Book: Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок



Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок

Дмитрий Рагозин

Предисловие

«…и Цинциннат пошел среди пыли и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему».

В. Набоков. «Приглашение на казнь»

Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок

Предисловие — бестолковое слово, никакое. Здесь лучше подойдет — предупреждение. Лучше сразу предупредить читателя, что под этой обложкой его ожидает не совсем ожидаемое. Нет-нет, все, что придумали поколения писателей для завлечения читателей — занимательные сюжеты, захватывающие истории, непредвиденные ситуации, в которые попадают сомневающиеся герои и решительные красавицы, — все здесь присутствует, но…

Эта проза — загадка. Все блестяще, хлестко, ловко, каждая фраза отполирована, каждая словесная стрелочка отутюжена. Каждое предложение — выстрел. Проза-стрельба, огонь очередями. Игра виртуозна. Но правила ее не даются, ускользают. Как только читатель понимает, что он читает, — попадает впросак.

Тексты Рагозина по-толстовски густо заселены персонажами, щедро одаренными яркими индивидуальными чертами, но от них по-набоковски мало тянет живым человечьим теплом. Проза эта насквозь пародийна, но сквозь страницы прорастает что-то новое, ни на что не похожее. Действие происходит в стране, где мучаются собой люди с узнаваемыми доморощенными фамилиями, но границы этой страны надмирны. Мир Рагозина полон осязаемых деталей, битком набит запахами, реален до рези в глазах, но неузнаваем. Полный набор известных мировых сюжетов в наличии, но они прокручиваются на месте, как гайки с сорванной резьбой. Традиционные литценности рассыпаются, превращаются в труху. В этой книге есть тайны, загадочные убийства, слежка, спасительное бегство через подземный ход, улики, мафия, но интересно совсем другое. Герои самозабвенно делают все, что принято делать героям, — любят, изменяют, ревнуют, бьют, едят, разглагольствуют — смачно, изысканно, но с подвохом, нарушая закон жизненного притяжения, как выпадающие из окна старухи у Хармса. Это очень озорная проза. Но и озорство здесь особое, сокровенное.

Поможет ли биографическая справка? Вряд ли. Писатель — скромный библиотекарь, живущий, скорее, в своих текстах, чем в реальной Москве на рубеже тысячелетий. И эти тексты выдают главное — автор обладает абсолютным литературным слухом. И еще он играет с читателем на равных, без поддавков, уважая его читательское достоинство. Не подставляясь, но и безжалостно забирая с доски то, что читатель профукал.

Если отправиться на поиски истоков, то родник этой прозы, похоже, не столько в славянском переводе первокниги, сколько в письменности как таковой. Закупоренный аромат кириллицы выдувается сквозняком мировой культуры.

Родные и близкие? Из соязычников — Андрей Белый. Его ощущение слова. Вообще, Рагозину родственен весь Серебряный век, вся культура того времени и прежде всего «Мир искусства» с его маскарадной попыткой убежать от пошлой реальности. В добычинский город Н. из прозы Рагозина ходят электрички. Оттуда стремление к лаконизму, скудости фразы и прерывистости. Хармс, Введенский, Вагинов вглядываются в читателя между строк. Само собой разумеется, в затылок каждого текста дышит Набоков, особенно поздний — «Pale fire» и «Ada». Понятно, не в смысле стиля, а как образец построения многосложной книги.

Раз перешли к родственникам за рубежом, то, безусловно, Джойс. Не столько как кладезь приемов, растасканных уже при жизни великого слепца, сколько его бескомпромиссное отношение к слову, к литературе. На рабочем столе — «Finnegans Wake», на ночном столике — «Надя» Бретона. Эта проза прошла дорогу, на которую не пустили в XX веке русскую литературу, впитала в себя достижения классиков сюрреализма, абсурда. Если взять писателя Хромова, сочиняющего роман «Дочь гипнотизера», и сделать анализ на отцовство, то к кому приведет раскрученная спиралька ДНК? Не удивлюсь, что не к Тригорину, негласному отцу русских бумажных литераторов, а к пишущему по-французски венгерцу Фердинанду из «Весны в Фиальте»: «В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь».


Первую публикацию Рагозина («Поле боя» вышло в журнале «Знамя» в 2000 году) озадаченные рецензенты встретили робким восторгом. Повесть даже получила премию «Дебют года». Боюсь, что критики ухватились за доступную им актуальность. На прозе Рагозина был поставлен штамп «антивоенная притча». «Держат нас за скотов.

Гонят на забой… Надо родиться таким шалопаем в погонах, чтобы хохотать над донесением бледного, забрызганного грязью и кровью связного. У них что ни день, то праздник, а битва почитай что маскарад с конфетти и серпантином». Свою роль сыграла отечественная болезнь восприятия — видеть во всем антирежимный кукиш в кармане — и если речь идет о войне, то это непременно злободневный намек. Тем более что «Поле боя» вроде бы зиждется на мощной культурной традиции описания войны смехуечками, и герой повести шагает в ногу с Симплициссимусом, Швейком, Чонкиным, Ивановыми. «…Держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог». Это увело внимание в сторону от главного, от рагозинской поэтики.

Через год после дебютного успеха в том же «Знамени» появился роман «Дочь гипнотизера». Рагозинская проза в чистом виде. Рецензенты, прикрываясь друг другом, признались, что смотрели в книгу, но ничего не поняли. Что ж, в истории литературы такое случалось.


Проза Рагозина — это тотальная пародия на литературное сознание. Таковое — как в наивных мифологиях — допускает возможность акта космотворения. Литература создает осмысленное прирученное пространство — недоступное «подлой яви». Набоковское «Литература не говорит правду, а придумывает».

Литература подразумевает присутствие на Таинственном острове капитана Немо, который за всем следит, поможет и спасет. Реальность оставит остров безымянным, а скрежет зубовный его околевших обитателей растворит в космосе бесследно, как это случилось с тысячами поколений быстрорастворимого человечества.

Литература — это маскарад, где словам надевают маску реальности. Этих лицедеев нанимают играть другой лучший из миров. Ряженые устраивают имитацию белкового существования, жизнь и смерть понарошку. А читателю протягивается маска читателя, минутного участника иллюзии, приглашение на казнь смерти.

Тексты Рагозина — это пародия на литературу, претендующую на создание мира, отображающего реальность, но являющегося грубой подделкой, ложью по существу — потому что в нем есть начало, сюжет, победа добра над злом, слово конец в конце концов. Литераторы на своей кухне тщательно ощипывают реальность и готовят ее с начинкой из смысла, чтобы все ужасы оказались рассказом у камина.

Реальность абсурдна уже потому, что цена жизни — грош, люди — дешевка, их можно бросить на смерть в Афганистан, можно в Чечню, можно в Ирак. «Вот и усыпана вся земля вокруг талисманами, амулетами, крестами, ладанками да иконками. На судьбу-злодейку надейся, а сам не плошай — и ворон выклевывает глаза, самое вкусное». В реальности герои обречены на обман. Если не оболгали их подвиг и не надсмеялись над ним при жизни — надругаются потомки над памятником. Все битвы оболганы и потому проиграны, независимо от исхода.

В текстах Рагозина много абсурдного, но это пародия на литературу абсурда, которая является лишь логическим продолжением реалистического искусства, возомнившего себя сиамским близнецом действительности. Разве не реалистичен рассказ о превращении человека в насекомое? Конечно, сожители неприятно удивились, что родственник в соседней комнате потерял человеческое обличие, но смирились — жить-то надо как-то дальше, жизнь продолжается. Ешь, пей, веселись, на хорошенькой женись. Что страшного в том, что на каком-то листке бумаги человек превращается в нелюдь? Тут сама реальность превращается из человеческой в насекомую. Обрастание хитиновым покровом становится не метафорой, но условием выживания. Иначе загрызут. «Прежде трусливый и грустный, он бы теперь перегрыз горло всякому, кто встал бы на его пути. Зря, что ли, я всю жизнь тянул лямку, горбатился?»

Мы присутствуем при изысканной порке. Литературе задирается подол и хорошенько достается обнажившимся правилам, по которым пишутся книги. Автор издевается не над разлученными любовниками, но над непреложными законами сюжетостроения, гласящими, что любовников нужно разлучать. Все, что обычно тщательно маскируется, припудривается, — здесь доводится до гротеска. То, что в литературе выдается за ноги, — здесь оказывается протезами, на которых пускаются в пляс. Танец от этого не становится менее виртуозным, наоборот.

У живущих нет читателя. Зато литературные герои обречены на пристальное внимание, избалованы им. Рагозинский литератор Хромов сокрушается: «Мастерство писателя, говорил он, определяется умением создать героя, которому читатель не захотел бы сочувствовать и сопереживать. Увы, это почти невозможно. Какого злодея, какого зануду ни выведи, какую ничтожную душонку ни опиши, читатель все равно в конце концов проникнется симпатией и с неприязнью встретит любую попытку автора избавить мир от своего злополучного создания, хотя бы отправив его в путешествие на планету в созвездии Близнецов». На страницах водят карнавальный хоровод все эти Уховы, Горловы, Носовы, Авроры, Сапфиры, Раи, Розы. И как пародиен литературный маскарад героев — так пародийны все сюжеты, ходы, истории.

Это напоминает конструкции скульптора Жана Тэнгеле. У его механических монстров все, как у настоящих полезных машин, — рычаги, шестеренки, моторы. Машины эти ухают, пыхают, стучат, гремят. Вертятся колеса, двигаются рычаги — но вся это рьяно работающая груда железа не делает ничего из того, что должна делать машина. Это не механизм, а тотальная пародия на цивилизацию, претендующую на осмысленность. Эта машина в привычном понимании не делает ничего. Она делает просто искусство. Все литературные приемы в текстах Рагозина яростно не делают то, для чего придуманы. Слова делают просто прозу.

Еще это пародия на литературную гордыню, претендующую на соперничество с Богом в создании живого мира, пародия на образ автора-рассказчика, на этого демиурга-всезнайку. Пародия на сознание, предполагающее возможность «я». Написавший о себе «я» — надевает маску, литературное первое лицо сразу начинает строить образ первого лица. «Важно не то, каким меня представляют другие, а то, каким я представляю себя. Без этого маскарада никакое творчество невозможно. Голый писатель — нонсенс!»


Если это притчи, то об искусстве, о соотношении реальности и слова, бумаги и смерти. О невозможности умереть в тексте. И наоборот — «по законам военного быта невыразимое в словах подлежит уничтожению».

Смерть на странице, бумажная кончина — пропуск в литвечность. Все эти приглашенные на казнь иваны ильичи, офелии, мадам бовари, мисюси, Цинциннаты спасутся, в отличие от пишущего и читающего эти строки.

Не подлежат тлению по своей природе сами записанные слова, а не только надетые на них маски.

«И в конце портретной галереи ждет маска смерти». Сама смерть в литературе — только маска смерти.

Притча разрушает себя, потому что путник, мытарь, блудница, смоковница вдруг начинают осознавать себя тем, кто они есть — словами. Словесная материя выходит на уровень самоосознания, рождается verbum sapiens.

Разрушить маскарад — снять маску. У Рагозина слова снимают с себя маски. Маску героя. Маску описания природы. Маску диалога. Маску рассказываемой истории. Слова перестают притворяться персонажами, пейзажами, диалогами, повествуемой историей, потому что живые, они сами по себе являются героями, природой, речью, историей. Так в опере отпадают за ненадобностью затейливые декорации, хитроумные сюжеты — и остается голос. Освобожденный от оков фабулы голос и есть само искусство.

Фальшивое литературное пространство распадается, происходит саморазрушение нарративной лжи, упраздняется все надуманное, искусственное, идут поиски настоящего, и текст разлагается на первосущное, неразложимое.

«Открылась дверь-тварь». Тварный мир, где живые твари — слова, фразы, детали. Подлинность детали делает ее на мгновение истиной, правдой, мимолетной реальностью. Реальны не придуманные фигуры, а сами слова. Настоящие персонажи прозы Рагозина — мимолетности, из которых и состоит плоть непреходящего. Мимолетности — и есть те неразложимые первосущные элементы рагозинской прозы, главные герои, бессмертные живые существа, которые живут именно там, куда ушел от игрушечного палача набоковский Цинциннат.

Тайна не в том, как погибла Ляля, героиня «Тройного прыжка», «по заключению компетентной комиссии, под воздействием гравитации не справившись с туловищем», а в рождении тварей-слов.


«Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты».

«— Извини, — сказал он, улыбаясь, — я вспомнил, как мы с тобой искали в парке сокровища и нашли в овраге, под прелой листвой, одноногий манекен, у которого из всех дыр текла вода».

«Чуть поодаль группа юных гимнасток в розовых трико изогнулась в сострадании, как веточки коралла».

«Кувшин с фруктовой водой, ходя по кругу, возвращал себе прозрачность и пустоту, как стихотворение, произнесенное много раз подряд».

«Раструб вьюнка проглотил пчелу, но, поперхнувшись, выплюнул».

«Часовые встречают зарю криком „стой, кто идет!“»

«Из дыры мохнатого тапочка лезет, как подосиновик, большой палец с накрашенным ногтем».

«Рассказывают, что порой буря выбрасывает на берег целые миниатюрные города с зубчатыми стенами, домами, ажурными башнями, узкими мощеными улицами, людьми, перебегающими от двери к двери, с повозками, груженными мукой и пряностями. Но такие города недолговечны, они исчезают, расползаются, простояв на солнце не больше четверти часа».

«Тропинин сел за пишущую машинку, но зависнувшее, недоведенное слово так и осталось в тот день висеть, беспомощно шевеля лапками бледно пропечатанных букв».

«Я тоже любила, как все девочки, лепить из глины фигурки людей. Я не пыталась придать им сходство с живыми людьми, с детьми, которых я встречала на улице, со взрослыми, приходившими к нам в дом, но с неимоверным для ребенка упорством я добивалась того, чтобы каждая фигурка отличалась от всех других. Когда мне казалось, что фигурка вылеплена, я клала ее в коробочку и зарывала у нас в саду. Но не подумай, что таким образом я их хоронила. Мне казалось, что в земле, под землей им приятнее. Они там жили, питались корешками, червяками, ходили друг к другу в гости, думали обо мне…»


Если Бог творит мир в каждый миг настоящего, то задача писателя — уловить этот миг сотворения мира, этот трепет. Как написал когда-то Леонид Липавский: «Никто никогда не жил ни для себя, ни для других, а все жили для трепета». Этот трепет слов останется, когда пройдет заоконье.

«Как известно, на поле боя не умирают, а приобщаются к бессмертию, получив повестку на пир богов».


Ну вот, предупрежденный читатель, пора и в путь, в мир рагозинских мимолетностей!

А на посошок — прямая речь. Это слова писателя при вручении ему премии за первую повесть:

«Уже после того, как „Поле боя“ было написано, я напал на фразу, которая могла бы стать эпиграфом: „On parle beaucoup de batailles dans le monde sans savoir ce que c’est.“ J. de Meistre. — „В свете много говорят о битвах, не зная, что это такое“. Между „говорить“ и „писать“ есть разница, но и светское словопрение, и уединенное слово-творчество в равной степени имеют своим предметом незнание. Писать можно только о том, чего не знаешь. Это всегда риск свалять дурака, потерпеть поражение и, в конечном итоге, как худшее наказание, выйти из игры. В моем, частном понимании, литература — это поле боя, где „поле“ — край, по которому рассеянная рука сосредоточенного воображения выводит порой зловещие виньетки, порой шутливые гримасы. Литература стоит на стрёме в неприличной близости на приличном расстоянии. Реальность, которая не Бог весть что».



Михаил Шишкин

Поле боя

(Повесть)

1

Убегая, догоняя, падая, поднимаясь, раздираю с трудом липкие веки, еще радуясь сонному бессилию, обращенному на живописную изнанку души, и слышу зябкое кудахтанье побудки. Горнист у нас никудышный.

Началось! Мы заждались этой заунывной ноты.

Вынув онемевшую руку из темной дремоты, дотрагиваюсь пальцем до провисшего брезента и получаю в загодя сморщенное лицо струйку ледяной воды. На минуту кажется, что я уже в госпитале, забинтованный, набитый ватой, с головой, плохо пришитой к туловищу, которому уже никогда не привстать.

Зашевелились суконные одеяла, вылезают бритые лбы с оттопыренными ушами. Мартынов сразу хватается за папиросу, жадно всасывает горький дым, кашляет. Ярцевич зевает и крестит рот. Жилин чешет пятку, невнятно бормоча, чешет под мышками, чешет живот, чешет спину, потом ложится обратно, завертываясь в одеяло, пряча голову под подушку.

Никто еще ничего не понимает. Что произошло? Неужели сегодня, вот сейчас? Еще не верят тому, что уже приводит в движение их одеревеневшие члены.

На карачках выползаю из палатки, отстегнув тяжелую сырую полу, под завалом туч розовеет бледная полоска зари. Холодно. Невзрачно. Тошно.

Вынырнув из тумана, озабоченно дергаясь, проковылял лейтенант, завидев меня, буркнул: «Давайте, давайте быстрее!» — и поспешно ушел, спотыкаясь.

Сырой ветер хлопает брезентом. Вот-вот пойдет дождь. Сапоги скользят по темной траве, выдавливают желтую глину. Где-то вдали застрекотал нетерпеливый пулемет и тотчас умолк, поперхнувшись.

Из палаток выбираются хмурые люди, щупают недоверчиво свои заспанные лица, застегивают пуговицы, тихо переговариваются.

Уже получили приказ? Где строиться? Куда бежать? По сколько на брата дают патронов? Когда наступаем?

Всех нас заражает тоскливое беспокойство. Надо что-то делать. Нельзя же вот так топтаться на месте, да и не умеем мы толком обороняться. Уж лучше бежать напропалую вперед, ни о чем не думая.

Добродушно ропщем: «Почему вчера не предупредили? Держат нас за скотов. Гонят на забой…»

Приносят чан с жидкой овсяной кашей. Потирая озябшие руки, ребята толпятся со своими мисками. Пряхин, облизав, бросает ложку далеко в кусты, весело заявляя, что, мол, больше не понадобится, последний раз жую.

Постепенно хмурость проходит, в лицах появляется что-то озорное, грубая удаль бодрит: «Мы им нынче покажем!..»

Толпимся у дощатой будки туалета, следим друг за другом, играя храбреца, надеемся найти у соседа признаки трусости.

Разве могли мы знать, кряхтя над общей дырой, что нам суждено участвовать в битве, которая войдет в историю? Конечно, мы догадывались, что нас недаром собрали на этом поле, одели, обули, накормили, дали в руки винтовку, мы были уверены, что рано или поздно битва состоится, но мы и думать не могли, что эта битва будет решающей, что от нашего проворства и выносливости будет зависеть судьба грядущих поколений. Мы так приникли к будничному ходу вещей, что малейшее отклонение в сторону истории кажется нам чем-то поистине удивительным, хотя и нежеланным. Нам дают возможность в одночасье стать героями, а мы по привычке ноем и жалуемся на боль в паху. Вот и я, прежде чем ринуться в бой, который, как оказалось, уже в разгаре, достал из внутреннего кармана карточку с кокетливой мордашкой. Машенька, знала бы ты, как далеко я захожу, мысленно следуя за тобой по пятам!..

То, что издали виделось гладкой плоской равниной, при ближайшем рассмотрении состояло из множества самых разнообразных возвышенностей, низин, оврагов, рытвин, колдобин, скатов, ям, бугорков, грядок, выемок и насыпей. Добавьте к этому белевшие там и сям огромные валуны, конические кучи песка и норы. Возможно, эти неровности, эти изъяны были подготовлены заранее, в виду удобства ведения боевых действий, впрочем, не стоит обольщаться. Нас слишком много, рядовых, чтобы каждый имел себе место под солнцем и дождем. Кто-то уже дышал тем воздухом, которым мы никак не можем надышаться. Кто-то уже лежал там, где лягут наши кости. Отточия, мы появляемся из-под пера в минуту замешательства…

Вероятнее всего, выходя по приказу на поле, мы видим под ногами следы другой, давнишней битвы, сохраненные природой в назидание или из безразличия. Я вдруг вспомнил, что ребенком бывал здесь с классом на экскурсии. Учитель, взобравшись на валун, объяснял, махая руками, где стояли когорты, где полегли фаланги. Ветер трепал его длинные волосы, закрывая круглые стеклышки очков. Его не слушали. Кто-то нашел мертвую лягушку со вспоротым животом, и мы разглядывали ее, тайком передавая за спиной.

Долина, приютившая битву, была со всех сторон окружена пологими холмами. Она была идеальным местом для столкновения двух великих армий, не считающих потерь. Не случайно именно здесь, как я уже сказал, из века в век происходили решающие сражения. Беспрекословная сила с голубыми глазами младенца влекла полководцев на это муравчатое лоно. Они застенчиво потирали потные руки и глотали слюнки в предвкушении. Они строили друг другу рожи и хохотали, хватаясь за живот. Им неймется, не нам. Эти дяди в аксельбантах и портупеях, вопреки мучительным позывам неизжитого детства, умеют устроить свою жизнь так, чтобы и к водочке была икорка, и к девочке трюмо. Мы, злыдни, испытываем к ним тупую зависть, даже не пытаясь им подражать. Надо родиться таким шалопаем в погонах, чтобы хохотать над донесением бледного, забрызганного грязью и кровью связного. У них что ни день, то праздник, а битва, почитай что, маскарад с конфетти и серпантином. Фейерверки для них хлеб насущный. Они посылают стихи в столичные журналы и танцуют до упаду. С нами они говорят на фантастическом языке, который, по их представлению, должен быть нам понятен, все эти «ой ли», «эфтот», «откелева», «токмо». Отмершие слова кажутся им более доходчивыми для тех, кого посылают на верную смерть. Нет, они не испытывают к нам презрения, ниже брезгливости. Напротив, им даже нравится порой сходить в наш темный, жаркий, зловонный подпол. У них это почитается особым изыском, а наши нравы служат неистощимым источником рискованных шуток, приятных для дамских ушей. Лапти и туески нарасхват у блестящей молодежи, которая ищет вдохновения в наших отхожих местах. Я отвлекся.

Вы бы не узнали меня на поле боя. Лицо горит, волосы дыбом, глаза пылают, изо рта валит дым. Тут уж невольно делаешься героем: знамена плещут, взрывы сотрясают землю. Пошла потеха!

Ничего не видать, знай стреляй и режь, на мгновение задумаешься, так из тебя первого выпустят кишки. Тут, брат, не зевай — бей налево и направо, не мешкай: рука дрогнет, считай, пропал. А свинец так и сечет, хоть стой, хоть падай, смерть все равно кого надо подкосит. Вот и усыпана вся земля вокруг талисманами, амулетами, крестами, ладанками да иконками. На судьбу-злодейку надейся, а сам не плошай — и ворон выклевывает глаза, самое вкусное.

Тот, кто однажды столкнулся лицом к лицу с врагом, уже никогда не вернет себе былого счастья, когда он сидел на закате в саду, подбрасывая ракеткой волан, начиненный еловой шишкой, и поглядывал на мелькающее за стеклами уже освещенной веранды палевое платье с буфами. Шел по темной аллее, читая следы ее каблучков. Заглянув в старую беседку, где на столе блестели забытые кем-то очки, спустился, хватаясь за ветви, к пруду и, вдыхая густой болотистый запах, заслышал тихий плеск за осокой…

Как известно, битва начинается со всеобщей неразберихи. Меня, выпавшего из порядка, захватила толпа наступающих новобранцев. Они брели нестройными рядами, закрыв от страха глаза, разинув рты, и палили наобум по небесам, завешенным тучами. Они держались друг за друга, чтобы не оказаться один на один с врагом. Больше всего они почему-то боялись попасть в окружение. Это все, что им успели вдолбить, перед тем как погрузили в вагоны, — не дайте себя обойти! И они шарахались из стороны в сторону, спотыкаясь о свекольную ботву, им казалось, что о них забыли, отдали на растерзание ядер и картечи, заткнули ими топографическую дыру. Думаю, они ошибались. В плане стратегии новобранцам на поле боя испокон веков отводят важнейшую роль. Пугливым безрассудством они должны отвлекать на себя значительные силы противника. Их не жалко. Их выпускают, когда необходимо захватить инициативу, в переломный момент, и, необученных, неокрепших, бросают на самые ответственные участки. Действуя вразброд и вразнобой, эти почти дети берут без боя то, что нам дается только после изнурительной правильной осады. Потери среди них огромны, но это, что называется, легковосполнимые потери. Я поспешил улизнуть от их искренней дружбы, как только мне позволил рельеф местности. Лучше медленно, чем впопыхах.

Во время битвы только кажется, что все метят друг в друга, в действительности все вокруг заняты своим мелким будничным делом. Один, спрятавшись за валуном, жадно хлебает из котелка кашу, дрожит медная пуговица на расстегнутом воротнике. Другой, насвистывая, роет яму, чтобы закопать только что подбитого товарища. Третий, лежа на сырой траве, нервно листает устав, как будто ищет нужную цитату. Четвертый, неся в сторону санчасти свою оторванную руку, мечтает о том, как, вернувшись домой, будет ночью лежать на сеновале и разглядывать звезды. Конечно, как обычно, находятся и такие, которые куда-то бегут, стреляют, вопят. Но все так заняты собой, что не обращают внимания на то, что не мешает им заниматься своим делом, будь то бег с препятствиями или игра на губной гармошке.

К тому же чем дольше кипит битва, тем меньше военачальников, они остаются в прошлой жизни, на биваке, высокие, стройные, надменные. Там они просиживают бессонные ночи над картами будущих сражений. Они обдумывают маневры, загодя высчитывая потери. Их тонкие, благородные лица приводят в смущение нас, грязных, голодных, оборванных, насилу оторвавшихся от обозных грудей. Мы виноваты, что стройная в идее битва неминуемо скатывается в безобразное побоище. Мы всё в конечном итоге делаем по-своему, до нас не доходят приказы. У нас нет профиля, наши морды расквашены, и язык заплетается.

Гулко ухает канонада, то там, то здесь поднимаются бурые фонтаны грязи, падают комья с вьющимися лиловыми червями. Время, как противник, никак не хочет идти на попятную. Тщетно память, вооруженная до зубов, пытается восстановить в первозданной яркости то, что вылиняло за давностью лет. Но по законам военного быта невыразимое в словах подлежит уничтожению. Двоим, как говорится, не уснуть в холодной постели.

Набегавшись, наглотавшись горького дыма, растратив впустую весь свой боезапас, я спустился в окоп, прорытый накануне скорее от безделья, чем из предусмотрительности. Слева от меня блажил неподражаемый Вася Мухин, веселый забияка в пышных усах. Он был пьян в стельку и, пуча красные глаза, рыча, строчил из пулемета. Когда кончалась лента, он всякий раз порывался выскочить из окопа, карабкался на осыпающийся скат, его насилу стаскивали вниз. Справа, сжавшись в комок, трясся от страха Яша Безухов. Ему уже перевалило за сорок, но он оставался малым дитятей. Каждый день ему приносили письма из дома прямо сюда, в поле. Он читал, размазывая слезы по широкому лицу. Высокий, сутулый, неряшливый, нечистоплотный, он даже летом, в жару, мерзнул и кутал горло шарфом. Чаще всего он сидел в уголку и, чему-то улыбаясь, рассматривал ладони. На стрельбах он ни разу не попал по мишени, хотя целился всегда с большим усердием.

Впрочем, и я постоянно промахиваюсь. Не было еще такого человека, которого я бы сразил с первого раза. Расстояние тут безразлично. Даже негодяй, в которого я стреляю в упор, как правило, остается невредим. Машет руками, пританцовывает.

Вскоре бедному Яше осколком прошибло лоб, его унесли, а освободившееся место поспешил занять Андрей Румянцев. Его у нас в полку не любили. Он был добровольцем, из идейных, прямо со студенческой скамьи. Едва появившись в казарме, начал отращивать бороду. После занятий на плацу приставал ко всем со своими проповедями. Настоящий патриот, он с фактами на руках доказывал, что все известные истории битвы оканчивались нашей победой, и даже те, в которых мы по каким-то причинам не смогли принять участие. Однажды к нам в часть приехал его отец, щуплый старичок с бакенбардами и грустными рыбьими глазами, по всему видно, сановник, уговаривал непутевого вернуться домой, обещал достать свидетельство о слабоумии, но тот ни в какую. «Мое место здесь! — кричит. — На передовой!»

В бою выяснилось, что он и впрямь отменный рубака. Никогда еще не видел я подобной жестокости, со смаком протыкал он штыком набегающих пехотинцев. Пуля-дура догнала его, когда он потрошил очередного захватчика. Пришлось мне волочить его, бормочущего «Ни шагу назад!», в санчасть и только за тем, чтобы услышать равнодушное «Трупы не принимаем».

Одна медсестра — я должен о ней сказать хотя бы несколько слов, ударная волна потом вывернула ее наизнанку, от нее осталось мокрое место. У нее были серые глаза в черных ресницах, волосы выбивались из-под холщовой косынки, руки в резиновых зеленых перчатках, на фартуке пятна крови (только что помогала зашивать живот ординарцу — вдевала нитку в иголку). Как она посмотрела на меня! Я превратился в цветущий куст жасмина. Этот запах не выветривается. Я и раньше ее встречал, среди коек, под пологом, но никак не отличал от прочих женщин, ради которых пальцем лень пошевелить. А тут вдруг что-то на меня нашло, между мясорубкой и оперным театром, стрела стремительного счастья… Конечно, отойдя от палатки с ранеными, ринувшись опрометью в бой, я забыл и серые глаза, и черные ресницы, другие картины встали на моем пути, но потом, пережив себя, пробравшись в тыл, я то и дело встречал этот взгляд, идущий откуда-то сверху, сквозь моросящий дождь, осенью, в пустынном городском саду: «Хочу…»

Удивительно, как много женского пола на поле боя. Доходит до неприличия. Вот только подглядеть что-нибудь — мартышкин труд. Ничего не попишешь, из смешения тел косяком лезет то, чему нет названия. Одна забота — не взвыть, не разрыдаться.

Слухи самые нелепые в этом смутном противоборстве расходятся с невероятной быстротой. Сказанное в шутку на краю битвы повторяют через пять минут на передовой с суеверным ужасом. Кто-то видел слепого юношу, играющего на флейте. Кому-то встретилась у реки корова с двумя головами. Шепотом передают рассказы о людях в красных колпаках, о говорящих птицах, о стеклянных змеях. Передают друг другу на ухо, не прерывая резни. Когда твоя рука посылает на тот свет незнакомца, поверишь во что угодно. Химеры наполняют душу мрачной решимостью. Зубы скрежещут, кости трещат. Бьешь напропалую. Весь исходишь отравленными стрелами.

Но иногда кажется, что ударяешься лбом о стену, расписанную залихватски батальными кровоподтеками. Краска осыпается, сквозь пятна сырости и плесени проступает кладка. За окном уже покашливают ранние осенние сумерки. Старый слуга, шаркая, проносит подсвечник с тремя свечами. Моя тень поднимается и опускается. Лоб гудит.

И вот мы опять наступаем стройными рядами. Безрадостный натиск, бег переходит в крик. Со всех сторон сыплются тумаки. Нас избивают невидимые полчища. Неужто правда на той стороне? Мы покрываемся ранами, мы истекаем кровью, мы падаем, лежим, тяжело хрипя, мы лежим бездыханно.

Улучив минуту, я сполз бочком по скользкой размытой глине в узкий овражек и зачерпнул ладонью из ручья, вода оказалась необыкновенно чистой, холодной, вкусной. Дождь накрапывал с тихой монотонностью, как ни в чем не бывало. Вдруг слышу за спиной визгливый окрик: «А вы что здесь прохлаждаетесь?» Повернулся, вижу вверху офицера в темных очках и под зонтиком. «Марш обратно! Какой ваш номер?» — он раскрыл блокнот, придерживая зонтик под мышкой. Должно быть, решил, что я собираюсь раньше времени удрать с поля боя, хотя я еще об этом и не помышлял, а думал передохнуть, набраться сил для новых подвигов. Никогда раньше, на учениях, на марше, в казарме, я не видел это оливковое лицо с желваками, стиснутые губы, уши нетопыря… Такого не забудешь вовек. Схватив ружьецо, путаясь в полах промокшей шинели, я выбрался из укрытия и рванул навстречу свистящим пулям. Кажется, все это не слишком занимательно…


— Нет, нет, продолжайте!


На этот раз меня ненадолго хватило. Я отстал от орущей оравы и, без единого желания, пошел бродить по бездействующим пустошам в обход кровопролития. Первый, кого я встретил, был наш связист Перепелкин. Желтый чуб щегольски торчал из-под маленькой фуражки. Его тонкая, изящная фигурка была перетянута ремнями, гимнастерка на груди слегка приподымалась, и что-то девичье выступало на румяном личике, уж не подводит ли шельмец глаза, не подкрашивает ли губы? Любимчик высшего командования, он заслужил своим легким поведением столько наград, сколько нам, доходягам, и не снилось. Но никто не был на него в обиде. Даже низшие чины его не гнушались, напротив, баловали, ценили, одаривали. Несмотря на своих высоких покровителей, он не задавался, был услужлив со всеми. Каждый из нас был обязан ему какой-нибудь приятной мелочью. Находились и такие, которые считали его полубогом. Даже умирающего он мог воодушевить. Он и сейчас, когда все летело в тартарары, сохранял кокетливое обаяние. Предложил мне баночку с леденцами. Я рассказал ему о том, что видел и слышал. Он выслушал, улыбаясь. Происходящее здесь, на поле боя, его забавляло, он не воспринимал всерьез огонь, взрывы, дым. Бесполезно было жаловаться ему на пороки сражения, он не понимал.



Отойдя от него на несколько шагов, я поспешил выплюнуть сладкую липкую гадость. Я не мог на связного сердиться. Я бы скорее испытал досаду, если бы он проявил интерес к нашим мрачным потехам. Пусть себе проказничает, мы-то знаем свое дело.

Я спешил вернуться туда, где режут, жгут и насилуют. Полчища насекомых застили взор. В сапоги набился песок. Солнце, слепящее, горячее, облезлое, выбралось из сизой пелены. Утирая пот, понукая зудящее от темени до пят тело, я вдруг заметил на пригорке лежащую навзничь тучную белую тушу. Воры, которых на поле боя хватает, унесли одежду. Глаза закатились, волосатые ноздри жадно, со свистом вбирали воздух. Я не сразу разглядел у него на боку маленькую ранку, из которой тонкой дугой сочилась бурая водица. Между тем казалось, что все его жизненные силы ушли в чудовищно вздыбленный член. Губы медленно шевелились, лепя слова. Я расслышал только «письмо, письмо…». В руке он сжимал конверт. Я с трудом разжал его пальцы с желтыми грязными ногтями, поднес конверт к близоруким глазам и — боже милостивый! — прочитал адрес, по которому я отправил караван писем. Как странно было видеть чужим мерзким почерком выведенное драгоценное «Маше Трегубовой в собственные руки»… Не помня себя, я схватил его за толстую скользкую шею, но, увы, поздно, он уже утратил то, что ему не принадлежало и что я так хотел у него отнять.

Тоска опрокинула меня в прошлое, но каким бесконечно далеким показался мне тот жаркий день, когда она приехала в наш военный городок. После завтрака — манная каша и крутое яйцо с чаем — нас вывели из барака с жестяным навесом, и мы шли строем, подгоняемые офицериком в щегольских сапожках, неохотно хрипя бравурную песню, когда, скосив глаза, я заметил на обочине любимую в пестром сарафане. Подняв подбородок, она тщетно пыталась найти меня среди неразличимых лиц. Мы смогли встретиться только после изнурительных упражнений с соломенными чучелами, после обеда — кислые щи, гречневая каша, компот из сухих груш — в рощице за складом боеприпасов. Она с готовностью расстегнула ворот и подняла подол. Я бережно спустил ее ажурные трусики, которые она час назад купила в офицерском магазине вкупе с бутылкой лимонада, печеньем и кульком маленьких зеленых яблок, но, увы, сколько ни пыжился, ничего у меня не получилось. Мое возбуждение было чисто умозрительным. Маша целовала меня, обжигая слезами, бормоча: «Бедненький мой стручочек…» А я — я смотрел по сторонам.

Довольно о грустном. Пока я, склонившись над умирающим, предавался воспоминаниям, битва набирала обороты. Ярость противников уже без разбора косила направо и налево. Я поспешил занять свое место в строю, когда мое внимание привлек человек в незнакомой желто-синей форме. Ему было лет пятьдесят, седые пряди обрамляли суровое пунцовое лицо, резкие и точные движения свидетельствовали не только о прекрасной выучке, но и о богатом опыте. Он одновременно виртуозно работал и беспечно играл. Его рука не знала отдыха, зоркие глаза мгновенно выхватывали из робкой толпы очередную жертву. Он губил с пламенным хладнокровием. Мне показалось, что я где-то его уже видел. Я был бы не прочь с ним познакомиться, но сейчас такая попытка могла стоить мне жизни. Он не разделял своих и чужих, заботясь лишь о красоте ухваток. Впрочем, не исключено, что при других обстоятельствах, в тылу, это был скучный, заурядный человек, не имеющий своих представлений. Трудно отыскать людей, которые блещут всегда и везде.

Не буду утомлять вас картинами кровопролитных свалок и перепуганных погонь. К тому же я мало что успел увидеть, будучи прямым участником этих заварух à l’impromptu. Мне не удается соединить запавшие в меня фрагменты так, чтобы получить себе в пользование стонущую карусель. Меня бросает из стороны в сторону, как донесение, направленное начальником взвода, убитым наповал, полковому повару, раненному навылет. Я беру что попало. Я даже не могу отойти помочиться, чтобы кто-нибудь не запустил в меня раскаленным ядром. В какой-то момент мне показалось, что все эти серые безмозглые массы, прущие наобум, только и думают о том, как бы унять мою прыть. Без меня им будет легче, намного легче. По счастью, я быстро опомнился и ясно увидел, что, напротив, в пылу сражения меня никто не замечает. Град камней летит мимо. Мне даже стало обидно, как будто я не стою пули. Как будто я ничего не значу в этом эпохальном побоище, мол, без вас обойдутся, и еще скажите спасибо, любезный, что с вами цацкаются, дают место в строю, заносят в список.

На безопасном расстоянии от эпохального побоища, поперек свекольных грядок желтел кособоко автомобиль с большими побитыми фарами. В раскрытой дверце сидел толстый интендант Островский и мрачно курил. Лентяй и балагур, он был известен в полку гомерическими масштабами воровства, сходившего с рук, и невоздержанностью на язык, часто доводившей его до беды. Он повсюду таскал за собой юную супругу, почти девочку с косичками, в красной юбчонке и белых гольфах. И сейчас она полулежала на заднем сиденье и расчесывала золотые кудерьки, глядя в круглое зеркальце.

— Посмотри, что они пишут! — Островский протянул мне газетный листок. — «Полный разгром», «беспорядочное отступление», «позорное поражение», и заметь, вся эта мерзость тиснута в печать еще до того, как протрубила труба и забарабанил барабан! Торопятся, торопятся, подлецы! Нет на них управы. — Островский вздохнул и бросил иссякший окурок. — Наши штабные тоже хороши! — буркнул он. — Получаю еще засветло приказ, если нынче дойдет до боевых действий, времени даром не терять — собирать трофеи. Ладно. Весь день ношусь как угорелый по колдобинам, задницу отшиб, мозги вытряс, а что в результате? Ты только посмотри…

Он схватил в сердцах мешок и вытряхнул содержимое на землю. Колода карт, детская соска, несколько дешевых колечек со стеклышками, пустая бутылка, щипцы для завивки волос…

— Ну куда это годится! И я же потом буду виноват. Эти молокососы в штабе видят все с птичьего полета, а туда же — командовать! Вот мы и отдуваемся за то, что их плохо учили. А тут еще Лизка — негодница, — Островский плаксиво осклабился, — давеча пропала, я чуть с ума не сошел, насилу сыскал привязанную к дереву с кляпом во рту. И это при том что деревьев тут — раз-два и обчелся! Тьфу!.. Пора на покой. Армия и без меня справится, я со своими старыми понятиями (честь, доблесть, слава для меня не пустой звук) только мешаю этой машине, лязгающей несмазанными суставами и гусеницами. Если бы не Лизок, я бы уже давно на все махнул рукой. Да ей, вишь, нравится эта пальба и суматоха. Подавай ей убитых и раненых, обожженных и обезображенных! У ней, мол, такое направление развития, мамка недоглядела. Вот и трясусь на старости лет день-деньской в казенной колымаге по лужам и рытвинам. А теперь еще и мотор заглох, ну и ладно. Что мне, больше всех нужно? Тебе, я вижу, не терпится обратно в бой, иди, иди. Лизонька, детка, не кривляйся, видишь, человек помирать собрался!..

И вновь рать идет на рать, размахивая знаменами, музицируя, поднимая пыль… Сошлись, столкнулись, сбились в башню на колесах, воющую от боли. Я кидался в отчаянии в хрипящую и хрустящую гущу, скалящую зубы, но выходил из нее всякий раз цел и невредим, только перепачканный кровью и блевотиной. Я фатально опаздывал туда, где раздавали медали за отвагу.

Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты. Как только возвращается, валится, обрушивается шум, ты опять попадаешь в ржущую мешанину, еще более беззащитный и уязвимый, чем когда-либо. Тишина ведет тебя на смерть, и ты вопишь, раздирая глотку, чтобы развеять ее губительные чары.

Вообще говоря, на поле боя не хватает зеркала в позолоченной раме с лакированным подзеркальником на изогнутых лапках. Хочется раздвоиться, отослать свою копию в хрупкую сияющую бездну, кануть с потрохами. Круглое зеркальце в горячей Лизиной ладошке было минутным паллиативом. А ведь бесформенному месиву зеркало в тысячу раз нужнее, чем нос задравшей красотке. Изнываешь без этих светлых отдушин, преломляющих грубый натиск битвы в трепетную радугу.

Нужно не один год провести в казарме, чтобы, попав на поле боя, почувствовать себя по-настоящему свободным. После всех этих упражнений с чугунными шарами и резиновыми кольцами, после потных измывательств и скотских забав, ежедневной муштры, унизительных поощрений, писем из дома, зачитанных по дороге до дыр, сырых полотенец, решеток, нужников — какое блаженство ринуться безоглядно по пажити, еще дремлющей на холодной заре, схватывать на бегу позабытый запах травы, запах сырой земли, чувствовать на лице живое движение ветра, знать, что в любой миг тебя могут сразить, подкосить, обессмертить! Прочь оковы, прочь сновидения!..

Поскользнувшись, я кубарем скатился в глубокую воронку. На дне уже барахтался человек в цивильном костюме.

— Эй, вы, поосторожней! — заверещал он, возмущенно отпихиваясь и поправляя шляпу. — Нельзя же, в самом деле, казенным сапогом ходить по частному лицу!

— Что вы здесь делаете? — оторопел я.

Незнакомец засопел, спесиво скривил голую мордочку с бачками:

— Заблудился, пошел, видать, не туда. Сразу предупреждаю — я не за тех, не за других. Честно говоря, мне наплевать, кто кому перешибет хребет, кто воздвигнет монумент и на чьих костях. Мне это не любопытно. У меня своих забот не расхлебать. Бесплодная жена, толстая, больная, скучная, и любовница на шестом месяце, поэтесса, лапочка, пупочка. Я по натуре фотограф, но не выношу всех этих жалких приспособлений с рычажками и пружинками. Надеюсь, здесь мне ничто не угрожает? Я готов заплатить любому, — он помахал перед моим носом толстым бумажником, — кто выведет меня из этого головотяпства, извините за не вполне уместное выражение. Не могу же я до конца дней своих сидеть в этой яме среди корешков и личинок. Это паршиво, как ни верти. Никогда не мог проникнуть в душу людей, бегущих по полю с ружьем наперевес, вы не обижайтесь!..

Я не обижался. Я только упрекал себя за то, что начинаю злоупотреблять боевыми передышками, будто исподволь готовлю себе путь к отступлению. Требуется большое искусство, чтобы удержаться на кромке сражения. Даже в чистом поле на каждом шагу двери, за дверьми — коридоры, в конце коридоров — что-то розовое в черных кружевах.

Намаявшись, я потерял чувство меры, чувство времени.

— Который час? — спросил я у пробегающего майора, обвешанного пулеметными лентами. Тот остановился, тяжело переводя дыхание, не понимая, что от него хочет этот праздношатающийся, посмотрел на часы, поднес к уху, встряхнул, приложил к другому уху…

— Не фурычат! — сказал он разочарованно. Ему явно было стыдно, что он, офицер, не может указать время простому солдату. По опыту зная, как опасен униженный чин, я поспешил отойти от него подальше, однако не оставил надежды выведать точное время.

Мне повезло. Возле горы пустых ящиков лежал человек во вражеском мундире. На глазу у него сидела янтарно-зеленая муха, вереница рыжих муравьев просачивалась в левую ноздрю и струилась из правой, во рту, шумно шелестя крыльями, копошились осы, большой черный жук пытался протиснуться в ухо. На скрюченной руке блестел циферблат и лихорадочно кружила стрелка. Три с четвертью, как я и думал. Еще воевать и воевать.

Впрочем, не успел я пройти и десяти шагов, как мне попался мой приятель Денисов, у которого на часах не было еще и двенадцати. Я не знал, кому верить, мертвому или живому.

Раз уж скоро полдень, Денисов предложил перекусить, у него в ранце нашлась бутылка вина и бутерброды в целлофановом пакете с растекшимся маслом. Мы расположились под деревом, обмотанным какими-то веревками. Пить вино пришлось прямо из бутылки, теплое, с кислой пеной. Вокруг не утихала перестрелка, по развороченному полю колобродили одуревшие толпы. Одна из пуль угодила в бутылку, когда мы передавали ее из рук в руки, и отбила горлышко. Пришлось пить с осторожностью, чтобы не порезать губы об острые края и не проглотить осколок.

Денисов разомлел, заулыбался, его широкое рябое лицо светилось.

— Вот повоюем, — говорил он, — и отправимся по хатам, к бабам, восстанавливать поголовье!..

Это был крепкий деревенский парень с унаследованными от предков понятиями о красоте, добре, правде. Он не боялся тяжелой, неблагодарной работы, сила у него была богатырская. Запросто ломал пятак и за колесо вынимал из грязи машину нашего полкового командира. Через час его уже не было с нами. Он подорвался на мине, спрятанной в детскую куклу. «Чего зыришь, недотрога?» — его последние слова. Auf Wiedersehen, товарищ!

Как прекрасна баталия, когда солнце выходит из-за туч! Природа поощряет кровавые затеи. Мы хорошо смотримся на зеленой траве с переливчатыми потрохами. Жаль, что так редки эти ясные мгновения. Как правило, во время битвы моросит дождь, превращая арену в потоки грязи. Попробуй, накрывшись брезентом, зажечь спичку! Письма приходят с голубыми каракулями смытых чернил. Чтобы утолить жажду, надо запрокинуть бритую голову и пошире разинуть пасть. И стоять неподвижно до тех пор, пока не подобьют. Может быть, я так устроен, что запоминаю лишь часы серости и сырости. Яркий блеск в синеве притупляет мои силы восприятия. Я пропускаю великолепные зрелища и ложусь лицом к замаранной стене. Слышите, как стонут подо мной пружины?

Вообще-то память у меня выносливая, ей нипочем даже обожженные молнией деревья и трещины на вспученной мостовой, но есть вещи, которых я не запоминаю то ли от бессилия, то ли по нежеланию. Вероятно, все эти вещи связаны происхождением с моим домом, поскольку дом, где я родился, где доживают родители, где подрастают братья и сестры, — самое существенное из того, что мне никак не удается вспомнить. Это не значит, что позади меня день и ночь маячит дыра с рваными краями. Как будто мне уже невозможно обернуться, чтобы не сгореть дотла! Нет, там, в прошлом, всегда что-то есть, что-то занимает место моего дома, яркие, беспорядочные картинки — колченогий стул с кокетливо изогнутой спинкой, неровный паркет смежных комнат, рояль, к которому после смерти тети Шуры боятся подходить, ржавая цепь сливного бачка в темной уборной, тяжелая картонная коробка с гвоздями под буфетом. За окном — заснеженные гаражи, склады, железная дорога в синих сумерках мигает красными и зелеными огоньками… Но чем дольше я вглядываюсь, тем настойчивее сомнение, что это вовсе не мой дом, это пришло со стороны, оплошно спущенная декорация. Ведь вчера, стоя навытяжку перед прапорщиком, брызгающим слюной, я припоминал совсем другие комнаты — большой круглый стол, накрытый клетчатой клеенкой с порезом у левого локтя, балкон с веником в углу, холодные стены, велосипед в длинном коридоре, пыльный абажур с бантами… Хуже того, я знаю, что и этот порядок недолго продержится, завтра уже что-нибудь новое займет мой дремлющий ум.

То же происходит с моими родителями, они убегают от поползновений беспечной памяти. Я обломал ногти, пытаясь раскрыть шкатулку. Письма из дома — как страницы, вырванные из книги, которой я не держал в руках. Я не понимаю настойчивых намеков. Я спотыкаюсь на незнакомых именах. Вот мне пишут, что умер от грыжи Феликс Игнатьевич, но, убейте меня, я не слыхал ни о каком Феликсе Игнатьевиче и не знаю, должен я всплакнуть или усмехнуться, получив траурную весть. Я не узнаю лиц на фотографиях, которые мне присылают пачками. Кто эти лоснящиеся люди, сидящие вокруг торта? Может быть, что-то путают на почте, им наплевать, кто кого поздравляет с рождением двойни. У них там теряют больше, чем находят.

Но и те, которые самозванно входят в мои мысли, обращенные в прошлое, остаются под вопросом. Этот толстый старик с застоявшимся страхом в желтых глазах и женщина в нелепом зеленом платье… Завтра они исчезнут вместе с пыльным диваном и пыльной шторой, беззвучно, безропотно, уступая место трепетным теням на прогретой солнцем веранде…

Между прочим, за все время течения битвы, мутного, с песком и щепками, точно вверху работает вполсилы лесопильня или спичечная фабрика, я ни разу не подумал о своей безопасности. Это, однако, странно. Лишиться жизни не входило в мои планы ни при каких обстоятельствах. Я был доволен собой в той степени, чтобы держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог. Я был готов сдаться в плен, как только наши порядки дрогнут. В том, что они дрогнут, я тогда в холодной, сырой, прокуренной казарме не сомневался. Вокруг лампочки гудели мухи. Рохлин, развернув портянку, с любовью рассматривал свою опухшую лилово-сизую ногу. На тумбочке лежали бритва и обмылок в жестяном корытце. Не лучше ли залезть на дерево и спрятаться в сухой, но еще не опавшей листве? Или переодеться во вражескую форму и сдаться в плен своим, а потом в глубоком, теплом тылу, отложив книгу и хлебнув из стакана крепкого чая, писать длинные-длинные объяснения, мол, произошла ошибка, поди проверь…

Я не мог и представить, что, очутившись на поле боя, так сказать, во всеоружии, сломя голову брошусь в самую сердцевину побоища, как будто жизнь и смерть выпали из моего потрепанного азбуковника.

Я совершал чудеса героизма, не думая, во что они мне обойдутся. Я носился как угорелый, под моросящим дождем, вопя: «Держитесь, гады!» Возьмись кто-либо тогда предостеречь меня, я бы выслушал его в недоумении, как если бы где-нибудь в Саратове меня начали стращать тропической малярией. Никакая внешняя сила, даже на колесах, не могла бы угнаться за моей свободой. Я был неуловим для рыщущей гибели, как отражение. Выше меня не было никого. Облака проплывали где-то на уровне солнечного сплетения. Я, как никогда, владел своими членами. Я глядел на себя одновременно из прошлого и будущего, направляя шаги в обход настоящего. Мне не нужен был приказ, ни письменный, ни устный, чтобы выползти из залитого водой окопа и броситься со связкой гранат под гусеницы танка. Я ждал случая, чтобы отличиться.

Теперь мне уже трудно понять то воодушевление, а еще труднее рассказывать о нем. Отчетливо помню свои хаотичные перемещения по полю боя и хотел бы приписать их удивительному настрою души, который выветрился из меня, как только смолкли орудия. Но не могу исключить, что все мои поступки в те часы были лишены какого-либо смысла, метались по трафарету ужаса, складывались сами по себе, накатывая из ближайшей пустоты, как лунные арабески, получающие картинность задним числом, под рокот гитары, в заспанной памяти, когда робкие пальцы заняты ее пуговками и тесемками.

В разгар битвы на меня напала неодолимая сонливость, связав в переносном смысле по рукам и ногам. Я продолжал, как заведенный, крошить и лупцевать, но при этом смотрел на себя как бы со стороны, безучастный, прикованный, удаленный. Я перешагнул порог сновидений, и теперь меня тревожило только то, что вся эта кровавая орава устремится по моим следам, через пробитую мною брешь, туда, в мягкую, обволакивающую, нежащую пустыню. Я хотел отвернуться. Я заворачивался в черный плащ и опускал на глаза капюшон. Я делал вид, что их не вижу. Я надеялся удержаться на краю, не пятясь, никому не угождая. При всем том — страшная вялость, равнодушие, безразличие. Как будто не я проливаю кровь, как будто не меня режут на куски. Сон, иначе не скажешь. Даже не возникает вопроса, откуда взялись эти сырые казематы, стража с тусклыми факелами и узницы в помятых бальных нарядах. Чтобы выйти из кинотеатра, надо запастись связкой ключей, фальшивым паспортом и кинжалом. Путь долог и ступенчат. Что это только сон, я не сомневался. Внезапно протекло страстное вертикальное желание сбросить этот интересный ворох темного счастья, отказаться напрочь от сказочной неуязвимости, вернуть себе боль, стыд и беспокойство, мелкую дрянь почасового существования. Обратно в грязный песок, в мутную водицу! Еще чуть-чуть настоящего бессмертия, висящего на волоске. Хватит дремать на ходу. Я отогнал птицу, одну, другую, третью, и, будто посвежевший, вернулся в строй, на линию фронта, которая напоминала мне то, как в детстве я любил, положив пятерню на бумагу, обводить растопыренные пальцы тупым толстым красным карандашом.

Мы вели войну без правил, это надо признать. Нет, никто не покушался на правила, мы благоговели перед обязательствами, взятыми на себя человеком перед лицом Бога, но все эти наказы, заветы, установления отшатнулись от нас, недостойных, непристойных, непредусмотренных. С нашей стороны, вытоптанной и загаженной, было бы вопиющей дерзостью подчиняться законам, выбитым на мраморных плитах. Мы не можем позволить себе запреты, идущие из глубины веков. Мы пересекаем наискосок таблицу добродетелей, то сбиваясь в свирепого зверя, то разбредаясь по полю недобитыми недоносками.

В сражении каждый из нас, от генерала до рядового, действовал на свой страх и риск. Мы убивали от своего имени, точно ставили размашистую подпись несмываемыми чернилами. Мы на ходу сочиняли диспозицию частей и соединений. Мало-помалу произошло разложение неисполненного долга в неоплаченные долги. Батальное целое сложилось, говоря философски (а как еще нам, ветеранам, говорить?), из самобытных единиц, движущихся по своему усмотрению. И что удивительно, никогда еще так слаженно не крутилась машина «Поле боя».

Каждый сам по себе бежит, протыкает, рубит, вопит, падает бездыханно. Войско трепещет, никнет, извивается. Поручик Дроздов предается фантазиям на тему полураздвинутых ног. Медленно проходит толстая грязная собака с костью в зубах. Двое щуплых солдат закидывают через высокий борт грузовика тюки с суконными одеялами. На дне лужи желтеет кем-то потерянная медаль. Эти неглавные события ведут в расположение противника. Между ним и нами курсируют сломанные вещи, искалеченные существа, ущербные мысли. Такой обмен неполноценным важен с точки зрения поддержания боеготовности личного состава с обеих сторон. Особенно хороши гнилые яблоки. Ими усеяны передовые позиции.

Обрюзгший, в кителе, расходящемся на животе, Полунин, заведующий нашей походной библиотекой, сидел на ящике и глядел понуро на груду сваленных книг. Красные черви кишели в бурой шелухе. Отсыревшие страницы горели неохотно. Вяло завивались голубые дымки. Порхали черные бабочки с черепами на крыльях. «Pharsalia», «Dunciade», «La Pucelle»… Все уже читано и перечитано, рассказано и позабыто на школьной скамье.

Я осторожно вытянул из кучи тонкую книжку, еще не тронутую ленивым пламенем.

— А эта как сюда попала? — удивился я, стряхивая пепел с парчовой обложки.

Полунин выдавил на меня глаза из оплывших складок и, раздвинув вязкий безгубый рот, дохнул тяжело, сокрушенно:

— Наши отступают.

Я не поверил:

— Быть того не может! Только что мы кричали «ура!» и шли в наступление, победа была у нас в руках, как неоперившийся птенец. Что случилось? Нас предали?

— Если бы! — Полунин взял у меня из послушно разжавшихся пальцев книжку и с досадой швырнул в горящую кучу. — Будем считать, что нам не повезло… Хотя, если разобраться, можно было заранее предсказать исход битвы, которую поспешили занести в историю. Только ведь никто не хотел замечать то, что топорщилось. Обычная наша беспечность! Уповали на науки и искусства, пренебрегая настроением и положением вещей. Наши большие головы считают зазорным глядеть у себя между ног. У них только оды и гимны на уме. Вот и идем всем скопом на попятную, улепетываем что есть сил, а сил уже нет…

Пробежав взглядом по серой равнине, окруженной низкими холмами, я и сам убедился, что битва проиграна. Увы, жизнь моя с сорванными погонами начиналась заново, выползая из маленького трусливого нуля. Я уже чувствовал по отношению к полю боя и всем, оставшимся на нем лежать, отвращение, досаду, брезгливость. Даже ромашка, цветущая у обочины, казалось, издавала зловоние.

Ветер бросил мне прямо в лицо мокрый лист от какого-то далеко обобранного дерева, точно отвесил оплеуху. Сама природа давала понять, что мне здесь не место. Да и в небе чего-то явно не хватало. Со всех сторон доносились стоны и стенания… Что это за люди в красных колпаках? Куда они идут? Кого уносят? Я испугался собственного отражения в луже, позолоченной последними длинными лучами солнца. Неужели я так изменился за этот день? Неужели битва меня обезобразила? Кому я такой нужен — сплющенный, протекающий, липкий? Разве не оставил я здесь, на поле боя, свои мысли и замечания, как какой-нибудь критик, писака, бумагомаратель? Увы, не верится в росчерк вечного пера.

Стоя посреди безжизненного поля боя, я был вынужден выбирать между беспорядочным отступлением и обдуманным бегством, и никто не посмеет меня упрекнуть в том, что я выбрал последнее. Сложность заключалась в направлении бегства. Главное, не угодить сдуру в стан противника, где сейчас уже наверняка пируют, рекой течет шампанское и хохот сотрясает фанерные перегородки. Не сомневаюсь, что меня бы там приняли за своего, но сейчас мне меньше всего хотелось веселиться. Я был настроен на дождь и стужу, на мглистые леса и непроходимые болота. Я тосковал по одиночеству, мне была невыносима мысль о танцах, о рюмках, о скрипящих стульях и хлопающих дверях.

Я не имел плана бегства на случай разгрома. Досадное упущение! Я полагался на командиров, которые, как мне думалось, знают, чем кончится битва, до того как она началась. К тому же мне еще с детства внушили, что поражения я не переживу. Но когда я увидел, что наши боеприпасы благополучно иссякли, рать полегла бездыханно, бинты и вата все ушли в дело, я понял, что пришло время удирать в направлении, противоположном тому, по которому мы (где теперь это пресловутое «мы») наступали. Счастливая мысль.

За какие-то мгновения я стал неуправляем. Даже если бы мне тогда всучили письменный приказ защищать «до последней капли крови» яму, в которой я никак не мог отдышаться, я бы не подчинился. Впрочем, никто мне ничего не приказывал. Бросив последнюю фанату (дура не взорвалась), я побрел в сторону холмов, покрытых копотью отгоревшего заката. Я шел медленно, спотыкаясь, потом вдруг начинал бежать, вытаскивая сапоги из чавкающей красноватой жижи, падал, утыкаясь носом в размытый зернистый песок, карабкался по мшистым склонам, выдирая с корнем пучки жирной травы. Ягоды лопались в руках и растекались густой белой кашей. Москиты облепили лицо и шею. Моросил дождь, все вокруг было желтым, бурым, серым. Я тащился в неполном затмении, кляня постыдное будущее с перспективой мощеных улиц и прижимистых домов с фальшиво горящими окнами. Слава меня обошла на цыпочках. Я лишился, и не по своей вине, посмертных наград. Я потерял себя на поле боя. Я бормотал что-то нечленораздельное. Я уже ничего не мог разглядеть в морковной тьме, я забылся.

2

Помешалось — и не только у меня в голове: леса и реки, города и пастбища, вагоны и баржи. Восход и закат поменялись местами. Душа ушла в пятки. Розы пахли рыбой. Странное и дикое встречало на каждом повороте. Меня не считали за человека, видя униформу болотного цвета и шрамы на лице. Меня впускали в дом только затем, чтобы выгнать. Кормили из отвращения, выставляя за дверь крупу в оловянной миске. От меня ждали злобы и хитрости. Я исхудал, истощился. Я стал ходячей дурной приметой. Не укладывался в понятия о чести и достоинстве. Шагая по улице, я поднимал воспаленную пыль, которая потом еще долго стыла между домами эпическим барельефом.

Человек в черном плаще и черной шляпе, под которой висели длинные желтые волосы, зазвал меня к себе. Вдовец, он содержал двух маленьких дочурок. Я опрометчиво начал рассказывать о битве, но как только человек, не снимавший черной шляпы, узнал, в какой день произошло сражение и на каком месте, его красное лицо побелело от ярости. С воплем «чтобы духу твоего здесь не было!» спустил меня с лестницы.

Женщина с рыжим пучком подала мне в окно пиджак своего покойного мужа. Я обменял пиджак на перочинный ножик у такого же, как и я, ободранного странника, который, быть может, тоже когда-то давно потерял все, что имел, в исторической битве, но уже позабыл и время, и место, и свое звание.

Я упрямо продолжал числить себя в живых. Я любил спать на чердаках, где всегда навалом старых матрасов, под воркование голубей, а утром выбраться на крышу и смотреть сверху на дома, тронутые холодным румянцем.

Не раз меня препровождали в участок, сажали в сырую камеру по подозрению в краже и даже убийстве, молча били наполненными песком чулками, ни о чем не спрашивая, а на следующий день выпускали, сунув денег на дорогу и буркнув: «Проваливай!» Опять и опять эти бурые стены, исписанные стихами, решетка на окне под потолком, сломанный вентилятор в углу, как труп гигантского насекомого, засохшая блевотина на железной двери.

Всюду я рассказывал одну и ту же историю, которую случайные слушатели пропускали мимо ушей. Напрасно я кричал до хрипоты, топал, размахивал руками. За мной утвердилась слава невыносимого. Как будто так просто слинять по-тихому и не мешать людям жить счастливо. Все, кого я встречал на своем пути, относились ко мне с брезгливым подозрением, особенно женщины, которые старались не подпускать меня к своим чадам. Я подавал им дурной пример. Я бросал тень на их будущее. Я не обещал им ничего хорошего в том возрасте, когда они смогут сознательно и добровольно исполнять приказы. Я заглядывал в освещенное окно, пугая ужинающую семью. А когда сердобольные позволяли мне говорить что вздумается, я вдруг терял дар речи, мямлил, мычал, жестикулировал, рассказывал о том, что меня ничуть не занимало, но упрямо лезло на язык, сквозь зубы, изо рта, заглушая выстрелы и стоны. На меня находило онемение. Я откидывался назад, полуоткрытые губы в пене вместе с мутным взглядом закатившихся глаз неприятно поражали окружающих. Я ни о чем не думал, ничего не переживал в эти минуты… Я в эти минуты отсутствовал. Где же я был, неужто опять там, где пушки изрыгали пламя и кровь забрызгала низкие тучи?

Разве можно, говорил я, придя в себя, наверстать потерянные годы? Вложить в одно телодвижение тьму недодуманных желаний? Сесть на колченогий стул и, протянув дрожащую руку к горячему стакану, попасть в точку, к которой безуспешно многие годы тянулась душа. Выйти, наконец, из дома, где не топят батареи и отключен свет, люди в очках кутаются в дырявые халаты и говорят шепотом…

В ходе боевой операции я превратился в жалкое зрелище. Кто захочет меня узнать, не узнает. Любившая разлюбит. А поскольку в характере моем уживаются, как вы, верно, успели заметить, тоска и тщеславие, мне не оставалось ничего другого, как взять себе другое имя, придумать себе новое прошлое, новую битву. Раскаиваюсь, что не внял короткому позыву и не дал стрекача по мшистой тропе в темные дебри, и теперь мне приходится на каждом шагу выслушивать ахи и охи, мол, «Вы еще легко отделались!», а за спиной — «Эка его угораздило!» Стыжусь всего того, до чего я в свое время не додумался. Глядишь, лежал бы сейчас на турецком диване и курил сладкие пахитоски.

Вы только представьте. Блестящий паркет, зеркала. Звон шпор. Вздох за ширмой, где зеленью по золоту вьется дракон. Сдернутые с рук перчатки падают в китайскую вазу. Сопки, тростник, мошкара, многое пришлось пережить, прежде чем жесткая ладонь легла на мраморную грудь, вылупившуюся из корсажа. В ухе гудят эхи бесславной войны. Красный отсвет проигранной битвы на гладко выбритых желваках смуглого неулыбающегося лица. Так и мы, солдаты в строю какофонии, лезем из-под ковра, сходим с обойных орнаментов, течем с потолка, чтобы приласкать взопревшую тушу…

Мне довелось ночевать в пяти стогах сена. У каждого своя стать, свой запах и вкус, особенные сны ползут в голову сухими трубчатыми стеблями, но каждый раз спозаранок неизбежные вилы утыкаются в бок.

Я старался не оставлять следов, уничтожая за собой все, что могло намекнуть на мое приближение.

Чего я боялся?

Мне казалось, что власть переменилась, движется в обратном направлении.

Меня принимали за обычного в наших краях бродягу, никто не хотел верить, что я — это все, что осталось от великой армии. По сути, я был несчастным свидетелем их поражения. Мой вид пробуждал у них неприятные ассоциации с чем-то подсмотренным в детстве. Я воплощал что-то предосудительное.

Больше месяца меня продержали в клинике для душевнобольных, называя неизвестным мне именем, вбивая в меня дребедень чужой жизни, доказывая мне с документами на руках, что я — некто Козодоев Виктор Евстафьевич, руководитель хора слепых девочек. Какие-то люди посещали меня с пирогами и припрятанной водкой, разлапистые тетки и сухонькие, тряские мужички уговаривали смириться, покориться, поверить, не сопротивляться. Я устало кивал, вытирая жирные от их подношений пальцы о синий халат без пуговиц. То были смутные, вялые, недостоверные дни. Толстозадые медсестры курили и играли в домино на дворе, за чадящей кухней, а застенчивые испитые санитары, пригладив кудри, задумчиво вальсируя, подметали длинные белые коридоры.

Я убежал однажды ночью, при дружелюбном молчании луны, перемахнув стену с битыми стеклами, ободрав локти, вывихнув ногу. Плача от боли, ковылял по пустынной дороге, пока не упал.

Битва вошла в меня целиком со всем выводком причин и следствий. Она не переставала даже на бегу шевелиться во мне, не только в голове, но и в других, более или менее приличных частях тела. Неужели я смогу от нее избавиться только вместе с моей жизнью, да и после смерти — неизвестно, под чьи мы встаем знамена.

В мое отсутствие, отчасти вынужденное, город сильно изменился, переоделся, сбросил серую робу, нацепил прихотливый наряд. Всюду бегут светящиеся радуги, играют оркестры, со стен румяные гигантессы гарантируют качество мыла, в витринах подбоченились манекены, ночь блестит и сверкает, там, где прежде пугали сырые подворотни, гнилые заборы, загаженные стены, нынче зеленовато-голубым сиянием уходят в зеркальную глубину вереницы увеселительных заведений. Но, увы, сделаешь два шага в сторону, и те же дохнут гнилые провалы, грязь клокочет, и хриплый голос поет, надрываясь, о полюшке-поле…

Бродя по городу, я слишком, слишком живо представлял свою неминуемую встречу с Машей (у меня в кармане терлось завещанное трупом письмо). Я видел, как она, застигнутая врасплох, отложит свернутое в рулон тесто и вытрет фартуком белые по локоть руки. Смахнет тылом ладони слезу со щеки. Приоткроет немо бледные губы. Слегка нахмурится, сдвинет брови, вглядываясь в то, что осталось от меня, с недоверием, как будто я призрак, поднявшийся с того света. Посмотрит через плечо, открыта ли дверь, чтобы при случае с визгом убежать. Суп в кастрюле, рыбный, закипит, заливая шипящий огонь. Она улыбнется, припоминая что-то далекое-далекое. Поспешит скрыть опасение, что я — другой, изменившийся, переиначенный, что ей со мной будет худо, да и она уж не та, горемычная, оба будем разочарованы, разбиты, припечатаны к серой промокательной бумаге, вздернуты на одной дыбе, натянуты, два чулка, на одну гладко выбритую ногу. Или того обыкновеннее, наше натужное молчание прервет гнусавый голос из соседней комнаты: «Машенька, голубушка, куда ты подевала горчичный пластырь?» Она сделает недовольное лицо, продолжая улыбаться, разведет смущенно руками, залопочет быстро, уклончиво: «Ты где остановился? Я тебе напишу, позвоню, а теперь уходи, я не виновата, сам знаешь, как это бывает. У меня было безвыходное положение, он мне помог, спас, я ему обязана жизнью…» Но уже доносится глухой кашель, шарканье ног, и в дверях появляется с платком у носа старик с козлиной бородой и рачьими глазами. Все это отчетливо пробегало через мои мысли, перепрыгивая легкие барьеры — яму с водой, песчаный вал, плетеную изгородь. Но ничто не могло сломить моей решимости разыскать любимую, увидеть хоть в щелочку, в каком бы то ни было виде, спасти или погубить. Только заляпанная объявлениями стена могла меня остановить.

Один из листков привлек мое внимание. Еще бы! Крупным шрифтом приглашались все желающие услышать рассказ «очевидца», вернувшегося с битвы, «унесшей так много драгоценных жизней». Петитом были обещаны «леденящие факты», «забавные анекдоты», «моральные наблюдения» и «душещипательные подробности, о которых газеты предпочитают умалчивать».

Так я оказался в тесном полуподвальном зале, набитом до отказа женщинами всех возрастов и габаритов. Лампы, установленные на заднике сцены, больно били в глаза слепящим светом, так что оратор, бодро скакнувший на возвышение, был едва различим, растянувшись длинной тенью по притихшим рядам. От запаха духов, от провисших декольте, от мелодичного поскрипывания стульев у меня кружилась голова. На меня косились. Я боялся раскашляться. Глядя на низкий потолок, испещренный желтыми вздутыми пятнами, я с трудом следил за речью оратора. Надо отдать ему должное. Выступал он великолепно. Брал аудиторию приступом, размахивал сразу обеими руками, притопывал, кричал, вдруг переходил на доверительный шепот, чтобы взвиться пронзительным визгом.

То, что он рассказывал, не имело ничего общего с битвой, которую я испытал на собственной коже. Я был уверен, что он и близко не подходил ни к какому распаленному орудию, не оборонялся по колено в вонючей жиже, не втыкал штык в мягкое брюхо. Сражение рассматривал он с тех позиций, на которых еще не стоял ни один воин. Иногда казалось, что он вот-вот приблизится к истине, схватит битву за жесткую холку, но нет, опять не то, детский лепет, книжный морок, старческое брюзжание — силой правды отброшен назад в витиеватость.

Дамы были от него без ума. Они слушали его, затаив дыхание, потея от напряженного восторга, тихо похрюкивая, они заполняли дружной овацией его редкие передышки.

После представления мне удалось, работая локтями, пробраться к паяцу через возбужденную, жарко сплоченную женственность (Wfeiblichkeit). Из-за слепящего света, крепкого запаха и лживых утверждений у меня раскалывалась голова. Я с трудом соображал, путаясь в лентах и отпихивая ворохи кружев. Но, совершив этот безжалостный бросок через тьму тел противоположного пола, я поставил себя в двусмысленное и щекотливое положение. Я откровенно набивался на публичный разговор с тем, кого хотел уличить во лжи. Так нетерпеливый террорист, взорвав дряхлого сановника, лишается цели для борьбы, которая и составляет содержание его подпольной жизни. Хорошо, если жандармы успеют его схватить. Опытные охотники неизменно промахиваются. Замахнувшись на обманщика, я признал себя обманутым до того, как мы встретились лицом к лицу.

Его лицо было розоватым, в волнах седины, с резким драматическим профилем, смягченным стеклышком пенсне. Спустившись со сцены, он говорил медленно, запинаясь, с трудом подбирая слова и почти всегда невпопад. Он как-то странно взглянул на меня, не то в испуге, не то с сомнением, но, к моему удивлению, сразу же согласился поговорить на стороне и даже пригласил к себе домой, чтобы избежать назревающего скандала.

Я хотел хорошенько расспросить его, прежде чем выдать мой титул («отход бойни»). Понудить его выложить свою ложь всю до конца, до нелепого конца. Пусть договорится до ерунды, выболтает штатскую душонку. Пусть скажет все, что может сказать, и тогда, после его длинных, обстоятельных периодов, я произнесу шепотом одно подлинное слово (я еще не придумал, какое именно), которое вдрызг сокрушит его искусный вымысел. Я отыграюсь на нем за пролитую кровь, за выпитые помои. Я разоблачу самозванца, изведу его тень, заставлю вертеться волчком под барабанный бой. Я до такой степени не сомневался в своей победе, что даже не задумался, почему этот благополучный говорун приглашает в свой дом неведомого голодранца, от которого можно ждать чего угодно (а не только грязных следов на ковре и желтых пятен на полотенце). Между тем я чувствовал, что, уклонись я от его приглашения, он стал бы меня уговаривать, прельщать, заманивать. Зачем-то я был ему нужен. Наверно, другой на моем месте из осторожности не принял бы приглашения, а если бы и принял, то уж точно бы не исполнил, откладывая со дня на день, но я был ослеплен легкостью предстоящего триумфа. Я заранее потешался выгодами превосходства. Ведь я был настоящий герой рядом с заурядным персонификатором.

Он жил в большом прямоугольном доме, в большой прямоугольной квартире, впрочем, обставленной довольно бедно. Проделав ряд суетливых движений между шкафом, этажеркой и столом, он показал мне фуражку генерала армии, горсть патронов, карту (поднес к лампе, чтобы стали видны дырочки, оставшиеся от флажков), строевой устав в роскошном сафьяновом переплете. Он считал, что эти предметы вполне доказывают правдивость его рассказов. Он ждал от меня покорного одобрения, безоговорочного признания, а я едва сдерживал желание дать ему размашистую оплеуху и тем отчасти отомстить за оболганных покойников.

Вошла его дочь и села в дальнем темном углу, бросив на меня испуганный и одновременно испепеляющий взгляд, отпрыск глубокого внутреннего смятения. На ней было черное готическое платье со множеством складок и высокими башенками в плечах. На бледном вытянутом лице губы, казалось, были измазаны черной смородиной. Я прикинул, что ей лет двадцать пять, не больше.

То, с каким жаром ее отец предъявлял мне все новые и новые доказательства своего участия в битве, говорило о том, что он и сам осознает шаткость своего положения. Будучи человеком проницательным и по-своему умным, он уже понял, что мне от него нужно. Своим молчанием я опровергал его самые неотразимые аргументы. Он все чаще апеллировал к Богу, к sic volo, sic jubeo, к credo quia absurdum. Он терял терпение и вместе с терпением терял fondamentum, но тем отчаяннее хватался за всякого рода mutatis mutandis и sine qua non. В конце концов, он всегда мог выпроводить меня за порог, я был безопасен в любом качестве, но ему непременно нужно было убедить меня в том, что он не обманщик, как будто, обманув меня, он бы сам утвердился в своей правоте. В запале он не принимал во внимание, что согласиться с ним означало для меня перечеркнуть свою жизнь, усомниться в том, что я реально существую, молчу, слушаю. Дочь закрыла лицо руками и вышла из комнаты. Он не мог остановиться.

Под конец, в качестве ultimum ratio, он провел меня в комнату, где на круглом столике под стеклянным колпаком стояли друг против друга две группы солдатиков, желтых и синих. Он бережно снял колпак, выкатил медную пушечку, насыпал из холщового мешочка порошок, опустил шарик, поднес спичку. Раздался хлопок, и шарик, описав дугу, сшиб желтого солдатика с выражением миниатюрного идиотизма на лице. Он посмотрел на меня торжествующе, но тотчас смутился и, поняв, что на меня ничто не действует, с сожалением распрощался.

Моросил дождь. Зинаида догнала меня, тщетно пытаясь раскрыть на бегу зонтик, ломая спицы. Некоторое время мы шли молча, не глядя друг на друга.

«Все верят папе, вы один не верите», — выпалила она обиженно, обреченно и продолжила, несмотря на мой протестующий жест: «Зачем вы над ним насмехаетесь? У вас еще вся жизнь впереди… Пусть он все придумал, это еще не повод, чтобы унижать человека! Знали бы вы, сколько ему и без ваших никчемных битв пришлось испытать на своем веку! Он воспитывал меня один, пожертвовал своим театральным призванием, чтобы одеть меня и накормить, отказывал себе в самом необходимом, чтобы купить мне коробочку леденцов, и вот теперь, на старости лет, вынужден изгаляться на подмостках и выслушивать насмешки от таких, как вы, безжалостных проходимцев!.. Нет, я не умаляю ваших заслуг перед родиной, вы достойно исполнили свой долг там, под открытым небом, но это не дает вам права отбирать у других людей их последнюю надежду на пропитание. Если у вас нет рассудка, имейте хотя бы жалость. Прошу вас, оставьте папу в покое!..»

Зонтик наконец с треском раскрылся. Это было похоже на приключение, маленькое, темное, сырое. Мы дошли до конца улицы. Я остановился и взглянул на Зинаиду вопросительно, не проронив ни слова. По ее бледному мокрому лицу, жутко освещенному фонарем, скользнула клетчатая тень смятения. Она явно хотела еще что-то сказать, но не решалась, ожидая, что я каким-то образом приду ей на помощь. Я стал прощаться, делая неловкие жесты руками в перчатках. В моей несчастной голове, как нарочно, проносились взрывы, клубы дыма, языки пламени, которых никакой дождь не потушит…

Я устроился работать на завод, хотя знал наверняка, что долго там не продержусь. Не та натура. Я ходил целый день по огромному сумеречному цеху и, просовывая длинный носик жестяной лейки, подмасливал огромные вращающиеся колеса. Вокруг не было ни души. Несколько раз я видел из закопченного окна, как в ворота бесшумно въезжает автомобиль, на дорожку выскакивает управляющий, маленький, обрюзгший, и в окружении охранников семенит к административному корпусу.

Меня совершенно не интересовало, что я произвожу в течение рабочего дня. Никто не удосужился объяснить мне назначение механизмов, которые я ублажал скорее инстинктивно, чем по инструкции.

Однажды, выйдя из проходной, я увидел Зинаиду в черном платке.

— Нет, с отцом все в порядке, отправился в лекционное турне, обещал писать письма…

Она пошла быстро вдоль заводской стены, и мне не оставалось ничего другого, как идти за ней следом.

— Вы верите в будущую жизнь? — внезапно спросила она, не оборачиваясь, приподымая слегка край платья, чтобы не испачкаться.

— Я даже в прошедшую не верю.

Мы вышли в поле.

По-прежнему шагая чуть впереди меня, между серым-серым небом и желтым-желтым жнивьем, продуваемая ветром, она рассказала мне, больше всхлипами, чем словами, про своего жениха.

Когда начался набор в действующую армию накануне решающего сражения, Виктор получил повестку и, радостно взволнованный, прибежал к невесте. Каково же было его удивление, когда она у него на глазах порвала повестку и заявила с сухой дрожью в голосе, что, если он исполнит предписание, между ними все будет кончено. Она твердо сказала, что не намерена рисковать своим счастьем ради никому не нужных завоеваний. Она спрятала Виктора на чердаке, сама запирала дверь на ключ, носила еду и книги. Через неделю бедняга прыгнул с крыши, написав пальцем на пыльном чердачном оконце: «Умру, но не сдамся!»

На кладбище золотые березки в сером косом дожде тихо шелестели. По глянцевым плитам расползались бурые, желтые, алые листья. Зинаида дрожащим пальцем указала на могилу с невысокой усеченной пирамидой из темно-красного гранита. С удивлением я прочитал свои инициалы — одну и ту же букву, выбитую трижды. Зинаида пристально следила за моей реакцией в какой-то крошечной надежде…

Где-то я уже о таком читал. В казарме эта книжка ходила по рукам, любовно замусоленная, обтрепанная, без обложки, потеряв название и автора, пока полковник, грубый самодур, не нашел ее под матрасом у Степы Болотникова. Разразился скандал с последующей экзекуцией: «Солдатам такие книги читать не положено!» Допустим. Но разве не подобает солдату совершать неположенные поступки, пока начальство гуляет по саду, сшибая тростью одуванчики? На этом без преувеличения держится армия. Наказание должно быть неумолимым, но локальным. Здоровее расстрелять одного безвинного, чем высечь всю провинившуюся роту. Да — расправе, нет — искоренению. Я так считаю.

Под требовательным взглядом Зинаиды я не нашел ничего лучшего, как сделать вид, что не замечаю досадного совпадения. Я выдавил слова сочувствия, пробормотал что-то о судьбе, мол, никогда не надо терять надежды, и пошел по мягкой дорожке между могил туда, где за невысокой оградой начинались некошеные луга — желтовато-бурые волны. Там я нашел кирпичный сарай и, отодвинув большую тяжелую дверь с праздным засовом, улегся в темноте на жесткую солому, пахнущую навозом, поджал колени, крепко обхватил себя, втянул голову, закрыл глаза и задышал ровно и редко… Увы, ничего не получилось, я не заснул. Мутный свет проникал в щель неплотно прикрытой двери. Не знаю, как долго я возился в жаркой, сырой, колючей темноте. Когда я вышел из сарая, тучи отодвинулись, оставив в синей полосе яркое вечернее солнце. Я пошел обратно, хлюпая по траве. Зинаиды нигде не было видно. Я обошел кладбище вдоль и поперек. Думал, она ждет меня у ворот, нет, ветер катал по скамейке пустую бутылку.

Может быть, потому, что я нес в душе незаживающую рану, я не мог просто так, с бухты-барахты, лечь с ней в постель. Среди других причин назову то, что у нее были слишком длинные ноги и какие-то неживые груди. Я не хотел страдать еще и из-за нее. Мало было мне своих недостатков! Меня ломало от ее добродетели, эти серые глаза, тонкие светлые волосы. Она как будто не видела себя со стороны. Она отворачивалась, когда я подносил к ее лицу зеркало. В общей сложности мы провели вместе, живот в живот, не дольше недели, так и не найдя точки соприкосновения. Боюсь, что в ее памяти я отложился тупым, глумливым, жестоким, нечистоплотным слюнтяем. Страшно подумать.


— Хватит, хватит! — Сазонов вскочил, красный, сердитый, и, набычась, прошелся по комнате, протирая платком вспотевшие залысины. — Он болтает бог знает что, а мы слушаем, разинув рты, и ни у кого нет духа его остановить!

По всему было видно, что безыскусный рассказ солдата задел в нем нечто глубоко личное, запрятанное под прелой листвой.

— Вы только взгляните на него, какое жалкое создание! Ему место за решеткой, в богадельне, под неусыпным надзором! Господа, я предлагаю немедленно прекратить эту комедию, иначе всем нам несдобровать.

Тамара сидела неподвижно, сурово, задумчиво. Что-то происходило за этой непроницаемой красотой параллельно рассказу, нежные пертурбации или чудовищный излом.

— А я полагаю, раз уж мы начали слушать, надо выслушать до конца, — вступился Брызгалов. Он оказался здесь случайно и поэтому использовал любой предлог, чтобы утвердиться среди завсегдатаев, но тем самым только подчеркивал то, что он посторонний, у которого на все имеется свое особое мнение, быть может, и справедливое, но никак не способствующее уже давно сложившемуся ритуалу общения. — Мне, как и вам, Андрей Евстафьевич, история кажется неудачной, неуместной, бессодержательной, но я бы предпочел дать человеку высказаться, а то ведь он таких бед натворит, что нам потом ввек не расхлебать…

У большого окна, до краев наполненного вечерней золотистой зеленью, стоял темным профилем Жемчужников, медленно поднимая и опуская руку с сигаретой. Он искоса наблюдал за Тамарой с печальным любопытством. Ему уже сейчас было ясно, что после рассказа солдата она не будет такой, как прежде. Она уйдет, не исполнив насмешливого обещания. То, о чем он запрещал себе думать и что запоздалой надеждой бубнило у него в голове, не воплотится ни сегодня, ни завтра. Счастье упущено.

Илья Шевырев, добродушный, неуклюжий малый с русой челкой и розовыми яблочками щек с белым ворсом по бокам, позевывал в углу, возле книжного шкафа. Он любил шумные застолья, веселые перепалки и шаловливые пикировки, а эти нескончаемые бессодержательные монологи действовали на него удручающе. Зачем только люди портят жизнь себе и другим! Жалуйся ветру, луне, зеркалу, а нас, проказников, оставь в покое. Если каждый вздумает рассказывать о том, что его преследует по пятам, горя не оберешься.

Его жена Варвара, всегда на что-то обиженная и чем-то раздосадованная, всегда начеку, сидела мешковато на диване, машинально взбалтывая на дне высокого стакана зеленую муть, от которой ее поташнивало. Уж не ради ли этого увечного Тамарка так нынче вырядилась? Перелетная птица. Сегодня в клетке, завтра на трухлявом пне. Жемчужников, бедняга, совсем иссох, курит одну за другой. Довела парня до и бросила. Чего они все в ней находят?

— Мы рискуем уподобиться, а я не желаю уподобляться! — выкрикнул Сазонов.

Солдат сжался, вобрал в плечи бритую голову с ямкой на темени, веки быстро захлопали, губы задрожали, он обводил собравшихся удивленным взором, не понимая, что в его рассказе вызвало такое негодование.

Он согласился продолжать только после того, как Тамара ласково улыбнулась ему и сделала ободряющий знак, но прежде попросил принести стакан воды.

Сазонов презрительно фыркнул и уселся в кресло, сложив свои маленькие ручки на груди:

— Я вас предупредил, а там, как хотите, спохватитесь — будет уже поздно!

Солдат сделал несколько глубоких глотков, утерся рукавом, поставил стакан на край стола и продолжил так.


В те дни, являвшиеся без приглашения, я снимал скромную комнату с видом на заброшенные железнодорожные пути. Хозяйка квартиры, Анна Леонидовна, благодушно доживавшая шестой десяток, угощала меня по утрам гоголь-моголем и брусничным чаем. У нее были короткие седые волосы, слегка подкрашенная улыбка на смуглом лице и живые влажные глаза. Она курила крепкие душистые папиросы, отставляя маленькую фиолетовую руку с узкими желтыми ногтями. Любила вспоминать о том времени, когда все было во много раз лучше и дешевле, ее Паша выделывал петли на аэроплане, а она, расстегнув лифчик, загорала на балконе. Мы тогда ничего не боялись, говорила она.

Изредка ее навещала дочь, губастая блондинка на высоких каблуках. Раньше она жила в одолженной мне комнате, и я время от времени находил там беспризорные вещицы, чья принадлежность красотке не вызывала у меня сомнения, прячущиеся по углам, забившиеся в щели…

Догадывалась ли она, обходя в коридоре постояльца, прилизывающего свои патлы перед зеркалом, что в его пользование попадают детали ее детства, отрочества, юности? Мне бы хотелось думать, что она сама подкладывала их в укромные места, пока я бродил с жестяной лейкой по пустынному цеху. Случалось, я находил одну и ту же тесемку, одну и ту же бусинку. Я был переполнен всякого рода странными желаниями.

По вечерам мы тихо сидели с Анной Леонидовной в гостиной, я читал газеты, всё подряд (я тогда сделался ненасытным читателем газет), а она плела из разноцветных ниток узоры, которым не видно было конца.

Частенько к нашим досугам присоединялся сосед по лестничной клетке, костистый, плешивый, проклеенный, в кургузом пиджаке, в засаленных очках, с маслеными усиками, он не расставался с портфелем цвета копченой селедки. «Там важные документы», — шепелявил он с комичной значительностью и с ударением на «у». Он неизменно приносил с собой бутылку водки и сам же в одиночку ее распивал, решительно отказываясь от еды: «Я сыт, сыт по горло макаронами!» Захмелев, этот маленький субъект, тыкая в меня трясущимся пальцем, донимал заплетающимися упреками. Он утверждал (и это утверждение явно доставляло ему удовольствие), что я преступно нарушил устав, или, как он выражался, артикул, своевольно покинув поле боя. Пока не пришел письменный приказ об отступлении, я должен был стоять до последнего, и, даже если бы я оказался этим последним, мне надлежало сдаться в плен по всем правилам, а не бежать безоглядно. Я не только нарушил букву закона, но и предал своих павших товарищей. Я спас не жизнь свою, а все то безжизненное во мне, что накапливалось годы и годы. Я изменил своему предназначению, совершил побег, дал стрекача… Чем больше он выпивал, тем труднее было мне, сквозь рябь газетных столбцов, бороться с его пустыми речами.

Однажды, когда мы вот так сидели втроем за столом, в прихожей раздался тревожный неуверенный звонок. Сосед посмотрел на часы и стремительно осушил рюмку. Анна Леонидовна остановила пальцы, перебирающие желтые и голубые петли. Я бросил на стол газету и пошел открывать. За дверью стоял человек небольшого роста, обрюзгший, небритый, в помятом сером костюме, на шее какая-то грязная розовая тряпка, ботинки в рыжей глине, ссадина на лбу, в руке портфель, точь-в-точь, как у соседа, цвета копченой селедки. Я с трудом узнал в нем управляющего заводом, на котором я имел несчастье работать.

— Дайте передохнуть, я все расскажу, — проговорил он, пригладив перед зеркалом волосы на висках, потом, извинившись, прошел в туалет, потом долго возился в ванной, чем-то гремя и шумно булькая водой, потом вошел в комнату, щупая пальцами выбритый подбородок, сел грузно на пустой стул. Ранка на скуле набухала кровью. Невольно вспомнилось: «Битва, как бритва…»

Сосед машинально придвинул к себе бутылку. Анна Леонидовна, отложив свои петли, закурила, благодушно ожидая объяснений.

— Мы не имели случая встретиться раньше, — сказал управляющий, обращаясь ко мне, — о чем я теперь искренно сожалею. Но я о вас многое знаю, мне докладывали о вашей добросовестной работе, ваше усердие, прилежание, самоотверженность не прошли незамеченными, хотя и не были оценены по заслугам, тут уж мы все перед вами в долгу, но, смею вас уверить, вы всегда у нас были на особом счету… Все же вас, наверно, удивляет, почему я решил обратиться именно к вам… В наше время нелегко найти порядочного человека… Я попал в неприятную проделку… В беду, если угодно… Долго объяснять… Скажу без обиняков… Конкуренты, завистники, проще говоря, враги хотят меня устранить, физически… Им не довольно того, что я унижен, подавлен, поражен, что производство остановлено, колеса не вращаются… Даже если я пойду на все их условия, а я знать не знаю, что это за условия, они успокоятся только тогда, когда меня уничтожат. Тут уже никакого практического смысла, принцип удовольствия. Только одно может меня спасти… Я должен у вас переночевать, в безопасности, а завтра спозаранок проберусь к начальству и попытаюсь перехватить инициативу… Я хотел первым нанести удар, но не получилось, промахнулся, не того прихлопнул, подставное лицо… Они окружили меня подставными лицами… Охрану скупили оптом… Девочки разбежались кто в чем был…

Рассказ управляющего произвел странное впечатление на нашего соседа. Глаза залоснились, по лицу, как по натертому воском паркету, прошмыгнуло довольство невезучего человека, которому вдруг подфартило, мелко, некрасиво, подло. Прежде трусливый и грустный, он бы теперь перегрыз горло всякому, кто встал бы на его пути. Зря, что ли, я всю жизнь тянул лямку, горбатился? Он впопыхах спихнул на пол рюмку и, тщетно пытаясь убрать жирную гримасу радости, пятясь к двери, забормотал, что ему пора, пора, давно пора домой, он устал, устал, засиделся, хочет спать, завтра много работы, не обессудьте, прощайте, прощайте…

После его ухода мы долго сидели молча, я, хозяйка, управляющий, прихлебывая чай, прислушиваясь к тиканью часов, жужжанию лампы, потрескиванию половиц, приходящих в себя после удаления подвыпившего соседа. Каждый был погружен в свои мысли, которые вряд ли пересекались. Я вспоминал серые в черных ресницах глаза, оторванные руки, ноги.

— Ну что же, и нам пора на боковую, вам завтра рано вставать, — сказала наконец Анна Леонидовна, складывая нитки в коробку. — Я вам постелю здесь, на диване.

Укладываясь спать, я нашел под подушкой, между матрасом и спинкой кровати, маленькую розовую расческу, которая, пополнив коллекцию полунамеков, еще долго не давала мне уснуть, пробирая тонкими зубьями: «чеши, чеши, чеши…» — а когда я проснулся, точно после продолжительной и опасной операции, за окном было пасмурно, по рельсам, забитым полынью и чертополохом, моросил дождь, я с трудом разглядел на часах половину десятого.

В гостиной было темно и пугающе тихо. В желтоватом сетчатом сумраке поблескивал золотыми гранями стакан на столе. Тут же лежал перочинный нож, испачканный в томатном соусе. Продребезжало стекло вслед отъезжающей машине. Хрустнула под каблуком раздавленная рюмка. Желудок отозвался робким бурчанием. Волосы зашевелились за ушами.

Большой черный диван был пуст. Одеяло сбилось в башню. Грушин лежал на полу, навзничь, по-лягушачьи согнув ноги под голым пузом. Из оскаленного рта свесился черный язык. Выпученный глаз был похож на вишню. Я бы не узнал Грушина, управляющего заводом, если бы на его месте мог лежать кто-либо другой.

Признаюсь, я впервые видел такую грубую смерть воочию. Как известно, на поле боя не умирают, а приобщаются к бессмертию, получив повестку на пир богов. Даже карикатурный урод, павший в бою, становится писаным красавцем. Павшие в бою на одно лицо. Нечему удивляться и не на кого обижаться. Здесь же, в городе, я стоял над безжизненным телом, бесшумно истекающим, в ужасе и недоумении. Я не испытывал к зарезанному Грушину ни сострадания, ни отвращения. Да и где он сейчас, этот самый Грушин, на какой ветке, в какой норе? Я смотрел на его труп, как на инструмент моей злосчастной судьбы. И чем дольше я на него смотрел, а смотрел я не на него, а по сторонам, подмечая то стакан, то портфель, то коробку с цветными нитками, и это дольше в общей сложности продолжалось не дольше двух-трех минут, тем ближе я подходил к пониманию того, что подозрение в первую очередь падет на меня и я не сумею найти для себя убедительных оправданий. Убийство было подстроено в расчете на халатность следствия и предвзятость суда. Я легко укладывался в схему заурядного преступления. Я был одинок, беспомощен, несчастлив.

Я схватил портфель цвета копченой селедки, раскрыл, но внутри оказалась всякая дрянь — рваная оберточная бумага, грязная вата, пустая бутылка. Из чего следовало, что мне должно немедля уносить ноги, сматывать удочки.

Но, прежде чем удалиться быстрым шагом, возмущая сапогами радужные лужи, — руки в карманах, воротник шинели приподнят к ушам, поля шляпы опущены на глаза, розовый платок закрывает роток, — я позвонил в дверь соседа по лестничной клетке. Царапнула надежда, а ну как ему что-нибудь известно и он сможет мне объяснить, растолкует, выведет из затруднения. От битвы осталась сухая ботва. Гул канонады сжался в комариный писк. Тянется запах.

Дверь открыла какая-то тетеря в халате, с подвязанной щекой.

— Дормидонт? Да уж неделя, как съехал… И не заплатил, гаденыш…

В который раз с горькой усмешечкой я осознал, что нахожусь в глубоком тылу и без всякой надежды вновь попасть на передовую. Дождь кончился, но солнце не воссияло.

Я дошел до щербатого угла кирпичного дома, обогнул помойный бак с приставленным к нему трехногим стулом, завернул в узкий проход, охраняемый арбузной коркой, слева — ряд низких окон в решетках, кукла на подоконнике между темным стеклом и тюлевой занавеской, стопка книг, микроскоп, справа — ограда, торчащая вверх чугунными пиками с прихотливыми завитками, за которой внизу дворик, выложенный красной плиткой, деревья в кадках, несколько женщин в одинаковых желтых платьях сидят на скамейке, в нише большая глиняная ваза, плющ взбирается по стенам, тихо журчит вода. По крутым ступеням я спустился на улицу, прямо к дому с двумя балконами и заколоченной накрест дверью. Показался магазин «Бумага и перья», на пороге стоял человек с обритой головой, дальше — два дома в обнимку, нырнул под арку, темную и сырую, чуть не упал в глубокий ров, идущий вдоль улицы, на дне в воде черные трубы, через ров перекинуты деревянные мостки. Высокая сетка окружает пустую площадку, провода протянуты наискосок, опять моросит.

— Откуда у тебя эта шляпа?

Вася Тарарыкин, друг моей юности, маленького росточка, светловолосый, с рыжеватой бородкой, в очках, помог мне освободиться от намокшей шинели и, подергивая пальцы, смущенно, смотрел, как я стаскиваю сапоги. Хотел помочь, да не помог, и впрямь, давненько не виделись.

— Как тебе нравятся мои апартаменты?

Фисташковый пол, канареечные стены. В рамках горностаевые фотографии барышень в неудобных положениях. Маленькая, хрупкая, шаткая мебель.

— Присаживайся.

Лампа светит матово.

— И все-таки я часто вздыхаю по той квартирке на пятом этаже, помнишь, где мы выпили столько стаканов жидкого чая, выкурили столько папирос, обсудили столько вечных вопросов? А помнишь качающийся стол, чашку с васильком, занавески какого-то буро-красного цвета, матрас, на котором ты, кажется, впервые познал все подвохи любви, пока я просиживал в библиотеке, зевая над Шпетом… Как ее звали — Лиза, Маша, Зина? Впрочем, я редко теперь ночую дома, одна хористка помогает мне уснуть, у нее проблемы со зрением, Но какие ляжки, ты бы видел!..

Тарарыкин работал корреспондентом в газете и при этом был похож на человека, которого однажды и навсегда сбили с толку, рассредоточили. В период инфантильных вылазок и ювенальных мытарств я был для него если не образцом, то уж, во всяком случае, примером для подражания. Я умел внушить ему свое превосходство, а Вася привык полагаться на мой расчет. Ему удобнее было идти по моей указке, особенно в темные, дождливые, осенние вечера, нежели по своему почину срывать засов с двери и залезать на чердак. Вряд ли я ошибался, полагая, что он до сих пор сохранил на дне души, как осколок зеркала, это расположение к подражанию. Мое неожиданное появление должно было пробудить в нем чувство признательности. С одной стороны, он мог убедиться, что в итоге меня превзошел: пока я терял дни на поле боя, в грязи и пламени, он всходил по лесенке, совершенствуя мозг и упражняясь в любви. Теперь уже он мог оказать мне покровительство, помочь, вытащить из беды. С другой стороны, с тех пор как мы расстались, случайно, бессознательно, ему наверняка не хватало человека, на которого он мог опереться, переложить ответственность. И хотя он много потрудился, чтобы зашторить эту нехватку, довести ее до женских пропорций (вот они — фотографии на стенах), все-таки моя незваная особа должна была мгновенно воспроизвести в нем конфигурацию отживших страхов и вернуть надежду на избавление от них. Бывает так приятно течь по старому руслу и вращать жернова мельницы, которая давно уже ничего не мелет. Я давал ему случай замкнуть оба направления — легкой удачи и невыносимой зависимости.

— Ну, рассказывай.

Он озабоченно взглянул на часы и осторожно опустился в маленькое кресло на тонких ножках.

— Прямо с линии фронта? Таких, как ты, сейчас много в городе…

Я торопливо развернул канву своих злоключений. Он слушал с недоверчивым сочувствием, пощипывая лишнюю на лице бородку, кивая невпопад головой и поправляя сползающие очки. Под конец, когда я все чаще и чаще терял нить повествования, он насупился, надувая щеки, встал, прошелся по комнате, сел и — вдруг рассмеялся совершенно беззаботно.

Я уставился на него, как на идиота.

— Извини, — сказал он, улыбаясь, — я вспомнил, как мы с тобой искали в парке сокровища и нашли в овраге, под прелой листвой, одноногий манекен, у которого из всех дыр текла вода.

Раздался телефонный звонок. Тарарыкин, пройдя в соседнюю комнату, поднял трубку.

— Мне надо бежать, — сказал он, вернувшись. — Всучили срочное задание… Солдат, вроде тебя, укокошил управляющего крупным оборонным предприятием, надо сгонять на место, пронюхать, пока не выветрилось, расспросить… Дождь кончился?.. Вообще-то я не занимаюсь уголовной хроникой. По этой части у нас Сашка Гмырин дока, но он сейчас, как нарочно, болен, лихорадка, лежит пластом. Я сам в отделе искусств подвизаюсь — гастроли, премьеры, фестивали.

Он вдруг засуетился:

— Ты, должно быть, голоден, не стесняйся, холодильник битком, чего хочешь, свиные отбивные, куриные грудки, утиный паштет. Не стесняйся. А я уж побегу. В наше время главное — поспеть. Завтра еще всласть поговорим, нам есть что вспомнить…

Я и не думал, что в ближайшие часы меня ждет участь какого-то Гмырина. Как только Тарарыкин, путаясь в реверансах, наконец ушел по заданию, я почувствовал настоящее бурление, влажный подвижный жар, вскипающий ужас, тяжелый пар, я еле-еле дополз до — не знаю, до чего я дополз, меня бросало из стороны в сторону, слева направо. Маша в зеленом платье и желтых чулках ходила под именем «какофония». Я прикрывал мятой газетой незаживающую рану. Поезд увозил нас, уложенных и сплоченных, в район боевых действий. Мы смотрели в щели на убегающие поселки, поля, перелески. Всего не расскажешь.

Очнулся я на железной кровати, под суконным одеяльцем, у бугристой стены, в длинном коридоре, в больнице. Мимо меня сновали врачи, что-то бурча себе под нос, в бороду, записывая в блокноты, расходились по палатам, не обращая на меня внимания. Я не представлял научного интереса, банальный случай. Само заживет. Туда и обратно проплывали медсестры, все как на подбор, высокие, грудастые, в очках, таинственно шелестя и поскрипывая (что за амуниция у них там, под халатами, диву даешься). Они не только не смотрели в мою сторону, но даже и не отворачивались. О лекарствах я мог только мечтать. Добрая старушка, уборщица, приносила мне в трясущемся кулаке слипшуюся горсть разноцветных таблеток: «Кушай, сердешный». Да иногда парень с распухшим прыщавым лицом, прислонив костыли, садился на край моей кровати и молча ковырял спичкой в зубах. Хоть бы Зинаида пришла, думал я, но нет, не приходила, обидел я ее чем-то…

Удивительно, что они еще и не соглашались меня выписать. «Мы не можем поручиться за ваш подорванный организм» — так мне сказали в регистратуре. Впрочем, когда я однажды утром собрал под кроватью свои манатки, набросил шинель и, пошатываясь, вышел из больницы, никто не удосужился меня остановить, удержать, предостеречь…

За время моего отсутствия даты так основательно перемешались у меня в голове, что даже сейчас, по прошествии стольких лет, я не могу с уверенностью сказать, что было вчера, а что будет завтра. Поэтому то, что маленький анекдотец, которым я хотел бы заключить свой рассказ, не имеет подходящего места в моей жизни после битвы и вообще как будто не укладывается во времени, вовсе не значит, что я его выдумал с начала до конца на потеху публике.

Железная лестница, изломанная между площадками битого, хрустящего под сапогами кафеля, гулко громыхала в темном колодце лепящихся квартир. То справа, то слева неожиданно распахивались провалы с наклонно простертыми улицами и веером крыш, деревья тянули сучья, испачканные бурой листвой, мглистые тучи наплывали откуда-то сбоку, студеной сыростью бил порывистый ветер, рука в ужасе хваталась за острую ленту вихляющих перил, каблук скользил по накрену ступеней…

Сразу за дверью, ободранной, хлипкой, висела маленькая кособокая комната, в которой уместились и кровать, и круглый стол в углу, и шкафы, и раковина умывальника, и газовая плита, ни повернуться, ни передохнуть, сесть пришлось вплотную, уткнувшись коленями под скатертью.

— Как тебе удалось меня найти?

Лиза ласково сощурилась, поглаживая свой необъятный живот круговыми движениями. Жуткое оранжевое платье липло к ней, собранное под грудью, похожее на ночную рубашку.

— Я не искал.

На столе, задвинутом в угол, на скатерти в пятнах — лоскуток, катушка, иголки, очки в толстой оправе. На коричневом покрывале низкой кровати глубокая вмятина. Окно сплошь затянуто рыженькой занавеской. Лампа светит янтарными волнами, расползаясь по стенам шафрановой рябью, потолок сонно колышется. Обступают шкафы со множеством выдвижных ящиков, как в библиотеке. На краю раковины с грязной посудой висит зеленая резиновая перчатка. На полочке под рукой рулон туалетной бумаги.

«Что все это значит?» — вертится вопрос, как волос на языке.

Мне вдруг представилось, что я барахтаюсь в большом сачке лжи, в этой мягкой воронке из грязной марли, глупый мотылек, треплющий крылышки.

Вновь перед глазами, как встарь, замаячила бурая неровная равнина под серым неровным небом, взрывы, крики, лужи крови, пустые ржавые ведра рядком вдоль окопа…

— Что Островский?

Она встретила вопрос настороженно, покусывая горчичные губы, помолчала, неуверенно взвешивая.

— Его в тот же день зарубил неприятель. А я вот теперь ему произвожу потомство. От боевых схваток к родовым.

Из дыры мохнатого тапочка лезет, как подосиновик, большой палец с накрашенным ногтем.

Чем отчетливее я припоминал поле боя, тем меньше у меня оставалось шансов вернуться в будущее хотя бы для того, чтобы поцеловать Лизу в узкий вырез. Лиза отбрасывала меня назад, в дым и грязь, время уходило у меня из-под ног, как шаткая лестница, я цеплялся за край поля боя, картонный, намокший, расползающийся в клочья.

Она провела ребром ладони по скатерти, сгребая сухие крошки, бросила на пол. Пронзила задумчиво длинной иглой катушку с красными нитками.

— Видишь, я совсем беспомощна. Некому слова сказать, все одна да одна. Родители от меня отказались, я не оправдала их ожиданий. Продаю помаленьку, что осталось от Яшеньки, тем и перебиваюсь. Он был такой добрый, доверчивый, мне во всем потакал, рискуя жизнью. А как он любил! В наши нахрапистые времена уже так не любят, прихотливо, вкрадчиво.

И опять — выстрелы, выстрелы, выстрелы…

Я бросился к окну через удерживающее меня движение Лизы, откинул занавеску, но получил в лицо лишь глянцевую черноту, по которой расплылось пористым блином пятно, пялящее на меня мои же глаза. Как быстро поднялась ночь! Сконфуженный, я опять забился в угол и принялся рассказывать ей срывающимся голосом о пяти стогах сена, о Зинаиде, о солдатиках, о перочинном ноже…

— Ты ведь, Витек, не думал встретить меня опять? — перебила Лиза, кокетливо пихнув надутым животом.

И тут же призналась, что пишет стихи, на туалетной бумаге, что-то длинное-длинное со случайными женскими рифмами на -ала, -ила.

— И знаешь, сколько мне заплатили за описание ваших подвигов? На это не проживешь и одного дня!

Пышет жаром откуда-то снизу, из-под стола, из тьмы, как батарея парового отопления.

— Бедный, ты, наверно, весь изранен, изувечен. — Она осторожно дотронулась до моей тужурки. — Голоден?

Тяжело вскарабкалась на стул и сняла со шкафа картонную коробку с какими-то стеклянными банками, промасленными кульками, свертками.

И хотелось рассказывать незнакомцу в холодном трясущемся поезде, закрывшемуся газетой: «…И на попе у нее сквозила печать лукавства…»

За шкафом неприметно белела дверь в соседнюю комнату. Во время нашего бестолкового разговора Лиза тревожно туда поглядывала, так что у меня появилось подозрение, уж не хоронится ли кто там?.. Я заразился ее беспокойством и напряженно перебирал, кто из моих встречных-поперечных мог бы сейчас распахнуть дверь и войти, прервав нашу беседу, кто подслушивает, затаившись, сжимая кулаки, скрипя зубами?..

Пропуская мимо ушей ее журчание, я считал, сбиваясь со счета, загибая воображаемые пальцы, и получалось, что прошло не больше трех месяцев с тех пор, как я ее видел в последний раз в автомобиле, застрявшем среди свекольных грядок. Когда же она успела так раздаться? Вот незадача! Что-то смешалось в моих перипетиях и перпетуях. Я уже предвидел с содроганием мочевого пузыря, что сегодня ночью в моем беспокойном сне эта неприметная белая дверь с шумом распахнется и в комнату решительно войдет человек в цивильном костюме, с гладко выбритым лицом несколько обезьяньего типа, подзабытый, в очках. Так вот чем он занимался там, на поле боя, отсиживаясь в воронке, пока мы шли напролом!.. И все, что я так долго и трудно вынашивал — битва, история, подвиги, приказы, выстрелы, — жахнет во тьму беспамятства, как риторический хлам, по буквам, разлетится, рассеется и — не о чем мне будет рассказывать вам, господа.

— Останься со мной, — виноватая детская улыбка скользнула вымученно с увядших горчичных губ и прорезала щеку тонкой морщинкой. Влажно блеснул припухший серп нижнего века, дрогнул, встрепенулся.

— Не могу.

— Не хочешь? — вздохнула она машинально и, раздвинув колени, придерживая живот, полезла куда-то под скатерть, в темноту, достала мешочек, как оказалось — с трофеями.

— Хотя бы возьми что-нибудь с собой на память…

И до сей поры меня не отпускает скорбное выражение ее маленькой лживой руки.

Тройной прыжок

(Повесть)

Глава первая

У меня большие планы на будущее. Я не шучу. Но, чтобы исполнить задуманное, я должен удалиться, уступить место другому — тому, кого не пугают обещания, кто готов побираться здесь, сейчас, среди разрозненных, неживых вещей, вызванных будто наугад, по наитию, искать то, что когда-то имел и потерял без сожаления, без вопросов.

Взгляните на грязные мраморные плиты, заплеванные, загаженные, на неказистый выводок лжеколонн, узкие ниши с пивными бутылками и горками окурков, кожаные, грубо исполосованные кресла, разбитые окна, заделанные фанерой, стопки старых книг, газет, журналов, перетянутые веревками, розово тлеющие кружева люстры, темные коридоры, внезапные зеркала, рыгающие трубы и сопливые краны, обрывки оберточной бумаги, опилки, одичание, запустение…

Промозглый сумрак огромного вестибюля, все эти разрозненные, неживые вещи, названные как будто наугад, поломанные стулья, ящики, шкафы, обманчивое повторение того, что уже было однажды, шляпы, бусы, перчатки — на какое-то время его обескуражили, как если бы он не знал заранее, что возвращение его на круги, на ступени, будет обставлено подобным образом, подобным, подобным, подобным… Подобным тому, как был обставлен его уход, вернее — бегство, удирание, выдирание, когда он, Лавров Геннадий, наскоро собрав свои пожитки, навсегда покинул стены, усеянные, точно сыпью, художественной мозаикой. И хотя сейчас, насколько проникал взор, не было вокруг ничего такого, чего бы он не видел раньше, в более счастливые часы, он осваивался с опаской, ожидая подвоха даже от лежащего поперек пути старого веника. Будто и не было этих пяти лет на стороне, промотанных, протравленных, — мнится, еще вчера, подвыпив, проходил он этим коридором с тускло горящей лампой на столе отсутствующего по причине болезни вахтера, спускался по лестнице, задевал этот угол, открывал ту дверь, спотыкался на том пороге.

Он не желал признавать, что все здесь то да не то, сдвинуто на край, подрисовано. Старался не замечать новых, явившихся, пока его не было, вещей, которым не находил назначения. Вот этот железный куб с резиновым шлангом или эти спицы, скрепленные кожаным ремнем, эти цепи, свисающие с потолка, — чему они служат? В некоторых местах, чтобы пройти, нужно раздвинуть тяжелые буро-зеленые шторы, обдающие пылью и затхлостью. Пригибаться. Просачиваться.

Как и прежде, ему нравились плоские аллегории, смутно мерцавшие на высоких серых стенах: въевшиеся на века — Судьба и Случай, Любовь и Смерть, Сила и Лень. Приятно походя проводить ладонью по вмурованным желтым, зеленым черепкам, по красным стеклышкам, по вкраплениям розового и голубого.

Лавров понимал, что никто его здесь не ждет, никому он здесь не нужен, а все-таки было обидно, что не выходят навстречу, то ли затаившись в сговоре, то ли прозябая в безразличии. Забыли! А ведь пять лет назад любой почел бы за честь повесить Лаврову на шею лавровый венок. Где все эти охрипшие, отбившие ладони прихлебатели? Неужели напрасно он срывал листки календаря, со дня на день откладывая возвращение? А ну как игра закончится, не начавшись?

Сейчас он был как та женщина, которая, проведя мучительный день у зеркала, снимая и надевая очки, меняя черный бюстгальтер на бордовый и вновь заправляясь в черный, перепробовав на губах все цвета радуги, приходит на свидание у фонтана, сухого, загаженного, чтобы получить от своего юного поклонника, сына подруги, вместо хрустящего букета роз — поникшую прядку мимозы, наверно, купленную впопыхах в переходе у пьяной старухи в пальто и резиновых сапогах.

А еще он был похож на человека, который, спеша по делам, вдруг, замечтавшись, останавливается у лотка и приценивается к маленьким, бурым грушам.

И уж, конечно, само собой напрашивалось сравнение с путешественником, который еще только начал укладывать чемоданы — не забыть ракетку для пинг-понга, ручную кофемолку, эспандер — а в мечтах уже бродит по незнакомому городу, осматривает мосты, башни, статуи, обедает в уютном ресторане на берегу моря, находит обугленные руины оперного театра (в поезде из газеты узнал о пожаре), заглядывает в картинную галерею со странным названием «Последний день Помпеи», знакомится с девочкой, хромой, косоглазой, трогательно прыщавой, приводит в гостиницу, дарит деревянную куклу (не забыть положить!), целует, балует…

Горестно вздохнув, Лавров оторвал взгляд от тлеющей на мглистой высоте люстры и, пнув подвернувшийся теннисный мяч, продолжил путь. Явившись незваным, он не мог рассчитывать на снисхождение. Оставалось, пятясь в прошлое, демонстрировать послушание, вновь завоевывать доверие, отражаясь в бессонных глазах.

Вот почему он не осмелился взойти вверх по широкой лестнице, покрытой протертым, грязным ковром, а свернул налево, скользнул мимо фосфоресцирующей поганки на столе у хронически отсутствующего вахтера, мимо пронумерованных деревянных ящиков, каких-то дверей, уборной, зала для игры в мяч, спустился по узким ступенькам, отодвинул занавес на железных кольцах и очутился там, где и должен был очутиться, проделав проделанный путь — в плавательном бассейне.

Это было небольшое сумеречное помещение, обнесенное бетонными стенами. Здесь всегда стояла промозглая сырость. Пахло плесенью и прокисшими овощами. С низкого потолка на проводах спускались лампочки в жестяных колпаках. Свет умирал в тусклых отблесках мутных отражений. Звуки разбегались гулкими воплями. Бассейн был известной квадратной формы, примерно двадцать на двадцать шагов, облицованный пожелтевшим кафелем. Справа накренилась башенка для прыжков в воду, слева неровными рядами громоздилась трибуна, сколоченная из досок. На дальней стене рисовались две двери, ведущие в раздевалки, женскую и мужскую.

Одна дверь, поменьше, была неряшливо обита узорчатой, но сильно уже почерневшей клеенкой, точно когтями продранной в нескольких местах. Другая, пошире, замалевана темно-рыжей краской, сильно облупившейся, вместо ручки вбит большой загнутый гвоздь. Но вот что странно: Лавров напрочь позабыл, в какую дверь мужчинам вход запрещен.

Подойдя к скользкому краю бассейна, он смотрел на зыбь, затянутую жирными пятнами, размокшими окурками, щепочками, волосами, как будто за прошедшие пять лет здесь ни разу не меняли воду. Удивительно, что в этом отстойнике до сих пор не завелось флоры и фауны! Невольно вспомнилась уборщица Клавдия Моисеевна, в тот роковой день ползавшая по дну с тряпочкой в руке.

Эта бедная хлябь почему же так манит пловца? Не потому ли, что от нее несет вседозволенностью, можно подумать, что здесь, в этом дрянном водоемчике, предназначенном для спортивных состязаний низкого пошиба, накануне резвились двуполые Боги. И эти брызги — они еще дрожат золотом и пурпуром на стеклянных переборках его, припозднившегося Лаврова, души. Остаться на берегу, не поддаться, дозволено только неживому предмету, пропотевшей вещице, вроде рубахи, штанов, пиджака, башмаков.

Хотя плавание не было его гордостью и даже не влекло в качестве здоровой забавы, Лавров, после недолгих сомнений, решил, будь что будет, окунуться для начала, войти, так сказать, в среду. Может быть, ссылаясь на якобы присущие ему повадки пловца, он хотел лишь унять бессознательный жар, которого тщился не замечать, приписывая свое внутреннее состояние внешнему воздействию, мол, не жар, а жара.

С некоторых пор один вид воды, пусть несвежей, тянул его искупаться, залезть по шею, погрузиться, всплеснуть. Только изведав Лаврова, дочитав до конца, можно было, не впадая в литературу, оправдать нырок в мутный водоем. Что ж, отдадим его без предубеждения серым жирным волнам, качающим дряблое тело, обнимающим его и выталкивающим, постепенно сглаживаясь, пропадая…

Только б не захлебнуться с непривычки, думал между тем Лавров, с удивлением не доставая пяткой до дна, казавшегося сверху, сквозь воду, таким близким. Воды было слишком много на одного, вода была теплой, солоноватой и неприятно пахла. Требовалась врожденная выдержка, чтобы невозмутимо качаться на липнущей к коже поверхности и не затонуть с досады. Утешали гулкие отголоски тяжелого плеска и волшебная игра световых пятен, многолико отраженных на потолке и по стенам. Лавров размечтался, плывя навзничь, отгоняя ладонью приблудную волну. Он уже не раскаивался в том, что бросил все (ничего) и вернулся сюда (никуда), быть может, насовсем. Ему было легко и не больно, как будто мир стал одной сплошной отдушиной. Лавров даже позволил себе рассмеяться, заметив, как оттопырились у него трусы. Если бы она видела его в эту минуту, да где уж там!

«Барахтаешься?»

От неожиданности Лавров перевернулся, бултыхнувшись, глотнул воды, но не захлебнулся и, едва сдерживая тошноту, чудом восстановил равновесие, отпихивая ногами бездну, хлопая обеими руками по вскипевшим волнам…

Сквозь дерюгу брызг увидел он возле башенки для прыжков толстого человека в мешковатом зеленом костюме и тотчас узнал, смиряя переполох волн, ну конечно, кому как не ему быть первым встречным-поперечным в этой топкой западне.

«Как ты можешь, в таком болоте!..» — брезгливо сказал Лобов, ибо это был он.

Лавров виновато выбрался из бассейна, одной рукой хватаясь за ржавые поручни, другой подтягивая набрякшие трусы. Он уже успел заметить, что не один Лобов наблюдает за его заплывом. Две выпукло-стройные фигурки в бикини примостились на дощатой трибуне. Напрашивалось слово «занозы».

«Что еще за нимфодоры?» — спросил Лавров. Вода стекала с него грязными ручейками. После парной мути его пробирал озноб.

«Лучше не спрашивай, шустрые душки, успеешь ошалеть и проволочиться…» — пробормотал шипяще Лобов.

«Ты не торопишься? — перебил его Лавров. — Схожу в душ…»

Взяв в охапку одежду, черный пиджак, черные штаны, желтую рубаху, желтые ботинки, стуча зубами, выронив галстук, он поспешил к раздевалке, прочь от недруга, прочь от знойных фигурок, пришпиленных с краю засаленных вод.

«Угораздило с первых шагов пойти на попятную!» — сокрушался он, ткнувшись в дверь, выкрашенную охрой.

Но дверь была заперта.

Глава вторая

«Ну а ты как жил все эти весны и осени?»

«Да никак, прозябал, перебивался. Думал в два счета привыкну к новому расписанию, ан нет — душа не на месте, сон нейдет. Разве мог я предугадать, что мои робкие попытки сделаться обыкновенным, заводным человеком спишут на самонадеянность, но куда бы я ни просовывал свою башку, меня, в лучшем случае, брили наголо, а чаще просили подождать, пока сбегают за топором („в сарае, за поленницей, обернутый в рогожку“). Одна дама в отделе кадров вообразила, что я — старое драповое пальто, которое должно висеть на деревянной вешалке в прихожей при погашенном свете. По пальцам могу перечислить тех, кто принял меня за нечто большее, нежели испорченный будильник, без стрелок, без пружины, без звона. Я жил безболезненно, но под большим вопросом, как разменная монета. Порой казалось, что меня составили из нескольких частей, назвали глидерманом и пустили пресмыкаться, мол, не зевай, действуй, принимай участие… Выяснилось, что я не осведомлен в том, что общеизвестно, на чем держится мир. Мне достались обрезки образцов, беззубые забавы, тоскливые сетования, комната в конце коридора, глаза, уши…»

«А Лиля?»

«Я ей благодарен, но она, сам знаешь, далеко не та, которая… Давай, не будем об этом. Лучше скажи, пока я одевался, куда подевались прелестные девы?.. — Лавров рыскал глазами по кисельно-мутной поверхности. — Что-то не видать брызг и фонтанов!»

Но Лобов был не расположен к легкомыслию:

«Пойдем отсюда!»

Отмахнув сырой, пахнущий плесенью занавес, они поднялись по лестнице, пошли по темным переходам, через спортивные залы, нигде не задерживаясь. То плелись по пыльному ковру, то стучали каблуками по каменным плитам, скрипели половицами, скользили по линолеуму, мимо зеркал, шкафов, столов, стульев. Выкурив сигарету, Лобов бросал ее на пол и давил подошвой с таким удовольствием, точно она была живая. Ботинки у него были большие, на толстой подошве. Лавров осматривался. Зайдя в туалет, отвернул кран и, ностальгируя, долго пил, черпая кислую струю ладонью.

Хмуро молчавший Лобов наконец не утерпел:

«Зачем ты здесь? Вернее, что ты здесь забыл?»

Они пробирались через кладовую, набитую матами, гимнастическими снарядами, мячами, штангами, битами и прочим, пережившим свой век, инвентарем.

«Хочу вернуться в спорт!» — твердо сказал Лавров, шлепнув большую кожаную грушу с ощеренным швом.

«Хочешь? Но ведь его уже нет, твоего спорта!»

Лобов был рад, что сразу сразил собеседника наповал. Шаг за шагом он набирался сознанием своего запоздалого превосходства, ведь теперь ему было известно многое из того, о чем Лавров, отставший от жизни, даже не догадывался. Лобов полностью владел обстановкой, по своему выбору мог об одном — проболтаться, про другое — умолчать. Ложь была на его стороне. Он даже позволил себе пококетничать, признавшись со вздохом:

«Я нынче тренирую от случая к случаю, на подхвате, так сказать, извожусь по мелочам, а чаще — околачиваюсь без дела, в надежде, что подвернется какая-нибудь хромая гимнасточка или однорукий бегун, такие, от которых все отказались… Да, довольствуюсь малым, ничего не попишешь! Еще скажи спасибо, что не выставили за дверь, даже платят иногда, поощряют, черт бы их всех побрал…»

Они остановились у шведской стенки, изрядно поредевшей с тех пор, как Лавров, напоследок, вскарабкался по хлипким жердочкам и — только затем, чтобы, сдувая с носа паутину, из-под потолка окинуть трагическим взором место и инструменты ее гибели…

«Здорово ты меня тогда отделал, до сих пор болит, — снисходительно усмехнулся Лобов. — Сгоряча едва не лишил мужского достоинства!»

Лавров отвернулся, как будто вытянул из нижнего ящика безобразную сцену — мокрую замаранную марлю и, уловив неприятный запах, быстро запихал обратно, запер ящик на ключ.

«Так ты не ждал, что я вернусь?»

Искупавшись, он чувствовал теперь ползущий по телу зуд.

«После всего, что произошло? Шутишь! Да кто же после такого возвращается! Каким, прости господи, надо быть нахалом, чтобы здорово живешь плюхнуться вспять в эту сточную канаву! Какую загогулину надо совершить, чтобы не испугаться позора! Как низко пасть, чтобы ожить! Разве не ты вопил — никогда, никогда, никогда! Или это кто-то другой, может, я запамятовал, обозвал нас всех, остающихся здесь, дармоедами и лизоблюдами?..»

Они прошли мимо двери с табличкой «Посторонним вход воспрещен».

«Новые порядки!» — буркнул Лобов, опять закуривая. Он шел так быстро, что Лавров за ним не поспевал и отвечал вдогонку. Возможно, Лобов намеренно забегал вперед, чтобы Лавров не заметил на его толстом усатом лице гримасу тоски и страха, как будто Лавров тянул его назад в тот темный, зловонный зоопарк, где безобразные, жестокие и неуемные дети бросают камнями и тыкают палками в дряхлых чудовищ, лениво пережевывающих и испражняющихся. Да, Лавров был из тех, кто умеет в считанные минуты нагнать тоску и вселить страх. Да-да, нагнать, вселить. Едким взглядом или кручиной губ он обезоруживал человека, отнимая подручные средства защиты от пустоты и безумия: «Мы еще посмотрим, кто из нас настоящий!» При всем своем неподъемном весе, Лобов побаивался этого плетущегося за ним дохляка. Кто знает, что он задумал, какой готовит прыжок с шестом! И если уж никак невозможно держаться от него подальше подольше, приходится водить его взад-вперед, чтобы не дать повода ввязаться в рукопашную.

Высокая девушка с маленькой мордочкой, коротковолосая, резко двигая бедром, вращала обруч. Лавров засмотрелся, ему понравились остекленевшие от напряжения глаза, вздернутый носик с зияющими ноздрями, влажно снующий язык, узкие груди, скачущие под застиранной майкой с номером «три», осиная талия… Блестящий обруч вращался, повизгивая от удовольствия. Девушка, покачивая головой, сжимала и разжимала пальцы приподнятых рук. Закуривая очередную сигарету, Лобов тянул Лаврова дальше.

Но Лавров уже досыта насмотрелся на отжимающихся парней и подпрыгивающих девчат. В его время они точно так же отжимались и подпрыгивали. Проводник из Лобова был никудышный. Можно подумать, что ему нравится по сто раз смотреть одну и ту же ленту, ради одного неприметного кадра. Кружа по спортивным залам, он приходил в восторг, когда заставал гимнастку в той же позе, что и полчаса назад. Лавров не желал быть с Лобовым заодно. Он смотрел не в ту сторону, куда указывал палец Лобова (ломберные столы), и затыкал уши, слыша рвущееся из подвала конское ржание (Лобов: «Обзавелись конюшней, устраивают подпольные скачки! Помнишь наше заветное:

Явилися мы рано оба

На ипподром, а не на торг…»)

Лавров с нетерпением подсчитывал часы, которые отделяли его от бега с препятствиями, от метания копья, от перетягивания каната… Теперь, когда он уже ступил в мир мышц и сухожилий, пусть слегка переиначенный новыми веяниями, подпорченный, но несокрушимый, никакая личность или безличность не может его попридержать. Он двигался в одном направлении, как стрела: «Они еще пожалеют!..»

Наверху, под низким потолком, несколько мужчин и женщин молча, багровые от натуги, со страшно выпученными глазами, цепляясь за протянутые веревки, пытались выполнить какую-то сложную акробатическую фигуру, шевеля зависшими ногами.

Даже не взглянув, Лобов презрительно фыркнул и прошел дальше, шумно сопя. Уж он-то успел насмотреться на эти возвышенные муки. И когда Лавров, догнав его за углом, выпалил: «У них ничего не получается!», Лобов с досады только махнул рукой. Свое брюзжание он продолжил лишь после того, как, вернувшись в вестибюль, они уселись в кресла напротив мозаичной стены:

«Все изгадили, испортили! Куда ни сунься, вонь и грязь, никто не убирается, говорят, денег у них нет. Закупать тоннами бананы и колготки у них деньги всегда находятся! А посмотрел бы ты, что творится на той половине… — Лобов обиженно причмокнул. — И, как ни странно, вся эта катавасия началась после той прискорбной, прескверной истории, которая разлучила нас навек с твоей дражайшей… Они использовали случившееся как повод, чтобы вытурить старого нашего, душевного Дормидонта, мол, ему нельзя доверять такой коллектив, такое сооружение, развел безобразие, выжил из ума, распустился… Довели старика до того, что сам попросился: Отпустите меня, говорит, ради Бога на все четыре стороны. Ну его и отпустили — на все четыре…»

Лобов перегнулся и поднял с пола старый теннисный мяч, смял задумчиво в руке, хотел бросить, но не бросил, сунул в карман, пригодится.

«Что скрывать, у нас здесь сплошь пришлые проходимцы, с одной целью — обогатиться и унести ноги, новая порода, им что спорт, что цирковое представление — одна морока, сам увидишь, что к чему, что почем. Вместо соревнований — состязания, да и те уже скоро перейдут в сражение. Свободное пространство поделено непрямыми и непримиримыми линиями, так что невежда, вроде тебя, рискует с первых шагов нарушить неписаные законы, впасть в преступное детство, потерять независимость. Вот ты давеча полез с бухты-барахты купаться, ведать не ведая, что бассейном с недавних пор могут пользоваться только лица и тела, находящиеся в связи с теми двумя вертихвостками, Ло и Лу (не слабые кликухи?), которых ты имел счастье наблюдать возле трибуны. Неписаное правило, можно возмущаться сколько угодно, иронизировать, но уже ничего не поделаешь…»

«А что бронзовые статуи? Они-то хоть уцелели?» — прервал его Лавров, некоторое время глядевший на пустые ниши.

Лобов не смог сдержать улыбки перед наивностью собеседника:

«Уцелеть-то они, может, и уцелели, да только давно уже пошли по рукам. А Лялина знаешь где? В кабинете директора, в качестве украшения. Это еще, считай, повезло… — и, не обращая внимания на горестную гримасу, добавил: — А еще тут бродят стаи одичавших кошек. Смотри, как меня исцарапали…»

Он отвернул рукав и показал красные полосы на волосатой руке.

Глава третья

За окном, которому нечем было прикрыться, слабый, бледный дождь напрасно пытался смыть грязные пятна лип, неровно подкрашенных желтизной, бетонные кубики корпусов, зеленый дерн футбольного поля, кривую скамейку, грузовик с брезентовым верхом и прочие приметы действительности, которая в это утро совсем не занимала бессонного Лаврова. Впрочем, лежа на низкой кровати, он мог видеть лишь серое однобокое небо и кровавые когти ветки, царапающей стекло. Мысли забегали вперед, ибо положение его было таково, что малейшая ошибка могла опрокинуть в прошлое и уже безвозвратно. Он должен опередить свою судьбу, иначе несдобровать. События, как он их провидел, выстраивались сами собой, но он чувствовал, что в этом сами собой и таится то главное препятствие, которое надо преодолеть.

Итак, добраться до директора, кто бы он ни был, и взять за горло, старческое, дряблое. Вступить в плотскую связь с Ло и Лу, лучше с обеими одновременно. Установить рекорд. Установить причину Лялиной гибели и собрать вещественные доказательства — чем больше, тем больше. Вспомнить то, что забыл. Сделать Лилю счастливой.

В ящике стола он нашел колоду карт, пустую гильзу, тупой карандаш. В шкафу висели узкие зеленые панталоны со штрипками и красная рубаха в золотых блестках, забытые прежним постояльцем в спешке или за ненадобностью: игра окончена, dahin, dahin!..

Комната, в которой ему предстояло жить ближайшие недели, а может быть, и месяцы, если не годы, была не намного меньше той захламленной каморки, в которой он провел столько незапамятных лет душа в душу с Лялей, а после ее отвратительной гибели — столько же случайных, бессознательных, хотя и бесповоротных лет с ее сестрой Лилей, обычных, обстоятельных лет, где не отвернуться, не спрятаться, не обмануть, выбирай: зачать или зачахнуть, где перестаешь думать, что истины исходят из тела, и ставишь вещи туда, где они стояли, чтобы не потревожить сложившийся из вдохов и выдохов порядок, словом, околеваешь помаленьку, без зазрения совести, тихо, тихо.

И вот еще забавное совпадение. Здесь, между кроватью и дверью, так же как дома, смугло выцветала на стене в пыльной раме «Княжна Тараканова».

Томясь с утра избытком воображения, склоняющегося к веерам и подсвечникам, Лавров взял с полки книгу, наугад, сел в кресло у серого окна без занавесок. «Искушение святого Антония», зачитанное до дыр. Допустим.

Взглянув на себя давеча в зеркало, покрытое белесыми завитками присохшей мыльной пены, Лавров подивился тому, как сильно, если отражение не врет, он пожух, истощился за последнее время, ничего не осталось в нем в целости и сохранности от прежнего Лаврова. Вместо души — разорванные клубы желтого дыма, запах гари, нудная морось, вместо тела — ржавый остов швейной машины в зарослях крапивы. И то, что он, надраивая чужой щеткой дуплистые зубы, подумал: «поправимо, поправимо…», не прибавило ему решимости, ведь всякому известно, что наверстать упущенное возможно лишь в том случае, когда упущенное яйца выеденного не стоит.

Передышка перед боем, думал Лавров, механически листая зачитанное до дыр «Искушение», а взгляд, отвлекшись, шатался по комнате, из темного угла в темный угол, от приоткрытого шкафа с вылезшим красным рукавом к приоткрытой двери в ванную, где еще держалось («на соплях») ветхое отражение. Вот так и все в этом мире, думал Лавров, держится на соплях.

Предстоящий успех, в котором Лавров не сомневался, пугал его, как театральный занавес, который, опустившись на исходе перипетий и ламентаций, разделяет потрясенных, всхлипывающих зрителей и актеров, спешащих смыть грим, переодеться, чтобы поскорее попасть домой, в кухню, где грязная посуда, пресная еда, жидкий чай, рыжие тараканы, сын с дудкой и дочь с ножницами. Но ведь он взыскует другой успех, сомнительный, тот, который заводит в пустыню, чтобы показать на дне высохшего колодца занесенное черным песком изображение неведомого Бога!

Вот почему Лавров не торопился с утра пораньше в спортивный зал вращаться на брусьях или поднимать пудовую гирю. Он был столь же не уверен, что с первого захода поднимет пудовую гирю, насколько был убежден, что с легкостью одолеет этот вес со второй попытки. Однако начать с провала и выставить себя посмешищем было бы в высшей степени неразумно и самонадеянно. Тому, кто хочет быть первым, нельзя быть вторым даже по отношению к самому себе. Высоту должно взять сразу, одним махом, не разбегаясь, либо вообще отказаться от прыжка.

Еще там, у грязного зеркала, надраивая зубы, и даже раньше, накануне, получая ключи у смотрителя общежития, Лавров решил переждать будущие неудачи, обусловленные исключительно привходящими обстоятельствами, как то: длительным перерывом в физических нагрузках, расслаблением души, передрягами, Лилиным невозможным характером и т. д. и т. п., дабы позднее с первого прыжка оставить соперников далеко внизу, он даже нашел своему бездействию название — «переподготовка», лишь бы оправдать себя в глазах покойной супруги.

Лавров был знаток по части промедлений, ведущих к цели, которая, впрочем, по какой-то злой участи, неизменно оказывалась недостойной не только промедления, но и самой быстрой погони. Что сказать о человеке, который, ценой невероятных усилий, приходит первым — и только для того, чтобы получить в награду, из рук в руки, сломанный будильник, без цифр, без стрелок, без пружины, тупым звоном будящий, когда ему вздумается, замученного бессонницей доходягу? Отложив свой победный прыжок, Лавров одолжил немножко праздных деньков, мелких денежек, чтобы, в конечном счете, израсходовать их на бесполезную и болезненную роскошь воспоминаний, но вместо того, чтобы бередить прошлое, тратил время передышки впустую, мучаясь, вопрошая, чем он будет расплачиваться, когда заимодавцу приспичит? И при этом считал, что ему еще повезло! Хотя даже в том, что он брал в долг, а не отбирал то, что ему полагалось по праву, сказывалось какое-то врожденное упущение, лукавый поддавок природы, не любящей пустоты, но и не брезгающей уродцами.

По серому небу пролетела стая черных птиц. Лавров закрыл глаза, выждал, сколько хватило терпения, открыл и — вновь по серому небу пролетела стая черных птиц. Невольно закралось подозрение, что внешний, отдаленный мир уже давно стал всего лишь продолжением вялой работы его извилин.

Рано или поздно, он должен был убрать Лилю в подсознательное, подальше. А чем она мне не угодила? — думал Лавров. Ума не приложу, какой малостью? Уступает ли она хоть на вершок почившей сестре? Взять наряды. Ляля в солнце и дождь, дома и в гостях предпочитала шерстяной тренировочный костюм, а Лиля выбирает из пестрого вороха самое тонкое, почти прозрачное, кружевное, прохладное. И вот что странно, если Ляля, в тренировочном костюме или без оставалась всегда равной себе самой по крепости обаяния, по пленительной простоте обихода, будь она в плавательном бассейне или на теннисном корте: те же обесцвеченные химией кудряшки, те же близоруко-водянистые глаза, короткие толстые ноги, то Лиля — востроносая, перламутровая, напротив, меняется изо дня в день, точно ночь не проходит для нее даром, Лиля перевоплощается, успевая за темные осенние сутки примерить бессчетно лиц и настроений. «Ты любишь ее только потому, что она умерла!» — корила Лиля, позевывая. Лавров молчал.

Лялечка! Она не боялась потерять форму, ни в чем себе не отказывала, наедалась до тошноты, любила красный перец, соленые огурцы, селедку, макароны, была по-женски неравнодушна к водке, настоянной на рябине, неповоротливая, могла проспать до заката, кутаясь летом в пуховое одеяло, прея в бесконечных снах, нечесаная, немытая, курила дешевые папиросы и не сомневалась в очередной своей победе: «У меня нет соперниц, а поддаваться не умею!» И, сидя на трибуне, он, зачарованный, глядел, как она молотит руками по воде, отбрасывает волны, рвется вперед, сшибая водоворотом тщедушных товарок, бурно перелагая свои порывы с брасса на кроль, с кроля на баттерфляй, будто не мышцы гнали ее к победе, а пресловутая vis intellectualis, побеждающая пространство и время.

Чтобы восстановить свои силы, говорила Ляля, достаточно правильно отдышаться. Встав перед распахнутым окном, она, гаркнув, вбирала воздух в легкие и потом, приседая, медленно выпускала через нос. Или, возлежа на диване, тихо пофыркивала, прижимая пальцем правую и левую ноздрю. Попеременно.

Заядлая пловчиха, Ляля не терпела естественных водоемов. Почему-то она была уверена, что река — это баловство, озеро — дурная привычка, а море — скучный разврат. Сестры воспитывались в религиозной семье, обращенные стыдом к Богу, в половозрелом страхе, но только Ляля уповала на будущую жизнь в ее первобытной наготе. И, в то же время, никакие посулы не могли принудить ее заголенно лежать на диком пляже, навзничь или ничком. Но и лесная чаща со всей этой листвой и хвоей ее не манила. Спорт признает лишь искусственные сооружения, промеренные и просчитанные. Ее голова была набита готовыми понятиями, не терпящими возражения, но при всем том Ляля умела искренно веселиться и частенько хохотала до слез без всякого повода. Случалось даже, ночью она будила Лаврова, смеясь: «Послушай, что мне приснилось! Будто я мясорубка, а ты…» — «Не надо, не надо!..» стонал Лавров, закрываясь подушкой.

Лавров разрабатывал дельтовидные мышцы на тренажере, когда ему, пристегнутому и придавленному, начали приносить, по частям, отвратительное известие, кто что сумел раздобыть. Вначале он узнал о штыре, потом о сальто, наконец, о кольцах. Когда ему, наконец, удалось высвободиться из ремней и пружин, уже можно было не торопиться.

Он опоздал. Уборщица ползала по полу, выжимая красную тряпку в ведро. Кольца под потолком слегка покачивались на сквозняке. Старый Дормидонт трясся, закрывая лицо ракеткой для пинг-понга. Какие-то незнакомые люди в плащах измеряли лентой стены. Птицын курил, сидя боком на кожаном коне. Лобов ушел, тихо прикрыв дверь. Что произошло? Где она? Куда ее увезли? Он умолял, требовал, угрожал… Тщетно. Вместо истины в ответ — вздохи, бормотание, невнятные соболезнования. Только немая массажистка Валя сверлила пальцем кулак, пытаясь что-то ему объяснить. Да Петя Иванов, рыжеволосый гребец, уже с утра надравшийся, как-то косо подмигивал и воздевал мозолистые ручищи.

Только через два дня, когда малиновый гроб, намертво заколоченный гвоздями, опустили в яму и засыпали землей, придавили сверху большой мраморной плитой и обнесли высокой оградой, старый Дормидонт отвел Лаврова в сторону и, трясясь, рассказал, что же там, в гимнастическом зале, произошло.

По его словам, Ляля, Бог ее простит, делала в голом виде — ты же ее знаешь! — упражнения на кольцах, раскачиваясь, кувыркаясь, сгибаясь, и вот, понимаешь, пальцы соскользнули, тело, повинуясь законам баллистики, выполнило двойное сальто, извиняюсь, морталле и, по несчастной случайности, опустилось нижней своей частью прямо на — старик так затрясся, что уже ничего нельзя было разобрать в слюнявом клокотании. Есть ли очевидцы происшедшего? Увы, нет.

Много позже до Лаврова дошла еще и другая версия, не более, но и не менее достоверная. Якобы Ляля прыгнула с вышки, дважды перевернувшись в запаренном воздухе, не подумав прежде заглянуть в бассейн, где воды в тот день набралось по щиколку…

Лаврова оставили горевать с двумя смертями, двумя полуправдами и бесконечным выводком подозрений, ибо один только намек на «несчастный случай» приводил Лаврова в бешенство. «Несчастный случай! — вопил он. — Сама ты несчастный случай!» Лиля обижалась и уходила в кухню резать морковь для супа или в ванную стирать белье.

Теперь, вернувшись на место преступления, Лавров надеялся, что прошедшие годы, отдалившие события настолько, чтобы сделать их недосягаемыми для злого умысла и праздного любопытства, помогут ему распутать Лялину гибель. Сидя в кресле против серого окна и листая книгу, давая себе передышку накануне решающих спортивных испытаний, он невольно уверился, что у него есть только одно прошлое и укротить его не составит труда, как только он осуществит то, что составляет цель и оправдание его присутствия здесь, сейчас.

Лавров прошелся по комнате. Присел возле картины, чтобы получше рассмотреть крыс, срывающих с несчастной княжны подмокшее платье. Вернулся в кресло, раскрыл книгу, задумался, забылся, ушел…

Но он не успел уйти далеко. Дверь у него за спиной содрогнулась под ударами. От неожиданности он выронил книгу. Стало страшно. Казалось, удары сотрясают не только дверь, но и всю комнату, вот-вот рухнет люстра, завалится шкаф, стены лопнут, как яичная скорлупа, и княжна Тараканова упадет на пол, разметав волосы…

«Войдите, войдите!..» — закричал Лавров в ужасе.

Удары тотчас прекратились. Дверь медленно отворилась и в комнату, у которой еще бежали мурашки по грязным обоям, прошаркал смотритель общежития. В одной руке, замотанной по запястью пожухлым бинтом, он держал большой чайник, в другой — прищепом — два стакана.

«Прошу прощения за беспокойство, — пробубнил он, ставя чайник и стаканы на стол. — Вот пришел проведать, посмотреть, как вы устроились. Чай индийский, извольте испить…»

У смотрителя, человека не старого, было длинное, вялое лицо, серо-голубые глаза растекались в линзах очков, желтая борода росла из носа, такая густая, что рот обнаруживался лишь тогда, когда он хохотал, а хохотал он редко и страшно.

«Да вы не робейте, чай хороший, настоящий…»

Он разлил по стаканам бурую гущу. Сам же, из-под руки, обшаривал комнату.

«Всякий люд у нас тут обретается. Иной за одну ночь таких художеств разведет, что потом за год не отскоблишь, — он приподнял край одеяла и, присев, заглянул под кровать. — Это я к тому, что, пожалуйста, не церемоньтесь, чувствуйте себя как дома, помните, еще Гегель говорил: „Легкомыслие, как и скука, суть предвестники того, что приближается нечто иное…“»

Смотритель поднял с пола книгу, бережно отряхнул и поставил на полку. Подсел за стол к Лаврову, отхлебнул, придерживая замотанной рукой бороду.

«Здесь у нас дикие кошки, они царапаются», — ответил он на взгляд Лаврова.

«Кровать у вас хорошая, мягкая, на пружинах, есть шкаф, письменный стол, книги для легкого чтения и картина для, так сказать, эстетических переживаний (помните, у Гейдеггера: „Картина висит на стене, как охотничье ружье или шляпа“?). Все в полном соответствии с инструкцией… Располагайтесь и ни о чем не заботьтесь, за вас все сделают, уберут, постирают, подотрут. Механизм, в основном женский, отлажен так, что практически невидим. Об одном только прошу, — смотритель перешел на шепот, — не пачкайте стен, особенно кровью, особенно чужой, а то знаете, есть любители…»

Лавров запротестовал.

«Ну-ну, — снисходительно уважил его смотритель, — все мы люди, за редкими исключениями, я вас еще ни в чем не обвиняю, поживите, проспитесь, так сказать, а там посмотрим, что вы за фрукт. Еще не родился тот человек, который был бы мне не по зубам!..»

Желтая борода смотрителя встрепенулась.

Лавров сохранял почтительное молчание. Он уже выпил полстакана. В голове у него собралась вязкая муть, не иначе как под действием восточного напитка.

Смотритель не унимался:

«Вашу покойную супругу, Алевтину Егорьевну, не имел счастья знать лично, однако был горячим поклонником, следил за достижениями… Насколько могу судить, замечательная была женщина, уникальная, но, увы, как заметил еще Иммануил Кант, „перчатка с одной руки не может быть употребляема для другой…“»

Лавров внимательно всмотрелся в сидящего напротив него шута, и что-то недоброе шевельнулось в памяти, красные грозди в сухих листьях, растоптанный циферблат, песок в ботинке… Нет, это из другого рассказа, в который его не приняли, в котором ему не нашлось места.

«Я одобряю ваше прегрешение, — оговорился смотритель, — я хотел сказать — решение. Никто не сознается, все сделают вид, что они вне игры, но, буду откровенным, вас, Геннадий Тимофеевич, здесь ждали, пять лет ждали, когда же вы, наконец, найдете в себе силы вернуться, сомневались только для приличия, у вас большое будущее, без вас им не управиться… Вспомните Прокла: „Способное возвращаться к самому себе — бестелесно“!..»

Лавров поблагодарил за доверие.

Смотритель долил ему из чайника.

«Друзья, которых у меня нет, — расчувствовался он, — считают, что я излишне категоричен. Домочадцы, которых у меня тоже нет, считают меня злым и высокопарным, именно так. А что прикажете делать? Рассыпаться мелким бесом? Лить воду на чужую мельницу? Или плясать под чужую дудку? Нет, я сам по себе! Что со мной ни делайте, в какую, прости господи, дыру ни суйте… Как сказано у Ницше…»

Он вдруг осекся, переводя дух, и некоторое время смотрел на Лаврова. Без слов.

«Да у вас, я вижу, совсем другое на уме, нет, нет, не отрицайте. Я вижу вас насквозь. Вам бы сейчас карты в руки, бубен, червей или… Ну конечно, перелезть через ограду в сад, где поваленные ветром статуи лежат в высокой траве…»

Разметая бороду вокруг клыкастой пасти, смотритель захохотал.

Глава четвертая

Как и следовало ожидать, столовая помещалась там же, где и в те давние, полузабытые времена, когда желудок Лаврова переваривал все, что разгрызали зубы, а зубы разгрызали все, что попадало в рот, а в рот попадало все, до чего дотягивалась рука, будь то кожа, кости, мозги, печень, почки или глазные яблоки рогатого скота, не говоря уже о домашней птице и пресноводной рыбе. И впрямь, кто бы решился передвинуть эту зловонную махину, кто бы покусился на этот прожорливый коловорот? Подблюдные сальности, чавкающий смех, икота, рыганье, пахучий шепот, брызгающий слюной, хлюп, хлип, шарканье ложки по склизкому дну, хруп разбитого стакана, опять смех, икота, скрежет зубовный — все это сливалось под низким потолком в смрадное месиво, которое вяло колыхалось над головами, впитывая жирные волны чада, валящего с кухни, где, как говорил кто-то из местных остряков, переводят продукты, которые не переводятся. Остряков в столовой было больше, чем спортсменов.

Надо было отстоять длинную очередь, чтобы приблизиться к перегородке, через которую толстые розовые руки выдавали миски с едой.

Наметанным глазом Лавров различал в толпе бегунов, велогонщиков, баскетболистов, гимнастов, прыгунов, городошников, пятиборцев, лучниц, наездниц, фехтовальщиц, даже здесь не расстающихся с рапирами, тяжеловесов, боксеров, метателей… Каждый вид спорта развивает не только особую группу мышц, но и определенное направление мысли. В ходе тренировки, Лавров знал не понаслышке, меняется голос, взгляд, жестикуляция. Появляются новые желания, новые страхи. Характер переиначивает облик. Посмотрите на велогонщиков, на их длинные, тонкие носы, впалые щеки, оттопыренные уши, послушайте, о чем они говорят перед стартом, затягиваясь последней папиросой, проследите, куда идут после финиша! Или взгляните на лучниц, толстощеких, губастых, грудастых, коротконогих, длиннопалых, лупоглазых!..

Теребя поднос, Лавров загодя искал свободного места, куда он мог бы втиснуть свое тщедушное тело, надеясь, что и его какой-нибудь знаток припишет подходящему виду спорта, пусть даже рытью нор в прибрежном песке, ужению рыбы с висячего моста!..

Скопление здоровья, силы, молодости, ловкости, удачи действовало на Лаврова удручающе. Он-то знал, на себе проверил, как нелегко найти всему этому применение в спорте. Конечно, на первых порах телесная крепость скрадывает скуку и тоску, но чем ближе к финишу, тем больнее нехватка знаний, надо думать, думать и говорить, говорить, а слов уже нет, ничего уже не вспомнишь, ни стихов, ни историй, ничего уже не осталось на победный рывок, только пот да экскременты.

Расплатившись, Лавров убедился, что ему везет — освободился столик возле колонны. Огромный детина в черной майке, загорелый, с плечами синими от наколок, с золотой цепью, встал, опрокинув стул, горстью захватил из стаканчика салфетки, вытер брыла, да-да, именно брыла, швырнул комок в тарелку и, набычившись, двинулся к выходу.

«Городошник!» — подумал Лавров, сдвигая груду грязных мисок в дальний угол, и принялся хлебать, невольно читая надписи, густо нацарапанные на колонне.

Но не успел Лавров распробовать и дочитать («улыбок тебе казак» и прочее), как Птицын, которого он уже давно заметил у окна с какой-то высокой, пышной дамой, пройдя по кривой через весь зал, поднял опрокинутый стул, уселся и обдал его заготовленным воплем: «Кого я вижу, Генка, вот уж не думал не гадал, как гром и молния среди ясного неба, ливень, песчаные дорожки, запах настурций…»

Радушие давалось Птицыну с трудом, он завирался. Это был плотно сбитый, низкого роста господин лет сорока пяти, с темным квадратным лицом, прямой линией сросшихся бровей и длинными, зачесанными назад волосами, которые неприятно лоснились.

Лавров еще помнил то время, когда Птицын подвизался в судейской коллегии, на запятках, а позже, пойманный с поличным, перевелся тихой сапой в бригаду тренеров, но никого не тренировал, довольный ролью ловкого посредника. Его услугами охотно пользовались те, кому не везло. Всегда на подхвате, он постепенно приобрел скрытое, но вездесущее влияние. Ему подыгрывали. Перепортив не одну дюжину легкоатлеток, он, наконец, женился на метательнице молота. Произвел двух девочек. Развелся. Отрастил бороду, потом сбрил. Стал щедрым завсегдатаем массажисток, предпочитая немых. Умел не упустить выгоду. Знал все входы и выходы. Но не только брезгливость была причиной того, что Лавров, едва завидев Птицына, отворачивался. Пустое место представляет опасность, причем опасность особого рода — унылую, расслабляющую. Вопреки своей фамилии, Птицын извивался.

«Да ты совсем не изменился, Геннадий, ну-ка, дай я на тебя погляжу, физкультурник ты наш дорогой, неисправимый!..»

Разговор между антагонистами получился столь ничтожным, что, будучи записан, по памяти Птицына, в дневник, который он вел уже на протяжении пяти лет, начав со скупой заметки о безобразной гибели Ляли, пловчихи, потерял и ту толику смысла, что против воли собеседников закралась в их слова (и это при том, что оба вкладывали в одинаковые звуки противоположное значение).

«Ради приличия я осведомился о его здоровье. „У меня все болит!“ — сказал Л., сделав ударение на „все“. Я: „В наше время любая хворь излечима“. Он: „У меня свое безвременье, а ваши часы заведены лапой макаки!“ Спросил про Лилю, сестру его несчастной жены. Л.: „Благодарю за сострадание, выцветает помаленьку“. Тут я, несколько лукавя, высказал уверенность, что возвращение в большой спорт вновь прославит его имя. Он подцепил вилкой липкую прядь вермишели и сказал, что славой сыт не будешь. Я: „Что же насыщает?“ Он: „Позор, поражение“. Я предложил ему свои услуги, но он заявил, что будет сам, единолично, бороться за свое прошлое и не остановится ни перед чем (в голосе его прозвучала явная угроза). Он сильно изменился за прошедшие годы, одряхлел, покрылся морщинами, волосы повылезали, сухая кожа в красноватых пятнах, глаза мутные, бледные, руки трясутся. За показной бодростью чувствуется усталость, неуверенность, страх. Но помощи от меня он не примет, это очевидно. Я не обижаюсь. Слишком много между нами недосказано. Мы как будто вырываем друг у друга из рук мешок, в котором что-то барахтается, но не подает голоса… „Чем ты занимался все эти пять лет?“ — спросил я. „Грабил, убивал, насиловал“. Только сейчас, за полночь, выводя буквы, могу оценить замечательную инструментовку его ответа: грубо-трубное г-р-б, одушевленное резким ударным а и повизгивающим у-и, исчезает в волнистый камышовый шелест в-л-н-с протяжной истомой и-и-и, завершаясь свально-овальным выдохом о-a… Но там, в столовой, за грязным обеденным столом, посреди грязной обыденной болтовни, я только судорожно взмахнул рукой, закрываясь от его немигающего взгляда, и поспешил сменить тему разговора, грозившего принять непредсказуемый оборот. Л. поселился в общежитии, в девятом номере, где, между прочим, до него жил Мерцалов, которого я имею несчастье слишком хорошо знать. Л. находит смотрителя умным, но двудушным. Жалуется на отсутствие занавесок на окне… Бегло обсудив последние спортивные достижения (Л. сказал, что они его не интересуют, а я про себя подумал: еще неизвестно, кто — кого), я вернулся к Эльвире, которая уже начинала злиться, свернув оранжевые губы колечком…»

Между тем Лавров кончил есть и, передав посуду в мойку, уже направлялся к выходу, когда чьи-то пальцы крепко схватили его за локоть. Лавров сердито обернулся.

«Трясогузкин!..»

Перед ним стоял высокий, сутулый юноша, лысоватый, небритый. Он кутался в пальто, глаза болезненно блестели.

«Вот и ты пожаловал!.. — сказал он сипло и как будто разочарованно. — Еще на что-то надеешься… Вольному воля… А мне, знаешь, так и не удалось ни разу придти первым. Зря надрывался, зря уповал! Обгоняют все, кому не лень…»

Трясогузкин глухо закашлялся и опустился на стул возле двери.

«Жизнь насмарку! — вздохнул он. — Кабы не добрые люди, совсем бы пропал, но не поверишь — помогают, помогают, кто чем может…»

Лавров поспешил достать свой хилый бумажник, в котором, как назло, остались одни крупные купюры.

«Спасибо, спасибо, — торопливо забормотал Трясогузкин. — Понимаешь, позарез нужны новые кеды, у этих-то совсем подошва стерлась… Как ты думаешь, — продолжал он уже не так заунывно, пряча деньги за полу, — может, мне сменить дистанцию? Попробовать рвануть на сто? Чем черт не шутит! Я часто об этом думаю, но никак не решусь… Наверно, слишком уже поздно переламывать себя, перемалывать, поздно, да? И свою дистанцию я знаю от и до, мне для того, чтобы победить, не хватает двух-трех вздохов, пустяк, немного поднатужиться, но проблема в том, что когда этих двух-трех вздохов не хватает, победа теряет свою заманчивость, безразличие сковывает: „Зачем она мне нужна, эта победа?“, шаги сами собой укорачиваются, руки виснут, как плети, в ушах звенит…»

Лавров постарался, как мог, ободрить симпатичного неудачника и, взбираясь по темной лестнице, сытый по горло, тяжелый, отупевший, вдруг, будто спрыгнув с аэроплана в сияющую ледниками бездну, вспомнил тот день, нет, не тот, а другой, жаркий, тускло-солнечный, пущенный по кругу…

…Бегуны уже преодолели более двадцати кругов. Лавров сбился со счета. То они собирались в плотный пыльный ком, то растягивались в длинную цепь, волочась в затылок, наступая на пятки. Судьи лениво расхаживали возле финиша, который еще не стал финишем, поглядывали на часы, пили из бутылок пиво, о чем-то спорили, курили, лежа в траве.

Лавров сидел высоко на трибуне между Лилей и Лялей, глядя вниз на бегунов с сонным мучением человека, которому не позволяют проснуться, но и снами не балуют. Теперь, когда он сбился со счета, этот бег по кругу потерял для него всякий смысл и оставалось бессмысленно ждать конца соревнования.

Солнце, тоскуя в серой синеве, било по темени. Над краем противоположной трибуны, такой же безлюдной, нависала стрела башенного крана.

«Посмотрите на того, рыжего, как он смешно молотит локтями!» — воскликнула Лиля, осушая бумажный стаканчик.

«Бьюсь об заклад, тот, который плетется за ним, придет первым! — сказал Лавров. — Я его знаю, это Трясогузкин. Он еще ни разу не выигрывал, силенок маловато, но сегодня, мне кажется, он сумеет выложиться».

«А какой нынче приз?» — Ляля сняла темные очки и повесила на голое колено с розовым мазком недавней ссадины.

«Чайник со свистком».

«Недурно, я бы за такое и сама не прочь пробежаться…»

Лавров удивленно посмотрел на жену:

«Из тебя та еще бегунья!»

Ляля покраснела и обиженно повела плечами:

«Посмотрела бы я на тебя…»

«А я и не рыпаюсь».

«Не ссорьтесь, — встряла Лиля, принимаясь за отекшее мороженое. — Взгляните лучше на того, в конце, который прихрамывает…»

«Сычов? — Ляля вернула лицу темные очки. — Раньше за ним никто не мог угнаться».

«Откуда ты его знаешь?» — спросил Лавров, обмахиваясь сложенной газетой.

«Перестань махать! — Ляля достала из плетеной сумки яблоко. — Хочешь?»

«Бедолаги уже, кажется, выбились из сил», — Лиля бросила фольгу под скамейку и облизала пальцы.

«Подожди, увидишь, у них вот-вот откроется второе дыхание, припустятся как угорелые. Можешь мне поверить, они не нуждаются в твоем сочувствии», — Лавров пожалел, что отказался от яблока, впрочем, мятое, с гнильцой…

«Ты обо всех судишь по себе!» — вставила Ляля, сплевывая червивый бочок.

«Я сейчас лопну», — Лиля встала, держась за живот.

Ляля, перегнувшись, одернула сестре платье, но Лавров успел увидеть красный отпечаток скамейки.

«Туалет внизу, в подвале, осторожно, там ужасная вонь и грязь, двери не запираются, вода не течет, со всех сторон дыры…»

«Все-таки рискну, невтерпеж!»

Лиля ушла.

Некоторое время супруги молча следили за спортсменами, которые трусили все медленнее и медленнее.

«Что с Лилей?» — спросил Лавров.

«Ничего, обоссалась».

«Да нет же, какая-то она сегодня не такая».

«Завидую твоей проницательности», — Ляля поправила край шляпы.

«А я твоему хладнокровию».

«Да ничего особенного, — сказала Ляля, польщенная. — Ты же знаешь, у нее вечно неприятности по бабьей части, то один провел на мякине, то другой подвел под монастырь…»

«Я был уверен, что она с тем одноруким атлетом путается».

«Ты кого, Павлинова имеешь в виду?»

«Она уже вторую неделю не дает ему проходу. А Трясогузкин вырвался-таки вперед!»

«Еще сто раз успеет отстать, рановато он выкладывается. Если то, что ты говоришь, правда, я Лильке могу только посочувствовать. Про него такое рассказывают, волосы дыбом встают…»

«Ты права, он уже сдохся. Вот что значит неоперившийся! Не стоит верить тому, что рассказывают. Долой сочинителей!»

Он обнял ее за талию, переставив сумку туда, где прежде сидела Лиля.

«Пусти, я и без того вся мокрая!»

«Может быть, пойдем домой?» — вкрадчиво шепнул Лавров, не отставая.

«Я хочу досмотреть до конца. Все равно дома делать нечего. Ты забыл, что у тебя завтра ответственный этап?»

«Это хорошо, когда нечего, даже лучше, чем ничего…» — не унимался Лавров.

«Без финиша и вручения призов я не уйду! — твердо сказала Ляля, отдирая его пальцы. — Зря, что ли, мы уже целый час жаримся на солнце, должна же быть хоть какая-то польза!»

«Должна быть не польза, а красота».

«Красота, это когда делать нечего, по-твоему?»

«Что-то Лиля не возвращается», — перебил Лавров.

«Меня это не удивляет».

Помолчали.

«Скоро они будут передвигаться ползком», — вздохнул Лавров.

«Не смешно».

«А я и не собирался тебя смешить, — быстро зашептал Лавров. — Ты смеешься только от щекотки. Тебя можно заставить, нельзя упросить. Твой характер напоминает египетские пирамиды. Без тебя я был бы песок в стеклянных часах. Как-то раз я почувствовал, что что-то во мне оборвалось. Когда я остаюсь один, у меня кружится голова, меня тошнит, выворачивает. Они бегут без передышки, точно на привязи, они догоняют, обгоняют, перегоняют, отстают, они, как те слова, от которых першит в горле…»

«Ты опять за свое! — вздохнула Ляля, этот шепот был ей приятен. — Мы здесь не для того, чтобы наводить друг на друга затмение. От твоих умозрений на мне уже живого места не осталось! Пойдем».

Ляля решительно встала.

«А как же Лиля? — Лавров поплелся за ней вдоль скамеек. — Призы?..»

…Прошло пять лет. И парашют не раскрылся, подумал Лавров, взбираясь по темной лестнице. Урча и рыгая.

Глава пятая

Изо дня в день следуя намеченному плану, Лавров, наконец, проник в кабинет директора. Никто не чинил ему явных препятствий. Само собой получалось, как того хотел Лавров. Обстоятельства послушно протягивали ему кисть и палитру. Капризная судьба-натурщица послушно перевоплощалась в нескромный натюрморт: дыни, виноград, губастая раковина, медный кувшин, блистающий под приспущенной бархатной складкой. Бери, ешь и пей. Он повсюду находил ключи, которые отпирали даже те двери, которые вели в подпол. Ему не на что было жаловаться. Власть в низменных своих проявлениях шла у него на поводу, заискивала, ублажала. Казалось, будь его воля, все эти приказы, распоряжения, предписания уступят свое место бегу, плаванью, прыжкам в высоту. Никогда Лавров не испытывал страха перед начальством. Даже если от корявой подписи какого-нибудь потного хмыря, обложившегося папками, зависело исполнение самой невинной его мечты, Лавров покорно ждал решения, глядя на рыжего таракана, едва различимого на грязных обоях, думая о том, что, в конце концов, любая пакость имеет право на несчастное существование и попытки исправить природу вещей приводят лишь к неожиданному изобретению падших ангелов или возвышенных бесов. Повторять — вот наказание!

Нынешний директор был угрюмый, сухостойный старик с багровым мясистым носом и пожухлой растительностью на щеках и вокруг подбородка. Он был глуховат. Ему постоянно мерещилось что-то пугающее и непонятное. Он сидел за широким столом, выставив между тумбами две безукоризненно чистые подметки. На зеленом сукне стола не было ничего из того, что всегда должно быть под рукой большого начальника — ни перекидного календаря, ни письменного прибора, ни детской фотокарточки жены. Только две маленькие игральные кости выпадали из разжатой горсти, кувыркаясь на зеленом поле, чтобы вновь скрыться в венозном кулаке.

Почему бы и мне когда-нибудь потом не стать таким же, подумал Лавров, самовластным, безумным, безжизненным? Только прикрыв за собой дубовую дверь с холодной, мягко повернувшейся ручкой, он вдруг осознал, какая непосильная перед ним стоит задача, сколько неудач, ловушек, заблуждений его ожидает, какие нечеловеческие усилия потребуются от него и лишь для того, чтобы получить возможность проиграть по своему усмотрению!

В кабинете пахло сырой лесной чащобой, прелыми листьями, мхом, древесными грибами.

Сидя в низком, неудобном кресле, повернутом боком к столу, против зашторенного окна, Лавров старался не смотреть в угол, где, увы, как и предупреждал Лобов, стояла бронзовая статуя его благоверной, в прежние времена украшавшая вестибюль того, что в прежние времена называлось дворцом спорта. Скульптор изобразил Лялю в тот момент, когда она, согнувшись и разведя руки, ждала выстрела, чтобы нырнуть в бассейн и ринуться в заплыв. Смущало не столько то, что статуя покойной жены переместилась с пьедестала в кабинет директора, сколько то, что уже позеленевшая фигура была повернута низко опущенной головой в угол, выставляя на посетителя круглые бронзовые полушария, сияющие, точно надраенные.

Заметив оскорбленный взгляд Лаврова, директор сказал, выпячивая нижнюю губу и поглаживая длинными пальцами шею:

«Ваша супруга до сих пор внушает суеверный трепет всем поклонникам спорта! Про нее здесь слагают легенды! Удивительно — все ее достижения давно уже превзойдены, а имя, как и в былые времена, у всех на устах. Я здесь человек новый, посторонний, вынужден довольствоваться слухами. Мне рассказывали, уже не помню кто, что она то ли захлебнулась, то ли отравилась… Никто толком не знает. Глория мунди, глория мунди… — забормотал он, слегка хмурясь, точно от нестерпимого блеска. — Впрочем, не о ней сейчас речь. Она уже, с вашего позволения, заняла подобающее место в пантеоне, а вот вы, Геннадий Захарович, несмотря на свой почтенный возраст, только подаете надежды и entre nous не Бог весть какие… Вам бы найти какое-нибудь скромное, приличное занятие по силам, ну там — бухгалтерский учет, или пиликанье на скрипке, или, наконец, сочинительство. Ан нет — туда же! Лезете из кожи вон, надрываетесь, чтобы потом о вас сказали — был такой неудачник, брался не за свое, гонялся за славой, лез из кожи вон, надрывался… Поймите меня правильно, я вам только добра желаю… Что от меня зависит, все сделаю, будьте уверены, но во-первых, возможности мои не безграничны, а во-вторых… а во-вторых, помощь нужна лишь там, где есть хотя бы обещание будущего успеха, а там, где нет ничего, кроме теплящегося тщеславия, бессилен даже сам господь Бог!..»

Директор посмотрел на Лаврова, у которого на месте головы поднимался столб голубого пламени. Мерещится, подумал директор.

«Будем говорить начистоту, — продолжал он, нервным рывком бросив на сукно белые кубики: три и три. — Вы сейчас — никто. Если и были у вас какие-то прошлые заслуги, они уже много раз перечеркнуты красным, синим. Ваши будущие победы невероятны. Я бы мог со спокойной совестью сказать вам: „Убирайтесь!“, и поверьте, в моем положении любой, наделенный полномочиями, поступил бы именно так…»

Лицо директора передернуло. Несмотря на глухоту, он отчетливо услышал за спиной шаги, кто-то подкрадывался к нему сзади, приготовив петлю.

«Допустим, я вас возьму, — продолжал он, собирая всю свою волю, чтобы не обернуться, — выдам форму, присвою порядковый номер, занесу в списки, но вы-то сами решили уже, чему посвятить свою мускулатуру, которая, по правде сказать, не внушает доверия?.. Боюсь, что вам в сущности все равно, куда стремиться, с кем состязаться, лишь бы занять свой праздный ум, пустующие извилины, причем, сознайтесь, именно ум, а не тело нуждается у вас в истязании, вот ведь в чем загвоздка!.. Что, я не прав? Ну ладно, ладно, не буду настаивать. В конце концов, вам рисковать, вам убиваться…»

Директор, покряхтывая, встал, обогнул угол стола, машинально похлопав по пути сияющую бронзу, подошел к окну и, не слыша длинных, путаных доводов, которыми его убеждал Лавров, раздвинул шторы. Он увидел внизу город — купола, башни, колонны, арки. Группа всадников в алых плащах ехала по мосту. На площади палач, голый, в кожаном фартуке занес топор, блеснувший на солнце.

Лавров ожидал от директора большей бодрости и злой иронии, а встретил скорее усталое раздражение, вспыльчивую брезгливость, скуку человека, которому не долго осталось повелевать. «Этак и мне не поздоровится!» — подумал он. Болтливая секретарша уже успела ему объяснить, что директор неизлечимо болен, что он вдов и бездетен, что ему постоянно что-то мерещится, что он богат и всесилен, но любит прикидываться бедным тружеником, что у него было тяжелое детство, гречневая каша, колючая проволока, портянки, пошел добровольцем, дослужился до командира артиллерийской бригады, брал города в огненное кольцо, однажды, между боями, выиграл в карты у командира армии машину, дачу, жену, драгоценности жены, взбирался неуклонно, безжалостно, стреляя направо и налево, даруя жизнь и отнимая свободу…

Директор вернулся за стол, уселся, вытянул ноги, хотел привычно бросить кости, но — рука повисла. Прямо с потолка потекло, впитываясь в сукно черным пятном.

«Я хочу поставить рекорд! — решительно закончил свою длинную, вымученную речь Лавров, — и прошу лишь об одном — не помогать мне, не подсуживать, не подтасовывать».

Директор сгреб разбежавшиеся кубики.

«Ну вот вы и обиделись, ай-ай-ай! — сказал он, улыбаясь и шутливо тряся пальцем. — Рекорд? Пожалуйста. Ставьте, когда и где угодно, лавровые венки на складе кажется, еще не все разворовали, я выясню…»

Он замолчал. Большая серая птица медленно парила вокруг люстры.

«Вы нуждаетесь в деньгах?» — директор выдвинул ящик стола, в котором лежали, он ясно видел, старая колода карт, пустая гильза, карандаш.

«Нет! — вспыхнул Лавров, — мне довольно того, что имею».

«Как угодно… — с легкой досадой директор задвинул ящик. — Вы знакомы с Птицыным?»

Голос его стал деловито-сухим.

«Да».

«Обращайтесь к нему, если возникнут непредвиденные трудности. Он не подведет. А вот с Лобовым знаться не советую. Озлоблен, глуп, подл. Из тех людей, которые не смотрят в будущее. Свяжетесь, потом не распутаетесь. Впрочем, вам видней…»

Директор еще раз встряхнул кулак и разжал пальцы. Опять три и три, ну что ты будешь делать!

«Вы, конечно, понимаете, — сказал он с неожиданной грустью, — что мы с вами уже вряд ли встретимся. Все, что я хотел услышать, я услышал, все, что хотел сказать, сказал. Отныне вы — спортсмен, а я — всего лишь послушный исполнитель высшей воли».

Он собирался еще что-то добавить, но распахнулась дверь, в кабинет шумно вбежали две девицы в купальниках, подхватили Лаврова, с визгом и хохотом запихали его в картонную коробку и унесли, шлепая босыми ногами по паркету.

Директор, сразу потемневший, осунувшийся, встал, подошел, не тронув бронзового кумира, к окну, угрюмо взглянул вниз на расстилающуюся перед ним бескрайнюю пустыню и сердито задернул штору.

Померещилось!

Глава шестая

Затягивание затягивает. Худо-бедно прошла неделя с тех пор, как Лавров вернулся в спорт, а он еще не мог решиться и откладывал со дня на день начало упражнений. Слишком велика ответственность! То, что другому запросто сойдет с рук, сулило ему пожизненную кару. Промах стоил будущего счастья. Он по своему опыту знал, что эмпиреи прощают преступные замыслы, но казнят за случайную ошибку. От первого шага по проселочной дороге зависит, кто примет пыльного путника на ночлег: грубая, пованивающая селедкой русалка или нежная кикимора, отдающая земляникой и лесным клопом.

Бездействие делало его неуправляемым. Он лежал часами на кровати, ходил по комнате, из угла в угол, от окна к двери, равнодушно поглядывая на прекрасные груди тонущей княжны, прочитал несколько книг, Житие преподобной мученицы Киприллы, Краткий катехизис с присовокуплением избранных мест из поучений старцев, Невидимую брань, Самоучитель по умерщвлению плоти, даже примерил шутовской наряд, оставшийся в шкафу от прежнего насельника, тоска, тоска… Он почти ничего не ел, пил чай с черным хлебом. В столовую заглядывал перед самым закрытием, когда в котле оставались лишь комья жира. Его мучила бессонница. Гася свет, он всякий раз обещал себе утром сделать зарядку, хотя бы взмахи руками и приседания, но, проснувшись, понимал, что никакая сила не заставит его выполнять эти нелепые телодвижения, которые если и укрепляют здоровье, совершенно бесполезны в рассуждении истинного спорта. Лавров презирал любителей. Праздность свою оправдывал грядущими подвигами. А что еще оставалось делать, когда, пройдя через мясорубку ночи, он получал себя в виде старого дырявого сачка для ловли бабочек или еще того хуже — надломленного удилища с порванной леской, без крючка, без грузила! Он уповал на чудо.

Проделав в тысячный раз путь от двери, запертой на крючок, до голого окна (смотритель божился, что на складе нет занавесок, ни в цветочек, ни в полоску, вообще ничего, кроме противогазов), он смотрел вниз на перламутровые дорожки, по которым прополз дождь, на кривую скамейку, на грузовик с брезентовым верхом. Как было бы хорошо пробежаться трусцой мимо футбольного поля, мимо этого бетонного корпуса, под старыми липами, роняющими желтые листья, даже если опять начнет моросить, по лужам, вдыхая свежий сырой воздух, прислушиваясь к шуму машин, проносящихся за оградой! Увы, не мог он себе позволить такой слабости. Любое преждевременное появление на публике грозило постыдным фиаско. А он не сомневался, стоит ему сбежать с крыльца, как все, кто бы ни был в спортивном комплексе, побросают свои гантели, мячи, обручи, слезут с турников, остановят бой и прилипнут к окнам, выбегут на балконы, заберутся на крышу, чтобы посмотреть с долгожданным смехом на его ковыляющую, прихрамывающую фигурку. Да, приходится сидеть безвылазно, а как было бы хорошо!.. Лавров отошел от окна и опять повалился на кровать, закрыл глаза.

Интересно, что сейчас поделывает Лиля, думал он, наверно, уже догадалась, куда я пропал. С этим у нее в порядке. Знает все, что скрывают, бедняжка. Конечно, он поступил дурно, не попрощавшись. Но, во-первых, он никогда не брал на себя обязательств, уступая ей «ну так уж и быть», с тем чтобы потом не попрекала, ложился под, мол, я тебя не насиловал, сама насела. Во-вторых, он не скрывал, что рано или поздно нарушит свой зарок навсегда уйти из спорта. То, что это произошло неделю назад, а не неделю вперед, ничего, Лиля, не меняет. Разве я виноват, что судьба меня подбила? Что в безысходном своем положении я нашел смысл своей пропащей жизни? Ну как еще тебе объяснить? Допустим, я собираюсь в путешествие, покупаю билет на поезд, набиваю чемодан, не забыв сунуть деревянную куклу, запираю квартиру… Нет, не то… Представь, что какая-нибудь твоя подруга ночью, не гася свет, раздевается у окна, надеясь, что ее увидит кто-то из проходящих внизу, при том что она никогда не узнает, кто это будет и будет ли кто-то вообще… Опять не то!.. Положим, я встаю на улице в очередь, даже не спросив, а что собственно продают — яблоки, груши или, может быть, сельдь пряного посола, опасаясь, что замешкавшись, упущу свое счастье и мне не достанется ничего… Нет, сколько ни объясняй, не растолкуешь. Когда женщина не хочет понять, как об стену горох!

Привыкший бесцеремонно пользоваться Лилиной близостью, Лавров теперь с ужасом испытал, как сильно он от нее зависит. Мало-помалу она подчинила его с головы до пят своим стыдливым желаниям. Всегда под рукой, она не позволяла ему остыть. Его мужские мечты о поражениях и победах она исподволь запрягла в волок обыденной жизни. Бормотала беззвучно, с запаздывающим жестом: «Я люблю тебя жалкого, ничтожного, беспомощного…» Лавров ставил ей в вину не только то, что она легко подменила собой погибшую сестру, казавшуюся незаменимой, но и что ревниво удерживала от всего, дающего ему шанс отличиться (и отлучиться). Хватит! Он докажет ей, себе, всем, что ему суждено бессмертие. Будни — долой! Он добьется своего. Недаром смотритель, этот доморощенный логоцентрист, намекнул, что его здесь ждали со страхом и неприязнью. Как бы ни пытались ему помешать, он поставит рекорд, пусть только для того, чтобы, взмыв ввысь, в лучах славы вновь обрести всепобеждающую жену, опозоренную смертью. Он не сомневался, что она ждет его там, в зените, божественная пловчиха…

Несколько раз его навещал Лобов — проведать. «Не дрейфь, все будет о’кей!» — подбадривал он, но сам был мрачен. Что-то у него явно не ладилось. Выкуривая одну за другой дешевые, вонючие папиросы, он обвинял руководство во всех грехах. Его толстое лицо пылало ненавистью. Вероятно, он уже и на Лаврова затаил злобу, подозревая в сговоре с новыми хозяевами.

«Мало им, что предмет нашей гордости они превратили в балаган, — причитал он, — скоро здесь откроют притон, помяни мое слово! Ходят слухи, что здание уже давно заложено под высокие проценты, срок подходит, а расплачиваться нечем. Что с нами со всеми будет, Господи?»

«А на меня директор произвел хорошее впечатление», — возразил Лавров только для того, чтобы подразнить злопыхателя.

«Жулик! — отрезал Лобов. — Да и он уже ничего не решает. Подставное лицо! Персонификатор! Он уже свою жалкую роль отыграл, помяни мое слово, скоро от него избавятся, вышвырнут вон!»

Лаврову казалось, что обычными своими сетованиями Лобов прикрывает какую-то гнетущую его мысль, неудачу, проступок. Как если бы он в чем-то провинился, знал, что разоблачения не миновать, и старался загодя, не раскрывая карт, уладить дело, замять, оправдаться. Что еще такое он натворил? — недоумевал Лавров. Неужели те пятилетней давности побои не проучили его, неужели он, Лавров, не отбил у него навсегда охоту лезть в чужую кошелку?..

Выпроводив Лобова, он опять валился на кровать или садился за стол, выдвигал ящик, рассматривал в который раз заласканную колоду, пустую гильзу, карандаш или опять примеривал выданную ему форму — черные трусы, желтую застиранную майку и номер «9», неровно выведенный чернилами на квадратной тряпке, к которой пришлось самому пришить лямки. Пора, давно пора выйти из затвора!

Он вновь и вновь вспоминал тот роковой день, когда неожиданно для себя принял решение бросить науку и отдаться спорту. С раннего детства все, связанное с физическими упражнениями, казалось Лаврову пустой и даже вредной тратой времени. Привязав к ботинкам самодельные коньки, он не мог и двух шагов пройти по льдистым ухабам на заднем дворе, домой возвращался зареванный, с окровавленным носом. В школе учитель физкультуры угрожал оставить его на второй год, если он не подтянется на турнике хотя бы один раз. Закончив бег последним, он падал на сухую, пахнущую дегтем траву, глядя в бездонное небо, слушал как ухает сердце, и с обидой вспоминал маячащие далеко впереди попки одноклассниц. После того как он с середины футбольного поля посылал мяч в свои ворота, товарищи, с молчаливого согласия учителя, отводили его за гаражи и по очереди били под дых и в солнечное сплетение. Чтобы хоть как-то оправдать свое жалкое, постыдное существование, он читал книги с полудня до полуночи, ничего не запоминал, скучал, бродил бесцельно по улицам, давая прозвища недомоганиям, внезапно заявлявшим о себе то ломотой в суставах, то головокружением, то поносом, доводящим до галлюцинаций… Он был раздражителен, самолюбив, труслив и недоверчив. Кое-как закончил школу, кое-как поступил в институт. С трудом устроился на работу.

И вот однажды, поздно ночью, он возвращался домой, отвергнутый вспыльчивой блондинкой («куда лапу суешь, паскуда!»), давясь, пил из горлышка пиво, высасывал подобранный окурок, отхаркивая кислую мокроту. Летняя ночь была тиха и пустынна. Легкий шелест взбегал по ступенькам темной листвы. Шатаясь от фонаря к фонарю, поглощенный обидой, он не замечал, как сонм теней пытается пленить его женообразным колыханием, маня в услужливый мрак подневольных метаморфоз. Мимо промчался с рычанием грузовик, остановился на площади. Откинув брезентовую полу, вниз спрыгнули солдаты, пробежали, стуча сапогами, куда-то за кусты, к заброшенной стройплощадке… Лавров вдруг споткнулся о свет, бьющий из подвального окна. Бутылка, сколько он ни тряс, была уже пуста. Папироса выгорела. Лавров присел на корточки и заглянул в светлый проем. Он увидел внизу пустой зал, посредине — висела кожаная груша. Лысый человек, в очках, в трусах, ссутулясь, упруго кружил, нанося короткие удары: бум-пум-пум, бум-пум-пум…

На следующий день Лавров записался в секцию греко-римской борьбы, поскольку в бокс все места были разобраны еще с прошлой осени, да и по возрасту он уже запоздал. Он не долго продержался среди потных увальней, но начало его спортивной стезе было положено. Бесповоротно. На пути к отступлению встала свистящая, рукоплещущая трибуна.

…Вновь и вновь вспоминая те первые дни, протянувшиеся в года, Лавров исподволь готовил свое расслабленное тело к новым испытаниям. Наконец, собравшись мыслями, он сумел себя убедить, что долее откладывать свой выход уже безнравственно. Напутствие смотрителя: «Ни пуха ни пера!» прозвучало как «Чтоб тебе пусто было!», но уже не могло его остановить, напротив, только прибавило сил и злости. Все-таки одну поблажку он себе позволил, спустившись в спортзал в обеденный перерыв, когда ржущие физкультурники гурьбой побежали в столовую.

Он еще загодя решил, что начнет с параллельных брусьев, и именно потому, что параллельные брусья всегда были для него не самым выигрышным инструментом, следовательно, и промах был бы не столь удручающим, как если бы он, к примеру, сорвался с бревна, которое прежде давалось ему на удивление легко. Что касается колец, то даже подумать о них было тошно.

Он долго примеривался, ходя вокруг, приглядывался, подкручивал винты. Наконец, натер ладони тальком, быстро перекрестился, сделал глубокий вдох, приседая, и — раз-два-три! — хлопнув в ладоши, бодро вспрыгнул на прогнувшиеся брусья. Опираясь локтями, он сделал несколько махов, закинул ноги, проваливаясь, медленно перекувырнулся назад (тело уже само припоминало заученный когда-то порядок фигур), вскарабкался, упираясь коленом, развел руки, точно принимая аплодисменты, и, чувствуя, что теряет равновесие, проворно спрыгнул на пол.

Уф! Пот лил ручьями, сердце бешено колотилось, но приятный жар первой, пусть небольшой победы придал ему уверенности. Отдышавшись, Лавров решил, была не была, взяться за штангу, но прежде, как бы между прочим, разбежался и — хоп! — звонко шлепнув по кожаной холке, перепрыгнул через коня.

Подойдя к штанге, Лавров, не мешкая, не давая времени сомнениям, нагнулся, приладил руки, вспучился и — рванул. В глазах потемнело, казалось, вот-вот треснет позвоночник, суставы разойдутся, сухожилия лопнут, хрящи потекут… Темнота взорвалась фейерверком, цветком с тычинками огненной боли — ну же, ну, толкай! — хрустнули зубы, язык захлебнулся в кровавой слюне, нечеловеческий вопль разодрал глотку, победно протрубили газы, но — штанга даже не шелохнулась.

Лавров медленно разогнулся, пытаясь унять трясущиеся руки. Огляделся, как будто ища на стороне причину неудачи…

В дверях стоял директор со своей серой свитой. Возле шведской стенки мрачно сидел Лобов, дымя сигаретой. Чуть поодаль группа юных гимнасток в розовых трико изогнулись в сострадании, как веточки коралла. Птицын, приподнявшись на носках, что-то объяснял на ухо Эльвире. Немая массажистка Валя стояла с широко раскрытым ртом. Трясогузкин в пальто, в шарфе, небритый, приветственно махал рукой. И высоко под потолком метался, жалобно повизгивая, темным комочком воробей, залетевший в зал через открытую форточку.

Глава седьмая

Солнце наполняет комнату горячим сальным светом. Сусальные обои узорчато вспыхивают и гаснут.

Лу сидит, слипшись, в большом кожаном кресле, бросив голые ноги на подзеркальник, заставленный ало-желто-лилово-фиолетовыми флаконами. Оттянув мизинцем вырез платья, она задумчиво рассматривает сморщенный сосок.

Малютка Ло медленно, точно в забытьи, бродит босиком по комнате, переставляя, сдвигая, трогая предметы, лоснящиеся на солнце, будто уязвленная каким-то неутоленным желанием, в обиде на время, ласкающее лишь в зной, когда закрыты глаза и жжет песок. От природы беззаботная, она, однако, готова насмешливо встрепенуться по первому зову еще сонной плоти, так сладко сплетенной с лукавой душой. Эти длинные, длинные фразы, не умеющие уняться, преследуют ее, как полупрозрачные ленты, шелестя, поблескивая.

«На кого ты злишься?» — спрашивает Ло, остановившись подле мерцающего на солнце буфета и грациозно склонясь над букетом тепличных цветов: не пахнут, увяли, выдохнись…

Лу молчит, хмурясь, поглаживая сосок обслюненным пальцем, то ли она не в настроении, то ли, как сестра, затаила обиду.

«У тебя что, задержка?» — смеется Ло.

«Дура», — вяло огрызается Лу, отпустив край платья, не спешащий вернуться к своим скромным обязанностям, глядит на красные ногти растопыренных пальцев, зевает, откинув голову. Протянув мягкую руку, она искоса наливает шипучую воду в стакан, пьет морщась, затяжными глотками, сдвигая пяткой разноцветную стеклянную груду.

«Причешись!» — говорит Ло, кинув расческу, но расческа, ударившись о вздрогнувшее колено, падает вниз, на ковер.

«Кто тебе подарил эти бусы?» — спрашивает Лу, хмуро колупая шелушащийся лак на ногтях.

«Он, кто же еще! — смеется Ло, — и вот это…»

Латунное колечко с зеленым стеклышком на безымянном.

«Дешево отделался».

Лу проводит ладонью по пыльным складкам света, сползая в кресле, мечтательно раздвигая ноги по подзеркальнику — фиолетовый флакон вот-вот спрыгнет.

«Чем он тебя обаял, не понимаю, гнилые зубы, руки-крюки, ребра, как у скелета…»

«То-то ты повизгивала!»

Ло берет с этажерки цепочку и кладет в ящик комода.

«Прикажешь канючить, когда тебя размыкают? А вспомнить противно».

Лу зевает, жмурясь самозабвенно, точно опрокидываясь в солнечную бездну, вверх тормашками…

Двойняшек взрастили капризными и щедрыми, как и положено особям не вполне настоящим, выдуманным изнутри, в душной ночи, сквозь сон, прерванный писком комара, вот оно — кровавое пятнышко на стене. С тех пор они у всех на виду, у всех на уме…

«Так я тебе и поверила!» — усмехается Ло, обходя стол к ослепительному окну, растворяясь волнистой линией в густом свете.

«Ты слишком много ему позволила! Разве так можно, он Бог знает чего вообразит!»

«Еще скажи — как низко ты пала!» — смеется Ло, выныривая из грязно-пенистых лучей с веером в руке.

«Когда он сказал, что не хотел бы нас обременять, я едва не подавилась со смеху».

Жидкое золото стекает тусклым лоском, пряный запах щекочет нюх, жаркие язычки пощипывают подмышки.

Веер летит в неприбранную кровать. Большой рыжий кот недовольно поводит лапами, щуря злые зеленые глаза.

«Который час? — Лу позевывает, в ушах звенит. Там, куда нырнула рука, липко, хлипко. — Уже? Пора искупаться».

«У него странные мысли…» — Ло поднимает с пола чулок и вешает на спинку стула.

«Ты успела проникнуть в его мысли, пока он был занят твоей задницей?»

У локтя на столе прозрачно сияют два высоких стакана, бутылка с газированной водой, стеклянная пепельница с одиноким окурком, узкая ваза с пучком цветов.

«Сегодня я надену белое платье!» — Ло проводит пальцем по пыльному циферблату больших часов на буфете.

«Только не перепачкай, как давеча. Еле отстирала!»

«Кто бы говорил! Забыла, во что ты превратила наши общие панталоны?»

«Это было давно».

«А туфли, которые пришлось выбросить?»

Свесив голову набок, Ло заплетает из кудлатых волос хилую косичку, которая тотчас распускается.

«Я объелась персиков», — Лу томно смотрит на себя далекую в зеркале.

«Ты злишься, что он тебя так легко укротил!»

Лу неожиданно краснеет:

«Не строй из себя обделенную! Нам обеим досталось одно и то же».

«Добавить бы чуток ума и здоровья, цены бы ему не было!»

Ло достает с полки тяжелую книгу, анатомический атлас, небрежно листает, откидывая помятые папиросные прокладки.

«Атлеты, они все такие. Вспомни Трясогузкина».

«Фу! — смеется Ло. — После него мне казалось, что я объелась осьминогов!»

«А Огурцов?»

«Да какой же он атлет, шаляй-валяй, где села, там и слезешь. Знаешь кого…» — Ло, подскочив сзади к креслу, шепчет на ухо Лу.

«Тьфу, выдумаешь тоже! Все равно что с дождевым червем. Даже не думай!..»

У одной глаза серо-зеленые, у другой — зелено-серые, светлые волосы, желтого оттенка, возможно, крашеные, неровные зубы, мягкие члены, жирная глянцевитая кожа с точками выдавленных прыщей, склонность к полноте…

Невольно задаешься вопросом, почему их две, а не одна. Ведь если пренебречь бесполезными мелочами, длиной волос, рисунком второстепенных складок, быстрыми ужимками, Глория и Лаура с успехом заменяют одна другую. Только самый дотошный ценитель, маниакальный знаток классификаций, которому не все равно, под каким углом поднимается грудь и где кончается ляжка, сумел бы расставить девочек врозь. Но и самый холодный рассудок не удержал бы обеих в повиновении, этих безмозглых, ограниченных, нерадивых.

Они, пожалуй, похожи на реквизит премированного фокусника, жестокого эгоиста в наглухо застегнутом сюртуке, плешивого, лопоухого, с машинальной элегантностью невредимо распиливающего и протыкающего. Со всеми своими полунагими выходками, они забавны, но второстепенны. Вреда от них никакого, но и удовольствия не нацедить. Только на одно краткое мгновение они сливаются в обольстительное нечто, чтобы сразу же стать пустой засусоленной бутылкой из-под газированной воды в тесной, душной комнате, прогретой нещадным солнцем и заваленной несвежей одеждой…

«Ло, крошка, принеси из ванной бритву!»

Глава восьмая

Известно, что одержать победу гораздо легче, нежели потерпеть поражение. Странные слова — «одержать», «потерпеть»… Какая коварная уклончивость, какое протяженное поле для домыслов! Одержать. Потерпеть. Язык ненавязчиво дает понять, что нас подстерегает подмена формы содержанием. Проще говоря, утоление удаления. И еще не пропустить это невозможное гораздо, попахивающее доисторическими хвощами и папоротниками. Слова, которые выползают. Гораздо легче сцапать увесистую медаль, покрытую желтой краской, поднять над головой кубок из поддельного хрусталя, нежели терпеть в себе днем за молчаливым обеденным столом («Прекрати облизывать ложку!») и ночью в утрамбованной постели («Не пихайся!») невидимое, невиданное — жуткий промежуток, бездонный провал, конец без начала, «наоборот» всего, что переворачивается. Зазеваешься — свяжут по рукам и ногам и затащат на верхнюю ступень. От победы не уберегут ни мускулистая воля, ни натренированная лень.

Победитель похож на воровато сорванный с общественной клумбы цветок, обреченный засохнуть к утру. Она ставит цветок в вазочку, но забывает налить воды. От нее пахнет вином и табаком. Она снимает парик, став из блондинки брюнеткой. Скучно раздеваться в одиночестве. Отпечатки пальцев на эрогенных зонах. Она раздвигает шторы. В голове устало колобродит боль. Без очков комната тонет в глубоких складках. Он спросил: «Случалось ли тебе совокупляться в протекающей лодке, посреди лесного озера, под ленивое урчание лягушек, потрескивание стрекозьих крыл, комариный писк?» Она надевает очки. Никто не смотрит.

Итак, победитель похож на мелкого воришку, схваченного с поличным. Он еще надеется отвертеться, притворившись идиотом. Надвигает на глаза кепку, размазывает слезы по грязным щекам, бормочет, трясется. Что с него взять! Готов пообещать все, что потребуют, только не бейте, граждане! Или, наоборот, победитель — тот, кто, отстояв длинную очередь, обнаруживает, что деньги у него выкрали, пока он приподнимался на цыпочках, чтобы увидеть, сколько осталось ящиков с грушами, хватит ли на его долю. Да вот же — мелкий воришка шныряет, держите его, он только притворяется идиотом! Усатый господин в очках, улыбаясь, выворачивает у сопливого нытика карманы — какие-то бумажки, рецепты на лекарства («маменька у меня больная!»), перочинный ножик («ага!»), веревка («это еще зачем?»), медный пятак («дяденька, отдай, Христом Богом прошу!»). Увы, никаких улик, придется отпустить. Наш победитель пристыженно уходит, без денег, без груш. За углом, куря папироску, его поджидает обидчивый идиот, поигрывая ножиком.

Победитель похож. Едва увидав, ищешь, с чем бы еще его сравнить. Веник, побывавший во всех пыльных углах, окно, забитое ржавыми гвоздями, перчатка, надетая не на ту руку… Он и сам знает, сколько себя ни насилуй, уподобления не избежать. Конечно, зависть. Конечно, малодушие. Но разве победителю от этого легче? Он отравлен, он угнетен. Обидно быть только повторением в глазах злорадного зрителя. Болельщики! С замиранием ждут, когда сломаешь позвоночник или размозжишь голову. Смерть их интригует. Они, видите ли, переживают за вас. Если бы победителя прямо с беговой дорожки уводили на казнь через повешение, они бы забросали его цветами. Созерцатели! Живодеры!..

Иная стать — рекорд. Потрескивание стрекозьих крыльев в знойной истоме, шелест черных плащей на крутой лестнице, освещенной факелами, освещенное окно с долговязой обнаженной в очках, тихий смех идиота, копающегося перочинным ножом. Ничего общего с бетонной надолбой победы. На соревнованиях рекордсмены проигрывают чаще других, ведь в победе главное удача, счастливое стечение обстоятельств, случай. Каждый, кто участвует в гонке, может победить, если ему повезет. А вот для того, чтобы поставить рекорд, необходимы ежедневная изнурительная работа и дьявольское упрямство, прошибающее стену, своего рода рассудочное безумие, не ведающее ни жалости, ни страха. Главное условие — исключить все случайное, произвольное. В первую очередь — свое тело. Преодолеть его воображением. Пресечь.

Если бы не понукание супруги, Лаврову никогда бы не взбрело стать рекордсменом. Победить — еще туда-сюда, большого ума не надо, испытывай день за днем судьбу, глядишь — один соперник подвернул ногу, другой простудился, у третьего жена на сносях, ему не до пьедестала. Что же до рекорда, Лаврова пугало то, что, бросив вызов природе, придется полагаться на себя одного. Даже Ляля могла поддержать его лишь своим беспрекословным «нет». Но как ни тяжело было собираться с силами, Лавров знал — перечить бесполезно, она все равно, в конце концов, окажется на высоте, среди перистых облаков, а он — под колесами велосипедистов в решающем заезде. И вовсе не потому, что она желала ему зла, напротив, Ляля затеяла мороку с рекордом исключительно ради него. Он поначалу заподозрил у нее обычное тщеславие, мол, какая жена не хочет, чтобы ее муж отличился на боксерском ринге, но нет, тут явно было другое. Случись с ней завтра апофеоз (Ляля уже была на гребне славы, уже отливали бронзовую статую…), он потеряет к ней доступ, если не успеет приобщиться к бессмертным. Все пошло в ход: уговоры, мольбы, угрозы, ирония. Вечность стоит страданий. Подумай о нашем будущем. Покажи, на что способен. Не жди, когда тебя запихнут в мешок и бросят с башни. «Ладно, — пробурчал Лавров, — попробую…» Ляля невольно прослезилась. Она догадывалась, как тяжело ему браться за то, что не сулило ему сейчас ни счастья, ни благополучия, заранее жалела и сострадала, но главное — она в него верила, а все, во что она верила, сбывалось. Неминуемо. Она подарила ему чудесную ночь «напоследок» (это слово он не переставал повторять, и оно казалось ему все более странным). Ей удалось внушить ему, полусонному, что он поставит рекорд, чего бы ему это ни стоило. Проснувшись, он уже рассуждал со знанием дела. Поставить рекорд, говорил он, совсем не то, что опередить зазнавшегося соперника, титулованного проходимца. Состязаться с природой, до предела растягивая мышцы — вот-вот порвутся, нестись на перегонки с законами и постановлениями, ради неведомого и невидимого пренебрегать своим существом… Все, на что человек способен, уже совершено человечеством. Из тупика повторений спасают лишь внезапно раскрывшиеся за спиной перепончатые крылья.

Ляля ревностно следила за его тренировками, сама измеряя бицепсы и кровяное давление. Была ли она уверена в его успехе или только робко надеялась? Скорее первое, не даром так упрямо она отказывалась от его домогательств, напоминая о близкой цели. «Вот тогда я тебе устрою! — обещала она. — А сейчас было бы безумием — тратить силы, изводить время по пустякам». Лавров ныл, канючил, но Ляля оставалась непреклонна и, мягкими слюнявыми губами приведя его в состояние боевой готовности, гнала на спортивную площадку. Он не находил повода для жалоб и, тяжелый, вздыбленный, скакал через барьеры, взбирался по канату. Мнилось — вот-вот, но не тут-то было. Как ни старалась Ляля, Лавров не превышал заветной меты. Как будто какой-то недруг, изловчившись, в последний момент хватал его за пятку.

Между тем Ляля в своих заплывах одерживала одну победу за другой, никто не мог за ней угнаться, никто и не пытался. Соперницы, одна за другой, выползали на борт, тяжело дыша, выжимая косы. Лаврову нравилось наблюдать с трибуны, как она молотит руками по воде, отбрыкивает волны, рвется вперед, изрыгая фонтаном воду, разбрасывая радуги… Победы давались ей так легко, что после заплывов она казалась хорошо выспавшейся, отдохнувшей, помолодевшей. Лавров не мог ею налюбоваться, забывая о своих неудачах. В последние месяцы перед гибелью, нелепой, безобразной, совсем не похожей на обещанный апофеоз, она пристрастилась тренироваться по ночам, одна, расставив свечи по краям бассейна. Трепетные, струящиеся отблески, текучие тени делали Лялю бесплотной, необратимой…

Почему же Лаврову было отказано в стремительном блаженстве? Он продолжал день за днем качать мышцы, укреплять кости, но уже с надрывом, каждый раз перед решительным броском зудело — вот сейчас разобьюсь, тресну, лопну. Все чаще приходилось себя уламывать. А ночью мочалили страшные боли, позвоночник изгибался как огненный жгут, ступни саднили, точно он ходил по стеклу, руки то висели как плети, то скрючивались, пальцы немели…

И все же Лаврову мнилось, что он как никогда близок к воплощению потной мечты, сулящей вернуть его к Ляле, восстановить в правах. Не хватало двух-трех вздохов, не хватало толчка, взмаха, рывка, не хватало попутного ветра. Он с трудом подавлял в себе соблазн усталого человека — стать машиной, вертеться и катиться.

Однажды — он хорошо запомнил этот весенний день — чашка опрокинулась, плеснув на скатерть кофе, Ляля вернулась под утро с тренировки, спит, не вынув из мочек сережек, припахивая болотом и воском, складывает во сне губы так, словно пускает пузыри, куда-то подевался галстук, желтый в черную шашечку, потрескивание стрекозьих крыл, по темной лестнице какие-то люди молча поднимаются вверх, шелестя плащами, моросит дождь, деревья в зеленой дымке, сигарета размокла, долговязая женщина, блондинка, близоруко щурится, некрасиво ссутулившись у витрины, рыболовные снасти, удочки, сети, в пивной уютный гул, толстые кружки, пена, завсегдатаи, женщина на костылях с золотым зубом, длинная очередь, зонты, маленькие груши с черными боками, обычное препирательство со сторожем у ворот стадиона («Посторонним сегодня вход запрещен!»), ни одного свободного ящика в раздевалке, в душевой ледяная вода, мыло выскользнуло под деревянный настил — короче, случилось невозможное, Лавров поставил рекорд. Это произошло само собой, без всяких усилий с его стороны, произвольно, как и должны ставиться рекорды. Увы, как нарочно, в тот дождливый весенний день поблизости не оказалось ни одного свидетеля, никого, кто бы оповестил мир о том, что мир уже не такой, каким был накануне. Даже Ляля, и та не поверила, решив, что он просто-напросто раньше времени хочет получить от нее обещанную награду. «Нашел дурочку! — усмехнулась она. — Ну так и быть, на, пощупай…»

А потом все полетело вверх тормашками, буквально, фигурально. Ляля погибла — не то на дне бассейна, не то в гимнастическом зале, по заключению компетентной комиссии, под воздействием гравитации не справившись с туловищем. Лавров поклялся навсегда уйти из спорта. На поминках Лобов, качаясь на стуле, толстый, масляный после блинов и водки, признался ему («теперь об этом уже можно сказать»), что последние месяцы («быстрые, брызжущие, радужные») он («твой покорный слуга») был в близких («упоительно близких») отношениях («назови как угодно — связь, сплетение, сплав») с его («нашей?») супругой («какое отвратительно бесцеремонное слово!»), так что он лучше других способен понять глубину его несчастья, ему и самому горько, потерять глубину («я уже заговариваюсь»), Лавров должен его простить, пожалеть: никогда не везло с женским полом, то в лес, то по дрова, а тут вдруг пошло-поехало, без сучка и задоринки («сладкий дурман, лубочный сон, озорная нежность, восторг, удивление…»)

Глава девятая

Неужели Лобов — собственноручно?

Пришло время разобраться. Любое событие имеет свидетеля, надо только схватить его в разбежавшейся толпе.

За окном над бурыми сучьями сыпал темный дождь, а между двойными стеклами тяжело ковыляла большая оса с косо опущенными крыльями, несчастная аллегория. Скоро зима — лыжи, коньки, санки. Он так и не привык к отсутствию занавесок на окне и своему смутному в нем отражению. Чем в ненастную погоду заняты Ло и Лу, розы, лилии?.. Как много позабыто, ах, ох… Напрасные волеизъявления, слова невпопад… Подержанное подражание, жест укротителя… Сличать, уличать… Приятное падение.

Вернувшись к столу, Лавров, круша мягкий карандаш, окружил жирное Ля полужирными инициалами тех, кто был под подозрением, надеясь, что схема поможет выбраться из путаницы слухов и недомолвок, но быстро понял, что, сколько ни корпи, некрасивой истине на линейной плоскости не быть. Наивно выводить на бумаге то, что не умещается в голове. Перевернув листок, он обнаружил написанное Лялиной рукой расписание его тренировок.

Лавров смял листок и бросил под кровать. Передумать, передумать… Приникнуть и проникнуть, как вор, как обольститель. Зазеваешься — пеняй!

Вскочив на уходящий поезд, горе-путешественник с двумя чемоданами пробирается по качающимся вагонам, где уже заварилась обычная туда-сюда снующая жизнь, мужчины сняли пиджаки, закурили, женщины надели халаты, расчесали волосы. Ну вот, наконец, и его купе, дверь послушно отъезжает, но — места уже заняты, на столике — жареная курица, водка, колода карт, с верхней полки свисает толстая нога, детина в майке кромсает огромным ножом колбасу, смуглый мозгляк с беззубой ухмылкой настраивает гитару. За окном проносятся поля, рощи, реки…

Совмещать изматывающие занятия спортом и кропотливое расследование смерти пятилетней давности оказалось делом почти безнадежным. Требовались нечеловеческие усилия, чтобы, выполнив тройной прыжок, бродить по залам в поисках тех, кто мог припомнить хоть что-то о роковом дне. Его поиски и расспросы всполошили всех, так или иначе причастных к спорту. Входя в переполненный гимнастический зал или в душевую, он через минуту оставался один, но и оставшись один чувствовал вражду, идущую от стен, от скамеек. Его боялись. Его сторонились. Никто не хотел распутывать, еще менее — впутываться.

Лобов был болтлив как никогда, но от его болтовни не было никакого проку. Птицын держался сухо, неприветливо. Трясогузкин трусливо оглядывался и кашлял в кулак. Даже массажистка Валя, попавшись навстречу, спешила прошмыгнуть, опустив глаза и почему-то зажимая ладонью рот.

Единственный, кто с ходу принял живое участие в его расследовании, был смотритель. Сам он ничего не видел, знал о случившемся с чужих слов, но зато эти чужие слова, произнесенные за пять лет, помнил все назубок. Он обрушил на Лаврова столько подробностей, ненужных, случайных, сомнительных, что тот совсем растерялся. Казавшееся очевидным вдруг обернулось невразумительным сплетением сплетен.

Как-то раз Лавров пришел во внеурочное время, измочаленный, взмыленный (душ был забит приезжими гандболистами), и застал у себя смотрителя. Нисколько не смутившись, смотритель предъявил в свое оправдание пыльный веник: «Такую грязь развели, стыд и срам! Ну народ пошел — не уберешь, он так и будет жить в своем дерьме».

Не впервые Лавров заподозрил, что смотритель умнее, чем выглядит. Под маской простоватого философа-самоучки пряталась сильная, безжалостная воля. Его выдавали афоризмы, сказанные не к месту. Так, однажды он сказал, что если Бог — спортсмен, дьявол — финишная ленточка. Это был мистик-хитрец, эксцентрик двоедушия. Даже размахивая веником, он, казалось, священнодействует. Он вел большую игру, включающую безутешные поиски Лаврова и потешные происки тех, кого Лавров записал в подозреваемые. Он диктовал правила состязаний так, как будто этих правил не существовало задолго до него…

«А где картина?» — удивился Лавров.

«Смена экспозиции. Завтра что-нибудь новенькое принесу со склада. Что вас устроит — „Боярыня Морозова?“, „Неравный брак“?»

Большие красные руки теребили веник:

«Долго еще будете докапываться?…»

«Не терпится выставить меня вон?» — сухо спросил Лавров, проведя рукой по пустой стене. Обои отсырели.

«Напротив, с ужасом жду того дня, когда вас отправят на покой…»

Он не договорил. Дверь распахнулась. В комнату вбежала высокая женщина. Волосы у нее были взлохмачены, платье некрасиво завернулось.

Эльвира.

С удивлением уставилась на Лаврова, точно ожидала встретить здесь кого-то другого.

Смотритель иронично покачал головой и, залихватски сунув под мышку веник, ушел, чеканя шаг.

Лавров придвинул даме стул и отступил к окну, занавешенному с той стороны дождем. Он и сам уже давно хотел расспросить подругу Птицына, но никак не удавалось подловить ее одну в каком-нибудь закоулке.

Эльвира села, сняв с плеча сумочку, широко расставив колени, одной рукой оправляя складки зеленой хламиды, другой запихивая выбившиеся завитки за уши.

«Что случилось? Вам нездоровится?» — участливо спросил Лавров.

«Я погибла!»

Всхлипнула озлобленно, осматривая комнату, как будто еще надеялась найти того, кого ожидала здесь встретить.

«Это он, он меня погубил, подлец, отнял лучшее, что я имела, сорвал цветок, растоптал, испоганил!..»

«Успокойтесь…»

Лавров вспомнил, что в подобных случаях полагается подать стакан воды.

Плаксиво вывернутые губы со смазанной помадой странно не сочетались с глупым холодом глаз.

«Он обманул меня, надавал обещаний — художественная гимнастика, танцы с булавами, прыжки с лентой, вольные упражнения! А теперь, когда я отдала ему все, не смей даже думать о спорте! Вертихляйся!.. Не сегодня-завтра он…»

Взвыла:

«Убью!»

Вытянула из сумочки блеснувшую спиралью струну: «Удавлю!»

Отыграв, Эльвира спрятала струну и с вялым кокетством закурила, пуская дым из ноздрей.

«Кстати, мерзавец до сих пор нет-нет да и поминает вашу покойную супругу, покоя она ему не дает, что ли, Бог его знает, совесть мучает, говорит, дал маху, перестарался, бредит по ночам: „Помилуй мя, грешнаго!“, проносит ложку мимо рта…»

А через несколько дней Лавров завязал разговор с самим Птицыным, в столовой. Птицын был мрачен, задумчив. Рассеянно хлебал какой-то рыжий суп, сильно припахивающий луком. Хмуро поглядывал на Лаврова.

«Как успехи?» — спросил он, наконец, с язвительным равнодушием, досыпая в суп перцу.

«Уповаю», — сказал Лавров уклончиво.

«Могу я чем-то подсобить?»

«Нет».

«Директор частенько спрашивает о тебе».

Потом уже, заполночь, Птицын записал в своем дневнике: «Я спросил: „Как успехи?“, хотя и без того знал, что неудачи идут за ним по пятам. Он ответил: „Убываю“. Должно быть для того, чтобы избежать расспросов, угнетающих его самолюбие, он вдруг брякнул, думая причинить мне боль, наивный, что у него на днях была Эльвира — „чем-то расстроенная“ (хотел бы я знать, какая сила может расстроить эту дурищу! Между прочим, она сама доложила мне о своем взбалмошном визите, она, видите ли, совсем запамятовала, что Мерцалов давно уже уступил свое место другому). Я посоветовал ему не лезть в чужие интимные передряги. Этот человек, проживший бездарную жизнь, ничего не приобретший взамен сновидений, пустой, тщеславный, любит поучать более удачливых коллег, срамить, изобличать. Я несколько грубо (кажется, он вообще не ожидал получить отпор) оборвал его, заявив, что не испытываю недостатка в доносителях. Он опешил, замялся, сник и поспешил перевести разговор на свою покойную супругу. После ее смерти прошло пять лет, но он не оставляет надежды докопаться до истины (в чужом белье). Увы, как часто истиной прикрывают самые низкие побуждения! Неужто он и в самом деле ожидал, что я наведу его на простывший след, оговорившись или сболтнув лишнее? Не на того напал. Не терплю людей, идущих напролом. Его упрямый героизм вызрел из зависти и озлобления. Он, как тот неуемный призрак, который блуждает по лестницам, пока кто-нибудь из квартирантов не сжалится и не захоронит бренные останки, припрятанные во дворе под грудой сухой листвы. Нет, я не исключаю, что, в конце концов, он добьется своего и поставит рекорд. Вопрос в том, какой ценой. Правильно говорит Лобов — он изведет нас всех своей победой! Во всяком случае, он уже держит себя так, будто записал нас всех в свои должники… Эльвира требует, чтобы я отложил тетрадь и занялся ее (…)».

С массажисткой Валей пришлось помучиться. Стоило Лаврову подступить к ней с самым невинным вопросом, она начинала испуганно махать руками и убегала, как курица, по коридору, гугниво лопоча. Лаврову пришлось купить ей большой торт, только тогда, попутно отправляя в рот жирные куски, руки немой обрели долгожданную внятность. Вот что он смог разобрать в перепачканных кремом жестах. Однажды, незадолго до смерти, Валя, как обычно, массировала Ляле ягодичные мышцы перед важным состязанием. Неожиданно Ляля сказала: «Мерцалов, падла, привязался, требует, требует…» В эту минуту открылась дверь, вошел Трясогузкин — занять денег, Валя поспешила прикрыть Лялю простыней. Когда Трясогузкин ушел, Ляля уже не возвращалась к сказанному. Лежала, молча грызя ногти.

Лавров недоверчиво следил за снующими руками. По какому праву спортивный репортер, без «имени», без «связей», требовал что бы там ни было у его законной супруги? Вопрос был подл. «Задать — не задавать?» Но если она и ответит, кто даст гарантию, что ответ его удовлетворит? Он смутно чувствовал, что упущение лежит в конце его поисков, а не в начале. Если он выйдет на финишную прямую, поражения не миновать. Как бы красноречиво ни жестикулировала Валя, тараща и закатывая глаза, сжимая пальцами свой маленький носик, хлопая себя по заду, надувая щеки и вращая языком, в сущности, Лавров ничего не мог понять. Он понимал общий смысл жестов, но общий смысл и есть то, что более всего препятствует поиску истины. Впрочем, если б вдруг случилось чудо и Валя заговорила, неизвестно, каким кошмаром обернулась бы ее речь, отпущенная на свободу.

Был еще старичок-вратарь, называвший себя голкипером, который утверждал, что знал Лялечку еще тогда, когда она ходила на горшок. Уже тогда она изумляла всех своими проказами, не вполне соответствующими тому, что можно ожидать в ее возрасте. Однажды во время семейного торжества она влезла на дерево, стоящее перед домом, и, раскачавшись на ветке, сиганула в открытое окно, прямо на стол, прямо на блюдо, вызвав переполох у гостей… Разумеется, Лавров пропустил мимо ушей весь этот вздор, старческие фантазии, искупающие скучные опыты естественнонаучной юности. «Вы и представить себе не можете, что она была за баловница!» Старичок захихикал. «Время несется как курица», — сказал Лавров, чтобы как-то отделаться. Детство, он знал, ведет в тупик. Но голкипер не унимался. «Какой он ветхий!» — завистливо думал Лавров, пропуская Лялю с косичками, Лялю в трусиках, Лялю в тазике мимо ушей. «Откуда вообще он взялся?» В последний раз голкипер видел Лялю в зале игровых автоматов, увлеченно режущейся в «Лапифов Бой» (сам он предпочитал более тихую «Дримляндию»). «Врешь! — радостно подумал Лавров. — Зал игровых автоматов открылся лишь год назад, а до того там занимались в две смены многоборцы. К тому же Ляля терпеть не могла все эти разноцветные шарики, блестящие спирали, стеклянные лабиринты…»

В поиске все новых и новых собеседников Лавров бродил по коридорам, скудно освещенным, будто медленно отмирающим. Иногда ему чудилось, что всё — и эта напруженная машина для накачки мышц, и эти свисающие с потолка веревки, и даже рыжая кошка, свернувшаяся в старом кожаном кресле, — указывает на то, что пять лет назад, в роковой день, не знаменитая пловчиха Ляля погибла во цвете лет, а он, бесславный Геннадий Лавров, запрягшись в тренажер, обрушил на себя пудовую гирю, размозжил свою лобную кость, и теперь, кое-как оправившись, пробирается с изнанки обратно, шаг за шагом восстанавливая мир, которым когда-то владел наравне со всеми.

Терпение было уже на пределе. Чем дольше ведешь поиск, тем абсурднее результаты. К счастью, случай помог ему раз и навсегда прекратить расследование.

Бледное, изможденное лицо отразилось в бесчисленных зеркалах. Эта комната с черным роялем в углу была предназначена для упражнений с лентой. Как-то раз, заглянув, Лавров застал здесь худых грудастых бритых наголо гимнасток, бегающих кругами, спотыкаясь, путаясь в пестрых лентах, шлепая босоного по холодному полу, уклоняясь от неизбежных в такой тесноте столкновений, глядя под ноги или в потолок, чтобы не увидеть себя в зеркалах… И это они называют спортом! Лавров присел на табурет, предназначенный для тренера. Вновь почудилось, что поиски ведут из тупика в тупик, от зеркала к зеркалу. Проще уснуть. Слева на стене были нацарапаны карандашом полустертые инициалы, какие-то цифры, вес, рост, объем талии… И он вздрогнул, когда увидел выведенную по-детски старательно и криво красным карандашом буковку «М», сразу догадавшись, что тут-то и отмечена разгадка двоящейся смерти супруги: мыло, мякоть, мешок, мимика, медуза и т. д. Виновник смерти не мог ведь уйти бесследно, не расписавшись в правом нижнем углу. Лавров подивился своей проницательности, впрочем (горькая усмешка), разве вся его сознательная жизнь не была чередой вспышек, гаснущих прежде, чем он успевал воспользоваться светом? Надо спешить, пока истина напрашивается, потом — потемки, запах сухой травы, постукивание часов… Или то были две сплоченные буквы «Л»? Как понять?

Приоткрылась дверь.

Протиснулся Лобов, качнув животом:

«Изнываешь?»

Подошел к роялю, закурил, вздохнул:

«Охота перемывать кости…»

Открыл крышку, пыхнул дымом и, зажав сигарету оскалом, пригнувшись, неожиданно резво побежал толстыми пальцами по клавишам в бурлящей руладе, споткнулся, ударил несколько раз по последней — немой:

«Странно…»

Как и все, с кем Лавров встречался в эти дни, Лобов был грустен, смутно встревожен, угнетен сонмом предчувствий, так сугубо занят своим бессознательным, что докучные заботы Лаврова по воскрешению почивших пороков должны были казаться ему чем-то ничтожным и недостойным.

«Нам надо поговорить по душам», — сказал Лавров.

«Да-да, — рассеянно кивнул Лобов. Не разжимая оскала, он приподнял крышку и запустил руку в гулкое чрево. — Кто-то вырвал струну».

Обнаружив, что в купе все места заняты, путешественник торопится в конец вагона и вбегает в каморку проводника. Навстречу встает упитанный юнец с рыжей щетиной на отвислых щеках, в расстегнутом синем кителе. Качаются позвякивая бутылки, колбаса елозит на газете, смеются мордастые девицы в лифчиках…

«Да вы, гражданин, не шумите, разберемся…»

С озорным лукавством щурит заплывшие глаза, дышит густым перегаром.

«Оставьте здесь чемоданы, никому ваше тряпье не нужно!.. Сюда, сюда, идемте…»

С ласковой настойчивостью он пихает путешественника в грохочущий тамбур, где два щуплых солдата курят, сплевывая на железный пол.

«Куда вы меня ведете!» — возмущается путешественник.

«Ничего, ничего…» — проводник хватает его в охапку, сопя, ухмыляясь, быстрым рывком открывает дверь, крикнув солдатам: «Ребята, пособите!»

Общими усилиями вопящего, извивающегося путника («Бля, цепкий какой!») выбрасывают вниз, под откос, в свищущую бездну.

Глава десятая

Лавров не сразу сообразил, что западающей клавишей была Лиля.

Будучи младшей сестрой знаменитой пловчихи, она, разумеется, ненавидела спорт. Если супругам удавалось заманить ее на какое-нибудь соревнование, она скучала, зевала и норовила улизнуть. А чтобы самой надеть форму, взять в руки мяч, или шест, или копье — боже упаси! Лавров мог часами убеждать ее, что место женщины — на спортивной площадке, она только показывала ему язык. Закаливание и бег трусцой ее не прельщали. «Слава Богу, я не организм! — фыркала она: — Следить за собой — дурная привычка». Она хотела бы стать актрисой, певицей или, на худой конец, ведущей ночных новостей. Лавров полушутя советовал ей сделаться шпионкой: «Вообрази, где-нибудь в Нью-Йорке, в небоскребе, в лифте, одна, в парике, с чемоданом денег и отравленным шприцем, повторяя про себя шифрограмму…» Ляля, навешивая бигуди, его одергивала: «Не путай девочке мозги, она и без того сикось-накось!» Ляля любила сестру, но строго, без поблажек. Она полагала, что Лиля из тех, кому надо не внушать, а вдалбливать, чтобы вразумить. Вздыхала: «Нелегко ей придется в жизни!»

Околачиваясь целыми днями у Лавровых, ошиваясь, она была необходима этой самовлюбленной паре настолько, насколько бездетное супружеское счастье чревато. Лиля была лишней и потому неотъемлемой. Грустная ветреница, она читала их мысли. Тощенькая, с крашеными кудельками, всегда готова жаловаться на свои романтические неурядицы. Полутемная, душная портретная галерея тех, с кем она сходилась только для того, чтобы разойтись, рыдая и заламывая руки, называлась «Последний день Помпеи» (в смысле кумиров, падающих с колонн и катящихся по ступеням) и располагалась в подвале дома, примыкающего к питомнику служебных собак, которые днем лаяли, а по ночам истошно выли. Не веря большей части историй, где Лиля выступала наивной жертвой, Лавров гадал, почему она рассказывает ему то, что придумала, сидя в вагоне метро напротив какого-нибудь толстяка в зеленом костюме, тупо глядящего на ее пальцы, теребящие пуговку узкого воротничка. Девические фантазии, мокрый плащ, висящий на стене.

Однажды, в отсутствие сестры, улетевшей на соревнования, Лиля засиделась позже обычного. Лаврову она сказала, что за ней должен заехать Боб. Ни о каком «Бобе» никогда прежде Лавров не слышал, но почти поверил в волосатую орясину с кольцом в ухе. Он листал вчерашнюю газету, ища рекламу эспандера, который хотел подарить жене. Лиля завороженно колыхалась в лиловом мерцании телевизора. «Хочешь грушу?» спросила она. Лавров вспомнил очередь, которую ему пришлось отстоять, курносого идиота в кепке, перочинный ножик и, невольно схватившись за бок, промычал что-то неопределенное. Лиля ушла в кухню, зашла в туалет, в ванную, вернулась и вдруг без слов села Лаврову на колени, отстраняя газету, обняла, прижимаясь подмышкой к его раскрытому от удивления рту, оплела его своим желанием, упразднила… Завизжал телефон — наверно, Ляля спешила оповестить о своей очередной победе, принимаемой как должное, без восторгов, даже с некоторой досадой. Обещанный Боб в тот вечер так и не появился.

Лавров постарался сразу предать забвению неловкий эпизод, да и Лиля в последующие дни ничем не выдавала того, что произошло, как обычно приходила каждый день, смотрела телевизор, листала глянцевые журналы, занималась хозяйством (без нее квартира уже давно стала бы необитаемой), жаловалась на обманы судьбы. Но когда Ляля погибла, некрасиво, бессмысленно, неприлично, Лиля, как если бы это само собой разумелось, перебралась к Лаврову, бросившему спорт, мучающемуся бессонницей. Она увивалась за ним легко и незаметно. Если Ляля когда-то была на его циферблате часовой стрелкой, то Лиля стала секундной. Она была легкой, неприметной, всегда не той, какой была, убывающей, неотступной.

Лиля, бледная тень!..

Вернувшись в спорт, Лавров знал, что она его не отпустит за здорово живешь, он даже удивился, что ей понадобилось столько времени, чтобы его найти, и все же испытал то же, что человек, сброшенный с поезда под откос: увы, так и не удалось побродить по городу, столько раз являвшемуся во сне. И вот лежит он, разбросав по насыпи розовый свой кисель, в то время как в тесном прокуренном купе пьяные бабы в исподнем под стук колес потрошат его чемоданы: «Мань, глянь, а это что за хреновина?» Лиля подкралась неслышно и ткнула пальцем в карточный домик, который он возводил, затаив дыхание. Обратила в бегство его самые неповоротливые мысли. Она появилась, и он сразу опустел, стал бессмысленным и случайным. Поиск улик, оправдывающий неудачи на тренировках, и тренировки, мешающие искать улики, вызывали у него теперь только горькую усмешку. Гальванизация трупа, тронутого разложением.

«Нет ли у тебя чего выпить?» — спросила Лиля, цепляя свой желтый плащ за гвоздь, на котором раньше висела картина.

Лавров сходил к смотрителю. Тот понимающе достал из-под стола бутылку портвейна.

«Спасибо», — сказал Лавров.

Лиля была в белом шерстяном платье и белых чулках. Она знала, что белое ей к лицу, особенно, когда веки подведены золотистой тушью.

«Какая неуютная комната, как здесь можно жить! Я столько раз видела тебя в освещенном окне, ночью, когда бродила вокруг, под шум ветра, не решаясь войти…»

«Ты не простудилась?» — озабоченно спросил Лавров.

«Насморк немножко», — сказала Лиля, накручивая на палец мокрые кончики волос.

Лавров вытянул пробку и разлил.

«Ну и гадость, один сахар!.. А ты изменился, поздоровел, что ли, выпрямился…»

Лавров нахмурился, он ведь знал, что месяцы, проведенные в спортивном комплексе, сделали его совсем дряхлым и почти безжизненным.

Лиля все время улыбалась, но как-то странно: во-первых, отводя взгляд, во-вторых, стиснув зубы, в-третьих, то и дело проводя узкой ладонью по лицу.

«Что-нибудь случилось?»

Лавров почему-то полагал, что пока, он занимается спортом, изнуряет тело и душу, готовясь к рекорду, в его жизни не может случиться ничего, что не имело бы отношения к намеченной цели. Весь мир замер в ожидании.

«Я бы не стала тебя беспокоить, но… — стакан качнулась в руке. — Произошло такое, что я не могу тебе рассказать».

Рассказала.

«На следующий день после твоего внезапного исчезновения, под вечер, явился Лобов и, потребовав водки, начал убеждать меня, что ты уже никогда не вернешься, что спорт тебя отобрал, что отныне у тебя на уме лишь мячи да воланы, что мне пора побеспокоиться о новом соглядатае и так далее в том же духе. Кокетливый Лобов — можешь себе представить! Как могла, я охладила его вульгарный пыл, но, увы, он на этом не успокоился. Повадился каждый день приносить подарки, которые я при нем выкидывала в мусоропровод, цветы, кольца, конфеты, перчатки, духи. Всем своим унылым видом я старалась показать, как он мне противен. Однажды явился необычно рано с большим арбузом. Стоял чудесный осенний день: солнце, синева. Лобов был хмур, молчалив, не спеша разрезал арбуз, уверенный, что я откажусь, даже не предложил, начал выедать алую мякоть, сплевывая косточки на клеенку… Я стояла возле мойки, когда он, отшвырнув корку, вскочил, схватил меня в лапы, содрал почти все, что на мне было, усадил на стул задом наперед, привязал запястья и лодыжки. Затолкал в рот старый теннисный мяч прежде, чем я успела опомниться и закричать… Он действовал так быстро и ловко, как будто загодя все обмыслил и многократно вообразил. Довольный моей беспомощностью, он не спеша выкурил сигарету, зашел за спину и, сопя, начал пристраиваться сзади, но из-за пуза, не предусмотренного воображением, все его тыловые маневры потерпели неудачу. Как он ни подлаживался, ему не удалось изловчиться и сделать меня червивой. Но он никак не хотел признавать свое поражение, раз за разом возобновляя попытки. Мне казалось, это никогда не кончится — время ползло как сонная муха по арбузной корке. С улицы доносились голоса возвращающихся из школы детей. Пыль плыла в лучах солнца. Звонил телефон. Слезы щипали глаза. Лобов прерывался только на то, чтобы выкурить очередную сигарету. Наверно так писатель бьется над желанной, но недоступной фразой. Я попыталась отвлечься, думать о чем-то постороннем, вспоминала как мы с тобой и Лялей ходили на стадион смотреть бегунов… Так ничего не добившись, Лобов, наконец, оставил меня, красный, злой, заперся в ванной. Вернулся минут через десять, угрюмый, смущенный, развязал узлы, буркнул: „Прости, погорячился“ и ушел. Вот, собственно, и все…»

В ярости Лавров был подобен толпе, которая в погоне за негодяем набивается в узкое помещение с низким потолком, железная дверь с шумом захлопывается, свет гаснет, тесно, страшно, нечем дышать.

В ярости Лавров был подобен.

С воплем: «Урою, мразь!» он рванул из комнаты, мимо пустующего стола надзирателя (лампа, книга, побуревший огрызок, перочинный ножик), сбежал по лестнице, устремился, как клокочущая лава, в сумеречные переходы спортивного комплекса, бормоча: «Не уйдешь!», «Обезврежу!», «Искореню!», «Отыграюсь!» Его не подмывало ломать, крушить, крошить, напротив, на бегу он возводил головокружительную башню, просвечивающую закатом. Ярус за ярусом. Он открывал двери ногой, раздвигал занавеси, кидался из стороны в сторону, но — была уже глубокая ночь, нескончаемые коридоры тянулись безлюдно, гимнастические залы в серой темноте казались запасником доисторических остовов, тишину нарушали лишь крысы, возившиеся в груде поломанной мебели, и слабые отзвуки музыки из подвала, где недавно открыли ночной клуб…

Вряд ли бы Лавров смог толково объяснить, какими путями он оказался возле кабинета директора. На месте секретарши еще сидел запах резеды. Из пишущей машинки торчали листки, проложенные копиркой. Дверь в кабинет приоткрыта.

Вошел.

В полумраке, обласканная луной, тускло сияла бронзовая статуя легендарной пловчихи. Из-под стола протянулась угловатая тень, которую Лавров принял за плоский труп директора.

Он зажег свет, неожиданно яркий.

Директор лежал, вытаращив глаза и свесив черный язык. Блестела струна, узлом взрезавшая горло. Игральные кости, выпавшие из скрюченных пальцев, показали нагнувшемуся два и три. Под потолком, вокруг лампы медленно, тяжело кружила большая серая птица… «Gott ist tot», зачем-то подумал Лавров, «Gott ist tot».

Лиля уже была в постели, накрывшись с головой одеялом. Лавров прошелся по комнате в нерешительности: тащить в сон еще одну загадку, впутывать Лилю в новый кошмар, наполнять безобразным будущим — грустная участь. Если бы смотритель был на месте, Лавров поделился бы с ним увиденным и тем самым переложил бы на него половину того, что произошло. Но смотритель отсутствовал. Он так и не принес новой картины взамен унесенной. А как бы хорошо смотрелась сейчас на стене ну хотя бы «Девушка с персиком»!

Ни он, ни Лиля не спали всю ночь, ворочаясь, забываясь только для того, чтобы еще сильнее подстегнуть бессонницу — два и три, два и три, два и три… Я — два, она — три. Только под утро Лавров провалился куда-то вверх, в мягкое нутро розовеющих небес…

«Вставай, опоздаешь на тренировку!» — Лиля в своем белом платье, с подведенными золотой тушью глазами склонилась, как ангел. Но Лаврову было уже не до тренировок…

После того как схлынула волна переполоха, утихли вопли и топот беспорядочной беготни, остались три версии смерти директора. По одной старик умер от удушья. По другой — выбросился из окна. По третьей, увы, самой популярной, несчастный погиб в объятиях бронзовой статуи. Многие, кого Лавров расспрашивал, говорили, что уже не верят никому и ничему…

На похоронах собралось много неизвестных Лаврову лиц, пожаловали чиновники из министерства, особо важные персоны в малиновых пиджаках, наконец, веселой гурьбой подвалили певцы, музыканты и композиторы.

Ло и Лу принимали соболезнования. Обе были в черных цилиндрах с вуалями, в пышных черных юбках, в коротких черных чулках, обе — в восторге от своего наряда. Глядя на Ло и Лу, Лавров вспомнил свое давнее сравнение этих девиц с ассистентками фокусника — они и впрямь готовились к какому-то трюку, отводя на себя внимание зрителей. Говоря вульгарно, а как еще прикажете говорить о смерти, директор сыграл в ящик с двойным дном. И в то время как он, по всем расчетам, уже выходил из огненной реки на стеклянный берег, где его дожидалась дева с головой рыси и ногами цапли, его сухой остаток, запертый в роскошный гроб, продолжал вносить сумятицу в умы, не отличающие «преставился» от «представился».

Среди пришедших на похороны спортсменов больше других было футболистов, напоминающих грибы сморчки, и бадминтонщиц, похожих на заросли осоки: у одной, как не преминул заметить Лаврой, сережки в виде божьих коровок, а у другой и вовсе — сапфировые мухи. Метательницы диска пришли со своими дисками, которые ярко вспыхивали на солнце, выглядывающем из-за туч. Трясогузкин хвалился новыми кедами, но по-прежнему надрывно кашлял и кутал горло. Массажистка Валя одиноко жестикулировала, должно быть, разговаривая сама с собой.

Эльвира показалась в окне и скрылась.

Птицын в стороне нашептывал что-то смотрителю, задумчиво перебирающему бороду. Он вообще много суетился, бегал, распоряжался, куда положить венки, в каком порядке выступать…

Напрасно Лавров искал в толпе Лобова. Негодяй исчез.

Ждали репортера из газеты, Мерцалова, но тот так и не соизволил явиться.

Через несколько дней стало известно, что новым директором назначен Птицын. «Так ему и надо!» — подумал Лавров вслух, а про себя добавил: «Пора брать высоту».

Глава одиннадцатая

С первой попытки, в полдень, при большом стечении народа, легко и уверенно поставив рекорд, проведя затем полусознательную неделю в руках опытных хирургов и костоправов, Лавров безропотно согласился на уговоры Лили вернуться домой. Убедившись, что он с горем пополам может передвигаться, Лиля уехала прибрать квартиру и договориться с Бобом о машине, чтобы забрать его на следующее утро. Боб, тот самый, в существовании которого Лавров наивно сомневался.

Оставшись один, Лавров почти весь день провел в постели. К счастью, занавески на окне так и не появились, и он мог беспрепятственно смотреть на серо-голубое небо, далекое и холодное. Он подумал о том, что было бы не плохо прихватить какую-нибудь книгу с полки, из тех, что он не успел прочитать в краткие передышки между тренировками, но в конце концов решил ничего не трогать. Оставить все как есть тому, кто придет вслед за ним. А что его комнате не суждено пустовать, он не сомневался. Слишком велик соблазн. Неоценимы награды. Кто он будет? Лысый гигант с вставными зубами и перстнем на пальце или робкий, слабый юноша, мечтающий о гребле, о бадминтоне?.. Кто бы он ни был, его ждет то же, что и других, прошедших путь до него. Лавров усмехнулся. Одно лишь огорчало. Он жалел, что так и не смог разгадать смерть своей супруги. Но ведь смерть и есть то, что нельзя разгадать. Рекорд позволяет остаться в неведении.

Он сполз с кровати, повесив беспомощное, как моток веревок, туловище на костыли. Поковылял медленно, клацая зубами.

В коридоре смотритель, проглядывавший с карандашом в руке газету, даже не ухмыльнулся в его сторону.

С непривычки сразу заболели подмышки. Бинт на колене размотался и волочился, путаясь под ногами. Повязка лезла на глаза. В коридорах было людно. Баскетболисты возвращались с тренировки, каждый со своим оранжевым мячом. Длинноволосый верзила в кожаной куртке, прислонив маленький велосипед, натягивал соскочившую цепь. Строители на стремянках счищали со стен разноцветные струпья мозаики. Гимнастки пытались открыть дверь в раздевалку. Никто не обращал на Лаврова внимания, чему он был несказанно рад.

Глядя на рабочих, устилающих малиновым сукном пол, он вдруг поймал себя на мысли, что ему уже безразлично, что будет завтра, послезавтра, после-послезавтра на том месте, где он потерпел столько побед и одержал столько поражений. Его в любом случае здесь уже не будет. «Рухнет, рухнет!» — «Устоит!» — «Воспрянет!»

Внизу, в плавательном бассейне было темно. Вялый плеск застоявшейся воды гулко отдавался немолчным эхом. К мерному шуму примешивалось бульканье и как будто фырканье. Лавров нащупал рубильник. Одна за другой вспыхнули лампочки, наполняя бассейн подвижным узором струений и переливов.

Лавров с удивлением увидел качающуюся на замасленной хляби вспученную тушу.

«Лобов!»

«Что ты наделал! Погаси свет! — заверещал тот, делая судорожные движения ногами, чтобы удержаться на поверхности. — Если меня здесь застанут, я пропал! Эти пигалицы, чтоб им пусто было! Они меня не подпускают…»

Казалось, невидимая рука тянет его ко дну, но не дает утонуть.

Лавров рассмеялся:

«Подожди, схожу позову!»

Но далеко идти не пришлось. Дверь в раздевалку, обитая клеенкой, распахнулась, и на край бассейна выпорхнули прелестные особи, которых так боялся Лобов. Ло несла большую сеть. Лу держала что-то вроде копья на длинном древке.

Не дожидаясь развязки, Лавров покинул плавательный бассейн — навсегда.

Увечья, нанесенные рекордом, не сулили новых успехов ни на беговой дорожке, ни за шахматной доской. Открытый перелом левой голени, разрыв сухожилия на правой руке, сотрясение мозга, рваная рана в паху, колотая меж ребер, ушибы, вывихи, растяжения… Да еще лицо обезображено до неузнаваемости!

Во всяком случае я, опытный наблюдатель, не сразу узнал в этой со скрипом посмеивающейся ветряной мельнице супруга знаменитой Алевтины Лавровой. Я направлялся к смотрителю общежития, рассчитывая на его содействие в осуществлении моих далеко идущих планов. Перед этим я имел долгую беседу с новым директором. Проныра успел уже занять кабинет своими вещами. Расставил всюду этажерки с фарфоровыми безделушками, китайскими веерами, багетами. Повесил люстру в виде медузы. Загрузил шкаф томами в кожаных переплетах. Из того, что имел при себе его предшественник, осталась лишь бронзовая статуя.

Дочь гипнотизера

(Роман)

Занятия мои были маловажны, но беспрерывны.

К. Батюшков. «Речь о влиянии легкой поэзии на язык»

1

Что такое курортная жизнь скучающего литератора, известно. Проснувшись поздно, Хромов завтракает пресной яичницей и густым кофе в гостиничном буфете, привычно прислушиваясь к шепоту двух коммерсантов, с торопливым равнодушием поглощающих свои сосиски. Уже жарко. Серая синева занесена над головой, как меч. Узкие улочки ведут к морю. Окруженный проволочной оградой городской пляж переполнен. Хромов с трудом находит свободный от голых тел притин возле давно не обитаемой спасательной вышки, украшенной голубыми фанерными кругами. Перерывы между купанием он заполняет книгой, хранящей на полях следы ногтя его жены, мыслями о бренности всего живого и отсутствием каких-либо мыслей. Обедает он в ресторане «Тритон», по уверениям знатоков, лучшем на побережье. За соседним столиком известный Тропинин потчует жирными креветками худосочных девиц. «Заходи вечером, не прогадаешь», — говорит он. После обеда, на тяжелый желудок, Хромов навещает Агапова, поднявшись по приставной лестнице на веранду, увитую сухим плющом. «Меня не переубедишь, — говорит Агапов раздраженно, — я как тот столп!» Разговор получается долгий, но неинтересный для обоих собеседников. Расставшись с приятелем в тот момент, когда скрытые упреки уже грозят перерасти в открытую ссору, Хромов от нечего делать идет в запущенный сад санатория, где до самых сумерек предается меланхолическим думам.

Между тем на вилле, которую снимает Тропинин, тяжело набирает обороты обычная светская попойка. «Ты не знаешь Циклопа?» — удивляется Тропинин, но, сразу сменив тему, спрашивает, как продвигается книга. «Она движется в обратном направлении», — невесело шутит Хромов. Вернувшись в гостиницу, он встречает в длинном, тускло освещенном коридоре одного из коммерсантов с большим чемоданом в руке. Когда Хромов входит в свой номер, Роза уже проснулась.

2

Утром в гостиничном буфете темно. Хромов спешил занять столик у окна, но и здесь солнца едва хватало на яичницу с выпуклыми желтками и чашку кофе. А уж о том, чтобы читать газету, и думать нечего.

Бедная буфетчица!

На прилавке прел бутерброд с сыром, конфеты скучали в вазе, большой кувшин пучил томатный сок. В глубине на полках выстроились пыльные бутыли с местным вином.

Все в буфете было несвежим, подпорченным, испытавшим губительное пристрастие времени, что ни возьми: сыр с зеленым налетом плесени, хлеб черствый, затхлый, масло прогорклое, сок прокисший… Но Хромов, он находил в этом тихом, робком разложении какую-то поэтическую прелесть, как всякая поэтическая прелесть — враждебная пищеварению (образцовый курортник, он отводил пищеварению первоочередную роль). Несколько раз он делал буфетчице замечание, но она только стыдливо опускала глаза, как будто относила его замечание о несвежести продуктов на себя, мол, от вас, девушка, несет. Отойдя от прилавка, Хромов испытывал угрызения совести, которые сопровождали его потом весь день, как мотивчик вульгарной песенки, сводящий с ума всякого, кто его случайно подхватит.

Впрочем, начинать день с тлена вошло у него в привычку задолго до того, как он впервые, точно наивный, доверчивый отпускник, вошел в этот темный буфет и приобщился к его подпорченной снеди. Только так, растлевая необъятную ночь, можно уйти подобру-поздорову! Что там впереди — море? холмы? Что бы там ни было, пока не вдохнешь запах плесени, пока не ощутишь прокисший вкус на языке, нечего и мечтать об испепеляющих солнечных лучах, о лежащих ниц и навзничь красотках, о волнах и всем прочем, чем богат приморский городок в жаркое время года.

Хромов не боялся обвинений в дурном вкусе и дурном глазе. Он вообще не боялся обвинений. На этом процессе я главный обвинитель! И мне не в чем оправдываться, заявлял он своим многочисленным, трусливым критикам-доброжелателям (Дудкину, Измайлову, Глинскому, Лозовскому…). Когда же его просили остановиться на этом поподробнее, он, ни слова не говоря, уходил, хлопнув дверью, после чего, прильнув к замочной скважине, с искренним любопытством наблюдал, как критики (слава богу, обоего пола!) предавались известным играм в «кто кого» и «кто во что горазд». Многое из подсмотренного он потом включал в свои рассказы. «Без зазрения совести», как отметил один из участников критической оргии. Что до буфетчицы, то ей, по мнению Хромова, не мешало повесить над головой лампочку, чтобы изгнать скопившуюся в голове и в буфете темень, но — и это был его пунктик — Хромов никогда, ни за какие коврижки, не стал бы давать советов по поводу освещения. Хватит несвежей пищи на весь день вперед!

Через узкую дверь буфетчица исчезала в подсобной кухне, чтобы поставить на газовую плиту кофейник, сварить сосиски, сделать яичницу. Сапфира, имя-то какое! Сама щуплая, маленькая, сутулая, с широким, усеянным прыщами лицом, с выбритой головой и тонкой, перевитой лентой косичкой на темени, с колечком в нижней губе…

Самое большее, на что Хромов решался, облокотившись о буфетную стойку, это спросить у бедной девушки, ходит ли она на море купаться (ответ отрицательный) и не скучно ли ей в этом людном захолустье.

«Да…» — соглашалась она, почти невидимая. Кривую шею, нос опенком, татуировку, ползущую корнями по разлатому заду, приходилось торопливо домысливать, чтобы придать образу цельность.

На том успокоившись, Хромов принимал из ее рук тарелку с яичницей, чашку кофе и нес завтрак на столик у окна, чувствуя к своей спине приклеенный взгляд (самообольщение: обслужив постояльца, Сапфира закрывала глаза и, что называется, ложилась на дно. Она могла, затаившись, часами обхаживать левой рукой правую, мять, гладить, сгибать, и правой — левую: сжимать, тискать, чесать; пальцы ее при этом, даром что короткие, вытворяли чудеса. Увлекшись, она не замечала, как сбегают по щекам слезы, как растягиваются губы в глупую улыбку…).

По двору бегали голенастые куры, тощий павлин волочил в пыли длинный хвост, давно разучившись его раскрывать. У забора громоздились клетки с кроликами. Поглядывая в окно на выцветшую картинку, Хромов мысленно двигался в двух направлениях. Одна его (худшая) половина стремилась к морю, на городской пляж, другая (лучшая) — в горы. Предстояло выбрать распорядок дня. Строя планы на будущее, он невольно припоминал сон, которым давеча с ним поделилась супруга, как обычно запутанный, со множеством неприятных закоулков. Каким-то образом (каким — предстояло понять) ее сон уже вмешивался в едва наметившийся день. Мне снилось, рассказывала она, не поднимая головы, раскрывая и закрывая рот, что я вхожу в помещение с красными стенами. На мне черные чулки и черные перчатки. За столом сидят два человека, совершенно безликие. Один из них встает и тихо говорит, почти пищит: «Там о заре нахлынут волны…» Второй достает что-то из кармана и кидает в мою сторону, я чувствую укол, вижу возле пупка воткнувшуюся иголку с длинной красной ниткой и, подумав: «Они хотят меня распороть — как книгу», просыпаюсь…

В персонажах ее сна Хромов тотчас признал двух постояльцев гостиницы, каждое утро завтракавших в темном буфете. Сегодня они пришли позже обычного и расположились за столиком у стены. Оба взяли сосиски и пиво. Хромов невольно следил за их жестами. Они снимали номер в конце коридора и рекомендовали себя скупщиками солонины, но по виду смахивали на мошенников, которых несметно кочует по приморским городам, где отдыхающие легко расстаются с деньгами. Один был кургуз, лысоват, с острым птичьим носом и узкими, моргающими глазками, одет в малиновый бархатный костюм. Его напарник, крупный, щекастый, со светлыми бакенбардами, мягкими губами и ямкой на широком подбородке, щеголял парой бронзового оттенка. Именно он на днях остановил Хромова в коридоре и, рассыпаясь в любезностях, заманил в номер, чтобы «показать нечто». Он так и сказал: «Я вам покажу нечто!» Хромов тогда поддался, а после стал опасаться, что, воспользовавшись его слабостью, коммерсанты начнут надоедать ему своей дружбой. Опасения были напрасны. При встрече с ним в гостинице, на пляже, в «Тритоне» они холодно улыбались и только, как будто он давеча совершил в их присутствии какой-то неблаговидный поступок и им было за него стыдно. Хромов прозвал их «мистер Икс» и «мистер Игрек», путаясь, кто из них кто. Эти двое были типичными насельниками паралитературы, то есть того тонкого слоя реальности, который липнет к литературе, как frutti di mare к подгнившему днищу корабля. Живут они в подвешенном состоянии, как гениталии. У них все спорится, все на ять. Но они несвободны и знают о том, что несвободны. Стоит подняться ветру вдохновения, и пиши пропало, их след — простыл. Литература связала их по рукам и ногам, набила оскоминой смысла, не спрашивая, включила в свою игру. Они паралитературные явления и ничего не могут с собой поделать. Как затертые рифмы, они отмечают место, где жизнь теряет свои права, уступая неписаным правилам. Они — отпечаток. С ними нельзя по-доброму.

Сейчас, появившись в буфете, они не обращали на Хромова ни малейшего внимания и разговаривали в полный голос, как будто были одни. Икс пролистывал маленькую книжечку с расписанием поездов, прихлебывая пиво.

«Нет, такое только у нас возможно! Автобус приходит на вокзал через полчаса после отбытия поезда! Идиоты!» — причитал он, нервно барабаня пальцами по столу.

«А если морем?» — спросил Игрек, рассматривая поддетую вилкой кривую сосиску.

«Ну уж нет! — пискляво воскликнул Икс. — Не дай бог, что случится, я не умею плавать».

Игрек взглянул на него с тупым любопытством.

«Что же, прикажешь пешком?»

Икс убрал книжку в карман и посмотрел на часы:

«Аврора ждет нас в два, не забыл?..»

Игрек ухмыльнулся:

«Надо бы купить ей подарочек!»

«Да, пожалуй, — согласился Икс, сосиска вызывала у него все больше подозрения, — я подарю желтые перчатки!»

«А я серые чулки!»

Игрек вытянул из кармана платок и, встряхнув, отер губы.

«Из чего их делают, из кошек?» — сказал он, вертя пустую вилку.

«Из полевых мышей», — предположил Икс. Приятель взглянул на него с сомнением, но спорить не стал.

«До двух мы еще успеем искупаться! — он неожиданно бросил взгляд в сторону Хромова, который, смутившись, поспешил отвернуться к окну. — Допивай, доедай скорее!»

Скупщики солонины, alias мошенники-гастролеры, ушли. Хромов давно съел яичницу, опустошил чашку, но продолжал сидеть, не в силах пошевелиться. По двору все так же бегали куры, ходил понуро павлин. Аврора? — дивился Хромов. Никогда бы не подумал, никогда бы не осмелился подумать… Обида царапнула его, как будто, спутавшись с неизвестными в тригонометрическом уравнении, Аврора обманывала его, Хромова, а не своего мужа, хотя сам он до сих пор не испытывал к ней ничего, кроме отвлеченного интереса. Надо будет рассказать Розе, позабавить ее этой новостью.

«О заре» — о вместо на, вместе — она, название книги, которую пора вернуть в библиотеку, — She, отсюда шить, конечно, встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе. Вывод: будет дождь. Хромов знал по опыту, что сны его супруги, правильно истолкованные, сбываются.

3

Хромов одевался так, как, по его мнению, должен одеваться литератор, коротающий время на морском курорте: светлый костюм, галстук, блестящие ботинки. Никаких маек, никаких шортов. Боже упаси! Одеваться строго, элегантно, легко, корректно отделяя себя от пляжных отдыхающих, но и не слишком себя стеснять. Немного архаично, стилизованно. Как всякий писатель, он придавал особенное значение своему внешнему виду. Важно не то, каким меня представляют другие, а то, каким я представляю себя. Без этого маскарада никакое творчество невозможно. Голый писатель — нонсенс! Он пообещал себе еще подумать о том, чем он является в голом виде — рабом, богом? Хромов не боялся прослыть чудаком, оригиналом, не боялся показаться на городском пляже смешным. Ничто не мешало ему разоблачиться и со всеми вместе погрузиться в грязноватые клейкие волны. Но у него было преимущество — разоблачившись, он делался почти невидимым. Во всяком случае, он себя почти не видел. Почти.

Тупой удар вывел его из задумчивости. Мяч, составленный из желтых и зеленых долек, лежал в песчаном кратере возле левой пятки. Чему-то обрадовавшись, он перегнулся, чувствуя, как сухой песок соскальзывает со спины, подхватил мяч и окинул ожившим взглядом городской пляж. Но странно — сколько ни вертел головой, уклоняясь от слепящего солнца, он не нашел никого, кто бы претендовал на упущенный мяч, как если бы тот упал с небес. Во все стороны тянулись ряды лежащих неподвижно тел. Надраенные половицы. Дети с головой ушли в строительство песчаных казематов. Стало страшно и неуютно. Что делать с мячом, который некому отдать? Пробираясь по горячему песку к водяной кромке, Хромов надеялся, что, пока он купается, кто-нибудь мяч заберет, но надежды не оправдались. Безобразие: вещь, которая никому не принадлежит.

Фигурки купальщиков мелькали в слепящей полосе прибоя. Неподвижные, распластанные тела, гипсовые, глиняные, кирпичные, медные, на грязном изрытом песке. Крики детей, скачущих в брызгах набегающих волн, зыбкая плоскость, покой общежития, содержание жизни, простые радости скуки, ни врагов, ни друзей, безопасная зона: здесь ничего не происходит, плотный жар, тела взаимодействуют без участия мысли, уродство в плену красоты. На пляже не найти цельных тел, только части тела: лодыжки, локти, груди, ягодицы, животы, пятки, органы размножения… Второсортная гекатомба, которую спустившаяся с небес длань Бога брезгливо прощупывает, как на базаре выложенные фрукты не первой свежести. Городской пляж запрещает воображение, но ведь и литература не на одном воображении держится. Прочная основа из загорающих и купающихся, отсутствие свободы пишущему на пользу. Бездеятельность, скованная словом, плодовита. В масляном месиве теплых макарон блаженствует Макиавелли…

Белокурая женщина, поглядывая искоса, надувала резиновый матрас. Складки под грудью, забранной в жесткий желтый лиф купальника. Хромов улыбнулся. Лицо ее тотчас приняло сердитое выражение, она вставила пробку, но не легла, надела темные очки, поправила сзади тесемки. Подошел загорелый мужчина с отвислым животом, в красных плавках, сел рядом. Наклонившись, она что-то сказала ему. Он обернулся и посмотрел на Хромова с враждебным любопытством.

В море людей было не меньше, чем на берегу. Бурые волны хлестали по лицу. Стараясь удержаться на поверхности, Хромов то и дело вплетался в барахтающиеся в соленых брызгах кренделя. Кто-то хватал его за волосы, кому-то мешала его нога. Рука увязала в откровенно женском тесте. Чья-то голова с клацающими зубами оказалась под мышкой. Литератор говенный, думал он про себя, отбиваясь, отпихивая чей-то зад, оказавшийся сверху, и не зная, как отлепиться от грудастой русалки. Постоянная борьба, которой не хватало умятой водяной массы, утомляла, изнуряла. Он выходил на берег пошатываясь, с царапинами и ссадинами по всему телу. Сопли стекали в рот, жадно хватающий воздух, волосы лезли в зудящие глаза. Зачем вообще нужно было подвергать свою жизнь риску, этот вопрос возникал только тогда, когда, благополучно добравшись до берега, Хромов обнаруживал, что кто-то, презрев мяч, стянул его наручные часы, но, отлежавшись на солнце, поскучав со своими теориями, опять обреченно направлялся к морю.

Пляж — полигон повторений. В неукоснительной ежедневной последовательности первой появляется разносчица мороженого, обугленная солнцем баба в грязном белом халате, который, судя по цвету пятен, позаимствован у мясника. Она ставит на песок жестяной ящик, откидывает крышку и, зачерпнув ложкой розовую леденистую массу, заливает вафельный рожок. За ней следом идет, тяжело переваливаясь в рыхлом песке, красный толстый мужик с курчавой бородой, унизанной капельками пота. В ведре гремят бутылки пива. Ловко обходит лежащих длинноногий бритоголовый слепой с вязанкой прыгающих на резинке обезьян и пауков. Старик-фотограф с парусиновым зонтом и большой камерой на треноге высматривает жертву. Прихрамывающая девочка-подросток хрипло выкрикивает, предлагая лотерейные билеты. Замыкает шествие угрюмый продавец газет и детективных романов.

Хромов, подозревавший, что вся эта процессия связана семейными узами, разжился бутылкой пива, лотерейным билетом и газетой. Пиво было теплым и взболтано так, что, едва он отковырнул крышку, густая пена выхлестнула из бутылки, оставив на дне мутный осадок. Билет выпал выигрышным, деньги, по уверениям охрипшей хромоножки, можно получить в кассе летнего кинотеатра. Когда угрюмый юноша доковылял до Хромова, в кожаной сумке осталась только местная газетенка «Новая волна» и вторая часть «Живых трупов». Книгу он с приятным самодовольством проигнорировал, а газетенку взял. Именно газетенка — иначе и не назовешь: сплетни, кулинарные рецепты, реклама, обязательный кроссворд. Передовая статья — о ночной бандитской перестрелке: «Власть безвластия». Он развернул серые, затхлые страницы. И вдруг с краю мелькнуло петитом светской хроники: «Отдыхающий в нашем городе известный писатель X. вчера был замечен в обществе прелестной юной особы, к которой ваш корреспондент обратился за разъяснением. Особа отказалась вдаваться в подробности, но не отрицала, что ее связывают с Х. отношения более чем дружеские. „Будущее покажет!“ — заявила она. Пикантность ситуации в том, что X. приехал на отдых со своей супругой, кстати, уроженкой наших мест…» Подпись М. Горгонов.

Это что еще такое! Хромов не верил своим глазам. Кто состряпал? С кого спрашивать? Тоскливая ярость сдавила, перебила дыхание, но так же быстро затихла. Надо разобраться. Понять. Не поддаваться.

Хромов лег навзничь, как предпочитают лежать писатели, закрыв глаза и расходясь в темноте красными кругами. Сморило.

Лестно, заглотнув гадкую наживку (розового, извивающегося червя), попасть на крючок. Жизнь состоит из бессознательных состояний, нанизанных на любопытство окружающих. Хромов не принадлежал к тем авторам монументальных теогоний, которые прячутся от людского взора с единственной целью вызвать к себе подлый интерес. Он охотно раздавал бесстыдные интервью налево и направо и не отворачивался, заметив направленный на себя объектив. Будучи у всех на виду, легче спрятаться. На пляже надо раздеться, чтобы не привлекать внимание. Что плохого, если рука читательницы тянется к сомлевшему достоинству писателя? И все же… Здесь был вызов, наглая провокация: поглядим, как ответишь, как вывернешься, каким нелепым, некрасивым поступком выдашь себя с потрохами. Заговор с целью пустить по рукам. Ухмылка читалась между строк. Склонный к поспешным выводам, которые, как правило, ближе к истине, чем те, что приходят после долгих размышлений, Хромов сразу же предположил, что за невнятной газетной статьей стоит не конкретный автор, поддавшийся мелкой зависти, а некие безликие силы, водящие пером из неких высших соображений. Но каким бы вероятным ни казалось это поспешное предположение, Хромова оно не успокоило. Попасть с пляжа прямиком на газетную полосу кому понравится?

4

Клетчатый пиджак с торчащим из нагрудного кармана уголком желтого платка висел на спинке стула. На широком письменном столе возле плоского черного портфеля, слегка сморщенного по канту, стояла кофейная чашка с золотым ободком. Выцветшая картина в блеклой раме изображала что было мочи плот Медузы. Какая-то толстая книга, перевязанная веревкой, лежала на приземистом сейфе, который, судя по вмятинам и царапинам, уже не раз пытались вскрыть. Взгляд напрасно искал хотя бы на полу листка, исписанного кривым, но вполне витиеватым почерком. Зато в воздухе витало что-то, похожее на гигантскую бабочку с радужными крыльями, и это несмотря на низкий — рукой достать — потолок, покрытый мелкими трещинками, тянущимися к пыльной люстре. Любая мелочь казалась тут знаменательной, и именно благодаря своей незначительности.

Редактор газеты Делюкс — еще одна незначительная мелочь — стоял у растворенного окна и смотрел вниз на двор.

Штора слегка колыхалась, прикасаясь к щеке и носу. Он отбрасывал ее нервным движением руки. В стекле отражалась зелень акации.

Хромов шумно прихлопнул за собой дверь.

Редактор вздрогнул, повернулся на каблуках. Ему потребовалось совершить над собой немалое усилие, чтобы покинуть пост у окна, все же он, не успев скрыть раздражения, принудил себя сделать несколько шагов навстречу посетителю.

«Что угодно?..»

Напрягся, щурясь, припоминая, где уже видел.

Маленькая субтильная фигурка, узкое лицо с белыми бровями, белыми усами и взбитой назад просвечивающей на солнце белой шевелюрой.

Хромов напомнил.

«Да, да… — Делюкс хлопнул в ладоши и закачался на тонких ножках. — Рад вас видеть! Ваши рассказы… Моя жена поклонница, сам я почти ничего не читаю, времени, знаете ли, нет, работа, работа…»

Надел пиджак, поправил выбившийся платочек под цвет изумрудного глаза.

«Так чем я могу быть вам полезен?»

Вспорхнул бровями, рукой взбивая белую шевелюру, продолжая опасливо коситься в сторону раскрытого окна.

Он был весь сквозной, просвечивающийся, точно сотканный из мерцающей на солнце паутины.

Перед ним Хромов чувствовал себя тяжелым, грубым, неотделанным.

Он молча протянул помятый газетный лист. Делюкс взял его кончиками пальцев и, брезгливо морщась, осмотрел с обеих сторон так, будто видел впервые и спрашивал себя не о том, что было в нем напечатано, а о том, что могло быть в него завернуто. Недоуменно, жалобно взглянул на Хромова.

«Вон там, внизу…»

«Подождите, надену очки».

Делюкс сел за стол, раскрыл портфель, вынул из замшевого футляра очки в тонкой оправе.

«Видите ли, — скрестил руки субтильный Делюкс, — задача прессы, как мы ее здесь понимаем (он сделал упор на мы), состоит в том, чтобы информировать нашего читателя обо всем, что может иметь для него интерес, невзирая на… — он замялся, — невзирая на… — посмотрел на пыльную люстру, ища подходящее слово, — мы считаем, что частная жизнь известных людей имеет общественную ценность, публика вправе знать, что из себя представляет тот, кого она признала властителем своих дум. Еще Пушкин где-то сказал, что люди, у которых ничего нет за душой, имеют право приобщиться, хотя бы в мелочах, к… — он опять замялся, щелкая пальцами, — приобщиться…»

Хромов почувствовал, что его терпение иссякает.

«Кто это написал!» — заорал он.

Редактор опустил голову. Смахнул невидимые крошки со стола.

Хрупкий, ломкий, бьющийся, как фарфоровая фигурка, которой положено стоять под стеклянным колпаком.

«Политика нашего издания заключается в том, что автор, не желающий по каким-либо соображениям сообщать своего имени…»

Мельком взглянул на Хромова. Пригнул голову, сжал тонкими пальцами розовый носик, проверяя, подумал Хромов, насколько прочно сидит маска невинной жертвы на ухмыляющемся лице.

Он был к Делюксу несправедлив и первый в этом бы признался, но с людьми, живущими под ежедневным прессом, можно только так, без угрызений совести. Стоит поддаться их политике, их политесу, как, сам не замечая того, заговоришь на их языке, в котором освещать события означает клеймить и выводить на чистую воду, а доносить до читателя — пудрить мозги. Чего в Делюксе не было, так это хитрости. Он мог быть острым, обидным, неразборчивым, злым, но хитрить, вести двойную игру — увольте! Даже когда он за соответствующую мзду обслуживал чьи-либо интересы, он делал это только потому, что был беспристрастный профессионал, знающий всему цену, а не какой-нибудь странствующий энтузиаст, убежденный, что люди делятся на плохих и хороших, добрых и злых. Он оставался над схваткой даже тогда, когда схватка происходила на страницах его газеты.

«Я не знаю, я не вхожу в эту кухню, я осуществляю общее руководство… — сказал Делюкс, не поднимая глаз. — Вместо того чтобы нападать на нас, грешных, при исполнении, дали бы лучше нам какой-нибудь матерьяльчик… А? Очерк о местных нравах или о состоянии современной литературы, да что угодно! Обещаю, пойдет в первый же номер. Гонорары, конечно, не ахти какие, зато таких внимательных читателей, как у нас, вы вряд ли еще где найдете. Сами знаете, как на пляже читают газеты — от корки до корки…»

Он обернулся на открытое во двор окно и вдруг, вскочив, переменившимся голосом заговорил быстро, напирая:

«Прошу вас, уходите, я ничем не могу вам помочь. Если вам нужны мои извинения, я извиняюсь…»

Делюкс протянул свою маленькую прозрачную руку и тотчас с учтивой ужимкой отдернул ее, едва прикоснувшись кончиками пальцев, как будто пожатие могло причинить ему острейшую боль, а у Хромова от этого быстрого, опасливого прикосновения осталось на пальцах ощущение, что он испачкался в пыльце, дотронувшись до крыла пепельного мотылька.

Что-то в голосе редактора заставило его безропотно отступить.

Он не взял газеты, которую Делюкс пытался ему всучить обратно, и вышел из кабинета, укоряя себя за податливость. Надо было вытрясти из него признание, заставить раскрыть карты…

Он спустился по крутой, точно вставшей на дыбы лестнице во двор. И в ту же минуту с улицы, протиснувшись, въехал, важно покачиваясь, сияя боками, большой черный автомобиль.

С одного крыла выскочил, раскладываясь на ходу, высокий, рыжеватый, в черных очках, из другого, пузыря щеки, вывалился толстяк в белых туфлях. Оба, не обращая внимания на посторонившегося Хромова, скрылись за дверью, ведущей в редакцию. Шофер закурил, свесив руку с зажженной сигаретой.

Хромов невольно остановился. Поднял глаза. В окне уже стоял рыжеватый, в черных очках. Разведя длинные руки, он захлопнул створки, рывком задернул штору.

Тишина, покой. Издалека доносится клекот чаек. Пахнет сладко бензином. Тонкий голубоватый дымок, извиваясь, тает. Старые рыхлые стены, неровный асфальт, темные кусты, все вокруг мерцает, точно присыпанное толченым стеклом. Вверху в тусклой синеве слегка шелестит акация. Солнце, пробившись сквозь дрожащие листья, золотым дождем осыпает Хромова. Ему кажется, что он вот-вот уйдет в какой-то волшебный, прекрасный сон, но, увы, он знает, что это самообман, никакого сна ему не видать, все сны у его жены, изнывающей в одиночестве, и ничего в них нет волшебного, ничего прекрасного, ничего.

5

Над террасой ресторана «Наяда» ровной серо-зеленой стеной поднималось, подтягивая горизонт к уровню глаз, послеполуденное море. Сразу за белой балюстрадой вниз уходили купы деревьев, справа лиловым гребнем выстраивались горы.

Официантка, лениво виляя бедрами, пронесла вазочки с мороженым в дальний конец террасы, где расположилось семейство. Он — плотный, с цепочкой на толстой шее, короткая светлая щетина на грубо круглой голове, маленькие, мятые, недоверчивые глазки, лощеные щеки, увесистый подбородок, желтая майка с надписью «Boss» не скрывает обкатанных бицепсов, шорты не скрывают мохнатых ног: охранник, инкассатор, прапорщик, медбрат в психбольнице, кулачный боец (нет, панически боится ушибов и царапин), менеджер по продажам. Соображает медленно, но основательно. Имеет твердые, неколебимые понятия, что правильно, что — нет. Втайне гордится своей женой, хотя не прочь ее прищучить и припечатать крепким словцом. На хорошем счету у начальства, но без видов на повышение. Сторонник дисциплины. Исключение — дочь, принцесса, которой все позволено. Жена — рыжие кудри, бледное, злое лицо, большой подвижный рот, от природы насыщенный багрецом. Сильно щурится. Узкий крапчатый лиф на разлатой груди и просторная зеленая юбка. В постели визжит и плачет. По утрам читает символистов. Не любит мыться и причесываться. На море в первый раз и недовольна всем — жарой, мухами, обслугой, жильем, дороговизной, качеством воды (вода здесь, подумать только, пахнет!). К тому же еще в поезде у нее разболелись десны. Смотрит на дочь, как на порождение своих самых мрачных фантазий в стиле art nouveau. «Ты ее разбаловал, меня она не слушается!» Дочь — лет пяти, сдобная, загорелая, с большими глянцевыми глазами, густыми, расчесанными на две тугие косы волосами, в юбчатом купальном костюмчике. Соломенная шляпа висела на спинке свободного стула, ветер подбрасывал розовую ленточку.

Хромов пробежал глазами глянцевую картонку меню. Выбрал рыбный суп, куриное крыло и яблочный сок. Официантка, с высокой грудью и прелестно-невыразительным лицом, удалилась.

В ожидании блюд Хромов положил перед собой записную книжку и карандаш. Задумался, глядя на украшающий стол подсвечник с двумя свечами. На мгновение представилась пустая комната, солнце, палящее через закрытое окно, пыль на столе, на стульях… Карандаш пошел выделывать коленца. Официантка: сандалии на босу ногу, черный бант в волосах, натужная походка. Поступь неоперившейся богини, проходящей через зеркало. Положение стоя. Ни тени улыбки, покорная любезность. Стертый лак на ногтях. Лицо с восточным уклоном, отсутствие оного. Как в песочных часах, ее время движется сверху вниз. Прекрасная подавальщица. Я бы хотел быть твоим бюстгальтером, торопился записать Хромов. Солнце входит с черными мыслями. Запахло Одиссеей. Она внесла расчетливую ясность в путаницу его желаний. Кровожадный Пьеро. Маленький припадок любви. Трогательное причинное место. Супружеская пара, пойманная с поличным. Чета Скотининых. Перечитать Фонвизина. Что ни день, то битва гигантов. Обшивка. Жизнь так себе, с женщиной в придачу. Скверная история, рассказанная за обедом. Одежда: луковая шелуха, овечья шерсть, медовый сот, сухие листья, лоскутья, лохмотья. Издержки воздержания, счастье сводится к противоположному полу, или, как еще недавно говорили, к игре означающих. И что в этом плохого? Продолжение следует — присказка эроса. Архив. Прядь волос в конверте. Лампа, полки, пыль. Решетки на окнах — от птиц. Улица, машины, светофор. Лекарство: головная боль. Веселая вечеринка, много ног, мало лиц. Мыло, спички. Реклама бульонных кубиков.

Сколько времени потрачено зря. Антология женской прозы. Аллигатор. Лектор в синих очках. Беременна! Серьезные намерения. Черное пальто с серым воротником…

Хромов почувствовал, что официантка стоит у него за спиной и читает то, что выходит из-под карандаша. Он с досадой захлопнул книжку, освободив место для тарелки с бульоном, в котором плавали бледные кружки лука. Вслед за супом на столе появился жареный судак и стакан апельсинового сока.

Обслужив Хромова, девушка села за соседний неубранный стол, сбросила сандалии и вытянула длинные, ворсистые в икрах ноги. Машинально выпила оставшееся в рюмке вино. Достала из корсажа сигарету и спички, чиркнула, закурила. Голубая струйка витиевато потекла в сторону лилового горного кряжа. Хромов предположил, что этой девушки не существует вне поля его зрения. Он должен смотреть на нее, иначе от нее не останется и следа. Сторонний наблюдатель, он наполнял ее жизнью. Она была порождением его взгляда…

Хлебнув суп, Хромов принялся за рыбу, скрупулезно вытягивая прозрачные кости. Иногда это доставляет удовольствие, иногда наводит на мысль (о превратностях, о раболепной жизни, о венценосной смерти, о глубоководных святилищах и т. п.).

Обедавшие за дальним столиком супруги привычно вздорили. Дочь, воспользовавшись свободой, попыталась пролезть между балясинами. Молодой отец, не прерывая сердитой фразы, вскочил и втянул ее обратно на террасу. Выждав некоторое время, девочка вновь скользнула со стула, нахлобучила соломенную шляпу и пошла бродить по террасе вокруг пустых столов и стульев. Дойдя до Хромова, глубокомысленно возившегося с рыбой, она посмотрела на него большими ясными глазами и сказала:

«Какашка!»

Хромов замер. Вилка, остановившись, удержала на весу окаменевшую руку. Хромов был уверен, что маленькая, очень маленькая девочка не имела намерения нанести ему оскорбление. Возможно, она хотела сообщить ему что-то важное — на своем языке. Но что сказать в ответ? А молчание только усугубляло постыдную ситуацию, как если бы он с готовностью принял слово на свой счет. Отшутиться по обыкновению (о чем ниже): «Лучше быть произведением кишечного тракта, чем отпрыском мочеполовой системы!» — он себе позволить не мог, поскольку любая его острота перед невинным лицом детской шалости прозвучала бы слишком грубо и выражала бы в большей степени обиду, нежели игру ума. Что бы он ни предпринял, его ждало поражение: от самого себя опорожнение. Вот — началось. Нет, лучше всего было бы, наверное, скорчить страшную рожу: оттянуть пальцами веки и рот, свесить язык, выпучить глаза, напугав малышку до смерти. Но эта идея пришла к Хромову слитком поздно, когда девочка, точно исполнив данное ей свыше поручение, маленький божественный вестник, скачком развернувшись, побежала к столику, за которым сидели ее родители.

Продолжив механически жевать, Хромов положил вилку на край тарелки и, вытирая салфеткой горячий пот с холодного лба, смущенно взглянул в сторону официантки, но та, к счастью, кажется, ничего не слышала. Кто-то прикрикнул на нее из зала. Нехотя поднявшись и не выпуская сигареты изо рта, она составила на поднос грязную посуду и удалилась, лениво виляя.

Вместе с сытостью нашла расслабленность, тоска. И море, и маленькая девочка, и записи в книжке стали ненужными, тяжелыми.

Дотянувшись, Хромов взял забытые официанткой спички и зажег стоявшие перед ним свечи. Язычки пламени, ликуя, растворились в солнечном свете. Струйки воска побежали вниз. Пустая комната, думал Хромов, глядя на невидимое пламя, пустая комната…

6

Не упустить минуты, когда день, неловко повернувшись, грозит стать дурным, несносным, а такая минута, вялая и дремотная, рано или поздно обязательно выпадает, от нее не отделаться наплевательством, наоборот, важно уловить ее, сосредоточиться и усилием воли вернуть день в здоровое положение, не допускающее превратных толкований, тогда уже можно расслабиться и жить до самой ночи беззаботно, глупо, жизнь сама определит, что ей нужно в первую очередь, что во вторую, лишь бы время шло своим чередом, без фокусов, и не в обратную сторону, как это часто случается с теми, кто берет на себя слишком много, но не хочет ни за что отвечать.

Такая минута застала Хромова, когда после обеда, прохаживаясь бесцельно по пыльным, собирающим следы людей и машин улицам, вдоль заборов, декорированных подсолнухами, он оказался возле дома Успенского. Разумеется, он вспомнил услышанный утром в темном буфете разговор двух мошенников и невольно замедлил шаг. Серые перчатки, желтые чулки… Калитка была слегка приоткрыта. Из-за невысокого забора хорошо был виден длинный дом в один этаж, осененный деревьями и окруженный цветниками.

Аврора, Аврора… Неужели не ослышался? В своем сомнении Хромов был неискренен. Чем Успенский заслужил верность? Детьми? Достатком? Лестью? Глупо… И вообще, разве верность не пережиток, препятствующий событиям совершаться, принуждающий натуры скучать и линять, теряя своеобразие не только характера, бог с ним, но и тела? Не должны ли мы жить так, чтобы жизнь постоянно, ежедневно меняла очертание, преображалась, пересаживалась со стула в кресло, с кресла на диван, обложившись подушками, вышитыми персонажами из басен?..

Хромов вспомнил о супруге, спящей в душном номере дешевой гостиницы, и мысль послушно сменила направление. Верность, решил он, глядя через забор на притихший домик, слаще, нежели измена. Соблюдая взятые на себя обязательства в отношении женщины, допустившей меня до своей святая святых, я только следую правилам желания, нарушение которых ведет к тоске и бессилию. Верность — главное условие противостояния, делающего желание возможным.

Итак, если верность себе, избранному пути, это недостаток, примета деградации, то верность другой — залог развития личности, которая пишет и переписывает. И все же, стоя на солнцепеке у низкого забора, Хромов вынужден был признать, что проделка Авроры, всегда державшейся от него на равнодушном расстоянии, застигла его мораль врасплох. Обделила чем-то важным, но непонятным. Учительница написала мелом на черной доске длинную формулу и вышла из классной комнаты. Как ни совестно признать, услышав странную новость, он негаданно угодил в подчинение Авроры, разделенной на икс и игрек. Благодаря своим новым сподручным, она вдруг завладела его чувствами. А если так, то не распространяются ли выстраданные правила верности отныне и на нее? Неужто придется хранить верность Авроре, даже не добившись ее снисхождения?

Хромов улыбнулся, но продолжал стоять у забора. Как вкопанный. Вот-вот пущу корни… Дом казался всего лишь сочетанием крупных солнечных пятен и темного узора теней. Хромов видел крыльцо с тонкими, опутанными вьюнком перильцами, прислоненную к стене метлу с длинной рукоятью, жестяную лейку возле выложенной кирпичом арки, ведущей в подвал, широкие окна, прикрытые кисейными занавесками, висящие на цепях качели, глиняную миску на деревянном столе под старой яблоней… Сколько он ни вглядывался, ни вслушивался, ничего подозрительного. Тишиной пользовалось монотонное жужжание и прерывистый стрекот. Сухой лист упал с ветки и замер на доске качелей. Ни звука, ни движения в доме, во внешности которого, несмотря на обступившую его глухую тишину, не было ничего мрачного, затаенного, напротив, какая-то простодушная открытость, доверчивость: ничего темного за душой. В жарком сухом воздухе парил смешанный аромат, тянувшийся с цветников. Душистый лиловый зев гелиотропа, пряная рябь резеды, тонкий душок нарцисса, красно-желтая одышка настурций, понюшки гиацинта…

Будучи частым гостем у Успенских, Хромов полностью владел обстановкой и расположением комнат. Он попытался силой раздраженного воображения вписать в них торговцев солониной, но разум отказывался принимать на веру столь грубый гротеск. И в то же время у него не было причин сомневаться, что в эту самую минуту, когда решается поворот его дня, они там, в доме, на пару расправляются с нежной Авророй, проституируют ее где-нибудь в библиотеке на кожаном диване, в детской на ковре, на кухонном столе…

Хромову показалось, что дрогнула кисейная занавеска, показалось. Я вожусь с Розой, подумал он тотчас, спеша вернуться в область морали, не потому, что так мне велит высший разум. Роза необходима продолжению моей жизни на бумаге. Без нее я перестану быть собой, проще говоря, останусь ненаписанным… Эта мысль, хотя и прежде посещала его неоднократно, понравилась Хромову, как нравились ему все мысли, не находящие подтверждения в его поступках, и все же, при взгляде на покойный дом Успенского, тревога его не покидала. Что происходит? Вопрос относился уже не к тому, что происходило в доме, за кисейными занавесками, а ко всему пространству, окружающему Хромова в эту опасную для рассудка, решающую послеполуденную минуту.

7

Для того чтобы попасть на застекленную веранду, следовало воспользоваться ненадежной приставной лесенкой. Дверь внизу была заперта на висячий замок, заросший оранжевой коркой ржавчины.

От дикого разнотравья, от пестрой толчеи шел настоянный густой, одуряющий запах. Порхали стайки мотыльков, белых и голубых. Тускло блестела стеклянная банка, надетая на жердь в незапамятные времена. Раструб вьюнка проглотил пчелу, но, поперхнувшись, выплюнул. Дерево завернулось в листву, как в дырявый плащ. Треугольник паутины колыхался. Капелька смолы мерцающим пунктиром стекала по доске. Черный куст с красными узелками цветов (обман зрения, направленного внутрь). Трава с длинными, вялыми листьями. Ведро. Клочки разорванной бумаги, застрявшие в колючках кстати вымахавшего терновника. Разгадка в пестиках и тычинках. Еще одно велосипедное колесо с засохшей грязью на шине. Справиться у Артемидора. Мои сны, подумал Хромов, глядя вниз, у нее во временном пользовании или я иду на пользу ее снам?..

С каждым рывком вверх по приставной лестнице, отбиваясь от бурых косм плюща и сопутствующих золотых мушек, он чувствовал, как теряет тяжесть, странная бескрылая легкость наполняла его, точно под действием прущего из потемок души вдохновения, от перекладины к перекладине он постепенно превращался в блаженную пустоту, в риторическую фигуру. Энтимема — доказательство, основанное на вероятной предпосылке.

Дом, похожий на старый дорожный сундук, перешел к Агапову от дальнего родственника, о котором он рассказывал с неохотой, точно испытывал какую-то вину за то, что пользуется оставшимися после усопшего вещами. «Я бы отказался от наследства, но у меня нет выхода… — с неприязнью глядя на ветхие, глухие стены, говорил он. — Это судьба-злодейка…» — «Но кто он, твой благодетель?» — «После как-нибудь расскажу, да я и сам толком не знаю, сказки какие-то, дальний родственник…»

Агапов избегал без надобности входить в дом, а знакомых своих вообще не пускал глубже застекленной веранды, где он устроил себе спальню (матрас в углу), кабинет (шкаф с книгами), мастерскую (широкий стол) и гостиную (два плетеных кресла и табурет). Хромов был знаком с Агаповым лет десять, пятнадцать, уже и не вспомнить, где встретились, вместе вращались в одних кругах (по выражению Агапова, литературно-криминальных, нет, поправлял Хромов, криминально-литературных), но он так и не мог сказать определенно, что за человек Агапов. Может, и не человек он вовсе, а только прикидывается человеком? Вопрос, на который у Хромова не было готового ответа.

Агапов, в цветастой майке, стоял возле стола, заваленного рулонами папиросной бумаги, какими-то досочками, картонками, изогнутой проволокой. В руке он держал большой нож.

«Что поделываешь?» — спросил Хромов, пытаясь зубами ухватить неизбежно засевшую занозу в пальце. Когда-нибудь лесенка развалится под ним, и он рухнет в колючие заросли.

«Бога!» — угрюмо сказал Агапов, рисуя ножом в воздухе какую-то фигуру.

«Что?» — не понял Хромов.

«Бога делаю, что тут непонятного!»

Агапов сердито воткнул нож в стол и опустился в плетеное кресло.

Действительно, ничего непонятного не было, даже очень в характере Агапова и в согласии с модным поветрием, сменившим поголовное увлечение спортом и танцами.

«Не хватает тех, которые уже есть?» — шутливо спросил Хромов.

«Все боги есть, но не у каждого есть изваяние!»

Рука протянулась к задвинутой под стол картонной коробке и достала бутылку пива.

«Будешь?»

«Нет. Отгадываю с трех раз. Бог пустоты?»

«Мимо».

«Бог дамы червей и короля пик?»

«Не угадал».

«Кто же это может быть… — Хромов пожалел, что отказался от пива. — Бог ваятелей богов?»

Агапов нахмурился:

«Всё шуточки…»

Он открыл бутылку о край стола. Пена залила руку.

«Для тебя это будет Анонимный бог».

Хромов взглянул на друга настороженно:

«Анонимный?»

Сквозь открытые узкие оконца ходил сквозняк, пахло нагретым на солнце деревом, клеем. Рыжий кот, раздвинув бамбуковую штору, прошел на запретную половину дома. Пчела билась о стекло.

«Ты видел сегодняшнюю газету?»

«Я не читаю газет».

Хромов вкратце пересказал так неприятно поразившую его статью.

Агапов выслушал рассеянно.

«И я хочу знать, какой подлец это написал… Кому нужно выставлять меня в дурном свете!»

«В дурном свете, это ты хорошо сказал… — апатичное лицо Агапова внезапно пошло рябью. — В дурном свете…»

«Я был в редакции. Делюкс утверждает, что ему ничего не известно».

«Да, да, Делюкс, хитрая бестия… — согласился Агапов, глуповато улыбаясь (глупая улыбка передается половым путем, подумал Хромов), вдруг порывисто взял со стола листик бумаги и, краснея, сказал: Вот еще что, я написал после долгого перерыва стихотворение. Не хочешь купить?»

Хромов полез в карман за деньгами.

«Надеюсь, цена стихов не возрастает пропорционально длительности предшествовавшего им молчания…» — сказал он шутливым тоном.

Но Агапов не был расположен шутить. Он педантично пересчитал купюры, проверив подлинность на просвет, и только тогда передал Хромову листок, исписанный по-детски старательным почерком:

На ложе сна холодный череп

глядит, но слышит песню эту,

а дева с крашеною грудью

и необычными сосками

стоит под деревом и плачет,

роняя слезы на ладонь.

Вдали веселый всадник скачет,

ему лизать не интересно

на ложе сна холодный череп.

В душе томительно и тесно,

как будто камень стал поэтом,

а рыба руку откусила.

Увы, таинственная сила

не хочет быть ни тьмой, ни светом,

и сон иголкой колет сонь.

Взглянув мельком, Хромов спрятал листок в карман. Он не любил читать стихи в спешке, абы как, в присутствии постороннего, особенно в присутствии автора — постороннего вдвойне. Он получал удовольствие от стихов только тогда, когда мог войти в них и оставаться внутри несколько часов кряду, как в пустой комнате, в которой еще не успели поклеить обои и провести проводку. Иначе — к чему эти крестики-нолики, какой прок от этих приседаний и притоптываний?

Он уже собрался уходить, когда Агапов сказал:

«Я бы хотел поговорить с Розой…»

Смешение, смещение. Слова навыворот — озорство.

«Боюсь, невозможно».

«Жаль».

«Это невозможно», — повторил Хромов, но в голосе его не было уверенности. Невозможно? Разве Роза говорила, что не хочет никого видеть? Нет! Они вообще на эту тему не говорили, было бы слишком сложно на эту тему говорить.

«Она сильно изменилась? Извини, — сказал Агапов, раздирая зубами сухую, белую от соли воблу, обсасывая ребра, сплевывая на пол тяжелую слюну, — я еще не обедал…»

«Да, ты бы ее не узнал…»

Агапов уже много раз спрашивал его об одном и том же, и Хромову приходилось опять и опять повторять одно и то же, после чего наступало молчание.

Молчал Хромов, молчал Агапов. Сколько они помнили друг друга, их общение было молчаливым, если можно назвать общением, к примеру, то, что оба одновременно находились на одной застекленной веранде, думая каждый о своем. Несовпадение интересов. Отсутствие общих мест. Размышляя, какую роль отвести Агапову в своей ненаписанной книге, Хромов прежде всего подбирал ему другую внешность, более подходящую, по его мнению, той роли, которую он мог сыграть не только в его, но и вообще в какой бы то ни было книге. Густые желтые усы, маленький зубастый рот. Островерхая лысина, кислое дыхание, несвежий взгляд заспанных глаз. Большие тонкие уши, раздвоенный подбородок, костлявые пальцы. Пожалуй, ему бы подошла роль кучера, лежащего в высокой траве, с кровавой дырой в затылке. Можно было бы списать с жизни увлечение Агапова всем несчастным и малозначащим. (Ну конечно же, как он сразу не догадался: Бог заноз и царапин!) У него давно уже возникли подозрения о связи Агапова с несчастной буфетчицей, никнущей в темноте. Вначале это была отвлеченная идея, что-то вроде капризной кривой, соединяющей две отдаленные точки.

Потом, под влиянием частого употребления, идея стала все более привычной и потому все более реальной. Хромов уже не сомневался, что так оно и должно быть. Логичное сожительство, любовь с первого взгляда. Допустим, Агапов, памятуя принцип римского права vis grata puellae, пробрался ночью в гостиницу и овладел несчастной Сапфирой… К его удивлению, она не выразила никакой благодарности. С детских лет она посвятила себя богу башен и приставных лестниц, дозволяющему лишь те сношения, которые поэты называют оральными. Теперь же, по дурацкой, ничтожной прихоти Агапова, ей закрыт путь к вечному блаженству. И хотя после первого насилия их связь не прерывалась, несчастная буфетчица не оставляла мысли отомстить тому, кто обесчестил ее самым нелепым, как она считала, образом, отдав на растерзание кратким мгновениям счастья. Агапов догадывался, страдал, но ничего не мог поделать. Или — подделать? Однажды, расчувствовавшись, Агапов прошептал: «Ты дорога мне, как память!» Сапфира, конечно, обиделась, истолковав, что она дорога ему напоминанием о том, как он лишил ее невинности. Получается, ее тело стало всего лишь монументом его первой и окончательной победы! Но он-то имел в виду совсем другое. Вернее, в его фразе главным было другое. Приравнивая Сапфиру к памяти, он хотел сказать, что она воплотила в себе всю полноту его прошедшей жизни, соединив в своей несчастной, достойной жалости плоти все его бессвязные, нелепые, незваные, никчемные воспоминания. Упустить ее отныне значило для Агапова — впасть в беспамятство, только и всего. Но Сапфира продолжала настаивать на своем толковании. Правда, теперь она делала упор на словах «ты дорога мне», уверенная, что он имел в виду: «Ты мне обходишься так же дорого, как память». Ведь память требует постоянной траты, жертвы всесожжения, поглощает, наконец, всю жизнь без остатка. Но я, женщина, ничего не требую, я только хочу! Если я, как память, ввожу тебя в расход, так и скажи!..

А ведь, в сущности, Агапов прав, нехотя согласился Хромов. Чем ближе к Богу, больше формы, меньше содержания. Смысл — удел темноты и невежества. Бог — чистая видимость. Метафизика, возникающая на лету, из одышки, из занозы в ладони, из ничего. Не успеешь подумать, как то, о чем подумал, уже бьется в судорогах, издыхает, исчезает бесследно. Но нет такой мысли, которая не возвращается. Жизнь пополам. Мы — возвращаемся — ель. Что ни ночь, то расщелина, истекай — не хочу.

8

Санаторий являл картину разрухи и одичания.

Хромов любил бродить здесь под вечер, в ранних, красочных сумерках, когда небо еще сияет, как старое зеркало, потерявшее по старости способность верно отражать появляющиеся перед ним предметы, но сохранившее накопленный в глубине свет, сияет самыми нежными, тонкими оттенками пурпура и той светозарной желтизны, которую принято называть дынной, а купы деревьев уже встают, сокрушенно сомкнувшись, темной непроницаемой грядой, как потерпевшие бедствие или поверженные в морском бою и выброшенные на берег обломки кораблей: накрененные мачты с обрывками канатов, разодранные свитки парусины…

Ему хотелось перво-наперво соединить зеркало и корабль, что не потребовало особенных усилий, вот он — набитый изъеденным молью барахлом большой резной шкаф с бездонной дверцей, в которой проплывают по кругу письменный стол, кровать, женщина, окно, полки с книгами… И, как обычно, он вынужден был констатировать, что, где бы он в данную минуту ни обретался, в публичном саду, в открытом море, на вершине горы, на городской площади, он всегда остается внутри комнаты, обставленной соответственно его ограниченно-органическим потребностям, и самое страшное, что ему угрожает, это лишиться нажитой обстановки, очутившись среди пустых стен, один на один…

Ходить в сумерках близ опустевших и разоренных бетонных корпусов санатория было небезопасно, но Хромов пренебрегал доводами рассудка и выбирал самые неприметные тропы.

Было известно, что преступные группы никак не могли поделить эту территорию, которая то переходила из рук в руки, то на годы оседала в суде, то становилась ареной настоящих боев. Вот и в сегодняшней газете передовица намекала на готовящиеся выяснения отношений. Пока суд да дело, угрюмые корпуса здравницы, и расходящийся экзотическим веером сад, и по линейке проложенные спортивные площадки, все приходило в картинный упадок, рай для влюбленных, как буквицы вплетающих утлую наготу свою в плющ и лианы, — размечтался Хромов, падкий на чужое постыдное счастье.

Прежде чем отправиться в прилегающий к корпусам сад, Хромов зашел в кассу открытого кинотеатра, чтобы получить деньги за выигрышный лотерейный билет. Кособокое строение, казалось, было сколочено не из досок, а из щелей и держалось на фу-фу, то есть на исключениях из правил статики и динамики. Большую часть сезона кинотеатр, исправно прокручивавший изо дня в день истершуюся до дыр ленту «В компании Макса Линдера», оставался пуст, длинные скамейки зарастали лопухами, и лишь изредка, по случаю приезда какой-нибудь курортной знаменитости — оперного певца, сатирика, фокусника, дрессировщика, дощатый загон заполнялся отдыхающими, вдруг вспомнившими, что кроме солнца и моря у них есть еще и другие, культурные потребности.

Старик-кассир в фанерной будочке встретил Хромова беззубой улыбкой, растянувшей в ширину его состоящее из мелких морщин лицо. Однако при виде лотерейного билета улыбка мгновенно исчезла и состоящее из мелких морщин лицо вытянулось вдоль. Он долго вертел билет в дрожащих пальцах, ковырял желтым ногтем, нюхал, надеясь на чудо, на фальшь, и наконец поднял на Хромова ставшие бесцветными от отчаяния глаза.

«Лодырейный билет! — передразнил он Хромова. — А известно ли вам, молодой человек, что ваш, с позволения сказать, выигрыш — это месячная выручка нашего учреждения, включая зарплату дирекции и технического персонала, билетерш, буфетчиц, механиков, электриков, осветителей, пожарников, гримеров, аккомпаниаторов, художников, уборщиц, не говоря уже о расходах на рекламу и местных должностных лиц, которые только и ждут, чтобы придраться по любому поводу и прикрыть, сорвать, отменить…»

Хромов пожал плечами, мол, какое мне дело до страданий и бедствий человеческих…

Старик смотрел на Хромова осуждающе, все еще не в силах поверить, что его увещевания напрасны, потом вздохнул, пробормотал, что ему надо посоветоваться с начальством, и захлопнул окошко.

В ожидании Хромов рассматривал расклеенные по фанерным стенам афиши. На одной — большой черный глаз, вписанный в зеленый треугольник. На другой — рука с пистолетом. Какая-то девочка с мячом. Слон… Наконец окошко открылось. Старик выглядел печальным и в то же время строгим, исполненным достоинства, как старый солдат перед лицом торжествующего врага. Сказал, четко, сухо выговаривая слова:

«Положенная вам сумма может быть выдана только на следующей неделе, после завершения гастролей гипнотизера. Сейчас касса пуста».

Хромов не стал спорить, хотя уплывшие деньги ему бы не помешали. Он и так уже был вынужден занять у Тропинина, что было не очень приятно, учитывая их внешне любезные, но по сути натянутые отношения. Правда, и ему многие были должны, мелкие суммы, которые, в общем, перекрывали все его большие долги. Но как взыскать то, что дано от чистого сердца? — проблема не столько меркантильная, сколько общелитературная. Денежные материи Хромов запихивал в дальний карман, до лучших времен. Материи эти слишком прочны для того, кто любит хлипкое, хрупкое. Деньги вынуждают иметь дело с людьми, а это никогда его не привлекало. Общение с вещью куда как одухотвореннее: поэзия. С телом тоже недурственно, когда оно противоположного пола и исполнено морали. Но только не с людьми, избави бог (бог цеппелинов)! Лотерейный билет был бы лучшим выходом из положения, пусть и временным. Вот-вот должен прийти гонорар за переведенный на немецкий сборник рассказов, который там назвали, он сам не знал почему, Die bessere Hälfte. Неужели и там — там! — думают, что ничего лучше он уже не напишет?

Пройдя по дорожке сада, Хромов сел на облюбованную скамейку.

Здесь, на юге, с трудом, с неприязнью вспоминались городские весны и осени, короткие суетливые дни, скука постоянных забот, транспорт, редакции, коридоры, двери… Конечно, почти все, кого он встречал на отдыхе, пришли оттуда и завтра вернутся туда опять. Они несут ношу той жизни, однако что-то происходит с ними со всеми здесь, у моря, что-то меняется. Он и за собой замечал перемену, как будто книга, которую он писал, вдруг устремилась к новому читателю, совсем не тому лысеющему юноше, которого он воображал в сентиментальную минуту, путешествуя по городской подземке. Кто он был, этот новый читатель? Добродушный, толстошеий сотрудник охранной фирмы? Пустоглазая дева с неясными комплексами? Не видать… Расплываются лица, фигуры застенчиво мельтешат.

Сидя на старой, подгнившей скамейке, Хромов напряженно вслушивался в шелест обступающей темной листвы. Он знал, что точно так же, как опытный глаз без труда разлагает тонкий луч света на цвета радуги, чуткое ухо способно различить в самой глухой тишине каскады детского смеха, срывающееся на хриплый визг контральто, истошные вопли, грохот канонады, треск выстрелов, хруст костей, всхлипы, да мало ли еще чего…

Естественно, ему было страшно, ему, писателю, было не по себе в этом одичавшем уединении, где все что угодно могло произойти и остаться незамеченным. Какой-нибудь загулявший подонок на забаву своей пьяненькой подружке, заткнувшей уши зудящей музыкой, может выбить из писателя дух вон, полоснуть, обобрать безнаказанно. Этот маленький подлый ужас всегда наготове, но поддаваться ему стыдно. Хромов поддавался и, с подлым ужасом наперевес, ходил, где хотел, невзирая, но чувствовал приятный озноб: едва ли не герой, бросающий вызов праздношатающимся богам. Почетно быть жертвой собственной беспечности, пострадать за полушку. Пустая комната, залитая тупым жарким солнцем, пыль на всем, чего касается рука, пыль в нагретом воздухе, окна заперты, пустые стены, платье брошено на пол, красное платье.

Нет, ему не надо было принуждать себя, чтобы войти в этот субтропический сад, обделенный вниманием: вход бесплатный, охрана снята. Разлапистые пальмы, лопоухие каштаны, буки-буки, подобострастные тисы, тучные фиги, зубастые агавы, аскетичный лавр и олеандр-жизнелюб. Ему присущ был известный страх растительности, timor arboris. Деревья пугали непрерывно во мраке растущей, режущей силой. Малахитовые пирамиды, яшмовые сфинксы. На паучьих лапках приподнявшееся болото. Он был скромен в мечтах, чего не скажешь о потугах внутренних органов. Туда, куда направлялся его взгляд, лучше не смотреть тем, кто озабочен гигиеной ума.

Был ли Хромов из пугливых? Был. Всё, к чему он прикасался, камень, женщина, страница, внушало ему опасения. Он боялся не за жизнь свою, а за бессмертие. Нет ничего проще, чем пропасть навсегда, безвозвратно, беспамятно, достаточно в роковую минуту не так сложить пальцы или, поддавшись соблазну, подобрать, к примеру, оброненный кем-то ключ… Давеча, ответив на вопрос Агапова, можно ли увидеть Розу: «Боюсь, что нет!», он был совершенно искренен. Он — боялся. Боялся того, что постороннему, непосвященному увидеть его жену невозможно.

Ее сны хорошо ложились на карту местности, не отодрать. Даже здесь, в запущенном саду исчезающей здравницы, попадались личности и безличности, пришедшие из ее снов. То проковыляет по тропинке человек с ведром песка, то в ветвях обнаружится шелковая тесемка неглиже, то в тишине просквозит жуткое, омерзительное слово, то под ногами откроется вход в столицу игр, то просто отсутствие накроет большую часть обозримой местности…

Хромов привык и не сопротивлялся, полагаясь на спасительную силу истолкования, которая может из лотерейного билета сделать billet doux, из запущенного сада — все сто двадцать дней содома, из самоубийцы — комика в маске и цилиндре, из кассы — сами знаете что…

9

Вилла Тропинина, известного литературного критика и предпринимателя, с ходульной живописностью расположилась в пологой складке холмов, предваряющих горный кряж. Несмотря на живописность расположения, сама вилла с виду была невзрачной. Хлипкий застекленный каркас при малейшем порыве ветра начинал дрожать, звенеть, трещать, трепыхаться. Безупречно бирюзовый бассейн превращался ночью, благодаря поддонному свету, в притягательную для молодых голых тел колдовскую купель. Днем вилла казалась остатком какого-то не до конца изгнанного сновидения, жалкой, уродливой постройкой, годящейся лишь на то, чтобы тешить себя иллюзиями, имеющими самое низменное происхождение.

Днем на вилле было пусто. Тропинин работал в своем кабинете на втором этаже, выстукивая на пишущей машинке. Уборщица из местных, с неодобрительным любопытством озираясь, высасывала монотонно гудящим пылесосом паласы. На краю бассейна безымянная одалиска подрумянивалась в запрокинутом шезлонге, прикрыв лицо журналом, на глянцевой обложке которого, как положено в современных рассказах, безымянная одалиска, снятая в неожиданном ракурсе, подрумянивалась в запрокинутом шезлонге на краю бассейна, прикрыв лицо журналом, на глянцевой обложке которого…

С наступлением темноты вилла наливалась матовым светом и оживала. Гости слетались и сползались. Тропинин, закончив труды, сходил к гостям. Он умел смешаться с пестрой толпой так, что никто не замечал его присутствия. Он был везде и нигде. Появлялся, чтобы сказать несколько учтивых фраз, блеснуть старомодным каламбуром, и исчезал, предоставляя гостям свободу скучать и веселиться.

Тропинин имел право гордиться своими гостями. Здесь был писатель-ипохондрик Хрумов, с которым часто путали Хромова, одиноко пританцовывавшая балерина Вержбицкая (благоговея, никто не смел к ней приблизиться), ловкий фотограф Стеклов, который, кружа по залам, наставлял фотоаппарат на группы гостей, обдавая мертвенно-белым пламенем расплывающиеся в улыбках лица и не поспевавшие за улыбками испуганные позы, художник Марафетов, старавшийся держаться поближе к своей картине («Автопортрет в виде самки наутилуса»), занимавшей полстены в одном из залов, иностранный корреспондент, свободно переходящий с одного языка на другой, дипломат, пытающийся пристать к какому-нибудь разговору и с досадой отторгаемый, философ Левин, неистощимый на детские анекдоты, депутат госсовета Пирогов, который, повернувшись ко всем спиной, задумчиво поедал салат из креветок, сексолог Пескарев, фотомодели-двойняшки Соня и Моня Арбузовы, кинооператор Блок, актрисы Марина Марина, Белла Дурново, Алла Червякова, управляющий рекламным агентством «Rrosa» Селявин, каждый вечер пытавшийся организовать какое-нибудь действо, тихий, незаметный коллекционер Сидор Пуп, владелец сети магазинов дамского белья господин Коновалов, политический консультант Козодоев, ученый-ихтиолог с мировым именем, которое он стеснялся произносить вслух. Странно, но Хромов никогда не встречал всех этих персон ни в городе, ни на городском пляже, только у Тропинина на вилле. Они, точно трепетные, чувствительные призраки, дожидались сумерек, чтобы явиться на свет.

Хромов поговорил с Блоком о новой экранизации «Крейцеровой сонаты», хмуро кивнул Хрумову, перекинулся с Пескаревым замечанием об одном редком извращении, стараясь перещеголять Левина, рассказал Марине Мариной анекдот, которого она, впрочем, не поняла, приосанился, успев заметить наведенный фотоаппарат… Ценный материал, растраченный впустую. Отсутствие интриги. Общество, не имеющее ничего общего. Собрание карикатур и эпиграмм. Прототипы. Ходячие новеллы. Практическая плоскость. Простая мысль о том, что у каждого из них своя жизнь, свой мир, приводит в ярость. Я предан, думал Хромов. В отличие от пляжа, где лежало одно неподъемное голое тело, здесь парили бесчисленные невесомые, бессодержательные ряженые. Умозаключения. Бытописатель бил в литавры. Сатирик насвистывал. Поэт сплевывал. Мораль. Падение нравов. Окружение. Нелегко найти тему в мельтешении. Вот прошла быстро, цокая каблучками… Нет, это не его тема. Повод для знакомства с последующим рукоприкладством. Очки, пинцет. Чувства, сданные в архив. Спички. Массажист-неудачник. Политический спор, правые и левые. Сплетня. Сюрприз, нас всех ждет сюрприз! Левин рассказывал о своих путешествиях по Италии. Наряд, сотканный из снов. Трескучий голос. Муж жалобно уговаривал жену уйти, но она, сжав кулаки, твердо заявила, что остается. От ее взгляда делалось дурно.

Стараясь не отставать от Тропинина в вездесущии, Хромов играючи переходил из покоя в покой, разглядывая лица, подкрадываясь, вбрасывал в разговор какую-нибудь фразу только для того, чтобы тотчас отойти от застывшей в неловком недоумении группы, и вдруг — увидел ее. В узком, рассекающем гибкую стать серебристом платье, откинулась на низком диване, сложив ноги углом, покачивая в пальцах тонкий, просвечивающий золотом бокал. Симметрично сидящая дама, коротко стриженная, в розовом брючном костюме, сдирая с банана шкурку длинными бурыми лепестками, рассказывала, как успел уловить Хромов, проходя мимо, о кремах, предохраняющих от губительного воздействия солнечных лучей… Сдерживая охвативший его сладостный трепет, он стремительно вышел через стеклянную дверь во двор, обогнул бирюзовый бассейн, присел, кроясь в темноту, на шезлонг, глядя неотрывно на мелькающие за стеклами ряженые фигуры, поднялся, вошел в дом с другого конца, через кухню, где женщина в белых бальных перчатках кромсала помидоры, прошел через танцующие пары, мимо стола, заставленного бутылками и фруктами, взглянул небрежно туда, где сидела она, в серебристом платье, сложив ноги углом, но — вместо нее на низком диване развалился толстый, лысый Коновалов, приветливо махнувший Хромову. Дама в розовом, рассказывавшая только что о том, какой мазью сдабривать обожженные ягодицы, Дора Луцкая, политический консультант, высокая, с широкими, подбитыми ватой плечами, с осиной талией, вцепилась в Хромова, спеша сообщить о подтасовках на недавних выборах. Он не слушал, ища глазами серебристую тень в зыбкой толпе. Извинился, прошел в соседнюю комнату, дальше.

Удивительно, но он забыл, как ее зовут: Алла, Вероника, Земфира? Тем удивительнее, что ее имя все еще должно было значить для него больше, чем ее тело, которым он пока не владел в полной мере и пользовался лишь от случая к случаю, урывками, неуверенно, по вдохновению, как будто ждал, что устройство само, в конце концов, выдаст свою инструкцию, каковая представлялась ему в виде испещренной крестиками, стрелками и пунктирными линиями карты острова сокровищ из детской книжки.

Имя было таким обыкновенным, если не сказать грубо и ближе к истине, — затасканным, что любой, произнося про себя, казалось, получал его в полное свое распоряжение, хочешь нашептывай, хочешь выкрикивай, а всего лучше, всего вернее — молчи, молчи!.. Лена, Лиза, Ляля? Л там несомненно имелась, королева букв. Но, видимо, уверенность в л отпугивала все прочие буквы, не признающие над собой никакого главенства.

Nachlass, necklace, не клейся…

Но зачем мне теперь ее имя, думал Хромов. Имя я уже прошел. Сильвия? Имя я уже на себе испытал. Стелла? Действовать решительно, без оглядки. Раздевать, раздвигать, продавливать. План плена: пелена. Это надо немедленно записать. Но пока Хромов добирался до тихого уголка, доставал книжку, мелькавшие мысли погасли. Вот все, что он из себя вытянул, морщась от боли: «Ее собеседница ела банан. На столах бананов не было. Он решил, что она принесла банан с собой».

Вещь, переходящая из рук в руки, пущенная по кругу. Кем? Назойливая музыка, встревающая в паузы. Хромов чувствовал себя легко, естественно в этом медленном кружении. Здесь была его литература. Ждущие случайного знакомства женщины в пропотевшем белье. Высматривающие добычу мужчины с толстыми бумажниками. Примеривание, притирание. Интерес. Это слишком обыкновенно, подумал Хромов. Не хватает мелких деталей…

Самое время вспомнить о пустой квартире, некрашеных стенах, стремянках, банках с краской. Самое время вернуться к прерванным не по его вине нитям рассуждения о том, что было, но могло не быть, и о том, чего не было, но что быть могло. Отложив красотку, так и оставшуюся без имени, Хромов огляделся по сторонам, высматривая в толпе Тропинина.

Он испытывал к литературному критику двойственные чувства. В свое время Тропинин первым откликнулся на повесть, появившуюся в журнале «Аквариум», стараниями не в меру очаровательной редакторши — в неузнаваемом для автора виде. Статья за подписью Георгинов была озаглавлена «Музы без мазы». Обрушившись на юных сочинителей, обвинив их в трусости и подобострастии, он сделал исключение для Хромова, найдя его «прелестные безделки» многообещающими. Что именно они обещают, Тропинин не уточнил, но выразил надежду, что «новоиспеченный борзописец не окажется прохвостом». Они сошлись — бумага и ножницы. Тропинин был старше, но не позволял себе менторского тона. Научить можно только плохому. Тропинин в правила не верил. Он вообще ни во что не верил или, отшучиваясь от какого-нибудь назойливого метафизика, верил в Ничто, возжелавшее стать Всем. Что до бесчисленных богов, участие которых в повседневной жизни уже перестало удивлять, он упрямо отметал всех этих Венер, Марсов, Гермесов как излишнюю роскошь. «Я привык спать на жестком ложе. Не могу видеть, как образованный, воспитанный человек приносит жертвы Гидре, призывает на помощь Амфитриту, и только для того, чтобы подольше поспать». В своем безбожии он был одинок, но ценил одиночество выше, чем оргию пакибытия. Он признавался, что живет только ради того, чтобы переходить из книги в книгу, нигде не задерживаясь, прибирая к рукам приглянувшиеся скопления букв и знаков препинания. Главное, считал он, не останавливаться. Остановишься, и текст, как бы ни был хорош, плотен, густ, моментально теряет смысл, делается западней. Так прустовский путешественник, поддавшись искушению, сходит с поезда на прелестном полустанке, увитом розовыми цветами, и потом томится долгие часы в темном, грязном, зловонном зале ожидания, не отрывая глаз от засиженного мухами расписания поездов… Оставаясь на одном месте, сходят с ума, ибо место — не имеет смысла, смысл — не место, а смещение, переход, перенос… Невозможный человек! — вздыхала одна знакомая дама, как и многие знакомые дамы влюбленная в него по уши, то есть безнадежно. Тропинин, верный себе, не терпел в любви взаимности.

Литература — преступление, поэтому Тропинин-Тропман не находил ничего зазорного в том, чтобы обходить закон стороной. Впрочем, это только так говорится: «не находил ничего зазорного». Зазорное было стимулом, который, наряду с меркантильным расчетом, склонял его к легкой, опасной наживе. Конечно, он понимал, что выгодные, слишком выгодные сделки обрекают его на зависимость, крепнущую с ростом прибыли, и не исключено, что в конце концов из своевольного подручного он превратится в безропотного рядового. Что делать! В любом случае, литература, поле деятельной бездеятельности, останется при нем. Чем призрачнее, чем невзрачнее жизнь, тем вернее слова. Участвуя в сомнительных схемах, следуя обводным денежным потокам, подчиняясь многообразным интересам, он обретал бестелесность, призрак свободы. Он заботился лишь о том, чтобы оставаться по эту сторону занавеса. По ту сторону — били по зубам и пускали кровь. Хромов знал об этой, оборотной, склонности Тропинина, знал теорию и — закрывал глаза. Одобрять неприлично, но и осуждать — совестно. Своим нынешним комфортабельным положением в литературе он во многом был обязан Тропинину и его связям, поэтому лучшее, что он мог, это делать вид, что ему не известно, как далеко эти связи тянутся.

Бродя по живописным залам виллы, Хромов вновь потерял Тропинина. Только что обнимал Аллу Червякову, игриво переплетая ее длинные косы, и уже исчез без следа. Скорее всего, поднялся наверх, в свой рабочий кабинет: «Пишу разнос — просьба не беспокоить». Литература не ждет. Нет ничего опаснее потревоженного воображения. Месть. Лесть. Зависть. Расхожее заблуждение, что критиком становится неудавшийся писатель. Наоборот. Неспособность к критическому суждению, недостаток остроумия вынуждают слишком многих пускаться в шаблонные авантюры вымысла, ведущие по лабиринтам самолюбия и самоуничижения. В здравом уме никто добровольно не сядет на скамью подсудимого, не станет занимать очередь в кабинет врача. Тропинин был критик от бога (бога тавтологии) — безжалостный и беспощадный. Умел росчерком пера уничтожить любую книгу, а если верить сплетням, и самого автора, не подозревающего, каким опасным оружием может стать его создание в ловких руках критика. Ссылались на повесившегося Илью Дымшица (про которого он написал: «Зависть тянет за язык посредственность»), на отравившуюся Ольгу Месяц (в нашумевшей статье «Пастушки и пастушки: перверсия ударения» он разделил ее стихи на стихи-папильотки и стихи-прокладки, заметив, что последние ей удаются лучше). Вынесенный приговор обжалованию не подлежал, но и в тех редких случаях, когда приговор выносился оправдательный, он сопровождался таким количеством оговорок, что уже ничто не могло утешить сломленного сочинителя. И все же даже самый забитый, оплеванный, изничтоженный автор в конце концов вынужден был признать, что без Тропинина, без его нелицеприятных обзоров, рецензий, заметок, без его насмешливых интервью литература потеряла бы всякую надежду привлечь внимание апатичного читателя. Тропинин приводил в движение машину успеха, хотя сам ценил только поражение. Однажды Хромов предложил ему зайти в храм фортуны, расположенный в подвальном помещении старого спортзала. Получив у священнослужительницы большой оранжевый мяч, приятно тяжелый, пупырчатый на ощупь, верующий бросал его, стараясь попасть в кольцо, украшенное бахромой сетки. Но Тропинин отказался наотрез, процедив, что судьба, как шлюха, благосклонна лишь к тем, кто избегает ее объятий.

Наш оригинал, так Тропинин шутливо обзывал Хромова. У него была свора любимых словечек и фраз, которую держал он на коротком поводке. «Книга книге рознь», «А то и будет, что нас разбудят», «У меня всегда есть время, чтобы потратить впустую», «Эта женщина не моего размера», «Люблю пощипать небожителя», «Меня тошнит, когда я встречаю в рецензии слово вкусный», «Где тонко, там и рвется», «Кровь уходит в песок» etc. Одна из поговорок: «Кто раз украл, украдет еще» — преследовала Хромова, как никакая другая. Этой фатальной фразой Тропинин припечатывал авторов, склонных перелицовывать чужие сюжеты, но Хромов толковал ее буквально, нелитературно, мучительно вспоминая, случалось ли ему когда-либо присвоить чужое. Ничего явного из исписанного вдоль и поперек прошлого выудить не удавалось, и все же не оставляло беспокойство, а ну как и впрямь что-то было, старательно затертое. Чем чаще посещаешь детскую, тем труднее в ней что-либо найти: с запоздалой назойливостью лезут куклы, машинки, паровозики, солдатики, в свое время оставленные без внимания. Бывшие в опале, нынче — в фаворе, спешат наверстать часы, проведенные в картонной коробке, задвинутой под кровать. Но, утешал себя Хромов, если он и украл что-то в детстве, сейчас достаточно стянуть со стола салфетку или погасший окурок, чтобы исполнить предначертанное и не испытывать больше угрызений за еще не совершенные поступки. Вот только вопрос, обманет ли фатум подложная кража? Речь-то об удовольствии, поэтому украсть надо что-либо по-настоящему ценное, дорогое, причем дорогое не столько для меня, сколько с точки зрения владельца. Например, эту штучку…

Протянув руку, Хромов осторожно взял с полки глиняную птичку с пятнышками зеленой эмали на крыльях. Свистулька, или, как их еще называют — сопелка.

Хромов дунул в отверстие, проделанное в хвосте. Птичка издала сиплое, жалобное квохтанье.

Посмотрел по сторонам… Тропинин вновь появился, точно отзываясь на звук. Он ходил кругами, не приближаясь и не удаляясь. Хромов следил настороженным взором. И все же Тропинин застал его врасплох, неожиданно вынырнув прямо перед ним из толпы, восклицая:

«Вот ты где! А я тебя повсюду ищу. Надеюсь, тебе не скучно…»

Высокий, нескладный, с креном фигуры назад, с застенчивой манерой развинченных рук, с неприметным лицом, отмеченным рыжеватыми усиками и толстыми линзами очков, он подхватил Хромова под локоть, повел к столу, плотно уставленному рюмками, бокалами, стаканами и бутылками.

«Что-нибудь выпьешь?»

Хромов отказался.

«Ну как знаешь… Нам надо держаться вместе, — продолжал Тропинин доверительно, увлекая Хромова вверх по спирали лестницы, — мы знаем цену напомаженным гарпиям и подкованным сатирам… Я счастлив, что ты приехал сюда, с Розой. Ваша близость меня будоражит, бередит…»

Подойдя к столу, он вырвал из пишущей машинки листок, быстро просмотрел и смял, бросив комок в корзину. Повернулся к Хромову, косо улыбнулся, блеснув стеклышками очков:

«Скверная штука — вдохновение!»

Если среди гостей Тропинин старался быть насколько возможно невидимым, поднявшись в кабинет, он не только вышел из тени, но, казалось, направил весь свет на себя. Хромов невольно отводил взгляд, взгляд, предпочитающий иметь дело с расплывчатыми, неустойчивыми формами, скользить по волнам, по длинной сухой траве, следить полет чаек, разгадывать облака… Перед бесстрашно открытым лицом критика трусливый писатель делал шаг назад.

Некоторое время Тропинин молча ходил по кабинету, сутуло подергивая плечами, пощипывая рыжие усики. Дернул за шнур, с треском спустив жалюзи. Взял, невзначай, со стола газету, раскрыл и тотчас, будто подавив усилием воли соблазн, бросил обратно на стол.

Он пьян, подумал Хромов.

Выпив лишку, Тропинин обнаруживал обычно скрытую под маской здравомыслия странность. О странности Тропинина догадывались все, кроме него самого. Он считал себя, в сущности, человеком простым, щеголял механицизмом, цитировал Локка, Ламетри. Не надо напускать туман, чтобы любоваться природой, даже природой зла. Жизнь устроена, точка…

Странность не смогли вывести годы предприимчивого втирания в равнодушную среду. Всякий, кто пытался проникнуть в разветвленную мысль литературного критика, в конце концов набредал на странность и, поспешно отступая, сжигал мосты, бросив веревки, лестницу, факел. В злую минуту Хромов называл странность Тропинина недугом, он говорил: «Нашему другу опять неможется». Он не признавал странность Тропинина выстраданной, она казалась незаслуженной, полученной в кредит под небольшие проценты. Денежно-кредитные метафоры напрашивались, поскольку деятельность Тропинина, как он ее декларировал среди своих, в том и заключалась, чтобы, с одной стороны, брать взаймы и давать в долг слова, а с другой — выстраивать денежные знаки в риторические фигуры.

Проделав очередной круг по комнате, Тропинин не удержался и, уступив соблазну, вновь схватил газету.

«Читал? — Он посмотрел на Хромова поверх очков. — Бедная Роза…»

Лицо Тропинина стало серым, пустым.

Глядя в серое, пустое лицо критика, Хромов не мог поверить, что когда-то ревновал к нему свою жену. В то время Тропинин повадился в гости чуть ли не каждый день. Засиживался допоздна, подхватывая любую тему, будь то политика, литература или медицина (он признался однажды, что с детства мечтал стать врачом, хирургом, в разрезании и последующем зашивании тела ему виделось что-то необыкновенно прекрасное, недоступное «нашей болезненно пугливой эстетике»). Он был неизменно бодр, подтянут, интересен. Не допускал и мысли, что может быть в тягость. Разумеется, Хромов догадался, что Тропинин положил глаз на Розу и теперь выжидал, когда он поддастся и — уступит. Тропинин, думал Хромов, бродя по холодным осенним улицам, опустив шляпу, подняв воротник и поглубже сунув руки в карманы, ни за что не сделает первого шага. Приличия его не сдерживают, но склонность к многоходовым комбинациям, ставшим с недавних пор sine qua non всякого пишущего человека, не позволяет ему идти напролом, уподобясь герою какой-нибудь архаичной SF эпопеи, вооруженному лазерами, цифровыми кодами и мускулистой подругой для рукопашных боев. Первый шаг критик сделает лишь тогда, когда писатель решится бросить вызов судьбе и, отойдя в сторону, предоставит супруге самой выбирать между привязанностью и приключением, двойным узлом и безотказной отмычкой. Тропинин уверен: рано или поздно ревность вынудит Хромова пойти на риск, чтобы испытать Розу. Тогда-то он вступит в игру и запросто докажет еще ни о чем не подозревающей женщине, что in actu выбора у нее нет и изменить мужу, отдавшись случайному знакомому, столь же неизбежно для нее, как луне пройти через затмение. Он знал по опыту, что ни одна женщина не может устоять перед астрономией.

Более всего Хромова угнетало то, что ему отведена роль наблюдателя, который, не имея возможности повлиять на ход событий, нужен лишь для того, чтобы, самоустраняясь, приводить в действие механизм измены. Как бы он себя ни вел, результат был просчитан и равен нулю. Только Роза, еще ни о чем не подозревающая Роза, могла выпустить его из клетки. Только Роза могла развязать тугой узел. И она сделала это единственно возможным способом — невзначай.

Как-то раз, когда Тропинин ушел, позабыв в прихожей большой зонт с хищно загнутой ручкой (он после каждого визита повадился оставлять в их квартире что-либо из своих вещей: часы, расческу, ручку, книгу, носовой платок, шляпу — неодушевленного представителя, который служил напоминанием о своем хозяине и присматривал за супругами), Роза, стянув с себя платье и набрасывая на плечи халат, с обидой в голосе спросила:

«Почему ты меня не ревнуешь?»

От неожиданности Хромов растерялся и молча смотрел, как она, присев на тахту, снимает колготы.

«Я хочу, чтобы ты ревновал меня ко всем, даже к этому хлыщу — неусыпно!»

«Неусыпно? Что это значит?» — спросил Хромов насмешливо. Он понял, что худшее миновало, что он — свободен…

И вот теперь, когда все прошло, когда ничего не осталось, ни доброго, ни худого, ни прошлого, ни будущего, Тропинин, потерявший напор, но не утративший вкрадчивости, уделил Розе лишь немного жалости, немного сострадания:

«Бедная Роза…»

Однако Хромов, мнительный Хромов услышал в словах Тропинина упрек, как будто нынешнее положение Розы было делом его, Хромова, рук, как будто его эскапады, просочившиеся в прессу, состряпанные ловким газетчиком, угрожали ее здоровью…

«Я ничего от нее не скрываю, — сказал Хромов раздраженно. — Даже тогда, когда скрывать нечего».

Неужто Тропинин привел его наверх только для того, чтобы обвинить в недостойном поведении, как подростка, угадывающего в «недостойном поведении» контур блаженства, к которому не подпускают ревнители истины и поклонники прекрасного? Он давно уже разобрался в этой нехитрой диалектике и не нуждался в запретах, чтобы получать причитающийся восторг от соединения разъединения соединения разъединения. Я сам себе — узник и надзиратель, преступник и следователь. И Тропинину это известно лучше, чем мне. В отличие от меня он прочел все, что я написал.

«Помилуй, — сказал Тропинин, — я тебя не осуждаю. Что ты кипятишься! Делюкс — большая свинья. Но и ты хорош! Избить до полусмерти за газетную статью!..»

«До полусмерти?»

«Разве не знаешь? После твоего визита почтенный редактор загремел в больницу — с ушибами и переломами…»

Хромов молчал.

«Не бойся, он не будет жаловаться…»

Хромов почувствовал усталость. Доказывать, что и пальцем не тронул Делюкса, было глупо, и уже не доставало на глупость сил. День выдался на редкость протяженным, хотя и не вспомнить каких-либо заметных, достойных увековечения событий. Так, обычная пыль — пыль столбом. Отпечатки пальцев, мелкие обольщения, одежда, шелуха, детский почерк… Хвост павлина не раскрылся, увы! Надо прожить этот день еще не один раз, чтобы ухватить в нем сюжет, выловить героев. Теперь уже поздно что-либо предпринимать. То, что могло свершиться, свершилось. А что не свершилось — от лукавого.

Тропинин проводил Хромова до ворот. Напрасно он затеял этот разговор. Все равно из Хромова ничего не вытянешь. Непонятно, что он надеялся услышать? Только себя подвел и ему дал повод усомниться. После неловкого прощания он еще постоял некоторое время, прислушиваясь к заунывному морскому гулу, глядя на звезды, висящие на расстоянии вытянутой руки. Наконец медленно побрел обратно в дом.

Чахлый сад, больной, затканный паутиной, был во власти шепотов и вздохов, и когда Тропинин проходил мимо, шепоты и вздохи потянулись за ним, обвили взволнованно, трепетно, опутали… Погруженный в свои мысли, Тропинин не обратил на них внимания, и они печально отступили, возвращаясь в волосатые пазухи дряхлых, покрытых струпьями сухой листвы деревьев.

В доме на всем лежала печать близкого конца. С уходом Хромова что-то здесь дрогнуло, надтреснуло. Свет потускнел. Как будто он унес с собой то, что до поры до времени не давало этому миру пасть. Еще залы оглашали взрывы смеха, но уже не видно было веселых лиц. Все устали, сникли, не знали, чем себя занять, куда приткнуться.

Прически у дам растрепались. Наряды расползались по швам, свисали лохмотьями. Пуговица, отскочив от модного сюртука, подпрыгивая, катилась под диван. Пирогов с туфелькой в руке ходил от стола к столу в поисках шампанского. Хрумов похрапывал, опустив голову на грудь. Художник по-прежнему ждал, что кто-нибудь попросит его объяснить, что означает его картина.

Девушки бродили неприкаянные, подолгу задерживаясь у зеркал. Под ногами хрустели разбитые рюмки. Мужчины потеряли интерес к женскому полу и искали одиночества. Левин махал руками, доказывая что-то Пескареву. Селявин расхаживал по залам, меланхолично бросая конфетти. По его мнению, вечер не удался.

«Ты сегодня неподражаема!» — мимоходом шепнул Тропинин Моне Арбузовой. Стоящая рядом Соня прыснула, как будто знала про сестру что-то такое, что превращало невинный комплимент в грубую непристойность. «Я хотел сказать — неотразима!» — поправился Тропинин, но теперь уже Моня зарделась, кусая губы.

«Не видел Хромова?» — спросил Блок, на лоснящемся лице которого к ночи вспухли прыщи.

«Он ушел, а что?»

«Ничего», — Блок пожал плечами.

Тропинин поднялся в свой кабинет, не заботясь об участи гостей, прикрыл дверь, но свет зажигать не стал. Уверенно прошел в темноте к столу, нащупал рукой спинку стула, сел. Вероятно, Хромов уже подходит к гостинице… Тропинин никогда там не был, но ему не составило труда вообразить желто-черные плитки пола в холле, низкие кожаные кресла, люстру в виде большого деревянного обруча, скучающего за высокой конторкой портье, ячейки с ключами. Вот, перекинувшись с портье несколькими словами, Хромов поднимается в свой номер, идет по коридору, открывает дверь. Роза, rosa mystica… Тропинин с трудом мог представить ее. Какая она сейчас? О чем они разговаривают, когда вдвоем?

Сидя в темноте, он поглаживал кончиками пальцев круглые клавиши пишущей машинки.

Вдруг, встрепенувшись, точным движением заправил бумагу и с ходу вслепую заплясал пальцами:

«Как часто, открыв книгу излюбленного писателя, с ревнивым недоверием вступая в ее хитросплетения, в мечтах мы невольно уже устремляемся к следующей книге, которой суждено выйти из-под неусыпно плодовитого пера. Быть может, эта новая книга существует в голове автора еще только как смутный, неверный замысел, слабый зачаток, разбухшее семя, уродливый фетус, но мы уже ждем, надеемся, спешим предугадать сюжет, прозреть героев, предвкушаем петлистые полеты фраз, быстрые росчерки безудержного воображения. Запасемся терпением. Пройдет год, два года, прежде чем на прилавках появится свежий, пованивающий типографской краской том с заветным именем на глянцевой обложке. Вот она, долгожданная книга, занимавшая нас, читателей, еще до своего выхода не меньше, чем самовлюбленно издыхавшего над ней автора… И что? А ничего. Наши мечты, наши надежды, увы, им было не суждено сбыться. Провал, провал…»

10

Хозяин гостиницы «Невод», грузный человек с обмякшим, обвисшим лицом, потухшими глазами и неопрятной покатой лысиной, говорил всегда тихо, приглушенно, почти шепотом, точно боялся нарушить чей-то покой. По всему было видно, что в гостинице он чувствует себя не на своем месте, но не может место покинуть, поскольку не нашлось еще того, кто захотел бы его заменить, а оставлять место пустым не позволяет ему совесть, отягощенная былыми проступками и прегрешениями.

Гостиницу построил его отец в виде компактного лабиринта, в котором каждый номер можно было бы рассматривать как очередное препятствие в продвижении к цели. Но в чем цель этой путаницы, почему после номера девять с ванной, телефоном и персидским ковром идет номер триста двенадцать, больше похожий на камеру временного задержания, почему первого номера нет вообще, отец унес с собой в могилу. Причина того, что он не захотел посвящать сына в тайну своего рукоделия, заключалась в том, что при жизни отца сын не выказывал ни малейшего желания быть в тайну посвященным. Пока отец строил, сын вел распутную жизнь. Объездил матросом полмира (отец презирал путешественников), участвовал в сомнительных предприятиях (отец всегда действовал один, на свой страх и риск), обесчестил букет наивных поселянок (отец хранил верность своей рано умершей супруге), играл на ударных в рок-группе Маки-Муки (отец больше всего любил тишину, осенью, когда слышно, как, щелкая, трескаются каштаны), перепробовал все виды «травок» и «колес» (отец!..), общался с кем попало, проходил по подозрению в нескольких удивительно жестоких убийствах (вина его не была доказана), но главное — его совершенно не интересовала тайна, сохранению и упрятыванию которой отец отдал последние годы своей жизни. Только получив в свои руки гостиницу, он понял, как много упустил и уже никогда не наверстает. Он даже не стал пытаться понять что-либо в расположении комнат, в направлении коридоров. Выдавал редким постояльцам маленькие медные ключики и считал, что на этом его миссия заканчивается. То, что это была миссия, он не сомневался. С тех пор как старая экономка Амалия, доставшаяся ему от отца вместе со зданием гостиницы, сошла со сцены, все заботы по уборке легли на его невзрачную дочь Фиру. Нет, Амалия тоже не была посвящена в тайну, но с самого основания гостиницы, будучи особой приближенной, чутьем ориентировалась в пыльных закоулках и, не умея на словах рассказать или вычертить на бумаге план, умела довести постояльца до предназначенного ему номера. Она была незаменима, и это пугало хозяина больше, чем ее презрительный взгляд. Он знал, что Амалия его ненавидит настолько, что есть все основания опасаться за свою жизнь, но также знал, что без нее гостиница придет в полную негодность, а потому вынужден был терпеть ее почти невидимое присутствие. Она носила черное, волочащееся по полу платье, похожее на выкрашенную чернилами рогожу, ее пальцы сверкали кольцами, она курила пахучие яванские сигареты, и этот терпкий сладкий запах свидетельствовал о ее присутствии явственнее, чем прячущаяся в тень сгорбленная фигура. Но однажды Амалия, не дав никаких объяснений, ушла из гостиницы, волоча за короткую уздечку большой желтый чемодан на колесиках. Худшие опасения новоиспеченного портье подтвердились. Оставшаяся на его попечении гостиница, несмотря на самоотверженную помощь дочери, приходила в упадок. Приезжие, наученные дурными слухами, обходили полное прорех пристанище стороной, а тот, кто все же рискнул, польстившись на дешевизну, остановиться в одном из номеров, редко задерживался дольше двух-трех дней, достаточных для того, чтобы распознать под обивкой и драпировкой затаившуюся острастку. Хромов не разделял предубеждений. Конечно, и он обратил внимание на некоторые несообразности в строении, отсутствие ясного плана, подозрительную картонность редких постояльцев, но все это, на его вкус, скорее свидетельствовало в пользу гостиницы. Роза тем более была довольна. Гостиница целиком отвечала ее нынешним, нездоровым, запросам. «Здесь мне безмерно и беспрекословно», — говорила она. И все же, на исходе дня возвращаясь в гостиницу, Хромов испытывал каждый раз неуверенность, попадет ли он в свой номер, к своей многомудрой жене, и хотя ему каждый раз удавалось, поплутав по темным коридорам, попасть в свой номер, чувство неуверенности сохранялось, как сладкий запах яванских сигарет в плюшевых пахах диванов. Был ли это его номер? Была ли эта женщина, восстающая из сонного тумана, его женой? И наконец, он ли, писатель Хромов, — тот, кто вошел в номер и сел в кресло, глядя на свет, идущий сквозь приоткрытую дверь спальни? Плохой каламбур ближе к истине: пока она спала, он спал с лица.

Пройдя мимо угрюмого хозяина гостиницы, исполняющего по принуждению нечистой совести должность портье, Хромову, как обычно, предстояло разрешить задачу с несколькими неизвестными, но, обдумывая свой шаг, он не принял в расчет, что к обычным планиметрическим переменным сегодня прибавятся икс и игрек. Они встали на его пути с радушно раскисшими физиономиями. Один был всклокочен, другой помят. Оба дышали вином и говорили наперебой, так быстро, что понять можно было лишь то, что они настоятельно приглашают Хромова зайти в их номер, если он хочет увидеть нечто любопытное, обращаясь то на «вы», то на «ты»:

«Не пожалеешь, не пожалеете!..»

Хромов дал себя уговорить, хотя, по правде, ничего любопытного видеть ему не хотелось. Но боязнь показаться струсившим, обидеть двух пройдох лишила его силы сопротивления.

«Хорошо, хорошо…»

Икс, распахнув дверь, первый вбежал в комнату. Игрек, оставшийся сзади, подтолкнул Хромова:

«Ну же, входи!»

То, что Хромов увидел в номере коммерсантов, не поддавалось описанию. Он сразу так и подумал: «Это не поддается описанию!» — и потом, рассказывая Розе о своем визите, который, как ему казалось, продлился несколько часов, а на самом деле занял не более пяти минут, он сразу предупредил ее, что бессилен описать то, что увидел, а потому вынужден ограничиться описанием впечатления, которое на него произвело увиденное. Он не только не испугался, но, напротив, сделал несколько шагов вперед. Он был похож на игрока, который, после долгих недель воздержания, вдруг садится за зеленый стол и ставит на зеро все свои сбережения. Конечно, сказал он, я могу перечислить все, что было в комнате, но это не будет то, что я видел. С точки зрения описания ничего особенного, ничего любопытного там не было. Нельзя же назвать особенным две кровати, разделенные тумбочкой, кресло, стол. Я почувствовал боль, но это не была боль в каком-либо органе моего тела, и это не была головная боль, скорее, боль поразила то, что составляет мои мысли и что я вот уже который год безуспешно пытаюсь записать в виде истории, имеющей начало и конец (середина, как ты знаешь, меня не интересует). Эта боль была острой и мгновенной. Она прошла, едва поразив. Я только успел подумать о ней, а ее уже не было, осталась только какая-то неуверенность в своих умственных способностях. Когда боль проходит, никуда не деться от страха, что она в любую минуту может вернуться. Сменившая боль неуверенность, похожая на пребывание между ложью и истиной, доставляла мне скорее удовольствие, чем неудобство. Как будто потеряв опору, я приобрел оперение. Вот и все, что могу рассказать. Я был один в комнате. Икс и Игрек вышли, стыдливо оставив меня одного. Они привели меня сюда, а теперь им было за меня стыдно, как будто я был виновен в том, что поддался на их уговоры. Дурацкая мысль пришла мне в голову: если у них что-то пропадет из номера (хотя там не было ничего, что может пропасть), они обвинят меня в краже и им поверят, ведь говорит же Тропинин: «Кто однажды украл…» Это «им поверят» было особенно невыносимо, учитывая неуверенность, которая продолжала меня томить… Ну а теперь рассказывай: что ты видела, что тебе приснилось?

11

Открылась дверь-тварь: внутренность хлынула кипящим светом, внешность, стягиваясь, устремилась вверх, как шар. Подкрался уродец и потребовал мою грудь. Я расстегнула пуговицы, но вместо груди — ровное гладкое место с двумя прилипшими розовыми улитками. «Проклятье!» — прошипел уродец, повесив голову. Я поняла, что сплю. Под ногами не песок, а пусик. В руке не хлыст, а хлюст. В носу не сопли, а цопли. Во рту зуппы и вязык. Между ног лизда. Что делать? Телать!

Он посмотрел на меня и строго сказал:

«Проснись!»

Я проснулась. В комнате было светло, но мутновато. Я вышла в коридор, и сразу же впереди возникло препятствие, которое я должна была преодолеть во что бы то ни стало. Препятствие не имело ничего общего с тем, что мы называем мужчиной или женщиной. Это была живая вещь, но вещь подсознания, которую может взять в руки лишь тот, у кого нет рук. У препятствия был взгляд, направленный на меня. Я не могла обойти препятствие, единственный, последний способ его преодолеть был бы вступить с ним в препирательство и вынудить его отступить. Но в любом случае последнее слово было за ним. Я повторяла без конца: «улялюм», мне казалось, что только это могло убедить препятствие открыть путь. Улялюм, улялюм, твердила я, пока не поняла, что мои попытки обречены на неудачу. Препятствие оставалось препятствием. Я перед ним ничего не значила. Пришлось вернуться в наш номер, который, за время моего отсутствия, изменился до неузнаваемости. Два человека, которых ты называешь Икс и Игрек, сидели за широким столом и играли в карты. Я была ставкой у того и другого. Проигравший расплачивался мной. Кроме игроков в комнате было несколько женщин в черных платьях, они передавали друг другу палочку губной помады и по очереди красили губы. Еще помню толстяка, мнущего в руках статуэтку балерины, еще помню… Нет, не помню.

В соседней комнате на стульях лежали музыкальные инструменты — скрипки, виолончели, флейты, трубы. Музыканты ушли на обед. Мне захотелось поиграть, но я боялась притронуться к чужим вещам. Наконец, не выдержав, взяла картонную коробочку. Крышка была заклеена липкой лентой. Но как на ней играть? Потрясла: что-то стучит, точно горошины. Открыла, сорвав ленту. На дне — три дохлые мухи. Тут я почувствовала на плече чью-то руку. Обернулась. Никого. Изловчившись, сдернула вцепившуюся в плечо руку и с омерзением бросила на пол. Пальцы руки шевелились, складывались в какие-то знаки, говорили. Они сообщали мне что-то важное. Надо запомнить. Мизинец подогнут, большой и средний соединены… Пальцы двигаются так быстро, что запомнить нет никакой возможности. Я отпихнула руку под шкаф. И вдруг поняла, кому рука принадлежит — резитонпигу! Надо его найти. Он на пляже, у моря.

«Не ищи, его нет в природе!»

Ты был в высоких сапогах, в широкополой шляпе. Бледная курчавая бородка украшала подбородок.

«Что значит — нет? А рука?»

«Рука? Никакой руки».

Мы прошли в столовую. На столе стояли три тарелки. Ты сказал:

«Только, пожалуйста, оденься, у нас будут гости».

Я вспомнила, что — голая. Открыла шкаф, но не нашла ничего, кроме старого чулка. Не могу же я явиться в таком виде! Надо прикрыть хотя бы лицо, чтобы никто меня не узнал… Я натянула чулок на голову.

«Вот так-то лучше!» — сказал ты.

Пришли гости. Издатель, высокий старик, и его юная застенчивая супруга. За столом издатель говорил о современных течениях литературы. «Никто не хочет писать о заключенных!» — возмущался он.

«Я напишу!» — вызвался ты.

«Да вы не можете связать двух слов, — накинулся на тебя старик, — выдаете пустое и нелепое за новое и оригинальное, все, что вами написано, — засвеченная пленка!»

Ты явно обиделся, но возражать не стал.

«Это ваша жена?» — спросил издатель.

«Нет, это — так, знакомая, не обращайте внимания, — и, обратившись ко мне, сказал: — Принеси горчицу!»

Я открыла сундук, но он был весь набит какими-то старыми, свернутыми в трубочки афишами. Вслед за мной в кухню пришла жена издателя. Она закурила сигарету. Это была простая, провинциальная барышня, которая только начала входить во вкус столичной жизни. У нее были пухлые белые руки, усеянные розовыми пятнышками. Она расспрашивала меня, что сейчас носят.

«Сейчас не носят!» — сказала я.

Девушка не могла понять, шучу я или говорю серьезно, и на всякий случай издала короткий смешок.

Когда гости ушли, ты стянул у меня с головы чулок и, целуя в губы, прошептал:

«Спасибо, ты меня не подвела!»

Дальше все очень смутно, отрывками.

Я стою перед дверьми общественного туалета. На двери для мужчин висит портрет человека с окладистой бородой, в очках, с книгой в одной руке и гусиным пером в другой, а на двери для женщин красной краской нарисована стрелка, обращенная вниз. Мне нестерпимо хочется попасть в мужское отделение, но я знаю, что входящий должен предъявить привратнику свое мужское достоинство. Любопытство пересиливает страх разоблачения, я вхожу в правую дверь и оказываюсь в комнате, ничем не отличающейся от обычной гостиной, только пол покрыт кафелем и с потолка свисают ржавые трубы.

Кто-то стоит за занавеской. Я вижу внизу, под бахромой, до блеска начищенные ботинки. Подбираюсь и, присев на корточки, медленно развязываю шнурки. «Теперь он в моих руках!» — думаю я и, поднявшись, протыкаю спицей занавеску. Спица входит во что-то мягкое, вязкое. Из-за занавески ни звука. Я вынимаю спицу, покрытую желтым, капающим, как мед.

И напоследок:

Человек стоял высоко на балконе, махал рукой, звал:

«Лети ко мне, гадина!»

Я обошла дом, проводя по шершавой стене рукой, но не обнаружила двери. Взглянула вверх, но ни человека, ни балкона не было. Покачиваясь на веревке, спустилось ржавое ведро, наполненное песком.

Проснувшись, я мучительно пыталась разгадать слово «гадина». Может быть, искаженное немецкое Gattin? Что еще — гардина, градина, украдена? Или надо понимать буквально — змея, длинная, холодная, извивающаяся, шипящая? Но почему он звал меня? Для чего я ему понадобилась? Сон — караван вопросов без проводника. Не имея подсказки, быстро заходишь в тупик, когда стол означает стол, а окно — окно.

12

Чем ближе к зеленовато-дымчатому морю, тем плотнее встают дома, редеют сады, отступают: меньше яблонь, чинар, шелковиц, чаще акации и кипарисы, природа становится декоративной, услужливо-робкой и не слишком бросающейся в глаза, как расшитый по краю орнамент, выше стены, пыль клубится в воздухе, улицы оживают, магазины и рестораны воюют пестрыми вывесками за место под солнцем, базар раскидывает арбузы, дыни, персики, сливы, мертво отсвечивают учреждения местной власти, отдыхающие идут с пляжа и на пляж, и, если увидишь молочно-белую женщину, с мячом под мышкой, невольно следуешь за ней сквозь смуглую толпу, автобус пыхтит в ожидании пассажиров, гангстеры в темных очках скучают, скрестив руки, возле большого черного автомобиля, надтреснутый пластмассовый стаканчик с мелочью стоит у залатанного колена нищего бродяги, привалившегося к белой стене, фотограф зазывает в свой маленький вертеп, дворовая собака кренделем лежит в тени, отгоняя хвостом мух, Хромов входит в аптеку.

Лекарства, прописанного его жене, всё еще нет, Хромов уже начинает сомневаться, существует ли оно вообще, додумались ли до него безвестные ученые, не фантазия ли это. Но Роза все еще верит, что может излечиться и если не вернуться в прежнее состояние, то хотя бы улучшить форму, или, как она говорит, войти в рамки приличия. Врачи поддерживают в ней надежду, выписывая всё новые и новые лекарства, соревнуются, кто придумает этиологию позаковыристей, привлекая все свои познания в химии, геометрии, астрономии, мифологии… Ей не остается ничего другого, как верить. Не может же она назвать их всех скопом шарлатанами и перекрыть к себе доступ. Это было бы не по-человечески. Но Хромов, который также старается всеми способами поддержать в ней веру в чудесное исцеление, про себя уже свыкся с мыслью, что все попытки привести ее тело в божеский вид тщетны, если не губительны. О чем просить богов, таких предусмотрительных? Перечить высшей воле стоит лишь в том случае, когда это ничего не стоит. Но он не подает вида, подозревая, что и Роза — не подает вида. Кому, как не ей, знать, что уповать не на кого и не на что! Она не хочет его расстраивать, подсовывает ему надежду, чтобы он не считал себя связанным по рукам и ногам ее болезнью. «Лекарство! — шепчет она. — Когда будет готово мое лекарство?»

Но сегодня, как и вчера, как и неделю назад, бесстрастная девушка в аптеке просит Хромова еще немного подождать, набраться терпения, заказ сделан, вот-вот доставят…

Против своего обычая Хромов не идет на городской пляж, а сворачивает на территорию приходящего в запустение санатория. Он садится на лавочку в тени акаций. Он чувствует, что задуманный им роман теряет реальность. Слова ищут друг друга и не могут найти. Он заходит в библиотеку, чтобы отдать прочитанную супругой книгу и взять новую. Обед в обществе Успенского и его жены Авроры. Прогулка по набережной. «Тритон». Коктейль «Галатея», зловредная музыка, изумрудная листва, освещенная фонарем, далекий гул пучины, тихие голоса, шелест, потоотделение невинности, нетвердая походка, запах дорогого табака, латинские стихи, произнесенные так, чтобы никто не услышал, бледное лицо с густо напомаженными губами, почти безглазое, рука в кольцах, еще один ненужный, трудный разговор, официант в очках, жирное пятно на скатерти, ненаписанная книга, лакированные туфли, где здесь туалет?, мечта преподавателя математики, песок на зубах, поцелуй, картина, картина, идеальная ляжка, намек на прошлые ошибки, тема времени, жаркая ночь, стеклянный звон, кривое зеркало, коридор oneway, замок на двери, волосы, от заката до рассвета, меланхолия, брызги, забытый мотив, перебор расстроенных струн, отпуск, падшая баба, засахаренные фрукты, отдых, боги ликуют, расставленные по местам, дети спят, луна как ломоть, она, позевывая, листает журнал «Men’s Health», шляпа с пером, литература, обиженное поколение, тушь для ресниц, стойкий загар, пропитанный морской солью, желание быть ничем, всем, романтические отношения под занавес, слегка надорванный, но все еще со значительными складками, жало, газетное сообщение, голотурия, самоучитель игры на гитаре, ваше превосходительство, наша взяла! Воздушный шар, ночь. Рыбное блюдо с лимоном. Обнаженная. Власть отдыхающим. Любимая по периметру. Кораблекрушение, вызванное игрой в кости. Его зовут Перельмутгер, а вас как зовут? Продолжение следует, будьте спокойны. Поруганная святыня. В дремлющий ум входит октава.

13

Отказавшись от моря и гор, Хромов бродил в запущенном саду санатория, решая, как лучше поступить — развить многоходовый сюжет, а уже потом подверстать под него послушных персонажей, или вначале придумать известное число персонажей (неизбежные вариации двух и трех), чтобы, сообразуясь, выстроить их в подходящую сюжетную линию. Второй путь проще. Достаточно представить подробно двух-трех человек (Артур М., двадцати лет, светлые вьющиеся волосы, плохие зубы, рыбий взгляд, феноменальная память, желание быстро разбогатеть, внешний лоск, скрывающий неопрятные мысли, трусость, привычка за обедом сминать хлеб в шарики; Эвелина С., за сорок, высокий лоб, маленькие рыжие глаза, раздвоенный подбородок, склонность к истерии, неудачный недельный брак, двухкомнатная квартира со шкафом, доставшимся по наследству, работала чертежницей, сейчас пишет детские книжки…), как история начинает происходить сама собой. Первый путь, устанавливающий систему отношений до того, как обнаружатся действующие лица и исполнители (один из вариантов названия романа), настолько сложен, что требует скорее внезапного, ничем не подготовленного озарения, нежели приятно растянутой во времени игры.

Что до второго… Можно бесконечно долго стоять на распутье, дождавшись, что из-за кустов выскочит разбойник, вооруженный осколком стекла, или сзади подкрадется наемный убийца с удавкой. Но ходящему по тропинкам Хромову везло на каждом шагу. В саду старого санатория не было отбоя от лиц, жестов, поз, как будто на этом отдельном участке местности жизнь выродилась в разрозненный набор случайных событий и авантюр. То мелькнет на прогал соблазнительно смазанная картинка, то соберется на лужайке конклав таинственных заговорщиков, то повеет трепетным ужасом, зашипит в листве, обвивая ветвь, пестрая змея…

Увы, сегодня над всем этим брало верх то, что случилось утром в буфете, — неприятная история, которая, как знал он по опыту, будет весь день томиться у него в голове, гремя цепями и царапая на стенах проклятия властям на небе и на земле. Собственно, назвать случившееся историей мог только человек, который видит историю во всем, что хоть как-то выбивается из привычного уклада жизни, будь то заметка в газете, оговорка базарной торговки или номер машины, совпадающий с датой окончания тридцатилетней войны. Хромов и был таким человеком. Войдя утром в буфет, он обнаружил, что его насиженное место у окна занято. Уже этого одного было достаточно, чтобы пересмотреть свои отношения с миром. Там, где он обычно пил кофе, глядя в окно на понурого павлина и обдумывая, куда направить свои стопы — на городской пляж или в горы, сидел высокий незнакомец с длинными тонкими руками и тяжелым, лысоватым черепом.

«Кто это?» — спросил Хромов шепотом у сонно скуксившейся в потемках Сапфиры.

Она издала какой-то невнятный звук, который Хромов не мог назвать иначе как утробным. Усевшись за столик в темном углу, он, вместо того чтобы приступить к завтраку, как зачарованный глядел на незнакомца, занятого тем, что медленно, вдумчиво облупливал скорлупу со сваренного вкрутую яйца. Длинные, сильные пальцы с гребешками рыжеватых волос, казалось, двигались каждый сам по себе, но в то же время удивительно ловко, слаженно, с каким-то надменным изяществом. Закончив со скорлупой, незнакомец положил голое яйцо на выгнутую левую ладонь и уставился на него, беззвучно вытягивая и втягивая большие мягкие губы. Яйцо качнулось и начало медленно вращаться.

Хромов так увлекся, что, когда незнакомец вдруг поднял глаза и взглянул на него с насмешливым порицанием, не успел отвернуться и только смущенно теребил салфетку, чувствуя, как по спине пробегает холод. Продолжая улыбаться, незнакомец сложил пальцы правой руки в подобие пистолета, направил в сторону Хромова, прицелился, щуря глаз, и звонко чмокнул губами. Затем, подмигнув, отправил яйцо в рот и, жуя на ходу, вышел из буфета. Хромов презрительно пожал плечами. Странная выходка странного незнакомца не могла испортить ему настроения, никто и ничто не могло испортить ему настроения, но вывести его из себя мог даже такой пустяк, как оставшаяся на столе тарелка с яичной шелухой. Сапфира вышла из-за прилавка с тряпкой, протерла стол и унесла тарелку. Но Хромов так и не решился пересесть на освободившееся место. Теперь же, гуляя по саду санатория, он корил себя за слабодушие. Надо было подсесть к незнакомцу, представиться, завести разговор, не отпускать, пока не признается, кто он и что замышляет…

Тростниковая роща не пускала внутрь себя. Пугали кактусы, ребристые шары с белесо-розоватой опушкой, выставившие раструбы фиолетовых, пахнущих тухлым мясом цветов. Розарий с беседкой был слишком сентиментален для выходца из пещерного натурализма. Отсюда рукой подать до разбитых теплиц и парников. Первочеловек Адам. Первобытные искусы познания добра и зла на собственной шкуре. Лилит, как отсутствие женщины, Евы.

Хромов принюхался, быстро сужая и раздувая ноздри, потом, прикрыв глаза, медленно вобрал в себя воздух, дегустируя. Из каких подземных угодий повеяло этими ядовитыми испарениями? С запахами всегда проблема, особенно когда неизвестен источник. Не зная, откуда исходит, трудно отличить дурной запах от приятного, вонь от благовония. И хотя сам запах, как известно из литературы, приводит за собой выпуклые воспоминания о том, что ему когда-то сопутствовало, произвести обратную операцию, то есть припомнить запах, вызвав выпуклое воспоминание, довольно сложно и редко дается по желанию. Запах не подчиняется мысли, в то время как мысль… пахнет. Запах стоячей воды. Запах старых канцелярий. Запах сырой глины. Запах газеты. Старые вещи щедры на запахи. Время составляет букет ароматов, не всегда приятных. Простое, увядая, становится сложным. Разлагается, издыхает. Резкий запах старых, раскрывших свои пружинные трубчатые внутренности машин. Едва уловимый запах, идущий от старой картины.

Дурман. Тропическая галерея. Олеандры, лавры, дерево бодхи, лианы, эвкалипты. Книга жалоб и продолжений. Ветер колышет занавес. Первая и последняя страницы. На этом рукопись обрывается, зачеркнутому верить. Вчера я знал, что делать завтра, но сегодня я уже ничего, ничего не знаю. В полуденной синеве растаяли астериски. Птицы зря надрываются. Писк, щебет, скрежет. Попрятавшиеся инструменты. И я вновь с гордостью вынужден констатировать самодовольную эрекцию, предвещающую в этот жаркий день еще одну историю, ведущую в ночь:

Den schlanken Stab hertragend vor dem Leibe…

Будет что рассказать проспавшей супруге. Будет во что обмакнуть перо Пьеро.

Хромов нес то в левой руке, то в правой, то под мышкой книгу, прочитанную Розой и теперь держащую путь обратно в библиотеку. Он был всего лишь средством связи между женой и книгохранилищем. Конечно, он бы с радостью избавился от чужой, да к тому же уже прочитанной, утратившей обаяние невинности, соблазн новизны книги, выбросил на помойку, если бы за ней не было определено место в городской библиотеке. Книга была записана на его имя, он, Хромов, пока не вернул ее в пыльную Лету, значился ее владельцем и отвечал за ее сохранность. Если что с этой зачитанной, обесцененной книгой случится, его привлекут к ответственности. Он присел в беседке на узкую лавочку и перелистал страницы: диалоги, описания комнат, длинные, теряющиеся рассуждения. Что если кто-то вот так же, как он сейчас, когда-нибудь небрежно раскроет его книгу и так же равнодушно пробежит по словам, наполненным его живым дыханием…

Хромов заметил на полях отметки ногтем, едва заметные рубцы, точно следы птицы на берегу («От нее шел странный, тяжелый, но не неприятный запах…», «— Она не выветривается!»). Некоторые страницы были заложены тонким, почти прозрачным волосом, некоторые подогнуты.

Ни имя автора, ни название романа ему ничего не говорили. Почему Роза выбирала ту или иную книгу для чтения, всегда было для него загадкой, которую он даже не пытался решить. В области ее предпочтений неизвестное преобладало над известным. И это, убеждал он себя, одна из причин, удерживающих меня у ее ложа, даже если учесть, что самые устойчивые фигуры жизни ничем не обусловлены. Перебирая в уме причины, принуждающие его неотлучно находиться если не у самого ложа, то поблизости, Хромов приходил к выводу, что, в сущности, нет ни одной среди них достаточно веской, чтобы принудить его делать что-либо против воли, зато побочных, незначительных причин сколько угодно!

Они познакомились в тот трудный для него период, когда он худо-бедно переползал с поэзии на прозу. Приходилось перестраивать не только внутренний, но и весь окружающий мир. Вначале Роза была лишь дополнением, тем лучом света, которого не хватает тьме для полного счастья. Он не сразу заметил ее влияния на его стиль, а когда заметил, она уже стала его стилем, вытеснив все посторонние, не выводимые из ее по-тургеневски богатого тела метафоры. Он не мог и шагу ступить без того, чтобы не призвать на помощь ее всегда доступное отражение. Он решил на ней успокоиться, стать выше предрассудков. Она вела его по пути добродетели, он в этом не сомневался, целуя то левую, то правую, то верхние, то нижние. Он нашел в ней всех тех женщин, которых знал до нее, и тех, о существовании которых мог только смутно, опираясь на письменные источники и во сне, догадываться. То, что я вижу, другим не видно, говорил он, обращаясь к тому, кем он был до встречи с Розой. Он был благодарен ей уже за то, что она не читала того, что он писал напропалую, отгородившись от нее стеной шуток, недомолвок, обманов, уверток, подложных ласк. Ей не было необходимости расшифровывать его каракули, чтобы знать наизусть все, что он еще только собирался написать. Со своей стороны, Роза нашла в нем силу, без которой скучно жить, лень проснуться. При взгляде на него, при первом прикосновении, она смогла назвать гнетущее ее беспокойство желанием. Он мой, пока пишет. Только в его пересказе обретала она свободу и воплощение. Она немного боялась его, сама не понимая, что в нем страшного, ведь он всегда обходился с ней доверчиво, нежно, услужливо, иногда даже угодливо, и только на пике судорожного сближения понарошку нападал, разнимая, отлаженно насилуя. Она даже попросила его однажды быть с ней посуровее, жестче: «Я хочу быть покорной!» И все же, когда он был рядом, но особенно когда его рядом не было, она его немного боялась. Она чувствовала свою слабость, недостаточность, недостоверность. Она пыталась вскарабкаться на вершину песочной кручи, не запачкав перчаток, не порвав чулки. Однажды он не пришел на назначенное свидание (ждал ее в другом месте, они так и не смогли решить потом, кто в тот день ошибся). Стараясь не повторяться, Роза всегда выбирала место предстоящего свидания с большой тщательностью, варьируя настроение, с которым хотела бы встретить Хромова. Место должно быть одновременно неожиданным и понятным. Иметь смысл, но смысл, скрытый в намеках и иносказаниях. От места встречи зависит то, как сложится в этот вечер их счастье — напрямую, исподволь, гладко, гадко… Разумеется, Роза не собиралась рассчитать все заранее, ей было достаточно подготовиться к худшему, чтобы даже худшее принять за осуществление своих самых сокровенных, самых бессловесных желаний. Отдать себя на произвол судьбы — не в ее характере. Она должна предвидеть хотя бы отчасти, чтобы получить удовольствие сполна. Удовольствие? О каком удовольствии может идти речь, когда на карту (карту города) поставлено ее тело, вышедшее из повиновения! Любовь не шутит. Даже опаздывая, Роза знала, что там, куда она идет, ее ждет то, что она предусмотрела. Каково же было ее удивление, негодование, растерянность, недоумение, когда, придя на условленное место, она не нашла скучающего без нее Хромова! Что случилось? При мысли, что что-то могло случиться без ее ведома, Роза помертвела. Она ходила взад-вперед мимо витрин, в которых проплывало бледное отражение. Ей казалось, что она постепенно исчезает. Еще немного, и прохожие перестанут ее замечать, она сможет невидимой войти в любую чужую квартиру, в любую чужую жизнь. Она зашла в магазин и перемерила дюжину сапог и туфель. Ей нравилось ходить по магазинам без денег. Жаль, что еще долго до сумерек. В сумерках легче переносить свое исчезновение. Разозлившись, Роза вернулась домой. Подруга, с которой она на пару снимала квартиру, была на работе. Роза и Рая сошлись на том, что обеим нравится беспорядок, когда у вещей в доме нет раз и навсегда определенного места. Платья висели вперемешку, точно в какой-нибудь костюмерной. Посуда свободно путешествовала по квартире. Духи пахли чем угодно, только не духами. Но сейчас беспорядок казался наделен каким-то значением, что само по себе было ужасно. С неприятным удивлением она отметила, что складки на сдвинутых неприбранных кроватях расположились симметрично, образовав что-то вроде крыльев бабочки. Красный чулок, соскользнув, лежал на дне ванны. Она ходила, стараясь не шуметь, как будто попала в чужую квартиру. Если встанет под душ, растворится, как сахар. Сбросила туфли и, не раздеваясь, легла на кровать, и хотя ей совершенно не хотелось спать, тотчас уснула. Открыла глаза — было темно. Из кухни раздавались голоса. Рая вернулась с работы и с кем-то разговаривала… С ним. Вытянувшись в темноте, Роза напряженно прислушивалась, пытаясь понять, о чем они говорят, но отдельные, скомканно долетавшие слова ничего не проясняли. Она чувствовала себя разбитой, усталой, совершенно бессильной, но до отвращения реальной. Тело, несмотря на свое гнетущее бессилие и неподвижность, заключало ее в себе всю целиком. Она ему принадлежала. Она знала, что, даже если захочет подняться, не сможет пошевелить и пальцем, но главная проблема была в том, что, несмотря на все попытки, она не могла найти в себе ни малейшего желания подняться. Приподняв голову, она видела через приоткрытую дверь свет, идущий из кухни, слышала тихие, но оживленные голоса. Нет, она не могла подняться, даже если бы от этого зависело, увидит она сегодня его, или он уйдет, не дождавшись ее пробуждения. О чем они могут там говорить? Конечно, о ней. Но что они о ней знают? В сущности, ничего. О ком же тогда они говорят? Эта неизбежная подмена страшно ее возмутила, но, что удивительно, возмущение не смогло поднять ее с кровати. Разве может она запретить кому-либо, даже своей лучшей подруге, даже своему ближайшему другу, думать о ней все, что им заблагорассудится! Это их право. Пусть они представляют ее не такой, какая она на самом деле, но знает ли она сама, что из себя представляет? Нет, нет, нет. А может быть, даже вероятнее всего, они говорят вовсе не о ней, а о чем-то постороннем. Может быть, Хромов уже начал заигрывать с Раей, пока Роза — почившая химера….

Хромов бродил по тропинкам парка, обдумывая книгу, без которой не представлял себе не только своего последующего существования, но и всего того, что, отойдя в прошлое, не желало смириться, окольными путями пробираясь назад, в будущее. Книга жал и положений. Книга, в которой было бы много всего, ничего. Пусть даже случайные лица, безымянные тела. Еще одно доказательство бессмертия. Неопровержимое. Испытания машины прошли успешно, чего не скажешь о машинисте. Страх встретить в чаще посланника богов. Упадок. Что напрашивается?

14

О том, что книга не имеет нужды в читателе, Хромов вспоминал всякий раз, когда спускался в подвальное помещение городской библиотеки. В самые жаркие дни здесь было холодно, пахло плесенью. Библиотекарь, старый Грибов, смотрел на входящего с близорукой опаской и без складок удовольствия на сухом, кожистом лице. И хотя Хромов, благодаря жене, стал одним из немногих завсегдатаев, библиотекарь каждый раз, точно не узнавая или принимая его за другого, трусливо пятился в тень, нервно потирая руки. Хромов привык к такому обхождению и даже немного подыгрывал тем, что, уже подойдя к столу, выжидал, не говоря ни слова, пристально глядя на сереющую фигуру, пока библиотекарь не начинал, потеряв над собою власть, как-то странно хихикать, вжав голую голову в плечи, кусал ногти, шаркал по полу ногой. Въедливые глаза с красной каемкой, сопливый нос. Мертвая точка. Обесцвеченный час. Грязная (засаленная, загаженная, в объедках, в крошках, угробленная) кровать. Красная нить. Анус. Серьезные намерения. Руки в холодной воде. Рассудок. Изгнание из рая. Терпение. Этцетера.

С веленевым томиком Малларме, разрешенным, будто при всхлипах девственного воска, старый подлец отступает в глухой шум ткацкого стана, ленивый, томный, погрузить в ясное забвение, как яйцо в кипяток, весь, весь мир, который, словно кудлатый Лаокоон, распутывает, в неподвижной муке членов, божественную тварь. Хранилище!.. В пыльных рядах, геометрией бесконечной тоски, перетирая день в ночь, бормотанием, der verwöhnte Müssiggänger im Garten des Wissens, ищет вечную женственность навеки отпущенной ему пустоты. Приблизительно так, искушая читателя и вспугнув, он себя выдавал за колонну в святилище, где черный идол с желтеющим глазом раз в столетие произносит одно только слово, громовым раскатом: ISI.

Старый библиотекарь взял из рук Хромова книгу, притрагиваясь к ней так, точно держал неразумное, но живое, беспомощное существо, вызывающее чувство жалости и брезгливости: «Еще?», машинально приоткрыл и тут же захлопнул плотно, сжимая пальцами, чтобы содержимое не высыпалось.

«Ja, ja, что-нибудь из этого…»

Хромов протянул бумажку со списком. Дезидераты. Как изменился за последние месяцы ее когда-то образцовый почерк! Что-то в нем зашаталось детское, неуверенное, как будто каждая буква ползала сама по себе, слова катились врозь.

Забрав список, библиотекарь ушел, оставив на столе очки присматривать за Хромовым.

Личная жизнь библиотекаря была «личным делом», хранящимся в картонной папке на полке Управления внутренних дел. Власти, призванные поддерживать относительную стабильность в обществе, сочли его опасным и даже установили за ним негласное наблюдение, не слишком заботясь о конспирации. Он и сам осознавал свою угрозу для общества, и одно только его тревожило — он никак не мог определить, в чем именно заключалась исходящая от него угроза. Может быть, в неопределенности, исключающей однозначный диагноз? Прежде чем было установлено наружное наблюдение, он сам установил над собой надзор, правда, руководствуясь противоположной целью. Если власти хотели уличить старого библиотекаря в опасном для общества помысле, предотвратить преступление, сам он, «последний романтик» по классификации органов внутренних дел, прилагал все свои душевные силы к тому, чтобы, осознав суть угрозы, осуществить ее как можно совершеннее. Под совершенством он подразумевал экономию средств и неожиданность результата. Ошибочность его эстетской позиции заключалась в том, что обнаружение скрытых помыслов лишало их всякой силы. Библиотекарь был опасен до тех пор, пока сам не осознавал свою опасность. Как только он осознал свою опасность и задумался, глубоко задумался над тем, как претворить опасность в прямое действие, наружное наблюдение было снято. Заметив внезапное безразличие властей к своей персоне, библиотекарь приуныл, стал опускаться, погрузился в чтение, стал раздражителен, молчалив. Забыл заботиться о своем виде. Стал терять связь с внешним миром, ничего не приобретая взамен во внутреннем. На книгах, которые он читал, уже не появлялись вопросительные и восклицательные знаки, волнистые линии, кресты, стрелки. Книги возвращались на полки такими же, какими он их брал, нетронутыми, без отпечатков пальцев, без вырванных страниц и вложенных закладок, квитанций, билетов — девственно чистыми.

Хромов, разумеется, ничего этого не знал. По своей дурной привычке он с первого взгляда раз и навсегда определил библиотекарю место в своей будущей повести и уже не интересовался, верным был первый взгляд или ошибочным. Он даже фамилию ему подобрал говорящую — Грибов. Лицо, подернутое рябью, пуговица с четырьмя отверстиями, сперматический логос, дышло закона, сумерки идолов просвещения, арбузные корки, паспорт — вот, пожалуй, и все, что он подмечал, сдавая прочитанную женой книгу и нетерпеливо дожидаясь, когда библиотекарь вынесет следующую.

Ожидание затягивалось. Звучно цокала стрелка настенных часов. Хромов не решался отправиться на поиски в книгохранилище. Присев в кресло, он разглядывал узкие полки с подшивками газет, разрозненными журналами, случайно примкнувшими книгами. На столе под замызганным стеклом лежала фотокарточка. Что это — оплошность или умысел? Со снимками надо поосторожней: от них все зло. Держать в недоступном месте, а лучше сжечь сразу после проявления или отдать детям на растерзание… Медлительность библиотекаря казалась подозрительной, но Хромов не знал, в чем его подозревать. Подозрение основательно лишь тогда, когда подкрепляется предубеждением подозревающего. Но Хромов, в отличие от органов внутренних дел, с трудом мог вообразить библиотекаря в роли преступника с окровавленными руками, даже на мелкого правонарушителя в его глазах Грибов не тянул. Он годился лишь на безобидный подлог, понятный ему одному, вроде того, чтобы сунуть старую фотокарточку под стекло стола. Морской берег. Сутулый юноша сидит на песке. Рядом стоит девочка в купальнике. Юноша смотрит прямо, точно пытается проникнуть сквозь объектив в то время, когда прошлое станет темным снимком, лежащим под стеклом, она, придерживая рукой мяч, вполоборота глядит в сторону, как будто что-то интересное за кадром отвлекло ее. Похожа. Хромов не видел детских снимков Розы. Она не показывала. Ревновать? Ряды ее поклонников увеличиваются в геометрической профессии: где вздыхали три, глядишь, слюну пускают девять. Вершина пустотелой пирамиды. А я при ней, думал Хромов, всего лишь хранитель, сдувающий пыль и покрикивающий: «Руками не трогать!» Отметки на книгах. Переписка. Предназначены для него. Условный язык. Ясно, ясно…

15

Настя в отца: улыбка, лапка. Просвечивающий профиль, тонкие волосы, робкая худоба, читательница. Хромов не мог ею надышаться: девичий добрый пот с острой черточкой, как он формулировал. Была в ней тихая святость, как бледный цветочек во мху. Страница, странница. Такой уготована обитая бархатом камера пыток в черепе какого-нибудь библиотекаря, веревки крест-накрест, прутья. «Мое ненастье…» В море купалась она далеко от чужого взгляда, прикрываясь волной. Успенский боялся, но ничего не мог поделать. Светлое будущее беззащитно. Когда Хромов представился ей: «Хромов, писатель», она зарделась и поправила влипшее платье. Стоявший рядом Успенский нервно дернул рукой, точно загреб вилами прядь сена и пустил по ветру. Успенский работал учителем математики, а летом — в экскурсионном бюро. Знаток края, его истории, его легенд. Это был молчаливый, сосредоточенный на своем внутреннем мире человек, чрезвычайно деликатный, верный, предпочитающий держаться в тени. Высокий, узколицый, с тонким изогнутым носом, он необыкновенно гармонировал со своей дородной женой. Он писал историю края по документам и художественным источникам, уходя все дальше вспять, к истоку, где не было ничего, кроме бэ и мэ. Его труд был реален, увесист. Хромов, допущенный к фрагментам, искренно восхищался: «В тебе великая сила!» Успенский согласно кивал, в себе он не сомневался, только бы обстоятельства не подвели. Настя, помощница, переписывала, расставляла карточки по алфавиту: «амониты, анахореты, фаллосы, фетиши…» Мать бранилась: «Наглотаешься пыли!», но не сердито и, только оставшись с мужем одна, пеняла: «Лучше бы музыке она училась, танцам…»

Что до сына Саввы, тот рос на свободе, пострел. Клеил корабли, самолеты, коллекционировал жуков, пропадал по целым суткам. На коленях ссадины, лицо в царапинах.

Каждый, кто его видел, понимал — парень с характером, не нужен присмотр. С Хромовым Савва спорил, снисходительно щурясь, мол, ваши чувства, увы, устарели, теперь иначе смотрят на вещи. Он располагал ветхой картой с зашифрованными указаниями. Искал сокровища, устраивал тайники. Несколько раз Хромов встречал его на улице ночью, одного, с фонариком в руке. Всегда имел при себе лупу и складной нож, линейку и циркуль. Мать им гордилась. Отец разводил руками.

Успенский был первым, от кого Хромов узнал о приезде гипнотизера. «Так это, значит, его я видел сегодня утром!» — воскликнул он. Их разговор происходил на ступеньках, ведущих вниз, в библиотеку. Успенский пригласил Хромова на обед. «Аврора будет рада», — сказал он. Хромов подумал об официантке из «Наяды», которую рассчитывал сегодня пообъемнее рассмотреть, но не смог отказаться от приглашения. После того, что он краем уха узнал о внебрачных шалостях Авроры, ему хотелось ее увидеть, вдвойне.

Обед по настоянию Успенского, любившего, накрыли в саду под большим каштаном. Тень золотой рябью набегала на скатерть. Успенский помог принести кастрюлю с супом, хлеб, тарелки. Аврора вышла в прекрасном платье, очерчивающем ее слегка полноватую, но музыкально выгнутую фигуру. Она имела обычай облачаться довольно плотно и обтекаемо, набивая цену обузданной пышности. Из расцветок предпочитала гранатовый, темно-желтый, черный, никогда не носила голубого, бледно-зеленого, даже если настроение требовало именно этих красок.

За обедом только и разговору было что о прославленном гипнотизере. Успенский, отправляя в рот грибной суп, сказал, что в их город уже однажды приезжал прославленный гипнотизер. «Было это еще до моего рождения», — уточнил он, но таким тоном, что по сидящим за столом пробежал холодок. Все знали — Успенский считает то, что было до его рождения, временем своего истинного существования, ибо что такое рождение, вопрошал он, как не выдавливание меня из вечности истории в ничтожную обыденность жизни? По его словам, тогдашний приезд гипнотизера, если верить пожелтевшей и перетертой на сгибах прессе, сопровождался множеством событий, отчасти ужасных, отчасти смешных. Был ли это тот же самый гипнотизер, который собирался теперь осчастливить публику демонстрацией своих феноменальных способностей, о чем возвещали расклеенные по городу афиши с зеленым глазом, вписанным в красный треугольник, Успенский утверждать не мог. Савва воспринял известие о приезде гипнотизера скептически. Он считал гипноз лженаукой, развлечением для легковерных. Настя не была столь категорична. «Надо вначале посмотреть, а потом судить. Я непременно пойду на представление». Аврора поддержала дочь. «Обожаю такие штуки, даже если это ловкость рук».

Услышав о «ловкости рук», Хромов вздрогнул, он невольно в продолжение всего обеда воображал Аврору в руках двух залетных коммерсантов. Заглушая воображение, он поторопился описать, против своего обыкновения не приукрашивая, встречу с незнакомцем за завтраком в гостиничном буфете и высказал догадку, что он-то и был гипнотизером. «У меня на него особые надежды», — шутливо добавил он и рассказал о том, как не смог обналичить выигранный лотерейный билет.

Настя сидела на скамейке рядом с Хромовым, сбросив сандалии, и, покачиваясь, хватала пальцами ноги длинные стебли травы. Короткий рукав платья, приподымаясь, обнаруживал светлый оттенок загара, доходящий на кистях до кофейной смуглости. Запахи цветов с конкурирующих клумб кружили голову, полную видений, нечестиво вовлекавших мать и дочь. Светозарные озорницы. Кувшин с фруктовой водой, ходя по кругу, возвращал себе прозрачность и пустоту, как стихотворение, произнесенное много раз подряд.

Успенский рассказал Хромову об экскурсии, которую он проводил на днях. Бывшие с ним Настя и Савва перебивали его, добавляя смешные подробности. Можно было подумать, что он показывал руины и монументы не то труппе клоунов, не то пациентам психлечебницы.

«Там была такая толстая тетка, она все просила показать, где здесь в древности справляли нужду!»

«А тот, папа, помнишь, который, пока ты пересказывал миф о рождении человека из слюны носорога, выцарапал на крепостной стене слово „пенис“!»

«Варвары, — сказал Успенский, — тупое стадо, однородная масса, безликое множество».

«Но у каждого — свой пенис, своя вульва», — сказал Савва, не упускавший случая поспорить с отцом.

«Нет, один, одна на всех», — произнесла Настя задумчиво.

Аврора, увидев, что разговор принял рискованный оборот, поспешила переменить тему.

«Давно хотела тебя спросить, — обратилась она к Хромову, вся в золотистых пятнах, на ветру, — как продвигается работа над романом, ты говорил, что у тебя большие планы на сей раз».

«Да-да, — засмеялся Хромов, — переплюнуть Вергилия и кого там еще, вместе взятых».

«Хотела бы я стать прототипом…»

«Обещаю над этим подумать, — щедро улыбнулся Хромов. — Ты как предпочитаешь — по частям или целиком?»

Аврора посмотрела на него в сомнении.

«Замысел день ото дня становится для меня яснее и неотвратимее. Я еще не написал ни слова, но краски, фактура, пространство времени уже под рукой, стоит только начать, позабыв себя…»

Савва, которому разговор был неинтересен, ушел в дом и, мелькнув в окне, вернулся с планшетом на боку.

«Опять в дорогу? — не совсем одобрительно напутствовал его отец. — Кладоискатель!»

Савва, нимало не смутившись, помахал рукой и скрылся за раздвигающей кусты жасмина калиткой. Аврора вздохнула и посмотрела на часы:

«Настя, собирайся, тебе пора. — И объяснила Хромову: — Она у нас теперь ходит в студию лепки. Я считаю, что эстетическое воспитание должно стоять на первом месте».

Настя сунула ноги в сандалии и хмуро встала, допивая из стакана фруктовую воду. Успенский вызвался ее проводить.

«Пойдем в дом, — предложила Аврора Хромову. — Посуду вымою потом, я всегда немного сонная после обеда и не люблю солнца».

Хромов послушно последовал в темную гостиную.

«Хочу тебе кое-что показать. Я нашла это у Саввы в комнате».

Хромов взял на ладонь колоду карт, рубашку которых украшали любовно отснятые бесстыдницы всех мастей.

«Хотела бы я знать, кто ему всучил эту гадость!»

Она села рядом с Хромовым на диван, закурила.

«Я понимаю, что мальчишка растет, ему нужно, так сказать, разряжаться, но меня тревожит мысль, что в этом опасном возрасте кто-то захочет сформировать его по своему вкусу, внушать всякие идеи, даже, допустим, из лучших побуждений. Я — руссоистка: если уж взрослеет, пусть — сам, естественно».

«Да-да, опасный возраст», — кивнул Хромов, стесненный находящимся вблизи, таким желанным и, видимо, желающим телом, пускающим ароматные кольца.

«Что за сигареты?» — спросил он.

«„Золотое руно“, после обеда не могу удержаться».

«Если мне станет что-то известно о твоем сыне, кто с ним водится, я тебе скажу, — пообещал Хромов. — Но думаю, твои опасения напрасны. Савва — парень с головой, ему, как говорится, и карты в руки».

Еще раз взглянув, он неохотно вернул миниатюрный гарем Авроре, закрывающей ладонью зевоту.

«С Борисом на эту тему говорить невозможно, он или устроит скандал, или, что еще хуже, промолчит. Передавай привет Розе. А я, пожалуй, приму душ».

«Непременно», — сухо сказал Хромов, которому в словах Авроры, в тоне, каким слова были произнесены, почудилась ирония, по его мнению, не вполне уместная.

16

Уа, ау. Вещь вещает: я здесь, я сейчас. Тени растут. Лоно нулем. Капля. Животное продрогло. Типология логотипии. Рождение трагедии. Колыбель корабль. Меня нет. Третий лишний. Овация докатилась до сцены и всколыхнула актеров. Если бы знать!.. Оттиск на воске. Парус. Отражение. Стража. Оправа. Сложение вычитания. На скатерти розовое пятно-бабочка. Труп лекаря осматривали всей больницей. Слова зияют. Нюни для няни, она же стьщливая горничная в накрахмаленном фартуке, она же розовощекая учительница, ставящая уды и неуды, она же кокетливо щебечущая и щурящая близорукие глаза экскурсовод на высоких каблуках, она же строгая секретарша с осиной талией, записывающая в блокнот, она же лукавая медсестра, прыскающая шприцем и грозящая резиновой грушей, она же агент ритуальных услуг в тугом корсаже и чулках на подвязках.


Детская в мелкую клеточку. Бегемот пьет из лужи. Жираф объедает молодую листву. Лев когтит лань. Басни у изголовья. Колесница. Башня. Море из раковины вползает в ухо. Нежные салочки, грубые прятки. Дочки-матери. Ни гу-гу, пустомеля. Любовь к мокрице, улитке и червяку. «Обедать!» Гулливер. Шах и мат. За воротами ветер. Течение времени. Гадкая пенка. Сыпь. Баю-бай. Дяденька с синей бородой. Клоун-убийца. Повиновение. Сказка про то, как маленький мальчик испортил маленькую девочку. Складушки-ладушки. Воздушный змей.


Как на коленях приятная дама с высшим образованием. Узлы развязались. Лопасть. Семейный обед подходит к концу. Мною овладел сон. Ледащая плещется в ванне лебединым крылом. Стол, стул. Школьник-засранец достает из ранца в разобранном виде скелет. Формула. Тебя слишком много, ты всюду, и в этой букве, и в той. Отлично. Тетрадь в линейку и тетрадь в клетку. Класс земноводных. Детский материализм пугает зрелого мужа, строящего воздушные замки из аксиом и гипотез. Не все то истина, что прописано в учебнике.


Разум заходится в хохоте. Глубина тела поражает взгляд, идущий ко дну. Нищету линий искупает богатство оттенков. Сменила позу лотоса на позу-розу. Онона. Ангельское терпение свечи. Душный шелк Александра Блока. Иней в усах ломовых извозчиков. Почта-телеграф. Надысь. Мальчик проигрывает штанишки девочке. Поставь себя на мое место. Допустим, Агапов продает дом, покупает воздушный шар и улетает вместе с Сапфирой за моря-океаны. Ищи перводвигатель, авось нападешь на след. Вчерашние друзья. Пишется женщина, читается рыба. Верный заслон. Гальванизированный труп в исполнении барда. Воздушная конструкция. Незавидна участь краденой вещи. Критический взгляд. Его рука привела ее в чувство. Нечем крыть. Любому ночевидно: хорошее мочало баловина тела. Охрана порядка осуществляется на должном уровне. Тупик эрекции. Борьба. Подлинное и поддельное. Потайная лестница. Вразрез с истиной. Жена — нетопырь, муж — сморчок. Время пятится навстречу любви.


Выборы в Думу прошли на «ура». Заместитель председателя подал в отставку. Депутат лег в больницу с диагнозом переутомление. Услуга за услугу. Власть отмалчивается. Народ говорит без умолку. Законодатель ест за двоих. Кто-то бубнит монотонно, втолковывая, осуждая, попрекая. Нотации. Надтреснутый голос карманного демона (брелок на ключе). Шипит, сплевывает, поперхнувшись. Вестовой-доносчик олигархии, «чпок» пузыря, оператор. И опять: что во мне принадлежит мне, а что ему, им, вам? Собственность. Каждый раз выясняется, что мне принадлежит лишь то, что вне и помимо меня: вот это кудрявое облако, тень акации, камешек, оставленный кем-то на краю стола в саду.


Часовые встречают зарю криком «Стой, кто идет!» Тазобедренные шалости. Монета, упавшая с небес. Чаща бездомных призраков ополчилась на гардероб призраков домашних. Ратные подвиги. Пустыня, возделанная распалившимся воображением отшельника. Защищайся! Бесчинства пирата и пиратовой крали. Перелопаченная музыка. У моря прорезались зубы, купальщицы выходят на берег с искусанными грудями.


Волны, изваянные в мраморе. Лобная глубина. Тут и Нептун, и Тритон, и табун наяд. Храм срама. Душа лезет наружу гадкой извилиной. Обезлюдевшая колония. Из замогильной мглы выпрастывает паруса корабль-призрак. Гром и молния. Море — плерома. Море — пелерина. Литерация. Жуть. Заповедь: не отпирайся! Зрелая мягкость, старческая уступчивость. Шум, шум. Струнные и духовые. Передовой отряд бронзовых всадников. Он коснулся рукой ее узла. Она стала как шелковая.


More more Hermetico.


После бури на берегу находят выброшенные волной пустые бутылки, ржавые велосипеды, ларцы с сокровищами, зеркала в резных рамах, невиданных чудовищ, чемоданы с книгами, которых нет ни в одной библиотеке, провода, цепи, корсеты странной конструкции, письменные принадлежности, мячи, маски, музыкальные инструменты. Однажды Хромов нашел палитру, в цветах которой преобладали кадмий и охра… Рассказывают, что порой буря выбрасывает на берег целые миниатюрные города с зубчатыми стенами, домами, ажурными башнями, узкими мощеными улицами, людьми, перебегающими от двери к двери, с повозками, груженными мукой и пряностями. Но такие города недолговечны, они исчезают, расползаются, простояв на солнце не больше четверти часа.


Удивительно, как быстро все разбирают, чуть запоздаешь — и берег пуст. Ничего, кроме черных, дурно пахнущих водорослей и втоптанных во влажный песок следов. Волна чуть плещет, гладь отсвечивает, чайки кричат тоскливо…


Многие полагают, что море — живое существо, бесчувственное, но наделенное рассудком и воображением. Чушь. Море — собрание всего, что противоположно, противно жизни. Оружейная мастерская. Завод по производству штампов и трафаретов. Арена. Вещь, вывернутая наизнанку.


Поток анатомии. Арки выгнутых ребер с висящими мышцами, скрывающими осклизлые потроха, хрупкие позвонки, вязкие жилы, хрящи, жабры, дыхательный аппарат. Венозные волны шатаются на костылях, разевая беззубые рты.


Опрокинутая горизонтально картина, на которой невозможно рассмотреть во множестве выписанные фигуры.

Сундук со старыми письмами, не нашедшими адресата.

В этой воде тонет отражение.

Декламация.

Засов, запор, замок: сов-пор-мок, вос-роп-ком.


Многие склонны видеть в море одну только букву «о».

Разделочная доска, иссеченная острым ножом, с пятнами въевшейся крови. Мясник отдыхает в объятиях поэтессы. Дети во дворе играют в прятки. Темнеет.


Море — как женщина, существует лишь при непосредственном соприкосновении. Стоит отступить на шаг, и вместо перманентных локонов волн — бетонная стена, обклеенная афишками, среди которых не последнее место занимает прокламация гипнотизера, мол, спешите видеть невиданное.


Но тот, кто обвиняет море во всех смертных грехах, совершает ошибку. Море полнится думой одной: успеть! Море — часы, душой нараспашку. Время, размазанное по поверхности.


Море — раствор. Наболевшая поза. Желтые туфли. Замешательство. Оркестровая яма. Кладбище кораблей. Кожа и кости. Раствор голых необязательных тел. Призма. Мужик лупит бабу. Орел или решка. Щит краснеющий героя. Камень за пазухой. Союз пипеток и лилипуток. Амфибрахий. Его шатает, ее несет. Сумма. Ответ известен. Сито сыто. На моих золотых — полночь. Волна волну волной. Волей-неволей. Пусть смотрит! Одевшаяся раздевается: дева радушных ворот. Шаром покати. Я решил не уступать ни в большом, ни в малом. Брызги. Морская прогулка. Солоно хлебавши. Вляпался, нечего сказать! Купол из капель. Буддология. Я вся промокла, вымокла, взмокла. Вся. Подождем, когда на небо взойдут звезды. Море орет, как младенец, которого режут. Луна будоражит член. Челн. Я смотрел на нее сквозь пальцы. Мы, микроорганизмы. V в сумме дает W. Дилемма. Верхняя палуба после бала, машинное отделение перед казнью. Окуляр. Раздолье безделья. Шаг. Человечество. Серия счастливых минут. Передача мыслей на расстоянии. Шито-крыто. Танец живота. Сон, исчадие. Роковой конус. Старое, на ватной подкладке пальто.


Море разрывает на части себя, на клочья старых газет, на лоскутья изжеванного молью и протертого нежностями муара с блестками перловых пуговок. Все это мы уже видели не один раз. Wiederholungszwang, как говорится между нами девочками. Море — это то, что днем и ночью ищет для себя форму, то есть, по Стагириту, душу.


Собранье цитат, от vae victis до наших дней.


Завод по производству надгробных памятников: рыдающие ангелы сходят с конвейера (боже мой, это надо отдать сонно романоязычной супруге — кон-вейер). Трубы, лиры и, не смейтесь, циркули в ассортименте. И, спешим успокоить, среди всей этой гипсовой продукции, протезов невосполнимой утраты, не найти двух одинаковых экземпляров. Тут — трещинка, там, изволите видеть, пятнышко. Гарантия — вечность. Одна незадача — сойдя на берег, памятники обращаются в прах.


Волны его доконали. Он не ждал от них подвоха. Верил в их прямодушие, в их прямолинейную концепцию. Он выбегает на берег, продрогший, как цуцик. Вода стекает соленой грязцой и уходит в песок. Скорее — переодеться! Стянуть с себя наготу и напялить шкуру, перья, да что угодно. Чтобы приняли за человека, надо быть немножко, хотя бы по виду — зверем, птицей, тем, к чему в данную минуту лежит (а она только и делает, что лежит) душа.


Если долго на море смотреть, можно, впрочем, увидеть поле боя, узы любви, стеклянную дверь, пропилеи. Жалость приходит к людоеду во время еды. Ничего не попишешь: жизнь всего ничего. Если долго на море смотреть…


Потеря рассудка, потеря бдительности. Среди волн есть одна, та, которая лживо-живее других: лента, бант, кружево, гребешок. Как проталина в паху ледяной пустыни. Драгоценная пронизь. След слюдяной. Не дай бог, попасться в ее оборот, плещущий счастьем. Нырнув, не вынырнешь. Так игла в мозолистых пальчиках вышивальщицы выделывает чудеса, продевая сквозь плетенку рогожи пурпурную нить.

Есть дни, когда море лежит ниц, есть дни, когда — навзничь. Сегодня оно ворочалось с боку на бок, как больной в своей беспокойной постели. Кровь, пот, моча, сопли, слюна, слезы. «Вам еще повезло!» Она не произнесла ни слова, только беззвучно всплакнула. Стул стоял посреди комнаты, но сесть никто не решался. Новый ключ подошел к старому замку. На корабле кончились запасы воды и сухарей. Ветра не было. Безликое солнце слепило напрямик из безмерной синевы. Капитана убили и надругались над трупом.

17

Бронзовый тритон, по преданию поднятый сетями со дна моря, стоял посередине зала ресторана. В своем историческом трактате Успенский отвел ему не одну страницу как ценной, хотя и сомнительной с точки зрения науки, древности. Хозяин ресторана, человек скрытный, предпочитающий хорониться за кулисами, признавал в бронзовом тритоне самого настоящего бога, даже не дубликат. Когда под утро посетители расходились, он, отослав по домам сонных, объевшихся в кухне официанток, лично протирал замшевой тряпочкой чешую.

У Хромова сложились свои отношения с тритоном. Сидя за столиком и пристально глядя на бронзового истукана, он ничтоже сумняшеся отрицал его существование. Другими словами, на другом языке, тритон, по его мнению, которое он соглашался признать непросвещенным, был несуществующим богом, resp богом небытия. Разумеется, и такому богу следовало поклоняться, принося ему в жертву свои мысли и вожделения, но не так, как тем бесчисленным привычным богам, которых мы ублажаем в течение дня и на дне ночи. По поводу того, каким образом следует поклоняться несуществующему тритону, Хромов испытывал сомнения. Одно было ясно — в любом случае надо держаться от него подальше. Можно шептать «тритон, тритон», пощипывая девичьи груди, воображать его покрытую патиной тушу, просеивая сквозь пальцы прибрежный песок, выковыривая косточку из мягкого абрикоса, или, напротив, шагая по горной тропе, полностью изгнать несуществующего тритона из головы, забыть, что его не существует. Но, сказать по правде, удалившись от тритона на приличное расстояние, Хромов уже не был уверен в своем отрицании. А ну как есть? Стынет безмолвно. Лоснится среди господ вкушающих и дам. Надзирает. Только сидя напротив, пристально глядя на тритона в ожидании, когда официантка исполнит приказ, он вновь и вновь убеждался, что несуществующего бога не существует. И мог отдаться, наконец, обыкновенным человеческим удовольствиям, которых его лишал обыкновенный человеческий страх.

Угар дорогого общепита, шум, красивые, возбужденные своей красотой женщины, кулинария, ничтожные разговоры, все то, что не переводится, развлекало Хромова, когда книга отходила на второй план, освобождая место для непритязательной скуки, которая, как та самая легендарная сеть, вылавливала из мутных поддонных течений чудом уцелевших богов обоего пола. Здесь он мог подцепить какую-нибудь знакомую незнакомку, чтобы увести в темноту, грубо облобызать, путанно раздеть. Как всякий писатель, Хромов хотел, чтобы его считали за своего там, где он был чужим. Манит то, что меняет. Ночь, приближаясь, устанавливает свои правила. Избитые, испитые мысли приходят на ум, принарядившись, в румянах и пудре. Хочется не писать, а надиктовывать, расхаживая по комнате, сердито поглядывая на скачущие по клавишам тонкие пальчики, на узкий затылок в светлых колечках волос, подавляя в себе желание хрястнуть топором, чтобы голова с выпученными глазами отлетела в фонтане хлещущих брызг.

Или — вынырнуть из теста текста, побыть одному.

Оранжевый полумрак с багровым оттенком, тусклый масляный блеск мраморных пилястр, громада бронзового тритона, аляповатая лепка, складки малинового, темного бархата, дробящие зеркала в простенках, изящество фарфора на столах, хрусталь, фрукты, салфетки с маленьким голубым трезубцем в уголке, поджимающий вялые груди черный корсаж официанток, их протекшие алые губы, припудренные морщины, несвежие белые чулки, в нишах широкие листья растений и потолок, расписанный мифологией…

Сидя за соседним столом, она перебирала на длинной, узкой ладони розовые и желтые жетоны, ставила на столе шаткой башенкой, чередуя цвета, потом рассыпала, без мысли, прикасаясь губами к блестящему краю наклоненного бокала, одна. Музыка затихла — в паузу рванул звон ножей и вилок, хруст перемалывающих еду зубов, приглушенный, взрывной смех, отслюненные, сцеженные слова, — и опять зазвучала, по-новому, мягко, кругами, устраняя все, что не было музыкой, тонкой струной, полой медью. Поднялась, зажав в горсть жетоны, и легким аллюром направилась в игорный зал, с деловитым лицом, отворачиваясь, натягивая короткое золотисто-зеленое платье, крепко державшее ее, как танец — балерину, на весу, тугим бутоном в желании внутрь сомкнутых лепестков раскрыться. Хромов, повинуясь метонимии, встал, пошел вслед, спотыкаясь о стулья, извиняясь…

Но, войдя в игорный зал и слепнущим взглядом окинув гоняющую шарик рулетку, красномордого крупье, старуху со стаканом воды, костлявого плешивого человека, припавшего к бильярдному столу, Агапова, небрежным щелчком бросающего на зеленое сукно карту, ее не увидел, не было ее. Башенка жетонов стояла на цифре девять. Шарик подпрыгивал…

Дверь, кокетливо прикрытая розовой шторкой.

Прошел через зал, коснулся изогнутой ручки, которую, должно быть, только что приласкала ее ладонь. Но вместо логичных коридоров, бегущих вкривь и вкось, темных, как изнанка мятой перчатки, еще и еще дверей, запертых и открывающихся со скрипом, пустых и ничем не примечательных комнат, лестниц, вместо мучительных поисков по пыльным углам, в разлетающихся молью шкафах, в доверху набитых старыми газетами сундуках, из игорного зала он вышел прямо на улицу.

Над головой неподвижно висели созвездия. Море угрюмо, глухо роптало. Фонарь освещал припаркованные автомобили. Большое дерево отбрасывало фантастическую тень. Охранник, прислонившись к стене, с жалостью смотрел на догорающий окурок сигареты, не зная, чем заняться после того, как высосет из него последний клубок.

Разочарованный, Хромов вернулся к своему столику, резким окриком подозвал официантку и, мстительно заглядывая в наклонившийся вырез, заказал еще лимонной водки.

Из игорного зала вышел Агапов в коричневом пиджаке, грязно-желтых брюках. На этот раз лицо его было точно склеенное неаккуратно из множества сыромятных лоскутков, пугающее зазорами и лезущей наружу изнанкой, лицо в годах перелицованное, в конце концов ничего не выражающее, как ничего не выражает кичащаяся пестротой куча мусора или пожелтевшая кипа задвинутых в угол «чистосердечных признаний». Агапов жил без разбору, это было видно не вооруженным взглядом, а взглядом, вооруженным какой-нибудь передовой теорией, было видно, что он и не жил вовсе, а проматывал и перематывал. Похлеще хлыща, опадая и киша паразитами. Уму непостижимо, как такой человек находит рифмы!..

Хромов встал навстречу. Агапов посмотрел на него беззлобно, но презрительно, как смотрит ребенок на взрослого, который никак не может взять в толк, зачем он разрезал лягушку или разбил дорогую вазу.

«Играешь?» — спросил Хромов осторожно, опасливо.

«Нет», — солгал Агапов, поставив своей ничем не мотивированной ложью Хромова в тупик. Он же видел, что я его видел с веером карт в руке!..

Или не считает это игрой? — осенило Хромова.

«Слушай, — обратился к нему Агапов, глядя мутно, расплывчато, — могу я поговорить с твоей женой? Мне позарез нужно с ней поговорить, позарез».

«Нет», — твердо сказал Хромов.

Оставив проигравшегося у стойки бара, он сел за столик и, машинально осушив рюмку водки, заказал омара, не слишком надеясь, что его заказ будет выполнен. Флексия, думал он вслед официантке, просопопея, интродукция… В каждой книге должна быть точка, пауза, которая делает именно эту книгу невозможной, поскольку вся книга, от первого до последнего слова, написана для того только, чтобы скрыть от постороннего, от читателя эту мертвую точку, убрать с глаз долой, отложить разоблачение на неопределенное время.

18

Получился короткий, мало вместивший в себя день, от которого, именно из-за его короткой кротости, так жаль отречься. Может быть, даже не один день, а несколько, много дней, случайно сошедшихся в одном промежутке, пришпиленных датой.

Хромов устал. В холле гостиницы было темно, исключая зеленую лампу на конторке портье. Капли света дрожали на пыльных подвесках люстры, золотая грань зеркала резала глаз, кожаные кресла, убранные в горбатую темноту, не предлагали присесть.

Портье спал, откинув голову назад, посвистывая в обе ноздри (одна пищала, другая гудела), полуоткрытые глаза его закатились, кончик языка сполз на нижнюю губу.

Трудно представить, что этот человек когда-то бороздил океаны, взбирался на пирамиды, витал в тонких облаках, вел жизнь разгульную, ничем себя не стесняя, презирал требования морали и вкуса, любил за полушку душисто тухлую тушку, бил в барабан, перебирал струны и не думал о будущем покое… Казалось, он всю жизнь, от сознательного зачина в направлении бессознательного конца, просидел сиднем здесь, в заключении, выдавая ключи, поджидая постояльцев, присматривая за порядком, наследник недвижимости.

Ступая по ковру, Хромов надеялся прокрасться незамеченным в свой номер, но в тот момент, когда ему уже казалось, что он преодолел препятствие, портье вздрогнул и вскочил, вправляя себя в привычную позу.

Хромов волей-неволей остановился, изобразив улыбку:

«Жарко…»

И уже хотел пройти дальше, но портье остановил его коротким жестом руки:

«Постойте, у меня к вам просьба».

Хромов подумал о дочери портье и ее подпольных отношениях с Агаповым, но оказалось — дочь ни при чем.

Портье заподозрил, что Икс и Игрек сбежали из гостиницы, не заплатив за проживание.

«И зачем только я их пустил! — сокрушался он. — Надо проверить их комнату. Идемте, вы будете свидетелем».

Он достал из ящика связку ключей.

«Сегодня вечером я слышал подозрительный шум. Боюсь, они вылезли в окно, спустили вещи и уехали на машине».

«Не может быть», — устало сказал Хромов.

Они поднялись по лестнице, прошли мимо запертых дверей. Как будто какая-то его залетная мысль требовала продолжения, не здесь, тактам. Поводырь, страшное слово. Спина. Дурные предчувствия. Тень, бегущая по стене то слева, то справа. Беззвучные шаги.

Хромов спросил у спины портье, почему номера в гостинице не пронумерованы по порядку, и тотчас вспомнил, что уже спрашивал. Портье терпеливо объяснил еще раз. Номера указывают не на последовательность, а на смысл, абсолютный, не зависящий от порядка и расположения. Отец, видите ли, был большой оригинал. Хотел все сделать по-своему. Не терпел советов. Гнал всякого, кто решался высказать сомнение по поводу его работы.

Портье приложил ухо к двери. Никого. Постучал. Тишина. Со злобным удовлетворением скривив губы, взглянул на Хромова, мол, я же говорил. Ударил сильнее, кулаком. От удара тишина в коридоре, отпрянув, стала еще плотнее.

«Ну что ж…» — проворчал, нащупывая в связке нужный ключ.

Распахнул дверь. Протянув руку, включил свет и застыл на пороге.

«Вы только посмотрите! — охнул он. — Мерзавцы! Нелюди!.. А это еще что такое?»

Он бросился вперед, и Хромов наконец смог войти вслед за ним в номер.

Ужасная картина! Произведение закоренелого абстракциониста, решившего под влиянием любовных неурядиц попробовать себя в бескрылом реализме.

В центре не влезающей ни в какие рамки композиции лежал человек в сером костюме.

«Не дышит!» — прошептал, склонившись над ним, портье.

Подойдя ближе, Хромов в бездыханном узнал человека, который утром в буфете развлекался сваренным вкрутую яйцом. Шалун. Остекленевшие глаза глядели на него с пристальным интересом. Хромов мог поклясться, что мертвец его видит, видит оттуда, и что этот пристальный взгляд уже никогда его не оставит, будет видеть его всегда и повсюду — постоянно.

«Гипнотизер!»

«Гипнотизер?» — портье поднялся с колен, тяжело дыша, посмотрел на Хромова непонимающе.

«Ну тот, который сегодня остановился в вашей гостинице…»

«Остановился?»

Портье смотрел на Хромова с испугом.

«Никто у меня не останавливался!» — сказал он с обидой в голосе.

Теперь уже Хромов ничего не понимал.

«Я пойду позвоню в милицию», — сказал он.

«Вы что, с ума сошли! — закричал портье. — Если узнают, что здесь произошло, гостинице конец. Кто будет, как вы говорите, „останавливаться“ в гостинице, в которой происходят убийства! Идите к себе, а я уж сам как-нибудь все устрою!»

«Ну как знаете, мне все равно…»

Пообещав хозяину гостиницы никому ничего не говорить, Хромов пошел спать.

19

«Для начала прими маленький сонник:

Агапов: набожная улитка.

Тропинин: тропа мнений (opinion) средь ропщущих пиний, троп, порт, рот, торт.

Человек без лица: безликий, без глаз, возможно, гипнотизер.

Успенский: стул со спинкой, с оспинкой, пинать, пенять.

Аврора: дуршлаг, душ, шлак.

Циклоп: кассир, водитель такси, машинист поезда, летчик».

«А уродец?»

«Ur-отец».

«Принимаю. Начнем с А, что значит — афиша?»

«Это просто. Афиша — a fish, то есть рыба, например „рыба“ в домино. Отсюда появляется domina, госпожа в корсете — захер-шахер-махер: мошенничество мошны, или — иначе — спекуляция, отражение в нечистом зеркале. Вот тебе и фотограф Людвиг: „снять то, что снится“».

«Можно срезать путь — от шахер-махера через шахматы махнуть к девичьему фотографу…»

«В любом случае мы перед выбором: разоблачить голую реальность или запечатлеть приодетую видимость».

«С этим все ясно, но не возьму в толк, как в твой сон проникли мошенники?»

«Постой… Сейчас соображу. Ловкость рук, то есть манера, откуда маньеризм, художник Бронзино. Помнишь, ты еще находил у меня сходство с женщиной, выглядывающей из-за мечущего розы Амура, той, что сжимает в левой руке медовые соты. Через бронзомедного всадника, где всплывает, как ты помнишь, „тритон“, переходим к „Ужо тебе!“, близкому quos ego („вот я вас!“), которым в Энеиде (1, 135) Нептун усмиряет ветры. Ср. „Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса“ (К. дочка) и кличку дяди „Вот“, выуженную из баллады Жуковского. Что касается жука, то это, конечно же, скарабей, священный хранитель скатанного в шар дерьма».

«Шар?»

«Да, Шар, поэт, написавший, если не ошибаюсь, „Feuillets d’Hypnos“ с его знаменитым „Ты войдешь во вкус дыни“, но это так, между прочим. Остановимся на листах гипноза, или гипнотических листках, кому что нравится».

«Ты права. Когда толкуешь что бы то ни было, хошь сон, хошь бессонницу, главное — вовремя остановиться. Даже не так важно, на чем остановишься, в конце концов, может просто истечь время, отпущенное на толкование, важна сама остановка — воля поставить предел, сделать зарубку, неподвластную времени».

«Водрузить детородно торчащую герму!»

«А откуда взялась греческая лямбда на стене?»

«Вероятно, лямбдовидный шов черепа… Гамлет, жалеющий мертвого шута, безразличный к живой Офелии. Offal, если ты не помнишь, означает требуху, отбросы, дешевую рыбу, падаль. Итак, прибираем к рукам Бодлера (в скобках добавлю, что нам выпал еще один шар — „Une charogne“). „Искусственный рай“. Рай… Не знаю, что дальше, тупик».

«Я бы повел иначе, лирически. Гамлет — гам лет, то есть, другими словами, „Шум времени“. Вокзал, Waxholl, воск. Как видишь, от несгораемого ящика прямой путь к свече, которая горела на столе. „Скрещенья рук, скрещенья ног“ дают крест».

«Череп, свеча, крест… Слишком все как-то складно получается, неубедительно».

«Твой сон, твое право сказать да или нет».

«Нет».

«Не настаиваю. Там еще была девушка с татуировкой на спине…»

«Да, помню — дерево. Кстати, ты не спросила, как ее зовут?»

«Нет, она стояла ко мне спиной. Но, кажется, я знаю, откуда дерево. Оно росло в саду нашего дома, когда я была маленькой девочкой: старая развесистая акация с плотно переплетенными ветвями и зыбкими гребешками листвы».

«Акация — значит „невинная“».

«В жаркий, бесконечно унылый день я играла одна в саду. Наш сад был окружен каменной оградой с железными воротами. Мне не разрешали выходить на улицу, да и, сказать по правде, мир за пределом нашего дома, нашего сада меня не слишком тогда интересовал».

«Во что ты играла?»

«В палочку-выручалочку, в сиротский приют, в галеру, в салочки…»

«Одна?»

«Одна. Но в тот день, во что бы я ни начинала играть, мне сразу становилось скучно. Я решила придумать новую игру. Акация манила вверх зыбкой тенью. Старый, сморщенный, узловатый ствол позволил без труда вскарабкаться туда, где расходящиеся ветви образовали удобный насест. Очутившись посреди сплетения, в окружении многослойных завес трепетной зелени, точно накрытая волной, я стала будто околдована. Я превратилась в маленькое божество — гамадриаду. Я испытала блаженство, какого прежде не знала. Мое существо раскрылось. Солнце, проникая внутрь зеленого купола, дробилось на сияющие фигуры, обступающие меня в медленном танце. Я парила, оставаясь неподвижной. Птицы перелетали с ветки на ветку, оглашая все вокруг пронзительным щебетом. Ни на какие посулы не спустилась бы я вниз — на землю. Время шло, но оно шло для других, для тех, кто остался внизу. Вот из дома появился отец, крикнул: „Розочка, ты где?“ Хотела крикнуть в ответ, но звук повис на языке, как сладкая патока… Отец пожал плечами и вернулся в дом, должно быть, решив, что я спряталась где-то в комнатах, под диваном, в шкафу, за шторой. Вскоре он опять показался на пороге. Лицо было встревоженным, губы дрожали. „Роза, Роза, Роза, Роза!“ — выкрикивал он, обходя сад…»

«Роза есть роза есть роза…»

«Меня всегда занимало, почему эрудиция так часто впадает в дурной тон, а начитанные люди страдают хроническим отсутствием вкуса. Ну да ладно… Приоткрыв решетчатые ворота, он выглянул на улицу. Мне было его ужасно жалко, но, околдованная акацией, я ничего не могла с собой поделать, не могла ни шевельнуть пальцем, ни издать звука. Я смотрела на происходящее со стороны — так, как, наверное, на нас смотрят деревья. Исполнившее меня блаженство меня не отпускало. Даже внезапно появившийся позыв сделать пи-пи был где-то вне меня. Отец опять ушел в дом. Через некоторое время со стороны улицы послышался вой сирены, у ворот остановилась машина. В сад вошли три милиционера. Один сразу прошел в дом, два другие остались в саду. Они закурили, тихо переговариваясь. Я чувствовала, что та часть, которая уже не была мной, не может больше терпеть. „Что это, дождь?“ — вздрогнул один из милиционеров и поднял глаза…»

«Ты мне раньше об этом не рассказывала».

«Зато показывала!»

«Ну хорошо, перейдем к глиняной кукле. Разве я тебе говорил, что дочь Авроры, Настя, ходит в студию лепки?»

«Я тоже любила, как все девочки, лепить из глины фигурки людей. Я не пыталась придать им сходство с живыми людьми, с детьми, которых я встречала на улице, с взрослыми, приходившими к нам в дом, но с неимоверным для ребенка упорством я добивалась того, чтобы каждая фигурка отличалась от всех других. Когда мне казалось, что фигурка вылеплена, я клала ее в коробочку и зарывала у нас в саду. Но не подумай, что таким образом я их хоронила. Мне казалось, что в земле, под землей им приятнее. Они там жили, питались корешками, червяками, ходили друг к другу в гости, думали обо мне…»

«Зачем ты мне это рассказываешь?»

«Ты не хочешь, чтобы я тебе об этом рассказывала?»

«Нет, продолжай».

«Ты не хочешь».

«Продолжай».

«Я просто объясняю тебе, откуда во сне все эти коробочки с плохо пригнанными крышками, ящики, сундуки».

«Я думал, они символизируют пустое пространство, кражу, или — иначе — взлом замка, похищение невинности. Rape of the lock, если принять толкование известного доктора».

«Это моя слабость».

«Поп в переводе Поповского?»

«Я часто вижу во сне горбуна, гуляющего по саду. Он читает мои мысли».

«Зачем? Зачем мужчине понадобились мысли женщины?»

«Ну уж не знаю… Чтобы сохранять спокойствие духа, не бояться смерти, писать стихи… Я голословна».

«Допустим. Тогда тебе ничего не стоит истолковать балерину».

«Помнишь, как-то раз мы пошли в театр марионеток — на „Пиковую даму“. Германн был похож на деревянного кузнечика. Лиза — на термометр. Старуха вылитая избушка на курьих ножках. Когда мы вышли с представления, было темно, шел дождь. Желтое такси отражалось в луже. Ты предложил зайти в ресторан. Кажется, он назывался „Карусель“. Ты заказал фрикасе из телячьих почек, я — эскалоп из утиной печени с жареным луком и грушей-карамель. Ты что-то говорил о магических комбинациях чисел в „Пиковой даме“. Вдруг твое лицо изменилось. Обернувшись, я увидела вошедшую в зал и рассаживающуюся вокруг стола компанию. Это были крупные мужчины в темных пиджаках и среди них одна женщина. Рая. В белом платье с какими-то золотыми позументами. Мы еще тогда не знали, что она выходит замуж за этого, как его, бандита. Она была уже пьяна, истерично смеялась. Ужасно неприятно, стыдно видеть свою подругу в компании таких людей. Я предложила уйти, ты не стал возражать. В такси мы молчали. Когда я спросила, о чем ты думаешь, ты ответил: „О море, о потерях, о перевоплощениях…“ Дома ты достал бутылку водки, бутылку красного вина, бутылку джина, все, что у нас было. Сидя перед телевизором, в котором порхала балерина в розовой пачке…»

«Ага!»

«…Мы вдвоем напились до безобразия, чего раньше никогда не делали. В тот вечер, в ту ночь безобразие стало для нас единственным возможным способом восстановить привычный — „нормальный“ — ход вещей…»

«Балерину помню, а остальное — смутно, гадательно… Кажется, я пытался в тебя что-то засунуть, свечу, а ты… нет, забыл…»

«…На следующее утро, приводя себя и квартиру в порядок, мы смеялись, вспоминая ночные проделки. Встреча с Раей и ее новыми друзьями отошла далеко-далеко…»

«Теперь я понимаю, что в твоем сне делает чулок… А как насчет засвеченной пленки?»

«Об этом я тебе тоже никогда не рассказывала. Я ждала тебя к обеду, но ты не появлялся. Я вдруг страшно встревожилась. Воображение рисовало сцены из сводки происшествий. Я позвонила в издательство, собиравшееся печатать твою книгу, они сказали, что ты обещал зайти на следующей неделе. Позвонила Тропинину. Он ничего не знал о твоем местонахождении. Почему-то эти звонки, никак не просветив, принесли мне успокоение. Если тебя нигде нет, с тобой все в порядке, беспокоиться не о чем. Я посмотрела мексиканский сериал, решила сходить в магазин и купить что-нибудь дорогое и бесполезное. Светило солнце, обливая блеском стекла витрин. Каскады багровой мишуры с гипсовых капителей, искусственные цветы, голая девица на мотоцикле (не живая, манекен), целая комната мебели, как будто из нее только что вышли, с недоеденной тарелкой супа на столе. Скользнула сквозь зеркало. Зашла в обувной и примерила несколько туфель. Мне помогал продавец — бледный, веснушчатый юноша с большим носом. Помнишь, какие красивые у меня были ноги? С коробкой я вышла на улицу. Мне не хотелось возвращаться в квартиру, где не было тебя. На бульваре я надела новые туфли и выкинула в урну старые. Вдруг мне показалось, что кто-то мною ведет и все то, что принадлежит мне, мои чувства, мысли, мое прошлое, уже мне не принадлежит, а служит чужой, неведомой мне прихоти. Если я шла прямо, значит, кто-то хотел, чтобы я шла прямо. Если я заворачивала за угол, кто-то понуждал меня завернуть. Это было жутко и странно приятно. Только ты мог меня расколдовать, освободить от чужой, враждебной воли. То, что эта оживлявшая меня воля мне враждебна, я не сомневалась, я ощущала это каждой клеткой отнятого у меня тела. Это — временно, утешала я себя, это пройдет. Жизнь давалась мне слишком легко. В глазах рябили нескончаемые цифры — номера домов, номера автомобилей, даты концерта на афише, цифры на часах, цены. Я должна пройти от начала до конца, думала я. Должна найти выход. Легко мне было оттого, что из меня выжали всю тяжесть времени. Стоило мне только захотеть, и я оказывалась на другой стороне улицы. Мальчик зажег спичку и бросил в щель почтового ящика. „Вот так же и ты…“ — подумала я. Это было похоже на то, что я испытала в детстве, сидя на дереве, но тогда мне было хорошо, а сейчас — дурно. Если бы я знала, куда иду, то, наверное, не смогла бы сделать и шагу. Как будто мне дали задание обжить чужое пространство. Неудобное положение. Я чуть-чуть опережала события. Я сама себе нравилась, качалась, как поплавок на волне, чувствуя напряжение уходящей вниз лески с крючком. Я была юным телом, отбившимся от рук скаредных старцев. Прохожие оглядывались на меня, спеша запомнить. Я боялась только одного — невольным промахом выдать свое несоответствие их ожиданиям. Как всякая женщина, я знала, что во мне нет того, что они мне приписывают. Я не питала иллюзий, потому что сама была с головы до пят тонкой иллюзией, как ушлый луч, затерявшийся в хитроумной системе зеркал. Я чувствовала, что вхожу в роль, отрываюсь от земли, раскрываю сомлевшие крылья. Мое лицо превращается в маску, меня оскотинивая. Все, что произошло, произошло только потому, что тебя не было рядом со мной. Одна, я не могла справиться с твоим отсутствием. Ты купил меня, заплатив наличными. Мне стало страшно. Что если в этот самый момент, когда я думаю о тебе, ты с другой приятно проводишь время, забыв обо мне… Даже если эта другая — я, отпущенная на свободу? Стоило мне подумать, как я увидела тебя с ней. Я еще не догадывалась, кто она, но уже знала, что мне не понадобится больших усилий, чтобы увидеть ее так же отчетливо, как тебя, и еще меньше усилий, чтобы изобрести способ, как ее, отмокающую в ванне после приятно проведенного времени, уничтожить…»

«Вот, значит, как все было на самом деле! Только не понимаю, зачем ты так долго скрывала от меня».

«Потому что ничего не было или, вернее, было, но иначе. Когда вспоминаешь, всегда что-то ускользает, самое главное то, без чего остальное теряет всякий смысл. А тут получилось наоборот. Я запомнила смысл, а все остальное забыла».

«Твои сны, они говорят сами за себя».

«Можешь передвинуть меня на несколько ходов вперед».

«Пожалуй. Что дальше?»

«Минут через десять новые туфли начали натирать, я не могла и шагу ступить от боли. Пришлось сесть в первую остановившуюся машину. Водитель, круглолицый, в очках, с короткими усами, вылитый Агапов, довез меня до дома. Наша квартира показалась мне ужасно уродливой. Мебель, вещи, даже узор на обоях — все, нажитое нами за время совместной жизни, постепенно обставившее и заполнившее нашу жизнь, раздражало меня. Как случилось, что наши отношения, неизменно нежные, плотные, сложные, породили вокруг себя это тупое уродство? Что именно уродливого, я не могла сказать. Должно быть, на взгляд постороннего, как и на мой прежний взгляд, наша квартира казалась вполне обычной, простой, банальной. Действительно, в ней не было ничего, что отличало бы ее от сотен других квартир. Уродство было не в самих вещах, не в форме стула, не в расцветке покрывала, а в их расположении и сочетании. И теперь, сделав открытие, я не знала, что предпринять. Вызвать грузчиков и попросить их вывезти все подальше, так чтобы остались одни голые стены?.. Начать все заново, осмотрительно… Не приносить домой ничего, что вызывало бы хоть малейшее сомнение. Покупать каждую вещь вдвоем, обсудив все „за“ и „против“… Конечно, я не могла на такое решиться. Менять жизнь тогда, когда жизни, по-видимому, ничего не угрожает, только потому, что мне что-то померещилось, что-то не понравилось! Ты бы счел меня больной. Нет, придется жить так, как мы жили раньше, делать вид, что все в порядке, все на месте, ничего не произошло… Ты вернулся усталый, почему-то пахнущий пылью и застоявшейся водой. Я спросила, где ты был, ты сказал, что в издательстве утрясал рукопись. Я не стала ни о чем расспрашивать. Но с этого дня во мне начало происходить что-то мне непонятное и страшное. Я чувствовала: что-то происходит, но не видела — что. Рассматривала себя в зеркало и видела в зеркале — себя. Я не замечала в себе никаких перемен. И до сих пор не могу понять, что со мной произошло. Глядя в зеркало, я вижу себя такой, какой была всегда…»

20

Огнедышащее синее-синее небо, зеленое-зеленое море, подернутое блестящей дымкой. Рейсовый катер, покачиваясь, отражался черным боком в ласково-беспокойной воде. Матрос ловкой петлей накинул трос на чугунную тумбу. Протянули трап, сняли цепь. Пассажиры, утомленные поучительно-нудным плаванием, грустно улыбаясь, торопились сойти на берег. Толпа на пристани пришла в центробежное вращение. И моментально рассеялась, оставив на раскаленном асфальте сентиментальные отходы — смятый носовой платок, розовую ленточку, раздавленное пенсне, букет цветов, банановую кожуру, пустую бутылку, недоеденный бутерброд и прочую никчемную мелочь, которую оставляют люди прежде, чем вернуться в небытие.

После дурных предчувствий и предательских поцелуев, выворачивающих наизнанку тонкую душу, после холодных объятий и бдительных прощупываний (прибывающий по морю всегда отчасти призрак, копия себя самого, подделка), после вопросов и восклицаний, после церемоний, подразумевающих прямо противоположное тому, что демонстрируют, после великой лжи и мелких, темных истин, после торопливых переодеваний — тишина, плеск волн, крики чаек.

И вот уже Хромов, который никого не встречал и потому счастливо избежал участи во мановение ока пропавшей толпы, стоял на солнцепеке один, если не считать замешкавшегося на причале невысокого человека в темных очках и серой дорожной паре. Человек держал в руке чемодан и озирался по сторонам, без любопытства, скорее, с некоторым недоумением.

Хромов собрался уходить, когда незнакомец в темных очках, опустив чемодан на землю, окликнул его:

«Эй, вы там, подождите!»

Его голос не допускал отказа. Хромов удивленно остановился.

Незнакомцу было около пятидесяти, загорелый голый лоб, седые перья волос за ушами.

«Есть здесь какая-нибудь приличная гостиница?»

«Я вас провожу», — сказал Хромов.

Незнакомец улыбнулся:

«Будьте так любезны!»

Но сказал так, точно, доверившись, сделал Хромову одолжение.

«Я здесь бывал раньше, но очень, очень давно».

Они шли по узкой пятнисто-тенистой улице. Человек с чемоданом не счел нужным представиться и болтал без умолку, будто торопился назвать все, что встречалось на пути, дать всему определение, указать каждому дому, каждому дереву его место. Лишь иногда он обращался к Хромову за каким-нибудь мелким разъяснением и тут же спешил утвердить свое мнение об увиденном.

«Терпеть не могу приморских городков! — говорил он. — Эта публика, эти отдыхающие душой и телом, грязные пляжи, сомнительные рестораны, безликие дома, пыльные сады: все напоминает мне плохую книгу, современную книгу, не надо быть проницательным, чтобы понять, что произойдет на следующей странице, завтра, через месяц, через год. Каждый раз, когда я приезжаю в такой городок, непременно что-нибудь случается, злой рок, если угодно — сила вещей. Что это за стеклянный сарай?»

«Ресторан „Тритон“, морская кухня, игорный зал».

«Понятно, отдушина для тех, кто не знает, как истратить нажитое преступным путем, я когда-то тоже играл, в рулетку, на бильярде, спустил все, что имел, все, стал умнее, малым не обретешь великого, даже рискуя собственной жизнью, есть другие пути, нехоженые, представьте ребенка, который залезает на дерево и превращается в яблоко, а из яблока выползает червяк, но я люблю жару, волны, скалы: людей надо перевозить с места на место, не давать им застаиваться, протухать, у меня есть своя теория на этот счет, боги и герои, прекрасные женщины, мир так устроен, ничего не попишешь, обитание, маленькие битвы, пустые зоны, вода, золото, афиши, посмотрите на эту дверь, она приоткрыта…»

У белой стены сидел нищий с длинной рыжей бородой.

«Подождите-ка минутку…»

Незнакомец передал Хромову чемодан, подошел к нищему, присел и начал что-то нашептывать в коричневое мохнатое ухо. Нищий кивал, продолжая глядеть осоловело прямо перед собой. Потом облизнул сизым языком черные губы и пробормотал что-то такое, что привело незнакомца в восторг. Он вскочил, хлопнув в ладоши, и направился к терпеливо поджидавшему Хромову. На ходу порылся в кармане и, не оборачиваясь, щелчком запустил через плечо монету, которая, описав дугу, упала в стаканчик возле залатанного колена.

Они продолжили путь. Чемодан, неожиданно тяжелый, остался на попечении Хромова.

Потянуло чесноком, луком, пахнуло инжиром и изюмом, повеяло гнилыми абрикосами. На базарной площади незнакомец медленно прошел по рядам, прицениваясь. Купил соломенную шляпу, пару гранатов, персики и бутылку местного красного вина. Фыркнул на снулую кефаль.

«Из всей морской живности люблю только медуз!.. Кстати, здесь можно купить карту города?»

«Нет».

«Жаль, жаль. Впрочем, так я и думал. Так оно и должно быть».

Из-за угла показался Агапов. Он был чем-то озабочен и сердит. Серая бороденка торчала клочьями, брови сдвинуты углом. Едва кивнув на приветствие Хромова, он прошел мимо. Вельветовый пиджак с кожаными заплатами на локтях, черные брюки.

«Забавный экземпляр! — незнакомец приостановил шаг и, обернувшись, проводил взглядом вразвалку удаляющуюся фигуру. — Таких надо поискать, как говорится, сразу видно — мозги набекрень, богоотступник, посторонний, я знал одного такого, он плохо кончил, смесь макаки с гиеной, тот еще экземпляр, напал на привокзальную буфетчицу в привокзальных кустах сирени, жертва бессонницы, поставил все свое имущество на зеро и, проиграв, пустился в мелкое воровство, лишь бы угодить ненаглядной, которая только и думала, целуя, как отомстить лишившему ее счастья невинности, грустная история, и хорошо, что уже в прошлом, потерпевшие, как говорится, отделались легким испугом, получив по заслугам, долго нам еще идти?»

Он снял темные очки, и Хромова поразили его холодные голубые глаза.

«Ладно! Дорога живописная, нечего сказать, пыль, марево, мусор, пахнет свиньей, на каждом шагу забор или стена, деревья в столбняке, прохожие смотрят исподлобья, собаки громыхают цепью, одним словом, гадкий городишко, и зачем только я согласился сюда приехать?»

Ручка чемодана натерла ладонь, в плече заныло. Они проходили мимо дома Успенского. Хромов заметил за низкой оградой Аврору, поливающую цветы, и Настю, входящую в дом. Запах роз, настурций, резеды окутал его, как волшебный плащ, голова закружилась, как колесо рулетки: красное-черное, красное-черное.

«Что с вами? Нездоровится? Это солнце, темный напор света. Терпение, мой друг! Все пройдет, рекомендую дыхательную гимнастику, плохого не посоветую…»

Он достал из пакета персик, сжав двумя пальцами, сладострастно всосался в дрябло-нежную мякоть и продолжил есть на ходу, отстраняя руку, чтобы не брызнуть на костюм.

Незнакомец представлял удобное поле литературной деятельности. Хромов угадывал в нем тщеславие, волю, праздность, ограниченность, эгоизм, нежелание признавать свои ошибки… Он поместил его в комнату, оклеенную полосатыми обоями (не то голубыми, не то желтыми). В углу стоял шкаф с костями доисторических животных (как говорил Успенский: раскапывая культурный слой, всегда есть риск наткнуться на позвонок динозавра). На диване лежала раскрытая книга с цифрами вместо букв. По стенам висели картины из соломки. Сам незнакомец стоял посреди комнаты и надувал большой мяч. Хромов был абсолютно уверен, что никогда раньше его не видел, в то время как обычно, при знакомстве с новым человеком, ему казалось, что он уже где-то его встречал. Нет, это было совершенно новое, даром что ничем не замечательное, даже скорее вполне посредственное лицо, без выражения, без рисовки. И хотя здесь, на отдыхе, он уже научился ценить любого мало-мальски развязного собеседника, в незнакомце Хромов не находил ничего, что могло бы его привлечь и позабавить. Все было слишком известно, и эта вспотевшая лысина, и темные очки, и торопливая несдержанность речи, ловкие, а в сущности, суетливые жесты, провинциальная манера выставляться перед первым встречным. Соотнестись с другим всегда задача, но что, спрашивается, делать, когда другой выдумал себя от начала до конца? Эта нехитрая диалектика Хромова не пугала, но сдерживала. Многие знали, что он не только двуличен, но и вторичен. Ему не прощали оговорок, уклончивых шуток, обиняков. Обвиняли в подтасовках. Иногда он намеренно вел себя не лучшим образом, точно испытывал нового знакомого на прочность. Мастерство писателя, говорил он, определяется умением создать героя, которому читатель не захотел бы сочувствовать и сопереживать. Увы, это почти невозможно. Какого злодея, какого зануду ни выведи, какую ничтожную душонку ни опиши, читатель все равно в конце концов проникнется симпатией и с неприязнью встретит любую попытку автора избавить мир от своего злополучного создания, хотя бы отправив его в путешествие на планету в созвездии Близнецов.

21

Успенский познакомился с Авророй героически. Увлеченная блеском волн, она заплыла далеко в море и угодила в водоворот («как будто кто-то схватил меня за ноги и потянул вниз»). Случайно оказавшись на берегу, Успенский услышал вопль и, не раздумывая, кинулся на помощь. Ему удалось, ухватив за длинные волосы, вытянуть Аврору на берег, где к тому времени уже собралась толпа зрителей. Бесчувственную Аврору подхватили, понесли, какой-то щуплый, наголо бритый студент со шрамом на затылке сделал утопшей искусственное дыхание. Успенский не успел опомниться, как та, которую он только что сжимал в объятьях, стала недосягаемой. Там, где она лежала, можно было еще различить дивный, даром что затоптанный отпечаток. Быстро темнело. Ветер заполнял песком забытый лифчик купальника…. Позже, при других, не столь драматических обстоятельствах, сойдясь с Авророй, исхитрившись покорить ее своей робостью и подобострастием, он много раз порывался рассказать, что именно благодаря ему она еще дышит, ест, поливает цветы, спит, но не решался. Только после того, как она согласилась расписаться, он признался. Аврора не поверила. Произошла первая ссора. Она назвала его хвастуном и подлизой. Он не смог привести никаких убедительных доказательств. Помирились они, когда Успенский, по настоянию молодой жены, отрекся, сказав, что да, солгал — хотел выглядеть в ее прекрасных глазах героем. Аврора часто шутливо попрекала его этой небылицей, добавляя, вполне искренно, что, если бы он и вправду вытащил ее из морской пучины на берег, она бы никогда не вышла за него замуж и даже не смогла бы полюбить, поскольку нельзя же любить человека, который спас тебе жизнь! Успенскому было все равно, в конце концов, они столько лет прожили если не душа в душу, то бок о бок. История уводила его все дальше и ниже во тьму веков, от которых осталось только безъязыкое свидетельство в ломаной линии горных пород и ржавой проволоке кустарника.

С тех пор как в горах были отрыты руины древнего храма — «святилища», Успенский потерял покой, но обрел счастье, ибо что есть счастье, если не потерянный покой? Борьба статуй за место под солнцем. Постамент займет тот из богов, кто лучше других сумеет распорядиться судьбами действующих лиц и исполнителей, соединит линии так, чтоб неповадно было.

«Входя внутрь, я чувствую себя свободным и настоящим, а все, что осталось по ту сторону невидимых стен, предстает как мой же собственный вымысел, достойный иронии и сострадания. Здесь желания обретают форму женщины, которой принадлежу».

«Авроры?» — спросил Хромов. Он слушал невнимательно, думая о своем, наболевшем.

«Увы, она не понимает, не хочет понять! Впрочем, так и должно быть. Если бы женщина понимала, она бы перестала быть женщиной, превратилась в зеркало, хуже — в стеклянный шар, свивающий банальные отражения в гримасы художественного ужаса и любострастия».

Густой звон кузнечиков, прохладный ветерок, расчесывающий тяжелый зной. Синева над головой…

Обойдя широкую яму, на дне которой лежали грубо обтесанные глыбы — все, что осталось от святилища, Хромов подошел к обрыву. Скала уходила отвесно вниз, упираясь в узкий полумесяц бухты. Хромов не смог устоять, присел, осторожно заглянув через край. Далеко внизу на серой гальке лежала девушка, ничком (ему не пришлось бороться со своими чувствами), как цитата, подставляя солнцу порозовевший тыл. Хромов пожалел, что не взял бинокль. Глядя на распластанное под тяжестью солнца тельце, уменьшенное отвесным расстоянием до размеров шахматной фигурки или ручки веера, Хромов вдруг догадался, чего ему не хватало в книге, которую он никак не мог начать писать, — непосредственной натуры, притягивающей взгляд. Перенести действие из гостиной в будуар или на берег моря, что одно и то же. Мысль, которой не суждено трепетать дольше того, что ей отпущено, чтобы прийти на ум. Хромов встал, отступая от края.

«Нельзя исключить, что руины — подделка», — сказал Успенский, рассматривая найденный в траве обломок, похожий на наконечник стрелы.

Хромову представилась пустая комната, выцветшие обои, запертые окна, солнце, пыль. Пора назад. Успенский ехал на велосипеде медленно, вцепившись руками в руль, пригнувшись и напряженно глядя вперед. Вероятно, он уже сожалел, что привез Хромова на место, которое так много для него значило. Во всяком случае, Хромов, рассеянно кативший побоку, никак не выразил своего отношения к увиденному. Святилище осталось для него такой же отвлеченной идеей, какой было до того, как Успенский уговорил его посмотреть на руины. Успенский корил себя, что был недостаточно ясен в объяснениях, но он надеялся, что Хромов тот человек, который поймет его с полуслова, без дурацких вопросов.

Неблагодарное занятие посвящать в то, что ценишь, и все же трудно удержаться. Ценность собственности раскрывается по мере того, как уступаешь ее другому, вот и Аврора… Успенский еще напряженнее уставился на дорогу, бегущую через серо-желтые виноградники. Он готов был простить Хромову выражение рассеянной беспечности, если бы тот сказал сейчас хоть что-либо, а не вращал педали молча — с отсутствующим видом.

«Дочь гипнотизера», — сказал Хромов.

«Что?» — не понял Успенский.

Хромов рассмеялся:

«Так, ерунда…»

Он вдруг рванул вперед и, разогнавшись, отпустил педали.

В пустой комнате окна были заперты, нечем дышать, пыль покрывала стол, стулья, подоконник, обои выцвели настолько, что невозможно проследить орнамент, стакан воды из-под крана, запах пота, духов, платье, брошенное на пол. Сегодня весь день какой-то женообразный, подумал Хромов, полый.

22

В школе его звали Клоп. В то мерклое время он и сам считал себя самым некрасивым и неприятным человеком на свете. Каждая встреча с зеркалом была трагедией. Дичился. Злость не находила другого выхода, кроме как в сухой траве, раздирающей заплаканное лицо, в море, похожем на битое стекло, в слоновых облаках. Он научился подчинять себе не только те вещи, которые можно взять в руки, сжать, сдавить, придушить, но и вообще все, что попадает в поле зрения. Он чувствовал задатки власти в сладкой тоске, охватывающей его, когда просыпался не там, где, как помнил, укладывался спать. Его преследовали слова «пыльца», «пестик», «тычинки». В том, что мир полон богов, он убедился однажды, встретив на пустыре возле виноградников (ему было двенадцать лет, он был предоставлен самому себе) человека, одетого в черный костюм и, несмотря на жару, не снимавшего черных перчаток. У человека искрились глаза и растягивался, точно резиновый, рот. Он попросил Клопа сбегать в город за сигаретами и дал подержать большой армейский бинокль. Уже добежав до табачной лавки, Клоп понял, что сигареты можно не покупать, а деньги оставить себе. Несколько дней он не выходил из дома, боясь повстречать где-нибудь на улице человека, одетого в черный костюм. Но страх прошел: раз человек послал его за сигаретами, значит, сам по каким-то причинам не мог войти в город, значит, бояться нечего. Клоп потратил деньги, купив билет на представление заезжего гипнотизера: он давно уже засматривался на аляповатые афиши. Перед одним из своих номеров гипнотизер обратился в зал, призывая кого-нибудь из зрителей принять участие в эксперименте по чтению мыслей. Желающих не нашлось. «Что ж, — сказал гипнотизер, — придется мне самому выбрать…» Он обвел глазами притихший зал и ткнул в Клопа:

«Иди-ка сюда, малыш!»

Клоп нехотя поднялся на сцену.

«Напиши какую-нибудь мысль и спрячь в конверт!» — приказал гипнотизер, вручая опешившему Клопу листок бумаги и карандаш.

Клоп, как ему было велено, сел за столик, отгороженный от нетерпеливо щелкающего пальцами гипнотизера ширмой, и уставился на пустой листок бумаги. Его охватил ужас. Ни одной мысли не приходило в голову.

«Ну что там, поторопись! — недовольно подгонял его гипнотизер. — Ты же не хочешь сорвать мое представление! Посмотри, сколько взрослых людей тебя ждут!»

Клоп морщил лоб, сглатывал слюну, водя карандашом в воздухе, но мысль не приходила.

«Хоть что-нибудь!»

В голосе гипнотизера появились умоляющие нотки. В зале засмеялись.

Клоп наклонил голову почти к самому столу и вдруг написал: Я большой. Поскорее сунул сложенный листок в конверт.

«Наконец-то… Можешь оставить конверт у себя».

Гипнотизер прошелся взад-вперед по сцене, вытирая платком лоб.

«Наш маленький друг, — сказал он, обращаясь к залу, — не так прост, как могло показаться на первый взгляд. Знаете, что он написал? Удивительно. Как только такая мысль могла прийти к нему в голову! Вы не поверите. Он написал… Он написал… — гипнотизер закрыл глаза, широко улыбаясь, — наш маленький друг написал: Меня нет! Аплодисменты!»

Зал послушно взорвался аплодисментами.

«Неправда! — закричал Клоп. Глаза его затопило слезами. — Я этого не писал».

Зал продолжал хлопать.

«Минутку, — движением руки гипнотизер восстановил тишину. — Кажется, наш молодой друг чем-то недоволен».

В наступившей тишине Клоп, вытирая кулаком слезы, повторил:

«Неправда, я не писал ничего такого…»

«Ась?»

Гипнотизер склонился, подставив ладонь к уху:

«Что ты сказал? Громче!»

«Там не это написано!» — с тупым упрямством повторил Клоп. Зал загудел.

«Наш маленький друг утверждает, — гипнотизер окинул взором мгновенно притихший зал, — что я ошибся и на листе написано совсем не то, что я прочитал…»

Он выхватил конверт из рук Клопа, разорвал и развернул листок:

«Читай!»

Клоп взглянул и похолодел. На листке было написано «меня нет».

«Каждый может убедиться, кто из нас прав!»

Гипнотизер метнул листок в зал. Сидящий в первом ряду господин с бородкой подобрал листок, прочитал, усмехнулся и передал сидящей рядом с ним даме.

Клоп хотел убежать, но гипнотизер крепко держал его пальцами за шею и отпустил только тогда, когда листок прошел по всем рядам.

«Иди, и больше мне не попадайся!»

А через несколько дней в городе произошло событие, которое в воспоминаниях Клопа соединило человека, одетого в черное, и гипнотизера. Был застрелен мэр города. Газета писала об оптическом прицеле и терялась в догадках, кому мог встать поперек дороги мэр, добрейший человек, за всю свою жизнь не сделавший никому ничего плохого… Получилось, что Клоп — единственный, кто знал убийцу в лицо. Знал, но никому ничего не сказал. Ищите, ищите! Человек в черных перчатках, хоть Клоп и обманул его с сигаретами, вызывал в нем зависть и восхищение. Средь бела дня! Не оставив никаких следов! Подозревали гипнотизера: кто его знает, зачем он к нам пожаловал… И Клоп ощутил разочарование, когда услышал, что после многочасового допроса, не обнаружив никаких улик, гипнотизера отпустили на все четыре стороны…

Ко времени знакомства с Раей он уже давно из ничтожного Клопа превратился во внушительного Циклопа. Его «управление» приносило стабильный, слегка испачканный кровью доход. Деньги стекались безропотно, припуганно. С каждым годом увеличивалось число людей, обязанных ему жизнью и благополучием. Как-то приехав в столицу по делам, он познакомился на светском рауте с Раей и впервые понял, ради чего вел опасную игру. Красота не может устоять перед силой, и наоборот. Она сказала, что мечтает «стряхнуть столичную пыль», уехать подальше от всех этих бессовестных умников и прожженных умниц, жить на берегу моря, в свое удовольствие, без свидетелей… Он окружил ее фантастической роскошью. Какие платья он ей скупал, какое белье, какие принадлежности! Самоцветы, металлы, стекло. Мягкая мебель на пружинах. Орхидеи. Духи. Картины. Она входила во вкус. Она могла многое себе позволить. Царь-девица, венец творения, предел желаний. «Управление» признало ее, не могло не признать.

После того как Рая убежала и покончила с собой (ванна, оголенный ток), Циклоп внешне сохранил все свои жизненные привычки и деловую хватку, но время перестало забегать в будущее, остановившись на настоящем. «Другой такой не будет», — убеждала его каждая новая наложница, умная, глупая, тонкая, толстая. Когда время замирает, душа теряет покой. Рая унесла с собой все, что было незыблемого в его жизни. Циклоп почувствовал то, что так часто чувствовал в детстве: он один, в мире без стен, без пола, без потолка. Он стал патологически прозорлив. Все, до чего он дотрагивался, не имело содержания. Как месяц на ущербе, переходящий из облака в облако, он переворачивал пустые страницы. Он ощущал себя механизмом, воспроизводящим себя в бесконечном ряду копий. Один только раз он видел ее во сне: розовая каемка заплаканных, точно затянутых плесенью глаз, опухшая, раздутая щека («зуб нарывает»), шрам от выдавленного прыща на подбородке, замазанная йодом ссадина на лбу, пластырь на запястье («порезалась»), царапина на шее. Она слегка прихрамывала и сморкалась в большой, мятый платок («течет»), прикладывала ладонь к уху («звенит»). Сказала, что с утра у нее болит живот, развела какой-то красный порошок в чашке. Потом стала показывать вещи, оставшиеся от бабушки и дедушки: деревянную маску, покрытую смуглым лаком, с темными узкими прорезями для глаз и рта, ремень, дверную ручку с медными шишечками… Он впервые испытал страх за свою жизнь. Власть, которую прежде считал само собой разумеющейся, утратила очевидность. Его стало удивлять, что столько людей готовы выполнять то, что он им приказывает, покорно несут дань, даже погибают ради его выгоды. Невозможно понять, о чем думает шофер, несущий его по шоссе мимо виноградников, о чем думает девица, когда по его приказу заголяет зад, о чем думает телохранитель, расхаживающий целый день у ворот. Его стала пугать эта податливость, отсутствие какого бы то ни было сопротивления. Он вязнул, барахтался, тонул. Что если все они — части машины, созданной только для того, чтобы его раздавить, как — клопа?.. В последнее время стали происходить странные вещи. Все говорило о том, что в городе у него появился сильный, безжалостный враг. Люди Циклопа гибли, то и дело происходили мелкие стычки, а ведь еще недавно казалось, что соперники уничтожены: винный завод, санаторий, городской пляж, «Наяда», «Тритон», все вошло в его «управление»…

Минуло пять, нет, уже шесть лет, и она стала возвращаться. Вначале подкидывала свои вещи, потом явилась сама. Он ехал в машине, направляясь в редакцию газеты, чтобы лично разобраться с зарвавшимся редактором. И она была рядом с ним — шелест платья, запах духов, он боялся пошевелиться, чтобы не рассеять ее. И сегодня ночью, когда он зашел в гостиную, она сидела на диване, листая журнал, покачивая ногой, почему-то забинтованной. Он не посмел с ней заговорить, только стоял и смотрел.

Он не стал рассказывать об этом Тропинину, что-то удержало его. Но, покончив с делами, как бы между прочим, в продолжение какого-то давнего разговора, спросил, не видел ли тот Розу (что подруга Раи приехала со своим мужем, известным писателем, ему своевременно донесли). Вопрос удивил Тропинина.

«Она сейчас здесь, в гостинице, — сказал он. — Больна, не выходит».

«Ты ее видел?»

Как обычно у себя дома, Циклоп был совершенно голый. Его мягкое безволосое туловище напоминало вываленное в муке тесто, со множеством тонких, расходящихся складок вокруг отдельно круглящегося живота с глубокой лункой пупка. Чем бесформеннее становилось его туловище, тем большей любовью, замешанной на любопытстве, Циклоп к нему проникался. Как и прежде, он не терпел зеркал. Вместо того чтобы осматривать прущую из холодной пустоты тушу, он предпочитал себя ощупывать, перебирать дряблые мышцы, мять обвисшие груди, оттягивать щипками тонкую, легко тянущуюся кожу. Даже разговаривая с Тропининым, он не переставал одной рукой поглаживать сморщенную подмышку, а другой с ласковой машинальностью теребить крохотные причиндалы, изящную розовую бирюльку, которую никто бы не посмел назвать детородным органом.

Позвонив, он приказал служанке принести воды со льдом.

«Нет, — сказал Тропинин, — ее муж никого к ней не допускает, говорит, что она изменилась до неузнаваемости и не хочет никого видеть».

Служанка вернулась с подносом, на котором стояли стаканы. Длинноногая, с неподвижной улыбкой на лице, она действовала Циклопу на нервы.

«Тебе надо постричься!» — вдруг закричал он.

Тараща ресницы, она дотронулась рукой до тщательно завитых, сбегающих на плечи русых локонов.

«Состричь, сбрить эту гадость!»

Девушка замерла, испуганно улыбаясь.

«Немедленно!» — заорал Циклоп.

Служанка неловко поклонилась и, тщетно пытаясь стереть улыбку, выбежала из комнаты, стуча каблуками.

Глядя вслед взметнувшейся юбке, Тропинин протянул руку к стакану, покрытому изморозью.

«Кто ее муж?» — спросил Циклоп.

«Хромов, писатель».

«Это я знаю… Хороший писатель?»

«Ну, с какой стороны посмотреть…»

Тропинин принял естественный для себя профессионально-уверенный тон: «Как монета, с одной стороны орел, с другой — решка… Стиль… Сюжет… Герои… Идеи… Повторения… Двусмысленные шутки… сшибка ошибок… грамматика любви против риторики совокуплений… провалы, проволочки… навязчивая вульгарность… одно большое паническое отступление… несвежая метафизика… холодный расчет… показное бесчувствие… плохая видимость… богохульство… тонкий покров… пустоты… самолюбие между строк… Малларме сказал, что книга не нуждается в читателе… искаженные образы… шаткая конструкция… иносказание… Делёз, Гваттари… круг, линия… тело… яд и стрелы… небыль… поза розы… осадок, отложение…»

«Богохульство?»

Циклоп слушал, встряхивая кубики льда в стакане. Он еще ничего не решил, но был близок к решению. Слишком много совпадений, не к добру, впору звать писателя.

Когда Рая как-то упомянула о своей подруге Розе, он сразу вспомнил ее — легкую, тонкую девочку, жившую на соседней улице, в доме с покатой крышей и садом, обнесенным стеной. Странно, что они опять встретились… Но после того как он увез свою невесту из столицы сюда, подруги уже не общались, все кончилось, пути разошлись… И вот, Раи нет, а Роза здесь, больная, скрытая от посторонних глаз, несвободная. И этот пресловутый гипнотизер, который взирает с каждой стены, с каждого столба! Не хватает еще убийцы с оптическим прицелом. Все как будто сговорились: проще начать, чем кончить.

Тропинин замолчал, высказав почти все, что у него было на уме. Циклоп глядел на него, прищурив левый глаз, поигрывая вялой бирюлькой. В саду среди листвы краснели апельсины, журчал фонтан.

Проходя по мраморному коридору, увешанному допотопными картинами, Тропинин услышал за спиной треньканье звонка. Мимо проскользнула служанка с гладко обритой головой и несгибаемой улыбкой.

23

Среди практикующих литераторов нет единого мнения по вопросу стиля. Одни считают стиль своей личной заслугой, своим неотъемлемым правом, как отточенный глазомер или накачанная мышца. Стиль в их понимании — предел самовыражения. Стилем овладевают, стиль можно при желании выработать, отполировать, развить, наконец, изобрести. Короче, согласно этой распространенной теории, следует прежде всего определить цель, а потом уже упорно и неуклонно продвигаться в избранном направлении. Стиль — это сверхчеловек.

Другие придерживаются того мнения, что стиль — естественный дар, он или есть или его нет. Вернее, он всегда есть, и никакое «высиживание» и «просеивание» не в силах его улучшить или ухудшить. В такой интерпретации к стилю не применимы понятия «плохой» и «хороший», принадлежащие исключительно сфере торгового книгосбыта. Есть стиль, который именно сейчас нравится, востребован, соответствует коллективному ожиданию, «хорошо идет». Литература уступает место политэкономии. Можно оценивать черты лица и строение тела с точки зрения нужд производства, армии, деторождения, эстрады, но кто возьмет на себя смелость утверждать, что лицо Ивана Ивановича плохое, что тело Анны Петровны никуда не годится, если и Ивана Ивановича его лицо вполне устраивает, и Анна Петровна своим телом удовлетворена? Хорошее и плохое определяется практикой, соответствием поставленной цели, а что такое литературный текст, как не попытка, пусть обреченная, создать нечто, не имеющее никакого практического применения, абсолютно бесполезное, отсутствующее? Стиль — это всего лишь человек.

Хромов чаще придерживался первой точки зрения. Тропинин был ярым приверженцем второй. Он говорил, что о человеке следует судить не по его внешности, а по поступкам и помыслам. Должно предоставить ему свободу действия, чтобы понять, на что он способен. Конечно, писал он в одной из нашумевших рецензий, я не могу не обращать внимания на стиль, как не могу не заметить кривого носа или хромоты, но я призываю именно в отклонениях от нормы видеть достоинство человека, его право злоупотреблять нашим вниманием и играть на наших лучших чувствах.

Хромов коротко возражал, что стиль — это все-таки не поверхность тела, а одежда, которую каждый выбирает по своему вкусу и, конечно, с оглядкой на окружающих. Но ведь и книгу пишут, глядя по сторонам. Во всяком случае, я так пишу, добавлял он.

Хромов и Тропинин сидели на лавочке, заинтересованно глядя на прогуливающихся по набережной пташек, розочек, мартышек, дудочек, шестеренок.

«В наше время было модное словечко снять девчонку, как снимают карту, снимают с веревки белье, как вор снимает со стены картину, а фотограф снимает с природы черно-белый саван…» — задумчиво сказал Тропинин.

«Мне больше нравится окрутить. Но почему ты говоришь о нашем времени так, будто оно давно прошло. Разве нынешнее время нам уже не принадлежит?»

«Конечно нет! — весело, звонко сказал Тропинин. — А это значит, что и мы ему уже не служим верой и правдой».

К вопросу о стиле. В далекой палевой дымке томно клубились облака. Солнце только что скрылось за гребнем гор, как дрессировщик, исполнив свой номер, уводит со сцены ручных тигров и слонов. Что у нас по программе? Клоуны. За высоким парапетом шумно вздыхало море, ласкаясь, пенясь, виясь. Из маленьких прибрежных кафе, похожих на разноцветные фонари, сочились мелодии, смешиваясь в приятную какофонию.

Я отдыхаю, думал Хромов, со мной ничего не происходит. Рядом сидит литературный критик по призванию, банкир по обстоятельствам. Я ему не доверяю, но ценю его острое слово и пользуюсь его связями. Благодаря ему и мне кое-что перепадает. Это не значит, что я чувствую себя чем-то ему обязанным. Нет и еще раз нет! Когда моя книга будет написана, он перестанет существовать и тем самым долг будет отдан сполна. Состояние аффекта. Тело — это душа наизнанку. Снасти. S’annega il pensier mio. Влюбленный водолаз. Запах жареной рыбы выматывал нервы. Вот я вас всех, quos ego! Ратный подвиг. Бдение. Поза: прильнувший к жертвеннику бамбук. Широкополая шляпа с высокой тульей украшена розой из черной тафты. Отданный на съедение птицам. Неважно с кем, где, когда…

«Все дело в правильном выборе. Не стоит брать первую попавшуюся, забот не оберешься: за одну ночь она сделает из тебя бессильного невротика, идущего на нелепейшие ухищрения, чтобы сохранить свое мужское достоинство. Нет, к выбору надо подходить расчетливо, прицениваясь и прицеливаясь. Ты можешь сказать, какая разница — та задница, другая… И будешь по-своему прав. Но мой частный опыт учит меня, что даже там, где нет разницы, есть различие, даже если задним числом понимаешь, что привнес его ты сам на кончике языка. Кажется, я начал путаться, ну да не беда. Суть в том, чтобы быть разборчивым. Вот что я называю смыслом жизни. Быть разборчивым, в этом вся мораль, вся истина. Не хватать что попало, даже если попало. Видишь ту девчонку в розовой майке, которая уже несколько раз прошла мимо нас, туда и обратно, поглядывая с интересом на двух немолодых франтов. Держу пари, стоит мне захотеть, и сегодня ночью она со мной переспит, а завтра будет хныкать, кричать и упираться, когда я выставлю ее вон. Для начала скажу ей, что она неотразима…»

«На сто рублей».

Когда девушка показалась в очередной раз, Тропинин нехотя поднялся и подошел к ней. Высокий, тощий, сухой, сутулый, с рыжеватой бороденкой и лупами круглых очков, в мешковатом табачном костюме, литературный критик был грозен и вкрадчив, точно имел дело с гулящей рифмой «роза — проза». С ходу загреб тонкую талию кощейной рукой, что-то скоромное нашептывая на ушко.

Девушка остановилась, слегка изогнувшись, рассеянно выслушала, склонив голову, быстро взглянула на поникшего Хромова, пожала плечами и, сказав несколько слов, ушла довольно витиевато.

Тропинин вернулся к Хромову, на ходу доставая толстый бумажник.

«Что ты ей сказал?» — спросил Хромов, пряча поглубже честно заработанные деньги.

«Я сказал, что ты хотел бы с ней познакомиться…»

«Ты предложил ей меня?» — удивился Хромов.

«Да, и, поверишь ли, она была не против, но сказала, что слишком хорошо тебя знает, чтобы знакомиться еще раз…»

Лицо Тропинина слегка подергивалось, точно кто-то тянул его то за одно, то за другое ухо. Он был сконфужен, но с долей самоиронии.

«Не повезло. Впрочем, это только подтверждает мою теорию. Мы („мы!“ — X.) поторопились с выбором, сделали неправильный выбор. В следующий раз будем осмотрительнее. Может быть, попробовать вон ту, с сигаретой в оранжево напомаженных губах?»

Обычно с такой вечерней прогулки по набережной Тропинин возвращался с целым букетом длинноногих (он предпочитал длинноногих) дев. Что он с ними делал, одному, самому въедливому, богу известно. Наверное, что-то делал — во всяком случае, ни одна из пташек, попавших в его стилистически безупречные сети, не жаловалась, ни одна из подсоединенных шестеренок не чувствовала себя обделенной. Ловкий повеса. Не то чтобы Хромов ему завидовал, но для него познакомиться с девушкой было всегда проблемой (с возрастом утратившей былую остроту и превратившейся скорее в шахматную задачу, которую просматривают, надеясь решить по наитию без долгих, скучных выкладок). Что-то каждый раз не сходилось. Он знал, конечно, старую истину: боящийся несовершенен в любви, идет ли речь о Боге или о противоположном Ему — женщине. Но для него не существовало любви без страха, он не хотел таких отношений, в которых с самого начала и до самого конца не было страха остаться ни с чем.

Тропинин замечал в женщинах только их платоническую «лошадность», готовность тянуть экипаж и трусить в узде, кокетливо поводя задом. Хромов вспомнил стихотворение Агапова, одну строчку, тончайший плагиат:

Тобой дышать до гроба стану…

«Упущенные мысли имеют свойство возвращаться», — сказал Тропинин, хмуро выслушав цитату. Он не признавал у Агапова гения.

«А упущенное счастье?»

«Разумеется, но с опозданием, с большим опозданием…»

Уже совсем стемнело. Вдоль набережной зажглись фонари. Пташек, шестеренок, розочек, мартышек, дудочек смело. Подоспевшие дамы в длинных платьях и на высоких каблуках дефилировали с каким-то мелодраматическим уклоном, как будто им предстояло через пару минут выйти на сцену и умереть под рукоплескания и крики бис. Фигурами их спутников, напротив, овладела вертлявость и расхлябанность людей, которые уже подсчитали свои убытки и смирились с ними.

«Я вообще не понимаю, почему нужно отдавать другим свои мысли. Почему не унести все с собой?» — задумчиво сказал Тропинин, не любивший почтенную ночную публику с ее драматическими жестами и пожилым коварством. Ему непосредственность подавай!

«Потому что „я“, которым ты так дорожишь, это то, что остается, а не то, что уходит».

«А кто же, по-твоему, уходит?»

«Уходит — он, они… „Я“ существует постольку, поскольку открыто для всеобщего обозрения и употребления».

«Ну это, знаешь, кому что нравится. Мне моя тайна дороже моего бессмертия».

«Да какая у тебя тайна? Смешно! Нет ничего смешнее и банальнее человеческих тайн. Скрытность выдает посредственность».

«Ты меня пугаешь».

«Я тебя дезориентирую».

«Лучше бы ты писал свою книгу, клянусь Аполлоном и его отравленными стрелами!»

Тропинин разозлился. Он не терпел наивного сердцеедства.

«Психологический роман умер, сколько раз нужно повторять! — сказал он. — Все чувства идут из головы, и жить, руководствуясь ими, дико, дурно, глупо, нелепо, преступно! А почему бы тебе не взяться за историю? Это было бы, на мой взгляд, удачным выходом из создавшегося положения. (Какого положения? О чем это он? — X.) Факты, отсеянные временем, отнюдь не помеха вымыслу. Напротив, маскарад допускает известную вольность… Писать о том, о чем история умалчивает. Присваивать давно почившим персонам свои позывы. Привирать бессовестно, но так, чтобы не бросалось в глаза. Какие возможности для своеволия! История ждет нашего участия. Она трепещет, смущается. Ей нравится, когда ее перекраивают. Я тебе завидую. Если бы моя рука была послушна моему воображению, я бы…»

«Главная проблема — сюжет».

«Нужен сюжет? Пожалуйста. Он, она. Никак не поймут, чего друг от друга хотят».

Тропинин замолчал.

«Снег. Тишина. Волки с желтыми глазами, занесенные снегом кресты. Казармы. Пьяненький литератор. Тараканы, свеча. Красный свет. Грязная девочка в простынях. Как тебя зовут? — Промокашка. Тюбик с вазелином закатился под комод».

«Это всё?» — спросил Хромов.

«Тебе мало? Да из этого можно выжать не одну сотню страниц!..»

«Сомневаюсь».

«А ты попробуй».

«Пустая трата времени».

«Как угодно, я не навязываю. Может быть, я сам когда-нибудь возьмусь, сочиню. Пишешь?»

Хромов замялся, не хотелось сознаваться.

«Не увиливай! И так вижу, без дела не сидишь. Как называется?»

«Дочь гипнотизера», — соврал Хромов. Тропинин посмотрел на него удивленно, пожал плечами:

«Ну знаешь, это ты чего-то того… — Он внезапно погрустнел: — Почему ты больше не сочиняешь рассказов? Когда-то у тебя ловко получалось. Одни названия чего стоили: „Штиль, или Отдыхайте, ребята“…»

«У меня перевелись маленькие идеи».

«Шутишь! Ленишься. Надо работать. Само собой ничего не происходит. Природу следует осторожно насиловать, осквернять, подавлять, иначе, прости господи, одни сантименты да денежные расчеты…»

Хромова неожиданно потянуло на признания:

«Я замышляю книгу, в которой было бы скрыто больше, чем поведано. Этакий склеп событий и пожеланий. В мои владения впускаю лишь наделенных терпением и досугом, любителей мнимых сокровищ и недостоверных историй. В словах мои тайны. Мой долг быть словоохотливо изворотливым. Пусть другой пританцовывает под сопелку низких истин. Я здесь никто, путешественник, хитростью убегающий из пещеры одноглазого гиганта…»

Тропинин слушал его с каким-то грустным сочувствием.

«Написать книгу, — сказал он, — может всякий, не всякий догадывается, что написанное им — книга. Ведь настоящая книга, и это мое твердое убеждение, похожа на что угодно — на блеклый полевой цветок, на старое, застиранное платье, на фейерверк, на кучу дерьма, но только не на книгу. Вот, положим, „Мертвые души“… Если бы мне не внушили со школьной скамьи, что это книга, я бы, право, принял эту с позволения сказать книгу за скелет какого-нибудь доисторического зверя, за перевернутую лодку, за удар хлыстом. А „Анна Каренина“? Щупальца, присоски… Есть книги мягкие, щетинистые, гладкие. А есть сыпучие, полые, „на соплях“. Нередко книга под воздействием луны или затяжного дождя меняет свойства. Откроешь на заложенной спичкой странице и вместо бала-маскарада попадаешь на скотобойню. Нет сомнения, что в этом смысле книга похожа на парусник, покинутый командой. Не случайно в каждой книге, если хорошо поискать между строк, найдется описание моря. Ныряльщик видит на дне разбитые, занесенные песком статуи. Ныне метафора книги не лабиринт, не засеянное поле, не лестница, а дом, объятый пламенем, из которого никому не выбраться. Читатель сгорает заживо, или погибает от удушья, или разбивается, выпрыгнув из окна… И, однако, во все времена ненаписанная книга ценилась выше, чем написанная. Когда берешь в руки то, чего нет, когда пробегаешь глазами по невидимым строкам, переворачиваешь невидимые страницы, чувствуешь себя одним из богов, который еще не успел сотворить речь…»

24

Начав играть, Агапов уже не мог остановиться. Он играл в покер, в штос, в винт, в преферанс, бросал кости, катал шары на бильярде. Он спустил всю имевшуюся у него наличность. В ход пошли банковские сбережения. Накопленные за годы сомнительных сделок авуары были велики, но не бездонны. Когда и они иссякли, Агапов начал продавать вещь за вещью, вещицу за вещицей из того, что нашлось в унаследованном доме. Ящики быстро освобождались от веками слежавшегося в них добра. Все, что имело хоть какую-нибудь цену, все, что можно было вынести, перешло в чужие руки. Агапов без сожаления расстался со всеми этими вазами, картинами, статуями, кольцами, браслетами, книгами. Напротив, он даже радовался тому, что в доме так удачно освобождается место. Местом он дорожил.

На совести Агапова был не один бог. То он верил в Троицу, потом в Единицу. От Абсолютной сущности, бесстрастно поглощающей безвкусное вещество понятий, его бросало к Нирване, мечущей золотую икру будд. Был период, когда он ни во что не верил, вполне довольный собой. В конце концов он пришел к логичному выводу, что, за неимением лучшего, следует надеяться лишь на свои силы и самому создать для себя Бога, который бы отвечал требованиям рассудка и исполнял желания. Все, что он знал, все, что видел, подсказывало ему, что задача сделать из подручных материалов нематериальную сущность, устанавливающую центр мира и простирающую свою волю на все, что есть живого и мертвого, выполнима. Он с жаром взялся за дело, которое, конечно же, поначалу должно было продвигаться от ошибки к ошибке, чтобы в какой-то момент, совокупив случай и рок, обрести истину, упраздняющую время, включая и сам момент обретения истины. Дело спорилось. Он подбирал где брошенный отрезок электропровода, где перегоревшую лампочку, старый пиджак, кость. Только подручные материалы годились. Сломанные, отторгнутые жизнью вещи, постоянно находящиеся в поле зрения и потому незаметные, подброшенные неутомимой, хоть и бестолковой без человеческого участия судьбой, никчемные вещи, испытавшие на себе ярость времени, бесполезные, пустые. Все это раскладывалось в доме на месте проданных картин, мебели, фарфора. Штуки, которые Хромов, взобравшись по лестнице на террасу, видел на рабочем столе и в кучах по углам, были мизерной частью — теми не самыми пригодными экземплярами, на которых Агапов шлифовал свои идеи сцепления и сочленения. То, что он позволял постороннему Хромову увидеть детали своей работы и даже не стеснялся давать пояснения, что к чему крепится, свидетельствовало о незначительной роли, которую они выполняли в целом его замысла. «Пусть думает, что это и есть Бог, пусть тешит себя иллюзией…» Он не вел письменного учета вещам, постепенно заполняющим дом, ибо знал их все наизусть от расчески до сломанного весла. У каждой из вещей было строго определенное место, строго определенное положение. В том, что предприятие движется в правильном направлении, Агапов смог воочию убедиться, когда как-то днем, зайдя в комнату, прежде служившую библиотекой (все книги уже были проданы), он увидел, что свеча, вставленная в горлышко бутылки и давно заросшая пылью, щурится маленьким огоньком. Сквозь окна падали пропущенные сухим плющом полосы яркого, клубящегося пылью света, и он не сразу разглядел огонек. Свечу он, конечно же, потушил во избежание пожара, но это не помешало ему ощутить что-то вроде просветления. В другой раз Агапов заметил, что старый стакан, последний житель буфета, оказался наполнен какой-то красноватой жидкостью. Он не сразу решился ее выпить. На вкус она была сладковатой и издавала довольно сильный не неприятный запах.

Даже Сапфира не имела прямого доступа в его дом, занятый под производство всевышнего. Он считал, что она должна оставаться вне, как бы ни соблазняла мысль вовлечь ее и пустить ресурсы ее организма на благое дело.

С шестикрылой Сапфирой он встречался по ночам, конечно же не под землей при свете факелов, как хотелось бы Хромову, но все же в местах достаточно укромных. Чудом уцелевшая комната нашлась в здании санатория. Удивительно, но даже водопровод здесь работал. Вода, правда, текла ржавая, но и то казалось чудом, принимая во внимание окружающую разруху. Иногда Сапфира приводила его тайком в один из пустующих номеров гостиницы, но это было скорее исключением. Ни он, ни она не желали попасться, оба считали свою связь преступной.

Ему пришлось учить ее всему, что он знал со школьной поры, от А до Я. Он подарил ей в образовательных целях колоду карт, изображающую на рубашке комбинации мужского и женского. К сожалению, он должен был констатировать, что она ничего толком не усвоила. До нее медленно доходит, сокрушался он, терпеливо втолковывая, что нужно действовать, пускаться в авантюры, а не лежать, закрыв глаза, и ждать, когда тот или иной палец проберется в то или иное отверстие. На худой конец, немного сопротивляться. «Не для того я лишал тебя невинности, чтобы оставить на произвол судьбы!» Догадывался ли он, как болезненно звучали для нее брошенные им мимоходом упреки? Какие страшные машины в ее душе запускали в ход? Какими кошмарами отзывались? Если бы знал, то уж наверняка не бросал бы мимоходом обидных слов, никто не тянул его за язык, никто не просил его шептать на ухо: «Моя ненаглядная сучка!»

То, что он лишил ее невинности, изгнал из рая, не спросив предварительно у нее разрешения, не соблазнив, было для нее незаживающей раной, пусть и приносящей наслаждение. В результате нападения Сапфира вмиг лишилась своего посмертного существования, поскольку бог, в которого она верила, не прощал измены своим заповедям, а перейти под покровительство к новому богу, дозволяющему терять невинность с первым встречным, было поздно, после того как невинность уже потеряна. Сглотнув «о», она рассуждала навзрыд о несовместимости телологий.

Агапов знал, что должен победить ее, но не до конца. Ведь только потерпевший поражение сохраняет способность любить, желать, это он усвоил. Даже если непокорный кончик, как ядовитое жало, сулит мучительную кончину. Нет, он не мог не догадываться, какие планы вынашивает оскорбленная в своей невинности Сапфира, какую участь ему готовит. Она не успокоится, пока он цел и невредим. Богобоязненная, она уже поклялась отдать его в жертву своему богу, кто бы он ни был — камень, дерево, тритон, пустая бутылка. Приговор был вынесен, и только исполнение откладывалось до лучших времен, когда ей будет достаточно вобрать воздух в грудь и подуть на него, чтобы потушить. А его не оставляла надежда примириться, загладить свою вину, стереть прошлое, казавшееся ему недостоверным, точно выдумка торопливого беллетриста. «Ничего такого не было!» — хотело сорваться с его губ: «Ничего такого не могло быть!» Но он молчал, полагая, что все само образуется, а неосторожное, преждевременное восклицание только внесет сумятицу и отсрочит развязку на неопределенный срок.

Нескончаемыми проигрышами в карты, в рулетку, на бильярде он старался заглушить вину, которую подспудно испытывал с тех пор, как «надругался» над Сапфирой. Теория вероятности с ее четом и нечетом пришлась как нельзя кстати. Сапфира никогда открыто ни в чем его не обвиняла, но тем сильнее скрытое действовало на его нервы или на то, что в наше время принято называть нервами.

Как-то раз он спросил, что она думает о Хромове, и потом долго пытался объяснить, кого имеет в виду.

«Он уже больше месяца живет у вас в гостинице!»

«Мало ли кто у нас живет, я что — всех должна помнить?»

Она терпеть не могла гостиницу. Она терпеть не могла этот город, это море и мечтала уехать.

«На перекладных», — вставил Агапов.

Сапфира не оценила его шутку:

«Хоть на своих двоих!»

Сегодня в ней отсутствовала решительность. Она была вся слух, вся внимание. Она прислушивалась к малейшему шороху, вздрагивала от потрескиваний старых стен, от всхлипа труб. Луна холодно и брезгливо светила в разбитое окно. Время от времени доносился сухой треск выстрелов.

При свете луны ее плоть цветом и консистенцией напоминала сыр, покрытый пятнами плесени. Какое-то мгновение Агапову казалось, что неверный свет и неверные тени нарисовали картину, которую могло расстроить малейшее прикосновение, самая робкая ласка. Как тот пастух, в руках которого вместо трепетной нимфы осталось трухлявое полено. Помните, в детстве, под корой, жуткие обезумевшие мураши, волочащие белые яйца?..

25

«Прачечная». «Банк». «Булочная». «Рыболов-спортсмен». «Ткани». «Оптика». «Парикмахерская». «Ремонт». «Ломбард». «Обувь». «Приемная».

Хромов, как и ожидалось, выбрал «Оптику».

«Нет, заказанные очки еще не поступили, приходите через пару дней».

Невозмутимый голос.

«Пока вы исполняете заказ, у моей жены зрение станет еще слабее…»

Девушка равнодушно пожала плечами. Мне-то что? Белая накрахмаленная шапочка на волосах и белый халат делали ее на редкость привлекательной. Еще одна западня. Надо будет в следующий раз, «через пару дней», спросить, как ее зовут и где она живет. Зачем? Для сведения. Я уже, слава Хроносу, в том возрасте, когда не стыдно нарваться на грубость. Можно тебя потрогать? Здесь да, а тут — нет. Божественно! Я же сказала, тут нельзя. Почему? Никаких почему!

Кроме прозрачно-блестящей чешуи очков по стенам в магазине было выставлено на продажу множество биноклей, подзорных труб, микроскопов, всякого рода громоздких оптических приборов, хитроумно использующих зеркала и линзы. Скучающая за прилавком девушка представала фокусом путешествующих по зеркальным лабиринтам отражений. Ее существование целиком зависит от угла зрения наблюдателя. Приблизишься на шаг, и прекрасное видение исчезнет, рассеется.

Хромов вышел из магазина, солнце ослепило его. На минуту стал Гомером, перед внутренним взором пронеслась, разбрасывая стрелы, колесница, проплыла галера, взрывая винно-красное море. Мир вернулся, но не таким, каким его помнил Хромов. Прохожие шли сквозь стену. Человек с маленькой сигаретой, читавший афишу, на самом деле находился за сотни километров отсюда, в другом городе, в другой стране. Голая девушка в комнате с приспущенными жалюзи закрывала лицо руками. Желто-зеленый мяч летел вверх, вверх и терялся в небе. Солнце блестело, как нож, дома крошились, точно куски пирога. Белые облака проплывали в синих окнах. Песок искрился, поглощая тень. Лупа. Бумага не терпит, горит по краю голубым дымком. Воображение распалилось, куда ни кинь.

Солнце — пасть.

Грустные, озабоченные мысли тянулись одна за другой. Он был похож на мишень, продырявленную пулями, из которых ни одна не попала в центр. Кто стрелял — Бог, случайный прохожий, красотка? Не до книги, увы, не до чего. Память вообще отсутствует. Одно желание — не быть, оставаясь при жизни. Считать день за два. Салат из креветок. Пустая комната. Действие, противодействие. И вот еще одна грустная мысль: времени уже нет. Старомодный бюстгальтер. Смертельная опасность быть неправильно понятым. Золотой век. За подписью Георгинов.

Он вспомнил сон, давеча приснившийся жене. Она идет по складу между полок, заваленных старой пыльной мебелью. Прямо перед ней, загораживая проход, лежит девушка, лицом вниз. «У нее нет сил, ей лень…» — думает Роза. Девушка заводит руку и вытаскивает из себя фигурку пожарника. Занавес. Истолковать нетрудно. Склад дает складку, откуда рукой подать до Лейбница, расщепив которого получаем Leib, немецкое тело, лежащее ниц. Дальше, само собой разумеется, фаллическая Ницца, которая «подняться хочет и не может», Тютчев, Silentium, Силен, то есть сила плюс лень, и упомянутые Платоном в «Пире» терракотовые силены, из половинок, для хранения изваяний богов. Пир, греческое риг, огонь, вот тебе и пожарный в каске. Так истолкованный, сон, кажется, ничего не предвещал, ни плохого, ни хорошего. Ну сгорит дом Агапова, кому от этого станет хуже?

Поддавшись отмычке сна, Хромов зашел к Агапову, поднялся по лестнице на веранду, но хозяина не было дома. Шелестела на сквозняке бамбуковая штора. На столе, как обычно, лежал какой-то хлам. Старая тряпичная кукла, бутылка… Еще один, новый бог, не иначе. Хромов вытряхнул из бутылки свернутую бумажку. Стихи!

Обузданная пробегает

она высоким каблуком,

и ягодицу плеть ласкает:

узда движений не стесняет,

и пыль дорожная, как плащ,

оденет взнузданное тело.

Прохожий только улыбнется

и скажет: «Статная девица!»

А мальчик, жалостно взирая

на эти взмыленные чресла,

взбежит по лестнице на крышу

и крикнет небу: «Обменяй!»

Что ж, недурно, недурно, особенно повторяющиеся вз-вз-вз. Он достал блокнот и быстро переписал стихи. Теперь, если Агапов предложит их купить, он сможет отказаться, широко улыбаясь, мол, извини, приятель, в другой раз…

Хромов дошел до пляжа, взглянул через проволочную сетку на розовое месиво и повернул назад. Раздеваться, одеваться, нет, не сегодня, не сейчас.

Сел с кружкой пива под сень акации.

Оптический прицел.

Розин отец, мэр города, был убит в тот момент, когда выходил из автомобиля. Позже на крыше одного из домов обнаружили винтовку с оптическим прицелом. Убийцу так и не нашли. Долгое время, говорила Роза, я в каждом человеке видела того, кто мог быть убийцей моего отца. Он имел достаточно врагов. Не потому что отличался особой честностью, не хочу лицемерить, просто в маленьком приморском городке не так много возможностей для удовлетворения амбиций. Говорили, что тут замешан директор винного завода и его жена, о связи которой с отцом судачил весь город. Но директор и сам был скоро убит…

Роза уже давно просила Хромова сходить посмотреть на дом, в котором она родилась и где на стене ее детской сохранилась, она была уверена, тень ее ангела-хранителя. Хромов обещал, но откладывал со дня на день. Его воспоминаний совершенно чужой для него дом никак не затрагивал, но неизвестность того, что ждет его в этом, до мелочей описанном Розой доме, останавливала на полпути. В конце концов, он приехал сюда отдыхать, а не ходить по памятным местам своей супруги. Ее жизнь со всеми ее потрохами еще не стала, к счастью, его жизнью и, надеялся он, не станет до тех пор, пока он пишет книгу, название которой находилось где-то между «Ужин в раю» и «Адская почта». С другой стороны… Да, что с другой стороны? Куда бы Хромов ни шел, в какие бы авантюры ни пускался, он всего лишь разматывал «нить Ариадны». В роли Ариадны с переменным успехом выступала одиноко неподвижная жена.

Расплатившись, он покинул тень акации и направился по адресу, который уже успел выучить наизусть. Пришлось порядочно поплутать. Отсутствие карты, невежество отдыхающих, скрытность и уклончивость аборигенов. Пересеченная местность, записал Хромов. Ты знаешь край. Биссектриса — «надвое рассекающая». Когда идешь по указанному адресу, город превращается в кладбище. Она знает, чего хочет, он хочет того, что она знает.

Непрерывность сна и бодрствования, жизни и смерти. То, к чему мы, литераторы, стремимся и что нам не по зубам. Проще впасть в детство, пролепетать дай! чем, уступая гнетущему соблазну, писать направо и налево. Маневры бессознательного. Только богам позволено производить всё из ничего. Нам, смертным, не дано начать с начала. Мы стоим в конце пути и движемся вспять. Так искатель приключений находит сестру брата жены сына матери отца дочь. Есть вещи, мой друг Вергилий, которые невозможно игнорировать безнаказанно. Например, волосы, шкафы, ножницы, шляпы. Рано или поздно приходит раскаяние и понимание того, что лучшее упущено, забыто. И это еще полбеды. Впереди — худшее, вот что наводит на размышления. Душа неуклонно вырождается в тело, которое, в отличие от неприступной души, отверсто вверху и снизу. Поверить в себя не хватает времени. Слова не подают признаков жизни. Слова-исключения. Слова-оборотни. Сказанное подблюдно днем, при солнечном свете, ночью рыщет по темным закоулкам и насилует припозднившихся дев. Одна из них уже повторяется! Ветер вытерт, торт стерт. Трут прут. Не угодно ли прокатиться? Да, да, многое из того, чем он был недоволен, не стоило выеденного яйца. Вычеркнуть — и точка. Ведь когда происходит нечто непредвиденное, достаточно внушить себе, что ничего непредвиденного не происходит. Глядишь, и портрет уже не портрет, а даже наоборот — пейзаж.

26

Сапфира, конечно, слукавила, когда сказала своему подпольному любовнику, что понятия не имеет, кто такой Хромов. Каждое утро, прячась в темноте, за узким прилавком буфета, она не спускала с него глаз. Но Хромов интересовал ее не как известный писатель, не как видный мужчина, он интересовал ее исключительно как супруг женщины, которая, приехав на юг, к морю, не ступала шагу из номера, погруженная в течение всего дня в глубокий сон. Эта странная женщина с первых дней своего пребывания в гостинице внушала Сапфире суеверный ужас. Она никак не могла решить, хотела бы она быть такой или нет. Хромов уходил из буфета последним. Сапфира уносила грязную посуду в кухню, вытирала столы, убирала продукты, пересчитывала полученные деньги. Закончив работу, садилась у окна и смотрела на двор, по которому бегали куры и ходил павлин с длинным, как сухие еловые ветви, хвостом. Это были ее самые счастливые минуты, самые счастливые переживания. Впереди — долгий, бесконечно долгий день. И она знала, стоит выйти из буфета, как скучающий на страже отец немедленно даст ей какое-нибудь поручение.

«Бери ведро, швабру и бегом в двести первый!»

Поднявшись по лестнице и пройдя в конец коридора, она робко постучала. Прошло несколько минут тишины. Дверь медленно открылась.

«Входи!» — рявкнуло из глубины комнаты.

Невысокий, загорелый старик в перламутровом халате стоял у окна, потирая ладони, сплетая пальцы. Посреди комнаты на полу красная клякса оскалилась стеклянными осколками. Старик молчал, сухой насмешкой оценивая ее испуг.

«Осторожно, не обрежься…»

Пока она убиралась, он стоял у окна, перелистывая какую-то книгу, потом сел в кресло и, когда она, закончив, выжав тряпку в ведро и подхватив швабру, уже собралась уходить, спросил, удерживая вопросом:

«Как тебя зовут?»

Полы халата разошлись, обнаружив худые волосатые ноги с острыми голыми коленями.

«Сапфира».

«Сколько тебе лет?»

Насмешливый взгляд проникал в нее, как рука в мягкую нитяную перчатку, шевелил пальцами, проверяя, не разошелся ли где шов…

«Двадцать два».

«Скучно здесь?»

«Да».

В голове как будто звенел колокольчик, щебетала стая птиц, настраивала струны и луженые глотки оркестровая яма.

«А на море купаться ходишь?»

«Нет».

Шла сквозь заросли вьюнков и лиан, сквозь золотой дождь, через занавес, перелагалась со страницу на страницу.

«Любишь виноград?»

Жесткий голос, как удары ножа по деревянной доске.

«Нет».

Потонула, отражаясь.

«А что любишь?»

Сказал, точно раздавил пальцем клопа.

«Яблоки, груши, сливы».

Повисла в ветвях.

«Что-нибудь читаешь?»

Вдел черную нитку в толстую скорняжную иглу.

«Нет».

Опала, пала.

«В кино бываешь?»

Прошил, стянул.

«Иногда».

Поманил пальцем:

«Подойди ко мне, Сапфира!»

Она подошла.

«Садись!»

Он указал на свои колени. Сапфира села. Хотела опустить веки и не могла. Даже когда его рука оказалась у нее между ног, она продолжала смотреть в эти ничего не выражающие глаза.

«Невинна?»

«Нет…»

Старик поморщился и отдернул руку. Взгляд потух, точно догоревшая до конца соломинка.

«Иди!» — сказал он, грустно обнюхивая пальцы.

Сапфира вскочила и, подхватив ведро, швабру, выбежала из номера.

27

Мало кто догадывался, что Успенский поклоняется не плаксивой, неряшливой Клио, а строгой, церемонной музе ревности. Он держал у себя в кабинете, под ворохами бумаг, ее подлинное изображение, которое посторонний принял бы за рисунок, намалеванный детской рукой, и был уверен, что к ней обращено своим сложенным из камней оком отрытое в горах древнее святилище. Даже ненадолго покидая Аврору, на час, на два теряя ее из виду, он испытывал жесточайшие муки воображения. Давеча, оставив жену с Хромовым, едва выйдя за калитку, он уже воображал, как она отдается известному литератору. Нет, слишком легко ему досталась эта необыкновенная женщина! Сколько бы ни прошло времени с тех пор, как она согласилась выйти за него замуж, он не верил в свое счастье. Не могла же она ограничить свои безмерные потребности его кротким, сидячим благоговением! Конный контур. Прощение, прощание. Подпол. Жизненный опыт.

Матрос, опоздавший на свой корабль… В ожидании библиотекаря, скрывшегося в хранилище, Успенский привычно пускал жену по кругу своих знакомых, не забывая, что ведь могут быть еще и незнакомые, какие-нибудь вьющиеся над пахучей прорехой неизвестные иксы и игреки. Но самым страшным ему казалось выдать предмет своего поклонения. Богиня ревности, он читал в манускриптах, не терпела огласки. Как бы ни было больно, нельзя обнаруживать подозрений.

Ревнивец смотрит на мир с иронией. Слишком велика, утверждал Хромов, разница между тем, что его гнетет и подгоняет, и той бескрайней плоскостью, по которой он вынужден перемещаться. Едет ли он на велосипеде, листает ли старые пожелтевшие газеты, разговаривает ли с приятелем, ему все позволено, он — полновластный владыка своих кошмариков, кошмаров и кошмарищ.

Пока Успенский дошел до библиотеки, он несколько раз становился трупом в прямом смысле этого тупого слова и вновь оживал — уже в переносном смысле. Неужели это тот самый город, над историей которого он ломает голову? Не город, а какое-то бестолковое мероприятие: загаженный пляж, дырявые кабинки для переодеваний, исписанные изнутри стихами, оголтелый базар, рестораны, виллы, лотки с сувенирами, эксплуатирующими любовь курортников к завуалированной пошлости, да и сами курортники обоего пола, призрачные бродяги, литераторы-тугодумы, проточные проститутки, чистоплотные официантки, мошенники, уголовники…

Больше всего ему сейчас хотелось посмотреть на себя в зеркало. Он был уверен, что не узнал бы своего лица. Но откуда, скажите на милость, в библиотеке зеркало? Книги не переносят отражения. Если бы было хоть окно в стене, выходящее на море! Но и окна нет. Стена, закрашенная бело-серой краской, свет от неоновой лампы. Еще немного, и я попрошусь назад — в сон, подумал Успенский.

Библиотекарь вынес тяжелую подшивку в грубом картонном переплете.

«Спасибо».

Успенский сел за стол. Положив перед собой подшивку, он некоторое время не решался ее раскрыть. Надо соблюдать предельную осмотрительность, даже когда имеешь дело со старыми газетами. Новость — всегда новость, даже напрочь позабытая или задвинутая в дальний угол. Листая старые газеты в поисках лейтмотивов для своего монументального труда, перебирая легкий тлен, передовицы и подвалы, затертые фотографии, он вновь и вновь убеждался, что это «вновь и вновь» истории, доступное всем и каждому ожидание, не имеет сроков давности. Накануне, любопытствуя, он нашел в старых газетах статьи, посвященные гастролям гипнотизера. Всего три заметки. Одна коротко извещала о том, что прославленный гипнотизер изъявил согласие показать в городе последние достижения науки внушения. Вторая сатирически описывала продемонстрированные «фокусы» и агрессивную реакцию разочарованной публики. Наш город, не без ухмылки замечал корреспондент, оказался не подготовлен к дешевым трюкам и пахнущему нафталином реквизиту. Третья статья появилась через неделю. За это время в городе произошло чрезвычайное событие — был убит мэр. В статье сообщалось, что гипнотизера подвергли допросу в связи с расследованием убийства. По сведениям газеты, он смог представить исчерпывающие доказательства своей непричастности.

Потребовалось время, чтобы оценить значение находки. Ночью, ворочаясь в ревнивой бессоннице, Успенский понял, что статьи о гипнотизере надо читать между строк, между, между, между двух стульев, между нами девочками, между ног, между собакой и волком. Это жуткое «между» окончательно его разбудило. Первая мысль была — Аврора. Вторая — второй мысли не было, ибо первая вместила в себя все, что можно помыслить. Мысль была — завтра же вновь зайти в библиотеку, взять подшивку, найти статьи о гастролях гипнотизера и проштудировать их вдоль и поперек, придираясь к каждому слову, к каждой запятой. Поискать, нет ли опечаток… Этого требовал бессонный труд его жизни, этого требовала история, этого требовали жена, дети — мальчик и девочка…

Он поднял глаза и тотчас встретился взглядом с библиотекарем. Оба вздрогнули. Оба сразу же испуганно опустили глаза. Библиотекарь еще ниже пригнул лысый череп к тетрадке, точно внюхиваясь в написанные фразы, и быстро застрочил, виляя карандашом, для большей убедительности высунув острый кончик сизого языка. Успенский распахнул подшивку газет и зашелестел ветхими страницами, нашаривая нужные номера. Вот сообщение о вытянутом сетями бронзовом тритоне («ценная находка»), вот фельетон о новых пляжных модах («спереди — пышным букетом, сзади — заподлицо»), вот фото мэра и интервью («Мы этого так не оставим!»), реклама солнцезащитных очков, погода.

Он пролистнул страницу и замер, нервно облизнувшись.

На месте статьи о гипнотизере зияло аккуратно вырезанное бритвой окошко.

Успенский хотел встать, швырнуть газеты на пол, завопить что-нибудь не вполне подходящее: «На помощь!», «Спасайся кто может!» — но остался сидеть, глядя сквозь окошко на фотографию нового корпуса санатория («строители не подкачали»).

Торопливо перебирая пальцами, он ринулся к следующим номерам.

Три статьи — три окошка.

Самое время обратиться верноподданнически к богине ревности, авось — поможет. Выведет из тупика, даст взаймы, приголубит. Она еще ни разу его не подводила в ситуациях, когда, казалось, уже не на что было надеяться. Она брала его перстами за знак вопроса и вела, вела…

Аврора Авророй, но кому могли понадобиться эти давно позабытые, потерявшие какую-либо связь с настоящим, незаметные заметки? Вероятно, злоумышленника, проникшего в книгохранилище и поработавшего бритвой, тревожило не то, что написано, а сам факт упоминания гипнотизера на страницах газет. Ведь, по сути, это было единственным свидетельством того, что нынешний визит гипнотизера не был первым. Теперь попробуй, докажи! Только когда свидетельство было утрачено, Успенский ясно осознал, что без гипнотизера, без представления, которое, увы, не наделало толков, история, какой он ее себе представлял, не имела смысла, превращалась в набор ничем не подкрепленных фактов. Конечно, он помнил общее содержание статей, но воспроизвести их текст дословно было ему не по силам. А ведь суть-то как раз не в содержании, а в словах! Он потерял звено, которое благодаря потере приобрело необыкновенную важность. Без гипнотизера вся историческая концепция, которой Успенский отдал лучшие, счастливейшие дни, освященные близостью Авроры и богини ревности, шла в тартарары, как граната, из которой выдернули чеку. С прошлым покончено, будущего не будет. Узор из уз и роз распался на отдельно узы и отдельно розы. Фабрика мягких игрушек перешла на выпуск аппаратов искусственного дыхания. Чего ждать — неизвестно. Зеркало… Почему, черт возьми, здесь нет зеркала?

Успенский захлопнул подшивку и отнес ее библиотекарю.

«Уже? Быстро вы управились! Нашли все, что нужно?»

Библиотекарь прикрыл рукой тетрадку.

Сколько лет они знают друг друга, а разговаривают, как чужие.

«Да-да, спасибо…»

Выйдя на солнце, Успенский остановился в нерешительности.

Он сказал Авроре, что поработает в библиотеке, потом зайдет за Настей в студию лепки, так что дома будет не раньше чем через два часа. Даже если она сейчас одна, его досрочное возвращение может быть воспринято как глупая выходка ревнивого мужа. А если в эту самую минуту какой-нибудь Тропинин, какой-нибудь Агапов привязывает ее к кровати, чтобы выжать из минимума максимум, тем более его внезапное появление неуместно. Меньше всего он хотел катастрофы, пусть все идет и дальше так, как шло, пусть будет семья, когда нет истории…

28

Прежде чем поставить на место книги, которые возвращал Хромов, библиотекарь Грибов внимательно их просматривал, выискивая оставленные Розой следы. Линии, отчеркнутые ногтем. Карандашные галочки, кружки и стрелки. Длинный прозрачный волос. Все, что было отмечено, он тщательно переносил в толстую тетрадь. В некоторых книгах, как, например, в «Истории глаза», это было всего лишь одно слово, а в других — в «Игитуре», в «Что такое искусство?» — отчеркнуты целые страницы. Иногда («Тяга радуги», «Сатирикон», «Анна Каренина», «Жизнь доктора Джонсона», «Робинзон Крузо») выделенные слова, переходя со страницы на страницу, выстраивались в отдельный рассказ… Библиотекарь Грибов был уверен, что все эти вивисекции текста обращены к нему лично. Уверенность появилась не сразу, но крепла день ото дня с каждой новой книгой, которую приносил Хромов — ничего не подозревающий связной. Кому еще могли быть предназначены эти строки, подчеркнутые дважды: «Спокойна пучина моей хляби; кто бы угадал, что она таит забавных чудищ! Бестрепетна моя пучина; но она блестит от плавающих загадок и хохотов». Или обведенное: «В чутье собаки, направленном на ссаки, может быть мир, равный книгопечатанию, прогрессу и tutti quanti». Или еще, отсеченное ногтем: «Всякое органическое тело живого существа есть своего рода божественная машина, или естественный автомат, который бесконечно превосходит все автоматы искусственные, ибо машина, сооруженная искусством человека, не есть машина в каждой своей части…» И наконец: «Алексей Иваныч встал и тотчас исчез». Просматривая свои записи, он убеждался, что ни одна книга до сих пор не поведала ему так много о вещах, о женщине, о нем самом. Книга обращена ко всем и ни к кому, а эта клинопись на полях предназначена для него, понятна только ему одному. Наивный Хромов! Пока он сочиняет свои худосочные, передвигающиеся на протезах истории, у него под носом происходит то, чем не может похвастаться ни один роман: воссоединение. Это такая же разница, что между сном придуманным и настоящим. В настоящем — не отличить придуманного настоящего от настоящего придуманного…

Грибов посмотрел на часы. Пора закрываться. Сунул тетрадь в портфель. Отнес подшивку газет, с которой работал бедняга Успенский, в самые дальние, самые темные, самые пыльные закрома, где им и место. Погасил свет. Повесил на обитую железом дверь замок.

В кирпично-красных сумерках казалось, что все люди одеты в черное. С моря шел запах, который обычно не решаются сравнивать с запахом бойни. Вдоль набережной зажгли фонари. Из ресторанов доносилась визгливая музыка. Дети кричали, гоняясь друг за другом в толпе гуляющих. Грибов купил на ужин банку трески в масле и батон хлеба.

На его глазах захолустный приморский городок с пустынными пляжами и шелестом сушащейся на солнце рыбы превратился в процветающий город-притон, а местные жители разделились на хищных бандитов и раболепную челядь заезжих отдыхающих. Иногда ему казалось, что библиотека, которой он заведовал, стала частью, если не средоточием криминального мира. В дальние темные углы, на верхние пыльные полки отступили сборники стихов для чтецов-декламаторов, логико-математические трактаты, путеводители, вперед лезли, нагло пестрея глянцевыми обложками, статистические справочники, словари блатного жаргона, фотоальбомы, женские романы. Конечно, никто не навязывал ему, как расставлять книги, это целиком лежало на его совести: попытка угнаться за временем, увы, он вынужден был признать, попытка, обреченная на неудачу, ибо сам он с первых, бессознательных лет своей жизни был обречен жить вне времени. Сколько он себя помнил, все его сторонились и вспоминали о его существовании только тогда, когда от него что-нибудь было нужно. Стоило ему задуматься, и он оставался один. С криком «Тебе водить!» дети разбегались и прятались. Лицом к стене он считал до десяти, но, как бы долго потом ни ходил по двору и соседним улицам, заглядывая под кусты, в железные бочки, за старые заборы, никого не было. Никого и не могло быть, поскольку все уже давно сидели по своим домам, кто за обеденным столом капризно хлебал суп, кто учил уроки, забравшись с ногами на тахту, кто играл со старшей сестрой в доктора. Туча закрыла небо. Сильный ветер трепал розы, настурции… Посыпал дождь. Ваня Грибов стоял один посреди двора, все еще надеясь, что кто-нибудь вспомнит о нем, уведет в теплое и сухое место, напоит горячим чаем с лимоном. Когда мать, работавшая в ресторане посудомойкой, в сумерках проходила мимо, она и не подозревала, что неподвижный столбик посреди двора — ее сын. В школе руки липли к парте. Учительница сидела за столом, широко расставив забинтованные ноги. Директор шел по коридору, неся в вытянутой руке ощипанную курицу. Девочки хихикали. Был у них в классе ученик, которого дружно не любили и прозвали за маленький рост и вечно недовольную сальную физиономию Клопом. Сейчас большой человек, без пяти минут хозяин города, толстый, самоуверенный, ни в чем не терпящий себе отказа. А тогда это было жалкое, тупое существо, казалось природой созданное для насмешек и унижений. Однажды Ваня, сжалившись, подошел к Клопу на перемене и предложил свой бутерброд. Клоп сжевал его молча, недовольно морщась, потом развернулся и ушел, не поблагодарив. Если даже этот изгой не хотел иметь с ним ничего общего, оставалось смириться и не рыпаться. Ваня Грибов, голодный, поплелся домой, отшвыривая ногами мелкие камушки… Прошло тридцать лет, все вокруг поменялось неузнаваемо, умерла мать, уехал отец, только он был все тем же Ваней Грибовым и так же, как тридцать лет назад, возвращался домой усталый, никому не нужный, те же пустые слова, те же чужие мысли…

Он остановился. Шел домой, а оказался, неожиданно для себя самого, возле гостиницы «Невод». В сепии сумерек янтарно светился стеклянный вход с горстью пепельных мотыльков. Узкий портик поддерживали две колонны телесного цвета, оплетенные лиловыми жилами. С улицы можно было разглядеть черные и белые плитки пола, закругленный угол конторки, лампу в зеленом колпаке. Захотелось войти, подняться по лестнице, прокрасться по коридору, постучать и, услышав ее сонный голос: «Кто там?», отворить дверь… Но что он скажет портье? Конечно, можно было бы придумать какой-нибудь предлог, что-нибудь соврать. Посылка, в собственные руки. Давний знакомый, только что приехал… Нет, невозможно. Ему было так же трудно войти, как художнику — в свою картину. Проще тенью раствориться в темноте, напитанной кровью.

Этим летом, когда Успенский, просматривая каталог, сказал ему, что высокий, еще не успевший загореть курортник, только что записавшийся в библиотеку и взявший «Сагу о Греттире», муж Розы, известный писатель Хромов, Грибов спросил:

«Что еще за Роза?»

И тотчас вспомнил прелестную тонкую девочку в черном платье. Две дамы с густо накрашенными траурными лицами крепко держали ее под руки, как будто она хотела убежать. Ну конечно, как он мог позабыть! Вместе учились, вместе играли… Кажется, у него с ней даже что-то было. Или только кажется? Во всяком случае, с его стороны что-то было, не могло не быть… Разве он не вправе немного подделать прошлое, без грубого вмешательства низких чувств, без исступления, ласково, аккуратно? Прошлое, которое известно ему одному, касается его одного. Он сам может решать, что истинно, что ложно, когда нет свидетеля и никто не изобличит его в мелких безобидных подтасовках. Никто, кроме нее. Но она — с ним заодно. Соучастница, совиновница. Грибов достал из шкафа старые школьные фотокарточки и долго перебирал, сидя на полу. Только одна показалась ему подходящей, и то потому, что он не помнил, при каких обстоятельствах она была снята. На фото рядом с ним стояла девочка, глядя куда-то в сторону. Он решил, что это она. Кто же еще? Другой и представить невозможно. Любая другая на ее месте была бы Розой… Разве не достаточно у него доказательств? Никаким органам внутренних дел не придраться! Как опытный преступник, он оставлял следы, ведущие от жертвы к новой жертве. Так вернее. На мгновение показалось, что перед глазами проплыл, колышась радужным блеском, мыльный пузырь. Показалось.

Как-то раз он разговорился с Хромовым, и тот охотно признался, что берет книги не для себя, а для своей супруги. Едва Хромов ушел, Грибов набросился на оставленную книгу, припахивающую лекарствами, и, как оказалось, не напрасно. В одном месте слово «подспудно» смазал отпечаток пальца, в другом был подогнут уголок страницы. Теперь уже Грибов не пропускал ни одной книги, побывавшей в объятиях Розы, без дотошного досмотра. Его усилия вознаграждались с лихвой. Он заметил, что и она входит во вкус, и если поначалу ему доставало больших трудов найти где-нибудь робкую галочку, то вскоре книги стали возвращаться беззастенчиво испещренные вдоль и поперек рукописными знаками. К кому еще могли быть обращены эти знаки, если не к нему, к нему одному?.. Она не говорила прямо, но он понял между строк, что Хромов держит ее взаперти, не пуская из номера и не позволяя никому с ней видеться. И только ему, человеку с темным, непроясненным прошлым, под силу выпустить ее на волю, дать вторую жизнь…

Грибов постоял перед гостиницей, глядя на окна. Вдруг одно из окон на втором этаже осветилось. Ему почудилось, что дрогнула занавеска, пробежала тень.

«Проснулась…»

Он почему-то сразу решил, что там — она. Ему стало стыдно, как будто увидеть ее — означало бы потерять на нее всякое право. А то, что у него есть на нее право, Грибов не сомневался.

29

Хромов приоткрыл дверь:

«Есть кто-нибудь?»

Тишина ответила, что никого нет.

Хромов решительно прошел через темную прихожую в зал, затканный последними, самыми цепкими лучами заходящего солнца.

На столе половина дыни, нож. Темные картины по стенам, какие обычно находят на мусорной свалке, а потом, подновив, приписывают знаменитым в прошлом живописцам. Буфет. Желтый диван с черной кожаной подушкой. На полу пепельница с окурком. Стулья у стены. Отсутствие хозяев ничего не прибавило к этим посредственным вещам. Как стояли, так и стоят.

Согнав захмелевшую муху, Хромов взял в руки дыню, поднес к носу, вдохнул сладкий, густой аромат, прогладил снизу жесткую шершавую корку, дотронулся пальцем до мягкой, осклизлой сердцевины… Вдруг ему пришла мысль, что лежащая у всех на виду дыня — бог Авроры, и эта мысль не показалась ему невероятной, глупой, напротив, очень даже возможно. Он положил дыню на стол и взглянул на нее со стороны. Да-да, никаких сомнений. Абсолют. Истина в последней инстанции. Трансцендентальное означающее. Реальность.

Присевшая на складку кисейной занавески муха нетерпеливо ждала, когда Хромов закончит свои изыскания.

Дождалась. Хромов вышел налево в узкий коридор, проходящий через весь дом.

Продуманной стратегии не было. Он шел по наитию, как импровизатор, хлещущий длинными холеными пальцами по смачным клавишам: Все равно им не услышать музыки, раздирающей его холодную душу!

Заглянул в комнату Авроры (супруги спали раздельно). Неприбранная кровать, допотопное зеркало… На спинке стула серые чулки. А где желтые перчатки? Нет, оставим до следующего раза. Сейчас не так много времени.

Комната Насти. Куклы, цветные карандаши.

Комната Саввы. Карта на стене, инструменты.

Хромов свернул направо в кабинет Успенского. Окно было открыто, и сдвинутая занавеска слегка волновалась. Со всех сторон, с книжных полок, со стола, из углов на вошедшего смотрели звери и птицы. Чучела были старые, с проплешинами. Успенский перенес их к себе домой после того, как власти закрыли краеведческий музей, пожалев средств, которых не хватало даже на то, чтобы откупаться от бандитов. Конечно, Аврора была против. Но ее власть не распространялась на кабинет мужа, поскольку она сама запретила себе в него входить. Что я забыла в этой помойке? Действительно, если в кабинете и был порядок, то он существовал только на взгляд его обитателя.

Осматриваясь, Хромов вспомнил, как Успенский, усадив его в кресло, расхаживал, объясняя, почему в его историческом сочинении, претендующем на полноту, не нашлось места для него самого. Сказанные тогда слова, казалось, продолжают беззвучно висеть — витать над заваленным бумагами столом, уже не нуждаясь ни в слушающем, ни в говорящем.

«Жизнь автора, — спросил тогда Хромов, — разве не достойна того, чтобы войти в написанную им историю?»

«Да какая у меня жизнь! — замахал руками Успенский. — Я только летом и живу! Экскурсии, сны, гипнотизеры, вдохновение… В сентябре все кончится. Начнутся будни: черная доска, мел, тряпка, тридцать идиотов, высасывающих из меня смысл и радость. Я, надо тебе сказать, человек добросовестный. Если уж взялся учить, то отдаюсь весь целиком, ничего не оставляя для себя. Время уходит на упражнения и домашние задания. И не только потому, что для меня это единственный способ прокормить семью. Что-то во мне нуждается в этом бездарном приложении сил. Семья только предлог, чтобы отдавать себя всего, без остатка, тому, что в душе я ненавижу, от чего меня воротит… История не дает мне покоя, не удовлетворяет. В ней нет содержания. Как будто переходишь из вагона в вагон, заглядываешь в купе, там — спят, там — режутся в карты, там — обгладывают курицу…»

«А как же руины, боги?»

«Ну, это, — Успенский, грустно улыбаясь, пожал плечами, как будто сконфуженно, — это, так сказать, из другой оперы, об этом как-нибудь в другой раз».

Он окинул взглядом пыльные, изъеденные молью чучела:

«Боги — из области искусства, техники, а я сейчас говорю о природе. Моей природе. Чем дольше живешь, тем отчетливее испытываешь на себе власть дождя, солнца, тумана, камней, пауков, растений. Мое тело уже наполовину то, что ползет ему на смену. Я уже забыл, что такое простые, человеческие чувства. Если хочешь о богах, признаюсь, что еженощно молю богов, чтобы они взяли меня раньше времени, до того, как в эту клетку вселятся пернатые и четвероногие».

«И как ты себе это представляешь?»

«А тут и представлять нечего. Вот я есть, и вот меня нет. Тебе когда-нибудь случалось включать и выключать лампочку?»

«А что будет с Авророй, с детьми, с этим домом, наконец? Надеешься, небось, забрать их с собой, мол, смерть — это всего лишь оборотная сторона жизни?»

«Да нет, думаю, как-нибудь справятся. А что до меня, тот, кого нет, можешь мне поверить, хочет только одного — отсутствовать, даже если отсутствие причиняет ему адские муки».

«Есть, нет, все это какая-то детская игра, палочка-выручалочка, крестики-нолики. Думаю, я одновременно есть и меня нет, одновременно. И так будет всегда».

«Что ж, думать можно что угодно. Труднее поверить в придуманное, но и это возможно. Самое сложное успокоиться на том, во что веришь, а успокоившись, жить так, как будто мир устроен в соответствии с твоими пожеланиями, по правилам: тут — ареопаг, там — невольничий рынок, здесь — гончарная мастерская, короче, концерт по заявкам трудящихся».

«Но почему не допустить, что желание — и есть сила, которая возвела то, что мы принимаем за окружающий нас мир. Это почти очевидно».

«Боюсь, ты ошибаешься. Мир не та книга, которую пишут, держась для вдохновения за половой орган. Мир — газета, где каждая статья написана впопыхах и которую, мельком пробежав глазами, используют, извиняюсь, по назначению. Здесь никого не заботит, чего ты хочешь читать, тебя вынуждают хотеть того, что выгодно политической силе, готовой расплатиться с анонимным писакой живыми деньгами, добытыми преступным путем!»

«Да, да, я с тобой согласен», — подхватил Хромов, мстительно припоминая сломанного Делюкса.

То, что я услышал от Успенского тогда, думал Хромов сейчас, могло бы сделать из него трагическую фигуру, если бы он не стоял посреди круга, который сам же очертил. Да, звери, да, насекомые, да, растения, но причем здесь природа, когда перед тобой притихший класс, не выучивший урока? Он слышал, что Успенский был учителем не только строгим, но и жестоким. На его уроках стояла полнейшая тишина. Он требовал беспрекословной дисциплины. Никто не смел не то что шепнуть на ухо соседу, но и чихнуть. Любой посторонний звук вызывал у него вспышки ярости. Как я его понимаю, думал Хромов, копаясь в книгах, лежащих на столе, — имея за плечами такое лето…

Сейчас, один, оглядывая стены, крапленные красными отсветами заката, он вдруг почувствовал, что в комнате что-то спрятано. Все, что его окружало, казалось, было предназначено для того, чтобы отвлечь внимание. Письменный стол с лампой, ящики, тяжело набитые газетными вырезками, блокнотами, огрызками карандашей, какой-то мусор, вековой хлам. Шкаф с папками. Картонные коробки с карточками. Горы бумаг, исписанных вдоль и поперек. Толстые книги с кончиками закладок. Большое чучело дрофы на деревянной подставке.

На столе среди мелко исписанных бумаг какие-то глиняные черепки. Счеты с потемневшими костяшками. Торчком фотография Авроры, по повороту головы, по пышным завоям прически и по смазанным ухищрениям ретуши наводящая на подозрения, что она была снята еще в прошлом веке и успела побывать в руках антиквара. Кожаная перчатка с налипшей оранжевой глиной. Баночка клея с намертво влипшей кисточкой. Старая пишущая машинка с отпечатками пальцев…

«Ага!»

Потревожив ворох пожелтевших, пропыленных листов, Хромов вытянул слегка помятый тетрадный листок, изрисованный детскими каракулями. Где-то я уже видел… Ну конечно, в саду санатория, на асфальтовой площадке, там, где сходятся три дорожки, рисунок мелом и кирпичом.

Не успел Хромов порадоваться находке, как взвизгнула калитка, послышались голоса Авроры («Чур, я первая!») и Насти («Папы еще нет!»).

Хромов, сунув листок в карман, выскользнул из кабинета, проскочил в конец коридора и через боковую дверь благополучно покинул дом. Небо еще было светлым, но в саду уже собиралась тьма. Стрекотала цикада. Где-то за забором шумно текла вода.

Хромов осторожно выглянул за угол.

Хлопнула дверь. Прямоугольники света легли на клумбы. Звякнули кольца задвигаемых занавесок. Хромов выжидал, прижавшись спиной к нагретой за день стене. Сердце успокоилось, дыхание стало ровным.

Обогнув дом, он поднялся на крыльцо, громко постучал и, не дожидаясь ответа, вошел внутрь.

Настя в вязаной безрукавке, в шароварах сидела на диване, обхватив тонкими руками черную кожаную подушку. Аврора стояла у стола и круговым движением руки разрезала дыню. На ней было роскошное темно-малиновое вечернее платье.

«Хочешь?»

Хромов принял от нее заветренный полумесяц с бахромой плоских косточек.

«Мы были на представлении гипнотизера…»

Положив нож, Аврора облизнула палец. Абрис глубокого декольте выдавливал грудь, подхваченную узким, жестким лифом, стягивающим талию над вольно расходящимся каскадом пурпурных складок.

«Понравилось?»

Хромов посмотрел на Настю, ожидая, что девочка включится в разговор. Но Настя продолжала задумчиво мять кулачком кожаную подушку. Пришлось довериться Авроре. По ее словам, зрителям было представлено не совсем то, что они ожидали увидеть.

«Они были разочарованы?»

«Разочарованы? Нет… Скорее — встревожены, смущены».

Начать с того, что всех поразил внешний вид гипнотизера. Он появился на сцене в рыжем парике. Верхнюю часть лица скрывала маска. Пиджак был накинут на майку не первой свежести, заправленную в полосатые подштанники. Первые минуты казалось, он сам не знает, зачем вышел на сцену, что его привело под свет прожекторов. Он расхаживал вокруг беспорядочно расставленных стульев, не глядя в зал…

Аврора рассказывала, делая длинные паузы. Ее сильное, здоровое тело, крепко упакованное в пропотевший, подмятый от долгого сидения в зале темный пурпур, волновало Хромова так, что он едва сдерживал себя от непоправимой глупости.

Настя сидела с отсутствующим видом, ворсистая пустотелая былинка, хрупкая пипочка, ниточка, намотанная на мизинец, тонкое ситечко, сплошь — урон. Волосы двумя метелками загибались к щекам. Опущенные ресницы трепетали. Бесконечная вблизи смерти протяженность времени для поприща тела и исхода души. И учти — гипнотизер, этот заезжий фигляр, только первый и не самый страшный из тех, кто будет ластиться, дразнить, разнимать. Спроси у Сапфиры, уже проронившей слово «опять». Им достались места в последнем ряду, пришлось весь вечер сидеть, пялясь в бинокль…

«Оставь подушку в покое, — резко сказала Аврора дочери, — она и так уже расходится по швам, надо подшить».

Конечно, стоя с надкушенным серпом дыни между девочкой и женщиной, Хромов уже был внутри литературы со всеми ее прелестями и изысканиями. Достаточно занести перо над бумагой, чтобы начать фразу, которая обессмертит не только руку, перо и бумагу, но и все то, что оказалось поблизости и, по правде говоря, в бессмертии не нуждается, даже наоборот, бежит как огня.

Какая узость! — готов был воскликнуть Хромов, но его восклицание не нашло бы отклика ни в девочке, ни в женщине. Поэтому он сосредоточился на полумесяце дыни, сделав из него своего рода минутный фетиш. А что? Чем не сладость! Если свидание назначено в другом месте, на другое время, остается, не дожидаясь и не сходя с места, звать на помощь сверхъестественные силы, и эти силы, кто бы мог подумать, съедобные, даже вкусные! Еще одна тема, еще одно упущение, призванное поддержать текст в его порочной чистоте и мнимом единстве.

Наконец гипнотизер начал говорить, говорил долго, так долго, что смысл его речи затерялся, заглох, что-то о власти, о том, что все, живущие в этом городе, скоты и подонки, искру божию затаптывают тупые толпы, талант вызывает не зависть, а злобу, как можно жить артисту в таком кошмарном общежитии, надо бежать, бежать, иначе сам станешь подневольным участником этой круговерти спермы, крови и дерьма, да, он несколько раз повторил, как припев: дерьмо, дерьмо, у нас есть шанс выжить и здесь, в отбросах, питаясь падалью, но цена слишком высока, жить не по лжи значит лгать себе самому…

Устав, гипнотизер присел на стул, тяжело дыша, и после довольно долгой паузы начал выкрикивать по именам зрителей, которые должны были выйти на сцену. Нас бог жребия миловал. Те же, чьи имена он называл, карабкались на сцену неохотно, но послушно, как будто то, что он знал их имена, отдавало их в его распоряжение. Всего вышло человек пять. «Перельмуттер! Перельмуттер!» — несколько раз выкрикнул гипнотизер. Поднялась какая-то женщина и сказала, что Исаак Давидович заболел и не пришел, передав свой билет свекрови. «К черту свекровь! — раздраженно сказал гипнотизер. — Будем начинать!» Само представление показалось Авроре довольно забавным, хотя ничего особенно оригинального она и не могла припомнить, обычные трюки: декламация стихов, пение хором, гимнастические упражнения, чтение мыслей на расстоянии…

«Некоторые мысли были хоть куда, дай-ка вспомню…»

«Вор должен сидеть в тюрьме, уходя, гасите свет, спички детям не игрушка», — подсказала Настя.

В общем, все разошлись хоть и смущенные, но вполне удовлетворенные увиденным.

Хромов стряхнул прилипшие к ладони косточки на блюдо.

Удостоверившись, что мать ничего не перепутала, Настя бросила подушку и, позевывая, ушла к себе в комнату.

Пора откланяться (отклониться).

Провожая Хромова, Аврора прошла с ним до калитки, шурша обхватывающим ее платьем, поводя плечами так, чтобы подправить натуженную грудь, и Хромову почудилось, что достаточно ему задержаться, что-то сказать… Но в ту же минуту перед мысленным взором мелькнул рисунок, найденный в кабинете Успенского, детские каракули, и Хромов понял, что ничего не выйдет, по крайней мере сегодня.

30

Вероятно, он допустил ошибку. Непростительную. Но ему пришлось допустить ошибку, иначе — страшно подумать!.. Пусть связь была номинальной, связь — была, и была столь же необходима им двоим, как и всем, стоящим на подступах к замочной скважине их спальни. Но чтобы избежать разрыва, сохранить связь, пришлось допустить ошибку — обещать, что он будет рассказывать обо всем, что с ним происходит, ничего не утаивая, смакуя самые подлые подробности, привирая только для того, чтобы высветить и оттенить истину.

«Иначе мне каждый день будет сниться одно и то же!»

Первое время выполнять опрометчивое обещание было невыносимо трудно. Страх, что придется признаваться в содеянном, обрекал на бездействие. Он не смел взглянуть нескромно на продавщицу, заворачивающую, ловко манипулируя лентой, покупку. Он молчал, потому что нечего было сказать, но Роза подозревала, что он что-то скрывает. Прибегнув к выдумке, он был немедленно уличен во лжи. Последовала ссора, отбившая у него охоту выдавать желаемое за действительное, даже из самых благих побуждений. Надо было действовать. Признания оставались единственным способом сохранить с ней близость, поддерживать связь. Угождая ее ожиданиям, Хромов стал искать сентиментальных приключений. Делай что хочешь, но только ничего не скрывай, таков был уговор.

Она хотела прощать. Она нуждалась в болезни, потому что болезнь давала право прощать. Искупая свою душную, тесную, телесную неволю, она предоставила ему свободу действия в мире, из которого была изгнана. Он стал ее доверенным лицом в мире двуликих двуногих. Он служил посредником между ней и ее пущенным в расход, не воплощенным отражением. Бродя по приморскому городу, изнывая на пляже, в ресторане, в саду, на пристани, он высматривал ту, которая могла составить ему пару на день, на два… И уносил с собой мгновенные черты лица, летучие линии тела, запах и вкус. Поиски идеальной твари, предпочтительно с крыльями и без спасательного круга. Невинное, но падшее созданье. Шелк, щелка, кошелка. День и ночь.

Она хотела прощать, но если бы ему однажды вздумалось попросить прощения, она бы обиделась и охладела, превращаясь на его глазах в рептилию. Прощать было ее единоличным правом, ее нераздельным желанием. Она следила за каждым его шагом через оптику снов, но не для того, чтобы уличать и отчитывать, а чтобы выпрашивать и прощать. Притязая на его вину, истинную или мнимую, внушая раскаяние, заставляя стыдиться своих желаний, одним словом — искушая, она могла быть уверена, что связь между ними крепка, как никогда. Нуменальная — от латинского numen.

Изредка пускаясь в воспоминания, Хромов находил прообраз их нынешних отношений, которые трудно было назвать иначе как взаимоотсутствие, в несостоявшемся свидании, которое произошло в самом начале их знакомства. В тот памятный день он ждал ее больше часа. Улица, вернее, узкий темный проулок, в устье которого он стоял, называлась Последняя. Еще когда они договаривались о встрече, Хромов подивился столь странному названию, но Роза сказала, что ничего странного нет, в каждом городе, да будет тебе известно, есть Последняя улица, и назначать свидание на ней считается хорошей приметой. Ему пришлось поверить ей на слово, и вот теперь он стоял, озираясь, среди высоких, мрачных, неопрятных домов. Несмотря на данные Розой объяснения, он испытывал какой-то умственный озноб, точно и впрямь оказался на пороге, за которым кончался город, кончалась жизнь, а изредка проходящие мимо люди направлялись туда или возвращались оттуда. Он изучил наклеенные на стене объявления с бахромой телефонов: «Сдам комнату», «Куплю подержанные зонтики, швейные машины, велосипеды», «Уроки немецкого», «Гадание на картах, приворот, лечение от бесплодия», «Отдых в приятном обществе, недорого»… Заглянув в окно первого этажа, увидел сквозь щель в шторах лысого старика, примеривающего старинное бальное платье с рюшами и бледно-зелеными ленточками на рукавах. Поглядывая на часы, теряясь в догадках, Хромов вспоминал прошедшие дни. Ничего, что могло объяснить ее отсутствие. За время знакомства они ни разу не поссорились, каждая встреча одаривала их новыми, вдохновенными испытаниями, они расставались, думая о том, когда увидятся вновь. Он был уверен в ней больше, чем в себе. Почему же она не пришла?

Ждать в условленном месте никогда не было Хромову в тягость. Даже в каком-нибудь казенном доме, в длинном коридоре, в приемной с грязными желтыми стенами и зарешеченными окнами, сидя на стуле, который при малейшем движении издавал такой истошный скрип, что все оборачивались, он ждал своей очереди терпеливо, осмысленно, без свойственного многим нервного напряжения, равномерно распределяя себя между миром внешним и миром внутренним. Исподтишка рассматривал дремлющую в дальнем углу оплывшую женщину в опавшем платье, вихрастого старичка с тростью, юношу, покачивающего головой, и одновременно сочинял сложную фразу, в которой абстрактный посыл медленно разворачивался в невероятнейшую метафору только для того, чтобы выжать слезу у изнемогающей в аллитерациях героини.

Но особенно Хромов любил ждать на улице, в каком-нибудь людном месте. Свидание давало ему право на то, что обычно не может себе позволить городской житель: стоять полчаса на одном месте и бесстыдно глазеть по сторонам. Расхаживать медленными кругами, вглядываясь в искаженные движением лица прохожих, читать вывески, рассматривать витрины. Потраченное время с лихвой искупалось влажным мотыльком поцелуя, воплотившим протяженность ожидания и все то, что успело приглянуться: волоокая девушка на костылях, с огненно накрашенными губами, человек в сером плаще, в шляпе, надвинутой на глаза, голоногая старуха в коротком рыжем пальто, роющаяся в мусорном баке, рекламный щит с грудью и пивной кружкой… Влажно порхнувший поцелуй венчал вечность одиночества. Даже если свидание расстраивалось, он не был в накладе. Конечно, обидно ждать, зная заранее, что ждать нечего, что тебя — ничто не ждет, но отсюда не следует, что только то ожидание довлеет, которое одаривает мотыльком. Отнюдь. Ожидание ценно само по себе. Его не одолеть тоске, скуке, злости, раздражению, подступающим, когда стрелка часов совершает положенный круг. Так думал Хромов, с тоской, скукой, злостью и раздражением понимая, что свидание на этот раз не состоялось.

Вернувшись домой, он застал врасплох квартиру, уверенную, что он придет за полночь. Прикрыл дверцу шкафа, погасил свет в ванной, собрал разлетевшиеся по комнате исписанные листы, отнес в кухню нож, почему-то оказавшийся на диване, поднял опрокинутый стул, каждый раз убеждаясь, что всегда нужно приходить вовремя, ни раньше, ни позже, иначе рискуешь нарушить естественный ход вещей. Жаль, Роза этого не понимает. Но, может быть, естественный ход ей тошен? Во всяком случае, она делает все, чтобы сбить время с панталыку, спутать карты, как девочка из страшной сказки, которая, убегая, бросает расческу, зеркальце, пудреницу, перчатку, чтобы отвлечь ползущих по пятам омерзительных тварей.

Разобравшись с квартирой, Хромов сел за письменный стол. Обнаружил, что фразы, придуманные на ходу, распались и восстановить их уже невозможно. Но все-таки записал отдельные слова, которые сохранила капризная память, по опыту зная, что вряд ли когда придет случай ими воспользоваться.

Припасы. Желтый огонь. Жаба. Окно. Живопись. Пустота. Уроки. Палочка-выручалочка. Звон в ушах. Тень. Узкий воротник. Публика. Пространство мысли. Военно-морской флот. Горох об стену. Печаль. Жалоба. Череп. Больничный покой. Камера. Оптический обман. Луковица. Метод. Охват. Оснащение. Галеры. То, что раздирает текст. Испытания. Манжеты. Исчерпывающий ответ. Враги, не спящие по ночам. Другое солнце. Шаги в затворенном саду. Одалиска. Помощь от неизвестных друзей. Стена в человеческий рост. Любовь со второго взгляда. Карапузы жуют виноград. Нежность забвения. Помешанный на волосах. Билет на дневной сеанс. Племя. Экспедиция. Удар под дых. Корпускулы. Нападение на милицейский пункт в Вышнем Волочке. Арена. Вариации. Этот шрам останется на всю жизнь. Всего труднее себя найти в пустыне…

Глядя в одну точку, как романтичный скупец, он перебирал свои богатства, дань нужды и порока. Жаль тратить то, что можно употребить тысячью разных способов.

В то время он корпел над рассказом «Тройной обмен», в котором подробно описывал обмен трех квартир и отношения внутри трех семей. Детальнейше изображалась юридическая сторона обмена: составление договоров, заявлений, ходатайств, завещаний, выписок, доверенностей, регистрационных листов, налоговых деклараций, хождение по инстанциям и дача взяток, редко наличностью, чаще долевым участием в распоряжении недвижимостью, скрытыми дивидендами, отчислениями в благотворительные фонды или, например, покупкой картины, нарисованной трехлетней дочерью чиновника, отвечающего за выдачу справок о состоянии водопроводных сетей. Юридическая сторона квартирных обменов была ему совершенно незнакома, но он придумывал все сам, не прибегая к подсказкам справочников. Только тот мир достоин существования во времени, который возник из ничего, ex nihilo. Конечно, начать из ничего никогда не получается, всегда есть что-то, что уже есть. Даже Робинзон Крузо, выброшенный волной на необитаемый остров, для начала имел запасы в трюме чудом уцелевшего корабля. Разумеется, приступая к возделыванию вымысла, Хромов уже имел какой-то запас случайных сведений, но по мере продвижения работы, под натиском текста, его знания отступали, умалялись, теряли права, и в итоге, когда работа подходила к завершению, он мог утверждать, что рассказ возник из ничего, что до рассказа в мире не существовало ничего того, что он изобразил…

Но в тот вечер он не смог написать ни строчки. Он взял с полки книгу и тотчас поставил на место. Воскресив телевизор, просмотрел передачу под названием «Была не была!». Тоска, скука, злость, раздражение и не думали уходить, такой хороший им был оказан прием. Он не знал, что делать. Все, что он делал, не имело смысла. Наконец он не выдержал и поехал к Розе.

Она снимала квартиру на пару с подругой.

«Тихо! Розочка спит».

Рая приложила палец к губам. Повела в кухню.

«Садись. Ты голоден? Извини, я только что пришла с работы, весь день ничего не ела».

На ней была короткая черная юбка и перламутрово-белая блузка с кармашком на груди, открытым воротом и маленькими пуговками, из которых верхняя чудом держалась в петле. Тонкая золотая цепочка мягко огибала шею. Светлые, слегка волнистые волосы забраны назад. Большие серые глаза в тени усталости, ресницы с комочками туши, стертый лоск помады на губах. Анфас — грустная пастушка, ироничная волшебница — в профиль. А он всего лишь невинная жертва раздвоения.

«Нет, спасибо…»

Он смущенно оглядывался по сторонам.

Помятый чайник в крапинку. Газовая плита, залитая кофе. Сковорода с деревянной ручкой. Полосатое полотенце. На столе — тарелка с тушеными овощами, вилка, ломоть хлеба.

«Ну, тогда тебе придется смотреть, как я ем, хотя это, наверно, и не очень прилично… Помнишь, был такой французский фильм — „La femme, qui mange“?»

Он был смущен. Роза, конечно, часто рассказывала ему о своей подруге, но до этого вечера он видел Раю всего несколько раз, мельком, и, можно сказать, не замечал. Роза и Рая познакомились на вступительных экзаменах в институт. Обе дружно провалились. Сейчас Рая работала в каком-то банке. Наверно, Роза и своей подруге о нем рассказывает…

Он не знал, каким с ней быть: простым, велеречивым, мелким, дотошным, рассеянным, робким?.. Быть собой, такое не приходило ему в голову, он брезговал такими вульгарными идеями. Он ощущал себя свободным, общительным, лишь вжившись в подручную роль, зная по опыту, что отрицательный персонаж, какой-нибудь пройдоха, имеет больше шансов на успех, но не способен достигнутым успехом воспользоваться. Приходится выбирать — между собакой и волком, шилом и мылом, богом и героем. Выбирать на скорую руку, когда нет времени толком подумать, взвесить, просчитать.

Он позавидовал легкости, с которой Рая взяла его в оборот, намотала, как нитку, на палец. Он сказал себе, что с этой женщиной надо быть настороже, если не хочешь потерять мужское достоинство, и тотчас забыл всякую осторожность и, поддаваясь ее простоте, легкомысленному жесту, нечаянному слову, расслабился, стал вдруг непринужденным, непосредственным, точно и не было в соседней комнате, за тонкой стеной дрыхнущей Розы без шипов, не было ни прошлого, сжигающего мосты, ни будущего, возводящего преграды.

«Когда я пришла, Роза спала, я не стала ее будить. Там где-то был вишневый ликер…»

Развернувшись на стуле, достала из холодильника бутылку. Пуговка выскочила из петли, раскрывшаяся блузка показала гофрированный край лифчика.

«Рюмок нет, только стаканы…»

Он рассказал о несостоявшемся свидании.

«Бывает…»

Рая ела просто, без кокетливых гримас, было видно, что она действительно проголодалась. Он завороженно смотрел, как исчезают у нее во рту подхваченные вилкой лоскутья капусты, перца, как оживленно снует между замаслившихся губ кончик языка, вбираются и наполняются щеки, рука тянется за салфеткой, чтобы утереть протекшую на подбородок янтарную каплю жира.

«Роза говорила, ты что-то пишешь…»

Она приподняла пустой стакан, приглашая его налить.

Непослушными пальцами он отвернул липкую пробку.

«Да, немного…»

«Пишешь, пышешь… — Она улыбнулась. — А зачем?»

Вопрос, который в другое время показался бы глупым, сейчас заставил его задуматься. Он быстро перебрал в уме возможные варианты ответа: самопознание и самолюбие; физиологическая потребность; необходимость донести до людей, что я о них думаю; игра; одно из возможных времяпрепровождений; страх смерти; сокрытие истины; подражание; тщеславие; избыток чувств; зависть; желание славы; рок; душевная пустота; дурные наклонности; ни на что другое не способен; дар; проклятие.

«Не знаю…»

Его ответ ей понравился.

«Я понимаю, зачем книги читателям, но зачем они тем, кто их сочиняет, для меня загадка…»

Он собрался было порассуждать о том, что писателю важен не результат, а процесс, но, сидя напротив этой чудесной, волнующей женщины, меньше всего хотелось рассуждать, что-то доказывать.

«Наверно, боюсь остаться один на один с собой…»

Она поднялась, сняла с плиты сковородку и, сгребая вилкой, доложила себе в тарелку овощей. Зажгла спичкой газ и поставила чайник.

«Не оправдывайся, я вовсе не хочу тебя в чем-то обвинить… Просто тебе дано, а мне нет…»

Сладкий, густой ликер пустил в него вязкие извилистые корни. Он вообразил Раю в виде подкрашенной восковой куклы на пружине. Не надо выклянчивать, достаточно поднажать, медленно надавить. И в то же время (вот незадача!) он с нетерпением ждал, когда проснется Роза и, позевывая, протирая глаза, спугнет их случайную, не сулящую ничего хорошего интригу.

Чайник вскипел. Рая положила пустую тарелку в мойку.

«Что за привычка — спать днем! Эдак можно совсем раскиснуть. Ты должен на нее повлиять. Уж лучше мучительная, пустая бессонница, чем такое уютное разложение!»

Вещунья? Шутница.

«Ей нужно найти работу, постоянную… Прыжки с места на место до добра не доведут…»

Действительно, даже за те несколько месяцев, что они были знакомы, Роза побывала официанткой, рекламным агентом, верстальщицей, актрисой второго плана, парикмахером, визажистом, риэлтером, натурщицей… Беда не в том, что она увольнялась, не проработав и двух недель, а в том, что, нанимаясь на работу, она уже знала, что дольше двух недель на одном месте не протянет.

«Считаешь, что ты в банке хорошо устроилась?»

Она опустила глаза, точно провинившаяся.

«Там ужасно… Планирование! Одно название… перевод в цифры сомнительных махинаций… И все же, что касается Розы, с ее способностями, с ее вкусом, воображением… Она достойна того, что приносит не только достаток, но и удовольствие. Разве я не права?»

Хромов задумался. Он чувствовал, что его долг — защитить спящую, беззащитную в своем сне возлюбленную. Где она сейчас? В каких бессознательных замках ублажает наготой велеречивых господ? Какими статуями восполняет свое отсутствие? От кого убегает по лесной тропе? Что ищет в мусорных кучах? Что лепит?

«Жизнь покоится на безжизненных основаниях. Тот, кто во всем ищет смысла, боится тратить время по пустякам, трясется над будущим, чаще всего остается в проигрыше. Если ей нравится ходить с завязанными глазами, что я могу поделать?»

Рая посмотрела на Хромова с нескрываемым сомнением.

«Ты просто заранее отказываешься от ответственности!»

Он хотел сказать, что не может отвечать за ту, которую любит, но смолчал. В присутствии Раи слово «любовь» прозвучало бы фальшиво и вызывающе.

«Я отказываюсь выступать в роли бога-машины!»

Он хотел развить свою мысль, но замолчал. На пороге кухни стояла Роза, щурясь, потирая ладонью заспанное лицо.

«Который час?»

Она откинула назад спутанные волосы. Взглянула подозрительно на Хромова и Раю.

«Я вам не помешала?»

Прошла в туалет, щелкнув дверью.

Рая машинально нашарила и застегнула верхнюю пуговку блузки, улыбаясь, заложила ногу на ногу.

«Последняя»… Может быть, он невзначай перешел черту, и теперь все, что с ним происходит, его не касается? Он — другой. Желания, страхи, помыслы — только продолжение его желаний, страхов, помыслов. Рабочие сцены повисли на тросах, но занавес не хочет опускаться. Лицо стало жестким, как обертка. Рука повисла. Все-таки, что ни говори, а грудь у нее высший класс! Я остался на бобах. Каким надо быть Актеоном, чтобы подглядывать за Дианой! Он только сейчас обратил внимание на запах ее духов, как если бы длинное, сумбурное, резкое письмо не застало в живых адресата. Не все, что она съела, вошло в ее плоть и кровь. Удача отвернулась в сторону моря. Хромов вздохнул с облегчением. Течение времени. Букетик куриной слепоты. Рая была ни была преддверием рая. В конце портретной галереи ждет маска смерти. В холодных снах полыхает роза. Жаль, под рукой нет карандаша и бумаги. А если бы и были?

31

Открыв глаза, Циклоп не удивился, что находится не там, где находился, когда глаза закрыл. В детстве такое с ним часто случалось. Он просыпался далеко от дома, под тянущимися в синеву бурыми виноградными фестонами, на теплом, ноздреватом, прибрежном песке, в поезде дальнего следования на качающейся верхней полке, в темном застенке с люком в высоком потолке… Однажды проснулся в постели с какой-то незнакомой женщиной, которая спала на спине, выпуская через страшно разинутый рот сиплые, булькающие звуки. Было жарко, душно, сладко пахло лекарствами и несвежим телом. Он осторожно выбрался из-под одеяла и, заслышав шаги, успел только отскочить к окну, спрятаться за занавеской. В комнату прошлепал маленький человек, в трусах, в майке, должно быть, отлучившийся в туалет, сбросил тапочки и, вздохнув, лег в постель. Клопу пришлось ждать, пока он уснет, чтобы на цыпочках выскользнуть за дверь.

Каждый раз после такого переноса вернуться в обычную жизнь было совсем не просто. Приходилось идти на хитрость, быть готовым ко всему, притворяться, выпутываться из неприятных ситуаций. Позже эти причуды психосоматики прекратились, он думал, что навсегда.

Циклоп поднял тяжелую голову, обыскивая комнату. По счастью, кроме него, в ней никого не было. Голый, он лежал поверх туго застеленной кровати, как гигантское яйцо. Он ощупал себя, ласково поглаживая мягкие складки, любовно оттягивая тонкую кожу. Все на месте. Сквозь неплотно прикрытые шторы светило солнце. Рисунок на обоях: коричневые ящерицы и желтые черепахи. Тумбочка с лампой. Рыжеватое кресло. Серый пыльный ковер. Он догадался, что проснулся в номере гостиницы. Где-то рядом спит Роза, подруга Раи. Вот случай пробраться к ней, расспросить, но днем ее нельзя будить, днем она видит сны, от которых зависит — что? Тропинин уверяет, что от того, что ей приснится, зависит благополучие окружающих. Какая ересь! И все же лучше не рисковать, не трогать. Скорее прочь отсюда.

Нагота его не стесняла, напротив, без одежды он чувствовал себя спокойнее. Мир ограничивался поверхностью тела. Всё — внутри. По ту сторону нет ничего. Одежда только мешает довольствоваться собой, предполагая посторонний взгляд. Король должен быть голым, если он не хочет потерять власть. Власть, которая делает беззащитным. Король имеет право назвать себя жирной скотиной. Скипетр запросто превращается в червячка, но никак не хочет обратно становиться скипетром. Мучение. Челядь все исполняет медленно, сонно, не спеша, нехотя, бездарно, на то она и челядь. А между тем враги, как слова, ходят по кругу, от них нет отбоя, они тоже никуда не торопятся. Выжидают, когда он прикроется, чтобы нанести смертельный удар в незащищенное место. Но почему здесь, а не под виноградными лозами, не на прибрежном песке?..

Медленно приведя себя в движение, Циклоп слез с кровати, не зная, что с собой делать. Раньше было проще. Все зависело только от него, от изворотливости. Тогда его еще никто не знал. Сейчас он мог появиться на людях только под охраной. Враги прятались где-то вблизи, подстерегая момент, когда он расслабится, потеряет бдительность. Один неверный шаг вел прямиком на кладбище. Каким образом незамеченным пробраться из гостиницы назад в свои неприступные хоромы?

Но, как говорит поэт: там, где опасность, не дремлют спасатели. Циклоп вспомнил, что где-то в одном из номеров гостиницы живут его подручные Икс и Игрек.

Он вышел в тускло освещенный коридор, пошел наугад мимо дверей, прислушиваясь.

Ему повезло.

Он услышал знакомые голоса, один нервно-визгливый, другой что-то бубнящий.

Дернул ручку.

Икс и Игрек, сидевшие на корточках, повернулись к открывшейся двери, по-киношному дружно наставив на вошедшего пистолеты.

«Это я, — сказал Циклоп. — Что здесь у вас происходит?»

Икс и Игрек вскочили.

«Он еще жив», — сказал Икс, указывая дулом на простертое тело.

«Но жить ему осталось не долго», — добавил Игрек.

Циклоп уже не робел, как минуту назад, когда крался по пустынному коридору. Здесь были свои. Он сразу вошел в ситуацию.

«Гипнотизер?»

«Выдает себя за гипнотизера», — осторожно сказал Икс.

Икс и Игрек при личной встрече неизменно вызывали у Циклопа добродушную улыбку. Он охотно пользовался их услугами, но не воспринимал всерьез их парную работу. Да, Икс и Игрек всегда делали то, что им поручали, придраться не к чему, но то, как они это делали, могло только насмешить. Вот и сейчас, им велено было устранить гипнотизера, или того, кто выдает себя за оного. И пожалуйста — лежит связанный по рукам и ногам, рот залеплен черным пластырем. Обхохочешься.

Циклоп нагнулся, с некоторым опасением заглянул в серые глаза. Вдруг его охватила злоба. Подумать только, этот беспомощный тюфяк был причиной его бед! Мысль о том, что ему противостоит не гипнотизер, а квазигипнотизер, жалкий подражатель, или, как написал бы Хромов, позволявший себе вольности с орфографией, подрожатель, была невыносима. Он несколько раз ударил ногой лежащего в живот, по голове, чередуя носок и каблук.

«Гадина!»

Икс и Игрек смотрели на него с одобрением.

«Где вы его нашли?»

«А мы его не искали, — засмеялся нервно Икс, — он сам пожаловал».

«Сам?»

«Сам».

«Тем лучше для нас, тем хуже для него».

Он еще раз пнул бесчувственное тело.

«Посмотрите, что мы нашли в кармане!»

«Что это?»

Циклоп взял из рук Игрека листки, подошел к окну. Какие-то сморщенные, пожелтевшие вырезки из газет.

«Статьи о гастролях гипнотизера, двадцатилетней давности», — подсказал Игрек.

Циклоп с досадой скомкал бумагу:

«Нечего с ним сусолиться, кончайте и сматывайте удочки. Вот только как мне отсюда уйти?»

Оказалось, что из гостиницы ведет подземный ход. Люк — в кухне буфета, за холодильником, прикрытый грязной циновкой. Икс потянул за кольцо, пахнуло земляной сыростью, открылись ступени.

«Вот, возьмите фонарик!»

Циклоп, вздохнув, начал спускаться, с трудом протискивая живот.

Крышка наверху с грохотом захлопнулась.

Он поспешил зажечь фонарик, прощупывая длинным мутным лучом уходящий в темноту ход.

Стены и потолок были выложены мраморными плитами, затянутыми рыжеватой слизью. Сквозь щели спускались длинные тонкие корни, щекочущие затылок. Циклоп продвигался медленно, шаг за шагом обшаривая пределы. Иногда ему вдруг чудилось, что кто-то идет за спиной. Он резко оборачивался. Порывшись лучом в пустоте, продолжал путь. Надо было идти все время прямо, не сворачивая в многочисленные узкие ответвления.

По всему было видно, что подземный ход построен давно, наверно, еще до того, как над одним из его выходов выросла гостиница, как гриб из сокровенной грибницы. Иногда устремленный вперед луч фонаря натыкался на части скелета, на лежащие в пыли растрепанные книги. Кое-где в стенах были выдолблены ниши. Большинство из них пустовали, но в одной Циклоп увидел глиняную фигурку — не то женщина, не то птица. Он уговаривал себя не отвлекаться на мелочи, слишком многое было поставлено на карту, чтобы сейчас медлить, даже если промедление сулило немедленную выгоду.

Наконец луч фонаря наткнулся на дверь. По счастью, она была не заперта. Веером вверх уходили железные ступени. Комната, в которую он протиснулся, была почти пуста. Из мебели только шкаф с полками, заваленными каким-то мусором. Окно закрыто ставнями, но сквозь щели проникало достаточно света, чтобы погасить подуставший фонарь. Это не дом, а какой-то остов! — подумал Циклоп, переходя из комнаты в комнату. Ни стола, ни стула, ни кровати. Всюду — ветхий хлам-срам. Входная дверь заперта. Он поднялся на второй этаж, где, как и на первом, окна были заколочены, из мебели только шкафы, забитые всякой дрянью. Под ногами тряпки, бумаги. Что за напасть! Куда они меня направили, Икс и Игрек? Прикажете доживать внутри? Он раздвинул бамбуковую штору и — вышел на застекленную веранду, залитую солнцем.

32

Едва заметная тропа вела по холмам в горы. Утро открывалось во всем великолепии своего прозрачного устройства. Хромов не предполагал никаких помех. Там, высоко, в уютной ложбине, его терпеливо дожидалось начало книги. Местность. Оставшийся позади город продолжался в нем лишь двумя-тремя грустными мыслями. Очки, веревочки, девочки. Каменные зубцы прорвали вязаную зелень, небо накалялось, ветер хлестал солнечным светом. Подниматься легко и приятно. Это только долу путь тянется. Тонкие луковичные оболочки. Стены. Так рыцарь, после утомительной битвы с ленивым, трусливым драконом, снимает тяжелые латы, стаскивает сопревшее исподнее и на глазах у висящей в цепях принцессы ныряет в холодное зеркальное озеро.

Вначале он предстал Хромову темным силуэтом на фоне желтых холмов. Хотелось заполнить темный силуэт чем-то одушевленным, вписать его в окружающий пейзаж не как еще один зашифрованный предмет, пустой контур, а как отзывчивое существо, сотканное высшим разумом.

Молитвы были услышаны.

При ближайшем рассмотрении темный силуэт преобразился во вполне заурядного, но ничем не обделенного Агапова. Лицо его было отмечено усталостью. Изношенная, ветхая внешность, готовая обнажить страшное нутро: ввод и вывод на виду. Потерянное детство. Храм, разобранный на кирпичи.

Вялое приветствие.

«Слышал, ты вчера крупно проиграл…» — начал Хромов, любезно осклабясь.

Агапов сверкнул глазами:

«Карты хороши тем, что, когда проигрываешь, ты не виноват, карты не виноваты, виноват расклад».

«С кем играл?»

«Два каких-то проходимца…»

По лаконичным характеристикам Хромов признал своих старых знакомых. Он ждал, что Агапов попросит денег «взаймы», но тот был, видимо, так опустошен после игры, после Сапфиры, после бессонной ночи, что просить о чем-либо у него уже не было сил.

«Я издержался», — сказал он.

«Ничего, ничего, все утрясется…»

Отойдя от Агапова, Хромов тотчас о нем забыл. Сегодня Агапов не стоял на повестке воображения. Когда-нибудь потом, когда доберусь до второстепенных персонажей, выдам всем сестрам по серьгам, всем братьям по пистолету. Пока же хватит быстрого очертания. Еще не дойдя до заветного камня, Хромов уже начал составлять отправные фразы. Он решил для простоты взять несколько фактов из своей жизни и довести до неузнаваемости. Не нужно всё выдумывать, довольно слегка извратить, переиначить. Можно даже сохранить имена, от этого вымысел только выиграет, укрепится.

А вот и камень, в мерцающей серой толще белые пучки прожилок и розовые вкрапления, по бокам узоры желтого, красноватого лишайника. Сверху шатром изогнулось дерево. По склону сухая трава сбегала серебристыми струйками.

Хромов вынул блокнот, перебросил, не перечитывая, исписанные листки и с ходу:

«На юге. Прикован к больной жене. Туша, набитая кошмарами — грязными грезами. Жена — Химера. Днем спит, ночью изводит. Врач запретил плотскую близость, к моему облегчению, иначе, не знаю, во что бы я превратился, наверно, в одного из тех уродов, которых сплевывает ее воображение. Для врача она — интересный экземпляр, сосуд с драгоценной болезнью, счастливая возможность понаблюдать разложение организма, еще одна надежда приблизиться к разгадке анатомии. Надо было видеть доктора Бабченко, когда он, попросив мою Любу раздеться, рассматривал эти отложения! Мне стало страшно, я опустился на стул. Даже если бы я заорал, он бы не обратил на меня внимания. Он был поглощен. „Так, так…“ — повторял он, пальпируя. Потом признался, что может лишь догадываться о причинах болезни. Вероятно, какое-то расстройство. Но есть болезни без внешней причины. Они — плод творческого напряжения самого организма. Вывод внутреннего состояния. Проявление скрытой идеи, которая сама — лишь сочетание бесчисленных разветвлений и отражений. Он мог рассуждать на эту тему часами. Прекрасный собеседник. С подручными цитатами, с занятными случаями из жизни. Вы должны ее беречь, как зеницу ока, простите за невольную литературную аллюзию. Она достояние науки, а что такое наука? — ясно продуманная истина, годная для всеобщего потребления. Вы должны гордиться. Я вам завидую. Будь я на вашем месте, я бы не отходил от нее ни на шаг, следил за каждым ее вздохом, фиксировал жесты, записывал каждое слово. Например, обращаете ли вы внимание, как она чешется, когда, в каких местах, как долго? Вот то-то же! Бесценный материал пропадает впустую! Ну да я вас не виню. Сам он являлся почти каждый день, расспрашивал, осматривал, делал анализы. Вымыв руки, предлагал мне пройтись „проветриться“. Вам тоже нужно следить за собой! Опасаясь, что болезнь будет так прогрессировать (она уже проникла, по его словам, в некоторые участки мозга), что он просто не успеет ее изучить, получив вместо любопытной смеси мутный осадок, он сам посоветовал отвезти Любу (Машу? Ирину?) на юг, хоть и сожалел, что на некоторое время оставляет ее без визуального внимания, обещал каждый день звонить, но своего обещания не исполнил. Он попросил было и меня записывать то, чему я по праву супруга стану свидетелем, но я сразу и даже несколько грубо отказался от такого задания. На грубость он не обиделся, но сильно сокрушался, что некоторые люди и пальцем не пошевельнут для блага человечества.

„Я скоро умру?“ — спрашивала Люба. — „Нет, будешь жить вечно!“ — отшучивался я, отворачиваясь. Впрочем, спрашивала она скорее из любопытства, как если бы речь шла о предстоящей поездке. Смерть ее нисколько не пугала. Подумаешь, разница — здесь, там!

Она почти ничего не ела, но пила беспрерывно, лежа на спине, через резиновую трубочку, протянутую к бутыли с минеральной водой.

Днем я уходил в горы, глядел вниз на ослепительно блестевшее море, вверх — в горячую синеву, слушал шелест сухой травы, стрекот кузнечиков. Записывал в блокноте бессвязные слова, которые по прошествии времени, я знал, сложатся в роман. Купаться я не люблю. Вернее сказать, боюсь. Всё мне кажется, что стоит вступить в воду, и вся эта зеленая масса обхватит меня, поглотит. И потом, живность, которой напичкана эта толща, — не только медузы и полипы, но даже рыбы, морские звезды, моллюски… Красота, от которой тошнит. Не все, что радует глаз, приятно на ощупь, и многое из того, чем охотно пользуется воображение, отвратительно наяву. Присочинить — значит выразить словами то, чего в жизни лучше избегать. Литература, утверждаю я, сидя на камне, это зоосад неосуществимых желаний. Неосуществимых не потому, что препятствуют обстоятельства, а по сути своей. Неосуществимость, бесплотность определяет их направление. Люба никогда не могла меня понять. Хотя большая и лучшая часть ее жизни проходит во сне, она признает лишь то, что можно потрогать, а еще лучше съесть. Прочитанное в книге она переживает так, как произошедшее на самом деле, и судит о поступках героев, как о поступках реальных людей. Самое досадное, она и обо мне судит по тому, что я пишу. Она решила познакомиться со мной, прочитав рассказ в журнале. Из слов и поступков персонажей, прямо скажем не вполне ортодоксальных, но которых требовала одна логическая западня, занимавшая меня в то время, она поспешила вывести мой характер, мои вкусы и пожелания, так что в ее мечтах я превратился в какое-то экзотическое чудовище с хвостом и хлыстом. Кажется, она была несколько разочарована тем, что я не хожу лунными ночами по улицам и не режу припозднившихся красоток. Впрочем, первое впечатление обо мне, которое она составила по рассказу, так и осталось для нее определяющим. Она только присовокупила к моему образу скрытность, лживость и двуличие, что в ее глазах прибавило мне достоинства. Я понимал, что разуверять ее бесполезно. Пусть думает обо мне, что хочет. Ничто не омрачало нашу быстро наладившуюся совместную жизнь до тех пор, пока ее не поразила болезнь. За какой-то год из стройной, гибкой девушки она превратилась в огромную, неповоротливую тушу. Подходя к зеркалу, она себя не узнавала. Приходилось едва ли не каждую неделю покупать новую одежду. „Что со мной происходит?“ — спрашивала она удивленно. А что я мог ответить? Делать вид, что не замечаю перемен? Одним из самых печальных дней был тот, когда я (прошло около месяца после первых симптомов), как обычно, утром хотел поднять ее, чтобы отнести в ванную, и — не смог. Она продолжала держать меня руками за шею, не понимая, что случилось. Тогда еще казалось, что все поправимо. Она убеждала себя, что перемены ей к лицу. „Признайся, тебе ведь нравятся задастые и грудастые, со складками и неполадками?“ Но вскоре и она поняла, что с ней происходит что-то ужасное и непоправимое. С грустью смотрела она на красные туфли, в которые уже никогда не влезут ее ноги. Наши узы требовали все большего хитроумия и наконец, к моему облегчению, сделались невозможны. Думаю, читатель извинит меня, если не буду вдаваться в технические детали… По совету врача мы поехали на море, выбрав поселок, в котором прошло детство Любы.

Мы остановились в гостинице. Люба не выходила из номера, посвящая все свое время чтению и сну. Я рано утром уходил в горы. Часам к пяти возвращался в поселок, вот уж поистине „проветренный“, обедал в ресторане на набережной, пил вино, гулял по живописным улочкам, разбегающимся по склонам холмов. Играл в гигантские шахматы в саду пансионата. Смотрел, как загорелые девицы, бросая пятками песок, с диким воплем подпрыгивали и наотмашь шлепали по зависшему над сеткой мячу. Выходил к причалу, завидев издалека корабль. В городке было все, что необходимо для отдыха, — бары, казино, тир, кинотеатр, танцплощадка. Невидимые банды вяло сводили давние счеты, давая материал для местной газеты…»

33

Он проиграл последнее.

Деньги, полученные за старинную вазу, которую он случайно нашел в шкафу накануне, посредством валетов и дам благополучно перешли в чужие руки. В его распоряжении остался пустой дом, наполненный мусором. Было время, он считал, что, освобождая, разоряя помещение и используя пустые стены по своему усмотрению, он создает денно и нощно нового, сильного бога. Но это время прошло. Если Бог и был создан, он остался в прошлом. А что делать теперь? Вчера он был уверен, что выиграет именно потому, что ставит на карту последнее. Последнее всегда выигрывает, верил он. Но карты рассудили иначе.

Он был потрясен не столько проигрышем, сколько крушением своей веры. Будущее моментально потеряло какой-либо смысл. Блуждать — не жить. И когда Сапфира рассказала ему о манипуляциях старого гипнотизера, вогнавших ее в краску, он не отреагировал так, как она хотела бы. Он промолчал.

«Я ничего не соображала, он мог сделать со мной все что угодно!»

Ему почудилась в ее голосе обида: мог, но не сделал.

«Я ничего не соображала!» — еще раз повторила Сапфира, точно сама еще не решила, как оценивать то, что с ней произошло.

Они лежали на матрасе в одном из корпусов санатория. Сапфира пыталась привести его в чувство, но безрезультатно.

«Что с тобой?»

«Ничего, устал… — сказал он. — Почему мы должны встречаться непременно ночью?»

«Днем я занята… — И добавила, решив, что прозвучало неубедительно: — Днем мне страшно…»

И чтобы уйти от расспросов, перегнувшись, сделала новую попытку восстановить его желание. Он терпеливо сносил ее губы и зубы, гладя по голове, наматывая на руку косичку.

«Тьфу, безобразник!»

Она засмеялась, откидываясь назад. В темноте ее лицо нежно светилось.

«Будем одеваться?»

Проводив Сапфиру до гостиницы, вместо того чтобы идти домой спать, забыться, он, повинуясь какой-то внутренней логике, отправился бродить по ночному городу, отрабатывать бессонницу.

Несколько раз он, петляя, возвращался к гостинице и видел в одном из окон тусклый отсвет на занавеске. Он догадывался, что не спит Роза, жена писателя Хромова. О Розе было известно, что она спит днем, а ночью — читает.

Вот бы с кем повидаться, думал он. Почему-то ему казалось, что Роза, с которой он был едва знаком и помнил только в профиль, может вернуть ему то, что он потерял еще в детстве. Про нее говорили: она всё знает, она всё может. И действительно, стоило вспомнить ее тонкий профиль, как поднялось настроение, если это чудо-юдо можно назвать настроением.

Он спустился к морю, тихо ревущему в темноте. Море казалось густым, плотным. На истоптанном берегу кто-то сложил башенку из гальки. Сразу захотелось разобрать ее, узнать, что под ней погребено. Он был уверен, что она что-то скрывает. Действительно, разбросав камешки, он нашел деревянный браслет с облупившимся лаком. Сунул в карман, можно подарить Сапфире, ей понравится.

Не заметил, как рассвело.

Он шел кружным путем. Небо сияло синевой, но если присмотреться, можно различить округлые контуры будущих облаков. Солнце кутало холмы жестким зноем. Он увидел слева от тропы торчащую из травы палку. Внимание привлекла не сама палка, а привязанная к ней леска, пунктирным блеском уходящая, точно закинутая удочка, в сухую, сцепившуюся колючими листьями траву.

Он раздумывал, что бы это могло значить, когда его окликнули.

Перед ним, бодро улыбаясь, стоял Хромов.

«Что так рано?» — спросил он.

«Да я еще и не ложился».

«Не спится?»

«Вроде того».

«Сочувствую. Извини, спешу, пока вдохновение не выветрилось».

«Заходи потом, потолкуем».

«Договорились!»

Дождавшись, когда Хромов скрылся за гребнем холма, и рывком сбросив маску общежития, он пошел вдоль лески, пропуская ее между пальцев. Через несколько шагов показалась свободная от травы площадка. Леска уходила в песок.

Он потянул.

Из песка неохотно вылезла обвязанная за горлышко маленькая бутылка со свернутой в трубочку бумажкой внутри. Следующей от песка освободилась привязанная за шею тряпичная кукла, дальше похожая на разъятую раковину круглая пудреница с зеркалом, покрытый ржавчиной ключ и, наконец, револьвер. Провернув разболтанный барабан, он убедился, что оружие готово к бою.

Он не знал, что делать с этой выуженной из песка параферналией, или, как пишут некоторые наши грамотеи, парамнферналией, но сунул, на всякий случай, револьвер в карман, остальную повязанную мелочь запихнул за пазуху, решив, что теперь, когда он проиграл последнее, не стоит пренебрегать ничем, даже тем, что, на первый взгляд, сулит окончательно лишить его надежды отыграться, вернуть спущенное состояние.

У себя, взобравшись на веранду, он бросил принесенные трофеи на рабочий стол, а сам уселся в кресло напротив завешенного бамбуковой шторой порога. Коленца бамбука выкрашены в красный и зеленый цвет. На веранде, залитой солнцем, было душно, пахло старым деревом, клеем. Стекла блестели.

«Днем мне страшно» — вспомнил он Сапфиру.

Вытряхнул из бутылки свернутую бумажку. На ней оказались стихи:

Иди сюда, тебе я буду

просовывать и протекать.

Завесу пальцем приоткроешь,

меня не будет жаль ничуть.

Куда бы ни глядели очи,

в кармане звонкая монета

твоей мочи, моих примочек

и самый главный командир.

Дверь у окна прощенья просит,

а я прошу высокой башни

из кирпича, стекла и воска,

чтоб отражалась в тех очах,

которыми, куда ни глянешь,

несут кумира на носилках,

и бог малюсенький кует

мои ключи, твои замочки.

Эти стихи, написанные мелким, округлым почерком, вполне могли принадлежать ему, могли быть написаны его рукой. Он перечитал их еще раз, поднимаясь снизу вверх, от «и» маленького к «И» большому. Стихи не только могли быть написаны его рукой, они и были написаны его рукой, в этом у него уже не было никакого сомнения — во всяком случае, он не постыдился бы их выдать за свои.

Нет, он не все проиграл, последнее — это он сам. Но и себя он уже начал терять. Все больше места в нем занимали чужие, ничего ему не говорящие чувства. Вот и страх, о котором сказала Сапфира, всего лишь пытаясь оправдаться, неожиданно проник в него, перетасовал, как колоду карт. Полудохлые розы, бумага, веер. Нечем крыть. Страх шел из опустошенного дома. Бесформенный, жаждал обрести форму, примеривая подручные личины, облики, внешности. Растворялся, притворяясь.

Поскольку дом — это только продолжение его тела, каждый день, каждый час, каждую минуту у него что-то отнимается. Конечно, он не успевал понять — что. Времени хватало лишь на то, чтобы уловить чувство легкости, следствие потери (когда он сам виноват) или изъятия (когда подозревает постороннюю волю). Он делался все легче и легче, как воздушный шар, роняющий мешки с песком, поднимаясь в страшную высь. Ему казалось, что он уже (а может быть — в первую очередь) лишился своего внешнего вида. Удивительно, что знакомые еще узнают его, во всяком случае, принимают его за одного и того же человека. Прощаясь, говорят: «До встречи», «Увидимся во второй половине дня». Это загадка, над которой он бился. Чем меньше в нем своего, тем больше он заполняется тем, что о нем думают те, кто о нем, быть может, думает. А что, если они забывают о нем тотчас, как расстаются, и вспоминают о его существовании только при новой встрече:

«А-а, Агапов, как поживаешь?»

Его письма не приходили по адресу и, побродив по инстанциям, пройдя по рукам, возвращались к нему, запачканные и зачитанные теми, кому не были предназначены. Слуга решает, что будет есть на ужин его хозяин. Желание разогнуться. Слева и справа — деревья, впереди — луна.

Он сидел в кресле, как завороженный, уставившись в бамбуковую штору, последнюю, неверную защиту от происходящего в доме. Как будто всё, что он так долго любовно подбирал, подыскивал, соединял, теперь оборачивалось против него, и оставалось только ждать, ждать, когда наступит конец.

Чудовище приближается, вот-вот штора на пороге дрогнет, зашелестит, рассыплется на красно-зеленые бамбуковые коленца, выпуская яростно рвущуюся из темноты голую мертвую силу.

Схватив револьвер, Агапов наставил его на взметнувшуюся штору и несколько раз нажал на курок.

34

Не успел гипнотизер появиться в городе, как о нем начали слагать истории, одна другой нелепее.

«А ведь я еще не успел появиться!» — смеялся он.

Рассказывали, что гипнотизер проникает средь белого дня в чужие дома и уносит все самое ценное. Пораженные внушением, люди не замечали пропаж и продолжали жить так, будто ничего не произошло. Кто-то застал его за городом закапывающим награбленные сокровища. Ему приписывали угрозу: «Да я вас всех сморю заживо!» Билетер летней эстрады божился, что видел гипнотизера прыгающим с дерева на дерево, подобно обезьяне. Купальщики были свидетелями того, как он нырнул в море и вышел на берег через час, таща за хвост сияющую на солнце рыбину с женским торсом и длинными синими волосами. Сам гипнотизер говорил, что из всей морской фауны он предпочитает медуз:

«Хотел бы я быть таким же прозрачным, студенистым, просвечивать…»

Слухи исчезали так же легко, как возникали, сразу расслаиваясь на множество самостоятельно гуляющих вариаций, так что любой мог подобрать слух, отвечающий его вкусу. Многие из этих слухов Хромов узнавал от Авроры, которая верила им всем, даже когда они друг другу противоречили. Соседка рассказала ей, что гипнотизер может лишать невинности и насиловать на расстоянии.

«Уже есть жертвы?» — спросил Хромов небрежно.

«Говорят, дочь хозяина гостиницы пострадала…»

И тут же она заявила, что гипнотизер по-настоящему воздействует лишь на девственниц, а во всех остальных случаях гипноз — это притворство и с той и с другой стороны.

«Но если так, то зачем ему уменьшать количество подданных, ради какого такого удовольствия на расстоянии?»

«Ты ничего не понимаешь! Ему нужны жертвы, а не послушные автоматы. Ты себе не представляешь, как я боюсь за Настю! Она такая впечатлительная. Я пыталась говорить с Успенским, но ты его знаешь, у него одни древности на уме…»

Ну уж дудки, подумал Хромов, за честь твоей дочери я заступаться не стану, не мой стиль…

Между тем гипнотизер относился к распускаемым о нем слухам с юмором:

«Это неизбежный побочный эффект моей профессии. Я привык. Случаются, конечно, казусы: изгоняли из города, забрасывали камнями, пытались опозорить и даже лишить жизни. Испокон веков глупость расходится самым большим тиражом, особенно облеченная в детективную форму. Не мне вам объяснять, что подлинное слово ничего не стоит, ибо ни на что не годно. Люди хотят, чтобы их вводили в заблуждение, это продлевает жизнь, укрепляет любовь. Когда я не в духе, я становлюсь моралистом. Пусть болтают, хуже, если они умолкнут и, вместо того чтобы точить лясы, начнут точить ножи. Опасность меня радует как подтверждение, что я не утратил остроты взгляда и силы жеста. Когда меня начнут встречать аплодисментами, я уйду со сцены. Где-то там, в будущем, ждет меня тихая, бесславная жизнь частного честного человека: дом с балконом, дочь, песочные часы, но пока у меня еще есть воля, пока я еще владею вниманием публики, я не могу, не смею делать вид, что ни на что не способен. Я вам не какой-нибудь мореплаватель, который, бороздя океаны, натягивая канаты и ставя паруса, борясь со стихиями, только и мечтает о том, чтобы сойти на сушу и, набив трубочку опиумом, забыться на старом диване в бедной лачуге. Я терпеть не могу плавать, но люблю нырять и шарить по дну руками. Из меня получился бы неплохой водолаз, смею вас уверить. Водолаз, который по своей воле лезет в воду, большая редкость! А я могу сколько угодно оставаться под водой, задерживая дыхание…»

Гипнотизер сидел на террасе ресторана «Наяда» в дальнем углу, у балюстрады. Он отложил газету и жестом пригласил Хромова присоединиться к нему. Щелчком пальцев подозвал официантку:

«Зиночка, принесите моему молодому другу гамбургский суп из угря и пеламиду по-флорентийски!»

Хромов был несколько ошарашен таким обращением, но вынужден признать, что, будь его воля, он заказал бы сегодня именно это. А раз так — на что обижаться?

«Вы извините, что я распоряжаюсь, — сказал гипнотизер. — Знаю, многие меня осуждают. Говорят, что я слишком много беру на себя, влезаю в чужие заботы, но такой уж у меня характер, ничего не могу поделать… Вы не находите, что у нее восхитительная фигура? — он ткнул пальцем вслед уходящей официантке и, переведя взгляд на открывающуюся с террасы картину (зеленоватое море, голубоватые горы), добавил: — Я здесь по вашей рекомендации, спасибо, что надоумили, и в самом деле — прекрасный ресторан!»

Хромов не помнил, чтобы упоминал в разговоре с гипнотизером «Наяду», но и памяти своей он не доверял, зная, на какие она способна непристойные фокусы.

Как часто бывает, в жарком плотном воздухе терялось ощущение дали, казалось, протяни руку, и дотронешься до замазанной гуашью шершавой поверхности, оставляя извилистый отпечаток пальца. Плоская ширь.

«Да, — сказал Хромов, — здесь хорошо кормят, хотя и без затей…»

«Оставьте затеи нам, старикам, — прервал его гипнотизер. — Но, честно сказать, мое мнение о городе не изменилось. Я вижу, что здесь, как и везде, можно неплохо устроиться, если иметь средства и уметь их тратить, и только… Согласитесь, этого недостаточно для счастья! Попробуйте вина, кажется, плутовка не обманула, отменный вкус…»

«Вы — гипнотизер?» — в лоб спросил Хромов.

«Я вместо него. Все гипнотизеры — один гипнотизер. Это давно уже не тайна. Об этом пишут Шпигель, Черток, Леонтьев».

Хромов не знал, что его потянуло за язык, но это был единственный шанс узнать правду:

«До вас в гостинице останавливался один человек…»

«Не продолжайте. Знаю — в пятьдесят первом номере. Его убили. Отчасти поэтому я здесь. Так сказать, заместитель покойника».

«И вы за себя не боитесь?»

«Боюсь, но страх — естественное состояние. Конечно, неприятно, если подстрелят из-за угла или удавят в темноте, но — от судьбы не уйдешь, что уж тут мудрить и лукавить. И потом, где бы я ни был, у меня всегда находятся защитники. Вот вы, например. Разве вы не придете мне на помощь, если, не дай Плутон, случится такая необходимость? Впрочем, надеюсь, все обойдется и ваша помощь не понадобится».

Хромов думал, что, вступив в разговор с гипнотизером, придется преодолевать стену недоверия, и ошибся. Гипнотизер охотно пустился в рассуждения о своей профессии. Должно быть, он привык к расспросам и между ложками тыквенного супа непринужденно выдавал обкатанные фразы.

«Во время выступления следует гипнотизировать не тех, кто выходит на сцену, эти уже заранее на все согласны и беспрекословно выполнят любой приказ, а тех, кто остается в зале. Пользуясь тем, что их внимание сосредоточено на вас и вы держите их взгляды, как сотни нитей, в кулаке, можно внушить им, когда смеяться, когда рукоплескать, когда высказывать сомнение, а когда в ужасе откидываться на спинку кресла. В этом секрет успеха. Заставить какую-нибудь дурочку раздеться и прокукарекать или прочесть мысли какого-нибудь оболтуса, у которого их раз-два и обчелся, каждый сумеет. Задача — внушить сидящим в зале и ждущим от вас чуда, что вот эта голая девочка, изображающая курицу, или этот растерянный паренек, которому в голову пришла ваша мысль, и есть то чудо, ради которого они сюда шли, платили за билет!»

Если это так, подумал Хромов, то, судя по кислым отзывам побывавших на представлении, гипнотизер ты плохенький, ну скажем — средний. Теоретик.

Но, словно отвечая на его безмолвную критику, гипнотизер добавил:

«Лично я стараюсь делать так, чтобы зрители уходили с первых моих выступлений не то что разочарованными, но смущенными тем, что не могут дать однозначную оценку увиденному, — понравилось или не понравилось, довольны или возмущены…»

«Но зачем?»

«Видите ли, молодой человек, ничто так не страшит и ничто так не притягивает людей, как неопределенность. Многие приходят вновь и вновь только потому, что надеются, наконец, составить ясное мнение о том, что им довелось увидеть в прошлый раз. А те, кто еще не побывал на сеансе, услышав невнятные отзывы, спешат лично разрешить возникшие у них сомнения. Уж я-то, наивно думают они, сумею распознать что почем!»

Он раскручивал свои теории, а Хромову, который вообще теорий не жаловал, хотелось расспросить гипнотизера о его жизни, кто его родители, где он учился своему искусству, в каких городах выступал, был ли женат, нет ли у него случайно дочери… Этот странный человек наверняка встречался со множеством интересных людей, попадал во множество необычных ситуаций, но как к нему подступиться, Хромов не мог себе представить и потому вынужден был выслушивать общие рассуждения. Он чувствовал, стоит задать какой-нибудь «наводящий» вопрос, и доверие, которое вроде бы установилось между ним и гипнотизером, лопнет. Судя по всему, гипнотизер не был тем человеком, который только и ждет приглашения, чтобы обрушить на собеседника подробности своей жизни. Не трудно было догадаться, что он холит и лелеет свою биографию и не отдаст ее никому даже во временное пользование. То, что он говорил, и было той стеной, которой он себя обносил, чтобы укрыть личную жизнь от любопытства. В сходной ситуации Хромов поступал точно так же, хотя порой и случались срывы, после которых он, проболтавшись, месяцами не находил себе места.

«Когда мы говорим о гипнозе, о внушении, о чтении мысли, мы говорим отнюдь не о власти. Власть — это временное избавление, отдых, отсрочка, „колесо обозрения“. Покатались и хватит, до следующего раза, до следующего выигрышного билета. Власть — это секс, не имеющий продолжения, раболепное господство над вещью своего „я“, научно выражаясь — фантазм, который не желает, хоть тресни, воплощаться в реальности. Власть — это то, чего стыдно. Что, скажите, тут общего с гипнозом? Да ничего! Гипноз — это сон, который и есть реальность, другой не дано. Божественная видимость, послушная мановению руки, указанию пальца. Чистая махинация, в которой слова, произнесенные не терпящим возражения тоном, играют ведущую роль. Занавес поднимается! Труппа в полном составе, включая осветителей и гримеров, выходит на сцену. Списание долга и сытые метры души под расписку поэта…»

Гипнотизер улыбнулся, показав большие, блестящие зубы, которые Хромов ожидал скорее встретить у какого-нибудь плотоядного клоуна, чем у склонного к лирическим грезам гипнотизера. Рано я в него поверил, подумал он. Уже завтра окажется, что он всего лишь contradictio in adjecto или того хуже — подставное лицо. Сомнительное приобретение. Перебор. Недобросовестная реклама сильнодействующего бессмертия.

«Вы тоже притязаете на бессмертие? Ладно, ладно, не прибедняйтесь! По глазам вижу… А кстати, дайте-ка посмотрю, так и есть — тускло-голубые, матовые, с зеленым глянцем по краю. Но я никогда не соглашусь с тем, кто видит во всем происки Бога. Я верю в лучшее будущее, в персональную утопию, номер в гостинице со всеми удобствами, включая обслугу: без правописания. В детстве я коллекционировал старые веера, копался в помойках…»

Пока гипнотизер говорил, в небе произошли перемены. Растворенная в послеполуденном зное мглистая дымка сгустилась, и, серебристым пологом завешивая море, с веселой внезапностью посыпал мелкий, но густой дождь. С навеса над террасой побежали витые струйки.

«Ну и ну!» — покачал головой гипнотизер.

Официантка подошла к балюстраде, облокотилась, прищелкнув каблуком, и подставила ладонь под одну из струек. Дотронулась мокрыми пальцами до щеки, провела по шее.

«Моей жене приснилось, что будет дождь, ее сны сбываются…» — сказал Хромов.

Гипнотизер улыбнулся как человек, который знает больше, чем хочет показать.

«Она больна?»

«Да, ничего не помогает».

«Ничего?»

«Ничего».

«Странно… Мне кажется, я бы мог вам помочь».

«Вы?» — искренно удивился Хромов.

«Только я».

«Но как?»

«Видите ли, я бы мог помочь вам, а не ей. Сон — это не иллюзия уставшего сознания, а сбросившая оковы реальность. В моих силах, посредством внушения, погрузить вас в ее сон. Есть шанс, что, оказавшись там, в лабиринте ее сна, вы сумеете отыскать причину недуга. Это уже целиком зависит от вас, от вашего опыта, от вашей любви, если угодно…»

Звучит неубедительно, подумал Хромов, тотчас раскаявшись в своем скепсисе. Что если и впрямь не врет?

«Я не вру», — сказал гипнотизер.

«Вы что, читаете мои мысли?!» — воскликнул Хромов.

«Я их пишу».

Хромов заметил, что лицо гипнотизера припудрено, глаза подведены, губы тронуты рыжеватой помадой, но тотчас решил, что это грим, оставшийся после представления. Во всяком случае, краска на лице делала его похожим на старый, во многих местах продырявленный холст, уже негодный, после стольких эскизов, этюдов, набросков и подмалевков, для картины, по крайней мере — картины реалистической. Но не все потеряно. Стиль — дело времени. Художник перестарался, говорим мы, вспоминая о ноже для рубки капусты. Не может представление пройти бесследно для того, кто представляет. Хотя бы в виде пятен на лице, кривых линий, оно еще долго напоминает о себе после того, как отгремели рукоплескания и последний зритель покинул зал, последний зритель, которому, как говорит Достоевский, некуда идти. Так и жизнь с каждым днем, с каждым откидным креслом пустеет, унося свою долю представления, свою долю общественного восторга, интимного разочарования. И только тому, кто паясничал на сцене, не остается ничего, кроме отметин времени на лице, с какой-то зловещей неизбежностью перенимающих черты противоположного, бабьего пола.

Язвительный человек! Что если он — лжегипнотизер, а тот был настоящий? Да, да, это очень даже вероятно — настоящего уже нет и никогда не будет.

Хромов был рад, что подозрение пришло к нему в голову после того, как он оставил гипнотизера («Хочу еще немного побыть в своей тарелке!»), иначе бы наверняка пришлось отвечать за свои мысли, а что может быть гаже?

35

Якобы неприступная крепость. Но стены, что соты, сложены из бесчисленных входов и выходов. Врагу проникнуть пара пустяков: сквозняком, ноющим звуком, запахом не неприятным. На охрану надежды никакой. Туполобые лоботрясы только и умеют, что палить по мишени и бить по зубам. Они рассчитаны на примитивного злоумышленника. Хитрому врагу их послушная бдительность только окажет услугу. Последний этап утопии, думал Циклоп, обозревая мысленно свои владения. Ночью, ему сообщили, неизвестные устроили налет на ресторан «Тритон», забросали зал гранатами, изрешетили пулями, убивая всех, кто попадался на пути. Хозяин ресторана чудом уцелел, но требовалось еще одно чудо, чтобы вернуть его в сознание. Нападавшие денег не взяли, но увезли бронзового тритона. Налет произошел ночью, а уже в утреннем выпуске «Новой волны» появился отчет, написанный наглым, развязным тоном, какой раньше он встречал только в рецензиях на литературные новинки.

Циклоп был в ярости. Наглая выходка продемонстрировала всем, что он уже ничем не управляет и беспрекословно сходит со сцены под неумолимым взглядом гипотетического гипнотизера. Свите знак — пора хозяина сдавать… Он приказал подкатить машину и несколько раз проехал на медленной скорости мимо разрушенного ресторана, глядя на разбитые окна, обугленные стены, на полуголую толпу любопытных курортников. Ярость сменилась чувством бессилия. Шофер снял фуражку, пригладил сальные волосы рукой, затянутой в белую перчатку, и слегка повернул голову, спрашивая, куда ехать дальше. Циклоп и сам не знал.

«Давай, в газету», — сказал он наконец, неуверенный, что именно там нужно сейчас быть.

Редактор «Новой волны» Делюкс встретил его с трепетным радушием. Он был готов к незваным гостям.

«Так, — сказал Циклоп, усаживаясь в кресло, — рассказывай всё, что тебе известно. Всё».

Охранник с хрустом захлопнул оконные рамы, задернул шторы.

Делюкс стоял, светясь в сумерках, нервно дергая узким цыплячьим плечом.

«Я ничего не знаю…»

«Врешь!» — заорал Циклоп, ударил ладонью по столу. Чашка в страхе спрыгнула на пол и разбилась.

Делюкс хотел было поднять черепки, нагнулся, но, передумав, резко выпрямился.

«Я не вру, мне нечего скрывать».

В голосе его неожиданно прозвенела нотка обиды и уязвленной гордости.

«Все, что мне удалось узнать, напечатано в газете, у меня нет секретов от читателей…»

Спускаясь из редакции и садясь в машину, Циклоп чувствовал себя хуже некуда. Как будто влез не в свое дело. Такого с ним еще не случалось. До сих пор все, что происходило в городе, не могло обойтись без него.

Шофер снял фуражку и пригладил жирные волосы, ожидая указаний. Охранник, севший рядом с шофером, с интересом рассматривал лиловые костяшки кулака.

«Гони по шоссе!»

Остался позади город, потянулись серо-золотистые курчавые виноградники, упирающиеся в синеву. Слева холмы волнообразно переходили в поросшие лесом горы. Машина неслась, плавно поднимаясь и опускаясь. Скорость успокаивала. Он откинул голову назад. Надо обдумать произошедшее и принять решение. Безотлагательно. Но мысли упрямо отклонялись от заданного маршрута. Обычная дребедень лезла в голову, точно не голова это была, а помойное ведро, в которое проходящие бросают все, что ни попадя, — сухой цветок, расписание поездов, окурок, огрызок груши, презерватив, пустую бутылку. То, что он видел в себе, невозможно было назвать видениями. Изможденные люди копали яму, выбрасывая желтые комки земли. Женщина водила утюгом по ночной сорочке. Лодка боролась с волнами. Волосы, волосы росли из вскрытой дыни. Нет, с какой стороны ни посмотри, решением эти жалкие инсценировки никак не назвать. В лучшем случае — отвлекающий маневр, рассчитанный на слабоумных.

Вдруг как будто где-то в конце длинного темного коридора хлопнула дверь. Рядом с ним сидела она. Еще до того, как повернуть голову и удостовериться, он ощутил ее присутствие. Она не была размытой, неустойчивой, зыбкой, нет, он не только ясно видел знакомое очертание, но и ощущал возле себя живую тяжесть плоти. Она смотрела прямо перед собой, улыбаясь слегка вмятыми углами неровно подкрашенных губ. Лицо лоснилось от жары, ресницы подрагивали, грудь раздваивала тонкую белую майку с красной надписью «Love or kill». Это невозможно, это нелепо, подумал он, ее нет. Но вот, она была рядом с ним, такая, какой он ее знал и не мог забыть. Повернувшись, он посмотрел на нее в упор, тайно надеясь, что она не выдержит взгляда и рассыплется на бусинки и бисеринки. Он хотел заговорить, но не знал, что сказать. Вернее, не что сказать, а как обратиться. Назвать по имени? Но имя, он почему-то был уверен, уже не принадлежало той, которая сейчас сидела рядом с ним.

Прежде всего он должен вымолить прощение за то, что произошло, за безобразный финал, когда он ударил ее при охраннике, при служанке, крича, что она дешевая сучка: «Ты будешь у меня как шелковая, ползать за мной, как шелковая…» Он был так зол на нее, что, когда на следующий день ему доложили, что она сумела бежать, перегрызла веревки, он выслушал равнодушно. Даже не стал снаряжать погоню. Он был уверен, что она вернется. Ей некуда деться! Без меня она уже ничего не значит! Нуль что спереди, что сзади! Потом была тоска, потом было раскаяние, боль, мука, отчаяние, потом все кончилось.

«Если ты еще можешь меня простить…» — так приблизительно должен он начать. Но тем самым он только вернет ее обратно, в прошлое, которое всегда было для обоих непрерывным, мучительным выяснением отношения: кто кого. Этого нельзя допустить ни в коем случае. Это сделает ее возвращение возвращением в прежнее состояние, исключающим всякую возможность будущей встречи.

Может быть, она сама ему что-то хочет сказать? Но нет, она молчала. Язык скользнул между приоткрывшихся губ и слизнул скатную капельку пота.

Он протянул руку и положил пятерню на ее колено. Она никак не отозвалась на прикосновение, та же улыбка, та же устремленная вперед по рассекающему виноградники шоссе серость глаз, но нежная, не терпящая загара, краснеющая под оттиском пальцев нога была настоящей. Медленно, заворачивая край юбки, он повел липнущую от страха руку вверх, подбираясь к заветному устью.

«Надо бы подзаправиться…» — сказал шофер.

Сидевший рядом с ним охранник с хмурым равнодушием, которое не покидало его даже тогда, когда он выламывал руку или стрелял в спину, звучно зевнул, порылся в карманах и сунул в рот, не зажигая, сигарету, предвкушая затяжку.

«Хорошо, — сказал Циклоп, — заправляйся и гони назад».

Путь назад был длинен и скучен. Так же тянулись слева и справа суконно пожухлые виноградники, вставали и отступали сухогорбые холмы, и только впереди, то появляясь, то пропадая, живо поблескивало море.

В одном месте машина круто вильнула, объезжая брошенный посреди дороги велосипед. Шофер выругался. Циклоп оглянулся равнодушно. Подумаешь — велосипед! Он уже ни за что не отвечает.

Когда подъезжали к дому, внезапно пошел дождь, как густая паутина.

Раздвинулись с лязгом ворота. Давя мокрый гравий, машина сделала полукруг и остановилась у портика. Начальник охраны вышел навстречу, раскрывая большой черный зонт.

«Всё тихо, ничего подозрительного…» — доложил он.

Циклоп выслушал мрачно, буркнул:

«Передай Тропинину, чтобы явился ко мне, после обеда».

Прошел в дом, на ходу сдирая с себя липнущую одежду, чувствуя облегчение: наконец-то можно освободиться от тесной, натирающей обузы.

«Ванна готова?» — рявкнул он на служанку, бросившуюся поднимать с полу одежду.

Шторы сдвинуты, чтобы не пропускать жарких солнечных лучей.

Круглая ва