Book: Одинокое письмо



Одинокое письмо
Одинокое письмо

Одинокое письмо

БЕЛЛА УЛАНОВСКАЯ (Изабелла Юрьевна Улановская)

(1943–2005)

Отец — выпускник Сельскохозяйственной академии им. К.А. Тимирязева, в Великую Отечественную войну — лейтенант, ранен при форсировании Днепра, после войны — преподаватель. Мать окончила Ленинградскую консерваторию по классу фортепиано. В эвакуации оказалась на Урале. Первые годы детства Беллы Улановской прошли в старинном уральском городе Ирбит. После войны семья вернулась в Ленинград.

В 1967 году Белла Улановская окончила филологический факультет Ленинградского университета. Работала корреспондентом газеты «Ленинградский метростроитель»; затем участвовала в создании экспозиции Литературно-мемориального музея Ф.М. Достоевского, со дня его основания (1969) работала научным сотрудником.

Герои ее научных изысканий — А. Блок, А. Григорьев, Ч. Валиханов, Ф. Сологуб, Ф. Достоевский. С докладами о них она выступала на региональных и международных научных конференциях в 1967–2004 годах.

Со студенческих лет странствовала в одиночку по отдаленным деревням Северной и Центральной России, тогда же начала писать прозу. Охотник.

Первая существенная публикация в советской печати — повесть «Альбиносы» — оказалась возможной в 1985 году (сборник «Круг»), До этого Белла Улановская печаталась в самиздатских ленинградских журналах «Звенья», «37», «Часы», «Обводный канал», в парижских эмигрантских журналах «Эхо» и «Синтаксис»; в 90-е годы — в журналах «Нева», «Новый мир», «Знамя». Входила в «Клуб-81». Лауреат Царскосельской премии (1994).

Белла Улановская читала свою прозу на IV конгрессе по изучению СССР и Восточной Европы (Харрогейт, Великобритания, 1990) и на международном коллоквиуме «Weibliches Schreiben» («Женское письмо»; Санкт-Петербург, 2002), на симпозиуме «PALTTA-BALLTTO» (Финляндия, 1994) и на фестивале «Women of Russia in Art» (Лондон, 1995). В 1992–1996 годах выступала перед читателями в университетах Брюсселя, Антверпена, в Оксфордском и Люблянском университетах.

Творчество Беллы Улановской высоко ценили Ю. Казаков, А. Синявский, Лидия Гинзбург, В. Кривулин.

Проза Улановской переведена на английский, итальянский, финский, сербский, французский и немецкий языки.

От составителей

Включенные в сборник произведения Беллы Улановской по разным причинам в свое время не были опубликованы, на одной из них хочется остановиться.

Ранняя вещь — «По тоням» (1967–1968) — была в 1969 году отвергнута молодежным всесоюзным журналом, видимо, не в последнюю очередь потому, что уж слишком в ней была заметна установка автора на бессюжетность повествования.

Это свойство прозы Беллы Улановской станет определяющим в ее творчестве к середине 70-х годов. Даже в «Путешествии в Кашгар» отдано предпочтение причудливому развитию и метаморфозам авторской мысли перед связным описанием событий. Белла Улановская сама отмечала эту особенность построения повести (в письме 1976 года): «Мне удалось очень удачно, я довольна, ввести в повествование фигуру хроникера, вещь не новая, но никого еще не подводила. Получается на широком дыхании и не мешает свободным метафорическим ходам».

Ко времени окончания «Альбиносов» (1979) Белла Улановская отчетливо понимала, что они написаны, как об этом она сообщала своему адресату, в «жанре новом»; что фрагментарная манера письма для нее (как автора) органична и что она существует не в качестве вкраплений в сюжетный текст, а как нечто эстетически значимое само по себе.

Вместе с тем, когда «Альбиносы» были напечатаны (сперва в самиздате, затем в парижском журнале «Эхо» (1984) и в 1985 году в сборнике «Круг»), стало очевидно, что многие читатели и большинство критиков, воспитанные на традиционной сюжетной прозе, с трудом воспринимают непривычный способ повествования (пожалуй, исключением были появившиеся в 1984 году положительные рецензии в «Континенте» и «Русской мысли»).

Возможно, это повлияло на решение Улановской не печатать такие вещи, как «Внимая наставлениям Кэнко» (1991) и «Из книги Обращений» (1998).

«Одинокое письмо» Белла Улановская не успела опубликовать.

I. НЕОПУБЛИКОВАННАЯ ПРОЗА

По тоням

Колежма

И вот я снова в Колежме.

Только нет уже той привычной легкости первых дней в новой деревне, когда ты еще не прошел из конца в конец, когда все кажутся на одно лицо; ты еще не был на море, не ездил на покос, не жил на рыбацких тонях, не знаешь, откуда привозят эти лиловые водоросли, а только жадно расспрашиваешь.

Как непохожа эта деревня на другие северные деревни, где мне приходилось бывать.

Я вспоминаю свой первый приезд в Колежму. Я иду по скользким от овечьего помета мосткам, и встречные, ответив на приветствие, оглядываются, дети перестают раскачивать старый карбас на реке и застывают.

Высунулась из-за занавесок старуха:

— Куды, Наумко, запохаживал? Марью ищешь?

Горбун страшен, в непомерных резиновых сапогах, раскачиваясь, обходя лужи, стараясь не подпрыгивать и не заноситься, согнувшись, опирается на палку.

Старуха следила за ним давно, сидя у себя в избе у низкого окна, откинув край занавески и отодвинув жестянку с геранью.

— Ить! — приговаривала она, подпрыгивая вместе с очередным заносом горбуна. — Ить!

Пятнадцатилетняя девчонка идет мне навстречу, опустив глаза, поравнявшись со мной, здоровается шепотом и облегченно ускоряет шаги.

Как живется тебе здесь, милая Тося, Нюра или Шурочка, уедешь ли ты отсюда или останешься в деревне, пойдешь рыбачить на тоне, готовить на бригаду, приезжать по субботам домой, мыться в бане, а вечером, подрагивая непривычно голыми ногами без сапог и шаровар, ты пойдешь в клуб, где парни толкутся у бильярда, топочут отогнутыми бахилами, о чем-то договариваются в сенях...


У магазина стоят женщины, сегодня суббота, приезжают домой с моря мужики, разговоры о том, кто сколько зарыбачил, сколько выпито будет, кто уже вернулся, кто остается на Мяг-острове и на следующую неделю.

В магазин привезли помидоры.

— Мы не природны к этому, — смеются бабы и покупают.

Расталкивая женщин, к прилавку протискивается парень, видно, что он уже выпил, глаза его блестят, он счастлив, бабы беззлобно расступаются.

— Теперь мужики зарабатывают. Им и на вино хватает, и семью кормят.

— Этта тура заработок хороший дает.

Парень, запихивая бутылку в карман штанов, привычно бормочет: «Рыбку стране, деньги жене, а сам становися носом к волне».

Я иду дальше по деревне, вытянутой вдоль реки. Уже видно, как река, разлившись, теряется в море, и здесь, в конце деревни у глухих амбаров на сваях покачиваются тяжелые карбаса. Сейчас прилив. По прибылой воде одна за другой к высокому бревенчатому причалу подходят моторки — возвращаются бригады, рыбаки выгружают тюки водорослей, носят из лодок на склад закопченные чайники, корзины, сети, паруса, одеяла, оранжевую спецодежду. В понедельник я поплыву с ними на какую-нибудь тоню. Я еще не знаю куда: на мягостровские тони — Подбелужье, Краснощелье, Оленицу, Островок, Жемчужную — или материковые.

А сейчас возвращаюсь к своей хозяйке.

Анфисья Степановна живет одна. Когда в Колежме умирали — без нее не обходилось. А тонуло, вешалось, упивалось до смерти в деревне много народу.

Она читала над покойниками, служила на кладбище, которое находилось в лесу за рекой.

Некрашеные кресты выше человеческого роста мешались с деревьями, неогороженные могилы сливались с брусничным кочкарником. На свежих могилах оставляли съестное, пустые бутылки. Если женщины возвращались из лесу с ягодами, то отсыпали долю умершему.

По утрам Анфисья Степановна сосредоточенно собиралась: надевала поверх обыденного коричневое сатиновое платье, повязывала темный платок, брала кадило, требник и уходила на весь день.

Приходила домой сытая, веселая. Вынимала из узелка рыбники, шаньги, мелочь. Наставляла самовар в сенях, звала курицу со двора.

— Белушка, Белушка! — пятилась старуха с крыльца в сени, с сеней на кухню, с кухни в горницу и загоняла единственную курицу в холодную боковушку.

— Опять склала под полом! — жалуется она, пододвигая ко мне тарелку с бубликами, белым хлебом, пирогами. — Пей чай, Верушка, да вались на кровать, завтра дорога какая предстоит.

— Тёта Фиса, расскажите, как вы с почтой весь Летний берег исходили.

— А я на ногу легка была. До Заяцкого двадцать восемь верст и обратно — считай, сколько в день выходило. К рыбакам на тони не заходила, напромах ходила, и осенью по ночам — реки черные, воды темные.

В Христоську ночь собралась как-то, а погодушка потянула. Не видно в глазу! Дорогу занесло. А почту матеру дали.

Как сяду на забой — спать тошнехонько. Пошла на берег. А сама мокрехонька и голоднехонька. Видится мне карбас и народ, а ничего нет. Все спиной шла, а как повернусь, меня назад несет. Мне-ка теперь смёрточка!

Вдруг обернулась — вокруг три мужика:

— Бабушка, ты жива еще?

— Ой, жива.

Меня под руки взяли и ведут. А спать-то охота. Так волоком и довели.

Обошлась да пролежалася, а легко бы смерть пришла.

Прокатилися людные годочки! А бывало, по морозу босиком ходила, только пальцы краснели. Ладно, девка, спи, наговорила тебе на сон дремущий.

Заходит соседка, хозяйка ее угощает. Гостья пьет чай, осторожно берет с тарелки пирог с морошкой, надламывает его, половину кладет обратно.

Иногда среди быстрого разговора они задумываются и застывают, засмотревшись в окно на глухие стены домов, на сороку у изгороди, на потемневшие зароды в каждом дворе, на почтовую дорогу со свежими следами конских копыт — проехали верхом за почтой.

— Ишь, — бормочет соседка, глядя в окно, — наскопилось на небеси.

— Андели! Как припало! Сегодня Маковей, до Успенья две недели, экая дождина да мокреть, — вздыхает Анфисья Степановна.

Темнело. Я тоже глядела в окно, я почему-то вдруг подумала, как ей спится осенними ночами, как же одиноко ей иногда бывает, особенно поздней осенью, когда она просыпается — в окна видно, как бегут тучи, а рассвет все не наступает, и не дают заснуть старушечьи думы не о повседневном, и не отпускает смертная тоска.

Как-то, еще в прошлый свой приезд в Колежму, я проснулась от грозы. Ночи тогда стояли светлые, вспыхивало ярко и часто. Как шумит море — слышно не было, деревня стоит по реке километрах в двух от устья, но накат, должно быть, был большой: пала моряна.

Гроза усиливалась, но дождя не было.

Хозяйка тоже не спала, слышно было, как она ворочалась беспокойно, потом встала, что-то тихо бормоча, пришла ко мне в комнату, крестясь при каждом ударе грома, задернула занавески на окнах, завесила передником зеркало, закрыла тряпками никелированные части кровати. Увидев, что я не сплю, она заговорила громче, и я поняла, что она молится.

Мне показалось, что она рада, что не одна сегодня. Мы долго ждали, когда пронесет, пугались, когда было совсем над домом.

Стало стихать.

Она успокоилась, начала рассказывать, что случалось от грозы в их деревне, но ее продолжало пугать отсутствие дождя.

Потом она ушла к себе, легла. Я уже засыпала, когда она вдруг сказала:

— Я тебе сказку скажу, такой ты не знаешь, и по радио ее не говорят. Это наша поморская сказка.

Она снова пришла, села на кровать и начала:

Жили были старик со старухой

У самого синего моря,

Старик ловил нёводом рыбу,

Старуха пряла свою пряжу...

Рассказывала она в том же ритме, да только многое изменила, и получалось, что все это про них.

А надо сказать, что бабы у них зимой пряли не какое-нибудь полотно, а сетку-«дель», из которой любую снасть сошьешь: невода, «тайники» на семгу, мережи под лед спускать за навагой, на селедку переметы-«жаберки».

Она рассказала всю сказку, и я подумала, что с этого исконного русского поселения дошла она до Пушкина.

Не с Черного же и не с Балтийского, а именно отсюда, с Белого моря.


В понедельник ни одна моторка в море не вышла. Во вторник везти меня по всем тоням на Мяг-острове взялся Гринька.

Его приятель, у которого была моторка, уехал в Беломорск, и мы поехали в карбасе. Взяли запасов на неделю, на складе он отыскал парус, я села на весла, которые оказались неожиданно легкими, он за кормовое весло, и вышли в губу, образованную рекой, впадающей в море.

Берега раздвинулись. Мы шли открытым морем.

Мне хотелось побывать во всех рыбацких станах, и нам, таким образом, предстояло обогнуть Мяг-остров.

Глубина в Онежской губе небольшая, низкие берега изрезаны, в тихие дни многочисленные острова «подводит», то есть края их отделяются от воды и как бы висят в воздухе, иногда и весь остров парит над горизонтом, а под ним шевелится что-то белое — по-видимому, прибой.

Так было и теперь. Только сегодня все было по-особенному размыто и нежно, хотя подул крепкий ветер.

— С горы задышало, — обрадовался Гринька и поставил парус.

Парус натянуло, и нас понесло.

Я бросила весла, перебралась в нос, здесь заметно качало.

Иногда Гринька привставал, напряженно вглядывался вперед, что-то кричал мне, снова успокаивался.

Он показал мне на Мяг-остров; самый большой здесь остров, около 20 км в длину, пока ничем не выделялся среди других, прозрачно парящих над морем, и материковых носов, края которых отрывались и выглядели издали как большой камень рядом с длинной полосой суши.

На пустынном берегу показалось несколько строений, тесно стоящих друг к другу.

Пока мы шли мимо них, они перестраивались, группировались по-новому: то открывался небольшой амбар, то какой-то дом, потом стало видно все становище, расположенное на плоской скале, причал, склады и большой камень между десятком строений, похожий на свинью, правда, выше домов.

Мне говорили, что летом, когда море «цветет», рыбу в Онежской губе не ловят. Сейчас на этом становище, ближнем к деревне, добывают и сушат водоросли, здесь их принимают и отвозят на заводы в Соловки и на остров Жижмуй.

Весной сюда на склад привозят сельдь и треску, которую ловят по всем тоням, зимой — добытую из-подо льда навагу.

Избы снова перестроились, различалось только их беспорядочное нагромождение.

Скоро все скрылось, открывались новые острова. Ветер чуть менялся, но оставался попутным.

Часа через три мы бросили якорь у Красной Щельи — первого становища на Мяг-острове.

По дороге к избе, стоящей метрах в двухстах от берега, в траве, я увидела окровавленные ребра и усатую голову тюленя.

Мы подошли к избе.

На большом камне у костра сидели рыбаки, в ведре у них что-то кипело.

— Тюлень часов пять загорал на солнце на камне, вода ушла, а он проспал, — рассказывает бригадир, снимая ведро с огня, — отведайте нашего жаркого из тюленьей печени.

Мы вошли в избу.

Большой стол у окна, уставленный кружками, мисками, мешочками с сахаром, в полутьме — нары вдоль стен, в углу на нарах хлебные корки (их здесь никогда не выбрасывают, бывает, что приходится неделями сидеть на острове из-за шторма), на подоконнике пачки последних газет.

Картофель и печень, тушенные на тюленьем жиру, были отменны.

После чая все засобирались куда-то.

— Мы здесь на прорыве, — объяснил бригадир, — надо помочь с сеном.

— Пойдем с ними грести? — спросила я Гриньку.

— Я уж косить буду.

Лугов, как у нас, в средней полосе, здесь нет. Только небольшие поляны в лесу, которые называются «тереба», и вот такие «пожни», то есть небольшие сенокосные участки у моря, часто заросшие густой осокой.

Я сгребала траву, скошенную утром, они косили дальше.

На обнажавшейся из-под сохнувшей травы земле часто виден был свежий лосиный помет. Огребая сено у большого камня, я увидела двух мертвых гадюк, оказалось, что их убили сегодня утром.

День был яркий, ветер с моря отгонял комаров.

Поправляя платок, я оглянулась и увидела, что все сидят под стогом, позвали и меня: «Отдохни, девка». Вся трава была скошена.

Вечером мы с Гринькой собрались ехать дальше, но бригадир сказал: «Вам сейчас никуда не уехать, ветер-то встрету. Придется ночевать».

— Сколько тебе, Григорий, лет? — спросил кто-то у Гриньки.

— Восемнадцатый.

— Дак ты уже мужик заводишься. Во солдаты скоро пойдешь.

— Ну, — отвечал Гринька, листая «Крокодил».

— Ружье у тебя, Григорий, в карбасе? А медведь придет, тюлень-то лежит на берегу, он почует.

Я зашевелилась, оторвалась от тетрадки: «Беги, Гринька, за ружьем!»

— Люди есть, так медведь не подойдет, — ленится Гринька.

— Если только ночью на цыпочках придет, тюленя утащит, а шкуру со стены сдерет, — смеется кто-то.



— В Подбелужье белугу утащил, — оживился Гринька, откладывая «Крокодил». — Мы с Колькой пошли — нет белуги, утащил да зарыл, Ванька пошел по следу, говорит потом: «Он катается по земле, чтоб плотнее зарыть».

— Вот скотинка, — шутит один из рыбаков, укладываясь спать, — всю зиму лежит, нам бы так. Только покурить да снова спать.

— Пейте чай да закругляйтесь писать, — говорит мне бригадир, — а вы наговорили девке страхов на сон дремущий.

Он смотрит в окно: «Только бы дождик не пал завтра, нам работать».

Я смотрю на темнеющий берег, туда, где лежит мертвый тюлень, и как же мне хочется, чтоб он пришел, озираясь, склонился, потащил мертвечину.

Камни обнажились по отливу, отражаются на заблестевшем морском дне. Вода уходит все дальше.

Спят рыбаки.

А он все не шел. Я легла на постеленные для меня одеяла и, не дождавшись медведя, заснула.

Проснулась от громкого голоса бригадира: «Ветер, Гриша, пока никакой не дует. Но обещается летний, оттуда припахивает».

— Вставай, Вера, ветерок заводится, хорошо! — говорит Гринька, заметив, что я проснулась. — Сейчас поедем.

Непросохшую шкуру отодрали от стены и подарили мне на прощанье.

Мы плыли весь день, проходили и мимо избушек, но карбаса около них не были оставлены, и мы шли дальше. Ветер пришелся встречный, грести было трудней.

Теперь на веслах сидел Гринька. Сейчас мы шли к северо-востоку, берегами Мяг-острова, обращенными в открытое море. Здесь было иначе, чем в мелководье у Краснощелья.

Острова здесь стояли круче, сосны по берегам жестче искривлены ветрами, берега так сильно не обнажаются при отливах.

Прошли скалу «Разбойник», около нее всегда прибой.

Лето стояло сухое. На гористых островах горели леса.

К вечеру мы пришли к тоне Лениградке, стоящей на берегу небольшой глубокой бухты.

Был тот час вечера, когда вода необъяснимо застывает, подводные камни, обросшие желтовато-зеленым, блестят со дна, и кажется, что ты где-то на озере, так не по-морскому спокойна поверхность, но только какая-то звонкость, какой-то необъяснимый оттенок соленой воды, который всегда узнаешь и ни с чем не спутаешь, тревожно напоминали о море.

На середине бухты в разных местах застыли карбаса с приспущенными парусами, в каждом из них чернели фигуры людей.

На берегу было тихо и пусто.

Все были в море.

Я вошла в избу и заснула в чьей-то постели: оленья шкура, красная подушка, одеяло.

Когда я проснулась, все уже приехали и теперь разгружали карбаса, полные бурой жесткой водорослью-анфельсией, или, как здесь ее называют, «турой».

Один за другим, склоняя голову у притолоки, в избу вваливаются довольные рыбаки.

— Тихая погода, — объясняют мне, — вода светло и тихо стоит, а на волны плохо работать, воду мутит, и не видать туры. Найдешь корту — камень подводный, — вниз смотришь, драгой от корней отдираешь, на одном месте не стоишь, а по корте движение делаешь взад и вперед.

Кто-то смеется: «Так что с этим жемчугом много дела!»

Я спрашиваю, почему тоня называется Ленинградка. Тоня Подбелужье — понятно, туда белухи заходят, мне об этом говорили, Краснощелье — стоит у Красной Щельи — красноватой скалы, а вот почему Ленинградка, уж не в честь ли меня?

Мне объяснили, что в 1934 году здесь были ленинградцы, которые «первые открыли туру драгать», а раньше водоросли на Белом море не добывали. Раньше рыбаки ходили на Мурман, там весь народ был, а теперь ехать далеко не надо, и здесь заработок хороший.

Напившись чаю, мы поехали дальше. Был одиннадцатый час ночи. Узкая полоса зари стояла над морем.

Ближние острова густо чернели, дальние были по-дневному размыты.

Маяк мигал на невидимом острове.

У берегов совсем стемнело, но Гринька уверенно правил. В корме нестерпимо воняла шкура.

Глубокой ночью мы пристали в Островке, переночевали там, а утром вместе с рыбаками, которые как раз возвращались, поплыли домой. Наш карбас они прицепили к своей моторке, и мы быстро пошли к Колежме. Нужно было торопиться. Сегодня день рождения Анфисьи Степановны. Об этом я знала еще в Ленинграде и специально заехала сначала в Колежму.

Напротив Оленицы показалась деревня Юково, где я была несколько лет назад.

Мы проехали тоню Жемчужную, на ней явно были рыбаки, но Гринька, пригревшись, спал на парусе, нас так славно тащили в деревню, что эта последняя на острове населенная изба осталась у меня на совести. — Там так же косят или добывают туру, — утешала я себя, но сама знала, как непохожи не только одна рыбацкая деревня на другую, но даже и стоящие рядом тони.

Наконец показалась деревня. Мы вошли в реку и подошли к складам.

Анфисьи Степановны дома не было, дверь она приперла палкой.

Я сняла сырые сапоги, прошлась босиком по полу, поискала в печи — холодная картошка, рыба, сухой опрокинутый самовар на столе, ушла в свою комнату и заснула.


Вечером к нам пришли гости. У Анфисьи Степановны был день рождения. Она носила на стол пироги, рыбники, стаканы. Все мне были знакомы еще по тому моему приезду. Хозяйка подавала, угощала, но сама старалась не пить.

— Я никакая пьяница, чтобы эстолько пить.

— Вера тоже никакая пьяница, а выпила, — ставили меня в пример.

— Я в Ленинград собираюсь, — говорит хозяйка.

Племянник ее оживился: «В Исаковский собор заберешься, люди оттуда, как мушинки».

Все складывалось, слаживалось, становилось все шумнее, жарче, веселее, и вот уже все поют старинные поморские песни. Слов сразу не разобрать, но они угадываются.

Хозяйка угощает соседку по столу — старуху ее лет.

Вот на дороге перед окнами встретились и остановились, о чем-то разговаривая, две женщины.

— Ишь, жоночки у нас стоят, руки на зади, какеи они вопросы решают? — начала Анфисья Степановна.

— Что они мужевьям помогут? — подхватила гостья. — Что он ей мало налил? Так она по коробочке смерит, чтоб поровну.

Я заметила, как ревниво следят старухи за теми, кто работает теперь, как не могут они смотреть на отдых, не прощают молодым своей нелегкой жизни.

— Теперь не хитро. Вот мы, бывало, хлеб добывали, — продолжает Анфисья Степановна. — Мы бедно жили. Мать у меня из Сумпосада, отец рыбак. Женился на нас. Нарожались трое ребят. Жили-были мы. Потом сгорел у нас дом. Помню, перед пожаром мы спали маленьки на полу. Пришла курица из подполья, исклевала нас в кровь. Мы ревили. А это хозяйка домова курицей обернулась.

Отец шел через реку в распуту да утонул, в полынью пьяный зашел. Осталось у нас в котле муки фунта три, да после пожару ни чашки ни ложки, мать ходила горевала да нас ростила. Гриша ревит: «Дай хоть кусочек-то!» Я и говорю: «Пойду-ка я в няньки», — а мне годов пятнадцать. А мама говорит: «Пойди, Фиса, в Сороку (теперь там Беломорско-город), рыбы снеси да ягод сухих и сама прокормишься».

Она задергивает занавеску, ставит на прежнее место жестянку с геранью и оборачивается к гостям.

— Мы пошли со старухой, до Сумы дошли, а этта старуха говорит: «Я больше идти не могу, ты как хочешь, а я здесь просить буду». Истощала она.

У меня тетка была в Суме.

— Мы, — тетка говорит, — за дровамы пойдем и тебя до половины и провадим.

Проводили они меня до Бирмы. Я туда пришла. А там часов нету, тараканов полно. Я поспала-поспала да думаю — огни утренни.

И пошла. Тридцать верст надь идти.

И весь мох уже прошла. Мне нюхчаны-то навстречу попали. Ехали на санях с извозом. Оны пожалели: «Ты куды, девка, пошла. Ведь теперь двенадцать часов ночи. Метель пойдет, тебя занесет, да ты и не дойдешь, воротись с нами!»

А я думаю: «Как ворочусь? У меня хлеба ни кусочка».

— Садись, Марья, коли пришла, — перебивает себя Анфисья Степановна, указывая соседке с ребенком на руках на лавку. Та садится, спускает ребенка на пол. Она еще молода, с провалившимися, будто срезанными щеками, надвинутый на жесткие скулы платок подчеркивает необыкновенно темнеющие глубиной щеки. Девочка поползла по комнате, находя что-то между половиц, развлекаясь неровностями пола.

— Думаю: что будет, то и будет. Как дошла до половины: андели!

Мне-ка зачудится что!

Собаки залаяли, невёсты как будто плачут, что-то мне повередилось, мне, наверно, в головы что сделалось или черт показался.

А я все иду, молитву не могу творить — так испугалась. Мне-ка теперь смёрточка. Потом вышел человек, или черт какой, или военный — тогда военных было много, — высокой, светлы банты, ружье на плечи.

— Куды, девка, пошла!

Я молчу. А мне мать говорила, не надо отвечать, ни оглядываться! Стоял он стоял, ему надоело, он мне дорогу перешел. Волосы у меня отделились, тут я и пала.

Едет сухонский мужик: «Андель! Девка на дороге лежит». Подобрал меня, отходили. Кабы не поехал мужик, я замерзла бы.

Стала я в няньках жить, потом в кухарках, потом в горничных.

Было бы теперешне время, я по людям бы не пошла.

Бывало, я с хозяйским сыном заиграла. — (Молодые, племянник с женой, переглядываются. Он подливает ей вина. Она смущенно закрывает ладонью стакан, отодвигает его.)

— Я была не то что красива, но заводна. Не все хозяйке книги читать, надо и погулять.

— Мы, — говорят, — тебя из горничных откажем.

А я говорю: «За ваш кусок да за вашу лапотину стирать не буду, у меня молодость». Ушла я от них, а тогда какой-то переворот был, только-только власть переменилась.

Потом на Мурман я завербовалась, рыбачила в Териберке. Замуж вышла.

Хороший у меня был мужик!

На гостьбу придем — просит: попой, Фиса, да попляши!

В войну в дом бомба попала, мужик с войны не пришел, воротилась я в Колежму.

Да вот под старость читать по славянским книгам стала.

Вдруг она оборачивется ко мне:

— А спой-ко ты, Верушка, про Ваньку, что давеча пела, вот бедный-то Ванька. Андель! Автобус-то новенький да за гривенник?


Назавтра я уезжала из Колежмы.

Грузовик до станции Сумпосад уходил рано утром.

Гридино

Я лечу в гидросамолете над морем. С удивлением смотрю, как на воде в разных местах вспыхивают под солнцем льдинки.

Приглядевшись, начинаю понимать, что это пена у невидимых сверху камней.

В открытую дверь кабины вижу скучную спину штурмана, листающего журнал, по-моему «Смену», жирный заголовок «Какая она, любовь?» привлекает его внимание, он читает статью.

Я лечу из Кеми в деревню Гридино, про которую я много слышала в Колежме, Нюхче, Юкове.

Везде говорили, что море там не такое, как в Онежской губе, много рыбы и морского зверя, есть и семга, и рыбу там ловят до тех пор, пока не встанет лед.

До этого мне уже приходилось бывать и на Летнем, и на Зимнем берегах Белого моря, и чем больше новых мест я видела, тем сильнее охватывало меня желание обойти все берега Белого моря, все его деревни, фактории и тони.

При всем внешнем сходстве поморских деревень — теснота потемневших строений и карбасов у воды, отсутствие деревьев, овцы на мостках — всякий раз меня поражало особенное лицо каждой деревни. Это замечалось сразу, с первого взгляда, и было вызвано, прежде всего, расположением ее, которое диктовалось морем — береговой линией, рельефом морского дна, высотой приливов, повадками рыбы и морского зверя. Особенности промысла в каждой деревне влекли за собой неповторимый уклад жизни, сложившийся еще при первых поселенцах.

Конечно, уклад меняется, совершенствуются орудия лова, строятся новые дома, но все так же дважды в сутки наступает полный отлив, так же, как и сотни лет назад, на зимний нерест в Онежскую губу, Унскую губу и к Канину Носу идет навага, так же с морскими ветрами подходит к берегам семга, к Юкову в июле приплывает белуха, а в марте на льдинах собираются поредевшие стада тюленей.


Все это складывается и образует неповторимое своеобразие каждой деревни. Приветливость в одних деревнях и строгая необщительность в других, и даже численность молодежи в деревне, если разобраться в морских свойствах этих мест, становится объяснима.

В Колежме женщины раньше не рыбачили, слишком суров был промысел. Рыбы в Онежской губе не так уж много, и издавна колежомы уходили в дальние промыслы на Мурман. Случалось, не бывали дома по десять месяцев. Женщины оставались дома, вели хозяйство, вязали сети. Сохранились женские привычки, хотя на Мурман давно не ездят. Женщины участвуют в сенокосах только на материковых угодьях, по островам заготовляют сено мужчины.

Помню, как невестка Анфисьи Степановны, взятая из соседней Нюхчи лет двадцать тому назад, до сих пор удивляла ее своей не колежомской хваткой, особенно умением съездить в лес, нарубить и привезти дрова.

Так и получилось, что девушки, окончив школу, не находят себе в рыболовецкой артели дела и уезжают. Зато парни после армии возвращаются в деревню.

А на Зимнем берегу совсем по-другому.

На крутых берегах стоят промысловые избушки, а против них невода. Берега там высокие, не изрезаны так сильно, как в Онежской губе, дно песчаное, а по ребристому отливному песку даже разъезжают на бричках. Так было в Койде, Майде, Куе.

Нужно попасть тебе на тоню — иди тропинкой по тундре над обрывом, или спускайся вниз — если отлив, или моторку заводи.

Почти на каждой тоне живут девчонки, работают наравне с мужчинами, наводят по избушкам уют, выходят дважды в сутки к огромным ставным неводам на кольях. По отливу невод обсыхает, только немного воды остается в горле невода, там и задерживается семга.

Кроме того, невода нужно время от времени снимать, сушить сети, заменять трехметровые колья, вбивать их, забравшись на высокую переносную стремянку-«скамейку», а с приближающимся штормом и вовсе убирать.

В Майде и Койде девушки так же, как и мужчины, мало времени бывают дома. С весны до поздней осени — пока лед не встанет — все ловят семгу на тонях, летом отдельные бригады уплывают по реке косить. Зимой уезжают к Канину Носу на зимний лов наваги, бьют тюленя у Зимней Золотицы...


В ритме гудения мотора происходит какой-то перебив, сдвиг. Штурман откладывает журнал, морская поверхность встает вертикально, самолет идет на посадку.

Мы качаемся на волнах.

— Гридони идут, — говорит моя соседка, глядя в иллюминатор на моторки, которые подходят к нам.

Деревня Гридино поднимается над узким заливом тремя рядами строений на скалах.

У самой воды — амбары, поленницы (здесь их называют «костры»), склады, бани.

Выше проложены узкие, в три бревна, мостки вдоль всей деревни, потом дома, лестницы наверх.

Третий ряд составляет еще одна такая же улица. Выше всех стоит новый клуб и темная часовенка, каких много в Карелии.

И все это на камнях, каждый скудный клочок земли между ними здесь засаживается картошкой.

Смеркалось. Я пошла побродить по деревне. Поднялась по валунам наверх и увидела, что внизу, по ту сторону деревни, далеко в сушу вдается такой же узкий скалистый залив, потом опять скалы. Я обошла его по берегу, поднялась снова наверх и увидела следующий залив, склады, причал и бот «Кереть». Концы уже отдали, и он разворачивался.

Я спустилась вниз к причалу. Подошла моторка, из нее вынесли ободранную тушу дельфина, протащили на склад к приемщице в кожаном фартуке. Здесь крепко пахло рыбой, солью, сырыми бочками. А рыбаки приехали с тони Великой, где у них стоят невода на семгу и селедку, и я поехала с ними.

Когда я возвратилась на следующий день в Гридино, по всей деревне шли разговоры о пропавших овцах, которых кто-то видел на берегу мертвыми.

Волки в этих местах редкость, и поэтому сначала предположения были самые нелепые.

То говорили о том, что это моряки с бота, который стоял у рыбоприемного, перестреляли овец, то заподозрили студентов-туристов, проходивших по реке на байдарках.

Моя хозяйка собралась поискать своего барана и проверить слухи, и мы пошли.

С весны до глубокой осени овцы сами ищут себе пропитание и часто уходят далеко от деревни, месяцами пропадая у моря и в лесу.

Где-то здесь в лесах пасутся и почти одичавшие олени. К зиме их найдут, поймают, снова начнут запрягать. Несколько лет тому назад пробовали держать лошадей, но они погибли: плохое здесь сено на скудных клочках между камнями.

Мы обходили заливы, шли скалистыми берегами, я едва поспевала за хозяйкой.

Все на этих берегах казалось белесым: и бревна, выкинутые на берег, и трава, и даже обветренные, в трещинах сыроежки на плоских скалах, покрытых белым мхом.

Из-за большого камня поднялись вороны. Мы подошли к тому месту и увидели среди чернильных вороньих натеков на камнях мертвую овцу.

Хозяйка перевернула ее, чтоб лучше рассмотреть, клок шерсти остался у нее в руках. Это была не ее овца.



Растерзанные овцы с такой же белесой, под стать всему здесь, шерстью стали попадаться чаще.

В одном месте нам попался обглоданный скелет, около него хозяйка долго ходила, успокаиваясь, уверяя себя, что это и есть ее черный баран.

Ветер носил клочья черной шерсти, вороны кружили над нами.

Вдруг я увидела волчьи следы. Они четко обозначились на сырой глине рядом с овечьими острыми вмятинками, были похожи на собачьи, но насколько крупнее!

Я огляделась. Это было обнаженное при отливе морское дно. Несколько часов назад здесь была вода, значит, волк прошел совсем недавно. Я позвала хозяйку.

— Уж не собачьи, — сказала она, — глянь-ко, какие круглые.

Теперь я старалась не отставать от нее.

Мы набрали черники и, возвращаясь домой, увидели поредевшее стадо овец. Они лежали на камнях, тесно прижавшись друг к другу, и мне даже показалось, что они дрожат, такой испуганный и загнанный у них был вид. Они видели, как волки гонялись за их собратьями, как догоняли, как перегрызали горло. Завидев нас, они вскочили и разбежались.

В конце деревни разлеглось стадо низкорослых коров.

— Идите, в лесях кормитесь! — закричала хозяйка и принялась поднимать их на ноги. Коровы лениво поднялись, побрели в лес. Скотину здесь никто не пасет. Коровы бродят целыми днями в окрестностях деревни, но каждый вечер плетутся, оступаясь, по склизким мосткам, ревут у своих дворов перед калитками.

Никто сегодня в море не вышел — надвигался шторм. На узкой улице мне попался знакомый рыбак:

— Я, конечно, пьян сегодня, вы извините, если что, но мы сейчас поедем на Сосновцы — пойдем с нами!

Я не поверила:

— Куда? Ведь шторм!


В тот же день я уехала на тоню Сосновцы.

Пал шторм.

Это была единственная бригада, которая вышла сегодня в море. Их было трое.

Вышли в открытое море. Как подхватило нас, как понесло!

Нос моторки плавно шел вверх, зато как жестко, почти со стуком хлопало лодку вниз. Красивый моторист Андрей Мехнин, лет тридцати, сидел на дне, пьяный с воскресенья, зажимая рукой хлещущую откуда-то из мотора струю воды. Розовощекий Егорка Коновалов правил в корме. Старик Иван Михайлович Коновалов, с черной повязкой на глазу, чуть согнувшись, стоял в носу и вглядывался вперед, жестами указывая Егорке, куда править.

В разных местах возникали скалистые островки, около них особенно кипело.

Вдруг на одном таком острове — плоском большом камне — я заметила, как что-то темное, казавшееся до этого камнем, разогнулось и выпрямилось, потом еще две такие фигуры.

Посреди штормового моря, на островке, не больше десяти метров в длину, стояли люди!

Я оглянулась на Андрея, Егорку, Ивана Михайловича. Пристать к островку было невозможно, да они не пытались, только потом я заметила шлюпку, вытащенную на камни. Мы обогнули островок и пошли дальше, вошли в узкий пролив, здесь было заметно тише.

На совершенно голом острове я увидела избушку, склад, развешенные на вешалках сети.

Две собаки с лаем бросились к приближающейся лодке, за ними бежала кошка с котятами.

Странно было видеть здесь, под дождем, на холодных камнях, на ветру, таких домашних, уютных кошек. Это мне показалось нелепым — как будто вынесеные сюда на берег теплые, прекрасные комнатные шлепанцы.

Мы бросили якорь. Собаки и кошка с котятами прыгнули в моторку.

Андрей сразу отвязал карбас и поплыл невод «похажать», то есть смотреть невод, Егорка пошел в избу растапливать плиту и кипятить воду для ухи.

Андрей скоро вернулся, в невод попала горбуша, сравнительно новая в этих местах рыба, треска, сельдь. Он уселся у воды на камнях шкерить рыбу, кошки хватали и разносили потроха.

Разглядывая рыбу, я заметила, как рядом возникли фигуры каких-то людей в дождевиках, у одного из них был бинокль, тут же была оставлена их шлюпка. Андрей отослал их в избу к старшему.

Расстелив на столе подробную морскую карту, они выспрашивали у Ивана Михайловича особенности подхода к этим берегам: карта эта еще не отредактирована, и вот затем они и разъезжают здесь, чтобы многое уточнить. Это они встретились нам на том островке.

Выяснив все, что им было нужно, и отказавшись остаться на уху, они уехали.

Егорка расставил тарелки, принес уху. От горячего Андрей снова захмелел, глаза его заблестели. Он стал вспоминать всевозможные способы опохмелиться.

— Зимой Оня ездит на вездеходе на лесопункт, там и набрался премудрости, — сказал мне Иван Михайлович. — Не ругаться, — предупреждает он Андрея.

— Это для связки слов! — оправдывается тот. — А чего мне женушка добра положила, — заминает разговор Андрей, ставит на стол корзинку и достает спички, бутылку молока, пироги, белый хлеб. — Сейчас дусю достану и спать лягу, — не унимается он, — отгадай, что у меня за дуся? — обращается он ко мне. — Она меня греет. — Все смеются. Андрей достает из-под подушки рыжую собачью шкуру.

Закипают чайники. Егор подходит к плите, недоумевает: «Чайники разговаривают, не знаешь, какой кипит».

— Выбрать не можешь, — говорит Андрей, — а как же жениться будешь.

— А выбирать-то нынче нечего, — говорит Иван Михайлович, — все разъехались. У нас одна невеста — Тося, да в Сон-острове одна девушка.

Андрей опрокидывает в кружку пачку чая, заваривает. Понемногу пьет.

— Ишь, у зека научился, — говорит Иван Михайлович. Он глядит в окошко на берега: — Сегодня семги нет, а завтра может быть, теперь время осеннее, рано темнеет, она к берегу и подходит. Вечером с прибылой воды третьего дня — сразу пять попало. Гляжу, семга невод опятнала.

Вот сейчас полводы прибудет — смотреть будем невод. Потом на полном отливе смотришь — вода кроткая, ни туда и ни сюда не идет, тогда и смотришь, потом еще раз через три часа. Посмотришь всего три раза и больше не ездишь. Это семга. А еще гренландский тюлень.

Иван Михайлович доливает себе чаю, снова смотрит в окно.

— Как земля на льду натянется, уходили раньше в лодках и в лед пловучий пускались, под парусиной в лодке спали. Которые зверобойничают, у них у всех винтовки. Бывало, их в Соловецко и в Кандалакшу выносило.

В 1965 году зима была морозлива, так тюлени в лес ходили, у нас в деревне художник сидел, он к нему и приполз. Продушин во льду в ту зиму не было, ветер подует — лед сожмет, а земля-то на берегу чернеет. Тюлень думает — вода, вот он и идет. Этот гренландский дружно ходит, где один — там десятки. Как лед растает, он уходит в Гренландию.

— А зимой какую рыбу ловите? — спрашиваю я, вспоминая зимний лов наваги в Унской губе.

— Здесь места открытые, навага сюда не идет, больше к Колежме да к Юкову подходит. У нас ездила бригада в тот год в Юково, там очень понравилось, продавец, говорят, в любое время дня и ночи выходит. Люди приемчивые...

Я перебила Ивана Михайловича и рассказала случай, который произошел со мной.

Несколько лет назад я была в Юкове. Именно там я впервые поняла, какого умения требует плавание в лодке по морю, а главное — что опыт этот должен быть нажит с детства. До сих пор все для меня — пассажирки — шло само собой, вся эта последовательность: снятие с якоря, заводка мотора, управление и т.д. — казалась элементарной, мне указывали место в карбасе, я садилась и старалась не мешать.

В Юково меня привезли на моторке из Колежмы, а когда через несколько дней мне непременно надо было уехать, сделать это оказалось непросто.

Капитан бота обещал в случае благоприятной погоды выйти на рассвете, но команда загуляла, а на третий день пал шторм.

Можно было отправиться на моторке с одним парнем, как потом выяснилось — не коренным юковлянином, живущим в Юково недавно. Он собирался ехать встречать родственника.

Нужно было идти не позже семи утра, потому что потом наступит отлив и нельзя будет войти в реку у Сумпосада.

Я собрала вещи с вечера и теперь спала на чердаке. Сети провисали темным. Шорохи росли из углов. Ветер гремел кровлей. Неизвестность томила.

Когда сквозь щели проглянуло серое, я выбралась из овчин и одеял.

Хозяйка не спала, она оделась, и мы пошли будить Ваньку.

Он тяжело, непонимающе сел на лавку, она напомнила ему о приезде его родственника.

Был прилив. Моторка качалась на воде.

Все у него валилось из рук, ничего не выходило, требовало усилий и суеты.

Ему было не справиться с якорем, и он просил меня доставать якорь вместе с ним; как только он завел мотор, масло у него почему-то выбило пробку и хлестнуло в море, так что пришлось возвращаться; кое-как мы пошли, мотор дымил, полную воду мы проворонили, и мне пришлось вглядываться с носа вперед — искать еловые отмашки: по ним входят из моря в реку. На мель мы все-таки сели, и как ни старались сняться, я даже веслом отталкивалась, пришлось вылезать и идти пешком, благо Сумпосад был уже недалеко.

И наконец в деревне выяснилось, что этого родственника, брата жены, он в лицо не знает, и вообще жена ему не жена, и он скоро отсюда уедет.

— А как я к нему подойду и что скажу? — растерялся он.

Я удивилась. Он так решительно ругался матом: «Та-та-та, Вера», так легко подхватил мой рюкзак, силен был — и вдруг я увидела его растерянность и даже застенчивость, зато как гордо он говорил «экспедиция», кивая на меня, когда по дороге нам попадались его приятели, которым он рассказывал о своих неудачах.

Оказалось, что этого парня Иван Михайлович в Юкове встречал, он никуда не уехал и по сей день, и у него дети.


— А включи-ко, Егорка, радио, может, постановку передают, — сказал Иван Михайлович.

Егорка настраивает «Альпинист». Я выхожу наружу, иду вдоль острова. Семьсот шагов в длину, но в отлив мои владения расширяются. Почвы здесь нет, только камни, нет и деревьев.

В море шторм едва ли не усиливается. Вчера было полнолуние, самое для шторма время. «Волна не так вздымается, когда ветер на ветер похаживает, то восток подует, то север, — объяснял Иван Михайлович, — а один-то он дует, так волны час от часу больше и больше».

Ко мне подходит Егорка, спрашивает, нравится ли мне здесь. Мы еще раз обходим остров и возвращаемся в избу.

Андрей и Иван Михайлович спят, норвежский джаз чуть слышен.

— А у вас мать есть? — вдруг спрашивает он меня. — И отец есть?

— А с кем ты живешь? — спрашиваю я.

— С теткой, — вздыхает он.

Потом разговор сам по себе наводится на страшные истории, и мы шепчемся про волков, оказывается, что осенью они ходят по следу и могут напасть на человека сзади.

— А в Яреньге, — рассказываю я ему, — когда зимой едут на санях и боятся волков, то спускают длинную веревку, чтобы волочилась следом за санями, может быть, волкам кажется, что это змея, и они не подходят близко, а бегут по лесу параллельно дороге.

Радио не заглушает порывов ветра, оконные стекла вздрагивают.

Шторм не утихает. С северной стороны бьет особенно сильно.

Егорка спит.

Лопшеньга, Яреньга...

Зимний и Летний берег, по которому можно идти от деревни к деревне оберег, я весь исходила.

Съезжу в Кандалакшскую губу посмотреть, как ловят семгу, — и тогда мне останется только Терский берег Белого моря.

Помню, как пять лет назад первый раз я приехала в деревню на Белом море, я возвращалась из Соловков, с того и начались мои ежегодные скитания: Нюхча, Колежма, Юково, Гридино... А до этого я была на Пинеге, в заонежских деревнях, в Каргополе, в Кириллове.


— А ты, Верушка, к нам учительницей приезжай, — говорил Петр Павлович и глядел то на море, то на высокие избы, то за деревню, где готовили летное поле, а пока там росла брусника да торчали обгорелые коряги; на новую школу; потом он ходил по классам; я шла за ним и тоже вдруг заволновалась, будет ли готова она к первому сентября.

— А возьмете, а? — я еле поспевала, был он кряжист, и шли мы на тоню к рыбакам.


Всю неделю был шторм, с «Мудьюга» спускали штормовой трап, к нему подходили карбаса и доры, и, пока грузились, рыбаки поднимались на палубу поздороваться с капитаном, выпить пива, проводить своих в Архангельск, а на берегу собиралась вся деревня, дорки подходили к борту, и кого-то встречали и провожали, и поднимали по веревке бочонки с морошкой, а вслед за ними старух, которые ехали к дочерям в Архангельск и жаловались, что семушка на Зимний берег ушла и сей год погода рано пала.

А я плыла из Соловков, мы с Танькой заехали туда после экспедиции и уже собирались морем в Кемь, потом в Ленинград.

За день до отъезда говорили мы со старпомом, про остров расспрашивали лениво, потому что путешествие наше кончалось.

Он говорил, что служит здесь недавно, но слыхал, что раньше был на острове рыболовецкий колхоз, а теперь морскую капусту добывают и перерабатывают, а рыбаки сидят на тонях по Летнему берегу.

— Танька, — сказала я, — Танька, плывем туда, а?

— Нет, — сказала она. — Завтра уходит ПТЗ в Кемь.

Я думала, что она не уедет, но наутро она подоткнула под меня свою половину одеяла и долго прибарматывала, копошилась в палатке, искала что-то.

Я согрелась и подумала, что она все же не выйдет. Иногда дождь почти стихал, и это было так, как будто тебя держат за руку и сейчас отпустят. Я засыпала, когда она выскользнула наружу и сразу исчезла в лесу.

Теперь я плыву на рейсовом теплоходе, который идет в Архангельск и останавливается в каждой деревне, грузится по полдня и плывет дальше по Летнему берегу.

Пока мы стоим на рейде, веселая толпа собирается на берегу, а я еще не выбрала своей деревни: Пушлахта, Летняя Золотица, Летний Наволок, Лопшеньга, Яреньга, Пертоминск...

Я расспрашиваю мужиков, и они говорят о своих деревнях, теперь они приуспокоились и чинно сидят на лавках в носовом кубрике; длинный стол уже чист, мужики натолкались в буфете, выпили и теперь спокойно веселы, и рассказывают про свои деревни, и перебивают друг друга в своих советах мне.

Мы плыли, приходили новые мужики и звали в деревни к своим «вековечным» матерям, которые «всю досюльщину тебе наскажут».

Потом я сидела в доре и глядела на удаляющийся «Мудьюг», и было хорошо думать, как не похож он на белые теплоходы, с которых музыка разносится по южным пляжам.

Дора пристала к берегу, я села на бревно.

Берег пустел.

Черные собаки бродили по песку, медузы, розовые и фиолетовые, жирнели вмятинами, и когда трогаешь их подошвой, то все равно не понять, как они плавают, хоть переворачивай. Я взяла рюкзак и пошла к деревне, оглядывалась на след от своих ботинок — у них толстая резная подошва, и мне сказали недавно в Падьмозере, что такой же след оставляли лапти.

Песок был мокр, крепко пахло полосой водорослей.

«Мудьюг» все еще стоял. Он ушел вечером, когда посредине улицы, по копыта в песок, побрели коровы, а по деревянному настилу вдоль домов застучали овцы.

— Ты Вера, и я Вера, — сказала моя хозяйка, — выпьем.

Изба была у нее новая, и печка свеже бела, в сенях стояла кадка с сельдью, а на окне блестел кактус, и хозяйка обрадовалась, узнав названье своему «квету».

Ночью поднялся сильный ветер, и я вспомнила, как точно так же шумел ветер, когда я проснулась однажды в одной заонежской деревне.

Было то самое смутное время ночи, когда просыпаешься и чувствуешь, что пока ты спал — все изменилось, сразу не разобрать что, но чувствуешь, что происходит какое-то действие, и ты втягиваешься в него.

Старый дом принимает его и участвует в общем. Ты лежишь на полу под окном и слышишь, как шуршит бумага, которой ты вчера заткнул выбитое стекло. Ты знаешь, что это шуршит бумага, потом все стихает, и ты хочешь заснуть, но вот она вздрогнула по-особенному, и нужно посмотреть, ты знаешь, что нужно поднять голову, и не поднимаешь, и стараешься опять уснуть. На ветру захолодели волосы и обветрились губы, и наконец ты смотришь и видишь, как медленно раскачивается бумага, когда она не шуршит.

А в другом окне бегут тучи, а вчера было тихо и жарко, и плот тихо гнало по течению в дальний конец озера, где заросло трестой и иногда можно услышать непонятные всплески.

Тогда было жарко и хорошо лежать на плоту, опустив ноги и руки в воду. Неприятно холодила озерная трава, да заползал паук, которого можно сощелкнуть в воду, но он выскакивал из воды и оказывался на том же месте.

Хозяйка застонала во сне безнадежно, не просыпаясь, — как вопельница, истошно, — и безотчетно, потому что не проснулась.

Такими ночами наглеют волки и подходят к самой деревне. Ветер шумит, и это больше похоже на городской ветер, потому что здесь он шумит не в деревьях (в северной деревне их нет), а где-то в пожнях, в тресте, по озерам, и знаешь, что так же он шумит по Онеге, и оторванность больше, потому что тебя от всего отделяет ветер...

Но здесь, в Лопшеньге, на берегу Белого моря, больше не было отъединенности. Я просто подумала, что, если наутро опять будет шторм, так и не удастся поставить «тайники» на семгу.

Я стала думать, как хорошо приехать сюда, расхаживать в черных валенках между партами, задавать ребятам сочинения про то, что они делали летом; и они напишут, что сидели на тонях с отцами и охотились, и тогда, смущаясь, я попрошу их взять меня на охоту как-нибудь...

Когда я проснулась, травины блестели на солнце, ветер утих, а я лежала на зеленом горохе, горох еще не очень высох, но был уже желтоват и тучен.

Я узнала, что все мужики сидят по тоням, сети после шторма на семгу ставят. И попутчик идти на тоню нашелся, Петр Павлович.

— Вот посылают вас, ленинградских, за стариной, — говорил он, — а лучше бы вы связь нам наладили, а то придет «Мудьюг» раз в неделю, вот и вся связь, а зимой-то не ходит.

Мы пришли на тоню Тотмангу, и, уже сидя в карбасе, я увидела, как рыбак стоит на носу и глядит вглубь, лодку качало, и он держался за веревку; как он смотрит в воду и тихо пошевеливает сеть. Подошли к другой сети, мы ждали, когда закипит вода и в глубине рыбина забелеет; уже стояла узкая длинная корзина, куда бы ей, оглушенной, лечь.

Но и эта сеть оказалась пустой: только что прошел шторм, и зыбь еще не улеглась.

На Летнем берегу такие же ставные невода, «тайники», как и на Зимнем, но больших отливов здесь не бывает, и рыбаки просто проплывают над неводом, всматриваясь в воду.

Потом я была в Яреньге и возвращалась берегом. Берега тут не крутые, можно идти от одной деревни к другой, заходить на тони.

Мешок набит туго: одеяло — к спине, консервные банки не чувствуются, носки переменить — сверху.

Был прилив. Накат точил глинистый обрыв. В каждую большую воду море уносило часть берега. В иных местах пласты мха плавно подгибались вниз под обрыв вместе с почвой, иногда мох стлался над пропастью, продолжая плоскость тундры, только самый край шевелился, утончившись на ветру, хотя под ним ничего уже не было, и был этот мох воздушно-обманчив.

Тропинка шла по угорьям над обрывом. Временами она пропадала в таком беспочвенном мху — будто кто-то мог пройти здесь и спокойно сойти вниз с пятисаженной высоты. Рядом с этой свежеобвалившейся тропой чернела торфом другая, чуть дальше от края, но и она скоро обрывалась.

Ходили здесь не часто. Рядом по такой дорожке не пройдешь, да и одному трудно. Идти надо как по ниточке, если залезешь ногой на высокий край дорожки — теряешь равновесие, цепляешься за багульник и сходишь в мох, а там идешь, проваливаясь одной ногой в глубокое, выше колена, междукочье, прикрытое стелющимися березами, ивами и багульником.

Иногда я сбрасывала рюкзак, оглядывалась. Сзади башня маяка неуклонно виднелась, почти не удаляясь, впереди морошьи поля, все красно-желтые, озера вровень с берегом, дальние «боры» — безлесые, мшистые сопки. Склоны угорий обрывистые, внизу слева море шумит, а справа все было ровно, гладко, тундровые плоскости мягко переливались. Оглядишься и увидишь, что никого нет, а видно километров за двадцать. Только в море идут рыбацкие суда, и капитаны глядят в свои бинокли на эти берега.

Забрела на другую тоню.

Там старик и мальчик развешивали вынутые сети и спускали карбас, старик работал одной рукой, другая у него была завязана грязной тряпкой. Он сказал, что из-за руки возвращается в деревню, а семушка, вот она, в корзине.

Мальчику было лет пятнадцать, был он суров и долголиц, в рыбацких сапогах.

Они спустили по каткам карбас и закрепили на якорь, и мы поднялись к избушке, где стояли две койки, на печке висели сушеные бычки для собаки и на поставце для икон стояла нездешне яркая консервная банка.

Дед принес семгу, разрезанную кусками, и сказал, что она двудневно солена. Семга была нежно-розова и крепко пахла сырой рыбой.

Мы опять пошли к морю, и старик стал ставить парус, а мальчик носил в карбас тюки с сушеной фиолетовой водорослью, потом парус надулся, рядом со мной на тюках притихла черная собака, мы плыли, и иногда дед греб одной рукой.

Мы приставали к берегу, забирали оставленные тюки и плыли дальше, в Лопшеньгу.

Собака заскулила. На берегу стояла брошенная изба с высоким деревянным крестом перед дверью и пустыми окнами.

Захрустел песок. Они вышли, зашлепали в высоких сапогах, подтянули карбас и пошли за турой.

Покачивало.

«...», — закричал дед.

«...», — отозвался мальчик.

Берег быстро отдалялся.

Старик, не бросая ношу, бегал вдоль воды, мальчик вбежал в воду и остановился.

Парус весело подрагивал. Меня несло в открытое море.

— Шкоты руби, — опомнился дед. — Кошку бросай.

Парус хлопал по лицу, долго не развязывались узлы, потом он все же приспустился, обмяк.

Пока шарила по дну карбаса, бросала тяжелую кошку, увидала весла. Я забыла про них, а старик испугался, думал, грести не умею.

Стала грести, разматывалась веревка кошки.

«Ну-ну, — говорил дед, когда они снова сидели в карбасе. — Гребь-ка ты. У меня руку-то, глень, как выгрызло. Пылко ветер тенет, а погоды нет».

А когда я вернулась в Лопшеньгу, хозяйка спросила: «Чьи парни лучше, лопшеньские или яреньские?»

И я сказала, что, конечно, лопшеньские.


В декабре на Белом море светает поздно, утро редко превратится в ясный день, а чаще так и кончается, и не заметно, как рассвет переходит в сумерки, в третьем часу дня ярче белеет снег, звонче поскрипывет под валенком — наступает морозная ночь.

Я снова в Лопшеньге. В то утро рыбаки, как всегда, собирались на губу.

— Наважки домой привезешь, — наставляла меня хозяйка, — небось не видала, как ловят. Ердани посмотришь, какие на губы пролублены. Как нёрши трясут, увидишь. Со всего Летнего берега наважка к нам в Унскую губу собирается.

— Почему?

— А она икру метать идет на мелководье.

Ехали обозом, вначале лесом, потом спустились на лед. Низкое солнце напоминало о морозе, закатно обдавало блестящие на сломе ропаки.

— Не озябла? — оборачивался возница, рыбак из Лопшеньги Николай. — Пойди согрейся!

Тогда я разгребала сено, вылезала из саней и бежала следом посередине, там, где жестко протоптано копытами, или по мягкой санной колее.

Показались первые проруби, занесенные снегом и означенные засохшими елками. Скоро обоз рассыпался.

Николай остановил лошадь, взял пешню и сак и направился к рыбакам, обступившим две проруби, одна от другой метрах в пятнадцати. Разгребли снег, лед пробили пешнями и вычерпали шугу большими саками.

Голыми по локоть руками находили в воде какую-то веревку, тянули все вместе, и появлялась нёрша, ее трясли, живые рыбы прыгали, обкатываясь снегом и леденея, потом жестко застывали, и их швыряли лопатами в сани с высокими стенками.

Нёрши снова запускали под лед и ехали к следующим прорубям.

Стемнело.

Сани были полны, когда Николай решил заехать на соседний рыбацкий стан Холодное, по ту сторону губы.

Лед на стрежне был ненадежен, лошадь несколько раз проваливалась по бабки, но все сошло, и вот уже на берегу смутно показались строения, псы оттуда с лаем кинулись под ноги коню, потянуло дымком, Николай выпрямился во весь рост, погоняя коня, и мы взлетели на берег.

Я увидела большую избу, и толпу рыбаков на берегу, и выпряженные сани с рыбой, расчищенную от снега ледяную площадку, где по колено в рыбе бродил мужик, разгребая ее и вороша деревянной лопатой, и дети бродили между рыбами и псами. И на избе по случаю выборов висел флаг, и все это было становище Холодное.

Потом мы хлебали наважью уху одни посреди длинного выскобленного стола во всю комнату с широкими лавками по сторонам...


Надо было лететь домой, а я как назло заболела, и меня не пустили.

У хозяйки хранилась бутылка с топленым медвежьим жиром — пятки жарить.

Она посадила меня на печку, поточила ножик, отщепила лучину, надкусила и оторвала лоскуток, намотала его на лучинку, тем временем на сковородке уже зашипело.

Я подобрала ноги, переползла старые валенки, мешок с сухарями и забилась в темный угол к самой стенке.

— А ну, девка, скидавай носки, — хозяйка поднялась на приступочку, пошарила по печи и ухватила меня за ногу, — кто домой скорей хотел?

— Ить, — приговаривала она, — ить, — она макала свою лучину в сковородку и мазала мои пятки, как блины маслом. Хотя они зарумянились и уже шипели, больно не было: пока до головы доходило, уже остывало, а потом, кожа была все же толстая.

Потом она натянула мне на ноги свои шерстяные, обшитые снизу сатином, чтоб не сносить, носки, укутала шубой.

— Сколько же мне так лежать-то?

— Маленько понорови, Верушка.

Хлопнула дверь, вбежала соседка Онька, меня не увидела.

— Ой, кто это ворочается в углу на печи?

— Лопшарочка тут одна приболела.

— Верка, что ли? А сколько время?

— Третий час. Теперь в третьем часу уже сумлекается, в полчетвертого уже темно, а в три еще серенько.

Онька ушла. Хозяйка отошла к столу, посмотрела в окно. Смеркалось. Стояли самые короткие в году дни.

— Ох, какой сегодня темновой день, так ужасть, — вздыхала она, — тяжелый день сегодня какой-то, все тяготит и тяготит.

— А если все время по берегу идти, куда придешь?

— Унскую губу по льду перейдешь, будет становище Холодное, потом деревни Яреньга, Лопшеньга, Летняя Золотица, Пушлахта. Потом наш Летний берег кончится, там Онежская губа, у них от Мяг-острова выйдешь — острова будут Кивреи, потом трое суток пароход голымя идет, а потом будут два острова: Святой Нос и Святой Субой — там всегда субой, — там уже Баренцево море — одни скалы, никакого жительства.

А ты, девка, спи, — спохватывается она, — да гляди, с рыбаками какими попутчиками и уедешь домой, небось заждались. Теперь на губы народу много, со всего Летнего берега.

Ночью я проснулась от того, что кто-то ходил в сенях, хлопал дверью.

— Что там скачет? — спросила я хозяйку, когда услыхала, как она ворочается.

— Ветер, — ответила она спросонок.

Окно залепило, шумы налагались во множестве: иногда можно было разделить: ветер налетел, бросил в окно снегу, задребезжало стекло, отозвалось в трубе; стихло, тогда завозились мыши, гудели телеграфные столбы и сосны, шуршал заносимый сквозь щели снег в сенях, потом все терялось в нарастающем гуле, который возникал где-то далеко, потом рос, приближался, казалось, что сейчас случится неслыханное, вот оно уже над домом, но затихало, уходило в лес, терялось.

Страшно теперь тому, кто в пути.

Печка остыла, все холодное. Дома такого со мной не было, никогда ночью и не просыпалась.

Вдруг поняла: край земли. Дальше море. Потом Ледовитый океан. Я, может, единственная не сплю сейчас на этом краю.


Я вспоминаю те места, где мне приходилось бывать, все избы, где я останавливалась. Чем ответить мне на доброту и заботу моих хозяев — мне, со своим фотоаппаратиком, с полупустым вещмешком. Но сначала я выведу хозяйку на крыльцо, поставлю ее против солнца и непременно захвачу в кадр кусок мощеной улицы, высокую избу. Потом мы снова войдем в дом, я небрежно закину на плечо рюкзак, и, оставив адрес и обещание прислать фото, я буду уходить, и кивать на ее слова, что свидимся, дай Бог, и я уйду, уплыву, улечу...

Неясное чувство вины вдруг кольнет и сейчас, и потом, когда буду уже далеко, в городском; где-нибудь на улице, а чаще всего в метро, и спохватишься: фотографии давно посланы, но что-то еще нужно сделать, чем-то ответить.

Поившие тебя чаем, когда в метель ты вваливалась в избу, и отпаивавшие тебя черникой, когда болел живот, будившие тебя ночью к пароходу и сопровождавшие тебя по деревне, когда ты никак не могла выбраться оттуда и искала подводу, и державшие лампу, пока ты забиралась в шубы на повети, и встающие ночью поглядеть, не утих ли шторм и не вышел ли бот из укрытия, чтобы плыть в город; или: горит ли свет в конюшне — значит, засобирали коня в дорогу, и тебе пора.

И вот я засыпаю в этой чужой постели, недостатки и достоинства которой еще не исследованы и не реализованы. Я еще не повернулась здесь ни разу и не изведала ее прохладных краев. Мягкая она или жесткая, тепло будет, холодно или жарко, ощущение чистоты или неуюта, сколько мне удастся проспать здесь.

Я поджимаю ноги, и то место, где прежде была я, теперь пустое и остывающее, — ЧТО ЖЕ Я, — и содрогаешься от своего одиночества и затерянности, и тогда холодное ЧТО ЖЕ Я сменяется изумлением и восторгом ГДЕ Я. И представляешь версты темных лесов и глухое море, зверей и рыб, и сжимаешься в этой холодной по краям постели, и не смеешь повернуться и открыться из-под душного одеяла. За обоями что-то зашелестело, ветер прошел над островами. На следующее утро еще дальше, еще глубже, как обернется, сложится все завтра. Не проспать бы полный отлив, ах, тот давешний рыбак...


1967–1968

Нюрка

На Николу Нюрка гостила у тетки. Нюрка жалела, что не осталась на тоне одна.

Все подруги были на покосе по реке, танцы тоже не удались. Пушемских парней было мало, танцевали доярки-школьницы друг с другом.

Зато под вечер она мылась в байне, плача от дыма, приседала к полу, снизу от щелей дуло, но наверху было бухмарно и нельзя было глядеть.

Когда шла к дому, все, кто попадался, желали ей легкого пару, жалели сироту.

Потом пили чай. Соседка принесла пирог с кашей и диким луком.

Тетка в который раз доставала письмо племянника, Нюркиного братана, просила ее прочитать.

«Здравствуй, божата! — читала Нюрка, поднося письмо к окошку, — с горячим солдатским приветом Ваня.

Письмо, а в нем рубль получил, за что спасибо. Денег больше не посылай».

— С малолетства вырастила Иванушку, — говорила тетка гостье-жонке, недавно взятой с Калакши. — Из-за их, — она поглядела на Нюрку, — я в колхозе хлопалась. Я их, белеюшко, сряжала и заправляла.


В воскресенье с утра вдруг пришел бригадир Дмитрий, велел собираться на тоню, сказал, что зайдет за ней через полчаса. Нюрка едва успела забежать на почту.

Когда возвращалась, увидела Дмитрия, он торопился, ждать отказывался.

Подошла тетка с пестерем, Нюра взяла суму на ходу. Тетка шла следом, еле поспевала. Дмитрий шел далеко впереди.

Долго шли по сырым местам к реке. Нюрка оглядывалась, на краю деревни у изгороди стояла тетка, слабо махала белым платком. Дмитрий шел впереди, не оглядываясь. Нюрка прыгала по кочкам, проваливаясь сапогами в грязь. Стадо телят разбрелось по лугу. Наконец пришли к реке.

Жена Дмитрия уже сидела в карбасе у пустых под морошку ведер.

Нюра не любила своего бригадира. Остальную бригаду услали на сенокос, ей было тяжело с этим безразличным мужиком.

Пришли к тоне.

Нюра принесла воду из колодца в песке, собрала топливо, развела огонь перед избой, повесила большой черный чайник, вошла в избу.

Дмитрий с женой сидели на постели перед столом, ждали чая.

Нюрка взяла ведерко и, услышав за собой: куда ты, девка, на ночь глядя, — ушла в тундру за морошкой.

Их изба Засопки стояла в дюнах у моря. Вечерело. Она побежала по светлому песку, быстро поднялась по песчаному склону, во рту пересохло. Оглянулась на избушку: окна было не видно, единственное окно выходило на море.

«Чай поспел», — подумала она злобно. На песке было натоптано ею еще до праздников.

Наверху было ровно, гладко, тундровые плоскости переливались одна в другую, озера тяжело набухли вровень с берегом светлой водой.

Сначала она шла вдоль обрыва горами, тропкой узкой во мху, только на одного человека. Потом свернула от моря в тундру. Медленно бродила по морошьим полям, в одном месте пришлось снимать галоши и пачулки, перебрести сырое место, пожалела, что не надела сапоги.

Набрала быстро. Когда стало некуда класть, умяла, ягода просела до половины, набрала снова.

Обратно шла горами. Глядела, как дальние тучи скидывают дождь полосами, как заблестели по всему берегу бревна от дождя. Когда проходила заросли кустов по пояс, вылетели птенцы, потом тяжело поднялась крупная сова, низко прошла и пала вбок в кусты.

Скоро темно станет, — она заторопилась, но в избу не хотелось.

С запада стояла заря, так она будет светить всю ночь, пока Нюрке маяться за своей занавеской.

Вдруг она увидела далекие огни, она как раз поднялась на сопку: в Пушме зажгли наконец электричество.

— Это у магазина, — гадала Нюрка, — а это у клуба.

Света в деревне не было с весны. Вот и темное время пришло. Скоро на Канин собираться. На Канине хорошо, весело. Становище большое, работников много, все шутят с Нюркой, хвалят повариху, со всего берега рыбаков наехало, и с Калакши тоже.

Скинула она ношу, повалилась в мох.

— Заждала-ась я, — заревела она.


Изба была закрыта изнутри. На стук вышел Дмитрий, отпер дверь, бормотнув — «от медведя».

В избе было темно, душно. Она пробралась к себе за занавеску, прислушалась. За стеной скрипели на ветру оставленные пустые ведра, вода прибывала, напротив за занавеской было тихо.

— Спит, — подумала она, — а мне вставать рано.

Приснилось ей плохое. Будто идет она по реке ночью. По тропинке встреть большой пес. Загородил, глядит. И вспоминает тут Нюрка, как отличить волка от собаки, будто волков не видела никогда. У кого хвост куда, думает, у того волка, что сей год убили, куда хвост был?

Хочет она бежать, да ноги вросли, и вспомнить не может.

Пес велик, мохнат.

Бросила Нюрка сухарь. Если волк, думает, есть не станет.

С трудом нашел он в снегу сухарь, захрупал. Теперь можно и обойти. А по реке дым столбом, светится слабо.

Может это байна топится — с одного берега на другой прямо валит? Подошла она ближе, а там Колька стоит, мохнатую пасть щерит, смеется: «Что в клубе не была? Весельства-то было!»

Проснулась Нюрка, а и впрямь весельство за занавеской.

Жарко ей, хочет одеяло скинуть, а пошевелиться боится.

Натопила жарко Дмитриева жонка, как в байне. Видела Нюрка, как встала она, пошла вдруг испить с чайника, потом вернулась, вытащила из-под мужика сенник, бросила на пол, да и легла там, раскинулась, штанами смутно забелела.

Проснулась Нюрка в четыре утра. Не попив чаю, вышла вслед за Дмитрием к неводам. Полный отлив. Из-за горы взошло солнце. Рыжеватые обсохшие невода блестели. У нее невод подальше.

Зашла в горло: в воде ясно различалось движение.

Несколько дней подряд рыбы не попадалось. Поэтому палку сегодня не захватила. Пришлось идти за ней. Долго шла вдоль завески, обходила оставшуюся воду, искала подходящую палку.

Вернулась в горло. Подошла к рыбине. Большая семга метнулась мимо сапога к противоположной стенке, немного походила так, потом запуталась внизу в сетке.

Нюра подняла ее вместе с сеткой, загнула края, семга висела, как в люльке.

Нюрка, держа люльку на весу, бережно поколачивала ее палкой по голове. Рыбина не шевелилась.

Потом Нюрка вынесла ее из невода, положила на песок, нужно было вынуть запутавшиеся в сетях водоросли. Потом она побрызгала водой ей на бока, смывая песок, подхватила ее на руки, что-то приговаривая ей ласковое, долго несла к избе по отливному песку.

Небо затянуло, не стало прежней рассветной особой яркости, захотелось спать.

Она спрятала семгу в ящик, задвинула бревнами, вошла в избу.

Сели за чай.

В избу зашли мужики с соседней тони. Ехали мимо, да увидели семгу о завеску в нюркином неводе. — Бежи, девка, — заговорил Дмитрий равнодушно, — говорил я тебе, смотри завески, теперь осень, темно. Рыба о завески идет, там и остается.

Мужики уехали.

Нюрка села на бревна и стала думать, что время собираться на Канин, как придет последний пароход и повезет пушемских к промыслу. Ночью он станет у Калакши. Калакшские приплывут нескоро. Наконец придет их мотодора. Нюрка будет стоять у борта, всем мешать, глядеть, как штормтрап спускают, а там Николай внизу что-то кричит, а знает, что на него смотрит, потом поднимется последний...

В прошлый год, когда «Буковина» пришла, думали, и не выбраться. Пал шторм, выходить на колхозной мотодоре боялись, да все обошлось.

Калаши тогда пришли все пьяные, пили и потом.

Сидели тогда в каюте, окнами на палубу, пиво пили, угощали кулебаками с семгой двух геологов.

Один геолог все глядел на Нюрку, потом сел к ней, позвал к себе в каюту. Тогда Николай подошел к тому парню, вызвал его в коридор, потом вернулся, а ребята все ушли куда-то. Осталась Нюрка с ним тогда, а про того солдата с Золотца ничего не сказала, да и он не спрашивал.


1966

Егорка

Егорка проснулся, прислушался.

Внизу топотали овцы, вздыхала корова.

В темноте что-то нависало. Днем он знал, что это отец повесил здесь порванную сеть, а ночью все представлялось по-другому. И зачем он попросился вчера спать на повети!

Что-то темное выдвинулось из угла, блеснуло и застыло, слилось со стеной.

Егорка сел, не моргая, ждал. Потом засомневался: почудилось! И только собрался снова закутаться в оленью шкуру, как оно прыгнуло.

Егорка засмеялся: он успел разглядеть кошку.

Он закопошился на сене, укутался, довольно засопел: ишь, котанко, трясоглазый! Заснул и не слыхал, как в сенях лаяла Шейка, и потому не думал, на кого бы ей лаять ночью, когда живут они так далеко в лесу, что до деревни нужно плыть три дня и три ночи на лодке и за сто километров вокруг нет людей, а только лес шумит, а если поплыть по реке, то будет все лес, а потом он поредеет и начнется тундра, а потом там, где река впадает в море, стоит большая деревня.

В четвертом часу, когда сквозь щели проглянуло серое, Егорка проснулся, вылез из своих теплых шкур и побежал вниз.

Печь уже топилась, самовар стоял на столе, мать разливала только что подоенное молоко по банкам. Она торопила с едой. Им нужно было ехать на покос.

Егорка с матерью носили в лодку вилы, грабли, корзину с едой, весла, черпаки. На брезенте, оставленном в лодке, не таял иней. Егор взял рулевое весло, мать оттолкнула лодку, прошлепав резиновыми сапогами, села в корму.

Было как водится перед рассветом: по воде стлался туман, деревья не шевелились.

Потом взошло солнце, оно то оказывалось впереди за поворотом, то сзади, то где-то сбоку, за елями. Егор уже знал, почему так получается, речка у них извилистая, вся носами, как-то гребли с отцом на таком носу, с двух сторон речка, а с третьей лес. Сестра его сказала как-то, что по географии это называется полуостров.

Небо затянуло. Три утки все время уходили от лодки, взлетали перед носом, смешно прыгали по воде, переваливаясь крыльями, но не улетали в лес. За новым поворотом они снова вскрикивали, уходили вперед.

Ух, ружья нет, — подумал Егор, но вспомнил, как мать говорила, что отец приедет скоро, только управится его бригада с сеном.

Показалась поляна.


Его сестра уезжала. Он оставался на долгую зиму.

Когда темнеет, когда лес подступает уже с трех часов дня, когда отец уходит в тайгу за куницей и они остаются одни с матерью, они вносят в комнату лампу и тотчас задергивают занавески, чтоб не отражалась в темных стеклах их комната, чтоб не видно было из лесу их яркого света и того, как они тут ходят, сидят за столом, пьют чай, разговаривают.

И кому заглядывать в эти окна, если за сотни километров вокруг нет человека, да и трудно представить себе человека в такую пору где-то в студеных лесах.

К Новому году прилетят оленьи нарты, выйдут оттуда неповоротливые ненцы, откинут кухлянки на малицах, сядут чай пить.

По ночам будет лаять Шейка, просыпаться Егор, задумываться: кто-то ходит вокруг дома, снегом поскрипывает? А как посереет в окне, выскочит на крыльцо, да на следы.

Вот заяц скакал: две лапки и сзади ямка, опять две и одна, а вот лиса стежку прошила, бежит ровно, как по ниточке.

— А волков сей год не было еще, — соображает Егорка, — ушли от нас волки.

Говорил ему отец, что если все время плыть по речке, то приплывешь к морю, а у моря деревня стоит, и живет там много рыбаков. Снарядят они карбаса и выйдут в море невода на семгу ставить.


1966

Рождественский рассказ

Тут-то я ее и встретила. Уж тут увидеть ее я не ожидала, не то что она не могла здесь пройти, почему бы ей и не пройтись по Невскому после работы, направляясь в книжный магазин.

В этот час здесь царили зрелые красивые женщины в добротных шубках и меховых шапках. Да и я не без дела брела по Невскому: надо было купить всего к елке, свечек, какую-нибудь маску...

Елку я притащила еще вчера. На мою долю всегда выпадают ущербные елки. Моя была непомерно длинна, с обломанными по краям ветками, пока я шла с ней, все переглядывались, потом я выставила ее на балкон, и она раскачивалась там на ветру и шевелила своими тремя ветками, как будто у себя на моховом болоте. Ветра у нас на восьмом этаже хватает, часто шумит, когда осенью началось наводнение, то пустые бутылки на балконе перекатывались, как тюки по палубе, а когда ветер стих, они так и остались повернутые горлышками в одну сторону — хоть направление ветра по ним определяй; ну и гремело тогда всеми переплетами, ну и налетало! чего бы стоило оторвать какой-нибудь блок от дома, как раз по шву все потрескалось.

А надо сказать, что как только случится ветреная погода или чистый снег выпадет, тут я сразу гляжу на тюленью шкуру в углу, тюленя подбили на Мяг-острове еще летом, а шкура все еще не просохла и крепко пахнет, — и чего же я здесь сижу, что же я не еду.

Сейчас там, на Белом море, морозы под сорок, на санях куда добраться или у ненцев — разве в том, в чем я сейчас бреду, можно: прохудилось, продувает, меховой воротничок такой благородный, полосочка такого же меха вниз спускается, и все так скромно, и в глаза не бросается, черный мех — черное пальто.

И чего я тут тащусь — плечи внутрь, одно плечо вниз, мне бы сейчас в школу или по заданию редакции: «А сколько у вас ненцев в колхозе, а на Летнем берегу не так, как у вас, семгу ловят, а когда лед пройдет, а когда самолет придет, а не скучно вам всю жизнь в лесу» — ну, последний вопрос я, конечно, никогда бы не задала, а зависть моя к ним так наружу бы и лезла.

Уже и Новый год подошел, и последний экзамен сдала, и диплом получила, а все тут сижу и сижу, бреду я теперь в тоске и обиде, гляжу злобно вокруг, а если меня толкнут покрепче в толпе, то я сразу думаю, что так мне и надо.

Тут-то я и вижу ее постную физиономию, она-то меня не заметила, спешила куда-то.

— Пусть мне будет хуже, — подумала я и окликнула ее.

— Ты не знаешь, открыт сегодня фонетический в университете? — сразу напустилась она на меня своим торопливым бесцветным голосом; она всегда торопится все быстрее сказать, будто понимает, что никому долго слушать ее неинтересно.

Я сама шла из библиотеки — и зря туда таскалась: из присутственных мест все давно разошлись.

— Нас тоже раньше отпустили, а я хотела позаниматься, — сокрушалась она, потеряв всю свою стремительность.

— Пусть мне будет хуже, — вновь подумала я, и, вместо того чтобы постоять минутку в скорбном сочувствии и попрощаться, я сказала: — Пошли со мной игрушки покупать!

Я все еще сомневалась, что она согласится заниматься такими пустяками, но она грустно сказала: «Пошли, раз все равно закрыто», — и мы пошли вместе.

Когда мы добрались до елочного добра, вокруг которого сновали толпы, мы представляли некую силу. Теперь я поражала свою подругу грубостью и расторопностью. Я толкалась, кричала, таскала через головы подсвечники, бесцеремонно щупала ватных снегурочек.

В детстве мне никогда не удавалось купить какую-нибудь мелочь в канцелярском магазине; когда я наконец решалась спросить продавщицу, ее отвлекали, она меня не слышала, а когда и слышала, то всегда меня перебивали и отталкивали.

Перед Новым годом продавщицы нашего магазина надевали кокошники, белые ватные шубки. Была среди них одна, которую я любила: со светлой косой она неплохо выглядела в роли Снегурочки. Я топталась около ее прилавка, делая вид, что разглядываю краски и папки для нот, а сама собиралась с духом спросить, сколько стоит нотная бумага или тогдашняя новинка — карандаш с красной чернильной резинкой вверху. Через несколько лет магазин закрыли, а когда снова открыли, то стали продавать часы, и ее я больше не видела. Как-то я услыхала, как дворничиха Маруся говорила у ворот, что она вышла замуж за лейтенанта и уехала на Север...

Теперь я была даже старше многих здесь продавщиц и сознавала, что никакого превосходства в них не содержится и что даже некоторые представляют собой усталых, как часто говорят, измотанных работой женщин, а стандартные прически и дешевая косметика не делают им чести.

Я заметила, что моя спутница втянулась в игру и тоже преуспела в преодолении толпы и громкости голоса.

Вдруг поднялся какой-то шум и выяснилось, что подсвечники кончились.

— Где еще можно купить подсвечники, — затараторила она, выдвигаясь.

— Только здесь были, — гордо ответила девица, наблюдая опустение вокруг ее хлама.

Мы отошли. Рассматривая ряд убогих Дедов Морозов, мы продвигались вдоль закругленного прилавка.

На другой стороне было все то же самое, но немного потише, куча подсвечников была вывалена в стеклянный лоток.

— Отложите нам десяток, — налетели мы и встали в очередь у кассы.

Теперь у нас уже были подсвечники, ватные снегурочки и синий клоун.

Но вдруг мы увидели: груды синих, желтых, зеленых подсвечников были навалены в еще одном таком же отделе.

Мы живо отобрали десяток поярче — она держала все в сложенных ладонях, я достала прежние, некрасивые, белые — и черт нас дернул позвать продавщицу.

— Вот смотрите, — объясняли мы, — мы кладем сюда десяток белых, которые мы купили вон там, и берем столько же цветных у вас.

— Уходите отсюда, — замахала она руками, — нам самим надо.

Но когда она отвернулась, мы все же их поменяли.

Потом мы увидели неканонических Дедов Морозов: из-под распахнутых шуб виднелись их полосатые крестьянские штаны, заправленные в валенки, и яркие рубахи навыпуск.

Мы вывалили всю мелочь, но на этих мужиков денег не хватило. Мы еще постояли около них, у каждого было свое выражение, застывшее от мороза.

Тут я вспомнила о своем неизменном:

— Пойдем наверх, вдруг там тулупы есть.

— Где у вас шубы продаются? — нам указали на четвертый этаж, но там не было не только шуб на мой рост, но вообще ничего мехового, зато мы увидели еще один отдел игрушек.

Мне бросились в глаза стеклянные совы.

Я сразу представила свою ущербную елку, усаженную фиолетово-зелеными зловещими совами. Мы снова вывалили мелочь и на все оставшееся накупили сов.

Мы вышли, нам было по пути до угла. Было уже темно.

Мы веселились видом убогой елки, усаженной совами, но нам предстояло разойтись, мне снова думать о прежнем, а ей идти к маме.

Я как-то давно, еще в школе, была у них. На столе там стояла карточка пожилого офицера с тонкими губами, в очках с железной оправой. Тогда она показывала мне разные вырезки из газет, тетрадки, переписанные стихи. Запомнились тогда: «Лес да лес, а за лесом что, горы ли, море ли...»

Мы дошли до угла, тут я вспомнила, что она может доехать домой на двенадцатом, который как раз останавливается около моего дома, хотя это для нее небольшой крюк.

— Что ты так хочешь меня посадить? — уязвилась она. — Мне нужно быть на воздухе, и я давно не гуляла.

Мы прошли мимо Спаса на Крови. То узкое место, где стены собора почти подступили к набережной канала, теперь огородили с двух сторон решетками, чтобы не собирались здесь ИПХ — истинно-православные христиане. О них нам рассказывал на лекциях «атеист» Сережа.

Мы свернули вдоль забора Михайловского сада по трамвайным рельсам и на повороте в углублении увидели пустырь, усыпанный елочными иголками. Это были остатки базара, никудышные елки валялись мусорной кучей. Мы подошли поближе, два мужика в тулупах подошли к нам.

— Дяденька, дайте елочку, — вдруг заканючила я.

Один из них выбрал из кучи метровую елку:

— Наверное, студентки, — одобрил он, — берите.

Я прихватила ее рукавицей, ветки у нее были мягкие, так что руку можно было особенно и не отодвигать от себя — они пружинили и не ломались, когда прижимались к моему боку.

Я несла ее елку, а она шла рядом и повторяла:

— Пять лет у меня не было елки.

Голос у нее был похож на голос дикторов китайских передач на русском языке.

Сейчас я была героем и защитником слабых, бывалый человек, которому в жизни выпадало всякое. Мне наплевать, что встречные посмеиваются над этой елкой, мало ли почему я несу именно такую, мало ли какие у меня на то важные причины.

Вообще-то, я роста небольшого и хочу немного потолстеть, потому что я почти худая.

Я это сообщаю для того, чтобы сказать, что когда я с ней, то невольно чуть сгибаю шею и горблюсь, рядом с ней я кажусь себе большой, здоровой и мощной бабой: скрестив руки на здоровенной груди, упираясь сильным бедром, я стою за прилавком. Голос мой вульгарно криклив, помада ярка, юбка натянулась на мощных бедрах. Я нагло на всех гляжу и вижу восхищение собой.

Я сознаю оскорбительность своего вида и поэтому еще больше горблюсь, выдвигаю плечи вперед, чтобы пальто не облегало.

Если уж у меня рядом с ней наливаются щеки, то как же она мала и неразвита, как жалок ее носик в крапинку, как длинна свободная юбка, как жалко облепляет она колени.

Я оскорбляю ее своим видом, я стараюсь не смотреть на нее, я иду рядом с ней, сутулясь и волоча ноги, и говорю о серьезном: о библиотеках и о ее специальности.

Рядом с ней я стыжусь своих греховных помыслов.


1967

Возвращение

Утренняя песня по заявке — вывела снова.

Бессмысленные слова, но какой низкий женский голос, как печален в переходах. Она слушает, и он, если он слышит это, — непременно думает о ней. Банальная песня, но как влияет она, как выводит из ровного.

Снова прислонившись, скрывши лицо, видит: яркий день, в раскиданных по холмам поселках есть нечто немецкое, дали ясны, пригородные поверхности гладко распределены полями, строениями, перелесками.

И она достает этот лист, и снова хочет повторить: да, она воспалилась нечистою страстью, и в висках у нее: ах, повторить, вернуть, и для того она приклоняет голову и вспоминает вчерашнее.


Где та грань, когда безразличное тебе дотоле тело вдруг значительно тебе и существование вчуже волнует причастностью к твоему, но ведь это открылось только сейчас, и теперь, когда лыжи ее вдруг нечаянно скрестились с его лыжами и не сразу было освободиться, как многозначительно вдруг предстало это скрещение, как весело было снова набрать скорость и сойти с лыжни, и, хотя снег был мягок, как понесло тебя, не вдавая в глубину, как прекрасно было это «хождение по водам», подкрепленное сознанием пустоты и легкости.

В низинах различались неполноценные следы молодых зайцев, легкие стежки мышиной возни виделись у обнажившихся кое-где комьев глины.

На косогоре одиноко покачивались прошлогодние злаки. Она знала — вокруг каждого прочерчена окружность, подошла: на ветру колыхались мертвые стебли, распахивая склоненными метелками мягкость снега.

И снова поля, а вдали неожиданный плетень, огораживающий поскотину.

Подъехали, не снимая лыж, перебрались на ту сторону, сели лицом к солнцу, чтобы загореть. Белая плоскость идеально отражала на лице лучи, закрепляя этот длинный день.


Теперь ее лихорадит, и легкий жар разливает вчерашнее.


Они выехали на шоссе и долго шли по лыжне, присыпанной жесткими комьями снега, чуть окрашенного песком. От шоссе отходили расчищенные тропки-канавки к домам.

Они подъехали к тому дому, сняли лыжи и вошли в него. И достали стаканы и хлеб, и сели на постель, и придвинули к себе табуретку с едой и выпивкой, и голова ее стала легка, а тело тяжело и значительно.

Он встал, снял с гвоздя овчинную шубу. Он сел рядом и, набросив шубу на нее и себя, обнял ее за плечи.

Они сидели тесно и неподвижно.

Темнота наполняла углы. Она поворачивалась к окошку, чтобы почувствовать четче его левую руку у себя на плече, и замечала, как каждый раз делался синее снег во дворе, и чувствовала свою щеку и шею под его взглядом.

...Комната поражала необжитостью и хозяйственной дробностью. На гвоздях у двери слабо различалось в сумерках тряпье. У холодной плиты кадушка с огурцами, если их открыть — застыли внутри болотной гущей, припертой булыжником. Ненужные книги валялись в углу. Невыметенный давнишний сор хрустел под грубыми лыжными ботинками. Какая-то вещь нависла над печкой серою летучею мышью.

Сколько раз на Севере ей приходилось спать в таких боковых комнатах!

Крестьянское тряпье на гвоздях перемежалось со старыми рыбацкими сетями, корзины и короба свалены были под деревянными широкими постелями.

Хозяйка вносила лампу и ждала, пока она уляжется на оленьих шкурах, постланных на доски, развернет тяжелое ватное одеяло. Посветив ей и предупредив, что за стеной корова и овцы, уходила, унося керосиновую лампу без стекла.

И она оставалась одна. Развешенные по комнате сети и одежды нависали, шум ветра томил заброшенностью. Неясные шорохи росли из углов. Кто-то вздыхал за стеной, мелко топотало в ответ. Кошка мягко спрыгнула с печки, метнулась в подпол. Ветер налетел, прошел соснами. Собака залаяла в сенях, реактивный шум проплыл в высоте. Завтрашний уход отсюда не давал спать. Такими ночами она ждала предстоящего утром:

— завтра подкатят к крыльцу сани, и она, завернув тулуп, будет долго ехать куда-то в рыбацкое становище — на острове;

— вездеход отвезет ее завтра на ту сторону губы, но лед еще слабый, а вдруг просядут?

— пароход встанет где-то на рейде, и, когда наступит прилив, колхозная мотодора повезет уезжающих, встречающих, провожающих к пароходу, сначала затарахтит по реке, потом берега раздвинутся и закачает, потом замигают береговые маяки и скроются, а вдали встанет, сверкая палубными огнями, огромный теплоход, и мотодора подойдет к нему, и он надвинется мрачными гладкими бортами, и забегают по палубе люди, будут кричать что-то, и мотодора развернется, обойдет нос теплохода и встанет по другому борту, зашумит лебедка, и сверху спустят штормтрап, а борта будет тяжело прижимать каждой волной к глухой стенке теплохода, — и она поднимется на суетливую палубу, и ей дадут тяжелые медные ключи от ее каюты в носу, и, разорвав крахмальные простыни, она заснет и не услышит, как прогрохочет поднимаемый якорь и как задребезжат стаканы на умывальнике.

И опять она думала, куда приедет, и как все обернется, и как все удастся...

...Она вспомнила про некоторые свои засыпания в новом месте, когда к утру предстояло дальнейшее, тревожное, она писала о том, что на ее долю выпадали такие нежилые боковухи...


Но нужно было зажигать свет, и к ним вошли, впустив одноглазого кота, и принялись затоплять, и вынимали огурцы из кадки, тревожа застывшую муть.

И они связали лыжи и побрели по шоссе к станции. К ночи мороз усилился и снег зазвенел.


...Пора кончать, но снова она возвращается к тому, с чего началось, и снова откидывается и припоминает новые подробности.

Чтоб не мог он ни пить, ни исть, ни спать, ни встать...


1967

Кельи

9 авг. 1966

Патракеевка.

Летели с Кег-острова.

Вниз я не смотрела, упиралась ногами в пол при потере высоты в воздушных ямах; в затылке ломило. Через 20 минут — лужок, тишина, у реки — деревня. Избы стоят широко, просвечивает везде река, неширокая пойма. Нет улочек, тупиков, дворов, закоулков — того, из чего получается архитектура.

Или, как в Лопшеньге, избы и море — здесь море далеко, даже не понять где, есть «большое» море и еще какое-то «сухое».

Когда прилетели, и вышли, и пошли к деревне, все вдруг представилось обыденностью, неисключительностью; Тане все не понравилось, и я даже представила, что можно было бы сказать в тон ей — «славная деревня», но мне деревня понравилась. Сижу у окошка в избе: река, огороды, узкая пойма и ветер побережник (юго-западный) — значит, на море шторм.

Так вот, все понравилось, когда приехали, но где-то был все же страх, что будет не так, как раньше, когда все поражало на Севере.

Разыскали контору, председатель говорит с кем-то, крашеные полы, в комнате рядом — бухгалтерия.

Спрашиваем о катере, который должен быть вечером из Куи.

— Куя, — председатель снял трубку, — как у вас там Витька Стрелков, выехал ли к нам, шторм ведь? Выехал? Поди, на сухом море отсиживается? Нет, не пришел еще.

Когда мы возвращались, я подумала, что все обернулось сразу по-другому — что-то началось.


10 авг.

Спали на повети.

С утра сидели у воды на солнце. Ветер переменился. В поленнице хоронились от ветра.

Мы дожидались катера с Куи.

Хозяин катера пригласил. Мы уселись на крыше рубки, свесив ноги, как бабы на откинутом заднем борту грузовика, потом вовсе их протянули, как бабы в телеге.

Шли рекой. Низкие берега. Кулики. Утки. Потом началось «Сухое море»: мелко, идем точно по вехам.

Мужик высадил в 8 км от деревни.

Одни на берегу.

«Смотри, Танька, вон медуза, как битая бутылка».

Походили босиком. Накат сильный, вода холодная.

Нас нагнали парень и мужик. За ними должен быть выслан катер. Ждали на бревне. Мужик придурковато смеется, рюкзак нести не предлагает, свой чемодан отдал парню. Просит компанию отдохнуть, подмигивает, заливается. Показался катер. Сдернули кепки, куртки, свитера — махали, кричали. Катер прошел мимо. Потом мужик встретил немого, долго стояли: махали руками, выражали что-то на лице.

Мужик догнал и сообщил, что узнал. Катер вышел встречать его, но рыбак был пьян, не заметил никого на берегу и уехал в Железные ворота.

К вечеру пришли в Кую.


11 авг.

Пишу в каюте «Буковины».

Стоим у Зимней Золотицы. Мы решили поехать в Майду.

В каюте за занавесками Дуся из Каменки. Прогнулась, левой рукой держится за верхнюю койку подруги, часами вспоминает:

«Он сказал: Поиди сюда, я на ухо тебе что ска-жуу.

А я сказала: Говори, ухо-то во-о-т.

А он сказал: А ты наклонись.

А я сказала: Вот еще.

Он сказал: Я тебя люблю.

А я сказала: Нужен мне.

А он сказал: Как звать тебя.

А я сказала: “Рита”. Буду еще всякому свое имя говорить!»


12 авг. Пятница.

Сегодня днем бросили якорь у Майды. Деревни с моря не видно: она в низине по реке.

Шторм такой, что трапом било по бортам.

Подошла большая дора. Старик, который вел ее, кричал старпому, чтоб подняли трап повыше, развернули судно против ветра.

Когда пассажиры из Майды перебрались на борт «Буковины», дору перевели к носу грузить бочки с семгой.

К берегу пошли на доре, и сразу стало заливать. Все с вещами перебрались под брезент. У старика, который вел дору, напряглось лицо — вглядывался, показывал куда-то вперед парнишке.

Все в кожаных ушанках на меху. Процарапали по корте и прошли.

Песок по отливу, впереди угорья. Обнажившийся «тайник».

Легкая бричка, колья, черный пес.

Чайка на колу «тайника» сторожит семгу.

По сырому песку несет вроде поземкой из сухого песка — светлого, цвета гривы у гнедой. Следы на мокром песке чуть заносит светлым.

На угорах ни одного дерева. Но слово «тундра» встало позже. Мы дошли до рыбоприемного пункта. На разделочном столе лежала семга. Лениво поглядели, что будут с ней делать, услышали, естественно, «шкерять» и полезли на угор к деревне.

Услышала крики и с угора увидела, как карбас шел к «кошке», люди кричали, размахивали руками, а на «кошке» сидел тюлень, чуть пятился.

Когда мы спустились, карбас подошел к берегу, а на дне его лежал густо окровавленный зверь. Ему надрезали кожу на лбу, ухватились за два надреза и вытянули на песок. Разделывал тюленя дед, выпустил сперва кровь. Таня схватилась за голову и отскочила.

Его заячья морда с прикрытыми глазами приподнялась, он был еще живой. Потом живо отделили шкуру с салом от внутренностей с ногами.

Старик принялся отделять мясо от сала, а остальное утащили на склад, прочертив в песке кровавую полосу.

Командовал всем мужик, жалел, что нельзя все это сфотографировать (аппарат у меня висел, да был незаряжен), весело выжимая пиджак. Был он совершенно мокрый. Он первый упал на зверя, когда выскакивали из лодки.

(Пишу в темноте у окна. Пол-одиннадцатого. Бесконечно скрипит вертушка на крыше.)

Когда поднялись на угор — тундра! Волнистые мхи, ни одного дерева; никогда так далеко не было видно — степь однообразна, а здесь: внизу река, холмы, озера, озера, и ни одного дерева, хотя бы в человеческий рост; черная ягода плотно сидит во мху, кочки, все волнисто, бесконечно — тундра!

Потом пошла морошка, ели ее, чуть задыхаясь.

Догнал необсохший заведующий.

(Вертушка порывами — то ли дождик, то ли тараканы за обоями.)

Пообещали прийти к заведующему на склад, сфотографировать, посмотреть холодильник с рыбой. Перед дверью в холодильник стояли деревянные плошки с белыми свечами.

Спрашивали про ненцев — здесь они близко. Стадо в тысячу оленей. Санки-нарты. Смеялся, что можно переломать в них ноги, когда мчишься по клочьям. Показал свой дом, крашеный. Самый яркий в деревне.

Пойдем в тундру к ненцам!

(Свечу фонариком в тараканов. Гляжу в окошко.)

Деревня обрывается, дальше голый угор. Высокие, в форме «П» — может, были ворота, только стоят уже во мху, так, на голом месте. Теперь туда повешены качели — как виселица.

Картошка у них растет плохо, а больше ничего.

Вечером пошли давать телеграммы в избу, где есть телефон (пробежал по мосткам парнишка из кино, и снова тихо — только вертушка, теперь будто лампочка перегорает — так надрывается).

Долго писали текст, исправляли. В избе много народу: дети, соседки-старухи.

Прибежали отправлять срочную телеграмму в Архангельск: вылетайте через Ручьи, папе плохо.

Рассказывают: вышел Трофим Петрович, да пал в сенях. Полчаса уж холодный, уколы делают.

Это был давешний заведующий.

— Последний тюлень, — сказала Таня.

(Включился еще один вертужок, звучит тонко, с писком, на какой он ветер?)

Уже становилось темно, когда мы вышли за деревню к югу. Ни дерева. Река, обрыв, карбаса у деревни на якорях, у горы, ветер шумит в волнистых плоскостях, с севера просвечивает яркая заря — где-то в Арктике еще солнце.

Скоро придем в Койду, остановимся там же, где Ю.П., прочитаем им, что про них он написал.

Лидия Ивановна выдрала листы из «Знамени» с «Сев. дневником» и отдала нам.

— Для него Сев. период кончился, — сказала она.

Что будет со мной дальше, куда меня закинет. Смотри — осталась только Печора!

Завтра пойдем по тоням.


13 авг. Суббота.

Мы шли по угорьям к морю. Снова задыхались морошкой. Спускались к тоне Майдица. Часовня с крестом поодаль, она меньше человеческого роста.

(11 часов. Темно. Пишу, посвечивая фонариком. Снова тараканье шуршанье вертушки. Еще не спросила названья. (Меленка.))

Обсохшие по отливу невода.

Чайки стоят на песке, бросилась снимать, приняла за кулика из-за длинных, каких-то болотных ног.

Пришли в избу. Занавески на окнах, две постели за пестрыми занавесками, нары у стола. Молодой мужик с женой, дети свои и чужие. В сенях морошка. Мужик ясноглазый, веселый, по имени Любомир, вышел варить уху на костре у дома. Хозяйка поставила на стол миску с соленой семгой. Потом ели уху из сигов, кумжу, пили чай.

Пошла посмотреть на уток по реке. Лениво плавали близко от меня, не улетали.

— Завтра, — сказали на тоне, — большой поход семги, с Ильина дня ей большой поход.

Потом узнали, что хозяйка работает здесь учительницей в первом и третьем классе, учит ребят одновременно, в две колонки рассадив.

(Я рассказала ей про учительницу в Луде. Как она живет одна при школе, как она выходит по утрам из своей комнаты прямо в класс к ребятам. Как в классе на печке сушатся ее валенки и греется чайник. Как трудно ей учить сразу ребят из четырех классов.

Как я пришла к ней под вечер. В сумерках о чем-то тихо толковали они с уборщицей, и уборщица сидела за партой, откинув крышку. Потом, отодвинув тетрадки, глобус, она поставила песок в стеклянной банке, стаканы с жидким чаем.

Быт был не налажен, не отстоялся крепким чаем и теплом.

Она куталась в серый платок и, посмеиваясь, говорила, что перевели ее сюда недавно и скоро пошлют неизвестно куда.

В декабре на Белом море светает поздно, утро в ясный день разыгрывается редко, а чаще так и кончается день, и незаметно, как рассвет переходит в сумерки; и в 2 часа дня ярче белеет снег, звонче поскрипывает под черными валенками — наступает ночь.

Она глядит на колокольчик, который стоит на столе.

Ребята собираются, и она начинает. Урок когда как длится — 45 минут ей мало.

В 10 утра свет у них выключают; пока не станет светлее, она выпускает их под горку, на реку, из окна видно. Потом звонит.

Она немолода, лица ее я не запомнила. Помню класс в сумерках, высокие счеты у доски, карту со зверями по зонам расселения. Она пригласила меня прийти на урок, но утром я уже поехала в Пертоминск, видела, как трактор виднелся оранжевым, цвета рыбацкого рокана, радиатором из-под льда — просел на реке, у выхода на губу. Возвращалась груженным навагой вездеходом.)


Когда мы шли из Майдицы берегом, видели морского зайца. Несколько раз восставал.

(Эх, свечку бы, свет фонарный дрожит. Такую свечку, как видела у холодильника на складе.)

Вечером стали читать «Дневник», оказалось, Ю.П. был в Майдице.


14 авг. Воскресенье.

Пошли на тоню Чебурай.

Сперва мы выбрали не ту тропку, зашли в тундре в топкое место, испугались, потом вздорили: кто что говорил, чтобы этой дорогой не ходить.

Шли угорьями. Справа внизу море, слева тундра. Прошли Майдицу. Потом спустились.

Реки растекались по песку. Вода соленая в прилив. Иногда можно было перебрести в сапогах, иногда искали брода.

Горы иногда отступали, широкие пляжи (?), рассекаемые выгоревшими бревнами, занесенными полосами песка, иногда торчком взъерошенными.

Брели, подходили близко к воде или отходили, выбирая, где меньше проваливаются ноги в песок.

Сидели на бревнах.

Потом поднялись и пошли горами, тропкой узкой во мху, только на одного человека. Морошные поля, все красно-желтое, озера вровень с берегом, дальние «боры» — безлесые, мшистые сопки. Телеграфные столбы куда-то. Склоны угорий обрывистые, снизу справа море шумит, а слева тихо, плавно, бесконечно везде.

Иногда подходили к обрыву, глядела на берег, ждала, скоро ли тоня.

Морошку старались не есть, торопились к отливу: тогда обсохнет невод, и рыбаки выйдут смотреть рыбу.

Спустились по глинистому склону к избушке, в окно увидели парня со склоненной головой, почему-то показалось, что дверь закрыта. Он вышел, провел в избушку. На нарах за занавеской сидел второй рыбак.

Сразу спросил, не оленей ли пришли смотреть.

Оказалось, что здесь неподалеку стоит семья коми с оленями.

(— Полно, девка, ты глаза портить! Вались! — с постели говорит мне хозяйка, Анна Леонтьевна.)

Нас повел парень.

— Только собаки у них злы, если дома никого нет, не подпустят.

Среди тундры стоял чум, обтянутый брезентом с трубой посередине и застекленными окошечками. Мохнатые псы выкатились к нам, но вышла хозяйка, привязала их к нартам. Курился дымок от костра. Позади юрты стояла готовая упряжка из пяти оленей. Узкоглазая девка в ватнике с каюром похаживала около.

Зашли внутрь. Железная печь с прямой трубой посредине. Низкие сиденья, низкий стол, железные кровати, посуда в углу на полу, ружья на стене, маленькие окошки.

Девка собиралась в тундру за морошкой на оленях. Парню-рыбаку было по пути с ней к тоне, он сел на сани, она погнала оленей. Было видно, как нарты взлетели на бугор, он обнял ее крепко, может, чтоб удержаться, она отпихнула его руку, и они скрылись.

Мы остались у хозяйки. Она была из русских, взята с Индиги: мужу, сказала, эта жизнь нравится, он с детства привык, а мне бы в деревню, плохо одним-то, без людей. Здесь стояли месяц, завтра будем сниматься, олени мох уж объели.

Она вывалила на стол шкуры, показала две шапки-пыжики и детские пимы.

Так были они хороши, такая серая опушка была у них сверху, так красиво выделялись зеленые и красные полоски на белом и коричневом меху, что мы купили их, неизвестно кому, непонятно для чего. Хозяйка вышла нас проводить, я надела пимы как рукавицы, и мы заторопились, чтобы поспеть к полному отливу.

Начался сильный дождь. Я прятала под курткой фотоаппарат, поправляла его под мышкой, брюки впереди почернели, вода с кожаной куртки живо стекала к коленям, на носу задерживались капли.

Все потемнело, мы стали чувствовать шаткость под ногами, зашли в худое место, по кочкам выбрались повыше.

Подходя к берегу, издали увидели обсохший невод. В избушке рыбаков не было. Оставили все, что было в руках, и побежали по песку в сторону следующего невода. Оранжевый рокан далеко виднелся. Они что-то делали в неводе.

Шли долго. Штаны на коленях надувались по ветру, обсыхали.

Постояли у воды, поглядели, как они по пояс в воде снимали зачем-то сеть с кольев. Постояли и вернулись в избу. Снова пошел дождь.

Сидели за столом, листали журналы, грелись от печки. Потом пришли они, пригласили пить чай; ничего не поймали, решили ту сеть снять, а то давно не сушилась.

Чай пить мы отказались, представлялось, что ходим шакалить по тоням, памятуя вчерашнее угощение на Майдице.

Обратно шли быстро, легко — горами. Глядели, как дальние тучи скидывают дождь полосами, как заблестели по всему берегу бревна от дождя, потом радуга перекинулась от моря в тундру во все небо. Сквозь нее просвечивали дальние кошки.

Когда продиралась через заросли кустов, вылетели куропатки, сначала птенцы, потом тяжело поднялась большая птица, низко прошла и пала вбок в кусты.

Такие заросли попались еще только раз. А так все было ровно, гладко, плоско, тундровые плоскости переливались очень мягко. Озера — берега вровень с водой, потом чуть повышение, потом снова низины, и дальше «боры» — небольшие возвышенности в сухом мху.

Только если посмотреть на море — все резко: обрыв, песок, бревна, сырой песок, вода, полоса прибоя на кошках, море, шум, чайки. Страх высоты у обрыва.

Пимы надела на руки как рукавички, попахивают зверем.

(Эх, свечку бы, совсем темно стало, все спят, Таня на полу у стола, хозяйка в постели, на сон всегда говорит: «Господи, благослови», ложится спать неуверенная.

Завтра похороны Трофима Петровича. Первого, с кем мы говорили в этой деревне, когда приехали, с кем пришли сюда, когда он догнал нас по дороге, мокрый, веселый от добычи.)

Мы зашли на Майдицу. Любомир только что проснулся на лежанке за занавеской у двери. Семга не попалась, несмотря на 14 авг. — главный поход семги.

Уходили, долго оглядывались на избу, часовню; на наклоненном кресте, вбитом в землю, сидела чайка, нижняя, косая перекладина креста выпала. Часовенка — вполроста, крест — в два-три роста.

На речке Майдице позади тони утка плыла с утятами, мы переходили реку по бревнам близко от них, но они не улетели.

Чаще стали попадаться грибы. Красные, ржавые горькуши, особенно хороши были только что вылезшие после дождя сыроежки с круглыми красными шляпками, иные вовсе как клюквы.

(Поставила на стол пимы, они слабо попахивают, но возбуждают; когда зажжешь фонарик, выделяются цветные ромбики из сукна на носке.)

Под обрывом на берегу видели карбас, подле него мужика, что-то делающего с плотом, ярко светила морошка в ведрах, сначала я приняла их за оранжевый рокан.

Скоро пришли в деревню, пройдя за день километров восемнадцать. На мосту поздоровались с мужиком и бабой, узнали, что хозяйка меня ждет давно и самовар уж несколько раз наставляла. Сильно стемнело, а вышли мы в 9–10 утра.

Вспомнили, что ничего не ели.

Когда я открыла дверь, как-то по особенному засветилась долгой улыбкой Анна Леонтьевна, сидя у самовара.

— Дождала-ась я... — прикланиваясь (вприклон?), заговорила она.

И я поняла, что она ждала нас, что ей одной и впрямь плохо в большой избе.

А потом мы пошли к Илье Титову и читали «Сев. дневник». Тут получилось самое главное — об этом написать надо отдельно.


15 авг. Понедельник.

Утром проснулась в 6–7 утра. Лежала и уже во сне, наверное, страдала.

Утро было ясное, ни облака, день должен был пройти длинно, по-разному. Хотелось встать, идти куда-то, ехать, говорить со многими, но неясно, с чего начинать, что делать именно сегодня.

Дни идут, и казалось, что главное не увидено, так мы и уедем, сняв какую-то самую верхнюю поверхность, а глубинное, главное так и останется.

Настроение все больше портилось. Вышли к реке постирать. Даже не осталась с Таней на одном бревне, пошла искать своего бревна. Амбары, склады на берегу, байны, наверху избы, везде плоты, бревна, карбаса далеко по воде, ребята копошатся у воды.

На середине стоял небольшой бот «Северный». Несколько человек выкачивали воду.

Тут же у бревен на земле сидел пьяный, оказалось, с этого судна.

Бот пришел из Койды и пойдет туда, как только похоронят Трофима. Пьяный стал травить, старуха подле него завздыхала, что и воды запить нету.

— Полная вода, в реки вода соленая, — бормотнул пьяный неожиданно осмысленно. Потом приник к руке старухи, поцеловал.

Вернулась я к Тане повеселевшая, несла новость о Койде, предвкушение. Стирали, сидели на бревнах, грелись на солнце, не снимая шерстяных кофт; поняла, почему было плохое настроение. Заговорила, что у каждого писателя есть свои места.

Гоголь — Малороссия,

Достоевский — Петербург,

Тургенев — Орловщина,

Бунинские места — Орел,

Паустовский — Мещера,

Казаков — Майда, Зимний берег.

Главное — выбрать место.

Но думалось об этом без злобы. К плохому давешнему настроению примешивалась зависть, что Казаков был здесь не больше недели, а столько успел, так ему везло.

Потом мы мылись в байне. Плакали от дыма и мыла. Все, кто попадался, когда шли к дому, говорили что-нибудь хорошее, понравилось ли в их баенке, желали легкого пару.

(То ли дождик мелкий сыплет, то ли снова вертушка.

Фонарик выхватил кусок из наклеенной у печки рекламы фильма, получилась из бегущего человека зловещая черная фигура с длинными ногами; да неожиданно мелькнут никелированные части кровати, самовара или кастрюли у печки.

За рекой, со стороны моря, из окна видна узкая полоса зари — 10 минут двенадцатого. Ни за что мне теперь не выйти за дверь.

Хозяйка застонала.)

Потом все пили чай, соседка принесла пирог с кашей и луком. Лук оказался дикий. Потом пошли к Пульхерии Еремеевне.

О ней нужно тоже особо. Как хороша!


16 авг.

Утром я пришла к Титову Илье Ивановичу. Сняла его в избе и у дома. Он рассказывал про кельи, что в сотне километров от деревни Койда.

Подробно говорил о зверобойке. Даже веревку по избе растянул, объясняя, как закрепляют брезент в лодке, когда бьют зверя на льдине. Именно в лодке о двух кренях, а не в карбасе.

Когда возвращалась от него, сняла на прощанье последний дом с высоким въездом, мостом через реку, овцами на деревянной мостовой, которую тоже зовут «мостом».

Потом вышла из деревни. На голом холме, во мху, над тундрой — кладбище. Высокие кресты на фоне неба, без оград.

В деревне по дороге к дому встретился рыбак, с которым мы должны были идти на карбасе за реку и оттуда до первой тони Засопки. Он торопился и отказывался ждать хотя бы 10 минут. Тут показалась Таня с моим и своим рюкзаками, хозяйка Анна Леонтьевна едва за ней поспевала.

Я взяла рюкзак на ходу (потом еще несколько дней спрашивала: фонарь взяла, сапоги положила?).

За деревней Анна Леонтьевна остановилась, поклонилась низко, запричитала с поклонами «о пути неблизком, чужой сторонушке и приведется ли свидеться». Называла она нас «белеюшки!».

Долго шли по сырым местам к реке. Оглядывались, на краю деревни у изгороди стояла Анна Леонтьевна, слабо махала белым платком. Накануне она показывала письмо племянника из армии. Я записала начало: «Здравствуй, божата! С горячим солдатским приветом Ваня. Письмо и в нем рубль получил, за что спасибо. Денег больше не посылай».

— С малолетства вырастила Иванушку, — рассказывала Анна Леонтьевна. — Из-за их я в колхозе хлопалась. Я их и сряжала, детей, и заправляла.

Так-то, белеюшко.

Долго шли за рыбаком, он был далеко впереди, не оглядывался. Прыгали по кочкам и оступались в грязь, проваливаясь сапогами. Наконец пришли к реке, переплыли на карбасе, снова шли до тони. Тоня Засопки.

Рыбачка Нюра в рокане, зюйдвестке. На год старше нас. Похлопывания по плечу. Дмитрий, его жена, их сын и Нюрка.

Спали в жаре за занавесками.


17 авг.

В 4-м часу утра вышли вслед за Дмитрием и Нюрой к неводам.

Полный отлив. Очень ярко — из-за горы солнце. Вверху самые светлые облака. Блестят рыжеватые обсохшие невода.

У Нюры — невод подальше вправо.

Она послала меня к «горе» за палкой. Я долго шла вдоль завески, обходила воду, искала подходящую палку.

Вместе вошли в горло невода. Рыбина метнулась мимо сапога к противоположной стенке, немного походила там, потом запуталась внизу в сетке.

Нюра подняла ее вместе с сеткой, загнула края, семга висела, как в люльке. Нюра, держа «люльку» на весу, бережно поколачивала ее палкой по голове — рыбине было не пошевелиться.

Потом Нюра вынесла ее из невода, положила на песок, что-то поправила в сетке, подхватила ее на руки, что-то приговаривая ей ласковое, долго несла к избе по отливному песку.

Небо затянуло, не стало прежней рассветной особой яркости. (Когда выходили из дому — была почему-то радуга.)

Сели за чай. В избу зашли мужики с соседней тони. Пришли сказать, что видели семгу в Нюриной тони о завеску.

— Бежи, девка, — заговорил Дмитрий, — говорил я тебе, смотри завески. Теперь осень, темно. Рыба о завески идет, там и остается.


21 авг. Воскресенье. Койда — Кельи.

Река расширялась, глубже уходила, берега прояснялись покосами, а до этого — река вровень с тундрой, карликовые березы, елей нет, вначале березы не выше человеческого роста, приземистые, будто ивняк на берегу. Тундра.

Мотодора тянет огромный карбас, новые повороты что-то сулят и открывают, и вот уже берег круче, одноцветно березы слились на открывшейся сопке. И особенно черны, четки редкие ели, досель не встречавшиеся.

Стожары еще пустые, еще не навитые сеном.

На юг!

100 км нужно пройти по реке Койде, чтобы добраться до келий.

Вышли из деревни в четвертом часу дня. Под брезентом продукты, парное молоко в ушатах, посылки для пяти сенокосных бригад.

Дождь кончился. Дали нам тулупы, теперь мы согрелись, подуспокоились. Таня в корме, я сижу на носу.

Как не похожи здешние места на привычное, среднерусское.

Утки взлетают с воды, тяжело идут вперед по реке, задевая воду, потом садятся где-то впереди по реке, шум мотора снова снимает их с места, они летят в кусты, а по воде долго тянется след, кончающийся расходящимися кругами.

Пропущено — не записано — много. Пробую восстановить.


17 авг.

С тони Засопки мы пошли пешком. Нюра провожала до горы. Низкорослый шиповник. Нас догнали две упряжки, бегущие по отливному тугому песку. Сели по одной в каждую бричку. Проехали высоко стоящую тоню Корабельное. Остались на тоне Половинное. Лев Владимирович и девка Шура. Хозяин сидит в углу на постели, подолгу смотрит на море.


18 авг.

Ждали машину. Долго глядели на разные темные предметы, принимая за нее, спорили. Решили идти пешком. Шурка подвезла немного на коне.

Прошли Послонки, подошли к Большим Кедам.

Темнело. Вода прибывала. Торопились к карбасу «Северный», капитан которого обещал привернуть в Малые Кеды.

Но здесь нам сказали, что карбас давно прошел, не приворачивал и успел за одну воду, зато из Малых Кедов в большую воду должна уйти моторка в Койду, груженная морошкой.

Просили у старшого лошадь. Нас повез парнишка, Таня дала ему три рубля, спросила: «Не пьешь еще?» — скрасив тем неловкость.

Конь шел медленно, сзади темнело, зато запад...

Ночевали в Малых Кедах.


19 авг. Малые Кеды — Дровяное.


20 авг. Дровяное — Юроватое — Койда.


22 августа.

Река, чаепитие в каждой бригаде.


23 авг.

Утром бригада перебралась на новое место. Ели чухаря.


24 августа.

В 4-м часу утра ушли косить, даже чаю не выпив. Я пошла ворошить, сгребать кучья.

Часто переезжали в карбасе на новые пожни.

Слышали шум моторки, продолжали грести.

Мне достался участок о реку.


25 авг. Четв.

Утром приплыли в Кельи.

Спали в тепле, напившись браги. Сейчас 9 часов, стемнело, сидим за столом после бани, рисуем с шестилетним Сережей, бледным, тихим. Ничего, кроме здешнего, он не видел.

Трудно даже представить, сколько чего не видел.

— Искайте меня! — кричал он и прятался в малиннике.

Когда мылись в байне без двери снаружи, ходил кругом, выл, представляя зверя.

В окне на озеро увидали соседей, плывущих в гости из соседнего Ануфринского — на лодке два с половиной часа. В окно показали: далеко по озеру черную точку.

Смеркалось.

Внесли лампу. Хозяин задернул занавески на окнах. Таня с Сережей тихо сидели за столом, перебирали домино, строили колодец из спичек; она взяла лист бумаги:

— Точка — точка — запятая — вышла рожица кривая, — развлекала она мальчика.

Он сидел безразличный.

— Точка — точка — огуречик — вот и вышел человечек, — исправилась я.

Бледное его лицо не стало заинтересованнее. Он не знал, ни что такое точка, ни запятая, ни тем более — огурец. На огороде у себя он мог видеть только лук.

Тогда мы взялись за сказки:

— Смотри, Сережа, вот избушка на курьих ножках, вот эта старуха — Баба-яга.

— Что такое на курьих? — спросил он.

Кур у них в кельях не было.

— На птичьих, на птичьих, — обрадовались мы.

Гости из Ануфринского пристали к берегу. Мы достали водку, купленную еще в Койде, стало тепло. Хозяйка поставила на стол щуку, ряпусов, лук, пиво своего изготовления.

Все складывалось.

Утром предстояло плыть в Ануфринское (там заброшенные два сруба, кресты), ждать приезда Афанасия с сенокоса, чтобы ехать с ним в Койду к пароходу.

Хозяин пил не первым, но и не отказывался. Лицо его мне понравилось еще в Койде, когда мы пришли к его родственникам, у которых он останавливался, когда привозил к пароходу сына. Лицо его было редкое в здешних местах, не скуластое — скифское, а узкое, с прямым носом и губами.

Сидели долго. Потом хозяйка скинула перину на пол, уложили Сережу.

Подле заснул Александр Петрович, остальные еще пили, делили последние рюмки. Разошлись в первом часу ночи. Спать нам нужно было в боковой нетопленой комнате.

Хозяйка, занося лампу, чтобы видеть, как стелешь, предупредила, что за стеной будут пошевеливаться корова и овцы. Свет унесла. Дверь не закрывалась. Над головой темнели сети, а кругом много предметов в темноте нависало, особенно не хотелось смотреть за печь.

Заговорили о чем-то ленинградском, привычном.

Потом навелось: «Ты только подумай, где мы!»

150 км от Койды по реке, кругом тайга, а Койда — вовсе край земли: за лесом, где стоит наш дом и еще Ануфринское, тундра, потом она обрывается морем, и там Койда — каких-то два-три населенных километра.


Вспомнилось, как плыли сюда. Особенно предыдущий день. Гребли сено на пожне за рекой. Давно еще слышался мотор. Приближался. С пожни никто не уходил. Торопились закончить скорее и уехать. Стояло ведрие.

Несколько раз спрашивали у сына Александра Петровича, не его ли отец едет.

Танька позвала от реки — приехал именно он. Ждали перевозу. Подошел Афанасий, перевез на карбасе.

За столом сидел Александр Петрович с каким-то пьяным мужиком, который заломил с нас кучу денег «за провоз».

Приходилось оставаться. Не было денег, да и не нравился этот мужик, только что здесь снова выпивший красного.

Посовещавшись у рюкзаков в палатке и пересчитав деньги, вышли и объявили, что будем дожидаться, пока Афанасий поедет домой в Кельи.

Мужики встали из-за стола, пошли к моторке. Так колоритно моторист запихивал в ноздрю табак, накрывая нос ладонью, так блаженно перекосилось его лицо, что сняла его совсем вблизи. Это его не смутило, по-видимому, и он вдруг потянул меня за руку: «Поехали бесплатно!»

Не к добру, мне показалось, ехать с ними.

Темнело. Собрались быстро.

На угоре долго стояла вся бригада.

Все только начиналось. Представилось, что все, что было до этого: ночевка в пустой тоне Дровяное, тропинка из Юроватого в Койду по тундре, зыбкий травяник, Танька, увязшая в нем, переправа через Нюрчу, когда вода «заприбывала», — теперь вдруг оказалось, что все это вело к тому, что будет с нами этой ночью.

Моторист сидел в корме, Александр Петрович на дне доры. Нас посадили на шкуру ближе к носу.

Мы еще в Койде приходили расспросить о возможности добраться в кельи, и моторист этот, именно он, говорил, что взялся бы нас везти, а мы почему-то сказали, что денег у нас много, но мы просто не успеем к пароходу из Койды и потому не поедем с ним (а через час после нашего разговора отправлялся карбас с продовольствием для сенокосных бригад, и мы рассчитали доплыть до верхней бригады и оттуда как-нибудь добраться до келий).

Плыли по реке за сотню километров от жилья. Когда я спросила, скоро ли Кельи, никто не ответил.

Моторист правил.

Иногда он напряженно привставал, вглядывался в темноту, различая за склоненной почти до середины реки елью или зарослями ивняка крутую излучину, потом садился, нюхал табак, поправлял ружье, прислоненное к борту, жмурился.

Александр Петрович сидел на дне доры, глядел вперед. Таня легла на шкуру лицом к носу, отвернулась от них, смотрела на воду вперед, укутавшись одеялом.

Я сидела лицом к ним, они глядели вперед на реку через меня.

Значение придвинутого ружья, их разговор, непонятный из-за мотора, напряженное привставание вроде бы навстречу нам, взгляды вроде в нашу сторону — все сулило одно.

После очередного удачно пройденного поворота моторист особенно оживился, долго кричал нам что-то веселое, подбадривающее, поглаживал ружье, глядел то на нас, то на напарника.

Мы кивали, тесно сидя в одеяле, улыбались.

Я сказала Тане, нас все равно перекрывал мотор: «Криво улыбаемся!» Мы захохотали, надеясь разогнать страх, моторист пуще развеселился.

Встал, откинул голову, сурово глядя перед собой. Показал на фотоаппарат, потом снова откинулся.

— Найдут тебя по пленке, — подумала я, взялась за фотоаппарат, достала пленки, перебирала, какой зарядить.

Вдруг моторист взял ружье, зарядил. В это время я что-то говорила Таньке, стало жарко; бессмысленно копаясь в свертке с пленками, продолжала что-то говорить, куртка леденила. Он выстрелил, потом еще.

Утки плеснули, поднимаясь с воды, упали, мертво понесла их вода. Четверо. Весь выводок.

Подошли к ним. Мне было удобно достать с носа. Приятно было тащить их из воды за теплые шеи, швырять в лодку, глядеть на окровавленные руки.

А еще спрашивала, когда отплывали, зачем ружье...

— Там увидим, — уклонялся моторист.

— На зверя? — настаивала я.

— Зверя тут нет, — отвечал он.

А теперь отлегло.

Я уже стала отворачиваться от них, перестала следить за каждым движением. Глядела вперед: темные повороты, холод, отсыревшее ватное одеяло.

Где-то в двенадцатом часу ночи пристали. Носили вещи из лодки куда-то прочь от берега по тропинке. Избушка была с широким навесом перед входом, без окон и трубы.

Я осветила слабо фонариком через дверь каменицу, как в байне, полок.

Мужики раскололи какой-то ящик, разожгли огонь, повесили черный чайник, присели у огня.

Давешний страх прошел.

(Пишу сейчас, 27 авг., в первом часу ночи при керосиновой лампе. Нам дали нетопленую комнату. За стенкой что-то пробежало. А кто там за стенкой живет, писать сейчас нельзя — только когда уедем отсюда, выберемся. Ветер шумит, за окно ни за что не посмотрю. Спрашивала недавно, почему и здесь, когда зажигают лампу, тоже задергивают занавески, ответили — чтоб не почудилось в окне что.)

Пили чай с сахаром, ели хлеб, консервы.

Моторист первым ушел в избушку, скинул с полка свою шкуру, надел тулуп, второй положил под голову, разлегся на полу у двери, а вы уж сами устраивайтесь.

— У, гад!

Пришел Александр Петрович, расстелил шкуру на полок, наладил что-то в головах, разложил одеяло.

(Залаяла собака в сенях. На кого они могут лаять ночью, когда за десятки километров никого нет? Зябко. Пролетел самолет.)

Легли. Я вытянулась у стенки, прижимаясь к бревнам, Танька в середине, он с краю.

Как было холодно. Всю ночь меня било. Из бревен дуло, ногами я упиралась в каменицу.

Моторист храпел. Александр Петрович почти не дышал.

В четвертом часу, когда сквозь щели проглянуло серое, он поднялся, разбудил моториста. Взяли вещи, пошли в лодку. На плаще, оставленном в лодке, не таял иней. Было как водится перед рассветом: по воде стлался туман, деревья не шевелились.

Потом взошло солнце, но оно оказывалось то впереди за поворотом, то сзади, то где-то за елями.

Потом небо затянуло, какие-то три утки все время уходили от мотора, взлетали перед носом, смешно прыгали по воде, переваливаясь крыльями, но не улетали в лес, как все другие, которые нам бессчетно попадались по всей реке.

За новым поворотом они снова вскрикивали, уходили вперед.

Когда заводили мотор, что-то с ним случилось.

— ... тебя, — грозил моторист. — Растоптать тебя надь, — грозил он мотору.

Потом кое-как завел, заставил Александра Петровича что-то придерживать в двигателе. Чувствовалось смирение лесного человека перед механизмом.

Река мелела. Часто останавливались, моторист снимал полушубок, закатывал рукав, раскорячив зад, лез счищать водоросли с винта, заставлял Александра Петровича «отпехиваться» шестом. Тот тихо брал шест, попутно поправлял одеяло в ногах у нас.

Река раздавалась вширь, незаметно перешла в озеро. Мелькнул издали дом, когда снова поглядела в ту сторону, неловко из-под одеяла повернувшись, дома видно не было.

Пристали.

На расчищенном месте, небольшой поляне, свободной от леса, не больше пожни, стоял дом, длинный, чуть развалившись к краю.

Никто поначалу не вышел.

(Открылась дверь за стеной — без двадцати час. Послушала-послушала. Отлегло.)

Сперва хозяйка показалась угрюмой. Но все рассеялось к вечеру, когда мы сказали ей, что славно помылись, когда шли по тропке к дому — из байны.


Так вот, когда мы, лежа в боковой комнате на деревянной холодной кровати, вспомнили, как всерьез нам тяжко было вначале, когда мы поехали сюда с сенокоса, какой исконно разбойничьей представлялась нам ситуация, нам стало не по себе, и даже вовсе не в себе.

Как захотелось поскорее выбраться отсюда!

Какой далекой представлялась Койда!

Матушка, куда занесло нас!

И мы повторяли: где мы, где мы...

И одновременное существование всего прежнего нельзя было представить, и два этих чуждых пространства не совмещались одновременностью: душная ночь в Крыму? предутренние крики и стук при разгрузке хлеба?

Следующий пароход только 3-го или (опять лает почему-то) 4 сентября в Архангельск, а если плохая погода, Афанасий не управится с сенокосом, не приедет сюда, не отвезет нас в Койду к пароходу, а следующий дней через десять. А в начале октября вовсе навигация закроется.

Когда мы спрашивали, когда к ним придет письмо, если мы его напишем уже из Ленинграда, то был ответ: к Новому году кто-нибудь уж съездит за почтой в деревню!


И вспомнился ночлег на пустой тоне Дровяное.

Перед этим мы шли целый день, сначала горой, потом спустились к морю, часам к 10 вечера, когда стемнело, увидели колья от невода, но избы из-под самого обрыва видно не было. Отошли по отливу подальше к морю. Изба неясно серела, зато хорошо видны были около нее жерди, то ли на крыше, то ли это была вертушка — определитель ветра (махавка?) подле избы.

Подошли к горе. Сплошным глиняным обрывом заканчивалась плоская тундра. Обозначилась расщелина, к морю речка растекалась по глине, внизу загроможденная бревнами.

Подняться по вязкой глине — не ухватиться — сползешь. Неужели рыбаки каждое утро спускаются здесь к неводам?

Дальше увидали такую же речку с горы, промоину, обрыв еще круче, но зато по самым крутым местам подъема были положены два трапа, а в одном месте даже веревка провисла в глине.

Поднимались долго. Рюкзаки тянули назад, углубляли твои следы в глине.

Наконец увидели избу, с двумя жердями на крыше, косящатое окошко с рамой крест-накрест темнело поздней зарей, которая стоит здесь поздно, полосой краснея с севера, напоминая о Заполярье, длинном дне, недавних светлых ночах.

К двери было приставлено толстое бревно и жердь, дверь заколочена. Радостно убрали все это, топором отвертывали гвозди. В темных сенях крепко пахло рыбой, снастями. Дверь в избу не подалась.

На тоне Майдице рыбак Любомир весело показывал какие-то деревянные задвижки, объяснял устройство, говорил, что он один может это открыть.

Тогда это была первая тоня на Зимнем берегу, нам было не до его изобретенья, возбужденно мы тогда оглядывались, не терпелось в избу, в тепло, поглядеть из окна на берег, на обсохший по отливу невод, спросить, какая птица кричала, когда мы шли по берегу, — большая, с красным клювом; спросить про семгу, про зверя, про шторм.

Теперь мы стояли перед закрытой дверью тони, до этого мы прошли уже много их, часто ночевали на них, много поели семги, и при нас ее вынимали из невода, — а теперь мы стояли перед дверью тони, нам нужно было ночевать здесь — уже была ночь, а завтра с утра идти сначала по берегу до следующей тони Юроватое, на которой в этот год никто не сидел, потом свернуть от нее в тундру, долго идти, потом по малой воде рассчитать, когда перейти речку Нюрчу, дальше тропки будут раздваиваться, и идти направо или налево до Койды, тут мы заспорили, в какую сторону, но переспросить было некого.

Дверь все же открыли, чайник на плите чуть теплый — значит, рыбаки ушли в деревню сегодня к вечеру, на деревянных койках — нарах — одеяла, шкуры, подушки в цветном ситце, занавески.

Потом мы топили печь, грели чайник, сварили суп из пакетиков.

В бочке нашли соленую камбалу, двух семг.

Ели.

Пора было устраиваться на ночлег, запираться.

От гвоздя на двери к гвоздям в стене долго накручивали веревку, подняли ее даже на верхний гвоздь у притолоки, опустили снова, путали долго.

Закрывались от чего-то неясного.

Когда легли, дверь чуть приоткрывалась, скрипела.

Среди разговора прислушивались, какое-то движение казалось.

От шкуры тянуло звериной, теплом.

Таня, засыпая, пробормотала: «Только не буди меня, если что увидишь или услышишь».

Я долго глядела в окошко. Заря будет стоять всю ночь. Тундра была пуста, ветер поднимался на море, маяк загорался ритмично.

Считала интервалы его работы.

15 сек. маяк горел, потом гас примерно настолько же, наверное, светил в другую сторону.

Утром мы там проходили, потом долго оглядывались на вышку.

Воронов маяк. Воронов мыс. Тоня. Двое: красивый мужик и Немушко.

Спать оказалось спокойно, тепло. Скоро рассвело.


1966

Внимая наставлениям Кэнко[*]

«Записки от скуки» — самое изящное название: без усилий, легко и играя — не придавая особого тяжеловесного значения и не возвышаясь; не давая себе труда объединять сюжетами и длительно развивающейся событийностью и не растягивая свой труд на завтра, — сегодня одно, завтра, может, вообще скучно не будет, а потом случится осенняя луна.

«В скуке, когда, весь день сидя против тушечницы, без какой-либо цели записываешь всякую всячину, что приходит на ум, бывает, что такого напишешь — с ума можно сойти».

Сейчас двенадцатый час ночи, однако можно писать без света. Сижу у себя во Всеволожской, во сне вздыхает английская лягавая Зорька, за окном — самая спасительная местность: поля, лес, дальняя деревня Романовка.

Иногда до того досидишься дома одна, что кажется, откройся вдруг дверь, потянет сквознячком и легко поднимется, взметнется и плавно опустится пустая высохшая шкурка — это твоя линька, твой выползок (косачи уходят в крепи, теряют способность летать), и жалко станет себя, своей высохшей шкуркожизни.

А тут и мяконькое нежное тельце, не успевшее ороговеть, неуклюже катится навстречу вошедшему: почему ты не приезжал раньше — может, это и есть воплощение — мечта о том, как бы это разом содрать всю обыдёнку, отупёнку, все время спать лежанку.

Тут же взметнутся и выкатятся из-под дивана весенние звери, серые мохнатые образования, всю зиму в спячке демоны пыли; иногда появлялись звери-шатуны, случайно не угомонившиеся на зиму, — добыча конопляного — куцего хищника — веника.

Обреченные мохначи ежились от сырости, теряли пушистую серую шерстку.

Предстояли более обстоятельные встречи с ветром.


(Голуби — «образчики любви и добродетели» (Лоренц) — и вот теперь эти образчики у меня на балконе.)

«Если бы жизнь наша продолжалась без конца, не улетучиваясь, подобно росе на равнине Адаси, и не уносясь, как дым над горой Торибэ, ни в чем не было б очарования. В мире замечательно именно непостоянство».

Начиналась гроза. Я считала, как водится, расстояние от молнии до грома. Вдруг разразилось прямо надо мной, от ног до головы дерануло током. Накрыло громом и светом одновременно. Я ощущала, что лежу на дне мироздания, в оглушении, не шевелясь, с уважением ждала, что будет.

Утром снова плыли по озерам.

Когда входили в новое озеро, плыли наугад, и неизбежно возникал новый канал. Иногда бывал он узок, тогда я брала носовое весло и стучала по деревянным стенкам канала сначала с одной стороны, потом с другой, а на берегу стояли ели, в лесу было тихо, только все еще шел дождь, «коребуха коребит, а мокра много», — вспоминала я пинежское.

— Ай да монахи, — кивал он всякий раз, когда видел то мшистый бревенчатый шлюз, то заботливо наклоненное ко входу в канал бревно, то уложенные камни на дне.

— А вот у них, — говорил он, сужая глаза, и поникал головой, когда проходили под мостом, — а вот у них из-под мельницы стоны иногда слышались. Вода шумит, жернова скрипят, мука из мешков высачивается, а под мельницей темно, прислонился острожник к стене, ноги вытянул, цепью позвякивает, от крыс отмахивается.

А берега были мрачны, солнце не выходило, шумели ели да чайки кричали на море. И я подумала, что таким же бесконечным, безмолвным могло быть плаванье на острове смерти, потому что из каждого озера был проток в другое, и так бесконечно, нужно только приглядеться, и тогда станет видно, как в заводи, заросшей трестой, вдруг открывается узкий проход, но иногда эта заводь никуда не вела, тогда мы разворачивали лодку и шли в другой залив, потом все же светлел проток, мы плыли вдоль тихих деревянных берегов, а дождь все шел, и можно было шагнуть на берег и уйти в лес, где темно и по-грибному сыро.

И наступило озеро, из которого исхода не было, а на дальнем берегу раскачивались нездешние красно-синие лодки. Монастырь был уже недалеко, мы пошли быстрее, а потом сидели в гулкой теплой келье и глядели сквозь решетку вниз на монастырский двор.

Я глотала кипяток, листала Блока и вдруг увидела, что все относится и к острову, и к озерам, и к елям, и к мокрому двору.

Брожу в стенах монастыря,

Безрадостный и светлый инок!

Рубили деды сруб горючий

И пели о своем Христе!

Я живу в отдаленном скиту,

В дни, когда опадают листы!

Та, что нынче читала псалмы, —

Та монахиня завтра умрет...

«Ничто не приводит так в смятение людские сердца, как вожделение. Что за глупая штука — человеческое сердце!»

У нас здесь дождливое лето, сейчас я спускалась вниз звонить по телефону даже в шубе, кругом озноб, и поэтому некоторые майские события предстают крайне нереальными.

Прекрасно ездить, ничего не оставляя или, на худой конец, легкие трехдневные царапины-оспины, однако оказывается, ничего никуда не девается и всячески западает.

Я теперь доподлинно знаю — там в пруду кричали желтобрюхие жерлянки.

Потом, в елецких местах, я больше не слыхала ни жерлянок, ни соловьев.


Быстро темнело. Далеко разносились голоса каких-то земноводных из пруда. Пели соловьи. У пруда было немного светлее. Зато аллеи были совсем темны. Мы вышли на старую плотину.

Вблизи воды можно было различить отдельные печальные крики.

— Унк, — печально поднималось лопающимся пузырьком, как будто прокалывая черную воду.

— Унк, — повторялось снова на том же месте, — унк, унк, унк, — отвечало со всех сторон высоким носовым звуком.

Справа от плотины уходил в поле большой овраг. Впереди поднимался в гору Катерининский тракт, усаженный березами и бересклетом.

В дальних полях кричал дергач.

— Это и есть Варновицкая плотина, пойдемте скорее отсюда.

В темной аллее он поднимал вверх свой китайский фонарик и светил в небо. Луч пробегал по шершавым стволам и терялся в листве, вызывая переполох дроздов, он снова направлял луч вверх, стараясь, не задев деревьев, попасть в звездное небо. Но аллеи были так густы и темны, что луч снова и снова пугал дроздов.

— Им двести лет, и они скоро все погибнут, — говорил он о деревьях.

В роще за оврагом куковал самец кукушки. Ему раскатистым и страшным хохотом отвечала самка.

Я подняла руку с часами повыше к звездам. Была ровно полночь. Так по этой плотине бродил лутовиновский барин в «Бежином луге»?

Морщинистые полосы на деревьях с более глубокими, чем это видно днем, складками почему-то пугали. Выявленные мертвым светом, их стволы говорили о скрытой непостижимой жизни. Если днем в этих стволах играло солнце, окрашивая их иногда даже в розовые цвета, сейчас складки коры представлялись мертвым ороговевшим слоем, говорящим о неведомой жизни.

На небе раскрывался холодный Млечный Путь, холодная звезда висела в пруду, источающем непонятные крики.

— Та-та, та-та, та-та, — выпевал самое таинственное свое колено соловей. Мы подходили к дому.

Что делать с этой майской ночью?

Возвратиться еще раз к пруду, свернуть вон в ту совсем страшную чащу, шарахнуться еще раз от внезапного выпавшего со сна на ветку прямо перед тобой грача, еще раз пересчитать пять колен соловья, отойти к другому и сравнить их пение, поискать знакомые звезды, забрести в старую беседку и наблюдать чередование черноты, происходящее от степени разветвления разных деревьев в аллее.

Зачем развернулась и передо мной эта весенняя ночь, в этом лучшем на земле парке?

«И опять, опять такая несказанно сладкая грусть от этого вечного обмана еще одной весны, надежд и любви ко всему миру (и к себе самому), что хочется со слезами благодарности поцеловать землю.

Господи, Господи, за что Ты так мучишь нас!»


(Надо уходить, но, кажется, должен начаться дождь. Где же мой голубь Карл.

Вчера перед страшной грозой, еще только начало темнеть, а он уже был здесь, тревожно ворковал, собирая своих Ганса и Гретель, страстно, нагнетая зной, предгрозовую духоту середины лета.

Вожделения другой жизни — у Карла, с радужной павлиньей отливкой на шее и коралловыми лапками (розовыми — как малосольная семга), драгоценны эти нежные лапки и сердоликовый глаз соколиный.)

«С чем можно сравнить наслаждение, которое получаешь в одиночестве, когда, открыв при свете лампады книгу, приглашаешь в друзья людей невидимого мира?»

Что сейчас трудно читать — ну, например, восточные поэмы Байрона, они устарели, но сначала от них пошла целая литература — Пушкина, Лермонтова, Бестужева-Марлинского и тысяч их подражателей. Что будет дальше, неизвестно, — тут дело темное.

А что же еще устарело, чего читать теперь просто невозможно, если только не по делу, для представления о времени?

Художественное произведение есть памятник, и имеет ли оно значение для нас, говорит больше о нашем времени, чем о самой вещи.

Когда-то я написала один абзац, потом еще период — получилось полстраницы текста, такого замечательного, такого многозначительного, там все было сказано, и как красиво; с каким презрением я отворачивалась от традиционной многословной литературы.

Устарел ли «Мелкий бес»? Если посмотришь со стороны, может показаться, и вправду какая-то уездная дрянь, да еще и пряная безвкусица Людмилочкиных вожделений; но подумаешь — и увидишь, что роман жив, в романе много такого, что относится к нам.

Прежде всего это способ существования героя — его стремление к будущему. Он живет как бы временно, в ожидании, в своих иллюзорных целях. Каждый отрезок времени, каждый его жест направлен к будущему, каждый его поступок имеет цель и в конечном счете, как ему кажется, продвигает его к достижению этой цели.

Передоновская векторность и мир героини — доморощенный исход из неумолимой целенаправленности.

Мир героя иллюзорен, действительность для него досадная помеха, он торопит будущее, надеется жить вечно.

Она ценит настоящее и исчерпывает все, что ей может предложить скудная действительность.

Эти сцены в душной комнате, с закрытыми ставнями, среди японских ширмочек, с флаконами и переодеваниями, — единственные формы, которые могут произрасти из этого мещанского быта, иного и быть не могло. Здесь болезненность и ущерб, но другой вид это и не могло принять — только на такой почве возможны эти тяжелые, ядовитые произрастания.

Замурованное существование.

Когда пишешь в тюрьму, то вдруг спохватишься: об этом лучше не писать — да вроде НИ О ЧЕМ нельзя писать — не цензура, а цензура внутренняя.

Писатель и буря. Писатель в ней пребывает, его носит, иногда ему кажется, что он укрылся, что бурей он повелевает.

Что же говорить о человеке, который начинает с утра свое письмо и делает вид, что не замечает бури.

Пока я переписывала письма Сенеки, мне вспоминался то один, то другой случай из собственной жизни, который вполне мог послужить тем же примером выживания, стойкости и еще бог весть чего.

Пока я переписывала, я все больше удивлялась: какой это древний опыт, какие это древние дни — борьба за свободу, тюрьма, изгнание, стойкость духа, мужество.

— Бедный Кюхельбекер!

— Не беднее тебя, почтенный читатель.

Свобода — это дыхание мира.

Свободен лишь тот, кто не боится одиночества.

Это стрела, пущенная в небо, политик ждет, когда она упадет, мудрец точит все новые и новые стрелы.


Где есть такие святые — не сожгли ни одного печатного слова, святые, не наступившие ни на одну мурашку.

Последний император Китая Пу И не выходил на дорожку в своем дворце, чтобы не наступить, не повредить чужую жизнь.

Все мы вандалы.

Что такое печатное слово — сначала поделим на полезное, вредное и нейтральное (неустановленной ценности), есть, конечно, печатное слово, которое над головой, тогда звезды — вечные матрицы.

«Отправляясь в небольшое путешествие, все равно куда, ты как будто просыпаешься. Когда идешь, глядя окрест пути то туда, то сюда, обнаруживаешь множество необычного и в заурядной деревушке, и в горном селении».

Да, да, именно так это и должно было быть.

Только в Орле возможна эта улица, идущая мимо дома Лескова к обрыву над рекой, с городом на той стороне, колокольнями, заводами и степью, сквозящей за ним, конечно же, проносились стрижи, белая беседка с высокой балюстрадой стояла тут же, девушка в плаще, заложив закрытую книгу пальцем, медленно подошла к обрыву, не глядя раскрыла заложенный пальцем пухлый роман и принялась читать, стоя у беседки лицом к реке, городу, полям, стрижам, пляжу далеко внизу и закату.

Когда Бунин впервые приехал в Орел, его сразу повели смотреть Дворянское гнездо, так называется это место, где, по преданию, стоял дом Лизы Калитиной.

Вначале меня удивляло это сочетание того, что и должно было быть. Каждое явление тут же являло свою сущность, представая в только ему присущем сочетании, освещении и отборе деталей.

Старый русский город, весенний вечер, девушка с ничтожным романом, этот пальчик на нужной странице, спокойная река — как еще должно было выглядеть это знаменитое Дворянское гнездо.

Потом я буду убеждаться в этом, гуляя по темным аллеям Лутовиновского парка ночью, сокрушаясь над лягушечьим криком в барском пруду и считая колена соловья, посвечивая в него фонариком.

Все это будет происходить в конце мая, и передо мной пройдет один незаконченный роман с угрюмой одинокой душой, одна провинциальная вражда и сельское благодушие, заклеймившее одно причудливое существование.

Перебирая историю моего недавнего путешествия, я снова удивляюсь, как оно развилось и образовало изумительную последовательность и связь человека и места, места и времени года, места и света и цвета, дома и события.

Теперь я не могу представить знаменитого Спасского-Лутовинова без майских соловьев, черноземных степей, без ночного поезда Орел — Измалково, города Ельца — без 86-летнего его хранителя и летописца — удивительно похожего на Бунина в старости — Федора Федоровича Руднева.

И еще много людей, мест, прудов, и будто нарочно так, чтобы предстать особенно ярко и целостно.

Что такое путешествие по литературным местам, двусмысленность такого предприятия, не просто посмотреть, а пожить.

Вторичность и подлинность, зафиксированность и аморфность.

У людей, далеких от литературы, — равнодушие к описанию их мест.

Освященность любовью — непременные требования к действительности. Выдает не то, что ждешь, а суть, которая и есть подлинное.

Призрак писателя, скитающегося по топографии своих рассказов.

— Попадись мне сейчас вот здесь барин Иван Алексеевич, — сказала мне старая Настасья, — я его сразу узнаю, уж мне было годов семнадцать, а ему больше тридцати, гуляли с Верой Николаевной до Кочерева, он с книжкой в руках.

Она сидит на траве, как умеют сидеть только дети и крестьянки, вытянув перед собой ноги, пусть телята еще поедят, сейчас она выдернет колья с веревкой и погонит их домой.

— А жива ли Вера Николаевна?

— Вы спрашиваете про его жену? Нет, умерла в Париже.

— Стало быть, умерла. Только она не жена ему, а наложенница.

— Как так! Я читала ее книжку, воспоминания, сказано, что жена.

Мы спорим, я горячусь, доказываю, сама своими глазами видела, воспоминания жены Бунина весь мир знает, Вера Николаевна Бунина, урожденная Муромцева (читала, сидела в Публичке, тогда эту книжку только там и можно было найти), но их не переспоришь.

Правы они, эти глотовские крестьяне, — когда Бунин с Верой Николаевной приезжали, тогда они не были повенчаны!

Я еще успею сказать о том, что хорошо знаю, пускай оно вызреет и станет моим, но пока это чужая жизнь и чужие степи; удивительные деревни, которые стоят не на реке, как у нас; не на озере, как в Карелии; не при впадении реки в море — как на Белом море, — а на овраге — ничего более скудного и придумать нельзя.

Теперь я знаю, что овраг перегораживается плотиной, весенние воды стекают с суходолов, и получается пруд, не копаный, а запруженный.

Около домов сложены кучи хвороста.

— Это не хворост, — поправила меня одна прелестная восьмилетняя девочка из деревни Крыльцо Мценского района Орловской области, — это наши дрова.

— Меня не было здесь весной, — говорила она, — я была в интернате за Мценском, и поэтому я не могу показать вам, какой высоты была вода в половодье. Только вон та ракита была затоплена, вон на ней и сейчас висит тина.

Когда я объясняла дома перед отъездом: просто непонятно, как это — жилье на овраге, — я говорила правду, но в то же время и стыдилась — почему бунинские места: ладно, я только взгляну, где это он там жил, и пойду дальше.

Оправдание к путешествию.

«Должно быть, изумительно, когда человек скромно ведет себя, избегает роскоши, не приемлет богатств и не прельщается мирскими страстями».

Сладость путника.

Как только ты превращаешься в путника и выходишь на дорогу — тебе как бы не надо ни о чем заботиться.

Тебе важна цель — мне нужно туда-то.

— Там твои родственники?

— Нет, я к такому-то, проведать, как он там живет.

Тебя передают из рук в руки — иди туда-то, иди туда-то — передают по цепочке, и ты добираешься, тебя ставят, что называется, на дорогу, подталкивают, и тебе остается только идти, да и то, бывает, обгонит машина, остановится и доставит, куда и не надеялся, не рассчитывал.

Там жил агроном Кирилл Иванович, толстовец. На месте садов он собирал сучья для печки. Он покупал только хлеб, спички и сахар — даже свечи не покупал.

Есть такое устойчивое словосочетание на Руси: «все свое» — очень важно и повсеместно говорится.

— Я сторонник философии пессимистической, — сказал он мне незадолго перед смертью.

Самодельные книжные полки из ящиков для апельсинов. Он похаживал по огороду и давал советы, его огород был образцовый.

«Преисполнена ни с чем не сравнимым очарованием и та пора, когда год кончается и всякий человек занят своими хлопотами».

Приметы чистой духовности — избранничества — волнуют и проясняют.

Ибо что может быть омерзительнее, чем все новые и новые доказательства тривиальности в сочетании с притязаниями.

Новые и новые доказательства — сказано слишком легкомысленно: атмосфера бездуховности, некрасоты, безобразия, сиротства, жизнерадостной хлопотливости — вот то, чем дышим. Все это рождает отрицательные эмоции, а так как атмосфера плотна и безысходна — эмоция обретает стойкость и постоянство.

В этот час здесь царят зрелые красивые женщины в добротных шубках и меховых шапках, занятые хлопотами осязаемыми. Они несут прутики нераспустившихся даурских рододендронов; из новеньких молочно-белых хлорвиниловых пакетов просвечивают апельсины. Гордо плывут в толпе огромные коробки с сапогами, свертки вожделенных глянцевых календарей, бутылки шампанского. Вот морячок на Аничковом мосту — он вывалил все свои апельсины из сетки прямо в снег и теперь перекладывал их в казенный дипломат.

Завороженное видимостью всеобщей устроенности, преувеличенной деятельности толпы, рядом одиночество безнадежное хлопочет, в ужасе перед холодом одинокой встречи Нового года.

Энергия толпы — коллективное бессознательное, успеть, не пропустить — сбивает если не с прямого, то хотя бы своего пути самых, казалось бы, стойких. Но если и не заворачивают, не дают себя увлечь в самый центр водоворотов, воронок, то сила противостояния, преодоления этой тяги оказывается последней — и больше сил нет, как только дотащиться до безнадежной очереди в автобус, набраться злобной решимости и, отталкивая такое же робкое создание, каким были сами минуту назад, нагло ломиться в дверь.

Вдоль проезжей части стоят сплошные толпы — уж не встречают ли какого-нибудь падишаха — вон и флаги вроде по какому-то поводу висят, но это лишь ожидающие сигнала светофора — начать переход, а дальше — толпы на остановках.

И вот эта толпа сообщает тебе не общий энтузиазм футбольного стадиона, где пробуждаются охотничьи инстинкты толпы, не подъем общего праздника (Италия — солнце, карнавал, все танцуют и поют) — здесь висит угрюмая борьба за свое жизненное пространство, донести непокоробленной, незадетой, непоцарапанной свою жизненную оболочку. Теперь ты уже другое, из того же теста, наработавшегося, усталого, но крепкого, злобного и уверенного. Ты держишь локти у груди — уж дышать-то тебе не помешают, и не унесет куда не надо, руки у тебя не безвольно опущены и зажаты вдоль тела, а здесь, перед грудью, и ты можешь свободно пробиться локтями куда надо. Неприязнь нависает над тобой, взрывается агрессивность. Тяжелая перебранка начинается где-то у передней площадки, ее начинают злобные старые невротики, и мгновенно оказывается, что все охвачены той же самой злобой, и вот мы все уже составляем единый агрессивный организм, душащая ненависть взывает к небесам — за что!

Пламя ненависти распространяется, как огонь среди тополиного пуха, — студент с портфелем бегал во дворе, топтал обгоняющее его пламя, бесцветный огонь среди бела дня, вылизывающий сплошную вату тополиного пуха, сидящие у парадных бабки молча следили за молодым энтузиазмом. Пожар разгорался.

Проклятая жизнь! И кто виноват.

Молодое незнакомое племя доводит до белого каления переднюю площадку.

Кто-то когда-то, кажется, приветствовал младую жизнь, но только не здесь.

— Нарожали, — бросают вслед проносящемуся по шоссе подростку.

Паренек приподнялся в седле, рубаха колоколом, мотоцикл без глушителя.

Сдвинулся мир, нарушены основные законы жизни.

Надо быть великим поэтом, чтобы приветствовать жизнь после себя.

Как волны, идущие от невидимого эпицентра бури, отголоски видны и здесь, в тихом переулке. Последний соблазн пристроиться в хвост очереди (фломастеры, глобусы, туалетная бумага) — и наконец дом.


Одинокая гостья, уложив дочку, сидит у праздничного стола и смотрит новогоднюю программу, 3 часа ночи, поет замечательная мулатка.

И вот эта давно уже полная женщина (когда-то известная красавица, подруга поэтов, с коричневыми кругами под глазами, больное сердце — вся жизнь дочери) — как она смотрит на пляску этой мулатки — этой черной разнузданной королевы, и все в ней отзывается на страсть, упоение, успех, самозабвение.

Телевизор выхватил латиноамериканский портовый кабак, припортовую девчонку — и какая тоска открылась нашего Нового года.

Зато стол полон, елка на месте, а преданный сумасшедший друг хозяйки, снабженный адресом изменника, бежит зачем-то к нему, не то бить морду, не то что-то объяснить.

Какая тоска! Вот он, образ нашего праздника.

Как прямая старуха в черном, пересекающая пустынную площадь в час сиесты, — образ полдневного зноя, так и эта измученная женщина под елкой, завидующая всем существом этой грязной девке, — образ одиночества, безнадюги.

Музыка, ритм чужой, под солнцем, зноем, свободой.

«Некий отшельник — уже не помню, как его звали, — сказал однажды: — Того, кто ничем с этим миром не связан, трогает одна только смена времен года. И действительно, с этим можно согласиться».

Время не движется: серый день стоит в незамерзших лужах.

Что наводит тоску: застывшее неопределенное время года — не то осень, не то зима — и так многие месяцы — грязный снег, не ко времени растаявший, чуть ли не к Рождеству, слякоть.

Остановившийся ход времени — как вечная лампочка тюрьмы, метро, больницы. Безысходная тоска. Тучи, электричество в конторах с утра до вечера, сквозь грязный лед пробивается буксир, воронье на льду, на воде зимующие утки, какая уж там смена времен года — иногда под вечер в просвет густой облачности мелькнет не сам солнечный луч или клочок неба, а там, где многокилометровый слой туч чуть потоньше, — лишь отдаленное подобие солнечного луча, пробившегося сквозь дыру, тоже забитую; но хоть чуть окрасится нормальное облако, заклубится — его мы тоже давно не видели сквозь толстый, серый, бесцветный, низкий неподвижный потолок, — и даже этот проблеск так взволнует, увидишь часть какого-то живого облака или живой тучи; и уж сквозь это клубящееся, меняющееся розоватое, малиновое или хоть какое — цвет, перелив, а не свинцовый гроб — проступит какая-то игра луча, и даже этот бедный луч, даже сквозь тучу, как он изменит все вокруг, ему отзовутся грязные стены домов и поруганная река, которую все время сужают, засыпают берега (похвастаешь, как в детстве в споре с москвичами, Нева — самая широкая), какое право они имеют вторгаться и сюда; открывался ли клочок самого неба, не столько открывался, сколько хотелось видеть и верить, по крайней мере, голубое небо напоминало о себе, не давало забыть о себе, заставляло надеяться, что завтра, может быть, тяжелый сплошной слой исчезнет.

Что же бедное сердце.

Неужели есть земли, где светит солнце, где веселы и открыты лица.

И воробьи наши под стать нам. Иногда они расщебечутся на таком проблеске где-нибудь в глухом захолустье микрорайона в голых кустах перед потертыми пятиэтажками — эти дома первой застройки кажутся теперь такими старыми, провинциальными, тихими, даже глухими, как телеграфные столбы из черного смоленого бревна, — а это всего лишь еще декабрь, и мы скажем друг другу — весной запахло, а какая там весна, когда и зимы еще не было, да и осени настоящей, если честно, тоже не видали, какая там золотая осень, когда листья и пожелтеть как следует не успели, когда их раньше времени сорвало длительное остервенелое ненастье, не помню я такого сверкающего хрестоматийного денька в этом октябре.

Наши отчаянные воробейчики завозились тоже от надежды и нетерпения вопреки предстоящим морозам, многие перемрут и в январе, и в феврале.

Как хорошо проснуться, поглядеть в окно — еще чуть-чуть посинело, белеет еле видимый свежий снежок, фонари уже погасили — и в предрассветных сумерках ярко светят окна вразброс, цепь машин на шоссе высвечивает фарами, высоко над домами вознесены огни кранов.

Черные фигурки пробираются цепочками вдоль домов.

Уже зажглись почти все окна в домах. Уже народ валит сплошной толпой.

А я сейчас последний раз взгляну на все это, зароюсь в подушку и засну.

«Если к случаю, то очаровать может все что угодно. О луне и цветах и говорить нечего. Но что особенно может взволновать человека, так это дуновение ветерка».

Почему это только в детстве.

В трамвае — только на площадке, в троллейбусе — только у окна, возможность открытого, в электричке — у открытой двери — тогда были такие.

Как можно дальше высунуться из окна в поезде, расчеты — чтобы лежать на своей второй полке непременно по ходу поезда — ловить ветер и смотреть вперед, но иногда вдруг направление движения необъяснимым образом менялось (в Харькове), и теперь все двигалось назад, нужно было провожать взглядом.

А эти ветерки вдруг в классе, когда открывают окно перед весной, а ветерок очищенного от снега асфальта, а первый день без шубы, без шапки, вообще без пальто — колени, подолы, а пробежка в перемену — выскочить на улицу и сразу обратно — какое счастье.

Только какая-нибудь оторва убегала без пальто, зажав монету в кулаке, на улицу и умудрялась даже попить квасу или урвать молочное эскимо на палочке за 30 копеек.

Мороженое и ветер — вот то, что выметало школу лучше уборщиц с линялыми красными (от паркетной краски) тряпками.

С раннего детства главная страсть — ветер.

И теперь, когда сквозняком вдруг выдует из-под дивана большую мохнатую пыльную зверюгу, матерый, подвижный клубок, оживший от зимней спячки, — какое наслаждение подстеречь его и зацепить веником — сразу вспоминаешь весну в детстве — и снова скоро последовательные встречи (развитие романа) с ветром.

А сквознячки.

Сквозняки — вдруг хлопают двери, утягиваются занавески, разлетаются листки, билеты, шпаргалки, вздымаются юбки у взрослых девушек (со мной такого никогда не будет).

Засохшие мухи, откуда-то берутся пожелтевшие газеты с прошлогодними портретами.

А праздники первого выхода без шапки, без пальто, в незимней обуви, а потом без чулок, без кофты, без рукавов, не в шерстяном, а в легком, и всё новые ощущения, и всё для более полного контакта с ветром.

Почему в детстве это так важно.

Теперь подростки ожидают вагона метро на станции у самого края открывающихся дверей — ловят сквозняк из тоннеля.

Все пережили эти свои романы с ветром.

Кого я больше всего ненавидела?

Тех, кто закрывал окно в вагоне.

Вот она, первая чувственная любовь.

Тут хороша какая-нибудь прядь, косынка, шарфик, хорошо выставить из окна руку с косынкой — но это уже не разрешалось — утянет за водокачку, оторвет встречный, зацепит за железные перила моста, и улетишь в реку.

Но можно махать.

Вон на пригорке стоят деревенские дети, серьезные девочки и их братик — малыш в одной рубашонке, он машет нам, он нас видит, и мы отвечаем ему.

Я и мои подруги, с которыми мы ехали, все были влюблены, и никто не скрывал этого, наоборот, изощрялись друг перед другом, как лучше его завлечь. Одна подставляла лицо, другая поворачивала голову так, чтобы волосы закрывали лицо, то хлопали косынками, то выливали воду, то вытягивали ленту на повороте, и казалось, что она стелется за нами, как весь наш состав, игрушечно изогнувшийся на повороте.

Никто ничего не скрывал, и хвастали знаками внимания — все равно что институтки, все влюбленные в одного преподавателя.

Попробую вспомнить еще эти эпизоды романа.

Как я стойко рвалась на волю.

Ветер на пароходе ночью (Николаев — Очаков), сухой, теплый из Африки.

Перемигивалась с маяком. Закрывала глаза и старалась открыть, когда маяк загорался. Закрывала-открывала, обманывая себя, что маяк горит все время, не гаснет, не мигает.

Наконец с палубы ушли все.

Весь месяц — сухой африканский ветер — сирокко, на вишнях в каждом саду — толстый слой пыли, на черных ягодах — светлый.

Сборы на танцплощадку. Дочь хозяйки, по нашим представлениям, немолодая, следы ее сборов — заколки, щипчики для бровей, дешевая пудра — наша брезгливость.

Но и зависть — очарование девичье — чувствовали очень редко.

Зацветание жасмина, воткнутые в волосы цветы и гуляние в обнимку взрослых девушек — тогда в их прически-корзиночки цветы так и просились (возможно, название отсюда).

Так и представлялось — главное состояние девичества — гуляние с цветами в волосах, с букетами, венками (начало Молодой гвардии — Уля Громова — с лилией), любоваться, грустить, томиться.

Особенно когда у нас над прудом зацветал недолговечный жасмин, как меня, семи-восьми лет, волновали эти взросло-девичьи «подруги-девушки».

Вот они обнимутся, воткнут цветы в косу и медленно побредут, возможно, запоют. Что дальше, уже не важно, этот фрагмент заключен в себе самом, но была и грусть, что этот кустарник, родственный ближневосточной маслине, отцветет очень быстро, вот этот, на солнечной стороне, уже опадает, но зато с другой стороны еще не распустился.

«Как подумаешь о годах и месяцах, за которые привык к цветам сердца человеческого, что блекнут и осыпаются даже и без дуновения ветерка, — становится печальнее, чем от разлуки с умершим, когда постигаешь переход в мир за пределами нашего, ибо не забыть ни одного слова из тех, коим некогда ты внимал столь проникновенно».

23 апреля ночью стук в окно:

— Кто там?

— Это я, Белла!

— А-а-а-а, Белка приехала!

Зажигается свет, открывается дверь. Греется на газовой плите чайник. Теперь не самовар. Овальные зайцы и утка с селезнем на стене. Шумит вода на мельнице, так что ничего другого с улицы в доме не слышно, блестят вымытые стекла, расплываются в них звезды — завтра начнется.

Сегодня 7 мая — пятница — лежала на бревне у заброшенной фермы. Встает дыбом от ветра дранка на дырявой крыше, рассохлись корыта. Давно растаскана на дрова дежурка. Бывало: сиживала на лавочке, не снимая лыж, жмурилась в ближние горизонты, наблюдала заячьи следы-черепа. Живал тут три года своей жизни один, метал черепами от стогов до этой фермы, не давал спутать свои петли с собачьими прыжками, живал да и пропал. Немеченые простояли всю зиму стога, не веселила дорога к лесу, а ферма и вовсе засквозила, выветрились последние охапки.


Хоть маленький сон записать — выехать из колеи, свернуть в снег и завязнуть.

Утром за завтраком рядом с чашкой белый лист как тарелка и ручка как черная пластмассовая туристская вилка, записываем сон.

Моя милая подруга приехала и явилась прямо ко мне ранним утром, я еще спала, на старую квартиру на Некрасовой (когда мы с ней познакомились и подружились — там уже никто не жил). И вот она мне рассказывает, свежая с мороза, с румянцем на всю щеку, такая счастливая, что с ней приключилось неделю назад. Я тоже счастлива, моя морда расплывается от ее радости, и я стараюсь ее не перебивать и терпеливо жду, когда она сама все расскажет, вопрос так и вертится: он местный или тоже приезжий? Всего неделю назад они познакомились, это так много, но все у них решено, я-то знаю, что это много, особенно там, на Некрасовой, в своей комнате, где выросла (не в других будущих местах замужней взрослой жизни), и она такая молоденькая, и я лежу еще в своем раскладном кресле, в котором мне стелили все школьное и студенческое время прямо под книжными полками между письменным и обеденным столом, а напротив диван родителей, сбоку пианино, вот и весь пейзаж.

Родителей нет дома, пока она рассказывает, я не встаю, она сидит у меня, иногда похаживает в славных своих коричневых сапожках с покрасневшими от мороза красивыми коленками, как ей удалось приехать, я тоже пока не спрашиваю.

Проснувшись, я пожалела, что не успела досмотреть, и стала соображать, сон с пятницы на субботу, что она в это время делает — ведь есть же передача на расстоянии, хотя она находится на другой стороне шара, то есть вверх ногами, и какой путь короче — насквозь через яблоко с косточками или проползая по поверхности.

Все хожу под впечатлением сна. Столько в этом ее приходе было счастливого, молодого, давно я таких свежих слов не слыхала и не разделяла.

«А когда ему не спалось, он не спал и в самый поздний час, невозмутимый, бродил он кругом как ни в чем не бывало. Словом, вел себя Дзёсин не так, как это принято обычно, однако никто не относился к нему неприязненно и все ему позволялось. Может быть, оттого, что добродетели его достигли совершенства?»

Бодрствовать ночью — изначальный смысл ночных бдений — молитва за род людской.

Кто бы ни был — чувствуешь пространство, ты один — именно ты, избранник, думай о всех людях, пусть они спят, даже одним этим ты отмечен, не спишь?

Тут не богемная разболтанность, неопрятность, а собранность, бесстрашие.

У Бунина — не спится, выходит в ночной зимний сад. А мы — вздыхаем, что завтра разбитый день, тревожные мысли, страх бессонницы.

Отношение к себе как к ценности, доверенной себе же.

А у нас бродит только отец погибшего в Кандагаре солдата — картошками, окраинами парка, задворками. Натыкаюсь на него, когда сама брожу, смущаюсь, боль.


(Вот и Карл прилетел и шлепнулся на свою дощечку (раньше кормушка для синиц).

Серый нерасцветший цветок репейника, бесцветный, как будто ночная бабочка или ночная птица (сова, козодой), — без ярких красок — зачем это ночью или в сумерках, такое же впечатление и от голубят, ростом со взрослых, даже пузатее, упитаннее, но ярких красок в оперении нет, лапки еще не коралловые, переливчатой сизовости на шеях еще нет, клювы тоже еще как будто бы перемазанные в каше. Зато как красив Карл!

Вот он топочет на своей дощечке перед форточкой, устраивается на ночь. Хвост упирается в москитную сетку, головой к нам, в дом, он никогда не садится.)

«По первому снегу утром с достоинством входишь в центральные ворота, держа дарственную ветвь на плече. Следуя по каменному настилу под стрехами карниза, ступаешь так, чтобы не оставить следов на снегу, потом выдергиваешь из фазаньего хвоста несколько перьев, разбрасываешь их вокруг и вешаешь птицу на перила дома».

С достоинством мы входим в самооткрывающиеся двери аэропортов, отелей, с самодовольством откидываемся на сиденьях набирающих скорость автомобилей, наше достоинство — современное чувство комфорта, это новое чувство хозяина цивилизации, небрежно, привычно, как рыба в воде, чувствующего себя среди подчиненных непостижимых устройств, вот он выходит на проспект родного города, уверенно, как будто бы не глядя, пускается пересекать проспект, это ради него перекрыт поток транспорта, пускай там провинция просеменит, опасливо поглядывая на обманчивую безопасность остановившегося на минуту шестирядного пышущего ревущего чудовища.

Как бы то там ни было, а хорошо приехать в свой город, уверенной ногой пройтись по асфальту — не по грязи вдоль забора, резиновые сапоги и буханка хлеба, — идти по своим улицам, твердо ступать на проезжую часть, как будто даже не взглянув, есть ли машины, но на самом деле краем глаза, одним мгновением оценив всю транспортную ситуацию, независимо следовать перед замершими в много рядов машинами (при условии, что никто из водителей не двинется умом именно сейчас), сумка через плечо, упругий, широкий шаг — такой сумки, брючек, куртки ни у кого нет, это моя родина, все мое, я уверенно себя чувствую среди машин, сутолоки, витрин, столицы. Мы все тут соль земли, проходящие молодые люди и девушки, красивые, стройные, со здоровыми, свежими лицами, — если такой парень, хоть один из целой этой толпы, любой, особенно стройный, в модной одежде, встретился бы там, на узловой станции, в поезде, в райцентре, мы бы познакомились, издали признав в каждом своего, а здесь таких своих — венец эволюции — полный город.

Но это чувство только первых дней приезда из деревни. Скоро оно проходит.

По-видимому, москвичам и ленинградцам — особая популяция — приходят в голову такие глупости в самодовольстве возвращения в столичный град.

Летом (сезон белых ночей) до того залюбуешься, что и пустынные ночные заводские пустыри вдруг покажутся очаровательными.

Темно-кирпичные корпуса прошлого века тоже не так уж и безобразны — обычно в них теперь заводоуправление, конторы, скромные женщины-плановики, бухгалтеры (у нас хорошая столовая, но я беру бутерброды из дому, мы пьем чай у себя в отделе).

Ждешь утреннего автобуса к поезду, перед отъездом в город ловишь последние глотки сельской идилличности, проносятся машины, но это не сплошной безликий поток: в прицепах, крытых кое-как брезентом, торопятся вывезти торф с Восточных полей, пока не развезло подходы к болотам, шоферы несутся на недозволенных скоростях, не сбавляя на крутом спуске; вот солдатики, черные, бритоголовые, жадно оглядывают стоящих на остановке девушек, можно улыбнуться; показался какой-то автобус, вблизи это невзрачный совхозный транспорт, прется в город куда-то за запчастями; крытый фургон с ревущими свиньями, прикованными, вонь распространяется после, когда машина уже прошла, как рев после сверхзвукового самолета, запах животного ужаса, омрачается весенний денек с его не то жаворонками, не то лиловой асфальтовой дорогой, отрадно просохшей, выходящей с полей. Вот еще фургон, еще и еще, на них тоже, как на торф, на солдат, не пожалели брезента.

Черная «Волга» с бонзой в сером стремится обогнать мрачную колонну, но впереди на повороте крутой спуск, и черная машина, как катафалк не то с факельщиками, не то со священником, похоронно движется малым лафетным ходом, замыкая процессию. Дорога жизни.

«Главным лекарством от всех недугов он считал редьку и поэтому каждое утро съедал по две печеные редьки и тем обеспечил себе долголетие. Однажды, выбрав момент, когда в доме чиновника не было ни души, на усадьбу напали супостаты и окружили ее со всех сторон. Но тут из дома вышли два воина и, беззаветно сражаясь, прогнали всех прочь. Хозяин, очень этому удивившись, спросил: — О люди! Обычно вас не было здесь видно, но вы изволили так сражаться за меня! Кто вы такие? — Мы редьки, в которые вы верили многие годы и вкушали каждое утро, — ответили они и исчезли. Творились ведь и такие благодеяния, когда человек глубоко веровал».

Вот бабушка всю жизнь верит в кислую капусту. Кислая капуста за нее вступится, она, может быть, за нее уже воюет.

Красные ботиночки Иры Костиковой.

Вот она стоит у учительского стола. Ее хвалят. Ножки в красных ботиночках аккуратно сдвинуты. Я не свожу с них глаз. Мне со своей парты она хорошо видна, у нее худощавое, болезненное личико, остренькое, я влюбляюсь в нее, но не свожу глаз и с ее ботиночек, мне кажется, что только у отличницы могут быть такие замечательные плотные ножки (хотя ее фамилия связана с чем-то костистым, худощавым) и только у таких замечательных образцовых девочек могут быть такие удивительные ботиночки на красных шнурках.

С тех пор даже имя Ирина, мне кажется, может быть только у девочек с таким остреньким личиком, беззубым, бескровным ротиком.

«Ведь наверняка приходят лишь старость и смерть. Приход их близок и не задержится ни на миг. Какая же радость в их ожидании?»

Она заболела, наша уважаемая мадам Вытертый Енот, и принимала нас в комнате соседки, пожилой строгой жены пьяницы-сапожника.

Что скажет врачиха, было заранее известно. Надо выкинуть всех котов, покончить с антисанитарией и ложиться в больницу. Мадам Вытертый Енот не хотела впускать грубиянку к себе, потому и лежала на чужом диване.

Повествование о живучести человека, о том, как каждый человек окружает себя плотной средой, быстро стягивающейся снова после любого разрыва.

Тридцать котов равны погибшему мужу и сыну плюс старость и одиночество?

— Меня мои ребята заждались, — так рядится она под живых, мимикрируя под окружающую среду, теряясь в толпе озабоченных женщин.


Редко кто отваживался войти в это странное жилье.

Около трех десятков котов и кошек распределились в прихожей и полутемных, выходящих во двор кухне и комнате.

Голая комната кишела. На кровати, покрытой тонким одеялом, на клеенке стола было особенно много. Остальные сидели в ряд на комоде, на шкафу, на подоконнике, в них надо было вглядеться. Иные обращали на себя внимание лишь неожиданным перемещением.

Некрасивый черный кот, рявкнув, вдруг спрыгнул с высокой печки.

Но не спешите его похвалить, чтобы угодить хозяйке. Он слеп. Его морда гноится. Ему двадцать три года.

Сидя на кровати, старуха разговаривает с ними:

— Иди сюда, Никитушка, старый ты совсем стал, усыплять тебя не буду, а ты не лезь, Мурка, старая, а бесстыжая.

Когда кот Никита был при смерти, она ставила ему горчичники, капала в нос капли.

Она разговаривает с каждым из них. Когда она готовится ко сну, все они собираются около кровати и ждут, когда она ляжет, тогда каждый из них займет свое особое место около нее. Главный любимец спит на ее шее.

— А ночью мне и одеяла не надо, обложат меня со всех сторон, жарят как печь.

— Только что с ними будет, когда я по-настоящему заболею, придется усыплять: они погибнут — и мне смерть.

Приезжал врач, делал укол, хотел забрать в больницу — но всякий раз она отказывалась — с кем останутся кошки?

Собиралась гроза, она чувствовала это и по тому, как труднее становилось дышать, и как набирала электричества кошачья шерсть.

Если пойдет ливень, придется встать и идти в подвал — она знала по многолетнему опыту, что в такие проливные дожди заполняются до отказа неисправные люки и подвал затопляет.

Сверкнула молния. Шерсть у кошек встала дыбом. Грянул гром. Они проснулись и завозились.

Вспыхивало часто, но дождь не начинался.

У них дома говорили в таких случаях — «рябиновая ночь».

Она встала и завесила полотенцем зеркало, потом села на кровати. Коты недовольно урчали.

Такие сухие грозы в их местах считались самыми страшными.

А что может напугать ее? Теперь она ничего не боится. Навидалась всего. Зачем она живет, когда ни одной родной души не осталось во всем свете. Сколько бы сейчас было сыну? Он ушел добровольцем вслед за отцом, когда ему исполнилось семнадцать, в самом начале.

Вдруг зашумело по водостокам, разрастался ливень.

Она встала, зажгла свет, оделась, накинула на голову пальто, взяла ключи и пошла к подвалу проверить, не затопило ли.

Знали бы ее родители, что их бедная дворяночка будет спасать какие-то странные учреждения от затопления дерьмом.

За час до казни.

— Какая пустота, если бы вы знали!

— Когда случается что-то плохое, страшное, какое бы ни было плохое, начинается новая жизнь, хлопоты, устройство и неизбежные перемены.

— Ведь всех убить надо!

— В природе жизнь вообще коротка. Птички живут два-три года. Выведутся в гнезде, улетят осенью, а следующую весну прилетают и своих птенцов уже выводят. Их жалко. А комары-однодневки, а бабочки!

— Но ведь если бы своей смертью, а то насильно.

— Редко кому удается умереть своей смертью. Ослабевшие сразу становятся добычей врага. Вот олени. Как только оленю начинают отказывать ноги, его догоняет волк.

— Ой, сколько времени?

— Семь.

— Еще час остался. Хорошо, что не завтра утром, а то бы я всю ночь не знала, как бы и прожила.

— Ночь перед казнью. Как Мария Стюарт. А может, их всех отвезти в лес и выпустить. Будут дикие коты.

— Пропадут они. Они на улице-то никогда и не были.

— Вы уже решили, каких оставить?

— Вон этого, эту и эту.

— Посадите их в другую комнату, а здесь откроете окно. И вам тоже нужен свежий воздух. Теперь сможете поехать на дачу.

— Да. За городом я не была больше двадцати лет. Да и к кому ехать. Кому я нужна. Ох, не переживу я сегодняшнего.

— Вы ведь на фронте и не такое видали. А тут — котов усыплять.

Темнело. Коты притихли. Некоторые спали. Другие сидели на столе, рядом с чайной чашкой. На подоконнике, стульях, газовой плите, буфете — везде стихла возня. Любимчики жались к хозяйке. Им надлежало остаться.

Через три месяца она умерла. На ее груди лежал мертвый кот.

Кто умер раньше — никто не знал.

Вообще же, что ни говори, именно она, пережившая столько катастроф, более всех не верила в наступивший после войны покой. Она пережила блокаду, ей знаком средневековый ужас многомесячной осады города (армия неприятеля, подступившая к стенам города, голод, непробиваемые башни. Покидающие обреченный город крысы, трупы на улице, пустые дома, пожар, обезумевшая толпа в главном соборе, врывающиеся в город по горящим улицам варвары, убиенные младенцы, поруганные алтари, сожженная библиотека, враги, пирующие у ночных костров. Из церкви по подземному ходу прочь от города уводит уцелевших молодая девушка, пережившая Божественное откровение. Она знает, что ей суждено спастись самой и спасти город. Ее брат должен стать полководцем, он отправится набирать армию в окрестных землях, но он умирает от чумы).

Уже давно не было блокады, войны, голода, эпидемий, но она все время ждала несчастий и была готова к ним.

«В этом мире много вещей, о которых ныне люди спрашивают и болтают при встрече».

Он изящный, просвещенный, но и просто разговорчивый, и вот это-то качество и обернулось крайностью, самозаносящей в умиление какими-то подробностями, привлеченными для анализа причин нелюбви к рыбной ловле, неспособности к созерцанию и, наоборот, любви к исчезнувшим культурам.

Интересна самоостановка, которую делает такой человек, замечающий, что он слишком долго говорит и даже заболтался.

Хочется знать, на какой стадии находится он, на той, когда человек мучительно перебирает сказанное — лишнее, неумное — или стыдится своего ненужного жара, неуместного откровения, или на другой — что вернее предположить у закоренелого болтуна, чей поток ассоциаций воздвигается по любому поводу и претендует на общезначимость для окружающих, — не на той юношеской стадии болезненного ухода из гостей.

«Цели недостижимы, стремления безграничны. Сердце человека непостоянно. Все сущее призрачно. Так чему же застыть, хотя бы на мгновение?»

Вон он, идет, сразу увидела его из окна электрички — очистившееся от снега прямое шоссе, параллельное железной дороге, ровный шаг, методичность прогулки.

Поезд все еще шел на полном ходу. Наконец станция — платформа, рельсы, и бегом по асфальту дороги, скорее, его еще не видно, но где-то там впереди он, наверно, уже сворачивает по какой-нибудь просеке к морю в соответствии со своим маршрутом прогулки.

Небольшой подъем — и вот одинокая фигура на дороге — еще так далеко, что не понять, удаляющаяся или идущая навстречу.

Бегом, бегом, но вот она останавливается, поворачивается, идет навстречу.

Сомнений нет — это он.

Теперь они идут обратно. Пустое шоссе вдоль железнодорожной линии, солнце уже зашло, ровный шаг соотносится с пространственной пустотой все той же дороги впереди.

Пробежка, чтобы нагнать его, была мгновенной смесью сомнения и уверенности — сейчас он покажется в этой геометрии параллелей, сейчас возникнет это печальное инородное тело.

Теперь она увидела, что расстояние, преодоленное ею за какое-то мгновение, оказалось значительным, мгновение расчленилось, растянулось, они все еще шли назад, а до платформы, с которой началась пробежка, было все еще далеко.

Она смотрела прямо перед собой, включившись в приковывающий ритм неотрывания взгляда от дальней пустоты дороги, в отвлеченность такого хождения, понимая теперь весь холод его существования, идущего параллельно проносящимся электричкам, не поворачивая головы на их преходящий шум, и возвращающегося назад, не дойдя до какой-то цели, а просто решив, что пройдено достаточно.

Он не свернул к морю, как ей представлялось во время пробежки, он не пошел другой дорогой — он просто повернул и пошел назад — тут он и увидел ее.

Наконец они свернули с шоссе вниз, к дому.

Здесь еще лежал снег. В колеях он вытаял, обнажив ручейки с песчаным дном. Сапог увязал в перемешанном с водой снеге.

Метафизическая отвлеченность утратилась...

Разлагающийся снег, утративший свою зимнюю метафизическую белизну, плотность и равномерность, жалкий на пятиградусовом тепле, давно по всем законам должный растаять, а теперь затоптанный, перемешанный, превратил их отвлеченное хождение в увязающее топтанье на месте, которое почему-то унижало.

Под ногами была сомнительная субстанция, рыхлая, но достаточно плотная, чтобы обернуть происходящее на насущные вопросы отношений, решений, обстоятельств, обид, усталости.

«Мы не задумываемся над тем, что такое миг, но если миг за мигом проходит не останавливаясь, вдруг наступает и срок, когда кончается жизнь. Поэтому праведный муж не должен скорбеть о грядущих в далеком будущем днях и лунах. Жалеть следует лишь о том, что текущий миг пролетает впустую».

Они выпрямились не для стойкости и не от собранности, а от одеревенелости, омертвения.

Застарелый вздох, внезапные приступы агрессивности, казалось бы по пустяку, — бесцветные героини экскурсионной эпохи.

Не подходите к ним слишком близко, они не по силам сами себе, а вы пропадете, хотя приятно размять иной загривок.


К вечеру она все больше тяжелеет, как-то обвисает, ее огромные черные глаза тускнеют, под глазами залегают тени, она встает, собирается домой; хочется ее рассмешить, порадовать, она наваливается все больше — и вот ты задушен.

Уже поздно покупать что-нибудь на ужин. Все магазины уже закрываются, и в Елисеевском тоже уже ничего не купить.

Все, чем она наградит себя сегодня, — это, пожалуй, пройдет пешком остановку.

Апрельский вечер. Светлое небо. Освободившиеся от снега тротуары и мостовые. Можно надевать туфли, снимать надоевшие уже немодные зимние сапоги.

Идут домой нарядные продавщицы. Короткие куртки, джинсовые задницы. На мужчин она не смотрит. Болью отзываются в ней встречные пары. Неужели не видать ей счастья. Кармашки, воротнички, планочки.

Целый день ты занималась, читала, переписывала впрок цитаты, с точным указанием страниц, уже много лет в духоте, в свободное время, а как же Салтыков-Щедрин, в своей работе совсем о нем забыла, а это важно, Щедрин, Чехов, Короленко, Некрасов, весь микрорайон.

Итак, ты себе сегодня много позволила, журналы, теперь соблазнительные (подозрительные) прогулки по Невскому, вот и следующая остановка, пора и честь знать, теперь ты уныло стоишь, здесь уже не так респектабельно, почти совсем стемнело, появились неопрятные пьяные, улицу перебегают громко хохочущие подозрительные девы, громкая компания обходит тебя, веселые, уже набравшиеся, но еще в самом пике активности, шарахаются от тебя...

Запах несчастья, холод, неблагополучие; брезгливость, усталость и уныние на твоем лице.

Завтра надо ехать в больницу к подруге, а послезавтра нести главу старику-шефу, обязательно надо вымыть голову и остричься что ли? Шеф говорит комплименты, помнит все студенческие успехи, упрекает, что стала его забывать.

— Да я себя забыла, а вы говорите — вас.

Не хочу я тебя больше видеть, ступай своей дорогой, запихивайся поскорее в свой автобус, может быть, тебе кто-нибудь уступит место, хотя вряд ли, может быть, тебя, труженицу, оскорбит по ошибке какой-нибудь сытый пьяный, но, разглядев бесцветное личико, быстро поймет, что ошибся, возможно, ты начала красить ресницы, губы ты мажешь так, чтобы не было видно, что накрашено.

Отойди от меня, не наваливайся, несчастная.

Напиши лучше ответы в передачу «Литературная викторина». Ведь ты можешь ответить на все ее вопросы. Ступай, пасись, телушка с безукоризненным вкусом.


(Тюремное призревание заоконной голубиной семьи (картина из хрестоматии «Всюду жизнь» — арестанты кормят голубей).

Что же ты, болезненно улыбающийся коротатель дней, теперь новое место — стул у окна, тетрадь на подоконнике, два серые, Ганс и Гретель, еще не нарядные, потемневшие от дождя, сидят неподвижно, пока не прилетит Карл, пищат, теребят за шею, просят голубиного молока.

Никакой детской умилительности (крутые лобики, большие глаза, уморительные прыжки, забавные игры — волчата, лисята — писклявое тявканье, скуленье) — серьезность жизни. Молчаливость, неподвижность в гнезде. Никакой непоседливости — сразу вывалишься. Никакого голоса — услышит кошка, ворона — гнездо открыто.

За десять дней они стали почти как взрослые, взрослой серой окраски, только сквозь синевато-серое отдельными желтыми острыми моховинками торчат остатки детского пуха. Они по-прежнему неподвижны, только глаз нацелен вверх, на меня, но цвет его пока еще не огненно-рыжий, как у Эльзы и Карла, а печальный карий.)

«Нет такого мирского обряда, от которого не хотелось бы уклониться. И если ты следуешь мирской суете потому, что не в силах отвергнуть ее, если считаешь ее неизбежной, желания твои умножаются, плоть делается немощной и нет отдыха душе; всю жизнь тебе мешают ничтожные мелкие привычки, и ты проводишь время впустую».

Интересно, что с нами всеми будет. Оторвемся как водоросль, в какие канавы заплывем, к каким днищам прирастем, какие пруды обмелим. Что нужно для успешного развития повествования: гуща ила или юго-восточный ветерок?


Сосредоточенно пролежав в постели четыре дня, и складывая в уме те варианты действия, которые приходились на каждый из этих дней, и страдая от того, что не можешь сделать ни одного из тех дел, выполнение которых было необходимо не только для каждого из этих дней, но и для всех дней вместе, понимаешь, что изменение своей жизни, чаемое «вот-вот, только для этого нужно сделать то-то и то-то», НЕ произойдет, а тем временем, пока будешь, сидя на службе, мечтать о вечерних сосредоточенных часах (эти мечтания тоже есть обратная сторона службы — ее сладость и поэзия), — вот сейчас — извольте — четыре дня, обращенных на себя, выторгованных счастливым жаром.

Оказалось, мелочь действий — не служебных, а направленных на избавление, на «не мешайте сосредоточиться», не выполняясь по причине патологической слабости, сонливости, лени? — на самом деле была стремлением изловить где-то сбоку, дождаться внешнего случая выйти из сна, лежанья, дремоты. Вот отчего броженье вдоль полок за книжкой, радость от прихода гостей, чаепитие, радио, спускание вниз за газетами.

Может быть, именно с этим связана почти ежедневная галлюцинация: просыпание от звука звонка в дверь, просыпание в то время, когда именно это нужно (просыпание на работу), но и теперь, когда на работу и вообще НИКУДА не надо, звонки появились даже среди дня (только со сна).

Этот будоражащий звонок, может быть, ожидание его наяву, звонит очень редко, обычно по ошибке; смущенное топтанье на пороге, «не туда, кажется, попала, а вы не знаете, где тут живут Тоня с Колей, у них еще ребенок, тоже квартира угловая», и разводишь руками, «мы здесь никого не знаем», грустно качаешь головой, эти квартиры так похожи.

По ошибке приходили цыгане, свет, газ, штукатуры, правление, горбун-крысолов, фортепьянный настройщик.

Ветер дребезжит оконными стеклами (на этом месте автор бросился в подушку, догадавшись о никчемности всех занятий, но через минуту снова — в который раз! — воспрял и ждет дальнейших наитий).

Холодный пустырь, следы вдоль домов — у самой стены пробиралась кошка. Пример звериной жизни явил когда-то хомяк за батареей, постройка гнезда, обходы по периметру, ночное шуршанье, смрадное тепло сна, теперь понятна жизнь этих мелких грызунов, а между тем как хрестоматийно-сладко звучит такое: «Закрывшись своим пушистым хвостом, спит в своем уютном гнезде белка».

На примере покойного хомяка теперь представляешь, как грызет эта белка, ощеривая свою черную вонючую пасть с мелкими хищными зубками, как бежит, опасаясь, по земле к елке, как бессмысленно оставляет свои инстинктивные припасы где попало.

Так вот это все об инстинктивных пробираниях вдоль стен.

Между тем, осмысляя бессмысленное хомяцкое существование за батареей, не угодно ли мне привести ряд аналогий?

Ну что же, оказалось, что та благословенная наполненность, мыслимая бедным чиновником, сразу, как только он выберется в положенный час из присутствия, не состоялась.

Вглядимся и увидим, что дни в маленькой комнате, которые проводишь вместе со своими сослуживцами, не проходят бесследно.

На первый взгляд кажется, что отбыли эти часы — ушли из жизни — и ничего не осталось.

Но почему же тогда так напряженно отгоняется всякая мысль о тех часах. Напряженно отгоняется, значит, назойливо приходит, язвит, унижает, бередит.

Сначала простая обида, на низшем уровне: утром, выйдя на улицу, почему-то было так весело, светило солнце, не по-февральски скакали воробьи — ведь не простое же увеличение световой энергии создало в тебе особое состояние. Было же что-то в тебе, было; и не от воробьев и солнца завелось оно, и упругость шага, и игра света и цвета, и много чего другого, давно тебя не посещавшее. Занимался ясный морозный день. И что же.

Ты возвращаешься домой, уже темно. Весь этот разыгравшийся полноценный морозный день прошел без тебя, предвесенний закат и стиханье ветра после него, первая звезда и сумерки без фонарей, тебя при этом не было.

И вот, когда поздно вечером утверждаешься в трамвае, кощунственно вспоминаешь сегодняшнее утро, и твоя душа захлебывается.

Трамвай был почти пуст. Напротив сидело существо, оно тоже было смертельно усталым. Его блеклое личико находилось в непрестанном движении. Оно то выражало какую-то детскую обиду, то улыбалось, то делалось ласково-строгим.

Какой-то вспоминаемый диалог отражался на ее лице, она вздыхала, она распекала, она выслушивала, она умилялась.

Ученики ее были хорошие ребята, ах ребята, как я вас люблю, — отражалось на ее лице, — но как же я устала, ведь с утра и тетрадок сколько, и она поправляла сползающую с колен незакрывающуюся сумку, до отказа набитую тетрадями.

Это существо коробило.

Коробило всем, и прежде всего выражением детской обиды и детским надуванием губок при лице с чертами милыми, детскими, но уже увядшими.

Чтобы явить собой тип характерный, законченный, одета она была бедно, не тепло, но с достоинством, и названная сумка с тетрадями становилась неким непристойным передергиванием, нажимом, не только в этом, теперешнем тексте, но даже там, в трамвае.

Инфантильное, поблекшее лицо! лицо обиженного ребенка. — За что, за что, — спрашивало оно, — эта женская обездоленность, это холодное одиночество, весь день подаренный чему? а сейчас, только бы добраться до дома, напиться чаю, выспаться, ах, еще тетрадки!

Только воспроизводство рабочей силы, только зализать, отряхнуться в узкой норе, а завтра — снова — что ж, за ночь силы восстановились, организм берет свое, радуется движению, солнцу, воздуху, жизни...

Итак, мы говорили сначала о простой обиде, потом о некой многозначительной езде в трамвае.

Только теперь понимаешь, почему так плохо было эти четыре дня.

Благословенное безделье, благословенная болезнь с сомнительным жаром, почему же не спать сколько хочется, не читать то, на чем остановился ленивый взор, не глядеть часами в окно?

Подлое беспокойство съедало. А что ты сделал для того, чтобы избавиться от своего предмета издевок, сосущего червя, чтобы снять издевательскую данность?

А чего же ты туда затесалась, когда даже твое самое сокровенное, сердечное, душевное, какие-нибудь «Времена года», и те с твоей бесконечной личностью несоизмеримы и только есть твоя игра?

На минуту счастливо загорелись лужи, и снова все померкло, штабели бетона на соседней стройке белели, как галька на морском берегу. Из окна видно было, как на горизонте расположился четкий силуэт города: классические шпили, заводские трубы — геометрия, разбавленная клубящейся зеленью деревьев.

«К числу животных, которых следует держать в хозяйстве, относятся лошади и быки. Очень жаль мучить их на привязи, однако, раз уж это необходимо, чтобы они не потерялись, ничего не поделаешь».

Кто окидывает взором окрестный пейзаж, лужайки и перелески, и поля, и пустыри: профессиональная приглядка — художник — мелкоконтурность, поля и перелески ему, конечно, больше по душе; охотник — неплохо бы пустить сюда в натаску, поработать с молодой легавой; участковый — слух об устройстве будущей зоны; кто как окидывает, набрасывает сеть.

Сидя на пригорке, неплохо окинуть взглядом окрестный пейзаж, особенно если сидишь на бревнах, сложенных около собственного дома, который строится после пожара, а под горкой в выгородке дремлют три десятка твоих собственных телят, и тут же, протянув морду через невысокую ограду, тихо любезничает с телятами — морда к морде — твой собственный конек, который никак не желает быть привязанным где-то в стороне, непременно около телят, с их телячьими нежностями.

(Прилетевшего папашу подросшие оболтусы берут в клещи, домогаясь его глотки, они навостряются придерживать его растопыренным крылом и беспорядочно тыкаются клювами в голову, шею, одновременно, с двух сторон, несмотря на попытки папы Карла освободиться, наконец одному из них (Гансу или Гретель, не разобрать) удается затолкать свой клюв глубоко в глотку родителю и выуживать оттуда пропитание, нечто похожее на жеваный хлеб щедро сыплется на балкон, а второй оболтус уже бьет крылом, клюет и папашу и братца, иногда вскакивает на спину папе Карлу, довольно ловко держась, продолжает орудовать клювом, сопровождая свои вымогательства пронзительным писком, напоминающим писк проносящихся стрижей.

Наконец папаша высвобождается и был таков.

Детки затихают, снова вместе до следующего прилета.

Вечер. Тишина, только осторожные голубиные шажки.)

«Когда берешь кисть, хочется что-нибудь написать; когда берешь музыкальный инструмент, хочется извлечь из него звук. Когда берешь рюмку, думаешь о сакэ; когда берешь игральные кости, думаешь, как их бросить. Мысли непременно приходят в соприкосновение с делами».

Моя новая подруга мне сказала: «Знаешь, вчера я вдруг подумала. Господи, и я когда-то была маленькой. Полчаса я была другой, а потом снова задеревенела».

Мы разглядывали коллекцию пригласительных билетов, которую она разложила на своей кровати.

Это была тусклая печатная продукция последних лет с расплывшимися портретами замечательных, знаменитых, выдающихся — даты их жизни настойчиво лезли в глаза, наперебой стремились засесть в вашей голове, и хотя они и так давно там утвердились, им этого было мало, они мнительно требовали не доверять памяти, и ты, как свихнувшаяся хозяйка, которая, едва захлопнув дверь, снова ее открывает и возвращается в квартиру, чтобы проверить, выключен ли утюг, хотя прекрасно знает, что он давно отключен и убран подальше, — снова перечитываешь эти затверженные навеки ненужные числа.

— Смотри, вот эта тоже красивенькая, и вот эта тоже ничего, — говорит моя подруга и перекладывает поближе ко мне добротные извещения об открытии выставок.

Ее мать подошла к нам с пластинкой в руках и сказала:

— Потанцуем.

— Потанцуем, — ответила дочь.

Она сдвинула к подушке свое богатство, расчистила место для нас, мы забираемся с ногами на высокую старую кровать с закругленными никелированными спинками (я тоже выросла на такой кровати, пока не переселилась уже в студенческое время в жесткое раскладное кресло), и вот мы смотрим, как ее мать, сдвинув стулья и наладив пластинку, нарядившись цыганкой, танцует с бубном посреди комнаты.

Моя милая подружка сидит неподвижно, только напряженная ручка подрагивает в такт: «Метелинки, метелинки — кружатся на ветру».

А мать-то, мать. Красные рукава, смуглые голые ноги в легких гимнастических туфлях, серьги, запястья — все снаряженье можно уложить в чемоданчик и проследовать через проход какого-нибудь актового зала, посреди торжественного заседания (уже артисты пришли).

Ах, далеко до мамочки!


Когда варишь большую рыбину, например ладожского сига, думаешь о тех, кого хотелось бы накормить сиговой ухой.

Не то хватать ее и ехать в город, не то приглашать гостей на эту кухню.

Когда достаешь пластинку, думаешь, когда еще удастся потанцевать, нет-нет да и притопнешь ногой и поведешь плечом, крутанешь бедром; если окажешься на плотном сыром песке, ничто тебя не удержит, чтобы не пуститься бегом, и ничто тебя не остановит, пока не обежишь всю бухту до маяка — устье реки Нарва. В первый раз вдруг рванулась и добежала до Нооруса, остановилась и удивилась — нисколько не запыхалась.

На второй день добежала до центра. А на третий день до маяка!

Обратно возвращалась шагом целый час.

Раньше в иные особенные утра встанешь рано и не знаешь, что делать, конечно, за работу сесть, но так сразу от земли не оторвешься, нужен разбег, что ли.

Полпляжа уже затоплено, солнца не видно, если бы я была здесь в первый раз, не догадалась бы, где оно должно быть; пусто, холодно, пробегаем мимо знакомого со вчерашнего дня красного башмака, важно сидящего в песке, теперь его обратно не вытащить, врос надолго, и так же, наверное, прирастет к мертвым стеклам киосков уже, несомненно, бывший «гвоздь сезона» — на лице злоба и укоризна, с таким лицом глядеть на маменек и дочек в пошлой толпе и — тем более, умора, в пустоту, морда осталась, а тех смыло, значит, и его унесет вместе с пустыми пакетами...

Справные кроссовки и плотный песок — вперед, впереди проблесковый маяк. Шесть километров на третий день обнаружения способности к бегу, смотри, я нисколько не запыхалась.

Дыхание ровное? Да, ровное.

Если сесть на диван, то положишь голову на локоть, потом доберешься и до подушки и потянешься за пледом, прикрыть ноги, а там и до сна среди дня или даже к вечеру недалеко, «вот немного посплю и возьмусь на свежую голову».

Иногда, бывает, проснешься, вспомнишь все и подумаешь: лучше бы вовсе не просыпаться.

«Когда душа твоя ограничена узкими и строгими рамками, ты вступаешь в борьбу с другими людьми и бываешь разбит. Когда же она свободна и гармонична, ты не теряешь ни волоска».

Если громко произнести какое-нибудь пригвождающее слово — оно будет относиться и к тебе лично.

— Шестерка! — сказал К.

Эге, брат, и ты грешишь, бывает, этим.


Есть ли хоть один человек, уничтоженный сознанием чужого превосходства?

Если вы услышите когда-нибудь от кого-нибудь, что он последний человек, не верьте ему. Говоря так, он знает за собой такие преимущества, которые вам и не снились.

Гордость ежедневного выполнения обязанностей противопоставляется успеху, незатейливая семейственность — блеску самых красивых на свете женщин, сердечность почитается выше ума, места, где родился и вырос, считаются лучшими в мире без стремления повидать иные, хотя бы для сравнения.

Уязвленное сознание найдет тысячу способов оправдаться.

— Ах, ты у нас самая умная! — говорят подруги.

Не верьте. Значит, каждая из них знает за собой достоинство выше того, которое они признали за одной из них.

— Какая ты красотка! — говорят другой. («Бог ума не дал», — читай за скобками.)

— Какая ты хозяйка! («Вот еще, стану я заниматься такой чепухой».)

Это, так сказать, простые составляющие любой группы.

Никто не хочет поменяться с другим полностью. Какое-нибудь качество — пожалуйста, но полностью — нет.

Каждый защищен самой плотной на свете сферой. Иногда кажется, что нам удается пробиться сквозь нее к другому, но это только кажется.

Только попробуй прорвать эту сферу, как под ней все закипит, заколеблется и проглотит тебя с потрохами.

Твоя оболочка не даст тебя в обиду, если тебе покажется, что на нее посягали, ты отомстишь.


Комплексы старых писак: Нагибин и Астафьев.

Астафьев — тоже мне, Гаврила Державин, зашел в нужник и тычет студентов, пришедших на встречу с ним, как нагадивших котят, ему обидно, что юность его прошла в голоде, холоде, сиротстве, злоба к маменькиным сынкам у него не выветрилась и до шестидесяти лет. Только теперь он может им наконец отомстить.

Сибирские интеллектуалы посрамлены.

Возможно, какой-нибудь восторженный юноша приготовил к этому долгожданному дню заветный опус на суд мастера, но после того, как его и всех его сокурсников этот суровый мужик принудил сначала к штрафным работам — мыть гальюн, да еще об этой своей выходке торжествующе сообщил во всесоюзной газете, угас не один благородный порыв в городе, где отказалась замерзать великая сибирская река.

Не заглядывайтесь, юноши, в волосатые уши невротическим старцам.


Осуждаешь шмелей-кукушек. Живут в чужом гнезде, притворяются тихенькими. Потом выкидывают всех куколок и личинок. Понимают, что важнее только матка, что ее гнезду конец, катастрофа всего рода. А другие рабочие как ни в чем не бывало, в нашем гнезде жизнь идет по-прежнему. Но род обречен.

А смотришь — слушатель уже примолк. Ты еще продолжаешь рассказывать, досказываешь, а уж не туда, уже можно отнести и к твоему гостю.

— Тихенький, поселился, — это можно отнести и к нему.

Когда говоришь о людях, не то что о людях, о шмелях, посплетничаешь о шмелях — опять невпопад.

«Когда ты великодушен и не ограничен пределами, твоим чувствам не мешают ни радость, ни печаль и люди тебе не причиняют вреда».

Душу мою я никогда не ощущала внутри себя, всегда — вне себя, за окнами.

Я — дома, а она за окном. И когда я срывалась с места и уходила — это она звала (не всегда срывалась, но всегда звала!).


Как скромно, печально я тогда сидела, как озабочена была ответственностью, на меня выпавшей, как по-товарищески пригласила его в советчики, как быстро передалась ему наша печаль, и как ему тоже захотелось, чтобы кто-то его спасал. И как неловко ему вдруг стало своей сытости и громогласности. И он вдруг извиняюще сказал: «Все так плохо, если бы не дети», — и вздохнул, как только он один умеет, вполне искренне, зная, что есть еще пятнадцать минут в запасе.

«Ну вот, я душу отвести пришел, а тут... — еще вздох, но уже он приподнялся, встал, — мне пора...»

В театре музыкальной комедии душу надо отводить, коли она так податлива на растекание по многим руслам, кому придется зачерпнуть этой теплой водицы? Я не берусь измерять ее температуру и чистоту. Однако я великодушна. Ах, как приятно использовать все смысловые запасы и тайные оттенки ситуации.

Как соотносится одна история с другой. Как быстро принимает он депрессивные оттенки чужого горя, хотя для решения, которое должно было сегодня осуществиться, понадобились долгие годы, а этот, зашедши на полчаса отвести душу — вдохнув тот воздух, который устоялся здесь давно, — тут же понял, чем здесь дышат, и пожалуйста, почти готовый товарищ по несчастью.

Хотя, конечно, смешно появляться здесь преуспевающим, веселым и деятельным, Боже упаси, — как ни в чем не бывало. Поэтому и первое удивление: все так же? Ничего не изменилось?

Однако все на своих местах, никто не всплыл вверх брюхом и не потонул, скрючившись пополам.

Я только-только начала сохранять какое-то равновесие (хранились в тесном тазу засыпающие живучие карпы — кто-то всплывал белым брюхом, кто-то еще держался на боку, хотя верхним плавникам уже недоставало воды. Можно взять всплывшего и уложить его на левый бочок, и он вдруг вильнет ожившим плавником и лениво передвинется чуть подальше от умершего белобрюхого брата. Можно пустить рассекающую струю воды, и часто, торопясь, по ошибке раскручиваешь до отказа кран с горячей водой — но что может еще случиться с этими горемыками.

Пройдет еще ночь, и все они всплывут. И пущенная утром вода мертво разгонит эту заснувшую снедь).

Холодные пруды в полнолуние, тонкие японские пальчики крошат корм, осенний ледок покрывает воду и чудом держащиеся на нем мелкие камешки, брошенные чьей-то нетерпеливой рукой.

Скоро можно осторожно спуститься на лед и заглянуть в глубину. Они там. Тяжелые зеркальные карпы.

К исходу зимы они могут задохнуться, если не прорубить отдушин.


В Лондоне N. уговорила меня съездить на экскурсию, и вот что со мной случилось, и самое странное, что мне об этом очень нравится вспоминать, — меня стало клонить в сон, и где-то на мосту я просто заснула, а открыла глаза — Тауэр, и туристы снуют по его стенам.

Во мне было какое-то спокойствие, отсутствие жадности все увидеть. И я часто предпочитала просто остаться на лужайке дома N., где мы жили эти дни.


Отрадно на душе, можно даже сказать, вот он, образ полного покоя, когда солнечным утром после беспрерывной трехдневной метели толстый умный кот спокойно ждет, чтобы его впустили в дом.

Уже протоптаны первые тропинки, наезжены трактором самые необходимые дороги, привезен хлеб. Ни одной лыжни нет.

Самая прилежная хозяйка уже прорыла проход к сараю, который засыпан по самую крышу.

Вот я днем в валенках сбегала на станцию позвонить — не в то время глобальных перемещений, а так, с пустыми руками, пешком, через деревню Румболово, никуда не заходя, а то ноги промокнут — и счастлива.

Много ли надо — всего пару черных валенок.

С Румболовской горы виден город, впереди темный парк, и на его краю красная кирпичная часовня с покосившимся шпилем. Рассказывают о каких-то замысловатых, особенно продуманных глубоких подвалах под ней.

Готические проемы зияют насквозь, стекла и даже рамы давно пропали, дверей нет.

Первый мартовский солнечный день. Синицы, дорога к стогам, множество раз процитированная. Вчера — вьюга — весь день и всю ночь. Наутро чистый, нетронутый, сверкающий снег. Ни одного дня за всю зиму, похожего один на другой. Если сходны по пасмурности, сырости, то все равно разница в уровне снега, характере его и т.д. Так же как летом, хотя и стоят подряд похожие дни, но травы, цветы — созревание — меняются каждый день.

Седьмой час вечера. Розовые поверхности — синие тени. Легкие весенние облака.


Пока я писала, еще не стемнело. Так же белеет снег на пруду и озере, но не блестят больше новенькие жердины, их вообще теперь не видно.

В ясном весеннем небе летают черные грачи. Кричат дети на дворе. Восемь часов вечера. Из столовой бегут девчонки в красных сапожках.

Никакой приторности. Здесь и так очень красиво. Лучше я соберу для вас коллекцию птичьего помета, примерно такую, которую обещала подарить наша героиня, в письме к другу истинному и великодушному.


1991

Из книги Обращений

Кто я таков, чтобы мне осмелиться подцепить на крючок левиафана?


Ляпнешь чего-нибудь такое, возгласишь!

Осенний поход лягушек! — например, — с таким торжествующим возгласом только крапиву крушить какой-нибудь случайно оказавшейся в руках палкой.

И вправду, какой-нибудь из этих представителей — крапивного семени — и впрямь примет на свой счет и голову пригнет, а то и присядет от страха (как Передонов), но зато и не простит своей минутной слабости — смеетесь над читателем! — скажет он, да вы издеваетесь над читателем!

А охотничьи байки для чего, а питание народное — картофель! — сравниваете с лосиным пометом! А если бы у вашей героини выросла картошка покрупнее, пришлось бы вам ее сравнивать с конскими яблоками!

Стоп — это не я, значит, кому-то и раньше пришла в голову мысль сравнить яблоки с навозом, и ничего, не осквернилась народная пища!

Тоска летних дней, вышла подышать в этот вытоптанный скверик, вышибленная из общего хора — столба насекомых, а рою, жизненной силе, поднимающей и несущей по ветру, нет дела — только стремительно мимо скамеек...

Пять дней была в городе. Образ суеты: куда бежать, надо куда-то бежать, что-то делать, куда-то звонить.

В очереди обеденного перерыва: очередь пользуется малейшим поводом, чтобы продвинуться, хотя никто пока не вышел из нее, направляясь с подносом к одному из столов, вот она снова подвинулась без повода, молодой человек передо мной медлит, он старается не подчиниться истеричной необходимости, мы же просвещенные люди, двигайся или стой на месте, раньше положенного срока отсюда не уйдешь. Вот перед ним образовалась пустота. Уже три человека могут поместиться в этот зазор. Я недовольно двигаюсь сзади него, он восстанавливает это неудобство, я успокаиваюсь.

Выходила под музыку в толпе — гротескную музыку, — и невозможно не шагать в ногу и после рабочего дня.

Когда ударяет эта музыка, несчастнее меня нет в этом городе — я не хочу участвовать в этой опере бедных.

Куда ни позвонишь: «Говори быстрее, такси вызвано». Какая тоска.

Спросишь, как сыграли, и не чужой человечеству.

Если заходила речь об общественной добродетели, Торо говорил о добродетели слепых поросят, сбившихся в кучу, чтобы согреться.

К этому времени за мной уже числились кое-какие подвиги, ну, например, я обошла пешком, раз за разом, все побережье Белого моря, конечно, не сразу, а приезжая в студенческие каникулы или после — в отпуска.


Навстречу по безлюдному Среднегаванскому шла старуха, властно опираясь на руку сопровождающей ее женщины. Я услыхала слова, их важно проговорила престарелая матрона:

— Сколько мы живем, и...

Она начала торжественно. Ничего себе, какие слова, не зря, значит, застряла я сегодня в городе, из которого в этот знойный выходной конца июля постарались убраться все, кто только мог. А кто остался — тот спокойно сносит превратности существования и сейчас поделится с нами последними истинами. Но, поравнявшись со мной, беседующие философы уже удалялись. Неужели я так и проскочу мимо и никогда не узнаю тайны медленно вызревающей жизни, как будто наращивающей свои толстые слои на мощные серые стволы толстянок, любимых в нашей гавани, уныло глядящих из каждого мытого и немытого здешнего окна. Их завезли сюда, на остров, голландские шкипера, а полюбили когда-то голландцы эту crassula в своей колонии — Южно-Капской провинции в Южной Африке и развели у себя в Голландии. Вообще, и на Весельной, и на Шкиперке можно встретить престранные экземпляры этой crassula, некоторым из них никак не меньше трехсот лет, им больше лет, чем нашему несчастному городу, а может быть, они сидели по своим горшкам, когда и Петр I еще не родился.

Я остановилась. На счастье, передо мной как раз оказалась витрина, и можно было сделать вид, что именно выставленные товары заставили тебя разом замереть и пригвоздили к этому малопримечательному месту. Сколько мы живем, и... Сколько вы живете... Вместе с толстянками, бурами и финнами, уплотнением и выселением.

— И ни разу не было, чтобы рыба...


Осень стоит бесполая. Просто воздух, просто холод, просто дожди. Пасмурность (весь месяц без солнца) сглаживает остроту примет.

Бывало, выйдешь утром, ах, а там сейчас: трава в утреннике, под сапогом земля темнеет, смазывается серебряный налет, небо ясное, паутинки отлетали, утиные перелеты кончаются, заряжай ружье первым номером, бери с собой гончую.

Теперь же об этом сердце не болит, ничем не похоже это городское утро. Кругом сонные лица, недовольные жизнью души, анемичные перекидывания фразами, нет громкого густого голоса, глубокого жеста, веселых страстей (собаки, охота, плаванье?) — есть каждодневное бессмысленное шатанье по книжным магазинам, ежедневные разговоры, где что появилось, по нескольку раз в день взбадривание себя трехкратным кофе на каждом перекрестке. Бородатые завсегдатаи обмениваются новостями в кофейных, встречаются в книжных магазинах и вместе идут в следующий.

— Здравствуй, Таня. А у меня несчастье. Я развелся.

— А я не знала, что ты женился, — отвечает Таня, допивает кофе и уходит.

— Ну и тоску же несут, — скажешь, наслушавшись этих разговоров.

К. согласился, что — тоску. Вернее, владеющая людьми тоска в их разговорах сама себя высказывает. Не такова ли жизнь повсюду? Она вечно хочет самой себе рассказывать о себе самой. Это — никогда не умолкающее самовыражение бытия. И никуда не денешься, хотя от этой бесконечной говорильни временами болит голова.

Бубначи — бубним всю жизнь в полусне.

Сейчас не за что зацепиться, чтобы вспомнилось все то, что должно быть в начале октября. Разве что заглавное число 1 октября играет и единственное говорит о своей временной сущности.


Последний день перед холодами.

По асфальтовой дороге катится, злобно стуча когтями, подпрыгивая, скрюченный сухой кленовый лист.

Двадцатиградусные морозы.

Как мне сказать, чтобы поверили, что мне никогда не было так хорошо.

Полнолуние. Поехать на лыжах по лунным полям, посидеть в стогу. Сладко там заснуть и окоченеть. Лучший способ слиться с ледяной вселенной.

Заброшенность, запустение ослепительного зимнего дня.

Для этого надо оказаться где-нибудь за деревней, опустевшей Гадомлей, брошенной, расстилается поле неубранного, ушедшего под снег льна, где бродят волки.

И вот один такой светло-серый в один прекрасный день вышел мне навстречу и, представьте, не пустил дальше.

Как передать красоту ослепительного зимнего дня и в то же время трагедию запустения и заброшенности этих мест Центральной России.

Вглядитесь в ту же самую осеннюю паутину. Она сделана по своим законам, их можно изучать.

Достаточно одного взгляда. Там сложный рисунок. Путаная она на первый взгляд. Она строгая, четкая и не беспорядочная. Вглядитесь в осеннюю паутину росистым утром. Строгость, четкость, закономерность, красота.

Она путаная, потому что там много ходов, а не потому, что есть разрывы и зияния.


Все обычные подкрепления распались.

Даже крещенские морозы. Уже давно из всех окон — чернота и вода. Откровенный дождь. Во Всеволожском снег не тает то ли по инерции, то ли для порядка. Ближние поля раскатаны вплоть до земли новенькими учебными тракторами, другое поле, окруженное густыми молодыми зарослями ельника и ольшаника, вдруг безобразно оголилось, торчат еще с осени выкорчеванные корни деревьев.

Интересно, где теперь поселятся дрозды и соловьи, каждую весну вьющие гнезда в этом месте, — во всех окрестностях здесь была самая оглушительная птичья колония.

Особенно хорошо здесь было поздним вечером в конце мая — начале июня, когда неподвижно стоит желтая полоса зари на севере, ты на мощенной камнем дороге, слева лес, а за этими зарослями поля, начинающие с юга темнеть, всю ночь кричат там страшными голосами чибисы, видно, как некоторые из них вдруг взлетают вверх, переворачиваясь в воздухе, как летучие мыши, с дурным визгом падают вниз, а тут рядом трескотня дроздов, и соловьи снова приводят в недоумение.

Теперь мне нечего там делать. Укатаны учебные поляны.

Провалитесь пропадом пустыри моих пейзажей.


Когда еще случится такое: зеленое поле озимых, сбитые с толку зимние? весенние? леса, чистые голубые пруды, еще с лета обмелевшее озеро, грибы-пылевики, неужели гриб — если нажать сапогом — гриб осел, выбросив пыль, потом снова раздулся и поднялся.

Бежит лошадка, запряженная в телегу, несутся розовые облака — может, нагонят снег, но когда еще теперь увидишь такую яркую зелень.

Когда нас логично подготовляли — еще с мая, — мы только торопили: скорее бы осень, зима, а теперь: надо ли?

Наступает время ослабевания действия земных законов.


Теперь понятно — это просто еженедельное обозрение, события недели?


Пасхальная суббота. Ветер — двадцать метров в секунду. Снег несется мимо фонаря. Кленовые листья проносятся, как стрижи. Единственный грач у помойки.

Лоб холодеет и отнимается, как будто то в одном, то в другом месте приставлены медяки.

Скоропалительные штормовые пасхальные метели — и снова солнце среди штормовых морских (северо-западных) облаков. Не то сейчас гроза начнется, не то новый снеговой заряд. Три скворчика на проводах, в момент просвета вечереющего.

То меланхолическая, то бешеная метель.

Воскресная проповедь. Смерть непутевого родственника.

Пятидесятилетний пьяница (южноевропейского типа — спиртное каждый день) и любитель собственноручно зажаренных бараньих боков, отец двоих детей, отдал Богу душу. Многочисленная суетливая родня на минуту задумалась о бренности земной жизни, но тут же, как бы отряхиваясь от тяжелых мыслей, все говорили: «Этого следовало ожидать».

Мировая справедливость восстанавливалась, и в доказательство некоторые прибавляли: «Ведь жива же еще его мать, а она вон какая старая» (и живы еще мы все).

Приходит в голову кощунственная мысль о необходимости подобных напоминаний.

Почему мы отворачиваемся от вида смерти? Негодуем на безвкусицу полосатого автобуса, снобистски не мешаемся с толпой, собравшейся вокруг того самого места (задранные головы на распахнутое окно второго этажа), взгляд вниз: на асфальте опрокинутая скамеечка с отломившейся ножкой, отброшенный комок сырой газеты и лужа густой крови (только что увезли, насмерть разбилась, мыла к празднику окна).


Вчера из Москвы. Полет лунной ночью. Блеснет золотом (именно золотом!) речка, высветится разными частями своей длины, обозначится озеро, почти сзади Марс — Великое противостояние, на севере за горизонтом — отсветы полярных ночей, дальние зори, «спит земля в сиянье голубом» — утеряно чувство космоса — хотя каждый может проделать то, что было доступно только Фаусту, Демону, Маргарите.

Свистит ли в ушах ветер, холодно ли рукам, крепко ли надо держаться, страшны ли бездны в прорывах облаков? Отсюда не видны их домишки, ратуши, фермы, разве что блеснет на повороте Рейн, или прорвется, конечно золотом, из-за парковой черноты заброшенный пруд.

— Когда скроется эта проклятая муха? У меня от нее по всему телу пошел какой-то свет. Ставлю десять против одного, что моя задница светится, что твой медный таз.

— Успокойся, соседка. Не надо биться об заклад, что душа у тебя черна, как твоя утроба.

— Уж не хочешь ли ты трахнуть заодно и мою душу? Следил бы лучше за Марсом, сдается мне, что он был у нас слева. А сейчас впереди.

— Молчи, метла безносая, смотри не забудь, где у тебя душа, или как там ее, а уж я дорогу знаю. Только бы не опоздать, а уж там мы начистим до блеска твои противни и жаровни.

— Мои цыплята не для твоих вертелов.

— Лети одна, коли так. А я прибавлю ходу и срежу угол между Венерой и Меркурием.

— Погоди, сосед. Этой ночкой будет много дичи — токовище на славу. А на одном вертеле ведь может прожариться не одна птичка?

— Расскажи, пташка, где это твой клюв?


Вторник, видение: послеобеденное время, пятый час, я — купеческая жена? дочка? — проснулась, нет, просто горожанка в своей спальне на втором этаже деревянного дома, подошла к окну, сейчас будет готов самовар, в горле пересохло, отодвинула занавеску и навалилась локтями на подоконник, на улице было пусто, крестик на груди свесился и приятно охладил испарину под ним.

На самом деле я сидела в подвале, и, несмотря на то что снаружи продвигался ярчайший весенний день, в помещении было сыро, темно и горел электрический свет. В комнате холод, у автора замерз нос, и он прячет его в синий мех телогрейки. Утром в подвале топили печи, и автор задремал в кресле с бахромой вслед за старухой, сидящей рядом в другом таком же кресле. Автор дремал и радовался, что не каждый день случается много событий внешней жизни.

Ах, история ворона.

Подобрали его в парке, он сидел на нижней ветке и не улетал — еще птенец — возможно, что выпал из гнезда, — кто-то поднял его с земли, посадил на ветку.

Принесли на службу, заброшенных закоулков в этих обширных подвалах много. Поселили в дальней каморке, заваленной некрасивой музейной мебелью 70-х годов прошлого века.

Здесь, среди опрокинутых стульев с деревянной резьбой и прорванной обивкой, на подоконнике он и расхаживал.

Он быстро рос, но летать по-прежнему не мог, ел только с руки.

Его карканье неслось из-под земли, будто из самой преисподней, останавливая прохожих.

Однажды сослуживцы подслушали один странный разговор. Из дальней комнаты доносилось дружное воркованье. Нежно каркал Федька, спрашивал директор: «Ну что, Федька, скажи, как в музее дела? Откроем к сроку?»

Федька отвечал, получалось, что «да». Ворон птица мудрая, возможно, он был прав.

Приближался юбилей, к которому непременно должен был открыться музей Достоевского.

Постепенно ворон все четче говорил свое «да», и возможно, к открытию он мог бы сказать и что-нибудь поинтереснее.

Однажды утром старуха вошла к нему. Во все стороны прыснули крысы. Вот, оказывается, почему не росли его крылья.

Каждую ночь дорогие гости навещали его, он сражался — своим крепким клювом, а все удивлялись, когда же он начнет летать.

Крысиная рать умножилась и одолела старинного своего противника.

Сражения разворачивались на грязном полу, заставленном музейной рухлядью, каждую ночь в урочный час крысы выходили из-под печки.

Безжизненно раскрытый клюв, растрепанные выломленные перья, когда его звали, глаза раскрывались, потом снова затягивались мутной пленкой.

Позвали столяра Сергея. Он вошел уверенно, поигрывая топором.

Так закончилась одна из последних причуд, небольшая вольность, позволенная директором в этом странном подвале — скоро все должны были перебраться в новое здание музея и стать обычным, как и все функции, — учреждением.

Однажды согрешили, примерив обручальное кольцо А.Г., надо сказать, что очень тонкое. Только главный хранитель легко его сняла, оно пришлось впору.

Другие чуть не обручились, хотя имя было проставлено в паспорте у всех.

Я, признаюсь, снимала его с трудом, и не так быстро и поспешно, страшноватые игры, на какой-то момент показалось — ну все, теперь не снять!


Старая Русса. Пышные героини, сирень, катание на лодках субботним вечером, пикники, гулянье по главной улице гимназистов с барышнями.

Соборная площадь. Каланча. Воскресная прогулка в монастырь за городом. Чибисы в полях. Проросшие березами развалины кирпичной кладки.

Мощеный монастырский двор. Галки.

Убогий музей Достоевского, объединяющий силы энтузиастов вроде любительского спектакля.

Описывая этот город, невозможно вырваться из его стилистики, потому что любая деталь традиционно вопиет, густо усиженная русской литературой восьмидесятых годов.

У нас явления другого стилистического порядка:

Подвал, устоявшаяся кошачья вонь, скользящие тени прохожих по твоему лицу, почти никто не заглядывает в открытые окна, обрывки разговоров, мерзкого хохота, разнообразное шарканье, оглушительный лязг проходящих трамваев — гораздо громче, чем когда сам находишься на улице, иногда поднимаешь голову — кажется, что кто-то смотрит в окно.

Выбираешь место как можно дальше от окна — чувствуешь себя не защищенной от улицы, запираешься на замок, засыпаешь за любой книгой, пододвинув поближе банку с завядшей, еще пахнувшей сиренью.

Старуха-уборщица, описание которой также требует единого стиля, явление особого порядка, еще не открытого и не описанного, но сразу воспринимаемого как замкнутая стилистическая система.

Старуха — хранительница этих мест, преданий сих мест, их подвалов, подворотен, разгромленных в революцию публичных домов, экзотических организаций, экспериментаторов над крысами, живодеров, клопоморов, селившихся по этим подвалам; пролетарских переселений в верхние этажи, библиотек французских гувернеров, груза своего дворянского происхождения, блокады, обид в Собесе, смерти любимых котов и скандалов на Кузнечном рынке.


Сон под среду, уж очень он неслучайный, если, конечно, пытаться выстраивать жизнь, если же учесть, что все случайно, ничего из прежнего яснее не станет, то тогда он, как и всякое событие, значения не имеет.

Это все равно что встречать своих школьных друзей или первую любовь и вопрошать их неизвестно о чем, чтобы прояснилось неосознанное прошлое, подвелся какой-то итог, стало чуть понятнее — так что же, собственно, было, кто была я, может, они знают больше, кто были они и т.д.

Опыт вопрошания старых друзей закончился странно.

— Бейдералла! — назвала Катерина Николаевна испанское имя на перекличке.

Я с любопытством глядела на черноволосую рослую девочку на первой парте у окна.

— Откуда ты приехала? — спросила я ее на перемене.

— С Днепропетровска, — сказала она нараспев. — Меня зовут Алла Бейдер.

Мы подружились.

Теперь она моя соседка. Живет напротив в доме, который строился у нас на глазах. Вот она у меня в гостях. Сравнивает, а у нас не такое расположение, у нас кухня больше, а у вас окна не туда, у вас лучше.

Я исподволь расспрашиваю, а это помнишь, а что ты думаешь о том случае?

Она ничего не помнит, удивляется, как это ты все помнишь, я никогда и не вспоминаю.

Другой случай: Ч.

Пробую узнать что-нибудь у него, тем более что часто его встречаю то по дороге в университет, то на Литейном.

Быстро понимаю, что эти попытки сентиментальны и даже навязчивы — получается притязательность на наше особое совместное прошлое, которое вроде бы должно нас объединить и сейчас.

Он тоже пренебрежительно отмахивается: не помню, пустяки.

Как объяснить, что мне надо что-то понять, от чего-то оттолкнуться, по порядку все вспомнить и во всем разобраться.

Дело не в модном жанре («герой вспоминает, время как бы идет вспять, прошлое вступает в настоящее»), дело в осознании и осмыслении собственной истории.

Цели в данном случае не жанровые, а педагогические (в смысле самовоспитания) и, если угодно, экзистенциальные.

Итак, зловещий сон.

Вхожу со спутником (была какая-то предыстория, кто такой, но не помню) в ворота городского сада. Входить сюда не следовало, чувствуем это сразу — у входа стоят какие-то враждебные люди, однако идем. Впереди совсем густо и темно, и не сговариваясь поворачиваем обратно. Не проходим и пяти шагов, как нам навстречу идут те.

Сначала трое, один из них проводит рукой с бритвой по горлу спутника. Тот на голову выше меня, потому я не вижу, что сделалось с его горлом, я и не поднимаю лица, чтобы посмотреть.

— Спасите-спасите-спасите, — говорю я с усилием сдавленным голосом и бегу, бросаюсь? нет, двигаюсь, как во сне, прочь от тех троих. Но путь мне преграждают остальные двое, я иду на них — спасите, спасите — один из них без усилия проводит бритвой по моему животу. Я просыпаюсь.

Все приснившееся я помню так реально, что независимо от того, сумею ли я хорошо рассказать, передать то, что было со мной, оно было и никуда теперь не уйдет.

Ведь помню же я один сон, приснившийся мне в Ряйсяле, когда мне было лет пять. Я могу его записать хуже или лучше, может, через несколько лет я смогу написать о нем много лучше, но то, что было, от этого не изменится. Так и здесь.

Сон был настолько реален и психологически достоверен, что меня настораживает, как же так я легко ушла от своего спутника и, самое главное, даже не посмотрела, не подняла головы на его горло, а сразу пошла прочь.

По ощущению происходящего могу сказать, что я понимала тогда, что, оставаясь с ними, я бы сделалась их соучастницей, потому что их месть на меня не распространялась — это я помню точно, я же пошла прочь, от них к кому-то — спасите, спасите его, спасите нас.

Но впереди стояли соучастники. Они молча пресекли — пришлось, мол, ничего не поделаешь, не ори, тут дела поважнее.

К чему бы такой сон? Что он сулит? К чему готовит?


Среда. Если бы всегда знать, что нужно делать в тот или иной момент, как действительность разворачивает свои возможности. Кто же мы такие, орудие слепой судьбы, с нами происходят бессмысленные события в грубом и косном беспорядке, или все бывшее имеет смысл, знаменует нечто, связано между собой и неслучайно. Что бывшее? Сейчас выясним, что было? Да было ли?

Например. Тащила ли я мою подругу из трясины? Тащила. Вытащила? Вытащила? Я подбежала к ней, когда ее сапоги ушли в трясину и ноги выше колена уже забрало.

Она попробовала выбраться, но плюхнулась туда и села вместе с рюкзаком. Тогда я и подбежала, но не провалилась и, несмотря на свой рюкзак, так напряглась и так за нее ухватилась, что ей удалось вытащить сначала одну ногу, потом другую и подняться вместе с рюкзаком.

Внизу идет прилив — Белое море, вернее, горло Белого моря, дальше Баренцево, а за ним Ледовитый океан, пришли мы из деревни Майда, за шестьдесят километров отсюда, правда, по дороге нам встречались избушки — тони, — на которых сидели бригады рыбаков на осеннем лове семги.

В глубь материка — безлюдные тундры.

Сквозь косящатые окошки избушки еще стояла заря.

Когда мы пришли наконец в Койду, переправившись вброд через ледяную Нюрчу, дождавшись и рассчитав определенный час, когда в ней вода спадет (шесть часов она течет в море, шесть часов из моря, во время прилива сильно разливается и делается быстрой и глубокой рекой), и рассказали, как чуть не пропали в болоте, нам сказали, что по дороге с тони трясины нет, — а мы провалились? Это просто грязь, да погодите, ведь мы в одном месте потеряли тропинку, потому что вокруг каждой точки в тундре кажутся как будто протоптанные углубления, а потом совсем сбились, погнавшись за полярной совой, — а она сидела наподвижно на солнце.

Мы не знаем, случилась ли эта история с нами на тропинке.

Даже об этом я не могу сказать ничего определенного, никто никогда не узнает, что было на самом деле, чего же ждать и что же вопрошать вообще.

Откуда мы знаем, что было с нами.


Минусинск. Протока Енисея замерзшая. Свежий лед реки заметает сухим песком.

В конце улиц голые азиатские горы. Холодный ветер несет песок. Замерзшие вмятины копыт у речки Минусинки.

Всей душой вижу, что земли эти чужие, азиатские. Не проглотить мне этого песка в лицо на перекрестках, хакасского дождика, как здесь говорят, жесткой земли без снега.

Тобольск. В таком городе уже когда-то была. Это мое. Вот где я вывелась. Ирбит такой был. Теперь уж знаю. Оказывается — ни один город мне не нравился — Минусинск, Красноярск, Дивногорск, Омск — вот наконец настоящий город — коли уж вывелась в таком — ничего не поделаешь.

Архив напротив тюрьмы.

Видела, как кровати с панцирными сетками везли и каждый день возят туши мяса.

Иногда они воют. Подсаживают друг друга, высовываются в форточки и кричат.

Утром в архиве. Холодная лестница и коридор, большая комната, ведро с холодной водой на табурете, мраморный умывальник с серебряным рукомойником.

Морозное окошко во двор кремлевских белых строений.

Спокойное неторопливое утро. Все ушли. Листы с именами: Якушкин, Штейнгель, Анненков, Муравьев, Фонвизин.

По коридору будто кто-то прошел. Остановился у двери. Вдруг меня тут запрут.

Открылась дверь, и вошел дворовый пес. Остановился у порога, следя за мной. На подманивания почти не отвечал. Нашла сначала булку, потом авиаконфетку. Подошел, схрупал леденец, полакал из ведра и заснул на крашеном, в широких чистых половицах полу.

Так мы сидели, я прочитала про устройство эшафотов и позорных столбов, о наблюдении за наложением клейм и полицейских надзорах.

Ялуторовский городничий пропил клейма с буквой «Б», присылали заплечных дел мастера.

Если бы день всегда так мог идеально неподвижно перетекать.

Что может быть лучше дневной комнаты именно в четыре часа.

Окошки на Иртыш, за рекой — равнина — заливные луга, татарские деревни. Видно, как по замерзшей реке едут на санях, идут пешком. Бугор, на котором стоит тобольский кремль, продолжается и здесь и идет, как мне сказали, до Китая.

Вот я сижу дома, четыре часа. Наверху играют на флейте гаммы — или я только угадываю, может быть, только что перестали. Снег идет или только что прошел. Свет не горит, и некоторые бы уже зажгли. Я поработала или еще только сяду, пришла с мороза, подогрела супу, съела и начну или я уже закончила, сейчас перечитываю.

Может, я только проснулась — тогда напьюсь чаю и сяду.

Сяду или встану — вот и вся игра.

Сесть — со свежей головой, встать с полным листом.

Итак — четыре часа зимнего дня. Тропинка перед монастырской стеной, в стене окошки...

В Тобольске перед сном походила по улицам. Базарная площадь, ни живой души нигде. Улицы, дворы, склады, метель, сугробы. Мороз двадцать, а думала, не больше пяти. Одиннадцатый час ночи.

Замки, разоренная под гараж церковь, поземка. В посаде, куда не ступала нога... лишь вьюги, да ворожеи, да ночь...


Бродила по улицам Ельца. Нашла гимназию, где учился Пришвин и преподавал Вас.Вас. Розанов, Пришвин бежал в Азию, а попал в гимназию: налево острог, направо Собор (легкое дыхание — и тот самый острог, из окон которого глядели на маленького Бунина арестанты).

Под вечер забрела на какую-то улицу, а в руке держала «Жизнь Арсеньева» и все посматривала туда. И тут меня спросили, а кого вы ищите, и я брякнула — Бякиных — все у меня в голове этот первый вечер маленького гимназиста в чужом городе в чужой семье сурового мещанина (как строго он посмотрел сквозь железные очки и сказал: «У нас, барин, разносолов нету»),

Я растерялась, надо же что-то отвечать, и брякнула: Бякиных!

А Бякины здесь, на этой улице, и повели к Бякиным (но те Бякины жили на главной — торговой улице, а эти где...).

— Да, — сказал хозяин, — у моего деда был дом на Торговой улице. Да, его звали... Он был крупчатник. Да, он рубил рубец. Да, он строгий был.

И этот, немолодой хозяин, с бледным, каким-то изможденным лицом в круглых металлических очках мастерового...


«Охранная грамота. Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновение, и лучшие произведения мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении».

В начале семидесятых годов я вдруг принялась описывать какую-то несуществующую войну, на которую послала свою не очень задумывающуюся, куда и зачем она едет, героиню.

В 1974 году мне довелось выступить с чтением глав из повести в одном ленинградском издательстве. Две старые глуховатые учительницы в первом ряду переспрашивали друг у друга: «Что случилось? Что сказали по радио?» Их успокоили, никакой войны нет.

В 1979 году наши войска оказались в Южном Туркестане.

Иногда мне кажется, что Татьяна Левина существовала и непременно мы узнаем новые подробности ее жизни и гибели.


Музей открыли, ворона зарубили топором, тридцать котов были казнены электрическим током, старуха умерла, последний кот, помилованный, сидел у нее на груди. Не доверяя обычной ксерокопии, вошли в переговоры с уголовником, искусно подделывающим чужие автографы, дьявольский навык нечистого на руку обернулся для него экземой, Жопа привела свою дочку, а я еще семь лет любовалась альбиносами, пока не прошло и это. Да лучше бы я все это время провела в тюрьме — было б за что.

Знала бы точно — это была тюрьма.

А теперь — кто поверит.

Что это было — кто знает, что было.


Ломая свою жалкую головенку, в который раз подсинив веки — для устрашения, возбужденно гладя в белый лист, я раздумывала: «Ах, что бы мне такое еще на моем лице? Может быть, какой-нибудь внутренний красный глаз бы разгорался, выползая наружу, устрашая и негодуя?»


Три часа утра. Прилетел соловей. Светлеет, уже слышна кукушка, зарянка, прокричала ворона, обыденно зачирикали воробьи — а он еще слышен, но его уже заглушают. Открытая дверь на балкон. Ночь.

Существование заключает смысл и цель только в себе самом и не требует оправданий помимо себя. Если ты видишь, что тебе спешат сообщить о своих талантах и преимуществах, верь, но настораживайся — здесь не доверяют своей природе, хотят ее подправить или искоренить, заговорить дополнительным многословием.

В четверг в библиотеке однокурсник, одуревший от нетерпения.

— Читаю я о Достоевском — все чушь, что пишут. Есть у меня одна гениальная идея, — это бывший однокурсник налетел на меня — спадающие льняные волосы правдоискателя, наклоненный лоб.

— Что ты, как тугодум, глядишь? — охлаждаю я его разгон.

— Я не тугодум, а знаешь, сколько в этой голове мыслей, — он ожесточенно ударил себя по макушке. — Мне надо что? Мне надо, чтобы мне платили деньги, а я занимался бы своим делом. Я хочу написать о Достоевском. Ведь личность писателя как восстанавливается? Собирают факты, но их суммой ничего не объяснишь. Этим занимается наука, а здесь нужен художественный взгляд. Вот я и хочу это сделать. Как ты думаешь, пойдет такая диссертация? Но мне диссертация не нужна, мне нужны деньги, чтобы писать свои гениальные произведения.

— Так вот и пиши их, — сказала я.

— Сейчас? А жить на что?

— Ты все думаешь о будущем. А когда наконец добьешься независимости и утвердишься под крышей обетованного дома, то окажется, что тебе нечем заполнить чистые листы бумаги — ты уже распылен и потерян в многолетних заботах и трудах о прочном куске хлеба для твоего свободного творчества. Пиши сейчас, живи теперь.

— А меня не напечатают, — испугался однокурсник. — У меня сюрреалистские вещи.

— А ты пиши и не обращай ни на что внимания.

— А вдруг у меня ничего не выйдет? Может, сдать на всякий случай кандидатский минимум?

— Тылы хочешь обеспечить? В себе не уверен? Ты сделай выбор, решись, а не уверен — и не берись.

— А сама-то сдала экзамен?

— Не говори мне об этом грехе. Это мой позор.

— Сама сдала, а меня хочешь отговорить.

— Как хочешь. Я, кажется, скоро решусь, можешь пойти работать на мое место, — сказала я высокомерно.

— Дай почитать, что пишешь. Кто-нибудь читал твои тексты?

— Казаков.

— Казаков? Вон вы как, к незнакомому человеку подходить...

— Да я шла к нему десять лет! — захлебнулась я. — За мной стояли и Пульхерия Еремеевна, и Илья Иванович, и... да что говорить, — перебила себя я, — мне пора. Я ведь теперь живу загородом, мне на поезд.

Было уже поздно, когда я подходила к дому. Из темноты парка доносился пьяный детонирующий детский голосок.

За мной стояли Пульхерия Еремеевна и Илья Иванович, — думала я, — Лидия Ивановна Одинцова, Юрий Жуков, старое корыто «Юшар» («Лопшеньга, Яреньга, названия все какие, и взмолился: Возьмите меня с собой, Юра! Возьмете, а?»). Это он писал о Паустовском, и Майда, Койда («Прощай, мой молчаливый друг, Игорь Введенский»), и большелобая его матушка в переднике: «На Валдай мы с Юрой ездили, знаете Валдай?», и его сборник «На полустанке», о котором я давно знала — я еще школьницей нашла его в безлюдном книжном магазине в Очакове летом 1959 года, и ларек с журналом «Знамя» в Кеми, и чтение в палатке при свечке, куда нас с подругой пустили спать странные москвички, подрядившиеся на Соловках на сбор морской капусты, и расспросы на Соловках:

— Тони? Где тони?

— А здесь недалеко. По всему Летнему берегу!

Куда ж нам плыть.

Ждали парохода на Оке с ведром воды. Как передать всю жуткую сладость этого рассказа.

А мурановские холодные поля — в них вынашивалась гордость. Я буду писателем. Этой осенью все решится.

А Лидия Ивановна — та, которая не приехала на пароходе и никогда не приезжала, сейчас она спит в душной комнате, от мух и от света закрывши лицо цветастой тряпкой — кажется, платьем. Она переселилась в новый дом на главной улице, а тогда жила на фактории.

— Вон идет твой мичман, — говорили ей соседи, а он, высокий, плотный, в фуражке с крабом, в кожаной куртке шагал к ее деревянному дому. Она мерзла, кутаясь в платок. Ему нравилась ее зябкость, делающая ее беззащитной, и он любил ее все больше.

По несколько раз в год он приезжал в Архангельск. «Ребята! Как я люблю Архангельск — начало всех начал». Отсюда можно плыть на Летний и Зимний берег, в Кандалакшскую губу и на Канин Нос, на Колгуев, на Новую Землю, на Мезень, Пинегу и Печору, в Шойну, Несь, в тундру, Арктику, и каждый раз все севернее и севернее, все дальше на восток и на север, а за всем этим — холодное дыхание Ледовитого океана — край земли — мертвая страна: а дальше что?

Так же и Бунин в своих странствиях, забираясь все дальше и дальше от своего подстепья, радовался расцвету и усилению тех признаков, которые были присущи его скудным краям. Все меньше делались островки лесов, глубже овраги, бескрайнее степи. Начиналась Украина. Хохлушки в коротких обтягивающих бедра плахтах, память о запорожском казачестве. Пространство звало все дальше на юг: а дальше что?

Степи и тундра, Черное море и Ледовитый океан, южная прародина Палестина и северный край цивилизации: я перед чумом, странная солнечная ночь, я среди этих людей. Где я?

Ни на середине жизни, ни после, никогда Бунин не переживал катастрофы, а если он начал писать «Жизнь Арсеньева», то только чтобы проследить, как укрепилось в нем то счастье небывалой зоркости, когда он почувствовал свое избранничество, принял и подчинился ему.

Вчерашний герой хочет понять, почему на середине жизни он терпит крах и готовится к самоубийству. С раннего детства он борется, он не играет с солнечным лучом и не кусает редьки с синей землей после грозы. Любимое существо в белом халате ставит шестилетнему герою банки, и он плачет от счастья, слезы затекают в уши. Потом он борется с альфами и достигает первенства. А дальше что? Бежит ручей и втекает, куда ему надо, а если иссякнет источник — растечется мутной лужей и зацветет.

(Перед моим окном чистое от снега поле, блестит замерзший пруд и просвечивает сквозь лес снег на озере. Кое-где блестят свежезамененные жерди изгороди на пастбище, остальные ограды издали почти не различаются. На открытых местах дорога уже чистая. Воздушны лиловые кусты вдоль канав, чернеют окошки отремонтированного свинарника. На лугу еще с лета брошена ржавая водовозка с оглоблей, с чашечкой поилки для коров.)

Что ему делать теперь, этому первому туристу Севера, которого в те времена принимали за шпиона? Он предвосхитил и навязал пристрастия, мечты, стиль жизни и имена. Не его ли герои Илья и Кирилл, не его ли «слушай, старик», что стало с его Соловками, где он был раньше всех (не считая Пришвина), что стало с его именами, маршрутами, стариками и старухами, высокими черными избами и нежными девочками.

«Егор был молод, но уже пьяница. Пьяницей была и его молодая жена...» — кто посмеет сказать что-нибудь об этой безукоризненной фразе.

Однако: основали журнал «Турист», сюжеты растащили итээры, одиннадцать месяцев в году мечтающие об отпуске и как один вывесившие у себя Гамингвая и Нефертити.

Да пусть я лучше сгнию в своем подвале, а никуда не поеду.


Даже ветер и пространство теряют цвет, выцветают, обесцвечиваются.

Человеческий голос утратил силу и выразительность. Во всем доме разговаривают только телевизоры. Альбиносы — утрата вкуса, цвета эпохи.


В пятницу у К. Наши посещения К. обладают определенной поэтикой: сначала она усаживает тебя пить замечательный чай, предлагает то и это и начинает сама рассказывать, что было с ней в последнее время, минувшей зимой и т.д. Ты пока еще и слушаешь, а потом, заряженный ее настроем, полетом, парением, вполне оттаяв и не прыгая мыслями — как к вам трудно добраться, как у вас тут в Москве, ну и жара была в поезде и т.д., — начинаешь тоже говорить, и неожиданно выбирается и само по себе главное, необыкновенное, с тобой приключившееся, какие-то новые люди...


Инфантильный не по возрасту продувной апрельский день, и нет ему конца.

В такой день ветер проникает во все закоулки, топорщит шерстку на всех загривках, а как там образ ранней весны — вытаявшая мокрая ушанка под брошенной цыганской телегой. Теперь поздно съеживаться, сжиматься, заползать в укромное. Ветер доберется, развернет.

Вернулась с гулянья. В лесу и на затененных дорогах — снег. Идешь как Божий ангел — не проваливаясь.

На замерзших открытых местах снега нет. Идешь как по битому стеклу. Гнутся под сапогом лужи, продавливаются хрустящие комья грязи. Легкий мороз. Однако в темноте кричат чибисы. Кто-то пролетел над головой — это высоко просвистела какая-то стая. Я останавливаюсь, прислушиваюсь. Пес тоже замирает, глядит туда же. Я иду дальше. Он тоже трогается с места.

Уже две недели бежит ручей в озеро. Сначала я остановилась — уж не тетерев ли бормочет.

Толстая, податливая для крепких зубов, бархатистая кожура зеленого миндаля.


Может, я пишу комментарии к «Запискам от скуки»? Скука — замирание жизни, страх ее затухания — жизни не в биологическом смысле, а страх утраты внутренней жизни. Уж не дзен-буддистскому писателю скучать от отсутствия внешних событий.


Открыла елецкую записную книжку и ужаснулась: какой жизнью и счастьем потянуло.

Омедвеживаясь — толка не будет, только движение, а если и сиденье одному — то только в счастье, в единстве с окружающим. Пусть ничего из этой книжки не будет использовано — но было же счастье, было.

А если все стремится к тому, чтобы тебя обесцветить и выжать, — не поддаваться. Быть счастливым вопреки всему.

Написала вечером рассказ про зайцев. Как я не стала охотником? Давно так легко не писалось. Сразу тридцать страниц. «Двойные зайцы».


Перебирая пластинки, какую-то привычную, старую, заигранную поставила и с чувством (испытывая удовольствие) перекатала фломастером восьмую главу из «Цветочков».

А пластинка-то итальянской музыки: Вивальди, «Виртуозы Рима» — расширяют пространство перуджинских холмов, зимнего вечера, стужи; вороны слетаются на ночлег, загораются огни селений, Венера была где-то на юго-западе, теперь скрылась, днем шел дождь, теперь мокрый снег, юные певчие во всех капеллах мира в несовершенной радости высыпали во дворы, играют в снежки, наиболее терпеливые тупо катят корявый огромный снежный ком, обдирая тонкий снежный слой и пачкая основу будущего творения песком и грязью или желтой глиной. Утки, итальянские утки тоже там, в черной зимней воде.

Засветились высокие окна Капеллы. Съезжаются экипажи. Маленькие певчие топают по лестнице, трут красные мокрые грубые лапы, перелетают последние пареные снеговые коврижки.

Оставалось две версты.

Два продрогших монаха брели по грязи.

Старший впереди, младший отставал.

— Эй! — кричал старший.

— Эй! — незамедлительно отвечал младший и прибавлял шагу.

Снег то идет, то перестает, иногда показывается мутная луна.

Огни дальних деревень скрываются.

Монахи близки к порции своей мерзлой совершенной радости.

Сколько все же на свете радости — гораздо больше, чем мы думаем.

Ветер. Иногда этот ветер был постоянен — он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь.

Сколько все же праздников.

Включим все лампы. Блестит новая чашка, мерцает срез лимона.


Я думала, что и себя-то я уже не слышу, и только недавно, в апреле, на охоте, даже не знаю, что повернулось, мне снова стало казаться, что я все же обладаю каким-то запасом сопротивления, чтобы услыхать свою отдаленную музыку («Если человек не шагает в ногу со своими спутниками, может быть, оттого, что ему слышны звуки иного марша?»).

Для меня охота всегда была связана с Севером, зимой, снегами, воем метели — все это меня накрыло с рожденья, родилась я в конце января на Урале. Эти длинные зимы раннего детства в городе Ирбите, наверное, навсегда отпечатались в сознании.

Писать рассказы и ходить на охоту — вот это жизнь! Хотелось не то зарыться в снег и зимовать, не то добраться до самой сердцевины глуши.

И все какая-то идеальная жизнь представлялась, и обязательно зимой, и, конечно, на севере.

Тут надо подумать и о собаке, и когда стала выбирать — какую же, — тут надо сначала решить, для какой именно охоты, потому что, как выяснилось, каждая собака для какого-то одного определенного вида охоты.

Конечно же, сибирская лайка.

Музгарка, черный пес, носился по Короленко. Норовил щенок сделать лужу непременно под педалями пианино, хватал мамашиных учениц за ноги, выл в коммунальной квартире, спровоцировал соседей на коллективную жалобу, не любил фальшивых скрипок — за стеной пиликали, барабанили, дубасили, голосили ученички музыкальной школы, а может, тоже хотел поучиться.

Конечно, я назвала щенка Музгаркой в честь Зимовья на Студеной.

Мы еще отправимся зимовать!

Мне довелось поохотиться на берегах Белого моря, в тростниках Прибалхашья, но больше всего в Тверской области.


Сейчас я уже вернулась. Все последнее время была как в лихорадке — пока собиралась, была там, ехала назад с глухарем — и только сейчас напряжение начинает спадать.

И когда я его везла в мешке, и когда вынула, черного, страшного, мохнатого, и даже когда приготовили — все равно он был дикий, нездешний.

Это не тетерев, токованье которого слышно за километр. Даже Пришвин жаловался, что, дожив до старости лет, не может до сих пор услышать его песни, его товарищи рядом с ним слышат, а он нет. И только однажды он наконец тоже услыхал, он понял, что слышал и раньше, но принимал за что-то другое.

Когда стоишь в темноте (в четвертом часу утра) и слушаешь, с какой стороны он начнет, все время кажется, что уже начал, в нашем теле очень много шуму и скрипу: кровь шумит, кости скрипят, шея, когда поворачиваешься, кроме того — сапог глубже уходит в сырой мох, ремень ружья трется о плечо, и просто звенит в ушах.


А чего я, спрашивается, туда впилилась (в Пашнево).

А мне, видите ли, очень хотелось поподробнее узнать о судьбе героини моего рассказа «Вакаринская барыня». Рассказ был уже написан, а у него, оказывается, было продолжение в жизни.

И вот каждый раз, приезжая в Астафьево и расспрашивая о новостях, я, конечно, спрашивала — жива ли Елена Александровна из Вакарино (это была последняя стойкая жительница покинутой всеми деревни)?

Рассказ был написан от лица молодого учителя, который приехал в эти места на весеннюю охоту и у которого не все было благополучно на работе и на сердце. Я придумала такой персонаж, потому что куда естественнее, что на охоту отправляется молодой учитель, а не я сама, такая оторва, но все, что там происходило, было со мной, и неприятности были мои, но куда естественней было отправить на глухариный ток румяного учителя Шубова, чем меня, тогда начинающего охотника, больше знакомого с охотой из русской литературы, из книг Тургенева, Пришвина, Зворыкина, Ю. Казакова.

Но кроме моих учителей — писателей — у меня был настоящий учитель, замечательный охотник, старый лесник из Котлована — Владимир Федорович Голубев.

Время открытия весенней охоты совпадало с его днем рождения. К этому времени я обычно старалась приехать.

Бывало, ходили зимой на зайца с его собакой Заливаем.

Привычные ели, уходящий влево санный путь, тусклое небо, игра ветра с осыпающимся снегом, отдаленный лай собаки.

Любуюсь этой картиной? А что в ней такого. Разнообразие физических явлений, превращения воды, игра света и цвета, противопоставление белых поверхностей, однообразие органической жизни — что же заставляет меня глядеть в глубину леса? Почему радует любой отпечатанный на снегу след?

— Это у горностая, а это уже у лисы, — останавливаюсь, сойдя с лыжни и разглядывая следы.

Меня радует разнообразие форм жизни, бесконечность ее проявления.

Принимать эти дары — и значит жить.

Послышался лай собаки.

— Ты встань вон туда, на полянку, я поеду вперед, а ты пока останься на дороге.

Я выбралась на поляну, сняла с плеча ружье, сбросила рукавицы, взвела курки, попробовала вскинуть ружье — мешал оранжевый полушубок, но не очень, и приготовилась ждать.

Собака лаяла не переставая. Раздался выстрел. Все стихло. Я закинула двустволку на плечо, представила, как подбегают охотники к добыче, как поднимают теплую тяжелую тушку, и пожалела, что снова все произошло без меня. Вдруг снова раздался лай. Гон приближался.

В ольшанике я увидела яркую спину собаки, пес выскочил на дорогу, замолчал, на секунду ткнулся мордой в снег, зарывшись по уши, хватил снега и, снова взлаяв, поскакал по дороге.

Я пошла следом за ним и увидела свежий заячий след, а в нем красные песчинки крови. Из леса вышел охотник, подошел ко мне, увидел следы собаки и зайца и снова двинулся в сторону удаляющегося гона, велев мне оставаться на месте, только чуть прикрыться кустами, потому что беляк обязательно побежит по своему следу и вернется на старое место.

Лай затих где-то по ту сторону болота, а я снова задумалась, почему так счастлива сегодня.

Вот я стою на опушке леса. Справа поля, с занесенными стогами и ольшаником вдоль оврагов — в таких крепях держатся днем русаки, туда мы еще пойдем, слева большой Боронатовский лес, там есть лоси и волки, на мне желтый полушубок выше колен с длинной белой шерстью внутрь, голыми руками я держу наготове новенькую «тулку» шестнадцатого калибра, за пазухой начатая пачка патронов с дробью первого номера (на зайца и тетерева), а на уме у меня только: сейчас он выскочит вон оттуда, только бы успеть.

А почему же меня не коробила эта определенность, эта данность? Вот охотник на опушке леса, он приготовился, сейчас он выстрелит по зайцу?

А как же моя бесконечная душа, не соизмеримая ни с одним в мире проявлением?

Да, сейчас я охотник. Спросите, о чем я думаю. Я плачу и рыдаю по своему единственному в мире пушистому, легкому в беге и увесистому в руке сладкому зайцу.

Моя Божественная душа...


Бродила я и сама по пашневским угодьям.

Шестой час утра. Еще совсем ночь. Даже собаки в деревне молчат. Стучат ходики, стрелки не видны, глубоко дышит во сне Зорька у порога; сапоги с высохшими голенищами натягиваются на приступочке у печки — высохли хорошо — хозяйка положила их на ночь повыше к печке, проверим карманы: патроны здесь, можно прихватить сахару — пора.

Зорька подняла голову, потянулась было следом, ружья не увидела — оно у меня в сенях, но и ей холодно, она сворачивается плотнее, прячет морду себе в живот, закрывается хвостом.

Посвечивая фонарем, отодвигаю задвижку в сенях и выхожу на крыльцо. Идет тихий дождь. Смутно виднеется деревенская улица. Глухие окна домов. За деревней три дороги, кажется, по этой. Ну и холод. Ремень от ружья на плече придерживаю локтем, руки прячу в карманы телогрейки, приятно перекатываются там аккуратные патроны.

Тут должен быть овин, за которым у груды камней, среди высоких засохших кипреев и татарника прислонены к одинокой желтой березке такие же мои срубленные и принесенные березовые ветки.

Но, кажется, не та дорога — я возвращаюсь к деревне, как же я шла вчера: собака бежала впереди, сбоку выходило стадо.

Сделалось жарко — я бегу по другой дороге, но я ее не узнаю.

Уже заметно посветлело, стало различаться вспаханное поле, еще немного, и я опоздала — тетерева вылетят на поля, я не успею добраться до своего шалаша. Вот какой-то сарай — не тот. Снова край деревни. Спокойно. Был ли этот голубой дом — кажется, был, если различается голубое — значит, полностью рассвело, этот дом я помню.

Попробуем еще раз. Вон тот разваленный овин. Хорошо. Теперь маленький стожок соломы — берем охапку для подстилки — сидеть нужно будет долго и неподвижно. Солома сырая. Попробуем внутри — тоже сырая, да вдобавок и теплая — значит, гниет, разроем еще — вот и сухая — потащили.

Вон и пригорок. Дождик перестает. Отставляем самую крупную ветку, залезаем внутрь, стелем соломку, хорошо.

Теперь откуда смотреть — раздвигаем, откуда стрелять — просовываем, оглядываемся — плавно изрезанная береговая линия полей — самое волнующее — выступающие дальние заливы.

Желто-красные леса (багрец и золото) тяжело окрасились — значит, солнце уже взошло.

Приподнимаюсь, вглядываюсь вперед, здесь, на не распаханном еще поле вчера они токовали, здесь лягавая причуяла свежие их наброды.

Окоченели ноги в резиновых сапогах, замерзли пальцы, ружье прислонено стволом к камню, курок не взведен. Если сегодня они не прилетят — завтра этот последний клин распашут — вон края уже чернеют, и большая часть полей уже вспахана под зябь.

Я сажусь поудобнее, вытягиваю затекшие ноги и вдруг прямо перед собой: вижу — вот он ходит — только что пустота, и вдруг сгусток черноты, какая-то новая плотность — если бы поближе — и только я это успела подумать — как он распустил крылья, взлетел и сейчас улетит? и все? но он сел ближе — и вдруг рядом с ним опустилась тетерка, послышалось бормотанье, и они дружно вспорхнули и оказались сбоку в десяти метрах от меня, огляделись и начали подбирать что-то с земли.

Ствол между ветками — тихо, тихо — подняли голову, посмотрели — казалось, прямо на меня, увидели или нет, и принялись снова за корм — косач расхаживает, тетерка за ним — вот он ближе, удобнее целиться в него, — но он глава стаи, нельзя бить старого косача, первого прилетевшего на ток, скоро сюда должна слететься вся стая — я поворачиваю ствол к тетерке — плохо, не прикладного, — а случай, которого не будет никогда больше в жизни, а старый егерь, сделавший мне этот шалаш, срубавший молодые березки, обтесывавший ветки и вчера ушедший за пятнадцать километров к себе домой — я возвращусь к нему в деревню через несколько дней и что скажу — выцеливаем в середину, сейчас, нет, еще немного, переведу дух, сейчас, мушка вздрагивает, нет, вот набираю воздух, задерживаю дыхание — ожидание выстрела делается нестерпимым — грохот, они взлетают — оба! низко летят над полем к лесу — почему-то не падают, упадет не сразу — где-нибудь подальше — они на перо крепкие — я выскакиваю, бегу в ту сторону, сначала направление кажется безошибочным, тетерева нигде не видно, началась распахнутая огромными пластами земля — придется идти за собакой и вести ее сюда — она уж обязательно отыщет.

Я иду к лесу, чтобы не идти по полю и пройти вдоль опушки, вдруг на меня налетает огромная стая, увидев меня, шарахается в сторону и направляется прямо к тому месту, где я только что была. Я иду туда — вон они расселись прямо у моего шалаша, расхаживают по полю, перепархивают с места на место, клюют. Я подхожу ближе — меня еще не видно за извалом холма, но и я теперь их не вижу, наконец выглядываю — они улетают, делают круг и скрываются за лесом. Я снова иду к деревне, все новые стаи вылетают из чащи, на поле выезжает трактор.


— Ну что, убила какую-нибудь птюшку? — говорит мне хозяйка по прозвищу Шлящая, так назвали ее соседки, а тракторист звал ее «Свет в окошке» и рассказывал, как ее свет спас его темной осенней ночью (дом на краю, позднее чтение Евангелия, заблудился в лесу, по ее огоньку нашел дорогу домой).

— Видеть видела, а не убила, промахнулась, поторопилась.

— Каждая птюшка жить хочет, радуется Божьему свету.

И я знаю, что хозяйка сейчас высвободит руку и шевельнет вытянутыми пальцами, представив трепыханье полевого жаворонка; из всех птиц она вспомнила в этот момент, конечно, полевого жаворонка.

Она только шевельнула вытянутыми пальцами, но как отчетливо представилось набиранье высоты полевого жаворонка, его трепыханье крылышек в золотой синеве.

Жалко птичек, но она на меня не сердится, как ни в чем не бывало собирает на стол и приглашает к столу.

Мелкие картошки, старые соленые огурцы, плохой выпечки хлеб...

С Покрова до Пасхи она ездит по стране. Навещает сыновей, посещает знаменитые монастыри.

Но самое любимое — весной — на глухаря, приезжай, Белла, весной, я покажу царскую охоту, отведу на глухариный ток, никто этого места, кроме меня, не знает.

И вот мы сидим у костра. На подслух мы уже ходили. Знаем, что на ток глухари слетелись. Скоро мы туда отправимся, а сейчас сидим на свеженарубленном еловом лапнике.

Ах, этот ночной костер на краю глухого мохового болота, где в три часа ночи начнет токовать глухарь.

И теперь, где бы я ни была, в городе — как только начнутся эти светлые апрельские зори, появится первая вечерняя звезда на светлом еще апрельском небе или пролетит на страшной высоте самолет — с тем особенным ровным, мощным, но далеким гулом (не такой, как в городе — взлет или посадка), — я сразу душой там, на Ершовом болоте, еще ухают совы, мы сидим на лапнике, напились чаю из котелка (как он умел вскипятить чайник прямо на ходу, несколько веточек, рогатинка — и уже кипит котелок, готов крепкий чай, так необходимый, когда ты уже начинаешь клевать носом и еле бредешь утром после предрассветной охоты).

Как счастлива была я тогда! Снова хотелось попасть в те края, где мы бродили с Владимиром Федоровичем. Его уже нет в живых.


Потребность ежедневного осмысления происходящего возникает из уверенности в неслучайности самих событий, их последовательности и тайного смысла.

Потребность эта прежде всего лабораторная.

Глупость, пришедшая сейчас в голову, история в вечерней электричке или хотя бы одна мысль, один значительный промельк в троллейбусе. Непременно запомним, даем себе слово. До поры до времени, когда все разом понадобится, не пропадет. Все это замечалось, но так и пропадало — хотя, может, и нет, но казалось, что наконец настанет этот момент писания.

Так четырех лет от роду, в Ряйсяле, засыпая, я давала себе слово начать считать дни. (Ни от чего, не от какого-нибудь события или, что часто случается с детьми, — до своего рождения, каникул, приезда матери или украшения елки.)

Здесь была чистая идея просто считать дни. Я говорила себе «один», потом говорила «первый день» и радостная засыпала, чтобы скорее начался следующий день и можно было продолжить свой счет. Но на следующий день все забывалось, и я вспоминала о начале своего счета где-нибудь через месяц, горько сожалея об упущенном времени, и снова с нетерпением ждала следующего дня. Это похоже на то, как школяр, каникулы которого кончаются, торопит последние августовские дни, чтобы приступить к осуществлению всех своих обещаний исправиться в новом учебном году.

Итак, начнем с сегодняшнего или со вчерашнего, а может, начать описание какой-нибудь старой истории.

Однако почему я тогда не догадывалась просто сосчитать дни — по отрывному календарю от Нового года или от любого дня, который мне заблагорассудится.

С тех пор я достаточно изощрилась, чтобы начать с любого дня, хотя бы... (Однако забавны эти мрачные шуточки в новом жанре, хотя сама форма этой тетради приобщает к традициям дневниковой культуры — Журнал Печорина, Записки о... Недостает только мотивировки, как этот журнал был найден. Об этом как раз занудно переводила главу из Kayser. Darbietungsprobleme der Epik. Рассказчик. Рамочная композиция, найденные рукописи, мнимые редакторы.)


Анонимные силы. Если они (пути их) проходят через пролом в вашей стене, прямо через ваш дом, не отсидеться...

Зиянье, откуда может хлынуть угроза, а вы беззащитны, сквозняк оттуда задувает, а вам нравится тихий накрапывающий дождь, но наводят ужас знаки пространственной бесконечности — завывание ветра в проводах, вид моря (однажды мы с подругой даже поссорились — уют она ценила, ей понравились разложенные миски, рыбацкий натюрморт, на столе, у стены, на тоне — Холодное, это была самая северная точка Зимнего берега, там, где проходит Северный полярный круг, — мне же казалось, что хотя мы и достигли какой-то точки, но дальше будет еще интереснее и сюжеты куда поважнее, а фотопленка была на исходе).


Древнее, исконное состояние человечества — насилие, рабство, изгнание, плен, казнь — куда ни бросишь взгляд — везде об этом и только об этом — вся мировая культура и литература.

Судьба у П., жалкая зависимость от нее.

Никак не могла понять — почему судьба доктора вызывала некоторое снисхождение, несмотря на его зимние стихи. Оказывается, вот почему.

У Торо — нет судьбы. Он не зависит ни от кого. А природа разговорчива, но не избирательна. Торо высокомерен, внутренне замкнут, счастлив. Понятию судьбы сопутствует множественность хаотических столкновений. Беспорядочное движение — ставки на удачу-неудачу. Как же отказаться от судьбы. Только аскезой.


Наконец произошло то ужасное завершение круговорота, которое уже давно назревало, грозилось и наконец так грубо, так недвусмысленно повторилось.

Явление в огромном круглом зале без окон, поразившее навсегда одну скорбную душу и сформировавшееся в некую законченную вещь, крик и призыв, не иссякло, а неумолимо ворочалось по своим правилам, с тем чтобы, завершив круг, снова призвать к себе.

Почему-то мне кажется, что о той глубине отчаяния и тоски, которая постигла меня тогда, свидетельствует некое видение, одна больная мечта, которая преследует особенно по ночам. Вся досада, в которой я пребывала в последнее время, разрешалась и срывалась довольно странным образом.

Я вхожу в заднее помещение подвала, где на окне сидит линяющий птенец ворона, которого подобрали в начале лета в Царскосельском парке. Особенно заметно облезла у него шея. Неподвижно сидя целый день у тусклого окна на загаженном подоконнике, ворон откликается безотказным карканьем на голоса и шаги на улице. Прохожие останавливаются, прислушиваясь к голосу птицы откуда-то из-под земли.

Почему-то мне это представляется особенно ярко по ночам.

Я беру эту мерзкую птицу, она сразу не дается, но надо взять ее просто покрепче, несмотря на отвращение. Ухвативши эту теплую линяющую субстанцию покрепче, приподнимаешь повыше обе руки и, сосредоточив и сконцентрировав мышечное усилие на предстоящем броске, швыряешь птицу об пол; или нет, об стену — расстояние здесь позволит размахнуться. А то ведь у меня в последнее время совсем не стало силы, и мне даже страшно, вдруг у меня не хватит силы даже на такое ничтожное дело.


Если предыдущая запись выражала паузу, остановку, глубокий вздох — «перевод духа», то теперешнее состояние есть мертвая неподвижная тупая боль, застывшая на одном, только об одном.

Был некий праздник, с ритуальным, подобающим случаю чтением, с пересказом и воспоминанием живой истории, с торжествами осмысления и назидательного пересказа продолжателям. Какой ни есть печальный, но все же праздник.

Теперь началась реальность с погружением в глубину ситуации.

Отстаивание культуры одиночества.


События этого месяца так закружились, настолько превзошли все самое крайнее, представлявшееся в иные минуты, что только сейчас стало возможным об этом писать, так как наметилось некое разрешение, некая пауза, позволяющая вздохнуть, даже не вздохнуть, а цинично сказать: произошло следующее...

Теперь, думая над тем, почему так страшно было узнать об этом, я поняла, что реальное, действительное событие произошло много раньше, тогда, когда я увидела, что все началось снова.

Теперь я поняла, что человек больше доверяет констатации факта, чем своим собственным глазам; у него на глазах происходит действительное, бесспорное событие, живое, но оно еще пока бесформенно, не обговорено, ему еще не придана филолого-литургическая законченность. Оно еще осложнено многими подробностями, иногда кощунственными; многообразие примет затмевает общую величественность смерти, которая пока еще разностильна, суетна.

И только потом появляются осмысленность и единство. Стоявшие перед глазами подробности случившегося вдруг очищаются от всего лишнего, биологически-кощунственного. Истинная глубина и величие происшедшего поражают в самое сердце. И все это посредством разъясняющих, дидактических действий, которые хранят учители жизни, призванные повседневному событию давать название, разъяснение, очищение и высветление.

Гностическая ненависть к бытию.

И бедные овцы, неспособные сами понять всю глубину произошедшего на их глазах, неспособные увидеть общее и высокое в чередовании разностильных явлений, прибегают к своим пастырям, примеряя к своей жизни, к только что увиденному цитаты из священных книг, ранее виденного или чужих жизней.

Вот откуда это рабское несоответствие.

— Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду: что есть жизнь, поистине аки дым, поистине аки цвет отцвете. Что есть красота? Маловременное мечтание.

Придя, вижду чюдо, бывшее выше ума. Вчера еще был с нами, а ныне бездумен лежит.

Тело бездушное видя, мечтаем, тело бездушное видя, болезнуем и помышляем, что есть жизнь: кал и пепел.

Придя, возопием Всевышнему: Господи благослови в нестареющем блаженстве Твоем.

На этом недоверии человека собственным глазам паразитирует целая армия писателей, как духовных, так и светских.

Особенно теперь, когда кругом распространяется огромное число ситуаций, каждый может выбрать себе одну из них, подходящую к его обстоятельствам и позволяющую оформить свои растекающиеся подробности согласно выбранному образцу, который оформлен, закончен, однозначен и к тому же сдобрен необходимой долей привлекательного эстетизирования.

Таким образом расползающаяся действительность, в которой живет наш рядовой герой, обретает форму, благодаря выявленному из нее явлению, которое получает название, а тем самым и смысл.

Бесформенная действительность обретает смысл и высоту. Наш герой уже больше не банален: как же! все происходящее с ним вполне соотносится в его сознании с величайшими мифами, преподнесенными в очищенном виде учителями жизни.

Итак, для подавления боли сердечной оказались привлеченными все эти рассуждения, доказывающие несовместимость печали от вторичного события и скорби перед лицом главного.

Как всегда, дидактические уроки привели к мыслям о роли писателя в жизни.


Я не хочу, чтобы литература меняла реальность.

Хочется думать, что господствующие ветры дуют всегда в одном и том же направлении, морские течения омывают одни и те же рифы, пути миграции птиц и рыб неизменны, глухари токуют из года в год на одних и тех же моховых болотах; если эти вековые процессы нарушаются, значит, что-то неблагополучно.

Голос автора должен вплетаться в общий хор в соответствии с законами мировой гармонии.

Может ли литература изменить реальность?

В жизни отдельного человека злую шутку сыграть может.

Представим себе такую ситуацию.

Некий школяр проваливается на экзамене из-за незнания какого-нибудь романа, ну, например, «Евгений Онегин» Пушкина, он не получает аттестат зрелости, не может поступить в институт, где он получил бы отсрочку от службы в армии, и попадает в «горячую точку».

Таким образом, Евгений Онегин, этот герой, уже убивший своего друга, поэта-романтика, может снова убить какого-нибудь вольнолюбивого юношу.

Это похоже на полевые испытания охотничьей собаки.

Умеешь не горячиться, прошла полный курс натаски, обладаешь верхним чутьем — получай диплом, и вообще бывалые эксперты подберут по старинным родословным книгам тебе пару; а погорячилась, погналась за первой попавшейся птичкой или, что хуже, сорвалась со стойки или замяла не вовремя — снимут с поля, да и ступай домой, превращайся в комнатную собачку и жениха не получишь.

Впрочем, однажды я своими глазами видела, как людской поток был остановлен и повернут в другую сторону — и только силой литературного имени.

Произошло это в мае 1997 года в Петербурге, когда открывался памятник Достоевскому.

Здесь имя Достоевского повернуло вспять подземную людскую реку, когда устроители торжественной церемонии попросту закрыли выход из метро. И вот толпа, достигнув остановленного эскалатора, покорно и безропотно поворачивала обратно.

Когда пишешь, о читателе не думаешь. Но когда какой-нибудь абзац или страница особенно удались, думаешь о своих друзьях и о том времени, когда они смогут это прочитать.

Долгое время я была автором самиздата. Тогда мне казалось, что я знаю всех своих читателей, это почти как в гравюре — авторских оттисках.

Однажды я получила письмо из Лапландии, писала мне незнакомая студентка. Она спрашивала о «Путешествии в Кашгар», и среди других был вопрос о том, как я представляю себе своего идеального читателя. Если бы мне была дана возможность выбрать читателя повести/книги, кого бы я выбрала?

Я ответила, что моего читателя я представляю себе так: он живет где-то на Севере, за окном воет метель; он сидит не то у печки, не то у камина и читает мою книжку. Потом он ее откладывает, берет стакан, наливает водки или самогона, отхлебывает и снова берется за книжку.

Как я теперь понимаю, это был не столько сам читатель, сколько какие-то вымышленные обстоятельства чтения. И пускай этот идиотский сибарит возвращается в город и читает в метро все, что попадется.


Бывает, смотришь на какую-нибудь славную одноразовую ручку, которая уже не пишет, вертишь ее в руках, водишь по бумаге — она оставляет следы, как реакция пирке на коже (видишь — не больно), и похожа на новейшую машину (сочетание белого с массивным черным — стиль Адольф), — стояла в последнее время возле дома сотрудника американского консульства у пушкинского садика, — а потом, перед тем как выбросить, захочешь ее сломать, гнешь-гнешь, теперь она похожа на кривую чахлую березку с Ерохина болота, — но она снова пишет — жизненные соки в ней откуда-то появились, хотя до конца ее так и не выпрямили...

Подними подбородок, не опускай плечи — все это не для нас. Пока тебя не согнули — и писать не начнешь.

Чем я занимаюсь — охотой за подкрепляющими примерами: жемчужина, согнутая ручка, как будто бы высохшая, но вдруг с откуда ни возьмись соками, проза Л.Я.

Сорок пустопорожних, кривоватых, как тундровые березки, ручек, согнутых не то от чахлости, не то от северных ветров. Здесь и кочки, и клюковки кое-где, однобоко просыпанные, не предполагающие за собой крепеньких ниток, тут и оплывшие вмятины — не то сапоги, не то беспорядочные копыта — кто-то прошел, может, теперь, может, давно, а стрельба, конечно, само собой, ведь сегодня у нас не воскресенье, над этим безлюдным, глухим болотом никогда не прекращалась, а если и стихала, то ровно на один день, в воскресенье, и я даже думаю, что эти чахлые кривые сосенки или безобидные горькушки разом бы высохли, если бы наш знаменитый полигон Пугарево вдруг куда-нибудь бы перебазировался или вообще был бы упразднен.

Да и мы, те, кто выросли в ближайшем учебном городке, были бы совсем не такими, для нас утренняя, дневная и особенно ночная пальба были чем-то вроде рыбьего жира, к тебе подступаются две ложки — в одной маринованный белый грибок, в другой гадость, сначала жирок, потом грибок, пол-литровая банка маринованных из магазина на углу Некрасова и Литейного кончилась, недопитая бутыль куда-то задевалась, а мы росли, под грохот канонады, орудийная мощь менялась, число залпов за один заход увеличивалось, мы считали их, как проходящие вагоны товарняков, мы махали пассажирам скорых поездов, не забывая считать вагоны; мы махали также и летчикам в самолетах, но сначала с замиранием сердца искали опознавательные знаки на фюзеляжах, вдруг это самолет без опознавательного знака или снова фашистский, под бомбежкой мы никогда не бывали, но страх ее был у нас в крови (еще мы боялись позывных Москвы по радио, так замирало сердце, когда вдруг приостанавливалась радиопередача и начинались бесконечные позывные), это были учебные самолетики с аэродрома Бабино, можно было рассмотреть номер и окошечко, конечно, пилот видит, как я ему машу, пускай знает, что мы его видим и ему рады; кудрявая девочка, отмой черные глазки, три лучше, так говорили страшные тетки в бане, когда я, вымытая и укутанная в простыню, усаженная не мешаться, делала вид, что благонравно занята яблоком и не я орала, не слыша своего голоса в гуле набитой до отказа шайками, тетками, бабками некрасовской бани, по ночам туда водили солдат, их строевое пение было колыбельной в нашем послевоенном детстве; то, о чем поется в колыбельных, было из области темноты — мышки за печкой скребут, пелось у Моцарта, это было страшно, возможно, пелось для того, чтобы ты не вздумала вскочить с кровати и броситься к печке, страшно было дома, но еще страшнее было на улице, где по ночам ухали овчарки, почему-то представлялось, что зря лаять они не будут — или волки, или воры; в маленьком палисадничке была Никаноровна, когда подходило время собираться в город, мы гадали, подарит или не подарит на этот раз, но неизменно у меня в руках оказывался срезанный ею и составленный школьный букет, он всегда был ориентирован на одну сторону, у него как бы предполагалась задняя глухая стенка, как у буфета, предполагалось, что с той, обратной, стороны никто не забежит посмотреть, она закрывалась какой-нибудь пушистой елочкой-спаржей с ягодками, и все опрятные головки были повернуты в одну сторону и располагались лесенкой: длинные сзади, средненькие вокруг, краса сезона — в центре — как учительница среди отличниц на ежегодном групповом снимке, а самые маленькие кудрявые головенки — на полу — вытянув ноги в валенках, до сих пор я терпеть не могу все эти георгины, астры, флоксы и гладиолусы, возможно, там были и золотые шары, ненавистные уходящие вдаль тусклые школьные лампы в коридорах и классах, тусклые школьные рассветы.

Пончик, винегрет и кисель! Жизнь не скупилась на свекольное. Тебе что? Мне винегрет. Свекольными были и кресты на повязках санитарок — покажи руки, покажи уши, где воротничок, что в портфеле, свекольные следы на снегу расходились из школы, сначала у дверей особенно густые, неизменная мастика коридоров и классов, щедро мазали, но полотеров не пускали, не то экономили, не то боялись за своих малолеток, грязным винегретом отсвечивали наши валенки и сырые тряпки на школьных досках, швабры нянек и снег у школы.

Очень скоро валенки были запрещены, не знаю, как в других школах, а в нашей мы были уверены, что это только у нас, в бывшей женской гимназии, где училась и окончила с золотой медалью жена, друг и верный помощник; валенки не вязались с благонравием — здороваться надо легким поклоном, — с обликом Ксении Александровны, завуча младших классов — она за нас заступится, вся в черном, только белое жабо у шеи, сколотое камеей — как я их ненавижу до сих пор, в этих коробках со сломанными булавками, — а валенки — это что-то вроде туго набитых белых мешков отрубей, которые выносили из подвала на углу Баскова и Маяковского и за которыми стояла неподвижная очередь, когда мы шли в школу, а когда возвращались, оттуда шептали: девочка, подойди сюда, не бойся, но мы уже знали, что будут просить притвориться ихней дочкой, а тогда дадут этой тетке еще мешок отрубей.

Мы боялись этих теток, которые стояли еще с ночи неподвижно у закрытых дверей магазина, укутанных, с санками, в валенках, а когда возвращались из школы, там была толчея, пищали грудные дети — на них тоже давали мешок фуража, грудных передавали из рук в руки, нас тоже зазывали. Но мы обходили очередь стороной, там были молочницы, сторожихи, дворничихи.

Как хорошо спится после раннего звонка молочницы, она пришла по черной лестнице с черного хода на кухню.

Форма могла быть штапельной, сатиновой; пионерские галстуки — штапельные, сатиновые — цвет темный, линялый — или лучшие, самые дорогие — атласные, ярко-алые, особенно сияют — их не зовут селедкой, как штапельные, свекольные; обыкновенные черные передники — тоже неразличимая на первый взгляд градация, почему-то именно отличницы были в лучших передниках — шерстяных, с низко свисающими крылышками, зато двоечницы чаше довольствовались сатиновыми, без всяких излишеств и крылышек, отличался даже покрой этих изобретений педагогической мысли — наиболее аскетично были скроены сатиновые передники, зато шерстяные — круглый вырез, оставляющий закрытой грудь, волнистые крылышки, спускающиеся на предплечье.

Были у нас и нарукавники, потрясающее изобретение канцелярской мысли. Это все шло по линии бережного отношения к школе, одежде, школьным стенам и даже партам; например, у парт были крышки, по-видимому, первоначально их предполагалось откидывать, для того чтобы сесть за парту или встать с места. Сколько помню себя в начальной школе — нам все время напоминали, что нельзя открывать или закрывать крышки, нас учили жить в школе, как бы не касаясь парт, стен, окон, лестницы. Вставать надо было, делая шаг в сторону:

— Выйди из-за парты и ответь полным ответом.

Первый укол смены поколений, шум листвы младого племени — где-то в классе третьем, — когда вдруг в гардеробе наших начальных классов увидела вешалки новых первоклассников, после нас — и 1а, и бэ, и вэ, и гэ.

Такого у нас не было.

Сначала в нашем классе было сорок пять человек, и это был один первый класс в школе, расположенной в центре города.

Помню — сожаление, — что это уже не мы, что их, новеньких, вон сколько и больше никогда мы не будем самыми маленькими, самыми хорошенькими, самыми-самыми, на которых смотрит вся школа, и весь наш Басков, когда мы такие...следуем...


Начала читать книгу Г. Нейгауза о фортепьянной педагогике и увидела, что это прекрасная книга в традициях Томаса Манна, его же стиля и его же поколения, оказывается, по этой книге, была она у нас дома всегда, учили и меня музыке.

Помню один из уроков в первом классе музыкальной школы, когда Сарабанда Генделя была уже разобрана и текст был проигран.

Тогда Г., молодая бездетная женщина, дарившая своим младшим ученикам на каждый урок шоколадки, осторожно взяла мою руку и тихонько положила себе на колено.

— Это Сарабанда, — сказала она. — Это такой танец. Вот дамы в длинных платьях выходят и кланяются. А вот кавалеры в белых париках им отвечают. Надо играть вот так. Музыка сначала нежная, мягкая, а потом решительная, уверенная.

Кто ответит мне и как мне разобраться, почему, еще не дослушав, чувствуя забытую руку на колене учительницы, я постеснялась ее забрать, чтобы хоть чуть-чуть закрыть глаза, на которых проступили слезы жалости.

Мягко пропевает каждую фразу Г.:

— Вопрос — та-та-та-та-та, — сладко пела она, — та-та-та-та — ответ, — гудела другим голосом.

Ручка сжалась в кулачок, слезки текут по лицу.

— Пусти, — наконец говорит она, я встаю у рояля, она садится на мое место и играет, распевая во весь голос и подаваясь вперед на каждой педали.

Мне видны суконные прокладки, желтые струны и молоточки.

Появляется следующая ученица, по имени Нэтта.

Мы с Г. чуть-чуть заплаканные, Нэтта поглядывает на нас. Урок окончен.

— Сарабанду учить наизусть, — пишет Г. в дневник. — Разобрать этюд Черни, какой, я отметила.

— Хорошая у нее рука, и звук певучий, — говорили про меня, — однако ленива.

Интересно, как возникла во мне удивительная мечта о том, как в один прекрасный день, где-нибудь на генеральной репетиции или, лучше всего, на концерте я вдруг заиграю так, что все переглянутся и скажут: «Откуда? ведь она никогда так не играла и, говорят, вообще почти не занимается».

А я соберусь небывалым образом, позабуду про все и буду играть себе и играть.

Как могло возникнуть в восьмилетием ребенке романтическое представление о небывалом озарении — не пойму, но почва для честолюбия была в этом богатая.

Однако я ничего не делала, чтобы играть лучше всех. Малые результаты меня не радовали. Сыграть лучше зубрилы Нэтты я не стремилась. Мне сразу нужен был весь мир, а не похвалы отличнику.

На занятия музыки я шла с неохотой, потому что знала, что будут ругать за невыученный урок, а дома заниматься не любила и, если меня не заставляли, никогда сама за рояль не садилась.

Перед зимними каникулами, накануне полугодового отчетного концерта, к которому я была не готова, перебегая дорогу, я поскользнулась и упала прямо на руку. Ладонь между указательным и большим пальцами распухла и болела, о концерте не могло быть и речи.

Начались каникулы. Правда, обещанные за четвертную пятерку электрические лампочки на елку не были подарены, прошли каникулы, начались занятия, про музыку никто не вспоминал. Я тоже, Боже упаси, никогда об этом не спрашивала. Музыка сама собой отошла, я была счастлива. Не надо было ходить на хор, где чаще всего мне говорили: а Белла помолчит, — не надо было списывать диктовки на сольфеджио.

Теперь о музыкальной школе никто не вспоминал, и можно было читать сколько угодно и с радостью находить в книгах подтверждение того, что никто там не учится музыке и о ней никогда не говорит, а смело идет гулять с ребятами хоть каждый день, не говоря таких слов: сегодня вторник, я не могу, по вторникам и пятницам я вообще не могу, а по понедельникам у меня сольфеджио.

Но когда кончился этот учебный год и почти прошли летние каникулы, был заведен разговор о предстоящем первом сентября, новой форме, новой жизни, теперь я буду помогать, хорошо учиться, без напоминаний усаживаться за рояль.

— Как? Ведь меня уже выгнали из музыкальной школы!

— Никто тебя не выгонял. Ты просто оставлена на второй год! Дай теперь слово, что будешь другой!


Балет из Гвинеи — в субботу. Идти хотела давно, но боялась, что будет очень хорошо. Чужой буйной культуре — завидую. Чужую полнокровную жизнь наблюдаешь — но что делать самой с этим.

Притопывать ногой, самой выбраться на сцену — примите меня, научите.

Светлая ночь в Колежме, за перегородкой стонет во сне тёта Фиса, радио, как полагается, не выключено, и вдруг передают новомодный балет «Кармен» в переделке Щедрина и говорят какие-то тексты. Оказывается, есть особая тоска, презрительно названная испанщина. Там-тамы из дальней деревни.

Жалко и больно. Решительно все происходит без меня. Мне удается урвать лишь намек разгара.


Последнее время началась жадность к эмпирической действительности. Слушать музыку, смотреть картины, научиться африканским танцам, громко петь, плеваться сквозь зубы, свистеть, хлопать по лбу колокольчиком, нырять, узнать все названия явлений действительности.


Извлечение из Паскаля подчеркивает критичность состояний, в которых мы, смею присоединить себя, пребываем. Я ищу, ищу, ищу выход. Но часто очередной опыт оказывается всего лишь не то чтобы «развлечением», но ходом внешним и тем самым ложным.

Я все больше вижу опасность ходов внешних и понимаю, что безвыходность носит характер метафизический.

А беда в том, насколько скудно событиями мы живем, что любое происшествие, эпизод вклиниваются в нашу жизнь и нужно еще долго зализываться и приходить в себя от столкновения с действительностью. Это свидетельство неблагополучия — почти сюжет «Белых ночей» — несколько встреч — бурная короткая событийность, а потом вся жизнь, вся жизнь... а здесь и событий-то нет...

Совпадения, сестры, бывшие жены, подруги, сослуживцы, друзья, учителя и ученики, книжные цитаты, соседи, пейзажи, улицы, мосты, убогие старухи, родители; игры в диалоги, дневники, письма, телефонные звонки, узнавания, шефы, редакторы, попутные машины, китобои, смерти, рождения, убиения кошек, воспоминания, праздники, политич. события, смерти космонавтов, слезы арабских детей, спорт, две совы, игры, бридж, слухи, сплетни, пародии, сны, песенки, производственные процессы, еда, сон, пригородные поезда, краснобрюхие жерлянки, драки, птицы, гербарии, один гений, брокенские ведьмы, сборища, стукачи, сум. дом, психоаналитические беседы, бред, мания, наркоманство, пара кандалов, стог сена, портрет, ружье на гвозде.


ЕСЛИ ПОСМОТРЕТЬ НА ЭТО СВЕРХУ, ТО так себе: все сквозит, просвечивает, просматривается. Ели стоят прямо, редко, снег гладок, следов нет. Где же звери, где им быть еще, когда над тайгой летим давно, а жилье не попадалось. Ели сменятся болотной чахлостью, дорога обозначится колеями, незамерзшая речка продымит черной водой. А там небо посветлело и отделилось, и уже эта светлая сторона обернулась морем? Я толкаю в бок пилота, показываю в ту сторону, слов не слышно. Он кивает: море, море.

ЕСЛИ ПОСМОТРЕТЬ НА ВСЕ СНИЗУ, ТО так себе: треснувшие ботинки, зеленоватые штаны. В метро сидит, глаза поднять боится — мнителен. Потом поднимет глаза, оглянется затравленно, с чьим-нибудь взглядом встретится и сразу отведет. Глядя в пол, забудет о метро, что-нибудь вспомнит, но сразу натолкнется на что-нибудь стыдное, себя запрезирает, лицо скривит со стыда, да тут себя на этом и поймает: видел ли кто-нибудь? Тихонько оглянется вокруг: вот он, этот видел, то-то так внимательно глядит. Интересно, только сейчас стал смотреть или с самого того?

Буду-ка я в окно глядеть. Окно напротив, в окне ты сам, на скамье сидят коленями врозь усталые девушки. Чтобы до себя — отражения в черном окне добраться, попробуй-ка не столкнись с ними: изучают, наблюдают, оценивают. Пробрался наконец до себя — между той — жалконькой, по-окраинному в капроновом платочке, и ребенком трехлетним, который прямо в глаза тебе глядит.

Больше всего я на детей боюсь смотреть. Обернешься и видишь: смотрит на тебя большой младенец, говорить еще не может, а прямо в глаза смотреть наловчился. Подмигнуть ему: ну-ну! поулыбаться, сказать что-нибудь его маме, тут я всегда теряюсь.

Так вот, пробрался я до себя — напротив, только вот на взгляд младенца напоролся — ничего не предпринял, стал смотреть на себя. А надо сказать, что тогда мне смотреть на себя нравилось. Кроме новых носков я остригся. И я стал думать о себе, глядя, как мое изображение не меняется в окне.

Станции проносились, только разные стили отсчитывались остановками. Тут мне было спокойно, и я смотрел в окно.


Хозяйка уехала к мужу в город, и я теперь живу на этом хуторе одна.

Минувшая неделя была не хороша. Я это чувствовала и как будто не понимала — почему.

Но вот со вчерашнего дня наступило совсем другое и выявило неблагополучие прежнего и возможность другого.

А было все — чего еще надо: удивительный хутор, от дома — аллея к колодцу, новый добротный хлев с сеном, — спалось там в первые дни — ночные соловьи поют до утренних жаворонков, неогороженная усадьба переходит в поля, по холмам ковыляет заяц, если крикнуть — он остановится, поднимет уши и поплетется дальше; на озере тоже ни души, в камышах хозяйка прокосила дорожку, и выплываешь на середину — некому крикнуть «плыви обратно»; однажды был совершен подвиг — сплавала в Латвию — дальний конец озера, посидела у них на мостках и возвратилась пешком, земля была сыровата после дождя, и ступалось не больно.

Когда распустились первые белые кувшинки, не оставляла жадность — еще с детства — выдрать стебель подлиннее; через день они закачались по всему озеру — если отплыть — видно каждую — по границе камыша и чистой воды.

Надоела, бля, такая красота — тащись в поселок, здоровайся с каждым, кого ни встретишь, купи соленой салаки и маленькую или проковыляй вслед экскурсионному автобусу в парк, народ собрался вокруг известного на всю Литву дуба — две тыс. лет, для них открывают двери деревянного костела, алтарь, хоры, вместо скамеек — два стола — на них деревянные крашеные фигурки, неуместные в храме.

В первый день пробовала уйти куда подальше — но не случилось прежнего, того, что бывало, например, во Всеволожске.

Дело не только в том, что все здесь непривычно — ближние холмы заслоняют горизонты, даже солнце заходит здесь много раньше положенного за рощей — старым кладбищем на горе.

Главное, по-видимому, в том, что ожидаемое состояние не снизойдет к тебе, как только ты останешься один и побредешь или остановишься где придется; не кинутся зализывать твои раны поля или холмы, как только ты их увидишь (или они тебя увидят).

Сначала я недоумевала, сердилась на них (отчего-то залаяла собака, старая шавочка, с трудом волочащая огромную цепь, я вышла за порог, огляделась, как всегда, никого, облака разошлись, солнце еще довольно высоко, девятый час вечера), но надо было сердиться только на себя. Зачем требовать от этих замкнутых пространств врачевательной участливости и женственной назойливой болтливости.

Они чужие, возможно, даже туповаты, и пусть себе ими остаются.

Чтоб они стали твоими — много должно раствориться и остаться в них твоей души.

Недавно я приезжала во Всеволожск — нехороша, суетлива, и случайно, случайно! даже искоса, взгляд упал за окно, и ах, милые, они мне сразу ответили, а я, сволочь, о них забыла, была несчастна и потерянна, как будто их нет.

Однако вырвалось словцо: туповаты, для пантеиста такая оговорка знаменательна: признать, что эти места забыты Богом, или пенять на себя — что ни говори, а ты утратил живую с ними связь и не понял их языка, возможно, Бог оставил именно тебя.

Да и что за глупость — подкармливать кусками своей бессмертной души и незамедлительно ждать приветливого шершавого языка.

А ведь было же, было! Как я предчувствовала их и узнавала с первого взгляда, никогда их прежде не видав. (Я сижу у окна, в самой светлой комнате, солнце еще не зашло, однако по углам остальных комнат застревает темнота. В одиннадцать придется вносить и зажигать керосиновую лампу.)

Позавчера до ночи сидела с хозяйкой, глядя на необычный малиновый ветреный закат, она вдруг сказала:

— Такие закаты, как сегодня, бывают на Иордане.

— На Иордане?

— На реке Иордане, в Израиле.

— Откуда вы знаете?

— Мне рассказывали, после работы они все собираются и глядят.

— Кто, кто говорил, когда?

— Не помню, — уклонилась она.

Из подкрепляющего чтения:

«Пока живем мы в этом теле, мы решительно должны избегать этого чувственного и всячески остерегаться, чтобы липкостью его не склеились наши крылья, которым нужно быть вполне свободными и совершенными, чтобы мы могли воспарить к иному свету из этой тьмы, ибо свет тот не удостоит и показаться заключенным в эту клетку, если они не будут такими, чтобы могли, разбив и разломив ее, улететь в свои воздушные области» (Блаженный Августин. Монологи, I, 14).

Прошла ночка плохо. Пес лает. Просыпаюсь. Вот он, кажется, затих. Буркнул два раза и смолк. Ну, слава Богу. Наверное, проехали дальней дорогой из гостей. В эти дни в Латвии свадьба. Ну и ладно. А мы спать. Завтра встану пораньше и доплыву до того берега.

Как это? Меня, барин, как вы уехали тогда от нас, ваша тетушка позвала к себе и говорит: «Авдотья, я все знаю, не отпирайся. Говори, неблагодарная, обещал тебе барин что?» — «Моя головушка, говорю, все равно пропащая, мне давно предсказано, а теперь воля ваша, барыня». — «Не реви, сказала барыня, а убирайся отсюда вместе со своей дурной головой». Поехала я в Ревель, разыскала там одного парня, он из наших мест, а теперь он артист, шпагой машет. Он и дал мне совет ехать в Питер и письмо дал господам Достоевским...

Собака снова залаяла, захлебнулась, подавилась и с прежней злобой продолжала.

Что делать? Выйти посмотреть? А если они уже подходят? Узнали, что хозяйка уехала: итак, что я делаю, если стучат в дверь, — не открываю, рвануть крепче — задвижки отлетают. Что я делаю? Если залезть на чердак — люк наверх прямо в моей комнате — и лестницу втащить с собой — а потом сидеть там, не зная, что творится в доме, — может, выбраться через слуховое окно и бежать в сад, — но как узнать, где они сейчас, в какой части дома, нет, лучше бы остаться в своей комнате с топором, да-да, именно с топором, только какой стороной бить, как там полагается, ах черт, надо было внимательнее читать, один готов, ногой его под большую деревянную кровать, вот уже и второй вглядывается, стоя в саду у низкого окна. Сейчас глаза его привыкнут к темноте, я отступаю в темный угол, здесь никого нет, пожалуйста, он удивлен, что приятель его исчез так быстро, но голоса пока подавать не хочет.

Он заносит ногу на подоконник, роняет книгу (Дхаммападу — помню я), наклоняется посмотреть, что упало, — и он готов, отправляйся, братец, туда же.

Пес замолк. Может, его подкупили куском, или задушили, или он успел подружиться с ними.

Итак, что дальше.

— Почему у вас был приготовлен топор?

— У меня было предчувствие.

— А не задумывались ли вы о том, что, возможно, родственники хозяйки приехали в гости и, не достучавшись, решили обойти дом и увидели открытое окно?

— Позвольте, в три часа ночи? (Довод: в моем собственном доме я бы пальцем не пошевелила — забирайте все и убирайтесь, а здесь я оставлена и отвечаю.)

Какая темная слава ждет меня, мрачные путаные обстоятельства... Поворачиваюсь на другой бок, но успеваю увидеть: в углу висят темные одежды — с детства ненавистные по ночам.

...Прямо во сне (началась война, голод) мысль — только развернутая блестяще: голод отупляет. Но как же какая-то работа под огнем, ведь это подвиги, требующие полного напряжения душевных сил, а тут наоборот, все было как в спячке и в голодном отупении.

И тут же во сне была злоба на войну, на ситуацию, заставившую меня жить в отупении.

Сейчас так длинно и бесцветно пытаюсь выразить то, что представилось во сне ярко, мгновенно и со мной (т.е. событий каких-то военных было много — ничего из них не помню, а вот эту мгновенную мысль, обиду помню и теперь).

Все эти реалии, подробности были увидены и где-то в памяти отложились, а мысль, уверенность появилась потом, только на основании увиденного и пережитого.

Увиденное и пережитое я передать не могу, потому что оно куда-то задвинулось, ушло куда-то вглубь, зато след его остался, но я не могу его передать адекватно — нет подробностей.

Я поняла, что, пожалуй, это главная истина для прозаика.

Мир глубоко безразличен к твоей мысли, твоему тонкому ощущению (кругом чужие). Нужно крепко схватить и не отпускать — это может сделать только грубая эмпиричность.


Вечерний сор. Булавочки, скрепочки, туча моли, трепыхающаяся весь последний год записка, просунутая старательной рукой сквозь железный намордник, застрявшая, так и не попавшая на волю. Пока она там трепыхалась, выстроили вторую, внутреннюю, кирпичную стену Крестов, прикрыли безобидной жестью колючую проволоку поверх нее. Иногда, проезжая в троллейбусе, можно увидеть, как приоткрываются ворота, там за ними видна еще такая же стена, и выезжает машина. Вплотную примыкает обыкновенный жилой дом — серый, мрачный, наводя на странную мысль о скучной, однообразной жизни в нем, с яблоками за пыльными стеклами и кастрюлями на окнах.


На чем остановить свой выбор — вот это, вот это, и эту всю полностью можно переписать от руки, глава за главой, день за днем, смиренность и планомерность, и вот уже древний нам не чужой, Сенека, а что еще, как быть дальше, если бы просто только было сообщить — прочитай вот это, или если бы можно было прямо послать книгу, то не было бы такой прямой ответственности — пусть бы даже встретилась там, ну, допустим веревка; в доме повешенного нельзя говорить только о веревке, а о чем нельзя говорить в Мертвом доме — точно сказать нельзя.

Но вот дело к полночи. И через открытую форточку выходного вечера, сквозь говор гуляющих подростков слышно уханье совы, перекликаются неясыти, ровно в полночь они почему-то стихают, я подхожу к окну и вижу прямо на юге, низко над горизонтом, прямо над развалинами трижды горевшего времен Всеволожских здания, теперь это настоящие безнадежные руины, руины под луной — восходящий красноватый Марс.

Но я прикусываю язык — какая наглость советовать наблюдать звезды, когда неизвестно, есть ли там форточка.

Так что я хочу сказать, что все у меня под рукой — вот сова, вот оссиановский пейзаж, вот диван, куда можно улечься и еще что-нибудь полистать на предмет выписать и послать.

Да, звездочка, возможно, она тебе пригодится, узники любят что-нибудь назвать своим, присвоить паучка, собачку, звездочку, просто чтобы знал, как она называется (или у тебя нет под рукой астрономического календаря), если понадобится.

Да кто я такая, чтобы апеллировать то к небесной механике, то к романтическим развалинам чужой собственности, то к Сенеке и чужим стихам — замечательно яркий день со свежим ветром — который можно передать празднично развевающимися сверкающими ослепительными простынями на лужайке (но даже белье не мое и не моей стирки — все чужое), ветер и сам празднично подает голос, время от времени пробегают с листом бумаги какие-то подозрительные бегуны, первого из них я приняла за гонца срочного дела, он бежал по дороге, тяжело дыша, и глядел в развернутый лист бумаги — как будто у него не было времени сначала вчитаться в свое задание, а потом броситься его выполнять, возможно, этот странный служащий подсматривал в какие-то списки или совал нос в приказы, которые ему следовало передать. Потом мне снова попались на глаза такие гонцы, на этот раз их было двое, оказалось, что это городские соревнования по спортивному ориентированию (интересно, на какие настоящие события ориентирован этот вид спорта — определяться в тумане, в закрытом вагоне, при кораблекрушении, возможно, он ориентирован как воспоминание о времени эпических гонцов с королевскими указами, — а холодный сверкающий день все длится, и ветер крепчает, и белье еще не сняли, и гонцы прибыли на место назначения).

Парк, развалины, лужайки, огороды, что более примечательно для чужого взгляда, и вот мы уже аборигены — ревниво таращимся на городских бездельников, глядя на них на обратном пути с помойки, где сцепились клювами местная перезимовавшая в парке галка и смоляной грач; победил крепкоклювый грач, недавно прибывший из временной эмиграции.

При моем приближении галка тотчас улетела, воспользовавшись предлогом общей опасности, грач еще помедлил, сожалея, что победа досталась тогда, когда фигуры на шахматной доске все равно покатились по наклонной, встряхнутые чьей-то безжалостной рукой.

Ну что, поучительное путешествие по Северу, дидактическое путешествие, на одной, двух, трех страницах я уже тысячу раз сказала глупость, бестактность, напыщенность — только не знаю где — подчеркни мне мои ошибки, возврати цитаты, выкинь сов, грачей, звездный сор, волчий вой...


Однажды в марте я поднималась к себе, на Румболовскую гору, старой дорогой, по которой мы все ходили, когда не было еще автобуса со станции, и заметила — расселись вороны, и смотрели они прямо на Ленинград, живем мы на горе, а внизу — равнина и Ленинград на горизонте; и все другие облепившие редкие раскидистые березы среди домов — тоже все смотрели в одну сторону — на юго-запад, на заходящее солнце.

Это был час, когда все в сборе.

Любят не то предсказать погоду, не то собраться все вместе, приглядитесь и к другим деревьям: на одиноких деревьях — с большим обзором — сидят такие же стаи и так же повернуты туда же — элегически на закат, погасло дневное светило, сочиняют элегии.

Вот и заселищенское добропорядочное семейство все в сборе — и басовитый вожак, и заунывная волчица, и прибылые летнего помета, толстолапые — волчья столица.

Зворыкин — «непримиримый враг волков» — любит сравнивать волка, живущего вблизи человека, и волка, живущего в отдалении.

В одном его волке веры в Бога, а может быть и христианства, больше, чем во всем написанном А-м.

Там стихия, жизнь, а тут — «отпустите душу на покаяние» — вроде липкого кулечка с неопрятно засахаренным миндалем, который протягивал С. в доказательство своего поста и тяжело проведенной ночи в вагоне, почему-то по чужому студенческому билету.


Каждое время, час, день и место имеют свой момент самого полного выражения и расцвета, главное — уметь уловить это явление.

Если стоять на этом мостике, то что-то эта осень никак не становилась Золотой, а все больше кренилась к Хмурому дню.

И как только прекращался наконец дождь и возникал хоть небольшой прорыв в тучах — какое-то окно, — и ветер свежел, так и казалось, что наконец-то разгонит он и настанет Золотая осень, хоть немного солнца, блеска, синевы, вот-вот настанет. Почему-то кажется, ну ладно, сентябрь прошел, но уж в октябре-то будет все как положено. Как сочинились эти эталоны, это представление — не было такой осени, хмурый день, пожалуйста, сколько угодно, а такого высококачественного денька ждали и ждали.

Спрямленный мелиорацией естественный урез поля, ровный, как стол (какие там опушки, какая там «чета белеющих берез», какие там перелески), — геометрия, прямоугольники, а вы говорите — пейзаж.

А я-то под дождем строчила! Вспомнила, как работала с блокнотом в метростроевском перегоне: сыплется порода, капает вода в блокнот, что нам пугаться дождя, у меня блокнот и не такое видывал, кембрийская глина, грунтовая водичка.

Откуда-то уверенность, что должна же начаться наконец золотая осень, какая-то золотая осень, откуда это выражение, ну, бабье лето, а золотая осень, вот сейчас дождь перестанет, разгонит тучи, просвет, ох уж этот просвет под вечер, луч, даже не столько клочок — а хотя бы прорыв в плотности, не само небо, а намек на какую-то окрашенность, и нам, благодарным жителям невских берегов, — где-то светло и глубоко неба откроется клочок.

Достаточно этого дня ощущения счастья, бездонности и глубины бытия.

Мы все с детства знаем, что такое золотая осень.

Синяя вода, золотые клены и березы, красные осины, паутина, прозрачный воздух.

Под Ленинградом есть знаменитый поселок Колтуши. Там находится институт физиологии, где работал академик Павлов. Местное экскурсионное бюро вывесило на видном месте плакат «Посетите Колтуши — столицу условных рефлексов».

С таким же успехом можно сказать: Островно — столица Золотой осени.

По мнению специалистов, не без этих озер (Удомельское и Островенское) — не только Золотая осень, но и Хмурый день, Над вечным покоем. И тогда, судя по названиям, нельзя сказать, чтобы преобладала классическая безоблачность. На долю меланхолического Левитана — и красота ненастья.

Красота ненастья в безрадостной архитектуре побуревших «бабочек», ну на что они похожи — на разбредшихся по полю ребятишек — льняные головки — кто кувыркается, кто кружится, танцует (некоторые «бабочки» уже сковырнулись набок), но все они живые, каждая на свое лицо (и никак не передает их живой выразительности официальное «конуса», нечто застывшее, правильное) — распушенные, ввинченные снопы льна, несвязанные — для просушки, для игры с ветром.

Так и эта плохо воспроизведенная цветная картинка в хрестоматии «Родная речь» отпечаталась навсегда в нашем сознании как эталон образцовой осени конца сентября-октября, когда листва изменила цвет, но еще не осыпалась, и установились ясные солнечные дни с густой синевой небес, которая не бывает летом, с мерой прозрачности воздуха (на ту синеву тоже, наверное, есть свои эталоны для сличения — эта синева первосортная).

Только что-то давно не выпадали нам такие деньки — что-то и в эту осень, и в прошлую не припомнить нам такого великолепия. Возможно, Левитан тоже написал такое великолепие по рассказам старожилов, а на его долю тоже приходились больше Хмурый день, Над вечным покоем — с их глубокой всеобъемлющей пасмурностью.

Возможно, в один из таких дней и был вызван к страждущему другу доктор Чехов...

Наша баба Сю служила горничной у Турчаниновых. Еще недавно ее можно было спросить, правда, для этого наклонившись к ней, она с готовностью отодвигала от уха толстый платок. И ей кричали:

— Ты Чехова помнишь?

— Чехонте? — переспрашивала она.

Однажды она рассказала нам последний сон: барыня приказали накрывать на траве чай.

— Какие вы молодые да хорошие, — любила нам она говорить. Ее слова относились и к моей семидесятилетней тетке, и ко мне, тогда двадцатилетней студентке.


Человек — система самоочищающаяся.

Все его силы ушли на противодействие и противостояние. Но если залить бетоном дно потока, оно зарастет тиной и загниет.

Значит, избыток казенного бетона порождает неуправляемую тину. Вот почему не хватает воздуха. Дышать нечем.

Говорят, выход в тростнике — отказаться от бетона, посеять тростник, то ли мыслящий, то ли ропщущий.


Снова субботний вечер. Снова всего три градуса. Лиловые фиалки на коротком стебле, подснежники. Тетерева давно замолчали. Высыхают последние талые ручьи.

Напротив молодого соснового леса — в кустах — соловей. Однако песня его короче и не та, что у хрестоматийного, звенигородского. Видела тетерку, утку, кулика.

Когда дует холодный ветер — всегда помню Колежму и остров у Гридино — на всю жизнь Белое море. В Колежме ветер шумел всегда. Начался дождь, бросает в стекло, в кровли. Непогода всегда волнует.


Доколумбова Европа. Здесь деревни голые, без деревьев (голые потому, что еще свежи воспоминания о чищеницах, отвоевывали места для подсечного земледелия, как отрадно, когда из густоты леса вдруг просвет). И кладбище голое.

Связь с миром — какая-нибудь Санта-Барбара. Только море посинее, волосы почернее. Иногда и Белое море может быть таким синим — только редко.

Я застала еще те времена, когда дверь не закрывали; когда не надо стучаться в дом, только сядь на бревнышки; когда ни за что не возьмут денег за ведро картошки, за ночлег и т.д.; когда обязательно говорят: ты напиши — как добралась; когда ждут возвращения мужа, приникнув ухом к земле.

Я видела, как два брата живут в одном доме — на тысячу верст никого вокруг, — в смертельной ссоре и не разговаривают друг с другом; как в таком безлюдье задергивают занавеску, когда вносят лампу, — от кого — чтоб кто не наглядел...

Как мать счастлива, что сын ее узнал.

Перебегают автоматчики, собачки на поводках, мамки отгоняются (выискивают точку — и вот все на своих местах: эстакада пуста, собачки, автоматчики, и мы, несколько женщин, и чей-то брат).

И вот залаяли собачки, показался первый отряд, черная команда, и только последние метров пять — можно кое-как увидеть лицо.

И только одна рука поднялась: «Мамка!» — но вот уже исчез.

— Меня, старую б..., узнал, мамкой назвал и ручкой махнул в сторону ворот, мол, увидимся.


Доколумбова Европа. Толстый повар мне однажды морскую звезду подарил на пароходе «Мудьюг». Он даже ее одеколоном полил, но... одеколон быстро выветрился, а сушеная морская звезда давала о себе знать по всей квартире, пока куда-то не пропала. Но тут как раз и дом взялись ломать, и в нашей квартире распространилась музыкальная школа. И там только пахло клавишами в чернильных пятнах от детских немытых лап. Больше ничего интересного уже не было.

В кают-компании «Мудьюга» стояло пианино. Ведь я даже заработала на нем кой-какую еду. Я бренчала на этом пианино, а официантка вынырнула из-за буфетной стойки и, облокотившись мечтательно, сказала: «Страсть люблю, когда играют». В это время «Мудьюг» бросил якорь в виду деревни Летний Наволок. Видно было, как оживают дремотно покачивающиеся у берега карбаса. Одни еще только набирали ход, другие уже прилаживались к бортам «Мудьюга», немногих пассажиров уже доставили на борт при помощи штормтрапа, но большая часть тарахтела моторками или усиленно гребла к «Мудьюгу» не для того, чтобы встретить своих и доставить их в деревню, хотя были и такие, все они цеплялись к борту и поднимались на палубу «Мудьюга» за одним — на старом корыте «Мудьюг» не переводилось пиво. И вот один такой стоит посреди нашей кают-компании, он только что тяпнул портвейна, в руке у него надкушенный помидор.

— Ребята, — говорит он восхищенно, обращаясь ко всем нам, — первый раз ем помидор! — Он обводит всех удивленным взором и снова углубляется в себя. Он снова откусывает этот довольно бледный незрелый болгарский помидорчик, дозревать ему пришлось в пути, рыбачок старается понять, ухватить вкус овоща. Но это ему явно не удается, да и как добраться до этого изменчивого, неопределенного вкуса, когда ты в неприступной броне, упрятан от всех стихий, тяжело упакован в оранжевый мокрый рокан, в тяжелые бахилы, подвернутые как попало. «Мудьюг» ждали позже, на прибылую воду, а он приперся раньше и стоит теперь, крутит пластинки, от берега, наверное, милях в двух, а ближе в такую пору не подойдешь — вон молодой старпом на палубе, по правому борту у него в зоне видимости земля, видно ему, как одна за одной отчаливают лодки, кто заводит мотор, кто на веслах спешит, засмотрелся, задумался, отчего мужик торопится, отчего не сидит он дома, куда его ноги сами несут, отчего и в холод и в бурю выходит он из дому, какая сила его поднимает по всей России, куда он спешит сосредоточенно... — попробуй останови его, посторонитесь страны и народы, не найдется еще такой силы, что остановила бы его, но чу... прервал он свой путь, и остановился, и запрокинул голову, и запрокидывал все дальше и дальше, уже и затылком придавил шею с такой силой, что, случись у него в это время не то что барма, а самая малая строка, вздумавшая впиться в его шею, мокрого места бы от нее не осталось, как там дело с его загривком, а в бутылке точно высосано до капли... — что! куда! — восклицает он; светло улыбаясь, смахнул слезу молодой старпом, очнулся — звонит судовой колокол — прощай, Золотица, снимаемся с якоря! — Эй, ты, с помидором! Ну как? Сгодится на закуску? Что, пойдешь с нами в Архангельск-от? Томата у нас еще два ящика! — Очнулся деревенщина, чего он ожидал. — Х..ня какая-то... — Ну и ступай в свое Дураково. — Переглянулись ему вслед: Дураково и есть Дураково! Слаще вяленой репы тебе, парень, ничего нет. Потаскал гостинца у бабки. Ох уж эта пересушенная репа, черная, как смоленая дора, как обугленный баклан на черной, не сулящей ничего хорошего моряку корге, как батины бахилы. Докартофельная, допомидорная Европа, более незатронутых мест не найти.

Все! Слезай, приехали: доколумбова Европа. Рано радуетесь, антиглобалисты. Ваш дедушка в московских лакеях состоял, по крепостному праву вздыхал, при господах, мол, порядок был, а поморы в Норвегу ходили и теперь ходят, а его дедушку отец с парохода сбросил по дороге на Мурман, заспорил с капитаном, не хотел платить за малолетку, зуйка, конечно, выловили, сам капитан дал команду, человек за бортом, стоп машина. А сумпосадские и архангелогородские жонки днем кофий попивали, как их голландские или норвежские ровесницы, и толковали, каковы нынче спросы на куней на Готланде. И я ела ту черную репу. Горькую репу длинных зим. Протянула мне однажды горсть из своего припаса баба Клепа на Пинеге.


Торо называет себя отшельником и передает беседу с Поэтом, который навестил его. Чувствуется превосходство автора перед своим гостем.

Отшельник — понятие более универсальное, чем поэт, отшельничество — воплощение полноценной развернувшейся жизни, единство философии, поэзии и жизни.

Главное его занятие — не поэзия, не философия, не монашество, а отшельничество — как новая форма жизни, универсальное средство избавиться от страданий и обрести счастье — раствориться в сущности вещей.

Вот оказывается, в чем смысл отшельнических штудий. Это не узурпация традиционных красот, как у поэта, не рыбная ловля или охота, а напряженное созерцание, на пороге откровения.

Если и можно искать здесь аналогий, то только с уединенной жизнью китайских философов-чань.

Диалог Поэта и Отшельника начинается с вопроса Отшельника: «Что-то делается сейчас на свете?» Но тут же он сам на все и отвечает: «Вот уже часа три, как не слышно цикад в папоротнике. Голуби тоже уснули — даже крылом не взмахнут». Возможно, Поэт заговорил бы о каких-нибудь событиях в мире — из тех, о которых пишут газеты, но Отшельник сразу дает понять — вот события, происходящие в истинном мире, действительно важные, и ничего не хочет знать, вернее, давно наперед знает все, из так называемых новостей, что может сообщить ему гость.


Стратегические птички. Когда перестаешь печатать, распрямишься — что такое — вдруг слышишь где-то рядом такой же перестук машинки. Думаешь вначале, вот, еще кто-то в нашем доме, но потом соображаешь, ведь ты на веранде, никого рядом, это за окном, из зарослей бузины. Это какая-то птичка научилась печатать. Что она сочиняет?

То ли стук твоей собственной машинки, продолжающей печатать, когда ты сидишь уже неподвижно и прислушиваешься — чего еще не хватает! то ли какие-то птички подхватили неравномерный перестук и несут, не дают заглохнуть, то ли доканчивают твои абзацы.

Сбивчивый сухой перестук не умолкает, он подхвачен.

Скворцы — первое время, когда прилетают — тарахтят, как мотор трактора, когда его запускают, или свистят, как мальчишки, и только потом становятся более цивилизованными — то есть поют то, что им полагается петь.

Возможно, эти черненькие копирки, сжатые в упругие комки, выстреливали где-то там свое отрывистое, потрескивающее пение.


А что же грач, который уже прилетел, показался в балконной двери, потом его можно было увидеть в другом окне, а что же черный грач с огромным желтым клювом, это не ворона и не галка, это сегодня прилетевший грач.

Утром слыхала и жаворонков, и тетеревов, и чибисов. Беглая инвентаризация. Все на своих местах, и я тоже на месте.

Желны придвинулись из леса ближе, возможно, из-за урожая шишек.

Однажды прошедший тяжелый трактор выворотил весь булыжник. Пропала старинная двухсотлетняя мощеная дорога.

А вон рыбак в длинном рыжем балахоне с железным несгораемым ящиком на плече полощет свои сапоги в луже, перед тем как выйти на сухой чистый асфальт, сесть в автобус и ехать в город.


Дятел самозабвенно откидывает голову, как пианист, барабанит недолго, потом прянет в строну, по линии провисшей веревки.

Я сидела у машинки. Он прилетел снова, укрепился своими черными тисками на доске кормушки и забарабанил по замерзшему салу. Я засмеялась и тоже застучала. Он замолчал, слетел вниз на решетку балкона и уставился на меня.


Моя охотничья собака умеет смотреть так задумчиво, сосредоточенно и внимательно, что многие засматриваются в ее темные глаза и говорят: «Ну скажи что-нибудь, Зорька!»

Она переступает лапами, потом подходит ближе, кажется, еще немного, и она заговорит. Как хорошо было бы говорить с ней. А как весело было бы нам в лесу! — Не ходи туда, — крикнула бы мне Зорька, — я там уже все обегала, никого там нет. Свернем лучше к речке. Тянет оттуда чем-то подозрительным.

Это было бы событие мировой важности. Началась бы новая жизнь. Мы бы услышали голос немой природы, которая жаждет высказаться.

А вдруг это будут жалобы о том, как тоскливо просидеть всю зиму в комнате и ждать, когда тебя возьмут в лес. Чаще всего ей приходится целыми днями сидеть дома одной.

Но она молчит, и я не знаю, обижается ли она на меня, хотя, наверное, часто ей есть на что обидеться.

Умеет ли вообще природа обижаться.

Обижаются ли на нас тетерева, когда мы их поднимаем из-под теплых снеговых одеял и им приходится вылезать, отряхивая снег.

О чем бубнит старый тетерев, сидя на одинокой полевой березе, завидев еще издали охотника, который думает, что он всех перехитрит, а вся стая мирно расхаживает по сжатому полю — клюет просыпанные зерна, а старый косач медлит дать сигнал тревоги — пусть молодые еще немного поклюют (все равно как мать соберется разбудить дочь — выгонять корову на рассвете и понимает, что пора ей приучаться, а сама все медлит и ждет), а когда охотник подойдет на выстрел, тогда все дружно, спокойно улетят в лес.

Так хочется рассмотреть их интересную жизнь вблизи, но они всегда улетают, хотя совсем не боятся работающего в поле трактора и любят глазеть на проходящие по дороге грузовики.

Что думает старый тетерев о тракторе, о грузовике, обо мне?

Интересно посмотреть на себя их глазами, что вообще думают они о человеке.

Что думал Бунин, вспоминая земляка-павлина, что думали крестьяне об ощипанном заживо павлине — уж очень он раздражал, красовался своей бесполезной роскошью, что думал павлин о новых временах, отрастил ли перья бедный павлин, возможно, отрастил, но серые, вороные, с мимикрией под советского ворона.

И хотя природа великодушна и, как мне кажется, не умеет обижаться, лучше оглядеться и посмотреть, хорошо ли с тобой зверям, птицам и даже разным другим людям.


Недавно, как раз перед выступлением, я потеряла голос, пригожая врачиха велела вообще и не пытаться говорить; и оказалось, что говорение — вещь незаметная, но его отсутствие даже дома, в тепле и сытости вещь поминутная. Невозможно снять телефонную трубку, нельзя отвечать домашним, которые то и дело что-то спрашивают или из другой комнаты, или находясь тут же рядом, можно бы кивнуть или отрицательно помотать головой — и все, но они не глядят на тебя. И тогда я подхожу вплотную, дотрагиваюсь до руки, ловлю взгляд — теперь можно отвечать.

Но и мне самой поминутно хочется что-то сказать, сообщить, пошутить, вмешаться, предостеречь, тогда я снова подхожу вплотную, обнимаю собеседника и шепчу очередную ерунду ему на ухо.

Итак, гортань выздоровела точно к выступлению, потеря голоса впервые в жизни как страх: кто я такая, не лучше ли прикусить язык или, привстав на цыпочки и обняв за шею обладателя доверенного уха, говорить только с ним, только пушистые детские секреты.

Итак, говорение излишне. Поводы высказывания поминутны — особенно это видно, когда едешь в автобусе — «смотри то и это, а знаешь, мне пришло в голову» — «молчи, тебе нельзя говорить».

Но я верчу головой, как подросток, который, сидя в общественном транспорте рядом с приятелем, вдруг увидел на улице дюжину автомобилей неизвестных ему марок.

В воронежских степях где-то еще есть люди, принявшие обет молчания; если вы их встретите и захотите по своей бойкости у них что-нибудь спросить, они опустят глаза и пройдут мимо.

Чудесная потеря дара речи.


Мордатые, головастые, приземистые тюльпаны в голубом кувшине все повернулись к окну, на улицу, к свету. Пятеро срезанных, неподвижные, как восковые, на фоне зеленых волн, — не к свету они повернулись, а на белый зеленый родной свет. Повернулись, сидя в кувшине, как гребцы, не вылезая из лодки, могут повернуть только голову.

Тюльпаны плечистые, с черными усами, невидными со стороны.

Я смотрю целый день на этот кувшин на окне и на глубокое море зелени, всё в волнении — впереди верхушка молодого клена, с розовой лапкой побега, не полностью распустившего свои листья, самое ближнее и самое утлое в зеленом море, потом мне видна довольно будничная ольха, а дальше весь парк, когда я подойду к окну, призванная последним получасом ранних вечерних сумерек с месяцем первой четверти, китайской тушью верхушек елей на фоне ясного вечернего неба.

Жалко зажигать свет.

Лунная соната в темноте, ноты почти не различаются, зато все в пальцах — равномерные волны печали. Бесконечное настоящее не неподвижно — оно пульсирует.

Трудность сохранить ясность духа. Надо решиться. Дальше будет еще труднее, и сейчас это почти невозможно. Нельзя быть на ты со своей душой, нельзя прибавлять фамильярных суффиксов к тому, у чего нет имени.

Как распорядиться мне этой ночью, пойти сейчас или ближе к рассвету?


1998

Одинокое письмо

Первый зимний день — хорошо забраться за шкаф — днем в сумрак, зарыться в красное ватное одеяло и дремать, спать — в комнате особый новый свет от снега на улице; все кажется новым, и молодая ворона растерянно сидит на ветке вровень с моим окном, недалеко от моего дивана и смотрит в окно.

Какие-то беспомощные молодые вороны первого года.

Ты пишешь: «что молчишь». Я не молчу. Письмо таскаю в сумке. Это значит, что каждый день может быть написан ответ.

Письмо вылеживается.

Я с тобой разговариваю, а оно там тихо меняет жанр — оно уже не письмо — а текст, рассказ, эссе.

Каждую вещь хорошо начинать со свежего снега.

Море у берегов замерзло, сегодня ясный морозный день. Снег выпал сравнительно недавно. Из окон виден сквер, таверна «Лагуна», кругом ходят моряки, ведь здесь до моря пятьсот метров, на рассвете слышно, как швартуются морские паромы, за глухим забором стоит старая церковь.

Если постоять у окошка, можно увидеть, как пригожая девушка вынесла на свежий снег ковер и старательно расхаживает по нему в новеньких валенках или как скачет по снегу английский сеттер, моя особая любовь, почти такой же, как был у меня, такого же окраса.

Итак, зима на острове, заснеженный пейзаж, считай, что это рождественская открытка, которую я тебе посылаю.

Когда я начала читать твое письмо: «Уже начались каникулы. Все собираются к Рождеству», — я услыхала какую-то чудесную музыку. Как будто зал нашей филармонии, уже начался концерт, у всех в руках программки, а там твой текст. Удивительно! Это, конечно, стихи. В них уже заложена мощная симфония. Может быть, какая-то неизвестная часть «Времен года» (Вивальди у меня звучал в ушах, когда я писала «Альбиносы». Я даже думала назвать вначале эту повесть «Времена года»).

Я была за городом, глубокий снег, сильный ветер, в лесу ветви деревьев пригнулись, и концы некоторых погружены глубоко в сугроб, иногда проходишь под такими ветвями, как под аркой, просто как аркада в твоем городке. Как я была рада вдруг увидеть твою открытку! Вот неожиданность. Часы на городской башне показывают 8 часов. Видна тень. Значит, утро. Ведь у вас в 8 вечера, наверное, уже темно. А когда бывает солнце у вас? Можно просто сидеть у окна, как какой-нибудь персонаж Гофмана, а перед тобой разворачиваются разные необыкновенные истории.

У нас сейчас восьмой час вечера, улицы на острове пустынные, идет легкий снег. Они кажутся глухими и заброшенными. Это непривычно и красиво.

Место для письма — у подоконника, а за окном — картинка, лучший пейзаж для любой из рождественских открыток Европы и Америки!

Пишу я таким допотопным способом, даже обходясь без почты, посылаю с оказией, недоверие к почте, что-то такое вообще дремучее.

Написал, успел, вернулся, закинул валенки на печку, выпил стопку из заветного штофика, велел подавать самовар, принялся расспрашивать няньку про старое житье.

Заклеены бумажными лентами окна. Теперь до весны они будут запечатаны. Грустно. Открывать можно будет только форточки. Погружаемся в зиму. Зато перед глазами отпечаталась: Германия — южная сказка! Что, если не было бы нашей поездки с тобой? Просто не представить. Сейчас принялась перечитывать путевые картины Гейне, как он споткнулся об торговку фруктами в Италии, она бросила в него горсть фиг, и как он восхищен южными плодами, как он объясняет ей, из какой он северной страны. «Ах, милая, — сказал я ей, — у нас очень холодно и сыро, наше лето только выкрашенная в зеленый цвет зима... у нас не могут поспевать фрукты, на вид они жалки и зелены...» Это Германия — северная страна! А мы тогда...

Моя птица — клест. Мы с ней родились в самые сильные морозы. Я люблю те примеры, которые — как ни в чем не бывало.

А надо сказать, что лучше мне пишется зимой, когда наступают холода, мне как-то на душе делается лучше.

В одно прекрасное утро, как раз немного похолодало, сижу у окна и достаю это дурацкое старое письмо, и собираюсь писать продолжение, чтобы вспомнить, что произошло за это время, и главное — с тобой поговорить.

Письмо к тебе значит и другое — пойдет писаться: выпрыгнул карась и успел оглядеться — и то дело.

Итак, будем высветлять эту многообразную действительность, заполним ее неповторимыми дарами? Напишем роман? Чужое сознание всегда волнует.

Когда мне на глаза попадается мешочек со старыми пуговицами, я думаю о романе.

Эти споротые пуговицы, иногда сквозь их дырки прорастают вспухшие нитки, там же оказывается окаменевшая темная фасолина, чьей-то подслеповатой рукой тоже смахнутая туда же, окаменевшая, но способная дать ростки, там и цепкие крючочки, ждущие своего часа зацепиться за своего визави, — вот образ романа, образ времени...

Коробка с пуговицами, а тут же значок — общество охраны памятников — тоскливые булавки и пуговки, басовитые черные одиночки, спесивые с перламутровыми срезами, асимметричные, полированные черные — манто, пальто, мантель, пылевик, дождевик, наступил — и из-под под сапога брызги, — тут и желтые от кальсон, — пуговицы — самые вечные — стершиеся монеты, клад старых пуговиц, пугизматика, рука не поднимается выбросить — так и роман.

Пуговицелогия, пуговицефилия.

Когда я натыкаюсь на эти битком набитые кувшины, шкатулки с пуговицами, я думаю о романе — скорее захлопнуть бабушкин комод — архаичный слой, лучше его не вытаскивать на поверхность, лучше...

Списано с рафинадной коробки:

Она из тех, кто спасается под зонтиком, не зная, что дождь давно прошел.

Итак, пусть это будет Елица Олан.


Елица Олан сидела у окна.

Она видела, как играли в четыре руки на двух роялях — свои партии отрабатывали четыре бомжа, слаженно отрабатывали ежеутренние уроки; как взлетали руки, выкидывали мешающее в кульминациях; как пробовали драгоценное найденное в нежнейших dolce.

Елица в своей ложе, нет, допущенный в зал единственный слушатель, следила за развертыванием сонатной формы.

Рояль был весь раскрыт. (К ночи случались пожары.) Патетически подняты были крыла составленных вплотную двух усовершенствованных мусорных контейнеров, покрашенных сначала особой военной краской.

Потом контейнеры окрасили в военно-морскую.

Эту краску хорошо знают в детских кружках, где делают модели кораблей. Корабельная серая краска.


Ей никогда не приходилось смотреть на дерево — наравне с собой, всегда или снизу, или сверху, или издали. А здесь из окна, прямо посередине — положа руку на плечо — прекрасная пара — одного роста. Съежившиеся голуби, сидят один к одному на дереве, ночуют. Они тут постоянно жили, экономно втянувши головы в плечи, как дремлющие на вокзале несвежие люди.


Под окном у нее — отдельно взятая английская лужайка.

Летом на ней раскидывают парусину, кроят паруса матросики.

Выползает народишко из дворов-колодцев, выносит на первую траву младенцев, показывает ее щенкам и котятам.

Что такое действительно эти дворы-колодцы, думает Елица Олан, и как они получаются.

Вот ты входишь во двор, и оказывается, что в этом дворе есть еще точно такой же дом, как снаружи, окна его выходят только в глухой и закрытый двор, тесный и темный, без зелени, в его замкнутое пространство.

Если смотреть вниз, из этих окон, то получится как на картине Ван Гога — «Круг заключенных». А с улицы этот внутренный двор не виден.

Все у нас толкаются на улицах, тесно толпятся у касс, прижимаются друг к другу в транспорте не только по необходимости, но и от скученной жизни, привычки пробираться по узким квартирным коридорам, топтанья в тесных кухнях. В то же время все стесняются своих бедных, неблагообразных комнат, когда приходишь в такое жилище, всем неловко.

Интересно, есть ли теперь такие люди, которые давно не выбирались с нашего острова, ощущают ли они себя на острове. В центре большинство людей забыло, что море совсем рядом, стоит сесть на троллейбус — и через двадцать минут будешь в Гавани, у моря.

На окнах издалека видны красные герани — горят на всю Гавань.


Живет она на острове. До помойки у них идти дальше, чем до моря.

Но когда она выходит к морю, она думает, что раньше здесь было так же, как в Колежме на Белом море.

Вот река, разделяющаяся на рукава, вот то самое место, где река впадает в море.

Этот Гимн Великому городу можно легко отключить от пейзажа, еще легче разобрать никчемную гостиницу — чудо раннебрежневской архитектуры, пандусы. Гулять тут не принято, до моря — три шага, но все новые и новые глупости — отгораживают, хотят заслонить вид моря — стоянки, павильоны...

Но реку, течение ее не застроить. И каждый раз, когда она поднимается по эстакаде к причалу, откуда хорошо видны река, залив, а иногда и собор в Кронштадте, — она вспоминает Колежму.

Вот тут вместо этих указателей фарватера стояли березовые вешки, указывающие с моря вход в реку, вот тут стояли дома, причалы, сараи, вот оттуда рыбаки возвращались домой, вот тут сушились сети...


— С горы задуло, — сказал Гринька, — и поднял парус.

Когда Елица Олан идет по набережной и видит памятник Ломоносову, она думает о Колежме, о Мяг-острове, куда они плыли когда-то с Гринькой, теперь все зовут его Наумыч и он похож на Ломоносова.

В Москве он не бывал, только отправился однажды из своей поморской деревни в Сибирь, был он вздымщиком. Обходил свою делянку. Отаптывал глубокий снег вокруг очередной сосны. Острым ножом, закрепленным на длинном шесте, делал глубокие надрезы на стволе, все равно что рыбу шкерил. Походил зиму, на другую не остался, вернулся домой. А на Ломоносова даже припухлостью щек, нездоровой одутловатостью смахивает. Что-то в детстве застудил.


Бывают такие дни — море по колено, что даже вешалку на себе унесешь: размашистость, рванула с гвоздя шубейку и пошла из гостей, а оказывается, вырвала гвоздь с мясом и унесла на петельке, в бараньем воротнике. Гвоздь был не железный, а деревянный точеный столбик. Это обнаружилось только дома, так и ехала через весь город.


Ее предутренний сон. Простофили, профаны взбираются на гору — она выше Фудзи; непричастные тайне созерцания, они гордятся, что их гора выше...

Она поняла: ходит по вчерашнему, прошлогоднему. Еще одна весна, еще одна осень, зачем столько.

Ее удивляет поле — тридцать лет безотказно родившее картошку, оно вдруг отказывается родить...

Картофельное поле — одно и то же, кормит все эти годы картофелеедства, оно тупо проворачивается в голове, битком набитой картофельной мякотью, в которой застревает ложка, буксует колесо, и унылые мысли тяжело ворочаются в густой, вязкой родной картофельной почве.

Смирновы мы. Смиренные едоки картофеля.

— Вы замечали, что картошка как-то вкуснее, когда ее сваришь вечером. — Сколько пудов надо ее съесть, чтобы стать таким тонким ценителем.

Выздоровление от тифа — перелом — очнувшаяся среди ночи вдруг подала голос с печи: хочу горячей вареной картошки.

И вот сестра встает, надевает телогрейку, влезает в валенки на босу ногу, выходит во двор к поленнице, приносит охапку мерзлых дров, затапливает русскую печь, спускается в подпол, отбирает там картошку, громыхает ковшом, наливает воду в чугунок, моет картошку и наконец вдвигает чугунок в печь.

Будет жить ее сестра!

Смиренные едоки картофеля!

Они, правда, еще не догадываются, что сорта бывают ранние, поздние, есть какие-то рассыпчатые, есть специальные сорта для помм-фри...

(А едоки у Ван Гога не потребители картофеля в мундире — они собирались вокруг картофеля, приготовленного в кипящем масле.)

И вот эта тугодумная исправная машина вдруг отказала впервые за тридцать лет.

Картофель не уродился без видимых причин. Уборка жалкого урожая походила на загородную прогулку во французском женском журнале: светлая обувь, белые брюки, ничего с собой на случай дождя, холода, болота, клещей, бурелома и никакого ведра, корзины для ягод, грибов.

Это только начало прогулки. Миновали картофельное поле. Опушка. Здесь посмотреть белые. И т.д. И все на каждом пятачке замусорено прошлыми хождениями, событиями, разговорами, гостями, где что на каком месте было сказано и подумано, от чего избавлено и что неотвязно перемешивалось снова в густое пюре.

С каждым встречным — здрасьте!

Каждому псу — имя!

Каждому дню — новые белые носочки.

Каждому цветочку — своя пчелка.

Каждому настроению — свое объяснение.

Каждой лени — свое оправдание.

Один и тот же пейзаж с давно придавленным на стене комаром, но каждый раз снова заставляющий вглядываться в это место, уж не налетело ли новых.

Душевная работа, для этого нужна уверенность в ее необходимости, некая активность, а не подсчет утекшего, как бы это разом выскочить из этих хождений, вчерашних мыслей, позавчерашних вздохов.

Хорошо потерять все навыки... Возвращаешься и замечаешь, что не можешь быстро и механически привернуть газ под кипящей кастрюлькой соседа, крутишь не ту ручку, гаснет его чайник.


Однажды Елица Олан увидела на стене доморощенную надпись: «Все, что было, вернется вновь. Зачем?»

Она решила, что это коан.


Елица Олан думает: зачем мне это летоисчисление.

Я не люблю истории.

Я ей не верю.

Время там неправильное.

Почему я должна отмечать 2000-й год?

Откуда его счет?

Где были мои предки в это время?

Были ли они в Иерусалиме? Бросили свои стада и зачем-то явились в город?

Бросают ли пастухи своих овец?

Бежали ли они в толпе за новым пророком.

Они мирно пасли овец, готовились к празднику. Что было им делать в столице?


Глупые вопросы, которые она не раз задавала.

Этот, например:

— Вы здесь еще будете? — спросила она пастуха, когда закончила расспросы и пошла по направлению, которое он ей указал.

А было это на берегу Дона.

И шла она к тому родничку, который стал бить на месте того самого Дуба, который сошел в Дон, чтобы правду доказать.

— Буду, буду, — конечно, будет, и всегда будет, куда он уйдет от своего стада, в этом начале длинного июньского дня, да и куда денется его стадо — на этой километровой пойменной террасе.

Этому глупому вопросу предшествовал не менее глупый:

— Как бы найти того пастуха, который первым увидел это чудо? (Может, на обратном пути она бы к нему зашла домой.)

— Дядю Петю? Да он и сейчас пасет. Идите к реке, он вам все расскажет и дорогу укажет.

Так и не расспросила его.

Не заметила, что собеседники ее менялись.

Средних лет дубок — не одинокий великан, не знаменитость, а один из многих, среди долины ровныя.

Что было нужно ей от него, от пастухов, от этого пейзажа — когда вышла на берег, то же чувство: как будто снова гром грохочет, раскатывает — как передать... орешек на дне развернутого мироздания, крепко сидящий в уготованном гнезде.

Народ протоптал тропинки — как эти смущенные женщины спросили: где тут у вас дубок?

Лес двинется, и реки потекут вспять, и свет затмится — знамения.

Какая из них народная тропа, она смешалась с коровьими тропами. Пастух Петр бродит здесь со своим стадом, а к полудню спускается к излучине, где на отмели отдыхает у воды стадо: кто по колено, кто по брюхо.

Раньше здесь был перевоз.


Недавно она узнала странную вещь из жизни дубов (интересно найти подтверждение какой-нибудь своей метафоре). Оказывается, проросток дуба в затененном месте почти не растет. Такой дубок торчит в лесу долго, лесники говорят — «торчок сидит» под пологом леса. В таком виде дубок может существовать пятнадцать и даже двадцать лет. Он ждет, пока не станет светлее. Это может произойти тогда, когда в пологе крон образуется окно. Тут-то дубок начнет быстро расти.

Итак, терпеливое ожидание и выглядывание просветов, чем еще и заниматься разного вида торчкам.


Елица Олан боялась пушинок.


Сильные морозы прошли уже давно, и перелом произошел сразу, в один день.

Была невообразимая метель. Ветер дул с разных сторон. Тучи с моря, тучи с востока и с севера. Снег с крыш несло по верху, переносило через улицу на соседние крыши, ветер дул в лицо, острый снег резал глаза, все время нужно было поворачиваться спиной к ветру. Сделалось темно, я остановилась на углу, и тут все осветилось зеленым светом. Я подумала, что это от трамвая, огляделась, но ни одного трамвая не было, вдруг грохнуло, и покатился такой долгий убедительный раскат грома, чтобы не поверившие своим ушам услыхали, а раскат все длился, самые озабоченные из озабоченных подняли наконец свои головы и остановились. Стало быстро светлеть. Снег пошел мягче и скоро совсем перестал, ветер стал стихать. С этого дня морозы кончились. Наступила оттепель.

Твой друг — это тоже послание — лучшее из всех возможных (послание из дописьменных, допочтовых времен). Вот он Вестник, он привез привет.

Ушанка (треух) ждет его, приготовим мазь от отморожения ушек — вместо тюленьего можно использовать гусиный — я, конечно, шучу.

Как ты, наверное, заметил — любимое занятие в России — пугать друг друга морозом — не забалуешь!

Обычно в это время стоят солнечные, с легким морозом дни, море покрыто льдом, на льду неподвижно сидят около своих лунок рыбаки. Вокруг них по крепкому еще льду по воскресеньям гуляют дети и собаки. Если говорить о весне — то это, наверное, и есть приметы весны у нас.

Весна чувствуется даже в глухом лесу. Деревья начинают распрямляться, по-видимому, снег слегка подтаивает, ослабляет свою хватку и не держит так крепко ветки, и они пружинят вверх.

Нераскусанные орехи, погадки — следы пиршества, под елкой — сор, шелуха, брошенные шишки, отдельные орешки.

В голодный год звери возвращаются на места былых пиров. Волки догрызают белые кости, дятлы и мыши следят за их пиром, и ворон летит через снежное поле к кургану.

Вдоль озера — сплошной пикник. Если даже попадется оторванная остроконечная хищная голова с зубами — примешь за остатки закуски и только потом наткнешься на сорок дохлых щук.

Старые кострища — как траченные молью проплешины.

Но сильный лес вокруг борется с этими нашествиями сам, и пока у него еще есть запас собственных сил.


Я поняла, почему мне трудно написать письмо.

Чем дольше не видишься, тем труднее. Это как близкие подруги, которые после большого перерыва мечтают наконец встретиться капитально; забравшись с ногами на диван, уютно устроиться, потаращиться друг на друга большими сияющими от счастья глазами и сказать: ну рассказывай все-все. Возможно, эта диванная установка и мешает переписке.

Когда такие подружки сидят обнявшись, часто оказывается, что им нечего сказать друг другу (ты переменилась, все такая же, ой, какие полки, как тебе идет твоя прическа, а я тут было записалась на ускоренные курсы английского, делала необыкновенные успехи, по словам преподавательницы, но меня хватило на две недели — заболела, — знаешь, пойдем-ка на кухню).

Что делает, например, В. Она сокрушается, что давно не видела одну или другую знакомую, беспокоится, что, если долго не видеться, скоро будет не о чем говорить, представляет себе этот страшный воображаемый диван, о котором так долго мечтаешь, она, кстати, и по телефону ни с кем говорить не любит, потому что ей кажется, что сейчас возникнет пауза и ей будет нечего сказать.

Летом тебе предстоят замечательные путешествия. Я очень рада. Когда путешествуют твои друзья, как будто и сам снялся с места вместе с ними.

А твоя красивая мансарда, которая тебе приглянулась, она все еще в твоем сердце? Эти чувства такие мимолетные. Сколько раз мы обживаем каждое окошко, мелькнувшее по дороге. Кажется, у Цветаевой есть что-то о детском стремлении превратить в дом любую бочку.

Как тебя нашли твои знакомые — наверное, немного в гостях одичал? Цветут ли у вас лимоны? Когда у нас зацветает черемуха — все ждут этого, говорят об этом, где-нибудь на юге города она распускается раньше, чем в его северных районах. Это бывает во второй половине мая. А потом ждут сирень и также следят за распусканием ее цветов с юга на север.

Свежий ветер, отдельные льдины еще болтаются у берега — у нас наступила весна. Она у нас для ленивых. Очень длинная. Никогда не поздно взяться за окна. Не рано ли? Еще могут настать холода. Конечно, рано. Но наконец — пора!

Теперь наступает сезон мытья стекол. Пора распечатывать заклеенные на зиму окна. Это такой праздник — распахнуть наконец окна, сразу вспоминаешь школу и тоску по воле.

Вскрытие окон — особое время года. Рамы не поддаются. Нужен консервный нож. Намертво схваченные шведским пластырем — широким, коричневым — рамы не открываются. Между ними — среди сухой копоти — прошлогодняя рябина, завалившиеся вниз отдельные ягоды, прошлогодней заточки карандашик; скорей бы добраться до рисунка всех дождей и ливней на внешней наружной стороне. Лопается крепкая бумага, сыплются кнопки и куски поролоновой обивки-утеплителя. Запахло школой. Как хотелось прочь из школы! Как облепляли открытые окна на переменах — как жадно глядели на улицу! И теперь — особый запах — когда бежали прочь из школы, когда вырывались — он, конечно, возникает в одно и то же число мая — этот стойкий и нестойкий признак свободы.


Елице Олан приятно смотреть, как ветерок шевелит волосы на непокрытых головах — это так хорошо, это доверие к жизни, хочется опередить эту самую весну — и так противно смотреть на особенно кажущиеся вытертыми и старыми меховые воротники из куниц, котиков, нутрий.

Этот мех — только хороший клок для галок — вон они так и вьются у балконов, где разложена эта вылинявшая весенняя устилка гнезд!


Елица Олан сказала: «Не за что».

Она не любила, когда ей так говорили в ответ на ее «спасибо». Она этих слов никогда не говорила, и вот теперь сказала сама.

Она сказала это бомжу у помойки. Когда она подходила, она видела, как он сортировал и увязывал бумажную мукулатуру — рвал картонные ящики, лишая их объема, складывал по размеру и т.д.

А Елица Олан как раз несла куски картона, которыми зимой она пыталась защитить цветы на подоконниках от ледяного ветра.

И вот она подает это свое добро бомжу, подает прямо в руки, но он отступает, он говорит, положите сюда, он говорит «спасибо».

— Не за что, — отвечает она.

Она уходит, она смущена. Для тебя это... а для него это жизнь. Возможно, эти картонки были жизнью и для «толстянки крассулы», и для герани голландской, а вот для тебя уже ничто...

Что стоит благодарности. Не стоит благодарности.

То, с чем ты расстаешься (неохотно), — а поэтому рада — пусть еще продлится полезная жизнь этих предметов.

Она уже рассталась, почти бросила в эту пасть — в этот рояль без дна, но на лету — как чайка у парохода — этот бомж подхватывает — не за что...

Елица Олан бредет домой. У нее только три окна вымыты. Осталось пять. Там еще весна не наступила. Там пожелтелая бумага и прошлогодние ливни.


В детстве она всегда удивлялась, как это взрослые не обходят лужу, а нарочно сворачивают в нее и шлепают по ней, — это они заботились о своих резиновых сапогах.

Особенно хороши для этого были лужи с травой на дне, вода в таких вымоинах чистая, со дна не поднимается муть.

Чуть остановка автобуса — все кидаются к ним.


По следам фальшивых сочинений детства.

«Как я провел лето» — она знала, что надо добавить для полноты недостаточной жизни.

Рвали цветы, кувыркались в высокой траве.

Твердая уверенность, что именно так. И хотя никто в этой траве не кувыркался, но эти пойменные луга за рекой Сейм под горой в Путивле...

Было представление — что-то надо еще сделать; как-то это счастье, восхищенье выразить — охапками цветов, да, еще венки — непременные венки.

Сырая даже в жаркий полдень трава, комары в ней.

Ей не очень нравилось, что они называются дачники, и она стеснялась этого. Они просто лежат на реке и загорают, а бедный дядька как-то замысловато гнет спину в трудах.

После обеда заставляли спать. Пчела или шмель всегда бились в окошко. Лежала на тюфяке, набитом свежим сеном. Не спалось, недостаточно просохшее сено пахло как-то тошнотворно.

У хозяйки в большой комнате было пианино.

В июне — они узнали о казни Берии.

Тогда были статьи о Единении. Заголовки в газетах тех дней запомнились. И долго еще в школе, когда она думала, что писать — «и» или «е», она сразу вспоминала черный жирный заголовок на всю страницу: нерушимое единение партии, правительства и народа.

— Да мы бы лучше этого Берию повесили.

— А мы бы привязали к двум березам и разорвали, — рассуждали они с девчонками.

Ехать надо было с пересадкой на станции Ворожба. Они, дети, читали наоборот, получалось — Обжоров. Это слово тогда часто употреблялось в детской речи: «...и любит кашу директор столовой, и любят кашу обжоры-повара».

Они уже не любили кашу, но все это было еще живо. Семь лет как кончилась война.

Обжоры, придурок, «мать умри, дом сгори» — была клятва.

Чем посыпали земляной пол? Она не помнит.


Елица Олан притащила подснежников. Собранные вечером, они уже засыпали, при электрическом свете снова распустились, широко раскрылись, теперь она пойдет посмотрит на кухне — смогли ли они снова закрыться. Растопырились еще больше и блестят белизной в темноте.

Масло на бутерброде чуть сползло к краю плотным пластом — как последний снег на склоне весенних полей.

Как печальна русская весна с ее выгоревшим навозом на таких же полях, с ее скудной набрякшей ржавчиной ольхи, с ее обнаженными станционными строениями...

17 мая 1951 года — точная дата ее первого посещения одного пригородного хозяйства.

Можно описать этот день:

отличие города от деревни (трамваи, многоэтажки);

детский вагон с рисунками Васнецова в рамочках;

грачи у гнезд в сосняке у станции;

книжный киоск. «Повесть о настоящем человеке». А для второго класса эта книга подходит? (Уже перешла во второй.) Или это было уже через год? Для третьего?

ожидание отца на улице: двухэтажный деревянный дом — в то время там самый большой. Яблоневый сад вокруг. Пруд с гусями (злыми). Молодой лес за полем.

Ждала-ждала и утяпала туда. Там подснежники, вернее, ветреница дубровная. Там мальчик-пастушок. Он начинает рвать эти цветочки и протягивает ей.

Она возвращается.

Наконец выходит отец. Он не знает, что она была в лесу.

Кого мальчик пас. Наверное, телят.

Тот лес весь изрыт ямами. Внизу вода, консервные банки. Это из-под американской тушенки. Там были землянки.

А по старинному парку шли окопы. В них, по их кромке, учитель ботаники собирал сыроежки.

Весь лес был молодым — старые деревья в нем были вырублены — наверное, солдатами на топливо.

И склон — на краю парка — тоже был изрыт землянками — по краям этих ям росла земляника.

Пастушонок был босой.

Младшие братики ее подружек тоже были босые, в одних рубашонках, замурзанные; они сидели голыми задами в пыли, иногда в руке у них была конфетка-подушечка или обмылок печенья — ручки у них были липкие и темные.

Когда пролетал воробей — ее подружка Галя из семерки (барака) кричала «бей жида» и бросала в него камнем.


Как проводил время в лесу зимой этот настоящий человек — ей больше всего нравилось в этой книге.

Она читала ее, сидя в гамаке, она гордилась тем, что читает эту взрослую книгу. Отойди, Галя, не мешай. Ты знаешь город Камышин? Это под Сталинградом! Настоящий человек упал в снег и полз к своим.

Ягодники. Детей приглашали убирать. Платили деньги. Однажды весь день она собирала там крыжовник. Ей дали 64 копейки. Она чуть не заплакала (от гордости, от важности минуты).

Букет в школу. Каждый год. Бедные цветы! Однобокие букеты — удобные, чтобы их класть — сзади плоские. Спаржа, вернее аспарагус, гладиолус, астры, георгин.

Куда лучше были летние цветы — особенно хорош был разноцветный горошек и вьюнки в палисаднике.

Бедные гладиолусы, георгины, астры — Елица Олан невзлюбила вас еще тогда, и теперь она избегает вас, отворачивается от вас, вы не заслужили такой участи. Так же как и растения, которые произрастали в деревянных кадках ее женской школы.

Хорошо, что номенклатура их была невелика. Драцена, особенно опасны были драцены, расставленные в зале, одна девочка бегала, задела, кадка опрокинулась, земля высыпалась, горшок разбился — Елица Олан видела последствие этого преступления — земля на натертом паркете — это было не менее страшно, чем кровь на асфальте, — она шла на музыку и видела, как погиб мальчик-велосипедист — на него наехала машина.

Мальчик ехал «без рук».

Она не подозревала, что кровь такая густая, потом ее затирали песком.

Переулок, в котором она тогда жила, всегда был враждебным, там лаяли сторожевые псы, тянулись красные кирпичные одноэтажные казармы и была проходная с солдатом; там была баня с ее запотевшими окнами, с ее шевелящимися светлыми тенями — ничего другого было не разглядеть, смотреть туда было страшно.


Не такая она была простая, эта Елица Олан.

Когда она шла по тропинке в лесу, она решила оставлять приметы на своем пути.

Можно заломить ветку, надломить тростник, связать метелки тростника — но это до нее тут сделали огромные пауки, наломали тростникового сухостоя и устроили лежбище кабаны, а что у нее есть, только свое — человечье: в руках ничего нет, в кармане — эх, ленточку бы легкую красненькую, тесемочку, ничего... и никто ничего не узнает... и не найдет.

Есть одна вещь — но она это прибережет для себя — досюда она дошла, этот путь уже прошла — и повернула назад.


Елица Олан никогда не слышала, как тявкает лисица.


Что за охапка цветов черемухи и дикой черешни появилась у меня сегодня утром!

В твоем письме такая невыносимая красота всего, что ты описал, — молитва отшельника на закате у пещеры на высоченной, в цветении, горе, он любит Бога и Его мир, никто ему не мешает; кабан на противоположном зеленом склоне, внизу в море играют дельфины — так все стоит перед глазами, как тут отвечать — очень трудно.

У нас до цветения еще очень далеко. Я решила отправиться куда-нибудь и найти что-нибудь не хуже. Кстати, одна рыбачка на Белом море мне говорила: «Если ты отправляешься хоть на охоту, хоть за рыбой, иди всегда по зорькам, а днем ничего не добудешь».

Я свернула к морю, взглянуть, есть ли лед. В прошлый раз было какое-то грустное настроение. Даже пара лебедей на море, которое начало освобождаться ото льда, показалась какой-то серой, грязноватой, такого же цвета, как лед, который покрывал метров сто от берега.

Теперь же лед был только на берегу, а на море стоял шум — это перекликались лебеди. Они были рассыпаны по всей морской глади. Несколько пар кормились близко от берега. Ближние не кажутся такими белоснежными, но когда я отошла от них, то эти парочки стали такими же ослепительными, как остальные. Так я шла вдоль берега по льду, и чем дальше от них, тем они все ослепительнее.

У них свои дела, они ведут себя по-разному. Некоторые из них, те, что парами, вместе ныряют, и тогда на поверхности как будто расставлены накрахмаленные салфетки, но большая часть держится группами, по десять-двенадцать птиц. Все время они перемещаются, какие-то прилетают, присоединяются к другим, какая-то сложная жизнь.

Считают, что голос у них красивый, звучный трубный звук «ганг» или «гонг», в полете еще более звучное двусложное «гонг-го». Рассерженная птица издает пискливый крик вроде «кликкликклик» или шипит. Но тут они переговаривались на сложном языке, иногда можно было даже различить легкое потявкивание, даже собачье взлаивание. Они беспрестанно перекликаются, особенно начинают базарить, когда встречаются, объединяются.

В полдень (а по московскому времени это два часа дня) они все стали уходить от берега и сплылись где-то далеко, их голоса все равно слышны, а сами они белеют и ослепительны на солнце.

Откуда лебеди?

Конечно, с юга. Может, с Дуная или Савы?

Вот такой букет тебе ко дню рождения.

А на берегу, на каменной стене, обращенной к морю, появилась огромная надпись: «Тоха! Мы тебя дождемся!»

Кто такой, куда он уплыл?!

Это просто плач Ярославны на городской стене.


Остров — это слово ее просто завораживает.

Всеобщая любовь к островам, почему? Остров — это игрушка взрослых. Имитирует континент, окруженный водой, или всю нашу землю — суша из океана. Конечно, лучший остров — необитаемый. И прибыв на него, ты становишься хозяином.

Потрясающая синева моря. Елица Олан никогда не думала, пока сама не убедилась, что Балтийское море может быть таким ярко-синим.

Как только ее высадили на эти камни, — скорее, а то разобьет, — камни были черные, мокрые, — сразу оттолкнулись, повернули от берега.

Она вылезла — камень, вернее скала, о которую бились волны, круто выходила прямо из воды и поднималась вверх — и сразу крикнула: «А куда идти-то?» — «Там увидишь! До свиданья!» — они дружно гребли и были уже далеко. Оставалось только карабкаться вверх. На ней были резиновые сапоги, это было хорошо, потому что скалу заливало, но и не так уж хорошо, потому что они скользили.

Вечером начался сильный ветер, а потом настоящий ураган. Завывало всю ночь. Утром на море большая волна. Если стать лицом к ветру — увернуться невозможно. Острый снег с силой бьет по глазам. Но если повернуться спиной к ветру — просто летишь — так толкает в спину. Кажется, тучи расходятся.

Определение по ветру. Ветер тут еще подвывает, но уже солнце, а волны по-прежнему. Некоторые цветы, крокусы и другие, вроде европодснежники, не замерзли, закаленные. Перебежки — гнало ее ветром на юго-запад, можно сказать, прочь, ветер был северо-восточный (с родины), как бы вообще не улететь, а то как закинет куда-нибудь или перебросит за крепостную стену.


Она была сегодня на море. Шла по берегу, видала диких лебедей на мелководье. В одном месте трое: двое вместе, один в сторонке. В другом — еще двое. Вода в море чистая. Большие камни. Среди них эти лебеди и другие птицы.


Учет лебедей. Капюшон и одежда ей в самый раз. Проверяла семейное положение лебедей. Двое на месте. Около них тот же баклан на том же камне топырит крылья, третий лебедь отвалил. Зато летела низко стая, четверо. На море волны.

Видимость — от самой четкой до известных миражей на севере, когда острова «подводит». Такое она видала на Белом море. Края их приподнимаются и висят. Иногда целые островки поднимаются над линией горизонта.


Вороны. Считает ли она только лебедей — кто как хочет. Ворон, кстати, очень мало. Она встала в шесть утра, пробежала еще дальше, чем вчера, очень далеко, остановилась просто потому, что очень далеко, — дыхание спокойное. А шагом возвращаться — немногим меньше часу. Нашла черемуху, дикий чеснок.


Три лебедя. Сегодня на обратном пути вдруг показалось, что кто-то сзади едет, нагоняет, непонятно на чем. А это три лебедя пропилили, почти касаясь воды, на расстоянии выстрела.


Туман. Собак вспоминала. Тут с ними строго, но хвосты не обрубают никому. Она смотрит на туман на море.

Рыжий котишка-свентяшка вышел вечером — так и не встретилось ни одного человека. Рыжий эндемик острова, мрачная морда.


Размолвка лебедей. Когда она возвращалась, видела летящего лебедя — на Север. Он летел очень низко, почти касаясь воды. Наконец приводнился. Через некоторое время показался еще один. Он появился точно с того же места и летел так же — низко над мелкой волной.

Ну сейчас плюхнется к первому. Не долетел до первого, еще на значительном расстоянии от него он вдруг набирает высоту, пролетает высоко над первым, летит так некоторое время, но поворачивает, делает полукруг, не снижая высоты, снова улетает, удаляется, еще раз поворачивает, и на этот раз, также не снижаясь, улетает, летит все дальше, к северу, и садится на воду очень далеко — почти неразличимый. Интересно, что он не то что плюхается рядом с товарищем — извини-подвинься, круг-то он не делает прямо над ним, а так, вежливо, возвращается немного — я тебя вижу... он пролетел мимо — прислушался — его не позвали — в нерешительности немного сделал как бы несколько шагов навстречу — не услыхал приглашения разделить компанию и улетел.


Стихи Елицы Олан:

...лебеди проснулись,

Свистят своим крылом,

Баклан там, головешка,

Паленый утюгом.

Он камни гладит-гладит

И плещет в них водой,

И глаз своих не сводит

Он с пары молодой.


Твое письмо я очень люблю, жалко, что больше ты не писал, оно было бы очень впору.

У тебя, наверное, легкая рука, потому что, как только я прочитала твои пожелания равновесия и спокойствия, — сразу стало ясно, что о моем теперешнем состоянии иначе и не скажешь.

Уже несколько дней происходят сильные магнитные бури, по всей Финляндии в эти дни было видно северное сияние, у них это называется «лисьи огни» (считается, что, когда лисичка бежит, ее хвост высоко взметает снег — и он блестит и от него звезды).

Я тебе, наверное, говорила, что давно наблюдаю влияние дней солнечной активности: в такие дни отказывают приборы и происходят помехи не только на коротких волнах «Свободы»; в это время всегда растет число происшествий на дорогах, чаще случаются ссоры, вспышки агрессии, убийства.

Многие уверенные в себе люди не желают признавать зависимости от каких-то природных сил, но я думаю, что это грех гордыни — человек часть мироздания и так же подвержен законам природы.

Кстати, в словаре Даля об этом понятии — гордость — говорится мало и неодобрительно. Куда больше, например, про слово «кабан».


Сон, еще во сне осознанный как притча и во сне удивленно пересказываемый, а к утру почти забывшийся, однако: мужик поехал на станцию за почтой на телеге. Ему нагрузили одно большое письмо и много других, оно не помещалось и мешало остальным. Он долго раскладывал так и этак, но у него не получалось. Тогда он стал выбирать, что важнее: одно большое письмо или много маленьких других, думал, думал, не взял ничего, плюнул и уехал.

К чему бы это?

Запоздалые ответы — их месяцами таскаешь в сумке, эти недописанные письма, они со вздохами, чувством вины, но зато и с продолжением разговора...

Ты пишешь, что сюжеты Шагала тебе напоминают меня. А я как раз читаю сейчас его книгу «Моя жизнь».

Ты всегда спрашиваешь про наши новости. А ты сам возьми и расскажи, например, о... но самое лучшее: а я вчера...

Каждый день что-нибудь важное происходит — окинешь взглядом — может, это и не так.


Вчера слушала о Майкапаре. Неужели это именно та музыка, в которой мы жили в нашем доме на Некрасова. И за стенкой в школе, и ученики, которые приходили к нам, и сама играла.


Добропорядочный медведь. А мне вчера один подвыпивший работяга рассказал про медведя, который приходил из леса на станцию Усть-Луга и общался с народом. Медвежонком он плавал на военном корабле, а потом его списали на берег. Однажды он завалил пьяного в лужу и потрепал. Стали думать, что с ним делать, и решили — если заляжет в спячку, то не трогать. Он наелся диких яблочек, прочистил желудок и благополучно удалился в берлогу.

Расскажи своим — русские медведи не любят пьяных!


В наших привилегированных, высокоцензовых домах назревают расовые волнения.

В воскресенье прямо у парадной автобус сбил мальчика. Свалили на цыганенка, что будто бы тот его толкнул.

Днем в каждую квартиру стучалась старуха-цыганка, измученная свалившимся горем, искала тех, кто видел это своими глазами. «Грех на ангелочка» — но ангелочка выпороли.

Значит, пока они тут бегали у всех на глазах, живые, веселые, вольные, возились друг с другом, как щенки, гонялись за велосипедами, — копилось под косыми взглядами — вот и вылилось: сколько раз тебе говорили, не ходи играть с чужими.


Кот вышел в Акуловке. Ответ проводницы профессиональный. Проводник должен точно знать, кто когда выходит. Эта проводница — по-видимому, тверская, с легким говором — болтливая: теперь питание у кота — сбалансированное питание.

Он молча длинно посмотрел на меня, со значением, с укоризной, встал и удалился.

А я хороша — взяла и убрала с пола, переложила повыше — еще утащит!

Он понял мою мысль.

Он и не собирался этого делать, молча напомнил — проснешься на своей нижней боковой, подумай, что у тебя под лавкой, и отрежь мне кусок.


Дидактическая роль праздников в осознании всеобщей безрадостности существования и непомерности требований, предъявляемых к жизни.

Рассказ очевидца.

Был десятый час предпраздничного вечера. Я возвращался домой в трамвае. Внезапно я заметил, что все, кто сидят вокруг меня, — подозрительно стары, я бы сказал — двусмысленно стары. Причем это не те старики, которых мы привыкли видеть сидящими на передних местах в троллейбусах и трамваях, не те старухи, снующие с утра по всем магазинам города. Стариков, рассевшихся сегодня в этом предпраздничном, плетущемся через весь город трамвае, — в обычное время никто не видит — разве что в день всеобщего тайного голосования о них вспоминают, ищут в списках и ставят птички около их имен.

Сколько их скрывается в этих домах, глядят на свет Божий через форточки, вяжут по кухням и дремлют в общих комнатах... я перечисляю сейчас их положение в пространстве, но разве возможно представить себе их существование...


Теперь я все думаю — как люди смотрели на горящие Бадаевские склады. Когда сам становишься современником похожего события, тогда больше думаешь о родителях и всех, кто видал что-то подобное раньше в своей жизни.

Какие же должны быть лица у ленинградцев. Я все думаю о наших стариках — что им снилось? Впрочем, на эти глупости тогда не обращали внимания.

Однажды в поморской деревне я сидела в клубе, начинался какой-то фильм, с места на место перебегали дети, стаскивали друг друга со скамеек, да и бабки были лишены всякой чинности, приберегая место для товарок, покрикивали на детей, основательно рассаживались, да не просто где попало, а чтоб каждая с подружкой, фильм был грузинский.

И вдруг, пригнувшись, побежала к выходу одна, другая, и тут их всех как ветром сдуло.

Я не сразу поняла, в чем дело, грузинское село, проводы на фронт...

Они убежали не потому, что это неправда или они предпочитали индийские фильмы, а потому, что слишком правда, они поняли смысл кавказского плача мгновенно, без перевода, им было невыносимо снова погружаться в те годы. Война застряла глубоко в костях, в крови.


Там была Н., лингвист, там были дети, все ждали на почтительном расстоянии; там был медведь, которого вот-вот сейчас поведут; там были трое заросших рабочих, там была Левашовская пустошь — место расстрелов.

Началась натаска лаек, и вот повели этого упирающегося, маленького, бедного, трое его тащили, как на казнь, а на следующее утро я слушала, еще лежа, радио, и там передавала «Свобода» новую немецкую оперу на тему Холокоста, — не пели, а как будто тебя пилили и перемалывали, слышались только стоны, композиторша сказала, что добивалась тактильного эффекта и в оркестре среди инструментов есть даже обыкновенная пила, а у меня перед глазами все был этот медведь.


Когда-нибудь напишем о том, как ложится спать одинокая женщина, как она готовится, вздыхает, расчесывает косу, что кладет на ночной столик.

Щелчок — раскладка дивана, выбор рубашки — сегодня прохладно, проверка двери (два оборота, впущен ли кот) — мгновенный приступ страха — отпирают, входят, «стоят на страже воры, синеют небеса» — исковерканные песни.

Сновидение на всю жизнь: высокие — под потолок — люди-мешки — с глазками (силуэт ку-клукс-клана). Их было двое, серые, мышиные — кроты? Огромные кроты на задних лапах — под потолок (вакаринская барыня не о них ли говорила — такие большие, до неба).

Именно эти часы — всю жизнь самые безнадежные, тоскливая повторяемость, теперь остается взять книгу — книги одни и те же.


Сухой цветок. Мне кажется, что каждый цветок, который ты находишь, останется в памяти; тете хотелось, конечно, сохранить его. Это похоже на цветы, забытые в старинных книгах. А грибы, наверное, надо было после духовки нанизать на нитки, проложив спичками, и подвесить, потом убрать в бумажный пакет.

А вообще — какая великая тема мировой поэзии — цветок забытый...


— Мы вам не помешали? — спросили Волки и посторонились. — Мы впервые в этом городе и немного растерялись. Этот телефон-автомат не работает. — Волки смущенно топтались на месте, разводя лапами.

— А за углом работает? — спросила Елица Олан.

— Мы не знаем, — повторили Волки. — Извините нас, — говорили они, прячась друг за друга.

У винного магазина толпились сентиментальные личности — в пустом пропитом доме у них какой-нибудь проросший дубок в горшке с дворовой землей да разрозненное собрание Томаса Манна.

Сгоревший универмаг.

Интересно, как в разгар пожара разлетались — что там самое легкое и летучее — лифчики.

Невозмутимой осталась витрина первого этажа — новобрачные решили не откладывать. Стихия не затронула белизны фаты. Добропорядочная парочка в единственном сохранившемся окне все так же позировала на своей свадьбе.

Тем временем совсем стемнело.

Елица Олан свернула с этой оживленной улицы.

Здесь выл ветер, от промокших ног распространялся озноб. Она шла кварталами трехэтажных послевоенных домов. В каждом окне виднелась скудная запасливость хозяев, живущих всей семьей в одной комнате, — выставленные кастрюли, выложенные вдоль стекла яблоки. Внутренности комнат не просматривались — только видны были высокие шкафы, под потолок заваленные рухлядью.

Сейчас должен показаться ее дом.

Неожиданно она споткнулась и, еле удержав равновесие, увидела перевернутый стол, смутно белевший в темноте, целый кухонный гарнитур оказался у нее под ногами. Только тут она заметила, что вместо дома расстилался пустырь и громоздились тысячи вещей, которые не дают ступить. Она попробовала пробраться между всем этим добром — но это оказалось не так просто. Перевернутая кабина лифта преградила ей дорогу. Она попыталась обойти ее, но повсюду, вывернув оклеенные теплыми обоями внутренние стороны, топорщились квадратные блоки. Она зацепилась юбкой за оконный карниз, попыталась высвободиться и упала в яму. Где-то выли волки.

Знаменитый азиатский грипп ее не миновал. После двух дней сильного жара, беспамятства и бреда она еще долго лежала в постели. Хотелось зарыться, углубиться в гриппозный уют, окружить себя поверх одеял книжками, сухариками, недопитыми чашками, апельсинной кожурой. Дом, в котором она жила, стоял так же прочно, как всегда.

Она шла к врачу. Прохожих в этот час не было. Хозяйки уже разошлись варить обеды, народ с работы еще не повалил. Дети были в школе.

К врачу она шла не затем, чтобы ей помогли. Ее нездоровье требовало регистрации, фиксирования, внесения в общую статистику заболеваемости, ее состояние должно было получить определенное наименование в наборе вариантов; ее телесный жар должен был непременно превзойти норму и хоть на одно деление подняться.


С утра Елица Олан была уже на ногах. Правда, перед тем как встать, пришлось с полчаса посидеть в постели, прижавшись к стене, засыпая и снова осознавая необходимость наконец начинать.

Она пропустила, как радио с передачи последних известий перешло к сообщению о погоде, наверное, в этот момент она спала, зато, узнав, что влажность нынче восемьдесят процентов, она сразу услыхала лепетанье, но не могла уловить смысла сказки: «Пес Косолап поднял калач-хвост, затряс лягавыми ушами. Голуби-красноротцы взлетели с газеты. Дед Карачун расчесывал на балконе тюленью шкуру».

Она совсем проснулась, побрела по квартире, подолгу останавливаясь у окон.

В одно ткнется, в другое, да что-то никуда не приткнется. Как шмель — только заберется в цветок, вьется, вьется — и сразу наружу, и снова ищет, ничего не находит, пусто. Ничего для него нет.

Пусто, глухо, неприязненно. Только что и шевельнется в доме, так это вдруг оживет какой-нибудь пакет, которому вдруг вздумается начать разворачиваться, не выдержав тугой завертки, чуть расправить плечи, слегка распрямиться.

Опять наросло много кожи, опять захотелось продраться через какое-нибудь обдирное устройство. Содрать кожу до крови.

Ей вспомнился сон:

Какие славные лягушки — она их у себя обязательно поселит. Только надо аквариум, а в него банку с водой — не все же им сидеть в воде — пусть выберутся на сушу погулять — только аквариум надо побольше.

И вот она откупоривает трехлитровую банку и достает столовой ложкой зимовавших там лягушек. Сверху плесень, содержимого не видно в густой мутной воде. Вот и первая лягушка — она живая, только сильно посветлевшая за зиму, она подталкивает ее к аквариуму со свежей чистой водой — та подбирается к его краю и начинает жадно пить воду.

Вылавливает из банки вторую лягушку и плюхает ее прямо в воду — та дрыгает ногой и уходит в глубину. А вот вылавливает шляпку грибка — и тоже пускает его в воду — но он почему-то не живой и мертво уходит на дно, а вот и его ножка — она тут же всплывает; погоди, погоди, да ведь это соленые грибы да еще без головы. Они ведь мертвые, не надо было отрезать шляпку, не надо было.

Вчера ее приняли за беженку. В маленькой очереди в аптеке мерзкий мужик (стоял сзади) вдруг спрашивает: «Вы беженка?» Она была в длинной тусклой юбке от Laura Ashleyi с мелкими цветочками, в мешковатой блузе.


За кого ее принимали — за шпионку в Забайкалье; на Белом море в Пертоминске — милиционер: девушка сберегательные книжки переписывает; в Колежме — дочка хозяйки, у которой всегда останавливалась; на Светлояре — это она нашла в лесу святой источник.

Ездила в Нижегородскую область и заехала на Светлояр, она там уже была лет десять назад, попала к той же хозяйке.

Вот уж точно ничего никуда не девается.

Где она была, что делала, что говорила — снова слово в слово, только подвиги ее с преувеличением.

Вот хозяйка рассказывает ей: встанешь ты рано, сядешь, бывало, здесь под окном и ждешь, пока пастух стадо прогонит.

Действительно, припомнила, парнишка — он, единственный, играл на рожке, больше нигде рожков не встречала.

Он был похож на молодого йога — прозрачные глаза, пустота во взгляде, беззаботность, никакой злобы — отрадное впечатление.


Елица Олан завидует розовым фламинго. Как они спят на одной ноге на мелководье, спрятав голову под крыло.


Твое письмо восстанавливает закон: напиши, как доехал.

Меня всегда просили об этом в деревнях при прощании. Мне было странно это слышать, но теперь по себе понимаю, как это важно. Я все думала — как там гроза, которая была у нас в день твоего отъезда. Я высчитывала, откуда она шла, представляла, как она могла бы выглядеть, если на нее взирать сверху, — снизу было довольно страшно. Странно, что гром раскатывает долго, как будто где-то самолет, кажется, раньше так не было, может, из-за загрязненного аэрозолями воздуха?

Весна у нас оказалась чрезмерно растянутой. Но теперь могу сказать, что лето точно началось.

Здесь хамоватые соловьи, знают всего три-четыре колена; одно, кажется, третье, попросту какое-то чмокающее, иногда срывается на дроздовье квохтанье; минорного — таинственного — вовсе нет, всю ночь хотелось подправить, подучить, выставить на подоконник проигрыватель с пластинкой звенигородских асов — интересно, повлияет ли на них, на этих, чухонских, в десятке километров от подземного завода, со свалками и высоким радиоактивным фоном; такая тут чахлая соловьиная школа, ладно, что уцелели.

Поспевает земляника и черника. Была в лесу, в накомарнике, комары звенят, вьются, а достать не могут. В лесу есть могила неизвестного солдата, еще с войны. Там всегда лежат полевые цветы, корочка хлеба, горсть лесных ягод. Подходишь к этому месту, начинает каркать ворон. Становится как-то не по себе, когда его мрачный голос потом долго сопровождает тебя и виден он сам, черный, медленно летящий вслед.

На Севере была однажды на престольном празднике. Мне сказали, что там будет «большое мечишше». Пришла туда в первом часу ночи. А «мечишше» — на лугу песни да хороводы.

Там и услышала заговор:

«Выйду я, имярек, из ворот в ворота, из дверей в двери во чисто поле, посреди поля море, посреди моря остров. На острове стоит покойник, ногой не шагнет, рукой не махнет, кровь не разгорается, уста-очи не отворяются. Так бы и на меня раба Божьего, имярек, у всего высшего начальства, у встречного-поперечного, злого-лихого человека нога не шагала, рука не махала, кровь не разгоралася, уста-очи не отворялися. У меня зуб волчий, пасть медвежья, я их всех съем».

12 июля — День Петра и Павла, очень почитаемый праздник. В местах, где жил Бунин, старая крестьянка, которая его помнила, мне рассказала, что в этот день «солнце играет». Это происходит при его восходе. Она сама видела это чудо, как будто солнце приходит в движение и от него отделяются какие-то круги.

Голосистая, звонкая, выразительная речь — живые люди, а у нас в городе во всем доме разговаривают только телевизоры. Разговорная речь становится все более жалкой: итээровская — скороговорка — «в принципе»; милицейская: «не дергайся»; интеллигентская: «не суетись»; следовательская: «давайте сразу договоримся»; растусовка: лапша на уши.

С Ильина дня вода делается холоднее, оттого что в нее Илья бросает кусочек льда.

На Ильин день открываются волчьи выходы — волки выходят из своих нор.

Илья-пророк призван очищать землю от всякой нечисти.

Верования в тайные силы природы сохранились. Истории о встречах с необычным и сверхъестественным, которые происходят на каждом шагу, рассказываются в деревнях не просто так. В долгие зимние вечера, когда воет метель и отзывается в печной трубе, во время ночлега в лесу или в рыбацкой избушке где-нибудь на берегу Белого моря границы видимого мира отодвигаются, уступая место иной реальности.

Сравниваем бунинского одинокого скитальца во Вселенной и укорененного шмелевского обитателя Замоскворечья, для которого даже небо и звезды полны уюта (ситчик и бархат).

Уж сколько времени — как хочу тебе написать: один мой давнишний читатель, самый вдумчивый ценитель, конференция, помнишь? Отправился общим путем. Никто так не убивался, как я, а он не узнает, опоздала, опоздала. Вот уж точно — опора отскочила. Пусть, теперь-то я уж точно одна. Я со всей серьезностью сознаю это и принимаю.

Как написать тебе об этом, что сказать. Мы что-то утратили, мы не знаем, что надо делать, что говорить. Как писать о ледяном молчании вечности. Скорбь возможна только о родных или о тех, кто стал родным.

Лето странное — с опаской ступаешь по болоту, которое всегда считалось трясиной, теперь оно сухое, но качается. Сухая трясина. Дикое лето.

Вчера наконец весь вечер был просто тропический дождь с грозой. Всю лужайку залило, и в этой огромной чистой луже веселилась девчонка с собакой. Она футболила в нее водой, а овчарка при каждой подаче высоко подпрыгивала, делая вид, что старается остаться сухой. Еще будет несправедливо не упомянуть о трех матросиках, спешивших распить свою бутылочку на скамейке перед старым холодильником. Когда начался ливень, они раскрыли зонтик и продолжали восседать за своим столом, но потом сползли под забор, прижавшись друг к другу, а потом их вообще не стало видно в стене воды.

О луковичном празднике ты написал — «вино лилось ручьями». Как это точно. Конечно, с ваших гор течет много замечательных ручьев. У нас на равнине говорят — «вино лилось рекой», а на мутные ручьи, которые вытекают из болота, никто и внимания не обращает.


Теперь, когда не закончились еще белые ночи и дует какой-то особенный морской теплый ветер, забываешь, как здесь обычно темно, тускло, глухо, все враждебно человеку.

Вот уж динамика спячки и последующего проветривания шкуры.

Не приспособленный для жизни вне спячки город оживает — самый приполярный из всех крупных городов мира прикидывается к нам расположенным, пригодным для жизни, и народишко тоже расправляется... Ты, вообще-то, утренний человек. Твое утро мне очень понравилось. Настоящее утро. Это не то что: надо то, это, туда, сюда, необходимая спешка. А в настоящем утре — уже жизнь, а не подготовка к необходимому избыванию, не предстоящие цепи скучных дел. Вот и я решила спать не ложиться. Смотрю сверху на сирень и жасмин.

(В полночь пролетая над сиренью.)

Облако сирени под окном — все равно что с самолета, вот бы плюхнуться туда и покоиться в мягком облаке — истинный Обломов — вот бы плюхнуться!

Пушистое, утопающее, погружающее, пышно взбитое, воздушное — облако сирени — облако небесное.

И вдруг известие о твоем приезде. И тут все разбивается просто в невозможность встретиться.

Оказывается, путь твой очень строгий и жесткий. По-другому и быть не могло. Если отклоняться ради другого и третьего — да что вся жизнь, как не отказ от всего ради главного. Вот оно — ночное поле и свет лампы на столе, пробиться к своей лампе, несмотря ни на что, — это уже победа, и она может быть поважнее всех вместе взятых добрых дел.

Художница К. Двадцать лет работала в своей восьмиметровой высокой комнате. Она раскладывала готовые листы на полу, разговаривала со своими героями. Никто не знал, что скоро мир увидит поразительные рисунки.

— Вот мои разбойнички, — говорила она, — ах, как я их всех люблю. Вот Смердяков и горничная, они должны висеть непременно рядом, они в таком душном тумане.

Теперь работа кончена.

Двадцатилетний труд просветлил ее, за каждым ее словом стоит мудрость, любовь к человеку, к ней можно подойти и спросить, как жить, все глядят на нее не отрываясь, вот сейчас она скажет самое главное.


Тратила ли я зря время? Все это в свое время мы еще обдумаем.

Только бы меня ничего не сбивало. А как легко сбить!

Тебе жалеть не приходится, что мало купался в этом море — нахлебался достаточно этой гнило-морской водички, а все же — того не дослушал и этого, затыкал уши, уходил в омерзении: пусть бы они, злодеи, выговорились — в этом смысле не терял ли времени, или возражал в запальчивости — как там у тебя с беспристрастием, невозмутимостью?

Жизнь удалась!

Удалась ли жизнь кролика, который бегал вдоль Берлинской стены, в отличие от кролика, который резвился в Австралии. Только свищет укроп молодец (удалец).

Наше поколение — имитирует недоразвитых худосочных дистрофиков.

Вот он, грустный Пьеро, ему постоянно холодно, он обхватывает себя своими интеллигентными руками, сжимается.

Энергия сжатия, охранения своего внутреннего мира, на что еще остаются силы?

Про кого можно сказать точно: он не терял времени?

Поэт на вершине коктебельского степного холма. Все гости считали его чуть ли не первым поселенцем этой пустынной местности, не считая маленькой татарской деревни, но они, эти коренные жители, конечно, в расчет не брались.

Киммерийцы, генуэзцы, какие-то неправдоподобные тавры — певец смены народов — народомельницы — отождествляет себя с этой землей, вернее, не с землей, а с этой щебненарододробилкой, каменомешалкой, водружается на вершине каменистой горы, куда и ненагруженному пешему взойти требуется достаточно усилий, и вот его могильник парит над этой местностью курортным орлом, полностью выражая идею народомельницы — где татары, которые могли помнить его, — вот она, колония, где каждый вновь прибывший дает новые имена. Щебетовка, Солнечная Долина, Орджоникидзе, Новый Свет.

Колонию можно завоевать, колонию можно подарить.

Литературовед отождествляет себя с предметом своих исследований и костьми ложится в ногах своего кумира.

В свою очередь, поэт в многолетних пешеходных прогулках как бы очерчивает ареал своего обитания и обозначает его геометрический центр своей могилой. Груда камней предвосхищает состоявшееся вскоре новое переселение народов. Певец пустынных земель после схлынувших народов...

Бог его простит в его пророческом неведении.


Елица Олан представила себе сельское утро.

На заре ты ее не буди.

Дедушка Фет сам наставил самовар и принес чай. Она спала в девичьей на лавке. Он ее все же разбудил и прочитал новое стихотворение.

Необыкновенный град. Градины были крупнее горошины. Белоснежные, сплюснутые снизу и сверху, чуть ли не с дыркой посередине. Зазвенели лопнувшие стекла, пролетела скорая гроза, вокруг грозового облака — радужное свечение. Градины собрать на блюдечко и спрятать в морозильник.


Все же единственное время, когда и можно жить в городе, думает Елица Олан, это май — июнь.

Бодрствовать ночью — изначальный смысл ночных бдений...

Кто бы ты ни был — милиционер, «ты один не спишь, пограничник», булочник — чувствуешь пространство, ты один — именно ты, вахтер, избранник, думай о всех людях, пусть они спят, даже одним этим ты отмечен, не спишь?

Дошло наконец до тупой.

Только в такие ночи могло прийти в голову — ночные смены.

Зря пропадает столько свету.

Как кто-то сказал, здесь — небо ближе, чем в других городах. Вот и они, станочники, приобщатся к тайнам мироздания. Не все же одним поэтам оставлять эти королевские привилегии.

Можно будет в ночной обеденный перерыв на луну посмотреть, смотаться на набережную полюбоваться разведенными мостами или взглянуть, как солнце на восходе играет в определенные дни.


Елица Олан вспоминает недавние праздники.

Праздники наступали долго. Их приближение торопили радио, газеты, товарный бум.

Все, что царапало, — смягчили, облезало — покрасили, вылезало — убрали, что прилипало к ботинкам — замостили, научные достижения удвоили.

Фирма «Суйяк» обещала успокоение и надеялась, что изделие понравится.

Средства коммуникации налаживались. Ждали открытия мостов. Телефоны-автоматы давились монетами. В окрестных полях репетировали подъем в воздух портрета 20x25 м.

Тут случилось наводнение.

Циклон прошел над Западной Германией и Данией, спустился к Калининграду.

Пошла волна по морю и погнала холодную волну вспять.

Унесло рыбачьи лодки, растревожило курорты, захлопало под мостами, запятнало набережные.

Вышла барыня, смотрела на стихию, улыбалась. Рассказывала, какая она в 24-м году аховая была: весь день затопление всеобщее наблюдала.

Матери показывали детям чудесное явление.

К залитым ступеням набережной подошла машина. Вышел морской офицер в плаще, постоял, констатировал прибавление и поехал дальше.

Одинокие юноши фотографировались, спасая от дождя фотоаппараты.

Крысы перебежали на сухое.

Город ждал.

Голос диктора страдальчески напрягся. Но сообщение к новым бедствиям не относилось.

Тревога растеклась повседневностью.


Для местного наводнения достаточно какого-нибудь изрядного летнего ливня, который прошел ночью и о существовании которого могут рассказать только отдельные гуляки, больше ходить некому, мечтателей у нас пока не завелось, хотя собачек для старых барынь — визгливых грязных болонок — стали держать в городских домах.

Кто может вообще сказать, сомневается Елица Олан, что этот ночной ливень был.

Да что мы можем сказать и о дневном ливне, да и вообще о чем мы можем сказать. Разве что вспомнит о нем поэт. Как вспоминает он о чем-нибудь нашем, например о Сирени, уже сирень — это что-то из той области, чтобы привязать нас к жизни. Отвлечь хлопотливую Марфу от забот (брать ли зонтик, пожалуй, возьму — что еще в нашей жизни связывает нас со стихией).


И вот эта Елица Олан идет с первым в ее жизни зонтиком. А дождь то приближается, то начинается, то раздумывает, а она хлопает своим зонтиком, он с курком, нажмешь — и хлопает, как пистолет, выстрел которого как хлопающий шелк мгновенно раскрывшегося зонтика.

Время складывать зонтик и раскрывать его.

Дождь еще не кончился, дождю рано кончаться, ведь она только раскрыла зонтик.

Права человека — мое право идти под зонтиком во что бы то ни стало.

Потом она закрыла его, она довольна, но она еще и зорко следит за подходами дождей.

Она гордится, ее дело при ней, и не продала она его за всякие, как всегда говорила, респектабельные прикиды.

Ей надо следить, чтобы не упустить момента — открыть, закрыть, спрятать, достать.

Раньше без зонта она бы так не отслеживала эти подходы.

Идет и ладно, прошел и хорошо.


Нет ничего печальнее, думает Елица Олан, чем женщина, спящая у открытого окна первого этажа;

притихшие белой ночью на канале ночные гуляки;

ненужная ария Далилы из громкоговорителя среди бараков лагерного поселка лесорубов.

То, что ей неприятно:

много народу на обычно пустом озере; ворона вместо тетерева на березе; вид захламленного письменного стола (одним и тем же пейзажем прошлогодних трудов).

Что ее радует:

овраг с сухими сиреневыми промоинами. Чернеют круглые следы костров, соломенно обвеянные прогоревшей травой.

На клоке прошлогодней соломы вскрикивает желтогрудая овсянка.

Девятый час вечера. С той стороны оврага пролетели с криком грачи в деревню.

Она сидит в прошлогоднем омете. Перед ней не зацветшие еще сеголетние клевера.

— Фить-фирють, — кричат перепела.

В деревне лают собаки. Пролетел куда-то шмель.

Сейчас зайдет солнце.

Неторопливо распускается жемчужная нить за самолетом. Раскричались слетевшиеся на ночь грачи в усадьбе.

Месяц давно стоит в голубом еще небе.

Мышь прошуршала в соломе. Стало холодно.

Солнце скрылось за чертой холма. Все так же слитно заливаются жаворонки.

Куда-то прочь от деревни уже по-ночному пролетел ворон, четко чернея в свете зари.


Завершение стилистических прогулок Елицы Олан.


17 августа.

Что за число всплыло здесь пустой пробкой, хотя на дворе уже середина января. Несомненно, было что сказать и начато было, а теперь просто зарубка на косяке, автор провел себе по макушке и закинул голову с ладонью на голове. Зарубка не на свидетельство роста — прислонимся к стенке затылком на минутку и уйдем.

А жизнь идет косная, самодовлеющая, от наших штудий не зависящая.

Бедные безымянные дни!

Как объяснить этот полугодовой обрыв? Теперь скрыть страх остаться без бесконечно льющейся повествовательности. Кто ответит, будет ли снова выматываться эта шелковинка. Однако у хитиновых она им от веку присуща, но они быстро превращаются в люмбаго, а тут их веку уже конец.

У нас наконец выпало много свежего пушистого снега.

Вот ведь как странно — я строю какие-то теории — моя давняя идея о соотнесенности времени рождения и устремлений души, когда именно в этот месяц рождения наиболее полно раскрываются жизненные силы. Когда-то я написала об этом — и сама в это поверила. Об этом, кажется, есть в «Альбиносах»: метель, волчьи свадьбы, самые жестокие морозы.

Заниматься расшифровкой своих собственных текстов мне не хочется.

Кому нужна эта проза? А кому нужны гуси, которые летят за море, — ведь кто-то их считает!

А суффиксальные страсти? Все можно отнять, но наши суффиксы при нас, и если из всей речи останутся одни морфемы, изгнаннику Шмелеву уж точно хватило бы с его Дариньками выразить свою русскую тоску.

Свет нашей гласности (свободы) пока не вызывает почтения даже у волчиной родни — не откажутся повыть на закате чудесного праздничного дня. День Конституции был бы без них неполон, хоть я и прикрикнула на них (по ошибке) — вот ведь до чего кругом передразнивателей развелось, искусных подвывал, в кой веки достался такой первоклассный праздничный вой — и то обозналась, рассердилась, звери простят нарушение их конституционных прав.

В 1990 году я увидела людей со всего мира, сразу же, в аэропорту, каких-то очень красивых, свободно держащихся людей с неевропейской изысканностью и изяществом — и почувствовала, что отсюда мне открывался весь остальной мир, который един, и как подтверждение этому — особый ветерок — он дул, несмотря на жару в Лондоне, легкий морской ветерок свободы, и я поняла: этот ветер, это небо, по которому летят самолеты со всего мира, — никому не удастся наложить на них лапу. И это было преобладающее чувство.

Закономерный ход развития всякого дела идет от неповторимости, нерасчлененности — до механизма, бездушности и зла неизбежного, нелепости, абсурда.

Восхождение на возвышенное публичное место требует твердости в коленях. Народ, затаив дыхание, ждет признаков тайных болезней, предательской слабости в ногах, неустойчивости к холоду или подозрительной дрожи в голосе.

Печатают шаг застоявшиеся на морозе полки, ровняют, уминают могильную землю.

Вместо одной-единственной фразы из польской сонаты № 2, которую можно намотать и расстелить ковром на переулок любой длины, вдруг какое облегчение замерзшим пальцам ног — мажор, темп, марш — и отогревается застывшая офицерская кровь.

Так проходит земное величие.

Здоровая циркуляция восстанавливается.

В конце октября я была в Словении. Студенты в люблянской аудитории сидят, спокойно себя чувствуя в головокружительной крутизне скамеек: все-таки альпийская страна. Отовсюду видны снежные вершины.

Когда я думала, что прочитать в университете, то выбрала про медвежат из «Боевых котов». Советы бабы Нюши очень кстати: бросайте все и ничего не жалейте, освобождайтесь от лишнего груза — и на свободу!

Сама я ни за что не стану пугать прилежную лопарку и тут же брошу короб, если ко мне прибегут медвежата.


Пальма у меня доказала, что она финиковая, запустила первый взрослый лист веером.

Смотрю на нее: караван под пальмой снялся — кладь собрана и навьючена — и откочевал. Где теперь путешественник.

В чем трагедия путешественника.

Чтобы тебя выслушали, чтобы было кому рассказать.


Творчество враждебно суете, однако что случается, когда цель творчества — вещь — достигнута? наступает полная гармония?

Сгонять за метафорой, за двумя строчками. В это лето ты съездишь за этой метафорой, а на следующее — еще есть в одном месте.

Придется это резко отклонить и даже кое-что объяснить.

Когда пишешь — это не значит писать прозу, а когда узнаешь, что кто-то прочитал, то удивляешься, что написала.

А потом пойдет и пойдет, и уже нет никого, уже монолог, уже снова одна — вот где главный урок.

Где ты была тогда, Елица Олан?

Вот она, легкая, порывистая, застывшая только на мгновение, так и видишь, что в следующую секунду она рванет куда-нибудь, и за ней, как всегда, будет трудно угнаться.

Вот ее меланхолические яблоки, демократические безобидные морковки, агрессивные хрены, огурцы подают друг другу усики — она считает, что виновата перед огурцами.

Где ты сейчас, Елица Олан?


А письмо в сумке?!

Вроде как в детстве новые краски: приносишь домой и достаешь — медовые! Можно попробовать. Полная коробка. Каждая красочка в собственной ванночке.

Вчера письмо вызрело, незаметно налилось, как крыжовник на огороде: можно его есть.

— Не ешь зелень, — сказал отец, — я обрызгал ядом от огневки.

В моем «зайти на почту» — прикидывание, примеривание, даже учет времени созревания ягоды.

Письмо в пятом часу — время созревания и исхода дня.


Письмо, которое все вы получили.

Рассказ, который все вы знаете.

История, которую никто не хочет выслушать.

Местность, от которой все отвернулись.


2002, 20042005

II. О ТВОРЧЕСТВЕ БЕЛЛЫ УЛАНОВСКОЙ

Павле Рак (Словения).

Продолжая переписку 

Afon — Kranj — Prevooje, 2006

Зачем люди пишут о литературе, о литературе, которую любят? Что таким писанием можно постичь? И для кого писать? Для себя, для других?

Любишь, так и люби. Наверное, не полюбишь больше, если о том напишешь. Не лучше ли еще раз самому прочесть любимое произведение, чем сочинять на его тему?

Конечно, можно попытаться создать похожую атмосферу, воспроизвести то впечатление, которое было при чтении, и это впечатление преподнести другому, который его еще не знает. Да, попытаться. Но это никогда не удастся полностью. Мне по крайней мере. Хотя иногда и очень хочется. Да почему? Почему хочется? Почему не удается?


Но почему хочется — понятно. Были времена, когда я один-одинешенек ходил по крутым склонам, над лазурными водами Егея, где от красоты забирает дыхание и сердце бьется, бьется, хочет вон из клетки, хочет встречи, хочет поделиться впечатлениями. И что было? Страдал я, до боли страдал, что никого любимого не было рядом. Кому не хочется поделиться радостями жизни? Водку ведь тоже пьют на троих, не в одиночку. Или? (Пьют и в одиночку, с горести, в отчаянье. В отчаянье любимых, не надо или их просто нет?)

А как поделиться радостью хорошего чтения? Да читать вместе, зачем болтать об этом, разве в случае, когда поделиться хотим со многими, знакомыми и незнакомыми людьми, с «читательством». А это-то зачем?


«Я не хочу, чтобы литература меняла реальность», — написала ты однажды, имея в виду, я так предполагаю, гордыню «инженеров человеческих душ», да не только душ, а и всей окружающей среды. И в этом была права, так как всякое стремление насильственно менять мир — довольно противное.

«Хочется думать, что господствующие ветры дуют всегда в одном и том же направлении, морские течения омывают одни и те же рифы, пути миграции птиц и рыб неизменны, глухари токуют из года в год на одних и тех же моховых болотах; если эти вековые процессы нарушаются, значит, что-то неблагополучно» («Из книги Обращений»).

Действительно, плоха та литература, которая хочет менять мир так, чтобы коверкались души и нарушались вековые процессы.

А если они уже нарушены?


Конечно, нарушены. Иногда бесповоротно, иногда и нет. И литература их, чаще всего, не нарушала. Дело без нее сделано, и мир такой, какой есть, уже без некоторых вековых процессов, драгоценных процессов. И кто поможет?

Глухари, тетерева, «Вакаринская барыня» или то, что вижу за своим окном. Правда, сегодня и не вижу, в пасмурном дне белоснежные горы скрылись, хвойные леса издалека выглядят как и на любом другом, на ровном, месте: не угадать, что за ними скалистые склоны и совсем другой мох. Но и тетерева тоже есть, и их весенний ток. Здравствуйте! Все есть. Но где, где?


«Проза должна притворяться интересом к действительности, обрастать событийностью, часто будто бы и ничтожной, слишком конкретной; в прозе есть кладовые, лестницы, сараи, погреба, задвижки, замки, печки, поленницы, топоры, скворечники, заборы, мышеловки, коты, собачьи будки, возможно, даже коровы; парадные комнаты, где зимой не топят, и душные спальни, где запираются хозяева в холодное время» («Альбиносы»).

В прозе все есть, даже то, чего уже так просто не отыщешь: глаза уже не те или никогда и не были такими, и неважно, что «уже тускло горит керосиновая лампа». Для кого-то всегда горела тускло. А еще другие всегда жили в темноте. В прозе даже есть и умершие миры, и тот полупрошедший, который на наших глазах уходит навсегда: с жутковатой нежностью сохраняем и его от полного забвения.

Где же мы были все это время? Жили как-то. Нет, не просто «как-то». Некоторые старались осмыслить эту жизнь. Для себя, для других. Если об этом подумать сегодня — даже достаточно удачно. Потом многое испортилось. (И улучшилось кое-что, слава Богу, но если бы не было того старания, чтобы жизнь осмыслить, то какое там улучшение?)


«Когда пишешь, о читателе не думаешь. Но когда какой-нибудь абзац или страница особенно удались, думаешь о своих друзьях и о том времени, когда они смогут это прочитать» («Из книги Обращений»).

Так вот, читатель, далеко не идеальный, не на севере и не у печки или камина, а разлегшись на диване, мыслено выращивает бледные помидоры и греется у огня на окраине болота.

Раннее утро, вылезаю из спального мешка, сижу рядом с темно-коричневой водой и смотрю, как между почерневшими ветвями затопленных сосен играет выдра. Потом выскакивает на сушу, прыгает вверх, пружинистая ее спина застывает в воздухе. Допрыгалась. Уже в трех шагах от меня. Но — и в следующее мгновение исчезла в воде.

Южный читатель, южные тюлени. Фыркают в море у афонских скал. Не утром, а в самый закат. И запах, какой помню еще из детства, когда ходил в зоопарк и там кидал рыбку веселым, из воды выскакивающим друзьям.

Вот они, любимые, вышли погулять. И мир становится уютнее, не то у печки, не то у камина — не то водка, не то красное, и книга уже закрыта, а взгляд бродит по волнам, потом, когда стемнело, вверху отыскивает знакомые созвездия (которым не всегда знаешь и имена).

Книга закрыта, вино-водка выпиты, теперь можно мечтать. Об идеальном читателе? Непростой вопрос. А для кого вообще пишем? Если мой идеальный читатель смотрит с обрывистой скалы в море на закате и пьет вино, значит, я пишу не для друзей, а для самого себя? Так выходит. Тогда, наверное, и тот, который в лесной избе сидит у керосиновой лампы и захлебывает прочитанное водкой, — не читатель, а сам писатель? Наверное — так. Значит, на самом деле идеального писателя ищем где-то совсем поблизости. Такого, с которым можно настоящий разговор завести (а лучший разговор всегда с самим собой бывает: спорить можно бесконечно, никогда никакого вреда не произойдет от таких споров, но мысль медленно, спокойно добивается своего, и не обижается ни на кого, и не сердится, если сегодня ничего не добилась — будет завтра). Правда, такие «разговоры» обычно на бумагу не ложатся, но иногда именно этого захочется: записать. И пошло. И писатель и читатель рады.


Другой, не менее важный вопрос: зачем писать? Им определяется ответ и на первый: для кого? От скуки? Отлично! Вот, многое становится понятным: почему так удается — «без усилий, легко и играя — не придавая особого тяжеловесного значения» («Внимая наставлениям Кэнко»).

Иные пишут для денег (это по заказу, а бывает и без заказа — тогда еще предстоит тяжелая работа пристраивать рукопись: вот настоящая скука, адская во всех отношениях), иные для славы, для социального статуса, иные потому, что не могут иначе, то есть писание облегчает неврозы. А здесь просто: делать нечего, скучно; а скучно не будет, то и писать не станешь.

Можно ли вообще писать в раннюю осень, когда лес весь купается в бархатном свете, листья только начинают желтеть, а словно с неба сыплются колючие шарики, полные сладкого каштана? Давно не дождило, под ногами сухой мох, можно спокойно разлечься и отдыхать, наблюдая за игрой облаков в ветвях. Да, сухо, грибов нет, а ничего, будут, будут в другой раз. Теперь охотимся за чем-то другим: за последними очагами летней теплоты, за впечатлениями, которые будем хранить всю зиму. Да, тогда будет скучно, тогда и писать будем.

Не от скуки, а по чувству долга пишется не проза, а социальные и другие программы и призывы, революционные воззвания. Нам нет до этого дела, или, бывает, дело есть, только его не считаешь чем-то своим, родным. Там тоже скука, но уже другого порядка, в которой так, вслух, трудно себе признаться.

А эта твоя «скука», Белла ты моя, такая, да после нее... Сколько тишины, сколько мелких и крупных наблюдений в ней таится. Мир, словно хрупкая сеть, на нас ложится через растер «писателя от скуки». Других, да и самих себя, лучше понимаем. Нет, может быть, и не понимаем, но хотя бы открываемся всему, становимся готовыми принять, обласкать.


Дорогая Белла, знаю, что мы друг друга понимаем и без слов, иногда и вопреки словам. В мире все взаимно связано, как магнитные поля, сильные и слабые: пересекаются, усиливают друг друга, противостоят друг другу. От этого бывает лучше или хуже, а просто так, чтобы ничего не было, такого нет. И от литературы в мире бывает или лучше, или хуже. От твоей мне хорошо. И не только мне.

Нина Перлина.

«Пробежим снова по всем этим

тонким ходам и жемчужным переходам,

перечитаем путаную прочность»

1

Статью для сборника, составленного из сочинений Беллы Улановской и статей о ней, я решила озаглавить цитатой из ее повести «Альбиносы» — она умела находить верные и точные слова и выразительные метафоры для описания собственной «литературной манеры».

К какому литературному жанру отнести произведения Беллы Улановской?

Если судить по наиболее представительному сборнику «Личная нескромность павлина», который она сама подготовила к печати, — либо к медитативным размышлениям, либо к журналистской прозе очеркового типа. Но между странствиями по умозрительным ландшафтам, которые уводят в «милые» сердцу автора дали, и путевыми очерками репортера нет жесткого средостения. Созерцаемые словно «через магический кристалл» пригородные и сельские местности предстают как умозрительные пейзажи — пейзажи души и дальних далей, а из подлинных интервью и разговоров с деревенскими жителями автор извлекает для себя немало мудрых, назидательных наставлений. Зримое и умозрительное наслаиваются одно на другое, повседневное оказывается предметом авторской рефлексии.

И даже когда в повести «Путешествие в Кашгар» Улановская придумывает какую-то несуществовавшую войну между «нашими» и Китаем, созерцание переживаемого конфликта «свои — чужие» оказывается столь эмоционально убедительным, что мы, читая эту историю, как бы сами от себя, не ощущая авторского давления, переводим фантазию в реальную картину и, кажется, готовы поместить на карту очертания того безлюдного заливчика, на берегу которого наша героиня попадает к «чужим» и гибнет.

Заносит ли Белла изо дня в день, с 9 по 27 августа 1966 года, более или менее пространные записи в свой северный дневник (Кег-остров, деревни Патракеевка, Майда, тони Чебурай, Засопки, Малые Кеды, Дровяное, Юроватое, деревня Койда на Беломорском побережье, Кельи), погружается ли в медитации, или, как репортер, впрямую смотрит на то, что делается в этих деревнях и поселках, — ее тексты обладают особым ритмом, объединяющим разрозненные фрагменты в какое-то точно не определимое, но отчетливо ощущаемое единство. Ритм повествования совпадает с темпом размеренного шага путешественника-журналиста и добавляет особые обертоны к невыдуманным репортажам, т.е. рассказам о ком-либо, о других, об их жизни, их мире. Журналист (точнее, все же — автор-рассказчик) не вваливается со своим «Я», с блокнотом и микрофоном к крестьянам в избы, а входит в их мир как странствующий горожанин, как другой, желающий выслушать их рассказы о себе, понять их. «Другой» — одного корня со словом «друг», а по внутреннему содержанию значит еще и «ближний». Другой — это живущий рядом: сосед, собеседник, тот, к кому обращено мое лицо во время беседы и кто смотрит на меня, желая быть понятым и услышанным, ища моего понимания[1]. То, что друг расскажет мне о себе, я как автор передам еще другим, моим читателям, не случайно же по многим текстам Улановской словно рефреном проходит фраза: «Я хочу знать...»

«Я хочу знать, что чувствует пятиствольный дубняк, зачисленный на световое довольствие» — это о ростках новой жизни в пригородных и центральных районах Ленинграда — поросли дубков в рощицах и школьников-горожан, вернувшихся из эвакуации, о «хилом поколении», высаженном «квадратно-гнездовым способом по пять желудей в одну лунку» или по трое на одну парту в единственном на всю среднюю школу первом классе.

«Я хочу знать, по-прежнему ли алольские девушки готовят одинаковые платья к выпускному вечеру» — от кого получить ответ на вопрос: почему в селе Котлован, в стороне от автобусного движения, у парней нет невест, а «Алоль славится невестами», да какими — у которых, как в гоголевской «Майской ночи», и платья, и прически, да едва ли не лица и судьбы — одинаковые!

«Я хочу знать, доволен ли странствующий мастер дядя Ваня хозяйками печей» — эта главка из повести «Боевые коты» начинается с разговора двух опытных профессионалов: «печной мастер дядя Ваня из Пустошки» спросил Беллу Улановскую, собирательницу документальных материалов для предстоящей публикации: «А вы какую тему выбрали к набору?»

Так мог спросить только мастер, сам имеющий дело с «весомыми вещами» — голландками, лежанками, русскими печками, припасенными кирпичами, ну и вовремя припасенной водкой, разумеется.

Шесть частей этой небольшой повести имеют подзаголовок «Я хочу знать...», а другие шесть озаглавлены фразой «Что делать, если...». Ответ всегда дают другие, собеседники: деревья, люди, природа вокруг. Как верные друзья, они приходят на помощь, указывают дорогу, не дают заблудиться, и писательница с благодарностью отдает себя под их покровительство и с чувством ответственности принимает от них советы, напутствия. Препоручив себя другим, очеркист превращается в странника, посланника людского; а для большого дальнего мира — в вестника, говорящего о тех, кто забыт и оставлен в «заглушье»:

«Итак, ты должен препоручить заботу о себе кому-то другому.

Ты смело стучишься в любой дом, ты замерз, ты голоден, тебя должны, так сказать, наставить на путь. Та, к кому ты идешь, — все ее знают — для них своя, и ты тоже делаешься как бы включенной в их родню.

Отправляясь в такую дорогу, ты превращаешься в странника. Все происходит помимо тебя. Ты полагаешься на случай, и, хотя вроде бы получается, что отдаляешься от цели и образуются какие-то непреодолимые препятствия, ты продвигаешься в нужном направлении, попадая все к новым и новым людям. Это и есть странноприимческая традиция, которая сохранилась. Где-то она, может быть, полностью исчезла, и это дает основание кому-то говорить, что деревня умирает. Но до тех пор, пока входишь в любой дом и знаешь, что тебя обогреют и примут, можно утверждать, что деревня жива».

«Вспомнишь про меня, — прощалась баба Нюша, — приедешь домой, расскажешь» («Кто видел ворона»).


Вот из какой почвы вырастают у Улановской ее невыдуманные рассказы, их эмоциональный строй. Естественно, что Улановской глубоко чужды такие жанры, как «чернуха» или гибрид документально-биографического повествования со сплетней, рекомендуемый некоторыми как новейшая ипостась roman á clef. Из современных отечественных прозаиков ей в чем-то близка Людмила Петрушевская. Сходство возникает из некоторой общности авторских установок. Вспомним хотя бы такой не поддающийся жанровому определению текст, как «Деревенский дневник» (1993), получивший продолжение в 1994 году, снова дополненный и под заглавием «Мамонька-мама» напечатанный в т. 2 Собрания сочинений (Харьков, 1996)[2]. Вот начальные строки этой необычной «новеллы-баллады»: «Я не видала / те живые мощи / но о них говорили люди / на автобусной остановке / в Алдине / путь из Вербовской / через Тургенево / мы стояли напрасно / автобус / проехал мимо / битком набитый / тряпками / аквариум / проехал / все выдохнули / вернулись на обочину»[3].

Петрушевская «берет ситуацию, доступную любому прохожему, вспарывает быт и обнаруживает бездну»[4]. И у нее, и в таких произведениях Улановской, как «Осенний поход лягушек» или «Кто видел ворона», деревенская жизнь изображается «со стороны», но не ради «остранения», а ради того, чтобы повествователь-хроникер мог глубже вникнуть в эту жизнь, почувствовать ее изнутри. «Петрушевская, — пишет С.Г. Бочаров, — городской писатель и остается им и в этой самой глубокой российской глубинке (не просто глухое место, — угол, т.е. такое место, через которое не проходят дороги насквозь, дороги — близкие — идут в одну лишь нужную сторону). Она сюда не приезжала в творческую командировку, она здесь всерьез поселилась и с этой жизнью сжилась, потому и сумела так это увидеть и в это войти»[5].

Сама Белла Улановская хотела видеть в Петрушевской соприродный талант. Она энергично отбивала Петрушевскую от тех, кто причислял ее к постсоветским писателям «беспросвета». Не случайно эссе о прозе Петрушевской Улановская называет «Перекликаться в надвигающемся мраке», главную проблему повести «Новые Робинзоны» сводит к вопросу «как выжить» духовно, а лейтмотивы других повестей и рассказов формулирует так: «Есть ли надежда, что человек сможет преодолеть враждебность окружающего его мира, или же его уделом так и останутся бессмысленные тяготы жизни, злоба и ненависть? <...> последняя строчка рассказа («Месть». — Н.П.) должна засвидетельствовать нравственное преображение (или даже воскрешение) после смерти»[6]. Нетрудно заметить, что Улановская, по сути, «переводит» Петрушевскую на свой язык, заменяя «допущение» надеждой на просветляющее разрешение.

Белла, какой ее знали друзья, никогда не ныла, не жаловалась, не стонала; она искренно ненавидела «беспросвет», но если посмотреть внимательно — едва ли не главная особенность ее мировосприятия и художественного стиля — в ее текстах нет ни грана телеологического оптимизма. Сердце ее открыто чужим страданиям, чужая беда — здесь, рядом. Это серьезнее и глубже, чем предъявление высоких нравственных требований к себе как автору. Улановская не может и помыслить, как это возможно; как можем мы (мы все — она, другие, — умные, честные и т.п.) — как мы можем продолжать нашу привычную жизнь, зная, что здесь, рядом с нами, существует дом скорби!

«Как смеет радио говорить как ни в чем не бывало, как смеет жить своей обычной жизнью парадный город — когда здесь скорбь униженно просит помощи, напряженно ловит каждое слово своих богов, когда здесь течет жизнь недолжная, немыслимая. <...>

Самая жалобная книга. Тихие жалобы о пронизывающем ветре, сырых башмаках, унылом пейзаже тюремных прогулок» («Альбиносы»).


Не изгнанничество страшно и не отшельничество, если оно добровольное[7]. «Тщедушная, но стойкая отъединенная жизнь» — это особый, обитаемый мир, бедная, но свободная природа («Осенний поход лягушек», «Кто видел ворона»). Страшный конец наступает, когда установленные нормы «порядка» покушаются на это молчаливое сопротивление и лишают свободы: это рассказ о том, как «бабушку Кузьминскую» — Тоню Нему (а по паспорту Антонину Петровну) заманили обманом в «престарелый дом» — психушку: «Сдали ее, заперли в темную комнату, стекол нету. Она стала дверь выламывать, все орала, ревела. И сейчас все плачет, убегу домой, говорит» («Кто видел ворона»). Такая реальность в невыдуманных рассказах Улановской превосходит сюрреалистическую.

Подлинный мастер художественной новеллы, Улановская также и знающий литературовед, она воспитанница семинаров Д.Е. Максимова и Б.Ф. Егорова. Она наделена тонкой филологической интуицией. Доверяя литературным вкусам и чувствованиям своих читателей, она не вдается в культурно-исторические объяснения, но переживает увиденное неожиданнее, сильнее и ярче, чем ее читатели. Отсюда (как это было характерно и для поэтики символизма) следует органическое сочетание документальной правдивости и многозначной суггестивности многоуровневого повествования. Белла Улановская видит и умеет рассказать о том, что тесно связано с физически зримым, материальным, но находится где-то там, за непосредственно предлежащей нам данностью. Одним из ее любимых современных писателей был Сэлинджер, а Хемингуэя она, в подражание Набокову, иначе как «Гемингвеем» не называла. Многие интерпретаторы Беллиной повествовательной манеры говорили о «метафизической прозе Улановской», сравнивали ее повести с писаниями трансценденталистов — Мелвилла, Генри Торо, Ремизова и Бунина. Все эти писатели (за исключением, кажется, Ремизова) в реальной жизни увлекались охотой. Белла тоже была охотницей — угощала друзей и глухарем, и зайчатиной. Была она и упорной охотницей за точными метафорами, но ими читателей никогда не «угощала», она жила в них, и они, иносказание и «иное видение», по природе своей помогали ей рассмотреть, что находится за ближними и далекими «далями». Фраза «надо посмотреть, что дальше» привносила именно такое многослойное разнообразие смысловых оттенков в ее прозу. Умение высмотреть токующего глухаря, взвести курок, выстрелить и попасть в цель — было для нее не экзотическим хобби, а способом вúдения и восприятия мира[8]. Потому, когда я раз, имея в виду ее любовь к Генри Торо, назвала ее «торористкой-Белочкой», она не на шутку обиделась: «А ну тебя, крыса, отстань», — бросила она мне.

Словесные метафоры возникают в прозе Улановской на глазах у читателя, они создаются из материальных вещей; так что между материализованной метафорой и одухотворенной словом материей устанавливается связь, возникают сцепления между былыми и нынешними временами, вещами и символическими образами. «Непрядомое полотно», т.е. тонкая или жесткая повествовательная ткань, ложится рядом с «голландским полотном для рубах дуэлянтов»; «обманчивая озерная гладь», некогда изображенная Левитаном в знаменитом пейзаже «Над вечным покоем», так и остается озером Удомля, но при повторном посещении этих мест оказывается, что вода в озере хоть и «мягкая», а пить ее нельзя. «Живая вода мертвой стала — такая, что ли, метафора?» — думает читатель. Нет, в повествовательной ткани Улановской все глубже, прозрачнее, жестче — и тоньше. Вот как ведется разговор в повести «Кто видел ворона»:

«— Почему пить нельзя, она что, радиоактивная?

— Я этого не говорил. Просто ее нельзя было пить и сорок лет назад. («Лагерь там, что ли, был — зеки руду обогащали?» — подсчитывает читатель. — Опять не то.)

— Потому что вся она прошла через охладители действующих энергоблоков?

— Я этого не говорил. Просто она не соответствует гостам как открытый водоем! <...>

Что же получается? Сначала появляется художник, произносит слова «Над вечным покоем», слышит заупокойную молитву над этим еще живым озером, затепливает огонек в окошке не существующей на этом берегу деревянной церкви, пишет свой вечный меланхолический пейзаж.

После приходят те, кто приходит, и уже становится озеро Удомля одним из двух прудов-охладителей.

Теперь холодный покой вечности несколько подогревается, очертания берегов и водная гладь летом и зимой скрыты за плотными облаками пара, которые клубятся тем гуще, чем прохладнее воздух» («Кто видел ворона»).


Нервущаяся нить повествования и тонко обработанная словесная ткань рассказа в произведениях Беллы Улановской как бы переходят за границы сюжетных финалов. Перечитывая ее тексты, мы продолжаем разговаривать с автором невыдуманных рассказов — путешественницей, охотницей, странницей, внимательной собеседницей. Мы находим в ее словах все больше и больше смыслов, все более и более дальние дали раскрываются перед нами.

2

Когда говоришь о по-настоящему оригинальном таланте, сразу понимаешь, что гибридное сочетание литературно-критической статьи и мемуарного эссе — наименее подходящий жанр. Думается, все пишущие о Белле Улановской ощущают такого рода неудобство, и возможно — по тем же самым причинам. Живое чувство памяти о друге и чувство, восприятие литературного стиля этого близкого нам человека как-то не сливаются в одно. Все помнят Беллу веселой, общительной; она легко входила в компанию, любила шутку, была склонна к веселой провокационной игре, но — едва ли не одновременно с этим — умела оставаться погруженной в себя, беседовать со своими «далями», внутренне сообразовывать себя с ними, а не подлаживаться под наши настроения, выражая готовность соглашаться с нами, понимать наши чувства по одному тому только, что мы друзья. И себя она никому не позволяла тормошить, приставать с разного рода «почему» или с поддакиваниями: «Ну да, точно». Многим запомнилось, что в разговоры с друзьями Белла обычно вступала с фразы-междометия: «Не, а...», т.е. по сути: «Да, так, а смотри, как я это вижу», или: «А смотри, как это еще может быть». И тогда все очевидное и несомненное для нас вдруг оборачивалось чем-то не менее очевидным, но иным либо по сути, либо по своим связям с происходящим вокруг. Как в рассказе «Личная нескромность павлина». Там за кадром наше безусловно правильное решение отправить заключенному в северный лагерь витамины.

«Не, а...», — вступает Белла и, сообразив, что посылать книги нельзя, а пищевые посылки и частные письма — можно, вместо «привет, как ты», переписывает ему от руки письма Сенеки к Луцилию: «Просто невозможно было не послать в лагерь другу-правозащитнику (книги туда не доходили) очередную порцию подкрепляющего». «Не...», а вот самые лучшие витамины, какие могла найти!

История эта невыдуманная, так оно и было. Белла и в жизни могла оборачивать вещь в выразительный знак и потом возводить этот символ на уровень словесно многозначной, но сохраняющей свою вещную весомость метафоры. В этом она была прямой противоположностью Сергею Довлатову, «большому писателю», как его не без простодушного ехидства прозвала наша музейская уборщица Ольга Сергеевна. «К вам большой писатель заходил», — встречала она нас в подвале на Марата. Помню, Белла пригласила Довлатова к себе на день рождения на Всеволожскую. Она родилась 31 января и считала, что ее счастливое время года — зима. Приехав во Всеволожскую еще днем, мы сперва вывалились в парк на прогулку и примерно через час, в предвкушении сытного застолья, возвращались по аллее к дому. Вдруг наш «большой писатель» подхватил Белку на руки, соступил с утоптанной дорожки, сделал шагов пять по снегу и посадил именинницу на ветку старой сосны. Выразительность этого игрового жеста привела всех в восторг. Если вдуматься, эта действенная метафора несла в себе и характерную особенность сюжетосложения у Довлатова. Он всегда шел навстречу наиболее ожидаемым образным представлениям читателей, исчерпывающе завершая сюжет: вот вам «Ель в лесу, на ели Белка» — а у Беллы к сюжетосложению было совсем иное отношение.

Если не ошибаюсь, Белла первой из сотрудников Музея Достоевского познакомилась с Григорием Соломоновичем Померанцем, может быть (я точно не помню), он даже бывал в нашем страшном подвале на Марата, во всяком случае, он встретился и беседовал с нами еще до открытия музея. Потом уже в более официальной обстановке, в ноябре 1974 года на Всесоюзной научной конференции «Достоевский в культуре XX века», Белла читала доклад «Достоевский и творчество поэтов ОБЪЕДИНЕНИЯ РЕАЛЬНОГО ИСКУССТВА», и Г.С. Померанц тоже был среди докладчиков. Беллин доклад он очень хвалил, да и понятно почему — Белла первая догадалась проследить серьезные и гротесковые подтексты из «стихов» капитана Лебядкина в поэзии обэриутов. Доклад оказался такой невообразимой смелостью, что опубликовать его удалось только в 1993 году[9].

Белла познакомила Григория Соломоновича с некоторыми из своих литературных работ. Скорее всего, это были варианты еще не вполне оформившихся медитативных текстов, но каких именно — не знаю[10]. Г.С. Померанц увидел в этих произведениях не столько поэтические медитации, сколько авторские раздумья, касающиеся поисков жанра, и подал Белле такой совет: «Попытайтесь осознать то, что было, может быть, без особых претензий на сюжет, скорее с “романом в романе”, т.е. с изображением своих попыток писать сюжетную прозу (как в “8½”), может быть, с отдельными новеллами...» Мне кажется, совет Г.С. можно понимать так: не вылавливайте готовые сюжеты из жизни, а следите за тем, как поток жизни превращается в сюжет, имя которому — судьба.

Белла, относясь с величайшим уважением к мнениям Г.С. Померанца, увидела в его словах не подсказку «делай так», а понимание и поддержку. Она и сама к этому времени убедилась, что именно бессюжетное повествование ближе ее натуре. Как она разрешила свои сомнения и отдала предпочтение текучему, не структурируемому жестко повествованию, мы, читатели ее новых сборников, можем увидеть.

У нее в столе лежал текст, озаглавленный «Рассказы из валенка. Кот в мешке», по формату и композиции — короткая новелла. Рассказ об Ольге Петровне (ее реальный прообраз — наша Ольга Сергеевна из подвала музея Достоевского на Марата) приближался к своему ожидаемому финалу. Старуха, работавшая из последних сил, чтобы кормить подобранных на улице бездомных котов, не страшится смерти, ждет ее и не хочет умирать только потому, что некому будет без нее заботиться о ее питомцах. Сюжетно эта история могла иметь только один конец. Но вдруг стремительное линеарное движение рассказа нарушается в тяжелом полусне, как в фильме Феллини (упомянутом в письме Померанца), героиня погружается в воспоминания о прошлом, и нити этой причудливой паутины возвращают Ольгу Петровну из полузнакомого-полузабытого когда-то и где-то обратно к себе, в бывшую дворницкую в одном из полуподвалов недалеко от Марата...

Скорее всего, Белла колебалась и не была уверена, стоит ли ей блуждать по лабиринту воспоминаний героини или же завершить повесть фразой: «На груди ее лежал мертвый кот. Кто умер раньше — никто не знал». Думаю, такой вариант финала у нее был где-то записан. Но поскольку текст «Кота в мешке» никому не был известен, она использовала его как заготовку к двум другим произведениям. Серединные страницы (где Ольга Петровна грезит о гимназистке, отпущенной на каникулы раньше срока по слабости здоровья) Белла перекомпоновала и вставила в повесть «Альбиносы». Страшную фразу о мертвой старухе и мертвом коте она сохранила для короткого рассказа «Мадам Вытертый Енот» (тоже имевшем героиней Ольгу Петровну), но использовала ее не как окончательную развязку всего сюжета, а отделив три странички от всего текста, включила их в написанную позже большую медитативную повесть «Внимая наставлениям Кэнко», в главу, которая начиналась рассуждением японского буддиста: «Ведь наверняка приходят лишь старость и смерть. Приход их близок и не задерживается ни на миг. Какая же радость в их ожидании?» — а кончается эпитафией (обращением от имени души ушедшего из жизни к ближнему, к путнику, остановившемуся у могилы): «Уже давно не было блокады, войны, голода, эпидемий, но она все время ждала несчастий и была готова к ним». Ждала, была готова — так не находит себе завершения сам процесс повествования.

Прочитав эти два с половиной варианта истории жизни героини, я отчетливо поняла, почему Белла так упорно избегала в своих писаниях сюжетности. Хорошо известно, что сюжетом автор замыкает героя извне; автор завершает, доводит до конца все события жизни другого, грубо говоря, поступает как в детской игре в чепуху: «Кто он, кто она, где были, что делали, что он сказал, что она... чем дело кончилось». В коротком рассказе «Мадам Вытертый Енот» (где само заглавие отчуждало героиню от повествования о ее жизни) единственный раз в художественной практике Улановской в качестве финала была выбрана однозначно материализованная метафора: конец жизни — мертвый кот. Но Белла не хочет навязывать событиям никаких привходящих значений, завершающих их смысл. Она идет вслед за длящимися, все повторяющимися и повторяющимися переживаниями, за «метафорой длиною в жизнь». Созерцание и созерцательность противятся завершению и завершенности. Это Белла и ощущала интуитивно, и умела понимать, ценить и видеть в других. Совет Г.С. Померанца попробовать проследить за тем, что случается в романе с романом, был полезен, но его философские эссе и размышления вдохновляли ее и учили много большему. Мне кажется, что во многом этому вдохновению обязаны своим созданием такие медитативные тексты Беллы, как «Внимая наставлениям Кэнко» и «Из книги Обращений».

Беллу любящие ее прозу знали как скупого на слова и тексты автора. Теперь только мы узнаем, что у нее в загашнике остались вполне законченные путевые очерки, рассказы, повести и сложные созерцательные цепочки «Мыслей», особый медитативно-повествовательный жанр: «Внимая наставлениям Кэнко» и «Из книги Обращений». Она никогда не говорила о них, даже мужу своему не читала отрывков, сидела у края стола или подоконника и что-то кропала на клочках блокнотной бумаги. И никому не позволяла подсмотреть, как ассоциации складывались в нервущуюся словесную ткань. Была какая-то очаровательная смесь смелости и застенчивой целомудренности в том, как она относилась к любимым ею авторам, вдохновителям ее медитаций, ее повествовательного стиля, ее подлинным собеседникам, разговаривать о которых с другими она не любила. О многих из адресатов прозы Улановской можно только догадываться, но, с другой стороны, и в отрывках «Из книги Обращений» и в «Кэнко» близкие друзья нередко находят углубленные, облагороженные, но четко опознаваемые следы бесед, которые они еще недавно вели, а подчас и продолжают мысленно вести с Беллой.

Лучше и глубже всех это сумела понять и донести до нас такое чувство продолжающегося разговора и с Беллой-Белкой, и с писательницей Улановской Т.Г. Жидкова (Таня, Беллина подруга с университетских лет и соучастница в северных походах). В сопоставлении Танины воспоминания, Беллины северные дневники, короткие рассказы о живущих по тоням поморах, такие, как «Егорка» и «Нюрка», и медитативные странствия по бесконечным, реальным и небывалым далям перевиваются в неповторимо прекрасную, таинственно мерцающую ленту Мебиуса, названием которой могут быть Беллины слова «оправдание к путешествию».

«Отправляясь в небольшое путешествие, все равно куда, ты как будто просыпаешься. Когда идешь, глядя окрест пути то туда, то сюда, обнаруживаешь множество необычного и в заурядной деревушке, и в горном селении» (Кэнко-хоси «Записки от скуки», XV).

Внимая наставлениям Кэнко, Улановская в последних повестях переводит логические предикаты, которые должны бы быть выражены формами совершенного вида, в несовершенный, переносит то, что прошло и безвозвратно свершилось, не так в вечность, как в длящееся настоящее, в котором всегда можно открыть что-нибудь еще небывшее, новое и неожиданное: «Что такое путешествие по литературным местам, двусмысленность такого предприятия, не просто посмотреть, а пожить». Именно так, а не по жестко отрубленному пословичному «поживешь — увидишь». Так и жительница бунинского села Глотово крестьянка Настасья словно «сейчас вот здесь» видит: «...барин Иван Алексеевич гуляли с Верой Николаевной до Кочерева, он с книжкой в руках», но «она не жена ему, а наложенница». Как так, не жена?? Двусмысленность путешествия по литературным местам состоит в том, что умудренная книжным опытом музейщица-литературовед уже знает, чем закончились события минувших дней; для любительницы достопримечательностей, приехавшей только посмотреть, прошлое уже стало историей. А в Настасьиной памяти эти события еще живы. И позже, вернувшись домой и сверив слова Настасьи с книгой «Воспоминаний» В.Н. Муромцевой, наша путешественница узнает: действительно, когда Бунин с Верой Николаевной приезжали в Глотово, «они еще не были повенчаны».

Другое необычное наблюдение, которым путешествие обогащает следующих наставлениям Кэнко: самый «заурядный» овраг. В быту и в литературе это признак коррозии почвы. Овраги наносят непоправимые разрушения природе. Что стало с бывшими бунинскими местами! Деревни теперь «стоят на овраге — ничего более скудного и придумать нельзя». Так это видится историку литературы и специалисту по краеведению, приехавшему посмотреть. Но беседуя с девочкой, которая живет в деревне, и «глядя окрест пути», как советуют наставления Кэнко, наша путешественница узнает, что весенние воды, стекая в овраг, перегораживают его плотиной, и «получается пруд, не копаный, а запруженный», природой созданный. Как это понять? «Я еще успею сказать о том, что хорошо знаю, пускай оно вызреет и станет моим» (т.е. я только посмотрела, не успела еще в этом освоиться), «но пока это чужая жизнь и чужие степи, удивительные деревни». Не просто посмотреть, а пожить — «оправдание к путешествию».

Борис Рогинский.

Летучая правда наших слов[*]

«А здесь на Готланде, где на берегу моря дикие лебеди налетают на тебя сзади и проносятся как хлопающие влажные простыни, где на темных камнях, выступающих из воды, сидят черные бакланы и полярные гаги, а под ногами по берегу снуют огромные бело-черные кулики-сороки («Вы видели кулика-сороку! — воскликнула одна знакомая студентка. — Моя мечта его увидеть, ни в одной из экспедиций он нам пока не встречался, но я его обязательно найду».), — с каждым днем по утрам я уходила все дальше и дальше по берегу, а тетеревиных голосов из леса так и не слыхала».

Читать Беллу Улановскую — это как уходить каждое утро все дальше по берегу в поисках тетеревов. А то еще путешествуешь над ее страной и видишь все как с крыла домашнего гуся, пустившегося вслед за дикими сородичами. Белла Улановская сама не раз путешествовала по своей прозе, в ее повестях оставлены многочисленные путевые заметки.

«Известно сравнение стихов со скульптурой, а прозы с архитектурой. Возможно, это так, если иметь в виду многочисленность построек и обилие подсобных помещений, где утрачивается представление об артистизме автора (так себе мастер, не гнушается баней) — да и стоит ли заниматься всем этим, где главные, где второстепенные главы, не слишком ли много коридоров и проходных комнат — когда же начнется главное — уж не выпивка ли после бани.

Если правда насчет архитектуры — то сколько равномерно распределенных усилий нужно, это не то, что слепить зайчика из пластилина».

Нокдаун для критика. Марина Абашева сетует: «Ведь даже профессиональный критик здесь уже не нужен: способность автора к саморефлексии, филологическая эрудиция позволяют ей самой определить специфику прозы в отличие от стиха (“Проза должна притворяться интересом к действительности, обрастать событийностью”), выявить реминисценции (“Холодина зверющий, — как любил говорить Ремизов”), вычленить символы и раскрутить до истоков собственную метафору» («Осенний поход отшельников». Знамя. 1993. № 9).

Но вот чего не выдала Улановская критикам и читателям — это легенду своей карты, что что означает, что главное. Зато здесь постарались другие.

«Единственная реальность повести — страх» (о «Путешествии в Кашгар»: Тарощина С. «Между Чаадаевым и Смердяковым». Литературная газета. 1991. 12 июня).

«Разорванность, судорожность, мечущаяся хаотичность ее внутренней речи — не что иное, как картина разорванного интеллигентского сознания, загнанного в ситуацию неразрешимого нравственного выбора между собственным “Я” и агрессивным, смертоносным “Мы”» (о той же повести: Кривулин Виктор. Двое на полигоне // Звезда. 1994. № 4).

«Мир “маленького человека”, возведенный в степень всеобщей человеческой нормы и помноженный на минимализм самой Беллы Улановской, — главное в ее рассказах» (Климычев В. «Я хочу знать, как пишет свои рассказы петербуржская писательница Белла Улановская». Urbi: Литературный альманах. 1993. № 3).

«У нон-фикшен Улановской — достойная традиция. Писательница понимает, насколько литературен ее жест — забросить за спину рюкзак, взять ружье и отправиться на охоту. <...>

Улановская так подчеркивает близость природного, опасного мира от привычной городской обстановки-обстановочки; <...> подчеркивает свою приезжесть, туристичность — ружьецо, рюкзачок, ватничек, куртка — похожу, поброжу, то тетерева подстрелю, то с волком встречусь, то с колхозной бригадиршей побеседую; набреду на сюжет, метафору, историйку, неожиданный характер, неизбитое сравнение» (Елисеев Н. «Записки охотницы». Из неопубликованного).

Что-то смущает. Именно здесь — особенно. Может, ружьецо, ватничек, историйка? Тут, кажется, калибр не тот и аппетиты не те. Улановская готова разделить «дикую радость» Генри Торо «съесть сурка живьем». Торо: «Рыболовы, охотники, лесорубы и другие, проводящие жизнь в полях и лесах, где они как бы составляют часть Природы, лучше могут ее наблюдать, в перерывах между работой, чем философы или даже поэты, которые чего-то заранее ждут от нее. Им она не боится показаться». Так кто же Белла Улановская — литературный турист или опытный охотник?

Постоянно глядя на свое слово со стороны, она запутывает след интерпретатора.

«Отправляясь с ружьем, охотники обычно стремятся избежать лишних встреч». Это даже уже не по-охотничьи, а по-звериному. Как будто подмигивает: нет, не возьмешь, литературовед! Вот обнаруженные рядом с имением Набоковых альбиносные маргаритки — будто бы символ неуничтожимости культурной традиции. И тут же рядом — отгораживается от Набокова: коллекция не та. «Грохочут трамваи, мертво чернеют кажущиеся только что вымытыми окна напротив, несется жизнь, вытянутая в линейку, в глубине сидит собиратель бабочек. Он не ждет диковинной, он ждет залетевшей».

Вот проза о друзьях автора и о ней самой, лирическая, ироничная. Вроде как у Довлатова. Не тут-то было. У Беллы Улановской в «Альбиносах»: «Как верны мне мои дали!

А я-то обижалась — как будто их не было! Главное, никогда их не забывать, ведь они, милые, меня помнят!

Часто я делаю вид, что их забыла, — тогда начинается подделка под обиженные чужие судьбы. Разве может их что-нибудь оскорбить?

Что может их оскорбить?

У них своя жизнь — каждое мгновение они уже другие».

А может, Улановская вовсе и не думала ни о каких спорах и аллюзиях. Просто герой Набокова ждет диковинную бабочку, а герой Улановской — какую ей пошлет жизнь. Просто для Довлатова разговор о далях — несерьезный, открыточный, а для Улановской — самый главный. А может, и был спор. Следы заметены. Со всеми окончательными выводами что-то не то. Сама Улановская в «Альбиносах», предвидя любопытство литературоведов, отвечает так: «О тряпочке на проезжей части, взлетающей навстречу каждому автобусу, а больше ни о чем».

Разгадать карту страны Беллы Улановской нельзя. Неопытный охотник должен довериться последовательности ее прозы, ее интуиции, а не стрелять куда попало. Как объяснял Бродский, «важно не что, а что после чего».

Попробуем же ей довериться и посмотрим, куда нас занесет. «Осенний паучок. Однако главное вычленялось — вот оно вытягивалось из жирного паучьего брюшка, вот выкатывалось прозрачной невнятицей, и она застывала, продолжаясь, а как известно, то, что превращается из мягкого само из себя в определенное, быстро густеющее, — потом застывает, делается, несмотря на тонкость, — жестким, вычленяется в свою форму — и вот оно нечто, определенность, данность. Пробежим снова по всем этим тонким ходам и жемчужным переходам, перечитаем путаную прочность.

Теперь можно и назад — быстро-быстро всеми ножками, вот это место, где мы закрепились, — к дереву, к веточке, к сучочку, к корешкам, — и теперь: шварк к чертовой матери хитиновой челюстью в месте прикрепления — и вот мы летим, нас поднимает все выше и выше, юго-восточный ветер течет над лесом, над полем, над рекой, переливается на солнце жемчужная нить, качается на ее конце невесомый паучок».

Кирилл Бутырин в заметках об «Альбиносах»: «Поначалу не совсем ясно, чем держится, как не рвется эта столь похожая на лесную паутину проза (сама писательница где-то сравнивает свою работу с работой паука)? Потом понимаешь, что в основе сцеплений лежит тонкое чувство контрапункта, придающее “паутинке” прочность рыбачьей снасти» (Бутырин К. «О прозе Беллы Улановской». Новое литературное обозрение. 2006. № 77).

Второй сборник прозы Улановской — «Личная нескромность павлина» (2004) — начинается с повести «Путешествие в Кашгар». О ней написано больше всего, и трудно узнать в интерпретациях одно произведение.

«И до чего же ее жалко, рыжеволосую дуреху, напичканную военными рассказами», — Никита Елисеев о героине повести Татьяне Левиной.

«В потрясающем “Путешествии в Кашгар”, пародийном только в том смысле, в котором “Слово о полку Игореве” пародирует неизвестные нам “трудные повести”, Улановская опять устраивает неладную свадьбу — в этот раз не ради сравнения, а в сюжетном эпизоде, который избрали бы “благонравные романисты наши”, чтобы описать характер героини, новой Зои Космодемьянской, “Тани”, “Тани Левиной”« (Ронен О. «Белла Улановская». Звезда. 2005. № 6).

Тему расстроенной свадьбы не обошел Никита Елисеев: «Это же прозою пересказанный отрывок из “Онегина”, где женские и мужские персонажи просто поменялись местами. И тогда становится слышима, становится ясна связь фамилий: Левина, Ларина. Татьяна Левина — Татьяна Ларина? Мечтательница из Баскова переулка в Ленинграде, начитавшаяся разных книжек, и мечтательница из дворянской усадьбы, начитавшаяся других, но столь же “романтичных” книжек?» (Елисеев Н. «Материализованные тени». Знамя. 1994. №4).

Но меня почему-то все время тянет отвлечься от разговоров о пародийности, героике, литературной традиции — в сторону более загадочных пассажей повести, будто не имеющих отношения к сюжету.

«Мы копаем грядки, высаживаем рассаду, все лето прилежно поливаем свой огород, вот отдельные побеги не прижились и поникли, зато остальные пышно кустятся, дружно цветут, каждый вечер гремят ведра, вьются комары, кричит дергач на ближнем лугу, образуется завязь, мы даже обрываем лишние цветы, жалко, но хватит цвести — надо и честь знать, но уже ясно, что лето не удалось, что даже если и настанут необыкновенные дни, помидорам не нагнать упущенного. <...> Могли предположить, но надеялись на благоприятные условия — сорт был первоклассный, участок превосходный. Вот только лето подкачало. Будем ли мы выращивать томаты на следующий год? — Непременно». То ли о времени, о том, что называют «жизнью», то ли о прозе, то ли о самом сюжете повести? Единственная подсказка попалась мне у Торо: «К чему мне было растить их? Одному небу известно. И все-таки я трудился целое лето, чтобы вырастить бобы на полоске земли, где прежде вырастали только лапчатка, ежевика, зверобой, сладкие лесные ягоды и красивые полевые цветы. Что суждено мне знать о бобах или бобам обо мне? Я хожу за ними, окучиваю их мотыгой и весь день оберегаю их; это составляет мой дневной труд».

Почему все время Торо? Уж не привязываю ли я его к прозе Улановской, как, по-моему, делает Елисеев с Пушкиным, а, скажем, Золотоносов — с Борхесом. Не случайны ли эти совпадения? Действительно ли Торо — та книжка, с которой можно путешествовать по стране Беллы Улановской? Кирилл Бутырин: «Имя уолденского отшельника, конечно, не случайно встречается на страницах “Альбиносов” <...>. Торо, с его гражданской и духовной независимостью, естественный как в исповедании индивидуализма, так и в переживании вселенского единства с природой и человечеством, истинный гражданин мира, — вот тот культурный герой, который, возможно, дал писательнице самое главное — мужество отстоять свою линию творческого поведения, право на подлинность». Ну, это, может быть, пока что и перелет, слишком серьезно. Но факт остается фактом: читая параллельно Улановскую и Торо, буквально на каждой странице поражаешься соответствиям. Я нарочно не пишу о трагедии и подвиге Татьяны Левиной, о том, что привело ее к нему, о перевернутом выжженном мире войны в Китае, о связи сюжета с вводом войск в Чехословакию и о предвидении афганской войны. Не потому, что мне кажется это все неважным, а потому, что об этом пишут все — и правильно. Мне просто кажется, очень многое осталось недоговоренным. Сцена фотографирования первого «бэ», сон Татьяны Левиной про китайского музыканта, играющего в Эрмитаже сонату, страх паузы в передаче, подушка со скорпионом, покалывание в голых ногах от платья 1 сентября, американцы, загоняющие иголки под ногти в Корее, жилая комната из конфетных коробок, обнаруженная санитаркой Сталинкой в портфеле одной из одноклассниц, — все это для Улановской не менее дорого, чем «основные» события повести. А может, и дороже. Таких, на первый взгляд, не самых важных волокон в паутине «Кашгара» гораздо больше, чем в других вещах Улановской. Может быть, потому, что сюжет трагический. Может быть, потому, что слишком резок переход от детства к подвигу. И кажется, что детство — просто комментарий (время, когда «дуреха» начиталась «разных книжек»). А это не совсем так. Детство героини (начало 50-х), а не ее гибель делает повесть таинственной и страшной: «По ночам было слышно, как отрывисто лаяли овчарки, в безлюдных переулках завывал ветер.

— Пап, на кого они лают? Я боюсь.

— Повернись на бок и спи.

— А сюда они не прибегут?

Откуда-то издалека послышалось строевое солдатское пение. Это наши солдаты, они охраняют наш сон, маршировали из некрасовской бани».

Рядом с ужасом волшебство. Накануне гибели Татьяна видит сон про китайскую музыку: «Огни уже почти потушены, сумерки растут из углов, натертые паркеты теряются в анфиладах, за огромными холодными окнами синеют мертвые ледяные пространства площади и реки. В залах никого нет, пахнет новогодней мандаринной коркой».

В «Кашгаре» гусь будто разбегается, недаром Омри Ронен вспомнил песню «Орленок, орленок...»!

В «Альбиносах» мы уже как будто куда-то прилетели и оглядываемся. «Жду ли я гостей. Вот окно с многократно описанным видом, вот собака, вот грибки и жареная свинина с мороза под водочку, вот тетеревиная лунка с желтым пометом — как финиковая косточка, вот лохматая черная дворняга, справно бегущая за лыжами.

Вот что я пишу, что ем, где и с кем катаюсь. Вот письма, которые получаю. Как хорошо. Изучайте на здоровье. Если вы не приехали — вы думаете, мне скучно? Просто жалко, что вы там пропадаете. Даже, может, и к лучшему, что вы все не приехали». Торо: «Что-то делается сейчас на свете? Вот уже часа три, как не слышно даже цикад в папоротнике. Голуби тоже уснули — даже крылом не взмахнут. А что это послышалось из-за леса — кажется, на ферме трубят к обеду? Батраки собираются приняться за солонину, сидр и кукурузные лепешки. К чему люди так себя утруждают? Кто не ест, тому и работать не надо. Хотел бы я знать, сколько они успели сжать. Как там жить, когда одна собака не даст тебе покоя лаем? А хозяйство? В такой благодатный день начищать черту дверные ручки и выскребать его кадки! Не захочешь иметь дом. Чем хуже дупло? Ни утренних визитов, ни званых обедов. Никто не постучит к тебе, кроме дятла. А там народ так и кишит. И солнце слишком уж припекает. И все слишком глубоко погрязли в житейском. У меня есть вода из источника и краюха черного хлеба на полке».

Если в «Кашгаре» есть карта, но нет легенды, то в «Альбиносах» карта просто разорвана. И внешне ее можно было бы сравнить с утонченными «Записками у изголовья» Сей-Сёнагон. Но разорванность тут скорее вынужденная, и понятно, где эта карта была разорвана — в «Кашгаре».

Мне нигде в современной литературе не приходилось читать более горьких, отчаянных, гневных строк о том, как живут люди: «Времена года. Эта жалкая старушонка, которую снисходительно слушает он, бог, — в его руках жизнь; он даже не садится сам и не предлагает сесть всему этому рою скорбящих, которые шелестят вкруг него, терпеливо выжидая паузу в разговоре, чтобы поймать его поворот головы, чтобы задать вопрос; но пауза эта была ложно понята, он уже не смотрит на вас — он продолжает прерванную мысль. Заложивший руки назад и упирающийся ими в стену — он кажется зажатым кольцом скорбящих.

Но как упруго упирается он в стену, как смотрит поверх голов — еще минута, он оттолкнется и уйдет, и тем плотнее кольцо перед ним, тем жаднее впиваются в него взоры, тем напряженнее выжидаются паузы, — чтобы вступить, шагнуть на то место, которое тебе только что уступили, — прямо перед ним.

Сетки, кошелки опрокидываются в алюминиевые миски, но фрукты на столах не являют собой картины изобилия. Вот одна порция: три груши, ветка винограда, батон — наклейка с фамилией на миске, жалкая опись в журнале, счет нищеты, сквозящей во всем.

— Острый психоз, острый психоз, — говорит он старушонке, — приходите в пятницу, приносите передачу.

— Разрешите увидеть сегодня, — повторяет она, но он уже раздвинул кольцо, двинулся вон, она забегает вперед: с загорода приехала, специально, — но он уже вышел из кольца, он уже направляется куда-то по важным своим делам, он идет вершить: но старушонка все еще здесь, она уже отстала, “доктор, доктор”, а он жестко, где его безразличный взгляд сквозь толпу, где его как будто внимательно-снисходительное выслушивание, как будто даже сочувствие; “Я СКАЗАЛ НЕЛЬЗЯ”, — отрезает он и направляется к группе высокопоставленных посетителей, разговор с которыми он припас на конец, сейчас он поведет их к себе в кабинет, где они поговорят как просвещенные люди.

Зал опустел.

Натертый красной мастикой паркет, двери отделений, запертые на ключ, сводчатые потолки, стандартные общепитовские стулья, четыре картины на стенах — одного формата в одинаковых рамах — времена года. Что это? Для чего эти безжизненные пейзажи, глядя на которые все равно нельзя представить ни зимы, ни осени — того, что где-то есть настоящая жизнь с ветром, холодом, свободой».

Вот вам и «рюкзачок», вот вам и «историйка», вот вам и следование традициям русской классической литературы. «Нервная, прерывистая ритмика письма, утонченно-небрежный синтаксис и, если касаться содержания, — дерзкое внимание к человеческой боли, к изнанке жизни, к заброшенному и преходящему (чего стоят страницы о старухах, глядящих из окна, с характерным восклицанием: “Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?”) — все это приметы восстановления одной из больших традиций русской литературы» — Кирилл Бутырин.

Драматической инерции «Кашгара» хватило и на следующую повесть — «Боевые коты». Они начинаются почти одинаково: «И я даже думаю, что эти чахлые кривые сосенки или безобидные горькушки разом бы высохли, если бы наш безобидный полигон вдруг куда-нибудь перебазировался или вообще был бы упразднен». Что это за инерция? Виктор Кривулин сказал бы, что это инерция полусожженной жизни на полигоне. Но вот только полигон незаметно исчезает из «Боевых котов» через несколько страниц. Почти нет на них, впрочем, и самих боевых котов. Раз только обмолвились о них, да так, что невнимательный читатель может и пропустить. В связи со способами избавления от крыс: «Не забывайте о боевых котах! Всегда помните боевых котов!»

В поисках этих котов мы и путешествуем по вселенной — короткими перебежками. Повесть разделена на небольшие главки с названиями, которые часто начинаются со слов «Я хочу знать...». Это вопрос естествоиспытателя и путешественника. Климычев: «Говоря “я хочу знать” что-либо, есть шанс продемонстрировать всю неизбывность и постоянную возобновляемость своего желания... <...> После этого можно со спокойной совестью положиться на грамматические свойства глаголов, вынесенных в заглавие рассказов: извечная и неустранимая озабоченность, заложенная во все том же “Я хочу знать”, отождествится с умышленной, утрированной и почти неестественной для литературы “мелкостью” самой темы и придаст ей оттенок первостепенности, значимости, исключительности: “Я хочу знать, кто теперь идет за плугом” или “Я хочу знать, по-прежнему ли алольские девушки готовят одинаковые платья к выпускному вечеру”«.

Где мы уже слышали этот вопрос? У Торо, конечно: «Я подстерегаю первые признаки весны, жду первой песни прилетевшей птицы и щелканья бурундука, у которого кончаются запасы, и хочу увидеть, как сурок впервые выглянет из своей зимней квартиры». «Боевые коты» — эпическая панорама мира Беллы Улановской. Вот пространство коммунальной квартиры, на котором должно развернуться главное действие, изгнание крыс: «Чтобы представить, какой длины были коридоры в этой квартире, можно сказать, что когда в том коридоре — а в самом его конце было тусклое окошко, упиравшееся почти впритык в стену соседнего дома, — шел дождь, в другом коридоре, там тоже было окошко, светило солнце.

Многие считали, что климат в том коридоре гораздо хуже и дожди там идут гораздо чаще, но, как выяснилось, за шум дождя, идущий с того конца, принимали оглушительное низвержение растительного масла на огромную раскаленную сковороду, в которой жарила картошку в пять утра Рита-маленькая для своих сыновей. Особенно часто вспоминали о ливнях в арбузный сезон, когда многим приходилось выходить в пустынный и довольно зловещий по ночам коридор в столь раннее время».

От истории с крысами веет хтонической древностью. «Посередине комнаты лежала огромная кость. Саженная мостолыга, неизвестно как оказавшаяся здесь, сквозь какую дыру протащенная.

Бросили свой сувенир и навсегда ушли.

Чисто обглоданная костыга была какая-то допотопная, такая не поместилась бы ни в одну из кастрюль. Из каких чугунов вынута — только не из здешних кухонь.

Отходы какой-нибудь бойни, ископаемые какой-нибудь свалки, что-то с заднего двора, ночные закоулки рынков, темные лабазы, пустыри, кладбища».

Боевые коты — единственные, кто может и жить там, под полом (об этом позже, в следующей повести), и слушать завывание вещей сивиллы, и одновременно мурлыкать на печи, — существо, самое близкое к человеку. Мне думается, повесть названа в честь мифологического героя — трикстера, который бегает по разным этажам вселенной. Таков же писатель, недаром Улановская после университета работала в газете «Ленинградский метростроитель», и «на репортерский блокнот сыпались сырые комки кембрийской глины» («Личная нескромность павлина»).

Это мир нижний. А вот печник осуществляет связь с миром верхним («Я хочу знать, доволен ли странствующий мастер дядя Ваня хозяйками печей»). Да, действительно, странствующие мастера имеют право выбирать клиентов, а не наоборот. Тем более в таком центральном для жизни деле:

«Я слыхала, что печи, которые дядя Ваня строит, самые лучшие, хозяйки, если им удается заполучить такого редкого мастера, из кожи лезут, чтобы ему угодить, а вот доволен ли сам мастер своими заказчиками?

— Добрый хозяин все должен припасти.

— Что припасти, кирпичи?

— Кирпич само собой, и водку надо припасти!

— Где же ее теперь взять?

— В Латвии есть, в Белоруссии есть, добрый хозяин найдет. Хозяин, если захочет, все может достать и все сделать.

В прежние времена существовало много способов отомстить неугодной хозяйке, например поселить в печи какого-нибудь домового, который будет рыдать и завывать в ненастные ночи, сохранились ли такие обычаи у современных печников?

— Это просто, — говорит дядя Ваня. — Наверху в трубу вставишь перышко на нитке по центру. А я однажды другое сделал. При оштукатурке печи, а она у них выходила в спальню, зал, кухню и прихожую, — взял четыре яичка свежих, проколол иголками и в штукатурку заделал. Хозяева приехали и целый месяц мучились. Я печку не испортил, хорошая хозяйка была, которой я печку сделал, только подшутила надо мной, и я вынужден был сделать что-нибудь такое шутное».

Дядя Ваня тоже трикстер, посредник между миром домовых, миром людей и миром птиц.

Но есть и другие границы. В самом конце повести героиня оказывается на лодке между псковским и эстонским берегом — путешествие за хлебом. Снова появляется уверенный, умелый вековым умением персонаж — меж тем и этим берегом: «Возможен шквал, тут-то и обнаруживаются вековые навыки нашего карамщика, старой рыбачки Лены, вселяющие спокойствие, поддерживающие бодрый дух, где командой подналечь на весла, отмеряя слаженность четким счетом, а где и подшучивая над утлостью нашего скромного челнока».

И тут вступает настоящая архаика: «Наш челнок шел мимо далеко выступающей низкой косы. Лена рассказывает, что от ее края до того берега два километра, а раньше коса была длиннее, берега почти сходились.

— При царе Давыде помело подавали с одного берега на другой, — говорит она.

Значит, берега сходились, потом берега раздвинулись и дали простор для ледового побоища, которое произошло как раз неподалеку от центральной усадьбы Самолва. Но к чему тут помело?»

Действительно, помело в легенде торчит как доисторическая мосталыга, оставленная уходящими крысами. Но и этому находится вполне рациональное объяснение: «Зачем на волнах помело, я поняла вскоре, когда попала в июле на лов ряпушки в северной части Чудского озера.

В это время там промышляли рыбаки со всего побережья и островов. Когда прошли причал и вышли на простор, показался первый шест с вымпелом, потом еще. Яркий солнечный холодный день с сильным ветром и ощутимой волной был, казалось, заодно с этими нарядными разноцветными значками, которые празднично маячили вокруг. Мы уходили все дальше от берега. Постепенно они делались более скромными, пока не превратились в обыкновенные пучки веток. Теперь все море было утыкано вересовыми помелами, вениками, метлами. Это были вехи, обозначающие нахождение ставного невода».

«Осенний поход лягушек» и «Кто видел ворона», как правильно определил Никита Елисеев, написаны как бы на два голоса: добровольное отшельничество старухи, оставшейся в разоренной и назначенной под слом деревне, — и поиск свободы и красоты там, в этой деревне и в лесах, ее окружающих: «Вся эта глушь, бездорожье, покинутые или недопокинутые деревеньки со стариками и старухами, питающимися картошкой, мелкой, как лосиный помет, и запросто беседующими с кабанами-волками-медведями — здесь! в нескольких часах езды от Питера. Скандал. Улановская на такой эффект и не рассчитывала, она писала не о жутком положении деревни в России, а о поиске свободы, красоты, как это сейчас принято говорить, «отвязанности».

Ну и находила эту свободу и красоту в заброшенных деревнях. Потому-то и называлась одна ее повесть с такой незаметной и уважительной полемичностью: “Осенний поход лягушек”. В далекой Америке Иосиф Бродский пишет небольшую поэму “Осенний крик ястреба” о невозможности достичь свободы, настоящей метафизической свободы нигде, а из северо-западного российского края ему эхом доносится “осенний поход лягушек”.

Не великолепный гордый ястреб в поднебесье, но шлепающие по осенней оттаивающей грязи лягушки, спешащие за время короткой оттепели после внезапных морозов добраться до реки — вот для Улановской символ и свободы, и красоты, и творчества» (Елисеев Н. «Записки охотницы»).

Правильно-то правильно, но что-то не то опять с символами, что-то слишком просто, явно. Человек, читающий «Осенний поход лягушек», видит вроде бы не совсем то:

«Вот радиатор круто поднимается вверх, заслоняя небо, трактор переваливается через гору, и мы падаем, хватаемся друг за друга, за ее заляпанный дипломат, и опять:

— Леша! Я тебя очень прошу, подожди, ну, пожалуйста, ой, сейчас перевернемся!

Я, третий лишний, сижу между ними, телогрейка, брошенная между двумя сиденьями, сбилась, я все время сползаю вниз, к рычагу скоростей».

Если «Кашгар» был темой, которая разрабатывается потом в вариациях всей книги, «Альбиносы» — крупным планом, «Боевые коты» — общим, космическим планом, то последние две повести («Осенний поход лягушек» и «Кто видел ворона») наконец отпускают нас в мир людей и зверей. Не в бытовом, приземленном значении, а в том смысле, что мы различаем все простым человеческим оком и слышим человеческим слухом. Кроме того, если у Беллы Улановской повесть названа «Осенний поход лягушек», — то она не только про отшельничество, не только про нищету, не только про свободу, но и непосредственно про тот самый поход лягушек. Вспомним этот почти гимнический образ: «Короткая оттепель в начале необычайно суровой ранней зимы. Вечером я была в гостях в соседней деревне, теперь шла домой, напоследок мне налили огромную кружку бразильского растворимого кофе; я шла и удивлялась поразительно теплому вечеру, фонари не горели, была полная темень. Бархатная грязь, теплый дождик после стужи последних дней, какое-то оттаивание души и сердца, какое-то размягчение — до чего же долго надо мерзнуть, чтобы так остро почувствовать мягкий шелест дождя по шоколадной нежной грязи. Где-то лаяли собаки, под ногами все было живое, какие-то твари перебирались через дорогу, какая-то всеобщая переправа, что-то было южное, влажнотропическое в этой ночи, какая-то скрытая мощь оттаивания, каких-то сил земноводного переселения, ожили, перебираются, неудержимо, неуклонно — на зимовку — в водоемы, ручьи, речки; сентябрьский мороз застал их неожиданно (одна такая забилась наспех в лохань с водой во дворе — убежище начерно), это была остановка в пути, срочный привал, когда выбирать уже не приходилось, — и вот они впрыгивают в ближайшую емкость, хотя до реки остается совсем немного, а теперь они перебирались основательнее, из временного, часто нелепого укрытия в природой предназначенные места зимовок — поход травяных лягушек, и тут в тон ритмичному бархатному шлепанью послышалась музыка, музыка в кромешной тьме, глубокий пульс бас-гитары из хорошего стереоусилителя. Фонарик освещал ожившие сгустки грязи, стремящиеся прочь с дороги, на обочину, и вниз, в ручей. Никогда мне больше не услышать такой великолепной музыки, пропущенной через усилитель влажного воздуха. Известно, что музыка обладает способностью расширять пространство, здесь она прошила обволакивающим бархатом воздух, землю, темноту и влагу, так бы и брести всю ночь, только идти, только слушать это шлепанье, только вглядываться в эту черноту под ногами, только что было черно, безжизненно, но вот темнота сгущается, превращается в живой комок, и вот он оживает, как в первые дни творения, упорно перемещается в нужном направлении. Всего только повышение на пять градусов, прекращение леденящих осенних ветров, а для нас это — оглушительный оркестр потепления, и действует посильнее, чем многоголосый соловьиный хор или стрекотанье южных цикад, это последние всплески — комки жизни перед долгой, долгой зимой; и сзади, и спереди, и сбоку не то шорох дождя, не то мягкое шлепанье, как будто они не заснуть спешат, а куда-то сговариваются, что-то их там ждет, а что их может ждать, кроме спячки, где они остекленеют, а возможно, и задохнутся, если там в воде окажется мало кислорода».

Да, обе повести о наступающем со всех сторон зле, похолодании, издевательстве над стариками — самом последнем человеческом преступлении, но они и о том, что мир живого может предложить в ответ, не столько о красоте и свободе, сколько о силе истины, скрытой в запоздавшей оттепели. «А далекая мощная музыка, марш для осеннего похода лягушек, как глубоко пронизывала она влажную живую тьму. Откуда она была, энергия стойкости и сопротивления? Из бардаевского дома! Из того самого, принадлежащего семье бабы Нюши, незаконно отнятого, впоследствии депортированного в Астафьево и превращенного в клуб».

«Кто видел ворона» не завершает книгу, но как бы ставит миру Улановской границу: волк не пропускает рассказчика дальше. Подобно тому как героиня «Путешествия в Кашгар» заплывает далеко в море и трогает рукой губы — похоже или не похоже на первый поцелуй, героиня «Кто видел ворона» пытается изобразить волчью пробежку: «Он спустился с сугроба и пересек дорогу. И ход его ни с чем никогда не спутаешь. (Потом я много раз кистью руки пыталась повторить общий скользящий, стелющийся, ныряющий характер его пробежки, лодка на волнах ныряет носом и тут же поднимается на гребень, я думаю даже, что кисть моя точно повторяет число его нырков, сколько там шагов понадобилось ему, чтобы перемахнуть дорогу? Дубоватому негнущемуся боровку так не пройти.)»

Волк — рука — лодка — вот что я назвал бы подлинным символизмом у Беллы Улановской. Весь мир становится взаимной метафорой, поэтому никакая часть от него неотчуждаема, поэтому охотничий глаз может выследить всю жизнь в нескольких звериных движениях, услышать в отдаленном болотном бульканье и звуках ночной бас-гитары из сельского клуба тот марш, под который, может, только и стоит маршировать природе, поэтому ей дано увидеть не только ворона, но и редкостного кулика-сороку. А что, в сущности, еще надо?

Каким же нужно быть, что же нужно совершить, чтобы получить кулика-сороку в награду?

Кто она — осторожный охотник, хроникер, свидетель казни, способный добрым словом напутствовать несчастного, репортер, северный бродяга, филолог?

О чем бы ни шла речь, в центре мира Удановской всегда оказывается чужое горе. Но отношение к этому горю особенное, осторожное. Ни в хронике гибели лейтенанта Левиной, ни в рассказе о сумасшедшем доме, ни в истории обманутой старухи, ни в известии о задранном котенке, ни в ободряющем крике вдогон солдатику, уводимому на смерть в Чечню, — нигде не перейдена какая-то граница, нет пафоса, нет даже и слезинки. Почему? Боится показаться сентиментальной? Мне кажется, для такого дара, как у Беллы Улановской, всякие страхи подобного рода давно не актуальны. Мне здесь видится другое: уважение к чужому страданию, которое можно оскорбить своей слезой. Страдание не хочет, чтобы в него вмешивались, писали репортажи, взывали посредством него к справедливости, милости или отмщению. Оно требует дистанции.

Кирилл Бутырин подметил в этой скрытности что-то подростковое: «Да, проза Улановской аналитична, рефлективна, но отнюдь не рассудочна, не превращается в некую лабораторию, открытую всем напоказ. Этому препятствует некоторое недоверие автора “Альбиносов” к рациональной определенности слова. Подобно тому как подросток не решается высказать себя в обществе тяжеловесных взрослых, так и те мысли и точные наблюдения, которыми с нами делится писатель, рождаются как бы в процессе преодоления этого недоверия. Отсюда некоторая порывистость письма, впрочем, придающая авторской интонации особую свежесть и достоверность».

Кратко я назвал бы этот образ «внимательным взглядом исподлобья». Автор всегда смотрит на читателя не совсем прямо, с некоторой настороженностью. Белле Улановской легче найти общий язык с «лисичками», «кабанярами», «дроздарями», точно так же как бабе Нюше в «Кто видел ворона»: «Когда она говорит волку: “Иди, мне некогда с тобой разговаривать, мне надо огород копать!” — это разговор с соседом».

Позиция автора (хроникера, рассказчика, свидетеля?) находится где-то между «Так всем и надо. За что-то она мстит, сама не знает, за что» Татьяны Левиной и «Как ни в чем не бывало» — девизом жаворонка из «Альбиносов». И дело тут не в обиде на неправедный мир взрослых, которую в «Путешествии в Кашгар» находит Никита Елисеев, а в силе сопротивления личности. Цельные натуры, такие как баба Нюша, убеждены во временном характере зла: «Беспорядица», «беспорядие» — ее скорбная оценка того, что происходит в пределах досягаемости отшельнического уединения, для нее это знаки самораспада временно торжествующего зла.

И кажется моей героине, что ее ожидания начинают сбываться, настали сроки, и вершится справедливый суд:

— Они думали, что никогда не помрут. Мы посадим людей, так люди-то и умрут скорей; а люди-то, которых сажали, они и сейчас живут, а кто озоровал, так он уж давно зарыт».

Они черпают силу сопротивления в законе возмездия. Автор мгновениями прозревает этот закон тоже, на этом основан рассказ «Сила топонимики». Человек постоянно балансирует: «Однако ничего не поделаешь; независимость и самостоятельность — твердим мы. Но что бы мы делали без этих счастливых опор, вовремя случившихся предзнаменований; однако не похоже ли это на горох без опоры; как он, бедный, начинает раскачиваться даже в безветрие, как шевелит он своими усиками, а то вдруг ухватится за сочную травку мокрицу, поползет за ней по земле и пропадет, если не натолкнется на что-нибудь более подходящее.

Жизнь разложилась на аргументы: все плохо — все пропало, или: не так уж и плохо — еще можно что-то сделать, еще может появиться нечто живое и новое, а значит, и я не пропала» («Альбиносы»),

Что же позволяет жить в этом мире «как ни в чем не бывало»? Даже мир деревни не дает этой иллюзии. Начало «Кто видел ворона» — трагическое: «Что осталось после осеннего похода лягушек? всплеск, пузырьки, взбитое тяжелое масло холодной грязи?» Тоню Нему отправили в «престарелый дом». Дом тети Нины разрушен. «Как ни в чем не бывало не получается» — если писать правду.

«Говорите то, что имеете сказать, а не то, что следовало бы, — напоминает нам Торо. — Любая правда лучше притворства. Перед тем как повесить Тома Хайда, лудильщика, его спросили, что он имеет сказать. “Передайте портным, — сказал он, — чтобы не забывали завязывать узелок на нитке, прежде чем сделают первый стежок”. А молитва его товарища давно позабыта».

Такова походная истина Беллы Улановской. А в том, что она не придумана, убеждают такие почти религиозные эпизоды, как нисхождение дуба в реку. «Дуб, который рос на берегу, сошел в Дон. В одну ночь он сошел с надпойменной террасы, достиг воды и встал посреди реки. А там, где он рос, забил чистый ключ. Наутро первыми чудо увидели пастухи. Чудесная весть быстро разнеслась по окрестным деревням. В восхищении и благоговении созерцали люди дерево, крепко стоящее в реке, широкий след, оставленный его шествием, пили святую воду из источника.

Началось паломничество. Говорили, что дуб сошел в Дон, чтобы “правду доказать”» («Личная нескромность павлина»).

Автор затем отправляется поглядеть на это чудо, чтобы самой убедиться, что «правда доказана». Если дуб сошел в Дон, значит, имеет смысл барахтаться, значит, «не так уж и плохо — еще можно что-то сделать», значит, еще можно «как ни в чем не бывало».

Если бы этот эпизод не был взят из действительности, можно было бы предположить в нем некую аллегорию истины и природы, скрывающей ее. Но дуб, сошедший в Дон, чтобы «правду показать», — всего лишь цель путешествия по стране Беллы Улановской и его же отправной пункт.

* * *

В этой статье слишком много цитат. От этого труднее читать. Но опыт двух героев этой статьи ничем не заменишь. Поэтому дадим им право последнего слова.

«Я больше всего боюсь, что мои выражения окажутся недостаточно экстравагантными, не выйдут за узкие пределы моего ежедневного опыта и не поднимутся на высоту истины, в которой я убедился. Экстравагантность? Тут все зависит от размеров твоего загона. Буйвол, ищущий новых пастбищ в других широтах, менее экстравагантен, чем корова, которая во время дойки опрокидывает ведро, перепрыгивает через загородку и бежит к своему теленку. Я хочу говорить без всяких загородок, как человек, пробудившийся от сна, с другими такими же людьми, ибо я убежден, что неспособен преувеличить даже настолько, чтобы создать действительно новое выражение. Кто, послушав музыку, побоится после этого говорить чересчур экстравагантно? Ради будущего или возможного надо иметь с фасада как можно более туманные и неясные очертания; так наши тени неприметно испаряются в направлении солнца. Летучая правда наших слов должна постоянно обнаруживать недостаточность того, что остается в осадке. Их правда немедленно подвергается переводу, остается лишь их буквальный смысл. Слова, выражающие нашу веру и благочестие, неопределенны, но для высших натур они полны значимости и благоухания» (Торо).

«Тысячу раз благословенно высказывание перед молчанием, пусть оно косноязычно и выдает себя, но оно выпущено в мир, оно существует — только что его не было, а вот уже оно есть — оно беззащитно — каждый из молчащих может осмеять, — однако оно существует, и чьи-то души вздохнут вместе — им даны слова, их скрытое названо, они могут входить в незамкнутое пространство вещи, хотя на самом деле вещь замкнута, ограничена и едина» (Улановская).

Омри Ронен.

Что остается[*]

Незавершенное и неосуществленное живо как неувядаемая заданность в наследии автора, в читательском восприятии творчества и в литературной памяти. Окончание «Русалки» и «Штосса», преображение Чичикова и Плюшкина, «Декабристы», прерванный путь Алеши Карамазова к первому марта, роман «Перед Цусимой», «Solus Rex» и «Оригинал Лауры» — все это разреженный, горный, горний воздух культуры. Без него она задохнулась бы в готовом.

В «Записках от скуки», которым посвящена повесть Беллы Улановской «Внимая наставлениям Кэнко», опубликованная к годовщине ее кончины в октябрьском номере журнала «Звезда», есть такое место:

«Интересно, когда что-либо не закончено и так оставлено, — это вызывает ощущение долговечности жизни. Один человек сказал как-то:

— Даже при строительстве императорского дворца одно место специально оставили недостроенным.

В эзотерических и иных сочинениях, написанных древними мудрецами, тоже очень много недостающих глав и разделов».

Творчество Улановской было обращено в будущее; его лучшими читателями будут молодые; оно не завершено, как не бывает завершен юношеский порыв.

Самые гневные слова она нашла для врагов молодости.

Вот они в повседневном быту:

«Тяжелая перебранка начинается где-то у передней площадки, ее начинают злобные старые невротики, и мгновенно оказывается, что все охвачены той же самой злобой, и вот мы все уже составляем единый агрессивный организм, душащая ненависть взывает к небесам — за что!

Пламя ненависти распространяется как огонь среди тополиного пуха, — студент с портфелем бегал во дворе, топтал обгоняющее его пламя, бесцветный огонь среди бела дня, вылизывающий сплошную вату тополиного пуха, сидящие у парадных бабки молча следили за молодым энтузиазмом. Пожар разгорался.

Проклятая жизнь! И кто виноват?

Молодое незнакомое племя доводит до белого каления переднюю площадку.

Кто-то когда-то, кажется, приветствовал младую жизнь, но только не здесь.

— Нарожали, — бросают вслед проносящемуся по шоссе подростку.

Паренек приподнялся в седле, рубаха колоколом, мотоцикл без глушителя.

Сдвинулся мир, нарушены основные законы жизни.

Надо быть великим поэтом, чтобы приветствовать жизнь после себя».

Вот эти ненавистники в быту литературном:

«Комплексы старых писак: Нагибин и Астафьев.

Астафьев — тоже мне, Гаврила Державин, зашел в нужник и тычет студентов, пришедших на встречу с ним, как нагадивших котят, ему обидно, что юность его прошла в голоде, холоде, сиротстве, злоба к маменькиным сынкам у него не выветрилась и до шестидесяти лет. Только теперь он может им наконец отомстить. <...>

Возможно, какой-нибудь восторженный юноша приготовил к этому долгожданному дню заветный опус на суд мастера, но, после того, как его и всех его сокурсников этот суровый мужик принудил сначала к штрафным работам — мыть гальюн, да еще об этой своей выходке торжествующе сообщил во всесоюзной газете, угас не один благородный порыв в городе, где отказалась замерзать великая сибирская река.

Не заглядывайтесь, юноши, в волосатые уши невротическим старцам».

Так советовала и Цветаева: «Не учись у старости, / Юность златорунная! Старость — дело темное, / Темное, безумное».

Но есть старики, которые не завидуют юности и не поменялись бы с ней. О них писала Улановская с благожелательным удивлением, как сами они удивлялись своему долголетию и жалели тех, кто умерли молодыми. Так получился у нее портрет Валентина Катаева в той незабываемой ее вещи «Альбиносы», где «проза притворяется интересом к действительности» и шестидесятилетняя дочь моет в бане свою девяностолетнюю маму:

«Вот повесть о старости, старички на даче, здоровые европейские завтраки — что можно и нельзя, еще мы любили поджаренные хлебцы с абрикосовым джемом, крепкий китайский жасминовый чай, правильный режим. Старик, сидя в шезлонге, разглядывает непристойные пчелиные глубины цветов, услужливо вьющихся у подлокотников. Его только что усадили, поправили подушку, укрыли пледом, разговор шел о литературе, и вот уже он дремлет, раскрыв рот. Московские гости смущенно поднимаются, но от движения старичок вздрагивает, заглатывает легкие слюнки и поражает гостей верностью суждений.

Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, присущая даме ее возраста) и приглашает всех в дом.

После этой повести наш писатель старится на десять лет, становится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетований нового образа жизни. Останется и превратится в единственную куцую ноту — удивление: я-то жив, а они умерли, и маленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.

Как Блок — поэт юности, и даже его юноша стареющий — все же юноша, не муж, так и Катаев — прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжовника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем — они тоже пригодны к перегонке.)»

Это глубокое наблюдение. Катаев был прозаиком старости и в раннем рассказе «Отец», и даже в «детском» романе «Белеет парус одинокий», в котором умирающий рыбак полон пространства и времени, как натруженное полотно Одиссея в стихах Мандельштама:

«С этого времени дедушка перестал скучать.

Мечты о новом парусе наполняли его. Он так ясно, так отчетливо видел этот новый парус, как будто бы тот уже стоял перед ним — тугой, суровый, круглый от свежего ветра.

Обессиленный навязчивой мыслью о парусе, дедушка впадал в забытье. Он переставал понимать, где он и что с ним, продолжая только чувствовать.

Сознание, отделявшее его от всего, что было не им, медленно таяло. Он как бы растворялся в окружавшем его мире, превращаясь в запахи, звуки, цвета...

Крутясь вверх и вниз, пролетала бабочка-капустница с лимонными жилками на кремовых крылышках. И он был одновременно и бабочкой и ее полетом.

Рассыпалась по гальке волна — он был ее свежим шумом. На губах стало солоно от капли, принесенной ветерком, — он был ветерком и солью.

В одуванчиках сидел ребенок — он был этим ребенком, а также этими блестящими цыплячье-желтыми цветами, к которым тянулись детские ручки.

Он был парусом, солнцем, морем... Он был всем.

Но он не дождался паруса».

У Улановской летом 2005 года было свежее молодое лицо и звонкий смех.

Ей оставалось всего несколько месяцев жизни, но в ее облике отсутствовала та ссохлость покидаемой земной оболочки, которую с заразительным одушевлением она изобразила в повести о наставлениях Кэнко: «... кажется, откройся вдруг дверь, потянет сквознячком и легко поднимется, взметнется и плавно опустится пустая высохшая шкурка — это твоя линька, твой выползок (косачи уходят в крепи, теряют способность летать), и жалко станет себя, своей высохшей шкуркожизни».

Ее сначала озадачило название очерка о ней в рубрике «Из города Энн»: «Просто “Улановская”? Да, может быть, так, “Улановская”. Это как “улан”, да».

«Улан» пришелся ей по душе.

Литературовед, следопыт, стрелок и писательница, она жила в литературе, как в засаде, как на тяге, и все ее произведения — это записки охотницы.

Своего предшественника Тургенева она иногда почтительно учила природоведению, как, например, когда он описывал таинственный лесной хохот: «Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом». Она объяснила барину эти непонятные ночные звуки, о которых ничего не сказал скептик Павлуша, знавший и болезненный крик цапли, и жалобный стон маленьких лягушек. «В роще за оврагом куковал самец кукушки. Ему раскатистым и страшным хохотом отвечала самка.

Я подняла руку с часами повыше к звездам. Была ровно полночь. Так по этой плотине бродил лутовиновский барин в “Бежином луге”?»

Улановская хозяйственна, и эта ее хозяйственность облагораживает быт точным словом. У Пушкина она выискивает терминологию, чтобы назвать сорт льна.

«Кстати, любезный читатель, как вы находите, какого цвета локоны Ольги Лариной? Некоторые считают, что золотистые, я же склоняюсь к мысли, что пепельные, поскольку высшее качество льняного волокна — это серые, пепельные, платиновые оттенки, шелковистость, длина и тонкость» («Кто видел ворона»).

Это Улановская пополняет реальный комментарий к описанию в XXIII строфе второй главы «Евгения Онегина»: «Улыбка, локоны льняные». В рукописях Пушкина встречается и «шелк», и «золото» «ее кудрей», но Улановская знает толк в эталонах льна. «Эталоны — локоны Ольги Лариной...» «Эталоны — сверим по альбому цвета льна, светло-серое волокно без блеска, светло-серое с блеском. Такого цвета теперь не найдешь, и живем без эталонов. Чего напрядем...»

Дело в том, что лучшие сорта льна получали названия по волосам знаменитых красавиц, и в пьесе Леонида Леонова «Нашествие» бывший экспортер вспоминает русский лен цвета «локонов Ланкло Ниноны», то есть куртизанки Нинон де Ланкло, наперсником которой был десятилетний Вольтер.


Не надо быть специалистом, чтобы оценить остроумие литературных отсылок, то и дело перебивающих повествование и описательные раздумья Улановской.

«Целый день ты занималась, читала, переписывала впрок цитаты, с точным указанием страниц, уже много лет в духоте, в свободное время, а как же Салтыков-Щедрин, в своей работе совсем о нем забыла, а это важно, Щедрин, Чехов, Короленко, Некрасов, весь микрорайон».

Хороший читатель, «добрый хозяин» милых ему книг, оценит и точность бытового слова «микрорайон», и живость, с которой изображен добровольный «трудовой процесс» в безвоздушном пространстве филологии, быть может, неизвестном ему.

Словесник, знакомый с интересами Улановской, поймет, что речь идет о микрорайоне раннего Сологуба, учившегося в особенности у Щедрина, о котором лишь редкие и самые зоркие историки литературы вспоминали в этой связи.

Она была отличный и оригинальный литературовед, обращавший внимание на самое частное и самое общее. Опубликовала она не много из своих научных наблюдений, но вольные, короткие, вдохновенные прозрения в области словесности рассыпаны по ее художественной прозе.

Самонаправленность художественного порыва и поглощенность эстетического знака самим собой были очевидны для нее, как и притворность интереса искусства к действительности. «Охранная грамота. Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновение, и лучшие произведения мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении».

Провидческую способность такого искусства она наблюдала на собственном опыте:

«В начале семидесятых годов я вдруг принялась описывать какую-то несуществующую войну, на которую послала свою не очень задумывающуюся, куда и зачем она едет, героиню.

В 1974 году мне довелось выступить с чтением глав из повести в одном ленинградском издательстве. Две старые глуховатые учительницы в первом ряду переспрашивали друг у друга: «Что случилось? Что сказали по радио?» Их успокоили, никакой войны нет.

В 1979 году наши войска оказались в Южном Туркестане.

Иногда мне кажется, что Татьяна Левина существовала и непременно мы узнаем новые подробности ее жизни и гибели» («Из книги Обращений»).

Фамилия героини и знаменитого радиодиктора поставлены рядом в сюжете повести, и если сбылась война, то осуществилась и судьба Левиной. Так диктует созвучие.

То «наиразличнейшее», о чем повествуют лучшие книги, помимо самих себя, это древняя судьба и — самое лучшее — отказ от нее. Улановская сопоставляет два уединения — у Пастернака и у Торо.

«Древнее, исконное состояние человечества — насилие, рабство, изгнание, плен, казнь — куда ни бросишь взгляд — везде об этом и только об этом — вся мировая культура и литература.

Судьба у П., жалкая зависимость от нее.

Никак не могла понять — почему судьба доктора вызывала некоторое снисхождение, несмотря на его зимние стихи. Оказывается, вот почему.

У Торо — нет судьбы. Он не зависит ни от кого. А природа разговорчива, но не избирательна. Торо высокомерен, внутренне замкнут, счастлив. Понятию судьбы сопутствует множественность хаотических столкновений.

Беспорядочное движение — ставки на удачу-неудачу. Как же отказаться от судьбы. Только аскезой».

Описание фактов, поскольку и оно — часть литературы, «литература факта», — это преодоление их. Улановская говорит о смерти и попрании ее словом:

«Теперь я поняла, что человек больше доверяет констатации факта, чем своим собственным глазам; у него на глазах происходит действительное, бесспорное событие, живое, но оно еще пока бесформенно, не обговорено, ему еще не придана филолого-литургическая законченность. Оно еще осложнено многими подробностями, иногда кощунственными; многообразие примет затмевает общую величественность смерти, которая пока еще разностильна, суетна.

И только потом появляется осмысленность и единство. Стоявшие перед глазами подробности случившегося вдруг очищаются от всего лишнего, биологически-кощунственного. Истинная глубина и величие происшедшего поражают в самое сердце. И все это посредством разъясняющих, дидактических действий, которые хранят учители жизни, призванные повседневному событию давать название, разъяснение, очищение и высветление» («Из книги Обращений»).

Поэтому Передонов, о фамилии которого Улановская нашла замечательную запись разговора между Сологубом и Валентином Кривичем, интересен ей как вектор, направленный из иллюзорного мира в будущее («где Передонов — комиссар»), а Людмила — как бытовое сопротивление ему:

«Устарел ли “Мелкий бес”? <...> может показаться, и вправду какая-то уездная дрянь, да еще и пряная безвкусица Людмилочкиных вожделений, но <...> в романе много такого, что относится к нам.

Прежде всего это способ существования героя — его стремление к будущему. Он живет как бы временно, в ожидании, в своих иллюзорных целях. Каждый отрезок времени, каждый его жест направлен к будущему, каждый его поступок имеет цель и в конечном счете, как ему кажется, продвигает его к достижению этой цели.

Передоновская векторность и мир героини — доморощенный исход из неумолимой целенаправленности.

Мир героя иллюзорен, действительность для него досадная помеха, он торопит будущее, надеется жить вечно.

Она ценит настоящее и исчерпывает все, что ей может предложить скудная действительность.

Эти сцены в душной комнате, с закрытыми ставнями, среди японских ширмочек, с этими флаконами и переодеваниями, — единственные формы, которые могут произрасти из этого мещанского быта, иного и быть не могло. Здесь болезненность и ущерб — но другой вид это и не могло принять — только на такой почве возможны эти тяжелые, ядовитые произрастания.

Замурованное существование» («Внимая наставлениям Кэнко»),

Сомнение Улановской в злободневности «Мелкого беса» очень симптоматично как часть занимавшего ее литературно-исторического вопроса о смене систем. Она, как мало кто из литературоведов-эмпириков, разбиралась в том, что такое литературная диахрония и как пласты прошлых эстетических пород местами выходят на поверхность. Сопоставление систем в художественном восприятии эпох подобны взаимоотношениям личных самостей.

«Никто не хочет поменяться с другим полностью. Какое-нибудь качество — пожалуйста, но полностью — нет.

Каждый защищен самой плотной на свете сферой. Иногда кажется, что нам удается пробиться сквозь нее к другому, но это только кажется.

Только попробуй прорвать эту сферу, как под ней все закипит, заколеблется и проглотит тебя с потрохами.

Твоя оболочка не даст тебя в обиду, если тебе покажется, что на нее посягали, ты отомстишь».

Так и в литературе: мы хотим одного из какой-нибудь прошлой эпохи, но не хотим другого и не поменялись бы ни с какой эпохой полностью.

«Что сейчас трудно читать — ну, например, восточные поэмы Байрона, они устарели, но сначала от них пошла целая литература — Пушкина, Лермонтова, Бестужева-Марлинского и тысяч их подражателей. Что будет дальше, неизвестно — тут дело темное.

А что же еще устарело, чего читать теперь просто невозможно, если только не по делу, для представления о времени?»

Что устарело сейчас, мы, в общем, знаем, но не знаем, что устареет, а что пробьется в будущее. Это те семена времени, о которых Банко вопрошал сестер-провидиц, «какое зерно взойдет, а какое — нет».

«Художественное произведение есть памятник, и имеет ли оно значение для нас, говорит больше о нашем времени, чем о самой вещи». Но о наших днях Улановская написала на фоне писем Сенеки — «какой это древний опыт, какие это древние дни — борьба за свободу, тюрьма, изгнание, стойкость духа, мужество».

Таковы были дни Улановской.

«Когда-то я написала один абзац, потом еще период — получилось полстраницы текста, такого замечательного, такого многозначительного, там все было сказано, и как красиво; с каким презрением я отворачивалась от традиционной многословной литературы».

Поэтому Улановская мало оставила нам, меньше Бабеля, меньше Добычина.

Успех — опасное дело; читатель, если ему мало «творчества», хочет еще и «жизни». Но Улановская любила свободу, она не из тех, кто покорится читательскому сочувствию.

«— Бедный Кюхельбекер!

— Не беднее тебя, почтенный читатель.

Свобода — это дыхание мира.

Свободен лишь тот, кто не боится одиночества.

Это стрела, пущенная в небо, политик ждет, когда она упадет, мудрец точит все новые и новые стрелы» («Внимая наставлениям Кэнко»).

Мне представляется незнакомое племя, которое скажет о ней: «Это наш автор». Как медвежатам из повести о боевых котах, этим читателям Улановская бросит весь свой груз, чтобы они занялись им, иначе медведица-мать, история с биографией, задерет насмерть. «Старые, прежние знают все, что надо делать <...> если медвежата не отстают, кидай им какую одежду с себя и ни о чем не жалей».

Татьяна Горячева.

Избранничество бодрствующих

Проза Беллы Улановской талантлива не только умением разглядеть и услышать, но и своими глубокими обобщениями. Так, в «Альбиносах» мы находим у нее паскалевский образ двух бесконечностей: вселенная с ее холодными звездами и человек — маленький животный комок тепла. Улановская умеет поймать те моменты, где бесконечности пересекаются, это дает ее прозе высокое дыхание и спокойную смелость.

И конечно, не случайно, что почти одновременно с «Альбиносами» она пишет такую разрушающую привычные каноны прозу, как «Внимая наставлениям Кэнко», вступая в непринужденный и в то же время не лишенный почтения диалог с автором «Записок от скуки».

Авторитетный исследователь китайской культуры Франсуа Жульен так определяет основное свойство ее эстетики: пресность. Скука, пресность, разумеется, не имеющая ничего общего с неинтенсивностью, всепроникающей гнилостью, виртуальным небытием.

Равным образом сказанное относится и к «Запискам от скуки» японского монаха Кэнко-хоси.

«Пресность» и «скука» буддистского Закононаставника Кэнко очень близка православной апофатике, скрывающей все то, что в наибольшей степени должно быть открыто, что в высшей степени присутствует. И буддистский, и православный монах говорят одно и то же: показанная, явленная добродетель перестает быть добродетелью. Правая рука не должна знать, что делает левая.

Другими словами, но, по сути, о том же сказано Беллой Улановской в начале «Внимая наставлениям Кэнко»:

«“Записки от скуки” — самое изящное название: без усилий, легко и играя — не придавая особого тяжеловесного значения и не возвышаясь; не давая себе труда объединять сюжетами и длительно развивающейся событийностью и не растягивая свой труд на завтра, — сегодня одно, завтра, может, вообще скучно не будет, а потом случится осенняя луна».

В мистическом (и таком реальном) мраке ночного Всеволожска и возникают самые дорогие для Беллы Улановской, а потому неуловимые, как сквознячок, мяконькие, нежные тельца, не успевшие ороговеть; «обреченные мохначи» — «демоны пыли». Носители непостоянства, мертвые, но все же живые.

Белла Улановская сближает времена, совершенно несоединимые. Буддистская нежность, например, совпадает с суровой немецкой пластикой XX века, с Иосифом Бойсом. Это он без конца выставлял шкурки мертвых животных, объясняя при этом: даже мертвое животное живее современного человека-рационалиста.

Отрицая закон тождества (А=А), этот мертвящий принцип европейского буржуа, она соединяет крайние противоположности.

Эфемерное (поэтому и вечное) действует подобно молнии:

«Накрыло громом и светом одновременно. Я ощущала, что лежу на дне мироздания, в оглушении, не шевелясь, с уважением ждала, что будет».

Ждала, что будет. Уважение к судьбе. Никакого фаустовского активизма. Созерцание, доверие.

И тут же то, что открывается взору, — келья монастыря, к которому нужно добираться по бесконечному лабиринту озер, — видение вневременного, безмолвного плаванья.

И Блок, стихи которого становятся знаком переживания вечности бытия и чувства очарованности едва уловимым:

Брожу в стенах монастыря,

Безрадостный и светлый инок!

Я живу в отдаленном скиту,

В дни, когда опадают листы!

Та, что нынче читала псалмы, —

Та монахиня завтра умрет...[11]

Молния-вертикаль вторгается даже в душный мир сологубовского «Мелкого беса». Молния стрелами мудреца коснулась тяжелого существования Передонова, вызвала «доморощенный исход» — «ядовитые произрастания» мещанского быта; а потом вдруг из «невидимого мира» другой книги явился иной персонаж — Кюхельбекер, возникла тема («какой это древний опыт, какие это древние дни») свободы, тюрьмы, стойкости духа.

Противоположные образы, архетипы. Но все завершается мудростью, и мудростью совсем не гегелевской. Здесь нет синтеза тезиса и антитезиса, примирения Передонова и Кюхельбекера.

Нет и отрицания. Но есть древняя египетская мудрость: «Не тревожь сна мира».

У Улановской она выражена иначе;

«Где есть такие святые — не сожгли ни одного печатного слова, — святые, не наступившие ни на одну мурашку.

Последний император Китая Пу И не выходил на дорожку в своем дворце, чтобы не наступить, не повредить чужую жизнь».

Но, может быть, и в русской литературе были похожие на этого императора персонажи?

Конечно же, были. И «приглашенным в друзья» мог бы быть Илья Ильич Обломов, живущий по теории ничегонеделания Лао-Цзы. Вот Обломовка (чем не китайский идеал плытия по течению реки?): «Ничего не нужно: жизнь, как покойная река, текла мимо них, им оставалось только сидеть на берегу этой реки и наблюдать...»

Халат Обломова стекает с него, как эта река, подчиняясь малейшему движению его тела.

Могли быть приглашенными и бобыли А. Платонова: «Тот ни одного изделия за весь век не изготовил — все присматривался да приноравливался, всему удивлялся, в каждой простоте видел дивное дело и руки не мог ни на что поднять, чтобы чего-нибудь не испортить; только грибы рвал, и то находить их не умел; так и умер, ни в чем не повредив природе».

Ну чем не китайский император!

* * *

«А когда ему не спалось, он не спал и в самый поздний час, невозмутимый, бродил он кругом как ни в чем не бывало. Словом вел себя Дзесин не так, как это принято обычно, однако никто не относился к нему неприязненно, и все ему позволялось.

Может быть, оттого, что добродетели его достигли совершенства?» (LX).

Эта цитата такая же емкая, как и другие, взятые Улановской из «Записок от скуки». Как тут не вспомнить апостола Павла: духовный знает обо всех. Духовному все позволено.

И вновь у Улановской — мистическая ночь познания. Избранничество бодрствующих, умный крик тишины.

«Серый нерасцветший цветок репейника, бесцветный, как будто ночная бабочка...»

И апофатика всегда близких (все лето у автора на балконе) голубят: «...ярких красок в оперении нет, лапки еще не коралловые... Зато как красив Карл!» Подлинное вúдение замечает то, чего еще нет, самое слабое и неоформленное, мудрость любит хрупкое, в его беззащитности — сила всего космоса и того, что больше космоса.

Часто с пронзительной иронией пишет Улановская о «сильных» мира сего. Ничего нет противнее самоуверенности и чувства комфорта. Наглый и глупый обладатель ревущего автомобиля чувствует себя богом. Ни в одной стране мира хозяин машины не идентифицирует себя с ее мощью, нигде так не презирает пешеходов и землю, как у нас (а ведь землю именно в России называют святой, «матерью сырой землей»).

Но в своей иронии она никогда не доходит до сурового осуждения: не отделяя себя от других, она и в себе ловит это глупое, молодое самолюбование.

Улановская воспринимает целое в многообразии мира, иногда оно принимает вид самый неожиданный. В фантастической убогости городских пустырей ее любящий взор очарован самыми обыденными и ненужными мелочами. Она любуется печеными редьками-воинами — одно из чудес, живописуемое Кэнко-хоси (LXVIII): когда человек глубоко верует, печеные редьки сражаются за него (и по-евангельски сдвигаются с места горы).

Самое малое становится самым великим. Серый цветок репейника, «красные шнурки» образцовой девочки Иры, слепой черный кот — проза Беллы Улановской переполнена, казалось бы, случайными деталями. Но в них есть та семантическая, реальная плотность, которая позволяет говорить о художественном видении Улановской, как о видении иконном. Она воспринимает мир в обратной перспективе.

И чем больше Бог, тем меньше объект, на который Он смотрит.

Бесконечно малое нелепых, нищих, бессмысленных непоступков, болезней и смертей разрастается до райского сада. Так «бездна бездну призывает», так нищета становится богатством, а богатство нищетой:

«Тридцать котов» умирающей старухи — она боится только одного — что умрет раньше своих котов.

Святость, разговаривающая с животными. Как Адам в раю. Только здесь нищета, старость, одиночество. Но ночи нет. А есть вечная теплота согревающих солнечных сердечек:

«А ночью мне и одеяла не надо, обложат меня со всех сторон, жарят, как печь».

Это прекрасный образ подвижника, воина любви, ко всему готового, все видевшего и пережившего:

«Вообще же, что ни говори, именно она, пережившая столько катастроф, более всех не верила в наступивший после войны покой».

Такой человек всегда Божий. Его жизнь реальна. И смерть его серьезна:

«Через три месяца она умерла. На ее груди лежал мертвый кот.

Кто умер раньше — никто не знал».

Смерть пустынника, старца, аскета.

Все обрывается молчанием. И нет случайного. Поэтому, «когда говоришь о людях, не то что о людях, о шмелях, посплетничаешь о шмелях — опять невпопад». Рядом с героически-жертвенным у Улановской «куча» мелочей, которые все значимы, именно потому что «невпопад»; все остаются неистребимыми: совершается великое воскресение всего.

«Оказалось, мелочь действий — не служебных, а направленных на избавление, на “не мешайте сосредоточиться”... на самом деле была стремлением изловить где-то сбоку, дождаться внешнего случая выйти из сна, лежания, дремоты. Вот отчего брожение вдоль полок за книжкой, радость от прихода гостей, чаепитие, радио, спускание вниз за газетами».

Оказывается, мелочи (да к тому же внешние) не убивают жизни, а, напротив, вносят в нее поэзию. Это как «снег над колоколом» — сказал бы Гельдерлин.

И даже смертельно усталое существо, учительница, сидящая в пустом трамвае, с лицом обиженного ребенка («Инфантильное, поблекшее лицо!» Лицо уже увядшее, старое. Как будто между рождением и надвигающейся смертью и не было жизни), — и даже в этой усталости есть героическое противостояние, умение волевым усилием преодолеть день — с огромной верой в то, что все силы мира придут к тебе на помощь. И мудрость «Записок от скуки», дающая Жизнь после жизни, Покой, воскресающий из мертвых:

«Когда душа твоя ограничена узкими и строгими рамками, ты вступаешь в борьбу с другими людьми и бываешь разбит. Когда же она свободна и гармонична, ты не теряешь ни волоска» (CCXI).

Такими же возвышенными словами о свободной душе завершает свой диалог с Кэнко-хоси Белла Улановская:

«Душу мою я никогда не ощущала внутри себя, всегда — вне себя, за окнами.

Я — дома, а она за окном. И когда я срывалась с места и уходила — это она звала (не всегда срывалась, но всегда звала!)».

Белла Улановская и сейчас с нами, не сравнимая ни с кем, она здесь своим словом и молчанием, она пишет языком снега и птиц, послушным, светлым и свободным языком тайны.

Григорий Померанц.

На пути к самой себе

Эта книга («Личная нескромность павлина») ни на что не похожа, кроме своего автора, Беллы Улановской. И только в то мгновение, в которое ей пишется. Всякая предписанная форма ее отталкивает: шерстяная школьная форма, которую администрация покупает отличницам, и смесь восхищения и зависти, с которой старшие школьницы присматриваются к формам расцветшего женского тела, как бы примеривая их себе, и принятые формы жанров прозы, и формы, принятые обществом. В ватных брюках и валенках она похожа на мальчика, и ей нравится, что испуганные доярки кричат ей: мальчик, убери своих собак!

Ей с детства хотелось быть охотником. Маленькая, хрупкая, она добилась того, что хотела, и стала охотником, и чувствует себя самой собой, не подчиняясь никакому стандарту, верная первому впечатлению и подстерегая впечатления, как охотник тетерева. Хотя охотится она больше всего за метафорами, за морозными вечерами и огнями заброшенных деревень. И в ее отвращении к системе, сшитой белыми нитками, к мертвой последовательности мысленных рельсов чувствуется, несмотря на брюки, вправленные в валенки, женская непосредственность любви к детали и опасение потерять ее, сшивая впечатления в мнимую цельность. Потеряв чувство верности живой жизни, Улановская сразу обрывает рассказ и переходит к следующему предмету, поразившему ее.

После первых страниц «Альбиносов» я ждал чего-то вроде «Календаря природы» Пришвина, но календарь обрывается, мы оказываемся в подвале, на работе хранителя фондов (есть такая должность в музеях). Душно, тягостно. И снова воля, сельский проселок, встреча с волком, по-летнему сытым и равнодушным взглядом упершимся в странную фигурку — не то мужскую, не то женскую.

Ее проза — это перенесенные на бумагу всплески ее жизни, то в городской тоске, то на воле. Иногда кажется, что мелькает сюжет. Но последовательное повествование — единственная в книге неудачная попытка. Кто сказал, что без сюжета нельзя обойтись? Где сюжет в «Уединенном», в «Опавших листьях»? У Розанова — отдельные парадоксы, у Беллы Улановской — отдельные впечатления, своего рода стог сена или прибрежные скалы в тумане. И постепенно, исподволь вырисовываются три пунктирно обрисованные темы. Во-первых, сам автор, его острое чувство мимолетной красоты и мимолетной нелепости жизни. И еще складывается образ разоренного почти дотла и все же затрагивающего сердце среднерусского сельского захолустья. Наконец, выступает образ героини этой заброшенности, Отшельницы, не захотевшей переезжать из своей упраздненной деревни в другую — как тогда говорили, перспективную. Ей отрезали электрические провода — осталась без электричества, одна на несколько верст опустевшего былого жилья и поля. Помыслы Отшельницы, ставшей местной легендой, встреча с ней, вживание в царственное одиночество нищеты — складываются, пожалуй, в особый рассказ. Нашелся наконец сродич автора в его воле быть самим собой.

А кругом — то, от чего Отшельница отказалась. Тихий идиотизм будней. Буйный идиотизм запоев. Чтобы купить валенки, сдай овцу. Нет, лучше одной, в соседстве с волками. Летом они сытые, а зимой можно запереться.

Улановская рисует, как художники Сунского Китая: несколько штрихов в углу листа — и пустое пространство, оставленное воображению. Она не обобщает. Она просто показывает то, что ее поразило. Обобщения складываются сами собой.

Одним углом, в одной из последних миниатюр, рисуется и чеченская война. Солдатик проспал пересадку. Начальник задерживает поезд, находит нарушителя и гонит его пинками, в одном ботинке: «Босиком по снегу, падла, пойдешь».

Есть в незарисованном поле эпизодов, задержавших внимание Улановской, какая-то метафизическая тоска. Я почти физически ощущаю тоску по внутреннему стержню, способному придать потоку впечатлений завершенную полноту жизни. Где-то он должен быть, где-то совсем близко за текстом. Но ощутимо, зримо — его нет. Бога, творящего мир заново, еще нет. Есть только бог деталей, Ягайлов и Ядвиг. Спасибо и за это.

Кирилл Бутырин.

О прозе Беллы Улановской[*]

Белла Улановская закончила русское отделение филологического факультета Ленинградского университета. Участие в семинарах профессоров Д.Е. Максимова (знаменитом «блоковском») и Б.Ф. Егорова, поездки с докладами на частые в 60-е годы научные конференции в Тарту, ежегодные скитания в одиночку по берегам Белого моря (ночлеги на рыбацких тонях, выходы с рыбаками в море) — вот некоторые из впечатлений студенческих лет, важных для понимания ее художественного творчества.

Первые опыты в области художественной прозы, ставшей для нее главным призванием, относятся к концу 60-х годов. С тех пор она писала регулярно, хотя и помалу, что, в общем-то, принадлежит к особенностям ее взыскательного к себе дарования.

Негромкая, но умная и точная проза Улановской рассчитана на читателя, для которого качество прозаического слова, его не сходу улавливаемая музыка и строй, то, как душа писателя изживает себя в излучинах речи, интереснее сюжетных хитросплетений. От природы полученные острый языковой слух и пристальность взгляда, желание и умение работать на пленэре удачно дополняются у писательницы благоприобретенной способностью к восприятию влияний, способностью тонко ориентироваться в мировой литературе, находить близкое, свое в далеком. Эта не так уж часто встречающаяся способность свидетельствует о высоком уровне художественного самосознания автора — самосознания, которое не следует смешивать с самомнением. Я бы сказал, что проза Улановской аналитична, аналитична в том смысле, что прозаик не «только пишет», целиком погруженный в свой предмет, но и с любопытством наблюдает за собой, за своей работой. Раздумье о жизни всегда здесь и раздумье о литературе, о литературном труде.

Да, проза Улановской аналитична, рефлективна, но отнюдь не рассудочна, не превращается в некую лабораторию, открытую всем напоказ. Этому препятствует некоторое недоверие автора «Альбиносов» к рациональной определенности слова. Подобно тому как подросток не решается высказать себя в обществе тяжеловесных взрослых, так и те мысли и точные наблюдения, которыми с нами делится писатель, рождаются как бы в процессе преодоления этого недоверия. Отсюда некоторая порывистость письма, впрочем, придающая авторской интонации особую свежесть и достоверность.

Трудно подыскать точное жанровое определение для произведения под названием «Альбиносы». Что это — дневник, записная книжка писателя-аутсайдера (на манер «Ни дня без строчки»), эссе? И то, и другое, и третье. Возможно, по своей композиции, представляющей свободное чередование различных по теме и объему повествовательных единиц, она находит для себя наиболее содержательный аналог в классической форме дзуйхицу (знакомой нам по «Запискам у изголовья» Сэй-Сёнагон, «Запискам от скуки» Кэнко-хоси).

Если же рассматривать работу на более привычном фоне, то в определенном отношении она продолжает линию молодой «лирической прозы» 50–60-х годов. Впрочем, в чрезмерном лиризме ее не упрекнешь: эмоциональное начало у нее всегда на поводке у острой и пристальной мысли. Ближе всего ей среди старших современников, конечно, Ю. Казаков «Северного дневника» и «Трали-вали» (прочтите ее рассказ «Вакаринская барыня»). Но это лишь ближайшие литературные связи. Гораздо важнее, что через Казакова открывается путь к Бунину, Пришвину (традиция достаточно опробированная) — и — что особенно важно — дальше, в глубь «начала века», к новому переживанию опыта таких больших, но оказавшихся в тени писателей, как Сологуб, Розанов, Ремизов, Кузмин. Уроки блоковского семинара не прошли даром для писательницы. Нервная, прерывистая ритмика письма, утонченно-небрежный синтаксис и, если касаться содержания, — дерзкое внимание к человеческой боли, к изнанке жизни, к заброшенному и преходящему (чего стоят страницы о старухах, глядящих из окна, с характерным восклицанием: «Неужели мы видим только то, что видим, и не видим того, что еще рано?») — все это приметы восстановления одной из больших традиций русской литературы. Культуртрегерством здесь не пахнет. Речь идет об общей культуре письма, об укорененности слова в толще русского литературного языка. Умение слышать пульс прозаической речи, схватывание «неправильных», но подлинных в своей неправильности ритмико-синтаксических ходов — в природе дарования Улановской.

Поначалу не совсем ясно, чем держится, как не рвется эта столь похожая на лесную паутину проза (сама писательница где-то сравнивает свою работу с работой паука)? Потом понимаешь, что в основе сцеплений лежит тонкое чувство контрапункта, придающее «паутинке» прочность рыбачьей снасти. И не только это, а сильный, упрямый, не скажешь, что женский, характер, который сообщает необходимое единство, характерность повествованию. Имя уолденского отшельника, конечно, не случайно встречается на страницах «Альбиносов» (так же как не случайно — хотя совсем под другим знаком — появляется на них фигура Катаева). Торо, с его гражданской и духовной независимостью, естественный как в исповедании индивидуализма, так и в переживании вселенского единства с природой и человечеством, истинный гражданин мира, — вот тот культурный герой, который, возможно, дал писательнице самое главное — мужество отстоять свою линию творческого поведения, право на подлинность.

Кирилл Кобрин.

На полях Улановской

Вот эта книжка небольшая

Томов премногих тяжелей.

Писать об Улановской — заново привыкать к русскому языку. Нет-нет, дело не в том, что, мол, вот знал язык на все сто, водил с ним тесную дружбу, жил в его владениях и угодьях, а потом рассорился, сбежал, хлопнул дверью, ушел навсегда. Нет. Просто есть «некий язык» — говоришь на нем, сочиняешь статейки, пописываешь прозочку, почитываешь сайтики. Невредный такой язык. Условно назовем его «русским». И живешь в полной убежденности, что он-то и есть тот самый русский язык, который. (Родной, великий, могучий, межнационального общения, спортивных комментаторов, политических аналитиков, звероподобных генералов, бодрых компьютерщиков, таксистов-шансонолюбов и так далее.) Берешь в руки книгу Улановской и тормозишь. Что-то не так. Вглядываешься, вслушиваешься. Простые вроде бы слова. Интонация тоже вроде бы простая. Перед глазами встает пейзаж сосущей сердце красоты и свободы: заснеженное поле, ровный, слегка выцветший солнечный свет, от грязноватой, коричневатой дороги вбок уходят следы, две пары следов — человеческие и собачьи. Они ведут к опушке голого леса, там — черные ветки на фоне молочного неба. Начинаешь вспоминать: ты же знаешь, нет, ты знал этот язык! Ты читал на нем в детстве и юности, ты почти мог на нем говорить! Живой русский язык, не препарированный словарником до тезаурусного скелета, не заквашенный в бочке профессиональным русофилом, не засахаренный в постмодернистский цукат. На нем написано почти все самое лучшее, что ты прочел в своей жизни, так почему же ты мнешься в нерешительности, не знаешь, как приступить к делу? Да потому, что отвык. Не читал все эти годы, а проглядывал, пробегал, проглатывал, довольствовался словесным фаст-фудом. А здесь другое — медленное протекание жизни и медленное чтение этой жизни. И медленное чтение медленного прочтения этой жизни. Здесь слово, фразу выжидают часами, дают ей подойти поближе, потом — хвать, и вот уже можно разглядывать добычу.

* * *

Только не подумайте, нет-нет, никакой эстетической ретроутопии, никаких стилизаций под великую русскую. Ученичество у Бунина, Пришвина и Казакова — школа, хорошая школа, но она закончена давно. Мы помним учителей, некоторых даже любим до сих пор, вспоминаем в разговорах и мемуарах, отдаем, так сказать, дань. Улановская отдала дань им троим, не говоря уже об Аксакове, Тургеневе и даже Зворыкине; но вот дань выплачена, по белке с дыму, по глухарю с охоты, и она свободна. Только свободный писатель может заново создать язык и потом с удивлением заметить, что этот язык и есть его родной. Без традиции он — не охотничий пес, так, дворняжка (впрочем, бывают и премиленькие), без свободы он горазд только греметь цепью и лаять на проходящих. Проза Улановской — воплощение свободы, ее любовь к русской традиции бежит брачных оков. Как ей не знать всей тяжести семейных уз классика, ей, столько лет проработавшей в музее Достоевского? Вот что там как-то раз произошло: «Однажды согрешили, примерив обручальное кольцо А.Г., надо сказать, что очень тонкое. Только главный хранитель легко его сняла, оно пришлось впору.

Другие чуть не обручились, хотя имя было проставлено в паспорте у всех.

Я, признаюсь, снимала его с трудом, и не так быстро и поспешно, страшноватые игры, на какой-то момент показалось — ну все, теперь не снять!» («Из книги Обращений»). Игры и впрямь страшноватые — рабство у традиции ничуть не лучше любого другого. Так ведь недолго и в вечную А.Г. превратиться: писать под диктовку великих Ф.М.Д., или С.Т.А., или Ф.К.С., или И.А.Б., или кого еще. Упражнения в стенографии — не для вольной охотницы.

* * *

Петербург — буддический город, и не только потому, что здесь жили Бадмаев и Щербацкой. И даже не потому, что на канале Грибоедова обитал великий счетовод слов Мары, йог и циркач Сэнди Конрад. А в другом конце города, балуясь чифирьком и покуривая, вел книгу учета отшельнической жизни Леон Богданов. Сам город буддический: пустота его воздуха белыми ночами. Большие и Малые проспекты — специально для проезда Малой и Большой Колесниц, его медленная деградация, ужасающая только невежд, но милая сердцу Благородной Личности. И я был там, портвейн, водку, пиво пил, корюшкой закусывал. О славном прошлом сокрушался. Не то, все не то. Медитация позволяет нам увидеть глумливый оскал черепа за лицом красавицы, муки алчбы за торжеством триумфатора, пустоту за ворохом событий, глухие болота за торжественными городскими пейзажами. А по болоту осторожно пробирается охотница, слышен лай ее собаки, вот-вот раздастся ружейный выстрел.

* * *

Вот как кажется на первый взгляд: с одной стороны Достоевский, с другой — буддийский монах Кэнко-хоси. Улановская посередине. Можно сказать, что ее охотничьи тропки есть Срединный Путь прозы. Будда говорит о Срединном Пути так: «Двух крайностей следует избегать тому, кто, став отшельником, покинул свой дом. Первая крайность, о, монахи, приверженность плотским удовольствиям. Эта привязанность вульгарна, неблагородна и неблагоразумна. Вторая крайность — в приверженности к умерщвлению плоти и самоистязанию, что также вульгарно, неблагородно и неразумно». Если и существует некая Дхарма Прозы, так вот она. Тот, кто следует Срединному Пути, непременно покидает свой дом, дом своего привычного языка. Нельзя писать на том языке, на котором обсуждаешь коллег по конторе или политику уездного предводителя. Некоторые с невинным видом пытались (и пытаются) выдать воспроизводство этой мутной мовы за «кусок жизни» или «человеческий документ», считая жизнь пирогом или пайкой серого, а литературу — милицейским протоколом. Проза — как и любое другое искусство — может быть только искусственной; эта искусственность, это искусство начинается за порогом своего дома. И вот дальше нашего путешествующего в Прекрасное поджидают две крайности. Лексическое гурманство, переходящее в тяжкое обжорство, и словесный аскетизм, унылый, как высохшее, затянутое паутиной чрево чернильницы. Два ирландца стоят по краям Срединного Пути Прозы, два чудовищных идола, невыносимо прекрасных и невыносимо отвратительных — Джойс и Беккет. Один покинул дом своего языка, чтобы погибнуть от лексического несварения, оставив в назидание современникам и потомкам книгу, написанную чуть ли не на всех европейских языках сразу, книгу, величие которой заключается в том, что ее невозможно прочесть. Беккет, бывший секретарь мага и его несостоявшийся зять, в священном ужасе от этой катастрофы впал в другую крайность — достаточно взглянуть на его лицо аскета, глубоко прорезанное морщинами. Он умерщвлял плоть своего языка до состояния вяленой мумии, пока не перешел (хотя и не до конца) на плохой французский. Так и стоят они, Гог и Магог прозы, по краям Срединного Пути. Следовать им неразумно. А вот неблагородно и вульгарно — писать «беллетристику»; но тот, кто пишет ее, никогда и не думал покидать свой дом. Улановская провела жизнь в пути. Она избежала всех ловушек, которые поджидали ее: не свалилась в болото этнографизма, не заблудилась в трех соснах многозначительного малословия, разминулась с чернильным боровом публицистики. Ее голос негромок, зато фраза сильна и отважна. Одинокий голос человека, следующего Срединному Пути. Человек этот говорит в силу человеческого голоса; толпы вокруг нет, перекрикивать некого. Он просто рассказывает попутчику в долгой дороге о том, что делать, если вы хотите приучить молодую собаку к выстрелу, если вам придет в голову напугать лопарку, и кто теперь идет за плугом по свежевспаханной полосе. Только вот попутчика — нет. Предшествуемый собакой, человек исчезает за поворотом лесной дороги, усталое вечернее солнце последний раз вспыхивает на дуле его ружья. «И что же это за Срединный Путь, о монахи? <...> Это — правильное вúдение, правильное намерение, правильная речь, правильное действие, правильный образ жизни, правильное усилие, правильное вспоминание и правильное сосредоточение сознания».

* * *

Не забыли ли мы о Достоевском и Кэнко-хоси? О, нет. Улановская назначает в свои воображаемые спутники то одного, то другого. Романисту будет интересно узнать о дивном новом мире, созданном его мальчиками, а скучающему монаху придется по душе история о том, как на окраину Поднебесной напали северные варвары и что из этого вышло.

* * *

Грубый человек, недалекий человек, усталый человек скажет: «Зачем мне все это? Глухари, собаки, старушки и упоминания о каком-то Зворыкине? Я трачу час перед сном, чтобы прочесть что-то стоящее, чтобы быть в курсе, нет, не в курсе этой вашей “литературы”, быть в курсе жизни». Что тут скажешь? «Искусство бесполезно, пошел вон, дурак!» — ? Глупо. «Напряги сознание и глотни чистого воздуха Настоящей Литературы!»? — Неумно и невыполнимо. «Вслушайся!»? — Пожалуй. «Остановись!» — Еще точнее. «Читай медленно, хотя бы несколько фраз в день»? — Да.

Медленное, внимательное чтение, будто идешь по лесу, присядешь, передохнешь, двигаешься дальше, поглядываешь на небо между деревьями, смотришь под ноги, прислушиваешься к каждому шуму. Улановская — охотница, ее идеальный читатель — бескорыстный следопыт.

* * *

Позволю себе только одно личное вспоминание, и то потому, что оно не столько личное, сколько типичное. Долгие годы наша семья жила в панельном доме, на последнем, девятом этаже. Домом этим заканчивался город Горький (потом — Нижний Новогород), через канаву от дома начинался некогда пригородный поселок Парышево, за ним — кладбище, свиноферма и лес, который тянется до самого берега Оки. Справа от Парышева располагается заведение для престарелых, слева от нашего дома — огромная автозаводская больница, настоящая фабрика болезней и смерти. Дышалось на нашей окраине легко, разве что иногда ветер приносил тяжкий запах сельского хозяйства с фермы. Квартира выходит на запад, и каждый вечер в окне или с балкона можно было наблюдать торжественный спектакль заката. Он особенно удавался весной или ранней осенью — багровая полоса, которая постепенно сужалась под давлением фиолетовой массы. Эта сцена, на которой разыгрывалась драма умирания дня, была по бокам и сверху задрапирована серыми тучами или огромными грязно-белыми облаками. На фоне багровой полосы вырисовывался тонкий (будто Добужинский рисовал) силуэт соседнего города Дзержинска: высокие трубы, из которых валил дым, часто принимавший образ геральдических драконов. Я мог часами смотреть в окно, пытаясь засечь движение закатывающегося за Дзержинск солнца, смену подсветки и окраски туч, медленное закрывание серых кулис. По небу плыл дракон, и было так сладко мечтать об итальянской галерее, где висит картина Учелло со святым Георгием. Или читать воспоминания Белого о мистических подмосковных закатах начала века. Внизу, меж тем, протекала обычная жизнь: местные пьяницы гоношились у подъезда, потом уже — в эпоху капитализма — у ларька, громыхал трамвай, из него выходили усталые люди и шли домой, ближе к ночи, уже почти в темноте, иногда вспыхивала ссора, тяжкий матерный лай повисал в тишине окраины, можно закрывать окно, пора поработать или просто лечь спать, но оторваться невозможно. Вот и Улановская в своем Всеволожске смотрит в окно, только отсчет времени совсем иной — у нее утро после бессонной ночи, она живет наоборот в сравнении с теми, кого видит бредущими на работу. Она ложится спать. Именно в те «оконные» годы я впервые и прочел ее прозу, не помню уже где, наверное в «Роднике».

* * *

Улановская смогла устоять перед главным искушением — стать «малым голландцем» русской прозы. Влекла ли ее судьба Николая Анатольевича Зворыкина, родившегося в 1873 году и умершего в 1937-м? Большую часть жизни Зворыкин провел, охотясь на волков, в то время как вокруг него шла невиданная охота на людей. Первые его охотничьи очерки опубликованы в самом начале массового самоубийства старой Европы — в 1914 году, в декабрьской книжке «Русской мысли», которую редактировал Брюсов. В конце жизни Зворыкин был зачислен «консультантом по волчьему вопросу в Комитете по заповедникам при Президиуме ВЦИК» и «занимался разработкой мероприятий по истреблению волков в Кавказском, Ильменском и в Воронежском государственных заповедниках, в Шапкинском оленеводческом совхозе Ненецкого национального округа Архангельской области». Как страшно выражен смысл советских тридцатых в номенклатурных названиях этих, в общем-то, безобидных должностей! Что за чудовищное словосочетание «консультант по волчьему вопросу»! (Воланда, кстати, тоже называли «консультантом». Веяние времени?) Убивая волков, Зворыкин избежал участи убивать людей (и чудом избежал участи быть убитым). Такое вот кровавое неучастие в делах мира сего. Под страшным прессом того времени зворыкинские охотничьи очерки не расплющиваются, не раскалываются — они из другой породы. Вот эта «другая порода», кажется, и бесконечно трогала Улановскую. Ведь она сама была «другой породы» — не только в отношении к современникам и сопластникам, но и в сравнении со Зворыкиным. Зворыкинская порода — уездно-дворянская, основательная, деятельная; крепкий орешек даже для сталинских консультантов по людоедскому вопросу. Пресс брежневских времен был мягким, обволакивающим, будто сделанным из войлока; войлок этот забивался в рот, уши, глаза, сопротивлением было видеть, слышать, говорить. В такой ситуации хотеть быть «малым голландцем» — жеманство. Улановская поняла это и написала «Путешествие в Кашгар».

* * *

«Путешествие в Кашгар» — ответ на призыв Хлебникова, сочинившего крошечный трактат «О расширении пределов русской словесности». Велимир, который сетовал на узость географических и исторических границ русской литературы, сам немало содействовал их расширению — не только литературно, но и физически. Он усеял своими рукописями степи под Астраханью, добрел до Персии, где воспел местные ночь, дуб, революцию и учил детей талышского хана, наконец, умер в Новгородской губернии. Впрочем, Новгород никогда не был обделен вниманием русских писателей. Улановская, пешком обошедшая побережье Белого моря, совершила еще более дерзкий, литературный, поступок — начала советско-китайскую войну и двинула части Красной армии в Кашгар. Исход этой войны неизвестен, мы знаем только об одной из ее многочисленных жертв — о военной переводчице Тане Левиной. Не в тех ли краях лет за пятьдесят до нее потерялся путешественник Константин Годунов-Чердынцев?

* * *

Набросок аннотации к будущему полному собранию прозы Беллы Улановской.


Проза Улановской — опровержение того, что «модернизм» — непременно «искусство для искусства» и «башня из слоновой кости». Перед нами высочайшей очистки модернистская русская проза, переживающая весь XX век, но не как «литературу», а как «историю». Даже при всей а-историчности охотничьих историй Улановской они есть «истории» об «Истории».

(Перечеркнуто. На полях: «Недостаточно бессмысленно для аннотации. Но достаточно претенциозно, чтобы исказить мысль. А мысль здесь, как ни странно, есть. Главное, не перепутать скромное мужество У. с расхожим стоицизмом».)

Арлин Форман (США).

Повествовательная нить «Волчьего льна»

Я познакомилась с Беллой Улановской в 1979 году. С первой же встречи я поняла, какой это удивительный человек. Меня привлекали ее доброта и ненавязчивая заботливость, душевная щедрость, энергия ума и сердца, оригинальная манера разговаривать с друзьями и говорить больше о том, что интересует их, а не о том, чем была занята она сама. До сих пор я помню наши первые прогулки во Всеволожске, где я впервые близко соприкоснулась с российской жизнью вне ленинградских улиц и кварталов и постепенно входила в мир русской природы. Она познакомила меня с пейзажами, которые послужили мне потом ключом к ее прозе. Только по прошествии какого-то времени она показала мне свою повесть «Альбиносы» и доверила мне ее вывезти из страны. Таким образом «Альбиносы» попали на Запад и в 1984 году были напечатаны в тринадцатом номере парижского журнала «Эхо».

Поскольку Беллино имя в то время было известно довольно ограниченному кругу читателей[12], я подумала, что неплохо было бы расширить этот круг: я стала выступать на научных конференциях с докладами об «Альбиносах» и других ее произведениях, которые она мне подарила в машинописи.

Дружба с Беллой, наши задушевные беседы (она охотно делилась со мной мыслями о прозе, и в частности о своих творческих поисках) и непрекращавшаяся переписка вдохновили меня заняться переводом ее повестей на английский, чтобы познакомить англоязычных читателей с такой замечательной прозой, в первую очередь — с «Альбиносами»[13].

В 1992 году в майском номере «Нового мира» были опубликованы Беллины рассказы «Волчий лен», «Царская охота» и «День, когда упал “Челленджер”». Узнав, что эти рассказы напечатал один из ведущих «толстых» журналов, я в декабре того же года прочитала о ней и ее прозе доклад на одной из всеамериканских конференций славистов. Доклад назывался «О метафизической прозе Беллы Улановской», и основное внимание я уделила художественной структуре рассказа «Волчий лен», центральном в этом цикле ее новомирских рассказов. Те, кто следил за публикациями художественных текстов Улановской в советских журналах, помнят, может быть, что впоследствии рассказ «Волчий лен» стал элементом структуры более сложного произведения — повести «Кто видел ворона». Но новомирский вариант интересен тем, что по нему можно проследить и увидеть, как автор помогает читателям войти в свой поэтический мир, освоиться с непривычной манерой рассказа об увиденном и переосмысленном[14].

Новомирский текст открывается авторским рассуждением о литературных ярлыках:

«Бывает, все, что написано женской рукой, возьмут и сравнят, например, с вышиванием гладью.

Я тоже занялась традиционно женским делом, почему бы и нет, работой со льном» («Волчий лен», 78).

Иронизируя над сложившимся стереотипом, писательница в то же время не отбрасывает его с ходу, а обыгрывает его, как бы вытягивая из истершейся ткани крепкую, свежую ниточку и вплетая ее в свое повествовательное полотно.

Можно и иначе посмотреть на эту обновленную метафору: придерживаясь такой зримой путеводной нити, Улановская начинает странствие по открывшемуся ей экологическому пространству. Она превращает его в особого рода полотно и проверяет основу его на прочность, надежность, функциональную применимость в качестве реальной и метафорической словесной ткани. Эта ткань соткана не из тонких шелковых нитей, она не заткана изящными вышивками, которыми украшают полотна рукодельницы. Нет, Улановская сама сравнивает свое повествование с обработкой льна-сырца:

«Попробуй-ка вытяни из спрессованой массы, из самой гущи, запусти руку — в рукавице? — и вытащи наугад, тут непременное условие — наугад! — и разглядывай так и эдак, улежалось — не улежалось (у меня как на любом льнозаводе — запаса тресты на несколько лет), надежно ли укрыто — попадаются мыши, подгрызают, растаскивают в труху, подгрызут поворот, затащат в свое гнездо — но очередь рано или поздно дойдет и до дальних скирд» («Волчий лен», 77; «Кто видел ворона», 125, 155).

Эта, казалось бы, произвольная манера создания целого, когда отдельные части скрепляются словно «наугад», но в результате получается нечто стройное и единое, — главная особенность авторской манеры Улановской в рассказе «Волчий лен» и в других рассказах этого цикла. Общее целое возникает из ассоциаций, из сцеплений, казалось бы, случайных событий и наблюдений. Занявшись льном и обработкой этого сырого материала, Улановская добирается до «формообразующей основы» высоких эталонов качества: «...эталон — белизна полотна, тут и до белизны кита недалеко». «Белизна кита» — это уже «Моби Дик» Мелвилла, и, пользуясь этой авторской подсказкой, читатель продолжает следить за плаваниями Улановской по «морю народной жизни». Странствие обещает много больше, чем «записки охотника» или экзотические описания навыков выращивания и обработки льна в Калининской области. Мотив охоты развернется в тему универсальных сил природы и судьбы человека. Нить, протянутая от «Моби Дика», ведет читателя Улановской к мировой культуре, выдающимся образцам западной и русской литературы, а тут уж рукой подать и «до белых рубах голландского полотна, в которых пишутся последние послания» («Волчий лен», 77; «Кто видел ворона», 124, 154).

Элегические послания и звуковая ассоциация ЛЁН — ЛЕН напоминают Улановской о «бедном Ленском» и о поэтическом штампе, к которому сам Пушкин относился с улыбкой: «льняным волосам» Ольги Лариной. Но это стандартное представление «любителей блондинок» о златовласой прелестнице не удовлетворяет Улановскую-повествовательницу. Она хорошо знает, что пропитанный росой и расстеленный на земле для просушки лен меняет свою фактуру и становится серым, «высшее качество льняного волокна — это серые, пепельные, платиновые оттенки» («Волчий лен», 78). Снова и снова мы видим, как, придерживаясь своей нити повествования, Улановская не позволяет себе запутаться в неточностях и помогает читателям увидеть общую картину в верном свете.

Как человек и как писательница, занятая тщательным выделыванием своего повествовательного полотна, Белла Улановская находит близким своему труду труд женщин-мастериц, а в их работе — такое же уважение к деталям. Это приемщицы льна-сырца и контролеры качества, проверяющие нить на прочность.

Иногда эти профессиональные проблемы, связанные с просушкой или усушкой сырого материала, описаны не без чувства юмора: любознательный поселковый обработчик льна «ломает голову над каким-то абиссинским колодцем. Все сделали, как рекомендовано в журнале “Наука и жизнь”, но несложное устройство, при помощи которого извлекали воду древние жители пустыни, почему-то воды не принесло» («Волчий лен», 78).

Улановская-путешественница не боится недоразумений и любит описывать свои ошибки. Как-то под вечер сумеречный ландшафт настолько скрыл своих обитателей, что это заставляет ее принять волков за больших серых собак (возможно, это и отсылка к пушкинским стихам из 4-й главы «Евгения Онегина» о том времени суток, о той поре, «что названа / Пора меж волка и собаки»[15]). А иногда, разговаривая, она не может разобраться по-настоящему, о чем ведет речь собеседник или собеседница, и ее объяснения оказываются, может быть, нарочито наивными. Путешественница-очеркистка не считает себя ни «учителем», ни назидательным толкователем истин. Наоборот — она добралась до этих мест, чтобы слушать, своими глазами наблюдать, отбирать детали и создавать из них свои пейзажи.

Не случайно в своем повествовании она обращается к пейзажам Левитана: «Вот он, шаткий мостик неровного в настроении художника — направо золотая осень, налево хмурый день». Общего с Левитаном у Улановской немало: любовь к охоте, к одиноким странствиям по заброшенным местам, умение подметить в самом обыкновенном пейзаже никем раньше не замеченные особые черты и передать его общее настроение. Улановская подчеркивает, что бродит она по местам, по которым ходил Левитан в 1894 году:

«Сначала появляется художник, произносит слова “над вечным покоем”, слышит заупокойную молитву над этим еще живым озером, затепливает огонек в окошке не существующей на этом берегу деревянной церкви, пишет свой вечный меланхолический пейзаж» («Волчий лен», 82)[16].

Тихие озерные пейзажи вдохновляют их по-разному. Левитан усиливает религиозно-созерцательное настроение, помещая на берегу озера деревянную церковь; Улановская, оказавшаяся в этих же местах спустя столетие, узнает, «что дом в Гадомле сгорел, не спасла его охранная грамота», а спокойная водная гладь скоро будет «депортирована» и превращена в пруд-охладитель АЭС. Теперь над вечным покоем левитановского пейзажа сияет зарево огней атомной, которое «помогает безошибочно отличить родную Удомлю пассажирам рабочего поезда от каких-нибудь соседних Греблянки или Брусова, тем более что стоит поезд всего минуту, и проводники и пассажиры чувствуют себя не совсем уверенно, полагаясь друг на друга, пока не развернется панорама великой стройки» («Волчий лен», 82).

Связь поэтического настроения прозы Улановской со стихами раннего Мандельштама — это отдельная, еще не затронутая никем тема, и мы здесь только укажем на некоторые параллели.

Левитановский «холодный покой вечности», увиденный по-своему Улановской и запечатленный ее внутренним взором, описан ею, возможно, не без влияния раннего стихотворения из сборника «Камень»:

Воздух пасмурный влажен и гулок;

Хорошо и не страшно в лесу.

Легкий крест одиноких прогулок

Я покорно опять понесу.

И опять к равнодушной отчизне

Дикой уткой взовьется упрек:

Я участвую в сумрачной жизни

И невинен, что я одинок!

Выстрел грянул. Над озером сонным

Крылья уток теперь тяжелы,

И двойным бытием отраженным

Одурманены сосен стволы.

Небо тусклое с отсветом странным —

Мировая туманная боль —

О позволь мне быть также туманным

И тебя не любить мне позволь![17]

И Улановская, и Мандельштам как бы не решаются прорвать «мировую туманную боль» своими одинокими, обращенными к богу голосами.

Связные и случайные наблюдения и ассоциации в прозе Улановской — коты, зверские убийства, китайцы, вороны, — многое из этого можно тоже объяснить откликом на стихи Мандельштама.

Возможно, к Мандельштаму восходит и прихотливость повествования, которое развивается у Улановской не по прямой линии, зачастую через разрывы и отступления, недоговоренности. Ощутима перекличка произведений Улановской с «Египетской маркой»:

Я не боюсь бессвязности и разрывов.

Стригу бумагу длинными ножницами.

Подклеиваю ленточки бахромкой.

Рукопись — всегда буря, истрепанная,

                                            исклеванная.

Она — черновик сонаты.

Марать — лучше, чем писать.

Не боюсь швов и желтизны клея[18].

В прозе Улановской мы встречаем мандельштамовские переходы от авторского личного «Я» к неопределенному третьему лицу и от него — к первому лицу множественного числа — прием, который впервые возникает в самом начале новомирского текста.

Его картины хаоса 1917-го перекликаются с изображением Улановской распада, экологического кризиса в природе, людском сообществе, искусстве.

Загрязненные воды озера Удомля, как это видится Улановской, — это не только явление того же порядка, что вода в водопроводных трубах Петербурга или последствия неполадок на атомных электростанциях. В то же время, можно предположить, это и двойная отсылка: к эмблематике «Египетской марки» и тексту «Преступления и наказания». Вспомним герб, который Мандельштам предлагает семье Парнок: «стакан с кипяченой водой», в «резиновом привкусе»[19] которой ощущается разразившаяся катастрофа, — и стакан с желтой водой, поднесенный к губам ослабевшего от жары и мучений Раскольникова[20].

А упоминания лягушек и гадов у Улановской[21] заставляют вспомнить библейские казни египетские. Общий вектор развития действия указывает на возвратное движение от цивилизации к хаосу и запустению. Вместо поэтических посланий XIX века — записка «Прошу не ломать! Приходите ко мне в Заселище за ключами», прикрепленная к двери опустелого дома в пустой деревне («Волчий лен», 79).

Коты, священные культовые животные древнего Египта, становятся деревенскими беззащитными тварями, уничтожение которых никого не страшит. А волки и вороны, которые встречаются на пути путешественницы, — не только приметы будущих удач-неудач. Отношения между людьми изменились; дружеские посиделки исчезли из обихода, и модуляции человеческих голосов стали похожими на волчьи завывания. На обратном пути путешественница до тех пор принимает волчий вой за голоса местных охотников, пока не столкнется со стаей. Только тогда она понимает, что «это было обычное вечернее вытье всей семьей, расселись в кружок, задрав головы, можно сказать, под абажуром, волчий домострой по неизменному расписанию!» («Волчий лен», 88; «Кто видел ворона», 163, 191)[22].

Перечитывая тексты Улановской в хронологическом порядке, двигаясь от варианта к варианту, я поняла, что она, подобно ее любимым писателям Торо, Мелвиллу, Казакову и Мандельштаму, с каждой новой вещью все решительнее вставала на защиту экологии человека, животного мира, природы и культуры, задолго до того, как возникло само понятие «гуманитарной экологии». Белла Улановская выражала и защищала экологическую этику и в прозе, и в жизни. Она воспринимала природу и людей как неразделимое сообщество и помогала другим понять не только равноценность, но и уникальность всего живого.

Надежда Жировова (Бельгия).

Добровольное отшельничество

в рассказе Беллы Улановской

«День, когда упал “Челленджер”»

Мое поколение мало меду вкусило.

А. Ахматова. De profundis

Эта небольшая статья посвящена рассказу Беллы Улановской «День, когда упал “Челленджер”». Прочитанный писательницей в 1990 году на IV Международном конгрессе по изучению СССР и Восточной Европы (Харрогейт, Великобритания), рассказ получил высокую оценку участников конгресса[23], а старая крестьянка баба Нюша, жившая в полном одиночестве в лесу, недалеко от давно всеми покинутой и разоренной деревни Бардаево Калининской (потом Тверской) области, неожиданно стала многим известна. Позже об этой «падчерице революции» узнали американские, английские и итальянские читатели[24].

В основе рассказа лежит реальный факт, уникальное явление действительности, совсем не типичное для советской эпохи: сопротивление тоталитарному строю, не предусматривавшее каких-либо политических или насильственных действий; стремление тем или иным способом освободиться от тотальной «опеки» власти, в нашем случае — оказаться вне сферы ее посягательств, своего рода уход от нее в «заглушье» (то, что автор называет вариантом «современного пустынножительства»). На шестой части суши, занимаемой советским государством, это было возможно из-за «административного зияния» (или зевания) центра, давление которого ослабевало по мере удаления от него. (Здесь уместно вспомнить годами скрывавшуюся в тайге семью сибирских старообрядцев Лыковых, которая впоследствии прославилась на весь мир благодаря книге В. Пескова[25].)

Такое отчуждение, на наш взгляд, восходит к давней русской традиции. Протест против жестокости центральных властей нарастал на Руси с усилением государственной политики, постепенно ограничивавшей личную свободу большей части народа. Способы протеста были разными, это могло быть бегство от гнетущей атмосферы деспотизма, которое принимало, наряду с другими, и такую своеобразную религиозно-нравственную форму ухода, как отшельничество (в известной мере значение слова «отшельник», которое приводит В. Даль в своем словаре: человек, удалившийся «от суетного мира», живущий в «уединении ради спасения души», — можно отнести и к нашему случаю).

Героиня повествования — замечательная по стойкости духа старуха, которая живет в лесу без электричества, радио, в отдалении от населенных пунктов.

Она отказывается покинуть землю, которая когда-то принадлежала ее крестьянской семье. Умудренная многолетними страданиями (избу отца во время раскулачивания разрушили, муж погиб на войне), героиня рассказа Беллы Улановской, баба Нюша, называет произошедший с ней внутренний духовный переворот печалью. Народное бедствие, не минувшее и ее семьи, она понимает как ниспосланное именно ей испытание, поэтому она и говорит о печальной вести ей свыше: «И сделалась мне печаль — уйти от людей» («Кто видел ворона», 178)[26].

Хотя колхозная система и нанесла невосполнимый урон русской деревне, однако полностью истребить многовековый уклад народной жизни не смогла. Представление о правде глубоко проникло в душу народа и во многом определило черты его характера. Одну из главных его черт — искание доброго через покаяние в «паломническом или жертвенном виде» — Ф.М. Достоевский когда-то назвал «исторической чертой русского народа»[27]. Жертвовать собой ради правды, «поступаясь при этом своим относительным благополучием» (выражение Улановской), покидать насиженные места с риском быть непонятым или совершенно отвергнутым близкими, странничать, уединяться — весь этот образ действий знаком нам по историческим сочинениям и литературным произведениям («Живые мощи» Тургенева, «Отец Сергий» Толстого, «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу» неизвестного автора и т.д.).

Белла Улановская выделяет такие духовные качества современной отшельницы из Бардаева, которые сближают ее с ветхозаветными пророками: баба Нюша пророчествует, на чем специально останавливает наше внимание рассказчик, обнаруживая вокруг «знаки самораспада временно торжествующего зла». Главная черта, отличающая ее пророческое призвание, — боль за других: «...она как бы берет на себя, заключает в себе скорбь народа о собственном бессилии и озверении» («Кто видел ворона», 178). В комментарии к рассказу, хранящемуся в архиве писательницы, Улановская подчеркивает веру героини в конечную справедливость, затаенность ее ожиданий и эсхатологизм ее чаяний: «Какие знаки ей даются (свыше), что она поддержана Богом — она по-прежнему трудится, а антихристовы силы иссякают: враги ее умирают; люди вокруг озверели и перегрызлись — и вот ее ожидание всеобщего запустения. “Неурядица” — такова ее однозначная оценка того, что происходит в “пределах досягаемости” ее отшельнического уединения, всеобщее “запустение” — таков ее прогноз дальнейшего хода событий»[28]. При этом отказ от человеческого сообщества и его материальных, пусть и незначительных, благ вовсе не делает ее равнодушной к людям — наоборот, баба Нюша плачет от сострадания к отдаленным от нее расстоянием и цивилизацией жертвам катастрофы «Челленджера», о которой рассказывает ее неожиданная гостья (она же — повествователь).

Жизнь отшельницы из Тверской области вписывается в древнюю традицию удаления независимых сердец от цивилизации, от богатого, шумного, кипящего страстями города. Беглецам, странникам, отшельникам, безусловно, необходимы исключительные качества: решимость, стойкость, непоколебимый характер, позволяющий равнодушно относиться к комфорту, к соблазнам и проявлениям мирской славы, им также присуще глубокое чувство правоты, конечного торжества справедливости и уверенность, что Божья правда на их стороне.

Природа — естественная среда для добровольных отшельников, они глубоко ее понимают, им, можно сказать, близки проникновенные слова поэта о природе: «...в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык». Тут следует заметить, что в рассказе Беллы Улановской речь идет именно о полной гармонии между жизнью героини и миром природы, в рассказе отсутствует пафос защитника природы — писателя-«деревенщика», который напоминает этим западного «гуру» партии «зеленых», занимающегося проповедью экологического подвижничества.

Писательница обращается в рассказе и к традициям житийной литературы, в которой описывается как нечто само собой разумеющееся, когда монахи-отшельники живут бок о бок с дикими зверями и те относятся к ним с доверием. В дружественных отношениях находится со зверями и баба Нюша: зайцы, лоси и волки — это ее добрые соседи, а озорника-медведя она может даже побранить.

Представитель семейства кошачьих — кот Вася — настолько близкое существо для отшельницы бабы Нюши, что это позволяет писательнице сравнить его со знаменитым котом оптинского старца: «Как будто не прошли времена, когда отшельники разговаривали с дикими смиренными зверями. Лев, занозив лапу в зарослях тростника на берегу Иордана, приходил за помощью к отцу Герасиму, а оптинский старец Нектарий, у которого был кот необычайных размеров, говорил:

— Отец Герасим велик, у них лев, мы же малы, у нас кот» («Кто видел ворона», 181).

Бабе Нюше не знакомо чувство одиночества. «У меня как будто семья какая, — говорит она. — Все мне некогда» («Кто видел ворона», 176). «Строгая корова» сторожит ее дом.

На клочке земли, куда уединился гонимый (в «нише», по выражению автора, которая напоминает пещеры пустынников), существуют не только особое пространство и время — составные части «островной культурной системы». Героиня разговаривает со зверями, и при этом, как это следует из текста рассказа, на понятном для собеседников языке: с котом Васей, с прибредшим к дому лосем и любопытствующими волками; с лесом, пример тому — нежное обращение бабы Нюши к нему («Здравствуй, мой желанный»), суровое — к, казалось бы, такой неодушевленной вещи, как самовар («Ну что так долго, пес!») («Кто видел ворона», 180).

Исключительная особенность отшельника — взятый им на себя обет молчания, «язык» которого осмысляется иначе, чем язык общения отшельника с природой. В тексте «Из книги Обращений» Белла Улановская как бы мельком упоминает о «чудесной потере дара речи»: «В воронежских степях где-то еще есть люди, принявшие обет молчания, если вы их встретите и захотите по своей бойкости у них что-нибудь спросить, они опустят глаза и пройдут мимо». Странные люди из воронежских степей, напоминающие монахов-кармелитов, свидетельствуют об интересе петербургской писательницы к этой теме. Бабе Нюше с ее состраданием к миру и с ее пророческими прозрениями «язык» молчания незнаком.

В рассказе «День, когда упал “Челленджер”» использован эффект контраста. Как известно, чем больше отличаются культурные черты рассказчика-наблюдателя от особенностей описываемого им персонажа, тем нагляднее выступают черты последнего.

Писательница-путешественница присматривается к внешне небогатой событиями жизни ушедшей от людей крестьянки. Судьба одинокой старухи, которая заключает в себе нечто сокровенное лишь для людей, живущих в соседних и отдаленных деревнях, становится волею случая предметом творческого исследования. Слово случай употреблено иносказательно — оно приобрело здесь дополнительную смысловую нагрузку — магической силы литературы.

Такой же случай сталкивает двух несхожих людей в рассказе А.И. Солженицына «Матренин двор» — там рассказчик снимает комнату у Матрены из села Тальново. Не сразу для него наступает момент прозрения: постепенно раскрывается ему высокий нравственный строй души Матрены, «не понятой и брошенной даже мужем своим», похоронившей шестерых маленьких детей. Открытую им высшую правду о деревенской жизни — «не стоит село без праведника» — он хочет донести и до других людей.

Есть нечто общее у Матрены с бабой Нюшей: например, ее трудолюбие, но прежде всего — отчужденность, стойкое нежелание жить по тем меркам, по которым скроена окружающая их жизнь. Устойчиво ее недоверчивое отношение к государству: «Государство — оно минутное. Сегодня, вишь, дало, а завтра отымет». Колченогая кошка, охотящаяся с азартом за мышами и тараканами, значит для нее не меньше, чем кот Вася для бабы Нюши, а эквивалент «строгой коровы» — «грязно-белая криворогая коза». «Безмолвная толпа фикусов» в избе дополняет небогатое царство Матрениной флоры и фауны.

Среди тех, кто взял на себя бремя «бескомпромиссного сопротивления», достойное место занимают знаменитые старухи В. Распутина из повести «Прощание с Матерой», которые платят своей жизнью за неприятие беспощадной новейшей цивилизации. Эти женские образы, поражающие своей органичностью и колоритом (непременной особенностью которого является более возвышенное чувство к кошачьей породе, чем просто привязанность, в повести — к «кошечке Нюне»), противопоставлены образам «уверовавших» в технический прогресс, безжалостно и безрадостно уничтожающих природные богатства планеты.

Эти одинокие старухи, характерные для русской литературы второй половины XX века, нисколько не уступают в героизме тургеневским девушкам (тоже по-своему одиноким). Для Солженицына Матрена — настоящий тип праведницы, она — нравственная опора деревенской жизни; у Распутина старухи воплощают душу той подлинной цивилизации, которая, подобно затонувшей Атлантиде, исчезла с приходом цивилизации технократической; отшельничество бабы Нюши для Беллы Улановской залог того, что духовные основы народной жизни не погибли. Если иметь в виду, что начиная с XIX века тема переоценки или сохранения традиционных ценностей литературными героями привлекала повышенное внимание русских писателей[29], то тихий женский героизм как составная ее часть получает особые «lettres de noblesse» в середине ХХ-го.

Изменения на постсоветском литературном пространстве отразились, естественно, на так называемой гендерной беллетристике. Жанровое богатство позволяет читателю познакомиться с героинями из самых разных социальных слоев: от библиотекарши Софьи из «Повести о Сонечке» Л. Улицкой до славы московского уголовного розыска — Анастасии Каменской из детективов А. Марининой. В этом многоголосом «феминистском» хоре взгляд на русских старух также меняется. Пример тому — рассказ Н. Журавлевой (род. в 1974 г.) «Гостья». Одинокая старуха Нюра («И все одна, никого и не было у нее, кажись, ни мужа, ни деток») живет в мире своих воспоминаний, и единственный, кто посещает ее время от времени, — это кошка, чем-то напоминающая человека. Сюжет рассказа построен на воображаемом свидании старой крестьянки с тремя ее бывшими возлюбленными, покидающими — подобно привидениям — ненадолго мир теней.

Что же происходит с образами праведниц в современном искусстве, которому чужды праведницы вроде бабы Нюши из Бардаева или няни Вари («старуха из наших мест») из стихотворения Ольги Седаковой «Дождь»? Судя по фильму Лидии Бобровой «Бабуся», отношение в обществе к ним не изменилось. «Тетя Тося», добрый ангел семьи, в отчаянии уходит в заснеженную ночь, так как в жизни разбогатевших, прежде горячо любимых ею внуков, когда-то отданных бабушке на воспитание слишком занятыми родителями, для старухи не находится места.

Снежный саван архангельской тети Тоси напоминает «великий, обильный, неоглядный» дождь, освящающий вечный сон няни Вари, который небеса посылают на землю, как это видится поэту, и для очищения душ человеческих.

А что же добровольное отшельничество, о котором нам поведала Белла Улановская в своем рассказе? Канет ли оно безвозвратно в прошлое? Актуальна ли мысль Достоевского об исторической черте характера русского народа сегодня, в начале XXI века, после бурных политических и социальных потрясений, столь радикально изменивших страну?

Не предрешая каким бы то ни было образом этого вопроса, сошлемся (это на первый взгляд может показаться парадоксальным) на историческое свидетельство посетившего в 30-х годах XIX века Российскую империю А. де Кюстина, которого уж никак, мягко говоря, нельзя заподозрить в симпатиях к России. Напомним, что он связывал одно из самых сильных и отрадных впечатлений от своей поездки с образами старых крестьян, которые ему показались превосходящими своим нравственным величием и своей благородной красотой представителей всех других сословий России[30].

Думается, что баба Нюша Беллы Улановской, одинокая крестьянка из Бардаева, со временем вырастет в символическую фигуру носительницы вечных традиций и ценностей с их бескомпромиссным отрицанием временного (хотя и растянувшегося на несколько поколений) зла.

Никита Елисеев.

Нон-фикшен Беллы Улановской

Один раз я был у Беллы Улановской дома, в гостях, в огромной коммуналке на Пушкинской. Сидели в небольшой, уютной комнатке, и по какой-то удивительной причине понималось с ходу, как должно быть просто и легко с этой миниатюрной миловидной женщиной в непростых условиях леса, глуши, дождливой осени, суровой зимы и как непросто в обычном спокойном быту.

У нее был замечательный, все замечающий взгляд; кажется, о таком взгляде Василий Розанов писал «зверский взгляд умных глаз». Именно так... Нормальная зимне-осенняя охотница, с ружьецом отправлявшаяся в самые заброшенные, дикие, скорее — одичавшие, северо-западные края. Ей подошли бы любые фантастические обстоятельства. В конце разговора я увидел в окне напротив, окне через двор, — пламя, живое, теплое пламя — и нимало не удивился. Белла тоже его увидела и всполошилась — внешне, но внутренне, душевно, что ли, осталась совершенно спокойной, неколебимой... Я так и не помню, что там было с этим огнем в соседнем окне, вызвали пожарников или нет? Кажется, обошлись без них. Но зато коммуналку, в которой жила Белла Улановская, я запомнил очень хорошо. Питерского жителя трудно удивить коммуналками, здесь по пальцам можно пересчитать людей, которые никогда не жили в коммунальных квартирах, но коммуналка Улановской была особой. Во-первых, она была огромной. Во-вторых, ее коридор напоминал улицу в средневековом городе. Он был какой-то узкий и изгибчивый, словно река. Улановская описала этот коридор и эту коммуналку в повести «Боевые коты». Потом я узнал, что в доме на Пушкинской, где жила Белла Улановская, был знаменитый питерский «Пале-Рояль», номера, ресторан.

Вот это сочетание длиннющего, темного, изгибчивого коридора и уютной комнатки было таким же удивительным, как и сочетание миловидности и умных, напряженных, невеселых, все замечающих глаз; миниатюрности и шрама на щеке. Оно, это сочетание, подходило Белле Улановской — писательнице и женщине, как подходила ей странная обстановочка коммуналки в бывшем «Пале-Рояле».

Какие-то истории запомнились после той встречи. Опять же вполне фантастические, но в них поверилось. Например, рассказ о том, как Белла Улановская познакомилась с Марией Розановой и Андреем Синявским. Ну да — во время охоты. Топала по лесной дорожке, а тут ей навстречу — бородач и очкастая женщина. Познакомились, разговорились. Мария Розанова потом напечатала в «Синтаксисе» «Путешествие в Кашгар».

Ходит вот такая с ружьишком по чащобам, хихикает, бьет глухарей... и вдруг пишет шедевр. И ведь ничего особенного в этом «Путешествии в Кашгар» — описана обычная послевоенная школа в Ленинграде в Басковом переулке, описана обида много читающей второклассницы, ее мечты: а вот попаду на войну, совершу подвиг, будете знать, как меня обижать. Легкий перещелк тумблера — и взрослая женщина, женщина семидесятых, прикидывает, а что, если и впрямь раскатилась бы война с... Китаем в шестидесятые, скажем, годы и мечтательница бы загремела: в Синьцзян-Уйгурский район, в Кашгар, что, если бы мечты ее сбылись? Лучшего художественного воплощения советской идеологии, советской культуры, как культуры и идеологии, подготовленной для войны, я и не читывал.

Но это все идеология, политика, а Улановская, начавшая печататься в ленинградских самиздатских журналах, ни идеологией, ни политикой не занималась. Она занималась искусством, искусством прозы. В сущности, все ее тексты написаны об одном: как пишется книга; как книга составляется, делается на глазах читателя. Путевые заметки? Очерки? Ни то, ни другое... Человек проживает жизнь для того, чтобы написать книгу. Одну или несколько. Это было нигде не формулируемым, но главным убеждением Беллы Улановской. Человек сам себя воспринимает героем некоей прозы, некоего текста — смиренно записывает все то, что он видит, слышит, может и придумывать, но только так, чтобы, как в «Путешествии в Кашгар», стало ясно: да это же я придумала. Опасное занятие: самого себя ощущать героем литературы. Белла Улановская это прекрасно понимала, иначе не написала бы в одной из первых своих повестей «Альбиносы»: «Нельзя безнаказанно бегать туда и обратно вдоль метафоры длиной в жизнь».

Самое главное в том, что можно назвать «ленинградской школой», было вот это удивительное ощущение себя — автора — персонажем литературы, героем текста. В этом случае не обойтись без вопроса: «Кто я?» Потому-то повести Беллы Улановской будут изучаться в качестве яркого примера самосознания позднесоветской интеллигенции накануне крушения империи. Лирическая героиня, равная автору, постоянно задает себе этот вопрос: кто я? «Озябший Пьеро» у холодной батареи парового отопления в советском культурном учреждении, музее, библиотеке, редакции? Задуренная советской пропагандой повзрослевшая школьница? Или — наследница великой культуры, конечно, заброшенная, одичавшая, пробившаяся самосевом-самиздатом, хилая, но... наследница?

Да, это было, пожалуй, главное в сотруднице музея Ф.М. Достоевского, писавшей странные тексты про город Ленинград и северо-западную деревню. Вся эта глушь, бездорожье, покинутые или недопокинутые деревеньки со стариками и старухами, питающимися картошкой, мелкой, как лосиный помет, и запросто беседующими с кабанами-волками-медведями — здесь! в нескольких часах езды от Питера. Но Улановская писала не о жутком положении деревни в России, а о поиске свободы и красоты.

Ну и находила эту свободу и красоту в заброшенных деревнях. Потому-то и называлась одна ее повесть с такой незаметной и уважительной, но полемичностью: «Осенний поход лягушек». В далекой Америке Иосиф Бродский пишет небольшую поэму «Осенний крик ястреба» о невозможности достичь свободы, настоящей метафизической свободы нигде, а из северо-западного российского края ему эхом доносится «осенний поход лягушек».

Не великолепный гордый ястреб в поднебесье, но шлепающие по осенней оттаивающей грязи лягушки, спешащие за время короткой оттепели после внезапных морозов добраться до реки, — вот для Улановской символ и свободы, и красоты, и творчества.

Может, и обманных, опасных, но таких, в которые стоит вглядеться, вслушаться: «Короткая оттепель в начале необычно суровой ранней зимы... Бархатная грязь, теплый дождик после стужи последних дней, какое-то оттаивание души и сердца, какое-то размягчение — до чего же долго надо мерзнуть, чтобы так остро почувствовать мягкий шелест дождя по шоколадной нежной грязи. Где-то лаяли собаки, под ногами все было живое, какие-то твари перебирались через дорогу, какая-то всеобщая переправа, что-то было южное, влажно-тропическое в этой ночи, какая-то скрытая мощь оттаивания, каких-то сил земноводного переселения, ожили, перебираются, неудержимо, неуклонно — на зимовку — в водоемы, ручьи, речки; сентябрьский мороз застал их неожиданно (одна такая забилась наспех в лохань с водой во дворе — убежище начерно), это была остановка в пути, срочный привал <...> а теперь они перебирались основательнее, из временного, часто нелепого укрытия в природой предназначенные места зимовок — поход травяных лягушек <...> Всего только повышение на пять градусов, прекращение леденящих осенних ветров, а для нас это — оглушительный оркестр потепления, и