Book: Былое и выдумки



Былое и выдумки

Юлия Винер

Былое и выдумки

Это не автобиография и не связный, последовательный мемуар. Это отдельные эпизоды из длинной жизни, ничем особо не замечательные, но, как мне кажется, отчетливо принадлежащие своему времени, середине XX – началу XXI века.

А что не все и не всегда происходило именно так и тогда – память, она ведь своевольно переделывает все на свой манер, досочиняет и украшает, и противостоять этому не удалось еще никому.

Известные люди

Я хотела бы похвастаться, что в раннем детстве встречалась с разными известными людьми, но на самом деле хвастаться нечем. Я была тогда слишком мала и едва помню те времена и этих людей. Мельчайшие крохи этих воспоминаний не имели бы вообще никакой ценности, будь они о ком-либо другом, не о них. Да и так я не уверена, что они чего-то стоят. Однако не мне судить.

Чистополь, городок под Казанью, война (Вторая мировая, разумеется).

Я в эвакуации, живу в детском доме. Меня отпустили в гости к дедушке. Дедушка, еврейский писатель Ноах Лурье, арестованный в тридцать седьмом и чудом выпущенный в тридцать девятом без права проживания в больших городах, поселился в избушке на окраине, и визиты к нему – единственные просветы в моей тоскливой и полуголодной детдомовской жизни. У дедушки мне дают «пирожное» – кусочек хлеба, намазанный топленым маслом, а сверху медом, и кружок мороженого молока. Так хранили там молоко: замораживали в блюдцах, затем блюдца снимали, а полученные кружки́ молочного льда складывали стопками в глубоких ледниках.

Я дорожу каждой минутой этих кратких визитов. И вот – я пришла к дедушке, а там сидит какая-то чужая женщина. Она не понравилась мне с первого взгляда. И даже испугала. От нее неслась ощутимая волна неприкаянности, подавленности, отчаяния. Я и сама была тогда придавленная и несчастная, и ее присутствие подействовало сильно и тягостно. Сразу захотелось плакать, вспомнилась мама, которой нет рядом, и папа, которого уже нет совсем. А хуже всего – она отнимала у меня дедушку, он разговаривал с нею и совсем не занимался мной. Женщина тоже не обращала на меня внимания, и к лежавшему перед ней угощению (явно приготовили для меня, а теперь отдали ей?) даже не прикасалась. Я очень хотела, чтобы она ушла, и, помнится, даже сказала ей что-то в этом роде. Кто она – я не знала и не хотела знать. Главное, чтоб ушла поскорей.

И она скоро ушла, и вскоре после этого уехала в назначенную ей властями Елабугу. И вскоре после этого ее не стало. Не стало Марины Цветаевой, которая так не понравилась шестилетней мне.

* * *

Год был, по-видимому, сорок третий на исходе, или начало сорок четвертого. Во всяком случае, зима. И война. Меня недавно привезли в Москву из маленького городка под Казанью, где я пробыла два года в эвакуации в детском доме. Мы с матерью жили в старом деревянном доме на улице Воровского, в огромной коммунальной квартире, где мы занимали длинную, коридорообразную комнату. В одном ее конце была дверь, а в другом окно. Вдоль стен плотно стояли книжные полки – книги были собраны умершим перед самой войной маминым вторым мужем Владимиром Грибом, известным и любимым тогда литературным критиком, чьи писания вскоре надолго впали в глубокую немилость (о чем я тогда, разумеется, не имела ни малейшего понятия).

Мать моя была молода, едва за тридцать, и необычайно хороша собой. Возраста ее я не замечала, но красоту видела даже я. Вокруг нее было немало мужчин, и я все время надеялась, что один из них станет мне папой – мой собственный отец погиб на фронте в самом начале войны. Но мама тогда была всецело занята другим: мой брат от второго маминого мужа, отвезенный ею перед началом войны на лето к бабушке, на Украину, оказался под немцами. Немцы наступали и отступали, городок, где жили брат с бабкой, то освобождали, то отдавали обратно, и мама выклянчивала пропуска («бронь» это называлось), выбивала билеты на поезд и дважды ездила на Украину. Невообразимые трудности этих ее поездок описывать не буду, но возвращалась она оба раза ни с чем. А в перерывах между поездками лихорадочно металась в поисках литературного заработка, чтобы прокормить меня и себя.

И очень часто мужчины, заходившие повидать маму, заставали дома меня одну. Среди них наверняка были всякие интересные люди, и некоторых я даже помню по именам, но никаких существенных воспоминаний о них не сохранилось.

А вот одного, оказывается, немножко запомнила. То ли потому, что он приходил чаще других, то ли он казался мне добрее других, и я особенно хотела иметь его папой. Другие заходили, узнавали, что мамы нет дома, задавали какой-нибудь скучный детский вопрос – и уходили. А он никуда не торопился и, казалось, рад был и моему обществу. Разговоров с ним я, разумеется, не помню, но помню, что ничего нарочито детского в них не было, что обсуждалось всегда что-нибудь существенное и жгуче для меня интересное. Поэтому приходы его я особенно любила, и именно без мамы, потому что при маме он становился каким-то прибитым, суетливым, а на меня переставал обращать внимание.

Внешний его облик почти забылся. Неясно и, скорее всего, недостоверно, мелькают в памяти редкие темно-русые вихры, стертые краски небольшого круглого лица, не слишком чистая и слишком легкая по сезону одежда.

Вот сейчас вспомнила вдруг, что однажды (без мамы) он принес бутерброд с селедкой, я думала, что весь мне, но он разделил его пополам и свою половину сразу съел.

Но отчетливее всего я помню эпизод с одеколоном. Он пришел с мороза, увидел, что мамы нет, и тут же начал открывать разные шкафчики и шарить по полкам за книжками. И на полке над маминой кроватью, где стояли кое-какие баночки и бутылочки, нашел флакон «Тройного» одеколона. Он вытряхнул одеколон в стакан и выпил. Я знала, что мама этим одеколоном очень дорожит, но сказала ли ему что-нибудь – не помню. Мама, узнав об этом, очень огорчилась, чуть не плакала. Впрочем, может быть, не из-за самого одеколона.

Еще помню, как мы с ним и с мамой сидим вечером вокруг печки-буржуйки и топим эту печку немецкими книгами и номерами журнала «Литературное обозрение». Электричества нет. Бумажные листы горят легко и живо, и мне весело и уютно в тепле, в полутьме, в обществе милых мне людей.

Все это я пишу сейчас, вспоминая, скорее всего, не сами события, а свое воспоминание о них, относящееся к концу пятидесятых годов. Имя Андрея Платонова начало циркулировать тогда в интеллигентской среде, и тут-то все и всплыло в памяти. И я, выбрав посреди такого разговора подходящий момент, нередко вставляла: «А Платонов ухаживал за моей мамой и один раз выпил у нее одеколон!». И все вздыхали – с пониманием и сочувствием.

Впрочем, это ведь мог быть и не Платонов. Точно ли о нем это скудное воспоминание, или о другом поклоннике моей матери? Она, мне кажется, подтверждала, что о нем, но спросить теперь уже некого.

* * *

Никаких параллелей между Платоновым и человеком, о котором расскажу сейчас, я проводить не собираюсь. Общее у них только то, что оба они были пишущие люди в советскую эпоху. А различий столько, что для параллелей и места не остается.

Еврейского поэта Льва Квитко я помню гораздо ярче и увереннее, потому что это был, наряду с Перецом Маркишем (о котором у меня, однако, не сохранилось никаких воспоминаний), ближайший друг моего отца. И еще потому, что последний раз видела Квитко в чрезвычайно драматических обстоятельствах, которые, впрочем, тоже мало тогда сознавала.

Дядя Лейба был в моем раннем детстве всегда. Мой отец очень любил его, а значит, не могла не любить его и я. Среди прочих интеллектуальных друзей моего отца он резко выделялся для меня своим мощным физическим присутствием. Его всегда было много, он заполнял собой пространство, никого при этом не вытесняя. У него были большие, до лоска выбритые щеки, которые мне приятно было гладить, сидя у него на коленях. И большой, тоже гладкий и приятный на ощупь нос. И свежие, красиво блестящие толстые губы. Хотя отец наверняка говорил мне, что хвататься за чужое лицо нехорошо, сам дядя Лейба никогда мне этого не запрещал.

Обязанность занимать меня, когда отец брал меня с собой в гости к дяде Лейбе, выпадала на долю его дочери Эти – девушки лет, вероятно, пятнадцати-шестнадцати. Однажды, не зная, чем еще отвлечь меня от попыток помешать беседе наших отцов, она разложила передо мной на письменном столе толстый том энциклопедии. Книга открылась на статье о питонах, которую сопровождала весьма выразительная и реалистическая иллюстрация. Этя начала читать статью вслух. Там говорилось много интересного, но меня так поразила и испугала картинка, что я схватила со стола карандаш и стала ее закрашивать, да с такой яростью, что моментально прорвала бумагу. Этя не успела меня удержать и резко прикрикнула на меня. Подбежал отец – слезы, крик, замешательство. Подошел и хозяин дома. Отец стал перед ним извиняться за испорченную книгу, одновременно выговаривая мне. «Чего там, Винер, – сказал дядя Лейба (они называли друг друга по фамилиям), – оставь. Чем ругать девочку, лучше ей помочь». Он взял из каменного стаканчика ручку, обмакнул перо в чернильницу и аккуратно обвел прорванную картинку жирной фиолетовой рамкой. Затем тщательно заштриховал ее вдоль, поперек и наискось. Змеи исчезли.

Они, правда, долго еще жили в моем воображении, особенно по вечерам, когда я засыпала в полутемной комнате, глядя на середину потолка, откуда спускался толстый шнур, державший люстру. Шнур постепенно утолщался, начинал шевелиться, вокруг него обвивался второй, третий… но тут я брала ручку, макала перо в чернила и жирными штрихами закрашивала все эти шевелящиеся шнуры вместе с люстрой. И спокойно засыпала.

… После гибели отца я видела Льва Квитко не часто. Как и многие друзья моего отца, он, видимо, не мог простить моей матери, что она в свое время ушла от него к другому. Правда, зная, что живется нам трудно, Квитко все же изредка навещал нас, подкидывал кое-какую помощь. Во время этих визитов он бывал обычно натянут, рассеян, обменивался с мамой короткими сухими фразами на бытовые темы, спрашивал, как я учусь, и спешил уйти. Я сидела молча, глядя на любимого дядю Лейбу и думая, что вот и мой папа был точно такой же. Мне страстно хотелось, чтобы он поговорил со мной, обратил на меня внимание, хоть ненадолго вновь заполнил собой так сильно опустевшее пространство. Но я знала, что ни заговорить с ним самой, ни тем более залезть на колени и погладить лоснящиеся щеки уже нельзя. Да и щеки уже были не такие гладкие, и сам он не такой широкий, громкий и дружелюбный.

Однако желание мое исполнилось – как полагается, совсем не тогда и не так, как было нужно. Лев Квитко и поговорил со мной, и времени своего уделил мне много – больше, чем я тогда хотела. Произошло это, мне кажется, в конце сорок восьмого года (или, наоборот, в начале сорок девятого – это сейчас легко проверить, но не хочется привносить излишний педантизм в это смутное воспоминание).

Я встретила Квитко в переходе в метро, торопясь куда-то по важным для меня делам. И было мне в ту минуту совершенно не до него. Поэтому я, хотя по привычке и обрадовалась встрече, но, поздоровавшись, рвалась бежать дальше. А он почему-то удерживал меня, расспрашивал о вещах, совершенно, как я полагала, ему не интересных. И, наконец, видя, что мне не стоится, спросил, в какую сторону я еду. И сказал, что ему туда же, поедем вместе. Как я была бы счастлива этой встречей и совместной ездой всего два-три года назад! А сейчас мне не терпелось от него отделаться. Ведь он не мог так быстро бежать по переходу, как я, не мог ловко вскочить в смыкающиеся двери поезда. Тем более что и выглядел он как-то необычно громоздко. Не так уж и холодно было на улице, а под его распахнутой на груди шубой я видела поверх рубашки два джемпера, пиджак и еще какую-то кацавейку на меху.

В поезде я хотела стать у дверей, чтобы сразу выскочить на своей остановке, но он оттеснил меня в конец вагона и с напряженным оживлением продолжал расспрашивать, говорил, как я похожа на папу и как папа радовался бы, что у него растет большая и умная дочь, – именно все то, что мне еще недавно страстно хотелось услышать. При этом он часто оглядывался по сторонам. И я чувствовала, что он, как и всегда, думает о другом – о чем, я тогда не любопытствовала, – и мне вдвойне не терпелось с ним расстаться. Но он и с поезда сошел вместе со мной, и к выходу шел, держа меня за рукав и продолжая говорить без умолку. И тогда, с инстинктивной детской проницательностью и жестокостью ощутив в этом сильном и авторитетном человеке какую-то слабину, я позволила себе то, что мне и в голову не пришло бы сделать прежде. Я приостановилась и сказала: «Дядя Лейба, простите, я очень спешу. Вы как-нибудь зайдите к нам, и обо всем поговорим». Он тут же отпустил мой рукав, лицо его опало и утратило оживленное выражение. «Конечно же зайду, – сказал он. – А может, и нет. А ты беги. Беги и будь счастлива!»

Когда я рассказала об этой встрече маме, упомянув, что дядя Лейба был какой-то странный, она прижала меня к себе и сказала: «О господи». Но ничего не объяснила. А я, с двенадцатилетним безразличием к чужим, как я думала, бедам, и не расспрашивала. Сколько раз потом, уже зная, что предстояло тогда еврейскому поэту Льву Квитко, я переигрывала в воображении эту встречу!

Больше я дядю Лейбу не видала. И может быть, никто из родных и друзей больше его не видал.

* * *

Дело происходит в самом начале шестидесятых годов, то есть уже значительно ближе к нашим дням, чем описанное ранее, но и это воспоминание сильно подернуто все сглаживающей – и все искажающей – патиной времени. И в нем, как ни странно, снова существенную роль играет «Тройной» одеколон. Интересно, что бы это значило.

В отличие от людей, о которых шла речь в предыдущих отрывках, большинство участников эпизода, который я хочу рассказать теперь, живы. Правда, в живых нет как раз центрального персонажа.

В качестве дочери погибшего на войне писателя мне удалось раздобыть путевку в писательский Дом творчества в Ялте. И Ялта, и море, и богатое писательское питание, и неслыханная роскошь – отдельная комната – все было прекрасно. И – верх удачи! – среди обитателей дома находился столь тогда неофициально-любимый, а ныне мгновенно и прочно забытый Виктор Платонович Некрасов, автор хорошей по своим временам военной книжки «В окопах Сталинграда», герой множества историй о гражданском мужестве и анекдотов об аморальном пьяном поведении. Сотни, да что, тысячи интеллигентов на своих кухонных толковищах перебрасывались именем «Вики» Некрасова со скромной гордостью причастности.

Я к тому времени написала несколько рассказов и жаждала показать их кому-нибудь авторитетному.

Просто подойти к незнакомому человеку с рукописью в руках представлялось мне невозможным. И я повела подкоп под Некрасова на пляже. Я долго, и, как мне казалось, незаметно подползала по песку к тому месту, где он, худой, черный и красивый, сидел вместе со старушкой-мамой в постоянном своем густом окружении. Устроившись так близко от него, как позволяло приличие, я долго выжидала, пока окружение ушло купаться. Мама дремала в тени грибка. Я вытащила из пляжной сумки скатанную в тугую трубочку рукопись и сделала бросок. Держа трубочку за спиной, я подползла к нему совсем близко и забормотала что-то о своем им восхищении. Он откликнулся дружелюбно и с сочувствием:

– Пишешь?

– Пишу…

– Много?

– Мало…

– Уже приятно. Хочешь, чтобы я прочел?

– Если можно…

– Нельзя, конечно. Но ты столько времени ползла… Приноси ко мне в комнату после обеда.

– А у меня с собой…

И я сунула ему пропотевшую, облепленную песком трубочку, перевязанную шнурком.

В результате к дальнейшей судьбе моих сочинений причастны были уже другие легендарные персонажи того времени – Александр Твардовский и Ася Берзер. Но это было позже, и это отдельная история.

А в качестве непосредственного результата моей вылазки, в тот же вечер за ужином, вместе с возвращенной рукописью, поступило приглашение от Некрасова: «Заходи попозже, посидим, познакомишься с людьми».

Что за блаженные это были времена, шестидесятые годы, для сочинителей, обладавших хоть какой-нибудь способностью к своему ремеслу и кожей, хоть слегка чувствительной к подспудным веяниям эпохи!

Люди читали книги. Ах, как читали тогда в России! Каждая книга, в которой прозвучало хоть несколько десятков живых человеческих слов, где ситуация хоть отдаленно напоминала элементарные ситуации живой жизни, становилась тем, что теперь мы назвали бы бестселлером. Начинался подлинный пир физиологического (в понимании середины XIX века) бытописательства. Пишущее сословие заново открывало для себя и для читателя – не литературу, до этого было еще далеко, – но вот именно эту «физиологическую» ткань жизни. Умиление и восторг первооткрытия вызывало у читателей любое хоть сколько-нибудь похожее описание болезни, смерти, одиночества, горя, пьянства, неудачного брака, безденежья, тяжелой кухонной женской работы (не говоря уж о солженицынском прорыве в лагерную тему) – всего того, что так хорошо было знакомо по жизни и совсем не знакомо по тогдашней советской литературе. И авторы таких книг обретали среди умеренно вольнодумствующей публики статус и известность, вполне сравнимые со статусом нынешних поп-звезд.



Вот с такими-то восходящими звездами поп-культуры шестидесятых годов я и познакомилась в тот вечер у Некрасова. Каждый из них успел к тому времени написать одно-два произведения, вызвавшие недовольство номенклатурной критики, что в те дни представляло собой надежный знак качества. Каждый успел вкусить от сладости официального отщепенства и неофициального признания у интеллигентного читателя. Не сознавая еще, какой счастливый момент выпал им для начала писательской карьеры, каждый страдал от невозможности пробить в печать то, что лежало в ящиках письменного стола и казалось главным, лучшим, революционным. Членские билеты Cоюза писателей лежали, правда, уже в карманах, но кроме этого в карманах еще мало что имелось.

На маленькой терраске при некрасовской комнате сидели: Георгий Владимов, недавно совершивший своей «Большой рудой» переворот в понятии соцреалистического производственного романа и уже известный ходившим в списках «Верным Русланом»; Владимир Войнович, чей рассказ, тоже производственный, «Хочу быть честным» казался мне действительно почти что честным, и Анатолий Гладилин, одно из воплощений сравнительно свежего по тем временам «юностевого» духа.

Все они были тогда полунищие, бедно и немодно, хотя и с трогательными потугами на богемную элегантность, одетые, опутанные бесконечными бытовыми и семейными неурядицами. Мрачно веселые и обольстительно (для не слишком еще разборчивой меня) циничные, с лицами, хотя и вполне обыкновенными, но покрытыми тем тонким блеском возбуждения от недавней удачи, который электризует все вокруг и притягивает восприимчивые души, это были тогдашние любимцы советской судьбы.

Еще не слишком избалованные, не заснобевшие в своей полудозволенной славе, они приняли меня достаточно дружелюбно, хотя на восторги Некрасова по поводу открытого им нового таланта особого внимания не обратили.

Говорили, как принято в интеллигентной компании, разумеется, матом. Все были слегка на взводе.

Выпито было, в сущности, относительно мало – бутылка водки да бутылки три пива на четверых. И все время толковали о том, как хочется еще. Хотелось главным образом Некрасову. Купить же, по причине позднего времени, было негде, кроме как в приморской забегаловке, куда никто идти не вызывался. Решили поспрашивать по соседним номерам.

Нашлось не много – початая бутылка вина и две бутылки пива. Выпили быстро и снова пошли шарить по соседям. На этот раз вышло совсем скудно – фруктовое ситро да вымоленный у какого-то писателя с периферии флакон «Тройного» одеколона. Некрасов, гостеприимный хозяин, заявил, что, поскольку питья мало, половина пойдет ему, а половина – девушке, которая раньше не пила, то есть мне. Все, кроме меня, охотно согласились. Я же отнекивалась, как могла, но безрезультатно. Под радостные подначивания кумиров молодой литературы Некрасов с мрачной настойчивостью совал мне стакан одеколона пополам с ситро, уверяя, что это будет мне полезно и познавательно, что я должна пройти боевое писательское крещение, и вообще, неприлично трезвому сидеть среди выпивших – и либо пей, либо пошла вон.

Идти вон мне показалось обидно, и я выпила. И все очень веселились, пока я вытирала слезы, перхала, икала и пыталась подавить рвотные позывы.

Описывать вкус и аромат принятого внутрь «Тройного» одеколона, да с добавкой сладкого липкого ситро, не стоит. Кто пробовал, знает, а кто не пробовал, пусть благословляет судьбу. Я не большая поклонница и наружной парфюмерии, а уж носить эти прелести в желудке, непрестанно обоняя нутряные пахучие эманации…

Мерзкий напиток, однако, расшевелил меня и помог освободиться от застенчивости, от которой я в молодости бесконечно страдала, хотя и научилась прикрывать ее либо умным молчанием, либо вызывающим цинизмом и клоунством. И, послушав полупьяные разговоры молодых литераторов и их старшего ментора, я вдруг отбросила бережный пиетет и понятную зависть, с которыми смотрела на них до сих пор, преисполнилась ощущения собственного трезвого превосходства над этими косноязычными фрондерами и решила отомстить им. Отомстить и за несоответствие идеалу, и за дешевый интеллигентский мат, и за то злорадство, с которым они вынудили меня нахлебаться вонючей дряни. Ну, и значительности, которой мне в их обществе сильно не хватало, тоже хотелось себе прибавить (то, что я была молода и недурна собой, не казалось мне тогда достаточным для привлечения внимания).

Разговор как раз вертелся вокруг вечного вопроса, чего кто хочет в жизни. Несли, разумеется, вздор. И мне припомнился некий хитрый фокус, которым морочил меня в ранней юности режиссер Гриша Чухрай. И я решила угостить им компанию.

– Все вы говорите о вещах, по-настоящему для вас несущественных, – объявила я. – Если хотите, я могу угадать ваши истинные желания.

– Это как? – спросил кто-то.

– Да, – сказала я, притворно запинаясь и непритворно содрогаясь от предвкушения позора, если фокус не удастся, – вот есть у меня такое… такая способность, что ли… Правда, это не всегда получается… концентрация нужна большая… напряжение всех сил… но если выходит, то я не только угадываю… это желание обычно исполняется…

Некрасов загорелся:

– Ну, давай, угадывай!

Началась подготовка к магическому акту. По моему требованию достали лист бумаги, который я расчертила на множество квадратов и в каждом написала разные цифры, некоторые по два или три раза. Затем от другого листа я нарезала четыре узенькие полоски (на самом деле больше, но в суматохе никто этого не заметил). И велела каждому из участников написать на этих полосках бумаги свое желание, предупредив, что исполниться может, только если написано самое истинное, самое заветное. Все, кроме Некрасова, пошучивали и похмыкивали, однако разошлись по углам и принялись писать. Некрасов же был совершенно серьезен и как будто протрезвел, а лицо у него, пока он писал, было глухое, темное.

Когда все были готовы, я велела каждому скатать свою полоску в тугой маленький шарик.

Первым был, кажется, Войнович. Сжав губы и сведя брови, я тихим голосом попросила его положить свой шарик на расчерченный лист, в любую клетку с четной цифрой. Затем в клетку с нечетной. Затем вообще в любую клетку. Затем опять в клетку с четной. И опять с нечетной. И так далее. Я напряженно следила за его пальцами. Иногда он ошибался, и мне приходилось его поправлять. На террасе стояла мертвая тишина. Минуты через две я достигла определенного результата и тогда предложила Войновичу проглотить свой шарик, чтобы не было никаких сомнений. «Или можно сжечь, – прибавила я, – но проглотить вернее, больше шансов, что исполнится».

Затем я проделала те же манипуляции по очереди с каждым из присутствующих. Любопытно, что почти все они предпочли проглотить шарик, и только, кажется, Гладилин сжег свой в пепельнице. Затем мы торжественно сожгли и расчерченный лист бумаги с цифрами.

Все снова зашумели, требуя немедленных ответов. Я объявила, что должна сосредоточиться, и мне предложили уйти с террасы в комнату, что я и сделала, закрыв за собой дверь.

Честно говоря, я была в некоторой панике. Развлекательная мистификация в подвыпившей компании оборачивалась чем-то совсем другим. Их затаенные желания были передо мной, и меня пугала эта полная обнаженность незнакомых мне людей. Я чувствовала, что у меня не хватит духу, да и не следует, раскрывать эти пожелания публично. Между тем, они ведь ждали, что я это сделаю, – и не боялись? Или просто не верили, что я угадаю? Тогда зачем же написали? Неужели все-таки подспудно надеялись, что моя угадка осуществит эти их желания? А с террасы уже снова доносились насмешливые крики, советы признаться в своей несостоятельности.

И я решила вызывать их по одному, говорить им разгадку с глазу на глаз.

Желания Владимова и Войновича были столь интимны, что их не стоит разглашать даже сейчас, когда Владимова уже и на свете нет. Скажу только, что к литературе они не имели ни малейшего отношения.

Войновичу я объявила свою разгадку, краснея и отводя глаза. Он тоже сильно покраснел, пролепетал даже что-то вроде извинения за вульгарность, но тут же бросился на террасу и закричал остальным: «Мистика, полнейшая мистика!»

Владимову я вообще сказала, что не сумела отгадать. «Значит, не сбудется?» – криво ухмыльнулся он. «Боюсь, что нет, но кто знает», – ответила я. «Так я и думал, – сказал он с каким-то даже удовлетворением. – Ну, да это все ерунда».

Желание Гладилина было вполне прозаическое, но самое, по тем временам, невозможное – и самое, как оказалось впоследствии, осуществимое: жить в Америке. Правда, на практике это получилась Франция, но таков уж, значит, был его позднейший выбор. Разгадку мою он выслушал спокойно, удивления не выразил, сказал только что-то вроде: «Да, ловко… Как вы это делаете?» Я начала было бормотать насчет особого дара, озарения свыше, он кивнул: «Ну, пускай», – и больше не настаивал.

Наступила очередь Некрасова. И это было труднее всего. Желание его звучало так: «Покоя, Господи, покоя!»

…Много лет спустя я, не помню уж в который раз, навестила Некрасова в его парижской муниципальной квартирке. Было это дней за двенадцать до его смерти. Он был уже очень нехорош, совсем не пил и был подавлен и беспокоен.

Несмотря на слабость, он настоял, чтобы мы непременно пошли «на Бульвары пить пиво» (представляю себе, в скольких мемуарах появляются эти слова в связи с Некрасовым). Мы уселись в кафе, по неясным мне причинам особенно им любимом, и он, не обращая внимания на мои слабые стоны, что пива я терпеть не могу, начал заказывать кружку за кружкой, повторяя, что я должна пить и за себя, и за него. И посреди разговоров об Израиле, куда он охотно бы снова поехал, но сначала, если даст Бог оклематься и позволят другие обстоятельства, в Россию, в Россию, по которой он, записной обожатель Франции, страстно тосковал, – посреди всех этих разговоров я, давясь ненавистным пивом, напомнила ему, как много лет назад он точно так же заставлял меня пить – правда, не пиво – и я точно так же давилась, но пила.

– Это когда же? – спросил он безразлично.

– А в Ялте, помните, когда мы только познакомились.

– А мы в Ялте познакомились?

– Да вы не помните? Еще Войнович был, Жора Владимов, я еще ваши все желания угадывала.

– А, да, да, было что-то такое… – слегка оживился Некрасов. – И мое угадала?

– И ваше.

– И что же это было, ты помнишь?

– Я-то помню… – с грустью ответила я.

А он забыл?

Все остальные участники тоже, я полагаю, давно забыли этот маленький эпизод далекой привольной домтворческой жизни. Слишком много водки выпито с тех пор, слишком много переменено стран и обычаев, слишком много желаний осуществилось – так или иначе. Да ведь и не знали они про ту горькую мольбу о покое, которая таким болезненным диссонансом прозвучала для меня посреди пошловатой интеллигентской посиделки и от которой весь тот вечер подернулся в моей памяти неким флером высокого трагизма писательской судьбы.

Нечто похожее на прежнюю некрасовскую усмешку шевельнулось под усами на уже запятнанном близкой смертью лице.

– А вот и я помню. Вспомнил теперь.

– Ну, скажите!

– Нет, ты первая скажи.

– Да вы скажите мне сначала, осуществилось ли оно.

Некрасов посмотрел на меня с некоторым недоумением:

– Ведь ты сама не хуже меня знаешь.

– Могу, конечно, догадаться, но…

– Да ты что? Совсем маразм одолел?

Теперь наступила моя очередь недоумевать.

– Вы тогда просили у Бога покоя… – пробормотала я. – Как знать, а может, здесь, в Париже…

– Покоя?! – Некрасов даже поперхнулся. – Какая девичья нетронутость души (мне к этому времени было под пятьдесят)! – Нет, это надо отметить, – и он отпил чуть-чуть из моей кружки. – Да я просил Бога позволить мне хоть разок тебя… и задавался вопросом, кому из ребят ты достанешься в ту ночь!

Меня облило жаром. Я вспомнила смутные слухи, ходившие о Некрасове по этой части. И мне стало нестерпимо неловко и за него, за его старческое предсмертное обнажение, и за себя, за свою «девичью нетронутость души», и за высокий писательский трагизм, который я столько лет носила в памяти. И чтобы поскорей замять эту неловкость, я воскликнула с возмущением:

– Еще чего, кому достанусь! Никому я не досталась!

– Ладно, ладно, – махнул рукой Некрасов, снова погаснув. – Какое это теперь имеет значение?

И правда, это не имело уже никакого значения.

…После того вечера в Ялте меня еще долго мучила одеколонная отрыжка. Смешиваясь с различной съедаемой мною пищей, она ежечасно приобретала все новые обертоны и привкусы, один другого тошнотворнее и душистее.

Но я точно знаю, что «покоя, Господи, покоя» Некрасов все-таки тогда просил. Иначе и я, скорее всего, тоже не запомнила бы этого легкомысленного и незначительного эпизода. А что он помнил другое – так ведь и это, вероятно, была правда. Насколько возможна правда в воспоминании.

* * *

А этот эпизод, относящийся уже к самому концу шестидесятых, носит совсем анекдотический характер. И тоже касается одного из тогдашних литературных кумиров, вряд ли особенно читаемых сегодня. И происходит тоже в Доме творчества писателей.

Советские Дома творчества! Они заслуживают поэмы, оды, эпического повествования.

Дом – творчества…

Люди собираются в специальное место, чтобы – творить. Рисуется нечто поистине античное: креациум, скрипториум, литераториум…

Нет, местечки и в самом деле были завидные. Путевка стоила сравнительно недорого, а иные получали ее от щедрого Литфонда (еще одно учреждение, которое просит эпического пера) вообще даром. Творцам предоставлялись отдельные комнаты, а по тем временам и признанные не всегда были этим избалованы. Улыбчивые подавальщицы стучат каждому в дверь, приглашают в столовую: «Кушать, пожалуйста!» Неназойливо и незаметно прибирают и подчищают. Сытно, чисто, тепло, беззаботно. Кругом тихая подмосковная (или другая какая-нибудь, Домов этих по всей стране было немало) природа. Островок задумчивого коммунизма. Твори – не хочу.

И чаще всего не хотели. То есть какие-то сочинения там, наверное, писались, но в основном ехали туда элементарно передохнуть – от города, от семейства, от быта, от пьянок, от цеховых и партийных драк и интриг. И пообщаться.

В Доме творчества в Голицыне, совсем маленьком и менее престижном, нежели большой и труднодостижимый Дом в Малеевке, было особенно блаженно-нирванно. Это была попросту двухэтажная подмосковная дача, прозрачно затененная высокими лиственницами, и живало в ней обычно не более десяти – двенадцати человек. Сюда попадали творцы рангом пониже – престарелые-устарелые, переводчики-редакторы, гости из провинции, которых кому-то в Союзе писателей хотелось погладить, незначительный молодняк, а также и люди поизвестнее, чье положение «в обойме» было по тем или иным причинам сомнительно.

На сей раз я попала сюда уже за собственные заслуги, в качестве начинающей, но многообещающей переводчицы с польского. У меня и с собой был толстенный том польского классика, суливший мне по меньшей мере год бесхлопотной жизни (базовый тираж, по которому рассчитывалась оплата, составлял 15 тысяч экземпляров, книга, как тогда было принято, должна была выйти многосоттысячным тиражом, и за каждые дополнительные 15 тысяч прибавлялось не то сорок, не то пятьдесят процентов! Есть по чему ностальгировать).

Я мусолила своего поляка, но душа моя к работе не лежала, ибо горела уже к тому времени ярким сионистским пламенем. Заявления в ОВИР я еще не подавала, а то бы мне в Голицыне не быть, но дело быстро шло к тому. И ничего, к этому делу не относящегося, я вокруг себя уже не видела и не слышала. Поэтому, выйдя вечером погулять по скрипучему декабрьскому снежку с Юрием Домбровским, знаменитым и гонимым тогда автором хитросплетенного «Хранителя древностей», я быстро перетянула разговор с обычных писательских сплетен и рассуждений о пороках советской власти на эту волнующую тему.

Впрочем, Домбровского она волновала не слишком. Приняв, видимо, перед ужином некоторую дозу, он находился в состоянии приятной расслабленности и довольно кротко выслушивал мои пылкие рассуждения о том, почему евреям невозможно и не нужно жить в этой стране. В какой-то момент, явно заскучав и желая положить конец неинтересному разговору, он прервал меня:

– Ну, я с вами не могу согласиться. Мы к этому вопросу всегда относились иначе, чем русские.

– Мы? – удивилась я. – Кто это?

– Я имею в виду, польские аристократы. Они ведь евреев в свою страну сами позвали и все права дали.



– А вы польский аристократ? Верно, фамилия у вас типично польская…

Домбровский был человек недемонстративный и в личном общении скромный, поэтому ответил с некоторой запинкой:

– Да нет, сам я, конечно, обыкновенный русский. Но род наш польский, аристократический и очень древний.

– Древние-то, положим, все человеческие роды…

– Конечно, но большинство людей рода своего не помнит и не знает. А у нас в семье из поколения в поколение передавалась реликвия, доказывающая древность нашего рода. Теперь она у меня, и я ею очень дорожу.

– И что это?

– Старая-престарая, бог знает какого века, грубая оловянная ложка с выгравированным на ручке именем моего пращура.

– И как его звали?

– Имя очень древнее, еще, видимо, языческое славянское, теперь его поляки совсем не употребляют, хотя оно, по-моему, очень красивое. Моего пра-пра-пра… звали Гедалья.

От неожиданности я чуть не прыснула. Моих еврейских познаний к тому времени уже хватало, чтобы понять, какое это «языческое славянское» имя. Но я сдержалась.

– А вы уверены, что эта ложка действительно принадлежала вашему пращуру?

– Абсолютно. Она неуклонно передавалась от отца к сыну, были даже записи.

– Тогда, милый Домбровский, ваше отношение к еврейскому вопросу приобретает совершенно иной аспект. Ваш предок был, видимо, правоверным иудеем. И жена его, конечно, тоже была еврейка.

– Да вы что? С какой стати?

– Гедалья – библейское имя, характернейшее еврейское, весьма в те времена распространенное. Поляк такого имени носить не мог. Вот когда польские аристократы евреев к себе позвали, тогда и появился в Польше ваш предок Гедалья.

– Но на ложке есть герб! Евреи ведь не бывали в Польше дворянами, и у них не было гербов!

– А какой там герб? Что изображено?

– Ну, там рыбы и всякие значки. Они сильно стерлись, но, наверное, греческие буквы. Типично христианская символика.

Это слегка поставило меня в тупик. Я тогда не знала, что рыбы – типично и еврейская символика тоже, и не вспомнила, что поляки-то католики, при чем тут греческие буквы? Впрочем, и на это нашелся ответ:

– Ну, так, может, он был выкрест. Хотя нет, если бы выкрест, он поменял бы имя на христианское.

– Да нет, вряд ли, вряд ли, – с легким нетерпением проговорил Домбровский, – если бы что-то такое было, я бы знал. Да бог с ним. Это в вас говорит запал неофита – везде евреи чудятся. Вот лучше послушайте, мне вчера звонил такой-то, и знаете, что он мне сказал? Позавчера в ресторане клуба писателей… – и он начал рассказывать про очередной писательский скандал. Это было неинтересно мне, но я отчетливо почувствовала, что мои слова вызвали у собеседника некоторое недовольство, и больше в тот раз еврейских разговоров не заводила.

Вернувшись с прогулки, мы зашли в маленькую гостиную, где среди прочих сидел литератор, носивший характерно русское имя и фамилию, хотя на самом деле звали его совершенно иначе. Возможно, он был известен и своими писаниями, но в основном тем, как прилежно он пасся при Литфонде, что и побудило кого-то наградить его прелестным прозвищем: «вскормленный Литфондом Арон молодой». (Еще он был известен тем, что неуклонно дарил своим вниманием любую не совсем старую женщину. Как-то раз за общим столом я пожаловалась на усталость и сонливость. «Пойдем поспим?» – мгновенно встрепенулся он. А получив отказ, укоризненно заметил: «Нет, не француженка вы, Юля, не француженка».)

Так вот, войдя в гостиную, Домбровский глянул на сидевших там и сказал мне:

– Что же, я, получается, вроде Арона молодого? Под чужой личиной?

Довольная, что разговор наш все-таки занозился ему в душу, я с жаром возразила:

– Ну, что вы! Ничего общего! Вы же не могли знать. И потом, если и есть в вас эта кровь, то так мало, было это так давно и далеко, что уже неважно.

– Серьезно? Так это у вас считается?

– И я могу ошибаться насчет имени, – прибавила я лицемерно.

– Да наверняка ошибаетесь.

– Очень может быть.

– А с другой стороны… может, и жаль, что ошибаетесь.

– Жаль? – изумилась я.

– А что? Уехал бы и я в вашу Палестину, покончил бы со всем этим, жил бы себе там припеваючи. Под пальмой на берегу моря, с апельсином в зубах…

Воровка

Покажите мне человека, который ни разу в жизни ничего не украл.

Встречать таких людей мне приходилось, но это они так говорят, а я им не верю. Во-первых, признаваться в этом стыдно. Затем, многие искренне думают, что говорят правду, но это значит лишь, что они либо забыли, либо постарались забыть, либо украли, сами того не сознавая. Это последнее, может быть, и правда, и тогда за кражу может не считаться. Не считается за кражу и поступок совсем маленького ребенка, который не крадет, а просто берет, еще не зная, что нельзя. Впрочем, я убеждена, что человек уже рождается с основными заповедями, дремлющими в подсознании, и первый же шлепок матери по детской руке, которая тянется за чем-то не своим, является триггером, выводящим заповедь на поверхность сознания. Это, конечно, не означает, что заповедь будет соблюдаться.

Мне кажется, что мне лично даже шлепок не потребовался – уже самая первая моя сознательная кража сопровождалась явственным ощущением опасности, секретности и незаконности моего действия. У меня этому действию было полное оправдание, но чувства вины оно не снимало. Слова «грех» я еще не знала, слово «проступок» было каким-то неясным. Откуда же взялась моя уверенность, что красть – плохо?

В самом раннем детстве я за собой воровства не помню. Да и что, у кого, зачем мне было красть? Я была домашний, вполне обеспеченный, балованный ребенок, и незачем мне было красть, и не у кого, а клептоманией как таковой я, как стало ясно впоследствии, не страдала.

Но вот с началом войны, прямо из тепла и защищенности я попала в эвакуированный детский дом. Тоска и растерянность были невероятные, но не об этом сейчас речь. Моя мать, которая не могла тогда быть со мной, сумела все же приехать меня навестить. Стала расспрашивать, как мне живется, и между прочим говорит:

– А почему, детка, ручки грязные? Неужели ты мое мыльце уже смылила? Или совсем ручки разучилась мыть?

– Нет, я мою… Только без мыла.

– А шоколад ты, наверно, весь сразу съела? Или друзей угостила?

А я даже не знаю, какое мыльце, какой шоколад.

– Ну как же, – говорит мама, – голубенькое такое мыльце в синей мыльнице, душистое. Специально для тебя раздобыла. И большой кусок авиационного шоколада. Знаешь какой? Его летчикам дают, для укрепления сил. Не обычные плитки, а большие толстые куски. Он твердый, как камень, но очень вкусный. Все это месяц назад я передала для тебя через знакомых. А они отдали твоей воспитательнице (прозвище у этой воспитательницы было «Сторож», а имени сейчас не вспомню).

Когда выяснилось, что всего этого я в глаза не видала, мама сказала гневно:

– Это что же такое? Отнимать у ребенка! Ну, погоди, сейчас я твоему Сторожу устрою!

Мне еще семи не было, но детдомовская жизнь меня уже кое-чему научила. Мама не сегодня-завтра уедет, а я останусь, и Сторож останется. Я взмолилась:

– Мамочка, не надо! Не устраивай! Она знаешь какая злющая? И, может, она просто забыла. Я сама у нее спрошу, она отдаст! А так она только разозлится и… и… не надо!

Я знала наверняка, что не отдаст. Но и мама, видимо, поняла, что – не надо.

Ничего спрашивать у Сторожа я не стала. Не до того было. Рядом была драгоценная мама, я не отходила от нее ни на шаг и с тоской считала часы до ее отъезда.

А когда она уехала, я занялась планами мести. Прежде всего надо было как-то проникнуть в каморку, где Сторож ночевала. Выяснить, не осталось ли хоть что-нибудь от маминых подарков. Каморка была всегда заперта. Даже на ночь Сторож запиралась наглухо. Иногда, проходя ночью в комнату с горшками, служившую нам уборной, мы слышали из-за двери загадочные звуки – оханье, мычание, шлепки. Мы строили между собой разные догадки по поводу этих звуков, один другого непристойнее, и все, разумеется, неверные.

Так вот, выскочив раз ночью из теплой постели на ледяной пол спальни и сбегав в детскую уборную мимо жилища Сторожа, на обратном пути я вдруг заметила, что дверь туда приоткрыта. А во «взрослом» туалете горит свет. Она там!

Я мгновенно забралась в каморку и кинулась к тумбочке, открыла дверцу. Небольшой кусок шоколада в бумажке нашла сразу, но искать как следует было некогда, там было полно всяких мешочков, конфетных коробок, консервных банок и прочих припасов. А из туалета уже слышался шум спускаемой воды. Я, не думая, схватила лежавшие на тумбочке маленькие часики и бросилась назад в постель. И тут же раздался щелчок запираемой двери. Сторож вернулась к себе.

Я едва успела отдышаться, как щелчок раздался снова. Дверь каморки отворилась, Сторож стала на пороге нашей спальни. При слабом свете ночника я видела, как она неслышными шагами ходит от кровати к кровати. Наклоняется, прислушивается, потом тихонько шарит под подушкой. Когда она подошла ко мне, я лежала на животе, дышала ровно и тихо, добычу свою сжимала в кулаке под животом – к счастью, не успела сунуть под подушку. Шоколад в моей горячей руке начинал размягчаться.

Обойдя все кровати, Сторож снова остановилась на пороге и проговорила трубным голосом:

– Если вор или воровка немедленно признается и вернет украденное, ничего не будет. Я прощу и не будем больше об этом вспоминать.

В первый момент я даже не поняла, что это относится прямо ко мне. И ждала, не откликнется ли кто-нибудь другой. Кто это тут у нас вор или воровка? Но никто не откликнулся, и я вдруг подумала: да ведь воровка – это я…

Не дождавшись никакого ответа, Сторож проговорила негромким голосом, от которого мороз подрал по коже:

– Если сейчас же не вернете, пеняйте на себя. Я ведь все равно найду. И накажу – всю группу.

Мне было показалось даже, что надо бы вернуть… Но я каким-то образом знала, что хорошо от этого все равно не будет. И потом, это же моя законная добыча, это она воровка, а не я, это она меня обокрала, а не я ее. И съела почти весь мой шоколад, и смылила мое мыльце! При мысли о голубеньком мыльце, которое любимая мама специально для меня где-то достала, мне захотелось плакать.

В спальне стояла мертвая тишина, хотя я чувствовала, что кое-кто проснулся.

– Ну, смотрите, – сказала Сторож совсем тихо. – Потом не жалуйтесь.

И ушла.

Беззвучно поплакивая под одеялом, я съела шоколад и заснула. Про часики я вспомнила только утром, почувствовав, как что-то острое впивается мне в ягодицу. Это был язычок от застежки на ремешке часов. Я зажала часики в кулаке и тайком рассмотрела их. Хорошенькие. Кажется, золотые. Дорогие, наверно. Мне совершенно не нужны. Я бы их маме подарила, но понимала, что нельзя.

А почему нельзя? Потому, что я их украла. Украла! Ну и что? Я же имела полное право! Должна же я была отомстить Сторожу! Взять что-нибудь взамен – это только справедливо!

И все равно, красть – плохо. Нельзя. Почему – неизвестно, но нельзя.

Вместо радости, что мне так легко удалось осуществить свою месть, я обнаружила в себе какое-то неприятное чувство. Впоследствии мне много раз приходилось его испытывать, теперь-то мне хорошо известно, что это чувство вины. А тогда я просто захотела от своей добычи поскорей избавиться. И сделала это простейшим способом. Пошла в детскую уборную, посидела на горшке, дождалась момента, когда в комнате остались всего двое и оба ко мне спиной. Завернула часики в один из газетных листков, которые нам выдавали для подтирки. И спокойно бросила их вместе с использованными бумажками в ведро, стоявшее для этой цели в углу.

И сразу мне стало легко и спокойно. Совесть моя была чиста, виноватой я себя больше не чувствовала. Ах, если бы всегда можно было так просто отделываться от чувства вины!

Потом был большой скандал. Сторож нас допрашивала, проклинала, наказывала лишением сладкого (пол-ломтика черного хлеба, посыпанного сахаром), не выводила гулять, писала нашим отцам на фронт письма с жалобами. Я вовсе не считала, что все это относится ко мне больше, чем ко всем остальным. Я помнила ее тумбочку, набитую припасами, и уверена была, что, подвернись только возможность, любой из обокраденных поступил бы так же.

Ни часиков, ни виновного так и не нашли.

Позже мы ловко и жестоко отомстили Сторожу за все наши мучения, но это уже другая история.

Вторую памятную мне кражу я совершила не у человека, а у животного. Во дворе нашего детдома жил пес по имени Винтик. Винтик, большой беспородный лохматый зверь, был существо добрейшее и крайне несчастное. Его никогда не спускали с цепи, и нужды свои ему приходилось справлять за конурой, натягивая короткую цепь так, что она протерла у него на шее лысую борозду. Никогда не мыли и не чесали грязную, спутанную шерсть, не выстригали колтунов и не вытаскивали клещей. Правда, кормили. А он за это грозно лаял на всех проходивших мимо. Лаял он, разумеется, и на меня, но стоило мне подойти поближе, он начинал тянуть ко мне свою страшную зубастую морду и молил погладить. Я гладила и обнимала лохматую голову, за что мне всегда попадало от Сторожа. Винер не понимает, что такое гигиена, говорила она.

Однажды я увидела, как пес жадно ел из своей миски. Еда в те дни страстно и постоянно интересовала меня, и я подошла глянуть, что он ест. Миска была полна той же тошнотворной тыквенной каши, которой кормили и нас, а в каше лежала большая голая кость. И эту кость я схватила. На ней не было мяса, но был толстый белый хрящ. Винтик огорченно гавкнул, но тут же завилял хвостом. Одной рукой я чесала у него за ухом, а другой держала кость и поспешно отгрызала пластину хряща. Отгрызла, сунула за щеку и бросила кость обратно в миску. И хотела убежать. Но мне было жаль Винтика, я украла у него единственную ценную вещь в миске. Я уже знала, что от чувства вины надо отделываться как можно быстрее. Вернуть псу хрящ было свыше моих сил. Вместо этого я быстро выдернула цепь из кольца у него на шее – пусть порадуется, ему ведь никогда не дают побегать на воле.

Я ожидала, что пес сразу рванется, помчится, выбежит за ворота. А он стоял и продолжал лакать кашу.

– Винтик, иди! Беги! Беги, дурачина! – я подтолкнула его ногой.

Он только слегка вильнул хвостом. Тогда я отодвинула от него миску. Он шагнул вперед и продолжал есть. Я со злостью отпихнула миску еще дальше. Пес потянулся было за ней, и вдруг, почувствовав, что тянуться не надо, что его ничто не держит, с места скакнул ко мне на грудь, перевернув миску, повалил меня наземь, быстро облизал мне лицо, а когда я встала, он уже мчался во весь опор к воротам. Все это произошло мгновенно. А с крыльца раздался истерический вопль Сторожа:

– Винер! Хулиганка! Лови! Лови его немедленно!

Какое там лови! Винтик несся как ракета. Да я и не хотела. Наказание меня ожидало в любом случае, а собака рано или поздно наверняка вернется. Так пусть же хоть раз набегается вволю.

Сторож ухватила меня за ухо и потащила в дом. Я подвывала от боли и одновременно грызла свой хрящ. Он был упругий и вкусный.

– Ты что это там жуешь, мерзкая девчонка? Где взяла? Выплюнь сейчас же!

Но я не выплюнула, а проглотила.

Все это были несерьезные кражи, и воровкой я себя по-прежнему не чувствовала. Ругать меня за них ругали, но не стыдили. А я считаю, что настоящей воровкой я не стала именно благодаря стыду.

Следующая моя кража, а вернее, целая серия краж, происходила уже в Москве. Время было послевоенное, голодное, семья наша была очень бедна, и воровала я опять же еду. Жила я в некогда престижном доме, куда в начале тридцатых годов селили иностранных коммунистов. Довольно быстро число иностранных коммунистов в доме сократилось, при мне, кроме моего отца, оставались всего двое или трое. А квартиры превращались в обычные коммуналки. Необычными в них были только размеры. В нашей трехкомнатной квартире жили всего две семьи: наша, из пяти человек, в большой комнате, а в двух маленьких проходных комнатках – соседка Марья Ивановна и двое ее детей-подростков, Муся и Вася. Тоже, разумеется, бедные, но все же побогаче нас – и Марья Ивановна, и Муся работали на фабрике, а у нас работала одна только мама, да и то не всегда.

Кухонька у нас, естественно, была общая, а холодильников, естественно, не было. Зимой Марья Ивановна, как и многие, вывешивала пищу наружу, на веревке, пропущенной сквозь форточку, и именно на кухне – в их комнатках к окнам было не подойти.

Мы за окно ничего не вывешивали.

Когда я возвращалась из школы, в квартире обычно были только мой младший брат и его старая бабка. Брат читал книжку, а бабка вообще неохотно слезала с постели. Еда ожидалась только к вечеру, когда вернется мама.

Некоторое время я боролась с собой. Не буду, не буду, твердила я про себя. Решала, например, выйти во двор погулять. Одевалась, напяливала галоши на валенки. И, совсем уже готовая к выходу, все-таки быстро заскакивала в кухню, вытягивала за веревку соседскую кастрюлю из-за окошка. В кастрюле чаще всего бывало одно из двух: либо щи с мясом, либо котлеты с вареной картошкой. Я вытаскивала из щей кусочек мяса, или, если котлеты, брала самую маленькую и полкартошины, вывешивала кастрюлю обратно за окно и выбегала из дому. Пока спускалась с восьмого этажа, успевала все съесть. Я долгое время не замечала одной странности: соседей было трое, а котлет в кастрюле было всегда семь, шесть больших и одна поменьше. Я как-то ухитрилась убедить себя, что на исчезновение маленькой котлеты Марья Ивановна не обратит внимания. И только значительно позже я сообразила, что она делала эту котлетку специально для меня, урезая понемножку от собственных порций. И никогда мне ничего не говорила. И маме не жаловалась.

И пока Марья Ивановна ничего не говорила, мне не было перед ней стыдно. Она же ни о чем не догадывается!

Догадалась мама. Вернее, не догадалась, а, неожиданно вернувшись домой раньше времени, почти поймала меня на месте преступления. Я как раз вытягивала кастрюлю через форточку. Услышав стук входной двери, я мгновенно отпустила веревку, и когда мама вошла в кухню, кастрюля качалась за окном, тихонько постукивая в раму.

И мама тоже мне ничего не сказала. Посмотрела на кастрюлю, посмотрела на меня, пожала плечами и вышла из кухни. И это было хуже всяких слов. Вот тут мне стало по-настоящему стыдно. Так стыдно, что я побоялась зайти в комнату, взглянуть на маму. И быстро сбежала во двор и до темноты играла там с ребятами. И лихорадочно уговаривала всех не расходиться, поиграть еще, хотя многих уже звали из окошек.

Однако же мне все еще было стыдно не потому, что воровать – плохо, и не потому, что отняла у соседей драгоценный кусок, а потому только, что меня поймали. Воровкой меня еще никто на свете не называл, и позже тоже, ни мама, и никто вообще. Может быть, именно потому я ею не стала?

Впрочем нет, один раз все же назвали, и совершенно несправедливо. С нами жила бабушка моего брата. Не моя бабушка, а мать второго маминого мужа, очень ею любимого и очень рано умершего. Эта бабушка любила своего внука, а меня, прямо скажем, не очень. Время от времени она тайком давала брату что-нибудь из еды, а мне не давала. Меня это задевало до глубины души, хотя брат, человек лояльный, всегда делился со мной лакомством. Обида была не на брата, а на бедную старуху. Бедную, потому что позже, когда я подросла, а она одряхлела, я, увы, отплатила ей за все обиды с лихвой. Так вот, увидев однажды, что я ем половину яблока, которое она дала внуку, она крикнула мне:

– Откуда у тебя яблоко? Украла у брата? Воровка!

Именно потому, что в этот раз я ничего не крала, этой обиды я ей простить не могла.

А у соседей таскать из кастрюли я перестала.

Последнюю, самую серьезную свою кражу я совершила лет в десять-одиннадцать. Я сделала это сознательно, с определенной целью. Мне нужны были деньги, нужны позарез. Я долго просила у мамы, а она монотонно повторяла, не отрывая взгляда от рукописи, которую редактировала (на самом деле не редактировала, а переводила заново с подстрочника, сделанного, скажем, с эвенкского. Но платили как за редактуру). Она правила рукопись и повторяла на мои мольбы:

– Пойми, детка, у меня их нет.

– Но мне очень, очень нужно! Все девочки уже принесли, одна я…

– Я знаю, но что поделаешь, у меня нет.

– Тогда я не пойду. Ну и пусть. Все пойдут, а я буду дома сидеть. Пусть! – мрачно говорила я, готовая разреветься.

– Но почему же? Надежда Петровна сказала, если у кого нет, все равно могут прийти…

– Да? Могут? Знаешь, как все будут на меня смотреть!

Мама взглянула на меня:

– Как будут смотреть?

– Ну, как! Так. Все будут думать, что у нас совсем нет денег.

– Ты считаешь, что не иметь денег – это позор?

– А что, скажешь нет?

– Тебе так важно, что они будут думать? Пусть думают, что хотят. Ты ведь тоже думаешь о них по-всякому, разве это мешает тебе с ними водиться?

– Нет, ты не понимаешь…

Я была в отчаянии. Речь шла о вечеринке, затеянной нашей классной руководительницей по случаю не помню какого праздника. Там планировались всякие самодеятельные номера, игры, а потом угощение. И нужно было внести какую-то сумму на оформление физкультурного зала и на сладости к чаю.

(Сейчас мне трудно понять, почему я так отчаивалась. Сейчас – да заплати мне, я бы на такое со своими сверстниками не пошла! Мои сверстники – это ведь кто? Старики и старухи. То-то повеселились бы! А еще говорят, что старость это второе детство. Ничего подобного! Две большие разницы.)

А там даже сверстников-мальчиков не будет, одни девчонки. Да еще не очень любимая учительница русского языка и литературы, которая, читая нам вслух «Евгения Онегина», произносила слово «dandy» как «данду».

И, однако, мне нестерпимо хотелось пойти. Но пойти, не заплатив? Это было невозможно. Деньги надо было найти. И я нашла.

Я уже говорила, что в комнате мы жили впятером. Наша мать, мы с братом и бабка. А пятой была Маруся, моя бывшая няня.

В середине тридцатых годов, двадцатилетней девчонкой ухитрившись вырваться из голодной коллективизированной деревни, она очутилась в Москве, где мечтала учиться. У нее не было в городе никого и ничего. Ночевала на вокзале, продавала скудные свои пожитки. Наконец продала с себя, что могла, и очень быстро дошла до нищенства. Один из прохожих, по-чужестранному аккуратно одетый, остановился, положил монетку и спросил с сильным акцентом:

– А что, товарищ, вы нездоровы? Не можете работать?

Она могла, хотела работать, но никуда не брали полуграмотную, неумелую деревенщину.

Ничего про нее не зная, отец привел ее домой и нанял в домработницы. Так Маруся вошла в нашу жизнь и пробыла в ней почти тридцать лет.

Вся квартира, все ее три комнаты, до войны была наша. Большая комната была моя. В ней вместе со мной, совсем еще маленькой, спала моя тогдашняя няня Мария Никандровна. Мама тогда с нами уже не жила, но меня отец не отдал, грозя ей общественным судом за аморальное поведение. В двух проходных комнатках была папина спальня и кабинет. А Марусю поселили в крошечном аппендиксе при кухне, который и предназначался для прислуги.

(Я только сейчас сообразила, что в младенчестве жила в окружении Марий и, позднее, Вась.)

Вот говорят: стерпится – слюбится. Оказывается, далеко не всегда. Пять человек, согнанных судьбой в одно место, откуда некуда уйти, и связанных неразрывной цепью – жильем, стерпеться за тридцать лет могут, но слюбиться вряд ли.

Моего отца Маруся боготворила. Поначалу у нее, кажется, были даже какие-то надежды, но она скоро поняла, что ничего не выйдет, и просто смотрела на моего отца с обожанием и страхом. Он оформил ее в качестве «домрабы», научил жарить бифштексы с кровью, делать тосты и заваривать кофе и предоставил ей жить своей жизнью. А своей-то жизни у нее как раз и не было.

Уходя на фронт, отец прописал Марусю в пустой к этому моменту квартире: меня отправили в эвакуацию, а мама пыталась прорваться на оккупированную Украину за сыном, отвезенным туда на лето к бабке. Отец сказал Марусе: сбереги квартиру для Юленьки. Сам он, видимо, вернуться не надеялся.

Юленьку, то есть меня, Маруся не то чтобы любила – просто считала неотъемлемой частью обожаемого хозяина. А мать мою, которая до войны приходила ко мне каждый день на много часов, так, что я даже не догадывалась, что она с нами не живет, мою мать Маруся терпеть не могла. И за то, что ушла от такого замечательного человека, и за то, что появлялась в нашем доме как своя, и за то, что бросила маленькую дочь, и за то, что все время пыталась отобрать ее, и что так и не сумела…

И Марию Никандровну, первую мою няньку, Маруся недолюбливала. За образованность, за тихий голос и сдержанные манеры. А главное, за то, что мой отец так неэкономно распоряжался своими деньгами, держал в доме лишнего человека, платил лишнее жалованье, когда нянькой за те же деньги вполне могла бы быть она, Маруся. Мария Никандровна вскоре ушла, и Маруся радостно заняла ее должность.

Все это происходило в далеком, полузабытом, счастливом «довойны».

После войны все резко изменилось. Отец с войны не вернулся. Квартиру Маруся полностью сберечь не сумела. Ее «уплотнили», то есть вселили еще одну семью. А в большую комнату въехала, после невероятных усилий и многих взяток, преодолев отчаянное сопротивление Маруси, моя мама вместе со мной. А вскоре мать привезла в ту же комнату своего сына от второго мужа. И мало того, туда же въехала и его бабка, чей дом на Украине был сожжен немцами.

Все эти люди, кроме меня, были Марусе чужие. И со всеми ними ей приходилось жить. А деваться было некуда, разве что обратно в колхоз. Маруся съездила раз, вернулась с почерневшим лицом. Да и не было у нее там ничего. Но и тут у нее не было ничего и никого. Была кровать в углу и столик возле нее, но не было даже отдельного шкафа, немногим ее одежкам выделено было узкое местечко в нашем общем шкафу и один ящик в комоде. А рядом жила женщина, которую Маруся не выносила, и чужая старуха, мешавшая спать своим храпом и бормотанием, и чужой мальчишка, мой брат, к которому я была привязана больше, чем к ней.

Никто Марусю по-настоящему не любил, и, что еще хуже, ей самой некого было любить. Мужчину в дом она привести не могла, ее самое никто из городских не брал, а идти замуж в деревню, к какому-нибудь вдовцу с кучей детей – да ни за что на свете. У немногих подруг с фабрики, где Маруся работала, замороченных собственными тяготами, не было на нее времени.

Я только сейчас, вспоминая, сознаю весь беспросветный ужас жизни бедной моей няньки.

Между прочим, я довольно рано, лет в восемь-девять, обнаружила, что и Маруся, и наша соседка Марья Ивановна были антисемитки. Не активные, не агрессивные антисемитки, просто как все. Однажды я услышала их разговор на кухне.

– Так и живешь всю жизнь с евреями? – с любопытством спрашивала Марья Ивановна, женщина добрая и честная.

– Ну, почему с евреями? – обиженно ответила Маруся. – Меир Феликсович (мой отец) был вовсе не еврей, а из Австрии. Знаешь, какой редкий человек был!

– Меир – и не еврей? Может, и хороший был человек, и из Австрии, но конечно же еврей. И дочка его еврейка, и бывшая жена.

– Ну и что? Они разве виноваты, что евреями родились. И потом, Юльку я еще до войны крестила, спасла душеньку.

– А что ж ты Меира своего не крестила, раз хороший был человек? Вот теперь и пошла душа его в ад, жалко ведь!

– Да ты что, он ведь был коммунист! И не какой-нибудь, а настоящий. Поэтому и приехал из своей Австрии к нам. Какое крестить! Он меня и за Юльку-то чуть не прогнал, это уж она отмолила, закатила ему истерику.

А может, и не были они антисемитками? Может, ничего уж такого в этом разговоре и не было? Я просто неправильно его истолковала? Или была уже слишком чувствительна к любому упоминанию этой темы?

В холодной, одинокой жизни моей няни был все же один теплый уголок. Съездив в деревню, она увидела в доме двоюродного брата его подросшего в ее отсутствие сынишку Ваську. И страстно к нему привязалась. Маруся решила, что, как только Васька закончит семилетку, она должна любым способом вызволить его из деревни. И начала копить для него деньги из своей ничтожной зарплаты.

Каждый раз после получки она отделяла от нее несколько рублей и выдвигала свой ящик комода. Делала она это скрытно, старалась поймать момент, когда в комнате никого не было. Но моменты такие случались редко, и иногда, видя, что я делаю уроки и сижу к ней спиной, она выдвигала свой ящик при мне. И что-то туда клала. Я бы и внимания не обратила, мало ли что ей там может понадобиться, но именно ее таинственность меня заинтриговала. И однажды в ее отсутствие я, делая вид, что ищу что-то в одном из наших ящиков, заглянула и в Марусин. И очень быстро в стопке чистых наволочек обнаружила совсем маленькую наволочку, а в ней порядочную пачку рублевок, трёшек и даже пятерок. Сколько там было, я смотреть не стала, сунула наволочку обратно в середину стопки и задвинула ящик.

И вот теперь, перед нашей классной вечеринкой, когда мне отчаянно нужны были деньги, я вспомнила про эту наволочку.

Правильнее всего было бы просто у Маруси попросить. Она бы, может, и дала. Но я уже не раз нарывалась на обидные слова, которые она маме сказать не решалась, а при мне говорила как бы в воздух, что-нибудь вроде: «нечего было детей рожать, если накормить не могут», или «некоторые ужасно ученые, вместо чтоб работать, все только за столом сидят». И я знала, что опять услышу что-нибудь такое, если попрошу денег.

У нее там много, решила я, а я возьму совсем немножко, она даже не заметит. А потом потихоньку положу обратно, она и знать ничего не будет. Откуда я достану, чтобы положить обратно, я в тот момент не думала.

Но взять немножко не получилось. Я уже нащупала и ухватила белый мешочек, но вынуть из него ничего не успела, тут вернулся брат из школы, и бабка пришла из кухни, велела мне взять карточки и сходить за хлебом. Я сунула мешочек за пазуху и поскорей надела пальто, чтоб ничего не было заметно.

Едва я пришла на вечеринку, мне стало ясно, что приходить было не надо. Из близких моих подружек была только одна, не самая любимая. Двум другим я все время говорила, что, наверное, не приду. Не объясняла, конечно, что из-за денег, а что будет скучно, игры какие-то дурацкие, да еще с училкой. Вот они и не пришли. А я приперлась, как дура. И все там было именно так, как я говорила подругам. Скучно, по-школьному, чего-то там пели, чего-то скакали, учительница все время руководила и делала вид, что ужасно веселится… и все якобы тоже веселились до упаду. А мне было не только не весело, а досадно и даже грустно. И зачем только я украла Марусины деньги! И даже мешочек обратно еще не положила! И ради чего? Ради вот этого? Ради несчастных пирожных, которые дадут к чаю? И я вдруг сообразила: а ведь я ничего еще тут не ела и не пила, можно попросить свои деньги обратно!

– Винер, ты что опять выдумываешь? – учительница выпучила на меня глаза, не успев скинуть с лица веселую улыбку. – Что значит, обратно?

– Я хочу уйти, отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.

– Куда уйти, зачем уйти? Никуда не пойдешь! Смотри, как всем весело!

– А мне скучно. Я хочу уйти, верните мне мои деньги. Я ничего здесь не ела.

– Где я тебе возьму твои деньги? Из своего кармана?

– Зачем из кармана, я ведь принесла.

– Вспомнила! Деньги все потрачены, для вашего же удовольствия.

– Но для меня не удовольствие… отдайте…

– Иди, Винер, не мешай мне. Иди вон, играй вместе со всеми!

Но я все равно ушла, хоть и без денег. И решила немедленно положить мешочек на место.

Однако положить не удалось. Дома я застала неожиданную и непривычную сцену. Маруся, горько рыдая, сидела на своей кровати, а рядом сидела мама и обнимала ее. Она гладила Марусю по голове и повторяла ласково:

– Не надо, Маруся, не убивайтесь так! Они найдутся.

– Ва-ва… Васенька! – сквозь слезы бормотала Маруся.

– Мы найдем их, найдем, вот увидите.

– Приедет завтра мой Ва… ох… Васенька, а у меня и нет ничего…

– Найдем, найдем! А нет, я займу и дам вам. – Тут мама посмотрела на меня: – А ты чего так рано? Не стой тут, иди в кухню, ты же видишь…

И тогда я совершила единственный в своей жизни героический поступок. Я вытащила из портфеля белый мешочек и сказала, ни на кого не глядя:

– Это я.

Я уверена была, что сейчас обе они начнут ругать и стыдить меня, и вся сжалась, зная, что это будет ужасно. И это было ужасно, но совсем не так. Маруся вскочила с кровати, бросилась ко мне, прижала меня к себе так сильно, что у меня что-то хрустнуло в спине, и запричитала в голос:

– Слава тебе, господи! Вот они! Нашлись, нашлись! Миленькая ты моя, хорошенькая, золотце ты моё!

Она схватила мешочек, поцеловала его, потом поцеловала меня, потом кинулась к кровати, обняла маму. А мама стояла, смотрела на меня, потом спросила сдавленным голосом:

– Ну как, весело тебе было на вечеринке?

Тут разревелась и я. Стыд просто разрывал меня изнутри – и досада, и обида, и стыд, стыд. Я стояла перед ними, как перед трибуналом, и слезы были единственным моим укрытием.

– Да ладно вам, Тамара Ноевна, – сказала Маруся, улыбаясь всем заплаканным лицом, – Не надо, не ругайте ее. Она же все вернула.

– Я не ругаю, – сказала мама.

А я заревела еще пуще.

– Ну, будет тебе, будет, – приговаривала Маруся, вытирая рукой мои мокрые щеки.

– Я… не все… не все вернула… – Я заикалась, но обязана была выговорить до конца. – Я совсем немного взяла… Только в школу… Я хотела обратно забрать… и положить… я ее просила… а она не отдает…

– Сколько? – спросила мама.

– Что сколько? – Маруся посмотрела на маму с недоумением.

– Сколько? – повторила мама и подошла к столу, где лежала ее сумочка.

Я-то знала, о чем она спрашивает.

– Да я же… я тебе говорила… а ты сказала, у тебя нету…

Мама вынула из сумочки несколько бумажек и протянула их Марусе:

– Вот. Там не хватает, возьмите.

Мама меня обманывала! Говорила, что нету, а у нее было! От этого стало еще горше. Если б знать, что у нее есть, лучше бы я у нее вытащила, все-таки не так стыдно.

Маруся нерешительно взяла бумажки, вопросительно глядя на маму.

– Извините, Маруся. Больше это не повторится, – сказала мама и, не глядя на меня, ушла на кухню.

Я еще долго рыдала у Маруси на плече, а она меня утешала. Говорила, что она на меня не сердится. Говорила, как мы с ее Васенькой пойдем в цирк, а потом есть мороженое. И чтоб я на маму не обижалась, она посердится и перестанет.

И это было концом моей воровской карьеры.

После того как мама обнимала плакавшую Марусю и гладила ее по голове, я думала, что они теперь перестанут не любить друг друга и подружатся. Но этого не произошло.

Сторож

Я рассказываю здесь о первом моем столкновении с жестокостью. Взрослых по отношению к детям и детей по отношению к взрослым.

Я не знаю, которая хуже и страшнее. Пожалуй, вторая пугает больше. Взрослые – люди, уже тронутые жизнью, и жестокость их, не считая прирожденных садистов, чаще всего не органична, а вызывается всевозможными побочными причинами – бедностью, изнеможением, неудачами, обидой на жизнь. Жестокость же детей, невинных ангелов, не зависит от побочных факторов. Ребенок, мне кажется, рождается с этой чистой, беспримесной жестокостью, не замутненной никакими моральными принципами, беззлобной и беспричинной. И лишь со временем, под влиянием воспитания и собственного воображения, научается подавлять ее в себе, а очень часто и полностью изгонять из своего обихода.

Про себя, например, я знаю, что мне сейчас в буквальном смысле тяжело муху обидеть (правда, человека легче, но человеку я ведь крыльев не обрываю), раздавить таракана, отравить крысу. А между тем в детстве мне ничего не стоило, поймав кузнечика, растрощить пальцами его похожее на стручок тело, чтобы посмотреть, нет ли там внутри горошин. Или разрезать ножницами живую лягушку и с интересом наблюдать, как она корчится в агонии. Или ударить палкой по голове бегущую мимо беременную кошку, ни за что, просто так – и радостно хлопать в ладоши, когда она страшно закричит человечьим голосом.

Но все это изменилось после первого моего столкновения с жестокостью взрослых. Я даже не подозревала, что взрослые могут быть жестоки с детьми. Детей ведь любят? Меня до войны все всегда любили.

Первый чувствительный урок преподала мне Сторож, которую я уже упоминала в другом месте, воспитательница нашей младшей группы в эвакуированном из Москвы детдоме под Казанью.

Это была женщина средних лет и не очень приглядной наружности. Если бы я умела тогда читать на лицах, я бы много чего могла про нее узнать: что нет мужчины, и скорее всего и не было никогда, что родные, если есть, давно от нее отдалились, что работа, какая бы ни была, всегда не ладится, и что с людьми сходиться трудно.

Судя по немногим неправильностям в русском языке, она была местная, татарка. Как она без соответствующего образования попала к нам в воспитательницы, я не знаю. Времена были военные, перебирать не приходилось.

Мне она не понравилась с первого взгляда. Мне еще не внушили, что внешность – это не главное, и я любила людей если не обязательно красивых, то благообразных. Я верила, что если человек хорош собой, то он и вообще хороший человек. Дальнейшая моя жизнь в целом подтвердила эту мою уверенность, тем более что «хорош собой» это мое личное, субъективное понимание.

Сторож не была уродлива, она была в высшей степени неблагообразна. Прозвище приклеилось к ней как-то само собой, кто-то из детей пробормотал при ее приближении: «Вот идет наш сторож», – и все. Иначе мы ее между собой не называли, очень уж кличка ей подходила.

Мы не любили Сторожа, и она отвечала нам тем же стократ. А ведь мы готовы были ее полюбить, прояви она к нам хоть малую толику даже не доброты, простой снисходительности. Все мы тосковали по родительской любви, и ей довольно было бы погладить иногда по голове и ласково назвать по имени. Но нет, она звала нас исключительно по фамилиям, а прикоснуться к ребенку вроде бы брезговала, разве только для того, чтобы дернуть за волосы, за ухо – бить нас по-настоящему она не отваживалась, хотя руки явно чесались.

У нее было множество других способов причинять нам боль. В основном языком, словами. Для этого у нее была простая система. Каждый день она выбирала себе очередную жертву, которую и мучила до самого вечера. Делалось это «для дисциплины», чтобы любой нарушитель знал, что его ждет. Поэтому я, совершив преступление – незаконно отпустив погулять нашего дворового пса Винтика, – со страхом ждала следующего утра.

И вот:

– Винер, ты почему не причесалась?

– Я причесывалась…

– Нет, врешь. А надо было причесаться. Тут мамочки нет, некому твои патлы расчесывать. Сама должна.

– Но я же при…

– Продолжаешь врать? Вон, как торчат во все стороны! Видно, мамочка твоя знает, какая у нее дочь. Потому и бросила тебя.

– Не бросила! Она меня не бросила! Только недавно приезжала!

– Ну да, приезжала на три дня и опять бросила. Куда это она так поспешно улетела?

Я не знала, что мама пытается вызволить из-под оккупации моего брата, и мне нечего было ответить.

– Видно, не в радость ей быть со своей вруньей-дочкой, вот и улетела. А у других мамы здесь, они своих детей не бросили.

Действительно, некоторые матери жили здесь же, в Чистополе, и навещали своих детей часто.

Я шла причесываться с мучительной мыслью, что мама, может быть, в самом деле меня бросила.

За обедом я не могла доесть отвратительную тыквенную похлебку, которой нас кормили, и сделала, как обычно делали все: вывалила остаток в большую цветочную вазу, стоявшую посреди стола. Так делали все, но Сторож заметила именно меня. Она выдернула меня из-за стола со словами:

– А Винер у нас, оказывается, не голодная. Ну и прекрасно, иди на мертвый час, тебе ведь второго не надо, правда?

– Надо…

На второе обещаны были оладушки из гречневой муки, дивное, редкое блюдо.

– Простите, я больше не буду.

– Простить? Хорошо, прощаю. Иди в спальню.

– Но я хочу…

– Чего ты хочешь? Кушать ты не хочешь, мы уже знаем…

– Хочу…

– Ах, хочешь! Тогда давай достанем обратно твою кашку, и кушай на здоровье! Я тебя голодом морить не собираюсь.

Залежи густой похлебки в вазе копились по нескольку дней, пока не сгнивали цветы. Протухала и сама каша. Сторож зачерпнула вонючей смеси из вазы и ляпнула мне на тарелку.

– Ну? Что же ты? Ешь!

– Не буду.

– Капризная ты у нас, Винер. Того хочу, этого не хочу… Винер у нас капризуля, правда, дети?

Ребята напряженно смеялись, зная, что каждый может моментально очутиться в подобной ситуации.

– Ну, не будешь и не надо, – великодушно разрешала Сторож. – Ступай в спальню, и пусть тебе приснится то, чего ты хочешь!

И все опять неуверенно смеялись.

На следующий день избирался кто-нибудь другой – грехов у всех хватало. Но был у Сторожа и постоянный любимчик. Несчастный мальчишка, писавший по ночам в постель. Сторож заявила, что отучит его от постыдного порока, и терзала день за днем.

Каждое утро, убедившись, что это опять случилось, она говорила ему умильным голосом:

– Мы ведь хотим отучиться, правда?

– Хотим, – отвечал преступник, пряча зареванное лицо в подушку.

– Нет-нет, ты лицо не прячь, пусть все дети видят, с кого нельзя брать пример. А теперь скажи, приятно тебе лежать на мокром?

Мальчишка молчал, еще глубже зарываясь в подушку.

– Нет, ты не молчи, а отвечай. Приятно?

– Нет…

– Вот видишь. Самому же неприятно. Поэтому сегодня ты вставать не будешь. Полежи, подумай и осознай, как плохо ты поступаешь.

– Я не нарочно…

– Конечно, конечно. А пока полежи, полежи, подумай.

На следующий день повторялось то же. Мальчишке дозволялось вставать только в уборную. Еду ему приносили в постель. От него и от его кровати начинало пахнуть.

Сторож подходила к нему, останавливалась на некотором расстоянии, брезгливо зажимая нос:

– А почему не моешься? Ты же просто воняешь!

– Но вы не велели вставать…

– И мыться я тоже не велела?

– Вы не велели вставать… как же можно мыться…

– А спросить?

И бедняга бежал мыться, пока ему меняли постель.

На этом первая часть программы заканчивалась, чтобы завтра возобновиться в иной модификации.

Мы, разумеется, презирали несчастного. Дразнили его. Изводили всячески, раз-другой даже устраивали ему «темную», то есть заваливали его одеялами и били. Били несильно, нам больше всего нравилось само слово «темная», мы вымещали на нем свой собственный страх перед позорной слабостью, которая вдруг да постигнет и нас. Могла ведь, мы это знали по опыту.

Прозвище ему было «Сорок Четыре». Номера были у всех нас, для прачечной, но не имели никакого особого значения. И только его номер, 44, приобрел некий сакральный смысл. Где бы ни случилось нам на прогулках встретить это число – номер дома, номер трамвая, ценник в магазине, – начинался истерический гогот. Мы выталкивали бедного мальчишку в середину и скакали вокруг него с воплями: «Сорок Четыре! Сорок Четыре!» Сторож смотрела и улыбалась. Не считала это нарушением дисциплины. А меня до сих пор, как встречу это число, невольно передергивает.

Своего номера я не помню.

Использовался также другой прием. Мокрое белье вместе с матрасом уносили из спальни, и следующую ночь мальчишка спал на голой сетке. Ему было холодно и неудобно, он часто просыпался, успевал сбегать в уборную, и беда не происходила.

– О! – говорила Сторож. – Уже намечаются успехи. Будем и дальше пользоваться этим методом, да, Бродецкий?

Вдобавок ко всему, Бродецкий был еврей. Я про себя еще не знала, что я тоже, и издевалась над ним, как все, с ужасом и с восторгом.

Как он выжил, я не знаю. Вряд ли он вырос счастливым человеком.

Жестокость Сторожа нередко имела эротическую окраску. В нашей группе шла бесконечная игра в римских цезарей и рабов, придуманная мальчиком чуть постарше, восьмилетним Илюшей. Сам он был, разумеется, цезарем, а я при нем царицей, что ли. Илюша желал распоряжаться мной как своей собственностью, мне это не нравилось, мы часто ссорились и даже дрались. Однажды схватка была особенно ожесточенная, Илюша толкал меня и драл за волосы, я норовила расцарапать ему щеки – подошла Сторож, полюбовалась минутку, затем крикнула грозно: «Винер!» (это всегда была Винер, Илюшин отец был полковником на фронте, его сына Сторож предпочитала не трогать) – и развела нас.

– Посмотри, на что ты похожа, разве хорошие девочки дерутся!

– Да, а чего он! Он первый начал! Прямо сюда меня ка-ак толканет! – и я показала на живот.

– А ну-ка покажи!

– Вот сюда!

– Нет-нет, ты как следует покажи!

– Вот прямо сюда!

– Я сказала, как следует покажи, на теле!

Все смотрели на нее с недоумением. Чего на теле? Зачем на теле? Обыкновенная драка!

– Да чего показывать, там нет ничего.

– Вот мы посмотрим, действительно он тебя ударил или опять врешь.

– Я правда ударил, – сказал Илюша. – И вообще, давай мириться, а? – Он протянул мне руку, мы сцепились мизинцами и начали было обычный примирительный ритуал: «Мирись, мирись, и больше не…

Но Сторож оттолкнула его в сторону и приказала мне:

– Раздевайся!

Я стояла, не понимая, что от меня требуется.

Сторож подхватила подол моего платья, задрала его кверху.

– Теперь спускай штаны!

На мне были толстые байковые штаны, доходившие до подмышек. Я приспустила их, показала пальцем на животе, куда Илюша ударил:

– Вот сюда. Но мне уже совсем не больно!

– Врешь! Ты не сюда показывала. Ниже спускай, ниже!

Я спустила чуть ниже.

– Да ты что, глухая? Я сказала ниже!

И Сторож потянула мои штаны вниз. Я вцепилась в край изо всех сил и тянула кверху. Но Сторож была сильнее. Она рывком сдернула штаны до самых колен и сказала с удовлетворением:

– Вот теперь покажи всем, где у тебя синяк.

Я стояла с голым низом и словно окаменела. Среди зрителей раздались нерешительные смешки. А Сторож отошла чуть в сторонку и со странной улыбкой смотрела то на меня, то на Илюшу. А затем с такой же непонятной злобой бросила:

– Нет у тебя никакого синяка!

И быстро ушла.

Я опомнилась, натянула штаны и страшно расплакалась. Илюша подошел ко мне и сказал:

– Ну, чего ревешь? Подумаешь, письку голую показала! А то мы не видали никогда! Да хочешь, я тебе свою покажу?

Очень редко, но бывали у Сторожа и добрые минуты. Особенно когда мы занимались рисованием. У нее были, видимо, какие-то художественные наклонности, может быть, даже сама рисовала. Во всяком случае, она показала ребятам постарше, что такое перспектива и как растирать пальцем на бумаге цветное пятно, чтобы получилась гладкая «тень». Рисовали мы, разумеется, карандашами, и от ее наставлений толку было мало. Меня она никогда не поправляла и не наставляла, я ходила у нее в лучших по этой части. Она поднимала мои рисунки всем напоказ и говорила растроганно:

– Юлочка, декоративно! Смотрите, дети, как красиво получается у Юлочки! Вот ведь может, когда захочет!

Это были единственные моменты, когда она называла меня по имени, к тому же ласково. За это я сразу прощала ей всё, и даже имя «Юлочка», которого терпеть не могла. И даже то, что меня иногда так и дразнили – «Юлочка декоративно!».

А несколько раз она до того раздобрилась, что проводила с нами просветительные беседы.

– Дети, все сюда! – кричала она, обычно как раз во время какой-нибудь особенно увлекательной игры.

Мы делали вид, что не слышим.

– Сюда немедленно! А то плохо будет!

Мы неохотно подтягивались.

– Принесите сюда, – говорила она заговорщическим тоном, – принесите из зала длинное зеленое стуло!

О, это другое дело! Это мы любили! Мы мгновенно притаскивали в комнату «длинное зеленое стуло», то есть длиннейшую зеленого цвета скамейку, и быстро рассаживались на ней. А Сторож ставила напротив нас табуретку и начинала «беседу».

У нее были две любимые темы, и обе, что называется, запретные. Как получилось, что никто из руководства не обращал на это внимания, я не знаю, но ей бы не поздоровилось. И как она сама не боялась? Да вообще, трудно сказать, что творилось в этой смурной голове. То, что она нам плела, должно было бы насторожить любое начальство. Но никто, кроме нас, этого не слышал. А нам нравилось.

Любимые темы ее были – про Бога и про интимные отношения между мужчиной и женщиной. Первое называлось «антирелигиозное воспитание», а второе «половое воспитание».

Что она говорила про Бога, я уже не помню. Помню только, что начинала она всегда с вопроса: есть Бог или нет? А потом шла смесь то ли из Евангелий, то ли из Пятикнижья, то ли из апокрифов, то ли из собственных ее фантазий. Все это было бессвязно и непонятно, но мы слушали, как сказку – без начала и конца. Конец, впрочем, был, и всегда один и тот же: «В общем, можно сказать, что Бога нет». Я только это и запомнила.

Зато ее описание секса было таким красочным, что его я не забыла до сих пор.

– Сегодня я расскажу вам, откуда берутся дети, – начала она.

– А мы знаем! – выкрикнули сразу несколько голосов.

Нас действительно уже просветили ребята из старшей группы.

Сторож пренебрежительно махнула рукой:

– Все, что вы об этом знаете – некрасиво, неприлично и неправда. Забудьте. Я расскажу вам, как это происходит на самом деле.

Суть ее рассказа такова.

В животе у мужчины есть особый мешочек, и в нем лежат детки – совсем крошечные, не больше мушки, но настоящие, с ручками, с ножками, с головкой. Мешочек очень маленький, и дети в нем не могут расти. А в животе у женщины есть большой мешок, но пустой. Мужчина и женщина целуются, потому что любят друг друга. Затем они ложатся рядом на кровать. Из пупка мужчины начинает выдвигаться такая гибкая трубочка, она растет, растет, изгибается и врастает в пупок женщины. Это, сказала Сторож, называется «прикорняться». И по этой трубочке ребеночек – один, а иногда и два – переходит из живота мужчины в мешок в животе женщины. В этом мешке ребеночек растет девять месяцев, пока не дорастет до нужного размера.

Здесь Сторож слегка замялась.

– И тогда он выходит наружу через пипиську, – подсказал кто-то.

– Не выражайся! – строго одернула подсказчика Сторож. – Новорожденный выходит наружу через предназначенное для этого отверстие.

– Пипиську… – шепот был еле слышен, и Сторож решила не обращать внимания.

После «беседы» мы долго обсуждали, которое объяснение правильное. Девочки стояли за версию Сторожа, мальчишки предпочитали то, что говорили старшие ребята.

Все эти сносные минуты со Сторожем были так немногочисленны и редки, что от раза к разу забывались, а помнились бесконечные дни с настоящим Сторожем, никогда не упускавшим возможности кого-нибудь помучить.

К Илюше приехал на побывку его военный отец. Они уселись в нашей игральной комнате, папа посадил Илюшу на колени, кормил его шоколадом, гладил и целовал. А я ушла в самый дальний угол и краем глаза с тоской смотрела на них.

– Эй! Иди сюда! – Илюша, не слезая с отцовских колен, призывно махал мне рукой.

Ничего мне так не хотелось в эту минуту, как подойти к ним. Но дух противоречия был сильнее меня. Я презрительно дернула плечом и потихоньку пошла прочь из комнаты. Ну да, папа к нему приехал с войны, и он хочет похвастаться им передо мной. А ко мне вот не приехал и не приедет никогда. Мой папа герой, он навсегда пропал в безвестях, а Илюшкин сидит здесь как ни в чем не бывало – вон жирный какой, противный. Пусть Илюшка им перед другими хвастается, а мне он по фигу…

Илюшкин папа и нежирный был, и не противный, наоборот, очень понравился мне своим круглым добрым лицом и пушистым русым чубом на лысеющем темени. Но смотреть на них я больше не могла.

Илюшка соскочил с отцовских колен и побежал за мной.

– Эй, куда пошла? Идем, посмотришь на моего папу, у него знаешь, сколько орденов!

– Да на фиг мне его ордена…

– Идем, идем, дура…

Я упиралась, но не слишком, и он подтащил меня к отцу. Тот обхватил Илюшку одной рукой, а меня другой и прижал к себе так, что я уткнулась носом в стоячий ворот его кителя. От него пахло сложным запахом – и потом, и водкой, и кремом для бритья, и табаком, а все вместе это был запах мужчины, папы. Я вцепилась в его китель и готова была оставаться так всегда. Мне было хорошо так стоять. Но он сделал еще лучше – взял и посадил нас обоих к себе на колени. И спросил сына:

– Это твоя подружка?

– Ну да. Это моя, ну, царица, в смысле цезарица.

Илюшин отец засмеялся:

– От даже как! Тебя как зовут, цезарица сына моего?

От избытка чувств я начала заикаться:

– Ю-ю… Юля!

– И сколько же тебе лет, Ю-юлечка?

– Ше-шесть с половиной…

– Ты моя кошечка… – сказал Илюшин папа и поцеловал меня в макушку.

Илюшка требовал, чтобы отец показал мне свои ордена и медали, а мне ничего было больше не нужно, ни орденов, ни медалей, ничего, только сидеть вот так у него на колене, прижиматься под его рукой к жесткой кительной груди и вдыхать его запах. От моего отца никогда так не пахло, но все равно это был папа, папа! Мой папа тоже называл меня кошечкой, и сажал на колени, и прижимал к себе одной рукой, и целовал в макушку.

Тут в комнату вошла Сторож.

– Винер! – закричала она прямо от двери. – Ты что это делаешь? Кто тебе позволил приставать к чужим папам? Совсем обнаглела! Слезай немедленно!

Илюшин папа встал, держа нас обоих на руках и широко улыбаясь:

– Не ругайте ее, Фаина Назаровна! Она не приставала, ее Илюша позвал. Это наша невеста!

– Невеста? Что еще за фокусы? Эта Винер вечно что-нибудь выдумает. А ну марш в столовую, иначе ляжешь спать без ужина!

Илюшин папа спустил нас обоих на пол, слегка подтолкнул в спины:

– Ну, бегите, да ешьте быстрей и сразу обратно сюда!

– Нет-нет, Илюша может побыть с вами. Я ему оставлю.

– А ей?

– А она пойдет со мной.

Я быстро проглотила ужин и выскочила из-за стола. Сторож была тут как тут:

– Куда это?

– Туда…

– Еще чего! Опять приставать? Какая же ты, Винер, настырная! Человек приехал на один день повидать сына, а ты лезешь!

– Но он сам звал…

– Звал он ее, как же! Не тебя он звал, а сына. Ты еще скажи, что он тебя в дочки звал!

Честно говоря, в глубине души я именно на это и надеялась.

Так она меня и не пустила. А на следующий день Илюшин папа уехал.

Да, мы ненавидели свою воспитательницу и боялись ее. Ночью, в темноте перед сном, мы выдумывали всевозможные жестокие казни для несчастного нашего стража. Мы, впрочем, вовсе не думали, что она несчастная. Несчастные были мы. И когда представился случай сделать ее по-настоящему несчастной, мы воспользовались им с восторгом и злорадством. И я злорадствовала, наверное, больше всех.

В нашей игральной комнате стоял массивный комод с четырьмя ящиками, куда нам полагалось складывать по вечерам разбросанные игрушки и книжки. А высоко над комодом висели настенные часы с маятником и с гирями. Раз в несколько дней Сторож приносила к комоду стул, взбиралась наверх и подтягивала гири.

Однажды она подошла к комоду без стула и крикнула нам:

– Смотрите, дети, как я хорошо придумала!

Сторож начала выдвигать ящики один за другим, самый нижний выдвинула наполовину, следующий поменьше, третий еще меньше и верхний совсем немного. Мы подошли посмотреть, что она из этих ящиков будет вынимать. Но она ничего не вынимала, а легко вскарабкалась по выдвинутым ящикам, как по лесенке, на верх комода.

– А? – сказала она, торжествующе глядя на нас сверху вниз.

Реакции она от нас не дождалась, повернулась и начала подтягивать гири. А у нас, явно у нескольких сразу, мелькнула одна и та же счастливая мысль. Двое мальчишек стали по бокам комода, а Илюшка громко спросил:

– Фаина Назаровна, а как это так, что часы идут безо всякого мотора?

Подводя замешкавшиеся стрелки, Сторож стала объяснять. Мальчишки тем временем быстро и бесшумно задвинули обратно три верхних ящика. Нижний они задвинуть не успели. Сторож, продолжая свое малопонятное объяснение, занесла назад ногу, нащупывая верхнюю ступеньку. Но ступеньки там не было, тяжелое тело Сторожа качнулось назад, она тонко взвизгнула и, кувыркнувшись в воздухе, шмякнулась ничком на пол, задев носом край нижнего ящика.

Мы ждали и хотели чего-то такого, но не предвидели, что это будет так страшно. Сторож лежала и не шевелилась, из-под ее лица ползла струйка крови.

– Умерла… – прошептала одна из девчонок. Кто-то заплакал.

Но тут Сторож подняла голову и сдавленно проговорила:

– Чего стоите? Зовите кого-нибудь.

Сторож пострадала менее серьезно, чем мы боялись – и надеялись. Расквасила нос, разбила локти и коленки, сломала два ребра. Дней через десять она уже вернулась на пост. На удивление, никому на нас не пожаловалась, говорила, что просто голова закружилась, потеряла равновесие. К нам она, разумеется, ничуть не подобрела, но начала относиться с некоторой осторожностью. Не ругала нас, никогда не упоминала этого эпизода. И лишь однажды, когда мы мирно сидели за столом и рисовали, а она расхаживала вокруг и наблюдала, я услышала, как она, отвернувшись от нас, тихо проговорила:

– Жестокие дети. Жестокие, жестокие дети…

После войны

У меня, конечно, сохранилось воспоминание о первых послевоенных годах – без отца, нищих и голодных. А чего не помню, всегда можно было бы присочинить. Но в таком случае лучше я помещу сюда собственное мое свидетельство о том времени, написанное, когда воспоминание было еще свежо.

При поступлении на сценарный факультет Института кинематографии нужно было приложить к заявлению свои литературные труды. Мне тогда не исполнилось еще восемнадцати, и, кроме школьных сочинений, никаких лит. трудов у меня не было. Срочно, за три недели, я написала два очерка и рассказ.

Рассказ этот, полностью выдуманный, но по горячим еще следам, не хуже передает атмосферу тогдашнего нашего бытования, чем то, что может предложить моя неверная память с добавкой нынешнего сочинительства.

Новогодний подарок

В половине третьего мама начала куда-то собираться. Надела черное шелковое платье, помазала губы остатками помады из бумажной трубочки, подчернила ресницы. Аня спросила, куда она идет и не возьмет ли ее с собой, но мама захлопнула дверцу шкафа, в котором было зеркало, и, ничего не ответив, ушла. Сверчку, бабке, она тоже не сказала, куда идет. Илюшка говорил, будто видел, когда закрывал за мамой дверь, что на лестнице ее встретил усатый дядька в шляпе, но это была неправда. У мамы не было знакомых с усами.

Илюшка все время приставал с елкой, приспичила ему эта елка. И гости ему, видите ли, нужны. А к ним никогда никто в гости не приходит. В прошлом году никто не пришел, и в этом никто не придет. Хорошо хоть, мама ушла, а то сидела бы до самого Нового года злая и ругала бы весь вечер Аню и Сверчка.

За стеной с утра заводили радиолу. К вечеру начали стучать сдвигаемыми столами, и соседский Алексей кричал:

– Мама, вы ставите меня в неудобное положение! Гости ведь приходят ко мне, а не к вам с отцом! Вы же обещали уйти.

Из кухни пришел Илюшка. В измазанных повидлом руках он нес два пирожка – один поменьше, другой побольше. Подошел к Ане и протягивал то один, то другой. Аня сказала:

– Я старше, мне полагается больше, – и вырвала большой пирог.

Илюшка противно завыл. В кухне зашаркала Сверчок. Сейчас придет и начнет читать наставления.

– Ладно, на оба, заткнись только.

Несколько минут он задумчиво жевал, откусывая поочередно от каждого пирожка, потом спросил:

– Ну, а когда же они придут?

– Кто еще?

– Да гости.

– Наказание с этим ребенком! Сказано, отрезано, никто не придет.

Илюшка помолчал еще немного.

– Интересно, какие они принесут подарки. Ты подумай сама, как же без гостей? Кто же тогда елку принесет? У нас ведь нету елки.

– Обойдешься без елки.

– Нет, без елки нельзя. Праздник ведь называется «Елка».

– Праздник называется «Новый год», пора бы знать.

– А у тети он всегда назывался «Елка». И мне всегда что-нибудь дарили – такой пакетик, а в нем разные конфеты и мандаринки.

– Фу, мандаринки! Распустил нюни, как девчонка!

Илюшка скривился и заплакал. На этот раз тихо. Сквозь слезы он шептал:

– Только и знает что ругаться… Ругается, ругается, злющая, как ведьма, даже хуже мамы…

– Врешь! – зашипела Аня. – Мама не злая! Она просто раздражительная! – Тут ей пришла в голову новая мысль: – Слушай, Илья, перестань ныть.

Илюша сразу замолчал и посмотрел на Аню с любопытством.

– Слушай, ну зачем тебе какие-то подарки? Мы же уже большие. Давай лучше сами сделаем подарок. Маме. А?

– Мне подарки нужны. Их есть. А если мы их подарим маме, тогда нам ничего не будет. Зачем нам маме дарить? Она и сама себе купит, если захочет. А мы с тобой ничего не купим, нам подарки нужны. Я свой не отдам.

– У, дурак, ну и сиди, жди, пока подарки посыплются. Дождешься от меня тумака в подарок.

Илюшка немедленно заныл.

– Снова здорово. Илюш, а знаешь, мы будем как будто мамины гости, не застанем ее дома, и оставим ей подарки. Она утром проснется, а оно и лежит на стуле возле кровати. Здорово, верно?

– Ага… Но только мы ей, а нам кто?

Аня стиснула зубы. Главное – не раздражаться.

– Ну что ты, Илюша, все – нам, нам… Ты лучше дай мне пять рублей, что тебе Сверчок дала.

– А зачем тебе?

– Подарок-то на что думаешь покупать?

– А на что?

– На деньги! На де-еньги!

– Нет, лучше знаешь, подарок уж подарим, ладно, а пять рублей – они мои, я их не отдам.

Долго уламывала Аня Илюшку и в конце концов завладела его пятеркой. Зато он пожелал идти с ней в магазин, и отвязаться от него не удалось. И так надо было спешить, магазины скоро закроются.

По дороге пришлось все время подтягивать Илюшке чулки, вытирать нос. До того сопливый, нельзя с ним на улице показаться. Прохожим ведь ни до чего дела нет. Видят сопливого мальчишку и думают: плохо сестра за ним смотрит.

Всего денег получилось двенадцать рублей. Аня хотела купить маме помаду и пудру. А Илюша хотел, чтобы лучше четыре шоколадных батончика:

– Потому что их будет четыре, и нас как раз четыре.

– При чем тут мы?

– Ну разве мама может одна съесть четыре штуки?

В конце концов, потолкавшись в парфюмерном магазине, они купили маленький, но очень красный тюбик помады и чудесную желтую пудру. Четыре рубля оставались. Илюшка сказал, что один батончик покупать не стоит, а лучше купить четыре «мишки». Больше получится.

Сверчок не разрешила ребятам ждать Нового года. Перед сном Аня спрятала пудру, помаду и «мишек» под подушку, чтобы ночью, когда мама вернется и будет уже спать, положить ей все около кровати.

Она проснулась в пять часов, как от толчка. За стеной гремела радиола, и грустный голос пел:

Прощались мы,

Светила из-за туч луна.

Расстались мы,

И снова я одна.

Да, я одна…

Бабка сопела вовсю. По комнате мягкими волнами ходила темнота. Ане подумалось, как здорово было бы протянуть сейчас руку и найти на стуле, возле кровати, какой-нибудь подарок. Она вспомнила, как до войны не спала ночей перед праздниками, как, замирая, прислушивалась к крадущимся шагам отца. Он тихонько придвигал стул к ее кровати, что-то клал и на цыпочках отходил. Аня осторожно ощупывала коробку. Потом сладко потягивалась и засыпала с приятными мыслями о том, какой папа добрый и как она его любит.

Она подумала: «А может, мама положила что-нибудь? Она – нам, а мы – ей. Вот здорово!»

В темноте стула что-то не было видно. Но это не значит, что его нет. Очень может быть, что он есть, и даже скорее всего есть. Аня с нежностью подумала о матери – с нежностью впервые за долгое время. Она подумала не о той маме, которая кричит на Илюшку и бьет по щекам, которая ругает Аню за лень и бесчувственность, которая нарочно тихо говорит с полуглухим Сверчком, придя поздно с работы, а о той маме, которая вспоминает иногда «довойну» и вот сейчас, придя из гостей, наверное, положила что-то Ане на стул.

Аня быстро протянула руку. Стула не было. Может быть, на столе? Она вскочила с постели и подбежала к столу. Вот книжки, грязные тарелки – Сверчок поленилась убрать после ужина, – вот неглаженые Илюшкины трусы и майки.

Ничего незнакомого на столе не было. Мама забыла.

Зашевелился Илюшка.

– Аня, Анька! – зашептал он. – Смотри, когда пойдешь, не съешь в кухне «мишек»!

Аня прокралась босиком по холодному кафельному полу кухни и, прижимая к груди подарки, на цыпочках вошла в мамину комнату. Минутку постояла неподвижно, стараясь разглядеть, спит мама или нет. Потом осторожно нащупала спинку стула. Теперь его надо пододвинуть к изголовью кровати. Поднять стул одной рукой очень трудно. А вторая рука занята. Аня потащила его по полу. Еще немного. Еще чуть-чуть. И тут он здорово грохнул об шкаф. Аня выронила пудру. Коробочка упала в одну сторону, крышечка в другую, и тонкая теплая пыль еле слышно стала опускаться на голые Анины ноги.

– Что тебе здесь надо? – резко и раздраженно спросила мама. – Ну? Что понадобилось в шестом часу утра?

Замирая от стыда, Аня подумала, что теперь весь пол у мамы загажен, что никакие подарки маме не нужны…

– Ну? Долго собираешься так стоять? – сказала мама и зажгла лампочку над кроватью. Она, оказывается, лежала не раздеваясь, не разбирая постели, прямо на одеяле.

Маленький тюбик дешевой помады и четыре теплые клейкие конфеты вдруг показались Ане такими жалкими и глупыми, какими они, вероятно, и были для всякого взрослого человека. Стараясь глядеть маме в глаза, чтобы не дать ей посмотреть вниз, на пол, она пробормотала:

– Сегодня Новый год… Я хотела…

– Ну! Чего же ты, наконец, хотела? Чтоб и под Новый год мне не было от вас покоя? – взгляд матери упал на пол. – Боже мой, что это? Что ты сделала с полом?

Аня хотела сказать что-нибудь вразумительное, не смогла и только прижала к груди кулаки с подарками.

– Ну, хорошо, – зловеще сказала мама. – Молчи. Поговорим завтра. А сейчас – марш в постель! Постой! Что это за дрянь ты таскаешь в руках?

Аня только крепче стиснула кулаки. Ни за что на свете не показала бы она теперь матери подарки и не сказала бы, что это такое.

На пороге появился сонный розовый Илюшка в рубахе до пупа. Глаза его были закрыты, и он пальцами распяливал веки.

– Подарила? – спросил он хриплым басом. Тут глаза его наконец открылись, он ахнул и начертил ногой крест на запудренном полу. – Ты все испортила! – с горьким разочарованием упрекнул он сестру. – Ты… все… испортила… – повторил он, готовясь плакать. Тут он заметил в Аниных кулаках смятые, раскисшие конфеты, вылезающие из своих бумажек, и, сразу облившись слезами, заикаясь, проревел: – Лучше бы мы их себе подарили! Ми-ишек!

Мама схватила Илюшку на руки, прижала его к себе так крепко, что он лягнул ее ногой в живот, хотела что-то сказать, но в горле у нее скрипнуло, плечи мелко-мелко задрожали, и она села на кровать, держа Илюшку на коленях.

Аня тихо вернулась в свою комнату. Как она уговаривала глупого Илюшку отдать свою несчастную пятерку, как они радовались, купив такую хорошую пудру и помаду, как спорили из-за «мишек»… Она положила склеившиеся конфеты на столик около Илюшкиной кровати, быстро забралась под одеяло и накрылась с головой.

Расстались мы,

к любви возврата больше нет.

Но отчего твой злой ответ

оставил в сердце след? –

надрывалась радиола. А лешкин бас взывал уныло: «Нет, кто все грибы сожрал? Кто?»

1953

В институт я поступила. Но не благодаря этому рассказу, а благодаря очерку с описанием консультаций, которые давали абитуриентам преподаватели института. Консультаций было три, и консультантов трое. В своем очерке я, не называя фамилии, описала одного из них такими красивыми словами: «Высокий, с серебристой шевелюрой, с умным, чуточку печальным взглядом…» И двое, которые повыше ростом, приняли это на свой счет. И оба потом всячески отстаивали меня перед приемной комиссией, которой не нравился пятый пункт в моем паспорте, обозначавший мою этническую принадлежность.

Но все это было позже, послевоенный период к тому времени вроде бы закончился.

Школа

К семи годам я умела читать и писать, поэтому пошла сразу во второй класс.

Первого дня в школе я не помню. Зато второй запомнила на всю жизнь. Вернее, не день, а утро. Мама разбудила меня словами «деточка, вставай, в школу пора», – и я вдруг с тоской поняла, что так теперь будет всегда! Каждое утро, каждый день. Как же это я согласилась, как вступила без протеста на этот бесконечный, тяжелый, неприятный, неинтересный путь? А теперь поздно. Ловушка захлопнулась. Вот такое у меня было тогда ощущение.

Это ощущение не оставило меня полностью на протяжении всех десяти (в восьмом классе я оставалась на второй год) моих школьных лет. Скучно, трудно – и не выскочить.

Отец научил меня читать в четыре года. «Крошка-сын к отцу пришел, и спросила кроха: что такое хорошо и что такое плохо?» По этому тексту я училась. Насколько я могу припомнить, чтение, хотя давалось легко, казалось мне занятием бессмысленным. Зачем я буду стараться и разбирать буквы, когда взрослый может прочесть мне это вслух гораздо быстрее и лучше, а я при этом могу спокойно рисовать в воображении все то, что он читает? Если же читать самой, приходится полагаться на картинки, которые совсем не такие, какие должны быть.

В начале войны попав в эвакуированный детский дом-интернат, я не призналась там, что умею читать, хотя иногда почитывала в уборной обрывки газет. Через некоторое время меня, как и всех, начали учить, но я была бестолковой ученицей. Путала буквы, не понимала, как их складывать, приводила в полное отчаяние добрую Анну Зиновьевну Смирнову, которая говорила мне с упреком: «Ты же умная девочка, неужели тебе не хочется научиться читать?» Я упрямо повторяла: «Я не понимаю». А втайне писала печатными буквами письма маме и дедушке.

В школе обнаружилось, что я читаю бегло, и меня спросили, какие книжки я читала. Но я после «Что такое хорошо» никаких книжек сама не читала и читать не хотела. Чтение – это было что-то, что мы делали с папой, и ни с кем другим делать было нельзя.

В школе, однако, никто меня не спрашивал, чего я хочу или не хочу. Надо – и будешь читать, вообще будешь делать то, что тебе велят. И я подчинилась. Подсознательно я чувствовала, что меня сжимает в своих клещах нечто огромное, мощное и враждебное, чему сопротивляться безнадежно. Впервые в жизни я до конца поняла, что нахожусь в полной власти взрослых. Разумеется, так оно было и дома – но там меня любили, и в интернате – но там, в заведении, наспех организованном Литфондом, порядок был весьма относительный, а потому имелись и лазейки для некоторой свободы, да и добрых людей там было все-таки больше, чем недобрых.

Я не хочу сказать, что в школе было много недобрых людей. Наверняка не больше, чем везде. Но эти люди были полунищие советские учителя – особенно темная, замученная и задерганная категория граждан, у которых просто сил не было на добрые чувства.

Первые четыре класса мне было так легко учиться, что учителя вообще не обращали на меня особого внимания, я не чувствовала с их стороны враждебного ко мне отношения и не замечала их недоброты. Да и учителя у нас в младших классах были терпимые, во всяком случае ничем не запомнились. Кроме одной, в четвертом классе, беспомощной старушки-«француженки», которую мы, десятилетние дылды, мучили как хотели, вымещая на ней все обиды, проглоченные от других учителей.

А глотать обиды приходилось чем дальше, тем чаще. Уже с пятого класса я резко перестала быть «отличницей», а с шестого вообще превратилась в «троечницу». Тому были серьезные причины.

Первая, главная была – скука. Смертельная, сводящая скулы скука.

Годам к девяти я все же начала читать книжки. Начала – и уже не могла остановиться (до сих пор). В доме было очень много хороших книг. Наша мать не запрещала нам с братом читать, что захотим. Рассуждение ее было простое: если будет непонятно и неинтересно, мы и сами читать не станем, а если интересно, то и вреда быть не может. Так я и прочла множество книг, якобы не соответствовавших моему тогдашнему возрасту, но самых первоклассных. И «Одиссею» с «Илиадой», и Толстого с Чеховым, и непристойного Апулея, и едкого Салтыкова-Щедрина… Кстати, тогда же я убедилась (убедилась позже, но на тогдашнем моем опыте), что для детей вовсе не обязательно писать «понятно»: непонятное они способны без удивления и без усилия принять как данность – и читать дальше. А со временем поймется.

Так, в десять лет я прочла книгу, которую поняла едва ли на четверть, но это было первое литературное произведение, которое показало мне, что оно имеет отношение к реальной жизни, хотя и безмерно далекой от моей. До этого у меня было такое неосознанное ощущение, что книги как-то зарождаются и живут сами собой, причем они были всегда. И в головы своих авторов приходят в целом, законченном виде. Русские классические авторы представлялись мне фигурами легендарными и тоже бывшими всегда.

Книга, о которой я говорю, – «Волшебная Гора» Томаса Манна. Трудно сказать, почему именно она – я читала, частенько пропуская страницы, – произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Может быть, потому, что в ней, посреди мирной, беззаботной жизни в роскошном санатории, внезапно, без всякой (для меня) подготовки начинается война. Точно так же, как началась война для меня. Тут и выяснилось, что война, которую я знала, вовсе не единственная такая. То есть, я смутно слышала что-то насчет Первой мировой, но это было, как говорится, давно и неправда. А тут эта давняя война ударила меня по голове совсем как знакомая недавняя. «Волшебная Гора», которая так многому меня научила и которую я потом перечитывала не один раз, осталась со мной на всю жизнь.

Так вот, я начала читать и очень скоро заметила, что из книг узнаю массу неизвестных и увлекательных вещей про людей и про мир – а на уроках косноязычно разжевывают что-то скучное и совершенно мне не нужное. В сущности, всему нужному я обучилась уже в первых четырех классах. История и география – ну да, их невредно бы и знать, но они присутствовали во множестве хороших книжек. И там их легче было и понять и запомнить, чем из сухих казенных учебников, тем более что в те годы из учебников то и дело вымарывались имена и события как не соответствующие официальной идеологии. От этого и оставшиеся имена и события воспринимались со скептическим недоверием. Биологию я бы, может, и любила, но глубокое невежество нашей биологички в сочетании с неумолчной критикой некоего «морганизма-менделизма» (как раз пришлось на ту пору), о котором даже спрашивать, что это такое, не дозволялось, наводило тоску. Русский язык и литература… Литература и была причиной многих моих бед.

Школа моя, как и положено в те времена, была женская. Кто и зачем придумал это разделение полов, неясно. Видимо, для пущей чистоты нравов. Результат был такой, что, пообщавшись с мальчишками в раннем детстве – во дворе, в детском саду, мы затем длительное время не видели, как они постепенно превращаются в подростков. И к тому времени, как мы сами стали молоденькими девицами, образы их представлялись нам загадочными, трудно доступными и потому особенно завлекательными.

Как в заправской женской гимназии или какой-нибудь монастырской школе, существовало у нас такое явление, как «обожание». За отсутствием мужского контингента (лишь позже появился один учитель-мужчина) мы «обожали» учительниц – тех, что почеловечнее и подобрее. Вот такой нам показалась новая учительница русского языка и литературы, и мы немедленно ее заобожали. Поначалу мои отношения с ней складывались лучше некуда. Я писала диктанты без ошибок, с легкостью строчила сочинения «на свободную тему», избегая осточертевшего «идейного смысла», и она журила меня только за кляксы, которые так трудно было не ляпнуть тогдашними перьями. Меньше «пяти с минусом» я у нее не получала.

Тем временем дома я читала Достоевского. Мой теперешний опыт говорит мне, что в двенадцать лет читать Достоевского гораздо легче и безопаснее, чем, скажем, в шестьдесят. В двенадцать лет что ни страница – потрясающее новое открытие, не имеющее, однако, ко мне никакого отношения. А в шестьдесят что ни страница – очередной удар в знакомое больное место.

Итак, в двенадцать лет я с захватывающим любопытством, но без особого душевного волнения читала Достоевского. Пока не прочла «Кроткую». И совершенно потеряла голову. Мне казалось, что в мире просто не знают, какая это гениальная книжка. Я ведь никогда раньше о ней не слышала! И помчалась с этой книжкой в школу – надо было немедленно всем рассказать и дать почитать.

Скандал, который произошел из-за этого, был для меня полнейшей неожиданностью. Учительница увидела книжку у меня на парте и немедленно отобрала ее. Меня вызвала к себе директорша и с пристрастием допрашивала, где я это взяла и кому давала читать. Не зная за собой никакой вины, я сказала, что взяла дома, с книжной полки. А прочесть, кроме меня, никто не успел. Вызвали в школу мою маму. Книжку ей вернули, а что говорили, я не знаю. Она мне сказала только: «Детка, не носи в школу книжки из дома». Мне поставили двойку по поведению. Надежда Петровна, «обожаемая» учительница литературы, которой я пожаловалась на несправедливую двойку, ответила мне со злостью: «Сколько неприятностей из-за тебя! Кто тебе велел читать такие книги? Обязательного чтения тебе мало?» Я ничего не понимала, но обожание мое сильно уменьшилось. И с тех пор уменьшалось, пока совсем не сошло на нет.

Достоевский в те времена не был официально запрещенным автором. Школьное начальство явно перестраховалось. Такие уж это были времена – лучше перестраховаться, чем недо-. Запрещенным не был, но в библиотеке его было не получить и купить тоже негде. В школьную программу по литературе Достоевский не входил, только позже, в одном из старших классов, мельком упоминалось, что был такой известный писатель, автор романа «Преступление и наказание».

Это было лишь начало моих «литературных» бед. Тут, кстати, я хочу выразить глубокое недоумение по поводу того факта, что миллионы российских граждан, обучавшиеся в школе, тем не менее любят своего Пушкина. Моя школа сделала все, что только могла, чтобы мы возненавидели великого мулата, да и других русских классиков. Всех их, словно вредных насекомых, неутомимо посыпали дустом «идейного смысла», «связи с народом», «прогрессивности» либо, наоборот, «реакционности», а также всяческих «черт» (назовите четыре основные черты произведения Тургенева «Записки охотника»). Бедные классики бледнели, скукоживались и замирали кверху лапками, как заморенные клопы. Но я все равно люблю Тургенева, а особенно, особенно Пушкина, восхищаюсь его умом и прозрением и до сих пор не могу примириться с его нелепой гибелью.

К тому времени, как мы начали «проходить» «Евгения Онегина», я знала две первые его главы почти на память. Надежда Петровна начала читать нам роман вслух. Я в ее исполнении просто не узнавала звонких, складных строк. Она переиначивала слова, ставила неверные ударения, совсем не слыша размера, вставляла по своему усмотрению всякие «и» и «но», а кое-где даже делала Пушкину выговоры. После строчек «Вздыхать и думать про себя, / Когда же черт возьмет тебя!» она заметила: «Так про больного дядю думать, конечно, неправильно». Я долго терпела. Перетерпела и «родился на берегах Невы», и «монсьер» вместо «месьё». Но когда она прочла «как данду (dandy) лондонский одет», я не выдержала и прыснула: «данду!» Рядом со мной сидела смешливая Тоня-Тонюсечка, она тоже захихикала. В соседнем ряду кто-то радостно подхватил: данду! По всему классу прошел тихий смешок. Английского мы не знали, но и по-французски это слово нельзя было прочесть как «данду»!

– Тихо! – крикнула учительница. – Ничего смешного тут нет.

Поскольку большая часть класса и сама не знала, чему смеялась, сразу стало тихо.

Но на следующем уроке литературы произошла настоящая сентиментальная мелодрама. Надежда Петровна велела нам читать вторую главу «Онегина» вслух. Ко второй главе стоит эпиграф: «O rus!» – латинскими буквами, а под ним «О Русь!» по-русски. Мама объяснила мне, что «rus» по-латыни означает «деревня», и этот многозначительный двойной эпиграф мне очень понравился. И вот, когда очередная ученица прочла эпиграф, она спросила: что это – «rus»? Надежда Петровна засмеялась и сказала:

– Ты что, не видишь? Там же внизу ясно сказано: «Русь»! Что непонятного?

И в тот же момент выскочила я:

– Деревня!

– Что ты сказала, Винер? При чем тут деревня? Кого это ты «деревней» обзываешь?

По выражению ее лица я видела, что делаю что-то не то, но необходимо было объяснить:

– Я не обзываю… «Rus» – это деревня по-латински…

– По-латински? Так ты у нас и латинский язык знаешь? С каких это пор?

– Нет, я не знаю… Просто там сказано…

И тут наша учительница вдруг села на свой стул, закрыла лицо руками и проговорила рыдающим голосом:

– Стараешься для них, стараешься, а они…

А затем вскочила и выбежала из класса.

Мы все застыли в полном остолбенении. Потом кто-то спросил меня:

– Рус – это правда «деревня»?

– Ну да… Мне мама сказала, а потом велела посмотреть во французском словаре, туда много латинских слов вошло, так там «русти́к» и означает «сельский, деревенский».

– Тогда чего она?

Мы сидели, ничего не понимая, тихонько переговаривались, придавленные страхом перед неизвестностью.

Прибежала директриса и грозно объявила, что мы оскорбили нашу учительницу и довели ее до слез.

– Да мы же ничего такого…

– Ничего такого? А что она ушла домой в слезах, это ничего такого?

Вопрос был поставлен так, что ответить на него было трудно.

Меня-то, может, это не слишком огорчило, я злилась на Надежду за Пушкина, но разумно прикусила язык.

– Вы должны перед ней извиниться.

Все молчали. Извиниться? За что?

– Ну? Или вы хотите, чтобы она от вас ушла насовсем?

– Нет! Не хотим!

– Тогда немедленно все поезжайте к ней и просите прощения!

А вот это другое дело! Тут мы были вовсе даже не против! Законно сорваться с уроков и всем классом прогуляться на другой конец города – это нам очень даже улыбалось. А извиниться – ну и извинимся, языки не отвалятся.

Мне, впрочем, ехать не хотелось. Я догадывалась, что все дело было в «деревне», то есть во мне. Да еще я и «данду» вспомнила. И уже почти понимала причину драмы. И что-то мне подсказывало, что именно меня наша учительница не простит. Однако все поехали, пришлось и мне.

Визит наш к Надежде был душещипательный и успешный. Она с матерью и двумя детьми-подростками жила в одной комнате в коммунальной квартире. Когда мы всей гурьбой ввалились туда, детям и матери пришлось уйти на кухню. Две самые красноречивые девочки начали просить прощения и умолять ее вернуться к нам, обещая больше никогда, никогда… Тут они не очень знали, что сказать, но Надежда Петровна немедленно всплакнула, начала обнимать близстоявших девочек, уверять нас, как она всех нас любит и как ей было обидно… но она все равно прощает… Что обидно, что прощает – она так и не сказала, но класс был доволен, и некоторые тоже слегка захныкали от избытка эмоций. Впрочем, после этого эпизода «обожание» сильно подтаяло у всего класса. Я все ждала, что Надежда скажет что-нибудь плохое про меня, но она меня даже не упомянула. Пронесло, решила я.

Но я ее недооценила. Она ловко избежала признания в своем невежестве, а меня все-таки наказала, и весьма жестоко. На следующем уроке литературы, когда мы с Тонюсечкой мирно шептались на своей последней парте, учительница вызвала меня к доске.

– Винер, – сказала она, – ты у нас много знаешь. Это хорошо. Но с задней парты мне тебя не слышно. Поэтому давай-ка пересаживайся на первую.

Парты – на редкость неудобные двойные скамьи с жестко приделанными к ним наклонными столиками – приняты были тогда во всех школах. Парт нужных размеров всегда не хватало, и в нашем классе они были расставлены так: спереди самые маленькие, и там сидели самые миниатюрные девочки, дальше парты и девочки побольше, а с тыла самые большие. Я как раз тогда сильно пустилась в рост, и мне даже большая парта была уже маловата – колени под столиком не помещались, и ноги приходилось высовывать вбок, а сам столик оказывался слишком низко. Когда надо было писать, нам, трем или четырем самым высоким девицам, приходилось сидеть скрючившись. И вот теперь учительница пересадила меня на самую маленькую переднюю парту. Я пыталась что-то вякнуть, но на мой протест она ответила с улыбкой:

– Ничего, ничего, устроишься. Ишь ножищи себе отрастила, а ума на копейку.

Длинные ноги тогда не считались особым достоинством, и я сильно переживала по поводу своих «ножищ», так что мне было вдвойне обидно.

Моих мучений за маленькой первой партой описывать не буду. Но подозреваю, что проблемы со спиной, изводившие меня всю последующую жизнь, начались именно тогда.

У нас пошла настоящая война. Я не спускала учительнице ни оговорок, ни нелепиц и уж, конечно, никаких фактических ошибок. Класс следил за этим с интересом и с некоторым злорадством – по отношению к обеим сторонам. Надежда выгоняла меня из класса, грозилась вызвать в школу маму. По русскому языку за каждую кляксу мне снижался балл, а за описку – два. По литературе тоже появились тройки.

Ума у меня и в самом деле было на копейку. Я совершенно не отдавала себе отчета в том, с кем сражаюсь и зачем. Передо мной стояла немолодая женщина, измученная чудовищным бытом в одной комнате с двумя детьми, которых надо кормить, одевать и учить на ничтожную учительскую зарплату. Со старой беспомощной матерью, которой она наверняка не раз в минуту отчаяния желала скорой смерти, а потом рыдала у нее на груди бессильными слезами. Малообразованная женщина, которая – ну да, не прочла столько книжек, сколько повезло прочесть мне, и не выросла в такой интеллектуальной атмосфере, которая окружала меня с детства. Но ничего этого я не видела. Не понимала. что это не делает ее ни лучше, ни хуже меня, и уж наверняка не делает меня лучше ее.

Я просто видела перед собой врага. И точно так же она видела врага во мне. Разница была в том, что я была в ее власти. И моим единственным оружием были бесконечные подковырки и ехидное поправляние ее ошибок. Это доводило Надежду до белой ярости, но никакого настоящего преступления она мне вменить не могла. Слишком часто жаловаться директрисе она благоразумно воздерживалась, обвиняла меня только в нарушении дисциплины. Плохие отметки были ее оружием.

Плохие отметки сыпались на меня не только по литературе. Я перестала зубрить скучные домашние задания по географии, получала однообразные тройки, и только однажды блеснула ответом у доски, когда с жаром рассказала о знаменитом мореплавателе капитане Джеймсе Куке, исследователе неведомых земель, убитом туземцами на Гаваях в XVIII веке. Именно после этого я и услышала случайно разговор нашей географички с другой учительницей:

– Странная она, эта Винер.

– А что?

– Девочка начитанная, но для евреечки туповата.

Фраза врезалась в мою память на всю жизнь, я даже использовала ее потом в одном из своих писаний. Позже я слышала еще одно учительское мнение обо мне, которое оказало серьезное влияние на всю мою молодость, но это было уже в девятом классе. А я пока еще в шестом-седьмом. И здесь мои страдания не ограничиваются литературой.

Математика! Алгебра-геометрия-тригонометрия! После первых двух-трех уроков я перестала что-либо понимать, и вскоре в классном журнале против моего имени начали появляться не только тройки, но и неведомые мне доселе двойки. До конца седьмого класса я едва-едва дотащилась. Я только стереометрию полюбила, там все было наглядно и понятно, да и чертить всякие трехмерные кубы и пирамиды мне нравилось, это казалось занятным фокусом. Впрочем, стереометрия была, кажется, позже.

По окончании семилетки я сказала маме, что намерена оставить школу и поступить в техникум. Мне очень хотелось поскорей начать работать и зарабатывать, немножко облегчить жизнь маме, а главное – расстаться со школой. Я и техникум себе подыскала подходящий – текстильный, декоративно-художественное отделение. Рисовать узоры для тканей казалось мне очень привлекательным занятием.

Мама выслушала меня и сказала твердо и безапелляционно: «Через мой труп. Ты закончишь школу и поступишь в институт. Получишь высшее образование – а тогда рисуй что хочешь».

Я видела, что с мамой спорить бесполезно. Поступить же против ее воли мне и в голову не приходило. И снова потянулась серая школьная рутина, и продолжалась наша война с Надеждой, и не знаю, чем бы она закончилась, но в середине восьмого класса я заболела ревмокардитом и осталась на второй год.

Сегодня врачи лечили бы меня совершенно иначе. Легкая физическая нагрузка, ежедневные недолгие прогулки, особая диета, а для школьницы – продолжение учебы дома. А тогда меня почти на полгода уложили в постель. Строго приказали вставать только по нужде, на улицу ни в коем случае, читать поменьше, писать нельзя вообще… Вся болезнь моя выражалась в слабости, вялости и постоянной так называемой субфебрильной температуре, то есть слегка повышенной. От лежания ни слабость, ни вялость не проходили, а температура вдруг взяла да и скатилась гораздо ниже нормы, отчего я слабела еще больше. Тоска меня мучила невообразимая, так что даже хождение в школу начало казаться желательным. Единственным развлечением были визиты подружек, сперва частые, а потом все реже и реже… У них шла своя школьная жизнь, а мне даже сплетни их, которые я всегда любила, становились все менее понятны.

И к весне, хотя я чувствовала себя хуже, чем в начале, я решила, что валяться больше не буду. Встала, надела зимнее пальто, легшее на мои плечи тяжелым душным грузом, и выползла на улицу.

Вскоре и врач объявил, что я начинаю выздоравливать.

Последние три класса школы дались мне легче, чем предыдущие. Нет, учиться мне по-прежнему не хотелось, и слушать объяснения на уроках было по-прежнему скучно. Но то ли от долгого лежания, то ли просто оттого, что я повзрослела, невежество и недружелюбие наших учителей перестало так сильно меня задевать. И впереди уже начинал светиться конец школы, он становился все ближе, прежнее давящее ощущение, что это навсегда, несколько отпустило.

Я, честно говоря, побаивалась идти в новый класс презренной второгодницей. Однако все прошло на удивление гладко, девочки приняли меня вполне доброжелательно, а со своей соседкой по парте (парта была большая!), красоткой класса Анькой Плакхиной, я вскоре подружилась.

Но на следующий год я эту свою подружку оставила. В начале девятого класса к нам пришла новая ученица, приехавшая из Куйбышева. Ее привели в класс, я только посмотрела на нее и сразу решила: именно с этой девочкой я хочу сидеть вместе и дружить. В самом последнем ряду у нас стояла пустая парта (наш класс был меньше других, в нем было всего сорок учениц). Я быстро сложила свой портфель, пересела за пустую парту и крикнула новенькой: «Садись со мной!» Она неохотно подошла, глянула на меня с сомнением и села рядом. И стала моей ближайшей подругой. Мы дружили до самой ее смерти три года назад.

Моя любимая подруга Ада. Мне трудно описывать ее, потому что я ее любила, а ее уже нет.

Это было редкое существо, не похожее на других окружавших меня людей. Была она крестьянского рода: ее мать вырвалась в свое время из деревни на какие-то курсы, отец остался в армии, пошел по военной линии и дослужился до генерала. Что называется, «из простых»… Но ничего простоватого в Аде не было. Была простота высокого качества, как и пристойно истинной аристократке. От генеральства ничто к ней не прилипло. Ни чванство, ни тщеславие, ни желание властвовать. Впрочем, и отец и мать ее были неплохие люди.

Материальным своим благополучием – а оно было – Ада не гордилась, а стеснялась его. Я долго не понимала, почему она, не раз уже побывав у меня дома, все еще не приглашает меня к себе. И сердилась на нее. А она стеснялась, считала, что, по сравнению с нашей полунищей семьей, живет в роскоши, и это стыдно. Однажды она пришла в школу в новеньких синих сапожках. Женские сапожки еще только начинали входить в моду. Во всей школе ни у кого таких не было. Девочки смотрели на Аду с завистью, подходили полюбоваться на сапожки, потрогать, одна даже попросила примерить, и Ада дала. И больше она в них в школу никогда не приходила. Кто-то спросил ее: «Где же твои сапожки?» – «Разорвались, – сказала она, – пришлось их выбросить…» Как-то раз, уже в десятом классе, она позвала меня к себе пожить, и я увидела у нее в шкафу эти сапожки, новенькие, как в первый день.

С Адой многие девочки в классе хотели бы дружить, пытались подойти к ней поближе. Она была в меру общительна, со всеми охотно болтала и смеялась, но только тогда, когда другие обращались к ней. Сама она инициативы к сближению никогда не проявляла. Подружиться с ней было нелегко, мне пришлось долго и настойчиво ее завоевывать, но когда это удалось, лучшей подруги нельзя было и желать.

Нам всем было в ту пору около шестнадцати лет, и вопрос собственной внешности сильно занимал каждую. И тут-то я и услышала разговор на эту тему двух классных руководительниц, нашей и параллельного класса:

– Некрасивые у меня в классе девочки, – сказала вторая. – Малорослые какие-то все, недокормленные. Военное поколение.

– А у меня ничего, – возразила наша. – Возьми что Балашову, что Сергееву, что Винер. Здоровые кобылки. И все три вообще обещают… Ну, хотя Винер, это, конечно, будет типичная еврейская красота.

Будь мне не шестнадцать, а, скажем, тридцать, я бы, вероятно, восприняла это как комплимент. Но тогда… Слова «красота» я словно не услышала. Я услышала только, что внешность у меня «типичная еврейская», и по тону этих слов было ясно, что хорошего в этом мало. К тому же это «ну, хотя»… Дома я долго разглядывала себя в зеркало, пытаясь понять, в чем же это нехорошее отличие. Все, что я в зеркале видела, казалось мне неприятным, некрасивым, не таким, как у других. «Все три обещают», но я обещаю, видно, что-то совсем не то… Эти слова причинили мне серьезный ущерб – надолго лишили меня веры в свою физическую привлекательность.

Промучившись с этим какое-то время в одиночку, я все же решила в конце концов поделиться с Адой. Начала я издалека:

– Как ты считаешь, антисемитизм – это нормально?

Ада, выросшая на военных базах, мало с этим явлением сталкивалась, оно ее не занимало.

– Да не знаю. А что?

– Ну, я ведь еврейка.

– Я знаю. И что?

– Да ничего… Просто… Неужели я так сильно от вас от всех отличаюсь?

– От кого – от нас? Ты еврейка, Наташка Нунупарова татарка, я русская, а Земфира вообще цыганка. От кого ты так сильно отличаешься?

– Так ты что, вообще про антисемитизм ничего не знаешь?

– Почему не знаю? Знаю больше, чем хотелось бы. Мало ли всяких гадостей на свете. Зачем мне ими заниматься? И тебе незачем.

– Мне есть зачем. Это прямо ко мне относится.

– Ничего к тебе не относится. Все мы просто люди, и все одинаковые.

Чтобы не получилось слишком чувствительно, я решила обидеться:

– А, так я для тебя, значит, одинаковая со всеми людьми!

– Конечно. Но только ты моя лучшая подруга и этим отличаешься от всех.

– И больше ничем?

– А еще ты умная, и у тебя у одной во всем классе пятерка по черчению, и на коньках умеешь кататься, и вообще, отстань, дурында!

– От дурынды слышу!

Вопрос с антисемитизмом был ясен, и я рассказала про подслушанный разговор учительниц. Ада пожала плечами:

– И ты убиваешься? А вот я бы рада была, если бы про меня такое сказали.

Ада не убедила меня, но я привязалась к ней еще больше.

Дружба с нею очень скрасила мне последние два года в школе. Да, собственно, она и была лучшее, что я из школы вынесла.

Были в старших классах и другие положительные факторы. В новом классе была другая учительница литературы. Никаких конфликтов у меня с ней не происходило, она просто не запомнилась – ни плохим, ни хорошим. А запомнились двое новых учителей. Мы тогда впервые почувствовали, что нам преподают серьезные, знающие люди, совершенно иного калибра, нежели прежние наши бедолаги. Правда, оба они собственно школьными учителями и не были.

Математику преподавал Алексей Иванович Чижов. Мы, разумеется, немедленно окрестили его Чижом, и даже Чижиком, но это никак не означало нашего непочтительного к нему отношения. Наоборот, мы его побаивались, уважали и даже любили. А он относился к нам со снисходительной, беззлобной насмешкой. «Барышни, – говорил он нам, когда его объяснения в очередной раз натыкались на непробиваемую стену нашего тупоумия, – вам головки для чего даны, шляпки носить?» Объяснять по многу раз одно и то же, разжевывать очевидное он явно не умел. Мы учились у него неважно, в среднем на троечку с плюсом, но все так явственно ощущали в нем что-то иное, нешкольное, нескучное, что зла на него за плохие отметки не держали. Знали, что большего и не заслуживаем. Одна только Ада чаще всего понимала его объяснения и вопросы, но с ответами никогда не выскакивала. А он любил вызывать ее к доске, и там они разбирали какие-то не понятные другим формулы и теоремы. Мы же в это время спокойно занимались своими, нематематическими делами: перебрасывались записочками, играли в «крестики-нолики» и «морской бой», читали, делали домашние задания по другим предметам. Иван Алексеевич на все эти наши занятия никакого внимания не обращал, дисциплиной нас не мучил, а мы и сами вели себя на его уроках солидно и тихо.

Вторым человеком подобного ранга была учительница физики Рахиль Львовна. И в ней тоже ощущалось что-то явно «не учительское». И ее тоже мы никогда не решились бы «доводить», как других учителей, и на уроках ее дисциплина соблюдалась сама собой. Однако и у нее мы учились весьма средне. И не потому, что физика была неинтересным предметом, или она плохо ее преподавала. В этой женщине чувствовалась какая-то отстраненность, отчужденность, она словно бы не очень-то и видела нас. Никогда не ругала и не упрекала за невыученный урок или плохой ответ, за приличный ответ не хвалила. Никогда не повышала голоса. В ней не было даже Чижиковой насмешки – мы явно были ей глубоко безразличны. Слегка оживлялась она, только если кто-нибудь демонстрировал вдруг настоящее понимание предмета. Это случалось очень редко. Ада понимала физику хорошо, но никогда не поднимала руку, чтобы ответить на не понятый другими вопрос. А я иногда выскакивала. Я поначалу старалась изо всех сил – очень хотелось завоевать расположение именно этой учительницы, поэтому я слушала внимательно, пыталась вникнуть и даже прилежно выполняла домашние задания. Рахиль выслушивала меня молча, замечаний не делала, ставила пятерку или четверку – без всякого выражения, как всегда. И я вскоре потеряла интерес и к ней, и к физике и перестала что-либо понимать. Позже я узнала, что она присматривалась ко мне, прикидывала, а вдруг и правда из меня выйдет толк. Я-то знала, что толку из меня по физике не будет, но грустно было, что я обманула ее надежды так быстро и так основательно. Как ни странно, она, такая всегда бесстрастная и безразличная, даже упрекнула меня однажды:

– Юля, почему бы вам не начать заниматься всерьез? Вы ведь можете.

Мне было стыдно и огорчительно, что я обратила на себя ее внимание именно таким образом. Мне хотелось обещать ей, поклясться, что буду теперь заниматься, буду стараться… Вместо этого я ляпнула угрюмо:

– Не понимаю я ничего в вашей физике.

– И не хотите понимать?

Я молча покрутила головой.

– Жаль, – сказала она.

Мы многому могли бы научиться у этих двоих наших учителей. Если бы мы умели и любили учиться. Умения этого нам никто не прививал, а любовь к учению напрочь отбили еще в младших классах. Даже хорошие наши ученицы, даже отличницы, любили и хотели не учиться, а получать пятерки. Что и делали вполне успешно.

Винить этих двоих учителей в таком положении вещей нельзя. Насколько я понимаю теперь, оба принадлежали прежде к академическому миру и оба были из него изгнаны по тем или иным причинам – причин в те времена долго искать не приходилось. Можно себе представить, как тоскливо им было в школе, среди тупых и ленивых учениц и темных, замученных учительниц. Приспособиться им было трудно, в «дружный коллектив» они включиться не могли. Теперьто я хорошо понимаю, как им хотелось найти хоть какой-то интеллектуальный просвет в думающей ученице. Чиж нашел его в Аде, а у Рахили с Адой как-то не сложилось, и она искала его во мне. Она была права: я была думающая девица. Да только думала я совсем не о том. И освоить физику на школьном уровне я вполне могла, если бы не дурное мое отвращение к любому школьному предмету. Мне было стыдно перед Рахилью и хотелось бы ей угодить, но сидевший во мне бес противоречия не позволял мне даже учебник открыть лишний раз. А ведь в начале года я этот учебник прочла от корки до корки, и физика показалась мне тогда довольно занимательным предметом…

Странным образом, Рахиль не отплатила мне злом за мое дурацкое поведение. Зная, что уроков я не делаю и материала не усвоила, она тем не менее неукоснительно ставила мне тройки, что и позволило мне перейти в десятый класс. Почему она так поступала, я не знаю. Может быть, просто потому, что тоже была еврейка?

К десятому классу дурость с меня слетела. Я, видимо, сообразила, что так недолго и экзамены на аттестат зрелости завалить, то есть остаться в школе еще на год. Я начала прилежно заниматься. Даже с физикой кое-как разобралась, и тройки у меня теперь были заслуженные, а часто и четверки попадались. Но разговоров со мной Рахиль больше не заводила. Во второй четверти у меня уже не было двоек, были пятерки по всем гуманитарным предметам, и только одна тройка – по алгебре. Классная руководительница сказала мне: «Подтяни математику, и будем вести тебя на медаль. Но только прежде всего непременно вступи в комсомол».

В свое время, в четырнадцать лет, когда положено вступать, меня не приняли за скверную успеваемость. А мы, как говорится, и не хотели… Я тогда решила, что пронесло, теперь меня больше не побеспокоят. В комсомол я не хотела не по каким-либо глубоким идейным соображениям, а из-за наметившейся уже тогда неприязни к коллективности. Да на собрания ходить, и общественную работу какую-то вести – все это казалось мне скучным и фальшивым. И ненужным – пользы от этого членства я тогда не видела никакой.

Один давний инцидент показал мне, что не в членстве счастье. В сорок восьмом году осенью пришли в наш класс два товарища в штатском, сказали что-то учительнице, а затем начали ходить по классу и внимательно нас разглядывать. Отобрали четырех девочек, в том числе меня, сказали, что мы будем участвовать в приветствии комсомола великому Сталину в день его семидесятилетия и должны теперь ходить каждый вечер на репетиции в Дом пионеров на улице Стопани.

– Но она у нас не комсомолка! – запротестовала учительница (все остальные были старше меня на год и комсомолки). – И двоечница.

– А! Ну да, – сказал один из товарищей. – Зато рост хороший, и мордочка годится.

Так что тогда меня взяли и без комсомола, и двойки не помешали.

Но теперь все было иначе. Теперь я знала, что медаль обеспечила бы мне поступление почти в любой институт. И может быть, даже в университет на языки, куда мне хотелось. На медаль я, правду сказать, не очень надеялась, но меня собирались «вести», а без комсомола скорее всего не поведут. И я вступила – без радости, но и без каких-либо переживаний по поводу своего конформизма. Вступила, заплатила членский взнос, уведомила классную руководительницу о великом событии и забыла о нем, да так прочно, что вспомнила, только когда меня, уже студентку, вызвали в райком комсомола и объявили о позорном моем исключении из рядов за злостную неуплату взносов. Впрочем, сказали мне, уплати за последние три месяца, и мы тебя восстановим. Я сказала, что денег у меня нет, а когда будут, я приду и попрошусь. И больше я там не бывала. И ничего, обошлось.

В последний раз мое комсомольство всплыло неожиданно годы спустя. Уже находясь в Израиле, я попросила американскую визу. В консульстве мне дали заполнить анкету, в которой один из вопросов был такой: «Состояли ли в рядах Коммунистической партии Советского Союза или любой родственной организации?» Я с чистой совестью ответила – нет. И только уже ответив на все вопросы, вдруг сообразила, что комсомол – это «коммунистический союз молодежи», и я в нем состояла! Пришлось срочно зачеркивать «нет» и вписывать «да, в комсомоле».

Как это ни смешно, американцы тогда ничего толком не знали про комсомол. Консул с пристрастием допрашивал меня, как и почему я в него вступила, и разделяю ли его идеологию, и какие функции в нем исполняла, и поддерживаю ли связь с его руководством… Членов советской компартии тогда в Америку не впускали, и мне тоже чуть было не отказали в визе. Вмешался кто-то авторитетный, и визу мне дали, но против моего имени в документах Госдепартамента навсегда осталась отметка, и меня мучили по этому вопросу каждый раз, когда я просила американскую визу. Уже и знали все про комсомол, и членов компартии советской впускали, но отметка оставалась, а значит, и подозрение…

Итак, надо было «подтягивать» математику. Моя мама напрягла все силы, собрала деньжонок и попросила Чижа позаниматься со мной частным образом. Учитель жил в отдельной квартире, у него была семья, но я ни разу никого из них не видела. Ходила я к нему раз шесть-семь. Он мгновенно разгреб огромную гору моего непонимания, загадочные алгебраические формулы встали передо мной во всей своей стройной ясности, и я почти готова была полюбить математику, а перед Чижом просто благоговела, хотя за все это время он ни разу не сказал мне ни одного постороннего слова. Я впервые в жизни писала контрольные работы с удовольствием, радуясь тому, как четко и легко складывались на бумаге безусловно верные ответы. И у доски я бойко стучала мелом, без колебаний выстраивая длинные цепочки уравнений. Никакой потачки на уроках Чиж мне не давал, тем не менее к концу второй четверти в моем дневнике появились первые пятерки по алгебре.

Это было слишком прекрасно, чтобы продолжаться. У мамы кончились деньги, а через какое-то время кончился и мой математический запал. Без Чижиковой поддержки мозги мои снова начали затягиваться тиной непонимания, в дневнике снова запестрели тройки.

Ясно было, что о медали можно не мечтать, и меня перестали «вести». А я с облегчением перестала напрягаться по физике-химии-математике. Так я и добрела до конца школы, и аттестат зрелости у меня получился красивый – поровну пятерочек да троечек, да одинокая четверка, по Сталинской Конституции.

Незадолго до окончания мной школы свершилось большое историческое событие: умер великий Сталин. Я говорю «великий» без всякого цинизма или сарказма. Он был не просто велик – он был огромен. Он был везде, во всем и всегда. В отличие от большинства моих одноклассниц, я не питала к нему никакой любви, и даже наоборот – в окружавшей меня среде очень многое было уже известно, – но я прожила всю свою жизнь при нем, и трудно, просто невозможно, казалось, представить себе, что эта гигантская глыба, неизменно стоявшая за всем и висевшая надо всем, внезапно превратилась в пустое место. Люди были в ужасе – как же теперь жить дальше, без него? Я в ужасе не была, но и мне казалось странно, непривычно. И еще – так, будто свалилась со всех нас огромная тяжесть, а легче не стало…

В школе классная руководительница начала было траурную речь, но на полуслове залилась слезами. В классе раздались громкие рыдания. Я посмотрела на Аду. Она сидела с мрачным, слегка брезгливым выражением лица. Но – в глазах у нее стояли слезы!

– Ты чего? – шепнула я ей.

– Действует! – прошептала она. – На тебя тоже?

Тут только я почувствовала, что и сама готова заплакать. Я не испытывала ни малейшей печали, напротив, настроение было приподнятое, возбужденное, но всеобщие слезы увлекали и меня. И я с удовольствием заплакала. Рядом всхлипнула Адка.

В классе шла настоящая вакханалия горести. Девочки стонали, падали головой на парту, обнимались, рыдали друг у дружки на груди, громко сморкались. Мы с Адкой сдвинулись поближе и тихо перешептывались сквозь слезы:

– Вот идиотство!

– Массовая истерика.

– Мы с тобой тоже хороши.

– Две рёвы-коровы!

Через несколько дней тело было выставлено в Колонном зале для всеобщего прощания. Народу туда повалило – видимо-невидимо. Ну, и мы с Адочкой отправились, конечно. Интересно же. Ну, и, разумеется, подоспели в нужное время в нужное место. Иосиф Виссарионович, как известно, захватил с собой в подземное царство порядочное число своих безутешных сограждан. И мы с подругой чуть-чуть было не попали в эту почетную свиту. Шагали мы шагали в густой толпе по Трубной площади, обменивались потихоньку замеченными любопытными деталями, и вдруг толпа втянула нас в узкий коридор: с одной стороны – глухая стена дома, а с другой – плотно стоящие в ряд военные грузовики и между ними кое-где конные милиционеры. Сразу стало тесно и душно, сзади напирали все сильнее, мы с Адой вцепились друг в дружку, и толпа приподняла нас обеих, ноги оторвались от земли. Нас несло прямо к углу, а из-за угла слышались раздирающие вопли. Сделать ничего было нельзя, и я поняла, что сейчас нас сомнут, свалят и растопчут. В этот момент кто-то схватил меня за ворот пальто, моя рука вырвалась из Адиной, меня выдернули из толпы и бросили в кузов грузовика. Я закричала: «Ада! Ада!», – и тут же она плюхнулась в грузовик рядом со мной. «Вот тебе твоя Ада!» крикнул молодой милиционер на лошади и снова свесился с седла, вытаскивая из толпы следующего.

Мы шли на подгибающихся ногах по Сретенскому бульвару. На всех скамейках лежали люди – мы решили, что не тела, а просто придушенные и придавленные. У Ады на пальто все пуговицы были как ножом срезаны. А я только варежки потеряла.

– Н-да, красиво провожаем вождя, – сказала Ада.

И мы обе расхохотались. Молодые идиотки! Нам было весело.

* * *

Я проучилась в школе десять лет.

Проучилась? Нет. Провела. Провела огромный кусок своего детства и юности бессмысленно и бесполезно. Из всего, чему я там научилась, в жизни мне пригодилось только одно – таблица умножения.

Освоение целины

Никто не задумывался и не спрашивал, почему и зачем надо осваивать целину – огромные невозделанные степные пространства в Казахстане. Почему так срочно, зачем так много сразу. Почему именно там, где нет людей, нет воды, нет никакого земледелия, а есть кони, овцы и пыльные песчаные бури. Чего там задумываться и спрашивать? Партия сказала: надо! – комсомол ответил: есть! И понеслась…

Ничего не скажешь, умела советская власть организовать и запустить в ход грандиозную кампанию. Мобилизовать гигантские средства, нагнать море техники, а главное – возбудить энтузиазм тысяч молодых людей, в том числе студентов, среди которых было достаточно скептиков. Впрочем, мало кто из них смотрел на это как на мероприятие по решению проблем национальной экономики. Целина – это было приключение! Бесплатное путешествие, едем мы, друзья, в дальние края! Грандиозный пикник!

Так, во всяком случае, смотрела на это я. И, действительно, приключение было. И не одно. А пикник – ну, пикником я бы это не назвала.

В первое лето освоения я «на целину» не собралась. Как-то не обратила внимания на всенародное начинание. Тем более что на целину нас, вгиковцев, не «гнали». На картошку в колхозы гоняли, в овощехранилища, перебирать гнилую капусту и морковь, гоняли, а тут почему-то не погнали. Впрочем, мало кого гнали вообще – студенческая братия, почуяв возможность интересно потусоваться, ехала охотно, добровольно. Турпоходы были очень в моде, а это виделось как такой огромный массовый турпоход. Возможно, кто-то ехал и из комсомольско-патриотических соображений, но я таких не встречала. Разумеется, никто из студентов даже и не помышлял селиться там и обрабатывать дальше эту освоенную кем-то целину. Пусть этот кто-то и обрабатывает, а народ ехал на месяц-другой, на лето, пожить на природе в своей компании, ну, и поработать, если уж придется.

Пришлось, пришлось.

Но сперва надо было туда доехать. Далеко, до города, который тогда назывался Кустанай. А дальше куда-то в безграничную степь.

На второе лето поехала и я, присоединившись к группе университетских студентов-химиков, однокурсников моего брата. У себя в киноинституте сказала, что это и будет моя «практика по сбору материала» для будущего сценария.

Сорок человек, восемь лошадей – надпись на старом вагоне. Лошадей при нас не было, а человек в скотском вагоне набилось, наверно, и побольше. Валялись на грубо сколоченных двухэтажных нарах, пели песни, весело было. Первые три-четыре часа. Дальше уже несколько менее весело. Солнышко припекало вовсю, вагон постепенно накалялся. Хотелось пить, обычая иметь при себе бутылки с простой минералкой тогда не было, распили наличный морс и боржом, выпили воду из титана-кипятильника. Ну и после этого, понятное дело – а туалета при вагоне нет. Как-то выпустили устроители из виду эту малоприличную деталь. И во всем составе нет – поезд-то не пассажирский.

Туалета нет, а поезд еле ползет, когда же станция? Ребятам полегче, подойдут к полуоткрытой двери и – наружу. А у девочек нужного приспособления не имеется, просто беда. И мы еще как-то не вспоминаем, что это далеко не вся беда, будет и похуже.

Ехали семеро суток. И все семеро суток туалетная проблема изводила нас постоянно, и чем дальше, тем тяжелее. Набитый молодежью состав был самой какой-то последней железнодорожной очередности, часто задерживался прямо посреди чистого поля, никогда не известно, как надолго. Рискуя отстать, выскакивали из вагонов, бежали к ближайшим кустикам. Хорошо еще, если поблизости были кустики. Кто успевал, а кто и нет. Успел, не успел – грохот трогающихся вагонов заставлял бежать обратно, не закончив своего дела, натягивая штаны, оправляя юбки. А дело это чем дальше, тем тяжелее было не только что закончить, а даже начать.

На станциях наш поезд стоял подолгу. И все равно на главное времени не хватало. У всего многовагонного состава было одно стремление – не купить снеди, продаваемой вдоль поезда деревенскими бабусями и девками, и не запастись кипятком, а – добраться до туалета. Очередь туда была бесконечная. Кто туда входил, выходил не скоро. И очень часто – не добившись результата.

Человек – создание нежное. Его нормальное функционирование зависит от нескончаемого множества факторов. Один из них, важнейший наряду с пищей и сном, – это возможность отправить свои естественные потребности вовремя, спокойно и в уединении. Нарушить этот фактор означает вызвать целую цепь непредвидимых последствий. Психология отлично это знает, физиология и подавно. Но в России того времени этому фактору вообще не придавалось никакого значения. Это был не более чем предмет для подростковых шуток и грязных непристойностей. А заботиться и говорить об этом всерьез? Фу, как некультурно!

Несколько лет спустя я ездила в деревню в Алтайский край, где жила моя знакомая, доктор Поля, с мужем Андреем. Полечка откладывала каждый сэкономленный рубль на пристройку к дому теплой уборной. Когда наконец накопила, попросила мужа нанять кого-нибудь в помощь и построить. Он взял у нее деньги, съездил в город и – купил телевизор. Телевизор, сказал он, это культура. А теплая уборная – да тьфу, кому это надо? Ты что, там время проводить собираешься? Забежала и выскочила. Вообще, отхожее место в доме! Думать даже неприлично! А телевизор – это тебе и кино, и театр, и новости со всего света. Культура! Ты глянь вокруг, кто это у нас теплые уборные строит? А телевизор и у Малявиных есть, и у Колюшкиных, даже у деда Сизова есть, у нас у одних нету! А Полечка только плакала злыми бессильными слезами, зная, что переубедить его не удастся, и денег больше нет, и зимой придется по-прежнему бегать по обледенелой тропке в продуваемый ветром сарайчик в углу заснеженного двора.

Станционный туалет… Отличный образчик такого подхода к вопросу. Да какой там «туалет»! Нужник, одно ему название. Три-четыре неразгороженных «очка», то есть дырки в дощатом помосте, на который надо взобраться и присесть на корточки, расставив ноги над дырой. И в эту дыру делать свое дело. Желательно попадать точно в дыру. А это не каждому удается. Истерзанные ожиданием этого туалета, пассажиры нервничают, зная, что в любую минуту может раздаться гудок, и их поезд уйдет, никого не дожидаясь. Тут уж не до точности! Я зашла туда один раз и решила лучше терпеть до каких-нибудь кустиков. Все равно я ничего не смогу там сделать. Нельзя даже сказать, что там было грязно. Там было болото. Оно покрывало и пол, и помост, и даже во многих местах стены. Да как же стены? А так. О туалетной бумаге мы в те времена только смутно слышали, а газетку не всегда найдешь. Ну вот, стены и служили иногда. Это требовало известной акробатики, но некоторые ухитрялись.

Я уж не буду рассказывать о том, как я и другие такие же запорные отделывались потом от этого тяжкого бремени. Хватит про грязное и некультурное.

В этом путешествии я впервые увидела, как происходит спонтанное установление социальной иерархии. Собственно, я и в детском доме это видела, и в школе, и в пионерлагере, но не сознавала и не обращала внимания. А здесь это происходило, можно сказать, в лабораторных условиях.

В первые дни наша бригада, человек двадцать пять, представляла собой аморфное сборище людей, не всегда хорошо знакомых друг с другом, поскольку учились в разных группах. Уже на второй день выделилось нечто вроде верхушки, три-четыре человека, наиболее активно распоряжавшихся раздачей пищи и воды, перераспределением мест на нарах так, чтобы те, что поменьше и послабее, были внизу, а здоровые и спортивные чтоб взбирались наверх. Несколько растерявшаяся публика без протеста подчинялась, хотя не все были довольны. А когда протест выбрался наружу, когда начались нарекания и пререкания, было уже поздно. Командная верхушка уже выкристаллизовалась и укрепилась, выделив из себя лидера, парня, которого все стали называть «Папой».

Как и почему так стало, я не знаю. «Папа», на мой взгляд, не отличался ни особым обаянием, ни умом, ни авторитетом. Правда, со временем в нем обнаружилась незаурядная способность к лавированию и компромиссам, часто вполне уместным и полезным. Короче, вождь у нас образовался не из лучших, но и не из худших. При Папе имелась его девушка, очень неглупая и весьма стервозная молодая особа с развитым комплексом превосходства. Однако «Мамой» она наречена не была, оставалась при Папе на должности внештатного советника. А «Мамой» стал симпатичнейший парень Коля, большой и широкоплечий, всегда ходивший, застенчиво пригорбившись. Мама, самый старший в бригаде, уже под тридцать, был человек добрый и деликатный, против власти Папы никогда не выступал, но часто своей мягкостью не давал ему чрезмерно этой властью увлекаться. Вокруг верхушки крутилось небольшое число потенциальных претендентов на руководящие роли, которые поздно спохватились и теперь попеременно то угождали, то досаждали «начальству». А большинство, не страдавшее властолюбием, более или менее подчинялось чужой воле, не желая особо напрягать свою. Криков и споров при этом, разумеется, было много, возникали дружбы и вражды, соперничества и союзничества, как и положено в человеческом сообществе. Но в конце концов разумные распоряжения по большей части исполнялись, те же, что казались неразумными или нежелательными, либо игнорировались, либо корректировались.

А в самом низу общей массы был свой пария, вялый нытик, не умевший и не желавший ни делать ничего толком, ни общаться по-людски. Тут была не школа, поэтому его не били и не издевались над ним, просто не замечали, на слова его не обращали внимания, иногда раздраженно отмахивались. Позавидовать ему было нельзя.

Я во всем этом процессе никак не участвовала. Смотрела со стороны. Я была пришлая, никого здесь не знала, кроме брата и двоих его друзей. Потому мне и удалось так отчетливо и бесстрастно этот процесс пронаблюдать. Позже, когда я вполне стала частью коллектива, мое бесстрастие испарилось, и про наблюдение я просто забыла.

Да, удивительное дело, я стала частью этого коллектива. Я к тому времени уже отчетливо осознавала себя законченной индивидуалисткой, мне неприятно само слово «коллектив» – оно мне кажется похожим то ли на неудачно свернувшуюся в кольцо сороконожку, то ли на гвоздь с загнутым в крючок острием. Мне и слово «причастность», столь девальвировавшее за последние десятилетия, не по душе. «Частность» куда милее. Не хочу я быть причастной ни к великому, ни к малому делу, ни к толпе добывателей, ни к толпе продавателей, ни к толпе телезрителей. Конечно, моего желания чаще всего и не спрашивают. Без всякого вмешательства моей воли, я причастна к роду человеческому, к своему еврейскому племени, к своему веку. А по собственной воле я хочу быть причастна только к своим родным и немногим близким друзьям. Но вот в этот случайный коллектив вошла без сопротивления. Единственный, наверное, раз в жизни. Тут и узнала, что и «причастность» бывает иногда хороша. Очень редко, правда, а мне крупно повезло. Наша разрозненная группка, со всеми своими склоками и разборками, в общежитии и совместной работе сплотилась в некое целое, которое в главном оказалось честным, благородным и высоконравственным. Большая редкость. За что и пострадало – впрочем, лишь слегка. Но об этом позже.

Итак, нужный социальный порядок был установлен и продержался до самого конца, все три летних месяца, пока мы пробыли на целине. Нам выдали армейскую палатку, огромную, на шестьдесят человек. И оставили нас посреди чистого поля. Ну, может, не совсем чистого. Стояли там реденькие ряды чахлых колосков, которые мы немедленно вытоптали, расставляя палатку. Вокруг, куда ни глянь, горизонт был невообразимо далеко. Метрах в пятистах стоял колок, небольшая лесная полоска, а перед ней совсем уже крошечный пруд, высыхавший прямо у нас на глазах. И то и другое хорошо послужило нам, особенно в первые дни.

Кое-какая еда у нас была припасена. Не много – десятка три банок консервов, несколько килограммов пшена, перловки и лапши, сколько-то муки, мешок картошки. На двадцать пять человек раз-другой перекусить. Денег, разумеется, ни у кого не было, но мы не слишком беспокоились: деньги были обещаны, как только мы начнем работать. А пока передвижное сельпо будет давать нам продукты в кредит.

Мы сложили очаг, наварили пшена, разогрели консервы, как следует наелись и пошли устраиваться в нашей просторной палатке. И даже не подозревали, что на ближайшие две недели как следует наедаемся обычной едой в последний раз.

Для начала нас поставили на легкую, простую работу. Привезли на ток и велели лопатить зерно. Зерно лежало длинными валами прямо на земле и выглядело готовым к помолу. Чего его «лопатить»? Грузить, что ли, куда-то? Вроде некуда, зернохранилища нигде поблизости не видать. Я сунула руку в ближайшую кучку и тут же выдернула ее с воплем. Внутри было обжигающе горячо. Из кучки потекла еле заметная струйка дыма. Сразу стало ясно, для чего лопатить. Элеватор имелся только в Кустанае. Грузовиков для перевозки не хватало. Невысушенное зерно лежало на земле по три-четыре дня, а то и неделю. Температура в сырой глубине потихоньку поднимается, зерно начинает тлеть. Если его не трогать, запросто может сгореть.

Нам выдали лопаты, назначили норму. Всех парней увезли на другие какие-то работы, а мы бодро взялись за дело. Осторожно снимали верхний, негорелый слой зерна, перебрасывали вбок, создавая новые кучи. На прежнем месте оставались длинные дымящиеся полосы хлебного пепла, кое-где проскакивали даже искорки, но быстро гасли.

Работа только поначалу казалась простой и легкой. Перчаток у нас, разумеется, не было. Уже через час почти у всех на непривычных ладонях образовались водянистые пузыри, еще через час ручки лопат терли уже голое мясо. Многие побросали лопаты, кто-то даже плакал от боли и усталости. Остальные кое-как махали лопатами до сумерек с небольшим лишь перерывом на обед. В перерыв никто не дал нам никакой еды, сказали, надо было с собой принести. Нормы оказались непосильны для большинства девушек, иные и четверти нормы не сделали, и только две или три дотянули до половины. А платили за эту работу мало. Когда к концу дня учетчик сказал, сколько примерно каждая получит, стало ясно, что большинство не заработало себе даже на завтрак.

Мы вернулись в свой лагерь измученные, голодные и подавленные, а ребята уже там. И даже пищу кое-какую приготовили, правда, мало. И, в отличие от нас, возбуждены и довольны собой. Оказывается, их послали на ремонт механизмов, промывать детали керосином. Грязная, вонючая работа, зато платят очень прилично. К тому же механизаторы их даже покормили.

На мытье воды не было, дотащиться до пруда уже не хватало сил, мы быстро съели, что было, и повалились спать. Ребята еще сидели снаружи, обсуждали что-то, даже кричали, я слышала, но слов не разбирала, ухнула в сон.

Наутро чуть не половина девушек на работу не вышла, а некоторые даже вставать не хотели. Из еды у нас оставался мешок картофеля да лапша. Позавтракали сухой вареной картошкой с последними остатками хлеба, запили кипятком и, кто мог, отправились на работу, с тоской думая о том, как далеко до вечера, а и вечером радости, то есть еды, тоже не предвидится. Никакое передвижное сельпо к нам не торопилось, сидело на своем месте, километрах в тридцати от нас.

Однако радость нас вечером ждала. Роскошный грибной суп! Из отборных белых грибов! Откуда? Оказывается, из колка.

Я потом тоже ходила в эту рощицу за провизией. Зрелище было фантастическое. Охотиться за грибами, искать их не приходилось – куда ни глянь, повсюду торчали коричневатые бугорки шляпок. Надо было только отбирать самые плотные маленькие боровички – на большие взрослые грибы мы очень быстро перестали даже смотреть. Их было слишком много! Годами, если не десятилетиями, никто не касался этого волшебного места, густо переплетенные грибницы слоями проросли насквозь всю подпочву колка.

Мы ахали, восторгались и с наслаждением хлебали дивный суп, объедались жареными грибами и горделиво уверяли друг друга, что нигде и ни у кого не было никогда такой изысканной, такой дорогой еды. Так было в первый день, и во второй, и в третий… и в четвертый… Грибы что-то не казались уже такими вкусными. Лапша кончилась. Затем кончилась картошка. Кончился и лук, которого и вообще было мало. Соль тоже кончалась. Без картошки и лука грибы с трудом лезли в глотку. Без соли и подавно. Скользкие, пресные – и что только в них люди находят?

Не лучше обстояло дело и с водой. Раз в два-три дня старый казах привозил нам на телеге бочку питьевой воды и, переливая ее в наши ведра и кастрюли, неизменно делал нам мудрое наставление: «Пий вода, пий! Вода не мый, вода пий, пий!» Поначалу мы его не слушали и привычно умывались по утрам и даже мыли руки перед едой, но очень скоро убедились: либо мый, либо пий, на то и другое не хватит. Недолгое время выручал высыхающий прудик, неленивые бегали туда умываться, но скоро девочки начали стирать в нем свои трусики и лифчики, а сам пруд сократился до размеров средней лужи, и эта опция отпала, а с ней и цивилизованная привычка.

На ток нас временно возить перестали. То ли уже и остальное зерно сгорело, то ли, что могли, увезли, короче, нас расставили по разным другим работам.

Меня привезли к огромному бесформенному зверю под названием комбайн. Как он устроен, неизвестно – а что делает? Жнет пшеницу, каким-то образом вылущивает из колосьев зерно и через вздернутую над его задом трубу сбрасывает его в прицепленный с тыла зерноприемник. Жерло трубы неторопливо качается вправо-влево по небольшой амплитуде, спелое сухое зерно падает на гладкое дно приемника и рассыпается по нему ровным слоем. А солому комбайн собирает, где-то у себя внутри прессует в плотные параллелепипеды, туго обтягивает их проволокой и через равные промежутки аккуратно выкладывает на стерню, чтобы идущая следом другая машина быстро и легко их собирала. Все эти привлекательные, хотя и отрывочные, сведения относительно правильной работы комбайна я получила уже в другое время, в другом месте и при других обстоятельствах. А здесь мне просто показали, куда становиться – на одну из двух небольших ступенек, приделанных с обеих сторон к бортикам зернового бункера – дали в руку лопату, сказали: «Разравнивай!» – и оставили наедине с чудовищем.

Не совсем, конечно, наедине. Комбайн прицеплен к трактору, а на тракторе тракторист, значит, есть рядом еще человек. Я его не видела, но все-таки веселее. Позже я узнала, что в других странах давно работают на самоходных комбайнах, где все делает один комбайнер. И бункера у него никакого нет, рядом с комбайном движется грузовик, и зерно льется прямо к нему в кузов, так что не надо его перекидывать с места на место. Наш комбайн был уже несколько старомодный, но я теперь рада этому, иначе мне на нем нечего было бы делать.

Зафырчал мотор трактора, комбайн затрясся, закачался и сдвинулся с места. Прицеп дернулся, подскочил и потянулся за комбайном. Я ухватилась одной рукой за борт, другую, с лопатой, вытянула вперед и вниз, изготовилась разравнивать поток зерна. Минута прошла, другая, мотор рычит, комбайн гремит, катится вперед, трясет немилосердно, но из трубы ничего не сыплется. Что-то сломалось в комбайне? Я глянула назад – голая комковатая земля, кое-где торчат короткие обритые соломинки. Постояла еще немного, попыталась заглянуть вперед, и в этот момент из трубы посыпалась тонкая струйка, а из задницы комбайна стрельнула прямо мне в лицо измолотая в труху солома. Пока я слезами вымывала из глаз пыль, в приемнике набралась небольшая горка. Сырое зерно не рассыпáлось в стороны, громоздилось кучей посередине, прямо под жерлом трубы, которая спазматически дергалась время от времени, расплескивая свое содержимое куда попало, в том числе прямо на землю, а заодно и на меня. Я слегка поворошила кучу, надеясь, что теперь она сама распространится по дну, однако сырое зерно держалось друг за друга крепко, пришлось взяться за лопату обеими руками, я отпустила бортик и при очередном скачке бункера свалилась наземь. Тут же на меня бухнулся полуспрессованный ком соломы. Такие же комья лезли из-под комбайна, цеплялись за колеса бункера и волоклись за нами, разматываясь по пути и осыпая меня трухой.

Я быстро научилась догонять комбайн и прыгать на свою приступку, то с одной стороны, то с другой – ясно было, что работа рассчитана на двоих, – и ворошить зерно, иногда спрыгивая прямо в бункер, раскидывая его и лопатой и ногами. Работа была утомительная, но, к счастью, выпадали долгие минуты, когда из раструба почти ничего не поступало, можно было отдохнуть.

К полудню мотор замолк, трактор остановился. Меня необоримо клонило в сон, я собрала кучку соломы и улеглась в тени бункера, уверенная, что проснусь, как только мотор зарычит опять.

– Эй! Обед!

Я радостно вскинулась:

– Где?

Надо мной стоял круглоголовый, черноглазый мужик лет сорока и недоуменно улыбался. Я встала на ноги.

– Что – где? – спросил мужик.

– Да нет, это я так. Это вы тракторист?

Мужик церемонно протянул руку:

– Казыбаев Батырбай. Час обеденный перерыв.

Я пожала руку, назвалась и уселась обратно на солому.

– Обед кушать не пойдешь?

– Не пойду. Буду спать.

– Совсем кушать не хочешь?

Кушать я очень даже хотела! Но с собой у меня еды не было. А до нашего стана было километра полтора, и обратно столько же, и все под палящим солнцем, а там ждала меня все та же грибная похлебка без ничего, от которой уже начинало по-настоящему тошнить. Голод лучше заспать. А к вечеру, глядишь, так оголодаю, что и похлебку съем.

– Я пить хочу. Водички попить не дадите? – у меня был с собой аптечный пузырек с водой, но я давно все выпила.

– Иди сюда.

Мы подошли к трактору. Возле него стояла на земле канистра и закутанный в тряпки котелок.

Батырбай подал мне канистру, и я напилась воды, слегка отдававшей бензином.

– А почему кушать не хочешь? Живот болит?

– Нет, живот не болит.

– И бешбармак тоже не хочешь?

– Что это, бешбармак?

Батырбай размотал тряпки, открыл котелок, запустил туда пальцы и вынул горсть лапши с куском мяса. С пальцев в котелок капала густая желтоватая жидкость. Он поднес горсть прямо мне ко рту, запах был ошеломительный, я невольно открыла рот. Вкус был – вкус мясной пищи… Больше поначалу ничего не разобрала, проглотила, едва разжевав.

Батырбай присел на корточки, сказал мне:

– Садись!

Показал мне пальцем на котелок и принялся выгребать из него еду. У меня было твердое намерение сказать «спасибо, не хочется» и вернуться на солому, но вместо этого я стала на колени и последовала его примеру. Стараясь проявить хоть какую-то воспитанность, я лезла в котелок деликатно, двумя пальцами, пища была жирная, скользкая, едва удавалось выловить две-три лапшинки, никакого мяса. Батырбай посмотрел на меня, облизал жирные пальцы, сложил их все вместе ковшиком и показал мне:

– Вот так делай, так больше.

Так было действительно гораздо больше, и котелок скоро опустел. На дне оставалось еще сколько-то жирной душистой жижи, Батырбай протянул котелок мне. И опять я приготовилась сказать: «Нет, это вам, я и так у вас пол-обеда съела…» А пока готовилась, заглотала эту дивную жижу, только что котелок не вылизала.

– Хорошо? – спросил Батырбай.

– Очень! Очень вкусно!

– А говоришь, не хочу кушать.

Мне было очень неловко, я спросила поскорей:

– А какое это мясо?

– Хорошее мясо, свежее! Немножко старое, лошадка старая была.

Вот я и попробовала конины. Я про нее знала только из литературы, и мне всегда казалось недопустимым варварством убивать такое прекрасное, благородное животное ради мяса. А теперь подумала: а что, корову, добрую глупую корову можно убивать? Либо становись вегетарианкой, либо молчи.

– Ну, как тебе, нравится? – спросил Батырбай, глядя на меня с любопытством.

– Я же говорю, очень вкусно.

– Нет, не это. Тебе у нас нравится?

Вот так вопрос. И что на него отвечать? В данный момент, с теплой пищей в животе, мне было хорошо. Но – нравится? Надо как-нибудь подипломатичнее, чтоб не обидеть человека, это ведь его родина, он здесь живет.

– Мне степь очень нравится.

– Эх! – сказал Батырбай и сплюнул. – Наша степь хорошая была, красивая! Все некрасиво сделали, все распахали!

– А кто здесь распахал?

– Я здесь распахал. И зачем!

– Да, зачем?

– Сеять сказали, вот зачем.

– Так это же хорошо! Пшеница, хлеб, это ведь хорошо?

Батырбай повел рукой вокруг:

– Хорошо? Вот это хорошо?

Вокруг было совсем нехорошо. Колосья были низенькие, тощие, стояли редко, местами совсем ничего не было.

– Я сразу знал, что не будет хорошо. Только первый год хорошо, а потом навоз надо, много-много, у нас лошадок столько нет. А раньше много было.

– Куда же они девались?

– Подохли.

– Подохли? Отчего подохли? От эпидемии?

– Да, от эпидемии. Кушать им стало нечего. Распахали, и не стало травки кушать для лошадок.

– Зачем же вы пахали? Вы бы отказались.

– Да? Ты бы отказалась?

– Ну-у, я. Я же не умею.

Батырбай вздохнул:

– Ты хитрая. Вы все, русские, хитрые.

– А я не русская, я еврейка.

– Это все равно.

– О нет, совсем не все равно. Большая разница.

Но Батырбая эта разница совершенно не интересовала.

– Ты спать хочешь? Иди спи.

– Да ведь час уже прошел? Обед кончился?

– Иди спи. И я буду спать.

Проверять нас никто не приходил, и мы проспали часа, наверное, два. А потом часа четыре еще поработали, и за все это время зерноприемник наш наполнился едва на треть. Выяснилось, что Батырбаю, а также и мне, платили не за количество добытого зерна, а за убранные гектары. Работы комбайну было мало, поэтому катались мы по полю шустро, гектаров обработали порядочно. Могли бы и больше, но Батырбай сказал: «Хватит. При нормальном урожае столько за день убрать невозможно». – «Но он же не нормальный, – заикнулась было я, – давайте поездим еще, подзаработаем как следует». – «Нельзя», – сказал Батырбай. Он заглушил мотор, отцепил трактор от комбайна, прицепил к трактору полупустой бункер, я влезла туда и уселась на зерно, и мы поехали на ток.

Сквозь неплотно пригнанный задок бункера зерно бойко трусилось на землю. Мне было жаль зерна, я старалась отгрести его от задней стенки, удержать. Но старалась я только в этот первый день. Вскоре я повидала дороги, по которым грузовики возили зерно в Кустанай на элеватор, и поняла, что старания мои бессмысленны. Зерно валялось по обочинам только что не сугробами. Грузовики лихо мчались по выбоинам, поливая дорогу зерном из всех щелей. Выбоины тоже были забиты зерном так, что их словно и не было.

И все же полную бессмысленность нашей работы, да и всего гигантского мероприятия в целом, я еще как следует не сознавала. Зерно, хотя и ничтожно мало в соотношении с огромным пространством и с чудовищным количеством людей и техники, все же поступало на элеваторы. Кроме того, я еще надеялась, что все это только здесь так, а в других местах иначе, лучше.

Скоро и эта надежда испарилась. К нам, проездом в медпункт или в баню, заглядывали иногда члены других студенческих бригад, приехавших раньше нас. Рассказывали, как все это выглядит у них. Картина такая же или хуже…

Руководствуясь здравым смыслом, следовало бы нам всем немедленно бросить это бесполезное расходование энергии и возвращаться домой. Насильно нас там никто не держал. Заработать денег на проезд – и мотать оттуда. Ну, потрепали бы немножко по комсомольской линии, но вряд ли сильно. Всегда можно было отговориться плохим самочувствием, болезнями (среди нас начиналась дизентерия), трудовыми травмами.

Но… мало кто в те времена и в тех условиях руководствовался здравым смыслом. Начиная с самой верхушки. Здравый смысл, устами немногих отважных экономистов и агрономов, говорил, что решение грозившего стране тяжелого хлебного кризиса лежит не на целине, а в черноземной средней полосе, где есть и вода, и люди, на землях, давно обработанных и культивированных, но вконец истощившихся от неправильной и слишком интенсивной эксплуатации при отсутствии удобрений. Это, разумеется, тоже требовало и средств и времени, однако несравненно меньше, чем «освоение». Так говорил здравый смысл. Но взбалмошный мужик Хрущев, заманивший нас сюда, повелел решить проблему иначе. Единым махом. И хлеба будет – завались, и молодежь, несколько взбудораженная «оттепелью», вдохновится, займется делом и успокоится. Ну, и стали решать. Пару лет понадрывались на полубесплодных полях. В конце концов хлебная проблема была решена простейшим способом – с помощью золота. Потекло в страну зерно из догоняемой и даже перегоняемой Америки, и освоение тихо увяло.

Мы, разумеется, тоже никакого здравого смысла не слушались и рьяно продолжали свои бессмысленные труды. У нас, именно у нашей группы, в нашей бригаде, была важная побудительная причина.

…Заезжавшие к нам в гости соседи с тоской рассказывали, что творится у них в бригадах. Бесконечные споры и распри из-за распределения работ и заработков. Принятую здесь систему учета и понять было трудно, а проверить еще трудней. Но главная проблема была даже не в этом. Самые сильные парни прилично зарабатывали на тяжелых, хорошо оплачиваемых работах. Те, что пооборотистей, отхватывали себе занятия и полегче, и повыгодней. А тем, что послабее, особенно девочкам, редко выполнявшим даже полнормы на дешевой работе, начислялись гроши.

Начались схватки за предпочитаемые работы. Порой доходило до драк. Распадались дружбы, зарождалась зависть, ненависть. Авторитет бригадира таял, никто никого не хотел слушать. За съестными припасами посылали одного-двоих в сельпо, там закупали для каждого члена бригады по его деньгам. Одним много, другим меньше, третьим еще меньше. Этим посланным не доверяли, подозревали в махинациях, выбирали других, но и тем доверять нельзя… Готовили пищу раздельно, поодиночке или малыми группками, внутри которых тоже кипели споры и ссоры. Ели каждый свое. Некоторые просто подголадывали. Кто-то уже сбежал домой.

У нас ничего похожего не было и даже быть не могло. Кто-то очень разумный среди нас предвидел возможность такого поворота событий и сумел его предупредить в самом начале. Судя по всему, идею подал Мама. Догадываюсь, что Папа воспринял ее без восторга, тем более что его подруга была категорически против. Предложение было вынесено на общее собрание.

Мама встал и сказал:

– Вот, например, она, – он положил руку на плечо сидевшей рядом маленькой, худенькой девушки, – вкалывает с полной отдачей. И я тоже так работаю. Теперь посмотрите на меня и посмотрите на нее.

Контраст был убедительный. Все с интересом ждали продолжения.

– Я большой и сильный и зарабатываю прилично, даже если учетчик жульничает. Не сегодня завтра приедет сельпо, и я смогу купить себе в кредит много еды. А она – спасибо, если хоть что-нибудь сможет купить. Да не только она, а и многие из нас. Вот и получится: я и другие, как я, будем сидеть и нажираться, а кое-кто будет смотреть и слюнки глотать. И так будет все время, пока мы здесь. Нас это устраивает?

Все заволновались. Одни говорили – нет, не устраивает, другие считали, что непорядок, конечно, но делать нечего, кто какой родился. Третьи пожимали плечами – а чего, нормально, кому напрягаться неохота, тот пусть и ест поменьше…

– Ничего-о! – сказала подруга Папы. – Голод не тетка, всех заставит поднапрячься.

Встал Толик, коренастый, очень сильный паренек, обычно мало говоривший:

– Что-то это как-то… Лично мне рядом с голодными и есть не захочется.

– А ты не садись рядом, – предложила подруга Папы. – Или отдай свое голодным, если не захочется.

Все, кто поменьше и послабее, угрюмо молчали. Молчала и я, не став еще полноправным членом коллектива. За свой обед я не слишком беспокоилась, будучи от природы порядочного роста и тогда физически довольно сильная. Норму, или близко к ней, я чаще всего могла выработать.

– А что, если сделать так, – полуспросил-полупредложил Мама Коля в своей обычной застенчивой манере. – Все наши заработки, и большие, и маленькие, поступают в общую кассу. Продукты закупаем с учетом всех аппетитов. Выберем повара и помощника, они готовят на всех. И едим все вместе, сколько кому требуется. А в конце, перед отъездом, какие останутся деньги, делим все поровну. А? Народ, вы как? Папа, что скажешь?

Зашумел общий галдеж, каждый говорил свое. Поднялся с места Папа, стало потише.

– Идея в принципе неплохая, – сказал он неохотно. – Но, Мама, мы же с тобой обсуждали. Не очень справедливо получается. Ребята ведь хотели подзаработать. И возможность такая есть. А так – вроде как зазря надсаживаться. Никому, в общем-то, ничего и не достанется. Только чтоб сыты все были. Ради этого? Ну, не знаю, не знаю…

– Чего ты не знаешь? – удивилась Папина подруга. – Просто работящие будут содержать ленивых, вот и все.

– Почему же ленивых? – мягко возразил Мама. – У нас нет ленивых.

– Как же, как же, – саркастически поддакнула подруга.

– А мы за! – выкрикнул кто-то из кучки парней. – Зачем нам девчонки голодные и злые? Они нам нужны сытенькие, пухленькие и добренькие!

Один тут же начал тискать сидевшую поблизости девчонку, та пищала и била его панамкой по голове.

– Вот сейчас! Разлетелись! Будут вам добренькие! – кричали в ответ девушки. – Еще неизвестно, кто кого кормить будет!

– А чо, это идея! Пусть девки нас кормят! Как у львов, баба – добытчица, а мужик – царь зверей!

– Вот тебе, царь, первая порция! – и та, которую тискали, звонко щелкнула парня по лбу.

– Ребята, ребята, кончайте, – взывал Папа, – серьезный вопрос обсуждаем!

– Во! – крикнул кто-то. – Вон сидит серьезная девушка, молчит все. Представительница важнейшего из искусств! Пусть она скажет!

Я не сразу сообразила, что серьезная представительница – это я.

– Ну? Чего молчишь?

Все смотрели на меня.

– Я с полной серьезностью – за! – громко ответила я, радуясь, что меня спросили.

Начинало уже темнеть, но сборище и не думало расходиться.

Кто-то развел небольшой костерок, начали печь нанизанные на палочки грибы, которых, впрочем, никто не ел. Такую драгоценность губили почем зря! Папа призывал к порядку, предлагал поставить вопрос на голосование. Но все почему-то совсем развеселились, начали швырять друг в друга сырыми грибами, в меня тоже попало несколько штук, я была очень довольна – меня принимали в компанию. Затем в темноту полетел целый фейерверк горящих грибов. Они летели красивыми сверкающими траекториями, рассыпая кругом искры. От искр кое-где вспыхнула стерня, все бросились затаптывать огонь. А когда вернулись на места и успокоились, всем было ясно, что Мамино предложение принято.

Неформально, неуставно, без протокола, среди шуток, воплей и писка оно было принято. Несогласные, конечно, были – Папина подруга просто встала и ушла в палатку спать, зовя за собой Папу. Но Папа недаром сделался нашим вождем. Ощутив общее настроение, он быстро применилcя к нему, за подругой не пошел, швырялся грибами, орал песни вместе со всеми. Двое-трое других недовольных мрачно молчали, догадываясь, что дальнейшие возражения будут встречены шутками, и, скорей всего, злыми.

И это соглашение соблюдалось всеми, кроме одного, того самого нытика, который поначалу обособился, покупал, готовил и ел отдельно, но очень скоро не выдержал и попросился в компанию.

Трудно передать, насколько это решение облегчило и упростило нашу совместную жизнь и работу. Освободив нас от заботы о деньгах, от нечистого соревнования за выгодную работу, оно, как ни удивительно, заставило ленивых стараться, а неленивых стараться еще больше. На любой работе. Никто теперь ни от какой не отказывался. Всех – подумать только! – подогревало сознание, что каждый трудится на общую пользу. И меня тоже. Это замечательное, редкостное ощущение. В советское время понятие «общая польза» было попросту привычной пропагандой, неразбавленным враньем. Ощущение это подразумевалось, но знакомо, по-моему, было только самым закостенелым комсомольским работникам младшего состава. А в несоветское время и в несоветских местах о нем могут мечтать только прекраснодушные левые идеалисты да еще, может, в своем извращенном понимании, бритоголовые неонацисты.

Стало нам жить гораздо лучше. И еда наконец появилась. Не бог весть какая, выбор продуктов в сельпо был минимальный. Повара наши, менявшиеся каждые три-четыре дня, не были большими кулинарами. Но есть было можно, а отсутствием аппетита никто не страдал. Про грибы мы забыли (аллергию на грибы, появившуюся у меня в последние годы, я приписываю этому давнему перееданию).

Я по-прежнему работала на комбайне с Батырбаем. Тракторист оказался человеком уравновешенным, немногословным и для меня совершенно закрытым. Таких разговоров, сравнительно свободных, как в первый день после бешбармака, у нас больше не бывало. Почему – я не узнала тогда и не знаю по сей день. Впрочем, Батырбай был вполне дружелюбен и приветлив. Но бешбармака больше не предлагал, а предложенный мной бутерброд с бычком в томате вежливо взял и поблагодарил, а позже я случайно увидела его в стерне, раздавленный и прикрытый соломой, которую сдул ветер. И я тоже перестала предлагать ему свою пищу.

Однажды я пропустила три дня, не работала. А когда прибыла в поле и подошла к трактору поздороваться с Батырбаем, на его месте сидел парнишка лет семнадцати, такой же круглоголовый и черноглазый, сразу видно, что сын.

– А отец где? – спрашиваю.

– Он сегодня не придет, и завтра не придет, а только послезавтра, – отвечает парнишка и улыбается во весь рот. – Я вместо него. Назым! – и тянет руку.

– Юля, – отвечаю я и жму руку, небольшую и мягкую, не заскорузлую, как у отца.

– Я знаю, – говорит он и улыбается еще пуще. – Отец про тебя говорил.

– И что же он говорил? Плохое или хорошее?

– Да нет… – парень смутился. – Не плохое и не хорошее, а так, вообще.

– А что с ним случилось? Заболел?

– Не-е, зачем заболел? – парень с облегчением засмеялся. – Здоровый! Чего ему болеть?

– Тогда почему на работу не вышел?

– Он лошадь съел, сразу после этого нельзя.

– Что-что он съел? – я решила, что ослышалась.

– Да лошадь. Слабая уже была, еще неделю, самое большее дней десять, и все. Так вот, чтоб не пропадало мясо. Дохлую мы есть не станем.

Это-то было понятно, непонятно, что значит «лошадь съел». Поел конины? Ну и что? Из-за этого не работать? Парень говорил по-русски чисто, лучше отца, непохоже, что оговорился.

– Что ты хочешь сказать? Объясни.

– Чего объяснить?

– Про лошадь.

– А чего? Сварил и съел.

– Сам, один?

– Ну да. А вторую мы съели, вместе с матерью. У нас семья маленькая, всего три брата. Мы теперь мясо каждый день едим, сколько влезет! – похвастался он.

Я хотела было спросить, с чего это они вдруг так разбогатели, и тут вспомнила слова Батырбая про травку, лошадкам кушать, которой теперь нету.

Мы начали работать. Назым гонял трактор лихо, не жалел свою машину, как Батырбай. Меня трясло так, что зубы клацали, я едва не прикусила язык. И зерна мы набрали больше, чем с Батырбаем, потому что Назым не боялся обработанных сверх нормы гектаров. Гнал и гнал, старался для отца. Я не уверена была, что это для Батырбая так хорошо, но вмешиваться в их неведомые мне расчеты с совхозом не стала.

А мне не давали покоя слова «лошадь съел». В обеденный перерыв я взяла свои бутерброды и пошла к трактору. Назым сидел на земле и хлебал из знакомого котелка. И конечно, опять бешбармак. И он, в отличие от отца, с удовольствием принял мой бутерброд, а взамен оставил мне чуть не полкотелка.

Ему хотелось расспрашивать меня про Москву, но я быстро навела разговор обратно на его отца.

– Что же он теперь делает?

– Чего делает, ничего не делает! Лежит и спит. Проснется, поест, чаю попьет и опять спать. И ночью тоже, проснется, поест, попьет – и спать. Ночью сегодня последнее доел, теперь совсем больше есть не будет, ни сегодня, ни завтра. Будет весь день спать, и завтра будет спать. По-другому нельзя. А послезавтра выйдет на работу. Ты не беспокойся. Я уже второй раз его заменяю, и все нормально.

– Да я не беспокоюсь, я только не могу себе представить, как один человек может съесть целую лошадь.

– Да ведь она уже совсем худая была. И ведь не сразу же, а за три дня и три ночи. Надо успеть, дольше нельзя, протухнет. Жалко.

Так мне и не удалось ничего выяснить – Назым просто не мог понять, чему я удивляюсь.

Позже мне рассказал наш казах-водовоз, как это делается. Разрубленная на небольшие куски туша, вместе с костями, укладывается в котел, заливается водой и томится на слабом огне. Долго-долго, можно оставить на целую неделю и даже дольше, подливая понемножку воды. Под конец солят, кладут перец и какие есть приправы. Всё, в том числе кости, разваривается до консистенции вроде плотного паштета, при этом сильно уваривается, уменьшается в объеме. Эту массу и едят. Как бы белковый концентрат, в котором, по-моему, кроме белка и кальция из костей, ничего другого уже не осталось. Едят часто, в промежутках спят. Доев, два-три дня не едят и не пьют, только спят. Говорят, если понемногу, очень полезно для выздоравливающих и вообще ослабленных. Не знаю, не пробовала.

В конце следующего рабочего дня Назым опять пожал мне руку и попрощался, прибавив:

– Не скучай, скоро опять увидимся! Я думаю, через неделю примерно.

Наутро Батырбай действительно вернулся на работу. Ослабленным его назвать было нельзя, но выглядел он очень скверно. Лицо отекло, под глазами пухлые багровые мешки. А главное, под грудью на его сухом складном теле выдавался здоровенный бугор. Видно, вся проглоченная им масса все же не успела перевариться за двое суток сна.

– Скажите, Батырбай, – спросила я, – зачем так себя мучить? Это же, наверное, очень вредно для здоровья. Для сердца, и вообще?

– А что, пусть лучше пропадет хорошее мясо? Надо есть, пока есть. Скоро всех съедим, тогда опять ничего не будет. Совсем мало лошадок осталось, быстрей надо есть, пока не передохли.

– Да, но один целую лошадь! Что ж вам мальчишки ваши плохо помогают?

Батырбай улыбнулся впервые за долгое время:

– Где им! Они вчетвером с матерью одну не доели. У мальчишек животы маленькие, много не войдет. И спать они долго не умеют, им бегать охота. А спать надо, а то плохо.

– А жена?

– И жене много спать нельзя, трудиться надо.

С Назымом мы работали еще один раз. Еще одна лошадка, снова раздутый желудок у Батырбая и красно-синие мешки под глазами. А дальше Батырбай работал без перерывов. Кончились, видно, лошадки, все съедены. Или передохли.

А тут и уборка кончилась – вот не знала, что она может тянуться так долго! Теперь Батырбай будет пахать, и моя помощь ему не нужна. Не знаю, что снова изменило его отношение ко мне, в обратную сторону, но только на прощание он вдруг пригласил меня к себе домой. Может быть, этого требовал казахский обычай вежливости. «Последний раз бешбармак покушать», – сказал он.

Моя московская вежливость требовала, чтобы я, придя с визитом впервые, к тому же на обед, принесла что-нибудь в дом. В Москве это могла быть бутылка вина, или торт, или коробка конфет, что-нибудь в этом роде. Здесь ничего такого было не достать. Бутылка спирта имелась, но мне показалось нести ее как-то неловко (и совершенно напрасно). Я покопалась в наших припасах – там было в основном сырье, то есть крупы, мука, картофель, подсолнечное масло. Порядочно консервов, все те же бычки в томате – я уже знала, что Батырбай им не обрадуется. Сахар у нас был, а у них редко, но, подумала я, не идти же в гости с кульком сахара (и тоже зря)! Я отыскала банку варенья из алычи и пачку печенья, последнюю, еще московскую, чудом не съеденную: на всех не хватило бы, а по отдельности коснуться последнего никто не решался. Варенье и печенье – все согласились, что так будет вполне прилично.

Поселок Батырбая находился не слишком далеко от нас. Батырбай предлагал заехать за мной на тракторе, но мне казалось несообразностью использовать эту большую тяжелую машину, жрущую столько солярки и испускающую такие черные клубы дыма, в качестве такси. Сказывалось мое слабое знакомство с сельской жизнью. Я сказала, что доберусь сама.

Поселок издали выглядел как сыпь на ровной поверхности степи. Несколько коричневатых круглых прыщей побольше, а рядом с ними квадратные, серые. Вблизи это превратилось в десяток конусообразных юрт из конских шкур, растянутых на гибких палках. Концы этих палок, связанные в пучок, торчали хохлом на макушке юрты. Рядом с каждой юртой стоял небольшой стандартный дом из голых, ничем не покрытых бетонных блоков. Я решила, что дома еще не достроены, а когда достроят, казахи будут в них жить вместо допотопных юрт.

Все оказалось совсем не так. Домик считался достроенным, и в нем у них была парадная комната, как бы салон. Там лежал ковер, стоял стол со стульями и, главное, телевизор. И больше там ничего не было. Здесь не жили, а только ходили смотреть телевизор и один раз принимали экстраважных гостей из района.

А жили по-прежнему в юрте. Я экстраважной не была, и меня принимали в ней. Свои приношения я сунула в руки Назыму, который выбежал меня встречать, и они сразу куда-то исчезли. Батырбай на них даже не глянул.

Бешбармак был такой же вкусный, как и в первый раз, только здесь мне дали отдельную миску и ложку. Я прилежно ела и чувствовала себя очень неловко. Ели молча, но при этом все взгляды были направлены на меня. Один только Батырбай на меня не смотрел, но и жена его, моложавая и очень смуглая маленькая женщина, и двое младших мальчишек, лет десяти – двенадцати, и даже Назым, от которого я ожидала лучшего ко мне отношения, просто не сводили с меня глаз. Я чувствовала себя, как под обстрелом, а укрыться было некуда. Вероятно, надо было заговорить, но мне ничего не приходило в голову. Кроме того, я уже знала, что жена Батырбая очень плохо понимает по-русски, а мальчишек что спрашивать? В каком ты классе, как учишься? Хотелось задать какой-нибудь вопрос жене, но как с ней объясняться? Выйдет только еще большая неловкость. Я уже вполне наелась, но в миске у меня оставалось порядочно, а тут жена Батырбая вдруг взяла да подложила мне еще!

– Спасибо, – умоляла я, – хватит, не надо больше, хватит!

– Кушай, кушай больше, – успокаивала меня женщина с широкой улыбкой, – больше хорошо!

Все уже поели и сидели молча, смотрели, пока я с отчаянием в душе давилась вкусным бешбармаком. Оставлять ведь наверняка неприлично. Выручил меня Назым. Он что-то шепнул отцу, тот коротко приказал жене на своем языке, и она резким движением забрала мою недоеденную миску. Подозреваю, что она издевалась надо мной, потому что Батырбай сказал ей несколько сердитых слов. Она на это только дернула плечом.

Затем мы пили чай из самовара. Вернее, из двух самоваров, которые внесли в юрту младшие сыновья. Самоваров на задворках каждой юрты непременно стояло как минимум два, а то и три. Пиалу я держать правильно не умела, она обжигала мне пальцы. Все посмеивались и показывали мне, как надо. Это немного разрядило атмосферу, и я начала даже поглядывать по сторонам – до этого меня так давила неловкость, что я ничего вокруг не видела. Но успела разглядеть только сложенные горкой у стены кошмы, портрет товарища Хрущева над ними да подушки на полу. Неловкость накатила опять: Назым распечатал принесенную мной пачку печенья. Оно так высохло, что крошилось у него в пальцах. Я пробормотала какое-то извинение. Назым подмигнул мне и отправил в рот горсть крошек. «Вкусное!» – сказал он и насыпал крошек в подставленные горсти братьев. Жена Батырбая ковырнула в крошках пальцем и брезгливо отдернула руку. Сам Батырбай с величайшей осторожностью выловил двумя пальцами целое печенье, бережно поднес его ко рту, открыл рот – и в этот момент оно распалось на куски. Батырбай засмеялся, подобрал эти куски и съел. И все смеялись, даже я, только его жена снова дернула плечом, по-прежнему не сводя с меня глаз.

Обратно Батырбай отвез-таки меня на тракторе.

– Тебе не было у нас хорошо, – сказал он мне на прощанье.

– Да нет, почему же, – отнекивалась я, – хорошо. У вас очень симпатичная семья, чудесные мальчишки. И бешбармак замечательно вкусный…

– Бешбармак… – он мимолетно улыбнулся. – Жена у меня хорошая, понимаешь? Очень хорошая женщина. Потому и мальчишки, и все. Я ее очень уважаю. А она меня.

– И правильно, так и надо, – согласилась я, догадываясь, что он слегка за нее извиняется.

– И ты… это… ты не думай. Мы ведь… не то, что… а просто… Если бы я в Москве пришел к тебе в гости, мне бы тоже не было хорошо. Разве не так?

– Скорее всего, так, – честно признала я.

На этом мы пожали друг другу руки и расстались. Умный человек Батырбай. И добрый. И жена его наверняка хорошая женщина.

Как уже упоминалось, во время работы на комбайне я три дня отсутствовала, меня заменяла там девушка по имени Галя, с которой мы подружились. А сама я ездила в Кустанай, в областную газету. Еще в самом начале, когда мы были в Кустанае проездом, я встречалась с редактором этой газеты, и мы договорились, что я напишу ему очерк о работе нашей бригады. «Пишите обо всем, что видите, что думаете, что чувствуете. Хорошо напишете – дам вам целую полосу», – сказал он мне. Ну, я и разогналась, отвела душеньку. Обо всем написала, что видела и чувствовала. И о тощем урожае, и о тлеющем токе, и о завалах зерна на дорогах. А также о трудовом энтузиазме наших ребят и о том, как наша бригада замечательно организовала финансово-бытовую сторону своей жизни, и как мучаются с этим другие. Писала по ночам, лежа на своем матрасе, при свете фонарика. Карандашом в тетрадке. И отвезла в Кустанай.

Редактор первым делом усадил меня перепечатывать мой труд на машинке. Затем прочел. Сказал: «Свежо. Наблюдательно. Молодо. Правим вот здесь, здесь, здесь и здесь – и в номер!»

Я посмотрела, где надо править. Мне показалось, что написано вполне прилично, но раз опытный редактор сказал «править», значит, надо править. Я начала оттачивать стиль. Прежде всего слегка ужала все повествование, сделала его более энергичным. Убрала все лишние «что» и «чтобы», разбила на части слишком сложно-сочиненные фразы, вычеркнула кое-какие повторы, изменила слишком близко стоящие одинаковые выражения. Опытный редактор знал, что говорил, – править было надо! Я трудилась над своим репортажем чуть не весь второй день в Кустанае, перепечатала все начисто и, наконец, довольная, отнесла его редактору. Тот просмотрел текст и поднял на меня недоуменный взгляд:

– А когда править будете? Вы же завтра с утра обратно?

Теперь была моя очередь недоумевать:

– Я поправила все, что вы отметили, и даже больше! Разве плохо?

Видимо, мы неодинаково понимали слово «править». Но он ничего объяснять мне не стал, махнул рукой и сказал:

– Ладно, езжайте, я сам подправлю.

Я переночевала в пятикоечном номере в Доме колхозника, куда меня устроили «от газеты» (первую ночь я провела на автостанции), утром купила на выплаченные мне деньги огромный, толстый, жирный блин с незнакомым сыром, а затем поймала попутный грузовик и вернулась в свою бригаду. Блин ела всю дорогу, и еще с водителем поделилась. Вкус был непривычный, но хороший. От города Кустаная, кроме автостанции, редакции и ларька, где я купила блин, в памяти ничего не осталось. А по возвращении мгновенно забылся и вообще весь газетный эпизод.

Но забылся ненадолго. Дня через три тележка («передвижное сельпо»), доставлявшая нам продукты, привезла также экземпляр газеты с моим очерком. И его за ужином стали читать вслух. Господи, и зачем только я его написала! Чуть ли не каждый абзац встречался взрывом радостного смеха. Да я ведь ничего смешного не писала. Но что поделать, если вместо, например, моего горестного описания жалкого урожая, там стояло: «Нашей бригаде поначалу не очень повезло. Нам достался для уборки не самый щедрый на урожай участок. Но мы дружно взялись за работу и сумели справиться с этим». А там, где я писала, как ужасны проселочные дороги, по которым везут зерно, и сколько зерна валяется по обочинам, сколько сыплется его каждый день прямо в пыль, говорилось: «Здорово работают водители грузовиков, перевозящих золото полей. И днем и ночью мчатся они по нелегким дорогам – на элеватор в Кустанай. Я только хотела бы предложить им (я! хотела бы! предложить!), чтобы они более тщательно следили за исправностью кузовов своих машин.» А про тлеющий ток вообще появилась такая красота: «Наши девушки упорно трудятся на току, героически спасая перегревшееся на солнце зерно. Они словно не чувствуют, как горят от лопат их нежные руки, как вздуваются на ладонях болезненные мозоли. У них одно стремление – зерно надо спасти. А боль – наши девушки и женщины умеют переносить боль!» Тут даже смех прекратился. Кто-то сказал с чувством:

– Да-а… накатала ты, Юлечка…

И что мне теперь? Оправдываться, объяснять, что это не я? Разбирать по строчкам, что мое, а что – редакторская «правка»? Кто станет слушать? Я пыталась, но звучало это неубедительно.

Посмеялись, ругнулись и тут же мне простили. В конце концов, лживое газетное пустословие для всех было делом привычным. А у меня все же кое-что осталось в активе. Названия газеты не помню, имени и лица редактора не помню, а честно заработанный там толстый блин с сыром помню отлично.

Впрочем, исковерканный текст отомстил-таки несчастному редактору. Он едва удержался на своем месте, а вскоре вообще слетел. И все потому, что обошел своим опытным пером то, что и мне казалось самым важным, и для начальства тоже: самым важным – и самым зловредным. Он оставил совершенно нетронутым мое восторженное описание нашей общей кассы, и работы «на общую пользу», и общих закупок продуктов, и общих веселых обедов и ужинов. И как это сплотило и вдохновило всю нашу компанию. И как это помогает нам в работе. И как мы любим и уважаем друг друга, а в других бригадах сплошь ссоры и разборки. Все это было описано мной подробно и с энтузиазмом, и он ничего там не правил. А надо было, надо было! Куда же девалось его безошибочное редакторское чутье?

На следующий же день к нам нагрянули высокопоставленные гости, двое с шофером. Не то из горкома, не то из обкома, а может, еще из какого-то кома – теперь уж не вспомнить. Мы встретили их без опаски, вин за собой никаких не знали, наоборот, ждали похвал, а может, даже и премии.

Приехали они под вечер, мы сидели за ужином. Папа сразу вскочил, начал освобождать им место за нашим длинным дощатым столом, повар торопливо полоскал миски. Гости, однако, за стол не сели. Мы все перестали есть и ждали, что они скажут.

Ну, они и сказали. Да уж, выдали нам премию.

Оказалось, что мы вовсе не молодцы и отличники соцтруда, а прямо чуть ли не преступники. Прозвучало нехорошее слово «уравниловка». Но это было еще не самое скверное. Это еще звучало как-то по-домашнему, по-школьному, вроде как непростительное, но все же мелкое хулиганство. А дальше…

– Так, значит? – угрожающе проговорил один из гостей. – От каждого – сколько сможет, каждому – сколько захочет? Да вы знаете, что это у вас получается? Это у вас коммунизм получается! Коммунизм они у себя развели! Раньше всего народа в коммунизме пожить захотели?

– А что в этом плохого? – нерешительно спросил кто-то. – Мы же все строим коммунизм!

– А партия вам, значит, не указ? Партия пока что коммунизма не объявляла! Поперед батьки в пекло лезете?

Всех нас потрясло сравнение коммунизма с пеклом, но засмеяться никто не отважился. А гости, похоже, даже не заметили ничего.

– Кто тут у вас бригадир?

– Я, – сказал Папа.

– Твоя затея?

Мама начал подыматься с места и открыл было рот, но Папа надавил на его плечо и заставил сесть.

– Моя.

– Не его, а наша! – выкрикнул кто-то.

– Ваша? Это кто сказал? Встать!

Встали сразу три человека: Мама, Толик и девушка Галя. Тут же вслед за ними еще двое. И я встала, и еще несколько человек. Постепенно, не без опаски, начали подниматься и остальные.

– Так, так, – сказал тот же приезжий, видимо, главный у них. – Покрываем друг друга. Коллективный сговор.

Это было пугающее обвинение. Уже совсем не детское и не школьное. Нам могли при желании навесить такое, что кончается лагерем. Но нам очень повезло. Примчался пыльный газик, приехавший передал главному какую-то записку, тот прочел, сказал нам:

– С вами еще разберемся. Работайте – пока. Сумейте загладить вину! И чтоб мне без никаких коммунизмов! Без-ни-ка-ких! Берите пример с соседних бригад, там люди трудятся как положено.

И укатил вместе со своим спутником. Видно, где-то кто-то провинился еще хуже нас.

Самое удивительное, что меня он вообще не тронул, хотя ясно было, что статейку мою читал, из нее и узнал про наш «коммунизм». Не знаю, может, просто руки до меня не дошли. А может, ему достаточно было расправы с редактором. Я была все-таки московская и вроде как корреспондентка, а редактор свой, беззащитный.

Эпизод этот прошел для нас более или менее безболезненно. Я теперь вообще думаю, что разорялся наш гость так, больше для порядка, слегка припугнуть да власть показать. Хотя… обвинение в коммунизме было нехорошее обвинение… Все-таки недаром он к нам прискакал так быстро. Проявил бдительность. И редактор таки слетел со своего места, как я узнала, проезжая через Кустанай обратно. Но для нас особо скверных последствий это не имело. Правда, Папу вызывали куда-то и пошерстили слегка по комсомольской линии, но до Москвы дело не дошло, а в Казахстане – что нам Казахстан?

Для меня же этот эпизод имел двойное значение.

Я довольно рано догадалась, что общее устройство нашей жизни мне не слишком нравится. Но, как и все окружавшие меня люди, я была порождением этого устройства, жила в его тесном объятии и думала и чувствовала полностью в его категориях. Для меня, как и для всех, было нормально, что жирнорылого партчиновника с его странным обвинением надо бояться. И подчиняться, когда он велит встать. И отвечать на его абсурдные вопросы. Что у него есть право пугать, ругать и наказывать. Все это противно, но нормально. А тут, то ли именно из-за абсурдности обвинения, то ли из-за сравнения коммунизма с пеклом, до меня впервые отчетливо дошло: нет у него никакого такого права. То есть сделать со мной он может много чего, но только потому, что власть в его руках, а права – нет, права он не имеет. С какой стати?! Он, может, и большой начальник у себя в партии, но мне-то что? Я-то в его партии не состою! И отчитываться перед ним не обязана! Это поразительное открытие осенило меня внезапно, и я чуть было не выкрикнула его вслух. Мысль простенькая и сегодня более чем тривиальная, а тогда – даже представить себе трудно, какая это была тогда опасная ересь. Я все-таки вовремя удержалась, но открытие это необычайно меня взбодрило.

(В связи с этим припомнила сейчас, как в 89-м году, во время первой моей поездки в Москву из Израиля, я разговаривала со знакомым о многопартийной системе управления государством. Знакомый, очень неглупый, вдумчивый инженер-строитель, спросил меня с недоумением: «Но как же, если две партии, тогда и два ЦК? И два горкома?» – «И три, и четыре, сколько понадобится», – ответила я. «Но тогда кому же подчиняться?»)

Так что в те времена мысль моя была – открытие. И оно меня очень обрадовало.

И точно так же меня радовала реакция моих товарищей. Мы не сдали ни Маму Колю, ни бригадира Папу, мы держались против начальничка единым фронтом, а ведь все прекрасно понимали, что начальничек грозит нехорошим… Вообще, проявление солидарности, той самой солидарности, в которую я давно не верила, вызвало во мне сантименты, которых я в себе не подозревала. Особенно впечатлил меня жест нашего довольно-таки осторожного Папы, когда он остановил Маму Колю и не дал ему сказать «моя затея». Смешно признаться, после отъезда гостей я испытала прилив настоящего счастья и готова была обнимать всех подряд. Но решилась поцеловать только Галю, Маму и Толика, остальных, дура, постеснялась.

Приподнятое настроение было у всех. И все дружно решили, что «коммунизм» будем продолжать.

Совсем не все в нашей целинной жизни было плохо и трудно. Как только появилась еда и отпали денежные неурядицы, пикник начал налаживаться. Сама нелепость этой «целины» ничуть не мешала нам жить весело, получать удовольствие от множества вещей – от еды, от компании, от степного воздуха и даже от работы.

Одним из главных удовольствий была баня. Находилась она в «районе», нас возили туда примерно раз в десять дней. Это был праздник. И не потому, что мы так уж стремились к чистоте – человек дичает быстро. Просто все в этот день было для нас празднично: и сама поездка в поселок, где были даже два или три двухэтажных каменных здания, отдаленный намек на городской пейзаж, по которому мы уже соскучились. И, конечно, мытье – сперва мальчики, они быстро, потом девочки, они возятся, стирают. И, наконец, возвращение на стан. Поздно вечером, под яркими звездами, чистые, с мокрыми волосами и с предвкушением праздничного ужина.

Ох, этот праздничный ужин! Разочарование, которое запомнилось на всю жизнь, крепче, чем множество других, куда более серьезных.

Дежурные повара обещали нам подлинный пир: блины! И обещание свое сдержали – чуть не с утра завели тесто, поставили его, чтоб подошло, месили и перемешивали, а потом полдня и весь вечер пекли на двух сковородках. И напекли гору. Огромное количество, так, чтоб каждому от пуза. И даже сметана у них была. Расставили тарелки и миски, разложили горками блины, шлепнули рядом по ложке сметаны. Мы должны были вот-вот подъехать. Измученные повара полюбовались на чудесный стол, порадовались в предвкушении нашей радости и пошли в палатку немножко отдохнуть. И заснули, понятно.

Подъехали мы, бросились к столу. На столе и на земле валяются пустые тарелки, миски, измазанные сметаной. Поваров не видно.

И блинов что-то не видно.

Раскиданы кое-где по земле грязные ошметки, может, и от блинов.

На наши вопли выскочили из палатки повара. Наше голодное огорчение было ничто, ничто по сравнению с их ужасом и горем! Они даже говорить сперва не могли, только стонали и хватались за голову.

Многочисленные следы собачьих лап в пыли вокруг стола все объяснили. Казахи собак держат, но кормиться предоставляют им самостоятельно. Пока была нетронутая степь, в траве таилось много мелкой живности, собаки пробавлялись охотой. Степь распахали, засеяли, всходы были жидкие, не спрячешься, не затаишься, охотиться стало не на что. Голодные собаки из соседнего поселка учуяли богатую поживу, к тому же неохраняемую. Ну и попировали вволю. Блины прибрали подчистую, только сметану не успели вылизать как следует, спугнул наш грузовик.

Мы приуныли, но ненадолго. Поели хлеба с бычками, сперва всячески утешали безутешных поваров, потом утешать надоело, стали ругать, что не уберегли, они отбрехивались, это их несколько оживило. А назавтра все событие стало предметом шуток и издевательств над бедными блинопеками и потом долго еще служило нам для увеселения. Вот и запомнилось.

Все мы были молодые, здоровые и неженатые. Естественно, завязывались романы, складывались пары. За мной тоже начал слегка ухаживать необычайно симпатичный парень Женя. Высокий, голубоглазый, худой, немного прихрамывал, это только прибавляло ему обаяния. Мы ходили с ним гулять в степь, любовались закатом и обсуждали серьезные вопросы жизни и смерти. Чудные у нас были отношения, легкие, простые, необязательные и полные обоюдного интереса. И эту идиллию разрушила единым манием руки – и языка – Папина подруга. Сидела компания после ужина, трепались, тут подруга спрашивает:

– А где Женя?

Кто-то отвечает:

– А они с Юлей ходят в степь на закат смотреть.

– Женя с Юлей? На закат? – изумилась подруга. – Ой, не могу! Женя с Юлей! Ой, держите меня, сейчас описаюсь! Юля во, – она с хохотом развела руки широко в стороны, – а Женя во! – и свела ладони чуть не вместе, изображая огромную толстую меня и тоненького, как стебелек, Женю.

Нам с Женей это, разумеется, пересказали и описали, каждому по отдельности. И, увы, после этого мы не то что гулять, а даже смотреть друг на друга без неловкости не могли. Женя действительно был худой и тонкий, но отнюдь не стебелек, а я – ну, ей-богу, разве же я была толстая? Просто у меня плечи широкие (тогда было немодно), и мышцы от работы порядочно развились.

Вот какая стервозная была у Папы подруга! Ну да ведь и сами мы были дураки порядочные…

Где романические отношения, там, естественно, и секс. Так вот, в палатке нашей сексом не пахло! Это не значит, что ничего такого не было вообще. Просторная палатка, мальчики и девочки вперемешку, полная воля, никакого надзора со стороны «взрослых» – по нынешним нравам у нас должен бы царить просто свальный грех. Но – нет. Что делалось, делалось скрытно, интимно, либо подальше в степи, либо в темном углу палатки, когда в ней никого не было. Незнающий человек может подумать, что это времена были такие целомудренные, такая невинность отношений и чистота нравов. На самом же деле мне просто и здесь повезло с компанией. Не знаю, под чьим влиянием, по какому негласному уговору все эти молодые люди тщательно оберегали свою приватную жизнь от чужого глаза, как чумы избегали всякого эксгибиционизма, который в иные времена стал видеться как свобода. Нет, мы были несвободны в этом смысле. Как, впрочем, и во многих других.

Самое удивительное, что среди нас даже сплетен ходило очень мало!

Наступила пора арбузов. Нам их привозили не жалея, по большей части не вполне зрелые. Но нам они казались дивно вкусными, после работы на жаре мы, не дожидаясь обеда или ужина, раскалывали зеленые шары и ложками выедали розовую мякоть, включая и ватную белую подкладку. Животы раздувались, но иссохший организм неразумно требовал еще и еще, и мы пихали в себя еще…

Вместе с арбузами, может быть, именно из-за них, подступила к нам вплотную дизентерия. Она и прежде хватала то одного, то другого, но в легкой форме, быстро проходила. А тут пошла косить направо и налево. Чуть не половина группы проводила свое время в непрерывных перебежках – с матраса к выкопанному для этой цели рву, и обратно на матрас, а через минуту опять… Лекарств у нас не было, кто-то сказал, что хорошо действует спирт. Я уже валялась совсем без сил, когда мне дали треть стакана неразбавленного спирта. Он сшиб меня с ног окончательно, и я даже не почувствовала, как нас, человек пять самых плохих, перетащили на грузовик и отвезли в район на медпункт.

Никогда и нигде я так приятно и отдохновенно не болела! Медпункт был никакой, врача там не было, лекарств практически тоже, и ни туалета, ни, разумеется, душа, но зато там были настоящие кровати с простынями и подушками – и был зав. медпунктом. Он же и медбрат, и нянечка, и уборщик, и повар. На редкость добрый и ласковый человек, жаль, не запомнила, как его звали. Не уверена, что он был хотя бы фельдшером, но он так сочувствовал нам, так старательно ухаживал, что от этого одного можно было выздороветь. Правда, старания его не всегда соответствовали элементарным требованиям медицины. Тогда считалось, что при поносе надо есть рисовую кашу, мясные бульоны и белые сухари. Белые сухари ему взять было негде, бульоны варить не из чего (оно и к лучшему). Зато каши он стряпал нам щедро. Каши положено было готовить без молока и масла, что он неукоснительно соблюдал. И давать понемножку. Но только ему жаль было нас, бедных, – мало того, что болеем, еще и кашу безвкусную есть, да и то мало! И он от души сдабривал диетическую кашу крепко зажаренным луком. И давал, когда и сколько мы просили. Желудки наши разгружались быстро, и мы просили часто. Мы, конечно, знали, что это не совсем то, но есть хотелось зверски, а жареный лук пахнул так заманчиво! И, зная, что после нее немедленно опять побежим, мы поскорей съедали эту кашу, торопясь успеть до очередной пробежки.

Несмотря ни на что, мы быстро поправлялись. К тому же нас стали подкармливать лекарством – что-то, начинающееся на «сульфа». И мы выздоровели. Все пятеро. И быстро набрались сил. И только под старость я узнала, что дизентерия никогда не выпускает жертву полностью из своих когтей, никогда не проходит бесследно, как бы ни был больной уверен в полном своем выздоровлении. Рано или поздно аукнется непременно. В этом в положенное время я убедилась на собственном опыте.

Работы к концу «целины» становилось как-то все меньше. Ребят еще возили куда-то далеко таскать бревна, девочки не спеша ворошили на току зерно, которое тоже быстро убывало, частично сгорая, частично отправляясь в Кустанай. Меня поставили раз на кукурузный комбайн, но я не справилась. Я не понимала даже, что я должна делать, спрашивать было некого, да и некогда, вокруг меня и на меня густо валились листья, стебли и початки, я едва успевала от этого всего отбиваться. С кукурузы меня быстро сняли, но на мое любовное отношение к кукурузе это не повлияло. Если я за что и ценю Хрущева, так это именно за кукурузу.

Однажды ночью мы видели – не знаю что. Неопознанный летающий объект? Ночь вообще была очень странная. Луна поднялась в небо, окруженная сияющим зеленоватым ореолом. И чем выше она поднималась, тем шире становился ореол, меняя цвет на бледно-голубой. Постепенно ореол распространился на все небо, и из него справа вылетела яркая белая точка. «Спутник!» – сказали бы мы сегодня. И действительно, это должен был бы быть спутник, если бы дело происходило, например, в наши дни. Яркая точка неторопливо пересекала небо. В какой-то момент она остановилась, постояла неподвижно и двинулась назад. А секунду спустя снова остановилась и затем продолжила прежнее свое поступательное движение. Секунд через сорок она вошла в левый край лунного ореола и утонула в нем.

Я, честно говоря, не верю в НЛО. Все видимые глазу летающие в нашем небе объекты наверняка и сделаны на нашей Земле, и кем-то могут быть опознаны. Но только в те времена мы спутников не знали. До первого в мире советского спутника оставалось еще сколько-то месяцев. Или это был какой-нибудь тайный, пробный, необъявленный? И мы – единственные, кто его видели? Или это была коллективная галлюцинация? Я до сих пор не знаю.

В Москве к рассказам моим никто не отнесся серьезно. Комментировали со снисходительным юмором. К рассказам других, видимо, так же. Ни в прессе, ни по радио и телевизору нигде ничего не было. Так это и осталось нашей общей загадкой.

Деньги, оставшиеся перед отъездом в нашей кассе, мы делить не стали – купили на них приличные билеты на поезд и припасы в дорогу. В дополнение к зарплате (которой я не видела, и сколько там было – не интересовалась) я, как и все, получила за свои труды мешок пшеницы. Его я мгновенно продала нашему водовозу, до сих пор помню, за восемь рублей. Эти восемь рублей я и привезла домой с целины.

Я рада, что побывала там.

Как я не стала писателем-поэтом

Моя сочинительская карьера началась рано и успешно. Кабы и дальше так.

Закончив сценарное отделение ВГИКа, я начала стряпать мелкие сценарии для научпопа и экранизации для телевидения. Занятие тоскливое, хотя в финансовом отношении весьма полезное. И с тоски стала пописывать свое. Стихоплетством я отзанималась в положенное для этого время – где-то с шестнадцати до двадцати, то есть когда я еще ничего толком не знала ни о людях, ни о себе. И хотя стихи мои мне очень даже нравились, что-то подсказывало мне, что они из тех, какие можно писать, и даже печатать, а можно и не писать, и не печатать. Поскольку такого добра вокруг было море разливанное, самолюбие не позволяло мне капать в него и свои капли. Со стихами было покончено.

Однако мысль о том, что мне предстоит всю жизнь зарабатывать на хлеб сценариями, и от меня всегда будут требовать – тут заменить мальчика на девочку или старуху на молодого спортсмена, там превратить смерть персонажа в излечимую болезнь, а нищету и унижения исключить начисто, – эта мысль сильно меня угнетала. Это я говорю об общей и самоцензуре, но подчиненное, зависимое положение сценариста угнетало не меньше. Напишет сценарист интересный сценарий, но кино-то он сделать не может, а сценарий сам по себе ценности не имеет. И власти над его дальнейшей судьбой автор тоже не имеет. Отнесет свое сочинение на студию, а там каждый – цензор, редактор, режиссер, даже директор картины – волен менять в нем, что и как ему кажется правильней. И отдадут этот сценарий по коньюнктурным соображениям кому надо, и получится из него такая хрень, что автор своего детища не узнает.

При поступлении в киноинститут об этом как-то не думалось, а о профессии сценариста вообще у меня было тогда самое смутное представление, почерпнутое в основном из заманчивых рассказов знакомого режиссера Гриши Чухрая. Кое в чем Гриша не обманул: учиться было интересно, приятно и даже полезно. Но, когда появился небольшой собственный рабочий опыт, сильно захотелось профессию эту бросить. Я и бросила.

Краткое время, за неимением лучшего, поэкскурсоводила в музее-усадьбе Архангельское, там было легко и привольно, но очень уж далеко ездить, и зарплата ничтожная.

Затем взялась за языки, которые всегда привлекали. Тоже хорошее занятие. Но вот беда: рука-то уже поднаторела в писании и требовала – продолжай! Не хочешь сценарии, пиши что-нибудь другое. Так, вероятно, и происходит графоманство – все равно, чтó писать, лишь бы писать. Вернее, на машинке печатать. Я поддалась соблазну и написала несколько небольших рассказов. Сочинять на основе собственных событий и переживаний я и не умела, и стеснялась, и взялась за самую далекую от моей жизни сферу – деревня, провинция, – куда я ездила на институтскую практику, «собирать материал». Правда, и деревня, и провинция произвели на меня сокрушительное впечатление, так что собранный «материал» напоминал вставшие от шока дыбом волосы.

Рассказов, помнится, было четыре или пять, и все они, даже на мой теперешний взгляд, не содержали в себе ни малейшей ереси и уж точно никакой антисоветчины. А тогда я и подавно считала их безупречно цензурными. Сохранился у меня только один, притом самый невинный:

Настя из столовой

Городок быстро рос, и чайную около пристани превратили в столовую. Там перестали продавать спиртное и ввели самообслуживание. Трех подавальщиц уволили, осталась одна, Настя. Она резала хлеб, вытирала покрытые линолеумом столы, вываливала в котел объедки с тарелок. Рабочие с пристани, приходившие сюда обедать, приносили водку с собой, и Настя, чертыхаясь, таскала им из кухни стаканы. Заведующая ругалась и грозилась выгнать; Настя боялась этого больше всего, но никогда не могла отказать мужчинам.

Когда-то Настя была молоденькой и пухленькой буфетчицей в белой крахмальной наколке, но теперь никто ее такой не помнил. Теперь по столовой, слегка подвертывая ноги, бегала сорокалетняя баба в штапельном платье, засалившемся на тяжелой груди. Редкие волосы, потускневшие и посекшиеся от химии, перьями торчали на маленькой головке, придавая ей сходство с толстой и бестолковой птицей.

С неопределенной усмешкой Настя сносила шлепки и шуточки знакомых рабочих, с незнакомыми неуклюже заигрывала, отпивала из любого стакана. Иной раз приезжий из деревни, потея в тяжелом ватнике, украдкой щипал ее, когда она пробегала мимо. Тогда Настя подсаживалась к столику, ежеминутно оглядываясь. Пристанские ребята знали, чего она боится, и кто-нибудь из них непременно кричал паническим шепотом:

– Полундра! Кузя идет!

«Кузей» прозывалась заведующая столовой, трижды в день ходившая домой с большими судками в обеих руках.

Настя в ужасе вскакивала, начинала торопливо тереть тряпкой сухой стол около своего нового знакомца. И только услышав радостный гогот парней, которым никогда не надоедала эта шутка, она понимала, что ее опять разыграли. Побледневшее одутловатое лицо ее снова покрывалось прожилками сизого румянца, она хихикала, растягивая опустившиеся уголки губ, и шепотом отпускала ругательство по адресу чрезмерно строгой Кузи. Это вызывало новый взрыв веселья, и Настя заливалась вместе со всеми.

Носить еду домой, как это делала Кузя, Настя боялась, да и стыдно было, и она часто задерживалась после работы на кухне, подъедая оскребышки, насыщаясь впрок. (Почти всю зарплату она посылала в Чебоксары сыну, кончавшему техникум, и квитанции от денежных переводов берегла как живое свидетельство родственной связи с ним.)

Нередко у выхода ее поджидала какая-нибудь темная фигура, примостившаяся между старыми пивными бочками. Настя быстренько подбивала левой рукой слежавшиеся волосы на затылке, а правой брала человека под руку. Если человек был слишком пьян, обхватывала его обеими руками за талию и бережно обводила вокруг луж. Случалось, что человек ругался, называл ее чужим женским именем, но Настя никогда не обижалась и была довольна, что у человека отойдет от сердца и ему станет легче.

Однажды у проходившего мимо горьковского парохода испортился котел в камбузе, и в столовую пришли обедать несколько пассажиров. Настя очень старалась обслужить их получше, хотя они этого и не заметили. Она нарезала хлеб тонкими ломтями и попросила судомойку лишний раз ополоснуть кипятком жирные вилки и ложки. Одна пассажирка пришла с детьми, и Настя шикала на постоянных посетителей, отпускавших обычные шуточки.

Когда все «гости», как называла про себя Настя приезжих, уже выбили чеки и разнесли по столам свои подносы с едой и Настя прислонилась на минутку к окошечку поболтать с раздатчицей, в столовую вошел еще один пассажир.

Это был молоденький, свежеиспеченный офицер-летчик. Его форменная рубаха была выпущена поверх идеально отглаженных узких брюк с синим кантиком и внизу кончалась поясом, как куртка. Узелок черного галстука строго лежал между жесткими от крахмала кончиками воротника и пунктуально прикрывал собой верхнюю пуговицу. Через плечо на сухо поскрипывающем тонком ремне висел туго скатанный плащ. Ярко-румяное лицо с молочно-белым лбом и подбородком сурово смотрело из-под фуражки, днище которой было еще идеально ровным, без уродливой выпуклости на макушке. В темноватой и грязноватой столовой он, молодой и чистый, казался отчетливо сработанной игрушкой, покрытой свежей краской.

Настя уважала и боялась мужчин. А таких вот, двадцатилетних, чистых и строгих, похожих на ее сына, она боялась и уважала больше всех.

Офицер плотно закрыл за собой разбухшую дверь, левой рукой снял фуражку, а правой быстро одернул свою рубаху-куртку и провел по волосам. Волосы у него были очень светлые, и короткие прямые пряди гладко лежали над по-мальчишечьи выстриженным затылком.

Потом он на минутку встал перед всеми во фронт, как бы безмолвно представляясь присутствующим, и быстро осмотрелся, ища свободного места.

Настя тоже с тревогой осмотрела столики. В столовой было полно. Свободное место оказалось только за столиком у самой стены, возле раздаточного окошка. Там, разложив по мокрому линолеуму корявые руки, тихо спал старенький пьянчужка. Настя поспешно вытерла стол, обмахнула заодно и стул, на который офицер положил свою чистенькую фуражку со сверкающим козырьком. При этом она тряхнула пьянчужку за плечо. Он посмотрел на нее мутным глазом, пробормотал:

– А, Настя! Сво-о… – и сделал попытку обнять ее за талию.

Офицер, брезгливо поджав нижнюю губу, поставил на стол тарелку с салатом и слегка подсохшей рыбой, купленными в буфете, и протянул в окошко талон на горячее. Настя тем временем принесла хлеба от самой мягкой буханки, хотя и знала, что эту буханку Кузя приберегает для себя. Офицерик был такой молоденький, шея у него была такая тонкая. Бог знает, как их там в училищах-то кормят.

И Настя побежала на кухню – попросить раздатчицу Нюру налить офицерику щей пожирнее и положить хоть кусочек мясца.

Меж тем растревоженный Настей пьянчужка не спал. Уткнув подбородок в сцепленные руки, он бездумно разглядывал тарелку с рыбой и салатом, стоявшую у него под носом. Потом лицо его оживилось, во взгляде засветился огонек интереса. Руки медленно расцепились и подвинули тарелку поближе. Пьянчужка радостно улыбнулся и довольным голосом сказал:

– Ага! Вот и закусочка!

Офицер заметил эту манипуляцию, когда тот уже вооружился вилкой и задумчиво разжевывал жесткую рыбу. Он сделал было шаг к своему столику и даже начал: «Гражданин!..», но тут заметил, что на него с насмешливым любопытством смотрит девушка в белом платье в мелкий горошек, которая приглянулась ему еще на пароходе.

Поэтому он дождался, пока ему подали щи, и только тогда твердым шагом направился к столику. Шея его покраснела, а в голосе прорвались чистые петушиные ноты, когда он взялся за свою тарелку и сказал:

– Что за безобразие! Это не ваше!

Пьянчужка удивленно заморгал на него маленькими глазками. Потом, поняв, что покушаются на его еду, воинственно забормотал:

– Ты чего, чего!

– Повторяю, это не ваше! Это мое! – отчеканил офицер, тяня к себе тарелку. – А если вы пьяны, то идите домой и проспитесь.

Вместо ответа пьянчужка поспешно насадил на вилку кусок и отправил его в рот. Офицер растерянно оглянулся.

Со всех сторон его подбадривали:

– Давай, начальник, отымай!

– Ишь, старый хрен, пьян-пьян, а учуял!

– Забирай, корешок, свою порцию, тяни крепче! А то ведь все сожрет!

Офицер видел, что девушка в горошках оперлась подбородком на руку и с интересом наблюдает за ним. Он яростно дернул тарелку. Старик не выпустил ее из своих цепких пальцев, но от рывка остатки рыбы и кусочки картофеля разлетелись по столу. Офицер поспешно отпустил тарелку. Пьянчужка опять с удивлением поморгал лишенными ресниц веками и вдруг, тоже оставив тарелку, повернулся всем туловищем к публике и громко заговорил:

– Вот, это, спроси его – зачем? То-то. Баловство. А человек питается. Ест. А он – баловать. Не-хо-ро-шо. А – ученый, офицер. Зачем? – обратился он к офицеру. – Захотелось тебе – пошел, купил. А зачем чужое отнимать? – он пошарил в карманах и показал офицеру пустые руки. – Видишь? Пусто. Чуток копеечек было… копеечек… ну, и купил рыбки-ик! А ты сразу хватать. Нехорошо-о! – убежденно протянул он и заглянул офицеру в глаза.

– Ну, ладно, ладно, – бормотал офицер, садясь за стол и скидывая корочкой на пол рыбу и салат. При этом он отодвинул от себя тарелку со щами, так что она оказалась совсем близко от старика. – Хорошо, замолчите уж.

– Ага! – воодушевился старик и ухватился за тарелку. – Щи! Ше-ец горяченьких! – ласково пропел он и поставил тарелку перед собой.

Зрители разразились хохотом.

У офицера задрожали губы.

Пьянчужка поболтал во щах вилкой, которую еще держал в руке, заметил, что так много не наешь, и доверчиво обратился к офицеру:

– Слышь, милок, подай с того столика ложку!

В это время из кухни вышла Настя, договорившись с Нюрой, что та даст офицерику не обычного гуляша из потрохов, а настоящего мясного, который готовился для Кузи. Она увидела, что молоденький «гость» стоит, губы его нехорошо кривятся, а его щи, в которых так много мяса, болтает вилкой пьяный старик. Может, летчику не понравилось, что щи такие жирные? Молодые иногда этого не любят. Отдал щи старику, а теперь самому не на что покушать. Настя бросилась к столику. По дороге она услышала, как девушка в белом платье в горошек сказала с легким смешком: «Вот и администрация, вы пожалуйтесь», – но не поняла, к чему это относится.

Когда она увидела офицерика вблизи, увидела его чисто выбритый детский подбородок, прыгающие от обиды пухлые губы, его по-щенячьи большие белые руки с коротко обстриженными ногтями, ее пронзила вдруг острая жалость к нему, хотя она не знала, чем он обижен. Ей хотелось приласкать его, утешить, погладить по прямым волосам. Вместо этого она сказала заискивающе, стараясь, чтобы голос звучал не слишком хрипло:

– Ай щички не понравились, товарищ лейтенант? Вы не огорчайтесь, я пожиже могу…

В этот момент пьяный смачно прихлебнул щи прямо из тарелки и пробормотал удовлетворенно:

– Не-е, щи хорошие, подходящие щи…

– Господи, – всполошилась Настя, – неужто старый обормот отобрал? Вот уж… Да как же вы отдали?

Она увидела, что в круглых светлых глазах офицерика стоят слезы.

– Да мы сейчас новых нальем, не беда! – крикнула она. – Не плачьте!

И она положила руку на рукав летчика, чтобы заставить его сесть. Чего угодно она могла ожидать, но не того, что произошло вслед: офицер дернулся всем телом, оттолкнул ее так, что она едва удержалась на ногах и, сузив глаза, прошипел сквозь стиснутые губы:

– Да иди ты на… с-сука старая…

И, схватив фуражку, выбежал из столовой. Дверь он не закрыл, и Настя отупело смотрела, как в столовую с радостным воем ринулась туча мух.

Эту ночь Настя спала одна, и спала плохо. Ей было жарко и тесно, по телу все время что-то ползало, хотя она была почти уверена, что клопов в постели нет. На боку она спать не могла, потому что тогда в ухо громко стучало сердце, а лежа на спине, все время просыпалась от собственного храпа. Не помогало даже самое верное средство: обыкновенно, если не спалось, Настя представляла себе, что она ездит на велосипеде по узенькому рельсу. (Когда-то это было мечтой – покататься на велосипеде, но такой неподходящей и смешной, что Настя никому об этом не говорила. С годами Настя перестала думать об этом как о неосуществленном желании, и оно стало привычным и любимым мысленным занятием в бессонные ночи. Впрочем, обычно Настя спала хорошо.) А тут ничего не получалось. Велосипед все время соскакивал с рельса, и мысли немедленно убегали в сторону. Думалось о Кузе, которая завтра будет ругаться за мягкую буханку, потом о сыне-студенте, который, конечно, не вернется после техникума домой… Потом Насте захотелось свежего огурца, и она, накинув на рубаху ватник, вышла в огород.

Ночь была светлая и теплая. С соседского участка сильно пахло малиной. Настя нашарила в мокрых листьях маленький колючий огурец с не отпавшим еще цветком, но потом пожалела рвать такой молоденький и сорвала другой, большой и гладкий, с толстой кожей. Огурец оказался перезрелый, со сладкой мякотью и жесткими семенами. Настя съела его тут же, сидя на корточках над грядкой, и заплакала. Плакала она недолго, потому что ей захотелось спать. Она вернулась в дом и легла. Велосипед немедленно стал точно на блестящий гладкий рельс, колеса бесшумно закрутились, руль даже не шелохнулся под Настиными руками. Рельс уходил вперед прямой блестящей полоской среди светло-зеленого луга с невысокой мягкой травой. Впереди ничего не было видно, кроме этого луга и светлой полоски рельса, Настино тело стало легким и спокойным, и она заснула.

1959

Мне, разумеется, рассказы мои тоже очень нравились, а внутреннее чувство, запретившее мне писать стихи, как-то на этот раз не говорило ничего определенного. Надо учесть также, что «деревенские» бытописатели в то время еще не вполне прорезались, за исключением отважного очеркиста Овечкина.

Естественнее всего было сложить рукопись в ящик, ящик закрыть и забыть. Я так и сделала, но забыть не удалось. Очень уж терзало желание кому-нибудь показать. И не просто кому-нибудь, а человеку, с одной стороны, понимающему, а с другой – объективному. Родные и близкие друзья для этого не подходили. Понимать-то они понимали, но объективными быть не могли. А мне хотелось отзыва положительного, но при этом чтоб был объективный!

В конце концов решилась показать человеку опытному, несколько связанному с литературным производством и к тому же слегка за мной ухаживавшему. Он и поймет, и отнесется объективно, но с симпатией. И, думала я, интересности мне это прибавит в его глазах.

Увы, все получилось иначе.

– Н-нда, – сказал он, отложив листочки. – Охо-хо…

– Так плохо? – спросила я, тут же решив про себя, что он ничего не понимает и верить ему не буду.

– Э-э… У тебя что, и еще такое есть?

– Нет, больше нету…

– Ну и прекрасно, и не надо больше.

– Да почему же? Скажите прямо, бездарно, что ли?

– Этого я не говорил. Но какое-то у тебя однобокое восприятие действительности. Тенденциозное. Все как-то в темных тонах, ни единого светлого пятна. Как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет.

– У людей, про которых я пишу, в самом деле мало в жизни веселого и приятного.

– А зачем ты именно их выбрала? Кто тебе велел писать именно про них? К тому же, учти, такие люди, как твои герои, всегда очень любят поныть и пожаловаться корреспонденту из Москвы. А ты и поверила.

– Никто мне не ныл и не жаловался. Я их сама видела, и как они живут, видела.

– Ну, видела. И кому будет интересно про них читать?

Мне стало обидно:

– А про «выполним и перевыполним» интереснее? Про ударницу мясо-молочного труда интереснее?

– Ну, зачем же так… Хотя и про ударницу можно интересно написать. Все дело в подходе. А у тебя он какой-то…

Так я и не выяснила, стоят ли мои сочинения того, чтобы продолжать. И ухаживания моего собеседника незаметно сошли на нет. И я снова сложила рукопись в ящик стола, не представляя себе, что еще можно с ней сделать.

И тут мне подфартило – впрочем, в свете последующего, неясно, можно ли так считать. Нет, не надо быть неблагодарной, все-таки подфартило. Отдыхая в Ялте, я случайно познакомилась со знаменитым тогда в интеллигентских кругах «Викой», писателем Виктором Платоновичем Некрасовым. Немедленно я телеграфировала маме в Москву, чтобы она вынула рукопись из ящика и срочно прислала мне. И она это сделала, и успела. О том, как мне удалось склонить Некрасова к прочтению моих сочинений, я пишу в другом месте. Но результат был такой, что он не только пригласил меня на пьяные посиделки с коллегами-писателями, но и дал мне записку к Асе Берзер, всемогущему секретарю редакции самого престижного и самого смелого тогда журнала «Новый мир». И рассказы мои прочел сам Твардовский, главный и еще более всемогущий редактор журнала. И пригласил меня побеседовать.

Беседа эта привела меня в полное смятение. Я не знала, ликовать мне или рыдать. Про писания мои Твардовский поначалу вообще ничего не говорил. Спрашивал меня о семье, где училась, что читаю… Потом вздохнул и сказал:

– Ну и зачем тебе, молодой, интересной, неглупой девочке, это тяжелое, грязное занятие – литература?

Ответить мне было нечего, я и сама не знала зачем, да и нужно ли оно мне вообще.

– Но почему же грязное… – пролепетала я.

– Вот ты бросила свои сценарии. Почему?

– Я не знаю… Врать приходилось много…

Твардовский усмехнулся:

– А тут, значит, не придется. Так?

– Ну да. Если сумею.

– Да суметь-то ты, может, и сумеешь. А вот сумеешь ли так, чтобы и без вранья, и напечатать можно? Вот, скажем, твои рассказы. Написаны без вранья. И мы их возьмем.

Мое сердце радостно екнуло.

– И гонорар тебе выпишем…

У меня будут деньги, заработанные литературой!

– А печатать – не будем.

Несмотря на последние слова Твардовского, я сочла все произошедшее успехом. Жаль, конечно, было моих хороших рассказов, и непонятно, почему они оказались непечатными, если понравились и Некрасову, и Берзер, и самому Твардовскому. Но я не сомневалась, что напишу еще, причем именно так, как он говорил. Я все еще верила, что это возможно. И тогда меня напечатают.

«Новый мир» послал меня в командировку. Дал достаточно денег. Предоставил мне самой выбор места, куда я отправлюсь. Никакого ограничения во времени. Условие было одно: написать очерк о некоем новаторском колхозном начинании, не помню уж, что это было. Теперь-то я понимаю, какую деликатность и великодушие проявил Твардовский, чтобы выбить из глупой девичьей головы фантастическую идею о возможности писать без вранья так, чтобы можно было печатать. Он ведь мог бы просто сказать – не подходит, пока! И даже этого говорить был не обязан. Существует простая формулировка: «Рукописи не возвращаются и не рецензируются». Настоящий мой успех в том и состоял, что Твардовский вообще захотел со мной возиться, наверняка догадываясь, что дело бесперспективное. Или все-таки думал – а вдруг?

Я с энтузиазмом начала готовиться к поездке. Бегала по магазинам, искала гречневой и пшенной крупы, муки, копченой колбасы, конфет. Под конец, уже без поисков и очередей, купила десяток баночек тресковой печени, никому почему-то не нужной. Набила неподъемный рюкзак. Я решила ехать в далекое алтайское село, где жила и работала врачом давняя моя знакомая Полечка Н. Полечка просила только конфет для ребенка, но я догадывалась, что и все остальное будет нелишним. Я только не знала, до какой степени нелишним!

Село располагалось в предгорье Алтая. В плохую погоду туда можно было добраться только самолетом. Но я приехала в начале лета, погода была прекрасная, и из аэропорта я добралась на попутном грузовике. Денег за такой подвоз шофера тогда не брали, а мой даже помог мне сперва завалить в кузов гигантский рюкзак, а потом снять его и доволочь до дверей дома.

Я попала прямо к обеду. Обнялась с Полечкой, познакомилась с ее мужем Андреем и с сынишкой Васей и ожидала, что меня пригласят к столу, – с дороги я была зверски голодна. Вместо этого Полечка вскочила с места и побежала куда-то.

Выяснилось, что к соседям, занять какой-нибудь еды. Но соседи ничего не дали. И Полечке пришлось кормить меня тем, что ели сами. Это был суп – вода, забеленная снятым молоком, а в ней вареные огурцы. Полечка отдала мне свой кусок хлеба, отказаться я не могла, это была бы обида.

Привезенных мной припасов хватило почти на три недели. Так надолго потому, что кашами и лепешками Полечка кормила меня и маленького Ваську, сама говорила, что поела на работе, в больнице, а Андрей по-прежнему питался в основном огуречным супом, теперь сдобренным рыбьей печенкой. И еще водкой. Водки в сельпо всегда было вдоволь, она была дешева, да и деньги у моих хозяев водились – Полечкина зарплата, Андреевы трудодни, тоже деньгами. К вечеру Андрей был всегда пьян и начинал заводить со мной долгие бессмысленные разговоры. Полечка старалась поскорей уложить его спать, иначе его пьяное благодушие могло внезапно смениться диким раздражением. Тогда он был опасен.

– Ты не думай, у нас не всегда так, – оправдывалась Полечка. – Просто сезон такой, пшеница еще не поспела, а коровы все стельные. Месяц-полтора – и будет и хлеб, и молоко. А там картошечка молодая подойдет с огорода. Так что ты не думай.

А я и не думала ничего. Думать я временно перестала. Хоть я и побывала до этого в деревне, но такого еще не видела. Суп из огурцов на воде…

Однако нужно было приниматься за дело. Заданная мне тема очерка стояла передо мной во всей своей пугающей неясности. Но я не унывала. Меня учили, что прежде всего следует представиться руководству, получить от него добро и всю необходимую информацию. А потом уж набрать материала, чтобы расцвечивать основную тему яркими бытовыми деталями.

Визит к председателю колхоза был короткий – разговаривать со мной ему было некогда, но он распорядился, чтобы мне, как командировочной, выдали недельный паек: четыреста грамм мяса и два яйца. Насчет начинания он хмуро посоветовал мне поговорить с агрономом.

Агроном был гораздо приветливей и разговорчивей. Предложил мне проехаться с ним, осмотреть поля, заглянуть на свиноферму, в коровник, в курятник.

– И все это у вас есть? – изумилась я.

– А как же. Ясное дело, есть.

– Но почему же тогда… – начала было я и прикусила язык. Тут была какая-то загадка, и следовало ее разгадать, прежде чем задавать бестактные вопросы.

Но агроном ухмыльнулся и ответил:

– А вот и потому. Вы, девушка, из Москвы приехали?

– Из Москвы.

– И как там у вас с продуктами?

– Да ничего. Почти все можно найти. Приходится, понятное дело, поискать, в очередях постоять.

– Понятное дело…

– Перебои, конечно, бывают. То масло исчезнет, то творог, то сахар, то еще что-нибудь, но в общем ничего.

– Ну, и скажите спасибо, – добродушно заключил агроном.

Ответ на мой недозаданный вопрос лежал на поверхности и был, в сущности, известен и мне, но, видно, не пришло еще мое время расстаться с последними иллюзиями и полностью его принять.

Я решила это пока оставить и приступила к главному:

– Ну, а как у вас с новаторским начинанием? Внедряется?

– Что внедряется?

– Да вот… (Хоть убей, не могу вспомнить, что это было.)

– Вы про это, что ли, приехали писать?

– Ну да.

– И много уже написали?

– Нет, пока еще ничего.

– А что будет, если и дальше ничего?

– Как это, ничего?

– Если ничего не напишете?

– Будет очень плохо. Но только я напишу, непременно.

– И что же вы напишете?

– Все, что расскажете мне вы и все другие колхозники.

– А вы что-нибудь знаете об этом?

– Нет, пока не знаю.

Агроном необидно засмеялся:

– Вы вот что. Поезжайте во-он туда! – агроном показал вдаль, где на пологом отроге виднелось большое село. – Вам тамошние председатель с агрономом все про это расскажут. Сколько захотите, столько и расскажут. А мне пора в поле. Поедете со мной?

Я, разумеется, поехала. И в поле, и в свинарник, и в курятник, и в коровник. Как должны выглядеть свинарник, курятник и коровник, я не знала и сочла дикую грязь и вонь во всех этих заведениях за нормальные их качества. Но самое унылое впечатление произвели поля, с торчащими там и сям чахлыми ростками кукурузы.

– Но потом она вырастет? – спросила я агронома.

Он опять засмеялся:

– А конечно. Которая выживет, вырастет. Как говорится, выживание сильнейших. У нас тут пшеничка неплохо родилась, ну, а теперь вот кукурузку нам сверху спустили, кукурузкой развлекаемся. Тоже начинание, можете написать…

Будь я поопытнее, я бы уже поняла, что спокойно могу лететь обратно в Москву, поскорей вернуть неистраченные фонды. Но я решила, что агроном, хотя и симпатичный, но при этом настоящий ретроград, и упрямо продолжала «собирать материал».

И набрала его много. Целую толстую тетрадь. Но как я ни ломала над ним голову, как ни разворачивала этот материал под разными углами, в разных сочетаниях, он никак не ложился даже отдаленно в заданную мне тему. Можно было, конечно, написать гневную заметку о ретроградах, которые наносят ущерб стране, тормозя внедрение научных методов сельского хозяйства. Но именно заметку, например, в областную газету. Для «Нового мира» это никак не годилось. Да и зачем катить телегу на здешних председателей и агрономов, честных людей, замученных тяжелой работой? А главное, что же тогда с собранным материалом? Так ему и пропадать?

И я решила, что с заданием не справилась, но очерк все-таки напишу. А для начала организую материал в небольшую серию черновых набросков. Потом как-нибудь склею их вместе. Пусть получится общая картина, как живут люди в этом далеком краю. Тоже ведь интересно – разве нет?

Полечка

Собой не очень хороша, но человек душевный. Ее мать была давней приятельницей моей. Жили они в Новосибирске. Мать умерла, Полечка осталась на свете одна. Закончила там мединститут, поехала по распределению в деревню. Думала, на три года, а там как-нибудь переберется в Москву. Подвернулся местный, Андрей, пил тогда мало, обещал учиться. От тоски и одиночества вышла за него замуж, родился сын. Тоска и одиночество никуда не ушли, говорить с А. не о чем, только прибавились пьяные скандалы, иногда побои. Местные девки возненавидели ее за то, что забрала одного из немногих пригодных парней. Единственное убежище – больница, работа.

Андрей

Сельский кавалер. Перебрал на селе всех девушек, которые получше. Комбайнер. Работу свою, и вообще всякую, ненавидит.

Ребят в селе очень мало: либо в армии, откуда домой уже не возвращаются, либо удалось завербоваться на какую-нибудь большую стройку. А его в армию не взяли, немного глуховат и хвастается этим. Хочет учиться на зубного техника – «выгодная профессия», но слишком пьян и ленив. Жену непрерывно ругает за то, что «ученая», «уродка», а главное, что не сумела вытащить его в город, ради чего, собственно, и женился.

Их супружеская жизнь

Слово «секс» в те времена употреблялось очень редко, но имеется в виду именно это. Я спала в сенцах, муж с женой и сыном – в единственной комнате, куда вел дверной проем без двери. Мне было все слышно.

Оба панически боятся второго ребенка – не поднять. О таблетках здесь не слышали, презервативы достаются редко и с трудом. Покупать их мужчины стыдятся. Презервативы толстые, старые, высохшие, рвутся. Пьяный А. вообще не желает их надевать. П. всячески старается избегать сношений. Получает тычки, оплеухи, А. все-таки добивается своего. Из-за пьянства и нервности часто ничего не может, снова вымещает злобу на П. Их постель – долгий, мучительный кошмар. П. пытается поговорить с ним об этом, намекает, что есть разные способы. А. разъярен, считает такой разговор развратным, позорным для него. «Не смей никогда об этом говорить. А забеременеешь – твое дело, ты же у нас докторша, опять сделаешь аборт».

Больше про эту пару решила не писать, оба были живы и вряд ли обрадовались бы, увидев описание своей жизни в журнале. Да и весь этот отрывок написала только для себя, решила, что впоследствии из очерка уберу.

Аборты

Про аборты мне подробно рассказала тамошняя бабка-знахарка, к которой женщины обращаются не реже, чем к доктору Поле. Ее рассказ:

– Оно в больничке-то недорого возьмут, рублей тридцать всего. Да ведь стыда-то сколько! Сперва у председателя отпроситься, чтоб пустил в район съездить. Скажешь, зачем – отпустит, только сперва поучение сделает, что же ты, мол, бабонька, опять опростоволосилась, ты бы с мужиком своим игралась, да не заигрывалась. Это кому приятно слышать? Со стыда сгоришь. В районе врач тебя осмотрит, спросит, сколько детей, направление даст, но сперва тоже поизгиляется – что ж вы, мол, так неосторожно, почему не предохраняетесь? Ладно. Приезжаешь на село, идешь в больничку. Там в регистратуре договариваться надо, когда будут делать. А регистратура у всех на виду и на слуху, кругом люди дожидающие сидят. Вот и думай, пойдешь ты в больничку или нет.

– Так что же делать?

– А средствá есть. Хорошие средствá и действуют, только я и говорить-то тебе об них боюсь. Очень уж много баб после этого кровью исходят, а иная и совсем… Небось, писать про это будешь?

Я поклялась не называть никаких имен.

– А может, вообще писать про это не буду… (Я догадывалась, что скорее всего не буду.)

– Ты только не подумай, сама-то я больше травками, а то пошепчу тоже.

– Понимаю.

– Ну, гляди. Первое средство самое простое – в бане париться. Еще лучше, в корыто травок, каких я дам, положить, кипяточком залить и сесть туда и сидеть, сколько терпежу достанет.

– Так ведь ошпаришься!

– Да тут уж так, коли любишь кататься… Это только в самом начале действует, а припозднишься – силой не оторвешь. Тогда второе дело – тяжелое подымать.

– Какое тяжелое?

– Это уж какая что сдюжит. У нас бабочки наладились на МТС бегать и там подымать колесо от трактора.

– Неужели поднимают?

– Подыма-ают! Подымет, надсадится – оно и оторвется. А другая и не подымет, да порушит себе все внутри, ну, тогда в больничку неминуемо. Такая если кровью вконец не изойдет, то рожать уж больше не будет. Ну, и довольна.

– Страх какой!

– А так, так. Еще и пострашней есть. Только ты не думай, вот этого, что щас скажу, я не делаю. Это бабы сами управляются. Возьмет спицу поострее, и всадит себе прямо в это самое. Тут уж как повезет. Если хорошо угодит, оно там болеть начнет, портиться, ну, глядишь, и выкинет. А бывает, что болеть-то оно болеет, а все живет. И наружу до срока не выходит. Так и рожают черт-те каких.

А то вот у нас был случай. У одной девки открылась сахарная болезнь. Знаешь такую, диабет называется? Откуда и взялась, у нас и сахар-то только по большим праздникам привозят. Полина-докторша ей и лекарство достала, и научила, как колоться, это ведь надо каждый день. Понятно, и шприц дала. А девка эта возьми да и залети. Да чуть ли не от докторшина Андрюшки. Так она что? Взяла да тем самым шприцом стала прямо туда водку шприцать. Нашприцала не знай сколько, раздулась, как лягушка, и валяется пьяная. А допрежь того за ней этого не водилось, хорошая была девка. Ну, и выкинула скорехонько, жаль только, сама после недолго пожила. Докторшу даже в суд таскали, зачем шприц дала, но обошлось, отпустили.

Те все средства быстрые. Повезет – скоро отделается, покровит недельку-другую, и все дела. А есть и медленные. К примеру, берешь прошлогоднюю репку, небольшую, крепенькую. Помыть ее чисто. Лучше даже водкой обтереть, чтоб зараза какая не попала. И прямо туда и засаживаешь хвостиком вниз, сколько можно глубже. Сперва мешает, а потом ничего, привыкаешь. Забываешь даже, а она там в теплоте и в мокрости пускает корешки. Корешки у репки растут быстро, ну, и прорастают куда требуется. Теперь только время правильно угадать. Рано возьмешься – корешки еще короткие, слабые, оборвутся, и все. Поздно – они уж гнить начинают, тоже рвутся. А угадаешь момент, и – дедка за репку, бабка за дедку! Тянут-потянут… вырвешь чисто все хозяйство вместе с репкой. Бывает, даже вместе с маткой вырывают, у которой слабая. Луковицей тоже можно, и корни годятся, даже шибче растут, только сама-то луковица другой раз так размякнет, что и ухватиться не за что…

У бабки и еще имелись «средствá», разговор этот явно доставлял ей удовольствие, но с меня было достаточно.

Виталик

По совету агронома, решила съездить в соседний колхоз. До него всего километров пятнадцать, но всё подъем, хотя и пологий. Очень не хотелось тащиться пешком по солнцу, и я попросила председателя меня подвезти. Ему, как всегда, было некогда, и он спросил, умею ли я ездить верхом. Я считала, что умею, подростком даже поучилась немного на манеже.

На конюшне мне выделили рослого красивого мерина по имени Гнедко. Мальчик, который седлал его и подтягивал мне стремена, заверил меня, что лошадь смирная и послушная. Тот же мальчик подсадил меня, и я отправилась.

Гнедко действительно слушался безупречно. Торопиться, правда, ему не хотелось, но и я не особо спешила. Мы величаво прошагали через все село, вышли за околицу и дошли до развилки. Правая дорога вела наверх, куда мне надо было, а левая – в сторону, на пастбище. Я завернула Гнедка направо. Он неторопливо зашагал направо, да так и продолжал, направо и направо, пока не совершил полный оборот кругом и двинулся назад, к селу. Я натянула поводья, и он покорно остановился. Я вынула припасенный заранее кусочек лепешки и предложила ему. Он деликатно взял кусочек, слегка фыркнул со скрытым презрением к малости угощения и послушно пошел направо, куда тянул его повод. Мы ступили на правую дорогу, сделали несколько шагов вперед, и в движениях Гнедка снова наметился правый уклон. Напрасно я тянула левый повод, напрасно колотила его пятками по бокам, напрасно, лежа животом на седельной луке, поворачивала руками его голову влево. Голову он поворачивал без сопротивления, но и с головой на левом плече неуклонно совершал свой оборот направо, пока не оказался снова мордой к селу.

Весь этот маневр мы повторили еще дважды. Наконец, отчаявшись, я спрыгнула наземь и взяла его под уздцы. Он кротко стоял на месте. Я пошла направо и потянула его за собой. Он пошел. Мы прошли так метров двести, и я решила, что теперь можно опять сесть на него. Однако без помощи это оказалось не так просто. Я прыгала около мерина на одной ноге, вложив другую в стремя, с каждым прыжком пытаясь взгромоздиться животом ему на спину, и никак не доставала. Он терпеливо стоял и ждал. Как раз в тот момент, когда я почти перекинула на его спину вторую ногу, мерин легонько переступил на месте, и я свалилась наземь. Ударилась несильно, но встала не сразу. Гнедко нагнул голову, внимательно меня обнюхал и, убедившись, видимо, что я жива, направился в сторону села. Я успела схватиться за болтавшийся повод, и он слегка протащил меня по кремнистой дороге. Немного протащил, но в брюках моих на боку образовалась длинная протертая дыра. Гнедко остановился, я встала на ноги. Пока я щупала дыру и ободранный бок, близко застрекотал мотор и ко мне подъехал мотоцикл. На мотоцикле сидел большой плечистый парень с изуродованным лицом. У него не было левого глаза, и вся левая щека сморщилась и собралась в толстый бугор. Он слез с мотоцикла и спросил:

– Это кто ж тебе подсудобил Гнедка? Минька, что ли?

– Наверно. Мальчишка лет пятнадцати.

– Он, Минька. Ты куда собралась-то?

– В верхний колхоз.

– На Гнедке не доедешь.

– Доеду, доеду, – меня разбирали досада и стыд. – Ты только подсади меня.

Парень засмеялся:

– Подсадить недолго. Но не советую. Принесет тебя обратно в родную конюшню, верь моему слову. Давай лучше, хочешь, я тебя быстренько туда подкину?

Я заколебалась.

– Спасибо, но… А как же Гнедко?

Парень опять засмеялся:

– А вот так!

Он закинул поводья мерину на спину и крепко огрел его кулаком по заду. Тот с места рванул бодрым галопом обратно в село.

– Минька, подлёнок, обхохочется! Эта сволочная животина его одного и слушается. Садись давай!

Я все еще колебалась.

– На рожу мою страшную смотришь? Не боись, просто не гляди, и все.

Я его ничуть не боялась. Правая половина его лица была чистая и симпатичная, ясный голубой глаз смотрел ласково и весело.

– Я не боюсь. Где это тебя так угораздило? На мотоцикле?

– Не. Такой родился. Мамка меня рожать не хотела, вот и попортила. Теперь сама плачет, жалеет меня. Не переживай, я привычный.

Как это ему удалось при таком жутком уродстве сохранить такой легкий характер?

Я показала ему дырку на штанах:

– Как я поеду! К начальству!

– Большое дело. Дырка твоя – тьфу, а вот вообще девка в брюках – это да. Но корреспонденты все стиляги, никто и не удивится. Ты ведь корреспондент? У Полины-докторши живешь, зовут Юля?

Меня очень смущало звание корреспондента, присвоенное мне здесь, но не стану же я объяснять им все тонкости моего положения. Самое неловкое было, когда они все спрашивали, из какой я газеты, районной или областной. Мой ответ «из журнала “Новый Мир”» вызывал недоумение – они о таком не слыхали.

– Да, Юля. А тебя как?

– Виталик.

– А что ты делаешь, Виталик?

– Садись, поехали, все по дороге расскажу.

Мы поехали.

Виталик был дояр.

– Да, дояр, – сказал он со смешливой гордостью, а что? Самых тугосисих коров дою.

Затем выяснилось, что Виталик женат. На счастье, я сидела у него за спиной, и он не увидел моего изумления. Но угадал его. И оно, видимо, было ему приятно.

– Жена у меня высший сорт. Красивая. Третий год живем.

Он явно ждал моей реакции.

– Здорово! – сказала я. Но чувствовала, что этого мало. Он ждал моего бестактного вопроса, и пришлось его задать: – А как же она…

– На мою рожу смотрит? – радостно подхватил Виталик. – А она с переда не смотрит. Только сбоку. Вот так, – и он повернулся ко мне на минуту своим симпатичным правым профилем.

– Ты сам красивый, – сказала я почти искренне.

Он снова рассмеялся:

– А ты бы на нашего дитенка поглядела. Вот кто красивый! Глазищи – во! Я жене так и сказал, рожай их дальше, сколько сможешь, всех будем любить, всех подымем.

Ну до чего славный парень. И как? Как он ухитрился вырасти таким, без всяких комплексов? Можно понять его жену!

Наша короткая поездка подходила к концу. Начал моросить легкий дождик.

– Тебя к кому, к председателю? Вон его дом. А вон контора.

– Вообще-то, мне к агроному…

Дождь быстро усиливался.

– Пока до агронома доедем, измокнешь вся. Давай в дом?

На мне была легкая блузка, уже промокшая.

– Ну, давай.

Председатель был дома. И агроном был там же. И оба меня ждали. Наш председатель позвонил здешнему, предупредил, что к ним едет корреспондентка из Москвы. И они приготовили мне прием, достойный корреспондентки из Москвы.

Здешний председатель совсем был не похож на нашего. Никуда не торопился, был сама любезность, обращался ко мне на «вы», позвал жену, велел принести полотенце и какую-нибудь кофточку. Виталику он едва кивнул и широким жестом пригласил меня к столу.

Стол был роскошный! Белые пышки, ватрушки с творогом, огурчики, грибочки. И верх великолепия – яичница с колбасой! Разумеется, водка и большая бутыль с коричневатой жидкостью.

– А ты поди пока на крыльце покури, – сказал председатель Виталику.

Виталик подмигнул мне и пошел к двери.

– Ну что вы, зачем? – сказала я. – У меня ведь секретов нет, вполне может с нами посидеть. Дождь-то какой!

Председатель буркнул: «Садись, раз зовут», – и Виталик плюхнулся на лавку рядом со мной, догадливо заслонив собой дырку у меня на боку, которую я все время прикрывала ладонью.

Разлили водку, хозяин предложил выпить за московскую гостью. Я сказала, что водки не пью, и мне налили полный стакан из большой бутыли.

– Не сомневайтесь, пейте, – заверил меня хозяин. – Наша бражка мягкая, легкая, а уж вкусная!

Виталик тихонько хмыкнул, но я не обратила на это внимания. Брага была в самом деле замечательно вкусная и шла очень легко. Я сразу согрелась, настроение повысилось, мне как-то расхотелось задавать председателю все те въедливые вопросы, которые у меня возникли при виде богатого стола. Просто в этом колхозе, видимо, дела шли куда лучше, чем в нашем.

– Ты, главное, ешь, ешь, – шептал мне Виталик, он и сам не зевал.

И я ела и запивала душистой пенистой брагой, которая не высыхала в моем стакане, и мне становилось все веселее, я почти забыла, зачем сюда приехала. Несла какую-то чушь о Москве, кажется, звала их всех в гости, и они обещали непременно, непременно.

В какой-то момент я немного опомнилась. До того наелась яичницы и ватрушек, что даже хмельной туман отчасти рассеялся. Виталик рядом бормотал что-то о вечерней дойке, через час надо быть на месте… Я уловила иронический взгляд толстого кудрявого мужчины рядом с председателем и вспомнила, что это и есть агроном, с которым надо поговорить. С обоими надо поговорить. Боясь, что туман сейчас опять нахлынет, я поскорей вынула из сумки тетрадь и без предисловий начала задавать вопросы:

– Как у вас в колхозе с новым начинанием? Внедряете?

– А как же! – готовно откликнулся председатель. – Внедряем помаленьку.

– И как результаты?

– Результаты? Как у нас результаты, а, Дмитрич? – обратился он к агроному.

– Отличные! – без запинки ответил тот.

– А если конкретно?

– А конкретно… – Агроном пустился в пространные объяснения: про сроки посева, про кислотность почвы, про поверхностные слои, про глубинные слои, про методы обработки семян, и еще, и еще… Я торопливо записывала за ним, не поспевала, пропускала целые куски и строчила дальше, давно уже перестав что-либо понимать. Председатель серьезно кивал головой и поддакивал, жена его неслышно встала и вышла из комнаты, а Виталик прикрыл рот рукой и что-то тихо мне шептал. Я ничего не слышала и лихорадочно строчила дальше.

Рука просто отваливалась. Я на минуту оторвалась от писания и взглянула на агронома. На его лицо. И тут сразу поняла, что шептал мне Виталик. «Лажа, лажа!»

– Лажа! – сказала я громко, сама не зная, что делаю.

Председатель вздрогнул и быстро что-то заговорил. Агроном помолчал, улыбаясь своей иронической улыбкой, и спросил:

– А вы что хотели услышать?

Обратно мы с Виталиком ехали замечательно весело. Дождь перестал, но дорогу сильно развезло. Оба мы с ним были очень сытые и очень пьяные. Мотоцикл катался зигзагами, обдавая нас фонтанами жидкой грязи из-под колес, и это казалось нам ужасно смешно. Еще смешнее было вспоминать, как я старательно записывала агрономову болтовню и как испугался председатель, когда я сказала «лажа». От хохота Виталик не мог удержать руль, мотоцикл съезжал с дороги на распаханную землю, и мы с воплями валились в грязь. Это было уже так невыносимо смешно, что Виталик начинал икать и хвататься за живот, я плакала чуть не до истерики. Отсмеявшись, мы вытаскивали на дорогу облепленный грязью мотоцикл и катили дальше, до следующего обвала в грязь. Удивительным образом мы не только не разбились, но даже и синяков настоящих не набили.

Больница и ее главврач

Это было не единственное ДТП, в которое я попала во время своей командировки. В сущности, это нельзя даже назвать аварией, скорее, это была одна сплошная грязевая ванна.

Второй случай был значительно серьезнее. Произошло это так. В отдаленной деревне мальчишка сломал в двух местах ногу. У него был сильный жар, он бредил, везти его в больницу было никак нельзя. Наш главврач взял с собой медсестру и поехал туда, оставив больницу на Полечку. Я попросилась с ними.

Мальчишке сложили ногу, загипсовали, дали жаропонижающее, еще какой-то укол, и он спокойно заснул.

Врач хотел сразу же ехать назад. А родители мальчика уже выставили угощение, хотели непременно отблагодарить доктора. Хлеба не было и у них, на столе стояла водка, баночка килек и десяток закаменелых мятных пряников. Отказываться доктор не умел. Он торопливо опрокинул рюмку-другую (шепотом велел выпить и мне, и я выпила), взял пряник (я тоже взяла) и пошел будить шофера. Тот как раз попользовался угощением, пока доктор возился с больным, и его пришлось расталкивать.

Мы ехали на стареньком «газике», еще он назывался тогда любовно «козлик». Мы с сестрой на заднем сиденье, доктор рядом с шофером. Шофер, щуплый небольшой мужичок лет пятидесяти, совсем проснулся, развеселился и всю дорогу пел песни. И гнал свой «газик» во всю его козлиную силу. Все, кроме него, дремали, и тут «газик» вильнул на выбоине и врезался в высокий придорожный пень.

Шофер лежал грудью на руле, доктор пробил головой ветровое стекло. У меня хрустнуло что-то в запястье, сестра схватилась за ушибленные колени.

Несколько секунд было тихо. Затем оба, и шофер и доктор, выскочили из машины. Шофер бросился осматривать повреждение, а доктор, держась руками за лицо и поливая дорогу кровью, быстро побежал вперед. Сестра сидела и тихо охала. Я сдернула с головы платок и побежала за доктором. Он остановился и, не отнимая рук от лица, непрерывно повторял: «Глаза! Глаза! Глаза!» Я промокнула платком кровь на лице доктора, силой отгибая его сопротивляющиеся руки. Пока кровь со лба не залила их снова, я увидела, что глаза целы. Прижимая платок к его лицу, я повела его обратно.

Шофер уже не копошился у мотора, а сидел на обочине, держась за грудь. Лицо его быстро серело.

Машины здесь проходили редко, и мы ждали попутной часа, наверное, четыре. Сестра кое-как обмотала лицо доктора марлей, сквозь которую все-таки проступала кровь. Но глаза его не пострадали, и он быстро пришел в себя. Вместе с сестрой они пытались что-то сделать с шофером, но тому становилось все хуже. Он начал терять сознание. Неделю спустя он скончался в больнице. На селе говорили: «Отбил сердце об руль». Наверное, так оно и было.

Полечка сказала мне, что доктор лежит в больнице с сильным сотрясением мозга. Я решила навестить товарища по несчастью. Как выяснилось вскоре, делать этого не следовало.

«Больничка», как говорили здесь все, находилась на одной из окраинных улиц и представляла собой длинный одноэтажный деревянный барак, довольно облупленный на вид, но с двумя желтыми колонками перед входом. Вдоль дорожки, которая вела к нему, стояло с полдюжины скамей, на них дожидались приема пациенты. Я обратила внимание, что почти все это были старые люди. Вот, подумала я, сколько их болеет, а еще говорят, что старшее поколение крепче нынешнего. На крыльцо вышла больничная нянечка и громко позвала:

– Спиридонова!

Одна из старух подхватилась со скамьи и торопливо засеменила ко входу. Тут же встала другая старуха и зашагала вслед за первой.

– А ты куда, Ложкина? – строго крикнула нянечка, пропуская первую внутрь. – Ты свое уже отлежала! Вороти назад!

– Анюточка! Родненькая! Христом-богом молю, пусти! Нету никаких моих сил! Совсем заморили, проклятущие, из дому гонят.

– Да разве это я пускаю? Все по списку. Две недели понежилась, и все ей мало. Думаешь, тебе одной надо? Вон вас сколько сидит.

– Хоть на три денечка, Анюточка!

– Ступай себе, ступай!

– На один денечек, а? Пусти!

Нянечка вызвала еще двоих и ушла.

Доктора звали – не припомню точно, то ли Марк Абрамович, то ли Абрам Львович, короче, – еврей. Невысокого роста, довольно полный, с приятным (до аварии) круглым лицом. Как и Полечка, он попал сюда после института по распределению, как и она, мечтал вырваться в город, и, так же как она, безнадежно тут застрял. Люди к «своему еврею» относились неплохо, умелый врач был им нужен, к тому же сердобольный и отзывчивый. Это он составлял список голодных стариков и старух и, когда только мог, клал их к себе в больницу, где даже и не особо лечил, только давал немного подкормиться и поспать в чистой постели, а зимой и отогреться.

У него появилась сожительница, вдова старше его лет на восемь, родила ему дочку, всячески толкала его «расписаться». Девки с завистью говорили: «Обратала еврейчика». Он, однако, не поддавался, не расписывался.

Ко мне он расположился при первом же знакомстве. Мне он тоже был вполне симпатичен, но я не обманывалась относительно его внимания ко мне. Отталкивал слишком уж неприкрытый корыстный характер его интереса.

Интерес этот имел два или даже три аспекта. Прежде всего – я была еврейка. У него совсем не было никого родных, кругом на сотни километров не было ни одного еврея, душа его истосковалась по родному племени. Затем, я была «интеллигентная». Он, как и Полечка, страдал от невозможности поговорить о чем-нибудь кроме болезней, больничных неурядиц, недостатка продуктов, дров, материалов и оборудования и множества разных других бед. Эти двое только и отводили душу в разговоре друг с другом. Полечка даже сказала раз: «Мы с ним тут два еврея», – хотя была совершенно русская. И наконец, главное – я была городская, из Москвы, притом незамужняя… Нетрудно догадаться, какие надежды зашевелились у него в голове.

Я всячески давала ему понять, что надежды эти безосновательны. И словами, и всем своим поведением. Он словно бы не понимал. Сказать ему прямо и грубо «отвали» я никак не могла. И совсем не общаться с ним не могла, он был Полечкин приятель – в конце концов, он ведь не делал мне ничего плохого, просто был ко мне повышенно внимателен. К тому же рассказывал много интересного про здешнюю жизнь и про свою больницу.

(Вспомнила! Его звали Макс. Макс Абрамович.)

Вот я и пошла навещать пострадавшего – честно говоря, мне было любопытно побывать в больнице неофициально, без сопровождения. И лучше бы я этого не делала.

Ни у входной двери, ни в длинном узком коридоре никого не было. Лишь в самом его конце слышались голоса.

В коридор выходило много дверей, все открытые настежь. Я осторожно заглянула в каждую и обнаружила, что палат здесь всего четыре, но зато в каждой по десять – двенадцать кроватей и у каждой по две двери. Две палаты мужские, две женские, обе забиты до предела, кровати стоят попарно впритык, так что встать с постели можно только с одной стороны. В одной из мужских палат я мельком увидела обмотанную бинтами голову главврача, он меня пока не заметил. Удивительное дело, я-то была уверена, что он лежит в отдельном помещении. В женских палатах стоял неразборчивый разговорный гул, из мужских слышались стоны и монотонный призыв: «Сестра! А, сестра? Сестра! А, сестра?» На призыв никто не являлся.

Я вошла в мужскую палату. Лежавший около двери больной повторял, не глядя на меня: «Сестра, а, сестра, а, сестра…» Я сказала:

– Сейчас позову…

С подушки поднялась голова Макса:

– Не надо, не зовите! Он бредит. Идите сюда!

Я подошла. На Максе была как бы маска: щеки и лоб пересечены широкими полосами бинта, рот, подбородок и глаза открыты.

Он так обрадовался, что жалко было смотреть.

– Я тут лежал и все думал, придете вы или нет!

– Ну как же, почему это я не приду! – бодро ответила я и присела в ногах кровати.

– Сядьте поближе, – попросил он, – смотрите, как все уши вытянулись.

Уши действительно вытянулись, головы повернулись, как подсолнухи к солнцу.

Я сделала вид, что придвинулась поближе. Он сел, опираясь на подушку, и взял меня за руку.

– Зачем вы сели, вам же нельзя двигаться! – сказала я, пытаясь поделикатнее высвободить руку. Но он держал крепко.

– Ерунда, это Полина выдумала, чтоб я отдыхал. Я так рад, что вы пришли.

– И я рада, что вам получше.

– Да я здоров. Порезы заживают, думаю, и шрамов страшных не оставят. Домой бы мне пора, да очень уж не хочется…

– Вот и замечательно! Дома и стены лечат! – болтала я, как бы не слыша его последних слов. Мне было ужасно не по себе, я чувствовала, что приближается нечто, чего я вовсе не хочу.

– Я давно хотел с вами поговорить. Когда еще будет случай! Только, пожалуйста, не пугайтесь!

– Что вы, чего мне пугаться! – засмеялась я, а сама действительно испугалась. И уйти нельзя, держит крепко, а вырвать силой как-то неудобно.

– Вы ведь скоро уезжаете?

– Еще не так скоро. Через неделю, дней через десять.

– Я вас прошу! Юля, я вас умоляю, давайте поедем вместе!

– А вам тоже в Москву надо? По работе? – спросила я невинно.

– Да, надо, мне очень, очень надо! Помогите мне! Я тут просто сдохну!

– Макс, вам нельзя так волноваться. Чем же я могу помочь?

– Можете, можете, если захотите!

– Да я бы с радостью, но только не знаю, как… вот вернусь в Москву – попробую поискать каких-нибудь знакомств среди медиков, может, что-нибудь…

– Глупости это, Юля, сами знаете…

Конечно, глупости. Я говорила это в надежде поскорей отвязаться и уйти, прежде чем он прямо выскажет свою просьбу. Но мне это не удалось.

– Давайте поговорим потом, в другой обстановке, ладно? – попыталась я.

– Нет, нет, сейчас, я должен знать сейчас…

– Что знать?

– Позвольте мне на вас жениться!

Он говорил быстрым, лихорадочным шепотом. И глаза у него блестели лихорадочно. Наверняка сотрясение мозга давало себя знать.

Я заставила себя рассмеяться:

– Вот так предложение руки и сердца!

– Поверьте, вы мне действительно очень нравитесь. Очень. Но если не захотите, то так только, для вида… Что вам стоит? Я получу прописку в Москве, и мы разведемся.

– Макс, Макс, что вы несете, ей-богу? У вас здесь дочь, женщина, которая вас любит…

– Да мне эта ее любовь, как… А дочь – еще неизвестно, чья она дочь. Нет, я здесь не могу больше. Я с ума сойду. Пожалуйста, Юля! И, хотите? Я немного денег подкопил, приличную сумму, все отдать не могу, но половину с радостью…

Я снова попыталась высвободить руку, и он вдруг ее отпустил. За спиной у меня раздался голос:

– Максик, да ты уже совсем выздоровел!

Я обернулась, встала. Сразу догадалась, кто это. Среднего роста, среднего возраста, в пиджаке, с острым носиком и с подведенными ниточкой бровями. Похожа на учительницу – она и была учительницей русского языка. Я протянула ей руку, назвалась. Она руки не взяла, имени своего не назвала, его назвал Макс:

– Познакомьтесь, это Валентина.

– Очень приятно, – сказала я, внутренне содрогаясь. – Как хорошо, что вы пришли, я как раз ухожу, вот больной и не останется без общества!

– Да куда же вы, – сказала Валентина с кривой улыбкой. – Не спешите, куда вам спешить. Посидите еще. Посидите, подержитесь за ручки, поворкуйте между собой. А я постою, полюбуюсь на вас.

– Валя, не надо! – слабо проговорил Макс. Он уже снова лежал. – Зря ты это, так нельзя…

– Да что ж я такого сказала? – все так же криво улыбаясь, спросила Валентина. – Разве я что плохое сказала?

Голос ее все повышался, быстро срывался в крик.

– Так нельзя, говоришь? Почему же нельзя? А этой шлюхе приезжей можно? Ей что, своих московских мужиков мало? За наших взялась? Ей, значит, чужого мужа от жены можно уводить?

– Ты мне не жена… – пробормотал Макс. Тихо пробормотал, но она услышала.

– О-о-о! Не жена я ему! А кто тебе жена? Эту, что ли, наметил? Да она усвистает к себе в Москву и не вспомнит даже!

Ах, как она была права. В этот момент я только и мечтала «усвистать» и не вспоминать.

А она уже кричала в полный голос, к развлечению всей палаты:

– Не жена я ему! А кто тебя пять лет обхаживал, как малого ребенка, поил-кормил, обмывал-обстирывал, пылинки с тебя сдувал, да еще и спал с тобой?

– Валентина, – сказала я как можно убедительнее, – поверьте, вы ошибаетесь. Все это совсем не так. Он мне совершенно не нужен.

Это не помогло – наоборот, только ухудшило дело:

– Ах, он нам не нужен! Для нас он не довольно хорош! Нам ведь чистеньких подавай, городских! А он, кому он нужен, дурачок этот деревенский? Только такой же дуре деревенской! А нам так только, позабавляться, для практики!

Терпения у меня не хватило, я тоже крикнула:

– Да что вы ко мне пристали? Какого дьявола? Разбирайтесь с ним сами! Это он ко мне лезет, а не я к нему!

И быстро ушла из палаты. А объект скандала тихо лежал на кровати, укрывшись с головой.

Полечка рассказывала мне, что жизнь бедного Макса превратилась в ад. Валентина закатывала ему дикие истерики, выгоняла из дому, потом на коленях просила вернуться. Раз ударила его по лицу, Полечке пришлось вновь зашивать открывшиеся раны, Валентина стояла рядом и вымаливала прощение.

Мне было жалко Макса. И я чувствовала себя виноватой. Так, что я даже начала подумывать: а может, и впрямь? Согласиться, сделать, что он просит? Может, помочь здесь хоть одному человеку? Моя московская жизнь, весьма скудная, почти нищая, была настолько лучше и легче, чем у них здесь, что мне было перед ними неловко. В конце концов, чем я рискую? Он же сам говорил: получу московскую прописку, и разведемся… Я решила посоветоваться с Полечкой и обрисовала ей ситуацию.

– Хорошо придумал, – засмеялась Поля. – То-то он вокруг тебя скакал. На таких условиях я бы сама на тебе женилась!

Мы посмеялись обе, затем Поля сказала серьезно:

– Даже не думай! Ни в коем случае!

– Но почему?

– Макс – прекрасный друг и хороший врач. И вообще человек хороший, добрый. Но – слабый. Ты тут влезешь в такое, что не вылезешь. Он прилепится к тебе, как банный лист, тем более, ты ему нравишься. А отрывать насильно – тебе опять станет его жалко. А он тебе нужен?

– Сама знаешь…

– То-то и оно. А ты подумала, где он будет прописываться? И захочет ли потом выписаться?

Я почему-то об этом не думала. Но ведь ясно, что прописываться он будет у меня, своей «жены»! А уж выписываться… совсем неизвестно.

– И где будет жить? Или ты на улицу его выставишь? В чужом городе, без работы, без единого знакомства, кроме тебя?

– У него есть деньги, снимет комнату… будет искать работу…

– Ничего он не снимет. Я ж тебе сказала, слабый. Беспомощный. Он и здесь, как приехал, почти год в больнице ночевал, пока его Валентина не прибрала к рукам. И работу он там вряд ли найдет, а здесь потеряет. И Валентину, какая ни есть, потеряет, и дочку. Будет держаться за тебя, как за спасательный круг. Такая будет твоя ему помощь?

– Да уж…

– А Валентина? Тебе ее не жалко?

– Вообще-то, жалко…

– Отнимешь у нее мужика, тебе он не нужен, а ей другого уж не найти.

Полина меня полностью убедила. Больше я Макса в этой командировке не видела.

Было явственное ощущение, что мне пора «усвистывать». Но хотелось подсобрать еще кое-какой «материал».

Хотелось еще раз побывать у Эммы Францевны, поволжской немки, выселенной сюда во время войны. После неистребимой, наросшей за много лет грязи, которую я видела во всех домах, после всего этого рванья вместо одежды, мятых жестяных кружек и мисок вместо посуды, лавок с брошенными на них телогрейками вместо кроватей и постелей – две комнатки, в которых жила Эмма Францевна со взрослым сыном и старым отцом, казались вырезанной из цветного журнала картинкой. Мне хотелось зайти туда еще раз, вдохнуть запах чистоты, пусть это всего лишь запах серого стирального мыла, сесть на стул с высокой твердой спинкой, подклеенный и подлатанный отцом Эммы Францевны, и выпить чаю из фарфоровой чашки, чудом довезенной сюда и не разбитой до сих пор, пусть чай заварен из черемуховых листьев и подаются к нему все те же окаменелые пряники.

Хотелось поговорить еще раз с агрономом – председатель так и не сумел выкроить для меня времени, да мне самой неловко было отрывать этого загнанного человека от его тяжких и, как я подозревала, малоуспешных трудов ради разговора о том, что и мне теперь представлялось идиотизмом. А с агрономом пообщаться было возможно, и стоило, хотя бы для очистки совести.

– Ну что, написали о новаторском начинании? – спросил меня агроном, пряча, как говорится, улыбку в усах.

Я уже немного продвинулась в искусстве таких разговоров и ответила вопросом на вопрос:

– А вы как думаете?

– А никак. Мне некогда думать о ненужных мне вещах.

– Ага, значит, это вещь ненужная! Что же вы мне сразу не сказали, что это чепуха?

– Вы мои слова не передергивайте. Что мне не нужно – так это ваше писание. А начинание – вовсе не чепуха. Метод нужный и полезный, в Америке давно применяется с успехом.

– Так в чем же дело?

– А в том, что он хорош – но не на наших почвах, не в нашем климате и, главное, не с нашей культурой земледелия.

– Почему же вы им все это не объяснили?

– Кому это – им?

– Ну, которые вам это спустили.

– А им с еще более высокой горы спустили.

– Тогда, значит, тем, другим.

Добродушный агроном перестал улыбаться.

– Послушайте, что вам от меня надо? Я и так сказал больше, чем следует.

– Да вы ничего такого особенного не сказали!

– Вот и хорошо! Давайте я буду свое дело делать, а вы свое. Хотите объяснять? На то вы пресса. Вот и пишите все в своем очерке, объясняйте.

– Но я же не специалист, что я в этом понимаю? У меня своего мнения быть не может. Если писать, то только со ссылкой на авторитет. А авторитет – это вы.

– Ну нет, такого вы мне не сделаете.

– Да почему же? Это материал.

– Нет, нет! Ничего я вам не говорил и говорить больше не буду. За что вы мне такую свинью хотите подложить?

Теперь стало смешно мне. Взрослый, серьезный человек, явно знающий свое дело, так испугался упоминания своего имени в каком-то далеком очерке! К тому же я ведь знала, что не буду на эту тему вообще ничего писать. И говорила с ним так для чистой провокации, а вдруг он все-таки скажет что-то существенное про начинание. Я даже не заметила, что самое существенное он уже сказал. А человек был симпатичный, надо было его успокоить.

– Да не подложу я, не подложу вам никакой свиньи, не волнуйтесь, – сказала я снисходительно, ощутив легкий, но такой сладкий намек на власть над другим человеком. Нет, быть корреспондентом – в этом что-то есть!

– Я не волнуюсь, – сухо ответил симпатичный агроном. – Надо же, такая молодая, и уже…

А к Эмме Францевне я больше так и не пошла. Что меня остановило – трудно сказать. Была ли это моя глубоко укоренившаяся неприязнь ко всему немецкому, которое так явственно ощущалось в этом пряничном домике и в его радушной хозяйке? Наверно, и это. А еще больше – я боялась, что она станет рассказывать мне о себе. Все то, что я уже знала от Поли: как их выселяли из родного дома, как везли через полстраны в скотских вагонах, как выслали ее мужа куда-то на север, где он и умер, а теперь она здесь навсегда, ей и вернуться-то некуда – я не смогу не спросить ее, и она наверняка расскажет… Много лет прошло с тех пор, но следами давней боли было исчерчено все ее лицо. А мне вдруг тошно стало слушать про чужие горести и беды, зная, что помочь я ничем не могу. И я просто передала ей привет через Полю.

* * *

С таким вот материалом я вернулась в Москву. И села писать очерк.

Уже в процессе писания меня стали одолевать сомнения. Я чувствовала, что меня опять заносит все дальше и дальше от светлой советской действительности. Опять у меня получалось, «как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет». Я начала лихорадочно вспоминать, что я видела там «веселого и приятного». Лично мне было приятно общаться с Полечкой, но веселого тут было мало. Приятно было поиграть с маленьким Васькой, но удручали его кривые ножки и выпирающий живот. Приятно было прокатиться на Гнедке, пока он не испортил все своим упрямством. И на мотоцикле с Виталиком было приятно и весело ехать – особенно назад… Конечно же, приятно было гулять по полевым дорожкам, валяться на сене, любоваться закатами и т. д.

Но это – мне. А другие, когда и где я наблюдала, чтобы было приятно и весело другим? Разве что во время большой пьянки по случаю редкостного события – возвращения солдата из армии. Вернее, в самом ее начале. Что происходило дальше, не хотелось вспоминать.

А как насчет сельского хозяйства, колхозных достижений? Ничего в моих записях про это не было, кроме перечисления сельхозкультур на полях и пород скота и птицы в хлеву и в сарае. Передавать высказывания агрономов относительно «новаторского начинания» означало бы просто подставить хороших людей. Про кукурузу, я догадывалась, тоже писать не стоило. А больше у меня интересных, а тем более положительных, наблюдений не было. Я слишком была еще неопытна, чтобы разглядеть или, прямо скажем, выдумать положительное, не видное за густой завесой того, что тогда называлось «есть еще у нас отдельные недостатки». Помню, как удивил меня ответ Виталика, когда мы проезжали мимо поля и я спросила, что это растет, овес или пшеница. Виталик, колхозник, земледелец с деда-прадеда, глянул равнодушно и сказал: «А хрен его знает».

Короче говоря, ничего у меня не получалось. Стояла холодная осень, я сильно простудилась, из распухшего носа текло, как из крана. И я решила махнуть на все рукой. Собрала все свои записи, закутала голову и лицо большим платком и отправилась в редакцию «Нового мира» – падать в ножки, каяться и просить, чтобы отсрочили мне возврат впустую потраченных денег.

Удивительное дело, мне и дальше везло! Падать в ножки не пришлось. Берзер мельком глянула на мои черновики и отнесла их Твардовскому. Я сидела в приемной, прижав платок к носу, и ждала решения своей участи. Больше всего меня волновали деньги – долг был большой, заработаю столько нескоро, и неясно как.

– Зайдите к нему, – сказала Берзер примерно через час. По ее нейтральному тону ни о чем догадаться было нельзя.

Я зашла.

– Хорошо погостила у подруги? – сказал Твардовский вместо приветствия.

– Хорошо… – прогундосила я. – Но вы не беспокойтесь, я все верну, попозже, если можно…

– Написала? – мои черновики лежали перед ним.

– Нет…

– А с этим что будем делать? Будешь дописывать?

– Не буду.

– И правильно. Все равно не напечатаем. Ступай домой, не заражай здесь всех своими вирусами. А выздоровеешь, приезжай в бухгалтерию, получишь свой гонорар.

У меня аж дыхание перехватило. Я не знала, что сказать. Снималась главная проблема! Остальное уже не казалось важным.

От растерянности я забормотала бог знает что:

– Простите меня… и спасибо… я старалась, но это невозможно… спасибо большое…

Он не обратил на мои слова внимания:

– Этот очерк – брось. Не трать на него времени. Пиши что-нибудь другое. Если напишешь, покажи. Но мой тебе совет – ты говорила, языки любишь. Вот и займись.

Я последовала совету Твардовского.

* * *

После моего возвращения я еще долго переписывалась с Полей. Ее письма выглядели как настоящий мартиролог. Примерно через год Полечка сообщила мне, что доктор Макс скоропостижно скончался от болезни сердца. Можно сказать, сердце его было разбито. Но разбила его не я. Недолгое время спустя от такой же болезни умер председатель колхоза, на его место прислали кого-то из области. Умерла Эмма Францевна, и сразу вслед за ней ее отец. Ее сын много позже, уже пожилым человеком, «репатриировался» с семьей в Германию. Толстый кудрявый агроном из верхнего колхоза, так хорошо объяснявший мне про новаторское начинание, погиб, когда грузовик, к тыльному борту которого он прислонился, внезапно подал назад. Имена беременных женщин, умерших от воткнутых «в это самое» спиц и репок, встречались почти в каждом письме. Веселый уродливый Виталик сел навсегда в тюрьму за убийство любовника своей жены. Полечкин Андрей уехал-таки в Иркутск учиться на зубного техника и там спился вконец. Спивался потихоньку и подросший Вася. А сама Поля развелась с мужем и тоже уехала – не знаю куда.

Мои заграницы (Любовь к языкам)

Заграница первая (французский язык)

Лет в тринадцать-четырнадцать у меня начался жгучий роман с французским языком.

Влюбиться в школьный предмет – большего идиотизма для нормального советского подростка представить себе нельзя, да еще для такой троечницы, какой я была в старших классах.

Роман свой, обладавший всеми атрибутами страстной девичьей любви, я тщательно скрывала от сверстниц, тем более что любовь эта долго оставалась неразделенной. Наша старушка «француженка», много битый реликт дореволюционного гимназического воспитания, сумела кое-как вдолбить нам буквы латинского алфавита и спряжение двух вспомогательных глаголов – «avoir» и «être», то есть «иметь» и «быть», но растолковать нам, для чего они во французском языке служат, ей не удалось. Так что я в случае необходимости не смогла бы по-французски даже попросить, скажем, воды напиться. Правда, необходимости такой и не предвиделось.

Тем не менее любовь моя к французскому превратилась в настоящее сердечное увлечение, временно вытеснив из моего сознания обольстительные образы недостижимых суворовцев и восьмиклассников из соседней мужской школы. Изучать его самостоятельно я не умела, нас не учили учиться самостоятельно, но зато какие сны!

Я мечтала о том, чтобы попасть в Париж, и видела это во сне чуть ли не каждую ночь. Никакого образа города Парижа у меня не было, и я не пыталась даже его сложить, не это было главное. Самое главное, самое острое, самое восторженное ощущение было – вот я стою в этом мифическом Париже на перекрестке и громко объявляю, что я из Советского Союза.

Девочка из Советского Союза!

В Париже!

Какая невероятная сенсация!

Люди, французы, бросаются ко мне, сбегаются со всех сторон, смотрят на меня, как на чудо, с изумлением и восторгом, жадно расспрашивают меня о том загадочном, неведомом месте, где я живу, а я отвечаю, и все по-французски, все по-французски.

Отвечаю – но не расспрашиваю. Жизнь их не вызывает у меня во сне никаких вопросов, я ведь и так знаю, что она дивно, сказочно прекрасна и ничем, ничем не похожа на известную мне. Я даже и не знала бы, что у них спросить, настолько они иные и нездешние. И мне ничего от них не нужно, кроме вот этого восторженного изумления и жадных их расспросов по-французски.

Я в то время снов своих не понимала и не прислушивалась к ним. Просто наслаждалась во сне своим замечательным французским языком и сенсацией, производимой в заграничном мире этим удивительным, экзотическим существом, девочкой из Советского Союза.

А какое тут чудо? Что за экзотика?

Была я обычная советская школьница с некоторой склонностью к критиканству. Критика моя, однако, не выходила за пределы непосредственно окружающих меня мест – школы, где я училась, улицы и дома, где я жила, магазинов, в которых стояла в очереди за хлебом и творогом. В этих всех местах недостатков было огромное количество, прямо сплошь, и все их я замечала и критиковала, так, что одноклассницы осуждали меня: цаца какая, все-то ей не нравится, а мама не раз советовала мне: «Придержи язык». А чего его придерживать? Это ведь были всего лишь отдельные недостатки, хотя и очень много, их критиковать можно было и нужно, чтобы их исправить. Просто лично мне случайно не повезло, и я жила именно в таком месте, где эти отдельные недостатки скопились особенно густо. В целом же мне, наоборот, необыкновенно повезло, я родилась и жила в стране самой великой и сильной, где в целом все было устроено мудро, интересно и правильно.

В одиннадцать лет, например, я, по заказу учительницы литературы, с небольшим лишь отвращением накропала в стенгазету такие вирши к очередной годовщине Октябрьской революции:

С тех пор прошло лишь тридцать лет,

Но как страна родная

Похорошела, расцвела,

Красой своей сияя!

В правильности общего нашего устройства у меня тогда сомнений не возникало.

Я, разумеется, читала в книжках и даже иногда видела в кино, как заграничные люди путешествуют по разным странам, кто по делам, а кто просто так, для развлечения. Это было понятно и нормально – для них. И точно так же было понятно и нормально, что ни я и никто из окружающих меня людей не может и никогда не сможет сесть и поехать, например, в тот же Париж. Это не относилось к разряду недостатков. Это был такой же непреложный факт жизни, как, скажем, невозможность для человека летать по воздуху. Это ведь само собой разумеется – да чего там, смешно даже, как можно усматривать тут недостаток и критиковать, если так устроен человек, если так устроена жизнь. Мечтать об этом можно, и во сне видеть можно, но отрастить крылья и полететь – нельзя.

Что же удивительного после этого, если парижские люди во сне сбегались смотреть на меня, как на чудо?

Итак, сны мои явственно говорили мне, что положение и не нормальное, и не понятное. Но я их не слушала.

Не слушала и продолжала обожать французский язык. Поучилась немного у голодного студента Инъяза, которого мать моя за это подкармливала – уяснила, наконец, вспомогательное назначение глаголов «avoir» и «être» – однако по-прежнему обожала больше платонически, в настоящее обладание не вступая.

Как это вообще бывает иногда с жаркими страстями, эта первая бескорыстная любовь не влекла за собой исключительной верности любимому предмету, а, наоборот, располагала меня к другим увлечениям, с годами все более житейски целенаправленным.

В институте я пофлиртовала с немецким языком, совершенно забыв, что в раннем детстве у меня была бонна-немка (да, в Москве, в конце тридцатых годов у меня была и няня, которая мыла меня, одевала и кормила, и приходящая бонна, которая говорила со мной по-немецки, учила меня манерам и сажала меня на горшок по часам, вследствие чего пришлось всю жизнь страдать от запоров, и не только пищеварительных).

Немецкий язык в институте давался легко, отдавался мне с какой-то, словно бы извиняющейся, уступчивостью, и я, не задумываясь, принимала его в себя. И только похмыкивала, воображая, каково, скажем, осваивать эту тяжеловесную, обстоятельную и извилистую речь резвоязыкому французу! Куда проще мне, обладательнице языка столь же многосложного и многозначного. Любви особой к немецкому я не испытывала, но было нескучно, да и пригодится, например, почитать в подлиннике Томаса Манна или посредственно переведенного Гейне.

Но это увлечение было недолгим и оборвалось резко и бесповоротно – по причине совершенно нелингвистического характера.

Как-то раз я беседовала с однокурсником, немцем из ГДР, старательно подражая его выговору и интонациям – и подражая, видимо, успешно, потому что вдруг услышала наш разговор со стороны: разговаривали два немца! Моим голосом, моими словами говорила немка (одно слово чего стоит – немка!). И меня будто ударил по голове другой немецкий голос, который я даже не знала, что помнила: Die schöne kleine judische Mädchen! – произнес этот голос. Обладателя голоса, пленного немецкого солдата, вместе с огромной колонной других таких же пленных прогоняли в конце войны по улицам Москвы, и мы с мамой случайно оказались рядом. Мама даже протянула этому пленному несколько драгоценных папирос, и тогда он тронул меня пальцем за подбородок и сказал: die schöne kleine judische Mädchen, хорошенькая маленькая еврейская девочка! И мама чуть не вырвала у него папиросы обратно, но сдержалась, только плюнула в его сторону, схватила меня за руку и утащила прочь. Я тогда не поняла, в чем дело, и не очень удивилась, немцев полагалось ненавидеть.

Немецкий язык, разумеется, ни в чем не виноват, прекрасный язык и богатый, ну и пусть себе живет, пусть говорят на нем немцы. Но я, флиртовать – с языком немцев? Или даже вступать с ним в серьезную связь? С этого момента что-то закрылось у меня в голове, и немецкий язык стал для меня недоступен. Слышать себя говорящей на этом языке я не могу.

Следующая измена французскому языку была даже и не измена, ибо совершалась из чисто практических соображений. Польский.

Это была связь по расчету, и, как часто бывает, одна из самых прочных. Без всяких сантиментов и увлечений, я отдала польскому языку некоторую часть доставшегося мне божественного подарка – способности к языкам, а он за это открыл мне мировую литературу ХХ века: в России середины и конца пятидесятых годов польский язык был если не единственным, то наиболее доступным инструментом для знакомства с нею. «В Польше свободы больше», – говорили тогда мы. «Мы с вами в одном лагере, только у нас барак попросторней», – говорили нам они; оттепель веяла у них несколько более жаркими ветрами, чем у нас. Пользуясь этой большей свободой, поляки лихорадочно переводили все – все то, что у нас на языке оригинала достать было невозможно, в библиотеке держалось в закрытом хранилище, а в магазине польской книги – пожалуйста, иди и покупай. И Кафку, и Джойса, и Оруэлла, и строго запретный хемингуэевский «По ком звонит колокол», и французский «новый роман», и Сартра, и Фрейда, и Тойнби… Да и из русских запретных кое-что: «Похождения Лазика Ройтшванца» Эренбурга, «Мы» Замятина, ну, там «Доктор Живаго»… Не говоря уж о собственных их писателях, из которых самым существенным был Станислав Лем, – его тогда в России полагалось считать полуюмористическим «научным фантастом», чему и соответствовал убогий выбор переводов из него.

А кроме того – и это, может быть, еще сильнее повлияло на всю мою жизнь – мне открылось все то, что писали в Польше о судьбе европейских евреев во время Второй мировой войны. У нас об этом вообще практически не упоминалось, а в Польше сразу после войны стали появляться свидетельства очевидцев: «Я пережила Освенцим», «Я был в Треблинке», дневники погибших еврейских мальчиков и девочек, еще почище прогремевшего позже на весь мир дневника Анны Франк. А затем покатился настоящий обвал прозы, стихов, исторических исследований на эту тему. Некоторые польские авторы, в частности пронзительный Адольф Рудницкий, вообще ни о чем ином и писать не могли, одержимо писали об этом год за годом, десятилетие за десятилетием, постепенно обволакивая зияющую, необъяснимую рану двойственным туманом рационализации и мистики.

Вдобавок, увидев все эти книги на моем столе, заговорила моя долго молчавшая мать – может, она и раньше говорила, да я пропускала мимо ушей. А она не настаивала – так было безопаснее. А тут мне деваться было уже некуда – пришлось слушать. И по-польски она, родившаяся в местечке Слониме на границе Белоруссии и Польши, говорила, а с отцовской стороны у меня оказались еще более глубокие польские корни – отец мой, эмигрировавший в Россию из Вены, родился, оказывается, в Кракове, и его предки, то есть и мои, жили, оказывается, в Польше не одно поколение. И все то, о чем говорили дневники, и исследования, и рассказы Рудницкого, произошло, оказывается, с моими ближайшими родными, с дедом, с бабкой, с тетками и дядьями, с двоюродными братьями и сестрами – а со мной не произошло лишь случайно, оттого, что мой ученый и избалованный сладкой венской жизнью отец слишком всерьез увлекся марксистскими фантомами и в результате родил меня в Москве, а не в Вене.

Так вот, оказывается, почему так легко дался мне польский язык. Видно, все-таки, генетическая память – это не выдумки.

Этими двумя огромными открытиями, не скажу приятными, не скажу полезными, но для меня судьбоносными – мировой литературы и моей собственной неразрывной принадлежности к племени, над которым был совершен единственный в своем роде исторический эксперимент – я обязана польскому языку.

В сущности, и тем, что уже больше полжизни живу в Израиле, я тоже во многом обязана ему.

Обязана, да.

Но это не значит – полюбила.

Так уж оно устроено, не по хорошу мил, а по милу хорош.

Вот я уже и подрабатывать переводами начала, и болтать научилась, и в Польше побывала (настоящей заграницей это, однако, считаться никак не могло), и с Рудницким познакомилась, и с Лемом – и все благодаря польскому языку. Признательность, интерес, все самые положительные чувства – все их я питала к нему, языку полезному, нужному и родственному, а любовь – любовь свою я по-прежнему отдавала ни к чему не применимому французскому.

И по-прежнему мечтала об этом чуде – очутиться в Париже, посреди восторженной, изумленной французской толпы, и отвечать по-французски на их лихорадочные расспросы. Только теперь я уже более или менее понимала цену и качество этого чуда, и почему оно чудо вообще.

Понимала, да, видно, не вполне. Или не хотела понимать. Потому что, закончив свой киноинститут, немедленно пошла на французские курсы в Инъяз, куда набирали желающих стать переводчиками для работы с иностранцами. Курсы-то были прекрасные, интенсивные, с аудиооборудованием, четыре раза в неделю по четыре часа, да к тому же – счастливое советское времечко было! – бесплатные. Но как я могла надеяться, что меня допустят к работе с иностранцами, со всеми сопутствующими этой работе отнюдь не французскими обязанностями, – это мне до сих пор непонятно. Видно, так страстно хотелось говорить по-французски, что на существующую действительность я просто временно закрыла глаза.

Но она мне их открыла очень быстро. Сперва только намекнула, а потом силой распялила веки.

Преподаватель у нас был замечательный – молодой, суровый, бело-розовый красавец, прошедший годичную стажировку в Сорбонне и одетый во все французское. Значит, бывает же такое! Почему бы и мне не? Девицы (десять нас было девиц, плюс один хиленький парень) влюбленно немели и путали артикли. А мне неметь было не от чего, моя влюбленность была уже занята. Я артиклей не путала, прилежно читала стихи Арагона и единственную доступную французскую газету – коммунистическую «Юманите» и храбро лепила идиоматические французские фразы. Язык, возбуждаемый так долго не находившей осуществления любовью, начал отвечать мне бурной взаимностью, и наш преподаватель это видел. Как-то после урока он подошел ко мне и спросил:

– А вы зачем сюда ходите?

Французистая его красота все же действовала и на меня, и я растерялась:

– Ну как же… язык изучать… очень люблю… замечательная литература…

Он сделал какое-то непонятное движение губами – у другого это была бы гримаса, но он был слишком хорош собой – и пробормотал:

– Литература… другого места не нашли?

Я уже оправилась от растерянности и ответила льстиво:

– Почему же, вы учите нас замечательно, и вообще, чем плохо, мне нравится.

– Да, вы прекрасно продвигаетесь. А дальше что?

Я вякнула что-то невразумительное о своих мечтах, на это он слегка пожал плечами, сказал:

– Ну, нравится, так продолжайте, – и распрощался.

Никакого намека я тут не увидела, из этого краткого разговора я выловила только его одобрительное «прекрасно продвигаетесь», а почему «другого места не нашла» – ну, видно, он считает, что для этого места я слишком хороша…

Но нет, не удалось мне превратить объект любви в профессию. Протанцевала я с наслаждением и с закрытыми глазами через эти курсы, получила диплом, и вызвали нас всех на комиссию, назначать на работу. В комиссии сидел и наш красавец, и я не сомневалась, что он замолвит словечко за свою лучшую ученицу. И приготовилась выбирать, отвечать на вопросы, может быть, спорить.

А вопросов было ровно два:

– Винер? (Это прозвучало как «Винир».)

– Да.

– Юлия Мер… Мери… Меировна?

– Да.

– Спасибо, можете идти.

– Но… а работа? Где, с кем я буду работать?

– В настоящее время работы для вас нет. До свидания.

Я посмотрела на… – не помню имени-отчества, но какой красивый! – он ответил мне рыбьим взглядом.

Для других девиц, которые знали язык гораздо хуже меня, работа была. Не говорю уж о произношении. И даже для паршивенького парнишки нашлась, с какими-то захудалыми франкофонными африканцами.

Должна признаться, что, выйдя из комиссии, я испытывала не возмущение, не негодование, и даже не разочарование, а – стыд. Жуткий стыд за себя. Где была твоя дурья голова, Юлия Мер-Мери-Меировна? О чем ты думала? Чего ждала?

А – любовь.

Любовь! Так ведь сладко мечталось, вот поеду я с группой в Париж и буду их водить и переводить, а в свободное время (!) буду разговаривать с французскими людьми и гулять по французскому городу… Да мне еще и деньги за это удовольствие будут платить. И я куплю себе французскую тряпку – не в комиссионке, не у спекулянтки, а в настоящем французском магазине!

А то, как я буду пристально слушать разговоры своей группы и следить за каждым их шагом, запрещать и не пущать, а потом докладывать обо всем куда надо, – нет, об этом вовсе не мечталось. И если бы вдруг взяли на работу, то тут же ее и бросила бы. (Хотя дудки, такую работу так просто не бросишь. Скажи спасибо, что не взяли.) Тогда чего? Куда полезла?

Да любовь все, любовь. Под это дело что угодно можно себе внушить.

Вот такое было мое первое путешествие в сказочную страну-заграницу. Ну и что, что во сне? Разве это хуже, чем в действительности? Как раз наоборот.

Как всякая первая, бескорыстная любовь, и эта отгорела, когда в действие вступили более практические житейские факторы.

Как и положено первой, иллюзорной любви, и эта была неизмеримо прекраснее и чище, чем последующие, более реальные и приземленные. Как и положено, и эта принесла при ближайшем знакомстве глубокое разочарование и увяла, закончившись ничем. Сколько я потом, в другой жизни, и на перекрестках в Париже стаивала, и по-французски болтала – и только удивлялась, чего это я себе в юности навоображала. И завидовала писателю Виктору Некрасову, сильно уже тогда немолодому, который, стоя со мной на этих парижских перекрестках, с неизменным жаром объяснялся в любви к французскому языку.

А в моей душе к тому времени прочно обосновалась другая любовь. С нею и связана была вторая моя заграница.

Заграница вторая (английский язык)

В начале шестидеятых годов обнаружилось, что у меня в Англии есть очень близкая родственница. Родная тетка. Сестра моего отца. И вот, где-то в 62-м, или может быть в 63-м году, эта тетя, Франци, с мужем-архитектором Фрицем приехала в Москву, где в то время проходила Британская выставка, и Фриц оформлял стенд одной из крупных английских компаний.

Отца своего я помнила очень смутно. Большой, темнолицый, с большими черными глазами и синеватыми, как у негра, губами. Позже мне рассказывали, что где-то в далеком испанском прошлом у нас в роду был мавр. Мне не исполнилось еще шести лет, когда я видела отца в последний раз. И, уже будучи взрослой и зная, что не увижу его никогда, я временами испытывала приступы тоски по человеку, о котором помнила главное: он очень меня любил.

Вот такой же я представляла себе и его младшую сестру.

Увидеть его родную сестру, да еще иностранку, англичанку, человека из другого мира – я просто очумела от волнения и ожидания. Она наверняка похожа на него, я узнаю, какой он был в жизни, не по фотографии. И она родная мне, близкая – у меня ведь не было ни одного родственника со стороны отца. Одна тетка, мамина сестра, у меня была, и я ее очень любила. Неужели теперь у меня будет еще одна такая?

Иностранцы должны были ждать меня в холле своей гостиницы. Готовясь к встрече, я вымылась, вымыла голову, надела чистое белье – наряжаться мне особенно было не во что, и я надела свой парадный костюм из серого букле, сшитый мамой и верно служивший мне на всех днях рождения и праздничных вечеринках последние пять лет. Мама сказала, что я выгляжу скромно, но прилично. Им же я, встреть они меня на улице, скорее всего показалась бы нищенкой.

В гостиницу меня впустили, разумеется, далеко не сразу, после долгих объяснений и проверки документов, но впустили.

В холле было почти пусто. В глубине, на диване сидел небольшой круглый пожилой мужчина с бабочкой на шее, рядом с ним такая же компактная пожилая женщина с твердой золотистой прической, а перед ними стоял расплывшийся, явно российский человек чиновничьего вида. Женщина что-то настойчиво говорила чиновнику.

А моих родственников не было.

Я присела на наименее пышное кресло и стала ждать. И невольно прислушивалась к разговору сидевших на диване. Разговор на непонятном языке звучал горячо и гневно. Женщина то и дело вскрикивала нечто вроде «Абекебан, абекебан!», а чиновник делал успокаивающие жесты обеими руками и что-то невнятно отвечал. Наконец женщина не выдержала, вскочила на ноги и воскликнула громко и раздельно: «I beg your pardon!», на что чиновник так же громко и раздельно ответил: «But, Missis Gross…». Тут я поняла, что эта небольшая округлая пара и есть моя тетка Франци и ее муж Фриц Гросс.

Итак, они побывали в России, я с ними познакомилась. Переживание, потрясение были немалые – и родственники, и люди из другого мира. Все это и волновало, и интересовало, но… побывали и исчезли обратно в свой другой мир. Все это прошло рядом со мной как-то по касательной, словно за стеклом, словно во сне. Чувства, что все это имеет ко мне прямое отношение, почему-то у меня не было. Казалось бы, сразу после их отъезда, или даже раньше, как только о них узнала, я должна была бы схватиться за английский язык. А мне это даже и в голову не пришло, мне вполне хватало переводческой помощи брата, который как раз английский изучал и знал. Я по-прежнему обожала свой французский и читала по-польски популярный журнал «Пшекруй».

И вот, в 68-м году я получила от них приглашение приехать на три месяца в гости в Лондон. В гости? В гости в капстраны никто из знакомых мне людей тогда не ездил. Изредка некоторые, особо надежные, отправлялись в групповые турпоездки, а еще более редкие, еще более надежные и проверенные – в деловые командировки. А просто так, без всякой проверки, без всякого надзора, просто в гости к тетке? Да и время было смутное, как раз после нашего вторжения в братскую Чехословакию. Не выпустят тебя, не поедешь, говорили мне все.

А я поехала. Сделалось это так.

Мой отец, некогда венский, а позже советский еврей, сорокавосьмилетний интеллигент до мозга костей, в первые же дни войны вступил в ряды добровольческой бригады, состоявшей в основном из таких же, как он, пожилых вояк-интеллигентов. Три месяца спустя он погиб в окружении под Вязьмой, как и бóльшая часть всей бригады. Стрелять они не умели, да и не из чего им было стрелять. Спустя много лет я встретила свидетеля их гибели, чудом уцелевшего бойца этой бригады. Пленных выстроили у леса, раздалась рутинная немецкая команда: «Евреи и коммунисты шаг вперед!» Отца расстреляли и за то, и за это.

До эмиграции в СССР он был членом коммунистической партии Австрии. Моя сообразительная тетя Франци обратилась в ЦК австрийской компартии, описала ситуацию, объяснила, что она очень хочет пригласить из России дочь любимого старшего брата, погибшего героя войны с нацистами. И не могут ли австрийские коммунисты посодействовать этому, походатайствовать перед компартией Советского Союза.

И они, видимо, что-то сделали – так или иначе, я сравнительно быстро получила разрешение поехать в Лондон. А проверка – проверка была ничтожная. Пришел как-то милиционер, посидел минут пятнадцать, позадавал паспортные вопросы, записал ответы, ничего не объяснил и ушел.

А я бросилась, наконец, изучать английский язык. Тут и начались наши с ним отношения, с годами выросшие (с моей стороны) в величайшую симпатию, привязанность, которые я питаю к нему и по сей день. Общение с ним неизменно доставляет мне удовольствие. Как он относится ко мне – не берусь судить, хочу надеяться, что, по крайней мере, снисходительно.

Английский дался мне и легче, и тяжелее, чем французский. Французский я мусолила многие годы, с четвертого класса школы, изучала его и изучала, не побуждаемая к тому ничем, кроме своей подростковой любви. Изучала с грамматикой, со всеми правилами и неправильностями, со спряжениями и исключениями, столь многочисленными во французском языке. А английский пришлось хватать с налету, лобовой атакой, где придется и как придется.

Я начала было брать уроки у одной светской советской дамы-англичанки, вдовы Литвинова, некогда посла в Англии, и матери известного впоследствии – и тогда уже – диссидента Паши Литвинова.

Дама она была – не знаю, какого происхождения, но держалась необычайно аристократично, и не столько обучала меня английскому языку, сколько пыталась внушить мне кое-какие пристойные манеры. Это ей совершенно не удалось – я не понимала, что она имеет в виду и зачем она указывает мне на разные мои, по ее мнению неловкие, поступки.

Латинские буквы были мне знакомы из французского и польского. Как произносить их по-английски, я не знала, и она мне скороговоркой продемонстрировала. Ничего я не усвоила, но времени было очень мало. Система обучения у нее была отличная, позанимайся я у нее год-другой, научилась бы, наверное, читать и писать, а еще через годик – и говорить. Но мне нужно было немедленно, и именно говорить. Поэтому я очень злилась, когда вместо расхожих разговорных фраз она велела мне заучить наизусть кусочек текста из учебника. Кусочек этот я заучила намертво, помню его до сих пор, и начинался он так: «What are you doing in there, Jim? You are making a terrible noise!» – «I’m fixing a larder shelf». Из ее перевода я поняла, что какой-то Джим с грохотом чинит какую-то полку. Да плевать мне было на Джима вместе с его полкой!

И зря. Когда я начала понимать, что значит каждое из этих слов, все они сослужили мне очень хорошую службу, а главное – я узнала разницу между важными глаголами to make и to do, которые оба означают «делать», но по-разному. Увы, это был единственный текст, который я успела заучить, уроков она дала мне всего три или четыре… Еще я запомнила, что, сидя за общим столом, нельзя протягивать руку за солью, скажем, или за сахаром, потому что это непристойный жест – как она это называла, «boarding-house reach», что-то вроде «хватать, как в дешевой столовке»…

Вот с этим запасом, да еще с фразой «How do you do», я и поехала в Лондон.

Это было потрясающее событие в моей тогдашней жизни. Говорить о том, какое впечатление произвел на меня Лондон, просто не приходится. Это не был город – с улицами, с домами и магазинами, которые можно увидеть, с людьми, которых можно узнать, – нет, это был некий законченный, замкнутый, непознаваемый феномен. Призрачный, незнакомый, потусторонний мир, другая планета. Я совершенно забыла литературу, все литературные ассоциации, Шекспира, Диккенса, Вальтер Скотта, Киплинга, забыла всю историю, королей и королев, Британскую империю – все это полностью испарилось из моей памяти. Все это осталось там, дома, в книжках. А передо мной был не город – это был мир по-прежнему недостижимый, хотя я в нем и находилась, и непостижимый, хотя мне предстояло узнать многое. Ощущение было очень странное, очень непривычное и замечательно восторженное. С этим ощущением я прожила в Лондоне все три месяца, и оно не изменилось ни на йоту, несмотря на то что я за это время успела подучить английский язык и многое увидеть и понять… Как я приехала на чужую планету, так я и уезжала с чужой планеты.

Теперь это чувство потеряно мной безвозвратно. Теперь, в какую бы экзотическую новую страну я ни приехала, это – экзотическая новая страна, не более того. Это все тот же мир, который я знаю, все те же люди… А тогда мне казалось, что там все иное, все абсолютно, что там ничего – ничего – сходного с тем, что мне известно, нет и быть не может. И это мне ужасно нравилось.

Я была тогда, конечно, совершенно дикое советское существо, со всеми качествами, присущими простому советскому человеку, – недоверчивая, опасливая, не слишком приветливая в манерах, редко улыбающаяся… Еще чего, стану я притворяться! Я улыбаюсь, только когда есть причина. Так-то чего задаром улыбки раздавать! В то время как вокруг все улыбались по поводу и без повода. И я не верила этим фальшивым, как я считала, улыбкам. Я, естественно, этому примеру не следовала, поэтому производила впечатление человека недовольного, подозрительного и недоброжелательного.

И это в то время, когда внутри я испытывала самые восторженные чувства и к этому городу, и к этим людям!

К сожалению, были два важнейших фактора, разбавлявшие этот восторг, отравлявшие мне пребывание в магической стране Загранице.

Как уже говорилось, словарный запас мой ограничивался дюжиной малопонятных слов про Джима с его полкой и фразой «How do you do». И даже эту полезную фразу я употребляла неправильно. Она, оказывается, произносится только при первом знакомстве, а при дальнейших встречах используется другая формула: «How are you?» – я же лепила ее даже по утрам, здороваясь с родственниками. «Как вы /ты/ делаете?» – перевела я ее для себя. Что делают – неизвестно, но англичане вообще чудной народ, все-то им делать, делать… даже для приветствия желают знать, «как делаете»!

Короче, не было у меня английского языка. Я была немая, а потому поглупевшая до полной дурости. Это ощущение немоты и глупоты преследовало меня и мучило ужасно. Оно меня мучило, но – оно же способствовало тому, что я с чрезвычайной скоростью начала английский язык в себя впитывать. Откуда придется. Из воздуха, из вывесок, из телевизора, из световых реклам на зданиях, из газет и даже из книжки «Эксодус», которую прочла от корки до корки, понимая только отдельные длинные слова, схожие с французскими. На коротенькие двухбуквенные словечки, всякие там in, on, up, to, by, of, которые так и роились мушками на каждой странице, изменяя до неузнаваемости смысл даже знакомых слов, я просто не обращала внимания. И, что самое удивительное, все же получила о книжке какое-то представление! (А также некое сказочное представление о стране Израиль, от которого позже удалось отделаться не без труда.)

Затем я поучилась пять недель регулярным образом в так называемом «техническом колледже» при муниципалитете, где за некоторую плату обучали языку иностранных работников и иммигрантов, а всех желающих – чему угодно, даже хлебопечению.

С преподавателем мне и тут чрезвычайно повезло. Мистер Бойс был молод, отлично образован и большой энтузиаст своего неблагодарного ремесла. К нему приходили ученики самого разного уровня, от индийцев, которые свободно говорили по-английски и хотели лишь «подчистить акцент», до таких, как я, не освоивших даже азов. И ко всем он успевал найти подход и оптимальный метод обучения. Увы, довести это обучение до какого-то пристойного уровня ему практически никогда не удавалось – кто-то нашел работу и уходил, у другого кончалась виза, и он уходил, ученица влюбилась в местного жителя и ушла, а у кого-то просто не было больше денег… Полного двухлетнего курса обучения не заканчивал, кажется, никто.

Сразу распознав во мне отчаянное стремление поскорее заговорить, наш учитель вцепился в меня мертвой хваткой. Домашние задания, которые он мне задавал, регулярно отнимали у меня полночи. По окончании уроков он требовал, чтобы я провожала его домой и по дороге говорила с ним о предметах и о людях, которых вижу. В затруднительных случаях объяснял по-французски. Он даже и русский знал прилично – в армии обучили, сказал он, – но разговаривать со мной по-русски отказался наотрез. Чаще всего, дойдя со мной до своего квартала, он круто заворачивал и шел обратно, провожал меня до станции электрички, заставляя до изнеможения складывать и произносить английские фразы. Произносить! За произношением он тоже следил жестко – заставлял то шире раскрывать рот, то, наоборот, сжимать зубы, мучил проклятым английским «th», которое я норовила произносить как «д», уж про «w» я и не говорю. Простейшие слова оказывались почти непреодолимыми. Знаете, как по-английски произносится «no», то есть «нет»? Или «coat» – «пальто»? А произнести пробовали? По-английски, не по-американски? Сложив губы трубочкой? Вот то-то. А меня мистер Бойс сумел научить! И велико было его огорчение, когда я годы спустя приехала в Лондон после длительного пребывания в Штатах и позвонила ему со своим новообретенным американским прононсом. «Не может быть, – сказал он мне по телефону, – это не Юлия. Она звучала как достойная молодая английская женщина, получившая образование в частной школе, а теперь? Черт знает что! Вы все потеряли!» Да, английское произношение я потеряла, а со временем приобрела некую смесь русского, американского и ивритского акцента с легким налетом голландского – от мужа-голландца. Некоторые люди, не зная, как определить мой акцент, решают считать его аргентинским.

В результате всех этих усилий, ближе к концу моего пребывания в Лондоне я уже могла вести минимальную беседу. Правда, мои собеседники, обманутые бойкостью моего английского, часто говорили вещи, которых я или не понимала, или понимала совершенно иначе. И попадала впросак.

Мне особенно запомнились такие три случая.

В университетской компании, куда привел меня м-р Бойс, зашел разговор о русской поэзии. Ко мне обратились как к авторитету и спросили, хороший ли поэт Белла Ахмадулина. Сама я была к ней равнодушна, но тут хотела патриотично похвалить. Элегантно, по-английски. И решила блеснуть свежеосвоенным словечком: «Yes, quite good!» – сказала я после короткой паузы на обдумывание. В словаре «quite» переводилось как «вполне, совсем, всецело». Но я не знала, что словечко очень коварное, это «вполне» вроде бы и одобрительное, но таит в себе прохладное «в общем, ничего», особенно после паузы. Так что же, настаивали англичане, хороший она поэт – или quite good? «Yes, yes, quite good!» – радостно повторила я. Похвалила, называется. «Почему же тогда русские от нее в таком восторге? – недоуменно сказал тот, что спрашивал. – “В общем, ничего” поэт – это плохой поэт!»

Второй случай был еще нелепее. На какой-то вечеринке я заметила, что на меня посматривает весьма симпатичный молодой мужчина. Я, как положено, поправила волосы и сказала себе, что надо бы улыбнуться. Но улыбки давались мне с трудом, а молодой человек тем временем подошел ко мне и произнес фразу, начинавшуюся словами: «Вам, конечно, не раз говорили, что вы…» – дальше я не поняла. Я живо откликнулась: «What?», но тут же спохватилась, это звучало не очень вежливо. Тогда я выловила из памяти нужную формулу: «Повторите, пожалуйста», на что он сказал: «С удовольствием» – и повторил ту же непонятную фразу. Я чувствовала, что он говорит что-то приятное, и мне очень хотелось понять, что. Словарь был у меня всегда с собой, я спешно покопалась в сумке, вынула его, открыла и опять попросила повторить – медленно, пожалуйста. Он начал было: «Вы знаете, что вы…» – затем вдруг засмеялся, дотронулся легонько до моего плеча, пробормотал: «Nothing, nothing, doesn’t matter!» – и быстро отошел. Я почувствовала себя полной идиоткой, да так оно и было.

Обе его фразы я хорошо запомнила и дома разобрала со словарем. Он сказал мне сперва, что я очень привлекательная девушка, а потом – «ничего, ничего, неважно». Ему-то, может, и неважно, но мне было очень важно!

А в третьем случае было даже что-то трогательное. Я стояла перед огромным стеклянным садком в богатом рыбном магазине и любовалась красивыми толстыми рыбинами, беззаботно скользившими между водорослями. Неподалеку стоял и смотрел на них очень старый человек, опиравшийся на палку. «Poor beasts! How can you help feeling sorry for them?» (Бедняги! Невольно жалко их становится!) – пробормотал он, обращаясь, как я думала, ко мне. В этой фразе я четко поняла одно: старый человек просит о помощи (can you help?), не поняла лишь, какой именно. Я немедленно повернулась к нему и сказала на присущем мне языке: «Can help, yes. What?» Старик с опаской глянул на меня и поспешно заковылял прочь.

Несмотря на все эти неурядицы, английский усваивался необычайно быстро и нравился мне все больше. Это не было то безоглядное обожание, которое я питала в юности к французскому, а прочное, надежное чувство, все возраставшее по мере того, как я его узнавала.

И в том же темпе тускнел и блекнул в моей душе французский. Я начала находить в любимом языке недостатки! По сравнению с прямым и сдержанным английским он стал казаться мне слишком велеречивым, замусоренным ненужными красотами, издавна закостеневшими в своих жестких формах. Я начала ощущать в нем некую фальшь, как бы скрытое желание заманить меня куда-то, куда я вовсе не хочу, заставить меня говорить не то и не так, как я намеревалась. И, что самое печальное, он начал напоминать мне хорошо пожившую красавицу, изящно одетую, причесанную и накрашенную, но давно не принимавшую душ. Простите меня, великие французские классики! К вам это не относится, вы ведь не живете сегодня. Сегодня вы бы ужаснулись и ушли поскорей обратно в свой Пер-Лашез, если бы увидели, кто и чем оживляет и обогащает ваш пожилой язык.

Английский же сразу показался мне честным и чистоплотным, а это великое достоинство в глазах человека, выросшего в царстве безграничного вранья. Даже и потом, и до сих пор, когда я и в нем обнаружила немало отклонений от прямоты и чистоты, немытой красоткой он для меня не пахнет.

Первое настоящее знакомство с родственниками сразу столкнуло меня с двумя совершенно неизвестными мне до тех пор феноменами.

Прежде всего – их удивительное, редкостное благополучие. И не в финансовом смысле. То есть я, разумеется, считала их очень богатыми: как же, собственный двухэтажный дом в фешенебельном пригороде, увешанный картинами и уставленный фарфором и подлинным римским стеклом, антикварная французская мебель, хорошая машина, приходящая прислуга, у архитектора Фрица наемный чертежник… Конечно, очень, очень богатые. Это только позже я поняла, что никакие они не богачи, обыкновенный английский средний класс, и дом их, узенький, хоть и в два этажа, стоит зажатый десятками таких же домов, где такие же мини-газончики с тыла, и картины какие-нибудь есть, и уборщица приходит раз в неделю, а в остальные дни прибирает, и варит, и посуду моет сама хозяйка… А мебель, картины и хрустали – это жалкие остатки настоящего богатства, по счастью вовремя брошенного тетей в Вене.

Короче, ничего этого я тогда не знала, богатство их заранее не вызывало у меня никаких сомнений, а потому и не слишком поразило. Благополучие же их, которое меня поразило, зависело, конечно, в значительной мере от финансового состояния, но напрямую с ним связано не было.

Когда меня дома, в Москве, спрашивали при встрече, как дела, я отвечала «ничего», или «нормально», или «э, какие там дела», или же «ох, не спрашивай, кошмар»… То есть примерно правду. А здесь на такой вопрос ответ был всегда один: «Very well, thank you – спасибо, очень хорошо».

Между тем, первые мои дни в Лондоне были мучительны. Я отчаянно страдала от лондонского осеннего холода (из окон дуло, никакого отопления не было, кроме электрокамина, зажигаемого, когда входишь в комнату; в ванной комнате вообще зачем отопление – вода ведь горячая), от туманной полутьмы и сырости, от растерянности и одиночества и, разумеется, от собственной немоты. Все эти страдания неизбежно отражались не только на моем лице, но и в тех ответах, которые я давала на стандартный вопрос «how are you?», то есть «как поживаешь?» «Yes, yes, – говорила я мрачно. – Of course».

Людей такой ответ несколько обескураживал, но его легко было списать на мое незнание языка. Гораздо больше их обескураживало выражение моего лица, хмурое и недовольное. В нем явственно читался настоящий ответ, который кипел в моей душе, не находя выхода: «А тебе чего? Не твое дело! Отвали!»

Все это приводило моих родичей в недоумение – не того они от меня ждали. Они ждали, что я буду наслаждаться английским комфортом после моей ледовитой, рабоче-спартанской России, буду всему изумляться, и всем восхищаться, и чувствовать благодарность, и выражать это словами или хотя бы лицом. И ведь все это было, и изумление, и восхищение, и даже благодарность, но холод, растерянность и немота загоняли все это вглубь, а на поверхности оставались одни муки и жуткая сопливая простуда.

Не то чтобы они совсем не понимали моих мучений. Может, даже отчасти и верили, что мучения настоящие. Но они не могли понять, не могли не осудить меня за то, что я так явственно их показываю. На собственных их лицах написано было всегда то самое несокрушимое благополучие, которое так поразило меня с самого начала. В их жизни словно никогда не случались никакие неприятности и беды. Ни смертей не бывало, ни болезней, ни иных несчастий. Не бывало даже мелких огорчений. Кто работал, у тех по работе все шло отлично. Тетя Франци и дядя Фриц – два крепеньких нежных голубка. Семейная жизнь дочери, моей двоюродной сестры, – безоблачная идиллия. Заботливый любящий муж (который вскоре ее бросил). Дети, трое – здоровые, красивые и умные ангелы. Все улыбаются довольными, сытыми, благополучными улыбками. Зубы у них белые, ровные и никогда не болят. Вообще никогда ничего не болит, чувствуют все они себя всегда прекрасно. Грустно, тоскливо им не бывает – настроение всегда ровное, жизнерадостное. И только я одна, долгожданная гостья, хожу между ними, сжимая зубы, чтоб не разреветься.

А от чего реветь? Ох, как много отчего! И холод, и язык, и – одежда. Одежда! Одежда совсем не та! Вот это и была вторая причина, которая вместе с языком не давала мне полностью раствориться в заграничной магии. Как тут растворишься, когда выглядишь хуже всех?

По одежке, как говорится, встречают, по уму провожают. Лондон не ждал меня и не встречал. Ему не было никакого дела ни до одежки моей, ни до ума. Тем более, умом своим, какой ни есть, я тоже блеснуть была не в состоянии. Но мне-то было дело! Подумать только, приехать раз в жизни в заграницу и быть хуже всех! Дома мне говорил председатель нашего группкома: «Мы на тебя полагаемся, не ударь в грязь лицом, покажись там с лучшей стороны, пусть знают, откуда ты приехала!»

Ха, с лучшей стороны! Встречают-то по одежке! Сразу видно, откуда я приехала. Но скажу честно, то обстоятельство, что по моему убогому внешнему виду будут судить о моей великой стране, волновало меня меньше всего. Куда важнее было, как будут судить обо мне. А англичан как раз привлекали и занимали именно мой убогий вид и мои незападные, то есть нецивилизованные, повадки. Проще сказать, любопытство вызывали. Любопытство, хорошо скрытую иронию или еще хуже – унизительное сочувствие.

Это теперь ни гастарбайтеры, ни иммигранты из России не вызывают в Англии, да и нигде в мире, никакого удивления и любопытства. Тем более сочувствия. А тогда, в 1968 году, я была для них новинкой и диковинкой.

Вот и сбылась моя подростковая мечта – очутиться в заграничном городе и отвечать на заинтересованные расспросы местного населения. Но только никакого удовольствия это мне почему-то не доставляло! Вопросы были вот в таком примерно роде: «А как вас там на скотном дворе кормят? А пахать заставляют много? А стойла как, достаточно просторные? А гулять вас иногда выпускают? А надсмотрщики очень жестокие? Бьют, ругают? Или ничего?»

Правильные были вопросы, в самую точку, но они удручали меня – и вовсе не в патриотическом плане, а в чисто личном. От меня несло скотным двором!

Короче говоря, на втором месте после языка стояла одежда. Почти так же, как поскорей заговорить, хотелось поскорей отделаться от своего экзотического внешнего вида.

Переодеться, понятное дело, легче, чем освоить язык. Магазины полны замечательной «фирмы», были бы только деньги. Денег было очень мало, к тому же я довольно скоро поняла, что одеваться надо не только и не столько модно и красиво, сколько «правильно».

Мне, приехавшей из СССР, все англичане, все без исключения, казались необычайно красиво, модно и дорого одеты. Вся их одежда выглядела практически новой, мало ношенной и чистой. Дома я довольно четко различала по одежде, кто побогаче, кто победнее, кто к какой прослойке общества принадлежит, кто городской, кто приезжий из провинции, кто из деревни. Здесь же все подряд, не исключая и расхристанных хиппи, казались мне манекенами из модного журнала.

А время-то было какое – конец шестидесятых годов. Совсем недавно в Париже запылала ярким пламенем «студенческая революция», перекинувшаяся в десятки стран мира. В Европе, в Америке закладывались основы общественного постмодерна. Само слово это тогда уже существовало, но в приложении к общественной жизни не употреблялось. Однако это именно оно и было – все то, что позже расцвело пышным цветом в виде защиты прав человека, свободной любви со спидом в придачу, гомосексуальных «парадов гордости», различных «андерграундов», политкорректности, антиглобализации, охраны окружающей среды и пр. и пр. Лондон был в те годы одним из центров бескровной молодежной революции, о которой мы в России, в общем-то, и знать не знали. Изредка какие-то отголоски долетали до кого-то, но мы не представляли себе масштабов и глубины происходящего в Европе и в Америке. Этого, впрочем, тогда еще не сознавал никто, последствия обнаружились позже…

Одним из существенных атрибутов этой революции была, в частности, одежда. Атрибут непрограммный, непрокламируемый, но непременный. Музыка, то есть рок, была, разумеется, еще важнее (до легендарного трехдневного rocksession в Вудстоке оставалось всего несколько месяцев), но музыка меня в тот момент не волновала, а вот одежда…

Как у истинного порождения коммунистического режима, мое отношение к одежде было глубоко буржуазным, не допуская ни поверхностного шика, ни яркой экзотики, вообще никакого индивидуального отступления от превалирующей позапрошлогодней моды. Как и в отношении к деньгам, ханжеское советское лицемерие проявлялось тут во всей красе. Всерьез, и тем более вслух, проявлять интерес к этим вещам (недаром они пренебрежительно назывались, и называются «тряпки», «шмотки», «барахло») неприлично было истинным интеллигентам, к которым я себя причисляла. В сущности, оно и справедливо, ибо проявлять интерес к той унылой бесформенной продукции, в которую наряжала нас отечественная одежная промышленность, было бы просто смешно.

Но дело было даже не в том, что я была одета бедно или некрасиво. Это, конечно, достаточно неприятно, но не в этом была суть. Я была одета – неправильно. И не смело, независимо, своеобразно неправильно, а робко и скучно. Все в моей одежке было неправильно. Мои доморощенные джинсы были отглажены в стрелку. Блузочка моя, из дорогого российского креп-сатина в цветочек, смотрелась тут дико. Вместо обычного здесь свитера, на мне была вязаная кофта бабушкиного фасона. Что у меня было на ногах, вообще лучше не вспоминать. Единственную теплую вещь, которую стоило привезти сюда – осеннее пальто, я намеренно оставила дома.

Пальто это я ненавидела. Оно нанесло мне тяжелую психическую травму.

А сколько было радости, когда эти пальто, не то венгерского, не то румынского пошива, внезапно «выбросили» в ближайшем универмаге! Их там уже оставалось мало, этих пальто, о чем то и дело оповещала продавщица раздраженным криком: «Не становитесь, граждане, не становитесь! Всё, всё, больше не будет!» Но я успела. Чудом успела стать в очередь. И деньги, скопленные по копеечке именно на пальто, были при мне! И я купила и принесла это счастье домой.

Пальто было отличное. Из плотной шерстяной ткани, на шелковистой подкладке. Всю осень до самых морозов мне наконец-то будет тепло. И какое симпатичное! На темно-сером фоне светло-серые расплывчатые пятна, словно снежинки в сумеречном небе. И модное, в талию и хорошей длины.

Весь тот день у меня было праздничное настроение, и спала я весело, и утром встала весело. Погода была подходящая, я надела новое пальто и пошла в соседнюю булочную за хлебом. И прямо в нашем переулке встретила подряд два моих пальто. Это было огорчительно, но я сообразила, что это, видно, как раз те женщины, что стояли вместе со мной во вчерашней очереди.

Затем мне надо было ехать в центр. В троллейбусе их было уже четыре. Ладно, всего четыре… Но в метро… А уж на улице в центре от светлосерых снежинок просто рябило в глазах. Видно, там, в Румынии или в Венгрии, швейные фабрики месяцами работали на нас, на братских московских женщин, и обеспечили нас демисезонными пальто на славу. Всем досталось, никому не обидно.

А на другое пальто у меня уже не было денег. На «индпошив» в ателье и подавно. Я засунула пальто в шкаф поглубже и всю осень проходила в старом плаще, замотавшись сверху платком. Так что пальто мое оставалось новехоньким, и в Лондон его надо было взять. Там уж я вряд ли встретила бы двойников. И «неправильным» оно по лондонским вкусам не было – только необычным. Но так ненавидела, что не взяла.

Постепенно, с большим трудом (деньги, деньги!) я обмундировалась. Одежда была самая непритязательная, и было ее мало, приходилось часто стирать. Но, переодевшись, я испытала необычайное облегчение, словно сбросила осточертевшую старую шкуру. Из жалостного экзота я превратилась просто в человека. Первым отметил это наемный чертежник Фрица Джерри, простой дружелюбный парень, учивший меня языку кокни. «О! – сказал он. – Класс!» – «Да ну, чего там», – небрежно ответила я. «На десять лет моложе, теперь заметно, что ты ничего! Теперь можешь гулять с удовольствием, как человек». Его слова самым точным образом передавали мои чувства. Вслед за Джерри насчет моего нового облика выразилась тетя Франци:

– Мило, очень мило, – сказала она критическим тоном. – Ты можешь позволить себе ходить в джинсах. А что, юбки ты не нашла?

– Мне хочется в джинсах.

– И свитер совсем недурной. А где купила? И сколько заплатила?

Я назвала магазин на одной из центральных улиц, назвала цену.

Тетя удрученно покачала головой:

– Тебе надо учиться экономить деньги. Здесь в магазине по соседству ты могла бы купить точно такие же за полцены.

Учиться экономить деньги? Да я всю жизнь только и делала, что экономила! Но «точно такие же за полцены» были такие, да не такие. Как я объясню тете Франци, что я купила самые «правильные», «нормальные», возвращающие мне свободу и самоуважение. Такие, конечно же, стоят дороже.

– Не понимаю, откуда у тебя такие расточительные привычки.

Деньги были выданы мне тетей Франци, а потому я покорно сказала, что впредь буду бережливее.

Я, конечно, и позже покупала кое-какие вещи, но мучиться из-за одежды, и даже думать о ней, я полностью перестала.

Никаких знакомств, кроме родственников, в Лондоне у меня не было. По наивности я вначале и судила по ним об англичанах вообще, не зная еще, что они, иммигранты из Австрии, куда англичанистей любого англичанина. И меня сразу, так же как их безоблачное благополучие, поразил их англичанский снобизм.

На третий или четвертый день по приезде, в супермаркете, куда меня послали специально для ознакомления, я долго вертела в руках какую-то банку, пытаясь понять, что на ней написано. Ко мне подошел чернокожий юноша и начал что-то объяснять. «Не понимаю», – правдиво ответила я. Он улыбнулся и поманил меня пальцем. В углу зала стояли несколько столиков, юноша сел за один и знаками предложил мне сделать то же. Я подошла и села. Как мы объяснялись, я уже не могу себе представить (словарь, впрочем, был при мне), но мы познакомились, я узнала, что он с Ямайки, студент Лондонского университета, по имени Лерой, изучает философию. Тут выяснилось, что он говорит по-французски, все упростилось. Парень был симпатичный, но мне надо было возвращаться. Наскоро рассказав ему о себе и дав тетин номер телефона, я побежала домой. И в тот же вечер Лерой позвонил. На звонок ответила Франци.

– А кто ее просит? – спросила тетя в телефон, высоко подняв брови. – Лерой? Какой Лерой?

– Это ко мне, – сказала я.

(Кстати, с Франци и с Фрицем мы кое-как объяснялись по-польски, язык они знали плохо и все время норовили перейти на немецкий. Я не поддавалась.)

Лерой пригласил меня на дискотеку. Я очень любила танцевать, а тут на настоящей дискотеке, в Лондоне! Договорились встретиться в десять, погулять, дискотека начиналась в одиннадцать.

– Что за Лерой, откуда взялся? Ты уверена, что это подходящее для тебя знакомство?

А почему бы и нет? Тете не понравился его акцент. «Бог его знает, в какой школе он учился». «Правильная» школа – это частная школа, как на смех называющаяся «public school». Только такая школа дает правильный, пристойный акцент. И только с такими людьми мне следует общаться (свой акцент, отнюдь не правильный, не говоря уж о моем, она почему-то не учитывала). А уж когда она узнала, что я познакомилась с молодым человеком только сегодня, и где – в супере! – она чуть в обморок не упала. Ямаец! Черный! Вдобавок моложе меня лет на пять!

«Учти, – говорила мне тетя, – настоящий англичанин никогда не станет знакомиться на улице, в магазине, в электричке – никогда! Даже не заговорит, и с ним не следует заговаривать, это не принято. Он может и вообще не ответить. Англичанин знакомится только тогда, когда его «представляют».

Ничего мои родичи не понимали в английской жизни тех дней. Заснобились в своем окаменелом представлении об английских обычаях и мне пытались внушить то же.

И совершенно напрасно. Наилучшим источником моих знакомств была как раз электричка, которой я пользовалась почти каждый день. А где еще я могла знакомиться с англичанами? Тётин круг общения составляли такие же, как она, пожилые иммигранты. Люди всё почтенные и достойные, но мне не хватало терпения и интереса докапываться до их достоинств.

А в тесном, прокуренном вагонном отсеке разговоры завязывались спонтанно. Англичане, самые настоящие, и сами заговаривали со мной, и на мои подступы к разговорам отвечали охотно. И с некоторыми знакомство продолжалось. Тетя, мужественно придерживаясь «английских» обычаев, никогда больше не выражала своего мнения о моих новых знакомых и их разнообразных акцентах, только слегка поджимала губы и демонстративно молчала.

Зато когда я познакомилась с лордом – настоящим! Потомственным! Заседавшим в палате лордов! Владельцем наследственного замка, вассалов и угодий, которые ему давно уже не принадлежали. Когда я познакомилась с лордом…

Лорд Фоли был полунищий музыкант, кое-как державшийся на поверхности благодаря небольшим деньгам, которые платила палата лордов за участие в заседаниях. Что он лорд, выяснилось далеко не сразу. И познакомилась я с ним самым неподобающим образом. Случилось так, что на выходе из подземки меня вдруг подсек сзади под коленки какой-то большой предмет. Удар был несильный, но от неожиданности колени мои подогнулись, и я грохнулась на асфальт. Мужчина, тот самый, который нечаянно задел меня своим гитарным футляром, помог мне встать, и тут обнаружились размеры катастрофы. Как на грех, я была в тот день в юбке и в чулках, к тому же черных. На обоих чулках, вверх и вниз от колен, бойко бежали широкие светлые дорожки. Верхние скрылись под короткой юбкой, а нижние добежали до туфель и ушли в них. Мужчина удрученно извинялся, но вдруг глянул на мои ноги и залился веселым смехом. А мне было не до смеха – как добираться домой в таком непристойном виде? И колени, расквашенные об асфальт, начинали щемить и гореть.

Лорд повел себя по-лордовски. Не просто посадил меня в такси (сама я ни за что не взяла бы такси, это же до тетиного пригорода целое состояние, даже электричка шла туда четверть часа), а довез меня до дома, и вышел из машины (и почему-то отпустил ее), и проводил меня вверх по лестнице в мою комнату, и уже собрался мазать йодом мои разбитые коленки, когда в комнату вошла тетя Франци. При виде молодого человека с длинными волосами и густой нечесаной бородой, стоящего на коленях перед моими голыми ногами, черты тетиного лица сложились в скандализованную гримасу, но тут молодой человек заговорил, объясняя, что случилось. Тетины черты словно медом смазали. А уж когда он поднялся с пола, представился, как Эдвин Фоли и протянул ей при этом свою визитку – тут уж тетя вся расплылась в благожелательности. На визитке стояло: Эдвин Лео Бенедикт, лорд Фоли.

– Теперь ты видишь, что такое настоящее английское воспитание, – объясняла она мне позже, после чаепития (сэр Эдвин прилежно ел все, что стояло на столе), когда гость распрощался и ушел (на станцию электрички, бедняга; у него едва хватило денег на билет). Теперь ты понимаешь, что дает человеку хорошая школа – стоит ему открыть рот, и все уже знают, с кем имеют дело.

– Стоит ему открыть рот – и посыплется град ругательных слов.

– Да! – умиленно подтвердила тетя. – Это такая их аристократическая манера. Чтобы снизить излишнюю эмоциональность. Чтобы звучало по-простецки. Они все так.

– А! – сказала я. – Я уже много английских ругательств знаю. Теперь буду их употреблять, для аристократизма!

На это тетя даже реагировать не стала, только смерила меня холодным взглядом «вдоль носа», как говорят те же англичане.

Разумеется, сэр Эдвин был для меня подходящим знакомством, не то что бедный черный Лерой. И не менее подходящим было знакомство с баронессой Галатеей. Баронство ее было, правда, немного неясное, по мужу, прибалтийскому барону, который уже не мог ни подтвердить, ни отрицать. Во всем же остальном это была истинная аристократка. Она-то не боялась одеваться, как хотела, не оглядываясь ни на моду, ни на «правильность». Корсет стягивал ее солидную фигуру, создавая некоторое подобие талии, с пышных бедер струились многочисленные складки юбок, расшитых золотыми узорами. Поверх всего баронесса носила нечто вроде старинного камзола с галунами. Из-под него пенилась рюшами и оборками шелковая блуза. Гремучие браслеты покрывали руку от запястья до локтя. Правда, все это было слегка пообтершееся и поблекшее, но Галатея ведь и сама про себя говорила с гордостью: «Я – музейный экспонат».

– Красиво, – сказала я ей. – Похоже на цыганский наряд.

– О, во мне много разных кровей, и цыганская тоже есть.

На мой предубежденный взгляд, цыганская кровь в ней, может, и была, но преобладала там кровь еврейская. Этого я ей, однако, говорить не стала.

Познакомил нас сэр Эдди, который нежно Галатею любил и издевался над нею на все лады. Она же его издевок не замечала, тоже его любила и частенько подкармливала в ресторане, где работала поварихой. Сэр Эдди познакомил нас, полагая, что нам обеим приятно будет поговорить по-русски: баронесса уверяла его, что знает этот язык. Оказалось, что ее русский – это ломаный польский, но мне он не мешал наслаждаться ее обществом. А тетя Франци была в восторге от моего, уже второго, знакомства с аристократией.

Я, как положено, побывала во всех главных музеях, посещала разные лондонские достопримечательности, но больше всего в Лондоне меня занимали люди и пестрая уличная жизнь, какой я совсем не знала дома. Поэтому я подолгу гуляла по улицам – когда с Лероем, если у него выпадал свободный час-другой, когда с Эдди, а когда и одна. Баронесса гулять, разумеется, не любила.

С Лероем мы также ходили иногда в кино на поздние вечерние сеансы. Днем он был занят – учился, подрабатывал контролером в подземке (тогда в метро еще были билеты). Он умел выискивать в разных концах города самые интересные фильмы, звонил мне и объяснял, как добраться до кинотеатра. Там мы встречались, и, если до сеанса оставалось время, заходили в кафе. На столик первым делом ложился мой словарь – по-французски Лерой предпочитал со мной не говорить, хотел, чтобы я упражнялась в английском.

Тетя всегда поджидала моего возвращения с последней электричкой – она беспокоилась за меня. «В Лондоне ночью бывает опасно», – говорила она. А я ходила по залитым туманом ночным улицам с ощущением полной безопасности. Все здешние опасности принадлежали к здешнему, потустороннему миру. Я пробегала сквозь них как призрак, я была защищена панцирем нездешности, никто и ничто не могло меня тронуть.

Тетя не спрашивала меня, какой фильм мы смотрели. Она спрашивала – в каком кинотеатре, в каком квартале. И если квартал был не слишком фешенебельный, а то и хуже – пакистанский или индийский, – удрученно качала головой:

– Откуда у тебя такая плебейская неразборчивость? Твой отец был человек утонченных вкусов. Здесь неподалеку есть прекрасный кинотеатр, куда ходят порядочные англичане.

– Я схожу туда, если будет что-нибудь хорошее, – покорно соглашалась я.

– Там плохих фильмов не показывают. И что, опять с этим Лероем?

– Могу и одна.

– А что, лорд Эдвин тебя не приглашает в кино?

– Пока не приглашал. Он меня в другие места водит.

Однажды Эдди сводил меня в свою палату лордов. Разумеется, когда там никого не было. Показал мне свое место с табличкой, ближе к концу одного из рядов стульев, расположенных вдоль стен длинного зала. Посередине был проход, который вел через весь зал к стоявшему на возвышении креслу, где заседала, когда надо, королева.

Я подошла к королевскому креслу, потрогала лежавшую на нем жесткую подушку. Лорд уселся на один из стульев в зале, откинулся на спинку, привольно разбросав в стороны длинные ноги, и сделал вид, что спит, даже всхрапнул слегка. Это он показывал свое бесцеремонное отношение к сему высокоблагородному месту.

– А что, если я сяду в королевское кресло? – спросила я с некоторой робостью.

– Садись, – ответил он, не открывая глаз. – Побудь немного нашим сувереном.

Я взошла на постамент и уселась.

– Ты смотришь на первую еврейскую королеву Великобритании, – заявила я торжественно, – склонись к ее ногам!

– Тоже мне, диковина, – ответил лорд Эдвин, по-прежнему с закрытыми глазами. – У нас уже был один такой.

– Дизраэли? Так он же не король был. К тому же крещеный.

– Не все ли равно. Один черт, – пробормотал лорд и, кажется, действительно задремал.

Но это было позже, когда я уже получше говорила. А пока тетя пыталась отвадить меня от черного ямайца.

– О чем ты можешь с ним разговаривать? О философии, которую он якобы изучает?

Я знала, что не «якобы». Его койка в общежитии огорожена была целой стеной философских сочинений на разных языках. Но разговаривать с ним о философии – куда мне, полной невежде. Мы говорили каждый о себе. Он о своей Ямайке рассказывал мало и неохотно, больше расспрашивал меня про жизнь в Советском Союзе. Ясно было, что семья его небогатая, живут в маленьком городке, отец жестянщик, мать при детях, которых семеро, и всех их родители, надрываясь, хотят выучить и вывести в люди. Старший брат в Штатах, работает там и помогает родителям, одна сестра вышла замуж здесь, в Англии, а остальные – мелюзга, еще в школе.

Зато расспрашивал меня Лерой со страстью. При малейшем намеке в моем рассказе на что-то плохое, происходящее в СССР, он трогал меня за руку, останавливал, говорил:

– Ты посмотри в своем словаре. Ты, наверное, не это хотела сказать. Такого в Советском Союзе быть не может.

– Почему не может? Очень даже может, на каждом шагу.

– Нет, ты ошибаешься. Такого там быть не может, потому что от этого людям плохо. А в Советском Союзе все делается для блага людей.

– Откуда ты знаешь? Ты там бывал?

– Нет, но мечтаю побывать. Мечтаю поехать туда жить, только это, говорят, очень сложно.

– И благодари господа, что сложно.

– Да почему же?

– Не желаю тебе повторить судьбу моего отца. Он тоже мечтал… И поехал…

– И что?

– И увидел, испытал все то, чему ты не хочешь верить… А вернуться к себе в Австрию уже не мог.

– Почему? Денег не хватало?

– Да при чем тут деньги?!

Объясняй, не объясняй – все равно не поймет. И не поверит. Разговор заходил в тупик, но мы не ссорились – начинался киносеанс.

Впрочем, ссорились, и даже дважды. Первый раз, когда заговорили об антисемитизме в России. Лерой уверял меня, что я это выдумала, нарочно, чтобы его подразнить, что антисемитизм там просто невозможен, там все равны, независимо от нации, расы и цвета кожи.

– Ну, ты, с твоим цветом кожи, будешь там особенно равным, – сказала я, раздражаясь от его упрямой, непробиваемой наивности.

– Ты что, хочешь сказать, что там плохо относятся к людям с моим цветом кожи? Никогда не поверю.

– Вот-вот. «Не поверю». Хотя что я говорю – конечно, хорошо относятся. К тем, у кого папаши богатые, всякие там царьки и вожди африканские с толстыми кошельками. Их сыночков любят, хоть и черные. Для этих даже университет особый создали, лишь бы платили.

Лерой был человек воспитанный и сдержанный. Он не стал спорить и ругаться, а просто сказал:

– Извини, больше на эту тему я с тобой говорить не хочу.

– А, боишься, что вдруг поверишь?

Тогда он встал, положил на стол деньги и билет в кино, сказал: «Жду тебя в зале», и вышел из кафе.

Не знаю, назвать ли это ссорой. После кино он проводил меня до электрички и по дороге вполне дружелюбно обсуждал со мной фильм.

Но вторая была настоящая ссора. Дело в том, что лорд Фоли был гитарист, и, кажется, неплохой. Во всяком случае, обученный. А Лерой тоже поигрывал на гитаре. Мне хотелось, чтобы мои лондонские знакомые были знакомы и друг с другом, гитара казалась мне вполне подходящим предлогом, чтобы их свести. Когда я сказала об этом лорду, он охотно согласился. Я описала ему Лероя: студент с Ямайки, а также контролер в метро. «Конечно, – сказал он, – приводи его на репетицию нашей группы».

– А как зовут твоего знакомого гитариста? – спросил Лерой, когда я передала ему приглашение. – Может, я про него слыхал?

– Эдвин Фоли, – сказала я и похвасталась: – Лорд Фоли.

– Лорд? – засмеялся Лерой. – Видно, много о себе понимает.

Лерой решил, что это сценический псевдоним.

– Да нет, настоящий. Эдвин Лео Бенедикт лорд Фоли.

Лерой посмотрел на меня, прищурившись:

– Вот как. И тебе не противно?

– Противно?

– Не противно общаться с поганым аристократом? Вот уж не думал, что ты, женщина из страны коммунизма, преклоняешься перед этими богатенькими дармоедами.

– Я не преклоняюсь, мне просто интересно. У нас таких нет, только в книжках…

– Паразиты вонючие! Сколько хороших книжек провоняли…

Меня взяла злость. Он меня в снобизме обвиняет! И я крикнула, не подумав:

– Никакой Эдвин не паразит и не вонючий, не вонючее тебя! И, кстати, не богаче.

Не сводя с меня прищуренных глаз, Лерой проговорил негромко:

– А я, значит, по-твоему, вонючий. Вонючий черномазый. Я знал, что рано или поздно это из тебя вылезет. Может, и впрямь у вас там, в России, не все такие уж прекрасные. Ладно. Будь здорова и веселись со своими лордами.

Я понимала, что он сейчас уйдет и я его больше не увижу. Уйдет с обидой. И как это я, такая чувствительная к малейшему проявлению юдофобства, была так нечувствительна, так неосторожна по отношению к человеку, страдающему, видно, от схожего явления! Но кто бы мог подумать? Такой нормальный парень, вроде без всяких комплексов. К тому же здесь, в Англии, к ним вроде и относятся нормально… Хотя… ко мне лично в России тоже вроде относятся нормально… а комплекс еще какой!

Я бросилась вслед за Лероем, дернула его за рукав:

– Ты, идиот черномазый! Как не стыдно! Кто тебя вонючим называл? Из-за такой ерунды ломать дружбу, которая только началась! А я-то думала…

Глаза по-прежнему сощурены, но остановился:

– Что ты думала?

– Что мы друзья. Что я тебя не подозреваю в антисемитизме, а ты меня – в расизме.

– Я коммунист. Коммунист не может быть ни антисемитом, ни расистом.

– Ну, знаешь…

– Да, не может. И ты права, я не должен был обращать внимания. Ты, может, даже и не знала, что говоришь. Посмотри в своем словаре, что такое «вонючий»!

– Да знаю я…

– Тогда я должен не обижаться, а поговорить с тобой, разъяснить…

До тех пор мне было приятно общаться с Лероем. Он был неглуп, начитан, о многом имел свое, занятное мнение – о фильмах, которые мы смотрели, о людях, которых описывал мне. Вдобавок, хорош собой. И только когда речь заходила о «коммунизме», живой интересный человек исчезал, на его месте появлялся тупой невежественный осел. И вот сейчас, в этот момент, мне вдруг стало скучно с Лероем. Надоела и эта дурацкая ссора, и это нелепое примирение. «Поговорить, разъяснить»… тоска какая! «Коммунизма» мне и дома хватало.

От разговоров и разъяснений я уклонилась, но Лерой все равно меня вроде бы простил. Тем не менее распрощались мы довольно прохладно, и я снова подумала, теперь уже без особого огорчения, что больше его не увижу. Вот тетя будет довольна!

Баронесса Галатея сказала мне:

– Чего тебе не хватает, это живого человеческого тепла. Ты какая-то замороженная, что ли. Это все ваш русский климат.

От самой Галатеи даже на вид так и пыхало жаром, несмотря на ее шестьдесят с лишком.

– Тебе холодно, поскольку спать тебе сейчас не с кем. Вот я и свожу тебя в такое место, где тепло окружит тебя со всех сторон.

– Это куда же?

– Увидишь.

Я решила, что мы пойдем в турецкие бани, хотела сказать ей, что плохо переношу банную атмосферу, но раздумала. Можно и потерпеть, все-таки интересно, особенно вместе с ней.

– А вам-то зачем? Неужели тепла не хватает? Тоже спать не с кем?

– Обо мне на этот счет не беспокойся, – заверила она меня и по привычке одарила обольстительной улыбкой.

А что, если не в бани? Как-то странно она говорит… К чему эти намеки насчет «спать»? В этих банях, наверно, черт-те что творится. А вдруг… вдруг она меня в бордель поведет? В бордель для баб? С нее ведь станется… С нее что угодно станется. Еще интереснее, но…

– Вот в воскресенье и пойдем.

А я пойду, если в бордель? Нет, конечно, не пойду, но… Ладно, до воскресенья еще есть время. Всегда можно отказаться. И потом, это же только мои догадки, мои нечистые домыслы, вряд ли все-таки в бордель.

Что бы сказала тетя, если бы знала, о чем я думаю!

А тетя тем временем проявляла активность. Догадавшись наконец, что в обществе ее друзей мне не очень весело, и к тому же мечтая выдать меня замуж за англичанина, она подкатилась к одному из молодых клиентов Фрица и пригласила его на чай. Кстати, «чай» у англичан – это полновесная трапеза, здесь не только сладкие булочки маффины, но и холодное вареное мясо дают, и отбивную, не говоря уж о знаменитых бутербродах с огурцами. И чай с молоком совсем не такая гадость, как я всегда думала, надо только заваривать покрепче.

Джерри-чертежника к чаю не пригласили. Почему? Ответ был: «Он не принадлежит…»

Клиент заказал Фрицу проект интерьера целого небольшого дома. Домов этих было у него три или даже четыре, и если пробный проект понравится, Фриц будет делать их все. Так что, сказала тетя, клиент ценный, будь с ним полюбезней.

Я еще тогда не знала о тетиных матримониальных планах и ради ценного заказа старалась за столом изо всех сил. Вела себя безупречно (за сахаром руку не тянула, хотя сахару в чай хотела. Но забыла, как сказать «передайте», пришлось пить несладкий). Улыбалась – научилась-таки! – к месту и не к месту, так что щеки заболели. Прилежно смеялась над всеми анекдотами Фрица, которые, послушав их раз пять-шесть, вполне уже понимала. Над рассказами гостя тоже смеялась, причем от души, он говорил просто и смешно. Хотела даже сама рассказать анекдот, но русские анекдоты переводу поддаются плохо, да и слов мне не хватало, я очень быстро запуталась и растерялась. Но это дела ничуть не испортило, всё равно все смеялись и всячески меня ободряли. Короче, постаралась, как могла.

К концу чаепития, когда мужчины закурили (мне тетя не велела курить в доме при посторонних) и заговорили о делах, я встала из-за стола и с чувством выполненного долга направилась было в свою комнату. Гость тоже встал и обратился ко мне:

– Я слышал, вы скоро уезжаете?

– Еще не скоро, целых три недели.

– Это очень скоро. Я хотел бы увидеться с вами снова. Если вы не против…

Из дальнего конца комнаты тетя делала мне страстные утвердительные знаки. А я что, я не против. На вид приятный и шутит хорошо. И Фрицу это может пойти на пользу. Почему бы и нет?

– С удовольствием, – сказала я, и тетя вздохнула с облегчением.

Джулиан – так его звали, и он мило острил по поводу сходства наших имен – занялся недвижимостью не очень давно.

Совсем не специалист в этой области, он раньше многих профессионалов сообразил, где лежит его золотая жила. Был он стажером в захудалой адвокатской конторе, зарабатывал гроши и снимал жилье в полутрущобном квартале, граничившем с кварталом весьма приличным. Джулиан мечтал перебраться в этот хороший соседний квартал и нередко прохаживался по своей неприглядной улице с обветшалыми домами, пересекал невидимую границу между двумя кварталами – и однажды заметил вдруг, что граница эта слегка передвинулась. По обеим сторонам улицы два дома, которые он помнил в виде едва стоящих полуразвалин, обновились, надстроились и заселились.

Джулиан выпросил небольшую сумму у родителей, взял кредит в банке под поручительство своего босса и купил соседнюю с обновленным домом двухэтажную пустую развалину, предназначенную на снос. У родителей денег больше не было, и они заложили свою квартиру. На вырученные деньги Джулиан, работая вместе с двумя строителями, выломал всю внутренность дома, настелил новые полы, поменял все трубы, починил лестницу, подправил и подмазал фасад и разделил дом на четыре отдельные квартиры.

Его немедленно начали осаждать желающие снять эти квартиры, но Джулиану деньги, притом солидная сумма, нужны были все сразу. Продажа дома, хотя и не без хлопот, произошла быстро и удачно. Джулиан отдал половину долга банку, а на остальные купил еще один такой же дом. И пошло. Покупал, перестраивал и продавал. Адвокатство свое, конечно, бросил. Вернул долги, заполучил хороший банковский кредит и отделывал теперь свои дома внутри модно и красиво. Покупателями и съемщиками теперь были небедные молодые пары, полубогемные художники и музыканты – словом, публика почище и поприличнее. И хороший квартал все глубже вторгался в пределы плохого, который начал быстро входить в моду. А он, Джулиан, начал не очень быстро, но уверенно богатеть.

Я все эти дома видела, он мне их показал. Показал с гордостью – законной, наверное. Дома, конечно, не бог весть что, все те же зажатые в тесном сплошном ряду двух– и трехэтажные узкие секции с лесенками и крылечками с фронта и с газончиками с тыла – но все такое чистенькое, свеженькое, впечатление производит, особенно рядом с остатками прежних трущоб.

Но мне почему-то смотреть и слушать было не так весело, как ему показывать и рассказывать. Разгоряченный перечислением своих удач, он заметил это не сразу, но заметил и тут же остыл.

– Что-то не так? – огорченно спросил он.

А я ничего не могла ему объяснить. Я и себе не могла объяснить.

Все это время я жила в зачарованном мире. Ни мои постоянные сбои в английском, ни запреты и нравоучения тетки, ни нудные анекдоты Фрица, ни недостаток денег, ни отсутствие теплого пальто, ни даже недоразумение с Лероем – ничто не могло нарушить этого очарования. Я находилась в Лондоне, бродила по его улицам, спускалась в его подземку, покупала в его магазинах, и все это время я не вполне касалась его земли. А привлекательный, обходительный и состоятельный Джулиан, который явно, хотя и не слишком настойчиво, за мной ухаживал, враз спустил меня с облаков. Кругом было не зачарованное потустороннее пространство, а обычный практичный человеческий мир. Как, почему? Поди пойми. Знаю только, что мне туда не хотелось, хотелось снова касаться земли лишь изредка. Дома ведь ничего такого не будет!

Я мило ему улыбнулась и сказала:

– Нет-нет, все так! Все очень интересно.

Он снова оживился:

– Правда? А внутри посмотреть хотите?

– Конечно хочу.

– Я ведь здесь и живу.

– Здорово.

– Да, мне всегда хотелось жить в хорошем квартале. Кроме того, потенциальным покупателям нравится, что продавец и сам здесь живет. Как бы гарантия достоинств этого места.

– А что стало с людьми, которые здесь раньше жили? Они поселились в обновленных домах?

– Ну что вы, – Джулиан усмехнулся моей наивности. – Это им теперь не по карману.

А я вовсе не по наивности спросила. Уж слишком он был доволен собой, так и сиял.

– Так что же с ними стало? Куда они делись?

Джулиан неопределенно махнул рукой:

– Ушли. Конечно, прежние хозяева их выселили. Не с жильцами же продавать, – он засмеялся. – Ничего, найдут себе. Мало ли в Лондоне трущоб.

– Да, конечно. Много.

Джулиан присмотрелся ко мне пристальнее:

– Вас это смущает? Так вас там воспитывают? Заботиться о других людях? Это ведь прекрасно! Но, к сожалению, не всегда возможно.

Я больше не могла сдерживать раздражения. Этот человек ни в чем не был виноват. Он поступал так, как подсказывал ему здоровый деловой инстинкт. И преуспевал. Разве это грех? Это бизнес!

Но мне это слово мало что говорило. Я не могла простить Джулиану, что он стянул меня вниз, на унылую трезвую землю.

– Да ничего меня не смущает. Да, вот так нас там прекрасно воспитывают. Мы все там только и делаем, что заботимся о других!

Его собственный дом был очень хорош. Снаружи он был как все – но внутри Джулиан не разбил его ни на квартиры, ни на этажи. Это было одно широкое и высокое пространство, лишь кое-где разделенное расписными японскими ширмами. Спальня находилась на подвесной платформе, кухня в глубокой нише. «Мой собственный дизайн», – скромно сообщил Джулиан. «Мне очень нравится», – сказала я, пытаясь загладить свою недавнюю вспышку.

Получалось, что Лерой был прав, что я все-таки заражена снобизмом. По-настоящему хорошо, непринужденно – и нескучно! – мне было только с представителями «аристократии», лордом Фоли и баронессой Галатеей. Никаких недоразумений между нами не возникало, хотя мы чаще всего не понимали друг друга. Наоборот, от этого было только веселее.

Подошло воскресенье. Мы встретились с Галатеей, и я сразу заявила ей:

– Учтите, ни в какое сомнительное заведение я не пойду.

– А я, по-твоему, пойду? Хорошо же ты обо мне думаешь!

– Я о вас думаю очень хорошо. Вы смелая и независимая женщина и пойдете куда только захотите.

Галатея польщенно хмыкнула.

– Тогда иди и не рассуждай. Это даже денег не стоит!

И не в баню она меня привела, и не в бордель, а в не помню который большой музей, может, даже Британский.

Музей! Галатея – и музей?

– Иди, иди, не задумывайся!

Она подтолкнула меня, и мы влетели в большой лифт, уже набитый пассажирами. Лифт спустил нас куда-то вниз, разгрузился, двери его закрылись и задвинулись сплошной деревянной панелью. Мы оказались в просторном зале, по которому прохаживались без видимой цели несколько десятков человек. Ни картин, ни скульптур, вообще ничего музейного там не было.

Невидимый голос поприветствовал нас и сказал, что сейчас начнется – я не поняла, что. Галатея на мой вопрос только прошипела: «Тс-сс!»

Голос приказал нам построиться цепочкой в затылок друг другу. Галатея уже незаметно отдалилась от меня и стояла между двумя высокими молодыми людьми. Голос велел каждому положить правую руку на плечо впереди стоящему. Передо мной стояла тоненькая девушка в длинном пальто и в шортиках (hot pants), а за мной – мужчина, которого я не успела разглядеть. Свет погас, осталась лишь тускло светящаяся надпись над одной из дверей: «Начало». Голос проговорил еще что-то, цепочка зашевелилась и начала постепенно втягиваться в это самое «начало». Впереди замелькали огоньки свечей. У входа в «начало» стоял человек и давал каждому третьему-четвертому в левую руку свечку, которую тут же и зажигал. Мне свечки не досталось.

Несколько минут мы брели по длинному темному коридору, словно скованные цепью рабы, предназначенные на продажу. Коридор несколько раз заворачивал, то налево, то направо, многие свечки погасли, мы брели в полутьме, повинуясь указаниям голоса, который время от времени предупреждал: «Теперь направо! Еще раз направо! Прямо! Прямо! Налево!» Цепочка наша змеилась и извивалась, было чувство, что мы уходим куда-то далеко-далеко, вглубь подземного лабиринта.

Наконец велено было остановиться. Через одного повернуться лицом к стоящему сзади. Горящих свечек осталось совсем мало, я едва разглядела пожилого мужчину, кажется, довольно толстого. Теперь велели подойти друг к другу и взяться за руки. Руки у мужчины были пухлые и теплые, он крепко сжал мои и пробормотал: «Тонкие косточки!» Голос тем временем вещал что-то об энергии, которой мы обмениваемся, об энергетическом балансе, который как-то там между нами устанавливается. О том, что тело являет собой преграду между живыми существами, и прикосновение к нему помогает разрушать эту преграду. Всякий индийско-китайско-хипповый бред.

Потом нам сказали сойтись вплотную и обняться. Толстый мужчина растопырил объятия, я обхватила его за шею. Он нежно обнял меня за спину, но – отдам ему должное – не прижимался. От него сильно несло табачным перегаром. Жаловаться не приходилось – от меня, я полагаю, тоже.

Потом мы опять ходили цепочкой и пришли в какое-то просторное помещение и там стояли и гладили друг друга по волосам и по щекам. Все это молча, почти в полной темноте. Я, однако, догадалась, что это мы вернулись в первый зал, хотя надпись над дверью теперь не горела. Потом опять обнимались – втроем, вчетвером, целыми хороводами. Потом велено было сесть на пол, расставив ноги в стороны. Я села в расставленные ноги толстого мужика, а в мои села девушка в шортиках, и так по всему залу. Каждый обнял за талию сидящего впереди, образовалась сплошная плотная человеческая цепь. Такую цепь трудно прорвать полиции во время демонстрации, но тогда это еще не применялось. И еще были разные упражнения, непременно включающие прикосновение друг к другу, но при этом, как ни странно, без всякого сексуального напряжения. А голос бормотал о любви одного живого существа к другому, личной, непосредственной любви каждого к каждому, к его уму, к его душе и к его телу. Призывал не брезговать чужой плотью, не бояться чужого касания, чужой энергии… Только так можно остановить войны, только так воцарится мир на земле…

Ощущение было очень странное. Привычный скептицизм с издевкой выслушивал это шаманское камлание, отстраненно посмеивался про себя. Энергия, энергия, любовь, любовь… Но нечто в этом самом «живом существе», о котором бубнил голос, не могло не отозваться на – пусть искусственно созданную, пусть обманную – атмосферу человеческого тепла и эмпатии. Против воли хотелось поддаться, поверить, раствориться в ней.

Правда, ощущение это испарилось без следа, как только мы вышли из музея.

– Ну, и что это было? – спросила я баронессу.

– Хеппенинг, – выговорила баронесса незнакомое слово, все еще с удовольствием поеживаясь от приятного переживания.

– И чего вы меня сюда притащили? Пообжиматься с чужими людьми?

– Тебе не понравилось? Кто ж тебе виноват, что ты такая дура. Надо было выбирать, с кем обжиматься. Видела, между какими красавцами я стояла?

Тетя спросила меня сердито:

– Чем ты обидела Джулиана? И зачем?

– Я? Обидела? С чего ты взяла?

– Он звонил и очень огорчался, что не понравился тебе.

– Не знаю. Мы прекрасно провели время, он мне все рассказал и показал, даже собственный дом. У него очень красиво, я хвалила.

– Дом тебе понравился. А сам Джулиан?

– И сам ничего. Вполне.

– И вы договорились о новой встрече?

– Пока нет.

– Почему?

– Да в чем дело? Чего ты так беспокоишься? Что тебе этот Джулиан?

– Не мне, а тебе.

– Да ты уж не сватать ли меня собралась?

– Ну а если бы и так? – с вызовом сказала тетя Франци. Она, видно, чувствовала, что поторопилась.

Мне было и смешно, и досадно. Меня уже не раз пытались сватать разные доброжелатели. Видно, девушке в известном возрасте этого не избежать. Я была как раз в том возрасте и принимала эти попытки, в общем-то, спокойно. Досадно было только, что ни одному, вернее, ни одной из свах не приходило в голову спросить, хочу ли этого я? Сватали-то они, а разбираться потом с мужиками приходилось мне.

– Ладно, – сказала я примирительно, – сватай, сватай. Не забудь только его самого спросить, что он об этом думает.

– Он интересуется. Конечно, пока это еще не проект, а только эскиз к проекту. Очень многое зависит от тебя.

Я решила пресечь это дуракаваляние.

– Франци дорогая, всего того, что зависит от меня, я не сделаю.

– Ты несерьезный человек.

– Я очень серьезный человек. Глупостями заниматься не буду. Джулиан милейший парень, я охотно встречусь с ним еще, если он пожелает, но проект выкинь из головы.

– Да почему? Почему?

– Неужели ты в самом деле хочешь, чтобы я жила с чужим мне человеком, да еще с таким, который плачется посторонним насчет своих романтических неудач? В несвоей стране, в несвоем доме, с несвоим языком?

– Все это может стать твоим.

– Нет, не может. Никогда.

– Много ты знаешь. Ты на меня посмотри, тогда поймешь, можно ли жить в несвоей стране.

– Да, Франци, расскажи мне об этом. Расскажи мне, как и почему вы живете в Англии.

– Пытаешься сменить тему?

– Нет. Мне это действительно интересно, важнее и интереснее, чем твой Джулиан.

– Мой! Чем же это он так тебе не угодил?

– Угодил, Франци, угодил, он очень даже мне угождал. А ты не уклоняйся от вопроса, если хочешь, чтоб я все поняла про несвою страну.

– Я и не думаю уклоняться. Просто… просто про Джулиана куда легче говорить, чем про это.

– Да забудь ты его. Расскажи, Франци, прошу тебя!

– Ох, деточка… – сквозь подтянутый, благопристойный и благополучный облик безупречной английской леди проглянуло вдруг лицо немолодой, бесконечно усталой и невеселой женщины, моей тети. – Ох, девочка моя… Ты думаешь, что всё это давние исторические события… И тебе это «интересно». А для меня это часть моей жизни. Больная часть… Всегда болит. И никогда не перестанет болеть…

Мне очень захотелось обнять мою тетю, погладить ее по голове, прижать к себе. Но она не любила демонстрации чувств. И я боялась, что тогда моя тетя сразу исчезнет, обратившись вновь в свое сухое и холодное подобие.

– Тетя, милая, прости.

– Да за что же? Ты права. Тебе надо это знать. Тебе надо знать, что произошло с родными твоего отца. Большая была семья, а ты из всей этой семьи знаешь только меня. Но что обо мне говорить, я-то вот она, тут, перед тобой, а они… Да, я тебе расскажу.

И она рассказала.

Рассказала, как еще в 33-м году начала думать о переселении в Америку или в Англию. И исподволь готовилась. Убеждала Фрица, которому совсем не хотелось расставаться с прекрасно начатой архитектурной карьерой. Паковала ценные вещи, переводила понемногу деньги. Почему? Разве ей плохо было в Австрии? В Австрии было чудесно, всем им тогда жилось там хорошо, но ей очень не понравился узкоплечий человек с женским тазом и с косым чубом на лбу, который пришел к власти в Германии. Ну, не понравился, и что, говорили ей. Какое тебе дело до Германии?

Пожар Рейхстага еще усилил ее тревогу. Будет война, убеждала она близких. Германия будет воевать. Да не будут немцы воевать, говорили ей, мало им досталось в прошлую войну? А если и будут, нам-то что? Не с Австрией же они станут воевать. С кем бы они ни воевали, говорила Франци, евреям придется плохо. Вы забыли, что в нацистской партийной программе есть пункт о сегрегации евреев от арийцев? Кто знает, к чему это приведет. Мы слишком близко. Надо уходить.

Ее не слушали. Немцы цивилизованный народ, где ты это вычитала, этот вздор насчет сегрегации? Да ты что, говорил ее отец, мой дед Зелиг, а как же наша фирма? Столько я ее растил и налаживал, она теперь такие доходы приносит, и оставить? Ее ведь не увезешь с собой. По-твоему, мы должны бросить университет? – возмущались младшие братья. Зря ты паникуешь, успокаивали ее дядья и тетки. Двоюродные братья и сестры многозначительно крутили пальцем у виска. Даже принятие Нюрнбергских законов их мало встревожило. Это же немецкие законы, говорили они, а мы – полноправные австрийские граждане.

Франци с мужем уехали накануне «ночи разбитых витрин». Убедить никого, кроме старшей сестры Эрны, не удалось. И никого из них не осталось в живых.

– А мы вот оказались в несвоей стране. И, как видишь, не просчитались, – тетя Франци горько усмехнулась. – Выжили. И прижились, и, как видишь, неплохо…

Я ей так решительно заявляла, что не стану жить в несвоей стране, и всего несколько лет спустя переселилась навсегда в другую страну. И даже без Нюрнбергских законов. Просто решила считать ее своей! И ничего, прижилась, так или иначе…

Тему Джулиана тетя больше не поднимала, хотя я встречалась с ним еще раз или два. И он угощал меня в ресторане куриной печенкой, которая показалась мне тогда верхом гастрономического изыска. И дорогая была!

С лордом Фоли я общалась чаще. В баню мы с баронессой не ходили, зато с лордом сходили поплавать в бассейн. И очень неудачно. Он всячески демонстрировал свои плавательные таланты, а под конец решил прыгнуть с вышки. Там было два уровня, самый высокий и пониже. Я просила его не прыгать, мне почему-то этого очень не хотелось, но он, разумеется, не послушался. Наоборот, позвал меня в глубокое место, куда можно было прыгать, и велел смотреть. Я барахталась там собачьим стилем и смотрела на вышку, а лорд взобрался на верхнюю планку и слегка пружинил там, прямой, как стрела, и очень худой. Почему он даже ноги не сгибает, почему руки не разводит? А он как стоял, так и кинулся вниз головой вперед, прижав руки к бокам. И вошел в воду гладко, почти без всплеска. Красиво вошел, ничего не скажешь, но вот уже секунд десять прошло, пятнадцать, а он не всплывает. Я завопила: «Помогите!», и спасатель тут же ринулся к нам с другого конца бассейна. А я стала нырять. Ныряльщик из меня никудышный, но кое-как нырнула и прямо под собой увидела стоящие дыбом длинные лордовы волосы. А сам он как бы стоит на дне и не шевелится. Я схватила его за волосы, дернула, а вытянуть не могу. К тому же он зашевелился и начал отбиваться, лягнул меня по ноге неслабо. Подоспел спасатель, лорда вытащили и быстро привели в чувство. Это он головой ударился о воду слишком сильно – и зачем ему понадобилось нырять вниз головой без рук? для красоты, надо полагать – и потерял сознание. И сразу наглотался, вернее, навдыхался.

Как его потом баронесса ругала! К моему запасу английских ругательств прибавилось сразу полдюжины. Меня она тоже выругала – зачем допустила. А тут и лорд стал меня ругать, я, оказывается, выдрала у него клок волос, когда тянула. Ну, и я в долгу не осталась, показала ему здоровенный синяк на бедре и вывалила на него свежеприобретенные ругательства. Потом все извинились друг перед другом и пошли в паб пить пиво (которое я терпеть не могу, но в пабе так приятно, особенно в хорошей компании).

Я наслаждалась моей жизнью в Лондоне, тем лондонским фоном, на котором она протекала (слишком, слишком быстро протекала!), но описывать сам город не могу. Да и не хочу. Описаний таких в литературе великое множество, и вряд ли я сумею прибавить к ним что-то новое. К тому же, с тех пор перевидано такое количество живописных городских ландшафтов, шумных оживленных вечерних улиц и пылающих разноцветными огнями неоновых реклам, что первое, ошеломительное впечатление сильно поистерлось в памяти, на него наложились впечатления позднейших поездок в Лондон, и восстановить его никак нельзя. У меня теперь в сознании два Лондона. Один настоящий, обыкновенный, не всегда приветливый, не всегда гостеприимный. А другой – тот, нереальный, потусторонний, в который я тогда попала. Это ощущение было таким острым, что его забыть невозможно. Тем более что и испытать его вторично тоже оказалось невозможно. Разве что, читая по-английски Теккерея, или Троллопа, или Джейн Остин, я ловлю иногда летучие отзвуки, отблески того редкостного ощущения.

Три с половиной месяца промчались, словно и не было их. Пора было уезжать. Настроение было двойственное. Я соскучилась по матери, по брату, по друзьям, очень соскучилась по собственной постели. С другой стороны, знала, что праздник кончается, и так жаль было его покидать! Отсюда, из заоблачного праздника, далекая моя, реальная жизнь виделась такой серой, такой убогой…

Может, я вела себя как дура? Может, надо было хватать этого Джулиана, который «интересуется», обеими руками, вцепиться в него и держать изо всех сил? И жить в его красивом доме, и говорить на прекрасном языке инглиш, и гулять по вечерним лондонским улицам – жить в празднике всегда?

Перед отъездом я решила позвать всех, с кем я познакомилась и даже подружилась в Лондоне, на прощальный коктейль. Тетя Франци не возражала, наоборот, вызвалась обеспечить напитки и бутерброды. Она только просила меня заранее составить список приглашенных и показать ей.

Читая этот список, тетя поначалу улыбалась и одобрительно кивала. Первым номером шел, разумеется, лорд Эдди. Затем баронесса Галатея. Затем Джулиан. Затем м-р Бойс, мой преподаватель английского. Тут тетя слегка поморщилась, простой учитель… впрочем, акцент у него был безупречный. Затем Элис, необыкновенно миловидная молодая женщина, с которой мы случайно разговорились в цветочном магазине и затем несколько раз пили вместе чай. Какой у нее был акцент, я определить не могла, но к ней тетя снисходила, во-первых, за красоту, а во-вторых, за дорогую и элегантную шубку из котика (про эту шубку Элис сказала мне, что года два назад они сильно подешевели, и она не хотела покупать, а теперь опять подорожали, она и купила. Тогда я только подивилась непонятному поведению, а теперь даже анекдоты есть про такое же поведение новорусских воротил). Двоюродную сестру с мужем тоже пришлось вставить в список. Это все были «чистые». А дальше шли «нечистые» с разнообразными акцентами, в том числе и парочка моих однокурсников из «колледжа», и Лерой, и чертежник Джерри – тетя не успевала морщиться.

– Неужели ты всех их хочешь видеть? Зачем?

– Хочу.

– Ну, хорошо, Лерой, первое твое знакомство, ты еще ничего не понимала. Ладно. Но Джерри? Какой он тебе приятель, ты бы еще уборщицу Энн пригласила!

– Ох, верно, чуть не забыла. Конечно, приглашу.

Еженедельная уборщица Энн, пожилая добрая душа, сильно скрасила первые мои трудные дни в Лондоне. Сочувствовала мне, ни в чем не упрекала, ухитрялась как-то понимать мой английский и натирала какими-то мазями мой насквозь простуженный нос. Конечно, я позову Энн!

Тете уже некуда было дальше поднимать брови.

– Да ты серьезно? Она, разумеется, не придет. Она знает свое место. Так же и Джерри.

Но все они пришли. Все, и даже Энн. И была очень просто, но со вкусом одета. И тетя Франци, к моему изумлению, встретила ее сердечным объятием. Зато Джерри она едва кивнула. Его это, однако, не обескуражило, он тут же подошел к бару и начал разливать и раздавать напитки, а затем уединился в сторонке с лордом и пустился с ним в оживленную беседу. Вообще, гости перезнакомились быстро и непринужденно, и, вопреки опасениям тети, поначалу все было очень благопристойно. Баронесса держалась с большим достоинством, выражалась изысканно, чинно посидела на диване с хозяйкой дома, затем обок Франци ее сменил м-р Бойс, а она незаметно, кругами, приблизилась к Лерою, на которого с самого начала положила глаз. Муж двоюродной сестры вился вокруг Элис, Фриц обнаружил вдруг, что давно знакомая уборщица Энн пусть не молода, но весьма недурна собой. Лорд поиграл на гитаре и спел две диковатые песни. А затем я запустила проигрыватель, хотя Франци со своего дивана делала мне возмущенные знаки. И большинство гостей немедленно заплясало. Франци сидела с каменным лицом, пока к ней, ускользнув от баронессы, не подошел… Лерой. И пригласил ее. И она пошла! Короче, вечеринка получалась совсем не «коктейльная», не английская, не такая, как положено, – и ничего, чопорным англичанам нравилось, и хотя ужина обещано не было, разошлись не раньше полуночи.

Здесь же, пока мы с ним топтались в подобии танца, произошел мой последний разговор с Джулианом.

– Я отвезу вас в аэропорт? – предложил он.

Я с благодарностью отказалась. Стоянка маршрутных миниавтобусов в аэропорт была совсем рядом.

– Значит, все-таки что-то было не так.

От виски и от грусти расставания душа моя размякла, я всех их любила и жалела, и его тоже.

– Все было замечательно, Джулиан, я вас очень люблю! – и я поцеловала его в щеку.

От этого невинного поцелуя бедный Джулиан, воспитанник чисто мужской «паблик скул», залился такой огненной краской смущения, что мне самой стало неловко.

* * *

Москва встретила меня снегом и морозом. Это в Лондоне-то мне было холодно! Задним числом казалось смешно.

Встречали меня также мать с братом и несколько друзей. Я уезжала с одним картонным коммунистическим чемоданом, а вернулась с двумя. Во втором, капиталистическом, большом и кожаном, были мои лондонские приобретения – книги, пластинки, подарки близким. Покойный ныне литкритик Юра Ханютин полюбовался на этот второй чемодан, погладил его, подхватил и даже крякнул. Но не бросил, понес, объявив при этом: «Да, Запад есть Запад, Восток есть Восток, не сойдутся они никогда». Он сказал по-русски, а я этот стих Киплинга знала уже в оригинале! Потому что главное свое приобретение, ничего не весившее, но самое весомое, я несла в себе – английский язык.

Заграница третья (русский язык)

Разруха. – В Москве все есть. – Заграница

Любит ли человек свою кожу? Он не может без нее, она у него одна. В ней он родился, в ней живет всю свою жизнь, в ней и умирает, если только не обгорит в большом пожаре или, скажем, в очередном Чернобыле. Сколько бы она ни менялась на протяжении жизни человека – все равно одна. Он за ней будет ухаживать, мыть ее, смазывать кремом от солнца или от морщин, защищать и греть ее одеждой или охлаждать кондиционером – но любить?

Вот так же у меня с русским языком. Как-то не получается у меня сказать, что я его люблю, – любить можно нечто отдельное от себя. Просто я без него не могу. Он у меня один, единственное мое истинное достояние. Все остальное, чем я «владею», останется здесь, когда я уйду, и только он уйдет вместе со мной. Никто и никогда больше не будет говорить на нем так, как говорю я. У каждого человека своя кожа и свой язык, и то и другое умирает вместе с ним.

То, что у меня есть и другие языки, не меняет дела. И служат мне они совсем неплохо, и некоторые я люблю, а другие меньше, а еще другие вовсе терпеть не могу, хотя они ни в чем не виноваты. И только про русский, единственный мой настоящий язык, я не могу сказать ни «люблю», ни «не люблю».

Я – носитель русского языка. Даже если он достался мне случайно, в результате некоего стечения историко-политических обстоятельств. Даже если иные «носители» не признают за мной права так думать. Де они русские и имеют право, а я не русская, и не имею. В данном случае их мнение мне безразлично. Я ведь и кожу свою ношу и не по праву, и не без права, а потому, что так стало.

Первые годы новая моя страна все еще подспудно была для меня «там», а «здесь» оставалось в Москве. Я все еще жила за границей. И заграницу эту я понимала плохо, чувствовала ее слабо, мало про нее знала, а про прошлое свое «здесь» знала и понимала, казалось мне, все.

Как и когда все это переменилось, сказать трудно. Я и не заметила. Просто я вдруг осознала, что здесь, в Израиле, и есть мое «здесь», а заграница – там. И что про тамошнюю заграницу я знаю много в смысле фактов, но изнутри уже не понимаю. И язык, русский мой единственный язык, поможет мне узнать любые новые факты и события, новые слова и выражения – но и только. Понять изнутри тамошнюю жизнь я отсюда уже не смогу. Мое прежнее «здесь» полностью трансформировалось для меня в заграницу.

* * *

Как только стало возможно, в конце восьмидесятых, я решила съездить в эту заграницу.

Я и раньше не раз пыталась это сделать. Пыталась через Голландию, с группой туристов, прикрываясь голландским паспортом, который у меня был благодаря мужу-голландцу. Пыталась примкнуть к группе израильских ученых, впервые за много лет приглашенных в Москву на какой-то конгресс. Мне было сделано вполне добротное удостоверение моей принадлежности к ученому миру. И в качестве журналистки тоже пыталась – законное соответствующее удостоверение у меня было. Все эти попытки были наивны и смешны. Я, видно, уже подзабыла к тому времени, куда пытаюсь прорваться, но очень уж хотелось повидать родных.

Первой была попытка присоединиться к тургруппе из Голландии. В советском консульстве в Гааге чиновник разоблачил меня сразу.

– Гражданка Нидерландов? – спросил он меня по-голландски.

– Да, – ответила я по-русски.

– Место рождения? Когда покинули СССР? В какую страну? Почему нет советского паспорта? Каким образом получили голландский?

Как будто не лежали перед ним мои бумаги.

– Тоже голландка… – пробормотал он под конец интервью. И выдохнул еле слышно: –..ать твою…

Дипломат все-таки.

Давно меня так омерзительно не тошнило. Словно дерьмом обмазали. А члены голландской тургруппы никак не могли понять, почему это – всем им дали визы, а мне нет. И сразу отступили от меня подальше, смотрели на меня с опаской и подозрением – без причины никакие власти в визе не отказывают!

При остальных попытках мне не давали визу совсем без всякой волокиты, даже без разговоров.

Но вот свершилась бескровная советская революция. СССР, доживавший последние дни, почти признал Израиль, и поехать стало можно. С волокитой, с фиктивным приглашением от фиктивной московской компании, обеспечивавшей мне фиктивное проживание в фиктивной гостинице, за что пришлось совсем не фиктивно платить – всю эту систему разработали и ввели в пользование мгновенно! – но можно было поехать.

Самыми расхожими в те времена были слова «гласность» и «перестройка». Гласность российская меня волновала меньше, все, что она гласила, нам уже было более или менее известно. Но перестройку мне довелось увидеть своими глазами. Что, где и как перестраивалось – мне, поверхностному наблюдателю, увидеть было трудно, я наблюдала лишь внешние ее проявления. Но первая поездка, после восемнадцати лет отсутствия, так переполнена была сильнейшими личными эмоциями, что окружающего я как-то не очень и заметила. Во всяком случае, не запомнила. Вторая была очень печальная, и вообще не до окружающего было.

А вот в третьей поездке…

1991 год. Я ходила по огромной загранице под названием Москва, так интимно мне когда-то знакомой, где все говорили на единственном по-настоящему понятном мне языке, и повторяла себе – да не заграница это, не смотри на непривычные детали, это все та же Москва твоей молодости, это все те же люди, среди которых ты родилась и выросла, не заграница это, не заграница… Что-то во мне не хотело признавать этого нового заграничного ощущения, не хотело расставаться с прежним. Чем дольше я ходила, чем больше накапливалось поверхностных, как я думала, впечатлений, тем упорнее твердила себе: нет, не заграница…

И ведь ничего такого экзотического в моих тогдашних впечатлениях не было. Ничего такого, что бы не было мне знакомо по прежней моей жизни. Знакомо, да, видно, подзабылось после стольких лет. И встретить это вновь, да сразу в такой высокой концентрации – я теперь догадывалась, как видит все это «настоящий» иностранец (сама я все-таки была еще не «настоящий». Но вскоре и это пришло).

…В центре Москвы, на старом Арбате, я увидела крысу. Она шмыгнула из-под забора вокруг неких бельгийских ремонтных работ и ушла под лотки с бесчисленными матрешками-горбачевыми (цена от 300 до 2000 руб., в зависимости от количества скрытых внутри сталиных, хрущевых и пр.) и гигантскими яйцами со скорбными спасами (даже и до 3 000). Вторая крыса пробежала мимо меня на Ленинском проспекте, подле уже неактуального памятника В. И., скромно сидевшего на скамеечке с юной Н.К. Третья скользнула вдоль темного подземного перехода. А кошек уличных я в Москве не встречала совсем, в отличие от страны богатых помоек, где я теперь жила.

Зато я видела расцвет – первый, робкий – здешней рекламы. Задумана она была всегда так, чтобы сохранять самостоятельную художественную ценность – даже при отсутствии рекламируемого товара или услуг.

«Здесь аромат и вкус разумный…» – прочла я на витрине булочной-кондитерской; внутри – турецкий чай и кооперативный мармелад, 3 руб. 50 коп. за 150 г.; хлеб распродали утром. В другой булочной (хлеб сегодня не ожидался) плакатики изображали селян, в поте лица своего добывающих тот продукт, о котором тут же было сказано задушевно: «Что может быть вкуснее свежего хлеба?» – и наставительно: «Помни о тех, кто доставил его к твоему столу!»

В витринах многочисленных гастрономов давались «рецепты блюд, которые вы можете приготовить из закупленных у нас продуктов». Продукты, которые, поискав и постояв, почти всегда можно было «закупить»: молоко, кефир, масло, сметана. И рыба под названием «минтай». Кошки минтая не едят. Капризные кошки не едят многого, что охотно едят люди, когда раздобудут. Ни колбасы «Молодежная» либо «К завтраку, 3-й сорт», ни серых комковатых сосисок, ни даже роскошной «спинки лосося» по 72 руб. кило. Кошкам мяса подавай, а оно, когда есть (на рынке от 40 до 50 руб. кило), очень уж пахучее, людям сойдет, но кошки болеют.

«Пушистый персика бочок», сладко пел неведомый поэт со стены государственной овощной лавки (на рынке персики 4–5 руб. штука). «Здесь и витамины, здесь и минералы, сколько пользы в свекле и моркови алой!» Моркови алой в магазинах я не видела ни разу (на рынке 2 руб. пучок, пять тощеньких штучек); черная прошлогодняя картошка – 2.80 кило, замученные помидоры – 4 руб. кг (на рынке 20 руб., столько же огурцы). Моя близкая подруга, старший инженер, зарабатывала тогда 300 руб. в месяц.

Но что я все о еде да о еде («дайте мне кило еды…»)? А культура, а «духовка»? Вся эта опера и балет, на отсутствие которых так горько жаловались советские евреи, как раз тогда массами прибывавшие из России в нашу маленькую, бедную духовностью страну?

По стене ползет кирпич,

Красной Армии боец.

Заглянули в дымоход,

Здравствуй ж…, новый год. –

весело пели частушечники на старом Арбате.

Публика радовалась. Смеялась и я – кажется, единственный раз за те мои пять недель в Москве.

Была, наверное, и тогда в Москве «духовка». Должна была быть. Правда, на изящной афише выставки венецианского стекла наляпан был грубый черный вопль: ЖРАТЬ!

Театры при мне были закрыты – лето. Одна видная актриса говорила мне, что для работы и в театре, и в кино раздолье большое, жаль только, зритель ходит плохо и мало. Был при мне в Москве Международный кинофестиваль – говорят, на него не выкупили даже всех абонементов. Однако в Большой театр по-прежнему попасть было трудно – ну да и в Мавзолей Ленина, хотя и разлюбленного, очереди почти как за гамбургерами в модную забегаловку Макдоналдс на Пушкинской площади. Я же, признаться, слишком глубоко погрузилась в образ жизни среднего, обычного советского обывателя, при котором на «духовку» не оставалось ни сил, ни времени, ни (у меня-то были) денег.

Вот и опять я вернулась к деньгам. К тем «мелочам быта», которые ныне занимали такое грандиозное место в жизни всех моих старых, любимых друзей, обычных, весьма интеллигентных московских жителей, прилично осведомленных, демократично настроенных, страстно желающих добра своему народу, своей стране (что это, где она?) и всем людям. Ох, они жаждали духовности. Но что же поделать, если сил и времени хватало для обсуждения лишь трех тем:

1. Кто что прочел в своей газете – а газет множество, на все вкусы, на все политические взгляды, есть даже чисто мужской журнал «Андрей», чисто женский – «Натали», для любителей животных – «Зов», а уж для любителей православия – несть числа;

2. Сломался кран в кухне (холодильник, ножка от стула, замок в двери, разбилось оконное стекло, засорился туалет, прохудилась последняя пара туфель, не ходит лифт, отвалились перила на лестнице…). Что делать?! Куда кинуться? Никто, ничто, нигде не работает, вызывать напрасно, да и с чем он придет? У него не будет крана (лампочки, замка, стекла, запчастей для холодильника, лифта и т. п.). У простого, неизворотливого человека – что сломалось, останется сломанным. Кто знает – как надолго?

3. Предстоящая зима. Ожидали голода. Запасались всем, чем только могли. Шкафы и кладовки забиты давно исчезнувшими с прилавков крупами, макаронами, банками списанной с армейских складов тушенки. Безвкусными конфетами, засохшим печеньем, солью, сахаром… Впрочем, сахара (только по талонам) нет нигде уже два месяца. Те, кому посчастливилось взять весной «садовый участок» – их раздавали довольно свободно, даже в некоторых парках в черте города, – лихорадочно стряпали собственные консервы, заваливали балконы собственной картошкой.

Ах, но разве только голод! А холод? Что, если прекратится подача электричества, газа, если будут перебои в работе теплоцентрали? Уже в конце августа, после ежегодного месячного ремонта, чуть не у трети Москвы не было горячей воды. Но ведь ни керосиновых, ни дровяных печек, ни керосина, ни дров… Что тогда делать? Что придумать? Ответ надо было, видимо, искать в магазине «Сделай сам», где над прилавком с деревянными топорищами да кусками автопокрышек вилась призывная, с доброй лукавинкой надпись: «Твори, выдумывай, пробуй!»

В центре Москвы, в ее вымершем, заброшенном центре, где переулки были раскопаны и разворочены, где оседали фундаменты, клонились стены, где посреди груд взломанного асфальта таились вонючие открытые канализационные колодцы, я забрела поностальгировать на Сретенку, улицу моей юности. Здесь, среди многих заколоченных магазинов (нет, не могу оставить эту тему), был один открытый. В нем не продавалось ничего. Ничего. Никаких товаров. Ни заграничных сигарет (18–20 руб. пачка), выставленных во всех магазинах, от мясных до парфюмерных, ни пакетиков «рисовой каши с мясом» (2 руб. 70 коп.), ни даже презервативов в кокетливых конфетных обертках. Тут не было ничего, но сидели продавщицы и кассирша и висел исполненный древней вязью плакат: «Здесь вас обслужат быстро и с улыбкой». На мой вопрос, чего они тут сидят, продавщица ответила быстро и без улыбки: «Женщина, не надо из себя умную строить. Что непонятно? Сидим ждем, может, товару подвезут…»

…Улыбка. Самый большой дефицит в Москве – после дефицита еды, услуг, дорог, водки, лекарств – лекарств никаких, нигде, совсем; носков, трусиков, обуви – в госмагазинах обуви вообще нет, давно, ни своей, ни импортной, одни шлепанцы, как для музея… И все же улыбка была тогда самая большая редкость в Москве. Да что улыбка. Я попыталась обратиться к прохожему с вопросом, как пройти… он метнулся от меня, как вспугнутый заяц. Друзья объяснили мне, что обращаться надо издали, не подходя близко, и не с тихим вежливым «простите, пожалуйста…», а прямо издали кричать: «Метро Красные ворота! Как пройти?» Настороженный, недоверчивый, хмурый взгляд, вечное ожидание удара из-за угла и готовность к отпору… Но вот что примечательно: если удавалось все-таки этого прохожего остановить, удержать и убедить его, что я не намерена ни джинсовую куртку с него содрать, ни рвануть с плеча пидарасочку (ах какое словечко!), ни милостыню потребовать, а только дорогу спросить, он делался словоохотлив, все подробно объяснял и даже, может быть, улыбался. Неужели же я похожа на уличную воровку? А кто их знает, какие у них теперь карманники и воры…

…Видела ли я в Москве людей, у которых «все есть»? Видела. Это были люди, издавна усвоившие принципы того, что нынче красиво называется «бартерная сделка». Те, кто, имея доступ к некоему товару (лицу, организации, информации), умели вступать в длинные цепочки взаимоотношений, в результате которых их дети учились у приличных учителей, их больных лечили сносные врачи, а в холодильниках у них была не «еда», а съедобная пища. И за начальство – бывшее ли партократическое, новое ли «демократическое» – душа могла не болеть. И у нуворишей, которые успели, несмотря на лютую ненависть населения, схватить свой кусок в веселые годы «разгула демократии», все было; они скупали дачи, квартиры, драгоценности, ухитрялись переводить валюту за границу. Они, может, и хотели бы вложить свой кусок в какое-нибудь толковое предприятие, да боялись мафии, внезапных новых налогов, невразумительных законов, переворотов в ту или иную сторону…

А люди, которые работают? Видела я и таких. Тяжело трудились все жены и матери, раздобывая семействам ежедневное пропитание. Тяжело работали водители транспорта, развозя по смертельным дорогам города бесчисленных его обитателей, бог знает где пристроившихся беженцев, «гостей Москвы», которые по-прежнему, несмотря на все ограничения, массами стекались в столицу за колбасой и промтоварами. Вкалывали сотрудники так называемых «СП» – «совместных предприятий», лихорадочно пытавшихся купить-продать что угодно кому угодно. Сюда, в СП, уходили из парализованных учреждений и с предприятий самые энергичные, самые толковые и честолюбивые (кстати, и множество евреев). Работали с постоянным ощущением, что этот рабочий день может оказаться последним. Очень просто: чиновник, обезумевший от непонимания, кому и чему он подчиняется, не дал клятвенно обещанных вагонов; товар, давно запроданный заграничному партнеру, не произведен из-за нехватки сырья либо техники, или завод тот распался, или начальство, насытившись, исчезло… А с ним исчезло и все СП, оставив лишь кучу долгов да десяток безработных совместных предпринимателей… Видела я и деревенских, взявшихся за «семейную аренду» и медленно удушаемых предсельсоветами, предколхозами, поставщиками и скупщиками, под злорадными взглядами нищих, спившихся, выморочных соседей. Видела и…

Но тут произошел переворот. Всеми ожидаемый, неожиданный, загадочный августовский переворот. По улицам Москвы прошли танки; демонстранты забаррикадировали подходы к Белому дому. В очередях вздохнули с облегчением: «Порядок будет». В очередях радовались: «Колбаску выбросили». В очередях хмуро бормотали: «Видно, не сторговались между собой»; скучно отмахивались: «Ихнее дело, нам от этого лучше не будет»; злорадствовали: «Ну, теперь их прижмут к ногтю» – кого «их», не уточняли. Через три дня странный переворот перевернулся обратно. Пропавший было без вести демократический вождь вернулся к народу, но место оказалось почти занято еще более демократическим вождем. Впрочем, еще не сразу было ясно, кто кого. Как пели частушечники на старом Арбате:

По стене ползет кирпич,

А за ним ползет другой.

Ну и пусть себе ползет –

Может, он ему жена…

Конца переворота я не видела, испугалась и уехала поскорей домой. От греха подальше. Больно было только за друзей, которых я оставляла в этом городе.

Но не вечно же кирпичам ползать по стенам, утешала я себя. Может, со временем встанут все как один на нужные места? И обновится разваливающийся дом?

Ничего, утешала я себя, революция ведь. Перестраивают ведь. Чтобы строить, непременно положено развалить «до основанья, а затем». Затем наверняка наступит какой-нибудь НЭП, под другим, надо полагать, названием.

И что же? Так и сделалось. Следующая моя поездка, через два года, мне это доказала.

А от переворота осталась в памяти лишь чудная строка: «Забил заряд я в тушку Пуго…»

С языком в этой поездке затруднений у меня, разумеется, не было. Все понимали меня, я – почти всегда – понимала всех. Вот только…

Помнится, вскоре после переселения в Израиль, послушав, как говорят по-русски многолетние старожилы, я поклялась, что так говорить никогда себе не позволю. Приложу все усилия к тому, чтобы сохранить свой русский язык в чистоте. Не буду, как делают многие, вставлять в русском разговоре ивритские слова. Не буду поддаваться ивритским интонациям, что так же трудно, как и изгонять русские интонации из иврита. Следила за произношением, а чтоб не обеднить свой словарный запас, прилежно читала классику, и русскую, и советскую. Тут поджидала очередная опасность – анахронизмы, архаизмы, – старалась избегать их или употреблять экономно, только для украшения, а чаще всего с юмором, с усмешкой. И во всем этом я, кажется, преуспела.

Вот только… Сидели мы раз со старыми друзьями, и я спросила их, как я говорю по-русски. Не слышна ли во мне иностранка? Не появился ли чуждый акцент, не проскальзывают ли напевные ивритские интонации? Не употребляю ли я «почти правильных» идиом, нет ли переводов-кáлек? Все стали уверять меня, что ничего такого нет, что я говорю нормально… «Да не волнуйся ты, чисто говоришь, иностранку в тебе разве только потому и можно признать, что очень уж чисто», – успокоил меня кто-то. «Очень уж чисто»…

В том-то и дело, что за эти годы вне живого языка я стала говорить слишком чисто. Конечно, и в мое время в языке было полно жаргонизмов и всяческих клише-паразитов, которыми я тогда пользовалась, не задумываясь. Но теперь, догадываясь, что они устарели и придадут моей речи архивный оттенок, я их тщательно изгоняла. Но новых-то, теперешних, я не приобрела! Мата я и прежде не употребляла, только в самых крайних случаях и только для настоящей злобной ругани. И тюремно-лагерной фени, уже и в мое время прочно вошедшей в моду, особенно в интеллигентской среде, я старалась избегать. А теперь все это – и мат, и воровской жаргон – стало нормальными, расхожими элементами речи, почти утратило свой паразитный оттенок, никого и не смущало, и не восхищало, наоборот, произносилось (и печаталось) походя. А с этим распространилась и соответствующая манера речи, разухабистая, «крутая», и огромная масса законопослушных граждан заговорила, как воры в законе. И что ж мне теперь, удручаться? Возмущаться? Протестовать? Смешно.

Мне только мата жалко. Такое было мощное средство для выражения крайних эмоций. Теперь он разбавился, обесцветился, да и остались от него всего три-четыре общеупотребительных словечка в разных вариациях, а подлинные, глубинные слои мата известны лишь очень редким артистам.

Недаром говорится, что эмигранты – хранители чистоты языка. Не принимается во внимание лишь тот простой факт, что «чистота» эта принадлежит ровно к тому времени, когда эмигрант покинул страну. Дореволюционные эмигранты говорили, а теперь иногда говорят их правнуки, на чистом – дореволюционном – русском языке. Эмигранты двадцатых – тридцатых годов говорили на своем чистом языке. И так далее.

Вот и я сохранила в чистоте устарелый язык своего времени. И кому он нужен, кроме меня? А осовременить его, то есть замусорить новым для меня мусором, – имею ли я право? Язык все эти годы жил и развивался без меня, по собственным своим законам, спорить с которыми не приходится. Он наполнился незнакомыми мне коннотациями и аллюзиями, ничего для меня не значащими. Подхватить их и употреблять в разговоре правильно? Да легко! – как нынче говорится. В других, иностранных, языках я так все время и поступаю. Осторожно, конечно, – с чужими идиомами и жаргонизмами очень легко попасть впросак, даже если вполне их понимаешь. Вычитаешь в книжке какой-нибудь красивый, сочный оборот, употребишь в разговоре вроде бы как раз кстати, ан – он «dated», то есть принадлежит к определенной эпохе, может, и недалекой, да теперь уже так не говорят. И «dating», то есть ты припечатал себя знаком той эпохи, разве что сумеешь сделать вид, что употребил нарочно, в шутку.

Да, но это все в других, иностранных, языках. А разве русский мне уже – иностранный? И мне следует изучать его идиомы как иностранные? И употреблять с осторожностью?

Или же упереться, отвергнуть неприглядные новшества, твердо держаться своего лучшего, чистого, устарелого языка?

Все это были вопросы сложные, мучительные, но – досужие. Сказано же, язык развивается по собственным непреложным законам. Причем не только общенациональный язык, но и частный, личный. Ни благими намерениями, ни силовыми методами тут ничего не добьешься. А потому я решила: знакомиться буду, прислушиваться, изучать, вникать буду, а насчет употребления – это уж как само пойдет.

Впрочем, к этому благоразумному решению я пришла далеко не сразу, значительно позже, после неоднократных новых поездок в Россию.

В общей сложности я пока что побывала в российской загранице пять раз. И с каждым разом находила все новые перемены, и не то чтобы однозначно к лучшему или к худшему, а как-то извивами, зигзагами, в разные стороны. Тут бы кстати вспомнить отличную поговорку из разлюбленного мною, но не забытого французского языка: Plus ça change, plus c’est la même chose. Все та же матрешка в новой одежке. Но я все хуже понимала эту переряженную матрешку. И чем больше новых внешних признаков – демократизации? диктаторизации? цивилизации? одичания? глобализации? изоляционизма? не знаю, как и назвать – я находила в Москве, тем все более удивительной и экзотичной она мне казалась.

Следующая моя поездка была уже почти совсем заграничная.

* * *

В Москве все есть

Не вези в Москву никаких подарков, говорили мне опытные знакомые, когда я, после двухлетнего перерыва, снова собралась в Москву. Ни джинсов, ни колготок, ни супов, ни мыла. Все там купишь. В Москве теперь все есть.

На удивление, они оказались правы. Что там колготки с мылом! В Москве теперь было так много всякого всего, что неместному жителю и не разобраться. Впрочем, и местные жители, или, как их теперь обзывали по телевизору, «россияне», они же «обыватели – в хорошем, разумеется, смысле слова», тоже жили в перманентном остолбенении. Вроде и недавняя это перманентность, а закаленный русский (российский? россиянский? как неудобно без «советский»!) народ мгновенно приспособился и ругал сегодняшнюю неразбериху с той же вялой злостью, с какой клял прежнюю упорядоченную действительность.

Мне же, неместному обывателю, ни злоба, ни проклятия были как бы и не по чину. На большой оптимизм при виде ростков нового, свежего тоже не потянуло. Просто ходила я по улицам, общалась со знакомыми и, поверхностно наблюдая процесс построения капитализма в отдельно взятой столице, накопила ворох картинок, сложить которые в общую картину мне, как и прочим обывателям, оказалось не под силу. Слишком много стало в Москве всего. Пусть уж сыплется на бумагу так, как посыпалось тогда на мою отвыкшую голову:

ХОЛДИНГ ЦЕНТР! – орали рекламные щиты по дороге из аэропорта.

ТЕОПРАКТ!

ИНТЕРКОНТ!

ЮРОГОЛД!

РОСИНТЕР!

ГЕОФАКТ!

ИДИГОВ ПРОДУКТ! ОТОН, ОТОН, вОТ ОН какой! – ах, покушаю Идигова продукта (кило еды? – наверняка устарело), полюбуюсь на Отона, вот он какого.

ПРИВАТИЗАЦИЯ!

НАШЕ КРЕДО – СОТРУДНИЧЕСТВО! НАШ ЛОЗУНГ – ДОВЕРИЕ! – вон какие у них теперь были лозунги. Приятно. Тем более, и щиты, хоть недавно стояли, уже по-свойски облупились и обтерхались.

ВАША РЕКЛАМА УКРАСИТ НАШ ГОРОД! – осторожный намек на светлое будущее.

ИМПЭКСТРАНСТРЕЙДИНВЕСТСЕРВИС! Мы с радостью ждем Вас! – да уж, подождать придется, такое сперва прочесть надо.

Радио в машине тем временем шептало, давясь сладкими слюнями: «Разверните Баунти… лучший способ утолить голод… Откусите кусочек Сникерса… вы почувствуете райское блаженство…»

А вот и на стенах надписи, тоже цивилизованные. Родимое трехбуквенное словечко сменилось кое-где культурным, западным, четырехбуквенным. Правда, замена шла пока ощупью, методом проб и ошибок: то оно пишется fuk, то fack, то fuce, а то даже phak.

Сколько новых вывесок на стенах! Прежде всего – банки, банки, банки. Назначение банка – торговать деньгами. Вот не думала, что в Москве аж такой завал этого товара! Стрелки с пышными названиями банков указывали в большие и малые здания, во дворы, в заброшенные переулки, вверх на этажи, вниз в полуподвалы, направо, налево, за углом и в арку. А уж пунктов обмена валюты сколько! У этих даже и названий не было. Просто «currency exchange», либо «eshange», либо лаконично и смело «chang!». Но иностранные слова больше для понту, иностранец в «пункты» ходил редко – то ли обмана боялся, то ли трущихся вокруг мальчиков с накачанными плечами – а больше местные обыватели, делающие свой мелкий бизнес на разнице курсов.

Бизнес! Магическое слово. Такие понятия, как «дело», «предприятие», «контора», начисто вышли из моды, кругом царил бизнес, бизнесмены – и офисы. Искала я как-то полузабытого знакомого в заросшем лебедой переулке при Садовом кольце, спросила наудачу женщину, вышедшую из нежилого на вид дома. «Всех выселили», – ответила женщина. «А здесь теперь что, конторы?» – спросила я. «Какие еще конторы», – снисходительно ответила она. – Офисы тут, женщина, офисы!»

Ну а в «офисах» – «бизнесмены». Кавычки поставлены вовсе не из презрения – бизнесмены эти ворочали порой миллионами долларов – а из-за гротескного несоответствия знакомых слов возникшей действительности. Один мой приятель-химик, сглупа сунувшийся в «бизнес» и чудом выскочивший из него без фатальных потерь, взялся было посредничать в перепродаже килограмма некоего стратегического металла. «А чей это был килограмм? И кто его у кого покупал?» – спросила я. Задумался мой приятель, но объяснить не смог. Страстное зарабатывание денег на торопливой перепродаже всяческого неизвестно кому принадлежащего добра происходило мгновенно, и так же мгновенно мог испариться офисный фантом с секретаршами, компьютерами, факсами, телексами и кожаным креслом президента компании. Где-нибудь в центре, на пятом этаже полупустого дома с крошащимися стенами, проваливающимися лестницами и неработающим лифтом останется чистенько отремонтированное помещение с красивой табличкой на двери, а президент укатит в неизвестном направлении на своей «иномарке».

Иномарка! Еще одно магическое слово, утратившее свое первоначальное значение. Нет, оно, конечно, по-прежнему означало «автомобиль иностранной марки», но сокращение это перешло как бы в иное, высшее измерение, приобрело самодостаточный смысл – в газетах и по телевидению говорили: «Ехали несколько легковых машин и две иномарки». И какие иномарки! Нескончаемо длинные белые «линкольны», тонконогие деликатные «сузуки», солидные «БМВ» и «мерседесы», неизвестные мне вишневые лимузины со скошенными лбами лихо скакали по исковерканным московским мостовым, лавируя между полуметровыми выбоинами и торчащими над поверхностью крышками люков. И в каждом – бизнесмены, бизнесмены, бизнесмены… Порой бизнес в том и заключался, чтобы съездить за границу и там неисповедимыми путями приобрести автомобиль. B газетах этот процесс назывался поэтично: «рождение иномарки».

Стало много машин – нужны гаражи. Появились в Москве и гаражи! Их звали здесь «мыльницами» – маленькие коробочки из рифленого железа, с откидывающимся передком, куда и загоняется на ночь машина. «Мыльницы» стоят плотными рядами в просторных московских дворах, и по ночам дворы оглашаются цивилизованным воем многообразных сигнальных систем. Иногда воют просто с тоски, но часто и по делу: народные умельцы навострились утягивать эти «мыльницы» вместе с содержимым.

И запчасти к машинам есть! Стрелочка с очередным магическим словом «шиномонтаж» приведет желающих к одному из многочисленных вагончиков, бараков и складов, как по волшебству возникших в различных углах города, где, были бы деньги, умельцы поставят любую деталь, любое усовершенствование, любое украшение, ну, а при оказии, может, и вынут то да се.

Те же из обывателей, которые не доросли пока ни до иномарок, ни даже до автомашин – а таких все еще было подавляющее большинство – метались по городу с ручными тележками. Где они их добывали – неизвестно, в магазинах их не видатъ, но остроумие и разнообразие конструкций было значительное. От легоньких складных, двухколесных, с резиночками и веревочками, до мощных тяжеловесов из сваренных труб. Тележки волокутся по разбитым тротуарам, скачут по ступенькам подземных переходов, в метро поднимаются над головами, чтобы проскочить сквозь автоматические воротца, – и все нагружены до предела.

А чем же? Что и куда москвичи в таком количестве везли?

Ну, во-первых, совсем не все они москвичи. Лица, как деликатно выражается пресса, «кавказской национальности» развозили по уличным лоткам свои овощи и фрукты. Мелкие приезжие перекупщики тащили к междугородным поездам коробки с заграничной бытовой электроникой, еще не дошедшей до глубинки. Пригородные селяне (так они стали называться. «Колхозники» – неприлично, «крестьяне» – архаично, «мужики» – некультурно как-то, да ведь там и бабы есть!) запасались всем, что есть в Москве, но нет у них. То же и гости из «ближнего зарубежья».

Главная же масса, разумеется, – это простой московский покупатель. В Москве ведь теперь все есть. И всем можно торговать. Обыватель, похоже, принял призыв руководства к «рыночным отношениям» буквально и превратил город в гигантский базар.

Вот ведь вроде и замерло в стране производство, а сумели же наклепать гигантское количество аккуратных стандартных ларьков, рядами тянущихся по всем улицам и площадям, у всех станций метро, просто на пустырях. И все ларьки заняты, во всех сидят крепкие, суровые юноши, торгуя… впрочем, у них явно имелись в жизни иные интересы, а в ларьках они, кажется, сидели просто из любви к искусству. Редко-редко купит кто пачку сигарет, либо «сникерс», либо баночку пива. Рассмотрев ассортимент, я не удивлялась отсутствию очередей подле ларьков. Правда, в них выставлен был набор тех самых пестрых баночек, коробочек, бутылок и пакетов, один вид которых по телевизору еще совсем недавно вызывал у советских граждан воспаленные мечты о недосягаемой забугорной фирме. Две-три такие пустые коробочки либо бутылочки на полке служили украшением московской квартиры! И что же? Бежит обыватель мимо бесконечного ряда ларьков, глянет мельком на осуществленную мечту, плюнет и поволочет свою тележку дальше. Вначале он, удовлетворенно приговаривая «ничего-о! Запад нас прокормит!», попробовал сгоряча кое-что из баночек и пакетиков – но быстро убедился, что с «Запада» к нему, как на свалку, посыпалась всяческая залежь. Никому не известных марок прогорклые чаи, конфеты и печенья (своими глазами видела пачку голландского печенья производства 83-го года), итальянская обувь с отваливающимися подошвами, мутные корейские джинсы, блистающие немодным даже здесь люрексом кофточки с Тайваня… Французские духи (обязательно купи, наставляли меня перед отъездом, там дешево), на запах и на вкус просто слабый чай. Спрессованный временем растворимый кофе из Израиля. Громоздкие китайские плащи… Даже сигареты «Кент» – сама нарывалась – имели такой вкус, словно они, как та ворона, не раз мокли и сохли по пути в ларек.

Но главное – дорого. Очень, очень, дорого. Кто из простых людей, получающих 30–50 тысяч рублей месячной зарплаты, мог позволить себе пачку печенья за две тысячи восемьсот?

Нет, не здесь нагружали москвичи свои тележки.

Сколько рынков стало в Москве! Всегда были, но разве столько! Кажется, любое открытое пространство в городе преобразовано было в рынок. Даже стадион в Лужниках очищался от грандиозной толкучки только в дни особо важных футбольных матчей. Замечательный некогда травяной покров, вытоптанный десятками тысяч ног, восстановить, говорят, уже не удастся.

А знаменитый «вернисаж» в Измайловском парке! За несколько лет из одной аллеи, где действительно стояла некая художественная продукция и блистала золотом и лаком несчетная рать политических и религиозных матрешек, он, как нефтяное пятно, расползся на огромную площадь. Живопись (ее и в других местах несметное количество) потеснилась, матрешки несколько сократились в числе и повысились в цене: от 20 до 100 долларов комплект! Хотя и порядочно теперь бегало по Москве богатых иностранцев, но не столько же! А что сделали с мириадами политически устаревших матрешек-брежневых и горбачевых? Отправили в Гонконг в обмен на ихнюю заваль? Основное же пространство затопили самые разнообразные предметы – перекупленные в магазине, добытые со склада, состряпанные на дому кустарным способом, вывезенные из закупочных «шоп-туров» в Турцию или Португалию, выпавшие в осадок от «гуманитарной помощи», либо просто вынесенные из своего (или чужого) дома. Граждане ходили сюда по воскресеньям, с детьми и собаками, на людей посмотреть и себя показать.

А покупали по-прежнему главным образом в магазинах. И в магазинах действительно «все есть». Тогда зачем же тележки, заменившие многим верные авоськи, почему москвичи, особенно москвички, никогда не ходят с пустыми руками, вечно таскают тяжелые сумки? Есть-то оно, может, и есть, но рассеянное надлежащим образом в пространстве и времени. В этом «гастрономе» есть молоко, но нет творога. В тех «Продтоварах» есть масло, но нет сыра и сметаны, а завтра не будет ни того, ни другого, ни третьего, но, может быть, завезут «бедрышки куриные, мороженые», или куриные же «ножки Буша». В этой «мясо-птице» на прилавке лежат некие шматы трупного вида и запаха, а в той, всего три остановки на троллейбусе, сердце покупателя уже издали радостно вздрагивает при виде длинной, многообещающей очереди: может, мясо завезли, а может, колбаску дешевую тыщи по две. Зато в каждом, хоть продовольственном, хоть промтоварном, магазине можно было купить дорогой импортный майонез, черные ролики голландского «фермерского» паштета (1200 руб. штучка), бутылку пепси-колы (тоже тыща), а также весь знакомый по ларькам джинсово-люрексный ассортимент «фирмы». В отделе «Соки – воды» купишь электробатарейки и бижутерию, в «Рыбе» – видеофильмы и презервативы, в кондитерском может случиться карамель, а уж наверняка – брошюры по астрологии и методам народного врачевания.

Короче, есть абсолютно все.

Вот кооперативов, по сравнению с недавними годами, стало куда меньше. То ли организаторы их уже насытились и отпали от пирога, то ли налогами их задавили, то ли соседи завистью извели, то ли просто мода прошла. Зато расплодились ТОО – вроде бы; товарищества с ограниченной ответственностью. Ответственность, надо сказать, и впрямь весьма ограниченная. Зашла я как-то в ТОО-вский магазин в половине первого, а уборщица мне кричит «Закрыто! «Да ведь рано еще на перерыв закрывать», удивилась я. «А у нас магазин теперь частный, – ответила она злорадно, – когда хотим, тогда и закрываем». В другом ТОО я поинтересовалась, почему не сбавляют цену (7500 руб. кг.) на чудовищно вонючую «осетрину свежемор.», третий день валявшуюся на прилавке. Ответ был: «Наш товар, захотим продадим, захотим так сгноим». И гноили, гноили балыки, дорогие колбасы и копчености, свежую вырезку и антрекоты, гноили, но ни копейки не сбавляли. Слабо еще была тогда поставлена идейно-разъяснительная работа по азам капитализма.

Впрочем, частный ли данный магазин, мастерская, фирма, компания, банк, или государственный, или смешанный, или вообще наполовину иностранный – обыватель обычно не знал и узнать не мог. Не знали этого, чаще всего, и рядовые работники данной фирмы, СП или ТОО. Если фирма была оборотистая, живая и платила хорошо, то они усердно трудились и без лишних вопросов получали свои приличные зарплаты, зная, что каждый лишний день существования фирмы – это подарок судьбы. В других дело двигалось туго – тогда работали на чистом энтузиазме, питаясь щедрыми обещаниями начальства, которое тем временем лихорадочно искало спонсора, инвеститора, ментора, протектора, куратора, магната, мецената, черта в ступе, – лишь бы согласился дать средства для закупки и моментальной перепродажи где-то плохо лежащего и, скорее всего, бывшего государственного куска. Ну, а крупное начальство, у которого, как здесь говорится, все уже схвачено – прочные экспартийные и аппаратные связи, доступ к любой информации, крючкотворная легальная помощь и надежная физическая охрана, – эти и вовсе не тратили времени на разделение частного и государственного: без надобности.

Однако мы забрели в область, куда простому обывателю соваться не рекомендовалось. Здесь сам черт ногу сломит, а сам не сломит, так ему сломят, и голову проломят, и почки отобьют, и останки в канализацию выкинут, если много знать захочет. Перейдем лучше на более безопасный уличный уровень (ну, сравнительно безопасный: один знакомый инженер пошел погулять с собачкой, а вернулся и без собачки, и без кроссовок, и без кошелька, и с колотой раной в боку. Однако жив остался).

Кстати о собачках. Их в Москве по-прежнему было феноменальное количество, одна породистей другой. Ущемленное россиянское самолюбие компенсировалось, видимо, обладанием аристократическим животным. На любой толкучке, у любой крупной станции метро можно было купить с рук нежного борзого щенка с родословной, толстенького бультерьерчика либо прелестного персидского котенка. А с другой стороны, желающие могли подобрать себе зверя по вкусу даром, где-нибудь во дворе или на пустыре, где они бегали стаями, и не только какие-нибудь шавки, но и породистые животные со следами недавней любви и холы. Одинокие четвероногие нередко заскакивали с толпой в автобус, видимо, в поисках утраченных хозяев. Да, собак теперь часто бросали, дорого стало их кормить, особенно пенсионерам, инвалидам, безработным и прочим отходам общества.

А этого в Москве тоже стало очень много. Нищих и полунищих. Я даже не о тех беженцах, что сидели в подземных переходах с кучей укутанных в тряпки детей, и не о бомжах, обитавших в темных сырых привокзальных тоннелях под снисходительным присмотром милиции. И не о чистеньких старушках, что стыдливо прятались в темных уголках, прижимая к животу сложенную горсточкой ладонь. Эти уже переступили черту, уже отказались от всякой видимости нормы. Я о тех, что продолжали барахтаться. О бесчисленных пенсионерах и полубезработных, которые пытались жить на десять – двенадцать тысяч рублей в месяц (каша да лапша, лапша да каша. Картошка – 500 руб., помидоры в сезон – 600–700, мясо – 1400, колбаса – 2–7 тыс. кг.). Это они сутками простаивали в отчаянных очередях в сбербанк во время жестокой и бессмысленной акции по обмену старых денег на новые (акция удачно совпала с днем выдачи пенсии, когда у людей не оставалось уже ни копейки, новых же денег в сбербанках, разумеется, не оказалось), а вовсе не спекулянты, против которых она якобы была направлена.

Вот и тащится бабуся-пенсионерка из магазина в магазин, ищет в сумятице освобожденных цен, где бы купить колбаски рубликов хоть на двадцать подешевле, подымет по дороге брошенную кем-то богатым пивную бутылку, глянет тоскливо на лотки с бананами – как много их нынче в Москве, какие крупные, сладкие (1200 руб. кг.) – и со вздохом помянет старые добрые времена.

Да что бабуси-пенсионерки да увешанные орденами инвалиды! Вся средняя техническая и гуманитарная интеллигенция здорово обнищала. Ну, положим, не вся. Те, что помоложе, побойчее, со знанием языков либо с внезапно открывшимися талантами к предпринимательству, побросали свои утратившие бюджет научно-исследовательские институты, свои полузамершие заводские техотделы, свои больницы и клиники, где нет лекарств и отказывает оборудование, свои редакции и издательства, где нет бумаги, и библиотеки, где просто не платят, – и ушли в «бизнес». Этим недурно. А вот интеллигенты под пятьдесят и выше, те самые, которые восторженней всех приветствовали перемены и до сих пор по привычке жили газетами и телевидением, – этим если и перепадало от всеобщей торговой вакханалии, то скупо и редко. Сбережения их растаяли от инфляции, квартиры у них запущенные (ремонт не по средствам, да и свыше человеческих сил организационно), стол скудный (именно сейчас, когда «все есть». Когда «ничего не было» – столы ломились), одежда поношенная, обувь стоптанная, а общее выражение лица – загнанное.

Дружеское общение между ними замирало. Кончались кухонные посиделки; отпало за ненадобностью столь мощно объединявшее их противостояние режиму; газетные новости обсуждать надоело. Да и разве пообщаешься как следует, если в гости тебя звали часам к четырем, к пяти, чтобы засветло успеть домой: страшновато на неосвещенных пустых проспектах и в проходных дворах, да и транспорт, кроме метро, после десяти ходит ненадежно, а то и вовсе отсутствует. А на такси теперь дудки, не покатаешься – ночная поездка из конца в конец города обойдется не меньше десяти тысяч; впрочем, увидев невзрачного обывателя, приватизированный таксист скорее всего буркнет «мне не по дороге» (эквивалент прежнего «еду в парк») и двинется к злачным местам подбирать не знающих счету деньгам «лиц кавказской национальности».

Но появилась и у приунывшего среднего человека отдушина. Появился новый, всепоглощающий интерес, занятие, предмет гордости и неисчерпаемая тема для разговоров. Дача! На дачу, конечно, и раньше ездили. Отдыхать летом. У некоторых даже свои были. Но теперь такое было ощущение, что буквально у всех! Пусть не настоящая дача – так называемый садовый участок с хибаркой или избушка, которую успели купить в опустевшей деревне, любая лачуга с парой соток земли. Пусть далеко, за полтораста, двести, триста километров от Москвы. Деньги в ремонт жилья вкладывать не обязательно. То есть хорошо бы, но ведь и так люди жили, а московский обыватель на даче нетребователен. Пустъ отхожее место во дворе, пусть проваливаются половицы, перекосились стены, протекает крыша, валится крыльцо. Главное – вон из проклятого города, на природу, на свежий воздух. А самое, самое главное – земля. Какое там «отдыхать». Огород! Источник свежих, даровых овощей и ягод, над которыми средний класс и трудился все выходные, отпускные, а также урываемые от вяло текущей службы дни. Привокзальные площади под вечер в пятницу вызывали у меня смутные воспоминания первых послевоенных лет: густая хмурая толпа, мешки с припасами, с сахаром, с банками для варенья и консервов, измученные ожиданием дети, бледные потные лица, полные мрачной решимости взять приступом надолго запоздавшую электричку. И вот наконец электричка, тоже – из времен хаоса и разрухи, заплеванная, загаженная, с ободранными досками скамеек, с мутными листовками на стенах, откуда на публику взирает исчерканное нехорошими словами изображение нового Мессии – Марии Дэви Христа.

Тут мы вступаем в область духовно-религиозную. Она, разумеется, тоже существовала. Правда, церкви, несмотря на вполне теперь официальный, и даже официозный, статус православной религии, не ломились от прихожан (и синагоги не ломились. А вот мечети – битком). Но зато можно было пойти на массовую проповедь иностранного миссионера на одном из стадионов, можно было прямо на улице наслушаться текстов из Библии, цитируемой то адвентистами седьмого дня, то «евреями за Иисуса». Можно было полюбоваться на процессию бритоголовых кришнаитов либо принять дозу христианской любви от «заново рожденных» американских фундаменталистов, щедро раздававших туземцам освященные браслетики из пестрых бус. Больше же всего было шансов подвергнуться уличной атаке прозелитов Белого Братства. Они же юсмалиане, они же поклонники Матери Мира, Марии Дэви Христа, «воплощенной Богородицы, с Душой Которой Слился Дух Иисуса Христа, Сошедшего с Небес 11.4.90, в день 30-летия Своей Матери в ее Тело» (из раздаваемой ими брошюры). «Оставь родных и ближних и следуй за Мной в царство вечного Бога!» – монотонно бормотали постнолицые, бледные, с остановившимся взглядом мальчики и девочки, кротко, но упорно цепляясь к прохожим. «Суд Божий – 24 ноября 1993 года! После Страшного Суда только 144 тысячи праведников великого Белого Братства Юсмалос будут обитать в Храме Бога Живого!» Руководителю секты, называвшему себя «Юоаном», и его партнерше, этой самой Марии Мессии, не удавалось еще, видимо, набрать необходимые 144 тысячи праведников, однако и без того доходы от приношений многочисленных «братьев и сестер» должны были быть немалые.

Одна моя давняя подруга, которую я помнила красивой беззаботной гулёной, превратилась, оказывается, в поклонницу «Марии Мессии», готова была оставить родных и ближних и следовать за ней (за ним?) неведомо куда. Встретившись со мной после долгих лет разлуки, она первым делом спросила меня, верю ли я в своего еврейского Бога. Услышав, что нет, обрадовалась:

– Значит, никакая ты не еврейка, и душа твоя открыта к восприятию учения Бога Живого, истинного Господа нашего!

Поначалу мне было только неловко и грустно. Но скоро стало и противно.

– Я так рада, – пылко говорила она, и глаза ее горели фанатическим огнем, – что ты не настоящая еврейка! А я как чувствовала, я ведь тебя всегда любила.

– Зря, значит, любила, потому что я еврейка вполне настоящая. А ты сама не слышишь даже, какую глупость говоришь. Видно, я тоже зря тебя любила.

– Да ты что, какую глупость? Я тебя спасти хочу. Отбрось все прежнее, земное, войди со мной в великое Белое Братство! Ты же знаешь, что евреям на земле нет места. А если ты обратишься, будешь обитать с нами в Храме Бога Живого!

– Спасибо, – сказала я, – не надо. У меня уже есть место на земле.

Подруга слегка скривила губы, и огонь в ее глазах погас.

– А, понятно. Значит, все-таки еврейка.

Так Белое Братство отняло у меня давнюю подругу.

Прочие области духовной жизни на уличном уровне, да еще в летний сезон, разглядеть мне было трудно.

Книжек в продаже много, в том числе и хороших, дорогих изданий (впрочем, все они дороги), а читают ли что-нибудь кроме Чейзов, Ладлумов и Маклинов, сказать я не могла.

Вот газеты – да, все еще читали. И их уже тогда было неисчислимое множество. Чудо их, чаще всего эфемерного, существования поддерживалось рекламой, которая расцветала теперь в России таким бурным, пышным и диковинным цветом, что заслуживала бы отдельного очерка, состоящего сплошь из цитат. Не могу удержаться, чтоб не привести хотя бы малый образчик. Самое выразительное и точное объявление:

КУПЛЮ.

Иногда прибавлялась важная деталь:

КУПЛЮ ДОРОГО.

Или:

КУПЛЮ ВСЁ.

Иные звучали для меня загадочно:

ОБНАЛИЧКА ВЧЕРА.

РАСТАМОЖЕВАНИЕ. БЛАНКИ ГПД.

МАГИСТР СНИМЕТ С ГЛАЗ.

ПОГРУЖНОЙ НАСОС БЕЗ ТАПА, СУХИЕ СОКИ.

ДЕКОММУНАЛИЗАЦИЯ БЕСПЛАТНО.

Но чаще всего это были бесхитростные вопли души: «Куплю любую квартиру, комнату!», «Комнату плюс ВАЗ на квартиру в любом районе!», «Куплю, продам, обменяю, сниму, сдам комнату, квартиру, дачу, сад, гараж, склад, земельный участок, СКВ, ваучеры, дорого, дешево, только для вас, на выгодных условиях, а также партия взбитых сливок в аэрозольной упаковке с гарантией и через месяц эмигрируете в Штаты…»

Россияне, однако, рекламе не верили и относились к ней так же, как прежде относились к газетным передовицам с перечислением побед и достижений.

Кино, говорят, делали, и, вероятно, кто-то где-то смотрел, но с улицы мне видны были только многочисленные заколоченные кинотеатры, да там и сям афиша каких-нибудь «Снов сладострастия».

Театры… лето, да и, по рассказам, основная театральная жизнь переместилась в провинцию. Там, говорили мне, самое свежее и интересное, там живой энтузиазм, эксперименты и фестивали (Московский кинофестиваль и в этом году прошел при полупустых залах). Вообще, о провинции в Москве нередко говорили теперь с завистью и надеждой. Она, мол, не такая развращенная и меркантильная, она не такая усталая и равнодушная, она и в кино ходит, и спектакли ставит и смотрит, и на журналы толстые продолжает подписываться…

Москвичи же, если судить с уличного уровня, больше всего нуждались в художественной продукции. Правда, на выставку Матисса в Пушкинском музее, объехавшую с триумфом всю Европу, публика почему-то начала ходить только после того, как ее настойчиво упрекнули в бескультурье по телевизору. Тем не менее, помимо уже упомянутого множества выставок-продаж на открытом воздухе – на толкучках, у входов в музеи, на старом Арбате, просто у станций метро – открылась масса частных галерей и галереек. Такой, видимо, жадный спрос на живопись. Зарабатывают они, как я поняла, на неодолимой тяге к культуре свежеразбогатевших меценатов-бизнесменов. Картинки тут есть на любой вкус, да и цены сходные: долларов за 40–50 можно приобрести нечто вполне грамотное а-ля Клее либо Пикассо, или, что как-то больше греет простую бизнесменову душу, за малые комиссионные ему составят готовую коллекцию Лактионовых и Иогансонов, ничуть не хуже настоящих. Вообще, «реализм», как и везде в мире, здесь был сильно в моде. Разрекламированная выставка в фойе пышной, недавно выстроенной гостиницы «Славянская» так и называлась: «Новая волна русского реализма». Что ж, кто платит музыкантам, тот и музыку заказывает: новая волна вполне достойна была того, чтобы украсить собой стены особняков нуворишей.

О стенах особняков тоже следует сказать. Пугающее запустение центра города разбивали теперь там и сям отремонтированные и реставрированные здания. Нет, конечно, не те, где просто жили еще люди (разве что всех их «декоммунизировали», а в обновленном доме роскошные квартиры сдаются внаймы иностранцам). Чаще всего это очень дорогие гостиницы, например, бывший угрюмый «Берлин», превратившийся в блистательный «Савой», или великолепный отель «Кемпинский», возникший в безупречно отделанном старом здании центральноевропейского типа на набережной Москвы-реки. Но и в заброшенных переулках нет-нет да и блеснет свежей розовой или желтой краской и светлыми стеклами ампирный особнячок, купленный или арендованный той или иной фирмой.

Вот и израильский культурный центр, например, разместился в таком замечательном реставрированном особняке, принадлежавшем, кажется, купцам Морозовым. Изучение «алеф-бет» и хоровое пение «Ерушалаим шель захав» происходило под дивной красоты лепными потолками, усеянными золочеными амурчиками и пестрыми фруктами, цветами и птицами.

А кстати, раз уж зашел разговор об Израиле, как обстояло тогда в Москве дело с антисемитизмом? Сразу вспомнился коротенький эпизод: проходя по любимой Сретенке, увидела на углу вывеску: «Рок-магазин “У Жириновского”». Любопытное название для «рок-магазина», дай загляну. Рок-магазин глухо заперт, но в подъезде висят увядшие страницы газеты «День»: портрет и подпись «Друг народа русского». И стрелочка наверх: «Либеральная партия». Лифт, как положено, не работал, но я взобралась по лестнице и, под пристальным взглядом наблюдателя на верхней площадке подошла к нужной двери. Погляжу, думаю, на логово врага, матерьяльчики какие-нибудь ихние возьму. Но тут из-за двери донесся зычный голос какого-то партийца: «А х-ли он, б-я, знает!» – и этого высказывания оказалось довольно, чтобы во мне сработал старый, забытый, казалось, рефлекс. Не вошла и на истинных антисемитов не посмотрела.

А антисемитизм, конечно, никуда не девался. Только он стал разбавленный какой-то, потерял прежнюю концентрацию. Очень уж много других объектов для ненависти появилось у москвича: лимита, чечня, татарва, бухара, чухна, прежняя партийная нечисть, нынешние реформаторы… Не до жидов пока. Так что пока евреям можно было резвиться. Евреи, ясное дело, не должны упускать своего и ловить, что ловится в мутных постперестроечных водах (не один еврейский юноша говорил мне: «В Израиль? Да я бы сейчас отсюда ни за какие коврижки… столько возможностей!»).

Однако не вечно этому длиться. Между прочим, в одной из своих телепередач популярный журналист Л. Л. процитировал высказывание некоего поэта-почвенника, высветившее новую грань нелюбви русского народа к евреям и интеллигентам. Примерно так: «Они навязали русским нечто чуждое, инородное, марксизм этот, коммунизм, и русский народ их за это не любил. Однако за семьдесят лет народ переварил это чужое, усвоил, привык. Оно стало своим. И надо же, опять пришли евреи и интеллигенты и это свое, выстраданное, отняли!» Так что есть за что не любить. При очередных переменах, в ту или иную сторону, могут и припомнить. Все могут припомнить, что было и чего не было. И своим-то дельцам не прощают, и своих ненавидят тяжелой ненавистью обделенных, а уж этих и подавно. И мудро поступят предприимчивые еврейские юноши, зорко следя не только за курсами акций, но и за прочими происходящими переменами…

…А перемены идут непрерывные и мгновенные. Чего вчера было нельзя – сегодня можно. Не успел порадоваться, что можно, – уже нельзя. Что вчера было патриотично и почетно – сегодня смешно и неуместно. Что вчера было скверно и преступно – сегодня добродетельно и похвально. Что вчера было деньги – сегодня труха. Хороший политик сменил плохого – глядь, завтра и он плохой. Вчера приняли постановление – сегодня его отменили. А завтра сделали его законом. Вчера был крик на весь мир «кормите, не то вас сожрем» – сегодня все есть…

…Все есть в Москве, всего много. И будет еще больше.

Нет, неправда, что из разрозненных картинок не сложилось у меня никакой общей картины. Осмысленного понимания того, что происходило тогда в России, у меня не было – да, кажется, и ни у кого его не было – а образ сложился. Образ страны, которая снова, в который раз, отчалила в некое неведомое пространство, где не ступала нога человека. Глаза крепко зажмурены, одна рука прижимает к себе баулы с нажитым, вторая неловко шарит в темноте, пытаясь нащупать путь…

Все это было совсем недавно. Так недавно, что еще не застыло в цементе истории, все еще является свежим вчерашним воспоминанием – а впрочем, трудно мне судить, не вклинивается ли это воспоминание и прямо в сегодняшний день. Да и говорится все это только о Москве. Другие российские заграницы давно уже превратились для меня в некий отдаленный миф. Вот, например, говорят, что в Восточной Сибири теперь живут китайцы. Много китайцев. Они-де и сами работают, и голодным туземцам доставляют работу и заработок. Правда или нет – не знаю, но поверить могу и не такому.

С тех пор я побывала в Москве еще дважды. Каждый раз находила что-то новое, чего не было прежде. Москва строилась, ширилась, высилась, чистилась, чинила дороги, раскрашивала стены, золотила купола. Моя любимая Сретенка лишилась незабвенного кинотеатра «Уран», наполнилась офисами и превратилась в незнакомую и ничем не примечательную заграничную улицу.

«Всё» появилось везде, перестало быть в новинку. Цены на это всё, еще недавно баснословно дешевые для меня, богатой иностранки, быстро достигли общемирового уровня и поползли дальше вверх. Москва стала одним из самых дорогих городов мира, а я быстро вернулась на свой нормальный, чуть пониже среднего, финансовый уровень.

И мне Москва перестала быть в новинку. Я уже не видела в ней никакой особой экзотики. Заграничная страна, которая мне любопытна и небезразлична, но которую я мало знаю и плохо понимаю. Друзей и родных в Москве осталось очень мало. Сведения об этой стране приходится добывать из здешних и мировых СМИ, которые почему-то пишут и говорят о ней гораздо меньше и реже, чем она заслуживала бы по своим размерам и по своему потенциалу, как мирному, так, главное, и не мирному. И странная какая-то интонация скрыто звучит в этих сообщениях, какая-то нотка то ли насмешки, то ли пренебрежения. Так повелось еще с советских времен, но тогда это еще можно было как-то понять, но теперь…

А изучать нынешнюю Россию по ее собственным интернетным сообщениям, записям и форумам – просто-таки опасно для неангажированного иностранца. Для его мозгов и остатков здравого смысла. Потому я и решила остаться с тем лишь, что видела и слышала сама.

Такая вот московская заграница. И с языком проблем особых нет. Если услышу незнакомое слово или выражение – пытаюсь догадаться по контексту, как в английском, как во французском, а не удается – прошу перевести.

Если увижу что-нибудь странное, на чужой взгляд необъяснимое, нелогичное, абсурдное – не удивляюсь. Чего удивляться – так, видимо, у них тут принято. Такие тут обычаи – в каждой загранице свои прелести и свои абсурды.

Мне двадцать лет

В городе Павлово-на-Оке делают автобусы. Делали их там и шестьдесят лет назад. Вот тогда-то я и провела там два летних месяца в качестве корреспондента местной газеты, названия которой уже не помню. Я очутилась там не потому, что автобусы как-то особенно меня интересовали, но и не совсем случайно.

Началось с того, что приятельница со старшего курса нашего ВГИКа позвала меня попутешествовать с ней и еще с «одним человеком» по реке Оке. «Одного человека» я не знала, а когда он появился, сразу почувствовала, что между ними существуют некие сложные романтические отношения. Мне бы не ехать с ними, не быть при них «третьей лишней», но они очень уговаривали, не хотели ехать вдвоем, для чего-то я была им нужна. Видимо, в качестве буфера. А мне очень хотелось постранствовать по среднерусской природе, которую я любила, но, будучи сугубо городской жительницей, очень мало знала. И я дала себя уговорить. А между собой, решила я, пусть сами разбираются, мое дело сторона.

Официально это считалось очередной институтской практикой по «сбору материала» для будущего сценария, но «материал», внутри которого я очутилась с самого начала нашего путешествия, представлял собой такую запутанную, нечистую психологическую драму, что сценарий на его основе никак не приняла бы в те времена никакая комиссия.

Мы пробирались берегом вниз по Оке с рюкзаками на спине, ночевали в прибрежных деревнях, иногда проплывали десяток-другой километров то на попутном катере, то на грузовой барже. Кругом было чарующе-прекрасно. Но нашему маленькому коллективу было не до красот природы. В нем кипели «отношения». Ситуация осложнялась двумя факторами. Помимо личных несогласий, между моими спутниками имелись серьезные идеологические расхождения. Он был молодой литературовед с первыми зачатками будущего диссидентства. А она была комсорг своего курса. Неглупый комсорг, с «человеческим лицом» и с сомнениями, но, однако, же комсорг. Споры между ними порой принимали нехороший характер, с ее стороны по его адресу слышались неопределенные намеки с оттенком угрозы.

И все же, несмотря на все их междоусобицы, мои спутники представляли собой пару. Между тем, с самого начала путешествия молодой человек стал проявлять ко мне повышенное внимание. Личность была довольно интересная, впоследствии он приобрел значительную известность в литературно-диссидентских кругах. Но мне его внимание было не нужно и некстати. Мне только сцен ревности с моей подругой не хватало! Вовсе мне не улыбалось служить таким между ними буфером. И это был второй негативный фактор.

Я начала подумывать о том, чтобы расстаться с моими спутниками, не знала только, как сделать это потактичнее.

Миновав небольшой город Павлово, мы остановились на ночевку у бакенщика по имени Федор Михалыч. Его изба, стоявшая на самом берегу, была довольно просторная и состояла вся из одной комнаты. Там мы все и спали – Федор на лавке, мы в своих спальных мешках на подстеленной соломе, а в углу коза, изредка позванивавшая своим колокольчиком.

Этой ночью произошел неприятный инцидент, который и заставил меня окончательно решиться. В темноте, в окружении спящих людей, боясь произвести шум, мне пришлось отбиваться от настойчивых знаков внимания нашего молодого человека. Кончилось тем, что мне удалось встать и выйти наружу.

Дождавшись рассвета, когда Федор выезжал гасить бакены, я подошла к нему и попросилась пожить у него недельку, пока мои друзья сходят в Горький. Простота, с которой Федор принял мою просьбу, тогда меня ничуть не удивила, а теперь кажется поразительной. Молодая девица из Москвы ни с того ни с сего просится пожить к незнакомому бакенщику. И сама я не видела ничего странного, и тем более опасного, в том, чтобы прожить несколько дней и ночей у одинокого сорокалетнего мужчины в его избе посреди полного безлюдья.

Ничего опасного и не было. Ни малейших покушений на мою девичью честь. Федор относился ко мне очень дружелюбно, сам вызвался кормить меня своей едой и отказался брать за это деньги. Я выложила из рюкзака что у меня было: кило пшена, две плитки шоколада и купленную в Павлове буханку хлеба.

Мы ходили с бакенщиком на рыбалку, он варил из молоденьких, нежных стерлядок тройную уху, которую я, обычно не переносившая даже запаха рыбы, хлебала с наслаждением. Лишь значительно позже я узнала, какова была бы цена нашему простецкому обеду, если бы есть его не в среднерусском захолустье, а в каком-нибудь изысканном парижском или нью-йоркском ресторане.

На второй или третий день Федор спросил, нравится ли мне козье молоко. Я сказала, что очень. «Ну вот и подои ее», – предложил он. Коза была немолодая, смирная, но меня признавать не желала. Едва я легонько касалась пальцами ее вымени, она кротко отходила в сторону.

– Не могу, Федор Михалыч, она меня невзлюбила! – крикнула я в отчаянии.

– Федор Михалыч… – он рассмеялся. – Не невзлюбила, а уж больно ты вежливая. И с козой, и со мной. С козой надо тверже обращаться. А со мной… Чуднáя ты девка. Я тебя Юлей зову и на «ты», чего ты мне всё «вы» да «Федор Михалыч»? Или у вас в Москве все только на «вы» говорят? Просто Федя я, и никаких тут.

Я смутилась и удивилась:

– Ну как же… Вы ведь взрослый, старший…

– Взрослый? А ты кто, дитя малое? Вон какая вымахала, невеста уже.

И я вдруг впервые в жизни с полной отчетливостью осознала, что я действительно взрослая. С сожалением поняла, что никаких послаблений на нежный возраст мне уже не положено. А с другой стороны, нечего мне перед Федором ежиться, могу разговаривать с ним на равных.

– Да, Федя, конечно. Ты прав.

Я снова села на табуретку и твердой рукой подоила козу.

Я рассказывала Федору про Москву, про кино, про то, как делают фильмы. Москва не вызывала у него особого интереса, но про кино он расспрашивал с увлечением. Будущую мою профессию, сценарист, он понять и принять не мог. Однажды спросил:

– Ты будешь делать про меня кино?

– Нет, Федя. Сама я кино не делаю, я только учусь писать сценарий, ну, рассказ, историю, что ли. Основу. А делает режиссер, а снимает оператор. И играют актеры. И еще много всякого народу занято в производстве, десятки людей.

– Ну, режиссер я понимаю, начальник надо всеми. Оператор, тоже понимаю, что режиссер ему скажет снимать, то и снимает. Актеры – само собой. Но сценарист, он тут зачем? Кино-то режиссер делает, вот пусть и делает про то, что ему самому интересно, на кой ему чужая какая-то основа?

Сказать по правде, в глубине души я была согласна с Федором. И только из самолюбия защищала свою будущую профессию, к которой и сама не питала исключительного пристрастия.

Жизнь моя у бакенщика была безоблачна и пасторальна. У меня не было никаких обязанностей, кроме как сполоснуть в реке миски после обеда. Книг в доме не было. Телевизора не было. Телефон только для связи с диспетчером пароходства. Радиотарелка на стене была, но по большей части молчала. По утрам я купалась в реке – голая. Над водой стоял такой густой пар, что в трех шагах никто меня не мог увидеть – да и некому было смотреть. Я бродила по лесу, объедалась дикой малиной и ежевикой, приносила полные корзины Федору – его жена в деревне отвозила ягоды на продажу в город.

Больше всего мне запомнилось, как Федор мгновенно вылечил меня от жестокой простуды. Простуда была такая, что я не могла отнять платка от носа. В груди клокотало, в голове стучал молот. Ноги подо мной подгибались – я вся горела в жару. Ближайший медпункт находился в деревне, в десяти километрах. Федор часто ездил на велосипеде в деревню к жене, но мне было туда не добраться. «Да и незачем тебе, – сказал Федор, – ничего не помогут. Сам тебя буду лечить».

Он ушел и вернулся с охапкой корней и веток шиповника. Нагрел в печи воду и в большой лохани залил корни и ветки кипятком. Вытащил из сундука старую шинель, подождал минут пять, затем велел мне:

– Раздевайся и полезай. Я не смотрю.

Он отвернулся, я разделась, попробовала ногой воду – она обжигала.

– Горячо!

– Ничего, ничего! Полезай.

В конце концов я сделала, как он велел. Горячо было нестерпимо. А он подошел и, не глядя, накрыл лохань и меня с головой шинелью. Сказал:

– Дыши!

На следующее утро я встала совершенно здоровая. Чувствовала необычайный прилив сил. С тех пор мне никогда больше не доводилось париться в шиповниковой бане, а жаль!

Под вечер Федор брал меня с собой в лодку и велел грести. Хватало меня не надолго, он садился на весла сам, и мы ехали зажигать огни. В его распоряжении было полдюжины бакенов и небольшой маяк на берегу в том месте, где река делала крутой извив. Он показывал мне, как зажигать, два раза даже давал мне это делать самой. Кивал одобрительно:

– Ничего, соображаешь.

Мне до того понравилась бакенщицкая жизнь, что я однажды спросила его, берут ли в бакенщики женщин.

Он снисходительно рассмеялся:

– Тебя, что ли? Ну, уморила! Да ты хоть представляешь себе, что это такое?

– А как же, ты ведь меня научил.

– Научил! Да ты до первого бакена едва догребаешь! А если гроза, буря? За ночь по три раза проверять, чтоб не погасли? Если все бакены придется переставлять с места на место? А если лодка прохудится? А продукты из сельмага таскать? А печь растопить можешь? А с начальством разбираться? А если недобрый человек заглянет, что будешь делать? Никто ведь не поможет. А зимой? Я после ледостава домой ухожу, в колхоз, а ты куда? В Москву уедешь? Вот ты московская и занимайся своими московскими делами, а меня не смеши.

Я, разумеется, не планировала себе карьеры бакенщицы, спросила так, из любопытства. Мне стало неловко, и я сказала единственное, что мне пришло в голову:

– А я и не знала, что у тебя начальство есть. Думала, ты сам по себе.

– Ну, как же, без начальства не бывает. Где это ты кого видела, чтоб сам по себе?

Пора было сниматься с места. Зажилась я у Феди – целых десять дней. Спутники мои сильно задерживались. Я как-то представила себе длинную обратную дорогу в их обществе и поняла, что дожидаться их не хочу. Беда была в том, что общие фонды они увезли с собой, и у меня почти не оставалось денег. На возвращение домой никак не хватало. Я спросила Федю:

– А что, в Павлове есть какая-нибудь работа?

– Работы полно! Автобусный завод есть и мединструментов. На работу хочешь устраиваться? – Он рассмеялся. – На какой завод пойдешь?

– На завод не пойду. А газета там есть?

– Да как же без газеты? Газеты везде есть.

– Большая, маленькая?

– Как тебе сказать. До «Правды» не дотягивает, но пара листов есть. Одну селедку завернуть можно. А тебе зачем?

– Может, в газете поработаю. Деньги очень нужны.

– Де-еньги! А что друзья твои, у них тоже нету?

– У них есть, – сказала я угрюмо.

– Поссорились, что ли?

– Нет, не поссорились, а так.

– Ясно. А тебе много денег надо?

– Много. Домой хочу вернуться.

– Ну, тут у меня вообще денег нет. И зарплата только в конце месяца. Хочешь – жди, дам взаймы.

– Нет, Федя, не надо, спасибо. Справлюсь как-нибудь.

– Их дожидаться не будешь?

– Не буду. Придут – скажешь им, что уехала в Павлово. Спросят зачем – скажи, не знаю.

– Ну, смотри сама.

Я чувствовала, что Федор моего решения не одобряет. Но он ничего больше не сказал, вывез меня на середину реки, остановил шедший мимо катер и посадил меня на него, крикнув в рупор:

– Эй, Санька! Митёк! Принимай пассажира! Пассажир бесплатный!

И катер бесплатно довез меня до Павлова.

Очень хороший был человек, бакенщик Федор, понимающий, тактичный, к тому же непьющий. И мата при мне не употреблял. Я только позже оценила его как следует, а тогда слишком занята была собой и своими проблемами. На прощание он сделал было движение, чтобы меня обнять, но я и этого не заметила, сообразила лишь уже на борту. И только помахала ему рукой.

Судя по размерам газеты, редакцию которой я быстро отыскала в Павлове, ее могли бы свободно делать три человека, ну, максимум четверо. Она, однако, занимала весь второй этаж старого деревянного здания, и у нее имелся полный штат сотрудников – машинистки, корректоры, редакторы, собкоры, оформители, секретарши, специальный человек для ответов на письма читателей. Ну и конечно, главный редактор. С помощью своего неопределенного командировочного удостоверения я к нему пробилась.

Встретил он меня с досадливым недовольством:

– Командировка из ВГИКа? Это кино, что ли? А от меня что вам надо? Я не по этой части.

Но когда я предложила ему написанный мной очерк о жизни и работе бакенщика, он сразу оживился:

– Бакенщики! Неприметные, но столь необходимые труженики нашего речного транспорта! Отлично! Беру! А что у вас еще есть?

Я объяснила, что пока у меня ничего больше нет, но я собираюсь остаться в городе на некоторое время и готова снабжать его очерками на любые интересные темы.

– Отлично, отлично! Как раз очеркисты у нас слабоваты. Поддержка столичного товарища нам очень кстати. А вы уже устроились, остановились где-нибудь?

Узнав, что я только что приехала, он позвонил в гостиницу, и там обещали мне место.

Направляясь в гостиницу, я со страхом думала об этом «месте». Сколько оно может стоить? Денег оставалось так мало, что могло и не хватить. Вот позор будет! Редактор сказал, деньги за очерк заплатят дня через три-четыре. А что есть и пить до тех пор? И я не пошла в гостиницу, а отыскала тихий, пустой вокзал узкоколейки, несколько скамеек под навесом, но без стен, и там продремала всю ночь. К рассвету так продрогла, что отправилась бродить по улицам в поисках какой-нибудь пищевой точки. Все было еще закрыто, и я успела обежать практически весь город, пока не наткнулась возле пристани на рабочую столовую, которая как раз открывалась.

И здесь мне замечательно повезло. В этой утренней столовой был и суп, и гуляш, и чай. И все это я бы съела и выпила, но тогда денег не осталось бы совсем. И я попросила чаю с булочкой. Подавальщица, жуткая расплывшаяся баба, посмотрела на меня и сказала:

– Чаю ты хочешь? А щей мясных не хочешь?

– Очень хочу, но не могу, – честно призналась я.

– И откуда они такие берутся? И всё на мою голову! – сердито сказала баба и принесла мне полную до краев тарелку жирных, горячих щей с большим куском мяса. – Потом заплатишь, – сказала.

Здесь же, в столовой, еще полупустой, я накатала очерк со страстным описанием этой столовой, какую заботу там проявляют о рабочем человеке: какая вкусная, свежая там еда, какая чистота и порядок, и главное – какая приветливая и расторопная подавальщица Настя.

– Чего ты там строчишь? – спросила подавальщица. – Учишься, что ли? У меня вон тоже дочка в Горьком учится, тоже небось голодом ходит. Ладно, если совсем оголодаешь, приходи.

– Отлично, отлично! – сказал редактор, пробежав мое новое сочинение. – Этак мы, глядишь, сможем открыть постоянную рубрику! Что-нибудь вроде «Скромные труженики нашего города», а? Только побудьте у нас подольше. Вы сможете давать нам по короткому наброску, скажем, два-три раза в неделю? Но теперь вам следует обратиться к кардинальной нашей тематике. Заводской. Наш город славен своими ремеслами, но более всего – своими крупнейшими промышленными предприятиями…

И я отправилась на одно из крупнейших – автобусно-сборочный комбинат. Все большие детали автобусов делали где-то в другом месте, а здесь их собирали и снабжали мелкими деталями, которые производились тут же.

В огромном, похожем на ангар цехе стоял невообразимый грохот. Назначенный мне в сопровождающие начальник смены хотел водить меня по цеху и надрывался, пытаясь объяснять процесс работы. Я ничего не слышала и не понимала, но мне это было и не нужно. Я сразу же увидела издали подходящую героиню для моего будущего очерка. Небольшого роста худая женщина лет под пятьдесят подкладывала металлические пластины под многотонный бухающий пресс. Подложила – пресс бухнул вниз и тут же вздернулся кверху. Из пластины получилась решетка. Ее нужно вынуть, поместить в ящик, скинуть обрезки и подложить новую пластину. Все это за те секунды, пока пресс не грохнулся снова вниз. Женщина двигалась с размеренной четкостью автомата, лицо у нее было бесстрастное, отсутствующее. Я смотрела на нее с восторгом и страхом.

В обеденный перерыв начальник смены подвел меня к ней.

– Тут с тобой, Паша, корреспондент из Москвы хочет побеседовать.

Руки и губы женщины слегка подергивались, она посмотрела на нас тем же отсутствующим взглядом. Но быстро оправилась и спросила:

– Из Москвы? А чего со мной-то?

– Она тебе сама скажет.

– А как же обед? Мне бы поесть надо.

– Обойдешься разик, ничего тебе не сделается.

Я вмешалась:

– А вы не можете отпустить Пашу со мной на пару часов? Здесь разговаривать невозможно. А мне необходимо с ней поговорить.

– Ступай, Паша, – великодушно разрешил начальник, – гуляй уж до утра! Да смотри только поаккуратней там, не опозорь наш завод!

– Вот спасибочки вам, вот спасибо! – говорила женщина, ведя меня, по моей просьбе, к себе домой. – Хоть отдохну маленько. А то руки всё трястись хотят, а мне нельзя никак, неровен час, совсем без рук останешься.

– Зачем же вы пошли на такую работу? Слабая женщина!

– Да я сильная, всякую работу могу делать. Кем только не была! И формовщицей, и разметчицей, и на конвейере, кузнецом даже. Начальством только не была. Тридцать лет тут тружусь, сразу после школы. А как Сергею-прессовщику пальцы отдавило, меня на пресс и поставили. Ты, говорят, Павлина Ивановна, аккуратная и внимательная, становись давай. Платят, правда, побольше, я и рада.

– Павлина! Откуда такое редкое имя?

– А как мамка с батькой назвали, так Павлина и есть. Был тут один ученый профессор, сказал, это, мол, испорченное «Паулина», не то немецкое имя, не то французское. Никто меня так звать не согласен, Паша и Паша. Один только муж покойный Павушкой звал… Да ладно, чего это я болтаю, вы ведь, наверно, больше хотите про производство? Надо же, молоденькая такая и уже корреспондент…

Паша относилась ко мне так почтительно, что я просто не знала, куда деваться. Как объяснить ей, что я вовсе не хочу про производство, а хочу про нее? Как приступиться к совершенно незнакомому человеку и расспрашивать про его жизнь, про его мысли и чувства? Как это я, девчонка, с ходу полезу в душу к посторонней немолодой женщине? Корреспондентских навыков у меня не было никаких. Я не усвоила еще, что для краткого газетного очерка все это вовсе не нужно, достаточно поверхностного описания с добавкой там и сям живописных штрихов. Первые два моих очерка так и были написаны, потому и понравились редактору, но теперь я считала, что необходимо углубленное проникновение в Пашину судьбу.

Мы подошли к Пашиному жилищу. Это был длинный двухэтажный барак. Во всю его длину шел коридор, по обеим его сторонам комнаты, по комнате на семью. Паша жила на втором этаже, живу, сказала, барыней – одна на всей своей жилплощади. Там у нее был стол, два стула, комод и две кровати, обе тщательно застеленные, с перинами, покрытыми розовыми тканевыми одеялами, со стоящими треугольным горбом подушками.

– Так вы все-таки не одна живете? – удивилась я.

– Это сыночка моего кровать, когда в отпуск приезжает. Витюня у меня моряк, настоящий, не речной! Вы присядьте, я сейчас чайку согрею. – Паша замялась: – Я бы вас пообедать пригласила, да уж не взыщите, какая у меня еда, картошка да огурцы, вы, наверно, кушать не станете.

Я бы очень охотно поела ее картошки, после утренних щей прошло уже много часов, но я догадывалась, что еда заготовлена на нее одну.

– Спасибо, я не голодная, а вы обедайте, не обращайте на меня внимания, я подожду.

– Да не, я уж потом. У меня теперь времени полно! Вы спрашивайте, чего хотели, я вам все расскажу про наш завод. Только на кухню сбегаю, чай поставлю.

Паша рассказывала – не про завод, конечно, а про свою жизнь. Сперва с родителями в этом же бараке, потом, когда замуж вышла, завод дал отдельную комнату, вот эту самую, тут и сынок родился, перед самой войной. А с мужем мало пожила, до войны годика три всего, а с войны он раненый пришел, с пулей в легких, недолго поболел, да и не стало его… На заводе менялось начальство, менялись модели автобусов, менялось оборудование, а Паша трудилась все там же, покорно становилась на любые работы, не зная, да и не интересуясь, для чего они служат в общем процессе производства.

И так день за днем – из барака на завод, с завода в барак, ничего другого она в своей жизни и не знала.

Я слушала, кивала, записывала что-то, а сама с вожделением смотрела на розовую постель. Как в ней, должно быть, уютно и мягко спать! Паша добрая женщина, если попросить, может, и разрешила бы. Но как попросишь? Она, кажется, видит во мне важную московскую гостью, считает, наверное, что я шикарно живу в гостинице. Нельзя просить… Видно, придется и эту ночь провести на скамейке. Надо срочно что-то придумать…

– Ой, дочка! Да ты спишь?

– Нет, нет, что вы. Я все слышу. Просто глаза прикрыла, мало спала ночь.

Паша смотрела на меня с сомнением:

– В гостинице, что ли? Небось забулдыги наши бушевали?

Я решилась:

– Да нет, не в гостинице.

– Ай остановилась у кого? У знакомых, видать?

– Нет у меня тут знакомых. Нигде я не остановилась.

– Ой, да как же это? Неуж не пустили в гостиницу?

– Пустили бы, но… Просто я… у меня…

– Так ты совсем и не ночевала нигде? Ох ты бедная… То-то, я смотрю, ты мешок свой за спиной везде таскаешь. А на ночь-то куда пойдешь?

– Паша… я не знаю… Я хотела спросить вас…

– А то хочешь, у меня поночуй? Мне хоть поговорить с кем будет.

Какое счастье! Сама предложила! Не дожидалась моей просьбы, которую и выговорить никак не получалось!

– Хочу! Очень хочу! Ой, как замечательно! Только Паша… У меня… у меня сейчас денег нет. Но скоро будут, и я обязательно…

– Ну, деньги… Какие уж там деньги. Поночуй, пока надо, а там видно будет.

Очерк про Пашу я сочиняла с большим воодушевлением. Но одних восторгов, считала я, мало. Я написала, какая она безотказная труженица, как предана своему заводу, как регулярно перевыполняет план на своей тяжелой, опасной, совсем не женской работе. А затем описала, какой у нее трудный и убогий быт, «даже шкафа для одежды у нее нет, негде поставить, скудная ее одежка висит на двух гвоздях на стене». И дальше перешла к описанию всего барака, его тесных клетушек, его четырех закопченных кухонь на две сотни жильцов, его загаженного сортира в сарае во дворе. И спрашивала с недоумением: почему огромный, всесоюзного значения, богатый комбинат не может обеспечить своим работникам нормальные условия жизни?

Это мое сочинение редактор читал долго и вдумчиво.

– Ну что же, – сказал он. – Прекрасная статья, написано с большим вниманием к рабочему человеку. Сразу чувствуется столичная выучка. И критика, разумеется, дело необходимое. Есть только кое-какие вещи, которых вы не могли знать. Например, вот вы пишете про барак. Этот барак строился во время войны, под бомбежками, когда все силы напрягались для победы, об удобствах думать не приходилось. Так что…

– Да, но война кончилась десять лет назад. Неужели за все это время нельзя было построить…

– Построим, построим! В горсовете давно уже лежит прекрасный проект жилого корпуса для работников завода.

– Давно лежит? И долго еще будет лежать?

Редактор начал слегка раздражаться:

– Голубушка, не стоит иронизировать. Вы недостаточно знаете местную обстановку, чтобы иметь о ней объективное представление. Давайте-ка лучше пройдемся по вашему тексту, отполируем его – и в печать.

Я не считала, что мой текст нуждается в «полировке», к тому же на вранье его поймала – вовсе не во время войны был выстроен этот барак, а гораздо раньше, но раздражать редактора было отнюдь не в моих интересах. Да и прав он был, я совсем не знала местной обстановки.

– Про Пашу вы чудесно написали, такие люди – наша гордость. И барак описан живо и неравнодушно. Только очень уж вы сгущаете краски. Называете, например, комнаты «клетушками». Или, скажем, «закопченные кухни». Или вот это, например, где сказано насчет сортира. Мы и слов-то таких в нашей газете не употребляем. Подумайте сами, ведь там люди живут, их может оскорбить такой взгляд на их жизнь. Так что это мы убираем. Смягчим в двух-трех местах излишне резкие формулировки, и готово!

Я трусливо согласилась. В конце концов, он опытный газетчик и, наверное, лучше знает, как надо.

– Мы с вами сработаемся! – удовлетворенно сказал редактор. – Оставайтесь у нас подольше. А к вам вот какая просьба: давайте побольше о молодежи, о культурной жизни города. Вот у нас очень активный Дом культуры, там много интересного найдете.

И я писала о Доме культуры, о всякой его активности, и о хоре учеников местного ФЗУ, проходивших практику на заводе медицинских инструментов, и о молодом милиционере-регулировщике, управлявшем негустым движением на центральной площади города, и о пекаре-ударнике, и о местном поэте – да о чем и о ком я только не писала!

По вечерам мы с Пашей затевали долгие ужины. Сперва стряпали в общей кухне, в толпе других хозяек, потом садились за стол – есть и разговаривать. Паша любила пиво, но не позволяла себе расхода, копила на посылку сыну, и я иногда приносила бутылку. Выпив и раскрасневшись, Паша говорила без умолку; видно было, что поговорить с сочувственным слушателем для нее – нечастое удовольствие.

Я спросила, не думает ли она завести телевизор.

– А на кой мне? Смотреть, как хорошо живут другие люди? А как плохо – я и без того знаю. И телевизор, он знаешь, сколько стоит?

– Что же ты делаешь по вечерам?

– Всегда найдется, что поделать. Постирать, сготовить, прибраться. А то к подружке зайду посидеть. Когда и книжку почитаю, если время выпадет. Я это люблю.

Я спросила, какие книжки она любит, что читала последнее время.

– Книжки я люблю хорошие, добрые, про хороших людей. И чтоб кончалось хорошо. Вот мне тут подруга принесла «Далеко от Москвы», читала? Замечательная книга, видишь, какая толстая. Я люблю, чтоб толстая, надолго хватает. Очень утешная книга, утешает душу.

Сама я книгу не читала, но вспомнила не без неловкости все те циничные и пренебрежительные слова, которые говорились в моем интеллигентском окружении об этом классическом образце соцреализма. И подумала, что, значит, должно в книге быть что-то, если она утешает такие души, как Пашина.

Деньги капали понемногу. Гонорары газетные были весьма тощи. Их хватало на еду, на уплату Паше за постой (она отказывалась, но в конце концов взяла), на телефонный звонок в Москву. На обратную дорогу надо было еще копить и копить. А значит, еще писать и писать. Между тем мой первоначальный энтузиазм начал несколько остывать. Я уже набила руку на этих очерках, писала их по одной схеме, редактор был доволен, но мне слегка надоело.

В поисках сюжета я познакомилась с начальником пристани, о котором и не преминула написать. А он спросил, где я остановилась, и, в благодарность за хороший отзыв, предложил мне переселиться бесплатно в отдельную каюту на старом пароходике, пришвартованном к пристани и предназначенном на слом. «Там живали иногда командировочные, а сейчас никого. Суденышко маленькое и дряхлое, сказал он, а каюта капитана в нем просторная и удобная, и электричество есть. Вода и туалет, правда, только на пристани. Стоит оно тут давно и еще невесть сколько простоит. А вы покамест поживите, тут тихо и воздух свежий, не то что там, в бараке».

Я обрадовалась. Мне действительно было тесно и душно в Пашиной клетушке, да и не платить ей я не могла. А тут бесплатно. И я побежала собирать вещи. Паша была на работе, я написала ей записочку и совсем уже готова была уйти, как вдруг вспомнила об одном, весьма постыдном для меня обстоятельстве, с которым надо было что-то делать.

Я уже писала, что в детстве мне случалось подворовывать и что моя воровская карьера закончилась где-то годам к десяти. Но это, оказывается, неправда. Я украла у Паши и совсем об этом забыла.

Как истинная курильщица, я курила всегда одни и те же сигареты, «Дукат». Они были без фильтра – с фильтром в России тогда вообще сигарет не было, – плоские, слишком туго набитые, так что приходилось разминать их пальцами и, отсыпав лишний табак, придавать им округлую форму (эту не нужную теперь привычку я сохранила до сих пор). Продавались они в пачках желто-оранжевого цвета, по десять штук в каждой. Пачка стоила меньше рубля.

В Москве «Дукат» можно было найти всегда, а в Павлове за все время он появился лишь дважды. Я в первый же раз постаралась купить про запас, но запас кончился, а «Дукат» все не завозили. Я пробовала курить «Приму», самую дешевую «Путину», затем папиросы «Беломор» и даже шикарный «Казбек», но от «Примы» и «Беломора» я начала перхать, как овца, от «Путины» тем более. «Казбек» мне тоже был не по вкусу, а главное, не по карману. Бегая в панике по городу, я вспомнила, что Пашин Витюня курит тот же «Дукат», я даже видела раз, как Паша, собирая ему посылку, укладывала горку оранжевых пачек в ящик у себя под кроватью. Я помчалась в барак, вытащила из-под кровати посылочный ящик, насчитала в нем двадцать девять драгоценных пачек и взяла себе из них пять, с твердым намерением сказать об этом вечером Паше и, разумеется, вернуть сигареты при первой же возможности. Но до вечера я об этом забыла, потом надо было срочно искать замену очередному герою, у которого начался долгий запой, потом пришлось ехать в пригородное молочное хозяйство… Так я и не сказала и не вернула, и неловкое мое временное заимствование превратилось в настоящую кражу.

И вот теперь я уходила, как тать в нощи, унося с собой некрасивую свою вину. Вернуть мне было нечего – у самой оставалась последняя пачка. Сказать Паше было поздно и стыдно. Я просто положила лишнюю пятерку к оставленной мною плате за ночлег и ушла, так ни в чем и не признавшись.

После этого я старательно избегала встречи с Пашей. На завод не заглядывала, к бараку не приближалась. Но встретиться все же пришлось.

С целью сократить расходы я больше не ходила в столовую, только заплатила Насте-подавальщице за съеденное прежде. С Пашей мы покупали, готовили и ели сообща, а теперь, переселившись на пароход, где ни сготовить, ни подогреть было не на чем, я питалась подножным кормом. Всякие коржики, баранки, пирожки с капустой, плавленые сырки, запивалось все это кипятком из титана на пристани. И вот однажды я купила на базаре два дивных пирога с вишней. Я начала есть один прямо на базаре, пироги были такие мягкие, такие душистые, свежей сладкой вишни было в них так много, что мне наверняка не донести их было до моей каюты. Позади раздался радостный возглас:

– Юлюшка! Ты здесь!

Паша.

Я обернулась с набитым ртом и пробормотала что-то невразумительное. А она бросилась ко мне, схватила за руку и запричитала:

– Да куда же ты убегла, не сказавши, не попрощавши! Ай плохо тебе у меня было? Ай досадила чем? Ушла, и глаз не кажет! Ну, думаю, укатила в свою Москву, а ты вон где…

Я стояла и молчала, поспешно пытаясь проглотить ком вязкого теста.

Паша отпустила мою руку и сказала грустно:

– Видать, не до Паши тебе нынче. А я-то скучала, где-то, думаю, моя московская девочка…

Только теперь, с высоты своих почтенных лет, я вижу и сознаю, насколько я в молодости была поглощена собой, своими чувствами и переживаниями. Да и не только в молодости. Так сильно была занята собой, что и в голову не приходило представить себе чувства и переживания других людей. Уходя от Паши, я думала только о том, как мне стыдно перед ней за кражу и как сделать, чтоб никогда ее больше не видеть. Мне и в голову не пришло тогда, что Паша могла привязаться ко мне, скучать по мне. Правду она сказала, не до нее мне было… А ведь и с Федором-бакенщиком получилось что-то похожее. Он как-то сказал мне, вроде бы между прочим:

– Знаешь, я никогда не получал писем из Москвы.

На что я ответила:

– Вот пошлешь мне письмо и получишь от меня письмо.

– Оставь адрес. У тебя бумага есть, напиши.

Я как раз собиралась в лес по ягоды.

– Ладно! Вернусь – напишу, – легко сказала я и ушла. И забыла. А он больше не напоминал. И он мне, понятно, не написал, и я ему не ответила. И, может быть, потеряла хорошего друга. И сколько еще за долгую жизнь я не заметила, не распознала, упустила возможных друзей, просто приятелей, как знать, может быть, и более глубокие связи? Думала только о своих словах, о своих жестах и взглядах, а чужих не замечала, не умела понять их значения… А теперь поздно, не исправишь. Теперь-то я научилась пристальнее наблюдать за чужими словами и жестами, яснее разгадывать скрытый смысл взглядов, да только слова эти и взгляды чаще всего обращены уже не ко мне.

Я справилась наконец с застрявшим в глотке тестом и сказала:

– Здравствуй, Паша. Не сердись. Я не убежала, просто мне предложили бесплатно пожить на…

– Бесплатно! А то я денег с тебя требовала!

– Ты не требовала, но…

– Да еще лишнюю пятерку оставила! Это зачем? Мне подачек не надо!

– Да не подачка это, Паша. Это долг, я тебе должна…

– С чего это ты мне должна?

– Я давно хотела тебе сказать…

– Чего сказать?

– Я… я у тебя взяла… Я правда, правда хотела вернуть…

– Да чего взяла-то?

Внутренне извиваясь от неловкости, я призналась. Паша смотрела на меня с недоумением:

– Каки таки сигареты? Я их на той неделе Витюне отослала.

– Я еще до этого.

– Ну и чего? Взяла и взяла. Делов-то.

Она, видимо, даже не заметила!

– Ты такая добрая, Паша. Мне очень стыдно… Прости!

– Куряка ты глупая!

Вишневая начинка потихоньку выползала из надкусанного пирога и шлепалась на мои белые парусиновые тапочки, которые я каждое утро чистила зубным порошком.

– Ты глянь, чего делаешь-то!

– Ох! Вот черт. Прости, Паша, надо бежать, а то потом не отмоется!

– Ну беги давай. Зайдешь ко мне-то?

– Зайду, зайду!

Вишневые пятна кое-как отмылись. А к Паше я так и не зашла – все некогда было.

К середине второго месяца я начала уже сильно тосковать. Денег все никак не удавалось накопить, и я решила попросить у редактора повышения оплаты. Отношения у нас с ним были вполне дружелюбные, он часто хвалил меня и благодарил за сотрудничество. Он меня поймет и посодействует, думала я. Прежде я никогда не упоминала об истинной причине моего пребывания в городе, а теперь изложила ему свою просьбу и объяснила, почему мне так нужны деньги и почему я вообще застряла здесь так надолго.

Редактор ухмыльнулся и открыл ящик стола. И вынул оттуда конверт. Ох! Неужели он сам, вот прямо сразу, не говоря ни слова, заплатит мне повышенный гонорар?!

Все оказалось совершенно иначе и гораздо огорчительнее.

Редактор положил руку на конверт и сказал, по-прежнему ухмыляясь:

– Про вашу проблему, Юлия, я давно знаю. Легко было догадаться. Не волнуйтесь, сейчас у вас будут деньги, на все хватит. Только сперва вы должны пообещать мне две вещи. Во-первых, не слишком сердиться на меня. Я поступил так для пользы дела. А во-вторых, что вы закончите все намеченные нами темы. Никто за вас этого не сумеет сделать. Обещаете?

– Темы, конечно, закончу. А не сердиться? За что мне на вас сердиться? Разве вы что-нибудь плохое мне сделали? Наоборот, только хорошее, я вам благодарна.

– Погодите благодарить.

И он рассказал мне, что уже с месяц назад к нему приходили двое из Москвы, парень и девушка, и спрашивали про меня. Он сказал им, что есть такая, много пишет в газету, живет в гостинице (я ему не сообщала, где живу, а он и не интересовался). В гостинице им, естественно, сказали, что такая не живет и не появлялась. Тогда они сказали, что задерживаться не могут, оставили для передачи мне мою долю общего фонда и уехали.

– И я понял, что как только вы получите деньги, сразу и уедете. А мне жалко было вас отпускать – наша газета начала выдвигаться в первые ряды по области, ваша колонка «Скромные труженики» пришлась нам очень кстати, ее даже на областном совещании отметили. У вас ведь все равно каникулы, с вами ведь ничего страшного не случится, если вы побудете здесь еще немного и поработаете у меня. А практика и вам полезна, согласитесь.

Согласиться я не могла. Во мне кипело возмущение, и в первый момент я крикнула, что уезжаю в Горький сейчас же, сегодня же, с первым автобусом.

– А ваше обещание?

– Плевать мне на обещание! Как вы со мной, так и я с вами. Вы поступили подло. И даже противозаконно – удержали чужие деньги.

– Вот вам ваши деньги, – сухо сказал редактор, бросая мне конверт. – Там и записка от ваших друзей. И поступайте, как вам будет угодно.

Вернувшись в свою каюту с намерением немедленно собирать вещи, я несколько успокоилась. Полежала немного на койке и постепенно увидела ситуацию в ином свете. Во-первых, я была теперь свободна и могла отправляться домой, когда захочу. Во-вторых, поведение редактора, хотя и подлое, было, в сущности, очень лестно для моего самолюбия. Он хотел таким образом удержать меня в городе! Значит, я ценный работник? Меня еще никто никогда не ценил за мои писания. В глубине души я прекрасно знала, что сочинения мои немногого стоят, но все равно, чувство было очень приятное. Злость на редактора сильно уменьшилась.

Затем я прочла записку. Приятельница жалела, что не застала меня. Спрашивала, не обиделась ли я на них за что-то. «Кончай, – писала она, – поскорей свои дела и приезжай, увидимся, поговорим и все выясним».

А у меня действительно оставались еще в Павлове незаконченные дела. Два совсем почти подготовленных, но ненаписанных сюжета. Велико было искушение плюнуть на все, бросить сюжеты и уехать. Но остановило меня любопытство.

Дело в том, что я познакомилась с местным изобретателем-рационализатором по имени Илья. Что-то он там на медико-инструментальном заводе усовершенствовал, получил за это премию, и мне предложили про него написать. Про усовершенствование он пытался мне объяснить, я поняла мало, но для очерка достаточно. А под конец он сказал мне таинственным шепотом:

– Да это все ерунда. Я кое-что получше умею делать!

– Что именно?

Он наклонился ко мне вплотную и еще таинственнее прошептал:

– Я это… я вечный двигатель построил!

Про вечный двигатель я еще в детстве читала научно-популярную книжку и знала, что это вещь невозможная. Знаменитый закон сохранения энергии не позволяет. Я это себе объясняла просто: нельзя получить нечто из ничего. И только удивлялась, как этого не могут понять изобретатели вечного двигателя – а их на протяжении веков были сотни, если не тысячи. Даже величайший гений Леонардо не удержался! И каждый изобретатель, дав первоначальный толчок («импет», называл это у Щедрина один такой изобретатель) своей машине, с восторгом смотрел, как она крутилась, работала, порой даже долго работала – но в конце концов всегда останавливалась. И каждый был уверен, что вот-вот, только поправить вот здесь, только прибавить вот тут, увеличить или уменьшить вот это – и колеса, шары, лопасти, рычаги задвигаются, заработают и не остановятся, пока не износятся.

Я пыталась что-то на эту тему растолковать моему изобретателю, но он слушал меня с уверенной усмешкой превосходства и только повторял:

– А вот сами посмóтрите! Сами посмотрите!

И пригласил меня на завтра к себе домой. Шансов, конечно, практически никаких. Но чем черт не шутит, а вдруг и правда? Вдруг он открыл что-то, чего никто до сих пор не знал? Мировая сенсация! Какой же газетчик может упустить такую возможность? Я уже считала себя опытной газетчицей.

А еще у меня было начато про сотрудницу райсобеса (социальное обеспечение), занимавшуюся пенсионными делами. Редактор сам ее для меня выбрал по своим, довольно прозрачным соображениям. Сотрудница была женщина молодая и в высшей степени сексапильная: пухлые губки всегда были сложены как для поцелуя, от всей ее мягкой, округлой фигурки за версту так и веяло постелью.

В коротком предварительном разговоре с Ириной она показалась мне толковой и довольно симпатичной. Позже, не предупреждая ее, я зашла в собес посмотреть на нее в работе. К ее окошку стояла порядочная очередь. Я пристроилась сбоку, так, что ей трудно было меня заметить. У окошка, согнувшись, стоял высокий немолодой мужчина на костылях и что-то ей говорил, мне не было слышно. Зато ее ответы звучали отчетливо и громко:

– Ну и чего вам от меня надо?

Мужчина опять тихо ей что-то сказал.

– Я, что ли, вам понесу? Обращайтесь на почту.

Мужчина начал невнятно ей что-то объяснять. Она резко его оборвала:

– Тогда следующего месяца ждите, обе сразу принесут!

Мужчина заговорил громче:

– Да чем же я детей до следующего месяца буду кормить, у меня их двое маленьких!

Девушка хмыкнула:

– Ну, это раньше надо было думать, прежде чем детей заводить в таком возрасте, а сам к тому же инвалид! Проходите, гражданин, вы тут не одни!

Мужчина гневно повысил голос:

– Это внучки мои! Сиротки! Как вы смеете хамить!

– Я ему хамила? – изумилась девушка. – Я ему?! – Она обратилась к очереди: – Я ему предложила проходить, не задерживать, а он что? Застрянет один вот такой, как пробка, и ни с места, а людям из-за него стоять-ждать…

Молодой парень из очереди игриво вставил:

– Да такая кралечка и обхамит – как рублем подарит!

– А вы не суйтесь, куда не просят, – жестко отрезала девушка.

Я не стала дожидаться конца перепалки, ясно было, что ничего хорошего из нее не выйдет. А про себя решила, что писать про Ирину не буду. Возникло, правда, некоторое искушение именно написать, написать все как есть, возмутиться по поводу беспримерного хамства этой особы, да и вообще, везде хамство, в любом учреждении, в любом магазине… Как это получается, недоумевала я, люди-то чаще всего добрые, а вот оскорбляют друг друга на каждом шагу при малейшей возможности… Да хоть бы эта Ирина – может, вовсе и не злая девушка, а так непринужденно сказала гадость человеку, который от нее зависел – и даже не заметила… Но это искушение я прогнала без труда, я рвалась отделаться поскорей от всех обязательств и уехать домой. К тому же ясно было, что редактор ждет от меня совсем не такого, а такое просто не напечатает.

Но к изобретателю в гости я пошла. Любопытно было, что он там настроил. Я твердо знала, что вечного двигателя он создать не может, и намерена была его в этом убедить. А зачем, спрашивается? Была у человека мечта, цель в жизни, украшавшая его скудное существование. Он мог и впредь годами заниматься совершенствованием своего устройства в счастливой уверенности, что еще немного, еще чуть-чуть, вот-вот… А в процессе, может, и изобрел бы что-нибудь полезное. Но это я сейчас так смотрю на вещи, а тогда просветительский пыл не позволял мне задумываться.

Жилье изобретателя идеально соответствовало классическому образу. Тесное полуподвальное помещение, освещенное одинокой лампочкой без абажура, забитое станками, инструментами, листами железа, фанеры и прочими материалами. В углу лежал на полу матрас, накрытый двумя телогрейками. А посередине стоял стол – лист фанеры на двух ящиках – с водкой и закуской: Илья приготовился к моему приходу. Он сразу повел было меня к столу, но я попросила сперва показать мне машину.

– А вы точно напишете про нее? И что она работает?

– Напишу. Когда увижу. Но она не будет работать. То есть, может, и будет, но недолго.

Илья опять снисходительно усмехнулся и сдернул простыню со своего устройства. Это был валик, усеянный блестящими металлическими шишечками, к нему присоединялось зубчатое колесо с цепью, дальше шли разные закрытые коробки, из них я узнала только самую последнюю в ряду – электробатарейку с тускло светившимся красным огоньком. А над валиком нависало нечто вроде согнутой в локте руки с зажимом на конце. Илья вставил в этот зажим небольшую черную болванку и начал объяснять:

– Это магнит. Когда я запущу машину, он будет волнообразно качаться над валом, магнитная сила станет толкать металлические детали, и вал закрутится. Ну, дальше тут передачи, преобразователь, и ток пойдет в батарейку, станет ее заряжать. Этот ток обеспечивает качание магнита, магнит крутит валик, все время вырабатывается новый ток, качает магнит, и так до бесконечности. Понятно?

Звучало вроде бы логично, я слишком плохо знала физику, чтобы уловить ошибку, и выдвинула главный, неоспоримый аргумент:

– А как же закон сохранения энергии?

Илья ухмыльнулся:

– Законы на то и есть на свете, чтоб их нарушать. Ну, или обходить. Разве по жизни это не так?

– Но то человеческие законы, а тут закон природы!

– Какая разница? Закон – он закон и есть. Главное, придумать, как закон обойти. Вот я и придумал. А природа ничего, она простит.

– Ладно, давайте посмотрим, как она вам простит.

Илья нажал кнопку на цоколе «руки» и одновременно толкнул магнит. «Рука» волнообразно закачалась, валик шевельнулся и закрутился, быстрее, быстрее, со скрипом повернулось зубчатое колесо, завертелось, поползла по нему цепь, и наконец тусклая светящаяся точка на батарейке замигала.

– Во! Заряжается!

Мы стояли и смотрели. Минута, другая, третья… Машина работала бесперебойно, огонек на батарейке разгорелся ярче и перестал мигать.

– Ну? Убедились? – с торжеством проговорил Илья.

– Да… – я была растеряна. Ведь не могло этого быть! Закон природы невозможно обойти. Тут мне пришло в голову одно соображение: – А как она вообще начала работать? От одного легкого вашего толчка? Там ведь сцепления всякие, у них трение, вес…

– Ну видите, работает же!

– Непонятно…

– А давайте пойдем закусим чем бог послал, и я вам все объясню.

Закусить я очень даже была не прочь. Илья направил меня к столу и потянулся пальцем к кнопке. Я его остановила:

– Не выключайте, пусть работает!

– Да зачем, – недовольно проговорил Илья. – Охота вам этот скрип слушать. Не поговорить толком.

– Ничего, мне не мешает. Пусть скрипит.

Я с аппетитом жевала хлеб с салом и луком, машина размеренно скрипела, а Илья, выпив одну рюмку (я сказала, что не пью), объяснял мне что-то, чего понять я даже не пыталась. Я только твердо знала, что тут какой-то подвох, и по-прежнему непонятно, как машина начинает двигаться.

Илья глянул на часы и сказал мне, что последний автобус до пристани уходит через пятнадцать минут.

– Да я пешком добегу, тут недалеко, – легкомысленно ответила я.

– Нет, пешком ночью не стоит, – он встал с места.

Я почувствовала, что ему не терпится меня выпроводить, и тоже встала. Но уходить не торопилась, задавала еще какие-то вопросы. Он потихоньку теснил меня к двери, на вопросы отвечал коротко и неохотно. И вот, уже у самой двери, я дождалась. Скрип машины стал замедляться, замедляться и затих. «Рука» с магнитом повисла неподвижно, валик не крутился.

– Ой, смотрите! Остановилась!

Илья метнулся к машине, толкнул магнит, он качнулся раз-другой и снова застыл (у Щедрина изобретатель в похожей ситуации говорил: «Импету нету»).

– Ничего, это, видно, проводок какой оборвался, бывает. Я провода старые использую, новых не достать. Завтра починю. А вы бегите, не то автобус пропустите.

Я видела, что придется уйти, так ничего и не доказав ни ему, ни себе. Да, машина остановилась, но, может, и впрямь какая-то мелкая неполадка? Я глянула на батарейку, и тут меня осенило: красный огонек не горел! А перед запуском машины горел! Значит, батарейка изначально была заряжена, оттого и машина начала работать. А когда заряд кончился, выработанного нового тока хватило очень ненадолго. Я сразу сказала ему об этом, и мы вступили в долгий спор, в котором никто никого не убедил. Я поняла одно: Илья обманывал не так меня, как себя самого.

– И что, значит, не напишете про меня и мою машину? – угрюмо спросил он на прощание.

– Про вас напишу обязательно!

И написала. Машину даже не упомянула, но всячески расписывала, какой он изобретательный, какие у него золотые руки, сколько новаторских идей. А также говорила о том, в каких тяжелых условиях он живет и работает, как трудно ему без необходимых материалов, а что удается найти – он покупает на собственные деньги, тратит на это почти всю свою мизерную заводскую зарплату.

Не знаю, остался ли он доволен моим очерком. Скорее всего, нет. Зато редактор одобрил, только убрал «мизерную».

Впрочем, с редактором у нас теперь отношения были весьма холодные, а под самый конец произошел почти скандал. Я заявила ему, что про Ирину писать не буду.

– Как то есть не будете? Это почему? – удивился редактор.

Завтра утром отходил автобус на Горький, от редактора я больше не зависела, могла свободно говорить, что хотела.

– А вы скажите спасибо, что я не написала про вашу протеже всего того, что следовало бы.

– Какая протеже, о чем вы говорите? Она отличный работник, заслуживает, чтобы ее отметить в нашей газете.

– Да, она заслуживает, чтобы ее отметить – за то редкостное хамство, которое она проявляет в обращении с посетителями.

– Да как вы смеете? Вы клевещете на человека, которого не знаете!

– А вы, я так понимаю, хорошо ее знаете. И видели ее на работе?

– Что за намеки? Да, знаю! Она прекрасно себя ведет и работает прекрасно!

– Ну, какие там намеки. Дело ясное. А раз она вам так нравится, то вы сами про нее и пишите. А я не буду.

– Тогда за изобретателя я вам не заплачу! И не напечатаю!

– Ну и не печатайте. Вам же хуже. Спасибо и прощайте!

– Стойте, погодите, давайте выясним!

Но я сделала ему ручкой и гордо удалилась. Оставив им гонорар за изобретателя – я не сомневалась, что очерк он все же напечатает.

В то лето мне исполнилось двадцать лет. Я отпраздновала это событие в пристанском буфете, в обществе местного поэта. Он принес мне в подарок стихотворение, которое начиналось так:

Тебе всего лишь двадцать лет,

И лучше в мире даты нет.

Эти розовые двадцать

Долго будут вспоминаться!

Что он там знал про мои двадцать! Розовыми их никак нельзя было назвать, но все равно, приятно было получить стихотворное подношение.

А вот вся эта поездка действительно вспоминалась долго. Во-первых, она дала мне ценный газетный опыт, который позже не раз пригодился. Но главное было не это. Я начала понимать кое-что, о чем раньше понятия не имела, – про жизнь и про людей, а также и про себя.

Несмотря на то, что позади у меня было и двухлетнее пребывание в детском доме, и безотцовщина, и крайняя бедность, все же бóльшая часть моей жизни до тех пор протекала в своего рода тепличной атмосфере. Не в смысле благополучия – в смысле окружения. Вокруг меня были взрослые люди определенного интеллектуального уровня, весьма по тем временам высокого. Люди, которые хорошо говорили, много читали, любили и понимали живопись, музыку и вообще искусство. И я, сама того не сознавая, прониклась некоторым снобизмом. Так, московский интеллигентный говор (мат в нем тогда еще не присутствовал) представлялся мне единственно правильным, и все люди, говорившие иначе, с разными местными акцентами, употреблявшие просторечные выражения, неуклюже строившие фразу, относились как бы к низшему разряду. Были вроде бы глупее меня и моего окружения. Затем, нормальная жизнь, в моем представлении, была именно и только жизнь московская. Все остальные люди жили в некоем туманном пространстве, называемом «периферия», и как они жили, я не пыталась себе даже представить.

И вот я оказалась на этой «периферии». И обнаружила, что люди там живут так же, в общем, как и в Москве. Разве только в Москве в магазинах всего больше. Живут себе, о Москве не думают, словно и нету ее, этой Москвы! И сами люди – такие же. Говорят они, правда, «не так», однако глупее от этого не становятся. Про бакенщика Федора, например, я довольно скоро начала втайне от себя самой подозревать, что он, пожалуй, и поумнее меня будет. Паша-Павлина, может, и не блистала интеллектом и говорила нескладно, «по-деревенски», но зато уж точно была добрее меня, и в этом тоже был ум, хотя какой-то другой. Редактор газеты и говорил прилично, и умен был, и, главное, хитер. Илья-изобретатель говорил совсем плохо, путано и бестолково, зато знал и умел много такого, что мне было недоступно.

Мое снобистское представление о людях «низшего разряда» сильно поколебалось, хотя полностью развеялось несколько позже. После этого я на долгое время ударилась в другую крайность: внушила себе, что только люди производительных профессий, умеющие делать что-то руками, а не одной лишь головой, заслуживают настоящего интереса и уважения. Разговорчивые интеллигенты, к которым причисляла я и себя, стали казаться мне фигурами довольно никчемными и даже несколько комичными. Сидят у себя по кухням и рассуждают, и обсуждают, и критикуют, а делать ничего толком не умеют и изменить ничего не в силах. Правда, и те, из провинции, умеющие «делать», тоже ничего изменить не могли, да и не стремились.

Но все это уже позднейшие мои размышления и ощущения. А тогда я ехала домой с сильно понизившейся оценкой собственных моих несравненных московско-интеллигентских достоинств. Однако это ничуть не угнетало меня, напротив. Я чувствовала, что сбросила покрывавший меня до сих пор налет инфантильности, убедилась, что могу, пусть и не наилучшим образом, справляться в этой жизни сама, короче, что я действительно взрослая. И это, по молодости лет, меня радовало!

С приятельницей по приезде мы объясняться не стали, как-то это было уже несущественно и для меня, и для нее, ибо со своим молодым человеком она уже рассталась. А с ним мы впоследствии общались и даже дружили. Но это значительно позже, уже в Израиле, где я очутилась потому, что хотела там жить, а он – против своей воли. Диссидентство его к тому времени расцвело пышным цветом, оно и вытолкнуло его насильственно в Израиль, где он тяжко страдал от своего еврейства и от безответной любви к России. И в конце концов, увы, наложил на себя руки. Мир его праху.

Кстати, насчет еврейства. После привычной антисемитской Москвы провинция произвела на меня освежающее впечатление. Может быть, это мне просто повезло, но моя этническая принадлежность никого там не волновала. Ни Федю-бакенщика, ни подавальщицу в столовой, ни редактора газеты, ни начальника пристани. Только Паша спросила меня раз:

– Ты, Юля, кто, армяночка или грузиночка?

– Да нет, – говорю, – я еврейка.

– А, еврейка. То-то я гляжу, глаза у тебя нерусские.

– Да я, Паша, вся нерусская.

– Ну где же вся? В России родилась, в России живешь. Глаза только, может рот немного, а так сама вся – русская.

Я, надо сказать, и сама долго так думала, но жизнь сумела меня переубедить.

Сценарий на собранном в этой поездке «материале», дипломную мою работу, я таки написала. Любовную драму. Сюжет был мною полностью выдуман, но героем был бакенщик, и все его окружение такое, каким я его видела в жизни. Получилось довольно симпатично, и наш мастер, преподаватель сценарного искусства, очень хвалил. Однако экзаменационная комиссия, тоже похвалив за достоверность характеров и живость диалогов, поставила все-таки четверку. Балл, сказали они, снижен за то, что наша советская действительность не получила достойного отражения в сценарии: все, что в нем происходит, могло с таким же успехом происходить и в дореволюционной России. Тут они, возможно, были правы – не знаю, в дореволюционной России не жила.

Страх

Почти половину своей жизни я прожила в страхе.

Это был особый страх, не тот, от которого дрожат колени, холодеют руки, стучат зубы. Такой, конечно, тоже бывал, но это отдельная тема. А с этим, особенным страхом жили в той моей стране практически все. Особенным же он был потому, что в повседневной жизни как бы и не ощущался. Он не препятствовал обычному течению жизни со всеми ее обычными атрибутами – учеба, работа, любовь, семья, радости, горести и пр. Но он присутствовал всегда, был вроде подкладки, основы, фундамента, на котором незримо покоилось наше существование. Люди о нем чаще всего не думали – дом тоже не вспоминает о своем фундаменте, пока не случится какой-нибудь катаклизм. И катаклизмы бывали, дом сотрясался, люди гибли и исчезали, однако основа оставалась неизменной. И чуть становилось поспокойней, страх в сознании людей снова тускнел, отступал, затягивался защитной пленкой, жизнь шла своим путем, словно и не было никакого страха.

Вот и я так жила, в постоянном страхе, которого чаще всего не помнила и не осознавала. Занята была собой, своими проблемами, и границ, за которыми лежал страх, не переступала, даже не приближалась к ним – они были мне, как и всем, известны в силу некоего особого инстинкта. Лишь иногда, изредка, страх этот прорывался сквозь защитную преграду в сознании и являлся мне во всем своем уродливом обличье.

Прорывался, осознавался – и я поспешно отталкивала его от себя, отправляла его обратно, откуда пришел. Иначе такому человеку, как я, жить было бы невозможно.

С полной ясностью этот страх я осознала, лишь когда сбросила его с себя окончательно. Произошло это уже в новой стране, не сразу и не без усилия. Облегчение было непередаваемое, и, хотя неизбежно пришли новые, иные страхи, их нельзя было сравнить с прежним чудовищем.

Здесь я хочу рассказать несколько эпизодов из прежней моей жизни, когда страх прорывался на поверхность моего сознания.

* * *

В нашу институтскую аудиторию пришел новый лектор – преподаватель истории философии. К самому слову «философия», чаще всего сочетавшемуся со словами «марксистско-ленинская», мы, глубокие невежды, относились с привычным скептицизмом, однако преподаватель нам понравился. Курс начался с философии античной, и это оказалось весьма увлекательно (кстати, великие философы-евреи как бы вообще не существовали, даже царь Соломон, даже, в новое время, Спиноза). Преподаватель умел рассказывать, умел заставлять нас думать и задавать существенные вопросы, умел и отвечать на них.

С течением времени добрались до немецкой философии – Кант, Фихте, Гегель, Фейербах, Шопенгауэр, Ницше, – и вот тут пошло. Каждый из них, оказывается, чего-то недопонял, до чего-то не поднялся, в этом заблуждался, то исказил… Этот мыслитель – почти прогрессивный, тот – частично реакционный… Короче, все эти великие умы недотягивали, недобирали очков, не могли докопаться до истины. Неясно даже, почему считались великими.

И вот наконец явился Маркс со своим Энгельсом. Он-то сразу увидел истинную истину. И навел полный порядок, расставил всех этих философов по своим местам. Кого перевернул с головы на ноги, кого наоборот, кого-то просто загнал в угол, а кого-то вообще осудил и вымел прочь железной метлой. Все объяснил, все упорядочил.

И мы с разгону даже Маркса приняли с интересом. Я даже прочла первый том «Капитала».

Но в головах у нас теперь царил невообразимый кавардак. Все эти философы, каждый по-своему, были очень убедительны. Кого принимать, кому верить? То есть мы, конечно, знали, что верить надо полностью и безусловно Марксу. Истина – у него. Но, разбалованные на свободных дискуссиях с нашим преподавателем, мы задавали ему бесконечные вопросы. Не соглашались с осуждающими приговорами тому или иному философу, замечали несообразности, недоумевали по поводу расхождения теорий с реальной жизнью… Между тем ответы нашего преподавателя становились все суше, все безапелляционнее. А они порождали в нас новые недоумения, новые вопросы, и мы всё не унимались, спрашивали. Пока однажды приятель со старшего курса не сообщил нам по секрету, что наш «Философ» – стучит…

Само по себе это не было такой уж потрясающей новостью. Что среди нас всегда и везде существуют осведомители, в обществе давно было принято как данность. И даже по отношению к «Философу» не особо удивляло. Но! Но мы вспомнили все, что мы говорили на лекциях, и сильно смутились. Мы единогласно решили, что Философ наш – провокатор. Он провоцировал нас, чтоб мы высказывались свободно. И чего мы только там не наговорили! Даже… даже выражали сомнения в правильности теорий Маркса. Оспаривали их! И особенно активно это делала я! Мне стало страшно. Я сразу представила себе, каковы могут быть последствия. Хорошо, если только исключат из института. Меня могут… Правда, время оттепельное, пожалуй, и не посадят. Но могут, могут! И зачем, зачем только я распускала язык, какое мне вообще дело до этого Маркса вместе с его Энгельсом? (Впрочем, «Происхождение семьи» Энгельса интересно до сих пор.)

Был ли наш преподаватель стукачом, осталось нам неизвестно. Его обращение с нами становилось все более сухим и формальным, и мы видели в этом подтверждение его неприглядной деятельности – он уже добыл от нас все, что ему нужно, накопил на нас достаточно материала для доноса. И теперь, как истинный приверженец официозной идеологии, не считает более необходимым скрывать настоящее свое к нам отношение. Но ведь причина могла быть и прямо противоположной: не будучи вовсе доносчиком, он прослышал как-то о ложно приписываемой ему роли и спохватился, стал осторожней и сдержанней. Да, наконец, он и сам имел все основания опасаться вполне вероятного стукача среди нас!

Никаких последствий его возможного доносительства я не ощутила – а может, неведомо для себя, ощутила гораздо позже, когда обнаружилось, как много о моих взглядах и настроениях знают в соответствующих органах. Так вся эта история и сошла на нет, тем более что главный ее герой, закончив читать нам свой курс, больше к нам не заглядывал. Но страх этого рода, впервые испытанный так отчетливо, уже не забывался.

Еще больший страх я испытала несколько лет спустя.

Я только что отучилась на курсах французского языка, обнаружила, что на работу с тургруппами меня не возьмут. Заниматься тем, чему училась в институте – сценарным делом, я не хотела, переводы удавалось добыть редко и мало, и я искала себе средств к существованию. Кроме того, находясь в положении «неработающей», я боялась угодить под разгоравшуюся тогда кампанию борьбы с тунеядством, что означало административную высылку из Москвы. Необходимо было не просто найти заработок, но устроиться «на работу», чтоб была справка. А куда я, с моим дипломом сценариста, могла устроиться? На завод, на фабрику? Но я ничего не умела. Я бы и в дворники пошла, и в лифтерши, но молодую интеллигентного вида девицу с высшим образованием на такие работы не брали. Между тем в разных местах, например в поликлинике, требовали справку с места жительства, а в домоуправлении требовали справку с места работы. А раз нету, то, предварительно обхамив как следует, давали справку с роковыми словами «не работает». Так что статус мой был зафиксирован официально, за подписью и печатью. А кругом все чаще слышалось – там кого-то выслали, тут… Знаменитые страсти по Иосифу Бродскому еще только предстояли, пока что забирали бездомных, алкоголиков и уличных цыганок-гадалок, но угроза возникала поминутно, при любом общении с официозом. Меня начинала охватывать паника. Мне говорили – выходи поскорей замуж, становись иждивенкой при муже, тогда точно не тронут. Замуж выйти было можно, имелся кандидат, но мне его в мужья не хотелось, вообще никакого мужа тогда не хотелось, а вешаться на человека только ради справки – до такой непристойности мой страх еще меня не довел. Однако как знать, может, дошло бы и до этого, но тут кто-то из друзей дал неожиданный совет: есть такой секретарь ЦК ВЛКСМ Лен Карпинский, очень приличный человек, ты сходи к нему на прием. Скажи, помоги, родной комсомол, хочу работать, а устроиться не могу.

Секретарь ЦК комсомола – и приличный человек? И к нему можно попасть на прием, просто с улицы? Не бывает такого. Тем более я уже много лет не платила членских взносов. Да там этого не проверяют, сказали мне. И я подумала – а может, и правда попробовать? Ведь это даже красиво будет, если меня вдруг выручат те самые, которых я так боюсь.

Я тогда, конечно, не могла знать, какое сиятельное будущее предстоит Лену Карпинскому. Кто мог подумать, что высокопоставленный комсомольский бонза превратится со временем в виднейшего диссидента, в приверженца «истинного коммунизма», в одного из архитекторов перестройки. Но сказали – приличный человек, и я решила: схожу.

Принял меня, конечно, не сам, а какой-то референт референта. Очень куда-то торопился, быстро выяснил, кто такая, зачем пришла, где живу, где училась. Услышав, что закончила французские переводческие курсы, обрадовался:

– Вот кстати! У нас горит тунисская делегация. Ни одного переводчика свободного нет. Пойдете? Завтра прилетают.

Вот-вот предстоял очередной съезд комсомола. Я сейчас посмотрела в Гугле – это был апрель 1962 года.

– Но я их тунисского языка не знаю.

– Они все по-французски говорят. Ну?

– А как же я… Юлия Меировна Винер…

У меня уже был печальный опыт по этой части.

– Ну, что поделаешь… Идите оформляться, затем получите указания. Только учтите, это – одноразовая занятость!

И я встретила тунисцев в аэропорту, и проводила их в гостиницу, и показывала им достопримечательности, и помогала выбирать сувенирные самовары и матрешек – и везде переводила, везде говорила на обожаемом французском языке. А речи, произносимые на съезде, переводить не надо было, всем раздали их уже отпечатанные. Сильно сомневаюсь, что кто-нибудь все это читал, хотя мои тунисцы были молодые преданные коммунисты.

На прощание всем заграничным делегатам устроили огромный общий банкет с музыкой – кажется, в Колонном зале. За мной с самого начала ухаживал Вахид, тунисский юноша с красивой маленькой бородкой, и на банкете, увидев, что многие делегаты начали танцевать между столиками, он пригласил меня на танго. Я-то предпочла бы еще посидеть за столом, полакомиться богатыми комсомольскими яствами, но положение обязывало.

Наше танго было самое приблизительное, я наступала ему на ноги, извинялась.

– Глупости, мне только приятно, – улыбался Вахид. – Наконец-то мы можем пообщаться наедине. Ты прекрасно говоришь по-французски. Ездила учиться во Францию?

– Да нет, никуда я не ездила, ни во Францию и никуда. Здесь училась.

– Не любишь путешествовать?

– А я не знаю, люблю или нет. Не пробовала.

– Забавно! Русские девушки вообще забавные. Мне они нравятся.

– Русские девушки!

– Да. Особенно ты. Ты мне очень нравишься.

– Спасибо.

Я помнила данные мне указания – избегать щекотливых ситуаций – и на заигрывания Вахида отвечала нейтральными любезностями. А также воздержалась от разъяснений по темам «путешествия» и «русские девушки». И, разумеется, правильно сделала. Между тем поразъяснять очень хотелось. И насчет того, какая я «русская» – я не желала, чтобы меня называли русской, поскольку окружающие меня за таковую не признавали. Получилось бы, будто я пытаюсь скрыть свою истинную сущность, а это я давно уже считала унизительным. И насчет путешествий, которых я якобы «не люблю», тоже невредно бы ему объяснить, но рисковать я не стала. А решила поговорить с тунисцем о предмете, представлявшемся мне более безопасным. Я тогда только-только осознала факт существования еврейского государства, но не знала про него ничего. Даже точно, где оно находится – где-то в Африке, кажется… И Тунис где-то там поблизости… Вот бы расспросить этого Вахида, может, он там бывал… Я даже осторожно, окольными путями, начала подбираться к этому вопросу, но тут нам помешали. И очень кстати! Я ведь совершенно не отдавала себе отчета в том, какие чувства Вахид – араб, да еще коммунист – наверняка испытывал к сионистскому государству (впрочем, понятие «сионизм» мне тогда тоже еще не было знакомо).

А помешало нам вот что: попрощаться с отъезжающими делегатами явились гурьбой высокие комсомольские чиновники, рассыпались по залу, начали ходить между столиками, общаться. К нам подошел высокий, приятной интеллигентной внешности человек и спросил переводчика. Поинтересовался, как меня зовут, представился сам – это как раз и был Лен Карпинский. Перекинулся несколькими словами с моими тунисцами, пожал руки и пошел дальше. А я, помня, что «одноразовая занятость» не снимает моей проблемы, решила, что должна изловить этого начальничка, который посильней будет своего референта. И к тому же приличный, даже на вид, – не толстый, и костюм хорошо сшит!

Я сказала моим тунисцам, что сейчас вернусь, и побежала вслед за Карпинским. О терроризме тогда еще и не слыхали, при важном чиновнике не было охранника, и мне удалось подойти к нему вплотную в проходе между столами.

– Товарищ Карпинский, – взмолилась я, – мне очень нужна ваша помощь. А меня не пустили к вам на прием.

– Помощь? А что случилось?

– Пока ничего, но может случиться. Пожалуйста, примите меня лично.

Я не знала, что Карпинский досиживает на своем кресле в ЦК последние недели, может даже дни. А он, видимо, знал.

– Принять, боюсь, не получится, сделаем иначе. Минут через пятнадцать я выйду отсюда, постарайтесь выйти и вы. Сядете со мной в машину, там побеседуем.

И быстро пошел дальше улыбаться и жать руки.

Мне удалось договориться с переводчиком соседней марокканской делегации, что он возьмет под опеку и моих, проводит их в гостиницу. Я знала, что беспардонно нарушаю правила – нигде и никогда, кроме ночи, не оставлять их одних, – но надеялась в случае чего сослаться на распоряжение высокого начальства.

Разговаривать с Карпинским оказалось легче, чем я думала. Деловито и внимательно расспросив меня, он сказал:

– Вы, значит, хотели бы ездить во Францию с нашими тургруппами. Отговаривать не буду, но, возможно, вы не совсем ясно представляете себе эту работу. Занятие утомительное, бесперспективное и – как бы сказать? С некоторыми особенностями. Вряд ли подходит вам по характеру. Устроить это можно, но я бы не советовал. От писания сценариев вы отказались. Почему? Способностей не хватает?

Предположение было обидное, но я побоялась объяснить настоящую причину – что не хватало духу бороться с требованиями соцреализма.

– Не в этом дело, просто мне нужна нормальная работа, с зарплатой. Сценарии на работе не пишут, и платят за них не зарплату, а гонорар – если случится чудо, и сценарий примут.

– Да, понятно. Ну а редактором на киностудии? Вы ведь кончали сценарно-редакторское отделение. Это вам подошло бы?

Делать с чужими сценариями то, что несколько раз делали с моими, – сама эта мысль была мне глубоко неприятна. Но в тот момент я готова была пойти в редакторы, надеясь, что сумею обращаться с чужой работой более деликатно, чем обращались с моей. Только знала, что не возьмут.

– Да, но меня не возьмут.

– Почему же?

– Во-первых, желающих много, а блата у меня нет. А во-вторых…

Снова приходилось повторить сакраментальную фразу:

– …меня зовут Юлия Меировна Винер…

– А, ну да, ну да. Но, в конце концов… А блат, – он засмеялся, – мы вам обеспечим. Идите на студию Горького в отдел кадров и постарайтесь им понравиться.

Я не очень понимала, как и кому должна понравиться, но в отдел кадров пошла. И, как мне казалось, вполне там понравилась. Во всяком случае, человек, к которому мне велели обратиться, – кто он такой, я не знала и не спросила – был доброжелателен и даже участлив. Обещал, что работа для меня будет, поинтересовался, какие сценарии я предпочла бы редактировать – художественные или документальные (я тогда еще не соображала, какая это нелепица, сценарий документального фильма).

– Мы для вас постараемся, непременно найдем местечко, – сказал он благодушно. – Сегодня же сможете и оформиться, у девушки в соседнем кабинете. Но и вы для нас постарайтесь!

Не обратив внимания на эти «мы» и «для нас», я заверила его, что буду стараться, как только могу и умею. И готова была встать и идти к девушке оформляться. Но человек жестом удержал меня на месте.

И дальше пошел разговор – самый страшный разговор в моей жизни. Нет, этот человек ничем не грозил мне, не запугивал, был по-прежнему любезен и благожелателен. Он всего лишь сказал, что, зная о моих, как он выразился, своеобразных взглядах на советскую действительность, «мы уверены, что вы захотите рассеять наши сомнения». Ничего особенного, я просто должна общаться и дружить с коллегами и внимательно слушать, что они говорят.

– Вы же понимаете, – доверительно объяснял он, – как необходимо руководству знакомиться с настроениями в такой идеологически важной творческой организации, как киностудия.

Я наконец-то поняла. Поняла, кто такие «мы» и чего они от меня хотят.

– Так вы обещаете?

Страх парализовал меня. Я не могла вымолвить ни слова, да и не знала, что говорить. Я догадывалась, что ничего обещать, даже только на словах, никак нельзя. А ведь он еще, наверное, потребует что-то подписать!

– Юлия Меировна? Что с вами? Вам нехорошо?

Ах, не было у меня до сих пор в жизни настоящих проблем! Ну зачем, зачем мне было начинать эти попытки устроиться на работу? Я же никогда не хотела ходить по часам «на работу», трудиться в здоровом коллективе, подчиняться начальству, выполнять нелепые чужие указания… Так чего же теперь? Ну да, боялась «тунеядства». Но ведь не трогали меня до сих пор, скорее всего не тронули бы и дальше. А даже если бы и тронули. Даже если бы выслали… Везде люди живут, приспособилась бы как-нибудь. Это тяжело и страшно, но не так тяжело и страшно, как сейчас… Что, если я не выдержу? Что, если поддамся?

– Хотите подумать? Ради бога, мы вас не торопим. Я уверен, что вы поймете, как это важно. И для нас – и особенно для вас. Вот вам мой номер телефона. Звоните, когда примете решение. А теперь ступайте, оформляйтесь на работу.

Оформляться?! Не дав согласия, вообще никакого ответа? И ни малейших условий, просто иди и работай? Все мило, культурно, по-людски… Без всякого давления! Про них такие страсти рассказывали, а он совсем на человека похож, не подумаешь даже… Чего же я так перепугалась?

Но я выскочила оттуда, как ошпаренная. Не только что оформляться, я даже приблизиться к зданию киностудии годы целые не решалась.

Я ждала последствий. Тому человеку, разумеется, не звонила. С работой у меня как раз наладилось, друзья помогли устроиться экскурсоводом в музей-усадьбу Архангельское, так что этот страх, связанный с тунеядством, сошел с повестки дня. Но тот, большой, тайный, оставался. Я не верила, что они так и оставят меня в покое. Это было как-то не принято, не в обычаях тех людей – закинуть удочку и, не зацепив карася, просто отказаться от ловли. Я ждала, а последствий не было. Теперь я понимаю, что была слишком мелкой рыбешкой, времени и сил на меня тратить не стоило. Попробовали между делом, мимоходом, не вышло – ну и… с ней. Но страху на меня нагнали большого. И я даже поделиться, рассказать кому-нибудь не могла. Мне было стыдно. Сам факт, что они обратились именно ко мне, казался мне слишком мерзким для меня позором. Да и опасно…

При всех моих «своеобразных» взглядах я была тогда, конечно, весьма наивна и невежественна. И мне, я думаю, даже полезен был этот малоприятный опыт, он помог мне более четко определиться в своих взглядах.

Он же, спустя несколько лет, позволил мне правильно отнестись к тому, что произошло у меня с одним знакомым. Это не был близкий друг, просто приятель, но отношения были очень теплые. Видались мы не слишком часто, раз в несколько недель, но регулярно. Он звонил, приходил в гости, мы обедали, сообщали друг другу новости, обсуждали, кто что читал, что смотрел в кино, изредка делились своими сердечными делами, в общем, разговоры были самые безобидные.

И вдруг он пропал. Месяц прошел, другой – не звонит и не появляется. Что-то случилось? Я позвонила сама. Он ответил сдержанно, не похоже было, что обрадовался. Спрашиваю:

– Ты заболел? Или уезжал?

– Да нет…

– Тогда почему исчез?

– Да я не исчез, а… Занят очень. На работе запарка.

– И по вечерам? Приходи сегодня ужинать, а? Или завтра. Я соскучилась.

– Спасибо, я не голоден. И не соскучился.

Я оторопела. Он хочет меня обидеть? Почему, с какой стати?

– Слушай, ты чего? Зачем ты так?

– Да ни зачем.

– Слушай, как это понимать? Мне обидно.

– Понимай как хочешь.

Я повесила трубку.

Было очень обидно – и странно. Ничто в наших отношениях не предвещало такого поворота. Не могла успокоиться, начала гадать, какие могут быть причины. Может, у него была в этот момент женщина, он боялся, что приревнует? У него серьезные неприятности или даже горе, поэтому он мрачен, не расположен разговаривать? Или просто не в настроении, приступ меланхолии, хотел поскорей отвязаться? Но почему, зачем так грубо? Совсем не в его характере.

Я уверена была, что приятель мой скоро одумается и позвонит, извинится. Но время шло, он не звонил. Обида моя рассеялась, осталось одно недоумение. Что же, просто забыть, вычеркнуть из друзей? Нет, жалко. И глупо как-то.

Решила все-таки выяснить, позвонила снова. На сей раз сомнений не оставалось: он не желал иметь со мной дела. Сказал:

– Пожалуйста, не звоните сюда больше.

Ну что ж, так – так так. Загадочные мужские капризы. Навязываться не буду. Я внутренне послала его подальше и перестала об этом думать.

А на следующий день он позвонил:

– Не вешай трубку. Я рядом, звоню из автомата на углу. Выйди на минуту.

– И не подумаю. Что за фокусы? Хочешь меня видеть – зайди, раз уж ты рядом.

– Прошу тебя, выйди. Буквально на минуту.

Любопытство пересилило обиду, я вышла.

Он завел меня в какое-то парадное:

– Не надо, чтоб нас видели вместе.

– Да в чем дело? Что ты натворил?

– Ничего. Слушай и постарайся понять.

– Ну?

– Ты веришь, что я тебе друг, хорошо к тебе отношусь?

– Ну, знаешь, «не звоните сюда больше»… Ничего себе, хорошо относишься! А раньше верила, да, видно, зря.

– Нет, не зря. Ничего не изменилось. Но общаться мы больше не будем. И не звони мне. Мы не знакомы.

– Да почему же?

– Именно потому, что хорошо отношусь к тебе.

– Ничего не понимаю.

– Ну и ладно, оно и к лучшему. Главное, запомни и не сердись. Прощай.

Мы увиделись годы спустя, перед самым моим отъездом в Израиль. Я давно догадалась, что произошло, и нисколько его не осуждала. Как я могла его осуждать? Он наверняка пережил такой же отчаянный страх, что и я в свое время, только мне повезло, я ускользнула, а на него, видимо, надавили гораздо сильнее. Он, видимо, показался им более многообещающим кандидатом. Нет, не осуждала, а наоборот, была ему благодарна за его мужественное поведение по отношению ко мне. Я уже знала, что так он поступил не только со мной. Намеренно потерял многих друзей и знакомых. Я даже гордилась, что попала в их число.

Мы встретились случайно в ГУМе, где я безуспешно пыталась найти себе соломенную шляпку для жаркой страны Израиль. Я бросилась к нему радостно, с разлету хотела обнять, но он предостерегающе вытянул перед собой руку и сухо проговорил:

– А, здравствуй.

Я поскорей начала рассказывать ему, что очень скоро уезжаю, – чтобы он сразу понял, что общение с ним не может уже принести мне никакого вреда. Очень хотелось, чтобы он поговорил со мной, чтобы мы попрощались по-дружески. Он выслушал мой торопливый рассказ молча, глядя мне под ноги. Наконец поднял глаза:

– Уезжаешь. В Израиль.

– Ну да! Ну, а ты как? Что ты, где ты?

– Уезжаешь, значит. Удираешь! Ну, беги, дорогая, беги. Скатертью дорога!

И пошел.

Что это было? Что они с ним сделали? Или теперь это не мне с ним, а ему со мной было опасно общаться?

Незадолго до отъезда я, уже второй раз в жизни, имела дело с «ними». Об этом я рассказываю в другом месте, здесь скажу лишь, что это был последний приступ того, привычного страха. Только страх этот был уже несравненно слабее, ибо я верила, что очень скоро освобожусь от него совсем.

Наследство

Наследство. Всегда чье-то горе и чья-то радость. Горе тому, кто уже умер и оставил это наследство, не попользовавшись; горе тому, кто рассчитывал и не получил, – радость тому, кто еще жив, получил и может попользоваться. Мне всегда казалось, что незаработанное тратить гораздо приятнее, так что радость двойная.

Мне эта радость была обещана не один раз, и если бы все обещания исполнились, я была бы теперь богата и спокойна. И сама бы еще оставила изрядное наследство ожидающим.

Не знаю, что во мне есть такое, почему людям кажется, что они хотят оставить свое нажитое именно мне. И что во мне есть такое, почему в конце концов практически ничего мне не достается.

Первый раз я испытала предвкушение наследства еще в молодости. Человек, написавший завещание в мою пользу (и сразу показавший мне его), был еще совсем недряхл и сравнительно здоров. Сделал он это из побуждений чисто эмоциональных, не имевших ничего общего с жизненной необходимостью. Да и со мной лично этот поступок был связан мало. Человек не столько хотел отдать свое достояние мне, сколько не дать его другому лицу. А именно, своей родной дочери от первого брака. Кому угодно, лишь бы не ей. И чтобы она это знала – об этом он тоже сразу позаботился. Такие у них были отношения. А отдать, кроме как ей или мне, было некому.

Совсем недавно у этого человека были и жена и сын от нее. Жена эта, его вторая, была моя родная тетка, сестра матери, очень мною любимая и много помогавшая нашей семье в моем голодном детстве. Но теперь ее уже не было, и сына их тоже не было. Я очень любила мою тетку и сына их, моложе меня на десять лет, тоже любила, особенно пока он был маленький и я его нянчила. А самого человека, желавшего оставить мне наследство, я недолюбливала. В детстве он казался мне болтуном, вечно и занудно рассуждающим о высоких материях. Я даже преподнесла ему однажды стишок: «Вот человек, погруженный в науку, он навевает несносную скуку», – и очень удивилась, когда он смертельно обиделся. Разве на детей обижаются? Лишняя причина относиться к нему без симпатии. А с годами мне стало казаться, что он замучил мою тетю, что это он довел ее до инсульта, от которого она вскоре и умерла, пережив сперва гибель обожаемого сына.

Надо сказать, что предвкушение наследства – очень сильная отрава. Я была еще сравнительно молода, и у меня не было против нее иммунитета. Когда дядя впервые заговорил о своем намерении оставить мне все свое добро, я, разумеется, сделала все, что диктовалось приличиями: сказала, ах, что ты, нет-нет, не надо, сказала, что у него есть законная наследница – дочь, и вообще сказала, что ему рано об этом думать. Все, как положено. Но отрава подействовала сразу. В голове немедленно закопошились ядовитые змейки: да скоро ли он умрет? сколько ему лет, явно за шестьдесят… и что, собственно, он может оставить мне в наследство, этот книжный червь? Жили они скромно, да еще нам тетя помогала, и он, когда она давала моей матери деньги, всегда недовольно кривился и шипел, мол, вечная благотворительность, сами едва концы с концами сводим…

Но он тут же рассеял мои опасения. Вот, сказал он, возьми мое завещание и храни получше, никому не показывай, это ценный документ, я за жизнь сумел кое-что подкопить кроме книжек. Все для них старался, и вот как вышло… Тут он сморщился и выдавил лицемерную, как я была убеждена, слезу. Ну, так и есть, он заморил их своим скупердяйством, подумала я, лучше бы он не мне в наследство, а им при жизни давал. С другой же стороны, говорила во мне отрава, если бы он им давал, тебе бы ничего не досталось. Пусть бы, пусть бы не досталось, отбивалась я, зато они, может, были бы живы… Но это я уже лицемерила перед самой собой. Наследство получить страстно хотелось, и как можно скорее, и как можно больше. Значило ли это, что я желала моему дяде смерти? Вроде бы нет, а впрочем, до самого конца, до самой последней правды тут не докопаться, я даже и теперь не могу. А тогда и не пыталась. Но если бы вдруг узнала, что он кончился, то первая моя мысль была бы не о нем, а о наследстве. В этом я теперь почти уверена.

Впрочем, я ведь его никогда не любила и, хотя денег его хотела, самого его презирала за накопительство и скупость. А также за трусость, но об этом дальше. И это несмотря на то, что к тому времени знала уже, что это человек обширнейших знаний и в своей области – истории искусства – острого и оригинального ума.

Бумагу я спрятала и, помечтав немного, что бы я сделала с деньгами, вскоре перестала об этом думать – дядя умирать не собирался, а в жизни слишком много было других интересов.

В частности, мое потрясающее, по тем временам – конец шестидесятых – почти невероятное, путешествие в Лондон.

Как это получилось, я рассказываю в другом месте, а здесь упомяну лишь, что в Лондоне жили еще с довоенных времен моя тетка, сестра моего покойного отца, и ее муж-архитектор. И жили богато, в собственном доме в фешенебельном окраинном районе, с ценной антикварной мебелью, с коллекцией картин постимпрессионистов, с приходящей прислугой и с милейшей беленькой собачкой редкой породы. На мой тогдашний взгляд, они жили просто немыслимо роскошно.

Правда, дом их стоял в длинном тесном ряду точно таких же домов, где наверняка тоже была хорошая мебель, и картины какие-нибудь, и породистые собаки с кошками, так что я поначалу даже решила, что, видно, здесь, на Западе, и все так живут. То есть здравый смысл и диалектический материализм говорили мне, что вряд ли, но… Запад это ведь такое место. Вроде бы реально существует, вот, я в нем нахожусь, вижу его, щупаю, нюхаю, а в то же время знаю, что в известной мне реальности быть его не может, это я попала в другое измерение, где любые чудеса возможны.

И вот здесь, в этом потустороннем Лондоне, мне засветила вдруг перспектива тоже пожить роскошно. Ну, может, и не роскошно, и не так, разумеется, как живут они, а в соответствующей советской модификации, и не сейчас, а когда-нибудь, но перспектива засияла!

Дело в том, что моя тетка, в первой эйфории от встречи с дочерью обожаемого старшего брата, сгоряча рассказала мне, что мой отец, уезжая из Вены, где все они тогда жили, в Советский Союз, полностью отказался от своих прав на наследство. А был он первенец в богатой купеческой еврейской семье, и семейное дело должно было перейти в его руки. Такое случилось несчастье, говорила мне тетя, мой умный, тонкий, изысканный брат, ученый эрудит и светский кавалер, встретил не то в Женеве, не то в Цюрихе некоего русского революционера, чье имя тогда никому не было известно (а теперь нехорошо знаменито на весь мир), смертельно заразился его идеями и отказался не только от семейного бизнеса, но и от блестяще начатой светской и литературной карьеры. И в конце концов уехал в Россию, и она его больше не видела: в Вену он почему-то больше никогда не приезжал, а потом и вовсе погиб на войне с нацистами. И почти все родные их, кроме нее, прозорливо покинувшей Австрию еще до германского аншлюса, погибли, а семейное дело после аншлюса отобрано было немцами. Однако, говорила тетя, многое из оставленного ей достояния брата она успела переправить в Лондон, значительный капитал и немало ценных вещей. И ты, говорила она, единственная его дочь…

Тут моя практичная, предусмотрительная тетя Франци слегка замялась. Эйфория по поводу моего приезда в Лондон начинала, видимо, несколько остывать. Но я этого не заметила. Своим прямолинейным, неискушенным советским умом я поняла ее так, что мне, единственной дочери и прямой наследнице, предстоит кое-что получить из отцовского достояния. Неясно что и сколько, но что-то явно предстоит. И обрадовалась. И начала думать, что я куплю в нереальных здешних магазинах себе и родным в Москве.

Ну и купила, все-таки купила кое-что, хотя…

Родичи не предлагали мне остаться в Англии и жить у них, хотя, судя по их первоначальным выражениям радости и любви, этого можно было бы ожидать. Я и ожидала, хотя вовсе не собиралась ничего такого делать. Но дождалась я совсем другого. Они настойчиво, со страстью даже, стали предлагать мне прямо из Лондона отправиться в Израиль. Они были большие сионисты! Они объясняли мне, как там замечательно и прекрасно, как мне там во всем помогут, всему научат, всем обеспечат. Там тебя, говорили они, хотят и ждут. Там любят таких, молодых, красивых и образованных. Дадут жилье, подыщут работу, глядишь, и мужчину там встретишь… Ну, а со временем, через годы, когда и если они умрут, то и от наследства кое-что перепадет. Туда передать легко, цивилизованная страна. А с твоей Россией, говорили они, ничего не известно, там и банков-то нормальных нет.

Не через годы! – хотелось мне крикнуть им. Не когда и если! А сейчас, сейчас мне нужно это «кое-что»! По советской своей невоспитанности, я даже слегка намекнула им, что мне очень нужны деньги. Сперва они меня не поняли, а потом очень удивились. Нужны деньги? На что же? Разве они не обеспечивают меня всем необходимым, и даже сверх того? Не возят на машине, куда только я захочу? Не водят в хорошие рестораны? И даже в театр (один раз сводили)? Зачем же мне деньги? И неужели я приехала совсем без гроша?

Я корчилась под их вопросами, как проколотая булавкой гусеница. Это был постыдный, отвратительный для меня разговор. Но они же родные, близкие люди! Они говорят, что любят меня! Тогда зачем они меня мучают, почему заставляют меня переживать этот стыд, вместо того чтобы просто вытащить кошелек и дать мне немного денег?

Нет, я приехала не совсем без гроша. С грошом. Перед отъездом мне официально – и баснословно дешево! рубль тогда умели вздымать на должную высоту – продали за рубли шестьдесят британских фунтов стерлингов. Я чувствовала себя богачкой. Пока не познакомилась с английскими ценами. А особенно, когда узнала, что за каждую уборку дома их приходящая прислуга получает шесть фунтов. Так и хотелось сказать им: давайте лучше я буду у вас убирать! Хоть каждый день! И платите мне, а не ей по шесть фунтов. Она наверняка перебьется до моего отъезда. Зато я смогу свободно покупать себе сигареты (откуда у тебя эта скверная привычка? наверняка от матери! твой отец никогда не курил). Ездить на электричке в центр Лондона (зачем тебе центр? толкотня и шум, а в вагонах грязно, душно и всяческие нежелательные личности). Ходить в кино на самые современные фильмы (хочешь в кино? пожалуйста! выбери кинотеатр в хорошем квартале, с каким-нибудь приличным классическим фильмом, и можем сходить все вместе). Посидеть хоть разок в баре, куда в Англии, оказывается, спокойно заходят женщины без мужчин. И главное, главное – купить себе нормальную здешнюю одежду…

Про одежду, про то, как неправильно, по меркам конца шестидесятых в Лондоне, я была одета – не просто бедно и немодно, а именно неправильно, – я тоже рассказываю в другом месте. Даже дети цветов, нечесаные и расхристанные, увешанные бусами, веревочками и амулетами, выглядели здесь правильнее, чем я. А уж обычные молодые девушки и парни – мне даже проходить мимо них было неловко, и это отравляло мне радость лондонских прогулок.

Понемножку денег родичи стали мне давать. Очень понемножку. Правильные джинсы и свитер я себе постепенно купила, но когда заикнулась, что хотела бы кое-что повезти в подарок матери и брату, на меня обратились недоуменно поднятые брови. В подарок матери? Женщине, которая оставила моего отца ради другого мужчины? И брату, который и брат-то мне всего лишь наполовину?

Подняли брови, пожали плечами, но все-таки немножко дали. Наказали, чтоб я не покупала больше в дорогих магазинах, чтоб искала распродаж – чтоб не очень-то щедро разбрасывалась. Дали понять, что без конца давать не будут, что наличных денег у них мало, основные капиталы лежат в банке, в доверительном фонде, записанном на внуков, и оттуда ежемесячно поступает определенная сумма на жизнь. Я, разумеется, ничего не поняла, но возражать не могла. Раз у них так плохо с наличными, то конечно. Денег я больше не просила, кое-как перебивалась остатками московских стерлингов.

Надежда на наследство потихоньку таяла. Я постепенно начала замечать то, что раньше мне и в голову не приходило. У тети была дочь, моя двоюродная сестра, а у нее – муж и трое детей, две девочки и мальчик. Муж и дети приняли меня очень радушно – муж сразу начал слегка увиваться, а дети с восторгом обучали меня английскому языку. Особенно им нравилось изводить меня всякими невозможными для произношения словами. Скажут, например, cathedral и велят повторить. Казалось бы, обыкновенное слово, кафедрал, а поди-ка произнеси его по-английски! С проклятым этим ихним th! Да тут язык сломаешь. А его не ломать надо, а высовывать – и показывают мне, как надо. А я стесняюсь высовывать. Высунуть-то пожалуйста, сколько угодно, но только не в середине слова!

А вот сама двоюродная сестра – такое близкое родство! у меня совсем не было двоюродных – отнеслась ко мне с прохладцей. Очень любезно, очень корректно, все вроде хорошо, но что-то я почувствовала. Сперва подумала, что из-за шутливых ухаживаний ее мужа, и сразу постаралась общаться с ним пореже. Но ничего от этого не изменилось. Она по-прежнему была любезна и мила, и обращалась со мной, как со случайной и не слишком желанной гостьей. Но почему?

Навязываться ей в сестры я, конечно, не стала, но недоумение мое держалось долго. Пока не случилось раз, что они пришли в гости, сидели в гостиной, а я собиралась туда к ним войти. И в дверях услышала обрывок их разговора.

– … славная девушка, по-моему, – говорил муж.

– Да, я заметила, – согласилась жена не без сарказма.

– Что именно?

– А то, что ты совсем не думаешь о детях… О своих собственных, а не о дочери моего давно не существующего дяди!

Дальше я подслушивать не стала, но тут уж большого ума не требовалось. Она боялась за наследство. Она видела во мне соперницу ее детей. Ладно, можно понять. Только чего тут было бояться, когда всё лежит в доверительном фонде, записанном на ее детей, когда вырастут? И взять оттуда, кроме ежедневных расходов, можно до срока только в крайнем случае и с большим трудом? А срок еще очень нескоро, а до тех пор всякое может случиться…

В Израиль, куда родичи меня так активно посылали, куда «через годы, когда и если» легко перевести деньги, я в то время вовсе не собиралась. То есть бродили мысли в голове, но еще очень неясные, и позорной телевизионной пресс-конференции именитых советских евреев еще не было, а она-то и двинула меня с места окончательно. И уж тем более я не собиралась отправляться туда прямо из Лондона, преступной невозвращенкой, оставив на произвол властей мать и брата.

В Израиль я, несколько позже, все-таки уехала – из России, законно, с разрешения властей. Уехала, преодолев немало тяжких препятствий. Но это другая история. Хотя с одним из наследств она все-таки связана.

Эмиграция, законная и с разрешения, стоила много денег. По моим тогдашним средствам, очень много. Надо было платить за визу – выездную! Не за въезд, а за выезд с тебя брали деньги, еще бы, вон какой ценный кадр они отпускали! И за отказ от гражданства – за отказ от него, а не за получение. Замечательная логика: я возвращаю им такую драгоценность, и я же за это должна платить! Я отказываться от гражданства отказалась и бумагу соответственную не подписала. И следующую бумагу, о том, что я отказываюсь отказываться от гражданства, я тоже подписать отказалась. И ничего! Деньги с меня все равно содрали. За один только отказ от отказа рублей, помнится, восемьсот, а заработок мой никогда не превышал сотни в месяц. Ну, и на авиабилет, разумеется, надо, и на отправку багажа. И на обмен денег – сто долларов нам разрешалось – и еще за вывоз книг, изданных до определенного года, и еще не помню уж, за что.

Положение было отчаянное. Ни у кого из моих близких таких денег не было. У немногих не боявшихся общения со мной друзей тоже не было, да и нельзя занимать – отдавать-то как? И тут я вспомнила, у кого наверняка есть, и отдавать необязательно, и решила попробовать.

Разыскала в ящике стола завещание и отправилась к нелюбимому дяде.

Я с ходу рассказала ему, зачем пришла и для чего мне нужны деньги. Он сделал вид, что даже не подозревал о моих планах. Если кто забыл или вообще не знал – в те времена общение с такими «отъезжантами», как я, казалось, а частенько и вправду было, совсем небезопасным. А дядя мой, как уже говорилось, был трусоват и чрезвычайно осторожен. Тем более член партии.

Он даже как бы не расслышал моей просьбы, суетливо стал угощать меня чаем и развлекать. Дрожащим голосом рассказывал один за другим несмешные анекдоты. Впрочем, один был смешной и потому запомнился. «Художник говорит: я вижу собачка, писю собачка, вижу кошечка, писю кошечка, а этот пришел и требует: писи индустриализацие…» С еврейским, так сказать, акцентом.

А ведь дядя, видимо, не всегда был такой. Я к тому времени уже слышала от знавшего его журналиста, что на войне он был хладнокровен и деловит, что ради животрепещущей корреспонденции готов был лезть в самые опасные места, а вдобавок, оказывается, пользовался большой популярностью среди санитарок и женщин-врачей. Поверить этому было трудно. Неужели наша жизнь так придавила его и обескровила? Теперь передо мной сидел крючконосый пожилой еврейчик, испуганно глядевший на меня близко посаженными маленькими глазами и бормотавший свои анекдоты.

Но не поверила я напрасно. Совершенно неожиданно для меня, мой дядя и тут проявил настоящую отвагу, не говоря уже о щедрости. Покончив с анекдотами, он грустно вздохнул и сказал:

– В Израиль… А я тут… А ты вон в Израиль…

– Да.

– И тебе нужны на это деньги…

– Да.

– Что ж, дома у меня таких денег нет. Пошли в сберкассу.

И мы пошли, и он выдал мне всю требуемую сумму.

Завещание взять обратно он не захотел, храни, сказал, тебе и там деньги будут не лишние.

Я не стала спорить, уверенная, что никакого наследства мне отсюда туда не получить, а когда он в этом сам убедится, то напишет новое завещание и оставит все дочери, как и следует. По-видимому, что-то такое и произошло. При последнем нашем свидании, когда я навестила его в конце восьмидесятых в доме престарелых в Москве, эта тема не упоминалась, он только рассказал мне еще один анекдот, и тоже про художника, и тоже смешной: «Посмотрел на мою картину и говорит: у тебя тут вз-з…, а надо, чтоб было бз-ззз!!!» И сразу, без перехода, пробормотал: как я тебе завидую…

Когда я улетала в Израиль, родственники даже по телефону попрощаться побоялись. Кроме мамы и брата он единственный из них всех пришел провожать меня в аэропорт.

Я до сих пор жалею, что обидела его в детстве своим дурацким стишком.

Это был отнюдь не конец моих наследственных дел.

Как и у любого нового иммигранта, первые мои годы в стране были очень нелегкие. Рассказы лондонской тети об израильских молочных реках, где на кисельных берегах стоят евреи и с нетерпением простирают навстречу мне объятия, оказались несколько преувеличенными, хотя известная доля правды в них была.

Нелегкие это были годы, но и невероятно интересные. Все было ново, непонятно, полно неясных обещаний. Прямо-таки вторая молодость. Да мне и на вид никто не давал больше двадцати пяти, а было мне уже вполне за тридцать. Потом, когда жить стало полегче, это дивное ощущение испарилось и не возвращалось уже никогда и нигде.

В Москве родных со стороны отца, приехавшего из Вены в Россию строить новый мир, у меня не было. Почему-то никто из его близких не соблазнился его идеями и не последовал его примеру. (А жаль, остались бы живы. Может быть.) Короче, я считала, что есть у меня только тетя Франци в Лондоне, а в Израиле троюродный дядя по имени Юлек, с которым я не была знакома (впоследствии он оказался самым небогатым, самым добрым и родным.) Он-то и сказал мне, что в Израиле есть еще родня. Не слишком близкая, совсем немногочисленная, но есть.

Немного обжившись и осмотревшись, я решила с ними познакомиться. Мне очень было любопытно узнать побольше об отце, о его семье и об их образе жизни. От лондонской тети я узнала не много и не совсем то, что хотелось узнать. Идейные убеждения отца меня интересовали мало, к тому же мне казалось, что я и так о них все знаю. Ни о его отношениях с людьми, ни о его привычках и вкусах тетя ничего рассказать не умела. А я не умела спрашивать, да и слишком была взбаламучена первым своим визитом в волшебную страну заграницу. И еще мне хотелось узнать хоть что-нибудь про дедушку Зелига-Феликса, о котором я вообще почти ничего не знала.

Теперь-то, решила я, я все выспрошу у здешних родичей.

Больше всего мне хотелось познакомиться с самым старым представителем клана, братом моего деда. Он поселился в Палестине еще в начале тридцатых годов, теперь ему было девяносто шесть лет, надо было торопиться. Юлек рассказал мне, что старик, хотя сильно глуховат, но до сих пор сам управляет собственной фабрикой и двумя домами в Тель-Авиве, которые сдает внаем. Ну, значит, не маразматик, обрадовалась я. Звонить не стала – что с глухим по телефону объясняться, взяла адрес и пошла. Ты там его странностей не пугайся, подготовил меня Юлек. Да конечно, старый человек, как же без странностей.

И все же к тому, что меня ждало, я готова не была.

На подходе к дому я решила спросить прохожего, тот ли это номер, таблички не разглядела. Впереди как раз шагал какой-то мужчина – пожилой, судя по медленной походке и сильно втянутой в плечи голове. На нем был заношенный до зелени, когда-то черный пиджак и шляпа с обкусанными полями. Я уже привыкла к тому, что израильтяне, особенно тельавивцы, одеваются модно и чисто, хотя и не всегда со вкусом, и подумала: наверное, нищий. У нищего спрашивать дорогу как-то неловко, тем более что дать я ему ничего не могла, у самой в кармане только на обратный автобус. Я обогнала человека и на ходу взглянула ему в лицо – а может, и не нищий. И все-таки спросила. Он ничего не ответил и даже не посмотрел на меня. А я как раз увидела на доме впереди табличку с нужным номером и быстро туда направилась.

Звонка на двери не было. Я начала стучать, как можно сильнее – глухой ведь. Постучала раз, постучала другой – никто не открывал. И движения в квартире никакого не было слышно. На всякий случай стукнула еще раз и повернула к лестнице.

Навстречу мне с кряхтением поднимался тот самый нищий. Он остановился, глянул на меня с враждебной подозрительностью и громко спросил:

– Чего ищешь тут?

– Господина Винера!

– Кого?

– Самсона Винера! – крикнула я.

– Зачем он тебе?

– Я тоже Винер! Юлия Винер!

– Винеров много на свете, – пробормотал он и прошел мимо меня к двери, куда я стучалась.

Было ясно, что это и есть мой двоюродный дедушка.

Я бросилась за ним:

– Но я ваша родственница! Дочь Меира Винера, вашего племянника! А он был сын вашего брата Зелига-Феликса!

Старик отпер дверь и остановился в проеме, загородив собой вход:

– Меира Винера давно на свете нет. И Зелига тоже… – сказал он угрюмо и повернулся ко мне спиной, намереваясь уйти.

Я ухватила его за рукав:

– Да, но я есть!

Он вырвал у меня свой рукав и захлопнул дверь. Но тут же приоткрыл снова и спросил поверх цепочки:

– Ну, и откуда ты взялась?

– Из Москвы! Недавно приехала!

– Что? Приехала? Зачем приехала?

– Жить сюда приехала!

– Да? И что же ты такое делала в Москве?

– Ничего не делала! Я там родилась и жила!

– А от меня тебе что нужно?

– Ничего мне от вас не нужно! – крикнула я отчаянно.

– Тогда чего пришла?

– Познакомиться пришла! С родственником повидаться!

– Повидаться… – пробурчал он недоуменно. – И зачем мне с ней видаться…

– Да ни за чем! – крикнула я еще громче. – Не хотите – ну и черт с вами.

И пошла к лестнице. Нехорошо, конечно, так говорить со старым человеком, но очень уж он меня разозлил. Старый, так все ему можно?

Но его, видно, как раз моя ругань и успокоила. Он снял цепочку и сказал мне в спину:

– С визитом пришла, значит. Ну, заходи, раз пришла.

Я вернулась, вошла.

– Небось голодная, угощения захочешь. Так учти, угощения у меня нет.

– Не нужно мне никакого угощения.

Голодная я как раз была, я вообще в ту пору часто ходила голодная.

– Проходи в салон, – сказал он и повел меня длинным темным коридором. Квартира была большая, по сторонам коридора я заметила три или четыре двери. Но только в салоне я обнаружила, в каком состоянии была эта квартира. Стены и потолок были коричневого цвета. Не просто потемневшие и грязные, а как будто выкрашенные в мутный серо-коричневый цвет. Местами стены лупились, обнажая более светлые пятна древней покраски, а по углам отставали от стены целые пласты штукатурки. С потолка свешивалась огромная затейливая люстра с множеством хрустальных подвесок, едва видных под толстыми подушечками пыли. Войдя в салон, старик эту люстру зажег – окна были плотно зашторены. Из дюжины лампочек горела только одна.

Обстановка в комнате была под стать стенам и потолку. Старая, пыльная и ободранная. Мне особенно запомнилась затертая клеенка в цветочек на обеденном столе – такая клеенка была в моем детстве у нас на кухне.

Он усадил меня на шаткий венский стул, сам сел на диван напротив и сказал:

– Ну?

Постепенно мы разговорились. (Говорили мы на дикой смеси иврита, который оба знали плохо, немецкого, который он предпочитал прочим, а я практически забыла, и польского – наши деды-прадеды были из Польши.) О прежней своей жизни он говорить не пожелал, сказал – незачем, все это прошло, испарилось и забылось. Меня тоже расспрашивал мало и без особого интереса. Главным образом, жаловался. Жаловался страстно, громко, и все по-немецки.

Я все же разобрала кое-как: он жаловался на детей и на рабочих своей фабрики. Детей у него было трое, два сына и дочь, совсем уже немолодые. У старшего сына и у дочери были свои семьи, дети и внуки, и все они делали всё не так, все не хотели слушать советов, совсем его не уважали. И только младшенький его, пятидесятилетний, жил с отцом и слушался.

А рабочие… Тут он даже сплюнул. Он им отцом был, отцом родным, а они взяли да вступили в профсоюз. Что он, без профсоюза не обеспечивал им все, что надо? Столько лет обходились, а теперь то и дело грозят забастовкой. То им столовую открой, то душ построй, а то вообще – повысь зарплату! Кто это нынче повышает зарплату, в такое тяжелое время!

Время было, как обычно, тяжелое. Но войны в тот момент не было, и очередной экономический кризис еще таился за горами. Уже хорошо.

Посреди разговора он вдруг пристально в меня всмотрелся поверх очков и сказал:

– А знаешь, кого ты мне напоминаешь? Был у меня когда-то племянник, Меирке. Я его любил. Умнейший был парень! И франт, дамский угодник. Только блажной был, работать у своего отца не хотел. Все учился по университетам, а потом вдруг взял и умотал зачем-то к большевикам. Там и пропал, – старик вздохнул. – Вот на кого ты похожа! Надо же! Просто на удивление. Ты его там у вас случайно не встречала? Меир, и тоже Винер.

– Дядя Самсон, но это же мой отец! Я его дочь!

– Как это, дочь?

– Господи, ну как бывают дочери!

– Ты? Ты дочка Меирке?

– Да.

– Что ж ты сразу не сказала!

– Я сказала… я сразу сказала…

Но старик уже не слушал. Подхватился и потрусил куда-то, бормоча про себя: «Дочка Меирке… приехала от большевиков… голодная…»

Я ждала довольно долго. Наконец забеспокоилась и пошла его искать. Вдруг ему стало плохо, упал и лежит где-нибудь?

Я нашла его на кухне. Он вовсе не лежал, а стоял с ложкой в руке перед примусом и что-то готовил в помятой кастрюльке. На примусе.

Потом мы ели что он приготовил – овсяную кашу с морковью, заправленную оливковым маслом, но без соли. О вкусе этой пищи говорить не буду, легко себе представить. Но я ела, и не только из приличия.

После обеда он, поглядывая на меня с хитрым видом, подошел к книжному шкафу. Открыл его, пошарил за книгами и жестом фокусника выхватил оттуда большую конфетную коробку.

– Ну вот, – сказала я со смехом, – а вы говорили, нет угощения. Прекрасное угощение!

– Да, – подтвердил он, – это очень дорогие конфеты. Учти, я их далеко не каждому даю.

– А мне дадите?

– А дочке Меирке дам.

И он торжественно открыл коробку.

Как долго эти конфеты лежали у него, я не знаю. Судя по тому, что половины уже не было, а оставшиеся покрылись нежно-зеленоватым налетом, очень долго. Он ведь их не каждому давал. А мне дал целых две. И я была польщена. И съела. Зелененькая плесень для здоровья не опасна, а что до вкуса, то после овсянки с морковкой мне ничто не было страшно.

О том, что дядя Самсон угощал меня кашей и даже дал две конфеты, стало известно его дочери и старшему сыну. Рассказал им простодушный младший сын, тот, что жил с отцом, работал на почте и считался в семье слегка тронутым. Я с ним впоследствии подружилась, он тайком от остальных встречался со мной, и мы гуляли с ним по набережной.

А тайком потому, что второй мой визит к дяде Самсону оказался и последним.

В этот раз каша была пшенная, но тоже с морковью, а конфетка мне досталась только одна. Оставим на следующие разы, сказал он с довольной улыбкой. Чаще будешь приходить, сказал он, чаще будешь и получать.

– А вы хотите, чтоб я чаще приходила? – спросила я, не забыв первого его приема.

– А чего? Конечно, хочу. Ты веселая. С тобой не скучно. Меиркина дочка!

Веселая я не была, просто молодая, особенно по сравнению с ним. Возможно, ему, в его старческой скуке, любое молодое лицо казалось веселым. Но я вцепилась в последние его слова:

– А он был веселый? Меирке, мой папа, он был веселый? Какой он был?

– Какой был, такой и был. А теперь его нет, и говорить нечего.

Но я не могла упустить удобный случай:

– А ваш брат Зелиг? Мой дедушка? Я про него совсем ничего не знаю!

Лицо старика немедленно замкнулось:

– До сих пор жила, не знала – ну и дальше так проживешь.

Ясно было, что приставать не имеет смысла.

За чаем он стал разговорчивее. От рассказов о прошлом по-прежнему уклонялся, но зато расспрашивал, как мне живется, как устроилась, не тяжело ли.

– У тебя, наверно, ничего тут нет, – сказал. – Или привезла с собой все, что нужно?

Жаловаться не хотелось, жилось мне хоть нелегко, но очень увлекательно, и я ответила беззаботно:

– Самое нужное привезла – книжки и пишущую машинку. А остальное? Подзаработаю денег и постепенно куплю.

– Хм! Самое нужное. – Он вдруг оживился: – А постельное белье у тебя есть?

– Две простыни есть, а подушку хозяйка квартиры дала.

– Две простыни у нее! Идем-ка со мной!

И он повел меня в соседнюю комнату, тоже коричневую и запущенную, но со следами обитания. Тут, видно, была его спальня. Он подошел к гигантскому четырехстворчатому шкафу, старинному, с резными завитушками. Во всех дверцах торчали головки ключей, словно сотканные из металлических кружев.

Открыл одну дверцу. Многочисленные полки были снизу доверху плотно забиты бельем. Дядя Самсон напрягся и с трудом вытащил толстую стопу, положил мне на руки, с другой полки тоже вытащил стопу:

– Это простыни, а это пододеяльники. А вот это, – он открыл другую дверцу и вытянул оттуда завязанный в огромную наволочку мешок, – сделаешь себе подушку. Такого пуха сейчас нигде не найдешь. Гагачий! Сходишь к религиозным, они тебе набьют подушку, а может, и две.

Я стояла с тяжелой горой вещей на вытянутых руках, а он говорил:

– Это белье вышивала твоя прабабка… или она тебе пра-пра… короче, очень давно. Не беспокойся, оно совершенно новое.

Тут он заметил, видно, что мне тяжело стоять, и повел меня обратно в гостиную.

Заворачивая белье в старые газеты и обвязывая тяжелый тюк разными веревочками, он приговаривал оживленно:

– Вот так! Хоть это им не достанется! Не заслужили!

А я думала, как я потащу эту тяжесть обратно в Иерусалим.

Он присел на диван и некоторое время отдувался, глядя на меня и что-то соображая.

– Да, да, об этом стоит подумать, – забормотал он. – Я еще подумаю. Я еще хорошо подумаю. Ты как считаешь?

Я не знала, о чем он меня спрашивает, и промолчала.

– Да, да, не заслужили! Они и так богатенькие. А у вас у обоих ни гроша. Вот возьму да оставлю все вам двоим, малóму (он так и сказал «der Kleiner», малыш) и тебе, Меиркиной дочке. А?

Опять в воздухе повеяло наследством!

– Как тебе это понравится, а? Да кому же не понравится! Но я еще подумаю, хорошо подумаю. Да?

– Да, дядя Самсон, конечно.

– И вообще, что ты меня дядей зовешь? Я же тебе дедушка, так и зови!

Но я не очень-то взволновалась. Не стала отговаривать его даже для приличия, уверена была, что ничего мне все равно не достанется.

Так и произошло.

Приехав в очередной раз в Тель-Авив, я позвонила его дочери, чтобы предупредить, что иду к дедушке Самсону. Она такое условие поставила с самого начала – предупреждать ее или старшего брата. Со старшим братом, важным чиновником из компании по водоснабжению, у меня вообще никакого контакта не получилось, слишком уж он испугался, что свежая иммигрантка попросит помощи. С тетей Мирьям тоже трудно сказать, что был контакт, но все же раз-другой она приглашала меня в гости.

– Ходить к отцу не нужно, – сказала она мне. – Он неважно себя чувствует.

Мне стало не по себе. Он такой старый, и вот, неважно себя чувствует. Если сегодня не пойду, может случиться, что вообще больше его не увижу. Родной брат моего дедушки!

– Нет, я все-таки пойду. На минутку загляну. Может, помогу что-нибудь…

– Ходить не нужно, – стальным голосом повторила тетя Мирьям. – И помощь твоя ему не требуется.

– Но он меня очень приглашал! Я не помешаю, может быть, ему будет приятно!

– Ты, видимо, не хочешь понять, что я тебе говорю. Нельзя. Ясно?

– Да как-то не очень.

– Тогда еще раз: нель-зя!

– А когда будет можно?

– Я тебя извещу.

«Можно» так и не наступило. Дедушка Самсон прожил еще почти полгода, но меня не известили даже о его смерти, я узнала о ней позже от младшего сына.

Мне было грустно, что я так и не попрощалась с ним, даже в могилу не проводила. А он любил моего отца. И просил звать его дедушкой… При всех его диких повадках было чувство, что я потеряла кого-то близкого.

Единственный, с кем я могла поделиться своей грустью, был Юлек, тельавивский троюродный дядя. Юлек моего отца лично не знал, но принял меня теплее всех. С самого начала выделил мне маленькое ежемесячное пособие, сказал: на сигареты и на транспорт. Когда годы спустя я хотела ему эти деньги вернуть, он не взял. Отдай их, сказал, кому-нибудь из вновь приехавших, желательно курящему. А что и еще важнее, в первый же мой визит к ним жена Юлека Нюся повела меня в маленькую комнатку и сказала: пока не устроишься, эта комната в любое время – твоя.

Так вот, когда я пожаловалась Юлеку, как мне грустно и обидно, он ответил:

– Ты меня прости, но я должен тебе кое-что рассказать. Мне кажется, тебе следует это знать. Может быть, тогда смерть Самсона будет для тебя менее огорчительна.

– Что-то плохое?

– Да уж, хорошего мало.

– Это насчет наследства, да? Что они из-за этого меня к нему не пускали? Я знаю. Да ерунда это, они просто дураки. У них вообще один нормальный человек в семье, младший, которого они «тронутым» зовут.

– Они поступили постыдно. И, разумеется, из-за наследства. И вовсе они не дураки, а такие вот… я с ними очень мало общаюсь. Но я о другом. Самсона больше нет, и ты должна это услышать, хотя радости это тебе не принесет.

Юлек задумался, глядел на меня, и видно было, что он колеблется. Потом кивнул, проговорил:

– Нет, надо.

И рассказал.

– Ты знаешь, что Самсон был человек очень состоятельный. Он и сюда приехал уже с деньгами, а здесь сумел по-настоящему разбогатеть. Тогда это редко кому здесь удавалось.

Твой дедушка Зелиг в Вене был, пожалуй, даже побогаче, но после аншлюса потерял практически все. Бабушка твоя к тому времени уже умерла, дочь Франци вовремя уехала в Лондон и уговорила старшую сестру Эрну последовать за ней, твой отец был в России, а Зелиг оставался в Вене с двумя младшими сыновьями. И он написал брату, то есть Самсону, в Палестину, и попросил денег. Много. Он нашел немецкого чиновника, который за хорошие деньги обещал устроить ему с детьми визу в Аргентину. Но денег у Зелига не было. И он просил брата как можно скорее прислать ему эти деньги, спасти его и сыновей.

А Самсон как раз занимался расширением своей фабрики. Закупал новое оборудование. И написал брату, что в настоящий момент никак не может, но со временем, когда появятся свободные деньги… Зелиг прислал телеграмму, умолял униженно, заклинал всем святым… На это Самсон ответил, что ты, мол, сам деловой человек и знаешь, как оно иной раз бывает – ну, никак нет свободных денег, ты уж прости.

Сыновей Зелига схватили прямо на улице, а сам он после этого ухитрился добраться до Голландии, и там уж взяли и его. Никто из них, понятное дело, обратно не вернулся, так же как и прочие их (и мои! и мои!) венские, польские и голландские родственники.

Я сидела как оглушенная. Человек, который хотел, чтобы я называла его дедушкой, практически отдал в руки нацистов моего родного деда. Мог спасти и не спас. Пожалел денег. Для брата.

И вот теперь, искупая вину, не пожалел для его внучки зеленой конфетки. Да, и еще простынь с пододеяльниками! Я с отвращением подумала об этих простынях с пододеяльниками и решила, как только вернусь в Иерусалим, выбросить их на помойку.

Впрочем, что же это я его так. Он ведь и впрямь сделал, как собирался, вставил меня в свое завещание! В своем старом завещании, отпечатанном на машинке лет двадцать назад, сделал приписку от руки, в которой велел детям отдать мне какую-то сумму. Они эту приписку оспорили, доказывая в суде, что завещатель был уже невменяем, когда ее делал. Суд, однако, их аргументов не принял. Однажды мне позвонил адвокат и предложил явиться, чтобы подписать какие-то бумаги и сообщить номер моего банковского счета. Я к адвокату не пошла, отвращение пересилило даже желание получить деньги. Так что эта часть завещания Самсона осталась невыполненной.

Мешок с пухом я выбросила сразу – он сильно вонял. А простыни с пододеяльниками все же не выбросила. Вспомнила, что над ними трудилась моя пра-пра… И потрудилась на славу. Там были и прошвы, и мережки, по углам простынь раскинулись букеты, вышитые белой шелковой гладью. И все белье внутри стопки было белоснежное, только верхний слой сильно пожелтел от времени, да все складки закаменели. И действительно новое. В том смысле, что никто никогда на нем не спал. Это оно само проспало без употребления многие десятки лет в шкафу моего недоброй памяти родственника. А у меня проснулось и служит мне до сих пор.

Про людей не скажу, а вещи вообще относятся ко мне неплохо. Служат верно и долго. Иногда даже слишком долго. Давно вроде бы пора выбросить и заменить на новую модель, а вещь все служит и служит, как ее выбросишь!

Вот и холодильник, купленный мною в первую пору моей жизни в Израиле, прослужил невероятно долго – двадцать три года! И когда пришло его время, не мучился в починках и ремонтах, а просто полностью отказал, сразу и бесповоротно.

Упоминаю его, потому что он – тоже наследство, вернее, та часть его, которая мне досталась. Считаю и его и тот, что его сменил, подарком от моего отца. Мне приятно так думать.

Тетя Франци приехала из Лондона по своим каким-то делам, а заодно посмотреть, как я приживаюсь в радужном государстве Израиль. Я к тому времени получила социальное жилье, но оно было совсем еще пустое – кровать да письменный столик с пишущей машинкой, да книги на полу вдоль стен. Франци одобрила мою квартирку, но заметила, что первым делом для жизни в ней необходима не пишущая машинка, а газовая плита и холодильник. Я объяснила, что машинку привезла с собой и что именно с ее помощью надеюсь заработать и на холодильник. А плита у меня уже была куплена, но еще не привезена.

– Ну, вот что, – сказала тетя Франци и слегка покраснела под густой пудрой. – Я ведь тебе говорила, что твой отец… кое-что мне оставил, когда уезжал в Россию, – она открыла сумочку и вынула несколько бумажек. Не помню точно сколько, но близко к стоимости холодильника. – Вот возьми, это поможет тебе быстрее обставиться. Считай, что это тебе от нас обоих, от твоего папы и от меня, на новоселье.

Я взяла и поблагодарила, хотя боюсь, что недостаточно горячо. И обеим нам стало почему-то неловко. Тетя Франци заторопилась и попросила меня вызвать ей такси. Но у меня еще не было телефона.

Я сильно горевала, когда тетя Франци умерла. Я помнила первое мое пребывание в Лондоне, которым обязана ей. Несмотря на множество недоразумений и взаимных недопониманий, я чувствовала исходящее от нее тепло. Без нее Лондон для меня опустел.

Никакой обиды я на нее не держала. Наоборот, мне даже немного жалко ее было, когда она, краснея, давала мне деньги. Она искренне хотела поделиться со мной достоянием моего отца, но положение ее было крайне неудобное, между собственной дочерью и мной. А дочери она явно побаивалась.

Эта же дочь и сообщила мне о смерти и матери и отца. И радушно прибавила:

– Будешь в Лондоне – заходи. Дети о тебе спрашивают. Кроме того, после родителей осталось много книг. Может, захочешь себе что-нибудь выбрать.

В Лондоне я бывала с тех пор много раз. Но книжек выбирать не стала – все они были на немецком.

Из моего рассказа может создаться впечатление, что я всю жизнь только и делала, что сидела и ждала того или иного наследства, пока не получала щелчок по носу, а тогда принималась ждать следующего.

Это не совсем так. Просто, оглядываясь назад, на быстро пролетевшую долгую мою жизнь, я заметила в ней ряд любопытных совпадений и сплетений обстоятельств. Это – одно из них. Что-то подобное, хотя и в другом роде, может обнаружить в своей жизни каждый, если захочет.

А все-таки одно наследство я получила. От троюродного Юлека. Очень небольшое, но зато без всяких обещаний и предупреждений. Просто умер и оставил мне часть своих небогатых сбережений.

И хотя деньги, разумеется, очень пригодились, я точно знаю, что предпочла бы, чтобы Юлек и жена его Нюся были сейчас живы и сами эти деньги тратили.

Год 1971-й. Группа двадцати четырех

Утром того дня я проснулась с тяжелым чувством. Что-то мне предстояло в тот день, трудное и неприятное. Сделав мысленное усилие, я постаралась не вспоминать, что именно, и решила спать дальше. Накрылась с головой – и отчетливо вспомнила.

«Нет, не пойду! – завопил категорический протест. – Не пойду, я не обя