Book: Кладбище с вайфаем



Кладбище с вайфаем




Лев Рубинштейн



Кладбище с вайфаем






Новое литературное обозрение

Москва

2020


УДК 821.161.1.09

ББК 83.3(2Рос=Рус)6

Р82


Лев Рубинштейн

Кладбище с вайфаем / Лев Рубинштейн. — М.: Новое литературное обозрение, 2020.

В новой книге Льва Рубинштейна разворачивается эпическая борьба между прошлым и настоящим. советское прошлое опутывает наше подсознание, воплощаясь в навязчивых образах пропаганды, поручениях, поправках, запретах, оговорках, ослышках и прочей психопатологии политической жизни. Внимательный взгляд автора с безошибочной интуицией выхватывает самые резонансные информационные нелепости и показывает, из чего же они сделаны и как с ними быть. Но подход Рубинштейна далек от публицистики. скорее он показывает, как вооруженная здравым смыслом и мягким юмором техника фрагментарного письма может оперативно и точно реагировать на информационную повестку современной России. Лев Рубинштейн — автор книг поэзии и эссеистики “Домашнее музицирование” (2000), “Погоня за шляпой и другие тексты” (2004), “Знаки внимания” (2012), “Целый год. Мой календарь” (2018).



ISBN 978-5-4448-1412-3


© Л. Рубинштейн, 2020

© Д. Черногаев, обложка, макет, 2020

© ООО “Новое литературное обозрение”, 2020



Нормальные значения

Двор и дворня

Сдвиги речи



1

Когда автор размышляет, с чего бы начать текст, содержание которого до поры до времени неведомо ему самому, он вполне справедливо решает выдернуть из ткани памяти нитку какого-нибудь мимолетного и не слишком значительного воспоминания. Если не из детства, то, по крайней мере, из далекого уже прошлого. А там уж, надеется он, само как-нибудь пойдет. И оказывается обычно прав.

2

Когда давно уже, где-то в начале семидесятых годов, я прочитал на этикетке спичечного коробка странное предостережение “Берегись населения”, я удивился не столько содержанию этого призыва — содержание мне показалось как раз более или менее обоснованным, — сколько тому, что прямо вот так вот прямо такое вот прямо на спичечном коробке…

Это было, мягко говоря, удивительно.

Впрочем, недоумевать мне пришлось совсем не долго.

Мой тихий ад в стройности своей первоначальной восстал очень скоро, когда, перечитав этот странный текст раза четыре, я все же разглядел, что там вовсе не тревожное “берегись”, а совсем даже мирная и скучная “перепись”. Тьфу ты! Ну ее…

3

Когда я слышу какие-нибудь речи про какое-нибудь очередное “дно”, я начинаю думать о том, сколь относительны и сколь неодинаковы наши представления об окончательной катастрофе. И вспоминаю, конечно, недавно услышанный мною маленький диалог.

В метро рядом со мной сидели молодой папаша и сынок лет шести. Судя по долетавшим до меня обрывкам разговоров, речь шла о невеселом — о последствиях гипотетического ядерного удара.

“И это будет такой силы выброс тепловой энергии, что буквально все живое просто испарится и превратится в пар”.

“Что, и все мороженое растает?” — тревожно спросил мальчик.

4

Когда мы волей обстоятельств становимся свидетелями очевидного насилия, академические рассуждения о том, в какой мере “насильник доведен до отчаяния”, в какой мере “оскорблены его святые чувства” и в какой мере объект насилия “сам спровоцировал это своим нахальным поведением”, нам кажутся не вполне, мягко говоря, адекватными.

Но это лишь нам с вами так кажется. Свидетели бывают разными.

Такие, например, существуют свидетели, чьи нежные чувствительные души изъязвлены бывают доносящимися с улицы истошными воплями. “Сколько это может продолжаться в конце-то концов! Закройте уже, наконец-то, форточку! Заснуть же невозможно! Уже, между прочим, четвертый час ночи! Завтра рано утром мне на йогу! Безобразие!”

И такие бывают, чей тонкий вкус оскорбляется не слишком-то, прямо скажем, женственным поведением насилуемого объекта. Ну вот зачем она так некрасиво визжит и царапается? Да и платье на ней какое-то драное. Женщина должна все-таки в любой ситуации следить за собой, за своим, так сказать, внешним обликом. Насилие насилием, а зачем же так опускаться.

Существуют, между прочим, и такие, кто, засунув правую руку в недра штанов, с вожделением ждет апофеоза, финального “содрогания”.

Разные они бывают, свидетели.

Насильник, впрочем, тоже человек. Он тоже может в какой-то момент, посреди, так сказать, процесса, проявить нечто вроде гуманности и хрипло промолвить: “Ладно, согласен на перемирие, чего-то я подустал маленько, пойду-ка я покурю и поссу, только ты смотри никуда не уходи, я скоро”.

5

Когда тот или иной “объективист” не без ехидства интересуется: “А почему ты подписываешь петиции за якобы (якобы!) политических заключенных в России, а тебя при этом ничуть не беспокоит судьба политических заключенных в других странах” (под “другими странами” понимается чаще всего Украина, и, разумеется, без всякого “якобы”), я обычно не отвечаю, считая это делом, в общем-то, бесполезным.

А если бы и ответил, то ответил бы примерно так.

Беспокоит, конечно. Но не совсем так, как в поздние советские годы некоторых наших прогрессивных поэтов и писателей ужасно беспокоила судьба Анджелы Дэвис или узников Пиночета. То есть совсем не так.

Потому что ни тогда, ни теперь я не ощущал и не ощущаю в себе морального права публично сочувствовать политическим заключенным в других странах, даже если они там существуют и на самом деле, а не являются скороспелым плодом воображения наших пламенных пропагандистов. Не ощущаю я в себе этого морального права, покуда существуют политические заключенные в моей собственной стране.

И, по-моему, если и существует у слова “патриотизм” хоть какое-нибудь позитивное значение, то вот это оно как раз и есть.

6

Когда я натыкаюсь где-нибудь на информацию о том, что “президент провел рабочую встречу с работниками культуры” (науки, бизнеса, прокуратуры, криминального мира, средств массовой информации, медицинских учреждений, воинских частей, правоохранительных органов, дошкольных детских учреждений, неформальных патриотических организаций, текстильной и обувной промышленности, железнодорожного транспорта, исторического оптимизма и мирного неба над собственной головой), я почти всегда обнаруживаю, что текст этой информации написан на таком уже давно забытом, казалось бы, языке, что руки мои сами тянутся к перу, а перо к бумаге, чтобы каждый из таких текстов в целях достижения окончательной стилистической гармонии и обретения вожделенного ритма непременно завершить таким примерно образом:

“Далеко за полночь разошлись коммунисты. Но долго еще горел свет в окне секретаря парткома”.

7

Когда посреди информационной свалки ты вдруг спотыкаешься о подлинный бриллиант, всеми своими сверкающими гранями говорящий тебе о том, что “для того, чтобы тотально слепые члены Общества слепых могли представить себе лицо президента РФ Владимира Путина, им был подарен тактильный портрет президента”, ты не можешь не проникнуться невольной, слегка постыдной завистью к той категории граждан, которые именуются в этом сообщении “тотально слепыми”. “Вот везет же кому-то”, — недобро думаешь ты.

Также ты не можешь отказать себе в сомнительной, но неизбежной в данном случае потребности так перефразировать одну из самых заветных для каждого читающего россиянина лирических строк, чтобы получилось: “Я вас любил так искренно, так-тильно…”

Также ты не можешь не вспомнить немедленно о том, как когда-то, в середине восьмидесятых годов, ты получил однажды царский подарок. Подарок был от одного мимолетного знакомца, который когда-то кем-то работал в упомянутом выше Обществе слепых. Подарок же представлял собой несколько пластиковых “тактильных портретов”. Но, понятно, не президента РФ Владимира Путина, а всего лишь В . И. Ленина.

Прелесть всей этой портретной серии была в том, что при полной идентичности выпуклых изображений вождя все эти портреты были разных цветов, подчас довольно ядовитых. Кроваво-красный Ильич, сочно-зеленый Ильич, чернильно-фиолетовый Ильич, молочно-белый Ильич, инфернально-черный Ильич. Такая прихотливость цветовых решений объяснялась легко: “тотально слепые” для того и слепые, чтобы цветов не различать, а только трогать да щупать.

Но зато на тотально зрячих эта портретная галерея производила довольно сильное впечатление.

Куда-то, в процессе очередного переезда, эти портреты, увы, исчезли. Жаль.

Впрочем, чего жалеть — новые песни, новые портреты, новые “тотально слепые”, хоть в прямом, хоть в переносном смысле.

8

Когда автор долго и поначалу безуспешно пытается отыскать хотя бы приблизительный композиционный принцип, позволяющий без особого насилия объединить в одном тексте несколько разрозненных и ничем, в общем-то, не связанных между собой соображений, наблюдений или беглых воспоминаний, он вдруг вспоминает о том, сколько хороших и плохих стихов и песен начинается со слова “когда”, и кажется ему в тот момент, что хотя бы одна из бесконечной череды проблем более или менее решена.



Нормальные значения

* * *

Пришло, я считаю, время признаться в том, что я не просто не люблю, а прямо-таки не выношу некоторых слов родного языка. Причин для этой нелюбви я не назову, потому что сам их не знаю. Но это тем не менее так.

Например, меня совершенно корежит от слова “зарисовка”. Почему? Повторяю, не знаю. Во всяком случае, ничего плохого оно мне не сделало. И особенно огорчаюсь, когда его употребляют люди, мне милые и симпатичные.

Вот, допустим, скажет мне кто-нибудь со всей безусловно искренней доброжелательностью, что, мол, какая у вас чудесная зарисовка получилась. Я, разумеется, благодарю и смущенно шаркаю ножкой, а вот в том, что я в состоянии в тот момент полностью контролировать поведение собственных лицевых мускулов, я совсем не уверен.

* * *

Покуда главной, а то и единственной претензией ко мне, исходящей от различных комментаторов, является моя не вполне каноническая в наших широтах фамилия и покуда единственным пожеланием является пожелание мне переместиться в иные широты, я вполне могу чувствовать себя практически безупречным. Но не буду: я-то сам себя не настолько высоко ценю, как они. Я-то сам себя в отличие от них хорошо знаю.

* * *

“Здравствуйте!” — неожиданно и звонко произнес незнакомый человек, встретившийся мне на тротуаре. Я ответил, что здравствуйте, мол, тоже.

“Очень я ценю ваше поэтическое творчество!” — тоже звонко сказал, то есть даже почти что прокричал сангвинический этот незнакомец. “Спасибо”, — говорю я, слегка, как полагается, потупившись.

“Больше всего люблю у вас в стихах одно место! Сейчас вспомню какое. А! Вот: «Мы все равно победим тиранию!» Очень с вами согласен! Очень! Спасибо вам! Берегите себя!”

И он ушел, оставив меня одного под дождем с настежь открытым ртом и полным смятением в душе.

Но все равно — хорошо же побывать минуты полторы народным трибуном.

* * *

С утра пораньше мне в личное сообщение пришло небольшое, но яркое послание от неведомой мне поклонницы.

Приятное послание, не скрою.

Сначала — различные неизбежные “глотки свежего воздуха в этой затхлой атмосфере”. Ну, не буквально так, но похоже в целом.

А в конце — “Спасибо вам, большой красивый человек”.

Тут я окончательно приосанился и пошел смотреться в большое зеркало в прихожей, для масштаба поставив рядом с собой кухонную табуретку.

* * *

Вышел я нынешним утром из дому и тут же, во дворе, стал свидетелем совершенно удивительной, чтобы не сказать сюрреалистической, сцены.

Посреди добротного, еще не посеревшего от невзгод сугроба стояла большая открытая коробка с кремовым тортом — совершенно не тронутым, резко и живописно выделявшимся на белом фоне своими розовыми и зелеными розами — ну, вы знаете эти цвета.

Но это не все. Вокруг торта с очень торжественным видом сидели четыре дворняги, сосредоточенно, в гробовом молчании уставившиеся на это рукотворное чудо света.

Молились, что ли? Или что-нибудь праздновали? Свадьбу? День рождения? И откуда там вообще оказался совершенно целый торт?

Все непонятно. Много, вообще-то, в нашей жизни всякого совсем непонятного. И это прекрасно, я считаю.

* * *

Вез меня по центру таксист-кавказец. Немолодой, моих примерно годов.

Я с таксистами всегда завожу разговор. Привычка. Интересно. Расспрашиваю, кое-что рассказываю и сам.

Этот, нынешний, был немногословен, но слушал внимательно и с вежливым интересом. Я ему устроил маленькую экскурсию. “Когда-то давно, еще до моего рождения, — рассказываю я ему, — памятник Пушкину стоял не здесь, а вон там”. Он старательно, вежливо, но молча изображает интерес. “А это, — говорю, — самый старый в Москве бульвар. Тверской называется”. Кивает.

Когда мы проезжали мимо Никитских Ворот, я опять говорю: “Вон там, в той большой церкви, венчался Пушкин”. Кивает. “А здесь, в этой маленькой, крестили Суворова”.

Наконец, он размыкает уста и произносит: “Раньше вообще порядок был”. Может быть, и правда?

* * *

Ко всем текущим событиям, происшествиям и процессам мы жадно ищем исторических аналогий и рифм не потому, что они нам что-то всерьез объясняют, а потому, что так нам легче их переживать.

Ну, типа того, что по поводу небывалого снегопада или неслыханной, наоборот, жары мы тут же вспоминаем, что тридцать семь лет тому назад были зафиксированы примерно такие же снегопад или жара.

И мы успокаиваемся. Не совсем, но хотя бы чуть-чуть.

Что уже неплохо.

* * *

Кто смеет утверждать, что наша жизнь скучна и легко предсказуема? Вот уж ничуть не бывало.

Вот, например, сегодня утром, в тот момент, когда я покупал по списку овощи в магазине около своего дома, на меня сзади вероломно упала очень крупная и совершенно пьяная тетка с классически подбитым глазом. Будучи морально не подготовленным к приему на спину непредусмотренного груза, я уронил сумку с продуктами, и картошка весело разбежалась по магазину.

“Чего это вы?” — зачем-то спросил я, осознавая, впрочем, предельную риторичность собственного вопроса.

“Сорри! Сорри! — сказала тетка. — Войдите и вы в мое положение. Я сегодня похоронила двух мужей”. “Как это двух?” — полюбопытствовала одна из двух продавщиц. “А так вот — двух, — пояснила тетка. — Одного зовут Шостакович, второго — Прокофьев. Подари мне два помидора за мои страдания”.

И, не дождавшись никакого ответа и тем более результата, вышла, шатаясь, из магазина, тут же слившись с московской ноябрьской слякотью.

А вы говорите…

* * *

Около кассы в супермаркете один мужик другому рассудительно говорит: “При таком бардаке Америка скоро рухнет”. “А чего?” — без особого интереса спрашивает второй. “Ну, смотри, — говорит первый. — Президент издает указ, а какой-то там судья его отменяет. Может такое государство существовать? Разве ж такое возможно?” “Ну, ваще-то, да”, — вяло соглашается второй и выкладывает из корзинки на ленту две бутылки пива “Рижского”, батон белого, банку зеленого горошка и пакет молока.

* * *

В Москве по понятным причинам считается редкой удачей встретить дважды за один день на улице или в метро одного и того же случайного человека.

У меня такие случаи были. Так, например, в далекие семидесятые годы я в течение одного и того же дня в совершенно разных местах Москвы поймал одно и то же такси с, соответственно, одним и тем же водителем.

А вот сегодня, представьте себе, я дважды встретил в совершенно разных местах одного и того же китайца. Узнал я его — врать не стану — все же не по лицу, а по показавшейся мне необычной оправе очков. Мне ли, очкарику, не замечать и не запоминать оправы очков! Особенно необычные.

* * *

В домофон позвонили.

“Кто это?” — спрашиваю. Спрашиваю, потому что никого в данный момент я не жду.

“Кто, кто! — раздался совершенно мне не знакомый и очень раздраженный мужской голос. — Хуй в пальто! Это я! Открывай давай!”

Подчинившись мощному победительному напору незнакомца и подавленный силой его внутренней неопровержимой правоты, я открыл, конечно.

К кому явился этот решительный человек, я так и не узнал. Не ко мне — и то уже хорошо.

* * *

Разумеется, многие заметили — не заметить это невозможно, — что ФБ-сообщество, даже та его часть, которая худо-бедно объединена общими базовыми представлениями о хорошем и дурном, а также о прекрасном и безобразном, бессознательно, но постоянно ищет и, разумеется, находит все новые мотивы и стимулы для разделения, для свары, для хождений стенки на стенку, чреватых иногда взаимными плевками, щипками и даже легкими, но чувствительными подсрачниками.

Если не политика, то искусство. Если не искусство, то здоровье. Если не здоровье, то школа. Если не школа, то погода. Если не погода, то свои, а чаще чужие семейные драмы.

Кто-то, конечно, может произнести слово “диалектика”. Да ладно вам! а кто-то еще, допустим, сам себя стесняясь и от этого слегка краснея, скажет тихим голосом про то, что в споре, мол, рождается истина . Ага, как же! Вот прямо на глазах она буквально рождается.



Никакая истина, разумеется, не только не рождается, но даже и не зачинается. А рождается, и даже не рождается, а лишь заново взбадривается хроническое взаимное раздражение, корни которого уходят бог знает куда.

Видимо, это все последствия родовой травмы того исторически сложившегося (тут сначала возникла фрейдоподобная опечатка “слежавшегося”), но до сих пор не отрефлексированного явления, которое очень приблизительно называют обычно “российской интеллигенцией”.

Эти печальные, постоянно и назойливо напоминающие о себе последствия принимают все новые и самые разнообразные формы, кое-как приноравливаясь к окружающей среде и к текущим социально-культурным обстоятельствам.

* * *

Однажды я ночевал пару-тройку очень жарких ночей в небольшой, но симпатичной гостинице в городе, представьте себе, Бордо.

В первую же — жаркую, повторяю — ночь в номере кроме меня оказался ужасно активный комар. Он вел себя прескверно, как и полагается комару, хоть отечественному, хоть французскому. Он жужжал то там, то сям. И он, конечно же, ничуть не скрываясь, жаждал моей крови. Но больше все-таки жужжал, чем кусался.

Я кое-как заснул, а во сне меня преследовал неотвязный мотив. Мотив мощный и властный. В какой-то момент я понял, что это был “Полет валькирий”.

Утром я, понятное дело, проснулся и встал. Потом вышел из гостиницы. Потом зачем-то обернулся. И обнаружил рядом с входной дверью небольшую мемориальную дощечку. На ней же было написано, что в таком-то году в этой гостинице останавливался композитор Вагнер.

Тогда конечно! Тогда все понятно. А иначе с какой бы стати пробравшийся в мою комнату князь Гвидон стал бы исполнять над моим ухом именно “Полет валькирий”, а не, скажем, другой, более релевантный для него “полет” — из Римского-Корсакова?

* * *

Когда-то мой покойный друг Пригов рассказывал очень поучительную историю про одного своего бывшего товарища, учившегося вместе с ним в Строгановке.

Этот парень был из глубинки, чуть ли не из деревни. Он был не без способностей и подавал, как говорится, надежды. Но в нем всегда ощущалась некоторая настороженность и чисто крестьянская подозрительность. Ему всегда казалось, что к нему как-то не так относятся окружавшие его “столичные штучки”. Хотя его скорее любили за его непосредственность и стихийный, вполне оригинальный дар, который до поры до времени компенсировал его общую диковатость. Да и сама эта диковатость некоторое время шла ему на пользу как свидетельство “самобытности”.

Но он все равно был напряжен и как-то туманно, как-то не по-хорошему задумчив.

Во время общих студенческих посиделок и возлияний, где все, естественно, говорили исключительно об искусстве, его больше всего интересовал мучительный вопрос, кто кого в искусстве главнее. Расхожую в той среде и в те времена и ни к чему, в общем-то, не обязывающую формулу “ты гений, старик” он воспринял как-то слишком серьезно. И вся его художественная натура, все его помыслы и замыслы сконцентрировались на трудно определимой, а потому и потенциально разрушительной теме “гениальности”.

Одержимость “гениальностью” постепенно становилась настолько всепоглощающей, что он парадоксальным образом стал терять интерес к самому искусству.

Не то чтобы он сам себя считал гением. Ему было насущно необходимо, чтобы таковым его считали другие. А от этого характер его все больше портился, а настороженность и подозрительность все возрастали.

Для установления своей репутации гения он выбрал самый простой, но не самый, мягко говоря, удачный для этого путь. Он стал активно, вполне декларативно и довольно навязчиво отказывать в гениальности и таланте всем, кто его окружал. По такой примерно схеме: “В искусстве, Серега, на сегодняшний день есть только двое — ты и я. А все остальные — бездарности и неудачники”. Или он говорил: “Вчера встретил Валерку. Идет такой, весь в джинсовом костюме. Одет совершенно не по таланту”.

Легко догадаться, что это нравилось далеко не всем. И его постепенно стали попросту избегать.

Однажды Пригов столкнулся с ним на улице. Он был смертельно пьян, лицо его было залито слезами, он шел прямо по лужам, и брызги летели во все стороны.

“Что случилось?” — спросил его Пригов. “Я недавно женился! — сквозь рыдания ответил тот. “Ну, это еще не повод…” — “Да не в этом дело! Вчера я вдруг узнал, что моя жена не считает меня гением! Но я же ведь гений, правда?” “Конечно, гений! — ответил мой добросердечный друг. — А кто же еще”.

И они разошлись в разные стороны.

* * *

Спешу поделиться, потому что дело по-своему экстренное.

Ну, не то чтобы так уж прямо, но все-таки…

Дело в том, что вот прямо сейчас подошла ко мне вплотную дама.

Дама как дама. Ну, глаза слегка выпучены и взгляд слегка разбалансирован. Ну и что с того…

Подошла, в общем, и говорит:

“Ну уж вы-то точно должны знать, где тут психдиспансер!”

Я честно, хотя и, как мне показалось, несколько виновато сказал, что нет, увы, рад бы, но, увы…

А она слегка недоверчиво и слегка укоризненно покачала головой и пошла дальше в поисках истины.

Ну? И что теперь?

* * *

Мне-то судить трудно, но некоторые считают, что кое-каким чувством юмора я вроде бы не обделен. Ну что ж — мне приятно, конечно, им верить. Хотя сам-то я в этом не вполне уверен. А если бы был я в этом уверен, то это самым решительным образом свидетельствовало бы об обратном.

Вот зачем-то я начал с чего-то квазиафористического, наподобие гр. Л. Н. Толстого, любившего иногда примерно таким образом начинать свои масштабные полотна.

Масштабного полотна не будет, это точно. А давним воспоминанием я с вашего позволения все же поделюсь.

В давние времена, когда мне было лет четырнадцать, отец моего приятеля Смирнова купил маленькую любительскую кинокамеру. На нее он снимал разные семейные путешествия, а потом эти невнятные эпизоды показывал гостям на пришпиленной к стенке простыне. Эпизоды требовали подробного комментария — без них ничего понятно не было. “А это я стою спиной. А это Ритина (Рита — это его жена) рука с чайником. А вон из-за куста Сашка (это мой друг Смирнов) выглядывает. Темно получилось, плохо видно”. Ну и так далее.

Иногда, в целях операторского самоусовершенствования, он бродил с камерой в окрестностях своей дачи и снимал все подряд.

Однажды он заснял корову в процессе вдумчивой дефекации. Было забавно наблюдать, как лепешки весело плюхались на травяную поверхность, художественно контрастируя с по-буддистски бесстрастным, медитативным выражением коровьей физиономии.

Забавно, но и только. Пресновато как-то нам со Смирновым все это показалось. И нами вдруг овладело лихорадочное авангардистское революционное настроение. И мы придумали! Причем мгновенно и практически одновременно. “Давай, — сказал я, — прокрутим эту пленку с заду наперед!” “Гениально!” — немедленно согласился Смирнов.

И мы это сделали! Боже, как же мы хохотали! в моих ушах, кажется, навсегда застрял этот наш восторженный рев.

Хотите верьте, хотите нет, но я торжественно клянусь, что после этого никогда! Ничего! Смешнее! Этого! я не видел.

Вот прямо сейчас пишу это и смеюсь вслух. А мой кот смотрит на меня со снисходительно-изумленным выражением на лице.

* * *

Когда-то, уже давно, в самом конце восьмидесятых, я побывал в городе Волгограде. Какой-то там был фестиваль, куда меня пригласили поучаствовать.

Окна моего гостиничного номера выходили во двор ресторана. А в ресторане проходило какое-то шумное торжество типа свадьбы.

Кое-кто из гостей выходил во двор “освежиться”.

Со двора доносилось: “Это ты с тракторного?” — “Ну, я с тракторного!” — “Чего, чего? Ты с тракторного? Это, блядь, я с тракторного!” — “Да с тракторного я!” — “Ты? с тракторного? Ха-ха-ха!” “А ты, что ли, сам-то с тракторного?” — “Я-то с тракторного! а ты-то, блядь, откуда!” — “С тракторного…”

Примерно минут сорок внимал я этой неравнодушной дискуссии.

До драки там дело либо не дошло, либо я ее просто не дождался, потому что спустился этажом ниже в бар, где продавали какой-то паленый коньяк и пирожные-корзиночки с ярко-зелеными криминального вида розочками.

* * *

Если быть хоть немножко внимательным не только к основным, но и к факультативным, но и к косвенным признакам рассматриваемых явлений, можно легко заметить, что все символично в этом мире.

Вот, например, спектакль, который — с точки зрения людей, имеющих обыкновение свое восприятие реальности соотносить с непосредственным опытом и привыкших доверять данным в многочисленных ощущениях неопровержимым фактам, — реально был и продолжает быть, но которого — с точки зрения людей, свое восприятие реальности полностью подчиняющих заранее выбранной концепции, — не было вовсе, потому что если бы он, этот спектакль, был, то как же тогда быть с “расхищением средств”, которое установлено заранее, а потому опровергнуто быть не может, не было вовсе, называется “Сон в летнюю ночь”.

Не такой ли именно заголовок напрашивается ко всему сюжету, который не может быть воспринят человеком, даже в наши поразительные времена еще чудом сохранившим спасительные остатки здравого смысла, иначе, чем как тягостный сон. В летнюю ночь.

* * *

Увидел тут фотографию, на которой изображена юная дева, в руках у которой самодельный плакат с надписью: “Хочу жить в СССР”.

Что бы этому юному созданию такого посоветовать.

Ну, например, так:

“Милая девочка! Ты ведь наверняка умеешь пользоваться Гуглом. Попробуй отыскать на карте мира страну с названием СССР. Если вдруг — чем черт не шутит — найдешь, зайди на карту Москвы и найди там адрес посольства этой страны, узнай часы приема граждан, запишись на прием, приди туда к назначенному времени и подай заявку на постоянное место жительства. Ты девушка симпатичная, с хорошей открытой улыбкой и с тем очевидным уровнем интеллектуального развития, благодаря которому тебе, я уверен, не откажут — в такой стране такие люди очень нужны.

Но как честный человек считаю необходимым предупредить: впустить-то тебя туда, скорее всего, впустят, а вот обратно — уже нет.

Но это уже потом. Сначала все-таки попробуй найти на карте такую страну. А уж потом — все остальное.

И вот тебе на прощание очень старый анекдот. Времен как раз того самого СССР, где тебе вдруг захотелось пожить. Он, хоть и старый, но при этом — буквально про тебя.

В детском саду воспитательница рассказывает детям: «Ребята! в прекрасной стране, которая называется Советский Союз, все дети живут счастливо и весело. Их никогда никто не обижает. Они живут дружно и радостно. Страна делает все, чтобы…» и так далее.

Тут маленькая девочка Танечка горько заплакала. «Почему ты плачешь, Таня?» — строго спросила воспитательница. «Я хочу в Советский Союз!» — сквозь рыдания сказала девочка”.

* * *

Из наслаждений жизни мало что сравнимо с наслаждением, связанным с работой (иногда удачной) по восстановлению контекста, по восстановлению общей картины какого-нибудь коммуникативного события из случайно услышанной фразы, из достигнувшего твоего чуткого и напряженного уха обрывка чужого разговора. Ведь увлекательно же, согласитесь, из найденной в золе косточки, из фаланги мизинца восстановить полный облик того или иного существа.

Но бывают вещи совсем безнадежные, бывают загадки вовсе не разрешимые.

Вот, например, сегодня мимо меня прошли двое молоденьких полицейских, оживленно о чем-то беседующих. До моего слуха донеслось только то, что было произнесено одним из них. А произнесено было — причем отчетливо и раздельно — следующее: “Гарри. Кимович. Каспаров”. И все. И оба они тут же скрылись от меня в галдящей бестолковой толпе, так и не дав мне возможности хотя бы что-нибудь понять, хотя бы за что-нибудь зацепиться.

Можно ли так? И что теперь делать?

* * *

Время от времени — а теперь все чаще — возникает в разговорах известная идиома про “грабли”.

А я вспоминаю давнюю историю, где “грабли” фигурируют в самом буквальном смысле.

Однажды мне позвонила знакомая, с которой я договорился о деловой встрече, извинилась и сказала, что встреча не состоится по причине того, что она, знакомая, получила сотрясение мозга. Я, конечно, поинтересовался, как это произошло. И она, сквозь собственный хохот, рассказала мне такую историю.

Недели две тому назад, рассказала она, на своей даче она наступила ногой на грабли, которые стояли возле сарая. И набила себе изрядную шишку.

Через пару дней к ней на дачу приехали гости. Кто-то из гостей поинтересовался происхождением шишки. Вместо того чтобы просто рассказать про грабли, она зачем-то повела гостей к своему сараю, где пресловутые грабли находились все в том же положении. Подойдя к этим граблям, она сказала: “Дело было так” . И со всего маху повторила свой подвиг. Но в этот раз гораздо энергичнее, потому что перед этим она немножко выпила вина.

И вот — сотрясение мозга.

* * *

Первый раз я был в Ленинграде в совсем раннем детстве. Видимо, это было летом пятьдесят третьего, потому что в поезде по дороге туда я слышал разговор взрослых про то, что Берия оказался предателем и шпионом.

Из тогдашней поездки я запомнил только Петра на коне, Зимний дворец, то есть Эрмитаж, и Московский вокзал, который я не мог отличить от Зимнего.

А взрослым я попал туда уже в конце шестидесятых. Остановился я у приятеля, который, разумеется, жил в коммуналке. Зайдя на кухню, чтобы поставить чайник на плиту, я увидел, что все соседские женщины, которые постарше, дружно сушат в духовках сухари. На следующий день на кухне наблюдалась та же картина. Мне это показалось забавным. И я спросил у друга, чего это они все время сушат сухари. Его мой вопрос удивил: “А что, у вас разве этого не делают?” “Ну, делают, — говорю. — Но не каждый же день!”

Я быстро понял, в чем дело. Блокада. Столько лет прошло после войны, а они продолжали запасаться сухарями. Приятель сказал, что мешки с сухарями хранятся у них в комнатах под кроватями и на шкафах. Там же в картонных коробках лежат банки со сгущенкой. “Я к этому привык и даже не замечаю. Мама, пока не умерла, тоже так делала”.

Мой отец воевал на Ленинградском фронте. И даже там люди умирали с голоду. А это все-таки армия. Ее хоть как-то кормили. А что творилось в тылу…

У отца на фронте прошла язва. Зато была дистрофия. У меня есть его фронтовая фотография — лицо с ввалившимися щеками. На том участке, где был отец, стреляли не сильно, зато массово умирали от кровавого поноса.

В Ленинграде во время блокады жили три мамины тетки. Две умерли. Одна выжила, хотя и вскорости умерла. Я ее смутно помню. Она носила роскошное имя Стелла и умела играть на аккордеоне.

* * *

Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, находилась около станции Тайнинская, в странном подвальном помещении, вроде землянки. Внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел старый, как мне тогда казалось, еврей с карикатурно огромным носом и в вечной, в любое время года, кепочке (может быть, он был религиозный?). За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то Энгельса.

Одинокий Энгельс, лишенный компании Маркса, Ленина и Сталина, выглядел диковато. Особенно в керосинной лавке. Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, разумеется, а керосинщик) наливал керосин в бидоны покупателей.

* * *

Сегодня — годовщина маминой смерти. Она умерла 28 декабря 1987 года, под самый Новый год . Она умерла совсем, в общем-то, не старой — ей было немногим за семьдесят. А в мае нынешнего года ей исполнилось сто лет.

Она мне снится иногда. И всегда — молодой и улыбающейся. И всегда в этих снах она держит меня за руку. Снись мне почаще, мама. Не уходи далеко. И крепко держи меня за руку, чтобы я куда-нибудь не убежал и не потерялся в страшной толпе.

* * *

Не так давно писатель и мой добрый товарищ Леонид Гиршович написал здесь, в Фейсбуке, что он не может себе представить, чтобы Лев Рубинштейн — то есть я — мог бы публично спеть песню “Бухенвальдский набат”.

Он прав, не спел бы. Не смог бы. Мне, честно говоря, и слышать-то ее довольно мучительно.

Однако иногда приходится. И иногда приходится не слишком даже тривиальным образом.

Помню вот что. Середина девяностых примерно. Лето, довольно жаркое, во всяком случае окна раскрыты. Поздний, даже очень поздний вечер, можно сказать, ночь.

Окна нашей квартиры на третьем этаже выходят на оживленный перекресток. Поэтому к ночным нетрезвым компаниям, возникающим под окнами, мы более или менее привыкли.

В этот раз под окном угнездилась небольшая компания, собравшаяся петь. Я это понял по тому, что они (это человека три персон мужского пола) стали вразнобой издавать некие вокальные звучания, напоминая настраивающийся симфонический оркестр.

Потом все же запели. Причем, надо отдать им должное, довольно стройно и не слишком даже фальшиво.



Вспомнил я все это лишь потому, что пели они именно кусочек из упомянутого “Набата”, вырванный с мясом из общего песенного контекста.

Пели они так:

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

Выдержав совсем не большую паузу, они пропели:

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

И восстали, и восстали, и восстали вновь.

Потом еще. И еще. И еще. И еще.

Поначалу мне показалось это довольно даже остроумным. После примерно восьмого “и восстали” я ощутил уже некоторое раздражение. “Ну, может, хватит уже!” — думал я, но тщетно.

А они между тем продолжали это дело.

Считать я перестал, потому что раздражение сменилось чем-то вроде транса. А он в свою очередь — явным просветлением. Или мне так показалось?

Интересно еще и то, что как я ни пытался разглядеть в черноте окна певцов неведомых, но милых, я так их и не увидел.

Да и были ли они на самом деле?

* * *

Въехав в больничную палату номер один (которая вопреки классической логике непосредственно соседствует с обильно нагруженной литературными реминисценциями палатой номер шесть), куда я был с незаслуженной торжественностью ввезен прямо из реанимации двумя томными и неулыбчивыми красотками в кресле на колесиках, я мучительно стал вспоминать негласные этикетные предписания, приличествующие таким случаям.

Первое, что мне пришло в голову, хотя оно было явно из другой оперы, это было “Вечер в хату!”. Я, конечно, так не сказал, хотя скоро понял, что если бы вдруг я это и сказал, то ничего бы особенно не случилось: трое моих сопалатников, в произвольных позах расположившиеся на своих законных койках, оказались заметно глуховаты.

Поэтому я просто сказал “Здрасте!”.

Я там оказался самым младшим и вообще чувствовал себя в этом почтенном сообществе пожилых и очевидно хворых мужчин нахальным юным симулянтом, падким до бесплатной манной каши без масла, соли и сахара.

Пожилые-то они, может, и пожилые, а храпят, надо сказать, как молодые.

По ночам в палате номер один (про другие сказать не могу, не знаю) правит бал могучий стереофонический храп, в котором, если как следует сосредоточиться, можно различить признаки прихотливого ритма и даже — чем черт не шутит — по-своему стройной композиции. И тогда он может показаться даже в каком-то смысле увлекательным.

Если, конечно, забыть про сон. Да и ладно — спать, что ли, мы сюда пришли? То есть “поступили”?

Спать не получится, не надейтесь.

Но можно выйти в тихий коридор и сесть на мягкий диванчик. Не долго вы там просидите в одиночестве и в надежде на легкую необременительную дрему. Потому что к вам немедленно подсядет средних лет дама с как бы приветливым лицом — такая же, как и вы, полуночница. В руках ее будет заложенная указательным пальцем книга, название которой будет набрано на обложке славянской вязью. Впрочем, названия вы не различите. Да и какая вам разница!

Дама, углядев в вас интеллигентного человека, заведет приятный разговор, и очень быстро вы узнаете о том, что древнейшее племя руссов обитало некогда в пространстве, простиравшемся от нынешней Португалии до нынешней Камчатки (это если с запада на восток) и от Таймыра до экватора с севера на юг.

Также вы узнаете о том, что от славянского племени по имени “сканды” (слышали про такое племя?), которому покровительствовал славянский же бог Навь, образовалось слово Скандинавия.

Многое вы узнаете и еще всякого интересного.

Но в какой-то момент вы все-таки принимаете важное волевое решение и, чтобы как-то все-таки ограничить свой стремительно и безразмерно расширяющийся кругозор, не совсем вежливо (больному можно) сквозь зевоту говорите: “Это очень интересно. Но спать уж пора”. И уходите якобы спать. Хотя какое там “спать”, вы о чем!

* * *

Любой серьезно относящийся к себе и к своему делу художник раздираем противоречиями.

Ну, например, ответственный художник стремится быть уникальным и — по возможности — ни на кого не похожим, но он не может не быть вписан в ту или иную традицию, пусть даже и не в магистральную, он не может быть принят и воспринят вне общего культурного контекста.

Или, например, он одновременно стремится быть понятым и в то же время он очень боится быть понятым правильно, понятым до конца.

Еще бы! Кому из хотя бы сколько-нибудь рефлексирующих художественных людей не знакомо это мучительное чувство, когда ты в постоянном ожидании позорнейшего разоблачения. Когда тебе кажется, что тебя вот-вот выведут на чистую воду, что твой тщательно замаскированный обман вот-вот станет очевидным для всех. Когда ты ждешь, что тебе наконец сообщат, что ты “вор и самозванец”, а ты даже не найдешь, что ответить, а лишь, глупо и виновато улыбаясь, разведешь руками.

* * *

Удивительно: лишь совсем недавно я заметил вдруг, что из моего привычного визуального опыта, из устойчивого семиотического репертуара моего многолетнего московского существования исчезло то, мимо чего я часто проходил многие и многие годы, не думая особенно об этом, не придавая этому никакого специального значения.

Помните ли вы, дорогие мои москвичи, из тех, кто постарше, маленькую мастерскую у Никитских Ворот, в начале, если не ошибаюсь, Никитского бульвара, которая называлась “Ремонт пишущих машин”?

Именно “машин”, не “машинок”, как они вообще-то назывались в обиходе.

Исчезла эта мастерская так же незаметно, как исчезли и сами машинки, ставшие теперь в лучшем случае объектами музеефикации, как патефоны, примусы или телеграфные бланки с набранными на клейких ленточках текстами с их особым беспредложным синтаксисом — “прибываю вторник 17.35 курский вокзал поезд 6 вагон 12 тяжелым грузом встречайте машиной привет гали петуховой”.

Несмотря на то что я вырос под стрекот пишущих машинок, в летнюю пору раздававшийся из окон госучреждений, а в зимнюю — из-за дерматиновых дверей важных кабинетов, само слово “машинка” проникало в детские уши не часто.

Точно помню, что в моем раннем детстве у слова “машинка” — именно “машинка”, а не “машина” — были всего три значения. И ни одно из них не означало ту самую, что “брала четыре копии”.

Первое значение — приятное. Потому что это была детская машинка, то есть игрушечный самосвал или легковик, которые иногда дарили на дни рождения. Их со страшным грохотом катали туда-сюда по квартире. К явному неудовольствию взрослых.

Второе значение — тоже ничего себе. Потому что мама иногда давала мне покрутить рукоятку своей швейной машинки. На этой машинке были сшиты сатиновые черные шаровары с задним карманом для носового платка и костюм волка для школьного спектакля “Теремок”.

Третье же значение этого слова было совсем не приятным и даже, в общем-то, страшноватым. Это была “машинка”, которой стригли в парикмахерской. Стригли “под машинку”. Тогда машинки были еще не электрическими, а механическими. Они довольно больно щипались, после их безжалостного стрекотания мы выходили из парикмахерской жалкими и общипанными. В парикмахерской пахло одеколоном, а в нос попадали волосы.

* * *

Один из первых более или менее теплых дней. Сегодня я гулял уже не в шубе, а в длинном, на вырост, пальто с хлястиком.

А сейчас уже почти вечер. Стол накрыт. На столе нарезанный сыр с ярко-красной корочкой. Только что мама отдала мне цифру “2”, выковырянную из этой корочки. Я держу эту красивую цифру в руках и думаю, во что бы мне с ней поиграть.

Потом приходят две девочки и три мальчика. Брат открывает им дверь. Они что-то ему говорят и суют в руку что-то разное, завернутое в оберточную бумагу. Вот книга “Два капитана”, вот флакон одеколона, вот перочинный ножик, вот что-то еще такое.

Брат не очень естественным голосом говорит всем по очереди “спасибо”, и все входят в комнату. Девочки слегка одергивают платья, мальчики синхронно достают из нагрудных карманов расчески и причесываются.

На столе, кроме упомянутого сыра, — салат и шпроты. В вазе — яблоки. Из кухни уже пахнет пирогом. Но пирог позже, к чаю.

Еще лимонад, про который мне строго сказано, что он “для гостей”. Но мне все равно налили полстакана, чтобы я смог чокнуться вместе со всеми.

Потом патефон, “Рио-Рита”, танцы. Девочки — с девочками, а мальчики вообще не танцуют, стесняются.

Они все уже взрослые, не то, что я. Мне четыре года всего, а брату и его гостям целых тринадцать.

Это пятое апреля, Мишкин день рождения. Мишки уже несколько лет нет на этом свете, а память, ни на что не обращая внимания, как ни в чем не бывало знай себе делает свое дело.

* * *

В середине тридцатых, как рассказывали мои родители, в большой моде были танцы. И было принято уметь танцевать. Танцевали повсюду, в том числе в теснейших коммуналках.

В тридцать седьмом году моя мама, тогда студентка, приехала в Москву из Харькова, где она в те годы жила и училась. Остановилась у своего старшего брата. А он, чтобы как-то ее развлечь, привел в дом своих родственников по линии жены. Это и был дом, где жила в полном составе многолюдная семья моего будущего отца — его родители, два брата и три сестры. И бабушка еще.

Дом шумный, веселый, тесный. Но главное — веселый.

И конечно же, там вечера напролет пели и танцевали под патефон. Тогда были фокстрот и танго. По поводу танго отцовская девяностолетняя бабушка говорила: “Я все понимаю. Но почему они делают это стоя?”

Мой отец, невысокий и уже в то время лысоватый, покорил сердце харьковской провинциалки именно танцами. И я еще помню, что он действительно здорово и легко танцевал. До старости.

Так возник бурный роман. Через год родился мой старший брат. Потом — целая жизнь.

* * *

Любопытно, что и история моего появления на этот свет, и истории появления на свет двух моих переводчиц — немецкой и французской — непосредственно и фатально связаны со Второй мировой войной.

С моей немецкой переводчицей мы однажды выяснили, что наши отцы — с двух сторон, разумеется, — воевали на Ленинградском фронте. И получилось так, что они, наши отцы, друг друга не убили, чтобы мы с ней родились, выросли, познакомились, подружились. Чтобы я написал книжку, а она ее перевела.

Моя французская переводчица родилась в 1944 году. Родилась она именно в Нормандии и именно в те самые дни, когда началась высадка союзников. Она родилась в подвале своего родного дома под чудовищными бомбежками. Буквально петляя между падающими бомбами, в этот подвал чудом пробрался местный доктор, чтобы принять роды. Дом уцелел и существует до сих пор. Она родилась. Выросла. Стала уважаемым профессором Сорбонны. И перевела мою книжку. Да и не одну.

* * *

В школьном детстве я любил читать всяческую научную фантастику. В том числе и такую, где фигурировала так называемая машина времени. Но в те годы машина времени гораздо чаще увозила людей в будущее, а не в прошлое. Это мне и нравилось.

А то, что будущее может оказаться как раз прошлым, мне тогда и в голову не могло прийти.

Что ж — человек учится всю жизнь.

* * *

Сейчас был телефонный звонок. На мобильный.

— Да! — говорю. — Слушаю вас.

Там явно какое-то замешательство, выраженное протяжным “э-э-э-э”.

— Алё! — говорю. — Я вас слушаю.

Наконец-то:

— Но ведь это не Ксения, правда?

— Правда, — говорю, — совсем даже не Ксения.

— Слава богу! — облегченно говорят на том конце и отсоединяются.

Я, кстати, действительно не Ксения!

* * *

Что, а точнее кто сидит в нас, до поры таясь и скрываясь и выскакивая совершенно неожиданно и без всякой даже нашей помощи или подсказки? Что? Откуда?

Я, допустим, иду сегодня, то есть первого января нового года, по почти пустынной улице. Лишь редкие полусонные граждане и гражданки попадаются навстречу. Ну, вот идет мимо дама — томная и вяловатая, как и положено идти днем первого января. И  говорит она в телефон: “А шапку одел? а шарф одел?”

Ну, вот что бы мне не пройти мимо по своим насущным делам? Так нет же! Помимо всякой моей воли из меня стремительно проросла, как буйный сорняк, пожилая заслуженная учительница с седым узелком на педагогическом затылке. И я сказал, четко и раздельно: “Надел”.

Она же, ангельская душа, посмотрела на меня всего лишь с удивлением. А могла бы и с нескрываемым отвращением. И была бы, надо сказать, абсолютно права.

Совсем мы сами себя не знаем. Совсем.

* * *

Сегодня днем, как и очень многие из вас, я прочитал у Соловецкого камня два “своих” имени из бесконечного списка расстрелянных. Один из них оказался военным, другой — колхозником. Оба были среднего возраста. И я, разумеется, не знал и не узнал о них ничего, кроме их имен и фамилий, профессий и даты расстрела.

Но само по себе произнесение этих имен как бы превратило этих людей в моих родственников.

Я, повторяю, не знаю об этих людях ничего. Возможно, это были люди глупые, возможно — умные. Возможно, кто-то из них был негодяем и сам писал доносы на других. Возможно, оба были прекрасными и благородными людьми, а возможно — и нет. Кто-то, может быть, был жадным, а кто-то щедрым. Кто-то учился хорошо, а кто-то остался полуграмотным неучем. Кто-то был таким, а кто-то другим. Или оба были такими и сякими. Кто их знает.

Но общая их судьба, общий их крест выравнивает и выпрямляет каждого из них и, кем бы при жизни они ни были, они прежде всего — мученики. А потом уже — все остальное.

Мне очень нравится, что устраивает “Мемориал” каждое 29 октября каждого года. Это очень правильно и стилистически безупречно. И это все описывается коротким и не вполне русским словом “катарсис”.

И пока мы будем способны на эти чувства, с нами ничего окончательно дурного произойти не сможет. Так вот мне кажется.

* * *

Чего-то я вспомнил вдруг, как когда-то, примерно в начале девяностых, у меня произошел — уже и не помню, при каких обстоятельствах, — короткий диалог с молодым человеком, который позиционировал себя как русского патриота. Ну, что-то типа “Памяти”.

В числе прочего он азартно обвинял почти всю классическую русскую литературу в непатриотичности, а следовательно — в нерусскости.

Не помню, в какой связи мною было упомянуто имя Чехов. “Чехов? — саркастически переспросил он и театрально захохотал. — Это Чехов-то русский писатель? А вы можете назвать хотя бы одно его произведение о славе русского оружия?”

Тут уже не выдержал и захохотал я, во-первых, тщетно попытавшись представить себе, как должно было бы выглядеть произведение Чехова о “славе оружия”, а во-вторых, немедленно вспомнив анекдот про то, что “если вы такие умные, что же вы строем не ходите?”

* * *

Существует какая-то особая порода людей. Совсем особая, хотя и многочисленная. И  не надо думать, что они появились недавно. Они были всегда. Устройство их внутреннего мира мне лично непонятно. Хотя и интересно.

Сегодня эти люди совершенно искренне говорят: “А вот почему же вы так переживаете по поводу именно этого убийства? А почему вы не переживаете по поводу убитых там-то и там-то?”

Отвечать на это, пожалуй, не надо. Да и не для того задается этот вопрос, чтобы на него последовал ответ. Это вопрос риторический.

Да и что вы можете сказать? Что всем остальным вы тоже сочувствуете? Или вы их спросите в ответ, откуда им известно, что за других вы не переживаете? Нет, не стоит — бессмысленно.

Но они есть и были всегда, эти люди.

Когда в конце восьмидесятых годов произошло страшное землетрясение в Армении, моя тогдашняя приятельница, работавшая в те годы в детском саду музыкальным работником, рассказывала, как реагировали молоденькие и неплохие в сущности воспитательницы, когда кто-то предложил собрать немножко денег или вещей для пострадавших. “А они нам помогут, если что? — нервно говорили девушки. — А вот не думаю, что они нам помогут! Нам-то тут не слишком помогают!”

Это особая порода, да. И не то чтобы это были дурные люди. Просто они такие. И они здесь.

* * *

Когда-то в давние теперь уже времена, а именно в те, когда я писал и публиковал разные тексты в журнале “Итоги”, ко мне где-то средь очередного шумного бала подошла не очень молодая дама и заговорила со мной. Она сказала: “Ой, это вы! Мне так нравятся ваши некрологи!” “Чего, чего?” — изумленно сказал я. ( Ни одного некролога я к тому времени еще сочинить не успел.) “Ой! — сказала она и взмахнула ручкой. — Что я такое говорю! Я имела в виду рецензии!”

Мы посмеялись. Но мне тогда понравилась эта оговорка. А что такое на самом деле рецензия, как не это самое.

Но чуть позже — и правда — пошли некрологи. Дама была в общем-то права, просто она несколько поспешила. Но так бывает с провидцами и провидицами.

И от них, некрологов, никак было не увернуться. И они участились. И они с повышенной частотой бьются о твои борта, и они сбивают тебя с заданного курса, как метеоритный дождь.

Что делать — надо, по возможности не слишком торопясь и суетясь, привыкать к постепенному преображению себя самого из субъекта некролога в его объект.

И ничего в этом страшного нет. Единственное, о чем следует беспокоиться, так это о том, чтобы не испортить себе некролог, чтобы не поставить в неловкое положение тех, кто должен будет по долгу дружбы или службы его написать.

* * *

Над всеми этими привычными первосентябрьскими картинками — над всеми белоснежными бантиками, огромными, соразмерными с теми, кто их держит в руках, букетами гладиолусов, над трогательно волнующимися мамашами, папашами и бабушками с дедушками, над всем этим очаровательным в своей легкой и, в общем-то, обаятельной пошловатости набором ярких открыток однажды повисла и продолжает неподвижно и зловеще нависать черная, жирная, как масляное пятно, приторно пропахшее гарью, тень Беслана. И это уже навсегда.

* * *

Такая была в Тайнинке Нюра. Не тетя Нюра, просто Нюра, женщина без возраста, без биографии, без каких бы то ни было зубов, в вечном синем сатиновом халате, в сером платке, в галошах на босу ногу. Техничка в нашей одиннадцатой школе. Тогда было такое слово “техничка”, то есть уборщица.

Мыла пол в классах и в коридоре. Разливала из специального замурзанного чайничка с длинным узким носиком чернила в чернильницы на наших партах. Поэтому и сама — руки и халат — была в чернилах.

Была столь же привычной и обязательной, как классная многократно крашенная доска, как досконально изученный мною потолок с развивающими воображение мутными пятнами и разводами, как облупленные перила школьной лестницы.

В общем, Нюра.

У Нюры была дочка. Наташа. Наташа была “дурочка”. Ходила по улице в чем бог послал, все время улыбалась, здоровалась по нескольку раз с одними и теми же людьми. К ней относились по-доброму, но без какого бы то ни было интереса. Не смеялись над ней, нет. Но и не то чтобы как-то специально жалели. Тоже, в общем-то, часть ландшафта, привычная и неизбежная. Дурочка и дурочка.

Однажды она куда-то пропала. Взрослые говорили: “Наташа-дурочка пропала”. День, два, неделя… Поговорили и перестали. Ну, пропала, что ж теперь.

В один из дней я услышал, как соседка Елена Илларионовна говорила моей маме: “Наташу-то нашли! В лесу! Изнасиловали и убили. Какой ужас! Какие звери же бывают! И ведь не найдут, небось. Бедная Нюра!”

Бедную Нюру не видно было несколько дней. И я даже не заметил тот момент, когда она опять появилась в школе. Заметил лишь, что она снова, как всегда, молча, разливала чернила по чернильницам. Никак она вроде бы не изменилась. Только стала, как мне показалось, чуть меньше ростом. Или это просто я слегка подрос? Кто его знает?

Почему вспомнил? Даже не знаю. Может быть, потому что сейчас много говорят и пишут о насилии? Или просто так? Да и какая разница?

* * *

В связи с обысками у различных неудобных для начальства граждан я вспомнил давнюю историю, историю начала восьмидесятых. Очарование этого сюжета смогут оценить те, кто помнит это время.

Была у меня одна знакомая барышня, имевшая отношение к чему-то неканоническому, кажется, к Хельсинкской группе. Или еще к чему-то в этом роде. Неважно.

К ней время от времени приходили с обысками, к чему она постепенно привыкла и что стало для нее делом вполне рутинным.

Однажды она позвонила и радостно сообщила, что только что у нее прошел очередной шмон. “А чего это ты так радуешься?” — спросил я.

“А как же мне не радоваться, — на манер народной сказки ответила она, — если то, что искали, они не нашли, зато нашли пачку индийского чая, которую я не могла найти полгода”.

* * *

Все, кто меня более или менее знает, те знают, что я никакой не радикал и тем более не экстремист — ни интеллектуальный, ни политический, — что я человек принципиально диалогического типа социально-культурного поведения, всегда старающийся сначала выслушать и понять, а уж потом осудить. И вообще ужасно не люблю осуждать, особенно тех, кого знаю лично и с кем время от времени приходится сидеть за общим столом. Всегда хочется вначале понять. Всегда хочется увидеть в каждом не слишком чистом и не слишком изящном жесте скорее досадное недоразумение, чем печальную и фатальную закономерность.

Однако существует цепь недвусмысленных событий нашей новейшей истории, самым решительным образом повлиявших на общий контекст всех нынешних интеллектуальных построений и телодвижений. В соответствии с этим контекстом возникла (по крайней мере, для меня) некая категорическая очевидность.

И эта горькая и ничем не отменяемая очевидность, каким розовым глубокомысленным туманом ни заполнялось бы пространство сцены, какие бы “все гораздо сложнее”, “постарайтесь меня все же понять”, “вы многого не знаете” или “поверьте, мне не легко далось это решение” с этой сцены ни доносились, эта очевидность состоит в том, что для приличного человека, находящегося в ясном уме и твердой памяти, ставить свое имя под любым (любым!) документом, в тексте которого слова “поддержка” и “президент Российской Федерации” стоят вплотную друг к другу без частиц и союзов, просто невозможно.

Это роковое словосочетание самым коварным образом не только обессмысливает любое, даже самое бесспорное и самое благонамеренное высказывание, но и, мягко говоря, сильно деформирует его общий смысл. Это вроде как написать и подписать что-то вроде того, что “Я, такой-то, такой-то, очень люблю смотреть на закат. Когда я вижу, как заходящее солнце золотит верхушки деревьев, моя душа наполняется покоем, в голову приходят светлые мысли, а в памяти пробуждаются воспоминания о далеком счастливом детстве. Поэтому я безусловно поддерживаю президента Российской Федерации”.

Что запоминается в этом тексте? Закат? Верхушки деревьев? Светлые мысли? Счастливое детство? Вряд ли. Ничего кроме “поддержки”.

Чтобы несколько сбить термометр, скажу напоследок, что, по мне, простодушная и откровенная какашка выглядит честнее и пригляднее, чем та же какашка, но украшенная густым слоем взбитых сливок с нарядной клубничкой наверху.

* * *

Когда-то, в шестидесятые — семидесятые годы, в диссидентской среде было принято во время дружеских застолий поднимать тост “за успех нашего безнадежного дела”. Этот парадокс не был таким уж парадоксом, потому что все внутренне понимали, что дел не бывает безнадежных. Даже судебных дел.

Давайте считать, что наши совокупные усилия и усилия каждого из нас устремлены не только, точнее не столько на успех, сколько на историю, которая, конечно, дама всемогущая, но без нашей помощи ей трудновато. Нам только кажется иногда, что жизнь коротка — она практически бесконечна.

* * *

Я где-то прочитал о том, что на одной из улиц одного небольшого городка в одной из стран (не помню, в какой, да это и не важно. Точно, что не в нашей) поселилась семья, в которой был глухонемой ребенок. По этому случаю все (все!) жители этой улицы приняли решение срочно выучить язык глухонемых, чтобы иметь возможность общаться с этим мальчиком.

То, что, прочитав это, я слегка прослезился, это ладно — весенняя астения и так далее.

Но я подумал при этом, что если становящееся в наши дни все более и более идиотским слово “величие” что-нибудь и значит, то вот именно что-то вроде этого. А больше ничего.

* * *

Я с замиранием сердца слежу за событиями в Украине вообще и в Крыму в частности. С тревогой, но и с надеждой. С надеждой на то, что как-нибудь все же обойдется там без советского (я не оговорился) “участия”.

Эта моя тревога и эта надежда, может быть, вполне эгоистичны. Потому что я не уверен в том, что смогу еще раз вынести те ощущения испепеляющего и, увы, бессильного стыда и позора, которые я испытал в августе шестьдесят восьмого года, когда узнал о “наших” танках в Праге, и тогда, когда я узнал об оказании “интернациональной помощи” Афганистану.

В те годы, когда был Будапешт, а чуть позже Берлинская стена, а чуть позже Карибский кризис, я все-таки был еще мал. Поэтому пришлось стыдиться уже задним числом.

* * *

Мы, кажется, начинаем привыкать к нескончаемому потоку скверных новостей. Скоро мы и вовсе перестанем их замечать, как не замечают старые обои, на фоне которых проходит повседневная жизнь.

И эта привычка заражает. Заражает тем, что и мы сами начинаем из потока жизни выдергивать лишь скверное, неприятное, тревожное, раздражающее, досадное.

В этом бурном потоке, который мы просто не успеваем переварить, начинают стираться иерархии, и сообщения о том, например, что у кого-то подгорела каша или чей-нибудь кот-негодяй сбросил на пол горшок с цветами, выстраиваются в один ряд с новостями о курсе валют или военных действиях.

Психологически это понятно. Но также понятно, что об этом надо бы как-то все же поразмыслить и постараться изо всех сил… ну, в общем, понятно.

И понятно, разумеется, что все это я говорю в том числе и себе самому.

* * *

Особенности нашего времени еще и в том, что, как выясняется, многие люди — наши соотечественники и, казалось бы, современники, — носящие европейские штаны и ботинки, непринужденно пользующиеся интернетом и пластиковыми картами, умеющие различать на вкус шотландский и ирландский виски, знающие, что означает слово “ребрендинг”, с легкостью употребляющие выражения типа “перспективный тренд” или “общественный запрос на…”, совсем перестали стесняться и скрывать своей до поры до времени постыдной, но, как выясняется, глубокой и не теряющей своей актуальности веры в сглаз, в порчу, в домовых, в леших, в банных и в русалок.

Это надо понимать, и с этим надо что-то делать. Ну хотя бы это учитывать.

* * *

По идее так называемое имперское сознание должно тяготеть к “высокому стилю” с его величавой вертикальностью и стройной иерархичностью. Когда же это самое сознание воспроизводится в разболтанных постмодернистских категориях с заметными элементами маньеристского визионерства, то и призрак их “империи” выглядит как нечто такое, где классические пыльные колосья и расходящиеся в разные стороны лучи непринужденно сочетаются с искусственными павлиньими перьями анилиновой раскраски и пластмассовыми золочеными драконами из недорогого китайского ресторана.

* * *

Изо всех сил избегаю не соответствующих моей природе мазохистических удовольствий. В том числе и медийных.

Но настиг меня все-таки действительно волшебный (я не преувеличиваю) текст одной пламенной патриотки про отдых в новообретенном Крыму.

Ну, такая безтормозная, — не на грани даже, а явно за гранью эстетического эпатажа, — апология совка.

Апология, явленная не только и не столько сладостным бытоописанием тоскливого провинциального убожества как объекта мучительной приютской ностальгии, но прежде всего стилем изложения.

Я уже неоднократно говорил, что такой овеянный почтенной традицией жанр, как пародия, в наши дни окончательно потерял какие бы то ни было инструментальные ресурсы. Пародии стали бессмысленны. Теперь так пишут всерьез или “как бы” всерьез, что в данном случае уже одно и то же.

В общем, я был ко всему готов и, скользя по тексту, я легко угадывал следующую фразу.

Но всему, как говорится, есть предел — человеческое воображение все-таки небезгранично. Никогда не можешь предположить, откуда капнет последняя капля.

В данном случае последней каплей стало слово “детвора”. Наткнувшись на него, я ощутил приступ самой буквальной, совсем не метафорической тошноты.

На этом мое чтение закончилось. Не знаю, жалеть ли об этом. Может, дальше еще интереснее было?

* * *

Несколько последних лет говорили о том, что в политике и в общественной жизни победил постмодернизм.

Сейчас ощущаются уже явственные черты концептуализма.

Например, когда президент на всю затаившуюся в нервозном ожидании страну многозначительно молчит, предоставляя публике широчайшее поле для интерпретаций.

“Чего сказать-то хотел?” — озабоченно спрашивают люди друг у друга.

* * *

Мы тут не без удовольствия неутомимо констатируем неисчерпаемые образцы глупости, полуграмотности, невежества, демонстрируемого “ими”. Мы радуемся этим бесконечным открытиям, потому что нам кажется, что все это есть признак их нежизнеспособности. А мне как-то в последнее время начинает казаться, что как раз наоборот.

* * *

Когда я прочитал, что некоторые жители Донецкой и Луганской областей, уже решивших, что они живут совсем не в Украине, а, допустим, в Швамбранском народном королевстве, при всем при том яростно требуют от украинских властей выплат пенсий и студенческих стипендий, я вспомнил вот что.

Когда-то, в юные годы, я имел привычку подходить к разным гражданам, лежавшим на тротуарах нашего великого города, и спрашивать, не плохо ли им и не нужна ли помощь. Большинство из опрошенных респондентов не отвечали вовсе, потому что моего вопроса даже и не слышали, а некоторые, допустим, кое-что отвечали, но лучше бы не отвечали.

Однажды я увидел человека, расположенного горизонтально, но расположенного не очень как-то хорошо. Потому что одна половина его тела находилась на тротуаре, а вторая — на проезжей части. Это мне показалось не совсем безопасным, поэтому я, не добившись от него прямого или хотя бы какого-нибудь другого ответа на мой традиционный вопрос, принялся перетаскивать его с проезжей части на пешеходную.

Человеком он оказался довольно крупным и тяжелым, и я изрядно намучился. Но все же перетащил кое-как. И даже умудрился прислонить его к какому-то не то фонарю, не то забору.

Тут он вдруг открыл сначала глаза, посмотревшие на меня без особой преданности, а потом рот и внятно произнес: “А теперь деньги давай”.

“Какие деньги?” — глупо спросил я, вместо того чтобы просто удалиться по своим дальнейшим делам.

“Ты же меня бил? Бил. Топтал? Топтал. А теперь деньги давай”.

Ответить мне было особенно нечего, поэтому я все же, горестно вздохнув на тему “грустна наша Россия”, удалился-таки по своим делам. По каким именно, уже не помню. Да и какая разница?

* * *

Моего старшего брата уже нет в живых.

А об этом дне я не забываю.

Вот, например, совсем раннее и совсем смутное и в то же время яркое воспоминание.

Пятое апреля. Вечер. Мне лет шесть. А ему, соответственно, на девять лет больше.

Родители. Друзья-одноклассники. Патефон. Утесов. Ломтики сыра с нарядной красной корочкой. Салат. Подарки. Гомон голосов, под который я засыпаю.

И помню день его двадцатилетия. Очень много гостей. Много молодежи. На мой указательный палец почему-то надета пробка от шампанского. Брат здорово перепил. Всю ночь (а мы спали в одной комнате) его мучительно рвало. В перерывах между излияниями он успевал торопливо поклясться, что никогда больше не возьмет в рот ничего спиртного.

Наутро, пока брат спал тревожным сном, я рассматривал многочисленные подарки. Одним из них — желтым латунным подстаканником с изображенными на нем рыбаком и рыбкой — очень долго пользовались в нашей семье. Еще была записная книжка в кожаном переплете. Она долго лежала без дела, потом перешла ко мне. Потом я ее потерял. Еще что-то было интересное.

И еще много чего разного я помню. Я помню, Мишка, ты не думай…

* * *

То, что государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели “родители — дети”, никакая не новость. Это было всегда: “мама не врет, а ошибается”, “папа не напился, а просто устал на работе”, “не открывай дверь незнакомым”, “не бери у чужих конфету”, “ешь, что тебе дают”, “немедленно домой!”.

Это все понятно и привычно. Непривычно, что во втором десятилетии двадцать первого века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.

* * *

Это Харьков. 1933 год. На тротуарах лежат трупы.

Об этом мне много рассказывала моя мама, которая в те годы жила в Харькове, была студенткой. Голод был и в городе. Не такой лютый, как в деревне. Но он был.

Из деревень каким-то образом просачивались полуживые люди и пытались просить хлеба у городских. Но у городских его не было и у самих. И эти люди ложились прямо на улицах и площадях и умирали у всех на глазах.

Маминой сестре удалось в ту зиму устроиться на макаронную фабрику. Кажется, лаборанткой. Работникам фабрики платили натурой, то есть макаронами. Так семья спаслась тем, что всю зиму все ели только макароны. И больше ничего. Всю зиму. Но выжили.

Эту историю мама рассказала мне на мой вопрос, почему, когда она варит макароны, она их никогда не ест сама.

* * *

В раннем детстве я был уверен, что Спасская башня это, собственно, и есть Кремль. Ну, потому что примерно так это выглядело на всяких поздравительных открытках.

Более того, я был уверен, что в этой башне, на самом верху сидел товарищ Сталин и вершил судьбы страны и мира. А каждый час звенел в куранты.

В нем, в этом “Кремле”, концентрировалась вся мощь великого государства.

Эта башня с рубиновой звездой наверху стояла над возлежавшей у ее ног страной, как… Впрочем, эта очевидная метафора в те годы была мне еще — в силу возраста — недоступна.

Сегодня, упакованная в строительные леса, она стала выглядеть как пенис в гипсе. Смешно и грустно.

* * *

Из-за этих бесконечных перепостов создается тягостное малярийное ощущение, — когда пролистываешь ленту, — что события не сменяют друг друга, а, случившись однажды, застревают во времени, как щепка в колесе, и навязчиво длятся и повторяются, как припев в бесконечной ямшицкой песне.

* * *

Когда я с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди избавляются от привычных, сложившихся многими годами признаков цивилизованности с таким же облегчением и наслаждением, с каким сбрасывают с ног ботинки, которые невыносимо жмут, я вспоминаю старую индийскую притчу, которую очень часто по разным случаям любил приводить мой покойный друг Д. А. П.

Один человек поймал в лесу попугая, который оказался очень способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, шум дождя и многое другое. Но однажды, когда к его клетке подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.

* * *

Ведь хорошо же, правда? Ведь удобно же, что на автобусно-троллейбусно-трамвайных остановках установили такие электронные табло, которые сообщают нам о том, сколько нам тут стоять и ждать.

Ну, не столько это удобно и хорошо в вульгарно практическом смысле, который в силу специфических традиций отечественной духовности всегда как-то куда-то ускользает, сколько это хорошо и удобно в смысле умозрительном, можно даже сказать — философском.

Я вот, например, подошел сегодня днем к остановке своего, тринадцатого троллейбуса на Цветном бульваре. Подошел, посмотрел на табло. О, как хорошо! Через шесть минут придет. Отлично! Как раз покурю и бегло поразмышляю о чем-нибудь условно возвышенном.

Покуда я принялся примериваться к темам для размышлений, возникли пять минут. “Время не остановимо”, — самодовольно подумал я. И зря, как выяснилось. Потому что на пяти минутах время простояло минут девять. После чего все-таки возникли четыре минуты. Видимо, наверстывая что-то упущенное, три минуты появились секунд через пятнадцать.

Три проскочили как-то незаметно — видимо, я отвлекся на праздные мысли. На двух же минутах время глубоко задумалось и остановилось минут на двенадцать.

Тут бы мне плюнуть и нырнуть в метро — благо оно рядом. Но природное любопытство, а также давний мой интерес к метафизическим аспектам категории времени заставили меня продолжать эксперимент.

“Напрасно, напрасно я думал о минутах свысока”, — думал я, пялясь на впавшие в каталепсию две минуты.

Потом все же появилась одна минута. После нее практически немедленно возник ноль, из чего по идее логично было бы заключить, что я уже сел в троллейбус. Так бы и было, когда бы роковой этот ноль не провалился в дурную бесконечность, если под бесконечностью в данном случае понимать время, потраченное мною на неторопливое выкуривание двух сигарет. И даже не подряд, а с некоторым разумным временным интервалом.

Ноль, видимо, так и остался в этой безнадежной бесконечности, потому что вместо него на табло вопреки всякой логике возникли четырнадцать минут, а в готовом уже ко всему сознании прошелестела мало что объясняющая мелодия старой песенки про то, что “у нас еще в запасе… и так далее”.

Запас из четырнадцати минут исчерпался практически мгновенно, потому что тут же и подошел троллейбус. Ну и все, собственно…

* * *

Да, в эти дни — по понятным, впрочем, причинам — меня не на шутку пробило на воспоминания из послевоенного детства. Я уже много навспоминал в последние дни.

Но кусочки, обрывки, фрагменты и прочие полуяви-полусны все продолжают выскакивать из запасников.

Вот, например, о музыкальном, так сказать, фоне тех лет. Про неумолкаемую радиоточку, про повсеместное хоровое пение за столом я уже неоднократно вспоминал.

А ведь еще и патефон.

В одном из моих поэтических текстов есть такой фрагмент:

“Я помню, в нашей кухне сонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда”.

Вот это наша коммунальная кухня. Вечно коптящая керосинка со слюдяным непременно окошком. Кипящее в баке белье. А из комнаты — “шипящие пластинки”.

Пластинки на семьдесят восемь оборотов. На каждой стороне помещалась одна песня. Этой стороны хватало ровно на то, чтобы под нее станцевать танец. Патефон. Мне иногда разрешали покрутить ручку. Там главное было не перекрутить. За этим следили.

Пластинки. Довоенные и послевоенные. Танго и фокстроты. “Рио-Рита” и “Брызги шампанского”. Утесов. Шульженко. Козин. Бунчиков и Нечаев. Кое-какая даже и классика была. Арии из опер, например. “У любви, как у пташки крылья”.

Были и трофейные пластинки. Тоже танго, фокстроты, вальсы. Примерно тот же репертуар, что и, так сказать, отечественный.

В те годы невозможно популярным был Петр Лещенко, эмигрантский певец, до войны живший в Румынии и даже выступавший в оккупированной румынами Одессе, за что потом с ним что-то сделали. Одни говорили, что просто шлепнули, другие, что арестовали, а потом он сам умер — в общем, не знаю точно. Но то что он навсегда исчез, это точно.

“Моя Марусечка! Моя ты куколка!” — неслось из разных окон. Его певческая манера, его интонации были какими-то неуловимо, но явно несоветскими. Это, видимо, тайно подкупало.

Гораздо позже я задумался над интересным и довольно странным по тем временам социально-культурным обстоятельством. Лещенко ведь был практически официально запрещенным в нашей стране исполнителем. А при этом почти в каждом доме не только лежали его пластинки, привезенные фронтовиками из разных европейских мест, но и вполне открыто звучали. Что это было? Низовой, народный акт гражданского неповиновения? Не знаю. Но это было.

С раннего детства до моего слуха в различных контекстах доносились два до поры до времени загадочных имени, произносимых почему-то всегда парно и всегда почему-то с некоторым понижением голоса — “Лещенко и Вертинский”. Хотя у Вертинского, как я потом узнал, судьба была не столь трагичной, как у Лещенко. Но все равно.

“И под шипящие пластинки ушли блаженные года…” Ушли-то ушли, но, кажется, не так уж далеко. Разглядеть можно.

* * *

Иногда всеобщая массовая встревоженность напоминает мне необъяснимую встревоженность человека, когда за стеной его квартиры неожиданно и, как потом выясняется, совсем ненадолго, замолкает бесконечный и невыносимый звук электродрели.

* * *

До сих пор изумляющему меня факту моего появления в этом мире предшествовало и способствовало множество знаменательных событий. Не только таких грозных исторических событий, как, например, голод на Украине, который чудом пережила моя мама, или война, в которой оба моих родителя выжили благодаря лишь ряду счастливых случайностей. Но были события, можно сказать, забавные, почти анекдотические, хотя от этого не менее фатальные. Одно из них было связано с именем собственным, точнее с фамилией.

В детстве я обожал рассматривать семейные фотоальбомы. Родственников — и живых, и к тому времени уже умерших или погибших — было множество. И отец, и мать выросли в многодетных семьях — отец был младшим из шести братьев и сестер, мать — младшей из пяти. Своих бабушек я застал, а дедов не знал ни одного.

Кроме бесчисленной родни, в альбомах было множество отцовских и материнских друзей юности или фронтовых товарищей.

Я расспрашивал маму о неизвестных мне людях, и она охотно рассказывала. Среди прочих фотографий была одна, которая меня интриговала особенно, но о ней-то как раз мама упорно умалчивала, говорила: “потом как-нибудь расскажу”.

На фотографии, собственно говоря, была изображена моя мама в студенческом возрасте. Но мамино изображение занимало лишь половину фотографии, другая же была оторвана, причем неровно и явно нервно. Оторванная часть меня-то как раз и занимала. Тем более что на обратной стороне было написано химическим карандашом:

Я и Миша Хр

1935, Хар

“Хар” — это, понятно, “Харьков”: я знал, что мама училась именно там. А вот “Хр”?

“Да потом”, — отмахивалась мама.

“Потом” все же наступило. И наступило оно тогда, когда я уже был совсем взрослым и когда моего отца уже не было в живых.

“А все-таки, что это за разорванная карточка”, — спросил я ее в очередной раз.

“На этой карточке, — рассказала она наконец-то, — был кроме меня один мой институтский друг. Его звали Миша. Он был в меня влюблен, да и мне он тоже нравился. Очень красивый и добрый парень. И он делал мне предложение. А я отказалась”.

— А почему?

— Ну, дура была потому что. Потому что у него была такая фамилия… А я как представила себе, что мои дети будут носить ту же фамилию…

— Да, да, помню, “Хр”. А дальше?

— Его фамилия была Хряпа. Миша Хряпа.

— И только из-за этого? Смешная, конечно, фамилия. Но только из-за этого… И ты не жалела никогда?

— Чего ж жалеть? Тогда бы не было тебя.

— Забавно… А почему разорвана-то?

— А! Так это папа когда-то порвал. Увидел и порвал. Он почему-то очень долго ревновал меня к этому Мише. Странно…

* * *

Мне уже почти месяц как шесть лет.

Я лежу в очередной ангине.

Включено радио. Приемник стоит на верхней полке этажерки. Из-под него струится вниз кружевная салфетка. А из него доносится печальная, рвущая душу музыка. Время от времени музыка прерывается голосом Левитана.

Из всего сказанного я понимаю только слово “Сталин”. Но существенную разницу в интонациях, произносящих это имя, я, конечно, улавливаю. До сих пор это слово произносилось с другой интонацией — бодрой до взвинченности. А теперь — нет. Теперь — с готовой вырваться наружу слезой. Так иногда говорит мама, когда за что-нибудь обижается на отца.

Мамы дома нет: она ушла в аптеку — кончился белый стрептоцид. Я один на один с радио.

Входит без стука соседка Нина Николаевна. Почему-то в слезах. Лук, что ли, резала на кухне? Подошла, погладила меня по голове. Ну да, я же болею.

Но ничего, не надо меня жалеть, я уже выздоравливаю. И горло почти не болит. И даже хочется встать и что-нибудь поделать. Все равно по радио нет детских передач. Почему-то их сегодня нет.

Ну, нет и не надо.

Потому что состояние мое и без того блаженное, какое всегда бывает, когда больной начинает выздоравливать. Вот я и запомнил этот день как начало выздоровления. Всего лишь начало, но все же.

* * *

Про то, как в шесть лет я побывал с родителями и их друзьями тетей Галей и дядей Володей в настоящей деревне в Ярославской области, я еще как-нибудь напишу.

Поездка получилась запоминающейся. Я, например, запомнил, что деревня называлась Игуменка. Симпатичное, кстати, название.

Еще обязательно напишу о том, как местные окающие мальчишки дразнили меня и всё кричали “скажи “Масква!”.

Конечно же, расскажу и о том, как я свалился с дерева прямо на острую и твердую спину козы Наташи. Кто из нас больше испугался, трудно сказать. Но оба остались целы, слава богу.

А сейчас я о другом. О том, как в один из первых же очень темных (конец лета) вечеров я основательно вляпался в огромную коровью лепешку. Взрослым было ужасно смешно, а мне нет. На меня это происшествие произвело такое сильное впечатление, что с наступлением темноты я стал бояться выходить из дому. Сидел под тусклой лампочкой с книжкой, как дурак, пока взрослые гуляли рядком, смеялись и негромко пели песни.

Вот вспомнил почему-то. Да нет, не почему-то. А потому, что в последнее время я совсем перестал включать телевизор, видимо, подсознательно вспомнив тот давний детский страх.

* * *

Я посмотрел этот “список”. Список подписавших коллективное письмо в поддержку “действий президента”.

Что тут можно сказать? я не знаю всех мотивов и всех обстоятельств, заставивших их это сделать.

Большинство из этого списка меня не слишком удивило. Это нормальная и привычная придворно-крепостная номенклатура. И они мало меня интересуют. Как, впрочем, и я их. Ну и ладно.

Но там есть два-три имени, которые заставили меня, мягко говоря, вздрогнуть. Это люди, которых я знаю лично, которых я ценю и которые, насколько мне известно, неплохо относятся и ко мне.

Я вот что хочу им сказать. Я никого не осуждаю. Я не скажу никому из них ни одного обидного или грубого слова. Я, возможно, при случайной встрече даже найду в себе силы улыбнуться и постараться сделать вид, что ничего такого не знаю. Я не владею искусством “нерукопожимания”. Вот не умею и все. Я пожму им руки. И даже, возможно, спрошу как ни в чем не бывало: “Как вообще дела?”

Но я не могу, физически не могу умолчать о том, что каждый из них и все они вместе (они сами знают, о ком из них я говорю) сделали мне больно.

Извините, ребята, я не смог этого не сказать.

* * *

Дозированное вранье легче подвергнуть сомнению, чем вранье тотальное. В дозированном вранье всегда находятся щели и трещины, сквозь которые прорастает травка, напоминающая о том, что жизнь помимо пропаганды все-таки существует. И она, эта жизнь, совсем другая.

Тотальное же вранье — это безжалостное бетонирование информационного поля.

Психологически человеку мучительно трудно представить себе, что можно так врать, потому что это самым драматическим образом подрывает его общие жизненные представления. “Так врать невозможно”, — думает человек. “Поэтому, — думает он, — это, наверное, все-таки правда”.

* * *

Уж не знаю, насколько оптимистично это прозвучит. Но все же скажу.

Ситуация, которая журналисту представляется катастрофической, а потому и демобилизующей, и парализующей, для художника или для поэта, представьте себе, вполне естественна и даже, если угодно, питательна. Потому что художник и поэт даже в самые безмятежные времена живут в ситуации катастрофы, в окружении шума, треска и скрежета и главную свою роль видят в том, чтобы этому шуму, треску и скрежету сообщать ритм и порядок.

Давайте попробуем сосредоточиться. Давайте все попробуем превратиться в поэтов. А еще лучше — в музыкантов.

Я не знаю и никогда не узнаю и никто уже никогда не узнает, хорошо ли, слаженно ли играл оркестр на тонущем “Титанике”. Не сбивался ли он с ритма? Не проглатывал ли такты? Мы лишь знаем, что он играл. До конца. И сам этот факт для нас поучителен и драгоценен как мощно заряженная метафора профессионального и человеческого долга.

Давайте же и мы будем играть до конца. Каждый свою партию. Честно, старательно, не особо геройствуя и не закатывая глаза.

И давайте, пожалуйста, играть хорошо. Изо всех наших сил, а их у нас много. Играть весело и азартно. Играть как ни в чем не бывало. Играть так, как будто тонем не мы, а тонут “они”, тем более что так оно и есть в исторической перспективе. Давайте играть так, как будто впереди целая вечность, и эта вечность наша. И не обязательно играть на разрыв аорты. Просто — честно и профессионально. И, главное, не фальшиво.

Тот “Титаник” утонул. А наш — возьмет да и не утонет. И прибудет он вместе со всеми своими пробоинами к месту назначения. И мы увидим на берегу праздничную толпу.

Но чтобы это счастье с нами случилось, играть надо всегда как в последний раз.

* * *

Термина “апроприация”, применяемого к некоторым современным художественным практикам, я еще не знал в те годы, когда водил некоторое знакомство с одним занимательным человеком.

Он был постарше меня, он был приезжим из какого-то маленького русского города, и он очень хотел быть писателем. Он и проучился даже некоторое время в Литературном институте, а потом бросил.

Он сочинял рассказы. Рассказы получались, прямо сказать, не очень. Они были мертвоваты и плосковаты. И он это хорошо сам понимал, потому что при всем при том обладал абсолютным, как мне тогда казалось и кажется по сей день, литературным вкусом.

И он очень мучился и очень переживал, что у него упорно ничего не получалось.

Однажды он признался мне под большим секретом в своей потаенной страсти. Иногда, когда его захлестывало отчаяние от собственной литературной недостаточности, он открывал один из любимых рассказов, например Бунина, садился за стол и ночь напролет переписывал этот рассказ своей рукой, получая от этого странного занятия невероятное наслаждение, почти идентичное наслаждению авторскому.

Он сидел и писал чужую, но великую прозу. И был в тот момент абсолютно счастлив. А вот слова “апроприация” он не знал тогда. Я — тоже.

* * *

Среди различных ценителей и потребителей прекрасного весьма распространены такие, которые говорят: “Я не ханжа. И меня ничуть не возмущает присутствие на сцене не одетых артистов. Но я считаю, что это должно быть как-то художественно оправданно! А иначе — зачем?”

С одной стороны, это чистая правда. Должно быть оправдано, а иначе — зачем. С другой стороны, все время хочется задать вопрос: “А присутствие на сцене одетых артистов не должно быть художественно оправданным?”

* * *

Между прочим, эта дубовая Лубянская дверь уже не в первый раз подвергается символическому поруганию. До поругания огнем уже было однажды совершено поругание водой. Хотя и не вполне водой, но все же. Давно уже…

Когда-то я немножко знал одного занятного типа. Его звали Витя. Фамилию его я либо забыл, либо и не знал никогда. Он был старше меня. Чем он занимался, никто особенно не знал. Неохотно говорил, что закончил (или даже не закончил) что-то художественное. И вообще он интересен был не этим.

В повседневном поведении он выделялся какой-то отдельной от всех свободой — свободой жеста, речи, неожиданных парадоксальных умозаключений.

И он был необычайно азартен. Играл в покер, играл на бегах. Иногда выигрывал какие-то по тем временам немыслимые суммы. И тогда был щедр и по-гусарски расточителен. Иногда проигрывался до нитки. И тогда неделями не выходил из дому, занимаясь какой-то никому не известной работой. Нехотя говорил, что какой-то “оформиловкой”.

А еще он все время заключал какие-то невероятные пари. Например, однажды, будучи еще студентом, он с друзьями поехал на ВДНХ. А там ровно в тот момент оказался Хрущев со свитой. То ли там какой-то новый павильон открывали, то ли еще что. А Хрущев, как известно, любил неформально общаться с народом.

И вот этот Витя поспорил с кем-то из своих друзей на какую-то немалую сумму, что он поздоровается за руку с “Никитой” три раза. И он это проделал. Каким-то образом он проникал в разные сегменты окружавшей Хрущева толпы, и в тот момент, когда тот подходил к очередной группе трудящихся, Витя оказывался именно в том месте, куда протягивалась рука первого секретаря. При третьем рукопожатии, рассказывал Витя, он заметил в глазах Хрущева некое легкое недоумение, нечто вроде узнавания. Спор он выиграл.

В другой же раз, гуляя по столице в компании не очень трезвых, но очень веселых друзей, он снова предложил пари. На этот раз он предложил поспорить на несколько бутылок дорогого коньяка, что он написает на дверь КГБ. Ту самую.

И сделал это! Видимо, спокойная наглость его в тот момент была настолько парализующей, что практически на виду у милиционера, стоявшего неподалеку, и кучи штатских топтунов он подошел вплотную к дверям, деловито и неторопливо полил то, что обещал, вернулся к наблюдавшим все это издалека приятелям и вместе с ними спокойно удалился.

Тогда не было такого понятия и такого явления, как акционизм. Но история, постепенно превратившись в городскую легенду, довольно долго расходилась кругами по родному городу.

А Павленский молодец, конечно, что и говорить.

* * *

Сегодня, входя в магазин, я нос к носу столкнулся с молодым человеком со “специальным” выражением лица. Он был с девушкой к тому же. Оба были не то чтобы совсем трезвые.

Учитывая фактор девушки, я сделал жест типа “проходите”, мол.

Они и прошли. Особых улыбок я не зафиксировал. Хотя некоторая формула любезности все же прозвучала. Проходя мимо меня, парень вполне благодушно произнес: “Вежливый, блядь”.

“Спасибо большое”, — автоматически перевел я его любезную реплику на человечий язык.

* * *

Приобретенная только что сигаретная пачка тут же пригрозила мне “мертворождением”.

Страшно ли? Ну вообще-то, если учитывать, что следующее рождение уже не за горами, страшновато, конечно.

Особенно если знать о том, что огромное число окружающих тебя мертворожденных живут себе как ни в чем не бывало и даже не подозревают о своей мертворожденности.

* * *

Кладбище с вайфаем — это какой-то удивительно точный и отчасти исчерпывающий образ нашего времени и пространства.

* * *

То, что происходит в информационном пространстве, — это никакая давно не полемика, не спор и даже не борьба. Потому что и полемика, и борьба — это все же драматургия. А драматургия, даже если это драматургия абсурда, предполагает наличие тех или иных жанровых законов, которые в тех или иных случаях подвергаются конструктивному нарушению.

То, что сейчас, — это броуновское движение различных несмачиваемых аксиоматик, не предполагающих не только наличия, но даже и возможности общего языка.

А спорить можно только на общем языке.

Участники этой “кучи-малы” с точки зрения персональной стратегии делятся на тех, кто сознательно стремится к лобовому столкновению, чреватому высечениями бесплодных, хотя и чувствительных искр, и на тех, кто такого столкновения всячески избегает. Это, так сказать, вопрос лишь социального темперамента. А на одном темпераменте драматургия не держится.

* * *

Вчера вечером на Сретенском бульваре из густого снегопада прямо на меня вывалилась юная дева — длинная, смешная, заметно нетрезвая.

Она пристально посмотрела на меня, ткнула в мою сторону пальцем и сказала: “О! А я вас знаю! Вы — Пригов!”

Я прямо почувствовал, как мое лицо сделалось неподвижным. И я ничего не ответил. А только буркнул что-то вроде того, что “вы обознались” . И пошел дальше, не оборачиваясь.

Вообще-то, нас когда-то действительно довольно часто путали. Меня принимали за него. Его — за меня. Не знаю почему: по-моему, не слишком-то мы были похожи, если, конечно, не считать всех мужчин в очках и с бородами похожими друг на друга. Может быть, потому, что довольно часто нас видели вместе.

Но путали, да.

И случались иногда довольно забавные, водевильного свойства эпизоды, с этим связанные. И мы всегда к взаимной радости делились друг с другом этими курьезами.

Но тут! Сколько лет уже нет человека на этом свете, а для кого-то он по-прежнему физически существует. И это хороший жизненный результат, я считаю.

Когда-нибудь я обязательно расскажу ему об этом удивительном случае. Он очень любил такие истории. Не забыть бы только.

* * *

Однажды я ехал поездом из Хельсинки в Москву. Моей соседкой по купе была уже здорово пожилая, очень милая и приветливая дама.

Как это и полагается в дороге, мы разговорились. Она неплохо, хотя и с ошибками говорила по-русски.

Она оказалась шведкой польско-еврейского происхождения. В Швеции давно, с шестидесятых годов.

Она что-то рассказала про родителей, про детство, про братьев и сестер.

Потом она согласилась со мной выпить немножко припасенной мной водки. Потом мы легли спать.

Рано утром я проснулся и увидел на ее руке, которая высунулась из-под одеяла, длинный ряд татуированных цифр.

Про это она мне ничего не рассказывала.

* * *

В школьные годы я плохо учил физику. То есть даже не то чтобы плохо, а, прямо скажем, никак не учил. На уроках физики я читал книжки. А учительница Эльвира Васильевна почему-то мне потакала. Не знаю почему. Видимо, просто хорошо ко мне относилась, хотя с чего бы. Но факт есть факт. Она мне не мешала читать на уроках и ставила мне в четверти устойчивую тройку.

Если кто-то думает, будто я хвастаюсь тем, что не учил физику, тот ошибается. Напротив, я очень об этом жалею. Особенно я жалею об этом в те минуты, когда на своей собственной левой ладони натыкаюсь взглядом на едва заметный и давно привычный шрам.

А шрам этот вот откуда. Поскольку физику я, как было сказано в начале, не учил, я не знал о том, что одной рукой плотно затыкать пробкой стеклянную колбу, а другой — держать ее над огнем — нельзя. Вот и шрам на левой руке, благодаря которому я это с тех пор хорошо усвоил.

Плотно затыкать и при этом нагревать — нельзя, господа, уж поверьте. Если не верите, могу шрам показать.

* * *

Весной сорок первого года мои родители и мой старший брат, которому было тогда три года, поселились в маленьком литовском городке, в нескольких километрах от германской границы.

Отец был военным, вот его туда и послали. Литва только что была присоединена к “братской семье народов”.

Мама рассказывала, что ей все время было страшно. Также она рассказывала множество различных курьезных историй вроде того, что некоторые жены советских офицеров накупили себе розовых женских комбинаций с кружевами и носили их как вечерние платья.

Были и довольно рискованные по тем временам шутки. Например, город Каунас между собой называли “Пока у нас”.

Местные жители этого городка лучше других, лучше Сталина и всего советского народа, твердо знали, что война вот-вот начнется. На другом берегу реки стояли немецкие части. Немцы с того берега весело махали руками и кричали на “нашу” сторону: “Ждите нас! Мы скоро придем к вам!”

Мама плакала по вечерам. Партийный отец сердился: “Не устраивай панику”.

Числа девятнадцатого или двадцатого июня отца отправили в командировку в Ригу. В доме остались мама и мой брат.

Ранним утром двадцать второго маму разбудили звуки выстрелов и, как ей показалось, лязга танковых гусениц.

Она стала метаться по квартире, не зная, что делать. Брат мирно спал.

Через час примерно на грузовике, уже полном народу, заехал отцовский сослуживец, которому поручили эвакуировать офицерские семьи. Потом он ей признался, что вспомнил о ней уже тогда, когда они собирались уезжать. Хорошо, что вспомнил.

Она схватила сына в одеяле, из вещей успела взять часики, деньги и зачем-то — зимнее пальто. Пальто потом, уже в эвакуации, очень пригодилось, когда пришлось обменять его на хлеб.

Когда она уже залезла в кузов, из дверей дома выбежала квартирная хозяйка, еврейка, и прямо в кузов бросила большую кружку, в которой был большой кусок сливочного масла.

Когда машина стала отъезжать, хозяйка помахала ей рукой. Маме навсегда запомнился ее прощальный взгляд.

А кружку эту я хорошо помню. Она долго стояла у нас в доме и употреблялась как мера при готовке. В ней помещался ровно один литр воды.

* * *

Однажды, очень давно, когда нам с другом Смирновым было лет по пятнадцать, мы с ним ехали в автобусе. Естественно, зайцами. Потому что как же без мороженого.

На какой-то остановке вошли контролеры и стали проверять билеты. Дошла очередь и до нас. Мы опустили повинные головы и стали что-то лопотать про “потеряли билеты”. Причем оба сразу потеряли. Ну, обычное же дело…

“Сообщим в школу, — сурово сказал контролер. — Как ваши фамилии?”

Ну, это ерунда! Фамилии! Фамилии — это всегда пожалуйста!

“Моя фамилия Петров”, — честно сказал Смирнов. Контролер записал.

“А твоя?” — спросил он.

Мы со Смирновым только что прочитали по очереди одну и ту же книжку и беспрерывно ее цитировали, поэтому я без запинки сказал: “А моя фамилия Ильф”. Контролер записал.

Ну и номер школы мы на всякий случай тоже слегка изменили. Не сильно, нет. На одну лишь цифру всего лишь. Все-таки честные же ребята.

Так что вполне возможно (а скорее всего — нет), что в одну из московских школ было сообщено о злостных безбилетниках Ильфе и Петрове.

Это было давно, во времена цветущего литературоцентризма.

В нынешние времена мы бы, небось, в подобной ситуации к фамилии “Петров” тут же прицепили бы, допустим, “Баширова”.

Что, безусловно, свидетельствует об интеллектуальной деградации. Причем не только индивидуальной, но и общества в целом.

* * *

Молодым-то людям, небось, кажется, что популярный в народе пищевой продукт, называемый исконно русским словом “майонез”, и сам является беспросветно исконным вроде сбитня, киселя, щей, тюри и затирухи.

Но, представьте себе, молодые люди, что был он не всегда. По крайней мере, в том виде, в каком мы все его знаем.

В доме моего школьного дружка Смирнова не только никогда не готовилось ни одного кушанья, в составе которого даже гипотетически мог бы присутствовать майонез, но и само это слово было под негласным запретом.

А вот почему.

Смирнов-старший, рассказывал Смирнов-младший, вырос в деревне. Однажды, в середине тридцатых годов, когда старший Смирнов был уже взрослым парнем, в их сельпо завезли экзотическую новинку — банки с майонезом. И это при том, что годы были, прямо скажем, голодноватые, когда и хлеб-то был не всегда. А потому и майонез этот оказался в их селе чуть ли не единственным пищевым продуктом.

Удивительно ли, что майонез этот необычайно понравился местному населению. А Смирнову-старшему он полюбился до такой степени, что он съел подряд то ли пять, то ли шесть банок этого гастрономического чуда.

О том, что с ним было потом, он сам никогда не рассказывал, но самого слова “майонез” не только не произносил сам, но и не позволял произносить его в своем присутствии.

А Смирнов-младший втихаря, под разными, иногда явно надуманными предлогами прибегал к нам всякий раз, когда моя мама готовила салат оливье. Как он об этом узнавал, я до сих пор не понимаю.

* * *

Где-то в самом конце шестидесятых годов мы гуляли по зимней предновогодней Москве с моим тогдашним другом и однокурсником.

Мы были молоды и беззаботны. То есть я был совсем беззаботным, потому что был холост и не обременен хоззаботами. Он был чуть менее беззаботным, потому что был женат и даже имел уже к тому времени маленького сына.

А в этот раз забота у него была всего лишь, казалось бы, ерундовая — ему было поручено купить десяток яиц.

Поэтому, гуляя, мы с ним обреченно заходили во все попадающиеся по пути продуктовые магазины и, не обнаружив там никаких яиц, шли дальше.

И о чем-то, кстати, важном разговаривали мы тогда. Разговор наш был из тех, какие я люблю больше всего. То есть из разговора совсем не запоминалась его, так сказать, содержательная часть, зато хорошо и прочно запоминалась сама его атмосфера — легкая и в то же время значительная.

Шли мы себе, болтали, ритуально заходили в магазины. Яиц предсказуемо не было.

Продавщицы на вопрос о яйцах отвечали однозначно. А одна из них довольно раздраженно и даже с некоторым недоумением произнесла: “Да нет, конечно! Вы что! Яйца какие-то!”

Друг мой, выйдя из магазина, даже как-то немножко повозмущался: “Интересная вещь! «Яйца какие-то»? Как будто я пришел не в продовольственный, а в писчебумажный магазин!”

Лучше всего было в одном маленьком магазинчике на какой-то довольно заброшенной с виду, захудалой какой-то улице.

Когда мы вошли туда, мы увидели перед собой прилавок с весами, а за прилавком мы увидели продавщицу. Но не лицо ее мы увидели, нет. То, что мы увидели перед собой, сразу же лишило нас перспективы. Не только в переносном смысле, то есть перспективы покупки искомого пищевого продукта. Не только. Лишены мы оказались также и перспективы в самом буквальном смысле этого слова, потому что перспектива эта была безнадежно заслонена исполинской задницей этой самой продавщицы.

Нам бы развернуться и уйти подобру-поздорову, но мой друг решил зачем-то идти до конца.

Он начал покашливать, пытаясь привлечь к себе внимание работницы советской торговли. Сначала он покашливал довольно деликатно, но, не добившись никакого успеха, стал кашлять все громче и громче. Потом, уже не в силах остановиться, он в отчаянии решился на переход всяческих границ и радикальнейшим образом нарушил ее личное пространство. Впрочем, тогда таких терминов еще не существовало. В общем, он слегка шлепнул продавщицу по тому, что оказалось в поле нашего зрения.

Тут она сначала слабо зашевелилась, потом очень медленно развернулась фасадом в нашу сторону и даже открыла глаза, хотя могла бы и не открывать — разница была бы небольшой.

Мой приятель, ни на что, разумеется, не надеясь, но решив все же хоть как-то объяснить свое странное поведение, глупо спросил про яйца.

Продавщица сначала мечтательно улыбнулась и нежно произнесла: “Нет! Яиц нет. И вообще ничего нет”.

“Нет вообще ничего!” — повторила она уже громче и совершенно неожиданно рот ее характерно скривился, и она залилась горючими слезами.

Не зная, чем ей помочь, мы малодушно покинули помещение, после чего так же долго, как и безуспешно, пытались хоть сколь-нибудь рационально интерпретировать страннейшее это происшествие.

“Вот видишь, — сказал я, — сколько вокруг нас всего странного и удивительного. И если бы не тотальный продуктовый дефицит и не твои безнадежные попытки приобрести десяток яиц, мы никогда этого не увидели бы”.

Он со мной согласился, но и тут же завернул в следующий продмаг. Там яиц, разумеется, тоже не было.

* * *

Друзья и коллеги.

Мне вот что захотелось сказать на ночь глядя.

Мы все оказались в ситуации, когда почти все виды творческой энергии преобразовались волею исторических обстоятельств в энергию сопротивления. (Я сначала написал слово “сопротивление” с прописной буквы, а потом передумал. Надеюсь, понятно почему.)

Этот вид энергии нам всем хорошо знаком, потому что, строго говоря, любой творческий процесс именно этой-то энергией и питается. И каждый из нас знает, что для художника существование в условиях катастрофы — это существование естественное и по-своему комфортное.

Стратегию сопротивления каждый выбирает сам — в соответствии с персональным темпераментом, с особенностями собственной поэтики, почерка, походки.

Но сопротивление — по крайней мере, в моем понимании — это не горящие глаза, не сжатые челюсти, не раздувающиеся ноздри, не сжатые в карманах кулаки. Зачем нам хмурить бровки, выпучивать глаза и обвязываться разноцветными ленточками. Мы, слава богу, работаем от сети, а не на просроченных батарейках китайского производства. Мы, слава богу, мировая культура, а не какая-нибудь очередная луганская народная республика.

Сопротивление — это веселое и азартное занятие для людей, твердо знающих, что и Бог не фраер, и история не шлюха. Мы должны быть веселы и снисходительны, потому что мы правы.

А если мы что-то и платим, то это ведь такая чепуховая плата за немыслимое счастье знать друг друга, гордиться друг другом, читать, слушать, видеть друг друга.

* * *

Настоящий текст,

Задачей которого

Является не только манифестация

Его художественной самодостаточности,

( Хотя и этого вполне достаточно,)

Но и попытка определить,

Как много людей

И каким способом

Откликнутся на него.


PS

Примерно так написал бы я, если бы в семьдесят четвертом году был бы интернет.

* * *

Я, вообще-то, по идее, должен был бы это знать.

Но все-таки не знаю. Не знаю, как и когда получилось так, что личное местоимение первого лица единственного числа когда-то обозначалось первой буквой русского алфавита, а потом и по сей день — последней.

И, главное, зачем? Неужели всего лишь для того, чтобы школьные учителя многих поколений могли говорить язвительно: “Я — последняя буква алфавита”.

* * *

Уже не раз, не два, не три мы вновь и вновь поражаемся тому, как катастрофически обесцениваются значения тех или иных слов и как они на наших глазах самым драматическим образом лишаются смысла.

Ну, допустим, я наткнулся на зачем-то скопированное мною какое-то из очередных сообщений о трудах, делах и, главное, высказываниях нашего министра иностранных дел.

Сообщение выглядело так: “Он (то есть министр. — Л. Р.) заявил, что страны Запада одержимы русофобией, «которая выглядит как геноцид через санкции»”.

Сначала не вполне равнодушный к родной речи человек от души порадуется диковинному словосочетанию “геноцид через санкции”. Потом он, видимо, испытает необходимость заглянуть в толковый словарь, чтобы узнать, не существует ли случайно не известного ему до сей поры значения слова “геноцид”. Нет, бесполезно! Правды он не узнает, потому что ее, этой правды, нет не только в словаре, но нет ее и выше. А понять из всего этого и многого другого можно только одно: такое вот массовое истребление смысла на всех уровнях — как раз тот самый геноцид и есть.

И не ищите, кстати, в словаре и слова “русофобия”. Там вас только запутают. Потому что из контекста бесконечных и самых разнообразных словоупотреблений можно понять всего лишь то, что русофобия — это когда кто-нибудь подвергает даже осторожному сомнению исключительную правдивость представителей нашей непогрешимой власти, вместе и по отдельности. И не надо спрашивать, почему именно это следует называть русофобией и, соответственно, почему именно их следует именовать “Россией”. Никто вам это не объяснит. Это, как в известном анекдоте про “сол”, “фасол”, “вильку” и “тарельку”, надо твердо запомнить, потому что объяснить это невозможно.

“Огорчает только одно, — сокрушается одна знакомая, — что в наше время нет пера, сравнимого с Кафкой, Аверченко, Зощенко, Ионеско, чтобы описать окружающий нас абсурд”. А я думаю, что все перья, какие теперь требуются, в наличии есть. Дело тут в другом. Перечисленные “перья” описывали “абсурд”, творившийся на фоне внешне упорядоченной жизни, то есть абсурд скрытый, “нутряной”. В наши дни, когда абсурд нагляден и всеобъемлющ, мне кажется, у “перьев” совсем другая задача, едва ли не противоположная. А именно — упорное утверждение социальной, этической, эстетической нормы. “Нормы” не в сорокинском смысле, а в самом буквальном.

Я ловлю себя на том, что в последнее время все чаще употребляю слово “нормальный”. И всегда, конечно, рискую нарваться на законный вопрос, что именно я подразумеваю под этим словом. Или на еще более каверзный и, в общем-то, тоже законный вопрос, почему это я ощутил себя вправе решать, что нормально, а что нет.

Приходится быть готовым и к вопросам, и к ответам. И это хорошо. И хорошо, когда есть лишняя возможность объяснить, что когда я, например, употребляю выражения “нормальное общество”, “нормальное государство”, я под словом “нормальный” ничуть не подразумеваю “идеальный”. Идеального ничего нет, я знаю, спасибо, как говорится, что объяснили. Нет, идеал тут ни при чем.

Нормальным обществом я называю то, где многочисленные и неизбежные проблемы, глупости, подлости, ложь называются проблемами, глупостями, подлостями и ложью, а не становятся объектами национальной гордости и признаками самобытности.

Удивительно, но норма при всей ее кажущейся обыденности и доступности оказывается в наших пределах практически недостижимой. Поэтому ее все время приходится подменять то “величием”, то “суверенностью”, а то и вовсе какими-нибудь “славными традициями”.

Риск нарваться на неудобные вопросы — это риск скорее полезный. А вот другой риск — вполне опасный. Дело в том, что мы рискуем привыкнуть. Привыкнуть к беззаконию как к норме, к абсурду как к норме, к тотальной лжи как к норме, к насилию и жестокости как к норме. К катастрофическому размыванию значений слов как к норме. Нельзя к этому привыкать!

Необходимо помнить, что ненависть к современности и страх перед ней, какие бы формы и обличья они ни принимали, — иррациональны . И именно потому они столь соблазнительны.

И они, эта ненависть и этот страх, не молчат. Они не корчатся безъязыкие. Да, они косноязычны, но они говорят.

“Кто-то же должен в самом-то деле дать отпор наглому напору мировой цивилизации! — говорят они. — Кто-то ж должен сопротивляться ненавистной, разрушительной Норме! Кто-то ж должен сучковатым бревном улечься поперек истории. Так пусть это будем мы, если все другие такие продажные изнеженные слабаки!”

Нет, они не молчат. У них есть свои институты и, страшно сказать, аналитические центры. И совсем неважно, чем они там занимаются. Главное — это название. И главное, чтобы в названиях не было таких подозрительных слов, как “европейский” или “международный”. Заведения с такими названиями лучше бы как раз позакрывать — что явочным путем и происходит, — потому что все это попахивает “иностранным агентством”.

А все, что останется, лучше всего назвать чем-нибудь “военно-патриотическим” — это дело надежное. А делать там можно все что угодно. Хоть голышом бегать. Хоть какашками друг в друга кидаться.

Каждая эпоха характерна тем или иным официальным стилем, той или иной авторитетной эстетикой. Нынешняя вполне официальная эстетика — это так называемая попса, всепроникающая и все более агрессивная. Самые заметные политические или общественные мероприятия, включая президентские выборы и прочие “прямые линии”, осуществляются и, что главное, воспринимаются публикой по законам и правилам функционирования шоу-бизнеса.

Так и только так можно и нужно все это воспринимать, чтобы не спятить.

С некоторых пор для описания (а также объяснения) самых разных явлений нашей общественной, политической, культурной, художественной жизни необычайно удобной — в силу своей ограниченной ответственности — оказалась приставка “пост”.

Относительно недавно, например, многих заворожило словечко “постправда”, послужившее не только объяснением, но и в каком-то даже смысле интеллектуальным оправданием того удивительного факта, что в основе нынешней официальной риторики лежит тотальное и вполне демонстративное, ничуть не скрываемое вранье.

Ну и постнорма, конечно. Я бы ввел такое понятие, если его еще нет.

Потому что все чаще возникает ощущение, что все нынешние общественно-политические кошачьи концерты и собачьи свадьбы происходят после цивилизации, после какого-то гипотетического — в духе всевозможных антиутопий — Большого взрыва, уничтожившего все сложившиеся и худо-бедно усвоенные человечеством институции и представления о норме.

Давно замечено, что в официальной риторике, завороженной мифами, легендами и бабушкиными сказками “Великого прошлого”, практически отсутствует такая категория, как “будущее”.

Но если будущего нет (и это скорее хорошо) для носителей и потребителей этой риторики, то это же не значит, что его нет вообще.

Оно, разумеется, есть. А вот гадать о том, каким оно будет, дело неблагодарное. Это знают все люди старшего поколения, кто — как я, например, — в детстве читал в больших количествах научно-фантастические книжки, где в качестве будущего описывалось в том числе и наше с вами время.

Да, гадать о том, каким будет будущее, довольно глупо, а вот высказать некоторые опасения можно, я считаю.

Например, очень бы не хотелось, чтобы разрозненные записи некоторых телевизионных “шоу” нашего времени легли бы в основу общественных представлений о политической, общественной, культурной норме далекого для них прошлого, а для нас — настоящего, данного нам в наших непосредственных ощущениях.

Впрочем, будем надеяться, что они — там и тогда — с тем, что норма, а что патология, разберутся как-нибудь сами. А нам это необходимо здесь и теперь.



Двор и дворня

* * *

В моем дворовом детстве — как, впрочем, и не только в моем — существовали различные жанры дворового поведения, различные, так сказать, амплуа, предполагающие негласно установленные рамки и границы допустимого.

Особое место занимали поведенческие модели тех, кто имел репутацию “психа со справкой”. Там ни рамок, ни границ — ничего…

* * *

Если и можно определить одним словом идеологию, эстетику и систему координат правящего чекистского режима, то этим словом окажется слово “попса”. Они на ней, на попсе, взошли и сформировались, это их база и фундамент, это их судьба, это их начало и конец.

В по-шекспировски трагедийные сталинские времена тем же самым для власти служил все же Большой театр, радиоконцерты “по заявкам” с “Тореадором” и “Полонезом Огинского” и “Великая русская литература”, каковые они пытались — иногда с успехом — присвоить себе, не подозревая, что и то, и другое, и третье были на самом деле против них.

Эти, нынешние, это поняли. Поэтому они дотумкали, что если они хотят остаться там, где они есть, то в школах надо по возможности запретить “Гоголя и Щедрина” и открыто слиться в экстазе с барачной гопотой с их “Шансоном” и семками, каковой они, впрочем, и без того являются.

* * *

Под оглушительные шумы и трески бурных, как деятельность расстроенного кишечника какого-нибудь крупного животного, запретительски-регламентаторских инициатив российской власти человеку той или иной творческой профессии довольно трудно сохранить совершенно необходимую ему свободу творческого маневра. Потому что он вольно или невольно начинает озираться и вслушиваться, неизбежно нарушая таким образом внутреннее равновесие и сбивая внутренний камертон, без которых он рискует серьезно сфальшивить.

Причем совсем необязательно художник боится сделать что-нибудь такое, что может разгневать непредсказуемое начальство. Этот случай как раз слишком простой и очевидный. Не менее пагубно, я считаю, бессознательное стремление сделать что-нибудь, так сказать, назло. Что тоже есть проявление внутренней несвободы и, если угодно, зависимости (“от царя?”, “от народа?”).

Самое поганое — это то, что, запугивая одних и ожесточая других, они заставляют вообще считаться со своим существованием. А вот жить и действовать так, как будто ни их идиотских телодвижений, ни их самих вообще не существует в природе, самое, пожалуй, трудное, хотя и самое необходимое.

* * *

Не знаю, может быть, мне, как и многим людям, так сказать, старшего возраста, свойственно чуть-чуть идеализировать прошлое, но мне почему-то кажется, что прежде этого не было. То есть, конечно же, мрази были всегда, и тогда их было ничуть не меньше, чем теперь. Но мне кажется, что то ли тогдашние мрази не знали о том, что они мрази, то ли оправдывали свои подлости и низости соображениями высшего, как им казалось, порядка.

Но похоже, что именно в наши дни появилась особая порода существ, которые отлично знают, что они мрази, и очень даже это им нравится. И кажется им, что мразью в наши дни быть “круто” или хотя бы “прикольно”.

Вот эта, например, гадина из телевизора, которая совершенно спокойно назвала большую артистку — прекрасную маленькую женщину с большим сердцем — “врагом народа”, не понимает, что говорит? Понимает, конечно. И ведь чувствует себя чуть ли не героем. И дает понять городу и миру: “Я мразь? Окей! а вы честные и порядочные? Окей! Тогда объясните, почему в телевизоре я, а не вы”.

Крыть ведь и правда нечем. Особенно если, как и мрази, быть уверенным в том, что нахождение в телевизоре есть универсальный признак высшей стадии развития личности.

* * *

“Министр культуры посмотрел «Левиафан» Андрея Звягинцева и сказал, что в России так не пьют”, — прочитал я тут где-то.

А потом, видимо, министр культуры прочитал одну повесть Гоголя и сказал, что в России носы по улицам не ходят. А потом он прочитал “Мастера и Маргариту” и сказал, что в России на метле не летают. А потом, глядишь, и еще что-нибудь прочтет. И еще чего-нибудь сообщит про Россию.

* * *

Хорошо бы разобраться с личными местоимениями. Хорошо бы ясно понимать, кто такие “мы”, а кто такие “они”. Где “я”, а где “ты”.

В начале восьмидесятых годов какой-то высокий партийный хер с горы вызвал к себе старого заслуженного дирижера и сказал ему: “Как это так получается, что каждые зарубежные гастроли вашего оркестра кончаются тем, что два-три музыканта не возвращаются на родину? Чего это от вас люди-то бегут?”

“Они не от меня бегут, — ответил дирижер. — Они от вас бегут”.

* * *

В наши дни от разных людей, притом людей вполне вменяемых и вполне “своих”, слышишь что-то вроде того, что “при совке и то лучше было!”. Ну, в сердцах, конечно. Ну, конечно, от отчаяния. От полемического задора.

Но все равно. Не было лучше, друзья. Ну, никак не было. Просто нам свойственно кое-что забывать. И просто тогда и сейчас на поверхности болтались разные сорта говна и разные — в чем-то похожие, а в чем-то непохожие — поколения неистребимой мрази.

“И то лучше…” — формула коварная и безысходная. Ею и означается бесконечное хождение по кругу. Все время — или-или…

Вот как бы прорвать эту липкую пленку.

* * *

Ритуальные свержения идолов опостылевшей эпохи я всегда воспринимаю несколько, скажем так, амбивалентно. С одной стороны, вроде бы и хорошо: зачем изображениям упырей украшать наши площади? с другой стороны, в этом всегда есть что-то архаическое и инфантильное: выкинули на помойку портрет со стены — теперь заживем по-новому. Идолоборчество, борьба с символами очень часто заменяют собою борьбу с сущностями, с которыми справиться, конечно же, куда труднее.

Попутно я иногда воображаю себе, что будет, когда и из российских городов поубирают эти ленинские памятники. Может ли это произойти в обозримом будущем? Думаю, что может. Но, боюсь, что для того лишь, чтобы на те же постаменты установить памятники Ивану Грозному, например.

* * *

Некоторые изумляются, что одни и те же украшают свои марши свастиками и радостно зигуют, а при этом по весне украшаются георгиевскими ленточками и вообще — “спасибо деду за победу”. Как это, мол, уживается?

А по-моему, никакого противоречия тут нет. Потому что они уверены, что та война, которая “деду за победу”, это не война гуманистической цивилизации с человеконенавистническим фашизмом, а война “русских” с “немцами”, Сталина с Гитлером. И “наш” ихнего победил. И теперь — все свастики и зиги — “наши”. Вот и все.

* * *

Разговоры о памятниках и монументах, об отношении к ним, споры вокруг них и вокруг того, возводить их или сносить, сносить их или восстанавливать или заменять одни памятники другими, стали некими приборами для измерения состояния общественного здоровья или, наоборот, нездоровья.

Вот, допустим, кому-то не нравится такой-то памятник, посвященный важной и болезненной странице истории. И он об этом говорит вслух. И он предлагает такой-то памятник нет, не снести, а, к примеру, внести его в реестр самых уродливых памятников.

И что? Разгорается искусствоведческая дискуссия? Высказываются различные мнения о том, хорош памятник или плох с художественной точки зрения?

Нет, ничуть не бывало. Первая реакция — обида и оскорбленность.

Потому что не возникло до сих пор ясного понимания, что означающее и означаемое это, мягко говоря, не одно и то же. Это непонимание и лежит в основе той аксиоматики, в соответствии с которой непочтительное отношение к памятнику, к его, так сказать, художественным особенностям, автоматически означает неуважение к тому, чему этот памятник посвящен.

Если я, допустим, скажу, что такой-то памятник Гоголю ужасен и уродлив, то не получится ли так, что я оскорбляю память великого писателя? И не правильнее ли сказать, что если кто-то в этом случае и оскорбляет его память, то скорее это буду не я.

* * *

Я тут где-то прочитал о том, что загадочное, не известное ранее науке грибковое образование под названием “Казаки Петербурга” приняло новоявленного американского президента в свои ряды и даже присвоило ему сгоряча горделивое звание есаула.

Я уж удержу как-нибудь в узде неугомонное свое воображение и не стану рисовать себе гипотетический облик нового казака в увешанном елочными цацками шутовском прикиде и в папахе с выбивающейся из-под нее синтетической, цвета прелой соломы шевелюрой — он и без того вполне хорош.

Вопрос другой. Вот если он вдруг (что более чем вероятно и даже, в общем-то, неизбежно) что-нибудь такое сделает или скажет, что с точки зрения петербургского казачества будет, так сказать, “не любо”, то какова процедура разжалования из есаулов? Просто интересно.

* * *

Мы жили довольно тесно. В коммуналке, в одной комнате, впятером.

Были книжки, и их некуда было девать. Они лежали повсюду. В основном на подоконниках — в комнате было два окна.

Слово “этажерка” я узнал существенно раньше, чем впервые ее увидел. И увидел я ее не в нашем доме, а в чужом. Но это позже.

А узнал я это слово потому, что отец долгое время порывался купить этажерку. Для книг. Но все никак не покупал. Зато я имел удовольствие не только присутствовать, но даже и кое-как участвовать в длительных спорах по поводу того, куда эту этажерку поставить.

“В углу некрасиво, и пыль будет собираться”. — “Между окнами, конечно, можно, но будет свет загораживать. И так темно”. — “Можно, конечно, здесь, если отодвинуть Мишкину кровать. Но тогда дверь не будет до конца открываться”. — “Или если выкинуть на хрен этот комод. Вон он как весь растрескался. И вообще в нем одно старье”.

Очень увлекательная была тема, помню хорошо. Так же хорошо помню, что никакую этажерку никто так и не купил. Уже не помню почему.

Вспомнил я об этом не просто так, а в связи с нынешними тягучими разговорами о том, куда же все-таки девать этого долбанного Владимира с крестом.

* * *

Вопросы задавать нельзя, как это выяснилось в очередной раз. Вам, граждане, все, что вам надо знать, сообщат своевременно. Ждите и не суетитесь. И не устраивайте базар вместо тихой и спокойной очереди. Вас вызовут.

Спрашивать нельзя, потому что на любой заданный вами неловкий вопрос вам полужирным казенным курсивом будет сказано: “Здесь вопросы задаю я”.

Понятно? Или повторить?

* * *

Один депутат высказался однажды в том духе, что его ужасно раздражает, чтобы не сказать оскорбляет, когда рядом с ним кто-то разговаривает на непонятном ему языке. А вдруг они говорят про него гадости? Говорят, например, что он гондон, а ему и невдомек. Он бы, видимо, предпочел то же самое услышать про себя непосредственно по-русски. Или, хуже того, они договариваются промеж себя его, допустим, ограбить. А сами, гады, улыбаются и приветливо кивают. Знаем мы эти улыбочки.

Глядя на некоторых людей, и не только депутатов, и слушая их речи на понятном тебе языке, мучительно хочется, чтобы они говорили как раз на непонятном.

* * *

По поводу годовщины кончины тов. Брежнева имею сказать только вот что.

Сталин, конечно, был негодяем и серийным убийцей. Но он попал в патетическую и трагедийную эпоху, а потому и его фигура, в общем-то ничтожная сама по себе, до сих пор вызывает яростные, непримиримые споры. Потому и является то или иное отношение к этой фигуре и к этому имени универсальным индикатором и тестом на уровень интеллекта, на порядочность, на степень цивилизованности, на историческую вменяемость.

Про тех, кто следовал за ним, мне, как ни странно, слово “негодяи” произносить не хочется. Не подходит оно к ним, как мне кажется. Они были всего лишь людьми своей эпохи, тестом, вкривь и вкось взошедшим на сталинских дрожжах.

В семидесятые годы люди во власти не вызывали даже злобы — они были тенями, как бы лишенными человеческих черт. Это было довольно невыносимо, поэтому людская молва в бессознательном стремлении хоть как-то очеловечить эти бумажные силуэты приписывала им какие-то приватные черты и свойства. Про Брежнева говорили, что он коллекционирует автомобили и сам любит гонять на них по пустым шоссе с огромной скоростью. Про Андропова говорили, что он, страшно сказать, втихаря слушает джаз, а по участку своей дачи — о ужас! — расхаживает в джинсах. Ну и так далее.

* * *

С одной стороны, как-либо обыгрывать имя и фамилию враждебного или несимпатичного вам человека, а также особенности его наружности — не самый, прямо скажем, хороший тон. В этом есть что-то детское и в целом беспомощное. Не сам же человек выбирает себе фамилию или внешность.

Все так.

Но все же невозможно избавиться от ощущения какой-то дополнительной многозначительно-трагикомической жути, исходящей из фамилии “Свинолуп”.

“Времена Свинолупа” — вот как назовут когда-нибудь эту нашу эпоху.

* * *

Когда я читаю о том, как то один, то другой чиновник или, прости господи, депутат предлагает приказать ценам на продукты и курсам валют стоять смирно и не шевелиться, я вспоминаю очень старый анекдот про человека, который, направив револьвер в сторону собственного паха, грозно кричал: “Стоять!”

* * *

Читаем:

“Володин заявил, что за сообщениями о трагических событиях в Кемерове могли стоять спецслужбы США и других государств”.

Чего-то я не пойму: кто за кем стоял или хотя бы мог бы стоять? Кто стоял, понятно — спецслужбы США. Ну и других там государств. Они всегда стоят за чем-нибудь — работа такая. Это ладно. Но что значит “стояли за сообщениями”?

Можно ли это так понять, что если бы упомянутые спецслужбы не “стояли” бы за сообщениями, то и сообщений бы никаких не было бы? А если бы не было “сообщений о трагических событиях”, то и самих трагических событий не было бы? Или как? Или они, события, все-таки были, но никаких сообщений о них, если бы за ними не стояли спецслужбы, не было бы?

Или что?

* * *

Я совсем мало понимаю в социологических науках, но мои обывательские ощущения подсказывают мне, что полагать, будто бы всяческие 98-процентные рейтинги или столько же процентные результаты выборов свидетельствуют о железном здоровье коллективного тела, это примерно то же самое, что полагать, будто температура выше 38 градусов по Цельсию свидетельствует об исключительном здоровье тела физического. И я уж не говорю о том, что более или менее опытный человек обычно знает, до каких размеров можно, не опасаясь неожиданных сюрпризов, надувать то или иное резиновое изделие. Воздушный шарик, например.

* * *

Гениальный, конечно, новостной заголовок:

“Спецслужбы США и Великобритании готовят дезинформацию о руководстве России”.

То есть все, что вы узнаете о том или ином самопальном руководителе, непременно будет дезинформацией. Спецслужбы сидят там и выдумывает всякие дезинформации, которые, конечно, могут стать страшными сенсациями для российских граждан. Ну, например, услышите вы заведомую дезинформацию о том, что кое-кто из руководства, например, ворует. Или, например, сообщит кто-нибудь о том, что руководящий НН — круглый дурак. Это все спецслужбы, так и знайте. Российский же человек, бесконечно преданный руководству, ничего такого даже и вообразить себе не может.

Наивный языческий оберег.

И ужасно, конечно, смешно, когда они заранее анонсируют некоторые неприятные новости про самих себя.

Представьте себе такое, например, заявление.

Заявление

Мне стало доподлинно известно, что мой сосед Сильвестров Валерий Николаевич начнет с завтрашнего дня распространять слухи о том, что это именно я нагадил под его дверью, хотя откуда ему об этом знать, если я делал это глубокой ночью и вообще это был не я.

* * *

Все эти национально-озабоченные, сколько бы книжек они ни прочитали и сколько бы разных наукообразных слов они ни выучили, все равно, как павловские собаки, будут по-настоящему страстно реагировать и по-настоящему пылко возбуждаться лишь при виде “неканонических” фамилий, потому что для них, по сути примитивных двухмерных существ, именно там и больше нигде таится вся “правда жизни”.

Ну и ладно… Главное — это ясно понимать и не выдумывать ради самообольщения, что “все не так просто”. Да просто все. Проще не бывает.

* * *

Зря, по-моему, разные люди остро и публично реагируют на некоторые, так сказать, манифесты некоторых персонажей современной культурной сцены.

Эти персонажи не виноваты, что они такие. Они, эти персонажи, по-своему честны и искренни, по-своему ярки, наделены специфическими знаниями о некоторых вполне экзотических сторонах жизни и к тому же одарены кое-какими пластическими способностями, какими мог бы быть наделен, например, легендарный Маугли, попавший вдруг в круговорот непонятной ему человеческой жизни с непонятными, а потому и враждебными ему нормами и правилами поведения.

Попытаться объяснить Маугли, что человеческое сообщество устроено совсем не так, как волчье, и что волчья этика и эстетика вовсе не являются такими уж универсальными, что люди, выросшие среди людей, не обязательно называются “либералами” или, допустим, “евреями”, а называются они по-разному, конечно, надо. Но надо, мне кажется, делать это по возможности деликатно и не агрессивно. И, главное, не публично. Чтобы Маугли и вправду не показалось, что он написал такой уж вот прямо манифест.

И не надо его обижать и озлоблять. С величайшим трудом адаптируемый к цивилизованной жизни Маугли и без того, как его ни корми, все время косится в сторону дремучего леса, и если бы не привязывающие его к мировой цивилизации слабые узы, принявшие в данном случае форму тиражей и переводов на иностранные языки, только бы мы его и видели. А это было бы жаль.

* * *

Не сказать, чтобы особо сенсационная и заслуживающая какого-то особенного внимания, но какая-никакая все же новость:

“Режиссер фильма «28 панфиловцев» Андрей Шальопа получил премию «За верность исторической правде», которую вручает Российское военно-историческое общество (РВИО). Председателем общества является министр культуры РФ Владимир Мединский”.

Единственно, чем эта новость примечательна, единственное, что может подвигнуть на праздные размышления, это, собственно, два пункта, не очень-то даже и связанные между собой.

Первый такой. Не сегодня замечено, что само значение такого понятия, как “историческая правда”, в версии Военно-исторического общества вообще и министра Мединского в частности дерзко и вполне революционно расходится с теми представлениями об упомянутой правде, что долго и мучительно складывались и кое-как сложились в так называемой исторической науке, досадно для Военно-исторического общества и прочих сообществ подобного типа упорствующей в том, что историческая правда — это все-таки именно то, что было на самом деле, а вовсе не то, что обобщенному Военно-историческому обществу по тем или иным причинам непременно хочется, чтобы было.

Впрочем, уже было сказано вполне прямо и определенно, что бывает просто миф, а бывает миф святой. И что всякий, кто миф осмеливается назвать мифом, тот, по словам склонного к изысканным формулировкам культурного министра и самопровозглашенного историка, “мразь конченная”.

Во-вторых, не может не позабавить сама формулировка премиальной номинации. Когда то или иное произведение, претендующее на хотя бы приблизительную художественность, премируют не за те или иные художественные достижения, такие, например, как мастерство режиссера, или игра актеров, или еще что-нибудь в этом роде, а за нечто, расположенное за пределами всяких представлений об искусстве, то это, мне кажется, должно быть несколько обидно для создателей такого произведения.

То есть, если бы даже эта самая “историческая правда” наличествовала и на самом деле, а не только в воображении учредителей премии, все равно присуждение такой премии — это примерно то же самое, как если бы про стихотворение сказать, что его автор, судя по всему, хороший семьянин. Или что его поэма написана грамотно, с соблюдением орфографических и пунктуационных правил. Или, например, похвалить автора романа за то, что его роман набран разборчивым шрифтом и напечатан на хорошей бумаге.

Но если вдруг по какой-то причине кому-нибудь захочется экзотическую версию “исторической правды”, которую довольно шумно и вздорно отстаивают в разных военно-культурных обществах, принять как имеющую право на существование и если признать, что в одноименной номинации нет ничего зазорного, то список произведений, безусловно достойных такой премии, может быть существенно расширен не только в пространстве, но и во времени.

Такой премии могут — точнее, могли бы быть — удостоены такие, например, произведения, как “Падение Берлина”, “Кубанские казаки”, “Старик Хоттабыч”, “Василиса Премудрая” и многие другие выдающиеся образцы отечественного искусства, отмеченные прежде всего повышенной исторической правдивостью, а уж потом теми или иными художественными достоинствами — тут уж у кого как получилось.

* * *

Щадя собственные чувства, я долго тянул с этим делом. А потом все же бегло промчался мимо пышного и обильного собянинского великолепия.

Мощное впечатление, и без того предсказуемое, было необычайно усилено товарным изобилием в том же самом хронотопе тарахтящей и дымящей военной техники, а также мириадами разнокалиберных мужчин в военных и полицейских мундирах.

Общее ощущение: масштабная высадка военного десанта на территорию VIP-колумбария для цыганских баронов.

* * *

Я прочитал, что депутат Яровая предложила давать прибавки к пенсиям доносчикам. Неплохое начинание.

Кстати, возможность улучшения жилищных условий за счет выехавших из своих квартир по независящим от них причинам “клиентов” тоже неплохо бы рассмотреть.

Ну и учредить, разумеется, День стукача с праздничным концертом и салютом.

Когда страна быть прикажет кем надо, у нас кем надо становится любой.

* * *

Тут вот разные вечно всем недовольные нытики все жалуются, что наши всенародно избранные законодатели озабочены, дескать, только тем, чего бы еще такого запретить, чтобы гражданин вообще старался молчать, не делать резких движений, да и вообще без особой нужды не выходить из дому.

Неправда. Они не только запрещают, но и разрешают тоже. Вот, например, нашей славной милиции они разрешили стрелять в живых людей.

Какие претензии? Что вы, ей-богу!

* * *

Прочитал тут у кого-то, что писатель Александр Проханов то ли сказал, то ли написал такое вот:

“Русский народ сегодня находится в состоянии печали, уныния. Пока у нашего народа появится не один Крым, который всколыхнул наше духовное состояние, а пятнадцать Крымов, трудно ждать процветания и многолюдья на среднерусских пространствах”.

Я вот думаю: ну допустим, кто-нибудь где-нибудь раздобудет специально для такого дела придуманного писателем Прохановым “русского народа” еще штук пятнадцать разных Крымов. Неважно где. Найдут, не впервой. Чего только не найдешь для ненасытного прохановского “русского народа”!

А дальше-то что? Быстро и к пятнадцати Крымам привыкнет “русский народ”. Даже бурная радость от непонятно чего проходит быстро. А дальше-то что? Опять, что ли, “печаль и уныние”? И чем бы еще в таком случае всколыхнуть “духовное состояние”? Как еще дождаться или, не дай бог, добиться “процветания и многолюдья на среднерусских пространствах”, если на совсем, казалось бы, других пространствах не все еще хапнули ради “духовного состояния”?

Хотелось бы даже и посочувствовать, но что-то не получается.

* * *

“В Думу внесли законопроект о декриминализации избиений членов семьи”.

Правильно сделали, конечно — давно пора. Потому что традиционные семейные ценности без избиений — какие на хер ценности, смех один. Гейропа какая-то получается со своей “толерастией” — оно нам надо? К тому же — из избы сор не выносится: это грех.

Меня вот только чуть смутило робкое и половинчатое слово “избиения”. А убийство уже вам что? Не подлежит, что ли, декриминализации? А чего это вдруг все такие нежные стали? Про скрепы, что ли, забыли? Так вам напомнят.

Ну и как тут не вспомнить про заброшенную, но все равно великую классическую русскую литературу? Про “Леди Макбет Мценского уезда”, например, как не вспомнить? А уж заодно и про великую оперу великого Шостаковича? Ну да, про ту самую, которая “сумбур вместо музыки”?

Впрочем, этот давний “сумбур”, казалось бы, и вовсе не имеет никакого отношения К тому, что в наши дни “в Думу внесли законопроект”.

Не знаю, может быть, и не имеет. Хотя мне-то кажется, что все ко всему какое-то отношение все же имеет. Не может не иметь.

* * *

Если судить по содержанию, форме и запаху их законодательных инициатив или их публичного философствования, можно предположить, что всю свою картину мира, всю свою житейскую мудрость, все свои представления об устройстве мира и о человеческой природе они черпали из тех самых старых, размокших и свалявшихся советских газет, которыми их деревенские деды когда-то затыкали бутыли с самогоном.

* * *

Мой старший знакомый, бывший геолог и вообще страстный путешественник, рассказывал мне когда-то о своих блужданиях по Якутии.

Много и тесно он общался и с местным населением.

Например, рассказывал он о том, как его, почетного гостя, однажды в знак особого почтения угостили сырым оленьим глазом. Пришлось, зажмурившись, съесть. Иначе — обида на всю жизнь.

А еще мне запомнилось вот что.

Почти все, с кем ему приходилось общаться, яростно и вполне открыто ненавидели начальников-коммунистов, но при этом почти каждый, от ребенка до старика, имел заветную мечту: поймать в тайге американского шпиона. Ну, охотники же!

Вот почему-то вспомнил.

* * *

Ведь, небось, сидят и думают, чего бы такого еще военно-патриотического замутить для подростков, для девушек и юношей, обдумывающих житье, чего бы еще учудить такого из параллельной “отечественной истории” по версии “Военно-исторического общества”, чтобы вырастить достойную смену, у которой вместо мозга — каменный топор.

Потешное “взятие Рейхстага” уже вроде было. Ну и еще что-то было в подобном роде.

А мне кажется, что не надо так уж все время что-то разрушать и бомбить. Это, конечно, патриотично, слов нет, но не может у иного скептика не возникнуть по-своему законный вопрос: “А что, в нашем славном прошлом только стреляли, бомбили да взрывали? Ничего, что ли, не возводили, не строили?”

Хорошим и симметричным ответом этим скептикам был бы, мне кажется, перспективный со всех точек зрения — включая коммерческую — проект “Возведение Берлинской стены” в Патриотическом парке.

Чем не проект! И людей занять, и бабла попилить и прочее “Можем повторить”. И ведь не разрушительный тут пафос, а исключительно созидательный. То что надо.

* * *

Уже довольно давно, во времена еще, можно сказать, идиллические, во всяком случае задолго до всякой Крымской ист(о, е)рии, во дворе собственного дома я обнаружил на бортике одного из мусорных контейнеров выполненную красной масляной краской надпись “Курилы наши”.

“Трудно вообразить себе, — подумал я тогда, — более точно выбранное место для репрезентации патриотических чувств”.

Но жизнь, как это постоянно выясняется и всякий раз неизменно удивляет, не стоит на месте.

* * *

По поводу “советской” ностальгии.

Люди, чья картина мира сформировалась при помощи одних лишь волшебных сказок, убеждены, что в старину люди летали на коврах-самолетах, что посреди чиста поля стояли печки и сами пекли пирожки и что куры несли яйца не простые, а золотые.

“Какую страну развалили!”

Люди в разных местах неравномерно разделяются на тех, для кого историческая правда спасительна и очистительна, и на тех, для кого она оскорбительна и деструктивна, как оскорбительным и деструктивным воспринимается все то, что посягает на гомогенность, стройность и симметричность мифа.

Читаю:

“Принятие в Чехии закона, признающего 21 августа «Днем памяти жертв вторжения и последующей оккупации (ЧССР) войсками Варшавского договора в 1968 году», вряд ли будет способствовать успешному сотрудничеству между странами. Об этом сообщается в среду в комментарии МИД РФ”.

И дальше:

“Стремление Праги вновь возвращаться к событиям полувековой давности с целью включения их в современный политический контекст, нежелание перелистнуть эту страницу истории, которая омрачает атмосферу российско-чешских отношений, вряд ли будет способствовать успешному ходу двустороннего сотрудничества, — отметили в министерстве”.

Я вдруг попытался представить себе, что МИД Германии, комментируя ежегодные “победные” истерические камлания российских властей по поводу событий не полувековой даже, а, прямо скажем, семидесятипятилетней давности “с целью включения их в современный политический контекст”, заявляет что-нибудь в том духе, что “нежелание перелистнуть эту страницу истории, которая омрачает атмосферу российско-германских отношений, вряд ли будет способствовать успешному сотрудничеству между странами”.

Попытался представить себе и не смог.

* * *

“Если мы позволим им бросать пластиковые стаканчики, потом они начнут стрелять”, — сказал президент.

Эта поразительная фраза имеет шанс стать осмысленной, хотя и очень тревожной, если между словами “мы” и “позволим” всего лишь поставить скромное маленькое “не”.

* * *

Не помню, кто поделился прекрасной цитатой:

“Выявление активной талантливой молодежи, которая показывает свои таланты”.

Какой-то просто короткий, но искрящийся пир выпирающего наружу подсознания.

Тут тебе и гэбэшное “выявление”, тут тебе и “показывает таланты”.

Кстати, “показывать таланты” это как бы антитеза детскому “показывать глупости”.

В нашем дворе “глупости” показывали между дровяным сараем и ржавым гаражом, где без дела стоял мотоцикл одноногого дяди Коли, пьяницы и баяниста.

* * *

Телерадиокомпания “Говорящая… ну, в общем, звезда” сообщает:

“Боевики запрещенной в России террористической группировки «Исламское государство» завезены на Украину с Ближнего Востока, чтобы воевать против ополченцев”.

Продолжения можно не ждать. А если ждать, то в крайнем случае примерно такого:

“Боевики запрещенной и т. д. группировки были встречены представителями Киевской фашистской хунты салом и горилкой. После чего, даже не попрощавшись и не поблагодарив «гостеприимных» хозяев, они стремительно покинули территорию так называемой Украины”.

* * *

“Вслед за цирком иностранцы пролезут в нашу власть”, — сказал один цирковой дрессировщик, простодушно, чисто по-цирковому усвоивший, что свои шкурно-коммерческие проблемы, а также устранение опасных конкурентов легче и проще всего решить и осуществить посредством самой примитивной патриотической риторики. Ну, типа, сегодня такое носят и сегодня такое катит.

Ну, в общем-то, катит, да.

Что же касается конструкции, лексики и синтаксиса самой этой фразы, то нельзя не заметить, что последствия “пролезания во власть” через цирк еще не так пагубны, как пролезание туда же, но через те места, через которые туда предпочитают пролезть некоторые дрессировщики. Причем никакие не иностранцы, нет, — исключительно местные!

* * *

“Дмитрий Рогозин пообещал проверить, высаживались ли американцы на Луну”.

Это, если кто еще не понял, такая новость в ряду прочих новостей. Сейчас вообще много разных чудных новостей из мира теней.

И только, умоляю, не надо нарушать хрупкую гармонию, царящую в этом призрачном мире, не надо бестактно и грубо спрашивать, как и каким образом будет осуществляться эта проверка. Не надо.

И тем более не надо публично выражать удивления, когда вы вскорости прочитаете о том, что тщательная проверка была г-ном министром проведена и что в результате этой проверки выяснилось, что никаких американцев, разумеется, на Луне не было. Да и самой Луны не было и нет. И что г-н министр “ощутил сердечное беспокойство, когда вообразил себе необыкновенную нежность и непрочность Луны. Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается”.

* * *

Если совсем коротко, то да, общество с сильно ограниченной ответственностью. А если еще точнее, то общество с безграничной безответственностью. ОББ.

* * *

В новостях Яндекса читаем:

“Владимира Путина попросили помочь в борьбе с коррупцией в Мексике”.

Вот, собственно, и все, что я хотел сказать.

* * *

Поводы для оптимизма есть всегда. Ну чем, скажите, плоха такая новость:

“Всех задержанных рабочих, недовольных отсутствием зарплаты, выпустили из ОВД”.

Чем не радостная новость?

И как, знакомясь с такими радостными новостями наших дней, не вспоминать о наших великих классиках, единственных утешителях и разъяснителях всего, всем и на все времена.

Ну, допустим, читаем мы:

“Всех задержанных рабочих, недовольных отсутствием зарплаты, выпустили из ОВД”.

И тут же из-за твоего плеча возникает Николай Васильевич Гоголь, вкрадчиво шепчущий нам на ухо:

— Бедная головушка, чего ж ты пришла сюда?

— А так, паночку, милостыни просить, не даст ли кто-нибудь хоть на хлеб.

— Гм! что ж, тебе разве хочется хлеба? — обыкновенно спрашивал Иван Иванович.

— Как не хотеть! голодна, как собака.

— Гм! — отвечал обыкновенно Иван Иванович. — Так тебе, может, и мяса хочется?

— Да все, что милость ваша даст, всем буду довольна.

— Гм! разве мясо лучше хлеба?

— Где уж голодному разбирать. Все, что пожалуете, все хорошо.

При этом старуха обыкновенно протягивала руку.

— Ну, ступай же с богом, — говорил Иван Иванович. — Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!

* * *

Существуют люди, для которых совершенно невыносимо ощущение, что, вообще-то говоря, далеко не все понятно в этой жизни.

Эти люди делятся на две неравные части.

Первые — это те, кто начинает заниматься наукой или искусством. Они тяжело и неровно, то быстро, то медленно, спотыкаясь и поскальзываясь, обдирая локти и коленки, движутся в сторону понимания, попутно совершая научные открытия или создавая шедевры.

Вторые становятся фашистами.

* * *

Единственные, как было сказано однажды и как повторяется довольно часто, союзники нашего бесконечно гордого государства, а именно Армия и Флот, время от времени дают понять, что и они не такие уж прямо особенно надежные кореша.

То гвардия не вполне формально, но зато вполне эффектно поучаствует в спецоперации по физическому устранению того или иного помазанника, то выйдут какие-то такие в мундирах и при оружии на Сенатскую площадь, то не очень трезвые солдаты, давшие веселого деру с позиций войны до победного конца, то бравые революционные матросы, обмотанные пулеметными лентами почти столь же густо, как и нынешние деятели Антимайдана, полосатой мануфактурой, устроят в столице великой империи Октябрьский переворот, а верный флотский союзник государства Российского в те же самые дни шарахнет из пушки в направлении Зимнего дворца, обозначив столь экстравагантным способом наступление “новой эры”, впечатляющие последствия которой уже более ста лет отзываются в общественном организме ностальгически окрашенной кислой изжогой, близко знакомой многим поколениям советских людей, соприкоснувшихся хотя бы однажды с вокзальными пирожками с начинкой, состав которой был и остается строжайшей военно-государственной тайной.

* * *

Про дочерей-то про государевых разное говорят, да всё не вслух, а шепотком.

Одни говорят, будто их-то, дочерей, и вовсе никаких нет.

Другие — что есть, и их две. Третьи говорят, что вовсе не две и даже не три, а пять. А что, всякое может быть: в такое время живем.

Про одну говорят, что живет она в Белозерье, в каком-то тихом монастыре. Живет мирно, никого не обижает. Ну и ее — никто.

Про другую — что она где-то в Сибири, ходит в мужицком платье и ведет себя блудно. Уж не знаю, верить ли, нет ли, да только так говорят.

Третья будто бы сбежала в Литву и задумывает козни разные супротив Престола и Отечества.

Учитывая давние обычаи русского нашего самозванства, поостеречься бы надобно. Время идет, а государь в летах.

Этак ведь любая пошлая девка в случай чего взойдет и молвит: “Я — государева дочь! Меня — на царство!”

Ладно ли это, бояре?

* * *

Очень мне понравилась такая новость:

“Мосгорсуд восстановил бобслеиста Зубкова в статусе Олимпийского чемпиона на территории РФ”.

Хорошо бы еще кого-нибудь назначить нобелевским лауреатом, лауреатство которого признается на всей территории Воронежской области.

Когда-то, в конце восьмидесятых годов, я увидел афишу, сообщавшую о том, что в таком-то выставочном зале проходит выставка “авангардистов Киевского района г-да Москвы”.

* * *

Эта судьбоносная новость несколькодневной давности каким-то образом обтекла меня стороной, но все же настигла.

Вот новость:

“В Сыктывкаре снесли забор, на котором была нанесена надпись «Путин». Ранее в МВД заявили о задержании и составлении протокола на мужчину, написавшего фамилию действующего президента на заборе”.

Новость, конечно, не в том, что снесли забор. А в том, что таким вот не академическим способом, то есть посредством сноса забора, практически на официальном уровне фамилия действующего президента включена в список ненормативных слов и выражений. Или же — слов и выражений, возбуждающих ненависть и унижающих человеческое достоинство по признакам национальности, вероисповедания, пола, возраста, семейного положения, образовательного уровня, социального положения, занимаемой должности и места постоянной или временной регистрации.

Хотелось бы при этом специально подчеркнуть, что таким вот образом имя президента по степени непристойности было как бы приравнено к заветному трехбуквенному слову не какими-то злокозненными оппозиционерами, действующими, как всем известно, по заданию и на деньги иностранных государств.

Можно было бы, конечно, предположить, что забор снесли именно оппозиционно настроенные отщепенцы нашего сплоченного общества. Но предположить, что они же задержали и составили протокол на безусловно лояльного мужчину, выразившего таким лапидарным образом свои патриотические чувства, довольно затруднительно.

Так что придется остановиться на более правдоподобной версии, в соответствии с которой и протокол, и снос злополучного забора были осуществлены по распоряжению органов если не центральной, то уж точно местной власти.

Не знаю, кто как, но я лично не могу квалифицировать случившееся иначе, чем как факт вредительства, осуществляемого скрытыми, пробравшимися в государственные структуры врагами наблюдаемой нами стабильности и небывалого единения всех слоев российского общества под руководством того, чье имя они таким вот хитрым образом решили опорочить.

“Не выйдет, господа!” Так говорили в подобных случаях наши деды. Так сегодня скажем и мы. Ну и ряды, само собой, сплотим вокруг… ну, этого, в общем, слова. Как же без этого!

* * *

Новость звучит так:

“Опрошенные «Известиями» политологи полагают, что за обвинениями в гомосексуализме видных российских политиков и чиновников со стороны российских ЛГБТ-активистов может стоять Госдепартамент США”.

Самое интересное здесь все же не “Госдепартамент США”. Это даже и вовсе не интересно. Понятно же, что он, этот вездесущий “департамент”, стоит за всем, что плохо или даже хорошо лежит.

Самое-то, по моему, интересное здесь это “обвинения в гомосексуализме”.

Обвинения! В гомосексуализме!

Это возвращает прямо к далекому дворовому детству: “А чего он меня евреем обзывает!”

* * *

Какая-то на редкость устойчивая мифологема под общим названием “мальчики”.

Во все времена враги и супостаты убивали именно мальчиков, пили их кровь, распинали их. Именно мальчики, а не кто-нибудь еще, становились самыми “знаковыми” жертвами всевозможных злодеев и врагов Святой Руси.

Царевич Димитрий, зарезанный Годуновым. Андрюша Ющинский, умученный от жида Бейлиса. Юный стукач Павлик Морозов, убитый кулаками. Мальчик, распятый жидобандеровцами…

Мальчики кровавые в глазах…

* * *

Слово “русофобия”, занимающее в риторическом репертуаре некоторых невозможно бдительных, постоянно возбужденных и хронически обиженных граждан особое место, в последнее время от чрезмерно частого употребления вовсе потеряло даже призрачные семантические контуры. (Нечто подобное произошло в последние несколько месяцев и со словом “фашизм”.)

Так, например, одного моего знакомого кто-то из таких граждан квалифицировал как русофоба за то, что в рассказанной им забавной истории фигурировал, в частности, его любимый кот по имени Иван.

Мне вот тоже на днях написали в “личку” и нежно спросили, почему я так ненавижу Россию. Я зачем-то счел возможным поинтересоваться, из чего проистекло такое экзотическое умозаключение. Ответ был коротким: “Сами знаете”.

Не знаю. И он не знает. И никто не знает, вот что самое главное.

* * *

Ноздрев — собиратель земель.

“Теперь я поведу тебя посмотреть, — продолжал он, обращаясь к Чичикову, — границу, где оканчивается моя земля.

Ноздрев повел своих гостей полем, которое во многих местах состояло из кочек. Гости должны были пробираться между перелогами и взбороненными нивами. Чичиков начинал чувствовать усталость. Во многих местах ноги их выдавливали под собою воду, до такой степени место было низко. Сначала они было береглись и переступали осторожно, но потом, увидя, что это ни к чему не служит, брели прямо, не разбирая, где бо́льшая, а где меньшая грязь. Прошедши порядочное расстояние, увидели, точно, границу, состоявшую из деревянного столбика и узенького рва.

— Вот граница! — сказал Ноздрев. — Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, который вон синеет, и все, что за лесом, все мое.

— Да когда же этот лес сделался твоим? — спросил зять. — Разве ты недавно купил его? Ведь он не был твой.

— Да, я купил его недавно, — отвечал Ноздрев.

— Когда же ты успел его так скоро купить?

— Как же, я еще третьего дня купил, и дорого, черт возьми, дал.

— Да ведь ты был в то время на ярмарке.

— Эх ты, Софрон! Разве нельзя быть в одно время и на ярмарке и купить землю? Ну, я был на ярмарке, а приказчик мой тут без меня и купил.

— Да, ну разве приказчик! — сказал зять, но и тут усумнился и покачал головою”.

* * *

В одной из беглых новостей я прочитал о том, как в каком-то городе был задержан молодой человек за то, что он на бетонной стене то ли написал, то ли изобразил что-то не слишком комплиментарное по отношению то ли к центральному, то ли к местному начальству.

В протоколе задержания в качестве квалификации его поступка было написано “осквернение бетонной стены”.

Никакой политики, что вы! Чистый вандализм. Осквернение. Бетонной, заметим, стены.

А на то, чтобы представить себе, как должно выглядеть осквернение, например, навозной кучи, воображения уже не хватает.

* * *

“Автореферат докторской диссертации министра культуры Владимира Мединского пропал из Российской государственной библиотеки”…

Ощущение откровенной чертовщины и мощного напора беззастенчивой литературщины опасно нарастает. Уже вспоминается и пропавшая голова Берлиоза, и лишившийся носа майор Ковалев, и бог знает что еще…

* * *

Извиняться и благодарить — всегда хорошо. Это всегда хоть на пару-тройку сантиметров приподнимает от вязкой слякотной почвы. Это проверено. Это знают, увы, далеко не все, но те, кто это знает, знают это твердо.

Дурным и стыдным это считается только в среде приблатненной шпаны.

Когда-то меня наставлял один мой старший и очень уважаемый мною товарищ: “Во всех не вполне ясных ситуациях, когда непонятно, кто виноват, извиняйся первым. И ты увидишь, как от этого тебе будет хорошо и облегчительно”. Впрочем, тут же рассказал забавный эпизод. О том, как он ехал в каком-то городском транспорте и какой-то человек наступил ему на ногу и на этой его ноге уверенно встал. “Извините, пожалуйста, — верный своим убеждениям сказал мой товарищ, — но вы стоите на моей ноге”. “Ничего, ничего”, — тоже вполне вежливо ответил тот и убрал все-таки свою ногу.

Сейчас, как можно легко заметить, кто-то от кого-то беспрерывно требует извинений. По любым, самым непонятным поводам. А у меня тут же возникает давнее детское воспоминание примерно на ту же тему.

В нашем дворе обитал один мальчик. Его звали Витька Леонов. Он был второгодник и балбес. Он был тупой и злобный. А поскольку в силу своей недоразвитости он общался исключительно с младшими, то, понятно, был и больше, и сильнее всех. Иногда он хватал за шкирку какого-нибудь малыша и говорил ему: “А ну извиняйся!” “За что извиняться?” — вопил малыш. “За все!” — категорично отвечал Витька Леонов.

* * *

Якобы готовность якобы некоторого статистического числа взрослых, казалось бы, россиян применить ядерное оружие, если “нас не поймут”, по степени ответственности и умению предположить какие-либо неудобные последствия, вполне описывается старым анекдотом.

Один другому говорит: “Серега, посмотри, вон впереди два фраера идут. Пойдем им рыла начистим”.

Второй говорит: “Слушай, а если они нам?” “А  нам-то за что?”

* * *

Я, конечно, не один заметил, что многие из военно-патриотических мыслителей и дерзновенных лоялистов очень любят изображать из себя гонимых, из последних сил держащих круговую оборону, ведущих неравный бой с бессмысленной и беспощадной либеральной ордой. Им не очень, конечно, нравится роль кремлевских подпевал, они же интеллигентные люди. Им хочется ощущать себя героическим меньшинством, при том что они же в соответствии с вполне шизофренической логикой неутомимо повторяют, что они выражают думы и чаяния абсолютного большинства, то есть буквально народа. Интонации их деклараций примерно столь же надрывны и в той же мере убедительны, как и интонации тех, кто ходит по вагонам метро, рассказывая пассажирам о сгоревшем доме или об умирающем ребенке. С той, впрочем, разницей, что за спинами людей из метро не стоят депутатские корпусы, армия, флот, спецслужбы, суды и прокуратуры.

* * *

Вот я где-то в новостях прочитал, что где-то прошел “марш в честь парада”. Потом, видимо, состоится, шествие в честь марша в честь парада. Потом — народные гулянья в честь шествия в честь марша в честь парада. Ну а когда слова закончатся, состоится уже, наконец-то, парад в честь народных гуляний в честь шествия в честь марша в честь парада.

Такие и подобные построения иногда снятся человеку с высокой температурой.

* * *

Нового ничего не бывает. Это только так кажется. Новым и неожиданным может быть только контекст. Новым может быть только резкое и неожиданное жанровое смещение. Новым иногда кажется то, что возникает при резком взбалтывании устоявшейся жидкой субстанции, когда ее нижние слои меняются местами с верхними и, соответственно, наоборот.

Вот, например, когда я вижу-слышу нынешних “аналитиков-политологов-международников-депутатов-пресс-секретарей”, заполняющих своими ароматными “анализами” информационное пространство, я вспоминаю конец семидесятых, когда в телевизоре или в газете звучал нескончаемый, на одной ноте бубнеж про “неуклонное повышение развития” или про “миролюбивую ленинскую внешнюю политику”, но зато рядом с ближайшим пивным ларьком клубились целые толпы совсем иных политологов и аналитиков, ничем особенно не отличающихся от нынешних, которые теперь в телевизоре или в газете. Они были, конечно, интереснее. Хотя бы потому, что говорили не по писаному. И потому, что их словами и голосами вещало само великое Коллективное Бессознательное.

Первым из публичных персонажей этот дискурс, основанный на полном небрежении к классической логике, а также к моральным или эстетическим условностям и приличиям, на полную громкость включил, кажется, Жириновский. Он-то и был подлинным новатором.

Эти, нынешние, всего лишь эпигоны, берущие лишь своей многочисленностью, мощной технической оснащенностью и поддержкой с земли, с моря и с воздуха всеми родами войск.

Так что меня-то они ничем не удивляют. Удивлять может лишь их перемещение из одного социально-культурного этажа на другой. Но и это уже становится привычным. А то, что они говорят, я уже слышал. У пивного ларька. Еще в те далекие годы.

* * *

“Почему от искупавшегося в проруби президента не идет пар?” — задаются вопросом многие из вольных или невольных зрителей крещенского ролика.

“Почему, почему? — отвечают им скептики. — Потому!” Некоторые, особенно остроумные, еще и добавляют: “А он и тени к тому же не отбрасывает”.

Я же вспоминаю рассказ одного сильно старшего знакомого о том, как в ноябре сорок первого года во всех кинотеатрах страны показывали кинохронику со знаменитым парадом седьмого ноября. И конечно, выступление Сталина на этом параде. Сам этот знакомый был тогда слишком юным для фронта и в ожидании призыва работал киномехаником в каком-то уральском городе.

После одного из сеансов с парадом и выступлением, рассказывал он, когда публика стала расходиться по домам, от одного человека к другому перебегал сильно взволнованный человек с одним и тем же вопросом: “Вы заметили, что у всех, кто стояли на трибуне, шел пар изо рта, а у товарища Сталина пар изо рта не шел? Как вы думаете, почему?”

От этого неугомонного правдоискателя шарахались, как от чумы. “Не знаю, — закончил свой рассказ мой знакомый, — дошел или этот любопытный до дому!”

* * *

Коммунальный опыт — все-таки важный опыт. И многое объясняющий в этой непростой жизни.

Ну, допустим:

— Что же это вы, Клавдия Николаевна, со всей квартирой-то разругались? Не стыдно вам?

— А чего стыдно? Это они со мной разругались. А я ни с кем не ругалась. Я ко всем хорошо отношусь. А они чего-то взъелись. Ну и ладно — не очень-то и хотелось. Проживу как-нибудь.

— Что значит взъелись? Вы вот зачем у Валентины Андреевны кастрюлю взяли и не отдаете? Она ж не ваша…

— Моя это кастрюля. Ее моя мама покойная ее матери подарила на день рождения.

— Так значит не ваша?

— Как это не моя? Моя мама за свои деньги купила. Да и мне нужнее. У меня вот двое детей, а у нее один, и тот балбес. Моя это кастрюля!

— Ну, как же она ваша. Вон все соседи подтверждают, что не ваша.

— Так они все что хошь подтвердят. Они все у Вальки деньги одалживают.

— Так не хотите мириться с соседями?

— Как не хочу? Хочу! Я человек мирный, никого не трогаю. Мир лучше ссоры, это все знают.

— Так кастрюлю-то, может, отдадите?

— Чего это я буду отдавать свою кастрюлю, если она моя?

* * *

Вот одно из чудесных откровений какой-то депутатки:

“Сила и преимущество новой России в том, что у нас сейчас появилась общая идея. И эта идея — сама Россия”.

Я, конечно же, немедленно вспомнил старый, но хороший анекдот.

В поезде напротив друг друга сидят две не знакомые друг другу дамы.

На руке одной из них огромный, невероятной красоты бриллиант.

Вторая, как ни старается соблюсти приличия, не может время от времени не взглянуть на это чудо.

В какой-то момент обладательница сокровища, улыбнувшись, говорит:

“Я вижу, что вас заинтересовало мое кольцо”. “Да! — говорит вторая. — Вы уж извините меня за бесцеремонность, но я впервые вижу таких размеров и такой чистоты камень”.

“Да, — говорит первая, — это очень знаменитый бриллиант. Он называется «бриллиант Рабиновича». Но над ним висит страшное старинное проклятие”.

“Какое же?” — затаив дыхание спрашивает вторая.

“Сам Рабинович”.

* * *

“Петербургские казаки потребовали запретить ловить покемонов в России”, — прочитал я.

То, что я до сих пор вздрагиваю от нелепого словосочетания “петербургские казаки”, это ладно, это моя, как говорится, проблема, и я с ней справлюсь сам.

В данном случае я беспокоюсь о другом. Я беспокоюсь и тревожно думаю о том, что если этих самых покемонов совсем не ловить, то сколько же их тут разведется? Думаю, не меньше, чем казаков. В том числе и петербургских.

Ведь перекусают же всех! А заразы сколько разнесут! Об этом подумали?

* * *

Давно, в семидесятые годы, я однажды подслушал фрагмент разговора двух мужчин в военной форме.

Из контекста разговора я понял, что один из них был военный музыкант. Ну, типа, дирижер военного оркестра. Второй же все пытался понять, в чем, собственно, состоит функция дирижера. Музыканты — это понятно — инструменты, ноты, то-се… а дирижер-то там что делает?

Дирижер пытался объяснить, говоря что-то о репетициях, о партитуре, о согласованности партий, о ритме и темпе.

“Нет, я понимаю так, — говорил второй. — Ты даешь команду, они играют . А махать-то зачем?”

В тот момент они как бы олицетворяли и иллюстрировали собой специфические взаимоотношения между искусством и государством.

* * *

В инструкции для “встающих с колен” одним из первых пунктов должен значиться такой.

Прежде чем начать запускать процесс вставания, необходимо принять во внимание высоту потолка. Если потолок низок, а вставание при этом резкое, существует серьезная опасность получить сильнейшее сотрясение мозга со всеми вытекающими из этого последствиями.

Что мы, впрочем, и наблюдаем.

* * *

Когда чиновник, депутат или просто какой-нибудь высокоморальный и высокодуховный миллиардер говорит о том, что материальные ценности для “нашего человека” ничто по сравнению с ценностями духовными, я всякий раз вспоминаю это:

“Паниковский, пригнувшись, убежал в поле и вернулся, держа в руке теплый кривой огурец. Остап быстро вырвал его из рук Паниковского, говоря: «Не делайте из еды культа». После этого он съел огурец сам”.

* * *

Новость:

“На пикет в защиту болотных узников у метро Третьяковская вновь пришли провокаторы-нодовцы. На этот раз вместо фекалий и зеленки они принесли гармошку и пытались сорвать акцию с помощью частушек. Полицейские не вмешивались”.

Гармошка и частушки после веселого говнометания — это серьезный эволюционный и даже, можно сказать, цивилизационный прорыв, я считаю.

Поскольку в наше время социально-культурные процессы существенно ускорились по сравнению с прежними временами, то в недалеком будущем можно смело ожидать, что эти люди научатся читать-писать. Потом — понимать значения отдельных слов, а потом — и связных предложений.

А там — отчего же не помечтать — глядишь, и вольются в конце концов в ряды сознательных вменяемых граждан.

Так или иначе, но динамика, конечно же, в целом положительная.

Главное, не останавливаться на достигнутом. А то вот Шариков тоже с частушками выступал, а человеком так и не стал.

* * *

Беда в том, что очень многие убеждены в том, что фашизм — это не идеология, лежащая в основе социального или культурного поведения, не определенная картина мира, не сумма исторических предрассудков и суеверий, в основе которых все те же вечные “кровь и почва”. Многие искренне убеждены в том, что суть фашизма не в содержании, а в форме.

Очень многие суть победы (не войны, а именно победы) видят в том, что некие “мы” (тут взвинченные разговоры и надписи про “дедов” и “ветеранов” имеют заведомо второстепенное значение) победили не столько немецкий фашизм, сколько немецкий фашизм. “Мы” победили фашизм иностранный, европейский, западный, повесив на Рейхстаг свое знамя. А потому “мы” обрели полное историческое право на собственный, наш. Это право победителя. По этому же праву “мы” можем назначать фашистами или антифашистами кого захотим. На одних мы навесим полосатые ленточки, и они будут антифашисты. К другим мы прицепим свастики, и они будут фашистами.

Точно как в дворовых играх моего послевоенного детства, когда “воюющие” делились на “наших” и на “немцев”. “Немцами” никто особенно быть не хотел, а потому в немцы отправляли самых слабых и сопливых. Те же, кто был посильнее да побойчей, были, конечно же, “нашими”.

* * *

А как быть с оскорбителями чувства юмора? С оскорбителями чувства собственного достоинства? Чувства стиля? Чувства меры?

* * *

Помню, что в семидесятые годы в каком-то из тогдашних издательств (кажется, в издательстве “Мысль”) выходила серия иллюстрированных определителей животного мира нашей необъятной родины. Они назывались соответственно “Птицы СССР”, “Рыбы СССР”, “Млекопитающие СССР” и так далее.

Мне посчастливилось приобрести книгу с названием “Гады СССР”. Потом я ее кому-то подарил.

Вот, вспомнил…

* * *

“Ну что, слабо сарай-то поджечь? Ссышь, небось, что мамка заругает?” — говорил не раз и не два дворовый негодяй Витька Леонов умственно отсталому Жене, человеку по годам уже взрослому, а по развитию — примерно девятилетнему.

Женя, человек добросердечный и немногословный, все отмалчивался и лишь улыбался.

А однажды он все-таки взял и поджег сарай. Сарай быстро потушили. И Женю, конечно, быстро поймали, да не очень-то он и скрывал свой подвиг.

Призвали к ответу, конечно, и Витьку. Потому что многие слышали во дворе, как он постоянно подзуживал дурачка-Женю.

“А я-то при чем? — орал Витька и вырывался. — Я виноват, что ли, что он шуток не понимает!”

Так, вспомнилось что-то вдруг.

* * *

Если совсем коротко, то скажу лишь, что в моем детстве шутили примерно так:

“Дяденька, дай рупь, а то щас плюну тебе прямо в глаз и сифилисом заражу!”

* * *

По поводу дискуссий на темы других дискуссий, — состоявшихся или предполагающихся, — а также разговоров о том, надо ли или не надо в принципе вступать в дискуссии с теми или иными видными или не очень деятелями, так сказать, культуры или, допустим, общественной мысли, неизбежно возникают полузабытые картины далекого дворового детства.

Например, такая:

— Привет!

— Привет!

— Чо делаешь?

— Да ничего…

— Пошли на пустырь!

— А чего там делать?

— Как чего делать? Говном кидаться.

— Это зачем?

— Ну как зачем! Кто в кого сколько раз попадет.

— Да не, не хочу.

— Боишься, что ли?

— Да нет, не боюсь. А просто неохота.

— Боишься, боишься…

Ну, в каком-то смысле — да.

* * *

Вот что такое, например, “иностранный агент”?

“Это мировая практика”, — говорят те, кто ввел в обиход это понятие. “А вот в мировой практике тоже, — говорят они, — есть такое юридическое понятие”.

Может быть, и есть такое понятие в мировой практике. Но если и так, то в мировой практике это словосочетание звучит совершенно нейтрально. Потому что историческая практика у этой “мировой практики” совсем другая.

Возможно, что наши законотворцы механически и бездумно скалькировали эту формулу все из той же заграницы, откуда они во все времена тащили и все остальное, включая коммунизм и фашизм. А откуда бы еще? Как будто бы они могут что-нибудь придумать сами.

Но даже им невозможно не знать и не понимать, какие отчетливо зловещие коннотации проглядывают сквозь эту “мировую практику” в контексте отечественной истории двадцатого века!

Хотя кто их знает! Может быть, они все и забыли, с них станется. Забывать историю они мастера.

Но ведь понятно же, что для постсоветского обывателя “иностранный агент” не может означать ничего кроме того, что речь тут идет о шпионах!

Образ шпиона, то есть буквально иностранного агента, за многие десятилетия нескладно вылепленный ворохами одинаковых, как яйца по рубль тридцать за десяток, шпионских романов, повестей и кинофильмов советского времени, намертво впечатался во внутреннюю сторону черепной коробки советско-российского человека. Темные очки, заграничный фотоаппарат, клетчатый пиджак, “сшиты не по-русски широкие штаны”, “карта укреплений советской стороны”, нездешний акцент (“Скажи мне, бабушька, гдье здьесь военний завод? Я дольжен там немножко навредить. Я дам тебе за это банка вкусний кока-коля и жевательний резинька”).

Вот вам и весь “иностранный агент”.

Ах, вы имели в виду совсем не это? Совсем другое вы имели в виду? Вы в недоумении от неадекватной реакции, от того, что граждане, на которых навешивают “желтую звезду” “агента” реагируют на это столь нервозно? Ну надо же, какие нервные люди пошли! Слова уже нельзя сказать!

* * *

Кто знает, в каких медицинских терминах квалифицируется поведение людей, которые вечером, сидя перед телевизором, безоговорочно верят тому, что американская экономика практически рухнула и доллар стремительно обесценивается, а утром берут ноги в руки и деловито отправляются покупать доллары?

* * *

“Пишут, что в СССР был бесплатный интернет. Везде и для всех”, — сообщил Дмитрий Врубель.

То ли пошутил, то ли нет — в наши дни чего только не бывает. Всякое бывает в наши дни.

Впрочем, да, я припоминаю. Интернет точно был бесплатный. Я, во всяком случае, не помню, чтобы я когда-нибудь где-нибудь за него платил.

Зато я хорошо помню другое. Помню, например, как незаметно, пока я увлеченно чатился со своего отечественного айфона со своими закадычными френдами, протекали полтора часа стояния в очереди за венгерской курицей. Хорошее было время, зря его ругают. Время нелегкое, конечно, но чистое и искреннее.

* * *

“Особенно, по словам министра культуры, его повеселило то, «что авторы считают неприемлемой предложенную мною оценку исторических событий, происходивших в нашей стране, а также личностей и трудов, с точки зрения национальных интересов России… Тогда как минимум они должны указать, с точки зрения национальных интересов какой другой страны они предлагают давать оценки?» — резюмировал глава Минкультуры”.

Такая простая и очевидная мысль, что у науки нет и не может быть никаких интересов, — включая “национальные”, — кроме интересов истины, в принципе не рассматривается. Точно как в старом анекдоте: “Каринэ, родила? — Родила. — Кто, мальчик? — Нет. — А кто?”

* * *

— Вовочка, здравствуй! Сколько тебе лет?

— Пока девять, но через две недели будет одиннадцать. У меня есть две рогатки, лазерный меч и танк с дистанционным управлением.

— Это хорошо. А как ты учишься?

— Учусь хорошо. По физкультуре пятерка.

— Это здорово. А по остальным предметам?

— У меня, кстати, есть две рогатки, лазерный…

— Это понятно. А с ребятами в классе дружишь?

— Нет, не дружу. Они со мной не хотят играть. Говорят, что я все время вру и мелочь из рюкзаков таскаю. Врут. И завидуют. Потому что у меня есть лазерный меч, две рогатки и танк с дистанционным управлением.

— Ну, хорошо. Покажи, что ли, свой танк с этим, как его… управлением.

— Ну-у-у-у… пока у меня его нет, но обещают купить, если я двойки исправлю.

* * *

Медиадворня, разумеется, принялась, перекрикивая друг друга, объяснять гражданам, как хорошо и вольготно живется без продуктов. Это понятно — на то и дворня.

А я вспоминаю чей-то рассказ времен семьдесят, что ли, восьмого года.

Приехал как-то в один северный леспромхоз какой-то столичный лектор из общества “Знание”.

Лекция происходила в местном клубе, который был заполнен местными “лесными” мужиками и их принарядившимися женами.

Лектор часа полтора рассказывал этим людям о вреде мяса и мясных продуктов.

Сразу же после лекции лектора тайно вывели через служебный вход, быстренько посадили в машину и увезли от греха подальше в районный центр.

Такая тихая поспешность была связана не столько с природной скромностью заезжей звезды, сколько с тем обстоятельством, что у главного входа собралась толпа слушателей обоего пола, непременно пожелавших пообщаться с лектором в неформальной обстановке.

* * *

Что-то я вдруг вспомнил, как в середине семидесятых годов мне случилось быть наблюдателем некоторого количества различных сцен. Например, такой.

Я ехал в метро. Рядом сидел молодой парень моих примерно лет. Ничего особенного в нем не было кроме ярко-красных штанов. Это (я про штаны) сейчас — ничего особенного, а тогда — ой как даже очень. Поэтому и я, как и многие, на эти штаны поглядывал. Многие — не знаю как. А вот я — с очевидным одобрением. Но это я…

В общем, едем мы, едем. И тут сидящий напротив дядька с видом отставника, не растрясшего активной жизненной позиции, встает, подходит к “красным штанам” и говорит: “Пацан, а вот что ты хочешь этим сказать?” “Чем?” — интересуется “пацан”. — “Ну, вот мне просто интересно, ты это зачем? Тебе что-то не нравится, правильно? Так и скажи. А так вот, исподтишка…”

И правда ведь — исподтишка…

* * *

Мне кажется, что риторика и общая ее тональность всяческой лоялистской, условно говоря, журналистики — почему-то там становятся все более заметными различные тетеньки — часто диктуется не столько стремлением соорудить что-либо, нравящееся их окружению или даже им самим, а нечто такое, что, по их мнению, должно в наибольшей степени раздражить ненавистных им “либералов” или тех, кого они таковыми считают.

Поэтому они вполне сознательно и расчетливо “отвязываются” и говорят иногда вещи, невероятные даже для их собственного интеллектуального или образовательного уровня.

Оттуда возникают “дерзкие”, как бы даже несколько эпатажные утверждения, что спорт позначительнее будет, чем какая-то там культура, потому что в ней, в культуре, в отличие от спорта, не всякий раз увидишь мускулистое мужское тело. А если так, то на хрена она вообще, эта культура, нужна. Тем более что она, культура, даже не всегда соответствует своей единственной задаче — надуванию до циклопических размеров патриотического экстаза. Кому другая-то культура нужна — сами подумайте!

Не думаю, что они сами в это окончательно верят. Это все для того, чтобы, так сказать, задеть струны.

Когда на барачной кухне начинался спор о том, кому в ближайший четверг мыть “калидор”, то сам предмет обсуждения забывался стремительно быстро, потому что полемический энтузиазм вполне плавно и гладко, почти без швов переключался на более сущностные предметы. На то, например, кто с кем “путается” и у кого “глаза бесстыжие”, на то, чья дочка “проститутка” и чей сынок “дебил”, на то, чья морда “татарская”, а чья “хохлятская”, на то, что “наехала в Москву всякая деревня”, и на то, что “мало вас Гитлер…”.

* * *

Видимо, на нервной почве целый день крутится у меня в голове старая блатная песенка, где в том числе есть и такие (или примерно такие) слова: “Не гуляйте, шалавы, на воле. Приезжайте вы к нам в лагеря. Вам на воле дадут три копейки. А на зоне дадут три рубля”.

А вспомнив эти слова, я совершенно, казалось бы, некстати вспомнил о пламенных и неподкупных журналистах федеральных телеканалов.

Вот ведь какие бывают странные сближенья.

* * *

Бедный Трамп. Прибавилось-таки ему хлопот, каковых, как легко заметить, у него и без того немало.

Теперь вот, оказывается, его изгнали из казачьего круга. Он теперь уже не петербургский казак, представляете себе? Погнали его питерские казачки. Решили, что не любо. Как будет жить дальше, трудно даже себе вообразить.

Интересно еще и вот что. Почти наверняка этот самый бывший казак все то время, что был казаком, даже ведь и не знал о том, что он был казаком. А о том, что его из казаков выгнали, он тоже не знает скорее всего. Вот ведь коллизия!

А вдруг и каждый из нас — какой-нибудь где-нибудь казак, да только об этом ничего не знает и живет не только в неведении, но и в постоянном страхе, что вот щас прям возьмут да и попрут его ни с того ни с сего из казаков. За что? Почему? Ужас, ужас…

* * *

“Ты не знаешь, в какую колонию нас везут?” — “Не, не знаю. Я политикой, вообще-то, не интересуюсь”.

* * *

Я часто — возможно, даже слишком часто и слишком упорно — говорю о том, что подлинное содержание всякого текста, всякого жеста, всякого высказывания существенным образом зависит от его контекста, вне учета, вне знания и понимания которого мы не в состоянии адекватно понять или оценить никакой текст, никакой жест, никакое высказывание.

А в числе прочих важных составляющих этого контекста, таких как место, время, внешние и внутренние мотивации всякого высказывания, немаловажную роль играет такой фактор, как его адресат. То есть, грубо говоря, тот или те, к кому мы непосредственно обращаемся.

Я когда-то понял и сформулировал для себя, что из всех типов художественных или литературных деятелей наименьшее мое доверие вызывают два, в каком-то смысле противоположные друг другу.

Первые — это те, кто утверждает, будто бы они, условно говоря, пишут (рисуют, лепят, сооружают, играют, поют, снимают) исключительно “для себя”. Вторые это те, которые — “для всех”.

Поэтому, когда я наткнулся когда-то на интервью в те годы довольно молодого, но уже, судя по всему, весьма амбициозного кинорежиссера, на интервью, в котором он в числе прочего сообщил, что его фильмы — это “открытые письма человечеству”, я сразу же понял, что к его творениям я постараюсь впредь слишком близко не подходить. Пусть эти письма читает осчастливленное им человечество, если ему, человечеству, больше нечем заняться. А я-то тут при чем!

Конверт, на котором не значится ничей адрес, лучше не вскрывать. Зачем? Во-первых, это не вполне прилично. Во-вторых, ты рискуешь либо ничего не понять, либо, что гораздо хуже, понять что-нибудь превратно. В-третьих, что еще хуже, принять на свой счет то, что к тебе совсем не имеет отношения, что обращено вовсе не к тебе.

Вот, допустим, относительно свежий пример.

Совсем недавно один из широко известных телепропагандистов и профессиональных телепровокаторов, ничуть не пряча глаза во внутренний карман своего керенско-сталинского френча, вслух, громко и отчетливо, на всю страну заявил, что все те, кто пришел вечером 27 марта на Пушкинскую площадь с цветами, свечками и детскими игрушками, все те, кто стоял вокруг памятника поэту, все те, кто плакал или просто молчал, что все они пришли туда не просто так (просто так ничего не бывает), а пришли они туда за деньги Ходорковского (sic!), и что это была, разумеется, хорошо спланированная политическая акция, имевшая целью… ну, в общем, понятно, что они там еще обычно говорят в подобных случаях.

Конечно, нормальному человеку, не вполне еще утерявшему к нашим дням хотя бы приблизительные нравственные и эстетические ориентиры, слушать такое невыносимо. “Я все понимаю и уже мало чему удивляюсь, — говорит растерянный нормальный человек, — но это уже, согласитесь, за гранью”. А еще он, нормальный человек, разводя руками, говорит: “Ну, как же так можно… Не приведя ни одного доказательства… Он что, сам видел, как кто-то кому-то что-то платит?.. Это же настоящая клевета… Это же подсудное дело… Как же можно такое количество совершенно разных людей сразу вот так вот взять да оскорбить… Ну, это же такая подлость даже на фоне уже привычной их подлости…” Ну и так далее.

“Вы, разумеется, нормальный человек, — говорю я ему, — так же как, смею надеяться, и я. Но вы при этом, судя по всему, еще и наивный человек, если вы склонны задаваться подобными вопросами. С чего это вы вдруг решили, что эти люди обращаются к нормальным людям? В частности, к вам? Или, допустим, ко мне? Что они вообще обращаются к тем, увы, немногим, для кого важны какие-то доказательства? Зачем? Какие еще доказательства, какие еще причинно-следственные связи, какие еще самые общие представления о каких-то там приличиях, если существуют такие архиважные штуки, как интересы? Причем, не какие-нибудь там вообще, а исключительно государственные, или, пуще того, национальные!”

В одной из записных книжек Лидии Яковлевны Гинзбург можно прочитать: “Что касается подлости, то для нее псевдонимом во все времена служили общественные (государственные) интересы, так приятно совпадающие с частными”.

Ну как точнее обо всем этом скажешь?!

А еще возмущенный нормальный человек в отчаянии вопрошает: “Какое-нибудь дно там есть вообще? Не может же быть, чтобы совсем не было дна!”

Это почему же не может? Вот же, пожалуйста, любуйтесь!

Дна на сегодняшний день не предвидится, это правда. То есть, возможно, оно где-то и есть, но глубину наблюдаемого нами свободного падения определяет точно не сам телеведущий. И не его начальство. И не начальство его начальства. И даже не самое начальственное начальство.

В данном случае это самое дно может вдруг нащупать ногой, обутой в растоптанный домашний тапок, только лишь тот самый упомянутый мною адресат тех самых телевизионных посланий. Только он в какой-то момент, о сроках которого не знает никто, а меньше всего он сам, вдруг, движимый неведомой, но властной силой, встанет с дивана, выйдет во двор, подберет с земли первый же попавшийся увесистый обломок кирпича, вернется домой, подойдет вплотную к телевизору и со всего маху запустит в экран, прямо в приятное гладкое лицо пламенного пропагандиста. И — скажу попутно — это будет еще очень хорошо, если “адресатом” кирпичного полета окажется всего лишь телевизор.

Вот это лишь и будет означать, что дно все-таки где-то есть.

И когда это случится, никто не знает. И  о том, что такого остросюжетного должно произойти, чтобы это случилось, тоже никто не знает, и лучше бы на эту тему даже и не фантазировать.

В одном из моих давних текстов есть такое место: “Здесь у каждого свое дно и свой потолок. Границы падений и воспарений у каждого свои. И это не только здесь”.

Этим можно было бы и закончить. Но напоследок я все же позволю себе — на правах автора — еще одну самоцитату, как бы возвращающую нас к тому, с чего мы, собственно, начали: “Я думаю, — написал я однажды, а именно в середине восьмидесятых годов, — что содержание и оправдание каждого жеста прямо пропорциональны той степени, в какой осознаны вся мера ответственности за него и весь диапазон его последствий”.

Я и теперь так думаю.



Сдвиги речи

* * *

Интересное слово “прорыв”.

Прорыв — это радикальный и отчаянный выход из рутинного, привычного до смертельной тоски и уютного, как старые шлепанцы, пространства.

“Это настоящий прорыв”, — говорим мы иногда, когда речь идет о головокружительной художественной идее или об отважном политическом решении, которое по нашим представлениям способно существенно и, главное, благотворно изменить картину общественной жизни.

“Это настоящий прорыв”, — говорим мы сегодня, лихорадочно и суетливо ища по углам тряпки, ведра и тазы.

* * *

Покуда снобы и грамма-наци толкуют по поводу своих несчастных и никому давно не интересных “тся” и “ться”, где-то совсем рядом бурлит, кипит и переливается всеми цветами радуги настоящая жизнь языка. Особенно, конечно, письменного.

Примеров-то, само собой, полно, но, чтобы не ходить за ними слишком далеко, я расскажу, что буквально вчера я увидел рукописное объявление, прилепленное к какому-то столбу рядом с метро Щелковская.

Написанное корявыми буквами объявление содержало что-то скучное, какие-то предложения какой-то работы.

Но оттуда на меня буквально выпрыгнуло словосочетание “предоставляется гостиниться”.

Я спешил, поэтому не успел осознать масштаб этой орфографической дерзновенности.

Уже в метро я понял, что этот не известный мне глагол русского языка, употребленный либо в инфинитивной форме (“ться”), либо — с популярной ошибкой — в форме третьего лица единственного числа настоящего времени, это совсем не глагол, а вовсе даже имя существительное женского рода в именительном падеже.

“Что-то я тут с вами совсем загостинился”.

Из “Записок о русской грамматике”.

* * *

Сколько-то лет тому назад, примерно в конце восьмидесятых годов, моя давняя приятельница, русская, но уже довольно давно живущая в Париже, стояла возле какого-то парижского метро в ожидании какой-то назначенной встречи.

И вот видит она, как к ней стремительно приближается женская фигура. На некотором расстоянии моя приятельница понимает, что это русская фигура. По характерной пластике, по излучаемой фигурой тревожности, по обилию пакетов и сумок во всех, какие есть, руках. Приблизившись к ней, фигура спросила, по-русски, естественно: “Ой, а скажите, как мне попасть туда-то. А то я заблудилась”. Приятельница моя ей и объяснила — тоже, разумеется, по-русски, — как ей попасть туда-то. Та, торопливо сказала “спасибо” и понеслась в указанном направлении. Потом она как-то резко сбавила темп, потом развернулась, потом столь же стремительно двинулась обратно, снова подбежала к моей знакомой и тревожно поинтересовалась: “Вы русская, что ли?” “Ну да”, — ответила знакомая. “Ой! — сказала женская фигура. — Слава богу! а то я  испугалась, что я понимаю по-французски”.

Как вы думаете, почему я вдруг вспомнил эту давнюю, но, согласитесь, очаровательную историю?

А вот почему. Примерно с час тому назад я вышел из метро и увидел, что из столичных небес благополучно валит густой снег, напоминая мне и всем остальным, кто тут хозяин в доме. А ведь еще буквально вчера я испугался, что началась весна.

Нет, товарищи, не паникуйте, все в порядке.

* * *

Правый глаз по касательной цепляет какие-то рекламные сюжеты на обочине Фейсбука. И вот я вдруг вижу словосочетание “Прямые пейсы”.

Сразу же — какие-то детские “парикмахерские” ассоциации, довольно, надо сказать, неприятные: “Челку прямую делаем?”, “Височки косые или как?”.

Заглядываю туда, откуда они высунулись, эти пейсы. И вижу, что это реклама какой-то авиационной компании. И “прямые”, конечно же, никакие не “пейсы”, а “рейсы” всего лишь.

Понятная и привычная картина мира вполне восстановилась во всем своем скучном великолепии. Но осадок, как говорится, остался.

* * *

Из интернета прямо мне на шею со злобным рычанием бросилось словосочетание “Иуда Рубинштейн”. “Ну вот, — думаю, — началось. Сейчас разоблачат”. Но нет, все-таки “Ида”. Та самая, декадентского облика неодетая красавица с пока еще не запрещенной решением казачьего круга картины Серова.

* * *

Я всегда очень любил всякую справочную литературу. О ее влиянии на мою поэтику поговорим в другой раз, это разговор долгий и не уверен, что такой уж для всех интересный.

Сейчас я не о том. А просто о том, что я любил справочную литературу и даже пытался ее собирать.

А также ее любил и собирал мой один товарищ, у которого было то, чего не было у меня. Например, “Справочник рабочих профессий” — удивительная книга.

И он, конечно же, щедро делился со мной своими драгоценными находками.

Особенно причудливы были специальности в ткацком деле. Там были “мотальщицы”, “трепальщицы” и прочие сказочные дамы.

Не отставала в этом смысле и банно-прачечная деятельность. Много там было всего интересного, но мне навсегда врезалась в память чудесная и, судя по названию, очень ответственная должность, которая называлась “суйщик-выемщик”.

* * *

Наткнулся тут на что-то такое наподобие анонса. Там, в частности, говорилось:

“У истоков проекта стояли два Андрея — Андрей Васюткин и Валерий Белохатко”.

Люблю такое.

* * *

“По распоряжению министерства культуры РФ, с 1 июля с. г. гр. Толстой Л. Н. Освобождается от занимаемой им должности автора романа «Анна Каренина»”.

* * *

Сначала прочитал:

“Опытный сталинист срочно ищет работу”.

Пришлось перечитать еще раз. “Стилист”, конечно.

Тут бы и рассмеяться в самый раз.

Но не получилось, потому что я поймал себя на том, что в “первом чтении” я не так чтобы особенно удивился.

Теперь так.

* * *

Сын знакомых, мальчик лет семи или восьми, увидел где-то слово “семитомник” и спросил: “Это от слова «семит», что ли?” Это слово мальчик знал.

Неплохо, по-моему. Семитомник. Антисемитомник…

* * *

Во второй половине двадцатого века страшного для миллионов людей слова “война” старались избегать. Особенно в тех случаях, когда в войнах участвовали сами. Поэтому для обозначения разных войн изобретались различные эвфемизмы. Войны назывались по-разному — “выполнением интернационального долга”, например, или “восстановлением конституционного порядка”, или “принуждением к миру”, или “оказанием братской помощи”, или чем там еще.

А войн не было, что вы. И сейчас ничего нет. Вот просто совсем ничего.

* * *

“Он как управляющий нереально охуенный, отвечаю! Менеджер божьей милостью, клянусь! С документами, с договорами, с людьми — со всей этой хуйней — круче не найдете, точно!” — энергично выкрикивал в телефон прошедший мимо меня молодой человек.

А я подумал, что даже такой безнадежно стоячий жанр казенной словесности, как, казалось бы, служебная характеристика, тоже не стоит на месте. Он, пусть и прихрамывая на обе ноги, все же, бодрясь и молодясь, ковыляет в ногу со временем.

* * *

“Театральные постановки, чересчур смело интерпретирующие классические произведения, требуют не оплачивать за счет городского бюджета”, — прочитал я где-то.

Поскольку нет уже никаких душевных ресурсов касаться сущностных, так сказать, аспектов подобных новостей, я стал обращать внимание на явно факультативные, но все равно забавные.

В данном случае я обратил внимание на слово “чересчур” в словосочетании “чересчур смело”. Это все из разряда “больно умных” и “шибко грамотных”.

Но не только. “Смелость”-то сама по себе вроде как не возбраняется. Мы же все за смелость, какие вопросы. Главное, чтобы не “чересчур”. А то каждый, понимаешь, начнет тут.

Я когда-то очень давно, в середине, примерно, семидесятых, случайно подслушал разговор двух творческих единиц на лавочке около Союза писателей. Один из них (как я понял, редактор) рекомендовал другому (как я понял, автору книжки) художника-оформителя. “Ты не пожалеешь! — страстно лоббировал он. — Очень хороший парень. Способный. В меру свежий”.

Это “в меру свежее” на долгие годы стало для меня универсальной формулой советской литературно-художественной успешности.

Одним словом, “Достоевский, но в меру”. Так называлось одно из эссе Томаса Манна, написанное, впрочем, по совершенно другому поводу.

* * *

Многие, я уверен, знают эту старую историю про ребенка, услышавшего впервые песню “Хотят ли русские войны” и горько расплакавшегося после первого же куплета . А расплакался он, как оказалось, потому, что он услышал “Котятки русские больны”. И конечно же, как и полагается чувствительному ребенку, очень пожалел больных котяток.

Котятки больны, это правда. И даже очень. Они, застыв и не реагируя на внешние раздражители, неподвижно сидят на мягком коврике и, не мигая, смотрят в волшебный ящик с разноцветным окошком, в котором им с утра до вчера показывают вкусных мясистых мышей.

* * *

Что означает пропагандистское клише “попытка переписать историю”?

Ее что, кто-нибудь написал?

История без права переписки.

* * *

“Максим Степаненко — глава миссионерского отдела Томской епархии РПЦ предложил называть «блядями» матерей-одиночек и всех партнеров во внебрачных союзах. В эссе, опубликованном на авторском «миссионерско-апологетическом» сайте «К истине», Степаненко призывает «реабилитировать» слово «блядь»”. “Для христианина старое русское слово «блядь» в принципе не может быть нецензурным, мерзким и неприемлемым словом, — пишет Степаненко” (Из новостей).

А что значит “реабилитировать”? Куда оно девалось-то, это слово? Что-то я не помню, чтобы оно особенно куда-то исчезало. Оно лишь со временем меняло оттенки смысла и объекты, так сказать, своего применения.

Когда-то, в Средние века, оно действительно применялось к “матерям-одиночкам”, да и дети их назывались “выблядками”. А сегодня оно в гораздо большей степени применимо к некоторым главам некоторых миссионерских отделов.

“К истине”, говорите? Ну ладно. Значения слова “истина” от чрезмерного и не всегда ответственного употребления тоже весьма расшатались и размылись до полного неразличения. Например, можно на вполне законных основаниях послать того или иного мракобесного деятеля “к такой-то истине!”.

* * *

Считается, что существуют два вечных русских вопроса: “Кто виноват?” и “Что делать?”. Я бы добавил еще как минимум два: “Сколько это еще может продолжаться?” и “Как ты после вчерашнего?”.

* * *

Не знаю, почему вспомнил вдруг. Видимо, просто захотелось чуть-чуть разрядить всеобщую мрачность и тревожность. В общем, вспомнил, что когда-то у меня была знакомая, учившаяся в годы нашего знакомства в каком-то художественном учебном заведении.

И был у них там такой преподаватель по гражданской обороне (была тогда такая дисциплина). Он был, рассказывала она, дядька несколько дубоватый и прямолинейный, хотя вполне добродушный и невредный.

Говорил он с заметным белорусским акцентом, что придавало ему некоторой дополнительной комичности. Иногда студенты не очень зло над ним подшучивали.

Вот он, допустим, говорил: “Если рана кровоточыт, то ее надо смазать слюнямы”. Тут кто-нибудь с места задавался вопросом: “Николай Спиридонович, а можно соплямы?” “Можно, конечно, и соплямы, — спокойно отвечал он. — Но лучше все же слюнямы”.

* * *

Ключевым словом в шизофреническом политсинтаксисе служит противительный союз “но”. Он (анаграмма), этот союз, и сводит с ума многих.

Ну как же — “Война идет, но ее нет”, “Наших военных там нет, но они там гибнут”, “Украина не наш враг, но флаг Украины — это флаг вражеского государства”. И много еще такого в подобном роде. Есть, но нет. Нет, но есть.

* * *

Что-то я вдруг вне всякого, как говорят журналисты, информационного повода подумал, что “скрепы” — это в сущности пилюли от диареи.

* * *

А чего это они слово “блядь” хотят запретить, а “жопу” легализовать? Это, интересно, какое лобби сыграло тут свою роль? Страшно и спросить.

* * *

“Да, — скажет настоящий патриот, — это, может быть, и плохая погода. Но это наша погода!”

* * *

То ли реально возникла где-то эта выдающаяся опечатка, то ли кто-то вдохновенно ее придумал.

Да и не важно это в данном случае.

В общем, “годовнища”.

* * *

Будучи неисправимым лингвоцентристом, я все-таки, кажется, понял, кто там у них тут считается патриотом.

Простым методом исключения я понял, что настоящий твердый патриот — это тот, кто железно уверен в том, что такие слова, как “лузер”, “пиариться”, “агент” и, кстати, “патриот”, — это исконно русские слова.

* * *

В рамках борьбы с экстремизмом необходимо принять закон, предусматривающий уголовное преследование за пропаганду мира и возбуждение ненависти к войне.

* * *

“Если бы метафора имела обратную силу…” — успел я сформулировать начало какой-то очень важной мысли и тут же проснулся.

* * *

Мой приятель наткнулся в каком-то издании на чудесное словосочетание “разгул толерантности”. Впрочем, после “либерал-фашизма” преград не существует, это понятно. “Агрессивный напор милосердия”, “Диктатура плюрализма”, “Психоз здравомыслия” — что там еще?

* * *

“Сальвадору дали 115 лет”, — прочитал я и успел недоуменно подумать: “Какому еще Сальвадору? За что дали так много?”

Но быстро все же сообразил, что “дали” это все же не глагол, а имя собственное, случайно написанное с прописной буквы.

* * *

На Покровском бульваре мимо меня прошли две девушки. Одна другой сказала: “Ты, Кать, прикинь: я уже давно живу в этой, блядь, гнетущей атмосфере, в этом затхлом мирке мещанских предрассудков”.

И что это было? То ли они что-то репетировали, то ли что…

* * *

На дверях дома увидел объявление: “Срочная распродажа постельного белья и живописных работ художника Николая Митрофановича Усышкина”.

Хотелось бы уметь что-нибудь такое придумывать, но нет, слабо.

* * *

Ну, например, такая сцена.

Человек, допустим, возвращается домой из магазина. В руке — пакет с хлебом, молоком, коробкой, допустим, яиц, ну и кой-каким овощем.

Вот он входит в свой подъезд, залезает в почтовый ящик, откуда достает пару-тройку агитационных газет за разных коммунистических кандидатов, конверт с каким-то приглашением на какой-то художественный вернисаж в какую-то неведомую ему галерею и счет за электричество. Всю эту бумажную охапку он засовывает под мышку.

Вот он поднимается на третий, к примеру, этаж и не без труда вынимает из кармана ключи. В это время на пол высыпается бумажный ворох. Он нагибается за этим ворохом, а в это время, разумеется, на пол с характерным звоном падают ключи. Засунув стопку бумаг в рот, он нагибается за ключами.

Вы думаете, это всё? Нет, конечно, потому что в этот же момент в кармане звонит телефон. Рукой (той, в которой ключи) он долго залезает в карман брюк и извлекает оттуда неумолкающий предмет.

“Ао!” — говорит он в трубку. “Здравствуйте, — раздается в трубке. — Это такой-то?” “Га, — говорит человек. — Эко я”. “Еще раз здравствуйте. Э-э-э. Вы меня слышите?” — “Га, га, хлыху!” — “Меня зовут Марина. Я продюсер радиоканала… э-э-э… «Мечты и звуки». Слышите меня?” — “Хлыху, хлыху”. — “Мы… э-э-э… тут проводим… э-э-э… небольшой… э-э-э… опрос по поводу… э-э-э…” “Ихьихите, — все же перебивает человек, хотя из последних сил пытается симулировать вежливость. — Я хехях ге очень гагу гогойить”. И зачем-то, видимо для пущей убедительности, добавляет: “У гегя гот жагят”.

* * *

Какие-то хронически возбужденные граждане из последних сил защищают русский язык от “русофобов”, свято уверенные в том, что, во-первых, язык остро нуждается в их защите, а во-вторых, в том, что он безраздельно принадлежит именно им. Уверены они в этом на том лишь основании, что на этом языке они научились (плохо, кстати) писать кляузы и доносы.

* * *

Думаю, что в каждом языке есть свои универсальные и непреклонные приемы и формулы той самой вожделенной “последней прямоты”, не требующей всяких утомительных и унылых обоснований.

Мне вот кажется, что только на нашем языке можно безо всякого риска оказаться не понятым, сказав, например, что правых мудаков с левыми мудаками прочно объединяет то малозаметное на первый взгляд обстоятельство, что и те и другие — мудаки.

Только по-русски, господа, только по-русски! И как ведь все понятно, не правда ли!

* * *

Уже постепенно начинает отчетливо казаться, что “Матильда” это не кинофильм, а название тайфуна.

* * *

Под утро мне приснилось слово “технокрады”. Проснувшись, я подумал первым делом: “Что? Почему? Откуда?”

* * *

Сейчас стало повсеместно принято (да я и сам иногда…) эвфемизировать понятно какой глагол посредством глагола “ушел, ушла”.

Где-то я вычитал, что какой-то из европейских лидеров свое политическое завещание начал так: “Если я умру…”

Это смешно, но это мне нравится. Поэтому скажу так:

Если я вдруг когда-нибудь умру — чем черт не шутит, — то не говорите про меня “ушел”. Говорите как есть.

Потому что никуда я от вас не уйду, даже не надейтесь. Ну и вы от меня далеко не уходите, если что…

* * *

И у советского, и у постсоветского человека не было и нет никакой нужды задаваться вопросом “По ком звонит колокол?”.

Потому что со школьных лет каждому хорошо известно, что звонок не для него, а для учителя.

* * *

Служил Гаврила лишь предлогом

Для Первой мировой войны.

* * *

Все-таки интернет вредноват для душевного здоровья.

Я это слышал и раньше, да и сам это подозревал.

Но особенно остро я это прочувствовал сегодня, когда по дорогое откуда-то куда-то я вместо “Русаковская улица” услышал “Русофобская улица” и, что самое страшное, ничуть этому не удивился.

* * *

Различные рифменные ожидания и их конструктивные нарушения — давняя и почтенная тема интеллигентского фольклора.

Хорошо бы их когда-нибудь собрать в единый корпус текстов под, разумеется, общим эпиграфом про читателя, который “ждет уж”.

Вот, например, приятель моих студенческих лет когда-то подрабатывал в таксопарке в качестве художника. Он рисовал плакаты по технике безопасности.

Стихотворные тексты к плакатам писались либо каким-то местным умельцем, либо и вовсе “спускались” из какого-то главка.

Однажды ему пришлось рисовать плакат про то, что сильно превышать скорость опасно. Он должен был изобразить внутренность кабины, где на панели с прочими приборами выделялся бы крупный спидометр, стрелка которого заползала хорошо за сотню.

А стишок, сопровождавший эту душераздирающую картинку, был такой:

“Водитель! От такой езды / Всего два шага до беды!”

* * *

Ну, такая, например, новость:

“Олимпийская чемпионка Данилова избила елкой директора школы, названной в ее честь”.

Мне кажется, что эта и подобные этой речевые конструкции — особенно если какое-то их количество удастся собрать вместе — идеально подходят для школьного диктанта.

Там ведь что хорошо! Хорошо там то, что для учащегося нет не только никакой необходимости, но даже и никакой возможности вникать в содержание этих удивительных фраз, а поэтому он может полностью сосредоточиться на орфографии и пунктуации.

* * *

“Путин поднимет проблему снижения доходов населения”.

В соответствии с известным физическим законом (что-то там про сохранение энергии), когда не поднимается что-нибудь одно, непременно поднимается что-нибудь другое. Например, проблема.

Поднятие проблемы снижения — это, конечно, да…

Замедление ускорения роста.

Нанизывать подобные оксюморонные конструкции можно долго.

Но все они синтаксически, да и семантически, сводимы к очень старой и очень живучей формуле “Начало конца”.

* * *

Тут многие невесело резвятся по поводу рекламного слогана “Любишь ребенка, отведи на Лубянку”.

А очень ли многие теперь способны уловить зловещие коннотации этого топонима?

Думаю, что нет. Да и авторы этого шедевра вряд ли знают, что такое Лубянка, кроме того что это такая площадь в центре столицы.

И наверняка многие думают, что выражение “устроить Ходынку” означает, например, застройку этого микрорайона “элитными” домами.

Ну а “Холокост”, как уже всем известно, это клей для обоев. То есть тоже своего рода “скрепа”.

Насаждаемое и поощряемое начальством тотальное историческое беспамятство — это, в общем-то, и есть одна из тех самых “духовных традиций”, которые необходимо сохранять и приумножать.

* * *

В моем детстве — ну и позже, конечно, тоже — необычайно часто звучало устойчивое пропагандистское клише “гонка вооружений”.

Интересно, что слово “гонка” тогда ассоциировалось в моем сознании не с автомобильными или мотоциклетными гонками, что было бы вполне логично, а с чем-то совсем другим.

Потому что время от времени, когда в процессе взрослых веселых застолий заканчивалась выпивка, а некоторые души требовали продолжения, звучала чья-нибудь не очень понятная мне фраза: “А давайте сбегаем к тете Вале. Она гонит”.

* * *

Как только на горизонте, громыхая тяжелыми колесами, поднимая тучи придорожной пыли и плюясь жирной черной копотью, возникает и начинает вкрадчиво приближаться некое специфическое местное событие под невинным на первый взгляд названием “Выборы”, в моем утомленном сознании немедленно включается игривое елочное мерцание всех трех значений слова “урна”.

И зачем? И что с этим делать?

* * *

По амcтердамской улице мимо меня прошли две милые барышни, разговаривавшие по-русски.

“Все-таки, — сказала одна, — самое красивое объяснение в любви звучит по-немецки. «Ихлибедих»… Красиво, правда?”

“Да ну, хуйня какая-то”, — веско ответила вторая.

Продолжения спора я не услышал. Да и зачем? И так хорошо уже.

* * *

“Планы по дискредитации Крымского полуострова, разрабатываемые специальным центром под Киевом, своевременно вскрыты”, — читаем мы в каком-то новостном агентстве.

Неравнодушный наблюдатель нравов неизбежно начинает размышлять над тем, как бы всю эту глоссолалию перевести на русский язык.

Что, например, может означать словосочетание “дискредитация полуострова”, пусть даже и такого заметного, как Крымский? Это что значит? Значит ли это, что кто-то хочет внушить каким-то простодушным людям, что полуостров Крым вовсе не существует в природе? Или что он хоть существует, но зато там кошмарный климат и уродливый ландшафт?

Или все же речь идет о дискредитации того самого хорошо известного всему цивилизованному миру гоп-стопа, который в некоторых недоразвитых обществах принято называть “воссоединением”?

Если так, то при чем тут “полуостров”, который как был всегда на своем месте, так на своем месте и находится по сей день?

И наконец, что в данном случае означает упомянутое “вскрытие планов”, тем более “своевременное”? Каких планов? Неужели можно это самое как-то еще больше дискредитировать, чем, так сказать, уже?

* * *



Над рекой сгустился сумрак серый

Залегли туманы широки

В эту ночь решили камамберы

Перейти границу у реки.

И пошли свиньею камамберы,

Чтобы нас сгубить в один момент.

“Ничего, мы примем контрмеры”, —

Стиснув зубы молвил президент.

* * *

Мне, признаюсь, формула “проверить законность” кажется не только весьма удачной (в чисто игровом, то есть в художественном смысле), но и очень продуктивной и перспективной (в том же самом смысле).

Ведь таким образом можно буквально парализовать работу Генпрокуратуры.

“Проверить законность Земского собора”, например. Или Брестского мира. Да мало ли что требует проверки! Вся отечественная, да и мировая история ее требует.

Мне уже даже мучительно захотелось, чтобы Генпрокуратура проверила, наконец, законность объявления независимости североамериканских штатов от Британской империи. Гулять так гулять, я считаю.

* * *

“Своими соратниками по идеологической борьбе” мотоциклист (понятно же какой. — Л. Р.) назвал “всех честных, духовитых людей”.

Насчет “честных” не знаю, а насчет духовитости, пожалуй, не поспоришь.

Исключительное чувство слова у чувака.

* * *

В почтовый спам я заглядываю редко. А тут вдруг заглянул. И прочитал:

Нежность всего за 399 рублей! Подробности внутри”.

С одной стороны нежности ужас как не хватает в этом все более тревожном и все суровеющем мире. Да и не дорого к тому же по нынешним-то ценам.

С другой стороны — до чего же страшно заглядывать внутрь. Нет ведь ничего ужаснее, чем горькие разочарования. Их и без того достаточно в нашей жизни. Они и без того калечат и покрывают жесткими шрамами наши чувствительные души.

Нет, обойдемся в этот раз без нежности. Тем более что она даже не “нежность”, а целая Нежность.

Ну ее! Да и 399 рублей сэкономим.

* * *

Сегодня в самом центре столицы в подземном переходе в каком-то киоске с “выпечкой” я боковым зрением зацепил ценник, на котором было написано “Пирог с капустою”. Совсем не знаю, почему, но я ужасно обрадовался этому “пирожку с капустою”. Нет, не купил, а просто обрадовался. Не знаю, в чем тут дело. То ли “новый Гоголь явился”, или еще что.

* * *

У моего товарища был когда-то сосед по квартире — человек малограмотный и при этом невероятно скандальный. Он все время с кем-нибудь судился. Свои многочисленные заявления и жалобы он приносил моему приятелю на предмет исправления ошибок. Какие-то особенно выдающиеся пассажи приятель выписывал и дарил мне, зная мою приверженность к подобного рода речевым мутантам. Мне, в частности, запомнилась фраза, по-моему, в высшей степени выдающаяся. И запомнилась она мне именно так, как и была написана, то есть без знаков препинания и с той орфографией, с какой она была в оригинале.

А выглядела она так:

“Я между прочем такой же как и вы человек в отличии от вас”.

* * *

Вчера прошел мимо ресторана, название которого немедленно пробудило в душе трудно формулируемую, но вполне отчетливую тревогу. Ресторан назывался “Оптимист”.

Всего лишь.

Ну и что такого, успокаиваю я сам себя, не “Фаталист” же! а все равно…

* * *

Новости импортозамещения:

Гондоны против презервативов.

* * *

Не надо, как говорил время от времени тов. Горбачев, нагнетать.

Бывают и хорошие новости. Ну, например:

“Жизнь ребенка, которого мать травила крысиным ядом, вне опасности”.

Так что хватит уже!

* * *

Продавщица в магазине, где меня более или менее узнают — и потому что я там бываю практически ежедневно, и потому что кто-то в телевизоре видел, — в тот момент, когда я покупал у нее сто двадцать граммов докторской колбасы, неожиданно спросила: “А вы когда-нибудь ели хипстеров?” “Кого-кого?” — спросил я. “Ну, это такие, вроде наших креветок, только большие”.

Хорошо производить впечатление бывалого человека.

* * *

Где-то тут промелькнуло: “Христос в свое время заявил, что…”

Ну да, а что такого…

“Моисей озвучил десять заповедей”. — “Христос зачитал Нагорную проповедь”. — “На церемонии Тайной вечери, состоявшейся…” — “Наш корреспондент обратился к пресс-секретарю Матфею с просьбой прокомментировать…”

Что еще?

* * *

Мимо меня прошли две девочки подросткового возраста. Ну, лет по четырнадцать, я думаю.

И одна другой очень темпераментно говорит:

“Ну не могу я, блядь, идти против воли Божьей! Не могу!”

Вот, думаю…

* * *

Как это коммунисты не додумались в свое время принять закон об уголовной ответственности за “оскорбление чувства глубокого удовлетворения”?

* * *

Некий читатель под одной из моих недавних колонок оставил такой — безусловно одобрительный — комментарий:

“Солидно и грамотно”.

Хорошая рецензионная формула. Беру на вооружение.

* * *

“Мир ловил меня, но не поймал”

(Покемон)

* * *

Бессмертный труд “Марксизм и вопросы языкознания” был написан и, соответственно, издан года за три до, так сказать, конца славного пути его автора.

Хрущев только затеял очередную и очень громокипящую реформу русского правописания, вызвавшую целый ураган шуток и анекдотов про слово “заeц”, а также “огурци”. Затеял, но не успел. Не по столь все же роковой причине, что его предшественник в этой коварной и мстительной области. Но тоже — мало не показалось.

Язык — не фраер. Попытки его обуздывать и стреноживать заканчиваются известно чем. И, как показывает трудная история двадцатого века, это происходит довольно быстро.

Какая мистическая сила заставляет их всех замахиваться на язык непосредственно перед “тем, как”, это интересно, конечно, хотя и не совсем понятно. Но есть тут о чем подумать, и, главное, тенденция очевидна.

Расхожее словосочетание “владеть языком” некоторые понимают так, что они на самом деле могут и, главное, вправе им владеть. Ага, как же!

Вот язык и показывает им язык, вот он и показывает со всей обнаженной наглядностью, как именно они им владеют.

* * *

Вот помню почему-то, как первого (или второго?) мая пятьдесят, представьте себе, третьего года мы с соседским Павликом (я в новой розовой тенниске, а он не помню в чем) во весь голос распевали во дворе: “Союз нерушимый, сидим под машиной и кушаем кашу за Родину нашу!”

Проходившая мимо Клавдия Ефимовна с двумя авоськами в руках лишь фыркала в ответ. Ее дочка Рита, наша ровесница, семенила вслед с равнодушным, но при этом торжествующим видом. А все потому, что в этот же самый день ее приехавшая из Харькова тетя Бетя подарила ей целую коробку игрушечной посуды. До нас ли ей было.

А все остальные, кто во дворе, включая даже и нетрезвого с самого утра одноногого баяниста дядю Сережу, и вовсе нас не замечали, что было даже и несколько обидно.

Примерно в тот же самый момент мой старший брат, уже пятнадцатилетний круглый отличник, на коммунальной кухне, умываясь под рукомойником, комически отфыркиваясь и сдувая мыльную пену с губ, дурным голосом, заметно фальшивя и слегка меняя слова, подпевал висевшей на ободранной стене черной тарелке-радиоточке: “Кипучая! Вонючая! Никем не победимая!”

Сосед Сергей Александрович Фомин, летчик в отставке, проходя мимо, слегка, шутливо проходился своей большой рукой по его затылку, как бы говоря: “Ну, ты это, не очень-то”. И улыбался.

Потому что праздник. Потому что вообще все хорошо в этом мире, и все целы.

Какое такое диссидентство? Вы что! Мы и слова-то такого не знали. И не скоро еще узнали.

Но страшно почему-то не было. Мы не боялись совсем. Даже и в голову такое не приходило. И даже взрослые почему-то не боялись.

А все потому, что мы все находились под надежной защитой самого языка. Который сам знал лучше всех, как надо и как правильно. Который и был во все времена самый главный диссидент. И главный защитник.

* * *

В эти дни одним из самых частотных слов русского языка стало слово, слегка нагруженное “шпионскими” коннотациями. Это слово “явка”. Слово это разнообразилось различными контекстами и украшалось различными эпитетами типа “высокий” и прочими его синонимами. Приходилось не раз и не два натыкаться на “бешеную явку”. (“Бешенство явки”, — автоматически сформулировал я.)

Впрочем, для меня самым ключевым и, более того, тревожно сигналящим словом показалось вовсе не слово “явка”, а совсем другое, до боли, как говорится, родное и неизбывное. Потому что в связи с этой самой “бешеной явкой” регулярно отмечалось, причем с разными, иногда диаметрально противоположными оттенками эмоций — от детского восторга до отчетливого омерзения, — что на избирательные участки выстраивались длиннющие очереди. Даже и за границей. Или за границей — даже особенно. В общем — очереди.

Очереди.

Когда-то давно, в советские годы, принято было считать, что между такими фундаментальными и системообразующими явлениями, как “очередь” и “дефицит”, существует прямая и непосредственная причинно-следственная связь.

Она, эта связь, и правда существовала. Но не вполне прямая.

Я думаю, что такая важная категория, как “дефицит”, имевшая, как принято считать, сугубо политико-экономические причины и свидетельствовавшая о вопиющей неэффективности плановой экономики, нагружена еще и глубинным метафизическим смыслом.

Смысл этот в том, что советский человек должен стоять в очереди. Потому что очередь — это самая устойчивая, самая несокрушимая модель общественного устройства. Потому что новые граждане первого в мире социалистического государства, в одночасье лишенные привычного и рутинного церковного “стояния”, все равно должны были где-то “отстоять службу”. Так что в феномене “очереди” можно усмотреть также и квазилитургическую составляющую.

Очередь — один из важнейших мифообразующих факторов советского космоса. Появление хлебных очередей зимой 1917 года послужило детонатором мощного взрыва, уничтожившего трехсотлетнюю российскую монархию. А катастрофическое по своим геополитическим последствиям исчезновение очередей в начале девяностых ознаменовало конец советской империи.

Очередь в гораздо большей степени, чем, например, семья, или же, допустим, трудовой коллектив, или, скажем, школа, являлась универсальной и самоорганизующейся ячейкой общества. Жесткие иерархии устанавливались там естественным путем, причем не по вертикали (ниже- или вышестоящие), а по горизонтали (впереди — позади). Многолетняя терминологическая дискуссия на тему “как правильно” — “крайний” или “последний” вносила в монотонно-мрачноватую и неизбывно агрессивную атмосферу “очередестояния” элемент коммунального интеллектуализма.

Именно очередь как социально-культурный феномен формирует этические и интеллектуальные нормы социального поведения.

Все те, кто по разным причинам не встроился в вертикаль, те выстроились в горизонталь, то есть встали в очередь. Очередь — это вроде как та же “вертикаль”, только положенная набок.

Очереди жанрово различались. Особняком стояли очереди, как сказали бы теперь, виртуальные. То есть ты сидел дома и пил чай, или ехал в троллейбусе, или обжимался с барышней на скамейке в городском парке, но при этом ты стоял в очереди. Например, за холодильником. Или за мебельным гарнитуром. Или за, допустим, ковром…

Не забудем также и о знаменитых винных очередях времен ранней перестройки, об очередях, в которых пришлось не раз и не два простоять в том числе и автору этих строк. А потому автор этих строк с полным знанием дела ощущает себя вправе утверждать, что эти самые очереди стали риторическим полигоном для многотысячных демократических митингов, возникших парой годов спустя.

Случались очереди и вовсе странные, очереди практически концептуалистского свойства, очереди ради очередей. Одна из таких мне ярко запомнилась. Помню, как неким весенним днем я шел по Цветному бульвару и увидел очередь человек из пятнадцати. Ничего вроде бы особенного — очередь и очередь. Необычность этой очереди заключалась лишь в том, что при явном наличии субъектов очереди наблюдалось полное и хорошо заметное отсутствие ее объекта. То есть, говоря проще, это была очередь ни за чем, ибо первый, кто стоял в этой самой очереди, упирался лицом в глухой забор строительной площадки. И, видимо, эта сцена так впечатлила меня, что я даже зачем-то запомнил, что забор этот был выкрашен в грязно-зеленый военизированный цвет.

Я, естественно, поинтересовался у публики, за чем, мол, стоим. Вопрос этот, по неписаным законам жанра, я задал последнему (или крайнему). Его ответ меня не слишком удовлетворил, потому что этот “последний” ответил как-то уклончиво. Он сказал, отводя почему-то глаза: “Да я, честно говоря, сам не знаю. Тут сказал кто-то, что, может быть, яйца подвезут”.

Как это и должно быть в иерархических обществах, существовала в стране и самая главная очередь, очередь номер один. Это была очередь в мавзолей. В годы перестройки эта очередь как-то сама собою рассыпалась. На некоторое время она — в соответствии с новыми идейно-материальными поветриями — нарисовалась перед волшебными, сияющими нездешним светом воротами первого и единственного в стране “Макдоналдса”. Но “Макдоналдс” — в отличие от мавзолея — очень быстро обнаружил способность к размножению, и очередь рассосалась сама собой, оставив после себя лишь реликтовые остатки специфической этикетности.

И именно поэтому мы до сих пор ревностно выясняем, кто впереди, кто сзади, кто за кем стоит, кто тут последний-крайний и кого “здесь не стояло”.

Кстати, весьма распространенная конспирологическая формула “интересно, кто за ними стоит” тоже, мне кажется, из того же инструментария.

Сейчас дефицита вроде как нет. По крайней мере, товарного. Что же касается заметного дефицита здравого смысла, личного достоинства и прочих забавных реликтовых штук, то, как легко заметить, особых очередей за ними не видно. Да и обнаружить их в наши дни можно в лучшем случае на каком-нибудь из блошиных рынков.

Очередей в буквальном смысле — если не считать очереди на, условно говоря, Серова и очереди на, условно говоря, Путина — сейчас вроде как нет. Ну хорошо, пока нет.

На позднесоветских плакатах, развешанных по улицам, площадям и актовым залам государственных учреждений, настойчиво сообщалось о том, что “Дело Ленина живет и побеждает”. “Дело Ленина” уже давно не живет и тем более никого не побеждает, а вполне деидеологизированная, а потому и особенно живучая тоска по Очереди как самому естественному, как самому теплому и родному общественному устройству живет и время от времени побеждает.

И чем ничтожнее и кошмарнее все то, за чем готовы выстроиться и вроде уже выстраиваются граждане Очереди, тем сама очередь крепче, стройнее, надежнее и, если угодно, сакральнее.

Один из ранних романов Владимира Сорокина, который так и назывался, “Очередь”, был целиком построен на обрывках “типовых” разговоров в очереди. В очереди, бесконечной и нудной, как исландская сага или как Профсоюзная улица в Москве.

Чтение этой вещи не только отзывалось радостью узнавания, не только работало на изживание, на нейтрализацию этой безысходной болотной ряски, но и провоцировало включение собственного опыта, собственной памяти, а уж чего-чего, а этого добра в нашей памяти хватало всегда.

Ну, в общем, примерно так: “Женщина, это за чем очередь? За очередью? Вы последняя? За вами буду. Я только отойду на минутку, посмотрю, что в соседнем отделе, и вернусь. Вы уж скажите, что я за вами занимала, хорошо? Я быстро — туда и сюда. Там все равно ничего нет. А по сколько дают в одни руки, не знаете? Нам-то хватит? А неплохо, кстати, очередь движется — быстро стали отпускать. Ну вот, сглазили! Опять медленно. Только бы успеть. Только бы хватило. Мужчина, не толкайтесь, пожалуйста, вы здесь не один…”

Ох, зачем я все это помню?

* * *

Когда автор понимает, что книгу, в общем-то, пора завершать, а он при этом не очень-то понимает, каким именно образом, он с радостью вспоминает о том, что буквально на днях ему приснилась фраза, восхитившая его безусловным универсализмом. Фраза, безусловно уместная практически в любом контексте. Фраза, с которой можно начать любой текст на любую тему и которой, соответственно, можно и закончить любой текст и тоже на любую тему.

Вот она, эта фраза: “Чего только не бывает в этом странном мире, с завидной неутомимостью продолжающем поражать нас своим сокрушительным несовершенством”.



Лев Рубинштейн

Кладбище с вайфаем

Дизайн Д. Черногаев

Редактор Д. Ларионов

Корректор С. Крючкова


Адрес издательства:

123104, Москва, Тверской бульвар, 13, стр. 1

тел./факс: (495) 229-91-03

e-mail: [email protected]

сайт: nlobooks.ru


Присоединяйтесь к нам в социальных сетях:

facebook.com/nlobooks

vk.com/nlobooks

twitter.com/idnlo

Новое литературное обозрение




home | my bookshelf | | Кладбище с вайфаем |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу