Book: Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология



Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

Михаил Генделев

Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

© М. Генделев, наследники, 2017

© Авторы статей, комментариев, переводов и фотографий

© И. Паперников, наследники, ACUM

© И. Амихай, наследники

© Х. Гури

© Д. Цалка, наследники

© М. Каганская, наследники

© ООО «Новое литературное обозрение», 2017


Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

От составителей

Поэзия Михаила Генделева (1950–2009) снискала множество поклонников среди читающей публики. Никакой загадки в этом нет, ведь его лучшие вещи (а их поистине много) обаятельны, пронзительны, виртуозны. Но их отличает и весьма изощренная семантическая организация, изобилующая перекрестными связями. Именно ею в первую очередь объясняется потребность в комплексном изучении наследия Генделева – в реконструкции его парадоксальной и протеичной поэтической мифологии, а также – оперируя близкими поэту формалистскими понятиями – в «канонизации младших жанров» его творчества (таких, как романс, эпиграмма, газетный фельетон и др.).

Потребность эта продиктована и уникальным положением Генделева в современной русской словесности, в чем-то диковинным, но по существу – одним из ключевых, позволяющим увидеть в неожиданном ракурсе всю литературную эпоху и присущую ей динамику.

В русской поэзии второй половины ХХ – начала XXI века Генделев – быть может, единственный значительный поэт с фронтовым прошлым. Неизгладимые воспоминания о Ливанской войне 1982 года, умноженные практикой армейского врача, и упорные попытки познать и описать сущность войны как таковой – вот одна из магистралей поэзии Генделева. Без него современный стих оказался бы оторван от давней тематико-биографической традиции, протянувшейся от Батюшкова и Лермонтова к Сатуновскому и Слуцкому, – при том что человечество распрощаться с войнами, похоже, не спешит.

Специфика литературной позиции Генделева сопряжена еще и с тем, что он принадлежит к последнему поколению поэтов русской диаспоры, достигших творческой зрелости в первой половине 1980-х годов, до развала СССР и падения железного занавеса – того рубежа, за которым географический фактор утратил фундаментальное поляризирующее значение в пространстве русской литературы. Для некоторых ровесников и старших современников Генделева эта перемена явилась тяжелейшим испытанием авторской идентичности, для иных – напротив, не имела существенного значения. Генделева можно отнести к первому из этих двух множеств, но его случай – особый. В начале 1980-х годов он манифестировал себя в качестве израильского национального поэта, что определяло тематический стержень, образную систему, идеологию и риторику его поэзии. По тем или иным признакам он оказывался в оппозиции практически к любому литературному лагерю и направлению. Его программой был выход из русской литературы как таковой с ее исконным господством центростремительных тенденций. В 1990–2000-е годы личный миф Генделева трансформировался. Из поэта программно израильского, заражающего своим мессианизмом, Генделев постепенно превратился в еврейского поэта вообще, который с опаляющим жаром и едким сарказмом препирается с Богом (либо одним из Его инфернальных двойников) от лица всех поколений своего народа. Лейтмотивная персонификация всесильного тирана позволила Генделеву «забронировать» для своего лирического alter ego роль безоружного, но стойкого оппозиционера. Проецируясь на самого автора, эта роль помогла ему остаться в новой литературно-исторической реальности самим собой – последним, но актуальным поэтом диаспоры.

* * *

В настоящей книге предпринята публикация, с той или иной степенью полноты, различных сегментов литературного наследия Михаила Генделева в сопровождении реального, текстологического и интертекстуального комментария, а также избранных аналитических материалов о творчестве поэта. Этой задачей обусловлена неоднородность состава предлагаемого тома. Наряду с не публиковавшимися прежде или малоизвестными лирическими стихотворениями разных лет читатель найдет здесь поэму Свидетель, тексты песен, стихотворения на случай, множество шуточных стихотворений, обширный блок переводов и переложений, избранную прозу (мемуарные очерки, фельетоны, публицистику, литературно-критические эссе), а помимо собственных произведений Генделева – ряд статей, посвященных различным аспектам его поэтики и текстологическому анализу его рукописей.

Генделев дважды подводил итог своих поэтических трудов. В первый раз – выпустив Неполное собрание сочинений (2003) после «пятилетия несочинения стихов» (как он сам выразился в послесловии) и трех лет тяжелой болезни. Это собрание вместило в себя все зрелые стихотворные книги, включая две не издававшиеся отдельно. В том же послесловии автор без кокетства сообщал: «Не знаю, стану ли я еще писать стихи высоких жанров». Однако, несмотря на продолжающуюся болезнь и далеко не радужные медицинские перспективы, Генделев вскоре вернулся к творчеству в «высоких жанрах», которому еще предстояло достигнуть небывалой тематической смелости и технической раскованности. В течение нескольких лет напряженной работы был создан большой массив стихотворений. Генделев спешил придать ему завершенность и сдать в печать. Книга Любовь война и смерть в воспоминаниях современника, подытожившая написанное в 2003–2008 гг., появилась в конце 2008 года, за считаные месяцы до кончины поэта. Таким образом, основной корпус поэзии Генделева был скомпонован им самим и пришел к читателю еще при жизни автора. Что же касается прозы, то главное прозаическое сочинение Генделева Великое русское путешествие (а точнее, первый его том, так и оставшийся единственным завершенным) увидело свет еще в 1993 году, а в 2014-м было переиздано с дополнениями.

Предлагаемый вниманию читателей сборник призван дополнить прижизненные издания Генделева произведениями, оставшимися за их пределами, но имеющими самостоятельное художественное (а не только историко-литературное) значение. Правда, лишь два последних стихотворения Генделева, написанных примерно за месяц до смерти, определенно заслуживают канонизации наравне с основным корпусом его лирики. Прочие оригинальные стихотворные тексты неизбежно попадают во «второй эшелон» как сознательно не допущенные автором в этот корпус – либо ввиду неудовлетворенности ими, либо в силу их принадлежности к периферийным жанрам. Тем не менее, Генделеву случалось публиковать как первые, так и вторые, и притом в изысканных литературных журналах. Кроме того, хотя многочисленные генделевские эпиграммы, псевдоэпитафии и другие шуточные тексты первоначально были рассчитаны на устное бытование в широком дружеском кругу, автор намеревался объединить их в книгу. Наконец, в последние свои книги поэт вразброс включил ряд поздравительных посланий и эпиграмм. Как подсказывают черновики, шуточные стихи подчас могли отпочковаться от серьезного замысла или, наоборот, оказаться поглощенными таковым. Но еще существеннее сама тенденция, усилившаяся в поздний период, к смешению высоких и низких жанров (дескать, хотите – сами расставляйте по ранжиру), а также сопутствующее ей издевательски-демонстративное пренебрежение языковыми и стиховыми нормами, в котором нашло выход вполне реальное чувство близости смерти и вызванный им решительный отказ тратить время и силы на какие-либо условности.

Наследие Генделева-переводчика сравнительно невелико, но весомо и чрезвычайно значимо для осмысления некоторых направлений его собственных поэтических исканий. В этом плане нужно выделить, во-первых, переводы из Шломо ибн-Гвироля и других средневековых еврейских поэтов, отозвавшиеся в оригинальном творчестве Генделева, а во-вторых – переводы из Хаима Гури, видного израильского поэта, с которым Генделева связывала многолетняя дружба. Среди генделевских переводов особое место занимает перевод-переложение мольеровского Тартюфа современным, обиходным и лексически сниженным языком, предпринятое по заказу тель-авивского театра «Гешер». Волей обстоятельств эта работа не пошла дальше первого действия.

Раздел, в котором представлена генделевская малая проза, ни в коей мере не претендует на полноту. В первой половине 1990-х годов Генделев выступал как колумнист, политический обозреватель и фельетонист в ведущих русскоязычных газетах Израиля. Из-под его пера в тот период вышли сотни материалов самых разных жанров, от очерков до кулинарных этюдов. Их неподражаемый стиль зачастую портят небрежность и дежурная риторика (что вполне закономерно при изматывающей газетной гонке). Но в иных случаях, захваченный избранным предметом или эффектным стержневым приемом, Генделев с головой уходил в сочинительство, сполна раскрывая и свой дар увлекательного и ироничного рассказчика, и свое обаяние собеседника, столь памятное многочисленным приятелям и друзьям, но лишь в отдаленной мере ощутимое для не знавших автора лично читателей его стихов. Именно с такими очерками и фельетонами мы стремились познакомить читателя.

Включенные в сборник сочинения Генделева замыкает раздел эссеистики. Сюда вошли избранные статьи по литературно-эстетическим, идеологическим и иным вопросам.

Раздел, посвященный изучению генделевской поэтики, составили исследования, весьма разнящиеся между собой не только по методу, но и по охвату: одни стремятся дать общую характеристику поэзии Генделева в ее концептуальном, тематическом и риторическом аспектах; в других рассматриваются отдельные лейтмотивы или анализируются и интерпретируются конкретные произведения. Общей характеристикой этих материалов, обусловившей их включение в сборник, послужила их преимущественная фокусировка на вопросах, входящих в компетенцию филолога-аналитика. Многие помещенные в сборнике статьи, опубликованные ранее, были заново пересмотрены и существенно дополнены, а одна из них, положившая начало академическому интересу к творчеству Генделева, переведена для настоящего издания с английского оригинала. Обозревая сделанное на сегодняшний день, хотелось бы особо отметить выявленные исследователями базисные характеристики и динамику тематического развития поэзии Генделева, а также внушительное количество обнаруженных и проанализированных интертекстуальных связей – генетических и типологических. Разумеется, это только почин и залог продуктивности дальнейших поисков в тех же направлениях. Возможно, не менее перспективными, но пока совершенно неизведанными направлениями представляются, во-первых, изучение ритмики и фоники, достигающих у позднего Генделева головокружительной изощренности и резкой самобытности, в их сочетании со смелыми опытами в области метрической семантики (кстати сказать, к соответствующей отрасли стиховедения поэт испытывал живой интерес), а во-вторых – экспликация прямого смысла генделевской поэтической речи в виде линейного непрерывного сообщения – кропотливая, но насущная задача, имеющая ключевое значение для интерпретации текстов Генделева, чей синтаксис с годами становился все более трудным для понимания, изобилующим инверсиями, купюрами и «телеграфизмами». В целом, анализ поэтической системы Генделева, движущийся от узких вопросов в сторону все более фундаментального, панорамного, разноаспектного и нюансированного описания, видится благодарной задачей для будущих исследователей.

Текстологический раздел сборника преследует главным образом обзорно-иллюстративные цели. Он содержит краткое описание основных архивных собраний генделевских рукописей и других бумаг, а также знакомит читателя с рядом разновременных стихотворных отрывков и черновых вариантов, в дальнейшем разошедшихся по разным законченным и включенным в книги стихотворениям. Генделев, по его собственному признанию, обычно писал «медленно и тяжело, с неподъемными, жирными черновиками и развесистыми вариантами». Свои черновики поэт, как правило, выбрасывал. Лишь в считаных случаях вереницы все новых вариантов, то последовательно вытесняемых один другим, то ветвящихся, дошли до нас практически в полном объеме. Реконструкции некоторых таких последовательностей, публикуемые в этом разделе сборника, дают уникальную возможность понаблюдать за генделевским текстом в процессе его становления.

В начале книги читатель найдет посвященный поэту краткий биографический очерк, составленный по различным печатным, архивным и изустным источникам. В этой связи нельзя не упомянуть о том, что жизнь Михаила Генделева изобиловала парадоксальными коллизиями, острыми впечатлениями, авантюрными приключениями. Оставаясь прежде всего поэтом, Генделев – донжуан и щеголь, безработный литератор и военный врач, любимец друзей и душа компании – пребывал во множестве колоритных ипостасей. Мы надеемся, что однажды появится полноценная биография Генделева. У нее имелись бы все шансы стать бестселлером в своем жанре.

Мы сердечно благодарим наследников Михаила Генделева за предоставленную нам свободу распорядиться его текстами, Хаима Гури, Авиву и Рами Цалку и Хану Амихай – за любезное позволение включить в книгу ряд выполненных Генделевым переводов, адресатов генделевских посланий – за разрешение предать печати эти давние подношения, авторов и правообладателей статей о Генделеве – за согласие на их включение в сборник, сотрудников издательства «Новое литературное обозрение» – за юридические хлопоты и организационные усилия. Мы также глубоко признательны Фонду памяти М. Генделева (Иерусалим) и лично исполнительному директору фонда Е. Львовской-Пастернак за помощь в работе, включая предоставленные материалы из архива поэта, а также всем тем, кто посодействовал в разрешении отдельных библиографических и фактографических затруднений.



Михаил Генделев

Краткий биографический очерк

Михаил Генделев родился 28 апреля 1950 г. в Ленинграде (Санкт-Петербурге) в семье А.М. Слозиной и С.М. Генделева.

Предки поэта по отцовской линии происходили из старинного городка Торопец под Великими Луками, с XVIII в. относившегося к Псковской губернии. На городском кладбище сохранились еврейские могилы конца XVIII в. Как считал Генделев, его предки обосновались в Торопце еще во времена Екатерины II. Дед поэта, Мендель, был бедным ремесленником, красильщиком, резчиком надгробий. Возможно, именно от него Генделев унаследовал некоторые способности к рисованию и скульптуре. «По семейному преданию, был он, дед, талмудистом, полиглотом и умницей, чему я почему-то верю», – писал Генделев в набросках автобиографии.

Престарелый красильщик Мендель и его жена Бася были расстреляны немцами во время пятимесячной оккупации Торопецкого района (август 1941 – январь 1942 г.). По свидетельствам очевидцев, расстрелы производились в ноябре 1941 г. у двух ям, вырытых во дворе общежития рабочих льнозавода, куда предварительно согнали все небольшое еврейское население городка.

Материнский род Слозиных относился к кантонистам-поселенцам Новгородской губернии. Семья переехала в Ленинград в 1929 г. Дед по материнской линии, Шмай Шмуэлевич Слозин, попал под коммунистические репрессии, вышел из лагеря смертельно больным и умер от туберкулеза в возрасте пятидесяти лет.

Отец поэта, Самуил Менделевич Генделев (1912–1991), сельский учитель, позднее студент ленинградского техникума, в 1941 г. был призван в ополчение. Военная служба продолжалась недолго: едва обученный новобранец участвовал в боях с муляжом винтовки или с катушкой провода связи на спине, уже во второй или в третьей атаке поздней осенью 1941 г. был тяжело ранен взрывом мины, лишился обеих ног, была повреждена рука и сетчатка глаза.

«Без сознания отец пролежал двое суток измочаленными культями в крошеном льду мартовской Невы. Ледяная вода стянула сосуды – он не истек. Спасли отца часы – на них, дедовский презент, позарились мародеры, они же санитары. Снимая с остатков отца часы, человеколюбивые мародеры обнаружили, что – пульс!..» – писал М. Генделев в романе «Великое русское путешествие».

С.М. Генделев был награжден орденами Великой Отечественной войны I и II степени и орденом Красной Звезды. Оправившись после ранения, встал на протезы, получил должность инженера-технолога на ленинградском заводе «Вибратор», где проработал всю жизнь. Мать поэта, Ася Маевна Слозина (1915–2007), была химиком-лаборантом на военном заводе штурманских приборов. Семья жила в маленькой двухкомнатной квартире на Черной речке.

В школьные годы Генделев баловался скульптурой, но с гораздо большим увлечением предавался занятиям боксом. В документальном фильме А. Стефановича Все мои сыновья (1967) семнадцатилетний Генделев с солидными роговыми очками на носу рассказывал, что мечтал стать «и историком, и литератором, и журналистом», и в конечном счете, «не без влияния» писателя Ю. Германа – автора знаменитой трилогии о врачах, избрал медицину. В 1967 г. Генделев поступил в Ленинградский санитарно-гигиенический медицинский институт.

Следует заметить, что выбор был вынужденным: как еврей, Генделев подпадал под негласную советскую «процентную норму» и при всем своем желании не мог надеяться поступить в гуманитарный вуз (тем более что в школе не отличался прилежанием, а семья не располагала необходимыми связями). В поздних интервью Генделев признавался, что «врачом стал случайно» и в основном потому, что его тетка работала в ЛГСМИ старшим преподавателем кафедры иностранных языков.

Писать стихи Генделев начал в 17 лет. В студенческие годы продолжал активно сочинять: написанная с его слов краткая биография перечисляет сборники Авеля не было, Книга треф, поэмы Желтые звезды, Игра, Факт дождя и проч.; некоторые ранние тексты сохранились в архиве поэта.

В 1972 г. начинающий поэт был представлен писателю Д. Дару, покровителю и наставнику многих неофициальных молодых сочинителей Ленинграда. Благодаря Дару и будущему заклятому врагу, поэту К. Кузьминскому, Генделев вошел в богемное сообщество молодых поэтов, познакомился с В. Кривулиным, В. Ширали, Б. Куприяновым, Е. Игнатовой, Е. Шварц, Ю. Вознесенской, О. Охапкиным, Е. Вензелем, С. Стратановским и многими другими литераторами.

К середине семидесятых годов стихи Генделева распространяются в самиздате, включаются в подпольные журналы и антологии, он выступает на полуофициальных и неофициальных литературных вечерах. Произведения тех лет демонстрируют общий для младшего поколения ленинградских поэтов «петербургский текст» с его культурной, исторической и городской ностальгией, а также перегруженность библейскими аллюзиями и тяготение к еврейской тематике, подававшейся в популярном ключе.

По позднейшим оценкам поэта, принадлежность к «петербургской школе» и в особенности жесткая критика, принятая в тогдашней поэтической среде, помогла ему овладеть формальной, технической стороной версификации. Генделев, всегда читавший много и жадно, но беспорядочно и бессистемно, также вынес из этого круга общения и немалый культурный багаж.

«В среде андеграунда была чрезвычайно высокая конкуренция… Конкурс на место поэта в Ленинграде того периода был чрезвычайно высок, как и уровень письма. То есть нужно было нечто предложить. Поэтическая традиция была отчетлива, бушевали неоклассицизм, постакмеизм, вспоминались обэриуты. Имели место пристальное внимание к стиху и, скажем так, технологическая широта. Писала тьма народу, быть поэтом было престижно. И поэты были замечательные», – вспоминал он.

Согласно записям Кузьминского, в 1970-е гг. Генделев подрабатывал «на лесоповале, санитаром в больнице для душевнобольных, фельдшером на скорой помощи, лит. редактором в газете, в этнографической экспедиции на Севере, фельдшером в психосоматической больнице, грузчиком в Таллиннском порту, художником на стадионе, скульптором в совхозе, почтальоном, ныряльщиком за рапанами, спарринг-партнером, лоточником на Сухумском пляже, режиссером и сценаристом агит-бригады» и т. п. В набросках автобиографии по этому поводу сказано кратко: «Переменил ряд неожиданных профессий и источников дохода, но главным образом находился на содержании мамы с папой».

В 1974 г. поэт женился на Н. Бродоцкой; в том же году родилась дочь Ася. Брак оказался недолговечным. В 1975–1976 гг. Генделев работал спортивным врачом в клубе «Буревестник». В 1976 г. женился на Елене Глуховской, надолго ставшей его поэтической музой и навсегда – ближайшим и преданным другом.

Друзьями юности Генделева были Е. Марков, Т. Павлова, О. Егудина, Л. Щеглов, Т. Терехова, М. Коган, А. Рюмкин, А. Земцов, А. Тронь, А. Григорьев, Б. Трахтенберг; близко общался он с филологами А. Лавровым и С. Гречишкиным, критиком и переводчиком В. Топоровым, художником А. Белкиным, театральным режиссером и поэтом Н. Беляком, писателем Ю. Гальпериным.

Под влиянием массовой эмиграции в Израиль 1970-х гг. стремление к отъезду постепенно крепло и у Генделева. Сионистских убеждений у него в то время не было. Позднее Генделев мотивировал свой отъезд политическими и эстетическими расхождениями с советской властью и невозможностью разделить ценности, принципиальные для русского писателя, в частности – ответственность за судьбу страны. Вместе с тем он не представлял себя и русским литератором в изгнании, считая такую позицию «смешной» для еврея.

Препятствий не чинили – 11 мая 1977 г. Генделев, по собственным словам, вместе с женой «вылетел пулей» из СССР и 19 мая 1977 г. очутился в Израиле. Семья поселилась в Беэр-Шеве, где Генделев работал анестезиологом в больнице «Сорока». В 1978 г. родилась дочь Тали.

Первая израильская и первая официальная публикация Генделева состоялась в 1977 г. в журнале Сион, где он напечатал размашистую и пафосную поэму Диаспора. В 1979 г. вышла в свет первая книга Въезд в Иерусалим, подытожившая «петербургский» период. Эту раннюю книгу Генделев не любил по причинам ее незрелости и большого количества опечаток и стихи из нее не включал в позднейшие собрания.

Генделев рвался в Иерусалим, и в 1979 г. семья перебралась в Неве-Яаков – в те годы захолустный район на окраине израильской столицы. В конце 1979 – начале 1980 г. Генделев прошел четырехмесячную армейскую подготовку и был выпущен офицером-резервистом медслужбы. Но Генделев уже не мыслил себя врачом: он отказался от медицинской карьеры и избрал поэтический путь. Последствия не заставили себя ждать. Постоянной работы у Генделева не было; как многие и многие безработные репатрианты, время от времени он нанимался на ночную охрану стройплощадок, офисов и учреждений.

На литературном фронте дела складывались куда удачнее. В Израиле Генделев нашел наставника в лице блестящего петербургского поэта А. Волохонского, с конца 1973 г. жившего в Тверии (Тивериаде). Глубоким влиянием Волохонского отмечена вторая книга Генделева Послания к лемурам (1981).

В беседах с Волохонским, эссеисткой М. Каганской, прозаиками Л. Меламидом и Ю. Милославским и другими литераторами мало-помалу вызревала концепция особой «израильской литературы на русском языке». Основные положения ее сводились к утверждению, что в условиях Израиля возникает новая литература, независимая от литературы России и русской эмиграции. Это литература иного «культурного подданства», создатели которой видят себя прежде всего жителями Израиля и опираются на быт, культуру и духовное наследие страны.

В разные годы к «израильской русскоязычной литературе» причислялись самые различные авторы – зачастую весьма далекие от Генделева и его круга. Концепция так и не нашла должного теоретического воплощения, а многие из тех, кого поэт по тем или иным соображениям считал своими единомышленниками (А. Волохонский, Л. Гиршович, Ю. Милославский, К. Тынтарев, Ю. Шмуклер и др.), вскоре покинули Израиль.

Но несомненно и другое: в 1970-е гг. в Израиле оказалось немалое число поэтов, писателей, литературоведов, критиков, журналистов и переводчиков, искавших новые воплощения «русско-еврейского» или «русско-израильского» опыта. Эти новые голоса зачастую встречались в штыки как «ура-сионистами», так и людьми, унесшими в эмиграцию вполне советские представления о целях и средствах литературы. В русскоязычных газетах тех лет публиковались постановления о борьбе с «антинациональным и антисионистским течением небольшой группы модернистов»; в то же время в среде израильского культурного истеблишмента муссировалась вечная тема «русского гетто». К примеру, уже в 1979 г. Генделеву, наряду с другими литераторами, пришлось вступить в резкую полемику с печально известной журналистской Р. Рабинович-Пелед, напечатавшей в одной из ведущих израильских газет пасквиль под названием Коньяк и разврат в Москве, гашиш и депрессия в Иерусалиме.

В начале 1980-х гг. совместно с П. Криксуновым Генделев начал переводить великих еврейских поэтов средневековой Испании, в первую очередь Шломо ибн-Габироля (Гвироля). Позднее он переводил и стихи современных израильских поэтов, что не мешало ему в целом весьма критически относиться к современной ивритоязычной поэзии (с которой, впрочем, он был знаком преимущественно из вторых рук – по подстрочникам и чужим переводам). Наиболее сильным литературным впечатлением восьмидесятых стал для него Х.Л. Борхес, чьи эссе и рассказы поэт определил как «взрыв в сознании».

В июне 1982 г. Генделев был призван в действующую армию в связи с началом ливанской кампании (операция «Мир Галилее», переросшая в затяжную войну на территории южного и горного Ливана). В качестве военного врача он участвовал во взятии городов Дамура и Сидона, операциях в районе гористого массива Шуф и озера Караун.

Определяющими событиями войны для Генделева явились морской десант и ночной бросок через апельсиновые плантации на Дамур, штурм бейрутского порта и резня, учиненная ливанскими фалангистами в лагерях палестинских беженцев Сабра и Шатила. Поэтические отголоски этих впечатлений обнаруживаются во многих его текстах, и прежде всего в книге Стихотворения Михаила Генделева (1984).

Появление книги, именовавшейся поэтом и его друзьями «черной» по цвету обложки, было воспринято соратниками Генделева как значительное литературное событие и выдвинуло автора в первые ряды «русско-израильских» литераторов. Отъезд А. Волохонского из Израиля в 1985 г. дал ему возможность претендовать на вакантное место «первого русскоязычного поэта» страны. Главное же состояло в том, что эта книга ознаменовала переворот в поэтическом сознании Генделева, который в пустотном эмигрантском существовании наконец обрел реалии «почвы и судьбы» или, по собственной формуле, «войны, любви и смерти».

Весной 1983 г. Генделев развелся с женой и купил «под ключ» (с фиксированной помесячной оплатой) двухкомнатную квартирку на улице Бен-Гиллель в центре Иерусалима, куда и въехал 3 июля 1983 г. Это жилище под крышей, которое Генделев немедленно окрестил «мансардой» и неоднократно перестраивал, стало центром «русской» богемной, артистической и литературной жизни города – поэт умел быть радушным и обаятельным хозяином и обладал великим талантом объединять самых разных людей.

Перечислить всех гостей «мансарды» попросту невозможно, как невозможно перечислить всех петербургских, израильских и позднее московских друзей поэта или его любовные увлечения. В «мансарде» пересекались не только литераторы, но и актеры, художники, ювелиры, журналисты, программисты, врачи, бизнесмены и авантюристы без определенных профессий.

В 1984–1986 гг. Генделев жил с перерывами в Яффо с художницей И. Рейхваргер (1952–2001); в ее старинном арабском доме часто собиралась тель-авивская богема. Тексты этого периода вошли в книгу «Праздник» (1993).

Финансовое положение Генделева в середине 1980-х гг. оставляло желать лучшего: проработав некоторое время спортивным врачом в иерусалимской YMCA и Израильской футбольной ассоциации, он окончательно оставил медицину, перебивался случайными литературными заработками и благотворительностью друзей. Немало времени отнимала резервная служба в армии (в последний раз Генделев был призван на военные сборы в 1992 г.).

Литературная ситуация также казалась тупиковой: с 1979 г. еврейская эмиграция из СССР была фактически пресечена советскими властями, приехавшие в Израиль варились в собственном соку, читателей становилось все меньше. Иллюзии культурного взаимообмена развеялись: за вычетом людей, нашедших пропитание у официозных кормушек, Израиль отторгал «русский» культурный анклав и не желал поддерживать его существование, предлагая на выбор абсорбцию или изоляцию.

Хотя Генделев бодрился, утверждая, что видит свой путь как «литературное приключение, творческое путешествие» и может прожить с горсткой читателей (или вовсе без них), он вынужден был признать, что «никаких контактов с израильской культурой у нас нет. Не в “потребительском” смысле – потреблять ее мы при желании можем. Но конвергенции, но обмена нет… От них к нам что-то проходит, от нас к ним – практически ничего».

Буквальным спасением стала политическая перестройка в СССР. Мало-помалу начали налаживаться культурные связи, в Израиль потек ручеек репатриантов, превратившийся к концу 1980-х гг. в бурный поток, расцвели новые периодические издания, книжные магазины. Новые лица (А. Гольдштейн, Е. Игнатова, А. Бренер, К. Капович, А. Бараш, В. Панэ, А. Носик, Д. Кудрявцев, А. Карив, А. Горенко, В. Орел, Е. Штейнер, М. Король и многие другие) обогатили культурный ландшафт Иерусалима и Тель-Авива.

В 1987 г. Генделев стал одним из первых «русских» израильтян, посетивших Советский Союз; впечатления от поездки легли в основу писавшегося в 1988–1989 гг. неоконченного романа Великое русское путешествие (первый том вышел в 1993 г.).

В 1988–1994 гг. Генделев неоднократно ездил в СССР (позднее РФ и страны СНГ) с лекциями и литературными вечерами; большая часть поездок была связана с гуманитарными и аналитическими проектами Еврейского агентства, Израильского культурного фонда или организации «Натив» («Бюро по связям с восточноевропейским еврейством» при канцелярии главы правительства), в то время еще остававшейся засекреченной.

В ходе этих поездок и встреч в Израиле Генделев познакомился с писателями и поэтами Москвы и Петербурга – Г. Айги, В. Вишневским, А. Вознесенским, В. Ерофеевым, Г. Сапгиром, И. Холиным, Б. Окуджавой, Д. Приговым, Е. Поповым, Е. Рейном, Л. Рубинштейном, Т. Кибировым, И. Иртеньевым, Н. Искренко, А. Кабаковым, В. Пьецухом и др. В числе российских собеседников Генделева были и журналисты, и критики, и политтехнологи, и политики.

Первые встречи Генделева с российскими читателями, надо признать, были проникнуты известным недоумением – прежде всего вызванным его позицией «пишущего по-русски» израильтянина. Многие читатели и собратья по литературе видели в нем лишь певца ближневосточной экзотики и незнакомого военного опыта, своего рода «израильского Киплинга».



Ездил Генделев не только в Советский Союз: он побывал в Европе и США, участвовал в международных поэтических фестивалях, познакомился или возобновил знакомство с В. Максимовым, В. Марамзиным, В. Аксеновым, А. Хвостенко, В. Некрасовым, Б. Парамоновым, Ю. Алешковским, А. Синявским.

В 1991 г. Генделев стал одним из основателей и президентом Иерусалимского литературного клуба, образованного в марте этого года и объединившего поэтов, прозаиков, переводчиков, эссеистов и филологов.

В том же году он начал публиковаться в ведущих русскоязычных израильских газетах (во Времени, позднее – в Вестях), собравших под руководством Э. Кузнецова цвет русскоязычной журналистики и литературы Израиля. В 1991–1996 гг. поэт напечатал в этих изданиях несколько сотен политических обзоров, фельетонов, колонок, эссе и пр. Из популярных у читателя еженедельных кулинарных полос сложилась книга иронических этюдов о кулинарии Книга о вкусной и нездоровой пище, или Еда русских в Израиле (2006).

В 1993 г. Генделев получил премию фонда Р. Эттингер за достижения в области литературы, а в 1995 г. премию Я. Цабана (премия министерства абсорбции) в номинации «поэзия» – в те годы высшие израильские литературные премии для литераторов-репатриантов, пишущих на родных языках.

И все же, несмотря на эти успехи и относительно стабильные заработки, поэт тяготился газетной поденщиной и по-прежнему не находил долгожданного признания вне «русского» анклава. «Я не согласен с культурной реальностью, унизительной для моего существования в культуре, настаивающей на моем несуществовании», – с горечью писал он.

В 1996 г. Генделев опубликовал книгу Избранное. В 1997 г. одновременно вышли книги В садах Аллаха и Царь, над которыми поэт работал с 1995 г. В этих книгах любовная лирика соседствовала с эсхатологическими ожиданиями, реминисценциями прошлой и провидением будущей Катастрофы и обвинениями в адрес Всевышнего, характерными для поэтики зрелого Генделева.

Журналистская карьера Генделева завершилась в 1996 г., когда он вошел в группу копирайтеров «русского штаба» предвыборной кампании Б. Нетаниягу (занявшего в итоге пост премьер-министра). С этого момента основным и главным источником дохода для него стала политическая аналитика и пиар-технологии. В 1999 г. Генделев работал в том же статусе в предвыборном штабе русской партии Н. Щаранского.

Между тем поэтическая деятельность Генделева резко пошла на убыль. В 1997 г. он начал работать над книгой стихов Уроки симметрии и автобиографическим романом в стихах Жизнеописание, составленное им самим. Но «стоглавный» роман, смутивший автора «лихостью и скоростью движения текста», не продвинулся дальше 20-й главы, затем был утрачен (позднее Генделеву удалось восстановить 13 глав). В начале 1998 г. наступил период поэтического молчания, продолжавшийся около пяти лет.

Осенью 1999 г. по приглашению олигарха Б. Березовского (1946–2013) Генделев приехал в Москву и принял участие в разработке проекта «Единство». С тех пор он жил в основном в Москве, занимаясь политической аналитикой и различными проектами, связанными, главным образом, с Березовским.

В Москве Генделев оказался в ситуации двойного отчуждения – положении обитающего в России израильского поэта, пишущего по-русски. Но самого поэта положение это не слишком беспокоило: он был увлечен новообретенной финансовой состоятельностью и возможностью жить на широкую ногу, путешествовал по Западной Европе и российским провинциям, познакомился со своей будущей женой Н. Коноплевой.

Как и в Иерусалиме, в московском доме поэта – где царил нежно любимый кот, вислоухий шотландец Васенька, – бывали люди самых разнообразных занятий и убеждений. Среди друзей и собеседников Генделева московских лет – музыкант и певец А. Макаревич, политолог С. Белковский, писатели В. Сорокин и В. Аксенов, кинорежиссер П. Лунгин.

В 2000 г. в Израиле вышла книга избранных стихотворений и поэм Генделева Хаг (Праздник) в переводе на иврит П. Криксунова. В том же году состояние здоровья Генделева существенно ухудшилось; он уехал в Швейцарию, где лечился от бронхиальной астмы, позднее перешедшей в эмфизему легких.

В 2003 г. вышло однотомное Неполное собрание сочинений, в которое Генделев включил все изданные с 1981 г. поэтические книги и, как отдельные разделы, неизданные Уроки симметрии и восстановленное Жизнеописание. Книга, очевидно, задумывалась как итоговая. В послесловии, напоминавшем литературное завещание, Генделев декларировал отказ от поэтического творчества, заявляя, что с 1998 г. «потерял всяческий интерес» к своим стихам и поэмам.

Смелая декларация была перечеркнута уже в 2004 г., когда Генделев выпустил книгу стихотворений и поэм Легкая музыка. В 2006 г. за ней последовала книга Из русской поэзии. Последней книгой поэта стал вышедший в 2008 г. сборник Любовь война и смерть в воспоминаниях современника, куда вошли Легкая музыка, Из русской поэзии и не издававшаяся отдельно поэтическая книга Памяти Пушкина. В 2008 г. был также выпущен компакт-диск Генделева Записки военного энтомолога с авторским чтением стихов.

К этому времени болезнь заставила Генделева перебраться в Иерусалим. Его состояние продолжало ухудшаться, несмотря на перенесенную операцию по резекции верхушек легких. К себе в «мансарду» по крутой лестнице подниматься он был не в состоянии. Генделев снял квартиру на бульваре Бен-Маймон в респектабельной Рехавии, передвигался все чаще на электрической инвалидной коляске. Неисправимый жизнелюб, Генделев и здесь находил источник веселья – он с лихими поворотами и гиканьем гонял на коляске по иерусалимским улицам, напялив ковбойскую шляпу, колониальный шлем или котелок «под костюм» и галстук-бабочку.

В июне 2008 г. у Генделева и Н. Коноплевой родилась в Иерусалиме дочь Серафима.

Несомненно, поэт смог так долго бороться с болезнью исключительно благодаря своей неизбывной витальности и бескорыстной духовной и материальной помощи многочисленных друзей. Но теперь единственной надеждой оставалась пересадка легких.

В начале февраля 2009 г. Генделев написал свое последнее стихотворение под названием Первая баллада бульвара Бен-Маймон. 10 февраля около 8 вечера раздался звонок из больницы – найден донор. Решать следовало немедленно – и Генделев решился.

Операция оказалась неудачной и осложнилась послеоперационной инфекцией. В ночь на 30 марта 2009 г. Михаил Генделев умер в больнице Бейлинсон под Петах-Тиквой. За несколько часов до смерти он сложил из карточек-букв (говорить не мог из-за трубки в горле) слова «не могу» и попросил поставить на маленьком проигрывателе диск со своими стихами.

Поэт был похоронен на кладбище Гиват-Шауль в Иерусалиме.

Стихотворения. Поэма

Стансы

Из жерла алого на черном небе дня

Круги сужая в воздухе неслышно

Ловец меня, охочий до меня —

лакать и пить расклеванные вишни.

Шипи, шипи сухая кровь, и злись

мой ум наследный, ум змеи и змея —

лижи и вылижи живую эту слизь

в пустой и каменной ладони Иудеи.

Зачем меня оставил одного?

Зачем я пережил тебя на свете?

Пустынный Бог. Не влажен рот его.

И грохот с уст его в долину сносит ветер.

Бекаа, Ливансентябрь 82

«Переводя Гвироля через тьму…»

Переводя Гвироля через тьму,

за известковое держа его запястье —

и нам уже

– не одному —

переходить течение несчастья.

В тумане берег твой, нельзя назад,

а впереди дымы сошли на воды

и – потому —

идем, мой страшный брат!

Плевать, что поводырь не помнит брода.

[1983]

«Когда в жару нагишом лежим…»

Когда в жару нагишом лежим

рифмуя с ножом окончание жил

стиль называется ориенталь

быть может это неважный стиль.

Но что поделать – закрой глаза

на отраженье полночных светил

на бедре на лбу животе и лбу

уже своем – что и ощутил.

Встань и выпей, поскольку пить

надо в хамсин – почему и пил —

и вспомни, что молнию ибн-Гвироль

недавно с летучею мышью сравнил.

Я так это вижу: сухая тьма

тихо, мило, пейзаж и уныл

и: бах! Большая летучая мышь

в сиянье мгновенном разлома крыл.

О Боже, дозволь мне увидеть дождь.

[1983]

«Слава! Желтый твой снег…»

Слава! Желтый твой снег,

Юность тоже далече.

Никого и здесь нет,

с коим был безупречен.

Только в тьмы стороне —

чем – как крыльями – нечем —

спирт порхает во сне

есть мою печень.

Говорил – а кому?

с кем на войлоке черном?

Ну – так в нашем дому

потолками просторно!

Ну так в нашем дому

и висеть одному

незазорно.

Придыхая в дыму

выси горней.

Воя б, как выгибал

стан зверюги свободной,

уж бы как погибал

я красно всенародно,

кабы да по губам

стих не мазал холодным.

По губам.

Жаль, нельзя перечесть,

то, чего не случилось.

Это чья – это месть —

это чья ж эта милость?

Там, где пение есть

горло и отворилось.

Значит – Глория нам!

Пусть и вечная память.

Пусть не по именам

станут в честь горлопанить.

Жаль – нельзя только нам

глянуть по сторонам —

негде голосу падать.

Иерусалимфевр. 83 г.

Последние куплеты для Аглаи

Не станет мне опять

любовь и непечаль,

а встанет черт зиять

у левого плеча,

где родинки печать,

где пляшет луч луны,

чтоб сердце отличать

от четной стороны.

А станет мне печаль.

А к полночи тоска

цитаткой про – проверещать

возьмется у виска,

прильнет и ляжет дрянь коза

лицо мое сосать,

в том месте, где луна сиять

в глаза втекает вспять.

И у меня была

любовь, жаль, кажись,

что не любовь прошла,

а вовсе даже – жизнь.

О, задержись в дверях!

Я остаюсь среди

уже не лиц, а рях

при черте позади.

Да при такой луне

куда ж ему еще,

когда его ко мне

куда уж как влечет,

его ко мне влечет,

меня же к вам, мадам,

Что не отдал еще

скажите – я отдам.

Впрочем представьте счет, причем

по памяти, мадам.

Но понимаю сам,

что мне не сниться вам.

И вам не сниться мне,

И нам не сниться нам.

Мы никакого серебра

не нажили добра.

Мельчает серебро

золототканно петь.

Знать было, раз прошло,

а что осталось ведь?

Осталось ремесло

выламывать комедь,

Конечно вам, мадам, назло

из духа выдуть медь.

Знать было, раз прошло,

и, коль на то пошло,

осталось пожелать,

чтоб не о чем жалеть.

А если есть о чем —

чего б и предпочел —

есть место, ангел мой, сиять

за правым за плечом.

Но видимо – луна —

и – право – несветла.

У нас, мадам, любовь была,

а где теперь она?

Она на всех парах

ту-ту, и сквозняки

в разинутых дверях

торчат как языки.

Увы, склонение зимы

неблагосклонно к нам,

а то примерили бы мы

себе пару панам,

дурную даром ли водил

компанью да на грех

на свет полуночных светил

порядочных потех.

В полуночи следил,

ступал на козий снег!

Я так давно один,

что это уже век.

Он был ли нехорош,

иль мы нехороши,

аль жид заначил грош

на упокой души?

Или схизматик-лях

залез на вдовий двор,

Иль прямо на пустых полях

нам пишут приговор,

что черт мой, лицемер,

диктует за спиной,

иль я, ваш кавалер,

заигрывал с луной?

Но я уже писал, мадам,

что жизнь – она длинна,

она одна, она бедна

событьями, а дам

в ней на четыре марьяжа,

а черт не шулер, чай?

И все равно в конце лежат

два джокера: «Прощай!»

Луна! Бегу смотреть!

Ущербная пока.

Печаль, мадам, не смерть,

И в том – моя рука.

Пока, мадам, пока!

Я ухожу в загул.

А те, кто по бокам, —

почетный караул.

Прощайте. В хадже пал

По несвятым местам.

Черт! Где-то запропал

четвертый капитан.

Прощайте, ухожу,

и вам пора домой.

Мне будет ровно как скажу,

вам – чудно, ангел мой.

февр. – март 83 г.Иерусалим

«Вот как умею так скажу молитву…»

Вот как умею так скажу молитву

Ох, было б серебро

да нету серебра

За то

что не перемигнулся с бритвой

косящей на запястье в пять утра

Я сволочь певчая

Я ангел некрещеный

прошу за вас

кому ложился на плечо

крылом своим

что я погиб прощенным

и жив еще за то что жив еще.

И в пять своих утра

наверно перед

погасшим светом не скажу, но все-таки пора

не в Бога

в вас

меня предавших, верю

Дурак, конечно

В 5 часов утра.

За вас молюсь моих любимых и красивых

За добрых за моих

Как больно от любви!

О как спасибо вам

за то что жил

о как спасибо

любимая моя

любимые мои!

Как с мышью ночью так со мной играет Шуман

Вам быть в раю!

что

без черновика в крови

За то что вместо смерти я пишу вам

Любимая моя

Любимые мои.

[1980-е]

«От Божьей кровли…»

От Божьей кровли проржавелый лист

– от страшной высоты оторвались —

кружась, ну а потом легко и косо

вниз! только ветр вытягивает в свист

как вьюгу с черепа седые косы.

Не закричи, когда увидишь ты

земля пустынна небеса пусты

безгласны ангелы и безголосы птицы

на камни падая и хрупкие кусты

не закричи! Тогда увидишь ты

что не с кем, в сущности, проститься.

Елена играет на лютне

что ж

мало надменны рыцарь

давши слово следи

как чумазые будут рыться

нам

траляляля траляляля

рогоносец, следи.

ласточку на!

на рыбном рынке

сукин

с ласточкой кот

ай скучные руки ея

брюхатый ея живот

ай белолунные руки ея

траляляля ляля!

крестоносец!

девчонку жалко

в

железных колец горсти

да не блядь она – горожанка

пусть ее! Отпусти

траляляля траляляля

ля, говорит! прости.

что ж что ласточка снится

рыцарь

что нам разница за

если поставить раком синицу

или просто закрыть глаза

траляляля траляляля

или зажмуриться ля

сны

да ее коготков каракули

выбросил

сны – смотрел

ай как дура б твоя орала

в нашем монастыре

траляляля в монастыре

на монастырском костре

чтоб

опершись на локоть рыцарь

хроники вел в дому

в белом

особенно одиноко

ужинать одному

траляляля траляляля

траляляля ляля.

[ок. 1988]

В альбом

1

Ой

не случись Грехопадения

так отвечал Рамбам

то у Небесных Врат

не стояла бы пара Ибн-Злат и брат его Бин-Добрат

но

клавиатура над проломом в стене

один зв. «Релевантно» а ноль соответственно «Не».

2

И не

конструктивно покуда я размышлял на мотив

или презерватив или

Нравственный Императив

ты почетно вздохнула пальчик к губам

и

над

присела села запела и прицелила яйцеклад.

3

В утешение мне

я подумал что колебал я эти Сады

Дыхало вновь геликон и сердный бил барабан

слезы ртути качали очи мои как две тяжелых воды

и был я Адам

но уже не Кадмон

как нам пояснил

но уже Рамбан.

4

В утешение мне за то что Аллаху нельзя ничего

объяснить таки

я знаю я

про

бывал никаких заметных ура

поэтому ты права где то

чем мы думаем мужики

там у смерти во

обще дыра.

Иерусалим,февраль 2009

Первая баллада бульвара Бен-Маймон

1

Старость не мудрость

десатурация

она

кислородный голод коры

полушарий гол. мозга причем обосраться

вечная паника

а во-вторых

2

о

бэриуты кому это надо

о

не мне отвечайте зачем я тут

за фоно теть София из Сталинабада

трофейный хрусталь

на гирлянды рвут

3

она

как огромный тюремный опыт

абсолютно ненужный у нас в Раю

стоглазый бровью – я сразу опа

опа

в смысле я декла

мирую

4

ан

на их вкус женственный вероятно

чуточку

будто живешь визжа

а

стихи говорить легко и приятно

это

как есть с ножа

5

И стоглазый друг мой распорядится

чтобы не снился стоглазый он

и

с шипением колесница

на бульвар моя колесница

выезжает на Бен-Маймон

6

В почках побренькивают колокольцы

в коляске сделанной на заказ

Я Сам Бог

с ухмылкой съехавшей

комсомольца

старый нарядный как пидарас

7

Но на их вкус скромный женственно

верно

а стихи кстати с кресла на виражах

клекотать легко

и

приятно

примерно

как есть с ножа

[Февраль 2009]

Песни взрослых людей

Вальс «Крушение»

Китель, как лайнер, ладно пошит,

волнение из изумруда.

Лайнера корпус несокрушим,

а за винтами – буруны!

В иллюминаторах вид

к глазам пассажирок подобран.

По-итальянски стюарды поют,

а в трюме – синематограф.

– Можно, я ужин в каюту велю?..

– А тебе из какого графина?..

– Ах да! Тебя я, конечно, лю…

– …блю, как играют дельфины!..

– Великолепный круиз,

не правда ли, мой хороший?..

– Ну и как вы находите, юная мисс,

этот Атлантик-оушен?..

– За нашу любовь и за наш союз!..

– Я тебя никогда не покину!..

– А я с тобой ничего не боюсь!..

– Посмотри, как играют дельфины!..

– А помнишь: нотариус-дуралей

язвил, что укачивать станет?..

Плыви, мой великий кораблик любви,

плыви, наш «Титаник».

Второй романс

Как летал синий спирт, пригубя себя —

ах!

Как кружил синий спирт

над моей головой…

А теперь он спит на моих губах —

поцелуй слюны неживой.

Ах —

как летал синий спирт

в небесах,

в потолках,

синий спирт кружил – забытья.

А теперь на губах моих спит роса —

но зачем-то соленая.

Как мерцал синий спирт,

голубой огонь,

в середине сиянья себя —

зиял!

Ясноглазый обморок – алкоголь

с поцелуев корочкой по краям.

Как летал, в себе синий спирт держа

на сухих крылах ледяной пожар,

госпожа моя, поцелуя жаль

одного его – моя госпожа!

Как летал синий спирт —

ах!

Как летал синий спирт над моей головой!

А теперь он спит на моих губах —

синевой лежит, синевой.

Второй монгольский романс

Вздохнуть прощально: гостья-жизнь моя, отменены

извиненья. А поклон – это я благодарю.

Но сказать «спасибо» за любовь —

как «спасибо» луне за закат луны,

за ночного солнца зарю.

Вот и уходит, вот и ушла.

То ли любил я, то ли она.

Вот и заходит, вот и зашла,

вот и уходит с неба луна.

Вот и уходит, вот и ушла

то ли любимая, то ли жена.

И – до свидания, вот и сошла

с черного неба наша луна.

Вздохнуть печально, в еще шуршащий дверной проем —

не сердцебиенье, а каблуки в лестничной тишине…

И сказать «спасибо» за любовь —

и есть остаться с собой вдвоем,

зажмурясь и – лицом к стене.

И не печально ведь прожилось,

только с прощанием не поспешай.

Вовсе на сердце не тяжело,

Легкая ноша – наша печаль.

Время приходит, время пришло:

Значит, простимся, значит – прощай.

Давай прощаться, впрочем, что уже – госпожа ушла.

Но – давай прощаться! Уходить не прощаясь из дому

нехорошо.

А сказав «спасибо», все убрать со стола,

почище одеться и выйти, и на лицо – капюшон.

Вот и ушла…

То ли любил ее, то ли она.

Вот и уходит, вот и ушла,

то ли любимая, то ли жена…

Вот и проходит, вот и прошла,

хоть дорожи ей, хоть не дорожи.

Вот и прощайте, вот и ушла

в черное небо – белая жизнь.

Куплеты светлой памяти Анны Аркадьевны Карениной

У несчастливой у любви – как у пташки крылья,

куриная боеголовка и прицел.

Сам навряд ли будешь цел – да в цель фамилию

выпишут нерусскую, типа – «Эпицентр».

Несчастливая любовь, господа курсанты,

невеселая вдова – но зато и не вдова.

А что несчастливая – так ведь я и сам-то…

Она, хоть несчастливая – но зато жива!

У несчастливой у любви – аромат горелого,

гари паровозной, да мильтона свист.

Как Анна свет Аркадьевна имени Каренина

и – Вронский, муж ее. И – машинист.

Несчастливая любовь – верная девчонка,

не изменит, не продаст, кислые готовит щи!

А что несчастливая – это не причем как:

будь она счастливая – ищи ее свищи.

И к несчастной и к любви ходит ухажер, но я

сходства в девках не заметил и родства.

Впрочем, и «проказница», и «прокаженная» —

однокоренные русские слова…

Несчастливая любовь, господа курсанты…

Да будь она счастливая – так собирай потом тела!

Это пусть счастливая ищет адресата,

а наша несчастливая – бац! – уже нашла.

У несчастливой у любви – если вы забыли, я

нить повествования не прерываю ныть,

у несчастливой, ее мать – как у пташки крылья,

ее никак нельзя поймать и крылья отломать.

Несчастливая любовь – караул почетный,

ночью крикнешь: «Караул!» – так вон он, на часах.

А что несчастливая – при чем здесь наши счеты,

а что несчастливая – так ведь я и сам…

Несчастливая любовь – верная девчонка,

не изменит, не продаст, кислые готовит щи!

А что несчастливая – это не причем как:

будь она счастливая – ищи ее свищи.

Кафе «Иприт»

Мы встретимся в кафе,

где кружевная пыль на пианино,

и старомодны красные диваны,

и дребезжит стаканами буфет.

– Ах, –   скажем, –   сколько лет…

– Ах, –   скажем мы, –   привет!

И повторим все снова слово в слово,

встречаясь взглядами и отводя их, словно

не расставались мы с тобой, о нет.

Там, в маленьком кафе,

там, в маленьком кафе…

Там, в маленьком кафе,

что на углу двух улочек и моря,

где ничего не изменилось в этом мире,

лишь пианист немного подшофе…

Где циферка в графе,

счет за мартель, что выпили с тобою,

какие там теперь счета с любовью,

по крайней мере, в этом маленьком кафе?

Так, циферка в графе,

там, в маленьком кафе…

Там, в маленьком кафе,

что на углу Двух дураков и Горя,

нам дела нет до госпитального кошмара

и этой сучки из комендатуры.

Там, в маленьком кафе,

там, в маленьком кафе…

Дождь – по стеклу часов…

Такое, видите ли, настроенье,

войне бы постоять на расстояньи,

или потанцевать на расстояньи

с официантом, что представил счет,

где все наоборот,

где все не так, но так или иначе

пускай судьба себе оставит сдачу

от наших, впрочем, небольших щедрот.

Мы встретимся в кафе,

мы встретимся в кафе.

Там, в маленьком кафе,

где кружева на крышке пианино,

где старомодны красные диваны

и дребезжит стаканами буфет.

– Ах, –   скажем, –   сколько лет…

Там, в маленьком кафе,

там, в маленьком кафе…

Маргарита

Сегодня у нас понедельник,

И завтра у нас понедельник…

Не то чтобы всех поименно —

но этого помню отдельно.

Уродец

и инородец,

ну а по мне, так красавчик.

Не мог без него обойтись полководец,

гвардейски

победу просравший.

И я, Маргарита, жена мясника,

смотрю из окна на деревья,

на крыши, на галок, на облака…

И кажется мне,

я старею слегка,

наверняка старею…

Сначала – парады гвардейцев,

потом – официальные лица,

не наигравшись в индейцев,

скомандуют крови пролиться.

Потом – поражение либо

победа, что тоже причина

сначала с триумфом прийти инвалидам,

потом возвратиться из плена мужчинам.

И я, Маргарита, жена мясника,

смотрю из окна на деревья,

на трубы, на галок, на облака…

Не то беда, что идут века,

а то беда, что старею…

Вы там сочиняйте не больно —

с женой мясника говорите!

Но только не надо о бойне

рассказывать мне, Маргарите.

Сначала приходят обрывки

слухов про весь этот ужас,

потом не приходят без марок открытки

и нечего прятать от Бога и мужа.

И я, Маргарита, жена мясника,

смотрю на закат, на деревья,

на крыши, на галок, на облака…

Дочь мясника и жена мясника,

да чтоб вы сгорели!

Все время старею, старею

пока

смотрю из окна и старею…

Романс «Близнецы»

Смерть и бессмертие – два близнеца:

эта усмешка второго лица

так же придурковата

и у сестры и у брата.

Смерть и бессмертье у нас близнецы,

взглядов полуживые жильцы…

Полные их личины

полностью неотличимы.

В доме инцеста лишь аромат,

вдоль, как невеста, лежит автомат —

значит, будущим летом

будем ложиться валетом.

С кем и кому я стелю на полу,

кто мне по каменному столу

кружку придвинет и пищу

жителя в нашем жилище?

А тост поминальный вкусом свинца:

смерть и бессмертие – ай, молодца!

Срам и бесчестие справа,

слева солдатская слава.

С войн возвращаются, если живой,

значит, и я возвратился домой,

где на лицо без ответа

смотрит лицо до рассвета.

Солдатское танго

О. Ш.

Война подробно убивает,

ей

все одно

мы

сучьи дети,

но

только нас не убывает

поскольку лично я бессмертен

поскольку

лично – молодчага

и мы конечно допоем

что с дыркой в сердце

есть

два шага

уже

за окоем.

Ой

не та ворон птичка

чтобы

петь с сучка

но

какова музычка

такова

и

музычка.

Сапоги еще не тапочки

и

огонь не уголек

мотылек-жизнь-бабочка

мотылек!

А

смерть не глядя убивает

она

хоть

Божья

но

машина

но только

смерти не бывает

поскольку

мы остались живы

ни малодушье ни отвага

не

достаются нам живьем

и мы сперва не умираем

и лишь потом

живем.

Любовь

уж на слово поверьте

сама собой

не умирает

но только

от случайной смерти

что нас наощупь выбирает

и в дырке сердца удалого

свистит последнее «люблю»

но

после смерти есть два слова,

и

лишь потом

салют!

И мотив отличный

и темочка близка

но

какова музычка

такова и музычка

пореви

моя девочка

и ступай домой

мотылек жизнь бабочка

ах Боже мой

пореви моя дурочка

на дыму полет:

мотылек жизнь бабочка

мотылек!

Любовь война и смерть

смогу поклясться

без нас поладят в этом мире

причем

не остается кляксы

при самом плевеньком калибре

два шага

после смерти нужно

два слова

говоришь поем

пошли со мной мой простодушный

давай их сделаем вдвоем!

Cвидетель

(Поэма)

I

Потому что не помню где кров мой и угол,

да

и

вспоминать не велят.

Уголь вложен в глаза, черный уголь.

Каменноугольный взгляд.

Очевидно в вишневой крови моей переизбыток азота.

Очевидно —

вкус побега

железо отчизны

менять на отчизну

другой позолоты

за корнями все глубже врастая в железные руды

– назад.

II

Не отбросивши тени,

над серым, над северным илистым взморьем

ангел вышел к прибою,

бесшумный, за мерным безумьем неслышный —

танцевать на песке у воды

по следам детств наших,

а

в лунках,

откуда мы вырваны с корнем

девств вишни и действ переспелые вишни.

И вишневою кровью затянет следы.

Но:

утесы встают из-под бешеной белой слюны сквозь плевки

башни неба встают,

как сходящиеся к водопою

быки.

Утесы встают из морей, как быки,

только в эры отливов.

И снова ползут языки:

и

неторопливо

с гор спускаются льды

на равнины

моря поднимают

почти к облакам —

и следы на прибрежном песке заливают,

тем самым умножив

следы.

Ямы – под сваи,

бычьи ямы – подножия

новым красивым быкам.

III

До:

…«лет моих временных прекращается повесть».

Дочитал:

«уходите, Свидетель», – написано,

дабы

уходить,

словно в землю уходят по пояс

величавых немот исполинские бабы.

Льет

– уходят народы —

по стертым щекам ледниковая влага.

Баба-Россия

(уходят народы)

Баба-Россия подол каменный перебирает.

Тундро-степь-и-россия

(как и любая трясина)

прибирает.

И

рта не утирает.

Но:

покуда

у нас четвертичный период:

время!

Время нам уходить,

Свидетель по делу Мадонны Марии,

то есть:

время лет временных

переписывать набело повесть,

в ледниковых моренах,

Мадонна Мария!

IV

Зодиака зверинец прикормим с ладони:

я родился под знаком Тельца,

накануне

дней брожения года-отца,

когда

только стонет

от вожделения лона природы порода

– далеко до июня —

я родился под знаком Тельца.

Я родился,

когда вожделеет природа

плодородья от медного рога самца.

Все задолго до юлия-августа преторианской латуни,

выдаваемой,

словно металл благородный,

за металл благородный.

Ровно

по весу

свинца.

V

Пережившая зиму рассада калек и калечек рассада,

горбунов, инородцев и прочих растений при северном свете

я свидетельствую:

времена распускаются самых

страшных

ваших соцветий.

Пережившая зиму рассада калек и калечек, растения

северной жизни!

горбунов, инородцев рассада и прочих растений ростцы,

эта жимолость-живность,

время душ ваших страшных цветений,

время вашей пыльцы.

VI

…где зима моего лебядиного парка

нарастила на мертвую плоть площадей лебединую

зябкую кожу.

И

Иосиф

на белом прекрасном листе,

как помарка —

случайный прохожий.

…в холода наши перья в каналы вмерзали.

Я говорил:

голосу не поместиться

в теплом черепа зале —

Я

говорил:

VII

не латунь,

но металл благородный вывозится в теплые страны.

В горлах.

Контрабанда.

В

связках гамм.

Кто сказал,

что высокая речь невозможного ныне чекана,

что и в тундре она

чистоган!

и

не стоит подарка,

и

каждому

по деньгам.

…шел Иосиф

на белом стихе

– словно ангел прокаркал —

так естественно,

что непохоже.

В обугленном парке

дрова отгоревших деревьев.

Зима.

Я описывал зиму,

свернувшись,

совсем как зародыш,

в ее чреве.

VIII

…Телец еще был вверх ногами,

он плавал в эфире.

Рога его,

будто бы мамонта бивни, или другого урода —

дикари торговали ученым, добравшимся вброд до Сибири.

(Впрочем,

эта Земля еще плоская,

как есть сама,

паче,

даже родившись,

ее не застал я открытой…)

Зима:

IX

…я описывал зиму.

Но бросил.

Написал «Разрушение сада».

Сам был плод,

в кожуру помещаясь.

Быть может,

как надо,

ядовитым был плод,

раз его не заметил

Иосиф

и корней не извлек.

Боже мой, Боже!

Как скользко идти ему, бедному, по льду.

Рот любимой моей извивался от яда.

Я учился, и я научился

терпеть ее боль

до

того,

что припомнил себя обитателем этого Сада:

…яблоко

было в руке у любимой.

Сметенные тени всех этих

тоже бывших деревьев Эдема

стояли,

и снег в волосах их не таял.

Вот как было зимою.

Задолго до наших соцветий.

Телец, словно падаль, лежал на боку в плоскогорьях Китая.

X

Упражнения

в пении мимо

и есть пантомима.

У любимой моей

– яблоко —

было в руке у любимой.

Сердцевину ел змей.

Я:

мои расползлись насекомые ноты.

Так стояла она средь одетых,

что

ты…

О, любовь моя, кто ты,

если плод устыдился ладони твоей наготы?!

Пантомима:

свидетели – мимо.

Все свидетели немы.

Только слепой и поет.

Тень плыла по лицу у любимой,

когда я гляделся в нее!

…За рамою зеркала стены.

И,

может статься

смысл имеют ужимки

в лоб

перед пустою стеной.

Сумасшедший танцор,

о танцор,

сколько нас с ощущением темы для танца

в голос пробуют, бедный,

и

тянется, тянет за мной!

Только мой мотылек скоро крылья распустит.

И

тогда

– по порогам, и через порог! —

так

устами реки!

Через дамбы,

плотины

– до устья! —

к побережью!

До уровня серого моря!

…И

с красной строки.

И танцует змея о любви.

Вкуса не перепутать.

Солоно на прокушенной с яблоком вместе губе —

так находит поэзия

в проклятых «словно», «так как» и «как будто» —

умноженье себя

и подобье себе.

XI

…как вода меж растений она прилегла,

как вода,

и прижалась спиною

к земле.

А когда прекратились сердца

– яблоко прокатилось по горлу —

и

надо мною

взошла

опененная морда

Тельца!

XII

Очевидно —

в вишневой крови моей переизбыток азота.

Не ко времени цвесть

зацвел тамариск.

И

раскрытая кровь

– сквозь бинты горизонта —

сочится из раны зари.

Лет моих временных прекращается повесть.

Четвертичный период.

И

криво

кириллицей через страницу и за:

уходите, Свидетель по делу Мадонны Марии.

Вишневая кровь твоя.

Каменный уголь в глазах.

…мимо тянут повозку волы.

По августейшей дороге

манером обычным

наместника

колесница катится, кренясь.

Безмятежно немые как бабы стоят изваяния бычьи,

в плоть врастая земли

и

землей становясь.

XIII

Льет по стертым щекам. Ледниковое время.

Свидетель!

Утро. Рано. Россия.

Каменноугольный сад.

Синий, вечный огонь.

Слушайте, уходите, Свидетель.

От небес отмахнитесь: спасибо! —

вашей тонкой рукою.

И

небо посмотрит вдогон.

Стихи на случай. Дружеские послания. Шуточные стихотворения

Журнал

В полдневный жар супруги Воронели

(На самом деле все у них как у людей),

Разгорячась, на солнышке сидели,

Ища друг дружке в голове идей,

Поскольку мало есть идей хороших…

– Журнал! –   воскликнул Воронель.

– Журнальчик! –   радостно захлопала в ладоши

И заскакала непосредственно Нинель.

И вышел номер. Проза – просто Мерас,

Поэзия – с рук Дины Гарнизон.

И драма – о несоответствии размеров

Двух обаятельных, но эрогенных зон.

Потом – дискуссия под руководством старших:

«Йеш трепет или трепет больше эйн?» —

О чем допрос неоднократно трепетавших

Герштейн Ларисы и Наташи Рубинштейн.

Под рубрикой: «Русеют ли евреи?» —

Орлов, Герасимов, б. Сидоров и К°.

«Евреи с точки зренья архиерея» —

Загоскин, Юрьев и отец Дудко.

«Есть ли еврейство?» (круглый стол, закуски

Решили есть, но – пропустив стакан,

Три доктора-гурмана – д-р Агурский,

Любошиц-доктор, Юлий Нудельман).

Полемика: «Еврей – он друг террора?» —

Похожая на слет военспецов:

Пилот Э. Дымшиц, штурман – Дора,

А бортрадист – геноссе Кузнецов.

«Антисемит – антигерой антиромана

С Н. Антигутиной». «Еврей ли Доберман?» —

О чем два мнения. И оба – Нудельмана.

И оба разделяет Нудельман.

На сладкое – подол Каганской, снова

Воздернутый на девичьей красе:

Эссе, в котором ни о ком другом ни слова,

А все слова от автора эссе.

О том же сообщение Бар-Селла.

«Евреи в лагере» – М. Хейфец. «Сесть и встать» —

Вайскопфа, коего б статья имела

Успех, когда б ее еще и прочитать…

Опроверженье Бутмана: что будто

Не Бутман-Бутман, а Небутман он,

И не позволит всяким там… Но подпись… Бутман.

И в скобках – (Бутман. Копия в ООН).

Потом «Замеченные опечатки» —

Читайте вместо Воронеля – Нудельман,

А вместо «Чаплины» читайте просто «Чаплин»,

А вместо Богуславского – роман…

Так вот, когда после солидной пьянки

Я аргументы исчерпал до дна,

Я взял журнал, прочел израильтянке:

«Еще… еще…» – сказала мне она.

[Февр. – март 1987]

Александру Вернику

Ладно!

Так и скажи

что лежишь

на железом стелённой кровати.

Здравствуй,

Верник!

нам жить

сколько хочешь, покуда не хватит

сколько надо

и

будем

потом —

– ничего

жизнь

не больше чем дом

на одного.

Здравствуй, Верник!

живем

ну и ладно – живем.

Замечаем ли мы, что живьём

оба

если – вдвоем

и давай допивать

нам на дне —

– здравствуй!

Ты себе

а я

мне

белой сталью застелим постель

красным вином белым вином

мы отметим с тобою

что нам выпало в мире одном

этом самом

и с этой

любовью.

Здравствуй, Верник!

и как это там у тебя —

«лет на мокрой соломе…»

Пью за то чтоб ты жил

не за счастье твое —

– а за то чтоб ты жив!

ничего тебе

кроме.

30. V. 1985, Иерусалим

Памяти Верника

Жил на свете Саша Верник

и дожил до сорока

это

дети

Саша Верник

он дожил до сорока

от звонка и до звонка

как зэка

свои срока.

Был примерник Саша Верник

как поэт и гражданин

Саша Верник

был соперник

честь мундира и штанин

но

любил и мотылька

василька

и сын полка.

Гражданин был Саша Верник

и

поэтому

кругом

награжден был Саша Верник

музой перед очагом

дым отвалит в облака

вслед поэт

исподтишка.

Был пиита Саша Верник

но дожил до сорока.

Напои ты Саша Верник

нас

посредством коньяка

ибо

тридцать семь пока

а

валяем дурака.

Хорошо что Саша Верник

ты дожил до сорока

не дожил бы

Саша Верник

было б жаль здоровяка

мы здоровый любим Верник

даже старый любим Верник

вообще мы любим Верник

но больной – совсем тоска.

St. Jerusalem 2. IV. 1987

На жизнь поэта

Середь пегасых и саврасов

Ивана ибн Калиты

что удивительно, Тарасов

что все-таки – родился ты!

Могли б родиться бобик, ежик,

идея, девка, Кафка в кайф,

могли бы Гитлер (как художник)

и Басин – автором «Майн Кампф»,

могли б родиться хуй уродский,

роман, задумка и глисты,

родился б дубль-Шаргородский,

а все-таки – родился ты!

А мог бы вовсе не рождаться!

В узоре каждых хромосом

хранится Розенберг и Надсон,

Саддам Хусейн и Левинзон!

Ведь мог родиться Саша ж Верник,

и на худой конец – я мог

и сам родиться бы наверно —

ан нет! – родился полубог,

полу-небог (полу одежды

задрать) какой полу-певец

и никакой уже надежды,

что не родишься наконец!

Многообразие природы,

Тарасов! ты явил собой.

А безобразие природы

оправдываешь ты любой:

и полутрезвый ты отличен,

и полупьяный – прелесть вся!

Ты – полноцельный – неотличен

от цельноебнувшегося!

Когда спалив мосты и сходни

стоишь на сцене, егоза

ты наш – ты Гробман наш сегодня,

ты наша Божия гроза.

Ты молот ведьм, Бич Божий… после

каких-нибудь пяти утра

ты есть пример: Рожденный ползать

лежать не может ни хера!

Как мы завидуем, миряне,

когда – женат на небесах —

идешь ты с Рути-с-фонарями,

один есть твой, один ты сам!

Как мы от зависти закисли,

когда признал не утая,

что «внутренних, простите, смыслов

в тебе, Тарасов, до хуя!»

Еще та раса ты, Тарасов —

лишь для полиции «адон».

Но что пардон, адон Тарасов,

то, как известно, и пардон!

Но нам и эдакий сгодится,

а в крайнем, с Рутенькою, но

в другой раз вздумаешь родиться,

так это даже не смешно.

25. 8. 1990, Иерусалим

Рождественская ода

1

О

Дамиан высокородный

собой хороший боже но и

отнюдь

некрупный но природный

отнюдь

не костный и спинной

мозг головной его владельцу

служил в ладу с зубастым ртом

и

тот кто плохо знает тельце

поймет о чем я

но потом

и дело не в коварстве

то есть

субъект наш кладбище достоинств

как то: харизма нюх и вкус

либидо бойкость даже совесть

в которой он бредет по пояс

о чем в Афуле сложат повесть

на весь улус!

2

А ну

вооруженным оком

прицепимся к нему

когда

сидит усевшись на высоком

плешивый щеголь враг труда

на взнос милорд на пай повеса

и на откат купец

хотя

вот так посмотришь на балбеса

и радуешься как дитя

с тех пор как в Демке хромосомки

в упор

жидовки да масонки

сошлись в узор

но

умолкаю меру зная

но

тема

хоть и козырная

мне шепчет «на хуй! обнимаю»

как говорил один членкор

3

И

все ведь сам бля

без ансамбля

ресурсу – воля да резцы

за что

мундир ему и сабля

осталось царства под уздцы

не удался он но удался

на понт на славу и на вид

неописуемым остался

лишь простатит и аппетит

да пара строчек с рифмой глупой

причем ответ не «Гваделупа»

а скажем кровь любовь морковь

что

между прочим

повод тоже

в прихожей ада корчить рожи

и

мерять бакенбард похоже

чтоб

выгнуть бровь

4

В том-то и дело отщепенцы

что

резолюции Кремля

вас

невиновных как младенцы

за шиворот – в писателя

вообще

когда пробьют куранты

говномешалкой по звезде

в литературу прут таланты

чтоб в Лондон в прозе или где

при оживленьи диктатуры

есть перебор литературы

с уклоном в беспредел

вон фаворит – младой сановник

вон видный беглый уголовник

есть даже вздорный подполковник

да это ж полный

ЦДЛ!

5

Или взять меня политклошара

а тоже в столбик как Гомер

братва чего ждать от ришара?

наверно басен ясен хер

но

корень внятно что не где-то

когда в литгетто главный босс

хуячит пылкие либретто

ум доводящие до слез

он с легкостью вьет жанр игральный

идеи русской но педальной

смысл жестов либерально —

патриотических партей

в пример

как в рощице миндальной

секс пылкий

но слегка оральный

в смысле детей

6

Меж тем

застолье в дебет вносим

кредит стола понятен всем

в котором складно дышат в Носик

узбек узбечка и Арсен

и все ли

с кем судьба сводила

здесь допируют до конца?

ну я – растроганный мудила

вскормивший грудью стервеца

да добрый Олигарх что Демку

в пеленках в полночи в поземку

домой за пазухой принес

на

радость каждому ребенку

на

зависть каждому с Лубянки

принес наверное по пьянке

как

Дед Мороз!

7

Сначала

тварь освоил звуки

потом славянский Альфабет

потом пошел раскинув руки

топ-топ

и

сбоку наших нет

он

неостановим как вепрь

как политический процесс

в крылах его играет Wetter

и наши детки с воплем Yes!

стремглав пиздуют в чисто поле

сажать марихуану что ли?

но

в потолок

я все равно смотрю с надеждой

я знаю кто мне смежит вежды

и

унаследует одежду

и котелок

17 декабря 2002

Михаил Самюэльевич Генделев-Хермонский

Из книги «Обстановка в пустыне»

Подражание Козьме Пруткову

Посвящается Александру Исаевичу Солженицыну

«Вы жили б не по лжи?» —

Спросили раз ханжу.

«Мог б, – отвечал ханжа, —

Я ненавижу лжу!»

2-е подражание Козьме Пруткову

Посвящается Саше Соколову

«Вы любите Зизи?» —

Спросили раз ханжу.

«Ах!» – покраснел ханжа.

Он вожделел к Жужу.

Подражание Лермонтову

Посвящается Анри Волохонскому

Бежал Гарун быстрее серны —

100 км/час примерно.

Он добежал до Камеруна,

Где затерялся след Гаруна.

Подражание Тихону Чурилину

Посвящается Маю Каганскому

Помыли Кикапу в последний раз,

Побрили Кикапу в последний раз,

Напялили на Кикапу кипу —

И под хупу!

Хорошо

(Подражание В. Маяковскому)

Посвящается М. Генделеву

Хорошо, что я не карлик,

Хорошо, что не горбун,

Хорошо, что не смотрю я

На манифестации с трибун.

Хорошо, что я не рыба,

И притом – не рыба-меч!

И еще великолепно,

Что я так широкобедр.

Приказы на переименование

I

За то, что напечатался

В журнале скобаря, —

Пииту Волохонского

Именовать «Анря».

II

За то, что Лившиц пишется

«Профессор Лева Лосев», —

Приказываю Бродского

Дразнить теперь «Иосиф».

III

За текст и исполнение

Приказом по державе —

Присвоить имя Ленина

Булату Окуджаве.

Надпись М. Гробману

О Гробман Мишенька! Любил бы я тебя,

Когда б не мухи.

Загадка

Н. Горбаневской

Два крыла сзади,

Не ест и не гадит.

(Ангел. Деревянный)

Скороговорка А.Д. Синявскому

на выход сочиненья «Прогулки с Пушкиным»

Шел с Шашей по шоссе

И сосал свое эссе.

Песн

Д. М.

Если подводит уза тебя,

Ты не рыдай, Абдалла.

Это подводит она любя,

Это она не со зла.

Но если тебя подведет урак,

Стальной, как твоя рука, —

Яка седлай! Пусть верный як

С глаз везет мудака.

Рубай

(Подражание О. Хайяму)

Посвящается Борису (Баруху)

Авни (Камянову)

Увидишь гоя – пни его ногой!

Другого гоя – пни ногой другой!

А третьего когда увидишь гоя —

Перекрестись! и сгинет третий гой.

Борису Камянову

Человечий крик хамора

Издает по-русски Бора,

На иврите всей родней

Называемый Авней,

Потому что ешака

Не перевели пока.

Кентавр

(К изваянию Бродского)

Кентавр!

твой облик пленяет меня,

в нем гоя я вижу черты

и коня.

Кентавр!

я на идиш подумал о нем:

их вейс!

может, лучше быть полным

конем?

К торсу Лимонова

Храбрый портняжка отмстил убедительно бляди —

Сшил себе брюки, бедняжка, ширинкою кзади.

К мамонту

(Старцу, обвинившему меня в плагиате)

Из чевертичного бы льда

Не вымерзал… Да солнце заблестело.

А хобот – облысел. А бивни – никуда.

И образную спиздили систему.

Литмостки

Эники-бэники,

передохли мои современники.

Автоэпитафии

I

В последний, дева, раз тебя почтил вставаньем.

Унылый аппарат. Очей очарованье.

II

Какое, блядь, фэн-шуй, какая физзарядка!

Лежу, как древний хуй периода упадка.

Эпитафия блондинке

Не то беда, что умерла, —

на это всяк горазд.

А то беда, что не дала —

и, видимо, не даст.

Эпитафия несговорчивой девице

Под той могильною плитой

Лежит плита могильней той.

Эпитафия Н. А

Оно – что было в леди сердца —

Теперь нам всем как жопе дверца.

Эпитафии Елене Генделевой-Куриловой

I

Говна-пирога… —

Но какая нога!

II

Ах, какие ляжки

Были у бедняжки!

Эпитафия Эмилю Любошицу,

педиатру и общественному деятелю

Закрыл земной прием доцент-идеалист,

Но все на том, как и на этом свете, поправимо:

Теперь ему на яйца глист

Приносят кало херувимы.

Эпитафия Леве Меламиду,

беллетристу и многоженцу

Гробницы сей беги, девица!

Он встанет. На тебе жениться.

Эпитафия скульптору Л. С

И после смерти все хуево…

Мудями грешными гремя,

Стоймя лежит в могиле Лева,

А обелиск стоит плашмя.

Эпитафия Эмме Сотниковой,

редакторше и издательнице, издавшей мою книгу «Въезд в Иерусалим» с 192 опечатками

Здесь упокоилась – велик Создатель! —

Одна издатель.

Надпись на оградке Виктора Богуславского,

который сам на себя поставил материалы в КГБ, сел по ленинградскому «самолетному» делу и пишет в «22»

Администрация покорно просит граждан

Не поливать могилы без нужды.

Покойный посадил себя уже однажды,

Взошел,

Пожал

И продавал плоды.

Эпитафия Рафаилу Нудельману

Его видали мы в гробу…

Хорош собой: черты, часы, желудок.

Весь как живой, когда б не пук на лбу

«От безутешных Воронелей» незабудок.

Эпитафия Анне Исаковой,

публицисту и гастроэнтерологу

Во блин! Была и нету

Исаковой Анеты.

Эпитафия сочинителю Юрию Милославскому

От нас ушел (сопроводим

его стенаньем хоровым)…

От нас ушел еще один.

И очень жалко, что живым.

Эпитафия Эли Люксембургу,

романисту-тяжеловесу

Его роман Господь перелистал.

При счете «десять» Люксембург не встал.

Эпитафия Владимиру (Зееву) Назарову (Бар-Селле),

лингвисту (литературоведу)

Лежит здесь то, что раньше хоть висело

На организме Зеева Бар-Селла.

Эпитафия Майе Каганской

Она была вся роскошь мая.

Теперь гниет. Не понимаю.

Эпитафия Владимиру Тарасову,

стихотворцу и скандалисту

Спи, Тараска, не базарь,

Ты теперь у нас Кобзарь.

Эпитафия Наталье Басиной-Левиной

Здесь тело Левиной. Наверняка

Теперь рядить пустое дело:

Был ли раздвоен ее кончик языка,

А если нет, то чем она шипела?

Эпитафия Борису (Баруху) Авни (Камянову),

еврейскому стихотворцу

Почил от сущих пустяков:

Себе прочел своих стихов.

Эпитафия Ирине Гробман

Жила и были принципы тверды,

Но вот однажды выпила воды.

Эпитафия прозаику Якову Цигельману

в плохую погоду

Стань сокрушен, досужий пешеход,

Над биографией в кратчайшем пересказе:

Так лезть всю жизнь из грязи в Ашкенази!

И так попасть наоборот!

Эпитафия Юрию Вайсу

Никогда, издатель Вайс,

Впредь стишков не издавай-с.

Эпитафия Аркану Кариву

Тангеро, интеллектуал,

Телеэкран горит!

Лежи уж лучше, заебал,

Ведущий А. Карив!

Эпитафия Евгению Дрейеру

Не плачь, прохожий! На хера

Тебе такие Дрейера?

Эпитафия кредитору

Здесь упокоен кредитор по Воле Свыше.

Я обязательно верну. Целую. Миша.

Эпитафия Грете

Теперь лишь червь во рту у Греты.

Уединенное, или Дневник писателя

Быть может, всемирная история – это история различной интонации при произнесении нескольких метафор.

Хорхе Луис Борхес

I

Во сне съел не гефилте фиш, а эскарго.

Проснулся: как и раньше – не Гюго.

Заря. Афула

II

Вознесся Исус Христос

или нет, но гроб – пустос.

Эль-Кудс. Песах.

Третий седер

III

Я часто думаю, куря:

чертовски жалко Кобзаря!

Лаская армянку.

Начало депрессии

IV

Леденящая душу картина:

Буратино съел Чиполлино.

За диафильмом.

С похмелья

V

Бродский. Бродский. Бродский.

Бродский!.. хуй уродский.

Бессонница. Заря. Афула

(перечитывая свое)

VI

Эгей! Он пляшет как безумный!

Тарасов укусил его!

Полдень.

На часах

VII

Игра природы: в Лену Рабинович

влюбились мы, а взял и помер Шостакович.

(В слезах).

Вступают щипковые

VIII

Взойду на эшафот. Спрошу у палача:

«Смотрел “Заставу Ильича’’?»

На эшафоте

(с ехидцей)

Разведись граф Лев Толстой —

был бы хлопец холостой.

Ясная Поляна

(за table-talk’ом)

Х

Грамматика России тем еще трудна,

что нет проверочного слова для говна.

За нумизматикой.

По возвращении из СССР

(опять депрессия)

ХI

Начитались Бердяевым вы б —

хохотали б безумно. Как выпь.

Ночь на Рождество.

Истерика

XII

Не русский классик я! Затем, что не хочу

всобачить в прозу междометье «чу»!

Холодина. За разбором рукописей (не горят)

XIII

Что значит повзрослел! Наверняка

стошнит от матушки парного молока!

По возвращении из СССР

(предчувствие эйфории)

XIV

Говорят: поэтессы жеманны.

А ведь это лишь enjambement’ы.

За любимой поэтессой.

Заря. Афула

XV

Раз «бедность не порок», то что тогда порок?

На завтрак пожирать любовницын творог?!

За заготовкой «Уединенного» впрок

XVI

Того, кто произнес: «Поэт должóн страдать» —

найду в аду. Чтобы по рылу дать.

Съев творог

XVII

Докатился – с утра alter ego дерзит:

«Паразит», – говорит, – «паразит!..»

За бритьем

XVIII

О, почему мне грудь стесняет грусть,

хотя я регулярно брою грудь?!

За бритьем.

Отвлекшись

XIX

Ночь напролет, как псих, читал «Дао дэ цзин».

Открылись чакры. Стыдно выйти в магазин.

На манжете

(неразб.)

ХХ

Сначала отключают свет и воду,

потом белки, жиры и углеводы.

Бен-Гиллель 8, кв. 8. Зарницы.

(За чтением «Б’решит»)

XXI

По причине геморроя

князь отъехали в Карлсроэ…

Листая Достоевского

XXII

По причине почечуя —

князь отъехали в Карлсруэ!

Озарение

XXIII

Прискорбный случай с этой, с зобом —

считать всего лишь эпизодом.

Грязи

XXIV

«Поэзия должна быть глуповата» —

у них, в России – вроде постулата.

Депрессия

XXV

Ах, где мне взять такую карму,

чтобы вольер и корм шикарный?

Ремиссия

XXVI

Вести из леса:

догнала черепаха Ахиллеса.

По возвращении из СССР

XXVII

Сел за долги в тюрьму Оскар Уайльд.

А мне бы полагался Бухенвальд.

На тризне

XXVIII

Что счеты к свету, что за свет счета —

«Mehr Licht!». И Гете тоже так считал.

При свечах

XXIX

…я не Зайчик по крови своей,

и меня только равный убьет.

За Зайчиком

XXX

Изменяет ли Генделев, сца,

выраженье смешное лица?

Бейт-Лехем.

Рождественская ночь.

На часах

XXXI

С Бар-Селлою. То-се… Вдруг входит Майя.

Бар-Селла в краску. Ничего не понимаю!

За пасьянсом.

Тюрьма Макбит

XXXII

У Гробмана один, но крупный недостаток —

остаток.

Лаская Гробмана.

Заря. Афула

XXXIII

Ну, хадж свершил в Москву. Ну, любопытства для

на минареты посмотрел Кремля…

За чисткой «Узи»

XXXIV

Увидел в микве Губермана.

Полез за словом. Не нашел кармана!

Миква.

День здоровья

XXXV

Земную жизнь пройдя до половины,

дошел: вокруг одни раввины!

Гиват-Шауль.

Шлошим

XXXVI

Рай: Зайчики – в полях. Все Окуни – в пруду.

В эфире – я! Под псевдонимом «Какаду»!

Коль Исраэль. Буфет

XXXVII

Я проснулся утром рано.

Абсолютно нету праны.

Рано

(нету праны)

XXXVIII

Когда пою: «Враги сожгли родную хату»,

нет-нет с улыбкой да и вспомню Арафата!

За чисткой вставных зубов.

Эйфория

XXXIX

Когда армянка говорит, что от меня брюхата,

а-апять с улыбкой вспоминаю Арафата.

Действующая армия.

Очередь (за пивом)

XL

Я знаю слов набат. Подводит тока,

что в метафизике не дока.

Перечитывая свое.

Бессонница. Полдень

XLI

Даже плевенький ящик Пандоры

за долги унесли кредиторы.

Зиндан

XLII

Все Пушкину прощу за сказку про Балду.

Какой величественный гимн Труду!

Колоннада (Биржи)

XLIII

Читал Коран. Такое резюме:

чем в их раю, так лучше в Костроме!

Расставшись с армянкой

XLIV

Вайскопфа наблюдал с трех до часов пяти.

Какой, однако! Глаз не отвести!

Миква

XLV

Нашел горчичник. Съел. Живьем.

Лапу сосать – инстинкт? Или прием?

Бессонница.

Как-то не по себе

XLVI

Как вижу полицейского – иной

раз маху дам. Но чаще все-таки – за мной.

За нумизматикой

XLVII

Пришел домой со свитком Торы.

Дошел до сути. Входят кредиторы!

Зиндан

XLVIII

Сколько бесстыдства все же в людях! Цигельман,

как оказалось, написал роман.

Ясная Поляна

(за table-talk’ом)

XLIX

Пиздец:

«Меняю первородство на супец».

За чтением «Б’решит»

L

Как хорошо, что подключили газ,

а то б совсем светильник разума угас.

Конец

Приложение к «Уединенному»

I

Обронишь невзначай какое-нибудь «mot»,

а повторяет всякое дерьмо.

За пасьянсом

II

В «Эгегей, хороша ж Палестина!»

«Эгегей» – восклицанье. Кретина.

III

Кто-нибудь ласкал армянку,

перенесшую ветрянку?

 9 Ава. День сапера

IV

Доволен ли взыскательный художник,

когда на нем наручник? И наножник?

V

Зачем «Умру ли я, но над могилою…»

всегда поют с такой нечеловечьей силою?

На тризне

VI

Хоть волхвуй, хоть не волхвуй —

окончание на «хвуй».

VII

Чем продолжительней молчанье,

Тем упоительней журчанье.

По возвращении из СССР

VIII

На мир подлунный глянешь без прикрас —

и на тебе! Чайковский – пидарас…

За пасьянсом.

Военная тюрьма Рамле

IX

Заметив, что на Капри все усатые,

Сморкался трубно: «Ах вы черти полосатые!»

На Капри.

Лаская армянку

X

Этот лучший из миров

удивительно херов.

XI

Армагеддон, Армагеддон!

Как много дум наводит он…

XII

Напрасен труд топиться одному,

Когда ты ни Герасим, ни Муму.

Минута слабости.

Мертвое море

XIII

Да здравствует мыло душистое

И веревка пушистая!

XIV

Над лысым черепом любви

Соорудим из пальцев «V».

За туалетом

Клебаны и тетя

(басня)

Клебаны, жадные до плоти,

Могилу раскопали тети

И мясо хладное во рву,

Урча и сплевывая, рвут,

Качают грязные тюрбаны.

Ну что ж! на то они клебаны.

Диана и Вакх

Ебаться, право, сущая безделка.

Но раз, сойдясь на олимпийский двор,

Вакх и Диана, импотент и целка,

вступили в спор.

Рек Вакх: Что импотент, так с отрочества пьяный —

под кайфом не до вас, до баб!

– Я девочка, –   ответствует Диана, —

поскольку хер ваш слаб!

Едва не развалив Юпитера чертоги,

кляла Прыщавая похмельного Скопца.

Мораль: увы, увы! людя́м подобны боги,

когда туманен хер, а плева из свинца.

«Пока Кондом изобретал гондон…»

Пока Кондом изобретал гондон,

Нимало не дремала мать-природа.

Вот так родился пламенный Дантон,

Трибун и вождь французского народа.

«Когда сижу один я при луне…»

Когда сижу один я при луне,

Задумаюсь, бывает, на минутку.

«Клуазоне, – шепчу, – клуазоне»,

А медсестра уже уносит утку.

Переводы

Иегуда Галеви

(ок. 1075–1141)

«Душа на Востоке…»

1 Душа на Востоке, а тело – где Запад кровав.

В чаше изгнания – вина не слаще отрав.

Что мой обет – если Эдома род

Сел над Сионом, а надо мной – араб?

5 Я бы Испанию в пыль постелил за само

Счастье увидеть руины Храмовых врат!

Иегуда аль-Харизи

(ок. 1165–1234)

Из книги «Тахкемони»

1…а поэт был рабби Шломо-катан —

такой, что с ним рядом никто не стал —

(со времен, когда жил Эвер Ави Йоктан) —

семенили те, с кем он рядом шел, —

5 так велик был этот «Меньшой»!

Он до горних высей взошел ремесла,

ведь его Поэзия родила

на колена Мудрости, и сплела

чтоб – «он вышел первым». И – не отменить! —

10 первородства багряную нить.

Он был Мастером средь подмастерьев стиха;

Рядом с ним они по ветру шелуха,

да и Вдохновенье само

они крали, подделывая клеймо

15 того, «кто был помазан Господом перед народом его»,

Песне Песней – он равен – Шломо!

Разве сильный поэт, в свой высокий час —

и прочтет его – а для смертных, нас —

его Поэзия – чудо.

20 И «надо подняться на небеса, чтоб нам ее снять оттуда».

В молитвах из-под его руки

грозной мощью веет от каждой строки,

в Судный день – с вечера до утра —

мы внимаем Поэзии – нард и шафран

25 в оправе сапфира его пера!

Колоннада разума он – а стих

его – рабби царей земных!

Шломо ибн-Гвироль

(ок. 1021/22 – ок. 1053–1058)

От переводчика

Шломо ибн-Гвироль (он же Габироль, Гевироль, Авицеброн, Авицеброль et cetera) родился в Малаге предположительно в 1021 г. Прожив около 30 лет, он умер неизвестно где.

Жизнь этого гениального еврея была кратка, блистательна и трагична. Крохи свидетельств его неболтливых соседей по веку и вкрапления автобиографического характера в трудах самого Гвироля сообщают нам, отдаленным потомкам его современников, самую малость: был он тяжко болен, нуждался, был нелюбим, был непонят и отличался скверным характером (о чем эти современники, конечно, не умолчали). И уже никакие порывы исторических открытий, никакие филологические бури не сдуют тумана недостоверности и загадочности, окутавшего эту невероятную фигуру смутно различимых веков, Средних только по названью.

Смерть, которую он звал, ждал и называл Свободой, смерть встретил он в изгнанье, в каковое – после продолжительной, но тем не менее ожесточенной травли (по популярному обвинению в чернокнижии) – отправили Гвироля его почитатели – еврейская община Сарагосы. Заметим, что изгнанье в те бурные и малоблагосклонные к поэту и еврею времена – изгнанье из гетто – и было равнозначно смертному приговору. Болезнь же, при которой недуги Иова поминались с завистью, и золотая экзема славы настигли Гвироля раньше: еще при жизни поэта его стихи были канонизированы и включены в синагогальные литургии.

Все это – смерть, слава, аскеза и ересь, и еще, конечно же, исключительные достоинства его разнообразных, но, к несчастью, далеко не полностью дошедших до нас трудов – придало его биографии черты эксцентричности, полулегендарности и неизмеримо печальной банальности высокой поэтической судьбы.

На обожженных черепках всех трех культур и религий читаем мы дактилоскопию его покрытых струпьями пальцев. Как Соломон Авицеброн, он основал демоно– и ангелологию, на его авторитет ссылаются чуть ли не все позднейшие богословы и схоласты. Его читал Фома Аквинский. Его учение о Воле штудирует Джордано Бруно. Сулейман Ибн-Джебэриль – имя в ряду выдающихся имен арабской философии, пережившей свой полдень в мавританской Испании. Для нас он, Шломо ибн-Гвироль, астральный путешественник, философ и грамматик, «алмаз в ожерелье на шее Мудрости», величайший поэт еврейского Средневековья.

Европейское Средневековье герметично и труднопроницаемо, и в скорлупе его, в собственной и еще более твердой оболочке – Средневековье еврейское. И в этой двойной скорлупе, двойной раковине, двойном, если угодно, саркофаге – в броне непереводимости гения и одиночества – Гвироль.

И все же мы взяли на себя смелость предложить читающей по-русски аудитории опыт поэтического перевода <…>, ибо, рассудили мы: даже если тень крыла великого поэта, да что тень! – хоть шум пера одного достигнет слуха непросвещенного читателя – мы сочтем нашу нескромную миссию выполненной. А ежели непредвзятого нашего с Гвиролем читателя раздражает или смущает по отношению к тексту слово «перевод» (и впрямь изрядно скомпрометированное некоторыми нашими предшественниками) – что ж, мы согласны считать наш опыт лишь документом, записью некоего культурного переживания, какое перенесли мы при встрече с Шломо ибн-Гвиролем. Он же Ибн-Габироль. Он же Авицеброль.

«Молний пером, ливней тушь расплескав…»

1 Молний пером, ливней тушь расплескав,

осень писала, туч откинув рукав,

письмо по саду небес, и немыслим сам

был сад лазури и пурпура в небесах.

5 Тогда земля, небесный ревнуя сад,

расшила звездáми покровы дерев и трав.

«Лишь потому наш род – ожившее ребро…»

1 Лишь потому наш род – ожившее ребро —

к вершинам Мудрости взошел высоко столь,

что человек – душа и, тело вкруг надев,

он телу – колеса предназначает роль.

«Господь, грехи мои без потерь…»

1 Господь, грехи мои без потерь

несу к Тебе – меру им отмерь,

и в милости им отпущенье дай —

ведь кто я? – Пепел и прах теперь!

5 А если гибель ко мне в пути,

Господь, захлопни пред нею дверь,

за муки смертные – смерть прости,

ведь смерть я принял уже, поверь.

«Я – страждущий Амнон, пусть приведут Тамар…»

1 Я – страждущий Амнон, пусть приведут Тамар:

я в плен попал страстей, в тенета женских чар.

Эгей, скорей друзей гоните что есть духа

бежать и привести такою мне Тамар:

5 в венце, стан обернув в златую паутину,

в руке бокал вина – лозы веселый дар —

пусть напоить войдет, я ей скажу: утешь!

Огонь коробит плоть – о, потуши пожар!

«Жестока боль, плоть мою круша…»

11 Жестока боль, плоть мою круша.

Изошел я, жизнь мне нехороша —

где душе сокрыться, в какой тиши,

где отдохновенье найдет душа.

55 Дабы дух казнился и чахла плоть,

подошли втроем, как для дележа:

Грех, Недуг, Одиночество – кто их рук —

кто кольца их рук не бежал, дрожа?

Океан я им? Я морской им змей?

10 Кость моя им медь, железо ножа?

По чьему ж наследству меня гнетут

эти трое, алчущие платежа?

Почему ж за грех я один терплю,

А с других не взыщешь Ты ни гроша?

15 Вот мой труд, смотри! Вот страданье мое —

Ведь – орел плененный моя душа,

ведь я раб Твой, мне отпущенья нет,

век живу я – волей Твоей дыша.

Ночная буря

1 Тот я, кто, меч нацепив на бедро,

в рог протрубил, что принял зарок, —

он не из тех, кто с пути своего

отвернет, малодушия не поборов,

5 ибо мудрость звездой путеводной избрал,

юн когда еще был и младобород,

что с того, что дел его выжег сад —

вор времен, жесточе всех воров.

И тогда б он выстоял, кабы дней,

10 дней ублюдки не заступили дорог,

что ведут к началу Зла и Добра,

к основанью, Разум, твоих даров.

Только помни: могилы не переступив,

сокровенных достигнуть нельзя миров.

15 Серебро лишь мысли блеснет впотьмах,

как заря приходит взыскать оброк.

Жив? – В погоню мысли встань в стременах,

день покуда топчется у ворот,

ибо дух мой – времени не слабей,

20 и пока в седле я – храню зарок!

Но всегда настигнет, о други, нас

в роковой наш час беспощадный рок.

В эту ночь невинна небес ладонь,

Ясный луч луны навестил мой кров,

25 пробудил от снов и повел вперед

по дороге, выстланной серебром,

и за свет его я болел, как тот

патриарх, чей первенец нездоров.

Тотчас ветр двинул армады туч —

30 На луну навел парусов их рой,

застил лунный свет, скрыл дождем косым,

пеленою лег, как на лик покров,

точно месяц этот уже мертвец,

облака – могила, могильный ров:

35 Бен-Беор, тучи плачут над телом твоим —

Так Арам рыдал, ибо мертв пророк.

Полночь вышла в латах чугунной тьмы —

но молниеносно пробита бронь!

И кривлялись молнии в высоте —

40 над бессильем тьмы издевался гром —

нетопырь летит так крыла воздев —

мышь летучая – тьму гоня ворон.

В кулаке Господнем моя душа —

положил свободе Господь порог,

45 дух мой взял в железа – пускай в ночи

пробудится дух, как в плену герой,

чтоб не звал, о други, я лунный свет,

что пожрал затменья бездонный рот,

или, свет ревнуя к душе моей,

50 мрак – свет лунный спрятал под свой покров,

чтоб я в новолунье не ликовал,

как от ласки царской – холопский сброд!

Ты в поход, вояка, – так в прах копье.

Ты в побег – паденья тебе урок.

55 Хоть в Сиянья Храме от своры бед

попроси приюта – настигнет рок.

Уходя из Сарагосы

Это одно из его прекрасных и длинных стихотворений, которое он произнес, покидая (навсегда) Сарагосу.

Арабская надпись, предваряющая это стихотворение в сохранившемся списке «Дивана» Шломо ибн-Гвироля

1 Язык к гортани прилип – ни

звука горлу – хрипы одни,

и – сердцекруженье – то боль

и горе зажали в клешни,

5 к очам моим поднялись

и стали бессонны они.

Так доколь уповать? Доколь

полыхать вам, гнева огни?

кому излиться, кому

10 рассказать, как несносны дни!

К кому припасть мне – утешь!

руку помощи протяни!

Я бы сердце свое пред ним

расплескал – а расплесни

15 Боль – да и отойдет душа

от горестей чертовни.

О, утешь! разве стон души

не покроет штормов грызни.

И – что сердце? – размякнет лал,

20 в мой позор его окуни.

По-твоему, жив я? – живя

средь быдла такого, что ни

в жизнь – правую не отличат

от левой своей пятерни?

25 Издох я? В пустыне? Ан нет!

Мой дом – яма, в нем хорони

того, кто юн, нищ, одинок,

без друга, да и без родни

(пожалуй, что Разум один —

30 кому прихожусь я сродни)…

Я слезы мешаю и кровь

с вином, – горше нет стряпни!

Друг, жажду тебя! но – глотком

предсмертным – утешат ли дни,

35 иль с грезой меня развела

рать ангелов в блеске брони!

Здесь всем я чужак, я живу

средь страусов, средь болтовни

жулья – я, чье сердце под стать

40 мудрейшим, я – и они!

Один – жлоб. Злой аспид – второй:

вот яд, мол: ну-ка лизни;

а третий – с честняги лицом —

агнец – влечет в западни.

45 Народ… чьих старейшин к стадам

и псами-то взять не рискни!

чьи морды пока не раскрась —

и не покраснеют они.

Гиганты – кто ж им по плечу,

50 гигантам… мушиной возни!

…Я притчу им – греком тотчас

ославят: «ты, мол, без фигни,

без зауми, бля, языком

чевой нам народным загни!»

55 Да я вас!.. О, мой язык,

трезубый, под дых их пырни!

Тетери; вам колокол мой

не звонче набата мотни!

По мерке ль вам? ну-ка, надвинь

60 ярмо мое – и потяни!

Что пасть разеваете? – дождь

от туч моих – на-кось, глотни!

от мирры, что облаком я

над миром пронес – на, дохни!

65 Нам с Разумом горе – с таким

соседушкой! Через плетни

за Богопознанье меня

зовут чернокнижником, пни.

С того-то и вою. Я сплю

70 во вретище, без простыни,

гнусь, словно тростник, пощусь

вторые и пятые дни.

Чего ж еще ждать от судьбы?

на что опереться рискни? —

75 Назад безутешный свой взор

из целой Вселенной верни:

власть Смерти с призывом Земли —

что будет сильнее? – сравни!

Прельстись только Явью – и

80 в себе ж себя похорони —

заплатишь главой не за грех —

за искус! за мысли одни!

Явь похвалит тебя – хвалу

Явь душу почтит если – ни!

85 мой Гений! призывы ее,

и чары ее – отряхни,

Звездам откажи, позовут

когда: в гости, мол, заверни…

Нет! Если жернов Земли

90 взвалил – его и тяни!

Что в этом миру мне, когда б

дух слепо не перли ступни!

Умру – и с Душою сольюсь,

ликуя в Престола тени;

955 мне ль плоти не презирать

за бренность покровов – взгляни:

как весел я в дни беды,

как плачу в победы дни;

и лишь отпадут когда

100 плоти моей ремни —

узнаю: за стоном – покой,

за гладом – тучные дни!

Но жив я пока – молю

как дед мой Шломо: «Осени,

105 Проникающий Бездны, – дай

Разум мне и Познанье – они

лишь и есть цена бытия

моего – лишь одни!»

Божественная мудрость

1 «Шторм души твоей! По ветру грохоты эха

дум твоих отослать? – иль душа человека

прошумит да погаснет – лишь жертвенный дым

будет к небу всходить до скончания века!

5 Или ты – вкруг Земли и светил колесо,

с дней Творенья досель не унявшее бега?

Океан ли сознанье твое, – где Земли

омывает опоры пучина без брега?

Но на что может сердце твое уповать,

10 если, глядя на Звезды, лишь киснешь от смеха!

Да очнись ты! вернись в разуменье – узри

великана – пигмеем, червём – человека.

Не гонись за химерою Разума – и

Явь постелит и ляжет с тобою, калека!»…

15 Состраданья к Душе моей, други, прошу.

Ее тяжкие муки несносны! А мне как

видеть: мужа разумного жаждет Душа —

как ей жажду унять из дырявого меха?

Даром я в поколеньях нашелся один —

20 истомленной Душе утешенье – из всех – а

если Явь, тварь земная, грешна предо мной —

плюнуть в рожу ей – только что сердцу утеха.

Коли Яви глаза проморгали мой свет,

так – видать – слепоты ей достанет с успехом!

25 Но раскается Явь – я прощу, может стать,

не попомню наутро греха и огреха.

Время! прочь! и не трогай Разумных Земли,

разверни Колесо – вспять, земная телега!

Время! может быть, хватит тебе корчевать

30 слепо от клещевины до кедра побега?!

Лучше мусор душонок по ветру развей —

легче камни носить, чем сносить пустобреха!

Оскопи недоумков, нудящих мне вслед:

«Где он, Разум? где те, кто верны ему?» Эка!

35 Будь не сукой Вселенная, разве она

подпустила к себе бы недочеловеков?!

Нет! беструдно бы тлели они – а вокруг —

скотских радостей кейф, бессознания нега.

И от Солнечных Дев наплодили б они

40 сонмы выблядков Тьмы и невежества века.

Вам судачить о Разуме? вам ли рядить?

вам – трухе, сердцевине гнилого ореха?

Если Мудрость смешна вам – то как же вы ей!

Разум вас удостоит поднятия века?!

45 Мне распахнута Мудрость – цель ваших потуг.

С дохлым сердцем не можно коснуться Ковчега!

Мне ль покинуть ее? Сам Господь осенил

мой Завет с ней. Кто Господу будет помеха?

Мудрость бросит меня? Мать не бросит дитя!

50 Я – склонения дней ее смысл и утеха!

Я – алмаз в ожерелье на шее ее —

в ожерелье бесценном возможна ль прореха?!

Как вы скажете ей: «драгоценность сорви —

обнажи свое горло на черни потеху!»

55 Мудрость – Сердцу блаженство, чьи чисты струи,

в чье теченье войти, как в прозрачную реку.

Можно ль Душу затмить мне, как солнце зимой

застилается тучами, полными снега?!

Всякий миг этой жизни я Душу веду

60 в ее Дом за завесой туманного млека —

Ведь Душа поклялась не утихнуть – пока

Суть Его непостижна уму человека!

Уязвленная душа

1 Трепетом только и дышит строфа —

и только печалью радость жива,

и в праздник сердцá точат слезы свои

по душам, корчуемым как деревa.

5 «Друг! сыну ли десяти и шести

над собой поминaнья тянуть слова,

коли рденье отроческих ланит

и с маковым цветом сравнишь едва?»

Сердце – вот кто с младых ногтей

10 над Душой моею вершит права,

Честь и Разум под руку взяв свою,

а Душе на долю – алчбы лихва…

«Что ж яриться? на каждую из отрав

найдется целительная трава;

15 в слезах что прoку? к чему в беде

слезами политые рукава?»

А на что уповать? Он не близок, день,

когда лопнет страданий моих бичева,

и Гильaда бальзам не вкусивши – умрет,

20 тот, с Душою не имущей Естества.

Леви Ицхак из Бердичева

(ок. 1740–1810)

«Гутен морген, доброе утро, Господь Всемогущий…»

Гутен морген, доброе утро, Господь Всемогущий.

Я, Леви Ицхак, сын Сары из Бердичева,

пришел к Тебе, Господи, потребовать ответа:

Что Тебе от Израиля?

Зачем Ты взвалил себя на сынов Израилевых?

Все слова свои Ты обращаешь к сынам Израиля,

и все, что заповедал Ты, Ты приказал сынам Израиля!

Или нет других народов у Тебя?

Римляне, персияне, вавилоняне?

Что говорят германцы? Германцы говорят:

наш закон – превыше законов всех.

Римляне – что говорят они? Наше царство

над царствами всеми.

Но я, Леви Ицхак, сын Сары из Бердичева,

заявляю пред Тобою:

Да возвысится и да святится Имя Твое!

И не сдвинусь с того, где стою,

и стоять буду.

Конец настанет тьме рассеяния нашего —

и в конце рассеяния нашего

Да возвысится и да святится Имя Твое!

Иосиф Паперников

(1899–1993)

Меж польскими деревьями

Больше в стране, именуемой Польшею,

в парке не носятся Шлойме и Мойшеле,

Сарка не бегает взапуски с Леею

польскими ясеневыми аллеями.

Больше не светится окнами спаленка

тех близнецов, тех разбойников маленьких,

что на катке воевали друг с дружкою,

по льду лупя самодельными клюшками.

Только поземка танцуется Польшею

вдоль по жидовским кварталам заброшенным.

Тишь поселилась под старыми крышами,

мыши, как дети, и дети, как мыши там.

Тихо в стране, именуемой Польшею…

Дан Цалка

(1936–2005)

Идешь по Риму

…Идешь по Риму. Наизусть. Всех таинств причастясь его.

В гробу видавши этот Рим когда еще… И бешенство

сужает белые зрачки, и с закушенною губой

на город щуришься, что мы, что так любили мы с тобой:

на всю двусмысленность его объятий – хваток-наизлом,

на кодлу «rerum dominos», на них, стоящих за углом,

прекраснолядвийных рабынь, чьим тушкам достает страстей

меж унижением своим и тошной волею своей.

«Какая гадость! – пишешь ты: какая низость! сколько лет

дышу я воздухом тюрьмы, которой и названья нет!..»

…А вкус «кастельского» уже претит пресыщенным устам?

увял букет? вин аромат лелеять нёбо перестал?

и намозолил бельма Тибр? Джаниколо у нас пустырь?

базар провинциальный? А – когда и вспоминаешь ты —

как пировали напролет на холме «Рафаэля» при

игре на кровлях городских лучей медлительной зари,

как слепо столбенели пред каскадов водяной резьбой,

как папских скиснув… – говоришь: «Мы были молоды с тобой».

…Ты Константиновой стопы прожилки счел б и в темноте.

Не харч в трактирах смаковал – трактирных пиршества

страстей!

Ты слышал грай ворон в речах политиков и, как с листа,

читал по рылам, что маразм вписали подлость и тщета,

когда, напротив их гнезда в «Мороженом “Джолитти”», мы

подглядывали их возню из подворотен полутьмы.

«…Не-кро-поль» – медленно цедишь со всей гадливостью,

давно

отворотившись к городам отдохновенья сердцу, но

ты ль не сходил за своего в шатре роскошной голытьбы,

то Вечность на песке времен раскидывает, чьи столбы

в рост божествам – Агафье, глаз ее слезинкою горит —

и – Эрос Буйствующий… Взгляд стекает в боен лабиринт,

где страждут пилигримы. Но – причастны к тайне счастья мы:

«Рискуй украсть!» – чему залог – наше цветенье средь зимы!

…Да! одиночество – болезнь, но несмертельна эта боль.

В рассвета пепле, да склонит тень Эвридика над тобой!

скует дыхание, распнет среди простынной белизны,

но – ты, тоскуя, вспомнишь Рим прелестный наш,

где даже в сны

врывался город-Властелин Неулестимый, чья рука

при склоне дня над головой вздымала монументы, как

секиры, он – сокрывший лик под рябью ста карикатур —

Рим – весь во всем и весь нигде, как по изгнании – Сатурн!

…И тот ночной концерт в саду, когда, при факелах горя,

и – от предчувствия! – лицо цвет принимало янтаря,

и как всегда полувсерьез шептал ты, вспоминая ту,

трамвайной незнакомки «ах, божественную красоту»…

…О, как терзает нежный слух квартет потасканных бродяг,

бродячих музыкантов, что поют на мертвых площадях,

(однако, с наслаждением мурлычешь их мотивчик, да?) —

еще бы! римлян сучью кровь – ты презирал ее всегда…

…Ты охолопел. Виртуоз Посланий-В-Склянках-По-Водам!

Рим – барин твой! А ты ему настолько душу запродал,

что трусишь, что твоя хвала простая Риму так проста,

что слух плебейский не почтят твоей духовности уста!

или любовь так велика твоя к нему, что стала всей

твоею жизнью? и – нельзя! как только обожраться ей?

и что любовь самим должна тобою быть осквернена?

и только через скверну путь в мир из Горчичного Зерна!

…Ты – прав. Не принесли года свободы мне и счастья – нет!

И все еще привержен я пристрастьям юных наших лет.

Но тыще бесов дав приют в себе, я не менял лица,

но не осмеливался сам рубить наотмашь, до конца

по тонкой паутине над провалом черной пустоты;

как Гулливер!.. Чтоб боль! чтоб боль! чтобы – от шеи

до пяты!..

чтоб шорох боли в волосах!.. чтоб кожей всей своей: я – жив!

Иегуда Амихай

(1924–2000)

От переводчика

Иегуда Амихай – самый знаменитый поэт современного Израиля. При личном знакомстве он производит впечатление сдержанного, даже тихого, очень воспитанного и скромного господина. Тем не менее его очень много. Он занимает много места в Израиле, в культурном пространстве страны. Иегуда Амихай – поэт страны, признанный страной.

Он не герметический гений, гений поэзии послезавтра или никогда.

Он не имперский, бронзовеющий на глазах, певец истории и государства.

Не элитарный поэт (узкий кружок своих…). Амихай – поэт-демократ. Он для всех.

По-моему, Амихай не рискует в стихе. Поэтический темперамент не понуждает его к прогулкам по канату, не чреватым падением лишь при полной вере в наличие этого волоска над бездной. В этом смысле Амихай похож на Бродского – прочностью и безрисковостью поэтики, традиционализмом.

Содержание стихов Амихая – поэзия, увиденная и нащупанная в миру, в бытии, метафизика ему не чужда, она не объявлена, но дает о себе знать холодком, метафизическим сквознячком его стихов. Но стихи эти открыты для прочтения и соучастия, открыты читателю, выданы современникам на сопереживание.

И при этом его поэзии свойствен аристократизм. Того толка, когда за простотой изъяснения стоит изысканность речи, добротная, джентльменская ясность – ясное сознание.

Натравить хищные воспоминания

Сегодня я думал о ветре в твоих кудрях,

о том, насколько раньше тебя я пришел в этот мир,

о вечности, куда я раньше тебя уйду.

О пулях, нашедших не меня на войне,

А моих однополчан,

которые были лучше, чем я,

потому что не продолжили жизнь, а я жил,

о том, как ты стоишь летом голая перед плитой,

и о том, как, прищурясь, пытаешься дочитать страницу

при последних лучах уходящего дня.

Смотри: мы получили больше, чем жизнь.

А теперь надо взвесить все, все оценить в тяжких снах

и натравить нашу хищную память на то,

что есть «настоящее время».

Белая негритянка

Опять тоска моя и томленье,

когда на чужие смотрю освещенные окна:

кто?.. – некто… что? – стоит… где? – перед зеркалом… Или

уже снегопад состоялся внутри, в спальне,

посторонний король лег по королевскому праву на женщину,

что могла и должна

быть моей.

Белая моя негритянка!

С Абиссинской улицы,

с фальцетом дерзкого пацана,

не успевшим сломаться.

С нею, в горячей ванне.

А из соседнего переулка доносит обрывки диспута

на религиозную тему.

В моем времени, в твоем пространстве

Мы бывали вместе

в моем времени, в твоем пространстве.

Ты представляла место, а я – время.

Покой, тишина и тигрица – уживались в твоем теле, покуда

то в цветах, то в шелках, то в белом, то припав и отпрянув,

неслись мимо нас времена этого года.

Всем в себе человеческим мы поступились ради тигриного

права

на безмятежность, вечность, но и на готовность

в любую минуту полыхнуть и сгореть без остатка,

как сухие травы горят на исходе лета.

Я делил с тобой дни. Ночи.

Мы переглядывались с косыми дождями.

Мы не видели снов.

Сны нас не посещали. Мы не были «точно сновидцы».

Покой и тишина ночевали в нашем безумье.

В моем времени. В твоем пространстве.

Все это не иначе как сновиденье,

а тебе – сновидения в эти ночи

возвещают конец нашего романа.

Как возвещает множество чаек

о близости берегов.

Сонет

На их войне, четыре года, отрешив

себя от гнева и любви к врагам, отстранясь,

мгновенья безмятежности души отец

копил для нерожденного меня.

Мгновений горсть. Под бомбами, в песке

кровавом горсть собрал, ее сберег

и с нею рядом сохранялся в вещмешке

отцовой мамы каменный пирог.

Он складывал в глаза завалы тел —

пускай его глазами я взгляну —

он возлюбить, запомнить их хотел,

чтоб я не лег, как неопознанный мертвец,

он трупами набил глаза. Ошибся мой отец:

я шел на каждую свою войну.

Мы были удачным изобретением

Они ампутировали, отъяли

бедра твои от чресел моих.

Со мною они

всегда полевые хирурги.

Они расчленили нас, разобрали

на тебя и меня. Инженеры.

Жаль. Мы были удачным изобретением любви,

мы были любовной конструкцией:

биплан из мужчины и женщины,

с крыльями и со всем прочим:

немного взлетали,

немного летали.

Хаим Гури

(р. 1923)

От переводчика

Хаим Гури – знаменитый и авторитетнейший поэт старшего поколения, живой классик живой поэзии Израиля. Знают и читали его все. Так же как школьные хрестоматии не обходятся без Х. Гури – хрестоматийная его биография очень интимно родственна истории Эрец-Исраэль, и история не обошлась без него.

Вот его торжественная биография. Родился в 23-м году в Тель-Авиве, в семье российских евреев, через четыре года после их приезда в Палестину. Это так наз. «Третья алия», алия послереволюционная. Пароход «Руслан» увез беженцев из бушующей страны (как знать, может быть, сегодня из бурлящей, смятенной России выезжают родители нового израильского классика? Как знать…). По крайней мере – в семье говорили по-русски. Хаим русского не знает.

Учился в «рабочей» школе, в сельскохозяйственном училище, в Иерусалимском университете: занимался ивритом, ивритская и французская филология. Слушал курс современной французской литературы в Сорбонне. (Париж его молодости до сих пор подает реплики в стихах Гури.) Французский Гури знает.

Традиционная офицерская карьера местного «аристократа»: Пальмах, старший офицер курсов подготовки кадров десантников (Чехословакия 47–48 гг.), все войны Израиля, включая Войну Судного дня, которую прошел уже в годах и в чинах – полковником… Все литературные премии Израиля, включая «Прас Исраэль» в 88-м году. За поэтическое творчество.

Государственные поручения: как в 47-м году он обеспечивал переправку еврейских беженцев из Европы в Палестину, для чего был послан в Венгрию и Чехословакию, так пару лет назад – занимался вывозом эфиопских евреев из Африки.

Хаим Гури поэт, прозаик, драматург, публицист, сценарист документально-художественных фильмов (премия «Золотого орла»), журналист (премия Соколова за книгу «Напротив стеклянной клетки» – дневник процесса Эйхмана), член редколлегии газеты «Давар».

Это парадная биография. А судьба…

17 книг на иврите, не считая переводов на языки. Это судьба, потому что есть другой Хаим Гури – поэт Гури, чьи лирические стихи – чей корпус поэзии – эпос новейшей истории Израиля, живой, кровоточащей и поющей новой старой истории.

Его поэзию отличает повышенная пристальность эпитета, завышенная точность метафоры, высокая культура сдержанной речи, европейская элегантность интонации, сочетающаяся с израильской солдатской хрипотцой, ирония. Ирония не заменяет поэзию, но способствует ее устойчивости в непоэтическом мире.

Переводить Гури – удовольствие, и удовольствие трудное: весьма часто его прозаизмы оказываются на поверку исполненными самого высокого поэтического напряжения, а, казалось бы, самые что ни на есть патетические пассажи заминированы аннигилирующим сарказмом, насмешкой над историей – хрестоматийной, т. е. плоской, над временем – суетным, над славой – приходящей и проходящей, над самим собой – классиком Гури. Друзья зовут его Джури…

План дневника

Полночь. Ночи тысяча девятьсот сорок седьмого года.

Одна из полночей того января.

Снег на городе, который – был.

Снег на городе, которого – нет.

Снег на лохмотьях его одежд —

драных шелках эпохи кайзера,

времен гусар,

времени вальсов.

Ночь – над батальонами татар,

марширующих по бульвару Марии-Терезии.

Над взрывами американского хохота

возле дворцовых решеток Шенбрунна.

Над пачкой «Пелл-мелл» —

цена девчонки в ночной рубашке.

Над банкой тушенки «Булл-биф» —

цена ее двух ночей.

Грузовики «Джойнта», как неотложки,

подкатывают к «Ротшильд-шпиталь»,

подвозя травмированный еврейский народ,

меняющий на толкучке фотоаппарат

на горсточку робкой надежды.

Ночь в баре «Казанова».

Черные из «US-Army» в красном топчутся свете

со златокудрыми девушками.

Снег на невыговоренных словах,

принадлежащих мертвым.

Полночь. Одна из ночей сорок седьмого года.

Ночь – на ампулах, приготовленных

для уколов в мышцы зараженного города.

Снег – на улицах.

«Запретная зона» (на четырех языках).

Выходит, что вход в квартал опасней самой войны…

Снег – на бронзовых крупах коней,

морозом схваченных на бегу.

Снег – на каменных девах,

еще сберегших свою невинность.

Выбор

Правду,

всю правду,

ничего, кроме правды.

Голый,

как новорожденный.

Голый, как омытый мертвец.

Ни города – убежища,

ни рогов храмового жертвенника – ничего

на опускающемся горизонте.

Голый, голее некуда.

Один. И нет одиноче.

Язык – за зубами.

Если язык развяжется…

А если в конце концов —

язык развязать?..

Голый. Лицом – к горам.

И не поднять руки, чтобы отстраниться.

Эта усмешка отрогов гор,

когда человек произносит: «Я…» —

и все. И больше ни слова.

Вороны вносят имя его

в свой черный список.

Разлом

Сирийско-Африканский геологический разлом

пролег через мой хребет:

дымы… эхо вулканов… и т. д. и т. п.

Идя навстречу волнам слухов о тектонике дня —

выйдете на меня.

Я – живое свидетельство катаклизмов —

еще чадят опаленные скалы —

смерти моей по плечо.

Но что я помню?.. кроме как – птичьи стаи

за полчаса перед трясеньем земным…

Беженок-птиц – перед землетрясением, беженок в небо,

в сохраняющие дистанцию с нашей землей – небеса…

Воды сходят теперь уже в другие моря, куда

и смывают наносы прежних клятв, долгов, обещаний…

Дура беспамятная – вода!

…от отчаяния тотчас

исцеляющая вода!

Осенний вечер в Мабийоне

I

Октябрь. Сумерки. Мабийон.

Этот вечер – он ни Богу, ни времени…

Он ничей, он не принадлежит ни эпохе,

ни родине,

расположенной где-то в области сердца.

Низкого небольшого зала

нависшие потолки. Подвал. Своды подвала,

в котором от сих до сих – с десяти до пяти —

тебе позволено вычеркивать имена и даты,

физиономии населенья столицы,

позволено быть одному. С собою наедине.

Один на один. И никого за плечами,

и никого у плеча —

сам себе город без стен и не за что уцепиться.

Один в бутафории тесного зала —

собрания галлюцинаций,

битком набитого сонмом призрачных лиц,

жарко и медленно выплывающих из декораций.

Один на один и с собою наедине.

Не имея ни в прошлом начал,

ни в будущем продолжений.

И нечему продолжаться.

Один.

Настоящее время высвечено и освещено.

В жизни уже никто не окликнет.

Хотя бы одно лицо

родное. Но ни души.

Все вокруг – чужие.

II

Ночи,

сами приближающие себя к зиме.

Ночи

начинаются рано – в пылающих фонарях.

Ветер встает

весь в листопаде

и пешком идет по столице,

лицо которой задолго выучил я

по слухам о ней —

и с книжной узнал страницы.

Эта осень

совсем не похожа на осень в моей стране.

Парки не те, аллеи не те…

Мысли о ней тесней,

готическим набраны шрифтом,

чтоб уместиться

в головах горожан, идущих навстречу мне,

повадкою всей и одеждой принадлежащих

осени в их столице.

Осень весьма не похожа на

осень в моей стране.

И когда в назначенный час заката —

для прогулки с собою наедине

чужестранец покидает отель,

он на город смотрит в упор

и слушает его гул,

соображая,

какая часть города есть

гранит и литой чугун,

а какая —

легенда серая и чужая.

III

Вспышки фонарей не отпечатали на брусчатке

негатива тени его, не сохранили его шагов.

Фонари свет бросают на мост, парапеты, реку,

на человечество города, где ни одного человека,

бывшего другом ему. Или врагом.

Вечер по табелю – от прохлады до лязга зубов —

в счет декабрьско-январских долгов

раздает авансы,

парк обходя кругом.

Чужак продолжает – шаги продолжает,

попытки потеряться

то в нежилых адресах,

то в ночи, то во тьме,

то в огнях,

на краю которых

смыкаются

низкие облака.

Чужак продолжает – идти,

притворяться не собою,

но опять одиночкой

(по-другому притворяться не удается)…

…не разыскивается

…не виновен

…не помнит

…не сознается

IV

Я стоял в центре площади,

в сердце розы ветров.

В городе,

где имени нету мне и времени нету мне.

Посередине жизни моей —

лет, расходящихся от меня.

Я стоял в сумерках —

на грани ночи и дня, —

подпирая стену, чей век – древней моего,

а тяжесть и крепость – прочнее моей,

под грозовым фиолетовым небом, краем

еще принадлежащим дню.

Я стоял под обложенным низкими тучами небом —

без штандарта над головой,

без столицы своей за спиной,

я стоял со сжатыми кулаками,

полными слабоумного прилежанья

и радостной памяти войн.

V

В ночи нет следователя. И

подследственного – нет.

Агента справедливости,

спешащего вслед моим шагам

в пустынном переулке или вдоль парапета

над холодною рекою,

в которой только фонари полощут свет.

Кодекс причастности,

как и законы притяженья,

случайная мелодия затрет.

Здесь длится ночь

полгода – каждый год.

Меж (дальше некуда) какой Европы зданий

плутает некто – чужестранец,

обходя бочком не разделявших

ни его грехов, ни покаяний —

и слыхом не слыхавших о таком?

Для них – не стоящим вниманья пустяком:

он жив? он мертв? он здесь? он далеко?

На гору Мория он не полезет сам.

Отчет о том, как прожил годы,

в клочки! И по ветру – и отлетают к небесам —

порхать над родиной чужой свободы.

VI

Когда бы ты меня не удержал,

то я бы путь спокойно продолжал

по направлению (в конце концов, что может здесь

произойти?)…

Шел, чтобы к вечеру границу перейти.

Вергилия не пригласивши конвоиром,

авось и потерялся бы в ночи;

далеко-далеко за этим миром

под псевдонимом… И – ищи-свищи…

Айда в Возможное! Оно открыто.

Без тяжести в ногах, недвижности гранита —

пойдем вслед дню, сошедшему во тьму.

Пойдем! Без всяческих «зачем?» и «почему?».

Пусть нет благословения тебе,

но нету и проклятья на судьбе!

Здесь в моде песенка, мотив ее хорош,

а в ней рифмуется и стоит медный грош:

амур-тужур, дружок, амур-тужур…

Ворота распахнутся, задрожат!

Войдем. Одна средь многих – госпожа

стоит в толпе, одна освещена

она багровым отсветом печей,

в которых этой Ночью-Всех-Ночей

пекут хлебы Таинственных Вещей.

VII

Ибо там,

там привратник спал у порога

и поэтому – нараспашку

были ворота.

За железными створами их —

дорога

в города и ночи

иного рода.

Именно там, где сияют люстры,

мелькают рожи —

там безымянный этот архипелаг

и расположен,

там – в зияньи меж местом и временем.

И книга у края стола.

Но тоже не любопытствуй, прохожий!

Остановиться —

и книга захлопнется

на самой нужной странице:

книга закрыта…

Рука сжата в кулак.

Именно отсюда и исходят

самые совершенные

легенды о грехах наших

и прегрешениях,

увлекательнее которых нет на земле…

Рука, так и не прикоснувшись к ним,

отдернется.

И бессильно уляжется на столе.

VIII

Святая Земля. Караванный «Путь голода»,

марева вид:

мóрок Имáры

за озерами зноя стоит.

Тень мою топчут мои же сандалии. Полдень.

Соленый поход до Эйн-Трейбы – следы…

Обморок под хихиканье горькой воды.

IX

Исходная позиция. Позиция наступления.

Ночь:

полу-жизнь, полу-моление.

Там —

благостью осененные,

избранники, посвященные,

праведники

славного города

славы-и-справедливости —

славное,

праведное население.

Там —

солнце Гивона!

луна Аялона!

источники трепета, величия духа

повсеместные проявления…

Исходная позиция. Позиция наступления.

Одичавшее солнце. Оскал

черепа, доставшегося по наследству

воронью и пустыни лютым пустым пескам,

а также торжественным годовщинам,

перипетиям, следствиям и причинам

(и явленьям реальности – но слегка).

Свет на человека! И на

глаза зажмуренные!

А затем

весь свет – на будущее. Освещена

долина сухих костей.

За ней – мозаичный храмовый фриз,

лестница: вверх – вниз —

и – наискосок

носились ангелы вверх и вниз

и с веселием пели…

И никакого спасенья

ни от них, ни от их голосов.

X

Черный рояль умирает степенно

среди нот своих и бемолей,

черный рояль издыхает.

И – желтый врубается верхний свет.

Свет на лужах краденой,

а значит, сладкой

воды – играет.

Желтый свет на клятвах тех,

кто забивает гол в свои же ворота,

желтый свет на мечтателях и на любовниках – свет.

XI

Нынче пустые стоят баррикады.

Никто не стреляет.

Слякоть. Дождь и туман.

Героику

мы отложим до завтрашнего утра.

Сегодня ночью

никаких протестов писать не буду.

Пусть их!.. Не обнажу клинка.

Сегодня судьба —

ослепленный Самсон

чудовищными плечами

не обрушит капища колоннаду,

и никакой Амос —

во тьме и буре —

не высадит раму окна отеля,

чтобы проклясть

справляющих праздник в дымной ночи Бет-Эля.

Одиссей

Возвратясь, он на месте родного города обнаружил волны,

залив, дельфинов. Водоросли прибоем качались мерно.

Солнце зависло над краем неба.

«Ошибки всегда повторяются дважды», – сказал Одиссей

и вернулся

назад к перепутью, чтобы точно узнать дорогу

к родному городу, который волнами никак уж не был.

Усталый, он брел в гуле толпы, как в тоскливом привычном

кошмаре,

толпы, чей греческий был ему малопонятен – запас

словарный,

который он взял с собой как запас провианта, высох,

порастерялся…

На мгновенье ему показалось, что он очнулся от сна:

новые равнодушные люди

не узнавали его и даже не удивлялись.

Он их расспрашивал (слов не хватало) – знаками!

Встречные честно

и бестолково пытались понять его. Отчужденно

пурпур все лиловел и лиловел, выцветая на горизонте.

Вышли взрослые, развели окружавшую стайку

детей по домам. В домах загорались окна.

Одно за другим. Загорелись все. Стемнело.

Упала роса и запуталась в его космах.

Пришел ветер – поцеловал его в губы.

Пришла вода – ступни омыть ему, как старая Эвриклея,

но не узнала шрама и поспешила дальше – журчать по склону,

вниз, как свойственно всякой воде, стекая.

Жертвенник

Горелые стволы, окал камней и пламя

тем, кто прошли проклятыми полями.

Кто скажет: «Цикламен»?

Я вызываю «Цикламен»!

Я повторяю: «“Медь” в квадрат двенадцать!»

Немного – пять… ну, три минуты «меди»

в квадрат двенадцать… по дороге к «Габриэле»!

…туда, где догорает «Габриэла».

Кто ляжет и заснет в дороге к «Габриэле»?

Кто будет двигаться по гребню силуэтом?

Неуязвимый, словно ангел,

как ангел, продолжающий подъем, и только

просящий «золота» – прикрытья до вершины.

Еще немного и вдали отсюда

зарыдают.

Скверный правитель

Мы лицезрели тебя,

стоящего во весь рост в боевой колеснице.

Тогда стоял ты

(как ты хотел и как ты просил),

стоял ты против народа Арама.

Ты оставался с нами ради

поднятия боевого духа в сражении

при высотах Гилада.

Устали мы сильно тогда, но верили:

ты продолжаешь быть с нами,

ты – наш предводитель.

Издали ты был как живой.

Допустим, великим праведником ты не был

и сделал много «неугодного пред очами Господа», но,

в общем, ты был не из худших царей.

Прискорбно, что не сам ты, а те, кто достойней тебя,

о тебе оставили запись.

А это – свято. И это уже навсегда. Пропащее дело —

никаких апелляций.

И как ни «трудно быть мэром Иерусалима»,

несравненно труднее

быть государем Шомрона.

Особенно в те времена, когда делятся все

на праведников и злодеев.

А когда ты взял из Сидона

(по политическим, ясное дело, соображениям)

дочь Этбаала, красивую и жестокую стерву,

то окончательно спутал дела в Шомроне,

поскольку с приданым твоей дражайшей супруги

в ход пошли привозные

(в придачу к местным, которых и так хватало),

в ход пошли привозные баалы, иноземные, совсем уж

мерзкие боги.

Понятно, тебе это было поставлено в счет…

Но твои покаяния обошлись нам дороже твоих

прегрешений:

ночь за ночью

ты слонялся один. И в ответ на твои вздохи раскаянья —

молчание.

И оно, молчание, нам слышалось вздохом.

В конце безмолвия – вздох.

Опять же – пророк Илия. Тебе с ним не повезло —

он был твоей неотступною тенью.

Но не было Илии с тобою в сражении при Каркаре

(о нем, между прочим, жестоком сраженьи, —

ни строки, ни полстрочки во всех Книгах Царств;

очевидно,

потому, что ты победил при Каркаре).

Информацию о кампании мы черпаем из ассирийских

архивов…

Похоже, ты при Каркаре

оказался совсем недурным воякой. Иначе фигура

умолчания в Книге попросту необъяснима.

Но на кой ты отстроил Иерихон (трудами Ахиэля

из Бет-Эля)?

С чего вдруг? Иерихон! Ни больше ни меньше…

Почему не вспомнил седого проклятия? Память отшибло?

А теперь, как в дурной бесконечности, снова и снова

перед нами встают из-под глинобитных фундаментов

лица Сегуба и Авирама!

А войны меж тем тянулись. Страшные войны

и страшные годы.

Длились и для героев тоже.

И при всякой из них ты не уклонялся, а воевал —

не только на пересеченной местности, но и на равнинах.

И Бен-Хадад был научен тобою тому, что наш Господь —

Бог не только горы, но и равнины тоже.

Да! Ты завоевал сердце базаров Дамаска,

не последней, надо сказать, столицы,

но – не искупил… Тем не менее – не искупил.

Хотя била во искупление смерти Навота

кровь из пробитой твоей аорты – как предсказал Илия.

Кровь Навота из щелей доспехов твоих лилась,

когда ты притворялся живым – и живым казался,

особенно при последних лучах угасающей и угасшей

вечерней зари на высотах Гилада.

О, Ахав! Мой мертвый царь.

Альбом

Мать матери моей. Не знал живой.

И – умирала молодою.

А от чего? Что было с ней? Ответ

всегда звучал, как голос под водою.

И – матери моей (глаза – не скажешь) – очи!

Отчизна всех грустящих всей земли!

Любимица семьи… Как пурпур, кровоточит

рот – рана рта… Ракитника угли.

Лицо отца. Анфас. На фоне дома.

Усы, каскетка. Молодого

лицо солдата, возвращенного живым.

По пояс снег. Российский город. Голод

в России мечется, как волк, по мостовым.

Открытка: Репин. Лютый лик царя Ивана.

И – сын убитый возле ног. И – кровь,

залившая всю марку,

и марку, и наклейки, и альбом.

Лицо подростка. Кровь – как под гипнозом, как

на месмерическом сеансе.

Брат. Фотография. Мундир —

парадная морская форма, «Navy» – выпуск.

Открытка. Когда был в Александрии,

зашел в «Корабль» (название борделя).

Багровый будуар. Коробка «Клеопатры».

Английский бриолин, презервативы «Olla»

и вафельное полотенце… Тетки

лицо. Нет, лик – настолько тонкой кожей

черты обтянуты и заострились. Рак.

Курильщица. Диагноз: тумор легких.

И умерла в девицах. Тело,

не испытавшее иных прикосновений,

кроме белья прикосновений и, пожалуй,

еще рук матери. Ни разу. Никогда.

Портрет красавицы-невесты. Давней

моей «принцессы», как шептали за глаза.

Вуаль приподнята! Стакан раздавлен!

Сияет кожа плеч. И бабушка в слезах.

Кое-что личное

Пускай на этот раз не обо мне здесь речь.

Чего там! И игра не стоит свеч.

Кто может добровольно расколоться,

признаться в том, что плачет в нем, – не даст улик

во имя собственной персоны благородства…

Я слышал мнение отнюдь не дурака:

«Взгляни на малых сих – утешишься слегка!»

Писать о памяти? Чтобы в последних откровеньях

Мелодия души была обнажена?

Но стоишь, как лагерь собственного ополченья

на собственных границах и рассылаешь патрули.

Один… два… три… – обратный счет. Вот так клочки надежд и ожиданий

жгут, словно письма перед боем, когда победа не предрешена…

Один, без ангела – но кто не одинок?

А в лучшем случае (и шанс один на сто) надеяться на то,

что ты жену или тебя – жена сумеет оградить —

согласно пакту о совместной обороне —

от надвигающейся темноты.

Hôtel de Madrid

…Не ищите меня!

Моя кровь все еще в ночи лабиринтах мечется!

Сердце – соло (тамтам тоски, партия для ударных) рокочет и —

красная, м-да!.. – в цветочек кровать,

удваивающая одиночество.

Преступление – лежать на ней одному.

Но ни ангела, ни серафима, ни посыльного.

Ни к телефону: «Вас, господин Гури…»

А там, скажем, дама, которая, скажем, красива,

которой больно и горько в полночь, когда меня нет, скажем,

подле…

Но – поздно!

Все. Абзац! Делать нечего. Пять сигарет «Житан» —

на «до» и «после».

И виски, подлое, кончилось (или – «подлый»?).

Все! Все закрыто. Дождь. И ветер. И лужи по… м-да!

Недостает черной птички Эдгара Аллана По. И —

чтобы долбанула клювом в окно! И тогда уж – полный…

Ну конечно:

давняя склонность моя к преувеличениям.

Поздно. Позднее позднего.

Скрипит паркет. Журналы, проспектики:

юная Жанна Моро во «Влюбленных». В общем,

на западном фронте моем без перемен

сегодняшней ночью —

ни то ни се, сальто в воздухе,

сотрясение воздуха,

кувырки.

Дуэт в соседнем номере навзрыд рыдает,

так и скончаешься скрипам в такт,

как в пресловутых подвалах, к слову сказать, инквизиции,

как раз к двенадцати баллам этой импровизации

по шкале Рихтера (для этой пары счастливцев там).

Жан-Батист Мольер

(1622–1673)

Тартюф, или Обманщик

Вольный перевод Михаила Генделева

Действующие лица

Г-жа Пернель, мать Оргона.

Оргон, муж Эльмиры.

Эльмира, жена Оргона.

Дамис, сын Оргона.

Мариана, дочь Оргона, влюбленная в Валера.

Клеант, шурин Оргона.

Дорина, горничная Марианы.

Флипотка, служанка госпожи Пернель.

Действие происходит в Париже, в доме Оргона.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Явление первое

Г-жа Пернель, Эльмира, Мариана, Дамис, Клеант, Дорина, Флипотка

Г-жа Пернель

Домой, Флипотка! Больше – ни ногой!

Эльмира

Не напрягайтесь, мама!.. Вы – наш гость… и дорогой.

Г-жа Пернель

От фальши, сладкая невестка, вянут уши.

Во как наелась вашего радушья!

Эльмира

С чего же покидает нас особо

нам всем небезразличная особа?

Г-жа Пернель

Был дом – глаза бы не глядели – стал притон.

Здесь был приличный дом – и рухнул дом!

При том, что никому до этого нет дела.

Нет! Я пошла, пока не заболела.

Мое здесь слово – тьфу! Все поперек!

Здесь каждый обязательно орет,

язвит, употребляет выраженья,

и к старшим никакого уваженья.

И нет почтения достойной доле вдовьей к!

Это не дом, а сумасшедший домик!

Дорина

Пардон прошу, мадам…

Г-жа Пернель

О? Кстати – милочка! Огромны

твои таланты: ровно два их – то есть, ровно:

Огромный любопытный нос, ему под пару – ротик.

Разинешь – и с души воротит.

Дамис

Бабуль…

Г-жа Пернель

Вот кто здесь намбер уан —

внучек. Законченный, как классицизм, болван.

Его родителя предупреждала,

какое счастье на него упало,

когда явлением на свет ты всех потряс.

Молчи и слушай старших, лоботряс!

Мариана

Я думаю…

Г-жа Пернель

…Ну наконец-то! Полсловца

проблеяла смиренная овца…

Предупреждаю: в тихом омуте подчас

Такие черти водятся…

Дорина (в сторону)

Атас!

Эльмира

Маман, маман…

Г-жа Пернель

Ну вот что веско

я заявляю вам, любезная невестка:

пора обдумать ваше поведенье.

Имеет место невозможное паденье

семейных нравов! Да-с! Когда была б сейчас

во здравье подлинная мать моих внучат —

она, покойница, конечно б, проследила

стиль воспитанья этого дебила

и нашей девственницы. И дала пример

высокой нравственности, скромности манер!

Взгляните на себя – ну кто ваша портниха?!

Дорина (в сторону)

А что? Вполне прикинута чувиха!

Г-жа Пернель

Ведь сказано: не сотвори себе кумира

из кутюрье, что ободрал полмира.

Не может быть хорошая жена

за эти деньги так… обнажена!

Клеант

Пардон, мадам…

Г-жа Пернель

А – вы? Хоть вы и брат ее, Клеант,

И я безмерно уважаю ваш талант

почти немыслимый в отдельном человеке —

безостановочно и монотонно гнать телеги…

Ценю! Однако, будь своей невесткой,

так я бы вас с такою хлеборезкой,

с такою молотилкой – видит Бог! —

в свой дом не допустила на порог.

Дамис

Любимчик ваш Тартюф – прохвост! Вот! зуб даю!

Г-жа Пернель

Заткнись. Он праведник. На том стою

(то есть сижу!). Мальчишка, слова не скажи!

Тартюф нас учит не по лжи! Жить не по лжи!

И следует младому поколенью

внимать его благому наставленью.

Дамис

Чтоб я заткнулся?! Чтоб молчал?! Чтоб я – Муму,

когда диктатор завелся в дому?

Когда диктатор, провокатор и тиран

заездил всю семью? Но пасаран!

«Жить не по лжи»?! Жить не по лжи?! —

Дышать по разрешению ханжи!

Нашелся цензор! Не в моей натуре

свободу слов меня – и подвергать цензуре.

Дорина

Его послушать – проповедника – и ша!..

передник снять нельзя не согреша.

Нашелся зав. семьей! Глав. добродетель!

Он наш отец, мы его дети.

Г-жа Пернель

Он просто выше вас!

Дамис

Бабуль! Бабушке-старушке

Навешай, бабушка, лапшу, на бабушкины ушки.

Он «просто выше нас?» Да «просто» —

все, кроме папы, его держат за прохвоста.

Дорина

Послушайте сюда. Мы все изумлены:

Приходит наглый тип со стороны

и – опаньки! – на наши грядки

рассаживает новые порядки.

Рвань, побирушка, дрянь, вонюч и бос

и вона – наш домашний босс.

Всех учит жить!..

Г-жа Пернель

Язык попридержи!

Ведь это мощно – «жить»! И «не по лжи»!

Дорина

Святой Тартюф, экскюз муа, за выраженье,

баальшой свя-а-той в ба-а-льшом воображенье.

Он праведен, примерен, прост

и лицемерен в полный рост.

Г-жа Пернель

Ах, милочка, от резкой правды, вишь,

как черт от ладана бежишь.

Дорина

Да? Ну, тогда скажите, почему

любой входящий в дом – в облом ему?

Негожи гости? Все? Повально? Ась?

Ему и Богу – с Богом он вась-вась.

Он здесь – Наместник – с понтом – Бога.

А между нами (между нами строго!) —

святейший – выговорить страшно – наш патрон

свидетелей боится он. С чего бы это он?

С чего бы это? А я вам скажу:

он спит и видит трахнуть госпожу!

Г-жа Пернель

Захлопни рот! мозги тебе зачем?!

А для того тебе мозги, что прежде чем

сморозить глупость – мозг спроси,

обдумай глупость и – произноси…

Ведь почему Тартюф прикрыл визиты —

все ваши визитеры – паразиты!

Носильщики заразной клеветы.

Пусть дом на высоте, пусть нравы здесь чисты,

но все равно, голье и щеголье

полощет наше нижнее белье.

И пусть (допустим, верю) нет для сплетен

и ногтя повода – эффект великолепен —

какою б ни была семья,

но гости в дом – и ре-пу-та-ци-я…

Клеант

Мадам! Вы б не хотели, чтоб народ

Молчал, воды набрав в народный рот.

Действительно, средь населенья

имеют место злоупотребленья.

Но если вдуматься, могу ли я

всем товарищам отказывать огульно?

Ведь среди них встречаются – се ту —

и те, кто не идут на клевету.

Ведь мы же не пойдем на поводу

и не позволим всем (ну, прямо!) сдохнуть от тоски,

из страха, что там вражеские скажут языки.

Мы лишь должны в какой-то мере, значить,

процесс оздоровленья нравов начать.

Не отступая, раз процесс пошел, друзья мои,

от принципов идеологии семьи.

Зачем отсиживаться нам в кустах

ввиду отдельных идиотов на местах?

Дорина

Уж не имеете ли вы в виду

соседку-Дафну, эту старую… звезду?

Сиявшую на светском небосклоне

сто лет в обед… Вернее, небосклон сиял на Дафны лоне!

Скучает дамочка… Что делать, жизнь сера!

Ни адюльтеров, ни амуров… ничего!

Такие девушки в отставке многолетней

как прежде модную болезнь – теперь разносят сплетни.

Покуда были еще силы в ней,

она ложилась под любых коней,

покладиста везде и так же безотказна.

А обветшала безобразно

и – трижды в день дававшая троим —

теперь моральнейшая из руин.

Когда покрылся мохом передок,

легко дается благонравия видок.

Давно замечено, что всякая блядва

в свой срок особенно хозерет бе тшува.

И, как клиента, принимают Бога эти шкуры

ввиду отсутствия другой кандидатуры.

Когда ни дать ни взять, но главное – не дать,

плетенье сплетен – благодать.

И нет почтеннее людей,

чем моралистки из блядей…

Блин! Таково устройство мира!..

Г-жа Пернель

Довольно! Вы заметили, Эльмира,

что в вашем доме, где не слушают меня,

не пресекается такая болтовня.

Никто ее, трепло, не оборвет,

а мне – все затыкают рот.

Так вот. Мой сын – и, между прочим, ваш супруг

Тартюфа в дом привел не вдруг!

Он мудр, мой сын! Он весь в меня, сынок,

но я боюсь, что он здесь одинок.

Он праведника в дом решился привести,

чтоб обустроить дом и всех спасти

от развращенья и безнравственно-с-ти-с-ти!

Тьфу! Дьявольщина! Господи прости!

Все эти модные журналы, суаре,

приемы, вечеринки во дворе,

все эти дружественные встречи вашей своры,

пиры, расходы, разговоры —

все это от лукавого! Не к ночи

сказать. Здесь каждый кочет все, что хочет.

Тут остолопов непристойною толпой

творится будто в Вавилоне остолпо —

творение!..

(Клеанту)

«Хи-хи? Хи-хи?»! Театр

тут развели! Клеант! Вам нужен психиатр,

если с собой справляетесь с трудом.

Добро пожаловать в дурдом!

Остолпотворенье! Повторяю по слогам:

творенье остолопов, балаган!

Остолпотворенье – это как когда почти до драки

дошли язычники, по-моему, в Ираке,

пораспустивши языки – и поделом!

Дорина

Итак, иракцы ставят раком Вавилон!

Г-жа Пернель

А между прочим – был приличный город.

(Клеант смеется.)

Смешно? Давайте посмеемся хором.

Нет, я пошла. Ноги моей, ноги

не будет…

(Дает оплеуху Флипотке.)

Флипотка, помоги!

Совсем заснула, идиотка, бокер тов!

Домой рули, Флипотка! Ни за что

мне оскорбленье здесь нанесено!

Тпру, глупая ослица! но, но, но!

Явление второе

Клеант, Дорина

Клеант

Лютует бабка! Растуды нас и туды.

Из-за чего? Из-за какой-то лабуды.

Но темперамент зверский и какая сила духа!

Великолепная народная старуха!

Дорина

Повезло – что с нарушеньем слуха.

Она б вам показала, кто старуха…

И нас переживет, и нас сведет с ума…

Клеант

Однако, без ума она сама

от этого Тартюфа?

Дорина

Веники – цветочки

в сравненьи с пылкостью ее сыночка.

Увидь – поймешь, что значит не сойти

с ума, а грохнуться. Ку-ку! И – пациента не спасти.

А ведь не прост Оргон. В гражданскую войну

хозяин здраво принял сторону одну,

(то есть играл за короля) и стал

героем нации, а те, кто не допонял, —

в эмиграции или в гробу. А наш смышлен и – вуаля!

Пенсионер! – орденоносец короля!

И надо ж впасть в умопомраченье,

влюбиться с эдаким ожесточеньем,

до разжиженья мозжечка…

Клеант

В кого?! В кого?!

Дорина

«В кого?! В кого?!!» В – Тартюфчика!

Старуха-мать его. Сын. Дочь. В конце концов, супруга

посторонились ради новенького друга —

да что там! – брата. Братца. Братика. Братана.

Единственно – не спит с ним. Видимо, сутана

мешает. На ушко Тартютютюфчику секреты!

Собственноручно (блин!) несет ему коклеты.

Один умнет обед для человек пяти —

Оргон ему: «Бон аппети!»

Тартюф рыгнет – хозяин рад:

«Ах, доброго здоровьичка, камрад!»

Наш фаворит не говорит – он истины вещает.

Не лепит хренотень, а к свету причащает,

провидит, прорицает, в душах сеет,

говея, бдит…

Клеант

Пардон?

Дорина

Ну, бдит. Когда говеет.

Он умный, а вокруг – повально – дурачки.

Ну как Оргону не втереть очки!

Клеант

Пройдоха!

Дорина

Хитрован-наперсточник-кидала,

К гадалке не ходи – охоч до капитала —

вот хапнет (а он хапнет!) И о’кей!

Но это сам Тартюф. А есть еще лакей.

Так этот служка при святом ваще отпад!

Полумудак и полупсихопат.

Изъял молитвенник мой чуть не из корсета,

и в нем нашел… платок, представьте это —

мой скромненький платочек…

Клеант

Синий?

Дорина

Синий, синий.

И – он платок – за что?! За оскорбление святыни —

Я прям тащусь – платок терзал как лев.

Рыча терзал. В клочки. Едва потом не съев!

Хоть подавился бы: «В псалмах платок – кощунство!»

Его (лакея) – оскорбля-бля-бляет чувства.

Явление третье

Эльмира, Клеант, Дорина

Эльмира

Вам повезло – к дверям не провожать бабулю.

Какой разгром она нам учинила в вестибюле!

Но прибыл муж. Едва не встретив в лоб мадам…

Я поднимусь к себе и встречу мужа там.

Клеант

А я, пожалуй, здесь Оргона подожду…

Чтоб поприветствовать, и сразу же уйду.

Явление четвертое

Клеант, Дамис, Дорина

Дамис

Нельзя ль просить спросить о свадьбе Марианы?

Я чувствую, Тартюф расстроить наши планы

пытается, настропалив отца

отсрочить свадьбу. Ненавижу подлеца!

С Валером скоро год помолвлена сестрица…

Чтоб я… и чтоб… Валерова сестра… чтоб, в общем, чтоб…

Чтоб-чтоб… волшебный сон!..

Дорина

Стоп! Соблюдайте тишину. Оргон!

Явление пятое

Оргон, Клеант, Дорина

Оргон

О, здравствуй, шурин!

Клеант

Зять! Мой драгоценный зять!

Я задержался ради вас! Ну, как наша стезя

сельскохозяйственная? Как в селеньях

проходит пахота?.. Как опыленье?..

Как обстоят дела с гумном?

Оргон

Минуточку! Дорин…

(Я только выясню – потом поговорим —

я только выясню, что здесь в дому творилось,

и весь к услугам вашим.) Ну, Дорина,

как провела эти два дня

семья в отсутствие меня?

Дорина

Вчера был очень

кошмарный день,

госпожу Эльмиру

мучила мигрень,

не пила, не ела,

рыдая и дрожа,

в ужасном состояньи

гос-по-жа!..

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Здоров как бык!

Отлежал весь бок.

Примерял клобук.

Потирал пупок.

Погулял с котом.

Мысли изрекал.

Обожрал весь дом,

а потом икал!..

Оргон

Вот бедняга…

Дорина

Весь день в бреду

глотала хну

(я имею в виду

вашу жену).

Шевельнуть рукою

не могла,

госпожа Эльмира

из-не-мог-ла!..

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Молитвы пел,

в носу копал.

Многократно ел,

в промежутках спал.

Кабана съел бок

и индюшку съел.

Съел гуся кусок

и потел, потел…

Оргон

Вот бедняга!

Дорина

Супруга ваша

не спала,

температура

и эти дела.

До зари стонала…

Лихомань, озноб,

краше – в гроб.

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Облизал тарелку,

принял постный вид.

Прилег страдалец

на пу-хо-вик.

Отчитал молитвы,

ставил крест на всем,

и храпел до полудня,

как ревет осел.

Так храпел, что куры

слышали за лье,

состоянье шкуры —

от-лич-но-е.

Дрых до посиненья,

дрых без задних ног,

а во сне, конечно,

ему снился Бог.

Оргон

Вот бедняга!

Дорина

Госпожа не знала,

где у ней больней.

Та красней супруга,

ваша-то – бледней!

Был один припадок,

а потом второй.

Госпоже Эльмире

отворили кровь!

Оргон

А Тартюф?

Дорина

Встал, съел завтрак,

выпил все вино.

Почесался, перднул

ог-лу-ши-тель-но.

Укрепивши тело,

прогулялся вновь,

вероятно, в бедном

застоялась кровь —

так он поучаствовал

в де-ле-же

крови, что пустили

мы – госпоже!

Но кровопотеря

была сильна.

Тартюф от солидарности

испил вина.

Оргон

Вот бедняга!

Дорина

Ну, в общем, оба поделились кровью.

И у обоих состояние здоровья

приличное. Пойду и доложу,

что вы за нашу госпожу

страсть переволновались. Состраданье

вам удалось на пять!

До скорого свиданья.

Явление шестое

Клеант, Оргон

Клеант

Дерзка. Язвит в лицо. И не права ль, грубя?

Мне бы не хотелось выводить вас из себя,

но где-то… в чем-то… видимо, Дорина

права… Однако, девка говорлива…

Но у меня бытует мненье,

что здесь имеет место легкое затменье,

возможно даже, разума. Вопрос:

насколько вы попали под гипноз

Тартюфа – что и будет отмечаться —

вас не волнуют судьбы домочадцев.

Я понимаю – из народа человек,

его вы подняли из грязи, но…

В наш… просвещенный век…

Оргон

Не говорите! Он вам незнаком!

Ведь речь идет о человечище каком!

Клеант

Возможно. Все возможно, повторяю.

Но в данном случае глазам я доверяю.

В конкретном этом случае с Тартюфом

я, знаете ли, отличаюсь нюхом.

Оргон

Его узнать поближе – Человече!

Его увидеть – броситься навстречу.

А слово скажет этот редкий человек,

поклонником его вы станете навек.

Он хомо! Людь! Он мен!!! Он бен-адам!!!!

Он… о-ля-ля! Да я вам слово дам,

что как прильнете к этой личности могучей —

и мир покажется навозной кучей.

Мне эта мысль особенно близка теперь. Убога

вся наша жизнь при постиженьи Бога.

Мирская наша жизнь – тщета.

Ну как вам эта мысль?

Клеант

По-моему, красота.

Оргон

А что из этого мы выведем? Не вздор ли

Тогда проблемы домочадцев? Перемерли,

допустим б, мать, Эльмира б, дети б, вся семья —

расстраивался б я? Нет, не расстраивался б я!

Что их смертишки рядом с Вечностью Нетварной!

Ну как?

Клеант

Ну, м-да, весьма… гуманитарно.

Попахивает человеколюбьем.

Оргон

Он человек. Он не себе, а людям.

Когда мы встретились, мы испытали встречно

порыв. Я возлюбил его навечно.

В соборе он молился, преклоня

колени недалече от меня.

Как истово, как вдохновенно

то ниц, а то коленопреклоненно,

то прах в ногах лобзал, ну а потом

в молитвенном экстазе лег крестом

и лишь тогда вскочил, когда пошел я по проходу,

догнал, чтоб лично мне подать святую воду!

И сразу же – назад, молитвой утолиться…

Я расспросил его слугу (хороший парень, носит власяницу,

не то что франты – наши слуги), и на ухо

слуга поведал мне о скромности Тартюфа,

о честной бедности Тартюфа самого,

но нищим – жертвуется от щедрот его!

Тогда я денег предложил с участьем.

Он отказался. Не от всех. От части.

Тогда я предложил бездомному ему

приют и скромный стол в моем дому.

И с этого счастливейшего дня

сошло благословенье на меня.

В домашние дела он постепенно вник.

И стал мне – все: друг, брат и духовник.

Следит за слугами, чтобы ни-ни! В отдельную услугу

в мое отсутствие он патронирует супругу

ревнивей, ревностней, чем даже я! Чуть что

и он доносит мне – как, где, когда и кто…

Поскольку он сказал: Эльмиры честь

все. Все, что у него буквально есть!

А добродетелен-то как! Все для

людей. А как богобоязнен – о-ля-ля!

Он мне признался, словно на духу,

что за молитвой раздавил блоху!

Казалось бы, нет большей чепухи.

Но он рыдал – жизнь оборвав блохи.

И епитимью наложил, скорбя

на столь неосторожного себя.

Клеант

О Господи, да вы в своем уме?

А! Это – юмор. От

такое резюме. Конечно – юморок.

Да вы шутник, мой зять.

Смешно. Ай да шельмец!..

Оргон

Нельзя, Клеант, нельзя!!! смеяться над святым.

Нельзя!!! Вы впали в ересь.

Вы диссидент! Серьезно разуверясь

у вас в наличьи добродетельной души,

я заявляю: шурин! Не греши!

Клеант

А я отвечу вам, что у меня тревога,

что до сих пор таких, как вы, недопонявших – много,

что новый взгляд, что новое мышленье

на вас неправильное производит впечатленье,

что мы какие-то, экскюз муа, еретики!

Неверно! Просто мы и дальнозорки, и зорки!

Не… толерантны, зять. Что характерно,

я этот выпад отметаю, как неверный.

Оргон

Все? Высказались? Все?

Клеант

Ага.

Оргон

Был рад. Покорный ваш слуга.

Клеант

Постойте, зять. Я что-то сбился… Зять, а зять,

Валер намерен Мариану в жены взять?

Оргон

Ну…

Клеант

Вы согласовали свадьбу?

Оргон

Ну…

Клеант

И отменили дату?

Оргон

Ну.

Клеант

Рискну

спросить вас о причине.

Оргон

Ну?

Клеант

И в чем причина?

Оргон

Ну…

Клеант

Валер большого обаяния мужчина

и состоянья… Род валеровый корнями в старину.

Оргон

Ну.

Клеант

Ну?

Оргон

Ну…

Клеант

Планы претерпели измененья?

Оргон

Ну…

Клеант

Ну!

Оргон

Ну.

Клеант

Ну?

Оргон

Ну…

Клеант

Ну-ну!

Оргон

Ну, ну…

Клеант

Да ну!

Да ну вас! Нунунуну вас. Ну?! Однако

в чем же вы нашли препятствие для брака?

Ответьте «да». Валер вам мил или не мил?

Оргон

Да.

Клеант

Да?

Оргон

Да!

Клеант

Что да?

Оргон

Я б вас попросил

почаще радовать приходом э-э… в гости!

Клеант

Ну?

Оргон

Ну!

Клеант

Ага.

Оргон

Ага!

Клеант

Ну-ну…

Оргон

Вы это бросьте!

Клеант

Так вы дадите наконец ответ?

Оргон

Да.

Клеант

Да?

Оргон

Нет.

Клеант

Нет-нет?

Оргон

Я ваш слуга покорный.

Клеант

Вот холера!

Пойду предупредить Валера!

<Конец первого действия.>

Очерки

Фельетоны

Рикошет

Зачем я пишу эти четкие строки? Не корыстно – за гонорар, он не стоит того. Не бескорыстно – за сомнительный кайф вязать слова, я слишком давно занят вышиванием гладью, чтоб испытывать радость узнавания нового узора себя – черношвейки. Не по привычке, знаем мы забавы и попривлекательней. И не из альтруизма – проповеднического – сеять разумное добровечное – пейзанское какое-то занятие, фи: сеять, вот еще! «Мне кажется, – писал Э. Ионеско в своем завещании, – я зря потратил свое время, раздеваясь на ветру». Мне кажется, что я не зря трачу свое время. Время же читателя мне не жаль, любой читатель – я это заметил – всегда переживает любого хорошего писателя. Вы же пережили Гете. И меня переживете.

А не зря я трачу свое время, раздеваясь на ветру. Я знаю, что делаю: я пишу о любви, субстанции, как известно, нематериальной, прозванной так за ее, субстанции, возвышенность и неземность, описывая ее простыми словами, т. е. именами вещей. Таким образом, я расставляю болваны любви, чучела кумиров на торжищах и – в назиданье! («Смотри, детка: эта тетя – любовь».)

Сами посудите: однажды я любил одну женщину. В этом нет ничего удивительного: почти все в той или иной степени мужчины и некоторые дамы – любили однажды одну женщину. Я знаю одну женщину, так, по-моему, ее любили если не все, то многие мужчины, среди которых есть куча моих знакомых. Но та одна женщина, которую однажды любил я, не имеет к той, которую любила куча моих знакомых, никакого касательства. И вы, судя по всему, не знаете ее, звали ее Екатерина, двадцать пять лет тому назад я увидел Екатерину, оживленно рассматривающую водопад Псырцха, что в окрестностях Нового Афона. За руку Екатерину держала – способом, каким в толпе ведут арестованного оперативники в штатском, не желая привлекать внимание, – крупная энергичная особа с почти незаметными – на просвет – пшеничными усами, как позднее выяснилось – ее свекровь. Екатерина прибыла отдыхать в Ахали Афони (тот самый, ныне почти срытый абхазо-грузинскими войнами Новый Афон, о Новый Афон!) в сопровождении свекрови после двух обременительных семейных торжеств – свадьбы с Гошенькой и проводов Гошеньки в Советскую армию. Т. Манн поставил бы на этом точку. В. Набоков увел бы повествование к ближайшей портативной пропасти и сел в сторонке усмехнуться. Я продолжу.

Екатерине было двадцать лет. От роду. У нее были изумительные ноги, а когда она шла – груди ее запаздывали на полтакта. Она была светло-рыжа, синеглаза, розовокожа, потому что только что сошла с поезда Москва – Сухуми. Я к тому времени уже успел облупиться, кончалась курсовка, и совершенно кончились деньги на еду и «изабеллу» в разлив.

Неглубокий обморок, в который я осел, увидев Екатерину, закончился вспышкой усиленной мозговой деятельности: мое, твердо решил я. Я встал в стойку. Втянул живот в подпалинах, ударил оземь хвостом, оскалил клыки и решительно огляделся. Несколько знакомых по пляжу потупились и отвели глаза, увидев мой вид готового на все меджнуна.

Дабы привлечь внимание и так наблюдающей поощрительным взглядом всякую природу Екатерины, я прямо с насыпи «купаться запрещено» сиганул в декоративное озерцо как был – в «техасах» и сандалетах. Сомбреро (я носил сомбреро! меня знал весь пляж!) я поручил армянскому мальчику Гамлету, которому, вылезя и распугавши черных лебедей, охраняемых государством, – но таки обратив на себя внимание Екатерины, – я поручил отнести ей – записку. Записка была выдержана в легких, шутливых тонах, содержала цитату то ли из Визбора, то ли из Клячкина и предлагала любовь с первого взгляда на упавшего в водопад Псырцху. Гамлету было наказано вручить строго конфиденциально, а то убью, а заодно проследить, где остановилась Она, кто эта бабища при Ней, за что Гамлет получит мою майку «Вранглер» цвета зари. К записке прилагалось перо черного лебедя, отщипнутое от хвоста во время заплыва и продемонстрированное оттаскиваемой от зрелища меня, озябшего и мокрого, но вполне молодец, – Екатерине, оглянувшейся через плечо конвоирки. Я послал Ей многозначительный взгляд и, поймав взор томный и ответный, пошел продавать Нодии сомбреро и «техасы», на которые он давно глаз положил. В «техасы» я сам влезал только намыленный. Как в них ввинтился жирненький турбазовский радист Нодия – тайна сия велика есть. Нодия напялил «это идут барбудос» и ушел хвастаться. Я дожидался Гамлета.

Оперативное донесение: «Зовут – Катя. Фамилия – нецензурна (ума не приложу, чем нецензурной показалась курортному армянскому мальчику фамилия (по мужу) Екатерины – Попкова?). Тот тетка с нэй – мама мужа ее. Мама мужа на стреме, как Штирлиц, чут записку не отнял. Оддай Веранглэр, Миша!»

Хорхе Луис Борхес оборвал бы на этом месте повествование и заговорил бы о знаковых системах, темнеющих, как косточки на просвет в янтарном октябрьском винограде, так и не ставшем вином.

У Мейринка сцену нашего свидания подглядывал бы из кустов убийца, причем не совсем чтобы человек. Валида – позволил бы перехватить повествование от автора персоне описываемой – Екатерине – и насытил поток ее сознания малоаппетитными – кровь с грязью – физиологизмами. Незамысловатый российский постмодернист живописно, как Федин, дал тещу: крупно, резкой лепкой характера. Я – продолжаю. В смысле – раздеваться на ветру.

На свидание прогулочным шагом пришла, волоча за собой Екатерину, свекровь ее, Вера Георгиевна. В брошь на сарафане Веры Георгиевны было воткнуто перо черного лебедя. Увидя приближающуюся пару, я ушел в тень, куда паническая и страстная гримаска Екатерины послала страшные глаза: «Ну что, мол, с этой идиоткой сделаешь, сам понимаешь ситуацию, любимый!» Я вошел в положение, и на следующий день Гамлет обрел очки «поляроид», а я письмо: «Куп. ей (“ей” подчеркнуто трижды) бил. на худ. к/ф “Щит и меч” 2 (2 – подчеркнуто трижды) сер. нач. в 20 ч. т/б. 2 корп. 2 эт. 29 к. ст. 2 р. твоя К.».

Я дважды побрился. Звезды были каждая с мохнатый кавказский кулак. Море не смеялось – оно хохотало. Магнолии пахли, как олеандры, т. е. хорошо, сильно. Я зашел в шашлычную, купил дорогой шашлык и съел его, отклонив горку любимого маринованного лука. Выпил 2 стакана «александриули». Во мне, хотя поначалу и несколько трусовато, начал осваиваться барс, и даже бейбарс. Просунув упругие лапы в задние ноги, пружиня грудь, я подтянул шорты и не пожалел о «техасах», тряхнул головой. Еще тряхнул. До 20 ч. оставалось пол ч. Внутри меня раскачивался маятник, немного екая. В слове «Екатерина» оказывалось то 8, то 11 букв, подсчеты не сходились. Я вспоминал свои предыдущие победы, но они казались мне мелкими и попахивали ЦПКиО, и вообще несерьезно как-то, и энтузиазм мой помаргивал довольно жалобно. До 20 ч. оставалось четверть ч. Начало познабливать. Наверное, потому, что «техасы» – это вам не шорты. Наверное, совершенно некстати я вспомнил историю падения моего друга, будущего режиссера Анина (сценический псевдоним, настоящая фамилия Пурпур), рассказанную им самим:

История студента института культуры им. Н. К. Крупской Вовы Пурпура, рассказанная им самим

– Я, Мишель, тогда вообще от женщин бегал. Петлял. Очень хотелось приобщиться, да и подступиться не знал. Сам посуди, старичок, это с моей-то внешностью (Пурпур повернул в профиль, замер, опять вернул фас свое личико – характерную мордочку интеллигентного терьера в бакенбардах – и продемонстрировал бракованный прикус. Пурпур был самокритичен), да, в городе Курске! Обхохочешься, старичок! Брючишки от папашки перешитые. Лет мне семнадцать. Девок боюсь до дрожи, до того, что резать их хочется. Подступлюсь – немею. (Пурпур очень похоже изобразил, как именно и каким образом он подступается и… немеет. Глаза у него при этом забегали за переносицу.) Ну я и вижу на базаре дамессу. Вся как Мордюкова. Юнона. Плеча – во! Это вот – во и во! (Вова взвесил перед цыплячьей грудью две российские державы и для убедительности присел.) И в чернобурке, старичок, в чернобурке, старик, в злой седой лисице. (Иллюстрирует изображением ощеренной лисицы. Сам – отшатывается.) Она мне говорит: м’ладой ч’ловек, помогите, мол, донести до авто. А то шейка парная, мокнет. Я, старичок, беру ее сумицу с мокнущей кабанятиной и несу к «победе». А там казенный шофер. А она лыбится мне – росскошшная дама, Мишель, росссскошшшшная! – и говорит: будете в наших краях, заходите на чашку (хо! хо!) и кое-что еще. И адрес диктует. В пятницу заходите, м’ладой ч’ловек… Представь, Мишель. Так и говорит: в пятницу заходите, после девяти. И смотрит как рысь: меня спроси, Эльвиру!

Я купил маленькую (я ведь не пью, Мишель, ты же знаешь, холецистит, а тут купил, оделся потеплее и поехал: адрес – Военгородок, пленные немцы строили, полчаса езды). Пока ехал, заколдобился, старичок. Иду к дому. Как раз после девяти. Как домой возвращаться, что старцам наврать – все побоку. Иду, как к удаву, точней удавице, к этой фемине. Иду. (Пурпур показал, как он идет, мне стало его жаль, шел по сугробам.) Вошел в подъезд, первый этаж, звоню. Дверь распахнулась, а в дверях стоит такой розовый боец-коротыш, босиком, в галифе с лампасами на помочах. И, заплетаясь, те чо? – говорит, – шибздик? Я ему: «Эльвиру можно?» – «Эльвиру?» – «Эльвиру…» – «Можно?!» – «Ага. Можно?» – «А сча проверим, – говорит, – можно или нельзя. Стой, – говорит».

И ушел в квартиру. Я стою. Он из квартиры кричит: «Стой!» Я ему отвечаю: «Стою». А он возвращается с пистолетом и начинает в меня стрелять.

Пурпур поднял на меня исполненные дикой грусти очи и вдруг быстро с места начал демонстрировать, как дергается в пьяных руках «макаров», пули летят, рикошетируя… Потом замер расслабленно и взглянул, тихо сопнув.

– Ну, – спросил я. После паузы.

– Ну, Мишель, как я спиной вперед выбежал, как я по откосу в балку свалился и в снег закапываться начал! А тот военачальник стоит на фоне звезд, перезаряжает. Я в снег зарылся до центра земли. Полежал. Выпил маленькую из горла. Вообще я не пьющий, холецистит.

– Ну? И чем дело кончилось?

– А тем и кончилось. С тех пор я и пью. Из-за этой, Мордюковой.

– А с дамами как?

– А так: выработался у меня тогда безусловный мгновенно рефлекс: как что, рикошеты вспоминаю.

Пурпур опять вздохнул и с видимым удовольствием выпил. (Пару лет назад я встретил Вову Пурпура в Москве. Анский – известнейший ныне режиссер-баталист, лауреат премии Тухачевского. Пьет. Холост.)

Я закончил совершенно некстати вспоминать историю Вовы Пурпура, рассказанную им самим, оркестр в курзале грянул «О, пальмы в Гаграх»; запестрели верхушки кустов вокруг открытого к/т. На часах было 20 ч. Я пошел.

Габриэль де Мирабо, граф, «постоянно пребывающий в галантном положении», как явствует из «Histories d’amour de l’historie de France», так описывал в письме к объекту любви мое состояние на 20 ч. 05 мин. в т/б, 2 корп., 2 эт., 29 комн. стуч. 2 р.: «Твоя голова на моем плече, твоя прекрасная шея, твоя белоснежная грудь, которую я в исступлении ласкал. Твои прекрасные глаза закрываются. Ты дрожишь… Составишь ли ты мое счастье? Ты ничего не отвечаешь. Ты прячешь лицо у себя (?! – М.Г.) на груди. Желание снедает тебя, а стыдливость не прекращает мучить. Я сгораю от желания. Я надеюсь. Я возбуждаюсь. Я беру тебя на руки… Бесполезные усилия! Я пожираю тебя и не могу насытиться тобой… Какие минуты! Какое наслаждение! Я опустил тебя на кровать, которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». Оркестр танцплощадки прямо под окном играет Быстрый Танец – «Опять от меня сбежала последняя электричка» и сразу без перерыва еще один Быстрый Танец – «Королева Красоты». И еще один Быстрый Танец – «Летка-енка», после чего белый танец, дамы приглашают! И чуть-чуть помедленнее – «А море бушует и плачет», а потом Быстрый опять – танец «Конькобежцы» со сложными фигурами. Екатерина! Екатерина Попкова! Какое нам дело до тех мелких людишек внизу на бетонном пятаке – до отдыхающих? Они – в нейлоновых сорочках (молодые люди) с вольно расстегнутыми воротничками и эти – в крепдешине из Саратова (девочки!), невзирая на теплую погоду и возбуждающие телодвиженья? Нам-то какое дело, Екатерина Попкова? Ибо бешеный ритм а-я-по-шпалам-туфли-надень-ка колотится кулачками о стенки, тесные стенки наших желудочков, аорт и аностомозов! Ибо ты шепчешь мне «Гошенька, ой, Гошенька», а я даже не обижаюсь. Из открытого кинотеатра доносятся уже даже и очень кстати выстрелы, и не исключено, что в дело вступят минометы, и пара гранат не пустяк, чекисты – ребята крутые, и сполохи, отражающие ход событий, гуляют по большому лицу Веры Георгиевны, «мамы мужа ее», т. е. тебя, Екатерина, о, Екатерина!

И, по-моему, начинают расшатываться в гнездах планиды курортного всесоюзного блуда конца сезона, халтурно сработанные в расчете на скромный сексуальный коммунизм: все для блага человека по курсовке.

В посконной традиции литературы бывшего отечества секс неописуем. Почти все потуги лепки Постельной Сцены 60-х годов, не говоря о 50-х, – никуда не годятся: можно предположить, что зеркало соцреалистической жизни занавешивали, как при наличии в доме дорогого покойника. В 70-х, кроме Аксенова, по-русски никто на пространстве литературы и трахнуться-то толком не пробовал… А вы говорите!

О, Екатерина Попкова! Помнишь ли ты наши – вода и камень, секс и пламень – развлечения? Во что превратилась ты, ровесная мне Екатерина? Подустал ли, обветшал ли твой так хорошо и толково обустроенный для любви и страсти организм спустя четверть века? Берегла ли ты себя – себя, физическую? Как сложилась судьба Гошеньки? Судя по всему (т. е. тому, что я успел узнать о тебе и повадках твоих и прочувствовать за короткий роман наш на водах), ты должна была изрядно поистаскаться, моя птица.

Ты ведь не узнала бы меня, не правда ль, вот такого, как есть: без сомбреро, но зато в очках от старческой дальнозоркости во всем, что касается перспективы дальнейшего предсмертья?

А, Екатерина?

Безусловно, хотя и с некоторыми оговорками: старость – это мораль, верней моральность. С каждым годом мое моралите лучшает, а некоторые юные свои и даже зрелые свои м-м-м… проказы я припоминаю с м-м-м… содроганием. До следующей т. е. – инкарнации. (Не говоря уже о том, что девять десятых своих шалостей я забыл, по принципу фрейдистского якобы вытеснения.)

С каждым годом я ловлю себя на все более чистых мыслях нечистого своего разума. Ловлю и – с некоторой брезгливостью – отпускаю на волю. Одна почтеннейшая моя знакомица, с прошлым не бурным, а ураганным, как-то вслух поразмышляла в моем присутствии о любви: знаете, Миша, сказала она, отхлебнув, вот вы все время говорите любовь, любовь… А из-за меня с ума сходили не понарошке, и стрелялись, и вешались, и меня бивать и убивать пробовали. А я, если что и вспоминаю из прошлого с удовольствием, так, пожалуй, – лишь какое-нибудь выдающееся свинство, не умещающееся в литературу. «Бог ей судья».

Но что же я буду вспоминать в аду? Кучу хвороста – сваленные грудой горячие, воспаленные жесты, жар мелких движений? Дровишки любви? Угольки на память? И каким он будет, мой ад? Мужским хасидским общежитием строгого режима? Секс-шопом с полной автоматизацией производства?

…Так вот, я и вопрошаю – каким же будет для меня ад, для меня – Михаила С. Генделева? Если мое представление о рае – как первом этапе близких и даже интимных отношений с Екатериной Попковой – практически не претерпело коррегирующих изменений и по сей день? А вопросив – отвечаю: мое представление о грядущем аде базируется на втором этапе моих взаимоотношений с Екатериной Попковой, без участия последней.

Когда я открыл глаза… А глаза я открыл от резкого изменения гомеостаза: было очень тихо – не считая повизгивания Екатерины и гулких ударов в жидковатую дверь номера – исчез звуковой фон. Танцплощадка молчала. Свет заоконной иллюминации, озарявший чертог любви, – погас. Петушиные голоса звезд сов. экрана и экстаз пиротехника из открытого кинотеатра не доносились, хоть рыдай. Сердце мое прекратило биться: бух, бух, бух и… (?..)!!! Вместо всего этого били в дверь: «Катерина, ты что, заснула?! Немедленно открой, дверь выломаю!» – медно выговаривала Вера Георгиевна. Тараня дверь! «Какие минуты…» Как писал граф Габриэль де Мирабо мадемуазель Софи ле Монье в письме, опубликованном Дофином Менье в работе «Интимная и любовная жизнь Мирабо»: «Какие минуты!» Свет отключился, электричество – такие минуты!

Как был – полуплашмя – я возлетел над кроватью, «которая с тех пор стала свидетелем моего счастья и торжества». В полете быстро закружился по номеру, не приземляясь, полупокинул помещение. «Если твоя дама живет не слишком высоко – всегда выходи от нее через окно. Она никогда не спросит: “Зачем вы это делаете?” Она лишь скажет: “Я боюсь за вас”, – и томно вздохнет. Что тебе, собственно, и надо» («Любовные игры на свежем воздухе, или Письма отца к сыну. Опубликованы Андреем Максимовым в назидание другим, а также развлечения ради в год 1777 от Р. Х.»).

Моя корова, Катька т. е. – даже не вздохнула томно, а сказала, тоненько дребезжа: и-и-и-и-и-и… Схватив шорты и сандалеты в зубы, я выбросился из окна. За спиной в помещение номера впадала дверь. Будучи в полете, я огляделся: то-се, море темнеет в усах вечернего отбоя, до Турции в случае чего недалеко. В момент моего приземления – нагишом и в эпицентр танцплощадки – вспыхнул огненный свет и электрорадиола – звезда оркестра – взвыла: «Говорят, не повезет», – и замкнулась.

Мы с танцплощадкой смотрели друг на друга. Оцепенев. Мое сомбреро встало над прической Нодии, державшегося за круп челябинской отдыхающей. Из лоджии номера Екатерины доносились единичные выстрелы оплеух. Я низко пригнулся, прикрыл сандалиями срам и резво побежал, увертываясь от соляных столбов танцоров. Погнались за мной еще не скоро, если вообще – погнались.

– Ну? И чем кончилось? – спросил Вова Пурпур, отхлебнув (у него холецистит).

– А тем и кончилось, – ответил я. – С тех пор и переживаю. Из-за этой Веры Георгиевны.

Выработался у меня тогда безусловный рефлекс: как что – рикошетом вспоминаю. Утром, от стыда покидая раньше срока Новый Афон (о, тот Новый Афон, Ахали Афони прежней жизни!), я мельком видел дефилирующих в спокойствии Екатерину и Веру Георгиевну, за талию обнятую Нодией в моем сомбреро. Вид у всех троих был весьма приличен. Я плюнул и отвернулся. А пишу я эти строки – только ради самой любви, материи, как известно, неземной и вообще нематериальной – описывая ее простыми словами – именами вещей.

И не зря я потратил свое время – одеваясь на ветру.

Укус коня

От автора

…и вот тогда я понял, что, пожалуй, уже не все могу не успеть в жизни. Я не успел получить Нобелевскую премию, медаль за красоту, за дрессировку, грамоту за лучший детский рисунок.

Я не успел как следует начать воспитывать старшую дочь, как – бац! – выяснилось, что она уже совершеннолетняя. А младшенькой моей пятнадцать стукнуло. Точнее, мне стукнуло ее пятнадцать.

Я не успел развестись, как опять женился и опять счастлив.

Я не успел сочинить последнюю книгу дивных стихов, как стало расхожим местом то, что эта книга взаправду – последняя.

Я не успел разбогатеть, но не успел перестать этого жаждать.

Я пережил свои желанья. По крайней мере, подавляющую мою психику часть. Этих желаний часть.

Я успел пережить пару-другую не вполне подходящих мне смертей, среди которых попадались смерти выдающиеся, возможность пасть за родины и даже одну гибель.

Однажды я уже пошутил в одиночестве. Сам для себя и сам себе. Шутка была так себе – небольшая была шутка. Но свежая, налитая, ядреная и с хрустом. Я радостно засмеялся. Вот и все, подумал я, вот и меня настигло это, а ты боялся.

Ведь это – признание. Ведь это – твоя судьба признала факт твоего существования. «Это» уже вернулось, а ты еще не вышел. «Это» – уже классика, осталось подобрать к этому – соответствующую историю литературы. И не предлагайте мне Русскую Великую – не возьму. Не хочу подержанных литератур.

Эники-бэники, – написал я, —

передохли

мои

современники!

Что значит – пора писать мемуары! Конечно, мог бы этого и не делать – не писать, дабы пребывать в уверенности, что кто-нибудь совершит это за меня, но – как я люблю. А я не пребываю. И уж точно не может быть, чтоб получилось так, как я люблю. Ни разу не получилось.

Я хотел бы, чтоб Воспоминания Меня Обо Мне открывались фразой: «Семь городов спорили за право называться его родиной». Но воспоминания обо мне не начнутся этой фразой. Посему мне ровным счетом по фигу, как начать повествование, сюжетом которого будет мой путь в бессмертие. Вероятно, путевые заметки.

А поскольку действительно семь городов спорили, как сумасшедшие, за честь назваться местом моего рождения: Ленинград 1950 года, Бейрут 1982 года, Иерусалим 1984 года, Ноя 1972 года, Нью-Йорк 1989 года, Гренада 1031 года и Афула – всегда, я, зажмурившись, в слезах ткнул безымянный коготь в список и – объявил город Ноя Вологодской области местом своего рождения в бессмертие. И – никакой литературы, а то потом придется выкупать ее, доношенную, из ломбарда. Но:

Не русский классик я! Затем, что не хочу

всобачить в прозу междометье «чу»!

* * *

Это был невероятный городишко. Порой мне кажется, что его выдумал то ли я, то ли некий Верховный (или, наоборот, Ниже Некуда) Каверзник. И я случайно залетел, как это бывает, перепутав двери – «пардон, мадам!» – в его авторский замысел. Не исключено, что города Ноя Вологодской области нет. Или город недолго просуществовал, специально для меня построенный, – русский огородный мираж посреди суховатого текста известняка моей памяти, эдакой иудейской пустыни, просуществовал оазисом, пока декорации его не разобрали разнорабочие ветра – палестинцы с территорий.

И время существования города Ноя (ударение на первом слоге) было тоже строго определено: «демиург натан – демиург лаках». Сроки отмерены: июнь-июль 72-го года.

Свою Историю я помнил лучше, чем лукавые российские географии. Поэтому, дабы не сводить с ума разных паганелей, допустим, город Ноя стоял на полноводной реке Ноя, что, в свою очередь, несла свою плавную экологию в речку Шексну, потом – в Оку, которая ручейком-пунктиром истекала в Волгу… Или наоборот.

К истории города, точнее, к его фантастической предыстории мы еще неоднократно обратимся. А подлинная история начинается несомненно с моего появления в ней – Истории этого города. Памятники, в том числе археологические, крайне недостоверны или неаутентичны, как говаривал, имея в виду Западную стену Храма в Иерусалиме, один мой коллега, ныне вполне успешный баварский радиожурналист. При этом он почему-то делал исключение и аутентичными памятниками старины называл купальни Султана, монастырь Илион, здание казарм и резиденцию военного губернатора Иерусалима при въезде в Армон ха-Нацив.

Ну да ладно. Б-г, как выражается Б-х Ав-ни, ему судья!

Аутентичных памятников в городе Ноя на отчетный период июня 1972 года было 4 шт.

Памятник Неизвестному Человеку перед колоннадой здания райкома партии.

Неизвестный Человек стоял в вялой клумбе по бронзовые щиколотки. Одет в сюртучок, однако – в пенсне, но – с эспаньолкой, в руке – рукопись. Одновременно похожий на Троцкого, Калинина, Томского-Свердлова, Менжинского и еще какого-то стильного злодея из старой Ленинской гвардии статуй, но явно не являлся монументом в честь вышеперечисленных. Тех, кто помнит, как звали позирующего для скульптуры, в городе Ноя не осталось. В живых. Как, впрочем, и модели, которую тоже, думается, вовремя шлепнули. Инвентарной таблички на пьедестале не было, на мои расспросы – кто это? – насельники Нои уклончиво отвечали: хто, хто – дед Пихто! А буде нойцы облечены административной властью, говаривали и так: не нами ставлено, блядь, не нами и срыто будет!.. Архивы засекречены и, полагаю, никто и никогда вовек не раскроет тайны, кто он – сей бронзовый аноним.

На всякий случай в эпицентре клумбы лежал вечный венок из железных чеканных еловых лап. Хотя свежих елок даже в пределах городской нойской черты оседлости было понатыкано изрядно. Венок красили в похожий натуральный цвет. Вторым монументом исторической славы Нои был бюст Рихарда Зорге из белоснежного, невероятной красоты и сахарности мрамора и тонкой, крепостной, по всей видимости, работы. Вообще в этом городе Рихарда Зорге не забывали. Наличествовал клуб Нойского лесозавода им. Рихарда Зорге (я там перед фильмом «Полосатый рейс» читывал веселящейся аудитории популярную лекцию «Климакс – еще не старость для женщин»), площадь Р. Зорге, Малая и Большая Зоргинская улицы, тупик Зорге и даже лесная школа для полиомиелитных детей «Республика Бодрых» имени гер. Советского Союза Рихарда Зорге.

Безусловно, украшала город и статуя Ленина-в-Целлофане, в народе обозначенная как Пакет. Я пережил несколько стерто-неприятных секунд, выбредя безумной вологодской белой ночью на это – на нее – нечто туманное роста метр двадцать в белом саване. Вышел я на объект без подготовки, пройдя вдоль стального клепаного забора секретного цеха пресловутого лесозавода п/я 032123-666-бис, выпускающего, как всем общеизвестно, сиденья наводчиков мазеров. Статую содержали в полиэтиленовом пакете, как Астарту в пеленах, разувая на храмовые праздники и красные дни календаря, ибо была она засираема как местной пернатой фауной (пичуги, птицы мира и кукушки), так и перелетными гагарами и жаворонками. А некоторые клинья журавлей даже специально снижались на бреющем, прервав маршрут дежурных перелетов и приседая. Жуткое зрелище: Владимир Ильич в гуано.

Однако наиболее почитаемой аборигенами нойской достопримечательностью и наиболее древней – 1913 года организации – была могила Пустынника – дыра в асфальте 6×9, огороженная трофейными танковыми траками. Две совершенно одинаковые, стоящие по бокам могилы скульптурные группы «Счастье материнства» замыкали ансамбль. Счастья материнства были крашены шаровой военно-морской, как эсминцы, краской и являли собой каждая законченную композицию: беременная тетка с медалью «Мать-героиня», держащая за руку одного, а на плече другого мальчугана.

Когда я глядел на них, в сознании у меня, как транспарант, выкидывалась формула, вычитанная из какого-то псевдобуддийского трактата: «Ментальная жизнь человека начинается с мига его зачатия».

Перед ансамблем «могилы П.» находилась нойская танцплощадка, где я, конечно, впервые сподобился услышать дивный, сладкоголосый, местного изобретения инструмент – электробаян. (Нормальный баян с засунутым в меха микрофоном.) Собственно, рев – так, вероятно, ревет дюгонь – морское чудовище, занесенное Прибоем в Красную Книгу, – этого фольклорного инструмента и сопровождающих его дискантов – «опять от меня сбежала последняя электричка» – и привлек меня к зрелищу шабесных танцев местного населения. Едва я успел купить билет и сделать первый шаг (лисий шаг – фокстротом) на торжище местной безнравственности, – мне немедленно дали в рог. А дальше – темнота. С редкими искорками разума.

Ну ладно! Подумаешь, памятники! Я вот лично был знаком с человеком, который подрался с памятником. Дело было так: «Иду я по сугробам, ищу адрес, вдруг вижу – посреди сугроба белый карлик сидит. Был я в состоянии двадцать тысяч лье под балдой. Я ему говорю: чего молчишь, карла? Ну и вмазал. Руку отшиб». И в доказательство дипломант истфака ЛГУ продемонстрировал отшибленную бетонную руку с ракеткой. Занесенная по пояс статуя теннисистки украшала подходы к дому, где сиживали мы в новогоднюю ночь. И – закроем тему.

А то – мой мемуар озаглавлен «Укус коня». А мы по непреложным законам чеховской драматургии знаем, что если в первом акте «Чайки» на стене висит лошадь, то в третьем акте она должна выстрелить. Тем паче, к описанию баснословной Нои и резвых нравов ее обитателей мы в свое время еще вернемся.

Откровенно говоря, я хотел бы назвать свое сочинение «О плохом отношении к лошадям».

Я не люблю лошадей, чем отличен от всех порядочных людей, среди которых встречаются русские писатели. Я не люблю лошадей, и особенно их самцов, потому что первое мое знакомство (не путать со вторым, третьим и восьмым знакомством) с Ноей началось с записи в Книге Амбулаторных Диагнозов Райпункта Скорой и Неотложной Помощи города Ноя: «Укус коня» – неопалимо горел подписанный фельдшерицей диагноз. Я понял, куда я – студиозус – вляпался на предмет прохождения медицинской практики. Я понял все. И не ошибся.

* * *

Некоторые предпочитают аллюр, некоторые рысь. Проскочив внечувственным галопом несколько необычайных приключений будущего доктора Генделева в Ное и окрестностях, давайте обнаружим себя сидящими пред закисеенным от комаров окном лицом в снятое молоко белой ночи, не классической санкт-ленинградской, а непопулярной вологодско-олонецкой, с раскрытой на столе рукописью – ах нет, мы ж реалист, и потому – с разбросанными по столу вырванными листами амбарной книги, исчерканными строфами будущей мистерии в стихах «Из Иудеи в Иудею» (в окончательной редакции – «Въезд в Иерусалим», стихотворения 1972–1976 гг., Тель-Авив, книготоварищество «Москва-Иерусалим», копирайт М. Генделев, редактор Э. Сотникова, 176 страниц, 192 опечатки). Что нашептывала мне муза о ту пору? – что-то вроде

Я ресницы твои листал,

Я, плутая в их ночи длинной,

Знал – змеятся в твоих устах

(тра-та-та-та-та) Магдалины!..

И тому подобная фигня.

Для пущей достоверности воткнем в еще неотпротезированную, но весьма щербатую пасть юного, как сейчас выражаются, молодого русскоязычного поэта редкой гадостности львовскую аврорину (таллинскую приму, рижскую элиту, ленинградскую обязательную – фабрики-Урицкого беломорину – все их – по переживающей поколения легенде – курит английская королева, вообще большая гурманка и голова бедовая, искурившаяся, спившаяся вдребезги, любимые напитки – «рижский бальзам», «вана Таллинн», портвейн «Улыбка» и т. п.) и существенная деталь – поставим на стол стаканюгу «вермут народный», крепленое, цена 96 коп. банка, 960 г (действительно банка и действительно 960 г местного, национального напитка, наряду с «ликером вишневым» (подлинно вишневого цвета, вишневее не бывает), стакан с аперитивом (?) «Медея» (с головой Горгоны-Медузы для убедительности на этикетке)! Так черт побери, что же мы ставим на стол? – я забыл. Ах, мы поставим на стол стакан настойки «Горькая стрелецкая».

Куда мне после приятеля моего покойного, царство ему небесное, Ерофеева Венички!

Помню, как через полтора десятка лет после описанных событий мы с Beнедиктом предались воспоминаниям о выписываемых нетвердым (к тому моменту) эллипсом нашей памяти дивных напитках, настойках и молодости.

Он был уже очень болен тогда, Веничка, и плевал, хотя и не верил, что обречен, на условности и приличия. Он доживал. Он доплевался до того, что я еще два года спустя и за год до его смерти – вынужден был – аплодисментами – хлопнуть дверью его квартиры. За довольно отчетливые антисемитские проявления уже неотчетливого Веничкиного сознания. Болезнь – рак горла – поразила к тому времени мозг, и выпили мы много.

Все-таки – я полагаю – антисемитизм, в отличие от поддельного антагониста своего – филосемитизма, – органическая часть сознания Великого Русского Писателя.

Антиподобным антисемитизму придется считать «семитизм», то есть состояние «быть евреем».

А все остальные экзистенциальные состояния, как то: любовь к еврею, нетерпимость к еврею, равнодушие к еврею, игнорирование еврея, – искусственные, цивилизационные приобретения. Это достижения интеллекта, то есть коры головного мозга. Антисемитизм (как и еврейство) – состояние инстинктивное, органическое. Нормальное состояние подкорки.

Но это к слову. А тогда, то есть не тогда, когда я пил «Стрелецкую», а в Москве 1987 года, где-то на окраине, на улице, название которой ассоциируется у меня с чемто водоплавающим, что-то вроде Краснофлотской, мы с Ерофеевым, Великим Ерофеевым нарядно ностальгировали, создавая вариации на его гениальную тему «Слезы Комсомолки».

Мы вспомнили напиток «Настойка Горькая Стрелецкая Череповецкого Разлива» и – согласно пришли к выводу, что она – из шедевров концерна «И.Г. Фарбениндустри». Потому что пресловутый «циклон Б»… (Интересно, почему, когда речь заходит о Ерофееве или о его любимом писателе Василии Розанове, не миновать еврейской темы? Вот, скажем, профессор Тарановский доказал, что в русской поэзии пятистопный хорей всегда связан с темой дороги: «Выхожу один я на дорогу». А тема евреев чуть ли не архетипическая доминанта у Достоевского, Розанова, Солженицына, Ерофеева Венедикта… Почему?) Так вот, пресловутый «циклон Б» – ничто, щекотка сравнительно с изделием «Настойка Стрелецкая Череповецкого Разлива»!

Но тут возникает дополнительная побочная тема, в которой следует несколько освоиться: что едят комары, точнее – что они пьют? Еще точнее, где они, комары, берут вкусную человеческую (мою, например) кровь в отсутствие меня – донора, человека и еврея? И вообще теплокровных животных (оленей, песцов, чукчей, беглых зэков) в условиях тундры?! А?.. Так вот, я и спрашиваю, интересно, чем питается антисемитизм в среде полного отсутствия евреев? Отвечу личными жировыми накоплениями. Антисемитизм питаем самим собой, вот что я вам скажу! В городе Ное, например, я был первым евреем со времен хазар. Это точно, поскольку ни во мне, Михаиле Самюэльевиче Генделеве, ни в моей внешности тайный еврей разоблачен не был. И я персонально с ним, антисемитизмом, не сталкивался. Но антисемитизм в Ное был. Был. В фольклоре, бытовой речи, мнениях, космогонии. Умом не понять! А антисемитизм был.

Так что стакан с напитком «Настойка Стрелецкая» мы не расплеснем по столу. Выпить ее, настойку, – а я пивал и одеколон тройной – человек не в состоянии. А вот в Ное две бутылки настойки (1 литр) были ежедневной среднестатистической дозой на душу населения.

А отдельные души населения (наш главврач) пили больше двух. Один. А у него в семье не пила только дочка Аленушка, 22-летняя даун, председатель совета отряда в интернате. А вы говорите – статистика!

В Израиле тоже есть такой напиток – водка «Элит» (во девичестве «Казачок»). Так это наоборот – средство от новых репатриантов из СНГ. А туземцы пьют – и ничего. Сам видел! Правда, данная водка демонстрирует расхожее заблуждение, что сабра – он снаружи суровый и колючий, а внутри – нежный; таки да – сабра нежный внутри!

Итак: белая ночь, станция «скорой» и «неотложной», я – дежурный, комары. Из Иудеи в Иудею – на столе, как пишут в плохих, но интересных сочинениях – резко зазвонил телефон.

Вообще, город Ноя был по тем временам самым телефонизированным городом мира. Телефоны, не менее трех штук, стояли в каждой избе.

Партия телефонов из Венгрии для Эстонии в полном составе осела на станции Ноя-Сортировочная. Я видел телефон даже в овине (тогда я впервые узнал, что такое овин). И как он выглядит снаружи (когда я из него – чавкающе – вышел). Нойские телефоны работали бесперебойно. Подстанция на секретном лесозаводе. О, Верховный Редактор Судьбы! Дай мне рассказать об этом лесозаводе, чрезвычайно, повторяю, секретном, где начальниками участков работали лауреаты госпремий, а доктора физматнаук служили табельщиками (см. Доску почета в заводском клубе. Имени Рихарда Зорге). О, дай мне поведать, дай поведать, благосклонный Редактор, о стоках светящихся этого завода и о мутировавших еще в курчатовские времена раках Нои.

Головогрудь этих отшельников не брала пуля из «макарова» – воющий рикошет: во какая броня! О них, ростом с боксера (собаку), и дай мне поведать, господь Редактор, – о боксере полулегковесе Абдулле Ивановиче Шарафутдинове («Крылья Советов», Ургенч), защипанном на сборах этими раками до костей. Череп Шарафутдинова захоронили на местном погосте, предварительно составив протокол, который через пару лет наизусть пересказала мне вдова покойного (как будто бывают вдовы непокойного?) Стелка Шарафутдинова – лимитчица.

Раки-людоеды были местным лакомством, с одного экземпляра провианта хватало на среднюю нойскую семью дня на три-четыре. А вот пива в Ное не было. Вчистую. Уф!..

Телефон… О чем я, о боги, о чем я? Телефон – вот ключевое слово, слепая ласточка… Телефон… Звонок.

Да, резко зазвонил телефон.

– Алло! «Скорая»?

– Ну…

– Что ну?

– Это я вас спрашиваю, что «ну»?

– Доктора!

– Слушаю.

– Это из Пупкова говорят.

– Очень приятно. Ну и что скажете?

– У нас тут Ульяна лежит, синенькая.

– Ну?

– Что ну?

– Ну, лежит. Ну – синенькая. А давно?

– Часа два лежит. Синенькая.

– Синенькая – это фамилия?

– Нет, цвет.

– Дышит?

– Не проверяли.

– Так пойдите посмотрите.

– Так пойду посмотрю. Не клади трубку.

Короткие гудки.

Судя по дикции, звонил абсолютно пьяный человек. Услышав гудки отбоя, я положил трубку. Подумаешь, синенькая! В Ное я уже пообвык, пообтерся.

Первым моим пациентом была дама, скотница с/х им. Рихарда Зорге. Вошла в кабинет и спросила, где врачиха. Я извинился и сказал, что врачиха теперь я, так как доктор Грибкович (хирургия, терапия, ЛОР, глазные, кожные, венерические, акушерство, гинекология, травмы) отбыли на курсы повышения квалификации в г. Кострому.

Доктору Грибкович Брониславе Станиславовне от роду было 76 лет. Если ее потрясти, помнила еще живого Мечникова, которого не любила за пристрастие к простокваше. Повышала квалификацию доктор Грибкович ежегодно и по нескольку раз в году. Меня, студента, не одобряла за желтые, цвета лютика на закате джинсы («техасы»). Доктор не выпускала из мелкого кошелька ротика своего гадкую сигарету «Дружок». Даже удаляя аденоиды. Пациентов делила на пейзан, придурков, мастеровых и бугров. За буграми числила начальство. Негативный опыт у нее – и жизненный, и медицинский – был, по всей видимости, огромный. Что не сказывалось на интеллекте – дура была музейная. Читала только передовицы «Нойской правды». С точки зрения профессии врачом Броня (ударение на «я») была опасным, решительным и безответственным. Но пациент выживал направо и налево.

– Tак что врачиха – теперь я, доктор Генделев. На что жалуетесь, мадам?

– Цицки брякнут! – горестно глянув страшными глазами, приготовилась к реву скотница.

– Вот как? – сказал я. – Брякнут, значит. А что, простите, брякнет?

– Цицки.

– А как они… э-э-э, брякнут?

Из расспросов и осмотров выяснилось. что гражданка беременна и тянет недель на сорок. Бюст у нее набухает.

– Удавлюсь, – решительно заявила скотница, – честное ленинское, удавлюсь… Максимилиан.

Глаза ее стали темны и бездонны:

– Не женится – удавлюсь.

В морг она не поступала. Максимилиан, вероятно, взялся за ум и женился.

Опять залился телефон.

– Не знаю.

– Что не знаю?

– Ульяна синенькая. А дышит – не знаю.

– Сердце бьется?

– На где?

– На Ульяне.

– Какой Ульяне?

– Которая синенькая и не дышит.

– Сейчас пойду посмотрю, не вешай трубку.

Короткие гудки.

Я посмотрел в проем закисеенного окна и вдруг неожиданно для себя распахнул раму. В свете белой ночи трава казалась черной. Яблони отцветали. Воздух стоял колом. Его существование подтверждалось отчетливо и точно при любом передвижении – при давлении на него.

В бело-черном яблоневом саду. В белую полночь молодости.

«Господи, – подумал я. – Россия, господи, – подумал я. – Вот она стоит, Россия эта ваша сраная, – сад – ее, небо – ее, трава – ее, я – ее! Я на ней, на России, стою, на ней – нахожусь. Кто я ей? С какого края я ей? Крошка, запекшаяся на корке ее краюхи. Я…»

Сад молча цвел. Я развел руки. Белое небо, черная трава, черная земля, черная трава, белая страна. Урания имя ее, Россия!

Какое мне дело до нее, России, – дуры психованной, этой ее дурацкой Нои, ее цицек, ее пустынников, ее пионерских даунов, курчатовских стоков, мерзких водок, ресторанов «Восход», коктейля «Закат» – ½ стакана томатного сока, ½ стакана (другого стакана) водки и соломинка, ее укусов ее коня – какое мне дело! Ебена мать, подумал я, что я, Миша Генделев, делаю здесь? Кто она мне, недоброму зубоскалу? Что я понимаю в этой жизни ее, в жизни ее бронислав, ульян и завбольницы товарища Умейко Р.Х. лично?

Какое мне дело, подумал я и дернулся, ломая маховые перья и пытаясь вывернуть почти безнадежный вираж, летя лицом в черно-зеленую землю нечерноземной Вологодской области?

Резко зазвонил телефон.

– Хрен его знает, – сказали мне.

– Что хрен?

– Хрен его знает, – сказали мне, – чо бьется, чо нет.

– Ага, – сказал я, – а она действительно синенькая?

– Еще как! Мы тоже не розовенькие. Хидру пьем…

– Вас ист «хидра»? – содрогнулся я.

– Спирт хидролизный, – сказали мне просто.

– Ага, – сказал я. – А что вы хотите?

– Ты доктор, не я, – уклончиво заявил голос.

– Хорошо, – сказал я. – Вызов зарегистрирован, выезжаю.

– Дуй, – сказал голос.

Короткие гудки. Я позвонил в гараж. Скорая, она же неотложная помощь, была козлевичевской раскраски джипом, поступившим в Страну Coветов по ленд-лизу.

– К-к-куда? – заорал шофер Ика. – К-к-куда, С-с-самолыч?! Ты что, раз, два, три, четыре, пять, шесть, С-с-само-лыч, семь, восемь, через три деревни по радуге и пишущая машинка, и раз, два велосипед!! В эту, раз, пять, шесть Пупково, три восемь и раз, два – две речки вброд форсировать надо!

– А, – сказал я глупо. – Ну и что делать, Ика?

– З-з-звони на конюшню.

– Конюшню, пожалуйста, – сказал я телефонистке.

С конюшни неожиданно любезным баритоном сообщили, что лошади будут поданы… Через час. Сад, подумал я. О, сад, сад!..

* * *

– Самолыч! Са-мо-лыч! – Приятный баритон явно входил в силу. – Самолыч!

Я вскочил, отер щеки, вышел на больничное крыльцо. Вместо ожидаемой земской брички передо мной стояла пара гнедых. Оседланных. На одной лошадке сидел больничный конюх, вторая коняга смотрела на меня, улыбаясь. Улыбка ее напоминала открытый рояль с прокуренными клавишами. Укус коня! – вплыло огненными буквами. Мене, текел, фарес, упарсин, укус, коня!

– Роська, не балуй, – сказал толстяк.

Лицо коня приняло серьезное и неприязненное выражение. Я обреченно вздохнул. Кавалерист из меня тот еще: я пока ни разу не пробовал. И конь был – судя по всему – телепат.

Я опустил фельдшерский саквояж в осоку. И пошел к Моему Животному.

Как садятся на коня, я неоднократно наблюдал в кино, в цирке, на бегах. Для тех, кто не знает: та штука на уроках физкультуры конем названа просто так. Разбег, оттолкнуться от мостика, прыжок и… – так на лошадь сесть нельзя. Потому что она все время поворачивается к тебе лицом. А сзади – коня, на которого тебе надо сесть, – не обойти, врасплох зверя не застать, знаю, что говорю. Притом обращаю ваше внимание на очень неприятные задние ноги лошади, если присмотреться.

На коня надо садиться так: подойти независимой ковбойско-педерастической, чуть приволакивая каблукастые сапожки, походочкой и потрепать зверя по шее. Потом надо залезть пальцами к нему в пасть и зачем-то долго рассматривать зубы (на предмет кариеса?). Конь будет переминаться, на что обращать внимание не стоит. Даже если наступит копытом на ногу. Смотря в зубы, надо насвистывать, а насладившись видом конских гланд – стоит одобрительно поцокать языком. Хорошо дать зверю какое-нибудь питание – яблоко, попкорн, мастик. Пока будет жевать, надо опять похлопать животину и сказать что-нибудь на специальном лошадином языке, типа: «Но-но», «Не балуй!», «Дьявольщина!», «Xap-p-poш, чертяка!». Глоссарий извоза должен включать изобилие «ррррр!» (как при разговоре с попугаем). Сюсюканье – «какие мы холесенькие!» – лошади не выносят.

После потрепывания следует вставить ногу в стремя, поцеловать девушку в лоб и турманом взлететь в седло. И сидеть как влитой. А конь должен задрать переднюю часть туловища с двумя передними ногами (так называемые «дыбы») и заржать. Хорошо б тут дать скакуну шпоры, пуститься в галоп и запеть!

Знание, какого пола (самец или самка) млекопитающее под седлом, конечно, желательно, но не обязательно. У копытных не как у людей: когда всегда можно отличить самца по пиджаку, скажем, трубке или бачкам на лице. У лошадей – мужчины поноровистее будут и никогда не бывают жеребы. Последнее – прерогатива лошадей – кобыл и кобылиц.

Голова кругом идет от изобилия названий, казалось бы, простой вещи – лошадь! Вон тебе и конь, и скакун, жеребец, пони обоего пола, мерин и рысак, аргамак, лошак, битюг Пржевальского, одер, зебра, волчья сыть, мустанг, пристяжной, горбунок. Еще большая путаница с мастями – там вообще беспредел: буланый, чалый, мышастый, гнедой и тому подобная ветеринарная экзотика. Я думаю и до сих пор верю – и не вздумайте меня переубеждать, – что попался мне в качестве первой Лошади – конь аргамак каурый, звать его Роська, дикий и рысистый. И, как позднее выяснилось, по большей части – иноходец.

(Во! Вспомнил, пока не забыл, среди атрибутов коня есть еще бабки. И бывает сап. И еще, – подковы, которые прибивают снизу к коню, нет-нет да и отваливаются, и тогда селянин, нашедший подкову, долго и озадаченно качает головой, вертит запчасть в натруженных руках, пробует на разрыв, кхекает и добро, с хитрецой оглядев станового («?!» – «!..»), изрекнет наконец с важностью истинного дитяти природы: «К счастью, твою мать!» – Прим. автора).

То, что я могу так долго прыгать на одной, второй – свободной от неудачной сунутости в стремя – ноге, удивило нас всех, всех четверых: мой проводник потерял дар речи и монолога и только утирал слезы. Я вообще обезумел. Мой конь Роська перестал вращаться против часовой – закружилась голова его – и начал вращаться по. А лошадь моего проводника, глядя на всю эту гернику, выпучила глаза и начала обильно какать.

Я, изнемогая, скакал, проводник, не спешиваясь, плакал, Роська, кружа, пытался, нагнув шею, заглянуть меж своими передними ногами, чтоб выяснить, что я там делаю и это я специально, или придуриваюсь, или это болезнь. Проводник слез и взял Роську за такой поводок, вставленный ему в рот. Апропо: кони носят намордник, а у Роськи намордник был бракованный, позволяющий, если б он захотел, спокойно жевать любой подвернувшийся объект.

Почувствовав руку профессионала, конь встал как бронзовый. Мне освободили лодыжку. Мне вообще расхотелось ехать в Пупково.

– Залезайте, доктор, с крыльца, – бархатно посоветовал толстячок и повел лошадку к больничным ступеням.

Я, знаете ли, сел в седло. Свесил ноги по бокам брюха и начал искать стремена, которые еще минуту назад – даю вам слово – только что были там, внизу, ну были – я точно знаю! Толстячок заботливо, по-палачески основательно забил мои штиблеты в эти капканы, конь был мне явно не по размеру, стремена были 46, четвертый рост; а я носил 44 – второй. И клеши от колена.

– Но! – сказал толстяк и чмокнул.

Я дал шпоры. Конь не взял. Роська оглянулся на меня с укоризной и попятился. Его товарищ смотрел на происходящее с живым любопытством. Он покончил с отправлением физиологических надобностей (вероятно, в роду у него были слоны) и был совершенно свободен для независимых наблюдений.

– Доктор, – мягко сказал проводник, – повод не шланг – его трясти не надо. Отпусти повод, доктор.

Я отпустил, как я выяснил таким образом, повод и дал крен, но не упал, ноги зафиксированы были намертво. Сидеть на коне – это оказалось совсем непохоже – как сидеть на коне. А оказалось похоже – как сесть на поросшую шерстью трубу большого диаметра.

– На чемодан, Буденный.

Я утвердил фельдшерский саквояж на коленях, и кавалькада выехала с больничного двора.

Все меня раздражало, буквально все…

Все, что могло быть не по мне, – было не по мне. И наоборот, – все, что могло быть по мне, – было не по мне. Не по сердцу, не по душе, не по размеру, не по росту, не по карману. Не по кайфу.

Я осторожно оглянулся: от больнички отъехали мы метров на 50 от силы. Как только я оглянулся, Роська встал.

Я дернул за повод, надеясь переключить сцепление, но заело в короткой передаче. Забыл отпустить ручной тормоз?! По-моему, Роська дал газ. И даже еще как. И даже еще раз.

– Ну, – сказал я. И уже значительно безнадежнее: – Ну…

И тогда, как гусь, раскачивающийся впереди меня, симбиотическое единство – проводник и мерин его Аль-Бурак, – передразнивая нас, тоже встало и забило копытом.

– Но, – сказал я неуверенно. – Но, пожалуйста… пошли. Форвард!.. Алле!.. Кам!.. Ну, козел, пошел!!! Но!

«Но», судя по всему, конь понимал превратно. Извращенным сознанием.

– Поцокай! – крикнул мне проводник.

Я поцокал. Сегодня был явно не мой день, вечер и ночь. Цокалось мне необыкновенно из рук вон плохо, без Божества, без вдохновенья.

– Но, – опять сказал я и зацокал, и зачмокал, как вурдалак.

Те же звуки гораздо громче и эмоциональнее подавал проводник. «Это двух соловьев поединок какой-то». Я так расцокался, что высосал пломбу.

Мой проводник в сердцах (как пишется? – слитно? раздельно?) огрел своего скакуна по шее, страшно гикнул и, тряся бицепсами, подскакал ко мне, норовя зайти в лоб. В руке его волшебно выскочил кнут.

Я бросил поводья. Одной рукой цапнул фельдшерский саквояж и загородился локтем другой.

Завидя кнут, мой шарахнулся из-под меня и начал, как я понял, уворачиваться – от нас всех. Ну нас всех! Ну! Но далеко он не ушел. Нет никаких сомнений, что я б навернулся с коняки немедленно и вдребезги тотчас же. Но носки моих штиблет были плотно вбиты в капканы стремян. Поэтому я просто опрокинулся и лег, прильнув спиной к спине – к спине коня. Что-то затарахтело. На гульфике у меня больно запрыгал саквояжик. А конь подо мной побежал, побежал быстренько и, как мне показалось, размахивая локтями. Я смотрел в небо. Оно содрогалось. Небеса лихорадило. В такт моим зубам в зените вибрировала ворона. Звук сняли, но – судя по разинутому клюву – орала она что-то вроде «Атас!».

По бокам Роськи на уровне моего, если скосить, взгляда раскрылись и хлопали два ряда, как полагалось бы Пегасу-биплану, крыл.

Вначале бессистемные, удары клади по зипперу упорядочились, и я понял, что мне подвернулся не мустанг, а золото – чистый иноходец. Какой мах! Какой мощный мах! Мы обставили ворону в ее зените, и теперь у нас был свой собственный зенит. Чистое небо, черный обелиск, время жить и время перестать. Мать…

Хотя, скорее всего, это я попался иноходцу в качестве покладистого вьюка.

«Ну вот, – подумал я, – практически все умели и любили беззаветно скакать. И мять ковыль. Сид, Баярд, Орленок. Знаменитые конокрады: Геракл, Беллерофонт. Опять же – мой фаворит д’Артаньян обожал задавать шпоры, а граф Толстой говаривал: “Ничего нет лучше друга верного, Савраски крестьянского, эх!” А Хирон вообще был кентавр, как я. И бессмертный, как я, по-видимому». (Чего-то мысль у меня скачет, вот что доложу я вам!)

«Ведь, – думал я, – далеко не все, нет-нет, не все – гипполюбы, конефилы – не все! Нет, даже, пожалуй, большинство их терпеть не могло. Плохо владел конем Ницше. Современники ржали, глядя на его посадку. Посредственно держались в седле Лоуренс Стерн, Ф. Достоевский, Маршак С.Я.

Иисус Христос предпочитал мулов цвета маскхалата. А что? Мул – животное значительно спокойнее. И Пикассо!

Упал, как общеизвестно, с коня по кличке Брюмер Н. Бухарин. И вообще кони сыграли роковую роль в судьбе множества реальных и измысленных персонажей. Литературы и ее Историй. Навернулась с седла де Лавальер. Понесло колесницу Фаэтона. Не доездился до третьего тома Чичиков. Сломал спину Фру-Фру Вронский. Две пули получил в контактную поверхность Мушкетон. А Печорин?! (Что – Печорин?) А эта отвратительная история с Ворошиловым (я покраснел) и Фрунзе!

«Нет, – подумал я, – а все-таки лошадь – это красиво!»

«Мальчик, играющий в бабки с конем», «Ленинградский юноша, укрощающий коня» (4 шт.), «Петрус Примус» – совместного итало-французского производства. И вообще – Калигула… Квадриги, колесницы, фуры, тачанки, балагулы. Смерть Пети Ростова; рубка лозы!

Черный конь. Рыженький. Конь-блонд. Конь Блед. Ритм замедлился. Мне изрядно поднадоела эта гусарская баллада. Я попробовал сесть. И – к своему удивлению – сел. Оказывается, мы с Роськой уже стояли.

Мы фыркнули: надо же! Мы повели ушами. Я установил саквояж и обозрел знакомый ландшафт: больничный дворик, сад яблоневый, крыльцо. Роська повернул ко мне голову. Он втянул воздух и посмотрел на коленку, которая к нему поближе. Он улыбнулся и вдруг подмигнул. Потом высунул большую лепеху языка и с удовольствием отчетливо облизнулся.

«Укус коня, – поставил себе диагноз Михаил Самуэльевич Генделев, – укус коня».

– Доктор, – вкрадчиво встрял проводник, – доктор, пациент не ждет. А вообще-то, – сказал он, – я такого не ожидал, в смысле джигитовки. И зовите меня Саня. – Саня склонил круглую макушку.

– Пора ли поить коней? – спросил я грубо и небрежно. – И добавил: – Саня.

– Что вы, даже не взмокли.

Роська глянул на меня искоса, очами благодарными, мягкими, огромными, словно снятыми с полотна армянского передвижника. И клевательным движением вцепился в штанину.

«Ох», – только успел подумать я и закрыл глаза. Что-то мокрое образовалось и потекло в туфлю. Боли я не почувствовал.

* * *

Какой же нынче год? Ах, одна тысяча девятьсот семьдесят второй от Р.Х.? Год, лето, когда я проживал до дыр – сам того не понимая, щенок, студентишка – до дыр бездумно проживал, и прожил, и не вернуть – у-лю-лю! – и прожил, как мне казалось, до дна, до изнанки, до полного исчезновения с глаз долой, до лета семьдесят второго. С глаз долой? Или,

…или сегодня год 1993-й? Тогда при чем здесь то, то лето 72-го? Я подложил его, это прошлое бледное небо лета 72-го, и пишу поверх его дикого черновика? Но если я пишу по лету 72-го, памятью лета 72-го и о лете 72-го, то где я? Я спятил, читатель? Да ну?

А ты не спятишь, читая мое сочинение и сопереживая мне в лето, допустим, 2014 года от вышеозначенного Р.Х.? И тогда кому ты будешь сопереживать, о мой простодушный, кому? – тому студиозусу выделки 72-го, вдохновенному летописцу образца 93-го или мне – комплексной модели 2014-го? Ах, ты привязанность проявляешь?.. И чего ты ко мне привязан? И чего ты ко мне привязался? Отлипни, изыди, отвали, отзынь, любезный читатель, и не смей заглядывать за вдохновенное мое плечо. Стоя на скамеечке. И сопя в затылок. И дуя на стынущий текст. Эй! Где песочница с тонким речным песком от пляжей стигийских? Песочницу мне! Дабы щедро из костяной нашей пясти присыпать литеры, записи речи моей персональной на экране персонального моего компьютера? О! Песочница моя!

Да не кусил меня Роська, мустанг, не вкусил от лядвии моей, иноходец. (Не любил икры моей скакун.) Не проникли укусом безжалостным антисептики не знающие моляры конские под кожу мою лебединую, рвя мышцу четырехглавую и оставив болтаться беззащитную коленную чашечку пателлу. Кровь – а-ах! Кровь артериальная группы А на шпору не хлынула, на шпору «сначала шиповую (находки датируются XII веком), затем с длинными репейками и звездчатыми колесиками (XIII–XV века): применение шиповых шпор наводит на мысль о том, что посадка конника была сродни современной и ноги он держал близко к бокам лошади. Шпоры с длинными репейниками (до 10 см длиной) говорят скорее всего о посадке “на разрезе” с прямыми ногами, о тяжелом защитном снаряжении, отчасти затрудняющем управление лошадью».

Что до шпор – отсутствовали на штиблетах шпоры с длинными репейками, а что до защитного снаряжения, отчасти затрудняющего управление лошадью, – то, действительно, фельдшерский саквояж никак не хотел пристраиваться ни при посадке «в разрезе» (особенно в разрезе! NB), ни при т. н. «венгерской» (которую я тоже пробовал) посадке, ни при посадке «по-турецки» – и ее я, наверное, принимал.

Что же текло по моей штанине? От колена и ниже? Что же втекало в штиблет? Текло пo моей штанине от колена и ниже и втекало в штиблет пенное следствие поцелуя животного Роськи – поцелуя в единственно доступное его пасти место на моем организме – благородного поцелуя: от укрощенного укротителю. Т. е. с благодарностью за бескорыстно доставленное ему (коню) удовольствие – джигитовку, жаль, обошлось без рубки лозы, то-се, шенкеля.

Однако самое время одернуть себя за полу доспеха, щербатый тазик для бритья сбить молодецки набекрень, дать волю стременам и понестись галопом, оперев пику о Щит Давида в виду посадочной площадки вертолетной эскадрильи Нойского гарнизона, шефствующей эскадрильи, как бывает вдовствующая императрица над лесной школой для полиомиелитных детей («Республика Бодрых») им. Рихарда Зорге.

Но не торопись, не лезь ты с шенкелями, практикант Генделев! Умерим прыть: сзади на рысях не угнавшиеся за вами – сзади упитанный читатель. Не бросать же его одного, хотя истинные подвиги, да и вообще что-нибудь толковое, например в литературе, совершается исключительно в одиночку, не спросясь, одиноким галопом, закинув лицо к небу и натощак.

Оглянемся: краткое содержание предыдущих глав.

Летом 1972 года юный оболтус, студент мединститута направляется на предмет прохождения очередной производственной практики в баснословный город Ноя Вологодской губернии. Где, в том числе и в качестве дежурного лекаря, он, голосом телефонным свыше и откуда-то сбоку, вызывается на местность, в деревню Пупково, для оказания скорой и неотложной помощи некой Ульяне, которая уже пару-другую часов нуждается в квалифицированном вмешательстве, т. е. «лежит синенькая (…) и неизвестно, дышит ли…».

Экспедиция в Пупково вынужденно приобретает характер рейда верхами по районным тылам, поскольку иного способа транспортировки доктора к пациенту в глубинке, где «реки вброд форсировать надо», нет.

Генделев старается приспособиться к навязанной ему гусарской фабуле и, согласно сюжету, в первый раз в жизни вступает в физическое соприкосновение с конем. Сопровождает анабазис молодого человека некто покладистый – больничный конюх, проводник и инструктор кавалерийской выездки. На протяжении пяти предшествующих глав эта парочка никак не может покинуть двор уездной больнички… Уезд со двора кавалькады, тем не менее, имел место. Предшествовала же этому Русскому Путешествию № 1 некоторая беседа.

– Нету такого города Ноя! – сказал Самуил Михайлович (Менделевич) Генделев и захлопнул «Атлас железных дорог СССР» 1956 года издания. – Нету!

– Myля, не трагедируй. – Мама вытерла руки посудным полотенцем и брезгливо подняла направление деканата. – Написано: в нойский райздрав.

– Переименовали, – предположил отец. – Сейчас все переименовывают. «Снежинке» присвоили почетное звание чебуречной. Ни тогда снега не было, ни сейчас чебуреков. Хозяина на них нет. Ноя, Ноя… А может, это не город?

– Хуторок в степи. – Сын укладывал в чемодан необходимое пособие – «Техника стиха» академика Виноградова.

– Или его недавно открыли. Вон, наша отечественная рыбная промышленность ежедневно новых рыб открывает. Совсем никакого чувства меры: бельдюга, пристипома. А теперь этот серебристый фуй. Давеча прихожу в магазин, а там в развесную глыбы льда, а из-под глыб глаза светятся и усы свисают. «Рыба ледяная» – 67 копеек кило. «Дары моря».

– Хек, – сказал студент Генделев. – Хек, мама, хек. Двадцатый век.

– Будь поскромнее. Кальсоны берешь?

– Ну кто же носит сейчас тренировочные? Мам, где моя бадминтоновая ракетка?

– Где положил. Кальсоны берешь?

– А все-таки такого города нет. Может быть, Нея?

– Нея есть, в Костромской области. Есть Нея!

– Муля, не фантазируй. Что ж на билете написано Ноя?

– Ноя-Сортировочная. Папа, можно я возьму твой трофейный штык?

– Обязательно. Ни в коем случае не забудь. Обязательно немецкий, обязательно штык. И пять лет строгого режима, – сказала бабушка.

Хотя нет, бабушка к тому времени уже умерла, покоилась на Преображенском, 17-й участок, вторая справа, поэтому и реплика со стороны Преображенское, вторая справа телепается бесхозной на сухом и черном синайской ночи ветру, то раздуваемом, то безвоздушной астматической памяти моей. Бабушка. Царство ей небесное.

– Штык, – протянул папа. – Штык. Ноя… Нет такого города. Может быть, Троя?

– Ага, – шаря по квартире цыганским взглядом, что бы еще упереть с собой в поход, согласился сын. – Ага… Мемнон…

– Михалик, кальсоны берешь?

– Мам, дай пятерку, у меня сегодня отвальная.

– Нет такого города.

– Смотри, сыненька, поздно не возвращайся, проспишь поезд. И не пей всякую гадость.

Студент Генделев, поэт Генделев уже цокал подковками платформ, уже бил подковами, мотал тридцатисантиметровой гривой к троллейбусу.

Так, Ленку перехватить в переходе Гостиного, два фугаса, ах, какой стан, какой стан! Той, что справа, а как нас зовут? Стелла? Стелка? А фамилия? Шарафутдинова? Черт! Чуть не проехал переходку.

И – вверх по эскалатору.

И – вверх по эскалатору, по лестнице, по панели, какой корпус? какой корпус? А корпус два, так и написано, так и написано – корпус два, второй этаж.

– Скажите, Давид Яковлевич Дар здесь живет?

Третий жизненный пример некоторых аберраций сексуальной сферы

Что говорить. Не чужды нам некоторые отклонения. Скажем, некоторый трансвестизм, скажем, некоторое вуайерство, скажем. Однако кому они, эти приятные слабости, чужды? Кто не может во весь голос 150 млн’ам заявить об облаке в своих штанах и про это?! А мы можем. Мы и своеобычности за этим не усматриваем.

Ведь если смотреть своим кругозором на мир в щелочку пристального внимания при желании увидеть тайное и сладострастно проникнуть в суть, никаких Фрейдов не зови – так все становится явно. Возьмем одну лишь историю двух мальчиков гимназистов Саши и Володи. Симбиряков. Отличников, однокашников. Из хороших педагогических семей. Саша – Александр Федорович Керенский – однажды таки прокололся. Все знают о его пристрастии к некоторой м-м-м, ну, допустим, карнавализации быта… Он, конечно, сознательно это прятал от любопытствующих взоров жадной до сенсации толпы кадетов и октябристов. Но забыл сменить свое любимое повседневное платье медсестры и, когда его застал врасплох залп «Авроры» (и я его понимаю. И вы поймете. Представляете: сидите себе во дворце. У себя дома. Вдруг – бабах! Вы спрашиваете камергера: а что это? А он вам отвечает: залп, говорит, утренней звезды нашей крейсера. Голову потерять можно!), не успел, естественно, переодеться; как весь его женский батальон, впрочем. Или Володя – Владимир Ильич Ульянов. Только слепой не заметит классический жест – пальцем под жилетку – рука вперед, хрестоматия. А зададимся вопросом: а что этим пресловутым пальцем копал под жилеткой Ленин? И если мы, мужчины и женщины, непредвзято зададимся этим важным вопросом, то, встав на место вожака революции, мужчины так и останутся, задавшись, стоять перед этим вопросом, а женщины, встав на место Ленина, догадаются, и личики их озарятся довольной улыбочкой: ну конечно! Проще простого! Что можно еще поправлять подобным жестом, как не бретельку от тесноватого лифчика?! То-то же. Главное – кругозор. В главе «Мой пол и мой характер» я уже описал и опроверг некоторые заблуждения, связанные с представлениями о моей гетеросексуальности, и описал нелегкий случай садомазохизма.

Привожу третий жизненный пример героического моего характера моего пола. Но вы, читатель, и особенно – читательница! Вы, смакующие мою строку и пробующие ее на зубок! Вы, переживающие, как личную свою обиду, каждую точку, ставящуюся в конце предложения. Вы, вздрагивающие при ударе забиваемого, как фаллический символ, восклицательного знака, знака моего восклицания! (А что такое вопросительный знак? если по Фрейду? – М.Г.) Вы! Но вы, вы – того, вы поосторожней там с обобщениями. А то попадете впросак. Я надеюсь, да нет, я даже уверен, что вы уже овладели культурой и навыком чтения художественных произведений? Повышенной трудности? Вы уже овладели мной? А то я как-то безоглядно отдаю всего себя. И научились вы отделять автора от героя? Раз и навсегда! Вжжить! Как рубка лозы! Слева чтоб автор, справа – герой. А то если не отделять, то что ж получается: Горький – мать, Антокольский – сын, этот – как его?.. – дочь, причем – Монтесумы? Толстой – сестры, Даша и Маша, а Чехов – вообще – Каштанка? Голову ж на плечах ж надо иметь! Ж! Умом думать ж!.. Я ведь уже обжегся! На горяченьком поймали. Написал по возвращении из СССР, тьфу – из Русии – очерк, физиологический, «Гей-славяне» озаглавленный, о русских мальчиках-гомосексуалистах, таких белоголовеньких, ясноголубоглазеньких – ну и?! Вы знаете, как на меня начали смотреть?! И приставать из зала?! А злые мужчины даже песенку-дразнилку сложили с рефреном: «…а Генделев не педераст!» С намеком: мол… мы-то знаем… После чего я имел бешеный успех у женщин. Ладно, привожу жизненный пример номер три.

Была у меня друг. Это явление для меня естественное – очень многие, и даже очень-очень многие женщины и девушки, поближе со мной познакомившись, становились мне как друг. Курит, пьет, матерщинничает, деньги одалживает, у муженька ейного притыренные. Неразлейвода. Ну а до этого мы с ней жили. Певунья была… Мы с ней часто вступали в филологические споры и дискуссии. Лежим и вступаем в споры. Разгорячимся, растреплемся, волосы разметаются. Ее по моей груди… И вдруг посмотрим друг на друга глазами-сполохами, все вдруг как охолонет его – ею с головы до пят. И меня… И – опять в спор, резкий, бескомпромиссный. Одно в ней скверно – ревнива была, стерва, до хрипоты. А я – я был гулена… Никому спуску не давал. Просят, дай, мол, дядя Миша (анкл Майкл) спуску, а я не давал. Почти всем не дал спуску. М-да. Мы тогда с ней жили, с другом. Кажется, в Кфар-Сабе. От меня как раз тогда одна жена ушла. От меня часто жены уходят, я привык. Жены любят, когда я все время смотрю на них взглядом обожания и повышенного внимания, а я могу обожания и внимания, но не долго, потому что от рождения взгляд мой – направлен внутрь, в себя, где претворяются построенные в слова мои идеи, где взять денег, чтоб не подохнуть с голоду и как бы не позволить в очередной раз миру с разбегу харкнуть мне в лицо. А жен обижает, когда взгляд в себя, так что я, когда они уходят к другим с широким взглядом на мир, я, в свою очередь, не обижаюсь. Так им лучше, моим женам и возлюбленным, – с этими широкоформатными г-дами, тем более, что жены ведь перестают быть моими женами, верно? А зачем мне – их жены? Мне мои нужны. Итак, жил я в Кфар-Сабе. Хороший столичный город, столица Кфар-Сабы Дистрикт Израэль. Все – свое. Дома свои, лавки свои. Коты – свои. Ни одного помоечного. Слухи свои, о своих. Натуральное хозяйство, натуральный обмен. В двадцать ноль-ноль все спит. Со своими, с кфар-сабскими. А я – с другом. Я на нее как взгляну – все – спать не могу. Хочется филологического спора. До зари. Чувствую: все! Не могу, пора уходить.

– Дружок, – говорю я ей. – Ты покрывало вязать умеешь? А то я ухожу, там Троя не взята, она будет наша. Ухожу в плаванье, взяв курс в бессмертье.

– Улинька, – говорит она мне («ге» она не выговаривала, а «ре» своего стеснялась), – я лыка не вяжу, третий косяк забиваю! Я те пяточку оставлю, плыви себе. Я буду безутешна.

И я вышел прогуляться по кфар-сабским улицам с их циклопическими постройками, и мегалитами, и дольменами. Твердо дал себе слово, что вернусь с победой. Если вообще вернусь. Я вышел в город Кфар-Сабу и сразу вспомнил, что я бездомен и безутешен, безнадежен и бескомплексен. Одна мой товарищ по цеху – Эдуардо, – конечно, сразу бы пошел давать негру. Дать наоборот – эвенку – мне и в голову не пришло, вероятно потому, что дело происходило в Кфар-Сабе, а я уже перестал быть начинающим стихотворцем, в отличие от подростка Савенко, который любил испытать все. И тут мое рассеянное внимание привлекли две дерущиеся в темноте и тишине повечерья женщины. Ора и Галит, как представились они мне чуть спустя, и Светка и Галка, как я разобрал сквозь шепотный мат, когда подошел поближе, решая «разнимать – не разнимать и еще посмотреть?». Смотрел я с непреходящим интересом, но недолго, ибо был замечен амазонками. «Лех ми по!» – сказала мне негромко Ора, отирая настоящую кровь, антрацитовую при фонаре. Вторая безуспешно придерживала тишортку от распада. Дамам было под тридцатник, повреждения друг другу они нанесли – на первый взгляд – увечные, я пожалел, что не вмешался.

– Девочки, – грациозно улыбаясь, пропел я, – не ссорьтесь…

– Идешь ты… – сказала мне Ора, и я пошел, не оглядываясь, и обернулся, услышав отчетливый шмяк тела и звук затылком об керамику.

Я знаю этот звук понаслышке и, если надо, отличу. Я увидел, что Светка пытается поднять Галку, но та явно без сознания. Во мне, внутри меня, толчком проснулся военврач. И сел. А Генделев подбежал помочь раскоряченной Оре, приподымавшей спарринг-партнершу. «Она крови боится, чуть что – сразу бряк. В обморок», – пыхтела окровавленная Света, пока мы вволакивали Галку в их квартиру. Девочки жили вместе, как девочки и не совсем как все – девочки, выяснил я за чаем, перевязав Ору и несложно оживив Галку. В соседней комнате спала еще одна девочка – полутора лет, дочь Галки. Теперь, чтоб сразу – раз и навсегда: никакой психо-социо-сексо-воспаленно-любопытной, но назидательной новеллы о том, как я – тонкий и наблюдательный в меру, ироничный, но такой легковнутриранимый литератор – нашел приют в лесбийском логове, но разглядел в предающихся однополой любви несчастных женщинах страдающие их души, постиг их страданий суть, выслушал их нелегкие, но такие житейские и человеческие истории, а потом, сделав доброе дело, ушел в ночь, и ливень хлестал по моему лицу, – не дождетесь. Не отколется. Я ж обещал о странностях любви, вот и будет вам о странностях.

Дамы – обе по профессии, что называется, лучше не придумаешь – бухгалтерши. Галина Абрамовна и Светлана Абрамовна (вот совпадение) живут вместе с год, любят друг друга без памяти со школьной скамьи. Галина изменила Светлане с местным урожденцем (от чего дите, непроименованное, спящее), но инстинкты взяли свое, Галя – дитя в охапку и вернулась к Свете, и жили – душа в душу, покуда на этот раз Галя не начала подозревать, что Света ей не верна. У нее страстный роман на стороне, причем неизвестно, не извращенного ли характера, о чем подозревает Галя. Девочки решили поговорить как мужчина с мужчиной и, вообще-то непьющие, купили с этой целью бутылку ликера. Выпили, поговорили и подрались. И тут пришел Миша. Миша помог Оре принести Галит и оживил Галит. Я понятно рассказываю? Так вот, Миша оживил Галит и пьет чай с ликером (чай липовый, ликер тоже, по всей вероятности) на кухне, а Ора смывает свою кровь, застирывает Мишину сорочку в пятнах Светиной крови – в ванной уютной квартирки. А чтобы Миша не стеснялся сидеть полуобнаженным в обществе дам, ему выдан Светкин халатик – пеньюарчик. В котором – халатике-пеньюарчике – Миша и был доставлен в приемное отделение больницы. Я понятно рассказываю? В пеньюаре, в пятнах своей крови, без сознания, на носилках, в сопровождении двух девушек по имени Галина Абрамовна (Ора в это время давала показания в полиции) тоже в шоковом состоянии. Показания Оры (конспект).

Сидим, пьем чай. Нет, фамилии гостя не знаю. Добрый, хороший человек. Я чуть-чуть поцарапалась. Он меня перевязал. Я вышла в ванную и решила заодно принять душ. Поэтому, когда раздался звонок в дверь, я не могла выйти из ванной. Галит отперла дверь. В квартиру ввалился Варфоломей, бывший муж Галит. Он был возбужден, кричал, что любит Галит и не позволит ей, матери своего ребенка, жить с этой сукой (то есть со мной), и грязно меня оскорблял. Галит оказывала ему сопротивление, пытаясь не допустить возбужденного Варфоломея на кухню, где сидел наш гость, нет, фамилии его не знаю. Варфоломей увеличил активность и стал рваться в плохо освещенную кухню, угрожая трахнуть эту лесбиянку (подразумевал меня) раз и навсегда, чтоб узнала, что такое настоящий гевер. Варфоломей – инвалид с отсутствием слуха, но умеет читать по губам. Он ворвался на плохо освещенную кухню и увидел там нашего гостя в пеньюаре. Он ничего не сумел прочитать по губам гостя в полутемноте, и почти совсем потерял рассудок, и перестал ориентироваться в обстановке, громко крича: ах, ты себе новенького завела, посмотри, какая мымра и базарная фреха, так я и ее трахну, невзирая, что уродливая. Гость, нет, я не знаю его фамилии, наверное, ничего не смог объяснить глухому Варфоломею, который хотя и глухой, но весит 150 кг. Гость кричал что-то про Одессу и Таку, что он ни при чем, но Варфоломей не мог читать по губам, потому что не знает русского языка. Судя по звуку, гость физически попытался оказать сопротивление Варфоломею, но тот продолжал утверждать, что таки трахнет эту маньякит, несмотря на ужасный вид, и, судя по грохоту, таки трахнул его об стенку, как потом выяснилось, головой и до крови. После чего скрылся из дому. Вбежавшая, судя по звуку, бывшая жена Варфоломея – Галит, увидев гостя – да ну вас к черту, не знаю фамилию – в крови (она не выносит вида крови), судя по звуку, упала в обморок. Так как гость не мог оживить Галит, а я не могла оживить гостя, я вызвала полицию, которая оживила Галит, и амбуланс.

Утром, с двумя синяками и облепленной пластырем переносицей, я постучал в квартирку моей певуньи в главном городе мирной провинциальной Кфарсабии. Сонной буржуазной Кфарсабии.

– Кто там? – сказали из-за двери. – Не отчалите ль?

– Дружок, – выдавил я из себя. – Это я, Одиссей.

– Как там твои Трое? Навеселился?

– Изрядно, о моя Пенелопочка.

– Я не узнаю тебя после странствий твоих, хитроумный. И что-то я недопряла.

– Ты настоящий друг, – сказал я, после того как она все-таки пустила меня в дом. И простила.

Я хорошо объясняю?

Американская трагедия, или Вампир в шинели

Когда-то, когда еще в семейном обиходе евреев – в присутствии детей – называли «французами», – я услышал, верней подслушал – где-то на третьем круге расходящейся периферии моих родственников: «Однажды дедушка чуть не уехал в Америку». Перегляд с закатом многозначительных всегда глаз, кажется, тети Бэрты («э!»). Короткий кивок. На довольно-таки пропахшего уриной старца. Пятьдесят четвертый год. Улица Маклина. Затемнение.

Я вспомнил эту фразу году в семьдесят четвертом, году вечного праздника, ослепительного романа, португальского портвейна, «бутилированного только для социалистических стран», когда наличие не только «американца», но уже и тети Бэрты на поверхности земли представлялось проблематичным. Евреев уже не называли французами – а может, я подрос? – «аидом» становилось быть – в узких, конечно, кругах – почетно, хотя и небезопасно; мы, то есть околосайгоновская банда оболтусов, фрондировали вовсю и рубились на эспадронах на фоне задрипанных ист. памятников города Ленина на Неве.

О том, что ехать надо, я уже догадывался, но еще не выдавливало.

Туго и определенно, с нарастающим давлением, с прижимом водяной пятерни в лицо, давлением, года через два уже названным своими словами – «шмась сотворю!»… (Настоящим именем названный – жест великой страны.)

В генеалогическом анекдоте про дедушку Шлойму (вспомнил!) мою тогдашнюю жену больше всего задело это «чуть»: «Чуть не уехал»… Сборы наши затягивались, то-се, институт, разрешение от родителей… «Чуть» заставляло, а в иронических эллипсах моей жены – сжигающей мосты и архивы диссидентствующего поэта питербуржской школы – даже обязывало. Ехали мы, естественно, в Америку. Куда ж еще интеллигентным людям? Не в Израиловку же, млст’ые г’судари?! Я уже упаковывал в венгерские чемоданы бадминтоновую ракетку, десятитомник А.С., польскую палатку. Эспадроны не лезли. Папа – осипнув в отчаянных попытках воззвать – что он мог – бессильный, раздавленный, любящий? – воззвать к патриотизму к стране, вскормившей тебя… – папа целыми днями читал «Грани». Нахохлясь. Прощаясь с единственным паскудою навсегда. (Почти, как выяснилось.)

Передумали мы в Америку мгновенно. В один пронзительный миг. Поддавшись на сионистскую грубую пропаганду под настоечку-чесноковочку, бобину песен Л. Герштейн на идиш и вырезку в сметане. Убедил одноклассник, ныне Главком йешивы. Убедил какой-то глупостью. «Ты послушай, какой язык, – говорил он напрягаясь, – какая вечная речь!.. Нет, ты послушай, послушай: “Эхад. Штайм!!! Шша-лошш!”»

В Америке я объявился на тринадцатом году моей израильской жизни и творчества, вполне разведенным тридцатидевятилетним литератором. Настроение у меня по тем временам было отчетливо скверным. О ту пору. Как и сейчас, впрочем. К тому времени я уже объездил пол-Европы, навестил несколько стран нашего региона – с танком и без. Пару раз проведывал папу с мамой. На выезде патриотизм мой достигал нескольких килотонн с эпицентром в Масаде. Никогда так не чувствуешь себя израильтянином, как на экспорт. Ялла! Бе’хайяй! В России это производило сильное впечатление. По возвращении расчесывал легкий стыд за хлестаковщину и беспокоило полное отсутствие денег в шекелях. Описали телевизор (хорошо, что не мой. Хозяин вручил мне его на подержание года этак, нет, лет семь как, когда уехал в Америку, буквально на полгода, ну, максимум на год, деньжат, старичок, поднакоплю и до-о-мой! Домой, сам понимаешь).

Америка! – подумал я, задумчиво рассматривая правильной формы пятно из-под телевизора. Повод навестить Америку у меня был, даже два: просроченное приглашение прочесть за свой счет лекцию в Библиотеке Конгресса и приглашение принять участие в Чикагском фестивале искусств, устраиваемом местным джуиш коммюнити. Тоже на своих харчах.

Я пошел в американское консульство.

Давало себя знать давеча отпразднованное с друзьями решение. Погода была исключительно теплая, и очень болело над переносицей.

Как это будет по-английски – «я мечтал бы поработать над Манускриптами в Вашей прекрасной Библиотеке, гордости Американской нации и всего Человечества»? – соображал я, стараясь держать голову ровно. Над уровнем Мертвого моря.

Выехать в Америку по приглашению Библиотеки Конгресса казалось мне более убедительным, чем вздорный фестиваль J.C.C.

В консульстве стояла потная обреченная толпа. Превалировали куфии и болгарские майки «Ай – черви козыри – лав N.Y.», наполненные русскоговорящими интеллигентами. Выходя из консульской собеседовательской кабинки, недопущенные в Лонг-Айленд матерились. И – шли по второму разу.

Консульша мне откровенно не приглянулась.

«По чьему приглашению намереваетесь посетить Соединенные Штаты?» – спросила она на иврите отличницы ульпана.

То, что это иврит, я поначалу не врубился.

«Еду по приглашению», – я защелкал пальцами… Начисто выпало. Как на ихнем аглицком «библиотека»?! Ну?! Ексель-моксель (я запаниковал), ну, как это?!. Щелкать надоело… – Ну… это… Конгресса, в общем… По приглашению.

– Джаст э момент, сэр!.. – Консулессу сдуло.

Паспорт с вечным – пожизненным – штампом въездной визы мне вынес Генеральный консул Соединенных Штатов Америки в Иерусалиме сам.

И крепко пожал руку.

Очередь меня ненавидела. Я выбрел в белый пламень рехов Салах ад-Дин. А денег у меня ровно на билет, подумал я. В ноябре в Америке могут быть непогоды. Так вот – брать шинель или не брать?

* * *

Шинель была до пят, гвардейской конной артиллерии. В рюмочку. В возрасте 37 лет – хороший возраст для расстрела – я начал обставлять свой быт как фараон гробницу. Приобрел я и вывез шинель по случаю из СССР, проездом. Собственно, только она и составила овервейт после первого моего визита к папе и маме. Происхождение шинели – мрак, дырочку от пули мама заштопала. Одна из моих приятельниц – чей русский язык был не родным мне – от уважения отзывалась о шинели в мужском роде: «Твой шинель весь шкап провонял мокрым собакой».

Другая на память подшила к шинели алый подбой. Я сильно смотрелся в теплую погоду, дефилируя вдоль по Бен-Иегуде: Грушницкий, исполняющий роль Кутепова (продюсер Менахем Голан).

Несмотря на внешний вид, в самолет «Сабены» меня пустили. В Брюсселе я, знамо дело, отстал на пересадке (это особая, совсем иная и по-своему мелодраматическая история) и – кабы стюардессы не хватились запавшего в память израильского фельдмаршала в парадной форме – не видать мне Америки, как дедушке Шлоймо. Так бы и скитался по белогвардейским притонам Брюсселя, требуя сатисфакции у «Сабены». Когда меня – найденыша – полицейские взвели на борт лайнера, вежливый японец, вновь обретя соседа, неожиданно без команды закурил. Я даже не знал, что он курящий.

Но в Чикаго мы все равно сели благополучно.

Нет, я все-таки передумал и не могу молчать. Я обязан рассказать, почему отстал, ну – почти отстал от лайнера. К чему эти недомолвки под прожектором совести? Любезно приземлив в Брюсселе, авиакомпания «Сабена» отвезла транзитных в отель и на этом до утра успокоилась. Они же не виноваты, что я не знаю франконского, валлонского, французского, голландского и английского со словарем? А погулять по Брюсселю страсть как хотелось. Штаб НАТО, мальчик Пис, пепел Клааса, прекрасные фламандки. По-моему, то, на чем пытались со мной заговаривать прекрасные фламандки в самом замечательном квартале пересадочной столицы (в основном – негритянки и одна – очень начитанная – филиппинка), был африкаанс. Потому что смахивал на идиш. Я понимал только сумму в долларах и куда мне пойти, если я такой бедный. И что поцеловать. Филиппинка даже показала. Потом я засел в пабе, где познакомился с, как и я, одиноким чехом, который тоже говорил по-английски. У него здесь были две двоюродные сестры и дочерняя племянница на зарплате, но они сейчас заняты. По его словам. По его же словам (оказывается, чешский бывает очень похож на английский…) ему приглянулась моя шинель, он меня по ней сразу узнал. Называл он меня генерал Свобода. Я дразнил его Ян Жижка. Подсознательно – имея в виду перспективу этой ночки – Ян уговаривал меня принять участие в соревнованиях по новому виду спорта: метание карликов на дальность. Оказывается, есть такой спорт: берется карлик, тепло одевается, чтобы помягче падать (лучше во все хоккейное), и его мечут. Можно даже в цель. Он, Ян, сколачивал подходящую компашку для занятия этим увлечением. Он уже уболтал всех в этом пабе принять участие. И все согласились, даже бармен. Я поначалу тоже согласился, но потом вынужден был отказать. И на самолет боялся опоздать. И потому, что метать, оказывается, собирались – ну, вы уже догадались. В цель и на дальность полета. Меня уговаривали и даже пытались склонить силой, но пришли из полиции и отвезли меня в аэропорт. Как нежелательного иностранца.

Мне очень пришелся по нраву чикагский фестиваль искусств, проводимый под покровительством местной еврейской общины. Мне все там нравилось – общество невозвращенцев, например, и туристские песни моей молодости. И, конечно, то, что я получил 2-ю премию фестиваля. Не понравились мне два обстоятельства.

Всеамериканская кампания по борьбе с моим курением и то, что 2-я премия фестиваля исчислялась в 80 долларов США. Как один цент. Я несколько поправил свое финсостояние, обыграв от отчаяния в бильярд настолько обдолбанного чернокожего, что он не заметил покражу двух его шаров.

Долларов у меня стало 120. Ровно на билет до Бостона.

Бостон раскрыл мне свои объятия. 1 метр 92 сантиметра объятий друга моего записного Якова Александрыча Я-а, гениального авангардиста-композитора и на дуде игреца, внука того самого, ну да – того, который с Есениным, художника Жоржа Якулова и сына того самого Я-ва, который главный Паганини цыганского театра «Ромэн». В Израиле мы с этим залеточкой были довольно неразлучны, покуда в израильской команде деятелей русских искусств они не отбыли в Нью-Джерси, на аналогичный моему фестиваль. И – остались «подзарабатывать», старичок, еще немного денег, старик, а потом домой, домой.

Композитор-авангардист настолько обалдел от шинельного моего великолепия, что поддался на уговоры немедленно, в аэропорту станцевать наш национальный танец «Хору». Большая толпа кембриджцев, встречающая делегацию организации «Дети даунов и имбецилов за мир во всем мире» из Небраски, немедленно откликнулась всем сердцем. Веселью не было предела. Дауны свисали с Якова Александровича, как с елки, а меня они неправильно поняли и подарили нагрудный знак на шинель. Делегация решила, что это старинный бостонский ритуал приема, а я генеральный ответственный за чаепитие.

Вкусы мои композитор знал. Кстати, о композиторе. Как-то в нашей с ним его обители на ул. Гиборей Исраэль зазвенел телефон, а когда сняли трубку – звенеть не перестало. Этот звон расшифровывался с некоторым трудом мелодической просьбой Яшиной знакомой по Москве – принять и проконсультировать ее друга-бизнесмена, собирающегося начать бизнес с Москвой и Черновцами, и – немедленно. Мы с Я.Я. сидели без денег и перспектив на вечерок и кивнули звонку. Быстро вплыл друг-бизнесмен. Торговать он собирался оружием. Через десять минут его орудийного разговора (я молчал, рассматривая увлекательную татуировку сквозь шерсть и звенья колодезной цепи в разрезе воротника апаш гостя) и понимающего хмыканья Я-ва оружейник вдруг пристально-кинжально взглянул в добрые Яшины глаза и спросил:

– Ты кто?

– Композитор, – честно сказал Яша.

– Композитор – это кличка? – спросил деляга.

– Нет, – вмешался я. – Это фамилия. А моя кличка Доктор.

Расстались мы любезно, делец в случае успеха операции пообещал подарить нам бронежилетку, а Яша – в качестве подарка от заведения – выпросил себе тачанку и миксер. Кличка гостя была Дружок. От чая он отказался.

…значит, композитор.

Композитор вкусы мои знал. Стол в его квартире (квартирке его американской невесты) ломился от «фрутти ди маре», «си фуд», одним словом, от всякой некошерности морской. Я умираю! От всех этих лобстеров-омаров, трепангов, крабов, креветок серии «джамбо», устриц, мидий-мулей, гребешков, кальмаров, каракатиц де во, рапан и соленых ундин с тритонами. Я аж дрожу от запаха этой нептуньей нечисти – за всю практику гурмэ я не смог съесть только Большую Морскую Креветку (в Венеции во время Биеннале). Не смог, потому что она смотрела на меня большими фасетчатыми очами с выражением: «Ну, ты даешь!»

Не раздеваясь, по-кавалерийски, раскорякой я подкрался к большому главному на столе блюду и отломал у рака ногу. В голове у меня что-то взорвалось. Не обращая на это внимания, я продолжал, подсасывая и причмокивая, вытягивать из хитина мясо, о! сладчайшее, солоноватое, о! посейдоновой крови вкуса мясо, нет, плоть бога… о! О-о-о…

– Генделев! – заорал Я-ов. – Генделев?!!

– Ну, – сказал я, сплевывая скорлупу (в этот раз ее было изобильно).

Невеста друга высунулась из-под Яшиной мышки и осела на пол.

– Генделев, – спокойно сказал композитор, – иди в ванную. Посмотри в зеркало.

Я посмотрел – из зеркала на меня смотрел, кроваво улыбаясь, вампир. Вполне узнаваемый вурдалак.

Я хорошо знаю, как выглядит вурдалак. Лет за пять до вышеописуемых событий (и ниже – тоже) я с достоинством носил пуримский костюм в честь трансильванского кровососа, а на плече у меня, помнится, сидела галлюцинация-птеродонт. Так вот, вурдалак выглядит как М.Г. с выломанными резцами дорогого, довоенного изготовления зубного моста. Верхней челюсти. Очень ценная вещь этот мост. Но как непрочно все в этом мире, как! При столкновении с хитином членистоногого! Хрусть! Перелом двух коронок – рачий сопромат! Честно говоря, этого от бога счастливого случая Кайроса я не ожидал напрочь. (Особенно имея в перспективе кембриджскую лекцию. Я читал ее с таким тяжелым насморком, что практически не отрывал от хобота носоглотки платок форматом с парашют. Отчего меня было слышно еще хуже и неразборчивей (нрзб.), чем вопросы студенток-слависток о творчестве С.Я. Маршака. А вот от национального палестинского головного убора – паранджи в белую клеточку, предложенного композитором, – я отказался. Из гордости. И не идет.)

Резцы скололись, образуя правильный дракулий прикус. Я вернулся к столу и доел рака без всякого аппетита. Мне нервничалось: гастроль – что надо, шир ха-ширим, а не гастроль! Кому ж я теперь такой нужен? Я вернулся к зеркалу: разве мама хотела такого? И кожа серая… Оттянул веко на предмет выявления малокровия. Высунул язык. Обложен! Я так и знал!.. Надо начинать себя беречь, подумал я отвлеченно. И постригли меня как-то небрежно… Хотя, если в три четверти… А? Нет, не говорите, а что-то в лице этом есть. Какая-то значительность, что ли… И этот взгляд! Из прищуренных глаз. А-а-а… И язык совсем не обложен, вечно я ипохондрю. Я вернулся к столу и съел все – до усов – фрутти ди маре. И немного морских гребешков. Из прихожей доносился сниженный страстный бас Я-ва.

– Слушай, Манечка, я тебя сейчас с таким израильтяном познакомлю. В твоем абсолютно вкусе. Внешность – нет слов! Нет букв. Запоминающаяся внешность… Бесплатно. Что он пьет? Все! Блади Мэри? Он это обожает! Мужчина-вамп!.. Что он сейчас делает? – Якулов просунул голову в комнату, зажимая трубку. – Ты что сейчас делаешь?

Я поперхнулся устрицей.

– Отжимаюсь, – сказал я. – У меня разминка.

– Чистит зубы, – пророкотал в трубку Якулов. – Он у нас страшный скалозуб.

– И хохотун, – крикнул я. – Ну, где твоя кровавая Мэри?

Кстати, о кембриджской лекции. Чем еще был полезен носовой парашют, так это тем, что удачно маскировал такие черно-красные гематомы – по всей моей шее, в районе, где моя мандибула встречается с моим же черепом (точь-в-точь следы бельевых прищепок. Если кто пробовал, конечно). На следующее утро язык у меня был обложен.

* * *

Гул стих. Славистки числом восемь и еще какой-то педераст с балканской кафедры под руководством вельветового профессора внимали буквально каждому слову израильского русскоязычного поэта. Я бы и сам внимал каждому слову израильского русскоязычного поэта, будь у меня настроение, отсутствуй планктоновый привкус, не боли шея и не будь я знаком с ихними соображениями о поэзии и его персональной поэтике наизусть. Язык после препирательств через толмача мы для проповеди выбрали иностранный – русский такой язык, семинаристкам первого года будет полезна наша своеобычная их языковая практика, не правда ли? Ду ю андестенд, ведь верно? А то еще хуже будет. Хуже некуда.

«…никакого особого поэтического языка на манер символистский или хлебниковский, – вне навязанного нам историей литературы не существует. Выход и уход из современной истории литературы позволяет обойтись без культа слова. Слово секуляризуется. Слово служебно… Оно не более чем обслуживает поэзию».

«…Следует искать не наиболее точное, но наиболее неточное слово».

«Поэзия – это способ мышления. Поэт – это способ думать. И чувствовать. Но – на пространстве поэзии».

«Но на пространстве поэзии формализация материала (интересно, как разводят эти прыщи? что для подобного предпринимается? Джоггинг, овсянка, музыка Колтрейна, солнце Алабамы на каникулах? Оклахомы луна. И такие носы выводятся селекцией многих поколений под Винницей; он еще и косит, этот нос; девушка Ассоль. Солнечная девушка. Нет, лучше не смотреть! Почему от них всех пахнет тиной? Русалки? Морские коровы? А этот панбархатный разит «Драккаром». Может, он водолаз, на уик-энды?) – то есть слова, словесной массы – не может осуществляться гармонически, если не прояснены текстуально-контекстуальные отношения. Концептуализм предлагает примат контекста… Я полагаю (однако, м-да, Кровавая Мэри незатейлива не по годам. И что это за бостонская манера эпилировать оволосение позавчера. Могла бы и лучше следить за body… В предвкушении. И имя у нее необычное: Miriam. Или не? Почему ее Я-ов дразнил Маня?.. Господи! Да может, эта не та?!!), так вот, я полагаю (что?!!), м-да, я полагаю, что следует отказаться от превалирования контекста и вернуть стих к состоянию, когда он полностью самодостаточен, прокомментирован изнутри: текст равен самому себе. М-да».

«…Внешний скелет текста как у ракообразных» (?!)

«…И оболочка стиха тверда, как хитин».

«…Стих должен защищаться от всяких вторжений контекста извне… (Во сколько же мне влетит дантист?) Вертикальная ось симметрии текста предлагает возможность перемещения смысла и звука не только по горизонтали, но и сверху вниз».

Говоря простыми словами (тебе что, техасская кобылица, почесаться больше негде? Я тут понимаешь, несмотря, что челюстно-лицевой инвалид, – сею на ниве сто долларов за лекцию, а ты круп почесываешь. Мойдодыр изучать надобно, где мыло душистое и зубной – ох! – порошок…), “бабочка” не только иллюстрирует орфоэпику и полногласие строфы в целом, но и детализирует нюансы интонации в общей интонации композиции».

«Строфика “бабочки” открывает возможности дуальных противопоставлений как грамматического, так и семантического порядков, позволяет создавать новые логические ряды, проводить новые векторы ассоциации вертикального порядка. “Бабочка” лучше обслуживает принципы минимализма, нежели любая другая известная мне строфа».

(Бабочка… А какая, однако, бабица – эта Мирьям. Кусается, как аллигаторша в нерест…)

«Одной из самых сложных проблем удержания гармонического ряда в интонационном стихе является проблема лишних, побочных смыслов и аллюзий. Избавляться от них следует с беспощадностью. Все, без чего может существовать стих, сохраняя гармоническую устойчивость (и что это еще за манера называть меня «зайчиком»? Подумаешь – прикус… «Зайчик, а теперь как я люблю». А я, может, не люблю, как ты любишь!..) следует из стиха удалить».

«Автор ни в коем случае (ни в коем случае, больше ни-ни!) не должен забывать о максимальной напряженности пространства текста, который, в свою очередь, является контекстом самому себе и своим составляющим, в нашем случае (ни в коем случае!) строфам. Другими словами (во-во, это я здорово сыронизировал, именно так – «другими тра-та-та-та-та словами!»), если в строфе нам кажется удачной строка или в стихотворении – строфа, значит, автор потерпел (именно, именно – потерпел) фиаско… Стихотворение не удалось».

«…но накопление качества письма происходит не за счет нивелирования фрагментов, а исключительно за счет подтягивания к необходимому уровню – провалов, ибо в первом случае осуществляется энергетическая потеря и стих разряжается, уравниваясь с нестихом, т. е. собственным контекстом».

«Если вам не по зубам (что я несу? сколько там еще? – 7, 6, 5, 4… 3…), значит, вам не по зубам! (…1, 0). Спасибо за внимание». (Аплодисменты. Ланч! Марш Черномора, пожалуйста!)

– На каком языке, герр профессор? Нет, это не албанский. Иллирийский?

Реали? Барух а-Шем! Конечно! С Самуил Якыльчем? О чем речь? Он не читал это бессмертное из Бернса: «В горах мое сердце, а сам я внизу. Иду на охоту – стреляю козу». Какой класс перевода, нечеловеческие аллитерации. Но я – в Нью-Йорк!

– Нет, это не албанский, это иллирийский! Неужели албанский? Нет – я не люблю уединенную сауну, э-э-э… Что? Эди! О-кэй, Эдик, я этого терпеть не могу… Это я-то «прийти»? Улыбка неотразимая? И все равно терпеть не могу. И пора мне, пора – в Нью-Йорк. Дела, Эдуард. Свершения. Что? Это? – это чистый парашютный шелк. Нравится? Фуляр, говоришь, педрила? – на! На, на память о М.Г.!

– Что, детка? Чья шинель? Гоголя шинель. Сам подарил, в одной хативе служили. Когда наши цанханы брали Диканьку, как счас вижу. «Возьми, говорит, друг-стихотворец, и Наталье Николаевне не отдавай, в музей снесет. Пусть она поплачет, ей ничего не значит». Так и ношу. Буду в Кентукки, обязательно дам факс. А сейчас – в Нью-Йорк. О, Нью-Йорк, Нью-Йорк! Бричку, пжал’ста! И —

…и, как там я писал о Чикаго? Мне очень понравилось в Чикаго, я писал, мне очень понравилось в Чикаго, когда зубы были еще свои, хотя и из керамики. А Нью-Йорк не пришелся мне по душе. Чужд я ему. Мне не понравилось в этом городе все, буквально все. Меня терзали предчувствия, я улыбался через силу, по-старушечьи поджимая губки.

– Страшный зайчик! – так сказал первый встречный на вокзале – встречавший меня поэт Р. (Р. – это псевдоним. Фамилия тоже – Р.) Ты мне не нравишься.

– И ты мне не нравишься, – огрызнулся я.

И не ошибся в предчувствиях. Рома разводился с женой, в чем я не нахожу ничего смешного, это бывает. Но разводился он чрезвычайно недавно и удивительно психовал при этом в деталях. Он закинул мой чемодан в багажник уцененного «вольво», сел за руль и не отвлекался от повествования о коварстве и любви на протяжении всей экскурсии по Манхэттену, понимаешь, я ей говорю в японском ресторане, понимаешь, она мне говорит на сорок второй – эка невидаль, коксинель – понимаешь, я ей возразил, а она мне твинс, сейчас мы на них залезем, она мне возьми и ляпни, а это это ресторан «Самовар», тут я ей и говорю. В ресторане «Самовар» мне все не понравилось, все. Не понравился хозяин, невозвращенец из Рамат-Гана, приехавший сюда лет уже семь назад деньжат подзаработать и домой, старик, домой, старичок, я так скучал по рхов Нордау, старикашечка. Не понравился слух о том, что принадлежит кабак Бродскому и Барышникову. Цены не понравились. Не понравилась Ванесса Редгрейв, к полночи вступившая в залу в сопровождении эскорта мальчишей палестинской революции. Почему-то очень хотелось дать ей в морду и тем вызвать международные осложнения со стрельбой. Темп нарастал. Не понравился мне литератор и журналист Володя Козловский из «Нового русского слова», коего я попрекнул тем, что пишет он до смешного много, штук пять статей в неделю. Володя меня послал. Сидя перед пустым столом, поэт Рома уже опускал реплики сторон, обходясь «я ей», «а она мне», «а она моей маме». От выпитого я путал времена ивритских глаголов. Вечер стилизовался под дикое барокко и рококо, которое уже просто беспредел какой-то! Бил барабан.

В нащупанном «вольво» поэт Р. сократил выговариваемость до «я – она», вместо тире гуляя на скорости 150 км от стенки до стенки желоба хайвея. Мы обогнали всех! Мы были мотогонки на вертикальной стене. То левой, то, соответственно, – правой. Знобило. На мой вопрос, что это там гудит, не сирена ли? – отвечено было: «Америчка – это моя страна». Через пару куда-то запропастившихся и по сей день не выкатившихся из-под мозжечка минут я упирался рифлеными зубами в капот «вольво», левый рукав шинели заломлен за загривок, а висок холодило дуло – жерло, если скосить глаза – мортиры. Добегался, думал М.Г.

Шел противный мелкий снежок, норовя за шиворот.

* * *

Арестовали нас мгновенно. Три полицейских автомобиля, набитые чернокожими мусорами обоих полов. Цветные девочки в кителях очень одобрительно рассматривали меня. Стоящего в позе коленно-локтевое положение, с закинутыми на закрылья полами шинели, десница заломлена, у виска огнестрельное оружие.

С неба свисал геликоптер, освещая газончик парка прожектором. Там, вероятно, тоже сидели, вибрируя, иллюминатки, и им было интересно рассмотреть все до мелочей. Я попытался найти наиболее выигрышный ракурс и лучезарно улыбнулся… Как полисмен инстинктивно не спустил курок? (Я бы спустил.) Тем не менее – нервы тоже не железные – он толкнул меня моим носом в радиатор, я с удивлением прочитал на нем название: «крайслер». «Красивое имя», – подумалось мне.

Но когда мы успели переименовать наше «вольво»? И как проходило наречение? Весь ли состав ресторана «Самовар» принял участие? И что нам за это будет?

Полицейские, раскорячась, метра на два отскочив, держали меня под прицелом. Я заложил руки за голову. Инстинкт? Ведь меня никто не учил! Генопамять? Но папа мне ничего такого не повествовал, значит, я – гибрид, это не наследственность, а генная инженерия. Папу никогда не арестовывала муниципальная полиция города N.Y. штата N.Y. в первые сутки пребывания в N.Y., в два часа N.Y. ночи, в парке N.Y., который называется так, потому что туда нас с поэтом Р. припарковали, как я выяснил, «за превышение скорости на хайвее; несоблюдение правил движения; вождение авто в нетрезвом виде (главный полисмен посмотрел на меня, я улыбнулся в ответ, он, распевающий проповедническим тоном заклинание обвинения, поперхнулся); создание аварийных ситуаций; вождение автомобиля без документов на этот автомобиль, а документами на какой-то “вольво” – и он (т. е. поэт Р.)… – истово проповедующий полицейский чин посмотрел на меня, я пожал плечами, мент отвернулся и читал уже Роме, втиснутому в воронок и обутому в наручники и, возможно, наножники, – …и он имеет право не давать показаний против себя, ты понял, мэн?» А я – свободен. Ибо против меня они не возражают, ты понял, мэн? Оружия при мне не нашли, документ – это оказался абонемент в иерусалимскую синематеку, но просроченный – в порядке! Бандероли героина я успел выбросить за борт, пока мы отстреливались… Я бедная белая туриста из далекия жаркия страны, английский мой мал, конечно, я понял, сэр, еще как, офкоз. Тода раба.

– Ты пил, мэн?

– Я?!!! Ни капли. Я вообще не пью. Офкоз!

– Машину до дома доведешь? Этого парня мы забираем…

Я отшатнулся от «крайслера».

– У меня нет прав! – сказал я твердо, весь содрогнувшись от перспективки остаться один на один с Уликой, от которой – это ясно – надобно, просто необходимо – срочно избавляться, а я водить умею только в танго.

– О’кэй, – сказал главный.

Сел в «крайслер» и укатил. Он был прав.

Вероятно, они припозднились, потому что все начали как-то лихорадочно собираться, упаковываться в воронки, складывать саквояжик экспертизы, зачехлять базуки; вертолет, как раскидайка, отпрыгнул в низкие тучи и перестал рычать над ухом; света резко поубавилось…

– Рома, – сказал я тихо и растерянно, по-нищенски бегя за машиной, увозящей моего друга. – Рома, а где я живу?.. Рома! Ромка, – заорал я, – живу-то я где?!!

Рома замычал что-то в ответ, показывая из кабины скованные руки. И, судя по жестикуляции, попытался объяснить нечто важное архангелам, взявшим его в коробочку на заднем сиденье. Воронок резко тормознул.

– Значит, так… старичок, спокойненько! – отстучал зубами поэт Р. – Значит, так: живешь ты у моей мамы, Сусанны Соломоновны. Телефон… ты записываешь?

– Обязательно.

– Телефон, чтоб ты подготовил маму, врубаешься?

– Еще как, – сказал я. – А где я живу?

– Там! – Сдвоенными запястьями Р. мотнул вдоль по речке, вдоль которой, в свою очередь, шел хайвей, вдоль которого тянулся, в свою очередь, парк. – Джордж Вашингтон-бридж! Ты там живешь.

Я разглядел в дальнем далеке нечто среднее между питерским мостом на седьмое ноября – скажем, Охтинским – и эскадрой на рейде. «Джордж Вашингтон-бридж, я там живу. Спасибо… маму зовут Сусанна Соломоновна. Я ее скоро успокою».

– Крепись, – сказал я вслед замигавшим огням воронка. – Я приду с передачей, узник! Держи хвост пистолетом, – сказал я.

«Сусанна Соломоновна. Мост Вашингтон-бридж. Кажется – все. Где здесь телефон?»

Луна какая-то дефективная. Щербатый ее рот!

«Сам хорош, – отозвалось у меня в голове. – Хор-р-рошенький турист. Телефон-автомат тебе? Может, еще и асимончик?»

Я оглянулся. Я стоял на краю непролазной чащи: она, эта тайга, примыкала, оставляя метра полтора на дорожку, непосредственно к парапету автострады. Я подошел и перегнулся: в хорошо накатанном желобе, как в бобслее, неслись автомобили американцев. «Какой бесчеловечный мир, – подумал я. – Человека забыли».

И полиция – тоже, звери какие-то! Вот, жил себе человек, страдал, любил – на тебе! Наручники, тюрьма, трибунал, гильотина, на худой конец петля, стул…

Я живо представил себе поэта Р, сидящего с высунутым до невозможности языком на электрическом стуле и с петлей на шее, и понял, что лукавлю, что внутренне я совершенно не возражаю против этого зрелища. «И еще дразнится!» – подумал я и захлопнул видение.

Фантазировать расхотелось. Реальность, свешиваясь по краям, перекрывала: Макабр! Чемодан – в «вольво». Ночь, т. е. мрак. Мрак то есть. Я засунул руки в карманы и продолжил считать убытки: челюсти, денег – всего ничего, двадцатка в кармане, 80 в портмоне; живу по номеру телефона, идти к Джорджу Вашингтону мосту – на глаз километров 10, или у них тут в милях, а это значительно дальше, потому что миля – больше. Прикажете выкидываться вниз на хайвей и ловить там тачку? Я опять перегнулся через парапет и расстроился окончательно. Машины шли – лавой. Сверху – расселся еще один мешок с крупой, посыпался нечастый снег, даже град. Я отвернулся от луны.

Жил ведь без никакой Америки. Жил, плохо жил, но жил. А тут – «Света, Света Нового, мол, Света!». Вполне можно было бы и пренебречь. И так понятно, что тут все занято, все места опосредованы, полный аншлаг: Колумб, Эйнштейн, Джордж Вашингтон, Бродский… Бродский! Спит Джозеф в своей конуре, снится ему Нобель. А проснется – вот он, Нобель, в углу стоит евойной диннер рум, есть не просит… А ты тут стоишь, не зная, как позвонить Сусанне Соломоновне. Не звонить же: «Здрасть, Сусанна Соломоновна, ваш сын в тюрьме!.. Я сейчас приеду к вам жить, под мост Вашингтон Джордж!»

Зуб дам – со мной будут нелюбезны. Нет, зуб, пожалуй, не дам.

Ну, Иосиф, ну, Иосиф Бpoдский! Ну, отольются тебе…

Я шагал вдоль автострады, время от времени останавливаясь, чтобы посмотреть вниз и выматериться, потом послать сокола своего взгляда через дорогу, через мерзкую воду американского ноября, эту поддельную Неву, эту лже-Темзу, на другом берегу которой вместо Охты или на худой конец Неве-Якова находился другой штат Нью-Джерси, где налоги, старик, ниже, а зарплата, старичок, выше… Достаточно перейти Джордж Вашингтон. «А Ромка-то в тепле. На нарах уже, небось. В камере. А там убийцы сидят, насильники и грабители, все сплошь негры». Я оглянулся – парк слева. Однако и слава у этих нью-йоркских парков. Однако. По ночам-то… Какой-то очень темный парк. Разбойничьи гнезда там на каждом шагу. А?.. Однако!

Однако…

Кусты разъялись. В разломе черной флоры стоял громадный черный человек. «Негрик какой, – подумал М.Г., – какой колоритный».

– Ноу, плиз, – сказал я.

* * *

– Иди сюда, парень, – сказал черный человек легким незаинтересованным голосом с праздной интонацией.

Облака встали как вкопанные, но зато с места резко дернула луна. Снег стал падать отчетливо и упорядоченно. И очень метко, в лоб, задранный к небу Соединенных Штатов Америки.

– У-у! – сказал я (сам себе). Мне чего-то не хочется, – сказал я сам себе. – Абсолютно лишний эпизод, – сказал я сам себе, – в моей трагической судьбе. По-моему, это ограбление. Не правда ли, а, Мишенька?..

Черный человек, отстоящий на пару, как мне показалось, суточных переходов от меня, подошел вплотную, чтоб я мог спокойно прочитать надпись на его животе: «Кракен». Это если не подымать взгляд. Величиной афроамериканец равнялся автомату с напитками. В ширину тоже. Там, куда кладут деньги, мелкие серебряные деньги, у него была сумка-кошель, но на кенгуру он не смахивал совершенно. Крупный Маугли.

– О, – сказал я радостно и дружелюбно и приготовил волшебное домашнее задание: я бедная белая туриста из далекия жаркия страны, английский мой мал, сэр, отпусти меня, добрый мэн… А… анкл Том?.. Но промолчал, поразмыслив. Не хотелось делиться с малознакомым, в сущности, человеком. Наверное, я расист.

Бежать? В шинели-то, которая аж до шпор? И куда? Выпрыгнуть на автостраду и – вплавь?! – водную преграду форсировать? Или – в парк? Где под каждым кустом его прайд. Или – триба. И популяция. И тотем. Полный тотем.

Можно, конечно, оказать сопротивление действием. Хук слева, крюк справа – считается за два. Но не хочется… Запала нет, куража, понимаете. Это бывает: апатия, потеря аппетита, потливость. Авитаминоз, одним словом. Блокадное детство и в людях.

– Велл, деньги есть, парень? Кэш?

– У-у.

– Реально? Really? – иронически протянул черный джентльмен, обожающий одинокие ночные прогулки по планете в моем обществе интеллигентных людей. И вынул из бездны своих черных внутренностей блестящий предмет – кастет. Ростом с самовар, только надевающийся на соответствующую левую руку и без краника. Ручная работа. Штучная работа. Made in Tula. Ву Levsha. Я сдал бумажник. Он убрал его в горсточку. Самовар тоже исчез с глаз долой. Потомок Тачанго повеселел. Он расцвел на глазах. И хлопнул меня свободной лапой по шинели: в портмоне лежали 80 долларов. Этого, конечно, от гуляки праздного в парке в плохую погоду не ожидалось. Это было специально. Такой сюрприз! Это надо же!.. Обязательно расскажу внуку, он уже смышленый, сам скоро выйдет в парк. И пусть внук расскажет своим детенышам о баснословных временах, когда на бровке гуляли заграничные генделевы, которые такие специальные кретины. А детеныши будут недоверчиво урчать и таращить, отвлекаясь от обсасывания берцовой социального работника, наследственные глазки, и тогда – о миг торжества! о катарсис! – вождь предъявит им членский билет иерусалимской синематеки с фотографией специального кретина и беллетриста с буквой «шин» во лбу. Что есть «шин» – знак отмеченного Господом и читается как «Шаддай», что толкуется как Б-г Всемогущий, отмстивший М.Г. обиженностью Б-гом. И – абзац! А вот его череп, этого кретина, – видите, какой выразительный, глазницы смышлены, чело низковатое, арменоидный тип, брахицефал гребаный, лицевой угол 40 градусов, максилла протезированная, ущербная, инсайсоры сколоты, диастема острой заточки, редкость необычайная!

Мне не понравилась версия, именно эта версия трагического конца. Я ощутил кости своего лица, похлопал веками, проморгался, поиграл лицевыми мышцами, ощерился, для надежности, что еще жив, – осклабился. Негр обалдел.

– Ты чо, мэн? – как-то жалобно булькнул он, уходя спиной в кусты с ускорением свободного падения.

– Отдайте, пожалуйста, портмоне, – сказал я по-русски, – слышь – документики отдай, гопник.

Что-то просвистело в воздухе, бумажник сел в руку.

«Спасибо», – додумал я. Запахнулся в шинель. Закурил. Руки дрожали.

– Следующий! – сказал я вслух, глядя вдоль тропинки. – Ну! Сколько вас там, мэны?!

Часа два, путаясь в полах, оскальзываясь, трезвый, мокрый, злой, я пер по обочине, вдоль арыка с односторонним движением всякого американского, будь он проклят, дерьмового образа жизни верхом на плоских, если смотреть сверху, клопах с фарами. Вдоль по реченьке к мосту Джорджа их Вашингтона, который не приближался ко мне. К телефону-автомату. До чего ничтожна, просто мизерна эта пресловутая их хваленая блатная жизнь ноябрьской, просто предназначенной, просто приспособленной к ограблению ночи. Ну, где ваши ганги? Где шайки? Где банды? Ну, кто еще на меня?! Ну?!

Однако быстро работает служба информации в джунглях. То ли маугли успел всем раззвонить, что вампир вооружен и очень опасен, то ли что он сам уже обслужил того лоха в шинельке и брать в принципе не фига. Одиноко как-то чувствовал, бредя, М.Г. Пока не выбрел из парка. В Бейрут.

Ну не отличить. Предместье Бейрута, да и только. Сверху задрать взгляд, раздолбленные этажи, зияния до черных гланд разинутых квартир, битые остекленные, мертвые взгляды домов, высокое небо над руинами. М-да… Нижние этажи сияют, неон, реклама. Правда, пустовато. На круглой площади по периметру, как ностальгические галоши, – лимузины. М.Г. обходил площадь – расщелкивалась дверца, из осветившегося нутра вылезала на мостовую неимоверная лакированная до кружевного паха лядвия, и адское контральто с безводными трещинами на дне выдыхало:

– Двадцать, хороший мой, двадцать, бэби…

Двадцать долларов одной купюрой было у Генделева в заначке в теплом месте, – но как М.Г. ни просил, как ни склонял, как ни искушал себя дивными и незнакомыми, тайными и неизведанными прелестями любви по-черному – Генделев, поэт и офицер медслужбы Армии обороны Израиля, был неколебим, т. е. непоколебим! т. е. – невменяем. И вообще – ему надо было позвонить Сусанне Соломоновне. Мелочи, необходимой для позвонить, квотеров то бишь, не звенело. Вкруг туриста стало довольно празднично, перед ним пробовали танцевать брейк-данс. Отдельные такие зрачкастые хмыри. Миша им мрачновато улыбнулся – танцоров сдуло. Борт шинели форштевнем раздвигал группки тинейджеров и прочих побирушек. Подходили, приглядывались и, несмотря на тотальную обдолбанность, военнослужащего избегали. Ускоряя шаги. В то время как шаги туриста из Святой земли приобретали командорскую устремленность. М.Г. догадался, где можно разменять, – в «Макдональдсе».

Обжорка дизайн имела функциональный, ночной, военно-полевой, с учетом местных условий. Вся из бронированного стекла. Держа в кулаке бумажку – можно биться об заклад: очередь давно не видала 20 баксов, по глазам видно, – Генделев шагнул к зачехленному в прозрачном кожухе транспортеру (по одному рукаву резиновой ленты метров за пять течет мелочь, по другой ленте строго навстречу – булочка с котлеткой, никакого контакта с клиентом!). Ему подобострастно уступили очередь к трубе.

– Ченьдж, плиз, – крикнул Генделев в раструб.

Ему разменяли двадцатку и бесплатно дали булочку. Не поблагодарив, М.Г. оглянулся. Как ни странно, на стенке висел автомат, и – целый! (зажрались, хулиганье!).

Генделев набрал номер.

– Сусанна Соломоновна, вы меня еще не знаете, но не волнуйтесь, ваш сын в тюрьме…

Финал следует

ФИНАЛ

Краткое содержание предыдущих серий

Некто М.Г. собирается эмигрировать в США. Куда чуть не уехал его дедушка Шлойма. Живет в Израиле (ни намека на то, как ему это удается, в тексте нет). Через двенадцать лет такой жизни М.Г. приспичило в США. Последнее, чем мучается герой перед вылетом, – брать шинель или не брать. Шинель греет плечи героя, покуда он, с остановкой в Брюсселе (где М.Г. дважды предлагают принять участие в соревнованиях по метанию карликов и он отклоняет предложение), не достигает города Чикаго, а также все дальнейшее путешествие. В Чикаго М.Г. увенчивают лаврами, и он вылетает в город Бостон. После встречи (танцевальный дивертисмент с участием нездоровых) с другом-композитором Яковом М.Г. столуется в квартире одаренного товарища, угощается даром моря омаром, выламывает себе резцы верхней искусственной челюсти, и это сообщает герою сходство с вурдалаком. На следующее утро (ночь М.Г. провел неопределенно с кем, звать Машка, описания самого интересного в тексте нет) поэт отправляется читать лекцию в Кембридж. Поэт читает лекцию в Кембридже, затем отбывает в город N.Y. Поэт Р. приглашает героя принять участие в торжестве в заведении «Самовар». Герой поддается на уговоры и, приняв решение, вместе с Р. отбывает из ресторана поздней ночью в принадлежащем Р. авто марки «вольво», но подержанном. Р. «гуляет по квишу». Их останавливает полиция. Закованный поэт Р. перед отправкой к месту предварительного заключения успевает сообщить М.Г. телефон своей матушки – Сусанны Соломоновны и азимут движения: мост Джорджа Вашингтона. Турист М.Г. остается в одиночестве: справа парк, слева хайвей и водная преграда. Он подводит итог жизни своей неудалой: ноябрь, снежок, он, не богат он, М.Г., и скол дорогих ему резцов верхней челюсти, жизнь уже кончена в тридцать девять лет, думал князь, проезжая мимо дуба, а у нью-йоркских парков в час меж волком и собакой – дурная репутация. В результате размышлений чаща разверзлась и в проеме дерев материализовалась фигура темнокожего человека. «Только не это!» – подумал литератор.

…Но это было это. По отношению к М.Г. имел место гоп-стоп. Изъятие денег огорчило поэта. Заначенную двадцатку герой пытается разменять в оживленном микрорайоне, куда наконец выбредает, вволю нагулявшись в криминальном садике. «Сусанна Соломоновна, – говорит он по телефону, – вы не волнуйтесь, ваш сын в тюрьме».

– Миша, – спросила Сусанна Соломоновна, – а сами вы где находитесь?

– По направлению к Вашингтон-бридж. Джордж.

– Схожу за картой, – сказала Ромина мама.

И, возвратясь, потребовала доложить оперативную обстановку. Генделев схватил за шиворот вальсирующего темнокожего подростка и произвел запрос:

– Где я?

Мальчик старался не смотреть в разверзнутую пасть монстра.

– Ю Эс, – сказал наркоман морщась. – Эй, – добавил он, подумав.

Банда переминалась поодаль. Смеркалось. (Это в пять-то утра!)

– Ничего, это бывает, – добавил подросток.

– Овердоз, – прошелестели коллеги тинейджера.

– Где я? – повторил Генделев угрожающе.

– Америка. Э-мэ-ри-ка, – боясь дышать, пискнул черненький. – Э-мэ-ри-ка, масса. Дяденька, пусти.

– Адрес!!! – рыкнул вурдалак.

– Мой?..

– Нет, мой!..

– Хелп, – твердо сказал беспризорник.

– Хелп, – повторил в трубку поэт. – Хелп, Сусанна Соломоновна.

– Уже? – спокойно спросила мама Ромы. – А где?

– Отпустите ребенка, – попросила шайка. – Он без сознания.

Упырь отпустил жертву. Локализацию упыря и его свиты уточнил разноцветный коксинель, подошедший полюбопытствовать. Координаты были доложены Сусанне Соломоновне.

– Миша Генделев, не кладите трубку, мне что-то нехорошо. Пойду выпить сердечное, – осевшим и кренящимся голосом выговорила Сусанна Соломоновна. – Что ж это ты, бедняжка… (В трубке послышался звук сглатываемого комка в горле…) Так неосторожно…

– Да ладно вам расстраиваться. Подумаешь, Гарлем!..

– Это не Гарлем! Это даже не Гарлема центр. Это психушка Гарлема! Миша Генделев!!!

М.Г. и сам подозревал, что я в этом месте был первым белым за последние лет пятьсот. Но нам было уже по фигу. Я выспросил место проживания Ромы и его матушки («Около Джордж Вашингтон-бридж, Миша, направо, потом лефт, и опять направо около топ-шопа…») и осведомился о средствах доставки. Я устал. О, как я устал.

– Попробуйте таксомотор, – с сомнением сказала Сусанна Соломоновна. – Попробуйте… Если они вообще туда заезжают… Будьте поскромнее. Бедняжка. Я дежурю у телефона.

– Возьмите себя в руки, – вешая трубку, сказал я. – Мужайтесь. Я скоро буду.

И перешагнул через тело впечатлительного наркомана. Толпа расступилась. Лунатики разошлись по местам.

– Такси, пожалуйста, – сказал М.Г. в пустоту.

Первая машина появилась на проезжей части – минут через 60. Путаясь в полах, я скакнул к передней дверце и рванул ее. Кисть мне не оторвало чудом. А опускающееся по регистру «…шингтон-бридж…» я договорил шлейфу визга, вписывающемуся в поворот за угол.

Еще через полчаса детальное повторение эпизода. И еще… И еще… «Я что-то не то делаю, может – не улыбаться? (Бывалые люди внесли со временем ясность: попытка вцепиться в переднюю дверцу в Америке воспринимается шоферами такси как дважды два – ограбление!) Так вот, может, сначала надо сказать “добрый вечер, не правда ли?”, а только потом “Джордж-кусохтак-Вашингтон”? На всякий случай никаких улыбочек… Строгий, элегантный, деловой стиль. Как, видимо, принято в этом микрорайоне. Или – посоветоваться с Сусанной Соломоновной? “Сусанна, мол, Соломоновна. чего эти мурлы не останавливаются по просьбе приезжего?” Нет, не стоит беспокоить в столь поздний час почтенную даму, которой я не только не представлен лично, но и в глаза ведь она меня еще не видала. Ох…»

Я встал посреди дороги. Подтянул галстук. Разгладил фалды. Сосчитал до одна тысяча девятьсот пятьдесятеханый бабай – ровно. Такси проскочило мимо моего чучела, тормознуло, подалось задом. Я открыл заднюю дверцу, просунул голову в отгороженный от водителя пуленепробиваемым стеклом салон и, стараясь не разжимать губ, светски, с прохладцей выцедил «Бридж Джорджа Вашингтона, бевакаша».

После чего сел и рассеянно уставился в окно. И зря. Машина так рванула с низкого старта, что все во мне лязгнуло. Гироскоп наконец сработал, и я навел прицел на крупное черное лицо в зеркальце. Минут пять мы молчали. Шофер вел машину как истребитель: дотянуть до линии фронта и катапультироваться. Вылетев на бреющем из микрорайона руин, протяженностью с нашу гордую многострадальную страну Израиль от моря до моря, пилот явственно сказал уф-ф-ф, расслабился, закинул в клюв мятную лепеху и наконец обратил внимание на пассажира. Ему было интересно. Видите ли.

– Чего ты там делал, парень?

– Я прогуливался.

– Нездешний?

– Да уж… то есть – офкоз.

– Турист?

– Во-во. Это очень удачно сформулировано – именно турист! Землепроходец. Афанас Бен Никитин, калика перехожая. Тайяр ани…

– Откуда?

– Из Иерусалима.

Водитель дал по тормозам. Я дал кувырок вперед – а-о-у…

– Мусульманин? («Арапец будете, молодой человек?» Генделев Мих., «Великое русское путешествие», т. 1., кн. четвертая, из-во «Текст», Москва, 1993.)

– Еврей я.

Опять по тормозам. Гироскоп – в капиталку (подумаешь, невидаль, – еврей из Иерусалима?

Постояли. Водитель опустил стекло, сплюнул жвачку на асфальт. Светало. Он закурил. Потом развернулся ко мне и смачно выговорил:

– Мешугене копф!

Вот в принципе и все, если округлить плавный ход событий. Не считая обморока Сусанны Соломоновны, когда я с улыбкой шагнул на нее и попытался припасть к руке этой в сущности героической женщины.

– Зайчик, – сказала мне в Лоде дочка Талочка, – какой ты страшный зайчик. Джинсовую куртку привез?

– Понимаешь, дочь, – сказал M. Г., – тут такая вышла петрушка…

Затемнение

Fin

Дядя мой Абрамыч, или Чума на оба наших чума

У литперсонажа «Михаил Самюэлевич Г.» – родственников живых не бывает. У него бывает историко-литературный генезис, и папа в физическом смысле – это отнюдь не автор, а скорее местный бог. Вы можете себе представить бога микробов? Или верховное божество пантеона вирусов? Можете. Так автор – это что-то наподобие.

У меня всегда был любимый дядюшка. Сколько себя помню. Мама округляла глаза, бабушка, царство ей небесное, шипела (недобродушная была особа), папа хмуро смотрел на дверь нашей комнаты в коммуналке на Марата и тыкал пальцем в оплетенную тряпочками и на роликах из фарфора проводку на потолке; там по нашему разумению находился советский север, Полярная звезда и, соответственно, Магадан. Дядя у меня так и проходил по разряду «Магадан», и щепетильную кондитерскую «Норд», где тети, интеллигентно отвернувшись от публики, обирали невкусную «картошку» («ребенку только эклер, он возбудится – от картошки, там алкоголь». Не очень-то и хотелось!), я вселюдно и при свидетелях звонко аттестовал Магаданом: еще бы, в витрине стоял фаянсовый белый арктический медведь, ростом с меня, в валенках!

Дядя сел в возрасте 15 лет, совершеннолетие справлял в трюме («а в трюме сидели зэка, обнявшись, как родные братья» – это приписывают Н. Заболоцкому. Дядя высказался короче пару дней назад во главе стола в моей иерусалимской мансарде: «Хорошая пытка, вам рекомендую»). Сел в 35-м («как Мироныча похоронили, так за мной и пришли») и вернулся в 57-м. Весь в веселых молодых золотых зубах, в бурках и кожаном реглане с седым полковничьим каракулем и подштопанными дырами от пуль (последние два года копил, трудясь по найму, уже ссыльным). Мама очень непоказно боялась его дурного влияния на ребенка. По всей видимости, не зря, кое-какие слова я сразу выучил. Сказать, что я пошел в дядюшку, – это впасть в преувеличение. Я никогда не мог поднять одной рукой рояль (он после этого почти не отличался от доподъемного, но басил), а сравниться с дядюшкой Абрамычем на предмет выпить и покадриться смог только перед самым отъездом в Эрец Исраэль, что дядя, как и самый отъезд, единственный из родни одобрял.

О том, что дядя мой идеал, папа догадывался, однако вслух заговорил лишь по обнаружении у меня при домашнем случайном обыске самиздата: Солж, Цветок Персика, Тропик Рака. И перепечатка Мандельштама. «Статью Абрамыча знаешь? – страшно орал папа, а мама косилась на тонкие двери двухкомнатной отдельной хрущевки, где мне, по мнению родительской совещательной тройки (и бабушка!), придется досиживать срок от и до институтского звонка при принудительном конвоировании на отработки… – Статью Абрамыча знаешь, щенок?» И папа чеканил: «58-1! Такую же захотелось?!!»

Короче, дядя Абрамыч был идеал. Какой-то не минимальный авторитет у дяди имели только три персоны: Райкин Аркадий Исаакович, Бен-Гурион и моя мама. Женился дядя обильно и с удовольствием на крупных славянских дамах, обязательно членах партии и с положением в АХЧ. Разводился он широко, отсиживаясь в сторожке многих садоводств, которые доставались в приданое следующим дамам. Уже одного этого шика было достаточно, чтобы я дядю обожал. Ржал дядя как ломовик, скаля свой вечномолодой металл, обожал редьку в меду, предпочитая коньячку. Коньячок вообще предпочитал. Работал строго снабженцем, для чего, к изумлению родни, лет уже под шестьдесят окончил вечерний техникум.

Блеск, одним словом. Отлично.

Катастрофа уж раскрутилась на всю катушку, тектонические глубины сотрясались, вулканы трубили, разверзались бездны, я, как водится, ничего не замечал, ибо не знал. Открыла мне глаза мама три года назад.

– Михалик, – сказала мама, – сядь, мне надо с тобой поговорить. Сынонька.

«Так, – подумал я (дело было три года назад), – так, начинается. Мама узнала о моих шалостях пары-другой десятка лет, которые я позволил себе, выпав из-под пытливого материнского надзора с точки зрения г. Ленинграда Ленинградской обл. в г. Санкт-Иерусалим…» Так, придется сознаться во всем:

а) Признаю факт своего развода с Л.;

б) Признаю факт своего отказа от благородной профессии добрые руки врача;

в) Признаю, и это маму покачнет, – факт своей женитьбы на Т. (я не знал, что это ненадолго…);

г) Признаю, что приличный статский пиджак для появления под строгие материнские очи – это почти ненадеванный и перелицованный совсем чуть-чуть жакет моей новой тещи, благо мы с ней одного возраста и степени социальной неуязвимости. Колюсь.

Мама спокойно выслушала мои признания.

– Михалик, – сказала она. – У дяди Абрамыча крыша поехала.

Я удивленно посмотрел на мать. Лексикон ее, с момента моего отлета в 77-м, изрядно обогатился.

– Ну? – спросил я. – Дядя опять на гойке женится?

– Если б. Ты его скоро сам увидишь.

– Ах, – сказал я, – надо было не жадничать в дьюти фри, а покупать пинту. Или галлон. В общем – четверть… Когда он прибудет?

– Тебе бы лишь кутить, – вздохнула мать. – Абрамыч едет к тебе.

– Куда? – спросил я на инерции вежливой эйфории, но начиная догадываться. – Он что?

– Да, Михалик! Ему 75 лет. Недавно юбилей отметил со своим производственным коллективом. Коллектив еле откачали. Он плохо слышит.

– Коллектив? Они что, метил пили? Мама, ты путаешь, они плохо видят.

– Дядя, твой! Он едет к тебе на историческую родину, сынонька. Он оставил семью за несионизм. Хочешь корвалол? – Мама отлила своего корвалолу и вдруг произнесла, как тост: – Бе шана абаа бе Йерушалаим.

По-моему, я перекрестился.

– Мама!!!

– Да, я здесь.

– Мама, а что он собирается там у нас делать?

– Строить дом. Для тебя и твоих детей. И мой склеп. Он хочет забрать меня к тебе.

– У меня детей на родине – одна. И я не хочу твой склеп, мамочка. Давай ты поедешь, а дядя останется, а?

– Ты же знаешь, что я не поеду от родных могил. У меня гипертония, а у вас жарко.

– У нас, мама, кондиционеры, – соврал я. – Но у нас тепло, это верно. Слушай, а может, дяде показаться м-м… м… специалистам… У меня многие сокурсники вышли в люди. А? Подлечат…

– Он плохо слышит. Он плохо слышит любые возражения. Он едет открывать филиал собственного советско-шведско– и скоро-израильского предприятия по торговле шпалами. Вам нужны шпалы?

– Очень. Мама, я должен с ним поговорить! – Голос мой, сиониста и патриота Израиля, неприятно дребезжал.

– На первых порах он поживет у тебя, – перечисляла мама мерно и явно медитируя. – Он сказал, что сможет снять у тебя пару комнат или веранду. Или угол. Ты будешь рад дяде. Он так говорит, а в ответ – не слышит.

– Особенно веранду и особенно – угол. – Я представил себе свежего нового репатрианта, бодряка-дядю трех четвертей века, у себя, в мансарде. На первых порах. Из сионистских соображений.

«Три четверти века я, конечно, не протяну. Мельчает фамилия», – вдруг подумалось мне, мысли приобрели медвяно-багровый оттенок, я хлебнул корвалола.

– Какую мерзость ты пьешь?!! Шлимазл! – зарычал дядя, выдавив, по-моему, дверь.

В одной покрытой узнаваемым серым каракулем лапе он нес елку ростом с сосну (дело было к сочельнику), во второй на отлете – 16 кг напитков. И батон докторской. И апельсины.

– Шалом, – рассеянно сказал я.

– Закусь я принес! – не обратил внимания дядя. – Я еду! Куцгерет! Асенька, распорядись.

– Барух аба, – сказал я автоматически.

– Я не буду тебе обузой, – высказал интересную мысль Абрамыч. – Я полезен и еще ничего, могу собирать апельсины!

«На моей веранде», – молча подумал я.

Дядя собирал апельсины и запихивал их в золотой рот. Как Аполлинер, с кожурой. Я помотал головой, отгоняя морок. Морок не отгонялся.

«Эхад, – быстро считал мой мозг застарелого сиониста, – у меня есть кое-какие знакомства в посольстве, фиг он получит визу!»

– По системе бекицер! – возгласил, не слушая моих мыслей, дядя, разливая «Грейми» по фужерам. – Виза у меня есть!

Я поперхнулся.

– Виза у него есть, – сказала мама, смотря на меня как на коклюшного.

– Штаим, – прошептал я, отдышавшись, – а развод?! Ты же женат на тете Дарье… э-э-э… как ее, Ульяновне? Тебя же не выпустят!

– Я все оставил этой стране, – услышал меня дядя Абрамыч. – Хватит, попили моей крови, пора к родным осинам! Есть у вас там осины? А то мы поставим вам осины по бартеру, если напряженка.

«Осина – это интересно, – подумал я неторопливо и выпил. – В конце концов – и это выход…» Мама протянула мне гефилте фиш, я съел, хотя терпеть не могу. Мама удивилась и еще пуще расстроилась.

– Лехаим! – часто взревывал дядюшка.

Дядя влил в себя пинту… Или галлон… В общем – четверть.

– Я выучу идиш! – орал он, не слушая моих возражений.

Впрочем, я не возражал. «И я выучу, – подумалось мне. – И айда я в Бруклин, от греха подальше. А что? Там тоже израильтяне живут… (В этот миг я позабыл, что даже молодожен, так скрутило.) Сменю фамилию. Утром встал, помолился на восток, где мансарда за океаном, и – бесейдер. Тоже жизнь…»

Дядя пел, блестя зубами и глазами, «Эвейну шолом алейхем», норовя увлечь маму в пляс. Мама оборонялась палочкой. Вечер, как говорится, удался.

Я пустил в ход правительственные связи. Я скопил денег и послал дяде слуховой аппарат.

– Пришли труды Бен-Гуриона! – накалял мне трубку дядя Абрамыч. (Коллект.) – И спроси, не нужны ли плахи из пихты?! С предоплатой. Слушай мать.

Мама вздыхала в телефон. Шли годы. Три года внешнего покоя, под которым все бурлило. У меня были знаменья, и предчувствия, и знаки.

Дядя в каждый мой кавалерийский рейд в Ленинград (Санкт-Петербургской железной дороги) аккуратно появлялся у мамы с коньячком и громко рассказывал нам об апельсинах, которые он будет собирать со своей местной невестой у домика на берегу Петах-Тиквы, который дом он построит для меня, мамы и моих детишек. Все как-то утрясалось, я успокоился…

Позавчера меня поднял с только что отреставрированной постели пожарный звон телефона. В четыре утра.

– Я на родине! – грохотал дядя Абрамыч. – Какие здесь у вас бюрократы! Стыдно за Бен-Гуриона. Ничего, я таких по зоне бушлатом гонял. Я их всех тут построил, поняли по-русски. Мне говорят: «Хотите на север?» У них это юмор?! Я им говорю, – ревел дядя, – «Север не хочу. На Севере я уже был». В общем – на родине. Привет от мамы, она нервничает за нас с тобой.

– Мама, – прошептал я, – мамочка…

– Да! Совсем запустил мать, – понял дядя. – Я построю ей дом!

– Дяденька, где ты? – спросил я по-детски.

– Еду к тебе! Шофер уже начал, хам, понимать по-русски. Так, ты выяснил, как тут с плашками? Хорошая плаха, пихтовая, активированная.

– Плаха нужна! По бартеру, – не закрывая глаз, строго сказал я. – Жду.

Дядю я обожаю, жаль только, что завтра я отбываю в Санкт-Петербург. У меня, знаете, образовалась срочная служебная надобность. По крайней мере на три месяца. А что?! Везде люди живут. На Юге… На Востоке… На Севере. Особенно на Севере. Долго. А плахи – нужны. А дядя – очень понравился моим друзьям. Аглая от него без ума.

– Хорошая мансарда! – сказал дядя, без одышки взбежав по всем 195 ступеням, ведущим к моей гробнице. – Хорошая, вам рекомендую.

С собой, я решил, возьму самый минимум. Сменку белья. Бурки. Кожаный реглан с каракулем – решил взять в первом же бою, штопка от пулевых будет не заметна ничуть.

Вставлю зубки, буду как дядя. И пусть у вас отсохнет правая рука, если я забуду тебя, о, Иерусалим!

Это я, Эдичка…

«Литература находится там, где я нахожусь», – сказал один знаменитый эмигрантский писатель, ныне глубокопокойный.

«Государство – это я!» – пошутил один король-Солнце.

«Это я, Господи!» – написал один писатель.

«Это я – Эдичка!» – добавил другой один писатель.

Все они дали маху. Как один. Литература находится там, где нахожусь я!

Государство, пусть небольшое, но агрессивное, зато тоже я, судя по тому, как я функционирую, – один. Один, всегда один…

– Господи, это я – Эдичка, – сказал я, – я тебя слушаю… У меня всегда такой прононс в девять утра, если лег в шесть. Говорить – могу… Не люблю только очень в это время суток. Кто это подходил к телефону? Ума не приложу. Сейчас совершу легкий поворот головы вправо и посмотрю, кто бы это мог быть… Подожди у телефона… Тебя как зовут? Аглая?.. Можно просто Глаша? Аглаша… а ты… вы, то-есть, м-да… давно ты здесь, деточка?.. Что ты говоришь?!! Что я тебе обещал? Не обещал, а завещал? Хорошо, разберемся. Дай договорить с главным редактором.

Эдичка, это Глаша. Аглая, говорю, взяла трубку. Ты думал – мужчина? Я тоже так сперва подумал. (Глашенька, сделай мне кофе.)

Да, Эдуард Самолыч, я обязательно напишу статью о переговорах Клинтона с Брежневым. Т. е. с Горбачевым. С каким Ельциным? Откуда я знаю, какой у вас год? (Аглая, какой сегодня год?) Эдик, она тоже не знает, забыла, совсем потеряла счет дням… (Какой годик, Глашенька? Восемнадцатый пошел?) Эдик, пошел восемнадцатый. Уже, грозовой. Кто сбрендил? На себя посмотри!.. А я вот не могу посмотреть на себя, чисто по техническим причинам… А меня думаешь – не тошнит? И Аглаю. Глаша, тебя тошнит? Эдик, нас еще не тошнит. Мало чего было не надо делать, правда, Глашенька? Эдик, Аглая говорит, что наоборот, надо было делать, а не сразу отрубаться. Глаша, звонят, открой дверь.

Эдуард Самолыч, я все понял, напишу статью. Конечно, запомнил: Клинтон и Жириновский. Что значит еще не, когда уже да. Всего доброго.

Глаша, почему «он там лежит»?

Какой хасид? С кружкой для пожертвований? Ты просто открыла, а он сразу лег? На лестничной площадке? А ты пробовала одеться, прежде чем открыть дверь?

Алло, да это я… Доченька, ну ты же знаешь, что надо спросить у папы, прежде чем выходить замуж в пятнадцать лет. Требуется согласие родителей. Я понимаю, что твой мальчик сирота, но ты-то все еще нет. Ах, мама сказала, что ей плохо и чтоб я решал? А ты передай маме, что мне тоже плохо… Что, ты сказала, у вас будет?!! Подожди, я должен лечь. Хотя я и так лежу. Что у вас будет? Мотоцикл. Ух… Вы с Моти ждете мотоцикла… Хорошо, я дам тебе с Моти денег на мороженое. Откуда ты говоришь? «Шик Париз»? Что «Шик Париз»? Шик, говоришь, а не Париж? Доченька, не пей кровь, лучше скажи папе всю правду, но постепенно. Откуда ты говоришь? Из Парижа?!! С бульвара Сан-Мишель? А как ты туда…? На тремпах? Дочь! Немедленно, ты слышишь? – не-мед-лен-но домой. Вернись, я все прощу.

Что, Машенька? То есть – прости – Глашенька. Кто там на лестнице лежит? Про хасида ты мне уже рассказывала, а врач почему лежит? Понял. Ты оказывала ребе первую помощь. Понял. Рот-в-рот. Понял. Пришел врач. Понял. И тоже слег. Понял. Да оденься ты наконец! Вон бюстгальтер валяется. Что? Это не твой? Нет, и не мой. И сделай мне наконец кофе.

Алло! Да. Я Генделев. Почему я сионистская морда? Я вас сюда заманил, а вы и клюнули? И супругу тоже? Что делать? Вот я и думаю, что с вами делать. Мало меня немцы расстреливали? А на мой взгляд, даже много. А откуда вы, собственно, говорите? Из Петербурга? И звоните коллект? Петербург, штат Миссисипи? Всего вам доброго. Целую. Бе шана абаа бе Йерушалайм.

Алло. Конечно, узнал. Вася? Как же, помню. Ты меня еще бил в печень на перемене. Ну и как там наши? Что ты говоришь?! Коля в Ашдоде. Петя в Афуле, Ванек в Нацрат-Элите? А Оксана в Бней-Браке? Вместе с Дарьей? Всегда была хохотунья. Весь класс, весь класс!!! А кто остался-то? Давид, Изя и Йоська… Что пишут? Жалуются? На антисемитизм? Вы с Ваней им гумпомощь-то посылаете? Йоська иеродиаконом работает? Обещают повышение? Оттого и не едет? Всегда был шлимазл. Ну пока. И тебя – с Рождеством.

Алло. Я и говорю громче. Еще громче не могу (Аглая, ты же слышишь, стучат, открой дверь!). Не могу я громче, не хватает децибел. Я не обзываюсь. Да, это я написал. Что вы имеете в виду под словом «насрали в душу»? Всему советскому еврейству? Героическому? (Глашенька, открой дяде-полицейскому дверь. И оденься наконец, дядя нервничает.) Подождите у телефона, у меня в доме полиция. Давно этого ждали? Тоже мне, Нострадамус.

Сейчас, господин полицейский, я встану и оденусь. Но обычно я не надеваю с утра наручники. Что за тело? У Аглаи? Очень клевое. Ах, не у Аглаи (Глаша, не смей одеваться, не видишь, господин полицейский интересуются…)! А? В гостиной? На ковре? Глашенька, где у меня гостиная? Действительно, а что это за тело?! А! господин полицейский, это поэт. Ему негде жить. Он – юное дарование. Вставай, дарование! Глаша, стучат, открой дверь и сделай мне наконец кофе! И господину полицейскому, он не псих, он просто плохо адаптируется к обстановке. Не смущайся полицейского, малыш, лучше почитай ему стихи, которые я написал. Нет, это у него не пена, не бойтесь, господин полицейский, он просто мой ученик… Читай, Дема, читай, не обращай внимания… Здравствуйте, вы из Хеврат Хашмаль? Отключать свет? Пока познакомьтесь: это Аглая, зовите ее Глаша, это господин полицейский, этот – надежда нашей поэзии (ничего, что он в пене?). Глаша, поднеси трубку к уху, я не могу – наручники мешают, а я тут не договорил с одним господином.

Да, вы все еще на проводе? Я не говорил, что вы педераст. Я говорил, что вы как Нострадамус! Это не одно и то же. Так в чью душу я того?.. Что вы мне оторвете? Спасибо, хорошо, что напомнили. (Аглая, приготовь завтрак, яйца в холодильнике.) Всего вам наилучшего!

Глаша, положи трубку на рычаг. Аглая, это – не трубка… Господин полицейский, ну что вы, что вы? Так стихи растрогали? Дема, не отвлекайся, продолжай и будь поискренней в подвыве. Глаша, посвети электрику, ему будет удобнее отключать. Откуда я знаю, где у меня эти штучки? Посмотри в заднем кармане брюк. Что это за фокусы – «а вдруг залечу»! Ну, залетишь – Хеврат Хашмаль будет платить алименты, зато электричество не обрежут. Будет девочка, назовем Электра. Мальчик? Действительно, а если мальчик? Правильно, Дема, читай. Дема, не отвлекайся, видишь, у господина полицейского слезы выступили. Господин полицейский, не убегайте, не сняв наручников. Как на память?! Я не хочу на память. Спасибо, Дема. А теперь перекуси наручник, мне работать надо. Ну что, Глаша, электрик доволен? Не только не отключил, но даже подключил? И чайник будет электрический? И простыня электрическая? И стул?

Алло! Да, Эдик, это я. Еще как пишу статью. Про Гамсахурдиа, какой Клинтон! Кто такой Клинтон?! Откуда я знаю, как у него с Ельциным? Вот напишу статью и узнаю. Чао.

Алло? Шалом. Да, бывший поэт Генделев – это я.

Вы хотите мне прочитать поэму? (Глаша, накинь что-нибудь на себя, смотреть холодно. И где мой утренний кофе?) Сейчас подойдет к телефону Дема и прочитает вам свой эпос. Трубку не бро-са… Глаша, открой дверь, стучат. Что соседке надо? Почему лестничная клетка завалена? А почему она завалена? Они мешают? Хасид мешает? И врач мешает? И что, полицейский тоже начал мешать ей проходить? Аглая, пойди убери лестничную площадку.

Алло! Какая Маша? Кто – Маша? Ты – Маша? Хорошо, я – Миша. И немедленно перестань рыдать. Я обещал на тебе жениться? На тебе? На Маше? А кто такая Маша? Ах, ты – Маша? Очень приятно, а я Миша. И в каких выражениях? (Глаша, не подслушивай, лучше свари мне утренний кофе.) Под хупу? Я не люблю под хупу, значит, это был не я. Глаза? У меня один голубой, другой – зеленый, третий… Легкая инвалидность: нет ног. Одной – немножко есть. Ноги. Передвигаюсь? Носят на руках. Поклонники. Из спальни в туалет, из туалета в спальню. И отнялся дар речи. Как это кто с тобой говорит? Сиделка с тобой говорит. По моему поручению. Ты все равно меня любишь? До гроба? Приходи со своим. Завтра к одиннадцати.

Алло! Да, слушаю, Эдичка. Я уже заканчиваю статью. Очень аналитическая. Горбачев как живой. И Буш… Клинтон? Какой Клинтон? Не ругайся, они подумают, что ты на зоне воспитывался. Хорошо, хорошо, не надо меня опускать, будет тебе Клинтон. И тебе – всего доброго.

Глаша, немедленно положи Дему на место. Как это – «хоть шерсти клок»? Нет, это он не от страсти глаза закрывает! Робкое дыханье? Да это Чейн-Стокс! Дема, Дема, не покидай этот мир, ты еще не все в нем совершил! Вот видишь, Аглая, ты его отпустила, и он уже розовеет. Не опустила, а отпустила, что вы тут все – с ума посходили? Иди открой дверь, стучат.

Вы описывать имущество? Очень приятно. Глашенька, тебе, по-моему, жарко. Вот опишите, пожалуйста, модель гильотины. Действующая, в натуральную величину. Хотите – сами, хотите – с моей ассистенткой. Глаша, тут интересуются…

Описывайте, описывайте… Bсе мое – музей-квартира поэта: поэтический стол, поэтический стул, чучело. Чучело Демы, подлинник. Это антикварная рукопись неоконченного: видите – начата, а какой слой патины… Это венок. Лавр. Рентгеновский снимок черепа музы. Шкуры моих жен, почти не побитые. Здесь у меня раньше был источник Ипокрены, все недосуг позвать инсталятора. Простите, я отвлекусь – зовут к телефону.

Алло. Клинтон? Какой Клинтон? Не знаю никаких Клинтонов, у меня имущество описывают. Ну, Клинтон? Билл? Да, Билл, я слушаю, только покороче. Я занят, пишу статью про Гамсахурдиа. Про тебя писать? Что вдруг? Билл, я человек подневольный, мне чего босс писать наказал, я то и пишу… Так что ты не обижайся, чувак, и Боре скажи, чтоб не дулся. А я – про Гамсахурдиа. Эдичка распорядился… Если что – звони.

…А вы что встали? Сказано вам описать дом поэта – описывайте. Описывайте! Вот – видите, отрезанный – ломоть? Это – язык. Русский, правдивый и могучий. А вот там в углу – тапочки: котурны. А вот магический треножник. Глаша, сдуй пыль и зажги под треножником газ. А вот там под потолком висит – обратите внимание – это судьба поэта. А это – трис. Не хихикай, Глашечка. Эх, какой трис пропадает. Это лютня, да оборвали гады серебряные струны. Описывайте, описывайте. А меня опять к телефону.

Алло! Да, это я, Эдичка…

Кондратий и др

В гороскопе указывалось прямо, без обиняков: «Вас ждет праздничное ощущение полноты бытия. Начинается неделя, особо благоприятная для творчества, занятий спортом, развлечений, предстоят знакомства романтического свойства. Возможен флирт. Повседневная обыденность отступит на задний план. Кроме затмения, на астрологическом небосклоне особых неприятностей нет…»

Я зарекался гороскопы читать. Средний мой гороскоп звучит как меморандум Моисеевой работы: смерть первенцев да реки крови. И дождик из амфибий. Жанр черной литературы: «финансовые трудности, осложнения в семье… Первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой и седьмой день недели для Тельцов чреват…» С финансами у меня никаких трудностей – это в прошлом у меня были трудности, времен тех еще гороскопов. С финансами – у меня их, финансов, – нет; с семьей у меня обстоит особенно отлично – даже с несколькими бывшими семьями, дружу я в основном с тещами, а то, что у Тельца – рога и мычанье по полнолуньям (тоска по телкам, знать), так я и сам знаю, что не Дева… И нечего напоминать. Я парнокопытное, а носки, тем не менее, всегда непарные из стирки выходят. Никогда не подобрать на пару смежных копыт. И Водолей – с потолка в моем доме. «Для Тельцов чреват…» Одна астролябия мне тут намедни нагадала появление Рака в апогее Козерога. Прямо на дому. Причем – самку. Вероятно, она имела в виду себя, недаром (50 шекелей визит, дешевле гариним) глазками стреляла трассирующими, головогрудь из-под мониста выгибала и усы пощипывала. После ее ухода не подавил желания окропить помещение. Я ей пытался втемяшить, что по индонезийскому гороскопу я бампуку, поэтому, хиляя по дзяну, восхожу к цуню. Она обе чакры раскрыла и не верит. Хорошо, думаю, – добью гериатрессу. У майя, говорю, был хороший обычай: всех рожденных под порогом пекари считать краснопевочкой. Так ты и меня, парамела, считай краснопевочкой… Никакой, говорю, я не Кецалькоатль, а вполне рядовая краснопевочка – тукактли. Мне потом из мазкирута звонили, она, ясновидящая, ясно видит, что ее Кецалькоатль обязательно прилетит – весь в перьях, – навестить ее (Рака в Козероге) в закрытом отделении «Эзрат нашим», где теперь, после визита ко мне, – ее гнездо. Но мы, Тельцы, никогда не делаем первого шага сами. И нечего звонить и спустя загадочное молчание напевать: «Не кричи, пернатый, не волнуйся зря ты…» У дороги Ибис…

Короче, прочитал я про «праздничное ощущение полноты бытия», и к вечеру меня хватил удар. То есть это в старину так говорили – «хватил удар» – по всяким пустяковым поводам. У них все называлось «кондратий» (о, эти блаженные времена загадочных диагнозов: «антонов огонь», «черная меланхолия», «грудная жаба», «надрыв становой жилы», «чахотка-сухотка-лихоманка», «почечуй», «рожа», «анасарка», «пляска св. Витта» – о!), «хватил удар» и разбил паралич. А меня паралич разбил вполне частично – называется: фациальный парез – левая половина лица померла, а в остальном я весь как живой. Если кому попадалась обложка моей первой книги («Въезд в Иерусалим», издательство «Москва – Иерусалим», Тель-Авив. 1978, 182 опечатки, библиографическая мерзость, а нынче и редкость) работы Симы Островского – там (см. илл.) мой сюрреалистический портрет. Провиденциальный дизайн! Так я теперь и выгляжу. Последняя надежда на обложку моей последней книги стихов («Праздник») – там изображена бабочка… Это на следующую инкарнацию. А в этой – разбил паралич. Говорить могу, но как… (не удаются щечные, губные, зубные и зазубные, хорошо удается только «пфе»), зза-за-заик-каюсь, как… и нетвердо сижу на стуле – заваливаюсь. Пфе… поражен вестибулярный аппарат. И в глазах красные к-кх-кхмеры. А один глаз не закрывается. Я, понятное дело, распсиховался. Доктора, даже если они не у дел, очень щепетильны по части собственных недугов. Как врач-расстрига вам говорю. Болести их нервят почище простых смертных, и «исцелися сам» звучит как дразнилка. И болеют Гиппократы вздорно, сущие иовы – затяжно, с комплексациями, не как люди. Как нелюди болеют… А тут – на тебе! Буквально так: бац! и облысел. И так же заметно. Не говоря о неудобствах с погарцевать, выпить чашу доброго вина и прочих паблик релейшнс. Опять же пресловутые акты сострадания со стороны читательских и широких масс. Одна вот встретила меня – «Эк вас, 6атенька, перекосило!» И ведь кто, кто? – лучшая из бывших жен!..


Генделев: Стихи. Проза. Поэтика. Текстология

Другая, подруга детства, зрелости и член муниципалитета, приказала: «Переименовать поэта Генделева – в поэта Кривулина». Третья, та просто плакала, роняя частые, но тяжелые сорокалетние слезы, – недавно она потеряла мужа. Плакала она, приговаривая: «Ой, не могу! Ой, не могу… Счас умру. Ты это сознательно?.. Да?.. Ну, даешь!..»

Я дал. Я стал, как выразилась коллега, – аттракцией сезона. Меня навещали и носили к одру молоко и мед. Открываешь глаз: сидят. С калами, наброшенными на руку, кренделем – как жакетки из выхухоли. Сноп кал. Цветы такие посмертные. Очень хочется закрыть глаз: «Опустите мне веко!» Но веко не опускается по причине смешного птичьего симптома – птоз. Поневоле смотришь. С высоты предсмертья – одной щекой в могиле.

Собственно, я и до кондратия был недурен собой, многих привлекал. Глянут, бывало, на меня и задумаются о многообразии человеческих типов. Вон мозг Анатоля Франса – до кило не дотягивал. А что у Шкловского лоб – это еще ни о чем не говорит! Я о том, что – да! – мал золотник, да дорог. Не всем же пяди во лбу. Зато – нос! Что только с ним не делали – гнулся, но не ломался. А в три четверти если профиль анфаса – мы из рода гордых мишей, полюбившись за сараем, мы немедля умираем. Или, любимое: «синерукие джамбли живут».

Недурен я был собой, да не тем брал. Живостью брал, играл на контрасте: вот ведь специфической внешности хомо, а говорящее! (Примем обеими половинами рта. Э-э-х… х-х…) Многие просто остолбеневали, когда этот марокай открывал рот и говорил по-русску. Чем еще брал? Ну, фасоном и вытачками. Были времена… Транзит, глория моя. И, видимо, мунди.

Лежу. Весь как есть – периода «Последних песен». Думаю о папе. Царство ему небесное. Четыре инсульта перенес. Мне слабо. Думаю: пол-лица умножить на четыре минус ноги. И щечные зубные. Сбиваюсь со счета, отвлекаюсь – сколько, думаю, меня бросало. И сколько – кинуло. Кидалово – есть теперь такое русское слово – в дрожь! Сотрясаюсь, а щека уже – мраморная. Замечаю, что посетители все время мне что-то предлагают на мне испытать. Сознание – теряю.

Из дневника писателя

После удара. День первьй

Учил себя произносить «Баб-эль-Мандебский пролив». Как произнесу – приносят попить из поильника. Удивительно бестолковые сиделки и сиделицы. Обтирали спиртом, обидно – но муравьиным. Когда оправлюсь – обязательно опять женюсь. Мы теперь не гордые – возьмем с легкой инвалидностью. Мне, пользуясь моей беспомощностью, все время читают вслух: «Смерть коммивояжера», «Время жить и время умирать», «Девочку и смерть» и «Человек, который смеется» (последнее – про меня, только я полусмеюсь, полуусмешка у меня такая).

После удара. День второй

Наперебой предлагают пригласить Луизу, открыть космический канал у Джулии и посоветоваться с Иланой. Принесли свечи. Я отказался. Настояли, под предлогом Хануки. 8 штук. Согласитесь – это много. Вот-вот гастроли Джуны. Надеюсь не дожить. Вероятно, мне помогут массажи. Контактные. – Контакт? – Есть контакт! – От винта! Прислали письмо: «Незамужняя, 92, 26 – (минус) 1, ищет интересного». Пригласил зайти. 92 – это рост. 26 – год рождения. Интересный – это я. Вечер удался. Как мало, в сущности, мне осталось.

День третий

Привели волшебную собаку. Полизать больное место, и как рукой снимет. Я выговорил, несмотря на щечные. Обошелся задненёбными. Опять дали попить из поильника. Шелудивый пес завезен в ходе операции «Ковер-самолет». Его тренер сказал, что у меня чумка. Я ему сказал, что у него самого заячья губа. И волчий зев. Дали попить из поильника. Читают вслух «Смерть в Венеции». Хочу в Венецию.

День четвертый

Когда же кончится этот зодиак? Который «благоприятствует творчеству, занятиям спортом и развлечениям». Звонили из редакции, спрашивали для некролога шнат алия. Пришел шаман. Камлал. Бил в меховой бубен. Предложил банки. Потом спросил, почему я дергаюсь. Я сказал, что я уже решил. Я выбираю банк Дисконт! И он меня – тоже, до основания. Читают вслух. Из меня. «Когда я умирал, а я точно запомнил сон – когда я умирал…» («Прекращение огня»). Заходила дочка. Спрашивала, не может ли она поиграть в компьютер, ведь все равно он мне больше не понадобится. По телику давали «Молчание ягнят». Речью уже владею. Правда, она этого еще не знает.

День пятый, удар, еще удар

Звонили из редакции. Интересовались, почему я не сдал политическую колонку и какого цвета у меня были глаза. Приходил хиллер, старый камчадал. Дышал на меня как на ладан. Лечит мануально. Я отверг. Его поили из моего поильничка. Народный доктор прописал:

Rp: гуано – 3 ст. ложки

Прополис – мензурка × 3 раза в день.

Изокерит – повсеместно.

Мумие – per os.

Барсучий жир – поверхностно.

Змеиный жир топленый рафинированный – перед каждой едой.

Облепиха – со всех сторон.

Я принял.

День одиннадцатый

Вернулся дар речи. Узнаю окружающих. Когда хорошо узнал – пропал дар речи.

День двенадцатый

Привели курдку – сказали, что она может целебно плюнуть. Я отказал наотрез. Поили из поильничка. Сказали, что волнение мне не показано. Звонили из редакции. Спросили вдову. Все три подошли к телефону. Старшая объяснила, почему я не написал политическую колонку. Младшая рассказала много интересного о старшей. По радио – «Гибель богов». Думаю, что Валгалла мне обеспечена (бе эзрат ха-Шем!). Нюхаю и слышу уже хорошо.

День тринадцатый

Д-р нетрадиционной медицины из МГИ настаивает на уринотерапии. От доноров отбою нет. Поили из поильничка. Звонили из редакции. Там все потеряли, поэтому просили даты жизни по памяти. Факсом. Назначили писать NN, спросили, как я на это посмотрю. Я пошутил: «Посмотрим».

День четырнадцатый

Спасти меня может только обертывание – так объяснила мне одна заезжая из Цны: обертывание с последующим обласкиванием. И жим и отжим – программа «Суперледи (Кристалл)». Я сказал, что мне поможет осиновый кол и 13 серебряных кадурим. Звонили из редакции, из отдела рекламы. У них там прошла реклама: «Аппликатор Кузнецова». Говорят, помогает, а я даже уверен, что помогает. Пришли какие-то люди и иглоукалывали все тело. Слышу уже хорошо, различаю ноты. Ночью проходил процедуры: шияцу, даяцу и субару. Бегло гутарю на диалекте Хань. Никуда не выхожу без аппликатора. Это чудо какое-то!

Пятнадцатый день после озарения

Мне надо поголодать! Это точно. И перейти на американский натуральный продукт. А прошу только одного – морошки. Не звонили из редакции. Слух прошел окончательно. Подносили зеркало.

Сороковой день

Собрались друзья и коллеги. Выразили общее мнение, что меня лечат неправильно, особенно пагубен аппликатор. Ели кутью. Душой с ними. В сущности, они все – милейшие люди и хорошие профессионалы. Вечеринка удалась.

Следующее утро

С утра дудели. Снизу. Гаврила. Свесившись из окна, швырнул в него гонорар. Не попал. Себя – чувствую, но выхожу из себя по любому поводу. Разбил поильник. Звонили из редакции. Спрашивали, как пишется слово «эвтаназия». Я не согласился.

Как развлекалось французское дворянство

Мешок на голову мне решили не надевать. Из уважения к иностранно-подданному. Пожалуй, зря решили не надевать, потому что череп болел у меня страшно. Знаете, почему в условиях российской глубинки не выживают инструкторы кибуцного производства, коммивояжеры «купат-холима», резиденты Мосада, руководители хоровой (танец есть такой – «хора») самодеятельности холодного сохнутовского производства, поэты-переводчики с ашкенойзис и прочая засыльная израильская шелупонь?

Правильно! Потому что с Ними – надо пить. А пить, как Они, – мы не способны. А если с Ними не пить, то как с Ними разговаривать? А пьют Они все. Так вот, череп, говорю, болел.

– Значит, так, – шепотом сказал мне местный главный негодяй поволжского масштаба, – тебе нужен А.! (Здесь и далее я буду именовать – исключительно от ужаса, фобоса и деймоса – искомого мной, оч-ч-чень серьезного человека иностранной, лучше латинской, литерой А.) Но имей в виду: А. – не прост. К нему надо подкатиться. И не дури, а то исчезнешь.

– И многие исчезали? – поинтересовался я весело.

Пока местный крестный отец молчал и сопел, веселье мое таяло и капало на смокинг… Мы многозначительно – глаза в глаза – выпили фирменного – ресторана «Синдерелла» – разведенной сивухи. Помолчали.

– Вокруг барака не переставить!

– А, – сказал я, уже забыв, о чем, собственно, речь.

– А., – сказал он, роняя скользкий локоть из-под челюсти. – Сколько исчезло… Завтра поедем. Не бздюмо. Ты – со мной. Завтра собираются самые-самые. Авторитеты. Не засыпай, Мишаня… Ты – со мной! Я тебя подведу…

– Зачем меня подводить?.. Хачик, ты меня лучше не подводи.

– Я тебя подведу. Иначе не достигнем. А я – подведу! Не бздюмо!

– А я не бздюмо.

Потом меня откантовали в гостиницу.

А. – был мне нужен позарез. А. – был капиталист комсомольской выучки и международного калибра. Интерпол, Госдеп США, Любимов из «Красного квадрата», прокурор Степанков и Маргарет Тэтчер искали встречи с А., но он пренебрегал. Ему было недосуг. Когда вскользь, между делом, прозвучала фамилия А., мой московский собеседник и министр чего-то там военного встал во фрунт.

– Сядьте! – гаркнул я ему.

– Слушаюсь, – сказал он.

Больше я его никогда не видел. В министерстве говорили, что он в отпуске, а по-моему, он перешел границу и укрылся в Ленкорани…

А. – нужен был мне позарез. Я хотел порасспросить его, как единственного специалиста, – о том, как взаимосоотносятся в контролируемом им регионе администрация, мафия и капитал. Всего-навсего. Я это люблю. Я люблю все знать. Авось пригодится для баллады.

Хачика я спаивал еще пару дней. Иногда меня посещала мысль, что это он, наоборот, меня спаивает. Он стряхивал эту мысль с широкого своего плеча, она была зелененькая, небольшого росточка и с рогами. Хачик был важным меном, ходил с охраной, которая его отчетливо боялась до дрожи и бережно носила по ночам. Хачик обещал «подвести» меня к А.

…Слет А. и аналогичных Б., В., Г., «а несколько прибудут из-за бугра» (Хачик еле тянул на X. в этой плеяде), должен был проходить в некоем приватизированном – из санатория – комплексе за городом и охраняться областной милицией, ОМОНом, выделенными из подшефного военного округа танками и еще «своими»… Каждый приглашенный прибудет со своей командой, но в «периметр» их не впустят…

Первым в мой номер вошел без стука человек-гора и осмотрелся. Потом вошли еще трое.

– Этот, что ли? – спросил двухметровый у тушующегося Хачика.

Я решил, что уже все. Пропал. Меня исчезнут. Мама! Но толстый просто проследил, чтобы я не взял с собой базуки и отравленного стилета.

На всякий случай меня похлопали по контуру. Обычно я боюсь щекотки. А тогда хоть бы хны! Я даже не взвизгнул. Меня вывели. Ехать в санаторий мне расхотелось. Хачик упорно отводил глаза от моего молитвенного взгляда. Внизу ждали: две «девятки» с крупными, не оставляющими просвета мужчинами, командкар с пятнистыми коммандос, опять «девятка», «ауди» Хачика и львовский автобус. В львовском автобусе под наблюдением т. н. качка в спорткостюме сидели… В общем, я таких не видал даже в Каннах. То есть по отдельности я таких видал: в кино видал, в «Пентхаузе» там, украдкой – видал. Ну, жены были у меня красавицы… Я сразу же пошел в автобус, твердо пошел. Пока меня мягко отводил к «ауди» человек-гора, я чуть шею не свернул, взыскуя ответного взора. Хоть бы что! Сидят, как напудренные, в затылок друг дружке. По-моему, даже не мигают. Дюжина ослепительных, невероятных, каждая – на две головы выше меня, лунные колени на высоте груди. Ноги на ширине плеч.

Мешок на голову мне решили не надевать. И глаз моих жадных не завязали. Все равно обзор полностью перекрывался соседом слева и еще большим монстром справа, впереди сидела тушка Хачика, а правил обхлопыватель. Колонна тронулась, в машине дышали большие люди, меня замутило. Мы дули вслед джипу, за нами следовали прочие экипажи. Интересный автобус замыкал. Меня сморило. Проснулся я при прохождении периметра: бетонный забор, крепостные ворота, ребята с автоматами «узи». Внутрь пропускали только спешившихся, причем всех прогнали через металлоискатели. Настроение у меня испортилось окончательно, но тут подъехал «Икарус», и из него гуськом потянулись аэлиты без вещей. Все с пластиковыми пакетами. Молча. Что-то мне показалось подозрительным в их приезде, что-то насторожило. Но меня уже вели по гравию к строению «санатория». Вдоль березок. Почти под локотки. Сзади плелся Хачик. Меня познабливало, то ли с похмельица, то ли от страха, то ли от любопытства. Пожалуй, все-таки с бодуна. «Санаторий» был тих и пустынен.

– Пока – со мной в номере! Вечером тебя увезут.

Хачик говорил со мной кисло-официально.

Я толкнул дверь: номер как номер. Вполне советское гостиничное великолепие задрипанного мотеля под Хадерой… Но ах! – какие красотки! И тут меня осенило! А ведь те куклы сидели в львовском автобусе, а эти вышли из «Икаруса».

Захлопнув дверь, Хачик подпрыгнул, оживился и вытащил бутылку коньяка:

– Спасемся? А то – я уже засох, как веточка…

– А.? – сказал я.

– А. – потом, – отрезал Хачик. – Забросим в клюв?

Запивали водичкой, вполне железистой. В душе у стока сидел рослый таракан.

– Ты из номера без меня не высовывайся. Хавать пойдем вместе. Здесь весело. Скоро можно будет начинать: в бильярд играешь?

– А то?

– Ну, тогда забросим в клюв. Для меткости.

– А то? – сказал я.

Запили водичкой. Я подошел к стеклянной двери и вышел в лоджию. К зданию санатория тянулись цепочки красавиц… Шли по трое крупные дяди. Судить по привизгам по этажам – там уже начиналась настоящая жизнь настоящих людей. В номер постучались.

– Антре, – сказал я.

Вошла Патриция Каас. Или это была Бо Дерек. Я их путаю.

– Блин, занято! – произнесла Бо Дерек ПТУшным контральто.

– Ничего-ничего. Мы потеснимся! – разлетелся я.

Хачик уже спал, разбросав хобот по подушке.

– Перебьется, – отрезала прелестница. – Вы чьи? Кононовские?

– Я, знаете, сам по себе. Меня зовут Михаэль… А вас?

– Перебьешься, – сказала девушка из песни. Но уже снисходительнее. – Алка, здесь кононовские, – крикнула она в коридор.

– Ты что, лоханка?! Кононовские в оранжерее, где раньше столовка была! Около холма для презентаций… – донеслось из коридора.

В номер вошла еще одна Бо Дерек. Или Патриция Каас. У меня совсем голова пошла кругом от воодушевления.

– Присаживайтесь, сударыня, – гаркнул я. – Позвольте ваш багаж!

Дивы поставили пакеты на трельяж. Я предложил им сигареты, длинный «Бродвей».

– Армянские, – узнала, рассматривая пачку, Алла Дерек.

Я покосился на набирающего силу храпа Хачика… Возражать побоялся. Девушки вытащили по пачке поддельного «Ротманса» и задымили. На меня внимания обращалось немного, но зато пристальное, невзначай. Сидели они картинно, с оттяжкой носка, сигарета на отлете. Им здесь начинало нравиться, не говоря уж обо мне.

– Хорошо бы не сауна, – выговорила первая светски. Меня они явно принимали за своего. – Обрыдло.

– Во-во! В сауне я борзею…

– А как вы борзеете в сауне? – (весь – внимание!) подхватил я планирующую беседу, не давая ей лечь на крыло.

– А! мочалки… – вдруг обнаружился, не открывши глаз, Хачик и опять захрапел.

– Ты по полной программе? – спросила Райка (Патриция Бо).

– А что в программе?

– С ночевкой? Ты что в натуре – новенький?

– У меня тут один разговорчик, и я вас, отличницы, покину. К вечеру. Я по делу тут. В натуре. – Я выпятил грудь. И не дожидаясь вопроса, индифферентно так, рассчитанно ляпнул: – Вот с А. поговорю, и меня отвезут…

Шлюхи встали, забыв одернуть юбчонки, взяли механически пакеты и обеими руками прижали к животу. И страшно на меня посмотрели. Четыре пустых блюдца с голубыми ободками.

– Чего ж вы вскочили? Присаживайтесь.

– Мы пойдем. Вы нас извините… Ага?

– Ложись, – сказал Хачик. – Клара, с-сука, поймай муху…

– Мы уже идем, да? – пролепетала Paйка.

– Ни в коем случае!

Девушки сели на кровать.

– Может, коньячку?

– А ликерчику нельзя? Если можно?.. – жалостливо выговорила Алка.

– Я сбегаю, – обрадованно вскочила Райка.

– И я с тобой. Мы мигом.

С грохотом распахнулась дверь, и в пролет впал вдребезги пьяный господин откровенно семитского хабитуса.

– Гурвич, – представился он. – Гурвич, юридический советник. Я составлю вам компашку, меня командировал к вам А. – Гурвич хлопнул стакан и выдохнул. – Сам откуда будете, из Тель-Авива? – просипел Гурвич. – Я уже дважды был в вашей Израиловке… Лeхаим.

Девушки на цыпочках потянулись к двери.

– Ну куда же вы? Еще рано, – воскликнул я непроизвольно.

Девушки на цыпочках вернулись и сели на кровать. Держа спинку. Ниже воды. Хачик с соседнего ложа упал на пол, как будто из-под него выдернули кровать. На ковре он занял ту же эмбриональную позу и начал натягивать на голову воображаемое одеяло.

– Клара, поймай муху, – произнес он отчетливо, – поймай, совсем муха достала…

Гурвич, качнувшись, обратил внимание на Хачика.

– Гурвич, – представился он. – Юридический советник. Лехаим.

Хачик, не открывая глаз, встал с ковра и вышел из комнаты.

– Не бздюмо, – сказал он, – не бздюмо!

К чему я не могу привыкнуть, это к бытописательству. «Что, если Ариост и Тассо, – писал Мандельштам, – обворожающие нас, – писал Мандельштам, – чудовища с лазурным мозгом и с чешуей из влажных глаз…»

Писал Мандельштам.

Я бы так не мог. Видишь, друг Сальери, чудовищ – пиши как живую их чешую. Отродясь не видал чудовищ!

Лысые чудища должны живописуемы быть у меня – фанатика достоверности! Потому что я пишу только правду. Вот, к примеру, Гурвич – советник главного человека Поволжья А. – никакой чешуи из глаз Гурвича. Мозг – вероятно, лазурный, тут я ничего сказать не могу, но никакой чешуи из семитских очей гурвичевских – не наскрести. Пьян в зюзю – это да. Вид гадкий (стыдно за нацию? – Прим. ред.) – это да, сидит напротив – это еще более – да, а чешуи, как отличительного или видового признака, – это нет.

Или возьмем описанную парочку одалисок – Бо Дерек Алку и не менее Патрицию Каас – Райку – несказанной вроде красоты и досягаемости телки, а никакой инфернальности, несмотря на марсианские стати и галактическое бесстыдство. Вот – они передо мной, на сугубо смежной лежанке, ликерчик, межуясь и перепихиваясь, додувают из орального горлышка, молчат оплаченно, лишь лядвиями скрипят, умнички… Люди, а у меня мыслей-то всего две. Первая: хорошо было бы юридическому советнику Гурвичу покинуть нас на предмет тихого часа, и вторая: отлично было бы мне, Мишеньке, живым из этого интересного приключения домой на Бен-Гиллель вернуться, не «пропав с концами».

Этикетно я, коньяк Хачиковый прихлебывая, букет смакуя, беседу поддерживаю и жду, когда в бильярд пригласят. Покатать костяной шарик моего черепа.

Гурвич мне и говорит:

– Миша, – говорит Гурвич, – а лизингом не интересуетесь?

Девочки покраснели.

– А как же? – говорю. – А то? Чтоб я лизингом не интересовался, бывало ли такое? Бартером вот не интересуюсь, а лизингом – за милую душу, если хороший лизинг. С отдачей, не фуфло. (Да уйди ты, Гурвич, куда-н-нибудь!!! А, Гурвич? Вон девы по профессиональным навыкам истомились, вижу, как у них руки чешутся. Уйди, Гурвич. Сгинь! Дай перед смертью от убиения за любопытство мое относительно властной пирамиды верхнего региона – дай тактильных мне ощущений достигнуть… А?..) Хороший лизинг, – говорю я с видом знатока и щурясь, – это, – говорю, – вам не красная ртуть… (Сейчас, вот сейчас и позовут в т. н. «бильярдную»… А там «пирамидка». В стиле небезызвестного полотна Верещагина. А сверху мой персональный, со штучной работы челюстями… Сколько лишних, если вдуматься, трат на пустяки я позволил себе в прошлой жизни? Зачем я починил инсталяцию в своей иерусалимской мансарде, ведь после меня хоть потоп? Не правда ли? И умирать приятней, представляя, как вытянутся лица соседей снизу, заливаемых соответственно – сверху… Или, скажем, зачем я выпустил последнее прижизненное издание? Позволил ему увидеть свет за свой счет?.. Посмертно – и полиграфия получше, и критика посострадательней… Или – зачем тратить деньги на развод, когда из моей последней жены могла получиться (и уже получалась) совершенно идеальная вдова?.. Ну иди, иди отсюда, Гурвич, иди в бильярдную, проверь, сух ли порох в пороховницах, не окосела ли расстрельная команда. На тебе целковый, Гурвич – юридический советник, пущай ребята выпьют за помин моей души казенной водочки. Вали, Гурвич, отсюда, дай оторваться напоследок…) Лизинг, – говорю, – главное, чтоб глубокий был. И влажный.

Девушки кивнули.

И говорит мне Гурвич, юридический советник:

– А лобовой, – говорит, – броней не интересуетесь, Миша?

– А как же, – говорю, – Гурвич? Знатная, – говорю, – лобовая броня, – говорю, это не хухры-мухры. Вот, – говорю, – некоторые, отдельно взятые страны, – говорю, – совсем запустили вопрос о лобовой броне… И где же они, эти страны? Ни в люди выйти, – говорю, – без лобовой брони, ни хорошей аферы, скажем, с АНТом организовать… И где он, АНТ, кто его помнит?..

– А что, – говорит совершенно трезвый Гурвич, низводя очи долу, – вот, к слову сказать, – плутоний из расконсервов Киргизии… – И выпивает не закусывая.

– Это да, – ответствую я, ощущая, что меня пытаются расстегнуть, как бы невзначай, но явно предполагая, что я ношу бюстгальтер.

– Это да, – отвечаю я в самообладании, несмотря, что очень мне щекотно и волнительно очень, – это да, говорю, но ведь – цены-то нынче – не подступишься… (О, иди, иди отсюда, Гурвич, галутная твоя морда, иди отсюда, царский еврей, что, не видишь, как, словно бы случайным движением, – сняли с меня обувь замшевую, подтяжки парижские и галстучек уже на ковре успокоился. Не обращать если внимания на последние кружева на чреслах Бо-Алки-Дерек…)

– А вот димонский реактор, – говорит Гурвич, смотря мне прямо в глаза, и выпивает. – А вот, – говорит, – димонский реактор, – говорит мне жидовская морда Гурвич…

В номер почтительно постучали. Вошел негр и вкатил столик. Негр был явно не крашеный, настоящий был, в курточке стюарда и в белых перчатках… Гурвич осмотрел сервировку. Райка втянула слюнку. «Изголодались, бедные, – подумал я. – Калории им нужны, вон, вот так – без ничего – на открытом воздухе, какая энергопогеря!..»

– Приятного аппетита, товарищи, – сказал негр. И мило улыбнулся.

– Миноги?! – вдруг косо крутанул, почти рубанул носом Гурвич. – Миноги?!! Где миноги, тварь?..

Из-под негра вдруг вылинял белый человек, как при настройке телевизора.

– Запамятовал!!!

Смотреть на стюарда стало неудобно, я чувствовал, что от шепота Гурвича мне самому становится дурно. Девушки отвернулись.

– Запамятовал… Чтоб я сдох! – сказал еле-еле квартерон. – Пожалуйста… Я сгоняю… Ну, пожалуй… ста!..

– Гуляй, – кивнул Гурвич. – Значит, реактор…

В дверь постучали, вот так: тук, тук, тук.

– Ну, – сказал Гурвич.

В дверях стоял Хачик. На подносе – миноги. В горчичном соусе. Выглядел Хачик очень прилично, в одной белой перчатке и курточке стюарда на голое тело мохнатого – в прорехах – живота. Гурвич взял миногу рукой и съел. Это было первое, что съел Гурвич. Я даже удивился. «Ах, Гурвич, – подумал я, – ведь миноги некошерны, Гурвич!»

Одна из девушек перепутала окончание моего организма и по запальчивости съехала на Гурвича. Он отряхнулся…

– Димона, – произнес он, – Димона, это может быть завлекательно…

Стало как-то скучновато. Этот надоедала не даст мне ни минуты интима, а бильярдная уже накрыта, небось, к приему пациента…

А за окном меж тем смеркалось. Почему я ничего не успеваю в этой жизни? Вот, допустим, лежу я. Вот, допустим, лежит Райка. А вот, допустим, если я выгляну из-под Алки, передо мной сидит этот юридический советник. И – никакой личной жизни. Все для людей и ничего для себя! Что, вот так вот и оставлю мир и – последнее воспоминание будет – Гурвич?!

В дверь постучали.

– Войдите, чего уж там! – простонал я.

Стук повторился. Ни Бо Дерек, ни Каас не в состоянии были отпереть из-за сложности конструкции, напоминающей физкультурную композицию Первомая 30-х годов. Только лежа. В дверь постучали. Дверь открыл Гурвич. В ней, двери, козыряя, стоял комиссар милиции 1-го ранга. С кортиком. Комиссар посмотрел на Гурвича. Рядом с полицмейстером, козыряя, стоял Хачик во фраке, с фуражкой комиссара на локоточке. Гурвич кивнул. Комиссар осторожненько закрыл дверь. Гурвич пригубил.

– Димона… – сказал юридический советник Гурвич. – Был я в Димоне… Лехаим.

Проснулся я в полночь. Девушек решил не будить, пусть поспят. Я дооделся и на цыпочках пошел в ванную. В ванной на полу лежала нечеловеческих размеров фекалия с завитушкой. Я быстро вышел из номера. У дверей спал на стуле Хачик с «Калашниковым» на коленях. Предохранитель был снят. Я, только обойдя Хачика, вдруг услышал рев музыки. «Бухгалтер, милый мой бухгалтер» – завывала возможно даже и Пугачева, исходя из эффекта присутствия. Жизнь в приватизированном санатории била ключом. Из пары-другой приоткрытых дверей тянуло немецкой порнухой. В холле первого этажа две первозданно голые девушки играли в шашки. Навылет. Третья, в пледе, ждала очереди на победителя. В бассейне плавал немолодой апоплексический человек в пиджаке, плавал саженками, истово, явно пекясь о своей физической форме. По всему видать, он был – молодец и мог дать фору болеющей по берегам молодежи. Платиновая – телосложения Барби – совершеннолетняя особа пыталась незаметно вязать. Из пакета тянулась нить джерси, вязала путана внушительной емкости свитер. Я прошел через ресторан. Там спали. Во всех смыслах. Тянуло на свежий воздух, под вязы и под ольху поволжской русской природы. Командировка явно удалась.

– Стой! – скомандовали мне в вестибюле.

– Стою! – сказал я и подумал, что первый выстрел по ногам.

Оглядываться мне не хотелось, но я чувствовал за спиной находящую и набегающую массу народа, цокот по мрамору человеческой сороконожки.

Я с отвращением обернулся. Меня обложило полукольцо, как в битве при Каннах. Человек тридцать, ни одной дамы. В центре ансамбля – как замковый камень – стоял отвратительный коротенький Гурвич. Мордовороты свиты сохраняли почтительную серьезность, от которой мне очень хотелось закрыть глаза и видеть сны. Гурвич покачивался, по стакану болтался коньяк.

– Хачик, – сказал Гурвич, – наш израильский друг желают нас покинуть…

– А! – сказал я.

– Вот именно, – сказал Гурвич. – А «Гурвич» – боевой наш псевдоним. Лехаим.

– Лехаим, – сказал я. – Бе шана ха-баа бе-Йерушалаим.

– Зайт гезунд! – сказал А. – И шрайб открыткес, Миша.

– Вот именно…

– Очень было приятно. Комплект завернуть или прислать на дом? Аллочка будет особенно скучать. А Рая – уже скучает.

– Обойдемся, – уже хамея, отрезал я.

– Хачик, проводи за периметр…

Заснуть на заднем сиденье «ауди» мне так и не удалось. Может, мешали горестные неотвязные размышленья о превратностях неудалой моей судьбы, может, мешали фары-прожектора двух могучих мотоциклов, сопровождавших до предместьев. Хачику, вероятно, без наркоза удалили язык, он вздыхал и топил спидометр. В гостиницу я вошел на рассвете, зудящем непогашенными люминесцентными лампами. Я выключил свет, стало светлее. На подоконнике сидел русский голубь. Вполне иерусалимского вида. Я умилился. Голубь долго смотрел на меня красным от бессонницы глазом, потом вдруг поднял заднюю лапу и почесал за ухом. Как собака.

Страшная месть

Пришел ко мне мой приятель. С редкой фамилией – Автобусов. Мой приятель – господин строгих правил этикета. Он считает и проводит с непреклонностью в жизнь следующие установки:

джентльмен должен смывать любое оскорбление достоинства кровью;

джентльмен никогда не должен работать и джентльмен всегда должен быть женат.

Поэтому – на то, что в питу недоложили баклажан, следует немедленное:

вызов-картель, а при отсутствии секундантов у чайханщика – так и сразу по чавке;

поэтому же – друг мой беден, как синагогальный ахбар, и – поэтому же – Автобусов все время женится, причем все время на разных и весьма симпатичных мне особах;

Не пьет, не курит, обливается, мистик.

Любит про тайное и сакральненькое.

Одевается Автобусов строго, но справедливо: в теплое время года – майка, бермуды, шляпа фасончика «дуремар» – все штучное, уникальное и в 1-м комплекте.

Зимой – строгий джинсовый прикид и водолазные ботинки.

Попытка подарить ему шарфик-кашне не увенчалась. «Пестрит», – сказал Автобусов, мокрый и иззябший, и вернулся в разгул субтропического декабря.

Из всего вышеизложенного вы уже догадались, что Автобусов – неординарное создание Господне и Создатель, разглядывая Автобусова, явно наслаждался разнообразием своих безграничных возможностей реализации подсознательных комплексов. И было это в день седьмой, и взгляд Его – отдыхал.

При всем при том Автобусов – человек чести и отличный товарищ. Он первый и единственный откликнулся на беду, постигшую мой дом – мою крепость.

Некто, чье имя мне неведомо и по сей день, вероятно сводя со мной счеты, повадился (я все-таки полагаю, может быть и опрометчиво, что это был «он» – маскулин, а не «она» – фемина…) какать мне под дверь. Причем вполне регулярно – с 1 января 1994 года – осуществляя этот акт мщения поэту в час между волком и собакой, когда весь мир спит, и – большими экземплярами. Почти нечеловеческого размера.

Поначалу я раздраженно помыслил о пришельцах, потом, кривя нос, убирал фекалии и, оправдываясь перед соседями, предположил существование некоего йеху, самца, на чью самку я посягнул в припадке беспамятства, потом, естественно, подумал о благодарном читателе.

Конечно, в пользу инопланетян говорил, вернее, свидетельствовал размер и объем экскремента и неземные – регулярность и точность наклания. Но странным представлялся выбор средств дать о себе знать нашему земному разуму о существовании разума внеземного. Хотя, с другой стороны, что мы – в глазах Галактики?

Против того, что куча – деянье самца йеху, выдвигались – на аргументы остроумия задумки и вонючести выполнения – два контраргумента: поразительная неленивость засери (взбираться бессонно на головокружительную высоту моей мансарды, стараясь не сопеть и, давя одышку, – дефецировать…). И – беззаветная храбрость, отвага, избыточная даже для побочного лепестка ветви эволюции.

Тем паче – чужих жен я в последнее время не сводил, да и ну их вообще… Хлопотно, да и годы наши не те.

Прочие же мотивы, как то:

финансовая задолженность в смысле денег;

аналогичные действия со стороны вашего покорного слуги, давшие повод к адекватному ответу реакцией;

нелестная рецензия – предполагали все-таки какое-то знакомство с мстителем, а приручение йеху среди моих собеседников, врагов и корреспондентов не практикуется.

«Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется», – напевал я, ликвидируя и манипулируя баллоном дезодоранта.

«Русские!» – уверенно проговорил мой сосед по лестничной клетке, чей дедуля ходил до ветру за бархан ближайшей Сахары.

Я, признаться, обиделся: тоже мне диагност! И чуть не пустился в апологию русского еврейства, со ссылками на стопроцентную грамотность выходцев из СНГ и традицию гуманизма Великой Русской Литературы – от оды «Вольность» до «Мойдодыра».

Я чуть было не помянул подвиг Гастелло, процесс Кузнецова над Щаранским, про ИЛК и иудеохристианство… но одернул себя – не помянул, не поделился и не коснулся. Мне это показалось неуместным, учитывая род моих занятий в данный критический момент, а также то обстоятельство, что большинство моих читателей в Израиле (а я полагаю, что облегчался не турист) наслаждалось моими высокохудожественными произведениями отнюдь не в переводе на иврит. Так что крыть было нечем, Бузагло был прав дедуктивно, и я, закусив губу, продолжал придавать лестничному пролету несвойственный ему аромат «лесной фиалки».

«Русские!» – сказал еще уверенней мой сосед. И безнаказанно ушел. Я продолжил опыление, за каким занятием меня и застал Автобусов…

Сначала он безудержно развеселился и выдвинул ряд небанальных гипотез о происхождении как. Невзирая на тонкие ходы – я опровергал и отвергал его кандидатуры: кандидатуру домашнего, специально на это вышколенного животного-злодея (помилуйте! Ну – не слон же?); кандидатуру фаната-поклонника, каковой потерял власть над собой в преддверье святыни-усыпальницы меня, своего кумира (ага! И не единоразово терял власть над собой…); кандидатуру самого себя, т. е. меня – оставившего личный кал под собственной дверью то ли в пароксизме лунатизма, то ли из честолюбия (мол, не забывают меня читатели, не обделяют вниманием!), то ли ради сюжета. Себе я доверяю и навет отверг, хоть идея лунатизма мне и приглянулась.

И все же, по-детски оторжав свое и утерев слезы, Автобусов – как человек чести и хороший товарищ – предложил свои услуги на предмет искоренения зла.

Изощренный его ум не находил себе достойного места в небольшом черепе Автобусова и рвался наружу, кипя и булькая многочисленными проектами, как – если не разбогатеть, то хотя бы не работать. И – надо отдать ему и его уму должное – несмотря на запредельную придурковатость его прожектов (в диапазоне от продажи мертвой воды соответствующего моря интересующимся Иван-Царевичам, расчета и исследования с помощью гематрии текста «Золотого ключика» – Буратино – Йегошуа, Карабас-Барабас – Ирод Великий, Артемон – Йегуда и т. д. – до положения на музыку сур Корана), – они – прожекты – его подкармливали. Хотя и плохо. Но кабальеро Автобусов был горд и неприхотлив, так что ума хватало, а когда незлостные его аферы лопались радужными брызгами, – он горевать себе не позволял и разрабатывал новый проект разбогатения послезавтра. Посему, а также по полной растерянности моей душевной, вкупе с угнетенностью своей психики, – я внял стоическим планам покарания злоумышленника, мультипликационно воспроизводимым умом и разумом моего сообразительного друга.

Очевидная стратегическая цель – застигнуть гада in flagranti и покарать назидательной укоризной – требовала тактической разработки. В качестве орудия укоризны Автобусов предложил: ручную собаку – злобного волкодава одной своей знакомой. Она была и моей знакомой – поэтому, представив себе, какой у нее, соответственно, должен быть бобик-волкодав, я молниеносно отказался. Опыт встречи с волкодавом у моего порога привел бы любого моего гостя к означенному эффекту, а убирать мне надоело. Далее – второй проект Автобусова: капкан или, как варианты, – волчья яма, падающее бревно, противопехотная мина, – отпадали, потому что я сразу представил кого-нибудь из своих знакомых-шатунов-полуночников, имеющих обыкновение навещать меня по ночам с иной, нежели отложить помет, целью, представил подорвавшегося на мине поэта Дему с оторванной ногой или Носика из волчьей ямы, не говоря уж об Аглае под бревном. Оно, конечно, пустяки, но ведь и сам я мог в возвышенном настроении вернуться домой и по задумчивости не разминировать лестничную площадку. А ведь порой ко мне наведываются без предупреждения и приличные люди и даже должностные лица: полиция, например, редактор, например, главный редактор, товарищи по оружию, например. И совсем не обязательно подозревать их в злом умысле и подвергать невинных, в сущности, людей риску. Так что механические меры пресечения мы отклонили. Несмотря на энтузиазм Автобусова, желтые глаза которого зажглись и потухли – ему нравились пиротехнические решения (недаром в Одессе он был антрепренером… Это когда его уже уволили в запас из кадровых офицеров СА и, кажется, за какую-то аналогичную каверзу с тринитротолуолом).

Третий проект Автобусова был прост, как план битвы при Фермопилах: притаиться с калабахой под дверью и…

Что «и…», при кажущейся очевидности, чуть не стало причиной крупной ссоры. Потому что я предлагал осуществить дефецирующему субъекту калабахой по чану укоризну, а потом сдать полиции, а Автобусов настаивал на неизмеримо более пышном мщении в традиции Гая Цезаревича Калигулы: калабаха – само собой (это святое!), засим реанимация, допрос («зачем, мол, так поступаешь, читатель?»), затем товарищеский суд Линча с участием соседа Бузагло и прессы, а после показательного процесса – приговорить врага народа к ежедневному никайону парадной – пожизненно.

– Ты ищешь легких путей! – кричал, весь вспотев, Автобусов. – Ты забыл про воображения полет! Сашу Ульянова повесили за шею, а он совершил несоизмеримо меньшее преступление – разве он клал под дверью Эрмитажа, который в переводе с французского всего лишь «уединенный уголок»? А? Апостола Андрея распяли на косом кресте, с Мани – содрали кожу, Берию расстреляли – а они и двери-то твоей не видали, обходя стороной! А?! Кого жалеешь, за кого заступаешься?! Гуманитарий! Да так они все начнут гадить под нашими порогами. Нет! Нет и нет! Но пасаран. Ни разу чтоб не пасаран. И детям чтоб своим завещал – не пасаран под дверью музей-мансарды!

На шум пришел Бузагло.

– Русские, – сказал он. – О чем кричите? – сказал он. – Балаган. Сначала делаете каки на общественной лестнице, потом кричите, русские… Что, у вас в России нет туалетов? Вот приехали сюда, здесь не как в России, здесь культура, здесь есть туалеты. Барух ха-Шем. Так идите, как положено хорошим евреям, – в туалет и там кричите.

Бузагло неодобрительно втянул мохнатыми дырами ноздрей амбре «лесной фиалки» и, приняв нашу обалделость за безответность, с удовольствием продолжил, нагнетая назидательность.

– Или! – сказал он. – Или – возвращайтесь домой, в Русию, ялла. Со своими скрипками, криком и обычаем делать в общественном месте – на лестнице, причем не пользуясь ньяр туалет. Я пользуюсь ньяр туалет, – похвастался он.

– Мы все пользуемся, – сказал Автобусов.

– Мало пользуетесь, – произнес Бузагло. – Я что-то не видел, – добавил он с убийственной иронией.

– Пошел вон, адон Бузагло! Пожалуйста, – сказал я.

Русофоб ушел.

– А ведь действительно, – задумчиво протянул Автобусов, когда мы остались одни. И расстроился. На лбу кабальеро появилась морщина, еле на нем помещаясь. – Может быть, все-таки «он» – это животное? Раз без туалетной бумаги?

Автобусов живет у меня. Днем он сонно бродит в моем халате, с посетителями строг, немногословен. Любит поиграть с компьютером и посоветовать, какой галстук надеть к какому жилету. Спит он чутко, поводя острыми ушами, крепко прижимая к себе суковатую дубину, щекой прильнув к выходной двери.

Случайно забредший с неделю назад на лестницу наш региональный кот мяучит заикаясь – после возникновения в озаренном дверном пролете демона смерти в моей пижаме, с фосфоресцирующими – желтого пламени – глазами, со взметенной калабахой, опустившейся с грохотом в миллиметре от его усов… Еще трагичнее сложилась судьба одного молодого способного стихотворца, намеревавшегося в полчетвертого ночи завернуть ко мне на огонек на предмет почитать свое, принять душ и занять немного денег. Жить будет, говорят врачи отделения реабилитации, а вот свистеть – уже нет.

И совсем все скверно обернулось с имевшим неосторожность прилететь ночным самолетом из Рабата, где он навещал золовку свою Бузаглу, соседом моим Бузагло, которого я не успел предупредить.

– Что ж, на войне как на войне, – сказал Автобусов. – Хотя, что характерно, – ведь раньше ни слова не мог прочесть по-русски.

Эссе

Литературный пасьянс русского израиля

Пасьянс – это такая настольная игра, где туз – это туз, а не чин, бьющий по щекам шестерку. В пасьянсе не бывает козырей, редкий пасьянс сходится.

Сэр Милфред Джонс. Всеобщая история бесчестия

1

В Израиле не менее полутораста литераторов, с той или иной степенью профессионализма пишущих по-русски и, с той или иной убедительностью, определяющих себя как писателей. Заведена секция русскоязычных писателей при Федерации писателей Израиля, которая секция, таким образом, опровергает (с моей точки зрения, несколько огульно) графоманский и подтверждает официальный писательский статус бывших россиян. Как бы там ни было – пишут по-русски на Земле обетованной. Написали. Издали. Продали – что, худо-бедно свидетельствует о том, что труды наши прочтены. Зачем и для кого написаны эти книги? Какая действительность брезжит за кириллицей текстов? Что это за нерусская литература на русском языке? Литература беспрецедентная (как, впрочем, и сам Израиль). Что такое русскоязычная литература Израиля? Существует ли она?

Отнюдь не академический интерес движет мною, ибо вопросы не отвлеченны, и за терминологией определений стоят серьезные, а нередко и трагические реалии писательских судеб.

2

Современная русская литература может быть представлена двумя моделями: литература подцензурная (А. Битов и В. Кочетов при таком раскладе одинаково представительны) и литература вольная, которая, в свою очередь, явлена Самиздатом, Тамиздатом (В. Ерофеев и опять-таки А. Битов) и собственно эмигрантской литературой, т. е. литературой, созданной в эмиграции (Солженицын, Лимонов и т. д.). Русская литература творится русскими (независимо от нац. принадлежности) писателями для русского (независимо от нац. принадлежности) читателя, и Россия – ее содержание. Эта литература ориентирована на российскую реальность, питаема расейской ментальностью, и она – производное русской культуры. Эмиграция смотрится в Россию, как в зеркало. И диалог России и эмиграции, хоть он и прерывист, хоть и бессвязен порой, хоть он есть и монолог иногда – но диалог сей насущен, по крайней мере – для писателей русской диаспоры. Вырваться из кругов российских – означает вырваться из сферы русской культуры, и – таковые попытки имелись, да и не могли не совершаться по очевидности физического старения эмиграции, морального обветшания ее идеалов, потери читательской аудитории и т. д. Но – эскапизм, побег из русской литературы удался лишь В. Набокову, и только за счет его волевой культурной переориентации, перекодировки его творчества на общеевропейскую культурную и бытовую атрибутику, – и побег этот стал возможен исключительно по смене языка творчества.

Романтическая самохарактеристика: «Мы не в изгнании – мы в послании» – полностью отражает мировосприятие писателей русской диаспоры. «Мы не в изгнании – мы наоборот» – хотелось бы, но только хотелось бы, определить нашу позицию – русскоязычных литераторов-израильтян.

3

Современная литература Нигерии англоязычна по форме – но глубоко нигерийна по содержанию. Не только язык – показатель обособленности литератур. Вдали своих лингвистических прародин жируют англоязычные, испаноязычные, франкоязычные литературы. И страна проживания не определяет писательского подданства – Ф. Кафка и Г. Мейринк – пражане, но уж никак не чешские немецкоязычные беллетристы. И национальность служителя муз не существенна: Семен Ботвинник вполне бездарный русский поэт.

Для того чтобы идентифицировать писателя (и стоящую за писателем литературу), следует, по моему разумению, исходить из: во-первых – культурной ориентации авторов (Кафка и Мейринк – писатели австрийские), ибо литература – производное культуры. Во-вторых – из тем и содержания его творчества, т. е. предмета описания и писательской позиции авторов. Третий критерий – ориентация на читателей – потенциальных потребителей литературы.

Русскоязычная литература Израиля – литература не русская не потому (или – не только потому), что авторы ее – евреи и израильтяне, но потому, что:

– она описывает израильскую действительность (или исходит из израильской реальности);

– рассчитана первоочередно на израильского читателя (русскочитающего, а, в призрачной перспективе, и ивритоязычного);

– ориентирована – не только и не исключительно – на русскую культуру, не единственно на российскую ментальность и опирается не только на российский опыт.

Все вышеперечисленное дает основание предположить, что русскоязычная литература Израиля не существует. Зато в Израиле существуют русскоязычные писатели, что само по себе означает, что русскоязычная литература Израиля существовать может.

4

Если писатели еще как-то способны существовать без литературы, то литература без писателей немыслима.

Четыре масти, четыре психологические, социальные и эстетические модели поведения демонстрируются писателями-репатриантами из СССР, – а поведение писателя – это, конечно, его творчество. Не мной растасована эта колода, и бессмысленны шулерские трюки в пасьянсе. (Пасьянс игра азартная, хоть и не коммерческая.) Масти:

Трефы (или крести). Писатели русские. Это писатели-эмигранты, писатели, чья тема и реальность – Россия, чье восприятие Израиля отражается в искусстве как восприятие эмигранта. Для такого писателя Израиль – страна изгнания. Сами они, с пафосом или без оного, декларируют свою принадлежность к великой русской литературе, еврейство свое числят по разряду интимностей; в пароксизмах склонны выкрещиваться, а если таковое все же имеет место, то обращаются к верованиям неконфессиональным (в идеале – хлыстовству). В творчестве своем тяготеют к натурализму. Русская эмиграция их любит, правда, с оттенком брезгливости. Часто меняют масть, как правило, они бывшие бубны (см. ниже), реже бывшие черви (см. еще ниже). Иногда неординарно одарены (Ю. Милославский), а иногда ординарно. Бывают человеколюбивы (Л. Консон) и симпатичны (В. Тарасов). Часто выпадают из колоды, отъезжая на родину – в эмиграцию (З. Зиник). Трефы немногочисленны и бедны. Ностальгируют. Некоторые ушли в бубны (А. Верник).

Черви. Литераторы еврейские. Это советские еврейские писатели, живущие в нашей стране. Сразу оговорюсь, «советскими» я их определил не по их политическим, но по их эстетическим привязанностям, т. к. их эстетическая установка – соц. реализм (в нашем случае – сион-реализм). Как правило, они пылкие сионисты, их литературная кошерность не знает предела, они возлюблены читательской (вскормленной на Светлове и Эренбурге) массой и широко представлены в ССП (Союз сионистских писателей) Земли обетованной, что делает честь их стадному инстинкту, но иногда они объединяются, чтобы вкусить от плоти своих лидеров (наблюдалось последовательное съедение всех председателей ССП). Покидают Израиль редко. Нельзя не пожалеть об отъезде очень способной писательницы Ю. Шмуклер, но горевать ли нам о Свирском и Севеле? Уезжают черви, Израиль, как правило, возненавидев. Случается, что медленно переползают в бубны (Я. Цигельман, Г. Люксембург), но редко, так как им и так хорошо (Д. Маркиш, Ф. Розинер, Л. Владимирова, Б. Камянов и И. Мерас).

Бубны. Писатели израильские. По крайней мере – декларативно. Концепция этой, условно говоря, группы: израильская реальность требует выработки специфических художественных форм выражения, не существовавших доныне в сфере русской литературы, – т. е. у бубен, – ориентация формалистская. Литераторы эти пытаются выстроить небывалую, не существовавшую эстетическую данность, изыскивая новые формы, темы и сюжеты или переориентируя стойкие формы с поправкой на израильскую явь. Попытки эти сплошь и рядом проваливаются, но – роман Эли Люксембурга удался; тивериадские поэмы А. Волохонского – блистательны. Иерусалим не только обозначение географического места исполнения эссе М. Каганской или критических и литературоведческих работ М. Вайскопфа и З. Бар-Селлы – это и специфический ракурс при рассмотрении проблемы.

В произведениях бубен, при всем разнобое стилей, политических взглядов и эстетических привязанностей, просматривается нечто общее – установка на описание Израиля изнутри, ощущение Израиля как своей станции писательского назначения, отказ от системы миросозерцания, где Россия и русская культура – ось вращения вселенной. Писательская масть бубен очень неустойчива и качественно и количественно, но зато – динамична, и если что-то обещает не похериться со временем из написанного по-русски в Израиле, так это черновики бубен. К сожалению, бубны зачастую социально неустроены, а присущая им динамичность выбрасывает их из колоды – они уезжают из Израиля (и может статься – и из нашей литературы). Как ощутим отъезд Анри Волохонского, отсутствие Л. Гиршовича, писателя многообещающего, или отъезд К. Тынтарева, молодого прозаика «колониального стиля», замечательного, в основном, самим фактом существования русскоязычного писателя второго поколения.

Пороки бубнов: антисоциальность, эклектизм и стилевая распущенность. Их политические взгляды зачастую вздорны и безответственны, а иногда и чудовищны (И. Шамир, Э. Люксембург, Л. Меламид). Ужасны бубны-ренегаты, особенно когда они – трефы. Некоторые бубны – бывшие пики.

Пики. Литераторы неземные. Их мало, их «может быть трое». Лучший пример – И. Бокштейн. Это литераторы, для которых отсутствует какая бы то ни было реальность, кроме литературной. Они не русские, не еврейские и не израильские писатели. Вообще, они чаще всего не писатели, а наоборот – поэты. Пики абсолютно некоммуникабельны, но очень артистичны. Таланты пиков – безграничны. Как правило, для пиков проходит незамеченным не только то обстоятельство, что они – евреи, но и то, что они – люди.

5

Пасьянс не сошелся. Неприкаянный джокер улыбается из Мюнхена. Многих карт не хватает, других избыток. Раздражает обилие червей – особенно дам и брадатых валетов в камилавках. Две трефовые шестерки. Дупель пусто-пусто не из той настольной игры.

Мне не нравится эта нерусская израильская литература. И на нерусском языке она мне тоже не нравится – современная израильская литература. Но как легендарно заметил тов. Сталин, когда некто надзирающий пожаловался ему на склочность, подлость и бездарность советских писателей, сохранившихся неубиенными после окончательного решения писательского вопроса в СССР: «Пользуйтесь этими писателями. Других писателей у меня cейчас для вас нэт».

6

Полтораста литераторов пишут в Израиле на русском языке… Пишут – значит читать умеют, посему проблема читателя – решена… Что будет с нами через десять лет? А через двадцать? Моя колода не годится для гадания. Из России (и русской литературы) мы благополучно выбыли. За ненадобностью. В Израиль (и в израильскую литературу) – не прибыли. За ненадобностью.

Масть червей, особенно дамы – устраиваются. Переложив себя на иврит, израильскую словесность обогатили Фома Баух и Рина Левинзон, перешел на иврит Воловик. Наши счастливые дети будут читать на иврите Воловика. У писателей почему-то все время отключают телефоны и описывают мебель. Малер, поэт и книгопродавец, на вес торгует книгами о вкусной и здоровой пище духовной.

Но – полтораста писателей пишут в Израиле по-русски!

Но написано несколько отличных книг!

Но – выпустил книгу Илья Бокштейн!

7

Однажды, в поэме «Биллиард в Яффо», я живо писал бурю:

«…смерч драл

накрутивши на пальцы пальмы

с них осыпались

нетопыри…»

Любой, даже русскоговорящий, израильтянин (особенно отслуживший в армии и настоявшийся в ночных караулах) знает, что в кронах пальм обитают летучие мыши, срывающиеся при резких порывах ветра. Но по прочтении этих стихов моими петербургскими почитателями (которые если и видали пальмы, то в кадках, а летучих мышей – в белой горячке) я буду аттестован по категории «пик». Что – заблуждение.

Яффо. Октябрь 86

Галочки на белых полях современной русской литературы

1

Проза – не только и не всегда роман, не обязательно повествование и почти никогда не рассказ. Чему свидетели, пособники и соучастники Гоголь и Лесков, Розанов и Бабель, Платонов и Белый, Олеша, Зощенко и Пильняк – писатели, чья традиция прозы не лезет в хрустальный лапоть «Русского романа». Их практика показывает, что такие подчиненные, униженные и оскорбленные характеристики, как язык и стиль, ритмика и композиция могут нет-нет да и перехватить главенство у фабулы и сюжета, узурпировать власть и повести за собой поток письменной речи – прозы. И главным и единственным героем (хотя и никогда не персонажем) такого способа прозы оборачивается сам оператор, стоящий у шлюза организованного речевого потока, – автор. И сюжетом такой прозы оказывается взаимоотношение автора с персонажами или предметами описания.

Жанрово – такая проза может быть сказом или некрологом, сатирой, письмом, заметками, эссе, хроникой, речью, посланием, дневником, доносом, записками из мира духов, пастишем, памфлетом, проповедью и т. д.

Такая проза может даже объявить себя повестью, романом или новеллой, но будьте уверены, под скромными коленкоровыми сутанами послушников бьются сердца еретиков и бунтарей! Ибо литераторов этой традиции не столь занимал вопрос создания достоверной романной реальности, сколько сама литературная реальность в своей недостоверности. Реставрировать по их произведениям быт и нравы николаевской или, допустим, сталинской эпохи аналогично изучению зоологии по басням дедушки Крылова. Зато вполне можно реконструировать эстетические привязанности, литературный быт и художественные нравы самих авторов.

Пресловутое бытописательство Гоголя и Зощенко нам сообщает о персоне Николая Васильевича более, чем о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, а эстетические воззрения Зощенко интереснее квартирной драки перед восходом солнца.

В споре нечистого и чистого искусств, невзирая на вмешательство отдельных сильных личностей – генералиссимусов, волюнтаристов, тов. Максимова, гр. Хазанова и Тайного Советника Солженицына, – беззащитная поза прозы ради прозы оказалась если не более выигрышной, то куда более грациозной.

2

Оговоримся. (Хорошо было бы застолбить свой приоритет в новом жанре «Оговорки».) Нет, задача этих заметок не есть установление и описание межжанровых отношений в современной словесности.

Нет, я отдаю себе отчет в том, что благие намерения и даже внятные эстетические установки писателя могут самым прискорбным образом извратиться в его же собственном произведении. Так, не исключено, что Зощенко искренне намеревался простенько описать квартирную драку.

Нет, я не собираюсь навязывать простодушному читателю свои лит. пристрастия, вкусы и предрассудки.

Да, я искренне считаю, что современная русская литература больна. Как «врач-расстрига» я вижу в современном литературном процессе лавинное нарастание симптомов деградации. И как бывший русский литератор я определил бы эти симптомы как философодефицитную астению писательского сознания, прогрессирующий эстетический паралич с дегенеративными изменениями читательской психики[1].

Но не в постановке ветеринарных диагнозов, а лишь в скромном наблюдении вижу я свой долг и согласую с ним цель настоящих заметок. И как не определяю я себя писателем русским, ибо не ощущаю себя верноподданным лит. России (чьи границы, слава Богу, не совпадают пока с гос. границами СССР), так и свои галочки я выношу на поля ее литературы, не посягая пропахать правкой возвышенные низменности ее равнин.

Возможен (как демонстрирует нам практика М. Каганской и З. Бар-Селлы) и такой подход к литературе, когда весь ее актив и архив рассматриваются как один, единый, единственный текст. Такой подход я и разделяю. Взглядом.

3

Мутации в мировой и (частично) в русской литературе XX века привели к тому, что рецессивные гены нероманной традиции обрели свойства доминантных – в современной русской прозе усиливается тенденция эссеизма.

Эссе вообще один из самых устойчивых жанров с точки зрения своей нероманной самодостаточности: герой эссе – писатель, шире – культуролог; фабула эссе – культурная ситуация, сюжет – приключения духа писателя.

Эссеистика все шире вторгается в наделы традиционных жанров, а как мы показали, даже написанные в добротной традиции романы повествуют о словесности. Таким образом, эссе как жанр и эссеизм как стиль исподволь становятся наполнением современной литературы.

Экспансия филологии в современную литературу требует от добросовестного читателя выработки навыка оперирования литературными и культурными атрибутами, развития культурного чутья, накопления культурной эрудиции. Писателя та же ситуация понуждает к формальным изменениям, концептуализму. Стиль истончается, форма усложняется, ассоциативный аппарат беззастенчиво эксплуатируется, приемы обнажаются и обретают самостоятельность, присущую ранее разве что любимым персонажам. По флоберовской модели: «Эмма Бовари – это я», Олеша вполне мог сказать: я – метафора; Марамзин: я – литота; Веничка Ерофеев: я – контаминация; А. Битов: я – отступление (лирическое).

Знаем мы и авторов, каковые могли бы самоопределиться: я – остранение.

4

Изменения характера, связанные с азартной филологической игрой, в которую ввязалась современная словесность, коснулись не только ее тем, форм, сюжетов. Словно иллюстрируя положение Ю. Тынянова о центростремительных тенденциях периферийных жанров, из Маркизовой Лужи истории русской литературы всплыли к свету Божьему новые (то есть хорошо забытые), некогда вспомогательные, курьезные или персональные жанры и формы. Роман-исповедь – исповедальная проза «эдичек» (Лимонова, Кузнецова, Милославского), роман-проповедь (В. Максимов), галантный роман (Б. Окуджава и В. Пикуль), мениппея (Саша Соколов), готический роман (Л. Гиршович), физиологический очерк (С. Довлатов), патофизиологический очерк (Ю. Мамлеев), патологический очерк (Ю. Алешковский). Роман-донос (…).

5

Роман-донос раньше назывался романчиком-доносиком и, несмотря на выслугу лет и награды, к Малому Дворцовому Выходу не допускался. Уважаемый жанр-ветеран коротал свой вечный век в ведомственной квартирке на ул. Дзержинского (быв. Гороховая), убранной портретами классиков: Ф. Булгарина на коне, шашка наголо, Шевцожетыхочетова (на коне, шашка наголо), В. Катаева (в алмазном венце, шашка наголо).

Жанр заскучал, швырнул на стол членство в ССП и мандат Чека, съехал в эмиграцию и, омывшись в третьей волне, обрел, обрел-таки третью молодость.

Сегодня из прозы, написанной в эмиграции, от доносительства на ушедшую жену, историческую и географическую родины, на самого себя, друзей юности веселой, подельников, гетмана-злодея, Абрама Терца, папу, убившего Михоэлса, бабушку Каплан, т. Сталина-отца, М. Генделева, ЦДЛ, КГБ, ЦРУ, ЛСД и т. п. – свободны пожалуй что лишь «Роман-Покойничек» Анри Волохонского (по определению) и Роман Трех Романов М. Каганской и З. Бар-Селлы – хотя и последним свойственна некоторая склочность…

Самое симпатичное в современном романе-доносе – его бескорыстие, он есть чистое искусство, ибо ничего не приносит автору, кроме славы. И хотя роман-донос, как блистательно демонстрирует своими произведениями К. Кузьминский, может быть жанрово кристальным (т. е. чистой воды доносом), его инфекционное воздействие на прочие современные жанры значительно (см. физиологический очерк), а на смежные жанры (исповедальная проза «эдичек») – тотально. Мне всегда казался неоспоримым примат эстетического над этическим в искусстве, но современные ваши служители муз, господа, просто обалдели в усердии доносительства.

Что ж, литература всегда была ареной сведения личных счетов, а писательё[2] редко равнодушно к современникам. На некоторых лит. репутациях и места живого нет, как на cв. Себастьяне. Полагаю, что крыть ворогов своих изустно и печатно есть не порок писателя, но свойство, способ существования нормального писательского организма, инстинкт, наподобие сосательного инстинкта у младенца и жевательного инстинкта у гиены. Редкими талантами к перекусыванию arteria carotis отличались Катулл и Марциал, Ибн Гвироль и Данте, Свифт и Гейне, Герцен и Маяковский, Красно Солнышко Пушкин тоже себе не отказывал… Вообще, литература – не для девочек.

Сатирическая литература всегда персонально заострена. Более того, блеск и изыск злобного поношения очередного идолища Поганого – ее цель. Блеск и изыск – ее цель. А не поношение ее цель.

6

Сатирическая литература выводит объект осмеяния из бытового ряда и вводит его в ряд литературной реальности, т. е. при всей специфичности гадких черт прототипа (жертвы) имеет место типизация, и персона становится персонажем. Жертве (тоже, впрочем, не всегда беззащитной) становится от этого не легче, но грань определена, а граница между литературным и бытовым пространством на замке. Хочешь – стреляйся, хочешь – стреляй, хочешь – пиши что-нибудь смешное. Эпиграмма – отнюдь не зарифмованное оскорбление, это, в первую очередь, стихотворение, и не социальные мотивации, но художественные достоинства определяют ценность эпиграммы. Социальные же характеристики (пикантность, злобность, подлость) проходят по другому ведомству.

Роман-донос – жанр не сатирический, так как механизм его перевернут, опрокинута иерархия быта и литературы. Жертва роман-доноса, как правило, не имеет никаких привязок к литературной реальности или, что реже, – выводится из литературной реальности (априорно декларируемой автором-пасквилянтом самой заявкой на причастность к литературе) в реальность бытовую.

Между прочим, падение уровня литературы характеризуется еще и уменьшением (или вообще снятием) дистанции между автором и персонажем (в пространстве быта) и чревато превращением автора в собственный персонаж не на уровне рискового приема, но вынужденно, по ничтожеству автора.

И тогда читаем мы не литературу капитана Лебядкина в исполнении Достоевского, а непосредственную лирику военнослужащего в прошлом госп. Лебядкина, что страшненько. Но страшно не то, что там написано, в этой лирике, а то, что творчество госп. Лебядкина рекламируется или саморекламируется в качестве литературы.

Хотя статистическая пропорциональность поголовья приличных писателей народонаселению наблюдается не во все эпохи и свойственна не всем языкам и странам (на Руси эпохи Батыя имели места статистические отклонения), нельзя не согласиться с мнением, что огромный советский народ не может не исторгнуть из своего чрева несколько дивизий молодых людей, в той или иной степени способных к словесности… Как не может не производить СССР монстров-спортсменов мирового класса, полит. гангстеров галактического масштаба или вселенских гуманистов стáтей акад. Сахарова.

Пишет – значит, писатель. Пишут – значит, литература. А много пишут – большая литература. Неможно и помыслить об отсутствии этой самой Современной Русской Литературы. Допускаю, что где-нибудь в г. Душанбе «растрепанный том Парни» уже раскрыт на нужной странице. И валяется треуголка.

Профессионально внимательный к современной мне поэзии, досель я не заметил появления нового Пушкина, года рождения после, эдак, 55-го… Вообще на всех трех полигонах совр. русской словесности (в подцензурной печати, лит-ре андеграунда-махтерет и лит-ре русской Диаспоры) новых имен не взрывалось. И даже, если допустить, что я пристрастен (а я пристрастен) и пропустил (а я пропустил)[3] восход и не ослепился сиянием юных дарований, или допустить, что Почта Духов из СССР поступает с перебоями, – повторения парада поэтов 60–70 годов не предвидится…

А как спешили они на праздник жизни, и лица их светились огнем надежды! С барабанным боем шли. Ну что ж, значит, времена непоэтические, что, конечно, бывает. А коли так – времена прозаические.

31 января 87 года, г. Иерусалим, гос. Израиль, Бл. Восток, Зап. Азия

Эта легкая музыка сфер

Писатель Леонид Гиршович – в прошлом, как, впрочем, и в настоящем – профессиональный музыкант (что не мешает ему писать такую прозу – завидки берут!), так вот, маэстро Гиршович как-то равнодушно сказал: «Никакой “легкой музыки” не бывает. Изобретение советского радио – эта легкая музыка». Далее он, естественно, пояснил, что ни для композитора, ни для дирижера, ни для исполнителя термин сей смыслом не наполнен, что это с точки зрения восприятия столь же нелепо, как «легкая литература» или «легкая поэзия». При этом можно опять-таки позубоскалить: «легкая эпика» (басня – эпический жанр – М.Г.) или буколика не тяжелая, ну, в общем, дальше дописывать преамбулу неинтересно, резвитесь сами. Под тяжелый рок.

Ну а это куда? «Это» шум зала (из тарелки радиоточки прямая трансляция, потом туп-туп-туп-туп – каблуки, «Чайковскай (именно так – скай), “Баррркаролла”!» И опять туп-туп-туп-туп-туп (это тетка утопала). И – музыка! Легкая.

Это куда? А это туда, где этому место в детстве, в карантине после коклюша (конечно, на каникулах), в сумерках через двойные рамы с выложенными по серой вате елочными игрушками подешевле, в ностальгии, если желаете.

Все это культурные стереотипы определенного времени прописки и социального опыта. Родимые пятна ментальности родимой.

К таким стереотипам воспитания принадлежит представление о молодом человеке еврейской национальности. Так сказать, кодекс.

Он должен:

Быть начитан, образован.

Опрятно, но не вызывающе одет.

Получить высшее образование, приобрести профессию, не любить участвовать в ралли.

С уважением относиться к родителям всегда.

Жениться на еврейке. Уметь отказывать себе в дорогих и необязательных удовольствиях: пиво, городки.

Ночевать дома.

Не ругаться матом.

Не вступать в конфликт с властями, не его это дело, сами разберутся.

Не афишировать источники доходов семьи, не хвастаться достатком, быть поскромнее.

Назвать своего первенца по возможности Александр, в крайнем случае Михаил или Борис.

Навещать могилы дорогих родственников и не хихикать при слове «йорцайт» и т. д.

Он не должен:

Пить, курить, хулиганничать.

Бросаться в глаза, привлекать внимание, быть стилягой.

Служить в армии, заниматься тяжелым физическим или опасным трудом верхолаза.

Ходить по девкам, заводить внебрачных детей в Токсово.

То же, но на гойке.

Быть мотом и гулякой, в сомнительной компании болтаться по танцулькам.

То же, но наоборот.

Ругаться матом. При детях.

Участвовать в сомнительных предприятиях радикальной оппозиции, лезть на рожон. Сидеть в тюрьме.

Сообщать, что папа – старший товаровед. Всем. Можно вытатуировать на груди: «Папа – товаровед». И клинок со змеей.

Сына – Менделем, дочь Басей. Дочь от любовницы – Фатимой Лазаревной.

Креститься на купола и в лоск напиваться на Троицу. Играть на трембите.

И т. п.

(А теперь скажите мне, что я антисемит…)

Что же делать, так меня воспитали. Точнее – так меня воспитывали: 43 года назад так было принято, когда папа принес пакет со мной из Снегиревки.

Что из всего этого получилось – дело десятое. Ничего хорошего, конечно, не получилось – исходный материал был с брачком, не первоклассный. Но мама с папой очень старались.

«И ничто меня не убедит, никакие аргументы критики, что провинциальную беллетристику Н.Н. или полудилетантские сочинения М.М. можно поставить в ряд с прозой А. Битова или поэзией, например, А. Кушнера, В. Сосноры (…..). Что Иегуда Амихай, Давид Авидан или Ханох Левин могут составить конкуренцию (и по культуре письма и по тематике) писателям России. Что Израиль способен воспитать фигуры масштаба Аверинцева, Эйдельмана, Белинкова. Оставьте! Право же, неловко тем, кто хоть частично испытал прикосновение к Великой Русской Культуре, и выслушивать подобные рассуждения». 1977, август, Бат-Галим.

Н.Н. и М.М. – довольно посредственные литераторы, жившие в то время и живущие по сей день в Израиле и писавшие (-шущие) по-русски. А подпись под письмом в редакцию журнала не то «Сион», не то «Время и мы» – М. Генделев. То есть моя подпись. Хорошо, что не отправил, правда… Нашел, разбирая бумажные завалы. Испытал ощущение «у-у-ффф».

Сколько мне лет понадобилось, чтобы не сглатывать комок при скандировании Символа Веры – «Beликая Русская Литература»? И труда сколько.

Жизнь? Полжизни? Сколько лет мне, сочинителю по-русски, понадобилось, чтобы врубиться, что литература вообще не Самое Главное в жизни, как учит Beликая Русская Литература! И что чем меньше этой самой литературы в жизни, тем как-то поздоровее будет. И литератору и его близким. А место литературы – в литературе. А каждой местной – в мировой.

Сколько я истрепал чужих и своих нервов, пока разучился судить Израиль по законам Руси советской. Расхотелось – да и то не до конца. А просто привык судить Израиль по законам Израиля. Потому что другим законам он почему-то не подчиняется.

Научился я чему-нибудь в свои 43 года?

Чему-нибудь. А именно: чужой израильский опыт – ни к черту не годится. А свой израильский опыт пригождается, конечно, но, как правило, тогда, когда его уже не к чему приложить. Как говорят французы: «Штаны дарят, когда уже задницы нет». А еще я выучился злому любопытству. Интересно посмотреть, как вы отреагируете на мое предложение. Попробуйте прожить с вышеприведенным кодексом молодого еврейского человека в Израиле. Вперед.

И детям тоже будет очень интересно. Детям до 16.

Я вполне вхожу в положение: обидно. Обидно, что нет никакой легкой музыки, троллейбусы ходят нерегулярно, вундеркинды не читают Эйдельмана и Астафьева, гондоны продают в автоматах, первенцев не принято называть Андрюша и Даша, писателя Ильфа и Петрова зовут Агнон и Ури-Цви Гринберг, в Беэр-Шеве нет ипподрома, балакaют на неиндоевропейском, крещенские морозы поставляют не вовремя, Росси ничего не построил в Рамат-Гане, сын вытатуировал на груди «Аба шели – старший товаровед».

И как только это все будет принято к сведению, понято и чувственному миру прощено – тогда, я обещаю вам! – ей-Богу, крест святая икона! – разверзнутся Небесные Сферы и под легкую музыку выйдет некто и по-отечески выговорит: «Хаим, хабиби, – зе ло пикник».

Вольно. Всем разойтись. Не забудьте выключить телевизор.

Вы свободны.

Вид на крепость в ясную погоду

Без малого полтора десятка лет тому я сидел за столиком ресторанчика в бухте Сен Жан д’Акр в Старом Акко и на задираемых бризом листах пол-фолио выписывал вензеля новой тогда поэмы «Вид на крепость в ясную погоду». Для тяжести и весомости на угол листа ставился стакан.

Времена были самые что ни на есть поэтические, сочинял я непрерывно и в возвышенном тоне, бабочка моей строфы… Собственно, именно тогда смутная идея вертикальной ориентации стихотворного периода с осью симметрии и соответствующей разверткой приобретала относительно рабочую форму, но как первые цеппелины украшались чугунным худ. литьем, я снабжал стих такой бароккальной лепниной и резным алебастром, что только молодостью, нахальством, чудом и на честном моем слове стихи мои летали, а не пикировали с высоты, осыпая фрагменты… Так вот – бабочкам моей строфы требовались листы хеци-фолио, мне – пленэр, сервированный морской вид, сигареты черного французского табаку и косой взгляд экскурсии иноязычных и разноплеменных, наблюдающих двадцативосьмилетнего, с несколько (да он поэт, наверное!) отлетающим взглядом пижона за письменными принадлежностями и бокалом желтого вина… Потом, и очень скоро – через пару-другую лет – вся эта декорация мне уже не только не требовалась, но категорически и досадно мешала: любая черная коробка на выбор и – тишина, тишина, тишина, пока с грохотом не услышу потрескивание, разворачивание сухого, электризованного – суше не бывает – шелка, муара крылышек своих мотыльков. А снаружи – пусть сварная крыша бронетранспортера, пусть шелушение и пеллагра опадающего потолка или рев и мяуканье толпы из предместий, нуднейшая беседа шелкопряда – посетителя не вовремя – пусть!

Таким образом, бабочкам моей строфы было еще играть и играть в куколки, а крутить петлю Нестерова – было не по чину.

Таким образом, мне о ту пору еще необходимыми казались листы, еле умещающиеся на куцем столике, чайки, помнящие, как последние известия, каким таким образом местный бей-басурман ага Сидонского вилайета, то ли аль-Джаззар, то ли другой какой Хоттабыч, накостылял под стенами Акко одному способному гипоманьяку, первому консулу, ах нет – уже и Буонапарте, хотя еще и не Наполеону I, не победимому, что общеизвестно, практически ничем, окромя дубины Народной войны, против которой нет приема, – ну вот мы и в приближенной к отхожему полю моей тогдашней психики обстановке: «Июль оркестры играют. У яблонь как серьги в ушах соловьи», – писал полтора десятка лет назад я, свежий репатриант, сидючи в крестоносном ресторане. И хотя – сразу отметаю справедливое обвинение – я ни разу не видал вблизи (и вдали) соловья, а ворон и попугай мне всегда были милее (но ведь херувимов я тоже не видал, а описываю с редкой достоверностью, ибо реалист) – я, конечно же, вышел на сюжет, как на солнце из-под ресторанного тента:

…ветки смородины

скажем,

крыжовника,

скажем

побоку тропке садовой —

и намок и пропахнул манжет

той, что вовсе не жжет —

мокрой крапивой сладкой цветущей медовой.

Дальше – я поехал вниз по перилам стихотворения, т. е. по его содержательным аспектам, цитирую в строчку из соображения экономии места и времени, а зачем мне это надо – не извиняясь, поясню в конце.

Итак: «крепостные мы – и беглые мы – все однокрепостные. (…) Не дарованная – вся свобода наша ворованная, родина нам – людская. Вся порода – думал я – природа у нас – воровская. (…) Что нам плен – Вавилон – отечество (…) да?…Драли нас на конюшнях, чего уж там!» Далее идет в той или иной степени затейливое описание Акко: «арапский офеня…», «сиди и соси свой финик», «то ли с Итаки яхта, то ли на Итаку яхта», «покой замка псов-рыцарей-госпитальеров». Слегка метафизического свойства наблюдение: «крепость – она же – прочность – антистрофа волне». И вот – наконец!

«…бредит в жару терраса (на которой я сижу – Миша Генделев, русский поэт), что она – веранда, и что не перебирают ей пыль кипарисы – но играют июль оркестры, о лужах тужит, недужит веранда, себе не находит места, и утешает – как может – себя Кораном. К слову: бедный средний туземный род – как один – рыбари-христиане…

Не то – мы – беглые – из средиземных вод. Мы тянем-потянем нети – пальчиками, да белыми, да с остриженными ногтями, однако кто говорит, что мы прерываем нити?…Акко в уши вошел караван с грузом иголок – таки вышьем-ка пальчиками умелыми – и лучше сейчас, чем потом – парус, чей долог и темен путь до Итаки, и – крепость, и – гладью, лемуры мои, не крестом». Конец цитаты навсегда. Уф-ф! Все ясно? Если – нет – продолжаю повествование.

Спустя 15 лет мой собеседник за столиком ресторана «Сен Жан д’Акр», русский прозаик Василий Аксенов (я, знаете ли, дружу с известными знаменитостями…) довольно долго, употребляя: «мы», «наша словесность», «наша литература», «наш с тобой, Миша, язык» и т. д., – довольно много, и горько, и доверительно говорил мне об утере ощущения по Аксенову «если все лабают вместе», а по Генделеву – «цеховой фени коллективного бессознательного».

Спустя 15 лет я не стал ни в коем случае читать вслух и наизусть вышепроцитированное художественное стихотворение как образец сходственного, рифмующегося с аксеновским «мы». За давностью состава преступления.

Спустя 15 лет строгого режима персонального содержания – персональной страны, персонального языка, персональной судьбы и персонального быта – я не вижу смысла в возврате на всеобщую Итаку, потому что слишком хорошо помню не дорогу туда (Сцилла, Харибда, первый поворот направо ве тамших яшар ад ха-соф!..), а дорогу оттуда. И не к последней твердыне крестоносцев в Палестине причалил я, оказывается, пару десятков лет тому, а к пляжу последней твердыни Израиля в Палестине вынесло меня, хотя (как написал поэт Верник) их было много на челне.

Я много раз пользовался множественным числом себя: «мы», «наши», «наше», «анахну» и т. д. Что свидетельство множественности меня? Мы – это: евреи, солдаты, мертвецы, психи, счастливцы, старики, цари, ублюдки, форинбодины, журналисты ве хуле, ве хуле. Мы даже иногда – поэт.

Никогда с той поры я не написал вслух: «мы – русские писатели». Если я и русский писатель, то это «я – русский писатель». И так мне и надо, хотя я и буду возражать, что я не русский, мол.

Но «мы – русский писатель» я не напишу никогда. В моей посмертной литературе не бывает «мы» – ее сочинители. Когда Ренэ де Сан-Моле смотрел на бастионы Акко с борта «Орландо», быстро улепетывающего на родину от флота мамелюкских пиратских фелюг, и думал: «Гуд бай, май лав, гуд бай», он – по преданию – плакал золотыми слезами чеканки 1291 года. От унижения. Но – с надеждой: вернуться и отомстить (Р. де Сан-Моле был «саброй» в третьем поколении крестоносцев). Куда возвращаться и кому мстить мне? – думал я, сидя на террасе арабского рыбного ресторанчика с русским писателем, горюющим по молодости и литературе или России… И никакая ты, терраса, – не веранда! И история, в которую я попал, самая что ни на есть – моя. А херувима я представляю с легкостью, не в пример соловью, – сизокрылый почтовый херувим.

Это – 15 лет спустя. А за 15 лет уж можно и самого тупого натаскать признавать херувимов с первого взгляда. И отдавать им честь. В полете.

Израильские высоколобые не любят историй про трехвековое пребывание крестоносцев на территории – частично – современного Израиля. Эрудированные палестинцы норовят напомнить с ехидным назиданием – чем это кончилось. И кому досталось наследство…

– Мне! – сказал один раз я к большому неудовольствию одного «большого палестинского поэта и прозаика», не брезгующего писать на иврите. – Мне! Мне досталось наследство: золотые деньги-слезы жестокого рыцаря, рыбный ресторан, веселый официант, который учился неизвестно чему в Киеве и подает поэтому мне рыбу с легкостью необычайной. Поэма 1979 года «Вид на крепость в ясную погоду», «Затоваренная бочкотара» моей юности, сведения самого пестрого свойства: город назывался Птоломеида, его навещал Ю. Цезарь, в равелине сидел В. Жаботинский, в нем писали А. Абулафия, М. Генделев, Б. Митудела, М. – Х. Луццато. Его посещали М. Даян, В. Аксенов, М. Бегин, И. Близнецова. И все это – досталось мне. Персонально. Без права передачи. По прочтении – сжечь! «Горючее, – как сказал поэт, – наследство».

Единственное, что я нажил и написал сам, а не получил в наследство, – это право на персональную литературу. Не «великую», не «русскую». Персональную. Где слово «я» не означает принадлежность высказывания к лирическим жанрам, но принадлежит себе самому, а значит, это объективизация: эпос.

Я не беглый крепостной Ясной Поляны и не иногородний станицы Вёшенская. Я не скучаю по Александрийским ночам в обществе эпикойресов, я не чокался с Флавием («За нашу отечественную словесность содвинем их разом!»). Но – будем снисходительны, и простится мне – сиживал я полтора десятка лет тому за столиком некошерного ресторана в бухте Сен Жан д’Акр с видом на крепость в ясную погоду на чистом русском языке. И – пятнадцать лет спустя.

Василий Аксенов грузно встал из-за столика, подошел к пирсу и вдруг с неожиданной грацией кинул в воду волн – монетку. Квотер. Четверть американского доллара.

Возвратясь за столик, он подмигнул мне: «Это чтоб вернуться». – «Обязательно», – сказал я.

Акко, январь 1994 года

Поэт и смерть

Смерть поэта всегда вызывает оживление (ничего себе фразочка) литературной жизни.

Смерть поэта провоцирует острый припадок витальности в обществе – жанрово вполне убогий, в незатейливом диапазоне от «Плача по…» до «романса-некролога». А тематически – эффект стандартный: как фиксация с псевдоудивлением о самом событии смерти, так и обязательность курьерского наблюдения, что покойный эту смерть сам себе предсказал, ибо, оказывается, знал о факте ее существования и находился с Танатосом в интимной связи.

Обычно следует перечень цитат из покойного, причем свод такой убедительности и целостности, что складывается впечатление, будто сам по себе этот кодекс извлечений – отдельное художественное произведение. Сие нормально.

Смерть поэта – тщательно подготовленный его биографией номер, антраша, последний поступок гения. Это не интимный акт, а общественное событие. При всей декларированной асоциальности жизни, смерть поэта – публичный праздник. Мрачноватый, но праздник. С длинными поминальными тостами – культурная тризна, духовный пир, ритуал.

«Ой, да-что-ж-это-такое?! Да-на-кого-ж-ты-это-нас-сиротинушек оставил» – произносится вообще без выражения вопроса, потому что ответ понятен из сути вопроса, ответ задан заданностью. И это тоже – нормально.

В принципе – профессионально взаимодействуют со смертью в современном обществе только лекари, военные, жрецы и поэты. Лишь в их обиходе смерть учтена, ею пользуются, ею оперируют.

Врачи, военные и священники – котята рядом с поэтами: мастеровитые ремесленники.

Ни возбужденное состояние психики («вдохновение»), ни физиологическая потребность совершенства («гармония»), ни изощренность в манипулировании стихией речи и дежурная демиургия – принципиальные характеристики поэта – так не существенны, как прочерченная, точно выстроенная система отношений с костлявой. Поэты женаты на смерти. Всю свою жизнь.

Мне иногда кажется, что добровольное и естественное принятие на себя этих, не сказать магических, – скажем, метафизических функций – жизни со смертью – главное, за что человечество в подлинном долгу перед поэтом! Он связывает смерть отношениями. В этом, именно в этом смысле поэт естественно безумен.

Нормальный обыватель сошел бы с ума от такого бытования, психика его бы хрустнула. Дисциплинированная психика поэта до определенного предела – упруга…

Отношения «смерть – поэт» – детские качели на двоих. Симметрия этих отношений – вещь исключительная, скорее это баланс, здесь действует принцип рычага, принцип уравновешивания масс; веса – и отлета на дистанцию… Но поэзия и смерть развернуты лицами друг к другу и передразнивают друг друга.

Врачи, военные, священнослужители встречаются со смертью на профессиональных полях и обладают определенным психоиммунитетом: искусственно выработанным иммунитетом довольно примитивной персональной или цеховой «философии», обрядом, подкрепленным монотонностью и регулярностью манипуляции.

Подлинная же игра, многомерность и изощренность – прерогатива поэзии.

Кроме того – только в поэзии эти игровые отношения вербализованы, гармонизированы.

Как это ни странно, смерть, имеющая отчетливую эстетику, туго укладывается в категории морали; по сути, она аморальна, и не поэтому ли на поэтов так часто возводят навет аморалитэ? И так ли уж безосновательно?.. Носители подобного стиля отношений со смертью, единственные – поэты – не могут не обладать аберрированным, в некотором смысле компенсаторно-дефицитным строем психики: поживи-ка со смертью.

Неметафизической поэзии не бывает, таковая она даже не барахло. Поэтому масштаб, калибр поэта – это масса его метафизики. И в каком-то приближении – масса смерти, несомой им, навьюченной на караваны его слов. Отсюда – верблюжье многословие Бродского. Отсюда чудовищная, откровенная, некрасивая мускулатура его непрозрачной речи. Производственность его интонации.

Метафизика Бродского обыденна. Бродский меблирует пространство простыми перечислениями: стол, стул, кровать, смерть, лампа, кот, вечность, Бог, часы, пролитое молоко.

Страшная красота его текстов – не факт слова, не факт пенья: это гармония беспощадного называния, гармония упоминаний. Он ловит невыразимое (или – запретное к произнесению: произнеси – свихнешься) довольно грубой, крупноячеистой сетью многомерного повествования, носит мертвую воду решетом. Этой поэзией не напьешься пьяным, но она питает и насыщает душу и ум.

В принципе, все его стихи – повествования, описания, угрюмые приключения. Понятное дело – духа, приключения духа. Описания из глубины сложного сознания.

Я утверждаю, что при всей, как правило, проакцентированной метафизичности, например, отношения к смерти – сознание Бродского и отношение его к этому предмету – безбожно, то есть – атеистично.

Это бывает – атеистическая метафизика.

Редко в лоб оперируя категорией Бога и – очень часто – категориями души и смерти, Бродский мистифицирует простодушного читателя, подменяя теологию филологией. Десакрализирует поэтическую реальность как частность, в контексте сакрализированного мира. Что ж, вполне протестантский ход: Бог в себе, а значит, нигде. Никогда и ни при каких обстоятельствах Слово – это не Бог для Бродского. Зато Бог – это Слово! Но так ли это по-протестантски?

Настоящая поэзия стоит на пафосе и иронии, и дефицит одной компоненты к чертям собачьим кренит и рушит стих.

Серьезный поэт, он очень серьезно относился к смерти, и поэтому смерть – наиболее популярная в его поэтике мишень иронических сентенций. Патетическое же составляющее – отдано отнюдь не жизни, но времени, Хроносу. Хронос табуирован для иронического; подлинная антиномия: время – и смерть, Хронос и – Танатос.

А вот один парный танец начисто не включается в репертуар: любовь и смерть. То, что рифмуется у всех гениев русской поэзии – у Пушкина, Лермонтова, Блока, Мандельштама, – кружится и роится у Бродского, снято с повестки дня, ночи и вечности. Не прочесть у него сексуального отношения к Белой Даме, к этой стерве. Скучен его Законный Брак… Я сомневаюсь в его любовно-лирической полноценности.

Позволю себе едва ли не мемориальную бестактность, но, по-моему, – пресловутая точность деталировки в стихе Бродского не имеет абсолютно никакого отношения к точности наблюдения. Его наблюдения строго культурны. Он маскируется под натуралиста, но природы не наблюдает. Впрочем, как и жизнь. Смотря в океан, он видит культуру, смотря в человечество – историю.

Я уверен, что атрибутика, тропика его стиха – сочинена, а не подсмотрена, сложносочинена, а не сложноподчинена. Оптическая резкость его стиха, прицельность – вообще не есть фиксированный результат видения, это результат понимания. Что, между прочим, роднит его с Мандельштамом, тем еще естествоиспытателем!

Я думаю, что у Бродского было чудовищное воображение изображения. Бродский имитирует (в смысле театральной, а не бытовой достоверности) реальность и реалии этой реальности. Природе он не сочувствует и уж никак не сострадает. Итак, а-теистичен, а-сексуален, а-натурален. Пожалуй, и а-человечен. Вот и слава Богу: Поэт.

Но что-то трогательно узнаваемое мерещится за всеми этими «а-»… Именно «а-», а не «анти-»… Это ведь не портрет человека, это скорее портрет… народа. И эта странненькая семейная жизнь со смертью. Ну да, я забыл сказать: Бродский Иосиф Александрович – еврей. Как вы уже догадались. Несмотря на… конфессиональную, как бы это… – неловкость… Ведь так просто: атеизм при Боге, специфическая сексуальность, ненатуральность: евреи мы, нас мыть и мыть и мыть…

Бродский – великий русский? английский? эмигрантский поэт-колобок – таки еврей. Знакомые эти повадки – культурное поведение нашей нации… Когда дело касается существования в цивилизации: жизнь не в жизни, а во времени, жизнь не в жизни, а в смерти. Антиномия Танатоса и Хроноса… Угрюменькое метафизическое остроумие; побег в европейство; антикварные инстинкты; оценочность прежде ценностности; наблюдение прежде наблюдательности. Бесстрашие дезертирства. «О, смерть – жена моя». «Сестра моя смерть». В общем, сплошная «тристия». Узнаваемо?

В общем-то я не завидую филологам, «бродсковедам». Литаналитика поэзии Бродского – тоскливо скучное занятие. Я вообще прозреваю унылое тождество текстов его стихов и анализа их: я думаю, что Бродский (неслабый и интересный филолог) сам встроил, вмонтировал в свои стихи литературоведческий аппарат… Не оставив ничего азартно-загадочного для анатомирования. Он вообще не любил подавать. И лакомился собой сам. Хотя несколько каверзных неожиданностей путешественников по Бродскому и бурильщиков все же ожидают: особливо – русскопатриотическую бригаду глубинного бурения.

Ну и хватит о поэте и смерти. Пора о смерти поэта. Т. е. – о себе, осиротевшем коллеге. М-да…

Для меня лично Бродский, феноменология Бродского – значили очень много; и погружение Атлантиды Иосифа Александровича – событие эпохальное.

Я приятельствовал почти со всеми его друзьями. Самого Бродского не видел, личного знакомства избегал. Уважал громадно. Очень многому у него научился (тоже мне – бином Ньютона. Тексты Бродского – кладезь для начинающего литератора во всех, причем не в первую очередь технологических, аспектах. Компонировал и строил он изумительно, никогда не проваливаясь. По-моему, последний провал Бродского – «Исаак и Авраам», ему было 23 года…).

В первую очередь – для меня лично – ушел оппонент.

Утянул за собой на дно концепцию Универсума, с которой я был и остаюсь несогласен. Почему и в чем – разговор отдельный, и мировоззрение и эстетика Бродского (почти пародийные у его «плеяды») не описывают мир, в котором я живу, в той целокупности, в которой бы хотелось, да и вообще в любой целокупности.

Бродский очень твердо различал и разграничивал сферы поэтов и поэзии – уведя в поэзию (и это правильно) представление о жесте и поступке, оставив дела – делу. Но поэзия Бродского, при всей сногсшибательности масштаба и мощи, в культурном смысле слова – музей. Музей имени Бродского или музей Бродского, где автор выполняет роль лукавого экскурсовода. А мне хватает и Иерусалима, хоть он и небесный. Да и со смертью мы танцуем какой-то иной танец.

Никакого сомнения у меня нет в том, что «христианство» И. Бродского – культурно-мистериальное, а не личное действие; персональный акт, но – акт культуры.

Но – это и побег. Эскейп. Попытка смыться из еврейства. Что в принципе мало – пожмем плечами – отлично от нашего присутствия в Израиле…

Конечно, я завидую поэтической удачливости (я не о стихах…) Иосифа Александровича, его тотальной реализованности: это когда судьба, биография и тексты совпадают, особенно – после смерти. Совпадали же они рядом со смертью! Ведь настоящий же был поэт: храбрый, холоднокровный, отчетливый. И редкостного поэтического и культурного ума.

После его смерти я перечитал почти все сочинения поэта. И совершенно не удивился тому, что он был гениален. Почти совершенно. И конгениален тому миру, который не то чтоб жил вокруг него, но который мир он по себе выстроил: Дом Бродского.

Базилевс

Галочки на полях киммерийской литературы

1

Как, однако, мельчают люди! Вон Аксенов назвал свою дворнягу Пушкиным; а я своего кота – Васенькой.

Хотя мой – шотландский вислоухий. Как Лермонтов.

2

Я вообще не был дельным человеком, я вообще думал о красе ногтей, когда уже был сочинен «Остров Крым» и американцы сели на Луну. С тех пор я обрюзг, заработал, как говаривала бабушка, Царствие ей Небесное, репутацию. Многое, как мне представляется, понял, но еще более многое с наслаждением забыл.

Но с тех пор на Луну так больше никто и не высаживался.

3

История литературы необратима. Но на редкость невнятна, особливо для участников, соучастников и свидетелей. Как «их» истории, так и «нашей» литературы. Я уже жил (с целью, понятное дело, единственно, чтоб мыслить и страдать) в те баснословные года, когда басня считалась современным эпическим жанром. Впрочем, и гимн тоже. Страшного в этом – в том, что «басня считалась», – ничего нет. Кроме слова «современным».

Меж тем с какой безнаказанностью проходят по периферии гуманитарного бессознания действительно сокрушительные изменения в литературе и письменной киммерийской культуре!

Например, распадается представление о лирике —

это когда естественное лирическое – скрипка играет, а Моцарт поет – направление мысли – с балкона поведать городу и миру о своем психофизиологическом интимном состоянии – командируется из юношеской души в идеальную исповедальню Интернета. И – быстренько становится основным жанром ЖЖ;

это, например, когда монтаж лирического стихотворения с блеском освоен и с шиком присвоен жанром видеоклипа. И здорово – прямо кровь с молоком! Правда, при монтаже стиха как видеоклипа, наоборот, – на выходе молоко с кровью: тошнит. И прозреваю – тошнота не пройдет с годами;

это, например, когда мо (mot) Главного Черта Русской Литературы «Поэзия должна быть глуповата» всерьез объявляется правилом хорошего тона хорошистов и образцом поведения и прилежания отличников на печатном листе;

это, например, когда «албанский» язык – эрративная речь, то есть фонетическая запись слов, цыганский приемчик, по случаю сторгованный поэтом-конструктивистом Ильей Сельвинским у румын где-то в районе Гражданской войны, кстати, в Крыму, – едва ли не готов и способен уже сегодня сформировать соответствующую литературу «брадяг». Это ежели, опять же, считать язык главным формообразующим элементом литературы.

4

Я лично таковым формообразующим великий и могучий киммерийский язык не считаю.

Как, впрочем, и не считаю себя (ох, говаривала мне бабушка: «Молчи, Михалик, – за умного сойдешь!») русским поэтом. И не потому, что не считаю язык основным формообразующим элементом литературы и ее поэзии.

(Внимание! следите за рукой! поэзия – это способ думать. Поэт – это право на высказывание. А язык у поэта не национальный, а свой, персональный. Поэт – автор своего языка, как и – соответственно – персональной литературы.)

Русскому мастеру слова категорически предписана и долженствует быть соблюдена конфессиональная непоколебимая невинность, а по возможности и неискушенность. Иначе хрустнет и рассядется по меридианам, как арбуз по ломтям, планетарное ваше, гладкое, как колобок, культурное самоосознание, ахнет, и охренеет, и опадет, лопаясь на губах, высшая ваша нервная деятельность, и подлинного (то есть подлинно невменяемого ни в философском, ни в теологическом смысле) общенационального масштаба юродивого из метафизически-озабоченного мальчика не получится ни-за-что! И какая ж, коллеги, кримпленовая гносеология без нарядной плисовой эсхатологии! Курам на смех.

Это я к тому, что: почти полностью лишена всякой – а главное, декларированной посконно православной – эсхатологии романтическая проза Василия Палыча! В ней, в этой естественной писателю, точнее, натуральной нам словесной среде всегда для нас стоит в зените хорошее – как после прогула урока Закона Божьего – настроение. Отличная, сухая, болдинская погода. Как стоит эта золотая погода в прозе Гашека, или Дюма-пэра, или Джека Лондона, или Хемингуэя, или Набокова. Потому что эта личная литература – хорррошая литература, и поэтому за нее обязательно не дадут Нобелевскую премию. Ибо сие выскочило бы петушком безвкусицы, нелепицей, как вид арапца Пушкина при орденах, с орденом Богдана на отлете Хмельницкого чтоб, и-дубовыми листьями-и-Знак Почета. Чтоб.

Тонкость здесь даже не в том, что не дадут, а в том, что Аксенов ее, эту ценную премию, фиг вам получит.

Меж тем позитивная эта проза вон, уже случилась – вот вы ведь сами уже широко улыбаетесь! (Наверное, дадут Государственную…) И остается только в этом незакатном нашем тосте поблагодарить Сочинителя за низменный – до интересности читать в метро – его материализм и – неуемного Господа нашего Бога – за причинно-следственную связь в литературе и культуре. Которая не только не позволяет засунуть бабочку в гусеницу, но и не позволит гусеницу напялить сверху, нахлобучить пищеварение поверх развернутых в натуре крыл природного, верней, естественного дельтаплана.

5

Товарищи курсанты! Писать надо так:

«Окно мое настежь, во весь проем, разинуто, до хруста в скулах. Оно давится крупными кусками, фрагментами черноморского ветра». Ну и т. д. Я, как старая белка, живу в Массандровском парке, прямо на обломках декораций, шмыгаю в неразобранной бутафории крупного, но провалившегося второсортного соц-артовского проекта «Полуостров Крым» (сценарий Аксенова, муз. Тангейзер, реж. Хронос, совместное производство Россия – Украина). И все б ничего б, кабы не укоризненные международные, из Москвы ибо, звонки от госпожи Барметовой. Напоминает мне красавица Барметова, как заговорившая из брошки камея, что нависла сдача контрольных работ, а я, второгодник, дислект, никак не могу доделать уроки, чем подвожу под монастырь – это уже на хвосте и, как ноздри, раздувая капюшон – хороший, независимый литературно-художественный журнал (издается с мая 1924 года), и как мне, Чехонте, не стыдно прохлаждаться в Ялте, находясь на излечении, и – главное, Алексей Максимович! – конечно, здоровье, но помните, Михаил Самюэльевич Генделев вы наш таврический! – крайний срок – кровь из носа – сдачи материала по Аксенову – пятница тринадцатого.

А у меня в душе (все же в психике. Когда не понимаешь значения слова «душа», рекомендую пользоваться словом «психика». – М.Г.) – паника, тревожно сплю, из содержания и смысла всего-то припасены несколько впечатлений о белогвардейском крымском ветре, что дует освежающе с Сиваша, общеизвестно – на Перекоп, с санаторной целебностью необычайной, да новые сведения о человеческой природе, мучающие меня какой-то фатальной, тоскливой неоднозначностью, впрочем, сведения, имеющие косвенное, едва ли не пунктирное отношение к заявленной теме моего сочинения. Но царапающие коготком, особенно в конце, там, где жалобно.

ПредКрымЦИК’а в двадцатом году работал сказочный экзот.

Этот славный человек, татарин и кристальный коммунист, отличался, помимо понятной должностной кровожадности, экстравагантностью даже по тем, по раздвижным крымским революционным меркам. Пар экзампль, противоречивый коммунар находился в переписке сам с собой. Сохранилась записка, заявление от гр. Вели Ибраимова председателю Крымского центрального исполнительного комитета товарищу Вели Ибраимову с просьбой выдать из фондов спецраспределителя по причине крайнего износа и обветшалости обмундирования – кожаночку и сапоги. На документе резолюция за подписью ПредКрымЦИК’а В. Ибраимова: «Куртку выдать сапог отказать. Тов. Вели Ибраимов».

Расстреляли это чудесное создание, не дожидаясь праздничного 37-го, в будничном, еще едва ли не вегетарианском 27-м. За, ясный пень, буржуазный национализм.

6

Омри Ронен, изрядный литературовед и сам изысканный писатель слов, как-то громко высказался на все, как теперь бы сказали, «экспертное сообщество»: мол, надо бы подсократить список авторов, изучаемых университетской филологией. Он, этот список, неприлично раздут и демократичен, и изучение нюансов биографии, допустим, Огарева – малоосмысленное времяпрепровождение. Аплодисменты.

«Экспертное сообщество», понятное дело, кротко согласилось, что да, смешно. И хорошее это предложение рассматривать отказалось наотрез. Вот именно…

А я – за! Мой довольно причудливый и, как недавно клинически подтвердилось, почти уже суммарный опыт существования в киммерийской и вообще киммероязычной литературе давно подсказывает, что надежда на то, что где-то там, в Алма-Аты, бесхозно валяются треуголка и растрепанный том Парни, – несостоятельна.

Не к тому я клоню, не к тому полагаю необходимым объясниться, чтобы с подмигиванием – «знай наших!» – признаться, что не бредю постранично оглавлениями и содержаниями сочинений Тарковского с точностью до Самойлова. Что не причастился волшебных таинств от лит. памятников Паустовского, Светлова, Нагибина и Астафьева. Из Переделкина мне рыдать, и кудри наклонять, и плакать не по кому. Пока.

«Пока» – не в смысле «приветик», а в смысле «до сих пор».

Все они хорошие, наверное, ребята и в своем калибре страшные были хищники и изрядные драчуны, но из литературы меня интересует только та, какую я сам не могу.

В идеале представить, а на практике написать.

7

И вообще я не люблю старших и не считаю нужным испытывать к ним почтение.

Старость не есть мудрость, а есть кислородное голодание головного мозга.

Здесь, в киммерийской литературе, я ищу поводы не для почтения, а для восхищения, но здесь доказывать необходимость введения экологических ограничений в области мирового языка и литературы, безусловно, стоит.

Но ж надо ж что-то ж делать с половодьем бессмысленных писателей бессмысленных слов бессмысленных книг. Надо! Что-то! Делать!

На пачке макаронных изделий (500 гр.), произведенных в Орловской губернии, я насчитал 423 слова на восьми языках, из которых два не смог отчетливо идентифицировать, насчитал, и это не считая цифр, иероглифов и пиктограмм, а также символов и звездочек. Макароны назывались «Макаронные изделия ушки “Тургенефф”».

8

«Не пить, оказывается, так же интересно, как и выпивать», – сказал укрощенный врачами Юрий Карлович Олеша, просидевши трезвенником в компании обильно отдыхающих. Вообще-то говоря – это неправда, я проверял.

Может быть, не писать так же интересно, как и писать, но ежели проснуться в соплях от полной и абсолютной метафизической сиротливости и, как следствие того – бестолковости, торкнутый в темя медным зубом ужаса, проснуться, сесть в кровати, озираясь, перед рассветом проснуться, например, перед иерусалимским, да ладно, чего уж там – на Москве проснуться, во тьме египетской проснуться, – то ощущение, что нет, мол, неинтересно (см. выше), не преобладает. Не доминирует.

Писать интересно, как свешиваться за перила: не круглый год хочется, но – интересно.

Помните, как персонаж Платонова утопился тоже из интереса, из любопытства: что есть смерть?

«Я вообще не понимаю, чем они (русские люди. – М.Г.) занимаются, если они не занимаются, кхе-кхе, литературой?» – как в 72-м сипел и клокотал Давид Яковлевич Дар, легендарный Дар, легендарный муж легендарной нашей левофланговой Веры Пановой, главный литературный карлик легендарного ленинградского ордена Ленина андеграунда 70-х годов.

(Из которого андеграунда Дар, надо отдать ему должное, пытался выпихнуть меня в люди, мотивируя, что я, кхе-кхе, не его секс и что стихи мои той поры, кхе-кхе, чудовищны. Что святая даже не правда, но Истина. Кхе! А я в люди выходить не хотел, а вместо этого уехал в 77-м в Святую страну Петах-Тиквы, о чем не жалею – землю есть буду крест святая икона век воли не видать.)

А в месяце июле лета 82-го года я, пять лет в Израиле, 32-летний оболтус ленинградского разлива, обнаружил себя скрюченным, отлежавшим шнурованную ногу, обнаружил себя в эпицентре не тьмы, но многозвездной серединной ночи, до рвоты укачанным средиземноморской волной, обнаружил себя в двух жилетах сразу, один из которых был-таки нарядным спасательным, а второй, наоборот, – бронь; и мирно тарахтящий движок мотопонтона доставлял меня (во-во, правильно! меня!) к муниципальному пляжу города Дамур, что мирно спит в померанцевых садах побережья суверенного государства Ливан, и назывался я о ту пору «русским» («руси»), и «доктором», и «оккупантом», и офицером медслужбы ЦАХАЛа я назывался; а война, первая моя война, хоть она и затянулась на полдесятка лет, называлась «Операция “Мир Галилее”», то есть войной кокетливо называться эта кровавая всем давалка отказывалась, а все это, в свою очередь, откликается, например, сейчас («Привет из Крыма!»), представляясь главным мигом моей, прямо сказать, немонотонной зато жизни…

За то, впервые постигшее меня и до горлышка залитое и наполнившее меня до упругости, за то, плотно жужжащее самоощущение, за то чувство, что эта жизнь происходит со мной, именно со мной, а не с кем-нибудь там происходит жизнь, и я подсматриваю ее. И что жизнь эта – моя. И, довольно нелогично догадался я, что и Заведующих у нее, и Старших – у жизни (и у меня) нет.

«И вообще я не люблю старших и не считаю нужным испытывать к ним почтение». Так должен начинаться диафильм «Старшая Эдда» – про поколение шестидесятников.

9

…а еще через пару месяцев, выковырянному из жирной, со сгустками, костными осколками и бинтами помойки Южного Ливана, браво выслужившему отпуск и отпускные, яркому израильскому русскоязычному литератору Мише Генделеву из Иерусалима показали в Милане, на конгрессе главного эмигрантского журнала «Континент», очень хорошо одетого господина. Твид, шпионский вельвет, правильно – телячья кожа. Помнится – хаки. Очки – «Полароид». Усы – «Колонель». Зажигалка – «Ронсон». Манеры – Набокова. Цитаты – «Ожог». Правильно – писатель. Сразу – видно.

«Ле Карре, Джон?!» – подумал я.

«Аксенов, – шепнули мне из кустов, – Василий Павлович».

«Доктор Генделев», – сказал я.

«Базилевс!» – представился писатель Аксенов. Мамой клянусь!

Помнится, по касательной нашего рукопожатия проходили два знаменитых диссидентских пергюнта, один из которых был, как сказывали, настоящий в анамнезе генерал. С ледяной горячностью крича, скандируя припевы и в рифму плюясь друг в друга, пергюнты обсуждали, кого они расстреляют первыми. Когда придут к власти. В эмиграции.

Аксенов улыбнулся не прощаясь и уехал по-английски. Помнится.

Нет, я уверен, что он так и представился: «Базилевс». Сам-то небось будет опровергать, но я – уверен!

Мне страсть как тогда понравился Василий П. Аксенов, американский профессор, педагог-славист, знаменитый на родине писатель, советский, в обоих смыслах, изгнанник. Очень. Я эм вери глэд нашему, Вася, знакомству, я так и сказал: «Я очень рад нашему, Василий, знакомству». А потом я уехал назад, то есть домой, то есть в Израиль, досматривать до идиотического конца «Операцию “Мир Галилее”». И писать свою – «Стихотворения Михаила Генделева» – первую мало-мальски приемлемую книгу, конгениальную моему дарованию. Исходя из вышеизложенного.

10

Проза и поэзия – родня сомнительная. Родство ихнее подозрительно. Предполагаю вообще разное отцовство и зыбкие надежды на наследство (см. «Берешит» 1:1, 1:2). Скорее «Наследие».

Существование слова в поэзии и подтверждается только изнутри, и подчиняется иной, не прозаической, физике, физике идеального.

А внешне, извне, поэтическое слово подлежит иному подданству, располагается в геометрии иной метрики, подчиняется механике ритмически простого, но мощно и насквозь простроенного, организованного пространства. Абсолютно бесчеловечного. Я предлагаю считать это не предположением, а положением, верней, суждением. Потому что доказать это не могу, да и доказательства громоздки, да и не царское это дело – доказывать.

И речь моя не о том. Я, знаете ли, о более простых вещах – о Гармонии я.

Вот, скажем, поэт пишет строфу, скорее, даже строку. Чего, с какого перепуга он эту строку пишет – это особь статья, не о том разговор. Скажем – исходя из вдохновения.

По мне, чем меньше поэта в тексте, тем качественнее текст.

Идеал – это когда текст остается, а поэт может уйти. Верней – уже ушел. Достижимый, впрочем, идеал…

Кстати, в самом слове «стихотворение» отражены и зафиксированы обе сущности, обе составляющие Поэтического. Поэзия – как результат процесса творения стиха и Поэзия – как процесс его творения (сочинения). Стих – это результат с полной (внутри себя) памятью процесса. Как – дама с прошлым. Как с фило-, так и с онтогенезом.

Так вот, пишет поэт шедевр, самодостаточный и совершенный, стихотворение как процесс и стихотворение как результат. А потом поэт пишет второй шедевр. Творенья результат. И, как ни верти, вынужденно образуют творенья вынужденную композицию. И, как ни верти, в рамках судьбы поэта, как и в рамках пересказа этой истории, два этих шедевра образуют новую композицию. А ведь шедевр, ребята, – это не счастливый случай, не выскочивший удачный троп, не строка, не строфа; шедевр – это гармоническая целостность, совокупность. Если в стихотворении есть «удачные строки» – значит, стих говно. Так вот и стоят дворцы-шедевры, и, привыкая, смотрятся друг в друга, и не узнают себя, и образовывают новую гармонию. А рядом опять прорабы, мат, опять – марево и опять – котлован. Гевалт! Понятно, к чему клоню?

В каждый момент творения творчество есть сиюминутное состояние шедевра, сиюминутное понимание гармонического идеала сочинителем. Так какого ж хрена, спрашивается, с такой мукой нешуточной, с такой черной, как правило, венозной кровью он, Автор, писатель А., этот пантократор, воздвигший Храм какой ни есть Гармонии (а строится Храм Рукотворный в Ничем, стихи-то существуют в Ничем, и весь стройматериал – это сколько ты сам, пантократор, как раб на пирамиде, в это идеальное пространство натырил и натаскал из закромов вещественного мира), так вот, зачем он пишет снова и снова, и опять, и на что он в надежде?..

Что, за ради исключения себя из правила? Которые редко, но – и что характерно – чаще всего в прозе, но – случаются. А?

Зачем он каждым прибавлением портит, перекашивает уже сбалансированную гармонию, нарушает это равновесие совершенства, сбивает баланс шедевра, толкает гироскоп тончайших механизмов призрачной своей авторской Вселенной?

По простодушию, от естественности – как растет арифметически вперед зубами, умножаясь, все ботанически живое, как растут в длину ногти?

От ограниченности материала для жизни – мало песка в песочнице и ну их – предыдущие куличики?

От обрыдлой бездушности хода времени и естественной сладкой жестокости бытия, которому можно противопоставить только «а вдруг»?

Из генетической неистребимой, мало что не родовой, склонности к малоосмысленному занятию, особой, ничего не стоящей носителю одаренности?

По профессиональной инерции, насекомой монотонности, заданности устаревшего, но не отключенного автомата газированной воды?

Потому что пиша мы без нужды увеличиваем данности, тем самым увеличивая энтропию, то есть приближаем тем самым, как заядлые саббатианцы и франкисты, тепловую смерть Вселенной, той небольшой и материальной Вселенной, данной нам Господом Богом нашим в ощущении.

«А потому что мы с тобой, Мишаня, графоманы!» – сказал мне мой друг Василий Палыч, знаменитый писатель. Таким образом, не потому, что мы саббатеанцы, франкисты et cetera с Господом Богом в ощущении, а потому что:

«Мы с тобой, Мишаня, графоманы», – сказал мне мой друг, написавший в 1965 году такой рассказик «Победа», двумя ладошками рассказик прикрыть – лучшее из того, что написано в мировой литературе о смысле существования этой самой пресловутой литературы и существовании смысла вообще ее существования.

11

Доктор филологии иерусалимского университета имени языка иврит, а тогда еще студент-недоучка Михаил Вайскопф придумал свою главную книжку «Сюжет Гоголя», сидючи на «губе» где-то под Гедерой, в военной тюрьме северного округа, куда он, рядовой армии обороны Израиля Вайскопф, был определен за хамство. Начальству. Сидел он без малого полгода. Так что соображения устаканились, озарения упорядочились, инкунабула высиделась пухлая.

В числе прочих идей в этом любопытнейшем и ныне уже классическом труде проводится мысль, что в корпусе совокупного творчества (некоего) идеального литератора (а вон у нас, кстати, и таковой нашелся: Гоголь Николай В.) просматривается (и нерукотворно проложен) магистральный сюжет. А каждые, соответственно независимые, вии, тарасы и башмачкины вкупе со своими автономными головокружительными приключениями – суть транзитные пункты в общем повествовательном монолите.

Ах, какой парад-алле, какое многостраничное шествие героев вывел, повел и возглавил сам герой наш Василий Палыч в апофеозе «Редких земель»! Но – зададимся: а куда деваются его персонажи, герои, фаты и красавицы, когда Автор отворачивается от них? По каким лабиринтам невостребованной литературы бродят герои, хирея, дичая, обликом истончаясь?

Куда же вы, Автор, неужели все забыть и опять вперед?! и сон вам с улыбкой?! Нельзя ж бросать своих персонажей, Василий Палыч! Нельзя же, Так Таковский!

Им ведь, героям, страшно в темноте. Зябко при мысли, что в небытие может уйти, отойти и там заблудиться даже не мало-мальски модный автор, но и целая – бух с головой – литература. Причем уже несущественно – под какую музыку танцев заблудились. И – меж фарфоровыми маркизами и пастушками – топь! Али промеж безносых гипсовых горнистов хляби разверзлись.

Если таков нам приговор, что на выход с вещами, то да. Уходить надо насвистывая, перемигиваясь со своими героями и аукаясь со своей литературой. Под ручку с Харитой. К следующим персонажам.

Любопытно, ребята, а чем кончается «сюжет Аксенова»? «Сюжет Набокова» – понятно: расстрелом за ялтинским вокзалом. «Сюжет Толстого» – забуксует, ведь неизвестно, что из меню выберет эта на выданье прелестная Ксения Собчак, ната наша ростова, на катарсис выберет, на десерт: «Хаджи Мурат», «Вазир Мухтар», «Люля-Кебаб»? Если все такое вкусненькое!

А «сюжет Аксенова»? Что там в конце? Белая вспышечка? И – «скажи изюм».

12

Я очень люблю дружить с Василием Палычем.

Дружба с Аксеновым придает мне двубортную респектабельность, делает меня старше. Именитее. Даже богаче.

Современные киммерийские поэты и беллетристы, солиднее меня годами и известнее в сто раз, увидя меня в обществе Базилевса, начинают оказывать мне знаки внимания, конкретно положенные классику. Что, в общем, справедливо. Некоторые с трудом удерживаются от отдачи чести. По дорогому ощущению, которое далеко не каждый может себе позволить, оно напоминает выход во двор моего детства с крупным представителем семейства кошачьих, самцом пумы, например, ягуаром или – так и быть, не выпендриваясь если, уговорили! – с тигром.

Потом мы обедаем чем бог послал. Вася снисходительно, шикарно щурится. Я горжусь импозантным собой и им.

Я откидываюсь и оглядываю соседние столики, и мне немножко смешно, как если бы газировка попала в нос.

13

В современной киммерийской литературе совершенно не в ходу умение вести себя в обществе и налысо пропало ощущение породистости и породы.

Исчезло навсегда умение отличать хорошую жизнь от плохой литературы.

Пропало безвозвратно и исчезло навсегда. Вместе с врожденными манерами и благоприобретенным чувством собственного достоинства. Страху Божьего на вас нет, вот что я имею в виду.

Садитесь, курсанты.

г. Ялта, полуостров Крым, 2007

Как покончить с жизнью в Израиле

И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений —

Самоубийство и Любовь!

Федор Иванович Тютчев

Счастлив, кто падает вниз головой:

Мир для него хоть на миг – а иной.

Владислав Фелицианович Ходасевич

Мало кто не кончал с жизнью в Израиле, точнее, не пытался покончить, но у него не получилось. Знаю одного геолога. Что он только с собою не вытворял! Он наступал себе на горло, уходил из мира, угрызался, ставил на себе крест, устраивал самосожжение жены, решал покончить раз и навсегда со всем разом, закапывал себя с талантом в землю, прощался с (прежней) жизнью, завязывал, тонул, канывал в бездне, не надеялся на возрождение… И что? Как огурчик! Шоферит в мисрад-ливуе. Нашел себя, живчик.

Я себя не нашел почти ни разу, нахожусь с трудом. Покончил бы с собой, да некогда, все руки не доходят. Я б их, вне всякого сомненья, наложил на себя, но надо поскромнее – а то все «я» да «я». Я уже и автоэпитафию себе сочинил:

Три грации известны в древнем мире.

Когда б не я, их было бы – четыре.

А вообще-то я – готов. Как поется в «Калевале»? А так поется в «Калевале»:

Тяжелы мои печали,

И тоска на бедном сердце.

Пусть тоска сильнее будет,

Тяжелей печали станут,

Как скончаюсь я, бедняжка,

Так с мучением покончу…

Или как сказал Федор Михайлович? А так сказал Федор М. Достоевский, и, между прочим, в «Дневнике писателя»:

«Так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь один ответ, что могу быть счастлив лишь в гармонии целого, которую я не понимаю, и, очевидно для меня, никогда понять не смогу. Так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя одновременно роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию со стороны природы совершенно глупою, а переносить эту комедию с моей стороны считаю даже унизительным, то в моем невольном качестве истца и ответчика, подсудимого и судьи, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, вместе со мной к уничтожению».

И пусть Ф. М. не придуривается, что сие якобы цитата. Из якобы рассуждений одного самопокусителя. И стиль и мысль – отчетливо достоевские.

Какое нам в Израиле до всего этого, казалось бы, дело? А поставьте вместо слова «природа» слова «государство Израиль» и – бац!

А в Японии так вообще обучают искусству самоубийства молодежное население этой процветающей страны.

Сократ отдегустировал цикуту, наш местный царь Шауль – самоликвидировался самоукалыванием, Уриэль д’Акоста застрелился, Б. Савинков выбросился в пролет, Гаршин тоже. Есенин повесился… Кошмар… Что люди делают!

Что же до литературы, которая вообще учитель жизни, то чему нас учат примеры для примера и подражанья?

Примеры для подражанья:

Самоповешенье: Актер из «На дне», милейший человек.

Самоутопление: Русалочка; Офелия, умница и красавица, девушка из хорошей семьи.

Самоотравление: Ромео.

Самосожжение: Геракл.

Самоубийство с помощью колющих и режущих предметов: Джульетта.

Самоубийство с помощью огнестрельного оружия: Вертер, Ставрогин.

Самоубийство с использованием движущегося транспорта или движущихся частей механизма: Анна Аркадьевна Каренина.

Самоубийство при падении с высоты: леди Макбет.

Самоубийство переохлаждением: Снежная королева.

Самоубийство с помощью животных: Клеопатра.

Самосварение: Ведьма (из братьев Гримм).

Саморастапливание: Снегурочка.

Харакири: «Мадам Баттерфляй».

Вот наиболее популярные примеры. А ведь самоубийство – это нехорошо!..

Во-первых, очень осуждаемо заведующими основными монобожьими конфессиями, а во-вторых, как известно из опыта китайцев, неуспокоенная душа самоубийцы после суицида, по причине незакопа на родовом кладбище, превращается в демона, мягко говоря – гуя. Демон, мягко говоря, гуй, совсем похож на человека и всем хорош, да не имеет подбородка, не отбрасывает тени и может принимать образ пса. При этом даже различают гуй-самоутопленника – шуйдзиньгуй и гуй-повесившегося – даоцзиньгуй. Добредя до Среднерусской равнины, оный гуй обретает подбородок и клыки, поднимается до упыря, а испив «нафтуси» в районе курорта Трускавец, переименовывается в вурдалака и обучается невидимости и полетам, и дальше вампиром гуляй не хочу, поступая нехорошо с противоположными полами…

Ну, в общем, – если кто и спит под камнем сим,

То мы еще немного повисим.

Из многих способов покончить с жизнью в Израиле почти все способы не годятся, малоэффективны и пошлы. Кидаться под ракевет? Он ходит раз в год… И плюгавенький.

Утопиться в потоке Кидрон? Мифологичен до иссохлости поток наш Кидрон.

Броситься с крепостной стены Кирьят-Аты?..

А счета? За газ, свет, мыло?! Нет, это ни к чему.

…В принципе, есть только несколько веских причин покончить с жизнью в Израиле: их пять.

№ 1. Неразделенная любовь. К Израилю. Ты ее – Мединат Исраэль – да, она тебя – нет. Ни в какую. Ты к ней с предложениями: рук, сердца – пламенный мотор, души вложенья, лучшие годы положить на и т. д. А она – неприступная хохотунья – предлагает тебе класть свои годы на, а к ней за взаимностью не лезть. Обычно неразделенная любовь разбивает гуманитариев и людей гуманных, но редких профессий: кролиководов, рационализаторов, специалистов по бакоружию или суахили, исполнителей на ложках, тренеров по цыганской борьбе, поэтов и обществоведов со стажем.

№ 2. Неразделенная любовь Израиля. Это когда Мединат Исраэль вас любит, а вы ее нет. Это очень тяжелый случай, потому что, несмотря на предвзятое мнение и предрассудки, что, мол, государство Израиль – лилипутка, госмашина у нас мощная, если не сказать – могучая. И если она наваливается на вас и любит, то может и заспать. Главное – не брать в подарок ссуд и не подходить на пушечный выстрел, что по отдаче территорий вовсе станет проблематично, – к механизму.

№ 3. Нелюбовь и даже неприязнь к Израилю. Очень еврейское чувство, предполагающее необходимость поклониться чему-нибудь стоящему в Загорске, Ватикане, Лагосе, отведать чего-нибудь сакральненького и вообще от евреев воняет. Тут так: или – сгорать в скитах, или – под колесницу Джаггернаута, или – в мормоны! Ясное дело.

№ 4. Любовь к Израилю, но извращенная. Это когда от любви к Израилю (в небесном смысле) очень тянет религиозным чувством в Бруклин, а вообще – в Брайтон…

№ 5. Любовь. Но не к Израилю, а к русской культуре. В – Рыбинске, Виннице и Сталинабаде. Сильная любовь и – эйн тарбут б’Арец!.. Как сказала одна дама: «В Израиле нет культуры, а в Донецке она была на каждом углу».

Итак – как покончить с этой жизнью?

Понятно, что самосожжением не отделаешься. Надо что-нибудь – радикальное. Сами понимаете, кончать с жизнью в Израиле лучше всего – «с использованием движущегося транспорта» или (на худой конец) «движущихся частей механизма»… Это уж по средствам протягивай ножки. Удастся проникнуть в движущийся куда-нибудь за бугор транспорт, не будучи остановлен гарантом, али банкиром-идудовцем, али проницательным кредиточастнодателем, – молодец, смертник.

Не посчастливилось – воспользуйся «движущимися частями механизма», который (механизм) будешь загонять постепенно по частям разбойникам, морским пиратам, абрекам, проводникам-контрабандистам и прочим профи, наживающимся на нуждах реиммигрантов. Через Турцию уже идут пешком, проползая тур-аджарскую границу по-пластунски, за что клитующие аджарские пограничники называют их ласково, в честь Турции, – туристами. Дыкими туристами. Шкурки которых ценятся значительно дороже – и подшерсток гуще, и мездра дубленей. И понятно, многим – мездрам, шлимазлам – не везет: не удается покончить с жизнью в нашей стране.

Утешься, несчастливчик! С очень большой вероятностью можно смело глядеть в будущее. Если процесс отдачи нашей страны именем еврейского народа пойдет, как говорится, по нарастающей – ты вольно-невольно, почти не отдавая себе в отдаче отчета, – окажешься за рубежом. Т. е. весь по пояс в мирном процессе, но зато – совершенно весь за рубежом нашей бывшей страны. Это древний такой прикол, как подсказывает избранная история избранного реликтового народа нашего: бац – и в галуте. Как правило, это бывает всегда неожиданно как для нашей нации, так и для ее наших вождей…

Потому что если гора отходит к Магомету, то нам остается – возводить очи горе. И проблема «как покончить с жизнью в Израиле» для нас становится – как бы это сказать? – вполне академической.

В каком-то смысле – каждый исчезнувший народ вполне достоин каждого своего правительства, принявшего решение о его самоликвидации. Цитата: «…и бегут, ничем и никем не остановимые и не остановленные. Пока не добегают до края суши. И бросаются вслед за вожаками в воду, как будто пытаясь вымостить своими телами пучину». Это из средневекового (а значит, здорово устаревшего) сочинения. И раздел манускрипта хорошо называется: «О свободе прекращения жизни». Правда, речь там идет не о евреях. Речь там идет о леммингах.

Инкогнито

Я живу на корабле. Корабль «Паллада» пришвартован. В иллюминаторе – купол Смольнинского собора. Отличная гостиница, условно говоря – на плаву, пахнет Невой. Отличного качества ингерманландский ветер. Я счастлив. Я – инкогнито. Это – подумать мозгом! Просыпаюсь под чистым верблюжьим одеялом, на льняных простынях. В проветренной каюте. Дело к Рош ха-Шана, а ничуть не душат хамсины, шутка сказать! Кофе, черный поджаренный хлеб… Выхожу на палубу уже побрившийся, в свежеповязанном галстуке. Кланяются матросы, стюарды, обслуживающий персонал.

– Инкогнито, – шепчутся они, – это сам Инкогнито. Из 103-го люкса! Видите, какой величественный! В велюровом жакете. С послом испанским говорит… (было такое дело. – М.Г.) Курит только «Бродвей». Длинный. Если нет «Бродвея» в продаже – очень гневаются. Сейчас за ними приедет лимузин. И они отъедут-с.

Действительно, подают авто. Отъезжаем-с. (Инкогниты обычно передвигаются в авто.)

Отъезжаем и едем по Шпалерной, которую так и тянет за язык назвать Воинова. Причем, когда она была улица Воинова, не назвать ее Шпалерной было брохом в масштабе поколения и чревато.

Куда же это мы отъезжаем? А на вернисаж! Где Комар и Меламид демонстрируют Любимую Картину. «Любимая Картина» – концепт (с позволения оказать). Создана Любимая Картина на основании социологического опроса российского народа. Народ опросили, что (и кого) он хочет видеть на своей «Любимой Картине»? А?

«Извольте, мистеры Комар энд Меламид, – ответил статистический народ, – сосновый лес, Христа, ребенка. И чтоб медведь был». Вот и является на фоне леса и медведя Христос ребенку. А «Нелюбимая Картина» – абстракт в статистически не любимых русским народом оранжевых тонах. И хотя я люблю оранжевые тона и терпеть не могу детей и медведей – даже это не портит отличного моего самочувствия: я на родине. Я сам себе снюсь. Я выйду с вернисажа, оправлю полы поддуваемого нетеплым ветерком плаща, поймаю отлетающее скользкого шелка кашне. Спущусь от Ростральных колонн к Неве. Нева надулась, но наводнения не предвидится. «Хорошо, что наводнения не предвидится», – одобряю я. «Молодцы, строители дамбы», – мысленно поощрю строителей дамбы я. (Я в этом смысле – уникален, хорошо что – инкогнито.)

Город невероятно чист, опрятен, я таким его не помню, да и помнить нечего – «расчистили к Играм доброй воли», объяснили мне. (Но при этом ни один не объяснил, почему это Игры – и доброй воли. А недоброй воли? Это как?) Но даже это не подмачивает настроения. Я спокоен. Я совершенно спокоен.

Я на родине.

Справка.

«Инкогнито родился в городе Ленинграде в 1950 году в простой еврейской семье. В 1977 году вышеозначенный инкогнито навсегда покинул родной Ленинград, в который почему-то возвратился погостить у мамы в 1987 году проездом из родного Иерусалима. С тех пор он так часто навещает ту родину, что россияне с облегчением утирают разнообразную влагу с чел (челов? – М.Г.), когда инкогнито отбывает на эту родину. И наоборот. Обе родины прямо все в слезах».

Инкогнито – я делаю все, дабы не бросаться в глаза на своих российских дивертисментах, слиться с толпой. У меня разработана целая система, «как стать не узнаваемым буквально никем в России», ибо там неблагополучная, или, говоря по-современному, – «обостренно криминогенная обстановка». Потому каждый, кто с легкостью может опознать меня на ул. Бен-Йегуда по парчовой жилетке с брегетом и бубенчиками на голое тело поэта, затруднится и даже опростоволоситься рискует на Невском проспекте, выговаривая «Шалом!» при встрече с замаскированным à la russе политобозревателем! Жилет я ношу глубоко внутри крылатки (дабы не отобрали брегет с прибамбасами), к ногам плотно прилегают калоши с малиновым фланелевым подбоем (шпоры я загодя отстегнул), на груди ордена, во рту сигара. Сверху нахлобучена трофейная ермолка. Пейсы по ветру, кобура побоку. Выражение лица индифферентненькое: я на родине. Я счастлив.

– Инкогнито! – приветствует меня подельник, т. е. сподвижник богатырских деяний моей юности поэт Виктор Кривулин. – Ты что, поселился в Питере, что ли? Так написал бы что-нибудь в жанре «стихи». Забыл, как это делается в своей Приаравии?!

И, не дожидаясь проклятья, растворяется в дожде, в рассеянном посеребрении которого так импозантно смотрятся ансамбли нашего города: ансамбль Арки Главного штаба, ансамбль песни и пляски Всероссийского общества слепых и ансамбль «плащик-перчатки-трость на М.С. Г-ве», т. е. делающий обладателя буквально не узнаваемым народом.

Меня не узнали: израильский консул в Санкт-Петербурге, моя институтская преподавательница латыни, Ю. Кукин, А. Собчак, родная тетка Серафима Львовна. В ответ я не узнал в упор: моего заимодавца из Ромемы, свою вторую любовь, звали ее, помнится, Светочкой, А. Собчака. Последнего со сладострастьем.

Инкогнито я шел по Летнему саду. Шурша палой листвой. Не узнанный Ниобеей, Гекатой, дедушкой Крыловым, Флорой, Деметрой. Пожалуй, только Сатурн, Пожирающий Своих Детей, вроде бы признал меня. Я шел по Летнему саду и с холодным наслаждением думал о том, как мне надоел Израиль. В целом. И я – сам себе – в Израиле. (В частности.) Мне надоел мой Израиль, мне надоел процесс мирного урегулирования. Потому что раньше, до, до, до победоносного шествия мира (арабского) по Ближнему (арабскому) Востоку я никогда не испытывал (теперь ставшего устало-перманентным) – страха за свою страну. Такого страха, который заставляет усомниться в своей правоте, припоминая случай, когда я выставил из своей мансарды одного свеженатурализованного американца за невинную в сегодняшнем контексте фразу: «Мы (еврейство диаспоры, в первую очередь американской) – залог того, что если с Израилем что-нибудь случится – еврейский народ уцелеет!» Дело было в ностальгическом 1985-м. Дело – было. (Здравствуй, Андрей! Да, это я, Инкогнито. Нет, стихов не пишу… Мне тоже, очень…)

Мне надоел «израильский Израиль» с утрясшейся до монолита политической традицией «левые – прохвосты, правые – идиоты» и «русский Израиль» с минерализующейся традицией: старожилы – политические импотенты, новые репатрианты – безобидные эксгибиционисты (см. письма читателей).

Мне надоел глупеющий на глазах и теряющий (хоть бы даже и фельдфебельское, но) достоинство Израиль-дипломат и сенильный Израиль-сионист, забывший, зачем он сионист. Мне надоел Израиль, обсуждающий вопрос о статусе Иерусалима… (Здравствуй, Белла, отлично выглядишь! Нет, не пишу, зато пишу памфлеты…)

Мне надоели министры культуры нашей страны, которые узнают о факте семнадцатилетнего присутствия в культуре их страны, например, меня (инкогнито) от министров культуры России (была такая история) и надоел Союз писателей, простите! – Федерация писателей в Израиле во главе с «нашим». Е. Баухом. Мне надоела страна, в которой меня (инкогнито) знакомит с легендарным интеллигентом Ш. Пересом Андрей Вознесенский! (Была такая позорная для меня история.) Мне надоела страна, в которой я, чтоб не сдохнуть с голоду, вынужден гнать с 10 до 14 газетных полос в месяц, т. е. писать по вполне упитанной книжке в месяц, вместо того чтобы (здравствуй, Вася, рад тебя видеть) закончить роман или подготовить к печати хоть одну из написанных книг (нет, Вася, стихов я не пишу…). Мне надоела страна, где ни один из моих редких и мною уважаемых коллег, русскоязычных гуманитариев, за пару десятков лет непрерывного труда не наработал на возможность спокойно и достойно, не побираясь и не отвлекаясь, – заниматься своим делом (список друзей, коллег и врагов не привожу по соображениям незатейливым. Я отдаю себе отчет, что, пиша эти строки, «подставляюсь», и не желаю, будучи инкогнитом, подставлять друзей. – М.Г.). (Здравствуйте, Михаил Михайлович, какая неожиданность! Нет, не пишу… Как-нибудь в следующей жизни, если позволите…)

Мне надоела страна, в которой я, никакое не инкогнито, а М. Генделев, который перевел, по-моему, всю современную ивритскую поэзию на русский язык (а ежели я хватил и преувеличиваю, то – ладно: не я, а, скажем, Дана Зингер, или С. Гринберг, или Б. Камянов, или В. Глозман и т. д.), но в которой стране за 17 лет (и 4 книги стихов, здесь написанных) я не получил ни от одного ивритского поэта предложения перевести хоть одну мою строку! (А с моими коллегами – русскозычными поэтами Израиля – дело обстоит аналогично, я вас уверяю!)

Скажете, что это я примеряю все на себя? Начал вроде с государства, а кончил своими мышиными проблемами. Скажете? Ну скажите, скажите! Причем скажите мне это в лицо!.. То-то же!

А я готов ответить и отвечу. Я смешиваю личное и гражданское, ибо не могу и не хочу оправдывать личное гражданским. Будучи персонально не согласен с действиями моего государства, я отказываюсь приносить ему свои персональные жертвы. Сионизм, понятый, а самое главное, принятый мной как персональная, экзистенциальная идеология, сегодня не перекрывает, не затягивает зияние меж мною и государством. Гражданин – я не согласен с политикой моего правительства. Писатель – я не согласен с культурной реальностью, унизительной для моего существования в культуре, настаивающей на моем несуществовании. Я не хочу и не буду воевать на чужой войне. В свое время я сознательно ушел из русской культуры, ибо не ощущал ее своей. Я перестал ощущать Израиль – своим. Сегодня Израиль – не та страна, где я жил по своему выбору. Потому что и нашу страну, и нас в этой стране отличает чудовищная, невероятная в цивилизованном мире культурная трусость. Мы не в состоянии в полный рост существовать даже в собственной культуре, оч-ч-чень непервоклассной. В собственной культуре, в собственном народе, в собственном государстве. Потому что мы, как дети, нуждаемся в ободрении взрослых, в поощряющем взгляде со стороны (Америки, ООН, Нобелевского комитета, ЮНЕСКО, Лиги секс-меньшинств, В. Черномырдина, Манделы, Е.А. Евтушенко и А. Шварценеггера). Наш мир инфантилен и убог.

…Хорошо, что я инкогнито. На той родине, где меня каждая собака до сих пор знает, а не на той родине, где (посчитано) мое содержание в качестве писателя в течение 1 года обходится ровно в содержание 4 собак или 9 кошек. Правда, я бы тогда написал 2-й и 3-й тома романа. А это лишнее: нет спроса.

…Я живу на корабле. В иллюминаторе плещется небо. Мне 44 года. Я счастлив. Я инкогнито. Я отлично, крепко сплю по ночам, мне снятся подлинные сны инкогнито: терраски арабских виноградников при подъеме в Эль-Кудс, площадь Переса-Арафата в Кирьят-Моцкине, Рабин с молитвенным ковриком, Ефрем Баух с тирсом. Я на родине. И скоро примусь за любимую картину: сосновый лес, ребенок, И. Христос и медведь. Как только проснусь.

Ма ништана? или апология фараонства

Приятно на старости лет, теплым вечерком весеннего месяца Нисана, в крытой колоннаде мансарды им. Ирода Великого почитать что-нибудь Б-жественькое на сон грядущий. Вот я загодя и обложился: Тора, Мишна, Агада, собрание сочинений Абарбанеля, путеводитель по стране Гошем. И знаете, товарищи курсанты, мне многое очень не понравилось, о чем спешу поделиться. Но пока…

Пока же мои дети (в количестве 1 взрослая дочь) с успехом уже находят притыренным кусочек мацы на предмет законного денежного вознаграждения, напевая: «В день пасхи нет, не для меня…»; пока Аглая в моем фуляре (исполняющем временно обязанности платка, поверх парика, что поверх панковского гребня), шипя и обжигая пальцы, пытается зажечь свечи в шандале, впервые используемом по назначению; пока я разучиваю, верней – освежаю в памяти текст ма ништана, освежаю рецепт приготовления «хрена с рослом», т. е. чтоб как у бабушки моей, царство ей небесное, хрен и глаз выедал и неизъяснимое наслаждение чтоб оставлял в обалдевшем своде вдруг свободного черепа, и историю исхода из Египта – освежаю; пока я соображаю, чем наполнить штрафной бокал для Элиягу Анави – вермутом ли, сделанным еврейскими ногами, или по-простецки – «голдой», – пока еще не уселся дух фаршированной рыбы, харосета, теплого воска – стоит ли портить себе настроенье? Нет, не стоит портить себе седеральное настроенье, чай не в Египте горе мыкаем, а на родине.

– «Чем эта ночь отличается от всех (других) ночей?» А? – поет, заливаясь, моя младшенькая. С вопросительной интонацией. «Во все другие ночи мы едим квасной хлеб и мацу; в эту же ночь – только мацу», – правильно отвечаю я ей.

– «Во все другие ночи мы едим всякую зелень; в эту же ночь – горькую», – правильно отвечаю я ей.

– «Во все другие ночи мы не макаем ни разу, в эту же ночь – макаем два раза!» – правильно отвечаю я ей.

– «Во все другие ночи мы едим сидя или облокотившись, а в эту ночь мы все облокотились…» Ма ништана?

Как-то подозрительно много внимания отводится в ночь седера детишкам. Какая-то ночь защиты детей, а не седер. Фараон почему-то очень не любил детей. Я, например, очень средне люблю чужих детей, с возрастом все среднее (да-да, Аглая, и не надейся…), но никогда б не позволил себе распорядиться, чтоб акушерки душили родившихся пацанов. С ужасом думаю об этих дамах-повитухах. «А клятва Гиппократа?!» – небось, вопрошали они, прочтя распоряжение министра здравоохранения со ссылкой на приказ фараона. А им разъясняли, что у фараона свои госмотивации и вообще-то он очень либерал, этот фараон, во-вторых – душить надо только жиденят, а не коренных первенцев, так что не жалко, в-третьих – душить надо с возможным гуманизмом, а не спустя рукава, а в-четвертых – Гиппократ еще не родился и это на Западе там демократия, а у нас здесь приказы начальства не обсуждаются. Сказано душить – значит, душить. И душили. Исходя из Б-жественного промысла (Шмот 1:16). А тех, кого не додушили (руки не дошли), – топили в речке Нил (Шмот 1:22). Исходя из см. выше – промысла. Т. е. Господь Бог внушил фараону любопытную такую идею: «Ты, фараоша, прикажи убивать младенцев, тогда эти идиоты обрезанные возмутятся (понятное дело) и упакуют наконец чемоданы… Но ты их не отпускай». Очень толково.

Я нашел в Мидраше еще несколько доказательств педагогических пристрастий мицраимского государя.

Оказывается – он любил купаться в ванне из крови, свеженацеженной из еврейских младенцев, ему было полезно. Мидраш утверждает, что он был лепротик, прокаженный. А купание – это такая бальнеологическая терапия. Ну действительно, не можем же мы потерять государя из-за дефицита даже не импортных лекарств?

Далее – исходя из Мидраша – у египтян очень остро стояла топливная проблема, дефицит энергоносителей. Поэтому «многие дети были сожжены египтянами в печах». Не зубами же клацать, несмотря что субтропики?

Далее: как известно, евреи ленивы и ни фига работать не любят физически, т. е. на каменоломнях. Филоны (хотя Филон тоже еще не родился) какие-то! И лучшайший способ заставить этих олухов работать по-человечески и выполнять норму – вмуровывать их пащенков в стенку пирамиды или какого другого общественно значимого здания вместо недодобытого камня. А то срывают, понимаете, план (Мидраш). И детей еврейской национальности избыток. Демография перекашивается. И с целью избежать перекоса демографического рыла государства Мицраим следует вообще не допускать их воспроизводства. Для сего и мудрое распоряжение нашего фараона – держать самок и самцов евреев раздельно. Соответственно в мужской и женской зоне строгого режима. Хотя тогда некого будет замуровывать. И упадет производительность труда. М-да… Есть над чем призадуматься (Мишна и Мидраш). И опять же – нечем топить! И некого топить! Вот и войдите в положение нашего старика фараоши. И – опять же – дефицит лекарств на предмет надо-надо умываться… Но как все замечательно провидел Господь Бог! Он, как никто, знал свой потенциально избранный народец и понимал – чем его можно достать! Вот о чем ма ништана! Молодец, дочурка, на тебе денежку. Что значит не хватит на новую косуху? Зачем тебе косуха, радуйся, что тобой не отапливаются и тебя не вмуровывают. А ты, Аглая, не завидуй, не в деньгах счастье.

Но вернемся к ма ништана, отвлечемся от фараоновой педагогики. «Во все другие ночи мы едим квасной хлеб и мацу, в эту же ночь – только мацу!»

Мы едим только мацу, мы лопаем горькую зелень – т. е. нам плохо. Как каким-то зэкам или рабам. С другой стороны, мы макаем целых два раза (!), и мы роскошествуем, все время облокачиваясь, – т. е. – нам хорошо, как каким-то зажиревшим свободным людям? Были рабами – стали свободными! На протяжении одной ночи! Облокотимся. И – макнем! «Страдания, – как говорится в Брахот, – очищают от скверны грехов». Облокотились? Обмакнули? А теперь разберемся. Как должен вести себя по выходе из Египта благовоспитанный, товарищи курсанты Академии изящных манер, еврей? Конечно: «Рабами были мы в Египте – пора и отдохнуть!»

Но прежде всего мы должны вынести глубокую нашу благодарность Господу Богу нашему и его верному фараону. За конкретные, хотя и несколько резковатые мероприятия по проведению нашего исхода из изгнания на соответствующую историческую родину. Что бы мы без них делали? Не сидели бы облокотившись и не макали! – вот что бы мы без них делали. Ведь это первый догадался, а второй реализовал широкую программу по нашему изъятию из Египта! Жаль, что нельзя ставить памятников, иначе в каждом еврейском доме Государства Израиль стояли бы на телевизоре небольшие монументы как доброму Богу, Все-и-всехдержателю, так и Его величеству царю Верхнего и Нижнего Египта, Истребителю младенцев. За проявленную твердость и мужество. В деле нашего искоренения.

Многие, особенно непросвещенные, люди выпячивают фигуру Моше, прямо какой-то культ личности Моше устроили! Это неверный, порочный подход. Ведь по сути это не Моше проводил карательные мероприятия по отношению к фараоновцам (младенцы, инсекты, реки крови, жабки, бактериологическое оружие и т. д. и кровь – огнь – столбы гари), а наш еврейский Бог! Подлинным же героем был именно фараон-отец и его преемник – фараон-сынуля, ибо сказано: «следует благословлять за зло, точно так же, как и за добро» (54-я Браха)! Посмотрите, как стойко их Величество переносил террор Господень! И, находясь в руце Божьей, как умело он вел свое государство к упадку, сельское хозяйство и экономику – к краху, а армию обороны Египта (ЦАХАМ) – к месту затопления! Засим, товарищи курсанты Академии изящных манер, следует помнить, что хорошо воспитанный еврей должен – находясь на родине – беспрестанно облокачиваться на что ни попадя, все время макать, постоянно напоминать этим паршивкам и паршивцам, так рвущимся в тиюль ле-хуль, – что они там нашли? – о педагогических склонностях фараона (почти не помогает. Помогает – и то временно – выдача мелких карманных (т. е. из вашего кармана) сумм на дискотеку); при встрече с египтянами следует вежливо осведомиться, «как прошла последняя моровая язва?», или «как там себе поживает ваш многознаменный красноморский колесничий флот?», или рекомендовать рецепт приготовления лягушек.

Благовоспитанность же диаспорического еврея лучше всего демонстрируется постоянными обращениями к мэру Нью-Йорка «лет май пипл гоу» и многозначительными швыряниями посоха к ногам администрации Лужкова.

Ксерокопии же приказа по египетскому Минздраву следует ввести как учебное пособие в фельдшерско-акушерских училищах всего мира. Объявить ночь на первый седер Песаха – днем защиты детей. Присвоить фараону что-нибудь с дубовыми листьями.

…Приятно на старости лет, теплым вечерним седером почитать Б-жественькое. То-се, из Брахот, комментарии (родственника Пастернака) Абарбанеля. А если что-нибудь и не понравится – спорить до хрипоты, обсуждая тонкости нашей Агады, словно рабби Элиазар бен Азария, рабби Акива, рабби Иегошуа и рабби Тарфон, пока не придут курсанты и не скажут: «Учители наши! Настало время утреннего чтения “Шма”».

Примечание: При появлении Ильи Анави следует встать смирно и гаркнуть: «Исполать, Барух а-Шем!»

Срезанные половые органы растений

Осенью 1982 года я видел, как край бронетанкового полка (от силы в километре от горки, на которую я залез из любопытства), как край соседнего батальона, где-то полуротой, даже не попал, а подлез под удар собственной артиллерии. Тридцать шесть человек. В основном резервисты. Двенадцать убитых, и трое скончались в больницах Израиля позднее. Что и еще – кого – нашей медкоманде пришлось рассматривать в воронках среднего калибра через двадцать минут – дело понятное, и не о том речь.

Мгновенно оглохнув и получив хороший резиновый тык взрывной волной (почему-то наиболее ощутимо по лицу), я не лег мгновенно, как мои опытные однополчане, чьи инстинкты были приспособлены к войне (когда лупят по своим, как, впрочем, и по чужим). От обалдения я остался стоять во вдруг образовавшихся черных ветерках с загогулинами, подтанцовывая на землетрясении. Испугаться я попросту не успел за все четыре залпа, и ноги тряслись отдельно от высшей нервной деятельности. И не от зрелища. Редкой, скажу, красоты. Звук сняли настолько основательно, что я не слышал буханья крови в ушах – тишина была абсолютна, отчего цвета и выпуклость, изображения в стоячих глазах превышали норму видения, как открытое окно – очки из фанеры. Некто невидимый (и ощутимый), которому небо по пояс, топтался по особнякам предместья, как (наверное) я по вершинке, но домики, как грибы-дымовики, без хруста выдавали облака дыма и пыли под каблуками. (Потом, убегая к собиравшему нас по тревоге командиру группы прикрытия, я таки не удержался и кинул взгляд: изрыл и вскопал я ботинками щебень и грунт в своем масштабе – старательно. За пару минут.) Поразительно плотные клубы дыма всходили на ножках с непрозрачным, но плотным отрывом бесцветного пламени – а зеленые и желтые огни, и особенно – неправдоподобно густо-красные огни острых разрывов были такой интенсивности, как будто выключили свет, при полном-то свете едва-едва померкнувшего, словно переведенного на режим люминесцентности – солнца.

Потом густо пошла пыль, остро ударил в глаза, сразу заслезившиеся, песок, я отвернулся, принялся чихать, и сразу врубили звук, ровно на излете последнего залпа – грохот.

Факт присутствия красоты в бесчеловечном мире – гармонии – в мире, не рассчитанном на зрителя, – является для меня если не пятым доказательством бытия Господня, то, по крайней мере, чуть колеблет мой, такой простительный, антропоцентризм.

(Кстати, недавно я прочитал у одного головоногого, что «восхищение» – тоже проявление «комплекса неполноценности»…)

Гармония в каком-то смысле объективна. Боюсь, что знание и технологии – это просто методы приближения к гармониям, не более того.

Красота и гармония (так же как уродства и хаос) ничего не теряют и не приобретают, тем более от свидетельств. Особливо – ежели свидетелю застят глаза страх, песок, пыль, предрассудки. И правильное инстинктивное желание лечь и окопаться. (Так куются сверхчеловеки. Сам факт существования которых тоже природе по барабану.)

В принципе, это наше личное дело – увидеть ли красоту красивого, уродство уродливого, смертоносность смертельного. Понять (увидеть) – занятие персональное.

Но я – об антропоцентризме. Верней, о той его форме, которую я бы описал как свойство человека в оценках объективного – исходить из предрассудков, что все в мире устроено для человека, все во имя человека и для блага человека. В узком, конкретном случае – под человеком понимается он сам или группа его семьи, односельчане, соплеменники и вообще такие же милые, культурные и начитанные люди. Что хаос и гармония – это его, человека, личное дело, и, в зависимости от его произвола, они так не только называются, но и таковыми являются. А кто не согласен – иди гуляй.

В идеале такой способ суждения о мире сводится к узкопрофессиональному представлению пожарника о разнице между скрипкой и контрабасом: контрабас дольше горит.

В широком смысле слова такой способ суждения о мире приводит к объективизации собственных (цеховых, гильдийных, национальных) предрассудков и распространению их на мир вплоть до явлений природы. А также истории и натурфилософии.

Чтоб сэкономить слова и объемы, сразу же определюсь: антропоморфизм (т. е. «перенесение присущих человеку свойств и особенностей на внешние силы природы, наделение богов чертами человека») гибелен для современного человека, а особенно, как известно, для «еврейского человека».

Кому, как не нам, «жестоковыйным», понять изречение гоя Ксенофана (VI в. до н. э.), что «если бы быки могли создавать себе богов, то они изобразили бы их в виде быков…». И сделать выводы. А уж наш-то Бог явно сделан по нашему образу и подобию. Не правда ли? По образу и подобию еврейского человека?.. А? Громче! Ответа не слышу. Чуть громче, пожалуйста, а то уши заложило! У меня, забывшего лечь и наблюдающего, разинув еще не заслезившиеся глаза, в километре от пригорка, на котором стою, золотые грибы взрывов дивной гармонии и мощи. Едва не накрывшего нас с вами фейерверка. С головой накрывшего, с головой не услышавшего слова «атас». Пока еще глаза не слезятся и целы – от дробленой щебенки.

У нас – все свое, построенное, верней – увиденное и понятое по принципам антропо-, верней еврееморфизма. Над нами и именно на нас идет наш еврейский дождик, наш еврейский Бог организует нам наши катастрофы европейского еврейства, мы воюем с нашими еврейскими арабами и заключаем наш еврейский мир с нашими еврейскими арабскими соседями… Так мы живем в «объективном» мире… И в мире материальном, мире «материи – объективной реальности, данной нам Господом Богом в ощущении» (Е. Лец). И в мире – объективной истории!

«О, все – не так! О! оказывается: все – не так!» – закричите вы, отскочив от телевизора. Есть – есть (оказывается!) объективный, не еврейский мир! Живущий по законам себя. А не по нашим законам. Не по законам того, чего нам хочется. Например: нам хочется земляники, а чеченцам хочется, чтоб зеленое знамя ислама реяло над Грозным. Например: нам хочется жить в Израиле, а палестинцам наоборот. И т. д. И т. п. И над нами идет (оказывается?) всеобщий гойский дождик; и не наш Евбог, а европейская цивилизация, исходя из логики своего развития, организовала нам Катастрофу; и не мы, оказывается, люди (антропусы) в этом мире… И не еврейским соседям мы, оказывается, уступаем Голаны. Надо же, как интересно, не правда ли?

Или – мы быки и пасем своего бога с бычьей головой? В нашей истории такое тоже было. Впрочем, в нашей истории много чего было. Кроме, пожалуй, догадливости, что мир устроен после райских каникул не совсем так, как нам бы хотелось. И кроме ослепительной (объективной, с точки зрения танцующего на пригорке ООН общественного американского мнения) перспективы с выпуклым донельзя изображением – артиллерия бьет по своим. Правда – это очень красиво. Говоря объективно.

Одним из базисных тезисов христианской философии (теологии) является аргумент Нового Завета, т. е. конца еврейской истории как истории богоизбранного народа. Богоизбранным народом после Иисусова откровения становятся отсель и присно христиане.

С точки зрения христианского мира мы – недоразумение, реликт, нонсенс. Точка зрения ислама на евреев в целом и израильтян в частности – прикладно – нам известна детально (м.п. исламом она стройно и отчетливо теологически обоснована, кроме шуток).

Теперь нам известна точка зрения нашего правительства: в согласии с настоящим состоянием христианского миропорядка вписать Израиль в новый Ближний Восток. Исламский, между прочим. Объективно говоря. И в, объективно говоря, – красивый пейзаж. Особенно для тех, кто забыл лечь при автоартобстреле, утеряв на фиг – инстинкты.

Есть красота и гармония стихий – бури, войны, истории. Объективно – есть. И конечно, лучше любоваться этой гармонией из окон фамильного замка, будучи бессмертным или перелистывая страницы, – утеплив себя, окружив комфортом, «обезопасив». И лучше всего не чужими глазами, а своими и широко открытыми. Правда, что-то есть и в личном присутствии в эпицентре, но, во-первых, это переживание – на любителя, во-вторых, от обалдения, а в-третьих, при утрате инстинктов.

Гораздо хуже, когда нам пытаются навязать не наши представления о гармонии и мире. Не нашей гармонии, да и вообще не гармонии. И не нашем мире.

Но еще хуже и даже опаснее, когда мы с этим соглашаемся. И речь идет не об антропоморфизме (чтоб все как у людей), а о смертельно опасном для нас политическом конформизме, в результате чего нас пасут чужие быки.

Нам нет места в идеальном христианском мире, нет места в мире практического ислама. Дело в том, что наша история не совпадает с историей человечества и она, наша история, даже не выпадает из нее, уходя в песок, как история Древнего Египта, или не выпадает с балкона, как история инков. Наша история попадает под историю человечества. И мы сами – считая себя нормальными людьми – предаемся антропоморфии. Но мы, выпавшие в свое время из географии, так свешиваемся из географии Ближнего Востока, что вот-вот… Простым историческим пинком новой истории. Нового Ближнего Востока в прикладной идеалистике Ш. Переса. Нас губит антропоморфизм – нам кажется, что мы нормальные приватно люди – нормальны для человечества, вот мы и представляем себе все нормальное человечество нами. Что не мы – как они, а они – как мы.

Часто цитируемая до полной стертости мысль Жаботинского о том, что, чтобы стать нормальным государством, мы должны иметь собственных проституток и преступников, предполагает все же, что мы должны иметь проституток и преступников как у людей, а не танцы каирского живота и не чеченских абреков… И что наказывать мы их будем, не отрубая локти и не сажая на кол. Мы должны быть общечеловеческими людьми только в смысле нормального государства, а нормальным наше государство должно быть в смысле защиты нас от ненормального (а не идеального) мира. Потому что Израиль не может перестать быть жидом Ближнего Востока и мира. И вместе с появлением такого желания перестать он просто перестанет существовать физически. Рассуждая объективно.

Потому что гармония мира включает войну, со всеми ее подлинными и мнимыми красотами и подлинными ужасами. Потому что наш антропоморфизм, вернее – еврееморфизм заходит так далеко, что мы считаем еврейской даже погоду («потепление политического климата»). Потому что у нас нет никаких общечеловеческих ценностей, кроме общенациональных.

И никаких общечеловеческих обоснований нашей государственности – если считать общечеловечеством человечество Ближнего Востока, нового Ближнего Востока или Востока вообще.

Строго говоря, цветы – это половые органы растений. (Не нравится – не смотрите.)

Я предлагаю к Обелиску мира от имени нашего израильского народа со столицей в Иерусалиме положить срезанный пук половых органов растений.

…который «мир» – включает в себя и представление о войне…

…который «Иерусалим» абсолютно представляется человечеству в той или иной степени – Эль-Кудсом…

…которое «человечество» представляется себе таким, каким оно представляется себе. А не нам.

Никогда не бить по голове

…Сразу понял, увидя эту собаку, что она – бывший человек, доведенный горем и нуждою до бессмысленности животного, и не стал пугать ее дальше.

А. Платонов. «Мусорный ветер»

Вот так гипофиз (клякса).

М. Булгаков. «Собачье сердце»

Чего я только не знаю, чего я только не умею! В Израиле, само собой. Я уже все всем почти объяснил. Как вести себя женщинам. Со мной, с мужчинами. Как быть мужчиной – с женщинами, например. Как общаться с нелюдью. Как приготовить наварен весенний…

Чего я только не знаю, чего я только не умею? Пожалуй, не умею я только гладить, в смысле – брюки, белье. В смысле – в примитивном смысле. А так – умею: собак умею, по головенке могу, пусть Аглаю, пусть дитя, пусть – старца. Огладить могу, загладить могу, но не люблю. Погладил даже питона к взаимному неудовольствию.

Вообще человеку в Израиле приходится делать многие вещи, которые он не любит: через не хочу. На горло собственной пейсе. К этому надо привыкать, «иначе вам трудно будет в этой стране» (нар.).

Надо привыкать любить флору и, соответственно, фауну новой родины. Надо привыкать любить сабр: «внутри колючий, снаружи нежный» (если выворачивается), к фейхоа надо привыкать.

Надо обязательно привыкать любить местных детей и животных. И животных этих детей.

Надо очень много любви, чтоб взять и проявить, как два пальца об асфальт, чтоб естественным образом и подобием, чтоб выглядела как родная, чтоб перед неподъемно драгоценным фотоаппаратом заезжего гостя из той, вражеской жизни ваша посмертная маска новозубо произносила: «чиииз», «изюююм», «халвааа». А он, злодей, Станиславски, чтоб восклицал: «Не верю!»

Все мы немножечко здесь данченки. Все немировичи, это система.

Почти два десятка лет я тренировался. (Удалось все, кроме гладить.) Достиг совершенства. Правда, с поступлением новой волны алии меня несколько парализовало слева, поэтому в «Генделев & Генделев» правая щека знает, что делает левая, но – наощупь. Невооруженным еще правым глазом автора – наблюдается некоторый перекос. И необоримое нежелание подставлять обе щеки. Особенно под поцелуи и особенно – учеников.

Но в общем-то я о животных. О животном мире нашей страны и как себя вести вежливо. Вам – как себя вести, потому что я уже умею. Я несравненен с фауной.

Я знаю, как себя вести с кошкой начальства и со скорпионом в собственной мансарде. Как объезжать дикого осла, козла, как сидеть орлом и о хорошем отношении к кобылам – главное в нашем деле приоритеты. Зооморфизма перед антропофобией. (Не психуйте. Больше не буду: далее твердо обязуюсь не использовать обидных для восприятия иностранных слов и выражений.)

Я знаю, как себя вести с кошкой начальства, чего и вам желаю.

Итак: с кошкой начальства надо говорить на ее специальном языке. Есть такой спецязык для общения с кошкой начальства. Там такие правила: никогда не говорить кошке «ты». Надо говорить «мы». Как в японском – только наоборот – никогда не произносить «эр», надо – «эл», вместо «че» – «це» и вместо «ша» – «эс». И – суффиксы. Проверим усвоение материала. Правильный ответ: «Какие мы холосенькие. Мы плоказники, плавда, косоцка?»

Как чесать кошку начальства? Чесать кошку начальства надо так, чтоб и свое достоинство не уронить, и чтоб начальство было довольно. Для этого последовательно:

а) Вытянуть перед собой правую руку ладонью вверх. Показать эту ладонь сначала кошке, потом боссу: мол, невооружен.

б) Медленно собрать ее в кулак.

в) Вывести вверх средний палец, не разжимая остальных. (Средний палец – это тот палец, который идет по счету «три» с любой стороны.)

г) Совершить им (пальцем – NB!) несколько десятков быстрых колебательных движений: от себя к несебе. Если босс у вас тупой, то допустимо осуществить колебание кисти и сверху (с севера) вниз (к югу).

д) Переменить пальцы и почесать ни в чем, в сущности, не виновное животное под челюстью или за ухом.

Как любить кошку нашего благодетеля? Истово. Эксклюзивно. И в линьку, и в течку.

Что говорить начальству о его животном? Практически все то, что командир хочет слышать о себе, кроме «пушист». Если кошка – кот, а начальник не кретин, а полукретин, следует избегать темы холощения. Ежели кот – кошка, следует выпрашивать у счастливого отца какого-нибудь «кису» последнего помета, т. е. окота. (В крайнем случае котенка можно незаметно утопить.) Выпрашивая, допустимо беспредельно унижаться, это спишется.

Что говорить животному о его владельце? Только правду. А то – донесет, и даже обязательно донесет. Бессловесность близких к начальствующим сильно преувеличена молвой, знаем мы этих барсиков.

Какие еще виды наших домашних отличаются от бестиария «Родной речи»? – зададимся мы вопросом. «Вы не встретите в израильских ландшафтах привычных вам любимцев детворы», – читаем мы в анонимном природоведческом сочинении по «теве» анонимного автора, которого я все-таки найду, и мало ему не покажется.

«Живой мир Израиля разнообразен: гады, пресмыкающиеся, грызуны представлены в обилии… – продолжаем читать мы, затаив дыхание, – но всегда следует знать где, когда и кого… (О! Как верно! – М.Г.) можно застать в природной среде обитания».

От это да! Ничего, я еще обучусь этому стилю изложения! И создам монументальный шедевр, загляденье и внукам на радость.

Далеко не все держат дома домашнее животное – крысу, гада, пресмыкающегося. Очень рекомендую. Я обожаю бывать в домах, где держат дома домашнее животное – крысу, гада, пресмыкающегося. Так и тянет восхититься беспредельными успехами одомашнивания. А какая аттракция детишкам, как сияют их юннатские глазенки!

Прихожу в один дом. Сидит тварь. Крыса крысой. Я ее еще по раньшим временам знаю – та из подполья носа не казала. А здесь сидит. Зубами шевеля перед собой: время кормежки. Сменил фамилию на Ахбарош.

Или наоборот – вваливается ко мне домой человек с другом человека – гадом. Человек – т. е. женского полу, дорогой моему сердцу человек, а гад – яйцекладущее. Везде, где только можно. И на хвосте погремушка. А есть еще ехидны. У них – природа такая: на все про все – одна клоака. Так и живет, меняет хозяев, организует вокруг себя соответствующую среду своего обитания среди нас.

Ничего не может быть радостнее пресмыкающегося в личной жизни. Ходят они на животе, лежа. Тем не менее – зубки в три ряда. Красную расцветку охотно меняют на бело-голубую. За неименьем звездноволосатой. Охотно пишут в газету.

Верный друг человека – птица. Домашняя: индюк, петух, гусь, курица. И – вольная: орелик-залеточка, сыч-гостевик, фазан, американо, сарыч. Я часто задумываюсь: «Ну почему люди не летают?» А задумавшись – по Антону Палычу, – сам его и опровергаю. Безумным бешенством желаний: ведь если очень хочется – то можно. Тем более, что только вверх трудно, а что не вверх – бевакаша: встал на подоконник и – бряк!

Нашу домашнюю птицу едят с рук. Дикую и вольную – не едят, она сама – кого хочешь.

Прочие сведения. Рыбки. Если смотреть на рыбок, оченно успокаивает нервы. Пелядь очень успокаивает. Частик не очень. Отлично успокаивает скат, но не стоит смотреть ему в глаза.

К рыбам хорошо ходить в гости, если жизнь надоела.

А проверять свежесть рыбы надо так: тайком от хозяина подкрасться к аквариуму с вуалехвостом. Цапнуть вуалехвоста за вуаль и быстро всмотреться в цвет жабр. И любоваться, любоваться! Некоторые рыбы похожи на некоторых гостей. Во-первых – тоже с головы. Тоже где-то на четвертый день. И – в-третьих, по прибытии сразу же мечут икру. И считают свою функцию выполненной.

Собака. Я обратил свое и обращаю внимание ваше на странное обстоятельство: не те собаки едут. И – не те, что раньше, и вообще какие-то. Раньше что? Раньше кто ни репатриируется – еврейская норная, еврейская служебная, еврейская ездовая или верный еврейский наш Руслан с наградами – смотришь, все через год другой повоют-повоют – и какие санитары леса из них получаются – загляденье! А нынче – все борзеют. Все были, как минимум, борзыми или сторожевыми при московском губернаторе. Где, спрашиваю я вас, собака-почтальон, собака-минер, собака-болонка?! Мопс где?! Где собака Павлова, собака Качалова, собака Баскервилей? Нетути. На всех распространилась совместная коммерческая деятельность. У всех на зубах протокол о намереньях. А поддельные родословные! Коля – стал Колли, Добронравов – Доберманом, Шариковы – Персиковыми-Пуделями. (О кавказцах и среднеазиатских я вообще умолчу, сославшись на то, что редактор – вычеркнул.)

Сидел тут с одним: призер. Ростом и видом с морскую свинку. А по паспорту он Ньюфаундленд, и Далматинец, и Мастино, и Сенбернар, и Пекинес, и даже – Рольмопс, хотя это не гражданство, а закуска. Кроме того, он – Дикая собака Динго, если, по его словам, на него наезжают: мама – гиена, папа – снэжный барс. О чем свидетельствуют оскал, татуировки и неоднократно купируемое ухо. Кроме того, с него как живого писаны: Тошка Чехов, знакомый по ЦДЛ, столики были рядом – писал с него «Каштанку»; Шурка Куприн – вместе отдыхали на зоне – «Белый пудель», а Жека Лондон, тот увидел его, влюбился и накатал «Белый Фикса». А когда он был малышом, он был Собачка. О дамах он может рассказать отдельно.

Так что же делать? Как вести себя с нашими маленькими четвероногими, многоногими, осьминогими и членистоногими друзьями? Крылатыми и рукокрылыми? Паразитами и объектами любви и вивисекции? Едящими с рук и отъедающими руки по локоть? Бессловесными и очень даже словесными? Паразитами и кровососущими, питающимися молоком энд медом. С котами, с с-суками, с коровами, с аскаридами, с золотыми петушками и с прочими братьями человека?

Наверное, прав один человековод: доброта спасет животный мир. Наверное, прав один внебрачный ребенок одного Бога: Бог с ними – есть любовь. Наверное, прав и я: надо учиться гладить.

Но – нельзя ждать милости и от природы.

Поэтика

Михаил Вайскопф

Каменные воды

Генделев переселился в Иерусалим из Ленинграда в 1977 году. Первая его книга создавалась еще в СССР, но вышла уже в Израиле под названием «Въезд в Иерусалим». Справедливо было бы назвать эту книгу «Выезд из Ленинграда». Она несла на себе все родовые качества и все фамильные бородавки тогдашней «ленинградской поэзии», включая ее заживо-малахольную петербургскую ностальгию по себе самой. Последующие его писания сразу же показали, что на деле один нарочитый город сменился другим, еще более нарочитым. Пустотность и выморочность стали стержневой темой (не содержанием!) его сочинений. Единственной реальностью для тогдашнего Генделева выглядела сама поэзия, понимавшаяся как метафора нуля, небытийности. Доминировал игровой, но отнюдь не шуточный пафос разрушения, дискредитирования любой действительности. Бытийной была только сама игра, в которой обнаруживал себя, по слову Б. Эйхенбаума о Гоголе, «веселящийся дух художника». Эта барочно-романтическая позиция во многом отвечала, однако, действительному положению вещей: и статусу поэта во владениях прозы, и традициям ленинградской – а равно эмигрантской – поэзии, и статусу русскоязычного сочинителя в Земле обетованной.

В первой книге, написанной в Израиле, – «Послания к лемурам» (Иерусалим, 1981), – уже наметились те свойства генделевской музы, которые связывали не интимно, но едва ли не декларативно его поэзию с барочной риторикой. Эта преемственность высвечивается и в тематических ходах (пир, охота и пр.), и в некоторой куртуазности, не сказать жеманности книги, и в ее игровых позициях, жестах, ужимках и экивоках. Генделев занимается здесь неким приручением, одомашниванием символов, превращая их затем в домашние аллегории. Аллегории же, как известно, отличаются некоторой самостоятельностью знака, бытующего вне своего условного смысла. Это тривиальное обстоятельство широко использовалось автором. Аллегорические фигуры, вроде Змея, Тельца, Льва, парадоксально выступали у него в своем «природном», собственном зоологическом значении. Выстраивалась новая сюжетность (аллегории низводились к фигурам зверинца), которая, однако же, немедленно компрометировалась, ибо проводилась в нарочитом соотнесении с привычным, традиционным восприятием образа. Иными словами, вещность уничтожала аллегорику, а аллегорика – вещность.

Уже в «Лемурах» ярко заиграл один из употребительнейших приемов Генделева – сюжетное развертывание каламбуров, как и обыгрывание любых клишированных знаков культуры. Пример – историческая станковая живопись, вроде «Утра стрелецкой казни»:

Но убедимся, сколь согласно спит зверье:

стрелец и дева залегли в хлеву.

В хлеву – известно – девы безотказней.

А поутру, в виду стрелецкой казни —

повествование короче на главу.

«Охота на единорога»

Каламбуров такого рода нашлось великое множество. Приведу несколько, взятых наугад: «Пахнет сладостно труп врага, запасенный впрок», «стеченье Тибра с Ефроном», «Она хранила меж стоических грудей мятежный дух». Всюду рисовалось самоуничтожение, взаимное и встречное осмеяние идиоматических смыслов, сталкиваемых друг с другом. Другой настойчивый генделевский прием – расслоение словесного штампа. Оно диктовалось иногда интересом автора к этимологической основе слова («Мы андрогин. Нам трудно по полам»), но чаще – теми конструктивными возможностями, которые таят в себе идиомы, эти сгустки потенциальных сюжетов. К примеру, стих «в уши вошел караван с грузом иголок» («Вид на крепость в ясную погоду») представлял собой не что иное, как сюжетное обыгрывание затертого евангельского речения насчет верблюда и игольного ушка[4].

Отсюда еще одна знаменательная особенность этой поэзии: в ней изначально отвергалось и блистательно опровергалось пресловутое правило о предельной точности поэтического слова. Генделев, наоборот, постоянно озабочен поисками наиболее неточного, приблизительного и условного образа. Его слова – это лицедеи, торопливо перебегающие из одного смыслового поля в другое, иногда противоположное. Примеры? Их сколько угодно.

Стояла на ветру холма одна

На холме – на пустом – ветру.

«Пейзажи и натюрморты»

Попробуйте-ка установить, к чему относится слово «пустом» – к холму или к ветру? Так обстоит дело практически со всеми его образами. Они, в сущности, не визуальны – поэзия Генделева ориентирована на слуховое восприятие. Впрочем, при чтении следует обращать внимание и на графическую симметрию, «бабочку» танцующего текста. Бабочка – это вообще сквозной генделевский символ, и не только метафизический (как у символистов, Маяковского, Набокова, Пастернака, Тарковского, Катаева, Бродского, Аронзона и др.), но и знак той повсеместной симметрии, тягой к которой поэт был всегда одержим. Это вовсе не значит, будто автор не умел создавать впечатляющие визуальные изображения. Напротив, великолепны и эти реалии, эти его «зрительные образы» – такие, как «часов пробивается стебель в петлице вокзала»; или вполне набоковская ремарка о «сове-иронии», что «тушки теплые приносит на обед, то в скобках клюва, то в когтях кавычек».

Но если уж дается пейзаж, то, конечно, это «пейзаж луны под небесами сна»; все условно, у каждой вещи двойное, тройное, четверное значение, любая тварь – оборотень, призрак. Соловей, к примеру, оборачивается попугаем, туз – валетом; мир только прикидывается подлинным – «холмы имеют горный вид холмов», и честный стихолюб, упорно принимавший вселенную Генделева на веру, обнаруживал себя включенным в сновидческий лунный ландшафт. Подлинная реальность вовсе не там: «картина нанесена навеки, с той стороны, где красная сторона»: стало быть, изнутри. Что же до внешней, «черной» стороны мира, то ее удел – исчезновение, гибель – вся фактура повседневного мира стремительно разрушается, распадается, разваливается: пространство – ноль, втягивающая свистящий ветер дыра, ориентиры утрачены, верх и низ тождественны:

и вид паденья в небо ищут птицы,

то вверх, то вниз свисая головой.

«Охота на единорога»

С временем происходит что-то невообразимое. Оно течет вспять, взрывая причинно-следственные связи, и попросту исчезает:

захватывает дух —

но прежде, чем его испустит тело —

оно совсем было уже перелетело

из лап могильщиц в лапы повитух.

(Там же)

Как показала следующая его книга – «Стихотворения Михаила Генделева. 1984», – мотив этих «могильных повитух», соединяющих в себе конец и начало жизни, получил у Генделева дальнейшее пространное развитие, обусловленное чрезвычайно интенсивным ощущением единства времени, присущим, может быть, только и лишь Израилю. Это недемократическое чувство придает отдаленнейшим событиям осязаемую актуальность и, в конечном счете, отменяет само понятие времени. Библейские пророчества сращены со стратегией ливанской кампании; но и то, и другое пропущено через русскую одическую традицию, взятую в саркастическом освещении.

Отхлыньте каменные воды

от ледяных брегов реки

где бывшие сидят народы

посмертно свесив языки

чудь весь и жмудь и рось – этруски

на ложе Каменной Тунгуски

Аккад под ледниковым льдом!

дивись как дым масличной рощи

пламена жирные полощет

и где он Тир и где Сидон!

«Ода на взятие Тира и Сидона»

Если пульсирующая действительность для автора есть иллюзия, метафора статики и небытия, то единственно достоверным содержанием истории остается монотонность смерти. Отсюда производный мотив нескончаемой битвы как раскрытия и интригующего изобличения подлинной реальности:

Что поражает на войне —

обилье тварей интересных…

а поражает на войне

что нагулявшись на свободе

назад приходит смерть – извне

чтоб нас своей вернуть природе

«Стансы Бейрутского порта»

ибо:

война – не мир обратный

но мир в котором все как есть

«Ода на взятие Тира и Сидона»

Иными словами, война у Генделева освобождалась тогда от всяческого бытового и биографического трагизма, превращаясь в ритуал, в веселую и злую игру с повторяющимися ходами. У кого еще можно было встретить такое вот, столь же колоритное, сколь и колористическое описание:

Сириец

внутри красен темен и сыр

потроха голубы – видно – кость бела

он был жив

пока наши не взяли Тир

и сириец стал мертв

– иншалла.

«Стой! Ты похож на сирийца!»

В ливанском цикле запечатлен ночной, а вернее – мертвенный мир: «посмертный небосклон заря проносит мимо»; луна источает мрак – «черный свет»; «нас рассматривала тьма луной своих глазниц», «тьма лун». Вместо дома – могила: «лежит лицом вся на лунный свет в морщинах каменная кровать»; вместо собеседника – отражение, двойник: «с кем и кому я стелю на полу кто мне по каменному столу кружку подвинет и пищу жителя в нашем жилище». Телесное воскресение бессмысленно, смерть и бессмертие однозначны, заря – аравийский морок, трупный арабский фантазм, напор пустыни, хаоса и энтропии:

Тогда на горбе дромадера

– и вид его невыносим —

и вылетит заря-химера

приплясывая на рыси

на холме пепельном верблюда

переломив хребет Джаблута

в бурнусе белом мертвеца

разбросив рукава пустые

по каменной летит пустыне

с дырою розовой лица

«Ода на взятие Тира и Сидона»

В «Простых военных октавах» сказано: «Рассвет начнется там где был закат». Это значит: восхода нет, восток и запад тождественны, пространство – такая же тавтология, как время.

Но, уничтожая вещественные формы бытия, война тем самым вскрывала их элементарную, осязаемую реальность; с другой стороны, именно эта вещественность синонимична была бренности, статичности, косности и потому – неподлинности мира.

На такой двупланности неуклонно развертывается главный, скрытый сюжет книги и всей вообще первой фазы генделевской поэзии, – сюжет, который я определил бы как парадоксальную попытку автора удостовериться в собственном существовании. Исходный момент – стремление лирического героя обрести телесность и пространственность – воплотиться:

Я встал запомнить этот сон

и понял где я сам

с ресниц соленый снял песок

и ветошь разбросал

шлем поднял прицепил ремни

и ряд свой отыскал

«Ночные маневры под Бейт Джубрин»

Герой Генделева как бы воссоздает себя, собирает, выстраивает по частям:

Взят череп в шлем

в ремни и пряжки челюсть

язык

взят

в рот.

«Война в саду»

Коль скоро внешние реалии долженствовали закрепить и засвидетельствовать бытие героя, становилась понятной его манера подтверждать свое присутствие ссылкой на внешние же обстоятельства. То есть, хотя автор постоянно выступает в роли свидетеля, функция этого мотива состоит как раз в его обратимости. Примеры тому – тексты стихотворений «Затмение луны» или «С войн возвращаются если живой значит и я возвратился домой».

Но в процессе разлома и крушения реалий ссылки на них все резче обнаруживают свою несостоятельность. Смерть не дает «опоры телам», настоящее бытие – не в косной материальности «фигур», а в чистом движении, в линиях жестов, вслепую вычерчиваемых бабочкой-Психеей:

За то

что мотыльки в пространстве чертят

развертки жестов а не контуры фигур

что

не найдя телам

опору даже в смерти

мы через сад прошли и вышли на Дамур.

«Война в саду»

В цикле «Вавилон» Генделев, отойдя от описания войны, переводит в иной регистр тему снятия реальности, разрабатывая мотивы тягостной тавтологичности истории. Здесь отстраняется то, с чем скреплено представление о поэте, – фетишизация языка. Земля возвращается к исходно-элементарной данности, к первобытному состоянию глины, к «мычанию неразделенной речи»:

Не родись в междуречьи в законоположенном мире

глинобитной грамматики —

ею ли не пренебречь?

В хаосе разрушений и обновлений отыскивается твердое неразложимое ядро – бытийствующее сознание автора. В начале цикла говорится: «ни нас нет ни теней»; в конце – провозглашается «день восьмой», то есть воскресение, явленное в творчестве и избавленное от унизительного бремени телесности:

И все-таки

я – был

и белый свет

поил глаза мои на день восьмой творенья

о разве клинопись

на каолине птичий след —

предполагает зоб и оперенье?

Другая незыблемая данность, обнаруживаемая в переменчивой, но однообразной веренице исторических событий, – Иерусалим, «вечный город», а уже не тот выморочный двойник выморочного Ленинграда, о котором мы говорили в начале. И, декларируя онтологическую связь с Иерусалимом, автор закрепляет за собой новое право смотреть на мир извне, именно отсюда («Смотри на вавилон со стен Иерусалима смотри на вавилон»), признавая одновременно свою вещественную, пространственную включенность в набор исторических реалий. Однако этот оприходованный, инвентаризованный в книге быт истории отбрасывается в ненадежное вместилище «памяти», обреченной погибнуть вместе с личностью автора. Последней действительностью – памятником творческого сознания – делается сама книга «Стихотворения Михаила Генделева»:

И себя понимая включенным в опись

при тишине читанную и при тьме

где от когда

не отличная вовсе

здесь

я ставлю себя как подпись

на пустых полях

в твердой памяти и уме.

Так найдена была некая, пусть полуиллюзорная, точка опоры, то основание, на котором Генделев начинает созидать собственную версию мира – и собственный образ Израиля, который всегда трактовался им как понятие скорее метафизическое, нежели посюсторонне-географическое. При всем том Генделевым явственно овладевает имперский настрой, являющий собой другой аспект усвоенной им ленинградско-петербургской традиции и роднящий его книги с некоторыми темами Гумилева, а опосредованно – Р. Киплинга.

И тогда же, во второй половине 1980 годов, в книге «Праздник» проявляются и другие главенствующие константы его последующей поэтики. Я бы определил их как постоянный взаимообмен и отождествление бинарных оппозиций, включая самые фундаментальные из них – смерть и жизнь, внешнее и внутреннее пространство, плоть и дух, верх и низ. Если в «Лемурах» Генделев вводил этот принцип всеединства в сферу несколько жеманной барочной игры, то в последующих книгах он все более зримо ориентируется на метафизические модели, на поиски абсолюта, в котором снимаются и взаимоотождествляются все антитезы. Немало примеров тому мы найдем в поэме «В первый праздника день когда»:

что впереди – то снаружи нас

и шаря в листве рукой

себя собой представляя раз

– раз! —

и

вернись рывком

чтоб лязгнуло

чтоб

взгляд

вперился лобовой

тьма

это если смотреть назад

то есть перед собой

Поэтика, исходящая из такого принципа, всегда чревата этическим релятивизмом, тягой к хаосу и размыванию всех граней, любой иерархии. Снятие оппозиций может оборачиваться также смыканием или разрастанием тавтологий, каждое понятие становится инобытием другого или же попросту им самим; явление «представляет» самое себя или разыгрывает некую смежную реальность; мы живем в заведомо вторичном царстве убогих отражений, следов, намеков и повторов. Сравним со строками той же поэмы:

небо для бедных

дом бедняка

приют его и ночлег

где

известь сыплется с потолка

собой представляя снег

где словно это может помочь

свет напролет в дому

где темнота

которая ночь

собой представляет тьму

В другой, современной и столь же блистательной его вещи – «Бильярд в Яффо», где развертывается тема бытия как выморочного, подводного пребывания, а мира – как мертвой «игры костяных шаров», зловеще обыгрывается самоназвание Бога из библейской книги Исход – Сущий; бытие и небытие уравнены, и герой размышляет о себе:

«не был – есть – не буду»

всплывает

«был ли?»

Там же снимается, в частности, само различие между субъектом и объектом:

нет скажем тебя без меня

зевака

а

наоборот

меня —

и потому лирический двойник Генделева постоянно смотрит на себя чужими глазами: «так что же на веках прочла моих мне / покуда я спал и мне снилась ты» («Колыбельная с видом на небеса», книга «В садах Аллаха»). Такая позиция граничит уже с солипсизмом и в любом случае предполагает чрезвычайно сложные отношения с Творцом, обусловленные как определенным самоотождествлением с Ним (что поддерживается, среди прочего, барочной темой поэта как второго Бога), так и отталкиванием от Него:

Что-то мы с тобою Божик

на одно лицо

похожи

и похоже держим ножик

только Ты

за рукоять

«Осенние уроки симметрии»

Таким образом, отвергается и сам акт творения: оно (почти в каббалистическом ключе) может парадоксально толковаться у Генделева как самоумаление или даже самоуничтожение сверхбытия; начало вселенной смыкается с ее концом; творящее Слово, голос немеет в металлической пучине хаоса, и первородный свет сменяется тьмой:

В первый праздника день когда

закончился фейерверк

и

в небе осталась всего одна

свет у которой мерк

то

выкатывался и сверкал

то

ни

зги

как будто голос упал в металл

и

разошлись круги

«В первый праздника день когда»

В ходе своего поступательного развития гротескная генделевская теология вводится в ту фазу, где сам Бог претерпевает катастрофическое расслоение. Из Господа выделяется, как некий иррациональный остаток, Его сумрачный антипод – чумное порождение воинствующего, обезумевшего, потерявшего в себе Божественное ислама, персонаж, прорастающий из песка пустыни, праха высоких культур, пепла нацистских крематориев. Он созидает антирай – железный сад, могильный негатив парадиза (пардеса) как померанцевого сада. Это зона тщеты, смерти, ужаса и бессмыслицы, воплощенная в «железных апельсинах» – плодах, свисающих из небесной мглы:

мы

кислоту во рту месили

полусонно

с черным эхом

в Садах Железных Апельсинов

в ночных Садах Аллаха

и вот я снюсь себе живой и сильный

как снился бы чужому сыну

что я с лицом войны иду под небом темно-синим

через Сады Железных Апельсинов

в аллеях лунных ужаса и страха

в своем мундире драном

и

то ли звезды там смердят то ли в прорехах

оранжевых дерев

зияют раны

«Ораниенбаум»

Со времени Ливанской войны в его стихах нарастает угрюмый метафизический скепсис, странно сопутствующий развороту к политическим актуалиям. Сама Ливанская война, в которой он участвовал в качестве военного врача, воспринимается им как абсурдное поражение: «Славную мы проиграли войну – и неизвестно кому». Всякое данное сражение трактуется как эпизодический фрагмент в мороке монотонной последовательности, как нечто уныло далекое от грандиозной апокалиптической определенности. Впрочем, в генделевской позиции было немало и от того недоумения, которое было свойственно очень многим репатриантам, пораженным диспропорцией между исполинским прошлым и чахлым настоящим Израиля. Кто бы мог подумать, что Синайская гора разродится палестинской мышью? Что гигантский многовековой цикл увязнет в тине убогой политкорректности? Что мировой эпос пробуксует в либеральной колее? Война почти всякий раз переживается у Генделева как бессмысленная пульсация истории и как спуск в низины исторического небытия. Он берет на себя роль библейского пророка, облик которого окарикатурен теперь самой повседневностью. Вся еврейская история в ее сегодняшнем танковом антураже нисходит в этот постисторический котлован под пасторским присмотром пророка-урода:

когда

свинцовые до колен

то бишь от каски и до культи

внуки с лысых сошли Голан

свой клин поведя пасти

по склонам стертых высот

многоглазых потомков нас

клин с хоботами наискосок

к месту слова «дамаск!»

я свисаю с карниза моей страны

вниз головой урод

в перепонках моей спины

шевелится ветерок

не оставь Господа мой народ

без тебя Он так одинок

и мал

марш!

мы спускаемся в котлован

таков церемониал.

«Церемониальный марш»

И лишь позднее, в финальном крещендо книги «В садах Аллаха», появляется сам этот владыка. Это и есть «триумфатор» – заглавный герой поэмы, завершающей всю четвертую книгу.

Сюжет поэмы даже не вызывающ, а скандален. Некто, от чьего лица идет повествование, еврей, переживший концлагерь (что, если позвонить по номеру, вытатуированному на его предплечье? Кто ответит? Сатана? Гиммлер?), просыпается в своей квартире через, как он понимает, несколько лет после своей физической смерти. Просыпается здоровым (хотя шокирующе андрогинным) существом. Уже догадываясь, что в мире один, он спускается из мансарды в совершенно пустой и абсолютно безлюдный Иерусалим и, услышав музыку, выходит на звук: навстречу ему на двуногом чудовищном верблюде выезжает… Аллах (или тот, кто кажется ему Аллахом). Его облик у Генделева с ошеломляющей полнотой предвосхитил смрадные и жуткие реалии отнюдь не виртуального исламского фундаментализма, со всяческими шахидами, взрывами, бойнями и прочей нескончаемой гнусью. У Генделева эта тема подключается к его персональному мифу о двубожии, мифу, где еврейский народ, как и весь западный мир иудеохристианской цивилизации, отождествляется с самим Создателем, а последнему противопоставлен Аллах:

03

эта колоннада возникла оскалилась и застит запад

головою взрыва вперед от хвоста в узлах

вдруг

урановая клоунада на задних лапах

от ампутации к горлу прижатых рук

и тогда я крикнул ему «Аллах!»

а

как член конь Аль Бурак в паху дай я договорю мотается чугун жеребячий

и в каждом ядре табун его жеребца

и

спит на горбу

Аллах

с небольшой улыбкой стоячей

на пустом краю позолоченного лица

02

хальт

я крикнул Аллаху который спит

то есть видит меня во сне на белых пустых полях

мразь

скажи своему гибриду погонщик его копыт

затоптать меня потому что я не свидетель тебе Аллах

в твою позолоченную дыру

мой народ был Бог

Бог-Народ

плюясь завизжал я обезьянкой-матросом на удилах

я еврей пойду умирать

и

пойду умру

потому что я не Свидетель тебе

Аллах

01

Мой мертвый народ

был Бог

Бог а не ты мразь

Как видим, текст, сообразно перевернутой нумерации строф, движется вспять, то есть, по сути, – к первоначалу творения. И в этом исходном пункте повествователь взывает к подлинному Божеству – заступнику и своего народа, и всего человечества, всего мироздания. Поэтому поэма «Триумфатор», вместе со всей книгой «В садах Аллаха», завершается одним молитвенным призывом, одной строчкой, обозначенной цифрой ноль:

0

Адонай цваот

!

«Адонай цваот» – это тот образ Божества, который в синодальном переводе Библии обозначен как Господь Саваоф, то есть Господь воинств.

Разумеется, пространство генделевской поэзии не заставлено сплошь эпическими монументами, даже если эпическая тема принимает у него подчас совершенно иное направление, как, например, в поздней книге «Царь», где иудеи и еврейская история вводятся в средиземноморский культурный круг, перенасыщенный гомеровскими аллюзиями. Здесь я предлагаю читателям присмотреться к поэме «Одиссей привязанный», которая станет значительно яснее, если учесть, что вся аллегорика странствий Одиссея сплетена здесь с темой больничных страданий самого автора, боровшегося тогда со смертью. С этой, уже почти трансцендентной позиции повествователь словно переоценивает шаблонно-романтические трактовки Эллады, нагнетаемые в байронической традиции, в частности, у того автора, которого Генделев называет Joseph Brodsky I (Первый) и подозревает в квазиметафизических ухищрениях, в банализации потустороннего, в политической услужливости… В исторической пошлости, наконец.

Вторая половина 1990-х знаменует резкое заострение богоборческого пафоса в генделевской поэзии, стимулированное и унылой политической явью, и неизбывной знобящей памятью о Катастрофе. Это звучит, например, в «Осенних уроках симметрии» или в небольшой поэме «Гимн»:

Что Господи

Ты за Зверь

Сам

Самоед от Своих потерь

Ты есть

будь здоров от Своих даров

падали полный Рот

а судья

Жид ты Судия

Самосуд на Свой на Самонарод

народ по веревочке твой бежит

не от

от и до

а наоборот

а бздынь что струна дребезжит едва

звать на публике надлежит

гармонией существова

Этот богоборческий пафос, вообще говоря, очень традиционный для еврейского религиозного сознания, нагнетается у Генделева посредством прежнего самоотождествления с Всевышним, с которым его героя роднит общее «уродство» поэта-создателя: «Господь урод / Себя в экземпляре Себе одном», – а давнее пространство мира как текста («пустых полей на самом краю письма») расширяется теперь до пределов всей ойкумены, окантованной пеплом Треблинки и Аушвица. Здесь, в этой «Почте из Кракова», Генделев обращается и к соотнесению изгнанного и истребляемого народа с брошенным псом, соотнесению, уже укорененному в еврейской образности (сравним: у Гейне в «Царице-шаббат») – только пес здесь бунтует против своего господина. Кажется, подобного развития «кинологической» топики до Генделева поэзия вообще не знала. Народ Израиля, совместно с народом русским, записан в Господни шуты, обреченные вечно разыгрывать одну и ту же комедию:

Год еще год

еле

чумы от и до чумы

как Ему Нерусскому надоели

мы такие какие мы

с бубенчиками с каймы

(«Уроки симметрии»)

Дэвид Паттерсон

Изгнанник в Земле обетованной

Поэзия Михаила Генделева

Михаил Генделев родился в Ленинграде в 1950 г. и эмигрировал в Израиль в 1977 г. Он служил врачом в израильской армии во время Ливанской войны 1982–1985 гг., с 1983 г. является профессиональным литератором. Его стихи печатались в многочисленных периодических изданиях, включая Время, и в антологиях, например Скопус (1979) и Русские поэты на Западе (1986). Три книги его поэзии, о которых ниже пойдет речь, – это Въезд в Иерусалим (1979), Послания к лемурам (1981) и Стихотворения Михаила Генделева (1984). Первая из этих книг была написана еще в период жизни поэта в Советском Союзе и отличается, по определению Генделева, формальными признаками «литературных принципов диаспоры Запада» (беседа с автором, июль 1989). Во второй и третьей книгах Генделев пытается отбросить конвенциональные западные нормы и «найти новые формы, адекватные новой, израильской действительности» (беседа с автором, июль 1989). Для Генделева подобная смена установок влечет за собой как эстетический, так и экзистенциальный переход от состояния русского поэта к состоянию поэта израильского: изменения в поэтическом мире, вызванные географическим перемещением, вызывают перемены в сознании и одновременно глубинный разлад в самом существе поэта. То, кем он является, в значительной мере зависит от того, где он находится, а местонахождение определяет описываемый им поэтический мир. Но здесь-то и возникает трудность. Хотя Генделев работает с образами, присущими израильскому бытию, он все же пишет и, следовательно, мыслит на русском языке. Лингвистическая двойственность, более того, усугубляется благодаря экзистенциальному состоянию изгнания, которое началось там, где поэт родился, – и продолжается на родине его праотцев. В его поэзии, таким образом, мы видим слияние изгнания слова и слова изгнания, что многое говорит нам не только о данном поэте, но о языке и смысле как таковых. Изгнание, человеческая бездомность, заключено в насильственном разрыве между словом и смыслом, знаком и субстанцией. Попытки поэта соединить их – это попытки души вернуться к себе и тем самым к жизни. Поэзия есть место человеческого обитания. И в качестве таковой поэзия человека в сложном положении Генделева может cтать для нас источником необычного взгляда на общую проблему изгнания как части человеческого существования.

Как можно видеть и в случае И. Бродского, поэтический мир, несмотря на всю свою глубину, всегда недостаточно глубок, чтобы обрести искомый смысл, тот смысл, что способен вернуть изгнанника домой. Поэтически выражая эту мысль, Генделев говорит о плоти или теле, которых всегда недостаточно для обретаемой души. В стихотворении из Въезда в Иерусалим он пишет: «Не хватало плоти / на всей планете не хватало плоти / чтоб дотянуться, завершить, замкнуть / скрепленье между космосом и бытом» (108). Немощь плоти становится здесь немощью мира; поэзию неотступно преследует разрыв между физическим и метафизическим. Для еврея это разрыв, созданный определенным метафизическим мировоззрением, которое принимает форму мифа, налагаемого на избранный народ извне. В стихотворении «Витебск», к примеру, Генделев восклицает:

Всегда мы были – пасынки земли,

всегда мы чудились в тени больных

столиц,

мы странного желали, наделив

воспоминаньями чужими. Мы прошли,

мы – миф! [Въезд, 131]

Генделев говорит о мифологизирующей власти стереотипов, применяемых к еврею (и, как подразумевается, любому другому) и лишающих человеческое существо собственного слова. Но в диаспоре, в особенности в Советском Союзе, слово является единственным способом человека отгородить для себя хотя бы некое псевдоместо. Тот миф, о котором говорит Генделев, следовательно, сам по себе есть место еврейского изгнания. Мечущийся в «тени больных столиц», еврей заключен во тьму статических образов и неизменных формул. А когда мир окружен подобными формулами, исчезает смысл. Ибо смысл пребывает только в динамическом взаимообмене вызова и ответа, посредством которого образ живет в своих трансформациях. Миф, с другой стороны, глух, как каменный идол.

Проблема произнесения слова, таким образом, есть проблема слышания слова. Это связанное с языком[5] затруднение также находит отражение в поэзии Генделева. Рассмотрим, для примера, следующие строки из Въезда в Иерусалим: «Оглохшие, мы свой внимаем вой / евреи, русские – не разойтись домой – / нет дома нам, и разве голос мой / один бездомен в этом мире?» (135). Эти слова становятся переводом описываемого ими воя и устанавливают связь между глухотой и бездомностью. Для Генделева возвращение домой заключается в усилии извлечь слово из воя. И потому сама его поэзия – это путешествие домой, путешествие в Иерусалим. Прибыв туда, однако, поэт осознает, что путешествие только началось. Даже Иерусалим, еврейский дом, лежит в тени больных столиц. Это чувствуется в поэме из третьей книги Генделева, кончающейся строками: «смотри на вавилон / со стен Иерусалима / смотри на вавилон!» (Стихотворения, 48). Место смешения языков и еврейского изгнания, Вавилон подчеркивает связь между утратой слова и утратой места обитания души. Его Башня отбрасывает тень на будущий дом еврея, и точно так же язык отбрасывает тень на слово, погружая слово в собственную тень.

Размышляя над вышеизложенным, можно вспомнить утверждение Бродского из Less than One, приложимое, возможно, и к Генделеву: «В лучшем случае, я жертва географии. Не истории, заметьте, а географии» (443–444). Когда личность или душа человека здесь, слово где-то там; когда слово здесь, душа оказывается в ином месте. Итак, нам предстоит рассмотреть усилия поэта по извлечению слова из тени бессмыслицы, отсутствия смысла. Ибо эта тьма есть именно тьма бездомности, грозящая любому живущему на земле. Как мы увидим, Генделев показывает не только состояние, свойственное еврейскому, израильскому бытию, но проблематичное состояние человеческого бытия в целом, старающегося найти место обитания в негостеприимном мире и извлечь смысл из враждебного смыслу языка. Путь в Израиль для Генделева является путем к сердцу экзистенциальной проблемы, неотвязно преследующей все человечество; этот момент помогает нам уяснить Левинас:

Нет больше разницы между днем и ночью, внешним и внутренним. Разве мы не чувствуем здесь, за пределами насилия, которое все еще поддается воле и разуму, более ощутимый, чем ранее, запах лагерей? Насилие перестает быть политическим явлением войны и мира, выходит за пределы морали. Это бездна Освенцима или мира в час войны. Мира, который утратил самую свою сущность. Таков двадцатый век; и необходимо вернуться и заглянуть в него, даже если внутри царит ужас. Разве факт Израиля уникален? Не обретает ли он всю полноту значения потому, что приложим ко всему человечеству? Все люди пребывают на пороге ситуации государства Израиль. Государство Израиль – категория [Nine, 190–191].

Генделев неустанно исследует эту категорию, этот, по его словам (беседа с автором, июль 1989), знак «онтологического события», знакомого, ставшего неведомым, света, ставшего тьмой, умолкнувшего мира. Попробуем взглянуть на путь его возвращения и понять, удалось ли поэту преодолеть изгнание слова.

Бездомность в доме своем

Въезд в Иерусалим, книга стихотворений, написанных Генделевым в России, содержит цикл под названием «Дом». Третье стихотворение этого цикла начинается строками: «И никто не живет в этом доме. / Только тихо в паркеты скрипят тени. / Только нет в нем живых или бывших жильцов, кроме / неполитых, засохших растений» (44). Время вывихнуто из сустава, пространство смещено. В месте, где должна быть жизнь, нет жизни, но только немые следы жизни, лишенной средств к существованию. Но все же следы есть; даже жажда – признак жизни, поскольку означает воду, необходимую для жизни. Как и во многих стихотворениях Генделева, тень выступает указанием на нечто вещественное, способное отбросить тень, нечто находящееся в другом месте и видимое лишь как тень, слышимое лишь как эхо. Вода присутствует благодаря своему отсутствию. В связи с этим стоит заметить, что в талмудических и профетических текстах вода символизирует Тору; Тора, состоящая в одно и то же время из письменного слова и устного ответа слову, есть истина, поддерживающая жизнь в единении слова и смысла, вызова и ответа. Дом, лишенный живого присутствия, являет образ мира, лишенного истины и смысла; единственным звуком остается молчаливый стон тени или след смысла. Стихотворение завершается строками: «И когда твое сердце устанет от белого света, / и замерзнешь от ветра, и горя не сможешь унять – / посмотри – это дом твой, никто не живет в доме этом / только тихо в паркеты скрипят тени прошлого дня» (44–45). Кончаясь там же, где началось, стихотворение передает чувство запертости, заключения в месте, которое не есть место, в не-месте. Структура осталась, но душа или субстанция исчезла, запертая где-то в месте, недоступном словам. Но «я», недоступное слову, есть «я», недоступное самому себе.

Бездомность отличается отсутствием «я» не только в доме, но и во взаимоотношениях с другими. Чувство дома коренится не просто в структуре, но в жизни, поддерживаемой структурой, которая создается посредством диалогических отношений с другим человеком. Генделев говорит об этом в стихотворении из Посланий к лемурам, где пишет:

И

не слушают слов моих гости в дому моем.

Или не понимают меня?

и тогда

где это мы?

где это мы

и что будет с нами потом? [14]

Расстояние, порождающее ситуацию изгнания, состоит из описываемой здесь Генделевым глухоты, характерным признаком которой служит отсутствие ответа. Слово, а с ним и личность, разлучается со смыслом, когда перестает связывать одно человеческое существо с другим; изгнание слова есть отлучение «я» от другого и тем самым от самого себя. «Жизнь слова – в переходе из уст в уста», – говорил Бахтин (Problems 202), а в жизни слова заключена жизнь души, и все это пребывает в пространстве между ними. Это сопредельное пространство взаимоотношений противопоставлено дали изоляции и отчуждения. И поэт, утратив слово, составляющее это пространство, спрашивает «Где это мы?» из дали своей изоляции, такой же временнóй, как и пространственной: что будет с нами потом? Будущее стирается в этом будущем времени; но быть без будущего – означает быть без дома.

Со времен исхода из Египта пространственным символом отчуждения в еврейском сознании выступала пустыня, отделяющая изгнанную душу от родины. Генделев косвенным образом опирается на этот образ пустыни, когда говорит в цитируемом стихотворении:

Моше Рабейну —

скажу я —

Моше Рабейну, а нам не пора ли домой?

…но мы отвлеклись,

душа моя! [15]

Моше Рабейну, или Моисей, ведет израильтян из изгнания домой, но не потому, что располагает правильной картой с нанесенным на ней маршрутом к географической цели, а потому, что Всевышний дарует ему Тору и, тем самым, истину. Для еврея это священное Присутствие символизирует дом; само же присутствие означено на двери еврейского дома прикрепленной к косяку мезузой, содержащей Слово. Как передающий Тору Слова, которое является сосудом жизни, истины и значения, составляющих понятие дома, Моисей воплощает собой избавление, вечно ожидаемое в будущем и потому вынесенное за рамки временнóй последовательности. «Моисей считался отцом всех пророков, как предшествоваших ему, так и пришедших после него», – замечает Адин Штайнзальц (Biblical 74). Он не только носитель знаков, но и сам является знаком и изгнания, и родного дома. Взывая к Моисею в минуту «отвлеченности», поэт совершает шаг вовне, из изгнания, от которого жаждет быть избавленным. Собственно говоря, стихотворение как таковое – это слово, рожденное в миг отвлечения от бессловесности изгнания. Стихотворение, пусть на краткий миг, сотворяет место, где может жить бездомный; так слово Моисея обещает место для жизни, куда сам он так и не попадает.

Однако, как мы видели, даже прибытие на обещанную Моисеем родину не решает проблему бездомности. Генделев снова и снова твердит это в книге Стихотворений, написанной уже на земле Израиля. Отметим, к примеру, стихотворение, начинающееся строками:

Никого нет

у меня в дому

только заметим вслед

их нет

но не потому

что нет их

их вовсе нет [59]

Противоречие в этих строках может быть разъяснено, если мы рассмотрим определенные антецеденты местоимений. Одно «их», например, может относиться к людям, тогда как другое указывать на слова: люди, другие живые души, отсутствуют не потому, что их нет и они не заполняют собой пространство, но потому, что в нем нет их слов. «Только форма выражения языка определяет субъективность», – писал Лакан, но «когда язык становится более функциональным, он делается неподходящим для слова, а становясь для нас личностным, теряет функцию языка» (Language, 61–62). Этот конфликт между языком и словом, между сказанным и речевым актом, создает проблему присутствия для самого поэта: в дому у меня никого нет, совсем никого, даже меня. Причину такой бездомности в родном дому можно найти в упоминании следа (вслед). Чтобы родина была родиной, она должна хранить след изгнания – словно бы еврей, который не скитается, перестает быть евреем. Стихотворение пытается найти, выявить этот след скитаний, сделать их видимыми или слышимыми, но он тотчас теряется, отчуждаясь и от «я», и от другого.

Стихотворение соткано из языка, который делает слышимым молчание, переходящее в отсутствие звука. Сам язык, таким образом, возвращает человека к точке начала, и из родного дома он снова и снова уходит в изгнание. Русское стихотворение, созданное в Израиле, несет в себе след стихотворения, созданного в России, где мы читаем: «И не светало у меня в дому / Дом стал пустым, чужим и незнакомым. / И понял я, что нет мне больше дома, / и я не сторож дому своему» (Въезд, 14). Там, где нет света извне, не загорается и внутренний свет. Человек – сторож своему дому лишь в той степени, в какой он служит высшему стражу, источнику высшего света. Стихотворение заканчивается словами: «И дальше жить мне стало невозможно, / но в доме, там – душа моя спала» (Въезд, 15). Речь в нем идет об отсутствии, дремлющем в языке как тень или след присутствия. Но поэтическое высказывание само по себе – пробуждение спящей души; созданием стихотворения начинается движение возвращения, путешествие в Иерусалим. Дом выступает могилой, которую стихотворение стремится превратить в материнское лоно, пытаясь создать место для слова посреди языка, то место, где слово может обрести смысл. Безусловно, именно эта ассоциативная связь между могилой и материнским лоном, сказанным как мертвой плотью смысла и актом речи, возвращающим душу к жизни, и роднит понятие дома со стихотворением. Бездомность, как сказано, есть бессловесность, молчание, воспринимаемое как тьма: «Тишь / в доме моем / мрак и тишь» (Стихотворения, 56). Приглушенное звучание слова тишь контрастирует с резким мрак, что создает напряжение и тем самым связь между ними. Поэзия обыкновенно старается соединить звук и видимое, слово и образ, но в случае Генделева поэт пытается передать беззвучный звук, а видимое им лишено света.

Голоса молчания, видения тьмы

В первой книге стихотворений Генделева мы находим строки: «жизнь я звал для того и затем я боялся молчанья / что не знал я – кому мне молчания быть толмачом» (Въезд, 102). Можно заметить, что для передачи беззвучия Генделев выбирает слово молчание, а не тишина. Вспоминается бахтинское определение различия между ними: «В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит) – в молчании никто не говорит (или некто не говорит). Молчание возможно только в человеческом мире» (Эстетика, 338). Молчание, о котором говорит Генделев, является не отсутствием звука, но отсутствием голоса, что мог бы зазвучать при наличии должного переводчика. Точнее, поэт слышит голос, но не понимает его. Он страшится, что переводчика может и не быть – и тогда ничто не заговорит. Поэт призывает своей поэзией жизнь, но зов встречает молчание. Так молчание проявляет себя в слове, и в этом его проявлении отражается убежденность поэта в том, что молчание содержит послание: кому, спрашивает он, быть переводчиком? Вопрос подразумевает, что задача поэта – выступить интерпретатором или переводчиком молчания, а задача эта невыполнима. Но вот безумная дилемма – поэт обязан это сделать, если стремится обрести жизнь, которую призывает поэтическим словом. Со словом приходит жизнь, и возвращение слова из изгнания есть возвращение к жизни.

«Вечное молчание этих беспредельных пространств меня ужасает», – обмолвился как-то Паскаль (95). Но у Генделева ужас вызывает не столько само молчание, сколько его бессловесность; его преследует не тишина, а именно молчание. Пространством молчания становится не только пространство космоса, но и безмолвное пространство между словами; молчание должно заговорить, дабы завершилось изгнание слова. В стихотворении «Лунная ночь в Иерусалиме» как раз и говорится об этом молчании:

Тишина междуречия такова,

как если бы райский ручей

протекал близ бумаги сей —

мы,

привычные к шуму вод,

обнаружили вдруг:

он иссяк. [Послания, 52]

Если, по словам Эмерсона, «поэт есть Даритель Имен, или Созидатель Языка» (316), в этом случае он также Созидатель Молчания. Генделев создает слово междуречие, описывая им обитающее в языке, населяющее язык молчание. Не в слове, но между словами он ищет убегающий от слова смысл. Как заметил Эли Визель, «даруя Тору, Бог даровал не только слова, но и промежутки между ними» (Against, II, 82). Звук воды, текущей близ страницы, – это звучание истины Торы, Слова жизни, воды которого текут над, под и сквозь поэтический текст. Наделяя обычные слова необыкновенным смыслом, стихотворение стремится исчерпать возможности языка и услышать звук молчания внутри и вне его. Только так язык может обрести новые возможности, которые возвратят смысл слову и вернут изгнанника домой.

Генделевское представление о «междуречии» предполагает, что слово, строка или стихотворение наделяют определенным красноречием молчание, отделяющее их от следующего слова, строки или стихотворения. Вне этого контекста молчания попытки стихотворения передать смысл остаются бесплодными, что подразумевается в строках «Охоты на единорога»: «Печаль: значенье и звучанье несовместны, / как пение и действие в штаны, / как сочетание чего-нибудь – и бездны, / меня – с любовью, немоты – и тишины» (Послания, 87). В междуречии, отделяющем звук от смысла, простирается бездна «я», каковое, согласно структуре поэмы, является не пространственным, но акустическим понятием, беззвучным пробелом, означенным заполняющим его тире: бездна «я» есть молчание меж звуком и значением, словом и смыслом. Но именно в этом молчаливом междуречии свершается любовь – и, следовательно, жизнь. Как отмечает Бубер, «в действительности нет Я, помимо Я напряжения, в котором оно осуществляется. Ни полюс, ни сила, ничто не может стать Я – только полярность, только поток, только единение» (Daniel, 142). В этой полярности и обретается искомое поэтом молчание. Отсутствие у слова смысла создает пустоту, которая вторгается в пространство между двумя человеческими существами и в сердце отдельного человека.

Поскольку свет часто выступает метафорой жизни, истины и смысла, не стоит удивляться тому, что Генделев использует тьму как образ отсутствия, означенного молчанием. Примером может послужить стихотворение из Въезда в Иерусалим:

кто прочтет мой полет над водами, когда еще не было слова,

даже не было слова!

а тьма – это свет, нерасказанный что это – свет —

чье слепое лицо тронет ветр от крыльев, и снова

кто прочтет замирающий след? [102]

Cнова вспоминается наблюдение из Language of the Self Лакана: «В Слове я ищу ответ другого. То, что составляет меня как субъекта, – мой вопрос» (63). И впрямь, буквально вся поэзия Генделева изобилует вопросительными знаками, двумя вопросами, в действительности являющимися одним: «Где ты?» и «Кто я?». В данном стихотворении ощущение поэтом другого, его читателя, отражает читательское ощущение поэтического мира. Поэтический мир, в отличие от бесконечных слов, слов и слов пустословия, пытается воспарить над бездной вод междуречия, отделяющей «я» от другого, поэта от читателя. Ветер от крыльев – страсть, питающая это усилие; читатель буквально ощущает этот ветер, темное пространство междуречия освещается, ибо поэт позволяет нам «увидеть» это пространство, эту тьму. Но в стихотворении, взывающем к читателю, есть и элемент сокрытия: перед нами слова на листе – и лишь след эстетического события, которое перенесло слова на бумагу, того события, что поэт силится передать. Именно это, разумеется, он передать не в состоянии. «Все – ночь, и опять предсказуема тьма», – пишет он (Въезд, 162). Для Генделева, ритм поэзии заключается не просто в повторяющейся интонации, но в этой пульсации света, тьмы, света слова, молчания, слова.

В Стихотворениях это характерное для поэзии Генделева повторение связано с повторяемостью, присущей жизни и смерти. Приведем лишь один пример, стихотворение, начинающееся строками: «Сначала темнота / затем конечно детство / затем / прямая речь» (53). Завершая цикл повторения, что ведет к новому повторению, стихотворение заканчивается словами: «сначала темнота / затем печаль и память / и / снова темнота» (54). Структурированное подобным образом, стихотворение подразумевает связь между прямой речью, противопоставленной поэтическому миру междуречия, и темнотой; темнота, которую преодолевает поэт, – это темнота, безмолвие и пустота самого языка. И в соединении детства, печали и памяти мы видим то, что присутствует благодаря своему отсутствию, раскрывается в потере, наличествует лишь как след или тень. Здесь уместно вспомнить наблюдение Лакана: «В слове уже имеется присутствие отсутствия, само отсутствие дает себе имя, как в тот миг творения, постоянное повторение которого гений Фрейда распознал в игре ребенка» (Language, 39). В качестве Дарителя Имен поэт дает имя этому отсутствию, этой тьме, не сводя его к определенному слову, но рассматривая слово, порождающее эстетическое событие. Посредством этого эстетического события он анализирует не только взаимоотношения слова и языка, но также слова и смысла, где отсутствие, голос молчания и видение тьмы, предстают в разрыве, эмблематическом для изгнания.

Разрыв слова и смысла

Ранее мы говорили о том, что Генделев обретается посреди разъединения, разрыва: он пытается отобразить еврейскую, израильскую реальность на языке, который не в силах отразить эту реальность. Обратим внимание на вступление к Стихотворениям [6]:

На русском языке последнем мне

я думаю

что

по себе есть сами

любовь война и смерть

как не

предлог для простодушных описаний

в повествовании о тьме и тишине. [6]

Примечателен корень слова «последний», след: следом поэта является язык его поэзии. А слово предлог буквально означает «пре-логос», то есть нечто предшествующее не только тексту, но самому слову. Исходя из подобного пред-текста в своем творении на «последнем» языке, поэт работает в глубинах молчания и темноты, о которых говорилось выше. Молчание и тьма составляют безмолвное пространство, возникающее при разрыве слова и смысла. Это место изгнания, где поэт пытается обрести душу и почву.

Генделев, однако, обращался к этой ситуации изгнания, к разрыву слова и содержания, задолго до погружения в израильскую реальность: пред-текстом ее является русская реальность или, скорее, русская ирреальность. Во Въезде в Иерусалим, к примеру, говорится:

Умершим звуком речь заключена.

Ручей течет. Колодец держит воду.

Где зачерпнуть? – речь кончена, она

Глотку подобна – не водопроводу.

<…> Но смысл слова сосут

из глин морщинистых безводного колодца.

И если утолиться не пришлось,

и знание в песок пролито —

сухую поднесут, пустую горсть

к губам трясущиеся руки прозелита! [29]

Прозелит обретает новое слово и смысл в избавлении от бессмыслицы. Земля изгнания – это земля безводных колодцев и лишенных смысла слов; строя дом в Земле обетованной, патриарх Авраам роет колодец и тем самым извлекает из земли источник жизни. В еврейской традиции, напомним, вода означает Тору, а Тора – истину; и прозелит, тот, кому предстоит стать другим, оставляет безводный колодец в поисках иного (первый иудей, тот самый Авраам, был прозелитом). В этом отношении и сам поэт выступает прозелитом, стремящимся извлечь смысл из высохших слов. Система образов воды и колодца выстраивает теорию языка и смысла, предполагающую видение слова как сосуда. Но, как и жизнь человеческих отношений, жизнь слова рождается в акте ответа: поднесенная ко рту рука есть рука, которая пишет стихотворение, обретая смысл в даровании смысла, и передает слово не из уст в ухо, но из уст в уста. Вот что такое поэзия: оживление, дыхание из уст в уста. Смысл, таким образом, возникает в наведении мостов между словами.

В Талмуде мы читаем: «Когда испытуются люди? Сказал Реш Лахиш: Когда пересекают мост» (Шаббат, 32а). Памятуя это, можно понять всю важность образа моста в следующих строках из Въезда в Иерусалим:

<…> но только на мосту

увидя отражение навстречу,

я понял, что записан диалог.

Мучительнейше нераскрытый слог

подобно мотыльку, взлетал

и возлетал

упал в ногах – но

отразился в речи!

подобным мотыльку.

И где-то возле,

там

совсем —

был мост через теченье речки.

Я лодку ждал. А перевозчик спал. [80]

В этом стихотворении на различных уровнях задействовано многое. Заметно, в первую очередь, как поэт прибегает к игре слов в усилии преодолеть пропасть между словом и смыслом. Слова речь и речка, к примеру, отражаются друг в друге, соединяя визуальный образ с концепцией языка. Слово перевозчик лишь одной буквой отличается от переводчик. Поэт на мосту и сам являет собой мост; ждущий перевозчика или переводчика сам является переводчиком молчания в смысл. Более того, ожидающий перевозчика желает попасть в другое место и тем самым постулирует наличие этого места. Стихотворение становится отображением или иллюстрацией мысли о том, что это «другое» наполняет данное поэтическое высказывание и присутствует в нем. Смысл возвращается к слову не путем стирания расхождений или различий, но путем их акцентуации, ведущей к небезразличию. Взгляд на язык в поэзии Генделева близок к утверждению Гарри Морсона: «Мысль