Book: Все в саду (Сборник)



Все в саду (Сборник)
Все в саду (Сборник)

Все в саду

Составители Сергей Николаевич, Елена Шубина

Роман с садом

Все в саду (Сборник)

“О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!”. Неловко признаться, но эти восклицания Раневской долгое время оставляли меня равнодушным. Юность глуха к аффектированным страданиям и ностальгическим фантомам, даже таким великим, как чеховский “Вишневый сад”. Осознание пришло позднее, с нажитым опытом потерь, с пониманием того, что любой сад – это мир. Что гармония редко возможна сама по себе, а требует постоянного присмотра и ухода. Что любое паломничество в знаменитые парки и сады имеет своей целью не столько полюбоваться на общеизвестные красоты, но, как ни странно, вернуться к самим себе, настоящим. Что после всех безумств и стрессов мегаполиса только природа способна помочь нам обрести себя заново, дать глотнуть другого воздуха, успокоить пульс и душу. Бывает и так, что в эти места нас влечет любимое имя. Нам вдруг необходимо представить его обладателя не только в музейных интерьерах, но и на аллеях парка, помнящих его шаги, постоять рядом с деревьями, которых он, может быть, касался или уж точно мог видеть. То особое мистическое чувство, что охватывает нас при посещении Михайловского или Ясной Поляны, на самом деле мало с чем сравнимо.

И идет оно не от какой-то романтической экзальтации, а, скорее, от потребности в красоте, на которую природа реагирует в стократ быстрее и мощнее, чем все музейные экспозиции мира.

Теперь по себе знаю, как начинают меняться отношения с природой после того, как в твоей жизни появляется сад. И дело тут не в пресловутом праве на собственность, заверенном у нотариуса, а в каком-то совсем другом праве, дарованном тебе от рождения, но которым мы не всегда спешим воспользоваться.

Это право распоряжаться собой, своей жизнью, своей землей. Ты можешь оставить после себя дикую, унылую пустошь, а можешь превратить ее в цветущий, прекрасный оазис.

Ты можешь безвольно подчиниться всепобеждающей энтропии, мотивируя это смирением перед силами природы, а можешь, засучив рукава, попытаться отвоевать хотя бы маленькую территорию и обустроить ее по собственному образу и подобию.

Сад – это всегда автопортрет хозяина. И, конечно, всегда испытание – и не только финансовое. Всегда борьба, и не только с сорняками. Сад – модель мироздания, которую ты сам творишь из подручных средств. Это попытка рая, она не обязательно должна увенчаться успехом, но, по крайней мере, избавит от тягостных сожалений, что тебе не было дано шанса. Если у тебя был сад, то был и шанс. Почитайте биографии великих садоводов, вглядитесь в пожелтевшие планы и схемы знаменитых исторических парков, похожие на карты выигранных сражений. Да просто зайдите как-нибудь в московский клуб цветоводов-любителей, когда там устраивается выставка-продажа каких-нибудь ирисов или пионов. Вы мгновенно почувствуете себя участником тайного общества. Глаза горят, руки нервно теребят корни растений, носы в экстазе приникают к лепесткам цветов, а за спиной то и дело звучат диалоги, похожие на шифровки иностранных резидентов:

– Этим летом буду пересаживать Сару Бернар.

– Опасно. Не советую. Сара может не выдержать.

– Знаю. А что делать? Ей темно.

– Выруби всё вокруг.

Оборачиваюсь. Два цветовода, как два заговорщика в штатском, нависли над литровой банкой с роскошными распустившимися пионами. Рядом подпись “Сара Бернар”.

Сад закабаляет. Но это единственный вид рабства, который на самом деле никогда не в тягость, даже если при этом вы приговорены выслушивать жалобы, как всё дорого и как это утомительно – заниматься садом. Не верьте! Так жалуются на любимых, отнимающих слишком много сил, времени и денег.

Буквально у нас на глазах концепция сада в России резко поменялась. Еще недавно это был скромный советский метраж – шесть соток с листиками салата на самодельном огороде. Теперь, судя по отчетам светской хроники в глянцевых журналах, неведомо за какими заборами простираются необозримые гектары выстриженных газонов для гольфа и благоухают невиданные цветы. За какие-то десять-пятнадцать лет был проделан невероятный путь от скромных палисадников до сложносочиненных объектов со скульптурами и фонтанами. Сад как объект престижа, как демонстрация уровня доходов и притязаний, как серьезная инвестиция в свой собственный имидж. Отсюда нынешний бум на садовую моду. Отсюда постоянный успех московской выставки “Flower Show”, которая уже пять лет собирает лучших российских и западных садовых дизайнеров. Теперь не круто летать в Милан на модные показы, зато полагается быть в курсе того, что происходит на выставках садов в Челси и Хэмптон-корте. Никого не удивишь знанием меню мишленовских ресторанов, зато можно произвести правильное впечатление своей осведомленностью по части новых сортов роз, выращенных в садах Багатель или Мальмезона.

Сегодняшний сад давно вышел из-под беспрекословной юрисдикции пенсионеров-отставников и бодрых старушек, помнящих первые пятилетки и войну. Отныне это еще и территория умных снобов, утонченных трендсеттеров и просто состоятельных людей, которые могут себе это позволить. Их еще не очень много. Но они есть, и у них есть дети, а главное – четкое понимание, что экологическая ситуация ухудшается год от года. И скоро нам всем нечем будет дышать. Поэтому единственный способ сохранить себя и жизнь своих детей – это разведение новых садов и поддержание уже существующих.

В этом смысле наша книга “Все в саду”, кроме чисто литературных задач, имеет вполне практическое назначение: через истории разных садов и их владельцев рассказать о таком явлении, как экология культуры. Вместе с Еленой Шубиной мы постарались объединить очень разных, но близких нам по духу авторов и собрать тексты, где природа присутствует не только в качестве фона, но становится главным сюжетообразующим мотивом. Жанр авторы вольны были выбирать сами: тут и мемуарная проза, и эссеистика, и non-fiction, и чистый fiction. Получилось действительно что-то вроде литературного сада, буйного, пестрого, непредсказуемого.

Я хочу поблагодарить всех, кто помог ему “расцвести” в виде этой книги.

И прежде всего президента Московского международного фестиваля садов и цветов Карину Лазареву, с самого начала поверившую в наш проект и поддержавшую его.

Наша самая искренняя признательность руководству группы отелей Oetker Collection и его представителю в России Наталье Бобровой, генеральному директору компании Ars Vitae, чье деятельное и дружеское участие сделало возможным знакомство с красивейшими садами Европы. Хочу выразить особую благодарность и Татьяне Александровне Гордеевой, тонкому знатоку садоводческой и парковой темы, открывшей для нас музей-заповедник Рамонь, одно из самых поэтичных мест в Центральной России.

…Сад прекрасен тем, что беспрерывно меняется в зависимости от времени года, суток и даже нашего настроения. Роман с ним никогда не может надоесть или наскучить. Поэтому мне лишь остается, чуть перефразируя название нашей книги, пригласить всех в сад!


Сергей Николаевич

Апрель 2016


Все в саду (Сборник)

Турнесоль

Алла Демидова

При советской власти именитым творческим людям разрешили построить дачный кооператив. Постановили строить четырехэтажный дом на восемьдесят одинаковых квартир. Место для дома выбирал Иннокентий Михайлович Смоктуновский, и поскольку он любил поляны, то выбрал для строительства этого дома чистое место, где небольшая речка впадает в Икшинское водохранилище. Место прекрасное! Смоктуновский, по всей вероятности, любил простор. Его квартира в нашем доме была на четвертом этаже, и он со своего балкона, как капитан с палубы большого корабля, обозревал дали неоглядные. По водохранилищу плыли разнообразные средства передвижения: пароходы, катера и лодки. Причем я потом заметила, что двухпалубные пароходы имели названия “Есенин”, “Блок” или “Ахматова”; трехпалубные – “Толстой”, “Горький”, четырехпалубные – например, “XIV партконференция”. У нас были или бинокли, или подзорные трубы, и потом к ним мы так привыкли, что уже на глаз определяли имя проходящего парохода. А когда после перестройки всё было переименовано, проходит какая-нибудь бывшая “XIV партконференция”, я достаю бинокль и вижу новое название – LENIN.

А про любовь к полянам мне потом Смоктуновский говорил: “У каждого человека есть поляна детства. Огромная, красивая. Она дает ощущение общности, на ней ведь невозможно затеряться. Человек – маленький, а на поляне он сам по себе, он ощущает себя и в то же время не одинок. У нас под Красноярском, где я жил в детстве, была такая поляна, загадочная, с голосами неведомых птиц, с извилистой речкой, по вечерам там кричали лягушки. С одной стороны – огромная гора, на которой было кладбище, с другой стороны – такая же гора, где стоял белоснежный храм. И если есть истоки, корни духовности, они у меня там— на моей детской поляне…” Вот поэтому Иннокентий Михайлович и выбрал для нашего дома такую поляну. Горы и храма не было, но были с одной стороны лес, а с другой – огромное колхозное поле. Дом долго строили, и наконец в него перебрались все! Николай Крючков, Рязанов, Кулиш, Таривердиев, Чурикова с Панфиловым, Лиознова и т. д. – художники, композиторы, критики и актеры. Из окна видишь перед собой только поле и за ним голубую гладь водохранилища, а на другом берегу – лес и затерянную в деревьях какую-то деревеньку. Просто хрестоматия! Картинка из букваря. На первом же совместном собрании постановили: по полю не ходить, ничего не копать и не нарушать этот первозданный вид. У меня была квартира на первом этаже, что особенно приближало к земле. Когда сидишь на балконе, кажется, что ты одна на своей даче. Как-то ночью мой любимый кот Вася перепрыгнул через перила и скрылся во мгле. Я вышла в лоджию и стала тихо звать: “Вася, Васенька!” И вдруг с соседнего балкона слышу: “Алла, я здесь!” Это оказался мой сосед Василий Васильевич Катанян – с ним и его женой Инной Юльевной Гене мы подружились. Собственно, мы все знали друг друга, но, чтобы не нарушать уединения, можно, по общей договоренности, если не встречаться глазами, даже не здороваться или просто улыбнуться друг другу

Через какое-то время в центре нашего поля Иннокентий Михайлович Смоктуновский начал что-то копать. Люди в доме интеллигентные – молча стали наблюдать, что же там вырастет. А в то лето всё поле цвело ромашками, и, конечно, вторгаться в белое пространство было жалко. К середине лета в центре ромашкового царства стало что-то быстро расти и подниматься. Какая-то палка, которая наконец распускается большим желтым подсолнухом. Огромным. Он несколько нарушал горизонтальный ландшафт нашего пространства, и, когда мы сидели на балконе и любовались прекрасными летними закатами, мой приятель, художник Дима Шушкалов, всегда заслонял этот подсолнух рукой. А Нея Марковна Зоркая – кинокритик с мировым именем, которая тоже жила в этом доме, недовольно ворчала: “Это всё ваши актерские замашки, Алла Сергеевна, обязательно у всех на виду, в центре поля… ” На очередном кооперативном собрании разразился скандал – люди все творческие, эмоциональные, кричали, что не хотят видеть эту железнодорожную клумбу имени Смоктуновского. А Эмиль Брагинский, немного картавя, добавлял, что он хочет видеть “дикую природу”. И снова постановили: по полю не ходить, ничего не сажать, не портить хрестоматийную красоту пейзажа. На следующее утро Иннокентий Михайлович, как ни в чем не бывало, спокойно окучивал свою клумбу в форме буквы S, а я со своего первого этажа подавала ему воду для поливки, за что в награду получала то горшочек необыкновенных голубых цветов, то корзинку со стручками зеленого горошка, который очень люблю, или лозу дикого винограда. А Дима Шушкалов стал писать картину: на фоне ромашкового поля стоит Иннокентий Михайлович с глазами врубелевского Пана, в своих неизменных летних шортах, в выцветшей от солнца майке, с перекинутым через плечо полотенцем после купания, а рядом с ним огромный подсолнух. На каких-то съемках я пересказываю эту картину Смоктуновскому.

– Алла, дорогая, какой стыд! Что же вы мне раньше не сказали, что художник заслонил рукой мой подсолнух. Я бы его с корнем вырвал!

– Ну что вы, это было так прекрасно и символично: на однообразном фоне ромашкового поля нашей актерской братии вырастает подсолнух – та же ромашка, но большая и иначе окрашенная, как и вы, дорогой Иннокентий Михайлович!

У него светлеют глаза, и уже совсем по-детски:

– Как вы сказали? На однообразном фоне?.. Один… Какой прекрасный образ! Какой точный и прекрасный образ! В следующем году я там посажу два подсолнуха – будем вместе раздражать!

На следующее лето ромашек на поле не было, всё заполонил красный клевер. Так природа нас удивляла. Смоктуновский продолжал ухаживать за своим наделом, и я со страхом ждала этого диссонанса – на красном фоне два желтых подсолнуха. Ужас!

Но посередине ухоженной клумбы Смоктуновского расцвел один большой красный мак. Один. Еще через год всё поле было белесое в каких-то неизвестных мне мелких полевых цветочках, а посередине клумбы возвышалась большая прекрасная белая лилия.

Семена Иннокентий Михайлович привозил из дальних стран, поэтому на его клумбах и его балконе всегда цвело что-нибудь удивительное. Иннокентий Михайлович нас всех этим заразил, и мы стали потихоньку на другой стороне дома копать маленькие грядки – кто с цветами, кто с помидорами. На одной даже выросли артишоки. Мою грядку мне помогал копать сам Смоктуновский, и хотя поделился своими семенами, ничего путного у меня не выросло.

Очень любовно ухаживала за своим маленьким огородом Зара Агасьевна Долуханова. Как-то мы возвращались с Неей Зоркой из леса с грибами и в дверях встретили Зару, только что вернувшуюся из Парижа. Как всегда, ухоженную, с прекрасным макияжем и наклеенными ресницами. Нея сразу же на нее налетела: “Ну как там Париж? Какие новые оперы в Опера Бастилии?” – “Ужасно, ужасно, Неечка, катастрофа! Все мои кабачки померзли!”

Мы с Неей любили всем присваивать новые имена: бледную поганку, например, мы называли только “аманита вероза”; три дерева на краю нашего поля – “три сестры”, потому что одно было большое, пышное – это, конечно, “Ольга”, рядом тонкое молодое деревце – “Ирина”, а чуть поодаль пышная хвоя – “Маша”; или тропинку вдоль нашей речки мы прозвали “Камбоджей”, потому что там было всегда сыро, а соседний молодой лесок мы называли “Гертрудой” (герой труда), потому что там всегда были грибы. И конечно, нашего дорогого Иннокентия Михайловича мы между собой называли Турнесолем, что, как известно, на французском значит “подсолнух”. Сейчас в доме живут другие люди, клумба Смоктуновского не сохранилась, хотя его дочь Маша старается каждую весну ее оживить. А всё поле в высокой траве со случайными полевыми цветами. Через поле вытоптана тропинка от дома до речки, чтобы ближе идти купаться. Грядки разрослись, у некоторых даже вырастают парниковые огурцы. Но как мне жалко, подъезжая к дому, не видеть на берегу нашего знаменитого рыбака Николая Афанасьевича

Крючкова в неизменном черном пиджаке с золотой звездой на лацкане, возвращающегося из леса с прогулки с только что вырезанной большой красивой палкой Владимира Этуша (он переехал в отдельную дачу). Что нельзя уже посмотреть какое-нибудь классное заграничное кино у Васи Катаняна, не встретить идущую по берегу Инну Чурикову с прижатым к груди очередным сценарием (они с Панфиловым тоже перебрались в отдельный дом). Не увидеть Таривердиева, ловящего ветер парусом серфинга, и уже невозможно зайти под Новый год к Швейцерам, где всегда тебя вкусно накормят.



Сад на границе, или Сад “Русская Швейцария”

Гузель Яхина

Мы шныряем между миров, как мыши. Прострачиваем пространство. Сшиваем время, чтобы не развалилось. Город у нас такой: границы и переходы – частой сетью, поверх карты. Русская Казань – и татарская. Каменная – и деревянная. А тут – немецкая. Городская и деревенская. Речная и нагорная. Советская… Граница – никогда не пропасть, не забор, не занавес. Всегда – шов, стык, мосток. Так и живем: туда-сюда, прыг-скок, стежок за стежком.

Фехтованием я занимаюсь в кирхе Святой Екатерины. Пирожками перекусываю во Введенской церкви, их там отменно жарят. В мечеть Нурулла, что у Сенного базара, забегаю по дороге в институт и учу немецкий; в начале девяностых мечети пахнут свежим ремонтом и стоят пустые, можно уютно устроиться где-нибудь поближе к михрабу и зубрить: gehen – ging – gegangen…

А в некоторых местах границы наслаиваются, пространство сгущается – как здесь, у входа в городской парк (имени, конечно, Максима Горького), где мы и стоим с Тимуром.

– Кандалы им сбивали прямо здесь! – кричит он. – Сюда шли – звенели цепями, от самого Петербурга – со всей России каторжане! А отсюда, с Сибирской заставы, – тихо шагали, шепотом. Это была— граница! Не только городская окраина, а и всей страны – край! Отсюда не убежишь! А куда?! Всё, амба! Добро пожаловать в Сибирь!

Нам – по шестнадцать. Вообще-то мы шли в парк целоваться. Звякает трамвай, делает вокруг нас медленный круг и уезжает обратно по маршруту – вдоль Сибирского тракта, на восток.

От Казани до Уральского хребта – восемьсот кэмэ, ровно как и до Москвы. В детстве это казалось очень странным: я всегда чувствовала почти осязаемую близость Сибири и бесконечную удаленность столицы. Сибирь – это названия с родным, похожим на тюркское звучанием: Енисей, Байкал, Сургут, Курган; бабушка, шестнадцать лет прожившая на Ангаре в кулацкой ссылке; та же буреломная тайга, что вблизи Казани, в Марийском крае. А Москва? Всего лишь пахнущий типографской краской Кремль в букваре да черно-белые картинки в телевизоре. Сибирь – вещное, свое; Москва – абстрактное, чужое. По моему внутреннему ощущению, Сибирь должна была начинаться где-то рядом, возможно, как раз у Парка Горького. Ну или парой трамвайных остановок дальше, вниз по тракту.

То, что “великий кандальный” шел через город, никого не смущало: привыкли – полтора миллиона мимо протопало: тут тебе и Радищев, и декабристы, и Герцен, и Достоевский с Плещеевым, и Чернышевский, и матросы с “Потемкина”. А ты не балуй— не преступай!.. Иностранцы были более чувствительны – впечатленный трагическими картинами Сибирской заставы немецкий писатель и путешественник Иоганн Шницлер написал о ней словами Данте: “Мы видели тот предел пути, у которого воображение ставит надпись: «Оставь надежду, всяк сюда входящий!»”.

Представляю: сбивает усталый кузнец колодки с разодранных в кровь ног очередного каторжанина, уныло лязгает железо – ляц! ляц! – а из-за ограды парка несется смех девичий, оркестр наяривает – тубы, трубы, тромбоны… В девятнадцатом веке он звался не парк – сад. И имя носил не чета советскому, на дореволюционных картах так и обозначен: “Сад Русская Швейцария”.

Могучие, крытые пышной зеленью холмы, причудливые овраги, крутой изгиб реки сквозь еловые ветви блестит – и правда, чем не милая русской душе альпийская заграница? В “Семейных хрониках и воспоминаниях” Аксаков описывает, как гимназистами они ловили в этой дикой местности бабочек и заодно окрестили ее Швейцарией. Название прижилось. И вот уже губернатор Шипов выбирает холмы местом своей летней резиденции, за ним подтягивается казанский бомонд, дорожки-беседки, столики-скамейки, благородные гипсовые статуи, ресторации-кондитерские, кабаки-трактиры, шалманы-балаганы, механический театр, эстрада с шансонетками, цирк шапито с гуттаперчевыми акробатами, тараканьи бега и широко рекламируемые почтенной публике собачьи концерты! Как говорится, хоть и Швейцария, а всё ж – наша, рассейская!

Следом поспевает немецкая профессура (а ее в городе со времен основания Казанского университета было немало) – заселяет еще пару холмов. Раньше они назывались по-простому – Скотскими, а теперь – Швейцарией Немецкой. В этой части сада, в отличие от русской, всё чинно и очень респектабельно. Можно расслышать, как журчат меж аккуратных дачных домиков облагороженные заботливой германской рукой ручьи. Das ist aber schön[1].

Так и живут они рядом – два разных мира с общей границей, одной оградой и одним названием на двоих. Там, за пределами сада, пусть остаются грязь немощеных улиц, туберкулезная сырость татарских слобод, заболоченные и полные нечистот городские озера, нищие, калики, клопы, комары, каторжане с их колодками и кандалами… Здесь ничего этого нет. Здесь – только радость, жизнь, вечный праздник. Здесь – Швейцария. Белые кружевные заборы неприступны и нерушимы, как государственная граница. Так кажется тем, кто внутри.

Здесь в тридцать третьем году позапрошлого века любуется липами титулярный советник, камер-юнкер Двора императорского величества Александр Пушкин – испросил отпуск и приехал в Казань собирать материалы для “Истории пугачевского бунта”. Разлапистые липы в саду помнят самого Пугачева – как раз в этих местах стояла полвека назад перед штурмом Казани армия неудавшегося “императора-освободителя всея Руси”. Город он возьмет и разорит, а через пару месяцев у стен Казанского кремля предъявят его портрет – пойманного, с тусклыми глазами, в цепях, – и сожгут.

Здесь гуляет тенистыми аллеями пятнадцатилетняя Вера Фигнер, будущая российская террористка и революционерка, а пока – воспитанница Родионовского института благородных девиц, что на западной границе сада. Скоро из казанской она отправится в Швейцарию настоящую, заразится там идеями народничества; затем последуют покушения на Александра II, его убийство, аресты и ссылки – до семнадцатого года, всенародная слава и персональная пожизненная пенсия – после. Удивительно, но до конца жизни она так и не приняла Революцию, строчила Советскому правительству письма с просьбой прекратить репрессии, а то лишь терпеливо прятало ее обращения в архив и увеличивало пенсию, увеличивало…

Здесь подрабатывает пением на театральных подмостках юный и еще очень бедный Шаляпин. Бродит в редкие свободные часы еще более юный и еще более бедный Алеша Пешков – вот уж кто не мог предположить, что через пару десятков лет сад назовут его именем! Кстати, стрелял в себя он тоже неподалеку, у подножия швейцарских гор, в Подлужной слободе…

Мы с Тимуром бредем по бесконечной центральной аллее. Тени великих – следом. Ощущать их присутствие странно и весело. Каково им здесь— между плакатов “Миру— мир!”, крытых серебрянкой фигурок пионеров с горнами и стадионом “Трудовые резервы”?

Советским парком Русская Швейцария стала в тридцать шестом, когда было принято решение о ее переименовании, – со всей причитающейся атрибутикой, строго по списку: колесо обозрения, карусели-лошадки, девушка с веслом, кафе-мороженое, эстрада-ракушка (кстати, с превосходной акустикой), наглядные средства идеологической агитации. После войны к стандартному перечню добавился деревянный кинотеатр; строили его пленные немцы. Своих немцев в городе к тому времени осталось мало. Имя “Немецкая Швейцария” по известным причинам исчезло с карт, а территория ее пришла в запустение.

И это было правильно, даже необходимо. На южной границе бывшего сада располагался объект, который к тому времени приобрел очень важное для страны значение. Заросшие бурьяном просторы исчезнувшей Немецкой Швейцарии составляли ему гораздо более подходящее окружение: полоса отчуждения словно многократно расширяла границы объекта, мрачного каменного городка в кольце неприступных стен. Назывался он – психиатрическая лечебница.

Клиника для душевнобольных во имя Всех Скорбящих была открыта в Казани в середине позапрошлого века. С самого начала определяли сюда контингент, невоздержанный в помыслах, не чуявший берегов, бунтарский: революционеров и народовольцев. Лечили принудительно: смирительные рубашки, электросудороги, старая надежная “укрутка” влажной парусиной. Это уж как повезет: кому в “доме скорби” спеленатым лежать, в окошко под потолком выть, а кому – под этими же окошками по “дороге скорби” на восток шагать, по этапам (лечебница лежала аккурат между Немецкой Швейцарией и Сибирским трактом).

В тридцать девятом по указанию Берии один из корпусов был передан в прямое распоряжение НКВД, и стала клиника называться без обиняков: тюремная психиатрическая больница. Принимала по-прежнему всё больше политических: Андрей Туполев, Лев Галлер, Порфирий Иванов, Валерия Новодворская, Наталья Горбаневская…

Редкие отдыхающие добредали из парка культуры и отдыха до пределов этого каменного городка. Незачем: не было здесь ни культуры, ни отдыха, одни лишь пустынные холмы, к которым постепенно возвращалось старое название – Скотские. Уныло.

А в самом парке было весело: аттракционы, картинг, мороженое (молочное – десять копеек, сливочное – пятнадцать, пломбир – двадцать). Концерты на открытой эстраде по выходным – летом. Прокат лыж – зимой.

В этом парке и прошло мое счастливое советское детство. Мы, жившие неподалеку дети, бежали сюда в любой свободный час. Мы здесь были – хозяева. Мы были – парковые. Мы не признавали границ и торных троп – прокладывали по холмам свои пути, вдоль и поперек мощеных дорожек, просачивались во все щели и дырки в заборах, проникали всюду. Это была территория, свободная от родителей, учителей и пионерских вожатых. Территория самой свободы.

На пугачевских липах мы сооружали тайные убежища. На прогалинах бывшей Немецкой Швейцарии жгли костры. В еловых дуплах устраивали почтовые ящики. Пели, сидя на деревьях. Лазали по оврагам, собирая всякий хлам, – искали становища первобытного человека (Поволжье богато на археологические сокровища, одних только мамонтов найдено целое стадо; и где-то здесь, на этих холмах, еще до революции обнаружили остатки поселения волосовцев – далеких предков финно-язычных народов…).

Мы любили этот парк настоящей взрослой любовью – со всеми его несуразностями и некрасивостями. И даже жутковатую парковую скульптуру любили – уродливые фигуры позднего советского периода: дебелый Иван-дурак с могучими ногами-тумбами в перетяжках лаптей; щуплый Конек-Горбунок, похожий на карликовую собачку со стрижкой каре; доктор Айболит с окладистой бородой, в кругляше медицинской шапочки, неумолимо сцепивший сильные хирургические объятья на шее беззащитного животного кошачьей породы (метко прозванный в народе: Карл Маркс, отрывающий голову тигру).

Не пугала нас и старая замшелая ограда, в которой гостеприимно зияли многочисленные дыры; задумавшись, можно было незаметно для самого себя оказаться внутри Арского кладбища. Это казалось нам естественным: тишина могил рядом с шумным весельем парковой жизни. Граница – размыта, неопределенна: шагая по узким кладбищенским тропкам, ты еще слышишь чей-то визг с чертова колеса, сладкоголосье народных певиц из репродукторов…

Основано кладбище было согласно указу Екатерины Второй. Когда русские солдаты вместе с победой привезли с турецкого фронта смертельные палочки Yersinia pestis, в России вспыхнула эпидемия чумы, а следом и чумной бунт. Для подавления обеих зараз царица-матушка с немецкой мудростью приказала отделить живых от мертвых – вынести все кладбища за пределы городов. Сюда, на пустынное тогда еще Арское поле, и было решено отправлять усопших.

Вот оно, царство идеи равенства – все лежат рядом, плечом к плечу: православные, старообрядцы, лютеране, католики и иудеи; начиная с советского времени – и татары.

Композитор Жиганов. Математик Чеботарев и химик Арбузов. Василий Джугашвили, сын. Бренинги. Лобачевский – не понятый современниками автор “воображаемой геометрии”, первооткрыватель пространства постоянной кривизны, где начерченная твердым карандашом разделяющая линия теряет смысл, потому что разъединенные части пространства в конечном итоге всё равно соприкоснутся…

Гулять между заросших могил не страшно: советские дети твердо знают, что привидений не существует. Для нас Арское кладбище – просто часть парка, один из множества составляющих его мирков.

А в конце восьмидесятых парк стал ветшать. Выцвели галстуки улыбчивых пионеров на плакатах, морщинами трещин покрылись статуи, высохли фонтаны, остановилась навеки канатная дорога: гирлянда красных и синих кабинок в рыжих пятнах ржавчины теперь торжественно и недвижимо висела над холмами, над суетящимися внизу людьми и собаками, спешащими машинами и велосипедами и только в самые сильные ветры нехотя, со скрипом, покачивалась…

В этом медленном и достойном угасании была своя красота. Девяностые сыпанули перца в сонный пейзаж, привнесли нотку веселого безумия, оттенок сюрреализма.

Собаки-фламинго – встретим ли мы их сегодня с Тимуром? В парке обитает внушительная стая бездомных псов, разного калибра и экстерьера. Объединяет их одно: каждую зиму их белая шерсть приобретает интенсивный розовый оттенок. Вероятно, красят местные бомжи. Никто не знает зачем. Но когда розовая стая, взметая снег, стремительно летит по сугробам, у лыжников перехватывает дыхание. К лету дерзкий окрас бледнеет, к осени сходит на нет, чтобы к первому снегу опять вспыхнуть зарей.

И покажется ли сегодня Женщина, которая поет? Она всегда возникает внезапно. Вернее, сначала появляется голос – сопрано, мощное и выразительное, накатывает из-за поворота, заливает округу, легко заглушает несущиеся из столбовых репродукторов хилые песенки. Следом выплывает хозяйка – маленькая, в замызганной кофте или бесформенном пуховике в зависимости от времени года, в лохматом нимбе неизменно распущенных волос. Глаза ее горят вдохновением, яростным и чистым; ноги легко шагают – по траве, по грязи, по сугробам – возможно, даже не оставляя следов. Она поет – всегда. Из ее уст мы впервые слышим самые известные арии: Чио-Чио-Сан, Кармен, Джульетта, фаустовская Маргарита, Наташа Ростова, Шамаханская царица. Для нас она – неотъемлемая часть паркового ландшафта, такая же, как обшарпанные скамейки с гнутыми спинками или фонтанчики с питьевой водой. Нам кажется, что это в порядке вещей: утолять жажду – водой, усталость ног – кратким отдыхом, а грусть – прекрасными мелодиями.

Мне всегда было любопытно: блуждая по парку, забредает ли она за кладбищенскую ограду? Или поет только нам, живым? А еще: откуда она приходит – из обычной квартиры или всё же оттуда, из печального каменного замка психиатрической лечебницы? Просачивается сквозь глухую стену, выскальзывает за охраняемую территорию, чтобы на воле напеться всласть?..

Тимур садится на скамейку, вытягивает ноги.

– В конце концов, – вздыхает устало, – сколько можно гулять? Мы будем сегодня целоваться?..

Он был мне домом – тот зеленый сад, уютно расположенный между кандальным трактом, лечебницей для умалишенных и кладбищем. Сегодня того сада нет. Здесь течет автомагистраль, широкая и гладкая, как Волга, с огромным причудливым бантом дорожной развязки – как раз в том месте, где каторжанам когда-то сбивали с ног кандалы. Бетон и асфальт затопили пространство, легли поверх паутины границ между мирами и временами, поверх наших кривых тропок, стёжек и строчек на снегу. И остались от сада осколки, обломки по краям дороги. Зато автомобилистам теперь не нужно петлять и выкруживать, пробираясь по запутанным старым улочкам; пять минут – и ты уже на другом берегу реки, в другом районе города. Удобно.

Я давно перебралась в Москву – удивительно, она оказалась и на самом деле всего в восьмистах кэмэ от дома, не так уж и далеко, – но в Казань приезжаю, много брожу по городу. Заходила недавно во Введенскую церковь (теперь это музей, пирожки там давно не жарят) и в кирху Святой Екатерины (теперь это снова кирха: bei Gott ist alles möglich[2]). В мечеть Нурулла, что у Сенного базара, меня не пустили – теперь женщинам туда вход воспрещен. А в маленький городской парк, уцелевший кусочек бывшей Русской Швейцарии, не заглядываю вовсе. Хотя, говорят, там неплохо: аттракционы, роллеры, сахарная вата. По слухам, даже водятся белки.

Письма из Централ-парка

Александр Генис

Порнография недвижимости

– Квадратный сантиметр жилья на Манхэттене, – задумчиво сказал мне Виталий Комар, – стоит больше, чем такая же площадь на моей картине.

Я хотел из вежливости возразить художнику, но не мог, ибо спорить не приходится. Бешеные цены только распаляют вожделение. Жители нашего города одержимы порнографией недвижимости. Взрослые, казалось бы, люди прилипают к витринам риелторских контор и горячо спорят о том, как расставят мебель в квартирах, где им никогда не жить.



– Сюда, – говорит она, рассматривая план просторного чулана без кухни, но в Аптауне, – влезет диванчик для мамы.

– Возможно, – соглашается он, – лучше бы ей отдельную комнату, причем в Буффало.

Сам я не мелочусь, ибо давно присмотрел десятикомнатную квартиру в старинном, помнящем обоих Рузвельтов доме возле Музея естественной истории, где старший из двух президентов изображен в штатском, но на коне.

– Три камина, – читает жена объявление вслух, – вид на Централ-парк и двусветная зала для танцев.

– И просторная, – подхватываю я, – слышишь, просторная библиотека.

– К тому же не так дорого, – приценивается жена, – восемнадцать миллионов.

– Пятьсот лет откладывать, – прикинул я на глазок.

А что делать, если Манхэттен – остров, причем, если судить по ценам, сокровищ? Он расположен чудовищно неудобно. Как Венеция, но там хоть машины запрещены, а тут их – миллион, и все стоят в пробках. И всё же во всей известной нам части Вселенной нет адреса желаннее.

– Будущее, – скажут вам, – здесь начинается раньше, прошлое никогда не исчезает, настоящее растягивается в гармошку, и за углом каждого сторожит чудо.

В общем, это правда, и я даже знаю, как оно, чудо, называется: Централ-парк. Ни в одном городе (если не считать самого зеленого – Вашингтона, который забыли достроить) нет такой огромной дыры в городском пейзаже. Аккуратный, вырезанный по линейке парк в сорок три гектара растягивается на полсотни кварталов. Начинаясь у статуи меланхолического Колумба на 59-й улице, он тянется до входа в Гарлем на iio-й. Но пронизывая город, Центральный парк к нему не относится, ибо живет в согласии лишь с собственными эстетическими законами и философскими теориями.

Посольство “Битлз”

Первая достопримечательность, которую я узнал, перебравшись в Америку, не была статуей Свободы. Повернувшись к океану, она смотрит в лицо тем, кто ждал ее на палубе, а я прилетел на самолете. Эмпайр-стейт-билдинг я тоже не сразу признал, еще не умея отличать его фундаментальный силуэт от других небоскребов. Зато я сразу опознал доходный дом в хвастливом стиле купеческого барокко. Он стоял на краю Центрального парка и назывался “Дакота”.

– В восьмидесятые годы девятнадцатого века, когда его построили, – говорят историки, – этот северо-западный угол города казался таким же удаленным от центра цивилизации в Даун-тауне, как расположенная тоже на северо-западе неосвоенная территория Дакоты.

Дело в том, что незадолго до отъезда я прочел роман “Меж двух времен”. Его автор, Джек Финней, придумал лучшую машину времени во всей мировой фантастике.

– Стоит окружить себя вещами прошлого, – утверждал он, – как мы перенесемся в прежнее время.

В романе антикварный ход в XIX столетие вел через эту самую “Дакоту”. Роскошный осколок “позолоченного века”, она и тогда, и сейчас является дворцом буржуазной роскоши. Метровой толщины стены, изысканная кладка серого кирпича, стройные башенки над окнами, благородная патина бронзовой крыши. Отсюда герой книги, художник из современного Нью-Йорка, перебирается в прошлое, где чуть не выдает себя в одном примечательном эпизоде. Он рисует приглянувшуюся ему девушку. Однако никто не узнает в искусном портрете модель. И понятно почему. Люди того времени, еще не видавшие Пикассо и Матисса, не умели увидеть лицо, набросанное несколькими небрежными мазками.

Так или иначе, “Дакота” стала моим первым другом в Нью-Йорке, и я часто навещал её в одинокие дни. Но никогда я не приезжал сюда так рано, как 9 декабря 1980 года. Как все помнят, накануне вечером у ворот “Дакоты” убили Джона Леннона, который жил там вместе с Йоко Оно. Утром у меня хватило ума придти на 72-ю до рассвета, чтобы попрощаться с ним. Траур захлестнул окрестности и выплеснулся в парк. Никто никого не собирал, никто ни о чем не договаривался, но всех выгнали из дома любовь и горе. Тысячи свечей рассеивали утреннюю мглу. Многие плакали и не знали, что делать или сказать. Но потом один нашелся и запел. Толпа подхватила и не остановилась, пока не исполнила весь репертуар. Путая слова, перевирая мотив, но с нарастающим азартом я присоединился к хору, впервые почувствовав себя своим в Америке.

Прах Леннона рассыпали в Централ-парке, напротив его дома. Пять лет спустя это место стало мемориалом Strawberry Fields. В 2001 году я опять пришел сюда, чтобы проводить Джоржа Харрисона.

Как-то Пола Маккартни спросили, смогут ли вновь объединиться “Битлз”.

– Нет, – ответил он, – пока Джон мертв.

Про Харрисона можно сказать то же самое. При жизни он держался в тени и считался “тихим битлом”, после смерти стал, возможно, любимым. Самый “восточный” из четверки, он завещал растворить свой прах в Ганге. Его семья попросила отметить кончину медитацией. Для этого напротив “Дакоты”, на “Земляничных полях”, окончательно ставших посольством “Битлз” в Центральном парке, вновь собрались поклонники. Прошло 20 лет, но меньше их не стало. Выбывших заменила молодежь. И когда после ритуального молчания запели “Моя гитара плачет”, все знали слова.

Люди и звери

Если начать прогулку с южного входа, то вскоре вы попадете на аллею памятников. Открывает ее щуплый Шекспир. За ним в один ряд стоят решительный Колумб, романтический Роберт Бернс, корпулентный Вальтер Скотт, бурный, как “Аппассионата”, Бетховен. Парад гениев завершает древний мыслитель, задрапированный во что-то античное. Если бы не подпись, никто бы не узнал в нем изобретателя телеграфа Морзе. И опирается он не на колонну, а на телеграфный ключ. Есть в этом симпатичная, чисто нью-йоркская черта. Сразу видно, что в XIX веке телеграф казался не менее романтичным, чем вся шотландская поэзия. Нью-Йорку, пожалуй, больше подходит не грандиозное величие многометровой статуи Свободы, которая служит эпиграфом ко всей Америке, а сдержанные, хоть и лирические эмоции по более скромному поводу, вроде открытия проволочной связи. Не зря же Нью-Йорк опоэтизировал свой знаменитый Бруклинский мост. В каком еще городе про мост слагаются песни, стихи, даже оперы?

Чем дальше мы заходим в парк, тем глубже погружаемся в прошлое. На смену памятникам духа появляются валуны, оставленные ледниками. И тут же чуть ли не соперничающая с ними в возрасте самая древняя достопримечательность Нью-Йорка. Это египетский обелиск “Игла Клеопатры”. За три с половиной тысячи лет он постарел меньше, чем за последние пятьдесят. Но теперь его очистили от городской копоти, и он стоит как новенький.

Подходя к нему, я от нетерпения всегда прибавляю шаг, хоть и понимаю, что, прожив 35 столетий, обелиск меня подождет. В последний раз, пялясь на любимый памятник, я не заметил хлипкого очкарика и чуть не сшиб его с ног.

– Идиот, – закричала жена, удержав меня за полу, – ты хочешь лишить нас Вуди Аллена!

В Централ-парке всегда можно было встретить и других знаменитостей. Чаще всего – Жаклин Кеннеди, которая любила гулять и бегать вокруг водохранилища. Теперь эта кольцевая дорожка носит ее имя. Еще одной первой леди, бывшей жене бывшего президента Саркози, настолько понравился наш парк, что она обменяла на него Париж и мужа. Но больше всего Центральный парк ценил художник Бахчанян.

– Это мой летний дворец, – говорил мне Вагрич, называя Зимним дворцом Метрополитен-музей. Живя рядом с обоими, он пользовался ими по назначению. Музей был складом прекрасного, парк – собранием друзей. Вагрич знал каждую тропинку наизусть, каждое дерево – в лицо, каждую тварь – на вид и вкус.

В искусстве Бахчанян предпочитал минимальный сдвиг, отделяющий пафос от пародии. Наиболее знаменитый пример – ленинская кепка. Надвинув ее вождю на глаза, художник превратил Ильича в урку. Тот же минимализм Вагрич исповедовал в рыбалке. Не признавая удочки, он всегда таскал в кармане леску с крючком и забрасывал снасть, где придется, но всегда с успехом. Чаще всего в то самое искусственное озеро, которое обвивает тропа Жаклин Кеннеди и охраняет многометровая проволочная ограда. Когда-то этой водой поили город, теперь ею пользуются чайки, лягушки, рыбы и, пока не умер, Бахчанян. Ловко перебрасывая крючок через забор, он таскал белых окуней, разжиревших без рыбаков. А еще Вагрич собирал в парке грибы, летом – ягоды на варенье. Забираясь в заросли шекспировского холма, где высажены все упомянутые бардом растения, Бахчанян сочинял свои абсурдные и очень смешные тексты.

Как-то Бахчанян привел меня к пруду возле игрушечного замка Бельведер и поведал о случившейся здесь трагедии.

– Умники из дирекции парка, – рассказывал он, решили украсить водоем золотыми рыбками. Нарядно и выгодно, решили они, потому что живут эти симпатичные твари до тридцати лет, один раз запустил – и любуйся годами.

И действительно, рыбки с наслаждением плескались, навевая, как считают одомашнившие их китайцы, беззаботные думы. Старожилы радовались, туристы – тем более. Но еще больше милые рыбки понравились местным кусачим (это порода, а не темперамент) черепахам, которые к утру съели всех.

– В живых никого не осталось, – подытожил Вагрич, – как у того же Шекспира.

Судьба другой фауны складывается более счастливым образом. В Нью-Йорке живут триста видов диких животных. В аэропорту Кеннеди полно зайцев. Совы вьют гнезда на крышах. Часто в город забегают по делам койоты. Кое-где есть косули. Бывают лисы. В метро живут крысы, в канализации, как утверждает всем известная городская легенда, обитает аллигатор, в Централ-парке – все остальные, в том числе белые медведи. В старинном зверинце они живут в ледяном вольере. В летние будни, когда город плавится от жары, к ним во время ланча стекаются клерки в пропотевших пиджаках. Жуя бутерброды, они с завистью глядят, как счастливые мишки плавают в холодном бассейне с прозрачной стеной.

На воле звери живут тоже хорошо, даже слишком. Еноты, например, стали любимцами окрестных ресторанов. Официанты повадились их кормить роскошными объедками. Особенно понравились енотам спагетти al deute, приготовленные лучшими поварами города. Беда в том, что безобразно растолстев, как и вся Америка, еноты не могут залезать на дерево, где им положено жить, и власти строго запретили развращать животных.

Другая драма развернулась в мире пернатых. Ее герой – редкий краснохвостый ястреб по кличке Пэйл-Мэйл, случайно залетевший в Центральный парк и нашедший здесь подругу Лолу. Пара поселилась на верхнем карнизе дома, смотрящего в парк. Квартиры тут стоят по многу миллионов, но и с деньгами не всегда попасть. Никсона, скажем, не пустили, Барбару Стрейзанд – тоже. Домовой комитет решил, что знаменитости привлекут слишком много внимания. Птицы, однако, свили гнездо, никого не спрашивая. Вскоре соседи снизу возмутились, обнаружив, что птицы выбрасывают на их балконы остатки обеда – мех и кости съеденных белок. Гнездо сняли, но после громкого судебного процесса восстановили.

С тех пор птицы прославились не меньше Барбары Стрейзанд вместе с Никсоном. О них писали стихи, книги, песни и даже поставили фильм, который так и называется “Пэйл-Мэйл”. Как это обычно и бывает в Нью-Йорке со звездами, они привлекли внимание папарацци. Круглые сутки за гнездом вели наблюдения вооруженные фотопушками охотники за сплетнями. Каждая интимная деталь ястребиного обихода – от любви до птенцов – стала достоянием гласности. И когда Лола умерла, съев отравленную белку, весь город рыдал, пока Пэйл-Мэйл не нашел новую подругу.

Апофеоз бесцельности

Свой звездный час, растянувшийся на 16 февральских дней, Центральный парк пережил в 2005 году, когда за него взялся Христо. Тот самый нью-йоркский художник болгарского происхождения, который заворачивал рейхстаг, перекрывал занавесом горное ущелье и устанавливал зонты по обе стороны Тихого океана. На этот раз объектом его монументальной фантазии стал наш парк, вдоль дорожек которого шестьсот помощников художника установили семь с половиной тысяч ворот, украшенных оранжевым пластиком.

Нью-Йорк очень трудно удивить, но Христо это удалось. На читателей газет больше всего действуют цифры: двадцать один миллион долларов, пять тысяч тонн стали (по весу – одна треть Эйфелевой башни), сто тысяч квадратных метров оранжевого нейлона. Однако статистика скорее извращала впечатление, чем передавала его. Сам я в работе Христо не нашел ничего маниакального, скорее – тихий опыт эстетической утопии.

В эти снежные дни Централ-парк стал заповедником бесцельной красоты. Напоминающие японские тории оранжевые ворота превратили зимний, а значит, черно-белый пейзаж в цветное кино. Мягко следуя рельефу, взбираясь на пригорки и опускаясь в расселины, рукотворные достопримечательности не соревновались с природой, а отстраняли ее.

Я приходил в парк через день, потому что открытые всем стихиям “Ворота” Христо меняли жанр в зависимости от погоды. В штиль пятна оранжевой ткани врывались в ландшафт, как полотна Матисса. В солнечный день нейлон, словно витраж, ловил и преувеличивал свет. Ветер, раздувая завесы, лепил из них мобильные скульптуры, напоминающие то оранжевые волны, то песчаные дюны, то цветные сны. Их ведь тоже нельзя ни пересказать словами, ни рассмотреть в репродукциях. Даже лучшие панорамные фотографии не передают впечатления. Это всё равно что танцевать по переписке: теряется магия присутствия.

Хотя я гуляю по Централ-парку сорок лет, мне никогда не доводилось видеть его таким красивым. Чувствуя быстротечную значительность происходившего, нью-йоркцы проходили под воротами, приглушая голоса, как будто участвовали в храмовой процессии. В сущности, так оно и было: толпа зевак превратилась в колонны паломников.

– Когда меня спрашивали, – признался Христо, – зачем всё это нужно, я честно отвечал “ни за чем” и сравнивал свой проект с закатом, который еще никому не принес пользы.

Он, конечно, прав. Подлинное искусство тем и отличается от, скажем, политического, что не знает, зачем существует, и живет, как мы и природа: бесцельно, для себя.

Геометрия свободы

В Европе парк – итог экспансии и эволюции. Разрастаясь, город захватывал, как Париж – Булонский лес, окрестную природу либо насаждал ее. Но в Америке парки иногда всего лишь меняли названия. Переклеивая этикетки, лес превращали в парк. Так произошло в Бронксе, где обнесли оградой первозданную рощу и включили ее в ботанический сад.

Даже на Манхэттене, на самой северной окраине острова, есть густо заросший холм, который остался таким, каким был до того, как сюда пришли белые люди, включая меня. Прожив рядом с ним ц лет, я наслаждался им, как дачник. Весной собирал ландыши, осенью – грибы, зимой (мясо на морозе!) жарил шашлыки, на которые приходили полюбоваться зайцы и бездомные.

Но Централ-парк – другое дело. Он уникален по замыслу. Когда его придумали, Новый Свет был еще не только новым, но и не прирученным. На диком Западе, начинавшемся, как до сих пор считают гордые жители Манхэттена, по ту сторону Гудзона, скакали мустанги, бродили бизоны, снимались скальпы и трудились ковбои. Первыми нью-йоркцы любовались в зоопарке, вторых ценили за копченые языки, третьи рассматривали в музеях, о четвертых читали в вестернах, которые были романами, пока не попали в кино.

В парниковых условиях тесного Манхэттена Центральный парк должен был стать Диким Западом для внутреннего употребления горожан. Он был искусственным, но настоящим заповедником девственной Америки. Как театр в театре, Централ-парк утрировал природу. Заключенная в каменную коробку, она расцвела раем, пренебрегающим ценой и пользой. Не как Диснейленд с его карикатурной географией, не как Национальные парки с их нетронутой красотой, не как романтические сады с их поэтическим произволом, а как макет Нового Света в натуральную величину. Строго вписанный в правильную фигуру, парк демонстрирует свое умышленное происхождение. Зато попавшая внутрь природа живет на свободе. В расчерченном по линейке Манхэттене Централ-парк дарует живительную передышку от геометрии.

Это противоречие создает неповторимый характер Нью-Йорка. Он легко обходится без главной, такой как Красная в Москве или Тяньаньмэнь в Пекине, площади. В Нью-Йорке ею служит большая поляна Центрального парка.

Однажды я видел, как она вместила море людей. Волнами вытекая из метро, они рассаживались на траве в ожидании гуру. На встречу с далай-ламой пришла пестрая толпа, в которую мне и довелось затесаться. Там были хиппи – еще длинноволосые, но уже с лысиной. Панки с ухоженными ирокезами. Ненакрашенные девицы в венках из одуванчиков. Но были там и солидные адвокаты в галстуках. И строгие, похожие на учительниц, дамы. И веселые монахи-францисканцы с тонзурами. И бритоголовые буддисты. И ортодоксальные евреи с завитыми пейсами. Нас берегли верховые полицейские. Их любовно

ухоженные кони позировали зевакам и сдержанно косились на сочную траву.

Добившись тишины, к микрофону вышел вождь голливудских буддистов Ричард Гир.

– Под цветущими вишнями нет посторонних, – процитировал он хайку в своем переводе и представил старика в круглых очках.

Далай-лама улыбнулся и сказал несколько слов, которые могли бы показаться банальными всем, кроме собравшихся.

– Мы все едины, когда нам хорошо.

Наутро (я специально проверял) на месте стотысячного сборища не осталось ни одной грязной бумажки. Будто поляну встряхнули, словно скатерть.


Нью-Йорк, Централ-парк, март 2016

Сельская жизнь герцогини

Дебора Кавендиш

Фрагменты из книги “Пересчитывая цыплят

Перевод с английского Андрея Куприна


Она была последней из рода Митфорд. Младшая из шести сестер, эксцентричных и талантливых англичанок, героинь газетной хроники и громких политических скандалов тридцатых-сороковых годов. Одна из сестер была убежденной коммунисткой, другая – замужем за лидером фашистских ультра и до конца дней разделяла его взгляды, третья, перебравшись во Францию, стала знаменитой писательницей… Дебора, герцогиня Девонширская, или, как все ее звали, Дебо (1920–2014), предпочла прожить традиционную жизнь для женщин своего круга. Один муж, двое детей, поместье, родовой замок с сотней слуг, незамысловатые сельские радости и будни… Единственная экстравагантность за всю ее долгую жизнь— страстное увлечение Элвисом Пресли. Знала наизусть все его хиты и даже малоизвестные песни. С каким-то девчоночьим восторгом собирала всё, что касалось ее кумира: автографы, диски, сувениры, гастрольные афиши. Какой контраст с подлинниками Кановы и Гольбейна в дворцовой части замка! Какое несовпадение с общепринятыми вкусами и сословными предрассудками! Но в том-то и дело, что Дебора существовала так, будто их не существовало. Герцогский титул ничего не поменял в ее подлинной человеческой сути. Она была свободна в своих мыслях, словах, поступках. И когда принимала в Чатсуорте королеву Елизавету II, и когда руководила ремонтными работами в замке, сделав его одной из главных достопримечательностей Соединенного Королевства, и когда всерьез занялась разведением кур-несушек (яйца от герцогини Девонширской – это ведь круто!), и когда на восьмом десятке стала осваивать писательскую профессию. Да так, что потом не могла остановиться и каждый год выпускала по новой книге! Ее мемуарные записки – увлекательное и чудесное чтение, которое было сразу же отмечено такими профессионалами, как сэр Том Стоппард и сэр Алан Беннет, снабдившими книги герцогини восторженными предисловиями. В них – жизнь сельской труженицы и очень трезвого летописца целой эпохи, свидетелем которой ей довелось стать. В них – насмешливая невозмутимость и мудрость человека, привыкшего узнавать о смене погоды не из метеосводок, а по знакам, ниспосланным самой природой. В них слышится голос самой Англии, какой мы ее знаем по романам сестер Бронте и Ивлина Во. Теперь к ним добавятся еще и мемуары герцогини Деборы Девонширской, которые наверняка помогут нам заново открыть и полюбить ее страну.

Сергей Николаевич


Мое детство словно прошло в другом мире. Даже тогда некоторым казалось, что нас воспитывают странно. Но не нам: дети всё принимают как данность.

Я родилась в 1920-м в Оксфордшире и была младшей из семи детей Митфорд – шести девочек и мальчика. Моей старшей сестре Нэнси в то время уже исполнилось шестнадцать. А еще были Памела, Диана, Том, Юнити и Джессика.

Мама мечтала о большой семье и о сыновьях. Каждый раз, как на свет появлялась девочка, она испытывала горькое разочарование.

Нэнси часто и с удовольствием рассказывала мне, какое уныние охватило дом, когда родилась я.

До шести лет мы жили в Эстхолле, особняке елизаветинского периода в прекрасной долине Котсуолд близ Виндраша. Несколько лет назад, когда этот дом выставили на продажу, агент по недвижимости пригласил меня и моего мужа его осмотреть. Я не была там семьдесят лет – с тех пор как мы переехали в Суинбрук. Со странным чувством я смотрела на пустые комнаты и вспоминала, как много людей здесь жило с 1919 по 1926 год: нас семеро; наша няня Нэнни; гувернантка старших детей; Энни, домоправительница, и две ее дочки; повар и кухарка; подсобный рабочий мистер Дайер и, конечно, отец и мать. В такой компании мы жили безмятежно и размеренно, как по часам. С нами всегда были родители, а еще обожаемая Нэнни, которая появилась в нашем доме, когда Диане было три месяца, и оставалась с нами долгих сорок лет.

“Амбар”, перестроенный и отделенный от главного дома, был местом обитания Нэнси, Памелы, Тома и Дианы. В их распоряжении была дедовская библиотека. Нэнси и Диана утверждали, что именно благодаря этому обстоятельству у них пробудился интерес к литературе. Страстью брата была музыка. В большой комнате стояло его пианино.

Окна детской смотрели на церковь. Самым младшим запрещалось наблюдать за похоронами, что, конечно, делало это занятие очень заманчивым, и мы всегда нарушали запрет. Однажды мы с Джессикой упали в свежевырытую могильную яму – к радости Нэнси, которая заявила, что теперь всю оставшуюся жизнь нас будут преследовать неудачи.

У нас всегда было много животных: мышей, морских свинок, домашних птиц, коз, была еще пестрая крыса (собственность Юнити). Обитатели фермы и конюшни, сад, который в раннем детстве казался таким огромным, деревня за церковью, почта – таков был наш мир. И другого мы не знали. Летом купались в речке, зимой катались на катке, который заливали на поле между Видфордом и Берфордом.

Нэнси подробно описала наше детство в своих романах “В поисках любви” и “Любовь в холодном климате”, которые неожиданно для нее самой стали бестселлерами. Меня до сих пор спрашивают: “Неужели ваш отец был похож на дядюшку Мэтью из этих книг?”

Да, во многом был. Он мог вдруг страшно рассердиться. Мы трепетали перед ним, но в то же время он умел быть удивительно смешным и развлекал своими шутками всех нас. В паре с Нэнси они смотрелись лучше любого сценического дуэта. Его непредсказуемый нрав усиливал остроту любой игры: нам было интересно, насколько далеко мы можем зайти в наших шалостях. К большому удивлению соседей, он даже охотился на сестер с бладхаундами. Отец был пунктуален до крайности. Если ждал кого-то, например, к полудню, то начинал посматривать на часы за шесть минут до того и повторять с недовольным видом: “Еще семь минут – и мерзавец может уже не приходить”.

А вот задатков бизнесмена отец был напрочь лишен. Во что бы он ни ввязался, всё заканчивалось крахом. В двадцатых годах он одним из первых поддался канадской “золотой лихорадке”, но приобретенные им участки оказались чуть ли не единственными в округе, где вообще не было золота.

Из-за этого неудачного приобретения и других подобных начинаний, а еще из-за депрессии тридцатых мы переезжали во всё более скромные дома. Впрочем, повзрослев, я только радовалась, что нет больше комнаты, где можно принимать молодых людей и оставлять их погостить, поскольку из безопасного укрытия своей детской насмотрелась, как плохо это заканчивалось для ухажеров моих сестер. Отец не давал им спуску Когда за обедом в беседе наступала пауза, он обычно кричал через весь стол матери: “У них что, своего дома нет?”

Одного юношу выставили за дверь на снег и мороз только за то, что у него из кармана выпала расческа. Мужчина, который носит с собой расческу…

Это был девятнадцатилетний Джеймс Лис-Милн, выдающийся писатель, который остался нашим другом до конца своей жизни, несмотря на столь странное обхождение.

Мои родители не любили светскую жизнь, поэтому мы редко общались с кем-то, кроме своей семьи – дядюшек, тетушек, кузин и друг друга. Я не помню, чтобы мы куда-то ходили на званый ужин, и к нам почти никто не приходил, пока сестры не повзрослели. Полагаю, мама была очень занята повседневными хлопотами и многочисленными детьми, но отец часто ездил в Лондон на заседания палаты лордов, где он исполнял обязанности председателя комитета по осушению болот. Домой он возвращался с красочными рассказами о коллегах-пэрах, которые тогда были еще более странными особами, чем теперь. Дома он следил за лесными угодьями, полями, фермой и руководил многочисленными работами в усадьбе.

Поскольку я была младшим ребенком и любимицей отца, то скоро поняла, что слезами могу добиться почти всего, чего захочу, в том числе наказания тех, кто меня дразнил.

В остальном, правда, быть самой младшей оказалось не так-то и здорово. Мне никогда не покупали одежды, потому что я всегда донашивала старые вещи сестер. И карманных денег мне давали меньше только потому, что я младше всех. Моей же сестре Юнити (по прозвищу Бобо) перепадало гораздо щедрей, чем полагалось по ее возрасту, – мама говорила, что она любит деньги сильнее любой из нас. Это вызывало громкий хор протеста, который мы устраивали, впрочем, по любому поводу. Это несправедливо. У Бобо есть собственная крыса и еще куча денег, а у нас ничего.

Это несправедливо, громко кричали мы. Но поскольку всё в жизни несправедливо, может, даже хорошо узнать об этом пораньше.

У моей матушки были нестандартные взгляды на здоровье. Мы воспитывались согласно иудейским законам на сей счет – несомненно, весьма мудрым для климатических условий Израиля в эпоху отсутствия холодильников, но едва ли обязательным для Оксфордшира двадцатого века. Мы могли есть мясо только тех животных, “у которых раздвоены копыта и которые жуют жвачку”, а рыбу – “у которой есть чешуя”. Посему нам не полагалось ни свинины, ни моллюсков.

Отец, конечно, получал, что хотел, а нам оставалось с вожделением смотреть на колбасу, которую он поглощал за завтраком, и холодную ветчину в присыпке из жженого сахара, которая появлялась в сезон охоты.

Мать не верила в докторов. Ее теория заключалась в том, что если всё оставить как есть, то здоровый организм справится самостоятельно. Когда мы сильно болели, обычно приходила массажистка. Друзья нам завидовали, потому что нас не только не заставляли, нам не разрешали принимать лекарства, включая панацею от всех детских хворей – фиговый сироп или, что еще хуже, касторку!

Мама не проявляла ни малейшего интереса, сходили мы в туалет или нет. Она знала, что это рано или поздно случится, и если поздно – какая разница. Здоровый организм в конце концов победит.

А еще нас никогда не принуждали есть то, что нам не хотелось. В те времена такое было редкостью, и я до сих пор благодарна за это. Думаю, что заставлять детей есть то, что им не нравится, или съедать всё – изощренная жестокость.

Когда у Джессики случился приступ аппендицита, мама решила, что нужна операция. Ее провели прямо на столе в детской. Ни у кого даже мысли не возникло, что делать это дома несколько странно. Мы с ревностью наблюдали за суматохой, которая поднялась из-за Джессики, и завели свое вечное “это несправедливо”, когда ей вручили аппендикс в склянке со спиртом.

Мама во многих своих “теориях” опередила время. Хлеб нам подавали только домашний, из непросеянной муки. Мы постоянно клянчили “магазинного”, но его нам почти никогда не покупали.

Мама и дядюшки регулярно писали в газеты о том, что они называли мертвой пищей: о сахаре-рафинаде, белой муке, из которой удалены все отруби, и еще о многом, что теперь, семьдесят лет спустя, стало модной темой. А тогда их считали чудаками.

В школу мы не ходили. Отец не одобрял образование для девочек. Брат – да, он без всяких вопросов прошел всю обычную программу, но девочки – ни за что. Отец не возражал, чтобы мы учились читать и писать, возможно, потому, что до семи лет нас учила мама, но сама идея чего-то большего в высшей степени его раздражала.

Но мама была с ним не согласна. Чтобы разжиться собственными деньгами, она завела птицеферму. Только битые или с мягкой скорлупой яйца предназначались для дома. Сестры даже утверждали, что нас кормят мясом кур, которые умерли своей смертью. Из скромного, но постоянного дохода от фермы мама платила гувернантке, поэтому посещать классную комнату нам всё же приходилось. Не знаю, существовали ли в те времена школьные инспекторы. А если да, то как они прошли мимо моего отца?

Мне стыдно признаться, но у нас была не одна гувернантка – сменилась целая череда бедных женщин. Мы обходились с ними отвратительно, делали их жизнь невыносимой, поэтому они быстро покидали дом. Правда, среди них тоже попадались весьма своеобразные мадам.

Мисс Мэтт любила только одно – карты, поэтому мы играли в карты с девяти до пол-одиннадцатого утра, затем делали получасовой перерыв и продолжали игру до самого обеда. И мы на самом деле научились очень неплохо играть.

Мисс Делл наставляла нас в непростом искусстве шоплифтинга, а попросту говоря, магазинных краж.

Никто из нас не держал никаких экзаменов. Мы были избавлены от мучений, которым подвергаются теперешние дети. Я уж точно не сдала бы ни одного.

У моих сестер был очень сильный характер, причем у каждой свой. И всё же, как и в любой семье, мы были связаны крепкими узами, которые преодолели различия даже в политических взглядах.

Нэнси любила розыгрыши. Мы ей верили – ведь она была намного старше и умнее. С ней никогда не приходилось скучать. Она стала успешной писательницей прежде всего благодаря удивительно точным наблюдениям за жизнью нашей семьи и за отцом, а когда от романов она перешла к историческим сочинениям, залогом успеха ее книг стал упорный труд. Не получив никакого образования, она тем не менее полностью сосредоточилась на предмете и справилась с задачей так, как могла только она.

Памела, следующая по старшинству, буквально во всем отличалась от Нэнси. Посвятившая себя сельской жизни, домашним животным, саду и более всего кухне – она прекрасно готовила, – в нашей семье она была словно святая Марфа.

Мой брат Том, третий ребенок, был обожаем родителями и всеми сестрами, но я его почти не видела, потому что он всегда пропадал в школе. Юрист, музыкант и солдат, он погиб в Бирме в самом конце войны. Родители так и не примирились с этой потерей.

Диана, четвертая из детей, была самой умной и прекрасно выглядела в любом возрасте.

Следующая – Юнити, задорная, верная, смелая и незаурядная во всём. Она умерла в возрасте тридцати четырех лет.

Джессика – шестой ребенок, кудрявая любимица нашей Нэнни, моя подружка и защитница. Она жила в Америке и яростно боролась за права угнетенных. Подобно Нэнси, она сделала карьеру литератора. С детства Джессика мечтала вырваться из отчего дома. Карманные деньги и дядюшкины подношения на Рождество целиком шли в копилку – на будущий побег. Ее запросы ограничивались комнатой на восточной окраине Лондона. Характер у нее был решительный, и она действительно сбежала в 1936 году. Когда мы узнали, что Джессика отправилась в Испанию сражаться на стороне коммунистов, Нэнни сокрушенно вскричала: “А одежды-то подходящей она не взяла!”

Нэнни была просто чудо, настоящая святая. Я никогда не видела ее рассерженной, не слышала ни одного дурного слова ни в чей адрес. В то же время она была скупа на похвалы и неодобрительно относилась к любым проявлениям заносчивости, которые порой демонстрировали мои сестры.

– Ах, Нэнни, я не пойду к врачу в этом ужасном платье!

– Ничего, дорогая, никто там на тебя смотреть не собирается.

Правда, в другой раз этот аргумент прозвучал весьма не к месту. Тогда восемнадцатилетняя Диана, ослепительно прекрасная в своем свадебном наряде, посетовала:

– Ах, Нэнни, застежка совершенно не подходит. Этот крючок выглядит ужасно.

– Ничего, дорогая. Кто там на тебя собирается смотреть?

Я вспоминаю детские годы как очень счастливое время. Знаю, это немодно, но мысль о школе, такая желанная для моих сестер, для меня была настоящим проклятием. В остальном же мое детство было простым, незатейливым счастьем, и я думала, что нас воспитывают так же, как всех других детей.

Но, оглядываясь назад, я понимаю, что это было не так.

Чатсуорт

Мы с Эндрю поженились в Лондоне в апреле 1940 года. Всю неделю перед нашей свадьбой город подвергался интенсивным авиационным налетам, и окна в отцовском доме, где планировалось устроить прием, были выбиты. Комнаты казались выцветшими, но мама сделала из обоев чудесные шторы и портьеры, а будущая свекровь прислала огромное количество удивительных цветов, и благодаря этому наш праздник в мрачном военном Лондоне был спасен.

Эндрю, я и наши дети шести и семи лет жили в Энзор-хаусе с большим штатом прислуги и устрашающим дворецким, который любил повторять, что он знавал и лучшие времена.

Тем временем Чатсуорт – после того как семья Эндрю в 1939 году покинула этот дом и там была размещена эвакуированная школа – находился под присмотром управляющего. В 1948 году туда приехали сестры Илона и Элизабет Солимосси.

Они были родом из Венгрии, одна – учительница, вторая – химик. В Англии они оказались в конце тридцатых, поступили на работу в дом моей золовки Кэтлин, а после ее трагической гибели в авиакатастрофе в 1948 году моя свекровь уговорила их приехать в Чатсуорт, чтобы привести запущенную усадьбу в порядок перед тем, как она вновь откроется для посетителей. Через год они вместе с подсобной бригадой из Восточной Европы (в то время никто из англичан не согласился бы на такую работу) уже прочно обосновались в поместье.

Сестры Солимосси повязывали голову косынкой и принимались со своей командой за очередную комнату. Повсюду клубилась пыль, к полудню их лица уже нельзя было узнать. Они работали очень старательно, но у комнат всё равно был довольно жалкий вид. В то время не только бензин и продукты, но почти всё распределялось с большими ограничениями.

Это было печальное место, холодное, темное и грязное. Но, даже несмотря на это, в его атмосфере присутствовало нечто захватывающее. Было так интересно бродить в полумраке комнат. Однако душа покинула это место, и лишь неисправимый оптимист мог надеяться, что она когда-нибудь сюда вернется.

26 ноября 1950 года мой свекор скоропостижно скончался, занимаясь своим любимым делом, рубкой дров, в саду у себя в Комптон-Плейс. Эндрю в это время был в Австралии. Дома его ждали скорбь по ушедшему отцу и проблемы с налогом на наследство, которые повлияли на жизнь многих, кто был связан с Чатсуортом, и, конечно, непосредственно на членов семьи. Этот год был не самым радостным для этого места.


На прошлой неделе, разбирая комод, я обнаружила протокол собрания от 6 июля 1965 года. Присутствовали Тим Берроуз (секретарь благотворительного фонда), Хьюго Рид (доверенный представитель Чатсуорта), Деннис Фишер (в то время управляющий) и я.

Обсуждались обычные вопросы: расходы, превышавшие доходы от дома и сада, работы, которые предстояло провести в усадьбе.

“Мистер Берроуз поинтересовался, есть ли какая-нибудь возможность увеличить выручку за счет посетителей. После долгих обсуждений решили, что открытие кафе или других предприятий питания (что принесло бы дополнительный доход) не только нарушило бы облик местности, но также, очень вероятно, принесло бы скорее вред, чем пользу, поскольку публика будет оставлять больше мусора в саду”. В то время посетители могли подкрепиться лишь холодной водой из крана в стене, над которым теперь написано “Вода для собак”.

То же самое решили и насчет магазинов, посчитав, что едва ли кто-то захочет расстаться с суммой, превышающей входную плату (тогда пять фунтов для взрослых и три для детей). Очень не скоро до меня дошло, что на самом деле каждому хочется купить что-то на память о посещении, что людям хочется есть и пить. Сейчас многие приходят сюда только для того, чтобы закусить или что-то купить.

Я благодарна всем, кто трудится в нашем ресторане и в магазинах, они лучшие в своем деле. Мы не просто гордимся ими – они ведут весьма успешный бизнес, обеспечивая значительный вклад в бюджет дома и поместья.

В семидесятые годы все заговорили о защите окружающей среды. Мы стали получать письма от учителей, которые приводили в Чатсуорт своих учеников, с просьбой показать им окрестности и объяснить, как используется земля. Читая их вопросы и замечания, я понимаю, что многое из того, с чем я была хорошо знакома с самого детства, для большинства нынешних детей – чистый лист.

В 1973 году мы решили открыть в Чатсуорте учебное хозяйство, чтобы показать детям, что еда производится фермерами, которые, кроме того, заботятся о земле, и что эти два дела тесно связаны друг с другом.

Главное событие дня – дойка коров. Народ собирается и завороженно наблюдает за процессом – кто с восхищением, а кто и обескураженно. Один мальчуган из центрального Шеффилда сказал мне: “Это самое отвратительное, что я видел в жизни. Больше никогда не буду пить молоко”.

Такая реакция не редкость. Ни за что не угадаешь, что произведет на них самое сильное впечатление. Однажды мой знакомый, владеющий фермой близ Лондона, принимал у себя группу столичных ребят. Несколько часов он объяснял теорию и практику молочно-товарного производства. В конце экскурсии он поинтересовался, что им понравилось больше всего. И какой-то мальчик, похихикав, выдал: “Смотреть, как коровы ходят в туалет”.

Раз в год, когда в школах проводится день сельского хозяйства, мы расширяем нашу учебную ферму до размеров всего поместья. В последний раз две с половиной тысячи школьников из Дербишира в возрасте от девяти до одиннадцати лет вместе с учителями провели весь день в парке и увидели, как работают хозяйства нашей усадьбы: земледельческое, лесное и охотничье.

Пол, молодой лесник, родившийся и выросший в Чатсуорте, и его коллега Фил объясняют, как лес сажают, обрезают, прореживают и, наконец, вырубают, а потом этот цикл повторяется. Деревья вызывают самую острую реакцию. Пол сказал мне: “Увидев пилу, несколько ребят спросили: «Вам нравится убивать деревья? Совесть не мучает? Почему бы просто не взорвать их динамитом – так было бы быстрее? Вы убиваете деревья только затем, чтобы заработать денег?»”

А их учитель спросил: “Неужели нельзя вырубать только уже мертвые деревья?” А увидев машину для вырубки леса, поинтересовался: “Вы больше не пользуетесь топорами?”

Пол сделал вывод, что ни учителя, ни их ученики ничего не понимают в лесном хозяйстве. “Они видят в этом лишь узаконенный вандализм и думают, что мы только уничтожаем деревья, потому что по телевизору постоянно твердят о вырубке дождевых лесов”.

В отчаянии молодые лесники показали на обширную панораму с группами молодых и старых деревьев и плантациями Умелого Брауна, окружающими парк, и спросили: “Вам нравится всё это?” Дети отвечали: “Да”. “Ну вот, мы как раз и занимаемся тем, что поддерживаем и сохраняем эту красоту”.

Те, кому выпала привилегия владеть землей, должны объяснять людям, которые, естественно, хотят этой землей пользоваться для отдыха, что требуется много денег и сил, чтобы она выглядела привлекательно, чтобы на этой земле хотелось скакать верхом, гулять, бегать и сидеть. Красота нашей страны была создана в основном в эпоху дешевой рабочей силы. А теперь, когда мы прикладываем много усилий, чтобы поддерживать тонкое равновесие между человеком и природой, было бы очень полезно, если бы отдыхающие представляли цену содержания заборов, каменных стен, ворот, ферм, лесных дорог, ручьев и лесов. Несмотря на сгущающийся туман бюрократии, землевладелец до сих пор испытывает радость от владения, но он также несет всю ответственность, а те, кто пользуется этой землей, – никакой.


Дом открыли для публики сразу же после постройки. В конце XVIII века в день открытых дверей накрывали стол для тех, кто хотел пообедать.

В 1849 году в Роусли пришла железная дорога, это в трех милях отсюда, и в то лето дом и сад посетили восемьдесят тысяч человек. Герцог распорядился, чтобы “фонтаны работали для всех без исключения”.

Посещение дома и сада оставалось бесплатным вплоть до 1908 года, а потом плата за вход (один шиллинг для взрослых и шесть пенсов для детей) перечислялась местным больницам. И только начиная с 1947 года эти средства стали направляться на поддержание усадьбы.

Я много беседовала с теми, кто впервые побывал здесь почти полвека тому назад. Круг интересов изменился, а это место – нет. Здесь по-прежнему нет ни парка аттракционов, ни развлечений, кроме самого дома и его содержимого. То же самое можно сказать и про сад. Возможно, именно поэтому сюда приезжают только те, кто испытывает подлинный интерес. У нас не мусорят и нет случаев вандализма.

Посетителей по-прежнему удивляют размеры дома. Одна девушка сначала долго возмущалась ценой входного билета, заявляя, что не хочет платить так много за осмотр нескольких старомодных комнат, а в конце экскурсии сказала: “Принесите мне стул, я упарилась ходить”.

Отношение к местам, подобным Чатсуорту, за последние пятьдесят лет сильно изменилось. После войны к большим домам и усадьбам в частном владении народ испытывал очевидную неприязнь.

Несмотря на это, сюда приходили – хотя бы для того, чтобы осудить. Драконовская налоговая политика правительства с ликованием поддерживалась местными властями, которые делали всё, чтобы жизнь медом не казалась.

В 1976 году герцог Бедфорд написал в The Times забавную заметку об Уоберне. Он пришел к выводу, что “среднестати-стическии посетитель ездит в исторические дома, потому что он купил автомобиль и ему надо на нем куда-то ездить. Число же тех, кто ищет настоящего просвещения, столь ничтожно, что это повергает в уныние”.

Прошло двадцать лет, и люди теперь хотят увидеть произведения искусства.

Дом, в котором живут потомки тех, кто его построил, кажется более интересным, чем принадлежащий правительству или какой-нибудь организации, даже если его поддерживают в превосходном состоянии. Сказывается острый интерес к владельцам.

Туристы из Америки отказываются верить, что в этом дербиширском Диснейленде кто-то постоянно живет. Дети задают вопросы: “А у них есть телевидение? Они носят короны?”

Меня часто спрашивают, не мешает ли нам наплыв туристов? Напротив, я была бы огорчена, если бы никто не приезжал. Чатсуорт нуждается в людях. Они наполняют его жизнью.

Нам повезло – дом такой огромный, что в нем найдется место для всех. Он так хорошо построен, что, когда в парадных комнатах полно посетителей, ты можешь сидеть в своей части дома и не подозревать, что рядом кто-то ходит.

Иногда приходится слышать удивительные вещи. Я не знала, радоваться мне или огорчаться, когда кто-то сказал смотрителю: “Я видел в саду герцогиню. Она выглядит вполне нормально”.

Вид отсюда великолепный. Смотреть в окно моей комнаты и видеть сад, реку и лес – это радость, которой никогда не пресытишься. Ни телеграфных столбов, ни бетонированных обочин, ни дорожной разметки. Утром и вечером в парке ни души. Его безраздельными обитателями становятся овцы и олени. В первый жаркий день овцы собираются в тени дерева, как пожилые женщины, и ты понимаешь, что пришла настоящая весна.

Она, сад и ее садовник…

Жужа Добрашкус

To J.S.M.

I am not one and simple, but complex and many[3].

Вирджиния Вулф “Волны”

– Мне нужно сегодня уехать.

– Надолго?

– Не знаю.

– Только прошу тебя, будь осторожнее.

– Хочешь со мной?

– А куда ты?

– В Восточный Суссекс.

– Зачем?

– Мне нужно в Родмелл, в дом, где жила Вирджиния Вулф. Я была там впервые двадцать пять лет назад. Там теперь музей. Интересно посмотреть…

– Нет.

– Что – нет? Неинтересно?

– Нет. Не поеду. I think, it is aperfect opportunity for you to speak to Virginia tet-a-tet [4].

– Наверное, ты прав.

– Только, прошу тебя, будь осторожнее.


Ясный мартовский день. Из Хартфордшира, вокруг Лондона, на самый юг – два часа езды. Нужно не забыть поесть. Я помню, у самого съезда с шоссе был паб…

Вот он. Тут сладко пахнет дровами и пивом, народу много, местных можно узнать по собакам, туристов – по рюкзакам.

Интересно, а она здесь хоть раз была? Или тогда женщины сюда не ходили? Леонард наверняка был. И друзья – те самые “апостолы”, они, конечно, снобы, но не по поводу же эля…

От паба вниз по улице, мимо дома священника, – в самый конец деревни… Вот он, справа, – небольшой коттедж Monk's House. Почему он так называется, никто не знает. Никакой монах тут, конечно, не жил…

Какое же теперь это всё маленькое – просто кукольный домик, совсем не запомнила его таким. Посетителей не так много. Это хорошо, иначе было бы тесно. Потолки невысокие, двери узкие. Вирджиния всегда помнила, что она сестра художницы. Так смело использовать краски – прихожая при ней была выкрашена в цвет граната, лестница в комнату Леонарда – сине-зеленая, расписная мебель, и каминная плитка, и много живописи по стенам. Дом небольшой, но в гостиной – пять окон… Вирджиния любила повторять про эти пять окон… Они снесли несколько стен, чтобы их получить. И наплевать на то, что остался такой разный, кусками, пол… Ну и что? Главное, можно смотреть на три стороны… И принимать гостей. А значит, говорить, играть, слушать граммофон, есть и курить любимые сигары – Petit Voltigeurs или вручную скрученные пахитоски.

На столе в столовой стоит огромное блюдо с фруктами. Всё так же, как и двадцать пять лет тому назад… Неужели это всё то же деревянное блюдо? Я помню, тогда за этим столом, рядом с такими же фруктами, сидел человек лет, наверное, тридцати пяти – и мне представили его как родственника Вирджинии… Интересно, кто это мог быть?

Завтракали чаще всего в кухне, с распахнутой дверью. Там недалеко куст сирени, в мае стоял такой аромат… Отсюда по кирпичным ступеням – в комнату хозяйки, по выложенной полукругом дорожке.

Расспрашиваю про ее вещи – про картины, про шаль на кресле и вышитую подушку на стуле. Но ответы скупы, служащие здесь знают мало. Извиняются и листают папки, там есть перечень вещей под номерами, словно опись, составленная следователями. Этих знаний не хватит… Ну как же так? Почему они ничего не знают? Тут работает много новых людей, они улыбчивы и бесполезны… Может быть, кто-нибудь мне объяснит… Пожалуйста… Идите туда, в основной дом… Там, кажется… В столовой… Да, да… В розовой кофте… Она знает. Ее отец здесь работал. Она видела Вирджинию, она ее помнит…

– Как ее зовут?

– Мари… Дочь Перси.

Здесь есть человек, который ее видел? Скорее, скорее в дом… Неужели это настоящий свидетель… Спрашиваю еще у одного работника с бейджем музея на груди… Да. Так и есть. Здесь есть Мари. Ее отец Перси Бартоломей работал садовником у Вулфов. И она ему помогала… Где же она, эта Мари? Где?

Она смотрительница в столовой. Высокая. С седыми кудельками, в очках, носик уточкой. Обстоятельная, чуть стесняется.

– Какая? Какая она была? Вы ее помните? Расскажите о ней!

Мари кивает и складывает за спину руки. Ей восемьдесят пять, но она похожа на школьницу у доски. Прежде чем говорить, вздыхает и делает серьезное лицо.

– Когда Вирджиния шла по деревне, у нее всегда шевелились губы. Она про себя проговаривала фразы из следующей книги… Было видно, как она пытается попасть в ритм шагов… Словно подстраивается… С ней даже заговорить никто не решался, настолько она была увлечена своими мыслями… Редко когда она останавливалась, чтобы поздороваться… Всегда в темном. Высокая и очень-очень худая. Часто ходила туда, к реке… – Мари взмахивает рукой и опять убирает ее за спину. – Но больше всего времени она, конечно, проводила в доме. Я видела ее здесь, когда приносила овощи. Отец мой был у них садовником. Иногда меня посылали спросить экономку, что нужно принести к обеду из огорода. И тогда я ее видела. Иногда она сидела в саду, но при этом была далеко-далеко… Я старалась не попадаться Вулфам на глаза. Играла в саду, когда их там не было… Но ребенок есть ребенок… До войны они обычно приезжали только на выходные и в праздники. Их часто навещали гости из Лондона, и тогда мой отец просил меня им не мешать… Для меня она была странной хозяйкой, у которой работает отец. Я про нее тогда ничего не знала. Про то, что она знаменита. Совсем. Да и откуда мне знать, я была еще маленькой… И те, кто к ней приезжал, были для нас просто какими-то людьми… – Мари виновато замолкает на минуту. – Я начала помогать отцу и работать в саду, когда мне исполнилось семь… Ножом скребла кирпичи садовых дорожек, а когда появился парник, очищала от земли глиняные горшки для рассады и составляла их в специальные деревянные ящики. Иногда в парник заходил Леонард. Она – нет, – Мари смотрит в потолок, словно вспоминает заученный урок.

– Мари, вы сами отсюда?

– Да. Я родилась здесь, в Родмелле. Леонарду и Вирджинии, кроме этого дома, принадлежали два коттеджа в деревне… Один для садовника, другой для экономки. Я родилась в одном из них в 1930 году. Жили мы в нем до сорок пятого, потом переехали. Она, конечно же, была странной… Да. Но тем не менее, я думаю, они были счастливы… Она обожала прогулки – и к югу на холмы, и вдоль ручья к реке… Я помню, как они много смеялись, когда приезжали гости… Играли в шары совсем рядом с огородом – на поле для игр… Его они прикупили позже. Чтобы из ее кабинета вид оставался неизменным. Да, можно сказать, они были счастливы, – Мари смотрит на меня. А я на нее. Я ничего не спрашиваю, я знаю, она сначала будет говорить то, что выучила. Она отворачивается к окну и начинает совсем другим тоном.

– Я хорошо помню тот день, когда ее не стало. Мне тогда уже одиннадцать было. Она письмо написала Леонарду и сестре и положила на радио, чтобы нашли. Тогда война была, все радио слушали… Вокруг него собирались и слушали. Так вот она там конверт и оставила. Подписала – “Леонарду и Ванессе”. Она знала, что после работы в саду он подойдет к обеду… и включит радио, чтобы узнать новости. И он действительно пришел и сразу конверт увидел, вскрыл, письмо прочитал и побежал… Помню этот его крик:

– Перси! Быстрее! Бежим!

Я никогда не забуду его лица. И как отец всё побросал и побежал за ним… Куртку с вешалки схватил и побежал. Долго ее тогда искали, но не нашли. И на реке искали, – Мари замолкает и смотрит на носки своих туфель. Ей точно восемь, а не восемьдесят пять…

– Спасибо. Спасибо, Мари.

Выхожу из дома. Если пойти прямо, через весь сад, до самого огорода, уткнешься в невысокую каменную изгородь, за ней – церковь и старое кладбище вокруг. А слева – место ее работы. Но пока пройдешь до него, сад успевает тебя заполнить.

Сад…

Место, которое должно было ее излечить… Место, где ей должно было стать лучше. Сад радостей земных… САД. Понятие для англичан почти сакральное. Почему ты ее не спас?

Вот персиковое дерево наклонилось над самой дорожкой, на нем устроился белый клематис. Рядом клинками ощетинились ирисы, за ними седые кусты лаванды и огромный фикус. Успеваешь набрать воздуха у пруда с рыбками и тут же ныряешь в омут фруктовых деревьев. Поздним летом здесь будет много-много яблок, и ветки в их коралловых ожерельях прогнутся до самой земли. Еще сливы, груши и инжир. Магнолия с огромными восковыми цветами. А за всем за этим, в углу, у самой кладбищенской ограды, после набухших яблонь, груш и корявой черешни, – маленький садовый домик, в котором она писала, и окно в этом домике смотрит на заливные луга, на гору Кабарн, на широкие долины Суссекса, прочь от всего этого цветочного буйства. Леонард писал, что она была слишком дисциплинированна в работе, приходила в свой рабочий кабинет “с регулярностью биржевого маклера”. Там она писала первый вариант от руки, сидя в низком кресле, а потом пересаживалась за стол, перепечатать то, что написала. Вот он, ее любимый письменный стол. Она его обожала, считала его симпатичным, уютным, располагающим. Да, он действительно чудный – в ящичках. Мытое-перемытое дерево.

А страстью Леонарда стал Сад.

Сначала Вирджиния к Саду была снисходительна.

“Наш сад – точно пестрый ситец: астры, мелкие хризантемы, циннии, нежный гравилат, настурции и тому подобное – все яркие, словно вырезанные из цветной бумаги, жесткие, торчащие, как, собственно, цветы и должны быть”.

Считала, что он отвлекает ее от главного.

“У меня здесь было столько возможностей написать самое интересное – диалог души с душой, но я упустила это – почему? Да потому что меня отвлекали кормление рыбок, любование на вновь выкопанный пруд, игра в шары… счастье, наконец… ”

Леонард же отдавал Саду всё больше и больше своего времени. Цветы стали его особой страстью. Сначала это были банальные георгины, гвоздики, астры и лакфиоль, потом он вошел во вкус и появились необычные – фрезии и глоксинии, различные из лилейников, книпхофия, которую здесь называют “раскаленная кочерга”, и ирисы “черная вдова”. Да чтобы еще вырастить самому, из семян, в теплице, а не покупать рассадой. Здесь у него проявился этот дар. Дар садовника.

Так, постепенно, Сад в отношениях стал третьим. Леонард не был против, а даже скорее за. Ей же приходилось конкурировать с Садом, соблазнять мужа прогулкой. И не всегда он соблазнялся. Сад, сад, сад… Она слишком часто упоминает о нем в дневниковых записях… Она красит гостиную в ярко-салатовый, чтобы доказать, что зелени может хватить и без него. Она смеется над страстными садоводами…

“Помню, – начала она, – моя тетушка разводила кактусы. В оранжерею можно было попасть прямо из обширной гостиной. Входишь, а там на трубах отопления – десятки этих уродливых, приземистых, маленьких колючек, каждая в отдельном горшке. Раз в сто лет алоэ цветет, так говорила тетушка. Но она не дожила до этого”.

Когда же проявились первые знаки нелюбви? Когда Сад начал ее пугать? Может, тогда, когда она с ужасом написала в своем дневнике, как у самой ее спальни ночью Леонард давил на кирпичной дорожке собранных с листьев улиток? Как страшен был этот скользкий скрежет? Сад стал слишком агрессивен для нее… И еще ей приходилось делить с ним Садовника.

– Ой, да, да, спасибо, это моя сумка. Я хотела ее забрать, потом забыла, спасибо, что вы принесли ее мне. Нет, спасибо. Я не волновалась. Я просто ее там оставила. Да, да, я понимаю. Спасибо. Какие милые люди. Да, это моя ручка – где вы ее нашли? В саду? Спасибо. Когда я умудрилась уже потерять ручку? Спасибо. А можно мне присесть на стул в ее спальне? Да, этот – у самого камина. На этот изящный стул с зеленой обивкой и вышитым на ней букетом? Хоть на минуточку. Я осторожно. И потом пойду за сумкой. Отсюда видно только траву и дерево грецкого ореха. Даже церковь не видно. Но точно слышно колокол. Наверное, к августу окно зарастает. Сад. Волшебный сад… Но почему она выбрала себе комнату с окнами на самую скромную его часть, самую простую?

Так… Нужно проверить, есть ли в сумке ключи. А для этого нужно где-то присесть и всё аккуратно из нее извлечь. Нет, это всё не то. Ключи… Ключи…

Монкс-хаус был, безусловно, для нее бегством. Но бегством с возможностью вернуться. Вернуться в лондонский Блумсбери в любую минуту… И когда вдруг это стало невозможным, когда бегство превратилось в постоянное место проживания – всё стало для нее невыносимым. И тогда она ушла. И еще она освободила его. Освободила от себя. Садовник не справлялся с двумя… Всё встало на свои места.

Она слишком долго жила, думая о смерти, и потому не смогла дождаться и вышла ей навстречу. Так бывает, когда больше нет сил ждать. Она и так ждала уже слишком долго. И дальше не было смысла.

А у Леонарда он был – он строил парник, он подкармливал, обрезал и прививал… Он неустанно трудился, пока она боролась со своими демонами. Однажды он ослабил внимание… Ее садовник.


Присаживаюсь на каменную низкую изгородь. Как приятно нежное, весеннее солнце. Закрываю глаза. Пахнет скошенной травой и мульчей. Слышно, как открывается дверь садового домика. В проеме узкой стеклянной двери вырастает долговязая фигура. Я сразу ее узнаю. Она осторожно перешагивает завалившийся на ступеньку цветок нарцисса. Я вижу пуговицы на ее туфлях. Толстые в резинку чулки. Но она всё равно мерзнет. Затолкала руки в карманы длинной кофты. Длинная юбка замялась по подолу. Потягивается, растирает предплечья, вертит худыми запястьями. Щурится на солнце. У нее тяжелые веки и глубоко посаженные глаза. Узел волос съехал низко на шею, на плечи выбилось несколько прядей. Она шевелит губами, недовольно качает головой из стороны в сторону. На лице выражение болезненной скорби. Словно она не соглашается с собой. Видит меня и смущается. Она не привыкла к чужим. Я стою против света, она поднимает руку, загораживая лицо от солнца. Когда видит, что я смотрю на нее, сконфуженно кивает и опускает руку. Она замедлила шаг, ей неловко. Она не знает, кто я, что я здесь делаю и почему. Я кланяюсь ей и улыбаюсь. Она в растерянности останавливается на том расстоянии, на котором можно всё еще не разговаривать… Оглядывается на домик. Я тоже не двигаюсь, не отхожу и не подхожу ближе.

– Вирджиния, что заставляет вас писать?

Она опять смотрит на меня из-под руки.

– “Ничего ведь не произошло, пока это не описано кем-то…” Верно?

Из кустов выбегает собака.

– Пинки! – восклицает она, спаниель, крутя хвостом, тычется ей в ноги, она неловко присаживается, чтобы его погладить. Он вьется перед ней рыжим пламенем. Она опирается одной рукой о землю, чтобы не упасть.

– Пинки! Пинки, что ты делаешь? Ты меня свалишь.

Неловко поднимается, усаживается на крыльцо и смеется. Пинки на минуту прижимается к ее ногам, но тут же, болтая ушами, уносится в те же кусты, из которых появился. Она зовет его, но он уже занят чем-то другим. Она пожимает острыми плечами, извиняясь, смотрит на меня.

– Всем нужен хороший садовник, – говорит она мне и отворачивается. Ее внимание привлек огромный шмель, он пытается влезть в слишком узкую корону нарцисса. И вот она уже не здесь… Шевелит губами, длинные пальцы выписывают в воздухе непонятную вязь.

– Вы понимаете? Садовник! – повторяет она вслух и улыбается.

“Л. возится с рододендронами” – ее последняя запись в дневнике, тоже по поводу сада…

Она была совершенно не такой серьезной, как принято думать… Да, была умной и сдержанной, но также смешной и даже беззаботной, когда не работала, любила задавать вопросы, много и разные. У нее был невероятный интерес к тому, как устроена жизнь. Ее изумляли люди, она обладала способностью наблюдать и видеть малейшие нюансы их сосуществования. Но, с интересом изучая других, она не знала себя… Получив домашнее образование, она не имела возможности сравнивать себя со сверстниками. Она писала в дневнике о том, что не могла понять, какая же она – красивая или уродливая, умная или не очень, талантливая или совсем нет.

Конечно, компания снобов научила чувствовать ее одной из них… Даже нездоровье Вирджинии было не лишено снобизма. В ее галлюцинациях птицы говорят с ней исключительно на греческом. И юношеский, кембриджский снобизм Вулфа никуда не делся… Его врожденное дрожание рук Вирджиния в шутку называла выражением еле сдерживаемой ненависти мужа к человечеству в целом. И оттого Сад стал для него спасением.

Мы все в какой-то степени вскормлены мифами, воспевающими волшебные сады, а уж жители Англии воспитаны в духе их абсолютного обожествления. Но как часто горожанин, мечтая о безмятежной радости в тиши деревьев и цветов, рисует себе картину райского умиротворения и счастья, а оказываясь там, испытывает невероятную вселенскую тоску…

Вирджиния рвалась в Лондон даже из Ричмонда. И Сад Монкс-хауса был хорош для нее по выходным, скорее как площадка для приема друзей. Но в момент переезда сюда “навсегда”, в безнадежности войны, в холоде и относительном одиночестве, Сад был ей противопоказан. Она нуждается в помощи, а садовник занят Садом. Леонард писал, что для него Родмелл с бомбами милее, чем Лондон без…

Когда? Когда Вирджиния и Сад становятся соперницами? Крамольная для англичан мысль… Но, я думаю, случилось именно так. Человек, по-настоящему любящий Сад, никогда не уйдет весной, когда всё только начинается, когда впереди столько работы… Он скорее уйдет в конце лета или осенью, с чувством выполненного долга, вместе со смертью Сада, в преддверии бездейственной зимы.

Она же сделала это в конце марта… Да, зима в сорок первом была долгой и холодной.

“Никогда не было у нас такой средневековой зимы. Электричество отключили. Готовили на огне, ходили немытые, спали в чулках, замотанные в шарфы”.

Континентальная Европа ведет войну, угроза вторжения фашистских войск на территорию Британии вполне реальна. В Лондоне во время бомбежки разрушен их дом, уничтожена библиотека, полная редких книг. Они перебираются в коттедж Родмелла на постоянное проживание. Наверное, тогда она ощутила всю свою беспомощность и бесполезность… В случае прихода фашистов судьба Леонарда была бы весьма печальной. И она страстно обсуждала план их совместного самоубийства, если всё же немцы сюда доберутся… Леонард запасся бензином, чтобы в крайнем случае отравиться угарным газом в гараже, и купил цианид.

Конечно, в конце такой зимы можно устать… Можно сказать – хватит. Солнце встает так поздно… можно решить, что и вовсе не взойдет… Но это зимой! А март уже не зима… Март – это когда всё уже позади… Когда всё наконец начинает дышать. Когда появляются первые признаки пробуждения. Гремит ручей, ему вторят птицы, веет влажной ожившей землей и робкими ароматами первых цветов. Стоят набухшие, выспавшиеся яблони в толстых почках… В марте появляется надежда на то, что всё еще будет. И скоро отогреется душа… И как именно тогда уйти? Причем уйти сложно, с усилием, с борьбой. Не на подушках, не засыпая с ядом, а в холодную, грязную воду. Как? В марте можно уйти, только испугавшись Сада. Его силы. Его власти.

Хорошо бы взять воды из машины. Жаль, что я запарковалась у паба. Но ведь двадцать пять лет назад никакой стоянки здесь не было. Потому я о ней ничего не знала… Наверное, ее сделали, когда дом перешел в национальный траст. Но и до паба недалеко. Так что пойду туда. Так… Кажется, я потеряла ключи от машины. Сунула их куда-то, а теперь не могу найти. В сумке… Они должны быть в сумке. А сумка? А сумку оставила, когда говорила с Мари. Блокнот взяла, а сумку оставила там, в столовой. Наверное, положила на стул. А потом забыла об этом.

До реки Оуз, не торопясь, идти минут двадцать. От дома, за деревню, через поля. Весной река бурная, темная, течение сильное. Вода словно кипящий эль. Как трудно ей было это сделать… Ведь она хорошо плавала, и река не такая глубокая. Пришлось набрать в карманы камней, чтобы утянули…

Недели через три ее тело ниже по течению нашли дети…

“Против тебя бросаю я непокоренного, не уступившего себя, о Смерть”.


Ее пепел захоронили в Саду. Над ним сейчас ее бюст. Она смотрит растерянно, даже испуганно.

“Не думаю, что два человека могли бы быть счастливее, чем были мы… ”

После смерти Леонарда садом лет десять никто не занимался. В 2000-м дом сдали постояльцам. Они въехали туда зимой… Чтобы заняться восстановлением сада, ждали весны – хотели увидеть, что же в нем осталось? Что же в нем взойдет? И вот наступившей весной взошли кругом одни белые флоксы. Летом Сад стал белым-белым… Белым, как тогда, в ее последнюю зиму…

“В субботу выпал снег, весь сад накрыло толстым слоем белой сахарной глазури… ”

Как хорошо, что есть на свете садовники…

Он идет мне навстречу и улыбается.

– Как я мог отпустить тебя одну?

Он все-таки приехал…

И тогда сразу находятся ключи. И у него в руках бутылка воды. И всё становится таким настоящим и осмысленным.

Русский акцент

Евгений Водолазкин

Марта Шрайбер преподавала немецкий иностранцам, а Юрий Фролов был ее студентом. После третьего курса Челябинского техуниверситета он по студенческому обмену приехал в Мюнхен. Имя “Юрий” Марта произносила без конечного йота, а слово “Челябинск” не способна была выговорить вообще. Юрий мог бы упростить Марте задачу, назвавшись, скажем, кратким “Юра”, но он этого не сделал. Юрий значит Юрий – он предпочитал, чтобы его приняли во всей сложности. Впрочем, учебному процессу это не мешало – немецкий Марта знала хорошо, и в данном случае это было главным. В конце концов, для того, чтобы обучать немецкому, необязательно произносить слово “Челябинск”.

Юрий изучал вроде бы немецкий в школе, но по прибытии в Мюнхен знания его не подтвердились. По шестибалльной системе уровень знаний Юрия оценили как нулевой, что было ему как-то даже и обидно. С другой стороны, по результатам теста

Юрия отправили на полугодовые курсы, а это автоматически продлевало его пребывание в Мюнхене. Продлению Юрий был рад, поскольку с возвращением в Челябинск не торопился.

В общей сложности занятия длились семь часов в день. Начинались они с двухчасовой разминки в лингафонном кабинете, а затем, после обеда, группу брала к себе Марта. Она спрашивала домашнее задание и объясняла новый материал. Когда отвечал Юрий, Марта неизменно говорила: “Ваша задача, Юри, избавиться от русского акцента”. Несмотря на небольшой преподавательский стаж, девушка различала акценты очень хорошо.

В конце занятий, чтобы снять всеобщую усталость, Марта изображала разные типы произношения – английский, французский, итальянский и, конечно же, русский. Русский у нее получался с раскатистым переднеязычным “р”. Показав русский выговор на примере слова “шпрехен”, Марта обычно произносила слово “коррида”, и это было по-настоящему смешно. “Шпрррехен, – рычала Марта, наслаждаясь произведенным впечатлением, – а должно быть: шпхехен. Не гром, а ветерок, легкое такое грассирование. Шпхехен. Повторите, Юри”. Юрий повторял, и вся группа дружно сползала от смеха под столы.

Занятия оканчивались около восьми вечера. Часть группы шла к ближайшему метро, а часть – в том числе и Юрий – уезжала домой на велосипедах. Посчитав количество предполагаемых поездок, он в первые же дни решил, что дешевле будет купить подержанный велосипед. Дешевле и полезнее для здоровья. К тому же велосипедный путь Юрия домой частично совпадал с путем Марты.

В сущности, их пути могли бы совпадать и полностью (общежитие Юрия находилось неподалеку от ее дома), но возле Триумфальной арки Юрий сворачивал в Английский сад —

огромный парк в центре города. Он ехал по темному парку, а она – по ярко освещенной улице, тянувшейся вдоль парка. Марта не раз пыталась отговорить своего ученика ехать через парк, но он не поддавался. “Чего вам не хватает на этой улице для нормальной езды?” – спрашивала она его. “Риска, – отвечал Юрий, глядя ей в глаза. – Для русского человека Мюнхен – слишком благополучный город. Мне нужно постоянно чувствовать риск”. В глазах Марты не было ничего, кроме удивления.

Стоял конец октября, и когда они выходили на улицу, было уже темно. В мигающем свете рекламы они отмыкали замки своих велосипедов. Включали велосипедные фонари: Марта – новенький галогеновый, Юрий – старый, работающий на электрогенераторе. Прислоняя колесико генератора к шине, Юрий думал о том, что его мышечная сила, в отличие от батареек Марты, ничего не стоит. При небольшой стипендии, которая ему была назначена, это имело значение.

На широких велосипедных дорожках – например на Королевской площади – они ехали рядом. На узких дорожках, какие обычно бывают на улицах, Юрий выезжал вперед. Всё, что они проезжали, было очень не похоже на Челябинск. Время от времени Марта предлагала остановиться и проводила короткие экскурсии. Она говорила медленно, как на занятиях, но всё равно Юрий многого не понимал.

Однажды на площади Каролины Марта показала ему обелиск памяти баварцев, погибших в 1812 году в составе войск Наполеона. Несмотря на то что баварцы сражались в России, надпись на обелиске сообщала, что погибли они за независимость своей родины. Юрия надпись озадачила, но он ничего не сказал. Возможно, в воспроизведении Марты он в очередной раз чего-то не разобрал. Не исключено, наконец, что это была широко понятая независимость.

Нужно заметить, что с каждым днем по-немецки Юрий изъяснялся всё лучше. Память его была цепкой, он на лету хватал новые слова и интонации. В их совместных с Мартой поездках Юрий был уже не только слушателем, но всё больше и больше – рассказчиком. Как-то раз он рассказывал ей о времени, проведенном в армии, и о том, как научился разбирать автомат Калашникова за шесть секунд. А собирать за двенадцать. “Зачем же его нужно разбирать так быстро?” – спросила Марта. “Ну, – махнул рукой Юрий, – на всякий случай… ” – “Если на случай боя, – продолжала рассуждать Марта, – то автомат нужно не разбирать, а собирать. Я бы вообще сказала, что оружие лучше хранить в собранном виде, а не собирать его в последний момент”. Медленное и четкое произнесение прибавляло сказанному убедительности. Как человек, помогший советом в чужой ему области, Марта испытывала легкую гордость.

На досуге Юрий размышлял о том, что и в самом деле не знает, зачем разбирают и собирают автомат на время. Как много, удивлялся он, вещей необъяснимых, но ставших частью русского бытия, что, собственно, и отличает нас от них. Марта же удивлялась тому, как иррационально устроена русская жизнь. Вот рядом с ней едет симпатичный парень, который, живя в России, зачем-то разбирал и собирал автомат, а оказавшись в Мюнхене, так же необъяснимо стремится в неосвещаемый парк. Такого рода вещи, думалось Марте, будут всегда стоять между нами. Это как то, что она блондинка, а он шатен, – это не вытравляется, потому что сидит на генетическом уровне.

В одной из следующих поездок Юрий заметил, что в русской армии много бессмысленного. Он рассказал о том, как перед приездом армейского начальства солдат заставляли пришивать опавшие листья к веткам и красить их зеленой краской. “Зачем?” – спросила Марта. “Затем, – ответил Юрий, – что повсюду осень, а в воинской части – лето”. Отпустив на мгновение руль, Марта развела руками как человек, которого уже трудно удивить. Пришивания листьев своими глазами Юрий хотя и не видел, но слышал о нем от армейских “дедов”. То, что он действительно видел (например, сало в манной каше), было не менее удивительным, но каким-то совсем уж неаппетитным.

Немецкую лексику Юрий впитывал как губка, и его возможности воспринимать и выражать действительность по-немецки росли не по дням, а по часам. Теперь Марта рассказывала ему не только о Мюнхене, но и о своих летних поездках с родителями. О том, как лежала в Сорренто на черном вулканическом песке, о катании на лыжах под Инсбруком и о посещении Диснейленда под Парижем. Описывала, как всем классом собирали деньги на немецкие книги для детей Зимбабве, как, купив книги, распределили их по десяти посылкам, причем в каждую посылку вложили еще по нескольку плиток шоколада. Дети Зимбабве (печальная трель велосипедного звонка) им так и не ответили.

Юрий в свою очередь рассказывал о посадке деревьев на школьных субботниках (ни одно не принялось), о работе в стройотряде после первого курса и песнях у костра. Гитару в какой-то момент положили близко к огню, и никто не заметил, как она загорелась. Они с ребятами сидели и слушали звуки лопающихся струн. “Как у Чехова… ” – задумчиво сказала Марта.

Однажды Юрий описал ей, как, вооружившись цепями, ездили они с ребятами под Челябинск бить торговцев наркотой. “Зачем – бить?” – спросила Марта. “Так ведь наркотой торгуют…” – “А полиция зачем?” – “Какая полиция… Полиция с ними в доле”. Они остановились на красный свет, и Марта повернулась к нему. Произнесла еще медленнее, чем обычно: “В этом, знаешь, разница между нами и вами. Такие вещи должна делать только полиция”.

Успехи Юрия в немецком поражали всех. Над ним уже давно никто не смеялся – наоборот, перед занятиями просили просмотреть домашнее задание. Русский акцент Юрия таял на глазах. Его “р” стало образцовым – оно переливалось где-то в глубине горла и вызывало зависть всей группы. Еще одну произошедшую с Юрием перемену заметила только Марта: он перестал ездить через Английский сад. Теперь их пути полностью совпадали. Юрий провожал Марту до самого ее дома, а потом ехал к своему общежитию, до которого было еще минут пять.

Стремительное продвижение Юрия в изучении языка произвело на Марту самое глубокое впечатление. Такой ученик требовал, безусловно, особого внимания, и оно (это отметила вся группа) было проявлено. Всё чаще Марта подходила к столу Юрия, предлагая ему ответить на вопрос, вызывавший затруднения у всех остальных. Иногда ставила ногу на перекладину его стула, и ее колено оказывалось у самого лица Юрия. Отвечал он всегда правильно.

Узнав, что Юрий некрещеный, Марта неожиданно для себя предложила ему креститься. К ее удивлению, Юрий не возражал. Через месяц после этого разговора он был крещен в католической Театинеркирхе, мимо которой они ездили каждый день. В день крещения в храме присутствовала вся группа. По удачному стечению обстоятельств разговорной темой недели была “Религия”, и на занятиях Юрино крещение обсуждали во всех деталях.

В один из бесснежных зимних вечеров, садясь на велосипед, Марта сказала: “Сегодня я хочу проехать через Английский сад”. На вялый вопрос, зачем ей это нужно, девушка ответила: “В спокойном Мюнхене мне не хватает риска. Вероятно, я стала немного русской”. На поездку по парку ее спутник, конечно же, согласился.

Когда свернули в парк, Юрий поехал впереди. Он знал здесь каждую тропинку и показывал дорогу. Марта тоже неплохо знала парк, но знала его дневным, а ночью он казался ей незнакомым и пугающим. Это был ненастоящий и приятный страх, потому что впереди, в метре от нее, краснел задний огонек велосипеда Юрия. Этот огонек вел Марту за собой.

Внезапно он погас – одновременно с передним светом. “Генератор, – пробормотал Юрий, останавливаясь. – Придется вам ехать впереди”. На весь безграничный парк галогеновая лампочка Марты была единственным светом. Теперь впереди ехала Марта. И хотя она знала, что след в след за ней едет Юрий, прежнего умиротворения уже не чувствовала. Вслушивалась во влажный шепот дороги под шинами, в чмоканье рассекаемой лужи (мгновение спустя такое же – из-под велосипеда Юрия), и всё это не прибавляло ей спокойствия. Прибавляло тревоги и неуюта того, за чьей спиной едет кто-то не вполне знакомый. В самом деле, насколько хорошо она знала Юрия? И почему это у него так внезапно исчез свет? Потому что – сама же отвечала – всё на свете происходит внезапно. И что, спрашивается, он мог с ней здесь сделать? Незаметно поворачивала голову. Что-то определенно мог…

Марта едва не налетела на двух стоявших на дороге людей. В первый момент она их не заметила. Резко тормозя, почувствовала, как заднего крыла ее велосипеда коснулся велосипед Юрия. Стоявшие уступать дорогу не собирались. Когда один из них взял с багажника сумку Марты, стало понятно, что это грабеж. В руках второго блестел нож, но держал он его как-то неубедительно. У Марты даже мелькнуло в голове, что настоящий грабитель должен держать нож по-другому.

Порывшись в сумке, тот, что без ножа, нашел кошелек и достал из него несколько купюр. Не торопясь, засунул их в карман джинсов. Кошелек вернул в сумку, сумку положил на багажник. Обратился к Юрию: “Деньги, быстро”. В отсвете фонаря Марта видела лицо Юрия – на нем отражалась скорее задумчивость, чем страх. Юрий, поколебавшись, достал кошелек и отдал грабителю. Там была только какая-то мелочь. “Мобильники”, – сказал тот, что с ножом. Из отобранных мобильников его товарищ вынул сим-карты и вернул владельцам: “Будете звонить”. Нож дважды блеснул над велосипедами, и колеса со свистом сдулись. Сделав шаг к обочине, грабители исчезли.

Какое-то время Марта и Юрий катили свои велосипеды молча. “Это наркоманы, – нарушила тишину Марта. – Вы видели, как у этого типа дрожал в руке нож?” – “Им явно на дозу не хватало”, – подтвердил Юрий. Когда они вышли из парка на улицу, Марта сказала: “И правильно, что вы никак не стали им препятствовать”. Юрию показалось, что в этих словах промелькнул оттенок разочарования. Он бросил на Марту быстрый взгляд, но ничего такого на ее лице не заметил. “В таких случаях разумнее уступить, – продолжала Марта. – А завтра мы напишем заявление в полицию”. – “Да, – согласился Юрий, – пусть этим делом занимается полиция”.

Через два месяца они обвенчались.

Никогда не кормите и не трогайте пеликанов

Андрей Аствацатуров

Герману Садулаеву

Возле карты

– Здесь, наверное, красиво, – произносит Катя и тянется ко мне губами. В ее голосе я различаю тревогу. Всю дорогу от метро Черинг-Кросс она молчала. – И ветра нет. А ты, кстати, молодец.

Интересно, а почему я сейчас “молодец”? Потому, что привел ее сюда, где “наверное, красиво” и “нет ветра”, или все-таки потому, что с утра позанимался с ней любовью? Лучше не уточнять. Себе дороже. Еще психанет, разорется, как обычно. Я отвечаю коротким поцелуем.

Несколько минут назад мы свернули с Уайтхолл, быстро прошли под арку, мимо кавалеристов, парадно гарцующих в своих красных мундирах, мимо понурых хасидов, задумавшихся возле лотка с уцененными сувенирами, мимо двух панков, кажется, разнополых, разукрашенных по моде восьмидесятых, потом пересекли пустую площадь, по которой потерянно, как бездомные собаки, бродили тощие туристы-азиаты, и, наконец, зайдя в парк, мы встали у огромной зеленой карты.

– Главное сейчас – чтобы дождь не начался, – сообщил я глубокомысленно и сразу ощутил неловкость произнесенного. – Все-таки, знаешь, зима.

– Не начнется, – улыбается Катя и показывает на карту: – Смотри, вот мы где.

Она ловит мой взгляд, прижимается ко мне, и я уже в который раз чувствую под этим красным коротким пальто, ловко перехваченным по парижской моде узким поясом, тяжесть ее теплого, сильного тела.

Ванна

Утром она лежала в ванне, я вошел, присел на край и принялся любоваться ее ровными, длинными ногами, ее высокой грудью, гладко выбритым межножьем, ее глазами, лениво полузакрытыми, ее губами, расплющенными, будто приклеенными. В воде ее тело показалось мне тяжелым и в то же время невесомым. Мне всегда нравилось его разглядывать. В нем проступала какая-то слепая и неуправляемая воля. Оно как будто скручивало, корежило у меня в голове привычные мысли и ощущения, сводило на нет всё то, чему меня учили, все те плоские смыслы, старые и новые, которые мне забили в голову еще в школе как гвозди. Я чувствовал, что это тело меня обнуляло, превращало даже не в животное, не в растение, а в немой камень, в голем, зачем-то заставляло делать то, что я вовсе не хотел делать, произносить слова, которые я вовсе не хотел произносить, куда-то бежать, ехать, лететь, плыть.

– У тебя, когда ты в ванне, – сказал я, – удивительно бесстыжий вид.

– Отвернись! – она вяло рассмеялась и прикрыла руками низ живота. – К твоему сведению, сладенький, у каждого, кто принимает ванну, такой вот бесстыжий вид.

– У тебя особенно.

– Блин, ты отвернешься или нет?! – Катя плеснула в меня водой. Я поднялся.

– Ладно… пока…

– Чё “пока”? Чё щас за отстой?! Я сказала “отвернулся”, а не “ушел”. Уши есть? Стопэ, пешеход! Вот так. Подай-ка полотенце, вот что… Щас будешь меня вытирать.

В парке

Узкая асфальтированная дорожка, вся в каменной крошке, аккуратно огибает нагромождение клумб и выводит нас к вытянутому водоему. Берега огорожены металлическим заборчиком, вода мутная, чуть зеленоватого цвета. Прямо посреди водоема взлетает вверх фонтан – ветер в разные стороны разносит капли, брызгая на птиц, пригревшихся у берега. А тут и в самом деле очень красиво.

– Слушай, сладенький, как этот парк называется?

– Сент-Джеймсский…

– Ну, да… точно… А раньше чё тут было? Давай присядем, люблю смотреть на воду.

Катя тянет меня к деревянной скамейке.

– Раньше? Катя, пусти, – я пытаюсь сосредоточиться. – Раньше тут вроде был канал, длинный канал, очень длинный. Вот…

Мы садимся на скамейку, начинаем разглядывать воду, подернутую рябью, низкое небо, затянутое облаками, и Катя достает сигареты.

– А до этого, – я возвращаюсь к разговору, – тут были болота и текла река. Тайберн, кажется… Я не помню точно. Убери, пожалуйста, сигареты. Здесь нельзя…

– Оки.

Надо же. С первого раза послушалась. Что это с ней вдруг? Обычно она говорит в таких случаях “а мне пофиг” или “мне можно”. Странно. Сидит, задумалась о чем-то, меня не слушает. Ладно, пусть сидит… А то очнется – раскричится, нахамит, потом через секунду целоваться полезет… Какая-то тревога в ней поселилась, как только мы сюда вошли. И парик этот… Зачем ей парик? Но ничего, черный такой, смотрится хорошо с ее красным пальто…

Ночной звонок

Ровно неделю назад в моей квартире среди ночи раздался телефонный звонок. Громкий и резкий. Ночью все звуки кажутся громкими и резкими, а телефонные звонки – особенно. Я вскочил с постели как ошпаренный и бросился к телефону: ночные звонки обычно не предвещают ничего хорошего.

– Это ты? – в трубке я услышал Катин голос. Громкий и резкий, как телефонный звонок.

– Да, – я пытался спросонья сосредоточиться. – Катя, ты это… знаешь хоть, который сейчас час?

– Значит, так, – сказала она, проигнорировав мой вопрос. – Послезавтра ты летишь в Лондон. Понял? Раньше меня там будешь, понял? Я прилечу позже из Парижа…

Откровенно говоря, я еще не проснулся окончательно и ничего не мог понять. Какой Лондон? Зачем? У меня и денег-то нет ни на какие лондоны.

– Как это “в Лондон”?

– Блин, сладенький, ну как в Лондон обычно летают? Верхом на крыльях любви, на гриффоне, а еще на бочке с порохом, когда тупят. – Последние слова она произнесла очень сердито.

Я начал понемногу соображать, стал бормотать, что это всё некстати, и еще что-то совсем маловразумительное, но она меня перебила:

– Слышь? Хватит! Давай ты потупишь в другой раз, ладно? Ты потупишь – я посмеюсь… Сейчас просто времени нет. Господи, откуда ты такой взялся на мою голову?

Тут я наконец собрался с мыслями и сказал, что ей все-таки придется меня выслушать. Во-первых…

– Ты лучше скажи, визу ты сделал, как я тебя просила?

Визу я сделал.

– Отлично… За билетами зайдешь в турфирму на Загородном. Пиши адрес.

Я сказал, что не могу лететь, что у меня работа, статьи…

– В жопу твою работу! – отрезала Катя. – И статьи туда же… Отпуск возьмешь, понял? За свой счет или что там у вас? Хочешь, я позвоню твоему, как там у вас называется… декану?

Я подумал, что этого мне как раз не хватало для полного счастья – работу потерять, а вслух сказал, придав голосу равнодушие, что, наверное, не обязательно, что я сам разберусь.

– Тогда пиши адрес… – велела она.

Я спросил, что все-таки случилось, почему такая срочность, а сам про себя решил: это потому, что Гвоздев с ней уже поговорил. Я ведь его попросил – блин, как же это глупо, подумал я в тот момент, стоя голыми ногами на холодном полу, – сказать

Кате при случае, ненавязчиво, если, конечно, случайно встретит ее в Париже, специально звонить не надо, что я ее люблю, что хотел бы как-то всё окончательно расставить на свои места, что готов за ней куда угодно, просто сам не решаюсь… Гвоздев еще тогда сказал, что, мол, “спокуха, хрящ”, и пообещал всё устроить “в лучшем виде”. Значит, подумал я, раз она позвонила, Гвоздев все-таки с ней поговорил…

– Пиши, говорю, адрес, чего ты там опять затупил? – подала в телефоне голос Катя.


Вот так я оказался в Лондоне. Всё организовалось лучше некуда, почти без моего участия. За последние годы я привык, что ничего не решаю, что всё происходит само собой, что меня куда-то берут на работу, потом увольняют, куда-то толкают, везут, тащат, уносят в салонах автомобилей, автобусов, троллейбусов, электричек, поездов дальнего следования, боингов, женят на себе, потом прогоняют восвояси, безо всяких объяснений. Стоя ночью в темной квартире с телефоном, прижатым к уху, голые ноги отчаянно мерзли на холодном полу, я вдруг отчетливо осознал, что есть какой-то скрытый замысел в природе, в судьбе, что он не имеет отношения к моим покорным чувствам, мыслям, к моей душе, ежели таковая вдруг сыщется, но он так настойчив и никогда не оставит меня в покое.

Парк-лепрозорий

– Катя, всё хорошо?

– Всё хорошо, сладенький. Слушай, посиди тут, а я пока – в туалет… Это ресторан, да?

Я киваю.

Она исчезает за дверью. Интересно, чем там кормят, в этом ресторане, куда она пошла. А что наливают? Лучше пока не надо. Катя терпеть не может, когда я…

Я разглядываю пруд, бывший когда-то каналом, а прежде – рекой. Впереди из воды торчит небольшой остров, похожий на зеленую шайбу. Мне приходят в голову разные мысли о том прежнем хаосе, который когда-то здесь правил. Судя по всему, Сент-Джеймсский парк давно уже похоронил этот хаос. Никаких следов той прежней пустоши, тех комариных болот, заваленных гнилыми деревьями, той мрачной реки с раскисшими берегами, заросшими мелким, царапающим ноги кустарником. Теперь здесь уже не слышно зловещего уханья ночных сов, от которого замирало сердце. Вокруг – дорожки, лужайки, трава, даже не трава, а так – травка и мирное покрякиванье водоплавающих. Тут, говорю я себе, она стояла, эта самая больница, может, даже на месте ресторана. Сюда их как раз и свозили со всего Лондона, всех этих прокаженных, неприкасаемых. Их словно заживо хоронили. Обряд смерти совершали как положено.

– Тебя больше нет среди живых! – слышала Каждая. Теперь она была уже для всех не матерью, не сестрой, не дочерью, а отвратительной человеческой оболочкой, просто телом, которого с каждым днем становилось всё меньше. Болезнь работала исправно, без выходных, наполняя плоть этих женщин нестерпимой болью. Корежила лицо, забиралась во внутренности, скручивала сухожилия, остервенело грызла пальцы рук и ног, носы, ушные раковины, выдавливала глаза. Иногда их жалели и кидали издали еду, как сейчас, в этом парке, ее кидают птицам. Оставалось лишь бродить бледной тенью, призраком в этом безвременье, между жизнью и смертью на человеческой помойке, где стократ хуже, чем в той пропасти, куда Вседержитель низверг Сатану. Зато Европа стала выглядеть лучше, гигиеничнее…

А потом всё закончилось. Так же внезапно, как и началось. Болезнь ушла, прихватив последних пациентов, и король велел осушить болота. Осушили. А на месте лепрозория поставили зверинец. С верблюдом, крокодилом и слоном. Видно, затем, чтобы показать, какой диковинной внешностью Вседержитель иной раз наделяет земных тварей. Может, она им и в наказание, как тут было раньше, но зато теперь со смехом, без погребальных шествий A LUME SPENTO и могильных стонов.

Мне вспоминается, что другой король, сменивший первого, зверинец упразднил и устроил тут охотничьи угодья. Так, кажется? Гонялся, наверное, за оленями. Методично убивал их. Туши торжественно предъявлял именитым гостям. Но хаос здешних мест как-то сам собой уже шел на убыль, и вот король, восхитившийся Версалем, разбил здесь парк. Строгий, аккуратный, почти французский. И человеческий порядок наконец восторжествовал. Нынче здесь мало что напоминает о той речке с раскисшими берегами, о пустоши с комариными болотами, о страдалицах, пораженных проказой. Разве что ивы, склонившие к воде спутанные ветви, как плакальщицы, да странная тревога, которая невольно поселяется в человеке, когда он сидит и подолгу смотрит на воду.

Катя присаживается рядом.

– Ты как? – спрашиваю. – Всё в порядке?

– Норм, а чё мне сделается?

Мимо нас проходит группа итальянцев. Чернявый, низкорослый гид суетится, что-то громко кричит. Его подопечные весело смеются. Мне вдруг хочется сделать Кате приятное.

– Слушай, – говорю, – тут продаются очень вкусные вафли. Прямо за углом. Огромные такие. Хочешь попробовать?

– Вафли? – Катя закатывает глаза. – Ты чё, сладенький? Совсем уже? У меня попа и так ни в одни джинсы не влазит…

– Ладно, проехали.

– Куда проехали?! – вдруг взрывается она. – Чё опять за отстой? Чё проехали? Ты должен был сказать: любимая, у тебя нормальная попа. Понятно?

– Любимая, у тебя нормальная попа.

– Вот так… Давай-ка вставай… Хватит уже сидеть.

Катя часто бывает грубой. Сегодня она в аэропорту уже отличилась. Нахамила этому профессору. А ведь он – подлый на самом деле и найдет способ мне напакостить.

– Он же все-таки пожилой человек, – упрекнул я ее. – Давай его лучше пригласим в кафе, покормим.

– Щаззз, – коротко бросила она.

В аэропорту

Я стоял у металлической ограды вместе с другими встречающими и ждал, когда она выйдет. Самолет из Парижа уже полчаса как совершил посадку. Люди выходили группами, поодиночке, молодые, пожилые, мужчины, женщины, белые, черные, азиаты, с чемоданами, с большими сумками на плече, некоторые налегке. И у всех на лицах было одно и то же выражение. Я его всегда замечал у людей, садящихся в самолет. Выражение растерянности и одновременно сосредоточенности. Оно появляется, едва ты заходишь в аэропорт, и исчезает лишь тогда, когда, прилетев в место назначения, ты усаживаешься в такси. Эта сосредоточенная рассеянность рождается странным чувством, думал я, которым аэропорт постепенно тебя заражает, прямо со стойки регистрации, где ты сдаешь багаж и получаешь заветный посадочный талон. Будто ты кому-то перепоручил свою жизнь, будто что-то для тебя уже закончилось, а новое еще не началось и неизвестно, начнется ли. А вокруг кафе, рестораны, магазины, аптеки выставляют напоказ свою продукцию, предлагая тебе ее купить и оставить здесь, на земле, лишние деньги: тебе уже, может, они и не понадобятся, как знать, а нам пригодятся. И люди покупают, отдают деньги, унося с собой память о великом городе, спрятанную в сувенирах, в бутылках с алкоголем, в склянках с парфюмерией.

Чтобы не смотреть на людей, я принялся разглядывать зал терминала. Аэропорты, как сказал один градостроитель, бывают либо слишком большие, либо слишком маленькие. Этот показался мне слишком уж большим, как квартал густонаселенного города, спрятавшегося, правда, под пластиковым сводом. Тут не было никаких тайн, всё было выставлено напоказ, всё было обнажено, всё, решительно всё, рейки, подвески, крепления, провода – всё говорило о человеческих усилиях и о собственной рукотворности. Конструкцию свода поддерживали тянущиеся из углов длинные белые трубы, напоминавшие кошмарные паучьи лапы. Лампы распространяли странный электрический полумрак, в котором, как в паутине, копошились человеческие существа.

Я вдруг поймал себя на ощущении, что здесь, несмотря на столпотворение, как будто никого нет. Чтобы отвлечься, я начал думать о Кате, о том, как она сейчас выйдет ко мне навстречу, улыбаясь своей неприличной улыбкой, о том, как я прошепчу ей привычные бесстыжие слова, а она ответит, что скучала. Интересно, подумал я, а Гвоздев сказал ей или нет? Наверное, забыл… Псих чертов. А ведь обещал…

Пожилой человек

– Вас же просили меня не встречать! – взвизгнул возле моего уха хриплый старческий голос. Я дернулся от неожиданности и обернулся. Передо мной стоял коротконогий пожилой мужчина в синем пуховике. Позади себя он держал за ручку маленький чемоданчик на колесах.

– Что, простите? – не понял я.

– Просил же, несколько раз просил – меня не встречать! – повторил с напором мужчина.

Я подумал, это какой-то сумасшедший. Но мужчина выглядел вполне вменяемым, даже благообразным, хотя и немного комичным, со всех сторон каким-то коротким, похожим на обрубок. У него почти не было шеи, и маленькая голова казалась будто вылупившейся из туловища. Короткая седая стрижка, короткая кабанья щетина на щеках, вокруг рта, под подбородком. Короткий мясистый нос, на котором плотно сидели металлические очки. Вроде я его видел где-то.

– Я же просил! – возмущался мужчина. Он достал из кармана платок и вытер пот со лба.

– Ас чего это вы взяли, что я именно вас встречаю?

И тут я вдруг понял, “с чего”. Нас когда-то знакомили, очень давно. Мне еще сказали, что он уехал из СССР в восьмидесятые и теперь работает в каком-то европейском колледже. Помню, на его доклад в Москве сбежались все наши филологи, правда, исключительно те, кто мечтал уехать за границу, – он работал экспертом, в нескольких комиссиях по найму. Фамилию этого профессора я забыл. Вспомнил только, что она звучала уменьшительно-ласкательно, как вид грызунов, и очень ему подходила. Наверное, он сюда прилетел с лекцией, увидел знакомое лицо и решил, что его встречают.

– Я же специально звонил в ваш фонд! – продолжал профессор. – Сказал, что сам доберусь.

Он спрятал платок в карман.

И тут я наконец увидел Катю. Она шла мне навстречу ровной, уверенной походкой и тянула за собой свой малиновый чемодан. На ней было красное пальто и почему-то черный парик. Я не успел подумать, зачем ей понадобилось надевать этот чертов парик, как профессор встрял опять:

– Вы что, меня не слышите?

– Я не вас встречаю, – ответил я сухо и нетерпеливо. – Проходите…

Тут подошла Катя.

– Привет, сладенький. Она подставила щеку для поцелуя. Щека оказалась холодной. – Дай-ка я на тебя посмотрю.

– Еще раз повторяю, – вмешался профессор, – мне не нужно никаких провожатых! Езжайте по своим делам.

(“Да что ж ты никак не уйдешь-то… ”)

Я прижался к ней, подумал, он сейчас всё сам поймет, и тотчас же почувствовал желание. Мимо нас прошли люди, и кто-то задел меня сумкой.

– Это еще что за дебил?! – Катя отстранилась и кивнула головой в сторону профессора.

(“Блин. Началось… ”)

Я виновато поглядел на него, мол, извините, не могу с ней совладать, растерянно улыбнулся и развел руками.

– Чё ему от тебя надо? – прищурилась Катя и, повернувшись к профессору, прикрикнула: – А ну, брысь отсюда!

Тот сделал вид, что не расслышал, повернул, как пеликан, голову почти на 180 градусов, куда-то назад к чемодану, подтянул его к себе, забормотал что-то под нос. Катя тут же про него забыла.

– На, бери, – она сунула мне ручку от чемодана. – Пойдем скорее. Я соскучилась и очень хочу.

“Так ему и надо”, – подумал я, а вслух сказал:

– Он же все-таки пожилой человек. Давай его лучше пригласим в кафе, покормим.

– Щаззз, – коротко бросила она.

Снова в парке

В парке, по которому мы гуляем уже час, полно людей, и мне снова, как давеча в аэропорту, кажется, что на самом деле никого вокруг нет. Хотя вот, пожалуйста, по асфальтовым дорожкам, аккуратно огибающим пустые газоны, движутся туристы: семенят крикливой толпой низкорослые азиаты, строго вышагивают высоченные скандинавы, проходят, пританцовывая и отчаянно жестикулируя, поджарые итальянцы и испанцы, привозящие сюда, в сырой английский климат, жар Средиземноморья. Но ни с кем из них, думаю я, не столкнешься. Каждый в своей собственной, только ему отведенной геометрии. Но я вижу вовсе не их и не водоплавающих, высокомерно клянчащих подачку. Я вижу пространство между ними, засасывающую мягкую пустоту. Ее здесь больше, чем всего остального.

– Пусто тут как-то, – замечает Катя.

Я молча киваю.

Сент-Джеймсский парк аккуратно расстелен как поле для гольфа. Он лежит словно женщина, раскинув во все стороны газоны, открываясь настежь, ожидая, когда мы наполним его, измерим его своими телами, когда мы окунем свои прямые взгляды в зелень травы, в мутную воду пруда. Это останется без последствий, ведь в Сент-Джеймсском парке всё теперь гигиенично, пространство и время вычищены, вымыты, свободны. Тут одни сплошные газоны и еще платаны, держащиеся на почтительном расстоянии друг от друга как английские джентльмены. Глазу достаются пустота и голая обозримость. Царство пустоты! Такое дано создать только тому народу, который сподобился провести два тысячелетия вдали от всех на острове, обмываемом со всех четырех сторон света морями.

Французы так бы не смогли. Они бы повсюду в правильном порядке понатыкали бы клумбы и обрубки деревьев. Видно, сначала так оно и было, но потом англичане здесь всё убрали. Клумбы сгребли в кучи, оттащили в углы, нагромоздили одну на другую, чтобы утвердить обозримость и защитить пустоту. В самом деле, свобода не может быть уделом случая, прихоти, внезапного поворота парковой дорожки. Она здесь выстрадана, спланирована. Она здесь следствие традиций, большой игры, законов, ограждений, парковых указателей. Мы останавливаемся возле высокого столбика с зелеными стрелками, глядящими в разные стороны, на которых белыми буквами написаны “'Westminster Abbey”, “Buckingham Palace”, “WC”.

Запрещающих табличек совсем немного. А те, что есть, удивляют вежливой и увещевательной интонацией:


PLEASE DO NOT FEED OR TOUCH PELICANS


– Правильно, – комментирует Катя, – а то долбанут куда-нибудь – мало не покажется. О чем это ты так задумался?

– Ни о чем…

– А я, – говорит она, – знаешь, почему-то вспомнила песню из фильма “Золушка”. Помнишь? Встаньте, дети, встаньте в круг… Там она потом поет: “жил на свете старый жук”.

– Ну и что?

– Как что? При чем тут дети?

– В смысле?

– Ну почему, если на свете жил какой-то старый сраный жук, дети обязаны вставать в круг? Где тут логика? А если бы жила молодая озабоченная стрекоза? Тогда что? Или пеликан? Тогда бы в шеренгу заставили выстроиться? Так, что ли?

Я рассмеялся.

За невысоким ограждением возле воды кипит пестрая птичья жизнь. В кустах, наверное, в поисках тех самых старых жуков копошатся утки, вдоль берега ковыляют жирные гуси с оранжевыми клювами, у ограды стоят какие-то водоплавающие аляповатого вида, будто наспех раскрашенные, безо всякого вкуса и воображения. Вездесущие голуби ведут себя скромно. Ходят, дергая маленькими головками, и дружно взлетают при малейшей тревоге. Чайки носятся в воздухе, то и дело поднимают истошные крики и принимаются драться из-за добычи. Вороны держатся поодаль, с достоинством, время от времени инспектируя длинными клювами мусорные корзины. Посреди пруда плавают два белых лебедя. Один вдруг начинает хлопать крыльями, разгоняется по воде, видно, затем, чтобы взлететь, но тут же успокаивается, складывает крылья, замирает.

– Хрен тебе! – проводив его взглядом, комментирует Катя.

Мне становится грустно от того, что вот он такой, большой, красивый, захотел и не смог.

“Gvozdev”

– Послушай, Андрюша, – она останавливается и поворачивается ко мне. – Я должна тебе кое-что сказать.

Я чувствую неприятный холодок во всем теле. В честь чего это я у нее вдруг “Андрюша”?

Катя становится передо мной и серьезно смотрит мне прямо в глаза.

– Я виделась с Леней Гвоздевым в Париже…

– О кей.

“Жил на свете старый жук”.

– Давай присядем.

Мы идем к деревянной скамейке. Как же тут всё добротно сделано. Особенно скамейки. Толстые рейки, массивные подлокотники. Не на века, конечно, но надолго. Значит, Гвоздев с ней все-таки поговорил. Садимся.

– У нас с ним всё было, – вдруг говорит Катя.

Как обухом. Я чувствую, что мне не хватает воздуха. Оглядываюсь по сторонам

– Что было, Катя?

– Блин, слад… блин, всё было. Секс…

Несколько мгновений мы молчим. Понимание произнесенного приходит ко мне не сразу. В голове почему-то по-прежнему продолжает крутиться фраза “Жил на свете старый жук”.

– Случайно получилось, – добавляет она, поймав мой взгляд.

– Дай сигарету, – резко говорю я.

– Ой, ну, милый, ты же сам…

– Дай сигарету!

– Я просто не могу тебе врать…

– Ты дрянь! Понятно?! Просто мелкая дрянь!

– Кто?! – поднимает бровь Катя. – Ах, ну да, ну да… Дай я тебя обниму.

Я грубо отпихиваю ее.

– Блин, мне же больно… дурак, что ли…

Почему-то мне кажется, что каждый, кто проходит мимо, оборачивается в нашу сторону.

– Это всё не важно теперь, – говорит она. – Витю убили… Я всё хотела тебе сказать…

(“Какого еще Витю? При чем тут Витя? Шлюха!”)

Достаю телефон и набираю Гвоздева. (“Дрянь, шлюха! Шлюхой родилась, шлюхой сдохнет!”)

– Ой, – морщится Катя, – ты кому это? Господи, случайно же вышло… Кому ты звонишь?

– С трех раз догадайся.

– А ну отдай!

Я снова резко отпихиваю ее.

– Блин, больно, сказала же…

– Здорово! – в трубке бодрый голос Гвоздева.

– Ты – урод! – кричу я ему. – Сволочь! Подлец!

Проходящие мимо люди оборачиваются на мои крики. Трубка некоторое время хранит молчание. Катя сидит, плотно сжав губы; у нее на глазах слезы.

– Подлец! – повторяю я и добавляю со злым ехидством: – Поговорил, значит, в лучшем виде?

– Старик… – неуверенно начинает Гвоздев.

Катя закрывает лицо руками.

– Положи трубку… пожалуйста… – стонет она.

– Я сейчас всё тебе объясню, – говорит Гвоздев.

– Что ты мне объяснишь? Когда ты, сволочь, переламывался, я тебе за молоком бегал, с ложечки тебя кормил!

Мой взгляд вдруг упирается в табличку: “PLEASE DO NOT FEED OR TOUCH PELICANS”.

Гвоздев замолкает на несколько секунд.

– Я всё сделал, как ты просил, – произносит он после недолгой паузы. В его голосе вдруг появляется воодушевление. – Сказал, что ты ее любишь, и всё такое… правда… Мы сидели у меня дома, бухали, и я ей, короче, это сказал. Ну а Катя, короче, разрыдалась от чувств, кинулась ко мне на шею, целовать стала… Ты же знаешь, она у тебя ого-го! Ну, короче, всё и случилось… чисто по пьяни…

Я молчу.

– Слушай, Андрюха, ну не обижайся. Хочешь, короче, приезжай и трахни мою Элку.

– Кого? – спрашиваю я машинально.

– Ну Элку, жену мою. А что? Она не против будет. Ты ей всегда нравился.

Старый жук. Я горько усмехаюсь и чувствую, что злость куда-то уходит. Даю отбой и сую телефон в карман. Катя с выражением пойманной птицы роется в кармане пальто, достает бумажный платок и вытирает слезы.

– Ты мне больно сделал…

Телефон начинает верещать. На мониторе высвечивается “Gvozdev”.

– Это Катя разболтала? – спрашивает голос Гвоздева. – Она рядом?

Я в ответ молчу.

– Сделай-ка громкую связь.

– Не командуй…

– Сделай, как друга прошу!

– Ладно, – я чувствую, что на самом деле больше не могу на него злиться.

– Катя! – кричит голос Гвоздева. – Ты тут?

– Тут, тут, – Катя шмыгает носом.

– Скажи ему, что это случайно, что мы, короче, не будем больше…

– Не будем, – покорно повторяет Катя, – и вообще было не очень.

– Было не очень, – с готовностью подхватывает Гвоздев из телефона.

– Слышь, Гвоздев, – вдруг свирепеет Катя. – Ты вообще охренел?! Это мне было не очень, понятно?! Мне! Слышь, ты, шприц одноразовый!

Я нажимаю отмену громкой связи, выключаю у телефона питание и поднимаюсь.

Бывает, конечно, что трагедия превращается в мелодраму, тут уж ничего не поделаешь, но мелодрама не должна все-таки превращаться в балаган.

– Всё, хватит…

– Погоди…

– Катя, я, наверное, пойду.

– Погоди, – она решительно встает со скамейки, комкает платок и кидает его в урну.

– Ну прости, – она гладит меня по щеке. Я аккуратно отвожу ее руку.

– Прости, – повторяет она. – Ну хочешь, пойдем прямо сейчас в Хемпстед, в отель, я стринги одену… как ты любишь…

– Засунь их себе в задницу.

– Сладенький, – с укоризненной ухмылкой произносит Катя. – Ты будешь смеяться, но они для того и придуманы, чтобы их засовывать именно туда, куда ты сказал…

Я усмехаюсь и качаю головой.

– Видишь, ты уже не сердишься. Это правда случайно… Ну прости… Ну что мне сделать…

– Ладно, проехали.

– Ура! – Катя хлопает в ладоши. – Ой, а давай птиц покормим, а? У меня с завтрака булка осталась.

У меня нет ни малейшего желания этого делать, но я зачем-то всё равно иду с ней к ограде. Навстречу нам уже спешат голуби, утки, гуси, кружат чайки. Ощущая их жадность, я беру у Кати булку, разламываю ее на кусочки и начинаю бросать их через ограду. Гуси, утки, голуби кидаются в сторону от резких движений, и всё достается чайкам. Они стремительно налетают откуда-то сверху, с громкими криками подхватывают куски и уносятся прочь. Рядом со мной стоит Катя в своем красном пальто, в черном парике и улыбается. Возле нее – чьи-то дети, две светловолосые девочки лет пяти-шести. У них добрые глупые лица. Всё доброе, я давно уже заметил, выглядит почему-то глупым, а всё глупое – добрым. Готово. Начисто расхватали. Я отряхиваю с ладоней крошки. Спасибо, друзья. Получил массу благодарностей. Сверху покричали, снизу покрякали, похлопали крыльями. Даже ворон в отдалении сдержанно, но одобрительно каркнул.

Я чувствую, что все вещи и события сделались близкими, пустыми и встали вокруг меня привычным кругом, как дети из той песни про жука. Всё завертелось, и эти птицы, и чьи-то глаза, и платаны, и клумбы, и газоны, и светловолосые маленькие девочки, и Катя в своем красном пальто и черном парике. Я словно проснулся от долго сна и снова увидел плотные фигуры людей, которые будто вернулись из своих геометрий. Но их слишком мало, этих людей, хоть и много, и сад всё равно кажется пустым, спокойным, забывшимся, забывшим прежние болезни и прежнюю боль. Зато мне теперь становится ясно, зачем я здесь стою с Катей, в этом парке.

Зачем я здесь

– Давай сейчас погуляем, поедим твои вафли, а потом – в отель, в Хемпстед, ладно? – предлагает Катя. У нее непривычно ласковый голос. – Там поужинаем, ну и, – она мне подмигивает, – всё остальное.

Мы идем по дорожке вдоль газонов в сторону королевского дворца, и вдруг меня осеняет:

– Как это – в Хемпстед? Мы же…

– Сладенький, пока ты курил на улице, я попросила перевезти наши вещи в другой отель. Это в Хемпстеде. Подальше от центра.

Я останавливаюсь и смотрю на нее с удивлением.

– Не хотела тебя пугать… Я сначала хотела, чтобы с комфортом, а потом поняла – нам лучше без комфорта, но где-нибудь подальше, где уж точно не найдут.

– Господи! Кто нас не найдет?

– Витю убили, понимаешь?

– Витю?

– Ой, я не могу… пойдем снова сядем.

В ее глазах вдруг мелькает какое-то дикое, новое для меня выражение. Я замечаю себе, что последний час мы только и делаем, что садимся и встаем, встаем и садимся. С этим тут проблем нет: скамеек очень много.

– Господи, точно, ты же мне говорила.

– Садись…

Витя, Виктор Евгеньевич, был Катиным продюсером и одновременно официальным постоянным любовником. Бритый наголо, крепкий, по-крестьянски сбитый мужчина. Всегда в одной и той же кожаной куртке коричневого цвета. Я видел его всего два раза, один раз в Париже, в ресторане, но со спины и мельком, другой раз – в Москве.

– Он там что-то напутал, с какими-то проектами… – она закрывает лицо руками. – Я не знаю… Я в Париже сидела, мне позвонили, сказали – сердечная недостаточность.

– Так убили или сердечная недостаточность?

– Ладно, это долго объяснять. Я как узнала – сразу звонить кинулась, боялась, что к тебе придут.

– Ой, да кому я нужен?

– Мне…

– Ага, а еще тебе нужен Гвоздев.

Она отнимает от лица ладони, внимательно смотрит мне в глаза, а потом со всей силы залепляет мне пощечину. Хочет еще раз ударить, но я хватаю ее за руку.

– Ты чего?! Сдурела?!

Я в панике оглядываюсь. Рядом, слава богу, вокруг никого.

– А ничего…

– Ладно. Мы тут надолго?

– Не знаю, – хмурится она. – Может быть, навсегда.

Сокольники

Мария Голованивская

Зона обывательского счастья

Царство детских колясок, велосипедов, жужжащих теннисных мячей. Розовощеких мамаш, тетешкающих образцовых детишек. Воскресные прогулки всей семьей с сахарной ватой размером с купол кафедрального собора.

Колокольный звон смешивается с громкой попсой, на удивление мирным, первомайского толка, политическим блекотом из громкоговорителя, шелестом крыльев поднимающихся в небо птичьих стай, счастливым собачьим лаем. Сокольники – от Сокольнической площади, по центральной аллее к парку с прилегающими по обе стороны домами – сердце района, выдающее ежедневно и ежечасно импульсы нормального счастья для нормальных, семейственных, благонамеренных людей.

Порталы “Ребеноки здоровье”, “Родим и вырастим”, “Ребенок до года”, “Рожаем семьями” и тому подобные имеют очевидную сокольническую привязку Именно в Сокольниках приятельствующие молодые семьи рожают дружно, одновременно – первый, второй, третий пошел. По мэйлу или телефону проговаривают совместные маршруты: “Вот второй раз покормлю и можно на прогулку Давайте в двенадцать у входа!” Гуляют колясочными кавалькадами. В первой половине дня на всех стежках и дорожках Сокольников и Сокольнического парка говорят о детском приросте, привесе, зубках, дисбактериозе и первых словечках, вскармливают хором, добавляя к своему молоку коллективные молекулы сокольнической здоровой жизни.

Здесь знакомятся открыто, не засоряя материнскую дружбу-солидарность принюхиванием и присматриванием. В Сокольниках же живем. На форумах пишут: “Так не терпится увидаться, познакомиться. Вот только у моего сопли пройдут… ” – “А вдруг мы из окна сможем друг друга увидеть? У меня окна на бывший детский сад, который теперь гимназия”. – “He-а, у меня окна во двор”. – “А жаль… ”

Индустрия знакомств Москвы знает об особом статусе Сокольников. Подобрать оттуда будущую жену – удача. Там прекрасно вить гнездо, закладывать основы крепкой семьи. На сайте “Биг лав” нередко можно прочесть “Ищу женщину, чтобы жила поближе к Сокольникам”. Христианские объявления о знакомствах – есть и такой сайт, и такая служба – тоже особенно уважают Сокольники: там хорошо растут дети, уточняют они, и знаменитая церковь.

Подросшие детишки образуют сообщество. “Давайте кататься вместе!” (на роликах, коньках, велосипедах, лыжах) – объявления у подъездов и в Интернете. И потом уже во взрослой жизни, как правило, корректной, неизломанной, после институтских учебников и умных дипломов сокольнические опознают друг друга по лыжному румянцу и здоровым привычкам.

– Где это, Сокольники? Где находятся на карте нашего города, которая у каждого в голове своя?

Выходишь из метро – площадь. Там пожарная каланча, красная, красивая, старинная, и при ней зданьице – и-я пожарная часть (рота), хмурные мужественные пожарники редко кажут нос за ворота.

Рядом “Макдоналдс” с пожарной тематикой во внутреннем убранстве: по стенам из красных жердочек своя каланча и в витринах пожарные каски, крюки и молотки. Дальше через улочку— коричнево-черный двадцатиэтажный монстр из стекла и бетона; лет двадцать строили гостиницу класса суперлюкс, за это время и строй в России поменялся, и стандарты гостиничного обслуживания, достроили наконец – страшную, никчемную. Зачем гостиница и гости, если в Сокольниках— все свои?

Если вернуться назад к метро, оказываешься на центральной аллее; ведет она к Сокольническому парку. По обе стороны шестнадцатиэтажные дома, позднесоветские, панельные, повышенной комфортности, бело-синие. В трешке, например, есть холл, все комнаты раздельные, две лоджии. Коридоры перед квартирами тоже просторные, со встроенными шкафами – есть куда деть и велосипед, и лыжи. Именно в этих квартирах и протекает уютом мытая семейная жизнь, где у детей не только своя комната, но и своя лоджия. С видом на парк, на церковь, на “свой двор”.

Вдоль аллеи через бульварчик – “Мир кожи и меха” в Сокольниках (где одевают “быстро и модненько”), напротив – “Зенит”, мечта прогрессивных родителей: велосипеды, фотоаппараты, надувные лодки, приблуды для охоты и дайвинга, охотничьи принадлежности. Но главное велосипедное царство— известный на всю Москву велорынок – находится в аккурат под “кожей и мехом”. Ныряешь прямо с Сокольнической площади в неприметный проход и оказываешься в огромном и извилистом подземелье, где тысячи велосипедов всех цветов и размеров, с кривыми рожками рулей, прямоугольными сидениями, сверкающими во тьме педалями и колесами, пневматическими насосами. А зеркала, а перчатки, а ручки для переключения скоростей… Это вечное велосипедное кручение и верчение – главный сокольнический свинг. Движение, движение, воздух, воздух, какое бы время года ни стояло за окном и как бы ни гадила – а она имеет такое обыкновение – московская погода.

Выходишь из велосипедного подземелья прямо – к храму Воскресения Христова. Окликает нищая, огромная женщина с раздутой ногой, разговаривает строго: “Помоги чем можешь, потому что ты моего горя не знаешь”.

В церкви на всякий вопрос отвечают буклетом. Есть дела поважнее, чем языком чесать, и спрос превышает предложение. Крестины, освящение, причащение – запись огромная, похлеще, чем в модный парикмахерский салон. От этого и власть, и деньги, и уверенность в завтрашнем дне. Но не только это. Каждое утро к церкви приезжают кортежи телесериальных богачей, молчаливой толпой направляющихся в церковь – молиться. Они ставят свечки иконе Трифона – покровителю удачи и защитнику российского бизнеса.

Сурово в церкви, да весело в парке. Выставки кошек и собак, катание верхом, аттракционы и клоуны, катки и корты! Среди сокольнических увеселений и утех есть и политик федерального масштаба. Однажды Жириновский – выходец из здешних мест – во время одного из праздников раздал прогуливающимся детям пятьсот эскимо. В другой раз во время посещения выставки Зооэкспо он же приобрел желтоглазого котенка по кличке Wong Winner of Burmyau, а затем и птичью пару— курицу и петуха японской породы “карликовый феникс”. Жириновский в Сокольниках на себя не похож: душка, пацифист, мир во всем мире, не допустим больше революции! Легким путем идет Владимир Вольфович!

Не только теперь, но и всегда была здесь хорошая, веселая, приятная жизнь. До сих пор в парке стоят старые дачные фундаменты, виден местами выходящий на поверхность водопровод позапрошлого века, старинные чугунные роскошные водосточные люки, на которых годы начинаются с тысяча восемьсот…

Лет пятьсот назад здесь располагались егерские поселения, особенно мастерски охотящиеся с соколами. Охота тут была роскошная и во всех смыслах – царская. С местными сокольниками в местных лесах охотились Иван Грозный и Алексей Михайлович. Название и местности, и парка от дворцовой слободы соколиных охотников – сокольников. Пышно и пьяно – с оркестрами, с винными фонтанами, шатрами, фейерверками и раздачей сластей народу – гуляли здесь и Елизавета Петровна, и Екатерина Великая, и внук ее Александр I.

Этот лесной массив включили в Москву только в конце XIX века как окраину и приписали к 20-й (последней в территориальном списке) полицейской части.

Здесь же казенная дача московского генерал-губернатора Ростопчина. Говорят, что он сжег ее со всем имуществом, едва Наполеон вошел в Москву, “повторив подвиг Нерона”. С сороковых годов XIX века вслед за московским начальством сюда потянулся и весь городской истеблишмент, тоже чтобы быть поближе к “золотому телу”, – такие были сумерки природы, флейты голос нежный, поздние катанья. Здесь гуляли с меценатским размахом, улицам раздавали имена владельцев дач, в парке разбили театр, где выступал и Собинов, и – позже – Прокофьев. Парк писали и Левитан (“Осенний день. Сокольники”), и Саврасов (“Лесная дорога в Сокольниках”), а Куприн запечатлел пожарную каланчу.

Сокольники часто изображались на дореволюционных открытках, гравюрах, на коробках конфет, что означает: здесь находилось образцовое место для пристойного досуга.

Это выражалось и во внешнем облике Сокольников – дачные улицы застелили брусчаткой. Построили церковь. Уже в 1871 году пустили конку с Лубянки, в начале XX века – трамвай, парк освещался электрическими фонарями.

Летом продолжались дачные увеселения с иллюминированными купальнями и оркестрами, балами и маскарадами.

В конце XIX века сюда как в образцовое место подмосковного отдыха разрешили пускать всех. Рабочие облюбовали эти благоустроенные места под нелегальные собрания и сходки. Они всё чаще примыкали к здешним пышным майским гуляньям со своими маевками, далекими по смыслу и содержанию от празднования прихода весны. Кончилось тем, что здесь оказался и Ленин. Сначала выступал на митингах, а зимой 18–19 годов приехал навестить свою жену, Крупскую, которая восстанавливала здоровье в домике при лесной школе. Именно по этому адресу и происходила знаменитая елка в Сокольниках (6-й Лучевой просек, дом 21).

Дачи стали коммуналками. Жили по пять-шесть семей в одном доме, хаотично перестраивая былую роскошь. Разделяли комнаты дверцами от барских шкафов, укрепляя их спинками от рабоче-крестьянских кроватей. В некоторых дачах открывали клиники, дом для рожениц или школу для детей с отстающим умственным развитием. В 1926 году сокольническую дачу сняли Брики и Маяковский. Вспоминали об этом так: сад красивый, дача тесная. В общей комнате – большой стол хорошего дерева, большой диван с кистями, большой рояль, черный большой бильярд. Жить зимой в Сокольниках было небезопасно, двери и окна толком не запирались, и на ночь к дверным ручкам привязывали стулья.

Эти нередко перестроенные двухэтажные дома с садиком оставались здесь до начала семидесятых. Их еще помнят нынешние жители, нередко отмечая, что в этих дворах жили ручные вороны – большие, умные, грустные птицы.

В таком домике жил, например, Лев Лещенко. Люди его поколения вспоминают, что шпаны в этом районе было видимо-невидимо, кишели, словно личинки моли на старом полушубке. Милиция прямо со школьных диктантов забирала в отделение, с собаками приходила в класс.

Попытка цивилизовать некогда роскошный дачный район была предпринята в 1935 году, когда здесь была открыта конечная станция первой линии Московского метрополитена.

Тогда же Сокольничья роща, где тогда свистали в основном соловьи-разбойники пролетарского происхождения, была преобразована в парк, и газеты с гордостью сообщали, что его территория – 600 га – в четыре раза больше знаменитого Гайд-парка. Многое тогда в парке назвали на старинный манер: пруды поименовали Лебяжьими, каскады – Оленьими. Как будто кто-то по-библейски распорядился – живите и размножайтесь. В парке стали назначать народные гуляния, позже возвели выставочный центр, понастроили школ и детских садиков.

Нынешние Сокольники как район обывательского счастья был воплощен в жизнь в начале восьмидесятых, и, кажется, капитализм не затронул образа мысли здешних жителей. Поэтому, наверное, здесь на шестьдесят тысяч населения сравнительно немного ресторанов и кафе, а по внешнему виду ничего особо не изменилось с советских времен и девяностых – разношерстные вывески, обменники на каждом углу, торговля из плохоньких киосков, бабушки у метро с рубиновой редиской и пучками укропа, одежда в магазинах простецкая и дешевая: не до фэшна и экшна в уютном и зеленом районе, где царят мамаши и трогательные младенческие улыбки.

Но были и другие Сокольники – мрачные и печальные, и тем самым только оттеняющие дух Сокольников радостных. Это Сокольники, что за каланчой, идущие к Яузе, говорят, самой грязной из московских рек. По распоряжнию Петра I на берегу Яузы построили Хамовный двор – парусную фабрику, при ней была матросская слобода. В конце XVIII века здание фабрики отдали под Екатерининскую богадельню для матросов. Некоторые матросики уходили в разбой и из приюта отправлялись прямиком в тюрьму, '"Матросскую тишину”-2, откуда тоже ни о каких буйствах вестей не было. В районе было много больных и увечных. В XIX веке к этому колориту добавилась знаменитая туберкулезная клиника, к которой в двадцатые годы XX века – еще и клиника венерологическая. Райское местечко.

Сокольническое топонимическое сознание отрицает яузский узел. Спросишь на улице: а где тут у вас тюрьма? Не у нас, отвечают местные, это ближе, туда, к Преображенке. Не хотят они впускать этот мрачный мир в свою среду обитания. Зарождающиеся “здоровые” Сокольники как бы выпихнули из гнезда брата-уродца, отпихнули его за каланчу. Не случайно здесь же обосновался театр Романа Виктюка, в бывшем ДК им. Русакова, доме в форме трактора, именованном в честь революционера-стачечника.

По логике места совсем не удивительно, что томились именно здесь за толстыми тюремными стенами Ходорковский и Лебедев, Япончик и Тайванчик, – знаменитости, так и не разгадавшие простого рецепта честного обывательского счастья.

Ростки цивилизации

Александр Иличевский

Весною сад повиснет на ветвях,

нарядным прахом приходя в сознанье.

Уже вверху плывут воспоминанья

пустых небес о белых облаках.

Иван Жданов

Исток

Впервые о саде как первом признаке зрелой цивилизации меня заставил задуматься один археолог. Однажды сплавились мы по Ахтубе в Трехречье. Дальше пошли в Ашулук по Мангуту и прибыли в Селитренное. Когда-то в окрестностях этого села добывалась аммонийная селитра: порох, дымивший над войсками шведов при Полтаве, брал начало именно отсюда. А еще раньше – в XIII веке – здесь простирался и высился Сарай-Бату, одна из столиц Золотой Орды, основанная чингизидами и питавшаяся товарами и налогами северной ветки Великого шелкового пути. Когда Тимур отрезал ее своим ужасающим неофитским нашествием, город в считанные годы опустел и был занесен песком. Сейчас вокруг Селитренного об этом напоминают лишь раскопки, разбирающие средневековую свалку канувших гончарных производств, и заливные пастбища, утоптанные и выщипанные овцами до состояния изумрудных зеркал.

Мы причалили и побрели сквозь зной к раскопам. Археологи нас встретили пивом, добытым из прохладного шурфа, и Жереховым балыком.

В результате такой “встречи на Ахтубе” мы узнали, что в те времена, когда Лондон насчитывал шестьдесят тысяч жителей, а Париж – сорок, при том что оба города не имели канализации и водопровода, в Сарай-Бату насчитывалось сто двадцать, город тянулся вдоль реки на десять верст, высились дворцы и караван-сараи, здесь били фонтаны.

Но главное – тут располагались висячие сады, по роскоши своей не уступавшие, как гласит предание одного восторженного голландского купца, воздушным садам Семирамиды. И это при том что до Версальского сада, до сада Букингемского дворца, сада Тюильри и приступа дворцово-паркового зодчества у Людовика при строительстве Лувра было еще очень далеко.


Искусство японского сада начинается с первых храмовых садов, возделывавшихся монахами. Слива, вишня, глицинии, азалии, цепкий плющ. К IX веку появляется философско-живописная разновидность: сад камней – причудливой формы камни суть острова посреди океана из мелкого галечника и песка, расчесанного, как море волнами, с высоты птичьего полета – с высоты взгляда Творца.

Японский сад отчетливо олицетворяет природу или даже Вселенную. В качестве частей модели здесь содержится всё: горы, холмы, острова, ручьи и водопады, леса, кустарники, бамбук, злаки, травы, мхи. Беседки и чайные домики – места для медитации, в том числе церемониальной, располагаются в точках (вершинах) лучшего с точки зрения дзен-буддизма ракурса. Каждый уголок, каждая часть и взаиморасположение обладают выражением, находящимся в соответствии с риторикой уникальной связи души и мироздания, выработанной культурой.

А то, что сад живой, означает, что система, положенная в его основу, есть сущность саморазвивающаяся и не закоснелая, но при этом в каждое мгновение сохраняющая все пропорции, необходимые для кодификации системы воззрений японской философии.


У Вергилия прослеживается перемещение от тревожного пастушества к земледельческому покою. “Буколики”, сама мечта поэта об идиллической эпохе, возвещенной появлением на свет Золотого Младенца, есть предвидение царства Бога на земле – и представлялось оно поэту в виде земледельческой трудовой жизни.

Сад вбирает в себя взгляд на мироустройство того, кто его возделывает. Подобно тому как Вселенная оказывается данной нам в ощущении проекцией – “одеянием” Творца, несущим в целом образ и подобие своего Создателя, так и сады могут рассказать нам об устройстве своих творцов едва ли не больше, чем они могут сообщить о себе сами.

Всерьез прочувствовать, что такое садово-парковое искусство, мне пришлось в юности в Гатчине, знаменитом личном прибежище Павла I, известного печального фрика российской царской династии, робко, но упрямо пытавшегося внедрить, подобно своему деду, Петру Великому, ценности мировой цивилизации – в архаично отсталое общество своих подданных.

Почерневший в советское безвременье, искореженный разрухой дворец был заброшен, смотреть в нем было нечего, там не было даже паркета, а вот парк заворожил по мере погружения в него. Причем поначалу было неясно, парк ли это вообще или такой гостеприимный светлый лес с дорожками. Но сомнения рассеялись, когда деревья расступились и я вышел к небольшому холму, на вершине которого обнаружился аккуратный кратер и в нем живописный пруд, обрамленный рядом скамей.

Так я познакомился с английским парком, стиль которого определен не подчинением природы человеческому замыслу по преобразованию ландшафта, но соподчинением творческого начала человека природному замыслу Творца.

Гатчинский парк мне тогда, наверное, под влиянием образа угрюмого своего царственного создателя (взвинченного отчаянной борьбой с силами хаоса с помощью утопических идей о порядке и страшившегося призраков – сгустков его страха перед архаикой, которые его в конце концов и погубили), показался моделью загробной жизни. Это было одновременно величественное и сумрачное ощущение.

В русской культуре мировой сад всерьез появляется усилиями Чехова. Сад Чехова и возы сушеной вишни, тянущиеся в направлении Москвы (гекатомба бутафорской крови, возы условных жертвоприношений, словно бы выкупающих из небытия своих владельцев, посланные в храм культуры, надежды, избавления – в столицу), выступают обычно в национальном сознании в роли символа ускользающего из судьбы освобождения – материального, душевного, климатического, духовного, какого угодно. Символа честного чистого труда и заслуженной награды.

Конечно, эти значения вполне справедливы. Но Чехов в корне амбивалентен, он лучше многих понимал, что художественный образ не может быть однозначным.

Вишневый сад сам по себе объект баснословный, мифический, и на эту не главную его черту указывают сведения о том, что впервые в Европе вишня появилась благодаря гурману и устроителю кулинарно-пиршественных оргий Лукуллу, привезшему ее из Персии. Главное же значение его, вишневого сада, смыслового облака в том, что цветущие вишни для героев пьесы оказываются пространством загробной жизни. И только это решает вопрос о возможности ее существования вообще.

В “Черном монахе” – своего рода гимне проклятий в адрес провидения, стоящего за спиной художника не то с мечом, не то с пальмовой ветвью виктории, – тоже есть сад, но яблоневый, весь в цвету: в заморозки в полнолунье он окутан дымом костров, разведенных садовником, спасающим цвет и урожай.

Сады римских придворных – Саллюстия, Лукулла, известного больше как ценителя соловьиных язычков, чем как тот, кто подарил Европе вишню, – вошли в моду. Среди этих садов возникла и вилла императора Адриана, не отпускавшая его от себя на протяжении всего правления империей. Именно отсюда Адриан управлял захватом Британии и отдавал приказ о подавлении Великого Иудейского восстания. Возможно, здесь же, в этом саду, у пруда, отражающего окружающие холмы и пинии, он выслушал реляцию о разгроме странной еврейской секты, лидер которой был распят и, по слухам, воскрес, что стало, по сути, первой, еще доапостольской вестью о Спасителе.


Название библейской местности – Гефсимания – происходит от ивритского Гат Шманим, то есть ''масличный пресс”: это местность у подножия Масличной горы (Елеонской, от “елея” – сакрального оливкового масла), в долине Кедрон, расположенной восточнее Старого города Иерусалима. Во времена Второго Храма так называлась вся долина, ниспадающая с подножия

Масличной горы, на которой, по преданию, произойдет воскрешение после Страшного Суда. Здесь во времена Второго Храма произрастал обширный оливковый сад, часто использовавшийся как место молитвенных медитаций. В современном иудаизме эта традиция широко распространена до сих пор: каббалисты ценят ночное время и часто отводят его для мистического созерцания перед ликом луны, движущейся над хороводом деревьев. Цель этих медитаций может быть разной, но практическая суть одна: вслушивание в мироздание, попытка найти бессловесный ответ на краеугольные вопросы существования.

Гефсиманский сад, точнее, его остатки, состоящие из нескольких десятков древних олив, почитается христианами, потому что Иисус и его ученики часто приходили сюда для молитвенных бдений. Здесь же, согласно Евангелиям, в ночь предания в руки Понтия Пилата Христос молился, пытаясь получить ответ о своей участи и предназначении.

Оливы не растут в вышину. Старое дерево может достигать нескольких обхватов и похоже на приземистого великана, обладающего узловатым мускулистым торсом, чья удивительная корявость и складчатость почему-то напоминает огромный мозг. Он осенен скромной кроной и стоит среди камней вечности нерушимо и величественно, подобно живому алтарю.

Плоды мира

Сады – первый признак мирной жизни и, следовательно, цивилизации. Сад развернут во времени в будущее – на многолетний срок, куда более длительный, чем сезонные работы по возделыванию зерновых культур. Сад есть следующий этап в земледелии, означающий окончательную укорененность рода – в данной конкретной местности, выбранной для жизни путем проб и ошибок. Оседлая жизнь при поле и садах решительно противостоит кочевой обозной жизни, предназначенной захвату, обороне, бегству Цивилизация способна удержаться и развиться во времени, только будучи сопряженной с оседлостью и созиданием.

Ветка оливы – символ мира: сбор оливок развернут во времени и трудоемок, что делает невозможным ведение войн, ибо обе противоборствующие стороны окажутся в результате перед лицом другого, куда более беспощадного и непобедимого врага – голода. Принесенная в стан противника ветка оливы символизировала предложение перемирия на время сбора урожая.

Переход к земледелию необъясним ни с точки зрения облегчения труда, ни с точки зрения экономической выгоды. Это первый опыт принципа “отложенного удовольствия”, лежащего в основе любого развития цивилизации. Первый опыт абстрактности усилий и целеполагания, основанного на взаимодействии личности (ее развития, развернутости во времени) с волей сил природы. Первый опыт дисциплины, основы основ всякого искусства. Календарь возникает из сезонов земледелия, но не на основе сезонной миграции добычи охотников. Само по себе время произрастает из зерна. Мировое дерево – ствол времени, отсчитываемого отныне ростками цивилизаций, формируется земледельческими усилиями.

Сад для поэта символизирует сущность искусства. Художник возделывает свой клочок смыслов, как истинный земледелец, использующий гумус текстов, выращенных до него.


Переход к земледелию объяснить особенно невозможно, если учесть, что ведение сельского хозяйства обусловило увеличение труда и ухудшение качества пищи. До эпохи земледелия люди питались разнообразнее за счет охоты и собирательства, причем оба занятия были менее трудоемкими, чем земледелие, тем более интенсивное.

Охотники и собиратели обладали развитым интеллектом (тропа следопыта полна дедуктивных сцеплений) – в сравнении с земледельцами, погрязшими в тяжелом механическом труде, который до приручения тягловых животных был непереносим. Но главное – результат был удручающим: однообразная пища с низким содержанием белка и витаминов. Однако коллективно собранный урожай оказывался более обильным, нежели добыча, извлеченная с охотничьих угодий. Земледелие, несмотря на все свои тяготы, значительно увеличило численный состав племен, а рост населения позволил общине высвободить для защиты от агрессии соседей людей и сформировать из них пограничные отряды. Умиротворенная оседлая жизнь земледельцев – в сравнении с кочевой, полной набегов и катастроф жизнью охотников и собирателей – наконец привела к досугу, необходимому для возникновения искусства.

Итак, целенаправленное выращивание растений создало условия для развития общества, что к III тысячелетию до и. э. привело к появлению первых цивилизаций. Излишки продовольствия, новые виды орудий труда и строительство придали человеку независимость от природы. Рост населения вынудил племена отказаться от родового принципа формирования в пользу принципа соседства. Возникает искусство перевода культурных кодов и символов. Вместе с освоением земледелия происходит замена зооморфных богов антропоморфными и модернизация религиозных культов.

Неолитическая революция продолжалась около семи тысячелетий и заложила материальные и духовные основы культур Месопотамии, Египта, Китая, Японии и Америки. Венцом роста этого мирового тучного сада стало возникновение письменности в Месопотамии и Египте к III тысячелетию до и. э.

С этого момента наш сад, соучаствующий в Творении, становится Логосом и остается таковым до сих пор: наш мир создан при помощи слов, чисел и речений (коммуникаций), то есть лингвистического культивируемого сада с помощью именно того, что Филон Александрийский называл посредником между немыслимой отдаленностью Бога и близостью мира действия, то есть “окликом живого Бога, обращающимся к вещам и тем самым творящим их из небытия”.

Стада разоряют сады

В увлекательной монографии “Гении и аутсайдеры” Малкольм Гладуэлл описывает результат социологических исследований, показавших, что летальная преступность наиболее высока среди общностей, “зараженных” разновидностью того, что социологи называют “культура чести”: то есть такой культуры, в которой мужчина обязан блюсти свою маскулинную репутацию, ибо от нее зависит не только его самооценка, но и общественное положение. Признаки культуры чести коренятся преимущественно в скотоводческих культурах – в сообществах пастухов, образовавшихся в бесплодных, часто горных областях, таких как Сицилия, Северная Ирландия, Шотландия или Страна басков.

Если из всей растительности вам доступны только травы каменистых альпийских лугов, чтобы выжить, вам ничего не остается кроме того, чтобы разводить овец и коз. Ваш успех в выживании будет зависеть только от вас, а не от общины, ибо скудость пищи сдерживает решимость рисковать последним в надежде на успех объединения с соседями. Вы станете беречь свой скот как зеницу ока, ибо его поголовье есть залог жизни вашего рода. Невозможно татю выкосить всё поле или отнять всю землю у сообщества земледельцев. Зато можно убить пастуха и увести всё стадо. Причем постоянный уровень риска столкновения из-за “собственности” / “добычи”, высокий из-за величины ставки – в жизнь, в скотоводческих краях с неизбежностью подхлестывал уровень насилия и жестокости нравов.

Саму первобытность нравов этой части населения Земли можно прочувствовать, оказавшись однажды свидетелем массового ритуального забоя скота, когда огромное количество людей, собравшихся в праздничных одеждах в одном месте, с эгоистической жадностью к лучшей доле приносят в жертву домашних животных, сливают кровь и т. д. Тогда вы почувствуете всерьез разницу между материальной живой жертвой, умерщвленной ради ритуального избавления от неблагополучных взаимоотношений с провидением, и духовной работой, совершаемой индивидом в направлении молитвенного раскаяния и искупления.

Ко всему прочему очевидно, что будущее человечества обращено к искусственному производству животных белков и лежит в области законодательно утвержденного международной конвенцией вегетарианства.

Таким образом, доземледельческая эпоха – эпоха охотников, собирателей и скотоводов – оказывается элементом агрессивной архаики. Она работает не на процветание, обращенное в будущее, его создающее. Эпоха эта посвящает себя достатку аморальных родовых вождей, разобщенных и конкурирующих и потому стоящих вне закона, ибо закон предполагает равенство перед ним всех, что противоречит установкам “царьков”. Вожди предлагают своим приспешникам вместо наследия – добычу, вместо суда – собственную волю и прихоть (в просторечии – “понятия”). Ни о какой обращенности в будущее при таком раскладе не может быть и речи: например, один из приметных элементов культуры чести – кровная месть, будучи по сути суицидальным синдромом, действует против демографического роста.

И last but not least: простые эти рассуждения приведут нас к серьезному выводу, если мы взглянем на новейшее время и увидим, что начало апокалипсиса – весь XX век состоял из кровавых конфликтов сил модернизма с архаикой. Фашизм явился в мир, чтобы утянуть его в полуживотный культ расового превосходства, оснащенного человеческими жертвоприношениями. Сталинизм был по сути перелицовкой рабовладельческого строя с целью военного и идеологического захвата Европы, мира вообще. “Аль-Каида”, Иран, Ирак, Сирия, Ливия, Афганистан, ИГИЛ и другие квазигосударственные образования – всё это полчища архаики, управляемые подросшими до тиранов аморальными вождями допотопных варварских толп, бряцающих современным оружием, зажатым в клешнях. Они выкорчевывают не только сады мирной жизни – они сжигают сады истории и культуры, самосознание и память цивилизации, превращая ее в жестокое хищное животное, питающееся насилием и насаждением хтонически ужасающей отсталости, намеревающейся превратить всю планету в одно скотское пастбище, засыпанное радиоактивным пеплом.

Революция versus сотрудничество

В современном своем культурном значении сад – это прежде всего прообраз пробуждения, воскрешения. Что может быть увлекательнее атавистически завораживающего созерцания пробуждения природы весной, когда буйный рост и цветение околдовывают своим чудом и красотой. Сад есть отчасти атавистический алтарь, посвященный Изиде, божественному существу, проводнику существования из подземного царства в царство света. В общем-то храмы Изиды располагаются почти в каждом дворике Лондона.

В построении пейзажного сада приветствуется неровный рельеф: возвышенности, склоны, овраги, природные водоемы и даже болотца. Природные недостатки местности сглаживаются, а достоинства обыгрываются. Плоский ландшафт требуется изменить искусственно, создать водоем, насыпи или впадины, затушевывая их рукотворность. Архитектурные сооружения в пейзажном парке второстепенны, они должны быть вписаны в пейзаж – например, с помощью растительного объема, значительно превышающего объем сооружений. Растительностью маскируют все острые углы и вспомогательные конструкции.

Эффект пейзажного сада в том, что он создает впечатление, будто растения здесь уже росли, а человек нашел среди них свободное место, чтобы построить дом, или вырубил в растительном массиве площадку для жилья. Несмотря на то что пейзажный сад вроде бы просто воссоздает “доисторический” пейзаж, в нем существует свой порядок, иерархия, строгий подбор растений, следуя которым создается сад, одинаково великолепный во все времена года.


Притягательность пейзажа в отличие от, скажем, человеческого тела, иррациональна. И догадка состоит в том, что ландшафт, возможно, потому притягивает взгляд, что мы созданы по образу и подобию Всевышнего, его, ландшафт, сотворившего; а Творцу и творцу свойственно иногда любоваться своим произведением.

Французский парковый стиль, которому певец садов Жак Де-лиль непатриотично предпочитал парк английский, предполагает кардинальное упорядочивание элементов ландшафтов, стремится навязать человеческий замысел природе, переламывая ее в вымышленную структуру.

Парк версальского типа своими прямолинейными дорожками и фигурными формами тщательно обрезанных кустарников подчеркивал абсолютный контроль человека над природой. Английский сад шел дальше, утверждая наивысшую ценность того искусства, которое неотличимо от природы.

Сама проблематика взаимоотношений природы и сада универсальна для культуры. Например, она существует и в музыке. Творчество Скрябина с его маниакальными демиургическими устремлениями можно описать принципом английского парка: разрушить все мелодические основы композиции и затем воссоздать в произведении ландшафт новой гармонии, не отличающийся от естественного.


До XVIII века французское влияние распространялось на английскую архитектуру и на искусство создания садов. Композиции французских садов, берущих начало в итальянском Ренессансе, содержали симметричные фонтаны, геометрические партеры и перспективу. Они словно бы величественно одомашнивали природу, становились символами, увековечивающими события военных побед и государственных свершений. В середине XVIII века – в преддверии промышленной английской революции – сад неправильной формы становится репликой на строгость и бедность обыденной архитектуры. Природа из символа обращалась на службу человечеству. Сады в новом английском стиле поражали не величественностью и своим символическим значением, выражающим господство человека над природой, но искусным извлечением из ландшафта наслаждения природой.

Новая форма парков с дорожками, следующими послушно замысловатому рельефу, пришла и во Францию, где она поначалу слыла вычурной. В Версале английский сад сформировал Малый Трианон, в котором содержатся искусственные холмы, озера, грот, мельница и иероглифическая роспись прогулочных дорожек, соединяющих множество видовых площадок, предназначенных для созерцания.

Глубина английского сада создавалась парной дымкой, заполнявшей долины и протекавшей меж крон искусственных рощиц.

Символизм смены французского парка английским можно найти в противопоставлении революционных преобразований санкюлотов, ради своего господства сломавших естественный ход бытия, возврату к согласию человеческой деятельности с природным устройством.

Скрябин, утопически одурманенный своими мистическими идеями, мечтал построить в сакральной местности в Индии особый храм, окруженный садами, чтобы ритуально сыграть в нем свою “Симфонию Конца” и вызвать тем самым апокалипсис, благодаря которому, в его понимании, можно будет отринуть всё материальное и перевести все формы жизни без остатка в духовные сферы.

Математика и рис

Еще раз обратимся к М. Гладуэллу и узнаем, что однажды социологи обнаружили научно достоверный феномен: на математических факультетах университетов мира в среднем преуспевают китайцы. Причем в этой закономерности была одна необыкновенная особенность. Лучшие студенты оказывались родом преимущественно из юго-восточных, наиболее плодородных сельскохозяйственных областей, где культура выращивания риса оттачивалась тысячелетиями.

Как выяснилось, это связано с тем, что выращивание риса – необыкновенно трудоемкое и алгоритмически непростое занятие. Выращивание одного килограмма риса требует усилий в одиннадцать (sic!) раз больше, чем выращивание одного килограмма кукурузы. Прежде всего необходимо уметь перед посевом из десятков сортов риса выбрать нужный в соответствии с климатическими условиями. Ступенчатые террасы поля должны быть утрамбованы и гидроизолированы глиной до состояния горизонтального зеркала, так чтобы солнце в зените видело себя в каждой ячейке мозаики террас во всей красе и мощи: от одинаковой толщины залитого водой ила зависит однородность роста и полнота урожая.

Система оросительных каналов требует постоянного надзора, ухода и необыкновенной смекалки, позволяющей использовать сложный гористый рельеф для равномерного распределения силы тока по ячейкам. Пророщенный рис высаживается до трех раз в году, и решение, какой именно сорт из нескольких десятков следует применить в той или иной ячейке, является нетривиальным. И так далее.

Все эти навыки воспитывали в поколениях кропотливость и терпение. Социологи давно выяснили, что готовность личности претерпевать ожидание ради отложенной во времени награды есть залог успеха на жизненном пути. Градация проводилась среди детей с помощью простого эксперимента. Перед ребенком клали конфету, ставили песочные часы и сообщали: “Ты можешь взять конфету в любой момент. Но если ты подождешь пятнадцать минут, ты получишь две конфеты”. После чего оставляли ребенка одного перед конфетой и засекали время, которое он выдерживал, прежде чем соблазнялся ее развернуть. Корреляция между наиболее терпеливыми группами детей и их успешностью в дальнейшей жизни оказывалась предельно четкой.

Таким образом, среди земледельцев, занятых веками выращиванием риса, необыкновенно высок показатель готовности выносить труд и невзгоды ради отложенного результата (урожая), наиболее важного показателя обращенности общества к наследию.

Вне всякого сомнения, такие свойства личности оказываются важнейшим фактором при овладении сложными навыками, успехом в учебе вообще. И математика как наиболее трудоемкая современная научная дисциплина оказалась по плечу множеству китайцев, предыдущие поколения которых под угрозой голода упражнялись в изнуряющих земледельческих процедурах, обеспечивающих существование лишь на грани выживания.

Исток совпадает с центром симметрии двух дельт

Ивритское слово “прат” происходит от слова “поток” или “разрывать”. В Библии так называется Евфрат – одна из четырех рек, вытекающих из Эдемского сада: “Из Едема выходила река для орошения рая; и потом разделялась на четыре реки. Имя одной Фисон: она обтекает всю землю Хавила <… > Имя второй реки Тихон [Геон]: она обтекает всю землю Куш. Имя третьей реки Хиддекель [Тигр]: она протекает пред Ассириею. Четвертая река Евфрат” (Быт. 2:10–14).

Велимира Хлебникова с юности интересовало сравнение дельты Волги с дельтой Нила. Река, собирающая в свое лоно и в линзу Каспийского моря (единственного моря на планете, чьи берега хранят все мировые религии) свет Земли Русской, река, вдоль берегов которой распространялось земледелие и с ним культура, а торговый путь вел на Восток, связывалась великим русским поэтом с Нилом, истоком египетской цивилизации.

Хлебников считал, что дельта Волги, речная страна со всем ее кормовым изобилием – рыб, птиц, дичи, – неотличима от дельты Нила и это позволяет сделать серьезные выводы. Поэт искал различные подступы к этой метафоре в течение всей жизни. Его перу принадлежит рассказ “Ка”, где развивается тема божественного двойничества на фоне пребывания в дельтах двух великих рек. Поэт считал, что где-то в дельте Нила находится двойник его души.

Это прозвучит несколько фантастично, но стоит задуматься вот о чем. Оказывается, вполне осмыслено картографическое преобразование, при котором дельта Нила переходит в дельту Волги. Для этого следует вычислить координаты пересечения медиан двух треугольников, обозначающих дельты великих рек. Это преобразование состоит из двух отражений – от меридиана и параллели, которые пересекаются в центре симметрии, каковой приходится на горную местность в Восточной Анатолии, поразительно близко к истоку Евфрата.

Нетрудно убедиться, что это картографическое преобразование переводит Москву в окрестности Мекки (и наоборот), Рим – в окрестности Кабула, а остров Ашур-Аде в Каспийском море, на котором Хлебников планировал устроить резиденцию Председателей Земного Шара, – к берегам Пелопоннеса. В целом происходит отчетливая замена центров Запада на центры Востока, вырисовывается объединение веток различных цивилизаций.

Это преобразование четко атрибутируется Хлебниковым, ибо именно он мечтал о таком экуменическом единении и, в частности, будучи русским поэтом, искал осуществления своей пророческой миссии внутри исламской традиции во время своего анабазиса в составе агитотдела Персармии, выполнявшей установку Троцкого о розжиге искры мировой революции на территории Гиляна, северной иранской провинции.

Хлебников всю жизнь работал над “Досками судьбы” – книгой, чья идея наследует старинному калмыцкому гаданию по бараньей лопатке, которое уходит корнями в буддийские традиции. Особенно интенсивно поэт работал над ней во время своего пребывания в Персии, которая интересовала его с юных лет как некий исход из реальности в райские наделы свободы и живого религиозного чувства, где возможно полное осуществление его футуристического предназначения. В “Досках судьбы” Хлебников пытался вывести “Формулу времени” и связать ею значимые исторические события. В этой связи его интересовала исламская традиция, согласно которой исламский мессия – мехди – явится в мир Повелителем времени.

16 января 1922 года в Москве, за полгода до смерти, Хлебников записал в “Досках судьбы”: “Чистые законы времени мною найдены 20 года, когда я жил в Баку, в стране огня, в высоком здании морского общежития, вместе с [художником] Доброковским. <… > Я хотел найти ключ к часам человечества… Земная кора рассечена струнами шара, и они звучат как в пространстве, так и во времени”.

“Струны шара” – это локсодромы, меридианы и параллели. Вышеизложенное предположение провоцирует проанализировать материал “Досок судьбы” с точки зрения картографических преобразований, попробовать найти в их материале пространственные соответствия. Но и без того уже сейчас можно предложить ключ к структуре мышления Велимира Хлебникова, основанный на описанном картографическом преобразовании относительно центра симметрии дельт двух великих рек, орошавших сады двух великих цивилизаций. Этот русский поэт, как никто другой из современников, находился на острие луча времени, проникавшего в XX век, высвечивая его апокалипсические битвы и с ними – великие научные открытия, революционное развитие научной мысли. Разведывая структуру исторического времени, он прощупывал структуру пространства, тем самым обнаруживая и выращивая в ней райские сады смысла человеческого существования.

Детство как сад

Мое детство прошло среди роз. В бабушкином саду были высажены десятки розовых кустов. Бабушка не давала розам осыпаться – выходила в сад с медным тазом и щепотью собирала в него лепестки для варенья. Самый удивительный сорт назывался хоросанским. Урожденная в почве, упокоившей Фирдоуси, Омара Хайяма и имама Резу, эта роза была удивительной: отчасти телесного оттенка, очень плотная, но настолько нежная, что была словно тончайшим символом тела. А запах такой, что увязаешь в сердцевине, как шмель: нет сил оторваться, совершенно необъяснимо, как запах роз действует, – если бы девушка так пахла, это не было бы столь привлекательно. Девушки должны как-то иначе благоухать. Например, ноткой камфоры, таким сердечно-обморочным ароматом. На то они и девушки, а не цветы.

Я знал каждое дерево в нашем саду. Я и сейчас помню, какова кора каждого на ощупь.

Шпанская вишня – крупная, сладкая, каждая ягода – драгоценнее любой конфеты. Глянцевитая местами кора, сочащаяся янтарными слезами смолы, в которые попадали наездники и осы.

Огромная абрикоса, тянувшая от забора ствол к крыльцу, осеняя его кроной. После штормовой ночи нужно было аккуратно открывать дверь и потом на корточках над ковром оранжевых плодов расчищать себе путь к садовому крану, чтобы умыться.

Инжир – десяток смоковниц, дававших медовые упоительные плоды. При первом августовском урожае я примечал поспевавшие и каждое утро пробегался по саду, чтобы проверить, не пора ли сорвать.

Хурма пылала в ноябре в изумрудной своей кроне закатными солнцами огромных, просвечивающих от сочности плодов.

Алыча – с похожими на полную луну плодами, заполнявшими рот сладчайшим густым соком, если только надкусить тонкую кисловатую кожицу.

Инжир – самое удобное для лазания дерево: узловатые шершавые ветви, громко шуршащие под ветром пятипалые листья.


Персидская сирень. Ее кисти не отличались роскошью: гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.

Начиная с восьмого класса персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым; с тем, что видел Вазир-Мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.

Детство летело, и стволы облюбованных нами с сестрой деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках.

Напоследок я хочу вспомнить этих бабочек.

Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.

Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению – и вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени – и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.

Особенно мне нравились “парусники”. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.

Разглядывание затягивало меня с головой. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница “Вазир-Мухтара”, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.

Яблоко от яблони

Алексей Тарханов

Сад, в котором я стою, похож на дачку. Скромную, подмосковную, даже не на шести сотках, а на двух. Три дерева: магнолия, яблоня и груша. Розы, газон, в углу крапива. Два мраморных ангелочка прикладывают пальцы к губам. Не говори никому! Это тайный сад, секретный сад, о котором в Париже ходят легенды.

Последние 135 лет главный магазин марки Hermès, его витрина и штаб-квартира находятся по адресу: Париж, улица Фобур Сент-Оноре, дом 24.

Находятся они легко, с первого взгляда – на углу старого многоэтажного дома, на самой крыше стоит всадник, поднимающий в качестве знамен два эрмесовских каре. На Фобур Сент-Оноре мастерские перенес с Больших бульваров глава компании Hermès, Эрмес-второй, Шарль-Эмиль. В 1880 году он приобрел новый дом поблизости от Елисейского дворца – резиденции французского президента. Это здесь Эмиль-Морис, Эрмес-третий, принимал в 1913 году великого князя Михаила Александровича, младшего брата Николая II.

Дом на Фобур Сент-Оноре в чем-то похож на уменьшенную модель самого дома Hermès. На первых этажах – магазин, чуть повыше – музей, который начал собирать Эмиль-Морис и продолжили дети и внуки, еще выше до сих пор расположены мастерские. Можно было бы, наверное, найти для них место подешевле, чем золотые квадратные метры на самой богатой улице Парижа, но для Hermès важно то, что традиции не меняются, что дом остается домом, что они – семья, что – в отличие от других марок (“небудемпоказыватьпальцем”) – они не коммерсанты, а артисты, художники, поэты. А на самом верху дома, на крыше, спрятана главная тайна Hermès. Под копытами всадника разбит сад, в котором осенью собирают яблоки, а трава зеленеет круглый год.

О нем знают только потому, что в его честь парфюмер Жан-Клод Эллена создал свой Jardin sur le toit. То есть знают по запаху, а не на вид. В этот райский сад пускают прогуляться самых дорогих гостей – тех, кто понимает, где корни марки и какие сладкие плоды она приносит. Сюда приходила побеседовать с хозяином Колетт, здесь Дюма обедал с Никитой Михалковым после успеха “Утомленных солнцем”, здесь поднимали бокалы с Жан-Полем Готье, когда он согласился работать в Hermès.

Послушаем, что скажут цветы

У сада есть хозяин. Вернее, хозяйка.

– Как жаль, что я не могу вас приветствовать на вашем языке, – встречает меня Ясмина Демнати. На Фобур Сент-Оноре ее знают все, она ухаживает за террасой. – Я так люблю вашу литературу. Bulgakov, Tolstoï. А еще Vladimir Vladimirovitch Мауаkovskiy. Как я жалела Обломова. Бедный, бедный Илья Ильич Обломов!

Ясмина ходит в большом синем фартуке, с цветным эрмесовским платком на шее, говорит быстро и настойчиво, но всё время улыбается. У нее смуглое лицо и седые короткие волосы-кудряшки. На крыше она главная. Она поднимается на вершину Hermès каждый день вот уже двадцать три года.

– Этот сад делал мой учитель, господин Даледуа. Мы с ним постоянно общаемся. Говорим по телефону. Я очень боюсь, когда он приходит в мой сад, потому что он всегда здесь что-то замечает. От гостей слышишь только одно: “Ах, как красиво, как красиво-то, ах!” А он приходит и говорит: “Эт-т-то что такое?! Это никуда не годится!” Ему уже за восемьдесят, но глаз у него необыкновенный. Он навещает свои деревья, смотрит, чтобы я их не обидела, наверное. Скоро снова придет.

Ясмина окидывает зеленую террасу внимательным взглядом, пытаясь понять, чем же будет недоволен на сей раз господин Даледуа. Вроде бы всё в порядке. Самшитовые шары идеальны. “Я научилась их подрезать ножом вместо ножниц. Это гораздо труднее, чем ножницами, но выглядит куда естественнее”. Яблоневое дерево тоже в модной стрижке. “Раньше я это делала сама, а в этом году пригласила специалистов по обрезке садовых деревьев, ему идет, не правда ли?” Газон вот немножко полысел. “По нему же ходят всё время, бедному. Я стараюсь, чтобы он был прочным, как ежик. Стригу его два раза в неделю”.

Она выносит из сарайчика машинку для газона, которой столько же лет, сколько саду. Никакого электричества, ни, боже мой, бензина. Ясмина гордится машинкой.

Я спрашиваю, чем набиты карманы ее синего фартука. Не удивившись ни на минуту, она выкладывает передо мной целый арсенал ниндзя: ножи, ножницы, щипцы, перчатки. “Вот этот секатор, – говорит Ясмина, – просто чудо, послушайте, как он поет. Мне его привезли из Японии, лучше в мире нет”.

– Когда вы ходите по саду с этим острым железом, растения вас не боятся?

– Они же знают, что я их люблю, – отвечает Ясмина. – Когда утром я открываю дверь на террасу, я чувствую, что они меня узнают.

Всадник на крыше скачет в направлении Тюильри, каре развеваются, сад выглядит очень довольным – под ярким майским солнцем.

– Он в хорошей форме, мой сад. Он ничего не требует. Надо его поливать, надо обрезать, но главное, надо любить. Я делаю минимум, я стараюсь не надоедать, не мешать. Садовники не должны командовать, на самом деле растения здесь главные. Я у них на службе, – Ясмина отвешивает белым розам поклон. – Я кланяюсь, потому что перед цветами я должна склонять голову.

Духи земли

Мы говорим об исследованиях американца Клива Бакстера, автора “Тайной жизни растений”, того самого, который уверял нас, что растения могут мыслить.

Для меня думающие растения оборачиваются скорее кошмаром, постоянными соглядатаями, мухоловками, хищными триффидами. Ясмина же им заранее верит и заранее любит, готовая им услужить.

– Клив Бакстер размещал электроды на листьях, чтобы видеть, как растения реагируют, когда их поливают. Однажды он подумал: что будет, если я обожгу лист? И в тот момент, когда он это подумал, стрелка дернулась. Он понял, что растения читают наши мысли.

– Бакстеру в итоге так и не поверили. Вы думаете, он прав?

– У меня у самой есть история, которую я люблю рассказывать. Одни мне верят, другие нет. Когда я только начала здесь работать, меня вызвал месье Дюма: “Яблоня больше не приносит яблок, что случилось?” Знаете, что я тогда сделала? Я встала прямо перед деревом и сказала: “Слушай, если яблок больше не будет, я тебя срублю!” И яблоня так цвела в этот год! И послушайте внимательно, что я хочу вам сказать: она родила одно яблоко. Одно! Тогда я сказала: “У тебя есть чувство юмора. Я тебя не срублю”. С тех пор у нас полно яблок, хватает для Элизабет, нашей главной поварихи.

Ясмина приносит мне несколько страниц из “Тайной жизни растений” – прочтите на досуге – и продолжает: “Всё вокруг связано – и воздух, и вода, и огонь. Я верю в духов природы, сирены живут в воде, духи цветов легки, как эльфы. Земные духи сильнее, прочнее. Я их очень уважаю. Когда я читаю в газетах, что где-то видели пришельцев, я думаю, что это не пришельцы, это духи земли. Это гномы. И они совсем не похожи на тех садовых гномов, которых продают в магазинах. Хотите, я вам покажу другие сады?”

Терраса на крыше – лишь один из садов Hermès на Фобур Сент-Оноре. Мы бежим по дому, запутанному, как лабиринт, заглядываем в кабинеты, где сидят занятые люди, которые ничуть не удивляются тому, что мы проходим мимо них и лезем в окно, чтобы, к примеру, посмотреть на террасу, где живут пчелы. Здесь целых три улья, и когда я спрашиваю, хорошо ли живется пчелам в городе, Ясмина отвечает, что в городе им всяко не хуже, чем в деревне, где растения немилосердно обрабатывают пестицидами.

– У наших пчел все-таки есть наш сад, где нет никакой химии. Я завела крапиву и перетираю ее листья в пюре, оно очень полезно для растений. Если вдруг заводится садовая тля, я мою листья дегтярным мылом – и всё проходит.

Ясмина считает, что ей повезло. Двадцать с лишним лет она работает в доме, где с нежностью относятся к вдохновенным безумцам. “Фальшивые люди здесь не приживаются, нет, не приживаются”, – говорит она и качает головой.

Прадедушкин сад

– Да, мы в секретном саду, – говорит мне один из хозяев дома, Пьер-Алексис Дюма. – Эмиль Эрмес, мой прадед, велел разбить этот сад. Он спрятан за балюстрадой, как за крепостной стеной. Когда вы сидите, вы не видите города, а только небо и ветки деревьев.

Мы с ним вернулись под сень эрмесовских каре, которыми машет всадник. Эта ярмарочная скульптура изображает вполне реальное событие – в 1801 году некий республиканец проскакал с факелами по Елисейским Полям в честь дня взятия Бастилии, еще не объявленного национальным праздником. Всадника посадили, а история осталась.

Скульптура появилась над Парижем после 150-летия марки в 1987 году. Тогда всадника возили по Сене на барже и пускали салют, а потом дали ему в руки платки и поставили на углу крыши на манер скульптуры на корабельном носу. Платки хлопают на ветру, а посреди сада на яблоне висит японский колокольчик, который делает видимым движение воздуха, вздохи деревьев.

– Когда я был ребенком, я приходил сюда с сестрой после школы и ждал отца, который отвозил нас домой. В то время не было охранников, был сторож с единственным ключом, мы могли играть в магазине, а потом поднимались наверх и сидели в саду. Эту магнолию посадили в год моего рождения. Дереву сорок восемь лет, я считаю его моим братом-близнецом. Здесь всё полно воспоминаний об отце, который устроил свой кабинет так, что через маленькую дверь мог выйти прямо на крышу. Это всего лишь сад, но сад с душой, историей и поэзией. Когда я захожу сюда, я вспоминаю, в чем смысл Hermès: “ноги твердо стоят на земле, а голова в облаках”.

С крыши виден весь Париж и его огромные парки. Рядом – Тюильри, через реку – Люксембургский, вдали – Булонский. Эрмесовский сад – крошка, как андерсеновские розы на доске между крышами.

Но всякий раз теперь, когда, проходя по Фобур Сент-Оноре, я увижу зеленые ветви над головой, мне будет казаться, что корни проходят через все этажи дома и сад Hermès прорастает в парижскую землю. Много лет здесь цветут деревья, много лет они приносят плоды. Жизнь жестока, Европа не та, старый мир выбит из седла, но в нем есть еще сад семейства Эрмес, как был когда-то сад семейства Финци-Контини или тот вишневый рай за оградой, где старушка-волшебница пыталась спрятать Герду от холодной осени и тоски по Каю.

Три гвоздики

Алексей Злобин

Посвящается Вадиму Козину

Прага в цвету. Прошла гроза, брызнуло солнце, задышали сумасшедшим цветом парки, аллеи, садики во дворах – спасибо гастролям, подаренный на неделю рай. Под окном три дерева (вишни, сливы, груши?): правое— пышно-розовое, левое— бело-свадебное, а посередине, влюбленное в соседей, – цветет и розовым, и белым – невозможно. В мансарде вещает “Свободная Европа”, передача Игоря Померанцева “Мои любимые пластинки”. И, слыша этот голос, вспоминаю давнюю, четверть века уже, встречу с Вадимом Козиным в Магадане, в снежном конце мая – начале июня, когда повсюду облетали вишни, а там накрывала мраком постылая охотская мгла.

… Конец восьмидесятых – закат виниловой эпохи, последняя купленная мною пластинка с песнями Козина – вытащили ее автора и исполнителя из ледяного магаданского забвения на исходе жизни. До войны и во время нее имена Утесова, Юрьевой, Козина, Шульженко звучали всюду После имя Козина исчезло. Он обвинил Берию в смерти своей семьи в блокадном Ленинграде, которую тот обещал эвакуировать. Берия принес Сталину на подпись расстрельный список.

Козина Сталин вычеркнул, он помнил тегеранский концерт:

– Лаврентий, делай с ним что хочешь, но не убивай.

Что ж, не смерть – так позорная статья, за мужеложство, и – в колымские лагеря. Больше его не слышали. И только старые довоенные патефоны докручивали: “Осень, прозрачное утро”, “Давай пожмем друг другу руки”, “Смейся, смейся громче всех” – неповторимый голос, невозвратимая легкость и нежность интонации.


…Центральная площадь Магадана— где купить цветы? Огромный пустырь по квадрату обнесен хрущевками, посредине памятник Эрнста Неизвестного “Героическим защитникам Магадана”. Интересно, кого от кого они защищали. Памятник сделан на средства жителей города. Достойно – в городе-лагере памятник работы опального скульптора. На кубическом пьедестале – широкоскулая баба в толстом платке с чурбаком-ребенком на руках – Магаданская Мадонна. В пьедестале три барельефа: солдат с автоматом ползет по сопке, горняк с отбойным молотком, третий – выгнутое судорогой тело сдерживает падающую скалу. Ноги в щиколотках, как кандалами, схвачены постаментом. Строго, ясно, страшно.

Однако где достать цветы? В магазине смотрят с удивлением: бананы – пожалуйста, рыба – сколько угодно, водка – хоть залейся, а цветов нет. Я обегал всю площадь – нашел! В канцелярском – три гвоздики в цинковом ведре! Настоящие мерзостные совково-праздничные, все одинаково красные и неотличимые друг от друга, будто на фабрике отштампованы. Стоят давно и не вянут – бессмертные цветы революции.

– Простите, а не найдется ли у вас белой гвоздики или хотя бы розовой, что ли?

Продавщица повесила табличку “Перерыв”, долго куда-то ходила и, о чудо, вернулась с белым цветком. Он стоил дороже водки – пятнадцать рублей. За цену дюжины таких цветков я прилетел из Ленинграда в Магадан.

– Заверните это сокровище в три слоя газет – холодно.

И я долго иду через пустынную площадь, сунув сверток под ватник, мимо театра, в переулок – к двери с табличкой.

Ниже этажом бережно распеленываю цветок, входная дверь хлопает, шаги. Мимо поднимается гражданин с портфелем, останавливается у заветной двери – какая удача.

– Вы к Вадиму Козину?

– Да, к Вадику, а что?

– Гм… к Вадику? Возьмите меня с собой, к Вадику… я прилетел из Ленинграда. Сами понимаете, такой редкий случай…

Он даже не позвонил, дверь открылась, на пороге стоял Козин, такой, как по телевизору, в валенках, широких шерстяных штанах и свитере с растянутым воротом, открывающим сморщенную старческую шею. Слегка приподняв голову, он внимательно изучает моего попутчика. Тот решительно громко приветствует:

– Здрасьте, здрасьте, Вадим Алексеевич! Пришел попрощаться, знаете ли, в Ленинград лечу завтра. Вряд ли теперь увидимся.

Что-то неприятное в этом типе, душок сановного подхалимажа, сладкая улыбка, глаза бегают, и это хамское “вряд ли увидимся”, он снова:

– В Ленинград улетаю…

– Скатертью дорога, – мурлыкнул Козин, – а вы кто, собственно?

– Я?.. Миша… – теряется гражданин.

– Какой еще Кеша?

– Ми… ша…

– Не слышу, говорите громче!

– М… ш…

Но “магаданский Орфей” упорно не слышит собеседника. Тот кричит, машет руками, называет какую-то Люсю или Лилю, говорит о давней близости и дружбе; но у старичка то память отказывает, то зрение – одним словом, “Вадик” издевался.

Я стою с беззащитной гвоздикой в одной руке и комком газет в другой, нарастает тоска – черт меня дернул связаться с этим Мишей! Козин поглядел на меня, лукавая искорка мелькнула в детских глазах:

– А ты к кому, мальчик? Как тебя зовут?

– Леша… (Сейчас достанет леденец из кармана, невозможно глупо!) Я, Вадим Алексеевич, к вам, – шепчу, голос застревает.

– Ко мне? Ну, хорошо, проходите.

Протягиваю цветок. Он смеется:

– Выброси, выброси его! Терпеть не могу! Девкам дари цветы, нечего на меня деньги тратить!

Драгоценная гвоздика осталась в коридоре.

– Не снимай обувь! У меня грязь, пыль. Любка, дрянь, приходит редко. Некому прибрать. Пойду, принесу кофе.

На круглом столе запыленный магнитофон с легким потрескиванием тенорит: “Ленинград мой, милый брат мой… ”, по углам пыльные стопки газет и журналов со статьями о нем, книги о нем. На стенах фотографии – его портреты. Все в пыли.

Входит сам, с чайником и стаканами, встаю помочь.

– Сиди. Старый я, что ли? Откуда взялся такой, юноша бледный со взором горящим?

– Питерский.

– Из Ленинграда, значит…

Он ставит чайник и снова уходит. А из магнитофона поет: “Далекая окраина России, медвежий край, где царствует тайга, где жег мороз, снегами заносила и насмерть леденила нас пурга… ” Он возвращается с бутылкой водки и рюмками.

– Миша, ты, кажется, домой собирался. Выпьешь на дорожку?

Козин выпроваживает гостя, возвращается, выпивает рюмку, садится в кресло. За окном завывает ветер, магнитофон поет, он тихонечко подпевает:

– Снился мне сад в подвенечном уборе…

Зажмуривается, протягивает руку, раскрывает ладонь…

– В этом саду мы с тобою вдвоем…

Открывает глаза, удивленно слушает. “Звезды на небе, звезды на море… ” – звучит магнитофон. Козин сжимает руку в кулак, подносит к губам и шепчет:

– А ведь был голосок, был, а…

Три часа так просидели. Допили водку, чайник остыл.

– Вадим Алексеевич. Почему вы остались в Магадане?

– Потому… Климат особый. А куда ехать? В Москву? Чужая. В Ленинград? Где он теперь, какой? Прижился… И дальше Магадана не сошлют. Вот, милый друг, сколько всего было…

Чего было? Он ничего толком и не сказал. А вот сидит, слушает, и всё ему вспоминается, и думает, видимо, что и я всё это слышу, вижу, вспоминаю.

Козин сидел, закрыв глаза, и мурлыкал, подпевая. Я тихо встал.

– До свидания, Вадим Алексеевич, спасибо.

– До свидания, до свидания… “Я люблю вас без страданья, без искусства и без слез… ”

У двери я оглянулся: на кухонном столе в бутылке из-под водки стояла белая гвоздика.


Сколько раз после вспоминалась та встреча с Вадимом Козиным, уже не верилось, что она была. Как и ему, старику в валенках и поношенном свитере в магаданской хрущевке, вряд ли верилось, что толпы поклонников, бесчисленные тиражи пластинок, персональный вагон фронтового гастролера, предложение Черчилля в Тегеране остаться, не возвращаться в СССР – это про него. Родившийся на заре минувшего века, доживший почти до его конца, он казался живым осколком навсегда ушедшей эпохи… Эпохи? Я думал, это – тема. Оказалось – нет.

С той встречи за не равный веку, но долгий срок не произошло, кажется, ничего значительного. И смены эпохи тоже не произошло. Случилось худшее:

где-то там в девяностых,

где-то в нас

порвалась

навсегда

связь времен,

и потянулась анестезия безвременья.

“Проклятое искусство”, книга дневников Козина, вышла спустя десятилетие после нашей встречи. И еще одного я не знал тогда, – как он умер.

Замерз на улице за неделю до Рождества.


“Отвратный городишко, особенно неприятный при дождливой погоде. Настроение паршивое из-за дождя, превращающего землю в слякоть, по которой ползают не менее отвратительные твари на двух ногах, в большинстве бывшие «шурики» из лагерей, а это уже не люди.

Купил Достоевского «Бедные люди». Я не знал, что Ленин так уничтожающе отзывался о нем. Не согласен. Ни Ленин, ни Сталин не испытали ужаса каторги, как Достоевский. Да черт бы побрал эту человеческую судьбу-матушку!

Хочется Булганину задать вопрос: что должны делать актеры-певцы и танцоры с 30 до болет? Воровать? Христарадничать? Что я сейчас делаю на сцене? Это неприкрытый позор и издевательство над публикой. Мне пора уходить к е… матери. Боже мой, если бы сейчас можно было что-нибудь принять, чтобы сразу окочуриться, я бы ни на минуту не задумался. Что меня ждет f Старость и нищета. Будь проклята эта хваленая жизнь артиста!

Завтра куплю материал для летнего костюма – метр стоит 200 рублей, хороший серый цвет с белой полоской. Вместе с шитьем обойдется рублей в 1.300, да хорошая цветная рубашка, три галстука (красный, синий, зеленый), серая фетровая шляпа, а потом сразу на кладбище.

Все удивлены, что я безразлично воспринимаю якобы пришедшую мне реабилитацию. Это настолько поздно, что для меня не играет никакой роли. Скорее я воспринимаю это как своего рода более изощренное наказание. Мне прощения не надобно, меня устроит извинение. Я, у кого отняли самый лучший период жизни, тот, который является расцветом творческих сил каждого человека. Надобно принести извинение, хотя и оно уже ничего не дает. Правда, немного поздновато. Как бездарно прошла моя жизнь! А ведь из меня могло кое-что получиться. Я оказался сорняком. Нечто вроде василька.

Холодно. Вот-вот выпадет снег, что я буду делать без пальто? Можно простудиться. Вчера на голос поднажал, да и публичка попалась кремневая. Второй концерт в клубе Баранова прошел несколько лучше, чем первый, в клубе Лобкова. Самым запоминающимся событием останется посещение дома, в котором прошло детство Ленина. Я вышел, как из храма после исповеди: очистившимся от всех грехов. Мама! Милая моя мама! Успокой меня и не допусти что-нибудь совершить над собой. Скорее, скорее получить пенсию и уйти из этого кромешного ада, именуемого искусством. Всё! Поездка окончена, и в моей власти больше не встречаться с этими суками”.

Вадим Козин, “Проклятое искусство


А за окном – ледяная магаданская вьюга. А за окном – двадцатого века конец, ровесника и надзирателя, века-вохровца, века-волка, века-пахана.

Конец.

И встал он, и, шаркая, вышел за дверь. От слепенькой коридорной лампочки блеснула хромированная табличка с именем постояльца.

Дверь так и осталась открытой.

И три пролета вниз, и дверь подъезда нараспашку – вот она, воля.

И пошел он магаданской улицей – безлюдной, пустой.

Заживо помер каждый встречный,

Мимо прохожий – никто не обнял.

Такое безлюдье, что не остановил его никто, его, девяностодвухлетнего с детскими глазами старика.

Но в глазах уже не было страха – только небо, бесцветное магаданское небо, он знал, что век – кончается.

Так он и шел по воле,

шел, шел

и упал.

Закружили над седым пушком детской полысевшей головы снежинки-вакханки:

– Дед, дед – чё лежишь раздет?

И завыла метель гиблую свою песню.


Дверь так и осталась открытой, блеснула латунная табличка с именем ушедшего постояльца. Больше ни у кого в Магадане на дверях табличек не было, только номера, не то что в Ленинграде. На табличке было имя:


ВАДИМ АЛЕКСЕЕВИЧ КОЗИН


А из комнаты со старенького магнитофона тихо неслось:

– Смейся, смейся громче всех, милое создание,

Для кого веселый смех – для меня страдание,

Для кого веселый смех…


“По новому стилю Рождество Христово – «Рождество твое, Христе, Боже наш, воссия мирови свет разума». Дореволюционные газеты и журналы были полны святочными рассказами и былями. В ночь перед этим днем, считалось, совершались чудеса, добрые дела и разные истории, кончающиеся счастливым исходом. Рождественская звезда… Рождественская елка… Детские радости и мечты… Куда всё это кануло? Холод, мрак, одиночество. Одиночество не потому, что люди оставили, нет! А потому что люди не стоят этого сближения. Нет людей. Не стало людей. Нет веры в людей. И оттого на душе мрачно. Не от старости мрачно, а от черноты души человеческой.

Во сне я пел, как раньше, легко и свободно. Это, очевидно, перед смертью. Мать рассказывала, что бабушка перед смертью часто пела во сне. Мама! Моя милая мама! Я чувствую, что скоро тебя увижу. И ты меня приласкаешь и поцелуешь, и буду плакать и плакать у тебя на коленях. Прости меня грешного, преступного, гнусного! Но знай, мамочка, одно – что никого не обманывал.

Часы невыразимых мук и нравственных страданий, раскаяния за свою неправильно прожитую жизнь. Сколько ноябрей в Магадане?”

Вадим Козин, “Проклятое искусство”


Крутится старая пластинка, пружина патефона ослабла, до предела взвожу ручку, напрягая износившийся механизм, игла ложится на бороздку, и насквозь прошивает этот голос: “Снился мне сад в подвенечном уборе… ” – и снова, и снова, заедает пластинка, повторяя одно и то же. А игла всё входит глубже и глубже, вытаскивая из ледяного шипения этот весенний, примешанный к магаданской вьюге, насквозь пронизавший звон. И расцветает ледяной сад, из которого уже не выбраться. Он снился мне, снился без конца. И никаким пробуждением, никакой силой не стряхнуть этого сна.

Куда приводят мечты

Татьяна Щербина

Я, как и человечество, возникла в райском саду.

Только в отличие от Евы у меня была мама, а ее вроде бы вырастили из стволовых клеток ребра Адама. Но не исключено, что Адам и Ева – два румяных биоробота, которых удалось-таки сконструировать по образу и подобию. Теперь мы и сами умеем в этом роде, хотя остаемся созданиями с той же программой, что была написана в Эдеме. В детстве я ощущала себя по другую сторону творения: всё и все принадлежали мне, были моим производным. Мама была потому, что была я. И бабушка, и дед, благодаря которым и возник сад.

К моему появлению они начали готовиться, когда я была всего лишь запятой в утробе. Первым делом выхлопотали участок – из своего пекинского далека, где оба работали. Это была хорошая позиция для того, чтобы просить и получать, – из самой дружеской заграницы, “русский с китайцем – братья навек”. Они еще не знали, что Хрущев не продолжит линию Сталина, у которого

Китай был на содержании и доверии, но к отъезду стали готовиться вовремя. Когда я родилась, Хрущев показал Мао кузькину мать. Из Китая бабушка с дедом привезли целый контейнер добра: детских вещей на пять лет вперед, шелковых картин и эмалевых ваз с райскими птицами и цветами – это же всё надо было куда-то поместить. Так что без дачи всяко не обошлись бы. Участок выделили в легендарном месте – сорок первый километр, напротив леса, где немцев остановили под Москвой.

Быстро построили маленький домик в дальнем углу участка, а в центре стали возводить большой, двухэтажный, с террасой, крыльцом, сенями, русской печью и двумя голландскими, второй этаж украсили балконом с резными перилами и нишей – в общем, целое произведение деревянного зодчества. Садом занялись не менее тщательно: сами по себе на участке росли березы, дубы и елки, а нужны были еще цветы всех доступных видов, яблони и груши, вишни и сливы, грядки с клубникой и редиской, кусты смородины и малины.

Такая подготовка не могла не вселить в меня чувство важности появления на свет: мир создавали специально для меня. И еще придан был мне в пару мальчик Ванечка, родившийся в тот же день, что и я, и оказавшийся соседом. Мы бегали голышом по траве, и с этих наших полутора лет я себя помню – как картинку, видимую со стороны, что странно, но факт – до какого-то возраста, пока не пробудилось сознание, я себя помню именно взглядом извне. Вот я встречаю первые нежно-лиловые цветы, раскрывающиеся близко от земли, от нетерпения явить бесцветному миру краску. Это крокусы, но я еще не знаю, как они называются. У меня была игрушка – железный раскрашенный бутон на палочке. Если палочку вдвинуть под бутон, он с жужжанием раскрывался, и в нем появлялась Дюймовочка. Так я и воспринимала крокусы, как явление Дюймовочек на промерзшей за зиму земле. Эстафету подхватывали белые нарциссы с бледно-желтой короной на голове. Их стебли уже отрывались от земли высоко, сил хватало и на узкие стрелки листьев, которые всё же переламывались посередке – мало еще тепла, мало питательного солнца. У нарциссов был чудесный тонкий запах, оттого что с ними возвращались на землю духи, улетавшие зимовать на юг.

Холод, снег и тотальная эвакуация всего живого – бабочек, жучков, листиков, цветов – были неизбежностью. Дачный рай закрывался на амбарные замки – их вешали на двери, а террасу, балкон и нишу закрывали фанерными щитами, последний замок замыкал калитку, после чего происходила передислокация меня и моей свиты (мама, бабушка, дед) в город. Себя я за живое не считала: я – смотритель за всей этой живностью, его всевидящее око, бесплотное, но на сторонний взгляд похожее на ангела. Мы с Ванечкой, притаившиеся среди цветов или являющие себя миру открыто и шумно, на лужайке перед домом, хоть и без покрытых перьями крыльев, были ангелами, как их всегда изображают – пухлыми, кудрявыми, голыми двухлетними детьми. Ванечка был курчавый, но худой, а у меня были положенные складки-ниточки на ручках и ножках, но волосы прямые – вместе мы вторгались в атеистический лексикон взрослых словом “ангелочки”.

Ева – из ребра Адама, это ж надо такое придумать! До столь высоких технологий мы еще не дошли, хоть и надеемся из найденных археологами костей кого-нибудь воссоздать.

Когда рай заколачивался и мы – те же самые мы – зимовали в городе, всё менялось. Бабушка болела, ей делали операции, из мамы выскакивали нервы с ужасными криками, и она колола себе витамины группы В, дед закрывался в своей комнате с коньяком, который к концу вечера превращал его в персонажей картин Пикассо. Картин этих я тогда не видела, но, как увидела, сразу узнала. На даче, в раю, весь этот зимний морок исчезал, все казались здоровыми и счастливыми. Бабушка варила варенье на двух керосинках, стоявших в сенях, – мне полагалась клубничная пенка. Мама ставила молоко, купленное в соседней деревне Матушкино, в русскую печь, а я ждала, когда оно станет топленым и на нем нарастет толстая коричневая пенка.

Дед подводил меня к меховому шмелю, садившемуся на перила террасы, и я его гладила. Шмель тоже любит ласку, он не то чтобы урчал, но я чувствовала, что ему приятно. Я ждала раскрытия китайских пионов, белых и розовых, как зефир: их обживали зеленые перламутровые жуки, которые восхищали меня своей неземной красотой. Я их тоже гладила, их металлическая спина – не чета шубке шмеля, но так это другой жанр, инопланетный шик. Шмель – он наш, мех-шерсть-волосы, а переливчатый жук – брат морских раковин. Дед с бабушкой привезли их из Китая несколько – больших, сохранивших шум моря, если приложить к уху. Я слушала море, хоть и не знала, как оно выглядит, и считала его вместе с жуками явлениями другого мира. К нему же относились росшие под окнами гостиной-столовой серебристые маслины с серебряными ягодами – не те оливковые деревья, которые я люблю теперь, в Греции, Провансе, Гефсиманском саду, а какие-то особые, с несъедобными плодами. Еще были нездешние плоды бульденежа – белые шарики на низкорослых кустарниках, обрамлявших аллею, ведшую от калитки к дому.

За калитку я выбегала часто – к колонке, из которой наливалась вода в два цинковых ведра, которые дед поднимал на коромысло и нес в дом. Но однажды мне разрешили отправиться за границу моего мира – через дорогу, в лес. Дед держал меня за руку, чтоб я не заблудилась, а я и сама не отходила ни на шаг, поминутно спрашивая “Что это?” У леса было много общего с садом: те же березы да орешники, только цветы не нарядные, как у нас, а простенькие – колокольчики, лютики… Но кое-что резало глаз.

– А это что?

– Каска, – отвечал дед.

Мина. Граната. Окоп. Танк. Траншея. Фляга. Дед рассказал мне про войну. И я до сих пор уверена, что видела ее своими глазами, поскольку в этих лесных прогулках узнала ее язык и будто вспоминала то, что предшествовало пейзажу после битвы. Прошло после нее уже около двадцати лет, но всё осталось нетронутым, с самого 1941-го.

Лес поначалу был бесконечностью: асфальтовая дорога отрезала нас от него, а дальше, сколько ни иди, картина не менялась. Но однажды, в нескольких автобусных остановках от нашей дачи, лес вырубили и построили на его месте город Зеленоград. Это был очень передовой город, с высокими домами из стекла и бетона, один был институтом электроники, другой – кинотеатром “Электрон”, появились магазины, в которых продавали туфли, которых в Москве и не видывали, и продукты без очередей. А то дед каждую пятницу прибывал после работы с двумя коробками, перевязанными крепкой бечевкой, чтоб кормить нас городскими деликатесами, которых не знала деревня Матушкино. Печенье “Крымская смесь”, сливочная помадка, вермишель, килька. Деревню, стоявшую по нашу, жилую, сторону дороги, тоже пустили под нож – город Зеленоград разрастался.

Большой мир состоял из леса, Зеленограда и злой соседки, ходившей всегда в белом платочке и кричавшей на мужа, кур и пчел, которых они разводили. Еще у них был цепной пес, которому я носила после обеда косточки, он благодарил, но однажды устроил “восстание рабов”: посмотрел на меня с ненавистью, зарычал, а когда я отступила, сорвался с цепи и покусал.

Несильно, поскольку из дома выскочила соседка с палкой и он присмирел под ударами, но прививки от столбняка делать пришлось. Кости отныне доставались земле.

Самым интересным был пруд позади дачного поселка – я любила наблюдать за жуками-плавунцами, ходившими своими тонкими ногами по поверхности воды, рассматривать желтые кувшинки на зеленых блюдцах, а главное – в пруду водились тритоны, разноцветные дракончики. Дед пытался поймать для меня тритона сачком, но они не давались – в сачок охотно шли только лягушки, чтоб прыгать там, как на батуте.

Центром мироздания была дача. В доме был Нижний Мир – подпол, засыпанный шлаком, куда я иногда направлялась на экскурсию. Боялась каждый раз, но затем и шла, чтоб бояться. Там было совершенно темно, и жили черти – они не кусались, но были страшными по самой своей природе. Ступать надо было тихо, хотя угольки шлака шуршали под ногами, чтоб чертиков не разбудить, потому что тогда они станут бедокурить и райская дачная жизнь превратится в зимний городской раскардаш. Был и Верхний Мир – чердак, куда ссылалось всё сломанное и отжившее свой век. Меня оттуда уводили с трудом, поскольку по этим предметам, как и тем, что были в лесу, я пыталась разгадывать жизнь, бывшую до меня, и это было страшно увлекательное занятие. Старинные карманные часы на цепочке, открытки, исписанные каллиграфическим почерком, лорнет, большая стеклянная капля с полустершейся на дне картинкой: кипарисы, арочная галерея, написано: “Кисловодскъ”. Каменная доска с двумя чернильницами, перья, шляпка с вуалью и ягодками на боку. Чье это всё? Прабабушкино, она умерла, чуть-чуть не дождавшись моего рождения. А к нам на дачу приехала вдова прадедушки, “вторая жена”, с внуком студентом-медиком. Он пошел со мной играть, поймал лягушку и спрашивает: “Хочешь узнать, что у нее внутри?” Я задумалась: у меня, например, внутри чувства, мысли – что еще? А он достал из кармана скальпель и разрезал лягушку вдоль по животу. Я убежала, рыдая, и попросила, чтоб больше этот злодей к нам не приезжал. Так оборвалась одна родственная линия. Не только в реальности – я их больше не видела, – но и внутри меня.

К лягушкам я относилась дружески, а в тритонов была влюблена. И дед решился на подвиг: залез в заросший тиной пруд по пояс и голыми руками выловил мне целых двух тритонов. Черного и изумрудного. Мы поместили их в мою первую детскую ванночку, выставленную в сад в качестве накопителя дождевой воды. Дед выпилил тритонам два деревянных кругляшка, чтоб они там отдыхали, как крокодилы на берегу. На самом деле это были инопланетные рептилоиды. Они отвергали нежности, но я думала, что они любят меня по-своему, слушая мои рассказы об археологических раскопках “допотопной”, как ее называли в доме, жизни до революции и о том, как после потопа все поубивали друг друга, видимо, разбудив чертей Нижнего Мира. Мне больше некому было об этом рассказать, потому что у бабушки погиб сын и она не могла говорить о войне, мама считала, что из темного прошлого мы движемся к светлому будущему, и моих раскопок не одобряла. Когда ее раздражало, что я чего-то не знаю, она говорила: “Ты прямо как из прошлого века”, что не мешало ей приучать меня к классической литературе того самого века. Меня слушали только тритоны, и однажды утром, побежав к ванночке, я обнаружила, что она пуста. Тритоны сбежали в неизвестном направлении, и я была безутешна. Мне пытались заменить их рыбками и хомячками, но моя любовь к животным на этом закончилась окончательно и бесповоротно.

Рай рухнул в одночасье, когда умерла бабушка. Дед ушел в круглогодичный запой, мама – в превратности любви. Дачу они разрезали пополам, как тот студент лягушку, воздвигнув посередине стену, засыпанную внутри шлаком из нижнего мира – для звукоизоляции. Деду осталась сторона с террасой, на которой мы уже никогда больше не выпьем чаю с клубничным вареньем, нам с мамой – сторона с керосинками и крыльцом. Места было достаточно, но дом перестал быть домом. Куда ни глянешь – натыкаешься на стену. Стены, которые возводили вместе с домом, радовали глаз – бревна, проложенные паклей, в теплых комнатах, вагонка – во внутренних перегородках и на потолке, а тут – глухой щит, подразумевавший и меч. Двое моих единственных близких больше не разговаривали. Дед, который неустанно окучивал и удобрял фруктовые деревья, сажал клубнику, косил траву и подвязывал пионы, на всё махнул рукой. Я проводила время с собраниями сочинений: Толстого, Чехова, Диккенса, эмигрировав из жизни меж двух огней. От дружной семьи остались два обломка, внезапно ставших друг другу чужими, и никому не нужная я.

Сад продолжал цвести, и можно было наблюдать, какие цветы наиболее устойчивы к невзгодам, какие сдаются вторыми, третьими. Золотые шары высились на заднем участке, хоть и поросли сорняками по пояс. Флоксы тоже выстреливали своими разно-цветными огоньками, яблоки созревали как прежде, но стали невкусными, а черноплодной рябине ничего не делалось – плодоносила теми же вяжущими ягодами, на то и гибрид, метисы жизнеспособнее. Меня посылали ее собирать, мама варила из нее варенье, вместе с яблоками, получалось так себе, но другого не было. Это сейчас варенье редко увидишь на столе, а оно было основой советской жизни.

Мои отношения с дедом оставались такими же теплыми, и я бегала на его половину, когда мама спала или ездила в Зеленоград за покупками. В основном за туфлями – обувь была дефицитом везде, кроме Зеленограда, а тут были импортные, лаковые, с пряжками, на каблуках – передовой город рос на глазах! Дед всегда радовался мне, но я чувствовала, что спирт, этот странный джинн, дух (Spiritus и означает “дух”), завладел им, отрезав путь к светлому будущему, оставив собственной его душе доступ только в прошлое, где я была ангелом, а бабушка – хозяйкой рая. Да и я, собственно, уйдя в литературную классику, ушла в прошлое – “допотопное”, которое мне всегда так нравилось. Только мама стремилась к будущему, чтоб учредить новый рай, раз этот в одночасье раскололся и зарос бурьяном. Мальчик Ванечка тоже исчез, поскольку наши мамы поссорились. И анемоны не встречали нас по приезде, их вытеснила крапива, которую мы с дедом прежде выпалывали в холщовых перчатках.

Дед, усаживая меня за некогда общий наш обеденный стол, выкладывал сыр и колбасу – прежде в доме готовили, а теперь зачем – и рассказывал о прошлом. Что заболела бабушка еще в Китае и прожила тринадцать лет с одиннадцатью операциями только потому, что надеялась на жизнь с чистого листа, мою жизнь, для которой надо было создать новое пространство. Его же не создашь абстрактно, ни для кого! Мне казалось, что дед хочет сказать, что они, видевшие прошлое, уже как бы навсегда испорчены и непригодны для рая. Что очень важно не знать.

Я прочла про дерево познания добра и зла, и что Ева откусила плод с этого дерева, чем всё и было испорчено навсегда. То есть если бы она знала одно добро, которое никак не называлось бы за отсутствием зла, то Каин не убил бы Авеля и остальные не штамповали бы эту каинову печать до скончания дней. А я в своем райском саду могла бы начать всё сначала. Примерно так я интерпретировала нетрезвые речи деда, восприняв их как руководство к действию. Взяла мотыгу и пошла в сад. Осмотревшись, обнаружила, что он стал похож на лес: лютики, иван-да-марья, крапива, осока. Я знала, что нужно полоть сорняки и рыхлить землю, выкапывать луковицы и удобрять компостом, но не могла понять, как дед ухитрялся ухаживать за таким огромным садом, а бабушка и мама – за домом, и я везде торчала рядом – “помогала”, почему теперь всё это невозможно? Сад похож на лес, дом – на холодную войну с Берлинской стеной, а я вдруг оказалась хозяйкой этого недружелюбного мира. Потому что однажды дед вручил мне документ, где было написано, что я – владелица дома. Прежде был он, а теперь – я. Я не придала этому значения: что значит “владелец”? Это же наш дом, наш потерянный рай, одной мне его не возродить.

Я стала приезжать сюда зимой, с одноклассниками – зимой веселее: снег ровным покровом, бодро зеленеющая ель, коллективно разгребаем дорожки, топим печь, превращаем лед в воду, танцуем под привезенный из Москвы магнитофон, разворачиваем домашнюю еду – каждый брал с собой из дома паек. На Новый год еще и шампанское, игра в бутылочку, поцелуи…

И вот однажды получаю на московский адрес письмо из Зеленограда: меня уведомляют, что дом сносят, за что выплатят мне компенсацию две с половиной тысячи рублей. Чтобы было понятно – построить дачу в те времена стоило примерно пятьдесят тысяч. А земля принадлежит государству, участок “выделяют”, так что и дом – замок на песке, он принадлежит тебе до тех пор, пока земля под ним не понадобилась государству для других нужд. Еду в передовой город по указанному в письме адресу, в кабинете сидит “ответственный работник” – неистребимой породы, рожденной революцией, женщина-робот: “распишитесь вот тут”.

– Не имеете права, это частная собственность! – негодую я.

– В нашей стране частной собственности нет, это личная собственность, с которой государство поступает по своему усмотрению. Если вы еще раз повторите эти слова, вас посадят в тюрьму.

Пауза.

– Берите деньги, пока мы вам их предлагаем.

– Но откуда такая странная сумма? Дом стоит во много раз больше!

– Была комиссия, оценила в такую сумму, ваше мнение никому не интересно.

– Но почему вы отбираете у нас дом? – я одновременно чувствую, что виновата – не уберегла рай, не мотыжила, не пропалывала, не красила крышу зеленой краской, как это прежде делал дед. Перестала быть ангелом. Потеряла бабушку. Не пустила корни на этой земле так глубоко, чтоб их нельзя было выкорчевать. Правда, соседка в белом платочке со всем ее натуральным хозяйством, жившая тут круглый год, пустила, ухаживала, а дом всё равно снесли.

– Расширяется строительство города Зеленограда, ваш поселок идет под снос, завтра приедет экскаватор, расписывайтесь быстрее, девушка, задерживаете, – “ответственный работник” смотрит на меня угрожающе.

“Московская улица, 53”. Этого адреса не существует уже много лет. Когда в моей жизни происходили резкие изменения, мне всегда снилась дача. Это были вещие сны, в том смысле, что, если ждал хороший поворот, снился цветущий сад и не было разделительной стены в доме, а если плохой – сад был в снегу, ночью, и в свете тусклого фонаря можно было различить удаляющихся тритонов.

Экскаватор порубил дом в щепки. Дед вскоре умер. Светлое будущее не настало, но я, как и Ева, хорошо различаю добро и зло. Благодаря этому знанию мир принадлежит мне в гораздо большей степени, чем в детском раю.

ЦПКиО

Ольга Вельчинская

Остановившееся мгновение детства: ранняя (потому что тепло), но уже золотая (колорит того дня запомнился) осень, мы с няней моей Аней сопровождаем бабушку в Парк культуры и отдыха. Бабушке едва за семьдесят, но при несомненной душевной молодости и нестареющем интеллекте ходит она с трудом, зрение идет на убыль, не исключено, что это последний ее московский пленэр. Так уж случилось, что территориальная близость Парка культуры, Нескучного сада и Воробьевых гор стала для бабушки моей, художницы, нешуточным утешением на протяжении всех довоенных и немногих отпущенных ей послевоенных лет, то есть с тех самых пор, как семейство наше поселилось в переулке между Остоженкой и Пречистенкой. А случилось это ни много ни мало в апреле 1918 года.

И весною, и летом, и осенью бабушка приводила детей своих и учеников всех призывов в Парк культуры и в Нескучный сад, во все советские годы практически не менявшийся, разве что существенно одичавший по сравнению с теми временами, когда он принадлежал Дворцовому ведомству, да ведь когда это было… Эти прогулки и работа на пленэре отчасти компенсировали кислородное голодание не столько тела, сколько души, о чем неопровержимо свидетельствуют сохранившиеся карандашные рисунки и пастели.

В тот давний и дивный день раннего моего детства бабушка устроилась на скамье, основательном сооружении, эдаком многое пережившем скамеечном мастодонте на чугунных литых лапах. Таких долгожителей в ЦПКиО паслось огромное стадо, они расползались по аллеям, обитали на берегах прудов и до поры до времени существовали в гармоничном ансамбле с претенциозной, но славной садово-парковой архитектурой: балюстрадами, фонтанами, павильонами и ротондами со сферическими сводами цвета синего кобальта, в любую погоду и во все времена года имитировавшими безоблачные июльские небеса. А также со статуями спортивных девушек с соответствующим инвентарем (веслами, дисками, копьями и пр.) и с урнами для мусора – пафосными сооружениями, изваянными в неоклассическом стиле, в которых даже самый ничтожный и неопрятный мусор обретал не то чтобы статус, но некоторую всё же значительность. Но в какой-то момент скамьи бесследно исчезли, может, и вымерли, как это случается рано или поздно со всеми доисторическими существами.

На коленях у бабушки альбомчик с разноцветными листами плотной бумаги разных оттенков серого, охристыми, сизыми и терракотовыми. Альбом, обтянутый серым холстом, явился из тех же времен, что и скамьи-мастодонты. Эти писчебумажные изделия разных форматов бабушка покупала некогда у Мюра и Мерилиза на Петровке или в магазине Дациаро на Мясницкой. Экономить бумагу нужды не было, поэтому для очередного рисунка она выбирала фон подходящего к случаю цвета, соответствующий тому или иному замыслу, беззаботно пролистывая те страницы, черед которых еще не настал. А когда времена переменились, и на долгие десятилетия наступил не просто дефицит бумаги, но натуральный бумажный голод, бабушка продолжала рисовать в тех же самых альбомчиках на пустующих страницах, провиденциально припасенных высшим разумом для такого именно случая. Вклеивая по мере надобности новые листочки, к примеру, голубоватые и зеленоватые обороты школьных тетрадок или серую оберточную бумагу со случайными вкраплениями. Что, впрочем, ничуть не ухудшало качества рисунков, а может, даже открывало новые возможности. К тому же рисовать на грубой оберточной бумаге исключительно приятно, знаю по собственному опыту…

И вышло так, что с самим понятием ВРЕМЯ случилось в бабушкиных альбомах нечто странное и даже загадочное. То есть время в альбомах не просто живет, оно дышит и пульсирует – то растягивается, то сжимается… Вслед за наброском, датированным одним из девятисотых или десятых годов, следует пастель 46-го года, за 46-м – карандашный рисунок 29-го или акварель 34-го. Художник то стар, то снова молод, то он на склоне лет, то в апофеозе зрелости, диаметральны обстоятельства его жизни и состояния души, различна ситуация за окном. Сложные чувства сродни головокружению переживает человек, перелистывающий не страницу за страницей, но эпоху за эпохой. А если этот человек внучка или правнучка художника…

Так вот, на коленях у бабушки холщовый альбом, рядом коробка с цветными карандашами. Некоторые карандаши – ровесники альбомов, поэтому самые драгоценные (в особенности голубые и зеленые) изрисованы и сточены едва ли не до основания. Крошечные карандашные огрызочки, едва ли не сантиметровые, непонятно как удержать их в руке, но какие же они аппетитные!

Бабушка рисует, Аня уселась на соседней скамье, вид у нее по обыкновению недовольный, однако сдерживается, не ворчит, видно, бабушку всё же побаивается. Она у нас вечная оппозиционерка. Единственный член нашей семьи, не вызывающий у Ани негатива и желания противоречить, это моя мама, мама для Ани авторитет, но она до глубокого вечера на работе, поэтому я живу в облаке дурного Аниного настроения. Так вот, бабушка рисует, Аня закипает и вот-вот взорвется, ну а я с упоением общаюсь с немолодым лысоватым дяденькой в выцветшей гимнастерке, копающимся в большой круглой клумбе, окруженной скамейками-мастодонтами. На дворе то ли 51-й, то ли 52-й год, и хотя война давно окончилась, фронтовики еще не износили военную форму. Дяденька приветливый и словоохотливый, улыбается, задает вопросы, а я с радостью отвечаю (с детства любила побеседовать-потрепаться).

Бабушка рисует клумбу, деревья и кусочек аллеи, посыпанной красным гравием. Стоило вступить на территорию Парка культуры и отдыха, как утоптанные и сухие аллеи, в любую погоду выглядевшие исключительно нарядно, мгновенно создавали у советских граждан празднично-прогулочное настроение. Красные аллеи видятся мне непременной принадлежностью ЦПКиО (нынешним языком, его визуальным брендом), хотя давно уж и след их простыл. Во взрослые годы я задумывалась, а откуда взялся тот жизнеутверждающий красно-оранжевый гравий, отчего он больше нигде не встречается? Оказалось, что когда под руководством архитектора Власова (того, что построил Крымский мост) кипела работа над генпланом ЦПКиО, помощник его Леонид Николаевич Павлов в заботе об эффектной подаче проекта будущие аллеи и дорожки выкрасил на макете красным суриком. И Власову это так понравилось, что он распорядился сделать точно такие же в натуре, то есть посыпать дорожки не скучным серым гравием, а толченым красным кирпичом. Возможно ли вообразить те горы, те египетские пирамиды красного кирпича, что пришлось истолочь в течение многих десятилетий исключительно для эстетических целей?

Суть манипуляций, которые проделывал с осенней клумбой демобилизованный дяденька, прояснилась годы спустя. Через десять или одиннадцать сентябрей после того бабушкиного пленэра (самой-то ее к этому времени давно уж не было на свете) отец мой отправился туда же и с той же целью. То есть на очередной пленэр всё в тот же Парк культуры и отдыха имени Максима Горького. Вдохновившись на этот раз не красными дорожками, но необъятными клумбами и газонами, засаженными алыми сальвиями, “сальвиями сверкающими” (лат. Salvia splendens). Поставил, как водится, мольберт и написал быстрый этюд, который нынче висит у меня над кроватью. Может, писал бы и дольше, но вдруг явилась орава женщин – работниц треста “Мосгорозеленение” и принялась в соответствии с графиком сезонных работ споро выдирать прекраснейшие цветы, которые и не думали увядать, а предполагали сиять и сверкать на радость москвичам и гостям столицы до глубокой осени. Сначала папа расстроился, но вдруг его осенило! Человек законопослушный, он испросил у работниц “Мосгорозеленения” разрешения, и добрые женщины позволили ему взять столько цветов, сколько он сможет унести (в точности как в той сказке, где речь шла о золоте, серебре и драгоценных каменьях).

Папа воодушевился и принялся разносить охапки цветов по домам друзей нашей семьи. Желая порадовать всех без исключения, в тот день он совершил несколько ходок, благо все еще были живы и жили в шаговой доступности друг от друга… Вообразите: будний день, проза жизни, ничто не предвещает праздника, вдруг звонок (другой, третий, четвертый, в зависимости от количества жильцов в квартире), дверь распахивается, и в ее проеме в перспективе тусклого захламленного коридора мой молодой отец в обнимку с полыхающей цветочной охапкой! А друзья наши, ошеломленные внезапным даром, в свою очередь принимались делиться цветами с соседями по квартире (с теми, разумеется, с которыми сохранялись если не дружеские, то хотя бы дипломатические отношения).

Потратив на безумное с точки зрения человека разумного мероприятие полдня, папа не просто материализовал такую эфемерную субстанцию, как РАДОСТЬ, но и доставил ее по нескольким московским адресам. Внес яркую праздничную ноту в монотонную повседневность унылой городской осени. Что это, если не тот самый свет в конце тоннеля, и многим ли мужчинам (в том числе женщинам) по плечу затея такой простоты, такого размаха и такой убойной силы?

Из истории со сверкающими сальвиями (суть шалфеем), некогда разнесенными моим отцом по нескольким остоженским, пречистенским и арбатским адресам, делаю вывод, что давний мой знакомец в выцветшей гимнастерке, волею судьбы навечно обосновавшийся в одном из первых детских воспоминаний в ближайшем соседстве с бабушкой, тоже работал в тресте “Мосгорозеленение” и в тот день готовил порученную ему клумбу, предшественницу всех последующих, к осенней непогоде и зимним холодам.

У любого моего ровесника-москвича в запасе множество личных историй, связанных с ЦПКиО им. М. Горького, при отсутствии большого выбора десятки лет остававшегося чемпионом среди территорий круглогодичного праздника во времена нашего детства, отрочества и юности. Поэтому оставляю за пределами настоящего очерка описание скромных, зато доступных летних и зимних радостей: незамысловатых аттракционов наподобие комнаты смеха и колеса обозрения, необозримых ледяных просторов с толпами конькобежцев на “снегурках”, “ножах” и “гагах” и даже мотогонки по отвесной стене и пивной бар “Пльзенский”. А лучше перемещусь в Нескучный сад, начинающийся сразу за Летним театром, к которому вела некогда идиллическая аллейка под сенью фонарей в виде гигантских, склонившихся в полупоклоне ландышей. Лирическая такая аллейка, особенно по вечерам…

То есть Летним театром завершалась территория культуры и всяческих развлечений, и далее громоздились и курчавились загадочные многоярусные кущи Нескучного сада, очарование которого я ощутила чрезвычайно рано благодаря любимой книжке “Девочка Лида”. Не раз перечитанная папой-мальчи-ком и тетушкой-девочкой, а также кузинами их и кузенами “Девочка Лида” явилась прямиком из детства бабушки и ее многочисленных сестер – такая вот эстафета, а может, и анфилада памяти… Растрепанная, распавшаяся на пожелтевшие странички и иллюстрированная гравюрками с любовными изображениями детей разного возраста, их нянек и гувернанток, уютная эта книжечка повествовала неспешно и обстоятельно о быте большой московской семьи, снявшей дачу в усадьбе Нескучное. Бесконечные тщательные сборы, долгое путешествие, летние приключения, детские обиды, пикник на Воробьевых горах описаны так подробно, так достоверно и так тепло, как можно написать один единственный раз в жизни и только о своем собственном детстве.

В конце шестидесятых годов позапрошлого века книжку написала юная девушка, но уже начинающая писательница Лида Королева, придумавшая себе псевдоним Нелидова (Лидия Нелидова— и правда звучит эффектно), и вышло так, что Нескучным садом я очаровалась прежде, чем идентифицировала эту местность. Нынче “Девочка Лида” притаилась где-то среди книжных и бумажных завалов в глубинах нашего дома и пока не отыскивается, а жаль, ведь я и сегодня смотрю на Нескучный сад Лидиными глазами – вот что такое сила хорошего печатного слова! И иногда даже чудится, будто и сама я прожила одно из лучших лет своего детства на даче в Нескучном… а может, так оно и было на самом деле…

Бывает, что я отправляюсь в глубь Нескучного сада поздороваться со знакомыми деревьями (у каждого из них своя долгая история и непростая биография), брожу по аллеям или карабкаюсь на невысокие холмы – есть разные варианты времяпрепровождения, но обязательна прогулка по набережной, не отменимая потому, что это наш семейный маршрут, теперь уж едва ли не мемориальный. Память о маленьких путешествиях, случавшихся в одиночестве и в компаниях, в разном настроении и в разных жизненных обстоятельствах, во всех без исключения возрастах, временах и эпохах зафиксирована в бабушкиных пастелях, на этюдах отца и даже в моих ученических акварелях (художественная наша школа проходила летнюю практику в тех же краях). Этот недлинный прогулочный маршрут в каком-то смысле загадочен. Ничтожный отрезок времени (если бодрым шагом, всего-то час с копейками) кажется бесконечным и наполняет организм смыслом, содержанием и пользой, которых хватило бы на полноценную загородную прогулку. Допускаю, что это только мое, сугубо личное ощущение, однако оно неизменно на протяжении многих десятилетий.

Есть мнение, что большое и прекрасное лучше видится на расстоянии и будто бы лицом к лицу лица не увидать, поэтому ни в коем случае не следует пренебрегать видом Нескучного сада, открывающимся с противоположного берега Москва-реки. Особенно ранней весной, поздней осенью и в зимнее время года.

По контрасту с монохромной застройкой Фрунзенской набережной, скучноватыми жилыми домами и зданиями военного ведомства, Нескучный сад видится истинной жемчужиной, каковой он, без сомнения, и является. В ансамбле с небесами, простирающимися над массивом Нескучного и во все времена года не обделяющими москвичей, как и всех прочих жителей планеты Земля, феерическими представлениями, сад, украшенный Александринским дворцом, отражается в водах Москва-реки, вместе с нею течет, дробится, колышется, кажется бескрайним и безбрежным, а вовсе не втиснутым в жесткие городские рамки. Я завидую местным жителям, тем, чьи окна обращены к реке. Им живется не скучно, ведь они любуются Нескучным садом на рассвете, на закате и под звездным небом, сквозь дождевую завесу, туман и морозную дымку, и я почти уверена, что зрелище это им не приелось, во всяком случае тем из них, кто не чужд прекрасного…

Детский сад

Евгений Водолазкин

Названием учреждения мы обязаны немецкому педагогу Фридриху Вильгельму Августу Фрёбелю, но первый детский сад задолго до него организовал Роберт Оуэн. Это был тот Роберт Оуэн, которого старшее поколение помнит по принудительному изучению научного коммунизма. Даже те, кто справедливо называл коммунизм антинаучным, знали, что именно у Оуэна Маркс позаимствовал какие-то глупости, которые легли в основу коммунистической теории.

Так что, подобно другому неисправимому мечтателю, основатель детского сада может быть определен как тот самый Оуэн.

Попав в детский сад лет около трех, я, признаюсь, ничего не знал ни о Фрёбеле, ни об Оуэне, но сама идея собирать население на закрытой территории уже тогда вызывала мое отторжение. Лагеря – пионерские и другие, разного рода военные сборы – всё это не рождало в душе моей радости. Еще меньше мне нравился коллективный труд – начиная с изготовления снежной бабы и оканчивая взрослыми масштабными задачами.

Не то чтобы я был против масштабных задач – нет, скорее, мне казалось (да и сейчас кажется), что они решаются путем персональных усилий. Мне могут возразить, что есть задачи, которые только коллективом и решаются – ну, скажем, создание большой снежной бабы. Здесь я, пожалуй, соглашусь. Да, большой снежной бабы в одиночку не слепишь. Но, может, и не нужна она такая? Мне кажется, я уже в детстве понимал, что для представительниц прекрасного пола размер – не главное.

В прежние годы было больше снега, и в детском саду мы только тем и занимались, что скатывали гигантские шары, толкая их втроем, а то и вчетвером. Тогда-то я осознал, что значит нарастать, как снежный ком. Катимый нами ком с хрустом пожирал весь выпавший снег, оставляя за собой неровные, черные от прошлогодней листвы, дорожки. Проблема состояла в том, что потом мы не могли поставить один ком на другой. Это было наказанием за гигантоманию. Сами себе мы напоминали Робинзона Крузо, вытесавшего лодку, которую не смог дотащить до воды. Чудовищных размеров колобки стояли до конца зимы и из всего, что в нашем саду было снежного, таяли последними.

Если быть точным, то детский сад у меня был не один, а два. Первый из них в силу возраста я помню смутно. От этого периода моей жизни осталось, за несколькими исключениями, четверостишие:

Это Ленин на портрете

В рамке зелени густой.

Был он лучше всех на свете —

И великий, и простой.

Можно было бы только удивиться, что из всех в-лесу-родилась-елочек в голове застряли именно эти строки, но удивляться здесь,

собственно, нечему: компостирование мозгов в СССР начиналось еще во внутриутробный период. Текст зацепился в памяти строкой “В рамке зелени густой”. Непосредственность детского восприятия не позволяла мне принять эту загадочную рамку, в то время как я видел, что детсадовский Ленин помещался в самой обычной деревянной рамке. До какого-то возраста я еще пытался дать таинственным строкам приемлемое объяснение, перенося, например, место действия в джунгли, но со временем понял, что остальные зарифмованные утверждения были еще более сомнительны.

Два детских сада слились в моей памяти в один, и я не вижу ничего дурного в том, чтобы объединить их и в этом повествовании. Второй детский сад здесь как бы поглощает первый, но имеет, по сути, на это все права. Этот детский сад соответствовал своему названию в полной мере, потому что дети там гуляли в самом настоящем саду.

Для того чтобы в него попасть, следовало свернуть с улицы во двор и, войдя в одно из парадных, подняться на второй этаж. Вход в детский сад открывала обычная квартирная дверь. Дом стоял на небольшом холме, который в условиях городской застройки совершенно не был виден. Между тем, даже закрытый домами, холм оставался на месте и продолжал свое тайное существование. Он открывался лишь тому, кто, поднявшись на второй этаж, выходил с противоположной стороны дома. С этой стороны второй этаж становился первым. И там был выход в сад.

Сад, если мне не изменяет память, был фруктовый, а по периметру его росли акации. Вместе с холмом сад продолжал набирать высоту, но, поскольку дело шло уже к вершине холма, подъем был не очень заметен. По крайней мере, я не помню, чтобы перемещение по саду воспринималось бы как движение вверх или вниз. Именно в этом саду лепили снежных баб – зимой, а летом были другие занятия.

Например, дуэли. Точнее, одна дуэль, разыгрывавшаяся бессчетное количество раз, – между Онегиным и Ленским. Актерский состав был стабильным: я и какой-то мальчик, чьего имени уже не помню. Побывав с родителями на “Евгении Онегине”, оба мы были потрясены до глубины души. Любовная коллизия нас оставила тогда равнодушными, но грозное “Теперь сходитесь!” произвело неизгладимое впечатление. В сцене дуэли я, в соответствии с именем, играл Онегина, а мой товарищ (уж не Владимир ли?) – Ленского.

Предполагаемый Владимир был толст и после моего выстрела падал крайне неловко. Он осторожничал, выбирал место на траве и зачем-то хлопал себя по ляжке. Я неоднократно показывал, как ему следует действовать, говорил, что здесь уж не выбирают, куда падать, но всё было тщетно. Покачавшись на полусогнутых ногах, он сначала касался земли рукой, а потом под треск сучьев валился на бок.

Любовную сторону “Евгения Онегина” я открыл уже не в детском саду – как и волшебную музыку этой оперы. Мне купили пластинку, и я слушал ее, пожалуй, чаще, чем стрелялся в свое время с Ленским. Выучив на память все арии, я пел их в меру своих скромных возможностей. И даже сейчас, когда я редко что-либо слушаю (и уже совсем не стреляюсь), после второй-третьей в дружеской компании всё еще могу что-то изобразить. Не уверен, что друзьям мое пение доставляет удовольствие, но на то они и друзья, чтобы идти на определенные жертвы. Корни же этого сомнительного вокала восходят, несомненно, к моим оперным дуэлям.

Нужно сказать, что дуэли относятся к самому позднему моему детсадовскому периоду. Это было, так сказать, верхним фа моего дошкольного существования. Начиналось же всё гораздо скромнее. Первые года два детский сад был главным моим детским несчастьем. Меня там никто не обижал, но нежелание идти туда можно было бы сравнить только с нежеланием идти к зубному врачу. Более того, в рейтинге моих нежеланий зубной уступил бы, думаю, детскому саду, потому что в первом случае это был естественный, но перебарываемый страх боли (в моем детстве не было анестезии), а во втором— непреодолимое отчаяние, непонятное никому, в том числе и мне.

Нужно сказать, что и вел я себя иррационально. Я послушно вставал, умывался, позволял напялить на себя кофту и бесформенные шаровары (помнится зимний вариант) и спокойно, в общем, доходил до двери детского сада. Там я резко разворачивался и продолжал движение уже в противоположном направлении. Когда меня возвращали, я начинал рыдать, упираться и просить не оставлять меня в этом грустном месте.

Всех, кому довелось сопровождать меня в детский сад, изумляло то обстоятельство, что свои демарши я начинал непосредственно перед дверью. Прямо меня об этом не спрашивали (такой вопрос намекал бы на допустимость акции), но косвенным образом интересовались, отчего это мои истерики разыгрываются в последний момент, вместо того чтобы случиться во время умывания или натягивания тех же шароваров. В конце концов, куда лежит курс, мне было известно изначально.

Что мог бы я им ответить? Ну, разумеется, я знал, в каком направлении мы будем двигаться, и тосковать я начинал, едва открыв глаза. Вообще говоря, утро было для меня довольно безрадостным временем. Тьма за окном, пластмассовый голос радиоточки – всё это не прибавляло настроения. Но! Я находился дома и в благодарность за это готов был пялиться в снежную тьму, слушать радиоточку, да мало ли на что еще был я готов!

До сада, думал я, еще много чего произойдет. Так безнадежный больной оставшееся ему время не хочет отравлять истерикой.

Я сдерживался даже тогда, когда мы уже шли по улице. Растягивая отведенные мне минуты до размеров вечности, я говорил себе, что до детского сада еще идти и идти, что прежде мы еще пройдем мимо аптеки, мимо какого-то бронзового типа на коне, мимо колючих кустов. Проходя мимо кустов, я думал, что еще нужно будет зайти во двор, подняться на второй этаж. Ну, а на втором этаже, всё, понятно, и начиналось.

Когда меня спрашивали, отчего я так плачу, идя в детский сад, я отвечал, что там слишком яркие лампы. С точки зрения взрослых, освещение не могло быть серьезной причиной страдания, и в жизни моей не происходило изменений. Придумай я что-нибудь вроде невозможности поладить с детьми (воспитателями), мои жалобы, наверное, были бы встречены с большим сочувствием. Я же говорил чистую, хотя, с точки зрения здравого смысла, невероятную правду: ничто в саду не приводило меня в такое отчаяние, как пронзительный свет люминесцентных ламп. Эти ядовитые лучи были так не похожи на мягкий свет моего дома. Они безжалостно высвечивали те недостатки дошкольного учреждения (прежде всего наличие в нем злобных и энергичных детей), которые при другом освещении остались бы, возможно, в тени.

Всякое изменение в устоявшейся картине мира вызывало во мне новый приступ горя. Так, настоящим потрясением стала для меня замена обеденных столов. Как-то утром вместо удобных, хотя слегка и обветшавших столов питомцы детского сада обнаружили длинноногих монстров неестественно желтого цвета. Дома я сказал, что, сидя за этими столами, невозможно достать до еды, и предложил не отправлять меня в сад. Звучало это еще менее правдоподобно, чем в случае с лампами, и в сад я был отведен.

Каково же было мое удивление, когда на следующий день ножки у столов оказались укорочены (отпиленные их части были аккуратно сложены в углу), столы опустились до нужного уровня, и блюда детсадовской кухни стали вновь доступны. Радость от этих блюд была небольшой, но возвращение привычного размера столов подействовало на меня успокоительно.

Педагогическая вставка: маленькие люди не любят перемен. Они любят, чтобы сегодня было так же, как вчера, а завтра – как сегодня. Потому, например, не стоит с ними чрезмерно путешествовать: частые поездки их утомляют. А еще мне кажется, что им нравится не столько читать, сколько перечитывать, потому что это возвращение к знакомому…

Да, упомянутые мной блюда. Это отдельная тема, при воспоминании о них мне до сих пор икается. Манная, в комках, каша, красные (под свеклу) бруски в борще, пахнущие хлоркой макароны и резиновые груши компота – меню было, в общем, небогатым. Удержать эти деликатесы в организме удавалось немногим. В моих ушах до сих пор звучат унылые препирательства с воспитательницей относительно того, сколько нужно съесть, а сколько можно оставить.

Вспоминая всё это, я долго сомневался, отправлять ли мне свою дочь в детский сад. И даже отправив, ждал, не будет ли сад вызывать у нее те же страдания и те же жалобы. По первому сигналу я был готов забрать ее из сада, сказать, уходя, всё, что не высказал в детстве, и проклясть это заведение навеки. Но, к моему изумлению, дочь ходила в детский сад с охотой и даже сердилась, если я забирал ее слишком рано. Это был не мой детский сад, но ведь все они так похожи. Мне не подошел бы любой.

Впрочем, детские мои страдания со временем тоже закончились. Что-то со мной произошло (говорили: перерос), и годам к пяти с половиной я ходил в сад уже не без удовольствия. Конечно, питание там не улучшилось, и я мало что там ел (завтракать, например, мне вообще разрешили дома), но ведь не в еде состояла мучительность моего детсадовского существования. Я больше не впадал в депрессию при мысли о том, что мне нужно идти в сад, общаться, среди прочих, с теми, кого я не любил… Всякое ведь случайное и, пожалуй, не очень добровольное собрание людей предполагает общение с теми, к кому в вольной жизни ты бы не подошел. Оно предусматривает также закрепленное место в иерархии, в то время как очень уж хочется исходить из того, что каждый человек – вне любых конструкций, поскольку неповторим.

Во второй, благополучный, период моей детсадовской жизни с иерархией всё у меня было в порядке. Я имел возможность спокойно стреляться на дуэлях (для этого требовалась довольно высокая степень свободы) и делать всё то, что доступно право имеющему. Более того, сферу доступного я понимал в каком-то смысле шире, чем остальные детсадовцы.

Например, я позволял себе пародировать сотрудниц детского сада, вплоть до (о, ужас!) его заведующей Ады Георгиевны. Мое обращение к образу Ады Георгиевны было связано с ее манерой есть, а точнее – с массой пневматических эффектов, сопровождавших принятие ею жидкой пищи. Успех моего представления был обеспечен, поскольку все знали, как именно она ест: воспитатели и заведующая почему-то ели в одно время с детьми.

Интересно, что поддержка моих пародий не ограничилась воспитанниками детского сада: благодарные зрители нашлись и среди воспитательниц. Как все нормальные люди, воспитательницы не любили начальство, и не любили, надо думать, всей душой. В отсутствие заведующей они просили меня изобразить, как Ада Георгиевна ест рассольник, как пьет горячее молоко – и я не отказывал. Судя по тому, как они хохотали, получалось у меня неплохо. Особенно в номере с рассольником, предполагавшем втягивание в рот не только жидкости, но и огурцов.

Детский сад был маленькой моделью жизни, в которой дни славы и успеха чередуются с периодами неудач. Как-то в советский праздник 23 Февраля наше дошкольное сообщество посетили солдаты близлежащей воинской части. Они рассказывали о своей непростой жизни, расспрашивали нас о нашей жизни – тоже непростой, и как-то так незаметно выяснилось, что у моего приятеля Алеши Семенова как раз 23-го день рождения. И тогда ему был сделан подарок: Алешу посадили на стул, и два самых рослых солдата подняли его со стулом к самому потолку. Он сидел там, под потолком, вцепившись в стул обеими руками, и в глазах его страх соединялся с абсолютным счастьем. Смотрел на нас Алеша со своей высоты, а мы стояли вокруг него маленькие – меньше даже, чем обычно. И тут в надежде, что меня тоже поднимут на стуле, я крикнул, что у меня день рождения 21 февраля. Да, я не рассчитывал на то, что меня поднимут на ту же высоту: с датой рождения вышла у меня промашка. С другой же стороны, разница была небольшой, и, в сущности, 21-е – это почти 23-е, так что на половину Алешиной высоты меня уж можно было как-нибудь поднять.

Меня не подняли, даже не оторвали от земли. Было сказано, что почти не считается, и это прозвучало как голос справедливости. Это произнесли не солдаты – они были славными ребятами, и совершить еще один подъем именинника для них было делом плевым. Если ничего не путаю, голос этот принадлежал старейшей сотруднице дошкольного учреждения, периодически произносившей мудрые, но гадкие вещи. Так оказался сорван мой взлет, а счастье было так возможно.

Упущенный шанс взмыть к потолку стал одним из крупных разочарований моего детства. Большим разочарованием была лишь неосуществленная мечта поплавать на листе тропического растения виктория регия. Где-то я прочитал, что такой лист выдерживает вес до 25 килограммов и потому-де тропические дети спокойно пользуются им как лодкой. Я мечтал об этом долго – класса до второго-третьего, с тоской осознавая, что неумолимо набираю вес. А потом жизнь как-то расширилась, прибавила в красках, и мечта моя исчезла сама собой.

Завершая рассказ о моем детском саде, скажу, что, несмотря на обилие яблонь, он, конечно же, не был райским садом. Но в том, как последний раз лязгнули за мной его двери, обозначилось неожиданное сходство с дверями Рая. Я больше не имел права на этот сад. Его, скрытого за домом, забором, акациями, я не мог даже увидеть. Мне кажется, что, будучи изгнаны из Рая, Адам и Ева страдали не только оттого, что там было хорошо, а здесь плохо, но и от мысли, что туда уже нет возврата.

Тяжело знать, что куда-то уже не вернуться или чего-то уже не вернуть: это проклятие временем и пространством. Проклятие, если о более частном, мешками под глазами, нависшим над ремнем животом, ну и в широком смысле опытом – теми вещами, которые увеличиваются независимо от нашего желания. Я давно не взвешивался, но отчетливо осознаю, что это будет больше 25 килограммов. Понятно, что виктория регия поплывет без меня.

Дура и трус

Денис Драгунский

Саша Котов лежал под кустом сирени и слушал соловья.

Соловей пел где-то совсем рядом, казалось, руку протяни, и можно выключить. Лучше выключить, потому что соловей пел очень громко, слишком громко, по ушам бабахал. А у Саши болела голова.

Он вечером выпил бутылку водки с Валей Гимпелем. История была такая: он проспорил эту бутылку Цыплакову, спор был о том, сколько лет разным героям из “Войны и мира”. Цыплак говорил, что граф писал небрежно и часто путался, одни у него стареют быстрее других, а Саша держался мнения, что Лев Толстой – гений, и это мы дураки, если что-то недопоняли. Но потом не поленился, перечитал с карандашом и тетрадкой и увидел, что так и есть. Ему Гимпель помогал считать, Гимпель был на его стороне, но увы! Amicus, как говорится, Plato, но истина дороже. Цыплак прав. Купили бутылку – то есть Саша покупал, а Гимпель занимал очередь, пока Саша стоял в кассу.

Купили и поехали на Ленгоры. Было часов шесть вечера. Цыплакова в общежитии не нашли, а соседи сказали, что он вообще уехал, досрочно сдал последний экзамен и домой, в Свердловск. Уже до осени. Потому что было самое начало июня. Саша Котов остался как дурак с бутылкой и Гимпелем. “Спрячь до сентября”, – сказал честный Гимпель. “Да ну, прокиснет!” – сказал Саша, спер на общежитской кухне неизвестно чью луковицу, и они пошли в сад.

Там был университетский ботанический сад, с забором, но пройти можно было. Лучше, чем просто на горах, где люди и менты. А тут народу никого. Только вдали тетка с тачкой и метлой. Устроились среди сирени. Было уже к восьми, и Гимпель начинал дергаться, потому что мама-папа ждут. А у Саши мама-папа как раз были в отъезде, поехали вместе с младшей сестрой кататься на пароходе Москва-Ленинград, поэтому он никуда не торопился. Открыли, разрезали перочинным ножом луковицу. “У тебя хоть пирожок есть?” – спросил Саша. Гимпель помотал головой, к тому же пить он не хотел, не умел и боялся. Хотя взрослый мужик, третий курс. Саше пришлось почти всё самому доканчивать. Пили из горлышка, болтали о Льве Толстом, смысле истории и роли личности в ней, а также о девчонках. Гимпелю нравилась Ксана Беляева. “Она ангел, светлый ангел!” – повторял он, краснея. Саша всё знал про Кеану Би – так ее звали ребята – но не стал рассказывать это бедному Валечке Гимпелю; зачем другу ломать кайф возвышенных фантазий? Сказал только: “Вообще-то пить начинать следует с утра, и более ни на что во весь день не отвлекаться… Кто сказал?” “Лев Сергеич Пушкин!” – ответил умный Гимпель и сказал, что уже половина двенадцатого ночи – вот ведь проболтали! – и скоро взаправду утро, потому что ночи короткие – пятое июня – и надо скорее к метро.

Саша встал и тут же сел снова. Голова поехала, и затошнило. Все-таки грамм триста пятьдесят, а то и четыреста он осадил под пол-луковицы. Сел, потом лег на спину. Сирень крутилась над головой на фоне бледно-звездного неба. Застонал. Гимпель посоветовал проблеваться. Саша возразил, что всё уже впиталось в голодный желудок и пошло прямо в нервную систему. Гимпель сказал, что поможет добраться, а если надо – то останется с больным товарищем.

Саша едва умолил его уйти, поклявшись, что не умрет.

Гимпель ушел, запел соловей, и стало совсем невмоготу. Всё крутилось перед глазами, и сирень пахла до полного задыхания.

Он все-таки задремал, провалился в сон ненадолго, а потом соловей снова его разбудил своими дикими “дюх-дюх-дюх, дях-дях-дях”, как сосед электродрелью, но уже стало легче в животе, и голова не кружилась, хотя болела, и это был прогресс.

Чуточку вставало солнце. Заскрежетала тачка, и тетка в ватнике остановилась, постояла, а потом присела рядом – там был какой-то чурбачок. Взяла бутылку, кинула ее в свою тачку.

– Студент, что ли? – спросила она визгливым пригородным голосом.

Саша через силу поднялся, сел, повертел головой. Нет, не кружилась, и болела меньше.

Тетка достала из кармана маленький термос, открутила крышку, налила:

– Попей.

– Спасибо, – сказал Саша, отхлебнув горячего густо-сладкого чая. Почти ожил и увидел, что тетка вовсе не тетка, а девушка – если и постарше его, то ненамного. Года на три, не больше. Примерно такие у них на факультете были аспирантки.

Саша прихорохорился, вытащил пачку “Примы” и спички, галантно спросил:

– Не возражаете, мадам? Или мадемуазель? Если я закурю?

– Мадемуазель, си вуз эмэ, – сказала девушка уже совсем другим голосом, столичным, негромким и низким. – Не кури дрянь. Держи, – она протянула Саше заграничные сигареты, длинное название на золотой пачке.

– Благодарю вас, я не меняю сорт, – иронично сказал Саша.

– Ха! – сказала она. – Цитируешь?

Саша обмер, потому что сразу вспомнил: МГБшник предлагает дорогие сигареты “Тройка” старому интеллигентному зэку, а тот отвечает, что, дескать, не меняет сорт, и гордо курит свой тюремный “Беломор”. Это было в самиздатской книге Солженицына “В круге первом”.

А на дворе семьдесят седьмой год, если угодно. Си вуз эмэ.

– Ничего я не цитирую. При чем тут? – зачастил он. – Я честно не меняю сорт. Кашель!

– Тот мужик потом пожалел, что не угостился. Ведь читал книжку?

– Какую?

– Исай Железницын, “В первом квадрате”, ну? Не ссы, признавайся. Читал?

“Стукачка? Сексотка? – затрепетал Саша. – Или диссидентка? Поэтесса-дворничиха?”

– Ну, читал, – сказал Саша.

– Молодец! – она раскрыла пачку, выдвинула сигарету, поднесла ему к губам. Щелкнула красивой зажигалкой. – Филфак? По глазам вижу… – и засмеялась. – Вру. Я тебя в позапрошлом году увидела и запомнила. Хороший мальчик, но почему-то совсем не мой. Обидно.

– Где видела? Здесь в саду?

– Там, – она махнула рукой. – В стекляшке. Ты на десятом этаже, а я на одиннадцатом. На философском. Но вообще-то я полольщица альпинария и рыхлильщица сирингария. Знаешь, что такое сирингарий? Мы как раз в нем сидим. Сиренник это значит. Сиреневый питомник.

– Вкусные сигаретки, – сказал Саша. – Такие не пробовал.

– “Бенсон энд Хеджес”, Англия. У нас снабжение хорошее, – сказала она. – Чай тоже, между прочим, чистый инглиш, хочешь еще? – и снова налила из термоса в крышку-стаканчик. – Тебя как зовут?

– Саша.

– А меня, извини, Лизелотта. Так вышло. Мой папочка, еще молоденький, в сорок пятом, уже в Германии, в районе Люббенау, пошел ненадолго по делам в тыл врага, и там его зажопили. То есть чуть не зажопили. Одна немочка помогла. Выручила, спрятала. Может, она тоже наша агентка была, папа не говорил. В общем, в честь папочкиной первой любви.

– А что твоя мамочка сказала? Ей не противно?

– Еще как! Но ничего. Мы терпим. Она – папу и меня, а я – ее и папу. А папа – нас обеих. Такая жизнь. А я вот теперь в земле копаюсь, – она, красуясь, показала черные каемки вокруг ногтей. – Неорганизованный пролетариат.

– Зачем? – у Саши снова заболела голова.

– Не зачем, а почему. Чтобы снять неустранимое противоречие между моей любовью к папочке и ненавистью к тому, чем он занимается. О, эта война между душой и плотью, долгом и влечением, любовью и сексом! Между любимым веселым папочкой – и прожженным гебистом. Правда, он сейчас не в конторе. Он в отделе ЦК КПСС, который курирует контору. То есть еще хуже. Зато сигареты “Бенсон” и много всякого. Книжки в том числе. Папа любит книги.

– Конечно, – вздохнул Саша. – У вас, небось, весь дефицит на дом приносят. Камю, Кафка, Марсель Пруст.

– Пруста не надо! – сказала она. – Мой папочка читает нормальные советские книги. Трифонова, Бондарева, Абрамова. Потому что он всё равно нормальный человек! Запомни, мой хороший – если гэбист любит Пруста, это такая сволочь… – она вдруг оскалилась и заговорила вполголоса: – Есть там один такой, – она потыкала пальцем вверх. – Стихи пишет, Шекспира цитирует. Если до самого-самого верха дорвется – ой! Хуже Сталина. Но ему не дадут. Он больной. Почки. Но от него скрывают. Специально кормят, чтоб почки посадить на хер! – и она стукнула кулаком Саше по коленке. – Ну, пойдем! – встала и протянула ему руку.

– Погоди, – сказал он. – Зачем ты мне всё это рассказываешь?

– Интересничаю, – сказала она, помогая ему встать с земли. – Флиртую, разве не видно?

– А если я проболтаюсь?

– Ой! Я отопрусь. Тебя посадят. А ему всё равно посадят почки. Игра слов! Так что вези тачку, джентльмен.

Они подошли к небольшому каменному домику. В торце была дверь. Лизелотта вытащила из кармана ватника связку ключей.


Саше Котову некуда было торопиться, воскресенье и родители уехали, поэтому они с Лизелоттой так и не встали с топчана до вечера, она всё шептала “люблю, люблю, люблю”, целовалась прямо до крови, просто вгрызалась, а в перерывах жарила яичницу с колбасой на электроплитке.

Вечером за окном гавкнула собака, Саша выглянул – боже! Валечка Гимпель привел ментов, с собакой! Издалека видно было, как собака нюхала то самое место, где они вчера сидели под сиреневым кустом, и натягивала поводок, чтоб бежать-искать.

– Екалэмэнэ! – зашептал Саша. – Верный друг, чтоб тебя!

– Не ссы, – сказала Лизелотта. – Обойдется.

С неба грохнуло, потом сверкнуло, потом грохнуло еще сильнее, и полил страшенный июньский дождь. Струи толстые, как веревки.

Мент подобрал что-то с земли, положил в полевую сумку. Наверное, это была жестяная крышечка от бутылки, которую они с Гимпелем выпили.

– Люблю, люблю, люблю тебя, – заурчала Лизелотта сзади, обнимая Сашу за плечи, целуя и грызя его затылок.

Потом дождь прошел.


Еще потом в дверь постучали.

– Ведь всего ничего осталось! – закричала, как будто в сотый раз, дама в красивом пальто, с высокой укладкой пепельных волос и большими круглыми глазами. – Только диплом защити, умоляю, и будешь инструктор горкома партии!

– Маман, жё не сюи па сёль, ком ву пувэ вуар! – сказала Лизелотта.

– Кто это? – дама повела головой в сторону Саши.

– Ты что, член капээсэс? – спросил Саша у Лизелотты.

– Куда деваться, – сказала она. – Со второго курса. По блату.

– Кто это? – повторила дама, теперь уже в упор глядя на Сашу своими круглыми сине-зелеными глазами. Как бирюзовые клипсы у нее в ушах.

– Дай мы тебя проводим, – сказала Лизелотта и надела тонкие импортные трусики, а сверху – брезентовые штаны.

Хорошо, Саша успел натянуть брюки еще до того.

Вышли, дошли до ворот.

– Познакомимся же, наконец! – дама первая протянула руку. – Валентина Аркадьевна.

– Саша, – ответил Саша.

– Вы все-таки кто? – спросила дама.

– Студент четвертого курса. Филфак. То есть вот перешел на четвертый.

– А Лизочка уже на пятом, – строго сказала дама. – Философский факультет.

За воротами стояла черная “Волга” с желтыми подфарниками и белыми шелковыми занавесками на стеклах задних дверей. Знаки высшей силы.

– Я знаю, – сказал Саша.

– Знаете, и что? – странно спросила дама.

– Познакомься, мама, это мой муж! – слегка паясничая, сказала Лизелотта.

– Ну зачем же так сразу перед фактом? – Валентина Аркадьевна снисходительно поморщилась. – Нужно быть вежливее к матери. “Мы хотим, собираемся, планируем пожениться… ” В крайнем случае, “мой будущий муж”. Пригласи молодого человека в гости. В это воскресенье. Вы к нам придете в это воскресенье, Саша?

– Спасибо, – сказал Саша. – Не знаю… Это так неожиданно..

– Мама, езжай, – сказала Лизелотта.

– У тебя же кончилась смена! Мать за тобой приехала, и ни слова благодарности.

– Я чуть попозже. Мама, он оказался подлец, – она больно ткнула Сашу локтем в бок. – После двух лет наших отношений отказался жениться. Бросил меня. Он трус презренный. Я сейчас его убью. А потом поеду на метро.

– О, небо! Как я устала! – закричала Валентина Аркадьевна. – Я специально за тобой приехала, у папы попросила машину!

– Можешь меня подождать. Но тогда ты будешь соучастница в убийстве.

– Валентина Аркадьевна, – сказал Саша. – Вы лучше меня подвезите на машине, хорошо?

Дама изумилась такой наглости и поэтому сама открыла Саше дверь.

Он обернулся. Лизелотта смотрела в сторону. Ну и ладно.

Пока ехали, Валентина Аркадьевна спросила:

– У вас, правда, с Лизочкой два года серьезные отношения?

– Не совсем. Она сказала, что в меня влюбилась два года назад, когда увидела в коридоре.

– Ну и нечего тут гордиться! – сказала Валентина Аркадьевна.

– Да, конечно, – сказал Саша. – Остановите, пожалуйста, у метро “Университет”.

– А то до центра?

– Нет, нет, спасибо, – сказал он.

Вышел, зажмурился, снова открыл глаза и удостоверился, что уже забыл Лизелотту.


Потом она позвонила ему.

Даже удивительно, как она его нашла. Он уже успел три раза жениться и развестись, оставить с женами четверых детей, раз шесть переехать – из хороших квартир в плохонькие и обратно, и один раз даже на виллу на Новой Риге, и потом снова в город, – и вот теперь жил в небольшой квартирке в приятном районе около метро “Бауманская”, с мастером тайского массажа Анечкой, которая приходила к нему в неделю раз, но не хотела переехать к нему насовсем.

Потом – это лет через тридцать пять. Или даже больше.

Она позвонила прямо в дверь. То есть в домофон. “Кто?” “Лиза. Полное имя Лизелотта! Вспомнил? Вспоминай и открывай, а то буду стеречь на крыльце!”. Он открыл. Ждал ее у лифта. Она прошла мимо него, вошла в квартиру и огляделась.

– Бедненько, – сказала вместо “здравствуй”. – И не особо чистенько. Один живешь?

– Предположим, – сказал он. – Чем обязан?

– Пришла сказать, что у меня не получилось.

– Что не получилось?

– Понимаешь, когда ты тогда ушел, сел в машину и уехал, я сначала думала, что ты согласен жениться, просто хочешь с мамой поговорить. А мама сказала, что ты выскочил у метро. Я хотела повеситься, но потом решила: “Ну и подумаешь! Проживу без него”. Я старалась. Я честно старалась. Я столько лет старалась… Но нет. Не получилось. Так что поехали.

Она была в каком-то ватнике. Саша долго приглядывался, но понял, что это модная и дорогая одежда. Она поймала его взгляд и подтвердила:

– Куртянчик от Живанши. Я богатая, не думай. Поехали. Или здесь?

– Что здесь?

– Целоваться, и вообще.

– С ума сошла! – Саша отступил на полшага, потому что Лизелотте было за шестьдесят, она была чуть постарше его, он это помнил. И выглядела она соответственно. Как раз на шестьдесят с хвостиком.

– А я не обиделась! – засмеялась она. – Поехали. Смотри, какая ночь. Июнь, и кое-где сирень цветет.

У нее была хорошая машина, просторная и мягкая. Ехали и болтали. Она рассказала, что у нее всё сложилось отлично. Диплом, райком, горком. Потом бизнес. Папочка помог, царствие небесное. И папочкины друзья. У чекистов очень сильное чувство локтя. Через века. Приказ тайных дел, охранное отделение, чека-энкаведе-кагебе – одна команда, одни и те же люди. Дети, внуки и пра-пра-правнуки. Так что полный порядок. Гляди, какая тачка! Но вообще богатство – это скучно, когда много.

– Ты замужем? – спросил Саша.

Она помотала головой.

– Ну, была? – уточнил Саша.

– Какой еще муж? – возмутилась она. – Я же тебя люблю!

– Ты дура? – удивился Саша.

– А ты трус! – сказала Лизелотта.

Саше стало обидно, но не за труса, а по-другому: о себе она всё рассказала, а о нем, о его жизни, ничего не спросила. Поэтому он усмехнулся:

– Ну, расскажи еще что-нибудь. Например, как ухайдакали товарища Андропова Юрия Владимировича.

– Кто? – спросила она, внимательно следя за дорогой.

– Вы! Ты же сама говорила: “ему специально почки сажают”.

– Я? – она подняла брови. – Бред какой. Не выдумывай.

– Куда мы едем?

– Уже приехали.

Они остановились около длинного забора. За забором росли кусты и деревья. Вышли. Там была калитка. Лизелотта достала из кармана связку ключей.


Сидели на земле, на расстеленном ватнике от Живанши.

– А Валечка Гимпель теперь в Америке, – сказал Саша. – С которым мы водку здесь пили. Профессор русской литературы. Помнишь, он ментов с собакой привел?

– Гимпель? Смешно! – сказала Лизелотта.

– Чего смешного?

– Фамилия смешная. Очень шпионская. Нет, правда, был такой знаменитый немецкий шпион. Умер ста лет от роду. У шпионов не нервы, а стальные канаты. И у папиной Лизелотты фамилия тоже была Гимпель. Почему? Непонятно. Всё в одном клубке. Не распутаешь. И не надо. Я тебя люблю.

Она легла навзничь на траву, ладони положила под голову.

– Ты тогда говорил: людям не надо жить вместе, люди должны жить отдельно, поврозь, каждый в своей маленькой комнатке с кухней. А под старость собираться, доживать последние дни в компании. Чтобы были такие специальные “умиратории”. Хорошее слово “умираторий”. Я тебя люблю.

– Не помню, – сказал Саша, и тут же вспомнил, и сказал: – А! Да, да, да.

– Скажи, ты из-за этого не захотел на мне жениться? Ты тогда вообще считал, что людям лучше поодиночке? Или я тебе не понравилась?

– Ты как-то странно предлагала. “Мама, вот мой муж”. Тут любой растеряется.

– А почему ты мне сам не предложил? Я тебе целый день говорила: “люблю, люблю, люблю тебя”. А ты молчал. Почему ты молчал?

– Честно? Ты была странная. Я испугался.

Она замолчала.

Саша лежал рядом с ней, тоже навзничь, июньская земля сквозь свежую траву приятно холодила спину.

Она сказала:

– Я была дура. А ты был трус. Дура и трус. Хорошая парочка. У нас бы всё равно ничего не вышло. Так что ладно. Всё хорошо.

Саша приподнялся на локте, посмотрел на нее. Светил месяц, но она вся была в тени сиреневого куста. Он погладил ее лицо – лоб, нос и губы. В темноте она была почти как тогда. Он подвинулся поближе.

– Целоваться не надо, – сказала она. – Я пошутила.

Он снова лег на спину.

– Мы с Валечкой Гимпелем читали Льва Толстого, “Войну и мир”, буквально по строчкам, было дело, для спора, – сказал Саша. – Лев Толстой сказал, что у жизни на самом деле есть какая-то другая цель, невидимая и непонятная людям… Какая? А может, нет никакой цели?

– Цель жизни – сад, – сказала Лизелотта. – Оказаться в саду. Сад, по-гречески парадиз, то есть рай. Мы думаем – какой он будет, этот рай? А мы там уже были. В июне месяце семьдесят седьмого года. Мы думаем – где он? А он вот. Сирень пахнет, соловей поет, и мы здесь.

– Судьба? – спросил Саша Котов.

– Судьба, сирень, – покивала Лизелотта, – сад, сукины дети, слезы, старость, страсть…


Я подошел к ним поближе и присел на корточки.

Они лежали рядышком, совсем маленькие, как куклы, даже не как Барби и Кен, а еще меньше, как крохотные пластмассовые пупсики, они вдвоем поместились у меня на ладони, они были холодные, остыли, на земле лежа, у корней огромного сиреневого куста, потому что они на самом деле были совсем пластмассовые, очень легкие. В ночи, в свете ясного месяца, видны были их лица: мальчик был нахмуренный и смотрел себе на нос, а девочка – подняла глаза и глядела в небо.

Рядом стояла садовая тачка, в ней лежала короткая лопата.

Я вырыл ямку и закопал Сашу и Лизелотту. Сделал холмик, положил камешек и постоял рядом полминуты, склонив голову – всё как положено. Сладко и душно пахла сирень, и соловей пел так громко, что хотелось выключить.

Летний сад как символ эпохи

Аркадий Ипполитов

Умных книжек про сады, коих, последнее время появилась тьма, не счесть. Их много, уж даже и слишком: сады в русском символизме, сады в немецком средневековье, сады в постнеклассическом дискурсе. Сад как метафора того, сад как метафора сего, а также метафора тайного сада в работе с клиентами, имеющими опыт созависимости” – найдешь и такое.

Сад – рай, сад – мир, сад – душа, сад – жизнь. А в сущности, что про немецкое средневековье, что про постнеклассический дискурс, всё одно и то же, везде сад – рай да сад – мир. Когда в 1982 году вышла “Поэзия садов. К семантике садово-парковых стилей” Д. С. Лихачёва, она читалась запоем. Всё казалось новым, и слово такое неординарное, с-е-м-а-н-т-и-к-а, влекло своей полузапрещенностью. Теперь же семиотика с семантикой звучат как “Антропос”! человека в футляре.

Диссертаций-монографий понаписали много, а вот главную метафору европейскости в России, Летнего сада, не уберегли.

Я, перед тем, как Летний сад закрыли на ремонт, туда зачастил. В нем я всегда проводил много времени, с детства, и считаю его одним из важнейших мест в моей жизни, и как только я в него заходил, тут же вспоминал гениальное пушкинское “В начале жизни школу помню я”. “Великолепный мрак чужого сада” я всегда связывал именно с Летним садом, несмотря на то, что до сих пор неизвестно, имел ли в виду Пушкин в своем стихотворении нечто конкретное или нет. “…светлых вод и листьев шум, / И белые в тени дерев кумиры, /Ив ликах их печать недвижных дум. / Всё – мраморные циркули и лиры, / Мечи и свитки в мраморныхруках, / На главах лавры, на плечах порфиры – / Всё наводило сладкий некий страх / Мне на сердце; и слезы вдохновенья, / При виде их, рождались на глазах”, – всё кажется мне списанным именно с Летнего сада. В семантико-семиотические монографии-диссертации он как-то не попал, хотя для многих он стал настоящей школой начала жизни, ибо Летний сад не просто сад, а сад метафизический, и есть в нём Истина, Красота и Сладострастие, Время и все девять муз, и каждая скульптура Летнего сада – философская притча.

Зачастил я в Летний сад еще и потому, что к его трехсотлетию, то есть к 2004 году, я замыслил выставку, Летнему саду посвященную. Она должна была состоять только из фотографий скульптур, от старых, сделанных еще в начале века и представляющих чудесные фотоэтюды в голубовато-серых тонах, до самых последних, современных, с “Амуром и Психеей” в полиэтиленовом мешке. Идея, вроде как на первый взгляд и незамысловатая, на самом деле была не столь уж и проста, ибо фотографы – здесь я, конечно, имею в виду не тех, кто специализируется на альбомах “Достопримечательности… ”, а художников – это очень хорошо прочувствовали. Так что Истина и Красота ими отсняты в разные времена года, при различных состояниях света, настроения и мысли; в творениях их нет никакой монотонности, одно и то же у всех выглядит очень разно, и всё сплошь – образы. Художник же всё прекрасно чувствует, и когда фотографа Евгения Мохорева спросили, есть ли у него фотографии скульптуры Летнего сада, он весьма выразительно ответил: “Что, я не петербургский фотограф, что ли… ” – потому что Летний сад не просто “парковый ансамбль, памятник садово-паркового искусства первой трети XVIII века в центре Санкт-Петербурга”, а сердце Петербурга. Альбом-каталог предполагалось сопроводить эссе, о которых я говорил с различными людьми, умеющими писать, и всё могло бы быть замечательно. Из этой затеи ничего не вышло, так как денег не нашли; то есть почти ничего не вышло, всё же трехдневную выставку в очень неплохом месте – в фойе театра Комиссаржевской в Пассаже – удалось устроить. Открылась она в день питерской презентации “Русской жизни” и была сделана именно за счет бюджета этой презентации, – я Летний сад с Русской жизнью, в кавычках или без, связал сознательно. Затем Летний сад закрылся. Рассказывали какие-то смутные ужасы о планах возвращения ему первоначального вида, и я со страхом представлял себе “реставрацию” в стиле Константиновского дворца, так что, ожидая, что старые деревья сплошь пойдут на выброс, а всё заменят стрижеными новосадами. Чтобы аккуратненько было и красиво, в ряд, как это официальной эстетике России нравилось всегда. Я с замиранием сердца заглядывал за решетку. В саду что-то воротили, но никакого особого сноса не было видно, никакого “плакала Саша, как лес вырубали”, и я успокоился. Особого интереса к обновленному Летнему саду я не испытывал, поэтому даже прохлопал сообщение о его открытии, так что пошел туда уже после того, как наслушался криков ужаса, исходящих из глоток интеллектуальной элиты.

Крики были разнообразны, но сводились примерно к одному единому воплю: вот, это уже не тот сад, где мы портвейн пили. Это “портвейн пить” связано (поясняю для молодого поколения) с андеграундом и с самоощущением внутренней свободы при полном отсутствии свободы внешней, что для ленинградского андеграунда было характерно. “Портвейн пить” – это и культурный обряд, и культурный обмен, и нарушение табу, протест против запретов, символический акт очищения себя и жертвоприношение Летнему саду, метафизическому воплощению Петербурга в Ленинграде, а не просто попойка на открытом воздухе, как это со стороны непосвященному кажется.

Уничтожение “сада, где мы портвейн пили” – это уничтожение связи с Серебряным веком, создавшим наиболее устойчивую мифологему Летнего сада, сохранившейся в советском андеграунде, который, пия этот пресловутый портвейн, был уверен, что присоединяется к шествию теней “от вазы гранитной до двери дворца”. Теперь андеграунд как раз и претендует на роль интеллектуальной элиты, и поэтому особенно скорбит. Вопль этот особого сочувствия у меня не вызывал, так как вся культурная связь ограничилась портвейнопитием и ни на что другое, кроме как мусолить до дыр “замертво спят сотни тысяч шагов”, андеграунд оказался неспособным. Никто ничего не создал такого, чтобы на решетке Летнего сада оказалось начертано Noli me tangere, “Не тронь меня”, которое могло бы хоть как-то власть, Летним садом распоряжающуюся, сдержать. Даже бесконечные умные культурологические исследования его обошли стороной. Никто ничего не написал и не сделал, не сделал даже самого простого, не приковал себя в знак протеста к фельтеновской решетке, так что мы сами во всем виноваты, и что уж теперь задним числом вопить.

Тем более что, зачастив в Летний сад перед его закрытием, я особенно остро ощутил его умирание, и видел, что скульптуры надо спасать, ибо они тают на глазах, прямо как куски сахара в стакане чая, и что-то делать необходимо и с деревьями, и со скульптурой, и со всем садом. Я решил направиться в Летний сад без гнева и пристрастия, ибо “Злобою сердце питаться устало – / Много в ней правды, да радости мало”, и неким сияющим летним днем подошел к вазе гранитной, откуда обычно все тени свое шествие и начинают.

Теней не было, зато было полно народу. Я тут же отметил, что шлагбаумы и ограда вокруг пруда портят, наверное, один из самых лучших петербургских видов: Ваза-Плакальщица из розового порфира в обрамлении деревьев на фоне Михайловского замка. Обогнув пруд, безнадежно испоганенный в целях порядка высоким забором, я оказался в коридоре, диктаторски предписавшим мне один путь – теперь не только не подразумевается невозможность ни шага в сторону, но даже и взгляда, – по прямой и только по прямой. Я был взят под караул и подведен к роскоши мраморных фонтанов, столь жизнерадостно бьющих прямо вверх, что окружающая толпа – и я вместе с ней – тут же заражается приятной энергетикой и радостными эмоциями, впадая в некую эйфорию идиотизма. Совершеннейший Дивный Новый Мир, Brave New World, открылся мне во всей его несказанной прелести, и в мозгу возникли чудные слова, ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ, дивным новым миром управляющие.

О, фонтан!!! Ты так много значишь для русской души: в русском восприятии фонтан – предмет роскоши и изысканности; фонтан для русских – европейская финтифлюшка, он прямая противоположность колодцу, чистая декорация и всегда должен бить вверх. Да и не только для русских, хотя для русских особенно, в силу его экзотичности – фонтаны же к нам прибыли из Европы. Фонтан обязателен для всякого уважающего себя офиса, будь то Лос-Анджелес или Гонконг, и я тут же, при первом взгляде на милое новшество в Летнем саду, вспомнил серию “Южного парка”, в которой Эрик Картман, решив обзавестись своей фирмой, утверждает, что самое важное – фонтан поставить. Вызывает уважение и красоту обозначает, фонтан – признак благосостояния и процветания, символ фаллической силы власти: Версаль и Петергоф. Людовик XIV и Пётр I от Эрика Картмана по сути своей мало отличны – тоже начальники.

Фонтанами дело не ограничилось, дары сыпались как из рога изобилия. Я, проходя под караулом выгородок, раздумывал, куда ж денется огромный бетонный сортир, воздвигнутый в Летнем саду то ли Хрущевым, то ли Брежневым и отмечавший в этом петербургском месте присутствие советской власти: вот он, никуда не делся. Он переоборудован, из серого стал зелененьким, чем-то приличненьким обшит, став от этого еще больше и мерзее. Пандан ему – многочисленные дощатые павильоны, изображающие то Птичник без птиц, то Оранжерею без растений, а также дощатая же беседка посередине невесть зачем разлитой лужи с фарфоровыми вазонами по краям. Красиво, слов нет, но мучительно встал вопрос: как же это всё называется? Мне говорят, что это восемнадцатый век, и что “благодаря реставрации мы получили возможность увидеть то, что не видели многие поколения до нас, – сейчас он выглядит практически таким, как его запланировал Петр I”, – как сказал на церемонии открытия Летнего сада губернатор Санкт-Петербурга Георгий Полтавченко. Полная и очевидная чушь, стыдливое “практически” не помогает, и никак это реставрацией не назовешь, реконструкцией тоже. Выдавать это за реставрацию или реконструкцию – психиатрический диагноз; и вот из табличек, услужливо объясняющих смысл появления на свет этих близнецов советского сортира, выплыло чудесное словечко – “воссоздание”.

Воссоздание, вот оно, вот замечательнейшая всего формулировка; не возрождение, не обновление, не построение, а – воссоздание. И слово это, столь удачно найденное, тут же прояснило мне многое. И вот уже вырисовывался передо мной образ моей эпохи, эпохи Воссоздания, и Летний сад придал смысл многим явлениям сегодняшнего дня, до того от меня ускользавший. И грандиозная эпоха Воссоздания встала передо мной в череде великих строений: Царицыно, Константиновского дворца, Храма Христа Спасителя – этих порождений современного гения власти, ибо Летний сад уникален, и уникальность его – пророческая. Всё проясняет. Летний сад изначально был создан как модель Вселенной, всеобъемлющей и всеопределяющей, и именно поэтому Летний сад всегда был и всегда есть современность – его скульптура не может состариться и превратиться в памятник прошлого, пусть даже ее и имитацией заменят. Летний сад является для истории Петербурга и России камертоном, определяющим чистоту ее звучания. Статуи, в нем живущие, – не памятники, а зашифрованное представление о мире, где в символической форме представлено всё его многообразие: Мир и Война, Любовь и Смерть, Время и Истина, Красота и Бренность, Времена года, Темпераменты, Времена суток, Континенты, Искусства, Страны света.

Никто не знает и не узнает, как выглядел Летний сад при Петре I. При нем там Венера Таврическая стояла, и около нее – часовой, а деревья были в кадках. При Петре Летний сад был частью придуманного города, маленького, искусственного и очень хрупкого. Город был нов, вызывающе авангарден даже для Европы, а для России – авангарден прямо-таки пугающе. Рос город, рос и сад, тот и другой старели. Петровская радикальность из

Петербурга ушла, город застыл имперским шагом, и сад разросся. Казанова, как известно, издевался над скульптурными аллегориями, казавшимися ему старомодными до дикости, но Любовь, Смерть, Время, Истина и весь сонм белых в тени дерев кумиров стал частью пространства Петербурга, ибо Летний сад не только макрокосм, но и микрокосм для каждого мыслящего человека, хоть как-то связанного с этим городом. Каждого связывают с Летним садом какие-то сугубо личные, но определяющие всю жизнь воспоминания – детские прогулки, промокшие ноги, первые признаки весны, осенние листья, чувство одиночества, первые и последние встречи, ожидания, разочарования, – многообразная гамма чувств и ощущений, что и делают существование Бытием. В Летнем саду космос встречается с личностью. Вот я, личность, с космосом в очередной раз и встретился.

В этом новом космосе, он же Летний сад, пространство оказалось полностью уничтожено, сжато. Связь пространства сада и города разрушена, и все символы мира жмутся в каких-то углублениях, с трех сторон огороженных решетками, как в одиночных камерах. Вся та метафизическая свобода от явных чисел века, года, дня, что в Летнем саду была и что, быть может, и было в нем самого ценного, то есть связь времен оказалась убитой нестерпимо фальшивой претензией на некую историчность.

Я прошел сад насквозь, и через фельтеновскую решетку на другой стороне Невы, на сталинском доме, между рабочим и колхозницей, украшающих его крышу, сверкнули мне в очи, как надпись в небе Валтасара, замечательные слова, выведенные гигантскими буквами: МЕГАФОН, ВТБ, САМСУНГ – обещание счастливого будущего, прямо всё те же ОБЩНОСТЬ, ОДИНАКОВОСТЬ, СТАБИЛЬНОСТЬ.

Впрочем, в молодости, когда я туда же глядел, я видел слоган “СЛАВА КПСС” – тоже будущего обещание, но пространство Летнего сада, лишенное примет века, года, дня, меня, хранило, оно было открыто и тем самым в себе замкнуто, отстранено от этого будущего, теперь же пророческие надписи – естественное его, пространства Летнего сада, продолжение и естественный конец, ибо те имитации скульптур, что томятся в покрашенных зелененьким одиночках, уже не Любовь, Смерть, Время и Истина, а мегафон, втб, самсунг и Полтавченко с Матвиенко, и ничего другого сегодняшний Летний сад не обозначает.

Старый венец

Марина Степнова

К вечеру 31 марта наконец-то потеплело, и снег лежал масляными гладкими глыбками – как простокваша. Радович ел простоквашу каждый вечер, на ужин – шершавая глиняная миска, наполненная до краев белым, кислым, ледяным, ломоть ржаного хлеба – тоже кислого, сеянного. В мелочной лавке такой продавали на вес. Дешевле были только решетный да пушной. Впрочем, в мелочную лавку отец его не пускал.

Не место для таких, как ты.

Говорил медленно, с нажимом – и, сам не замечая, всё трогал, подкручивал сильными тонкими пальцами черный ус. Неуместный. Отец пил перед сном только чай – один стакан, второй, третий, бесшумная ложечка, кружение чаинок, серебряный подстаканник, сотканный из черненых листьев и завитков, сахарница тяжелого хрусталя, щипчики, похожие на зубодерные клещи. По кусочку на стакан. Три – на вечер. Радович возил ложкой в простокваше, старался не кривить стянутый оскоминой рот, но так ни разу и не посмел взять сахару и себе. Видел, как отец, раз в неделю, по субботам, стоит у буфета и, шевеля яркими губами, пересчитывает всё, что осталось. Дрянной кирпичный чай в коробке из-под дорогого, Перловского. Сахарная голова оживальной формы, похожая на сероватый снаряд, обернутый синей бумагой, – полфунта. Сухари – шесть, семь, десять. Одиннадцать! И коробка ландрина для гостей.

Гостей у них, впрочем, никогда не было. Так что ландринки, слипшись от старости в комок, в конце концов стали чем-то вроде белесого кристалла, сказочного, мутного, сквозь оплывшие грани которого уже никто не мог различить ни настоящего, ни грядущего, и только прошлое еще проступало сквозь давным-давно застывшую сладкую массу.

Радович поскользнулся на предательски присыпанной снегом тропинке и шлепнулся звонко – со всего размаху. Фуражка соскочила, запрыгала, пошла потешным колесом и, побалансировав немного, нашла приют в грязной подтаявшей луже. Идущие впереди барышни оглянулись и захихикали, подталкивая друг друга. Одинаковые шапочки, одинаковые шубки, одинаково не прикрывающие коричневых форменных платьиц. Только следы от каблучков – разные. Гимназистки. У, дуры!

Радович встал, захлопал красными лапами по полам шинели, сбивая снежную кашу, и гимназистки оглянулись еще раз. Та, что справа, курносая, толстенькая, перестала хихикать и посмотрела – не то испуганно, не то удивленно.

Вы не ушиблись, мальчик?

Мальчик! Радович вспыхнул, чувствуя, как заливает сухим темным жаром скулы, щеки, даже лоб, яростно напялил фуражку и – за косы бы вас выдрать! – почти бегом свернул на Московскую улицу.

“Ты видела?” – спросила толстенькая гимназистка подругу. И та кивнула – почти благоговейно.

На отца тоже оборачивались на улице, но не потому, что он падал, конечно. Радович остановился и, как молодой бестолковый пес, пустился в неловкую круговую погоню за фалдами собственной шинели, рискуя шлепнуться еще раз. Всё, наконец-то порядок. Отчистил. Просто отец был красивый. Очень красивый. Высокий, плечистый, тонкий в поясе, даже не гвардейской выправки – великокняжеской. Черные картинные кудри, тонкое бледное лицо, яркий рот. Отца не уродовал даже чиновничий мундир и петлички с эмблемой почтового ведомства. Один просвет и три ничтожные звездочки. Не жалкий коллежский секретарь – император в изгнании.

Мы – Радовичи.

Всегда помни, какая в тебе кровь, Виктор.

Говорил медленно, со значением, ударяя сразу на обе гласные – Вик-тор. Виктор Радович из династии Властимировичей. Начало времен, прерванный род, неутолимая гордость, достоинство, мщение. Вышеслав, – шептал отец вечерами, будто нанизывая на невидимую нить кровавые династические бусины. Свевлад, Радослав, Властимир, Чеслав… Убит, разбит болгарами, предан братом, умер, умер, убит… Радович засыпал под это горячечное бормотание, как иные дети засыпают под нянькины сказки, и во сне видел отца в горностаевой мантии, подбитой кровью.

И кровь эта была – кровь королей.

В каждом новом городе, в который ссылало их неумолимое почтовое ведомство, отец первым делом искал сад.

Сад!

Радович понимал почему. Помнил. Острый хруст дорожки, у правой щеки – горячее синее сукно, у левой – белое полотно, прохладное, по полотну бегут тонкие серебряные цепочки, на каждой – вещица, лакомая, блестящая, точно игрушка на рождественской елке. Флакон нюхательной соли в тонкой оплетке, лорнет, бисерный мешочек, тяжеленький толстый наперсток… Радович хочет рассмотреть брошку, к которой крепится вся эта маленькая звонкая сбруя, но брошка на поясе – высоко, и Радович задирает голову так, что солнце затмевает целый мир, кружащийся, красный, золотой и зеленый. Всё, что осталось от мамы. Белая юбка. Игрушечные символы хозяйки несуществующего замка. Чуть запылившиеся носки светлых туфелек – один-другой, один-другой, один-другой.

Нет-нет, милый, не надо, не трогай мой шатлен.

Мамина рука слева, отцовская – справа.

И – ничего больше.

Отец просто пытался всё это повторить.

Напрасно.

Он делал два-три добросовестных круга по казенному саду очередного города, ловя ошеломленные взгляды чужих женщин, выгуливающих чужих детей. Какой красавец, господи-помилуй! Ни кивка в ответ, ни самого легкого поклона. Радович знал, что это просто от боли, рука отца стискивала его пальцы, как тогда, как всегда. Но слева, слева больше никого не было.

Честно говоря, Радович не слишком страдал. На здоровых детях всё заживает легко – царапины, ссадины, самое горькое горе. Мир вокруг Радовича был многолик, великолепно грязен и полон занимательнейших вещей. Его живо интересовали коробейники, ласковые, говорливые, несущие у груди роскошные, сказочные, разноцветные груды – чего? Отец никогда не позволял даже посмотреть, и Радович только оборачивался, жадно выхватывая глазами то тяжелые, на кольцо нанизанные ключи, то связку теплых телесных баранок, то плавающие в собственном золотом соку моченые яблоки. Еще были голуби – увы, такие же недоступные, чужие, разом брошенные в высоту и словно взрывающие ослепительное небо. Радович с детства привык видеть, а не обладать, и видеть было куда большее наслаждение. К тому же сукно справа, у щеки, было всё то же – синее, горячее, вот только Радович обогнал сперва коленку, а потом карман, локоть и, наконец, достиг макушкой отцовского плеча. Ему больше не надо было задирать голову, чтобы увидеть солнце.

Но отца было жалко – очень. Всегда.

Пойдемте домой, папа. Я устал.

Отец благодарно кивал, проходил – чтобы не уступить сразу – еще несколько шагов, и они возвращались еще незнакомыми необмятыми улицами – из казенного сада в казенную квартиру. Крошечное жалованье с восьмипроцентными вычетами, квартирные и столовые, никогда не поспевавшие даже за провинциальными ценами на жилье. Причитающееся на прислугу попросту проедали. Радович сам мел углы, вычищал, сводя от усердия брови, ботинки, одежду. Раз в месяц приходила баба с огромной корзиной, забирала белье, чтобы еще через день вернуть – заношенное, не раз чиненое, но мытое.

Но Радович был уверен – когда-то они, все втроем, шли по собственному летнему саду. И уверенность эта, опиравшаяся только на случайное воспоминание, только крепла с каждым годом, питаясь ежевечерним отцовским шепотом.

Чеслав, Властимир, Свевлад, Радослав…

Предки твои, мой мальчик, жили во дворцах.


Впервые отец не повел его в казенный сад в Симбирске.

Они приехали в начале лета 1879 года. Радовичу было уже тринадцать – невысокий, хрупкий, он только теперь осознал, что статью пошел не в отца, и тяжко, тайно это переживал. Нанята я телега то громыхала по булыжнику, то мягко переваливалась в роскошной, совсем деревенской пыли. Два узла с постелью, дорожный сундук— большой, уставший до смерти, изношенный, как бродяга, – вот и всё добро. Отец шел рядом, высоко вскинув невидящее лицо, и только придерживал рукой столик-бобик, маленький, изящный, столешница действительно похожа на боб. Когда-то – в иной, сказочной жизни, в которую Радович верил больше, чем в настоящую, столик стоял в светлой просторной комнате, и женщина в светлом просторном платье присаживалась к нему, чтобы написать прелестную, картавую записку, и сад, радостный, яркий, огромный, вбегал, запыхавшись, сразу через три распахнутых окна.

И что теперь? Валкая телега, ватная спина то и дело сплевывающего мужика, Симбирск.

Город в августе 1864-го за три недели выгоревший почти дотла, и десять с лишним лет спустя всё еще был жалок и слаб, как выздоравливающий больной. То там, то тут стояли, дрожа в горячем воздухе, призраки трех тысяч погибших домов, метались в невидимом пламени ангелы, звери, люди, и няньки всё еще стращали детей польскими поджигателями. Хотя уже в 1866 году было ясно (и признано— сухо, вполголоса, официально), что Бог в тот роковой август явился не революцией, а чьей-то не втоптанной в землю цигаркой, ненароком выпавшим красным недобрым угольком. Сотни невинно сгоревших, двое безвинно расстрелянных, Герцен, колотящийся в колокол с отчаянным криком – это всё проклятый царь, царь, царь, они сами сожгли вас, сами – проклятые они!

Квартиру в Симбирске снять было непросто и спустя годы после пожара. Пришлось довольствоваться углом: комната, скрипучий коридор, застывшее в столпе смрада отхожее место. Хозяйка, тугая, красномясая, мысленно взвесив и пересчитав барахло новых жильцов, кланялась все мельче, мельче, пока не перестала – совсем. Столик-бобик поселился у окна. Радович – на кушетке. Отец отгородился ширмой – неловкой, шелковой, стыдливой, тоже, должно быть маминой. Быт наладился потихоньку – маленький, жалкий, неуютный, как налаживался всегда. Утренний чай, вечерняя простокваша, обед, который отец приносил из харчевни – щи, каша, пара печеных яиц. Иной раз даже – томленая в чугунке требуха. Сытная бедняцкая снедь. Хрупнешь соленым огурчиком, прикусишь вареную печенку. Вкусно! Отец беззвучно клал истончившийся от старости серебряный нож, промокал губы такой же дряхлой полотняной салфеткой. Благодарю. Говорил то ли себе, то ли Радовичу, то ли Богу.

Не умел быть нищим. Нет. И Радовичу не позволял.

Вот только в сад они больше вместе не ходили. Хотя в Симбирске их оказалось целых два – Карамзинский и Николаевский.

Карамзинский казенный сад, следуя логике названия, неловко топтался вокруг памятника поэту (великому уроженцу здешних унылых мест), и, если выражаться карамзинским же стилем, весь дышал пылью и скукою. Десяток молодых вязов и лип, мелким шажком разбегающиеся прочь от монумента аллеи, обсаженные акациями и сиренью – которые каждый год обещали разрастись пышной душистой стеной, да слова своего так и не держали. В горячем воздухе дрожал мелкий песок, тонко смешанный со шпанскими мушками, скрипели дорожками няни, волоча за собой одурелых, мягких от жары малышат, и Радович, по периметру обойдя колючую чугунную ограду, водруженную на цоколь из ташлинского камня, решил, что ему здесь не нравится. Карамзинский сад (или, как говорили в Симбирске, сквер) был маленький, лысоватый, прозрачный насквозь, и – главная неприятность – соседствовал с Симбирской классической гимназией, в которую через полтора месяца Радовичу следовало поступить, повинуясь – чему? Министерству народного просвещения? Ходу судьбы? Тихой, ни разу не высказанной отцовской воле? Радович не знал, как не знал, впрочем, и того, кем хочет стать, какую стезю выбрать, статскую ли службу или военную, и даже само это слово “стезя” казалось ему таким же пыльным и унылым, как аллеи казенного Карамзинского сада.

Радович еще раз взвесил взглядом каждый красный кирпич двухэтажного здания гимназии и побрел по Спасской улице прочь.

Николаевский сад оказался еще хуже – пустой, одичалый, жалкий. За сломанной загородкой, среди заросших кочек (прятавших под дерном не зародыши, а могильники бывших клумб), чинно бродили заблудшие коровы, очеловеченную зелень давно вытеснили сорняки – гибельные, грубые, сочные, почти в рост самого Радовича. Он побродил, было, среди сочных первобытных стеблей, воображая себя то святым старцем, то Робин Гудом, но набрался репьев и из по-настоящему интересного нашел только такой же заброшенный, как и сам сад, колодец, давно обвалившийся. Радович, бессмертный, как все мальчишки его возраста, сел на изъеденный временем каменный край, свесив ноги в гулкую зеленую мшистую пустоту. Бросил пару камешков, гугукнул, прислушиваясь. Из широкого бездонного жерла дохнуло сыростью, скукой, смертью. Радович помотал лапами, лениво борясь с неизбежным (и отчасти приятным) желанием броситься вниз, известным всякому, кто хоть раз оказывался на большой высоте или на краю обрыва – какой-то рудиментарный признак того, что все мы когда-то были ангелами, неподвластными смерти и гравитации.

Жара. Скука. Провинция. Июль.

Радович лениво сплюнул в невидимую глубину, ловко, без рук, поднялся и покинул Николаевский сад, так и не услышав переливавшихся на далеком дне детских радостных голосов, свистков паровоза и праздничного медного гула полкового оркестра, когда-то, до пожара, собиравшего симбирскую публику по воскресеньям и четвергам – к давно сгоревшему вокзалу с его ароматами угля и дальних чудесных стран, к буфету с ошеломляющим видом на Волгу и полотняными тентами, хлопавшими на горячем ветру.

Какого мороженого изволите-с? Имеется сливочное, кофейное, фиалковое и шербет.

Нет, не услышал.

Не оглянулся.


“Старый венец” спускался к самому берегу Волги – именно спускался, не сбегал, оплывал даже, словно не выдерживал тяжести собственных садов, увы, безнадежно частных. Радович открыл это место в августе, окончательно истомившись и обойдя от скуки едва ли не весь сонный оцепенелый Симбирск. В отличие от “Нового венца”, парадного, модного, вылившегося казне в кругленькую сумму и украшенного беседками, лесенками и резным бульваром из акаций, “Старый венец” был глух, дик, грязен и покорил сердце Радовича совершенно. Сады, фруктовые, тутовые, ягодные чащи, просто безвестные махровые зеленя, – вся эта громадная сочная масса переваливалась через заборы, треща ветвями и досками, и перла вниз, до самой воды. Можно было, подпрыгнув, сорвать зазевавшееся яблоко и легко сбежать по склону, обгоняя деревья и слушая, как рвутся и громыхают за глухими изгородями цепные псы, как эстафету, передавая друг другу яростный хриплый рев – вор-р-рр! вор-рр! держи вор-р-ра!

Псы бесновались недаром – на самом верху “Старый венец” украшало здание городской тюрьмы, и будущие каторжане, прижав бледные заросшие рожи к решеткам, могли сколько угодно наслаждаться великим покоем. По праздникам на “Старом венце” устраивали карусель для непритязательной публики, на Светлую Пасху катали яйца, пятнали песок красной скорлупой, мелькали красными же рубахами и платками, и то тут, то там, в зарослях, взвизгивала либо гармоника, либо девка. Но в конце лета тут было глухо, пустынно, дико. Хорошо. Радович, нагулявшись до тягучей приятной боли в ногах, сошел к воде – у самого берега совершенно зеленой. Он нашел в кустах птичье гнездо – круглое, уютное, с изумительными ярко-голубыми твердыми яйцами, и, разумеется, унес его с собой, со всем мальчишеским бессердечием ни разу даже не подумав про птицу, которая была рядом, должно быть, невидимая, обмершая от боли, еще не понимающая, что ее крошечный, из сухих стеблей свитый мир закончился, пропал взаправду, действительно, навсегда, и не знающая еще, что и это она, благодарение Господу, переживет и забудет.

Радович покатал одно из яиц в пальцах, честно борясь с желанием его облизнуть – и не устоял. Оглянувшись, провел языком – гладкое, теплое, живое, сразу ставшее еще ярче. Он попытался посмотреть сквозь яйцо на солнце – почему-то казалось, что это возможно, но солнце вдруг потемнело, а потом на мгновение исчезло вовсе – и глуховатый молодой голос сказал прямо над головой Радовича – мухоловка-пеструшка.

Как будто пароль.

Радович поднял глаза – и сразу же почти свернул на Московскую, мартовскую, скользкую, широкую. Мелочная лавка, пожарная каланча – вот. Наконец, дом. Деревянный, крашеный охрой, одноэтажный. Радович потоптался у калитки и, не найдя, куда стучать, просто толкнул отсыревшую дверь. Мазнул глазами по голому саду, оцепеневшему, ледяному, по каретному сараю – осваиваясь, привыкая, воображая себе, каким тут всё будет весной, летом – если, конечно, еще раз пригласят. Хорошо бы!

Звонок обнаружился на крыльце – фарфоровый, неожиданно теплый, по сравнению с пальцами. Даже сквозь дверь горячо, вкусно пахло капустным пирогом.

Открыла девочка-подросток, некрасивая, угловатая, в темном – тоже некрасивом платье. Посмотрела удивленно – как те гимназистки. Как все. Черт бы их побрал. Хотела спросить что-то, но не смогла – оглянулась растерянно на женщину, вышедшую в тесноватую прихожую. Белые воротнички, волосы убраны черным кружевом, тонкие губы. Должно быть, злая. Хотя – нет. Просто старая.

Вы, наверно…

Радович покраснел, кивнул, сдернул с головы форменную гимназическую фуражку – и женщина с девочкой еще раз переглянулись.

Радович был седой. Не весь, конечно – только надо лбом. Белая прядь в черных, густых, как у отца, волосах. Белая метка.

Виктор Радович.

Он попытался приличествующим образом шаркнуть ногой, но только размазал натекшую с калош снежную жижу и смутился еще больше.

Это ко мне, мама!

Тем же голосом, как тогда, на “Старом венце”. Глуховатым.

Высокий, худой, нескладный, в серой тужурке. Лобастый. Вечно спотыкался, задевал непослушные шаткие вещи. Сам про себя говорил, беспомощно разводя руками, – щенок о пяти ног.

Радович вытянул из шинели пригретый за пазухой пакет, протянул.

С днем рождения!

Темная оберточная бумага, впервые в жизни данные отцом деньги. Зачем тебе? – медленно. У моего товарища день рождения, я приглашен… Не дослушал, пошел к буфету, к шкатулке, в которой жили деньги. Радович до них не дотрагивался даже. Ни разу. Никогда.

Саша развернул наконец пакет. Просиял. Писарев! Издание Ф.Ф. Павеленкова! 1866 год.

Мать всё смотрела внимательно, и девочка тоже, и Саша, спохватившись, признался – то ли про Радовича, то ли про Писарева – это мой лучший друг. Отец тоже спросил тогда, стоя у шкатулки. Уточнил.

Это твой товарищ или друг?

Друг.

И как же зовут твоего друга?

Саша Ульянов.

Рамонь: царская милость

Сергей Николаевич

Рамонь. Ударение на второй слог. Протяжный, долгий, какой-то заливистый звук. Почти как гармонь. Так и представляешь себе, как кто-то с силой растягивает мехи, словно распахивает ворота во двор, как проходит быстрыми, ловкими пальцами по клавишам желтоватой эмали, извлекая из них радостную и ликующую музыку, созвучную этим местам. Звени, Рамонь! Играй! Славься, царская милость, просыпавшаяся когда-то червонным дождем на жирный, густой воронежский чернозем, какого нигде больше в России нет. Столько лет прошло, а сады по-прежнему цветут, и земля родит, и розы благоухают. И, кажется, ничего здесь не меняется, хотя, конечно, поменялось всё, кроме цвета неба и облаков.


… Жила-была девочка. Звали ее Eugenia на французский манер, но подписывалась она всегда только по-русски – Евгения. Четкий почерк прирожденной отличницы. Раз и навсегда выверенный наклон букв, как и фасон стоячих батистовых воротничков, который она носила с юности, выдавал натуру замкнутую, сосредоточенную на собственных переживаниях и не допускавшую особых сближений. Она не была красива. И знала это. Как знала, что ни статус внучки императора Николая I, ни титул дочери герцога Лейхтенбергского, ни родство с императорским домом Франции не являются для нее надежной защитой и абсолютной гарантией безопасности. Всё свое детство и юность Евгения прожила в постоянном страхе перед большим скандалом, готовым вспыхнуть и разгореться в любую минуту. Второй брак ее матери, великой княгини Марии Николаевны с графом Строгановым был государственной тайной. В нее были посвящены только самые доверенные лица. Это был первый морганатический, неравнородный брак в романовском семействе. О нем шептались по углам с такими скорбными лицами, с какими никогда не говорили о покойном отце Максимилиане Лейхтенбергском, умершем, когда девочке было четыре года. Все пересказывали друг другу слова ее бабушки, императрицы Александры Федоровны, вдовы Николая I: “Я думала, что самым страшным испытанием в моей жизни, была смерть императора. Что ничего ужаснее быть не может. Но теперь я знаю, что может! Предательство моих детей”. Марию она так и не простила. Да и с внуками стала заметно холоднее, как будто они были виноваты в том, что новый брак матери пал тенью и на них.

Подальше от всех слухов и скандалов Мария Николаевна переедет с детьми во Флоренцию, где обоснуется в качестве богатой русской туристки, стараясь никак не афишировать своего происхождения. Евгения выучит итальянский язык и навсегда полюбит зеленые лабиринты знаменитых садов Боболи, куда ее водили гулять с братьями и сестрами. При всем беломраморном пафосе бесконечных каскадов и террас из скульптур была в садах Боболи какая-то загадочная и нежная интимность. Здесь легко можно было спрятаться от палящего солнца, наслаждаться прохладой античных гротов, наиграться всласть ледяными брызгами фонтанов. Здесь совсем не чувствовалось чопорной французской симметрии регулярных парков и садов, но и не было несколько искусственно срежиссированного английского приволья, так полюбившегося с легкой руки Екатерины Великой русским дворянам. Нет, это был именно итальянский парк, пленивший юную Евгению своей совершенной красотой, и в него она будет мысленно возвращаться всю жизнь.

А потом была скучная, лютеранская Женева. Они переедут туда на зимние месяцы. Там и состоится протокольная встреча с племянником ее воспитательницы Елизаветы Андреевны Толстой, молодым графом Львом Николаевичем. Позднее мы прочтем в одном из его писем: “Впечатление, оставшееся у меня от Евгении Максимилиановны, такое хорошее, милое, простое и человеческое, и всё, что я слышал и слышу о ней, всё так подтверждает это впечатление”.

Классик был прав. Княжна умела нравиться, легко располагала к себе редким сочетанием искренности и простоты, ясности и твердости, привычкой смотреть прямо в глаза собеседнику и не отводить вдумчивого, серьезного взгляда от самых сложных проблем. Она всегда была в курсе всех новейших течений, хитросплетений политической и придворной жизни. Под внешностью застенчивой, немногословной простушки скрывалась натура деятельная, честолюбивая и бесстрашная. Наверное, по своему характеру и склонностям Евгения была типичная эмансипе, переполненная жаждой деятельности и желанием приносить пользу. Она могла бы встать во главе крупного банка (с детства умела прекрасно считать и знала цену деньгам), основать научное общество, заняться художественным творчеством. Она выступала попечительницей общины сестер Красного Креста, получившей в 1893 году название “Общины Св. Евгении”. Была патроном Максимилиановской лечебницы, Женских фельдшерских курсов, Императорского ботанического сада. Была избрана председателем Императорского общества поощрения художеств, президентом Императорского минералогического общества. Список общественных обязанностей Евгении бесконечен. Самый деятельный и активный член царской семьи! Конечно, великокняжеский титул сковывал ее, как тесный корсет, который она проносила всю жизнь, свято веря, что абсолютно прямая спина – это не только признак аристократизма, но и верный залог здоровья. Но при этом ей одной удалось отвоевать то пространство свободы, о котором и не помышляли другие женщины из рода Романовых. Как это случилось? Почему ей одной так повезло?

Тут многое сошлось. Удачный брак по любви с принцем Александром Петровичем Ольденбургским, целиком находившимся под ее влиянием. Один-единственный ребенок, сын Петр, заботы о котором, конечно, не шли ни в какое сравнение с проблемами многодетных романовских семей. Благоволение дяди, императора Александра II, разглядевшего в юной племяннице человека, близкого по духу, одну из немногих, целиком разделявших его реформаторский азарт и страстное желание преобразить страну, доставшуюся ему в наследство. Особо приближать Евгению и ее мужа к государственному управлению он на первых порах не спешил, зато сделал то, что чрезвычайно редко позволял себе по отношению к родственникам – незадолго до своей гибели пожаловал им имение в одном из самых красивых мест Воронежской губернии Рамонь, да в придачу еще и с сахарным заводом. Надо сказать, что по сложившейся традиции основные владения царской семьи простирались вокруг Москвы, Петербурга, в Крыму или на Кавказе. В Центральной России ни у кого из Романовых собственности почти не было. В самом этом акте дарения можно было угадать какой-то тайный умысел и даже государственный наказ. Не исключено, что Александр II захотел показать всем, что можно сотворить в России, живя вдали от столиц, если всерьез приложить старания, душу и деньги. Он верил в неутомимую энергию своей крутолобой, упорной племянницы. И надо признать, он не ошибся!

…Впервые Ольденбургские приехали сюда ранней весной. Здесь был только старый запущенный барский дом, который несколько раз менял своих владельцев, и пришел в совершенный упадок. Нагорное плато с вековыми деревьями и крутой рельеф приречных склонов, спускавшихся к подолу, наводили мысль о средневековом донжоне, который бы так хорошо смотрелся на фоне летней листвы. Судя по сохранившимся документам, архитектурный проект Ф. Л. Миллера изначально предназначался для царской резиденции в Беловежской Пуще. Но Александру III, другу детства Евгении, по каким-то причинам он не понравился. Царь захотел что-то менее готически-грозное, более уютно-домашнее, в любимом русском стиле. Какое-то время проект оставался бесхозным, пока к нему не пригляделся принц Ольденбургский. Они с Евгенией оценили компактный и в то же время внушительный вид будущего замка. Краснокирпичная кладка башен и стен живо напомнила фамильные замки родни Ольденбургских в Германии. Но там, как правило, всё дышало многовековой историей. Одна пристройка теснила другую без всякой архитектурной логики и стиля. А здесь торжество разумного комфорта и современной роскоши: электричество в каждой комнате, новейший дымоход, кстати, вполне исправный до сих пор, солнцезащитные шторы на окнах, каких в России еще не делали, великолепные печи и камины, которые топились только яблоневыми дровами для сладкого духа, пропитавшего насквозь стены рамонского замка.

По своему устройству, распорядку и интерьеру он, наверное, больше напоминал английский замок, чем помещичью усадьбу в Воронежской губернии. Но виды из окон открывались безошибочно наши, российские. С их необъятным простором, неумолчным зеленым шумом, вкусным липовым ароматом и быстрой рекой, отливающей чистым серебром на солнце. Евгения любила эти места и не хотела разрушать сложившийся облик жесткой планировкой регулярного парка. По сути, она решила, что парк должен оставаться природным, и четко поделила его на две зоны: верхнюю, парадную, рядом с дворцом, где были высажены розы и разбиты цветники. И нижнюю зону, похожую на живописный лесной массив, разделенный пешеходными тропами. Через нижний парк, расположенный к востоку от дворца на крутом склоне, спускалась лестница, напоминавшая своими очертаниями и грубой бутовой кладкой сады Боболи во Флоренции. Тут чувствуется неожиданный отзвук детских воспоминаний Евгении. Странная и смутная ассоциация с любимой Италией, отозвавшаяся в арочном гроте, в фонтане, лестничных маршах и площадках, уходящих в бесконечную даль.

Но в том-то и дело, что в Рамони лестница ведет не к очередному Храму Аполлона или к Павильону Дружбы, как в традиционных дворянских садах XIX века, а на вполне себе прозаическую фабрику, хорошо видную с балкона замка. Каждый день принцесса Евгения отправлялась этим путем, чтобы пройтись по цехам, поговорить с рабочими, попробовать продукцию. Она была строгой, рачительной, но и щедрой хозяйкой, умевшей поставить дело и добиться желаемого результата.

В то время в Воронежской губернии было немало сахарных заводов для переработки сахарной свеклы “Воронежский леденец” – наиболее часто экспортируемый продукт из этих мест. Но именно чета Ольденбургских взялась поставить местное сахарное производство на широкую ногу, придав ему новый капиталистический размах и масштаб. Вначале, вложив большие деньги, модернизировали завод, потом отстроили кондитерскую фабрику по последнему слову техники. Окрестные рамонские сады, по осени, как правило, переполненные фруктами, и наличие местного сахара позволяли строить самые смелые коммерческие планы.

И вот уже на склады Лубянского проезда в Москве потянулись подводы, груженные ящиками с конфетами с гербом Ольденбургских: “Шедевръ”, “Манго”, “Русские герои”, “Тамарин”, “Гренадин”, “Гуайва”… А какие были цукаты из кусочков арбузных корок, вываренные в сахарном сиропе! Какой мармелад и мараскиновая карамель, молочная помадка и леденцы “Монпансье”! Сейчас одно только созерцание пустых коробок Рамонской “паровой фабрики” Евгении Ольденбругской способно привести в экстаз. Все эти сливочно-упитанные дамы, отставив мизинец, смакующие “конфекты”, эти могучие циркачи в разноцветных трико, демонстрирующие приемы французской борьбы “Tour de tête” или “Задний пояс” на коробках с шоколадом “Борьба”. Эти былинные герои, словно сошедшие с иллюстраций Васнецова и Билибина и перекочевавшие на обертки и упаковку Рамонской фабрики. Какая-то другая жизнь легко угадывается в этих металлических и бумажных останках-остатках, похожих на вещественные доказательства, что и фабрика была, и Рамонь процветала, и шоколад был наивысшего качества. Ничего от всего этого не осталось, кроме немногих названий, полустертого герба и призовых медалей, в изобилии рассыпанных на этикетках.


Так совпало, что самый расцвет Рамони пришелся на ключевое событие в жизни ее владельцев – свадьбу их единственного сына Петра и великой княжны Ольги, младшей дочери Александра III, единственной “порфирородной” сестры Николая II. Именно тогда Ольденбургские как никогда приблизились к российскому императорскому трону Как никогда их статус в глазах общества стал высок и непререкаем. Они всюду званы, их все домогаются, их мнения по разным вопросам подобострастно ждут, а каждое слово ловят на лету.

И это притом, что у тех, кто хотя бы немного знал Ольгу или был знаком с Петром, этот брак с самого начала вызывал серьезные сомнения. Как часто бывает у властных и деятельных родителей, сын у Ольденбургских получился вялый, бесцветный, хотя и с музыкальными и литературными способностями, проявлявшимися в скромных литературных опусах и игре на скрипке. В Рамони Петр нашел себя, поскольку его всегда тянуло к земле, к агрономии. К тому же он обожал охоту. Был добр, участлив. Известно, что он нередко помогал деньгами рамонским крестьянам, а в 1915 году даже выделил 230 рублей на покупку аппаратуры для устройства синематографа.

Вообще в другие времена и при других обстоятельствах Петр Ольденбургский смог бы прожить сравнительно благополучно и тихо, оставив после себя добрую память о душевном и щедром барине. Но судьба всё время ставила его в самые невыносимые ситуации, испытывая на душевную стойкость и выносливость. Вначале адъютантская служба в императорской свите, потом в Преображенском полку, наконец брак с царской дочерью, срежиссированный его родней помимо его воли и желания.

Просто с Ольгой они были знакомы с детства. Своевольная, яркая, художественно одаренная натура, любимая дочь своего отца, Александра III, она тяжело пережила его раннюю смерть и с самого детства была в сложных, напряженных отношениях с матерью, императрицей Марией Федоровной. Историки романовской семьи сходятся во мнении, что брак с Петром Ольденбургским стал для Ольги долгожданной возможностью вырваться из-под деспотичной опеки матери. Был тут и другой резон: больше всего она боялась, что ей придется покинуть Россию. А ведь статус царской дочери предполагал, что ее замужество может быть при случае использовано в большой политической игре. В общем, Петр подвернулся вовремя. Но что было им делать после?

А после они поехали в Рамонь в их первое свадебное путешествие. Сохранились фотографии этого кортежа, где тесно и темно от экипажей, карет, людей, ковров, арок из живых цветов. Белое платье невесты, снятой почему-то всюду со спины, мелькает, как пламя свечи, затерявшейся в темном лесу. Банкеты, балы, визиты, парадные завтраки и обеды следовали в неукоснительной последовательности, не оставляя времени молодым побыть наедине. Да, похоже, они и не очень к этому стремились. Он предпочитал оставаться на своей половине, она – на своей. У него – охота, музыка, скрипка, друзья-сослуживцы по полку. У нее – мольберт, краски, прогулки, посещение зверинца. Это был во всех смыслах династический брак по расчету и взаимному уважению.

На какое-то время их объединит перестройка и отделка собственного дома. С самого начала Ольга не захотела жить под одной крышей со свекровью и свекром. Не понравился ей и маленький особняк “Уютный”, с любовью обустроенный Евгенией Максимилиановной к приезду молодоженов. Решили строить собственный летний дворец. Для этого выкупили имение по соседству, выписали петербургского архитектора Генриха Войневича и группу художников под руководством Н. Рубцова для росписей и декоративной отделки. Кстати, в ее составе историки нашли имя Павла Филонова, тогда еще совсем юного, девятнадцатилетнего. Прославится он много позднее, но его первая картина маслом называлась “Восход солнца на реке, протекающей подле Рамони”.

Новое имение получило название “Ольгино” в честь высокородной владелицы. Есть его описание в дневнике графа Шереметева, ближайшего друга Петра Ольденбургского. “На высоком берегу реки Воронеж, близ села Рамони, расположилось Ольгино. На вершине горы, куда ведет, изгибаясь, крутая дорога, не без труда поднимающая тройки добрых лошадей, большой деревянный дом под развевающимся флагом о двух этажах, переделанный из старинной, здесь же стоявшей помещичьей усадьбы… Сквозь густую зелень обступающих деревьев, местами через просветы, виднеется река и дали. Соловьи не умолкают, множество извилистых тенистых дорожек вдоль горы и вниз по склону к реке заманивают в свой прохладный сумрак, и сирень, сирень без конца. Море сирени”.

Но с окончанием работ по строительству дома и устройству сада что-то закончилось и в отношениях хозяев. Исчез предмет общих забот и волнений, не стало темы для разговора, пропал интерес к общению. Каждый снова закрылся у себя. И только жалобные звуки его скрипки время от времени напоминали ей, что муж здесь, поблизости, в этом новом доме, где им обоим было так одиноко.

Осенью 1902 года к ним в гости пожалует вдовствующая императрица Мария Федоровна, посмотреть, как устроились молодые. В дневнике Николая II об этой поездке упоминается вскользь, без подробностей, только приводятся ее сетования, что во дворце было зябко. Похоже, проводили матушку с облегчением. Говорил же отец Петра принц Александр Петрович, что лучшая минута в жизни хозяев дома – это видеть, как удаляется экипаж с гостями.

А потом случилось то, чего все так боялись. Ольга влюбилась. Это был красавец-атлет, гвардейский кирасир, обладатель лихо закрученных усов и пронзительных черных глаз Николай Александрович Куликовский. Их познакомит великий князь Михаил Александрович. Не было ни флирта, ни измены, ни мучительного романа на стороне. Ольга сразу поняла, что другой любви в ее жизни не будет. Она умела слышать судьбу.

Без колебаний призналась во всем мужу, попросила развода. В ответ услышала просьбу об отсрочке. На сколько? На семь лет. Для всего света они остаются мужем и женой, но Куликовский будет жить в их доме, под одной крышей. Петр возьмет его к себе адъютантом. Ольга вынуждена была согласиться. Тем более она представляла, какая буря ее ждет, если она объявит о разводе матери и старшему брату.

Сохранилась фотография, которую можно было бы назвать по аналогии со знаменитым чеховским рассказом “Драма на охоте”. Где-то на опушке леса за накрытым столом живописная группа охотников. В центре – сияющая, разрумяненная Ольга. Справа от нее напряженный, весь внутренне собранный, готовый отразить удар Куликовский. А на отдалении за другим концом стола понурая фигура Петра, смотрящего прямо в кадр своими белесыми, безбровыми глазами растерянно и покорно, как выглядят люди, попавшие в аварию, в которой они не виноваты.

Несчастья редко приходят в одиночестве. И разлад в семействе Ольденбургских совпал с другим печальным событием, положившим конец процветанию Рамони. В октябре 1905 года кто-то поджег сахарные склады и лесопильню. Тогда сгорело всё: конфетная фабрика, готовая и оплаченная продукция на многие тысячи рублей, столярная и плотницкая мастерские, стружечный и лесопильные цеха. Две недели бушевал пожар, который никак не могли потушить. Расплавленный сахар, конфеты, сливочная патока – всё это непрерывной горячей массой текло в реку Воронеж. Старожилы вспоминают, что еще долго потом у местной воды был приторный вкус. Так и непонятно, кто же поджег? То ли местные революционеры постарались, то ли за этим пожаром стояли денежные махинации управляющего Г. Коха, пытавшегося таким образом замести следы. Но сумма убытков составила астрономическую по тем временам сумму 250000 рублей.

У Ольденбургских не было таких денег. Пришлось обращаться с просьбой о ссуде к императору. По своей привычке Николай II долго тянул и колебался с ответом. Вначале отказал, но, в конце концов, согласился выкупить Рамонь в Удельное ведомство за 2,6 миллиона рублей. Отныне у Ольденбургских в собственности оставался только дворец и парк. Всё сохранившееся оборудование фабрики было продано за гроши и перевезено в Воронеж, где Хозяйственное правление еврейской общины быстро наладило выпуск конфет с гербом и именем принцессы. Не пропадать же бренду!

Сама Евгения Максимилиановна этих ударов и унижений не перенесла. Уже во время пожара с ней случился инсульт. С болезнью справилась, кажется, только одним усилием воли. После на нее посыпались судебные иски и предписания со всех сторон. Она и это выдержала. Заложила какое-то имущество, продала драгоценности, нашла деньги. Потом последовал отказ императора помочь с предоставлением ссуды, необходимой, чтобы покрыть новые долги. Пришлось и с этим смириться. Хуже всего она переносила позорную семейную ситуацию сына, о которой все знали и судачили в свете, а потом и его развод с Ольгой.

После 1908 года в Рамонь она больше не вернулась, хотя, когда началась война, по ее указанию и на средства Ольденбургских во дворце был развернут военный госпиталь. Муж был с головой занят на посту Верховного начальника санитарной и эвакуационной части. Впереди им еще предстояло пережить Февральскую революцию и поспешное

бегство из России. Речь шла уже не о спасении собственности, а о спасении жизни. В Париже, куда ринулись все русские эмигранты, они не задержались. Предпочли сразу перебраться поближе к морю, точнее к Бискайскому заливу, к теплым водам Атлантики. Последние годы они провели в маленьком городке Сен-Жан-де-Люз, недалеко от Биаррица. Евгения Максимилиановна умерла в 1925 году, Александр Петрович – через семь лет, в 1932-м.

Их сын, распродав из имения Ольгино всё имущество, тоже успел уехать во Францию. Там он завел небольшую ферму, где держал корову, кур, кроликов, а в свободное от хозяйства время пытался сочинять прозу. При протекции И. А. Бунина даже умудрился издать книжечку “Сон”, состоявшую из трех рассказов. Все они были посвящены его бывшей жене.

Во время войны Ольга, трудившая сестрой милосердия в прифронтовом госпитале в Ровноаль, получила высочайшее разрешения на брак с Николаем Куликовским. Вместе они проживут невероятно трудную, но счастливую и долгую жизнь. Спасением для Ольги стала ее новая фамилия, позволявшая ей успешно скрывать свое происхождение и родство с императорской семьей. Но по странной ассоциации какая-то душевная связь с воронежской землей еще долго у нее сохранялась. Так, своего старшего сына Тихона, родившегося в 1917 году, она назвала в память Тихоновской церкви, чей колокольный звон озвучивал ее прогулки и выезды на пленэр в Ольгино. А когда, перебравшись в Данию, она стала подрабатывать, рисуя на продажу рождественские открытки и картинки, то там обязательно возникали знакомые рамонские сюжеты: светлоголовые деревенские ребятишки, красивые бабы в разноцветных панёвах, зимние простонародные забавы с санками и ледяными горами. Это была ее Россия, которая не имела ничего общего к тому, что происходило в это время на ее Родине.

… А Рамонь просто замерла, застыла в тягостном полуобморочном оцепенении, где ей снились то белые, то красные, то коллективизация, то уплотнение, то церковные изъятия, то еще одна война. Парк дичал и постепенно превращался в лес, дворец – в руины. После того как оттуда всё было вывезено и ободрано до голых стен, встал вопрос, а не снести ли его вообще. Но на это требовались и средства, и рабочие руки. Их не было. Не добрались. Сон потревожили, но не прервали.

Оживать Рамонь начала только в конце нулевых годов нынешнего века, когда туда однажды нагрянуло губернское начальство в полном составе во главе с новым губернатором Воронежской области Алексеем Васильевичем Гордеевым. И стало понятно: вот она, сама История России смотрит из каждой выбитой глазницы окна, со всех этих порушенных лестниц и облупившихся стен. Дикий, нерасчищенный парк ждал хозяйского глаза. И вся эта земля, бывшая когда-то царским подарком, таковым и продолжает оставаться сегодня, несмотря на прошедшие годы запустения и разрухи. Поэтому хватит винить в этом ту власть или эту, надо самим что-то делать, чтобы спасти Рамонь. Спасать стали с умом, последовательно, но осторожно. Позвали лучших специалистов и по реставрации и восстановлению ландшафта. И даже придумали бизнес-модель – открыть в Рамони отделение местного загса. Тут и красивую фотосессию можно устроить, и свадебный фуршет с банкетом. Исторические замки для этого идеально приспособлены. А парадный вход и внутренний двор можно замечательно использовать для какого-нибудь летнего фестиваля искусств. Сам вид дворца, акустика, пространство – всё уже сейчас готово включиться в музыкальное действо под открытым небом, подыграть любому оркестру и солистам самого высокого класса. Надо только захотеть!

Есть хорошая идея устроить в помещениях бывших служб ремесленные мастерские, а там, где стояли цеха фабрики, развернуть постоянную экспозицию, посвященную местным технологиям изготовления сладостей по старинным русским рецептам. Планируются и новые выставки в свежеотреставрированном помещении Свитского дома. Одна из них называется “Романовы-Ольденбургские. История отношений”. Там будет специальный раздел писем и поздравительных открыток под названием “Милый Саша”. Именно так обращалась в своих посланиях к будущему императору Александру III, а тогда просто великому князю, приятелю по детским играм, юная принцесса Евгения Ольденбургская. Эти маленькие записки как пропуск в самую потаенную и абсолютно неизвестную историю России, которая неожиданно открывается из окон детской или классной комнаты. Там нет исторических персонажей в коронах и мантиях, а есть перепуганные, трогательные, наивные дети, еще не знающие, что их ждет впереди, но старающиеся не показать своего страха перед жизнью.

В самом замке еще довольно прохладно. Экскурсионный сезон начнется не раньше мая. Но уже сейчас в глаза бросается тщательная и умная реставрация. Никакого евроремонта. Благородная белизна стен, подлинные двери и переплеты оконных рам. История присутствует здесь в виде черно-белых портретов хозяев и их многочисленных гостей. Эхо былых праздников Рамони отзывается в этих стенах негромким, но нефальшивым звуком. Мы спускаемся в подвал, где мне показывают мне тайную достопримечательность дворца – женский профиль на стене. Кажется, это всего лишь обвалившийся кусок штукатурки, обнаживший ярко-рыжую кирпичную кладку. Но нет, приглядевшись, узнаешь женский профиль, абрис высокой шеи, прически и пышного платья.

– Вы узнаёте, это же она, Евгения! – пылко уверяет меня директор музея-заповедника Наталья Александровна Чернышева. – Она продолжает жить во дворце. Несколько раз строители пытались замазать эту дыру, но она возникает снова. Решили оставить, пусть будет.

Идем в парк. Он еще только начинает принимать свои очертания, свой образ, придуманный для него мэтром ландшафтного дизайна, знаменитым англичанином Яго Кином. Уже видно, что парк стал оформляться в нечто законченное и цельное. Он снова поделен на четкие зоны, как когда-то это было при Принцессе Ольденбургской: верхний и нижний. Увы, точных чертежей не сохранилось. За эталонный образец была взята летняя резиденция королевы Виктории Осборн-хаус. Я представил себе колышущееся разнотравье в инее, как на фотографиях, присланных из Лондона. И чудесный сад-огород, абсолютно демократический по своему назначению (лук, сельдерей и укроп прямо с грядки к столу!) и такой элегантно-аристократический по облику. Вот бы что-то подобное устроить в Рамони, мечтаю я вслух. Но тут же осекаюсь. Ведь для этого надо не менее ста лет подряд подстригать газоны, укрывать на зиму розы и тщательно следить за миксбордером. Хватит ли на это терпения, денег, а главное времени нынешним хозяевам заповедника? Не поменяется ли в очередной раз власть, а вместе с ней и отношение к этому памятнику истории?

Увы, ответов на эти вопросы не знает никто. И знать не может. Зато есть вполне конкретные планы. Например, восстановить разрушенную лестницу в нижней части парка. Предполагается, что уже весной перед входом во дворец будут заложены квадратные цветочные партеры в виде буквы “Е” – инициалы Принцессы, укреплены склоны холмов и посажены новые деревья. Да много чего еще в планах! Лучше не будем всё перечислять, чтобы, как говорится, не рассмешить Бога.

А вот выпуск конфет “Принцесса Ольденбургская” из бельгийского шоколада уже успели наладить на местной Воронежской фабрике, чтобы по русской традиции дарить гостям на дорожку. Меня тоже угостили. Очень вкусные.

Уже на выезде из Рамони я увидел большой гранитный обелиск, похожий на каменную театральную тумбу, массивную, словно вросшую в землю. Это был знак на дарение Рамони принцессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской. И надпись на камне со всеми ятями, оставшаяся на века: “Пожаловано Государем Императором Александром II”.

Дерек Джармен. Среди руин

Зиновий Зиник

Кент называют садом Англии. Здесь разводят хмель для знаменитых сортов английского эля, здесь выращивают вишню, кентские яблоки и делают сидр, здесь созревают овощи и легендарная клубника для всей страны. Но когда приближаешься к берегам Ла-Манша, кентские поля и леса уступают место пустошам, откуда, кажется, выдуло ветром Северного моря все деревья. Мой коттедж расположен на берегу к северу от Дувра – главного порта связи с континентальной Европой. Двигаясь в Дандженесс – вниз, к югу от Дувра, по всей линии побережья Кента, – продираешься под крики чаек и гул автомобилей сквозь прибрежную цепочку маленьких городков, с пабами, пирсами, маяками бывших рыбацких, а ныне курортных мест не слишком высокого пошиба. Но в какой-то момент выезжаешь на суровый и пустынный до самого горизонта ландшафт. Это гигантский мыс Дандженесс.

Какой тут может быть сад? Есть нечто потустороннее в этом пейзаже, где небо, земля и море сливаются в одно, как будто зеркально повторяя друг друга колерами – особенно в хмурые дождливые дни. Серая галька на километрах пустынного плоского берега сливается с рябью серого моря, перевернутого от горизонта у нас над головой в собственное подобие – рябое сероватое небо без границ. А под бездонной голубизной в безоблачные дни километры гальки кажутся Аравийской пустыней. Чайка, сопротивляющаяся резким порывам непрерывного ветра, застыла на месте в небе отражением чайки, которая держится внизу на одном гребешке морской волны, постоянно сменяющейся своим двойником, повторяя в миниатюре одинокий парус на горизонте. Всё тут застыло в странном равновесии при постоянном движении – движении на месте; как будто из-за отсутствия событий остановилось само время. Так застывает в небе летящая птица – чайка в бреющем полете, как само море – это тоже движение на месте.

И в этом смысле киноэкран – как море: мы видим движущиеся образы на неподвижном полотне. Внешне Дерек Джармен был, как его фильмы, – он был в постоянном движении, преображении, столкновении противоречивых импульсов. Но при этом оставался самим собой. Впрочем, в отличие от мрачноватой тематики многих его кинолент он появляется в многочисленных киноинтервью неизменно экстравагантным и смеющимся, смущенным и ироничным, ни на минуту не остающимся в покое перед камерой, но и не выходящим за рамки кадра. Как и море в Дандженессе, незаметно переходящее в шуршащую гальку, жизнь Джармена входила в его кино. Его кинокамера была глазом, пытающимся увидеть мир изнутри, а не с птичьего полета классического кино.

Дандженесс с птичьего полета кажется безжизненным. Несколько домов прямо на гальке пустынного берега в сотне метров от моря выглядят заброшенным хутором, а сами дома – многие из них из черных досок, пропитанных черной смолой, – кажутся заколоченными. В стороне от них – полосатая, как форма арестанта, гигантская кегля маяка: здесь зимние туманы и опасные мели в километрах от берега. Да, здесь есть еще небольшой паб у автобусной станции и вездесущий сарайчик с fish- n-chips (традиционная рыба в панировке с картофелем фри). И больше ничего. Впрочем, забыл упомянуть главное: на расстоянии от всего этого безотрадного человеческого присутствия нависает конструктивистская громада с пристройками. Это – атомная электростанция.

Однако то, что с птичьего полета или невнимательному взгляду со стороны кажется заброшенной прибрежной пустошью или полуиндустриальным пейзажем, живет своей тайной органической жизнью. Эти места – их неброская фауна и флора – охраняются как заповедник. Если присесть на камни, то увидишь, как мелкие дикие травы отчаянно цепляются за береговую гальку, как головки и стебли редких цветов переплетаются и держатся вместе, сопротивляясь постоянному ветру, как танцуют в воздухе мотыльки и бабочки, как загадочные стрекозы передразнивают в миниатюре своим бреющим полетом чаек в небе. А если нагнуться еще ниже, то можно углядеть редкую породу ящериц – с панцирем и длинным хвостом, как будто уцелевших с доисторических времен. Не считая лечебных пиявок и головастиков в лакунах. Тут идет большая, но незаметная работа по выстраиванию гнезд, нор, укрытий, распространению пыльцы, семян, преодолению границ, отведенных для выживания.

Дерек Джармен купил здесь бывший рыбацкий дом под названием “Проспект-коттедж” в середине восьмидесятых, когда врачи поставили ему диагноз – вирус смертельного заболевания, которое в те годы воспринималось с тем же ужасом и паникой, с каким в Средневековье воспринималась бубонная чума.

Но к этому ужасу от фатальности СПИДа примешивалось еще бессознательное чувство стыда, позора, поскольку болезнь поражала главным образом гомосексуалистов и наркоманов. И те и другие в глазах общества были в ту эпоху париями. Дерек Джармен не скрывал ни своего гомосексуализма, ни страшной новости о заболевании. Он стал относиться к этой личной катастрофе не без макабрического юмора. Более того, он сделал всё, чтобы превратить свою болезнь в сюжет, где пересматривается его прошлое и его будущее – всё это в крайне ограниченном, отпущенном ему докторами отрезке времени. Культовая фигура британского кинематографа, Дерек Джармен за десять лет до этого создал несколько кинолент, считающихся сейчас хрестоматийными образцами британского киноавангарда – с гомосексуальными мотивами и провокационной образностью. Но сам он до последних дней позиционировал себя в искусстве кино как любитель и аутсайдер. Все его ранние фильмы сняты восьмимиллиметровой камерой, на карманные, можно сказать, деньги, что позволяло ему не ограничивать себя ни сроками съемок, ни коммерческими условностями киноэстетики. Джармен обожал сопоставлять несопоставимое, сближать далековатости и, в отличие от минималистов авангарда, не был чужд бурлеску и барокко, был склонен к литературным ассоциациям и скрытым цитатам из собственной биографии.

Так что присутствие атомной электростанции в Дандженессе сыграло роль еще одной визуальной метафоры. Энергия, то есть жизнь, возникала через расщепление атома, через радиоактивный распад, смерть. Бывший рыбацкий дом Джармена выглядит до сих пор элегантно (его партнер по жизни Кит Коллинз до сих пор живет здесь и следит за тем, чтобы и дом, и сад оставались в первозданном виде) – черные просмоленные доски в праздничном контрасте с ярко-желтыми оконными рамами, ставнями и дверью. Но когда приближаешься к дому в зимний день, когда всё отцвело, кажется, что это место пережило страшную бурю и к порогу дома волны выбросили со дна моря весь мусор жизни, обломки бытия. Они громоздятся в случайном, казалось бы, сопряжении с камнями, похожими на тотемы и ритуальные фаллосы или обломанные пальцы каменного гиганта. Стоит глазу привыкнуть к этому хаосу, и тогда видишь, что весь хлам и рухлядь, оставленные морем на прибрежной гальке, вовсе не следы бурных стихий. Ты начинаешь различать строгую, чуть ли не геометрическую раскадровку площадки перед домом. Это расходящиеся правильные круги, чей периметр постоянно увеличивался с годами, и центры этих кругов соединялись едва уловимыми радиальными мостиками-линками. Эти круги, напоминающие следы храмов древних цивилизаций, придают всем садовым конструкциям сакральную торжественность. И даже атомная станция в отдалении смотрится как мираж загадочного храма.

Джармен снимал кино, был дизайнером, художником, писал стихи и эссе, вел регулярный дневник. Но в первую очередь его следует называть мыслителем. Недаром он снял фильм о философе Витгенштейне. Этот фильм был, конечно же, подсказан сходными аспектами биографии Джармена и австрийского гения. Как и Витгенштейн, Джармен был гомосексуален. Как и Витгенштейн, он искал иной социальный порядок в мире и в искусстве. Но главное, что, как и Витгенштейн, Джармен отрицал высоколобую метафизику. Вместо тавтологии метафизических сентенций он искал истину в образности, как скульптор мыслит в мраморе.

Концентрические круги из гальки и камней вокруг цветочных островков перед его домом были для Джармена символами цикличности времен года, периодичностью цветения и умирания сада, циклами его собственной жизни и смерти. Он жил на отпущенное врачами время: это было время жизни, “взятое взаймы” у смерти, и взамен он воссоздавал свое прошлое как сад, кругами уходящий в будущее своим ежегодным цветением. Так интерпретирует сад Джармена, цитируя его дневники в своей университетской диссертации, Саша Подзярей (британка родом из Белоруссии) – моя спутница в философских прогулках по этому берегу Кента. Для нее, человека иной эпохи (она на поколение младше Джармена), активистки сообщества ЛГБТ, его сад в Дандженессе стал ключевой метафорой в разговоре о последних днях Джармена, погибшего от СПИДа в 1994 году.

Трудно удержаться от фрейдистской интерпретации фильмов Джармена, поскольку сцены насилия и разрушения, унижения и надругательства над человеческой плотью – от панковского “Юбилея” до барочного “Караваджо” – несомненно ассоциируются у зрителя с гомосексуальными мотивами: не только со страхом Джармена перед агрессивной гомофобной толпой, но и с его завороженностью и ужасом перед красотой, которая всегда таит в себе, как всякая власть, идею подчинения и потенциальное насилие. Но Джармен был в первую очередь документалистом и хроникером своей жизни, он полупрофессиональной камерой регистрировал то, что подсказывал ему его взгляд, а взгляд, в свою очередь, выбирал в качестве гида то, что отзывалось эхом в его памяти.

Он родился за три года до окончания войны, и его детство прошло в послевоенной Англии. Он видел обнаженные внутренности разбомбленных домов, где всё смешалось: и личный быт, и руины стен, и человеческие останки. Кварталы, разрушенные бомбежкой, спешно застраивались собесовским бетоном для малоимущих. Позже, в семидесятые годы, это было разрушение викторианского прошлого – крупноблочное строительство: социалистическая утопия на деньги зоологического капитализма с контрактами для циничных подрядчиков и демагогов-бюрократов. Всё это переросло в конце концов в эстетику панков: сортирные цепочки, пальто с чужого плеча, дешевые фабрично-солдатские ботинки “Доктор Мартинс”, наполовину обритая голова с клоком волос на макушке. Они перекочевали в пророческий фильм Джармена о панках “Юбилей”. В этой обнаженности и брутальности современной британской цивилизации Джармен видел новую эстетику. Эта эстетизация разрухи и руин была крайне распространена среди послевоенного поколения – от Кена Расселла и Пазолини до Вима Вендерса и самого Джармена, – выросшего среди руин Берлина, Варшавы, Лондона. Руины притягательны. Нас к этим развалинам притягивает страшное любопытство к хаосу, к бездне на краю, к насилию и разрушению. С другой стороны, руины придают глубину и солидность нашему эфемерному настоящему: если есть руины, значит, было и великое прошлое. Руины, как всякое общее несчастье в прошлом, сближают нас. Но руины – не только свидетельство разрушенной цивилизации; они воплощают еще и творческое состояние незаконченности, незавершенности формы, требующее созидательного усилия. Именно это состояние становления и притягивало Джармена – видимой уродливостью, незавершенностью и одновременно скрытым оптимизмом.

Российскому зрителю и моему читателю не слишком известно, насколько депрессивно смотрелась послевоенная Англия вплоть до семидесятых годов – эпохи диктата профсоюзов, всеобщих забастовок, палестинского и ирландского терроризма. Речь идет о стране, в ходе войны с нацистской Германией потерявшей империю, практически обанкротившейся, жившей в долг, взаймы (на деньги Соединенных Штатов – государственный заем) и по карточной системе, просуществовавшей еще с десяток лет после окончания войны. Об этом писали и Оруэлл, и Баллард. Серые улицы, дешевые сигареты, ржавые лезвия для бритья, скисшее молоко; и среди этой серости и убожества – желтый банан и оранжевый апельсин как редчайший экзотический фрукт. С такой же экзотической яркостью возникают среди серой гальки и засохших водорослей на берегу Дандженесса яркие цветы в странном саду Джармена.

В садах британцев можно прочесть историю Британской империи по экзотическим кустам и цветам, появившимся в английских парках, поместных садах и домашних садиках вместе с каждой частью мира, попавшей под контроль британской короны. Английский сад, как и империя, всегда эклектичен. Каждый фильм Джармена – это стилистическая эклектика. Ничто, однако, не случайно (ни в жизни, ни в искусстве) у тех, кто, как Джармен, склонен был видеть в мире некий клубок связей, параллелей и ассоциаций – как заросший сад. Сцены насилия, кровопролития и разрушения – особенно в его “Эдуарде II” об английском короле-гомосексуалисте или в фильме “Себастьян” с надругательством над св. Себастьяном римскими легионерами – обставлены маскарадом одежд и манер, где эпохи эклектически смешаны, намеренно перепутаны. Однако исторические ассоциации у этого киномаскарада вполне конкретны, даже в своей географии.

Когда мы говорим “Кент”, мы подразумеваем белые скалы Дувра. Это первое, что увидели римляне, приближаясь к британским берегам; отсюда они стали колонизировать Британию, насильно приобщая местное население к римской цивилизации. До сих пор по всему побережью вокруг Дувра бродят заядлые коллекционеры-любители, в прибрежных песках и гальке они ищут громоздкими металлоискателями миниатюрные древнеримские монеты. И находят! Дувр и еще несколько портов побережья Кента – это линия защиты британской короны и от норманнских завоевателей, и от кайзера, и от Гитлера. От домика Джармена можно пройти пешком до странных сооружений на берегу, выстроенных в эпоху Первой мировой бетонных конструкций в форме гигантской ушной раковины или глубокой тарелки. Это были экспериментальные – по тем временам – подслушивающие устройства, которые должны были улавливать рокот далекого вражеского самолета. Они давно утеряли свое стратегическое значение, но успели попасть в несколько британских научно-фантастических рассказов. Отсюда началась во Вторую мировую войну британская битва с вермахтом за воздушное пространство. В своих интервью Джармен никогда не забывал упомянуть, что его отец был военным летчиком, летал на бомбардировщике и, возможно, участвовал в тотальном разрушении немецких городов. А с отцом у него были сложные отношения: отец был военным человеком, сдержанным и замкнутым; Джармену удалось разговориться с ним лишь под конец жизни. Но именно отец увлек Джармена идеей кино. В доме была любительская камера – эти кадры семейной хроники с улыбчивыми детскими лицами на фоне послевоенной жизни Джармен использовал в своей поздней киноленте “На Англию прощальный взгляд”, где в калейдоскопе образов можно увидеть и ужасы войны с толпами беженцев на морском берегу, и костры вдоль дорог, и легендарную сцену прощания с чистотой юности и наивностью: сцена, где невеста, она же – английская королева (Тильда Суинтон), на ночном пляже разрывает и разрезает на себе ножницами свадебное платье.

Джармен пришел в кино через живопись (он окончил художественное училище Слейда в Лондоне), и проявилось это не только в выборе тем (скажем, его фильм о Караваджо, о св. Себастьяне, чей образ связан с полотном Тициана). Название фильма “На Англию прощальный взгляд” взято у художника XIX века Форда Мэдокса Брауна, одного из основателей движения прерафаэлитов. На его картине – супружеская пара, эмигранты, отплывающие из Англии к иным берегам, на пути, скорее всего, в Америку (Викторианская эпоха была временем массовой эмиграции в Соединенные Штаты – и не только из нищей Ирландии). Белые скалы Дувра в углу картины ускользают от подавленного взора эмигрантов на борту корабля. Америка – это другой мир, Новый Свет, и фильм Джармена под тем же названием был прощанием с Англией его детства и, конечно же, осознанием фатальности своей болезни, предчувствием перехода в мир иной, к новому свету. Но есть еще одна биографическая подробность, связывающая эту картину Мэдокса Брауна с садом Джармена в Дандженессе, где снимались и многие кадры этого фильма. В паре километров от Дандженесса находился дом внука автора этого ностальгического полотна. Форд Мэдокс Форд был ключевой фигурой литературного мира тридцатых годов двадцатого столетия. Он создал литературную репутацию многим английским авторам, был другом и Джойса, и Хемингуэя; но для нас любопытен ранний период его биографии, когда великий Джозеф Конрад пригласил его в соавторы. Они написали пару не слишком удачных романов и разошлись, не сойдясь, как говорят в делах о разводе, характерами. Это не помешало Конраду многие годы снимать дом Форда Мэдокса Форда – Пент-Фарм – в паре километров от Дандженесса.

В этом доме Конрад написал один из своих пророческих романов “Тайный агент”, где российский дипломат планирует взрыв в Гринвичской обсерватории с ее нулевым меридианом: цель этой провокации – возложить вину на анархистов и диссидентов, врагов царизма, и добиться от британского правительства их ареста и высылки. Таким врагом авторитаризма, и в частности его российской разновидности той эпохи, был и сам Джозеф Конрад. Поляк по рождению, он стал писать романы на английском после десятка лет службы в торговом флоте. Неудивительно, что он выбрал для жительства эти места в Кенте. К анархистам причислял себя и Джармен, хорошо осведомленный о своих соседях по прошлому Кента, и в частности о Джозефе Конраде.

Кент вообще и особенно места, связанные с фильмами Джармена, – это пограничная территория, линия фронта между островной Англией и европейским континентом. Но война всегда была еще и делом доходным. Пяти портам Кента (в том числе Дувру и городку Хит, рядом с Дандженессом) была дарована королевская хартия: корона освобождала эти города от налогов взамен на поставку войск из числа местных жителей для защиты восточной границы британского отечества от европейских захватчиков. В мирное время здешнее население главным образом занималось (и занимается до сих пор) контрабандой ходких товаров – от табака до вина – из этой самой Европы: в хорошую погоду отсюда через Ла-Манш виден французский берег. Вместо римских завоевателей сюда в наши дни попадают нелегальные иммигранты – из Восточной Европы и Северной Африки. Тут жили не только рыбаки. Кент еще и место угольных шахт, и кентские шахтеры были наиболее радикальными в своем протесте против закрытия угольной промышленности правительством Маргарет Тэтчер в восьмидесятые годы, когда Джармен и приобрел дом в Дандженессе.

Но в викторианские времена многие из этих прибрежных местечек – от Брайтона на юге до Маргейта на северной оконечности Кента – были курортными, и атмосфера тут приближалась к богемной и даже декадентской, учитывая либеральное отношение ко всем возможным сексуальным отклонениям от общей нормы. Здесь в пабах можно часто попасть на популярное кабаре трансвеститов – спектакль, не чуждый и самому Джармену. Тут население такое же пестрое, как и разнообразные виды пернатых в прибрежных районах, вроде холмистой болотистой пустоши Ромни-Марш с одиноко стоящими церквами, где был дом Конрада. Его соседями была целая плеяда писателей-иностранцев, поселившихся тут. В километрах двадцати к югу от Дандженесса жил Генри Джеймс, американец. Да и Форд Мэдокс Форд был наполовину немец. Дерек Джармен в одном из интервью упомянул, что предки его матери – евреи из российской черты оседлости.

Сад – зеркало человеческого темперамента, своего рода дневник человека, хроника его жизни. И в этом смысле сад Джармена – антитеза саду Генри Джеймса, американца, вообразившего себя английским аристократом, у которого всё – от одежды до атмосферы в его доме – было образцово английским (в понимании иностранца). И в первую очередь английским был сад – с можжевеловой изгородью, жимолостью и под бобрик подстриженным газоном в центре, с ожерельем из розовых кустов. Джармен был гражданином страны, едва уцелевшей в войну и после эйфории свингующих шестидесятых скатившейся в идеологические распри о коммунизме и капитализме в эпоху семидесятых. Англия Джармена – это столкновение и нагромождение самых противоречивых идей и образов в сексе, в политике, в эстетике. Для Генри Джеймса Англия была синонимом стабильности. Для Джармена это была страна неравенства и контрастов, подавленных инстинктов и классовых предрассудков, эстетических конфликтов с правящей консервативной элитой. И поэтому Джармен воспринимал сад как пространство, где всё, что в жизни выглядело незначительным, отвергнутым, сброшенным в кучу мусора и обломков, обретало под его взглядом, у него в руках, в линзах его кинокамеры эстетическую высоту и масштабность. Он умел подобрать на берегу какую-нибудь корягу и превратить ее в элегантную скульптуру. Недаром английская мода, в отличие от французской, идет из низов. Английские модельеры подхватывают элементы одежды у уличных бродяг, пролетариев, экзотические наряды нацменьшинств – и превращают их в эстетический шедевр высокой моды. Джармен культивировал всё, что было в меньшинстве и в загоне, выселено за черту оседлости, заперто в гетто неприятия.

Место, где жил Генри Джеймс, называется Rye и произносится как “рай”, что позволяет нам провести еще одну параллель с садом Джармена. В связи с библейскими образами в поздней киноленте Джармена, которая так и называется – “Сад”, Саша Подзярей цитирует в своем эссе мысль Джармена о том, что всякий сад – это подобие, отражение в нашем сознании библейского Рая. Разведение сада – это ментальная попытка вернуться в Рай, точнее, в нашу интерпретацию этого библейского Эдема, откуда мы были изгнаны. В детстве Джармен всегда строил в углу сада родителей свой маленький шалаш, куда скрывался от мира взрослых. Сад в Нессе (как он называл Дандженесс) стал его последним “райским приютом”. Дерек Джармен был изгнан болезнью из жизни и, культивируя свой последний сад-убежище, воссоздавал в символической подборке цветов и растений вокруг свою прошлую жизнь как идиллию, куда попадут его потомки в будущем.

“Цветы появляются и оплетают, словно вьюнки, все тропы моего детства. Самыми любимыми были синие звездочки незабудок, мерцавшие в темноте эдвардианских кустов сада моей бабушки. Чистые снежинки, разбросанные под приветливым солнцем, и один пурпурный крокус, выделяющийся среди золотистых соседей. Дикая аквилегия, цветы которой были похожи на позвонки, и пугающий рябчик, прячущийся по углам, словно змея…” – записывал Джармен в своем дневнике последних лет.

Дандженесс – пустынная территория на границе воды и земли. Пустыню можно заполнить собственным воображением. Джармен “насаждал” эту каменистую пустыню цитатами и амулетами, подхваченными у самой природы, подобранными на прибрежной свалке. Каменистый пляж он постепенно наращивал слоями почвы, где высаживал цветы и кусты, связанные с его детством и его любовными увлечениями, с его любимыми поэтами – от Шекспира до Джерарда Мэнли Хопкинса. На боковой стене его коттеджа можно прочесть цитату из Джона Донна о том, что, в отличие от солнца-педанта, любовь светит всегда, не соблюдая ни часов, ни времен года, ни перемен климата. Джармен как бы вписывал мысли-образы, порожденные сегодняшним днем, в контекст своего прошлого на языке цветов и таким образом сохранял его для будущего как некий живой организм в тени смерти. В этом саду – и его гомосексуализм, декаданс, карнавальное, как сказал бы русский философ Михаил Бахтин, отношение к сексу, его склонность к переодеваниям, к женственной стороне своей природы, его гендерная амбивалентность, как говорят сейчас сексологи, то есть всё, что с точки зрения традиционного большинства превращало его в парию общества. Это сад преодоления невзрачности ежедневной жизни, отчужденности человека, постоянно осознающего себя меньшинством в серой массе традиционности.

Как ни парадоксально, но в этих мотивах мироощущения Джармена я визуально узнаю собственное советское детство. В мире самодельных игрушек и бытового убожества на серых улицах послевоенной Москвы, без реклам и освещенных витрин, дети в огромных московских дворах устраивали свои “секретики” где-нибудь за сараями, в углу у забора. В земле вырывалась ямка и туда складывались сокровища: фантики, металлические шарики, обломки фарфора, цветные стекла. Этот тайник прикрывался куском разбитого прозрачного стекла, а сверху набрасывалась горсть земли для сокрытия “секретика”. Периодически тайник раскапывался, чтобы полюбоваться этим удивительным личным сокровищем, где под осколком стекла переливалось многоцветие всей этой ерунды. Сейчас я понимаю, что это было детское воспроизведение магической машины, в которой сквозь глазок можно было увидеть кружение цветов в их неожиданных соединениях. Я, конечно же, говорю о калейдоскопе.

Именно таким “секретиком”, где в магическом сопоставлении заурядные обломки и мусор быта преображались в головокружительную мозаику, как в калейдоскопе, я и воспринимаю фильмы Джармена. И его сад – это тоже “секретик”, это побег из серой депрессивной реальности послевоенной Англии. Дикий алый мак соседствует с ярко-желтой кашкой – она тут называется “дикой морковью”, и ее можно спутать с цикутой, чей яд выпил Сократ, отказавшийся уйти в изгнание. Соперничают с морем голубой репейник, своего рода мальва и чертополох. И салатовой нежностью громоздятся острова морской капусты. У Джармена были и кусты дикой герани, цветы которой смотрятся как капли крови, потому что Джармен окольцовывает эти всплески красок суровостью обломков с ржавыми гвоздями, заросшего ракушками и моллюсками якоря или сломанных корабельных килей – руинами большого плавания. Как Просперо в его мрачноватой интерпретации “Бури” Шекспира, Джармен сумел за десятилетие в Кенте сконструировать на пустынном пляже некий магический мир, свой остров на острове, сад в саду, где лишь сам он знал тайную символику каждого, казалось бы, случайного обломка кораблекрушения или облюбованного им дикого цветка.

Сейчас тут всё скуплено богемным Лондоном, а шахтеры и рыбаки переквалифицировались в рабочих-строителей и маляров. Несколько соседних с Джарменом рыбацких коттеджей перекрашены, в подражание домику Джармена, в черный цвет с желтыми рамами окон, а владельцы тщательно имитируют его сад диких цветов вокруг обломков из моря. Дандженесс стал туристским центром культового поклонения Джармену – с его посмертным статусом художника-мученика. Не думаю, что это ему бы понравилось. Он в жизни любил смеяться, провоцировать собеседника и зрителя, поражать и развлекать. В своих интервью он принижал свою роль кинорежиссера и гордился своими открытиями садовника. Но и в этом жанре он инстинктивно был инакомыслящим, аутсайдером и бунтарем. “Я в садовниках родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели, кроме… ” Кроме репейника, кроме дикой ромашки и мака. Жимолости и вереска. Или розмарина. И лаванды. Но и роза тоже неплоха. Джармен всей своей жизнью предлагал вам начать разводить ваш собственный уникальный сад.

Удобрение

Ольга Тобрелутс

Урок актерского мастерства подходил к концу, когда Ирка, сидевшая со мной за одной партой, наклонилась и прошептала:

– Меня в ресторан пригласили вечером, хочешь пойти со мной?

Мы с Иркой познакомились недавно, пройдя вместе отборочный тур первого всероссийского конкурса красоты, и сразу нашли общий язык. Она была невероятной красавицей. Находясь рядом с ней, я испытывала постоянное счастье от созерцания прекрасного, а прекрасно в ней было всё, от внешности до доброго спокойного характера. Ира была старше меня на два года, и у нее было много поклонников. В конце восьмидесятых, когда в магазинах хоть шаром покати, возможность поесть в ресторане была невероятной удачей, поэтому я с радостью согласилась. Занятия закончились, и мы вышли из театрального института. Перегораживая движение посреди Моховой улицы, нас ждал черный “гелендваген”. За рулем сидел короткостриженый крепкий мужчина с неприветливым лицом. Он вопросительно посмотрел на меня.

– Гена, это моя подруга, и она поедет с нами, – повелительно сказала Ирка, взяв меня за руку.

Мужчина улыбнулся, и я залезла на заднее сиденье. Мы поехали в направлении Выборга. В поселке Репино, на берегу Финского залива, располагался скандально известный ресторан “Волна”. Это было единственное место, работающее круглосуточно и притягивающее поэтому разношерстную обеспеченную публику. Раньше я там никогда не была, но Ира рассказывала, как там вкусно кормят, и обещала, что обязательно возьмет меня с собой в следующий раз. И вот этот следующий раз наступил. Подруга щебетала как птичка. Ее веселый голосок иногда перебивался глухими вопросами Гены: “И чего? А ты чего? А он чего?” – на которые она с важностью учительницы отвечала, рассказывая всё в подробностях о подготовке к конкурсу.

Перед рестораном было много красивых машин и крепких мужчин. Все короткостриженые, со спортивными фигурами в красных пиджаках и кожаных куртках, обнимались, трижды целуясь при встрече друг с другом. Мы стояли в сторонке, не мешая Гене общаться с друзьями, и ждали, когда он нас позовет зайти внутрь.

В ресторане столы уже были накрыты. Чего там только не было! Красная и черная икра, расстегаи, жареная курица, салат оливье, запеченные осетры и много всего невероятно вкусного. От вида еды у меня закружилась голова и под ложечкой неприятно засосало. Мы сели за крайний столик, и к нам подсели два парня в спортивных костюмах. Один принялся за мной ухаживать. В его лице было что-то хищное и отталкивающее. Мне совсем не хотелось с ним разговаривать. Да я особо и не старалась поддержать беседу, потому что мы сразу набросились на еду, забыв все уроки этикета, которые нам вдалбливали на занятиях. Мужчины только посмеивались над нами.

– Ешьте, ешьте, а то что это за красота такая – одни кости и кожа, – говорил Гена, подкладывая нам оливье.

– Да вы, девчонки, не переживайте особо за финал, только скажите, мы вас первыми красавицами назначим. Кто у вас там рулит, телефончик дадите, всё решим. Чего девок голодом морят, фашисты натуральные, им же еще детей рожать, – поддержал его короткостриженый мужчина в спортивном костюме, сидящий напротив.

Я не успела дожевать бутерброд и на тарелке оставалось еще много чего вкусного, как раздался крик:

– Менты!

Все повскакивали со своих мест, мы с Иркой тоже, и, подгоняемые Геной, побежали по коридору к черному ходу. У дверей Гена остановился и, вытащив из-за пояса пистолет, прижался к стене.

– Тихо, сейчас посмотрю, и быстро выходим, – сказал он и приоткрыл дверь на улицу.

Я посмотрела на Иру, бледная и испуганная, она жалась к Гене, ее страх передался мне. Я почувствовала слабость в ногах, стали подгибаться коленки. Гена схватил меня за руку и потащил на улицу. Ресторан располагался на самом берегу Финского залива, ноги в туфлях на высоком каблуке погружались по щиколотку в песок, идти было почти невозможно. Ира была в балетках на босу ногу и помогала мне как-то ковылять. Гена шел к соснам, за которыми начиналось шоссе. Там стояло такси, словно поджидавшее нас.

– Слушай, тебе восемнадцать уже исполнилось? – обратился ко мне запыхавшийся Гена, заглядывая в глаза.

– Нет, – выдохнула я.

– Вот видишь, – как мне показалось, уже более спокойно сказал он. – Менты задержат, и проблемы у тебя будут, поэтому ты поезжай домой. Где ты живешь?

Я назвала свой адрес. Жила я в местечке Мурино под городом в частном доме вместе с бабушкой. Гена что-то сказал таксисту, запихнул меня на заднее сиденье и положил рядом тяжелый красный полиэтиленовый пакет с надписью MARLBORO.

– А что это? – удивилась я.

– Да это я родителям удобрение купил, сад у них большой, завтра встретимся, заберу. Мы с Иркой останемся, пацанов бросать неохота, а ты поезжай! – он захлопнул дверь, и машина тронулась, уже на ходу я стала что-то кричать Ирке, но та замахала на меня руками и улыбнулась. Такой приятной показалась дорога домой. Я задремала в машине, и мне снились бутерброды с икрой и жареная курица.

Утром бабуля разбудила меня ни свет ни заря, за окном только светать начало.

– Внуча, а что это за пакеты с белым порошком ты вчера принесла?

Сон был таким интересным, что я никак не хотела просыпаться.

– Это удобрение для сада, – сказала я и перевернулась на другой бок.

Какой прекрасный сад был у моей бабушки! Вдоль дорожки, ведущей к дому, росли розовые флоксы и красные георгины в два яруса. За ними на зеленой лужайке островками были высажены полевые цветы, в центре которых сидели дельфиниумы, голубыми стрелами пышных букетов устремившиеся в небо. Бабуля обожала свой сад и целые дни проводила среди цветов, бесконечно за ними ухаживая. Перестройка принесла стране разруху и обнищание, вслед за продуктами из магазинов исчезли и другие необходимые вещи. Удобрения не стали исключением. Поэтому, найдя их в коридоре брошенными в пакете у входа, она тут же ими воспользовалась. Когда я проснулась, сад был удобрен и на дне оставался последний запаянный в прозрачный полиэтилен пакет.

– Бабуля, это же не мое удобрение! Что же ты наделала? Как я теперь всё это объясню Гене? – чуть не плача, запричитала я.

– Внучка, да не переживай ты, я заплачу. Вчера цветами наторговала, так что деньги у нас есть. Делов-то, а сад зато весь удобрила, знаешь, как важно подкармливать цветочки. Ведь еще целый месяц им цвести, а где мне удобрения взять? Когда в магазине ничегошеньки-то нет. Сама знаешь. А с Геной твоим я договорюсь, что же он, не человек, что ли, ведь не гиена какая.

К обеду к воротам подъехала “девятка” с затемненными стеклами. Из машины вышел невысокого роста коренастый молодой человек, тот самый, что сидел с нами за одним столиком и пытался за мной ухаживать. Он тогда показался мне крайне неприятным. Сейчас же он стоял, опершись на калитку, и с интересом рассматривал наш сад. Я вышла из дома, приветственно помахав ему рукой.

– Привет, красуля. Мешок давай, – сказал он и ухмыльнулся щербатым ртом.

– Привет, – ответила я, пытаясь подобрать слова, чтобы объяснить бабушкин проступок. Но слов не находилось. От одного взгляда в его страшные глаза всё обрывалось внутри. Я молча протянула пакет. Он взял его и оценивающе взвесил на вытянутой руке, после чего, нахмурившись, заглянул внутрь, где на дне одиноко лежал единственный оставшийся пакет удобрения.

– Не понял. Что за дела? Ты чего, овца, страх потеряла, где остальное?

Обида мгновенно залила шею и лицо красной краской, я развернулась, чтобы вернуться в дом, но он больно схватил меня за локоть.

– Тебе чего, жить надоело? – захрипел он мне на ухо.

– Отпусти меня, – закричала я на него. – Я объясню всё Гене сама. Это бабуля не поняла, что удобрение не наше, и сад полила. Она рано встает, я еще спала, не видела.

На шум выскочила бабушка, она держала в руке тряпочный затертый кошелек и на ходу доставала десять рублей.

– Милок, не серчай, вот возьми, с лихвой хватит. Я же не знала, что оно твое. А сад, видишь какой, цветы-то, цветы, жаль их, подкормить надо было уже давно, а где ж его взять? Если довели страну изверги, ничего не купить.

Щербатый ошарашенно переводил взгляд с меня на бабулю и вдруг громко захохотал. Он хохотал, сгибаясь пополам, давясь и чуть не валясь на землю. Схватившись за живот и покраснев всей рожей, открыв свой черный рот, в котором не хватало передних зубов. Судорога смеха проходила по всему его телу, и от натуги лицо становилось из красного малиновым. Внезапно он перестал смеяться и неожиданно заплакал. Упал на колени, зажимая в руках пакет и размазывая по лицу слезы рукавом кожаной куртки.

Бабушка подошла к нему, протягивая десять рублей. Она хотела его обнять, сама готовая разрыдаться. Он вскочил и замахнулся на нее кулаком, я бросилась наперерез, закрывая старуху своей спиной.

– Что, удобрения пожалел? Ну получилось так, что теперь поделаешь? – закричала я.

Он опустил кулак, еще минуту смотрел на нас с нескрываемой злобой и ненавистью, в какой-то оторопи, а потом выскочил из калитки, прыгнул за руль “девятки” и, газанув, умчался по дороге в город.

– Больной, верно, контуженый, – сказала бабушка, убирая десятку в кошелек. – Сколько их, мальчишек с Афгана, попорченных войной, – и, тяжело вздохнув, пошла в дом.

Гену я больше не видела, да и Ирка с ним после этой истории не встречалась, говорила, что внезапно уехал в другой город и весточки не оставил. А сад бурно цвел до самых морозов, и, даже когда выпал первый пушистый снег, замерзшие в лед цветы стояли, словно в сказке про Снежную Королеву, не теряя своей красоты.

Простое и хорошее

Андрей Юрьев

Есть простые существительные: дача, дом, велосипед, яблоня. Приехали. Это уже глагол, но тоже очень простой. И есть, например, постановление Совета Министров СССР от 24.02.1949 года № 807 о коллективном и индивидуальном огородничестве и садоводстве рабочих и служащих. Вы удивитесь, но несмотря на тяжеловесный заголовок, очень простой документ. Одна страничка, шестнадцать пунктов и опять же простые цифры, но сколько в них всего! Выделить из земфонда участки 600 кв. м в черте городов и 1200 кв. м вне черты. Закрепить в бессрочное пользование при условии беспрерывной работы на предприятии в течение 5 лет с момента дачи. Обеспечить инвентарем: мотыгами, тяпками, ножами, пилами, лейками, бочками, а также саженцами плодовых деревьев и кустарников. Льготные навигационные билеты для проезда к местам в период с ц марта по 15 октября. Строго: рабочие и служащие обязаны личным трудом освоить землю. Срок исполнения: месяц. Подпись: товарищ Сталин.

За каждым пунктом проступает, что водяной знак на гербовой: жрать нечего, жрать нечего, нечего жрать в стране. Голод: простое существительное. Ленинградцы не могли наесться до середины пятидесятых. Вот и поехали в дебри Карельского перешейка поднимать супесь. Рубить берёзы и сосны, корчевать, расчищать, предуготовлять для посадки зимостойких сортов яблонь и слив глинистую землю, нафаршированную гильзами и пулеметными лентами, натыкаясь то и дело лопатой на неразорвавшийся снаряд. Принялись сколачивать зыбкие фанерные домики и все-таки, все-таки с незатейливым, но обязательным ламбрекеном и наличниками вкруг окошечек. И все-таки, все-таки – аккуратная буржуйка-голландка и стол со скатеркой, и чай в граненых стаканах в подстаканниках, и приглушенный хруст надломленной сушки в хозяйской руке. Еще нет ни черных просмоленных столбов на бетонных сваях, от которых потянутся к чердакам толстые медные провода, ни воды в медных же трубах, ни громоздких грузовиков, развозящих красные баллоны с пропаном, ни тускло-желтых молоковозов, ни темно-зеленых цистерн с гофрированными кишками для отгрузки навоза в ямы.

Из благ цивилизации лишь печь-плита. Лампочка Ильича не просияла покамест, а стало быть, случился откат если не к лучине, то к стеарину, воску, керосину: к фиалу тонкого стекла в ажурном металлическом, нестерпимо буржуазном воротничке и со скрипучим колесиком для подрезки плоского язычка пламени. Тут затеплилось что-то интимное, старо-мещанское, нэпманское и даже еще дофевральское, чудом сохранившееся.

В дом стали съезжаться особые вещи: тумбочка массива дуба из приволжского городка Камышин. Оттуда же чугунная сковорода, зеркало в резной деревянной раме, ножницы с клеймом в виде двуглавого орла, перина на гусином пуху. Из квартиры на Суворовском проспекте прибыли стол обеденный, два венских стула № 14, железная кровать с шишечками, “Зингер” машинка, ванночка эмалированная. Из Берлина отдельным железнодорожным рейсом – трофейный буфет, по-немецки сдержанный, но не лишенный изящности. На буфет взгромоздился почтенный тульский самовар в медалях. В буфет легла сахарная голова на глубокой тарелке. Зазвенел умывальник, затрещала печка, зазвенели ложки. Началась жизнь, началась жизнь, началась жизнь. Началась другая жизнь.

На второй-третий год приживутся хрупкие, точно пюпитры, деревца: коробовка, осенняя полосатая, налив, скрижапель, уэлс. Пойдет в рост ирга у калитки. Вдоль забора вспыхнут махровые гроздья персидской сирени. У крыльца чубушник, прозванный жасмином за характерную пахучесть. По другую сторону – черноплодная рябина и пепельная гортензия, флокс и нарцисс, шиповник и снежноягодник. Зацветет сад посреди огорода: скучных картофельных шеренг, тщательно выполотых клубничных грядок, зарослей малины и кустов смородины черной, смородины красной, смородины белой.

Что-то неуловимо роднит дачный скарб с дачным садом. Какая-то непролетарская изысканность номенклатуры. Оно, конечно, земляная груша, однако ж и “иерусалимский артишок” в то же время. Осенняя полосатая – да, но она же и лифляндская, и штрифель, если угодно. Ветка сирени – она вот, наглядно, живей и очевидней, чем даль за абстрактной рекой, где загораются огни, а заря в небе ясном напротив, как водится, догорает. Тут слышится романс старой редакции, в изначальных словах под гитару семиструнного ряда, ласковое воспоминание о лодочных прогулках на островах, а затем тишина особого рода, только ворона по рубероиду – “топ-топ”, и замерла. Где-то далече прогудит последняя пятничная электричка, и вот уж и сумерки, и прозрачная северная ночь май-июньская. Крупные ленивые комары, поднявшиеся тучами из низины, с торфяных болот, не точат носов и плохо жаждут крови. Вяло зудят во влажном воздухе, покуда неизвестно откуда взявший ветер не сдует их к чертовой матери.

Маленькие садики, маленькие домики, а изменения повлекли огромные. Возникла миниатюрная частность в царстве коллективной общности. Непостижимо, как на этих неплодородных клочках люди, еще помнящие, что такое десятина (а новые участки, округляя, были не больше десятой части той десятины), умудрялись обустраивать целые миры: летние кухни, гамаки, беседки, качели, колодцы и проч. Разветвлённая система своехозяйского жития-бытия, небогатой, но достойной жизни.

Кто-то хватился: надо бы запретить строительство чего-то большего, чем сторожевые домики четыре на четыре и амбарушки для хранения ведер и грабель, но было уж поздно. Домики стали обрастать пристройками и верандами, обращаясь в полноценные дома. Своеобразная компенсация пресловутой тесноты городских жилищ. Где-то там, в далеких высоких кабинетах, желали бы, чтоб рабочие и служащие сажали исключительно целомудренный картофель, но уже заплодоносили повсюду чувственные яблоневые сады. Шумят пузатые шмели, одуревшие от всеобщего цветения. Зависают тут и там как бы в недоумении фиолетовые стрекозы. Деятельные круглозадые пауки восседают посреди раскидистых паутин, инкрустированных росой. Капустницы и плодожорки вершат свой суетливый танец. Мясистая сорока качает хвостом, словно кивает: да, да. Теперь, стало быть, пошло дело.

Пало горчичное зерно в среднеподзолистую землю. И проросло.

Дача. В этом простом существительном воплотилась какая-то заповедная экзореальность, пусть условная и всего только с марта по октябрь, но все-таки, все-таки.

Время вздрогнуло раз, время вздрогнуло два, время вздрогнуло три.

Пришла сытость. “Шесть соток” давно превратились в символ житейской убогости, рудимент советского прошлого, предмет снисходительного “хи-хи”. Некоторые участки безнадежно заросли и напоминают заброшенные, годами не навещаемые могилы с оседающими домами-надгробиями. На иных зеленеют газоны и возвышаются кирпичные терема, огороженные высокими заборами, но общий дух энтропии, увы, почил на местах сих.

“Пролетарские” гнезда опустели, как дворянские некогда. Впрочем, любое гнездо рано или поздно пустеет и рассыпается. Так и по садам яблоневым, что по твоим вишневым, застучат топоры, и все-таки, все-таки. Когда-нибудь весной с первоцветом явятся вагонка и черепица. Полетят со стен ветхие обои и первичный эпителий газеты “Правда” за пятьдесят пятый год, а дальше – седая доска, считай, кость голая. Будет всё заново. Пронзительный запах плачущей сосновой плоти и саморезы, с писком врезающиеся в смолистую мякоть. Полувековые яблони еще зацветут и дадут свои кислые плоды, а значит, надо приготовить загодя много сахара, банки и два эмалированных таза. Будем варить варенье – тоже очень простое и хорошее существительное. Дача, дом, велосипед, яблоня, варенье. Приехали. Это уже глагол, хотя и есть некоторые сомнения на сей счет.

Воскресная прогулка

Максим Д. Шраер

Три крысы в костюмах и шапках из плюша…

Самуил Маршак

В авторском переводе с английского


Пока последняя суббота февраля погружалась в сумерки, Дэнни Кантор переплывал широкое море предместий. Он приближался к тихому колониальному городку, где уже почти пять лет жила Эстер, работая над диссертацией по советской истории в одном из старейших университетов страны и при этом делая вид, что ей не приходится иметь дело с идиотами и негодяями, какими полнится окружающий мир. А Дэнни? А Дэнни предпочитал думать, что за исключением гениев, вскакивающих среди ночи, чтобы записать формулу на полях пророческого сна, – аспиранты просто выпрашивают у жизни отсрочку, откладывают болезненное падение в реальную жизнь. Сам он бросил докторантуру после сдачи диссертационных экзаменов. С тех пор прошло семь лет, и он ни разу не пожалел, что не стал профессором.

Дэнни старался сосредоточиться на предстоявшей в понедельник встрече со шведскими партнерами, но мысли сами собой уносились в крошечный колледж в Беркширских горах, где он в последний раз в жизни преподавал. Преподавание было подобно скармливанию собственной печени голодным неблагодарным орлятам. Душная ночь в середине июня, их первая ночь… В темноте цвели папоротники, путы невесомых паутинок оплетали губы и скулы. Она не посещала его семинары, и до того вечера они едва обменялись парой фраз. Они договорились встретиться под вечер в местном питейном заведении. На Эстер было голубое хлопчатобумажное платье с открытыми плечами и клоги, которые тогда еще только входили в моду. Нарочито короткая стрижка придавала особое изящество ее носу и подбородку. Ноги у Эстер были чуть-чуть коротковаты, но длинное платье скрывало это несовершенство. Когда она улыбалась, на щеках вырисовывались ямочки. Глаза Эстер лучились той самой загадочной смесью страсти и смерти, которая неизменно вызывала в нем прилив желания. Они оставили на изрезанной временем стойке бара полупустые стаканы рыжебородого эля и отправились, рука об руку, в заброшенную каменоломню на краю соснового леса. Там, на крышке огромного холодного валуна, они любили друг друга, и Дэнни увидел, как гигантский светляк пронзил лесную тьму, и снова почувствовал в себе жизнь – трилистник, прижатый к его виску, ее пальцы, шарившие по его затылку, ее зрачки, вырывавшиеся из радужек. Потом, лежа на мшистом валуне и не размыкая объятий, они открыли друг другу первые тайны.

Отец Эстер умер от разрыва сердца, когда ей было семь лет. Мать так больше и не вышла замуж, а Эстер стала связывать инстинкт продолжения рода со страхом смерти. Дэнни унаследовал несколько иной взгляд на этот вопрос от своего литовского прадеда, убитого под Ковно в августе сорок первого. В одном из лабиринтовых своих трактатов прадед-литвак писал, что любовь есть предвкушение иных миров, и Дэнни воспринимал эти слова едва ли не буквально: занимаясь любовью, мы на какой-то миг умираем и вступаем в иное измерение…

Его серебряный “ауди” пересек главную артерию университетской части городка, где в одном модном квартале теснились бутики, музыкальный магазин, сразу два салона оптики, уютный книжный магазинчик-кафе и несколько баров и ресторанов. Мало что изменилось с тех пор, как Дэнни был здесь в последний раз. А вот Дэнни успел за это время и докторантуру бросить, и стать партнером своих двоюродных братьев в мебельном бизнесе, который основал его дед с материнской стороны еще в конце 1950-х. Лучшая скандинавская мебель для дома и офиса. В той прежней, аспирантской жизни Дэнни приезжал сюда из Манхэттена чуть ли не раз в месяц, чтобы работать в архиве Шломо Сливки, идишского поэта. Сливка умер в ссылке, в Казахстане, вскоре после войны, но его племянница сберегла большую часть архива, а потом, уже после эмиграции из Польши, продала в здешнюю университетскую библиотеку. Сливка сочинял красочные сонеты о еврейских птицеловах и рыбарях, о ревнивых корчмарях и их молодых – и почти целомудренных – женах. Он воспевал и другие атрибуты давно ушедшей жизни, уничтоженной и забытой вместе с еврейскими местечками Галиции и Волыни.

Подробный план маршрута, присланный Эстер, привел Дэнни к сиреневому особняку с мансардами и белой отделкой. Дэнни умудрился дважды проехать мимо, пока наконец не заметил ярко-красный скутер Эстер, прикованный цепью к черным перилам бокового крыльца. Зажав бутылку вина под мышкой – наподобие гранаты, – Дэнни подошел к неосвещенному главному входу. Он остервенело постучал в дверь, но никто ему не открыл. “Классическая Эстер Левинсон”, – подумал Дэнни, уже прикидывая, как сначала выпьет коктейль в центре городка, а потом отправится восвояси. Но тут дверь заскрипела – морщинистый бульдог высунул морду и рявкнул.

– Тихо, Бальтазар, это свои, – раздался голос Эстер.

Эстер открыла дверь и отступила в полутьму затхлой прихожей. Дэнни сразу отметил, что она отпустила волосы и обзавелась круглыми, в черепаховой оправе очками. В черной юбке, сером батнике и черном вязаном жакете Эстер выглядела старше своих лет и походила на итальянскую или испанскую интеллектуалку за тридцать: журналистку, преподавательницу истории в гимназии или же, быть может, анархистку.

Они неуверенно обнялись, и Эстер повела его вверх по лестнице.

– Ты давно носишь очки? – спросил Дэнни.

Поднимаясь вслед за Эстер, он бесстыдно заглянул ей под юбку и увидел белые полоски наготы между окоемом трусиков и серыми шерстяными чулками. А ведь когда-то, вспомнил Дэнни, она с вызовом носила мужское нижнее белье.

Преодолев лестничный пролет, Эстер раскрыла обшарпанную дверь и, впустив бульдога, тут же с дребезгом ее захлопнула.

– Это соседский пес. Надоел он мне страшно.

– Пес или сосед?

– Пес, дурачок, – ответила Эстер, и Дэнни почувствовал, с какой пронзительной нежностью она произнесла это “дурачок”.

При лучшем освещении он разглядел серо-желтые прогалины в густых копнах ее левантийских волос.

– Почти сразу после того, как ты уехал из Калифорнии, – сказала она и грустно улыбнулась.

Дэнни выглянул на улицу из круглого окна лестничной площадки, выглянул и вспомнил Сан-Францисскую бухту в тот сумеречный час, когда он впервые увидел ее с самолета. Упавшие на колени мосты. Мозаики огней на свинцовой воде.

Эстер училась тогда на магистерской программе в Стэнфорде, и Дэнни, не бывавший прежде в Калифорнии, прилетел к ней в гости. Газеты выворачивались наизнанку от перепалки Аниты Хилл с Клэренсом Томасом, выдвигавшимся в верховные судьи. По пути в Сан-Ансельмо – в гости к друзьям – Дэнни и Эстер увидели содеянное оклендским пожаром. Дымящиеся останки роскошных отелей, меловые облака, беглые антилопы из городского зоопарка, бесцельно бродящие по выжженным склонам шоссе и изуродованным площадкам для гольфа… Горящие эвкалиптовые деревья наполняли полуденный воздух своими тяжелыми эфирами. И только в Сан-Ансельмо они наконец ощутили близость пляжей, соль и йод Тихого океана. Они оба понимали, что расстаются, разбивают былое счастье, поэтому им нестерпимо хотелось воссоздать атмосферу новоанглийского лета их любви. У друзей Эстер был кондоминиум в двух шагах от Мэйн-стрит, рядом с русским рестораном “Тройка”, Б-г весть откуда взявшимся в этом калифорнийском городке. Они забросили вещи и отправились в японский сад с горячими купальнями. В купальне с ароматическими парами и нью-эйджевской обстановкой они любили друг друга под ясными осенними звездами тихоокеанского неба.

– Мой самый любимый вид, – правой рукой Эстер указала на круглое лестничное окно. На улице была беззвездная утробная тишина. – Я тебе говорила, что сестры приедут на ужин?

– Все четыре? – спросил Дэнни.

– Нет, только Пола и Вэнди с детьми. Да, еще Рик, новый ухажер Полы. Он с нами собирается на концерт.

Дэнни видел всё семейство Эстер лишь однажды, на барбекю в доме ее матери под Нью-Йорком. “Целый ашкеназский парад”, – подумал тогда Дэнни. А теперь, здороваясь с двумя сестрами Левинсон, он не мог удержаться от мысли, что через несколько лет у Эстер так же беспощадно поседеют волосы, как у Бэнди, щеки зардеются таким же безжалостно-карминовым румянцем, как у Полы, а про нос, бедра и грудь даже думать не приходится.

* * *

Квартирка Эстер была слишком мала для вечеринок. В гостиной, служившей также спальней, не было ни стола, ни стульев – только футон без рамы и торшер без абажура. Во второй комнате, “кабинетике”, вся мебель состояла из неошкуренных досок и черной двери на серых цементных блоках. Книжные полки и стол Эстер, аскетическое убранство вечной студентки.

Они ужинали внизу, в комнатах соседа. Владелец страдавшего ожирением бульдога, названного в честь одного из волхвов, был скрипачом и зарабатывал на жизнь частными уроками. Это был круглобокий коротышка с длинными, редкими волосами и оттопыренной нижней губой, лопатившей воздух. Он был одет в горчичного цвета вельветки и лиловую тужурку. Дэнни следил за полетом рук скрипача, который показывал Эстер, где хранится посуда и в каком ящике лежат скатерти. Закончив наставления, он повел очередную свою жертву, угрюмого мальчика азиатской наружности, на третий этаж, в квартирку Эстер. Отец мальчика, высокий джентльмен-тевтонец лет пятидесяти, последовал за ними. С гостями Эстер он не поздоровался.

На закуску был острый салат из морских водорослей и красное вино, которое принес Дэнни. Потом подали темно-коричневый бульон с гречишной вермишелью. Эстер пристрастилась к вегетарианству, поэтому всё, что когда-либо дышало или происходило от дышащего, даже молоко и йогурт, было под запретом. На горячее предлагались приготовленные на пару китайские пельмени с капустной начинкой. Гости макали их в соевый соус, потом медленно пережевывали. Рик, ухажер Полы, который был среди них единственным неевреем, решил повеселить детей Вэнди и, взяв пельмень, вырезал рот и глаза. Никто даже не улыбнулся – мучная рожица выглядела отвратительно.

– Пора, – скомандовала Эстер, все поднялись и понесли тарелки в кухню. Дэнни вызвался сбегать наверх и принести пальто и куртки. Близорукий вундеркинд и его учитель играли дуэт.

* * *

Концерт Серены Ортеги в университетском театре был официальной причиной его приезда. Причиной или предлогом – Дэнни пока не решил. Вэнди не могла остаться из-за детей. На балконе театра, сидя через несколько рядов от Полы и Рика, Дэнни и Эстер оказались почти одни – впервые со времени его бегства из Калифорнии. Целых два года они не общались. Он даже не знал в те доинтернетные годы, что Эстер вернулась на Восточное побережье. Дэнни сохранил и временами перечитывал роскошные письма, которые Эстер присылала из Стэнфорда: толстая стопка внутренних монологов, наполненных описаниями лысеющих бизнесменов из пригородных электричек, запахами и цветами осени в Сан-Францисской бухте, целлулоидными снами. В одном из них, особенно запомнившемся Дэнни, фигурировали Ленин и его жена Надежда Константиновна Крупская, а в другом Эстер и Дэнни сидели на садовой скамье со старухой в огромной соломенной шляпе с фиалками. Ему было трудно дочитывать ее бесконечные послания до конца, однако фотографическая память запечатлела отдельные пассажи: “Я думаю, что сегодня не существовало. Сегодня началось поздно, а потом я спохватилась, когда было пять часов”; “Еще один нью-йоркский еврей, с Лонг-Айленда, симпатичный мизантроп, немного пристукнутый”; “Я размышляла о Хрущеве. Мне он никогда не импонировал, но потом я поняла всю глубину гнева низложенного монарха”.

Эстер дотронулась до его ладони – мокрый лист, припадающий к парковой скамье.

– Ты помнишь Мэн? – прошептала она.

Дэнни играл в кошки-мышки с памятью. Он ведь не собирался позволить Эстер ворошить их общее прошлое. Помнил ли он Мэн? Они отправились туда в августе, сразу после летней школы в Беркширских горах. Ехали на север вдоль побережья, ночевали в дешевых мотельчиках со смешными названиями: Jimmo’s, “Мягкое место”, “Ловушка для лобстера”. Всю неделю они придерживались одного и того же великолепного распорядка. Утром колесили по дорогам, затем пляжились, выпивали и ужинали в каком-нибудь местном кабаке, а потом уединялись в номере. Им так хотелось верить, что вся их длинная совместная жизнь будет вот такой, как этот мэнский отпуск: блестящая галька на пляже, читающие их мысли бармены, целые дни, разворачивающиеся в ожидании любви. Это была неделя-праздник, начало новой жизни: Дэнни бросал докторантуру, Эстер собиралась поскорее получить магистерскую степень и переехать к нему, навсегда.

Кивая головой в такт знакомым песням, Дэнни старался не думать о том дне, когда он впервые почувствовал неизбежность их предстоящего разрыва. Это было в начале октября, той побившей все рекорды жаркой новоанглийской осенью. Он проснулся с ощущением, что у него в жизни больше нет ни времени, ни места для Эстер, что, закрывая глаза, он не может вспомнить ее лица. Что больше ее не знает. Тогда-то он и полетел в Калифорнию, чтобы с ней повидаться. После расставания в Сан-Ансельмо Дэнни отправился домой на Восточное побережье, теша себя надеждой, что теперь Эстер его освободит. Поначалу он даже играл в дружбу, но Эстер возвращала его письма нераспечатанными. Он с головой погрузился в дела семейного предприятия, расположенного во Фрамингеме неподалеку от Бостона, и бросил сочинять стихи. Некоторое время он встречался с Алессандрой Челли, безумно ревнивой финансисткой из Перуджи, с которой познакомился вскоре после переезда в Бостон, но Эстер всё еще не отпускала, мучила воспоминаниями. Потом он познакомился с помощницей бразильского консула в Новой Англии, потом закрутил роман с арт-дилершей по имени Мерседес, потом с рыжегривой медсестрой из госпиталя Св. Елизаветы, с адвокатшей из семьи “бостонских браминов” и, наконец, с датчанкой, специалисткой по ландшафтному дизайну, которая жила в колокольне церкви, переделанной в кондоминиум. Дэнни начинало казаться, что он обзавелся иммунитетом против еврейских женщин…

– Серена просто супер, – сказала Эстер Поле и Рику, ждавшим их на улице у выхода из театра.

– Может, нам пойти куда-нибудь выпить? – предложил Дэнни, который почему-то боялся оставаться один на один с Эстер.

В итоге они все вместе пили жасминовый чай у Эстер дома. Сидели на полу у нее в спаленке и ели морковный торт, испеченный без молочных продуктов; его принесли Пола и Рик. Говорить было почти не о чем – какие-то обрывки сплетен о невероятной большой мишпухе сестер Левинсон. Пола, как, собственно, и все остальные сестры Левинсон, подспудно осуждала Дэнни, и он это чувствовал. Облокотившись о голую стену, Дэнни потягивал зеленый чай из пиалы. Сердце его тосковало.

– Будем ложиться? – спросила Эстер, когда белый джип, на котором приехали Рик и Пола, уже выруливал из драйвэя.

– Почему бы и нет.

– Если хочешь, можешь лечь в моей спальне.

– А ты?

– Я лягу внизу. Там раскладной диван.

– А ревнивый Бальтазар тебе не будет мешать? – Дэнни хотел было отшутиться.

– Я уж как-нибудь… – в голосе Эстер дрожала обида. – Ты не разлюбил… овсянку на завтрак?

– Обожаю.

– Спокойной ночи, Данчик-одуванчик – ты еще “Данчик-одуванчик”?

– Доброй ночи, Эстер. До завтра.

Лежа в спальне Эстер с косыми потолками, обнаженными стенами и зияющими окнами без занавесок, Дэнни прислушивался к уличным шорохам. Щук-чук, щук-чурюк, шум-кушум. Смесь вины и разочарования бередила, не давала заснуть. Полночная бражка страдающего бессонницей. В последние месяцы каждый раз, когда они говорили по телефону, к Дэнни возвращалось то пьянящее ощущение, которое он испытывал, познакомившись с Эстер, в то далекое лето их любви. Потом пришло приглашение приехать на ужин и пойти вместе на концерт. И вот он здесь, один в ее холодной постели, не в силах заснуть.

В дверь робко постучали, будто бы дитя или старушка, и в спальню вошла Эстер. На ней была клетчатая фланелевая пижама, тапки, очки. По странному стечению ассоциаций (а не только из-за совпадения имен) Дэнни подумал о своей бывшей бруклинской соседке и однокласснице Эстер Хюло, у которой отец был француз, слепой аккордеонист.

– Приветик, – сказала Эстер. – Не спится. Вот и подумала, может, и ты еще не заснул. Тебе не холодно?

– Немного холодновато, – отвечал Дэнни. – У тебя нет какого-нибудь пледа?

– В шкафу вроде должен быть.

В комнату ворвался бульдог и сразу набросился на ватное одеяло, под которым лежал Дэнни.

– Бальтазар, вон отсюда, мерзкая псина!

Эстер выгнала собаку и захлопнула дверь.

* * *

Словно зэк воскресным утром, Дэнни проснулся с мыслью о покое. Он моментально разработал схему всего предстоящего дня. Скоро закончится эксперимент с разжиганием угольков прошлого, и он умчится к себе в Бостон, подальше от Эстер и ее полных ожидания глаз.

Он натянул джинсы и отправился в ванную. Эстер сидела за столом в своем кабинетике и пила кофе из красной чашки.

– Как насчет воскресного бранча? Я приглашаю. Тот ресторанчик на Мэйн-стрит еще на месте?

– Ливанский?

– Точно, он самый. Как называется… “Дом Кедра”?

– Я туда больше не хожу. Слишком всё жирное, – сказала Эстер капризным голосом.

Дэнни захотелось с ней пофлиртовать, развеять тоску.

Какое-то время они просидели на полу, Эстер в халате, Дэнни в джинсах и в футболке, в которой спал. Они пили кофе с тыквенным ароматом. “Здесь вечный Хэллоуин – Хэллоуин, который всегда с тобой”, – подумал Дэнни.

– Как родители? – спросила Эстер.

– В порядке, спасибо, – отвечал Дэнни. – Мамочка всё еще преподает на полставки в Тафтсе, отец врачует. У него теперь масса русских пациентов. Русских евреев, которые верят в целительные силы врача из Москвы.

– Забавно, – только и сказала Эстер.

– Да, очень забавно. Мой отец уже тридцать лет как эмигрировал, а они всё считают его московским доктором.

Дэнни поднялся, чтобы включить воду. Душа у Эстер не было. Ванна покоилась на ржавых львиных лапах.

Сидя в ванне, Дэнни услышал приглушенные звуки двух скрипок, доносившиеся откуда-то снизу. Сосед уже начал первый урок. Дэнни порадовался в который раз, что ему не приходится учить и мучить. Он побрился, бросил туалетный набор в походный саквояж, окинул взором комнату и, набросив куртку, рысцой сбежал по лестнице вниз. Эстер сидела в шезлонге на газоне перед входной дверью. На ней были линялые черные джинсы, гранатовый свитер из грубой шерсти и шарф из салатного жаккарда. Они доехали до центра городка и припарковались через дорогу от “Дома Кедра”.

Дэнни заказал оладушки и чай с лимоном. Эстер спросила пустой бублик и чашку травяного чая. Они почти не разговаривали во время бранча.

– Куда теперь, Данчик-одуванчик? – спросила Эстер, когда они вышли на улицу.

– Давай пройдемся по ботаническому саду. Я раньше так любил там бродить. Сделаю, бывало, перерыв, отложу архивные дела и пойду полюбоваться на разные породы деревьев.

– А я вот ни разу не была в ботаническом саду. Странно, да? За столько лет.

– Я тебе покажу мой любимый дуб, – сказал Дэнни.

Дорога заняла минут десять. Они вошли в ботанический сад через чугунные ворота с золочеными лавровыми венками, и Дэнни повел Эстер по главной аллее. Издали стволы тюльпановых деревьев походили на лягушачью кожу. На солнечной поляне уже белели крокусы. “В этом году рано”, – подумал Дэнни.

– Смотри, смотри, – Эстер потянула его за рукав. – Это Гомункулус.

Маленький горбун приближался к ним из глубины ботанического сада, быстро передвигаясь на допотопном велосипеде с огромным ведущим и миниатюрным задним колесами. Он затормозил метрах в трех от них и соскочил на землю. Эстер представила их друг другу. Человек, которого Эстер за глаза называла “Гомункулус”, оказался одним из ведущих в мире специалистов по идишской поэзии, и Дэнни помнил его труды еще со времен брошенной докторантуры. Гомункулус работал над двуязычным собранием сочинений Шломо Сливки, состоял стипендиатом в университетском Центре научных изысканий. Он был на добрую голову ниже Эстер, маленький рыжик с длинным тонким носом. От ветра и быстрой езды у Гомункулуса спеклись губы. Одет он был в полосатую рубашку, галстук-бабочку, шевиотовый костюм-тройку, кроссовки, черный берет и длинный малиновый плащ. По-английски говорил с чудовищным акцентом, особенно сражаясь с r и th.

– А я хорошо помню вашу статью 1991 года, – сказал Гомункулус, обращаясь к Дэнни. – Отменная работа. Очень, знаете, жаль, что вы…

– … очень любезны, – перебил его Дэнни. – Но я теперь работаю по другой линии, – сказал он несколько машинально, думая о том, как в свое время хотел узнать всё на свете о Шломо Сливке: имена всех женщин, с которыми поэт был знаком; его излюбленные афоризмы; какие он курил сигареты и как относился к джазу Дэнни страстно любил исследования, поиск. Но академические распри были ему противопоказаны.

– Как идет работа над собранием? – спросил он Гомункулуса скорее из вежливости.

– Я счастливейший человек во всей Вселенной! – заговорил Гомункулус речитативом. Глазами он стрелял то в сторону Эстер, то в сторону Дэнни, а улыбка его расползалась всё шире, обнажая зубы молочной белизны. – Я держал рукописи Шломо вот в этих руках. Вы, конечно же, знаете его потрясающие сонеты? Ради этого стоило жить! Но прошу простить меня, дела не ждут. Это мой долг перед покойным Шломо. До встречи, милая Эстер. Прощайте, господин Кантор.

Кузнечиком Гомункулус вскочил в седло и помчался прочь. Его малиновый плащ развевался на ветру.

– Он такой нелепый, – Эстер подняла левую бровь.

– А мне показалось, что он такой душка, – сказал Дэнни.

– У него на уме только Шломо Сливка.

– Ну не знаю, ведет он себя очень мило.

– Да уж, мило, как старая кобыла, – буркнула Эстер.

– Но ты ведь с ним встречалась, да? – Дэнни тут же пожалел, что спросил.

– Кто тебе сказал?

– Так, слышал от общих знакомых по университету.

– Я думала, ты завязал с общими знакомыми по университету.

– Вот видишь, значит, не завязал, – Дэнни улыбнулся и отвел взгляд. – Ладно тебе, Эстер, тут нечего стыдиться. – добавил Дэнни. – Он блестящий ученый.

– Но он – не ты, – сказала Эстер.

Они молча брели по главной аллее, потом свернули и углубились в ботанический сад.

– Этот черный дуб, к которому я тебя веду, он такой могучий, что раньше мне даже казалось, что вместо дриады в дупле живет мужская душа, – Дэнни попытался соорудить мифологическую шутку.

– То есть ты считаешь, что более мощные деревья – мужского пола? – впервые со времени его приезда в голосе Эстер прозвучало открытое противостояние.

– Я не хочу спорить о политике тела. Вот с этим я точно завязал. Я просто хочу показать тебе красивое дерево.

Дэнни смотрел по сторонам, но нигде не находил своего дуба.

– Ну и где же наш знаменитый могучий дуб? Где же он, Данчик-одуванчик?.. – пропела-проговорила Эстер.

– Какая-то фигня. Я, наверное, забыл место. Давно не был.

Они прошли еще метров сто и наткнулись на огромный пень с горой свежих янтарных опилок вокруг.

– Спилили, вот сволочи! – закричал Дэнни. – Этот черный дуб был старейшим деревом во всем ботаническом саду. Я ничего не понимаю.

Эстер присела на корточки и попробовала сосчитать годовые кольца на срезе. Но ей это быстро наскучило.

– Ну что, двинулись? – спросила Эстер повеселевшим голосом.

– Да, – тихо произнес Дэнни.

Они дошли до Мэйн-стрит, где был запаркован его серебряный “ауди”.

– Тебя подбросить домой? – спросил Дэнни.

– Нет, я схожу в библиотеку на пару часиков. Пока, – Эстер торопливо обняла Дэнни и втиснула слова “поезжай осторожно” прямо в его ушную раковину.

Он стоял и смотрел ей вслед, наблюдая, как Эстер перешла через дорогу и направилась в сторону главных ворот кампуса. Словно белка, модный кожаный ранец скакал у нее по спине.

Дэнни выкурил сигарету, потом сел в машину, достал яблоко из своего замшевого саквояжа, метнул саквояж на заднее сиденье и нажал на газ. Он с облегчением покидал этот безобидный университетский городок, куда все родители мечтали отправить своих детей на четыре года. А то и на всю жизнь. Он сюда теперь долго не вернется. Другие будут изучать любвеобильные сонеты Шломо Сливки в Библиотеке редких книг и рукописей, думал Дэнни. Другие будут бродить по ботаническому саду под сводами старинных дубов и сикоморов. И другие будут любить Эстер.

Тушки енотов, принесенные в жертву воскресному трафику, устилали обочину хайвэя. Дэнни приоткрыл стекло и впустил мокрый прохладный воздух с привкусом дремлющей земли. Он опустил руку в боковой карман куртки, чтобы достать носовой платок, и нащупал конверт рядом с упаковкой мяток. Дэнни выудил конверт из кармана и наискосок прочитал слова “Данчик-одуванчик”, убегающие от него, словно обратное течение времени.

Мания розы

Людмила Петрушевская

Нашей семье – нам с Женей и маленьким Кирюшей – негде было жить. К Жене меня не пускали с ребенком его родители, не хотели делать из своей квартиры в высотке на Котельнической коммуналку, а у меня протестовала мама, что у нее нет своей комнаты, потому что там теперь Женя, а мы живем с ней и Кирюшей в одной комнате втроем.

И вдруг удалось снять квартиру, найти грузовик для перевозки Жениной кровати, и мы уехали в тьмутаракань, в лесные просторы Конькова-Деревлёва, на край света.

Мы оказались в роскошной почти пустой квартире из двух смежных комнат, на шестом этаже, с балконом, который выходил в глубокий овраг.

Был конец зимы, вокруг лежали снега, сияло солнце. Наступило тихое семейное счастье после нескольких лет разлуки, когда Женя лежал по больницам (он разбился в экспедиции, упал со скалы).

Не было телефона. И телефона-автомата в доме тоже не было. А я уезжала раз в три дня на телевидение в Останкино, сдавать работу.

Я была рецензентом, в свою смену смотрела целый день первую программу ТВ и писала разгромные отчеты о передачах редакции пропаганды: “Ленинский университет миллионов”, ЛУМ, к примеру, или “Шаги пятилетки” – эту передачу, услышав позывные и дикторское торжественное “Шшыги пятиле-е-тки!”, всегда рвался ко мне в кухню смотреть пятилетний как раз Кирюша, он был убежден, что это про них, про пятилеток. Записав парочку фраз косноязычного ведущего ЛУМа, я для развлечения убирала звук, и выступающий мужчина молча разводил руками, как бы танцуя сидя и шлепая при том губами, как рыбка.

Я досматривала каждую передачу до финала, мало ли, будет сбой, и так весь день (мы работали в паре с Мариной Сперанской, делили программу пополам). Затем я писала штук семь-восемь рецензий и на следующее утро убегала на работу, где мы с Мариной отдавали свои произведения печатать на ротапринте. Рецензии наши потом рассылали по редакциям. Это была прекрасная работа, никто меня не трогал, я валяла, что хотела, от души, я даже стенографировала особенно шикарные выражения ведущих и дикторов (“Вся работа молодежной программы была напыщенна интересными событиями”). Фельетоны я писала, тайно хохоча. Семьдесят-восемьдесят штук в месяц.

Потом-то нас разогнали, но речь не о том.

Однако же весь этот мой рабочий день Женя оставался один с ребенком, Кирюша пропадал на воле, в просторах Конькова, на ледяной горке, на солнышке, в снегах – и один раз мне даже наябедничала тетенька у подъезда: “Это ваш мальчик? Он ест хлеб из помойки!” Дома-то был обед, Женя ждал, разогревал, но поди ищи ветра в поле.

В целом-то Кирюша так проходил курс лечения от бронхиальной астмы – один умный врач (он работал с больными детишками в бассейне, занимались они греблей, такой тип лечения) сказал мне: “Отпускайте мальчика бегать и гулять по четыре-пять часов в день, давайте ему свободу, а тут в бассейне он вспотеет, волосы будут мокрые, как вы его по морозу поведете домой-то!”

И однажды я вернулась вечером с работы (дорога в одну сторону занимала полтора-два часа), поймала Кирюшу за домом, отряхнула, как могла, от ледяных катышков, привела домой. Всё как обычно. У Жени всё уже было горячее, на плите.

Но! На столе стояла чужая пустая тарелка с красным донышком и красной обводкой по краям. Борщ?

– Тебя кормили?

– Соседка приходила, Света.

Света? Мы еще ни с кем тут не знакомились.

Но дверь в нашу квартиру всегда была не заперта, чтобы Кирилл мог свободно бегать туда-сюда.

Понятно.

(Женя обладал одной особенностью. Он притягивал к себе людей, и уже через пять-десять минут, если мы сидели в гостях, все обращали на него внимание, хотя он преимущественно молчал, а отвечал, слегка заикаясь. Девки начинали хлопотать-кормить, “Женя, тебе это, Женечка, тебе то”. Мужской пол втягивал в беседу, уважительно слушал. А в больницах, когда я забирала своего мужа, происходило одно и то же – его стягивались провожать, и не только подружки-медсестрички, но и врачи.

Как будто он был новый мессия.

Он действительно знал будущее. Заранее меня предупредил, что не доживет до тридцати лет.)

Итак, борщ и соседка Света.

Эта соседка Света обнаружила, видимо, что дверь приоткрыта, Кирюша не прикрыл, что ли. И ее притянуло к Жене как пылесосом, и вскоре она уже пришла с кастрюлькой, тарелкой и сковородкой. Или просто с двумя полными тарелками.

Женя сидел сытый. Есть он уже не мог.

Но вскоре Света опять пришла – теперь с ужином.

Состоялось наше знакомство.

Оказалось, что Света живет в соседней квартире. У нее муж – известный художник (правда, глухонемой), две дочки. Муж, рассказала Света, говорит и понимает по губам, и у него есть дорогой слуховой аппарат, привезли из-за границы, но в ушах от него возникает такой шум, что начинается головная боль.

(Впоследствии натюрморт этого художника, одуванчики в шарообразной стеклянной вазе, я увидела в прихожей квартиры Ролана Быкова, над телефоном.)

То есть этот художник был знаменит “в кругах”.

И дверь в их квартиру вела богатейшая, железная.

Но речь пойдет о другом.

У нас в квартире было немного книг, однако для меня существовала одна драгоценность, редкость – небольшая монография Врубеля, купленная в букинистическом. А там имелась акварель “Роза в стакане”.

Я была сражена, ранена в самое сердце этой акварелью. Впоследствии я искала ее – их оказалось несколько – в разных музеях, в Русском мне на нее указали служители, подвели к витринке, закрытой пологом. Там она тоже была, акварель, не выносящая света.

Но это произошло много лет спустя, когда Жени уже давно не было на свете.

Данная книга меня терзала, я всё время к ней обращалась, именно к розе. Что-то там в ней заключалось. Может быть, весь мир. Она выглядела слегка как галактика, развернутая по спирали. А стакан содержал в себе свет, преломившийся на грани водной поверхности. Стебель тоже преломлялся меж этих трех миров – воздуха, стекла и воды (ведь вода в стекле особенно собирает в себе сияние дня, по крайней мере у Врубеля).

Вскоре Света пришла, пригласила на день рождения. Женя вообще не склонен был к общению, предпочитал работать (он состоял научным сотрудником в Акустическом институте), Кирюша, как всегда, болтался на своей горке в просторах Конькова-Деревлёва, и идти пришлось мне.

А дарить-то нечего. Магазинов в этой дыре не существовало, а уже надвигался вечер. И я понесла в подарок единственное, что у меня имелось, – монографию Врубеля.

Света для меня была спасением, каждый раз, уезжая на целый день в “Останкино”, я терзалась в буквальном смысле слова – и стоя в набитом автобусе, полчаса до метро с долгими остановками, когда впихивались орды опаздывающих, и стоя в тесноте в вагонах метро (две пересадки), и затем стоя как огурец в банке в троллейбусе от метро до “Останкино”, я заставляла себя не думать, что может произойти в незакрытой квартире с моими двумя мужчинами.

Так и случилось! Один раз, вернувшись, я застала у дверей дома взбудораженную толпу жильцов. Они сказали мне, что уже послали человека звонить в милицию. А что случилось? А по подъезду бродит с железным прутом какой-то сумасшедший алкаш, видно, из той рабочей общаги за оврагом. И он колотит в двери палкой, ищет кого-то, чтобы убить.

Я поехала на свой шестой этаж. Дверь наша оказалась едва прикрыта! На кухне маленький Кирюша стоял, вытаращив глаза, прижавшись к сидящему отцу. Женя был спокоен. В ответ на мои крики он сказал:

– Заходил, да. Какой-то пьяный. Он ушел.

(Только вчера я спросила Кирилла, что отец сказал тому человеку с палкой. Кирилл ответил: “Он сказал «уходи»”. – “И всё?” – “Да”. – “И что?” – “И он ушел”.)

Прошло сорок пять лет. Кирюша всё помнит.

А тогда он завопил:

– У него железяка! Вот такая! Железяка!

Кирюша обожал все эти палки-железки, собирал их по полям в этой деревне будущего, но домой ему было запрещено их притаскивать. Прятал где-то.

А Света, соседка, пришла позже, когда снизу уже все поднялись и ходили по квартирам и узнавали, где что произошло. Милиция приехала через час и никого не обнаружила, как всегда.

Света всё это время сидела за своей металлической дверью, а уж как звенит металл о металл! Сидела, обнявши своих девочек, пока в дверь били палкой. Не плакала, чтобы их не пугать. И не могла ничем помочь Жене.

В этот момент Света стала для меня родным человеком. Она думала о Жене, сидя за своей железной дверью! Я уверена, если бы не дети, она бы выскочила и покрошила бы этого пьяного идиота его же палкой.

И я понесла Свете моего Врубеля.

При этом я потеряла единственное окно в тот мир, где стоит стакан воды с веточкой и торчит огромная роза, разделенная на грани, как бриллиант. Так умел писать акварелью один человек на свете, Врубель.

Так нигде больше я и не нашла эту книгу.

И с этого расставания началось у меня безумие, мания Розы.

То есть я писала и другие цветочки – когда Ее было не найти.

Вишнёвый сад. Опыт медленного чтения

Александр Минкин

Посвящается памяти Анатолия Эфроса и Владимира Высоцкого

“Ах, Чехов! Ах, классика всегда современна!” – восклицает экзальтированная старушка-учительница. Мы смотрим на нее свысока: наивная дура. А потом случайно приходим в театр и слышим, как в “Дяде Ване” замечательный доктор (запойный алкоголик) патриотически страдает:


АСТРОВ: Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи. Надо быть безрассудным варваром, чтобы разрушать то, чего мы не можем создать. Лесов всё меньше и меньше, реки сохнут, климат испорчен, и с каждым днем земля становится всё беднее и безобразнее.


Разве ж это XIX век? Нет, это наш, XXI-й, во всей красе.

Внешне слова остались прежними, но смысл ужесточился радикально. “Русские леса трещат под топором”. Тогда – под топором, сейчас – под бульдозером. А ради чего?

Русские – сколько их осталось на планете? Сто миллионов или десять тысяч? Мы же не по паспорту судим – мы же не чиновники. И не по форме черепа – мы же не расисты.

Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу, кто ты. Скажи мне, что ты ничего не читаешь, и я скажу, что ты никто. Или из вежливости промолчу. Русские живут в XXI веке, а душа их – своей тоски не понимая – глядит в XIX век сквозь дымящуюся яму ХХ-го.

… Однажды и совершенно случайно обнаружилось, что прежде я совсем не понимал классическую пьесу “Вишнёвый сад”. Начал копаться, и на несколько лет это стало любимым занятием.

* * *

Чтобы читатели не мучились, вспоминая “кто – кто?”, вот список персонажей:

РАНЕВСКАЯ ЛЮБОВЬ АНДРЕЕВНА, помещица.

АНЯ, ее дочь, 17 лет.

ВАРЯ, ее приемная дочь, 24 лет.

ГАЕВ ЛЕОНИД АНДРЕЕВИЧ, брат Раневской.

ЛОПАХИН ЕРМОЛАЙ АЛЕКСЕЕВИЧ, купец.

ТРОФИМОВ ПЁТР СЕРГЕЕВИЧ, студент.

СИМЕОНОВ-ПИЩИК, помещик.

ШАРЛОТТА ИВАНОВНА, гувернантка.

ЕПИХОДОВ СЕМЁН, конторщик.

ДУНЯША, горничная.

ФИРС, лакей, старик 87 лет.

ЯША, молодой лакей.

Размер имеет значение

“Вишнёвый сад” – пьеса старая, ей больше ста лет.

Некоторые помнят, что поместье дворянки Раневской продается за долги, а купец Лопахин учит, как выкрутиться: надо, мол, нарезать землю на участки и сдать в аренду под дачи.

А велико ли поместье? Спрашиваю знакомых, спрашиваю актеров, играющих “Вишнёвый сад”, и режиссеров, поставивших пьесу. Ответ один – “не знаю”.

– Понятно, что не знаешь. Но ты прикинь.

Спрошенный кряхтит, мычит, потом неуверенно:

– Гектара два, наверное?

– Нет. Поместье Раневской – больше тысячи ста гектаров. – Не может быть! Ты откуда это взял?

– Это в пьесе написано.


ЛОПАХИН: Если вишневый сад и землю по реке разбить на дачные участки и отдавать в аренду под дачи, то вы будете иметь самое малое двадцать пять тысяч в год дохода. Вы будете брать с дачников самое малое по двадцать пять рублей в год за десятину. Ручаюсь чем угодно – у вас до осени не останется ни одного свободного клочка, всё разберут.


Это значит – тысяча десятин. А десятина – это 1,1 гектара.

Кроме сада и “земли по реке”, у них, вероятно, ещё сотни десятин леса.

Казалось бы, что за беда, если режиссеры ошибаются в тысячу раз. Но тут не просто арифметика. Тут переход количества в качество.

Это такой простор, что не видишь края. Точнее, всё, что видишь кругом, – твое. Всё – до горизонта.

Тысяча гектаров – это иное ощущение жизни. Это твой безграничный простор, беспредельная ширь. С чем сравнить? У бедняка – душевая кабинка, у богача – джакузи. А есть – открытое море, океан. Разве важно, сколько там квадратных километров? Важно – что берегов не видно.

Если у тебя тысяча гектаров – видишь Россию. Если у тебя несколько соток – видишь забор.

Бедняк видит забор в десяти метрах от своего домика. Богач – в ста метрах от своего особняка. Со второго этажа своего особняка он видит много заборов.

Режиссер Р., который не только поставил “Вишневый сад”, но и книгу об этой пьесе написал, сказал: “Два гектара”. Режиссер П. (замечательный, тонкий) сказал: “Полтора”.

… Почему Раневская и ее брат не действуют по такому простому, такому выгодному плану Лопахина? Почему не соглашаются? В школе учат, будто это они из лени, по глупости, по их неспособности (мол, дворяне – отживающий класс) жить в реальном мире, а не в своих фантазиях.

Но для них бескрайний простор – реальность, а заборы – отвратительная фантазия.

Если режиссер не видит огромного поместья, то и актеры не сыграют, и зрители не поймут. Наш привычный пейзаж – стены домов, заборы, рекламные щиты.

Ведь никто не подумал, что будет дальше. Если сдать тысячу участков – возникнет тысяча дач. Дачники – народ семейный. Рядом с вами поселятся четыре-пять тысяч человек. С субботы на воскресенье к ним с ночевкой приедут семьи друзей. Всего, значит, у вас под носом окажутся десять-двенадцать тысяч человек: песни, пьяные крики, плач детей, визг купающихся девиц – ад.


ЧЕХОВ – НЕМИРОВИЧУ-ДАНЧЕНКО

22 августа 1903. Ялта

“Декораций никаких особенных не потребуется. Только во втором акте вы дадите мне настоящее зеленое поле и необычайную для сцены даль”.


Идешь – поля, луга, перелески – бескрайние просторы! Душу наполняют высокие чувства. Кто ходил, кто ездил по России – знает этот восторг. Но это – если вид открывается на километры.

Если идешь меж высокими заборами (поверху колючая проволока), то чувства низкие: досада, гнев. Заборы выше – чувства ниже.


ЛОПАХИН: Господи, ты дал нам громадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты, и, живя тут, мы сами должны бы по-настоящему быть великанами…


Не сбылось.


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

28 августа 1891. Богимово

“Я смотрел несколько имений. Маленькие есть, а больших, которые годились бы для Вас, нет. Маленькие есть – в полторы, три и пять тысяч. За полторы тысячи – сорок десятин, громадный пруд и домик с парком”.

У нас пятнадцать соток считается большим участком. Для Чехова сорок четыре гектара – маленький. Обратите внимание на цены: 4400 соток, пруд, дом, парк – за полторы тысячи рублей.

…Под нами по-прежнему Среднерусская возвышенность. Но какая же она стала низменная.


ЛОПАХИН: До сих пор в деревне были только господа и мужики, а теперь появились еще дачники. Все города, даже самые небольшие, окружены теперь дачами. И, можно сказать, дачник лет через двадцать размножится до необычайности.


Сбылось.

Стена высоченная, а за ней клочок в шесть-двенадцать соток, воронья слободка, теснота. Раньше на таком клочке стоял дощатый домик и оставалось сравнительно много места для редиски. А теперь на таком клочке стоит бетонный трехэтажный урод. Вместо окон бойницы, между домом и забором пройдешь разве что боком. Пейзажи уничтожены. Вчера едешь – по обеим сторонам шоссе бескрайние поля, леса, луга, холмы. Сегодня – по обе стороны взметнулись пятиметровые заборы. Едешь как в туннеле.

Пятиметровый – всё равно что стометровый: земля исчезает. Тебе оставлено только небо над колючей проволокой.

Кто-то хапнул землю, а у нас пропала Родина. Пропал тот вид, который формирует личность больше, чем знамя и гимн.

Петя и волк

Кроме огромного пространства, которого никто не заметил, в “Вишневом саде” есть две тайны. Они не разгаданы до сих пор.

Первая тайна – почему Петя Трофимов в конце решительно и полностью изменил свое мнение о Лопахине?

Вот их первый разговор:


ЛОПАХИН: Позвольте вас спросить, как вы обо мне понимаете?

ТРОФИМОВ: Я, Ермолай Алексеич, так понимаю: вы богатый человек, будете скоро миллионером. Вот как в смысле обмена веществ нужен хищный зверь, который съедает все, что попадается ему на пути, так и ты нужен. (Все смеются.)


Это очень грубо. Похоже на хамство. Да еще в присутствии дам. В присутствии Раневской, которую Лопахин боготворит. К тому же съехал с “вы” на “ты” для демонстрации откровенного презрения. И не просто хищником и зверем назвал, но и про обмен веществ добавил, желудочно-кишечный тракт подтянул.

Хищный зверь – то есть санитар леса. Хорошо, не сказал “червь” или “навозный жук”, которые тоже нужны для обмена веществ.

А через три месяца (в последнем акте, в финале):


ТРОФИМОВ (Лопахину): У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа…


Это “ты” – совершенно иное, восхищенное.

Оба раза Трофимов абсолютно искренен. Петя ведь не лицемер, он правдолюбец и гордится своей прямотой.

Можно было бы заподозрить, что он льстит миллионеру с какой-то целью. Но Петя денег не просит. Лопахин, услышав про нежную душу, сразу растаял; предлагает деньги и даже навязывает. Петя отказывается решительно и упрямо.


ЛОПАХИН: Возьми у меня денег на дорогу. Предлагаю тебе взаймы, потому что могу. Зачем же нос драть? Я мужик., попросту. (Вынимает бумажник.)

ТРОФИМОВ: Дай мне хоть двести тысяч, не возьму.


“Хищный зверь” – не комплимент, это очень обидно и никому понравиться не может. Даже банкиру, даже бандиту. Ибо зверство, хищничество не считаются положительными качествами даже теперь, а тем более сто лет назад.

“Хищный зверь” полностью исключает “нежную душу”.

Менялся ли Лопахин? Нет, мы этого не видим. Его характер совершенно не меняется с начала до конца.

Значит, изменился взгляд Пети. Да как радикально – на сто восемьдесят градусов!

Ни в одном спектакле не была разгадана эта тайна. А может, режиссеры и не видели тут никакой тайны. Большинству главное – создать атмосфэру, тут не до логики.

Уже догадавшись, позвонил Анатолию Смелянскому – известному теоретику, знатоку театральной истории, бывшему завлиту Художественного театра:

– Что случилось с Петей? Почему сперва “хищник”, а потом “нежная душа”?

– Это, понимаешь, резкое усложнение образа.

“Усложнение образа” – выражение роскошное, литературо-театроведческое, но абсолютно ничего не объясняющее.

Поэзия эгоизма

Вторая тайна – почему Раневская забирает себе все деньги (чтобы промотать их в Париже), а никто – ни брат, ни дочери – не протестуют, оставаясь нищими и бездомными?

… Когда вплотную подступили торги, богатая “ярославская бабушка-графиня” прислала пятнадцать тысяч, чтобы выкупить имение на имя Ани, но этих денег не хватило бы и на уплату процентов. Купил Лопахин. Бабушкины деньги остались целы.

И вот финал: хозяева уезжают, вещи собраны, через пять минут забьют Фирса.


РАНЕВСКАЯ(Ане): Девочка моя… Я уезжаю в Париж, буду жить там любовником-негодяем. – Прим, авт.) на те деньги, которые прислала твоя ярославская бабушка на покупку имения – да здравствует бабушка! – а денег этих хватит ненадолго.

АНЯ: Ты, мама, вернешься скоро, скоро, не правда ли? (Целует матери руки.)


Это круто! Ане не три года, ей семнадцать. Она уже прекрасно знает что почем. Деньги бабушка прислала ей, любимой внучке (Раневскую богатая графиня не любит). А мамочка забирает всё подчистую и – в Париж к хахалю. Оставляет в России брата и дочерей без единой копейки. Аня – если уж о себе говорить совестно – могла бы сказать: “Мама, а как же дядя?” Гаев – если уж о себе говорить совестно – мог бы сказать сестре: “Люба, а как же Аня?” Нет, ничего такого не происходит. Никто не возмущается, хотя это грабеж средь бела дня. А дочь даже целует руки мамочке. Как понять их покорность?

И как понять Раневскую? Это же какой-то чудовищный, запредельный эгоизм, бессердечие. Впрочем, ее высокие чувства существуют где-то рядом с чем-то вполне земным.


РАНЕВСКАЯ: Видит бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, всё плакала. (Сквозь слезы.) Однако же надо пить кофе.


Когда вдруг эти тайны обнаружились, то первым делом пришли сомнения: не может быть, чтобы раньше никто этого не заметил. Неужели все режиссеры мира, включая таких гениев, как Станиславский, Эфрос…

Не может быть! Неужели тончайший, волшебный Эфрос не увидел? Но если б он увидел, то это было бы в его спектакле.

А значит, мы бы это увидели на сцене. Но этого не было. Или было, а я просмотрел, проглядел, не понял?

Эфрос не увидел?! Он так много видел, что из театра я летел домой проверить: неужели такое написано у Чехова?! Да, написано. Не видел, не понимал, пока Эфрос не открыл мне глаза. И многим, многим.

Его спектакль “Вишневый сад” перевернул мнение об актерах Таганки. Кто-то считал их марионетками Любимова, а тут они раскрылись как тончайшие мастера психологического театра.

…Так стало невтерпеж, что узнать захотелось немедленно. Была полночь. Эфрос на том свете. Высоцкий (игравший Лопахина в спектакле Эфроса) на том свете. Кому позвонить?

Демидовой! Она у Эфроса гениально играла Раневскую. Время позднее, последний раз мы разговаривали лет десять назад. Поймет ли, кто звонит? Эх, была не была:

– Алла, здравствуйте, извините, ради бога, за поздний звонок.

– Да, Саша. Что случилось?

– Я насчет “Вишневого сада”. Вы у Эфроса играли Раневскую и… Но если сейчас неудобно, может быть, я завтра…

– О “Вишневом саде” я готова говорить до утра.

Я сказал про пятнадцать тысяч, про бабушку, про дочерей и брата, которые остаются без копейки, и спросил: “Как вы могли забрать все деньги и уехать в Париж? Такой эгоизм! И почему они стерпели?” Демидова ответила не задумываясь:

– Ах, Саша, но это же поэтический театр!

В голосе звучал упрек. Слышно было, что она огорчена таким низменным и примитивным отношением к “Вишневому саду”. Или это отношение Раневской, не знающей цены деньгам?

Поэтический театр? Но вся пьеса – бесконечные разговоры о деньгах, долгах, процентах.


АНЯ:… ни копейки… лакеям на чай дает по рублю… заплатили проценты?

ВАРЯ: В августе будут продавать имение… Выдать бы тебя за богатого.

ЛОПАХИН: Вишневый сад продается за долги. На 22 августа назначены торги… Если сдадите участки под дачи – будете иметь двадцать пять тысяч в год дохода… По двадцать пять рублей за десятину.

РАНЕВСКАЯ: Варя из экономии кормит всех одним горохом… Муж мой страшно пил… На несчастье я полюбила другого, сошлась… Дачу возле Ментоны я продала. Он обобрал меня, бросил, сошелся с другой…


Дворянка могла бы сказать “разорил”, но “обобрал”, “сошлась” – совсем не поэтично.

ЛОПАХИН: Восемь рублей бутылка.

ПИЩИК: Получи четыреста рублей… За мной остается восемьсот сорок.

ЛОПАХИН: Я теперь заработал сорок тысяч…


Боюсь утомить. Если выписать все реплики о деньгах и процентах – никакого места не хватит.

* * *

Поэтический? Разве Чехов писал высокую трагедию? Патетическую драму? Нет, “Вишневый сад” – комедия. Чехов настаивал: комедия с элементами фарса. И опасался (в письмах), что Немирович-Данченко рассердится на фарсовость. Так Сальери сердился на легкомыслие Моцарта: “Ты, Моцарт, Бог и сам того не знаешь”. То есть как воробей – начирикал, сам не понимая что.

“Вишневый сад” – пьеса бытовая. Чего бояться? Бытовая – не значит мелкая. Быт трагичен. Большинство умирает не на амбразуре, не на дуэли, не на “Варяге”, даже не на сцене – в быту.

Александр Блок – да, поэтический театр. Потому-то его нигде и не ставят. А Чехов – мясо!


ЧЕХОВ – ЛЕЙКИНУ

27 июня 1884. Воскресенск

“Вскрывал я вместе с уездным врачом на поле, на проселочной дороге. Покойник не тутошний, и мужики, на земле которых было найдено тело, Христом Богом, со слезами молили нас, чтоб мы не вскрывали в их деревне… Убитый – фабричный. Шел он из тухловского трактира с бочонком водки. Тухловский трактирщик, не имеющий права продажи навынос, дабы стушевать улики, украл у мертвеца бочонок…

Вы возмущаетесь осмотром кормилиц. А осмотр проституток? Если медицинской полиции можно, не оскорбляя личности торгующего, свидетельствовать яблоки и окороки, то почему же нельзя оглядеть и товар кормилиц или проституток? Кто боится оскорбить, тот пусть не покупает”.

Чехов в письмах постоянно тревожится о деньгах, просит денег, скрупулезно подсчитывает: почем квартира, сколько за строчку, проценты, долги, цены. (Многие письма Пушкина полны тех же мучений; не поэтичны – долги душили.)


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

24 июля 1891. Богимово

“Спасибо за пятачковую прибавку. Увы, ей не поправить моих дел. Чтобы вынырнуть из пучины грошовых забот и мелких страхов, для меня остался только один способ – безнравственный. Жениться на богатой. А так как это невозможно, то я махнул на свои дела рукой”.

И в покупке-продаже имений он тоже профессионал. Несколько раз покупал, долго искал, приценивался, торговался. Покупал-то не на шальные – на заработанные.


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

18 декабря 1893. (За десять лет до премьеры “Вишневого сада”.)

“При покупке имения я остался должен бывшему владельцу три тысячи и выдал ему закладную на сию сумму. В ноябре я получил письмо: если уплачу по закладной теперь, то мне уступят 700 р. Предложение выгодное. Во-первых, имение стоит не 13 тысяч, а 12300, а во-вторых, процентов не платить”.

Времена и нравы

В центре Москвы женщина (с виду нерусская, с акцентом) призналась:

– У меня нет настоящего паспорта.

Она сказала это громко, и не на допросе в милиции, не спьяну, не прося милостыню (хотя вряд ли лицо чужой национальности разжалобит москвича сообщением, что живет по фальшивым документам). Слышали многие.

Странно. Эта грустная тетка с несуразным именем Шарлотта почему-то была совершенно уверена, что никто не донесет. И что за глупую свою откровенность не окажется она через десять минут в “воронке”, где придется откупаться деньгами, а может, и еще чем-то (если ее сочтут достаточно симпатичной).

И, действительно, никто не донес, хотя слышали ее несколько сотен человек.

Шарлотта с фальшивым паспортом съездила в Париж – из России (из тюрьмы народов, из полицейского государства) во Францию и обратно. Шарлотта – на сцене; там только что кончился XIX век. Мы – в зале; у нас начался XXI-й. В Москве сразу в четырех театрах “Вишневые сады”. Порой совпадают два-три в один вечер. Зачем нам они?


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

1 августа 1892. Мелихово

“… зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки – святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства”.

Мы стали другими. Жизнь иная, время иное, быт, воспитание, отношение к детям, к женщинам, к старикам. Всё стало по-Яшиному: грубо, по-лакейски.

ФИРС: В прежнее время, лет сорок-пятьдесят назад, вишню сушили, мочили, мариновали, варенье варили… И, бывало, сушеную вишню возами отправляли в Москву и в Харьков. Денег было! И сушеная вишня тогда была мягкая, сочная, сладкая, душистая…

ЯША: Надоел ты, дед. Хоть бы ты поскорее подох.

* * *

В прежнее время люди разговаривали, вечерами читали вслух, играли домашние спектакли… Теперь – смотрят, как в телевизоре (фальшиво и грубо) болтают другие.

Пушкин ехал один из Москвы в Петербург, в Одессу, на Кавказ, в Оренбург по следам Пугачева… Сядь он в “Сапсан” – к нему немедленно подсел бы шоумен, ньюсмейкер, продюсер Хлестаков:

– Александр Сергеич! Ну как, брат?

Пушкин ехал один. Мало того – он думал, больше делать ему было нечего; не со спиной же ямщика говорить.

Попутчики, радио и ТВ не оставляют возможности думать.

Чехов часть дороги на Сахалин проделал с попутчиками-по-ручиками и очень страдал от пустых разговоров (жаловался в письмах).


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

9 декабря 1890. Москва

“Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм! Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше “чести мундира”, мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а всё остальное к черту. Главное – надо быть справедливым, а остальное всё приложится”.

Чехов не поэтизировал современников. Ни дворян, ни народ, ни интеллигенцию, ни своих братьев по перу.


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

27 декабря 1889. Москва

“Современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них… (грубые слова. – Прим, авт.). Другие же… (грубые слова. – Прим, авт.). Непресыщенные телом, но уж пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чертиков. Компрометируют в глазах толпы науку, третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё то, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано. Неужели подобные авторы заставляют искать лучшего, заставляют думать и признавать, что скверное действительно скверно? Нет, в России они помогают дьяволу размножать слизняков и мокриц, которых мы называем интеллигентами. Вялая, апатичная, лениво-философствующая, холодная интеллигенция, которая не патриотична, уныла, бесцветна, которая брюзжит и охотно отрицает ВСЁ, так как для ленивого мозга легче отрицать, чем утверждать; которая не женится и отказывается воспитывать детей и т. д. И всё это в силу того, что жизнь не имеет смысла, что у женщин… (грубое слово. – Прим, авт.) и что деньги – зло.

Где вырождение и апатия, там половое извращение, холодный разврат, выкидыши, ранняя старость, брюзжащая молодость, там падение искусств, равнодушие к науке, там НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ во всей своей форме. Общество, которое не верует в Бога, но боится примет и черта, не смеет и заикаться о том, что оно знакомо с справедливостью”.


ЧЕХОВ – ЛЕОНТЬЕВУ

22 марта 1890. Москва

“Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам мешает красть, оскорблять, лгать и проч.”

В “Вишнёвом саде” ветхий Фирс мечтательно вспоминает крепостное право, отмененное сорок лет назад.


ФИРС: Перед несчастьем тоже было…

ЛОПАХИН: Перед каким несчастьем?

ФИРС: Перед волей. Тогда я не согласился на волю, остался при господах… И помню, все рады, а чему рады, и сами не знают… А теперь всё враздробь, не поймешь ничего.


Типичный советский человек – горюет о порядке, о временах Брежнева, Сталина, печалится об упадке.


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

3 марта 1892. Москва

“Что за ужас иметь дело со лгунами! Продавец художник (Чехов покупал у него имение. – Прим, авт.) лжет, лжет, лжет без надобности, глупо – в результате ежедневные разочарования. Каждую минуту ожидаешь новых обманов, отсюда раздражение. Привыкли писать и говорить, что только купцы обмеривают да обвешивают, а поглядели бы на дворян! Глядеть гнусно. Это не люди, а обыкновенные кулаки, даже хуже кулаков, ибо мужик-кулак берет и работает, а мой художник берет и только жрет да бранится с прислугой. Можете себе представить, с самого лета лошади не видели ни одного зерна овса, ни клочка сена, а жрут одну только солому, хотя работают за десятерых. Корова не дает молока, потому что голодна. Жена и любовница живут под одной крышей. Дети грязны и оборваны. Вонь от кошек. Клопы и громадные тараканы. Художник делает вид, что предан мне всей душой, и в то же время учит мужиков обманывать меня. Вообще чепуха и пошлость. Гадко, что вся эта голодная и грязная сволочь думает, что и я так же дрожу над копейкой, как она, и что я тоже не прочь надуть”.

Долго жили при социализме. Отвыкли от капитализма. Зато сейчас всё прежнее – долги, торги, проценты, векселя – ожило. Огромный слой людей оказался не готов к новой жизни.


ТРОФИМОВ: Я свободный человек. Я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!

ЛОПАХИН: Дойдешь?

ТРОФИМОВ: Дойду… или укажу другим путь, как дойти.

АНЯ(радостно): Прощай, старая жизнь!

ТРОФИМОВ(радостно): Здравствуй, новая жизнь!..


Молодые убегают, взявшись за руки, спустя минуту забивают Фирса.

… Гаев и Раневская плачут от безысходности. Молодость позади, работать не умеют, мир их рушится буквально (Лопахин приказал снести старый дом).

Но другие – они молоды, здоровы, образованны. Почему безысходность и бедность, почему не могут содержать имение? Не могут работать?

Мир изменился, квартплата выросла, учителям платят мало, инженеры не нужны.

Жизнь вытесняет их. Куда? Принято говорить “на обочину”. Но мы же понимаем, что если жизнь вытесняет кого-то, то она вытесняет в смерть, в могилу. Не каждый может приспособиться, не каждый способен стать челноком или охранником.

Вымирают читатели. Лучшие в мире читатели умерли: двадцать пять миллионов за двадцать пять лет. Остальные забыли (“никто не помнит”), что можно было жить иначе: читать другие книги, смотреть другие фильмы.

Под нами всё та же Среднерусская возвышенность. Но какая она стала низменная.

Территория не решает. Выселенный с Арбата Окуджава прошелся как-то по бывшей своей улице и увидал, что всё здесь по-прежнему. Кроме людей.

Здесь так же полыхают густые краски зим,

Но ходят оккупанты в мой зоомагазин!

Хозяйская походка, надменные уста.

Ах, флора там всё та же, да фауна не та!

Оккупанты, фауна – это не о немцах. И не о советских, не о русских и даже не о новых русских. Это стихи 1982-го. Это о номенклатуре, она – не люди.

Территория та же, а людей – нет.

Включаем свет!

Вернемся к тайнам “Вишневого сада”: кто Лопахин – хищный зверь или нежная душа? Когда Петя прав и когда ошибается? Либо прав сперва, когда говорит “зверь”. А потом Лопахин его обманул, прикинулся нежной душой. Либо…

Взгляд Пети может быть ошибочен. Взгляд Чехова – с гарантией верный. Следовательно, Петя прав, когда совпадает с Чеховым.

Если Чехов считает Лопахина хищником, то Петя прав сперва. Если ж допустить, что Чехов считает купца “нежной душой”…

Вот Лопахин приперся – купил вишневый сад, обмыл и (выпивший) додумался куражиться перед хозяйкой. Бывшей хозяйкой.


РАНЕВСКАЯ: Кто купил?

ЛОПАХИН: Я купил!.. Пришли мы на торги, там уже Дериганов (богач. – Прим. авт.). У Леонида Андреича (у Гаева. – Прим, авт.) было только пятнадцать тысяч, а Дериганов сверх долга сразу надавал тридцать. Вижу, дело такое, я схватился с ним, надавал сорок. Он сорок пять. Я пятьдесят пять. Он, значит, по пяти надбавляет, я по десяти… Ну, кончилось. Сверх долга я надавал девяносто, осталось за мной. Вишневый сад теперь мой! Мой! Если бы мой отец и дед встали из гробов и посмотрели, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекраснее которого ничего нет на свете!


Дальше он будет требовать музыки, грозить топором, безобразно орать: “За всё могу заплатить!” – и за этим пьяным купеческим торжеством никто не заметит, что он им сказал.

Он купил имение на аукционе и “сверх долга надавал девяносто тысяч”. Долг заберет себе банк, где имение было заложено. Всё, что сверх долга, получат владельцы. Он подарил им девяносто тысяч. (За полторы тысячи можно купить сорок гектаров с домом и прудом.)

Они, подавленные горем, не услышали.

Петя – услышал. И понял. И внутренне ахнул.

Хищник уж точно нашел бы способ не переплачивать. Дал бы в долг под проценты и забрал бы потом имение за неуплату.

Он искренне хотел им помочь. Три месяца повторял: “Радуйтесь, выход есть! – нарежьте сад на участки, отдайте под дачи…” И денег куча, и постоянный доход. Нет, они не смогли. И тогда он помог им против их воли.


ФИРС: Способ тогда знали.

РАНЕВСКАЯ: Где ж теперь этот способ?

ФИРС: Забыли. Никто не помнит.


Забыли, что есть доброта, деликатность… Лопахин не может сунуть денег Раневской. Он дает иначе. Если б не он, богач Дериганов купил бы задешево.

Играют кулака: вот, мол, алчность победила в нем человека. Нет, человек непобедим.


ЛОПАХИН: Я купил! Сверх долга надавал девяносто тысяч!


Не удержался, похвастался; и ждал, что они обрадуются. Ждал всеобщего восторга. В спектаклях это место, эта реплика выглядит репликой дурака. Люди всё потеряли и почему-то должны кричать “ура”.

Но если бы зрителю стало ясно, что на этих нищих (“людям есть нечего”) свалилось богатство (больше двадцати миллионов долларов по-нынешнему), тогда понятно, чему они должны радоваться.

Но они молчат. Сказать “спасибо” за девяносто тысяч – мало. Чем платить? Натурой? Восклицать, что будут вечно обязаны? Да ему в тягость, если они будут считать себя обязанными.

Сад им дороже денег. Старая жизнь дороже денег. Они теперь богаты, но – не рады.

Нет, “спасибо” он от них не дождется.

Если про девяносто тысяч не услышать, если не понять, кому они достанутся, тогда, выходит, Раневская оставляет своих близких нищенствовать. Это уж какая-то сверхстерва, а не просто эгоистка.

Нет, у них остается девяносто тысяч, и ей будет куда вернуться. И жить можно, и Аню в университет (в Лозанну), и Варе на приданое, и Гаеву на бильярд.

Они Лопахину даже доброго слова не сказали. Сад – всё, деньги – ничто. Только Петя пробормотал комплимент нежной душе. Да и что они могли сказать? “Спасибо, что подарили девяносто тысяч”? Неловко. И они не сказали.

И режиссеры не услышали.

Что он предлагает дачи, а Раневская и Гаев “не понимают” – это прямо написано. А что Лопахин подарил капитал – не написано. Режиссеры в этом месте оказались так же глухи, как Гаев и Раневская.

Даже Эфрос этого не заметил, никто не заметил. Деньги были не важны для советского человека, советского режиссера. А немцам, французам этого не понять. Если и заметят – не поверят; решат, что плохой перевод.


ЧЕХОВ – О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ

24 октября 1903. Ялта

“Дусик мой, лошадка, для чего переводить мою пьесу на французский язык? Ведь это дико, французы ничего не поймут из Ермолая, из продажи имения и только будут скучать”.

А у нас сейчас всё прежнее – долги, торги, проценты, векселя – ожило.

Выселение за долги – теперь это опять понятно. И передел собственности – это теперь живая жизнь, главная тема, национальная идея.

Чехов мечтал об усадьбе долго. Помещиком стал – за десять лет до “Вишневого сада”, – купив Мелихово; одного лесу сто шестьдесят десятин (сто семьдесят пять гектаров)! Отец и дед были рабами, а он купил имение! (По грандиозности переворота это, пожалуй, сильнее, чем из советского аспиранта – в олигархи.) И было бы неудивительно, если бы купец в предсмертной пьесе звался Мелиховым. Но это было бы слишком откровенно, слишком напоказ.

Поместье он купил на реке Лопасня, и станция железной дороги рядом – Лопасня (ныне город Чехов). И река для него была очень важна – больше всего на свете он любил удить рыбу.

Лопасня – Лопасин, но это не очень благозвучно, с присвистом. И получился Лопахин. Он сделал себе псевдоним из своей реки.


ЧЕХОВ – СУВОРИНУ

25 ноября 1892. Мелихово

“Поднимите подол нашей музе, и Вы увидите там плоское место. Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же. И вы чувствуете всем своим существом, что у них есть какая-то цель. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть. Но от того, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас. А мы? Мы пишем жизнь такою, какая она есть, а дальше – ни тпррру ни ну… У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целен, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся… Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником… Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя, ибо болезнь сия, надо полагать, имеет свои скрытые от нас хорошие цели и послана недаром…”

Что это: оптимизм? пессимизм?

Это – вера, что испытания нам посланы недаром. Мы заслужили.

И, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем. Если бы знать, если бы знать! – тогда есть смысл в страданиях. Легче, если знаешь ради чего. А иначе просто мучаешься, как собака, сбитая машиной. Она лежит на асфальте переломанная, не скулит, плачет, и никто не останавливается, чтобы помочь.

* * *

Заборы! Слово прежнее, а реальность неузнаваема. И двести лет назад, и сто, и всего лишь двадцать пять – это был штакетник. Высота полтора метра; от соседской коровы, чтоб не забрела на грядки с клубникой. От соседских мальчишек такой забор не помогал – мы перелезали легко. Тряханешь чужую яблоню, градом сыплется белый налив, за пазуху, и назад. Сидишь на бревнышках у колодца и поешь хулиганскую песню:

Созрели вишни в саду у дяди Вани,

А вместо вишен теперь веселый смех.

Тогда нам казалось, что это – дворовая, блатная. Теперь понятно, что это – чеховская песня, соединившая “Дядю Ваню” и “Вишневый сад”.

Сейчас все снобы и остальные жители планеты, которые продолжают ездить по Рублевке и ее окрестностям, видят невероятный прогресс, достигнутый свободной Россией. Заборы высотой в пять, шесть, семь метров. И это не штакетник, сквозь который всё видно. Кирпичные или стальные стены, без щелей. Наверху колючая проволока.

Человек, который так себя огораживает (а кроме колючей проволоки, там еще видеокамеры, патрули с автоматами и помповыми ружьями), человек этот живет в тюрьме, в зоне. А дети его растут в непрерывном ужасе: ведь такой забор и охрана – это значит снаружи страшные враги.

* * *

Какая прекрасная могла бы быть жизнь! Зачем она погибла? Зачем погубили?

Если наши страдания не напрасны, если они ради чего-то, то хотелось бы знать эту Великую Цель.

А пока – ты один мне надежда и опора – великий прекрасный, хоть и изуродованный русский язык. Не будь тебя, как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома. А ради чего?

Если бы знать, если бы знать!

Немолодой и некрасивый

Анна Матвеева

19 марта

Вчера утром снова упал самолет, полторы сотни людей погибло – в том числе два оперных певца и двенадцать малолетних детей. Я не боюсь летать, откуда-то знаю, что смерть моя – пешеход и земледелец, но когда самолеты падают, путешествие становится опасным независимо от тебя. И очень жаль погибших – представляю, как они боялись опоздать на рейс, радовались, что рядом в салоне свободное место…

Мама недовольна— она считает (справедливо!), что я слишком часто оставляю семью без присмотра, а тут еще на целый месяц. Она, впрочем, и сама ездила в свое время по всему СССР, а мы с папой оставались без женского пригляда то на неделю, то на две.

Олег попросил не будить его ночью – ему и так придется вставать ни свет ни заря, провожать в школу Ленку. Сейчас я закажу такси – и тоже лягу, посплю хотя бы пару часов.

Клеродендрум собрался цвести – он всегда делает это накануне моего отъезда. Как маленькие дети, которые заболевают именно в тот момент, когда мама начинает собирать чемодан.

20 марта

Ну вот, я на месте – в этой резиденции для художников. Квартал Марэ – такой особенный Париж, ничего общего с другими районами. Наш администратор Жан-Франсуа сказал, что “руки Османа сюда не дотянулись”. Дома невысокие, улицы узкие.

В прошлый раз, когда я была в Париже, мы даже не смотрели в сторону Марэ – клубились вокруг Нотр-Дама и площади Конкорд. Потом кто-то предложил взять вина и пойти пешком до Башни. Я в кровь стерла ноги новыми босоножками, а потом неудачно упала на смотровой площадке. Это всё было сто лет назад, и тогда я привезла из Парижа два шрама. Один был чуть ниже колена и долго не заживал. Второй проходил прямо по сердцу, его никто не видел, но он был намного хуже первого. Очень тяжело я тогда влюбилась, будто заразилась чем-то, честное слово.

Долетели нормально, хотя в Москве нам заботливо выдали бесплатные газеты с огромным репортажем про тот упавший самолет.

Интересно, как там Ленка и как цветы? Волнуюсь за брун-фельсию – ей нужен влажный воздух и прохлада. А мама, наверное, просто польет ее из лейки, хоть я и приклеила листочки с рекомендациями к каждому горшку. Олега к цветам подпускать нельзя – во-первых, у него аллергия в легкой форме, во-вторых, он цветы не любит, и они платят ему тем же.

Очень хочу спать, но все-таки опишу моих здешних “сожителей”. Сейчас в резиденции, помимо меня, трое: британский скульптор Джереми, итальянский фотореалист Антонио (просит звать его Антоном— пожалуйста!) и американская коллажистка Кара. Джереми – немолодой и некрасивый, с каким-то окаменевшим, как будто сам себя изваял, лицом. Кладбищенская гвоздика. Антон, напротив, красавец – ив курсе этого! Цветущий розан. Кара голубоглазая, в возрасте. Увядающий колокольчик. Все, кроме меня, говорят на прекрасном английском, включая Антона и Жана-Франсуа…

В скайпе с домашними пообщаться не удалось – в резиденции нет вайфая. Кормят прилично, кровать удобная, мастерская – просто огромная!

– Ну а как иначе – вы же работать сюда приехали, – заметил Жан-Франсуа. Он мне не нравится – глаза хитрые, масляные. Мухоловка.

23 марта

Два дня усердно работала. Сделала несколько удачных набросков, писала с натуры на рынке – продавцы сначала были не в восторге от моего появления, но когда увидели, что получилось, признали: “Сюпёр!” Вечером Антон предложил пойти “выпить” – но я его тут же разочаровала тем, что не пью ничего, кроме чая, даже на свадьбах и похоронах. “На похороны пока не приглашаю”, – отозвался он.

Джереми, по-моему, вообще никуда не выходит – с таким же успехом можно было сидеть у себя дома, наверняка у него в Лондоне есть громадная мастерская с панорамными окнами. Я его и не видела после знакомства ни разу, только кашель на лестнице слышала – суховатый такой. Даже захотелось поделиться с ним своим граммидином.

В цветочных лавках продают камелии, длиннющие мечи гладиолусов, гортензии (их покупают для пересадки в грунт), гигантские лилии и мелкую ромашку. И, конечно, розы – куда нам без роз.

Кара спросила, что именно я рисую, и, когда я сказала “цветы”, она выглядела, мягко говоря, разочарованной. Прямо как Олег, когда узнал, что мои работы перестали покупать. Еще три года назад картины хорошо продавались, а когда большие “Ирисы” купил какой-то банк за триста тысяч, Олег стал относиться ко мне как к курице, которая снесла вдруг неожиданно для всех золотое яйцо. Муж тогда звонил мне каждый день с работы и спрашивал:

– Ты гуляла сегодня? А что ела? Поспи после обеда обязательно!

Зря старался, золотые яйца я больше не произвожу – работы пылятся в Дуниной галерее и, по-моему, начинают ее раздражать. Правда, парижской поездкой Дуня гордится больше меня – она еще полгода назад начала рассказывать клиентам, что “художница уезжает в Париж работать”. Обычно это действует на клиентов – слово “Париж” вообще очень хорошо унавоживает всё, что связано с искусством.

В соседнем доме есть кафе и бесплатный вайфай. Местный официант уже узнает меня и улыбается не так холодно, как в первый раз. Ленка сказала, что пересдала тройку по немецкому. Мама на высоте – обслуживает каждый цветок в отдельности, я ей очень благодарна. Брунфельсия в порядке, клеродендрум цветет вовсю. Вот только антуриум нужно поливать чаще – а я забыла сказать об этом маме.

Собираюсь в Помпиду, Антон говорит, там выставка Лихтенштейна. Но, если честно, мне больше хочется гулять по городу, чем торчать в музеях. Не говоря уже о том, что нужно работать – я же за этим сюда приехала.

26 марта

Все-таки надо вести дневник каждый день – как бы ни устала! Потом это забудется, а мне не хочется, чтобы забывалось…

Но обо всем по порядку.

На выходе из Помпиду я никак не могла прикурить сигарету – вдруг налетел ветер, сухой и с пылью, как в пустыне. Крутилась так и этак, палец обожгла зажигалкой, как вдруг кто-то над самым ухом спросил по-английски:

– Помочь?

Джереми! Ни за что не узнала бы его на улице – в резиденции он выглядит старым и каким-то угрюмым, а здесь, на площади перед музеем, вдруг показался ровесником. Черты лица – суровые, крепко притертые, скульптурные – помягчели. Казалось, я слышу, как падают замки и скрипят засовы: из-за этого тяжелого лица, как из-за двери, вдруг появляется настоящий Джереми. Глаза у него синие, как… хотела сказать “васильки”, но что может быть банальнее, чем сравнить цвет с цветком? Хорошо, что я не писатель, а художник!

Ветер стих так же быстро, как поднялся, – на прощанье успел затушить мою сигарету. Джереми не курил, но и не стал читать мне лекции о здоровом образе жизни. Кашляет он сильнее меня, курильщицы (я вообще не кашляю – тьфу-тьфу).

Джереми спросил, была ли я в мастерской Константина Бранкузи, призналась, что нет. Эта мастерская здесь же, у Помпиду, и зайти туда можно с единым билетом. Вот мы и пошли – вместе. Джереми выше меня, хорошо несет голову и мало говорит. Я вообще помалкиваю, потому что чувствую себя голой без родного языка.

Мастерская Бранкузи окружена стеклянными стенами, правда, не со всех сторон. Можно разглядывать обстановку, в которой работал скульптор, любоваться его работами. Джереми прилип к стеклу намертво, и я с ним. Кое-что узнала (не совсем безнадежна): “Птица”, фрагмент “Бесконечной колонны”, знаменитый “Поцелуй”. Кажется, всё это так просто, – говоря моим языком, листья, не цветы, – но поди придумай! Джереми долго рассказывал, волнуясь, о Бранкузи, я кивала с умным видом. Половины слов вообще не разобрала, но успела потупить глаза, когда услышала: “Принцесса X”. Фаллос, похожий на телефонную трубку, – вот такая принцесса. Будь Джереми русским, я сказала бы ему, как удачно подобрано название для этой скульптуры, но Джереми нерусский, не поймет.

Часа полтора провели в этой мастерской, потом я всё же решилась напомнить, что мы опаздываем на ужин.

Вечером Джереми сказал, что завтра после обеда едет в Люксембургский сад и что мы можем поехать вместе.

Обычно я на любые просьбы и предложения сначала говорю “нет”, а потом, как правило, добавляю: “а впрочем, давайте”. Мама говорит, я еще в детстве так делала – отказывалась от пирога и тут же тянула руку за куском. Что ж, ей виднее. Но на приглашение Джереми я сразу согласилась. Повзрослела, наверное.

Перед сном вспоминала синие и голубые цветы: дельфиниум, незабудка, лобелия, гиацинт, вьюнок, аквилегия, мой любимый ирис и те скромные цветочки, которые росли в бабушкином саду. Она их называла “мускарики”, хотя на самом деле это гадючий лук.

27 марта

Только что закончила акварель с тюльпанами. Сейчас самый сезон: в каждой цветочной лавке стоят букеты розовых, белых, желтых тюльпанов – нераскрывшиеся, они похожи на новенькие кисточки в стакане.

Я не люблю букеты и срезанные цветы, никогда не покупаю их, поэтому так часто хожу по рынкам и цветочным лавкам – жаль, что далеко не всем продавцам нравится видеть, как я рисую их товар, вместо того чтобы платить за него… Один мсье даже сделал мне замечание – пришлось уйти. В идеале было бы сесть рядом с каким-нибудь цветочным партером или клумбой, но в Марэ я ничего похожего не видела. Возможно, еще рановато для уличных цветов – Жан-Франсуа жалуется, что март в этом году очень холодный.

Ленка вроде бы снова увлеклась немецким – сказала мне в скайпе, что “незабудка” по-немецки, как и по-русски, – “не забывай меня”, Vergissmeinnicht.

– Ты скучаешь? – спросила дочка.

Стыдно признаться, но ни по кому я здесь не скучаю. Олег не ходит с постным лицом и не донимает меня своими ссылками на смешные видео, мамины упреки до Парижа не долетают, как и сообщения от дочкиной классной руководительницы, потому что телефон мой всё время выключен. Сообщения я могу и так себе представить: “Срочно сдать деньги на выпускной” (Ленка в шестом классе, но выпускные в нашей школе – каждый год), “Родительское собрание – в среду, в пять”.

Мама вырастает в скайпе за дочкиным плечом и рассказывает: у бегонии нашелся засохший лист, а монстера вдруг начала “плакать”.

– Значит, дождик будет, – говорю я, вспомнив свою красавицу-монстеру с фигурно вырезанными листьями. – Не поливай пока, завтра расскажешь, как дела.

Папа, наверное, сердится, что маме приходится каждый день ездить к нам через весь город… Но не бросать же цветы!

Олег однажды заявил:

– Тебе эти горшки дороже нас с Ленкой.

Но ведь цветы, в отличие от людей, полностью беззащитны. Они не могут пойти в кухню и налить себе водички, не могут спрятаться в тени или подставить листья свету… И доверить их я не могу никому, кроме мамы. Она моей любви к “горшкам” тоже не разделяет, но делает всё как надо.

Ой! Джереми кричит снизу, что уже готов ехать. Бегу.

29 марта

Очень странные вещи со мной происходят. Я давным-давно поставила крест на этой стороне жизни – да не какой-нибудь чернильный крестик, а добротную мраморную скульптуру, можно даже с плачущим ангелом. Эта сторона жизни – любовь и всякое там личное счастье. У нас с Олегом нет ничего похожего ни на первое, ни на второе, зато у нас есть Ленка – и пока она не достигнет того возраста, когда дети становятся взрослыми детьми, мы будем и дальше катить в гору камень совместной жизни, тоже временами изрядно тяжелый. Как тот самый крест.

У Олега голубые глаза – но их не хочется сравнивать с незабудками и гиацинтами. Его глаза похожи на тысячные купюры.

И тут появляется этот Джереми – не мой и немой (потому что не говорит на русском, а мой английский – калика перехожий), немолодой и некрасивый, все эпитеты начинаются с отрицания… И всё это вдруг оказывается НЕ важно.

Единственное, что меня интересует, – Джереми посылает кому-нибудь в Лондон ссылки на смешные видео?

Впрочем, вру, не единственное. Мне очень хочется увидеть его работы – пусть даже какие-нибудь эскизы или те маленькие пластилиновые фигурки, с которых начинается долгий путь к готовой скульптуре.

При этом я очень боюсь, что они мне не понравятся. К сожалению, так бывает часто – интересный человек оказывается посредственным художником, и тогда очарование рассеивается, как если бы его и не было.

Поэтому я не напрашиваюсь “в гости”, хотя мастерская Джереми прямо под моей. К Антону, например, я заглянула в первый же день – это было неизбежно. Антон – типичный нарцисс, и без питательной подкормки чужими восторгами и комплиментами (искренность его не интересует) он начинает вянуть, как роза, поставленная в одну воду с гвоздикой. Фотореализм – жанр на любителя, как правило, им увлекаются мастера с плохо развитой фантазией, да и ценители его не могут похвастаться изысканным вкусом. “Прям как настоящее!” – кого сейчас этим удивишь? Работы Антона – почти что фотографии, добротно сделанные, но начисто лишенные даже намека на индивидуальность, манеру и, увы, талант. Я хвалила их как могла, ощущая собственную фальшь, как запах вянущих цветов.

Кара меня к себе не приглашает, да и Антон в гости не набивался – ему хотелось предъявить свою состоятельность, а не оценивать чужую.

В Люксембургском саду – клумбы там пока еще не при полном параде, я видела только анютины глазки чернильного цвета – мы долго ходили по аллеям, разглядывая статуи королев. Клотильда Французская, Анна Австрийская, Мария Стюарт… Джереми осматривал каждую внимательно, как врач – пациентку, а у меня в голове неожиданно (точнее, вполне ожидаемо) включился Бродский:

И ты, Мари, не покладая рук,

Стоишь в гирлянде каменных подруг —

французских королев во время оно —

безмолвно, с воробьем на голове.

Сад выглядит, как помесь Пантеона

со знаменитой “Завтрак на траве”.

За Бродского, Волошина и других поэтов, населивших мою голову бесчисленными стихами, мне нужно благодарить маму (как, впрочем, и за то, что эта голова вообще имеется в природе и что она – моя). Она истово любит поэзию, и всё мое детство прошло в ритме и в рифму. Однажды кто-то рассказал маме, что сыновья Солженицына каждый день на чужбине обязательно учили русское стихотворение, – и мама тут же подхватила традицию. Этот опыт изменил меня навсегда, более того, именно стихи потянули за собой музыку, а музыка – живопись. Я и сейчас почти к любому поводу могу пристегнуть нужные строчки – чаще всего это, конечно же, любимый мамин Бродский.

Во время нашей прогулки я читать стихи не решилась – а вместо этого пыталась объяснить Джереми, что предпочитаю английские сады французским: во-первых, мне показалось, ему будет приятно, во-вторых, надо же было сказать наконец что-то умное, вычитанное, к слову сказать, еще в детстве, в журнале “Домовой”. В основном-то я здесь мычу и жестикулирую, иногда повторяя какие-то фразы, застрявшие в памяти со времен университета. Например, оборот, которым злоупотребляла наша англичанка: Perfectly right you are. Джереми улыбается, когда слышит от меня эти слова, и я повторяю их снова и снова, лишь бы вызвать на его лице улыбку. Видно, что улыбка здесь – редкий гость, черты лица не приспособлены к ней и не знают, как вписать ее в рисунок.

Французские сады – воплощенный порядок: четкие стрижки деревьев, геометрия и прекрасная видимость, тогда как британские, если верить той давней статье в журнале, разбиваются с единственной оглядкой на природу и ее законы. Там всё буйствует, цветет и развивается, как того требуют растения, а не человек. Мне еще раньше приходило в голову, что французские сады больше подходят англичанам – британцы ведь такие правильные, воспитанные, вежливые, тогда как французам свойственны разного рода завихрения и отклонения, да и революционное прошлое к лицу скорее запутанным розовым кустам, нежели продуманным цветочным партерам. Но эту мысль я на английский переводить не решилась. Проклятая школьная лень! “Попомнишь, как прогуливала занятия!”– голос учительницы Эммы Акимовны вдруг долетел из прошлого, прямиком из свердловской школы на углу Шаумяна-Ясной – в Люксембургский сад. Звучал он так же ясно, как голоса птиц, которых мы здесь слушаем ночью за окном, поневоле, но с наслаждением.

В мае во дворе нашей школы зацветали яблони – и было непереносимо сидеть на уроках, когда за окном колыхались эти душистые пенные деревья. Мне кажется, учителя понимали нас – они тоже всё время поглядывали в окно, издали любуясь весной. Издали, потому что весна для учителей – это же самый ад: конец года, экзамены! Только Эмма Акимовна плевать хотела на яблони и требовала сдать ей неправильные глаголы, но я их не учила и вот поэтому плаваю теперь в прошедшем времени, иду на дно, как тяжелая колода.

Птицу, которая поет за окном в резиденции, я искренне считала соловьем, но Джереми уверенно сказал, что это starling – “скворец”.

Ну и пусть скворец, всё равно мне его голос очень нравится.

Под конец нашей прогулки пошел сильный дождь – моя монстера не ошиблась с предсказанием, вот только город выбрала неверный. Дома никаким дождем, конечно, не пахло, Ленка сказала, было сухо и тепло, она ходила в школу в ветровке. А Париж заливало по-страшному.

Вчера мы ездили в парк Монсо – снова вдвоем, так что Кара уже начинает поднимать вопросительно левую бровь (лучше бы она так не делала— это ее ужасно старит). Она справедливо считает, что Джереми больше подходит ей по возрасту, но мы ведь работать сюда приехали, так что вслух никто ничего не произносит, а бровь эту задранную можно и пережить.

До конца сессии – больше двух недель, но я уже сейчас скучаю по Джереми, как будто все окончилось и он вернулся в свой Лондон, а я – домой, к цветам и Ленке.

31 марта

Утром поймала себя на том, что мыслю английскими цитатами из песен – и даже пытаюсь объясняться с их помощью. Песни вспоминаются все как на подбор нелепые – из детства, когда мы переписывали друг у друга альбомы Modern Talking и Bad Boys Blue на двухкассетном магнитофоне.

Что я скажу Джереми? You are one in a million?

Призрак Эммы Акимовны громко смеялся за окном – вот это уж точно не соловей.

После завтрака ко мне подошла Кара – как все не самые сообразительные иностранцы, она говорит со мной, точно с глухой. Кара считает, что, если повысить громкость собственной речи, бедняжка русская тут же начнет ее отлично понимать!

– Что ты делаешь сегодня? Не хочешь съездить в ботанический сад?

Я, конечно же, не хотела – тем более Джереми сказал, он найдет меня днем, и мы что-нибудь придумаем. Но отказаться было бы невежливо – и эта ее вздернутая бровь, она меня прямо пугает. У Кары пышные волосы, которыми она явно гордится – распускает по плечам, отбрасывает за спину… Волосы и правда очень красивые – табачного цвета, густые, ухоженные. Я бы тоже такими гордилась.

Глядя прямо в эти волосы, я сказала, что после обеда можно и съездить – тем более мне нужно порисовать с натуры, а небо сегодня чистое, как вымытое стекло в моем кафе. Мама не на шутку увлеклась заботой о “горшках” – сегодня даже притащила орхидею пафиопедилюм и поставила ее передо мной с таким видом, как будто мы сейчас начнем здороваться и шептать друг другу нежные слова. Дело в том, что пафиопедилюм зацвел – впервые в жизни! Такой красивый, нежный и робкий цветок, что с ним действительно хочется поздороваться: он будто расписан тонкой кисточкой! Попросила маму не убирать орхидею – и рисовала, пока она рассказывала печальную новость: Олег разбил горшок с лиловой фиалкой!

После обеда Кара зашла за мной – я пригласила ее войти в мастерскую, и американка долго разглядывала мои акварели. Она так крутила губами, что они двигались вправо-влево вместе с носом.

– Фантастик! – сказала Кара и предложила на минутку заглянуть к ней. По дороге мы столкнулись с Джереми – он был очень хмурым, но сказал, что вечером в “Комеди Франсез” идет спектакль по русскому драматургу Максиму – я сразу догадалась, что это Горький, и точно так же сразу согласилась встретиться с Джереми у театра в восемь пятнадцать.

В мастерской Кары лежало несколько готовых коллажей – картины сложены из бумажных обрывков, перьев, листьев, мелькнул картонный рулончик из-под туалетной бумаги. Когда я не решаюсь сказать коллеге правду, то прячу ее за удобным: “Любопытно!”

Боже, как мне не хватает здесь удобных и обжитых русских слов: английское interesting звучит равнодушно и тускло. Кара дернула плечиком, и мы пошли прочь из резиденции. Жан-Франсуа крикнул вслед, что завтра вечером приедут спонсоры и мы должны показать им, над чем работаем.

Кара одевается, как протестный подросток, – ботинки на тяжелой подошве, куртка в замысловатых пятнах… Я выгляжу рядом с ней буржуазно – в Париже во мне после долгого летаргического сна очнулась женщина, и эта женщина таскает меня по бутикам Марэ, не ведая сострадания. Вчера я купила чудесные башмачки из тонкой кожи – сегодня выяснила, что они еще и очень удобные.

Мы доехали в метро до левого берега, но вышли далеко от нужной станции, потому что обе плохо знаем Париж, – и заблудились. Оказались на каком-то бульваре, рядом с парфюмерным магазином – оттуда так сильно пахло жасмином, что я не выдержала и попросила американку зайти внутрь буквально на минуточку. Кара благосклонно согласилась и спросила, продают ли в России духи. Я шла на запах жасмина, как на зов, – мне нравятся чистые, беспримесные цветочные ароматы. Роза – это роза, жасмин – так жасмин, гиацинт – пусть гиацинт. Никаких букетов.

Кара сказала, ей нравится ландыш. Ядовитый цветок, заметила я, и американка удивилась: really? Мы купили жасминовые духи и спросили у продавщицы дорогу к ботаническому саду – она махнула рукой в сторону и вверх.

Мы шли в сторону и вверх, и я коряво, но вдохновенно рассказывала Каре всё, что знаю о цветах. Белая роза родилась из капель пота пророка Мухаммеда (слово “пот” я показывала на себе, неприлично нюхая подмышку). Сатана пытался подняться на Небо по прямым стволам шиповника – но Господь разгадал его планы, изогнул эти стволы, а Сатана – раз так! – от злости согнул и шипы. Гвоздики появились благодаря вырванным глазам несчастного пастушка, разозлившего Артемиду, – выросли из этих глаз, брошенных богиней охоты на землю.

– Какой ужас! – вскрикнула Кара. Чтобы успокоить ее, я рассказала о фиалке: маленький нежный цветок был эмблемой Наполеона, фиалки росли на могиле Жозефины… Фу ты, опять – могила!

Сама понимала, что слова мои не для Кары: я репетировала с ней то, что расскажу вечером Джереми. Мы с ним не говорим о цветах, об искусстве и о том, что важно, – мы вообще очень мало говорим, но словно бы питаемся присутствием друг друга, пьем его, как растения – воду из почвы.

– Для художника ты слишком много болтаешь, – сказал мне давным-давно человек, в которого я так неудачно влюбилась в другом, далеком Париже.

Мы почти дошли до Ботанического сада, как вдруг Кара ойкнула и встала на месте. Я обернулась – и увидела жуткую картину: на золотистых волосах лежала, подтекая, крупная жирная клякса. Голубь от всей души пометил мою американку, она не могла открыть глаза, даже пошевелиться не смела! Я попыталась оттереть эту дрянь влажной салфеткой, но дрянь, конечно, не поддавалась: парижские голуби хорошо питаются, не всякая чайка так сумеет… Предложила повернуть домой, но Кара сказала: нет, пойдем в сад, как договаривались. Чтобы утешить ее, я сказала, что в России это хорошая примета – к деньгам! Какие странные у вас приметы, удивилась Кара. И тут же, будто мало голубя, с поводка у худенькой старушки сорвалась вовсе не худенькая собака: переполненная радостью, возможно, узнавшая в Каре какую-то свою знакомую из прошлой жизни, собака в три прыжка подскочила к нам и встала грязными лапами на плечи коллажистке, оставляя на куртке сочные, свежие отпечатки. Старушка извинялась – дезоле! – Кара чуть не плакала. Внезапно пошел дождь, и Ботанический сад мы так и не увидели, спрятавшись в метро. На пути в резиденцию мы обе вымокли, “надеюсь, эту твою Кару хорошенько отмыло”, пошутила вечером моя добрая мама. А я подумала, что “Кара” по-русски звучит как “Наказание” – Кара Небесная, вот что такое был этот наш сегодняшний поход.

Новые ботинки промокли насквозь и хлюпали, пока на сцене “Комеди Франсез” ходили меж березок горьковские дачники. Артисты старательно произносили сложные русские отчества, загадочная русская душа всходила над сценой, как Луна, Джереми взял мою руку ровно за три минуты до антракта. Я угадала его жест ровно за секунду до этого – как всю жизнь просыпаюсь ровно за секунду до звонка будильника.

12 апреля

День космонавтики, а у нас в России – еще и Пасха. Тот редкий случай, когда космонавты на орбите все-таки увидели Бога.

До отъезда – неделя. Записи мои заброшены, работы недоделаны, зато мы с Джереми обошли все парижские сады и парки, от Булонского леса до висячего сада на крыше вокзала Монпарнас, от Монсури до Сен-Клу, от Пале-Рояля до Тюильри. В моем родном городе есть два дендрария, ЦПКиО имени Маяковского (с гипсовыми статуями и маньяком в анамнезе – поэтому в народе его зовут “парк Маньяковского”), есть скверы и парки, названные в честь Энгельса, Павлика Морозова и какого-то съезда комсомола. Под деревьями там лежат сметенные в кучу человеческие зависимости – шприцы, окурки, банки из-под пива.

В Париже мы ходим по паркам и садам, иногда Джереми берет меня за руку – и всё. Кара сказала, он очень известный скульптор – что всем нам и не снилась такая слава.

Я увидела его работы случайно. Когда приезжали спонсоры, они заходили к каждому по отдельности, и тем же вечером Антон сказал, что его агент пристроил несколько работ в галерею, не хочу ли я посмотреть? Мы шли до этой галереи пешком, и я устала соответствовать красоте Антона – с ним рядом нельзя быть самой собой, нужно постоянно втягивать живот и обворожительно скалиться. Иначе не будет гармонии, ведь он действительно очень красив.

Картины Антона по-прежнему походили на фотографии, а вот маленькая статуэтка, стоявшая у входа в галерею на большом белом кубе… Я с трудом удержалась, чтобы не схватить ее, – хотелось гладить, поворачивать так и этак, проводить пальцем по гладкой поверхности и чувствовать, как он срывается в шероховатость обратной стороны. Рядом лежали визитки с именем скульптора.

Я отдала бы все свои деньги (если бы они остались после трех недель жизни в Париже) за эту статуэтку – но она стоила поистине небесную сумму.

И ведь не сказать даже, не объяснить, чем она мне так понравилась, – ни на одном языке! Пыталась найти сходство с кем-то любимым, ох уж это вечное “похоже на”. Гадаев? Кремер? Эрнст Барлах? Нет, нет и нет. Прости меня, прелестный истукан, хоть бы фотографию на память сделать – но я постеснялась, а потом, когда бы ни пришла, галерея почему-то оказывалась закрыта.

В музеи мы с Джереми ходили мало – у нас были сады, живой Ван Гог, настоящий Моне, подлинный Ренуар, неподдельная Серафина Луи. Сложно писать цветы, когда видишь перед собой не подсолнухи, кувшинки и пионы, а “Подсолнухи”, “Кувшинки” и “Пионы”. Фиалки волн и гиацинты пены… Париж наконец распустился – долго же он собирался, капризный тугой бутон, который показывает лишь краешек яркого лепестка, как кокетка, приподнявшая юбку.

Джереми держит меня за руку, и я каждый раз думаю, что после его прикосновений она превратится в нечто другое – что он может изваять ее заново, сделать не такой, как была, и вообще – не рукой.

На днях мы случайно забрели в сад на улице Розье – вход с улицы через двор старинного особняка. Рядовой газон, каштаны, деревянные скамейки… Я рассказываю Джереми о том, что ботанические рисунки цветов – всё равно что анатомические портреты людей, и еще о том, что десмодиум умеет махать листьями, как руками, и о том, как опасен борщевик, и о том, что хурма – родственница эбенового дерева, и о том, что неопалимая купина по-русски – “огонь-трава”!

Вечерами я ищу в Интернете всё новые и новые слова в гугл-переводчике – простодушном помощнике безъязыких влюбленных. Мама говорит мне в скайпе, что очень соскучилась. “Горшки” – в полном порядке, клеродендрум всё никак не отцветает, “тебя ждет”. В почтовом ящике тридцать писем от Олега, в каждом – ссылка на видео или полезную статью. Дуня перевела мне деньги за проданные “Гиацинты” – их хватит на один мизинчик статуэтки Джереми. Ленка ходила с какой-то своей подружкой в оперный театр на прогон “Травиаты” – самое лучшее, призналась дочь, это когда режиссер завопил на артистов:

– Еще раз, с третьей цифры!

И даже те, кто к тому времени умер, безропотно вскочили на ноги – и снова начали петь!

Вот и я здесь тоже пою – в мыслях перебираю цитаты из старых песен исчезнувших групп.

19 апреля

Чемодан набит под завязку— там подарки для Ленки, Олега и родителей, краски, сыр и куча ненужных вещей, которые меня заставила купить очнувшаяся после летаргии женщина. Я знаю, что эту женщину начнет клонить в сон уже в аэропорту, но пока что она не сдается и заставляет меня бродить по бутикам в последнее парижское утро – вместо того чтобы спокойно посидеть в нашем саду Розье с сигаретой. Раньше я не замечала, что этот сад – типичный hortus conclusus, только вместо монастырских стен в нем жилые дома. Антон и Джереми уже уехали. Джереми оставил мне свой номер телефона и адрес в Лондоне. Если я вдруг… Никакого “вдруг”, конечно же, не будет – все цветы рано или поздно отцветут, срезанные – завянут, а нарисованные, даст Бог, продадутся.

Надеюсь, что мы с Карой не опоздаем в аэропорт – заказали одно такси на двоих. Кара уже не кричит на меня, как раньше, и вообще, она очень милая женщина, хоть и напоминает порой свои коллажи. А впрочем, кто из нас не похож на свои работы? Разве что Джереми – та его статуэтка юна и прекрасна, и, разглядывая ее, можно было додумать всё то, что не было услышано.

Он показал мне эскизы вчера, перед отъездом – что ж, в отличие от меня Джереми не зря провел этот месяц в Париже. Он очень внимательно меня рассмотрел – и рассказал об этом бумаге, а в Лондоне расскажет вначале своей жене, потом гипсу, а затем и бронзе.

Его жена – художник-портретист с европейским именем (в обоих смыслах слова – ее зовут Луиза, и ее знают по всей Европе). У них две дочери, старшая – моя ровесница.

Как же это временами хорошо – плохо знать язык! Эмма Акимовна, где бы вы ни были, я торжествую. Я рада, что не смогла сказать Джереми о том, что хотела.

Большинство цветов нельзя пересаживать во время цветения.

В аэропорту мы с Карой расцелуемся – и неожиданно легко расстанемся. Каждый прыгнет в свою прежнюю жизнь, будто и не было этого месяца, Парижа и садов.

Сейчас я поставлю точку – и спущусь вниз. Жан-Франсуа будет сладко улыбаться нам (уже неинтересным, вчерашним) и прокручивать в уме список дел на завтра: уборка, отчет перед спонсорами, подготовка к встрече следующего десанта гостей – корейский фотограф, два немецких пейзажиста и граффитист из Дании. Уже доносятся дыхание новых историй, запахи свежих картин и ароматы цветов, которым пока что не пришло время распуститься.

Все-таки самые прекрасные сады – на картинах, а лучшие любовные истории – те, что не рассказаны до конца. Или же вовсе не начаты.

За не очень высоким забором

Дмитрий Иванов

Эта поучительная история началась, когда Гриша Шиферштейн вышел из комы. Гриша Шиферштейн – мой приятель. Он работает в кино, он исполнительный продюсер. Но однажды случилась беда. Гриша полюбил. Девушку. Быть натуралом снова не стыдно. Девушку звали Лиза. Она оказалась художница, певица, поэтесса, шоумен. Так было написано на ее странице в “Фейсбуке”. Там нашел ее Гриша. И полюбил как-то сразу, по фото – их было много, они были очень художественные. Когда ночью мне позвонил Гриша и сказал, что, кажется, полюбил, – мне сразу всё это не понравилось. И что Гриша звонит ночью. И что он явно пьяный. И что нашел любовь в “Фейсбуке”. И что фото у нее, у любви, все художественные. Это не от хорошей жизни, когда у человека все фото художественные. Нет, я не говорю, что у человека фотографии должны быть чересчур бытовыми, как у судмедэксперта. И всё же. Когда девушка на всех фотографиях полуголая бродит по лесу – это вселяет тревогу.

А больше всего мне не понравилось, что любовь – художница, поэтесса, певица и шоумен еще. Когда-то другой мой старый товарищ, Женя по прозвищу Венгр, учил меня выбирать хорошую аудиотехнику и сказал: никогда не стремись купить “два в одном”, “три в одном” – это фуфло по определению, “два в одном” – это значит два фуфла в одном, покупай всегда по отдельности, усилитель – отдельно, эквалайзер – отдельно и так далее. Всё это я сказал Грише – в случае с Лизой получалось даже не два в одном, и даже не три, а четыре – слишком уж как-то много в одном, в одной, вернее. Но Гриша наотрез отказался признавать Лизу фуфлом. Он уже полюбил. Он потерял объективность. Тогда я сказал Грише, что из набора “художница, поэтесса, певица, шоумен” хотя бы последнее должно его как-то настораживать. Девушка-шоумен – это как-то… Но Гриша ничего не хотел слушать. Он полюбил. Беда никогда не приходит одна. Беда всегда “три в одном”. Лиза оказалась еще и готкой, о чем преподло не предупреждала заранее Гришу в “Фейсбуке”. И даже на первом свидании она об этом Грише ничего не сказала – что она готка. И даже наоборот – пришла на свидание в простеньком (вранье на самом деле – непростеньком, дизайнерском) ситцевом платьице, коротеньком – чтобы были видны ее ноги, худые и длинные. Гриша совсем потерял ум от этой ситцевой прелести, от этих бледных конечностей, они гуляли всю ночь, Гриша читал Лизе стихи Пастернака и пил с ней вино, полусладкое. Я осудил и эту Гришину выходку – я считаю, не для того Пастернак такие стихи писал удивительные, чтобы пьяный продюсер, исполнительный, мог при помощи них добиваться интима, с шоуменом тем более. На второе свидание Лиза пришла вся в черном, маникюр даже черный был у нее и педикюр даже, Гриша тогда только насторожился, но уже было поздно – уже полюбил. Лиза рассказала на втором свидании страшную правду: что она готка и что сестра ее – не жизнь, как у Пастернака, а смерть, как у Курта Кобейна. Гриша Шиферштейн был оптимистом – в русском кино иначе просто невозможно работать. Ему, конечно, показалась сомнительной вся эта муть про Кобейна. Но уже было поздно. Пришлось и Грише стать готом. На последующих свиданиях они с Лизой стали не гулять пешком, а ездить на Гришином “лексусе”, пьяные – бросать смерти вызов. Вызов довольно оперативно был принят. Во время одной из готичных поездок Гриша врезался в клен. Хорошо, что Гриша был исполнительным, продюсировал ряд имбецильных картин с Галустяном, хорошо зарабатывал и водил “лексус”. Подушки спасли. Готка, кстати, как оказалось, умирать совсем не спешила и даже сгруппировалась в момент удара. Так что сломала себе только нос. С Гришей дела обстояли похуже. Там, где клен шумит над речной волной, спасатели долго и бережно извлекали из помятого “лексуса” бедного Гришу. Он сломал кучу ребер и ноги и головой приложился – в итоге впал в кому. В ней он пробыл две недели. Лиза ни разу к нему не пришла. Не потому, что боялась показаться Грише с поломанным клювом. Гриша всё равно не мог бы увидеть. Он был в коме. Она не пришла потому, что Гришу сразу забыла. Есть такие девушки. Их следует остерегаться. Всем нам.

Когда Гриша вышел из комы, с ним рядом был я. Нет, я не сидел у его кровати неделями, просто так совпало. Когда Гриша вышел из комы, он спросил тихо: “Лиза?” Я сказал: “Гришан, как же я рад, что ты… А она, да что ей сделается, живая, нос сломала – что значит “лексус”, японцы, конечно… ” Гриша меня перебил и спросил тихо: “Она?” Я понял, о чем он, и сказал честно – таков был мой приятельский долг: “Нет, Гриш, не приходила, ей плевать, понимаешь, да ты хоть понимаешь, что мог погибнуть из-за… четыре в одном… Это была не любовь!

Прости, но нет – не была”. Я так сказал. Лучше горькая правда. Гриша кивнул, печально. Он уже понимал, что правда – не сладкая вата. Он уже вышел из комы – каковой любовь и является, если так разобраться.

Мы помолчали, готично. Потом я спросил Гришу: “Слушай, ну и как было там – в коме?” Интересно же. Я драматург и обязан интересоваться такими вещами, тем более когда такая возможность. Гриша сказал, что ему там – в коме – понравилось. Я удивился. И спросил Гришу: “Ну и… что ты там видел?” Гриша сказал: “Рай”. Я выдержал паузу – не специально, так получилось – очень уж это было как-то всё… Рай. Ничего себе. После паузы я спросил Гришу: “Ну, и… что там? В раю?” Гриша с трудом пожал плечами, поломанными. И сказал: “Ну, там… Сад”.

Гриша потом выздоровел. А я вот, наоборот, заболел. Всё это произвело на меня сильное впечатление. Я потом много раз расспрашивал Гришу про этот сад – про рай. Но подробности были скупыми. Гриша сказал, что в самом раю не был, что, в общем, неудивительно, ведь он работал в русском кино. Но он видел рай. Через забор. Не очень высокий такой забор, там. Так сказал Гриша. Всё это произвело на меня очень сильное впечатление. Я сначала стал думать про это. Всё время. Потом я стал видеть во сне. Сад. Иногда во сне я даже слышал шум. Там был ветер, в саду, и деревья шумели. Я понимал, что мне не видать рая – я ведь тоже работаю в русском кино. И это, наверное, уже нельзя изменить. Но можно ведь – так я однажды подумал – сделать сад. Не там, а тут. Тут.

Как раз в это время я удачно продал сценарий. Комедии. Раньше у меня не получалось продавать сценарии комедий – получалось продавать только драмы, потому что всем нужны драмы, все хотят видеть, как другие страдают, шестнадцать серий подряд. Комедии тоже нужны всем, но комедии тупые, бессмысленные, а у меня, на беду, получались со смыслом – а такая комедия, как известно, довольно быстро, сразу после завязки, перестает быть комедией и становится трагедией, а трагедии никому не нужны, попробуйте успешно продать трагедию, кто ее купит – никто. И вдруг повезло. Мне встретился один продюсер, который искал комедию со смыслом. У меня такая как раз была, пылилась на полке, давно, безнадежно, как томик писем Дзержинского, кто снимет с полки – никто. А тут вдруг снял с полки и сразу продал – чудо. Чуть позже я, правда, узнал, что никакое не чудо – продюсер искал комедию со смыслом, чтобы показывать на примере своим ученикам в киношколе, как не надо писать. Как бы то ни было, в руки ко мне попали, можно сказать, легкие деньги. И я решил создать сад. Тот, который видел во сне. Рай с невысоким забором.

Сначала я смотрел варианты готовых садов. Они продаются, пожалуйста. Но все варианты меня огорчили. Потому что вариант оказался один. У ландшафтных дизайнеров, как оказалось, совсем нет фантазии. Это странно, ведь дизайнер, по идее, иметь ее должен. Но оказалось, что ландшафтные дизайнеры научились зарабатывать, не включая фантазию. Все сады на продажу были клонами, копиями одной и той же открытки. Убогий искусственный прудик, рядом – жалкие камушки, которые всем видом своим, кажется, извиняются, что их заставили называться “садом камней”, далее – пара-тройка клумб с цветочками, какими-то слишком красивыми, лживо-красивыми, как фотографии Лизы-шоумена, затем – пара изувеченных садистом-садов-ником горбатых деревцев: считается, что они в японском стиле, а на самом деле они просто не могут убежать от садовника, чтобы нормально расти, далее – гротик, в котором непонятно вообще, чем заниматься: тесно и сыро, кроме туберкулеза ловить там нечего, ну и, наконец, неизменная альпийская горка, со стелящимися низко, похожими на предателей Родины, мхами, и еще рядом с горкой – скамейка, на которой можно сидеть, смотреть на этот ботанический ад и думать. Что думать? Какой же ты дебил, что так потратил чудом заработанные деньги. В общем, готовый сад я покупать не стал.

Я купил землю. Купил подальше от МКАД, а где еще может быть рай – подальше, подальше. Так у меня появились мои двадцать соток земли. Некоторое время после этого я ничего не делал, а только гордился. Никогда у меня не было никаких соток, а теперь было – двадцать. Своя земля – это не просто недвижимость. Это же природа, ну то есть часть ее – соответственно площади. Я даже, став землевладельцем, ходить стал немного по-другому – как-то увереннее, тверже, замечая по ходу всякие приметы, как Дерсу Узала. Насладившись этим новым чувством, я стал думать, какой же я хочу создать сад. Стал изучать источники. Полезные и бесполезные. Вторые составляли большинство. Прочитал, например, интервью Никиты Михалкова, где он высказывал тревогу за судьбу российского кинематографа и заодно сообщал, как обустроил свои охотничьи угодья. Интервью мне мало что дало. Тревогу за судьбу российского кинематографа я с некоторых пор перестал испытывать – тревога сменилась сначала деятельной паникой, а потом светлой грустью. Так врач-реаниматор сначала испытывает тревогу за жизнь тяжелого больного, потом энергично пытается что-то сделать, а затем, когда мы его потеряли, придает своему лицу выражение светлой грусти, чтобы с этим лицом идти сообщать родственникам, что мы, увы, не боги. Обустройство охотничьих угодий я тоже не смог применить к своему проекту, потому что на двадцати сотках не погоняешь кабанов и мишек-шатунов, да и вообще – зачем убивать несчастных животных, чтобы отвлечься от мыслей о русском кино?

Полистал потом журналы типа “Сад для тех, у кого нет фантазии”. Картинки были до боли знакомы – те же прудики, на берегах которых и Аленке-то присесть негде, те же деревца, похожие на Гитлера в 1945 году, те же депрессивные лужайки и еще – гномы. Меня этот факт поразил. В огромном количестве на фотографиях встречались гномы. Но почему? Они же, в сущности, уродцы. Зачем ставить в своем саду уродцев? Может быть, так современный человек пытается выразить что-то. Но что? Себя? Возможно. Но зачем так палиться? И потом, гномы ведь происходят из северноевропейской мифологии. Там они как родные. А на фотографиях в журналах про сад гномы были на фоне русских ромашек, васильков и даже березок. А на другом фото гном был снабжен ночной подсветкой больших глаз и огромного рта, причем надпись под фото гласила, что такой гном полюбится детям. Мне было проще поверить, что дети, которые увидят ночью в саду этот хоррор, сами сильно полюбятся хорошему логопеду. В общем, и в журналах не нашел я ничего из того, что искал.

Тогда я задумался: а что же я ищу, собственно? Свой сад? В журнале? Это смешно. Невозможно. Тогда я задумался: а зачем вообще современному человеку нужен сад?

Самая расхожая версия гласит, что современный человек при помощи сада стремится стать ближе к земле, обрести гармонию, ну и так далее. Но это же идиотизм. Если ты не смог обрести гармонию к возрасту, когда смог заработать на двадцать соток и гномов – они, гномы, кстати, еще и дорогие, как лекарства от психоза, который они провоцируют, – то вряд ли ты обретешь гармонию, глядя на горки и камушки. Потому что только ребенок может радоваться, глядя на горки и камушки. А ты уже не ребенок. Ты взрослый, которому нечего делать, раз он листает журналы про гномов. Отогнав от себя эти грустные мысли, я решил, что хочу сделать сад не потому, что хочу достичь гармонии, а потому что… потому что, в конце концов, я хочу увидеть то, что видел Гриша Шиферштейн! Но хочу увидеть не так, как Гриша, не врезаясь в клен и не впадая в кому, а просто – увидеть. Рай за не очень высоким забором. На своих честно заработанных продажей комедии сотках. Я перестал мучить себя вопросом, зачем мне то, что я делаю, и стал просто делать.

Проглотил пару книг про то, какие бывают сады. Самые модные – в китайско-японском стиле – я уже видел, достаточно. И вообще, если так хочется брать пример с японцев, то почему в садоводстве? Работать тогда надо, как японцы. Восемь положенных часов в день и еще пять – от себя, в знак любви к фирме. Но я так не могу. Это трудно. Нет, не мое. Прочитал потом про регулярный сад. Это который имеет геометрически правильные линии, симметрию, строгость и выражает собой, как я прочитал в книжке, “власть человека над природой”. Ну это вообще идиотизм, причем оголтелый. Какая у тебя— посмотри на себя! – над природой может быть “власть”? Нет, она, конечно, может быть, к сожалению. Но мой сад точно не станет выражать этого. А еще в регулярных садах принято, помимо прочего, придавать растениям форму квадратов, кругов, треугольников и даже грибов и спиралей. Ну и что можно сказать о человеке, который придал растению форму гриба? Кто он? Куда смотрят врачи? В общем, регулярный сад я тоже гневно отмел как вариант.

В конечном итоге меня привлек русский сад. Вместо строгой симметрии – безутешный лиризм. Вместо деревьев-гномов – деревья-патриархи. Русский сад – это почти лес, в котором что-то, как-то, по мере сил пытается сделать садовник, но силы его на исходе, и, кажется, скоро он сдастся. Европейские регулярные парки выражают власть человека над природой. Русский сад выражает что-то обратное. Власть природы над человеком.

И даже не власть, а скорее сожаление. Что всё так получилось. Я сразу влюбился в русский сад, как Шиферштейн в свою Лизу. Альбомы и книги по русским садам оказалось, правда, найти труднее, чем по садам для ниндзя на пенсии. Но к чему много книг? Всё понятно и так. Обреченность. Вот что он выражает, русский сад, – обреченность. Внезапно Никита Михалков пригодился – в своих фильмах он, как известно, часто снимал это всё: Россию, которую мы потеряли, букет сирени на окне, а за окном дождь и сад, господа, траву на лужайке надо бы покосить, скоро будет по пояс, да Пахом опять запил, ну что ж, пусть, пусть по пояс трава, пусть пьет Пахом, у него ведь тоже душа, мы поставим плетеные стулья в саду, станем пить чай под дождем и думать, как же это всё, в сущности… И плакать, конечно. В своих ранних фильмах Михалков хорошо умел снимать это всё на кинопленку.

И картины русских художников пригодились, конечно. Они оказались даже полезнее книг. “Шум старого парка”, например, Васнецова, Аполлинария. На переднем плане там сидит человек. И думает. Как же так получилось… Хорошая очень картина. И ветер. Деревья шумят – их слышно, если смотреть на картину как следует – не минуту, не пять, как на картинку в альбоме, и не десять даже, как в Третьяковке на подлинник, а полчаса, час – как будто в больнице лежишь, как Шиферштейн после встречи с кленом, в себя уже пришел, но ходить и говорить не можешь, так и лежишь, а напротив, на стене – картина висит, и смотреть больше некуда, на нее только смотришь и час, и два, и день, и два, пока не поправишься. Если, конечно, поправишься. Вот так надо смотреть на картины вообще-то. Ну, это в идеале, конечно.


Итак, я уже знал, какой сад хочу. Я уже видел образ. Я уже знал, от Чехова и Михалкова, кто создавал такие сады раньше. Дворяне, русские, грустные, они были грустные, потому что чувствовали: маленький Володя Ульянов уже знает, кем будет работать, хоть ему и три годика. Поэтому дворяне грустили, когда пили чай, но сады всё равно создавали. Почитав повнимательнее Чехова, я обнаружил одну деталь, неприятную – грустным дворянам помогали садовники. Мне тоже нужен садовник – понял я. Деревья, кустарники я, конечно, могу купить сам, но чтобы сажать, стричь, ухаживать – мне нужен садовник. Двадцать соток – в общем, немного, но это куда больше площади московской квартиры, которую и то не могу себя заставить привести как-то в порядок, потому и приходит ко мне по субботам Оксана Петровна, хорошая женщина из Малороссии, у нее, как у самурая японского, совсем нет лени, есть только решимость. Я понял: мне нужен садовник – такой, как Оксана Петровна, только мужчина, потому что в саду много тяжелой работы, которую русские дворяне с грустью всегда поручали тому, у кого это получится лучше. Я дал в журнал “Сад для тех, кто в жизни не видел лопаты” соответствующее объявление: “Требуется садовник для создания русского сада (как на картине “Шум старого парка” А. Васнецова), без вред, прив., физ. развитый”. Вскоре поступили звонки от желающих. Первым желающим был узбек, дедушка пенсионного возраста. Говорил по-русски бойко, непьющий, в прошлом был даже врачом-офтальмоло-гом. Жизнь заставила сменить лазер на тяпку, жизнь – суровая вещь, русский сад, кстати, эту мысль выражать тоже должен. Но деду я вынужден был отказать, он заявил, что будет делать всё, что скажу, лишь бы платили и не унижали так часто – бедолага уже поработал у новых дворян на Рублевке и натерпелся немало, был внутренне сломлен. Но мне не нужен был раб, мне был нужен садовник – в некотором смысле соавтор. Затем позвонил физически развитый мужчина славянской наружности – как он сам представился по телефону. У него было два высших образования – филфак МГУ и МАРХИ. Архитектор, филолог к тому же, он вполне мог почувствовать образ, мог стать соавтором. Но затем, в ходе краткого собеседования, выяснилось, что он, как и я, никогда не копал ям, а копал только основной вопрос философии, филфак – это был факультет философии. Но я и сам, пока Оксана Петровна убиралась в квартире, читал Мераба Мамардашвили, а что толку? Всё равно Оксана Петровна знает жизнь лучше меня, это же факт. К тому же филологи иногда еще бывают непьющими, а философы – никогда, а мне нужен садовник без вредных привычек, зачем мне в пруду вместо лилий утопленник? Нет, два философа в одном саду – это слишком много, так я решил и отказал кандидату. Звонили еще одинокие женщины, они на балконе научились создавать полумрак, который так любят таинственные климактерические орхидеи, на этом основании женщины полагали, что могут разбить целый парк, а может, просто искали знакомства с одиноким вдовцом – человек с картины “Шум старого парка” им казался вдовцом из-за позы, а по-моему, живописец вполне допускал, что жена жива, ее просто не видно, ну а позой Аполлинарий Михайлович хотел передать, что герой полотна выпил, прежде чем отправиться в парк для размышленья о непоправимых ошибках. Через неделю примерно я понял, что по объявлению садовника мне не найти. В “Фейсбуке” его искать и вовсе не было смысла – там не найдешь никого, кроме девушек-шоуменов и алкашей, которых, как вишневый сад вишню, в хороший год родит филфак МГУ. Я уже почти отчаялся найти садовника и даже уже позорно подумывал предложить этот тяжкий труд Оксане Петровне, как однажды мне попался на глаза журнал “Новости систематики высших растений”. Мне понравилось название журнала – сразу было понятно, что это издание для избранных, новости систематики высших растений явно интересуют меньшее количество людей, чем новости на “Первом канале”, зато те, кого они интересуют, должны знать толк в садах – так я подумал. И не ошибся. В журнале была статья о профессоре Карповском. Он управлял гигантским парком субтропической флоры на Черноморском побережье Кавказа. В своем парке, живописном, как парк юрского периода, профессор собрал уникальную коллекцию растений с такими названиями, что страшно прочесть не то что вслух – про себя даже. Профессор Карповский даже лично открыл новый вид магнолии, очень красивой и редкой настолько, что по сравнению с ней алмазы – булыжники, валяющиеся на каждом шагу. Из-за этой магнолии, как я прочитал в журнале, разразился мировой ученый скандал – оказывается, в наше время бывают не только скандалы со звездами, сменившими полового партнера и пол, но и ученые скандалы. Дело в том, что Китай считается родиной магнолий, поэтому в Китае живет женщина-ученый, специалист по магнолиям, которая нашла, осмотрела и описала (это называется – систематизировала) все виды магнолий на земле. Но профессор Карповский – и не в провинции Юньнань, а в Адлере – вдруг нашел новый вид магнолии, завезенный когда-то давно из Китая, но китайцам совершенно неизвестный. Для ученой китаянки известие об открытии русским ученым нового вида магнолии стало ударом, это как если бы старый армянин узнал, что есть на свете китаец, у которого шашлык получается вкусней. Пожилая китаянка приехала даже в Адлер – не могла поверить. Но она, как и профессор Карповский, была слугой – вернее, служанкой – Истины, так что вынуждена была признать после осмотра растения, что такой магнолии нет в ее систематике. Когда она признала этот факт, упала без чувств – не могла вынести позора, хорошо, что рядом оказались заботливые руки девяти молодых китаянок, красивых, как вазы, приехавших с ней в качестве свиты. Потом ученая китаянка пришла в себя, обняла профессора Карповского, и так они стояли, обнявшись, минуту – радовались, что людям стало известно на одну магнолию больше. Китаянка плакала от радости. А профессор Карповский от радости хмуро молчал – в ученом мире он известен тяжелым характером. Потом китаянка внесла новый вид в мировой реестр и назвала его в честь Карповского. Слезы китаянки капали на мировой реестр, ей было обидно, что открыла новый вид не она, но она назвала новый вид, как того требует Истина. Вот что значит ученый. Таких людей на земле теперь мало. С каждым годом всё меньше.

Конечно, мне быстро стало понятно, что получить профессора Карповского в качестве садовника у меня нет ни малейшего шанса. Не родился еще на свет тот бюджет, который мог бы купить такого человека. Но я упрямо решил попробовать – хотя бы познакомиться с ним и попросить его совета, как мне получше создать мой рай за не очень высоким забором. Я задействовал все социальные связи, чтобы попасть на прием к нему. Перед встречей я волновался, как плохая актриса на кастинге. Я выучил наизусть и постоянно крутил в голове речь, которую произнесу перед профессором. Речь начиналась так: “Дорогой профессор! Я понимаю, сколь малозначителен с научной точки зрения вопрос, из-за которого я решился отвлечь вас. Но уделите лишь пару минут тому, кто раньше никогда не читал “Новости систематики высших растений”, а теперь, после знакомства с вашим вкладом в науку, с нетерпением ждет новый номер… ” Мне казалось, что начало речи удачное.

Первая встреча произошла на тенистой аллее парка, управляемого самим – Великим и Ужасным. Он оказался крепким дедушкой с большой головой и крупными руками – он был похож на старого филина, с секатором в руке. Он шел по аллее своего любимого парка и занимался обрезкой, пока меня слушал. Моя речь ему не показалась удачной. Когда я сказал, что понимаю, сколь малозначителен с научной точки зрения вопрос, из-за которого я решился отвлечь, он сказал: “Не малозначителен. А вообще незначителен. Выражайтесь точнее”. Этим он меня сразу сбил. Я стал заикаться, как ребенок, увидевший ночью в саду гнома со светящейся пастью. Я кое-как продолжил про “уделите лишь пару минут тому, кто раньше никогда не читал «Новости систематики высших растений»”, а профессор сказал: “И теперь не читайте. Зачем вам это? Вы кто по профессии, юноша?” Юношей я вообще-то в момент знакомства с профессором уже лет двадцать как не был. Но я постарался не обидеться и ответил: “Ну, я вообще-то… Драматург, кинодраматург, то есть…” Профессор сказал: “Пишете, значит. Водевили. Ну и пишите. Систематика высших растений – зачем вам? На ней не заработаешь много”. Я и в этот раз постарался не обидеться и сказал: “Нет, вы меня не так поняли, я не для денег, я для души… ” Профессор сказал: “Хобби, значит. Мой вам совет. Собирайте пробки, бутылки. Попугаев заведите, больших. Орут немилосердно, но красивые перья. Или хорька. Воняет немилосердно, но умен, и мышей в доме не будет. Впрочем, у вас же нет дома. В квартире живете… ” Заготовленная речь в моей голове уже вся промокла и скомкалась, я промямлил: “В квартире, но у меня… есть земля… я хочу сад создать… после знакомства с вашим вкладом в науку… ” Профессор сказал резко: “Что-что? Каким еще «вкладом»? Вы что, с ума сошли?” Я сказал: “Ну как же, магнолия, новая, китаянка, старая… признала, назвала вашим именем…” Профессор сказал: “Назвала, да, признала. Она признала. А я – нет. Что это за вклад – нашел магнолию, новую. Линней – это вклад. Мендель – это вклад. Дарвин – это вклад. А то, что сделал за жизнь я, – не вклад. А вкладыш.

Ясно вам? Если ясно, повторите, что я сказал”. Я повторил механически: “Вкладыш”. Я чувствовал себя в этот момент как Буратино в первые минуты жизни, когда папа Карло еще не успел отложить топор в сторону. Профессор, не глядя на меня всё это время и продолжая заниматься обрезкой, сказал: “Значит, сад… А зачем вам сад, юноша?” Тут я совсем растерялся. Не потому, что он опять назвал меня юношей. А потому, что рассказывать профессору всю историю про Шиферштейна явно было неуместно и долго. Я сказал: “Ну, как-то… Стать ближе к земле…” Профессор опять заухал, засмеялся то есть, и сказал: “А зачем? Ближе к земле и так станете, когда придет ваше время”. Тут профессор ненадолго перестал обрезать ветки кустов и задумчиво продекламировал:

И снова цветение сакуры в нашем саду наблюдаю.

Еще на год ближе

К глине рыжей.

Цветение сакуры в нашем саду наблюдаю.

И снова…

Прочитав – не мне, а скорее себе – это излучающее оптимизм стихотворение в японском стиле, профессор опять стал обрезать ветки. Я молчал. На память, конечно, я знал пару хокку, но продекламировать их побоялся. Щелкая секатором, профессор Карповский спросил: “И какой же «сад» вы хотите «создать»?” Тут он опять пару раз ухнул – засмеялся. Я сказал: “Я читал про китайский, но не мое как-то, про регулярный читал, но там власть человека над природой, а я хочу наоборот…” “Похвально! – вдруг сказал профессор одобрительно. – Про «наоборот» где прочитали?” Я сказал: “Нигде, я сам так считаю”. Тут профессор первый раз посмотрел на меня. Фигурой он был похож на филина, но глаза у него были не как у филина, а как у большой, авторитетной жабы – чуть навыкате, умные, строгие, с выражением безграничного презрения ко всему сущему – в моем лице в данном случае. Профессор посмотрел на меня и сказал: “Вы – «считаете»… Значит, у вас уже есть свое мнение?” Я сказал: “Ну, не то чтобы мнение… У меня есть, ну, просто большое желание… ” Профессор вздохнул печально и сказал: “Большое желание, вот именно. У всех оно есть. И у всех одно. Всё погубить! Лучше бы у вас было не большое желание. А самое маленькое. Малюсенькое такое. С муравья. Понимание”. И продолжил обрезку, и отвернулся от меня опять.

Я стал злиться на профессора – я работаю в кино, тактичного человека в этой индустрии встретить так же трудно, как открыть новый вид магнолии. Но даже в кино никто не решался так со мной разговаривать. От досады я назвал – конечно, про себя – профессора старым злобным филином и склизким зеленым существом. Я уже собирался уйти, было ясно, что профессор не станет не то что помогать мне, а даже слушать про мой рай за забором. Но как раз в этот момент профессор, щелкая секатором, спросил вдруг: “Кино, значит… Какое кино любите?” Я удивился и сказал: “Ну, я люблю много кого…” “А я вот люблю не много кого. А Никулина, – сказал сердито профессор. – «Бриллиантовую руку» люблю. «Ко мне, Мухтар!» люблю”. “Когда деревья были большими…” – как дурак зачем-то вставил я. “Да, да… – кивнул профессор и посмотрел с грустью – не на меня, а на деревья своего парка. – «Когда деревья были большими…» Какая площадь участка?” Я даже не сразу понял, о чем он. В голове моей плыли кадры из фильмов с Никулиным. И я спросил: “Какого участка?” Профессор второй раз посмотрел на меня удивленно и сказал: “Вашего участка, юноша, не моего же”. Я сказал: “Двадцать соток”. Профессор сказал: “Послушайте. Может, вам сделать газон? Несложно. Продаются готовые. Надо косить. Продаются косилки. Покосите и… Будете лежать на газоне, как… – тут профессор сделал паузу, весь как-то скривился и с трудом выдавил – ему явно с трудом, через ком презрения в горле, давалось это слово – “человек”. И опять защелкал секатором. Я совсем разозлился. Не то чтобы я оскорбился за весь человеческий род, который открыто ненавидел профессор, но это было как-то несправедливо – ведь профессор и сам по систематике высших животных, по Линнею и прочим, кого сам так ценит, относился к этому роду. И я сказал с вызовом: “Я не хочу газон! Я хочу русский сад! Вишневый! Михалков, Чехов! Васнецов! «Шум старого парка»!” Профессор сказал, не оборачиваясь: “Хорошая картина. Но много ошибок. Парк старый, запущенный. А вода в пруду синяя. А она была бы зеленая. Если парк запущенный. Ясно? Ошибка”. Я сказал: “Да, наверное. Я не подумал”. Профессор сказал, не оборачиваясь: “Вот именно. Не подумал. Ну так подумайте. Сколько… Пять скажу— много… Год подумает пусть… Да. Если через год не передумаете – приходите. Но я бы советовал. Я всем советую. Сделать газон. Продаются готовые. До свидания, юноша”.

И пошел дальше по тенистой аллее своего парка, не обернувшись на меня на прощание. Я был пустым местом. Я так и чувствовал себя в тот момент. Я тоже ушел.

После той памятной встречи с профессором я решил: сам – мне не нужен профессор! – сам буду делать свой рай. Садовники по объявлению мне не подходят, а Карповский… Я старался о нем поскорее забыть, старался думать о нем только плохое, но про злобного филина и зеленое существо думать мне надоело, а ничего другого плохого подумать про него не получалось. Это было странное чувство. Я не мог на него злиться. Что-то внутри меня тихо сообщало мне, что профессор прав. Ну зачем мне систематика высших растений? Я же не ботаник. Я драматург. Водевили… Да а как еще назвать это всё… Значит, я пишу водевили… Ничего себе… Я жалок. Как же так получилось?! Эти мысли навевали состояние, слишком похожее на состояние героя картины “Шум старого парка”. Я старался отгонять их. Не получалось. Ядовитый профессор был прав. Я внутренне признавал это. Я тоже оказался слугой истины – это было по-настоящему плохой новостью.

Один год я провел в попытках создать сад – самостоятельно. Я изучил уже не пару, а гору книг и журналов про сад. Потом я купил кучу инструментов для сада. Они оказались дорогие, как гномы. Одних граблей я купил восемь видов. Не каждый из читающих эти строки может назвать хоть два вида граблей. Я купил восемь. И пытался освоить все восемь. Это был, без сомнений, психоз. Потом я купил целую рощу деревьев – плодовых и декоративных, хвойных и лиственных, я спускал в тот год все деньги, которые зарабатывал на водевилях, на эти покупки, я жил, как игроман, магазины для садоводов стали моим казино, в паузах между визитами в казино я болел, депрессовал, плохо спал, ел, не чувствуя вкуса. Сад стал моей навязчивой идеей. На своих сотках я копал ямы, глубокие, как могилы, я сажал деревья точно по схемам, которые черпал из книг. Однажды я даже, хотя это были мои последние на тот момент деньги, купил за тысячу долларов КамАЗ навоза и лично растаскал весь этот навоз, по тачке, под каждое дерево, чтобы лучше росли. Да, я научился толкать тачку, как зэк на строительстве Беломорканала, удерживая напряжением всех сил равновесие, матерясь, задыхаясь. Я загорел, когда пришло лето, но загорел не так, как раньше в Гоа, – загорали у меня теперь только руки, торчащие из потной футболки, и шея – насколько она открыта для солнца из той же ароматной футболки. Это был загар раба.

Руки и ноги у меня стали сухие и сильные. Я весь высох и стал похож на гепарда, в вонючей футболке и шортах неразличимого цвета. Мои пальцы, раньше не знавшие труда тяжелей, чем стук по клавиатуре компа, потемнели и ночью болели. Ноги тоже болели, спина тоже, шея тоже, мозг не болел только потому, что он во всем этом безумстве с самого начала отказался участвовать. В саду я поставил вагончик, в котором теперь жил подолгу. Когда после вечерних поливов и упражнений с восемью видами грабель я заходил в вагончик и падал – я сразу проваливался. Сны стали у меня, как у Мухтара в фильме с Никулиным, – злые, служебные. В своих снах теперь я видел не рай за забором. Я видел, как подъезжают к моему участку “КамАЗы” с коровьим говном, я выгружаю его из первого грузовика, а водители всех остальных мне кричат: “Быстрее, твою мать, нам обратно на ферму успеть надо к трем, что ж так медленно! Ты что, твою мать, драматург?!” Я работал лопатой как проклятый, так быстро, как только мог, но всё равно получалось недостаточно быстро, и я кричал водителям: “Нет, нет! Я не драматург! Я стараюсь быстрей! Я стараюсь!”

Так прошел год. Через год я приехал в парк к профессору Карповскому. Застал его я за прежним занятием – казалось, что он его и не прерывал весь год, – он обрезал секатором сухие ветки. Коротко глянув на меня, он сказал: “Посадили, значит, уже… Я же говорил – продаются газоны… ” Я сказал: “Не хотите посмотреть, что получилось?” Я знал, как будет звучать ответ: “Нет, не хочу, юноша”. Но неожиданно профессор сказал: “Посмотрю”. Он приехал через неделю. На микроавтобусе. В нем, кроме профессора, сидело шесть хмурых женщин. Профессор вышел из микроавтобуса и пошел со мной – смотреть, что у меня получилось. Отзыв профессора был кратким. Глянув скорбно на результаты моего каторжного труда, он сказал: “Да, юноша… Это не сад. Это, простите, говно собачье”. И пошел к микроавтобусу. Трудно передать мои чувства в тот момент. Мне хотелось догнать старого злобного филина и сделать из него чучело. Мне было обидно до слез. И не потому, что целый год я таскал коровий навоз, а вовсе не собачий. А потому, что я знал. Он прав. Мой сад не похож на тот рай, что я видел во сне. Но я не успел превратить профессора в чучело. Карповский, не дойдя до микроавтобуса шагов десять, вдруг остановился и свистнул. Громко. Сейчас же из микроавтобуса вылезли шесть хмурых женщин. Без слов они пошли в сад. В мой сад. Они оказались помощницами профессора, матерыми садовниками, кандидатами наук, а одна была даже доктором. Никогда до и никогда после я не видел, чтобы люди так работали. Они ничего не обсуждали – ни между собой, ни тем более со мной. Они просто посмотрели на мой сад, потом на Карповского. Он им просто кивнул. И женщины начали всё переделывать. Перекапывать, пересаживать, перевязывать. Карповский тоже достал из микроавтобуса свой старый любимый секатор и тоже стал всё переделывать. Я стоял, как идиот, посредине своего сада и смотрел, как он меняется. Раз и навсегда я перестал злиться на профессора, когда увидел, как он любит их. Тех, кого я заставил жить в моем саду неудачника. Профессор присаживался на корточки перед каждым посаженным мной деревом, гладил по коре и говорил: “Ну, что, влип в историю? Кто ж виноват, что у хозяина сада сажальная болезнь… В острой форме… Сейчас, не волнуйся, всё будет хорошо. Во-он туда тебя пересадим… Ты же тень у нас любишь, а он тебя на солнце, ай-яй-яй… Ну ничего, сейчас мы тебя, аккуратненько… ” Злобный филин не был злобным. Он любил растения, любил природу и ненавидел людей всей душой, так, как это может делать только настоящий ученый.

Они работали в моем саду два дня. Как японцы, по тринадцать часов в день, пока не становилось темно. Они не взяли с меня ни копейки. Они работали не из уважения ко мне, а из жалости к растениям. Два этих дня я смотрел, как нелепый садик превращается в сад. Карповский и его ученые женщины всё в нем поменяли местами, и деревья вдруг вступили в связь между собой – оказывается, они это умели, они стали крепко связаны между собой, как узелки на четках монаха. Когда налет мастеров был окончен, я взглянул на свой сад. И не знал, что сказать. Он стал такой красивый, ухоженный. Прощаясь с профессором, я сказал: “Профессор, а можно спросить? Как мне теперь за садом таким, как лучше ухаживать? Русский сад – он же должен быть немного запущенным, да?” Карповский заухал. Я его рассмешил. Потом он сказал: “Ну, за это не волнуйтесь, юноша, запущенным он у вас в любом случае будет”. И они пошли – Карповский и его армия. К своему микроавтобусу. Я догнал профессора и спросил: “Вы еще приедете ко мне когда-нибудь?” Профессор сказал: “Если меня не доконают ишиас с ишемией – приеду”. Я спросил: “А когда?” Профессор сказал сам себе: “Когда… Мм… Через… Три? Пять… Нет. Семь. Через семь. Лет”. Потом постоял еще немного, глядя на свой старый секатор в руке, и сказал: “А вообще. Через пять, семь тысяч лет… Моего парка, вашего сада— ничего не будет, природе вообще всё равно, что мы тут понатыкаем, всё равно будет лес, там, где сакуру ты воткнул, – всё равно будет ольха, если природа решила, что там должна быть ольха. Все зря. Да. Но всё равно”. Тут он сделал паузу и первый раз не ухнул. А улыбнулся. И сказал: “Всё равно, как эволюционист, я стараюсь смотреть позитивно…” Посмотрел еще немного с позитивной скорбью на свой секатор и ушел в микроавтобус. Я остался стоять.

Потом прошло три года. Три года я старался сохранить со всей бережностью всё, что сделали Карповский и ученые женщины за два дня. Ничего не получалось. Когда от внезапного заморозка погибло первое деревце, я выкопал его и похоронил. Плакал, как над могилой любимой собаки. У могил остальных растений, не перенесших засуху или мороз, я сидел с лицом каменным, серым, как у солдата, четыре года видевшего смерть каждый день. А еще вредители. Моих питомцев убивали они. В первый год я любовался, как по саду летают бабочки, снуют муравьи и ползают жучки, красивые такие, зелененькие. Но потом оказалось, что все, кем я любовался, – вредители. Я стал опрыскивать свой сад ядами, чтобы победить их. Они не погибали. Погибал я. Надышавшись однажды инсектицидами, я даже галлюцинировал, упав у гималайского кедра. Мне казалось, что по моему саду ходит Карповский и щелкает секатором. Я спрашиваю его: “Профессор, что мне делать, я не могу победить вредителей, всех этих бабочек, жучков, слизняков, на них яды не действуют, мой сад погибает… ” Профессор ухнул два раза и сказал: “Потому что вы неправильно поняли, юноша, кто главный вредитель в саду. Угадаете кто? Не могу говорить это слово… ”

Когда я пришел в себя после обморока от токсичных паров, я увидел на себе муравья. По мне полз обыкновенный садовый муравей. Он спешил. Ему было надо успеть подоить свою тлю. Поедающую мой рай за забором.

А потом местные украли забор. Однажды, когда меня не было. Забыл сказать: я ведь сделал забор. Невысокий, деревянный, очень красивый, я продал как раз драму – историю доброй женщины Тани, которой не везло с мужиками восемь серий подряд. Весь гонорар я потратил на этот забор. Даже гвоздики в нем были прекрасными, заказными, из бронзы. Но местные жители давно затаили зло на меня, им не нравился мой сад – у них у самих были только поля, колхозные бывшие, с вросшими в землю комбайнами и тракторами, отчего пейзаж их деревни был похож на панораму танковой битвы под Прохоровкой. И однажды, когда меня не было, они разобрали мой забор и пустили его на дрова. Когда я приехал и не нашел ничего от забора, я пал духом. Сел на землю и стал сидеть. Я чувствовал себя, как Бунин в дни революции. Я ненавидел своих соотечественников. И надо же было именно в этот день ко мне приехать Шиферштейну. Гриша приехал ко мне со своей новой девушкой. Лизу забыл, завел новую, тоже длинную, тоже в коротеньком ситцевом – ложь, ложь. Гриша хотел побродить по моему саду, о котором я ему много рассказывал, но не смог, потому что я стал кричать, чтобы он бродил осторожней. “Тут у меня всюду луковичные!” – так я кричал. А девушке понравились мои английские розы, и она попросила меня срезать ей розочек. Я ей сказал, что цветок у растения – не украшение, а орган жизненно важный, видоизмененный, укороченный и ограниченный в росте спороносный побег, приспособленный для образования спор и гамет, и растению вовсе не нравится, когда у него отрезают важный орган. А что если ей самой, девушке, отрезать секатором какой-нибудь важный орган – а ну, как ей это понравится? Девушка – я так и не узнал ее имени – в слезах убежала. Шиферштейн назвал меня социопатом и убежал вслед за девушкой.

Потом я еще приезжал несколько раз в свой сад без забора. Но работать не мог. Забор новый даже сделать не смог. Не было сил. Рай стал наказанием, каторгой, адом, одной большой – соответственно площади – неудачей.

Я помирился с Шиферштейном. Извинился за грубость, хотя и не стоило – у Гриши была уже новая девушка. И спросил Гришу однажды, позвонив ему ночью по пьянке: “А может, и не было там ничего, никакого сада за не очень высоким забором? Может, ты ничего там не видел, а мне просто наврал?” Гриша сказал: “Может, старик, ты прости… Давно было, и потом – я же в коме был, плохо помню”.

Я перестал приезжать в свой сад. Я сдался. Я честно сказал себе: всё. Заведи попугая, пиши водевили и забудь про систематику высших растений.

Потом прошло еще четыре года. Однажды после фестиваля русского арт-хауса я напился. Чехов (если Бунину верить) говорил про Андреева: “Прочитаю две страницы – надо два часа гулять на свежем воздухе ”. Про русский арт-хаус сказать можно хуже: посмотришь два часа – гулять на свежем воздухе надо неделю и пить водку графинами, чтобы забыть поскорей. Напился и сам не помнил, как сел в такси. Как сказал адрес. Я приехал в свой сад под утро, весной. Таксист довез, куда мог. Потом дорогу помнили ноги. Я дошел до границы своих двадцати соток, сел на землю и стал смотреть. Был туман. Забора у моего сада давно не было. Но теперь он ему не был нужен. Высаженные профессором и его учеными женщинами вдоль границ сада плетистые розы, барбарис и терновник разрослись, срослись, переплелись, образовав забор, живой, невысокий, но совершенно непреодолимый для животных и подобных им местных. Сквозь туман я видел, что мой сад внутри жив, живы растения, без меня им даже лучше, кажется, – они цвели, я не стал подходить ближе – не хотел всё испортить. В саду было тихо. И совершенно безлюдно – как и должно быть в раю. Так я вернулся в свой сад. Через семь лет. Я сидел в тумане, как еж, и думал: откуда мог знать об этом заранее профессор Карповский? Ну, хотя. Он же эволюционист. А я – форма жизни.

Ишиас с ишемией не доконали профессора – они боятся его, даже они. Собираюсь позвать его. Только надо в саду покосить – слишком уж как-то запущенно; даже, боюсь, Михалков не одобрил бы, а уж Карповский – тем более. Если приедет.

Однажды я брошу писать водевили, это точно, ну а с голоду, если что, не умру – я могу работать садовником, один вид сада я знаю, похоже, как сделать, – сад русского типа. Запущенный.

Покошу, когда станет теплее. Когда приеду, день будет ветреный, и деревья будут шуметь за не очень высоким забором.

Где ты, Лулу?

Юлия Козлова

Они были одной из самых блестящих пар богемного Парижа. Она – Лулу де ла Фалез, художница, дизайнер, манекенщица, муза и соратница Ива Сен-Лорана. Он – Таде Клоссовски де Рола, сын художника Бальтюса, писатель, литератор, поэт. Они поженились в 1977 году и прожили невероятные, упоительные тридцать лет вместе. Четыре года назад Лулу умерла. Но не для Таде.

Уехав в Швейцарию, он продолжает время от времени возвращаться во Францию, в маленькую деревушку Бури-ан-Вексен под Парижем, где остался их старый дом и сад, где они когда-то были так счастливы вместе. Он уверен: Лулу всё еще там, она не покинула эти места.


– Я буду ждать вас в 11.20 на платформе Жизор. Ехать надо с вокзала Сен-Лазар. Дорога займет всего час с небольшим, – сказал мне Таде по телефону.

День нашей встречи выдался на редкость жарким – в начале апреля градусник на солнце показывал плюс двадцать восемь! Скоростной поезд летел сквозь еще сухие, не проснувшиеся после зимы поля, пустынные поселки и поросшие мхом остановки с редкими одуванчиками. А я сидела и смотрела в окно, как когда-то Лулу. Поезд мчался в далекую деревню, где на вокзале меня ждал ее муж.

…Посреди безлюдной платформы возвышался красивый стройный старец в странной восточной тюбетейке. Он нервно курил:

– Ольга? Вы не потерялись, значит, я всё правильно объяснил. О, простите, опять назвал вас другим именем… Так звали жену Пикассо, мою старинную подругу, – начал Таде.

– Ничего… так зовут мою маму. Так что у каждого из нас своя Ольга, – отозвалась я.

Этот обмен любезностями мгновенно разрушил все возможные страхи и опасения, будто эта невидимая Ольга весело похлопала нас по плечу, предложив безбоязненно доверять друг другу.

Мы сели в машину с панорамной крышей и на дикой скорости помчались в самое сердце бескрайних полей и старых лесов. Тормоза визжали на особо крутых виражах. Одной рукой Таде крутил руль, другой держал сигарету.

– Странный поселок. Редкие дома, людей нет. Тут вообще кто-то живет? – спрашиваю я.

– Конечно. Тишина всего лишь иллюзия. А во времена, когда мы были здесь с Лулу, поселок этот населяли в основном охотники. Их пальба была постоянным звуковым фоном, что бы мы ни делали – сидели в саду, читали, дремали. Постоянно – бах-бах-бах.

– А здесь есть дикие звери?

– В основном кабаны. Как выяснилось, это очень хитрые звери. Они каким-то образом незаметно пробирались в деревню и спаривались с домашними свиньями. В результате тут вывелся новый вид кабанов – очень выносливых, прожорливых, умных и на генетическом уровне чувствующих людей. От этого с ними стало тяжело справляться. Они безбоязненно разгуливали по всей деревне. И к нам в сад с Лулу тоже забредали… Я часто приезжал сюда на машине первым. Разжигал камин, готовил еду. Лулу добиралась на поезде в субботу, я встречал ее на вокзале, как сегодня вас. Дела постоянно держали ее в городе. Она много и тяжело работала. В 9.30 в офисе, как штык. И выбраться за город могла только на выходные.

… Мы подъезжаем к глухой каменной стене, Таде открывает ворота пультом дистанционного управления, и мы оказываемся среди дремучего, неухоженного и безнадежно заросшего сада. Тишину пронзает лишь голос горлицы.

– Слышите? Лулу почему-то различала в их крике вопрос: “Что-что ты сказал?” (Qu’est-ce que tu as dit?)

Некогда белоснежный дом с голубыми ставнями на окнах заметно потемнел и как-то осел. Теперь он плотно схвачен плющом, таким мощным, что еще немного и, кажется, он сокрушит стены и кровлю. Окна и двери раскрыты, деревянные ставни во многих местах сломаны. Мы заходим внутрь.

– Вы не закрываете двери?

– Последние годы нет. Мне всё равно теперь.

– А как же пресловутые воры?

– Воры? Был у нас с Лулу неприятный случай – в нашу парижскую квартиру проникли двое посреди ночи. Мы проснулись, когда они уже стояли возле нашей постели, направив на нас свои обрезы. Меня связали, заткнули кляпом рот. Стали грозить изнасиловать жену, если я им не укажу тайник с деньгами. А Лулу повела себя на редкость смело и артистично. Конечно, она испугалась, но заставила себя разыграть спектакль, притворилась очарованной грабителями дамочкой. Она активно кокетничала, смущалась, извинялась, заигрывала с ними. Говорила, что у нас ничего такого нет, кроме коллекции ее бижу (которая на самом деле почти ничего не стоила). Но они поверили, что это целое состояние, и забрали с собой все ее брошки, бусы, клипсы, которые нашли в шкатулках. Уходя, они еще сняли у нее с пальца обручальное кольцо. (Свое я не носил.) Это была единственная вещь, которой она действительно дорожила. Когда они убрались, нас трясло как в лихорадке. Кое-как справившись с нервами, вызвали полицию. Конечно, этих подонков никто не нашел. Но через какое-то время мы получили по почте конверт без обратного адреса. Там было… кольцо Лулу. Письмо пришло незадолго до ее смерти. Мне уже было не до поисков отправителей.

– И вы всё равно не закрываете двери?

– Всё равно. Потому что теперь, когда нет Лулу, мне ничего не страшно…

Таде водит меня по дому— создается впечатление, что хозяйка была тут всего пару минут назад и спешно выбежала в сад полить цветы или сорвать к обеду пучок зелени. На кухонных полках ее поваренные книги, посуда, чашки и тарелки. На стене старый выцветший календарь – я уверена, если отыскать год, он наверняка совпадет с годом ее смерти. Именно тогда Таде решил ничего здесь не трогать и не передвигать, чтобы не нарушить ею заведенный порядок.


– Знаете, я постоянно живу в Швейцарии. В комфортабельном особняке со всеми удобствами, который когда-то принадлежал моему отцу. Это далеко-далеко отсюда. Но несколько раз в год я всё бросаю и приезжаю в Жизор. Просто чтобы побыть с ней. Потому что она по-прежнему здесь. Я это чувствую. И мне становится как-то легче. Как правило, я провожу в этом доме по три недели через каждые два месяца. Здесь мое сердце успокаивается. Пусть и ненадолго.

Мы выходим в сад и садимся на старые железные стулья с облезлой белой краской, у пустого ржавого стола, по которому ползают толстые черные шмели. У Таде слегка дрожат пальцы, когда он сбрасывает пепел с сигареты в блюдце. Каждый раз, когда он произносит имя жены, его скулы непроизвольно вздрагивают, а глаза наполняются слезами. Я чувствую, что ему по-прежнему очень больно говорить о ней.

– Я не верю в призраков и никогда их не видел. Хотя нет… Помнится, мы с Лулу только поженились и отправились в Ирландию, где заехали в гости к ее первому мужу. Симпатичному такому неврастенику, типичному англичанину. У него был родовой замок, похожий на обитель фей. Как это обычно бывает у англичан, хозяева обживают лишь центральный холл, который можно кое-как прогреть камином. Все остальные комнаты погружены во мрак и холод. И все они полны загадочных звуков: непонятных скрипов, стонов, вздохов. Сколько легенд написано на эту тему! Нас поместили в комнату для гостей по соседству с холлом. И вот, когда наступила ночь, мы с Лулу услышали протяжный тоскливый вопль, переходящий в стон. Звук шел откуда-то сверху, будто из башен замка. Муж пришел нас успокоить: “Не бойтесь. Этот крик давно живет здесь. Я называю его своей Мукой”. Вот такой момент я пережил. Наверняка в том самом замке была своя давняя история, которая так и не покинула его стен и теперь проявляется в причудливых звуковых эффектах. Уверен, энергия человека, его дух, его смех, его эмоции навсегда впитываются в стены дома. Поэтому хозяин, по сути, никогда не покидает свое жилище, даже после смерти.

– Вы скучаете по ней?

– Очень.

– Время не лечит?

– Нет. Ведь Лулу была любовью всей моей жизни. Я влюбился в нее в 1972 году, поженились мы много позже и провели тридцать пять лет вместе. Эти годы никуда не ушли… они продолжаются здесь и сейчас. Когда мы только встретились, у нас у каждого были свои увлечения, романы. Она даже успела побывать замужем и развестись. Мы казались такими беспечными и благополучными. Даже представить себе не могли, что чувства овладеют нами столь глубоко и мы решим навсегда остаться вдвоем.

– Помните знаменитую фразу Ива Монтана: “Наши любимые не умирают, а превращаются в невидимок”.

– На самом деле смерть ничего не меняет. Мы продолжаем думать о них, любить, заботиться и разговаривать. Всё просто. Поэтому Лулу рядом.

У Таде закончились сигареты. Он постоянно курит. Уходит за новой пачкой, оставляя меня одну. Я иду в гостиную. Здесь, как и во всех комнатах, – деревянная и плетеная мебель покрыта яркими паласами с желто-красными и оранжевыми графическими мотивами. Солнечные цвета обивки создают очень теплое настроение. Множество книг, старых виниловых пластинок, альбомов по искусству… На стенах – фотографии совсем молодой Лулу, зрелой Лулу с маленькой дочерью Анной и Таде с Лулу в период первых лет совместной жизни. Сердце сжимается при взгляде на этих двух влюбленных – совсем молодые, они смеются, прижимаясь друг к другу где-то на обдуваемом ветром мостике. Сильные порывы ветра треплют волосы, но, кажется, они этого совсем не замечают.

Вижу маленький снимок с их свадьбы – которая праздновалась на островке озера в Буа-де-Булонь, в Шале-дез-Иль. Самая громкая свадьба семидесятых, собравшая “весь Париж”: тонны цветов, пятьсот приглашенных, организаторами выступили близкие друзья новобрачных – Ив Сен-Лоран и Пьер Берже. Таде возвращается с новой пачкой сигарет и жадно закуривает. После первой затяжки успокаивается, закрывает глаза и долго-долго молчит. У нас под ногами вертится белый котенок.

– Я привез его с собой из Швейцарии. Еще малыш, но все-таки у меня есть компания.

– А как же ваша дочь?

– У Анны своя жизнь. Впрочем, иногда она вспоминает, что у нее есть старенький папа. В этом году ей исполнится тридцать лет. Ей было три года, когда мы с Лулу купили этот дом с садом. Хотелось хотя бы на выходные выбираться с малышкой на свежий воздух. Нам повезло, хозяин оказался милым человеком, но абсолютным пропойцей. Ему срочно нужны были деньги, так как долги поджимали. Мы быстро сговорились. В этот дом и сад мы влюбились с первого взгляда, хотя дом выглядел заброшенным, как, впрочем, и сад. Почва тут на редкость влажная, поэтому всё быстро растет. Сейчас вы видите перед собой лишь воспоминание о том, каким этот сад был при Лулу – тогда здесь всюду буйно цвели розы, а сейчас хозяйничают кроты и ежи. Иногда барсуки забредают, когда я забываю закрыть калитку. Вы ведь приехали посмотреть на знаменитый сад Лулу де ла Фалез. И, наверное, разочаровались? Смотрите, всё заросло. После того как Лулу умерла, я принципиально ничего здесь не стал делать. Ничего! Хотя у меня есть садовник, который регулярно следит за садом – подпиливает старые деревья, зачем-то сажает нарциссы, стрижет газон. Но это так, чтобы сад совсем уж не одичал. Он старается хотя бы внешне сохранить графический рисунок, каким его видела Лулу. Вон там, видите, кусты подстрижены в форме куба? Так нравилось Лулу. Но эти кусты скорее исключение – ведь ей хотелось, чтобы сад был диким, выносливым, необузданным. Ей нравилась идея “неправильного” сада, в котором все растения выживают, а не цветут строго по графику. Она и розы-то сажала, не следуя никаким правилам. Где захочет, там и посадит. Сад очень походил на нее – легкий, непредсказуемый, диковатый… К тому же эта местность знаменита своими источниками. Даже у нас на территории сада есть свой родник. Если задержусь здесь надолго, заставляю себя посадить георгины и пионы, которые она так любила. Или что-то на огороде… – у нее там осталось много семян.

– А в саду есть растения Лулу?

– Да, розы. Но за ними нужно ухаживать. Многие из них потерялись где-то в зарослях, их и не отыскать теперь. Вон там был огород, где Лулу сажала овощи и травы, очень гордилась тем, что может срывать их и использовать в своей кухне. Конечно, она придумывала множество блюд из кабачков, салатных листьев, артишоков. Когда-то у нас даже куры были. Мы думали, что свежие яйца – это отличный завтрак, но очень быстро отказались от них. На наших кур активно охотились местные коты. Получалось, как говорила Лулу, мы едим кошачью еду. Вон, посередине сада, видите корявое дерево? Это ясень плакучий. Он такой страшный, будто гигантский монстр с растопыренными пальцами, готовый наброситься на вас. Мы называли его Хэллоуин, и чтобы как-то притушить его агрессивность, Лулу посадила рядом глицинию. Вскоре она так плотно оплела ствол Хэллоуина, что совсем его спрятала. И теперь он никого не пугает. Пойдемте, я покажу вам удивительный уголок.

Мы пересекаем сад и подходим к каменной стене и калитке с тяжелым замком, который Таде легко открывает:

– Замок всего лишь декорация!

Он распахивает калитку, и мы оказываемся перед бесконечным пшеничным полем, на горизонте которого виднеются очертания леса и деревни.

– Вот это секрет нашего с Лулу сада. Эта дальняя калитка с выходом на поле. С юности она очень любила путешествовать и особенно бывать в пустынях. Они притягивали ее к себе. И вот парадокс, приобретя этот кусочек земли, она не стала очищать его, создавая любимое пустое пространство. А наоборот, плотно засадила цветами, овощами и розами. Наверное, потому, что ее истинным представлением о счастливом оазисе был как раз цветущий живой мир, а не гладкая безжизненная поверхность.

– Так странно, что вы оба, светские люди, городские жители, вдруг бросили всё и спрятались так далеко от Парижа. Почему?

– Нам всё на-до-ело. Неожиданно появился ребенок, которого мы совсем не ждали, да и возраст стал сказываться, заставляя постепенно замедлять ритм. Лулу, вечно служившая кому-то, вдруг ощутила потребность завести и обустроить собственное пространство, свой личный Ватикан, в котором она бы ни от кого не зависела, а просто жила в подчиненном себе пространстве. Она выращивала тут только то, что хотела. И ей нравилось, что этот мир не агрессивен, не враждебен. Вы улыбаетесь? Я понимаю почему – мне тоже в свое время было немного странно прогуливаться по этому саду и вспоминать, что еще вчера я беседовал в Венеции с Теннесси Уильямсом, который называл меня today.

– А почему вы сказали, что ребенок появился неожиданно?

– Потому что у Лулу был давний вердикт врачей, ей сказали, что она никогда не сможет стать матерью. Мы свыклись с этой ситуацией, ни на что не надеялись, а потом Лулу неожиданно забеременела. Казалось, она бросила вызов природе или сумела возвыситься над природой. В любом случае ее беременность стала чудом, счастьем, совершенно неожиданным счастьем. И она захотела разделить его с этим садом. Здесь, на этом клочке земли, она будто обрела свою планету, как Маленький принц.

– А Лулу можно было спасти от ее смертельной болезни?

– Возможно. Но с ее характером… Она терпеть не могла врачей и их запретов. Она прекрасно понимала, что услышит от них: не делайте то, не пейте этого, вы должны воздержаться от… Она знала, что у нее гепатит С. Знала, какую цену придется заплатить за беспечное отношение к болезни. Но следовать режиму и диктату врачей было против ее натуры. Даже недуг не мог заставить ее разлюбить свободу. Одно время она, правда, пыталась лечиться, но потом почему-то приняла решение всё бросить. Всем говорила, что она здорова. Хотя, вне всяких сомнений, это был всего лишь период временной ремиссии. Два последних года ее жизни она будто играла в прятки со своей болезнью. Делала вид, что ничего не чувствует, что многое ей только кажется… Она закрывала глаза на все свои недомогания и странную усталость до поры до времени. А когда стала совсем уж неважно себя чувствовать, мы отправились к врачам и услышали: вы запустили болезнь. Слишком поздно пришли. Мы ничем не можем вам помочь. Вам осталось два-три месяца. Мы выпишем вам морфин… Услышав такое, она стала чахнуть на глазах, но всё равно собирала друзей. И конечно, понимала, что они приходят попрощаться с ней, а не выпить вина и прогуляться по саду, как в старые времена. Видеть, как угасает Лулу, было для меня пыткой… Удивительно, что даже в последний период жизни она умудрялась успокаивать меня, убеждать: теперь лучше, уже почти всё прошло. И ведь проходило! Боль отпускала ее ненадолго, и я вновь удивлялся способности моей жены подчинять себе законы природы. И потом, этот ее сад убеждал Лулу в том, что Природа гениальна и не знает конца. За холодной зимой, когда всё умирает, обязательно приходит весна, и, казалось бы, мертвые корни пробуждаются, дают новые побеги. Лулу была связана тысячью нитей со своим садом – и он говорил ей о бесконечности жизни, сад отрицал Смерть. Лулу ему верила…

Но противостоять болезни ей всё же было трудно. В какой-то момент на нашу семью посыпались несчастья: вначале от рака легких умер ее любимый брат, потом скончалась мать. Еще не старая! Стали умирать наши друзья – кто от наркотиков, кто от СПИДа. Да и финансовые наши обстоятельства были хуже некуда. Бутик, который она открыла на Сен-Жермен, приносил одни убытки. Деньги, полученные за годы работы у Ива Сен-Лорана, быстро закончились. Мы обанкротились. Так что нам ничего не оставалось, как покинуть Париж и поселиться здесь, в тихом далеком углу. Мне кажется, в какой-то момент Лулу сложила руки и сказала самой себе: хватит цепляться за жизнь. Надо перестать строить планы, надо всё отпустить. У нее не осталось сил сопротивляться несчастьям и болезни. Правда, до конца своих дней она продолжала работать, рисовала эскизы украшений. Любила бабочек, стрекоз, всяких букашек, ну и, конечно, цветы – это были постоянные герои ее рисунков. Считается, что Художник всегда делится с миром своей внутренней вселенной. Получалось, внутренней вселенной Лулу и был ее сад.

– Говорят, в последние годы жизни Ив Сен-Лоран практически совсем не принимал участия в создании своих коллекций, и Лулу была из тех, кто творил за него. Это правда?

– Не совсем. Ив мог наметить ей направление или набросать эскиз, а Лулу уже начинала разрабатывать его идею, оттачивать детали. Шесть коллекций в год – была норма Ива. И Лулу его в этом поддерживала. В конце жизни Ив совсем разочаровался в моде. Прет-а-порте Yves Saint Laurent было продано сначала Gucci, потом Пино. Многое в его творчестве последних лет держалось на энтузиазме и нервной энергии Лулу – она его заводила, настраивала на творчество. Он рисовал платье, а когда его шили и привозили показывать Иву, результат ему не нравился! Тогда они с Лулу вместе начинали над ним колдовать, изменяя линии, крой, добавляя детали, которые радикальным образом меняли фасон. В чем-то Лулу облегчала жизнь Ива, она возвращала ему веру в себя.

Мы возвращаемся обратно в дом, где Таде спешно накрывает на стол: “Вы приехали на целый день! Не могу же я отпустить вас голодной!”

Окна и двери во всем доме распахнуты настежь. Жуки, шмели, мушки свободно залетают внутрь. Ветер приносит из сада запахи нагретой солнцем сырой земли. Слышны посвисты птиц и тишина.

– Наверное, я рассуждаю, как замшелый старик, но я вошел в тот период, когда жизнь вокруг кажется мне бесконечным повторением того, что я уже пережил в юности. Особенно это касается мира моды. Сегодня даже не могу заставить себя пролистать модный журнал – точно знаю, что ничего там не увижу. Ничего нового, а лишь неловкие вариации уже сделанного кем-то когда-то. К тому же закончилась великая эпоха прошлого – эпоха большого стиля и ручной работы. Раньше кутюрье рисовали эскизы, выбирали ткани, думая о том, как материя будет взаимодействовать с телом. Сегодня дизайнер приносит своим ассистентам вырванный листочек из журнала или старую книжку, а то и вовсе показывает фото на своем iPhone, быстро сделанное на улице, говорит: “Вот такое настроение мне нужно”. И помощники начинают что-то чертить и придумывать. Ушла эпоха созидателей, творцов, индивидуального мышления… художники стали поверхностными, пустыми. Некие таинственные субъекты, похожие на Большого Брата, наверное, забрасывают нам идею: этим летом в моду войдет зеленый. И вся дизайнерская братия начинает выпускать коллекции в зеленой гамме. Почему, зачем? Мода стала одинаковой, как духи в Duty Free. Такое чувство, что одна и та же приторная жидкость просто налита в разные флаконы. Всё у всех одинаковое. Но люди этого не замечают. Им опасно хоть как-то выделяться из толпы. Кажется, им даже комфортно ощущать себя частью одноликой армии. Еще отец говорил мне: наша эпоха лишает людей зрения, люди утрачивают способность видеть. Сказано им это было давно, но, я думаю, его слова актуальны и сегодня. Мы уже давно не в состоянии ничего написать рукой. Мы теряем связь с миром чувств и тактильных ощущений. Люди не знают, в каком они лагере – рабов или солдат? Так вот я считаю, что лучше быть солдатом.

В саду отчаянно стучат дятлы. Поют дрозды. И скрипят деревья. Таде знает “голос-скрип” каждого из них.

– Помню, мы с Лулу были потрясены знакомством с мужской семейной парой. Они были американцами. У обоих был СПИД, им оставалось жить совсем немного времени. Но при этом они купили себе замок и сад (куда, собственно, нас и пригласили в гости). Их главным требованием было создание старинного сада. Им привезли подлинные столетние деревья-крупномеры, которые заполнили всё пространство вокруг. Стоило это, наверное, миллионы! Но хозяевам была важна идея сада с историей, пусть и искусственно созданной. Они чувствовали энергию, идущую от старых деревьев, они наслаждались их вневременной красотой и величием. И, может

быть, им было принципиально важно умереть вот так, рядом с деревьями, которые пережили уже не одно поколение разного мелкого люда.

Этот дом полон только счастливых воспоминаний. Мы с Лулу тут неоднократно праздновали Новый год. Топили камин, наряжали елку – на последнее наше Рождество она купила множество новых елочных игрушек, почему-то только птиц. Так и вижу эту елку, всю увешанную птицами. Очень символично – птицы вроде как всё время летят куда-то, но всё равно находят время, чтобы свить гнезда.

… С наступлением сумерек Таде привез меня на вокзал. На прощание поцеловал и провел ладонью по моим волосам:

– Спасибо за этот чудесный солнечный день, который мы провели вместе. И все эти счастливые воспоминания, которыми я поделился с вами.

Я сажусь в поезд. Поворачиваюсь, смотрю в окно. Вижу, как Таде закуривает свою очередную сигарету, садится в машину и стремительно уезжает прочь. Домой к Лулу.

Моя Лулу

БУРИ-АН-ВЕКСЕН, 10 АПРЕЛЯ 2015 ГОДА

Фред Хьюз (молодой человек с зализанными волосами) как-то пожаловался: “Ее всегда распирает, она побьет любого в первом же раунде”. “Во мне слишком много энергии”, – смеялась в ответ Лулу. Когда наступал спад, она торопилась снова подзарядиться. Duracell, бесконечная батарейка, так прозвали ее в маленьком гей-баре в Авиньоне, где она всех перетанцевала. Она любила рассказывать мне, как однажды наблюдала за одним жизнерадостным карапузом, который плохо держался на ногах, но после каждого падения вскакивал с веселым криком: “Не беда!”

Лулу с удовольствием повторяла: “Не беда!”

В декабре 1972-го она приходила в себя после гепатита (подхватила его то ли когда купалась в Ниле во время круиза с Рикардо Бофиллом, восхищавшимся ее беспечностью, то ли когда на Миконосе танцевала босиком на битом стекле с Хирамом Келлером, который был в ужасе). На Рю де Бабилон в очаровательной студии “шамбр де бон”, принадлежавшей Иву Сен-Лорану и Пьеру Берже, Лулу выглядела как сумасшедшая сумасбродка, бедовая оторва на отдыхе. Я ее обожал. Приходил навестить днем, иногда поспевал к ее раннему обеду (чудесное детское питание, которое приносил помощник Ива), мы выкуривали косячок, дразнили друг друга историями о своих любовных похождениях, плакали над “Таинственным садом” или говорили о Вирджинии Вулф. Мы оба прыгали от восторга, когда читали в биографии Вулф, написанной Квентином Беллом, как ее тоскующий отец, поднимаясь по лестнице, не переставал бормотать: “Боже, почему у меня не растут бакенбарды?” Эту дивную фразу я слышал от нее потом всякий раз, как осмеливался принять страдальческий вид.

Почти двадцать лет спустя, когда нашей дочери Анне было около шести, мы смотрели с ней мультфильм – “Смелый Чух-Чух”, – где маленький красный паровозик спасал весь поезд от крушения. Отважная улыбка озаряла его физиономию, и я сказал Анне: “Смотри, как Чух-Чух похож на твою маму!” Да, Лулу – это смелый маленький Чух-Чух!

Медовый месяц мы провели в сказочном замке Монтекальвелло (мой отец щедро отдал его в наше распоряжение): поездки и прогулки по живописнейшим окрестностям, походы по бесконечным достопримечательностям, веселые деньки в компании добрых друзей… Каждый день мы с Лулу спускались в ущелье у подножия стены, и она постепенно нагружала меня букетами полевых цветов и каких-то колючек, в изобилии произраставших вокруг. Потом мы устраивались на чудной мшистой полянке, откуда открывались захватывающие виды под стать фрескам, которые мы видели в замке, и наслаждались нашей удачей.

Милая, ты была так счастлива! Так хороша, так по-детски непосредственна. Теперь я приношу эти цветочки, которые ты так любила, к мшистому обелиску посреди лужайки. Мы поставили его там после того, как развеяли твой прах под ясным небом, наполненным веселым щебетанием птиц…

Я пишу эти строки в саду Лулу в Иль-де-Франс. Ранняя весна, небо прекрасно. Я снова слушаю веселое щебетание птиц. И в этот разноголосый хор вплетается что-то еще, что-то вибрирующее, нарастающее, что-то знакомое. Я говорю: “Лулу?”

Лети высоко

Над землей,

Высоко-высоко в небо.

Таде

Порядок сродни божественному

Кира Сапгир

Последние шестнадцать лет Колетт прожила в доме № 9 на улице Божоле, с окнами, выходящими на Пале-Рояль.

“В субботу и воскресенье в саду Пале-Рояль почему-то до полудня безлюдно и очень тихо. А ведь достаточно было бы детской свистульки, чтобы нарушить этот порядок сродни божественному”, – напишет она о своей последней гавани в самом сердце французской столицы.

По существу, у Колетт с Пале-Роялем состоялась “любовь до гроба”. И сегодня в коллективном сознании эти два имени практически неотделимы друг от друга. Собственно, Колетт завершила вереницу исторических имен, связанных с одной из самых культовых достопримечательностей Парижа – дворцом и садом Пале-Рояль.

“Меня зовут Клодиной, а живу я в Монтиньи. Здесь я родилась… но думаю, что умирать буду не здесь… ” – это первая фраза первого романа Колетт “Клодина в школе”. На самом деле родина Колетт, как и ее героини, юной Клодины, – Бургундия. Там Сидони-Габриэль Колетт родилась 28 января 1873 года, в городке Сен-Совёр-ан-Пюизе.

В восемнадцать лет у Колетт была роскошная коса длиной один метр пятьдесят восемь сантиметров. И эта коса пленила прожженного парижанина, автора популярных бульварных романов Анри Готье-Виллара, у которого был псевдоним на английский манер – Вилли. За него в 1893 году Колетт вышла замуж. Сейчас уже никто не помнит имени Вилли. И если вспоминают о нем вообще, то только оттого, что некоторые книги, подписанные им, на самом деле написаны его молодой женой Колетт.

Однажды Вилли предложил скучавшей в Париже двадцатилетней супруге начать писать, просто чтобы провести время. Например, записать забавные истории о школьной поре, над которыми сам покатывался со смеху, слушая Колетт. Рассеянным взглядом пробежав написанное, только чтобы не обидеть молодую жену, Вилли был потрясен свежестью тона, сочными красками, какой-то бархатистостью стиля и предельной точностью каждого описания! Ловкач-беллетрист немедленно продал рукопись издателю под своим именем, назвав роман “Клодина в школе”. Так появился первый роман Колетт о Клодине, за которым последовала целая вереница.

Успех был потрясающим! Клодина, женщина-подросток, вызвала настоящую сенсацию в Париже! Ведь на сцену, сменив пышных красавиц бель-эпок, легким шагом вошла новая женщина, грациозная, независимая, дерзкая.

Весь Париж сходил с ума по Клодине. Даже был создан особенный стиль “Клодина” – совместное творчество Колетт и ее лучшей подруги Коко Шанель: пиджак мужского покроя, белый отложной воротничок с черным бантом, фетровый котелок.

Но доходы от всего этого получал Вилли, нещадно эксплуатировавший жену, которую держал у себя в литературных “неграх” – и вообще в “черном теле”. Лишь к тридцати годам удалось Колетт опубликовать сборник рассказов под своим именем и освободиться наконец от литературно-супружеской повинности. Вырвавшись от Вилли, Колетт поступила в “Мулен Руж”. Как выразился ее друг, комедиограф Саша Гитри, “повела жизнь танцовщицы-писательницы”.

Коротко стриженная, гибкая и грациозная, как кошка, Колетт, тридцатитрехлетняя “красотка кабаре”, выглядела подростком.

Любовь у Колетт всегда земная, обращенная к зримому, вещному миру. Такой любви не знают родившиеся в больших городах. У того, кто провел детство среди серых городских камней, не может быть такого острого зрения. Привыкнув в детстве всматриваться в деревенский простор, Колетт всё в своей жизни видела невероятно красочно, рельефно. Она – редкий стилист. У нее невероятно богатый словарь, приобретенный в ее родной французской глубинке. Известно, что Колетт, подобно крестьянам из ее родных мест, даже не грассировала, и речь ее пестрела деревенскими словечками… А вот ее описания природы не уступают кисти Коро:

“Прелесть и очарование этого края составляли холмы и долины. Долины местами суживались, превращаясь в теснины”, – пишет она в одной из книг. “Но главными были леса, леса необозримые и глухие, плавными валами катившиеся вниз по склонам – далеко-далеко, как только видит глаз… Изредка зеленый дол прерывался небольшой пашней. Но она тотчас же тонула в беспробудных лесах. Там и сям – несколько бедных ферм, совсем немного, но достаточно для того, чтобы их красные крыши оттеняли бархатную зелень… ”

Творения Колетт несли наслаждение всем пяти чувствам. И все пять чувств несли наслаждение ей самой. Она любила всё. Любила молодых мужчин – и не отвергала немолодых. Любила зверей и птиц, любила деревню и шумный город, любила солнце и тьму – и любила саму любовь.

Вход с улицы Валуа. Сегодня в сады Пале-Рояля лучше проникнуть через малую калитку, проделанную в “Пассаже двух павильонов”. Именно отсюда открывается во всей красе вид на площадь, дворец и блистательный променад, так восхитивший некогда автора “Истории государства Российского”, Николая Михайловича Карамзина, посетившего Париж в 1790 году.

“Вообразите себе великолепный квадратный замок и внизу его аркады, под которыми в бесчисленных лавках сияют все сокровища света, богатства Индии и Америки, алмазы и диаманты, серебро и золото; все произведения натуры и искусства; всё, чем когда-нибудь царская пышность украшалась; всё, изобретенное роскошью для услаждения жизни!.. И всё это для привлечения глаз разложено прекраснейшим образом и освещено яркими, разноцветными огнями, ослепляющими зрение. Вообразите себе множество людей, которые толпятся в сих галереях и ходят взад и вперед только для того, чтобы смотреть друг на друга! Тут видите вы и кофейные заведения, первые в Париже, где также всё людьми наполнено, где читают вслух газеты и журналы, шумят, спорят, говорят речи и проч. <… > Всё казалось мне очарованием, Калипсиным островом, Армидиным замком… ” – гласит знаменитая цитата из “Писем русского путешественника” Николая Карамзина.

Колетт поселилась здесь после двух бурных браков, закончившихся разводами, рождения дочери и пятнадцати переездов – по всему Парижу. В жилище с окнами, глядящими в сад, ей хорошо. Там у Колетт всё, что она так любит: кошки и собаки, цветы и фрукты, коллекция старинных стеклянных шаров – пресс-папье и, самое главное для нее, пачки бледно-голубой писчей бумаги (бледно-голубой цвет не утомлял глаз). На этой бумаге, при свете лампы с бледно-голубым абажуром, пишет она по ночам.

В то время Колетт уже почти не может ходить, жестоко страдая от артрита. И, заметив в поздний час свет голубой лампы сквозь ветви сада, приходят развлечь и отвлечь соседку от страданий неразлучная пара – поэт Жан Кокто и его возлюбленный, белокурый атлет, писаный красавец, киноактер Жан Маре.

“Воздух Пале-Рояля освещен лунами лампад окружающих арок”, – написал пятидесятилетний Жан Кокто, поселившийся там в 1940-м.

Жокто прекрасно устроился, – откликается Колетт. – Кухня со всеми удобствами, четыре комнаты, ванная, горячая вода”.

“Из своего окна я болтаю с Колетт, которая пересекает сад со своей палочкой, элегантно повязанным шарфом на манер галстука, красивым глазом и в сандалиях на босу ногу”, – замечает ее сосед.

Впрочем, Колетт и Кокто – “кошка и лис”, как их звали, – были больше чем соседями или даже друзьями: они были сообщниками. На бесчисленных сдвоенных портретах у них такой вид, словно им шепчут на ухо о чем-то по секрету. Взгляд полон лукавства, на губах усмешка – не то над миром, не то над собой. Даже прически у обоих похожи: мелко курчавятся светлые волосы, сбитые на сторону, слева направо – будто ветер сдувает морскую пену.

… Их двойная тень застыла на дорожках Пале-Рояля. И приходящий сюда, возможно, расслышит в шуме каштанов заговорщицкий шепоток, шутку, шелестящий смешок.

“Успокойтесь, ничто не угасло – просто я удаляюсь от вас. Ухожу в открытое море, не в пустыню”, – напишет Колетт в книге “Голубой маяк” – одной из последних.

В 1954 году она тихо угасла в своем жилище над картинами Пале-Рояля. Ей был восемьдесят один год. Католическая церковь отказалась отпевать покойную, поскольку она была разведенной (надо сказать, до сих пор разведенные верующие лишены права причаститься). При этом французские власти устроили Колетт всенародные похороны. И когда ее гроб поплыл в сопровождении громадной толпы из дома № 9 по улице Божоле, в ветвях деревьев Пале-Рояля, казалось, раздался грустный вздох.

Свой последний приют она нашла на кладбище Пер-Лашез.

Имя Колетт увековечено на площади близ Пале-Рояля перед “Комеди Франсез”. Площадь была названа в ее честь в 1966 году волей тогдашнего министра культуры Франции Андре Мальро.

“Она сбежала из всех литературных школ, как озорная школьница – с уроков”, – писал Жан Кокто.

Озорная школьница – Клодина – сейчас живет под тисненым переплетом “Плеяды”, возводящей писателей в ранг классиков. Но для той, что подарила ее миру, главным всегда был “восторг перед жизнью”. Мгновение для Колетт было притягательней вечности. А важнее любой славы – смех в саду, краткое, робкое слово первой страсти или же нежный, презрительный взгляд, какой бывает у женщин и кошек.

Заповедник Oetker

Сергей Николаевич

Сад при отеле – забытая роскошь, которую мало уже кто может себе позволить. Но семейство немецких промышленников Эткер, которым принадлежит исключительная коллекция отелей по всему миру (Oetker Collection), четко придерживается принципа: жизнь без сада – не жизнь. Про Эткеров известно, что они никогда не обзаводятся собственным жильем в тех местах, где у них есть отели. В Париже они живут всегда в Le Bristol. Когда наведываются в Баден-Баден, останавливаются в легендарном Brenners Park, а лето предпочитают проводить на одной из вилл Hôtel du Cap-Eden-Roc на Французской Ривьере.

Le Bristol. Париж, Франция

Этот сад похож на уголок Версальского парка в миниатюре. Только еще более ухоженный и выхоленный: листик к листику, травинка к травинке. Наглядный образец исконного французского стремления к безупречным пропорциям и протокольной симметрии. Никаких импровизаций и игривых случайностей. Всё выверено раз и навсегда: четыре величественные магнолии по краям идеально выстриженного газона, которому позавидует лужайка перед Букингемским дворцом, где королева устраивает свои ежегодные чаепития. Беспрерывное цветение тюльпанов, нарциссов, цикламенов, рододендронов обеспечивают круглосуточно семь (!) садовников. Наверное, так выглядели королевские сады при Людовике XIV Король, как известно, был особенно чувствителен к виду увядших цветов, а потому для него их меняли практически ежедневно, чтобы поддерживать иллюзию благоухающей весны или нескончаемого лета. Сегодня такое может себе позволить только Le Bristol. При генеральном директоре Дидье Ле Кальвезе отель приобрел официальный статус дворца, а сад – репутацию одного из культовых мест Парижа. Отныне именно здесь принято назначать самые важные завтраки, устраивать судьбоносные ланчи и эпохальные ужины, благо местный ресторан Epicure отмечен рекордными тремя звездами “Мишлена”, а его шеф Эрик Фрешон причислен к лику самых великих повар