мы сейчас говорим.

«Еще одна чертова толстая, квадратная книга. Всё царапаем, царапаем, царапаем! Так, мистер Гиббон?»

Уильям Генри, первый герцог Глостерский и Эдинбургский (1829 г.)[5]

Роскошно изданный «Оксфордский словарь цитат» (1992 г.), откуда я только что списал это высказывание, — сам по себе чертов толстый квадратный кирпич. И как раз подходящего размера, чтобы довести нас до времен царствования Елизаветы I. У нас есть грубое мерило для оценки времени: 4 дюйма, или 10 сантиметров, книжной толщины на историю одного тысячелетия. Давайте, вооружившись этим мерилом, углубимся в незнакомый мир таинственных геологических эпох. Книгу о самом недавнем прошлом мы положим прямо на пол, а книги о предшествующих веках будем складывать сверху. Итак, перед нами стопка книг как наглядный измерительный прибор. Скажем, если мы захотим почитать про Иисуса, нам понадобится том, расположенный в 20 сантиметрах от пола, то есть чуть повыше щиколотки.

Один знаменитый археолог раскопал воина бронзового века с прекрасно сохранившейся погребальной маской и возликовал: «Я посмотрел в лицо Агамемнону!» Он пребывал в состоянии поэтического благоговения от того, что проник в баснословную древность. Чтобы отыскать Агамемнона в нашей стопке книг, нам придется нагнуться где-то до середины голени. Неподалеку обнаружились бы Петра («алый город, времени ровесник»[6]), царь царей Озимандия («Взгляните на мои деянья и дрожите!»[7]) и такое загадочное чудо Древнего мира, как вавилонские висячие сады. Ур Халдейский и Урук — город легендарного героя Гильгамеша — пережили свою эпоху несколько ранее, и вы сможете прочесть сказания об их основании, поднявшись еще чуть выше по собственной ноге. Примерно там же будет и самая древняя дата вообще — если верить Джеймсу Ашшеру, архиепископу, жившему в XVI веке и вычислившему, что Адам и Ева были сотворены в 4004 году до нашей эры.

Укрощение огня было переломным моментом истории: от него берут начало почти все технологии. Как же высоко в нашей стопке книг будет находиться страница с записью об этом грандиозном достижении? Если вспомнить, что на стопку, охватывающую всю письменную историю человечества, мы можем с комфортом усесться, то ответ будет неожиданным. Археологические находки позволяют сделать вывод, что огонь научились использовать наши предки Homo erectus, но неизвестно, то ли они его добывали, то ли просто таскали с собой. Они обзавелись огнем полмиллиона лет назад, то есть, чтобы справиться об этом открытии в книге из нашей стопки, вам придется вскарабкаться чуть повыше статуи Свободы. Головокружительная высота, особенно если учесть, что первое упоминание о Прометее, мифическом похитителе огня у богов, будет расположено в той же книжной стопке немного ниже вашего колена. Чтобы прочитать о Люси и о наших африканских предках австралопитеках, вам понадобится залезть выше любого здания в Чикаго. А биография предка, общего для нас и для шимпанзе, будет предложением в книге, расположенной еще вдвое выше.

Однако это только самое начало нашего путешествия назад к трилобиту. Насколько высокой должна быть стопка книг, чтобы в ней нашлось место для страницы, где были бы вскользь увековечены жизнь и смерть этого трилобита, плескавшегося в мелком кембрийском море? Ответ: около 56 километров, или 35 миль. Мы не привыкли иметь дело с такими высотами. Вершина горы Эверест не достигает и 9 километров над уровнем моря. Некоторое представление о возрасте трилобита можно получить, повернув нашу башню из книг на 90 градусов. Вообразите себе книжную полку, которая в три раза длиннее острова Манхэттен и вся заставлена томами формата гиббоновской «Истории упадка и разрушения». Если на каждый год отведено по одной странице, то дочитать до трилобита будет делом более трудоемким, чем произнести по буквам содержимое всех 14 миллионов томов, что хранятся в Библиотеке Конгресса. Но даже трилобит молод по сравнению с жизнью как таковой. Древние, химические по своей природе, жизни первых живых существ, общих предков трилобита, бактерий и нас с вами, окажутся упомянутыми в первом томе нашей саги. Первый том будет находиться на самом дальнем конце нашей нескончаемой книжной полки. А вся эта полка могла бы протянуться от Лондона до шотландской границы. Или через всю Грецию, от Адриатического моря до Эгейского.

Возможно, такие расстояния недостаточно наглядны. Когда речь идет о больших числах, искусство придумывания аналогий состоит в том, чтобы не выходить за пределы шкалы измерений, которую человек в состоянии осмыслить. В противном случае аналогия будет не проще реальности. Прочитать от корки до корки многотомный исторический труд, занимающий полку протяженностью от Рима до Венеции, — непостижимая для разума задача. Примерно столь же непостижимая, как и голое число 4 000 000 000 лет.

Вот другая аналогия, и мы будем не первыми, кто ею воспользовался. Раскиньте руки как можно шире, будто пытаясь в эмоциональном порыве охватить всю эволюцию от ее начала, находящегося у крайнего кончика пальцев вашей левой руки, до сегодняшнего дня — у крайнего кончика пальцев правой. На всем пути, минующем срединную линию вашего тела и даже правое плечо, жизнь будет представлена исключительно бактериями. Мир многоклеточных беспозвоночных расцветет примерно в районе вашего правого локтя. Динозавры возникнут в середине вашей правой ладони, а вымрут около последнего сустава пальцев. Всю историю Homo sapiens и его предшественника Homo erectus можно будет состричь вместе с ногтями. Ну а письменная история: шумеры, вавилоняне, библейские патриархи, династии фараонов, римские легионы, Отцы церкви, незыблемые законы мидийские и персидские, Троя и греки, Елена, Ахилл и ахейские мужи, Наполеон и Гитлер, «Битлз» и Билл Клинтон — все они, и все, кто их знал, улетят вместе с пылью от одного легкого прикосновения пилки для ногтей.

Несчастных быстро забывают,

Числом они превосходят живых, но где же их кости?

Ведь на каждого живого приходится миллион умерших,

Неужто их прах ушел в землю и оттого нигде не виден?

Но тогда нам бы не хватало воздуха, чтобы дышать

                                                            в этой толще праха,

Ветру было бы некуда дуть, а дождю капать.

Земля была бы облаком пыли, грудой костей,

Где уже не оставалось бы места даже для наших скелетов.

Сешеверелл Ситуэлл, «Гробница Агамемнона» (1933 г.)

Не то чтобы это было важно, но в третьей строчке у Ситуэлла ошибка. По имеющимся подсчетам, ныне живущие люди составляют существенную долю всех тех людей, что когда-либо существовали. Но это только лишь отражает могущество экспоненциального роста. Если же мы будем учитывать не организмы, а поколения — особенно если не ограничиваться человечеством и обратиться к самым истокам жизни, — то испытаем чувства Сешеверелла Ситуэлла с новой остротой. Давайте предположим, что с тех пор, как чуть более полумиллиарда лет назад наступил расцвет многоклеточной жизни, каждому нашему прямому предку по женской линии суждено было умереть на могиле собственной матери и впоследствии превратиться в окаменелость. Как и в случае с различными историческими пластами погребенного города Трои, здесь многое подверглось бы сдавливанию и утрамбовке, так что давайте будем исходить из того, что каждое ископаемое в нашем ряду сплющено в блин толщиной один сантиметр. Какой же толщины должна быть горная порода, способная вместить такую непрерывную палеонтологическую летопись? Ответ: около 1000 километров, или 600 миль. Примерно в десять раз больше, чем толщина земной коры.

Большой каньон, чьи скалы, от дна до поверхности, охватывают значительную часть того периода, о котором мы ведем здесь речь, всего около одной мили глубиной. Если бы его геологические напластования состояли исключительно из ископаемых остатков без какой-либо другой горной породы между ними, то и тогда они смогли бы приютить примерно 1/600 всех умерших одно за другим поколений. Этот подсчет помогает нам умерять запросы религиозных фундаменталистов, требующих предъявить им «непрерывную» цепь постепенно меняющихся ископаемых, прежде чем они признают факт эволюции. У скал Земли просто нет места для подобной роскоши — их объем на много порядков меньше. С какой стороны на это ни посмотреть, лишь ничтожно малому числу созданий выпала удача стать окаменелостью. Как мне уже приходилось говорить прежде, я почел бы это за честь.

Количество мертвых намного превосходит число всех, кто будет жить. Ночь времен несравнимо длиннее дня, и кто знает, когда было Равноденствие? Каждый час добавляет еще к этой текущей Арифметике, которая вряд ли остается неизменной хотя бы одно мгновение… Как знать, лучшие ли из людей нам известны и не оказались ли забыты личности более выдающиеся, чем те, кого мы помним из известных нам времен?

Сэр Томас Браун, «Погребение в урнах» (1658 г.)

Глава 2

Герцогская гостиная

Хоть смешай ты их души в едином котле,

Хоть свяжи их, хоть склей их друг с другом,

Но один устремится за радугой вслед,

А другой поплетется за плугом.

Джон Бойл О'Рейли (1844–1890), «Сокровище радуги»

Лучше всего прорываться сквозь анестезию повседневности получается у поэтов. Это их работа. Но слишком многие поэты в течение слишком долгого времени не замечали того, какой богатый источник для вдохновения дарует им наука. Уистен Хью Оден, ведущий поэт своего поколения, самым лестным образом симпатизировал ученым, но даже он выделял преимущественно практический аспект, сравнивая ученых с политиками (не в пользу последних), а вот поэтического потенциала науки как таковой не осознавал.

Подлинными людьми дела — теми, кто меняет мир, — являются в наши дни не политики и не государственные деятели, а ученые. К сожалению, поэзия не может прославлять их, ибо их деяния связаны с вещами, а не с лицами и, следовательно, безмолвны. Оказываясь в компании ученых, я чувствую себя бедным викарием, который по ошибке забрел в гостиную, полную герцогов.

«Поэт и город», из сборника «Рука красильщика» (1963 г.)

Забавно, но примерно то же самое я, как и многие другие ученые, чувствую, оказываясь в компании поэтов. В действительности же (и я еще вернусь к этому вопросу) именно такова, вероятно, нормальная для нашей культуры оценка взаимоотношений между учеными и поэтами — в противном случае Оден вряд ли счел бы свою позицию достойной отдельного упоминания. Но откуда взялась его уверенность в том, что поэзия не способна прославлять ученых и их деяния? Пусть ученые и в самом деле меняют мир более эффективно, чем политики и госслужащие, но это далеко не все, чем они занимаются, и уж точно не все, что они могли бы сделать. Еще ученые преображают нашу манеру размышлять обо всей огромной Вселенной. Они помогают нашему воображению проникнуть и к раскаленному началу времен, и в вечный холод далекого будущего — выражаясь словами Китса, «взлететь и на Путь ступить Млечный»[8]. Разве безмолвная Вселенная — не достойная тема для творчества? Почему поэт должен воспевать только личностей, но не создавшую их неспешную работу природных сил? Дарвин отважно попытался это сделать, хоть область его талантов и далека от поэзии:

Интересно рассматривать густо заросший клочок земли, покрытый разнородными растениями, с поющими птицами в кустах, с насекомыми, толкущимися вокруг них, с червями, ползущими по влажной почве, и подумать, что эти дивно построенные формы, столь отличные одна от другой и одна от другой зависимые таким сложным способом, все возникли по законам, действующим вокруг нас. Эти законы, в обширнейшем их смысле, суть развитие и воспроизведение; наследственность, почти необходимо связанная с воспроизведением; изменчивость, обусловленная прямым или косвенным действием жизненных условий, а также деятельностью и бездействием органов; прогрессия размножения, столь быстрая, что ведет к борьбе за существование, а следовательно, и к естественному подбору, с коим неразрывны расхождение признаков и вымирание менее усовершенствованных форм. Так из вечной борьбы, из голода и смерти прямо следует самое высокое явление, которое мы можем себе представить, а именно — возникновение высших форм жизни. Есть величие в этом воззрении, по которому жизнь с ее разнородными силами была вдохнута первоначально в немногие формы или лишь в одну; по которому, меж тем как Земля продолжает кружиться по вечному закону тяготения, из столь простого начала развились и до сих пор развиваются бесчисленные формы дивной красоты[9].

«Происхождение видов» (1859 г.)

Сферой интересов Уильяма Блейка были религия и мистика. И однако же я был бы счастлив подписаться под каждым словом следующего знаменитого четверостишия, хотя в моем случае источник вдохновения и смысл этих строк были бы во многом иными.

В одном мгновенье видеть вечность,

Огромный мир — в зерне песка,

В единой горсти — бесконечность

И небо — в чашечке цветка[10].

«Прорицания невинности» (ок. 1803 г.)

Кажется, будто вся эта строфа — о науке, о пребывании в движущемся луче фонарика, об укрощении времени и пространства, об огромном мире, состоящем из ничтожно малых квантовых зернышек, об одном-единственном цветке как о миниатюрном воплощении всей эволюции. Ровно то же самое стремление благоговеть, преклоняться и изумляться, которое привело Блейка к мистицизму (а менее крупных личностей, как мы дальше увидим, — к суеверному увлечению «паранормальным»), многих других привело в науку. Наше воображение будоражат одни и те же явления, хоть мы и трактуем их по-разному. Мистик довольствуется тем, что смакует чудеса и упивается таинствами, которые нам якобы не дано понять. Ученый испытывает точно такое же изумление, однако ему этого мало. Он признает, что тайна велика, а потом добавляет: «Но мы работаем над этим».

Блейк не любил науку, даже боялся и презирал ее:

Ньютона с Бэконом стальные порожденья

Нависли, словно бич, над Альбионом,

Их доказательства опутали меня,

Как змеи длинные…

«Бэкон, Ньютон и Локк», из поэмы «Иерусалим» (1804–1820 гг.)

Какое разбазаривание поэтического дара! И даже если правы модные толкователи, настаивающие на том, что у этих стихов имеется политический подтекст, разбазаривание все равно остается разбазариванием — ведь политика и ее заботы так преходящи, так сравнительно ничтожны. Я же здесь хочу сказать, что поэты могли бы с пользой для себя активнее вдохновляться наукой, а ученым в то же время следовало бы не упускать из виду ту аудиторию, которую я ассоциирую, условно говоря, с поэтами.

Разумеется, речь идет не о том, что о науке нужно говорить стихами. Рифмованные двустишия Эразма Дарвина, деда Чарльза, хотя и были на удивление благосклонно приняты современниками, науку вперед не двигают. И если ученому не повезло обладать талантом Карла Сагана, Питера Эткинса или Лорена Айзли, то ему не нужно и вырабатывать особый образно-поэтический язык для своих рассуждений. Простой, трезвой ясности, позволяющей фактам и мыслям самим говорить за себя, хватит с лихвой. Поэзия заключена в самой науке.

Поэты могут изъясняться туманно, порой имея на то веские причины, и они совершенно правы, когда требуют освободить себя от обязанности объяснять смысл своих стихов. «Скажите, мистер Элиот, насколько точно можно измерить жизнь индивидуума при помощи чайной ложки?» — это, мягко выражаясь, не самое удачное начало для беседы[11]. Ученый же, напротив, ожидает подобных вопросов: «В каком смысле ген может быть эгоистичным?», «Что именно плывет по реке, выходящей из Эдема?». Мне то и дело приходится растолковывать, что такое гора Невероятности и как медленно и плавно на нее взбираются. Наш язык должен стремиться к тому, чтобы просвещать и объяснять, и если нам не удается донести свою мысль одним способом, следует прибегнуть к другому. Однако нужно без ущерба для ясности — а на самом деле даже с пользой для нее — требовать от подлинной науки такого стиля, который передавал бы то благоговейное изумление, что переполняло мистиков вроде Блейка. Настоящая наука имеет все законные права на тот пробегающий по спине холодок, который, в более грубой форме, привлекает поклонников «Звездного пути» и «Доктора Кто», а на самом примитивном уровне — с выгодой эксплуатируется астрологами, ясновидящими и телевизионными экстрасенсами.

Узурпация лжеучеными — не единственная опасность, грозящая нашему чувству изумления. Другая угроза — чрезмерно упрощенная популяризация «для чайников», о которой мы еще поговорим. Третья — это мудрствующие представители академических кругов в престижных дисциплинах. В соответствии с капризами нынешней моды науку принято считать всего лишь одним из культурных мифов, не более правдивым и обоснованным, чем мифы любой другой культуры. В Соединенных Штатах эта мода подпитывается справедливым чувством исторической вины перед коренным населением. Но последствия бывают смехотворными — как в истории с Кенневикским человеком.

Кенневикский человек — это скелет, обнаруженный в штате Вашингтон в 1996 году. Его возраст, по данным радиоуглеродного анализа, более 9000 лет. Анатомические особенности находки заинтриговали антропологов своим несходством с типичными коренными американцами: она могла служить доказательством более ранней независимой миграции через то, что сегодня называется Беринговым проливом, или даже из Исландии. Но в самый разгар подготовки к проведению важнейших анализов ДНК власти конфисковали скелет, чтобы передать его представителям местного индейского племени, которые собирались похоронить его и запретить любые дальнейшие исследования. Разумеется, это встретило масштабное противодействие в естественно-научных и археологических кругах. Ведь даже если Кенневикский человек и является в некоем смысле американским индейцем, крайне маловероятно, чтобы он мог быть родственником представителей какого-либо конкретного племени, оказавшегося на этой территории 9000 лет спустя.

Коренные жители США обладают впечатляющей юридической мощью, и «древнего собрата» непременно отдали бы им, если бы не причудливый поворот сюжета. Группа почитателей древнегерманских богов Тора и Одина «Народная ассамблея асатру» подала отдельный судебный иск, утверждая, что на самом деле Кенневикский человек был викингом. Эта скандинавская секта, со взглядами которой вы можете ознакомиться в летнем выпуске информационного бюллетеня The Runestone за 1997 год, получила разрешение провести над скелетом религиозный обряд. Такое решение огорчило общину индейцев якама, официальный представитель которой выразил опасение, что церемония викингов «помешает духу Кенневикского человека найти путь к своему телу». Этот спор между индейцами и викингами можно было бы легко разрешить с помощью сравнительного анализа ДНК, которого скандинавы с нетерпением ждут. Научное исследование обнаруженных останков могло бы пролить новый свет на интереснейший вопрос о том, когда люди впервые пришли в Америку. Однако индейских вождей возмущает сама мысль об изучении этого вопроса, поскольку они верят в то, что их предки жили в Америке с первого дня творения. Как заявил Арманд Минторн, религиозный лидер племени юматилла: «Мы знаем из своей устной традиции, что наш народ был частью этой земли с начала времен. В отличие от ученых, мы не верим, будто он переселился сюда с другого континента»[12].

Возможно, наилучшей стратегией для археологов было бы объявить себя церковью, а ДНК-профили — своим священным тотемом. Смешно, но обстановка в Соединенных Штатах в конце XX века такова, что это может быть единственным надежным выходом из положения. Если вы скажете: «Посмотрите, результаты радиоуглеродного анализа, анализа митохондриальной ДНК и археологического изучения керамики неопровержимо доказывают, что X верно», — это ни к чему не приведет. Но стоит вам заявить: «То, что X верно, является основополагающим и не подлежащим сомнению верованием моей культуры», — и вы тут же добьетесь сочувствия судьи.

Также это поможет вам снискать сочувствие многих из тех представителей академических кругов, кто сегодня, на закате XX столетия, изобрел новую разновидность антинаучной риторики, иногда называемую «постмодернистской критикой» науки. Наиболее полное обличительное досье на это явление собрали Пол Гросс и Норман Левитт в своей великолепной книге «Высшее суеверие: университетские левые и их тяжба с естественными науками» (1994 г.). Американский антрополог Мэтт Картмилл так формулирует суть подобных воззрений:

Любой, кто претендует на обладание объективным знанием о чем бы то ни было, пытается взять под контроль и подчинить себе остальных из нас… Объективных фактов не существует. Все предлагаемые нам «факты» заражены теориями, а все теории нашпигованы моралью и политикой… Следовательно, когда какой-то чувак в лабораторном халате объясняет вам, что то-то и то-то — объективный факт… знайте: в его белом накрахмаленном рукаве припрятана политическая программа.

«Угнетаемые эволюцией», журнал Discover (1998 г.)

Даже в естественно-научном мире найдется несколько красноречивых «пятых колумнистов», которые исповедуют ровно такие же взгляды и направляют их на то, чтобы впустую тратить время остальных из нас.

Картмилл приходит к выводу, что имеет место неожиданный и пагубный альянс между невежественными религиозными правыми и искушенными университетскими левыми. Одним из странных признаков этого союза является общее неприятие эволюционной теории. В случае религиозных фундаменталистов причины такого неприятия лежат на поверхности. У левых же оно складывается из враждебности к естественным наукам как таковым, из «уважения» (ничего не значащее слово в наши дни) к мифам различных племен о сотворении мира и из всевозможных политических мотивов. Этих неожиданных союзников роднит озабоченность проблемами «человеческого достоинства» и оскорбляет взгляд на людей как на «животных». Похожую мысль насчет «светских креационистов» высказывают и Барбара Эренрайх с Дженет Макинтош в своей статье «Новый креационизм», напечатанной в 1997 году в журнале The Nation.

Поставщики культурного релятивизма и «высшего суеверия» склонны глумиться над поисками истины. Отчасти это проистекает из их убеждения, что истина у каждой культуры своя (подоплека истории с Кенневикским человеком), а отчасти — из неспособности самих философов науки договориться о понятии истины. Несомненно, тут действительно есть философские затруднения. Неужели истина — это всего-навсего пока еще не опровергнутая гипотеза? Каково место правды в странном, неопределенном мире квантовой теории? Существуют ли окончательно установленные истины? Впрочем, ни один философ на свете не испытает трудностей с использованием этого понятия, будучи ошибочно обвинен в преступлении или подозревая свою жену в измене. Вопрос «Это правда?» выглядит вполне честным, и мало кто из нас, задавая его в частной жизни, удовольствуется зубодробительной софистикой в качестве ответа. Квантовые физики в своих мысленных экспериментах могут не знать, в каком смысле «достоверно», что кот Шрёдингера мертв. Но любой знает, в каком смысле истинно высказывание, что кошка Джейн, которая была у меня в детстве, умерла. И существует множество научных истин, претендующих на достоверность лишь точно в таком же, повседневном смысле. Если я скажу вам, что у шимпанзе и у людей был общий предок, вы можете усомниться в этом моем утверждении и искать (безуспешно) доказательства его лживости. Но мы оба прекрасно знаем, какой смысл стоит в данном случае за словами «оно истинно» и «оно ложно». Этот вопрос из той же категории сложности, что и «Вы были в Оксфорде в день преступления?», и совсем иного рода, нежели «Правда ли, что у кванта есть конкретное местоположение?». Да, в философии имеются трудности с понятием истины, но надо проделать очень долгий путь, прежде чем с ними столкнешься. Иногда преждевременное словоизвержение по поводу надуманных философских проблем — это отвлекающий маневр недоброжелателей.

Совершенно иную угрозу для восприимчивости людей к науке представляет собой популяризаторское «опрофанивание». Движение «За понимание науки обществом», которое развернулось в Америке в ответ на начавшуюся триумфальными успехами Советского Союза космическую гонку (а сегодня — по крайней мере, в Британии — стимулируется тревогой по поводу резкого спада числа абитуриентов на естественно-научных факультетах), становится все более «популистским». Всевозможные «недели науки» и научные двухнедельные мероприятия выдают в ученых беспокойное стремление быть любимцами публики. Смешные шляпы и клоунские голоса внушают нам на все лады, что наука — это развлечение, развлечение, развлечение! Эксцентричные персонажи показывают взрывы и забавные фокусы. Недавно мне довелось посетить инструктаж, где ученых уговаривали проводить игровые мероприятия в торговых центрах, дабы приобщать народные массы к радостям науки. Ведущий рекомендовал нам избегать всего, что хоть как-то может показаться скучным, всячески показывать, что наука «имеет отношение» к жизни обычных людей, к тому, что происходит у них на кухне или в ванной, и по возможности использовать такие материалы для опытов, которые зрители в конце могли бы съесть. На последнем из этих мероприятий, организованном самим ведущим, единственным научным феноменом, по-настоящему привлекшим внимание, был писсуар, который автоматически спускает воду, когда от него отходят. Самого слова «наука» нам советовали избегать, поскольку «обычные люди» воспринимают его с опаской.

Я не сомневаюсь, что подобная примитивизация будет иметь успех, если наша цель — обеспечить «мероприятию» максимальное число посетителей. Но когда я заявляю, что товар, который там сбывают публике, не есть настоящая наука, меня упрекают в «элитизме» и говорят, что привлечь людей любыми средствами — необходимый первый шаг. Ну что ж, если и в самом деле нужно использовать это слово (хотя я бы не стал), то, возможно, элитизм — не такая ужасная вещь. И есть огромная разница между снобистским упоением собственной исключительностью и благожелательным, предупредительным элитизмом, который старается помочь людям повысить свои ставки в жизненной игре и присоединиться к элите. Преднамеренная профанация «для тупых» — снисходительная и покровительственная — хуже всего. Когда я изложил эти взгляды в своей недавней американской лекции, один из участников заключительного обсуждения — само собой, сияя самодовольством, переполнявшим его мужское белое сердце, — позволил себе оскорбительную дерзость, высказав мысль, что примитивная популяризация может быть необходима, чтобы познакомить с наукой «нацменов и женщин».

Меня беспокоит, что, преподнося науку как непрерывное легкое и веселое развлечение, мы откладываем неприятности на потом. Подлинная наука может быть трудной (хорошо, чтобы представить вещи в более позитивном ключе, скажу иначе: требующей напряжения), но, подобно классической литературе или игре на скрипке, стоит затрачиваемых усилий. Если увлечь детей наукой или какой-либо другой полезной деятельностью, суля им легкодоступные развлечения, то что они будут делать, когда в конце концов столкнутся с реальностью? Объявления о наборе в армию честно приглашают не на пикник — с их помощью ищутся молодые люди, достаточно преданные и убежденные, чтобы шагать строем. От слова «развлечение» исходят неверные сигналы, которые могут привлечь людей в науку по неверным мотивам. Точно такая же опасность нависла и над изучением литературы. Нерадивых студентов соблазняют лишенным прочной основы «культурологическим» образованием, обещая им, что они проведут свою жизнь за разбором мыльных опер, светской хроники и «Телепузиков». Естественные науки, подобно настоящему литературоведению, могут быть сложными и требующими усилий, но они, тоже подобно настоящему литературоведению, восхитительны. Наука может окупаться, но, как и великое искусство, не обязана этого делать. И чтобы убедиться в ценности жизни, посвященной выяснению того, почему мы вообще живем, нам не нужны эксцентричные ряженые и забавные взрывы.

Боюсь, что эти мои нападки чересчур резки, но бывают времена, когда маятник так сильно отклоняется в одну сторону, что для восстановления равновесия его нужно как следует подтолкнуть в противоположную. Конечно же, наука — вещь занимательная, в том смысле, что представляет собой полную противоположность скуке. Думающего человека она может увлечь на всю жизнь. Разумеется, показывая опыты, можно сделать научную идею понятной и врезающейся в память. Начиная с самых первых Рождественских лекций Королевского института, прочитанных Майклом Фарадеем, и заканчивая бристольским музеем науки, основанным Ричардом Грегори, непосредственное участие в проведении настоящих научных экспериментов неизменно приводит детей в восхищение. Я сам был удостоен чести читать Рождественские лекции в их современной, телевизионной форме, и тоже полагался в них на большое количество собственноручных опытов и демонстраций. Но Фарадей никогда не занимался профанацией. Мои нападки касаются только определенной разновидности популистского совратительства, оскверняющего чудеса науки.

Ежегодно в Лондоне устраивается большой банкет, где вручаются призы за лучшие научно-популярные книги года. Один из этих призов — за научную литературу для детей — недавно присудили автору книги про насекомых «и прочих жутких противных букашек». Пожалуй, не самая лучшая манера изъясняться для того, кто вознамерился пробудить поэтическое чувство изумления, но будем терпимы и согласимся с тем, что существуют разные способы привлечь внимание ребенка. Менее извинительным было паясничанье председателя жюри — известной телевизионной персоны (недавно с потрохами продавшейся прибыльному жанру передач о «паранормальном»). С визгом, характерным для фривольной манеры ведущих в телевикторинах, эта дама подстрекала окружающих (взрослых) присоединиться к ее воплям и кривляньям при разглядывании тех самых «противных букашек». «Фууууу, гадость! Фииии, бяка! Бээээээ!» Вульгарные забавы такого рода принижают чудо науки и могут отбить интерес к ней именно у тех, кто более всего подходит для того, чтобы вдохновляться и вдохновлять ею: подлинных поэтов и настоящих гуманитариев.

Под поэтами я, конечно, подразумеваю художников всех мастей. Микеланджело и Баху платили за прославление тем и предметов, считавшихся в их времена священными, и результаты их труда всегда будут поражать человеческие чувства своим совершенством. Но мы никогда не узнаем, как отозвались бы гениальные способности этих мастеров на заказы совершенно иного сорта. Если мысль Микеланджело «скользила в молчании, как водомерка над глубиной»[13], то что бы могла написать его кисть, ознакомься он с устройством хотя бы одного-единственного нейрона водомерки?! Вообразите, какой Dies irae выдал бы Верди, задумайся он о судьбе, постигшей динозавров 65 миллионов лет назад, когда камень размером с гору показался из космических глубин и на скорости 10 000 миль в час врезался прямо в полуостров Юкатан, после чего мир погрузился во мрак. Попытайтесь представить себе «Эволюционную симфонию» Бетховена, ораторию Гайдна «Расширяющаяся Вселенная» или эпическую поэму Мильтона «Млечный Путь». Что же до Шекспира… Впрочем, нет нужды замахиваться так высоко. Для начала сгодятся и менее крупные поэты.

Могу вообразить, как в неком чуждом мире,

В тяжелой первобытной немоте,

В тишине, еще только пытавшейся дышать и жужжать,

Жужжащие птицы колибри помчались по улицам.

Прежде, чем что-либо имело душу,

Когда жизнь была зыбью материи, почти неодушевленной,

Эта крошка колибри вспорхнула живым бриллиантом

И помчалась со свистом среди медленных, мощных,

мясистых стволов.

Пожалуй, цветы не росли в то время,

В том мире, где птица колибри стремительно мчалась

впереди творенья.

Пожалуй, она протыкала медленные вены деревьев

своим длинным клювом.

Возможно, она была огромная,

Как лесные болота, ибо крошечные ящерицы были,

говорят, когда-то огромными.

Возможно, она была ужасное чудовище, птица-меч.

Мы глядим на нее не с того конца длинного телескопа

Времени,

К счастью для нас[14].

Из сборника «Стихи без рифм» (1928 г.)

Стихотворение Дэвида Герберта Лоуренса про колибри от начала и до конца страдает неточностями и, следовательно, на поверхностный взгляд антинаучно. Однако, вопреки всему, такая попытка поэта почерпнуть вдохновение в геологическом прошлом выглядит вполне приемлемой. Лоуренсу просто не хватало пары консультаций по эволюции и систематике, чтобы его стихотворение не выходило за рамки аккуратности, оставаясь ничуть не менее захватывающим и побуждающим к мысли произведением. А после еще одной консультации Лоуренс, сын шахтера, возможно, посмотрел бы другими глазами на горящий в его камине уголь, чья мерцающая энергия в последний раз видела свет дня — была светом дня — в каменноугольном периоде, когда согревала древовидные папоротники, чтобы быть упрятанной в темный погреб земли и запечатанной там на три миллиона столетий. Более серьезной помехой могло бы стать враждебное отношение Лоуренса к тому, что он ошибочно воспринимал как чуждый поэзии дух науки и ученых — ворча, например, будто

«знание» убило солнце, оно для нас — раскаленный газовый шар. <…> В мире разума и науки, в этом сухом стерильном мирке… счастливо обретается лишь абстрактный ум ученого[15].

Почти нехотя признаюсь в том, что мой самый любимый из всех поэтов — это сбившийся с толку ирландский мистик Уильям Батлер Йейтс. В старости он все искал тему для творчества, и искал безуспешно, будучи в конце концов вынужден ограничиться перебиранием своих старых тем, волновавших его в бытность молодым человеком эпохи fin de siècle. Как это печально: сдаться, потерпеть крушение в мечтаниях о язычестве, заплутать среди фей и кельтских наваждений своей восторженной юности, в то время как на ирландской земле всего в часе езды от его поместья располагался самый большой на тот момент телескоп в мире. Этот 72-дюймовый рефлектор был еще до рождения Йейтса сооружен Уильямом Парсонсом, третьим графом Росс, в замке Бирр (ныне телескоп восстановлен седьмым графом). Думаю, одного беглого взгляда в окуляр «Парсонстаунского левиафана» было бы достаточно, чтобы благотворно подействовать на отчаявшегося поэта, написавшего в молодости следующие незабываемые строки:

Тише, сердце, тише! страх успокой;

Вспомни мудрости древней урок:

Тот, кто страшится волн и огня

И ветров, гудящих вдоль звездных дорог,

Будет волей ветра, волн и огня

Стерт без следа, ибо он чужой

Одинокому мужеству бытия[16].

Из сборника «Ветер в камышах» (1899 г.)

Это могли бы быть прекрасные прощальные слова для ученого, как, впрочем, раз уж я об этом задумался, и собственная эпитафия поэта: «Спокойно воззрись / На жизнь и на смерть. / Всадник, промчись!»[17] Но, подобно Блейку, Йейтс вовсе не был почитателем науки, он открещивался от нее, как (абсурд!) от «опиума для предместий», и призывал нас идти «в наступленье на город Ньютона». Все это плачевно, и именно подобные вещи побуждают меня писать мои книги.

Китс тоже жаловался на Ньютона, будто тот, объяснив радугу, уничтожил ее очарование. В более широком смысле наука — это якобы отрава для поэзии: сухая и холодная, безрадостная и авторитарная, она лишена всего, о чем только может мечтать молодой романтик. Одна из целей настоящей книги — доказать обратное, но пока я ограничусь непроверяемой догадкой, что Китс, как и Йейтс, был бы еще более великим поэтом, если бы время от времени обращался к науке как к источнику вдохновения.

Говорят, что медицинское образование Китса позволило ему распознать смертельные симптомы собственного туберкулеза — например, когда он с ужасом заметил, что кашляет артериальной кровью. Для него наука не была источником хороших новостей, поэтому не слишком удивительно, что он находил утешение в обеззараженном мире классических мифов, блуждая под звуки цевниц среди наяд, дриад и прочих нимф, подобно тому как Йейтс впоследствии проводил время в компании их кельтских аналогов. Но, каким бы неотразимым ни было творчество обоих поэтов, позволю себе невежливость поинтересоваться, узнали ли бы в нем древние греки и древние кельты свои легенды? Такую ли уж большую службу сослужили эти источники вдохновения великим поэтам? Что, если предубеждения против разума лишь отягощали крылья фантазии?

Моя идея здесь в том, что изумление перед чудом, приведшее Блейка к христианскому мистицизму, Китса — к мифам об Аркадии, а Йейтса — к фениям и феям, представляет собой ровно то же самое чувство, которое движет великими учеными и которое, вернись оно к поэтам в своем научном обличье, могло бы породить поэзию еще прекраснее. В качестве примера призову на помощь менее возвышенный жанр — научную фантастику. Жюль Верн, Герберт Уэллс, Олаф Стэплдон, Роберт Хайнлайн, Айзек Азимов, Артур Кларк, Рэй Брэдбери, а также многие другие использовали образную художественную прозу, чтобы показать романтику научных тем, иногда умышленно увязывая последние с мотивами из античной мифологии. Лучшие образцы научной фантастики — это, по моему мнению, важное самостоятельное литературное направление, которое иные литературоведы высокомерно недооценивают. Далеко не один уважаемый ученый впервые проникся тем, что я называю духом изумления, через увлечение научной фантастикой в раннем возрасте.

В самом нижнем сегменте рынка научной фантастики этот дух эксплуатируется в пагубных целях, но и там связь с мистической и романтической поэзией все еще различима. По меньшей мере одно из крупных религиозных движений, сайентология, было основано писателем-фантастом Л. Роном Хаббардом (чья страница в «Оксфордском словаре цитат» гласит: «Если вы действительно хотите заработать миллион… кратчайший путь — создать свою религию»). Покойные приверженцы культа «Небесные врата» вряд ли знали, что это словосочетание дважды встречается у Шекспира и дважды у Китса, зато знали всё о сериале «Звездный путь», которым были одержимы. Язык их веб-сайта представляет собой дурную пародию на неверно понятую науку вперемешку с плохой романтической поэзией.

Увлечение сериалом «Секретные материалы» часто защищают как безобидное — ведь в конечном счете все это не более чем выдумка. Если смотреть с таких позиций, подобная защита выглядит вполне честной. Однако мы вправе подвергать нападкам регулярно повторяющиеся выдумки — мыльные оперы, детективные сериалы и тому подобное, — если они систематически демонстрируют односторонний взгляд на мир. В «Секретных материалах» два агента ФБР каждую неделю сталкиваются с какой-нибудь загадкой. Один агент, Скалли, стоит за рациональное, научное объяснение. Другой же, Малдер, склоняется в пользу таких версий, в которых либо имеет место сверхъестественное, либо по меньшей мере воспевается необъяснимое. Проблема «Секретных материалов» в том, что постоянно, из серии в серию, верным оказывается сверхъестественное или как минимум более близкое взглядам Малдера объяснение. Мне говорили, что в последних выпусках даже убеждения такого отъявленного скептика, как агент Скалли, начали расшатываться. Еще бы!

Но ведь это всего лишь безобидная выдумка, не так ли? Нет, по-моему, такие аргументы — пустословие. Представьте себе детективный сериал, где двое полицейских каждую неделю расследуют какое-нибудь преступление. И каждый раз у них оказывается двое подозреваемых: белый и чернокожий. Один из наших детективов всегда склонен больше подозревать первого, а другой — второго. И неделю за неделей преступником неизменно оказывается чернокожий. А что тут такого? Ведь это просто выдумка! Какой бы шокирующей ни была моя аналогия, мне она представляется абсолютно уместной. Я не хочу сказать, что пропаганда сверхъестественного так же опасна и так же отвратительна, как пропаганда расизма. Однако «Секретные материалы» систематически транслируют враждебные рационализму умонастроения, и такое влияние, в силу своей регулярности, может быть незаметным и коварным.

Еще одна выродившаяся форма научной фантастики эволюционировала в сторону толкиеновской фальсифицированной мифологии. Физики трудятся там плечом к плечу с волшебниками, инопланетные пришельцы входят в свиту принцесс, восседающих верхом на единорогах, космические станции с тысячами иллюминаторов выплывают из того же тумана, что и средневековые замки с вóронами (а то и птеродактилями), кружащимися над готическими башенками. Настоящую или расчетливо модифицированную науку автор подменяет волшебством, выбирая таким образом путь наименьшего сопротивления.

Хорошая научная фантастика не имеет дела с волшебными чарами, а исходит из того, что мир организован упорядоченно. В ней присутствует тайна, но Вселенная не капризничает и не жульничает. Если вы положите на стол кирпич, он останется там до тех пор, пока что-либо не сдвинет его с места, и будет лежать, даже если вы о нем забудете. Ни полтергейст, ни феи не вмешаются и не станут перебрасывать его туда-сюда из недоброжелательства или проказы ради. Научная фантастика может намеренно играть с законами природы, предпочтительно с каким-то одним зараз, но невозможно, оставаясь в рамках хорошей научной фантастики, отменять сам факт существования этих законов. Вымышленные компьютеры могут быть обладающими сознанием злодеями и даже, как в блестящих научно-фантастических комедиях Дугласа Адамса, параноиками; космические летательные аппараты могут искривлять пространство и перемещаться в далекие галактики, используя некую гипотетическую технологию будущего. Однако все научные приличия остаются соблюденными. Наука допускает загадки, но не магию; необычность, выходящую за рамки самого разнузданного воображения, — пожалуйста, но никакого колдовства, никаких дешевых и легких чудес. А плохая научная фантастика теряет связь даже с умеренным соблюдением законов природы, подменяя их суррогатом небрежно расточаемого по любому поводу волшебства. Худшие образцы жанра уже вплотную примыкают к литературе о «паранормальном» — еще одному праздному, незаконному порождению того чувства изумления, которое должно стимулировать подлинную науку. Из популярности псевдонауки такого рода следует, по крайней мере, что чувство изумления, хоть и растрачивается не по назначению, все же широко распространено и искренно. Это, мне кажется, единственный утешительный аспект нынешней, на заре нового тысячелетия, одержимости СМИ паранормальным: начиная с оглушительного успеха «Секретных материалов» и заканчивая стандартными фокусами, которые в популярных телешоу лживо преподносятся как попрание законов природы.

Но давайте вернемся к лестному комплименту Одена и нашему противоположному по смыслу варианту той же фразы. Почему, в самом деле, многие ученые чувствуют себя бедными викариями в компании герцогов от литературы и почему значительная часть общества тоже так их воспринимает? Студенты-естественники моего университета время от времени говорят мне (с горечью, ибо мнение ровесников играет в их среде большую роль), что их специальность не считается «крутой». Это можно проиллюстрировать и на примере бойкой молодой журналистки, с которой я познакомился в ходе недавнего цикла теледебатов на «Би-би-си». Она казалась почти что заинтригованной тем, что познакомилась с представителем естественных наук, так как, по ее собственному признанию, в Оксфорде ей не довелось узнать ни одного. Ее круг общения держался от них на расстоянии: их считали «серостью», особенно соболезнуя их прискорбной привычке просыпаться до обеда. Помимо прочих абсурдных излишеств, эти несчастные ходили на лекции к девяти часам, а потом все утро вкалывали в своих лабораториях! Великий гуманист и гуманитарий Джавахарлал Неру, как и подобает первому премьер-министру страны, которой не до безделья, смотрел на вещи более здраво:

Только лишь науке под силу решить проблемы голода и бедности, антисанитарии и неграмотности, суеверия и удушающих обычаев и традиций, огромных ресурсов, растрачиваемых впустую, и богатой страны, населенной голодающими людьми… Кто сегодня может позволить себе роскошь пренебрегать наукой? На каждом шагу мы вынуждены обращаться к ней за помощью… Будущее принадлежит науке и тем, кто с ней дружит[18].

(1962 г.)

Тем не менее та самоуверенность, с которой ученые иногда заявляют, как много нам известно и сколько пользы в состоянии принести наука, может переходить и в заносчивость. Знаменитый эмбриолог Льюис Вольперт как-то раз согласился с тем, что наука порой бывает высокомерна, однако тут же мягко заметил, что у нее действительно есть чем кичиться. Питер Медавар, Карл Саган и Питер Эткинс тоже высказывались сходным образом.

Высокомерны или нет, но мы признаем, хотя бы на словах, что наука развивается за счет опровержения своих гипотез. В этом смысле очень типично шутливое преувеличение Конрада Лоренца: отец-основатель этологии говорил, что хотел бы опровергать как минимум по одной из дорогих своему сердцу гипотез каждый день перед завтраком. В самом деле, публично признав свою ошибку, ученый сильнее поднимет свой авторитет среди коллег, чем, скажем, юрист, врач или политик. В студенческие годы одно из сильнейших впечатлений произвело на меня выступление приглашенного из Америки лектора, который представил доказательства, окончательно и бесповоротно опровергавшие любимую теорию всеми уважаемого пожилого деятеля из нашего отделения зоологии — теорию, на которой мы все выросли. По окончании лекции старик поднялся, вышел вперед, горячо пожал американцу руку и громким взволнованным голосом заявил: «Дорогой коллега, мне хотелось бы поблагодарить вас: последние пятнадцать лет я заблуждался». Мы аплодировали так, что отбили ладони докрасна. В какой еще профессии признание собственной ошибки встречает столько великодушия?

Наука движется вперед, исправляя свои ошибки, и не делает тайны из того, чего она пока что не понимает. Однако многими все воспринимается с точностью до наоборот. Бернард Левин, в бытность свою колумнистом в «Таймс», время от времени разражался гневными тирадами в адрес науки, одна из которых, от 11 октября 1996 года, называлась «Бог, я и доктор Докинз» с подзаголовком «Ученые не знают, и я тоже — но я, по крайней мере, знаю о том, что я не знаю». Заметка предварялась карикатурой, изображавшей меня в виде Адама (кисти Микеланджело), наткнувшегося на указующий перст Бога. Любой ученый тут решительно возразит, что самая суть науки состоит в том, чтобы знать, чего именно мы не знаем. Это-то знание и движет нас к открытиям. Еще раньше, в колонке от 29 июля 1994 года, Левин потешался над понятием кварков («Кварки идут! Кварки наступают! Спасайся кто может!..»). Затем, после шпилек по поводу «доблестной науки», подарившей нам мобильные телефоны, складные зонтики и зубную пасту с разноцветными полосками, он вдруг впадает в напускную серьезность:

Можно ли есть кварки? Можно ли застелить ими свою постель, когда наступят холода?

Подобные издевки вообще-то не заслуживают ответа, однако через несколько дней кембриджский физик и специалист по металлургии сэр Алан Коттрелл удостоил их двух предложений в своем письме в редакцию:

Сэр, мистер Бернард Левин спрашивает: «Можно ли есть кварки?» По моим оценкам, он съедает 500 000 000 000 000 000 000 000 001 кварк в день… Искренне Ваш…

Честно признаваться в своем неведении — хорошее качество, но в гуманитарных вопросах никакой редактор не потерпит такого торжествующего невежества, и будет совершенно прав. Тем не менее в некоторых кругах мещанское пренебрежение к естественным наукам до сих пор считается чем-то остроумным. Иначе как объяснить следующую шуточку нового редактора лондонской «Дейли телеграф»? В статье сообщалось о том шокирующем факте, что треть населения Британии все еще считает, будто Солнце вращается вокруг Земли. В этом месте редактор вставил комментарий в квадратных скобках: «[А разве нет? — Прим. ред.]». Если бы какой-нибудь опрос вдруг показал, что треть британцев автором «Илиады» считает Шекспира, ни один редактор не стал бы прикидываться, будто не знает Гомера. Но в обществе считается приемлемым, когда кто-то выхваляется невежеством в естественных дисциплинах или с гордостью заявляет о своем незнании математики. Я уже высказывался на эту тему достаточно часто, чтобы прослыть занудой, так что позвольте мне процитировать Мелвина Брэгга, одного из наиболее заслуженно уважаемых британских авторов, пишущих о культуре. Отрывок взят из его книги об ученых «На плечах гигантов» (1998 г.).

Все еще остались люди, достаточно жеманные для того, чтобы признаваться в своем полном незнании естественных наук так, будто это дает им какое-то превосходство. В действительности же это выглядит весьма по-дурацки и отводит им место на самом краю той набившей оскомину британской традиции интеллектуального снобизма, которая относится к любому знанию, особенно научному, как к «ремеслу».

Сэр Питер Медавар, этот хулиганствующий нобелевский лауреат, уже упоминавшийся мною, тоже говорил о «ремеслах» нечто подобное, едко высмеивая неприязнь британцев ко всему практическому.

Говорят, будто бы в Древнем Китае вельможи отращивали себе на руках ногти — или хотя бы один ноготь — до такой непомерной длины, чтобы быть очевидно неспособными ни к какому ручному труду, как бы сообщая всем, что они существа слишком утонченные и возвышенные для подобных занятий. Эта традиция не может не прийтись по душе англичанам, которые по части снобизма оставили все другие нации далеко позади. Наше изысканное отвращение к прикладным наукам и ремеслу сыграло немалую роль в том, что на мировой арене Англия достигла того положения, которое занимает сегодня.

«Границы науки» (1984 г.)

Антипатия к науке может принимать формы совсем уж вздорные. Взгляните на этот гимн ненависти к «ученым», опубликованный писательницей и феминисткой Фэй Уэлдон все в той же «Дейли телеграф» 2 декабря 1991 года (я ничего не хочу сказать этим совпадением — у газеты деятельный научный редактор и новости науки освещаются в ней прекрасно):

Не ждите, что мы будем любить вас. Вы много наобещали и обманули ожидания. Вы никогда даже не пытались ответить на те вопросы, которые мы все задаем в шестилетнем возрасте. Куда ушла тетушка Мод, когда умерла? Где она была, прежде чем родиться?

Обратите внимание, что это обвинение — полная противоположность тому, в чем обвинял ученых Бернард Левин (будто бы они не знают, когда не знают). Если бы я попытался высказать простое, прямое и наиболее вероятное предположение в ответ на любой из двух предложенных вопросов про тетушку Мод, меня наверняка назвали бы самонадеянным и бесцеремонным — выходящим за рамки того, что мне может быть известно, за пределы науки. Мисс Уэлдон продолжает:

Эти вопросы кажутся вам примитивными и бестолковыми, однако нас интересуют именно они. Кому какое дело, что там было через полсекунды после Большого взрыва! Как насчет того, что было за полсекунды до него? А что вы скажете про круги на полях?.. Ученые просто не могут смотреть в лицо фактам об изменчивой Вселенной. Мы — можем.

Она нигде не поясняет, кого именно имеет в виду под этим всеобъемлющим антинаучным «мы», и не исключено, что сегодня сожалеет о тоне своей статьи. Но стоит задуматься о причинах такой неприкрытой враждебности.

Еще один пример антинаучной риторики — правда, на сей раз задумывавшийся как забавный — это статья Э. Э. Джилла, невоздержанного на язык шутника-колумниста из лондонской «Санди таймс» (8 сентября 1996 г.). Он отзывается о науке как о чем-то ограниченном экспериментами и нудными, тяжелыми проверками на практике, противопоставляя ее искусству и театру: волшебству огней, блесткам, музыке и аплодисментам.

Бывают звезды и звезды, моя дорогая. Одни — скучные, повторяющиеся закорючки на бумаге, а другие — сногсшибательные, остроумные, дающие пищу для размышлений, невероятно популярные…

«Скучные, повторяющиеся закорючки» — это намек на открытие пульсаров Белл и Хьюишем в 1967 году в Кембридже. Джилл писал рецензию на телепередачу, в которой астрофизик Джоселин Белл Бёрнелл вспоминала то захватывающее дух мгновение, когда она взглянула на распечатку данных с радиотелескопа Энтони Хьюиша и осознала, что наблюдает во Вселенной нечто прежде неслыханное. Она была молодой женщиной в самом начале своего профессионального пути, и «скучные, повторяющиеся закорючки» на рулоне бумаги отозвались в ее душе ощущением революции: то было не просто что-то новое под солнцем, но новая разновидность солнца — пульсар. Пульсары вращаются с огромной скоростью: если нашей планете требуется 24 часа, чтобы обернуться вокруг своей оси, то пульсар проделывает это за доли секунды. Однако пучку излучения, который несет эту новость, вращаясь, подобно лучу маяка, с такой поразительной скоростью и отсчитывая секунды точнее, чем кристалл кварца, могут потребоваться миллионы лет, чтобы добраться до нас. Моя дорогая, как скучно-скучно! Как чудовищно практично, милочка! Покажите мне снова сверкающее конфетти в шоу мимов.

Я не думаю, что такая капризная, поверхностная неприязнь к науке проистекает из общечеловеческой склонности казнить гонца или из обвинений в политических злоупотреблениях вроде водородной бомбы. Нет, во враждебности из процитированных мной отрывков мне слышится более личное беспокойство — чувство почти что опасности, осажденности, страха унижения из-за того, что естественно-научные дисциплины кажутся слишком трудными для освоения. Как ни странно, я бы не осмелился зайти так далеко, как Джон Кэри, профессор английской литературы из Оксфорда, написавший в предисловии к своей восхитительной «Фаберовской[19] книге естественных наук» (1995 г.) следующее:

Орды претендентов, ежегодно сражающихся за места на гуманитарных отделениях британских университетов, и жалкие горстки абитуриентов-естественников свидетельствуют о том, что молодежь потеряла интерес к науке. И хотя большинство преподавателей поостережется высказать это открыто, общее мнение, по-видимому, таково: гуманитарные курсы популярнее в силу того, что они проще и что основная масса студентов-гуманитариев просто не дотягивает до требований к интеллекту, предъявляемых к тем, кто изучает естественнонаучные дисциплины.

Некоторые из изобилующих математикой наук, возможно, и в самом деле трудны, но ни у кого не должно возникать проблем с пониманием кровообращения и той роли насоса, которую в этом процессе играет сердце. Кэри рассказывает, как он процитировал группе из тридцати студентов последнего года, изучавших английскую филологию в одном из величайших университетов мира, строки Джона Донна: «Каким путем, скажи мне, кровь ведома / От одного желудочка к другому?» — и затем спросил, а как же на самом деле перемещается кровь. Никто не смог ответить, только один осторожно предположил: «Путем осмоса?» И это не просто неверно. Что еще поразительнее, это скучно. Скучно по сравнению с правдой о том, что общая протяженность сосудов, по которым сердце гонит кровь от одного желудочка к другому, составляет более 50 тысяч миль. Зная, что в человеческом теле упакован трубопровод длиной 50 тысяч миль, вы без труда догадаетесь, насколько большинство этих трубочек должны быть тонкими и причудливо разветвленными. Я думаю, что любому истинному гуманитарию эта идея покажется захватывающей. И в отличие от, скажем, квантовой теории или теории относительности, понять ее совсем не сложно, труднее, быть может, в нее поверить. Так что я смотрю на вещи более благосклонно, чем профессор Кэри, и подозреваю, что учителя-естественники просто не уделили должного внимания этим молодым людям и недостаточно их вдохновляли. Возможно, упор на практические опыты, который делается в школе, идеально подходит для одних детей, но оказывается чрезмерным, а то и попросту контрпродуктивным для других, не менее умных, но обладающих умом иного склада.

Не так давно я делал телепрограмму о месте науки в нашей культуре (собственно говоря, это была та самая передача, о которой писал Э. Э. Джилл). Среди множества полученных мной писем с благодарностями было одно, начинавшееся весьма колко: «Я преподаватель игры на кларнете и из школьного курса естествознания помню только, как мы в течение долгого времени изучали бунзеновскую горелку». Прочтя это письмо, я подумал о том, что можно ведь наслаждаться знаменитым концертом Моцарта, и не умея играть на кларнете. Можно даже стать выдающимся знатоком музыки, не будучи способным сыграть ни единой ноты ни на одном инструменте. Конечно, музыка прекратила бы развиваться, если бы никто не учился играть ее. Но если бы все росли в убеждении, что музыка — синоним музицирования, представьте, скольким людям это обеднило бы жизнь.

Нельзя ли нам приучиться и о науке размышлять подобным образом? Разумеется, необходимо, чтобы некоторые люди — причем одни из самых ярких и лучших — готовили себя к практическим занятиям наукой. Но вместе с тем разве нельзя преподавать естествознание как то, о чем можно читать и чем можно наслаждаться, подобно тому как возможно научиться слушать музыку, не изнуряя себя упражнениями на беглость пальцев? Китс уклонялся от занятий в прозекторской, и кто станет винить его в этом? Дарвин поступал точно так же. Возможно, если бы Китса обучали не столь прикладными методами, он относился бы к науке и к Ньютону с большей симпатией.

Здесь я бы попытался найти точку соприкосновения с самым известным в Британии газетным критиком науки Саймоном Дженкинсом, бывшим редактором «Таймс». Дженкинс — более опасный противник, чем все, кого я цитировал до этого, поскольку он знает, о чем говорит. Он охотно соглашается с тем, что научная литература может быть источником вдохновения, но негодует по поводу того важного места, какое отводится естественным наукам в современных программах обязательного образования. В нашей с ним записанной на пленку беседе Дженкинс сказал:

Из тех научных книг, что я прочел, очень немногие я мог бы назвать полезными. Потрясающими, чудесными — да. Благодаря им я действительно почувствовал, что окружающий меня мир намного полнее, удивительнее, прекраснее, чем я когда-либо мог себе представить. Для меня это было чудом науки. Вот почему научная фантастика по-прежнему завораживает людей. Вот почему ее поворот в сторону биологической тематики выглядит таким захватывающим. Я думаю, что у науки есть немало занимательных историй, чтобы рассказать нам. Но наука не полезна. Не полезна в том смысле, в каком полезен курс предпринимательства или юриспруденции, или даже политики и экономики.

Представления Дженкинса о бесполезности науки настолько не лезут ни в какие ворота, что я просто обойду их молчанием. Обычно даже самые суровые критики науки признают, что она полезна — возможно, даже слишком, — и в то же время упускают из виду более важное утверждение Дженкинса: что наука бывает восхитительна. По их мнению, наука в своей утилитарности подрывает основы нашей человечности и разрушает ту атмосферу тайны, из которой, как иногда полагают, рождается поэзия. Еще один серьезный британский журналист, Брайан Эппльярд, писал в 1992 году, что наука наносит «ужасающий духовный ущерб». Она «заговаривает нам зубы, чтобы мы отказались от самих себя, от подлинных себя». Все это возвращает меня к Китсу с его радугой и подводит нас к следующей главе.

Глава 3

Звездный штрихкод

И прежде никогда

Дрожащей радуги весенние оттенки

Не услаждали глаз мой, как теперь,

Когда мне указала длань науки

На солнца заходящего лучи,

Встречающие тучу на востоке.

Они струятся сквозь ее туман,

Сквозь каждую из мириад росинок,

Толпящихся у света на пути,

И, наконец, от вогнутой их стенки

Отталкиваясь, вновь спешат лучи

Навстречу той сверкающей громаде,

Откуда брал начало весь их путь.

И если вдруг на этом возвращенье

Случайно их застигнет чей-то глаз,

То, разойдясь по полосам различным,

Они совьют венок из всех цветов:

От пышной розы до фиалки бледной.

Марк Эйкенсайд, «Услады воображения» (1744 г.)

В декабре 1817 года английский живописец и критик Бенджамин Хейдон представил Джона Китса Уильяму Вордсворту за ужином в своей лондонской мастерской, где также присутствовали Чарльз Лэм и прочие представители литературных кругов. На видном месте была выставлена новая картина Хейдона, изображавшая вход Христа в Иерусалим, с фигурами Ньютона, верующего, и Вольтера, скептика. Лэм, напившись, стал упрекать художника за то, что тот нарисовал Ньютона, — «этот парень не верил ни во что, если только это не было так же ясно, как три стороны треугольника». Китс поддержал Лэма: Ньютон, по его мнению, уничтожил всю поэзию радуги, сведя ее к преломлению света, проходящего сквозь призму. «Спорить с ним было бесполезно, — писал Хейдон, — и все мы выпили за здоровье Ньютона и за то, чтоб математике пусто было». Много лет спустя Хейдон вспомнит этот «нетленный ужин» в своем письме к Вордсворту — тому из собутыльников, кто еще оставался в живых.

А помнишь ли, как Китс предложил тост «чтоб памяти Ньютона пусто было»? А когда ты, прежде чем выпить, стал требовать объяснений, ответил: «Это за то, что он разрушил поэзию радуги, сведя ее к какой-то призме». Эх, дорогой мой старина, никогда нам с тобой больше не видать таких деньков!

Бенджамин Хейдон, «Автобиография и воспоминания»

Через три года после ужина у Хейдона Китс писал в своей внушительных размеров поэме «Ламия» (1820 г.):

От прикосновенья

Холодной философии — виденья

Волшебные не распадутся ль в прах?

Дивились радуге на небесах

Когда-то все, а ныне — что нам в ней,

Разложенной на тысячу частей?

Подрезал разум ангела крыла,

Над тайнами линейка верх взяла,

Не стало гномов в копи заповедной…[20]

Вордсворт лучше относился и к науке, и к Ньютону, чей разум «вечно бороздил необозримый мысли океан»[21]. Более того, в своем предисловии к «Лирическим балладам» (1802 г.) он предвидел то время, когда «сложнейшие открытия химиков, ботаников, минералогов станут такими же неотъемлемыми темами поэзии, как и любые другие»[22]. Его соавтор Сэмюэл Тейлор Кольридж сказал где-то еще, что, «дабы получить одного Шекспира или Мильтона, потребуются души 500 сэров Исааков Ньютонов». Это может быть истолковано как неприкрытая враждебность одного из ведущих поэтов-романтиков к науке как таковой, однако в случае с Кольриджем дело обстояло сложнее. Он читал много научной литературы и сам воображал себя научным мыслителем — не в последнюю очередь в области света и цвета, где претендовал на то, чтобы считаться предшественником Гёте. Кое-какие из научных рассуждений Кольриджа, как выяснилось, оказались плагиатом, и он, вероятно, был не слишком критичен по отношению к источникам, с которых списывал. Он предавал анафеме не ученых вообще, а Ньютона в частности. Его уважением пользовался сэр Гемфри Дэви, чьи лекции в Королевском институте он посещал, «дабы пополнить свой запас метафор». Ему казалось, что открытия Дэви по сравнению с ньютоновскими «более интеллектуальны, сильнее облагораживают человеческую природу и наделяют ее б ó льшими возможностями». Из этих слов о новых возможностях и облагораживании можно заключить, что сердце Кольриджа было отзывчиво к науке, пусть и не к Ньютону лично. Но он не сумел соответствовать своим же принципам — «раскрывать и приводить в порядок» мысли в виде «четких, ясных и поддающихся пересказу понятий». Когда в письме, написанном в 1817 году, он берется за тему, собственно, спектра и расплетания радуги, то так путается, что кажется, будто он почти что не в себе:

Для меня, признаюсь, положения Ньютона, во-первых, о световом Луче как о физическом синодическом Индивидууме; во-вторых, о том, будто бы 7 особых индивидуумов сосуществуют (посредством какой связки?) внутри этого сложного, но делимого Луча; в-третьих, что Призма просто механически рассекает Луч; и в-последних, что Свет, как общий результат, = неразбериха.

В другом письме 1817 года он вновь садится на своего любимого конька:

Итак, еще раз: Цвет — это Гравитация под действием Света, причем Желтый — это положительный полюс, а синий — отрицательный. Красный же представляет собой зенит, или Экватор. В то же время Звук — это Свет под действием, или верховенством, Гравитации.

Быть может, Кольридж просто слишком рано родился, а то бы прослыл постмодернистом.

Различение изображений и фона, преобладающее в «Радуге земного тяготения», также очевидно и в «Вайнленде»[23], хотя и в более самостоятельном смысле. Подобным образом Деррида использует термин «субсемиотическая теория культуры», чтобы обозначить роль читателя как поэта. Итак, тема контекстуализирована в рамках теории посткультурного капитализма, рассматривающей язык как парадокс.

Это взято с веб-страницы https://www.monash.edu, где можно найти буквально неисчерпаемые залежи бессмыслицы такого рода. Ничего не означающая словесная игра модных франкоязычных «мыслителей», превосходно разоблаченная в книге Алана Сокала и Жана Брикмона «Интеллектуальные уловки» (1998 г.), не имеет, кажется, никакой иной цели, кроме как впечатлять легковерных. Эти авторы даже не хотят, чтобы их понимали. Моя коллега призналась как-то одному американскому последователю постмодернистской философии, что его книга показалась ей очень трудной для понимания. «О, благодарю вас», — улыбнулся он ей в ответ, будучи явно польщен таким комплиментом. По сравнению с этим научные блуждания Кольриджа вполне можно принять за искреннюю, пусть и непоследовательную, тягу к пониманию окружающей природы. Нам следует отметить его как единственную в своем роде аномалию и двигаться дальше.

Почему у Китса в «Ламии» философия «линейки» названа «холодной» и почему перед ней распадается «в прах» все волшебство? Что такого ужасающего в разуме? Тайны не утрачивают свою поэзию, будучи разгаданными. Как раз наоборот: ответ зачастую оказывается красивее самой загадки, и, в любом случае, объяснив одну тайну, вы обнаруживаете другие — возможно, способные пробуждать еще более великую поэзию. Некий приятель прославленного физика-теоретика Ричарда Фейнмана однажды упрекнул ученых в том, что, изучая цветок, они не замечают его красоты. Фейнман ответил:

Та красота, которую видишь ты, мне тоже доступна. Но я вижу и более глубокую красоту, которая не столь охотно открывается другим. Я могу видеть сложные взаимодействия, в которые вступает этот цветок. Он красного цвета. Если у растений есть цвет, означает ли это, что они эволюционировали, чтобы привлекать насекомых? Отсюда возникает новый вопрос: способны ли насекомые видеть в цвете? Есть ли у них эстетическое чувство? И так далее. Я не понимаю, каким образом изучение цветка может хоть что-то отнять от его красоты. Оно только прибавляет к ней.

«Вспоминая мистера Фейнмана», журнал Skeptical Inquirer (1988 г.)

Осуществив рассечение радуги на свет с различными длинами волн, Ньютон заложил основы для максвелловской теории электромагнитного поля, а следовательно, и для эйнштейновской специальной теории относительности. Если вы находите поэтическую таинственность в радуге, то вам просто необходимо отведать относительность! Эйнштейн и сам мог подходить к науке с откровенно эстетическими мерками — возможно, даже чересчур увлекаясь. «Самое прекрасное, что мы можем испытать, — говорил он, — это ощущение тайны. Оно источник любого подлинного искусства и науки». Сэр Артур Эддингтон, чьи собственные научные труды тоже были отмечены печатью поэзии, воспользовался солнечным затмением 1919 года, чтобы проверить общую теорию относительности. Вернувшись с острова Принсипи, он, по словам Банеша Хофмана, объявил, что в Германии живет величайший ученый эпохи. У меня горло перехватывало от волнения, когда я читал об этом, но Эйнштейн отнесся к своему триумфу невозмутимо: если бы результат наблюдений оказался иным, «тем было бы хуже для уважаемого лорда. Моя теория верна».

Исаак Ньютон сделал себе свою собственную радугу в затемненном помещении. Маленькая дырочка, проделанная в ставнях, пропускала солнечный свет. На его пути была установлена та самая пресловутая призма, которая преломляла (отклоняла) луч на некий угол: в первый раз, когда он проникал в стекло, а потом еще раз — когда он снова выходил в воздух через противоположную грань призмы. Когда же этот свет доходил до стены, на ней четко отображались цвета спектра. Ньютон не был первым, кто получил искусственную радугу, используя призму, но именно он впервые доказал с ее помощью, что белый свет представляет собой смесь разнообразных оттенков. Призма рассортировывает их, отклоняя на разные углы: синий более резко, красный — слабее, а зеленый, желтый и оранжевый — на углы промежуточных значений. Прежде, понятное дело, думали, будто призма оказывает какое-то дополнительное воздействие на свет, подкрашивая его, а не просто выделяет цвета из уже существующей смеси. Ньютон поставил точку в этом вопросе благодаря двум опытам, в которых свет пропускался через вторую призму. В своем experimentum crucis за первой призмой он ставил заслонку, пропускавшую только небольшую часть спектра — скажем, красную. Когда этот красный свет снова преломлялся второй призмой, он оставался все таким же красным. Это показало, что призма качественно не влияет на свет, а просто разделяет на компоненты то, что в норме представляет собой смесь. В другом решающем опыте Ньютон перевернул вторую призму вверх ногами. И веер из спектральных цветов, который был развернут первой призмой, вторая опять сложила воедино. Из нее выходил вновь воссозданный свет белой окраски.

Самый простой способ понять цветовой спектр — это подойти к нему с точки зрения волновой теории света. Особенность волн состоит в том, что между начальным и конечным пунктами их распространения ничего на самом деле не перемещается. Все перемещения происходят локально и в маленьком масштабе. Мелкие локальные изменения запускают такие же изменения на соседних небольших участках, и так далее вдоль всей прямой — наподобие знаменитых «волн» на футбольных стадионах. На смену исходной волновой теории света впоследствии пришла квантовая теория, согласно которой свет распространяется в виде потока дискретных фотонов. Те физики, которых я припер к стенке, сознались, что фотоны несутся к нам от Солнца и этим отличаются от футбольных фанатов, не перемещающихся вокруг стадиона, а остающихся на своих местах. Тем не менее хитроумные эксперименты нашего столетия показали, что даже в рамках квантовой теории фотоны ведут себя и как волны тоже. Для многих целей, в том числе и для тех, что мы преследуем в данной главе, вполне позволительно забыть о квантовой теории и рассматривать свет просто как волны, расходящиеся от своего источника подобно ряби на пруду, в который бросили камешек. Правда, световые волны распространяются сразу в трех измерениях и несравнимо быстрее. Расплести радугу — значит разобрать ее по частям с разными длинами волн. Белый свет — это мешанина из волн разной длины, зрительная какофония. Белые предметы отражают свет любой длины волны, но, в отличие от зеркал, беспорядочно рассеивают его. Вот почему, глядя на белую стену, мы можем видеть отражение света, но не собственного лица. Цветные предметы — в силу атомной структуры своих пигментов или поверхности — поглощают свет одних длин волн, а других — отражают. Обычное оконное стекло свободно пропускает свет любой длины волны. Цветные же стекла пропускают только некоторые длины волн, а остальной свет поглощают.

Так отчего же при отклонении лучей стеклянной призмой или, при определенных условиях, каплей дождя белый цвет распадается на составляющие? И вообще, почему стекло или вода в принципе отклоняют траекторию светового луча? Связано это с тем, что при переходе из воздуха в стекло (или воду) свет замедляется. А пройдя через стекло насквозь, снова разгоняется. Как же подобное согласуется с утверждением Эйнштейна о том, что скорость света — важнейшая физическая постоянная во Вселенной и ничто не может распространяться быстрее? Дело в том, что знаменитая полная скорость света, обозначаемая буквой c, достигается только в вакууме. А когда свет проходит через прозрачную субстанцию вроде стекла или воды, его скорость уменьшается — в соответствии с величиной, которая называется показателем преломления данного вещества. В воздухе свет тоже замедляется, но не так сильно.

Но почему в результате замедления свет продолжает распространяться под другим углом? Если направить световой луч точно перпендикулярно поверхности стекла, он продолжит двигаться под тем же углом, прямо по курсу, просто с меньшей скоростью. Однако луч, падающий на поверхность не перпендикулярно, не только замедляется, а еще и отклоняется, продолжая распространяться теперь уже под меньшим углом. Почему? Физиками был сформулирован так называемый принцип наименьшего действия, который если и не вполне годится в качестве окончательного объяснения, то по крайней мере способствует интуитивному пониманию. Суть дела хорошо изложена в книге Питера Эткинса «Переосмысленное мироздание» (1992 г.). Некий физический объект — в данном случае луч света — ведет себя так, словно стремится к экономии, старается что-то минимизировать. Представьте, что вы спасатель на пляже и ринулись на помощь тонущему ребенку. Каждая секунда на счету, и вам необходимо добраться до утопающего за как можно меньшее время. Бегаете вы быстрее, чем плаваете. Ваш путь по направлению к ребенку сначала проходит по суше, где вы двигаетесь быстро, а затем по воде — гораздо медленнее. Если тонущий не находится в море непосредственно перед тем местом, где вы стоите, как минимизировать время вашего передвижения? Вы могли бы двигаться по прямой, минимизируя расстояние, но это не сократило бы время, так как слишком большую часть маршрута пришлось бы проделывать вплавь. Вы могли бы добежать по прямой до кромки воды так, чтобы оказаться точно напротив ребенка, а затем уж плыть. Это позволило бы максимизировать длину пробежки за счет плавания, но даже такой путь не был бы самым быстрым — слишком велика была бы его общая длина. Нетрудно увидеть, что быстрее всего было бы добежать до воды под неким критическим углом (зависящим от соотношения скоростей, с которыми вы бежите и плывете), а на водной части маршрута резко изменить направление. В этой аналогии скорость плавания и скорость бега соответствуют показателям преломления для воды и для воздуха. Естественно, световые лучи не «стараются» преднамеренно минимизировать время своего распространения, но их поведение станет понятнее, если исходить из того, что они делают нечто подобное. Данная аналогия будет выглядеть солиднее в терминах квантовой теории, но это уже вне моей компетенции, так что рекомендую обратиться к книге Эткинса.

Спектр различных цветов появляется в связи с тем, что свет с разными длинами волн замедляется в неодинаковой степени: показатель преломления какого-либо вещества, скажем, стекла или воды, для синего света больше, чем для красного. Вы можете представить себе синий свет как неумелого, по сравнению с красным светом, пловца, то и дело вязнущего в атомах воды (или стекла) из-за своей небольшой длины волны. В воздухе атомы расположены менее плотно, так что все световые лучи увязают в нем меньше, однако синие все равно распространяются медленнее красных. А в вакууме, где увязать вообще не в чем, свет любого цвета имеет одну и ту же скорость: великую, универсальную, предельную c.

Капли дождя действуют сложнее ньютоновской призмы. Они имеют форму, близкую к сферической, и их задняя поверхность выступает в роли вогнутого зеркала. Таким образом, преломив солнечный свет, они еще и отражают его. Вот почему мы видим радугу, когда смотрим в противоположную от солнца сторону, а не когда глядим на него сквозь пелену дождя. Представьте, что вы стоите спиной к солнцу и смотрите на дождь — желательно при этом, чтобы он лил на фоне темных туч. Если солнце стоит выше 42 градусов над горизонтом, то никакой радуги мы не увидим. Чем солнце ниже, тем выше радуга. Когда утром солнце восходит, радуга, если таковая видна, опускается. А вечером, на закате, радуга поднимается. Итак, предположим, что сейчас раннее утро или вечер. Будем исходить из того, что каждая отдельно взятая дождинка представляет собой сферу. Солнце находится сзади и слегка над вами, и его свет проникает в эту каплю через верхнюю ее половину. На границе воздуха с водой он преломляется — и составляющие его волны разной длины отклоняются под разными углами, как в ньютоновской призме. Распустившиеся красочным веером цвета проходят сквозь содержимое капли и встречают ее вогнутую заднюю поверхность, которая отражает их назад и вниз. Лучи вновь покидают каплю, и некоторые из них оканчивают свой путь в вашем глазу. При обратном переходе из водной среды в воздушную они преломляются во второй раз — различные цвета снова отклоняются на разные углы.

Итак, наша дождинка испускает полный спектр лучей — красных, оранжевых, желтых, зеленых, голубых, синих, фиолетовых, — и точно таким же образом поступают прочие дождинки, ее соседки. Но только небольшой участок спектра, исходящего из каждой конкретной капли, попадает к вам в глаз. Если вы улавливаете зеленый отблеск от некой дождинки, то ее синий отблеск пройдет выше, а красный — ниже. Так почему же тогда вы видите всю радугу целиком? Потому что дождинок множество. Полоса, состоящая из тысяч капель, посылает вам зеленый свет (одновременно посылая синий свет любому, кто будет расположен несколько выше вас, и красный — тому, кто окажется несколько ниже). Другая полоса, тоже образованная тысячами капель, передает вам красный свет (а кому-то другому — синий…), еще одна полоса из тысяч капель отсвечивает для вас синим, и так далее. Все капли, которые направляют на вас красный свет, находятся на одинаковом расстоянии от вас — вот почему красная полоса радуги изогнута (вы в центре окружности). Капли, которые светят вам зеленым, тоже находятся от вас на одинаковом расстоянии, но оно немного меньше. Потому образуемая ими окружность имеет меньший радиус — и зеленая полоса располагается внутри красной. Точно так же синяя полоса располагается внутри зеленой, так что вся радуга представляет собой серию вставленных друг в друга окружностей, центр которых — вы. Другие наблюдатели будут видеть другие радуги — тоже описанные лично вокруг них.

Таким образом, мало того, что радуга не привязана ни к какому определенному «месту», где феи могли бы упрятать горшок с золотом, но и самих радуг столько же, сколько глаз, смотрящих на ливень. Разные наблюдатели, глядящие на него из различных точек, собирают свои собственные, персональные радуги из света, который исходит от разных наборов дождевых капель. Строго говоря, даже каждому вашему глазу видится своя, отдельная радуга. А если мы едем по дороге и любуемся «одной и той же» радугой, то в действительности перед нами проходит серия из множества радуг, быстро сменяющих одна другую. Думаю, знай Вордсворт обо всем этом, он усовершенствовал бы свои строки «Займется сердце, чуть замечу / Я радугу на небе»[24] (хотя должен сказать, что последующие строки трудно было бы сделать еще прекраснее).

Дополнительная сложность заключается в том, что сами кап ли тоже не стоят на месте: они падают либо сносятся ветром. Так что конкретная дождинка может пролететь сквозь полосу, испускающую для вас, скажем, красный свет, и очутиться в желтой области. Но вы по-прежнему будете видеть красную полосу, словно ничего и не сдвигалось, поскольку на смену ушедшим каплям приходят новые. Ричард Уилан в своей очаровательной «Книге радуг» (1997 г.), откуда я почерпнул многие «радужные» цитаты, приводит слова Леонардо да Винчи:

…Применяй то же правило, какое обнаруживается при образовании солнечными лучами радуги, иначе ириды. Эти цвета зарождаются в движении дождя, так как каждая капелька изменяется в своем падении в каждый цвет этой радуги…[25]

«Трактат о живописи» (1490-е гг.)

Видимая нами иллюзорная радуга стоит твердо как скала, хотя создающие ее капли падают вниз и развеиваются ветром. Кольридж писал:

Незыблемая радуга посреди быстро движущихся, мельтешащих града и мороси. Какое соединение картин и ощущений: немыслимое постоянство в окружении стремительных превратностей бури! Спокойствие — дитя шторма.

Из Anima Poetae (опубликовано в 1895 г.)

Его приятель Вордсворт тоже был очарован неподвижностью радуги на фоне бурных потоков дождя:

Тем временем, уж я не знаю как,

Каким смешеньем облаков и ветра,

Но невредимой радуга взошла

И встала неподвижно…

«Прелюдия» (1815 г.)

Романтическое обаяние радуги частично кроется еще и в том, что нам кажется, будто она всегда расположена вдали на горизонте — гигантская недосягаемая дуга, удаляющаяся по мере нашего приближения. Однако у Китса «блеск радуги в волне прибрежной»[26] был близко. И если ехать на машине вдоль живой изгороди, то иногда можно увидеть радугу в виде полной окружности, имеющей всего несколько футов в диаметре[27]. (Полукруглыми радуги выглядят только потому, что их нижняя часть скрыта под линией горизонта.) А такой большой радуга нам кажется отчасти из-за иллюзии восприятия расстояния. Наш мозг проецирует ее изображение на небосвод, отчего оно увеличивается. Точно такого же эффекта можно добиться, если долго глядеть на яркую лампу, чтобы «запечатлеть» ее след на своей сетчатке, а затем «спроецировать» его вдаль, посмотрев на небо, — изображение тоже как бы вырастет.

Есть и другие пленительные подробности, еще больше все усложняющие. Я описал, как свет проникает в дождевую каплю через верхнюю половину обращенной к солнцу поверхности, а выходит через нижнюю. Однако, конечно же, ничто не мешает свету входить и через нижнюю половину. При определенных условиях этот свет может дважды отражаться внутри сферической дождинки таким образом, что в итоге и он, также преломленный, выходит из нижней части капли и попадает в глаз наблюдателю, создавая вторую радугу с обратной последовательностью цветовых полос, расположенную примерно на 8 градусов выше первой. Само собой разумеется, что для каждого конкретного наблюдателя эти две радуги формируются разными множествами дождевых капель. Двойная радуга наблюдается нечасто, но наверняка Вордсворту иногда доводилось ее видеть, и в этих случаях, несомненно, его сердце занималось даже сильнее обычного. В принципе, бывает и большее количество дополнительных радуг — правда, еще более бледных, — расположенных концентрически, но увидеть их можно крайне редко. Неужели кто-то всерьез мог полагать, будто понимание того, что происходит внутри всех этих мириад падающих, искрящихся, отражающих и преломляющих свет капелек, способно чему-то повредить? В третьем томе своих «Современных художников» (1856 г.) Джон Рёскин написал:

Для большинства людей несведущее наслаждение приятнее осведомленного: приятнее созерцать небо как голубой свод, чем как темную пустоту, а в облаке видеть золотой трон вместо сырого тумана. Я часто задаюсь вопросом, может ли человек, разбирающийся в оптике, каким бы религиозным он ни был, испытывать при виде радуги такие же радость и благоговение, какие способен испытать неграмотный крестьянин. <…> Нам не дано проникнуть в тайну ни единого цветка — мы и не предназначены для этого. Напротив, научный поиск должен быть постоянно сдерживаем любовью к красоте, а точность знаний — нежностью чувств.

Все это как-то добавляет правдоподобия тому предположению, согласно которому брачная ночь несчастного Рёскина была загублена ужасающим открытием, что у женщин есть лобковые волосы.

В 1802 году, за пятнадцать лет до «нетленного ужина» у Хейдона, английский физик Уильям Волластон провел эксперимент, аналогичный ньютоновскому, только на сей раз солнечный луч, прежде чем встретиться с призмой, должен был пройти через узкую щель. Спектр, получившийся на выходе из призмы, состоял из серии узких полос разного цвета. Полосы переходили одна в другую, образуя полный диапазон оттенков, однако то там, то сям по спектру были разбросаны тонкие темные линии, имевшие строго определенное местоположение. Позже эти линии исследовал и подробно описал немецкий физик Йозеф фон Фраунгофер, чьим именем они и были названы. Расположение фраунгоферовых линий представляет собой уникальный «отпечаток пальца» — или, лучше сказать, «штрихкод», — зависящий от химической природы вещества, через которое прошло излучение. Например, водород дает свой особый, характерный рисунок из линий и промежутков между ними, натрий — свой, и так далее. Волластон увидел только 7 линий, Фраунгофер, чьи приборы были совершеннее, обнаружил 576, а современные спектроскопы различают до 10 000.

Уникальность «штрихкода» химического элемента заключается не только в расстояниях между линиями, но и в их местоположении на радужном фоне. Точно и детально «штрихкоды» водорода и всех прочих элементов объяснила квантовая теория, но здесь мы подходим к тому рубежу, где я вынужден извиниться и откланяться. Иногда мне кажется, что я способен оценить поэзию квантовой теории, но мне еще далеко до понимания, достаточно глубокого для того, чтобы объяснять ее другим. На самом деле не исключено, что никто по-настоящему не понимает этой теории — возможно, потому что наш мозг был отлажен естественным отбором для выживания в мире больших и медленных предметов, где квантовые эффекты сглажены. Эту мысль хорошо изложил Ричард Фейнман, которому также приписывают следующее высказывание: «Если вы думаете, что понимаете квантовую теорию, — значит, вы не понимаете квантовой теории!» Мне кажется, что я сильно приблизился к ее пониманию благодаря опубликованным фейнмановским лекциям, а также изумительной и сбивающей с толку книге Дэвида Дойча «Структура реальности» (1997 г.). (Особенно она сбивает с толку тем, что в ней трудно различить, где заканчивается общепризнанная физика и начинаются дерзкие умопостроения самого автора.) Но каковы бы ни были сомнения физиков относительно того, как толковать квантовую теорию, ее феноменальная способность точнейшим образом предсказывать результаты экспериментов несомненна. И к счастью, для целей настоящей главы нам достаточно знать то, что известно еще со времен Фраунгофера: каждому химическому элементу достоверно свойственен уникальный «штрихкод» из узких линий, определенным образом расположенных на фоне спектра.

Фраунгоферовы линии можно увидеть двумя способами. До сих пор я вел речь только о темных линиях на радужном фоне. Они возникают потому, что химический элемент, находящийся на пути у луча, поглощает световые волны определенных длин, избирательно отнимая их у видимого нами спектра. Но можно получить и аналогичный рисунок из ярких цветных линий на темном фоне, если заставить тот же самый элемент светиться — как это бывает в тех случаях, когда он входит в состав какой-нибудь звезды.

Усовершенствование ньютоновского расплетания радуги, предложенное Фраунгофером, уже было известно, когда французский философ Огюст Конт написал о звездах следующие опрометчивые строки:

Никогда, никаким методом мы не сможем изучить их химический состав и минералогическую структуру… Наше позитивное знание о звездах неминуемо ограничивается геометрией и механикой.

«Курс позитивной философии» (1835 г.)

Сегодня, благодаря тщательному анализу фраунгоферовых штрихкодов в звездном свете, мы знаем в больших подробностях, из чего сделаны звезды, хотя перспективы посетить их вряд ли стали лучше, чем были во времена Конта. Несколько лет назад у моего друга Чарльза Симони состоялась дискуссия с бывшим председателем Федеральной резервной системы США. Этому господину было известно о том, как удивились ученые, когда НАСА удалось выяснить, из чего на самом деле состоит Луна. Раз Луна намного ближе звезд, рассудил он, значит, наши гипотезы относительно их состава должны быть еще менее обоснованными. Звучит убедительно, однако, как сумел объяснить ему доктор Симони, в действительности все обстоит с точностью до наоборот. Не имеет значения, как далеко от нас находятся звезды: они испускают свой собственный свет, вот что важно. А лунный свет — это отраженный свет Солнца (говорят, что Дэвид Герберт Лоуренс отказывался верить этому факту, оскорблявшему его поэтические чувства), так что его спектр никак не помогает нам выяснить химическую природу Луны.

Современные приборы несравнимо совершеннее призмы Ньютона, и однако же сегодняшняя спектроскопия — прямая наследница его расплетания радуги. Спектр испускаемого звездой света, в особенности фраунгоферовы линии, сообщает нам в мельчайших подробностях, какие химические вещества входят в ее состав. Также он сообщает нам о ее размерах, температуре и давлении. Все эти параметры лежат в основе исчерпывающей классификации звезд, отводящей нашему Солнцу свое особое место в гигантском звездном каталоге: желтый карлик класса G2V. Процитирую научно-популярный астрономический журнал «Небо и телескоп» (1996 г.):

Тому, кто способен понимать спектральный код, достаточно одного беглого взгляда, чтобы увидеть, что за объект представляет собой та или иная звезда: ее цвет, размер, яркость, ее прошлое и будущее, ее особенности, а также сходства и различия с Солнцем и со звездами всех прочих категорий.

Расплетая звездный свет при помощи спектроскопов, мы узнали, что звезды — это ядерные горнила, в которых из водорода, составляющего основную долю их массы, выплавляется гелий. Затем ядра гелия, сталкиваясь друг с другом, запускают дальнейший каскад образования примесей, в ходе которого получаются почти все остальные химические элементы и куются атомы среднего размера, в конечном итоге составляющие наши с вами тела.

Расплетя радугу, Ньютон вымостил дорогу к сделанному в XIX веке открытию, что та радуга, которую мы видим, — это лишь узкая часть полного спектра электромагнитных волн. Видимый свет охватывает диапазон с длинами волн от 0,4 миллионной части метра (фиолетовый) до 0,7 миллионной части метра (насыщенный красный). Лучи с длиной волны чуть больше, чем у красного света, называются инфракрасными; мы воспринимаем их как невидимое тепловое излучение, а некоторые змеи и управляемые ракеты используют, чтобы прицеливаться в своих жертв. Лучи с длиной волны чуть меньше, чем у фиолетового, называются ультрафиолетовыми; они обжигают нашу кожу и могут вызывать рак. Длины волн радиоизлучения намного больше, чем у красного света, — они измеряются сантиметрами, метрами и даже тысячами метров. Между радиоволнами и инфракрасным излучением на спектре располагаются микроволны, которые мы используем в радарах, а также для быстрого приготовления пищи. Еще меньше, чем у ультрафиолета, длины волн рентгеновского излучения, помогающего нам видеть кости внутри тела. А самые маленькие длины волн у гамма-излучения: они исчисляются триллионными долями метра. В узком диапазоне значений длин волн, именуемом светом, нет ничего особенного, за исключением того, что мы способны его видеть. У насекомых вся эта полоска видимого света сдвинута вдоль спектра. Ультрафиолет для них — различимый цвет («пчелиный пурпур»), а к красному они слепы (и могли бы назвать его «инфражелтым»). Излучение на всем протяжении этого широкого спектра можно расплести точно так же, как радугу, хотя конкретные инструменты, используемые на разных его участках, будут различными — например, радиоприемник вместо призмы.

Цвета, которые мы в действительности ощущаем, субъективное восприятие красноты или синевы — это произвольные ярлыки, привязываемые нашим мозгом к различным длинам электромагнитных волн. В ощущении красного нет ничего «длинного». Знание того, как выглядят синий и красный цвета, никоим образом не помогает нам запомнить, чья длина волны больше. Мне то и дело приходится заглядывать для этого в справочник, хотя в то же время я никогда не забываю, что звуки, издаваемые сопрано, имеют меньшую длину волны, чем у баса. Головному мозгу нужны удобные внутренние маркеры для различных частей физической радуги. Никто не знает, насколько мое восприятие красного совпадает с вашим, однако мы легко сойдемся на том, что свет, который я называю красным, вы тоже называете красным и что, если физик измерит его длину волны, она окажется большой. Мне субъективно кажется (и вам, вероятно, тоже), что фиолетовый цвет краснее синего, даже несмотря на то, что в спектре он расположен от красного дальше. Кажущийся красноватый оттенок у фиолетового обусловлен особенностями нашей нервной системы, а не физическими характеристиками спектра.

Незабвенный доктор Дулиттл из книги Хью Лофтинга, улетев на Луну, был поражен головокружительной игрой новых красок, так же отличавшихся от известных нам цветов, как синий от красного. Но мы можем быть уверены, что такое невозможно даже в фантазиях. Оттенки, которые встретят путешественника в любом незнакомом мире, будут порождением его собственного мозга, прилетевшего вместе с ним с родной планеты[28].

Теперь мы довольно подробно знаем, каким образом глаз сообщает мозгу о длине волны света. Это происходит посредством трехцветного кода — вроде того, что используется в цветном телевидении. Человеческая сетчатка содержит четыре типа светочувствительных клеток: три разновидности «колбочек» и «палочки». Все четыре устроены по единому принципу и, несомненно, имеют общее происхождение. Когда рассуждаешь о клетках, очень легко забыть, насколько каждая отдельная клетка сложно устроена. И сложностью своей она во многом обязана виртуозно упакованным внутренним мембранам. Внутри каждой крохотной палочки или колбочки содержится огромная кипа мембран, уложенных наподобие высокой стопки книг. Каждая «книга» многократно прошита насквозь длинной и тонкой молекулой белка под названием «родопсин». Как и многие белки, он обладает ферментативными свойствами — катализирует определенную химическую реакцию, обеспечивая молекулам реагентов пространство, имеющее подходящую для взаимодействия форму.

Именно трехмерная структура молекулы фермента делает его катализатором, служа точной — хотя и в меру гибкой — литейной формой, идеально подогнанной для того, чтобы другие молекулы попадали в нее и встречались друг с другом. В противном случае им пришлось бы уповать исключительно на случайное столкновение — вот почему ферменты так поразительно ускоряют химические реакции. Точность и отлаженность этого механизма — один из главных феноменов, благодаря которым возможно существование жизни, но тут возникает одна проблема. Сворачиваясь, молекула фермента нередко может принимать различные формы, а нужна обычно только какая-то одна. Многие миллионы лет естественный отбор занимался не в последнюю очередь тем, что искал «решительные» и «упертые» молекулы, «предпочитающие» сворачиваться строго определенным образом. Ведь молекулы, которые могут принимать альтернативные формы, бывают причиной трагедий. Коровье бешенство, почесуха овец и их человеческие аналоги куру и болезнь Крейтцфельдта — Якоба вызываются прионами, особыми белками, имеющими две различные формы. Как правило, эти белки сворачиваются в одну из двух возможных конфигураций и в таком виде выполняют свою полезную работу. Но иногда они принимают другую, альтернативную форму. И тогда случается страшное. Присутствие одной-единственной нестандартной молекулы белка провоцирует остальные молекулы тоже перейти в новую «секту». Эпидемия белков неправильной формы распространяется по организму в соответствии с принципом домино. Одна такая аномальная молекула может попасть в другой организм и запустить там новую цепную реакцию. Результат — смерть от того, что мозг становится пористым, словно губка, так как белок, принявший альтернативную форму, не способен выполнять свои обычные функции.

Когда прионы были открыты, это вызвало некоторое замешательство, поскольку они распространяются подобно самовоспроизводящимся вирусам, будучи при этом белками, — а белки считаются неспособными к самовоспроизведению. Любой учебник по биологии скажет вам, что изготовление своих собственных копий — эксклюзивная привилегия полинуклеотидов (ДНК и РНК). Однако прионы можно назвать самовоспроизводящимися только в том специфическом смысле, что одна деформированная, «бракованная» молекула «подстрекает» своих уже существующих соседок принять ее конфигурацию.

В иных случаях ферменты, которые умеют переходить из одной формы в другую, используют эту способность во благо. Ведь переключаемость — это, в конце концов, основное свойство транзисторов, диодов и прочих высокоскоростных электронных вентилей, производящих компьютерные логические операции: «ЕСЛИ», «НЕ», «И», «ИЛИ» и им подобные. Существуют так называемые аллостерические белки, которые переключаются из одного состояния в другое на манер транзисторов: не «привлеченные» соседями к распространению инфекции, как это происходит у прионов, а только ЕСЛИ возникают некие приемлемые биологические условия И НЕ при определенных иных условиях. Родопсин — один из таких белков-«транзисторов», приносящих пользу своим умением переходить из одной альтернативной конфигурации в другую. Он, подобно фотоэлементу, «переключается» тогда, когда на него попадает свет. А после непродолжительного периода регенерации снова принимает исходную форму. В одном из двух своих возможных состояний он является мощным катализатором, в другом же — нет. И когда свет вызывает его переключение в активную форму, это запускает специфическую цепную реакцию и стремительный круговорот молекул. Свет как будто открывает высоконапорный кран.

Конечным результатом получающегося химического каскада оказывается поток импульсов, передающихся в головной мозг через последовательность нервных клеток, каждая из которых представляет собой тонкую длинную трубку. Эти нервные импульсы — тоже не что иное, как химические преобразования с высокой скоростью катализа. Они распространяются вдоль тонких и длинных трубок, как искры по дорожкам из пороха. Каждая такая «искорка» дискретна и изолирована от остальных, поэтому они доходят до противоположного конца трубки в виде кратких отчетливых донесений. Частота, с которой эти нервные импульсы поступают — а их могут быть сотни в секунду, — представляет собой (в данном случае) закодированную информацию об интенсивности света, падающего на палочку или на колбочку. Пока речь идет об отдельной нервной клетке, сильная стимуляция от слабой отличается так же, как огонь скорострельного пулемета — от прерывистой стрельбы из винтовки.

До сих пор все сказанное относилось как к палочкам, так и к каждому из трех типов колбочек. Поговорим теперь о различиях. Колбочки реагируют только на яркий свет. Палочки чувствительны к слабому освещению и необходимы, чтобы видеть ночью. Они равномерно разбросаны по всей сетчатке и нигде не образуют заметных скоплений, а потому плохо подходят для разглядывания мелких деталей. Используя палочки, нельзя читать. Читаете вы колбочками, которые чрезвычайно плотно собраны на одном особом участке сетчатки, называемом центральной ямкой. Разумеется, чем плотнее их укладка, тем мельче подробности, которые можно различить.

Палочки не участвуют в цветовом зрении, потому что они не отличаются друг от друга по восприимчивости к свету с различными длинами волн. Все они наиболее чувствительны к желтому свету, находящемуся в центральной части видимого спектра, и слабее реагируют на крайние значения длин волн. Это не означает, что они любой свет представляют мозгу как желтый. Такое высказывание вообще не имеет смысла. Все, что нервная клетка передает в головной мозг, — это импульсы и больше ничего. Если палочка возбуждается часто, это может означать как большое количество красного или синего света, так и несколько меньшее количество желтого. Единственный способ, которым мозг может здесь избежать двусмысленности, — это сравнить одновременные сигналы от клеток разного типа, обладающих различной цветовой чувствительностью.

Вот тут-то и выходят на сцену три типа колбочек. Каждый из них обладает родопсином своего особого сорта. Все они реагируют на свет с любой длиной волны, но одни наиболее чувствительны к синему, другие — к зеленому, а третьи — к красному. Сравнивая интенсивность возбуждения каждого из трех типов колбочек (по сути, вычитая их сигналы друг из друга), нервная система может установить длину волны света, падающего на соответствующий участок сетчатки. В отличие от зрения при помощи одних только палочек, здесь мозг не путает тусклый свет одного оттенка с ярким другого. Поскольку он получает сообщения одновременно от разных типов колбочек, ему удается вычислить истинный цвет световых лучей.

Как я уже говорил, вспоминая про доктора Дулиттла на Луне, те цвета, которые мы в конечном итоге, как нам думается, видим, — не более чем ярлыки, навешиваемые нашим мозгом ради удобства. Раньше я испытывал разочарование, когда видел искусственно расцвеченные изображения — скажем, фотографии Земли, сделанные со спутников, или компьютерные реконструкции далекого космоса. Из подписей к таким рисункам выясняется, что цвета здесь представляют собой произвольно выбранный код — например, для обозначения различных типов растительности на спутниковом снимке Африки. Подобные раскрашенные картинки казались мне фальшивкой. Мне хотелось знать, как это выглядит «на самом деле». Но теперь я понимаю: все, что, как мне кажется, я вижу, — даже цвета моего собственного сада за окном — точно такая же «фальшивка», условные обозначения, которые случайно выбраны (в данном случае моим мозгом) в качестве удобных ярлыков для света с различными длинами волн. В одиннадцатой главе я буду приводить аргументы в пользу того, что любое наше восприятие — своего рода «надуманная виртуальная реальность», возникающая у нас в мозгу. (И все же я по-прежнему не люблю раскрашенных изображений!)

Мы никогда не сможем узнать, одинаковы ли у разных людей субъективные ощущения, связанные с той или иной длиной волны. Мы можем только сравнивать наши мнения насчет того, смесью каких цветов какой оттенок является. Большинству из нас покажется правдоподобным утверждение, что оранжевый представляет собой смесь красного с желтым. То, что сине-зеленый цвет — это смесь, легко заключить уже из самого его составного названия (но не из слова «бирюзовый»!). Насколько одинаково разделен видимый спектр в разных языках — вопрос полемики. Некоторые лингвисты утверждают, что в валлийском языке синий и зеленый участки спектра подразделяются иначе, чем в английском. Якобы у валлийцев одно слово обозначает часть зеленого участка, а другое — оставшуюся часть зеленого и часть синего. Другие лингвисты и антропологи говорят, что это легенда, утверждение столь же привлекательное и не менее голословное, чем то, согласно которому у инуитов («эскимосов») есть будто бы пятьдесят различных слов для обозначения снега. Эти скептики ссылаются на экспериментальные доказательства: носителям многих языков показывали цветные карточки самых разнообразных оттенков — и выяснилось, что участки, на которые люди разделяют спектр, представляют собой устойчивые универсалии. Подобные вопросы, и в самом деле, можно разрешить только при помощи эксперимента. То, что по крайней мере одному носителю английского языка, мне, история про валлийское перераспределение синего с зеленым кажется неправдоподобной, совершенно несущественно. С точки зрения физики в ней нет ничего невозможного. Факты, какими бы они ни оказались, будут относиться к области психологии, а не физики.

В отличие от птиц, превосходно видящих в цвете, многие млекопитающие вообще лишены истинного цветового зрения. Другие же, в том числе и те люди, которые страдают частичной цветовой слепотой, используют дихроматическую систему, содержащую колбочки двух типов. Вполне возможно, что высококачественное, трихроматическое, цветовое зрение возникло у наших предков-приматов затем, чтобы лучше различать плоды в зеленом лесу. Кембриджский психолог Джон Моллон предположил даже, что трихроматическая система — это «средство, изобретенное некоторыми плодовыми деревьями в целях собственного распространения». Оригинальный и творческий способ напомнить о том, что деревьям выгодно поощрять млекопитающих к поеданию плодов и распространению семян! Некоторые из обезьян Нового Света даже объединяются в причудливые альянсы, где особи одного и того же вида обладают дихроматическими системами с различными сочетаниями типов колбочек и, следовательно, специализируются на распознавании различных объектов. Никто не знает, приносит ли им это пользу, а если приносит, то какую, но на некоторые предположения может навести тот факт, что во время Второй мировой войны, формируя экипаж бомбардировщика, предпочитали брать хотя бы одного дальтоника, так как он способен был распознавать отдельные разновидности наземной маскировки.

Расплетая радугу дальше, перемещаясь на другие участки электромагнитного спектра, мы отделяем одну радиостанцию от другой на шкале приемника и изолируем друг от друга телефонные разговоры в сотовой сети. Без тонкого расплетания электромагнитной радуги мы слышали бы все разговоры одновременно, а все радиопередачи, передаваемые на разных частотах, сливались бы в единый белый шум вавилонского столпотворения. Иной способ расплетания радуги, с участием специальных компьютеров, лежит в основе магнитно-резонансной томографии — впечатляющей методики, благодаря которой сегодняшние врачи могут разглядывать трехмерную структуру наших с вами внутренних органов.

Когда источник волн движется относительно того, кто их воспринимает, происходит нечто необычное: наблюдается так называемое доплеровское смещение частот. Его нетрудно заметить в случае звуковых волн, поскольку они распространяются медленно. Звук автомобильного мотора заметно выше, когда машина приближается к нам, чем когда она удаляется. Вот почему, когда она проносится мимо, мы слышим характерную интонацию из двух нот «иии-ааа». В 1845 году голландский ученый Христофор Бёйс-Баллот впервые проверил предсказание Кристиана Доплера, наняв духовой оркестр, чтобы тот играл в открытом железнодорожном вагоне, мчавшемся на полной скорости мимо слушателей. Световые же волны распространяются столь стремительно, что эффект Доплера можно заметить, только если двигаться очень быстро к источнику света (в этом случае свет смещается в сторону синего края спектра) или от него (тогда свет смещается в сторону красной области). Именно это справедливо в отношении отдаленных галактик. Тот факт, что они уносятся от нас на большой скорости, был открыт благодаря доплеровскому смещению излучаемого ими света. Их свет краснее, чем, по идее, должен быть, — он неизменно смещен в сторону длинноволнового, красного конца спектра.

Откуда мы знаем, что свет, приходящий от далекой галактики, смещен в красную область? Вдруг он был красным изначально? На этот вопрос можно ответить, используя фраунгоферовы линии в качестве маркеров. Как мы помним, каждый химический элемент оставляет свою «подпись» в виде уникального штрихкода из линий поглощения. Причем уникальны, как отпечаток пальца, не только расстояния между этими линиями, но и их точное местоположение на радужном фоне. Штрихкод свечения отдаленных галактик представляет собой хорошо знакомый нам рисунок из линий. Сама эта узнаваемость говорит о том, что далекие галактики состоят из того же набора веществ, что и наша. Но все эти линии передвинуты на фиксированное расстояние в длинноволновую часть спектра: их фон краснее, чем ему следует быть. В 1920-е годы американский астроном Эдвин Хаббл (в честь которого космический телескоп «Хаббл» получил свое название) открыл смещение спектров отдаленных галактик в красную область. Самое выраженное смещение наблюдается у тех галактик, которые расположены дальше всего, о чем можно судить по слабости доходящего от них света. Так Хаббл пришел к своему знаменитому выводу (впрочем, он не был первым, кто высказал такое предположение): Вселенная расширяется — и потому, какую конкретную точку наблюдения ни возьми, галактики будут выглядеть удаляющимися со все возрастающей скоростью.

Глядя на далекую галактику, мы обращаем свой взгляд глубоко в прошлое — ведь ее свету потребовались миллиарды лет, чтобы дойти до нас. Он стал совсем слабым, из чего мы и заключаем, что ему пришлось преодолеть огромное расстояние. Та галактика и наша разбегаются в разные стороны так быстро, что мы замечаем смещение ее спектра в красную область. Взаимосвязь между расстоянием и скоростью расхождения подчиняется определенному закону (так называемому закону Хаббла). Экстраполируя это количественное соотношение на прошлое, мы можем оценить, когда именно Вселенная начала расширяться. Согласно преобладающей в наши дни теории Большого взрыва, взрыв этот, положивший начало нашей Вселенной, произошел примерно 20–10 миллиардов лет назад. Все это логически выводится из расплетания радуги. Последующее развитие данной теории, подкрепленной всеми возможными доказательствами, продемонстрировало, что само время началось в момент зарождения этой первопричины всех катаклизмов. Вы, вероятно, не понимаете (а я так точно не понимаю), каков смысл утверждения, что время началось в какой-то определенный момент. Но это мы в очередной раз сталкиваемся с ограниченностью нашего мозга, который сформировался только лишь затем, чтобы иметь дело с медленными и относительно крупными объектами в африканских саваннах, где все события происходят с благопристойной упорядоченностью и каждому из них непременно что-нибудь предшествует. Событие, не имеющее никакого «прежде», приводит наш бедный разум в трепет. Быть может, нам под силу постигнуть его только посредством поэзии. Китс, тебе стоило бы дожить до этого дня!

Когда мы созерцаем далекие галактики, есть ли там, в этих галактиках, чьи-нибудь глаза, которые смотрят в обратном направлении, на нас? «В обратном направлении» — подходящее выражение, ведь эти глаза могут видеть нас только в нашем прошлом. Если обитатели мира, удаленного на 100 миллионов световых лет, сумели бы вообще хоть что-нибудь разглядеть на нашей планете, то сегодня они увидели бы на ней смещенных в красный участок спектра динозавров, бегающих по розоватым равнинам. Увы, даже если во Вселенной и есть другие существа, а у них есть глаза, маловероятно, чтобы разрешающая способность их телескопов, сколь бы мощны те ни были, позволила бы им увидеть нашу планету, не говоря уже о ее отдельных обитателях. Мы сами никогда не видели других планет за пределами нашей Солнечной системы[29]. Да и в Солнечной системе мы до самых последних столетий знали не обо всех планетах. Нептун и Плутон светят слишком тускло, чтобы их можно было увидеть невооруженным глазом. И мы узнали, куда наводить телескоп, только благодаря расчетам, основанным на незначительных отклонениях орбит более близких к нам планет. В 1846 году два астронома-теоретика — Джон Адамс в Англии и Урбен Леверье во Франции — независимо друг от друга задумались над несоответствием реального положения планеты Уран тому месту, где она теоретически должна была находиться. Оба вычислили, что это отклонение могло бы быть вызвано притяжением невидимой планеты, имеющей такую-то массу и находящейся там-то. Немецкий астроном Иоганн Галле развернул свой телескоп в нужное время в надлежащем направлении — и открыл Нептун. Плутон был открыт аналогичным образом, и про изошло это только в 1930 году: американский астроном Клайд Томбо, в свою очередь, обратил внимание на гравитационное воздействие (значительно более слабое), оказываемое Плутоном на орбиту Нептуна. Джон Китс понял бы то душевное волнение, которое испытывали все эти астрономы:

Я звездочет, который видит лик

Неведомой планеты чудных стран;

А может быть, Кортес в тот вечный миг,

Когда, исканьем славы обуян,

С безмолвной свитой он взошел на пик

И вдруг увидел Тихий океан[30].

«Сонет, написанный после прочтения Гомера в переводе Чапмена» (1816 г.)

Я испытываю особую нежность к этим строкам с тех пор, как издатель процитировал мне их после прочтения рукописи моего «Слепого часовщика».

Но существуют ли планеты, обращающиеся вокруг других звезд? Это важный вопрос, от ответа на который зависит наша оценка распространенности жизни во Вселенной. Если во всей Вселенной есть только одна звезда, окруженная планетами, то эта звезда, очевидно, Солнце, и тогда мы очень, очень одиноки. Если же верна другая крайность — и каждая звезда является центром планетной системы, аналогичной нашей Солнечной, то число планет, потенциально пригодных для жизни, поистине бессчетно. Стоит нам найти планеты, обращающиеся вокруг еще какой-нибудь типичной звезды, и тогда, даже если вероятность возникновения жизни на отдельно взятой планете будет почти сколь угодно ничтожной, наше чувство одиночества все равно существенно ослабнет.

Планеты находятся слишком близко к своим солнцам, а те слишком сильно затмевают их своей яркостью, и потому обычно наши телескопы их не видят. И мы знаем о том, что у других звезд тоже есть планеты (час этого открытия пробил лишь в 1990-е), опять-таки благодаря отклонениям от расчетных орбит — на сей раз замеченным благодаря доплеровскому смещению окрашенного света[31]. Работает это так. Мы привыкли считать Солнце тем центром, вокруг которого вращаются планеты. Но Ньютон объяснил нам, что в действительности тела вращаются друг вокруг друга. Если две звезды, имеющие сходную массу, образуют так называемую двойную систему, то они вертятся туда-сюда одна вокруг другой, словно шарики гантели. Чем больше различаются их массы, тем сильнее впечатление, что более легкая звезда вращается вокруг более тяжелой, которая остается почти неподвижной. Если же одно тело намного тяжелее другого — например, Солнце по сравнению с Юпитером, — то более тяжелое лишь слегка подрагивает, а более легкое бешено носится вокруг него, как терьер вокруг своего хозяина во время прогулки.

Вот такие колебания местоположения звезд и выдают наличие обращающихся вокруг них планет, не видимых никаким иным способом. Но и эти колебания слишком ничтожны, чтобы быть замеченными напрямую. Наши телескопы не способны улавливать столь незначительные изменения положения — это даже еще более безнадежная затея, чем пытаться разглядеть планеты как таковые. И на помощь вновь приходит расплетание радуги. Поскольку звезда покачивается туда-сюда под влиянием вращающейся вокруг нее планеты, исходящий от нее свет приходит к нам смещенным то к красному краю спектра, когда она удаляется от нас, то к синему, когда она к нам приближается. Планеты обнаруживают свое присутствие, вызывая крайне малые, но все же поддающиеся измерению колебания между красным и синим смещением света, приходящего к нам от их родительских звезд. Точно так же обитатели далеких планет могли бы открыть существование Юпитера, наблюдая за регулярными изменениями оттенков Солнца. Юпитер, вероятно, единственная из обращающихся вокруг Солнца планет, которая достаточно велика для того, чтобы ее можно было детектировать подобным образом. А наша с вами скромная планета слишком крошечная, чтобы производимое ею гравитационное воздействие было заметно инопланетянам.

Зато инопланетяне могли бы узнать про нас, расплетая радугу радио- и телесигналов, которыми мы буквально накачиваем космос в течение последних десятилетий. Непрерывно раздувающийся волновой пузырь сферической формы, диаметром уже более светового века, охватил немалое количество звезд, пусть это и незначительная доля от их общего числа во Вселенной. Карл Саган в своем романе «Контакт» мрачно отметил, что в авангарде изображений, оповещающих Вселенную о землянах, мчится речь Гитлера на открытии берлинских Олимпийских игр 1936 года. На сегодняшний день нами не получено никакого ответа, ни единой весточки из других миров.

У нас никогда не было явной причины полагать, что мы не одиноки. Оба возможных сценария: что Вселенная изобилует жизнью и — противоположный — что мы абсолютно одни — в равной степени увлекательны, хотя и очень по-разному. И в том и в другом случае стремление как можно больше узнать о Вселенной кажется мне непреодолимым, и я не могу себе представить, чтобы кто-то, обладающий впечатлительностью подлинного поэта, мог думать иначе. Я нахожу забавную иронию в том, сколь многие из сделанных на сегодняшний день открытий являются прямым следствием расплетания радуги. И поэтическая красота того, о чем это расплетание нам поведало, — от устройства звезд до расширяющейся Вселенной — не могла бы не захватить воображения Китса, неминуемо погрузила бы Кольриджа в мир неистовых мечтаний и заставила бы сердце Вордсворта заняться так, как никогда прежде.

Великий индийский астрофизик Субраманьян Чандрасекар сказал в лекции, прочитанной в 1975 году:

Этот «трепет перед прекрасным», этот невероятный факт, что открытие, к которому нас побуждает поиск красоты в математике, непременно находит свое точное отражение в природе, вынуждает меня заявить, что красота — вот то, на что человеческий разум откликается с наибольшей глубиной и силой.

Насколько честнее это звучит по сравнению с более известным высказыванием Китса, выражающим внешне сходные чувства:

«Краса есть правда, правда — красота»,

Земным одно лишь это надо знать[32].

«Ода к греческой вазе» (1820 г.)

Китсу с Лэмом следовало бы поднять свои бокалы и за поэзию, и за математику, и за поэзию математики. Вордсворта не пришлось бы уговаривать. Он (как и Кольридж) вдохновлялся шотландским поэтом Джеймсом Томсоном и, вероятно, помнил его стихотворение «Памяти сэра Исаака Ньютона» (1727 г.):

…Ведь даже Свет, хоть светит он всему,

Сам оставался сумрачною тайной,

Но, покорясь светлейшему уму,

Он приоткрыл своей загадки тьму.

И вот из белизны первоначальной

Льнет каждый луч к собрату своему,

Являя зачарованным очам

Цвета исходные: вначале красный

Пленяет их, оранжевый затем

И нежно-желтый, следом за которым

Блистают свежей зеленью лучи.

Вот голубой — краса небес осенних —

И синий, что печален и глубок,

Как уходящий в ночь морозный вечер.

Вот, наконец, последние лучи

Зачахнувшей фиалкой угасают.

Весь этот пышный цветовой наряд

Сияет нам с небес дугою водной,

Когда поля сверкающей росой

Пред нашим взором орошает туча.

И мириады капелек цветных

Летят, и мириады остаются —

Источник вечно новой красоты.

Какой поэт творил так вдохновенно,

Мечтая у журчащего ручья?

Какой пророк вещал с таким восторгом?

А солнце и густые облака

Тебе сегодня, Гринвич, вновь являют

То, сколь велик рефракции закон.

Глава 4

Штрихкод в эфире

Измерим радугу, сочтем —

Не сомневаюсь в том.

Но мост, связующий влюбленных,

Не выдаст нам своих законов.

Эмили Дикинсон (1894 г.)

«В эфире» для современного человека означает «по радио». Однако радиоволны не имеют отношения к эфиру — ни к гипотетическому, ни к химическому: это невидимое излучение с большими длинами волн. А вот звуку нужна среда для распространения. Эта глава будет о звуке и о других медленных волнах, которые тоже можно расплести, как радугу. Звуковые волны распространяются примерно в миллион раз медленнее света (или радиоволн), будучи немного более быстрыми, чем «Боинг-747», но уступая по скорости «Конкорду». В отличие от света и прочих разновидностей электромагнитного излучения, которые лучше всего распространяются в вакууме, звуковые волны нуждаются в материальном посреднике, таком как воздух или вода. Это волны сжатия — растяжения (иначе говоря, уплотнения — разрежения) среды. Если речь идет о воздухе, то это означает локальные колебания атмосферного давления. Наше ухо представляет собой миниатюрный барометр, способный улавливать быстрые и ритмичные перемены давления. А у насекомых принцип действия органов слуха совершенно иной. Чтобы понять, в чем разница, нам понадобится сделать небольшое отступление и разобраться, что же такое давление на самом деле.

Если мы, к примеру, перекроем рукой выходное отверстие велосипедного насоса, то наша кожа почувствует давление как энергичный напор. В действительности же давление — это совокупность ударов, производимых тысячами молекул воздуха, которые носятся туда-сюда в случайных направлениях (этим давление отличается от ветра — там они перемещаются преимущественно в какую-то одну сторону). Если вы направите ладонь против сильного ветра, то почувствуете нечто равнозначное давлению: бомбардировку молекулами. В замкнутом пространстве — например, внутри надутой велосипедной камеры — молекулы воздуха давят на стенки с силой, пропорциональной количеству молекул и температуре. При любой температуре выше –273 °C (это самая низкая возможная температура, соответствующая полной неподвижности молекул) молекулы находятся в беспрерывном хаотичном движении, отскакивая друг от друга, как бильярдные шары. При этом сталкиваются они не только между собой, но и с внутренней стороной стенок камеры, которые «ощущают» это как давление. Кроме того, чем горячее воздух, тем стремительнее носятся молекулы (в этом и состоит смысл понятия «температура»), так что давление заданного объема воздуха при нагревании возрастает. Аналогичным образом температура определенного количества воздуха возрастает, если его сжимать, то есть увеличивать давление за счет уменьшения объема.

Звук — это волны колеблющихся изменений локального давления. Давление, скажем, в герметизированной комнате определяется общим числом находящихся в ней молекул и температурой, а эти параметры в краткосрочной перспективе неизменны. Каждый кубический сантиметр объема данной комнаты будет в среднем содержать столько же молекул, сколько и любой другой, и, следовательно, иметь такое же давление. Но это не мешает возникновению локальных колебаний. В кубическом сантиметре А может произойти кратковременное повышение давления за счет кубического сантиметра Б, если тот ненадолго поделится с ним частью своих молекул. Возросшее давление внутри А будет способствовать выталкиванию молекул обратно в Б, что приведет к восстановлению равновесия. Ветер представляет собой ровно то же самое — поток воздуха из области с высоким давлением в область низкого, — только в гораздо более крупном, географическом, масштабе. А в меньшем масштабе подобным образом возникают звуки, но в отличие от ветра их колебания туда-обратно совершаются очень быстро.

Если посреди комнаты ударить по камертону, то его вибрация потревожит ближайшие молекулы воздуха, заставляя их ударяться о своих соседок. Камертон колеблется с определенной частотой, распространяя вокруг себя волны возмущения — череду расширяющихся сфер. Каждый волновой фронт представляет собой область повышенного давления, вслед за которой располагается зона разреженного воздуха. Затем, через промежуток времени, определяемый частотой колебаний камертона, надвигается новый волновой фронт. Если где-нибудь в комнате установить крошечный и необычайно быстродействующий барометр, то при прохождении каждого волнового фронта измерительная стрелка будет взлетать, а затем падать. Частота колебаний стрелки такого барометра равнялась бы частоте звука. Ухо позвоночных представляет собой не что иное, как быстродействующий барометр. Барабанная перепонка отклоняется туда-сюда под воздействием достигающих ее колебаний давления. Она соединена (посредством трех крохотных косточек — знаменитых молоточка, наковальни и стремечка, — обособившихся в процессе эволюции из костей задней части челюсти рептилий) со своеобразной миниатюрной «арфой наоборот», которая называется улиткой. Как и у арфы, «струны» улитки располагаются поперек каркаса, сужающегося к одному из концов. На узком конце «струны» вибрируют в резонанс с высокими звуками, а на широком — с низкими. От улитки на всем ее протяжении отходят нервы, направляющиеся к головному мозгу в строго определенном порядке, — мозг, таким образом, может различить, какой звук — высокий или низкий — колеблет барабанную перепонку.

В противоположность этому органы слуха у насекомых — не маленькие барометры, а маленькие флюгера. Они в самом деле воспринимают молекулярный поток как ветер, пусть и очень странный ветер, который, едва лишь преодолеет очень небольшое расстояние, меняет свое направление на противоположное. Расширяющийся волновой фронт, который мы ощущаем благодаря изменениям давления, представляет собой также и волну локальных перемещений молекул: они перемещаются внутрь некой конкретной области, когда давление в ней повышается, и уходят обратно, когда оно снова падает. В то время как наши с вами уши-барометры снабжены перепонкой, ограничивающей замкнутое пространство, у «ушей»-флюгеров насекомых есть либо волосок, либо же мембрана, которая отгораживает камеру, имеющую отверстие. И тот, и другая в буквальном смысле колышутся на ветру, представляющем собой ритмичное перемещение молекул туда-сюда.

Выходит, для насекомых чувствовать направление звука — обычное дело. Как любой дурак, у которого имеется флюгер, в состоянии отличить северный ветер от восточного, так и один-единственный орган слуха насекомого легко отличает колебания в направлении север — юг от колебаний по оси восток — запад. Определение направленности «встроено» в метод, используемый насекомыми для улавливания звуков. Барометры же так не умеют. Повышение давления — это просто повышение давления, с какой бы стороны молекулы ни приходили. И потому нам, позвоночным, с нашими ушами-барометрами, приходится вычислять направление звука, сопоставляя информацию, получаемую от каждого уха, — примерно так же, как мы вычисляем цвет, сопоставляя сигналы от разных типов колбочек. Мозг сравнивает громкость в одном и в другом ухе, а также отдельно — время прибытия к ним звуков (особенно отрывистых). Некоторые звуки поддаются такому сопоставлению легче, чем другие. Высота и длительность трелей сверчка подобраны так искусно, что слуху позвоночных трудно определить, откуда они исходят, однако самки сверчков, с их «ушами»-флюгерами, летят на зов прямой наводкой. Порой стрекотание сверчков даже создает иллюзию (по крайней мере, в моем мозгу позвоночного), что сверчок — в действительности сидящий неподвижно — скачет вокруг, будто зажженная петарда.

Звуки различных длин волн образуют спектр, аналогичный радуге. Звуковую радугу тоже можно расплести — собственно, это и позволяет нам хоть как-то ориентироваться в звуках. Если наше восприятие цвета представляет собой ярлыки, присвоенные мозгом свету с различными длинами волн, то в случае звуков точно такими же метками, используемыми мозгом для собственного удобства, служат значения высоты звука. Однако звуки характеризуются далеко не только высотой, и вот тут-то расплетание радуги выходит на передний план.

Камертон и стеклянная гармоника (инструмент, пользовавшийся благосклонностью Моцарта; состоит из тонких стеклянных чаш, которые настраиваются добавлением в них нужного количества воды, звук извлекается проведением смоченного пальца по ободку) издают кристально чистые звуки. Физики называют такие колебания синусоидальными, или гармоническими. Синусоидальные волны — это простейшая разновидность волн, своего рода идеальная абстракция. Плавные изгибы, змейкой пробегающие по веревке, если взмахивать одним ее концом, — это колебания, более или менее близкие к гармоническим, хотя частота их, разумеется, намного ниже, чем у звуковых волн. Большинство звуков — не простые синусоидальные волны: обычно они, как мы вскоре увидим, более сложные и менее плавные. А пока поговорим о камертоне и стеклянной гармонике и о производимых ими гладко изогнутых волнах перепадов давления — волнах, что разбегаются от своего источника расширяющимися концентрическими сферами. Ухо-барометр, находясь в некой определенной точке, фиксирует плавное возрастание давления, а затем плавное понижение — ритмичные колебания без каких-либо изломов или вывертов на графике. Каждый раз, когда частота волн удваивается (или вдвое уменьшается их длина, что одно и то же), мы слышим скачок на одну октаву. Очень малые частоты — самые низкие ноты оргáна — проходят через все наше тело и едва воспринимаются на слух. К очень высоким частотам люди (особенно пожилые) невосприимчивы, зато летучие мыши их прекрасно слышат и используют в форме эха, чтобы ориентироваться в пространстве. Это одна из самых захватывающих тем во всем естествознании, но я уже посвятил ей целую главу в «Слепом часовщике», так что удержусь от искушения и не буду углубляться.

Однако, если оставить в стороне камертоны и стеклянные гармоники, чистые синусоидальные волны — это по большому счету математическая абстракция. В реальности звуки, как правило, представляют собой сложносоставную мешанину, где, поверьте, есть что расплетать. Наш головной мозг занимается этим безо всяких усилий и с поразительной эффективностью. То, что нашему математическому пониманию поддается с большим трудом, грубо и не полностью, наши уши без малейшей трудности расплетают — а мозг сплетает заново — с раннего детства.

Представьте, что мы ударили по камертону — и он завибрировал с частотой 440 колебаний в секунду, или 440 герц (Гц). Мы услышим чистый звук — ля первой октавы. В чем разница между этим звуком и той же самой нотой, взятой на скрипке? А на кларнете? А на гобое или флейте? Ответ заключается в том, что в звучании каждого музыкального инструмента содержатся волновые примеси, частоты которых кратны основной, или фундаментальной, частоте. Любой инструмент, играющий ля первой октавы, бóльшую часть звуковой энергии высвобождает в виде волн с фундаментальной частотой 440 Гц, на которые, однако, накладываются незначительные колебания с частотами 880 Гц, 1320 Гц и так далее. Такие призвуки называются гармониками, хотя это слово может сбивать с толку, поскольку понятие «гармония» относится к аккордам — сочетаниям из нескольких различимых нами нот. «Одиночная» нота, взятая на трубе, в действительности представляет собой смесь гармоник[33] — определенную смесь, которая является своего рода уникальной «подписью», отличающей трубу от, к примеру, играющей «ту же» ноту скрипки (со своей, свойственной только скрипке смесью гармоник). Есть и дополнительные усложнения, которые касаются начала звучания, — например, дребезжание от дрожания губ, знаменующее вступление трубы, или характерный посвист при касании струны смычком скрипки, — но я ими пренебрегу.

Если отбросить эти нюансы, у звука есть характерный тембр, окраска, делающая его трубным (или скрипичным, или каким угодно еще). Можно продемонстрировать, что тон любого музыкального инструмента, кажущийся нам одиночным, — это конструкция, сплетаемая нашим мозгом из совокупности различных синусоидальных волн. Сделаем следующее: выяснив, какие колебания участвуют в формировании, скажем, звука трубы, отберем соответствующие чистые, «камертонные» звуки и заставим их звучать одновременно. Вначале в течение недолгого времени вы будете слышать отдельные ноты — как бы аккорд из нескольких камертонов. А затем эти ноты каким-то сверхъестественным образом «схлопнутся» воедино, «камертоны» исчезнут — и вы услышите только то, что Китс назвал «пронзающими слух руладами трубачей»[34], звенящими на высоте основного тона. Другая комбинация «штрихкодовых» частот даст звучание кларнета, и вы снова сможете какое-то мгновение воспринимать их как отдельные «камертоны», пока ваш мозг не сведет их воедино в иллюзию характерного «хрустального» тембра этого инструмента. Свой собственный «звуковой штрихкод» есть и у скрипки… Ну и так далее.

Так вот, если вы посмотрите на график колебаний давления, возникающих, когда на скрипке берут какую-либо ноту, то увидите замысловатую извилистую кривую, которая повторяет свой рисунок с периодичностью, соответствующей фундаментальной частоте, но с дополнительными мелкими изгибами от более высоких наложенных частот. Дело в том, что разные синусоидальные волны, составляющие звук скрипки, суммировались и образовали эту сложную извилистую кривую. Можно написать компьютерную программу, раскладывающую любую запутанную, повторяющую свой узор кривую обратно на составляющие ее чистые волны — те отдельные синусоиды, из совокупности которых и возник этот замысловатый рисунок. По-видимому, слушая какой-либо музыкальный инструмент, вы производите нечто аналогичное подобным расчетам: сперва ухо расплетает звук на синусоидальные волновые компоненты, которые мозг затем снова сплетает воедино и навешивает подходящий ярлык — «труба», «гобой» или еще что-нибудь.

Однако наши способности к бессознательному расплетанию и сплетанию в действительности даже еще замечательнее. Вообразите, что происходит, когда вы слушаете целый оркестр. Представьте себе, как поверх звучания сотни инструментов сосед шепчет вам на ухо свои высокоумные критические замечания, кто-то при этом кашляет, а кто-то сзади — о ужас! — разворачивает шоколадку. Все эти звуки одновременно заставляют вибрировать вашу барабанную перепонку, сливаясь в единую волну перепадов давления, имеющую очень сложную форму. Мы знаем, что волна одна, поскольку весь оркестр и все посторонние шумы можно перевести в одну-единственную волнообразную бороздку на грампластинке или намагниченную с переменной интенсивностью дорожку магнитного порошка на пленке. Весь набор колебаний суммируется в одну извилистую кривую зависимости давления воздуха от времени, регистрируемую нашей барабанной перепонкой. Невероятно, но мозгу удается отделить шуршание фольги от шепота, кашель от хлопанья дверей и все инструменты оркестра друг от друга. Такое мастерство расплетания и сплетания, или анализа и синтеза, лежит почти за гранью правдоподобия, однако же мы совершаем эти виртуозные трюки не задумываясь, безо всяких усилий. Еще поразительнее летучие мыши: анализируя прерывистые очереди отраженных звуков, они воссоздают в своем мозге подробную и быстро меняющуюся трехмерную картину окружающего мира, включающую в себя и насекомых, которых они ловят на лету. Они даже умудряются не путать собственное эхо с эхом других летучих мышей.

Математический метод разложения сложных волнообразных кривых на синусоиды, которые затем снова можно объединить в исходную причудливую кривую, называется преобразованием Фурье — по имени Жозефа Фурье, французского математика XIX века. Этот метод подходит не только для звуковых волн (сам Фурье разработал его в совершенно других целях), но для любых периодических процессов — вовсе не обязательно таких же скоростных, как звук, или ультраскоростных, как свет. Мы можем рассматривать анализ Фурье как математический прием, применимый для расплетания «радуг» в тех случаях, когда колебания, образующие спектр, медленны по сравнению со световыми.

Если уж зашла речь об очень медленных колебаниях, то недавно в Национальном парке Крюгера в ЮАР я увидел извилистый влажный след, который тянулся вдоль дороги и явно представлял собой некий сложный повторяющийся рисунок. Мой хозяин и великолепный гид объяснил мне, что это моча слона, переживающего период муста. Когда слоны-самцы впадают в это состояние (которое протекает у них очень своеобразно, являясь, вероятно, слоновьим аналогом австралийского понятия walkabout[35]), моча у них начинает течь тонкой струйкой более или менее непрерывно — очевидно, для мечения территории. След от мочи вихлял из стороны в сторону — предположительно, из-за длинного пениса, колебавшегося подобно маятнику (это была бы синусоида, если бы пенис был идеальным маятником, что не соответствует действительности). Эти колебания накладывались на движения с более сложной периодичностью, порождаемые переваливающейся походкой огромного четвероногого животного. Я сфотографировал любопытный слоновий след со смутным намерением подвергнуть его преобразованию Фурье, но, каюсь, руки у меня до этого так и не дошли. Однако теоретически это выполнимо. Сфотографированную дорожку из мочи можно было бы скалькировать на миллиметровку и ввести координаты в компьютер. Тот произвел бы современную версию вычислений Фурье и разложил бы нашу кривую на синусоидальные составляющие. Существуют, конечно, более простые (хотя и не обязательно более безопасные) способы измерить длину слоновьего пениса, но это было бы забавно. Наверняка и самому барону Фурье пришлось бы по душе такое неожиданное применение его математических изысканий. Нет никаких причин, по которым дорожки мочи не могли бы превращаться в окаменелости — окаменевают ведь выбросы земляных червей и отпечатки ног. А значит, в принципе мы могли бы применить анализ Фурье, чтобы вычислить длину пениса вымершего мастодонта или шерстистого мамонта на основании такой косвенной улики, как след мочи в период муста.

Частота колебаний слоновьего пениса намного меньше частоты звуковых колебаний (хотя это и величины близких порядков, если сравнивать их с необычайно высокими частотами света). В природе можно наблюдать колебания и с еще более низкой частотой — процессы, периоды которых измеряются годами или даже миллионами лет. Некоторые из таких процессов — в частности, перепады численности популяций разных животных — были исследованы методами наподобие анализа Фурье. Начиная с 1736 года «Компания Гудзонова залива» хранила записи о количестве шкур, поставляемых ей канадскими охотниками за пушниной. Выдающийся оксфордский эколог Чарльз Элтон (1900–1991), нанятый компанией в качестве консультанта, понял, что эти записи могут послужить источником данных о колебаниях численности американских беляков, рысей и других млекопитающих, являющихся объектами пушного промысла. Значения то возрастают, то падают, создавая причудливое смешение ритмов, которое было подвергнуто тщательному изучению. Среди выявленных повторяющихся циклов особенно выделяются два: один длится около четырех лет, а другой — около одиннадцати. Согласно одной из предложенных гипотез, четырехлетние колебания объясняются тем, что хищники и жертвы влияют, с некоторым запаздыванием, на численность друг друга (избыток жертв приводит к вспышке численности хищников, которые затем почти подчистую съедают популяцию жертв; это, в свою очередь, вызывает среди хищников голод, из-за чего их численность падает, позволяя жертвам вновь расплодиться, и так далее). Что же касается более медленных, одиннадцатилетних колебаний, то, пожалуй, наиболее увлекательное предположение связывает их с колебаниями числа солнечных пятен, которое тоже меняется в рамках цикла, длящегося около одиннадцати лет. Вопрос, каким образом пятна на Солнце влияют на численность животных, остается открытым. Возможно, изменение солнечной активности, отражаясь на погодных условиях, регулирует количество растительной пищи.

Почти все наблюдаемые нами повторяющиеся циклы с очень большими периодами имеют астрономическую природу. Они обусловлены тем фактом, что небесные тела зачастую вращаются вокруг собственной оси и движутся по неизменным орбитам вокруг других небесных тел. Двадцатичетырехчасовые ритмы активности присущи почти всем, вплоть до мельчайших, деталям устройства и жизнедеятельности живых организмов на нашей планете. Исходная причина этого коренится во вращении Земли вокруг своей оси, однако животные многих видов, и люди в том числе, даже будучи искусственно изолированы от смены дня и ночи, продолжают функционировать приблизительно в том же двадцатичетырехчасовом ритме, с которым сроднились, и могут поддерживать его безо всяких внешних стимулов. Двадцативосьмидневный лунный цикл — еще один важный компонент смеси периодических колебаний, происходящих в жизнедеятельности многих организмов, особенно морских. Свое циклическое воздействие Луна оказывает благодаря чередованию сизигийных и квадратурных приливов. Цикл вращения Земли по орбите, длящийся чуть больше 365 суток, добавляет к этой сумме Фурье более медленные колебания, которые проявляются в регулярной повторяемости сезонов размножения и миграции, периодов линьки и отращивания зимнего меха.

Возможно, самые низкочастотные колебания, какие только улавливались при расплетании биологических ритмов, — это гипотетический цикл массовых вымираний в 26 миллионов лет. Специалисты по окаменелостям полагают, что более 99 % всех когда-либо живших видов вымерли. К счастью, на больших масштабах времени скорость вымирания примерно равняется скорости образования новых видов путем разделения существующих. Но отсюда не следует, что на более коротких промежутках времени эти два процесса всегда уравновешивают друг друга. Вовсе нет. Скорость вымирания то и дело колеблется, равно как и скорость видообразования. Бывают суровые времена, когда виды исчезают, и благополучные — когда они преумножаются. По-видимому, худшим из худших времен был опустошительный армагеддон, наступивший в конце пермского периода, примерно четверть миллиарда лет назад. Около 90 % всех живших на Земле видов вымерло в то жуткое время — в том числе многие наземные звероподобные рептилии. Фауна планеты откатилась назад к прежнему небогатому состоянию, но уже с совершенно иным списком действующих лиц: так, амплуа и костюмы, оставленные погибшими звероподобными ящерами, распределили между собой динозавры. Второе по масштабности (и первое по обсуждаемости) массовое вымирание — это знаменитое мел-палеогеновое вымирание, которое произошло в конце мела, около 65 миллионов лет назад, когда все динозавры[36], а также множество других видов, как наземных, так и морских, были мгновенно (насколько позволяет судить палеонтологическая летопись) сметены с лица земли. Мел-палеогеновое вымирание уничтожило где-то 50 % всех видов — меньше, чем пермское, но все равно то была чудовищная трагедия планетарного масштаба. Фауна Земли снова откатилась к состоянию опустошения, и вот тут-то на сцену вышли мы, млекопитающие, — потомки немногих чудом уцелевших остатков некогда процветавшей группы звероподобных рептилий. Сегодня мы вместе с птицами занимаем те ниши, которые освободились после гибели динозавров. Предположительно, до следующего великого вымирания.

Немало было и других массовых вымираний — не таких страшных, как пермское или мел-палеогеновое, но все же оставивших четкий след в геологических анналах. Специалисты по статистической палеонтологии собрали данные по количеству ископаемых видов, живших в ту или иную эпоху, ввели их в компьютер и подвергли анализу Фурье, чтобы выявить все закономерности, какие только возможно, — как бы прислушиваясь к гулу неимоверно низких звуков органа. Вывод (хотя и не единодушный) был таков: преобладающий ритм имеет периодичность в 26 миллионов лет. Что же может вызывать колебания с таким громадным периодом? По-видимому, только какой-то астрономический цикл.

Накапливается все больше данных в пользу того, что мел-палеогеновая катастрофа была вызвана крупным астероидом или же кометой — размером с гору и притом летевшей со скоростью несколько тысяч миль в час и угодившей прямиком в нашу планету, скорее всего, примерно в то место, которое теперь называется полуостровом Юкатан в Мексиканском заливе. Астероиды обращаются вокруг Солнца в составе пояса, расположенного внутри орбиты Юпитера. Там их множество: самые мелкие падают на нас постоянно, и лишь немногие достаточно велики для того, чтобы столкновение с ними могло спровоцировать катастрофическое вымирание видов. Что касается комет, то они движутся вокруг Солнца по бóльшим и сильно вытянутым орбитам, проводя почти все время за пределами того, что принято называть Солнечной системой, но иногда в нее заглядывая. Так, комета Галлея навещает нас каждые 76 лет, а комета Хейла — Боппа — раз в четыре тысячелетия или около того. Возможно, пермский катаклизм тоже был обусловлен столкновением с кометой, причем даже более крупной, чем та, что вызвала вымирание в конце мелового периода. Не исключено, что предполагаемый цикл массовых вымираний в 26 миллионов лет — следствие периодических всплесков частоты столкновений с кометами.

Но почему вероятность столкновения с кометой должна возрастать раз в 26 миллионов лет? Тут нам приходится пускаться в откровенные спекуляции. Высказывалось предположение, будто у нашего Солнца есть звезда-компаньон — и две звезды вращаются одна вокруг другой с периодичностью около 26 миллионов лет. Этот гипотетический партнер нашего Солнца по двойной звездной системе, которого никто никогда не видел, но которому тем не менее дали эффектное имя Немезида, якобы один раз за цикл своего орбитального вращения проходит через так называемое облако Оорта — сферическую область, состоящую, по оценкам, из триллионов комет и вращающуюся вокруг Солнца далеко за планетами. Если бы такая Немезида, периодически проходящая через облако Оорта или поблизости от него, действительно существовала, то она и в самом деле могла бы возмущать орбиты тамошних комет, а значит, и увеличивать шансы их столкновения с Землей. Будь оно правдой — а надо признать, что нить подобных рассуждений довольно тонка, — это могло бы объяснить периодичность массовых вымираний, повторяющихся каждые 26 миллионов лет, которая, по мнению некоторых ученых, прослеживается в палеонтологической летописи. Мне доставляет удовольствие мысль, что, математически расплетая хаотичный спектр вымирания видов, мы могли бы обнаружить звезду, никакими другими способами не детектируемую.

Начав с разговора о неимоверно высоких частотах света и других электромагнитных волн, мы прошли через промежуточные частоты, свойственные звукам и болтающимся слоновьим пенисам, чтобы добраться наконец до частот ультранизких — вплоть до предполагаемых колебаний числа биологических видов с периодом в 26 миллионов лет. Давайте снова вернемся к звукам и, в частности, к венцу удивительных способностей человеческого мозга — умению расплетать и сплетать звуки речи. Наши голосовые «связки» в действительности представляют собой пару перепонок, совместно вибрирующих при прохождении воздуха, подобно язычкам деревянных духовых инструментов. Согласные звуки образуются как более или менее резкие прерывания воздушного потока, осуществляемые смыканием и взаимодействиями губ, зубов, языка и задней части глотки. Гласные отличаются друг от друга по тому же принципу, что и трубы от гобоев. Мы издаем различные гласные звуки, примерно как трубач то вставляет, то вынимает сурдину, чтобы изменить соотношение синусоидальных колебаний, из которых формируется сложносоставной звук. Каждой гласной присущ свой набор гармоник, накладывающихся на фундаментальную частоту. Разумеется, сама эта фундаментальная частота у мужчин ниже, чем у женщин и у детей, однако благодаря сходным комбинациям гармоник одни и те же гласные у мужчин и у женщин звучат похоже. Каждый гласный звук характеризуется своим особым набором частотных полос, который можно сравнить опять-таки со штрихкодом. В фонетике полоски этих «штрихкодов» принято называть формантами.

В любом языке — и в любом его диалекте — имеется ограниченный набор гласных звуков, каждый из которых отличается своим особым штрихкодом формант. Разные языки (и всевозможные их говоры) пользуются разными гласными звуками, для формирования которых язык и остальные части голосового аппарата занимают различные промежуточные положения — тут вновь приходит в голову сходство с трубачом, вставляющим сурдину в раструб своего инструмента. Теоретически существует непрерывный спектр гласных. Каждый конкретный язык использует удобную выборку, разрозненный комплект, взятый из этой широкой палитры возможных звуков. В разных языках задействованы разные точки спектра. Гласная, используемая во французском слове tu или в немецком über, отсутствующая в английском языке (в той его версии, на которой говорю я), представляет собой нечто среднее между звуками «и» и «у». Не столь важно, какие именно опознавательные точки спектра всех доступных гласных использует тот или иной язык, лишь бы они отстояли достаточно далеко друг от друга, чтобы избежать неясности при общении.

С согласными дело обстоит несколько сложнее, но и тут тоже есть сходный спектр «штрихкодов», лишь небольшая выборка из которого задействована в каждом реально существующем языке. Порой эти звуки бывают расположены весьма далеко от диапазона, используемого в большинстве наречий, — например, щелчки, издаваемые в некоторых южноафриканских языках. Как и в случае с гласными, в разных языках какие-то свои ассортименты согласных. Так, на Индийском субконтиненте есть языки, в которых встречается зубной согласный, промежуточный между «д» и «т». Буква c во французском слове comme произносится как нечто среднее между «к» и «г» (а o там звучит как нечто среднее между «о» и «а»). Варьируя положение языка и губ и модулируя голос, можно создать практически бесконечное многообразие согласных и гласных звуков. Когда же эти «штрихкоды» располагаются в виде временнóй последовательности, образуя фонемы, слоги, слова и предложения, то круг понятий, передаваемых с их помощью, становится неограниченным.

Что еще удивительнее, с их помощью можно также передавать образы, мысли и чувства, любовь и экстаз. Китсу это удавалось мастерски.

Как больно сердцу: песнь твоя гнетет

Все чувства, точно я цикуту пью,

И зелье дрему тяжкую несет,

Меня склоняя к смерти забытью, —

Не завистью к тебе терзаюсь я,

А горько счастлив счастью твоему,

Когда, крылатый дух, ты далеко,

В лесу, у звонкого ручья,

Где листья шевелят ночную тьму,

Поешь о лете звонко и легко[37].

«Ода соловью» (1820 г.)

Прочтите эти строки вслух, и картины одна за другой обрушатся на ваш мозг, как если бы вы в самом деле были опьянены соловьиной песней летом в густой буковой роще. В каком-то смысле все это создается последовательностью волн воздушного давления — их узором, чье богатство сперва расплетается в нашем ухе до синусоидальных волн, а затем заново сплетается головным мозгом, воссоздавая образы и эмоции. Но еще поразительнее то, что этот узор можно математически преобразовать в длинный ряд цифр — и он все равно сохранит свою способность приводить в восторг и будоражить воображение. Когда на лазерный диск (CD) записывают, скажем, «Страсти по Матфею», волны то возрастающего, то падающего давления, со всеми их вывертами и изгибами, регистрируются через короткие промежутки времени и преобразуются в цифровые данные. В принципе, можно израсходовать несколько пачек бумаги и распечатать эти данные в виде скучной черно-белой вереницы нулей и единиц. Однако, если преобразовать цифры обратно в колебания давления, они будут все так же в состоянии растрогать слушателя до слез.

Возможно, Китс и не хотел сказать этого буквально, однако идея, будто пение соловья действует как наркотик, не такая уж и надуманная. Давайте посмотрим, что оно делает в природе и зачем естественный отбор сформировал его. Самцам соловьев необходимо оказывать влияние на поведение самок, а также других самцов. Некоторые орнитологи рассматривали соловьиную песню как источник информации: «Я самец вида Luscinia megarhynchos в период размножения, обладаю территорией и приведен гормонами в готовность к спариванию и строительству гнезда». И действительно, песня содержит эту информацию — в том смысле, что самка выиграет, если будет действовать, исходя из допущения, что все это правда. Однако есть и другая точка зрения, которая всегда казалась мне более увлекательной. Певец не информирует самку, а манипулирует ею. Он меняет не столько степень ее осведомленности, сколько непосредственно физиологическое состояние ее головного мозга, действуя подобно наркотику.

Экспериментальные данные, полученные путем измерений гормонального статуса самок голубей и канареек, а также в ходе наблюдений за их поведением, показывают, что состояние половой системы самок напрямую зависит от вокального искусства самцов, причем это влияние аккумулируется день ото дня. Звуки, издаваемые самцом канарейки, затапливают мозг самки через ее органы слуха и производят там эффект, неотличимый от того, какого мог бы добиться экспериментатор при помощи подкожной инъекции. «Снадобье» самца попадает в организм самки через ее органы слуха, а не через кожу, но эта разница не кажется такой уж существенной.

Идея, что птичья песня — это слуховой наркотик, станет выглядеть правдоподобнее, если мы посмотрим, как эта песня формируется в ходе индивидуального развития особи. Как правило, у певчих птиц молодой самец обучается пению в процессе самостоятельных тренировок: фрагменты своей пробной песни он сопоставляет с имеющимся в его мозге «шаблоном» — изначально запрограммированным представлением о том, как «должна» звучать песня, свойственная его виду. У одних видов — например, у американской певчей зонотрихии — этот шаблон «встроенный», записанный в генах. У других же, таких как белоголовая зонотрихия или европейский зяблик, за образец берется песня взрослого самца, запомненная в раннем возрасте. Откуда бы ни взялся исходный «трафарет», молодой самец учится петь, стараясь ему соответствовать.

Таков, по крайней мере, один из способов рассказать о том, что происходит, когда молодая птица совершенствует свою песню. Но давайте взглянем на это иначе. В конечном счете песня предназначена для того, чтобы оказывать мощное воздействие на нервную систему других представителей того же вида — как на предполагаемого партнера, так и на возможных соперников за территорию, которых следует предостеречь. Но наш молодой самец и сам является представителем своего вида. Его головной мозг — типичный для данного вида мозг. Звуки, которыми он сможет взволновать самого себя, скорее всего, взволнуют и принадлежащую к его виду самку. Вместо того чтобы говорить, будто молодой самец пытается привести свою тренировочную песню в «соответствие» с неким предсуществующим «шаблоном», мы могли бы думать об этом так, словно он практикуется на самом себе как на типичном представителе своего вида, проверяя, смогут ли те или иные исполняемые им пассажи возбудить его собственные страсти, — иными словами, испытывает свой наркотик, пробуя его сам.

Замыкая круг, скажем, что, возможно, нет ничего удивительного в том наркотическом эффекте, который соловьиное пение производило на нервную систему Джона Китса. Китс не был соловьем, но он был позвоночным, а большинство препаратов, действующих на человека, действуют и на других позвоночных сходным образом. Наркотики, создаваемые людьми, — продукт относительно грубого метода проб и ошибок, применяемого химиками в лаборатории. А естественный отбор, чтобы отладить «технологии производства», имел в своем распоряжении тысячи поколений.

Должны ли мы оскорбиться за Китса таким сравнением? Думаю, сам Китс не стал бы, а уж Кольридж — и того меньше. «Ода соловью» допускает сравнение с наркотиками, подразумевает это сравнение и делает его на удивление правдивым. Пытаясь исследовать и объяснить человеческую эмоцию, мы не принижаем ее — точно так же как в глазах непредвзятого судьи и радугу не умаляет расплетание призмой.

В этой и предыдущей главах я использовал штрихкод как метафору точного анализа во всей его красоте. Раскладывая смешанный свет на компоненты и получая радугу, мы видим красоту. Но это только первый этап. При более внимательном рассмотрении обнаруживаются тонкие линии — и вместе с ними новое изящество, изящество открытия, привносящего порядок и понимание. Фраунгоферов штрихкод рассказывает нам о точном элементном составе далеких звезд. Четко размеренный рисунок линий — это закодированное послание, дошедшее до нас через парсеки. Разве не изящна та невероятная экономичность, с какой мы расплетаем сокровенные подробности из жизни звезды, которые, на чей-нибудь непросвещенный взгляд, можно было бы узнать, лишь предприняв дорогостоящее путешествие длиной в 2000 человеческих жизней? Нечто столь же увлекательное обнаруживаем мы и на другой шкале измерений — глядя на полосы формант в человеческой речи, на штрихкод гармоник в музыке. Своя элегантность есть и в штрихкодах дендрохронологии: кольца в древесине старой секвойи поведают нам, в каком именно году до нашей эры это дерево проросло из семени и какой была погода в любом последующем году (ибо именно погодными условиями определяется индивидуальная ширина годичных колец). Подобно тому как фраунгоферовы линии передаются сквозь пространство, годичные кольца несут нам сообщения сквозь время — и тоже с изящной экономичностью. Именно в возможности узнать так много благодаря скрупулезному анализу того, что, на первый взгляд, так малоинформативно, и заключается красота всех подобных расплетаний. То же самое (пожалуй, даже в еще более впечатляющем масштабе) справедливо и для звуковых волн речи и музыки — невидимых штрихкодов в воздушном эфире.

С недавних пор слышно много разговоров еще об одной разновидности штрихкодов — о «штрихкоде крови», или ДНК-дактилоскопии. Эти штрихкоды способны выставлять напоказ и воссоздавать такие подробности человеческих деяний, какие казались навеки недосягаемыми даже для вымышленных великих сыщиков. Пока что свое главное практическое применение «штрихкоды крови» находят в судебных разбирательствах. О судах — и о той пользе, которую может принести им научный подход, — и пойдет речь в следующей главе.

Глава 5

Штрихкод к портрету

Но Он сказал: и вам, законникам, горе, что налагаете на людей бремена неудобоносимые, а сами и одним перстом своим не дотрагиваетесь до них. <…>

Горе вам, законникам, что вы взяли ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали.

Евангелие от Луки, гл. 11

На первый взгляд, юриспруденция отстоит настолько далеко от поэзии и от чудес науки, насколько это только возможно. Наверное, есть своя поэтическая красота в абстрактных идеях справедливости и честности, но я сомневаюсь, чтобы многие юристы ими руководствовались. В любом случае, речь в этой главе пойдет о другом. Я собираюсь разобрать один пример взаимодействия науки и права, глядя на роль науки в обществе с необычных позиций, а именно — рассматривая научное мышление как важное качество хорошего гражданина. На судебных разбирательствах присяжным все чаще и чаще предлагается принять во внимание такие улики, которые и самим юристам бывают не вполне понятны. Типичный пример — улики, связанные с расплетанием ДНК, то есть, как мы увидим, со своеобразным «штрихкодом крови», который и станет основной темой настоящей главы. Но та польза, какую наука могла бы принести правосудию, одними фактами о ДНК отнюдь не ограничивается. Намного важнее стоящие за этими фактами теория вероятностей и статистика, а также научный способ делать умозаключения, который необходимо всячески насаждать. Эти вопросы выходят далеко за рамки узкоспециального разговора об анализах ДНК.

Мне доподлинно известно, что в Соединенных Штатах адвокаты иногда отклоняют кандидатов в присяжные на том основании, что у тех естественно-научное образование. Что бы это могло значить? Я не оспариваю право юристов на отвод того или иного присяжного. Присяжный может быть предубежден против расы или класса, к которым принадлежит подзащитный. Очевидно нежелательно, чтобы ярый гомофоб разбирал дело о нападении на представителей сексуальных меньшинств. Вот почему в некоторых странах защитник имеет право опрашивать потенциальных присяжных и вычеркивать их из списка. В США критерии отбора присяжных, которыми пользуются юристы, бывают просто возмутительными. Один мой коллега рассказывал мне, как однажды избирался в комиссию присяжных, рассматривавшую дело о нанесении телесных повреждений. Адвокат спросил: «Здесь есть те, кто может не захотеть присудить моему клиенту значительную сумму — желательно с шестью нулями?»

Адвокат вправе дисквалифицировать кандидата в присяжные и без объяснения причин. Хотя это может быть справедливо, в единственном таком случае, свидетелем которого стал я сам, вышла явная осечка. Я был в составе группы из 24 кандидатов в комиссию из 12 присяжных. С некоторыми из этих людей я уже дважды заседал в подобных комиссиях и хорошо знал их личные слабости. Так, там был один чугунноголовый пособник обвинения, который всегда ратовал за самое строгое наказание практически вне зависимости от конкретных обстоятельств дела. Взгляд защитника проскользнул по нему, как легкий бриз. Сидевшая рядом с этим кандидатом крупная женщина средних лет была его полным антиподом — воплощенным мягкосердечием, подлинным подарком для защиты. Однако ее внешний вид, вероятно, сулил противоположное, и защитник решил использовать свое право вето именно против нее. Никогда не забуду ее полного горькой обиды взгляда, когда квалифицированный юрист решительным жестом вычеркнул ее — ту, что могла стать его секретным оружием, — из состава присяжных.

Но вернемся к поразительному факту: известно, что в Соединенных Штатах причина, по которой адвокат может отклонить кандидатуру присяжного, иногда заключается в хорошем естественно-научном образовании кандидата или же в его владении начатками генетики и теории вероятностей. В чем тут проблема? Разве генетикам свойственны предрассудки против некоторых слоев населения? Разве математики как-то особенно склонны к рассуждениям вроде «задайте-ка им… вздерните-ка их… они по-другому не понимают… закон и порядок…» и тому подобной аргументации? Разумеется, нет. Никто никогда ничего подобного и не утверждал.

Мотивы адвокатских протестов куда более низменные. Все чаще и чаще на заседаниях уголовного суда предъявляется новый тип улик — результаты ДНК-дактилоскопии, — и улики эти чрезвычайно веские. Если ваш подзащитный невиновен, анализ ДНК может оправдать его с ошеломляющей убедительностью. И наоборот, если он виновен, вполне вероятно, что ДНК расскажет об этом и тогда, когда все прочие доказательства бессильны. ДНК-улики даже в самых ясных случаях трудны для понимания. Кроме того, у них есть спорные аспекты, которые еще больше усложняют дело. Можно было бы подумать, что при таких обстоятельствах честный адвокат, желающий, чтобы правосудие восторжествовало, будет только рад, если в кабинете, где заседают присяжные, окажутся один-два человека, способные ухватить суть предъявляемых доказательств. Разве наличие на суде одного-двух таких присяжных, которые могли бы компенсировать невежество своих недоумевающих коллег, не стало бы очевидным благом? Кем должен быть юрист, предпочитающий, чтобы комиссия присяжных была неспособна следить за ходом дискуссии между сторонами обвинения и защиты?

Я отвечу: он должен быть таким адвокатом, для которого выиграть дело важнее, чем добиться справедливости. Иначе говоря, он должен быть адвокатом. И тот факт, что и защитники, и обвинители нередко отклоняют кандидатов в присяжные именно из-за наличия у тех естественно-научного образования, уже, по-видимому, можно считать установленным.

Судам постоянно приходится заниматься идентификацией личности. Был ли человек, убегавший с места преступления, Ричардом Докинзом? Не ему ли принадлежит оброненная там шляпа? Не его ли отпечатки пальцев найдены на орудии преступления? Положительный ответ на какой-либо из приведенных вопросов сам по себе еще не доказывает вину подозреваемого, но, несомненно, может стать важным обстоятельством, которое нельзя будет не учитывать. Большинству из нас — в том числе большинству присяжных и адвокатов — интуитивно кажется, будто свидетельства очевидцев заслуживают какого-то особенного доверия. И тут мы почти наверняка заблуждаемся, хоть эта ошибка и относится к числу простительных. Она, вероятно, впечатана в нас миллионами лет эволюционной истории, на протяжении которых информация, полученная собственными глазами, действительно была самой надежной. Если я увижу человека в красной вязаной шапке, карабкающегося по водосточной трубе, вам будет очень нелегко убедить меня в том, что на самом деле на нем был голубой берет. Наши интуитивные предубеждения нашептывают нам, что свидетельствами очевидцев можно побить любые другие доказательства. И однако же результаты многих исследований говорят о том, что очевидцы, как бы ни были они уверены в своих показаниях, как бы ни были искренни и исполнены наилучших побуждений, зачастую путаются даже в таких существенных деталях, как цвет одежды нападавших или их число.

В тех случаях, когда идентифицировать личность крайне важно — например, когда женщина вызвана в суд, чтобы опознать того, кто ее изнасиловал, — проводится простейшее статистическое исследование, известное как предъявление для опознания. Жертву проводят мимо выстроившихся в ряд мужчин, одного из которых полиция подозревает на основании каких-то других улик. Все остальные — это либо добровольцы с улицы, либо безработные актеры, либо неприметно одетые полицейские. Если женщина укажет на кого-то из этих подставных лиц, ее свидетельство не будет принято в расчет. Но если она выберет того, кого полиция и так уже подозревает, к ее показаниям отнесутся со всей серьезностью.

И это правильно. Особенно если в предъявлении для опознания участвует большая выборка людей. Все мы разбираемся в статистике достаточно хорошо, чтобы понять, почему это так. Первоначальное подозрение должно быть не лишенным сомнений — в противном случае без показаний потерпевшей вообще можно было бы обойтись. А вот совпадение между тем, на кого она укажет, и найденными полицией независимыми уликами действительно может впечатлить. Если бы женщине приходилось выбирать только между двумя мужчинами, то она с вероятностью 50 % указала бы на того, кто уже находится под подозрением, даже если бы ее выбор был случайным или ошибочным. Ну а поскольку полиция тоже может ошибаться, риск осудить невиновного был бы в этом случае неприемлемо велик. Иное дело, если перед потерпевшей стоит шеренга из двадцати человек — тогда вероятность указать на изначально подозреваемого мужчину случайно или по ошибке составляет всего 1 шанс из 20. Здесь совпадение между выбором потерпевшей и предварительными подозрениями полиции действительно может что-то значить. Мы сейчас оцениваем вероятность совпадения, или, иными словами, шансы того, что некое событие произойдет в силу чистой случайности. Если в предъявлении для опознания участвует сто мужчин, то вероятность случайного совпадения будет и того меньше, поскольку выбрать по ошибке одного конкретного человека из ста значительно сложнее, чем из двадцати. Чем длиннее шеренга, тем надежнее предъявляемое в итоге обвинение.

Кроме того, интуиция подсказывает нам, что мужчины, участвующие в опознании, не должны быть слишком явно непохожими на подозреваемого. Если потерпевшая изначально сообщила, что следует искать человека с бородой, а полицейские как раз задержали бородатого подозреваемого, то будет очевидной несправедливостью показывать его вместе с девятнадцатью гладко выбритыми субъектами. С таким же успехом можно было бы поставить его одного. И даже если жертва не сообщила никакой информации насчет внешности насильника, полицейским, задержавшим панка в кожаной куртке, не стоит показывать его на фоне бухгалтеров, одетых в деловые костюмы и опирающихся на сложенные зонты. В странах со смешанным расовым составом населения подобные соображения приобретают особенную важность. Любому понятно, что чернокожего подозреваемого нельзя показывать на фоне, состоящем исключительно из белых, равно как и наоборот.

Когда мы рассуждаем о том, каким образом нам удается идентифицировать чью-либо личность, первое, что приходит на ум, — это лицо. Распознавание лиц — наш конек. Как мы увидим далее в разговоре на другую тему, в ходе эволюции у нас, по-видимому, даже возникла особая область головного мозга, предназначенная специально для этого, и некоторые разновидности черепно-мозговых травм лишают нас способности различать лица, не повреждая зрения как такового. Как бы то ни было, лица превосходно подходят для распознавания, поскольку они очень разнообразны. За хорошо известным исключением однояйцевых близнецов, нечасто встретишь двух человек, чьи лица можно было бы перепутать. Впрочем, такое не является абсолютно невозможным: при помощи грима актеры способны становиться очень похожими на других людей. Диктаторы часто пользуются услугами двойников — когда слишком заняты или чтобы отвести от себя пулю убийцы при угрозе покушения. Высказывалось предположение, что многие харизматичные лидеры так любили щеголять своими усами (Гитлер, Сталин, Франко, Саддам Хусейн, Освальд Мосли) не в последнюю очередь ради того, чтобы двойникам было проще подменять их. Бритая голова Муссолини служила, по-видимому, той же цели.

Даже если не брать в расчет однояйцевых близнецов, обычные близкие родственники тоже бывают достаточно похожи друг на друга, чтобы вводить в заблуждение малознакомых людей. (К сожалению, история о том, как доктор Спунер, бывший некогда руководителем моего колледжа, однажды остановил студента и спросил: «Никак не могу вспомнить, кто погиб на войне — вы или ваш брат?» — вероятно, выдумана, как и большинство приписываемых ему «спунеризмов».) Сходство между братьями и сестрами, отцами и сыновьями, дедами и внуками призвано напоминать нам о том, каким неисчерпаемым источником разнообразия черт лица является общая популяция людей, не связанных родственными узами.

Но лица — это всего лишь частный случай. Существует множество примеров повышенной восприимчивости к различным раздражителям, которую, при должной тренировке, можно было бы использовать для идентификации личности. Один мой одноклассник уверял (и ряд осуществленных мной контрольных проверок подтвердил это), что мог узнать любого из восьмидесяти жильцов нашего дома исключительно по звуку шагов. Другая моя подруга, из Швейцарии, хвасталась тем, что может, войдя в комнату, определить по запаху, кто из ее знакомых там недавно побывал. И дело не в том, что те редко мылись, а только в ее необычайной чувствительности. И тут нет ничего принципиально невозможного — об этом свидетельствует тот факт, что полицейская собака способна при помощи одного лишь обоняния различить двух любых человеческих существ (за исключением опять-таки однояйцевых близнецов). Насколько мне известно, полиция этим методом не пользуется, но я готов спорить, что возможно так натаскать ищеек, чтобы они умели выслеживать похищенного ребенка, понюхав его брата. Можно было бы даже придумать способ выносить решения по делам об установлении отцовства комиссией присяжных бладхаундов.

Голос человека не менее уникален, чем лицо, и многочисленные группы исследователей бьются сейчас над компьютерными системами распознавания голоса с целью идентификации личности. Было бы здорово, если бы в будущем мы могли обходиться без ключей от входной двери и полагаться на управляемый голосом компьютер, отзывающийся на наше личное «Сезам, откройся!». Почерк тоже достаточно индивидуален для того, чтобы подпись могла служить гарантией подлинности банковских чеков и важных юридических документов. В настоящее время подписи уже не считаются вполне надежным средством, так как их несложно подделать, но все равно впечатляет, до какой степени узнаваемым может быть человеческий почерк. Многообещающая новинка в списке подобных «подписей» — радужная оболочка глаза. По меньшей мере один банк занимается сейчас тестированием автоматических глазных сканеров, предназначение которых — удостоверять личность клиента. Последнего просят встать перед камерой, которая фотографирует его глаз и оцифровывает снимок, получая то, что в какой-то газете назвали «256-байтным штрихкодом человека». Но все эти методы установления личности не идут ни в какое сравнение с возможностями ДНК-дактилоскопии, если ее грамотно использовать.

Неудивительно, что полицейские собаки могут учуять разницу между любыми двумя людьми, кроме однояйцевых близнецов. В нашем поте содержится сложный коктейль из белков, а малейшие подробности строения белковых молекул детально изложены в закодированных инструкциях ДНК, называемых генами. В отличие от особенностей почерка и черт лица, которые видоизменяются непрерывно и плавно от одного человека к другому, гены представляют собой цифровой код — во многом напоминающий тот, что используется в компьютерах. Все мы (снова оставляя за скобками особый случай однояйцевых близнецов) генетически отличаемся друг от друга дискретно, ограниченным количеством способов, которое, если хватит терпения, можно даже подсчитать. ДНК любой из моих клеток (если не учитывать пренебрежимо редкие ошибки копирования, а также забыть про эритроциты, лишившиеся всей своей ДНК, и половые клетки, содержащие случайно выбранную половину моих генов) ничем не отличается от ДНК любой другой моей клетки. Зато она отличается от ДНК любой из ваших клеток, и не в каком-то туманном, импрессионистском смысле, а в строго определенном количестве точек, разбросанных по тому состоящему из миллиардов букв тексту ДНК, который имеется у нас обоих.

Преувеличить важность цифровой революции, произошедшей в молекулярной генетике, практически невозможно. До 1953 года, когда Джеймс Уотсон и Фрэнсис Крик сообщили о своем эпохальном открытии структуры ДНК, еще можно было соглашаться с заключительными словами авторитетной «Краткой истории биологии» Чарльза Сингера, опубликованной в 1931 году:

…Вопреки противоположным толкованиям, теория гена не является «механистической» теорией. Ген постижим в качестве химической или физической единицы не больше, чем клетка или, если уж на то пошло, организм в целом. Более того, хотя данная теория и рассуждает о генах в тех же выражениях, в каких атомная теория говорит об атомах, важно помнить, что между двумя этими теориями имеется основополагающее различие. Атомы существуют независимо, и мы можем изучать их свойства как таковые. Можно даже изолировать отдельный атом. И пускай мы не видим атомов, мы тем не менее можем исследовать их при различных условиях и в различных сочетаниях. Мы можем работать с ними по отдельности. С генами же все иначе. Ген существует только как часть хромосомы, а хромосома — лишь как часть клетки. Если мне понадобится живая хромосома, то есть такая хромосома, которая способна функционировать, никто не сможет предоставить мне ее где-либо вне ее настоящего окружения — не больше чем живую руку или ногу. Доктрина относительности функций справедлива для гена в неменьшей степени, чем для любого из органов тела, который существует и функционирует только во взаимосвязи с другими органами. Таким образом, наиновейшая из биологических теорий оставляет нас там же, где мы были изначально: перед лицом особой силы, называемой жизнью или психе, которая не только ни на что не похожа, но и каждое из проявлений которой уникально.

Это поразительно, глубоко, чудовищно неверно. И ошибка здесь принципиальная. После Уотсона и Крика и инициированной ими революции ген стало возможно изолировать. Его можно выделить, разлить по пробиркам, кристаллизовать, прочесть как закодированную в цифровой форме информацию, напечатать на странице, ввести в компьютер, считать обратно в пробирку и заново встроить в организм, где он будет работать абсолютно так же, как прежде. Когда проект «Геном человека», цель которого — выяснить полную последовательность человеческих генов, будет завершен, а произойдет это приблизительно к 2003 году, весь наш геном преспокойно влезет на два диска CD-ROM, и там еще хватит места для учебника по молекулярной эмбриологии. Затем эти два диска можно будет отправить в космос, и тогда, если роду человеческому суждено вымереть, утешением ему будет служить то, что когда-нибудь в далеком будущем и где-нибудь далеко-далеко достаточно развитая цивилизация сможет воссоздать человека. Если же вернуться с небес на землю, то потенциальные возможности ДНК-дактилоскопии так велики именно потому, что сущность ДНК столь безоговорочно цифровая, а различия — как между индивидуальными организмами, так и между видами — можно точно подсчитать, а не просто измерить на глаз.

Я так уверенно говорю об уникальности ДНК каждого индивида, однако даже это мое утверждение лишь статистически верно. В лотерее, называемой половым процессом, одной и той же генетической последовательности теоретически ничто не мешает выпасть дважды. «Идентичный близнец» Исаака Ньютона может родиться хоть завтра. Но для того, чтобы такое событие стало хоть сколько-нибудь вероятным, должно родиться больше людей, чем есть атомов во Вселенной.

В отличие от лица, голоса или почерка, ДНК большинства клеток остается неизменной от младенчества до старости, и на нее нельзя повлиять ни тренировками, ни пластической хирургией. Наш ДНК-текст содержит столь громадное количество букв, что мы можем оценить размер его общей доли, скажем, у родных или двоюродных братьев по сравнению с троюродными или просто со случайно выбранными представителями популяции. Поэтому ДНК может приносить пользу не только в качестве уникальной маркировки человека, позволяющей определить его по следам крови или спермы, но и как средство установления отцовства и прочего генетического родства. Британские законы разрешают иммигрировать тем людям, которые могут доказать, что их родители — уже граждане Великобритании. Некоторые дети, прибывшие с Индийского субконтинента, задерживались скептически настроенными чиновниками иммиграционной службы. До появления ДНК-дактилоскопии несчастные зачастую никак не могли доказать свое родство. Теперь это просто. Все, что требуется, — взять образец крови предполагаемых родителей и сравнить некий определенный набор их генов с соответствующим набором генов ребенка. Ответ дается ясный и однозначный — без каких-либо сомнений и неопределенностей, вынуждающих прибегать к качественным оценкам. Несколько молодых британцев обязаны сегодня своим гражданством ДНК-дактилоскопии.

Похожая методика была использована и для идентификации обнаруженных в Екатеринбурге скелетов — предположительно, останков казненной русской царской семьи. Принц Филипп, герцог Эдинбургский, чья степень родства с Романовыми точно известна, любезно предоставил образец своей крови, благодаря чему стало возможным установить, что это в самом деле скелеты членов императорского дома. Или другой, более зловещий, пример: скелет, эксгумированный в Южной Америке, оказался скелетом доктора Йозефа Менгеле — нацистского военного преступника, прозванного Ангелом Смерти. ДНК, выделенную из костей, сравнили с кровью поныне здравствующего сына Менгеле — и принадлежность останков была доказана. Впоследствии точно таким же способом опознали и откопанное в Берлине тело Мартина Бормана — заместителя Гитлера, — чье исчезновение породило бесчисленные слухи и легенды, а также более шести тысяч «обнаружений» по всему свету.

Термин «ДНК-дактилоскопия» в известной степени высосан из пальца, поскольку ДНК, будучи носителем цифровой информации, служит даже более четким и однозначным идентификатором личности, чем пальцевой узор. Но этот термин удачен в том смысле, что ДНК-улики, подобно истинным отпечаткам пальцев, человек оставляет на месте преступления по неосмотрительности. ДНК можно выделить из пятна крови на ковре, из спермы, попавшей в жертву изнасилования, из засохшей носовой слизи на платке, из пота и из выпавших волос. Затем этот образец можно сравнить с ДНК, выделенной из крови подозреваемого, и выяснить — практически с какой угодно степенью достоверности, — совпадают они или нет.

Так в чем же тогда загвоздка? В чем «спорность» ДНК-улик? Что позволяет адвокатам одурачивать присяжных, чтобы те неверно истолковывали или игнорировали столь важные доказательства? Почему в некоторых судах дело доходило до такой удручающей крайности, когда эти данные вообще не приобщались к делу?

Здесь существует три основных класса потенциальных проблем: простые, сложные и глупые. Я вскоре перейду к рассказу о «глупой» категории и о более замысловатых «сложностях», но прежде всего, как и в случае с любыми другими уликами, имеется простая — и очень важная! — возможность человеческой ошибки. Точнее, не возможность, а возможности, ибо оказий для оплошностей и даже для вредительства пруд пруди. На пробирку с кровью можно наклеить не ту этикетку — как случайно, так и умышленно, с целью кого-то подставить. В пробу, взятую с места преступления, могут попасть примеси, например пот лаборанта или полицейского. Загрязнения особенно опасны в тех случаях, когда используется хитроумная методика наращивания количества ДНК, называемая ПЦР (полимеразной цепной реакцией).

Нетрудно понять, для чего бывает желательно увеличить количество ДНК. Пятнышко пота на ружейном прикладе содержит малую толику этого ценнейшего материала. Но каким бы чувствительным ни был анализ ДНК, для него требуется некое минимальное количество вещества, с которым можно было бы работать. Метод ПЦР, изобретенный в 1983 году американским биохимиком Кэри Муллисом, оказался ошеломляюще успешным решением проблемы. Для ПЦР берется имеющаяся в распоряжении ДНК, как бы мало ее ни было, и с нее снимают миллионы копий, вновь и вновь воспроизводя те последовательности, которые она содержит. Однако, как и всегда при копировании, накапливаются не только верные данные, но и ошибки. Случайно попавшая примесь ДНК из пота лаборанта будет тиражироваться так же эффективно, как и образец с места преступления, создавая очевидные помехи правосудию.

Но человеческие ошибки присущи не только ДНК-уликам. Любые улики — уязвимая мишень для халатности и саботажа и требуют добросовестного обращения. Этикетки можно перепутать и в картотеке обычных отпечатков пальцев. К орудию убийства могли прикасаться, помимо преступника, и невинные люди, так что у них, как и у подозреваемого, тоже нужно брать отпечатки пальцев, чтобы сузить круг версий. Судебные учреждения уже приучены к необходимости принимать все мыслимые меры предосторожности против ошибок, но ошибки — и порой трагические — время от времени все равно случаются. Результаты анализа ДНК не защищены от человеческого разгильдяйства, но и не то чтобы как-то особенно уязвимы для него — за исключением разве что тех случаев, когда при ПЦР амплифицируется посторонняя примесь. Если отвергнуть ДНК-улики из-за возможности ошибки, то тогда, в соответствии с этим прецедентом, придется вообще отказаться от большей части любых улик. Мы вправе требовать разработки таких процессуальных кодексов и строгих мер предосторожности, которые защищали бы от ошибок, связанных с человеческим фактором, при предъявлении каких бы то ни было доказательств на суде.

Более сложные проблемы, вносящие путаницу в ДНК-доказательства, потребуют и более развернутого объяснения. Данные проблемы возникают и в случае с обыкновенными, традиционными уликами, хотя на судебных заседаниях этого, похоже, часто не осознают.

Там, где улики служат для идентификации чего бы то ни было, возможны два типа ошибок, соответствующие двум типам ошибок, свойственных любому статистическому доказательству. В одной из следующих глав мы назовем их ошибками первого и второго рода, но проще называть их ложноположительными и ложноотрицательными результатами. Виновный избежал наказания, не будучи узнан, — ложноотрицательный результат. А ложноположительный результат (который большинство людей сочтет ошибкой посерьезнее) — это осуждение невиновного подозреваемого, имеющего несчастье быть похожим на настоящего преступника. В ходе обычного опознания с участием очевидцев случайный свидетель, внешне слегка напоминающий подлинного виновного, может быть по этой причине арестован — вот вам пример ложноположительного результата. Методика предъявления для опознания была разработана с целью уменьшить вероятность подобных исходов. Вероятность судебной ошибки обратно пропорциональна числу людей, участвующих в процедуре. Мы уже рассматривали варианты, при которых риск обознаться возрастает, — например, неоправданно большое число гладковыбритых мужчин, предъявляемых вместе.

В случае с ДНК-уликами опасность ложноположительного обвинительного приговора на самом деле крайне низка. У нас есть проба крови подозреваемого и образец ДНК с места преступления. Если бы можно было взять и переписать полный набор генов из обоих образцов, то вероятность осудить невиновного составила бы единицу на многие и многие миллиарды. Если не считать однояйцевых близнецов, шансы того, что ДНК двух людей полностью совпадет, можно приравнять к нулю. Но, к сожалению, прочтение полной последовательности генов конкретного индивидуума на практике малоосуществимо. Даже после того как проект «Геном человека» завершится, предпринимать нечто подобное вновь и вновь для расследования каждого преступления будет нереально. На практике судебные эксперты ограничиваются небольшими участками генома, преимущественно теми, про которые известно, что они отличаются особым разнообразием в популяции. И следует опасаться того, что, хотя мы могли бы с уверенностью исключить возможность ошибки, сличив геномы целиком, все равно останется риск, что тот небольшой кусочек ДНК, на изучение которого у нас есть время, окажется у обоих индивидуумов одинаковым.

Вероятность такого исхода следует оценивать для каждого интересующего нас участка генома, чтобы решить, насколько допустим подобный риск. Чем больше выбранный участок, тем меньше возможностей для ошибки — подобно тому как чем длиннее шеренга участников предъявления для опознания, тем большего доверия заслуживает вынесенный приговор. Разница же в том, что для того, чтобы соперничать со своим ДНК-эквивалентом, предъявлению для опознания потребуется выставить в шеренгу не пару десятков человек, а сотни, тысячи или даже миллиарды. Но на этом количественном отличии аналогия с предъявлением для опознания не заканчивается. Как мы увидим, существует и ДНК-эквивалент гипотетического ряда из бритых мужчин и одного бородатого подозреваемого. Но прежде — еще немного основ ДНК-дактилоскопии.

Разумеется, для сравнения образцов, взятых у подозреваемого и с места преступления, мы исследуем одни и те же участки генома. Выбор этих участков обусловлен их склонностью широко варьировать в пределах популяции. Дарвинист тут добавил бы, что не склонные к изменчивости участки зачастую играют важную роль в выживании организма. Любые существенные изменения этих важных генов будут, по всей вероятности, удалены из популяции гибелью своих носителей — дарвиновским естественным отбором. Но есть и другие участки генома, которые крайне вариабельны — возможно, в связи с тем, что их влияние на выживание невелико. Это еще не вся правда, поскольку некоторые полезные гены тоже отличаются существенным многообразием. Почему — предмет для полемики. Позволю себе небольшое отступление, ведь… Не жизнь, коль стрессы и проблемы мешают отступить от темы.

Согласно так называемой нейтралистской теории, связанной с именем выдающегося японского генетика Мотоо Кимуры, полезные гены одинаково полезны во всем многообразии имеющихся форм. Это ни в коем случае не следует понимать так, будто все они бесполезны, — имеется в виду лишь то, что различные варианты одного и того же гена выполняют свою работу одинаково хорошо. Если представить себе ген в виде изложенного на бумаге рецепта, то его альтернативные формы можно сравнить с тем же самым текстом, записанным различными шрифтами: слова те же, смысл тот же, и продукт, создаваемый по данному рецепту, получается точно таким же. Естественный отбор не «видит» тех изменений в генах, мутаций, которые не создают никаких различий. Если говорить об их влиянии на жизнь животного, то это и не мутации вовсе, однако, с точки зрения ученого-криминалиста, потенциально это очень полезные мутации. Благодаря им популяция приходит к большому разнообразию вариантов в том или ином локусе (конкретном местоположении на хромосоме), и это разнообразие может использоваться в ДНК-дактилоскопии.

Другая теория изменчивости, в противоположность нейтралистской теории Кимуры, гласит, что альтернативные формы генов на самом деле выполняют различные функции и у естественного отбора имеются особые причины сохранять это разнообразие. Например, у некоего белка крови могут быть две альтернативные формы, α и β, каждая из которых чувствительна к одному из двух инфекционных заболеваний — скажем, «альфлюэнце» и «бетакулезу» соответственно — и невосприимчива к другому. Обычно, чтобы в популяции разразилась эпидемия, доля особей, восприимчивых к инфекции, должна достигнуть некой критической плотности. Популяцию, где преобладает белок α-типа, сотрясают эпидемии альфлюэнцы, а бетакулез там редок. И потому естественный отбор благоприятствует β-типу, для альфлюэнцы неуязвимому, в силу чего через некоторое время этот тип белка становится в популяции преобладающим. Теперь дело принимает иной оборот. В популяции свирепствуют эпидемии бетакулеза, но не альфлюэнцы. Естественный отбор благоприятствует теперь носителям белков α-типа, невосприимчивым к бетакулезу. Популяция будет либо претерпевать бесконечные колебания с попеременным преобладанием то α-, то β-формы, либо же придет к некоему промежуточному состоянию так называемого равновесия. И в том и в другом случае в соответствующем локусе будет наблюдаться высокое разнообразие генных вариантов — на радость тем, кто занимается установлением личности по ДНК. Данный феномен называется частотно-зависимым отбором и предположительно является одним из механизмов, поддерживающих высокий уровень генетического разнообразия в популяции. Есть и другие.

Как бы то ни было, для криминалистики здесь существенно только одно: в геноме имеются вариабельные участки. Чем бы ни окончилась дискуссия о том, насколько изменчивы полезные участки генома, в нем так или иначе с избытком хватает областей, которые никогда не считываются и не переводятся в свои белковые эквиваленты. Да-да, поразительно большая часть наших генов, по всей видимости, не делает вообще ничего. Следовательно, они могут видоизменяться сколько им угодно, что делает их превосходным материалом для ДНК-дактилоскопии.

Как будто чтобы специально продемонстрировать нам, что значительная часть ДНК не несет никакой пользы, абсолютное содержание ДНК в клетках организмов разных видов различается самым чудовищным образом. Поскольку информация, записанная в ДНК, является цифровой, мы можем измерить ее в единицах, подобных тем, в каких измеряется информация, хранящаяся в компьютере. Одного бита информации достаточно для обозначения единичного выбора по принципу «да — нет»: 1 или 0, «истина» или «ложь». У компьютера, на котором я печатаю эти строки, 256 мегабит (32 мегабайта) оперативной памяти. (Мой самый первый компьютер был более громоздкой штуковиной, и однако же емкость памяти у него была в пять тысяч раз меньше.) Соответствующей фундаментальной единицей информации ДНК служит азотистое основание нуклеотида. Поскольку возможных разновидностей этих оснований четыре, количество информации, содержащейся в одном основании, эквивалентно 2 битам. Размер генома Escherichia coli — типичной бактерии из нашего кишечника — равен 4 мегабазам (миллионам пар оснований), или 8 мегабитам. А у гребенчатого тритона, Triturus cristatus, геном величиной в 40 000 мегабит. Эта 5000-кратная разница между бактерией и гребенчатым тритоном примерно соответствует разнице между самым первым моим компьютером и нынешним. У нас, людей, геном состоит из 3000 мегабаз, или 6000 мегабит. Это в 750 раз больше, чем у бактерии (что льстит нашему самолюбию), но как быть с тритоном, обставившим нас шестикратно? Хотелось бы думать, что размер генома и его функциональность не находятся в строгой пропорциональной зависимости и значительная часть генома у этого вида тритона попросту ничего не делает. Несомненно, так оно и есть. И то же самое справедливо и для большей части нашей с вами ДНК. Имеются различные подтверждения тому, что только около 2 % от 3000 мегабаз человеческого генома используется для синтеза закодированных в нем белков. Остальное нередко называют мусорной ДНК. У гребенчатого тритона, по-видимому, содержание мусорной ДНК еще выше, чем у нас. У других тритонов — нет.

Эти неиспользуемые излишки ДНК делятся на несколько категорий. Некоторые из них выглядят как настоящая генетическая информация и, вероятно, представляют собой древние, уже неисправные гены либо устаревшие копии тех генов, что и поныне работают. Такие псевдогены, будучи считанными и переведенными в белок, дали бы нечто вразумительное. Но они не считываются и в белки не переводятся. Жесткие диски компьютеров тоже обычно содержат подобный мусор: старые копии находящихся в работе файлов, объем памяти, отведенный под временное хранение данных о разных промежуточных операциях, и прочее. Мы, пользователи, этого мусора обычно не видим, потому что компьютер показывает нам только те части диска, о которых нам необходимо знать. Но если задаться целью и прочесть байт за байтом всю записанную на диске информацию, то нам встретится немало мусора, существенная часть которого будет содержать в себе какой-то смысл. Вероятно, в настоящий момент на жестком диске моего компьютера находятся десятки разрозненных фрагментов этой главы, разбросанных то там, то сям, хотя меня ставят в известность только об одной, «официальной» версии (ну и о предусмотрительно сохраненной резервной копии).

Вместе с ДНК, которую в принципе можно было бы прочесть, хоть этого и не делается, в геноме полным-полно такой мусорной ДНК, которая не только не читается, но в которой и невозможно увидеть ничего осмысленного. Там есть бескрайние участки однообразно повторяющейся околесицы: быть может, какого-то одного азотистого основания, или двух, или же некоего более сложного мотива. В отличие от предыдущей разновидности мусорной ДНК, мы не можем рассматривать эти так называемые тандемные повторы в качестве вышедших из употребления копий полезных генов. Эта повторяющаяся ДНК никогда не бывала декодирована и, предположительно, никогда не была ни для чего нужна. (Во всяком случае, никогда не была нужна для выживания организма. Но, как я разъяснил в другой своей книге, с точки зрения эгоистичного гена можно сказать, что любая разновидность мусорной ДНК «приносит пользу» самой себе, просто если ей удается выживать и увеличивать число собственных копий. Эта идея стала известна под ярлыком «эгоистичная ДНК» — впрочем, не слишком удачным, поскольку обычная, работающая ДНК тоже эгоистична в том смысле, который я вкладываю в данное слово. По этой причине некоторые стали прибегать к термину «ультраэгоистичная ДНК».)

Так или иначе, каковы бы ни были причины ее существования, мусорная ДНК у нас имеется, и в огромных количествах. А поскольку она не используется, ничто не мешает ей меняться. Это у полезных генов, как мы видели, свобода варьирования жестко ограничена. Большинство изменений (мутаций) делают работу гена менее эффективной: животное гибнет — и изменение дальше не передается. В этом и есть суть естественного отбора по Дарвину. Однако мутаций в мусорной ДНК (по большей части это изменения числа повторов на том или ином участке) естественный отбор не замечает. Таким образом, исследуя популяцию, наибольшее разнообразие, подходящее для ДНК-дактилоскопии, мы обнаружим в мусорных областях. И, как нам сейчас станет ясно, особенно в этом смысле полезны тандемные повторы, поскольку в них изменяется число повторяющихся фрагментов — заметный признак, который легко измерить.

Не будь тандемных повторов, судебным генетикам пришлось бы выяснять точную последовательность азотистых оснований на выбранном для анализа участке ДНК. Это можно сделать, но секвенирование ДНК занимает много времени. Однако, как выяснил Алек Джеффрис из Университета Лестера, справедливо считающийся отцом ДНК-дактилоскопии (и ныне сэр Алек), тандемные повторы позволяют нам ловко срезать путь и упростить задачу. На том или ином участке генома у разных людей содержится разное количество этих самых повторов. Например, у меня на определенном участке генома некая бессмыслица может повторяться 147 раз подряд, а на соответствующем участке вашего генома та же самая бессмыслица повторяется, скажем, 84 раза. В другом месте у меня может оказаться 24 копии некой определенной чепухи, а у вас — 38. У любого из нас можно взять уникальный «отпечаток пальца», который будет представлять собой набор чисел. Каждое из этих чисел будет означать, сколько раз та или иная бессмысленная последовательность ДНК повторяется в нашем геноме.

Свои тандемные повторы мы унаследовали от родителей. У каждого из нас 46 хромосом: 23 хромосомы от отца и 23 гомологичные, то есть подобные им, от матери. Мы получаем эти хромосомы целиком, вместе с тандемными повторами. Вашему отцу его 46 хромосом достались, в свою очередь, от его родителей, но он не передал их вам в целостном и неизменном виде. Каждая из хромосом, полученных им от вашей бабки, вытянулась бок о бок со своим дедовским гомологом, и они обменялись участками, после чего одна из двух получившихся комбинированных хромосом попала в сперматозоид, принявший участие в вашем появлении на свет. Каждый сперматозоид и каждая яйцеклетка уникальны, поскольку содержат различную комбинацию фрагментов отцовских и материнских хромосом. Этот процесс перемешивания участков затрагивает в равной степени как тандемные повторы, так и смысловые области генома. Получается, что свое уникальное число для каждого тандемного повтора мы наследуем примерно таким же образом, как цвет глаз или курчавость волос. С той лишь разницей, что цвет наших глаз определяется чем-то вроде совместного вердикта отцовских и материнских генов, а количество тандемных повторов является свойством хромосом как таковых и, следовательно, может быть подсчитано отдельно для каждой хромосомы, полученной нами от кого-то одного из родителей. Для любого участка генома, содержащего тандемные повторы, у каждого из нас имеются два показателя: число повторов на отцовской хромосоме и соответствующее число на материнской. Время от времени хромосомы мутируют: количество имеющихся на них тандемных повторов претерпевает случайные изменения. Также некий конкретный отрезок, содержащий тандемные повторы, может разделиться, когда хромосомы обмениваются своими участками. Вот откуда в популяции возникает разнообразие по числу тандемных повторов. Вся прелесть в том, что эти числа легко определить. Причем нет необходимости связываться с выяснением точной последовательности оснований ДНК — вместо этого производят нечто вроде взвешивания участков с повторами. Или, если использовать другую, не менее подходящую метафору: участки с тандемными повторами рассортировывают, получая что-то вроде цветных полос на выходе из призмы. Сейчас я расскажу про один из способов сделать это.

Сначала вам нужно подготовить так называемый ДНК-зонд — короткую, около 20 нуклеотидов в длину, последовательность ДНК, которая точно соответствует интересующей нас повторяющейся бессмыслице. В наши дни это задача не из сложных. Существуют различные методы для ее решения. Можно даже просто купить уже готовенький прибор, способный производить короткие фрагменты ДНК с любой заданной последовательностью, — точно так же как можно купить перфоратор с клавиатурой, умеющий пробивать любую последовательность букв на бумажной ленте. А если добавить в этот прибор радиоактивные исходные материалы для синтеза, то и получившиеся зонды будут радиоактивными — тем самым вы их как бы пометите. Впоследствии это поможет вам вновь обнаружить свои зонды, легко отличив их от обыкновенной, природной ДНК, которая не радиоактивна.

Радиоактивные зонды — это рабочий инструмент, который необходимо иметь под рукой, когда вы приступаете к ДНК-дактилоскопии по Джеффрису. Другим важнейшим инструментом служит рестриктаза. Рестриктазы, или ферменты рестрикции, — это химические ножницы, предназначенные для разрезания ДНК, причем в строго определенных местах. Например, одна рестриктаза может двигаться вдоль хромосомы до тех пор, пока не наткнется на последовательность GAATTC (G, C, T и A — это те самые четыре буквы алфавита ДНК; все гены всех живущих на Земле видов отличаются друг от друга только очередностью составляющих их букв). Другая рестриктаза расщепляет ДНК везде, где встречает последовательность GCGGCCGC. В арсенале молекулярного биолога имеется довольно много различных рестриктаз. Впервые они были обнаружены у бактерий, которые используют их в целях самозащиты. Каждая рестриктаза осуществляет свой собственный, уникальный «поиск по фрагменту текста», куда она затем нацеливается и производит разрез.

Теперь дело за малым: надо подобрать такую рестриктазу, чья последовательность узнавания не встречается в интересующем нас тандемном повторе. Тогда всю имеющуюся ДНК можно будет порубить на короткие отрезки, с обеих сторон ограниченные этой специфической последовательностью. Разумеется, не во всех этих фрагментах будут содержаться нужные нам тандемные повторы. Нашими молекулярными ножницами будут вырезаны самые разнообразные участки ДНК, по чистой случайности оказавшиеся между двух облюбованных рестриктазой последовательностей. Однако некоторые из полученных фрагментов будут содержать тандемные повторы, и длина каждого такого вырезанного участка будет определяться преимущественно количеством этих самых повторов. Если у вас содержится всего 83 копии какого-то бессмысленного кусочка ДНК там, где у меня их 147, то соответствующие отрезанные кусочки моей ДНК будут длиннее ваших.

Мы можем измерить длину этих фрагментов, используя методику, уже давно ставшую в молекулярной биологии рутинной. Она довольно сильно смахивает на расщепление света призмой, как в опытах Ньютона. В случае ДНК такой стандартной «призмой» служит колонка для гель-электрофореза, то есть длинная трубочка, заполненная своеобразным студнем, через который пропускается электрический ток. На один конец этой трубочки наносится раствор, содержащий порезанную рестриктазами ДНК, все кусочки вперемешку. Фрагменты ДНК притягиваются к положительному полюсу колонки, то есть к ее противоположному концу, и потому неуклонно движутся сквозь гель. Но они перемещаются не с одинаковой скоростью. Короткие фрагменты бегут быстрее длинных, подобно тому как низкочастотные световые волны быстрее проходят сквозь стекло. В результате, после того как через некоторое время вы выключите ток, отрезки ДНК окажутся распределенными вдоль всей колонки, точно так же как ньютоновские цвета разделяются призмой потому, что стекло замедляет свет с синего края спектра сильнее, чем с красного.

Но пока что мы не можем видеть этих отрезков. Наша студенистая колонка выглядит одинаково по всей своей длине. Ничто не говорит нам ни о том, что фрагменты ДНК потихоньку сгруппировались по размеру в отдельные полоски, ни о том, какие тандемные повторы в каких полосках содержатся. Как же сделать их видимыми? Тут-то нам и пригодятся радиоактивные зонды.

Для визуализации тандемных повторов мы можем использовать еще одну хитроумную методику — саузерн-блот, или гибридизацию по Саузерну, названную так по имени своего изобретателя Эдвина Саузерна. (Что может несколько сбивать с толку, так как есть другие методы — нозерн-блот и вестерн-блот, но ни мистера Нозерна, ни мистера Вестерна не было[38].) Для этого наш желеобразный столбик извлекается из трубочки и размещается на специальной фильтровальной бумаге. Вся жидкость из геля вместе с находящимися в ней фрагментами ДНК впитывается в эту промокашку, которая предварительно была обработана значительным количеством радиоактивного ДНК-зонда к интересующему нас тандемному повтору. В силу обычных законов строения ДНК, молекулы зонда, распределенные по бумаге, соединяются с точно соответствующими им последовательностями тандемных повторов. Излишки зонда мы смываем. Теперь на бумаге остаются только те молекулы радиоактивного зонда, которые связаны со своими напарниками, просочившимися из геля. Затем мы помещаем нашу промокашку на кусок рентгеновской пленки, оставляя на нем следы радиоактивности. Проявив эту пленку, мы видим набор темных полосок — еще один штрихкод. Конкретное расположение полосок штрихкода, получившегося при саузерн-гибридизации, является уникальным «отпечатком пальца» человека, примерно так же как фраунгоферовы линии — «отпечатком пальца» звезды, а форманты — «отпечатком пальца» гласного звука. «Штрихкод крови» и правда очень напоминает как фраунгоферовы линии, так и узор формант.

Технические подробности ДНК-дактилоскопии становятся все сложнее, и я не буду дальше в них углубляться. К примеру, одна из стратегий сводится к тому, чтобы вывалить на ДНК целую кучу разных зондов одновременно. В результате мы увидим смесь полосок, получившуюся при наложении штрихкодов друг на друга. В крайнем варианте этой стратегии полоски сольются в единый размытый мазок, образованный фрагментами ДНК всех возможных размеров, вырезанными отовсюду из генома. Для установления личности такое не годится. Противоположная крайность — использование зонда только к одному генетическому «локусу» за раз. При такой «однолокусной дактилоскопии» мы получим аккуратные, четко различимые полоски наподобие фраунгоферовых линий. Но только одну или две на человека. И даже в этом случае шансы обознаться совсем не велики. Ведь приметы, обсуждаемые здесь нами, иного рода, нежели те категории, под которые подпадает сразу много людей, — например, карие или голубые глаза у предполагаемого преступника. Напомню, что измеряемый нами признак — это длины фрагментов, содержащих тандемные повторы. Число возможных значений этих длин огромно, поэтому и с помощью однолокусной ДНК-дактилоскопии можно весьма надежно идентифицировать личность. Впрочем, все-таки недостаточно надежно, и потому на практике генетики-криминалисты используют с полдюжины различных ДНК-зондов. В таком случае вероятность ошибки в самом деле крайне низка. Но все же стоит поговорить о том, насколько именно она низка, ведь на кону может стоять человеческая жизнь или свобода.

Вернемся к различию между ложноположительными и ложноотрицательными результатами. ДНК-улики могут быть использованы как для того, чтобы оправдать невиновного подозреваемого, так и затем, чтобы указать на преступника. Предположим, что из влагалища жертвы изнасилования был взят образец спермы. На основании косвенных улик полиция арестовывает некоего человека — подозреваемого А. У него берут пробу крови и сравнивают ее с этим образцом спермы, используя только один ДНК-зонд для анализа только одного содержащего тандемные повторы локуса. Если совпадения нет, то подозреваемый А невиновен. Даже нет необходимости выяснять, что там в других локусах.

Ну а что, если по этому локусу кровь подозреваемого А и сперма из взятого образца совпали? Предположим, в обоих случаях мы видим один и тот же штрихкод — назовем его паттерном П. Это не противоречит виновности подозреваемого, но и не доказывает ее. Быть может, просто так вышло, что паттерн П есть и у него, и у настоящего насильника. Так что следует проанализировать еще несколько локусов. Если образцы снова совпадут, какова вероятность того, что эти совпадения случайны, — ложноположительной идентификации? Тут пришла пора начать рассуждать статистически о популяции в целом. Теоретически, взяв кровь у некой выборки людей, можно было бы рассчитать ту вероятность, с какой двое мужчин из данной популяции окажутся идентичны по исследуемым локусам. Но среди какой части населения следует производить выборку?

Помните нашего одинокого бородача, участвовавшего в старом добром предъявлении для опознания? А вот вам его молекулярный эквивалент. Допустим, если брать весь мир в целом, то паттерн П встречается только у одного человека на миллион. Значит ли это, что шанс несправедливо осудить подозреваемого А у нас всего один из миллиона? Нет. Подозреваемый А может принадлежать к немногочисленной группе населения, предки которой прибыли из какого-то определенного уголка света. Представители локальных популяций часто обладают общими генетическими особенностями — по той простой причине, что происходят от одних и тех же предков. Из двух с половиной миллионов южноафриканских голландцев, или африканеров, большинство — потомки пассажиров одного корабля, прибывшего из Нидерландов в 1652 году. Сколь узко было это генетическое бутылочное горлышко, видно из того, что около миллиона африканеров до сих пор носят фамилии двадцати из этих первых поселенцев. Некоторые наследственные заболевания встречаются у них намного чаще, чем в среднем по всему миру. Согласно одной из оценок, примерно 8000 африканеров (каждый 300-й) страдают вариегатной порфирией — патологией крови, у всего остального человечества гораздо более редкой. Дело тут, видимо, в том, что все они — потомки одной пары с того корабля, Геррита Янса и Ариантье Якобс, хотя и неизвестно, кто из этих двоих был носителем гена (доминантного) данной болезни. (Якобс была одной из восьми воспитанниц роттердамского сиротского приюта, взятых на корабль, чтобы обеспечить переселенцев женами.) На самом деле об этом патологическом состоянии стало известно много позже, только с развитием медицины, ибо наиболее заметный его симптом — летальный исход при применении некоторых современных анестетиков. (Сегодня в больницах ЮАР перед анестезией проводят стандартный анализ на наличие данного гена.) В других популяциях по аналогичным причинам нередко наблюдается повышенная встречаемость каких-то других необычных генов.

Теперь вернемся к нашему воображаемому судебному процессу. Если и подозреваемый А, и настоящий преступник принадлежат к одному и тому же этническому меньшинству, то вероятность перепутать их друг с другом может оказаться значительно выше, чем можно было бы предположить, исходя из оценок по популяции в целом. Получается, что частота, с которой паттерн П встречается у всех людей вообще, тут не существенна. Нам важно знать, как часто встречается паттерн П в той группе населения, к которой принадлежит подозреваемый.

В такой необходимости нет ничего нового. Мы уже видели, что и в случае обычного предъявления для опознания есть риск подобной ошибки. Если главный подозреваемый — китаец, нет смысла ставить его в шеренгу, состоящую в основном из европейцев. И точно такие же статистические рассуждения, основанные на том, как обстоит дело в конкретной популяции, применимы к идентификации не только личности, но и украденных ценностей. Я уже упоминал про свою бытность присяжным в оксфордском суде. В одном из тех трех дел, что мне довелось рассматривать, человека обвиняли в краже трех монет у конкурента-нумизмата. У обвиняемого были обнаружены три монеты, соответствовавшие пропавшим. Прокурор изрек:

Дамы и господа присяжные, действительно ли мы должны поверить в то, что эти три монеты — точно такого же вида, как и три пропавшие, — просто случайно оказались в доме коллекционера, соперничавшего с потерпевшим? Заявляю вам, что переварить такое совпадение мне не под силу.

Присяжным не дозволяется проводить перекрестный допрос. Это входило в обязанности защитника, но тот, будучи, несомненно, сведущ в юриспруденции и не менее красноречив, имел не больше понятия о теории вероятностей, чем обвинитель. Мне бы хотелось, чтобы он ответил что-нибудь вроде следующего:

Вшчесть, мы не знаем, под силу ли нам переварить такое совпадение, ибо мой ученый коллега не предъявил нам вообще никаких данных о том, насколько редко или часто эти монеты встречаются у населения в целом. Если они столь редки, что любую из них можно обнаружить только у одного из ста коллекционеров нашей страны, то это говорит в пользу обвинения, поскольку у моего подзащитного их найдено сразу три. Однако же если таких монет вокруг что грязи, то улик для вынесения обвинительного приговора недостаточно. (Если доводить мою аргументацию до крайности, то те три монеты, которые лежат сейчас у меня в кармане, будучи находящимися в обращении легальными платежными средствами, с высокой вероятностью окажутся идентичными монетам из кармана Вашей чести.)

Я хочу сказать, что ни одному из искушенных в юриспруденции умов, находившихся в зале суда, даже не пришло в голову, что нелишне хотя бы поинтересоваться, насколько редки такие монеты. Юристы, несомненно, обладают способностями к сложению (однажды я получил счет от адвоката, где последним пунктом значилось: «Время, потраченное на составление данного счета»), но вот теория вероятностей — дело другое.

Подозреваю, что те монеты были действительно редкими. В противном случае их кража не была бы столь серьезным делом — и до суда, вероятно, не дошло бы. Но следовало сказать об этом присяжным напрямик. Я помню, что, когда мы удалились совещаться, у нас возник этот вопрос и нам было жаль, что нельзя вернуться в зал суда за разъяснениями. Аналогичный вопрос точно так же уместен и в случае с ДНК-уликами, и, можете не сомневаться, его задают. К счастью, изучив достаточное количество разных генетических локусов, можно свести вероятность ошибочной идентификации — даже среди членов одного этнического меньшинства, даже среди членов одной семьи (кроме однояйцевых близнецов) — до значений в самом деле ничтожных, намного меньших, чем те, каких можно добиться с любыми другими методами идентификации личности, включая и показания очевидцев.

Насколько именно мала эта остаточная вероятность ошибки — вопрос спорный. И вот тут мы подходим к третьей категории возражений против использования ДНК-улик — откровенно глупой. У юристов выработана привычка ухватываться за кажущиеся разногласия в показаниях свидетелей-экспертов. Если вызвать в суд двух генетиков и попросить их оценить вероятность ошибки при ДНК-дактилоскопии, один из них может сказать, что это 1 шанс на 1 000 000, а другой — что только на 100 000. Хвать! «Ага! АГА! Эксперты друг другу противоречат! Дамы и господа присяжные, какое доверие можем мы испытывать к научному методу, когда даже оценки специалистов различаются на порядок? Очевидно, единственное, что следует сделать с данными уликами, — выбросить их все до единой, целиком и полностью».

Но хотя генетики и могут по-разному оценивать такие трудноизмеримые факторы, как, скажем, эффект принадлежности к той или иной расовой подгруппе, все их разногласия сводятся к тому, гипермеганичтожными являются шансы ошибки или же просто ничтожными. Обычно эти шансы не меньше, чем единица на многие тысячи, но иногда доходят и до единицы на миллиарды. Даже по самым скромным оценкам, шансы эти неимоверно ниже, чем при общепринятом предъявлении для опознания. «Ваша честь, ряд из всего двадцати человек — вопиющая несправедливость по отношению к моему подзащитному. Я требую выстроить шеренгу как минимум из миллиона участников!»

Специалисты по статистике, будучи вызваны в суд, чтобы оценить вероятность ложного обвинения при обычной процедуре предъявления для опознания с участием двадцати человек, тоже могут разойтись во мнениях. Некоторые дадут очевидный ответ: один шанс из двадцати. Затем, в ходе перекрестного допроса, они, вероятно, признают, что шанс этот может быть и выше, чем один из двадцати, — в зависимости от того, насколько разнообразна внешность у подставных участников и насколько те отличаются от подозреваемого (об этом шла речь в нашем примере с единственным бородатым мужчиной в ряду). Но все эти эксперты уж точно сойдутся в одном — в том, что вероятность ошибочно идентифицировать преступника в силу чистой случайности будет не менее 1/20. И что же? И адвокаты, и судьи обычно вполне довольствуются стандартной процедурой предъявления для опознания, когда подозреваемый стоит в шеренге всего из двадцати человек.

После известия о том, как лондонский центральный уголовный суд Олд-Бейли на одном из процессов отверг ДНК-улики, газета «Индепендент» от 12 декабря 1992 года предрекла, что за этим последует лавина обжалований. Ведь любой, кто томится за решеткой, будучи уличен благодаря анализу ДНК, сможет теперь опротестовать решение суда, ссылаясь на данный прецедент. Однако этот апелляционный всплеск рискует оказаться даже масштабнее, чем «Индепендент» в состоянии вообразить, поскольку если только к этому отказу от ДНК-улик можно относиться как к хоть сколько-нибудь серьезному прецеденту, то он бросит тень сомнения на все вердикты, где вероятность случайной ошибки была больше, чем один шанс из тысяч. Когда свидетель утверждает, будто «видел» кого-то, и указывает на этого человека в ходе предъявления для опознания, адвокатов и присяжных это устраивает. Однако там, где дело касается человеческих глаз, вероятность ошибиться намного выше, чем когда идентификация производится при помощи анализа ДНК. Если принять данный прецедент всерьез, то у любого осужденного преступника нашей страны появится великолепный повод подать апелляцию в связи с ошибкой при опознании. Даже в тех случаях, когда десятки свидетелей видели подозреваемого с дымящимся пистолетом в руке, шансы обознаться все равно выше, чем один на миллион.

В Америке одно нашумевшее дело, где присяжных систематически морочили с ДНК-уликами, тоже обязано своей оглаской неумелому применению теории вероятностей. Там подсудимого, о котором было известно, что он бил свою жену, обвиняли в том, что он в конце концов убил ее. Именитый представитель защиты, гарвардский профессор права, выдвинул следующий аргумент: статистика показывает, что только один из тысячи мужчин, бьющих своих жен, доводит дело до убийства. Вывод, который любая комиссия присяжных могла бы отсюда сделать (и действительно собиралась сделать), таков: при расследовании убийства избиения жены в расчет приниматься не должны. Разве факты не говорят с ошеломляющей убедительностью о том, что бьющие жен мужья крайне редко становятся женоубийцами? Нет. Профессор статистики Ирвинг Джон Гуд написал в научный журнал Nature (июнь 1995 года), чтобы вывести этот софизм на чистую воду. Адвокат в своих рассуждениях не учел того дополнительного факта, что убийство жены — явление редкое по сравнению с избиением. Гуд вычислил, что если рассматривать ту немногочисленную категорию жен, которых бил муж и кто-то убил, то на самом деле весьма вероятно, что убийца не кто иной, как супруг. Это корректный способ рассчитывать вероятность, потому что в том деле злополучная жена уже была убита кем-то, после того как ее бил муж.

Нет никаких сомнений в том, что лучшее понимание теории вероятностей принесло бы пользу многим судьям, адвокатам и следователям. Впрочем, в некоторых случаях трудно не заподозрить, что они прекрасно все понимают и лишь симулируют некомпетентность. Не знаю, было ли это так в том деле, которое я только что упомянул. Подобное же подозрение высказывает и доктор Теодор Далримпл — ехидный эссеистмедик из лондонского журнала «Спектейтор» — в очень характерном для него ироническом отчете от 7 января 1995 года о том, как его вызвали в коронерский суд в качестве свидетеля-эксперта:

…Один знакомый мне богатый и благополучный человек проглотил 200 таблеток и запил их бутылкой рома. Следователь спросил меня, можно ли было, по моему мнению, выпить все это случайно. Я уж хотел было ответить громким и категорическим «нет», как следователь уточнил: был ли хотя бы один шанс на миллион выпить это случайно? «Э-э, наверное», — ответил я. Следователь вздохнул с облегчением (равно как и родственники погибшего), причина смерти была объявлена не установленной, семья стала богаче на 750 000 фунтов, а страховая компания — на такую же сумму беднее (по крайней мере, до моего следующего взноса).

Могущество ДНК-дактилоскопии — одно из частных проявлений могущества науки, вселяющего в иных людей страх. Очень важно не усугублять такие страхи слишком смелыми заявлениями и чересчур поспешным движением вперед. Позвольте мне в заключение этой главы, в значительной мере посвященной техническим вопросам, вернуться к обществу и к тому важному и трудному решению, которое мы должны будем все вместе принять. Обычно я стараюсь избегать злободневных тем — из боязни стать устаревшим — и местных проблем — из боязни показаться местечковым, — однако вопрос об общенациональной базе ДНК-данных начинает волновать, по разным причинам, большинство стран и в будущем, несомненно, встанет еще острее.

Теоретически можно создать единую базу данных с последовательностями ДНК каждого жителя страны. Тогда у полицейских, взявших на месте преступления образец крови, спермы, слюны, кожи или волос, не будет необходимости разыскивать подозреваемого на основании каких-то иных улик, чтобы сравнить его ДНК с этим образцом. Достаточно будет просто задать компьютерный поиск по национальной базе данных. Сама мысль уже вызывает вопли протеста: посягательство на свободу личности; это только цветочки, а ягодки впереди; гигантский шаг навстречу полицейскому государству… Я всегда слегка недоумеваю, почему люди автоматически столь страстно реагируют на подобные предложения. Рассмотрев проблему всесторонне и хладнокровно, я, вероятно, тоже буду против. Но это не тот случай, когда стоит рубить сплеча, даже не попытавшись взвесить все плюсы и минусы. Так давайте же их обсудим.

Если быть уверенными, что хранящаяся в базе данных информация будет использоваться исключительно для поимки преступников, то трудно представить себе, какие тут у кого-либо, кроме самих преступников, могут возникнуть возражения. Мне известно, что многие борцы за гражданские свободы будут все равно против, из принципа. Но я искренне не понимаю почему — если только мы не собираемся защищать право преступников совершать преступления и не быть пойманными. Точно так же я не вижу серьезных аргументов и против создания всеобщей базы данных с обычными, чернильными отпечатками пальцев (за исключением того практического соображения, что в случае с обычными отпечатками автоматический компьютерный поиск осуществлять сложнее, чем для ДНК-профилей). Преступность — это серьезная проблема, снижающая качество жизни каждого, кто сам не преступник (а то и вообще каждого: квартира квартирного вора тоже может быть ограблена). Если общенациональная база ДНК-данных существенно поможет полиции в раскрытии преступлений, то, чтобы перевесить такую выгоду, минусы должны быть очень серьезными.

Впрочем, вот первое важное предостережение. Одно дело — использовать ДНК-улики (или какие угодно методы идентификации личности, связанные с обработкой больших массивов данных) затем, чтобы подтвердить подозрение, возникшее у полиции на каком-то ином основании. И совсем другое — использовать их для ареста любого жителя страны, чьи данные совпадают с образцом. Если существует некая низкая вероятность случайного сходства между ДНК, взятой, скажем, из образца спермы, и ДНК крови ни в чем не повинного гражданина, то вероятность ошибочно заподозрить этого гражданина также и по каким-то другим, независимым причинам будет, очевидно, еще намного ниже. Следовательно, простой поиск по базе данных с последующим арестом того, чей ДНК-профиль совпал с образцом, будет приводить к несправедливости намного чаще, чем такая система, которая требует, чтобы изначально имелся какой-то другой повод для подозрений. Если образец, найденный на месте преступления в Эдинбурге, вдруг совпадет с моим ДНК-профилем, позволительно ли будет полиции постучаться ко мне в Оксфорде и арестовать меня без каких-либо дополнительных улик? Полагаю, что нет, но стоит заметить, что полиция и так уже делает нечто подобное — только не с ДНК, а с чертами лица, — когда публикует в центральных газетах фотороботы или сделанные свидетелями преступлений фотографии и призывает всех жителей страны звонить, если они «узнают» изображенных там людей. В очередной раз мы видим, что нужно остерегаться нашей природной склонности ставить распознавание лиц выше всех прочих способов идентификации личности.

Если же на время забыть о криминалистике, то попадание информации из такой общенациональной базы данных в плохие руки представляет бесспорную опасность. Плохими я называю руки тех, кто захочет воспользоваться этими данными не ради поимки преступников, а в других целях — возможно, как-то связанных с медицинским страхованием или с шантажом. Существуют уважительные причины, по которым человек, не имеющий ни малейшего преступного намерения, может тем не менее хотеть оставить свой ДНК-профиль в тайне, и мне кажется, что мы не вправе вмешиваться в частную жизнь таких людей. Например, среди тех, кто считает себя отцом того или иного ребенка, очень многие таковыми не являются. Верно и обратное: значительное число детей считает своим отцом вовсе не настоящего отца. Обладая доступом к общенациональной базе ДНК-профилей, любой сможет докопаться до истины, что приведет к сильнейшим душевным страданиям, разрушенным семьям, нервным срывам, шантажу, а то и чему похуже. Некоторые наверняка придерживаются взгляда, что правда, какой бы горькой она ни была, всегда должна выходить наружу, но я думаю, что многое может быть сказано в пользу того, что от такого внезапного бума всеобщих откровений об отцовстве суммарное количество человеческого счастья отнюдь не увеличится.

Кроме того, могут возникнуть проблемы, связанные с медициной и страхованием. Весь бизнес страхования жизни держится на невозможности точно предсказать, когда кто умрет. Как сказал сэр Артур Эддингтон, «уязвимость человеческой жизни вошла в поговорку; мало что так неуязвимо, как кредитоспособность компании по страхованию жизни». Мы все платим свои взносы. Те из нас, кто живет дольше ожидаемого, обеспечивают тех, кто умирает раньше срока (точнее, их наследников). Уже сегодня страховые компании строят статистические догадки, которые отчасти разрушают эту систему, позволяя облагать более крупными взносами клиентов из группы повышенного риска. К нам подсылают докторов, чтобы они послушали нам сердце, измерили кровяное давление и выяснили, много ли мы пьем и курим. Если актуариям станет доподлинно известно, когда каждый из нас умрет, страхование жизни сделается невозможным. В принципе, наличие общенациональной базы ДНК-данных, если страховые компании сумеют к ней подобраться, может приблизить эту печальную развязку. Если дойдет до крайности, то единственной причиной смерти, от которой все еще можно будет застраховаться, останется чистая случайность.

Аналогичным образом и люди, занимающиеся отбором кандидатов при приеме на работу или поступлении в университет, могут найти ДНК-данным такое применение, которое многие из нас сочтут нежелательным. Некоторые наниматели уже пользуются сомнительными методами вроде графологии (анализ почерка как предполагаемый источник информации о характере и способностях человека). Но, в отличие от случая с графологией, есть основания считать, что данные о ДНК действительно могут быть полезны при оценке способностей. И все равно я бы стал одним из многих, кого возмутило бы, если бы отборочные комиссии начали пользоваться информацией о ДНК кандидатов — по крайней мере, если бы они делали это тайком.

Один из основных аргументов против создания каких бы то ни было общенациональных баз данных звучит так: что было бы, если бы эта база попала в руки Гитлеру? На первый взгляд, не очень понятно, какую выгоду злодеям во власти может принести правдивая информация о людях. Казалось бы, они так поднаторели в использовании ложной информации — зачем им утруждать себя злоупотреблением правдой? Гитлер, однако, упоминается здесь в связи с его кампанией против евреев и других наций. И хотя это и неверно, будто еврея можно узнать по ДНК, тем не менее люди, чьи предки были выходцами из неких определенных регионов, скажем, из Центральной Европы, бывают носителями специфических генов, и существует статистическая корреляция между обладанием некоторыми генами и еврейством. Кажется несомненным, что, будь в распоряжении у нацистов всеобщая база данных с ДНК-профилями, они бы нашли чудовищные способы ею злоупотребить.

Существуют ли способы оградить общество от этих зол, не жертвуя пользой для раскрываемости преступлений? Не уверен. Думаю, это непросто. Защитить честных граждан от страховых компаний и работодателей можно было бы, внося в общенациональную базу данных только некодирующие последовательности ДНК. Такая база данных содержала бы информацию лишь о тандемных повторах — не о генах, которые действительно что-то делают. Это помешало бы актуариям вычислять ожидаемую продолжительность наших жизней, а «охотникам за головами» — судить о наших способностях. Однако это никак не воспрепятствовало бы раскрытию (случайному или по милости шантажистов) всей той правды об отцовстве, которую мы предпочли бы не знать. Как раз наоборот. Опознание останков Йозефа Менгеле по крови его сына основывалось исключительно на анализе тандемных повторов ДНК. У меня нет простого ответа на это возражение, могу сказать только, что чем проще становится анализировать ДНК, тем доступнее оказывается информация об отцовстве и так, без общенациональной базы данных. Человек, который подозревает, что «его» ребенок на самом деле не его, уже мог бы это выяснить, взяв у ребенка кровь для анализа и сравнив ее со своей. Никакая база данных ему для этого не нужна.


Не только судам, но и комиссиям по расследованию, а также самым различным учреждениям, в чьи задачи входит выяснение того, что именно случилось в ходе того или иного происшествия, часто приходится сталкиваться с научной проблематикой. К ученым обращаются как к свидетелям-экспертам для разъяснения всяческих фактов: от механизма усталости металлов до заразности коровьего бешенства. После же того, как эти специалисты проведут свою экспертизу, их отправляют домой, чтобы ее результатами могли воспользоваться люди действительно серьезные — те, кто реально принимает решения. Подразумевается, что ученые хорошо умеют выяснять фактические подробности, но зато другие — обычно это адвокаты или судьи — более компетентны в том, чтобы сводить факты воедино и давать указания к действию. Однако мы не прогадаем, если выступим в защиту противоположной позиции: научное мышление служит ценным подспорьем не только при выяснении подробных обстоятельств дела, но и при вынесении итогового вердикта. Будь то хоть авиакатастрофа, хоть массовые футбольные беспорядки — ученый может оказаться компетентнее судьи для того, чтобы возглавить судебное следствие. И не потому, что ученым известно нечто особенное, а благодаря тем методам, при помощи которых они выясняют разные факты и принимают решения.

Пример с ДНК-дактилоскопией показывает нам, что адвокаты стали бы лучшими адвокатами, судьи — лучшими судьями, парламентарии — лучшими парламентариями и граждане — лучшими гражданами, знай они больше о науке и, что еще важнее, размышляй они чаще по-научному. И дело не только в том, что для ученого установить истину ценнее, чем выиграть дело. Судьи — и вообще все те, на кого возложена ответственность принимать решения, — делали бы это лучше, если бы как следует владели искусством статистических рассуждений и оценивания вероятностей. Эта мысль еще всплывет в следующих двух главах, которые будут посвящены суевериям и так называемым паранормальным явлениям.

Глава 6

Ждут, чтоб сон блаженство им принес[39]

Легковерие — слабость в мужчине, но сила в ребенке[40].

Чарльз Лэм, «Очерки Элии» (1823 г.)

Мы наделены потребностью удивляться — тем поэтическим аппетитом, который должна бы утолять настоящая наука, но который бывает узурпирован, обычно с целью заработка, поставщиками суеверий: «паранормальных» новостей и астрологии. Такие звучные фразы, как «Водолей в четвертом доме» или «Нептун двинулся с востока на запад и перешел в созвездие Стрельца», подстегивают фальшивое романтическое чувство — для наивных и впечатлительных людей практически неотличимое от подлинной научной поэтичности, воспеваемой, например, в книге «Тени забытых предков» (1992 г.) Карлом Саганом и Энн Друян: «Вселенная великолепнее любой фантазии». В этой же книге, после рассказа о том, что Солнечная система образовалась путем сгущения вращающегося диска, они пишут: «По диску пробегала рябь из различных вариантов будущего». В другой своей книге Карл Саган спрашивает:

Как так вышло, что, по-видимому, ни одна из значительных религий не взглянула на науку и не воскликнула: «Все еще лучше, чем мы думали! Вселенная намного больше, чем утверждали наши пророки, величественнее, изысканнее, прекраснее»? Вместо этого они говорят: «Нет-нет-нет! Мой бог — маленький бог, и я хочу, чтобы он таким и оставался». Любая религия — хоть старая, хоть новая, — сделай она акцент на величии той Вселенной, которую открыла нам современная наука, могла бы выявить такие скрытые возможности для благоговения и трепета, до каких традиционные верования едва ли в состоянии достучаться.

«Бледно-голубая точка» (1995 г.)

По мере того как традиционная религия на Западе приходит в упадок, освобождающееся место занимает не столько наука с ее еще более пророческими и грандиозными воззрениями на космос, сколько астрология и вера в паранормальное. Казалось бы, стоило надеяться, что к концу века, в научном отношении самого успешного за всю историю, наука войдет в нашу культуру, а наше эстетическое чувство дорастет до понимания ее поэзии. Не собираясь возвращаться к пессимистическим прогнозам Чарльза П. Сноу, делавшимся в середине столетия, я вынужден с сожалением констатировать, что осталось всего два года[41], а надежда эта так и не оправдалась. Книги по астрологии продаются лучше книг по астрономии. Телевидение не дает зарасти тропинке к дверям второразрядных фокусников, выдающих себя за экстрасенсов и ясновидящих. В этой главе мы рассмотрим такие человеческие качества, как суеверность и доверчивость, чтобы попытаться объяснить их, а также понять, почему их так легко эксплуатировать. Затем, в седьмой главе, в качестве противоядия от паранормальной отравы будет рекомендовано простейшее статистическое мышление. Начнем с астрологии.

27 декабря 1997 года Daily Mail, одна из самых читаемых британских общенациональных газет, посвятила астрологии главный материал своей передовицы с напечатанным аршинными буквами заголовком «Заря Водолея». Когда в этой статье дочитываешь до уступки, что комета Хейла — Боппа не была непосредственной причиной гибели принцессы Дианы, испытываешь почти что благодарность. Как сообщает нам газетный астролог с высоким окладом, «медленно движущийся, могущественный Нептун» вот-вот объединит «силы» со столь же могущественным Ураном, войдя в созвездие Водолея. Последствия будут самые драматические:

…Солнце восходит. И комета пришла напомнить нам, что Солнце — это не физическое солнце, но духовное, психическое, внутреннее солнце. Следовательно, оно не обязано подчиняться закону тяготения. Оно способно пересечь линию горизонта быстрее, если достаточное количество людей встанет, чтобы поприветствовать и приободрить его. И оно сумеет рассеять тьму, когда та придет.

Как люди могут находить эту белиберду привлекательной, особенно на фоне той настоящей Вселенной, которую являет нам астрономия?

Как-нибудь безлунной ночью, когда «с небес созвездья льют свой свет дрожащий»[42] и нет никакой облачности, кроме сверкающих белизной разводов Млечного Пути, уйдите подальше от помех, создаваемых уличным освещением, лягте на траву и вглядитесь в небо. Вам сразу же бросятся в глаза созвездия, но смысла в их конфигурации будет не больше, чем в пятнах влаги на запотевшем потолке ванной. В связи с этим обратите внимание, сколь мало значат высказывания вроде «Нептун входит в созвездие Водолея». Водолей — это случайный набор звезд, все они находятся на различном расстоянии от нас и не связаны друг с другом ничем, кроме того что формируют некий (бессмысленный) узор, если смотреть на них из определенной (ничем не примечательной) точки Галактики (отсюда). Созвездие не является реально существующим объектом — таким, куда Нептуну или чему-либо еще можно было бы «войти» в каком угодно смысле.

Да и сама форма созвездий непостоянна. Миллион лет назад наш предок Homo erectus разглядывал в ночном небе набор совершенно других созвездий (и никаких световых помех в то время не было, разве что искрящееся новизной изобретение тогдашних людей — костер). Еще через миллион лет наши потомки тоже будут видеть в небесах иные звездные узоры, и мы уже сейчас доподлинно знаем, какие именно. Это та разновидность точных предсказаний, которые под силу астрономам, но не астрологам. И предсказания эти — опять-таки в отличие от астрологических — сбудутся.

Скорость света не беспредельна, и потому, глядя на большую галактику в созвездии Андромеды, вы видите ее такой, какой она была 2,3 миллиона лет назад, когда по африканским плоскогорьям расхаживали австралопитеки. Ваши глаза обращены в прошлое. Поверните их на несколько градусов к ярчайшей звезде в том же созвездии, и вы увидите Альферац, но гораздо позже — примерно во время краха на Уолл-стрит. А то Солнце, цвет и форму которого мы наблюдаем, находится всего в восьми минутах от настоящего момента. Однако наведите мощный телескоп на галактику Сомбреро — и вы будете созерцать триллион солнц из той эпохи, когда ваши хвостатые предки робко выглядывали из-за ветвей, а Индия столкнулась с Азией, воздвигнув Гималаи. Более масштабное столкновение — между двумя галактиками в Квинтете Стефана — являет нам себя из тех времен, когда на Земле начиналась эра динозавров, а трилобиты только-только вымерли.

Какое бы историческое событие вы ни назвали, где-нибудь найдется звезда, чей свет позволит вам мельком взглянуть на нечто, происходившее в год этого события. И если только вы не совсем маленький ребенок, где-то в ночном небе есть и звезда вашего собственного рождения. Ее сияние — это термоядерное свечение, провозглашающее год вашего появления на свет. По правде говоря, таких звезд не очень много (примерно 40, если вам сорок лет; примерно 70, если вам пятьдесят; примерно 175, если вам восемьдесят). Когда вы смотрите на них, телескоп служит машиной времени, превращающей вас в свидетеля тех термоядерных событий, которые действительно происходили в год вашего рождения. Льстит тщеславию, но и только. Звезда вашего рождения не снизойдет до того, чтобы рассказать что-нибудь о вашем характере, вашем будущем или о том, с кем вы совместимы в браке. У звезд своя, более масштабная повестка дня, в ней нет места мелким человеческим заботам.

Ваша «звезда рождения» будет вашей, разумеется, только в этом году. На следующий уже придется искать другую — на поверхности сферы побольше, на один световой год дальше от нас. Считайте, что эта расширяющаяся сфера — область добрых вестей: неуклонно распространяющихся во все стороны вестей о вашем рождении. В эйнштейновской вселенной, в которой, по мнению большинства физиков, мы живем, ничто в принципе не может перемещаться быстрее света. Значит, если вам исполнилось пятьдесят, у вас есть свой личный раздувающийся пузырь с новостями, и его радиус 50 световых лет. Внутри этой сферы (содержащей чуть более тысячи звезд) теоретически (но отнюдь не на практике) можно было бы возвестить о вашем существовании. А за ее пределами вы с таким же успехом могли бы и не существовать, в эйнштейновском смысле вы там и не существуете. Сферы существования пожилых людей обширнее, чем у молодых, но все равно охватывают лишь ничтожно малую часть Вселенной. Нам, приближающимся к двухтысячной годовщине Иисуса, его рождение может казаться давним и значительным событием. Но на той шкале, о которой идет речь, весть эта столь недавняя, что даже при самых благоприятных обстоятельствах она могла бы быть провозглашена лишь одной двухсотмиллионной от одной миллионной части всех имеющихся во Вселенной звезд. Вокруг многих, если не большинства, звезд обращаются планеты. Число их столь велико, что на каких-нибудь из них, вероятно, имеются свои формы жизни, а где-то возникли разум и технологии. Однако разделяющие нас расстояние и время столь громадны, что тысячи жизненных форм могли независимо возникнуть и вымереть, не имея никакой возможности узнать о существовании друг друга.

Рассчитывая количество «звезд рождения», я исходил из того, что в среднем звезды расположены на расстоянии 7,6 светового года друг от друга. Это более или менее справедливо для нашего локального участка галактики Млечный Путь. Такая плотность может показаться поразительно низкой (около 440 кубических световых лет на звезду), но на самом деле она высока, если сравнивать ее с плотностью звезд во Вселенной в целом, где галактики разделены пустым пространством. Айзек Азимов дает тому яркую иллюстрацию: все вещество во Вселенной — словно песчинка, расположенная посередине пустой комнаты, имеющей 20 миль в длину, 20 миль в ширину и 20 миль в высоту. Однако при этом песчинка еще и раздроблена на тысячу миллионов миллионов миллионов фрагментов — примерно таково количество звезд во Вселенной. Вот некоторые из отрезвляющих астрономических фактов, и вы можете видеть их красоту.

Астрология же по сравнению с этим — сплошное оскорбление эстетического чувства. Ее докоперниковский дилетантизм унижает и дискредитирует астрономию, подобно использованию музыки Бетховена в рекламных роликах. Кроме того, она оскорбительна для психологической науки и для богатства человеческой натуры. Я говорю о том незатруднительном и потенциально вредоносном способе, каким астрологи делят людей на двенадцать категорий. Скорпионы жизнерадостны и общительны, в то время как Львы с их усидчивым характером прекрасно подходят Весам (или кому-то там еще). Моя жена Лалла Уорд вспоминает случай, как одна восходящая американская кинозвезда подошла к режиссеру фильма, в котором они вместе снимались, со словами: «Ну скажите, мистер Премингер, кто вы по гороскопу?» — и в ответ получила нетленную отповедь с сильным австрийским акцентом: «По гороскопу я Не Прррриставай».

Человеческий характер — это реально существующий феномен, и психологи добились определенных успехов в разработке математических моделей, позволяющих исследовать его варьирование по многим параметрам. Число этих параметров, изначально большое, может быть математически сведено к меньшему, что приводит к измеримой и для некоторых целей допустимой потере предсказательной силы. Эти оставшиеся параметры иногда соответствуют тем качествам, которые мы, как нам интуитивно кажется, способны распознать в людях: агрессивности, упрямству, обидчивости и так далее. Представление особенностей конкретной человеческой личности в виде точки в многомерном пространстве — полезное приближение, ограничения которого могут быть определены. Это не имеет ничего общего с каким бы то ни было разделением на взаимоисключающие категории и уж подавно — с нелепой выдумкой про двенадцать ячеек газетной астрологии. Многомерные модели психологов основываются на подлинных, достоверных данных о самом человеке, а не о дне его рождения. Они могут принести пользу в тех случаях, когда нужно решить, насколько человек склонен к той или иной профессии и сойдутся ли характерами будущие супруги. А двенадцать астрологических «полочек» — это в лучшем случае дорогостоящее и неумное развлечение.

Причем оно плохо вяжется как с мощными современными табу, так и с законами, направленными против дискриминации. Постоянные читатели газет приучены видеть в себе, как и в любом из своих друзей и коллег, Скорпиона, Весы или еще какой-нибудь из двенадцати выдуманных «знаков». Давайте на минутку задумаемся, не является ли это разновидностью того дискриминирующего навешивания культурных ярлыков, которое многие из нас сегодня сочтут достойным порицания? Легко могу себе представить скетч комик-группы «Монти Пайтон», где газета публикует ежедневную колонку примерно такого содержания:

Немцы: Свойственные вам упорство и методичность придутся сегодня на работе как нельзя более кстати. А в личной жизни, особенно к вечеру, советуем вам обуздать свою природную склонность повиноваться приказам.


Испанцы: Ваша горячая южная кровь может оказаться сильнее вас, так что остерегайтесь поступков, о которых потом придется жалеть. И откажитесь от чеснока за обедом, если у вас романтические планы на вечер.


Китайцы: У непроницаемости есть много преимуществ. Но сегодня она может оказаться для вас губительной…


Британцы: Ваша выдержка может сослужить вам неплохую службу в деловых переговорах, но постарайтесь расслабиться и позвольте себе чуточку раскрепоститься в личном общении.

И так далее — всего двенадцать национальных шаблонов. Астрологические рубрики, несомненно, не столь обидны, но мы должны задаться вопросом: а в чем, собственно говоря, разница? И в том и в другом случае налицо преступная поверхностная дискриминация, разделяющая все человечество на закрытые касты без каких-либо на то оснований. И даже если бы нашлись доказательства в пользу реального существования небольших статистических различий, это не оправдало бы того, что обе разновидности дискриминации поощряют предвзятое отношение к человеку не как к личности, а как к типу. В объявлениях о знакомстве уже встречаются такие фразы, как «не для Скорпионов» или «Тельцов прошу не беспокоиться». Конечно, это не так отвратительно, как позорные объявления «не для негров» или «не для ирландцев», поскольку астрологическая предубежденность не направлена против каких-то знаков зодиака в большей, а против каких-то — в меньшей степени, но сам принцип остается все тем же: навешивать на людей готовые ярлыки, вместо того чтобы воспринимать их как отдельных личностей.

Все это может даже повлечь печальные социальные последствия. Объявления о знакомстве даются с одной-единственной целью — расширить область поиска сексуального партнера (круг общения, обеспечиваемый работой и друзьями друзей, действительно зачастую узок и недостаточен). Одиноких людей, чья жизнь могла бы преобразиться благодаря долгожданной встрече с подходящим человеком, подбивают на то, чтобы безрассудно и неоправданно отбрасывать вплоть до одиннадцати кандидатов из двенадцати. А ведь среди тех, кто дает объявления, есть чувствительные, ранимые люди, которых стоило бы пожалеть, а не умышленно обманывать.

Рассказывают, будто бы несколько лет назад некий продажный газетчик вытянул неудачный билет: ему поручили сочинить гороскоп дня. И он от нечего делать вывел для одного из знаков зодиака следующие зловещие строки: «Все несчастья прошлого года ничто по сравнению с тем, что ожидает вас сегодня». Его уволили после того, как охваченные паникой читатели оборвали телефон редакции — печальное свидетельство наивного доверия, питаемого людьми к астрологии.

Помимо антидискриминационных, у нас есть и такие законы, которые разработаны для защиты от производителей, сообщающих ложную информацию о своей продукции. Для защиты простой правды о мироустройстве эти законы, увы, не применяются. Иначе дело астрологов могло бы стать идеальным прецедентом. Астрологи заявляют, будто способны предсказывать будущее и провидеть человеческие слабости. И берут за это деньги, так же как и за то, что на правах экспертов дают частным лицам советы при принятии важных решений. Если бы фармакологическая компания выпустила на рынок противозачаточные таблетки, которые не оказывали бы ни малейшего влияния на способность иметь детей, она подверглась бы преследованию в соответствии с законом об описании товаров и ее замучили бы судебными исками забеременевшие потребительницы. Возможно, кому-то опять покажется, будто я хватаю через край, но я действительно не могу уразуметь, почему профессиональных астрологов никто не арестовывает ни за мошенничество, ни за призывы к дискриминации.

В лондонской «Дейли телеграф» от 18 ноября 1997 года сообщается, как накануне некий самозваный экзорцист был посажен на восемнадцать месяцев в тюрьму за то, что убедил доверчивую юную девушку заняться с ним сексом, дабы изгнать злых духов из ее тела. Вначале он показал ей несколько книг по хиромантии и магии, затем заявил, что якобы ее кто-то «сглазил — сделал невезучей». Чтобы избавить ее от нечистой силы, объяснил он, ему нужно было натереть ее с ног до головы специальными маслами. Ради этого она согласилась снять с себя всю одежду. В конце концов она совокупилась с этим мужчиной, когда тот сказал, что иначе никак не «избавиться от духов». Так вот, мне кажется, что обществу необходимо определиться и выбрать одно из двух. Если отправить за решетку этого человека, который воспользовался легковерием молодой женщины (достигшей возраста согласия), справедливо, то почему мы аналогичным образом не подвергаем судебному преследованию ни астрологов, которые обирают таких же легковерных людей, ни «экстрасенсов», которые убеждают нефтяные компании тратить деньги акционеров на дорогостоящие «консультации» по поводу того, где бурить скважину? И наоборот, если признать, что дураки имеют полное право по собственной воле отдавать деньги шарлатанам, тогда почему и сексуальный «экзорцист» не может воспользоваться тем же аргументом в свою защиту, ссылаясь на то, что девушка была вольна отдать ему свое тело для совершения обряда, в который на тот момент искренне верила?

Нет никакого известного физического механизма, посредством которого положение далеких небесных тел в момент вашего рождения могло бы как-то повлиять на ваш характер или судьбу. Это, однако, не исключает возможности, что существует некое неизвестное пока физическое воздействие. Но нам имеет смысл задуматься о его наличии не раньше, чем кто-нибудь сумеет предоставить доказательства того, что перемещения планет на фоне задника из созвездий оказывают хоть какое-то, пусть самое ничтожное, влияние на людские дела. Ни одно из подобных доказательств еще не выстояло перед лицом добросовестных проверок. Подавляющее большинство научных исследований астрологии не выявило вообще никаких положительных результатов. В небольшом (точнее, очень небольшом) количестве работ прослеживается некоторая (слабенькая) статистическая корреляция между знаком зодиака и характером. Объяснение этих редких положительных результатов оказалось интересным. Многие люди столь хорошо разбираются в учении об астрологических знаках, что знают, каких особенностей характера от них ждут. И потому у них имеется легкая склонность жить в соответствии с этими ожиданиями — небольшая, но достаточная, чтобы произвести наблюдаемые слабые статистические эффекты.

Минимальный критерий, которому должен отвечать любой заслуживающий доверия метод диагностики или предсказаний, — надежность. Этот критерий не показывает, работает на самом деле метод или нет, он всего лишь говорит о том, что если два практикующих специалиста столкнутся с одинаковыми симптомами или данными (или если один и тот же специалист столкнется с ними дважды), то выводы окажутся сходными. И хотя я не верю в астрологию, но я вправду ожидал от нее высокого уровня такой вот внутренней непротиворечивости. В конце концов, разные астрологи должны, по идее, пользоваться одними и теми же книгами. Пускай даже их суждения ошибочны, но можно было бы ожидать, что их методы достаточно систематичны хотя бы для того, чтобы выносить одни и те же ошибочные суждения! Увы, как показало исследование Джеффри Дина с коллегами, астрологи не дотягивают даже до этого минимального и легко достижимого уровня. Например, когда разные эксперты оценивают способности людей по результатам типового собеседования, коэффициент корреляции составляет более 0,8 (коэффициент корреляции 1 означает полную согласованность, — 1 — абсолютное несовпадение, а 0 — что данные случайны или никак не связаны друг с другом; иными словами, 0,8 — это очень неплохо). Однако же коэффициент надежности для астрологии в том же самом исследовании составил жалкие 0,1, что сопоставимо с показателем для хиромантии (0,11) и указывает на почти полную произвольность результатов. Как бы ни заблуждались астрологи, можно было бы ожидать, что они приведут свои дела в порядок и не будут противоречить хотя бы друг другу. Очевидно, они этим не озабочены. Графология (анализ почерка) и тест Роршаха (интерпретация испытуемым формы клякс) проявили себя не намного лучше.

Работа астролога требует столь мало знаний и навыков, что ее часто скидывают на какого-нибудь младшего репортера, мающегося от безделья. Журналистка Джен Мойр рассказывает в «Гардиан» от 6 октября 1994 года: «Моя первая работа для прессы заключалась в составлении гороскопов для ряда женских журналов. Это дело всегда поручалось новичку — оно было таким глупым и легким, что с ним могла справиться даже зеленая дурочка вроде меня». Точно так же фокусник и рационалист Джеймс Рэнди в молодости устроился на работу астрологом в одну из монреальских газет, где печатался под псевдонимом Зо-ран. Работал он так: брал старые астрологические журналы, вырезал из них ножницами прогнозы, перемешивал их в шляпе, а затем случайным образом приклеивал их под соответствующими знаками зодиака и публиковал в качестве своих собственных «предсказаний». Он описывает, как однажды во время обеденного перерыва подслушал в буфете разговор двух клерков, увлеченно изучавших газетную колонку «Зо-рана».

Они визжали от восторга, увидев, что их будущее так хорошо изложено, и в ответ на мой вопрос сказали, что на прошлой неделе Зо-ран «попал в самую точку». Я не стал говорить, что Зо-ран — это я… Отзывы на колонку, приходившие по почте, тоже были довольно интересными, и для меня этого оказалось достаточно, чтобы понять, что многие люди примут и логически обоснуют почти любое высказывание, сделанное тем, кто, по их мнению, обладает мистическими способностями. Тогда Зо-ран повесил свои ножницы на гвоздь, убрал банку с клеем и вышел из дела.

«Плутовство и обман» (1982 г.)

Из социологических опросов известно, что многие люди, ежедневно читающие гороскопы, на самом деле в них не верят. Они утверждают, что читают их просто для развлечения (их представления о том, что такое развлекательная литература, очевидно, отличаются от моих). Но многие-то действительно верят и поступают соответственно, в том числе — согласно тревожным и, по-видимому, достоверным сообщениям — Рональд Рейган в свою бытность президентом. Так чем же притягательны гороскопы?

Во-первых, как прогнозы, так и «угаданные» свойства характера в них так банальны, невнятны и открыты для трактовок, что подойдут практически любому человеку в любой ситуации. Как правило, люди читают в газете только свой гороскоп. И его точность впечатлила бы их куда меньше, заставь они себя прочесть остальные одиннадцать. Во-вторых, люди запоминают удачи и не обращают внимания на осечки. Если в пророчестве длиной в один абзац встретится предложение, которое покажется вам попавшим в кон, то это предложение вы заметите, а по всем остальным проскользнете невидящим взглядом. Даже в тех случаях, когда предсказание столь вопиюще ошибочно, что это бросается человеку в глаза, он склонен отметить его скорее как интересное исключение или отклонение от нормы, а не как свидетельство того, что весь гороскоп — полная чушь. Так, например, Дэвид Беллами, популярный ведущий научных телепередач (и подлинно героический борец за охрану природы), поведал читателям Radio Times (того самого, некогда уважаемого, печатного органа «Би-би-си»), что в некоторых вопросах ему свойственна «козерожья предусмотрительность», но в большинстве случаев он очертя голову бросается в атаку, как настоящий козел. Интересно, не правда ли? Ну что же, это именно то, о чем я и говорю: исключение, подтверждающее правило! Сам Беллами, наверное, понимает все не хуже меня и просто пошел на поводу у распространенной среди образованных людей тенденции заигрывать с астрологией, считая ее всего лишь одним из невинных развлечений. Я сильно сомневаюсь в ее невинности, и мне очень хочется поинтересоваться у тех, кто называет ее развлечением, действительно ли ей удалось хотя бы однажды их развлечь.

«Мамочка родила котенка весом 8 фунтов» — это заголовок, типичный для газеты Sunday Sport, которая, подобно таким своим американским аналогам, как National Enquirer (с четырехмиллионным тиражом), полностью посвящена всяким смехотворным небылицам, поданным как факты. Однажды я общался с женщиной, нанятой на полный рабочий день американским изданием подобного сорта, и она рассказала мне, как они с коллегами состязались в том, кому сойдет с рук наиболее дикая нелепица. Это оказалось пустой затеей, так как, похоже, нет предела тому, во что люди готовы поверить, если это где-то напечатано. Переверните страницу с историей про восьмифунтового[43] котенка — и вы прочтете другую: про мага, которому так надоело ворчание жены, что он превратил ее в крольчиху. Этот же номер газеты не только пособничает распространению превратившегося в клише предрассудка о сварливости жен, но и придает своим фантазиям привкус ксенофобии: «Чокнутый грек сделал шашлык из мальчика». А вот еще примеры излюбленных такими газетами тем: «Мэрилин Монро вернулась в виде салата» (статья сопровождалась подцвеченной зеленым фотографией лица покойной богини экрана, которое притаилось посреди свежего кочана латука) и «На Марсе обнаружен памятник Элвису».

Сообщений о воскресшем Элвисе Пресли множество. Культ Элвиса с его бережно хранимыми ногтями пальцев ног и прочими мощами, с его иконами и местами паломничества уверенно движется к тому, чтобы стать полноценной новой религией, но ему придется тщательно оберегать свои лавры, чтобы их не перехватил недавно возникший культ принцессы Дианы. Толпы людей, стоявших в очереди, чтобы сделать запись в книге соболезнований по поводу гибели принцессы в 1997 году, уверяли журналистов, будто ее лицо явственно виднелось в окне, выглядывая с висевшего на стене старинного портрета. Как и в случае с «ангелом Монса», который являлся солдатам в самые мрачные дни Первой мировой войны, нашлись многочисленные «очевидцы» призрака Дианы, и история эта, подогреваемая желтой прессой, разнеслась среди причитающей толпы, как лесной пожар.

Телевидение — средство еще более сильнодействующее, чем газеты, и мы практически охвачены эпидемией телевизионной пропаганды сверхъестественного. В Британии одним из самых удручающих примеров последних лет стал целитель, заявивший, что в него переселился дух некоего врача по имени Павел Иудейский, умершего две тысячи лет назад. И «Би-би-си», без какого-либо намека на критичность, посвятила целую получасовую передачу этой выдумке, подавая ее как факт. Впоследствии, на Эдинбургском телевизионном фестивале 1996 года, я столкнулся с выпускающим редактором той программы в ходе публичных дебатов на тему «Сверхъестественная продаваемость». Его главным аргументом в свою защиту было то, что, дескать, этот человек творил добро, исцеляя людей. Похоже, он искренне полагал, что все остальное не имеет никакого значения. Какая разница, существует ли переселение душ на самом деле, если целитель приносит своим пациентам небольшое утешение? На мой взгляд, подлинная сенсация заключалась в рекламных листовках, которые «Би-би-си» распространяла накануне выхода шоу в эфир. В них среди тех, кого телекомпания благодарила за консультации и просмотр материала, числился не кто иной, как… Павел Иудейский. Одно дело — показывать людям по телевизору причудливые бредни психопата или жулика. Быть может, это забавно, даже комично, хотя для меня это столь же неприемлемо, как смеяться над ярмарочными представлениями уродцев или, по нынешней американской моде, инсценировать в телестудии бурные семейные скандалы. Но когда «Биби-си» использует всю мощь своей многолетней репутации, чтобы создать видимость согласия с таким вымыслом и выдать его в рекламе за чистую монету, — это уже совсем другая история.

Один из дешевых, но действенных приемов «паранормального» телевидения заключается в том, чтобы нанимать заурядных фокусников, а публике методично внушать, что они не фокусники, а подлинно сверхъестественные существа. Помимо того, что такие показы демонстрируют неприкрытое циничное неуважение к зрительскому интеллекту, они подвергаются меньшему контролю и совершаются с меньшими предосторожностями, чем принято у выступающих на сцене иллюзионистов. У добросовестных фокусников, по крайней мере, в обычае демонстрировать, что в рукаве ничего не спрятано, а под столом нет проводов. Когда же артиста преподносят как «паранормальное явление», он может не беспокоиться даже о таких мелких затруднениях.

Позвольте описать вам реальный случай — сообщение о телепатических способностях в недавней серии передач «За гранью веры» производства компании Carlton Television. Режиссер и ведущий этих передач — ветеран британского телевещания Дэвид Фрост, которого одно из наших правительств сочло достойным посвятить в рыцари и чье слово, следовательно, имеет большой вес в глазах зрителей. Выступала команда из Израиля, отец и сын. Сын якобы мог с завязанными глазами пользоваться зрением отца. Запускался лототрон, выдававший некоторое число. Отец неотрывно смотрел на цифры, от напряжения то сжимая, то разжимая кулаки, и сдавленным голосом спрашивал у сына, справится ли тот. «Думаю, да», — хрипел сын в ответ. И, разумеется, угадывал число. Бурные аплодисменты. Просто поразительно! И не забывайте, дорогие телезрители, это прямой эфир и документальная передача, а не какая-нибудь фантастика вроде «Секретных материалов».

На самом же деле нам всего-навсего показали хорошо известный и довольно-таки посредственный фокус, не сходящий со сцен театров-варьете, история которого прослеживается как минимум до 1784 года и синьора Пинетти. Существует множество простых шифров, при помощи которых отец мог сообщить число своему натасканному сыну. Один из возможных вариантов — количество слов в кажущемся невинным возгласе «Ты справишься с этим, сынок?». Вместо того чтобы таращиться от изумления, Дэвиду Фросту стоило бы провести элементарный опыт: завязать не только глаза сыну, но и рот отцу. Единственное отличие от самого обычного шоу иллюзионистов заключалось здесь в том, что пользующаяся уважением телекомпания преподносила это как нечто «сверхъестественное».

Большинство из нас не знает, как фокусники проделывают свои трюки. Меня они часто ставят в тупик. Я не понимаю, как им удается достать из шляпы кролика или распилить пополам ящик, не причинив вреда находящейся внутри даме. Но всем нам известно, что существует прекрасное, исчерпывающее объяснение, которое иллюзионист мог бы нам дать, если бы захотел, но по вполне понятным причинам не хочет. Так почему же мы должны считать истинным чудом ровно тот же самый фокус, стоит только какой-нибудь телевизионной компании шлепнуть на него ярлык «паранормальное»?

Есть и другая разновидность подобных артистов: те, кто якобы «чувствует», что кто-то из зрителей был влюблен в человека, чье имя начиналось на «М», у кого был пекинес и кто умер «от чего-то в груди», — иными словами, «ясновидцы» и «медиумы», демонстрирующие, будто им известно то, о чем они «не могли узнать ни одним из обычных способов». Размеры главы не позволяют мне углубляться в подробности, но иллюзионистам этот фокус хорошо известен под названием «холодное чтение». Он представляет собой хитрую комбинацию из знания распространенных явлений (многие умирают от сердечного приступа или рака легких) и выуживания подсказок (люди невольно сами себя выдают, стоит вам приблизиться к верной догадке) при поддержке публики, всегда готовой запоминать удачи и игнорировать промахи. Также профессионалы холодного чтения часто пользуются услугами осведомителей, подслушивающих разговоры у входа в театр или даже заговаривающих с людьми, чтобы затем сообщить полученную информацию фокуснику в гримерной перед началом выступления.

Если бы какой-нибудь обладатель сверхъестественных способностей действительно представил хорошо документированное доказательство существования телепатии (или ясновидения, психокинеза, реинкарнации, вечного двигателя — неважно), он стал бы первооткрывателем абсолютно новых закономерностей, неизвестных физической науке. Человек, который откроет новое энергетическое поле, телепатически связывающее сознания двух разных людей, или новое фундаментальное взаимодействие, безо всякого жульничества позволяющее предметам передвигаться по столу, будет достоин Нобелевской премии и, вероятно, ее получит. Если ты владеешь столь революционным научным секретом, зачем растрачивать его на дурацкие телешоу? Почему не доказать его должным образом и не прославиться как новый Ньютон? Конечно же, истинный ответ нам известен. Ты не можешь этого сделать. Ты мошенник. Но благодаря легковерным или же циничным телепродюсерам дела твои идут неплохо.

При всем при том нельзя не отметить, что некоторые «волшебники» достаточно искусны для того, чтобы одурачить большинство ученых, так что выводить их на чистую воду лучше удается не ученым, а другим фокусникам. Вот почему знаменитые экстрасенсы и медиумы регулярно приносят свои извинения публике и отказываются выходить на сцену, как только им становится известно, что в первом ряду сидят профессиональные иллюзионисты. Многие хорошие фокусники, в том числе Джеймс Рэнди в Америке и Ян Роуленд в Британии, устраивают выступления, где воспроизводят «чудеса» известных «магов», а потом объясняют публике, что это всего лишь надувательство. В Индийской ассоциации рационалистов состоят специально подготовленные молодые иллюзионисты, которые ездят по деревням, разоблачая так называемых «святых людей», повторяя за теми их «чудеса». К сожалению, некоторые люди продолжают верить в волшебство даже после того, как обман раскрыт. Другие в отчаянии прибегают к такому аргументу: «Положим, Рэнди и жульничает, но это ведь не значит, что другие не совершают настоящих чудес». На что, помнится, Ян Роуленд как-то остроумно ответил: «Что ж, если они действительно творят чудеса, то дается им это с трудом!»

Обманывая простаков, можно делать хорошие деньги. У обычного, рядового фокусника, как правило, мало шансов завязать с детскими праздниками и попасть на общенациональное телевидение. Но если он выдает свои трюки за нечто подлинно сверхъестественное, тогда дело может повернуться иначе. Телекомпании станут активно содействовать такому обману. Ведь это хорошо для их рейтинга. Вместо того чтобы вежливо поаплодировать профессионально выполненному трюку, ведущие будут наигранно хватать ртом воздух и внушать зрителям, будто на их глазах произошло нечто, бросающее вызов законам физики. Люди с расстроенными нервами пересказывают свои выдумки о призраках и полтергейсте. Но вместо того, чтобы направить их к хорошему психиатру, продюсеры телепередач, горя нетерпением, подписывают с ними контракт и нанимают актеров, чтобы эффектно инсценировать эти галлюцинации. Воздействие, оказываемое на легковерие широкой публики, предсказуемо.

Есть опасность, что я буду неправильно понят, и необходимо честно посмотреть этой опасности в лицо. Можно было бы самодовольно утверждать, что наши современные научные представления — это вершина знания, что мы без каких-либо дополнительных дискуссий можем быть уверены в том, что астрология и привидения — чушь просто потому, что нынешняя наука не в состоянии их объяснить. Но это было бы чересчур просто. Так ли в самом деле очевидно, что астрология — полная галиматья? Откуда мне знать, что никакая женщина не рожала восьмифунтового котенка? Как я могу быть уверен в том, что Элвис Пресли не воскресал во всем своем великолепии, оставив могилу пустой? Необычные вещи случаются. Сформулирую четче: то, что мы сегодня находим обычным, — например, радио — нашим предкам показалось бы ничуть не менее диковинным, чем явление призрака. Для нас сотовый телефон — не более чем раздражающий источник болтовни в поезде. Но в глазах наших предков, живших в XIX веке, когда поезда были новинкой, мобильник выглядел бы чистой магией. Как сказал Артур Кларк, выдающийся писатель-фантаст и пылкий проповедник безграничных возможностей науки и техники: «Любая достаточно развитая технология неотличима от волшебства». Это утверждение прозвали Третьим законом Кларка, к которому мы еще вернемся.

Уильям Томсон, первый лорд Кельвин, был одним из самых прославленных и влиятельных британских физиков XIX столетия. А также бельмом на глазу у Дарвина, поскольку «доказал» весьма авторитетно — но, как мы сегодня знаем, весьма и весьма ошибочно, — что Земля слишком молода для того, чтобы эволюция успела произойти. Еще он известен следующими тремя самонадеянными предсказаниями: «У радио нет будущего», «Летательные аппараты тяжелее воздуха невозможны», «Рентгеновские лучи окажутся мистификацией». Этот человек довел свой скептицизм до такой степени, что напрашивался — и напросился-таки — на насмешки будущих поколений. Артур Кларк в своей пророческой книге «Черты будущего» тоже приводит подобные поучительные примеры и грозно предостерегает против опасностей догматического скептицизма. Когда Эдисон в 1878 году объявил, что занимается разработкой электрического освещения, в Британии была учреждена парламентская комиссия — разобраться, стоящее ли это дело. Отчет экспертов гласил, что блистательная идея Эдисона (подарившая нам электрическую лампочку) «достаточно хороша для наших заокеанских друзей… но не заслуживает внимания людей практичных и сведущих в науке».

Дабы это не выглядело как сборник антибританских историй, Кларк также приводит высказывания двух выдающихся американских ученых по поводу аэропланов. В 1903 году, непосредственно перед знаменитым полетом братьев Райт, астроному Саймону Ньюкому не посчастливилось написать следующее:

Доказательство того, что никакое возможное сочетание известных нам веществ, известных нам механизмов и известных нам сил не может привести к возникновению применимой на практике машины, способной переносить людей на большие расстояния по воздуху, представляется автору этих строк настолько исчерпывающим, насколько какой-либо физический факт вообще может быть доказан.

Другой известный американский астроном, Уильям Генри Пикеринг, категорически заявил, что, хотя летательные аппараты тяжелее воздуха и возможны (ему пришлось это признать, поскольку к тому времени братья Райт уже поднялись в воздух), серьезного практического значения они иметь не будут:

Массовое сознание часто рисует картины гигантских летающих машин, которые проносятся над Атлантическим океаном с бесчисленными пассажирами на борту подобно современным пароходам… По-видимому, можно с уверенностью утверждать, что это чистейшая утопия; если бы какая-то машина и была способна перенести одного-двух человек через океан, тому воспрепятствовали бы непомерные расходы… Еще одно распространенное заблуждение — рассчитывать на достижение огромных скоростей.

Пикеринг продолжает, «доказывая» с помощью внушительных расчетов, описывающих эффекты сопротивления воздуха, что аэроплан никогда не сможет передвигаться быстрее тогдашних железнодорожных экспрессов. На первый взгляд, и слова Томаса Джона Уотсона, главы IBM, сказанные в 1943 году: «Полагаю, мирового рынка хватит, чтобы продать около пяти компьютеров», — можно отнести к той же категории. Но это было бы нечестно. Уотсон уверенно предрекал, что компьютеры будут становиться все более громоздкими, и в этом он ошибался. Однако он не преуменьшал важности использования компьютеров в будущем, в отличие от Кельвина и прочих, кто недооценивал воздушный транспорт.

Эти истории про попадание пальцем в небо — действительно пугающее предупреждение об опасностях не в меру рьяного скептицизма. Возведенное в догму недоверие ко всему, что кажется незнакомым и необъяснимым, — отнюдь не добродетель. В таком случае чем же это отличается от моего открыто декларируемого неверия в астрологию, переселение душ и воскресение Элвиса Пресли? Как нам узнать, когда скептицизм оправдан, а когда превращается в догматическую, брюзгливую недальновидность?

Давайте посмотрим на весь спектр тех историй, какие могут быть нам рассказаны, и поразмышляем над тем, с каким уровнем скепсиса следует к ним относиться. На одном конце будут располагаться истории, которые могут быть правдой, а могут ею и не быть, однако у нас нет особых причин в них сомневаться. У Ивлина Во комический персонаж Эпторп часто рассказывает Гаю Краучбеку, от лица которого ведется повествование, о двух своих тетках: одна живет в Питерборо, другая — в Танбридж-Уэлсе. На смертном одре Эпторп в конце концов признается, что на самом деле тетка у него всего одна. Гай Краучбек спрашивает, какую же из двух он выдумал. «Ту, которая жила в Питерборо, конечно». — «Тебе отлично удалось ввести меня в заблуждение». — «Да. Это была хорошая шутка, правда?»[44]

Нет, шутка не была хорошей, в том-то и соль смешной шутки Ивлина Во про Эпторпа. В Питерборо, несомненно, проживает немало пожилых леди, и если какой-то человек скажет вам, что у него там тетка, то у вас не будет особого повода не доверять его словам. И коль скоро он не имеет каких-либо личных мотивов вас обманывать, вы вполне можете принять эту информацию как данность, хотя, если от нее зависит что-то очень важное, умнее будет все же ее перепроверить. А теперь представим, как кто-то говорит вам, что его тетка умеет подниматься в воздух при помощи медитации и силы воли. Она сидит по-турецки, думая о чем-нибудь приятном и распевая мантры, а потом, оторвавшись от пола, зависает в воздухе. Почему здесь надо быть большим скептиком, чем когда некто просто говорит вам, что у него есть тетя в Питерборо, ведь и в том и в другом случае вы полагаетесь только на слова человека, назвавшегося очевидцем?

Сам собой напрашивается ответ: потому что левитация силой воли необъяснима с точки зрения науки. Но речь-то идет только о современной науке. А это возвращает нас прямиком к Третьему закону Кларка и к той важной мысли, что в любую эпоху наука будет неспособна ответить на все вопросы и со временем уступит место новым учениям. Быть может, однажды в будущем физики полностью поймут природу тяготения и построят антигравитационный аппарат. Вполне допустимо предположить, что летающие тетушки станут для наших потомков такой же повседневной рутиной, как реактивные самолеты для нас. Значит ли это, что Третий закон Кларка дает нам право верить в любые небылицы, какие люди только могут наплести вокруг мнимых чудес? Если кто-то скажет, что видел свою медитирующую тетку висящей в воздухе или турка, взмывающего над минаретами на ковре-самолете, должны ли мы принять этот рассказ за чистую монету на том лишь основании, что те наши предки, которые не верили в радио, оказались неправы? Нет, конечно же, для веры в левитацию и ковры-самолеты этого мало. Но почему мало?

Третий закон Кларка не имеет обратной силы. Из того, что «любая достаточно развитая технология неотличима от волшебства», не следует, что любая претензия на волшебство, предъявляемая кем угодно и в какой угодно момент, неотличима от технических достижений, которые появятся в будущем. Да, авторитетным скептикам случалось величаво садиться в лужу. Но сообщения о чудесах, так впоследствии и не подтвердившиеся, делались намного чаще. Некоторые вещи, которые сегодня нас удивили бы, когда-нибудь станут реальностью. Но гораздо большее число таких вещей не станет реальностью никогда. Вся штука в том, как выявить эту малую долю и отделить от мусора — от тех заявлений, которые так навеки и останутся в царстве магии и вымысла.

Начать можно вот с чего. Столкнувшись с какой-либо поразительной или невероятной историей, спросите себя, нет ли у рассказчика мотивов для вранья. Есть и другие способы оценить надежность источника информации. Помню забавный ужин с одним философом, который рассказал мне, как однажды в церкви заметил коленопреклоненного священника, парившего над полом на высоте около девяти дюймов. Мой понятный скептицизм по поводу слов собеседника только усилился, когда тот поведал мне еще два случая из собственной жизни. Он перепробовал немало профессий и как-то, работая надзирателем в колонии для мальчиков-правонарушителей, обнаружил, что поголовно у всех мальчиков на пенисе было вытатуировано «Я люблю свою мамочку». История сама по себе неправдоподобная, но не невозможная. Если бы она оказалась правдой, то, в отличие от случая с летающим священником, никакие важные научные принципы не были бы поставлены под сомнение. Тем не менее это был еще один штрих к общей картине, помогавший оценить, насколько стоило вообще доверять словам моего сотрапезника. В другой раз, продолжал этот неугомонный рассказчик, он видел, как ворона зажигала спичку, прикрываясь от ветра крылом. Уже не помню, затянулась ли она в итоге сигаретой, но в любом случае три эти истории, взятые вместе, характеризуют моего собеседника как источник ненадежной, хотя и занимательной, информации. Гипотеза, что он лжец (или сумасшедший, или страдает галлюцинациями, или проводит исследование на тему легковерия оксфордских преподавателей), кажется, мягко говоря, более правдоподобной, чем альтернативная гипотеза, будто все три невероятные истории происходили в реальности.

Ему как философу должен быть известен предложенный Давидом Юмом, великим шотландским философом XVIII столетия, логический критерий, который представляется мне неоспоримым:

…Никакое свидетельство не достаточно для установления чуда, кроме такого, ложность которого была бы большим чудом, нежели тот факт, который оно стремится установить[45].

Из «Исследования о человеческом разумении» (1748 г.)

Я собираюсь подробно продемонстрировать то, что хотел сказать Юм, на примере одного из самых хорошо документированных чудес всех времен, которое случилось еще на памяти живущих и, как утверждается, на глазах у семидесяти тысяч человек. Речь идет о явлении Фатимской Богоматери. Цитату из рассказа об этом событии я взял с веб-сайта Римско-католической церкви, где отмечается, что из многих сообщений о видениях Девы Марии данное выделяется тем, что официально признается Ватиканом.

13 октября 1917 года более 70 000 человек собрались на поле Ковада-Ирия близ Фатимы, Португалия. Они пришли лицезреть чудо, предвозвещенное Пресвятой Девой трем юным провидцам: Лусии душ Сантуш и ее двоюродным сестре и брату Жасинте и Франсишку Марту… Дева Мария явилась этим трем избранным вскоре после полудня. Перед тем как исчезнуть, она указала на солнце. Люси восторженно повторила этот жест, и люди подняли глаза к небу… Испуганный вздох пронесся по толпе, так как солнце будто бы оторвалось от неба и стало падать прямо на охваченную ужасом людскую массу… В тот момент, когда уже всем казалось, что огненный шар низвергнется и уничтожит их, чудо развеялось — и солнце вернулось на свое обычное место на небосводе, сияя безмятежно, как и всегда.

Если бы чудо падающего солнца привиделось одной только Лусии — молодой девушке, которой фатимский культ обязан своим возникновением в первую очередь, — немногие восприняли бы это всерьез. Нетрудно было бы счесть это ее личной галлюцинацией или же ложью с понятными мотивами. Что тут впечатляет, так это 70 000 свидетелей. Могут ли 70 000 человек одновременно стать жертвами одной и той же галлюцинации? Могут ли 70 000 человек вступить в сговор и распространять идентичную ложь? Или, если этих тысяч свидетелей и в помине не было, мог ли тот, кто сообщил об этом событии, выдумать такое огромное сборище народу и не попасться на вранье?

Применим критерий Юма. С одной стороны, нам предлагается поверить в массовую галлюцинацию, обманчивую игру света или заговор 70 000 лжецов. Стоит признать, что это невероятно. Но, с другой стороны, это не столь невероятно, как альтернативное предположение — будто солнце действительно падало. В конце концов, солнце, стоявшее над Фатимой, не было каким-то особенным — это было то же самое солнце, которое согревало миллионы других людей на всей освещенной стороне нашей планеты. И если оно действительно начало двигаться, но видно это было только тем, кто находился в Фатиме, значит, должно было свершиться еще большее чудо: иллюзия неподвижности солнца, подстроенная для миллионов очевидцев не из Фатимы. Не говоря уже о том, что, если бы Солнце в самом деле стало перемещаться с описываемой скоростью, Солнечная система развалилась бы. У нас нет другого выхода, кроме как, следуя за Юмом, выбрать из двух альтернатив наименее сверхъестественную и заключить, что, вопреки официальному учению Ватикана, никакого фатимского чуда не было. Более того, совершенно не очевидно, что обязанность объяснять, каким образом были обмануты десятки тысяч свидетелей, лежит на нас с вами.

Юму же принадлежит аргумент о соотношении вероятностей. Если перемещаться к другому концу нашего спектра декларируемых чудес, встретятся ли нам такие предположения или заявления, которые мы вправе тут же раз и навсегда отмести? Физики сходятся во мнении, что, когда изобретатель хочет запатентовать вечный двигатель, его заявку можно смело отклонять, даже не взглянув на чертежи. Дело в том, что любой вечный двигатель нарушал бы законы термодинамики. Сэр Артур Эддингтон писал:

Если кто-то укажет вам, что ваша излюбленная теория о Вселенной находится в несогласии с уравнениями Максвелла, — что ж, тем хуже для уравнений Максвелла. Если обнаружится, что ей противоречат результаты наблюдений, — не беда, экспериментаторы иногда ошибаются. Но если ваша теория покушается на второе начало термодинамики, мне нечем вас обнадежить. Ей остается только одно: униженно сгинуть.

«Природа физического мира» (1928 г.)

Эддингтон поступает мудро, когда из кожи вон лезет, делая обескураживающие уступки в первой части своего утверждения, чтобы категоричность второй прозвучала еще убедительнее. Но если вам и это кажется чересчур самонадеянным, если вы полагаете, что он напрашивается на щелчок по носу от некой пока еще невообразимой технологии будущего, — пусть будет так. Не стану настаивать, а вернусь вместе с Юмом к своей менее категоричной точке зрения о сопоставлении вероятностей. Мошенничество, самообман, фокусы, галлюцинации, искреннее заблуждение и наглая ложь — все это складывается в настолько вероятную альтернативу, что я всегда буду скептически воспринимать те случайные наблюдения и полученные не из первых рук рассказы, которые якобы не оставляют камня на камне от всей современной науки. Современная наука, несомненно, будет ниспровергнута, но только не анекдотичными слухами и не телевизионными выступлениями, а скрупулезными исследованиями: воспроизведенными, подвергнутыми критическому анализу и воспроизведенными вновь.

Вернемся к нашей шкале невероятного. Феи находятся на ней где-то между теткой Эпторпа и вечным двигателем. Если завтра достоверно обнаружат крохотных, размером с бабочку, элегантно одетых крылатых человечков, никакие основополагающие принципы физики попраны не будут. Это открытие и близко не станет таким революционным, как вечный двигатель. Хотя биологи, конечно, замучаются искать феям место в существующей классификации. От кого они могли бы произойти? Ни в палеонтологической летописи, ни в современном животном мире нет примеров приматов с машущими крыльями, и было бы в самом деле удивительно, если бы этот внезапно и единожды возникший в ходе эволюции вид оказался настолько близок к нашему, что даже — как ясно демонстрируют знаменитые поддельные фото, вызвавшие интерес сэра Артура Конан Дойла, славившегося своей доверчивостью, — обзавелся одеждой по моде 1920-х годов.

Такие существа, как лох-несское чудовище, йети (он же снежный человек) из Гималаев и конголезский динозавр, располагаются на нашей шкале по более вероятную сторону от фей Конан Дойла. На самом деле нет никакой особой причины, по которой в озере Лох-Несс не могла бы сохраниться реликтовая популяция плезиозавров. Скажу за себя: я, как и все зоологи, был бы счастлив, если бы она сохранилась или если бы в Конго был обнаружен настоящий динозавр. Ни био логические, ни тем более физические основы не были бы подорваны таким открытием. И маловероятно оно только лишь потому, что последний известный науке динозавр жил 65 миллионов лет назад, а 65 миллионов лет — большой срок для воспроизводящейся популяции, чтобы оставаться незамеченной и не сохраниться в виде окаменелостей. Что касается йети, то надежда обнаружить выжившую популяцию Homo erectus или Gigantopithecus наполнила бы мое сердце ликованием, будь я только в состоянии поверить в это. Дорого бы я дал за то, чтобы считать такую возможность более вероятной, чем ее юмовские альтернативы: галлюцинации, россказни путешественников или искреннее, но ошибочное толкование обтаявших на солнце и расползшихся следов животных на снегу.

И поныне знаменитый радиоспектакль Орсона Уэллса по роману Герберта Уэллса «Война миров» вызвал 30 августа 1938 года повсеместную панику и даже слухи о нескольких самоубийствах среди слушателей, принявших (как оно и было задумано) начало радиопостановки за подлинную новостную сводку о марсианском вторжении. Эту историю часто приводят в качестве примера смехотворного легковерия американцев, что всегда казалось мне несправедливым — ведь нападение из космоса не является невозможным событием и, случись оно на самом деле, мы, вероятнее всего, узнали бы о нем именно из экстренного выпуска новостей.

Популярность историй о летающих тарелках не увядает, но научное сообщество склонно относиться к ним с недоверием. Почему? Не то чтобы визит из космоса был невозможен или хотя бы просто крайне маловероятен. Дело опять-таки в том, что альтернативные объяснения, связанные с мошенничеством и иллюзиями, вероятнее. Факт остается фактом: бесчисленные сообщения о летающих тарелках были самым усердным образом, в самых утомительных подробностях изучены как добросовестными любителями, так и профессиональными учеными. И из раза в раз, из раза в раз эти свидетельства при внимательном рассмотрении рассыпаются в пыль. Зачастую они оборачиваются откровенной ложью (выгодной для тех, кто ее распространяет, ибо такие истории, как бы никудышно они ни были документированы, хорошо покупаются издательствами и позволяют развернуть целую индустрию по производству футболок и сувенирных кружек). Либо же «тарелки» оказываются самолетами, дирижаблями и воздушными шарами, увиденными или освещенными под необычным углом. Порой это миражи или другие световые иллюзии, порой — случайно замеченная секретная военная авиация.

Однажды, быть может, нас навестят космические корабли инопланетян. Но шансы того, что какое-либо конкретное сообщение о летающих тарелках истинно, малы, если сравнивать с юмовскими альтернативами — обманом и ошибкой. В частности, лично для меня большинство историй о летающих тарелках лишено правдоподобия из-за почти комического сходства описываемых пришельцев с обычными людьми или с теми выдуманными созданиями, которые появлялись на телеэкранах. Многие из них до такой степени напоминают мужчин-людей, что хотят вступать в половую связь с нашими земными женщинами и даже производят от них плодовитое потомство. Как указывал Карл Саган, и не он один, одержимые похищением людей гуманоиды-инопланетяне — это, по-видимому, современные аналоги демонов и ведьм XVII столетия.

Благодаря поддержке телевидения и газет, астрология, паранормальные явления и посещения пришельцев имеют привилегированный прямой доступ к массовому сознанию. И если я прав в том, что эта тенденция играет на нашей естественной и похвальной потребности изумляться, то у нас, как ни парадоксально, есть основания для оптимизма. Нас должна обнадеживать мысль, что настоящая наука способна удовлетворять эту потребность куда лучше, а значит, победа над суевериями — не более чем вопрос образования. Но подозреваю, что здесь задействована еще одна сила, которая может сделать эту борьбу намного более тяжелой. Данный психологический фактор сам по себе интересен, и оставшуюся часть главы я собираюсь посвятить его объяснению, так как, понимая этот феномен, мы, вероятно, сумеем минимизировать причиняемый им вред. Та дополнительная сила, о которой я веду речь, — это нормальная и во многих отношениях желательная доверчивость детей, которая, если не соблюдать осторожность, иногда перекочевывает с нами и во взрослое состояние, что может иметь прискорбные последствия. Начну с эпизода из собственной жизни.

Как-то, когда мы с сестрой были детьми, наши родители и дядя с тетей устроили нам нехитрый первоапрельский розыгрыш. Они объявили, что нашли в мансарде небольшой аэроплан, принадлежавший им в молодости, и собираются покатать нас на нем. Мы были вне себя от восторга, ведь в то время полеты были делом куда менее обычным, чем сегодня. Но имелось одно условие: нам должны были завязать глаза. Хихикающих и спотыкающихся, нас провели за руку через лужайку и усадили на наши места. Раздался шум заводящегося мотора, потом сиденья накренились, и, взлетев, мы отправились в тряское и петляющее путешествие. Время от времени мы, судя по всему, пролетали сквозь верхушки деревьев, поскольку нас слегка касались ветки, а наши лица обдувал приятный порывистый ветерок. В конце концов мы приземлились, шатание и тряска закончились посадкой на твердую почву, повязки были сняты — и под общий хохот обман раскрылся. Никакого самолета не было. Мы никуда не двигались с того места на лужайке, куда нас привели. Мы просто сидели на садовой скамье, которую отец и дядя подняли, а потом вращали и трясли, имитируя полет. Никакого мотора, только ревущий пылесос, а также веер, чтобы обвевать нам лица. Этим, а также задевавшими нас ветками, орудовали мама с тетей, стоя возле нашей скамейки. «Летать» было здорово и весело.

Доверчивые, наивные дети, мы с нетерпением ждали обещанного полета за много дней до того, как он состоялся. Нам и в голову не приходило полюбопытствовать, зачем завязывать нам глаза. Разве не естественно было бы спросить, в чем смысл такого приключения, если ничего не увидишь? Но нет, родители просто сказали нам, что по некой неуточнявшейся причине нам надо будет завязать глаза, — и мы восприняли это как должное. Возможно, они прибегли к проверенной временем формулировке: дескать, «не хотят портить нам сюрприз». Мы ни разу не задались вопросом, почему наши взрослые держали в секрете от нас тот факт, что по меньшей мере один из них был обученным пилотом; не думаю, что мы даже интересовались, кто именно. Критическое мышление попросту не было нам свойственно. Мы ничуть не боялись попасть в аварию — столь сильна была наша вера в родителей. И когда повязки были сняты, а шутка раскрыта, мы по-прежнему продолжали верить в Деда Мороза, зубную фею, ангелов, рай, землю счастливой охоты и прочие байки, которые рассказывали нам те же самые взрослые. Моя мать, кстати, не помнит этого эпизода, но зато помнит случай из своего детства, как ее отец подобным же образом разыграл их с младшей сестрой, только еще топорнее: их самолет «взлетал» прямо в доме, а детям велено было «пригнуться, когда будем вылетать в окно». И они с сестрой точно так же попались на эту удочку.

Дети от природы доверчивы. И это естественно, чего же еще ожидать? Они приходят в этот мир, ничего не зная, и окружены взрослыми, которые на их фоне знают все. Ведь чистая правда, что огонь обжигает, змеи кусаются, а если гулять без одежды под полуденным солнцем, можно покраснеть, облезть и, как теперь известно, заболеть раком. Более того, альтернативный и, несомненно, более научный способ получить полезные сведения — метод проб и ошибок — зачастую непригоден, поскольку ошибки слишком дорого стоят. Если мать говорит вам, что никогда нельзя плескаться в озере с крокодилами, то скептический, научный и «взрослый» ответ «Спасибо, мама, но я лучше проверю это экспериментально» к добру не приведет. Такой эксперимент слишком часто будет оказываться последним. Нетрудно понять, почему естественный отбор — то есть выживание наиболее приспособленных — штрафовал в детях эмпирический, скептический склад ума и поощрял простецкое легковерие.

Но есть и неприятный побочный эффект, с которым ничего не поделаешь. Если родители скажут вам неправду, в нее тоже придется поверить. А как иначе? У детей нет средства отличить дельное предупреждение об истинной опасности от лживого предостережения, что они ослепнут или попадут в ад, если будут «грешить». Будь у них такое средство, никакие предупреждения им вообще не понадобились бы. Доверчивость как инструмент выживания приобретается только полным комплектом. Вы верите всему, что вам говорят, — и правде, и лжи. Родители и старшие знают так много, что естественно предположить, будто им известно все, и верить им. Поэтому, когда они рассказывают вам про Деда Мороза, спускающегося через печную трубу, или про веру, что «сдвигает горы», вы и это, разумеется, принимаете за истину.

Детям приходится быть внушаемыми, чтобы выполнить свое «личиночное» предназначение в жизни. Бабочки крылаты, поскольку их роль — находить представителей противоположного пола и расселять потомство на новые съедобные растения. Чтобы удовлетворять свой умеренный аппетит, им достаточно время от времени понемногу прихлебывать нектар. Они едят мало белка по сравнению с гусеницами, которые представляют собой стадию роста в биографии организма. Задача личинки состоит, как правило, в подготовке к тому, чтобы стать успешно размножающимся взрослым животным. Цель гусеницы — питаться как можно интенсивнее, чтобы окуклиться и превратиться в способную к полету, самовоспроизводству и расселению взрослую особь. Для этого ей нужны не крылья, а мощные грызущие челюсти и неудержимое обжорство.

Человеческим детям требуется быть легковерными по сходной причине. Они гусеницы, питающиеся информацией. Они появились на свет, чтобы стать размножающимися взрослыми в сложно устроенном, основанном на знаниях обществе. И наиважнейший источник их информационного рациона — старшие, в первую очередь родители. Как гусеницы обладают сокрушительными челюстями, чтобы заглатывать капустную мякоть, так и наши дети оснащены чуткими глазами и ушами и широко распахнутым, доверчивым разумом, чтобы усваивать язык и прочие знания. Они высасывают знания из взрослых, как груднички — материнское молоко. Цунами сведений, гигабайты мудрости вливаются через устройства для приема данных, расположенные на голове ребенка, и львиная доля этой информации берет свое начало в культуре, созданной родителями и многими поколениями предков. Однако чрезмерно увлекаться аналогией с гусеницами не стоит. Дети становятся взрослыми постепенно, а не так внезапно, как гусеницы превращаются в бабочек.

Помню, однажды на Рождество я попробовал осторожно пошутить с шестилетней девочкой, предложив ей вместе подсчитать, сколько времени понадобится Деду Морозу, чтобы спуститься по всем дымоходам в мире. Если принять, что средняя длина печной трубы — двадцать футов и на свете, скажем, сто миллионов домов с детьми, то насколько быстро, допытывался я, придется ему проноситься через каждый дымоход, чтобы успеть закончить свою работу до рассвета? Будет ли у него время прокрадываться на цыпочках в каждую детскую, раз он неизбежно преодолевает звуковой барьер? Девочка ухватила суть моих рассуждений и поняла, что проблема тут действительно имеется, но ничуть не обеспокоилась. Она просто сменила тему разговора. Очевидное предположение, что ее родители говорили неправду, похоже, даже не пришло ей в голову. Подразумевалось, хотя и не было сказано напрямую, что, если законы физики делают прибытие Деда Мороза невозможным, тем хуже для законов физики. Ей было достаточно того, что родители рассказали, как он проникает во все дома через трубу в течение нескольких часов рождественского сочельника. Это так, ибо так сказали мама с папой.

Моя позиция такова, что если для ребенка наивное легковерие естественно и благотворно, то у взрослого оно рискует переродиться в пагубное и достойное порицания простофильство. Взросление, в самом полном смысле этого слова, должно сопровождаться культивированием здорового скептицизма. Активную готовность быть обманутым можно считать инфантильной чертой, так как она свойственна детям — и позволительна для них. Подозреваю, что ее сохранение у взрослых произрастает из мечты о детском благополучии и чувстве защищенности, а точнее из тоски по ним. Эта мысль была хорошо сформулирована в 1986 году таким выдающимся автором научно-популярных и научно-фантастических книг, как Айзек Азимов: «Приглядитесь к любому проявлению лженауки, и вы увидите одеяльце, чтобы укутаться, пальчик, чтобы пососать, юбку, чтобы ухватиться». Для многих людей детство — это потерянная Аркадия, разновидность рая с его стабильностью и безопасностью, с фантазиями о полетах в Волшебную страну, со сказками на ночь перед отбытием в Царство снов в обнимку с плюшевым мишкой. Когда оглядываешься на прошлое, может показаться, что годы детской невинности пролетели слишком быстро. Я люблю своих родителей за полет сквозь кроны деревьев на высоте воздушного змея, за их рассказы про Зубную Фею и Деда Мороза, про Мерлина и его заклинания, про младенца Иисуса и троих волхвов. Все эти сказки украшают детство, превращая его — в наших воспоминаниях — в чудесную пору.

А мир взрослых может показаться ледяной пустыней: ни фей, ни Деда Мороза, ни Страны игрушек, ни Нарнии, ни Земли счастливой охоты, где разгуливают наши умершие домашние питомцы, ни ангелов-хранителей, ни прочих разновидностей ангелов. Зато там также нет ни демонов, ни адского пламени, ни ведьм, ни злых духов, ни домов с привидениями, ни одержимости дьяволом, ни чудовищ, ни людоедов. Да, выяснилось, что на самом деле медвежонок Тедди и кукла Долли неживые. Но зато, оказывается, есть другие взрослые — живые, теплые, думающие и разговаривающие, — с которыми тоже можно спать в обнимку, и многие из нас найдут, что такая любовь приносит больше радости, чем детская привязанность к набивным игрушкам, какими бы мягкими и приятными те ни были.

Сохранить «личиночный» признак, свойственный детству (где он является преимуществом), в зрелом возрасте (где он становится недостатком) — это значит не повзрослеть до конца. В детстве доверчивость служит нам хорошую службу. Она позволяет нам с поразительной быстротой набить свои черепные коробки мудростью родителей и предков. Но если мы в нужный момент не изживем в себе эту «гусеницу», она сделает нас легкой добычей для астрологов, медиумов, гуру, миссионеров и знахарей. Гениальность ребенка — уникальной «интеллектуальной гусеницы» — заключается в том, чтобы впитывать факты и идеи, а не критиковать их. Если критические способности и разовьются со временем, то не благодаря, а вопреки детским наклонностям. Губка детского разума — неплодородная почва. Скептическое мышление сможет впоследствии вырасти на ней только как цепляющийся за жизнь росток полевой горчицы. Нам следует вытеснять инстинктивное легковерие детства конструктивным скептицизмом взрослого научного знания.

Но тут, думаю, возникает дополнительная трудность. Наш взгляд на ребенка как на обжирающуюся информацией гусеницу чересчур примитивен. В алгоритме детской доверчивости имеется петля, которая, пока мы не поймем ее смысла, может казаться почти парадоксальной. Давайте еще раз вернемся к нашему образу ребенка, нуждающегося в том, чтобы как можно быстрее впитать в себя знания предыдущего поколения. Что, если двое взрослых — допустим, мать и отец — дадут вам советы, противоречащие друг другу? Как быть, если мать скажет, что все змеи смертельно опасны и к ним никогда нельзя приближаться, а отец назавтра заявит, что смертельно опасны все змеи, кроме зеленых, а зеленую змейку можно взять домой? Оба совета по-своему неплохи. Материнский, более общий, достигнет желаемой цели защитить вас от змей, пусть даже он и ровняет зеленых змей под одну гребенку с остальными. Более избирательный совет отца обладает тем же защитным действием и в некотором отношении лучше, но при переселении в какую-нибудь другую местность, если его не пересмотреть, может оказаться фатальным. Как бы то ни было, возникшее противоречие может породить в мозгу маленького ребенка опасную путаницу. Родители зачастую прилагают большие усилия, чтобы не противоречить друг другу, и это, по-видимому, разумно. Но естественный отбор, «конструируя» детское легковерие, должен был «вмонтировать» в него какой-то способ справляться с разноречивыми советами. Возможно, какое-нибудь простое правило приоритета вроде «Верь тому, что услышал раньше». Или: «Верь матери больше, чем отцу, а отцу больше, чем другим взрослым в поселении».

Иногда родительское напутствие целенаправленно подрывает доверие к другим взрослым. Вот, например, какого рода советы родители вынуждены давать своим детям: «Если некий взрослый позовет тебя с собой, представившись нашим другом, не верь ему, каким бы хорошим он ни казался, даже (или особенно) если он предлагает тебе сласти. Иди только за известным тебе и нам человеком или за тем, кто носит полицейскую форму». (Английские газеты недавно облетела очаровательная история: Елизавета, королева-мать, 97 лет, попросила своего шофера остановиться, заметив рыдающего и явно потерявшегося ребенка. Добрая старушка вышла из машины, чтобы утешить плачущую девочку, и предложила отвезти ее домой. «Я не могу! — завопило дитя. — Мне нельзя разговаривать с незнакомыми людьми!») В некоторых ситуациях от ребенка требуется не доверчивость, а полная ее противоположность — непоколебимая убежденность в истинности более раннего высказывания взрослых перед лицом нового, сколь угодно соблазнительного и правдоподобного, но противоречащего предыдущему.

Таким образом, сами по себе эпитеты «легковерный» и «внушаемый» к детям не вполне применимы. Подлинно доверчивый человек верит всему, что ему ни скажут, даже если это не согласуется со слышанным прежде от других. То свойство детей, которое я здесь пытаюсь точно определить, — это легковерие не в чистом виде, а в сложном сочетании со своей противоположностью — упрямой верой в ранее усвоенное. Следовательно, полностью рецепт звучит так: крайняя доверчивость вначале и столь же полная упорная непоколебимость впоследствии. Можете представить, к каким опустошительным результатам способна привести подобная комбинация. Эти иезуиты прошлых веков знали, о чем говорили: «Дайте мне ребенка на его первые семь лет, и я верну вам человека».

Глава 7

Объясняя необъяснимое

Пусть я не мастер чтения в сердцах,

И трудно разбираться мне в тумане

Страстей минутных…[46]

Джон Китс, «Сон и Поэзия» (1817 г.)

Выдающийся репродуктолог Роберт Уинстон придумал следующее объявление, которое мог бы разместить в газете какой-нибудь беспринципный шарлатан, адресующийся к тем, кто желает, чтобы их следующий ребенок оказался, допустим, мальчиком (я не разделяю сексизма, лежащего в основе этой выдумки, но в древности он был в порядке вещей, да и сегодня много где нередок): «Пришлите мне 500 фунтов за средство моего собственного изобретения — и у вас родится сын. В случае неудачи деньги возвращу». Гарантия возврата денег дается затем, чтобы методика вызывала доверие. В сущности, поскольку мальчики и так рождаются примерно в 50 % случаев, подобная махинация действительно могла бы стать неплохим денежным подспорьем. Мошенник даже мог бы преспокойно выплачивать компенсацию сверх того, что возвращается по гарантии, — скажем, 250 фунтов за каждую родившуюся девочку. И все равно в долгосрочной перспективе его затея оказалась бы выгодным дельцем.

В 1991 году я использовал похожую иллюстрацию на одной из своих Рождественских лекций Королевского института. Я заявил, будто у меня есть основания думать, что в зале присутствует экстрасенс и ясновидящий, который одной лишь силой мысли способен влиять на события. Чтобы выяснить, кто же это, я предложил: «Давайте для начала установим, в какой половине аудитории он сидит», — после чего попросил всех встать, в то время как мой ассистент подбрасывал монету. Тех, кто находился с левой стороны, попросили «внушать» монете, чтобы выпал орел, а все, кто справа, должны были усиленно желать решку. Одна из сторон, понятное дело, проиграла, и ее попросили сесть. Оставшихся опять разделили на две группы: одна заставляла выпасть орла, другая — решку. И снова проигравшие сели. И так далее мы раз за разом вдвое уменьшали количество испытуемых, пока после семи или восьми бросков неизбежно не пришли к тому, что стоять остался только один человек. «Поприветствуем дружными аплодисментами нашего экстрасенса!» А кто же он еще, если не экстрасенс, раз ему удалось благополучно повлиять на монетку восемь раз подряд?

Если бы те мои лекции транслировались по телевидению в прямом эфире, а не в записи, этот опыт можно было бы сделать еще эффектнее. Я бы попросил всех телезрителей, чья фамилия начинается на какую-либо букву алфавита от A до J, загадать орла, а всех остальных — решку. Та половина, в которой оказался бы «экстрасенс», была бы снова разделена на двое, и так далее. И каждого я попросил бы записывать порядок своих загадываний. Понадобился бы примерно двадцать один бросок монеты, чтобы из двух миллионов человек, смотревших передачу, остался всего один. Для подстраховки я остановился бы чуть раньше: скажем, на восемнадцатом ходу предложил бы всем, кто еще не вышел из игры, позвонить в студию. Таких было бы уже совсем немного, и, при определенном везении, кто-нибудь позвонил бы. Этого человека попросили бы зачитать свою запись — ОРРРООРООООРРРООРР, — которая совпала бы с нашей. Итак, он сумел повлиять на восемнадцать последовательных подбрасываний монеты! Возгласы восхищения. Но восхищения чем? Ничем, кроме чистейшей случайности. Не знаю, проводился ли подобный эксперимент. На самом деле этот фокус настолько очевиден, что с его помощью мало кого можно было бы одурачить. Ну а как насчет следующего?

Известный «экстрасенс» выступает по телевизору: его рекламный агент организовал ему выгодный эфир в обеденное время. Уставившись с десяти миллионов телеэкранов своими гипнотизирующими, искрящимися глазами (мои комплименты гримеру и осветителю), наш воображаемый прорицатель возвещает, будто он чувствует странную духовную связь, вибрирующий отголосок космической энергии, с некоторыми из своих зрителей. И те смогут узнать, что это именно они, потому что сразу же после того, как он закончит произносить свое мистическое заклинание, у них на руке остановятся часы. После совсем недолгой паузы на столе перед ним звонит телефон. Потрясенный голос сообщает через динамики, что часики его обладательницы внезапно остановились сразу же после слов провидца. Еще прежде, чем посмотреть на свои часы, добавляет дозвонившаяся телезрительница, она почувствовала, что это случится, поскольку в горящих глазах ее кумира было нечто, проникавшее прямо к ней в душу. Она ощутила «вибрации» и «энергетику». Не успевает она договорить, как звонит второй телефон. Еще чьи-то часы встали.

У третьего позвонившего перестали тикать большие напольные часы, остановить которые было, несомненно, делом более трудоемким — ведь их массивный маятник, естественно, куда менее подвержен воздействию психических сил, чем нежная волосковая пружина наручных часов! У какого-то зрителя часы остановились даже немного раньше, чем прославленный мистик произнес нужные слова, — разве это не еще более впечатляющее проявление духовной мощи? Однако нашлись часы, проявившие даже большую готовность подвергнуться оккультному влиянию. Они остановились ровно за сутки, в тот самый момент, когда их хозяин взглянул на фото нашего знаменитого волшебника в газете. Публика в студии ахает от восхищения. Вот, воистину, экстрасенсорные способности, неуязвимые для скептиков, — ведь это произошло ровно за сутки! «Есть многое в природе, друг Горацио…»

Что нам нужно, так это поменьше ахать и побольше думать. Настоящая глава посвящена тому, как вынуть жало надувательства из случайных совпадений, просто усевшись поудобнее и подсчитав вероятность, с какой то или иное событие могло произойти и без мистического вмешательства. Попутно мы обнаружим, что обезвреживать кажущиеся необъяснимыми совпадения всегда намного интереснее, чем просто ахать и охать при встрече с ними.

Иногда такие подсчеты просты. В одной из своих предыдущих книг я выболтал комбинацию цифр кодового замка от моего велосипеда. Мне казалось, что я ничем не рискую, поскольку, понятное дело, человек, способный украсть велосипед, никогда не будет читать мои книги. К сожалению, кто-то его все же украл, и теперь у меня новый замок с новой цифровой комбинацией: 4167. Мне всегда легко ее вспомнить. 41 — это навеки впечатавшийся в память случайно доставшийся мне номер, которым помечали мою одежду и обувь в школе-интернате. А 67 — возраст, в котором я должен буду выйти на пенсию. Очевидно, что никакого интересного совпадения тут нет: каким бы ни оказался код, я, покопавшись в событиях своей жизни, непременно нашел бы мнемонический способ, чтобы удержать цифры в памяти. Но послушайте, что было дальше. В тот самый день, когда были написаны эти строки, мне пришло письмо от моего оксфордского коллеги, сообщавшее, что каждому сотруднику, имеющему право пользоваться копировальной техникой, присваивается персональный код доступа к ней. Ваш новый номер — 4167.

Первой моей мыслью было: я непременно потеряю эту бумажку (как это сразу же случилось с ее предшественницей в прошлом году), поэтому нужно как можно скорее придумать какую-нибудь формулу, чтобы сохранить код в своей памяти. Быть может, нечто вроде того мнемонического правила, которым я пользуюсь, чтобы не забыть комбинацию цифр велосипедного замка? Я еще раз посмотрел на письмо, и, воспользуюсь отточенной фразой из научно-фантастического романа Фреда Хойла «Черное облако», цифры, напечатанные на листке бумаги, показались мне выросшими до гигантских размеров:

4167

В новом мнемоническом правиле не было необходимости. Код был тот же самый. Я бросился рассказывать жене об этом поразительном совпадении, но, если трезво рассудить, оно того не стоило.

Вероятность, с какой подобное могло произойти по чистой случайности, нетрудно вычислить. Первая цифра могла оказаться любой от 0 до 9. Следовательно, у нее был 1 шанс из 10 оказаться четверкой и совпасть с первой цифрой кода от велосипедного замка. Для каждой из десяти этих возможностей вторая цифра тоже могла оказаться любой от 0 до 9, так что и у нее был 1 шанс из 10 совпасть со второй цифрой заветной комбинации. Получается, что вероятность одновременного совпадения двух этих цифр равна 1/100. Продолжая рассуждать аналогичным образом для двух оставшихся цифр, выясняем: шансы того, что совпадут все четыре, составляют 1 к 10 000. Именно это большое число и защищает нас от велосипедных краж.

Совпадение впечатляющее. Но какой отсюда следует вывод? Произошло что-то таинственное и предначертанное свыше? За моей спиной поработали ангелы-хранители? Счастливые звезды подплыли к Урану? Нет. Мы не имеем ни малейшей причины подозревать что-либо, кроме простой случайности. Число людей во всем мире настолько больше 10 000, что прямо сию секунду с кем-нибудь наверняка происходит совпадение как минимум столь же удивительное. Просто так вышло, что ныне пришел мой черед столкнуться с этим явлением. И даже тот факт, что совпадение случилось именно сегодня, когда я писал эту главу, не добавляет произошедшему невероятности. На самом деле черновик главы был закончен мной несколько недель назад. Сегодня я вернулся к нему после описанного совпадения специально для того, чтобы добавить рассказ об этом занятном эпизоде. Я, несомненно, еще много раз возвращусь к этой главе, буду ее пересматривать и править. И не стану убирать слово «сегодня» — ведь оно было правдой в момент написания. Вот еще один из тех приемов, какими мы обычно пользуемся, чтобы совпадение выглядело значительнее, а наш рассказ о нем — интереснее.

Подобные вычисления можно произвести и для телевизионного гуру, якобы останавливавшего людям наручные часы своими психогенными миазмами, только вместо точных чисел здесь нам придется прибегнуть к приблизительным оценкам. Для любых часов существует определенная низкая вероятность остановиться в какой угодно заданный момент. Я не знаю, какова она, но прикинуть ее мы можем следующим образом. Если говорить только об электронных часах, то их батареи хватает где-то на год. Итак, электронные часы останавливаются приблизительно раз в год. Предположим, что механические часы останавливаются чаще, так как люди периодически забывают заводить их, а электронные встают реже, поскольку иногда людям хватает ума заменить батарейку заранее. И все же, вероятно, часы обеих этих разновидностей встают примерно одинаково часто, поскольку и с теми и с другими случаются всевозможные поломки. В общем, давайте считать, что любые отдельно взятые часы в среднем останавливаются один раз в год. То, насколько наша оценка точна, не слишком-то важно. На сам принцип рассуждений это не влияет.

Если бы у кого-нибудь часы встали через три недели после произнесенного заклинания, то даже самые легковерные предпочли бы отнести это на счет случайности. Нам необходимо установить такой временной промежуток, который публика сочла бы в достаточной мере совпадающим с предсказанием, чтобы оно могло произвести должное впечатление. Об интервале, примерно равном пяти минутам, мы вправе говорить с абсолютной уверенностью — особенно если учесть, что экстрасенс может уделять каждому позвонившему по несколько минут, а значит, следующий звонок будет казаться сделанным приблизительно в то же время. Год состоит примерно из 100 000 пятиминутных отрезков. Вероятность того, что чьи-то конкретные часы — скажем, мои — остановятся в течение определенных пяти минут, равна 1/100 000. Шансы невелики, но передачу-то смотрят 10 000 000 человек. Если часы носит только половина из них, то «в любой момент» часы могут встать примерно у 50 зрителей. Пускай из этих зрителей позвонит всего четверть, уже получится 12 звонков — более чем достаточно, чтобы ошеломить наивную аудиторию. Особенно если прибавить сюда звонки тех, чьи часы остановились на сутки раньше; тех, у кого встали не наручные, а напольные часы; тех, кто умер от сердечного приступа и чья осиротевшая родня позвонила сообщить, что сердце их дорогого усопшего «перестало тикать»; и так далее. Подобного рода совпадение воспето в восхитительно сентиментальной старинной песне «Дедушкины часы»:

Девяносто лет тикали,

Тик-так, тик-так,

Не ленились, не хныкали,

Тик-так, тик-так.

Но вдруг… Стоп!.. Замерли навсегда,

Когда умер дед.

В лекции, прочитанной в 1963 году и опубликованной посмертно в 1998-м, Ричард Фейнман рассказывает, что его первая жена умерла в 9 часов 22 минуты вечера, а позже в ее комнате были найдены часы, остановившиеся точно на отметке 9:22. Найдутся такие, кто будет упиваться этим якобы таинственным совпадением и сочтет, что Фейнман, давая загадке простое рациональное объяснение, лишает себя чего-то ценного. Часы были старые, часто барахлили и имели свойство останавливаться, если наклонить их горизонтально. Фейнману самому не раз приходилось их чинить. Когда миссис Фейнман умерла, обязанностью сиделки было зафиксировать точное время смерти. Она повернулась к часам, но на них падала густая тень, тогда она взяла их в руки и наклонила к свету… Часы встали. Действительно ли Фейнман портит нечто прекрасное, когда предлагает нам несомненно правдивое, а также очень простое объяснение? Кому угодно, только не мне! Я считаю, что он утверждает изящество и красоту упорядоченной вселенной, в которой часы не останавливаются без причины — просто ради того, чтобы пощекотать людскую чувствительность.

Теперь я хочу ввести некий рабочий термин. Надеюсь, вы простите мне акроним СоСоПоСо — Совокупность Событий, Похожих на Совпадение. Слово «совокупность» может показаться здесь неуместным, но это точное статистическое понятие. Не буду дальше использовать заглавные буквы — они так уродуют внешний облик страницы. Если через десять секунд после заклинания нашего прорицателя у кого-нибудь встанут часы, это событие, очевидно, войдет в состав сосопосо, как и множество других событий. Строго говоря, остановка напольных часов сюда не относится. Ясновидец говорил только о своей способности останавливать часы, надетые на руку. Однако когда чьи-то напольные часы встали, их владелец тем не менее позвонил в студию, поскольку это событие, если уж на то пошло, впечатляет даже больше, чем остановка наручных часов. Таким образом, поощряется странное ошибочное представление, будто экстрасенс даже еще могущественнее, раз он ни словом не обмолвился о том, что умеет останавливать не только наручные, но и напольные часы. Также он не упомянул ни о часах, остановившихся на сутки раньше, ни о стариках, чье сердце затихло навеки.

У людей возникает ощущение, что эти непредвиденные события принадлежат сосопосо. В их глазах все выглядит так, будто здесь не обошлось без мистических сил. Но как только вы начинаете рассуждать подобным образом, сосопосо существенно увеличивается — в этом-то и подвох. Если ваши часы остановились ровно на сутки раньше, вам не нужно быть чрезмерно доверчивым, чтобы включить это событие в сосопосо. Если чьи-нибудь часы остановятся ровно за семь минут до произнесения заклинания, некоторых это впечатлит, поскольку 7 — древнее магическое число. Это же объяснение, по-видимому, сгодится и для семи часов, и для семи дней… Чем больше сосопосо, тем меньше следовало бы изумляться совпадениям. Один из приемов удачливого мошенника в том и состоит, чтобы убедить людей в обратном.

Кстати говоря, я специально придумал для своего вымышленного экстрасенса более впечатляющий трюк, чем тот, что в действительности проделывают с часами на телевидении. Чаще используемая уловка: запускать часы, которые встали. Телезрителям предлагается подняться и достать из шкафа или принести с чердака сломанные часы, а затем подержать их перед экраном, пока ясновидец произносит какие-нибудь заклинания или гипнотически вращает глазами. На самом деле происходит вот что: тепло рук растапливает застывшую смазку часового механизма — и тот начинает тикать, хоть бы и ненадолго. Даже если такое бывает только в небольшом проценте случаев, эта доля, будучи помножена на огромную аудиторию, породит достаточное количество звонков от ошеломленных зрителей. Как разъясняет Николас Хамфри в своем великолепном разоблачительном исследовании сверхъестественного «Поиски души» (1995 г.), показано, что более половины всех сломанных наручных часов запускаются — хотя бы на минуту, — если просто подержать их в руке.

А вот другой пример совпадения, вероятность которого нетрудно подсчитать. Мы воспользуемся им, чтобы увидеть, насколько сильно шансы зависят от размера сосопосо. Некогда я встречался с девушкой, родившейся в один день (хотя и в разные годы) с моей предыдущей подружкой. Она рассказала об этом своей знакомой, верившей в астрологию, и та торжествующе вопросила, чем же я теперь смогу обосновать свой скептицизм перед лицом столь ошеломляющего доказательства: ведь я два раза подряд неосознанно выбирал себе спутницу «по звездам». И вновь я призываю вас обдумать ситуацию хладнокровно. Подсчитать шансы того, что у двух совершенно случайно выбранных людей окажется один и тот же день рождения, совсем не сложно. В году 365 дней. Когда бы ни был день рождения у одного человека, вероятность того, что другой родился в тот же день календаря, равна 1/365 (оставим високосные годы в стороне). Если мы будем объединять людей в пары по какому угодно признаку — например, возьмем двух сменивших одна другую подружек некоего мужчины, — то 1 шанс из 365, что у них окажется общий день рождения. Если взять 10 миллионов мужчин (меньше, чем население Токио или Мехико), это с виду необъяснимое совпадение произойдет более чем с 27 000 из них!

А теперь давайте посмотрим, насколько менее впечатляющим становится такое совпадение по мере увеличения сосопосо. Существует множество других способов объединять людей в пары и каждый раз обнаруживать нечто похожее на совпадения. Например, две подружки подряд с одинаковой фамилией и при этом не родственницы. В ту же сосопосо попадают и два партнера по бизнесу с одинаковыми днями рождения, и два соседа по самолету. Однако вероятность того, что в заполненном «Боинге-747» хотя бы у одной пары соседей дни рождения совпадают, выше 50 %. Обычно мы не обращаем на это внимания, поскольку не заглядываем друг другу через плечо при заполнении этих занудных миграционных карт. В противном случае почти после каждого перелета кто-нибудь из пассажиров уходил бы, мрачно бормоча себе под нос что-нибудь об оккультных силах.

Парадокс с совпадающими днями рождения лучше преподносить в другой, более красочной форме. Математически можно доказать, что если в одной комнате соберутся всего-навсего 23 человека, то с вероятностью более 50 % дни рождения совпадут хотя бы у двух из них. Два читателя чернового варианта моей книги попросили меня обосновать это поразительное заявление. Здесь проще будет рассчитать вероятность того, что ничьи дни рождения не совпадут, а потом вычесть ее из единицы. Забудем про високосные годы — с ними куча возни, которой они совершенно не стоят. Допустим, я побьюсь с вами об заклад, что в комнате, где находятся 23 человека, как минимум двое родились в один день. А вы — просто для удобства наших рассуждений — поставите на то, что дни рождения ни у кого совпадать не будут. Чтобы выяснить, кто прав, мы будем собирать данные от каждого из 23 испытуемых поочередно: пусть в комнате изначально находится только один человек, а остальные добавляются друг за другом. Если в какой-то момент обнаруживается совпадение, то я выигрываю пари и мы заканчиваем игру, не интересуясь оставшимися участниками эксперимента. Если же мы добираемся до двадцать третьего человека, а совпадения по-прежнему нет, выигрываете вы.

Пока в комнате присутствует только один испытуемый — назовем его испытуемым А, — вероятность того, что «совпадения по-прежнему нет», равна, очевидно, 1 (365 шансов из 365). Затем появляется второй человек — Б. Теперь вероятность совпадения составляет 1/365. Следовательно, после прихода Б вероятность того, что «совпадения по-прежнему нет», будет равняться 364/365. Теперь пригласим еще одного, третьего, испытуемого — В. 1 шанс из 365, что его день рождения совпадет с днем рождения А, и 1 шанс из 365 — что он совпадет с днем рождения Б. Таким образом, вероятность того, что В не совпадает по дню рождения ни с А, ни с Б, будет равна 363/365 (совпасть сразу и с тем и с другим он не может, так как мы уже знаем, что А и Б родились в разные дни). Чтобы подсчитать общую вероятность того, что совпадения к этому моменту так и не обнаружится, надо взять этот результат 363/365 и помножить его на результаты предыдущих вычислений — в данном случае на 364/365. Точно такие же рассуждения применимы и по отношению к четвертому вошедшему — Г. Теперь общая вероятность того, что «совпадения по-прежнему нет», составляет 364/365 × 363/365 × 362/365. И так далее — пока все 23 человека не окажутся в комнате. Каждый новый участник добавляет очередной множитель к нашему удлиняющемуся произведению, значение которого равняется вероятности того, что «совпадения по-прежнему нет».

Если перемножить все эти 22 дроби (вы дойдете по нисходящей до 343/365), получится около 0,49. Такова вероятность, что ни у кого из находящихся в комнате людей дни рождения не совпадают. Выходит, вероятность того, что хотя бы двое из 23 собравшихся отмечают день рождения одновременно, слегка переваливает за 1/2. Интуиция большинства людей посоветовала бы ставить против такого совпадения. Но это было бы ошибкой. Именно такие интуитивные ошибки и сбивают нас с толку, когда мы характеризуем совпадения как «необъяснимые».

Вот пример реально случившегося совпадения, шансы которого мы можем попытаться приблизительно оценить (хоть это и будет чуть-чуть труднее). Однажды моя жена купила своей матери в подарок красивые антикварные часики с розовым циферблатом. Принеся их домой и отодрав ценник, она с изумлением обнаружила, что на обратной стороне выгравированы инициалы ее матери — M. A. B. Сверхъестественно? Жутковато? Мурашки по спине? Знаменитый романист Артур Кёстлер углядел бы в этом массу скрытого смысла. Равно как и Карл Густав Юнг — повсеместно восхваляемый психолог, который придумал «коллективное бессознательное», а также верил, что при помощи психических сил можно заставить ни с того ни с сего с грохотом взорваться нож или книжный шкаф. Моя жена, будучи более здравомыслящей, просто нашла это совпадение инициалов чрезвычайно удачным и достаточно занятным для того, чтобы рассказать о нем мне, благодаря чему я сейчас делаю этот случай достоянием более широкой аудитории.

Так какова же в действительности вероятность столь впечатляющего совпадения? Подсчитаем ее для начала незамысловатым способом. В английском алфавите 26 букв. Если инициалы вашей матери состоят из трех букв и вам попадутся часы, на которых выгравированы три случайные буквы, то вероятность совпадения одних инициалов с другими составит 1/26 × 1/26 × 1/26, иначе говоря, 1/17 576. В Британии около 55 миллионов жителей. Если каждый из них приобретет старинные часики с гравировкой, то можно ожидать, что более 3000 человек изумленно вскрикнут, обнаружив, что инициалы их матерей уже были начертаны на покупке.

Но на самом-то деле шансы еще выше. В своих бесхитростных расчетах мы исходили из неверного допущения, будто любая буква может с вероятностью 1/26 быть чьим-то инициалом. Такова вероятность по алфавиту в среднем, но для некоторых букв — например, для X или Z — она меньше. Другие буквы — в том числе M, A и B — распространены более широко. Подумайте, насколько сильнее мы впечатлились бы, если бы совпавшими инициалами оказались X. Q. Z. Мы можем улучшить свою оценку шансов, взяв выборку из телефонного справочника. Анализ выборок — приемлемая методика, когда нужно прикинуть количество того, что нельзя сосчитать напрямую. Телефонная книга Лондона нам прекрасно подойдет: во-первых, она большая, а во-вторых, именно в Лондоне моя жена купила часы для своей матери, проживающей там же. Имена частных лиц занимают в этом справочнике около 85 060 дюймов, или около 1,34 мили, столбцов. 8110 дюймов из них занимают фамилии на букву B. Иначе говоря, примерно у 9,5 % лондонцев фамилия начинается на B, что намного больше значения для среднестатистической буквы алфавита, равного 1/26, то есть 3,8 %.

Итак, вероятность того, что фамилия случайно взятого лондонца начинается на B, приблизительно равна 0,095 (9,5 %). А как насчет соответствующих вероятностей для имен, начинающихся на M и на A? Подсчитывать инициалы по всей телефонной книге слишком долго, да и бессмысленно, так как справочник и сам по себе лишь некая выборка. Проще всего будет найти в этой выборке такую подгруппу, где первые буквы имен удобно расположены в алфавитном порядке. Это справедливо для перечня лиц с одной и той же фамилией. Возьмем фамилию Смит, самую распространенную в Англии, и посмотрим, какую долю среди всех Смитов занимают М. Смиты и А. Смиты. Можно не без оснований надеяться, что это будет неплохо отображать распределение начальных букв в именах всех лондонцев вообще. Оказывается, столбцы со Смитами занимают заметно больше 20 ярдов. 0,073 от этого числа (или 53,6 дюйма столбцов) посвящено М. Смитам. В то время как А. Смиты занимают 74,9 дюйма столбцов, составляя 0,102 части всех Смитов, вместе взятых.

Следовательно, если вы живете в Лондоне и ваши инициалы состоят из трех букв, то вероятность того, что это M. A. B. (именно в таком порядке), равняется примерно 0,102 × 0,073 × 0,095, то есть около 0,0007. А поскольку в Британии 55 миллионов жителей, больше 38 000 человек будут обладать инициалами M. A. B., при условии, разумеется, что у каждого из этих 55 миллионов инициалы состоят из трех букв. Конечно, не у всех инициалы трехбуквенные, но, еще раз проглядев телефонный справочник, легко убедиться, что у большинства. Даже если исходить из самой скромной оценки, что только у половины британцев инициалы состоят из трех букв, все равно получится, что инициалы более 19 000 человек совпадают с инициалами матери моей жены. Любой из этих 19 000 мог купить те же самые часы и вскрикнуть, изумившись совпадению. Наши расчеты показали, что никакого повода для крика тут нет.

А на самом деле, если мы крепко поразмыслим насчет сосопосо, то обнаружим, что причин для изумления у нас и того меньше. Инициалы M. A. B. соответствовали девичьей фамилии матери моей жены. Будь на часах выгравировано M. A. W. — ее инициалы после замужества, — это показалось бы нам столь же впечатляющим. Фамилий, начинающихся на W, в телефонной книге примерно столько же, сколько и на B. Это обстоятельство в два раза увеличивает сосопосо, удваивая и количество жителей нашей страны, у которых — с точки зрения тех, кто охоч до совпадений, — «такие же» инициалы, как и у матери моей жены. Более того, если бы какая-нибудь дама купила часики и обнаружила на них свои собственные инициалы, а не инициалы своей матери, она, вероятно, сочла бы такое совпадение еще более примечательным и достойным того, чтобы включить его в сосопосо (чьи размеры все растут и растут).

Как я уже отметил, покойный Артур Кёстлер очень увлекался совпадениями. Среди случаев, пересказанных им в своей книге «Истоки совпадения» (1972 г.), некоторые изначально были собраны его кумиром — австрийским биологом Паулем Каммерером (прославился тем, что опубликовал сфальсифицированные результаты опыта, якобы доказывавшего «наследование приобретенных признаков» у жабы-повитухи). Вот типичная история от Каммерера из тех, что приводит Кёстлер:

18 сентября 1916 года моя жена, ожидая своей очереди в приемной проф. д-ра Й. ф. Х., читает журнал Die Kunst. Ее внимание привлекают несколько репродукций картин художника Швальбаха, и она мысленно отмечает, что надо запомнить это имя, поскольку ей захотелось увидеть оригиналы. В этот момент открывается дверь, и секретарь обращается к пациентам: «Здесь ли фрау Швальбах? Ее зовут к телефону».

Пытаться оценить вероятность такого совпадения, наверное, не стоит, но мы можем по крайней мере изложить некоторые соображения. «В этот момент открывается дверь» — звучит несколько расплывчато. Она открылась через одну секунду после того, как жена Каммерера сказала себе, что стоит посмотреть на картины Швальбаха, или же через двадцать минут? Насколько длинным мог быть этот промежуток времени, чтобы совпадение все еще удивило ее? Распространенность фамилии Швальбах тоже, очевидно, имеет значение: мы были бы впечатлены куда меньше, будь то Шмидт или Штраус, и больше, окажись это Туислтон-Уикэм-Файнз или Нэтчбулл-Хьюджессен. В ближайшей к моему дому библиотеке не нашлось венской телефонной книги, но, если заглянуть в справочник другого крупного немецкоговорящего города — Берлина, — можно насчитать с полдюжины Швальбахов; таким образом, фамилия эта не слишком распространенная и удивление дамы объяснимо. Но нам снова следует задуматься о масштабах сосопосо. Подобные совпадения могли произойти и в других приемных: у дантистов, у чиновников и так далее, причем не только в Вене, но и где угодно еще. Число, которое нужно держать в голове, — это количество возможностей для тех совпадений, которые, произойди они на самом деле, показались бы столь же примечательными, как и то событие, что действительно имело место.

Возьмем другую разновидность совпадений, где даже еще труднее подступиться к вычислению вероятности. Вспомните часто упоминаемые случаи, как кто-то впервые за много лет увидел во сне старого знакомого, а назавтра ни с того ни с сего получил от него письмо. Или узнал, что в ту же ночь он умер. Или что в ту ночь умер не сам этот знакомый, а его отец. Или что его отец не умер, а сорвал куш на футбольном тотализаторе. Чувствуете, как бесконтрольно растет сосопосо, стоит нам только ослабить бдительность?

Зачастую такие истории о совпадениях собираются с большой территории. В популярных газетах рубрика писем в редакцию содержит послания от читателей, которые взялись за перо только по той причине, что с ними произошло поразительное совпадение. Прежде чем решить, поражаться или нет, нам следует выяснить тираж газеты. Если он составляет четыре миллиона экземпляров, то было бы удивительно не читать ежедневно о каком-нибудь ошеломляющем совпадении, поскольку такому совпадению достаточно случиться с одним из четырех миллионов человек, чтобы мы уже почти наверняка узнали об этом из газеты. Подсчитать, какова вероятность того, что с одним человеком произойдет некое конкретное совпадение — например, что давно позабытый нами старый приятель умрет в ту самую ночь, когда мы вдруг увидим его во сне, — довольно сложно. Но какова бы ни была эта вероятность, она, несомненно, намного выше одной четырехмиллионной.

Итак, когда мы читаем в газете о совпадении, случившемся с одним из читателей или просто с кем-нибудь где-то в мире, тут на самом деле нет ничего впечатляющего. Этот аргумент, направленный против беспричинного изумления, совершенно правомерен и обоснован. Тем не менее здесь, возможно, все еще кроется повод для беспокойства. Вы можете сколько угодно соглашаться с тем, что с точки зрения читателя газеты с миллионными тиражами у нас нет никаких причин удивляться совпадению, которое произошло с другим читателем, не поленившимся написать об этом в редакцию. Но когда совпадение случается непосредственно с вами, остановить пробегающий по спине благоговейный холодок куда труднее. И это не просто личная предвзятость. Такую позицию можно убедительно обосновать. Это чувство знакомо практически всем, кого я знаю; спросите любого случайного встречного — почти наверняка у него в памяти отыщется хотя бы один пример весьма невероятного совпадения, чтобы рассказать вам. На первый взгляд, это обесценивает скептическое утверждение о том, будто газетные истории собираются с многомиллионной читательской массы — гигантского полигона для стечения всевозможных обстоятельств.

В действительности же никакого обесценивания тут нет, и вот по какой причине. Каждый из нас, пусть и являясь отдельным индивидуумом, представляет тем не менее очень большую совокупность возможностей для совпадения. Всякий обычный день, проживаемый мною или вами, — непрерывная череда событий, или обстоятельств, и с любыми из этих обстоятельств может произойти стечение. В настоящий момент я разглядываю висящую на моей стене фотографию глубоководной рыбы, похожей на очаровательного инопланетянина. Вполне возможно, что прямо сейчас, в этот самый момент, мой телефон зазвонит — и человек на том конце провода представится как мистер Фиш. Жду…

Никто не позвонил. Что я пытаюсь объяснить: чем бы мы ни были заняты в любую конкретную минуту, всегда может произойти такое событие, которое задним числом будет расценено как таинственное совпадение. Жизнь каждого из нас состоит из стольких минут, что было бы весьма странно встретить человека, ни разу не сталкивавшегося с поразительным стечением обстоятельств. Прямо сейчас, сию минуту, мои мысли набрели на одноклассника по фамилии Хэвиленд (не помню ни его имени, ни внешности), которого я не видел и не вспоминал сорок пять лет. Если за моим окном в данную секунду пролетит самолет компании «Де Хэвиленд», совпадение будет налицо. Должен сообщить, что никакого такого самолета не появилось, но теперь я задумался о чем-то другом, что дает новую возможность для совпадений. Таким образом, возможности для совпадений подворачиваются нам безостановочно изо дня в день. Но случаи отрицательных примеров — когда совпадений не происходит — мы не замечаем и не рассказываем о них.

Наша склонность видеть в совпадениях смысл и систему независимо от того, значат они что-нибудь на самом деле или нет, — часть более общей тенденции отыскивать закономерности. Эта привычка похвальна и полезна. Многие события и особенности мироустройства действительно взаимосвязаны не случайным образом, и умение распознавать эти взаимосвязи ценно — как для нас, так и для животных вообще. Сложность состоит в том, чтобы проскочить между Сциллой обнаружения кажущейся закономерности там, где ее нет, и Харибдой игнорирования реально существующей закономерности. Такая наука, как статистика, в значительной степени посвящена именно этому непростому лавированию. Но еще задолго до того, как статистические методы были разработаны во всей своей математической строгости, люди (а также другие животные) были довольно неплохими интуитивными статистиками. Тем не менее легко совершить ошибку как в том, так и в другом направлении.

Вот несколько примеров статистически достоверных природных закономерностей, которые не вполне очевидны и людям были известны не всегда.


Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться

А вот примеры ложных закономерностей, которые люди ошибочно считали установленными.


Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться

Расплетая радугу. Наука, заблуждения и потребность изумляться

Мы не единственные из животных, кто выявляет статистические закономерности в природе. И не единственные из животных, кто совершает такие ошибки, которые можно назвать суевериями. Оба эти факта были ясно продемонстрированы с помощью устройства, называемого скиннеровской камерой — по имени прославленного американского психолога Бёрреса Фредерика Скиннера. Скиннеровская камера — это простое, но удобное приспособление, предназначенное для психологических опытов, ставящихся обычно на крысах или голубях. Она представляет собой ящик со встроенным в одну из стенок переключателем (иногда несколькими), на который голубь, к примеру, может нажимать клювом. Также там имеется механизм выдачи пищи (или какого-то другого вознаграждения), приводимый в действие электричеством. Он соединен с переключателем так, чтобы голубь, клюя переключатель, мог как-то влиять на выдачу корма. В самом простом случае каждый раз, ударив клювом по переключателю, птица получает еду. Голуби быстро обучаются выполнять это задание. Равно как и крысы, и (в соответствующим образом расширенных и упрочненных скиннеровских камерах) свиньи.

Мы-то знаем, что причинно-следственная связь между клеванием и кормежкой обеспечивается электрическим прибором, но голубю об этом не известно. С его точки зрения клевать переключатель — то же, что исполнять танец дождя. Кроме того, эта связь может быть довольно слабой, статистической. Прибор можно настроить таким образом, чтобы вознаграждение давал не просто не каждый клевок, а только один из десяти. Это может означать в буквальном смысле каждый десятый удар клювом. Или же, если запрограммировать аппарат иначе, в среднем будет вознаграждаться один клевок из десяти, но то, сколько раз надо клюнуть в каждом конкретном случае, определяется случайным образом. Или же какой-нибудь часовой механизм может отслеживать, чтобы в среднем в течение одной десятой от общего времени клевки вознаграждались, но невозможно было предугадать, когда именно наступают такие периоды и сколько длятся. Голуби и крысы научаются нажимать на переключатель даже в тех случаях, когда нам может показаться, что для выявления причинно-следственной связи требуется быть весьма квалифицированным статистиком. Они умеют прилаживаться и к таким схемам эксперимента, в которых только очень малая доля нажатий приводит к получению награды. Любопытно, что привычки, выработанные в условиях, когда клевки вознаграждаются не каждый раз, а время от времени, устойчивее: голубь дольше не оставляет попытки клевать переключатель после того, как аппарат отключат совсем. Если подумать, то интуитивно можно почувствовать в этом логику.

Итак, голуби и крысы — хорошие специалисты по статистике, способные улавливать слабые вероятностные закономерности, которыми испещрена их жизнь. Можно предположить, что в природе эта способность нужна им не меньше, чем в скиннеровской камере. Свободная жизнь полна закономерностей; мир — это огромный, сложно устроенный ящик Скиннера. Действия дикого животного нередко приводят к поощрениям, наказаниям и другим важным для него событиям. И связь между причиной и следствием зачастую не безусловная, а статистическая. Когда кроншнеп зондирует ил своим длинным изогнутым клювом, у него есть определенный шанс наткнуться на червя. Взаимосвязь между пробой грунта и отыскиванием червяка статистическая, но реальная. Целое исследовательское направление по изучению животных выросло из так называемой теории оптимального фуражирования. Дикие птицы демонстрируют довольно тонко отлаженные способности статистически оценивать, насколько богаты кормом различные территории, и распределять свое время между ними в соответствии с этой оценкой.

Но вернемся в лабораторию. Скиннер основал крупную научную школу, использующую скиннеровские камеры для разнообразных, точно и подробно формулируемых целей. И вот в 1948 году он впервые испробовал блистательную модификацию своей стандартной методики. Он настроил прибор таким образом, чтобы тот время от времени «вознаграждал» голубя независимо от действий птицы. Теперь все, что голубям следовало делать, — это расслабиться и спокойно ждать вознаграждения. Но в действительности они вели себя иначе. Вместо этого в шести из восьми случаев они выработали у себя (в точности так же, как если бы это был полезный навык, приобретенный путем научения) то, что Скиннер назвал «суеверным» поведением. Каждая птица делала что-то свое. Один голубь между «наградами» волчком крутился на месте, то и дело совершая два-три поворота против часовой стрелки. Другой часто тыкался головой в один и тот же верхний угол ящика. Третий совершал своеобразные броски, как бы поднимая головой невидимую занавеску. Еще два независимо друг от друга выработали у себя привычку маятникообразно раскачиваться из стороны в сторону. Кстати, это, должно быть, здорово напоминало брачный танец некоторых райских птиц. Скиннер использовал слово «суеверие», поскольку голуби вели себя так, будто думали, что поведение, к которому они приучились, оказывает какое-то причинное влияние на механизм вознаграждения, чего на самом деле не было. Это был птичий эквивалент танца дождя.

Раз сформировавшись, суеверный навык мог сохраняться в течение многих часов — долгое время после того, как механизм вознаграждения был выключен. Однако форма выражения этих привычек не оставалась неизменной. Она плавно преобразовывалась, подобно следующим одна за другой импровизациям органиста. В одном из типичных случаев суеверное поведение поначалу представляло собой резкое движение головой из центрального положения влево. С течением времени оно становилось все более энергичным. В конце концов в него оказалось вовлечено все туловище птицы — так что ей приходилось делать два-три шага в направлении движения. По прошествии многих часов такого «топографического дрейфа» это шагание влево стало преобладающим элементом ритуала. Сами по себе суеверные повадки берутся, по-видимому, из обычного поведенческого репертуара, свойственного данному виду, однако мы можем с полным правом утверждать, что проявлять их в таком контексте и с такой частотой для голубей неестественно.

Суеверные голуби Скиннера вели себя как статистики, но статистики заблуждающиеся. Они тщательно выискивали возможные взаимосвязи между происходящими в их мире событиями — в особенности между действиями, которые было в их силах совершить, и желанными наградами. Привычка вроде засовывания головы в верхний угол ящика возникла случайно. Просто так вышло, что птица делала именно это в тот момент, когда механизм выдачи вознаграждения сработал. И вполне можно понять голубя, если он счел за предварительную гипотезу, что между этими двумя событиями была какая-то связь. Итак, птица снова сунула голову в тот же самый угол. Наверняка по чистому везению скиннеровский таймер опять сработал, выдав очередную награду. Если бы голубь попробовал провести эксперимент по незасовыванию головы в угол, то выяснил бы, что вознаграждение все равно выдается. Но чтобы додуматься до такого опыта, ему нужно было быть более толковым и скептичным статистиком, чем большинство из нас, людей.

Скиннер проводит сравнение с теми «ритуальчиками», которые вырабатывают у себя игроки в карты. Также подобное поведение — нередкое зрелище на лужайках для игры в шары. Как только «вудс» (шар) брошен, игрок уже никак не может поспособствовать его движению в сторону «джека» (шара-мишени). Тем не менее большинство опытных игроков в боулз семенят за своим вудсом, часто оставаясь в согнутом положении и извиваясь всем телом, как будто тщетно силясь передать указания уже неподвластному им шару, и подбадривают его бесполезными словами. «Однорукие бандиты» в Лас-Вегасе — это не что иное, как скиннеровские камеры для людей. «Клевание переключателя» в данном случае состоит в том, чтобы дернуть за рычаг, а также, разумеется, бросить монету в прорезь автомата. Эта игра дурацкая во всех смыслах слова, поскольку шансы выигрыша заведомо подтасованы в пользу казино — иначе как бы оно оплачивало свои огромные счета за электричество? Но то, выпадет ли джекпот в каждом конкретном случае, когда человек дергает за рычаг, определяется случайным образом — благодатная почва для возникновения суеверных привычек. И действительно, наблюдая за заядлыми игроками в Лас-Вегасе, вы увидите движения, которые живо напомнят вам о суеверных голубях Скиннера. Одни будут разговаривать с игровым автоматом. Другие — делать ему пальцами забавные знаки или гладить и похлопывать его ладонью. Однажды, похлопав по нему, они сорвали банк и теперь не могут забыть об этом. Мне приходилось видеть, как люди, страдающие компьютерной зависимостью, вели себя сходным образом, когда нетерпеливо ожидали ответа сервера: к примеру, постукивали костяшками пальцев по разъему провода.

Женщина, у которой я позаимствовал пример с Лас-Вегасом, также провела неформальное исследование лондонских букмекерских контор. Она рассказывала, как некий игрок, сделав ставку, обычно бежал к определенной плитке на полу и стоял там на одной ноге, следя за ходом скачки по телевизору. Вероятно, однажды он выиграл, стоя на этой плитке, и вбил себе в голову, будто тут была причинная связь. Теперь, когда кто-нибудь стоит на «его» счастливой плитке (некоторые игроки делают это специально — возможно, чтобы забрать себе часть его «удачи» или же просто позлить его), он прыгает вокруг, отчаянно пытаясь коснуться этой плитки ногой до окончания скачки. Бывают игроки, которые отказываются менять рубашку или стричься, пока у них идет «полоса везения». А один ирландский игрок, обладатель пышной шевелюры, наоборот, побрился наголо, лишь бы переломить судьбу. Он исходил из гипотезы, что раз ему не везет с лошадьми и у него много волос, то это как-то связано. Быть может, оба эти факта — составные звенья какой-то осмысленной системы?! Прежде чем переполняться чувством собственного превосходства, давайте-ка вспомним, что очень многих из нас приучали верить, будто судьба Самсона резко переменилась после того, как Далила остригла ему волосы.

Как распознать, какие из кажущихся закономерностей подлинны, а какие — случайность и бессмыслица? Для этого существуют специальные методы, и относятся они к таким областям знания, как статистика и планирование эксперимента. Я бы хотел уделить еще немного времени некоторым из принципов статистики, хотя и без подробностей. Статистику можно в значительной мере воспринимать как искусство отличать закономерности от случайностей. Случайность по определению означает отсутствие закономерности. Есть много способов разъяснить суть этих двух понятий. Предположим, я заявлю, что способен отличить почерк девочки от почерка мальчика. Если я говорю правду, это должно означать, что существует некая реальная взаимосвязь между полом и почерком. Скептик мог бы усомниться в этом, утверждая, что почерк варьирует от человека к человеку, но с полом это разнообразие никак не связано. Как вы определите, кто прав — я или скептик? На мое слово полагаться не стоит. Я мог, подобно суеверному игроку из Лас-Вегаса, принять несколько удачных угадываний подряд за настоящее, воспроизводимое умение. Как бы то ни было, вы имеете полное право требовать доказательств. Какого рода доказательства могли бы вас удовлетворить? Правильный ответ: публично собранные и должным образом проанализированные.

В любом случае мое заявление — не более чем статистическое. Я не претендую (имеется в виду, в данном гипотетическом примере; в реальности я вообще ни на что не претендую) на то, что по любому рукописному фрагменту смогу безошибочно определить пол его автора. Я утверждаю только, что некоторый компонент существующего громадного разнообразия почерков коррелирует с полом. Следовательно, если вы дадите мне, скажем, сто образцов почерка, я, хоть и буду часто ошибаться, все же смогу разделить их на мальчишеские и девичьи более точно, чем это можно сделать, действуя исключительно наугад. Таким образом, чтобы дать оценку моему утверждению, вам следует вычислить вероятность, с какой тот или иной результат мог бы получиться путем случайного угадывания. Вновь нам предстоит поупражняться в подсчете шансов на совпадение.

Прежде чем перейти к статистике, вы должны будете принять некоторые меры предосторожности при планировании эксперимента. Искомая закономерность, то есть неслучайность, — это взаимосвязь почерка с полом. Надо, чтобы в изучение этого вопроса не вклинились посторонние факторы. Например, те образцы почерка, которые вы мне дадите, не должны быть личными письмами. Мне будет намного проще угадать пол того, кто их писал, по содержанию, а не по почерку. Не должно оказаться и так, что все девочки — из одной школы, а мальчики — из другой. Учащиеся одной и той же школы могут иметь общие особенности почерка, перенятые ими как друг у друга, так и у учителя. В результате действительно обнаружатся различия в почерке, и даже интересные, но они будут характеристикой разных школ, и только по случайности — еще и разных полов. И не просите детей переписать отрывок из их любимой книги. На мое решение повлиял бы выбор «Черного красавчика» или «Бигглза» (читатели, росшие на других детских книгах, нежели я, заменят эти заголовки примерами, характерными для их культурной среды).

Очевидно также, что среди детей не должно быть моих знакомых, — в противном случае я могу узнать их почерк, а следовательно, и пол. На бумагах, которые вы мне дадите, нельзя будет указывать имен, но при этом вам понадобится какой-то способ отслеживать, кем написан тот или иной образец. Советую использовать секретную маркировку, но будьте осмотрительны с выбором кода. Не стоит помечать образцы почерка мальчиков зеленым цветом, а девочек — желтым. Даже не зная, кто есть кто, я догадаюсь, что желтым обозначен один пол, а зеленым — другой, и это уже будет большим подспорьем. Лучше пронумеровать каждый листок. Но не следует давать мальчикам номера от 1 до 10, а девочкам — от 11 до 20: получится точно так же, как с желтыми и зелеными метками. То же самое будет, если дать мальчикам нечетные номера, а девочкам — четные. Лучше пронумеруйте листки случайным образом и спрячьте ключ к шифру под замок, так чтобы я не мог его найти. В литературе о клинических испытаниях все эти пред осторожности фигурируют под названием «двойное слепое исследование».

Допустим, что все меры секретности, требуемые в двойных слепых исследованиях, приняты и что вы собрали двадцать анонимных образцов почерка и перетасовали их. Я просматриваю эти листки и раскладываю по двум стопкам: предположительно мальчишеские в одну, предположительно девичьи в другую. Возможно, несколько раз у меня возникнет вариант «затрудняюсь ответить», но давайте считать, что вы поставили мне условием всегда, хочешь не хочешь, делать выбор в пользу одного из двух предположений. В конце нашего эксперимента передо мной будут лежать две стопки, и вы изучите их, чтобы определить, насколько точно я угадывал.

Теперь перейдем к статистике. Очевидно, что, даже действуя совершенно наобум, я бы угадывал правильный ответ довольно часто. Но насколько часто? Если утверждение, будто я способен определять пол по почерку, необоснованно, то угадывал бы я не лучше, чем люди угадывают, какой стороной выпадет монета. Вопрос в том, достаточно ли сильно мой результат отличается от результата подбрасываний монеты, чтобы производить должное впечатление. Подступиться к ответу на этот вопрос можно следующим образом.

Подумайте обо всех возможных вариантах решения данной задачи по определению пола 20 человек, какие я только мог бы дать. Распределите эти варианты в порядке убывания производимого ими впечатления: от 20 правильных угадываний до полной бессистемности (20 неправильных ответов окажутся почти так же поразительны, как и 20 правильных, ибо будут свидетельствовать о том, что я умею различать мальчиков и девочек по почерку, но интерпретирую свои результаты с точностью до наоборот). Затем посмотрите, как я рассортировал образцы на самом деле, и подсчитайте долю всех тех возможных результатов, которые были бы не менее впечатляющими, чем мой. Обо всех без исключения возможных вариантах ответа рассуждать будем так. В первую очередь обратим внимание на то, что есть только один способ дать 100 % правильных ответов и один — 100 % неправильных, зато существует множество способов дать 50 % правильных ответов. Можно угадать с первым листком, ошибиться со вторым, ошибиться с третьим, угадать с четвертым… Способы дать 60 % верных ответов несколько менее многочисленны, для 70 % их еще меньше, и так далее. Количество способов сделать одну-единственную ошибку достаточно невелико для того, чтобы мы могли их перечислить. Всего было 20 рукописей. Ошибиться можно либо с первой, либо со второй, либо с третьей… и так далее вплоть до двадцатой. То есть существует ровно 20 способов совершить только одну ошибку. Перечислять все способы сделать две ошибки — дело более утомительное, но можно без особого труда подсчитать, что их 190. Несколько труднее будет вычислить количество способов ошибиться трижды, но ясно, что эта задача тоже выполнима. И так далее.

Допустим, что в нашем вымышленном опыте я сделал две ошибки. Нам хотелось бы узнать, насколько хорош мой результат на фоне всех возможных вариантов ответа. Для этого следует выяснить, как много существует способов показать результат, который был бы так же хорош или еще лучше. Есть 190 способов справиться с задачей так же хорошо, как я. Способов справиться лучше — 20 (с одной ошибкой) плюс 1 (без ошибок). Итак, общее число таких вариантов ответа, которые были бы не хуже моего, равняется 211. Результаты, превосходящие тот, что получился у меня в реальности, должны быть непременно включены в наши расчеты, потому что они по праву принадлежат сосопосо, равно как и 190 вариантов, равноценных моему.

Мы должны противопоставить число 211 общему количеству способов, какими можно было бы распределить эти 20 рукописей по стопкам, просто бросая монетку. Вычислить это количество несложно. Первый образец почерка мог принадлежать либо мальчику, либо девочке — то есть возможностей для выбора тут две. Второй образец тоже мог быть написан как мальчиком, так и девочкой. Следовательно, на каждую из двух возможностей выбора для первого листа бумаги приходятся две возможности для второго. То есть общее чис ло вариантов решения для первых двух образцов составляет 2 × 2, или 4. Для первых трех образцов число возможностей 2 × 2 × 2 = 8. А чтобы подсчитать количество возможных ответов для всех двадцати образцов почерка, надо перемножить двадцать двоек. Иначе говоря, это будет два в двадцатой степени — число немаленькое: 1 048 576.

Итак, среди всех возможных способов разложить эти листки по стопкам доля тех вариантов, которые будут столь же хороши, сколь и мой, или еще лучше, составит 211/1 048 576, что приблизительно равняется 0,0002, или 0,02 %. Другими словами, если бы 10 000 человек сортировали образцы почерка исключительно при помощи подбрасываемой монетки, можно было бы ожидать, что только двое из них показали бы такие же хорошие результаты, как я. Это означает, что мой результат очень даже неплох и, если бы я действительно получил его, он стал бы серьезным аргументом в пользу того, что в почерке мальчиков и девочек имеются систематические различия. Позвольте еще раз напомнить, что этот пример был полностью гипотетическим. Насколько мне известно, никакой такой способностью определять пол по почерку я не обладаю. Должен также добавить, что, если бы даже обнаружилось надежное доказательство существования обусловленных полом различий в почерке, отсюда совершенно не было бы ясно, врожденные они или приобретенные. Эти доказательства — по крайней мере, если бы они были получены в ходе опыта, подобного только что описанному, — были бы совместимы и с той точкой зрения, что девочкам методично прививается иная манера письма, нежели мальчикам: скажем, более «женственная» и менее «уверенная».

Мы с вами только что проделали то, что специалисты называют проверкой статистической значимости. Рассуждали мы, исходя из базовых принципов, в силу чего наша аргументация получилась довольно нудной. В действительности же исследователи могут обращаться к готовым таблицам вероятностей и распределений. Таким образом, нам не нужно в буквальном смысле слова выписывать на бумагу все возможные варианты событий. Но теория, скрывающаяся за этими таблицами, — фундамент, на котором они построены, — опирается на ту же самую основополагающую методологию. Рассмотрите все те события, какие могли бы произойти, вплоть до откровенно случайных. Взгляните, какой оборот события приняли в реальности, и оцените, насколько вероятен (или невероятен) был такой исход, учитывая весь спектр возможных вариантов.

Обратите внимание, что тест на статистическую значимость ничего окончательно не доказывает. Он не сбрасывает со счетов такой возможный источник получившегося результата, как везение. Максимум, на что он способен, — это определить, какое именно количество удачи могло бы обеспечить наблюдаемый нами результат. В нашем конкретном гипотетическом примере это количество соответствовало двум везунчикам из десяти тысяч человек, взявшихся отгадывать наобум. Говоря, что результат статистически значим, мы всегда должны указывать так называемое p-значение. Этим термином обозначается вероятность, с которой результат, не менее поразительный, чем тот, что был получен в действительности, мог бы возникнуть в силу чистой случайности. 0,0002 (2 на 10 000) — это весьма впечатляющее p-значение, но все равно остается вероятность того, что никакой истинной закономерности мы не обнаружили. Красота должным образом проведенного статистического анализа заключается в том, что он позволяет точно узнать, насколько вероятно отсутствие подлинной закономерности в наших наблюдениях.

Бывает, что ученые позволяют себе доверять таким p-значениям, как 0,01 или даже 0,05, — намного менее впечатляющим, чем 0,0002. Какое p-значение вам подойдет, зависит от того, насколько важен полученный результат и какие решения будут на нем основываться. Если вы всего лишь раздумываете, стоит ли повторять опыт с более крупной выборкой, то p-значение, равное 0,05, вполне сгодится. Даже если и существует 1 шанс из 20, что ваши любопытные результаты получились просто в силу случайности, на карту поставлено не так уж много — ошибка не будет дорого вам стоить. Если же ваше решение — вопрос жизни и смерти, как это бывает в некоторых медицинских исследованиях, то требуются p-значения намного меньшие, чем 0,05. То же самое касается и экспериментов, цель которых — доказать нечто крайне спорное, например телепатию или «паранормальные» явления.

Обсуждая ДНК-дактилоскопию, мы уже мельком видели, что статистики различают два вида ошибок: ложноположительные и ложноотрицательные, их еще называют ошибками первого и второго рода соответственно. Ошибка второго рода, или ложноотрицательный результат, возникает, когда не удается обнаружить явление, которое на самом деле существует. А ошибка первого рода, или ложноположительный результат, — это вывод, будто происходит что-то интересное, хотя тут нет ничего, кроме случайности. P-значение — это мера вероятности того, что вы совершили ошибку первого рода. Мыслить статистически означает идти серединным курсом, уворачиваясь как от одних ошибок, так и от других. Существует еще ошибка третьего рода, при которой ваш разум впадает в полный ступор каждый раз, когда вам нужно вспомнить, какие ошибки относятся к первому роду, а какие ко второму. Мне до сих пор приходится заглядывать в справочники, хоть я и пользуюсь этими понятиями всю жизнь. Поэтому там, где нужно, я буду употреблять более запоминающиеся названия: ложноположительный и ложноотрицательный результаты. Кстати, еще я часто ошибаюсь в арифметике. В реальной жизни мне бы и в голову не пришло проводить статистический анализ, исходя из базовых принципов, как я это сделал для нашего гипотетического примера с почерком. Я бы непременно посмотрел в готовую таблицу, где все расчеты уже выполнены кем-то другим (желательно компьютером).

Скиннеровские суеверные голуби совершали ложноположительную ошибку. На самом деле в их мире не существовало никакой закономерности, которая связывала бы их действия с запуском механизма вознаграждения. Однако вели они себя так, будто обнаружили такую закономерность. Один голубь «думал» (или действовал так, будто думает), что выдача награды вызывается шаганием влево. Другой «думал», будто благотворный эффект достигается засовыванием головы в угол. Оба совершали ложноположительную ошибку. А пример ложноотрицательного результата демонстрирует такой голубь в ящике Скиннера, который не замечает, что если клевать переключатель, когда горит красный фонарик, то производится выдача пищи, но если клевать его, когда горит синий, это штрафуется выключением механизма на десять минут. В маленьком мире данной скиннеровской камеры существует подлинная закономерность, которая ждет, чтобы ее обнаружили, но наш гипотетический голубь ее не видит. Он клюет, не делая различий между цветами, и потому получает вознаграждение реже, чем мог бы.

Ложноположительную ошибку совершает крестьянин, думающий, что вслед за принесением жертвы богам придет долгожданный дождь. Полагаю (хоть никогда и не проверял этот вопрос экспериментально), никакой подобной закономерности в природе не существует, однако крестьянин этого не обнаруживает и упорно продолжает совершать свои бесполезные и расточительные жертвоприношения. А тот, у кого не получается обнаружить реально существующую взаимосвязь между унавоживанием почвы и урожайностью, совершает ложноотрицательную ошибку. Хороший крестьянин тот, кому удается лавировать между ошибками первого и второго рода.

Итак, я утверждаю, что все животные (в большей или меньшей степени) интуитивно ведут себя как статистики, придерживаясь золотой середины между двумя типами ошибок. Ошибки как первого, так и второго рода штрафуются естественным отбором, однако наказания эти неравноценны и, вне всякого сомнения, разнятся в зависимости от образа жизни вида. Гусеница пяденицы, мимикрирующая под сучок, так на него похожа, что мы можем быть уверены: над этим сходством потрудился естественный отбор. Много гусениц погибло ради достижения столь прекрасного результата. Погибли они потому, что походили на сучок недостаточно сильно — и птицам или другим естественным врагам удалось их обнаружить. Даже искусных имитаторов иногда разоблачали. Иначе как бы естественный отбор довел это сходство до того совершенства, которое мы наблюдаем? Но в то же время и птицы множество раз не замечали гусениц, поскольку те были похожи на сучок, порой отдаленно. Любое животное-жертва, как бы хорошо оно ни было замаскировано, может быть обнаружено хищником в условиях идеальной видимости. И аналогично в условиях плохой видимости хищник способен прозевать любую жертву, сколь угодно слабо замаскированную. Видимость меняется в зависимости от угла зрения (хищник может заметить хорошо замаскированное животное, глядя на него в упор, но зато упустить плохо замаскированное, увиденное лишь краем глаза), от освещенности (хищник не заметит жертву в сумерках, но увидит ее в полдень) и от расстояния (жертва может быть хорошо видна, если хищник находится от нее в шести дюймах, и незаметна со ста ярдов).

Представьте себе птицу, которая облетает лес в поисках пропитания. Вокруг себя она видит огромное количество сучков, очень немногие из которых могут оказаться съедобными гусеницами. Главное — выбрать нужный. Весьма вероятно, что если птица приблизится к предполагаемому сучку и дотошно, сосредоточенно рассмотрит его при хорошем освещении, то она гарантированно сумеет распознать, сучок это или гусеница. Но времени на то, чтобы обследовать так каждый сучок, у нее нет. Мелким птицам с их интенсивным обменом веществ необходимо подкрепляться с пугающей частотой, чтобы оставаться в живых. Любая пичуга, которая возьмется разглядывать каждый сучок словно бы под лупой, умрет от голода раньше, чем найдет свою первую гусеницу. Эффективные поиски подразумевают более беглое, поверхностное обследование территории, хоть оно и сопряжено с риском упустить часть добычи. Птица должна соблюдать равновесие: при излишней небрежности она ничего не найдет, а при чрезмерной обстоятельности — различит каждую гусеницу, на какую ни посмотрит, но все равно умрет от голода, поскольку таковых окажется слишком мало.

Все это нетрудно изложить в терминах ошибок первого и второго рода. Птица, которая пролетает мимо гусеницы, не разглядев ее, совершает ложноотрицательную ошибку. А жертвой ложноположительной ошибки становится та птица, которая старательно присматривается к предполагаемой гусенице только ради того, чтобы выяснить, что на самом деле это сучок. Штраф за ложноположительный результат — время и энергия, потраченные на приближение и пристальное изучение. В каждом отдельном случае эти затраты невелики, но их сумма может оказаться фатальной. А ложноотрицательная ошибка наказывается нехваткой пищи. Ни одна птица, живущая за пределами Страны эльфов, не может быть совсем избавлена от совершения ошибок первого и второго рода. Каждая конкретная птица запрограммирована естественным отбором придерживаться некой компромиссной стратегии, рассчитанной на то, чтобы достичь оптимальной промежуточной частоты ложноположительных и ложноотрицательных ошибок. Одним птицам, вероятно, свойственнее совершать ошибки первого рода, а другие склонны впадать в противоположную крайность. Всегда найдется некая золотая середина, и естественный отбор будет направлять эволюцию в ее сторону.

То, какие именно промежуточные «настройки» окажутся золотой серединой, варьирует от вида к виду. В нашем примере это будет зависеть еще и от свойств конкретного леса — например от того, насколько многочисленна популяция гусениц относительно количества сучков. Эти условия могут меняться из недели в неделю и от леса к лесу. Возможно, птицы запрограммированы так, чтобы учиться приводить свою стратегию в соответствие с приобретаемым статистическим опытом. Способны они к обучению или нет, но успешно охотящимся животным обычно приходится вести себя так, будто они хорошие статистики. (Кстати, надеюсь, нет необходимости делать вечную нудную оговорку: «Нет-нет, птицы не проводят осознанных расчетов, вооружившись калькулятором и таблицами вероятностей. Их поведение выглядит так, как если бы они занимались вычислением p-значений. Они осведомлены о том, что такое p-значение, не больше, чем вы осознаете, каким уравнением описывается параболическая траектория крикетного или бейсбольного мяча, когда он летит к вам с другого конца поля».)

Морской черт, или рыба-удильщик, пользуется легковерием мелких рыбешек вроде бычков. Но эта формулировка нечестная, субъективно-оценочная. Правильнее было бы говорить не о легковерии, а о том, что удильщик эксплуатирует те трудности, которые неминуемо испытывают мелкие рыбки, лавируя между ошибками первого и второго рода. Мелким рыбкам тоже нужно есть. Их рацион бывает различным, но зачастую в него входят небольшие извивающиеся объекты, такие как черви или креветки. Глаза и нервная система рыбешек отлажены для того, чтобы замечать все, что извивается. Они выискивают объекты с подобным типом движения, а увидев — бросаются на них. Морской черт пользуется этим в своих интересах. У него есть длинное удилище, возникшее из модифицированного плавникового луча, перетянутого естественным отбором из исходного местоположения на переднем крае спинного плавника. Сам удильщик, превосходно замаскированный, часами неподвижно лежит, совершенно сливаясь с фоном из водорослей и камней. Единственная его приметная часть — «приманка» на конце удилища, напоминающая червя, креветку или малька. У некоторых глубоководных видов она даже светится. В любом случае, когда морской черт взмахивает своим удилищем, приманка извивается, как нечто съедобное. Это привлекает потенциальную рыбку-жертву, например бычка. Некоторое время удильщик «играет» с рыбкой, разжигая ее интерес, а затем направляет приманку к своему невидимому рту. Рыбка обычно следует за ней. И внезапно этот огромный рот перестает быть невидимым. Он широко разевается, мощно засасывая воду вместе со всем, что плавает в ней поблизости, и маленькой рыбке больше уже не придется охотиться за червяками.

С точки зрения бычка, который выискивает добычу, любого червя можно либо проворонить, либо заметить. Когда «червяк» обнаружен, он может оказаться как настоящим червем, так и наживкой удильщика. И несчастная рыбка сталкивается с дилеммой. Ложноотрицательной ошибкой будет воздержаться от нападения на превосходного червя из боязни, что он окажется приманкой, а ложноположительной — атаковать и нарваться на приманку. Отмечу еще раз, что в реальной жизни невозможно никогда не ошибаться. Рыбка, избегающая рисков, станет голодать, поскольку она никогда не бросается на червей. А безрассудная рыбка голодать не будет, но может сама оказаться съеденной. В такой ситуации оптимум не обязательно располагается ровно посередине. И, что еще удивительнее, оптимальной стратегией может оказаться один из крайних вариантов. Не исключено, что морские черти встречаются достаточно редко, и потому естественный отбор благоприятствовал экстремальному принципу: атакуй все, что похоже на червяка. Я обожаю высказывание философа и психолога Уильяма Джеймса по поводу ужения рыбы людьми:

Червей не на крючках больше, чем надетых на крючки; вот природа и говорит своим детям-рыбам: в общем и целом, хватайте любого червя, и удачи вам.

(1910 г.)

Люди, подобно всем другим животным и даже растениям, могут и должны вести себя как интуитивные статистики. Разница только в том, что мы способны проделывать свои вычисления дважды. Первый раз — интуитивно, как птицы или рыбы. А потом еще раз — явно, при помощи карандаша и бумаги или же на компьютере. Есть соблазн сказать, что этот второй способ дает правильный ответ (до тех пор, пока мы не совершим какой-нибудь поддающийся публичному обнаружению просчет — например, внесем лишние данные), а интуиция может ошибаться. Но, строго говоря, «правильного» ответа не существует, даже если заниматься статистикой с карандашом в руке. Можно правильно произвести арифметические действия и вычислить p-значение, но сам критерий, то пороговое p-значение, которое мы задаем для принятия того или иного решения, останется на нашей совести и будет зависеть от того, насколько мы склонны рисковать. Если наказание за ложноположительный результат намного суровее, чем за ложноотрицательный, то нам следует выбирать осторожное, консервативное p-значение — почти никогда не пытаться ухватить «червяка», опасаясь последствий. И наоборот, когда соотношение рисков противоположное, надо очертя голову бросаться на любого «червя», какой ни встретится: раз нет ничего страшного в том, что некоторые из этих червей окажутся фальшивыми, значит, стоит попытать счастья.

Уяснив необходимость искусного лавирования между ложноположительными и ложноотрицательными ошибками, давайте теперь вернемся к необъяснимым совпадениям и вычислению вероятности, с какой они могли бы произойти случайно. Если давным-давно позабытый друг приснится мне в ночь своей смерти, то мной, как и кем угодно другим, овладеет искушение увидеть в этом стечении обстоятельств смысл и закономерность. Мне придется буквально заставить себя вспомнить о том, что каждую ночь немало людей умирает, огромное количество людей видит сны, причем нередко о чьей-нибудь смерти, и подобное совпадение случается, вероятно, с несколькими сотнями человек каждую ночь. И даже после того, как я обдумаю все это, моя интуиция все равно будет кричать мне, что в этом совпадении должен быть какой-то смысл, поскольку оно произошло со мной. Если человеческая интуиция в данном случае действительно совершает ложноположительную ошибку, то нам необходимо найти удовлетворительное объяснение тому, почему она склонна совершать перекос именно в эту сторону. Нам как дарвинистам следует понять возможные причины, по которым давление отбора подталкивает нас к заблуждениям по какую-то одну сторону водораздела между ошибками первого и второго рода.

Будучи дарвинистом, я хочу высказать предположение, что наша готовность изумляться якобы необъяснимым совпадениям (представляющая собой частный случай нашей готовности видеть закономерности там, где их нет) связана с типичным для наших предков размером популяции и сравнительной скудностью их каждодневных впечатлений. Антропологические и археологические свидетельства, наблюдения за другими приматами — все говорит в пользу того, что на протяжении последних нескольких миллионов лет наши предки жили по большей части небольшими кочующими группами или же небольшими поселениями. А значит, и в том и в другом случае количество друзей и знакомых, с которыми они могли хотя бы изредка встречаться и общаться, не превышало нескольких десятков. Частота, с какой доисторический поселянин мог слышать истории о поразительных совпадениях, была соразмерна этому малому количеству знакомств. Если такое совпадение случалось с кем-то не из его поселения, он о нем и не слышал. Вот почему наш головной мозг оказался откалиброван таким образом, чтобы мы видели закономерность и удивленно ахали при совпадениях, которые показались бы нам весьма заурядными, собирай мы новости от друзей и знакомых с большей территории.

Сегодня наша область информационного охвата велика — главным образом за счет газет, радио и прочих массовых переносчиков новостей. Я уже изложил подробно этот довод. Наиотборнейшие, леденящие душу истории совпадений получили возможность распространяться среди огромной аудитории, прежде немыслимой, которая внимает им, затаив дыхание. Но, как мне думается, естественный отбор, действовавший на наших предков, настроил наш головной мозг на гораздо меньшую частоту совпадений, соответствующую реалиям небольшого поселения. И мы поражаемся совпадениям потому, что наш порог изумления установлен неверно. Естественный отбор отлаживал наш субъективный размер сосопосо в маленьких поселениях, а теперь эти настройки устарели, как и многое другое в современном мире. (Сходными аргументами можно объяснить, почему мы так истерично боимся тех опасностей, о которых много пишут в газетах. Быть может, у беспокойных родителей, которым за каждым столбом, стоящим на пути их чада из школы, мерещатся рыщущие в поисках добычи педофилы, тоже «сбиты настройки»?)

Мне кажется, есть и еще одна, более специфическая сила, подталкивающая нас в том же направлении. Подозреваю, что жизнь современного индивидуума больше насыщена впечатлениями на единицу времени, чем жизнь нашего первобытного предка. Она не ограничивается тем, чтобы проснуться утром, раздобыть себе пропитание тем же способом, что и вчера, поесть один или два раза и снова лечь спать. Мы читаем книги и журналы, смотрим телевизор, перемещаемся с огромными скоростями в незнакомые места, встречаем тысячи людей на улице по дороге на работу. Число лиц, которые мы видим, разнообразных ситуаций, в которые попадаем, отдельных событий, которые происходят с нами, намного больше, чем у наших предков-поселян. Это означает, что количество возможностей для совпадения, с которыми сталкивается каждый из нас, больше, чем было у наших предков, а следовательно, и больше, чем наш мозг в состоянии оценить. Вот еще один, дополнительный эффект, вдогонку к уже упомянутому мной эффекту размера популяции.

С учетом этих двух эффектов мы теоретически могли бы заново откалибровать самих себя — научиться приводить свой порог изумления в соответствие с современной численностью популяций и современным богатством впечатлений. Но эта задача, по-видимому, непроста даже для умудренных опытом естествоиспытателей и математиков. Раз мы все еще удивленно ахаем по прежним поводам, а прорицателям и медиумам, экстрасенсам и астрологам удается так неплохо на нас наживаться, значит, мы, в массе своей, не обучаемся менять собственные настройки. Судя по всему, те участки нашего головного мозга, которые отвечают за интуитивную статистическую оценку, застряли в каменном веке.

Это касается, вероятно, и интуиции в целом. В своей книге «Противоестественная природа науки» (1992 г.) выдающийся эмбриолог Льюис Вольперт утверждает, что наука трудна для понимания по той причине, что она более или менее постоянно контринтуитивна. Это противоречит точке зрения Томаса Генри Гексли («бульдога Дарвина»): тот считал, что наука является «не чем иным, как вышколенным и организованным здравым смыслом, отличаясь от него только тем, чем ветеран отличается от неопытного новобранца». По мнению Гексли, методы науки и здравого смысла «отличаются друг от друга не больше, чем приемы гвардейца в рукопашном бою отличаются от того, как дикарь орудует своей дубиной». Вольперт же настаивает на том, что наука чрезвычайно парадоксальна и неожиданна — она скорее пощечина житейской мудрости, чем ее продолжение, — и его аргументы очень убедительны. К примеру, каждый раз, выпивая стакан воды, вы проглатываете хотя бы одну молекулу, побывавшую в мочевом пузыре Оливера Кромвеля. Это следует из замечания Вольперта о том, что «молекул в стакане воды больше, чем стаканов воды в океане». Ньютоновский закон, утверждающий, что тело остается в движении до тех пор, пока внешняя сила его не остановит, контринтуитивен. Так же как и открытие Галилея, согласно которому при отсутствии сопротивления воздуха легкие предметы падают с той же скоростью, что и тяжелые. Так же как и тот факт, что твердые вещества, даже прочнейший алмаз, почти целиком состоят из пустоты. В своей книге «Как работает мозг» (1998 г.) Стивен Пинкер проводит всестороннее обсуждение, проливающее свет на эволюционные корни нашей интуиции в вопросах физики.

Существенно большую трудность представляют собой выводы из квантовой теории. Они полностью подтверждаются экспериментально с поразительным по убедительности количеством знаков после запятой, но при этом настолько чужды сформировавшемуся в ходе эволюции человеческому мозгу, что даже профессиональные физики не понимают их на интуитивном уровне. Похоже, не только наша интуитивная статистика, но и весь наш головной мозг застрял в каменном веке.

Глава 8

Высоких символов туманный рой

Позолотить червонец золотой,

И навести на лилию белила,

И лоск на лед, и надушить фиалку,

И радуге прибавить лишний цвет,

И пламенем свечи усилить пламя

Небесного сияющего ока —

Напрасный труд, излишество пустое.[47]

Уильям Шекспир, «Король Иоанн», акт IV, сцена 2 (1608 г.)

Основное положение этой книги таково: наука, в лучших своих проявлениях, способна оставлять простор для поэзии. Находить стимулирующие воображение аналогии и метафоры, порождать в уме такие картины и ассоциации, которые выходили бы за рамки требований прямолинейного понимания. Но поэзия бывает как хорошей, так и плохой, и в науке плохая поэзия может пускать воображение по ложному следу. Этой опасности и будет посвящена настоящая глава. Под плохой научной поэзией я подразумеваю отнюдь не беспомощность и неуклюжесть литературного стиля, а нечто почти противоположное по смыслу: речь пойдет о том, насколько творческая фантазия и поэтические сравнения способны служить источником заблуждений в науке, даже если сама по себе поэзия хороша. Быть может, особенно когда она хороша: ведь чем лучше поэзия, тем больше у нее возможностей сбивать с пути истинного.

Плохая поэзия в таких своих формах, как чрезмерное увлечение аллегориями или раздувание примеров случайного и бессмысленного сходства в «высоких символов туманный рой» (фраза позаимствована у Китса[48]), просвечивает сквозь многие колдовские и религиозные традиции. Сэр Джеймс Фрэзер в своей «Золотой ветви» (1922 г.) к одной из важнейших разновидностей магии относит так называемую гомеопатическую, или имитативную, магию. Имитация может быть различной: от буквальной до символической. Даяки из Саравака могли съесть руки и колени убитого врага, чтобы укрепить свои собственные руки и колени. Плохая поэтическая идея заключается здесь в том представлении, будто существует некая квинтэссенция руки или колена, которая может быть передана от одного человека к другому. Фрэзер отмечает, что до испанского завоевания мексиканские ацтеки верили, что, освящая хлеб, жрецы превращали его в саму плоть бога и что, следовательно, все, кто вкусил этого освященного хлеба, поглотили частицу божественной сущности и установили посредством нее таинственную связь с богом. Также арии древней Индии задолго до возникновения и распространения христианства были знакомы с учением о пресуществлении, или магическом превращении хлеба в плоть[49].

Далее Фрэзер подытоживает эту тему:

Из вышесказанного нетрудно догадаться, почему первобытный человек так стремился отведать мяса животного или человека, который казался ему священным: ведь через это мясо он становился обладателем качеств и способностей съеденного бога. Что же касается бога хлеба, то зерно является его плотью, так же как кровью бога виноградной лозы является виноградный сок. Другими словами, вкушая хлеб и выпивая вино, люди в прямом смысле слова причащаются телом и кровью бога. Из этого следует, что питье вина во время обрядов бога виноградной лозы, хотя бы того же Диониса, является не простым оргиастическим актом, а таинством[50].

В основе ритуалов, практикуемых по всему миру, лежит зацикленность на предметах, олицетворяемых другими предметами, с которыми те имеют поверхностное сходство или похожи на них только в каком-то одном отношении. Так, порошок из рога носорога считался афродизиаком, что имело самые трагические последствия, и, видимо, лишь по той причине, что сам этот рог отдаленно напоминает эрегированный половой член. Или возьмем другую распространенную практику: профессиональные заклинатели дождя нередко занимаются тем, что изображают молнию и гром или же вызывают крошечную «гомеопатическую дозу» осадков, разбрызгивая воду с помощью метелки. Подобные обряды могут принимать замысловатые формы — дорогостоящие по количеству затрачиваемого на них времени и прилагаемых усилий.

У народности диери из Центральной Австралии заклинатели дождя, символически изображающие обожествленных предков, делают себе кровопускание (сочащаяся кровь олицетворяет долгожданный дождь) над широкой ямой в специально построенной для этой цели хижине. Затем те же двое шаманов перетаскивают на расстояние 10–15 миль два больших камня, полняющие роль туч, и водружают их на высокое дерево, что символизирует небесные выси. Тем временем мужчины племени, оставшиеся в хижине, должны стоять, согнувшись в три погибели, и без помощи рук пробивать себе головами путь сквозь стены. Они продолжают эти хаотичные удары головой до тех пор, пока вся хижина не будет разрушена. Такое пробивание стен служит символом проделывания брешей в тучах и, согласно местным верованиям, высвобождает дождь. В качестве дополнительной меры предосторожности Большой совет диери постоянно держит наготове стратегический запас крайней плоти обрезанных мальчиков как гомеопатическое средство против засухи. (Разве пенисы не «проливают дождь» из мочи? Вот вам и убедительное доказательство их действенности!)

Еще одна постоянная тема гомеопатической магии — козел отпущения (называется так потому, что в частном случае иудейской разновидности этого ритуала использовался козел), когда назначается жертва, призванная воплощать, олицетворять или же брать на себя все грехи и несчастья своей деревни. Затем этого козла отпущения изгоняют (в некоторых случаях убивают), дабы он уносил людские беды вместе с собой. У народности гаро, проживающей у подножия Восточных Гималаев, раньше было принято отлавливать обезьяну тонкотела (или, как вариант, бамбуковую крысу), приводить ее в каждый дом, чтобы она вобрала в себя злых духов, а затем распинать на каркасе из бамбука. Как объясняет Фрэзер, эта обезьяна выступает в данном случае в роли козла отпущения, который претерпевает страдания и смерть вместо людей и освобождает их от болезней и несчастий в будущем году[51].

Во многих культурах роль козла отпущения играет человеческая жертва, и зачастую она отождествляется с божеством. Символ воды, «омывающей» грехи, — еще одна распространенная идея, которая иногда объединяется с концепцией козла отпущения. В некоем новозеландском племени над одним из местных жителей совершался обряд, с помощью которого на него переносились грехи всех членов племени. Начинался обряд с того, что к этому человеку привязывали папоротник и он прыгал вместе с ним в реку; в воде он отвязывал папоротник и пускал его в плавание к морю, перенеся на него все грехи[52].

Фрэзер рассказывает также, что манипурский раджа использовал воду в качестве средства для переноса своих грехов на человека, выполнявшего функцию козла отпущения. Тот лежал, распростершись, под помостом, на котором раджа мылся, и вода (вместе со всеми попавшими в нее прегрешениями) стекала на несчастного.

Снисходительное отношение к «примитивным» культурам — вещь отнюдь не похвальная, поэтому я тщательно выбирал примеры, чтобы напомнить, что и те богословские системы, за которыми нам не надо далеко ходить, не чужды гомеопатической, имитативной магии. При обряде крещения вода «очищает» от грехов. Сам Иисус был распят за все человечество (по некоторым версиям — символически подменив собой Адама), что послужило как бы гомеопатическим средством искупления наших прегрешений. Целые мариологические школы усматривают символическую добродетель в принципе «вечной женственности».

Искушенные богословы, которые не верят ни в непорочное зачатие, ни в сотворение мира за шесть дней, ни в чудеса, ни в пресуществление, ни в воскресение Иисуса в буквальном смысле, находят, однако, большое удовольствие в том, чтобы выдумывать символическое значение этих событий. Это как если бы однажды модель двойной спирали ДНК оказалась опровергнута, и ученые, вместо того чтобы просто признать свою неправоту, стали бы отчаянно искать в этой модели какое-нибудь символическое значение — настолько глубокое, что простым опровержением фактов его не одолеть. «Разумеется, — говорили бы они, — мы больше не верим буквально в реальность двойной спирали. Это было бы, конечно, грубым упрощением. Для своего времени эта идея была хороша, но мы не стоим на месте. Сегодня двойная спираль приобрела для нас новый смысл. То, как гуанин сочетается с цитозином, то, как аденин прилегает к тимину подобно хорошо сидящей перчатке, а в особенности тесное взаимное переплетение левой цепи с правой — все это говорит нам о любви, заботе, поддержке…» Если бы до такого в самом деле дошло, я бы очень удивился — и не только потому, что опровержение двойной спирали ДНК в настоящий момент крайне маловероятно. Тем не менее в науке, как и в любой другой области, существует опасность опьянения символами, бессмысленными подобиями, уводящими все дальше и дальше от истины, вместо того чтобы приближать к ней. Стивен Пинкер жалуется, что ему докучают письмами, авторы которых обнаружили, что все во Вселенной возникает в виде троек:

…Отец, Сын и Святой Дух, протоны, нейтроны и электроны, мужской, женский и средний род, Билли, Вилли и Дилли — и так далее, страница за страницей.

«Как работает мозг» (1998 г.)

Чуть более серьезным тоном выдающийся британский зоолог и ученый-энциклопедист Питер Медавар, на которого я уже ссылался выше, выдвигает великий новый универсальный принцип дополнительности (не Бора), гласящий, что во взаимоотношениях, связывающих антиген с антителом, мужское начало с женским, положительный электрический заряд с отрицательным, тезу с антитезой и так далее, лежит глубинное сущностное сходство. Все эти пары действительно объединяет некая «взаимодополняющая противоположность», но она — единственное, что их объединяет. Сходство между ними не может служить таксономическим ключом к выявлению какого-то иного, глубинного подобия, и констатация существования такого сходства знаменует собой окончание цепочки рассуждений, а не ее начало.

«Республика Плутона» (1982 г.)

Цитируя Медавара в контексте разговора об опьянении символами, не могу не вспомнить его разгромного анализа книги «Феномен человека» (1959 г.) [53], чей автор, Тейяр де Шарден, «прибегает к той дурманящей, эйфорической поэзии в прозе, которая представляет собой одно из самых утомительных проявлений французского духа». Книга эта, с точки зрения Медавара (и с моей теперь тоже, хотя должен сознаться, что прочел ее с упоением, будучи романтически настроенным студентом), — квинтэссенция плохой научной поэзии. Одна из затронутых Тейяром тем — эволюция сознания, и Медавар, опять-таки в своей «Республике Плутона», приводит его рассуждения по этому поводу:

К концу третичного периода в клеточном мире уже на протяжении более 500 миллионов лет поднималась психическая температура. <…> Антропоиду, доведенному, скажем так, в ментальном смысле до точки кипения, было добавлено несколько калорий. <…> Этого было достаточно, чтобы внутреннее равновесие полностью опрокинулось. <…> В результате ничтожно малого «тангенциального» прироста «радиальное» обернулось само на себя и как бы сделало скачок вперед, в бесконечность. Внешне почти никакого изменения в органах. Но внутри — великая революция: сознание заметалось и забурлило в пространстве сверхчувственных отношений и представлений…

Медавар сухо комментирует:

Необходимо пояснить, что здесь проводится аналогия с выпариванием воды, доведенной до точки кипения, и этот образ горячего пара удерживается в памяти, когда все остальное уже забыто.

Также Медавар обращает внимание на хорошо известную любовь мистиков к «энергии» и «вибрациям» — специальным терминам, которыми злоупотребляют с целью создать иллюзию научного содержания там, где никакого содержания нет вообще. Астрологи тоже полагают, будто каждая планета источает свою собственную, качественно особенную «энергию», оказывающую влияние на жизнь человека и тяготеющую к той или иной человеческой эмоции: в случае Венеры это любовь, в случае Марса — агрессивность, а в случае Меркурия — сообразительность. Эти свойства планет основываются — на чем же еще? — на характерах древнеримских богов, чьими именами планеты названы. В стиле, напоминающем подход заклинателей дождя у австралийских аборигенов, каждый знак зодиака относят к одному из четырех алхимических «элементов»: земле, воздуху, огню или воде. Если верить астрологической странице, которую я выбрал наугад во Всемирной паутине, люди, рожденные под «земными» знаками, такими как Телец,

надежные, практичные, приземленные… Люди с водой в натальной карте склонны к сочувствию, эмпатии, заботе; они чувственны, духовны, таинственны и обладают хорошо развитой интуицией… Те, у кого не хватает водного элемента, могут быть черствы и холодны.

Рыбы — «водный» знак (с чего бы это?), и этот элемент «воплощает подсознательную мощь и силу, побуждающую нас к свершениям…»

Хотя книга Тейяра была задумана как научный труд, его «психическая температура» и «калории» представляют собой, по-видимому, примерно такую же бессмыслицу, как и астрологическая энергия планет. Эти метафоры не связаны никаким полезным образом с соответствующими понятиями реального мира. Тут либо вообще нет сходства, либо же есть, но такое, которое скорее затрудняет понимание, нежели способствует ему.

Однако при всей своей настороженности мы не должны забывать, что к своим наивысшим достижениям ученые приходили именно тогда, когда обнаруживали подлинное сходство между явлениями при помощи оперирующей символами интуиции. Томас Гоббс хватает через край, когда в пятой главе своего «Левиафана» (1651 г.) приходит к выводу, что рассуждение есть шаг, рост знания — путь, а благоденствие человеческого рода — цель. Метафоры же и бессмысленные и двусмысленные слова, напротив, суть что-то вроде ignes fatui[54], и рассуждать при их помощи — значит бродить среди бесчисленных нелепостей, результат же, к которому они приводят, есть разногласие и возмущение или презрение[55].

Мастерство владения метафорами и символами — один из тех признаков, что отличают гениальных ученых.

Клайв С. Льюис — литературовед, богослов и детский писатель — в своем эссе 1939 года проводит различие между менторской поэзией (когда, к примеру, ученые используют сравнения и образный язык, чтобы объяснять другим то, что сами уже поняли) и ученической поэзией (когда они используют художественные приемы, чтобы помочь себе в своих собственных рассуждениях). Обе эти разновидности важны, но здесь я хотел бы сосредоточиться на второй. Выдуманные Майклом Фарадеем «силовые линии» магнитного поля, как бы сделанные из упругого материала под механическим напряжением и жаждущие высвободить свою энергию (в точно определенном физиками смысле), оказались необходимы для понимания электромагнитных явлений самому Фарадею. Я тоже уже пользовался поэтическим приемом физиков, когда писал про неодушевленные объекты — такие как электроны или световые волны, — будто они стремятся минимизировать время своего пути. Это один из легких способов прийти к правильным ответам, и поразительно, насколько далеко он может завести. Однажды мне довелось услышать, как великий французский молекулярный биолог Жак Моно рассказывал, что на него снизошло озарение в понимании химии, когда он представил себе, каково это — быть электроном в той или иной химической связи. Немецкий химик-органик Фридрих Август Кекуле писал, что увидел во сне бензольное кольцо в виде змеи, пожирающей собственный хвост. Эйнштейн беспрестанно фантазировал: его необыкновенный ум водил его посредством поэтических мысленных экспериментов по океанам мысли еще более удивительным, чем те, по которым странствовал Ньютон.

Однако эта глава посвящена плохой поэзии в науке, и мы, спустившись с небес на землю, рассмотрим следующий пример, присланный мне по почте:

Полагаю, наше космическое окружение оказывает громадное влияние на ход эволюции. Как иначе объяснить спиральную форму ДНК, которая может быть связана либо со спиральной траекторией поступающего солнечного излучения, либо с траекторией движения Земли вокруг Солнца — также спиральной в связи с отклонением магнитной оси на 23,5° от перпендикуляра, что является причиной солнцестояний и равноденствий?

В реальности спиральное строение ДНК никоим образом не связано ни со спиральной траекторией солнечной радиации, ни с формой земной орбиты. Связь здесь кажущаяся и бессмысленная. Ни один из этих трех примеров никак не способствует лучшему пониманию какого-либо из двух других. Автор опьянен метафорой, очарован идеей спирали, и эта идея толкает его на неверный путь, заставляя усматривать такие взаимосвязи, которые не способны пролить свет на истину. Называть подобную науку поэтической будет слишком большой любезностью, это скорее теологическая наука.

С недавних пор в получаемых мною письмах стали намного чаще попадаться такие выражения, как «теория хаоса», «теория сложности», «нелинейная критичность» и им подобные. Я не хочу сказать, что у авторов этих писем отсутствует самое слабое, самое приблизительное представление о значении употребляемых ими слов. Скажу только, что трудно понять, так это или нет. Разномастные религиозные течения так называемого «нового века» буквально упиваются всякой тарабарщиной, фальшивым научным языком — механически заученной, наполовину (нет, больше, чем наполовину) недопонятой терминологией: энергетические поля, вибрации, теория хаоса, теория катастроф, квантовое сознание. В своей книге «Почему люди верят не пойми во что» (1997 г.) Майкл Шермер приводит типичную цитату:

На протяжении геологических эпох эта планета была погружена в сон, но теперь, с зарождением более высоких энергетических частот, она пробуждается с точки зрения разума и духовности. Мастера ограничения и мастера прорицания используют одну и ту же творческую силу для проявления своей реальности, только первые движутся по нисходящей спирали, а вторые — по восходящей, причем и те и другие усиливают резонанс присущих им вибраций.

Квантовая неопределенность и теория хаоса оказали самое плачевное воздействие на массовую культуру — к большой досаде своих истинных приверженцев. Оба понятия то и дело эксплуатируются всеми, кто склонен поносить науку и дискредитировать ее чудеса: от профессиональных мошенников до чокнутых «ньюэйджеров». В Америке индустрия «целительного» самолечения приносит миллионы, и она не замедлила обернуть себе на пользу выдающееся умение квантовой теории сбивать людей с толку. Доказательства этому были собраны Виктором Стенджером, автором великолепной книги «Физика и психика» (1990 г.). Один целитель выпустил целую серию книг о так называемом «квантовом лечении», оказавшую самое целительное воздействие на его благосостояние. В другом попавшем ко мне в руки издании есть разделы о квантовой психологии, квантовой ответственности, квантовой морали, квантовой эстетике, квантовой порочности и квантовой теологии. Кто-то будет слегка разочарован, не увидев в этом списке «квантовой заботы», но, возможно, я ее не заметил.

Мой следующий пример уместил огромное количество плохой научной поэзии в малом объеме. Он взят из аннотации на обложке некой книги:

Мастерское описание эволюционирующей, музыкальной, вскармливающей и чрезвычайно заботливой Вселенной.

Даже если бы слово «заботливая» и не было беспомощным клише, все равно вселенные — не те объекты, применительно к которым данный эпитет мог бы нести какой-то смысл. (Я отдаю себе отчет в том, что сам уязвим для критики, утверждающей, что гены — не те объекты, применительно к которым эпитет «эгоистичный» мог бы нести какой-то смысл. Но настойчиво рекомендую всем, прежде чем выступать в поддержку подобной критики, прочесть саму книгу «Эгоистичный ген», а не только ее заголовок.) Использование слова «эволюционирующая» по отношению ко Вселенной в принципе может быть обосновано, но, как мы увидим дальше, называть ее так, вероятно, все же не стоит. «Музыкальная» — это, предположительно, намек на Пифагорову «музыку сфер», образец научной поэзии, которая изначально, наверное, была неплоха, но которую нам к настоящему моменту следовало бы уже перерасти. «Вскармливающая» попахивает одним из самых досадных направлений плохой научной поэзии, вдохновляющимся превратно истолкованной разновидностью феминизма.

Вот еще пример. Составитель одной антологии обратился к некоторому количеству ученых с просьбой, чтобы все они прислали по вопросу, ответ на который им больше всего хотелось бы узнать. Большинство вопросов были интересны и побуждали к размышлениям, но следующее послание некоего индивида (мужского пола) оказалось столь нелепым, что я в состоянии упрекнуть его разве что в подлизывании к феминистским забиякам:

Что произойдет, когда мужская, научная, иерархическая, ориентированная на власть западная культура, господствовавшая над западной мыслью, объединится с поднимающим голову женским, духовным, голографическим, ориентированным на взаимоотношения восточным взглядом на мир?

Что он имел в виду — «голографическим» или «холистическим»? Возможно, и то и другое. Какая разница? Главное, звучит красиво. О смысле здесь речи не идет.

Историк и философ науки Норетта Кёрджи в своем эссе, опубликованном в 1995 году в журнале Skeptical Inquirer, метко указала на опасности этой извращенной формы феминизма, которая может пагубно повлиять на женское образование:

…Вместо того чтобы рекомендовать молодым женщинам готовить себя к разнообразным техническим дисциплинам, осваивая естественные науки, логику и математику, студентам, изучающим предмет «женские исследования», сегодня внушают, что логика — это средство порабощения… а стандартные нормы и методы научных исследований являются сексистскими, поскольку они несовместимы с «женским способом познания». Авторы отмеченной наградами книги с таким названием сообщают, что большинство опрошенных ими женщин оказались принадлежащими к категории «субъективно познающих», которой свойственно «страстное неприятие науки и ученых». Эти «субъективистки» смотрят на методы логического анализа и об общений как на «чуждую для них территорию, принадлежащую мужчинам» и «высоко ценят интуицию как более безопасный и плодотворный способ подобраться к истине».

Кто-то, возможно, подумает, что, каким бы безумием это ни выглядело, такой способ мышления должен по крайней мере быть кротким, добрым и, если угодно, «вскармливающим». Но зачастую все обстоит совершенно наоборот: из него произрастает неприятный, задиристый тон — мужской в худшем смысле этого слова. Барбара Эренрайх и Дженет Макинтош рассказывают в своей статье о «новом креационизме», опубликованной в журнале The Nation, как на одном междисциплинарном семинаре, посвященном эмоциям, социальный психолог по имени Фиби Эллсворт была подвергнута форменному запугиванию. Хотя она там из кожи вон лезла, чтобы предотвратить возможную критику, но один раз все-таки неосторожно обронила слово «эксперимент». В ту же секунду «поднялся лес рук. Присутствующие в зале напомнили ей, что экспериментальный метод — выдумка белых мужчин Викторианской эпохи». В примирительных выражениях, показавшихся бы мне, будь я там, нестерпимо длинными, Эллсворт согласилась с тем, что белые мужчины нанесли этому миру немалый урон, однако отметила, что, как бы то ни было, их усилия привели к открытию ДНК. На что был получен недоверчивый (и невероятный) ответ: «Вы что, верите в ДНК?» К счастью, есть еще немало умных молодых женщин, подготовленных к тому, чтобы сделать карьеру в естественных науках, и мне бы хотелось выразить свое восхищение их храбростью перед лицом подобной травли со стороны невежд.

Разумеется, влияние феминизма на науку можно считать в некотором отношении замечательным и долгожданным. Ни один человек, исполненный благих намерений, не будет препятствовать кампаниям, направленным на то, чтобы улучшить положение женщин в профессиональной науке. Поистине ужасающе (и при этом безнадежно печально), что Розалинд Франклин, чьи рентгенограммы кристаллов ДНК сыграли решающую роль в успехе Уотсона и Крика, была лишена допуска в комнату отдыха того учреждения, в котором работала, и, следовательно, не имела возможности ни вносить свой вклад в важнейшие разговоры о работе, ни выслушивать мнения других. Не исключено также, что обычно женщины подходят к научным вопросам со своей, особой точки зрения — как правило, не характерной для мужчин. Но «обычно» и «как правило» еще не значит «всегда», и те научные истины, к открытию которых как мужчины, так и женщины в конце концов приходят (даже если у них и имеются статистические различия в предпочтительном использовании тех или иных исследовательских подходов), оба пола одинаково сочтут разумными, лишь бы кто угодно — неважно, мужчина или женщина — предъявил несомненные доказательства. И нет, разум и логика не являются мужскими орудиями угнетения. Считать их таковыми — обижать женщин. Как отмечает Стивен Пинкер,

к числу заявлений, делаемых сторонницами «феминизма различий», относится то, что женщины не прибегают к абстрактным и последовательным рассуждениям, что они не подходят к идеям скептически и не оценивают их путем досконального рассмотрения, что они не исходят из общих моральных принципов, и прочие тому подобные оскорбления.

«Как работает мозг» (1998 г.)

Самый смехотворный пример плохой феминистской науки — это, вероятно, характеристика Сандрой Хардинг «Начал» Ньютона как «пособия по изнасилованию». В этом ее заявлении меня поражает даже не столько его самонадеянность, сколько местечковый американский шовинизм. Как она только смеет ставить свою узко злободневную североамериканскую политическую проблематику выше неизменных законов Вселенной и одного из величайших мыслителей всех времен (который, по случайному стечению обстоятельств, был мужчиной, а также довольно неприятным типом)? В своей восхитительной книге «Высшее суеверие» (1994 г.) Пол Гросс и Норман Левитт обсуждают этот и ему подобные примеры, оставляя последнее слово за философом Маргаритой Левин:

…Академические труды феминисток в значительной степени состоят из безудержных восхвалений в адрес других феминисток. «Блестящий анализ» феминистки А вносит свою лепту в «революционный прорыв» феминистки Б и дополняет собой «отважное начинание» феминистки В. Еще больше обескураживает склонность многих феминисток расхваливать в самых льстивых выражениях самих себя. Хардинг заканчивает свою книгу на следующей самодовольной ноте: «Когда мы только начинали теоретически обобщать наш опыт… мы знали, что перед нами стоит непростая, хоть и увлекательная, задача. Но и в самых безрассудных своих мечтаниях мы не могли предположить, что нам удастся полностью обновить науку и теоретизирование как таковые, чтобы осмыслить женский социальный опыт». Такая мания величия смущала бы и в устах Ньютона или Дарвина, ну а в данном контексте от нее становится просто неловко.

В оставшейся части этой главы я буду обсуждать различные примеры плохой поэзии в науке, почерпнутые из моей собственной области — эволюционной теории. Первый пример, который не все сочтут плохим и в защиту которого можно найти аргументы, — это представления Герберта Спенсера, Джулиана Хаксли и прочих (в том числе Тейяра де Шардена) об универсальном законе прогрессивной эволюции, действующем в природе на всех уровнях, а не только на биологическом. Современные биологи называют эволюцией весьма строго определяемый процесс направленного сдвига частот генов в популяциях, а также то, как в результате этого процесса видоизменяются со сменой поколений животные и растения. Спенсер, который, отдадим ему должное, первым стал использовать слово «эволюция» как научный термин, склонен был считать биологическую эволюцию только частным случаем. По его мнению, эволюция — процесс более общий, с закономерностями, едиными для всех уровней мироздания. Другими проявлениями этого универсального эволюционного закона были индивидуальное развитие (постепенное преобразование оплодотворенной яйцеклетки во взрослую особь через стадию плода), возникновение космоса, звезд и планет из примитивных зачатков, а также, уже на исторической шкале времен, прогрессивные изменения в таких общественных явлениях, как искусство, технологии и язык.

У поэзии универсального эволюционизма есть как положительные, так и отрицательные стороны. В конечном счете, думаю, она порождает больше неразберихи, чем озарений, но, несомненно, хватает и того и другого. Джон Бёрдон Сандерсон Холдейн, этот запальчивый гений, ловко воспользовался аналогией между развитием эмбриона и эволюцией вида, чтобы выдвинуть удачный аргумент в споре. Когда некто, не веривший в эволюцию, выразил сомнение в том, что нечто столь сложное, как человек, могло произойти от одноклеточного прародителя, Холдейн живо возразил, что и сам этот скептик сумел проделать то же самое, причем всего за девять месяцев. Использованный Холдейном риторический прием нисколько не умаляется тем фактом (конечно же, прекрасно ему известным), что индивидуальное развитие и эволюция — не одно и то же. Развитие организма — это изменения, происходящие с единичным объектом, подобные преобразованиям куска глины в руках гончара. А эволюция, которую мы можем наблюдать по ископаемым остаткам из сменяющих друг друга геологических напластований, больше напоминает последовательность кадров кинофильма. Никакой кадр не превращается в соседний в буквальном смысле слова, но, проецируя их друг за другом, мы испытываем иллюзию изменения. Проведя это разграничение, мы сразу же можем видеть, что космос не эволюционирует (он развивается), а вот технологии эволюционируют (устаревшие самолеты не преобразуются в самолеты последующих моделей, но вся история самолетостроения хорошо вписывается в аналогию с кинокадрами). Фасоны одежды тоже скорее эволюционируют, нежели развиваются. То, насколько аналогия между генетической эволюцией с одной стороны и культурной или технической с другой проясняет понимание, а насколько наоборот, — вопрос спорный, и я не буду сейчас в него углубляться.

Остальные примеры плохой поэзии в эволюционной науке будут взяты главным образом из работ одного автора — американского палеонтолога и публициста Стивена Джея Гулда. И мне бы очень не хотелось, чтобы такая критическая сконцентрированность на одном-единственном человеке была воспринята как личная неприязнь. Напротив, Гулд — блестящий автор, и именно это делает его ошибки, когда они случаются, столь заметными и столь нуждающимися в критике.

В 1977 году Гулд написал для книги об эволюционистском изучении ископаемых остатков, опубликованной коллективом авторов, вводную главу, посвященную «вечным метафорам палеонтологии». Начав с нелепого, но часто цитируемого высказывания Альфреда Норта Уайтхеда, будто вся философия — это одно большое примечание к Платону, Гулд развивает ту мысль, что, выражаясь словами проповедника из Книги Екклесиаста (которую он тоже цитирует), нет ничего нового под солнцем: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться»[56]. Современные разногласия в палеонтологии — это те же старые разногласия, только в переработанном виде. Они предшествовали эволюционистскому мышлению и не нашли разрешения в дарвиновской парадигме. <…> Основополагающие идеи, подобно идеальным геометрическим фигурам, не многочисленны. Они неизменно доступны для употребления…

Всего этих вечных неразрешенных вопросов палеонтологии у Гулда три. Имеется ли у времени направленная ось? Внутренними или внешними являются движущие силы эволюции? Как происходит эволюция: постепенно или резкими скачками? В истории науки он находит палеонтологов, чьи взгляды соответствовали всем восьми возможным сочетаниям ответов, и убеждает себя в том, что вопросы эти пережили дарвиновскую революцию так, как если бы ее никогда не было. Но чтобы проделать этот трюк, ему приходится преувеличивать сходство между такими научными системами, у которых, если посмотреть повнимательнее, друг с другом не больше общего, чем у крови и вина или у спиральных орбит и спиральной молекулы ДНК. Все три вечные гулдовские метафоры — это плохая поэзия, притянутые за уши аналогии, скорее затемняющие смысл, чем проясняющие его. А в руках Гулда плохая поэзия особенно тлетворна, поскольку он замечательно пишет.

Вопрос о том, движется ли эволюция по некой направленной оси, безусловно, имеет смысл и может быть задан под самыми разными соусами. Но блюда, которые подаются под этими различными соусами, так плохо сочетаются друг с другом, что без толку ставить их на один стол. Усложняется ли постепенно устройство организмов в ходе эволюции? Это разумный вопрос. Вопрос о том, увеличивается ли с течением времени общее видовое разнообразие на планете, тоже разумный. Но это два совершенно разных вопроса, и выдумывать некую «прогрессивистскую» школу с вековой историей, ради того чтобы объединить их, — дело явно бесполезное. Еще меньше общего у любого из этих двух вопросов в их современном виде с такими додарвиновскими учениями, как «витализм» и «финализм», утверждавшими, будто живые существа неуклонно «движимы» некой мистической жизненной силой к столь же мистической конечной цели. Гулд выпячивает на думанные взаимосвязи между всеми этими формами прогрессивизма, дабы поддержать свой поэтический взгляд на историю.

То же самое во многом справедливо и для второй из его «вечных метафор» — вопроса о том, во внешней среде находится источник эволюционных преобразований или же «в некой независимой и внутренней движущей силе, свойственной самим организмам». В наше время наблюдается серьезное расхождение во взглядах между теми, кто главным движущим механизмом эволюции считает дарвиновский естественный отбор, и теми, кто придает первостепенное значение другим силам — скажем, случайному дрейфу генов. Это важное противостояние нисколько, даже в малой степени, не отражается в том разделении на интерналистов и экстерналистов, которое пытается навязать нам Гулд с целью усилить свой тезис, что постдарвиновские дискуссии — всего лишь очередное пережевывание аналогичных додарвиновских. Внешним или внутренним фактором является естественный отбор? Ответ зависит от того, о чем мы говорим: о приспособлении организмов к окружающей среде или о коадаптации их составных частей друг к другу. Позже я вернусь к этому различию в другом контексте.

Еще с большей очевидностью плохая поэзия проступает там, где Гулд излагает свою третью «вечную метафору», в которой постепенная эволюция противопоставляется происходящей нерегулярно. Под словом «нерегулярная» он объединяет три разновидности резких эволюционных скачков. Во-первых, это катастрофы вроде массового вымирания динозавров; во-вторых, макромутации или сальтации; и в-третьих, прерывистость в том смысле, какой вкладывает в это понятие теория прерывистого равновесия, предложенная Гулдом и его коллегой Найлзом Элдриджем в 1972 году. Этот последний пункт требует дополнительных пояснений, и вскоре я к ним перейду.

Что такое «катастрофические вымирания» — хорошо понятно. Их конкретные причины — предмет спорный, и, возможно, в каждом случае они свои. Пока что просто обратите внимание на то, что катастрофа мирового масштаба, в которой погибает большинство видов, — это, мягко говоря, не то же самое, что макромутация. Мутациями называют случайные ошибки, возникающие при копировании генов, а макромутациями — те из них, что влекут за собой серьезные последствия. Микромутации — эффекты которых незначительны — это небольшие ошибки генного копирования, и их воздействие на носителя столь мало, что даже не всегда заметно: например, слабое удлинение одной из костей конечности или появление едва различимого красноватого оттенка в оперении. Макромутация же представляет собой существенную ошибку — изменение столь резкое, что в самых крайних случаях носитель макромутации может быть отнесен к другому биологическому виду, нежели его родители. В своей предыдущей книге «Восхождение на гору Невероятности» я привожу газетную фотографию жабы с глазами на нёбе. Если фото подлинное (очень большое «если» в нашу эпоху Photoshop и прочих легкодоступных программ для работы с изображениями) и если данная аберрация имеет генетическую природу, то эта жаба — макромутант. Если такой макромутант даст начало новому виду жаб с глазами на нёбе, мы должны будем охарактеризовать это внезапное возникновение нового вида как сальтацию, то есть эволюционный скачок. Некоторые биологи (к примеру, американский генетик немецкого происхождения Рихард Гольдшмидт) полагали, что подобные скачкообразные шаги играют важную роль в эволюции живой природы. Я — один из тех многих, кто считает эту идею сомнительной, но речь сейчас не о том. Сейчас я отстаиваю более общую мысль, что такие генетические прыжки, даже если они существуют, не имеют ничего общего с поражающими воображение катаклизмами вроде вымирания динозавров, за исключением того, что и те и другие происходят внезапно. Данная аналогия чисто поэтическая, и это плохая поэзия, поскольку она не способствует более глубокому пониманию. Выражаясь словами Медавара, наличие здесь сходства знаменует собой окончание цепочки рассуждений, а не ее начало. Существует так много способов быть антиградуалистом, что само это понятие теряет какой-либо полезный смысл.

То же самое относится и к третьей категории антиградуалистов — пунктуалистам в том значении, какое вкладывает в данное слово теория Элдриджа и Гулда. Суть этой теории в том, что время, за которое возникает новый вид, коротко по сравнению с гораздо более продолжительным периодом «стазиса», когда вид, сформировавшись, существует без изменений. Согласно крайнему варианту теории, вид, однажды появившись, сохраняется полностью неизменным до тех самых пор, пока либо не вымрет, либо не разделится, дав начало новым дочерним видам. Путаница, порождаемая плохой поэзией, начинается тогда, когда мы задаемся вопросом, что же происходит во время коротких вспышек видообразования. Происходить могут две вещи. Они совершенно различны, но Гулд, поддавшись соблазну плохой поэзии, игнорирует это различие. Первое, что может быть, — это макромутация: когда основателем нового вида становится уродливая особь — вроде той жабы, у которой глаза якобы были на нёбе. Вторая возможность — на мой взгляд, более реальная, но разговор сейчас о другом, — это, если можно так выразиться, стремительная постепенность. Новый вид возникает за короткий период бурных эволюционных преобразований, которые — будучи плавными в том смысле, что никакая родительская пара не производит внезапно, за одно поколение, потомства, относящегося к другому виду, — являются тем не менее достаточно быстрыми, чтобы выглядеть в палеонтологической летописи промелькнувшими как единое мгновение. Изменения растягиваются на множество поколений и происходят путем мелких, пошаговых поправок, но кажутся нам резким скачком. Это может быть связано с тем, что промежуточные формы обитали в другом месте (например, на каком-нибудь отдаленном острове), и/или с тем, что они существовали слишком недолго для того, чтобы оставить после себя окаменелости: 10 000 лет — ничтожно малый срок, не поддающийся измерению во многих геологических пластах, однако его вполне хватит для весьма крупных эволюционных преобразований, производящихся путем постепенного накопления мелких пошаговых изменений.

Трудно представить себе две вещи более несходные, чем ускоренный градуализм и макромутационные прыжки. В их основе лежат абсолютно разные механизмы, а в ведущихся вокруг дарвинизма дискуссиях они играют принципиально различные роли. Сваливать их в одну кучу только потому, что они, как и катастрофические вымирания, приводят к разрывам в палеонтологической летописи, — это плохая поэзия в науке. Гулд прекрасно знает, в чем разница между ускоренным градуализмом и макромутациями, но относится к ней, как к несущественной детали, с которой можно будет разобраться уже после того, как мы отдадим должное имеющему всеобъемлющую важность вопросу, непрерывна эволюция или же состоит из разрозненных эпизодов. Только тот, кто опьянен плохой поэзией, будет придавать этому вопросу первостепенную важность. В нем не больше смысла, чем в вопросе о спирали ДНК и о том, не «связана» ли она с земной орбитой, заданном мне моим корреспондентом. Повторюсь: ускоренный градуализм похож на макромутации не больше, чем истекающий кровью знахарь — на проливной дождь.

Еще неправильнее приплетать к этому общему понятию пунктуализма теорию катастроф. В додарвиновские времена приверженцев библейского рассказа о сотворении мира чем дальше, тем больше приводило в замешательство существование окаменелостей. Кто-то надеялся утопить эту проблему в водах Всемирного потопа, но как объяснить наличие в геологических пластах целого ряда сменяющих друг друга различных фаун, в каждой из которых не было большинства нынешних, хорошо знакомых нам созданий? Ответом, что давал в числе прочих и французский анатом XIX века барон Кювье, была теория катастроф. Библейский потоп был только последним в серии искупительных бедствий, насылавшихся на Землю сверхъестественной силой. За каждой катастрофой следовал новый акт творения.

Оставив в стороне сверхъестественное вмешательство, заметим, что у этой теории имеется некоторое — весьма небольшое — сходство с современными представлениями о том, что после массовых вымираний вроде тех, какими завершились пермский и меловой периоды, наступал новый расцвет эволюционного разнообразия, не уступавший предыдущему. Но стричь катастрофистов под одну гребенку с сальтационистами и современными пунктуалистами — просто потому, что всех их можно при желании назвать антиградуалистами, — это поистине очень плохая поэзия.

Когда мне приходилось читать лекции в США, я нередко бывал озадачен особым типом вопросов от слушателей, а именно вот каким. Спрашивающий хочет привлечь мое внимание к феномену массового вымирания — скажем, к трагической судьбе динозавров и к смене их млекопитающими. Эта тема очень меня увлекает, и я неизменно оживляюсь в предвкушении интересного вопроса. Но затем осознаю, что тон, которым он задается, вне всякого сомнения, вызывающий. Почти как если бы тот, кто его задает, ждал, что я буду удивлен или смущен тем фактом, что время от времени ход эволюции прерывается катастрофическим массовым вымиранием видов. Я недоумевал от этого до тех пор, пока истина внезапно не озарила меня. Ну конечно! Спрашивавший меня человек, как и многие в Северной Америке, изучал эволюцию по Гулду, а я был преподнесен ему в качестве одного из пресловутых «ультрадарвинистских» градуалистов! Разве комета, убившая динозавров, не разнесла заодно в пух и прах и мои градуалистские взгляды на эволюцию? Разумеется, нет. Одно с другим никоим образом не связано. Я градуалист постольку, поскольку не считаю, что макромутации играют в эволюции существенную роль. Еще более непреклонным градуалистом я являюсь тогда, когда речь заходит об эволюции сложных приспособлений вроде, например, глаз (и в этом со мной будет солидарен любой вменяемый человек, в том числе и Гулд). Но скажите на милость, какое отношение ко всем этим материям имеют массовые вымирания? Ровным счетом никакого. Ну разве что кроме тех случаев, когда ваш мозг переполнен плохой поэзией. Заявляю официально: я полагаю и полагал на протяжении всей своей научной карьеры, что массовые вымирания оказывают глубокое и мощное влияние на дальнейший ход эволюционной истории. Как может быть иначе? Но массовые вымирания не являются частью дарвиновского процесса — за исключением того, что они расчищают поле для новых эволюционных преобразований по Дарвину.

Во всем этом кроется некая ирония. К тем особенностям массовых вымираний, на которые Гулд с таким удовольствием напирает, относится их непредсказуемость. Он называет это свойство непредвиденностью. Когда наступает массовое вымирание, основные группы животных целиком стираются с лица земли. Во время мелового вымирания такая некогда могущественная группа, как динозавры (за важным исключением птиц), была полностью уничтожена. То, какие организмы окажутся главными жертвами, определяется случайным образом, а если и не случайным, то это совсем не та же самая неслучайность, какую мы можем наблюдать при обыкновенном естественном отборе. Нормальные приспособления для выживания никак не помогают против комет. Забавно, но к этому факту время от времени возвращаются, пытаясь представить его как аргумент против неодарвинизма. Однако в неодарвинизме естественный отбор — это отбор внутри вида, а не между видами. Нет, само собой, естественный отбор подразумевает гибель, и массовое вымирание тоже подразумевает гибель, но любое прочее сходство между ними — чисто поэтическое. По иронии судьбы, Гулд — как раз один из тех немногих дарвинистов, которые все еще полагают, что естественный отбор действует на уровнях более высоких, чем индивидуальный организм. Большинству из нас и в голову бы не пришло даже задаться вопросом, является ли массовое вымирание событием, относящимся к естественному отбору. Мы могли бы рассматривать это событие как открывающее новые возможности для возникновения адаптаций путем отбора, идущего на более низком уровне: между отдельными особями, независимо внутри каждого из выживших после катастрофы видов. По еще большей иронии, человеком, который сумел ближе подобраться к истине, оказался поэт Оден:

Но катастрофы только подстрекали к экспериментам. Как правило, самые приспособленные гибли, а неудачников провалы вынуждали отправляться искать незанятые ниши, которые меняли их устройство и вели к процветанию.

«Непредсказуемое, но предопределенное (К Лорену Айзли)» (1973 г.)

Приведу в более развернутом виде еще один образец плохой научной поэзии из области палеонтологии. И за его популярность снова ответственен Стивен Джей Гулд, даже если и не он сформулировал это заблуждение в наиболее ясной и предельной форме. Многих читателей его изящно написанной книги «Удивительная жизнь» (1989 г.) увлекла та мысль, будто в кембрийском периоде, начиная с которого появляются первые ископаемые остатки большинства важнейших групп животных, то есть пятьсот с лишним миллионов лет назад, все, что касается эволюции, было каким-то особенным и необычным. Дело тут не только в том, что кембрийские животные были уникальными. С этим никто не спорит. Животным каждой геологической эпохи присуще своеобразие, а уж кембрийские были, вероятно, своеобразнее большинства прочих. Нет, речь о том, что сам процесс эволюции протекал в кембрии не так, как обычно.

Общепринятый неодарвинистский взгляд на эволюцию биологического разнообразия таков: вид расщепляется на два дочерних, когда представители двух популяций становятся настолько непохожими друг на друга, что не могут более скрещиваться. Часто это расхождение популяций начинается по той причине, что они оказываются разделены географически. При географической изоляции они перестают смешивать свои гены в ходе полового процесса и приобретают возможность эволюционировать в различных направлениях. Двигателем этой дивергентной эволюции может быть естественный отбор (который, по всей вероятности, будет тянуть популяции в разные стороны из-за различия условий в двух географических областях). Или же она может осуществляться благодаря случайному дрейфу генов (раз перемешивание при скрещивании больше не удерживает популяции вместе, ничто не мешает им постепенно расходиться). И в том и в другом случае, как только две популяции эволюционируют в различных направлениях достаточно далеко, чтобы перестать быть способными к взаимному скрещиванию, даже если вновь окажутся на одной территории, — их начинают считать отдельными видами.

Впоследствии это отсутствие скрещивания даст возможность для дальнейшего эволюционного расхождения. То, что было двумя видами в составе одного рода, превратится, когда придет время, в два различных рода внутри одного семейства. Позже и семейства разойдутся до такой степени, что систематики (специалисты по классификации) предпочтут называть их отрядами, затем классами, а затем типами. Тип (в ботанике — отдел) — это понятие, которое в классификации используется для обозначения живых существ, различающихся действительно коренным образом: например, моллюсков, нематод, иглокожих и хордовых (к хордовым относятся главным образом позвоночные, ну и еще кое-что по мелочи). Предки двух разных типов животных — скажем, позвоночных[57] и моллюсков, обладающих сегодня, как мы можем видеть, совершенно различным «фундаментальным планом строения», — были некогда просто двумя видами одного рода. А еще прежде они были двумя географически изолированными популяциями одного предкового вида. Из этого общепринятого взгляда на вещи следует, что по мере все большего и большего продвижения назад по геологической шкале времен расхождение между любыми двумя группами организмов будет становиться все меньше и меньше. Чем сильнее вы углубляетесь в прошлое, тем больше приближаетесь к точке разветвления двух этих групп — их единому общему предку. Когда-то наши с вами предки и предки моллюсков очень походили друг на друга. Позднее они были уже не столь похожими. Спустя какое-то время они разошлись еще дальше, и так далее до тех пор, пока в конце концов не стали столь различными, что нам приходится относить их к двум отдельным типам. Будучи изложена в таком общем виде, эта история вряд ли вызовет сомнения у любого разумного человека, который возьмет на себя труд ее обдумать, хотя никто и не обязывает нас придерживаться того взгляда, что на протяжении всего времени ее ход имел неизменную скорость. Она могла происходить стремительными рывками.

Эффектное выражение «кембрийский взрыв» употребляется в двух значениях. Оно может иметь отношение к тому фактическому наблюдению, что от времен, предшествовавших началу кембрийского периода (около полумиллиарда лет назад), сохранилось мало окаменелостей. Большинство важнейших типов животных впервые появляется в геологической летописи именно в кембрийских горных породах, и выглядит это как грандиозное взрывообразное возникновение новых жизненных форм. Под другим значением имеется в виду теория, утверждающая, что все эти типы животных действительно отделялись друг от друга именно на протяжении кембрийского периода. Или даже на протяжении всего 10 миллионов лет внутри этого периода. Данное предположение, которое я буду называть гипотезой взрыва в точке ветвления, спорно. Оно совместимо (но не более того) с тем, что я представил здесь как общепринятую неодарвинистскую модель дивергенции видов. Мы уже согласились, что если прослеживать историю двух любых современных типов животных назад во времени, то рано или поздно оба эти маршрута сойдутся на общем предке. Моя интуиция говорит мне, что, в зависимости от выбранной нами пары типов, мы будем натыкаться на этого предка в разных геологических эпохах. Скажем, общий предок позвоночных и моллюсков встретится нам 800 миллионов лет назад, общий предок позвоночных и иглокожих — 600 миллионов лет назад, и так далее. Но я могу заблуждаться, и нам не составит труда приспособить сюда гипотезу взрыва в точке ветвления, заявив, что по неким причинам (достаточно интересным, чтобы их стоило изучать) подобные экскурсы в прошлое покажут, что общие предки большинства современных типов жили на протяжении относительно короткого промежутка геологического времени — например, где-то 540–530 миллионов лет назад. В таком случае это означало бы, что родоначальники современных типов животного царства отличались друг от друга — по крайней мере, в начале указанного периода в 10 миллионов лет — далеко не так сильно, как их представители различаются сегодня. Ведь, в конце концов, в ту пору они только ответвлялись от своего общего предка, а изначально принадлежали к одному виду.

Крайняя гулдовская позиция — вдохновленная риторикой Гулда, из его собственных слов трудно определить, придерживается ли ее в буквальном смысле он сам, — совершенно иная, и она никоим образом не совместима с традиционной неодарвинистской моделью. Кроме того, из нее, как я покажу, неизбежно следуют такие выводы, которые, будь они произнесены вслух, любой счел бы абсурдными. Ее очень ясно изложил — или, лучше сказать, выболтал — Стюарт Кауфман в своей книге «Во Вселенной как дома» (1995 г.), в следующем отступлении:

Кто-то может подумать, будто первые многоклеточные создания были все очень похожи друг на друга и только впоследствии наращивали разнообразие снизу вверх, образуя различные роды, семейства, отряды, классы и так далее. В самом деле, именно таковыми были бы ожидания строгих приверженцев традиционного дарвинизма. Дарвин, находившийся под мощным влиянием зарождавшихся градуалистских идей в геологии, выдвинул предположение, что вся эволюция протекала именно путем крайне постепенного накапливания полезных изменений. Таким образом, и самые первые многоклеточные существа должны были мало-помалу происходить друг от друга.

Пока что это было неплохое изложение ортодоксальных неодарвинистских взглядов. Но Кауфман тут же выдает странное продолжение:

Но это, по-видимому, не так. Одной из удивительных особенностей и загадок кембрийского взрыва является то, что классификационная таблица заполнялась сверху вниз. Природа внезапно породила множество поразительно разнообразных планов строения — типов, — чтобы, работая на основе этих фундаментальных моделей, формировать классы, отряды, семейства и роды… В своей книге «Удивительная жизнь: сланцы Бёрджес и природа истории» Стивен Джей Гулд с изумлением отмечает это нисходящее свойство кембрийской эволюции.

Еще бы ему не изумляться! Только представьте себе на секунду, как такое «нисходящее заполнение» будет выглядеть с точки зрения животных, обитающих в своей естественной среде, и вы сразу же поймете, какой это вздор. Планы строения — скажем, план строения моллюсков или план строения иглокожих — это не какие-то идеальные сущности, висящие в небе и ждущие, когда реальные животные начнут примерять их, словно новомодные платья. Реально существующие животные были тем же, чем и всегда: они жили, дышали, передвигались, питались, избавлялись от отходов жизнедеятельности, дрались, совокуплялись с другими реально существующими животными. Им приходилось бороться за выживание, и они не могли слишком уж разительно отличаться от своих реально существовавших родителей, бабушек и дедушек. Для того чтобы новый план строения — новый тип — мог внезапно возникнуть, в реальной живой природе должно было произойти следующее: ни с того ни с сего, на ровном месте должно было появиться на свет существо, так же мало похожее на своих родителей, как улитка на дождевого червя. Ни один зоолог, будь он даже самым закоренелым сальтационистом, обдумав эти выводы, никогда в жизни не согласится ни с чем подобным. Наиболее убежденные из сальтационистов довольствовались тем, что постулировали внезапное возникновение новых видов, и даже это относительно умеренное суждение представляется крайне сомнительным. Стоит перевести гулдовскую риторику на язык практических жизненных реалий, как сразу же выясняется, что за ней нет ровным счетом ничего, кроме плохой научной поэзии.

В одной из следующих глав Кауфман высказывается даже откровеннее. Обсуждая некоторые из своих хитроумных математических моделей эволюции на «труднопроходимых ландшафтах приспособленности», он обращает особое внимание на пример, который, по его мнению,

во многом напоминает кембрийский взрыв. На ранних этапах процесса ветвления обнаруживается целый ряд мутаций дальнего действия, довольно радикально уводящих организмы как от исходной формы, так и друг от друга. Возникающие при этом виды обладают достаточными морфологическими различиями для того, чтобы их можно было отнести к отдельным типам. Эти виды-основатели типов также потом разделяются, но уже путем чуть менее дальних скачков, давая начало новым ветвям — несходным видам, родоначальникам классов. По мере продолжения этого процесса самые приспособленные варианты обнаруживаются все ближе и ближе друг к другу; таким образом последовательно возникают те виды, от которых происходят вначале отряды, а затем семейства и роды.

В написанной ранее и в большей мере адресованной специалистам книге «Происхождение порядка» (1993 г.) Кауфман тоже сообщает о жизни в кембрии нечто подобное:

Дело не только в том, что стремительно возникло очень большое количество новых форм организмов; кембрийский взрыв обнаружил еще одно новшество: виды, положившие начало новым таксонам, наращивали эти более высокие, чем вид, таксоны в направлении сверху вниз. Иначе говоря, первыми появились представители основных типов животного царства, а затем последовало заполнение более низких таксономических уровней: классов, отрядов и далее по нисходящей…

Ну что же, это высказывание можно интерпретировать как безобидное вплоть до банальности. В нашей с вами модели «схождения в прошлом» так и получалось: отделение друг от друга тех видов, которые в конце концов станут типами, должно было предшествовать разделению отрядов и более низких ступеней классификации. Но Кауфман явно не думает, будто говорит нечто заурядное и очевидное. Это видно по тому, как он утверждает, что «кембрийский взрыв обнаружил еще одно новшество», и по выражению «мутации дальнего действия». Он осознанно приписывает кембрийскому периоду некую революционность. Судя по всему, он действительно искренне имеет в виду альтернативное прочтение: то, при котором «мутация дальнего действия» тотчас же формирует «фирменный стиль» нового типа животных.

Спешу подчеркнуть, что эти цитаты выдернуты из текста двух книг Кауфмана, которые по большей части интересны, написаны творчески и без влияния Гулда. То же самое справедливо и для «Шестого вымирания» Ричарда Лики и Роджера Льюина — еще одной недавней книги, большинство глав которой восхитительны и только одна — «Пружина механизма эволюции», — написанная под явным и нескрываемым гулдовским влиянием, досадно портит общее впечатление. Вот пара показательных отрывков:

Как будто бы способность совершать эволюционные скачки, производившие главные функциональные новшества — основу новых типов, — была каким-то образом утрачена к концу кембрийского периода. Как будто бы пружина эволюционного механизма несколько ослабла.

Следовательно, в кембрии эволюция живых организмов могла совершать крупные прыжки, в том числе на уровне типов, в то время как позднее она становилась все более скованной и двигалась только скромными скачками — на уровнях не выше класса.

Как я уже писал однажды, это напоминает мне садовника, который удивляется, глядя на старый дуб: «Ну не странно ли, что на этом дереве уже много лет не появляется новых толстых сучьев? Похоже, весь прирост происходит нынче на уровне тоненьких веточек!» Просто подумайте еще раз, что должны означать «прыжки на уровне типов» или даже «скромные» (скромные?) скачки на уровне классов. Напоминаю, что животные, принадлежащие к разным типам, — это животные с разными фундаментальными планами строения, как, например, моллюски и позвоночные. Или как морские звезды и насекомые. «Мутация дальнего действия», произошедшая на уровне типа, подразумевала бы то, что пара родителей, относящихся к какому-то одному типу, спарившись, дала жизнь детенышу, относящемуся к другому типу. Разница между родителями и потомством должна была достигать такого же масштаба, как между улиткой и омаром или между морским ежом и просто ежом. А скачок на уровне класса был бы равносилен рождению млекопитающего у птичьей семейной пары. Вообразите себе этих родителей, с удивлением глядящих в гнездо на свое порождение, — и весь комизм таких научных воззрений станет очевиден.

Самоуверенность, с которой я высмеиваю подобные идеи, основывается не только на знании фактов о современных животных. Иначе мне могли бы возразить, что в кембрии все было по-другому. Нет, аргумент против кауфмановских мутаций дальнего действия и постулируемых Лики и Льюином прыжков на уровне типа является теоретическим и очень мощным. Вот он. Даже если бы мутации такого грандиозного масштаба и происходили, организмы, получавшиеся в результате, оказывались бы нежизнеспособными. Это непреложно, поскольку, как я уже некогда писал, сколь бы много ни существовало способов быть живым, способов быть мертвым неизмеримо больше. Небольшая мутация, означающая незначительный шажок в сторону от родителя, уже доказавшего свою жизнеспособность тем, что сумел стать родителем, сама, по этой же причине, имеет хорошие шансы выжить и даже может оказаться усовершенствованием. А гигантская мутация на уровне типа — это прыжок в бескрайнюю неизвестность. Я сказал, что такая мутация дальнего действия будет иметь тот же масштаб, что и мутация из моллюска в насекомое. Но она, разумеется, никогда не могла бы быть прыжком от моллюска к насекомому. Насекомое — это тонко отлаженный прибор для выживания. Если бы родитель-моллюск вдруг положил начало новому типу животных, этот скачок был бы случайным скачком, как и всякая другая мутация. И вероятность того, что случайный скачок такого масштаба произведет на свет насекомое или что-либо, имеющее хотя бы ничтожный шанс выжить, достаточно мала для того, чтобы ею можно было полностью пренебречь. Эти шансы на жизнеспособность будут невообразимо малы вне зависимости от того, насколько свободна экосистема, насколько много в ней имеется незанятых ниш. Результатом скачка на уровне типа была бы полная белиберда.

Я не думаю, что процитированные мною авторы действительно верят в тот смысл, который их напечатанные черным по белому слова несомненно заключают. Полагаю, они были просто опьянены риторикой Гулда и не обдумали ее как следует. В этой главе я привожу их высказывания с единственной целью: проиллюстрировать то, какой способностью непреднамеренно вводить в заблуждение обладает поэтически одаренный человек, особенно если предварительно он введет в заблуждение сам себя. А поэзия кембрия как благословенной юности эволюционных преобразований, бесспорно, притягательна. Кауфман отдается ей без оглядки:

Вскоре после того, как были изобретены многоклеточные формы, обращает на себя внимание грандиозная вспышка эволюционного новаторства. Складывающееся впечатление почти таково, будто многоклеточная жизнь радостно стремится перепробовать все возможные ответвления в некоем диком танце безрассудного экспериментирования.

«Во Вселенной как дома» (1995 г.)

Да, впечатление именно таково. Но возникает оно от красноречия Гулда, а не от фактов о кембрийских ископаемых и не в результате трезвых размышлений о принципах эволюции.

Если плохая поэзия в науке способна соблазнить ученых такого калибра, как Кауфман, Лики и Льюин, то как же устоять неспециалисту? Дэниел Деннет рассказал мне о беседе со своим коллегой-философом, который в «Удивительной жизни» увидел доказательства того, что типы кембрийских животных не имели общего предка, что они появились в результате независимых эпизодов возникновения жизни! Когда Деннет заверил своего коллегу, что этого Гулд в виду не имел, в ответ он услышал: «Тогда из-за чего же весь сыр-бор?»

Безупречность стиля — обоюдоострый меч, как отметил выдающийся эволюционный биолог Джон Мэйнард Смит на страницах «Нью-йоркского книжного обозрения» в ноябре 1995 года:

Гулд занимает весьма необычное положение, особенно по свою сторону Атлантики. Благодаря блестящему слогу его очерков, небиологи видят в нем эволюционно-теоретическое светило. А биологи-эволюционисты, с которыми мне довелось обсуждать его работы, напротив, склонны видеть в нем человека, чьи идеи столь беспорядочны, что не стоят рассмотрения, но которого нельзя критиковать публично, поскольку он, по крайней мере, по нашу сторону баррикад в борьбе с креационистами. Все это не имело бы большого значения, если бы у неспециалистов Гулд не создавал в значительной мере ложного представления о положении дел в эволюционной науке.

Книгой, которую рецензировал Мэйнард Смит, был труд Деннета «Опасная идея Дарвина» (1995 г.), где содержится разгромная и, хотелось бы верить, окончательная критика гулдовского влияния на эволюционистское мышление.

Так что же на самом деле происходило в кембрии? Саймон Конвей Моррис из Кембриджского университета является (что в самых лестных выражениях признает и сам Гулд) одним из трех ведущих современных исследователей сланцев Бёрджес — кембрийского геологического пласта, которому и посвящена книга «Удивительная жизнь». Конвей Моррис недавно опубликовал свою собственную восхитительную книгу «Горнило творения» (1998 г.) на ту же тему, где критике подвергнут практически каждый аспект взглядов Гулда. Подобно Конвею Моррису, я не думаю, что существует мало-мальски стоящая причина считать, будто в кембрийском периоде эволюционный процесс протекал каким-то иным способом, нежели сегодня. Но нет никаких сомнений в том, что значительная часть основных систематических групп животных впервые появляется в геологической летописи именно в кембрии. Многим приходила в голову следующая очевидная гипотеза на этот счет. Быть может, сразу несколько групп животных выработали у себя в процессе эволюции твердые, способные превращаться в окаменелости скелеты примерно в одно и то же время и, вероятно, по одним и тем же причинам. Одной из таких причин могла быть эволюционная гонка вооружений между хищниками и жертвами, но есть и другие предположения, например резкое изменение химического состава атмосферы. Конвей Моррис не находит никаких данных в поддержку поэтической идеи о неуемном цветении жизни, бьющем через край в буйном танце кембрийского разнообразия и неповторимости, о расцвете, который впоследствии был сведен к нынешнему относительно скудному ассортименту организменных форм. Если уж на то пошло, на самом деле, по-видимому, имели место противоположные тенденции — по крайней мере, так предположило бы большинство эволюционистов.

Ну а что же тогда с вопросом о том, как распределены во времени моменты расхождения основных типов животного царства? Напоминаю, что это отдельный вопрос, не связанный с неоспоримым фактом кембрийского взрыва в смысле резкого появления большого количества ископаемых остатков. Предметом дискуссии является то, действительно ли эти точки бифуркации при отделении всех основных типов животных друг от друга были сконцентрированы в кембрийском периоде, как утверждает гипотеза взрыва в точке ветвления. Я уже сказал, что традиционный неодарвинизм этой гипотезе не противоречит. Но все равно она не кажется мне сколько-нибудь убедительной.

Один из способов подступиться к этому вопросу — взглянуть на молекулярные часы. Выражение «молекулярные часы» отсылает нас к тому наблюдению, что некоторые биологические молекулы изменяются на протяжении миллионов лет примерно с постоянной скоростью. Если принять это за данность, то можно взять кровь у любых двух современных животных и вычислить, как давно жил их общий предок. Некоторые современные исследования молекулярных часов отодвинули точки расхождения различных типов животных друг от друга далеко вглубь докембрийской эпохи. Если эти результаты верны, то все разглагольствования об эволюционном взрыве становятся излишними. Но существуют разногласия, касающиеся того, как интерпретировать показания молекулярных часов для таких огромных промежутков времени, так что следует ждать появления новых данных.

А пока что воспользуемся логическим аргументом, на который можно положиться с большей уверенностью. Единственное доказательство в пользу гипотезы взрыва в точке ветвления является негативным: в докембрийских породах отсутствуют ископаемые остатки многих типов животных. Однако у тех ископаемых животных, чьих окаменелых предков мы не находим, какие-то предки все же должны были быть. Они же не могли возникнуть ниоткуда. Следовательно, должны были существовать предковые формы, не оставившие окаменелостей, — отсутствие ископаемых остатков не означает отсутствия животных. Остается только один вопрос: эти отсутствующие в палеонтологической летописи предки, которые непременно существовали и связывали имеющихся ископаемых с точками расхождения различных типов животных, все жили в сжатый промежуток времени в кембрии или же их эволюция была растянута на предшествовавшие сотни миллионов лет? Поскольку единственным основанием предполагать, что вся эта эволюционная история была ужата до кембрия, является отсутствие окаменелостей и поскольку мы только что логически доказали, что их отсутствие никакого касательства к данному вопросу не имеет, я делаю вывод, что в поддержку гипотезы взрыва в точке ветвления вообще нет сколько-нибудь веских доводов. Но поэтическая привлекательность ее, несомненно, велика.

Глава 9

Эгоистическое сотрудничество

Любопытство… а вовсе не ожидание каких-либо выгод от его удовлетворения — вот первопричина, побуждающая человечество к занятиям Философией, этой наукой, которая отваживается вытаскивать на всеобщее обозрение тайные связи, объединяющие различные явления природы.

Адам Смит, «История астрономии» (1795 г.)

Средневековые бестиарии были продолжением еще более давней традиции непочтительного отношения к природе как к источнику басен с моралью. Эта же традиция в своем современном виде легла, по мере развития эволюционных идей, в основу одного из самых вопиющих образцов плохой поэзии в науке. Я говорю о той иллюзии, будто бы существуют такие четкие противоположности, как злоба и доброжелательность, социальность и антисоциальность, эгоизм и альтруизм, грубость и нежность, и будто бы все эти пары противоположностей аналогичны друг другу, а история эволюционистских дебатов о социуме может быть представлена в виде маятника, который перемещается туда-обратно вдоль непрерывного континуума между этими крайностями. Я не отрицаю: тут есть много интересного для обсуждения. Критикую я лишь ту «поэтическую» идею, что такой континуум — один-единственный и что заслуживающие внимания дискуссии могут вестись только между различными его точками. Если снова вспомнить наших заклинателей дождя, эгоистичный ген и эгоистичный человек имеют не больше общего, чем каменная глыба и дождевое облако.

Чтобы объяснить, что за поэтический континуум я подвергаю критике, я мог бы позаимствовать строчку у настоящего поэта, Теннисона, — «Природа с красными клыками» — из поэмы In Memoriam (1850 г.), вдохновленной, по широко распространенному мнению, «Происхождением видов», но в действительности опубликованной девятью годами раньше. Предполагается, что с одной стороны этого воображаемого континуума находятся Томас Гоббс, Адам Смит, Чарльз Дарвин, Томас Генри Гексли и все те, кто, подобно выдающемуся американскому эволюционисту Джорджу Кристоферу Уильямсу и прочим нынешним защитникам теории «эгоистичного гена», делают акцент на том, что клыки у природы в самом деле красные. На противоположном конце располагаются русский анархист и автор монографии «Взаимная помощь как фактор эволюции» (1902 г.) князь Пётр Кропоткин, легковерная, но чрезвычайно влиятельная американская исследовательница-антрополог Маргарет Мид[58] и легион современных авторов, с негодованием отвергающих мысль о естественном генетическом эгоизме. Их типичным представителем является Франс де Вааль, автор книги «Добрые от природы» (1996 г.).

Де Вааль — специалист по шимпанзе, который, понятное дело, любит этих животных, и его огорчает ошибочно кажущаяся ему неодарвинистской тенденция подчеркивать «наше отвратительное обезьянье прошлое». Многие из тех, кто разделяет его романтические фантазии, с недавних пор прониклись нежными чувствами к бонобо, карликовым шимпанзе, как к еще более приятному образцу для подражания. В тех ситуациях, когда обыкновенные шимпанзе нередко прибегают к насилию и даже каннибализму, бонобо решают вопросы при помощи секса. Такое впечатление, что они совокупляются во всех вообразимых сочетаниях и при любой мыслимой возможности. Там, где мы с вами пожмем друг другу руки, они будут совокупляться. Make love not war[59] — их девиз. Маргарет Мид они бы понравились. Но сама идея использовать животных в качестве примеров для подражания, как в бестиариях, — это из области плохой поэзии в науке. Животные существуют не затем, чтобы мы брали с них пример, а чтобы выживать и размножаться.

Морализирующие поклонники бонобо способны даже усугублять свое заблуждение откровенным перевиранием фактов об эволюции. Так, нередко утверждается, что бонобо — вероятно, в силу их бросающейся в глаза «жизнерадостности» — приходятся нам более близкими родственниками, чем обычные шимпанзе. Но этого не может быть, покуда мы согласны с тем, что друг другу оба эти вида близкородственнее, чем нам, чего никто отрицать не станет. Этой простой и бесспорной логической посылки вполне достаточно, чтобы прийти к выводу, что бонобо и обыкновенный шимпанзе родственны нам в равной степени. Они связаны с нами через своего общего предка, нашим с вами предком не являющегося. Конечно, в каких-то отношениях мы можем походить на один из этих двух видов больше, чем на другой (на который почти наверняка больше походим в каких-то других отношениях), но такие сопоставительные суждения ни в коей мере не могут отражать различий в степени эволюционного родства.

В книге де Вааля приводится множество случаев из жизни (которые вряд ли кого-либо удивят), доказывающих, что животные иногда бывают добры друг к другу, сотрудничают ради взаимной пользы, заботятся о благополучии друг друга, утешают друг друга в несчастье, делятся едой и совершают прочие трогательные добрые поступки. Я всегда придерживался той позиции, что природе животных действительно в значительной мере свойственны альтруизм, кооперация и даже сопутствующие субъективные положительные эмоции, но это скорее следует из эгоизма на уровне генов, нежели противоречит ему. Иногда животные бывают дружелюбными, а иногда — злобными, поскольку и то и другое поведение может время от времени отвечать своекорыстным интересам генов. Именно по этой причине предпочтительнее говорить об «эгоистичном гене», а не, скажем, об «эгоистичном шимпанзе». Противостояние, которое нагнетают де Вааль и другие, — между теми биологами, кто считает человеческую и животную натуру принципиально эгоистичной, и теми, кто относится к живым существам как к «добрым от природы», — надуманное противостояние, плохая поэзия.

Сегодня нам уже в значительной степени понятно, что альтруизм на уровне отдельной особи может быть средством, при помощи которого обусловливающие его гены максимизируют свою собственную выгоду. Но мне не хочется заново пережевывать то, что уже подробно изложено в моих ранних книгах, например в «Эгоистичном гене». Сегодня мне бы хотелось еще раз сосредоточиться на другом — на одной важной идее, которую критики той книги (судя по всему, ограничившиеся прочтением заголовка) не разглядели. Речь пойдет о том, что гены, будучи в каком-то смысле абсолютно эгоистичными, тем не менее объединяются в картели и работают совместно. Это, если угодно, научно-поэтическое сравнение, но я надеюсь убедить вас, что оно из разряда хорошей поэзии в науке — поэзии, способствующей пониманию, а не препятствующей ему. Точно так же я собираюсь отстаивать и другие примеры научной поэзии, которые встретятся нам в последующих главах.

Основной принцип дарвинизма может быть изложен в генетических терминах. Гены, присутствующие в популяции в большом количестве копий, — это те гены, которым хорошо удается производить свои копии, что также подразумевает способность выживать. Где выживать? Внутри индивидуальных организмов, находящихся в тех же условиях окружающей среды, что и их предки. Иначе говоря, имеется в виду выживание в местообитаниях, типичных для данного вида: если это верблюд — в пустыне, если обезьяна — на деревьях, если гигантский кальмар — в морских глубинах, и так далее. Основная причина, почему индивидуумы так хорошо умеют выживать в среде своего обитания, состоит в том, что их тела построены генами, у которых получалось выживать в этой среде, в виде своих копий, на протяжении многих поколений.

Но забудьте о пустынях, морях, лесах и льдах. Они лишь деталь общей картины. Гораздо более важным компонентом той среды, где генам удалось выжить, были другие гены, с которыми им приходилось делить непрерывный ряд сменявших друг друга индивидуальных организмов. Спору нет, среди генов, способных к выживанию в верблюдах, найдутся и такие, что особенно хорошо подходят для выживания в пустынях, и они даже могут обнаружиться также у других пустынных животных — например у песчанок и фенеков. Но еще существеннее то, что успешными будут те гены, которым хорошо удается выживать в среде, сформированной другими генами, типичными для данного вида. Таким образом, отбор генов любого вида организмов ведется по признаку их способности сотрудничать друг с другом. Генное сотрудничество, являющееся, в отличие от всеобщего сотрудничества, качественной научной поэзией, и будет темой данной главы.

Часто бывает недопонят следующий факт. Когда говорят о генах, особенно хорошо ладящих друг с другом, речь идет не о генах отдельно взятого индивидуума. Его гены прежде никогда не встречались в таком сочетании, ибо у видов с половым размножением геном каждой особи уникален (с традиционной оговоркой насчет однояйцевых близнецов). Но можно говорить о сотрудничестве генов всего вида в целом, поскольку им-то приходилось многократно бывать вместе, причем бок о бок, в общей внутриклеточной среде, пусть и в разных сочетаниях. Предмет их сотрудничества — работа над созданием организмов, устроенных по образцу того, в котором они оказались в настоящий момент. Нет никаких особых оснований полагать, что гены некоего конкретного индивидуума будут исключительно хорошо сочетаться друг с другом — лучше, чем с любыми другими генами, свойственными данному виду. То, какие именно попутчики выпали им на этот раз из генофонда в лотерее полового размножения, — во многом дело случая. Особи с неблагоприятными сочетаниями генов склонны гибнуть. Особи с удачными сочетаниями склонны передавать свои гены дальше, в будущее. Но сами эти удачные сочетания никуда в долгосрочной перспективе не передаются. Тому порукой перетасовывание генов при половом процессе. Что передается — так это такие гены, которые способны образовывать удачные комбинации с теми другими генами, которые генофонд вида может предложить им в компаньоны. Гены, успешно выживавшие на протяжении многих поколений, могут обладать разными полезными качествами, но одним будут обладать непременно: умением хорошо срабатываться с прочими генами из генофонда данного вида.

Насколько мы можем судить, некоторые верблюжьи гены сумели бы успешно сотрудничать с некоторыми из генов гепарда. Но такая задача перед ними никогда не ставится. По-видимому, гены млекопитающих лучше совместимы с генами других млекопитающих, чем с птичьими. Но этому предположению суждено остаться гипотетическим, поскольку одна из отличительных черт жизни на нашей планете состоит в том, что (если оставить в стороне генную инженерию) перемешивание генов происходит только внутри видов. Мы можем отчасти проверить подобные гипотезы, взглянув на гибридов. Межвидовые гибриды, если вообще удается их получить, часто оказываются менее жизнеспособны или менее плодовиты по сравнению с чистокровными организмами. И по крайней мере одна из причин тому — взаимная несовместимость их генов. Гены вида А, которые хорошо работают на генетическом фоне — в генетическом «климате», — создаваемом другими генами вида А, перестают функционировать, будучи пересажены виду Б, и наоборот. Сходные эффекты иногда проявляются и при скрещивании различных сортов или рас, принадлежащих к одному виду.

Мне впервые стало это понятно, когда я слушал лекции покойного Эдмунда Бриско Форда — легендарного оксфордского эстета и чудаковатого основателя ныне пришедшей в запустение научной школы экологической генетики. Большинство своих исследований Форд проводил на свободноживущих популяциях бабочек и мотыльков. Изучал он и такой вид, как совка ленточная средняя, Triphaena comes. Обычно эта ночная бабочка имеет желтовато-коричневую окраску, но у нее есть разновидность, называемая curtisii, которая почти что черная. В Англии curtisii не встречается вообще, но в Шотландии и на Островах сосуществует с обычной формой comes. Темная окраска curtisii является почти полностью доминантной по отношению к нормальной расцветке comes. Я говорю не «доминирующий», а «доминантный», поскольку это такой специальный генетический термин. Он означает, что гибриды между curtisii и comes выглядят как curtisii, хотя и несут гены обеих разновидностей. Форд отлавливал этих бабочек на острове Барра, относящемся ко Внешним Гебридам, к западу от Шотландии, и на одном из Оркнейских островов, к северу от нее, а также на основной шотландской территории. Каждая из двух разновидностей совки выглядит на обоих островах в точности одинаково, а ген темной окраски curtisii был доминантным везде, в том числе и в самой Шотландии. Позже было доказано, что во всех трех местностях ген curtisii — один и тот же. Ввиду этого можно было бы ожидать, что при скрещивании бабочек с разных островов принцип доминирования останется прежним. Но он изменился, и в этом-то вся соль моего рассказа. Особей, пойманных на острове Барра, Форд скрестил с особями с Оркнейских островов. И доминантность curtisii полностью исчезла. Гибридное потомство было представлено широким диапазоном промежуточных окрасок, как если бы ни одна из родительских форм не была доминантной.

Что же произошло? По-видимому, следующее. Сам по себе ген curtisii не кодирует того цветного пигмента, благодаря которому мы различаем две разновидности бабочек. Доминантность также не является неотъемлемым свойством гена как такового. Все работает иначе: об эффектах гена curtisii, как и об эффектах любого другого гена, можно говорить только в контексте некой комбинации других генов, чью работу он «запускает». Этот набор других генов — часть того, что я называю «генетическим фоном» или «генетическим климатом». Теоретически на разных островах, в присутствии разных комплектов других генов действие любого гена может быть абсолютно различным. Случай с ленточными совками в работе Форда оказался чуть более сложным и крайне поучительным. Сurtisii — это «ген-переключатель», который приводит к одному и тому же внешнему результату как на Барра, так и на Оркнейском архипелаге, но достигает этого результата, запуская на каждом острове свой, особый набор генов. Обнаружить это можно, только если скрестить представителей двух этих популяций. Тогда ген-переключатель curtisii окажется в новом генетическом климате, непохожем ни на первый, ни на второй. Это будет смесь генов с Барра и с Оркнейских островов, неспособная воссоздать ту расцветку, которую каждая из исходных генных комбинаций сама по себе могла бы произвести.

Любопытно, что для получения данной окраски годится и комплект генов с острова Барра, и оркнейский комплект. Один и тот же результат может быть достигнут различными способами. В каждом из этих способов задействованы наборы сотрудничающих друг с другом генов, но это два разных набора, и гены, принадлежащие к одному из них, плохо умеют сотрудничать с генами из другого. Хорошая иллюстрация того, что происходит в любом генофонде между работающими в нем генами. В «Эгоистичном гене» я использовал аналогию с греблей. Команда из восьми гребцов должна быть очень слаженной. Можно предположить, что восемь человек, которые тренируются вместе, в итоге неплохо сработаются. Но если взять четырех человек из одной команды и четырех из другой, такой же хорошей, дело не пойдет: они начнут грести вразнобой. Это похоже на перемешивание двух генных комбинаций, которые работали хорошо до тех пор, пока каждый ген находился в привычной компании, но потеряли свою скоординированность, очутившись в чужеродном генетическом климате, создаваемом членами другой команды.

В этом пункте рассуждений многие биологи увлекаются и говорят, что естественный отбор должен воспринимать всю команду как единое целое, работать на уровне всего комплекта генов — иначе говоря, на уровне организма. Они правы в том, что индивидуальный организм — чрезвычайно важный уровень в иерархии живого. И ему действительно присуще некое единство. (К растениям это относится в меньшей степени, чем к животным, которые обычно имеют строго определенный набор составных частей, аккуратно упакованных внутри обособленной, цельной шкуры. Провести границу между индивидуальными растениями, когда они, вегетативно размножаясь, расползаются по лугам и подлеску, часто бывает труднее.) Но каким бы целостным и обособленным ни был, скажем, отдельно взятый волк или буйвол, эта упаковка является временной и единственной в своем роде. Успешные буйволы не распространяются по свету в виде многочисленных копий, они копируют свои гены. Чтобы быть подлинной единицей естественного отбора, необходимо обладать таким свойством, как частота. Частота данной единицы должна возрастать, если единица успешна, и падать, если та терпит неудачу. Это в точности справедливо для генов в генофондах. Но об отдельных буйволах такого не скажешь. Успешные буйволы не становятся более частыми. Каждый буйвол уникален. Его частота равна одному. Буйвола можно назвать успешным, если в будущих поколениях частота находящихся в нем генов повысится.

Говорят, фельдмаршал Монтгомери, никогда не отличавшийся застенчивостью, выдал однажды: «Ныне сказал Господь (и тут я с ним согласен)…» Я тоже испытываю нечто подобное, когда читаю о том соглашении, которое Бог заключил с Авраамом. Он не обещал ему личного бессмертия (хотя Аврааму тогда было всего 99 лет — желторотый птенец по меркам Книги Бытия). Но он пообещал ему кое-что другое.

…И поставлю завет Мой между Мною и тобою, и весьма, весьма размножу тебя. <…> …Ты будешь отцом множества народов… и весьма, весьма распложу тебя, и произведу от тебя народы, и цари произойдут от тебя…

Быт. 17

У Авраама не могло остаться никаких сомнений насчет того, что будущее — за его семенем, но не за его индивидуальностью. У Бога был свой дарвинизм.

В общем, мысль, которую я хочу здесь провести, такова. Гены, какими бы независимыми единицами естественного отбора по Дарвину они ни были, чрезвычайно склонны к кооперации. Отбор благоприятствует или не благоприятствует отдельным генам в зависимости от их способности выживать в своем окружении, но самой важной частью этого окружения является генетический климат, обеспечиваемый другими генами. А потому в генофонде постепенно собираются комплексы генов, сотрудничающих друг с другом. Индивидуальные организмы столь обособленны и отлаженны не потому, что они отбираются как целостные единицы, но потому, что они построены генами, отбиравшимися по способности кооперироваться с другими представителями своего генофонда. Гены вместе трудятся над конкретным общим делом — созданием индивидуальных организмов. Но это сотрудничество анархического толка, где каждый сам за себя.

И действительно, оно распадается всегда, когда только появляется такая возможность, как в случае генов, прозванных нарушителями сегрегации. У мышей встречается так называемый ген t. В двойной дозе он вызывает бесплодие или смерть, и потому естественный отбор, по идее, должен интенсивно его элиминировать. Но, оказавшись у самцов в единственном экземпляре, этот ген производит очень странный эффект. Обычно копия каждого гена попадает в 50 % вырабатываемых самцом сперматозоидов. У меня глаза карие, как у матери, но глаза моего отца голубые, поэтому я знаю, что являюсь носителем одной копии гена голубых глаз и что этот ген имеется в 50 % моих сперматозоидов. Ген t у мышиных самцов ведет себя не столь дисциплинированно. Его содержат более 90 % сперматозоидов самца-носителя. Перекос при производстве спермы — вот какое действие оказывает ген t. Для него это аналог карих глаз или курчавых волос. И понятно, что если в популяции мышей вдруг появится t, то, несмотря на летальность в двойной дозе, он будет иметь тенденцию к распространению вследствие своей могучей способности попадать в сперматозоиды. Высказывалось предположение, что в популяциях диких мышей вспыхивают эпидемии t и, подобно раковой опухоли, только на популяционном уровне, выкашивают все мышиное население той или иной территории. Ген t — пример того, что может случаться при распаде генных альянсов. «Исключение, подтверждающее правило» — это зачастую довольно глупое выражение, но здесь тот редкий случай, когда оно уместно.

Повторю еще раз: под комплексом сотрудничающих генов в первую очередь подразумевается генофонд всего вида. Гены гепардов кооперируются с генами гепардов, но не с верблюжьими генами, и наоборот. И это не потому, что гены гепардов, пускай даже в самом поэтическом смысле, видят какое-либо благо в сохранении данного вида животных. Они не заботятся о спасении гепардов от вымирания, не представляют собой некую молекулярную разновидность Всемирного фонда дикой природы. Они просто выживают в окружающей их среде, а среда эта в значительной степени представлена другими генами из генофонда гепарда. Вот почему в борьбе между соперничающими генами гепардов одним из наиболее ценных качеств является умение срабатываться с другими генами гепардов (а не верблюдов и не трески). Как в арктическом климате преобладающими становятся гены холодостойкости, так и в генофонде гепарда преобладают гены, приспособленные процветать в климате, создаваемом остальными генами гепарда. Если смотреть с позиции каждого отдельно взятого гена, все прочие гены генофонда — просто еще одно проявление погодных условий.

Тот уровень, на котором гены формируют «погоду» друг для друга, таится по большей части в глубинах клеточной химии. Гены кодируют производство ферментов — белковых молекул, каждая из которых, подобно станку, штампует какую-то одну определенную деталь на химическом конвейере. Существуют различные способы химического производства, на выходе дающие одно и то же, а значит, и конвейеры могут иметь альтернативное устройство. Бывает так, что не слишком важно, какой именно из двух конвейеров установлен в клетке, лишь бы не оба сразу. Каждый из них может быть в равной степени хорош, но промежуточные продукты, выпускаемые конвейером А, не годятся для использования конвейером Б, и наоборот. Тут опять-таки есть соблазн сказать, что естественный отбор оказывает предпочтение всему конвейеру целиком, как самостоятельной единице. Но это не так. На самом деле отбирается каждый ген по отдельности, и отбирается он на том фоне, или в том климате, который создают все остальные гены. Если так вышло, что в популяции уже преобладают гены, необходимые для всех ступеней производства на конвейере А, кроме одной, это формирует химический климат, благоприятствующий распространению гена, кодирующего недостающее процессу А звено. Соответственно, и климат, в котором уже заметно присутствие генов конвейера Б, будет благоприятствовать генам Б-пути в ущерб генам А-пути. Вопрос сейчас не в том, какой из двух этих путей «лучше» — ни о каком состязании между конвейерами А и Б речи не идет. Мы исходим из того, что оба они хороши, но вот сочетание их нестабильно. У популяции есть два возможных устойчивых климата, образуемых взаимовыгодно сотрудничающими генами, и естественный отбор будет направлять ее к тому из этих двух стабильных состояний, к которому она изначально ближе.

Но нам не обязательно говорить о биохимии. Метафора генетического климата также применима на уровне органов и поведения. Гепард — это прекрасное в своей слаженности орудие убийства, оснащенное длинными мускулистыми ногами и изгибистым пружинящим позвоночником, чтобы догонять добычу; мощными челюстями и кинжаловидными клыками, чтобы пронзать ее; направленными вперед глазами, чтобы нацеливаться на нее; коротким кишечником, содержащим необходимые ферменты, чтобы ее переваривать. Головной мозг с предустановленным программным обеспечением, формирующим поведение хищника, и целый ряд других признаков делают из гепарда типичного охотника. А по другую сторону этой гонки вооружений находятся антилопы — столь же хорошо экипированные, чтобы поедать растения и избегать хищников. Длинный, сложно устроенный кишечник с тупиковыми ответвлениями, которые наполнены бактериями, переваривающими клетчатку, хорошо сочетается и с плоскими коренными зубами, и с мозгом, запрограммированным на осторожность и на готовность к бегству, и с изысканной пятнистой маскировкой на шкуре. Это два альтернативных способа, чтобы жить. Отнюдь не очевидно, что какой-то из них лучше другого, но любой из них лучше, чем такой ненадежный компромисс, как, скажем, кишки хищника в сочетании с зубами травоядного животного или охотничий инстинкт вкупе с ферментами, переваривающими растительную пищу.

Повторю снова: соблазнительно сказать, что «весь гепард» или «вся антилопа» отбираются в качестве «целостной единицы». Соблазнительно, но поверхностно. А также свидетельствует о некой лености. Ведь для того, чтобы понять реальное положение вещей, требуется дополнительная умственная работа. Гены, программирующие формирование «плотоядных» кишечников, благоденствуют в таком генетическом климате, где уже преобладают гены, которые обусловливают образование «хищных» мозгов (и наоборот). Гены, обусловливающие защитную, маскирующую окраску, процветают в таком генетическом климате, где уже преобладают гены, которые программируют формирование «травоядных» зубов (и наоборот). На свете есть множество самых разных способов поддерживать свое существование. Если привести всего несколько примеров, не выходя за пределы класса млекопитающих, то существует метод гепарда, метод импалы, метод крота, метод павиана, метод коалы. Бессмысленно говорить о том, какой из них лучше. Все они эффективны. Что плохо — так это оказаться в таком положении, когда половина твоих приспособлений предназначена для одного образа жизни, а половина — для другого.

Яснее всего эти доводы можно изложить на уровне отдельных генов. В каждом конкретном локусе отбор скорее всего будет благоприятствовать гену, совместимому с генетическим климатом, создаваемым другими генами, — гену, способному выживать в этом климате из поколения в поколение. И поскольку такое утверждение справедливо для любого из генов, составляющих данный климат, — поскольку каждый из них может оказаться частью климата любого другого гена, — в итоге генофонд вида имеет тенденцию сплачиваться в бригаду взаимно совместимых партнеров. Мне жаль, что приходится так много распространяться на эту тему, но некоторые из моих уважаемых коллег отказываются ухватывать суть дела, упрямо настаивая на том, что «истинной» единицей естественного отбора является «индивидуум»!

Если взглянуть шире, то среда, в которой гену приходится выживать, включает в себя и другие виды организмов, с коими ему приходится взаимодействовать. ДНК какого-либо конкретно взятого вида не контактирует в буквальном смысле слова с ДНК тех видов, что на него охотятся, конкурируют с ним или же взаимовыгодно с ним кооперируются. Понятие климата здесь не несет того интимного характера, как в случае генов одного и того же вида, когда ареной сотрудничества оказывается внутреннее содержимое клеток. На более же широкой арене важную часть той среды, в которой протекает естественный отбор генов у видов-соседей, составляют последствия деятельности чужих генов — их фенотипические эффекты. Влажный тропический лес — это особый тип окружающей среды, формируемый и определяемый теми растениями и животными, что его населяют. У каждого из видов, живущих в тропическом лесу, имеется свой генофонд, обособленный ото всех остальных генофондов в том, что касается перемешивания при половом процессе, но соприкасающийся с их организменными эффектами.

Внутри каждого из таких изолированных генофондов естественный отбор, как мы уже видели, благоприятствует генам, сотрудничающим друг с другом. Но кроме того, он благоприятствует тем генам, которые способны выживать, находясь бок о бок с результатами деятельности других генофондов того же тропического леса: деревьями, лианами, обезьянами, навозными жуками, мокрицами и почвенными бактериями. Благодаря этому со временем весь лес может начать выглядеть как единое гармоничное целое, где каждая составляющая трудится ради общего блага: каждое дерево и каждый почвенный клещ — даже каждый хищник и каждый паразит — вносят свой вклад в деятельность одной большой и счастливой семьи. Это опять-таки соблазнительный способ смотреть на вещи. И опять-таки свидетельствующий о той лености, что свойственна плохой поэзии в науке. Намного более истинная точка зрения, тоже являющаяся научной поэзией, но только хорошей (цель настоящей главы — убедить вас в этом), представляет лес в виде анархического объединения эгоистичных генов, каждый из которых был отобран за его способность выживать в своем собственном генофонде на фоне окружающей среды, создаваемой всеми остальными генофондами.

Да, можно сказать в каком-то очень общем смысле, что все обитатели дождевого леса оказывают ценную помощь представителям других видов и даже поддерживают существование всего лесного сообщества. Разумеется, если удалить все почвенные бактерии, то для деревьев, а в конечном счете и для всего живого в лесу, это будет иметь самые печальные последствия. Но это не та причина, по которой бактерии там оказались. Да, несомненно, они действительно преобразуют опавшие листья, трупы животных и экскременты в компост, что способствует долгосрочному процветанию леса в целом. Но их цель — отнюдь не производство компоста. Они используют опавшие листья и погибших животных в качестве пищи для себя, ради блага генов, программирующих это производство. И то, что почва в итоге становится лучше с точки зрения растений — а значит, и с точки зрения травоядных животных, питающихся растениями, и с точки зрения хищников, которые едят травоядных, — побочное следствие этой своекорыстной деятельности. Организмы, образующие сообщество тропического леса, процветают в присутствии других видов этого сообщества, потому что оно и есть та окружающая среда, в какой удавалось выживать их предкам. Возможно, существуют такие растения, которые прекрасно себя чувствуют в отсутствие богатой культуры почвенных бактерий, но это не те растения, что встретятся нам в дождевом лесу. С большей вероятностью мы найдем их в пустыне.

Подобные рассуждения являются хорошим способом противостоять соблазну «Геи» — сильно переоцениваемой романтической фантазии о том, будто весь мир представляет собой единый организм, где каждый вид вносит свою небольшую лепту во всеобщее процветание: скажем, бактерии регулируют содержание газов в земной атмосфере на благо всему живому. Наиболее экстремальный из известных мне примеров этой разновидности плохой научной поэзии относится к одному знаменитому и высокопоставленному «экологу» (кавычки указывают на то, что речь идет о «зеленом» политическом деятеле, а не о подлинном ученом, специализирующемся на такой академической дисциплине, как экология). Этот случай рассказал мне профессор Джон Мэйнард Смит, который присутствовал на конференции, организованной британским Открытым университетом. Речь там зашла о массовом вымирании динозавров и о том, могла ли эта катастрофа быть вызвана столкновением с кометой. Для бородатого эколога ответ был ясен. «Разумеется, нет, — заявил он решительно. — Гея бы такого не допустила!»

Гея — имя древнегреческой богини земли, которое английский специалист по химии атмосферы и изобретатель Джеймс Лавлок позаимствовал, чтобы персонифицировать свой поэтический взгляд на целую планету как на единый организм. Все живые существа являются частями тела Геи и работают вместе, реагируя на изменения подобно хорошо отлаженному термостату — так, чтобы сохранить жизнь на Земле. По собственному признанию Лавлока, его смущают те, кто, как только что процитированный мною эколог, хватается за эту мысль с чрезмерным рвением. Гея превратилась в культ, почти религию, и можно понять, почему Лавлок хочет теперь дистанцироваться от всего этого. Но некоторые из его ранних гипотез, если обдумать их как следует, не намного правдоподобнее. В частности, он предполагал, что бактерии производят метан ради того важного вклада, который этот газ вносит в регуляцию химии земной атмосферы.

Проблема данной гипотезы в том, что она просит индивидуальных бактерий быть более любезными, чем это можно было бы объяснить естественным отбором. Предполагается, будто бактерии производят метана больше, чем требуют их собственные нужды. От них ждут, что они произведут его столько, сколько будет полезно планете в целом. Бессмысленно апеллировать к тому, что это в их собственных долгосрочных интересах, ибо, если жизнь на планете вымрет, вымрут и бактерии. Естественному отбору долгосрочные перспективы неведомы. Ему вообще ничего не ведомо. Усовершенствования возникают не путем предвидения, а в силу того, что одни гены становятся в генофондах многочисленнее других. К сожалению, гены, которые будут создавать «мятежных» бактерий — бездельничающих и пользующихся выгодами от метана, произведенного их альтруистичными соперниками, — неизбежно станут преуспевать за счет этих самых альтруистов. Таким образом, относительное количество эгоистичных бактерий в мире возрастет. И этот процесс будет продолжаться даже в том случае, если из-за такого эгоизма общее число бактерий (и вообще всего живого) уменьшится. Он будет продолжаться, даже если поведет к вымиранию. А как иначе? Предвидение тут невозможно.

Если бы Лавлок возразил мне, что производство метана — это побочное следствие какого-то другого процесса, который бактерии осуществляют ради собственной выгоды, лишь по случайности принося пользу всему миру, я бы полностью согласился. Но в таком случае все рассуждения по поводу Геи становятся излишними и только вводят в заблуждение. Нам больше нет нужды говорить о том, что бактерии действуют на благо чего бы то ни было, не считая кратковременной пользы для своих собственных генов. Мы пришли к заключению, что индивидуальные организмы работают на Гею только тогда, когда это нужно им самим, — так стоит ли в таком случае вообще приплетать сюда Гею? Не плодотворнее ли будет рассуждать о генах, которые представляют собой настоящие самовоспроизводящиеся единицы естественного отбора и процветают в окружающей среде, включающей в себя генетический климат, создаваемый другими генами? Мне доставит большое удовольствие обобщить понятие генетического климата, отнеся к нему действие всех генов на свете. Но это не будет Гея. Понятие Геи ошибочно приковывает внимание ко всей жизни на планете как к целостной единице. Но жизнь на планете — это переменчивая картина генетической погоды.

Главным соратником Лавлока в деле защиты Геи является американский бактериолог Линн Маргулис. Несмотря на свой задиристый характер, она уверенно располагает себя на «доброй» стороне того континуума, который я подвергаю здесь нападкам как плохую научную поэзию. Вот, посмотрите, что она пишет вместе со своим сыном Дорионом Саганом:

Затем взгляд на эволюцию как на хроническое кровавое соревнование между особями и видами — популярное искажение дарвиновской идеи о «выживании наиболее приспособленных» — рассыпается перед новыми представлениями о постоянном сотрудничестве, тесном взаимодействии и взаимной зависимости между различными формами живого. Жизнь завоевывала планету не битвами, а налаживанием связей. Жизненные формы становились все многообразнее и сложнее, потому что объединялись с другими организмами, а не только убивали их.

«Микрокосмос: четыре миллиарда лет эволюции микробов» (1987 г.)

В некоем поверхностном смысле Маргулис и Саган здесь недалеко ушли от истины. Но увлеченность плохой научной поэзией помешала им выразить свою мысль корректно. В начале этой главы я уже настаивал на том, что «борьба — сотрудничество» — это ложное противопоставление, на котором не следует делать акцента. Основополагающий конфликт происходит на уровне генов. Но поскольку окружающая среда генов наводнена другими генами, наиболее типичным проявлением этого конфликта неизбежно становится «налаживание связей».

Если Лавлок специализируется на атмосфере Земли, то Маргулис подходит к вопросу с другой стороны — в качестве специалиста по бактериям. Она справедливо отводит бактериям центральное место среди всех форм жизни на нашей планете. Существует целый ряд способов поддерживать свое существование на биохимическом уровне. Все они используются теми или иными разновидностями бактерий. Один из этих базовых рецептов жизни был взят на вооружение эукариотами (так называют всех, кто не бактерия), и получили мы его от бактерий. На протяжении многих лет Маргулис с успехом доказывает, что нашей с вами биохимией по большей части занимается то, что некогда представляло собой свободноживущие бактерии, а ныне обитает у нас в клетках. Вот еще одна цитата из той же книги Маргулис и Сагана:

Бактерии же, напротив, демонстрируют гораздо более широкий спектр метаболического разнообразия по сравнению с эукариотами. Они позволяют себе самые странные способы брожения, производят метан, «поедают» азот прямо из воздуха, добывают энергию из гранул серы, осаждают железо и марганец своим дыханием, получают воду сжиганием водорода при помощи кислорода, растут в кипятке и в соляном растворе, запасают энергию благодаря пурпурному пигменту родопсину, и так далее. <…> Ну а мы пользуемся всего одной из их многочисленных метаболических схем для выработки энергии — а именно аэробным дыханием, фирменным блюдом митохондрий.

Аэробное дыхание — замысловатый набор циклов и цепочек биохимических реакций, высвобождающих заключенную в органических молекулах солнечную энергию, — происходит в митохондриях, мельчайших органоидах, которыми кишат наши клетки. Маргулис удалось убедить научный мир — полагаю, небезосновательно, — что митохондрии являются потомками бактерий. В те времена, когда предки митохондрий жили сами по себе, у них выработались те биохимические уловки, которые мы называем аэробным дыханием. Мы, эукариоты, теперь извлекаем выгоду из этой отточенной химической магии, потому что в наших клетках содержатся потомки бактерий, ее изобретших. Согласно такой точке зрения, существует непрерывная линия родства, ведущая от современных митохондрий к предковым бактериям, свободно жившим в океане. Под «непрерывной линией родства» я подразумеваю именно то, что говорю: некая свободноживущая бактериальная клетка разделилась на две новые, из которых как минимум одна тоже разделилась на две, хотя бы одна из которых опять раздвоилась, и так далее до тех пор, пока мы не дойдем до любой из митохондрий, продолжающих делиться внутри ваших клеток.

Маргулис полагает, что изначально митохондрии были паразитами (или хищниками — на микробном уровне разница невелика), нападавшими на более крупных бактерий — тех, кому было предначертано стать основой для эукариотической клетки. И в наши дни некоторые бактериальные паразиты действуют таким же манером: проделывают ход в клеточной стенке своей добычи, а затем, удобно устроившись по другую сторону, запечатывают стенку и съедают клетку изнутри. По теории Маргулис, предки митохондрий постепенно превратились из паразитов-убийц в менее опасных паразитов, которые оставляют хозяина в живых, с тем чтобы дольше его эксплуатировать. По прошествии еще некоторого времени клетки хозяина стали извлекать выгоду из метаболической активности протомитохондрий. Взаимоотношения сдвинулись от хищничества или паразитизма (хорошо для одной стороны, плохо для другой) в сторону мутуализма (хорошо для обеих сторон). По мере того как эти мутуалистические отношения крепли, их участники все больше и больше зависели друг от друга, и каждый в итоге лишился тех своих составных частей, функции которых лучше выполнялись его партнером.

В дарвиновском мире такое тесное и преданное сотрудничество возникает только тогда, когда ДНК паразита передается «вертикально» от поколения к поколению хозяев на тех же носителях, что и их собственная ДНК. Даже сегодня в митохондриях все еще содержится своя ДНК, которая лишь отдаленно родственна ДНК, «принадлежащей» нам с вами, и связана более тесным родством с ДНК некоторых бактерий. Но она из поколения в поколение передается людям в человеческих яйцеклетках. Те паразиты, чья ДНК передается вот так по вертикали (от хозяина-родителя к хозяину-потомку), становятся менее враждебными и более склонными к сотрудничеству, поскольку все, что хорошо для выживания ДНК хозяина, автоматически оказывается полезным и для выживания их собственной ДНК. А паразиты, ДНК которых передается «горизонтальным» путем (от одного хозяина к какому угодно другому — не обязательно его детенышу), такие как, например, вирусы бешенства или гриппа, могут даже становиться со временем все более опасными. При горизонтальной передаче ДНК гибель хозяина — не такая уж плохая штука. Крайней формой этой стратегии мог бы быть паразит, который пожирает хозяина изнутри, превращая его тело в свои споры, пока в итоге не разорвет его — и споры не разлетятся по ветру на все четыре стороны в поисках новых хозяев.

Митохондрии — непревзойденные мастера «вертикальной» передачи. Их близость с клетками хозяев настолько тесна, что нам теперь трудно разглядеть, что те и другие вообще когда-либо могли существовать порознь. Мой оксфордский коллега сэр Дэвид Смит подобрал изящную аналогию:

Организм, заселивший внутриклеточную среду, может постепенно утрачивать свои части, медленно сливаясь с фоном и только какими-то следами выдавая свое присутствие. На ум приходит встреча Алисы с Чеширским Котом: когда она взглянула на него, он «исчез — на этот раз очень медленно. Первым исчез кончик его хвоста, а последней — улыбка: она долго парила в воздухе, когда все остальное уже пропало»[60]. В клетке целый ряд объектов напоминает улыбку Чеширского Кота. Для того, кто пытается проследить их происхождение, улыбка эта манящая и поистине загадочная.

«Клетка как среда обитания» (1979 г.)

Во взаимоотношениях между митохондриальной ДНК и ДНК хозяина я не вижу сколько-нибудь большого отличия от взаимоотношений между двумя генами внутри нормального, традиционного генофонда, состоящего из «собственных» генов вида. Ранее я уже приводил доводы в пользу того, что наши с вами «собственные» гены следует считать взаимно паразитирующими друг на друге.

Еще одним «улыбающимся» реликтом, уже вполне признанным и бесспорным, являются хлоропласты. В растительных клетках хлоропластами называют мелкие тельца, которые занимаются фотосинтезом — запасанием солнечной энергии путем ее использования для синтеза органических молекул. Впоследствии эти молекулы можно расщепить, а энергию — высвободить в нужных количествах и в нужный момент. Своим зеленым цветом растения обязаны хлоропластам. Уже стало общепринятым думать, что хлоропласты происходят от фотосинтезирующих бактерий — родственников тех «сине-зеленых водорослей», которые и поныне свободно плавают, будучи виновниками «цветения» загрязненных водоемов. Процесс фотосинтеза одинаков как у этих бактерий, так и у (хлоропластов) эукариот. Согласно Маргулис, хлоропласты были взяты в плен иным путем, нежели митохондрии. Если предки митохондрий агрессивно вторгались внутрь более крупных хозяев, то предки хлоропластов были жертвами, которые изначально заглатывались в качестве пищи и только впоследствии развили взаимовыгодные отношения со своими поработителями — несомненно, опять-таки в силу того, что их ДНК «вертикально» передавалась от одного поколения хозяев другому.

Более спорно другое утверждение Маргулис: будто еще одна разновидность бактерий — винтообразно передвигающиеся спирохеты — оккупировала предка эукариотической клетки и внесла свой вклад в возникновение таких подвижных структур, как реснички, жгутики и те «веретена», которые в ходе клеточного деления растаскивают хромосомы в разные стороны. Реснички и жгутики представляют собой две разновидности одного и того же, различаясь лишь размером, и Маргулис предпочитает называть и те и другие «ундулиподиями». Термин «жгутик» она приберегает для внешне похожей, но на самом деле совершенно иначе устроенной хлыстообразной структуры, при помощи которой многие бактерии плавают в среде (или, лучше сказать, «ввинчиваются» в нее). Бактериальный жгутик, кстати, примечателен тем, что оснащен единственным во всех царствах живой природы настоящим подшипниковым механизмом. В природе не было другого значительного примера «колеса» (ну или, по крайней мере, оси), пока люди не изобрели его еще раз. Реснички же и прочие ундулиподии эукариот устроены сложнее. Маргулис считает каждую отдельную ундулиподию аналогичной целой спирохете, подобно тому как отождествляет с целой бактериальной клеткой каждую митохондрию и каждый хлоропласт.

Идея привлечь бактерий к выполнению каких-нибудь сложных биохимических трюков неоднократно всплывала на поверхность и на более поздних этапах эволюции. У глубоководных рыб есть органы свечения, которые они используют для коммуникации и даже для ориентировки. Вместо того чтобы браться за нелегкую химическую задачу по выработке света, они обратились к искусным в этом деле бактериям. Светящиеся органы рыб представляют собой мешочек с заботливо культивируемыми бактериями, испускающими свет в качестве побочного продукта своей собственной биохимической деятельности.

Итак, теперь мы смотрим на индивидуальные организмы совершенно иначе. Мало того, что животные и растения вступают в замысловатую сеть взаимодействий друг с другом и с представителями других видов, образуя популяции и сообщества вроде дождевого тропического леса или кораллового рифа. Каждое отдельно взятое животное или растение — уже сообщество миллиардов клеток, а каждая клетка из этих миллиардов — сообщество тысяч бактерий. Я пойду еще дальше и скажу, что даже «собственные» гены какого-либо вида представляют собой сообщество эгоистичных союзников. И вот перед нами еще одна соблазнительная порция научной поэзии — поэзии иерархии. Существуют более мелкие единицы, которые входят в состав более крупных, причем не только на уровне особи, но даже выше, так как организмы формируют сообщества. Не наблюдается ли на каждом уровне этой иерархии симбиотическое сотрудничество некогда независимых элементов, располагающихся уровнем ниже?

Возможно, какое-то полезное зерно здесь есть. Термиты очень успешно живут, питаясь древесиной и изделиями из нее, такими как книги. Но и в данном случае необходимые химические приемы осуществляются отнюдь не собственными клетками термитов. Подобно тому как эукариотическая клетка вынуждена обращаться за помощью к биохимическим талантам митохондрий, так и кишечник термитов не способен самостоятельно переваривать древесину. В этом деле ему приходится полагаться на симбиотические микроорганизмы. Сам термит питается этими микроорганизмами и их выделениями. А его симбионты — странные специализированные создания, которые чаще всего не встречаются больше нигде на свете, кроме как в кишечнике термитов, принадлежащих к сугубо конкретному виду. Они зависят от своих термитов (древесину надо найти и механически измельчить челюстями), как и термиты зависят от них (полученные кусочки необходимо расщепить на еще более мелкие молекулярные фрагменты, используя такие ферменты, каких термиты производить не могут). Некоторые из этих микроорганизмов — бактерии, некоторые — простейшие (то есть одноклеточные эукариоты), а некоторые представляют собой восхитительную смесь того и другого. Восхитительную, потому что это своего рода эволюционное дежавю, существенно добавляющее убедительности предположениям Маргулис.

Жгутиковое простейшее Mixotricha paradoxa обитает в кишечнике австралийского термита Mastotermes darwiniensis. Оно обладает четырьмя крупными ресничками на переднем конце. Маргулис, разумеется, полагает, что и сами эти реснички изначально произошли от симбиотических спирохет. Но, как бы ни было спорно такое утверждение, там еще есть другая разновидность мелких колыхающихся волосковидных выростов, насчет которых никаких сомнений быть не может. Покрывая всю остальную поверхность тела простейшего, они выглядят как реснички — вроде тех ресничек, что движут наши яйцеклетки по фаллопиевым трубам. Только это не реснички. Каждая из них — а их около полумиллиона — является крошечной бактерией-спирохетой. На самом деле там задействовано два довольно непохожих друг на друга вида спирохет. Именно эти подвижные бактерии позволяют Mixotricha перемещаться по кишечнику термита. Пишут, что двигаются они синхронно. В это трудно поверить до тех пор, пока не сообразишь, что каждую из них просто-напросто может стимулировать движение ее ближайших соседок.

По-видимому, четыре крупные передние реснички служат только рулями. Их можно было бы называть «собственными» ресничками Mixotricha, чтобы отличать их от спирохет, покрывающих остальную поверхность тела. Но на самом деле, если Маргулис права, то они, конечно же, являются для Mixotricha не более собственными, чем спирохеты, будучи просто захватчиками предыдущей волны. Дежавю здесь заключается в том, что новые спирохеты вновь разыгрывают драму, премьера которой состоялась миллиард лет назад. Так вышло, что Mixotricha не может использовать кислород — в кишечнике термитов его слишком мало. Иначе внутри этих жгутиконосцев были бы митохондрии — потомки еще одной стародавней волны бактериальной инвазии. Впрочем, как бы то ни было, внутри Mixotricha все-таки имеются другие симбиотические бактерии, чья биохимическая роль, возможно, близка к митохондриальной, или же они каким-то образом участвуют в трудоемком процессе переваривания древесины.

Следовательно, единичная особь Mixotricha представляет собой колонию, содержащую по меньшей мере полмиллиона симбиотических бактерий различных видов. Если смотреть на отдельного термита с функциональной точки зрения — как на машину для переработки древесины, — то и он является колонией, вероятно, такого же количества симбиотических микроорганизмов. Не будем забывать, что, помимо этих «недавних» оккупантов, заселивших его кишечник, «собственные» клетки термита, как и клетки любого эукариота, сами по себе не что иное, как колония гораздо более древних бактерий. Наконец, специфическая особенность термитов заключается в том, что и сами они живут огромными колониями, состоящими по большей части из стерильных рабочих, которые опустошают окрестности эффективнее, чем любые другие животные за исключением муравьев, успешных по той же самой причине. Колония Mastotermes может насчитывать до миллиона рабочих особей. В Австралии этот вид — ненасытный вредитель, пожирающий телеграфные столбы, пластиковую оболочку электрических кабелей, деревянные строения и мосты и даже бильярдные шары. Судя по всему, быть колонией колоний колоний — хороший рецепт жизненного успеха.

Хочу вернуться к тому, чтобы посмотреть на ситуацию с точки зрения гена и довести концепцию всеобщего симбиоза — «совместного проживания» — до логического завершения. Маргулис справедливо чтут как верховную жрицу симбиоза. Но я уже говорил выше, что мне бы хотелось пойти даже дальше, чем она, и считать все «нормальные» ядерные гены такими же симбионтами, как и гены митохондрий. Однако там, где Маргулис или Лавлок берут за основу генного союза поэзию дружбы и сотрудничества, я собираюсь поступить противоположным образом и показать, что это лишь побочные эффекты. На генетическом уровне царит безраздельный эгоизм, но для достижения своих эгоистических целей гены прибегают к кооперации на многих других уровнях. Покуда речь идет непосредственно о генах, взаимоотношения между нашими «собственными» генами принципиально не отличаются от взаимоотношений между ними же и генами митохондрий или генами других видов. Все гены отбираются по своей способности преуспевать в присутствии тех других генов — независимо от видовой принадлежности, — результаты деятельности которых их окружают.

Сотрудничество внутри генофондов, приводящее к возникновению сложно устроенных организмов, часто называют коадаптацией, как бы в отличие от коэволюции. Под коадаптацией обычно подразумевают взаимную подгонку разных частей организма друг к другу. Например, для многих цветков характерны яркая окраска и наличие темных линий, служащих дорожной разметкой, которая ведет насекомых прямиком к нектару. Цвет, линии и нектарники действуют сообща. Они коадаптированы друг к другу, так как гены, их формирующие, отбирались в присутствии друг друга. А словом «коэволюция» обозначают, как правило, взаимозависимую эволюцию различных видов. Цветки и опыляющие их насекомые эволюционируют совместно — коэволюционируют. В данном случае коэволюционные взаимоотношения приносят им обоюдную выгоду. Но коэволюцией могут называть и враждебный тип совместного эволюционирования. Быстрота бега хищников коэволюционирует с быстротой бега их жертв. Мощная броня коэволюционирует вместе с орудиями и способами проникать сквозь нее.

Хотя я только что провел четкое различие между «внутривидовой» коадаптацией и «межвидовой» коэволюцией, можно видеть, что некоторая путаница здесь вполне позволительна. Если встать на ту принятую мною в данной главе точку зрения, что на любом уровне генные взаимодействия остаются генными взаимодействиями, то коадаптация оказывается просто частным случаем коэволюции. Покуда дело касается непосредственно генов, «внутривидовое» ничем принципиально не отличается от «межвидового». Различия носят практический характер. Внутри одного вида гены встречаются со своими попутчиками прямо в клетках. А при межвидовых взаимодействиях последствия влияния генов на окружающий мир могут сталкиваться с результатами деятельности других генов, находящихся в этом внешнем мире. Промежуточные варианты вроде внутриклеточных паразитов или митохондрий показательны тем, что нивелируют это различие.

Тех, кто скептически относится к идее естественного отбора, обычно беспокоит примерно следующее. Отбор, говорят они, процесс чисто негативный. Он отсеивает неприспособленных. Каким же образом такое отрицательное по сути явление, как прополка, может играть положительную роль в наращивании сложных приспособлений? Существенная часть ответа на этот вопрос кроется в сочетании коэволюции и коадаптации — двух процессов, которые, как мы видели, не так уж далеки один от другого.

Подобно гонке вооружений у людей, коэволюция — надежный способ постепенного накопления изменений к лучшему. (Под «лучшим» я имею в виду, конечно же, только повышение эффективности; очевидно, что с человеческой точки зрения «усовершенствование» оружия — это не улучшение, а совсем наоборот.) Если хищники делают свою работу все более и более качественно, жертвам приходится следовать их примеру, только чтобы сохранить статус-кво. И наоборот. То же самое справедливо и для паразитов с их хозяевами. Эскалация порождает дальнейшую эскалацию. Это приводит к реальному прогрессивному улучшению оснащения, необходимого для выживания, даже если не приводит к улучшению выживаемости как таковой (ведь противники в гонке вооружений тоже стали лучше оснащены). Итак, коэволюция — то есть гонки вооружений, взаимозависимая эволюция генов в разных генофондах — вот один из ответов скептику, считающему естественный отбор исключительно негативным процессом.

Другой ответ — это коадаптация, взаимозависимая эволюция генов в одном и том же генофонде. В генофонде гепарда зубы хищника дают наилучший результат в сочетании с пищеварением хищника и охотничьими повадками. Зубы, кишки и повадки травоядного животного формируют альтернативный комплекс в генофонде антилопы. Как мы уже видели, на уровне генов отбор складывает гармоничные комплексы, благоприятствуя не всему комплексу сразу, а каждому его составному элементу, когда в генофонде уже преобладают другие элементы этого комплекса. В подвижном равновесии генофондов одна проблема может иметь несколько стабильных решений. Как только одно из таких устойчивых решений начинает в генофонде преобладать, дальнейший отбор эгоистичных генов идет на пользу компонентам именно этого решения. Он мог бы точно так же благоприятствовать и другому решению, если бы начальные условия оказались иными. Как бы то ни было, у нашего скептика больше нет поводов беспокоиться насчет того, что естественный отбор — чисто негативный, отнимающий процесс. Естественный отбор положителен и созидателен. Он не более негативен, чем скульптор, отделяющий куски от мраморной глыбы. Он высекает из генофондов комплексы действующих сообща, адаптированных друг к другу генов — по природе эгоистичных, но сотрудничающих друг с другом в прагматических целях. Единицей, над которой трудится дарвиновский ваятель, является генофонд вида.

В этой и предыдущей главах я отвел немало места предостережениям против плохой поэзии в науке. Но общее сальдо моей книги совершенно иное. Наука поэтична, должна быть таковой. Ей много есть чему поучиться у поэтов и следует вдохновляться образцами хорошего поэтического воображения и метафорами. «Эгоистичный ген» — образное выражение. Потенциально хорошее, но, к сожалению, способное сбивать с толку, если эта персонифицирующая метафора оказывается понятой неверно. Будучи истолкована правильно, она может направить нас на путь глубокого понимания и плодотворных исследований. В данной главе образ «разумного» гена был использован для того, чтобы объяснить, в каком смысле «эгоистичные» гены могут одновременно быть и склонными к «сотрудничеству». А основная метафора, которая перекочует в следующую главу, — это гены вида как подробное описание того набора окружающих условий, где обитали его предки, — генетическая Книга мертвых.

Глава 10

Генетическая Книга мертвых

Вспомни мудрости древней урок…[61]

Уильям Батлер Йейтс, из сборника «Ветер в камышах» (1899 г.)

Первым моим школьным сочинением, которое я помню, был «Дневник пенни». Надо было вообразить себя монеткой и рассказать свою историю: как вы в течение некоторого времени лежали в банковском хранилище, пока вас не отдали какому-то клиенту; каково это было — бряцать в его кармане вместе с другими монетами; как вас передали из рук в руки, чтобы что-то купить; как потом вас дали другому покупателю на сдачу; как потом… впрочем, вы тоже, вероятно, писали подобное сочинение. Полезно таким же образом порассуждать и о приключениях гена, который путешествует не из кармана в карман, но от организма к организму в ряду поколений. Первое преимущество этой аналогии с монеткой заключается в том, что персонификацию гена, конечно же, не следует воспринимать буквально — когда нам было по семь лет, мы ведь не думали, будто наши монетки на самом деле могут разговаривать. Иногда персонификация может быть полезным приемом, и обвинять нас в том, что мы воспринимаем ее буквально, почти так же глупо, как действительно воспринимать ее буквально. Физики же не очаровываются в прямом смысле частицами, которые изучают, и критик, что вздумает придираться к их терминам, — зануда.

Моментом «чеканки» для гена является мутация, когда он возникает вследствие изменения гена-предшественника. Мутирует только одна из многочисленных копий этого исходного гена (имеется в виду: в ходе одного мутационного события; однако точно такое же изменение может в любой момент произойти и с любой другой имеющейся в генофонде копией). Все остальные продолжают воспроизводить первоначальную форму гена, которая, как мы вправе теперь сказать, конкурирует с мутантной формой. Производство собственных копий — это то, что гены, в отличие от монет, превосходно умеют делать, и потому в нашем дневнике гена должен быть отражен не только опыт конкретных атомов, формирующих молекулу ДНК, но и опыт ДНК в форме многочисленных копий в непрерывном ряду поколений. Как мы видели в предыдущей главе, прошлый «опыт» гена в значительной мере состоит из частых встреч с другими генами того же биологического вида — вот почему гены так миролюбиво сотрудничают в своем совместном предприятии по созданию организмов.

Теперь давайте зададимся вопросом, все ли гены вида имеют одинаковый предковый «опыт». По большей части да. Большинство генов буйвола, оглянувшись назад, увидят длинную вереницу буйволиных тел, переживавших самые обычные буйволиные радости и горести. Среди этих тел, внутри которых генам удалось выжить, будут попадаться как самцы, так и самки, как крупные, так и мелкие особи, и так далее. Но есть и такие подмножества генов, чей опыт будет иным: например, гены, определяющие пол. Y-хромосомы млекопитающих встречаются только у самцов и не обмениваются генами с другими хромосомами. Таким образом, у гена, расположенного на Y-хромосоме, опыт пребывания в буйволиных телах ограничен только быками. Его опыт в значительной степени типичен для обычного буйволиного гена, но все же не вполне. Ему, в отличие от большинства генов буйволов, неизвестно, что это такое — оказаться в буйволице. Гену, который всегда, со времен возникновения млекопитающих в эпоху динозавров, находился на Y-хромосоме, довелось побывать в телах самцов множества разных видов животных, но в самках — никогда. Случай X-хромосом сложнее. У самцов млекопитающих одна X-хромосома (унаследованная от матери; плюс одна Y-хромосома, полученная от отца), в то время как у самок — две (по одной от каждого из родителей). Значит, у любого гена X-хромосомы имеется опыт пребывания и в женских, и в мужских организмах, но две трети своего времени он проводил в телах самок. У птиц же все наоборот. Самки у них обладают непарными половыми хромосомами (которые мы, по аналогии с млекопитающими, тоже будем называть X и Y, хотя официальная орнитологическая терминология иная), а самцы — двумя одинаковыми (XX).

Опыт генов, находящихся на остальных хромосомах, схож в том, что касается пребывания в мужских и женских организмах, но может различаться в других отношениях. Ген, кодирующий какой-либо признак — длинные ноги, толстые рога или что угодно еще, — больше времени, чем полагалось бы ему в среднем, проводил в телах, которые этим признаком обладали, особенно если ген доминантный. Почти так же очевидно и то, что все гены проводили в успешных организмах больше времени, чем в неудачливых. Организмов-неудачников вокруг полным-полно, и во всех них содержится полностью укомплектованный генный экипаж. Но они обычно не оставляют потомства (под этим и подразумевается отсутствие успеха), и потому, когда ген оглядывается на свою биографию пребывания внутри предыдущих тел, он видит, что все эти тела были — де-факто — успешными (по определению) и, вероятно, большинство из них (хотя и не все) были полностью оснащены тем, что обычно требуется для успеха. Тонкость здесь в том, что плохо экипированным особям иногда удается размножиться вопреки своим недостаткам. А особи, великолепно оборудованные для того, чтобы выживать и размножаться в обычных условиях, иногда гибнут от удара молнии.

Если для вида характерно наличие иерархии самцов и доминирующие самцы берут почти все размножение на себя, как это бывает у некоторых оленей, тюленей и обезьян, то отсюда следует, что у генов данного биологического вида опыт пребывания в доминирующих самцах больше, чем в подчиненных. (Обратите внимание, что теперь я говорю о доминировании не в специальном генетическом смысле, где оно противопоставляется рецессивности, но в общеупотребительном, где его антоним — подчинение.) Большинство самцов в каждом поколении подчиненные, но и их гены, оглянувшись назад, увидят внушительный ряд доминирующих предков. Отцами каждого поколения являются представители доминирующего меньшинства из поколения предыдущего. Аналогичным образом, если вид таков, что в нем, насколько мы можем судить, оплодотворение осуществляют главным образом красивые (с точки зрения самок) самцы, как это происходит у фазанов, то большинство генов этого вида, в ком бы они сегодня ни находились — в самках, в уродливых самцах или в красивых самцах, — оглянувшись, смогут увидеть нескончаемый ряд красавцев-предков. У генов опыт пребывания в успешных телах богаче, чем в неудачливых.

От того, насколько часто и регулярно гены какого-либо вида имели возможность бывать в организмах, занимавших подчиненное положение, зависит вероятность, с какой мы можем наблюдать у этого вида условные стратегии, работающие по принципу «с паршивой овцы — хоть шерсти клок». Так, у тех видов, где успешные самцы агрессивно оберегают огромные гаремы, иногда встречаются подчиненные самцы, которые используют альтернативные, «подленькие» стратегии, чтобы получить кратковременный доступ к самкам. Гаремное социальное устройство тюленей — одно из самых жестких во всем животном царстве. В некоторых популяциях более 90 % всех совокуплений осуществляется при участии менее 10 % самцов. Представители холостяцкого большинства, коротающие время в ожидании удобного момента, чтобы свергнуть хозяина одного из гаремов, всегда готовы, когда есть возможность, украдкой склонить к спариванию самок, ненадолго оставленных без присмотра. Но раз такая альтернативная мужская стратегия была поддержана естественным отбором, значит, должна существовать заметная доля генов, перетекавших от поколения к поколению путем «несанкционированных» копуляций. Следовательно, по крайней мере некоторые гены могли бы написать в своих «дневниках» об опыте пребывания в организмах подчиненных самцов.

Пускай вас не сбивает с толку слово «опыт». И дело тут не только в том, что его следует понимать образно, а не буквально. Это, надеюсь, очевидно. Менее очевидно то, что намного более удачной метафорой будет та, что рассматривает в качестве единицы, перенимающей опыт у своих живших в прошлом предков, не отдельный ген, а генофонд вида в целом. Это еще один аспект нашей доктрины «эгоистического сотрудничества». Позвольте мне попытаться разъяснить, в каком смысле вид, или его генофонд, учится на собственном опыте. С течением эволюционного времени виды меняются. Разумеется, в любом отдельно взятом поколении вид представлен набором живущих в данный момент особей. Понятно, что набор этот меняется по мере того, как новые особи рождаются, а старые гибнут. Само по себе такое изменение не заслуживает того, чтобы называться приобретением полезного опыта, однако частота встречаемости генов в популяции может систематически сдвигаться в некоем определенном направлении — вот это и есть «видовой опыт». Если надвигается ледниковая эпоха, то все большее и большее число особей будет носить густую ворсистую шерсть. Те индивидуумы, которые в своем поколении окажутся наиболее мохнатыми, оставят в следующих поколениях больше потомков — а значит, и генов шерстистости, — чем полагалось бы по справедливости. Общий состав генов в популяции — а следовательно, и состав генов, находящихся в типичной, среднестатистической особи, — сместится в сторону преобладания генов шерстистости. То же самое будет происходить и с другими разновидностями генов. По мере того как поколения сменяют друг друга, полный набор генов вида — генофонд — обтесывается и выстругивается, вылепливается и выкраивается, приобретая мастерство в деле производства успешных организмов. Вот что я имею в виду, говоря, что вид на собственном опыте обучается искусству создания качественных особей и хранит этот опыт, закодировав его в генофонде. Геологическая шкала — вот временной масштаб приобретения опыта видами. Данные, которые при этом архивируются, представляют собой информацию о различных условиях среды обитания предков и о том, как выжить в этих условиях.

Вид — усредняющий компьютер. Из поколения в поколение он составляет статистическое описание тех миров, в которых жили и размножались предки его теперешних представителей. Это описание делается на языке ДНК. И хранится оно не в ДНК какого-то конкретного индивидуума, а коллективно: в эгоистически сотрудничающих друг с другом генах всей размножающейся популяции. Возможно, точнее будет сказать не «описание», а «считанные данные». Если вы обнаружите тело животного — новый вид, прежде науке неизвестный, — то знающий зоолог, которому будет позволено изучить и препарировать это тело во всех подробностях, сможет, «считав информацию», сказать вам, где обитали предки данного организма: в пустыне, тропическом лесу, арктической тундре, лесах умеренного пояса или же на коралловом рифе. Также по зубам и пищеварительному тракту животного он сможет прочесть, чем оно питалось. Плоские зубы-жернова и длинный кишечник со сложно устроенными тупиковыми ответвлениями будут указывать на то, что оно было травоядным, а острые, режущие зубы и короткий, просто устроенный кишечник выдадут хищника. Лапы животного, его глаза и другие органы чувств расскажут о том, каким способом оно передвигалось и добывало себе пищу. Изучая полосы и пятна на шкуре, рога, ветвистые или нет, гребень на голове, знаток сможет считывать информацию о характере половых взаимоотношений и социальной жизни вида.

Но зоологической науке предстоит проделать еще немалый путь. Нынешние зоологи способны «читать» организм новооткрытого вида животных только на уровне приблизительных, качественных суждений о его вероятном местообитании и образе жизни. В будущем зоологи получат возможность вводить в компьютер намного больше данных об анатомии и химии «читаемого» животного. И, что еще важнее, мы не станем ограничиваться результатами разрозненных измерений. Мы усовершенствуем свой математический аппарат, чтобы объединить информацию о зубах, кишках, содержимом желудка, социальных метках и органах защиты, о крови, костях, мышцах и связках. Мы внедрим методы, позволяющие анализировать взаимодействие этих данных друг с другом. И компьютерная программа, комбинируя все, что мы знаем об организме неизвестного животного, построит подробную количественную модель мира, или миров, где жили его предки. Это, как мне кажется, равносильно тому, чтобы утверждать, что животное, любое животное, — само по себе уже модель, описывающая свой мир. А правильнее будет сказать: миры, в которых его предки подвергались действию естественного отбора.

В редких случаях тело животного описывает свой мир в буквальном смысле слова, будучи его наглядным изображением. Палочник живет в мире веток, и его тело — реалистическая скульптура ветки: с листовыми рубцами, почками и всем прочим. Шкура детеныша оленя — картина, изображающая тот пестрый узор, который рисуют на лесной подстилке лучи солнца, пробивающиеся сквозь листву. А березовая пяденица — это макет лишайника на древесной коре. Но как искусство не обязано быть буквалистским и имитаторским, так и про животных мы можем сказать, что они отображают свой мир в различных манерах: например в импрессионистской или символистской. Художник, ищущий способ экспрессивно передать ощущение скорости полета, вряд ли придумает что-то лучшее, чем форма тела стрижа. Возможно, это связано с наличием у нас интуитивных представлений об обтекаемости, а возможно, с тем, что мы с малолетства привыкли к стреловидному изяществу современных реактивных самолетов; или же все дело в том, что нам доводилось слышать о физических основах турбулентности и числах Рейнольдса, — в таком случае мы можем сказать, что у стрижей форма тела содержит в себе закодированную информацию о вязкости воздуха, в котором летали их предки. Как бы там ни было, мы видим, что стриж соответствует миру воздушных потоков, как рука соответствует перчатке, и это впечатление становится еще сильнее при виде беспомощной неуклюжести стрижа, оказавшегося на земле и тщетно силящегося взлететь.

Тело крота не воспроизводит форму подземного туннеля буквально. Оно скорее является в некотором роде его негативным изображением, будучи создано, чтобы протискиваться сквозь туннель. Кротовые передние лапы не похожи на почву, но зато напоминают лопаты, которые, как мы интуитивно чувствуем, можно считать функциональным дополнением к почве: они борются с ней, приводимые в движение мощными мускулами. Есть и еще более впечатляющие примеры того, как животное или некая его часть, не копируя свой мир в буквальном смысле, прилаживается к какому-то его аспекту, подобно облегающей перчатке. Спирально закрученное брюшко рака-отшельника является закодированным изображением раковин, в которых обитали гены его предков. Или, выражаясь иначе, в генах рака-отшельника спрятано зашифрованное предсказание об одной из особенностей того мира, в котором он окажется. Поскольку современные брюхоногие моллюски в среднем устроены примерно так же, как и в древности, ракам-отшельникам их раковины по-прежнему подходят для жизни — и предсказание сбывается.

Некоторые виды крошечных клещей приспособились сидеть в строго определенном месте на внутренней стороне клешнеподобных жвал у специфической рабочей касты кочевых муравьев. Еще один вид клещей облюбовал для этой цели первое сочленение одного из усиков муравьев-кочевников. Форма тела таких клещей подогнана к их точному местоположению, как ключ к замку. (Профессор Карл Реттенмайер сообщает, к моему прискорбию, что не существует двух отдельных видов клещей для левого и правого усиков.) Подобно тому как ключ содержит в себе информацию (комплементарную, или негативную) о предназначенном ему замке — информацию, без которой дверь не может быть открыта, — так и в клеще заключена информация об уготованном ему мире: в данном случае о форме некоего сочленения у того насекомого, на котором клещ селится. (Паразиты нередко оказываются высокоспециализированными «ключами» и подходят к «замкам» своих хозяев намного точнее, чем хищники, — предположительно, потому, что редко какой хищник нападает только на один вид животных. Знаменитая исследовательница Мириам Ротшильд располагает несметным богатством восхитительных примеров, к числу которых относится «червь, живущий исключительно под веками гиппопотамов и питающийся их слезами».)

Порой соответствие животного окружающему его миру интуитивно понятно либо с позиции здравого смысла, либо при взгляде наметанным глазом инженера. Нетрудно сообразить, почему у многих животных, часто бывающих в воде, — уток, утконосов, лягушек, выдр и прочих — перепончатые лапы. Если вдруг вам это не вполне ясно, наденьте пару резиновых ласт — и сразу же испытаете чувство легкости при плавании. Возможно, вы даже подумаете, что неплохо было бы родиться в ластах, — пока не вылезете из воды и не попробуете в них походить. Мой друг Ричард Лики — палеоантрополог, защитник природы и герой Африки — потерял обе ноги, попав в аварию на небольшом самолете. Теперь у него две пары искусственных ног: одна, для ходьбы, с огромными для большей устойчивости и всегда зашнурованными ботинками, а вторая — с ластами, для плавания. Ноги, удобные при одном образе жизни, для другого будут малопригодны. Трудно сконструировать такое животное, которое умело бы одинаково хорошо выполнять два столь различных действия.

Любой догадается, почему выдры, тюлени и прочие животные, дышащие воздухом, но живущие в воде, часто обладают способностью произвольно закрывать свои ноздри. Люди-пловцы и здесь иногда прибегают к искусственной уловке — зажиму для носа наподобие бельевой прищепки. Любой, кто увидит муравьеда, кормящегося через отверстие в муравейнике или термитнике, сразу сообразит, зачем этому животному узкая вытянутая морда и липкий язык. Это касается не только южноамериканских муравьедов, но и неродственных им панголинов и трубкозубов из Африки, а также сумчатого муравьеда, связанного с ними еще более слабым родством, и совсем уж далеких по происхождению ехидн из Австралазии. Несколько менее очевидно то, почему у всех зверей, которые питаются муравьями или термитами, замедленный обмен веществ: пониженная по сравнению с большинством млекопитающих температура тела и, соответственно, малая скорость биохимических циклов.

А зоологам будущего, чтобы воссоздать и прочесть генетическое описание тех миров, где обитали предки животного, надо будет вместо интуиции и здравого смысла обратиться к систематическим исследованиям. Вот как они могли бы действовать. Для начала составить список животных, не связанных друг с другом особенным родством, но объединенных каким-либо важным аспектом образа жизни. Водные млекопитающие могли бы послужить здесь в качестве хорошего контрольного образца. Наземные звери не менее дюжины раз независимо возвращались к тому, чтобы жить, полностью или частично, в водной среде. Мы знаем, что это происходило независимо, поскольку друг другу эти млекопитающие менее близки по происхождению, чем своим родственникам, и поныне обитающим на суше. Пиренейская выхухоль — это своего рода водяной крот, близкородственный хорошо нам знакомым роющим кротам. Кроты и выхухоли принадлежат к отряду насекомоядных. К остальным представителям этого отряда, независимо друг от друга перешедшим к жизни в пресных водах, относятся водяные землеройки, один акватический вид характерной исключительно для Мадагаскара группы тенреков и три близких вида выдровых землероек. Это четыре отдельных случая возвращения в воду только среди насекомоядных. В каждом из этих примеров животные приходятся своим сухопутным собратьям более близкой родней, нежели другим перечисленным пресноводным видам. Трех выдровых землероек мы считаем за один пример перехода к жизни в воде, так как они родственны друг другу и, по-видимому, произошли недавно от общего водного предка.

Судя по всему, ныне живущие виды китов ведут свое начало не более чем от двух независимых эпизодов переселения в водную среду: в одном случае это зубатые киты (в том числе дельфины), в другом — усатые киты. Ныне живущие дюгони и ламантины — близкие родственники, чей общий предок тоже, несомненно, обитал в морях, а значит, они тоже относятся к единому эпизоду возвращения в воду. Среди свинообразных большинство видов сухопутные, только бегемоты частично вернулись к водному образу жизни. Бобры и обыкновенные выдры — вот еще примеры животных, чьи предки перешли к жизни в воде. Их можно прямо сличить с родственниками, оставшимися на суше: луговыми собачками в первом случае и барсуками во втором. Норки относятся к тому же роду, что и ласки и горностаи (то есть близки им так же, как лошади, зебры и ослы — друг другу), однако ведут полуводный образ жизни, и потому лапы у них отчасти перепончатые. Южноамериканско