Book: Просвещенные



Просвещенные

Мигель Сихуко

Просвещенные

Моим братьям и сестрам:

J. С, М, С и J. И конечно Эдит

В ответ на угрозы, полученные в ходе сбора материала для этой книги, настоящим автор заявляет, что любое сходство между персонажами книги и реальными людьми, живыми или почившими, является либо совершенно случайным совпадением, либо вызвано уколом больного нерва нечистой вашей совести.

Криспин Сальвадор, с первой страницы записей, сохранившихся от «Пылающих мостов»

ПРОЛОГ

Ягуар не таится боле в тени изгнания; он вернулся на родину на вечный покой. На могиле, как он и завещал, начертано лишь его имя.

Из неподписанного некролога, The Philippine Gazette, 1 марта 2002 г.

Когда безвестным февральским утром литературная жизнь нашего автора, как и его жизнь в изгнании, достигла своего незапланированного финала, он заканчивал работу над весьма противоречивой книгой, публикации которой мы все ждали с нетерпением. Учитывая некоторые обстоятельства, такой конец был вполне подходящим, поскольку на тот момент автор снова стал погружаться в пучину забвения.

Дрейфующее по волнам Гудзона тело выловил китайский рыбак. Автор лежал, раскинув изуродованные руки навстречу девственному восходу. Как Иисус, пошутил один филиппинский блогер. Прохудившиеся трусы и брюки Ermenegildo Zegna болтались на лодыжках. Обе ноги босы. Кровавый венец украшал высокий лоб, размозженный арматурой, или об ферму моста, или о лед на замерзшей реке.

В тот вечер, точно во сне, я стоял на хрустящем морозе за желтой полицейской лентой, огораживающей вход в квартиру моего покойного учителя. Уже ходили слухи: полиция Нью-Йорка обнаружила в доме беспорядок; детективы в штатском насобирали в пакеты для улик целый ворох загадочных предметов; соседи показали, что ночью из дома доносились крики; старушка из ближайшего дома утверждала, что ее кошка залезла под кровать и ни за что не хотела оттуда вылезать. Она особенно налегала на то, что кошка у нее черная.

Вскоре следствие объявило об отсутствии состава преступления. Вы, может, вспомните, сюжет промелькнул в новостях, но, поскольку случилось это вскоре после 11 сентября 2001 года, продержался он там совсем недолго. Много позже, в период новостного затишья, западные медиа несколько полнее высказались по поводу кончины Сальвадора — появилась короткая заметка в книжном разделе New York Times[1], статья в Le Monde[2] о борцах с колониальными режимами, нашедших временное пристанище в Париже; да короткое упоминание в Village Voice в конце материала о знаменитых самоубийцах Нью-Йорка[3]. На этом все.

Однако дома, на Филиппинах, внезапное усмирение Сальвадора мгновенно принялись препарировать по обе стороны политического водораздела. The Philippine Gazette и Sun обменялись выпадами с печатавшей Сальвадора The Manila Times, полемизируя о литературном и не менее значимом социальном значении автора для нашей утомленной родины. Times, конечно же, объявили своего колумниста разбитой надеждой на ренессанс национальной литературы. В Gazette возразили, что Сальвадор не был «настоящим филиппинским писателем», поскольку писал в основном по-английски и не «жарился под тем же солнцем, что народные массы». По мнению Sun, Сальвадор был слишком посредственным автором, чтобы из-за его писанины кто-то пошел на убийство. Все три издания сошлись на том, что в сложившейся ситуации самоубийство было вполне подходящим для него решением.

Известие об исчезнувшей рукописи окончательно вывело участников дискуссии из равновесия. Легенда о незаконченной книге ходила уже лет двадцать, и ее утрата вызвала даже больший резонанс, нежели смерть автора. Блогосфера радостно запузырилась гипотезами о ее местонахождении. Литераторы, и главным образом журналисты, позабыли о всякой объективности. Многие сомневались в самом существовании рукописи. Те же, кто верил в ее наличие, порицали книгу как сущий яд и для общества, и для человека. Почти все сходились на том, что сюжет был основан на жизни самого Криспина. Поэтому любая пикантная или вовсе пустяковая подробность, выявленная в ходе расследования, воспринималась как нечто чрезвычайно важное. Так, по литературной среде вихрем пронесся слух, будто, когда в дом явилась полиция, трубка Сальвадора еще дымилась. Ходила молва, что давным-давно он стал отцом, но бросил ребенка и мучившие его всю жизнь укоры совести свели его с ума. В одном авторитетном блоге, в посте, озаглавленном «Anus Horribilis», сообщалось, что из заднего прохода трупа сочилось оливковое масло.[4] Другой блогер ставил под сомнение саму смерть Сальвадора. «Живой или мертвый, — читаем у Plaridel3000, — да какая разница?» Никто из коллег и знакомых Сальвадора — а друзей у него действительно не было — не усомнился, что это было самоубийство; и после двухнедельных гаданий все были рады позабыть эту историю.

Однако для меня вопрос оставался открытым. Мне было известно то, чего не знал никто. Запланированное им возвращение на олимп не состоялось; книга, которая должна была восстановить его среди небожителей, непостижимым образом исчезла. Мертвый груз противоречий был похоронен вместе с телом, и осталась обычная для таких случаев суета, что охватывает семью и друзей покойного после похорон, — бумаги сложить в коробки, коробки набить бумагами, скопившимся за всю жизнь барахлом, которое не выставишь на улицу, как мешки к приезду мусоровоза. В поисках рукописи «Пылающих мостов» я едва не перевернул вверх дном его квартиру. Я-то знал, что она существует. Я лично видел, как он увлеченно печатает за столом. Он неоднократно с заметным ехидством упоминал о ней.

— Чтобы дописать ПМ, мне нужна свобода — вот в чем причина моей затянувшейся эмиграции, — сообщил мне Сальвадор в тот первый раз, сплевывая косточки от куриной лапки в подвальном ресторанчике на Мотт-стрит. — Не кажется ли вам, что есть вещи, о которых нужно наконец заявить открыто? Вывести их на чистую воду. Всю эту кондиционированную аристократию Форбс-парка. Этих цепляющихся за власть жуликов, позабывших свои корни. Попов-попочников и их погрязшую в ханжестве Церковь. Даже нас с вами. Все должны испить из этой чаши.

Однако от рукописи остались лишь крохи: титульный лист да пара разрозненных страниц с накарябанными от руки тезисами, сложенных вчетверо и забытых им в рассыпающемся томе «Тезауруса Роже». Исчез итог двадцатилетнего труда — подобно сталактиту, по капле прираставшему исследованиями и их письменным изложением, — в котором распутывалась и выставлялась на обозрение многолетняя, затронувшая не одно поколение филиппинских элит связь с кумовством, незаконным игорным бизнесом и преступным использованием природных ресурсов, похищениями людей, коррупцией и всеми сопутствующими грехами.

— Все грехи человеческие, — говорил Сальвадор, сплевывая кость в образовавшуюся на его тарелке горку, — это лишь разные грани воровства.

Я решительно убежден, что очевидное отсутствие основных улик вызывает куда большие подозрения, нежели беспорядок в доме, который загадочным образом лишился хозяина. Лезвие Оккама затупилось.[5] Мысль, что Сальвадор покончил с собой, противна каждой частице моего существа: его зеленый ундервуд был в полной боевой готовности и заправлен чистым листом бумаги; все предметы на письменном столе разложены в предвкушении работы. Как мог он оказаться у реки и не одуматься, проходя мимо отражения в венецианском зеркале, что висит у него в прихожей? Он не мог не увидеть, что у него есть еще дома дела.

Чтобы покончить с собой, Сальвадору не хватило бы духу, впрочем и малодушием он не отличался. Единственное правдоподобное объяснение состоит в том, что ягуар филиппинской литературы был жестоко убит. Но окровавленный канделябр так и не нашелся. Есть лишь неоднозначные намеки на оставшихся от рукописи страницах. На тех двух листках упомянуты следующие имена: промышленник Диндон Чжанко-младший; литературный критик Марсель Авельянеда; первый мусульманский лидер оппозиции Нуредин Бансаморо; харизматичный проповедник преподобный Мартин; и некая Дульсинея.

* * *

Если имя Сальвадора вам ни о чем не говорит, то это лишь следствие его глубочайшего падения. Наверное, время, когда его скапливается достаточно, способно стереть любые достижения. И это притом, что в годы своего зенита, растянувшегося на двадцать лет, он был олицетворением филиппинской литературы, хотя она и не оставляла попыток стряхнуть с себя прилипчивую пену этого образа. Он подпалил филиппинскую литературу и, горящую, волоком протащил ее по всему миру. Льюис Джонс из The Guardian однажды написал: «Проза Сальвадора, прикрываясь лиризмом рококо и декадентской атмосферой, представляет болезненно-честную картину психологической и социальной жестокости, прямого физического насилия и высокомерия, так остро ощущаемого у него на родине… Его полные жизни произведения останутся в веках»[6].

В период расцвета жизнь Сальвадора озарял незаурядный талант, интеллектуальная раскованность, склонность к иконоборчеству и стремление к безоговорочной честности в самые смутные времена. До самой смерти от него ждали, что он «вот-вот прогремит», — и превозмочь эти ожидания он так и не смог. «С детства, сколько я себя помню, мне говорили, что у меня дар, — писал он в своих мемуарах „Автоплагиатор“[7]. — Всю оставшуюся жизнь я потратил на то, чтобы оправдать надежды — свои и чужие».

Под давлением больших ожиданий и твердо намеренный прожить жизнь, достойную пера, Сальвадор сменил много ролей и пережил много приключений. Мемуары его так напоминали справочник «Кто есть кто на Олимпе искусства и политики», что читатели спрашивали, не художественное ли это произведение. «Я прожил почти все девять жизней», — писал Сальвадор. В своем творчестве он свободно черпал особый колорит каждой из этих жизней: детство отпрыска богатого филиппинского плантатора, сентиментальные воспоминания об учебе в Европе, средиземноморские вечера, проведенные в гусарских похождениях с Порфирио Рубиросой или за стаканчиком зивании с Лоренсом Дарреллом[8], сенсационные репортажи, принесшие славу молодому репортеру, военная подготовка в коммунистическом партизанском отряде в джунглях Лусона[9], ссора с семейством Маркос во время ужина в президентском дворце. Арт-группа «Пятеро смелых», которую Сальвадор основал вместе с несколькими влиятельными художниками, долгие годы господствовала на филиппинской сцене. Жестокие междоусобицы среди филиппинских литераторов и привели к тому, что о Сальвадоре стали ходить самые невероятные слухи. Несколько примеров: он оставил шрам на лице критика Марселя Авельянеды во время дуэли на опасных бритвах; сильно пьяный, он умудрился незаметно наблевать в кастрюлю с супом из морепродуктов на вечеринке у Джорджа Плимптона[10] в Ист-Хэмптоне; в Яддо[11] он голым танцевал танго при лунном свете с (партнеры меняются в зависимости от того, кто об этом рассказывает) Жермен Грир[12], Вирджи Морено[13] или портняжным манекеном на колесиках; Сальвадору также приписывают личное оскорбление, нанесенное дирижеру Георгу Шолти[14] после концерта в Опера Гарнье (говорят, что, пожимая маэстро руку, он по-приятельски проронил: «Смазал слегка в начале Второй рахманиновской, с кем не бывает». Примечание. Мне так и не удалось найти документальных подтверждений, что Шолти давал Вторую Рахманинова в Гарнье).

Раннее творчество Сальвадора — и с этим мало кто спорит — отличается удивительной нравственной мощью. По возвращении из Европы в 1963 году он стал завоевывать популярность репортажами из жизни беднейших слоев, публикуя материалы, в корне расходившиеся с философией его отца, считавшего, что политическое приспособленчество есть наивысшее благо для общества. В 1968-м Сальвадор заявил о своих притязаниях на место в мировой литературе, выпустив дебютный роман Lupang Pula («Красная земля»)[15]. Книга, главный герой которой — волевой фермер по имени Мануэль Самсон, примкнувший к коммунистическому восстанию Хук 1946–1954 годов[16], получила неплохие отзывы и позднее была переведена на Кубе и в Советском Союзе. (В действительности первой книгой Сальвадора был роман «Просвещенный»[17]. Изданный в Соединенных Штатах тремя годами ранее, тот получил несколько премий еще до публикации, но баснословной шумихи не вызвал. Сальвадор надеялся, что роман, рассказывающий о роли его деда в филиппинской революции 1896 года и последующей войне против американских захватчиков, будет забыт навсегда. Однажды он сказал мне, что задуманный им портрет деда оказался ему не по плечу, как «пиджак на несколько размеров больше».)

И хотя потом были еще разоблачительные репортажи о зверствах полиции во время Кулатинганской резни[18], за которые он единогласным решением жюри получил наивысшую награду Манильского пресс-клуба «Золотое манго», самая бурная дискуссия разгорелась вокруг эссе «Нелегко полюбить феминистку», опубликованного в номере «Филиппинской свободной прессы» от 17 января 1969 года. К удивлению автора, публикация вызвала такой резонанс, что он немедленно стал фигурантом филиппинской поп-культуры. В радиопередачах, транслировавшихся на всю страну, звучал его голос с академически правильным выговором, с которого он сбивался всякий раз, когда, начиная заводиться, повышал голос; на телеэкранах то и дело мелькала его худощавая фигура; он сидел, беспечно поджав под себя одну ногу, черные напомаженные волосы были тщательно расчесаны на пробор, и указывал пальцем на других участников круглого стола, наугад выбранных из сонма женоподобных научных сотрудников и массивных активисток феминистского движения. Он энергично дискутировал с феминистками по радио, заходясь в обличительных речах настолько, что требовалось вмешательство ведущего. Сальвадор защищал свою статью, утверждая, что в ней «нет и тени шовинизма, а лишь реалистичный взгляд на страну, где имеются проблемы куда посерьезнее тех, что обсуждались на недавнем симпозиуме „Changing History into Herstory“». В октябре 1969 года в том же журнале Сальвадор публикует эссе «За что всемилостивый Господь заставляет нас пердеть?», вызвавшее ярость Католической церкви и укрепившее его скандальную славу.

Сальвадор покинул Манилу в 1972 году, за день до объявления Маркосом военного положения. Он рассчитывал сделать себе имя в Нью-Йорке. Однако путь к успеху оказался более извилист, нежели ему хотелось или чем он привык. Жил он в Чертовой кухне[19], в студии без горячей воды, «такой убогой, что даже гудящая за моим окном неоновая вывеска перегорела». Чтобы как-то свести концы с концами, он устроился на работу в булочную «Сладкая крошка» в Гринвич-Виллидж. По ночам он писал короткие рассказы, некоторые из них печатались в малотиражных журналах типа Strike, Brother! и The Humdrum Conundrum. Следующей вехой в его карьере стала публикация рассказа «Матадор» в журнале The New Yorker от 12 марта 1973 года. Этот текст, как говорили, «весьма устроил» редактора. То была антинеоколонизаторская аллегория, в которой Сальвадор — черпая вдохновение в воспоминаниях о юных годах, когда, будучи в Барселоне, он подвизался бандерильеро, — представлял Соединенные Штаты матадором, а Филиппины — храбрым, но обреченным на гибель быком по кличке Питой Гиганте[20]. Сальвадор надеялся, что после этого успеха для него откроются все двери, однако на запросы его агента издатели по-прежнему не спешили отвечать и после долгих колебаний, как правило, интересовались, нет ли у него, случаем, романа. Он приступил к работе над новой рукописью. То был опыт препарирования одиночества, сюжет же строился вокруг гибели близкого друга, который утонул без свидетелей, и реакции на случившееся семьи Сальвадора.

В мае 1973 года у него завязался страстный роман с Анитой Ильич, белорусской балериной, королевой танцпола и одной из первых принципиальных свингерш. Ненастным осенним утром после вечеринки в клубе «Лофт», влюбленные — оба, как сообщалось, под воздействием бесчисленных «буравчиков» и таблеток метаквалона — сошлись в опереточной сцене ревности прямо на Бродвее возле дома Дэвида Манкузо[21]. Сальвадор, уверенный, что это всего лишь очередная размолвка, вернулся домой после успокоительной прогулки и обнаружил, что все его вещи выброшены на улицу. Среди прочего под дождем мокли уже полупрозрачные, расползающиеся страницы почти законченного романа. Тем же вечером Сальвадор сменил Нью-Йорк на Париж, город, в котором он часто бывал во время учебы. Зарекшись встречаться с женщинами и заниматься литературой, он поселился в Маре и устроился помощником ассистента кондитера. Клятву по части воздержания от слабого пола он нарушил довольно быстро, а вот литературой не занимался полных два года. В конце концов нищета и неугомонный дух заставили его вернуться к писательству; он стал внештатным корреспондентом The Manila Times и International Herald Tribune и начал работу над принесшим ему успех «Европейским квартетом» (Jour, Night. Vida, Amore)[22]. Написанные одна за другой с 1976 по 1978 год книжки повествуют о приключениях молодого бродяги, метиса, в Париже, Лондоне, Барселоне и во Флоренции 1950-х. В трех странах романы стали бестселлерами для домохозяек.



Публикация романов настолько укрепила позиции Сальвадора, что он стал наездами бывать на Филиппинах, проводил исследования, участвовал в круглых столах и предвыборных кампаниях, вступал в альянсы с другими деятелями искусств. В 1978 году он взялся писать «Войну и жир» — колонку в The Manila Times, которая просуществовала много лет. Его уже давно не переиздававшийся путеводитель «Мои Филиппинские острова» (с 80 цветными иллюстрациями)[23] был, несмотря на беззастенчивую субъективность, рекомендован в Publisher's Weekly как «самая достоверная книга о филиппинском [sic] народе… занимательная и смелая, под завязку набитая живыми картинами и анекдотами, поведать которые может лишь рассказчик, слишком хорошо знакомый с материалом… Автор представляет свою тропическую родину в контексте всего остального мира, стараясь избавить ее от культурной изоляции и распространенного взгляда на Филиппины как на страну сугубо экзотическую». Позднее, в 1982-м, Сальвадор выпустил «Фили-что?»[24], сатирический путеводитель, в котором отслеживалось падение его родины с положения «ворот в Азию» и гордой американской колонии до плутократии под властью «деспота с недержанием». На Филиппинах книга была запрещена режимом Маркоса, вследствие чего весьма неплохо разошлась за рубежом.

В 1980-х, когда мировые фондовые рынки росли на дрожжах жажды наживы, а матроны с пышными прическами еженедельно ходили на тренировки по методу Джейн Фонды, на Филиппинах произошла народная революция Корасон Акино[25], обозначившая новый виток развития. Именно в этом климате нравственных противоречий Сальвадор наконец обрел уважение и вес, к которым так стремился. Он печатался много и часто. Пик его карьеры пришелся на 1987 год, когда вышел роман Dahil Sa’yo («Из-за тебя»)[26] — монументальная сага о Маркосах, обличающая приспособленцев и оппортунистов, ответственных за установление, а затем и падение семейной диктатуры, выведенных в образе Диндона Чжанко-младшего[27]. Ту бурную эпоху Сальвадор воспроизвел при помощи сложного коктейля из газетных вырезок, записей радио- и телепередач, аллегорий, мифов, писем и коротких сцен, увиденных с разных точек зрения, разными персонажами, реальными и вымышленными, введенными в книгу с целью представить все слои филиппинского общества. Две недели книга продержалась в хвосте списка бестселлеров New York Times, трижды переиздавалась и была переведена на двенадцать языков. Роман получил признание за рубежом, а соответственно, и на Филиппинах; писатель был включен в лонг-лист Нобелевской премии за 1988 год (впоследствии он часто говорил: «Я первый и единственный филиппинец, вступивший в спор за такую пустяковину, как Нобелевская премия по литературе»[28]. Премию тогда получил Нагиб Махфуз[29].

Сальвадор, как и многие плодовитые авторы широчайшего охвата, был хорошо знаком с разочарованиями, о чем свидетельствуют многие публикации, заставлявшие литературное сообщество усомниться в его способностях. О наименее успешных его работах критики отзывались как о произведениях многоречивых, мессианских и вторичных. (Авельянеда так высказался относительно его творчества: «выгребная яма, полная бесформенного поноса. Говоря объективно, такой кал заставляет лишь опасаться вспышек амебной дизентерии».) Наиболее существенные из этих приснопамятных работ: эссе «Тао» («Народ»)[30] в 43 950 слов, которое Сальвадор замыслил как «запечатление и воспевание великого разнообразия нашего народа, наших богатых традиций и наших прекрасных женщин»; «Филиппиниана»[31] — эпическая по размаху и субъективная по содержанию антология филиппинской литературы на английском, содержащая главным образом труды Сальвадора и лишь по одной работе других авторов; ранняя, но от того не менее объемистая эпическая поэма, повествующая о магеллановском картографе и переводчике Антонио Пигафетте и названная «Ученый трофей»[32]. Попытки претворить это произведение в диско-оперу «Вокруг света» обернулись провалом и банкротством предприятия.

Но что раздражало его больше всего — сильнее даже, чем слова Авельянеды, который объявил его жизнь за границей «метафорой смерти в безвестности», — это когда критики называли роман «Из-за тебя» его лебединой песней. Так появились слухи о «Пылающих мостах» — большом романе, над которым он работал с начала 1980-х. Однако следующей публикацией Сальвадор удивил всю страну; новая книга расширила его читательскую базу и отчасти подтвердила упреки местных критиков в «зыбкости литературного стиля». Главным героем «Манильского нуара»[33], самого популярного из его детективов, стал Антонио Астиг, лихой писатель-приключенец, расследующий совершенные местным Джеком-потрошителем убийства трущобных красоток (в 1986–1987 годах реальные убийства подобного рода взбудоражили страну: официальным результатам полицейского расследования никто не поверил, так как убийцей, по слухам, был некий «убежденный холостяк» из видных политиков). Пятисотстраничная приключенческая сага «Кровавое море»[34], в которой подлому китайскому пирату Лимахону противостоит бесстрашный испанский капитан Хуан де Сальседо[35] в декорациях Филиппин начала XVI века, пользовалась невероятным успехом на родине и в Англии. (Помимо нескончаемых слухов о готовящемся сиквеле или приквеле, «Кровавое море» вызвало, к радости Сальвадора, публичную отповедь Патрика О’Брайана.[36]) Для филиппинцев помоложе Сальвадор написал трилогию «Kaputol» («Братья»)[37]; эти книги для юношества, в духе Франклина Диксона[38], с легким налетом мистики, повествуют о приключениях и взрослении трех подростков в Кесон-Сити эпохи военного положения. Трилогия оказалась самым долговечным его наследием, новое поколение читателей ее помнит и любит.

То был плодотворный период, однако избыток успеха не мог компенсировать Сальвадору недостаток авторитета. Все это привело к глубокой депрессии, выражавшейся, в частности, в грубых нападках, жертвами которых мог стать кто угодно. Впрочем, и на волне успеха, и в полном забвении манеры Сальвадора всегда провоцировали едкие насмешки. Из-за плохо контролируемой тяги к собирательству его дразнили «подковерным буржуем». Курьезную известность приобрели также его послания, писанные пурпурными чернилами, напыщенным слогом и галантерейным почерком. С появлением электронной почты Сальвадор, сделавшись ее ранним и ярым адептом, принялся рассылать по газетам пространные тирады, пытаясь таким образом обойти тесные рамки, установленные редакторами его колонки в The Manila Times. В прицел его красноречия попадали такие явления, как культурная завистливость филиппинцев, или надежды, что покинувшие страну филиппинцы скорее помогут родине, нежели откажутся от нее, или же плохое обслуживание в одном из старейших ресторанов «Аристократ», обозначившее, по его мнению, конец благовоспитанного общества. Издания отказывались печатать эти пространные послания, и тогда он опубликовал их самостоятельно в сборнике «Новости, которые боятся печатать газеты»[39]. Кроме того, его изощренные манеры возбуждали слухи о гомосексуализме, и это наряду с обвинениями в излишнем женолюбии, которому он «отдавался со сластолюбием попа-расстриги». Ему так и не удалось загладить последствия телевизионной рекламы 1991 года, где он предстает за ужином в заставленном книгами кабинете и, полив блюдо соусом, поворачивается к камере и произносит ставшие уже крылатыми слова: «Соевый соус „Серебряный лебедь“, выбор просвещенных».

На 2 июня 1994 года Сальвадор запланировал презентацию своей новой книги в манильском магазине «Солидарность». Подробности держались в строжайшем секрете, и заинтригованная публика надеялась, что это будут «Пылающие мосты». Однако Сальвадор представил «Автоплагиатора», еще одну самостоятельно изданную книгу. В автобиографических мемуарах преломилась история Филиппин от начала Второй мировой войны до конца тысячелетия. 2572-страничный том — пожалуй, самое амбициозное и однозначно самое личное из его произведений — получил разгромные отзывы. «Поскольку эдипов комплекс был ниспослан ему свыше, он [Сальвадор] решил трахнуть отца и убить мать», — писал один местный критик. Другой вторил: «Лучше бы старый добрый Криспин перестал разоряться на этот счет, а взял бы да очистил Дымящуюся гору [свалка мусора]». Заграничный литагент Сальвадора не смог продать «Автоплагиатора» ни одному издательству, что привело к разрыву их профессионального сотрудничества. Хуже того, откровенность, с которой были написаны мемуары, окончательно разрушила и так уже непрочные отношения с его родственниками и друзьями на родине. Он вдруг стал настоящим изгнанником.

— Вам повезло, что ваши родители уже умерли, — сообщил он мне однажды. — Любящие люди, — продолжал он, берясь за слона, чтоб съесть мою королеву, — видят лишь недостатки твоей работы. Так проявляется сила хорошей литературы и слабость человеческой натуры. Любовь плохо сочетается с честностью. Быть честным писателем можно лишь вдали от дома и в полном одиночестве.

Оборвав концы, Сальвадор поселился в Нью-Йорке, где его неминуемо постигло полное забвение. Он забросил газетную колонку. Он вообще перестал писать. Тот факт, что он приобрел известность как педагог, свидетельствует об устойчивости к ударам судьбы, которую филиппинцы считают важной чертой своего национального характера. Как он неоднократно писал в своей колонке, «если жизнь преподносит вам лимоны, велите кухарке приготовить из них лимонад».

Житие Сальвадора полно апокрифов, поэтому достоверность нижеследующего тоже может вызывать сомнения. И тем не менее, вырезав последнюю разгромную рецензию на «Автоплагиатора» и вклеив ее в специальный альбом, Сальвадор пошел на берег Гудзона и сжег этот альбом вместе с дневниками в уличном контейнере для мусора. Дело было летом, на рассвете. Проходившие мимо двое полицейских задержали его, когда он мочился на костер. «Я просто хотел его затушить», — оправдывался он. Сальвадора отвезли в участок и оштрафовали за мелкое хулиганство в пьяном виде и мочеиспускание в публичном месте. История как-то просочилась в манильские газеты, вызвав привычные усмешки у тех, кто его еще помнил.

Однако именно через это пламя, говорил мне Сальвадор, он вспомнил, каково это — опьянеть от собственного гнева и найти утешение в разрушении. На следующее утро он принялся за работу с пугающей энергией. Из запертого отделения стола он вынул три ящика черного картона с неоконченной рукописью «Пылающих мостов».

* * *

В конце первой недели февраля Сальвадор впервые за долгие годы прибыл в Манилу на вручение присужденной ему премии за вклад в национальную литературу имени Диндона Чжанко-старшего, или, как ее часто называют, премии ВНАЛИДЧС. По прилете Сальвадор отобедал в ресторане «Аристократ», после чего отправился в комнату отдыха, чтобы переодеться. Оправив ворот официального баронга[40], он отрепетировал речь перед зеркалом. За окном шел сильный дождь, поэтому он вызвал такси. На церемонию в Филиппинский культурный центр пришла старая гвардия, в основном члены и служащие ФОЛИ — Филиппинского общества литературы и искусств. Они благодушно ухмылялись, откинувшись на спинку пластиковых стульев, спокойные и удовлетворенные, как на давно ожидаемых похоронах. (Так сложилось, что премия ВНАЛИДЧС вручается писателям на самом закате карьеры.) Сальвадор резво поднялся на сцену, обменялся рукопожатиями, сфотографировался с заместителем вице-президента ФОЛИ Фурио Альмондо и подошел к кафедре. Он с восхищением посмотрел на врученную ему золотую медаль — кружок из чистого серебра филигранной чеканки. Налил стакан воды. Выпил. И наконец заговорил.

— Литература, — начал он, — есть этический рывок. Это моральный выбор. Рискованное упражнение в непрерывных фиаско. В литературе должно чувствоваться недовольство, ведь и в реальности его предостаточно. Давайте говорить начистоту, ведь все мы здесь делаем одно дело. Вы недовольны мной, вы считаете, что я потерпел фиаско. Но ведь мой провал случился лишь потому, что я расширил свои границы до пределов, о которых никто из вас даже не помышлял.

Внезапно послышалось шиканье, затем неодобрительный гул достиг дикого крещендо, как при распятии.

— Я принимаю эту награду, — кричал Сальвадор, чтоб его услышали, — авансом за будущие достижения! В следующем году я опубликую свою долгожданную книгу! И тогда вы узрите правду о наших общих грехах.

Гул неодобрения сменился смехом.

— Историю делают мученики, которые не боятся говорить прав…

Микрофон отключили.

Писатель прошел через зал и покинул здание ФКЦ. Выйдя из поля зрения, он стремглав побежал под проливным дождем. Тем же вечером он успел на обратный рейс — прямо перед началом не по сезону мощного тайфуна, залившего просторы города, он улетел через Нариту, Детройт и Ньюарк. Я видел его утром, сразу по прилете, накануне Валентинова дня, когда прибежал к нему под предлогом доставки студенческих эссе, сданных за время его отсутствия. Он сидел в кабинете, весь в грязи, но сиял от счастья и не отрываясь колотил по клавишам. Треск стоял такой, будто кто-то палит из автомата. Он даже не удосужился сменить свой загубленный баронг. Перед ним лежал вчерашний выпуск The Philippine Sun, раскрытый на странице объявлений о рождении и смерти. И хотя на сайте уже вывесили опровержение, где причиной была названа ошибка стажера, случайно вставившего некролог Криспина из заранее заготовленной подборки, в порывах западного ветра почти улавливалось довольное хихиканье недоброжелателей. Не имея представления, как он это воспринял, я спросил у Криспина, как он долетел. И тут все, что было у него на душе, вдруг прорвалось. «Смерть в Маниле, — сказал он. — Мне, похоже, нечего больше терять».

Это была наша предпоследняя встреча.

Затем забвение — слишком скорое для человека, чьим злейшим врагом было именно забвение.

Если наш самый сокровенный страх — кануть в Лету, то неумолимость, с которой время стирает память о нас, сильнее всяких мутных вод. Эта книга берет на себя тяжкое бремя — проследить утраченную жизнь и исследовать всевозможные соблазны, которые несет в себе смерть. Вашему вниманию предлагаются разрозненные факты; собранные вместе, они напоминают разбитое зеркало, в поверхность которого я вдавливаю последний недостающий осколок.

Мигель Сихуко, по дороге в Манилу, 1 декабря 2002 г.

1

В спальне: потрепанный деревянный сундук с порванной подкладкой, ключ от которого в итоге нашелся в запертом ящике стола. Внутри: недавний дневник (оранжевая замшевая обложка, лощенный вручную обрез цвета карамели [внутри: переводы, шарады, анекдоты, стихи, записи, прочее]). Первые издания («Автоплагиатор», «Красная земля», «Избранное», «Просвещенный» и тому подобное). Полуразвалившийся чемодан (белая бакелитовая ручка; наклейки давно закрывшихся отелей [замок вскрыт кухонным ножом: запах карандашной стружки и типографского клея, пачка фотографий {с замусоленными краями}, детский дневник его сестры, схваченный осыпающейся резинкой, пухлые конверты манильской бумаги {расшифровки, газетные вырезки, наброски историй с пометками красным, официальные документы <просроченный паспорт, свидетельство о рождении, справки о прививках и тому подобное>}, матерчатая папка {угольные, карандашные, чернильные наброски <лошади, фасады, портреты, посуда>}, набор видавших виды матрешек {самая маленькая отсутствует} и прочие разности {перьевая ручка «Паркер», доставшиеся по наследству медали Второй мировой войны и тому подобное}]).

* * *

Еще накануне мой друг и учитель был вполне живой. Сквозь узкую щель приоткрывшейся двери я разглядел только нос и глаз. «Простите, — сказал он. — Простите». И синяя дверь бесцеремонно захлопнулась. Язычок замка скользнул в паз с неотвратимостью, которой я тогда не осознал. Я ушел и съел чизбургер с беконом без Сальвадора, злясь на несвойственную ему грубость.

Что я должен был ему сказать? Может, надо было открыть дверь силой? Отхлестать по лицу и потребовать объяснений? Прошли дни и недели, но отдельные события никак не складывались в общую картину. Все это казалось нереальным, не имеющим объяснения. По ночам я на цыпочках вставал с кровати и, стараясь не разбудить Мэдисон, чем она была бы крайне недовольна, шел к кушетке, где и сидел, задумавшись, пока небо не становилось лиловым. Убийство или самоубийство. Обе версии казались какой-то телевизионной уткой. Оглядываясь назад, я понимаю, что это была здоровая реакция. Прописные истины имеют жизнеутверждающую силу, напоминая нам, что мы не одиноки и многие через это уже прошли. И все же я не понимал, почему мир пошел по пути наименьшего сопротивления; Сальвадора просто вычеркнули из списка живущих и пошли домой смотреть сериалы с запутанными сюжетами. Может, так уже повелось.



Через четыре недели после его смерти мне позвонила его сестра (голос ее был тонкий и бледный, как нейлоновая струна) и попросила как-то распорядиться его пожитками; в его затхлое жилище я вошел, как в крипту.

Через четыре месяца я перестал спать по ночам; я сидел и слушал дыхание Мэдисон, почему-то думая о родителях, которых я толком не знал, и теперь мне так не хватало Криспина, с его дурацкой фетровой шляпой и неоспоримыми суждениями.

Через шесть месяцев я принялся за его биографию. Я стал проводить много времени в библиотеке, и мысль о том, что его жизнь поможет мне разобраться со своей, как-то поддерживала меня в уме.

Через восемь месяцев и одну неделю Мэдисон ушла от меня навсегда; я надеялся, что она позвонит, но так и не дождался.

Поздно вечером 15 ноября 2002 года, через девять месяцев после гибели Криспина, я просматривал электронную почту, надеясь обнаружить письмо от Мэдисон. Электронный колокольчик оповестил о трех новых сообщениях. Первое было от [email protected]; в нем, в частности, говорилось: «Как заострить свое любовное орудие и сделать его несокрушимым? Наше средство позволит вам одерживать возвышающие победы, дольше заниматься любовью и получать более острые ощущения». Во втором, от [email protected], говорилось: «ПОЛУЧИ ДИПЛОМ СЕГОДНЯ! Нужен быстрый способ перейти на следующий уровень? Тогда дипломы университета без госаккредитации для тебя». Я уже собирался отправить в корзину и третий мейл, когда заметил имя отправителя. В письме, в частности, говорилось: «Уважаемый(ая) господин(жа)… Наш адвокат Клупеа Рубра сообщил мне, что мой отец, наследник семейного состояния, собиравший материалы, компрометирующие нынешнюю власть, позвонил ему, Клупеа Рубре, и пригласил домой, где показал ему три черных картонных ящика. Тем временем папа погиб при невыясненных обстоятельствах, а мы подверглись гонениям со стороны властей, которые установили за нами слежку и заморозили банковские счета. Чтобы восстановить доброе имя отца и разоблачить его подлых убийц, нам нужно ваше мужество и ваша поддержка. О развитии событий вам будет сообщено позднее». Отправлено с адреса: [email protected] Я нажал кнопку «ответить» и написал: «Криспин?» Курсор подмигнул мне, я кликнул «отправить» и стал ждать.

На следующий день я купил билет на самолет.

* * *

Вот юноша садится в самолет. Не совсем, конечно, юноша — скорее, моложавый, похожий на юношу мужчина, как он привык о себе думать. Он садится в кресло посредине, открывает блокнот, берет ручку и летит в Манилу (я почти написал «домой», думает он с улыбкой). Ему ужасно не нравится этот перелет — и сам процесс, и момент прибытия. Прямо сейчас он пишет: «лимб меж отдаленными форпостами цивилизации».

Пока самолет тянут на буксире хвостом вперед, он думает о том, что покидает. О своем старом друге и учителе, как он сидит за пишущей машинкой, погрузившись в работу, медленно наращивая буквы, слова, предложения, складывая пазл из кусочков, разбросанных, как хлебные крошки, на его пути.

Он вернется с разбитым сердцем, одинокий, подавленный. У мальчика три брата и две сестры, и все они живут за границей, вдали от родины — на вершине холма в Сан-Франциско, под высоким небом Ванкувера, укрывшись среди веселой суматохи Нью-Йорка. Родители, которых он не помнит, лежат в могиле, и он не может собраться с духом и навестить их, поскольку знает, что их останков там нет. Бабушка и дедушка, которые воспитали его как могли, живут в Маниле, но его отношения с ними прервались из-за непереносимого эмоционального накала, сопровождавшего его отъезд. Он возвращается домой, хотя и не осмеливается признаться себе в этом; он знает, каково бывает в пустом доме и какие злые шутки может сыграть память, очутившись среди чужих отголосков.

Весь долгий перелет он старается не думать о гибели родителей и потому только об этом и думает. Он нервно листает филиппинские газеты. Просматривает свои записи, вырезки, наброски. Достает перьевую ручку, взятую из квартиры учителя. Пытается написать пролог к «Восьми жизням», биографии своего наставника. Ерзает. Задумывается. Разглядывает попутчиков. Составляет о каждом свое мнение, практикуя филиппинскую народную забаву — обоснование комплексов, личных и общих для всех. Опять читает, пытаясь найти опорные точки в мире, который никогда не казался ему на сто процентов своим. И снова что-то пишет, пытаясь себе объяснить. Потом рисует звездочку.

* * *

Сальвадора произвела на свет Леонора Фиделия Сальвадор в отдельной палате больницы Богородицы Неустанной Помощи в Баколоде. Присутствовали его восьмилетняя сестра Магдалена (сокращенно Лена), его брат Нарцисо (именуемый Нарцисито), шести лет, и их няня Урси (полное имя неизвестно). Их отец, Нарцисо Лупас Сальвадор II, среди друзей и близких именуемый Младшим, находился на борту теплохода «Дон Эстебан» пароходной кампании «Де ла Рама», следовавшего из Манилы, где Младший заседал в Национальной ассамблее[41].

Новенький Сальвадор стал представителем третьего поколения состоятельного семейства, богатство которого было настояно на смеси предприимчивости, сахара, политики и легендарной скаредности. Четыре года, которые он провел в родовом гнезде, пока японцы не оккупировали архипелаг, сыграли существенную роль в формировании его личности: всю оставшуюся жизнь Висайи[42], куда уходили его семейные корни, были для него олицетворением надежды и душевной чистоты.

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

…свидетели говорят о двух взрывах, с интервалом примерно в тридцать секунд; оба прогремели на четвертом этаже торгового центра «Маккинли-плаза» в Макати. По сообщению представителя корпорации «Лупас-ленд», погибших нет. До сих пор ни одна организация не взяла на себя ответственность за…

Philippine-Gazette.com.ph, 19 ноября 2002 г.

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР: В 1960-х вы писали: «Филиппинская литература должна стать завоеванием нашего коллективного „я“, в отрыве от тех, чьего скептического взгляда мы так боимся». Вы до сих пор так считаете?

К. С.: Раньше я полагал, что подлинности можно добиться, лишь описывая конкретный личный опыт своими словами. Такая позиция, безусловно, основывалась на абсолютной интеллектуальной и эстетической независимости этого «я». В итоге я понял, что такой интеллектуальный изоляционизм хорош для выработки стиля, для взращивания «эго», для получения наград. Но к переменам он не ведет. Видите, я вкалывал изо всех сил, но не видел почти никаких перемен к лучшему. Что мы сеяли? Я был нетерпим к социальным проблемам, которые литература должна описывать и стараться изжить, но к тому моменту она уже не справлялась с этой своей функцией. Я считал, что необходимо призвать к деятельному участию — то есть через свои работы побуждать читателей к активности. Я думал о влиянии, которое оказали книги Хосе Рисаля на наше восстание против Испании вековой давности.[43] Вспоминал о стихах Эмана Лакабы, который в 1970-е, сменив перо на винтовку, ушел с коммунистами в джунгли, где и погиб.[44] «Босоногая армия в глуши» — так он именовал товарищей в своей знаменитой поэме. Там еще замечательный эпиграф из Хо Ши Мина: «Поэт должен уметь вести людей в атаку».

ИНТЕРВЬЮЕР: А что вас к этому побудило — вести людей в атаку?

К. С.: Гордость и страх смерти. Правда. Вы улыбаетесь, но я вовсе не шучу.

ИНТЕРВЬЮЕР: Ваше возвращение к дискуссии критика восприняла как…

К. С.: Это восприняли как два шага назад. Что ошибочно. Если все время идешь вперед, наступает момент, когда ты понимаешь, что совершил полный оборот. И тогда твоя задача становится еще труднее, потому что оступиться куда легче, — зато и конечный результат может оказаться куда более существенным. Конечно, это достаточный повод для обвинений в донкихотстве или, что еще хуже — а может, и лучше, — в мессианстве. Обратите внимание: честолюбие и тщеславие — два слова, по существу обозначающие одно и то же. Если честно, то именно стремление художника — настоящего художника — к ясности и обусловленности и сбивает критиков с толку.

Из интервью в The Paris Review, 1991 г.

* * *

Еще три часа лету. До Манилы. Я почти сказал «до дома». Мне ужасно не нравится этот перелет — и сам процесс, и момент прибытия, и лимб меж отдаленными форпостами цивилизации. А помнишь, как весело было раньше летать? Когда тебе давали поиграть пилотскими кокардами и улыбчивые стюардессы показывали огромную кабину? Теперь они отбирают у нас ценные вещи и гуртом гонят через рамку металлоискателя, разутых и неспокойных; пугают нас сказками о тромбозе глубоких вен; пакуют нас, как скот, а затем на встроенных в спинку переднего кресла экранах показывают Киану Ривза, дабы убаюкать до нервического ступора. Не успеем мы заснуть, как они нас будят. Если есть еще убежденные марксисты, вряд ли кто-нибудь из них летал экономклассом на среднем сиденье в переполненном салоне дальнего рейса.

Полна жестяночка попутчиков: мы и покорная масса, и не подозревающие об этом мятежники; мы те, кто на протяжении всей истории так часто уезжал и возвращался, что в нашем языке появился термин — баликбаян[45]. Груз долгого отсутствия висит на плечах, ручная кладь топорщится от всякой всячины, не поместившейся в и без того слишком тяжелый багаж, — бесчисленных подарков для бесчисленных родственников и доказательств того, что время на чужбине было потрачено не зря.

Вот он, мой народ. (Криспин однажды назвал их «сами косолапые, душа нараспашку».) Рядом со мной приземистый, коренастый мужчина в «вареной» джинсовой куртке и сползающих наглазниках, запрокинул голову, чтоб ему вольней было храпеть. Скорее всего — строительный рабочий, один из многомиллионной диаспоры, связанной общей мечтой. По другую сторону две пожилые дамы, по виду сестры, все время ерзают и в шестнадцатый раз перелистывают журнал авиакомпании. Их надувные подушки напоминают ярмо на буйволиной шее, пардон за слишком очевидное сравнение. У одной в руке четки. Другой она переворачивает страницы, ища фотографии. Ее сестра жалуется, что слишком быстро. Через проход миниатюрная филиппиночка в туфлях на громадной платформе приклонила свою высветленную головку на плечо крупного американца техасского типа, чьи очки низко сидят на клиновидном носу. Он читает Дейла Карнеги в лужице света, на его предплечье видна татуировка — кинжал и змея. За ним — бодрый белый господин в возрасте, чьи взъерошенные седые волосы, спортивная куртка и штаны цвета хаки выдают в нем то ли отважного иезуита, то ли педофила в отпуске. Сбоку от него две домработницы беспрестанно сплетничают, продолжая свой девятичасовой марафон. Водрузив наглазники, как обручи, чтобы волосы не мешали болтать, они кивают в такт смачным россказням, напоминая голубей, клюющих зернышки риса на аллеях центральных парков крупных городов, собирающих по воскресеньям — в их законный выходной — толпы им подобных. Я дважды прослушал, что Минда сделала Линде, и трижды вздрогнул от того, каких пакостей Дотти наговорила Эдилберто. Я кое-что записал и даже улыбнулся, когда одна из них пожаловалась: «Она ударила меня ножом в спину, а ведь я даже спиной не повернулась». Шумная бесцеремонность, с которой они выступали, сложилась из долгих лет работы прислугой, из пестуемой, но мало для кого убедительной самоуверенности, из непреодолимого расстояния до всего, к чему они когда-то были так привязаны.

Только со смертью Криспина я осознал, кем он для меня стал. Мой дедушка был, как это часто бывает с дедами, слишком далек, чтобы занять место погибшего отца. Призрачный силуэт, проглядывавший сквозь полупрозрачные двери его домашнего кабинета, где он писал за столом письма или читал поступавшие по телексу сообщения до обеда, когда он садился за стол и шутил со мной. Шутки всегда казались вымученными, но я смеялся, потому что мне бешено хотелось наладить с ним связь. Я постоянно напоминаю себе, что винить тут некого. Своих детей они уже воспитали. Впрочем, есть сведения, что и там было не все гладко. А тут на них свалилось еще шестеро. Целая партия сирот из Манилы, присланная в Ванкувер, нарушила их преждевременный пенсионный уклад — вынужденную эмиграцию, в которой они только-только научились видеть свои преимущества.

Возможно, наше филиппинское произношение или то, как все мы по-своему походили на отца, слишком часто напоминали им о жизни, которую они вели до того, как введение военного положения разрушило политическую карьеру деда на самом ее пике, лишив бабушку привычных вечеров маджонга и батальона служанок и превратив их обоих в парочку узкоглазых старикашек, медлительно шаркающих по бакалейному отделу супермаркета. Когда мы прибыли, мне только исполнилось пять лет. Они старались как могли, продали свой маленький дом и перебрались с нами в жуткий мак-особняк[46], наняли для нас няню. Бабушка с дедом были полны решимости сделать из нас канадцев, подготовить нас к плавильному котлу, в который нас забросило, поэтому запрещали нам говорить на тагалоге, пока мы как следует не освоили английский. Они и сами отказались от привычных для филиппинского уха «лоло» и «лола»[47], и, вторя лепету моего младшего братика, дедушка стал «Дуля» («с маслом» часто приговаривал он), а бабушка «Буля» («почти как Билль о правах»). Обнаружив, что ассимиляция имеет пределы, мы стали сплоченнее как семья. Помню, однажды после школы мы с Булей зашли в церковь Святого Фомы поставить свечку за все души ушедших и живых и еще не рожденных, что она делала ежедневно. На соседнем ряду вскочил мужик и вдруг начал на нас орать: «Валите домой, чурки!» Это, наверное, был пьяный или сумасшедший, впрочем тогда разницы для меня не существовало. «Мы не чурки, — с трудом выговорила бабушка, — мы филиппинцы». На обратном пути Буля всю дорогу молчала, не обращая внимания на мои вопросы, как будто я в чем-то провинился.

Еще я помню, как годы спустя все шестеро детей и бабушка с дедушкой сидели у телевизора и смотрели трансляцию с бульвара Эдса, где тысячи людей в желтых футболках молились и пели, монашки вставали в живую цепь на пути бэтээров, а одна девушка вставила цветок в дуло винтовки, и солдат еле сдерживал улыбку. Ужин на столе уже давно остыл. Ведущий Си-би-эс говорил: «Вот так в двадцатом веке выглядит взятие Бастилии. Тем удивительней, что здесь обошлось практически без насилия». Показали, как перед народом выступает миниатюрная женщина в очках. «Это Кори Акино», — объяснил нам Дуля. Ведущий продолжал: «В Америке принято считать, что это мы научили филиппинцев демократии. Что ж, сегодня Филиппины показывают пример демократии всему миру». Вертолеты садятся, и солдаты присоединяются к поющим, все улыбаются. «Пора возвращаться домой», — сказала Буля со слезами на глазах.

Я уже давно взрослый, но только теперь начинаю понимать ее. Здесь, в самолете, до меня доносится распевная речь илоного, паточный говорок, напоминающий мне о бабушке. Из очереди возле туалета доносятся резкие звуки илокано, из-за перегородки слышится билокано. Стюардесса говорит по-тагальски и перечисляет пожилому мужчине все места, где побывала. На каждый топоним он кивает, будто сам тоже там бывал. Может, эти люди возвращаются домой, чтобы что-то изменить. Может, мне тоже удастся.

Мои соседи поглядывают на меня как на иностранца. Я приберегаю свои пару тагальских слов до нужного момента, чтобы удивить попутчиков: между нами много общего. Неправильные ударения, исковерканные слова напоминают мне о собственном конфузе, когда я на весь класс вместо «анналы истории» произнес «анальной истории» и как мне хотелось провалиться сквозь землю, хотя никто вроде бы даже не заметил. Я подслушиваю, как неуверенно мои соотечественники говорят с экипажем на английском, который они, прожив годы на Западе, так и не освоили в совершенстве: вместо «пс» произносят «фс», гласные округляют, путают времена, согласные проглатывают — уверенно у них выходят только хорошо заученные общеупотребительные фразы. Мы сами, как и эти клише, — сборище стереотипов. Изношенные, как старая форма, архетипы прикрывают нашу голую индивидуальность. Есть такая философская концепция человечества, как вместилища света; у нас все куда прозаичнее: мы — вместилище пота. Трудолюбие и дешевизна — вот основные представления о нашем народе. И образ этот сложился из свойственного нам стремления к лучшей жизни. Кто-то пнул спинку моего кресла, и то верно — не стоит так углубляться.

Сосед слева уже давно капитулировал в войне за подлокотник (в ходе которой я использовал ложные выпады и ухищрения, о которых он даже не догадывается), и мои локти наслаждаются жизненным пространством. Я говорю стюардессе, что буду есть, и чувствую, как сосед, скосив глаза, наблюдает за мной. Он выбирает совершенно другое меню. Нам приносят обед, мы его разворачиваем, и я немедленно начинаю жалеть, что выбрал говядину, и завидовать его курице. Я протираю руки спиртовым дезинфектором. Сосед смотрит на меня и улыбается. Я передаю ему бутылочку, он тоже вытирает руки и как ни в чем не бывало кладет гель в свой нагрудный карман. Мы едим свои пищевые прямоугольники, наши локти будто приросли к бокам. Я имитирую глубокую задумчивость, уставившись в темный экран передо мной.

Я запланировал посетить дом, где Криспин провел свое детство.

Поговорить с его сестрой и тетей.

Выяснить, что это за люди, чьи имена были найдены в его записях: Чжанко. Преподобный Мартин. Бансаморо. Авельянеда. Дульсинея.

Просеять пепел сожженных им мостов.

Восстановить подробности его многих жизней.

Я знаю, что, когда мы сядем в Маниле, все мои попутчики будут аплодировать умело приземлившемуся пилоту. Знаю, что, пока самолет еще будет маневрировать, они все повскакивают, чтобы достать вещи из верхних багажных отделений. Знаю, что голос по громкой связи станет им за это выговаривать, а раздраженные стюардессы будут шлепать по тянущимся кверху рукам и захлопывать дверцы отделений. Всегда одно и то же. Ну и хорошо, правда?

Мои попутчики покрыли на тысячи миль больше, чем большинство населения планеты; они обнимаются при встрече и прощании, работают и откладывают, переводят деньги в день зарплаты, пишут письма на папиросной бумаге, чтобы сэкономить на почтовых марках, обещают своему семейству, что скоро наконец вернутся; они приезжают — и дети, которых не узнать, не узнают их — к супругам, в чьих поцелуях нет ничего, кроме чувства долга. Как в том афоризме Овидия, что однажды процитировал Криспин: «Все меняется, ничто не исчезает».

А я — я еду в никуда. Да, мне так даже лучше.

* * *

Не знает он, что ему лучше. Когда симпатичная стюардесса подкатывает тележку с напитками, он заказывает тройной скотч, хотя хочется ему джинджер-эля: выпивка-то на международных рейсах бесплатная, что уж тут. Он пришел в детский восторг от экрана, вмонтированного в сиденье перед ним, он отгоняет от себя сон, чтобы досмотреть последний фильм с Киану Ривзом; когда идут финальные титры, он испытывает так всем нам знакомое раздражение оттого, что позволил украсть у себя еще два часа своей жизни. Снова и снова совершает он паломничество в хвостовую часть, чтобы затариться бесплатными рожками мороженого и пакетиками чипсов. Осторожно включает верхнюю лампу, опасаясь, что свет разбудит соседей. Читает журнал авиакомпании. В статье о Бали фотографии евразийских девушек, в неоновых бикини возлежащих на белом песке и треугольных шелковых подушках, приводят его в заметное, осязаемое возбуждение, и он ерзает под ремнем безопасности и дальновидно прикрывается журналом и чувствует себя идиотом, как будто ему тринадцать, а не двадцать шесть. Он оглядывается. Через несколько рядов от него сидит сексапильная китаяночка из Гонконга, которой он хотел помочь поднять рюкзак в багажное отделение, когда все рассаживались по местам. Но у него не хватило духу, и, стоя в проходе, он ждал, пока она справится сама, втихаря поглядывая на ее задницу, и как задралась ее майка, обнажив соблазнительные вогнутости над поясом. Он вытягивает шею, ищет ее глазами. Думает: что это со мной? Это, наверное, из-за перепадов давления я становлюсь таким похотливым. А может, это из-за скуки, неизбежной при дальних перелетах; для того ведь эротизм и существует, чтобы прерывать однообразие повседневности. А что, если она сейчас чувствует то же самое? Что, если я сейчас подойду к ней, возьму за руку и молча поведу к уборной? Самое худшее — она скажет «нет». Он оборачивается, но видит только ее голую ступню, она поджала под себя ногу, слегка высунув ту в проход. Лапка ну прямо кроличья, просто восторг. У Мэдисон ступни были мужские. Как же давно я ни с кем не спал! А как она держала его, когда они занимались любовью… часто ему казалось, что это и есть для него главное в сексе. Это как неспешное омовение рук в теплой воде — нечто необходимое, окончательное, очищающее его от той последней тайны, которую он по-прежнему хранил от нее.

Он потирает подбородок, словно задумавшийся злодей в немом фильме, его часы отражают источник света, и зайчик прыгает по стенам, спинкам кресел, лицам дремлющих пассажиров. Он прикрывает запястье, забеспокоившись, что соседи заметят эмблему в виде короны и подумают, что это подделка из Монкока[48]. Он рассматривает часы на свету. Эти часы дед подарил ему на двадцать один год. К тому времени они уже несколько лет как возвратились на Филиппины, дед вернулся в политику и к своим женщинам, и все встало с ног на голову. Нержавеющая сталь, синий циферблат, вечный корпус «Ойстер», календарь «Дейт-джаст». У деда точно такие же. Почти. У внука подделка, хоть и наивысшего качества: настоящее выпуклое стекло вместо плоского плексигласа, зато внутри все от «Радо». Дед бесстрашно пошел за дилером, мусолящим во рту зубочистку (похожим на шипящую ящерицу, говорил дед), в проулок, отходящий от Тан-Чой-cmpum, и поднялся по трем пролетам узкой, на ладан дышащей лестницы, чтобы выложить более двухсот американских долларов за самую реальную подделку в мире. На задней крышке дед выгравировал дарственную надпись, и поэтому внук дорожил часами: а еще из-за чудных воспоминаний о семейных обедах, когда дед и внук снимали часы, менялись ими, сравнивали и дивились. Он так давно привык думать, будто часы настоящие, что готов уже обманываться сам, как и все остальные.

* * *

Он врывается, как бомба, сверкая перламутровой рукояткой своего «миднайт-спешл». «Это я, — кричит он, — Антонио Астиг! Вперед к звездам!» Но в комнате уже никого. Открытое окно, как будто насмехаясь, поскрипывает рамой. Он бежит по комнате, как голодный тигр, выпущенный из клетки на обед. Он видит, как внизу, на бульваре Испании, мелькает лысый череп Доминатора. Доминатор переплывает затопленную улицу к выброшенному на сушу грузовичку с платформой. Он бьется один на один с бешеным течением и с каждым гребком натыкается на плывущий по воде мусор. За спиной Антонио слышит крики и топот ног — поднимаются по лестнице, бегут по коридору. Полиция! Антонио выпрыгивает из окна и ныряет в воду. Вода на вкус как слезы погубленных Доминатором девственниц. Вынырнув, он видит Доминатора уже на платформе грузовика, где тот режет брезентовый крепеж своим серебряным ножом-бабочкой. Над головой Антонио полицейские теснятся в окне и наводят на него пистолеты. Он ныряет поглубже и акулой плывет к цели. Видит, как пули пронзают грязную воду, словно торпеды, и всплывает, как раз когда Доминатор стаскивает на воду желто-красный водный мотоцикл. Медведем взревел мотор, и Доминатор умчался прочь, лавируя меж притопленных машин и джипни[49]. Антонио видит на грузовике еще один водный мотоцикл. Плывет к нему. Свистящие пули взрезают воду. Антонио взбирается на платформу. Одним движением спихивает с нее водный мотоцикл и заводит мотор; он несется по затопленным улицам, свежий ветер сушит ему лицо. Сквозь запотевшую витрину магазина обезумевшие от паники люди смотрят, что там происходит. Пролетая мимо в облаке брызг, он улыбается им, как победитель.

Криспин Сальвадор, «Манильский нуар» (с. 53)

* * *

Мой мейл Криспину: Мистер Уилсон жжот! Не могу отогнать от себя мысль, что за диагноз «пограничное расстройство личности» я бы взял с Мэдисон вдвое меньше, чем ее психиатр. На кой черт всем теперь понадобилось оправдывать свои странности? Деду недавно поставили «фрейдистский нарциссизм». Он поискал в Сети информацию об этом расстройстве, но не нашел ничего плохого, кроме хорошего. «Все великие правители — нарциссы!» — бросил он бабушке. И вместо того, чтобы накупить книжек о том, как преодолеть синдром нарциссизма или как от него страдают окружающие, он приобрел «Победоносные нарциссы» — книжку о замечательных качествах Нерона, Наполеона, Гитлера, Саддама и т. п. Куда там, такую же Дуля купил в подарок на Рождество президенту Эстрегану. Ржу нимагу! Интересно, как тот отреагирует? Не поймите неправильно, я вовсе не сержусь на деда. Сердиться можно, только когда тебе не все равно. А мне его просто жаль. В общем, на чизбургер с беконом я опоздаю. Жду леденящих кровь подробностей вашей поездки и выступления в ФКЦ. Помираю от любопытства.

* * *

Имя Нарцисо подходило моему отцу как нельзя лучше (писал Сальвадор в «Автоплагиаторе»). Имя это было освящено легендой о далеком предке, ирония которой заключалась в том, что носил его человек, весьма далекий от самолюбования. Однако в случае с отцом все было прямолинейно, без всяких нюансов: это имя придумали как будто специально для него и в самом акте наречения его «Нарцисо» как будто содержалась пародия на святое таинство, когда имя дается по существу, обозначая самое слабое место, изъян, который оставит о себе долгую память. Впрочем, потом, следуя беззастенчивой и такой удивительно филиппинской привычке давать всем и каждому унизительные прозвища, его разжаловали до «Младшего». Пророчество само себя исполнило: как ни старался, он был обречен всю жизнь оставаться маленьким нарциссом.

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

— Из всех моих внуков ты самый красивый, — часто говорил мне Дуля.

Я не знал, что на это ответить, поэтому просто улыбался, как ребенок, купающийся в лучах родительского внимания. Я ему, конечно, не верил. Боялся верить.

— Ты самый красивый из моих внуков, потому что ты больше всех похож на меня, — уточнял он, после чего спрашивал: — А кем ты хочешь стать?

— Сержантом в армии.

Дуля умиленно смеялся:

— А почему не президентом Филиппин?

— А кто главнее?

— Я буду президентом, а ты, пожалуй, сержантом, — говорил он и, театрально кряхтя, брал меня на руки и относил в кровать.

От него пахло «Олд-спайс» и трубочным табаком, и, хотя это очень похоже на фиктивные, годные для всех воспоминания, его запах был именно таким.

— Спи, Серж, — говорил он, подоткнув мне одеяло.

Так он меня и называл. У него для каждого из нас было отдельное прозвище. Хесу был Груви, Клэр — Рейна, Марио — Смайли, Шарлотта — Принцесса. Джеральд был Сливой. А я — Серж. Может, и не был, а есть. Целую жизнь спустя Мэдисон стала называть меня Красавец. В кровати она смотрела на меня, прикасалась кончиками пальцев к лицу, как будто боялась его повредить, и говорила: «Ты красивый мужчина». Я ей, конечно, верил. Боялся не верить.

Ночью под одеялом она всегда закидывала на меня ногу. Нам всегда хотелось лежать на боку, прижавшись друг к другу, но из-за моих проблем с шейным отделом позвоночника и ортопедической подушки, я должен был лежать на спине, иначе весь следующий день у меня болела шея. Поэтому ночью наши ноги переплетались — это означало, что и в кромешной тьме мы держимся вместе.

— Я люблю тебя, — говорил я.

— Я тоже тебя люблю.

— Даже больше, чем я тебя?

— Ну да.

— Отлично, — говорил я, проваливаясь в сон, — увидимся через минутку.

— Споки-нок, — отвечала она, — до встречи во сне.

Я никогда не говорил ей, что сны мне не снятся, ну или я их просто не запоминаю.

* * *

Из блога Марселя Авельянеды «Дело на одну трубку»,

14 февраля 2002 г.

Всех с Днем св. Валентина! И сразу к делу: ох уж этот Сальвадор — ну не наглость?! Нет для филиппинца греха страшнее, чем надменность. Да, дорогие читатели, вы, возможно, уже слышали свежайшие сплетни из мира литературы о недавнем визите нашего бывшего товарища и соотечественника Криспина Сальвадора в родные пенаты. Состоявшаяся в прошлую пятницу в Филиппинском культурном центре церемония вручения была омрачена его лауреатской речью, которая обернулась резким выпадом в адрес нашей литературы и угрозами опубликовать такое, от чего «у вас глаза полопаются». Как мы надеялись, что он наконец угомонится! Как я надеялся, что мой старый друг вернется усмиренный чередой неудач! «Автоплагиатор»? (Уж лучше б он списал с другого автора.) Всему свое время и место, дорогой старина Криспи. Неужели ты до сих пор этому не научился? Для интересующихся литературный блогер Plaridel3000 выложил фрагмент видеозаписи его выступления здесь.


Из комментариев к посту:

— Ну и мудила же етот Сальвадор! Посмотрим чё там у него в этих «Пылающих мостах». Я слышал он там катит бочку на семейства Лупас, Чжанко, Арройо, Сихуко, Эстреган и др. ([email protected])

— Оооочень жаль что такой человек как Сальвадор погряз в гордыне. Неужели литература должна только критиковать? Значит нет у него ответов вот что. ([email protected])

— Ржунимагу! Сил вам побольше, Марсель! Чтоб у этого коммуняки глаза лопнули. ИМХО, уж он-то точно с муслимами. ([email protected])

— Привет, [email protected], ты, пожалуй прав. Но, по правде сказать, у кого они есть — эти ответы? (halab[email protected])

— Крутанское видео. Ржака. Зацените желтые подмышки на его баронге! ([email protected])

— А как такие пятна вывести? У моего парня такие же. ([email protected])

— Чайную ложку уксуса на стакан воды. Акуратно нанести кисточкой. И как новай! Пжста! ([email protected])

— Halabria — вот как надо ршать прблемы в стране: бей буржуйев, перегрузи сстему. ([email protected])

— Gundamlover, это уже проходили. См: en.wikipedia. org/Khmer_Rouge. ([email protected])

* * *

Я снова кошусь на соседа. Он клюет носом и заваливает голову набок. Из его нагрудного кармана торчит моя бутылочка алкогеля. Рука уже тянется вытащить ее, но в последний момент я решаю, что не стоит. Лучше постараться заснуть. Постараться не думать о Мэдисон.

За месяц до смерти Криспина общение с Мэдисон стало напоминать пробежку с завязанными глазами по зарослям кактусов. Дошло до того, что Мэдисон стала интересоваться, чего это я так долго делаю у Криспина на квартире. Она перемежала гомоэротические намеки с прямыми обвинениями в расчетливости. «Мигель, почему ты не хочешь общаться со сверстниками?» — спрашивала она в своей вкрадчивой, самоуверенной манере красивой женщины, не одаренной пышной грудью. Когда я начинал рассказывать ей про интерес к его творчеству и о своей мечте сделать из очерков о нем полноценную биографию, она говорила, что я похож на Чарли Ситрина из романа Беллоу, только еще моложе и наивнее. Это была одна из наших с Мэдисон любовных игр, этакая интеллигентская куртуазность: мы представляли литературных персонажей реальными людьми, у которых можно чему-то научиться. Реальный же человек был для нас существом неясным, частным случаем, слишком сложным для понимания. Мы тешили себя мыслью, что существует другой, лучший мир, населенный исключительно персонажами, созданными страстями рода человеческого, где они ведут вдохновенную жизнь в соответствии со всей ясностью и логичностью, которой мы наделили их образы. Мы постановили, что в мир этот после смерти попадают мужчины и женщины, знаменитые своим монументальным величием и неоднозначной ролью в истории, потому как Юлий Цезарь для нас настолько же реален, как Холден Колфилд[50], а Пол Пот не мертвее Иуды Искариота. Мэдисон только что дочитала «Подарок от Гумбольдта»[51] и говорила, что, подобно Ситрину, я буду искать все новые рациональные объяснения своим отношениям с почившим другом-писателем, пока не признаю наконец, что «мертвец нас прокормит». Я не помню, как там у Беллоу, но в случае с Крислином полагаю, что сам в долгу у мертвеца. Долг — он внутри, как говорят у нас на Филиппинах. Моя биография Криспина станет обвинительным заключением моей стране, времени, нашему беспамятству и эгоцентризму. Я прямо слышу, как Мэдисон говорит: «О, как это романтично. Воистину, романтики любят только самих себя».

* * *

Окрещенный в честь святого покровителя сапожников Криспина, младенец весом восемь фунтов две унции через три дня был с большой помпой доставлен из больницы домой — в фамильное поместье. Над воротами развесили вручную расписанные стяги. Десятки крестьян выстроились вдоль гравийной дорожки, торжественно прижимая к груди соломенные шляпы, вытягивая шею, чтобы взглянуть на ребенка сквозь окна серебристого «паккарда». Некоторые развязали шейные платки и махали ими, как флажками. По мере приближения экипажа крестьяне приветствовали его громкими приветствиями и подбрасывали в воздух шляпы. Машина подъехала к двухэтажной усадьбе, челядь в кремовой форме, выстроившаяся по ранжиру от мажордома до конюха, разразилась аплодисментами. Леонора выставила ногу из машины, потянулась, чтобы принять Сальвадора от Урси, и гордо представила его на всеобщее обозрение. Его трепали за розовые щечки, снова и снова пощипывали переносицу и восхищенно гладили по уже поросшей густыми светлыми волосами головке. Они восторгались его карими глазами. Среди прислуги Сальвадора прозвали Золотым, и прозвище это продержалось до начала войны, когда ему было четыре года и волосы его потемнели уже два года как. Потом одни бежали к своим семьям, другие погибли в ходе военных действий, и прозвище было забыто. Сальвадор узнал о нем, уже когда был совсем взрослый.

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

На столе Криспина стояла в рамке единственная фотография, я взял ее себе на память. Старая карточка четыре на пять в сепии: перед родовым гнездом Сальвадора в имении Свани в предместьях Баколода. Слева направо (все щурятся на солнце): Урси, приземистая и коренастая; похожая на тростинку Лена в школьной форме; взъерошенный Нарцисито, с игрушечным планером в руках; Криспин, почти выросший из своей коляски; одетый с иголочки Мортимер Джей Глэдстоун, их гувернер из Бостона; на заднем плане вдоль розовых кустов идет Ятаро, японский садовник, его лицо наполовину скрыто тенью соломенной шляпы.

* * *

— Ты уверен, что запомнишь все, о чем мы говорили? Кристобаль, ты меня слышишь?

Он не отвечает. Берет со стола часы. Смотрит на них.

— Поезд на Барселону отходит через три четверти часа, — произносит он.

Он подзаводит часы до упора. Пытается пристегнуть цепочку, долго возится. Через некоторое время у него наконец получается, и он сует часы в жилетный кармашек.

Исьяр встает с кровати, поднимает с полу шелковый халат, укутывается в него. Кристо смотрит, как ее силуэт прорезают тонкие, похожие на раны, лучи пробивающего ставни света.

Она идет по комнате босиком и становится ему на носки. Обнимает его за талию. Они делают несколько движений вальса.

— Уверен, — говорит он.

— Вспоминай обо мне, когда сядешь на корабль.

— Я отошлю письма, когда мы причалим в Порт-Саиде. Потом, когда я буду пересаживаться в Гонконге. Ну и конечно, сразу, как сойду на берег в Маниле.

— Твое место здесь, а не там.

— Я знаю, — говорит он.

Она смотрит ему в лицо, кажется, она чувствует себя виноватой. Она опускает глаза. А когда поднимает, то уже улыбается снова. Поправляет ему галстук.

— Нет. Я понимаю. Ты должен спешить домой, в больницу, чтобы позаботиться о матери и сестре. Теперь это твоя обязанность. — Она тянется, чтобы поцеловать его в подбородок. — Ты приедешь как раз к новому, тысяча восемьсот девяносто пятому году. Обещай, что не забудешь меня. Только этого и можно просить у последней любви. Я буду помнить тебя, дон Кристобаль Нарцисо Патрисио Сальвадор. — И она смеется над его длинным именем. — Кристо, ты совсем не похож на главу семьи. — Она щиплет его за нос. — Даже на новоиспеченного.

— Я вернусь, — говорит он.

— Прежде чем ты уедешь… — шепчет она, встав на цыпочки, чтобы дотянуться до его уха. Шепчет так нежно, что он едва слышит. — Прежде чем ты уедешь, я должна открыть тебе одну тайну.

Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 52)

* * *

Сосед наконец просит почитать «Филиппин газетт». Он уже несколько часов на нее поглядывал. Я вынимаю газету из кармана переднего сиденья. Он берет и начинает листать. Цыкает, качает головой. Спихивает мою руку с подлокотника и указывает на заметку. Еще два взрыва — оба произвели смертники. Прямо сегодня утром. В первом случае шестеро погибших, двенадцать раненых у лотерейного киоска напротив муниципалитета в Хенераль-Сантосе. Большинство пострадавших — городские служащие, которые пришли рискнуть только что полученной зарплатой. Второй взрыв прогремел на детском дне рождения в «Макдональдсе» в торговом центре «Котобато-плаза»: погибли девять учеников начальной школы, еще шестеро ранены. Никто не взял на себя ответственность. Правительство Эстрегана подозревает различные формирования: «Абу-Сайяф» из Минданао, Исламский фронт освобождения моро, базирующуюся в Индонезии «Джемаа исламиа», ближневосточную «Аль-Каиду». Высказываются подозрения, что взрывы прогремели в ответ на ввод в Афганистан войск коалиции, в которую мы вступили благодаря президенту Фернандо Вальдесу Эстрегану. Я смотрю на соседа и покачиваю головой. После чего делаю вид, что заснул.

Минуту спустя он уже хихикает. Гляжу на него вполглаза. Он читает статью о «процессе века». Я помню, читал что-то об этом деле в интернете. Даже меня поразил оправдательный приговор филиппино-китайской паре, заставившей свою горничную выпить отбеливатель «Клорокс». Она присматривала за их маленьким сыном, и, пока строчила эсэмэски, тот утонул в ванне. В этой истории меня заинтересовала вовсе не ее сенсационность. Терпеть не могу всю эту жлобскую желтизну. Я щелкнул по ссылке только из-за фамилии Чжанко; я подумал, не родственники ли они промышленного магната Диндона Чжанко-младшего, предположительно одного из важных действующих лиц «Пылающих мостов». Впрочем, будь они его родственниками, вряд ли они попали бы в такую переделку.

История раздувалась все сильнее, пока «процесс века» не стал «процессом тысячелетия». Затем газеты принялись обмусоливать новое обстоятельство: выяснилось, что пара предлагала крупную сумму председателю суда. Чжанко утверждали, что деньги судья взял. Судья, конечно, все отрицал. Супруги Чжанко публично угрожали ему судебным преследованием. Следователи подтвердили, что пара действительно сняла со счетов два миллиона песо, впрочем ни один сентаво не всплыл на счетах судьи. Среди блогеров разошлась хохма о том, как мистер Чжанко сказал на пресс-конференции: «Вот так мы попали на два миллиона песо». А его заметно близорукая жена вторила: «А еще и младшего сына лишились».

Последующие события приняли почти эпический характер. Вскоре после суда жених убиенной служанки, охранник по имени Вигберто Лакандула, тоже в прошлом работавший на Чжанко, поклялся «жестоко отомстить» семейству. На следующий день, вернувшись в свой огороженный забором дом, мистер и миссис Чжанко обнаружили в гостиной обезглавленные трупы трех своих чихуахуа — неоднократных призеров собачьих выставок. За несколько недель эта история любви и мести сделала из Вигберто знаменитость поневоле — когда СМИ стало известно, что, ухаживая за своей возлюбленной, он сочинял баллады и исполнял их ей на гитаре, Лакандула моментально стал народным любимцем. Газеты и популярные журналы скупали его фотографии по заоблачным ценам. Мой сосед разглядывает фотографию, где Лакандула — строительный рабочий в Саудовской Аравии — светит голым мускулистым торсом, облокотившись о ковш экскаватора, с сияющей улыбкой и съехавшей набок каской поверх черной копны волос. Теперь он, как гласит подпись, в бегах, «скрывается от длинной руки закона».

* * *

Мне не заснуть, и я возвращаюсь к своим записям. Меж страниц блокнота торчат листки с записанными от руки анекдотами. Криспин был одержим идеей популяризировать нашу устную традицию, а возможность перевода филиппинского юмора на английский увлекала его вдвойне. Он называл анекдоты «истинной историей народа», «нашими горько-сладкими хрониками».

— Переводить анекдоты труднее всего, — говорил он. — Всегда есть опасность, что ты что-то не так понял. Например, не уловил тонкую грань, когда унижение на самом деле становится самоуничижением.

— Вы правда так думаете? — не соглашался я. — А мне кажется, мы просто зубоскалы.

— Нет. Это не почва для раздоров. Сам акт прослушивания старого анекдота, когда от избитой шутки слушатели только кряхтят да покрякивают, — это же момент единения. Анекдоты, как и пословицы, — это облегчение. Без них нам сложно было бы понять себя.

Так у нас с Криспином вошло в привычку обмениваться бородатой классикой, в особенности про нашу выдающуюся альма-матер. Мы записывали анекдоты на клочках бумаги и передавали их друг другу, как тайный шифр, при каждом свидании.

В одной из записок значилось: «Три студента слоняются по торговому центру „Шу-Март“. Первый — из престижного университета Агенео-де-Манила. Второй — из соперничающего с ним университета Де Ла Саль. Третий, по имени Эрнинг Исип, из самого демократичного компьютерного колледжа АМА. Студенты видят очень симпатичную, светлокожую девушку. Все трое по очереди начинают к ней подкатывать. Студент из Атенео говорит: „Привет-привет. Хочешь, я свистну моему водителю, чтобы подогнал мой „БМВ“ и отвез нас в Поло-клуб — отведать гиндары[52]?“ Ему вторит студент из Де Ла Саль: „Вау, какая девушка, суперкрасавица, ваще просто мега. Поедем же на моей „хонде“ в „Денисио-бар“, „Куба Либре“ и куриные крылышки без ограничения“. Эрнинг Исип, студент компьютерного колледжа АМА, робко подходит к девушке и, почесав в затылке, говорит: „Мисс, автограф не дадите, мисс?“»

* * *

Из окна видна Манила. По стеклу бьет косой дождь. Вдруг самолет ныряет. Желудок прилипает к горлу. Слышится визг, пассажиры выпрямляются, крепко хватаются за подлокотники, многие перепроверяют пристегнутые ремни, другие вытащили четки и зашевелили пальцами и губами. Бля. Надеюсь, нас не станут сажать на воду. Пилот объявляет: «Членам экипажа занять свои места». Самолет выравнивается. Внутреннее освещение приглушается. Из аудиосистемы доносится стандартный мьюзак: позвякивающая фортепьянная версия главной темы из «Крестного отца». И только мой сосед сохраняет полное спокойствие: он берет алкогель, снимает носки и начинает обтирать ступни, держа бутылочку в зубах и запуская пальцы обеих рук между пальцами обеих ног. Чтобы не пускать изо рта слюну, он втягивает ее воздухом. Все из-за моего алкогеля. Самолет снова начинает сильно трясти.

Я закрываю глаза. Тема из «Крестного отца» навевает картину: гангстеры в шелковых носках грациозно раскатывают по отполированным до зеркального блеска полам бальной залы. Либераче[53] за роялем на возвышении напряженно смотрит в ожидании неминуемого взрыва, который разнесет все на миллион мельчайших осколков.

Меня радует мысль, что не придется о чем-то болтать с незнакомыми людьми, которых бабушка всегда посылала скоренько провести меня через таможенный контроль, стащить чемоданы с ленты, отвезти домой. Я счастлив, что не придется встречаться с дедом. Мне мила моя свобода без Мэдисон, когда не нужно звонить ей и сообщать, что я благополучно добрался, и слушать, как мои уверения встречаются чрезмерным потоком слез, заставлявших чувствовать себя одновременно и желанным, и обремененным. Независимость — это счастье. Воистину.

Помню, как мы с Мэдисон решили снять квартиру в Бруклине, — тогда я впервые хлебнул независимости.

Меня просто замучили угрызения совести — ведь мы жили с ней в дедовой квартире в Трамп-Тауэр без спросу. Помню, как я позвонил деду в Манилу, сообщить ему и Буле о своем решении. «Отмой только пол как следует, чтоб мы могли сдать ее поскорее», — сказал дед. Я, конечно, изумился, что он так равнодушно это воспринял и не предложил мне остаться. Но в то же время я вздохнул с облегчением, что так быстро с этим разделался. Мы с Мэдисон переехали в чудную дыру, и когда я ехал обратно на взятом в прокат грузовичке, то чувствовал себя за рулем яхты, которая держит курс на роскошный остров системы «все включено», где отдыхают инструкторши по пилатесу, в стрингах, и посреди бассейна работает бар.

Не прошло и месяца, как в город нагрянули старики. Два дня мы не без удовольствия сопровождали их на бродвейские спектакли, на которые вряд ли пошли бы без них, и в рестораны, где мы с Мэдисон наконец могли поесть как следует, после чего она решила, что все мои стенания были сильно преувеличены. Да я и сам начал сомневаться. Может, став независимым, я добился их уважения, думал я. В последний вечер они попросили меня прийти одному; на следующий день они улетали в Тель-Авив на встречу по поводу каких-то особенно плодовитых кур.

Дуля стоял у стола в их номере в «Холидей-Инн». Комната навевала тоску, граничащую с отвращением. Когда я был маленьким, он не упускал случая напомнить, что основа его благосостояния — это умение экономить. Дед был в трусах и майке, посеребренная копна волос взъерошена. Рубашка была шиворот-навыворот. Когда он отвернулся, чтобы взять что-то из чемодана, я увидел на ярлыке оставленную служанкой надпись «Мистер». Той же рукой и тем же фломастером на всех моих рубашках было проставлено «Мигс». Дуля обернулся и уселся за стол. Положив перед собой контейнер для лекарств, он открыл его на вторнике и стал вынимать похожие на конфетки пилюли и капсулы, раскладывая их на столе. С тех пор как я вошел, он на меня так и не посмотрел. Потупив взор, в углу сидела Буля. Дуля вздохнул. То был суровый, не оставляющий надежды вздох. Подобно Эолу, повелителю ветров из греческих мифов, он разом сдул все преграды, выстроенные мной для сохранения уверенности и чувства собственного достоинства в новой, только начатой мною жизни.

— Может, скажешь, зачем ты нас обманывал? — Он снова вздохнул. — Я знаю, все из-за этой девицы. — Вздох. — Губишь свою жизнь. — Вздох. — Я послал тебя учиться в Лигу плюща[54]. — Вздох. — Что ты там делаешь, в этом журнале? Ты же окончил Колумбийский университет! Да тебя должны были главредом назначить! Хочешь, пойдем вместе и поговорим с ними? — Вздох, вздох, вздох.

— У меня хорошая должность.

— Правда? Я смотрел в выходных данных. Ты редактор? Посмотрим. Бриджит Хагс, управляющий редактор. Это ты Бриджит Хагс? Бен Райдер Хоу, старший редактор. Тоже не ты?

— Дуля, я помощник в редакции, и если буду очень стараться, то когда-нибудь стану редактором.

— Хм… Что ж, продолжим. Оливер Броуди, старший редактор. Ты, случайно, не Оливер Броуди? Джордж Плимптон, редактор. Это ты — Джордж Плимптон? Где ж твое имя, малыш Мигелито?

— Я не так давно работаю, — слабым голосом произнес я, — меня еще не внесли в поминальник.

— Ну вот, опять ты врешь. Всегда одно и то же.

— Это правда.

— Скорее, твоя версия. Признайся, ты вахтер?

Я взглянул на Булю. Она тихо сидела в углу и разглядывала свои пальцы.

Я пытался поймать ее взгляд, но до сих пор не понимаю, чего ради. Почувствовав боль в руках, я понял, что крепко сжал кулаки и чуть не проткнул ладони ногтями.

Когда я заговорил, меня уже ощутимо потряхивало.

— Дуля, — сказал я, — ты не понимаешь.

Это прозвучало так по-детски, что пришлось подбавить металла в голос.

— Это все из-за рассказа, так ведь? Не надо было вам показывать этот журнал. Всегда одно и то же. Ну почему ты решил, что образ отца — это непременно ты?

— А почему ты не можешь писать нормальные рассказы? Чтобы твоей бабушке не стыдно было бы показать друзьям?

— Буля, так вот в чем дело?

— А почему бы тебе не писать о чем-нибудь приятном? — сказала бабушка неожиданно сердитым голосом. — Разве после твоих рассказов кто-нибудь захочет к нам приезжать? — Голос ее слегка смягчился.

— Писатель поднимает сложные, до того не обсуждавшиеся вопросы, это его работа.

Дед хлопнул по столу контейнером:

— Не надо навязывать бабушке свои представления о литературе! Она права. Ты все время норовишь шокировать читателя. В твоих рассказах сплошные ужасы. Все это не по-христиански. И не очень патриотично. Кроме того, ты говоришь о том, чего не знаешь.

— Если тебе приходится что-то скрывать, значит не надо было этого делать, так ведь, Дуля? Если бы ты был последовательным…

— Не смей со мной так разговаривать! Видали?! Что тебе известно об ответственности? Мы позволили тебе поиграть в дочки-матери с этой девушкой в университете. И что? Мы, конечно же, помогли тебе. Мы всегда тебе помогаем. Потому что любим тебя. И чем ты нам за это платишь?

— Любовь зиждется не на благодарности. А уважение не на чувстве долга. Я тебе не избиратель.

— Какая мелодрама! Слышал бы ты себя. И где ты вычитал такую галиматью? Мы всегда знали, что ты самый эгоист. Из всех шестерых.

— Никто из нас не смел тебе и слова поперек сказать. А я решился. Наконец. Единственный из всех шестерых. Я говорю тебе, кто я есть на самом деле.

Кажется, он хотел что-то сказать, но передумал. Отлично. Я продолжил:

— Тебе не нравится, что я стал независимым и ты больше не можешь меня контролировать. Что я не пошел в политику, как ты и отец…

— Это все твои измышления, — тихо сказал дед. — Я заплатил за твое литературное образование.

— Ты говорил мне: «Когда наиграешься в Хемингуэя, ты же вернешься домой и займешься наконец политикой?» Ты только об этом и говорил. Посмотри, к чему это тебя привело.

— Точно! Полюбуйся, до чего это меня довело!

Я притормозил. Мне хотелось задеть его, но не за эту струну. Жизнь — это все, что есть у каждого из нас. А когда она уже на исходе, прибавки ждать неоткуда. И поэтому я сказал:

— Посмотри, до чего это довело отца. До геройской смерти. И не надо думать, что я не знаю, что там на самом деле произошло.

— Я просто хочу, чтобы ты добился большего, чем я, чем твой отец.

— Мы любим тебя, — вставила Буля.

— Если бы я стал политиком, меня либо вынудили бы пойти на все эти сомнительные компромиссы, либо просто пристрелили бы за излишний идеализм. Неужели не ясно?

— Главное, чтоб твое слово было последним, — Дуля уже даже не смотрел на меня, — просто необходимо.

Я думал, что ответить, но понял, что это и будет последним словом. Мы томились в тишине тупика, в котором никто из нас не думал оказаться.

— Думаю, теперь тебе лучше уйти, — приглушенно сказала бабушка.

Я не верил своим ушам. Я взглянул на деда, понимая, что смотрю на него в последний раз. Он постарел, подумал я и вышел в коридор. Буля вышла за мной и, вынув из кармана свернутую пачку стодолларовых купюр, попыталась вложить их в мою руку. Я крепко сжал кулаки:

— Нет, Буля. Я больше не хочу брать у него деньги.

— Прошу тебя! — Она почти плакала. — Возьми. Это мои. Пожалуйста! Ради меня!

Она засунула пачку в карман моих джинсов. Я не сопротивлялся. Мы обнялись.

— Почему ты не хочешь вернуться с нами домой? Брось ты ее, ты же ничего ей не должен.

— И что я буду делать в Маниле?

— Не знаю, — сказала Буля слабым голосом. — Займешься политикой? — продолжила она еще тише. — Я помогу тебе. Я многое могу взять на себя.

Я обнял Булю и сказал, что люблю ее. А потом пошел к лифту и уверенно нажал кнопку. Так мы и стояли. Буля достала пачку бумажных платков и попыталась ее раскрыть. Я снова нажал кнопку. Буля прикрыла лицо платком. Я снова нажал кнопку. Буля стала сморкаться. Лифт наконец пришел, слава богу, в нем никого не было. Я обернулся, чтобы посмотреть сквозь закрывающиеся двери, но Були уже не было. Лифт поехал вниз, и ехал, и ехал, пока не остановился. Двери открылись, и я столкнулся с группой парней, похожих на команду по армрестлингу со Среднего Запада.

— Опа, — шепнул один, — чувак-то плачет.

Самолет выравнивается, закладывает поворот и наконец начинает снижение.

— Простите за задержку, леди и джентльмены, — говорит капитан по громкой связи. — На земле были… э-э… неполадки.

— В гости летите? — наконец спрашивает сосед по-английски.

Я киваю.

— А я, — улыбается он, — возвращаюсь домой. Навсегда.

Из поясной сумки он вытаскивает толстую пачку долларов и гордо перелистывает купюры.

— Мои сбережения. Последнее время я очень много работал. Я уже давно откладывал и теперь все-все поменяю.

Я киваю. Из середины пачки выскальзывают купюры и рассыпаются нам на колени. Он смеется, и мы начинаем их собирать. Я отдаю все, что собрал. Купюры пахнут потными руками и хлебной закваской. Я невыразимо рад за него. Мне стыдно за свое предубеждение. И жаль, что я еду домой с куда менее определенными намерениями.

— Я так далеко работал, — говорит он, как будто я не слишком хорошо понимаю. — Но это в прошлом. Теперь я возвращаюсь ради будущего своих детей.

Представляю его семейство в зале прилетов: яркое пятно радости на гобелене, изображающем полный бардак. Международный аэропорт Ниной Акино[55] — подходящее место для первого знакомства с моей страной. Вас наверняка поразит обилие вооруженных людей (будто аэропорт в осаде), возможно, привлечет лоск роскошных магазинов, торгующих беспошлинным алкоголем, сигаретами и сувенирами; после чего людской поток выкинет вас в чудовищную духоту переполненной зоны приезда с сухим кондиционированным воздухом, истертым линолеумом и скрипучими багажными лентами; где квартет слепых музыкантов приветствует вновь прибывших песенками типа «Я кукарача» и «Лет ит би»; неправдоподобных размеров президент Фернандо В. Эстреган приветствует вас, ухмыляясь с плаката во всю стену; а также надпись: «Добро пожаловать в Республику Филиппины, самую христианскую страну в Азии»; и под ней еще одна: «Остерегайтесь карманников»; прижимая к себе пожитки, вы встаете в очередь, чтобы пройти сквозь строй бессловесных, но скрупулезных таможенников, и на выходе вас выкидывает на тридцатипятиградусную жару с повышенной влажностью, где роится коричневая масса чужих родственников, каждый из которых перископом вытягивает шею, чтобы всем вместе уставиться прямо на вас. Из-под мышек пот уже течет ручьем, хотя небо почти всегда серое, солнца почти не видно. На улице разукрашенные, как на карнавал, такси загудят, как только вас увидят; водитель уложит багаж так, будто берет его в заложники, и отдаст только за выкуп в двадцать центов; в машине, благоухающей тремя разными фруктовыми освежителями — свиными шкварками и пряным уксусом, — он радушно врубит кондиционер до арктической стужи, сделает вам музыку погромче, чтобы пронзительные хрустальные звуки «Би-Джиз» оглушили вас из расположенных прямо у затылка колонок; прокопченные выхлопами регулировщики как могут стараются укротить дикое дорожное движение, и их безответные свистки лишь усугубляют хаос, который и есть наш порядок; меньше чем за два часа вы никуда не доберетесь; а когда доберетесь, пора уже и обратно ехать. Добро пожаловать на мою первую родину, в мой третий мир.

* * *

Страна так сильно изменилась, что мое довоенное детство кажется чем-то невероятным. Я даже не уверен, где мои реальные воспоминания, а где рассказанные мне впоследствии семейные предания с моим участием. Самая удивительная, на мой взгляд, история — про зверей в клетках на ферме дядюшки Одесео. На закате, когда, кроме нас, на улице никого не оставалось, Лена, Нарцисито и я медленно крались между клетками. Там был ягуар с громадными лапами; пара трубкозубов, названных в честь святых Петра и Павла; палаванская панда; кольцехвостые лемуры; гиббоны с кожаными мордами; филиппинский, питающийся обезьянами орел по имени Бонифацио; молодой жираф, который умер, так и не достигнув зрелости. Мы с братом и сестрой бегали от медлительных казуаров, которым разрешалось разгуливать свободно. По воскресеньям, когда его семья принимала все остальные ветви клана (или, по крайней мере, те, что были в фаворе), дядюшка Одесео, бывало, выпускал стремительную тройку газелей, и они бежали, не зная, что поместье — тот же загон, только побольше, и убежать из него невозможно; или потому, что их гнали дети, которых собиралось с десяток, или просто пользуясь случаем, из чистой любви к бегу. Помню, как мы припускали за ними по сходным мотивам. Все это было еще до войны. Вот бы кто-нибудь сфотографировал тот последний семейный пикник, с животными на заднем плане и всеми членами клана. Ведь то был последний раз, когда мы все были вместе, когда наши фамильные владения все еще принадлежали нам, когда духи наших предков все еще пребывали там, в тени деревьев.

Когда началась война, животных быстро разворовали голодные крестьяне. Однажды дядю Одесео жестоко избили, когда он вышел охранять клетки, да там и заснул.

Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 188)

* * *

Из окна видна Манила. По стеклу бьет косой дождь. Самолет вдруг ныряет, и мысли принимают оттенок безысходности, как бывает всегда в такие моменты. Он закрывает глаза и старается не молиться.

* * *

Самолет продолжает снижаться. Сверху город кажется красивым. Из иллюминатора видны коричневатые прибрежные воды, с геометрическими узорами садков, и смотрится это как картина Мондриана глазами дальтоника. Над заливом заходит солнце; этот тот самый знаменитый закат, какого не увидишь нигде. Скептики приписывают разнообразие его цветов загрязненному воздуху. Потом начинается земля, громадная серая раскоряка, одиннадцать миллионов человек, живущих друг у друга на головах на территории четырехсот квадратных километров — четырнадцать городов и три муниципальных района, небоскребы и лачуги, громоздящиеся друг на друга за пределами Нулевого Километра, сердца Филиппин, города, давшего имя мегаполису: Манила.

Названия районов, составляющих мегаполис, звучат как музыка гор, сплошные барабаны, цимбалы и гонги: Параньяке, Мандалуйонг, Макати, Пасай, Навотас, Сан-Хуан, Кубао, Кесон-Сити, Калоокан, Тагиг, Малабон, Пасиг, Лас-Пиньяс, Марикина, Мунтинлупа. Все они связаны сетью улиц, среди которых главные — Эдса, Рохас, Аурора, Тафт — обмотаны, как бинтами, бесчисленными надземными переходами, несметными билбордами, ресторанами любой кухни мира и на любой кошелек, огромными торговыми центрами — «Булгари», «Шу-Март», «Старбакс», «Найк», всего и не перечесть. Чего бы вы ни пожелали — вы найдете это в Маниле, в магазинах или таблоидах, темных закоулках или залах заседания. Там, где сейчас видна тень нашего самолета, возле парка Рисаля, где на столетнюю годовщину краденой революции был установлен памятник нашему национальному герою, мы летим уже достаточно низко, чтобы разглядеть перепутанные траектории джипни и автобусов, в которых мои соотечественники едут с работы по домам; а вон та толпа с хоругвями — лишь малая часть религиозного шествия Эль-Шаддай, каждую неделю собирающего миллион верующих, для которых Христос есть ответ на все вопросы Були. Приглядевшись, вы увидите на сцене преподобного Мартина, в двубортном костюме с отливом и цветастом галстуке. Вот он — Божий избранник и народный любимец, чья вера принесла ему финансовую независимость и особняк, построенный на эксклюзивном участке за высокой оградой.

Современная Манила. Та, что когда-то была жемчужиной Востока, теперь — потасканная вдова с горбом и мозолями, с воспоминаниями о чарльстоне, который она пританцовывала под импортные, безупречно сыгранные мелодии Кинга Оливера[56], с запекшимся макияжем и густо напомаженными тонкими, поджатыми губами. Манила, доверчивая дочь Востока и Запада, красоту которой изуродовали ковровыми бомбардировками берегущие личный состав освободители, поставив ее в один ряд с Хиросимой, Варшавой и Сталинградом. С воздуха она видится спокойной и несуетной. Внизу это город, запутавшийся меж добрых намерений и беспредельно властвующей жаждой жизни. Жизнь продолжается благодаря милосердию Божию, с помощью клейкой ленты и филиппинской народной сноровки. Пятьсот лет назад испанские конкистадоры зашли на своих деревянных кораблях в прекраснейшую гавань на земле, чтобы приступить к своей миссии, которую историки назвали «Религия, золото, пушки». Их крепость осталась на месте, а также их религия и кровь, а вот золото они и все прочие увезли с собой или распределили между своими местными представителями. С тех пор Манила сильно изменилась. Почти не изменилась. Если вы знаете, куда смотреть, то нет на земле города увлекательнее. Шасси касаются земли. Пассажиры аплодируют.

* * *

Случайные зрители с увлечением следят за действом. Скопившиеся на перекрестке машины перекрыли дорогу. Антонио сбавляет скорость. Орлиным взором ищет Доминатора. Вот он! Он бросил свой аквабайк и бежит по лестнице пешеходной эстакады. «Японский бог, — бормочет Антонио, — если он доберется до той стороны, то ускользнет в торговый центр, а в такой толпе мне его уже не найти». Антонио бешено газует, аквабайк проносится через перекресток между автобусами и такси, чьи пассажиры зажмуриваются, не веря своим глазам. Антонио набирает скорость, его черная кожаная куртка полощется за спиной, как плащ. Он резко берет вправо и несется прямо на полузатонувшую машину. Аквабайк, скользнув по капоту и лобовому стеклу, взмывает в воздух. Антонио цепляется покрепче, пригнувшись к рулю. Человек и машина под ним поднимаются все выше и выше, мотор воет пронзительно, как банши[57] на раскаленной сковороде. Они приземляются на пешеходной эстакаде, металлическое днище аквабайка искрит, скользя по бетону. Доминатор оборачивается на ходу и, вылупив глаза, смотрит ошарашенно. Байк нагоняет его. Перепрыгнув через руль, Антонио летит подобно дикой газели и хватает Доминатора за ноги. Оба валятся, и Антонио шепчет врагу на ухо: «Я предпочту сверху, если ты не против».

Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 57)

* * *

Из хвостовой части самолета, заглушая аплодисменты, кричит женщина. Щелкают ремни безопасности — клик, клик, клик. Пассажиры бросаются к окнам справа по борту. Поверх чьей-то головы мне удается разглядеть темные, налитые дождем тучи над блестящим новым терминалом. Громоздящиеся вдали два столба зловеще-черного дыма как будто поддерживают небеса. У их подножия пылает огонь.

2

Тайны, сны, мифологии, жестокость изгнания, несовершенство языка, осыпающиеся воспоминания, как все начиналось и чем все закончилось, — вот базовые темы литературы.

Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 188)

* * *

Историю про рассыпавшуюся пачку денег у моего соседа в самолете я присочинил. Да и его откровения про возвращение домой ради детей тоже не совсем достоверные. Но если б я с ним заговорил, уверен, именно так он и сказал бы. В общем, я как бы сказал это за него. Чтоб он стал не просто соседом с неприятными манерами. И то, что я сказал за него, я прочитал в его глазах. Но на самом деле мы так и не разговорились. Когда он попытался завязать беседу, я закрыл глаза и притворился спящим.

Впредь обещаю говорить только правду.

* * *

В последние месяцы жизни Криспина мы сблизились даже больше, чем я мог ожидать. Я дошел до того, что уже и сквернословил в его присутствии. Наша дружба завязалась, когда на семинаре Лиз Харрис[58] мне задали написать про него биографический очерк. Мы с Криспином встречались в каком-нибудь кафе или ресторане и чопорно сидели, разделенные диктофоном, как натянутой колючей проволокой. Чаще всего это был ресторан «У Тома» на Бродвее, тот, что все время показывают в «Сайнфелде»[59]. Под конец семестра я сдал работу. У меня было чувство, что Криспину хотелось на нее взглянуть, хотя он не спрашивал, а я так и не предложил. Через пару недель после нашего последнего интервью он наконец пригласил меня в свой кабинет на чашку лапсанг-сушонга с печеньем мадлен. Теперь, не находясь более под пристальным наблюдением, он чувствовав себя заметно свободнее. Я обратил внимание на его неожиданно застенчивую улыбку. Мы сидели, жевали, болтали. Даже не помню о чем. Наверное, о книгах. О литературе. Грудь его клетчатого джемпера была вся в крошках. Когда я встретил его на следующий день, крошки никуда не делись.

То ли от безысходности, а может, от искренней симпатии, но мы стали чаще встречаться. Сперва мне было неловко, как бывает, когда впервые сталкиваешься с настолько очевидно одиноким человеком. На шумном и суетном университетском кампусе Криспин был константой примелькавшейся всем не меньше бронзовой скульптуры Альма-Матер. Каждое утро он взбегал, а после обеда спускался по лестнице в библиотеку Батлера из своего кабинета в Философи-Холле — с печальным выражением лица, одетый как фланер со средствами. Мне он напоминал вырядившегося ковбоем токийца, — впрочем, в коричневом твидовом костюме и видавшей виды красной фетровой шляпе с изумрудно-зеленым пером за тесьмой он выглядел почти стильно. Этот костюм с легкими вариациями был неизменным вне зависимости от погоды; под мышкой всегда был зажат оранжевый блокнот. Обычно он шел, уставившись в раскрытую книгу; с тревогой, замешанной на постыдном предвкушении, я наблюдал, не споткнется ли он и не получит ли по голове футбольным мячом или фрисби.

Однако во время наших интервью он говорил ясно и по делу. Он произносил целые речи о первенстве литературы как «искусства, летописи человеческой природы»; или же о «произвольном разделении» на художественную и документальную прозу; о недугах нашей национальной литературы; о проблемах литературного бриколажа как повествовательной структуры. Я многому научился у Криспина, но многое из его лекций тут же вылетало у меня из головы. Тем не менее он был одним из тех учителей, которые, постепенно вводя вас в контекст, помогают открыть множество сфер жизни, в которых вы до сих пор были настолько несведущи, что не могли составить даже неверного представления.

По его мнению, народное, низовое имело для литературы не меньшее значение, чем академично-отвлеченное, и его внезапные, яркие, как языки пламени, порывы, обрамленные точным словом, ярким образом, оригинальной мыслью, делали беседу с ним совершенно непредсказуемой. Слушая его, вы забывали о повседневности и попадали в его мир, ограниченный лишь закоулками сознания, пределами Вселенной и протяжением веков. Праздная беседа могла, например, от фракталов, совершив элегантный маневр вокруг сложносочиненной этимологии филиппинского сленга, перейти на подлинные откровения о мучительном неверии в собственные силы, запечатленном в дневниках Стейнбека, и далее к весьма субъективным, но обширным описаниям Геродота, к сложным задачам стискивания реальности «кружевным корсетом языка», к слабым местам в созданной Руссо концепции благородного дикаря; а потом к идеологической инверсии Хосе Рисаля, превратившего уничижительное испанское слово «индеец» в гордое прозвание «Бравые индейцы»[60], после чего следовал краткий сравнительный анализ этой коренной перемены в значении и добровольного и полного присвоения афроамериканцами слова «ниггер»; далее Криспин переходил к австралийским аборигенам и их точечным рисункам как «пределу современного искусства», прежде чем буквально покраснеть от возбуждения, рассказывая о геологических находках, дошедших до наших дней от доисторической Неведомой Южной Земли[61]; он рассуждал о тамошних ехиднах, утконосах и прочих редких и эндемичных видах, а затем и о креативных импульсах животного мира в целом, на сегодня сводящихся к феномену рисующих слонов и кошечек; после чего перескакивал на апофеоз чувственности в пластичных мраморах Бернини[62] и впечатление, которое производят грубые пальцы насильника Плутона, впивающиеся в податливую каменную плоть Персефоны, постепенное, а после потрясающе стремительное превращение Дафны в лавровый куст, когда вы обходите ее рвущуюся прочь от Аполлона фигуру; в итоге Криспин изливал свое восхищение работами в стиле «летрас и фигурас» Хосе Онорато Лосано[63], в которых, по его словам, неповторимо сочетались пейзажи, натюрморты и жанровые сценки в угоду суетному свету Манилы девятнадцатого столетия. И все это за тарелочкой начос с перцем в ожидании гамбургеров.

Преодолев первоначальную инерцию аудитории, монологи Криспина всегда набирали обороты, будь то частный разговор или публичное выступление. На его лекции по сравнительному литературному анализу, как за волшебной дудочкой, валили толпы студентов, и о царившем там сенсационном духе, резких поворотах и умопомрачительных параллелях ходили легенды. И все же закостенелая эгоцентричность этого глубоко одинокого человека поражала меня. Во время наших первых неформальных разговоров он обдумывал каждое слово. Лишь после нескольких встреч перископ его внимания стал выглядывать наружу. Нельзя сказать, чтобы тот был направлен на меня. Вовсе нет. Он вглядывался в даль, в мир, который был ему куда ближе, в удивительные подробности великих космологий. Бывало, он вскакивал, чтобы перетасовать кипы книг, скидывая верхние тома на пол, только чтобы пролистать фолиант до нужного абзаца, который он все равно бы процитировал наизусть, тихо, прикрыв глаза, смакуя каждое слово. И тогда мне приходилось напрягать все внимание, чтобы выслушать повествования Сида Хамета Бененгели, Хулиана Каракса, Джона Шейда и Рандольфа Генри Падуба[64]. После чего он умолкал, впитывая прочитанное. Он ни разу не спросил меня, как прошли выходные. Он очень редко интересовался моим мнением, а если интересовался, то лишь затем, чтобы предложить более глубокое суждение.

Когда монолог затягивался, я временами отключался, завороженный его жестикуляцией. На обеих руках у него были весьма странные шрамы. По центру внутренней и внешней стороны кисти виднелись гладкие бляшки размером с мелкую монету. Это было похоже на стигматы. Таинственные истории его жизни пробуждали во мне жгучий интерес.

Когда беседа истощалась, мы молча сидели, уставившись на большую репродукцию над его столом — мрачный, аллегорический шедевр Хуана Луны «Сполиарий»[65]: мертвых римских гладиаторов тащат по полу подвальной залы, и на лицах зрителей читаются горе, страх, равнодушие, неспособность оторвать глаз от жуткого зрелища. В такие моменты я изучал Криспина, украдкой поглядывая на ссутулившегося, утомленного человека в скрипучем кресле крошечного кабинета, в котором пахло козлом, вспрыснутым дорогим лосьоном после бритья, и размышлял о дороге, приведшей его сюда.

* * *

Вечером Эрнинг Исип, студент компьютерного колледжа АМА, по-прежнему болтается с друзьями из университетов Атенео и Ла Саль. Они выпивают и смотрят матч Шел — Хинебра в пивном саду возле Падре Бургос, района «красных фонарей» в Макати. Студент Атенео делится с ними мечтой — он хочет стать верховным судьей. Студент Ла Саль признается, что хотел бы когда-нибудь встать у руля империи грузоперевозок. Эрнинг Исип рассказывает, что так и не смог заплатить за последний семестр. Мимо проходит страшнющая девица в джинсовой микромини-юбке и похожем на шлейку топике, обнажающем двойные складки живота, с длинными прямыми волосами до поясницы и на шатких каблуках из плексигласа, которые так любят исполнительницы экзотических танцев.

Студент Атенео говорит:

— Боже мой! Настоящая блудница вавилонская!

Студент Ла Саль говорит:

— Сытная шлюшка!

Эрнинг Исип уставился на нее и вдруг как закричит:

— Так это ж моя однокурсница с основ HTML!

* * *

— Почти год прошел, — сказала Буля. — Не пора ли помириться?

— Прошло всего восемь месяцев.

— Может, приедешь домой на Рождество?

— Как дед? — спросил я.

Связь была плохая, сигнал доходил с небольшой задержкой.

— Он по-прежнему твой дедушка, — ответила бабушка; я расслышал автомобильный гудок и щелканье поворотника. — Не сюда, — сказала она водителю, — заезжайте с Тамаринд-стрит.

— В Нью-Йорке такая красота, ба. Пятая авеню вся подсвечена, а ведь еще даже не декабрь. Жаль, что тебя здесь нет. Как там губернаторство?

— Алло, ты меня слышишь? Связь прерывается.

— Бабуля? Алло? Я говорю, как губернаторство?

— На самом деле здорово. Тебе б понравилось. А дед бы как был счастлив.

— Бабушка…

— И отец смотрел бы на тебя с небес и гордился, потому что ты стал бы государственным деятелем, как и он.

— Бабушка, прошу тебя, не надо…

— И знаешь, я получаю такую отдачу от работы. Я все время занята. И это хорошо. Особенно сейчас, когда всем от меня что-то надо.

— Слышал тут про последний скандал с президентом.

— Какой из?

— Ну, что он связан со взрывами.

— Это пройдет.

— Так есть и другие?

— Да все одно и то же. Все время пытаются объявить ему импичмент. Постоянно подозревают, что он вот-вот объявит военное положение. Но этот их уличный парламент — типичная власть толпы.

— Так это неправда?

— Что — неправда?

— Что он вот-вот объявит…

— А что — правда?

— Ба, неужели вы ничего не можете поделать? Неужели в правительстве нет людей, которые… Ну не знаю. Таких, как ты.

— Ну, дорогой мой, а что тут поделаешь? Так уж все устроено. Ты действительно думаешь, что можешь изменить мир?

— Я могу поучаствовать.

— И что бы ты изменил?

— Все.

— А как все поменяется?

— Не знаю. Просто станет лучше.

— Не думаю, что нам под силу что-то изменить. Это так сложно.

— Ба, пожалуйста, не говори так.

— Ладно. Я все равно уже домой приехала. Дед дома. Нужно прощаться, пока он не увидел, что я говорю по телефону.

— Ты же не обязана сообщать ему, что это я.

— Все равно пора прощаться. Который час в Нью-Йорке? Тебе пора спать.

— Пока. ба.

— Я люблю тебя, Мигелито.

— Я тебя тоже, ба.

* * *

Но Доминатор здоров как бык. Мощными руками он отрывает от себя Антонио и взмахом кисти раскрывает нож-бабочку. «Сейчас я проткну тебе брюхо и открою там кран», — осклабился он. Антонио потянулся за своим верным пистолетом, но передумал. Так будет нечестно. «Ну и где твоя большая пушка?» — ухмыляется Доминатор. «В кармане, — улыбается Антонио, — но ради таких грязных псов, как ты, я ее не вытаскиваю». Он принимает кунфуистскую стойку и жестом подзывает Доминатора. Противник приближается, свирепо рассекая лезвием воздух.

Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 57)

* * *

Ночь я провожу в дешевом пансионе возле аэропорта. Мой рейс на Баколод отправляется рано утром.

Дальше ехать я не отважился — слишком плотное было движение. Я сидел на заднем сиденье такси, ползущего вдоль кордона из оранжевых конусов по широкому хайвею прочь от стены огня, что пожирал кварталы трущоб. Черные тени людей и их громоздких машин двигались, мерцая на фоне корчащихся желтых, красных, оранжевых языков; местами вспыхивал искрящийся синий и вихрился, изменяя цветовой баланс. Мы с таксистом прилипли к нагретому стеклу, не в силах оторваться. «Еще два взрыва, — тараторил по-тагальски ведущий „Бомбо-радио“, — прозвучали в магазине беспошлинной торговли возле Международного аэропорта Ниной Акино, и пожар перекинулся на близлежащие жилые дома. Давайте же надеяться, давайте молиться, чтобы дожди помогли нашим отважным пожарным в их геройской задаче».

Когда Криспин заводил разговор о своем героическом изгнании, меня одолевали сомнения. Что же мешает ему вернуться в Манилу? Однажды я даже задал ему этот вопрос, на что он сказал, что за границей жить труднее. Быть писателем мирового уровня — задача не для слабаков. Голос его тем не менее звучал не слишком убедительно. Будто оправдываясь. Может, он просто слишком размяк для города, где совсем другой баланс сил? Где нужда размывает границу между добром и злом и постоянная перспектива оказаться жертвой уличного насилия струйкой пота стекает по спине. И все совсем не похоже на западный мир, где хаос упорядочен множеством фильмов и телепередач, а дух времени объясняется публицистами и участниками теледискуссий и бесконечным количеством статей, аккуратно перелинкованных друг с другом в Сети. Может, Криспин слишком крепко полюбил мифологию, как Эмма Бовари любила романы? Этакий отшельник с кредиткой и телефоном, он сидел дома, махнув рукой на все, что происходило за дверью.

— Вновь конный хлещет пешего, да конный уже не тот[66], — говорил он. — Диванные партизаны ушли в киберджунгли. В этом мире все настолько по-голливудски однобоко; неудивительно, что он вертится.

Я был другого мнения. Возможно, потому, что по возрасту я принадлежал к пост-постколониальному поколению и знал, что хоть мир и стоит набекрень, но он для всех один. Когда бабочка взмахнула крыльями в Чили, в Чаде погиб первый ребенок-солдат, а на «Амазоне» купили книжку, которая была доставлена через два дня, чтобы рассказать нам о насущных проблемах за пределами нашей повседневности. И конечно, переехав из Манилы в Нью-Йорк, я обнаружил, что, как это ни парадоксально, в новой глобальной деревне мне и моим друзьям стало еще проще, не отвлекаясь, продолжать заниматься своими делами: мы уходили в себя, слушая произведенные в Китае айподы; внимали призывам оживить экономику регулярными покупками; участвовали в кампаниях, только если не приходилось пропускать слишком много занятий, потому что конкуренция на рынке труда или кредиты на образование всегда стояли над душой. И все же мы занимали непримиримые позиции по живо обсуждавшимся в блогах вопросам, пусть и находясь в безопасности своих теплых квартир с заклеенными липкой лентой окнами. Мои друзья и нам подобные регулярно посматривали «Фокс-ньюз», постигая вражеское лицемерие[67], смакуя чувство собственного превосходства, после чего переключали на другие каналы в поисках наиболее удовлетворявшей нас субъективности. Да, мы покинули Филиппины, и заселили Манхэттен, и уже предъявляли права на его пустынные ночные улицы, страдая от ничем не подкрепленного самомнения, потому что ведь придет день и мы такое устроим. В барах Алфавитного города[68] среди звенящих джук-боксов и сигаретного дыма, посасывая пивко, мы укладывали друг друга на лопатки в дебатах о судьбах родины и нравах человека, пребывая в стране, которая не торопилась выдавать нам грин-карты. А потом, конечно, тащились домой, опустошенные, как горшки, — необожженные, не покрытые глазурью, да уже и треснувшие, сами того не осознавая. Но мы, по крайней мере, пытались.

Примерно в то же время западные государства занесли Филиппины в список стран повышенной террористической опасности, на что многие филиппинцы лишь горько усмехнулись. Душить жизненно важную для бедной страны индустрию туризма из-за того, что горстка мусульманских повстанцев играет в прятки в джунглях на юге Холо, — то же самое, что предостерегать туристов от посещения Диснейленда из-за алабамского ку-клукс-клана. Криспин, конечно, высмеивал подобные предостережения и, как человек видавший и не такие виды, просто не воспринимал их всерьез. Но он также пропускал мимо ушей вездесущие слухи о государственном перевороте и убийствах с молчаливого согласия властей — слухи, которые у нас, таких информированных и умеющих читать между строк, вызывали самое живое беспокойство.

И я прощал ему все. Пусть и считал, что, живя за границей, он избегает реальности. Возможно, я оправдывал его как человека, даже слишком многим противостоявшего; и теперь пришла пора взяться за дело таким, как я. А может, то было восхищение личностью, перешедшей на ступень выше. Говоря о своих произведениях, Криспин умело орудовал богатой биографией и знанием жизни, заостренным постоянными изысканиями, и защищал свое непоколебимое убеждение, что просто держать руку на пульсе — проявление ограниченности, даже наивности: в утреннюю газету вечером заворачивают фиш-энд-чипс, в то время как на полках по-прежнему стоят такие произведения, как «Сто лет одиночества» или, что уж там, «Автоплагиатор». В мужчине с грубыми руками ремесленник узнается, только когда он приступает к делу.

Да, я отдавал ему должное. Понятно, что «Пылающие мосты» должны были произвести резонанс, на который не способна и тысяча таких молодых радикалов, как я. Но когда бомбы стали рваться в городах, когда наши родственники стали бояться ходить в торговые центры, безразличие Криспина уже начало вызывать досаду. Терпение старших казалось куда менее уместным, чем наше нетерпение. Почему они такие покорные, когда времени что-то сделать у них куда меньше, чем у нас? Я все надеялся, что однажды утром Криспин посмотрит в зеркало и скажет: старый ты мудак. И это сподвигнет его на последний бой. Но когда я напрямик спросил его о беззубости изгнания, он, помолчав, ответил: «А что тут поделаешь?»

Запах пожара даже приятен. Он поступает в мой номер в пансионе через воздуховод тарахтящего кондиционера. И доставляет мне удовольствие помимо моей воли. Аромат сожженных домов, притушенных фреоном, похож на запахи зимнего Ванкувера с шоколадными батончиками и историями у бивачного костра в детском лагере. Мне все никак не заснуть. По дальней стене ползут два таракана, помахивая друг другу усиками; внизу какой-то пьяный горланит в караоке песни Виты Новы о любви совсем не героическим тенором. Сидя в кровати, я читаю свои записи и готовлю вопросы для завтрашней встречи с сестрой Криспина Леной. Потом, когда заведения уже закрылись, тишину разрывают сирены, по-прежнему воющие вдалеке. Гром затмевает звуковую картину; ветер хлещет по зашторенным окнам дождем с такой силой, что кажется, будто революция уже началась.

Засыпаю.

Я на каком-то отдаленном острове. Рядом пылится крошечный дом. Я вижу, как пыль собирается на мебели. На красной фетровой шляпе. На граммофоне. На фотографии в рамке, где девочка и ее родители запечатлены в день первого причастия. Я на пляже, прислушиваюсь, не идет ли лодка. Спокойное море дышит сипло. Почему я так и не научился плавать в такой красоте? Через окно пробивается стук пишущей машинки. Я бегу к дому и вижу ундервуд с заправленным листом бумаги. Я снова обхожу дом, все больше отчаиваясь с каждым последующим шагом. Мне известно, что прошло четыре дня. Я то задремлю, то снова просыпаюсь, отчаянно пытаясь сохранить хоть подобие нормальности. Становится трудно дышать, как будто воздух медленно испаряется. Пошатываясь, я подхожу к пластмассовой канистре на кухне и тщетно пытаюсь высосать влагу из приделанного к ней крана. Я бью по канистре, которая отзывается звуком, похожим на колокол под водой. Я снова ложусь, но скоро вскакиваю, потому что меня тошнит. Снова ложусь, снова вскакиваю — теперь у меня понос. Еле добираюсь до кровати, сердце колотится, в голове укоренилась боль. Я почти чувствую, как болят почки. Странные вещи иногда лезут в голову. Каким-то образом я понимаю, что в моей крови повышается уровень кислотности. Гиповолемический шок. Этот термин я слышал в сериале про докторов. Кровь исторгает влагу из моих тканей, из мозга. Но, даже зная, что происходит, я не могу это остановить. Простыни ледяные. В голове видения. Я поднимаю маленькую девочку на вытянутых руках и слегка потряхиваю, чтоб она захохотала от радости. Я высовываюсь из окна машины и смотрю, как расцветают и опадают бутоны фейерверков. Я стою в очереди в музей и покачиваю головой, слушая бессмысленную болтовню туристов. Я помогаю Мэдисон пришивать именные бирки на одежду ее дедушки накануне его отъезда в дом престарелых. Я прижимаю телефонную трубку к щеке, слушаю гудки и рассматриваю знакомый номер на старом клочке бумаги. Когда над островом встает солнце, у меня такое ощущение, что горло закупорилось. С ужасом, похожим на тот, что охватывает ребенка, оставленного в супермаркете, я понимаю, что скоро умру.

Я просыпаюсь. Приходит осознание, что я пережил ночь смерти и что скоро рассвет, вот-вот запоют петухи. Даже не верится, что сон мне запомнился. Лежа в кровати, я стараюсь зафиксировать его в памяти, пока он еще не улетучился. Это, наверное, от джетлага. Приходит утро, сначала неспешно, потом шумно. Тараканы убежали. И правильно.

* * *

Мальчик всегда с готовностью представлял себя персонажем, чьи благие намерения и уверенность в себе заводят его куда-то не туда, что вызывает тем больший к нему интерес.

Итак, настоящим он объявляется нашим протагонистом. Драматическая разработка его линии начинается с повторяющихся образов прошлого — его молчаливого беспокойства в пустынных станциях подземки, в аудитории, полной студентов, в утренней очереди в МоМА[69]. По лицу видно, что он тщится разогнать черные мысли, которые язвят и уничижают его. Он оправдывает свое тщеславие принадлежностью к сегодняшним «илюстрадо»[70], впрочем в наши дни к ним может причислять себя каждый эмигрант. Само понятие появилось в конце девятнадцатого века благодаря первым просвещенным филиппинцам. Юные бодисатвы вернулись из Европы, чтобы посвятить свои надушенные тела, ласкающую слух риторику, перегруженные латинизмами идеи и безупречное образование наивысшей цели. Революции. Многие из них погибли от пуль, другие — в вечном изгнании, прочие нашли свою нишу, смягчились и забылись, научившись с удивительной легкостью соглашаться на вынужденные компромиссы. И в чем же разница между ними, нашим героем и прочими перипатетиками, кроме той, что ему еще предстояло вернуться? Когда-нибудь он встряхнет свои запылившиеся намерения и свернутые планы, чтоб они реяли рядом с нашим государственным флагом. А пока он ждет, как ждали они, пестует свою целостность, как пестовали они, предвкушает возвращение, когда родные берега наконец призовут его.

И вот он вернулся, наш патриот, он же протагонист, и сидит в кровати, недоумевая, а где фанфары?

* * *

Когда Кристо нет дома и он не работает за своим специальным походным столом, который сам спроектировал и смастерил из пружин и подушек, чтобы можно было писать в любом виде транспорта, он сидит на берегу, вглядываясь в океан, и отгоняет мысли об убитом отце, израненной матери и изнасилованной сестре. «Говорят, что этот океан приносит мир достойным, — думает он, с трудом осмеливаясь улыбнуться. — На него мои надежды».

Если напрячь зрение, то можно разглядеть на горизонте землю. Но стоит моргнуть — и ее уже не видно. Она всегда чуть дальше, чем ему хотелось бы.

Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 92)

* * *

Я, по-видимому, был его единственным другом. Однажды поздно ночью, через несколько часов после нашей с Мэдисон ссоры, в финале которой она ушла из дома, театрально хлопнув дверью, мне позвонила Лена. Подняв трубку, я ожидал услышать всхлипывания своей подруги, поэтому ответил ледяным тоном, что, похоже, напугало Лену. Она все время повторялась. В ее произношение выпускницы британской школы подмешивался тяжеловесный акцент — неминуемый, если всю жизнь провести в Баколоде. Она просила меня просмотреть вещи Криспина, запаковать и отослать самое существенное, забрать все, что мне интересно, а оставшееся отдать в благотворительные организации или выбросить. Что я мог на это ответить?

Вещей было так много, что руки опускались. Однако со временем работа стала доставлять мне удовольствие, я надеялся, что оставленные им артефакты помогут мне лучше понять его жизнь. Я мог спокойно перебирать его пожитки, валяться в его креслах, пить чай, не спрашивая позволения, распахивать окна. Для меня больше не было секретов ни в потайных ящичках, ни в темных углах, ни в захлопнутых книгах, ни за притворенными дверьми. Ощущение возникало странное — любопытство, злость, — но все более угнетающее. Оно напоминало мне чувство, которое я испытывал, раскинувшись морской звездой прямо посредине кровати в те ночи, когда Мэдисон веселилась допоздна, специально, чтобы позлить меня. Но утром-то она все равно возвращалась.

Одних только книг в квартире Криспина были сотни. Полки покрывали все стены. Он называл свою библиотеку «акаши» — на санскрите, говорил он, так называется библиотека бесконечности, в которой содержатся наиполнейшие сведения обо всем сущем. На отдельной полке помещалось собрание его записных книжек в оранжевых замшевых переплетах, которые он специально заказывал в мастерской, расположенной в переулке у набережной Арно. На нижней полке в гостиной — внушительная коллекция пластинок. Полистав их, я поставил Чака Берри, дабы развеять беспредельную тишь. Он запел, что идет в клуб «Нитти-Гритти»[71].

По кабинету Криспина я ходил как по музею. На его рабочем столе: печатная машинка со стертыми клавишами; графин с водой богемского хрусталя; стакан того же гарнитура, на поверхности плавают мертвые дрозофилы. В пепельнице — забытая и брошенная им пенковая трубка с резким запахом вишневого плиточного табака.

Тогда я пришел за «Пылающими мостами», но так ничего и не нашел. Кроме квитанции на крупную бандероль, отправленную на почтовый ящик где-то в районе филиппинских Ста Островов[72]. Судя по дате, проставленной на квитанции, отослал он бандероль за день до гибели.

На столике в углу стояла шахматная доска с нашей незаконченной партией. Я сделал ход: ладья на Е4. Шах.

* * *

Мальчик обозревает проплывающую мимо сцену. Дома разрушены, все обуглилось до такой глубокой черноты, будто другого финала и не предполагалось. Мужчины, женщины, дети безучастно копошатся на мокром пожарище, их ноги и руки, лишившись цвета, смешиваются с пейзажем. Наш протагонист хочет помочь им, но что он им скажет? Только болтаться у них под ногами. Впереди едет БТР, длинноволосые солдаты развалились на платформе, приладив винтовки меж колен. Плевать они хотели. Такие люди уже знают все, что им надо знать.

* * *

Да, забыл рассказать, что произошло вчера за пансионом, где я остановился.

Уставший и нагруженный чемоданом, сумкой, ноутбуком в рюкзаке и ортопедической подушкой, я добрался до главного входа и обнаружил, что дверь заперта. Я обошел здание и оказался на пустынной парковке. Было уже темно, но я сперва услышал, а потом и увидел, как молодой полицейский в форме сталкивал лбами двух беспризорников. Дети были под кайфом. Один сжимал в руках улику — кусок картона с кляксами клея «Регби», завернутый в полиэтиленовый пакет Филиппинского дома книги. У обоих на шее висели цветочные гирлянды — те, что не удалось продать вечером. Полицейский ударил детей друг о друга несколько раз подряд, как будто в ладоши хлопал. Дети упали, он схватил обоих за пояс шорт и резко поднял. Он распалялся все больше. Теперь он шуровал по карманам в поисках дневной выручки.

Я поставил свой багаж, положил подушку и уже начал придумывать речь. Для начала я назову свою фамилию и скажу, кто мои ближайшие родственники. У него отвиснет челюсть, он с трудом сдержит ярость, но все же перестанет их избивать. Я хотел еще спросить его имя и место службы и застращать, что доложу о нем сенатору Бансаморо.

Но имело ли это смысл? Иногда нет-нет да и задумаешься, не лучше ли таким детям по большому-то счету вообще не рождаться. А коп, обворовывающий уличных мальчишек, легко может меня и пристрелить.

Я аккуратно поднял багаж и подушку и тихонько зашел через заднюю дверь в пансион. Внутри клекотали закрепленные на стенах вентиляторы.

Просто забыл рассказать.

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР: Что вы имели в виду, когда написали: «Перевод убивает, чтобы хоть кто-то выжил. Манилу невозможно перевести». Кому могут быть адресованы эти слова?

К. С.: Я имел в виду, что изустную традицию места невозможно воплотить в тексте, не утратив существенных деталей. Манила — это колыбель, это память, это кладбище; моя Мекка, моя церковь, мой бордель; торговый центр, писсуар, дискотека. И это не то чтобы метафора. Это самый непроницаемый город в мире. Возможно ли передать все это? Начинаешь писать о тропической логике его устройства, о родственных связях, о горьком послевкусии испанского владычества, и читатели принимают тебя за магического реалиста. Тогда ты пишешь о золоченых олигархах и вездесущих репортерах, о низкооплачиваемых офицерах в солдатской форме, о влиянии денег, журналистских удостоверений и винтовок и делишь героев не на плохих и хороших, а лишь на голодных и опасных; и читатель недоумевает — это что, Африка? Как нам выйти из чужого ряда? До сих пор нам это не удавалось. Но мы должны это сделать. И чтобы это получилось, необходимо научиться правильно себя переводить. С вашего позволения, я изложу свои мысли на этот счет.

Из интервью в The Pans Review, 1988 г.

* * *

Самолет на Баколод отправляется через пятьдесят пять минут, а я застрял в пробке. Таксист оглядывается на пепелище и без умолку говорит о пожаре. Сообщает, что, пока не убрали трупы, запах стоял такой, будто здесь жарили поросенка на вертеле, и от этого аромата его рвало так, что он чуть не отключился. На светофоре красный будто примерз. В армейской машине перед нами дюжина солдат в темно-зеленой полевой форме, и все, кроме одного, с длинными волосами до плеч; развалились на сиденьях, положив жилистые руки на бортики кузова. Автоматические винтовки между ног смотрятся как тыквенные чехлы на пенисах новогвинейских воинов.

Эти отличаются от служивых с непроницаемыми лицами, которых вечно перевозят с одной пристоличной базы на другую. Их отличает не форма, а скорее манера поведения: это спецназовцы, в полном вооружении, готовые к бою. Они удивительно бесцеремонны. Курят сигареты и оборачивают футболками шею, защищаясь от солнца. Сержант читает сегодняшнюю газету. В заголовке таблоида риторический вопрос: «Первая генеральная корпорация: герои или злодеи?» На фотографии снизу — оружейный завод на реке Пасиг, снятый с противоположного берега. Из огромных труб в воду сбрасывается липкая серая жижа, в луче света отливающая всеми цветами радуги.

Один из солдат, заметив, что я за ними наблюдаю, пихает локтем сидящих рядом товарищей. И вот они уже уставились на меня. Сержант опускает газету и тоже смотрит. Я перевожу взгляд на плейбойского зайчика, вышитого на подголовнике водительского сиденья. Парни смеются.

* * *

Эрнинг Исип, со свеженьким дипломом компьютерного колледжа AMА на руках, едет к своему кузену Бобби в Дейли-Сити, Калифорния. Эрнинг знает, что до Силиконовой долины оттуда можно добраться на автобусе. Бобби работает медбратом в больнице и ходит на работу каждый день. Уходя, он оставляет Эрнингу коробку кукурузных хлопьев и включенный телевизор, чтоб тот не умер с голоду и практиковался в английском. Так проходит неделя, и тут Эрнинг говорит кузену: «Пинсан, сауанг сауа на’ко курукузные клопя» («Брат, мне надоели кукурузные хлопья»). Тогда Бобби показал ему местную забегаловку и научил говорить официантке: «Мне яблочный пирог и кофе». Эрнинг старается как может повторить: «Яплотны пирок и коф». Все утро он тренируется: «Яплотны пирок и коф. Яплотны пирок и коф».

В обед Эрнинг бесстрашно отправляется в забегаловку. К его столику подходит официантка и спрашивает: «Чё будешь?» В жутком испуге, чуть не позабыв все слова, Эрнинг, запинаясь, бормочет: «Яплотны пирок и коф». Официантка уходит, он переводит дыхание. Минуту-другую спустя она приносит ему кусок яблочного пирога и чашку кофе. Эрнинг буквально опьянен успехом.

Неделю он ходит в забегаловку, выслушивает от официантки «Чё будешь?», ест свой пирог, запивает кофе и уже чувствует себя настоящим космополитом. Но вот однажды, когда Бобби собирается на работу, Эрнинг говорит: «Пинсан, сауанг сауа на’ко яплотны пирок и коф» («Брат, мне надоел яблочный пирог с кофе)». Тогда Бобби учит его заказывать: «Чизбургер с кровью и большую колу без льда». Важно, говорит он, чтобы кола была без льда, потому что так ее больше. Весь день Эрнинг тренируется произносить новую фразу перед зеркалом. «Шизборге с ровю и полшую колу пез да. Шизборге с ровю и полшую колу пез да». Приходит время обеда, и он отправляется в забегаловку, бурча про себя эту фразу как мантру.

Эрнинг, затаив дыхание, смотрит, как к его столику подходит официантка.

— Привет, дорогуша, — против обыкновения, говорит она, — что будешь заказывать?

От неожиданности Ирнинг выпаливает:

— Яплотны пирок и коф! Яплотны пирок и коф!

* * *

Рядом с шахматной доской в кабинете Криспина стоял большой металлический ящик для документов. Открывая его, я долго возился и чуть не порезался. Внутри обнаружилось: фотоальбом, несколько фотоаппаратов, папки с негативами и отпечатками, коробки с черно-белыми и пересвеченными цветными фотографиями (художественные ню, сценки из ночных клубов и с рынков, традиционные для Висайских островов поместья из камня и дерева, старые друзья, дискутирующие за стаканом в дымных барах, серия суровых черно-белых изображений ежегодных самобичеваний и распятий в Пампанге).

* * *

Сограждане! Нам необходимо всесторонне рассмотреть следующий вопрос: обоснованны ли притязания президента на продление срока его полномочий? Ведь от комфорта и спокойствия, на которые он может рассчитывать после отставки, он отказывается ради блага страны. В 1998 году, когда Верховный суд поддержал его заявку на внеочередной срок (признав состоятельным тот аргумент, что переход с должности вице-президента на президентский пост был ему навязан, — мы помним, что он воспринял эту новость «без восторга, но с готовностью»), протестные выступления были оставлены без внимания. Затем последовали годы стабильности. Сегодняшняя ситуация отличается немногим. Оппозиция снова оборачивается в знамена демократии. Залпы нескончаемых обвинений обрушиваются на любого президента (люди гибнут, госпрограммы проваливаются, жулики воруют, пока не оказываются за решеткой); а уличное волеизъявление подрывает саму структуру нашей конституционной республики. Ее девиз гласит: лошадей на переправе не меняют! Твердо держаться выбранного курса — зачастую самое смелое решение, пусть даже не идеальное. Но ведь при демократии идеальных решений не бывает.

Передовица в The Philippine Sun, 2 декабря 2002 г.

* * *

Дед Сальвадора был сыном капитана Кристобаля Сальвадора де Веракрус, испанского гарнизонного офицера, эмигрировавшего на Филиппины из местечка Альбукерке в провинции Бадахос, что в Эстремадуре — регионе, откуда произошли многие великие испанские завоеватели, среди которых Эрнан Кортес, Франсиско Писарро, Педро де Альварадо и Педро де Вальдивия (отцом самого капитана был знаменитый эстремадурский матадор Эль Нарцисо Сплендидо, насмерть сраженный быком на арене Ронда в 1846 году). После мучительной схватки с пневмонией, которой он переболел по пути на Филиппинские острова в 1860-м, двадцатипятилетний капитан стал испытывать панический страх перед длительными морскими путешествиями и на родину больше не возвращался.

Проведя некоторое время в форте Сантьяго в стенах города Манилы, капитан приступил к обязанностям на острове Негрос, получив пост, который был бы предпочтительнее для солдата с аграрными корнями. В 1865 году он был уволен в запас после травмы паха, случившейся во время неудачной поездки верхом, и женился на местной красавице-метиске по имени Северина Морено, она же Стиви, чья мать-американка переселилась на Бисайские острова из Бруклина, Массачусетс, в конце 1850-х, выйдя замуж за родившегося в Каталонии и объехавшего весь свет крупного висайского судовладельца Патрисио Морено-и-Монсо.

Капитан с молодой женой безбедно зажили как мелкопоместные испанские дворяне. В 1868 году у них родился сын, которого они назвали в честь своих отцов соответственно Кристобаль Нарцисо Патрисио. Дома его звали просто Кристо. В последующие годы у них появилась еще и дочь — Пас Исабель. Экономный капитан вложил свои сбережения и офицерскую пенсию в текстильную фабрику и скотоводческую ферму; и то и другое приносило скромный доход. В начале 1870-х, когда импортные ткани из Манчестера наводнили рынок, погубив бурно развивающуюся текстильную промышленность провинции Илоило, капитан не пожелал следовать конъюнктуре и отказался от своих ткацких станков только в 1874 году, когда предпринимать что-либо было уже поздно. После этого он всецело посвятил себя семейным владениям, расположенным вдоль пролива Гимарас, где разводил племенных волов наивысшего качества.

Спустя еще несколько лет, когда молодой Кристо отправился в Мадрид, чтобы получить подобающее его положению образование, жизнь капитана растворилась в исторической справке: зарублен собственными погонщиками во время восстания 1889 года; через несколько недель от ран и инфекций скончались его жена и дочь. Все трое были похоронены в ближайшем соборе Святого Себастьяна (новую церковь кораллового камня строили и на их пожертвования). Добраться из Европы на их похороны Кристо не успел. С их кончиной он стал обладателем земли и положения. В его новой одинокой жизни его сопровождала лишь темная семейная тайна, в хорошем обществе известная, впрочем, всем.

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Лицо Доминатора исказилось свирепой гримасой. С заостренными зубами он похож на волка. «Шухер! Оглянись!» — говорит Антонио, указывая пальцем. Доминатор только смеется: «Меня на эту удочку не поймаешь». — «Наживка другая», — отвечает Антонио и прыгает в воду. Вынырнув, Антонио видит, как за Доминатором гонятся восемь полицейских. Однако его заклятый враг на удивление проворен для такого верзилы. «Доберусь до него в следующей главе», — пробурчал Антонио, перед тем как нырнуть, чтобы копы его не засекли.

Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 58)

* * *

Мне не хватает Мэдисон, наверное, прежде всего из-за наших общих пристрастий.

С почти религиозным жаром мы делили меж собой свежий номер ежедневной газеты. Спорили о политике. Всегда покупали какую-нибудь мелочь — хот-дог из «Грейс-папайи» или чашку горячего кофе — для упырей, что попрошайничают в холодных проулках. Мы даже объявили бойкот Китаю. Одними из первых среди наших знакомых. После долгих споров мы пришли к соглашению не заходить в магазины «Все за 99 центов»; за мораль, сказала Мэдисон, придется платить. Олимпиаду в Пекине мы тоже смотреть не собирались — и хотя до нее оставалось еще несколько лет, Мэдисон уже наметила это не-событие. Вето было наложено даже на церемонии открытия и закрытия, отчего у меня глаза полезли на лоб; разве не достаточно спонсорам тех убытков, которые мы нанесем, выключая телевизор во время рекламных пауз? А как же достойные атлеты? Я, со своей стороны, выражал крайнее недовольство некоторыми из наших друзей и коллег, которые вели в Китае свой бизнес. Притихшая Мэдисон дала мне выговориться и лишь однажды взорвалась в гостевой ванной, заподозрив, что я намекаю на ее бывшего парня, богатого американо-китайского девелопера, который переехал в Шанхай. Вместе мы ныли, что Си-эн-эн с некоторых пор называет Китай коммунистическим только в негативных сюжетах о том, как американцы потеряли работу или были нарушены правила потребительской безопасности. На вечеринках я слышал, как Мэдисон вопрошает: «А как же Тяньаньмэнь[73]? А фалуньгун[74]? А цензура? А исчезающие виды животных, которых убивают ради шарлатанских снадобий?» Я же в другом конце комнаты подпевал: «Действительно, пора уже освободить Тибет. МОК должен применить все рычаги влияния, пока они еще есть. Панчен-лама — это трагический персонаж. Кроме того, они поддерживают бирманскую хунту — это вообще отдельная история».

Китай. Одна из множества тем, вызывавших наше обоюдное негодование. В этот список входили также водители джипов, необузданный капитализм, люди в мехах, люди, плюющие на улице, и бедственное положение палестинцев. Подобные навязчивые идеи сближали нас, спиралью перекручивая наше бестолковое, но такое благородное негодование.

* * *

В аэропорту две дамочки стоят в очереди, чтобы сдать в багаж свои сумки для гольфа.

— Боже мой, говорят, он такой красавчик, — щебечет низенькая женщина с пышной прической.

— Не могу поверить! — отвечает высокая в поддельном «Гуччи» с головы до ног.

— Да-да, прямо как кинозвезда. Похож на молодого Фернандо Эстрегана, только грудь пошире. Ну почему у меня нет охранников, таких как он?

— Говорят, он как современный Лимахон. Но больше даже Робин Гуд! Говорят, он работал на стройке в Саудовской Аравии, а когда вернулся, потерял все сбережения в одной из этих пирамид. Я слышала, что это он организовал все эти взрывы. Но я не верю. Он просто хочет отомстить этим Чжанко.

— Я знаю! Представляешь, каково ему без любимой? Он от любви совсем спятил!

Дамочка в «Гуччи» с благоговением достает местный гламурный журнал о знаменитостях и показывает подруге. На обложке — размытый портрет смуглого красавца в синей форме охранника. Он не из тех, кто ходит в плохо подогнанном обмундировании. Во всем его облике чувствуется достоинство, даже, пожалуй, благородство. В погонах и свисающем с плеча дробовике. В начищенном до гордого блеска жетоне. В непослушной копне черных волос, которые не смогла подмять под себя дурацкая кепка, обязательная для всех охранников. Выглядит он внушительно. Глаза смотрят так, будто всю жизнь он ждал шанса, который ему так и не представился.

— О боже! — произносит дамочка в «Гуччи». — Ням!

— А имя-то какое благородное! Вигберто Лакандула!

* * *

В самолете на Баколод наш любопытный протагонист закрывает глаза, повинуясь неотступному джетлагу и убаюкивающему гулу двигателей. Во сне он печатает текст. А может, это кто-то другой печатает. Видны только руки. Буквы складываются в слова. «Ты должен сделать выбор. Выбор непростой. Тебе придется выбирать, на чьей ты стороне. Сохранить нейтралитет не получится. А если получится, значит ты дезертир. Человек — это тебе не остров, не перешеек, не атолл, полуостров или континент[75]. На Западе все твое, на Востоке — все принадлежит им. Что бы они ни говорили, твоя история — только твоя, и ничья больше. Ты отвечаешь за нее, как отец за сына. К черту клеветников, к черту твое вечно недовольное семейство. Им не отнять твою историю только потому, что они в ней упомянуты. Руки прочь! Они уже наложили руки на свои жизни. Поздно! Началось. Ты при своих, они — при своих. Ничего не поделаешь, Поццо[76]. Ты не можешь ждать, пока они умрут. Потому что к мертвым нужно относиться с уважением. Правда, какое знамение заставит тебя решиться? Богатство и слава? Фейерверк? Страшное наводнение? Восстание? Огненная река? Еще одна смерть? Тебе придется сделать выбор. Независимость или долг. Любовь или свобода. Бедняжка из богатой семьи. Отец всегда в ответе за сына, но не сын за отца».

* * *

Кристо не был единственным сыном своего отца. Капитан был добрым католиком, но в начале 1860-х прижил-таки ребенка на стороне. Несмотря на отсутствие документального подтверждения, в семейных преданиях это бесстыдство упоминается как неоспоримый факт. Внебрачный ребенок — единокровный брат Кристо — вырос и стал монахом-августинцем. Брат Августино Сальвадор, в свою очередь, как говорят, обрюхатил в исповедальне четырнадцатилетнюю Ситу Рейес, дочь Хоселито, бродячего точильщика ножей из Баколода, знаменитого своим прекрасным баритоном; перекатывая точильный камень с улицы на улицу, он выдавал мелодичные рулады. Хоселито отказался от дочери, и Сита родила в богадельне. Когда монахини отняли у нее ребенка, чтобы воспитать его во Христе, в приюте Святого Лазаря в Илоило, Сита безвозвратно утратила рассудок. Как проклятая блуждала она по улицам Баколода в поисках своего ребеночка, готовая прибрать себе всякого оставшегося без присмотра младенца. Сын Ситы вырос под опекой монахинь и стал Респето Рейесом, влиятельным политиком, который на протяжении всей карьеры законного капитанского внука Нарцисо Лупаса Сальвадора II, по кличке Младший, противостоял ему по всем ключевым вопросам. Миф этот активно поддерживал сам Рейес, которому удалось создать вокруг собственной персоны культ настоящего висайского патриота: сам из народа, противник гегемонии испанских потомков, недосягаем для американцев. Однако в семье Сальвадор разговоров о нем всегда избегали, а любые упоминания встречались кривыми снисходительными ухмылками. Младший же реагировал на подобные инсинуации более резко, всякий раз утверждая: «Ублюдок не может быть порождением Сальвадоров».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Подслушано в самолете:

…Ну и конечно, из-за этого у них могут быть серьезные проблемы, — говорит мужчина сзади. — На местном уровне замазать природоохранные грешки еще можно, но, когда в дело ввязываются международные медиа, для правительства это уже конфуз.

— Рассказывай! — отвечает сосед. — Да ничего им не будет, поверь мне. Помнишь, как они взорвали свой асбестовый завод? Оправдали! Судья даже обязал страховую компанию выплатить компенсацию.

— Как это — ничего не будет? А передовица в азиатском «Таймс»? А тут еще эти «Стражи мира» мутят.

— Ничего у них не выйдет. Помнишь незаконные вырубки Первой генеральной в девяносто первом, а потом оползни в Ормоке? Больше двух тысяч погибло. И что потом? Как с гуся вода! Чжанко даже заработал. На прошлом заседании «Элит-клуба» он сказал…

— Меня не было. Летал по делам в Гонконг. Ты бы видел это чудо. Под два метра ростом, блондинка, русская. Розовые соски, Джейк! Розовые. Размером с цент…

— Так вот, в Элит-клубе Диндон говорит: в китайском понятия «кризис» и «шанс» обозначаются одним иероглифом.

— Я не знаю китайского.

— Это правда так. Я потом сказал ему: «Знаешь, Ди-Ди, по-китайски оно, может, и так, а вот у нас для успеха есть только одно слово: кэш». Ну, мы посмеялись, конечно. Не, правда: больше двух тысяч смыло в море. А Ди-Ди — хоть бы хны. Похоронное бюро Первой генеральной неплохо наварилось…

— Ха-ха!

— «ПерГенКорп-Констракшн» построили эти картонные домики. «ПерГенКорп-Хаус» их продали. «ПерГен-Корп-Холдинг» зафиксировал рекордную квартальную прибыль. Ну и тела складывали, конечно, в пергенкорповском же торговом центре.

— На то у них и слоган: «Прогресс ничто не остановит».

— Давай, продай мне свои акции Первой генеральной! Ди-ди держит Эстрегана под локоток.

— Скорее, за яйца. А когда Бансаморо возьмет Эстрегана за горло? Тут Первая генеральная и обвалится. На что спорим?

— Идет! Уик-энд в горах Тагатай. Остановимся в моем шале и будем играть в гольф. На ужин кобэ-стейк. Ну и бутылочку «Петрюс» откроем.

— А если ты выиграешь?

— Полетим на твоем вертолете в твой пляжный домик. Ты позовешь девочек. Только не ту крашеную блондинку. Мне больше понравилась та очаровашка с компьютерного факультета. Поможем ей с оплатой обучения.

* * *

В Баколоде отобедал в «La Perle». Посидел в пустом интернет-кафе. От [email protected] вестей по-прежнему никаких. Я залез даже в папку спама, но ничего, кроме обычного мусора, не обнаружил. Потом отправился в парк Паблик-Плаза, присел под дерево и принялся изучать путеводитель «Одинокая планета».

Мне не пришлось слишком всматриваться, чтобы увидеть город ранних рассказов Криспина: рощицы старых акаций с широкими ветками, старинный величественный дворец архиепископа и собор Святого Себастьяна, каменная беседка с пиками и посвящениями Моцарту, Бетховену и Гайдну — достопримечательности, чахнущие среди изрыгающих выхлопные газы машин, копоти, плюющихся пешеходов в майках и шортах по колено, уличных торговцев сим-картами, техно-ремиксов паточных радиохитов, кричащих огней многолюдного торгового комплекса «Лупас-Лендкорп-Баколод-Плаза-Молл». В неоклассическом здании местного капитолия, на ступенях которого Криспин часто играл в ожидании отца под присмотром Горио, шофера в сапогах и жокейской шапочке, — теперь Музей сахара. Наряду с артефактами с плантаций сахарного тростника здесь выставлена коллекция игрушек.

Дожидаясь часа, назначенного для встречи с Леной, я прошелся по экспозиции с нежностью и досадой, которые испытываешь иной раз при посещении наших музеев: машинописные аннотации прикреплены уже потрескавшейся и отстающей клейкой лентой: старые фотографии и картины погибают под медленным, но непрерывным натиском влажности; диорамы и чучела в глубоком запустении; дно плексигласового ящика для пожертвований усыпано тонким слоем монет самого низкого достоинства, а сам он заполнен пластиковыми соломинками и обертками от «джуси-фрут». Я подслушал, как старый-престарый смотритель проводит экскурсию светловолосой парочке потных бэкпекеров на безупречном колониальном английском, и с такой свежей искренностью, как будто он делится глубоко личными воспоминаниями. Туристы, похоже, с трудом поспевали за его мыслью.

И вот я в такси по дороге в Свани, усадьбу Сальвадоров. От шоссе отходят длинные, ведущие к асьендам дороги, плотно засаженные с обеих сторон длинным зеленым тростником, меж стен которого часто мелькает море. Когда мы проезжаем перекрестки, я верчу головой и пробегаю глазами по длинным зеленым коридорам, в конце которых синева двух разных оттенков, мелькнув, исчезает из виду.

* * *

Кристо совершенно неожиданно явился на новогоднюю вечеринку, чем вызвал заметное оживление среди своих старых друзей — некоторые даже бросили танцы и подошли пожать ему руку. Прошло несколько лет — пять, если быть точным, — однако его поразило, что сверстники изменились только внешне, лишь усы, бороды да пышные наряды поменялись в соответствии с последней европейской модой. Когда фанфары в честь его возвращения стихли и друзья вернулись к своим кружкам или пошли расшаркиваться перед партнершами по танцам, которых они покинули, Кристо вышел на террасу.

Луна уже взошла. Каждую ночь он наблюдал с палубы корабля, как она убывает и снова растет, и так пять раз, и теперь она снова полная, такая же, как в тот вечер, когда он покинул Барселону. Воздух здесь был прохладнее, чем в Маниле, где стены и улицы вокруг капитолия как будто удерживали дневное тепло или впитывали жаркие пересуды о революции, которые ему пришлось услышать в частных домах. Дома, в Баколоде, вечер как будто дышал свободнее. А может быть, с улыбкой рассуждал Кристо, я просто поддался ностальгии после долгой разлуки. Он стал раскуривать трубку.

Только после того, как она толком разгорелась, он заметил, что на террасе он не один. В тени дальнего угла, возле большого растения в кадке, три человека с жаром о чем-то шептались. Он думал было вернуться в залу, пока его не заметили, но тени внезапно прервали свое тайное совещание и обернулись на него, сперва один, потом второй, и вот уже все трое весело звали его по имени. Конспираторы слаженно вышли из сумрака, широко улыбаясь, и стали хватать и трясти его за руки, похлопывать по спине с горячими приветствиями и пожеланиями успехов в новом 1895 году. То были его старые, милые сердцу друзья Анисето Лаксон, Хуан Аранета и Мартин Клапаролс, все трое громко гоготали, как смеются мальчишки, когда их застукают за каким-нибудь постыдным занятием.

Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 122)

* * *

Во всякой предопределенности Судьбы заложены сложные коллизии неисследованной природы. Все мы с рождения обречены на неприятности… Свобода, проистекающая из материального благополучия, создает вакуум, Четвертую Жажду, которую необходимо утолять либо поиском приключений, либо тоской, либо неудавшимися попытками чего-то достичь, проблемами или душевными бурями в любом сочетании… Жалеть элиту не за что, но и хулить огульно не следует. Это не соответствует интересам прогрессивно мыслящего гражданина… Поношение по определению ведет к противостоянию и вражде, создает менталитет «мы против них» и ввергает нас всех в баталию, бессмысленную и беспощадную.

Сегодняшние рабы завтра станут тиранами — пролетариат свергает гегемонию, чтобы установить свою гегемонию, которую в конце концов свергнет протогегемония, но и она в свою очередь утратит позиции. По этому головокружительному кругу человечество и гоняется за своим тысячелетия назад утраченным хвостом… Отчуждение элит является внеполитическим эффектом политики и вызвано не только беспокойством имущего, но и таким по-человечески понятным и оправданным чувством плутократов, как обеспокоенность измельчанием человеческой природы.

Из эссе Криспина Сальвадора «Недовольный Сократ» (1976)

* * *

Поместье Свани, названное так дедушкой и бабушкой Сальвадора, Кристо Сальвадором и Марией-Кларой Лупас, расположено в двенадцати километрах от Баколода, крупнейшего города на острове, разделенном между провинциями Западный Негрос и Восточный Негрос. Плантация поместилась вплотную между местечками Талисай и Силай, на возвышении первого из гряды холмов, ведущей к подножию горы Мандалаган. Из-за непостоянства грунтовых дорог и обилия запряженных буйволами телег и груженных тростником грузовиков трем предшествующим поколениям поместье казалось еще более удаленным от мира, чем сегодня. Пляж располагался в нескольких минутах езды на лошади или велосипеде по тропинке, ведущей прямо от крыльца; для детей семейства Сальвадор этот скалистый изгиб, присыпанный белым песком и омываемый шуршащими волнами, был другим миром. Летом вода была такая чистая, что подводная живность казалась подвешенной в воздухе, — галактики морских ежей, радуги актиний, облака рыб. В сезон дождей текущие с гор и предгорий потоки замутняли морскую воду, и в ней проявлялась некая таинственность, даже предчувствие беды. В месяцы, когда на острове буйствовал хабагат[77], в каждом уголке Свани пахло морем, когда же его сменял всепроникающий амихан[78], он приносил с собой паточный дух с сахарного завода Орно-Мехор.

Свани расположено посреди пяти сахарных плантаций, возделываемых кланом с тех пор, как в январе 1894 года старший Сальвадор по бросовой цене приобрел эти земли у окружного судьи Бернардино де лос Сантос. Все пять плантаций — названные соответственно Свани, Киссими, Мами, Клементин и Сюзанна — были на новый, 1905 год раздарены пятерым его сыновьям; впрочем, когда Сальвадор вырос, две из них уже были проданы родственному клану Лупас. На вершине холма Сальвадор поставил особняк с видом на все пять плантаций. Во дворе дома, на строительство которого пошли брус и доски исключительно из местных кокосовых пальм, стоит старинная, еще испанских времен, башня, в разные эпохи служившая маяком, приходской колокольней, приютом отшельника и снайперским гнездом. Когда Сальвадор был ребенком, башня была частным владением его деда, седовласого патриарха, который набил ее книгами, небесными картами, винтовками, птичьими клетками, блестящими медными телескопами. Оттуда вдовствующий с 1925 года старейшина рода Сальвадоров наблюдал за работой своего сахарного завода, за плантациями своих детей. Прищурившись в окуляр телескопа-рефлектора, он проводил часы, наблюдая за повседневной жизнью и редкими увлечениями каждой семьи, а также рассылая голубиной почтой распоряжения, которых никто не принимал во внимание, и лишенные всяких оснований протесты. Будучи уже почти на смертном одре, Кристо как мог отстаивал свою руководящую роль, заставляя четырех крепких служанок (которых он называл «гробоносительницы») каждый понедельник таскать его на носилках на сахарный завод.

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Если вдуматься, то я нисколько не удивился, когда Криспин попросил меня помочь ему в сборе материала. По ходу дела произошли некоторые сдвиги. Он уже обращался ко мне по-свойски — «паре», как зовут у нас старых приятелей-соотечественников. Иногда он играл с акцентами, извращая мягкое «па-ре» на манер американского матроса в увольнении — «пэи-рии». Такое неформальное обращение стало для меня важной вехой.

В то время мы с Мэдисон серьезно подумывали о переезде в Африку — чтобы строить дома с картеровским «Хабитатом»[79] или устроиться в Корпус мира[80] в Танзании. Это была ее грандиозная затея. Мэдисон была убеждена, что это поможет ей с докторской, которую она собиралась защищать на факультете международных отношений Колумбийского университета; близость к «реальным страданиям», как она говорила, должна была помочь и мне в литературной деятельности. Как будто я не на Филиппинах вырос. Однако это накладывало серьезные обязательства. Я не был уверен в прочности наших отношений, и мне не хотелось взять и бросить все в Нью-Йорке, чтобы через некоторое оказаться где-нибудь к югу от Сахары, где меня сбросят, как балласт, ради какого-нибудь немецкого археолога с большой лопатой, напевающего Вагнера.

Я знал, что Криспин работает над «Пылающими мостами», и хотел помочь. Я мягко намекнул ему, что, если не найду работу, мне придется покинуть Нью-Йорк. Я, конечно, сделал акцент на том, что предпочел бы работать на благо своей страны (Криспин считал, что писать о Филиппинах — значит работать на благо родины). Продемонстрировав нечеловеческое великодушие, он предложил мне работу. Я согласился, несмотря на внезапно закравшиеся подозрения относительно развития наших отношений — денди, друзей нет, с семьей в разладе, заботливый такой, сам бездетный. Никаких явных оснований для беспокойства у меня не было. Но откуда такой интерес? Полагаю, помимо впечатления, которое на меня производили его либеральные взгляды и педантичность, мои опасения свидетельствовали о неуверенности в себе и собственных способностях. Я, конечно, расстроился, когда он даже не подпустил меня к работе над книжкой, сослав на позицию ассистента преподавателя.

Чтобы почетче обозначить границы нашей с Криспином дружбы, я стал чаще рассказывать о Мэдисон. О том, как она расстроилась, что мы никуда не едем; как она вела себя после того, как написала и отправила мейлы, в которых отказывалась от африканских приключений. Час нашего запланированного путешествия к сердцу тьмы[81] настал — и прошел мимо. Ради нее я приготовил дома романтический ужин с индейкой из тофу. Мы ели в тишине. Потом, после просмотра финальной в сезоне серии «Последнего героя»[82], которую я заботливо записал для нее на наш старенький видеомагнитофон, Мэдисон наконец взорвалась. Подобные истории Криспин благосклонно выслушивал, однако советы давать избегал.

В итоге я решил, что в его ко мне отношении больше покровительства, нежели педерастического интереса. Иногда он даже вел себя по-отечески, отчего мне было его по-настоящему жаль. Он был бы хорошим отцом. Ему как будто понятна была моя жажда и стремление к тому смутному и неопределимому, чем я еще не обладал. К тому, что важно по гамбургскому счету. Дуля-то все время твердил о деталях, результатах, признании. Я с удивлением отметил, что в качестве наставника Криспин обладал даже некоторой мягкостью и терпимостью, которые, впрочем, проявлялись, лишь когда он окончательно убеждал себя, что верит в вас. Он проявлял такую доброту, на которую способны только люди невеликодушные и мелочные. По мере нашего сближения мое мнение, следовать которому он по-прежнему не спешил, испрашивалось все чаще. Исполнять для него роль мальчика на побегушках было совсем не сложно, пусть даже он просил меня почистить ботинки или постричь его карликовые деревья, что случалось нередко.

* * *

Смазанные контуры тростниковых полей пролетают мимо по дороге в Свани, а я вспоминаю мать. Она родилась тут, здесь же родила меня. Я, как лосось, возвращаюсь на нерест в родные места, которые кажутся настолько чужими, что возникают сомнения в подлинности моего свидетельства о рождении. Впрочем, не так уж сложно представить, что за жизнь была у нее здесь, — постоянство в характере Баколода. И те, кто здесь живет и умирает, верно, находят в этом отраду.

Единственной константой в моей жизни были вторичные воспоминания о ней и папе, сложенные где-то внутри меня подобно винтажным открыткам в антикварной лавке. На обороте этих открыток вышедшим из употребления слитным почерком написано: жаль, что нас нет с тобой рядом. Вместо корней у меня события, которых сам я толком не помню, зафиксированные лишь в рамочках, расставленных по зеркальной поверхности бабушкиного кабинетного рояля. Мама в Венеции — курит, облокотившись на перила вапоретто; в той поездке она слишком много потратила на антикварные маски, и они с отцом повздорили: осознав свою неправоту, отец тайком вернулся в магазин и купил ей самую дорогую маску. Отец на многолюдном митинге вещает с полуразвалившегося трактора — из тех, что когда-то присылали из Штатов гуманитарные организации. Он стоит, запрокинув голову, широко разведя руки, как статуя Воздаяния в Филиппинском университете, — это канун его первой победы на выборах, молодой мужчина, устремленный к вершинам. Родители танцуют свадебный вальс в саду родового поместья где-то на острове; папа что-то шепчет маме на ухо, она притягивает его ближе и смеется, собравшиеся смотрят на них с интересом — вот какими я предпочитаю помнить родителей.

В этих краях начались и две жизни Криспина. Первая — с рождением. Вторая — с обретением независимости. Это произошло в 1975 году, как будто специально предназначенном для романтических трагедий, которых не признают богачи, искренне любят бедняки и стыдливо смотрят представители среднего класса в мыльных операх: оказавшись на краю банкротства, семейства Баколода перегрызлись, как псы над тушей, и внезапно с прежней силой уверовали в Бога, ожидая, подобно исполнителям ритуальных танцев, заклинающим небо о дожде, когда же рынок наконец выправится.

Любопытная сцена: повсюду: в ванных, бальных залах, на кортах и в гаражах — горами золотой пыли навален сахар. Младший, стоя у парадного входа, кричит, что всякое обсуждение его супружеской неверности лишь усугубит страдания Леоноры. Криспин взваливает чемодан на плечи и идет по пыльной дороге прочь из Свани, поскольку отец запретил домашним подвозить его до города. Окна обрамлены пластиковым остролистом, раскрашенные фанерные Санта и Рудольф на крыше. Нарцисито и Лена, как дети, выглядывают из окна второго этажа, их мокрые от слез лица искажены бессилием. Удаляющаяся фигура Криспина съеживается в желтом мареве; вдруг он останавливается, чтобы последний раз взглянуть на брата и сестру, на свой детский рай, на засыпанный сахаром бассейн и пустой проем двери, где уже никто не стоит и не смотрит ему вслед.

Так начала разваливаться семья.

3

Из блога Марселя Авельянеды «Дело на одну трубку»,

2 декабря 2002 г.:

И последние сплетни. Вчерашнее выступление президента перед представителями Объединенных вооруженных сил в форте Бонифацио было прервано, когда двадцать шесть особо ярых оппонентов были арестованы и обвинены в «нарушении спокойствия». По дороге в полицейский участок толпа готова была разорвать их на части, впрочем серьезных ранений никто из них не получил. Более подробно события описаны в блоге Рикардо Рохаса IV «Витамины каждый день», здесь.

По другим сообщениям, Президентский марш единства, назначенный на сегодняшнее утро, был снова отменен в связи с небывалыми для этого сезона грозовыми дождями. Какое-то время политики и высокие чины ждали, когда уймется дождь, а фотографы щелкали, как они зевают, пишут SMS и смотрят на небо. Марш единства отменяется уже в двенадцатый раз. Злые языки говорят, что в президентской Партии национального единства столько лакеев и подхалимов, что к Слопу примкнули уже сам Господь и Мать-Природа.

Кстате, о Слопе. Со стороны СЛавной ОПпозиции, в особенности от сенатора Нуредина Бансаморо, поступило множество комментариев, порицающих всех, кто распускает сплетни о грядущем военном перевороте. Бансаморо, с уверенным видом метящего в президенты человека, заявил: «Переворот возможен, только если его устроят сами власти, в качестве отвлекающего маневра». Он также добавил, что «дом, разделившийся в себе, подобен умалишенному»[83] и что «любой вооруженный конфликт заставит „ИКЕА“ задуматься, стоит ли открывать у нас филиал». Интересное замечание от человека, который, говорят, сколотил состояние на организации похищений людей, что стало в последнее десятилетие расхожим ремеслом. Более подробно этот сюжет в изложении участника событий опубликован в блоге Сесе Себу «Сьюту-кил». В блоге «Байани'ако» Байан Байани не пропустите презабавные неавторизованные фотографии с топчущимися на месте и смотрящими на тучи политиками.


Из комментариев к посту:

— Смехатура! ([email protected])

— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. ([email protected])

— Полагаю, Эстреган умней, чем кажется. ([email protected])

— А что сказали 26 могучих критиканов? Заценить бы. ([email protected])

— Меня пугает Нуредин Бансаморо. Нет ли связи между его мусульманской верой и взрывами в Минданао? ([email protected])

— Miracle, разве вы не знаете? Бансаморо известен тем, что не позволяет своей религии вмешиваться в политику. Вот его слова: «Моя религия и государственная деятельность никак не соприкасаются. И никогда не будут ни мешать друг другу, ни содействовать». Практика показывает, что он не лукавил. ([email protected])

— Да какая пофиг разница? Всем насрать. А вы только время тратите в этих блогах. ([email protected])

— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. ([email protected])

— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. ([email protected])

— Марсель, что тут у вас происходит? Напишите мне в личку, я расскажу вам, как избавиться от спамеров. ([email protected])

— Спасибо Linuxlover. Я уже все исправил. Теперь все будет ок. ([email protected])

— OMG, ничего не покупайте у CellShocked.com.ph. Чистая обдираловка! Футляр пластмассовый, облезает тока так. Все риски на покупателе! Вот вам подгон, идиоты, ([email protected])

— А кто-нибудь слышал, что там говорит эта старлетка Вита Нова? Мне еще утром пришел смс о том, что она полевала грязью Эстрегана. Там что-то про запись полового акта. ([email protected])

— Мобильные телефоны на CellShocked.com.ph! Все разлочены. Оригинальный футляр Louis Vuitton на пояс бесплатно к каждой покупке. ([email protected])

* * *

Достоверных сведений о детстве Сальвадора просто не существует. Его автобиография знаменита обилием несовпадений с весьма популярными воспоминаниями его отца, которые в 1993 году печатались в «Филиппин газетт»; позднее на канале «ПерГенКорп-ТВ» показали экранизацию под названием «Признания политика: правдивая история Нарцисо Сальвадора, он же Младший».

Судя по «Автоплагиатору» и другим источникам, отец совсем не баловал маленького Сальвадора своим вниманием, зато его политические амбиции ощущались в полной мере. Золотой отпрыск самого Сальвадора Младшего, еще не научившись говорить или даже ползать, был наречен «будущим президентом страны будущего». В эпоху между Филиппино-американской и Второй мировой войнами подобные патриотические восторги не были редкостью. В дополнение к стандартным политическим интригам и махинациям для достижения положения и влияния широкое распространение в определенных кругах получила идея независимости. В те годы дети Сальвадора редко видели отца, чья должность в Национальной ассамблее требовала его присутствия в Маниле и чье внимание было полностью сосредоточено на все более обостряющемся противоборстве с ярым националистом Респето Рейесом.

Жизнь вдали от семьи соответствовала своенравной природе Младшего — ведь Манила 1930-х, кроме прочего, была местом силы. Здесь, в пряном вареве, замешанном на взаимовлиянии Востока и Запада, плелись серьезные интриги, и тех, кто выступал за независимость, понимающие люди видели благородными борцами за правое и перспективное дело, пусть даже им приходилось идти на компромиссы.

То было лучшее время в одном из лучших городов мира. На улицах бурлила частная инициатива, творилась история; тогдашние архетипы — предприниматели, шарлатаны, беженцы, охотники за удачей — прибывали сюда со всего света и процветали: евреи, покинувшие Европу, немцы-стеклодувы, португальские картежники из Макао, китайские кули из провинции Фуцзянь, японские рабочие, индийские ростовщики, арабские имамы с нечесаными бородами, южноамериканские промышленники в костюмах из тонкого льна, инсуларес — испанцы, рожденные на островах, и пенинсуларес — выходцы из метрополии, голландские купцы, даже потомки восставших сипаев, оказавшихся здесь за те два года, что Британия правила нашим архипелагом. Самыми нахрапистыми среди иммигрантов были американцы — некоторые открыто придерживались империалистских взглядов, многие считали, что действуют из лучших побуждений, и все руководствовались принципом «доброжелательной ассимиляции», провозглашенным Уильямом Маккинли[84], — госслужащие, миссионеры, учителя, военные, предприниматели, жены. Из самых удаленных уголков планеты сюда импортировались последние тенденции моды и, в точности скопированные аборигенами, превращались в живую пародию рьяного эпигонства. Младший, с его талантом к языкам, благоденствовал. Часто можно было увидеть, как он прогуливает новую шляпу в офицерском, морском или поло-клубе, запросто беседуя с такими представительными деятелями, как генерал Макартур, которого он нередко навещал с подарками в отеле «Манила»[85].

Однако беременная Криспином Леонора выдвинула Младшему ультиматум: либо он бросит свою манильскую любовницу — актрису второго плана в молодой и бурно развивающейся филиппинской киноиндустрии — и будет проводить больше времени в Баколоде, либо она уйдет от него и заберет детей. То ли в порыве любви, то ли опасаясь скандала, Младший стал чаще бывать в Баколоде, а Леонора, будучи уже на седьмом месяце, все чаще стала сопровождать его в Манилу. В результате Сальвадор оказался «дитя примирения», вынужденный то мучиться от приступов удушающего внимания, жестко накрахмаленных матросских костюмчиков и неуемного цацканья, то — в отсутствие родителей — наслаждаться временной свободой, играть с братьями и сестрами, проводить время с наставником и садовником, в котором он души не чаял. Отстраненность Младшего в отношении собственных детей возникла под влиянием Леоноры, которая восполняла свойственный ей недостаток материнского тепла и внимания, прибирая их к рукам всякий раз, когда муж оказывался поблизости. Ее безумная любовь была настолько спорадической, что смущала детей, и недоумение их сменялось цинизмом в отношении всех ее проявлений. В «Автоплагиаторе» Криспин так описывает свои первые воспоминания: «Я был дрессированной мартышкой». И еще: «Сидя с прямой, как у каменного святого, спиной, сначала читал ненавистный букварь с папой, а потом молитву святому Криспину с мамой. Мои ошибки чаще всего вызывали в них раздражение, за которым, конечно же, следовали нагоняи моему наставнику, няне, брату и сестре за их якобы наплевательское отношение к моему воспитанию».

То был первый из множества инцидентов, разрушивших с таким трудом поддерживаемую идиллию. Однажды вечером, в одну из самых жарких в истории недель сухого сезона, когда дети уже спали, сестру Криспина Лену разбудил звук отворившейся двери их спальни. Она увидела чернеющий в светлом проеме отцовский силуэт и, если верить пересказу ее брата, услышала «всхлипывания и крики, доносившиеся из маминой спальни, и беспомощное дребезжание ручки запертой двери». Лена услышала дыхание отца — «незабываемые дикарские звуки» — и почуяла запах джина. Далее Сальвадор пишет, что, увидев, как он проходит мимо нее, Лена испытала облегчение и ужас, когда он остановился над спящим Нарцисито. Дальше по коридору билась и кричала мать. Потом Лена увидела, как отец «выхватил свой ротанговый стек и вскинул его над головой, услышала, как тот со свистом опустился несколько раз, пока несчастный Нарцисито не возопил о пощаде, а отец все бил и бил, пока наш брат не замолчал, лишь изредка всхлипывая».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

После гибели родителей нас, детей, увезли из пораженной трагедией Манилы в благодатный, свежий воздух ванкуверского аэропорта, где нас встретили бабушка с дедушкой, с которыми мы были едва знакомы. Я припоминаю, с каким ужасом мы поднимались на борт: недавние события научили нас не доверять самолетам. Смутно помню, как я горевал все семнадцать часов полета, хотя иногда мне кажется, что воспоминания о скорби по родителям должны быть острее. Мои же воспоминания, напротив, полны последовавшего за этим счастья: блеск свежей краски на стенах новенького дома, который дед купил, чтоб всем хватило места; завтрак у широких окон, в которые мы наблюдали за воронами, слетавшимися на телефонные провода; первый в нашей жизни обильный снег, бабушкины пересказы дедушкиных политических чаяний вместо сказки на ночь, истории о встречах с избирателями, о предвыборных кампаниях, о признании, которое к нему вернется; дед, спавший дни напролет, чтобы ночами не сомкнуть глаз, потому что день уже настал где-то в другой части света — невиданном параллельном измерении, про которое нам говорили, что это наш дом, во что верилось все меньше.

Чтобы наверстать упущенную ими часть нашего детства, Дуля с Булей разрешали нам устраиваться в их спальне, позволяли прогуливать школу чаще, чем следовало. Я на память проходил по их спальне в кромешной тьме, ориентируясь по дедовскому храпу или бабушкиному устойчивому запаху косметики «Ойл оф олэй» и сигарет. Когда дед просыпался, я радостно залезал в кровать и топал по его спине или прятался с ним под одеялом, как будто мы вдвоем укрываемся в окопе от вьетконговцев. По вечерам в гараже мы делали патроны; до сих пор со мной звон медных гильз, которые выкидывала специальная машинка, запах свинцовых прутьев и тайна литья пуль; удовольствие, которое испытываешь, впечатывая кусочек свинца. Я читал вслух Буле, пока она сама не начинала клевать носом. Я ломал ее сигареты, чтоб она бросила курить. Я представлял, как закатываю истерики, заслышав, что она ругается с Дулей; как мои вопли заглушают ее крики и обвинения в нарушенных обещаниях и своевольных мечтах, потому что она хотела покоя, а он боялся, что так и умрет на чужбине, не совершив того, что должен. Но изменить ход таких событий мне не хватало духу. Тогда я еще ничего не знал о губительном эффекте, сопутствующем подчинению одной жизни судьбе другого, а знал только, что никто не должен видеть, как плачет его бабушка.

Потом из теплого дома нас, детей, повезли в унылый, сырой ванкуверский аэропорт, где бабушка с дедушкой сдали в багаж горы чемоданов — ведь улетали они на несколько месяцев. Потом их отъезды стали еще дольше: нужно было разобраться, на что похожа страна после Маркосов, понять, сможет ли дед вернуться в политику, наладить запущенное производство застежек-молний, поучаствовать в губернаторских выборах. Проходило все по одному сценарию: через огромное холодное окно мы махали самолету, который медленно буксировали хвостом вперед, надеясь, что Буля и Дуля нас видят. Мы махали, когда самолет взлетал, махали, когда он становился точкой в небе, и потом еще чуть-чуть на всякий случай.

Потом мы возвращались в наш дом на площади, тот, возле которого останавливаются экскурсионные автобусы; в дом, полный золотых возлежащих Будд и пахнущей лаком мебели из темного дерева, с ксероксом и телексом и специальной комнатой для дедовых костюмов, с бегущей дорожкой, массажным креслом и той штуковиной, что по-всякому выкручивала Дулю для улучшения кровообращения и осанки. В свое отсутствие дед становился еще более вездесущим. Мы слишком скучали по нему, чтоб скучать еще и по папе.

Старшие братья и сестры стали моими родителями.

Хесу, с его индейскими мокасинами и электрогитарами, на собственном примере преподал мне, что значит быть клевым. С ним я открыл для себя мир за пределами книжек. Мы ставили палатки во дворе, ходили в горы, собирали самолеты на дистанционном управлении. Это он придерживал сиденье, когда однажды утром с моего велика сняли страховочные колеса, и не давал мне завалиться на бок, пока я не рванул вперед самостоятельно.

Самая старшая из сестер, Клэр, прирожденная мать, любимая и привыкшая быть всеобщей любимицей. Я садился с ней за туалетный столик и смотрел, как она красится, и был счастлив, если она подрисовывала мне синяк. Когда она тихонько хихикала по телефону на кухне, мы, младшие, так хотели поскорее вырасти, чтобы наконец влюбиться.

Следующий по старшинству был Марио. Он возился со мной и Джеральдом и, хотя был уже почти взрослый, с готовностью вписывался поиграть в Андре Гиганта и Железного Шейха[86]. Он звонил мне со второй линии и говорил голосом Айрин Кары[87], чем доводил меня до слез. По утрам я на цыпочках входил в его комнату, пробирался меж разбросанных носков, салфеток и теннисных мячей и будил, чтоб он отвел меня в школу, предвкушая, как он, придерживая сзади за шею, поведет, а то и понесет меня к автобусу.

Следующая по старшинству сестра — невозмутимая Шарлотта, поражала меня невероятными прическами и куртками университетской волейбольной команды; она водила нас с Джеральдом в «Баскин Роббинс» на пломбир с ананасовым сиропом и по пути встречалась со своим тайным возлюбленным, чтобы провести с ним всего десять минут. У нее я научился, что моя жизнь может быть только моей.

Мы с моим младшим братом Джеральдом наслаждались друг другом в полной мере, пока я не стал подростком, а он еще оставался ребенком; когда он приносил мне розданное в классе печенье, я отказывался, потому что на нем были глазированные клоуны и вообще это для маленьких. И все равно мы были лучшими друзьями.

Родителями всем нам были няни, не одну смену которых бабушка с дедушкой привезли из дома: филиппинские провинциалки, попав на Запад, со временем осваивались и уходили, чтобы начать жизнь, о которой даже не смели мечтать: Сула, вырастившая всех нас, бежала по снегу босиком со мной на руках в больницу, когда у меня случились судороги, а потом разбила мне сердце, выйдя замуж; Эстельита, худенькая, элегантная и степенная настолько, что заботилась о нас, совсем не умея играть; Хуанита, которая учила нас песенкам и играм своего совсем еще недалекого детства, мы передразнивали ее акцент и неожиданное словоупотребление; сестры Бинг и Нинг — одинаково терпеливые, одинаково любящие, одинаково недооцененные.

Так проходили дни: серый дождь, проезд по мосту Лайонс-Гейт, я сижу на заднем сиденье, окна опущены, по радио CFOX играют Level 42, Хьюи Льюис и Стив Уинвуд; карточки с хоккеистами; зуд в коленках на Последней Скорбной Мистерии со «Славой Отцу» и десятью «Богородица возрадуйся»; мой фиолетовый школьный свитер и галстук; слухи о монахах, которые преподавали в других классах, а до этого растлевали мальчиков в сельских школах Нью-Брансуика и Онтарио; как я описался во время классного собрания, потому что стеснялся отпроситься, а потом утверждал, что сел на что-то мокрое; лед на затылке, биение сердца в ушах, широкое небо в глазах, когда тренер-конькобежец звал меня, а я не отвечал. Потом пубертат: первый одинокий волосок; позывы непонятно к чему; отчаянные эксперименты о стену, а то и с картонками от туалетной бумаги; сворованный у Марио дезодорант «Райтгард» с ароматом лимона; комиксы «Хеви-метал»[88], которые Хесу держал у себя под подушкой, и идеально нарисованные европеоидные девушки в них, которых я, затаив дыхание, дырявил глазами; и, наконец, облегчение, открытое благодаря электромассажеру, который дед держал рядом со своим раздвижным автоматическим креслом, и новаторскому применению этой «волшебной палочки „Хитачи“» во время трансляции клипов Мадонны или Аланы Майлз по музыкальному каналу. Голос стал ниже, контактные линзы сменили очки, каждый вечер я смотрел шоу Арсенио Холла, New Kids on the Block были «мега», стал носить пуловеры со стоечкой, подкалывать мешковатые штаны и затачивать волосы, чтоб они стояли как можно выше; научился танцевать под Эм-Си Хаммера и Кролика Роджера, шатался с друзьями по молу, New Kids on the Block стали «тормозами», ходил на школьные танцы, где под «Лестницу в небо» одна чикса подтягивала мои грабли со своей задницы, пока Пейдж, Плант, Джонс и Бонэм не дали року, а нам с ней пришлось разлепиться, чтобы посмотреть друг на друга последний раз перед тем, как включат свет. И вот когда все уже стало налаживаться, Дуля с Булей усадили нас шестерых для серьезного разговора. «Время пришло, — сообщил нам дед. — Мы возвращаемся на Филиппины».

* * *

Из рассказа Криспина «Положение обязывает» (1990): «Эфрен дель Паис — джентльмен, землевладелец, полон благих намерений». Он с готовностью, чуть не с рвением встречает ВАР[89], противоречивую земельную реформу, по которой крупные, находящиеся в частном владении участки распределялись между обрабатывающими их арендаторами. Большинство землевладельцев противятся реформе, нередко применяя насилие, — наемники запугивают бедных фермеров и местных чиновников. Землевладельцы поизворотливее воспользовались лазейкой в законодательстве и скупают землю у своих бывших арендаторов, потому что те не могут ее содержать. Тем не менее дель Паис надеется послужить хорошим примером. Пожилой помещик, воспитанный иезуитами, имеющий представления о Гоббсе и Локке[90], жертвует своими обширными владениями, оставив себе лишь отчий дом, где родились он сам и его дети. Жена умерла, сыновья уехали в город, дочки удачно вышли замуж, и дель Паис испытывает глубокое удовлетворение, раздавая ценные советы и ссуды «под божеский процент» забравшим его землю арендаторам. В конце концов, многих из них он знает всю жизнь. «В последние годы дель Паис обратил свой взор на дела духовные и возложил свои чаяния на Господа и законы человеческие».

Эту историю я помню по двум причинам. Во-первых, в этом рассказе Криспин наиболее подробно рассказывает о Свани (два баньяна на границе сада; кедровые полы в доме, «отполированные до такого блеска, что иная женщина в юбке могла бы и смутиться»; резной потолок в столовой, персидские ковры «с быстро цветущим во влажном климате грибком», карточный столик «с бороздами, протертыми локтями, тревогами, надеждами, удачей», где его мать устраивала партии в маджеральд и пусой-дос). Во-вторых, в этой истории содержится моральный парадокс относительно изменившихся моделей поведения и суровых реалий неофеодального общества. Рассказ заканчивается так: землю, которую дель Паис роздал с такой готовностью, скупили соседи-землевладельцы, успевшие уже вернуть свои поместья. У дель Паиса остается дом и проценты от скромного состояния, «земля его отца и деда потеряна, а сам он окружен со всех сторон и чувствует себя осажденным алчностью людей, которые когда-то были ему ровней, а теперь вдруг стали в чем-то выше, а в чем-то много ниже его». В последней сцене мы видим, как старик стоит в саду и глядит на свой дом «так, словно тот охвачен огнем».

* * *

Нашего юного протагониста поразила внешность Лены («Криспин в юбке, — запишет он, — нестрашное пугало в цветастом балахоне») и разочаровало поместье Свани. Да, по-прежнему зеленое: монструозные баньяны, лужайка, которую все еще маникюрят, как поле для гольфа. Высокая каменная башня, разрушенная артиллерийским снарядом еще в войну, восстановлена и теперь служит вышкой сотовой связи. Сам дом — мрачный, расшатанный, в заплатах, ржавеющие кондиционеры текут, перламутровая инкрустация на деревянных ставнях потрескалась или выпала, обвалившиеся участки черепичной кровли прикрыты жестяными листами. Интервьюер и интервьюируемая сидят на улице. Да и сама сестра вызывает в нем смутное разочарование. Она нервно теребит трость. Стихотворение Уолта Уитмена, говорит она, было как нельзя уместнее на похоронах ее брата, хороший выбор для почившего атеиста, который верил в божественность всех вещей.

* * *

— Где? — спросила Дульсе.

— Вон, — отвечал садовник, — то, у которого корни вместо веток. С ним надо быть начеку, иначе вернемся туда раньше времени.

С толстых веток свешивались жилистые усики и, обвивая ствол, уходили глубоко в землю. Дульсе показалось, что висящие конечности похожи на занавески, а корни — на узловатые пальцы ног садовника. Школьный учитель научил Дульсе местным названиям здешних деревьев — нара, бакауан, альмасига, кама-гонг. Это называлось балете или морасеа, но большинству оно известно как баньян. От одного его упоминания у Дульсе по спине пробежали мурашки.

— Если заснешь под этим деревом, — говорил садовник, — проснешься у него во чреве. И никто тебя не найдет. Однажды ночью я видел, как ветки разошлись и за ними показалась сверкающая дверь.

— А что за дверью? — спросила Дульсе.

— То, откуда мы пришли и куда все вернемся.

Дульсе посмотрела с недоверием:

— А отчим говорил, что мы пришли сюда из Испании.

Садовник презрительно сплюнул на землю.

— Знаю только, — сказал он, — что в этом дереве все мы будем.

Криспин Сальвадор. «Капатид» (первая книга трилогии «Капутоль»)

* * *

Мое уважение к деду впервые дало трещину когда мы были в церкви, спустя годы после возвращения в Манилу. Это были похороны моего дяди Марсело. Возможно, все началось много раньше, а в день похорон дяди Марсело я просто окончательно себе в этом признался. То был последний склон на пути к провалу наших с дедом отношений.

Дуля заставил меня написать ему надгробную речь. Меня это покоробило. Как будто меня втянули в очень личный спор, не имеющий ко мне никакого отношения. Я так до сих пор и не понял, зачем ему это было нужно. Притом что мы выросли под его рассказы о том, как, получив блестящее образование, Марсело стал непризнанным художником и из всех стезей выбрал карьеру охранника — одна из низших социальных ступеней в нашем обществе, — потому что на этой работе он мог писать и делать наброски. (Буля говорила, что он позорит доброе имя нашей семьи.) Или как он подменял картины народных художников, холсты которых уже тогда стоили целое состояние, копиями собственной работы, а оригиналы продавал по бросовым ценам. (Буля говорила, что, еще учась в школе, он часто таскал вещи у одноклассников.) Или как Марсело написал нелестный роман о Буле и Дуле, хотя события книги разворачивались в 1904 году на Всемирной ярмарке в Сент-Луисе, Миссури, а главным героем был туземец-игорот, которого американцы выставляли на всеобщее обозрение, как животное. (Буля была уверена, что персонажи организаторов показа списаны с нее и деда.) Или как Марсело лет пять тому назад помирился со своими родителями: он пришел и сообщил им, что у него рак прямой кишки и ему нужны деньги на химиотерапию. Все, что он получил, было спущено на шлюх и азартные игры. (Решив, что Марсело ему попросту наврал, Дуля сказал: «Он еще допрыгается до своего рака».) И хотя дядя Марсело действительно умер от рака прямой кишки, из-за всех этих историй мы только крепче любили бабушку с дедом и еще настороженнее относились к своим дядям и теткам, которых мы толком и не знали. И вот теперь я должен был выдавливать из себя элегию, описывая свои смутные представления об идеальной отцовской любви.

Дуля встал у алтаря и прочел мой текст, как оратор перед толпой избирателей, плененных обещанием бесплатной кормежки. Это была самая благожелательная трактовка чувств, которые Дуля мог испытывать у гроба собственного сына. Может, в действительности его чувство утраты было настолько глубоко, что буквально лишило его дара речи. Он уже похоронил моего отца, который был его любимчиком, и, может, провожать в последний путь второго сына, неуправляемого Марсело, было для него слишком тяжело. Кто знает? В общем, я постарался, чтобы речь удалась на славу. Для пущей важности вставил пару цитат из «Короля Лира» — что-то про звезды, вершащие наши судьбы. И о том, что при рождении мы кричим, вступая на сцену глупости.[91] Цитаты я вставил не потому, что считал Дулю сколько-нибудь похожим на Лира. Оглядываясь назад, я вижу между ними единственное сходство — трагическую склонность к неуемному гневу. Так или иначе, а строчки эти я выписал из цитатника, поскольку не знал, что еще добавить к надгробной речи, которая явно заслуживала большего. Потом моя двоюродная сестра спела прекрасную песню, которую написала специально для своего отца; когда она закончила, мы стали было аплодировать, но Буля строго схватила нас с братом за руки.

Почетный караул из профсоюза охранников — неожиданно прибывший нести вахту у тела своего бывшего казначея, хотя они давно разругались на финансовой почве — собрался нести гроб. «Идите же!» — поторопила нас Буля. Мы пошли и, бесцеремонно оттолкнув охранников, забрали у них гроб. Тот накренился и чуть не упал.

На кладбище гроб открыли в последний раз. Тетя Нэтти, третья жена дяди Марсело, взяла его руку и завыла на небо. Я взялся за другую руку в надежде обрести связь, не испытанную мною при жизни. Тогда я в первый раз коснулся мертвеца. И в последний.

На поминки я не пошел. Я боялся, что дед с гордостью похлопает меня по плечу и расскажет всем, кто написал надгробную речь. Вернувшись домой, я услышал, как в спальне рыдает Буля.

* * *

Эрнинг никак не может найти работу по специальности, потому что американцы настороженно относятся к его иностранному диплому. В итоге он берет газету с объявлениями о найме и находит следующее: «Требуется маляр для покраски портика». Довольный Эрнинг говорит себе: «Вау! Вот здорово! На Филиппинах я ведь столько всего покрасил. Стены нашего старого дома, дядюшкин курятник. Велосипед моей племянницы. Да, опыта у меня хоть отбавляй!»

И вот Эрнинг договаривается и с утра пораньше является к нанимателю домой. Светловолосый, дородный американский детина говорит ему очень медленно и громко, как глухому:

— Вот что, приятель. Забор надо покрасить за один день. Тебе нужно будет снять всю краску, очистить все до голой поверхности. Потом покрыть грунтовкой. А когда она высохнет, нанести два слоя вот этой розовой краски. Потянешь?

Эрнинг думает: вот так странное задание! Розовый ведь так себе цвет. Но потом он думает: это все-таки Калифорния. И, кроме того, американцев все равно не поймешь. Особенно богатых.

— Да, сэр, — с готовностью отвечает Эрнинг. — Могу счищать краску, могу красить очень хорошо, спасибо большое!

— Хорошо, приятель, — говорит американец, — работай. Все материалы возле машины, из багажника я их уже вынул.

Не проходит и двух часов, как американец слышит стук в дверь. Он открывает и видит Эрнинга, тот стоит перед ним гордый, весь в капельках розовой краски.

— Сэр, работа сделана!

— Вот это да, — говорит американец, — всего за два часа! Ты уверен, что счистил краску до голой поверхности?

— Да, сэр, уверенный совершенный!

— А потом дал просохнуть?

Эрнинг кивает.

— И положил два слоя розовой краски?

— Богом клялся, йо, — говорит Эрнинг.

Ему очень нравится производить впечатление. Он думает: «Ну, если американцы так высоко ценят наше отношение к труду, совсем скоро у меня будет высокооплачиваемая работа по специальности». А американец и впрямь поражен:

— Да, вы, мексиканцы, умеете работать. Ладно, приятель. Ты заслужил чаевые. Вот тебе еще десять баксов!

Эрнинг в восторге.

— Сэр, спасибо, сэр! — Наслаждаясь новой ролью отличного работника, он говорит на прощание: — Но должен вам сказать, сэр, потому что вы, может, в этом не слишком разбираться. У вас не «запор», а «порш».

* * *

Еще в детстве Сальвадор овладел латынью, испанским, древнегреческим и французским, а их садовник Ятаро, который, по воспоминаниям Сальвадора, «категорически не переносил, когда его фотографировали», обучил его азам японского. Во время войны заученные мальчиком фразы помогли ему выжить. Но до того «смешной японец Ятаро» долгие годы следил за косметическим состоянием поместий. Садовник запомнился как «весьма эрудированный», он познакомил Сальвадора с искусством бонсая, позволив мальчику «наблюдать его за работой, в ходе которой он нетерпеливо объяснял, какая это важная вещь — терпение». Ятаро учил мальчика повторять хайку Басё, Бусона и Иссы, «от души смеясь», когда у него наконец получалось. Ятаро, с его «военной выправкой и непоколебимой надежностью», пользовался в семье большим уважением и отвечал за три сада в висайских поместьях. Доведя до ума очередной рационализаторский проект, он, как правило, испрашивал отпуск и, получив согласие, отправлялся путешествовать по Филиппинам с «верной „Leica III“ на шее». Из далеких провинций он всегда привозил детям Сальвадора небольшие сувениры и лакомства — ступку и пестик из ромблонского мрамора, «тягучую сладкую рисовую пасту в запечатанных кокосовых скорлупках» из Бохоля, крис с волнистым клинком из Минданао, ракушку из Лейте, резную деревянную фигурку бога плодородия из Илокос-Норте. Именно благодаря Ятаро Сальвадор «впервые понял, насколько широка и разнообразна культура наших островов. Тогда я еще не знал, что Ятаро не только изменит мою жизнь, но и спасет ее».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Лена показалась мне Криспином в юбке; нестрашное пугало. Голос тонкий, но без старческого тремоло. Рукопожатие на удивление крепкое. Лену окружала изрядная аура талька и прованской лаванды. Плохо прокрашенные каштановым волосы казались оранжевыми, и собранная на затылке кичка походила на мандарин. На ней был балахон всех цветов радуги, кожаные сабо, солнцезащитные очки со стразами и много позвякивающих браслетов.

Мы сели на тенистой веранде, где был приготовлен чай и блюда с нарезанной гуайявой и папайей. Откуда ни возьмись материализовалась служанка в светло-зеленой форме и принялась освежать нас большим соломенным опахалом, прямо как в фильмах с Рудольфом Валентино[92]. Из дома доносились пронзительные звуки серенады «Туманно»[93]. Заметив, что я чуть оглянулся на звук, Лена отослала служанку принести коробку от диска.

— Превосходно, не правда ли? Я так люблю эту музыку. Куда лучше, чем Ричард Клайдерман[94].

Вернулась служанка, и Лена направила ее ко мне движением метателя фрисби. Я с интересом стал рассматривать коробку: «Романтичный гобой».

Декламируя Уитмена, она прикрыла глаза так же, как ее почивший брат.

— «И во что обратились теперь дети и женщины? Они живы, и им хорошо, И малейший росток есть свидетельство, что смерти на деле нет, А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает жизнь, чтобы ее прекратить. Она гибнет сама, едва лишь появится жизнь. Все идет вперед и вперед, ничто не погибает. Умереть — это вовсе не то, что ты думал, но лучше».[95]

Я достаю блокнот и ручку и начинаю интервью с вопроса о кончине ее брата.

— Не знаю, была ли у него личина, — говорит она.

— Нет, я хотел спросить, в чем, по-вашему, причина его смерти?

— Что-что? Какие черти?

— Хм… Простите. Итак… сейчас, достану перечень… вы переписывались с ним, когда он жил в Нью-Йорке?

— Нет, я никогда не была у него в Нью-Йорке. Я хотела, но так и не собралась.

— А письма вы ему писали?

— Простите, вы не могли бы говорить погромче.

— Я спрашиваю, как часто вы ему писали?

— Писала, да. Каждую неделю. Мы переписывались с пятидесятых годов, когда меня отправили учиться в колледж Короля Георга Пятого в Гонконге. Лет десять назад наша переписка прервалась. Без еженедельной корреспонденции от брата я чувствовала себя как курильщик, который решил бросить. Но он слишком сильно меня обидел.

— Чем?

— Простите?

— Чем он вас обидел?

— Своими воспоминаниями.

— Что именно показалось вам спорным?

— Вот именно — злобные. На самом деле он всех нас предал. Пусть он опубликовал их после маминой смерти, но про остальных он даже не подумал. На все упреки братец отвечал: «Но ведь это искусство! И это правда!» Как будто от этого легче. Как будто люди в этой стране понимают искусство. Половина и имени-то своего написать не умеют. А мы еще даем им право голоса. А вторая половина может беспрепятственно читать эту книгу и все, что там про нас написано. Ничего хорошего из этого не вышло. Я даже считала, что из-за этой его книги у нашего брата Нарцисито начались проблемы с душевным здоровьем. А ведь я дала Криспи свои дневники, надеясь, что они помогут ему написать правдивую историю.

— Что в этой книге вам не понравилось больше всего?

— Все не так.

Стоящая за нами служанка перекладывает опахало в другую руку и, продолжая помахивать, встряхивает уставшую кисть.

— Вас расстроило то, как в ней описаны Нарцисито и ваш отец?

— Все, что он говорит о святой Церкви.

— А как это могло повлиять на Нарцисито?

— Криспин позволил себе гнусные инсинуации насчет связей нашей семьи с этим фашистом Респето Рейесом и физических оскорблений, которые якобы наносил нам отец, хотя это было вполне в духе времени. То же самое касается рассказов про увлечения отца другими женщинами, когда мама заболела. Папа был мужчиной. Где еще ему искать утешения? Кроме того, Криспи сделал достоянием гласности сугубо личные моменты политической биографии отца.

— Так это все неправда или…

— Это все неправда. Папа был… Папа старался помочь всем, кому мог. А по воспоминаниям Криспина, у него не было никаких моральных принципов. Какой лицемер! У моего отца были принципы, даже больше чем достаточно, только он умел разделять мораль и политику. Управлять, руководствуясь моральными принципами, невозможно. Это ни для кого не секрет.

— А что вы скажете о матери?

— Нарцисито делал все от него зависящее, чтобы оправдать надежды нашего папы.

— Я говорю, что вы скажете о вашей матери?

— О, она точно перевернулась в гробу, и не раз. Да пребудут с нею ангелы. Криспи изобразил ее такой жалкой.

— То есть это тоже обман?

— Никаких романов! — Лена бросила на меня испепеляющий взгляд. — Моя мать была идеалом верности.

— Да нет же, я говорю «обман» — можно ли верить Криспину?

— А, понятно. У вас такой тихий голос. Вы, случаем, не семинарист? Нет, обманом это сложно назвать. Это вопрос интерпретации. Будь наша мать жива, Криспин был бы поуважительнее.

— Как вы думаете, может, Криспин писал воспоминания, желая по-своему увековечить историю семьи — запечатлеть события, которые иначе канули бы в Лету?

— Вы слишком хорошего мнения о моем брате. Он пребывал в чистилище личной ничтожности и хотел воскресить себя. И как же это сделать? Надо презреть свои обязанности и смешать с грязью тех, кто его любит. Долгое время я во всем винила эту дурочку, Сэди Бакстер, аспирантку из Канзаса. Она была вдвое моложе его, даже вдвое с лишним. Все были в ужасе — он же просто растлил ее! Ведь она такая любознательная, боже ты мой. Да еще и блондинка. И такая неиспорченная! Но это она его развратила! Развращает не возраст. Развращает юность. Кроме того, она вроде бы еврейка. Папа из-за этого нервничал, подозревал, что она хочет заграбастать семейные деньги. Вся ее семейка сменила фамилию с Бахман, или Бахштейн, или какой-то такой. Что за смысл менять фамилию, если тебе нечего скрывать? Криспи был от нее без ума. Таким влюбленным я не видела его с тех пор, как у него был роман с Мутей Диматахимик.

— Когда это было? Я ничего об этом не слышал.

— В конце шестидесятых. Это долгий роман, оставивший несмываемое клеймо позора. На брата все это очень сильно повлияло. Итогом стал развал их группы «Пятеро смелых». Вот почему он не писал об этом. Он чувствовал себя виноватым. Из-за Сэди Криспин и пальцем не пошевелил для своей любимой Дульсинеи, отчего их отношения закончились трагически…

— А кто это? Это имя есть у меня в списке…

— Малышка Сэди Бакстер разбудила в моем брате юношеские иллюзии, он стал эгоистичным и безрассудным, как подросток. Может, оттого, что она постоянно его фотографировала, у нее всегда была с собой камера. Он вдруг стал принимать по утрам женьшень, эфедру, тертый рог носорога. Анекдот! Так смешно — хоть плачь. Мой глупенький брат. Теперь-то я знаю, что презирала ее так для того, чтобы сохранить мою любовь к Криспину. Но именно потому он меня и возненавидел. Что тут поделаешь? Всем нам нужно кого-то винить.

— А расскажите, пожалуйста, о Дульсинее…

— Это авторучка брата?

— Мм… Да. Вы сказали, что я могу взять…

— Все правильно. Оставьте себе.

— Эта ручка мне очень дорога. Ею я пишу его биографию. Мне показалось, это вполне уместно…

— Все так, конечно. Просто странно видеть ее в чужих руках. Еще до Криспина этой ручкой писал наш отец. Простите, о чем мы там говорили? Ах да. Когда стало ясно, что его воспоминания — это полный провал, она сама от него ушла.

— Но я слышал, что он…

— Так все и было.

Служанка с опахалом переносит вес с ноги на ногу и вздыхает.

— Но ведь он даже «Автоплагиатора» ей посвятил.

— Знаю. Но и эту потаскушку можно понять; представляю, как тяжело было с моим братом в то время. Он так и не научился проигрывать. Нет, Сэди тут ни при чем. Она была молода. Полна надежд. Кроме того, она не такая, как мы. И не потому, что она еврейка, а потому, что выросла на Западе. Западные люди не способны понять, насколько священна для нас семья, от них и ожидать-то этого не стоит. Как только их отпрыскам исполняется восемнадцать, они отпускают их на все четыре стороны. Бедная девочка, она потом разбилась насмерть на мотоцикле в Монако. Я убеждена, что все несчастья в ее жизни произошли оттого, что она не приняла крещения.

— Простите, но я должен снова задать этот вопрос. Извините за прямоту. Вы думаете, он покончил с собой?

Лена вздыхает и хмурится. Погружается в короткое раздумье.

— Если коротко, то нет. Не в прямом смысле. Во-первых, потому, что это смертный грех, а Криспин в конце концов увидел свет. А во-вторых, это было ему несвойственно. Правда, нормальным он не был. Но покончить с собой?..

— Что значит «нормальным он не был»?

— Все это началось, когда мама была при смерти. Сердце Криспина поразила порча. Я говорила ему, что это испытание, что нужно быть как Авраам. Помните, как Господь испытывал Авраама и приказал ему принести в жертву Исаака, своего сына. Но после того как мама умерла, Криспин был безутешен. Он прилетел из Нью-Йорка повидать ее, прилетел буквально за полдня до того, как она отдала душу Господу. Он примчался в больницу, но папа не пустил его к ней в палату попрощаться. Для маминого же блага. Папа ведь так ее любил!.. Он все надеялся, что рак можно побороть силой молитвы. Он до самого Ватикана доехал и пожертвовал целое состояние. Встал там на колени перед папой римским и умолял того попросить Господа вмешаться. Но мама так мучилась. Ужас! А Криспин уже несколько месяцев говорил, что, наверное, пора уже дать ей спокойно уйти. Легко сказать, потягивая мартини на Манхэттене. И вот когда Криспи наконец явился, отец не позволил ему увидеться с мамой. Сказал, что мама не желает его видеть. Наверное, это было неправильно. Криспин вернулся в Нью-Йорк и написал свои воспоминания. Он отказался остаться на поминки, не был и на похоронах. Когда вышел «Автоплагиатор», отец почувствовал себя обманутым. Ведь он заплатил за издание. Папа всегда давал Криспину деньги как своему отпрыску. И теперь он жутко рассердился. А досталось, как обычно, бедному Нарцисито. Он шпынял его пуще соседской собаки. А ведь Нарцисито посвятил отцу всю жизнь. Возможно, поэтому он и не дождался отцовского благоволения. Я была у Нарцисито в реабилитационном центре «Начнем сначала», а когда я ушла, он повесился. Я часто думаю, что если б я задержалась… или вовсе не приходила в тот день…

Лена замолкает и смотрит вдаль, как будто позируя для портрета. Я жду молча. Она протирает глаза. Лицо постепенно обретает прежнее выражение, на нем даже появляется улыбочка.

— Что ж, это, полагаю, типичная для состоятельных семейств история, — говорит Лена.

Служанка с опахалом смотрит на кого-то в окно, высовывает язык, морщит нос и несколько раз моргает, выпучив глаза.

— Так что случилось с Криспином?

— С возрастом понимаешь, что, когда ненавидишь кого-то всей душой, какая-то часть тебя жаждет прощения. Но тут сложно понять, действительно ты хочешь простить или просто устал ненавидеть. Я до сих пор не пойму, чего в прощении больше — великодушия или эгоизма. Возможно, поровну и того и другого. В молодости Криспин был такой талантливый. Такой озорник. Но с возрастом стал очень уж злым. Злость — штука удобная. И простая.

Стихают последние звуки гобоя в финале «Smoke Gets in Your Eyes»[96]. Компакт-диск идет на повтор, и воздух наполняет «Misty».

— Значит, вы с ним так и не помирились?

— Незадолго до его смерти, когда он в последний раз приезжал в Манилу, ну, знаете, в феврале, ради этого постыдного фиаско в Культурном центре, — так вот, перед этим он приезжал ко мне сюда. Как с неба свалился. Служанки сказали, что ко мне посетитель, я спустилась, смотрю — сидит, чемодан в ногах, обмахивается панамой. Я была совершенно уверена, что это призрак. Перекрестилась даже. Когда он поднял глаза и улыбнулся этой своей бесящей улыбочкой, я сказала: «Думаешь, тебя здесь ждут с распростертыми объятиями?» И тут же сама удивилась, как наигранно это прозвучало.

— Он был здесь? Он говорил что-нибудь о «Пылающих мостах»?

— О его работе мы не разговаривали.

— Долго он был здесь?

— Ну, какая спесь, он же мой младший брат.

— Нет, я спросил, долго ли он был здесь?

— Простите?

— Долго еще будешь балдеть? — не удержался я.

— А, поняла. Чуть меньше недели.

— Так долго? — Я сомкнул челюсти и поджал губы.

— Разве вы не были его другом?

— Был… то есть, прошу прощения, и остаюсь. — Мне стало стыдно. — Но меня тогда не было в городе. Мы с моей девушкой ездили в Коста-Рику, помогали строить колодцы. С моей тогдашней девушкой.

— А почему не на Филиппинах? Я думала, Коста-Рика сравнительно благополучная страна.

— Ну, мы узнали об этом, только когда уже приехали. Я вот о чем хотел спросить… Криспин здесь работал? Делал какие-нибудь записи? Или…

— Нет. Не работал. Вообще ничего не делал. Правда, это было божественно. Признаюсь, я не осмеливалась расспрашивать его про работу. Снова видеть его здесь — это было такое счастье. Я не хотела его разрушить. Он так постарел. Здесь он гулял босиком по саду. Ел очень хорошо. Мы ходили на пляж, где купались еще детьми. Говорили только о самом хорошем. Каждый вечер он читал мне вслух. В детстве мы все время друг другу читали, особенно во время войны. У него получалось лучше всех — для каждого персонажа у него был свой голос. Вы бы слышали, как он читал «Ворона»[97], с раскатистым, леденящим кровь «р» и тому подобное. Наверное, я должна была догадаться, что так великолепно бывает только в последний раз.

Лена умолкает. Снова промакивает уголки глаз.

— Простите. Видите ли… мы ведь выросли практически одни. Папа всегда был в разъездах. Да и маму мы, в общем, не видели. Что бы там ни было написано в его воспоминаниях. У мамы были свои привязанности. Из-за отца мама еще глубже погрузилась в свою живопись, в садоводство. Я редко видела улыбку на ее лице. Развеселить ее могла только ее лучшая подруга мисс Флорентина. С которой у вас, полагаю, уже назначено интервью. Нет? Это просто обязательно. Потрясающая женщина. Она до сих пор живет одна. Архангелы хранят ее. Других домочадцев ей не надо, от прислуги она отказалась. Она была легендарной красавицей. Не то что я.

— Ну что вы, уверен, это… хм… не совсем так.

Служанка с опахалом закатывает глаза. Она теребит краешек юбки, где светло-зеленая ткань слегка истерлась.

— Ее имя шептали при дворе испанского короля. Спросите ее о кавалерах. Она будет счастлива. Мужчины сходили по ней с ума. Она могла выбирать из сотни. Но ее невозможно привязать. Даже в разговоре. Имейте в виду: тебе кажется, что ты пудришь ей мозги, и вдруг понимаешь, что это она водит тебя за нос.

— А кем она вам приходится?

— Мисс Флорентина была нашей любимой тетушкой, хотя мы и не кровные родственники. Сначала она была подругой нашего дяди Эркулео. Знаете, отец не пришел даже на его похороны. К собственному-то брату. Дядя Эркулео был… как бы это сказать… Убежденный холостяк. В те времена такого не дозволялось. У него всегда были самые красивые костюмы, а его гаспачо славился отсюда и до Шанхая. Простите, о чем я говорила?

— Вы рассказывали про последний приезд Криспина. Вы ничего странного не заметили?

— Да, если подумать, было кое-то необычное. Я уже давно занимаюсь этими детьми. Помогаю своей старинной подруге, однокласснице по колледжу Ширли Нуньес. Монахиня, почти святая. Она учит детей в двух городках в провинции Антик. Я сказала Криспину: знаешь, ты не совсем вовремя, потому что я собираюсь в поездку. Я езжу туда каждый февраль, до наступления жары. Я всегда любила детей. В общем, Криспи говорит, я поеду с тобой. Я ему: «Ха! Да ты и дня не протянешь». Но он все равно поехал. Мы провели там два дня и одну ночь. Осматривали результаты одного проекта, который я финансирую, — поддержки надомного производства. Они ткут. Напомните, чтоб я выдала вам набедренную повязку их работы. Из них получаются отличные салфетки для стола. Так вот, детишки были нам так рады. Видите ли, у многих из них нет родителей. Дети дорастают до определенного возраста, и свет в их глазах тускнеет. Простите? А, ушли на заработки, на рыбзаводы в устьях, ближе к океану. Там разводят ханос. Многие пошли в прислугу или в строительные рабочие в Маниле, или даже в Брунее, или в Саудовской Аравии. Все непросто. Ширли, монашенка, стареет, а эти люди все плодятся. Помню, как Ширли хотела научить их пользоваться презервативами, — представляете? Мне пришлось ее образумить. Я сказала: «Не смей! Я прекращу финансирование! Они донесут на тебя в епископат». Не понимаю, почему эти мужчины и женщины не могут себя контролировать. У меня это получалось. У них это как у животных. Благослови их всех Господь, однако… Ширли говорит, дети — это дополнительные рабочие руки. Не знаю, мне сложно судить. Не поймите меня неправильно, вы бы только видели этих детишек. Чудо, а не дети… А, вот что показалось мне странным! В день нашего отъезда Ширли провожала нас до парома в ближайшем городке на побережье. С нами поехали двое детишек. Когда мы садились в машину, Криспи заметил, что оставшиеся дети плачут. Другие явно задирают двух малышек, что едут с нами. Брат спросил у Ширли, в чем дело. Она объяснила, что каждый год двое лучших учеников получают в награду путешествие к морю. Только двое, потому что организовать поездку для всех ей не по средствам. Большинство детей никогда не видели моря, хоть оно и в трех часах езды. Не забывайте, это глухая глубинка. У них нет даже телевизора, откуда же им узнать, как выглядит океан? Ширли говорит: «Вы бы слышали, как они пытаются описать это своим друзьям. У них просто ничего не выходит. Я пытаюсь им помочь, но понимаю, что и у меня ничего не получается». Криспи ужасно расстроился. Рассердился. Как это с ним бывает. И вот он вытаскивает свой бумажник и посылает Ширли на нашей машине в ближайший городок, чтобы нанять несколько джипни. А сам садится и ждет, как мул, жующий траву. За два часа ни слова не проронил. Наверное, не хотел, чтоб я его критиковала. Девиз нашего колледжа был «Honestas ante Honores» — «Честность важнее славы». Мужчины рода Сальвадоров не верили в такую чепуху. Осмелюсь сказать, что в последний свой приезд Криспи наконец обрел себя. Прямо как святой Августин.

Из дома доносятся звуки — электронная кукушка из часов ухает четыре раза. Девушку в светло-зеленой форме сменяет служанка в розовой, принимает у нее опахало и нежно помахивает над нами. Сменившаяся служанка идет к дому, в нескольких метрах от двери замедляет шаг, начинает махать руками, жестикулировать и корчить рожи кому-то, кто скрывается в тени гостиной.

— Вот мы и отвезли всех детей на море. Их было тридцать семь. Я никогда этого не забуду. Многие, в основном те, что постарше, поначалу испугались. Но несколько смельчаков сразу прыгнули в воду. Причем самые малыши — представляете? Были и такие герои, что отбегали от каждой волны. Но прошло совсем немного времени, и все они уже были в воде, барахтались и брызгались. В жизни не слышала столько смеха. А Криспи стоял посреди всей этой кутерьмы — руки в карманы, штаны закатаны, — и вода колыхалась у него на уровне коленей. Сколько себя помню, была у него эта привычка — что-то насвистывать с таким видом, будто он тебя не замечает. Ну или не считает нужным замечать. Мы с Нарцисито терпеть этого не могли. Но в тот день он мог насвистывать сколько угодно. Он это заслужил… Позднее я допустила ошибку. На пароме мы стояли рядом, облокотившись на перила, разглядывали наш остров на горизонте, и я, наверное, слишком расчувствовалась. Я спросила, думал ли он, чего лишился, покинув дом. Это я из-за детишек так растрогалась. Криспин разозлился и убежал. В машине он всю дорогу молчал и, когда приехали домой, сразу пошел спать. А утром его уже не было.

* * *

Я не слишком скучаю по Мэдисон. И ни о чем не жалею. Я знаю, что когда-нибудь всему приходит конец. Осмыслить же все как следует можно только по прошествии времени — вот вам еще один трюизм. Я любил ее больше жизни, пока вдруг не разлюбил.

Непостижимая Мэдисон Либлинг[98]. В чье смешное имя я влюбился раньше, чем в саму девушку. Студентка факультета экологии и богатая наследница линкольнширского «короля шарикоподшипников» Либлинга. Этот неприметный господин совершил противоречивый и весьма нехарактерный поступок — женился на своей филиппинской подруге и взял ее с собой по истечении срока службы в посольстве США в Маниле еще при Дэвиде Ньюсоне. Мэдисон — церемонная, как конная статуя, и благовоспитанная, как аристократка, с неправдоподобно тонкой талией. Один глаз у нее голубой, а другой карий, а посредине усеянный веснушками идеальной формы нос. Мы были созданы друг для друга. Если, конечно, не принимать в расчет существенных различий. Я никогда не пойму, как наши собственные идиосинкразии сделали нас такими предвзятыми. Несмотря на пуританских предков, на личный опыт полукровки, на детство, которое пришлось на зрелость родителей, когда те принялись изучать восточные философии и целительные свойства кристаллов, на бесконечные путешествия в подростковом возрасте, на утонченность «семи сестер»[99] и Верхнего Ист-Сайда, она все равно была не способна ни расшифровать наш общий бэкграунд, ни разобраться в его тонкостях. Проблем с самоидентификацией у нее не имелось. Мы говорили на одном языке, но речь шла о мирах настолько неуловимо различных, что одного языка на это не хватало. Со временем мы перестали проговаривать важные вещи; тогда на поверхности оказались истории помельче, те когда-то милые сердцу крошечные недостатки, что по ходу дела становятся камнем преткновения. Например: тема ее диплома была «Сравнительный анализ влияния на окружающую среду электрических сушилок и полотенец из бумаги вторичной переработки, используемых в общественных туалетах», тем не менее она ни за что не желала выключать свет, выходя вечером из дома. А как она врубала свой любимый сериал «Золотые девчонки» на полную громкость, даже когда я работал в соседней комнате. Или как, вопреки моим хорошо артикулированным эстетическим предпочтениям, увеличила и поставила на каминную полку нашей вильямс-бургской квартиры фотографию в рамочке всходящей над лунным горизонтом Земли. Фото сделал астронавт Джеймс Ловелл во время полета «Аполлона-8». Мы часто сидели на диване и, передавая друг другу бонг, пялились на нее. Мэдисон ее обожала. Она говорила, что издалека все кажется таким умиротворенным. Ни людей, ни стран, ни границ. Мне все это казалось слащавой безвкусицей. Я всегда говорил, что вижу озоновую дыру. Это ее огорчало. Тогда мы просто сидели и передавали бонг молча.

* * *

По общему мнению, семейная жизнь и отцовство пошли Кристо на пользу, однако страхи по-прежнему посещали его. А слухи? А поспешные выводы? Не успеешь доказать свою невиновность, а тебе уже вменяют бог знает что — хуже всякой инквизиции.

Тем же вечером, когда гости давно ушли, а жена и дети уже спали, он напишет в своем дневнике: «Напряжение, нарастающее в провинциях вокруг Манилы, и пугает, и воодушевляет меня. Вот ради чего мы работали все эти годы! Развязка так близка, а меня душит страх. Я проснулся со слезами на глазах, один в своей комнате. Вдруг она показалась мне больше, как будто я в каком-то поле, а тени — монахи, солдаты, предатели — мелькают в траве на грани видимости. Если такие кошмары случаются у меня, можно только догадываться, как провел свою последнюю ночь мой несчастный друг Хосе [Рисаль]. Только войдя в комнату Марии-Клары и услышав ее дыхание, сопение детей, я нашел в себе мужество и силы умерить свои мечты о независимости, вернуть себе веру в реформы, убежденность, что испанцы скоро пойдут на уступки, возможно даже, дадут нам представительство в Кортесах. А ведь с тех пор, как за те же более чем обоснованные требования Хосе встал перед расстрельной командой, прошло меньше года. Кажется, еще вчера мы оба были в Мадриде, молодчики, влюбленные в собственные перспективы. Уже светает. Бедная Мария-Клара принимает мою усталость за раздражительность на свой счет. Ее слезы убивают меня. Но, клянусь, это мой крест. Ради моих сыновей. Моей чести! Нарцисо-младший, ужас на ножках. Малыш Ачильо уже пытается держать головку. И третий еще в утробе Марии-Клары. Когда утром они прибегают ко мне, героические мысли вылетают у меня из головы. Но вечер расставляет сети; на ужин приходят Анисето, Хуан и Мартин. Наши идеи и предпосылки к переменам, наше нетерпение сгущаются в воздухе, как дым от наших сигар и трубок. Эти разговоры разжигают костер, пылающий в моей голове долгими бессонными ночами. И на очередном витке этих адовых мучений снова наступает утро».

Кристо откладывает перо и трет глаза. Размышляя над неясными перспективами и смутными решениями, он восклицает: «Пресвятая Дева Мария, помоги!»

Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 165)

* * *

Одним дождливым утром моя сестра Шарлотта ушла из дома. Во всяком случае, я помню, что дождь лил как из ведра. Свое решение она доверила только мне, хоть мне и было всего тринадцать. Просто в доме, который наше семейство сняло после переезда из Ванкувера в Илиган, наши комнаты соединяла общая ванная. А может, у нас были близкие отношения. Я не уверен. Когда она мне открылась, предварительно упаковав вещи, я хотел остановить ее, но в то же время хотел, чтоб она была счастлива. Поэтому я проглотил тяжкую тайну, которая комом встала в горле. Это, наверное, единственный секрет, который мне удалось сохранить.

Бабушка с дедушкой были в пятистах милях от нас, в Маниле. Всего три часа на самолете, но все равно не дома. Последнее время Буля с Дулей были не в ладах и вымещали зло на Шарлотте, на мне, на всех своих внуках. Буля была уверена, что у Дули есть любовница, и поэтому не выпускала его из виду. Она убедила себя, что политическая деятельность — лишь повод для его похождений. Поэтому, когда он поехал в столицу на общее собрание губернаторов — последнее для него, поскольку скоро истекал срок его полномочий, — она отправилась с ним. Когда они вернулись, Шарлотты уже не было.

Пока еще никто не знал, что ее спальня опустела, я сидел меж ее осиротевших пожитков. Комната еще дышала ею, тем свежим запахом, который я помню не так хорошо, чтоб описать, но достаточно, чтобы знать: он принадлежал ей одной. Я прошелся по ее подшивке «Элль», вырезал все фотографии с девушками в купальниках и распихал по карманам, чтобы потом перепрятать меж страниц Библии.

Я был еще маленький, но все же понимал. Я не винил ее. Ее оторвали от парня, с которым она встречалась в старших классах, и притащили на другой конец света, в этот мир, полный экзотических клише — манго, залитые солнцем улицы, коралловые рифы, язык, чужой настолько, что, когда мы говорили на нем, местные не могли сдержать улыбки. К нам приставили охранников, шоферов, служанок, которые гладили даже носки. Роскошь, сперва усилившая, а потом принявшаяся разъедать то ощущение свободы, которое мы познали в Ванкувере. Как я ненавидел, когда Шарлотта, сидя внизу, в углу игровой комнаты, плакалась в трубку по международной линии. Я ненавидел бабушку с дедушкой за то, что они привезли меня сюда, в новую школу; за то, что кричали на Шарлотту; за то, что перетащили нас в дом, где сами бывали нечасто.

В комнате Шарлотты не застлана кровать. Я сидел в изножье и перебирал компакт-диски, которые она не взяла с собой. Я поставил Уитни Хьюстон «The Greatest Love of All» на новенький бумбокс, подаренный ей дедушкой. Это была одна из любимых песен Шарлотты, она распевала ее на весь дом, аккомпанируя себе на кабинетном рояле, купленном ей дедом. Уитни пела: «Я верю, что дети — это будущее. Воспитайте их и дайте идти своим путем». Когда она дошла до припева — в котором говорится, что не следует во всем быть тенью другого, после чего идет мощный аккорд про то, что не важно, победил ты или проиграл, главное, что жил своей жизнью, в которую верил, — когда Уитни дошла до строчки, что нужно сохранять собственное достоинство, я больше не мог сдерживаться и заплакал, что бывало со мной прежде и еще случится не раз, когда другого выхода не будет. Вырезки с девушками в купальниках помялись в кармане рубашки.

Шли недели, месяцы, наконец, год после ее отъезда, все это было похоже на плохое кино. Дуля отрекся от нее и заставил нас подписать новые учредительные документы, где ее имя было исключено из списка владельцев его имущества и активов — материального подтверждения его родственной любви. Он стал говорить всем, что внуков у него только пятеро. Что делала Буля, я не очень помню, значит чаще всего она была у себя в комнате. Что они чувствовали, потеряв теперь уже одного из внуков?

Марио сказал мне, что последний раз видел Булю в таком состоянии, когда я был еще слишком мал, чтобы запомнить, — когда погибли наши родители. Он рассказал, мне, что даже в самые непростые времена, когда бабушка узнала, что у деда есть другая женщина, и ушла от него, поселив нас всех в лучшую в стране гостиницу больше чем на месяц за дедов счет, она держалась только ради нас. Этим он хотел подбодрить меня, уверить, что с Булей все будет в порядке, но сам факт, что он поделился этим грузом с тринадцатилетним братом, свидетельствовал о силе удара, нанесенного ему уходом сестры. Они с Шарлоттой были так близки по возрасту, что постоянно ссорились, как ссорятся самые близкие люди. У него начались проблемы в университете. Он вечно пропускал занятия. А кто захочет ходить в университет, где все говорят на непонятном тебе местном диалекте? Где твоя обеспеченность и безупречный английский стали поводом для издевок? Однажды вечером бабушка с дедушкой распекали его в игровой. Марио сидел между ними, Дуля прислонился к стене, Буля облокотилась на бильярдный стол. Марио даже не пробовал пререкаться. Его молчание, наверное, выводило их из себя не меньше, чем язвительность и дерзость Шарлотты. Буля в ярости схватила бильярдный шар и швырнула его об пол. Он удивительным образом отскочил прямо деду в голову. Мы до сих пор смеемся, вспоминая этот случай, чего не скажешь о бабушке с дедом.

Единственным, кто, казалось, легко воспринял перемены, был наш самый старший брат Хесу. Он благоденствовал: занимался подводным плаванием, отпустил длинные волосы, щеголял акульим зубом на шее. Он работал с Дулей на головном заводе по производству застежек-молний, был его протеже и правой рукой, принося свои молодые годы в жертву человеку, который никогда не бывал доволен вполне, возможно, потому, что его любовь к нам была настолько глубокой, уязвимой в своей искренности и совершенной в своей полноте, что в ответ он ждал такой же идеальной преданности. От Хесу он требовал всего. Годы, которые я ошибочно принимал Хесу за юношу беспечного, позднее обернулись противоположностью — наносной, накрепко приставшей серьезностью. Хесу делал все, чтобы мы, дети, держались вместе, безустанно старался отвлечь Булю от принятого ею образа скорбящей старухи. Вот откуда его серьезность и суровые манеры, которые мне иногда хотелось стряхнуть, чтоб обнаружить того Хесу, которого я знал когда-то.

Клэр к тому времени уже сбежала, выйдя за очаровательного усача из Калифорнии. Время от времени она звонила и плакала в трубку, и мы все плакали вместе с ней. По голосу было ясно, что ей совестно за свое дезертирство.

А мы с Джеральдом росли и были счастливы, как это возможно только в детстве, несмотря на трещины в семейном фундаменте. Мы выучились суровому местному диалекту. Пошли в одну баскетбольную команду. Сделали друг другу стрижки «платформа». Стали носить одинаковые золотые цепочки. Вколачивали баскетбольный мячик в низенькое кольцо, которое Дуля распорядился установить для нас во дворе. Фотографировали друг друга в полете. Я был Мануте Бол, Джеральд — Магси Богз.[100] С Булей мы часто ходили в «Ингос», кулинарию, которую открыл женившийся на бодрой местной дамочке немец, — единственное на сотни миль место, где можно было найти настоящий чеддер, бри, копченого лосося, французский паштет, немецкие сосиски; мы наслаждались импортными стейками, которые были не такие жесткие и резиновые, как из местных коров. Буля брала с нас обещание не говорить об этом деду.

Через два года после ухода Шарлотты дед наконец достроил свой особняк. Дом цеплялся за обрыв древнего, продуваемого ветрами ущелья, с высоких холмов открывался вид на Илиган-Сити. Семь этажей, четыре из которых остались не отделаны, чтобы потом каждый из нас мог обосноваться здесь со своей семьей. Интерьеры Дуля и Буля собирали по книгам о Фрэнке Ллойде Райте[101] и японском дзене, по журнальным подшивкам «Аркитекчерел дайджест»; это, как вы понимаете, был дом их мечты, наше современное родовое гнездо, куда они могли бы удалиться, чтобы спокойно встретить смерть. На стене дома была установлена табличка, на которой дедовым почерком было выгравировано его название: «Ухтопия».

Из их комнаты меж двух горных вершин днем виднелось голубое море, а ночью — огни большого города. Там была баскетбольная площадка для нас с Джеральдом, застеленная татами молельня для Були, японский чайный сад с корейским мангалом для семейных ужинов. Дед построил себе целый замок со стрелковым тиром, студией для занятий живописью, даже бассейн всего в полтора метра глубиной (дед очень боялся, что кто-нибудь из нас утонет, и глубже делать не рискнул). У каждого из нас была своя комната с видом. Комната отбывшей к мужу Клэр стала кладовкой для старой одежды. Когда стало понятно, что Шарлотта не вернется, Дуля перетащил в ее комнату свой компьютер и гигантский принтер и, привыкший к бессоннице на другом конце света, ночи напролет упражнялся в компьютерной графике. Он искал способ отвлечься от политики, поскольку вскоре после нашего переезда в «Ухтопию» Буля впала в черную депрессию и отказывалась вставать с постели, пока дед не отрекся от этой изнуряющей карьеры.

Жить с Дулей в одном доме стало непросто. Он часто бывал раздражителен и где-то в трещинах, которыми пошли наши отношения, вынашивал собственные представления о каждом из своих внуков. Эти ошибочные суждения основывались на степени нашего к нему внимания или на том, какие подростковые комплексы и пороки мучили нас на тот момент. Семейные ужины превратились в кошмар, и я научился ретироваться под предлогом слабого желудка. Когда дед был рядом, я ходил на цыпочках или же запирался у себя в комнате. Там, в своем святилище, полном книг, спортивных снарядов и краденых «Плейбоев» семидесятых годов, испытывая легкое головокружение от волн, пробегавших по кронам растущих в ущелье деревьев, я наблюдал, как маленькие гекконы забираются на сетки открытых окон, привлеченные насекомыми, которые летели на свет. Наши окна были единственным источником света, не считая неизвестных звезд и огней города, которые мерцали вдали. К утру гекконы висели там уже с полными животами. Днем, когда солнце светило вовсю, тельца ящериц просвечивали насквозь, и видно было, как в груди бьется горошина сердца. Сильным щелбаном по сетке я сбивал крошечных существ и смотрел, как они летят, будто сюрикены, в бездонное ущелье. Зачарованный убийством, я сшибал одну за другой всех ящерок, на минуту забывая о вялотекущем процессе гниения за дверью моей спальни.

Старшие классы школы я провел в Илигане, городе, лишенном каких-либо притязаний. Все, что я полюбил за это время, легло в основу моих сегодняшних увлечений. Я гулял по сухим рисовым полям, начинавшимся за домами моих одноклассников; оседлав пятидесятикубовую «хонду», исследовал еще не заселенные, только расчерченные на квадраты холмы в новых районах. Я совершал долгие прогулки на пляж, море зачаровывало и пугало меня. Целью этих простых занятий было движение, определение собственного местоположения в мире.

Я помню вечера, проведенные на загаженных, неосвещенных улицах Санто-Ниньо-Виллидж в гостях у своих одноклассников — Приг-Джея и Джей-Пи, сыновей филиппинских проповедников. Там я научился дружить, объявив их своими лучшими друзьями и не дожидаясь, что они сделают это первыми. Мы изнывали по новейшим кроссовкам «Эр Джордан». Гоняли во время большой перемены на джипни в город, чтобы посмотреть на девочек в бело-синей форме. Стояли часами в очереди, когда открылся первый в провинции «Макдональдс». Вечерами мы пускались в недозволенные путешествия, втроем прижавшись друг другу на моем мопеде, без шлемов, с поджатыми, едва не волочащимися по земле ногами — чтобы навестить девушек, которыми хотелось восхищаться, и плясать, позерствуя, на открытых танцплощадках; поеживаясь от жалости и отвращения, смотреть во все глаза на представления цирка уродов на ярмарках, с гирляндами оголенных лампочек, звуками азартных игр и запахами полей под паром. Мы обхаживали своих краль. Водили их в кинотеатры, которые крутили фильмы без сеансов, куда можно было прийти на середину, досмотреть до конца, потом опять сначала и снова до конца. У меня в итоге завелась симпатичная подружка с ужасными зубами, Дарлин, которую я так и не отважился поцеловать, зато рассказывал, что в Ванкувере я состоял в банде филиппинцев и однажды пырнул человека ножом, просто чтобы посмотреть, каково это. Она спросила, умер ли он, я ответил, что не знаю и эта тайна будет преследовать меня всю жизнь. Потом Дарлин решила со мной порвать, о чем сообщила запиской с текстом из песенки девичьей группы Wilson Philips «Продержись еще денечек». Мне хотелось лечь и умереть; если это любовь, то мне такого больше не надо. Как может чувство, которое тебя так опустошает, еще и причинять такую острую боль? Я пытался завоевать ее вновь, написал ей стих и, поборов стыд, попросил Хесу сочинить песню, чтоб я ей спел. Он, как мог мягко, сообщил мне, что в музыке, как и в жизни вообще, все не так прямолинейно.

Я пережил это. Влюбился в девушку Леан, да так, что все предыдущие увлечения были забыты за незначительностью. Понял, каково это — причинять боль вопреки своим обещаниям. И каково это — по-настоящему сожалеть о содеянном. Словом, я совершал ошибки юности. Окончил школу. Получил аттестат. Подбрасывал шапочку выпускника в воздух.

В 1993 году мы всей семьей переехали в Манилу. Мне нужно было поступать в колледж. Бабушке — подлечиться в реабилитационном центре «Начнем сначала». Для Хесу и Марио Дуля организовал новое семейное предприятие, которому суждено было стать пионером производства ароматических свечей на экспорт. И хотя об этом не упоминалось, мы вернулись в столицу потому, что Дуля нарушил свое обещание и возобновил политическую карьеру, заняв важный пост в администрации недавно избранного президента Эстрегана.

Здесь, в столице, наше распадающееся семейство снова стало частью мира, который всегда смотрел на Илиган свысока. Дом мечты стоял пустой, смотрительница со своим мужем каждый день обходили комнаты, включали свет, пускали на несколько минут воду, открывали и закрывали окна, чтобы те не приржавели. Дуля хотел продать его, но покупателей не было; кому нужны чужие мечты? Потом дом сняли японцы под школу английского языка.

* * *

Запись в дневнике, найденном в сумке, спрятанной в запертом ящике в спальне Криспина; универсальный почерк ученицы школы Успения Богородицы, датируется 25 декабря 1941 года: «На сочельник мы всей семьей отправились в церковь Малате. Многие семьи не пришли. Потому что за последние дни ушли почти все американские солдаты, и мы боимся. Мама говорит, что они отдают нас японцам, но папа уверен, что в открытом городе нам будет даже безопаснее. Он сказал: „Давай не будем пугать детей“. Когда он поймет, что я уже не ребенок? В церкви мы молились за тех, кто не с нами. Я прочла еще апостольский Символ веры за дядю Джейсона, который остался в городе, чтобы нас защищать. После мессы отец О’Коннор нарядился Санта-Клаусом, но он такой худой, что даже дети его сразу узнали. Да и вообще, грустный у него получился Санта, жалкий какой-то. По дороге домой Криспин взял меня за руку и сказал, что больше не верит в Санта-Клауса».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Дульсе и Джейкоб бежали и оглядывались.

— Я тебе говорил! — скрипел, задыхаясь, Джейкоб. — Они сожрут нас заживо! Туда можно только при свете дня. Эх, надо было слушать старого садовника.

Когда забор кончился, они присели на корточки и притаились. В свете полной луны по проулку скакали двенды. Их было шестеро. Глаза сверкали, как безумные светляки, серебряные бороды развевались, как дым на ветру. Они остановились и стали принюхиваться. Эти крошечные, даже милые существа, охраняя свою территорию, становились совершенно лютыми.

— Домой нам нельзя, — прошептала Дульсе. — Если они узнают, где я живу, моей семье несдобровать.

— А я говорил тебе, — только и твердил Джейкоб, — я тебе говорил! Не надо было соваться в их дерево. Я тебе говорил!

Дульсе вдруг осенило.

— Давай за мной, — прошептала она и тут же прыгнула на середину проулка прямо на глазах у двенде.

Джейкоб в ужасе пригнулся и замер. Он привык к безумным выходкам Дульсе, но это было уже слишком. Двенде радостно захлопали, обнажив острые как бритва зубы, и на полной скорости поскакали к детям.

— Давай! — крикнула Дульсе, вытягивая Джейкоба за рубашку.

И они побежали к заднему двору ее дома, слыша только свое дыхание, биение сердца да треск веток под ногами.

Криспин Сальвадор. «Ночи в Кесон-Сити» (вторая книга трилогии «Капутоль»)

* * *

Остаток дня он проводит с Леной. Когда наш пытливый протагонист продолжает спрашивать ее о смерти Криспина, она, не расслышав, интересуется, кто его родители. Он отвечает. Она поражена и с печальным видом говорит:

— Я знала ваших родителей. Очень достойные люди. Вашему отцу не стоило возвращаться. Бобби Пимплисио было уже не спасти. Нет, простите меня. Ваш отец совершил подвиг. Он был истинный патриот. Если бы Пимплисио остался в живых, он бы стал президентом и сегодня страна была бы уже совсем другой.

Привычный отзыв всегда вызывает в нем двойственное чувство — он разрывается между гордостью и неописуемой грустью. Лена звонит в медный колокольчик. Появляется служанка в небесно-голубой форме с подносом и начинает убирать со стола. Из тени дома выходит служанка в светло-зеленом с двухлетним ребенком на руках. Темнокожий мальчик в таком же мрачном расположении духа, одет в красный комбинезон. Малыш твердит одно: «печеньки». Это звучит как предупреждение. Но как загораются ее глаза, когда Лена берет ребенка на руки. Она выпрямляется, становится оживленнее, как будто внезапно оказавшаяся рядом молодая жизнь заряжает ее энергией.

— Это мой сын, — говорит Лена. — Моисей, ребенок моей прачки. Она уже несколько месяцев как умерла. Сама еще девчонка. Просто не проснулась однажды утром. Кто отец, мы так и не узнали. Может, кто-то из сезонных рабочих. А мальчик теперь мой. Мать дала ему другое имя — совершенно дурацкое, я поменяла. А Моисей как раз подходит, не правда ли?

Стоящая за спиной служанка кивает Моисею и говорит:

— Давай, скажи маме. Скажи.

— Я люблю бабушку, — лепечет Моисей.

— Каким еще глупостям они тебя научили? Я не расслышала, повтори.

— Я люблю бабушку, — говорит Моисей.

— Что? Я куплю краюшку? Зачем учить тебя такой ерунде!

Служанке остается только расстраиваться.

— Уф! Тебя, похоже, пора переодеть. Иди к няне.

Лена отдает ребенка служанке, и та уносит его в дом.

— Этот мальчик приносит мне радость, о которой я даже не могла мечтать. Всю жизнь я только и делала, что заботилась о папе, развозила его на каталке. Хотя в стремлении заслужить отцовскую благодарность нет ничего зазорного. Папа почил пять лет назад, мама… сколько уже прошло? Уже почти десять лет, как она умерла от рака. В это Рождество исполнится три года, как с нами нет Нарцисито. А Криспин… ну, вы сами знаете, когда это случилось. Теперь я могу заняться своими делами. Моисей — мой малыш. Он унаследует все, что осталось у нас здесь, в Свани. Кто станет это оспаривать? Дочь Криспина? Вряд ли. У Дульсинеи своя жизнь. Иногда я даже сомневаюсь, помнит ли она, что человек, который ее воспитал, не настоящий отец. Впрочем, на самом деле он и есть настоящий. Когда зарезали ее мать, я хотела пойти на поминки. Но я должна была уважать решение брата…

Лена замолкает, остановив взгляд на лице нашего чувствительного протагониста.

— Что? Вы не знали? Я-то думала, это уже давно ни для кого не секрет.

* * *

И вот я, выпускник провинциальной школы, окунулся в лихую жизнь студента в космополитичной Маниле. Я жил от выходных до выходных, от вечеринки к вечеринке, время моей жизни теперь представлялось мне кинонарезкой с самыми веселыми моментами. На первой вечеринке: пиво «Сан-Мигель», надсадные колыбельные Курта Кобейна, ночное небо над Кесон-Сити, в финале хором распеваем «Iisang Bangka Тауо»[142] группы The Dawn. Я познакомился со своей первой городской девушкой, достойной того, чтобы лишиться рассудка: светлоокая Анаис заигрывала со мной весь вечер, мы обсуждали преимущества текилы «Хосе Куэрво» золотой перед серебряной, потом она попросила меня подвезти ее до дому. Я вел не торопясь, и по дороге мы успели обсудить графические романы, преподавателей вводного курса по теологии, импрессионистов. То обстоятельство, что я отличал Моне от Мане, казалось, произвело на нее глубокое впечатление. Высадив ее у дома, я притопил по Эдсе на своей «королле» с низкой посадкой, опустив стекла, врубив музыку на полную, пьяный от жизни, как бывает только до двадцати, я кричал и чуть не плакал от необъяснимой и незабываемой радости. Я уже падал в пропасть любви. Через три месяца — разрыв по телефону. Ты слишком прилипчивый, сказала она. Я хочу быть свободной. Не хочу с тобой цацкаться. Я не знал такого слова, но, дойдя с радиотелефоном до кабинета и посмотрев в словаре, замер как вкопанный. Я закричал, но только усугубил ситуацию. Дни, недели я влачил жалкое существование покинутого влюбленного. Прошло два месяца, и я, юный и устойчивый к ударам судьбы, стал постепенно ее забывать.

И тут она позвонила. Говорила она тихо, голос немного дрожал. Хотел бы я вспомнить — ради правдивости описания, ради более полного понимания человеческой природы, — что именно она произнесла. Полагаю, она сказала: «Я беременна». Хочется верить, что моя реакция была мгновенной и безукоризненной. Хочется верить, что даже в столь юном возрасте я вел себя достойно.

Наверное, я спросил Анаис, что она собирается предпринять. Она, не веря своим ушам, вроде бы ответила, что еще подумает. «Я хочу все сделать правильно». Я почти не сомневаюсь, что сказал именно это. В ее ответе я уверен полностью: «Посмотрим».

4

В такси по дороге в аэропорт Баколода я вынимаю из сумки фотоальбом Криспина. Потрескавшаяся виниловая обложка пахнет оплавившимся пластиком. Листаю страницы: подкрашенный вручную снимок младенца Криспина с отцом, они в одинаковой форме, оба отдают честь; передержанный снимок молодого Криспина, с бородой, в солдатской форме, с «Калашниковым» в руках, который он держит, как гитару, на фоне заросшей зеленью горы; поляроид, запечатлевший «возникновение» арт-группы «Пятеро смелых»: Мигги Джоунс-Матуте и Данило де Борха, в набедренных повязках, на заднем плане, и Криспин, в индейской рубахе, стоит между Марселем Авельянедой и миниатюрной Мутей Диматахимик, обнимая обоих. Дальше снова семейные фотографии: четырнадцатилетняя Лена делает «колесо», ее длинная красная юбка тюльпаном раскрылась к небу; девятилетний Нарцисо, в костюме Шерлока Холмса, выдувает из трубки мыльные пузыри; Младший и Леонора во время предвыборной кампании, в ярко-сиреневых фермерских шляпах, стоят перед старым паровозом Балдвина[144]; Криспин в окружении своих многочисленных кузенов на семейном сборище на морском курорте (на одном из братьев майка с лицом Младшего и надписью: «Я переизбираю своего Сальвадора»). Есть также фотография симпатичной девчушки с карими глазами и пшеничными волосами, лет, наверное, трех. Выцветший снимок не подписан.

* * *

Дульсе и Джейкоб обогнули бассейн на полном ходу. Джейкоб бежал, как будто у него горели штаны. Руки, ноги, золотые локоны Дульсе мелькали так, что уже не различить. Она указала на времянку, где садовник хранил свой инструмент.

— Туда, — прошептала она. — Надо сделать так, чтоб они нас увидели.

Джейкоб не поверил своим ушам:

— Ты серьезно?

Дульсе кивнула в ответ:

— У меня есть план.

Они зашли в темную времянку. Дульсе нашла моток веревки, привязала один конец к дверной ручке, протянула ее в дальний конец помещения и села в углу.

— Так, — сказала Дульсе, — я останусь здесь, а ты выйдешь, чтоб они тебя увидели.

— Что?! Я?! Да ты спятила!

— Я старше тебя на месяц, так что слушайся. Кроме того, ты еще вчера говорил: я всего лишь девчонка.

— Н-но… но… — заикался Джейкоб. — Я не то хотел сказать. Если они сюда заберутся, нам конец.

Дульсе посмотрела ему прямо в глаза:

— Положись на меня.

Джейкоб вышел, как раз когда двенде добрались до сада. Они смотрели по сторонам, кто-то даже любовался цветами. Не нравится мне эта затея, подумал Джейкоб. Но Дульсе вытаскивала их из таких заварушек, что ему оставалось только полагаться на нее.

— Эй! — крикнул Джейкоб. — Эй, вы, тупые коротышки! Вот мы где!

Двенде обернулись. Снова радостно захлопали, обнажили похожие на сосульки зубы и поскакали в сторону времянки. Джейкоб забежал внутрь и сжался в комок рядом с Дульсе.

— Готов? — спросила Дульсе.

Ожидание, казалось, длилось вечно. Наконец показались шесть пар оранжевых глаз. Они плыли в темноте, косились по углам, поглядывая то наверх, то под ноги. И вот одна пара округлилась на ребят. Послышался леденящий душу смешок, и шесть пар оранжевых глаз, внезапно покраснев, уставились на них.

Криспин Сальвадор. «Ночи в Кесон-Сити» (вторая книга трилогии «Капутоль»)

* * *

— Скажи, что это не твой, — сказал Дуля. — Откуда ты знаешь, что он от тебя?

— Знаю.

— Откуда? Может, у нее симпатичный водитель или из слуг кто-нибудь?

— Дуля, пожалуйста. Знаю, и все.

— Ты знаешь, потому что сейчас у вас все-все-все в порядке. А что будет, когда у вас все-все-все пойдет наперекосяк?

— Вы с Булей научили меня, что такое хорошо и что такое плохо.

Дуля сидел сгорбившись за столом, установленном в его убежище, похожей на пещеру гардеробной. Дверца одного из шкафов был открыта настежь, и за сдвинутыми вбок рубашками и костюмами виднелся целый стеллаж для оружия. Спокойная риторика Дули жгла пуще Булиных злобных выкриков. Сейчас она, осипшая, сидела в спальне.

— Ты очень расстроил бабушку. Ей пришлось выпить бренди. Ты знаешь, как это нехорошо.

— Так что ж мне теперь делать?

— Доверься нам. Не стоит жертвовать своей юностью.

— Я вам, конечно, доверяю. В том-то и дело. Если мне придется уйти из дома и устроиться на работу, я готов.

— Какой ты эгоист! Ну почему ты обязательно должен думать только о себе?

— И что же такое, по-твоему, эгоизм? Я готов отдать все, чтоб у этого ребенка была достойная жизнь.

Дуля лишь покачал головой. И снова вздохнул:

— Ты еще салага.

— Если надо, я уйду.

— Тебе всего семнадцать.

— Хватило сил заделать ребенка, должно и на воспитание хватить. — Эту фразу я слышал в фильме «Пацаны в капюшонах»[145].

— Может, пойдешь в свою комнату и все хорошенько обдумаешь?

— Я уже обдумал.

— Подумай еще.

* * *

Свое первое знакомство с писателем Криспином Сальвадором я помню до сих пор. Миссис Лумбера, вдохновенно-флегматичная преподавательница, задала нам «Одним выстрелом двух зайцев» еще на первом курсе Атенео. Слова Криспина впервые дошли до меня в отпечатках синих чернил на дешевой рыхлой бумаге для мимеографа. Мы уже читали «Накануне Первомая» Ника Хоакина[146], «Наводнение в Тарлаке» Грегорио Брильянтес[147] и эпохальный роман Пас Маркес Бенитес «Мертвые звезды»[148]. Однако рассказ Криспина произвел на меня самое глубокое впечатление.

Там молодой, состоятельный протагонист по имени, так уж совпало, Мигель натыкается в темном закоулке на жестоко порезанного незнакомца. Мигель облегчает страдания умирающего, который «так бережно держит свои внутренности, будто в них заключена вся суть его жизни, прожитой до этой сцены в черно-белом мире». Фетровую шляпу цвета «красный блядский» он аккуратно снял и положил на пустую картонную коробку, чтобы «не запачкать более темным оттенком крови».

«Двое мужчин, — пишет Криспин, — связанные лишь игрой обстоятельств и непутевой звездой, что свела их прохладным февральским вечером в темном проулке в Тондо; в объятьях их чувствовался порыв недоизлитой любви, которая на исходе уже рассеивающейся ночи обрела вдруг последний шанс». Настоящая драма начинает разворачиваться, когда жертва испускает последний вздох, а прибывшая на место полиция принимает Мигеля за убийцу. «Сможет ли этот не оперившийся еще юнец взять на себя столь внезапно навязанную ему ответственность? Или он предпочтет спастись бегством?»

* * *

От дальнейшей беседы Лена отказалась и тут же попросила его удалиться. Наш протагонист, пребывая в полном замешательстве, успевает на последний рейс Баколод — Манила.

Он смотрит в окно. «Эрбас» покидает землю и летит в сгущающуюся синеву. Тень самолета кажется ему воднолыжником на волнах неизвестности. Наш протагонист покрепче сжимает подлокотники. Потом опускает шторку на иллюминаторе, и вот уже напряжение в его теле ослабевает.

Он плывет к проулку и делает большой глоток воды. Вода теплая, как мокрота. Ужас ласкает его кишки. Он видит проулок вдали, фары «лексуса» скользят по поверхности, потом погружаются в воду. Он видит, как небо вспыхивает красным, синим, желтым. Звезды несутся вниз. Тело в вертикальном положении, ноги ищут дно и не находят. Он размахивает руками, как запутавшийся в паутине. Его пальцы выныривают на поверхность. На мгновение он чувствует воздух. Но тело уже не дает ему вдохнуть. Гортань свело. Вместилище жизни губит само себя. Он теряет сознание и видит, как плывет по воде, мирно свернувшись в форме полуприкрытой кисти. Однако на лице его выражение человека, которого обманули.

Он просыпается в панике, почувствовав, как самолет слегка наклоняется вперед, заходя на посадку. Почему, думает он, я никогда не запоминаю сны? В терминале внутренних перелетов небо тускнеет. Выйдя из аэропорта, он чувствует себя как-то странно. Как голый. Следит за каждым своим движением. Тело словно бы не его. Он берет такси до Макати. Сидит в пробке, как пациент в очереди к зубному. Со стороны темнеющего горизонта медленно приближаются небоскребы, то тут, то там загораются белые окна. На тротуарах пассажиры голосуют джипни, дорожные рабочие зубоскалят над детьми, которых взяли в помощники. Вдоль неровных рядов машин ходят продавцы, размахивая газетами, сигаретами, конфетами, мальчишки продают цветы, насаженные на зубную нить. Привычная картина всегда вызывает у него грусть, как вечно пустой ресторан, проходя мимо которого видишь лишь семейную пару владельцев, наряженных в форму в ожидании посетителей.

Сверните здесь, вдруг командует он. Таксист вписывается в крутой поворот и выезжает на тихую улочку, обрамленную высокими оградами с колючей проволокой. Здесь остановите, мягко говорит он водителю и протягивает пятьдесят песо. Виновато улыбаясь, водитель выходит из такси. Наш задумчивый протагонист, сидя на заднем сиденье, внимательно смотрит на беленую изгородь дома, на широкие металлические ворота так, будто видит их насквозь. Неужели они надстроили ограду? Видна только крона дерева, на которое она забиралась, когда ей было всего четыре годика, а он тянул к ней руки, чтобы подстраховать, если вдруг она не удержится. И когда это они выкрасили ворота в оранжевый? Да, ограду, похоже, надстроили. Да живут ли они здесь еще?

Мальчик думает о Дуле. Тот научил его всему, что он знает об отцовстве. Мальчик думает о Криспине. Разве тот хоть раз упомянул свою дочь?

Он смотрит на ограду, как будто на нее проецируется старое домашнее кино. Ему хочется, чтоб ворота вдруг распахнулись. А что, если так и будет? Что он станет делать?

Таксист подходит к ограде и встает к ней лицом. Он похож на человека, застуканного на месте преступления. Темное пятно растет на земле между ног, как расплывающаяся тень. Он с благодарностью смотрит на небо. Ворота приоткрываются, и оттуда выглядывает знакомый мальчику охранник. Таксист бежит, застегивая по пути ширинку, и запрыгивает в машину. Они отъезжают.

* * *

Как только я выхожу из аэропорта, у меня возникает чувство, будто за мной следят. Лица в толпе похожи на поляну цветов, если бы цветы могли хмуриться, плеваться и смотреть на часы.

Подзываю такси. Ощущение усиливается. Прыгаю в первое остановившееся. Через заднее окно вижу, как машины медленно выстраиваются в ряд, потом быстро отъезжают от тротуара и едут за нами по улице. Застряв в пробке, мы движемся со скоростью улитки. Похоже на очередь к дантисту. На другой стороне улицы пугающих размеров пчела машет лапкой с тротуара перед закусочной «Веселая пчелка». Пассажиры голосуют пролетающим мимо джипни. На тротуаре двое парней долотом и молотками вскрывают мостовую. Рядом с ними знак: «Медленно Работают Люди». Рабочие, в истоптанных до толщины бумажного листа шлепанцах и касках, стоят кружком возле лотка с рыбными шариками, треплются, курят. Ручной отбойник пылится на краю большой ямы. Один из них, толстяк в дырявой футболке «Армани иксчейндж», что-то кричит ребятам, указывая на свежую метку на тротуаре. Парни хмурят брови. И только один улыбается и показывает большой палец. Толстый рабочий подходит вразвалочку и надевает на него свою желтую каску. Другому протягивает ладонь, хочет дать петра, но мимо.

Уличные торговцы идут вдоль длинного шва застрявших в пробке автомобилей с коробками леденцов и сигарет россыпью. Двое других несут в каждой руке по вееру свежих газет на любой вкус: «Сан», «Таймс», «Газетт», «Тин-бит», «Абанте», «Булгар». В одном из выпусков сообщается: «Эксклюзивные фотографии! Победная вечеринка Чжанко. Так веселятся убийцы служанок!»

Другой заголовок гласит: «Пасиг уносит жизни!» Я могу даже прочитать вводный параграф: «Мариано Бакакон, 28 лет, профессиональный пловец из барангая Илог, вчера нашел свою смерть в реке Пасиг. Во время наводнения, происшедшего в том районе, он провалился в открытый люк, скрытый под толщей воды. Бакакону удалось выбраться, однако позже он скончался от воздействия отравляющих веществ». Заметка сопровождается небольшой фотографией трупа на больничной койке. Под ним фотография открытого люка — обычное дело в городе, где крышки люков воруют на металлолом.

Взгляд цепляется за кричащую обложку таблоида «Булгар» с обязательной фотографией полуобнаженной полногрудой девицы. Сегодня это восходящая звезда Вита Нова. Тело ее как будто трепещет и колышется прямо на странице. Стратегически важные дырочки в ее крошечной футболке выявляют вибрирующую ложбинку, а также втянутый животик — она одета как жертва сексуального насилия, что не лишает ее кокетство уверенного хладнокровия, как будто под пятой у нее весь мир. Она приняла позу из наимоднейшего танца «Мистер Секси-Секси»: спина выгнута, зад отклячен, руки на полусогнутых коленях, лицо приподнято для улыбок и воздушных поцелуев. С шеи свисает большое распятие. Уютно пристроившись в благословенной ложбинке меж холмов, Христос тянет руки, чтобы прикоснуться к ним, и в восторге наслаждения поник головой.

Таксист резко сворачивает с главной дороги налево. Я начинаю нервничать. Мы доезжаем до безлюдного места и останавливаемся. Виновато улыбнувшись, водитель молча выходит из такси. Оглядывается. Таксист подходит к беленой ограде с видом человека, застуканного на месте преступления. Темное пятно растет на земле между ног, как расплывающаяся тень. Он с благодарностью смотрит на небо. Оранжевые ворота приоткрываются, и оттуда выглядывает охранник. Таксист бежит, застегивая по пути ширинку, и запрыгивает в машину. Мы отъезжаем. Он поворачивается ко мне:

— Что-то не так?

— Все в порядке.

— Но вы… э-э… вам дать салфетку? — любезно предлагает он. — Может, радио включить? — Он делает погромче.

Ведущий просит некоего Бобби прокомментировать ситуацию, на что едва способный складывать слова от возбуждения американец отвечает:

«…просто замечательно!.. пора этим гребаным американцам наподдать как следует… — У него старомодный бруклинский выговор. — Пришло время покончить со Штатами раз и навсегда…»

Тут меня снова накрывает. Ощущение, как будто за мной следят. Такое бывает, когда возвращаешься из кино после фильма ужасов в пустую квартиру. Через тонированное стекло такси я вглядываюсь в соседние машины. В одной из них женщина, сидя за рулем, с увлечением поет, используя в качестве микрофона щетку для волос. В другой водитель уставился вперед, как будто разгоняя пробку взглядом; его босс на заднем сиденье, поковыряв в носу, внимательно осматривает содержимое.

По радио звучит лазерное «пью-пью», после чего начинаются экстренные новости на тагалоге:

«Сограждане, как только что стало известно, Вигберто Лакандула взял в заложники семью Чжанко в их доме в Бинондо. Сообщается также, что Лакандула застрелил двух человек из обслуживающего персонала семьи — охранника и водителя, после чего захватил супругов, их шестилетнего сына и двух служанок. Территория оцеплена полицией, на место происшествия прибывают бойцы СОБРа. На месте событий уже собралась толпа девиц, жаждущих взглянуть на своего кумира. Психологи-криминалисты предупреждают, что Лакандула, очевидно, решил отыграться за все свои разочарования и обиды на общество и поэтому будет жесток и непредсказуем. Полиция обращается ко всем гражданам с просьбой во избежание кровопролития не пытаться проникнуть на место происшествия».

* * *

Наконец сбылась американская мечта Эрнинга Исипа. В первый же отпуск он победоносно возвращается в свой родной городок гордым обладателем баксов, заработанных в технической поддержке банка «Леман бразерс». Дома он первым делом подхватывает желудочный вирус, так как отвык уже от филиппинской воды. Он идет к врачу в медицинский центр Макати. Доктор проводит осмотр.

— У меня две новости: хорошая и плохая, — говорит доктор.

— Сначала плохую, — просит Эрнинг.

— Плохая новость в том, что вам придется пройти небольшую процедуру.

Эрнинг спрашивает про хорошую.

— Хорошая новость, что для этого потребуется только местная анестезия.

Эрнинг с тревогой возражает:

— Местная? А можно лучше импортную?

* * *

Доехав до Макати, таксист спрашивает:

— Гостиница «Хеппи интернешнл инн», верно?

Этот вопрос он задает уже в четвертый раз.

— Да, — отвечает наш утомленный протагонист и отворачивается к окну. Ему хочется поскорее выбраться из этого такси.

Еле тянутся болезненно знакомые места, пешеходы мелькают, двигаясь быстрее, чем его застрявшее такси. Сверкающие торговые центры. Охраняемые ворота Форбс-парка, где вырос наш блудный протагонист. Манильский «Поло-клуб», где они с Джеральдом научились играть в теннис; они специально посылали мячи за ограду, чтобы посмотреть, как мальчишки-прислужники карабкаются за теми, словно обезьянки. Большой особняк посла США, с камерами и высоким забором. Еще больший — филиппинской любовницы брата султана Брунея. Церковь Святого Антонио, где крестили и будут крестить всех его родственников и друзей, а также причащать, венчать, отпевать и погребать. Внушительный десятиполосный бульвар Эдса — ставший местом проведения вот уже четырех бескровных революций. Все, кто возвращается в Манилу, говорят, что ничего не изменилось, но это не так. Новые надземные переходы воспарили один поверх другого. Еще больше рекламных щитов, похожих на поставленные на попа костяшки домино, на которых бробдингнеговских габаритов метиски щеголяют в джинсах с низкой посадкой или в нижнем белье. Через дорогу от церкви открылся «Старбакс» (теперь облатку можно запить большим мокко-фрапучино). С его места видно шесть высоченных кранов, совершающих пируэты в небесах, и четыре новых небоскреба, каждый из которых превосходит рядом стоящий и все предшествующие. Здесь, в Макати, и не скажешь, что это бедная страна.

Заправка «Шелл» рядом с Форбс-парком, где он частенько заправлялся. Мигалки полицейских и пожарных машин хлещут по стенам и лицам людей, стоящих за оцеплением. Зрители с безопасного расстояния уставились на оставленный возле бензоколонок предмет. Вещмешок. К нему робко приближаются двое полицейских, обходят с краю, передвигаясь как подростки по стеночке на школьных танцах. В своей коричневой форме и кепчонках, они кажутся страшно уязвимыми. Один из них садится на корточки рядом с мешком и, отвернувшись, аккуратно расстегивает молнию вытянутыми руками. «О боже мой! — говорит таксист. — Не надо, не делай этого!» Второй коп вытягивает шею и заглядывает в мешок. Таксист крестится. Оба внезапно отпрыгивают. Все уставились на мешок. Ничего не происходит. Оба копа медленно подходят к мешку. Аккуратно тянут его подальше от бензоколонок. Они уже рядом с оградой Форбс-парка. Вдруг — вспышка, дым, взрывная волна бьется в окна такси, грохот, и двоих уже нет. Орут сигнализации. Никто не двигается. И вдруг все ломанулись. Таксист налегает на клаксон, в голос матеря передних водителей, которые так же кроют тех, кто стоит перед ними. Теперь, когда все уже свершилось, впутываться никто не желает. Мальчик склоняется, осторожно дышит, сдерживаясь, чтобы не заблевать держатель для салфеток.

* * *

Смотрю в окно шестого этажа отеля «Хеппи Интернешнл инн», упиваясь анонимностью своего неотличимого от других гостиничного номера. Отель для безликих бизнесменов и прочих бродяг с кредитками. Тонкие белые простыни, пластмассовый чайник с кальциевой накипью на спирали, набор чая «Тетлис» — от всего этого я почему-то чувствую себя как дома.

Неоновая ночь за окном. Вывески мигают, как ляжки безподштанного кордебалета: караоке и гриль «Кошечка», «7-Eleven», «Гидромассаж Бахус», «8-Twelve», «Тапа-кинг», бар «Подпоем». Ровный скулеж стопятидесятикубовых моторикш вторит басовому остинато дискотек. Я почти ощущаю запах жареных бананов и куриных кишок, которых переворачивают и обмахивают уличные торговцы. Американцы и европейцы уже шастают взад-вперед по улице. Из бара в бар. Похотливо оглядывая и приобнимая за миниатюрные подростковые талии своих СПГ — аббревиатура для ловкого эвфемизма «Специалист по Приему Гостей». Одна совсем еще девочка, как будто накрашенная маминой косметикой. Я размышляю, какие еще варианты были у ее родителей. Заламинированное меню рум-сервиса предлагает «хеппи интернешнл деликатесы в комфортабельной обстановке вашего номера». Заказываю чизбургер с беконом. Посыльный приносит тарелку и, замешкавшись, кланяется, как японцу. Я даю ему чаевые в песо, при виде которых он хмурится, поворачивается на каблуках и почти убегает по коридору.

Думая о разведанной мною тайне про ребенка Криспина, я машинально подношу чизбургер ко рту. Не успевает мое нёбо коснуться тягучего сыра и полупрожаренной говядины, как по телу пробегает дрожь и я замираю, недооткусив.

Криспин любил гамбургеры, и я очень даже разделял эту страсть. Его квартира располагалась прямо над знаменитым «Корнер-бистро» — это как жить над любимым борделем, говорил он. Работая в его кабинете, мы нередко соблазнялись ароматом мяса на гриле в открытое окно и, схватив пиджаки, шли отметиться в одном из наиважнейших мест Нью-Йорка наряду с «Суп-бургом», «Питером Люгером», «Дж. Г. Мелоном». Можно было подумать, что все эти заведения как-то помогают уяснить цель нашего пребывания в Америке.

Одним теплым осенним вечером мы прервали работу, чтобы, заглянув по дороге в бургерную на углу Пятьдесят седьмой, отправиться в Центральный парк и продолжить партию, отложенную в ситуации, когда мои ладья и конь прижимали его короля, а моей же пешке оставалось сделать два хода, чтобы стать королевой. Впервые передо мной замаячила перспектива выиграть у Криспина, и он, казалось, предвкушал не меньше моего. «Экий Бобби Фишер», — подшучивал он. «Кумиры у каждого свои», — парировал я.

Начался дождь, и мы побежали, как любовники в романтической комедии, под крышу Шахматного павильона. Там не было ни души, лишь трое детишек толклись в дверях, с нетерпением глядя в небеса. Дождь перестал, как только мы сели за стол. Дети принялись прыгать через лужи, при этом старший, лет одиннадцати, хохотал чайкой.

Мы развернули бургеры. Я походил конем и стал ждать ответного хода. Криспин долго не ходил, и я, оторвавшись от доски, понял, что он отвлекся и наблюдает за детьми. Он заметил мой взгляд и улыбнулся:

— Время от времени я задумываюсь о ценности таких вот радостей. Может, и мне следовало собраться с духом и вырастить кого-нибудь.

Я уставился на доску.

— Думаю, вы сделали правильный выбор, — наконец вымолвил я. — Мир перенаселен. И у каждого из нас своя роль, не так ли? Ваши книги оставят более важный след, — сказал я и откусил бургера.

— Для кого же я пишу ПМ, если не для потомков? — спросил он, указывая пальцем на детей. — Когда-нибудь вы поймете.

— Я понимаю. Но это не значит, что соглашаюсь.

— Полагаю, когда-нибудь вы поймете, что даже у литературы есть пределы. И хорошо, если поймете.

— Пределы лишь подстегивают нас к преодолению.

— Написав «Трактат», — взяв короля, Криспин поставил его на место; я промолчал, — Витгенштейн пошел работать учителем в начальную школу[149]. Рембо наскучила поэзия, и он уехал в Африку[150]. Дюшан забросил искусство ради этой вот игры. — Криспин придвинул короля к моему коню.[151] — Каждый год приносит новые разочарования, Мигель. Когда-нибудь и вы соберете хорошую коллекцию.

— Спасибо за снисхождение, — резко парировал я, удивляясь собственной уязвленности, — мне уже есть о чем жалеть.

— Мне жаль, что вы не знали своих родителей. Но жизнь на этом не заканчивается.

— Что вы об этом знаете?

Я не смог поднять на него глаза. Теперь жалею. Может, тогда бы я увидел.

— По крайней мере в литературе я могу контролировать события. Ты можешь придумывать, переписывать, стараться улучшить. А если в итоге ничего не получается, то сам же получаешь по жопе…

— Последнее вовсе не обязательно.

— Зато, если получается, ты можешь изменить мир.

Я походил конем, объявил шах и посмотрел на него.

Криспин смотрел на меня с умилением и великодушной улыбкой, как мог бы смотреть отец.

— Изменить мир, — сказал он, — отличная работенка, если есть вакансия.[152] Но разве завести ребенка не в полной мере жизнеутверждающий шаг?

— Хм, на мой вкус сладковато.

— Серьезно, с точки зрения чистого разума. Подумайте.

— Иногда нам просто не дают выбора, — вырвалось у меня.

Сегодня мне стыдно за эти слова.

— Выбор есть всегда.

Криспин сделал ход королем.

— Мат, — сказал он.

И действительно, отходить мне было некуда. Криспин встал и посмотрел на меня, в глазах его читалось то ли неприкрытое разочарование, то ли лютая жалость. Заложив руки в карманы, он пошел смотреть, как резвятся дети. Мелодию, которую он при этом напевал, я помню до сих пор.

* * *

За несколько дней до того, как город взяли японцы, мы стояли на бульваре Дьюи; сотни, тысячи таких, как мы, тянулись вдоль широкой улицы; с залива дул бриз, прохладный до гусиной кожи. Я взгромоздился на плечи дяде Джейсону и, помню, наблюдал, как в розовом небе над долгим изгибом берега жестоко пикировались птицы; когда прозвенел горн, они улетели в бескрайние пространства. Небеса все еще пытались сохранить невинность.

Потом я увидел мужчин на лошадях; они прибывали на свой последний парад. Разделив толпу, возвышаясь над ней, как кентавры, пересекающие пшеничное поле, двигались филиппинские разведчики 26-го кавалерийского полка — выстроившись в две колонны, американцы шли плечом к плечу с филиппинцами. До сих пор слышу я бряцание их обмундирования, неспешный стук копыт, вижу, как низкое солнце отражается на отполированных мартингалах лошадей, на бляхах и знаках отличия, на эмблеме с изображением головы скачущей лошади с обнаженным клинком над ней. Металл на их телах пылал, пылали и наши сердца. На севере должны были высадиться японцы, и полк выдвинулся, чтобы одним из первых встретить их в составе войск США на Дальнем Востоке. Люди стояли молча, потом раздались возгласы, и женщины стали тянуть руки, чтобы погладить голенища солдатских сапог, потрепать гривы и бока их лошадей, — так полные надежды верующие тянутся, чтобы прикоснуться к отполированным тысячами рук ступням статуй святых.

Я помню, как, оглушенный приветственными криками, я прикрыл уши руками, и сожалею об этом. Ничего подобного я с тех пор не слышал. Дядюшка Джейсон передал меня одному из всадников, своему брату, дядюшке Одесео, который некоторое время прокатил меня, усадив спереди. До сего дня запах кожи, лошади и мужского пота напоминает о том неповторимом моменте, когда я был в их рядах.

Когда же один дядя наконец передал меня другому, я стал брыкаться, я не хотел, чтоб меня оставляли. Я заплакал. Долго тянулась нескончаемая кавалерийская цепь сквозь толпу. Когда сомкнулись ряды за последними всадниками, люди вокруг нас покачивали головами и крестились. Многие плакали. Одесео окончательно скрылся из виду, и я почувствовал, как плечи дядюшки Джейсона стали судорожно подергиваться. Ночи напролет он «лечил» свои до смешного плоские стопы, стоя на кокакольных бутылках, но все-таки сдался, когда отец слезно попросил его остаться, чтобы помочь ему защитить семью.

Детская память наполняет события множеством деталей, но этот день мне запомнился именно таким.

16 января 1942 года в районе города Моронг отряд молодых мужчин верхом на сильных конях предпринял последнюю кавалерийскую атаку в истории армии США. То были последние носители древней боевой традиции, многие пали под трусливым градом безликого свинца с японских позиций. Те, кто выжил, продолжили войну в пехоте. В итоге нехватка продовольствия вынудила генерала Уэйнрайта, который сам был кавалеристом, отдать приказ забить боевых коней на мясо. Каким жестоким на вкус, наверное, было то мясо! С тех пор кавалерией на Филиппинах и в США стали танки и вертолеты, машины, не знающие ни отваги, ни жертвенности, ни долга.

Криспин Сальвадор, «Автоплагиатор» (с. 865)

* * *

В ночи бренчит «Нокия». Наш одинокий протагонист садится в кровати и шарит в темноте. Смотрит на яркий экран телефона. Это SMS от его старого друга Маркуса: «S vozracheniem, bro! Old skool party zvtra @ klub Coup d'Etat. Budet vsya staraya gvardia, numero uno tozhe. Ugoschayu. DJ Supermodeldiva budet krutit zhirnejshij bit». Когда экран затухает, комната кажется меньше.

Офигенно было бы пойти куда-нибудь вечером, говорит он себе, повидаться со старой гвардией. Когда они всунут мне в ладонь пакетик, придется изобразить благодарность, но остаться непоколебимым, вести себя ровно, но без мудачества. Он знает, что ни ханжеская поза, ни эта насквозь неестественная сила духа завязавшего наркомана не прокатит. Они слишком хорошо меня знают. Да ладно, говорит он, я могу и на алкоголе отлично повеселиться. Проставлю всем несколько раз. Слава великому доллару! Надо будет прикорнуть перед выходом, чтобы держаться наравне со всеми. По-любому до утра веселиться я и не собирался.

* * *

Боль в ноге становится невыносимой.

— Сукин кот, — рычит Антонио, — скоро будет кормить червей.

Он прислоняется к дереву. Смотрит на финку, торчащую из бедра. Пытается вытащить, но лезвие застряло. Он с трудом сдерживает крик, чтобы не выдать себя. Ему еще повезло, что клинок не задел кость. На вершине холма появляются двое приспешников Доминатора. О нет! Они засекли Антонио, указывают на него, бегут вниз. Один размахивает нунчаками, другой сжимает мачете. Антонио смотрит, сколько у него осталось пуль.

— Санта-Банана, — говорит он, — один патрон.

Двое подбегают все ближе, распаляя себя криком. Антонио уже видит свое отражение в их «авиаторах». Один в облачке мелькающих нунчак. Другой уже занес острое как бритва мачете. Антонио хватается за нож Доминатора и, стиснув зубы, вырывает его из ноги. Невыносимая боль пронзает всю правую сторону его тела. Хватая воздух, чтобы не потерять сознание, он приставляет лезвие к дулу своего пистолета и спускает курок. Оба противника хватаются за грудь, вскрикивают от боли, падают и кубарем катятся вниз. К ногам Антонио прибывают их уже безжизненные тела.

— Не сегодня, мальчики, — говорит он, — что-то у меня голова разболелась.

Он складывает нож и быстро ковыляет прочь, пока не пришла подмога. На опушке он ищет место, где можно перевязать рану. Он знает, что надо спешить, иначе он не сможет спасти свою возлюбленную Мутю из липких лап Доминатора.

Криспин Сальвадор. «Манильский нуар» (с. 102)

* * *

Из блога Марселя Авельянеды «Дело на одну трубку», 3 декабря 2002 г.:

Не знаю, что там курят эти журналисты, но мы с вами не станем углубляться в подробности скандала с откатами от поступлений за популярный рингтон танцевальной композиции «Мистер Секси-Секси», в которых обвиняют Виту Нову и ее юбер-агента Боя Балагтаса. Мы даже не станем искать в этом деле руку президента Эстрегана, который поспешил обвинить Нову, прежде чем она обнародует запись сексуального характера, о которой уже ходят слухи, что в ней обнаруживается связь между нашим главнокомандующим и недавними взрывами. Я никак не могу поверить, что он настолько глуп — ответить на звонок министра внутренних дел при включенной записи.

Вместо этого давайте говорить о том, что никаких сомнений не вызывает, — о Божественном. Сегодня мы рассмотрим влияние, которое оказала продемонстрированная преподобным Мартином преданность, по двум отчетам: в своем блоге Жемчуг перед свиньями Феликс Ресурексьён-Воскресенский описывает пагубные последствия вмешательства в дела «Эль-Охим» — пользуясь своим авторитетом, преподобный Мартин может оказаться самым влиятельным человеком в стране. Далее Ресурексьён доходит до того, что называет его «отец наш, хитрость которого влечет его от одного теплого местечка к еще более прибыльному». В Витаминах каждый день Рикардо Рохас IV подвергает жесткому анализу моральные обязательства лидера Церкви — преподобный Мартин несет мирскую ответственность за все надежды и устремления, которые он разжигает в своих последователях.


Из комментариев к посту:

— Хочу вылизать Вите всю жопу. ([email protected])

— А на цену риса это как-то влияет? ([email protected])

— преподобный мартин святой! и пусть он живет в своем особняке, он вдохновил всю страну и объединил людей, которые так часто одиноки, наша проблема в том, что мы не переносим чужого успеха, все время находим какие-то грешки, ко всему придираемся, и это очень печально, и это даже не от зависти, просто так мы пытаемся объяснить себе, почему у нас все так сложно, когда другие добиваются успеха, ну не ахинея? ([email protected])

— Защитные механизмы вполне объяснимы, Ning. Но нельзя оставлять все как есть. По симптомам можно распознать болезнь. Преподобный Мартин наживается на нуждах наиболее уязвимой части населения. ([email protected])

* * *

Пока Мария-Клара прощается с гостями, Кристо стоит молча. Пожимая ему руку, Анисето смотрит на него со значением, берет его ладонь в свои. Хуан лишь слегка приподнимает шляпу и спускается по ступенькам с таким гордым видом, что Кристо не может сдержать улыбку. И только Мартин настолько погружен в мысли, что садится в коляску молча, даже не махнув рукой. Его жена выглядывает из-за его плеча и машет на прощанье, но Мартин не замечает этого.

Мария-Клара слегка касается плеча мужа и заходит в дом. Пока не стихнет скрип колясок и топот копыт по гравию, он стоит на крыльце. Потом отправляется в кабинет, чтобы обдумать свое решение.

Спустя всего несколько дней, 6 ноября, Кристо узнает, что случилось без него. Во время завтрака в Свани прибегает человек из поместья Клапароль и просит слуг позвать хозяина.

— Дон Кристо, — говорит он, — дон Мартин наказал мне передать вам это сообщение. Испанцы подписали Акт о капитуляции. Обошлось без кровопролития.

Кристо прижимает посыльного, и тот рассказывает ему все в подробностях и не без прикрас. На рассвете, укрепленные известиями об успехах восстаний в соседних городках, Анисето и Хуан собрали своих людей и примкнули к походу на Баколод. Зная, что противник лучше вооружен, они собрали все ружья, сабли, ножи и копья, которые только нашлись. Арсенал получился беднее, чем они рассчитывали, поэтому они выкрасили в черный жерди из нипы и свернутые бамбуковые циновки и погрузили их на открытые повозки. На расстоянии все это и впрямь выглядело как винтовки и пушки. Два революционных батальона заняли позиции вдоль рек Лупит и Мандалаган, как будто взяв город в клещи. Командующий испанцами полковник де Кастро-и-Сиснерос — чья разведка доложила, что у филиппинцев большая и хорошо вооруженная армия, — в скором времени сдался.

Плохо владея языком, Кристо благодарит посыльного. Когда тот закрывает за собой дверь, Кристо падает в кресло. Конец испанскому правлению! Революция свершилась! Закончились триста семьдесят семь лет оккупации. Кристо запирает дверь и наливает себе бренди. Быстро выпивает, наливает еще. Берет бутылку к своему столу.

Вечером Мария-Клара приказывает взломать дверь и обнаруживает мужа. Он пьян, по пояс гол и в слезах.

— Я не мужчина, — говорит он. — Как я мог остаться безучастным?

— Кристо, — говорит она и, приподняв его голову за подбородок, заглядывает ему прямо в глаза; голос ее звучит убедительно и властно, — Кристо, послушай. Кристо, дай я тебя одену. Мы должны ехать в Клапароль. Мартин пытался покончить с собой.

Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 198)

* * *

Наш ностальгирующий протагонист сидит на кровати и снова листает альбом своего погибшего наставника. И с каждой перелистанной страницей настроение его падает.

А моя-то жизнь на что ушла? Куда делись друзья, с которыми я веселился, работы, которые мне предлагали, семья, которую я пытался завести? Что случилось с многообещающим молодым дарованием, к которому так легко шли слова. Мои планы стать самым молодым, самым лучшим снюханы в туалетной кабинке с липким полом где-нибудь в Нижнем Ист-Сайде. Приливы и отливы моей уверенности в собственных силах совпадали с опьянением и отходняком. А как же миллионные кипы дедовых песо, с огромными потерями обменянные на жалкую пачку зеленых, пошедших на мое заграничное — так уж принято — «превосходное» образование. Итак, что же мы приобрели на эти доллары? Сколько-то незавершенных сборников рассказов. Несколько эпических романов, закончившихся на второй главе. А эти чертовы эксперименты со стилем вспомнить стыдно. Главное — писать без прикрас. Обойтись без фокусов — вот в чем фокус. Вернись к основам. Напиши свою «Поездку в Индию»[153]. Сплести паутину и добраться по ней до цели. Самым молодым ты уже никогда не станешь, а в остальном — еще посмотрим. Он закрывает альбом.

Может, взросление — это и есть осознание стремительно исчезающих возможностей?

Но кто сказал, что он осознал что-либо?

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР: И что вы думаете об этом теперь, после распада Советского Союза?

К. С.: Советский Союз продал рабочий класс. Самыми благородными идеалами прикрылись тираны. «Je ne suis pas marxiste»[102] — говорил Маркс. Я испытываю то же самое. Если я и марксист, то от братьев Маркс.[103] Но правда, ведь если умирает идеология, это не значит, что ее идеалы непременно теряют всякую ценность? Тогда я действительно считал, что коммунизм — это верный путь, и именно потому, что эта сила могла заставить мою страну двигаться вперед. Я больше не верю в жизнеспособность коммунизма; человечество просто не способно на такое благородство. Тем не менее я по-прежнему считаю, что революция — наше единственное спасение. Но идеология этой революции будет куда менее притязательной. Возможно, государственный переворот популистского толка. Благородный военный, сильная личность из народа, с близким к реальности представлением о необходимом и достаточном. Коммунистическая идеология была крайне заманчивой в обществе, где бесконечные попытки обновления приводили лишь к тому, что на старую социальную структуру накладывались новые степени неравенства. Пусть коммунизм был моей юношеской реакцией на махровый консерватизм глубоко окопавшейся элиты. Какой угнетенный средой молодой человек, страдающий патриотическим приапизмом, не ринется следом за Свободой с обнаженной грудью, ведущей народ? Я был глуп. Как и все революционеры. И слава богу, что это так.

Из интервью в The Paris Review, 1991 г.

* * *

Самым сложным моментом за всю войну стало для нас не освобождение и даже не оккупация, хотя кошмар первого, когда была разрушена почти вся Манила, было сложнее принять, нежели жестокое разочарование последнего. Самым сложным для нашей семьи был день, когда город заняли японцы.

Несколько часов мы стояли на жарком, битком набитом плацу в очереди на регистрацию, как какие-нибудь уголовники. Отец, не отличавшийся терпеливостью, окончательно вышел из себя и вытянул нас всех на середину. Он хотел, чтоб мы видели, как он отчитывает маленького японского клерка, который, сидя за столом, неторопливо, двумя пальцами выстукивал на машинке имена, поглядывая из-за очков с толстыми линзами, — вылитая карикатура из голливудского послевоенного фильма. Один из охранников, раздувшийся от высокомерия, характерного для захватчиков в первые годы оккупации, схватился за свой самурайский меч и подошел с явным намерением разрубить моего отца пополам. Я понял, что следующими будем мы. Он уже вытащил меч из ножен — что это был за звук, как будто рвется металл, — но тут раздался чей-то крик; солдат замер с мечом над головой. Сквозь толпу пробивался бравый японский офицер. Это был Ятаро, наш хитроумный садовник. Оказалось, что он давно уже служит в военной полиции — Кэмпэйтай. Так он отплатил моей семье за доброту, которую мы проявляли к нему все эти годы. Оказанную им дружескую поддержку невозможно переоценить.

Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 992)

* * *

Вернувшись из отпуска, Эрнинг знакомится с симпатичной девушкой на дружеской вечеринке у бассейна. Ее зовут Роки Бастос, и родом она из той же провинции, что и он. И, в отличие от других филиппинских девушек на этой вечеринке, Роки пришла в раздельном бикини. Сгрудившиеся вокруг мангала мужчины обсуждают ее плоский животик. Чтобы привлечь ее внимание, Эрнинг все время ныряет в бассейн «бомбочкой». И она всякий раз смотрит. Эрнинг приободряется. Не без задней мысли потирая грудь полотенцем, он подкатывает к ней и просит о свидании. Она, на его счастье, соглашается.

Они идут на ужин в «Красный лобстер», поскольку Эрнинг собирал для такого случая купоны. Потом она приглашает его к себе на коктейль «Алая страсть». Красный цвет стал темой вечера, и, встретившись глазами в лифте, они оба заливаются краской. Потом они стыдливо сидят рядышком на диване, как будто ждут автобуса. Коньячный коктейль с пэшн-фрут туманит голову. Меж тем Роки довольно давно живет в Америке и уже переняла местные манеры.

Роки: «Давай играть в прятки. Если ты меня найдешь, мы, так уж и быть, займемся сексом».

Эрнинг: «Э-э, а если не найду?»

Роки: «Ну как же не найдешь, если я буду в ванной!»

* * *

В последние месяцы наших отношений Мэдисон постоянно спрашивала меня, что я скрываю. Что я делаю, когда запираюсь в комнате, чтобы работать? Она не верила, что я пишу.

— Ты там как будто плачешь, — говорила она. — Почему ты не пускаешь меня к себе?

Вот я ей и рассказал.

Я признался, что смотрю порно. Но постарался, чтоб это прозвучало весело. Я же хотел показать ей, поделиться с ней удовольствием, которое сам испытывал от этого. В конце концов, другие мои пристрастия, обозначившиеся на более ранних этапах наших отношений, она разделяла. Довольно быстро Мэдисон готова была тишком раскурить со мной джойнт, сидя возле зеркальной глади бассейна в Линкольн-центре, а потом пробраться во время антракта в филармонию и сесть на свободные места, послушать «Крейслериану» Шумана или Септет Вентейля[104], хотя сначала ее и передергивало от мысли, что нас застукают. Со временем она полюбила разглядывать птиц с нарядными хохолками или яркой грудкой в лесистой части Центрального парка; а ведь сначала обзывала меня «нердом». Впрочем, появляться на улице с биноклем и складным стулом она по-прежнему отказывалась. Я лелеял надежду, что порнографию она воспримет как одну из этих милых причуд.

Мэдисон изобразила улыбку. Она и рада была бы вписаться. Подобно ценителю, который демонстрирует все рычажки, шестеренки и драгоценные камешки, так восхищающие его в каком-нибудь часовом механизме, я показал ей хит-парад со своего хард-диска, познакомил со своими любимыми шлюшками: Дженной Хейз, Белладонной, американкой филиппинского происхождения Шарман Стар. Рассказал ей о своей мечте написать о них книгу и опубликовать в крупном издательстве. Она время от времени кивала, сдержанно соглашаясь, — да, Дженна сытная, да, Белла свое дело знает. После чего Мэдисон повернулась ко мне и спросила, почему мне не хватает ее. И надо отдать ей должное, она стала выкладываться: эти ее перышки для щекотания, стеки и плетки, костюм французской горничной из латекса. Но все чаще она испытывала отвращение и все больше винила меня. Потом началась эта ее паранойя: когда я запирал дверь (даже если я действительно работал), когда она шла спать, а я ложился не сразу (даже когда меня действительно мучила бессонница).

Мы еще несколько раз пытались заняться любовью, но она как-то странно на меня смотрела. Как будто стала меньше меня любить. Глупо полагать, что абсолютная честность есть абсолютное благо.

* * *

— Готов? — прошептала Дульсе.

— Несколько часов как, — прошептал в ответ Джейкоб.

Глаза двенде становились все ближе. Их острющие зубы поблескивали даже в полутьме.

— Поехали! — крикнула Дульсе и, потянув за веревку, захлопнула дверь сарая.

Внутри стало чернее черного. Красные глаза округлились и принялись безумно озираться. Раздался сдавленный стон маленьких существ, чьи глаза из красных стали оранжевыми, потом желтыми, пока наконец не растаяли в темноте.

— Когда я была маленькой, — сказала Дульсе, — мой отчим много рассказывал мне о двенде. Ты же знаешь, он изучает фольклор в университете.

— Да, я помню.

— Так вот, когда я была еще совсем малышкой, он рассказал мне, что двенде такие глупые, что, оказавшись в полной темноте, когда даже звезд не видно, они просто испаряются. Уходят в небытие. Они не отличают кромешную тьму от смерти.

— Это тебе отчим рассказал? Так почему ж он не поверил, когда мы рассказали ему о волшебном дереве?

— Не знаю, — ответила Дульсе, явно в замешательстве, — правда не знаю.

Криспин Сальвадор. «Ночи в Кесон-Сити» (вторая книга трилогии «Капутоль»)

* * *

Отложив альбом Криспина, я плюхаюсь на диван, виниловая обивка взвизгивает под моим весом. Открываю банку «Сан-Мигеля» из мини-бара. Включаю телевизор. Да у них тут кабельное! Пощелкаем.

Баскетбольный матч между «Пивоварами „Сан-Мигеля“» и «Продавцами „Лупас-Ленда“». Два чернокожих легионера из Америки борются под кольцом, на атаку остается еще несколько секунд. Миниатюрный филиппинский разыгрывающий защитник пытается забросить трехочковый. Я переключаю.

Реклама. Под оркестровое переложение песни «Радость мира» на экране мелькают изуродованные руки без пальцев, ампутированные конечности. «В праздничные дни будьте осторожны с фейерверками и пиротехникой, — произносит степенный мужской голос. — Спонсор социальной рекламы — Первая генеральная корпорация».

По экрану плывет нарядный заголовок «АТАКА МЕДУЗ!!!». Диктор сообщает, как подводное землетрясение в Целебесском море вызвало массовую миграцию медуз к верховьям реки, что привело к засорению узлов гидроэлектростанции на Минданао и отключению энергии на всех островах архипелага. Далее репортаж с места событий. Полковник армии на электростанции Раджа Туваанг объясняет на уверенном ломаном английском, что отключение энергии не имеет никакого отношения к повстанцам моро. На заднем плане военные лопатами загружают медуз в самосвалы из кучи высотой метра три. Я переключаю канал.

Толпа окружила захваченный дом Чжанко. Некоторые смотрят вверх на вертолет телевизионщиков и что-то беззвучно выкрикивают. Закадровый мужской голос сообщает, что более тысячи человек пришли сюда со свечами и цветочными гирляндами, дабы поддержать Вигберто Лакандулу. Люди поют и размахивают транспарантами. На одном написано: «ЖЕРТВЫ ФИНАНСОВЫХ ПИРАМИД ЗА ЛАКАНДУЛУ», на другом: «ВИГГИ, МЫ ♥ ТЕБЯ, ЖЕНИСЬ НА НАС! — ШКОЛА УСПЕНИЯ БОГОРОДИЦЫ, ВЫПУСК-2004». Для поддержания порядка на место прибыл отряд полиции специального назначения. Я переключаю канал.

Камера медленно панорамирует вдоль рисовых террас в горной провинции. Ступенчатые склоны полированной лестницей поднимаются в безоблачное небо. Эффектный наезд на скопление деревянных хижин дает представление о гигантских размерах террас. Переход на старика из племени ифугао, темного, как сапог, и беззубого, который отвечает на вопросы, не выходя из хижины. По ходу разговора он готовит орех катеху[105], доставая ингредиенты из резного сундучка. Внизу экрана идут субтитры: «Один американец говорил мне, что наши террасы — это восьмое чудо света. Откуда мне знать. Так у нас выращивают рис. Вот уже четыре тысячи лет…» Я переключаю канал.

К другим новостям. Привычные кадры с выступления преподобного Мартина, в клетчатом костюме «Барбери», перебивается изображением того, как его выводят из особняка в окружении полицейских; преподобный поник головой, отворачиваясь от телевизионных камер с их юпитерами и своры репортеров с дальнобойными микрофонами в поролоновых чехлах. Он в красной шелковой пижаме. Голос за кадром тарахтит по-тагальски так быстро, что я едва понимаю. Что-то про обвинения в коррупции и хищениях в его организации «Эль-Охим». Бегущая строка внизу экрана сообщает, что индекс Филиппинской биржи к концу дня снизился на два пункта. Я переключаю канал.

По «Аранета Колизеум» идет концерт «50 лучших Элвисов Филиппин». Все с практически идентичными высокими коками, в темных очках и расшитых блестками комбинезонах, но комически разные по росту и комплекции. Среди них два трансвестита в сетчатых чулках и голубых замшевых туфлях на высоком каблуке. Я переключаю канал.

Китайские новости. Что-то про Шанхай, статичная панорама с небоскребами на горизонте. Рабочих и стройматериалы поднимают на кране. Я переключаю канал.

Верховный судья Сантос выступает на симпозиуме: «Закон основывается на морали. А любая мораль основывается на духовности. Поэтому в толковании мирских законов мы должны руководствоваться прежде всего верой во Всемогущего». Я переключаю канал.

Гонки «Формулы-1» в Монце, Монтойя лидирует, сразу за ним Шумахер, на предпоследнем круге он выходит вперед. Я переключаю канал.

Новости сообщают об очередном взрыве в Минданао. В городе Хенераль-Сантос. Журналистка стоит в ярком белом свете на фоне искореженного куска металла. Это то, что осталось от автобуса, говорит она. Двенадцать человек погибли, еще двадцать два были доставлены в больницу. Далее показывают Манилу, выступает сенатор Нуредин Бансаморо (скромного вида очкарик с напомаженными волосами) в окружении нахмуренных помощников. «Это уже, э-э, шестой взрыв за месяц. Есть… э-э… мнение… — он говорит по-английски, взвешивая каждое слово, — мнение… э-э… что этот… э-э… теракт был подготовлен той же шайкой трусливых негодяев, что и взрывы в „Лотто“ и „Макдональдсе“ на прошлой неделе. Речь… э-э… идет о членах организации „Абу-Сайяф“, действующей в этом… э-э… районе. Относительно связи… э-э… этих терактов со взрывами в центре… э-э… Манилы у нас пока нет уверенности. Я готов опровергнуть сообщения о том… э-э… что напряжение нагнетается в преддверии попытки переворота. Мне нечего сказать относительно слухов о том, будто наш уважаемый президент готовится ввести военное положение. Я могу сказать только, что это абсолютно несвоевременно и я однозначно буду против…» Я переключаю канал.

Симпатичная метиска втирает в подмышки дезодорант «Блэк энд уайт» после душа. Следующая сцена — она в блузке без рукавов уверенно поднимает руку на лекции в университете. Ее более темнокожая соседка по парте смотрит на нее с завистью и скрещивает руки так, чтоб не видно было подмышек. В следующей сцене темнокожая однокурсница уже сама втирает дезодорант в подмышки, после чего следуют фотографии до и после. Ее подмышки заметно светлее после «всего нескольких недель применения» дезодоранта. Я переключаю канал.

По Си-эн-эн передача про антивоенные выступления в Торонто, Монреале, Ванкувере и Галифаксе. В Квинс-парке верховые копы наблюдают за толпой. Молодой человек забирается на киоск газеты «Глоб энд мейл» и снимает лыжную куртку, чтобы продемонстрировать футболку с надписью «Оружие массового поражения». Верховой офицер знаком приказывает ему слезть. Толпа скандирует: «Звери, слезьте с лошадей!» Новостная лента внизу экрана сообщает о росте индексов Насдак и Доу-Джонса. Я переключаю канал.

Португальская монашка рассказывает о блаженстве, цитируя Евангелие от Иоанна. Блаженны кроткие, говорит. Я переключаю канал.

Ведущая на канале «Погода» говорит, что приближается очень странный ураган. Я переключаю канал.

Панорама гигантской толпы в Рисаль-парке, в одной руке каждый держит свечку, другую поднимает в жесте, каким евангелисты благодарят за духовное перерождение. Смотрится это, как ленивый фашистский салют; так еще жестикулируют люди, когда поют в караоке «Stop! In the Name of Love»[106]. Комментатор сообщает, что за два часа, прошедшие с ареста преподобного Мартина, на импровизированный молебен собралось около ста тысяч человек. Видны плакаты с надписями «Мир» или «Надежда». Репортер выходит в народ и спрашивает женщину, что привело ее сюда. «Любовь к преподобному Мартину, конечно». А за что вы его так любите? «Он дает мне силы прожить каждую неделю. Раньше я была наркоманкой и…» Через ее плечо перегибается мускулистый мужчина и кричит: «А я был педерастом!» Небо раскалывает гром, кое-где в толпе раскрывают зонтики. Микрофоны телекамер улавливают звуки песнопений, они наполняют мой номер. Я переключаю канал.

Сводка главных новостей за день: «„Пол Уотсон“ — флагман североамериканской эскадры защитников окружающей среды[107] „Стражи мира“ остался в порту Манилы, несмотря на протест со стороны посольства Японии по поводу происшедшего на прошлой неделе столкновения с китобойным судном „Ниссин-Мару“. Президент Эстреган пообещал амнистировать участников организации „Солдаты за военную реформу“, однако представитель принадлежащего компании „Лупас-Лендкорп“ ТЦ „Глориолла“ — который военные из СЗВР захватили в прошлом году, угрожая взорвать, если их требования по ограничению бюрократического произвола не будут выполнены, — заявил, что компания намерена предъявить им гражданские иски. Сегодня в Бинондо, центре китайской диаспоры на Филиппинах, состоялось открытие многоярусной пагоды, установленной в память о погибших или так и не найденных жертвах похищений. Не пропустите специальный репортаж из Олонгапо и Анхелеса спустя пятнадцать лет после извержения вулкана Пинатубо и сворачивания близлежащих военных баз Кларк и Субик-Бей. Два крупнейших американских подразделения за пределами континентальных США покинули нашу территорию, но стало ли нам лучше? Вы узнаете об этом позже из нашего специального журналистского расследования „От зелени доллара к выжженной земле“». Я переключаю канал.

Канал телепутешествий «Лакбай-ТВ». Начальные титры: «Древние культуры Минданао». Пара в затейливых костюмах и головных уборах. Жених размахивает саблей с роскошно зазубренным лезвием. Невеста, прикрыв лицо веером, исполняет танец, семенит меж двух пар бамбуковых палок, крест-накрест сходящихся и расходящихся в руках коленопреклоненной свиты. Ее избранник, положив саблю на одно плечо, крепко прижав щит к другому, двигается вслед невесте, то резко вступая в танец, то вновь останавливаясь, поступь его становится все быстрее и быстрее. Невеста отходит, чтобы полюбоваться на своего без пяти минут мужа, чьи ступни теперь, утратив отчетливые очертания, мелькают меж опасно потрескивающих палок. Хруст, все ускоряющийся ритм соударения бамбука о бамбук гипнотизирует, словно крещендо в равелевском «Болеро». Я переключаю канал.

Международные новости Би-би-си. В эфире интервью с главным инспектором ООН по контролю за вооружениями Хансом Бликсом он покачивает головой, многое из того, что говорится об Ираке и Саддаме Хусейне, вызывает у него серьезные опасения. Я переключаю канал.

Один из этих странных цифровых каналов: в одном углу клип группы Eraserheads, поющей о безответной любви девушки из дорогого закрытого женского колледжа. На остальном экране мелькают сообщения, сменяя друг друга в реальном времени. Prettypinay89 пишет: «Privet supertuse! Udachki vsey grupe 17 Zhenskogo Fila Kolledzha na zavtrashnem examene». Gothgrrrrl3000 пишет: «Tut v deathmetal kto-nit' vrubaetsja? Greyhounds rock! Eraserheads suck!» AnAk_Ng_KidlAt пишет: «Есть тут кто-нить, кто меня слышит?»

Я выключаю телевизор.

* * *

— И вот еще, — сказал Криспин, — хочу рассказать вам кое-что напоследок. — Невидящим взором он уставился на пишущую машинку. — В моем возрасте самые незначительные воспоминания наполняются особым смыслом. Ничем не подкрепленные обиды, обыденные проявления доброты, случайные жесты — когда-нибудь вам обязательно захочется кому-нибудь об этом рассказать. Я был еще ребенком, но помню, как отца вдруг обуяла зависть. — (Я уже стоял в куртке, с рюкзаком на плечах, теребя в руках пачку его исходящей корреспонденции.) — Папа всегда ревностно посматривал на зоосад, который держал у себя в поместье мой дядя. И вот он решил сам завести зверя, только в нашем манильском доме. Он хотел произвести на мать впечатление, чтоб она не так часто уезжала от него в Баколод. — Я налил Криспину шерри. Он взглянул на меня и кивнул. — Отец, конечно, в животных не разбирался. Ему просто нравились звери. Он, наверное, думал нанять кого-нибудь. Как это обычно делается. Он хотел тигра и где-то его купил. Где — я не знаю — я был еще совсем мал. Помню, он держал его в клетке возле бассейна, рядом с беседкой, где мы обедали. На самом деле тигр оказался в Форбс-парке временно, по дороге в Свани. Точно уже не припомнить.

Криспин пригубил шерри. Он так и не переодел свой запачканный баронг. Рядом с ним на полу стояло два ящика с рукописями. Я облокотился о дверной косяк и посмотрел на часы. Это был День святого Валентина, и дома меня ждала Мэдисон на ужин. Утром она, к моему ужасу, сообщила, что нашла рецепт утки по-пекински из тофу, и мне еще предстояло где-то купить соевый соус без глютена. Наши отношения стали зависеть от того, насколько успешно я выполнял подобные поручения, — так порой казалось. Я снял шарф и расстегнул куртку.

— Так вот, для меня это был большой тигр. Огромный. Думаю, это был подросток — не так много места было между бассейном и беседкой. В воспоминаниях все кажется больше. Что подумали соседи, можно только предположить. Тигр в саду — экое чванство! И действительно. Только вот скотинка не жрала. Путешествие на самолете или грузовике, или чем там его перевозили, травмировало звериную психику. Жуткое зрелище. Я даже не уверен, он это был или она. И не знаю, что с ним стало потом. Он всегда лежал в самом тенистом углу клетки, размеры которой едва позволяли ему пройти два шага и развернуться.

Криспин взглянул на стопку рукописи, растущую рядом с пишущей машинкой:

— Однажды отец устроил завтрак на воздухе, чтобы мы восхитились тигром. Этот момент я хорошо помню. Нам совсем не хотелось там есть, потому что из клетки пахло мочой и мускусом. Но выбора у нас не было. И вот мы сидим, гоняем еду по тарелке. Мама читает роман в бумажной обложке. Отец был в приподнятом настроении, он взял несколько кусков бекона и подошел к клетке. Он хотел покормить его с руки, как настоящий мачо. Но несчастный зверь испугался и забился в угол. Папа разозлился и стал на него кричать. Никогда не забуду, как он проорал: «И это называется король джунглей?!»

Криспин от души засмеялся. Потом вздохнул:

— Да, сейчас это смешно. Но тогда мы с братом и сестрой были ужасно напуганы всей этой сценой. А потом нам стало грустно. Знаете, как бывает. Отец бросил бекон тигру прямо в морду. Под тигром обозначилась лужица мочи, это было похоже на утечку какого-то ядовитого вещества. Картина стоит у меня перед глазами, как будто все это было вчера. Тигр описался от страха. Отец стоит над ним и орет. Мама читает. Мы, дети, отводим глаза и разглядываем мух, которые кружат над дольками манго на тонком фарфоре.

Криспин поставил на место пепельницу и трубку, передвинул декантер левее и приставил к нему бокал из того же сервиза. Он неотрывно, но без всякого интереса смотрел за движениями своих рук.

— Помню, как спустя много лет я рассказал эту историю своей девушке, Жижи. Странно, но я не вспоминал об этом лет двадцать. В итоге я расплакался. Первый раз за взрослую жизнь. Жижи сказала, что моей родине нужна революция. А что еще могла сказать француженка? Я и сам далеко не сразу понял, что революция в нашей стране — это не только отцеубийство. Это еще и богоубийство. Сейчас я думаю, что искупление в нашем случае должно идти через великодушие. Так или иначе, я всегда хотел использовать образ этого тигра для рассказа или сцены в романе. Но есть воспоминания, которые лучше не ворошить. — Он вытащил лист из пишущей машинки, положил к рукописи, закрыл ящик и поставил поверх двух других. — Я помню, как свеж был мой взор после тех слез.

Криспин посмотрел на меня — и этого взгляда я не забуду никогда. Как будто это был не я, а Святой Дух. Как будто он осознал неизбежность.

— До встречи, — сказал он и сдержанно улыбнулся. — Держи бодрей.

И я пошел домой, где меня ждала Мэдисон, орущая пожарная сигнализация в гостиной, открытые настежь окна и холод — такой же, как снаружи.

Это был мой последний разговор с Криспином.

5

Кристо едет верхом на новом пегом скакуне к перевалу, топот ведомого им отряда слышится как барабанный бой. Конь нервно ржет. Потеряв Голубку, Кристо поклялся, что отомстит американцам за гибель любимой лошади.

Там, вдалеке, за изгибом реки, бригада капитана Питера Мюррея, его заклятого врага. Костры привала мерцают, как далекие маяки, солдаты ходят между ними, ставят палатки, бегут за водой, готовят ужин. Сержант Лупас останавливает свою лошадь рядом с Кристо.

— Они ни о чем не догадываются, — говорит Кристо.

— Да, сэр. Но что будет с женщинами и детьми в деревне?

Кристо молчит.

— Людям неспокойно, капитан. Поговаривают, а не стоит ли нам сдаться.

Кристо вспыхивает, его голос понижается, становится резким:

— Они поговаривают? Или ты?

— Мне нет нужды доказывать вам свою преданность.

— Разве ты не понимаешь, Рикардо? Этого они и ждут. Америкосы решили, что смогут выставить кордон и запугать крестьян, чтоб они нас сдали.

— Наши запасы продовольствия истощились. Снабжение прервано. А с этим их кордоном… Кристо, крестьяне… женщины и дети голодают.

— Неужели мы сдадимся после трех лет войны? Неужели кто-то думает, что я не волнуюсь за свою жену и детей? Нет, Рикардо. Мы не станем играть врагу на руку. Только не сейчас. Помни, друг, когда мы победим, все эти заботы уйдут в прошлое.

— Они пришлют новые войска, капитан. А потом еще. Америка большая.

— Значит, по-вашему, сержант Лупас, мы уже проиграли, так?

— Нет, сэр.

— Как по-вашему, кто за кем охотится? Мы за ними или они за нами?

Лупас не говорит ни слова. Просто склоняет голову.

— Приготовьте людей к наступлению, — мягко говорит Кристо, — скажите им, что эта атака будет либо победной, либо последней.

Криспин Сальвадор, «Просвещенный» (с. 223)

* * *

Принимая на себя бремя отцовства, я руководствовался наилучшими намерениями. Полагаю, вначале я все делал правильно. Насколько это возможно в семнадцать лет.

Всякий юнец — герой и неудачник одновременно. С возрастом нам приходится выбирать себе место между этими крайностями. Я, наверное, уже выбрал. Но так было не всегда. Я помню, что облегчило мне первоначальный выбор. Анаис. Я встречал ее с занятий по живописи, ее живот явственно рос, ее одежда пахла льняным маслом. Я выслушивал ее грезы, как мы будем воспитывать нашего ребенка в Праге, Буэнос-Айресе, Антананариву. Как она восхищалась Ван Гогом, и э. э. каммингсом[108], и стихотворением про то, что любовь нежнее самых маленьких ручек. Вместе мы ходили на ультразвук и занятия по Ламазу. Вместе просматривали списки имен, пролистывая наше совместное будущее. Вместе занимались любовью, крепко держась за наши общие надежды, закрепленные плодом внутри ее. Ее служанка позвонила мне среди ночи и сказала, что у Анаис отошли воды и ее отправили в больницу. Роды были затяжные, я был рядом, она хватала губами ледяную крошку с моих рук, пока я тихонько говорил: «Дыши, дыши», и вот наконец Анаис повернулась ко мне и прошептала: «Люблю тебя». Прям как в кино. Потом пришел врач и сказал, что ребенок в опасности. Потом было кесарево сечение, пока я расхаживал по приемной из угла в угол. Когда мне дали подержать дочь, я понял, что детство кончилось, и бешено обрадовался. Девочка стоила любых жертв. Потом пошли подгузники, срыгивания, первые шаги и первые слова. Когда я принес свою крошку показать бабушке и дедушке, они ласкали ее и сюсюкали, а потом еще сфотографировались каждый с нею на руках. Позднее, уже наедине, обливаясь слезами, Буля говорила мне: «Вы как будто в дочки-матери играете». Потом была борьба за средний балл, позволявший не вылететь из университета. И, конечно, месяц, который я провел вдалеке от них, когда бабушка с дедулей отослали меня в Лондон, где Хесу оканчивал свой МВА, потому что ведь «большое видится на расстоянии». Анаис чувствовала себя покинутой, а может, она испугалась или просто была в такой же прострации, как и я. В общем, она сказала, что, если я не вернусь, она мне изменит. Тем же летом я вернулся, но было уже поздно: Анаис выполнила свою угрозу — она целовалась с другим. Так мне, во всяком случае, запомнилось. Давно это было.

Я пытался вернуть любовь Анаис ради нашей семьи, ради маленькой дочки. Но измена разделяла нас, как колючая проволока. Я бросил ее, а она бросила меня, и каждый ждал, что другой еще пожалеет об этом. Анаис, как и я, была ребенком с ребенком. Она попросила прощения, и я знал, что раскаяние было искренним. Но вот почему я не мог простить ее, я не знаю. Расхаживая по дому, я прикидывал, где он мог ее целовать, и потом старался обходить эти места стороной. От мысли, что он брал мою дочку на руки, внутри у меня все сжималось. Я все время представлял себе, как она смотрит на него, когда они стоят, обнявшись у дома, возле выращенных ее мамой орхидей, там, где мы с ней раньше обнимались и где изо всех сил старались обняться теперь. Какие планы они строили? Какими обещаниями успели обменяться? И что Анаис должна была сделать теперь, когда сделала все, что могла, — извинилась, расцеловала меня, постаралась ободрить? Признаваясь во всем этом, я не рассчитываю на прощение.

Однажды утром я симулировал сумасшествие. Возможно, сама симуляция говорила о том, что со мной и вправду не все в порядке. Я смотрел в пустоту и шептал Анаис:

— Меня преследует Жак Ширак[109]. Слышишь? Это он! Нам нужно спрятаться. — И полез под диван.

Анаис схватила меня за руку. Она поверила. Коктейль успеха, злобы и недоверия туманил мне голову. Поверила ли? Не говоря ни слова, она обняла меня.

— Бойся Жака Ширака! — воскликнул я.

Анаис обхватила мою голову, посмотрела мне прямо в глаза и спокойно сказала:

— Жак Ширак во Франции.

Потом она расплакалась. Я тоже рыдал. Обо всем сразу.

Периоды моего отсутствия становились все дольше, пока однажды я не исчез совсем.

* * *

На второй военный Новый год дядя Джейсон поднял бокал сакэ и произнес тост за неувядающую любовь и заботу о своем брате, невестке и их детях. После чего исчез. «Только что был здесь, — вспоминал Криспин в „Автоплагиаторе“, — а когда мы переобнимались все с надеждой, в тот Новый год, граничившей с отчаянием, дядюшки Джейсона уже не было. Я был безутешен. Еще долго это оставалось для нас непостижимой загадкой. Только после войны мы наконец узнали, что с ним произошло. Его жизнь и истории, которые он мне потом рассказывал, во многом определили решения, которые я принял в молодости».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Из заведений выкатывается публика, люди смотрят на дождь, прохлаждаются под навесом ТЦ «Гринбелт». В кафе толкотня, в магазинах суета — и все это почти невыносимо. Рождественские песенки действуют как пыточные механизмы. Это похоже на сон, когда ты приходишь в школу, а там все на тебя пялятся. Проверяю ширинку. Ускоряю шаг. Люди отворачиваются к своим чашкам, смотрят на неоновые вывески.

В клубе «Coup d’Etat»[110] жарко и сумрачно, яркие лучи прорезают туман непролазного техно. Бас пробирает до костей; мелодии бодрящие, неуловимые. На танцполе светомузыка вспыхивает красным, зеленым, потом синим, желтым и снова красным. Вечеринка обозначена как «Олдскульный транс». Когда это транс успел стать олдскульным? Место совсем не изменилось, только я почти никого не знаю. Все такие юные. Танцуют со знанием дела, влажные от усилий. В темно-синем неоновом свете у входа вспышка срабатывает как молния: шарообразный Альбон Анг пробирается сквозь толпу, делая снимки для своей колонки «Альбонанса» в «Газетт»; фотографируемые позируют, как удачный улов. В темных углах по плюшевым диванам размазало тех, кто почутче. Парочка пытается жахнуться по-сухому, и, чтоб никто не заметил, они, как скромные собачки, прибились к раструбу кондиционера. Танцовщик совсем мальчишеского вида, играя со светящимися палочками, рисует в воздухе простые круги. Меня подмывает взять у него палочки и показать, как надо. Как странно быть взрослым, когда твои фантазии и мечты более не направлены исключительно в будущее! В кармане вибрирует телефон. Эсэмэска от Габби, моего старого друга. Как узнал, что я здесь? Прямо сейчас начинается Эдса-5. На эти выходные запланированы массовые выступления против администрации Эстрегана! Держим связь. Нам нужен каждый голос.

Наверху вышибалы преграждают мне вход в зону ВИП. Внутри старый знакомый замечает меня и чуть не подпрыгивает на месте. Я безуспешно пытаюсь вспомнить его имя. Он был сильно моложе, учился в Международной школе, когда я уже был студентом колледжа, и, помню, он мне не сильно нравился. Он говорит вышибалам, что я свой. Они впускают, оглядывая меня с сомнением. Внутри старые друзья подхватывают меня в свои объятия, лупят по спине, жмут руку, как будто я что-то выиграл. «Когда ты вернулся?» — спрашивает Мико, перекрикивая шум. Он пытается засунуть мне в рот таблетку. Я сжимаю губы. Улыбаюсь, мотаю головой. И обнимаю его с благодарностью. Вся банда в сборе.

Талс (с теплотой):

— Как делишез, бро?

Митч (посматривая через мое плечо на стайку студенток):

— Чувак, зацени телочек.

Эдвард:

— Ну и где ты прятался, нигга? За границей? И давно?

Анхела:

— А сигаретку можно стрельнуть?

Е. В.:

— Явился, значит, посмотреть на закат Римской империи.

Пип:

— О! Ну и чё?

Риа:

— Я не слышала о тебе с тех пор, как ты перестал обновлять свой «Френдстер».

Чуко (яростно потряхивая руку):

— Вот это пацан, это паре, наш пацанчик!

Роб (не слишком искренне):

— Чувак, мы едем на другую вечеринку, ты с нами?

Триша:

— Ну его на фиг, транс этот гребаный.

Маркус счастлив:

— Приехал!

— Нет, — кричу я в ответ, — еще только въезжаю!

Мы обмениваемся добродушными колкостями. Он пихает мне в карман мешочек. Я всовываю тот обратно ему в руку, но он уже сжал ее в кулак.

— Подарок. С возвращением! — кричит он, улыбаясь; я в шутку обзываю его наркоманом. Он говорит: — Чувак, тот наркоман, у кого запасы кончились.

Вот уже девять месяцев я не пополнял своего запаса. И пять месяцев вообще к этому дерьму не прикасался. И мне не хочется возвращаться к этому зыбкому бодрствованию, к обостренному чувству прекрасного и не нуждающейся в обосновании уверенности — ко всему тому, что должно проявляться и без этого, но что-то никак не проявляется. Как это было секси, когда Мэдисон, проснувшись на выходных, перекатывалась, ловко обернувшись в простыню, и говорила: «Давай-ка вставимся». Как просто было, свернув пятидесятидолларовую купюру, взять трубку, позвонить в «аренду машин» и сказать оператору, что нам нужен «кадиллак» — кокаин, «мерседес» — марихуана, «брабус» — барбитура, или попросить водителя привезти с собой зонтики, потому что, кажется, дождь собирается, притом что на самом деле мы хотели взять грибов, чтобы ожили животные в Музее естествознания. Проще, чем заказать пиццу, и чаевых давать не надо. Да и жить с кокаином было легче. Нам не нужно было готовить, мы никогда не уставали и не мучились от собственного несовершенства. Кокаин давал мне сил на творческие марафоны, когда я за ночь мог написать рассказ страниц на двадцать, переполняемый уверенностью в собственном таланте, которая в итоге начинала убывать, но легко возвращалась, как только я поднимал голову от зеркала на кофейном столике и утирал нос. Я был лучшим писателем в Колумбийском университете. Лучшим писателем Нью-Йорка. Лучшим писателем на земле. Я был тайной за семью печатями в ожидании своего часа. Господь призвал меня, чтоб я говорил от лица своего народа. Мэдисон шутила, что зеркала в этом деле нам нужны, чтобы видеть, какие мы дураки. Потом мы делали еще несколько дорожек, и у нас был превосходный секс, который мы ошибочно принимали за любовь. Когда подступала тревога, что было неизбежно на отходах, достаточно было выпить еще или проглотить таблетку и отрубиться. Сон у меня тогда был крепкий и восстанавливающий.

Засовывая пакетик обратно в карман, я слышу, как мой нью-йоркский аналитик доктор Голдман вещает со своего кресла: «Это первый шаг к пропасти». Но от такого дорогого подарка просто некрасиво отказываться. Нюхать-то меня никто не заставляет. Да и сколько времени прошло. Ну юзну немного. Понюшку-две. Ну дорожку или пару маленьких. Ну или полпакетика, а остальным поделюсь с друзьями. А если я прям все употреблю, никто и не заметит. К тому же я дома, и мне хорошо и отрадно находиться в давно знакомом месте. Мне дико приятно это бурное веселье по поводу моего возвращения, и все ведут себя так, будто я совершил что-то выдающееся. А всего-то и надо, что уехать на подольше.

* * *

Бедняга Бобби стал жертвой экономического спада. Он потерял работу в больнице и связался с дурной компанией филиппинских рэперов, разъезжающих на «субару» с низкой посадкой. Однажды Бобби арестовывают и он оказывается в суде по обвинению в изнасиловании (сводил, называется, девушку на «С широко закрытыми глазами»). Его кузен Эрнинг, конечно, сидит рядом, оказывает моральную поддержку и тайком фотографирует его на свой новый мобильный, чтобы отослать родственникам, но в объектив попадает только его затылок. Подходит пристав и грозиться конфисковать телефон.

Начинается судебное заседание. Прокурор спрашивает жертву насилия:

— Джанель, прошу вас, не могли бы вы описать суду человека, который подверг вас сексуальному насилию.

Истица, чуть не плача, говорит:

— Кожа очень темная. Маленького роста. Волосы черные, жесткие. Глаза узкие. Уши мясистые. Нос широкий, с плоской переносицей.

Эрнинг вскакивает и возмущенно кричит:

— Хватит делать из моего брата посмешище!

* * *

— Не говори со мной в таком тоне, — сказала Мэдисон.

— В каком тоне?

— В таком.

— Мэдисон, я просто разговариваю.

— Но почему со мной нужно разговаривать именно так?

— Но, Либлинг, милая моя Мэдисон, как?

— Это все из-за зубной пасты?

Мы с Мэдисон давно не проводили время вместе, и я пригласил ее на обед. Мы пошли в ее любимый веганский ресторанчик в Челси и взяли лесные бургеры. Хозяйничали здесь двое рассеянных хиппи, и еда была так себе, но Мэдисон испытывала слабость к бедствующим заведениям. Тяжко видеть, как люди выпускают даже синицу из рук, говорила она. На десерт мы взяли кекс из плодов рожкового дерева на двоих и, взявшись за руки, отправились в музей. По дороге мы зашли снять наличных, и на стенах закутка, где стоял банкомат, Мэдисон увидела давно уже развешенные сведения о пропавших без вести. Собрав с полу опавшие листки таких же объявлений, она снова прилепила их к стенке. Потом вышла и ждала меня на улице. Когда мы пришли в МоМА, она была уже заметно не в настроении.

— Зубная паста тут ни при чем, — сказал я.

— Тогда что это была за истерика, когда я не переключила программу?

— Либлинг, прошу тебя, не повышай голос.

— Неужели это из-за передачи про принцев Уильяма и Гарри?

— С чего бы это?

— Не надо было тебе рассказывать.

— О чем?

— Что я раньше от них фанатела.

— Ну и что? А я фанател от Фиби Кейтс[111]. Все равно я не понимаю, чего ты в них нашла. Принцы как принцы.

— Трагически потерявшие мать.

— Как и я.

— О своих родителях ты вспоминаешь, только когда тебе нужно. Я так и знала, что это из-за Уильяма и Гарри. Или из-за пасты тоже? Почему ты так не любишь все органическое? Мне казалось, что судьба матери-земли тебе небезразлична.

— Небезразлична. Я только не понимаю, почему теперь все должны плясать вокруг нее. Ладно, улыбнись, крошка. Это ж когда было — еще утром. Я спросил, зачем ты купила эту пасту, а ты сказала…

— Нет. Сначала я такая — сюрприз! Смотри, что у меня есть. А ты такой… помнишь, что ты сказал?

— Нет, все не так. Я сказал, крошка, если будешь заваривать чай, сделай мне ройбуш. А ты говоришь…

— Не, не так все было. Сначала ты такой…

— Мэдисон, я отлично помню, что я говорил.

— Так чем тебе паста не угодила?

— Ты знаешь, какой у нас долг по кредитке.

— И это ты говоришь мне? Если бы ты не тусовался каждый уик-энд, у нас бы уже были сбережения.

— Мне казалось, ты поддерживаешь мои писательские амбиции.

— Поддерживаю.

— Я должен реализовать свою мечту. А ты твердишь про голодных детей в Тасмании.

— В Танзании. Видишь? Ты замкнулся в своем мирке. А я хочу, чтоб мы сделали что-то хорошее. Кроме того, я не разделяю твоей одержимости Криспином.

— Пойми, эта ссора из-за пасты утром… я только хотел сказать… да ладно, забудь.

— Отлично. Забуду, не переживай. С удовольствием тебя забуду. Сколько же ты времени проводишь в библиотеке? С памятью о мертвом друге.

— Это работа. Если я найду «Пылающие мосты», это будет прорыв. Неужели ты не понимаешь? Это искусство. Искусство — это важно.

— Пижня это.

— Лучше мертвый Криспин, чем живая ты.

— Хватит уже сцен, — сказала Мэдисон и стала медленно и глубоко дышать, чтобы восстановить равновесие. — Мигель, я люблю тебя. Но почему тебе всегда чего-то не хватает? Я изо всех сил стараюсь… — Голос ее оборвался, и она с отвращением замотала головой. — Ты даже не слушаешь. Да пошло оно все!

И она отошла и встала перед огромным Поллоком[112]. Она всегда терпеть не могла Поллока. А мне он очень нравился, особенно эта работа. Там как будто одновременно запустили все фейерверки мира. Мэдисон смотрела на полотно, как маленькая девочка на салют в День независимости. Я раздумывал, стоит ли мне подойти и взять ее за руку. Может, и стоило. Но я был в растерянности. Как можно доверять истеричке? Когда даже по голосу можно догадаться о ее скрытых мотивах?

Люди ходили по зале, как обычно передвигаются в присутствии безоговорочных шедевров. Как зомби. Я должен был подойти к Мэдисон, но вместо этого направился к синему полотну Ива Кляйна[113] в надежде, что его океанское электричество забальзамирует то, что росло внутри меня. Подошла туристка — ее толстые лодыжки чуть не дрожали под тяжестью лет и мешков с сувенирами «I ♥ NY» — и сказала что-то по-русски своей спутнице помоложе. Они прозомбировали поближе и встали рядом со мной. Пожилая русская внимательно изучала картину, очевидно зачарованная ее подавляющей красотой. Потом повернулась к своей спутнице и, указывая на полотно, с сильным акцентом произнесла: «Блю Мэн Груп»[114]. После чего они присоединились к Мэдисон и Поллоку.

* * *

Из блога Марселя Авельянеды «Дело на одну трубку»,

4 декабря 2002 г.:

Сегодняшняя тема для разговора в курилке: в администрации президента сообщили — американские, израильские и австралийские эксперты сошлись во мнении, что взрывы, происшедшие 19 ноября в ТЦ «Маккинли-Плаза», не были результатом халатности или несчастного случая. На сегодня это последний выпад в поединке между администрацией, стремящейся сохранить статус-кво («Экономика падает! На улицах взрывы! — кричат они. — Лошадей на переправе не меняют!»), и корпорацией Лупасов («Причиной взрыва послужил брак в цистернах со сжиженным газом, поставленных корпорацией „ПерГенКорп-Газ“, — заявил Артуро Лупас. — Наша служба безопасности работает как надо, и мы не взрываем сами себя, чтобы получить страховку: наша фамилия Лупас, а не Чжанко. Мы не ставим, как другие, дымовую завесу, чтобы за ней прятался Эстреган»).

Что же это делается, правоверные? Чем занимается администрация Эстрегана — отвлекает внимание от реальных проблем, чтобы удержаться у власти? Или же они делают вид, что отвлекают внимание от реальных проблем, тем самым демонстрируя, что контролируют ситуацию, и оправдывая постепенную узурпацию власти? Или же сам досточтимый Жирный Кот делает вид, что отвлекает внимание от проблем, которых на самом деле НЕ СУЩЕСТВУЕТ? Или же — наиболее зловещая версия — Эстреган и его кошачий помет активно создают эти проблемы, дабы оправдать расширение своих властных полномочий? Закусить перед военным положением не желаете? Хм… Но не слишком ли это похоже на трюк из арсенала Маркосов? Или же очевидность этого и есть дымовая завеса? Друзья мои, до выборов остается меньше двух лет, и — при выборе между пластами лжи, полувымыслов-полуправды и скрытой правды — действительности легко может соответствовать все вышеперечисленное.

Однако над делом уже пыхтят наши неусыпные блогеры, с трудом вырывая реальность из пасти дезинформации. Monkey see[115] указывает на бреши в версии «бракованных цистерн со сжиженным газом», которую правительство отрицает. Неподражаемый Рикардо Рохас IV в «Витаминах каждый день» недоумевает, почему представителям местных медиа не позволили взять комментарии у пресловутых западных специалистов. Wasak же задается сколь неуместным, столь и правильным вопросом, насколько это касается каждого из нас. «Кто бы ни был у власти, — пишет он, — на проблемах нашей с вами жизни это мало отразится». В калейдоскопе пересекающихся и конфликтующих интересов различных элит — при условии, что взрывы на юге страны устроили боевики-исламисты, — один теракт остается без очевидного получателя. Кому был адресован взрыв на заправке «Шелл» у Форбс-парка? Мм? Ясен перец, Шерлок. Копайте глубже, Ватсон. И последнее на сегодня — читаем расшифровки выступлений за и против дерзкого поступка бывшего охранника Вигберто Лакандулы: против, от сенатора Нуредина Бансаморо, вы найдете здесь; за высказался пожилой, но велеречивый, как прежде, салонный конгрессмен Респето Рейес.

И будет уже болтать! До скорого, правоверные.


Из комментариев к посту:

— Противостояние Лупасов и Чжанко переходит все границы, мы оказались зажаты меж двух огней ([email protected]).

— У воров не бывает совести! ([email protected])

— Вау, Марсель, ваще выдал нам весь рсклад. Я ващета тоже так думаю. Эстреган ваще не знает, че делает, но чета точно делает. ИМХО, он пытается убедить нас, что он рулит ситуацию. И значит нифига он не рулит ([email protected]).

— А зачем они привезли заграничных экспертов, когда наши ничуть не хуже, если не лучше? ([email protected])

— А может, Бансаморо играет на две стороны, чтобы самому прийти к власти? Это просто догадка! ([email protected])

— Bayani, иностранных экспертов привлекли, чтобы результаты расследования были более объективны, ([email protected])

— Если Эстреган уйдет, то все программы, которые хоть как-то работают, сразу прекратятся, и кому это надо? Он такой же, как все они, так, может, на нем и остановимся? Для процветания этой стране нужна умеренная диктатура. Посмотрите на Сингапур! ([email protected])

— Я уверен, что взрыв на заправке Shell устроили исламисты. Кто может быть уверен, что в этом не замешан сенатор-мусульманин? Конечно, есть презумпция невиновности, но лучше подумать о безопасности, чем потом жалеть. Да защитит нас Святой Дух! ([email protected])

* * *

Во время прояпонской Второй филиппинской республики Младший сделал стремительную карьеру, однако в атмосфере окружающего насилия не чувствовал себя в безопасности. Всякий раз, когда дела требовали его присутствия в столице, он настаивал, чтобы Леонора с детьми отправлялась с ним. «Он решил, что так нам будет безопаснее. Возможно, он был не прав и подвергал нас риску, но он предпочитал обманываться, держа нас при себе, нежели бояться, что с нами что-то случится в его отсутствие. Таково, полагаю, трагическое заблуждение всех отцов», — писал в своих воспоминаниях Сальвадор.

Оккупационная власть крепчала, как сохнущий бетон, и параллельно возникало новое социальное устройство, во многом, впрочем, напоминавшее старое. В те годы юный Сальвадор сам видел, какие привилегии его семье давал пост, занимаемый отцом в коллаборационистском правительстве. Так он проглотил, первый раз в своей молодой жизни, соблазнительно эффективную пилюлю обязательного лицемерия.

Резиденция Сальвадора возле церкви Малате казалась трем его отпрыскам раем по сравнению с тем, что происходило прямо за воротами их особняка. Именно в этом доме в 1943 году юный Сальвадор познакомился с человеком, биография которого внесла серьезные коррективы в его представление о патриотизме. Артемио Рикарте, уже старик, несколько раз приходил к Младшему домой. В третий его визит, когда мужчины удалились в кабинет для разговора, Нарцисито прибежал наверх и прошептал младшему брату на ухо: «Он снова пришел, змий у нас дома!» Братья на цыпочках спустились вниз и стали ждать у дверей кабинета, чтобы хоть одним глазком посмотреть на старого полководца.

Подпольная кличка генерала Рикарте El Víbora по-испански значит Гадюка; он прославился тем, что воевал сперва против испанцев, а потом и против американцев и единственный из всех побежденных революционеров отказался присягать на верность Соединенным Штатам. За свое инакомыслие Рикарте был объявлен вне закона и в 1903 году был вынужден бежать в Гонконг, где намеревался продолжить борьбу. Впоследствии его товарищ генерал Пио дель Пилар, известный как Генерал-мальчишка, предал его. Рикарте посадили, однако его легендарная стойкость вызвала уважение даже таких высокопоставленных американцев, как президент Теодор Рузвельт и вице-президент Чарльз Фербенкс, и каждый из них удостоил его визитом. В 1910 году Рикарте освободили, однако он снова отказался присягать Соединенным Штатам, и его снова депортировали в Гонконг. В итоге он с женой поселился в Йокогаме. Когда началась Вторая мировая, он вернулся на Филиппины уже вместе с японцами. На родине старого генерала ждал триумф, хотя уровень американизации Филиппин его неприятно поразил. Задача Рикарте заключалась в том, чтобы убедить филиппинцев: новые азиатские оккупанты много лучше западных империалистов. Когда президент оккупированных Филиппин запретил японцам призывать филиппинцев в армию, Рикарте подбил Сальвадора организовать про-японское антипартизанское движение под названием «Макапили».

Совещания Рикарте и Младшего затягивались далеко за полночь. Нарцисито и Криспин как сидели, так и заснули у дверей кабинета. В «Автоплагиаторе» Сальвадор вспоминает: «Разбудил меня сам Гадюка! Добрый старик семидесяти семи лет склонил над нами свой негибкий стан и обеими руками трепал нам волосы. „Будь вы постовыми, пришлось бы отдать вас под трибунал“, — сказал он. Затем вздохнул, покачал головой и поковылял к дивану в гостиной; мы с братом забрались справа и слева от него, чтобы послушать истории о войнах, в которых он сражался бок о бок с нашими кумирами. Но ярче всего мне запомнился отец, который, сидя в кресле перед диваном, смотрел на нас, своих сыновей, с нескрываемой гордостью».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

— Чувак, это надо было видеть, — говорит Митч.

Он подергивается, расхаживая взад-вперед перед нашей компанией, расположившейся у входа в туалет. Здесь Маркус, Е. В., Эдвард, Митч и я. В уголках рта у Митча пузырится пена.

— Короче, мой дом, он типа в самом конце Форбса, и прям за оградой нашего заднего двора эта, значит, «шелловская» заправка. Да-да, точно! Я ж знаю! Та самая заправка. Меня-то дома не было, но служанки говорят, что родительский антикварный фарфор чуть не вылетел из застекленных шкафчиков. Но, чувак, чувак, ты послушай. Короче, мы с брателло возвращаемся под утро после тусыча. И мы еще все в колесах, и первый нормально так кроет. И вот мы с Мелвином курим, короче, джойнт на заднем дворе. Ну, чтоб зарубиться можно было спокойно, да? Потому что мама всегда чует, если мы курим в доме. А это доказательство, что она тусанула в свое время и знает, что к чему. Короче, мы с Мелвином сидим на скамейке возле маминого фонтана, с этим, как его, писающим мальчиком. Смотрим наверх, любуемся на небо, где растворяются последние тени гребаной ночи…

— Да ты, блин, поэт, — встревает Е. В.

— Сесибон, епта, — говорит Митч. — Короче, Мелу взбрело в голову, что нужно искупаться. Но наш привратник, когда открывал ворота, сказал, что в бассейн залили каких-то химикатов и что весь день им нельзя будет пользоваться. Я такой: Мел, ты что, думаешь, он гонит? А Мел на меня смотрит такой — гонит? А я такой — да с какой стати? А Мел — ну фиг знает, может, и гонит. Ну и мы смотрим на привратника, который в дальнем углу сада подстригает живую изгородь здоровыми такими ножницами. А он как будто и впрямь что-то мутит. Типа он не видит, что мы его заподозрили. И я такой: точно, он гонит. А Мел такой: не, ну с чего бы ему нам врать? А я: да ты только посмотри на него. Мел, короче, посмотрел и такой: значит, думаешь, хер с ним, нужно просто пойти и купануться? И я типа: ну да. А Мел уже снимает рубашку, стоит в одних трусах. И подходит такой ко мне: а ты? А я: да не, я чего-то не хочу, короче. И Мел уже на полпути от фонтана к бассейну, в котором, может, все эти гребаные химикаты таки плавают, бежит такой в боксерах с гондонами — узор такой, короче, — и тут спотыкается прямо на лужайке. Падает, короче, катится, как гребаный комик какой-то. Ну и мы, короче, давай угорать. И вот я подхожу к нему помочь подняться и вижу, обо что он споткнулся. А это гребаная голова. Настоящая голова! Да, одного из копов. И врубись — нас-то еще экстази шпилит, кислота и все такое, ну и мы, конечно, неслабо удивились, но шока не было. Мы с Мелом просто смотрели на нее. И была в ней даже какая-то красота. Оторванная шея спряталась в траве, и можно было подумать, что у нашей лужайки типа выросла репа, ну и сейчас она типа спит. Не, мы понимали, что это полный привет, но жутко не было. Ну, это вроде как жизненный цикл, что ли.

Мы все так внимательно слушаем, что даже не замечаем, что туалет освободился. Парень позади нас что-то говорит, и все мы заходим в кабинку и запираем дверь. Парень бросает на нас подозрительный взгляд. На секунду мне становится слегка не по себе. Ровно на секунду. Потом я вспоминаю, что это Манила. Как приятно вернуться домой!

В туалете по рукам идет пара пакетиков, и мы делаем понюшки с кончиков ключей. Свой пакетик я не вытаскиваю. Порошок доходит до меня, я нюхаю и передаю Митчу. Он черпает кончиком специально отращённого на розовом мизинце ногтя.

— Это все этот мудак Нуредин Бансаморо, — говорит Е. В., постукивая по пакетику, чтобы понять, сколько у него еще осталось, — я вам говорю. Он копает под правительство. Все, что он делает, — это для отвода глаз. Это как, помните, на литературе: «Ведь князь потемок — тоже дворянин»[116].

— Да ни фига подобного, флигга[117], — говорит Маркус. — Это мусульмане. «Абу-Сайяф».

— Ага, только Бансаморо и «Абу-Сайяф» — тема монопенисуальная, — не унимается Е. В.

— Узко мыслишь, чувак, шаблонно, — разъясняет Маркус. — И те и другие поклоняются Аллаху, но это не значит, что они заодно.

— Говорят, — встревает Эдвард, — что все это из-за любовного треугольника между гребаным Эстрогеном и этой телочкой Витой Новой.

— Президент Эстроген — вот это кора! — прыскает Митч.

— Любовный треугольник, — говорю, — движущая сила любой истории.

— Все дело в сиськах Эстрогена, — говорит Эдвард, — страх отрастить сиськи — движущая сила любого мужчины.

— Вита Нова, — припевает Митч и крутит бедрами, — а-йе! Поскорей бы она опубликовала эту запись. Чувак, с которым я играю в бейсбол, — сержант морской пехоты Джоуи Смит — все приговаривает: конфетка такая, что слюни текут, четкая ТМДЕ. Чувак, эта Вита знает код запуска моей межконтинентальной баллистической ракеты.

— А что такое ТМДЕ? — спрашиваю я.

— Темнокожая машинка для ебли, — поясняет Е. В.

— Не гони, флигга. Это «Абу-Сайяф», стопудово, — настаивает Маркус. — А есть еще нюхнуть?

— Что еще за флигга?

— Филиппинский негр, — говорит Е. В.

— Так и что было дальше? — говорит Маркус.

— С чем? — не понял Е. В.

— С головой, — уточняю я.

— А дальше то, — продолжает Митч, — что мы подзываем привратника. Вот кто удивился так удивился. Этот гондон делает шаг назад, поворачивается и выблевывает весь свой завтрак. Метра на два. Я только в «Экзорцисте» и видел, чтоб так далеко блевали. Но мы-то с Мелом на него гоним, так? Мы-то думали, что он нам мозг вынимал с этим бассейном. А теперь решили, что это он голову оставил специально, чтоб мы ее нашли. И приказываем ее убрать. А он такой стоит и пялится на нас. Потом приходит с нашим водителем. Сам тащит сачок для бассейна, у водителя — обувная коробка. И давай запихивать голову в коробку, но эта хрень там не помещается. Они ее крутят то так, то этак, а голова на них такая смотрит: типа чё за нах? Они, значит, идут обратно в дом, а когда возвращаются, за ними семенит стайка служанок, но те останавливаются на лестнице и ближе подходить не хотят. Привратник несет мамину шляпную картонку. Они сачком запихивают голову в картонку — и она-то как раз подходит идеально. Тут мы с Мелом идем в нашу комнату и вырубаемся. И самое смешное, что уже днем мама приходит в нашу комнату и будит нас: типа надо идти в церковь. Мел потом сказал, что вовсю уже отдался Маше Кулачковой и был уже готов прыснуть и тут вваливается маман. А она злая как черт, орет на нас в потемках. И такая: ну почему нельзя было взять полиэтиленовый пакет или еще что-нибудь? Это ж от Бергдорфа картонка! Мы с Мелом, короче, такие спрятались под простынями и хихикаем. Ну, маман, короче, врубает свет и сруливает, оставив дверь открытой, чтоб кондиционированный воздух уходил. Сучка.

* * *

Среди музыки, темноты и огней наш протагонист стоит в окружении знакомых голосов. Когда его друзья улыбаются или смеются, он тоже смеется, даже если не слышал шутку. И по первому же призыву поднимает стакан. Он быстро допивает, чтобы был предлог удалиться к бару. Привычная уже тактика чревата тем, что он напивается раньше всех. Сегодня все происходит еще быстрее. Он снова идет к бару.

Бармен наливает уже тепленькому протагонисту односолодовый «Лагавулин». К нему подходит женщина с короткой стрижкой, старая институтская подруга. «Привет, Сара», — говорит он и протягивает руку. Они тихонько переговариваются. Когда она уходит, он оставляет нетронутый виски на стойке и незаметно сливается. Он проталкивается сквозь толпу на входе, раздвигая людей, как занавески. На него удивленно оглядываются.

Он едет в гостиницу на такси, ложится в кровать, погруженный в мысли. Пакетик кокаина на столе. Однажды он сказал своему психоаналитику, что хочет избавиться от зависимости ради Мэдисон. Но это было не совсем так. Он никогда не говорил доктору Голдман, что у него есть ребенок. Он думает о том, что ему рассказала Сара. И проговаривает все, что должен был сказать в ответ. Он вспоминает, как однажды наблюдал Криспина за работой; под молоточками пишущей машинки из букв получались слова l'esprit de l’escalier. Он часто вспоминает это выражение. Ощущение, складывающееся из текстуры дверной ручки, звона ключей, движения защелки, стука каблуков по лестнице, отражающегося эхом, как смех, — ха, ха, ха, ха. Все оставленные без ответа вопросы, уверения, извинения, пикировки. Он боится, что, когда придет время платить по счетам, ему нечего будет сказать.

Он берет мешочек, подносит к унитазу и говорит вслух: «Какой смысл?» После чего нарезает несколько дорог прямо на столе, где они смотрятся как стрелы, указывающие в разных направлениях.

Потом у него появляется ощущение, будто за ним следят. О нем говорят, осуждают. Где-то вдалеке кричит петух, небо начинает светлеть. Его сердце стучит в такт дешевому настольному будильнику. Потом сердцебиение замедляется до нормального. Время как будто бы тоже снизило темп. Свет уходит из мира.

Он сидит за ундервудом и увлеченно печатает. Потом это уже не пишущая машинка, а ноутбук, он собирает материал для рассказа о распятии и тут натыкается на незнакомое имя. Архиепископ Нижегородский Иоаким был распят возле Царских врат в севастопольском соборе в 1920 году. Пораженный не столь далекой датой, он решает справиться в «Википедии», где обнаруживается следующий текст: «Он был большой и толстый лучший драг Сатанана жрак детак, вот обезьяны его и распяли». Дальнейшие изыскания показали, что это неправда. Распяли его большевики. Он выходит из кабинета, идет по коридору и видит, что синяя дверь раскрыта настежь, а за ней пыльная, залитая слепящим солнцем Джейн-стрит. Мужчина волочит по земле тело, как мусорный мешок. «Ты опоздал», — говорит он, отпустив безжизненную кисть. Это труп Криспина. Мужик толкает его в толпу, где с него срывают одежду. Он видит свою эрекцию, и ему становится ужасно стыдно. Охранник в синей форме кладет ему на плечи тяжелый брус. «Это называется патибулум, — шепчет ему на ухо какая-то женщина. — Ты найдешь своего ребенка, если сможешь высвободиться». Его толкают, и, присоединившись к процессии, он доходит до вершины холма. В толпе слышен трескучий транзистор, играют Air Supply[118]. Это сон. Если постараюсь, я смогу его контролировать. Его кладут на спину и вколачивают семидюймовые гвозди между пястными костями. Патибулум поднимают и крепят на вертикальный столб. В плюсны ног вбивают еще один гвоздь. Он видит отвращение и жалость на лицах в толпе и тогда только чувствует боль. Становится нечем дышать. Он подтягивается на пронзенных ладонях, чтобы вдохнуть воздуху. Я могу убежать. Языки пламени вздымаются к его ногам. Он сникает. Снова подтягивается, чтобы выдохнуть. Я могу сойти прямо сейчас. Чем больше он свыкается с болью, тем сильнее она становится. Солнце жжет еще безжалостнее. Женщины проходят мимо, обмахиваясь пластиковыми веерами с изображением его деда. «Смотри, какая у него сморщенная пиписька», — говорит Анаис. «А эти его куриные ножки», — вторит ей Мэдисон. Доктор Голдман, поглядывая на часы, напоминает: «Остерегайтесь ситуаций, которые могут привести к поражению». Подходит Роберт Де Ниро в роли Аль-Капоне, во фраке, поигрывая бейсбольной битой. Вдруг он становится президентом Эстреганом, в боксерском халате зеленого шелка. Два элегантных взмаха битой — и его ноги сломаны. Ему не на чем держаться, он задыхается. А ведь я еще многого не успел сделать. Гул толпы напоминает морской отлив. По обеим сторонам от него к патибулумам прибиты двое воров. Он слышит удары, как будто кто-то стучит на пишущей машинке в соседней комнате. Он вдруг садится в кровати и смотрит на телевизор, в окно, смотрящее на другие окна, на чайные пакетики возле электрического чайника на столике. Несколько секунд он полностью потерян. Потом дождь за окном напоминает ему, где он находится.

* * *

Льет проливной дождь, такси везет меня на север. Я еду на поэтические чтения и презентацию книжки, где соберутся местные литераторы, которых я надеюсь расспросить о Криспине. Мужчины в желтых пластмассовых касках, стоя на стремянках, развешивают рождественские фонарики и цветочные гирлянды по фонарным столбам вдоль улицы. Поток бьет по крыше такси, как гравий, и я удивляюсь, как это они не падают. Стрелки на моих часах движутся быстрее, чем поток машин. Таксист матерится, открывает дверцу и мощно отхаркивается.

В колонках сквозь помехи тарахтит джингл, предваряющий новости на «Бомбо-радио». Голос хрипит по-тагальски: «Соотечественники, оставайтесь с нами, чтобы быть в курсе последних новостей этого часа: новые наводнения из-за ливневых дождей; содержащемуся в Кэмп-Крейм преподобному Мартину отказано в выходе под залог; активисты международных организаций по защите окружающей среды пикетируют завод в Сан-Матео, принадлежащий Первой генеральной корпорации; отряду особого назначения доставлен таран для штурма дома, где Лакандула по-прежнему удерживает заложников; и наша радость и гордость Эфрен „Бата“ Рейес снова стал победителем чемпионата мира по американскому бильярду. Подробности в трехчасовом выпуске». И пошли аккорды глэм-роковой баллады — «Every Rose Has Its Thorn»[119] от Poison.

Вчерашний вечер и сегодня все утро я приходил в себя после кокаинового загула. Моя связь с внешним миром ограничивалась десятками эсэмэсок, в которых незнакомые мне люди требовали, чтоб я отнес еду и воду протестующим возле дома Чжанко. А я сидел в кровати с книжками, снова и снова просматривая мемуары, дневники и прочие записи Криспина, надеясь обнаружить в них факты, подтверждающие его отцовство. Ничего конкретного я не нашел, зато каждый текст наполнился вдруг особенным смыслом — в каждом положительном герое раскрылась компенсаторная подоплека, в каждой утрате виделась метафора, каждое упоминание отца с ребенком стало значить больше, чем когда-либо прежде. Разложив все его произведения веером на кровати, я стал смотреть на это как на пазл: картинка угадывается, только когда все части сложены в нужном порядке. Моя единственная ниточка — это мисс Флорентина. Еще какие-то сведения могут быть только у кого-то из писателей на презентации.

Шофер поворачивает направо и выезжает на Эдсу. Движение снова замедляется и останавливается. Неужели трассу где-то затопило? Вдруг дождь как будто выключили. Таксист вырубает дворники. Ветер сдувает оставшиеся за пределом досягаемости дворников капли в горизонтальную линию через все лобовое стекло. Водила все посматривает на меня в зеркало заднего вида. Молодой парень с прической, похожей на морского ежа. Он с пониманием кивает в такт балладе, губы шевелятся, вторя тексту. В итоге он произносит: «Дождь-то кончился», ухмыляясь, будто это его заслуга. «Меня зовут Джо», — ни с того ни с сего представляется он.

Машины движутся по коридору из нарисованных вручную киноафиш; возвышаясь на три этажа, они загораживают трущобные районы, подобно потемкинским деревням из целлулоидных фантазий. Метафора не слишком натянутая. Кто-то из киношников говорил мне, что филиппинская киноиндустрия четвертая по масштабу в мире после Болливуда, Голливуда и нигерийского Нолливуда. «Фолливуд»[120], — сказал он и недобро засмеялся. Эти рекламные щиты — вершина айсберга местной мелодраматической традиции, объединяющей всевозможные жанры: «Манильские разборки — 4»; «Беги, пока живой — 9: Господи, помилуй»; «Жду тебя на небесах»; «Уберите руки, господин учитель»; «Школьные загулы». Слегка выцветшие под солнцем, аляповато выписанные акриловой охрой лица артистов лезут ввысь, подобно их эго. Канули в Лету кумиры моего детства — добела вымытые подростковые принцессы и смелые герои восьмидесятых: кто-то уже на том свете, другие ушли в поднебесные сферы политики или же в чистилища несчастных браков с сыновьями магнатов.

По давно установившейся традиции актеры нового поколения в качестве псевдонимов взяли себе знакомые фамилии представителей местной элиты: Лиса Лупас, Рет-Рет Ромуальдес, Черри-пай Чжанко, Поги-бой Прьето, Харт Акино. Другие предпочитают ассоциироваться с американской культурой: Пепси Палома IV, Киану Ривз, Майк Адидас. Однако самая выдающаяся из них — это все та же Вита Нова, с выдающейся грудью, чья грация вывела ее из жалкой деревушки в Пампанга на главную сцену «Одноклассниц» — нового стрип-клуба, где танцовщицы наряжаются (чтобы потом раздеться) в формы католических женских школ. В газетах отмечают, что ее первым прорывом было участие в видео для караоке на песню «Unchained Melody»[121], где она прохаживалась вдоль бассейна, и ее тоска по прикосновениям любимого смотрелась очень круто. Теперь, на платформах успеха ее танца «Мистер Секси-Секси», весьма удачно распорядившись своим пышным капиталом, Вита стала суперзвездой. Плакат сообщает, что это «ее самая важная роль и мировой дебют на большом экране». Возможно, это не совсем так. Если верить слухам, все лавры могут достаться кассете, которую она нашла у себя в спальне. При условии, что там действительно записаны посткоитальные разговоры по телефону, публикация которых должна привести к импичменту Эстрегана. В народе уже говорят про Сексисексигейт.

Таксист Джо резко крутанул рулем, едва не столкнувшись с эскортом автомобилей. Перекрестившись, он кричит: «Мать твою растак!» Кавалькада («форд-эксплорер», лимузин «БМВ», «тойота» с открытым верхом, набитая хмурыми головорезами) разрезает движение воем сирен. Машины неохотно уступают. «Думает, он король», — объясняет Джо, чьи глаза в зеркале заднего вида настойчиво требуют моего внимания. Я улыбаюсь и, наморщив лоб, даю понять, что разделяю его возмущение. Таких автоколонн тут по пять штук на светофоре. Но этот «БМВ» кажется мне знакомым. Или, может, знакомо мне в нем лишь чванство, присущее всякой люксовой машине. А может, у меня опять разыгралась паранойя. Бэха проносится мимо. На бампере наклейка: «ПРО — оружие: Проверенные Разумные Ответственные владельцы оружия», рядом другая — «ПРО — Бог: Почитание, Религия, Община — Бог». Я как угорь соскальзываю по сиденью, прячу лицо и отворачиваюсь. На правом заднем крыле крошечная отметина. Много лет назад я оставил такую же, когда учился парковать свою «короллу» в нашем тесном гараже. На заднем стекле — китайский болванчик с головой президента Эстрегана, которого я подарил деду много лет назад, на его семидесятилетие.

Джо бросает на меня сочувственный взгляд.

— Не бойся, паре, — говорит он. — БМВ: Борова Можно Возить. Они нас больше боятся, чем мы их. У них земля из-под ног уходит. Они на плаву, потому что говно не тонет.

Он сам смеется шутке, врубает передачу, машина, гордо взревев, устремляется по полосе, оставленной эскортом.

— Нет! — кричу я неожиданно для себя.

Довольный возможностью продемонстрировать свою таксистскую удаль, Джо не обращает на меня внимания. Мы летим за эскортом, пробивающим себе дорогу по запруженной улице. Потом он беспрепятственно проезжает блокпост и скрывается вдалеке, подобно призраку прошлого.

* * *

Тогда, в клубе, я подошел к стойке заказать глоток односолодового и увидел свою старую институтскую подругу Сару. Не знаю, зачем я об этом рассказываю. Мы не говорили уже много лет, с тех пор как я воспрянул после расставания с Анаис. Сара по-новому, коротко, постриглась, и я даже не был уверен, что это она. Она была из компании Анаис. Наверное, мне стыдно, но я не готов признаться даже себе, как часто думаю о дочери. Сара встретила меня тепло. Мы повспоминали немного. «Ты не в курсе?» И как ни в чем не бывало она рассказала мне, что Анаис вышла замуж и со своей новой семьей переезжает в другой город. Но дочь хотела перед этим повидаться со мной. У нее будет новая школа, все новое, и это шанс заполнить лакуну и оставить меня в прошлом раз и навсегда. Это моя девочка так придумала. Я никогда не сомневался, что вопрос, встретимся ли мы, не стоит, неизвестно только, когда это произойдет. Но Анаис сказала, что лучше нам не видеться.

«Если твоя дочка все-таки решится, как с тобой связаться?» — спросила Сара. Я не знал, что сказать. «По мейлу, наверное». Прозвучало это странно, по-дурацки как-то. По мейлу? Как только Сара ушла, мне пришло на ум сто более уместных ответов. Я оставил свой скотч и уехал в гостиницу. Лег, но почему-то никак не мог заснуть. Где-то пропел петух, небо стало светлеть. Мое сердце билось в такт дешевому будильнику у кровати.

Да, я подавлен бесчисленностью вариантов восстановления отношений с дочерью. Каждый я мысленно обмусолил, как монашеские четки для молитв. Мы с ней в кафе, у нее дома, на парковке возле ее школы, случайно встречаемся взглядами, стоя на эскалаторах, идущих в разные стороны, в книжном магазине во время автограф-сессии, в претенциозном ресторане по моему выбору, на несвежей постели моего смертного одра. Она обнимет меня, или ударит, или заплачет, и я пойму, что надеяться не на что, или вздохнет, и я пойму, что у меня еще есть шанс. Она ледяным тоном произнесет «отец», или «Мигель», или, сразу, «сволочь». Моя девочка удивленно посмотрит на преподнесенный ей подарок и расскажет, как она меня ненавидит. Она отведет взгляд и скажет, что хочет попробовать простить меня. Или, поигрывая чайной ложечкой, не скажет ничего. Моя малышка посмотрит мне в глаза и спросит: «Почему? Как ты мог? Разве ты не любил меня?» И, несмотря на все репетиции, я не найдусь что ответить. Если она убежит, стану ли я догонять ее, продираясь сквозь толпу, или оставлю в покое? Если она меня пошлет, склоню голову и тихонько удалюсь поплакать в туалете или останусь на месте и, скрестив руки, продемонстрирую, что теперь я пришел надолго? Могу ли я сказать, что люблю ее, притом что мое поведение в прошлом всегда будет бросать тень сомнения на посулы относительно будущего?

Да, я признаю: бесчисленность вариантов моего возвращения из небытия приводит меня в ступор. Позвонить ей прямо сейчас? Через месяц? Или когда я наконец стану человеком, которым она сможет гордиться? Отправить ей письмо? Сочинить мейл ее матери? Как такие простые действия могут составлять такой сложный выбор? Послать ей подарок на шестнадцатилетие? Написать книгу со скрытым посланием, в котором я признаю свою вину, принесу извинения и скажу, что жду ее сегодня, завтра, всегда?

* * *

В самом конце войны Ятаро снова спас нас, хоть и не лично, а, скажем так, косвенно. Япошки бесславно драпали, оставляя за собой выжженную землю, и наше семейство предпочло переждать в сравнительной безопасности поместья Свани. Однажды вечером трое японских пехотинцев, оторванные от отступивших дальше основных сил, набрели на наш дом — их привлек свет и позвякивание серебряных приборов о тарелки, слишком приветливо звучавшее средь громкого жужжания насекомых в густых уже сумерках. Оркестр цикад на закате всегда напоминает мне об этой истории. Когда солдаты подошли к дому, их встретила моя мать. Она уже слышала о зверствах в других городах, о брошенных на штыки младенцах, о женщинах, пристреленных там же, где их насиловали. Худшего времени для вторжения они найти не могли: отец и все мужчины отправились в поле откапывать припрятанное еще до оккупации оружие.

Трое солдат встали как вкопанные, увидев маму, вышедшую навстречу с дедушкиной крупнокалиберной, на слона, двустволкой «Холланд и Холланд», — ничего другого она просто не нашла. Она наставила на них ружье и прицелилась. Ружье дало осечку, и они со смехом двинулись к ней: один — опуская штык, другой — вытаскивая саблю, третий — расстегивая ремень. Пока Лена и Нарцисито выглядывали из открытой двери, я выпрыгнул и, протиснув свое девятилетнее тельце между мамой и солдатами, прокричал по-японски слова, которые сами как-то вылетели у меня изо рта: «Ягатэ сини / кэсики ха миэдзу / сэми но коз!» Двое засмеялись, но шага не сбавили. А третий, с саблей, вдруг призадумался и что-то им рявкнул. После чего они вдруг развернулись и ушли, исчезли в густом лесу позади дома. И только много лет спустя я вспомнил в этих словах хайку Басё, которому меня научил в детстве Ятаро: «По пенью цикад / и не скажешь, что скоро / им умирать!»

Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 1063)

* * *

Возьмем, к примеру, шамана. Он владел всеми тайными знаниями своего племени, а когда его дети переехали в город и стали швейцарами, осветителями или лабухами, он утратил голос, а потом тихо завял в своей хижине. Когда он умер, вместе с ним ушла одна из версий бытия.

Из эссе Криспина Сальвадора «Тао» («Народ», 1988)

* * *

Наверху кто-то дурным голосом поет «Total Eclipse of the Heart»[122]. Я вливаюсь в людской поток, движущийся к конференц-залу Филиппинского университета. Построенное в псевдонациональном стиле двухэтажное многоцелевое здание гудит от поздравлений и веселого смеха. Дождь настолько сильный, что его приходится перекрикивать. На столах пачки свежеотпечатанных экземпляров книги «И налетела саранча: социально-политическое значение мелодрамы в филиппинской англоязычной литературе». Певицу, заканчивающую выступление под жидкие аплодисменты, сменяет фоновая электронная музыка. Гости стоят кружками, уминая овощи с лапшой. Они шутят, болтают, набивают щеки едой, чтобы не упустить возможности высказать мнение, перебить собеседника или вставить острое словцо. Вот они, филиппинские литераторы: веселые, добродушные, дюжие представители среднего класса, практикующие роскошь литературы на языке избранных. Многие из них — бывшие маоисты. Я надеюсь встретить здесь и критика Авельянеду.

Возле устроенного в углу помоста я замечаю писательницу, которая много лет назад, на первом институтском семинаре, так обозначила свои впечатления о моем рассказе — «тоска мещанская». Она потягивает бесплатное игристое, предоставленное, судя по растяжке, «Книжным фондом „Лупас-Лендкорп“». Краснолицый автор презентуемой книги принимает почитателей под высокой пальмой в кадке. Внимая ему, молодые студенты кивают, как будто высказываемые им мысли на самом деле принадлежат им.

— Конечно, нам необходимо выйти на мировую аудиторию, — заявляет он. — Если они думают, что мы — это экзотика, так дайте же им экзотики. Но не забывайте о своей обязанности описывать суровые реалии нашего общества… — он рассеянно отмахивается от пальмовой ветви, щекочущей ему ухо, — и жизненные архетипы. К примеру, нищета — богатейшая тема. Парень теряет девушку, потому что не может прокормить ее и себя. Любимый буйвол погибает от неизвестной болезни, а может, и под колесами дорогого автомобиля. Из-за ежегодных наводнений все приходится восстанавливать заново. А тут еще… — и он возносит руки, как священник перед евхаристией, — и налетела саранча.

Я здороваюсь с группой признавших меня писателей. Они скопились в углу, как последние шоколадные шарики в миске с молоком. Сколько лет, сколько зим! — восклицает первый. Ты сюда надолго? — спрашивает второй. На неделю, отвечаю я. Всего? — говорит третий. И чем ты занимался все эти годы? — спрашивает четвертый. Книгу писал, говорю. Они поднимают брови и наклеивают улыбочки. И о чем книга? — интересуется пятый. «Это роман о молодом писателе, который тонет во время наводнения и гибель которого настолько потрясает учителя, что он решает восполнить бессмысленную утрату и написать книгу, изложив в ней альтернативные варианты развития событий». Очаровательно! — снисходит шестой. А где все это происходит? «На Филиппинах». Но что ты знаешь о Филиппинах? — спрашивает седьмой.

Из неловкой ситуации меня спасает прыщеватая дамочка, взобравшаяся на фанерный помост. «Раз, раз!» — рявкает она в микрофон, подключенный к допотопному переносному караоке размером с чемодан, который, в свою очередь, сам эластичным шнуром пристегнут к ручной тележке. Женщина похожа на Элис Б. Токлас[123], только еще страшнее. На ней белая сорочка с принтом филиппинского флага, поверх которого нанесено название феминистской организации «Фем-Азия». Смахнув с плеч ротанговый рюкзак, она вынимает оттуда блокнот. Она услаждает наш слух стихотворением, растягивая окончания слов, как изрекающий заклинание маг. Кто-то внимает, большинство притворяется, рассматривая присутствующих, несколько групп беспардонно продолжают разговор, учтиво перейдя на шепот. Я плыву к столу с напитками.

В углу возле бокалов, нарезанного кубиками сыра и свернутых кусочков ветчины на зубочистках я завожу беседу с двумя писателями, которые когда-то чуть было не стали моими наставниками. Фурио Альмондо — писака широчайшего профиля, с отполированной лысиной, неувядающим самомнением альфа-самца всея Филиппин и пролетарской гордостью с забористым телесным ароматом. Вся его проза несет на себе печать магического реализма и бравады выжившего узника маркосовских застенков. Из всех его работ больше всего мне понравилась недавняя поэма в прозе, написанная в стиле репортажа и озаглавленная «Борхеса разочаровал интернет». Рядом с Альмондо, на обонятельно безопасном расстоянии, стоит мусульманская поэтесса из Минданао, чьи брови так же тонки и тщательно выписаны, как и ее произведения, а в щедром макияже чувствуется почерк женщины, когда-то бывшей почти роковой красавицей, до сих пор смакующей веселые воспоминания об этом «почти». Ее литературная слава зиждется на пяти стихотворениях, написанных в 1972, 1973 и 1979 годах.

Я спрашиваю их о Криспине.

— Какой еще Криспин? — переспрашивает Фурио, глядя на меня с недоумением.

— Ну ты шутник! — смеется Рита, похлопывая его по плечу.

Фурио выдавливает смешок:

— Любой из здесь присутствующих был бы рад ввернуть ему в жопу кран и слить говно, как говорится.

— Но ни у кого не хватило ни духу, ни способностей, ни решимости, — говорит Рита и добавляет заговорщицким шепотом: — И вот что я вам скажу: ему просто завидовали, почти все.

— Только не я, — запротестовал Фурио, — чему там завидовать?

Рита:

— Нам просто хотелось, чтобы наиболее заметный на мировой сцене филиппинский писатель был чуть более филиппинским.

Фурио:

— Чтоб писал на тагалоге или одном из диалектов.

Я:

— Но Криспин был филиппинцем до мозга костей.

Фурио:

— Ну не скажи…

Рита:

— После его автобиографии многое изменилось безвозвратно.

Я:

— А причина скандала в Культурном центре — тоже зависть?

Рита:

— Нет. Мы должны признать, что жаловаться — это наш национальный спорт. Вот и Криспину пришел черед жаловаться. Все мы, как крабы, тянем друг друга обратно в кастрюлю, только Криспин думал, что он лобстер.

Я:

— Значит ли это, что кто-то все-таки его сварил, если можно так выразиться?

Фурио:

— Едва ли кто-то из присутствующих. — Он обводит зал рукой, шевеля пальцами.

Рита:

— Я тут ни при чем.

Я:

— Ха-ха. Я тоже. Но может, кто-то из фигурантов книги…

Фурио:

— Эти мифические «Пылающие мосты»? Ты так и не понял, паре? Да на хрен никому не сдался этот Криспин!

Рита:

— Мой коллега просто пытается донести до вас нехитрую мысль, что писатели в этой стране большого значения не имеют.

Фурио:

— Нет. Я именно хочу сказать, что этот хер позолоченный никому был не нужен.

Рита:

— Только Криспин и, пожалуй, Авельянеда верили, что писатель способен преобразить эту страну.

Фурио:

— А потом бабу не поделили. Обычная история.

Рита (бросив на Фурио возмущенный взгляд):

— Не хотелось бы все упрощать, но, откровенно говоря, эти двое были последними бойцами на покинутых позициях. Саму передергивает от этих слов, но писать рассказы, сидя дома… — она поднимает бровь, — это роскошь! А писать по-английски… — покачивает головой, — это верх высокомерного роскошества! Но сидеть в своем пентхаусе в Гринвич-Виллидж, проматывая наследство Сальвадоров, и писать по-английски о Филиппинах иностранцам на потеху… — она закатывает глаза, — такую гнусность не смогут адекватно обозвать даже присутствующие здесь молодые писатели.

Фурио:

— Это верх паскудства.

Я:

— Но у Криспина не было наследства, и он жил не в…

Фурио:

— Пожалуй, даже гнусного паскудства.

Поэтесса заканчивает свое выступление, все аплодируют. Я тоже хлопаю — хорошо, что стихи кончились. Она сходит с помоста, и вместо нее водружается толстый мужчина в такой же блузе. Он хлопает себя ладонями по груди и в том же возвышенно-тягучем стиле читает белый стих о сварщике в Абу-Даби, который продал душу йеменскому предсказателю в обмен на певческий талант. Придя в барак, сварщик поет своим товарищам по работе песни о родине, по которой все они тоскуют. И слова этих песен так ранят их сердца, что они перерезают ему горло. И поэт склоняет голову, как будто ему перерезали горло. Стоящая сбоку троица в таких же блузах с надписью «Фем-Азия» хлопает с особым энтузиазмом. Где-то в конце зала мобильный оповещает о поступившем SMS. Поэт поднимает глаза к потолку и, прищелкивая пальцами, начинает читать следующий стих о праздношатающихся влюбленных.

Поэт:

— Там, в торговом центре «Лупас-Ленд»…

Рита (лишь слегка приглушив голос):

— Дорогой мой, неужели вы думаете, что писатель, обличающий коррупцию, способен ее искоренить?

Поэт:

— …у мужского туалета…

Фурио:

— От книги про секс не забеременеешь. Видишь ли, паре, дело тут не в этих несчастных «Мостах». Это могло быть сколь угодно яркое разоблачение, да только всем уже давно известно, что мы живем в феодальном государстве.

Поэт:

— …у витрины с твоими туфлями…

Рита:

— Я искренне считаю, что Криспину это было нужно, чтобы оправдать свою эмиграцию, чтобы убежать от здешних реалий.

Поэт:

— …у веселой пчелки…

Фурио:

— Все дело в — кавычки — ли-те-ра-ту-ре — конец цитаты. Она ни на что не способна. Мы должны перековать свои перья на орала, а орала на мечи.

Поэт:

— …у сочных фруктов…

Рита:

— Прием! Специально для Фурио последние известия с планеты Земля: сегодняшние революции вершатся в интернете. Семидесятые закончились, товарищ. Преподобный Мартин воскресил Господа. Красные книжечки мы повыбрасывали много лет назад, чтоб дети случайно не прочли.

Поэт:

— …у ледяного круга для катанья…

Рита (продолжая):

— Теперь мы платим за ипотеку, частную школу и уроки балета. Диктатура Эстрегана долго не продержится. Память о Маркосе заморожена и при первом же отключении электричества окончательно растает. Может, в виде медузы…

Поэт:

— …где каждого парнягу гнет…

Фурио:

— Ну не знаю! Фердинанд Маркос-младший и прочее маркосовское отродье сегодня на самом верху. О чем ты говоришь, если Имельда[124] была членом конгресса. Мы слишком быстро позабы…

Поэт:

— …в кабинке, как в гробу…

Рита:

— Что мы забыли? В сегодняшней «Газетт» Бансаморо говорит, что экономический бум не за горами.

Поэт:

— …мужского одиночества…

Фурио:

— Бансаморо хочет установить свою династию. Бум искусственный и держится на переводах от гастарбайтеров. Третий мир жирует на доллары первого.

Поэт:

— …как бабочка в стеклянном коконе…

Я:

— Я не был здесь несколько лет, но заработки иностранных рабочих, похоже, действительно стимулируют инвестиции.

Поэт:

— …пивной бутылки…

Рита:

— У Вигберто Лакандулы не срослось.

Поэт:

— …на моей тарелке…

Фурио:

— Бедняга стал рабом на очередной пирамиде Хеопса.

Поэт:

— …мой рот — моя ложка. Мой член — трепетный нож.

Рита (повышая голос, чтобы заглушить поэта):

— Вот что, дорогой, я не престарелый бунтарь, как наш добрый Фурио. На самом деле, чтобы писать правду, чтобы проливать свет, нужно быть журналистом. С тех пор как Мутю Диматахимик зарезали возле редакции в восемьдесят первом, у нас так и не появилось бескомпромиссных правдолюбов…

Фурио:

— Это было в восемьдесят втором. Я до сих пор уверен, что это был заказ Маркоса. Старик Авельянеда так и не оправился после потрясения. Если б не ребенок, за которым надо было присматривать, он пошел бы по той же дорожке, что и этот пидор Криспин.

Рита:

— Раньше я думала, что Мутя погибла напрасно. Ведь журналистов до сих пор отстреливают. Но это естественно, когда в бесправной стране есть какая-то свобода прессы. Что касается Криспина… Ну кто поедет в Штаты убивать всеми забытого старика, пишущего книгу, которую никто не видел? Как только киллер доберется до Штатов, ему снесет голову распродажами от производителя, и только его и видели.

Фурио:

— Обнаружен в Западном Голливуде, работает распорядителем в закусочной, грин-карта, все дела.

Рита:

— Если кто и хотел убить Криспина, то только сам Криспин.

Фурио:

— А в определенный момент и каждый из здесь присутствующих. В «Автоплагиаторе» он хорошенько по всем прошелся…

Рита:

— Правда глаза колет.

Фурио:

— Но только Криспину хватило бы злости убить человека. Себя в том числе.

Рита:

— В особенности себя.

Фурио:

— У каждого свой предел падения.

Я:

— Вы правда считаете, что это было падение? Но он лауреат многих премий. Благодаря ему мир обратил внимание на нашу национальную литерату…

Фурио:

— Премии — это литературная лотерея, паре. Премия не сделает тебя пилотом. А если по счастливой случайности ты и оказался у штурвала, вовсе не обязательно быть таким гондоном.

На сцену выходит третий стихотворец и начинает читать на тагалоге. Рубашка на нем такая же, плюс на голове повязан плетеный аборигенский шарфик. Его стихи оказываются переводами из Эмили Дикинсон. Он сердито выкрикивает каждое слово, правой рукой, как львиной лапой, акцентируя рифмы.

Я:

— А может, его беспокоило что-то, помимо творческого кризиса?

Рита:

— Знаете, с кем вам нужно переговорить? С Марселем Авельянедой. Если кто что-то и знает, то это он.

Фурио (ухмыляясь):

— Да, удачи тебе. Ты сначала попробуй его разговорить, а потом остановить его разглагольствования о том, каким никчемным писакой был Криспи.

Я:

— А вам нравится что-то из его произведений? Например, его шедевр — «Из-за те…»

Фурио:

— «Дахил Са’Йо»? Не хватает подлинности. Он не смог ухватить суть филиппинского характера.

Рита:

— Проблема этой книги в том, что при всех потугах стать новым словом в литературе на самом деле она весьма старомодна.

Фурио:

— Когда он честно старался добиться признания, мне он был симпатичнее.

Я:

— А «Европейский квартет»?

Фурио:

— Элитизм чистой воды.

Я:

— Трилогия «Капутоль» была довольно…

Рита:

— Ну что вы! Слишком манилоцентрично.

Я:

— А «Красная земля»? В конце концов, это книга про крестьян-марксистов…

Фурио:

— Слишком провинциально.

Рита:

— И спорно.

Я:

— «Просвещенный»?

Рита:

— Фу! Постколониальный мачизм.

Я:

— Полагаю, «Автоплагиатор» вам тоже не понравился.

Фурио:

— Это как раз было в тему.

Рита:

— И то только потому, что хуже некуда. Позлорадствовать мы все любим.

Фурио:

— Нет, сестренка. Криспин действовал от души и без оглядки. Но если уж собрался высказать всю правду сильным мира сего, важно, чтоб они не заскучали. Пусть лучше смеются.

Рита:

— Проблема «Автоплагиатора» в том, что это книга в большей степени о филиппинцах, чем для филиппинцев.

Фурио:

— Из тех книжек, что так любят американцы и так ненавидим мы. Мы должны писать для своих сограждан.

Рита:

— Согражданок.

Я:

— Почему ж тогда за границей ее никто не хотел издавать?

Фурио:

— А почему филиппинцев вообще так мало печатают? Вот потому же.

Я:

— Была ли у Криспина тайна, что-то, о чем он сожалел или…

Рита:

— Я же говорю — спросите Марселя. Когда еще в семидесятых распались «Пятеро смелых», Криспин сильно изменился. Из-за этого он и уехал в Штаты.

Фурио (глядя на выступающего поэта):

— Я-то всегда считал его скрытым педерастом. Они с Авельянедой были любовниками. Потому так и разосрались.

Рита:

— Довольно гомофобии! У нас всегда так, когда есть чему завидовать.

Фурио:

— Да брось! Даже свою кончину он срежиссировал в типично пидорской эстетике. Раскинув руки. Только креста и не хватало.

Рита:

— Или пентаграммы.

Фурио (хихикая):

— Вот это была бы тема.

Рита:

— Избитая тема. В каждом бестселлере есть пентаграмма.

Фурио:

— Чуешь зловещую закономерность? А ты свою душу заложила б?

Рита:

— За что?

— За деньги, — говорит Фурио, — чтоб на виллу в Италии хватило. Виллу Гора Видала видала?[125]

— Ах ты, старая продажная рожа! — Рита похлопывает Фурио по плечу.

— Было б что продавать! — улыбается Фурио.

И они смотрят друг на друга, довольные собой.

— Ты на ужин собираешься? — спрашивает она, как будто меня уже нет.

— He-а, у меня праздник в Форбс-парке. Устроился литературным негром — пишу историю семейства Лупас. Там подают канапе и «Блю-лейбл»[126].

Я допиваю шампанское и поднимаю пустой бокал. Фурио и Рита вскидывают брови и отработанным движением поворачиваются ко мне спиной — оба решили найти себе нового собеседника. На сцену выходит четвертая поэтесса — долговязая пацанка. Я поспешно ретируюсь.

Захожу в книжный этажом ниже посмотреть книги Криспина или о Криспине. В проходах между полками никого. Пахнет клеем и средством от комаров. Книги толково разнесены по категориям, хотя толпа, налетевшая перед презентацией, и переставила все как попало. Некоторые тома стоят корешками внутрь, с других сорвана полиэтиленовая оболочка. Безвкусно одетая продавщица сидит за прилавком и, строча эсэмэски, недовольно поглядывает на меня, как будто это я ее здесь держу. Сверху бормотанием доносятся стихи. Потом голос поэтессы тонет в аплодисментах, сливающихся со звуками дождя. Какой-то мужчина выкрикивает: «Добро пожаловать на презентацию моей книги! Благодарю за мужество, с которым вы встречаете конец света!» Смех и возгласы одобрения.

Единственный экземпляр «Просвещенного», разделяя два ряда книг, стоит ко мне корешком. Когда я протягиваю руку, книжка буквально отпрыгивает. Ряды книг заваливаются.

— Эй! — возмущаюсь я.

«Просвещенный» тем не менее исчезает. Слышно движение. Я выглядываю сквозь щель. Оттуда с неменьшим любопытством на меня глядит симпатичный глаз, полуприкрытый темным локоном. Глаз мигает. Рука заправляет локон за ушко (я замечаю бриллиантовый гвоздик). Позвякивает золотой браслет с брелоками (стремя, подкова, седло, сапожок). Глаз косится. Смешок.

— Бля! — произносит она, как ребенок, только что выучивший это слово. — Пардон!

Иду до конца прохода и выглядываю из-за угла. Передо мной стоит девчонка — пальчики оближешь и, улыбаясь, протягивает мне книгу.

— Ты первый дотронулся, — говорит она.


Крошка, лет двадцать с небольшим, наматывает на палец локон длинных волос. На ней длинные шорты цвета хаки и футболка с принтом, изображающим фрак.

— Нет-нет, — говорю, — ничего страшного. Это не лучший его роман. Пожалуй, даже вторичный.

— Вот здорово! Спасибо.

Она проводит рукой по рисованной обложке с изображением всадника во главе небольшого отряда. На заднем плане есть даже выбеленный солнцем череп, тень которого складывается в одну из букв названия.

— Приятная обложка, — говорит она.

— Это ранняя работа. Я бы посоветовал более поздние книги.

Она изображает кривую ухмылочку:

— Да я бы с удовольствием. Я пишу по нему диплом. Еще один семестр — и свобода! Йу-ху!

— Я знал его лично. Ну то есть Сальвадора. И читал все его книги. Он был вроде как мой наставник. В Нью-Йорке.

— Так ты из Нью-Йорка? Круто! И правда с ним знаком?

— Правда, угу. Ну то есть вообще я отсюда. Но несколько лет прожил на Манхэттене. Магистратура.

— Правда? И где?

— А, в Колумбийском. А ты — писатель?

— В мечтах! Ну, я пробую писать стихи. И рассказы. Но писателем себя назвать еще не могу. Пока что. Надо пожить сначала.

— А я пошел в магистратуру на писательское мастерство. — (Ладошки вспотели; она смотрит на книгу.) — А вообще я пишу его биографию. Я, наверное, мог бы помочь с дипломом.

Неужели она покраснела?

— Тебе точно не нужна эта книга? Я могу и в библиотеке взять. Я покупаю книжки только потому, что это условно оправданная трата денег — такая же приемлемая форма шопинг-терапии, как покупка си-ди с классикой. Одни девочки покупают туфли, другие — книги. Так родительскую кредитку и просаживаю. — (Неужели она нервничает?) — У меня даже не до всех руки доходят. Но книги — это еще и лучшая деталь интерьера. И еще очень круто знать, что они у меня есть. Это как бескрайние возможности, понимаешь? Вот почему книжные магазины стали такими популярными. Это консьюмеризм, за который не стыдно. — И снова эта кривая ухмылочка.

— Да, я понимаю, о чем ты. Я точно такой же. — (Ну не задрот ли?) — Слушай… э-э…

— Сэди. Сэди — это я.

— Сэди. Круто! А почему ты по нему решила диплом писать?

— Господи, это долгая история. Мои родители. Даже скорее мама. Он ее любимый писатель. Прикол, да? Кого читают мамы? Ну, Даниэлу Стил. В лучшем случае — Джейн Остин. А я выросла на его детских книжках, ну знаешь, трилогия «Капутоль» про эту пацанку Дульсе и ее команду? Потом перешла на его детективы и с ума сходила по Антонио Астигу. Да так долго, что стыдно сказать. Я хотела стать детективом, как он. Обожала его «миднайт спешл» с перламутровой рукояткой, навороченные баронги и клеша и еще эту его фразу: «Oh, pare, akala mo astig ka? Ästig ako!» Это же как «Грязный Гарри» с Иствудом. «Ты думаешь, ты крутой? Крутой — это мое второе имя!» Хе-хе. Я тут недавно перечитала все это. И поразилась: как я могла не считывать все, что там скрыто между строк? Все это метаповествование. Родители хотели, чтоб я читала филиппинскую литературу. Национальное самосознание. Ничего не поделаешь — семидесятые.

— Мои-то… хм… были более консервативные. К сожалению.

— У тебя здесь семья или ты просто приехал на время из Большого Яблока? — Произнося «Большое Яблоко», она сложила ручки, как в танце шимми.

— Нет, семьи нет. Приехал на время, да.

— А почему Нью-Йорк — это Большое Яблоко? И правда, что это город, который никогда не спит? Слушай, а ты куришь? Ну, сигареты то есть. Ха. Может, выйдем на улицу на минуту? В дождь красиво.

— А ты разве не на презентацию пришла?

— Не, я уже отстрелялась. Я пришла только к своему преподавателю поэзии. Не, ну не то чтобы… Ха-ха! Еще подумаешь, что я Лолита какая-нибудь.

— Ло-ли-та. Свет моей жизни, огонь моих чресел.

— Мм? Это типа цитата? В Атенео я тоже на писательском мастерстве. Папа, конечно, был в шоке. Но знаешь, как это бывает: читать мне нравится, так, может, писать тоже не скучно. Путь наименьшего сопротивления. Подожди, тебя-то как зовут?

— Да, прости. Я — Мигель. Мигель Астиг. Шутка.

Она сдержанно смеется. Я рассчитывал на большее. Мы идем к кассе, она расплачивается за книгу. Выходим, стоим под навесом. С углов беспрерывным потоком льет вода. Границы света и тени в прямоугольном пространстве создают ощущение, будто мы находимся в картине Эдварда Хоппера[127]. Сэди отдает мне книгу, вставляет мне в рот «Мальборо» и щелкает зажигалкой «Зиппо» с пин-ап-девицей на боку. Мне нравится курить, но как следует я никогда не затягивался. Поэтому, наверное, вопреки своей увлекающейся натуре, заядлым курильщиком так и не стал. Мне просто нравиться делать что-то, ничего при этом не делая. Но ей я говорю совсем другое:

— Знаешь… э-э… Сэди, Джон Чивер[128] уделял внимание деталям — в частности, как люди курят. В одном из интервью он вспоминал, как на похоронах его друга молодая вдова «курила так, будто сигареты были тяжелые». Мне это как-то врезалось в память.

— Да, круто, — говорит она.

Она пытается изобразить курение тяжелой сигареты, медленно поднося ее ко рту слегка дрожащей рукой.

— А ты в курсе, что имя Сэди…

— Ага, песня «Битлз». Только не пой. Я, кстати, довольна, что они распались. Иначе Джон не написал бы свои главные песни.

— Да нет, я хотел сказать, что Сальвадор…

— Знаю. У него есть персонаж по имени Сэди. В «Европейском квартете». Моя мама его обожает. Она читала всю серию в последние месяцы беременности и прикололась от Сэди, какая она своевольная и дерзкая. Я почти уверена, что меня и назвали в честь этой распутницы. Когда я вылезала из утробы, то выла, как подстреленная собака. Папа, правда, говорит, что имя от «Битлз». Ну, по крайней мере, в честь святой меня не назвали. Бля, пардон. Я просто того… атеистка.

— Слава богу, — смеюсь я. — Меня «Мигель» вполне устраивает. Меня назвали скорее в честь пива, нежели в честь архангела. Как это: «Нет Бога, и Мария мать Его»?

Сэди улыбается и покачивает головой.

— Кто ж это? Сантаяна, по-моему, верно?

— Гитарист? «Ойе комо ва»[129], — напевает Сэди.

— Нет, да бог с ним. Бог умер, да и был ли Он когда-нибудь? Ты наверняка еще и веган и кофе покупаешь только тот, что выращен свободными тружениками, без эксплуатации. А такое слыхала: «Компромисс — это когда все остаются недовольны»?

— Не-а.

— На самом деле у Криспина была девушка по имени Сэди. Сэди Бакстер, американский фотограф. У нее есть очень крутые работы, на самом деле. — Начинаю повторяться. — Можешь на самом деле посмотреть в интернете, набери «Сэди Бакстер». Он так сильно ее любил, что это подорвало их отношения. Красиво, на самом деле.

Она кивает и поджимает губки. Ей, вообще, интересно? Она куда милее Мэдисон. Она миниатюрнее, ее можно было бы схватить по-мужски в охапку и унести куда-нибудь. Кроме того, она, очевидно, более начитанна. Но, черт побери, почему я всегда западаю на девушек, с которыми у меня нет шансов?

— Бля! — Сэди встрепенулась, как будто кто-то кольнул ее сзади. — Не знаешь, который час? Я должна быть дома к ужину в семь.

— Без десяти семь. Интересный маневр.

— Как ты меня раскусил!

Она бросает сигарету и тушит, наступив модным шлепанцем с филиппинским флагом. Мой взгляд останавливается на ее ножке. Ногти аккуратно выкрашены в поросячье-розовый, ступня нежная, как у кролика, совсем не такая, как у Мэдисон. Я теряю дар речи.

Сэди ловит ртом мятный леденец.

— Удивительно сильная штука. Бля, прости. Это последний, а родители… сам понимаешь. Они не курят. Ну то есть официально папа тоже не курит. Да и кто сейчас вообще курит?

— Я — нет, — говорю я, бросив окурок на дорогу.

— Вот и я тоже. Ну, приятно было познакомиться. Мне пора скипать.

Она раскрывает зонтик с фрагментом Сикстинской капеллы с внутренней стороны, выбегает в темноту и исчезает. Стихает шлепанье ее вьетнамок. Я поднимаю ее растоптанный окурок и смотрю на фильтр. От ее губ остался след бальзама. Принюхиваюсь — вишневый.

Да, знаю, я облажался. «Sexy Sadie, — тихонько напеваю я, пытаясь подражать Леннону, — oooh, what have you done?»[130] Спешить особо некуда, смотрю на дождь.

Вдруг рядом притормаживает машина. Что за нафиг? Сердце начинает колотиться. Черный «лексус». Бежать? Стекла затонированы в ноль. Звать на помощь? Боковое стекло опускается. Из салона доносится древний хип-хоп. За рулем Сэди, она улыбается, лицо мягко подсвечено приборной панелью.

— Эй, нигга, — говорит, — я кое-что забыла.

Уф, отлегло, но я стараюсь не показывать виду и развязно улыбаюсь:

— Когда это ты успела?

— Ну как — у тебя моя книга.

Смотрю на «Просвещенного» у себя в руках и передаю его в приоткрытое окно.

— Прости, забыл.

— Интересный маневр.

— Но ты меня раскусила.

В мягком свете Сэди очень привлекательна, ее лицо блестит от капель, упавших в то неловкое мгновение, когда закрываешь зонтик и прыгаешь в машину. Я чувствую смешанный запах кожаного салона, мятного леденца и ее ванильных духов.

— Слушай, Мигель, родственников у тебя здесь нет, да и выглядишь ты как-то потерянно, так, может, поедешь со мной поужинать? Давай. Наш повар готовит такое адобо, оно изменит твою жизнь.

6

Когда Лена, Нарцисито, я и родители вернулись из Баколода в Манилу, город выглядел как через неделю после Армагеддона. Наш дом был одним из немногих уцелевших на нашей улице. Многие соседи погибли. Каждая семья потеряла как минимум одного человека. Всего в ходе освобождения города погибло около ста тысяч мирных жителей.

Однажды утром, разделив воды этого моря скорби, к нам во двор, победно сигналя клаксоном битого джипа, въехал дядюшка Джейсон. Он был жив! Да еще как жив! Он изменился с того Нового года, когда он так внезапно исчез. Блестящий пистолет, кожа, отливающая, как на новых ботинках, его голос, громкий и счастливый, — все это было вызовом окружавшей нас со всех сторон смерти. Много вечеров просидел я подле него на веранде, где он смаковал свой «кэмел», скрываясь от шума большого семейства, от которого уже успел отвыкнуть. Он рассказывал мне истории из партизанской жизни. Моя любимая была о том, как во время освобождения города он служил проводником при 2-м батальоне 148-й пехотной бригады США и на пути им попался пивоваренный завод «Балинтавак». Дядя смеялся чуть ли не до слез, рассказывая, как он и его сослуживцы плавали и плясали по колено в хмелю, наполняя фляжки и каски холодным как лед пивом, хлеставшим из цистерн, специально поврежденных японцами при отступлении. Если дядюшка Джейсон был в хорошем настроении, он показывал мне свои пулевые ранения, по форме напоминавшие военные медали. Когда я задавал правильные вопросы, он делился со мной соображениями о том, как стать хорошим человеком, а став им, сделаться еще лучше. Именно от него я впервые узнал о коммунистических идеалах. Мне было уже почти десять, и я считал, что уже вот-вот стану мужчиной. Ничего подобного тому, что он мне говорил, я больше не слышал.

Позднее он снова ушел в джунгли, чтобы сражаться в составе армии Хук, но на этот раз не с японцами, а с буржуями, которых американцы, уходя, оставили у власти. И хотя его повторное исчезновение случилось так же внезапно, я уже не чувствовал себя покинутым. Дядюшка Джейсон был моим героем. Мое юное воображение превратило его в фигуру куда более значительную, чем он мог предполагать, но, может, это и не так важно. Когда до нас дошло известие, что он угодил в засаду правительственных войск и был убит, моя скорбь по его мученической кончине окончательно утвердила его в роли кумира. Всю жизнь я гадал, а знал ли отец о подготовке той операции?

Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 1088)

* * *

Кузена Бобби оправдали по всем статьям в деле об изнасиловании, но после нескольких столкновений с правоохранительными органами он снова оказывается на скамье подсудимых. На этот раз за контрабанду порнографических DVD.

Судья:

— Разве это не печально? Прошло два года, и мы с вами снова в этом зале суда!

Эрнинг, сидящий позади брата, вскакивает:

— Протестую, Ваша честь! Мистер судья, мой брат не виноват, что вас не повысили!

* * *

Сэди идет в свою комнату освежиться, я же отправляюсь в гостевую ванную на первом этаже. Гонсалесы — типичные представители высшего общества, такую семью, наверное, одобрили бы мои бабушка с дедом. Мэдисон им никогда не нравилась, возможно, потому, что отец у нее был иностранец, и уж точно потому, что мать ее была из тех филиппинок, которые мечтают выскочить за иностранца.

Резиденция Гонсалесов в роскошном районе Расмариньяс-Виллидж, прилегающем к Форбс-парку, окружена высокими стенами, за которыми ландшафтный дизайнер устроил висячие сады и грот, служащий прибежищем Деве Марии с Младенцем Иисусом. Гостевая ванная отделана розовым мрамором, крошечные мыла в виде ракушек, такой же формы свечи и табличка с игривой надписью: «Если прыснули вы мимо, подтереть было бы мило». В ванной стоит сильный запах антисептика, детского масла и сушеной лаванды.

Я сижу как на иголках на диване в гостиной. Как мне все это знакомо! Бабушка обожала этот стиль испанского поместья, перелицованного на филиппинский лад, — оштукатуренные в пастельный цвет стены, потолочные балки из старого дерева, люстры из стеклянных шариков, китайская мебель, буддийский антиквариат, выточенные из слоновой кости головы святых в ассортименте. Резные лица разглядывают меня с болезненным вниманием.

Я так нервничаю, что не знаю, куда себя деть. В один день познакомиться с прелестной девушкой и тут же быть представленным ее родителям! Я чувствую себя как в очереди в караоке, следующим после Карузо. На кофейном столике сегодняшняя газета. В разделе светской хроники Диндон Чжанко-младший позирует в окружении Альбона Алькантары, Артуро и Сеттины Лупас, Виты Новы и Тима Япа на празднике открытия недели «Сделай сам себе Гавайи» в торговом комплексе «Рокуэлл». Диндон лоснится, как никогда. Если б мне предстояло с ним фотографироваться, я б немедленно побежал домой отшелушиваться.

Сэди спускается, вся такая чистая да свежая. Кажется, она даже немного подкрасилась.

— Вот что, паре, — говорит она со своей кривой ухмылочкой, — я же говорила, что мы будем раньше всех. Филиппинское время. Пойдем ко мне в комнату? Я хочу тебе кое-что показать.

Ее комната пахнет невинностью, как девочка, прежде чем журналы мод сделают из нее женщину. В углу — «фендер-стратокастер».

— Я хочу прочесть тебе стихотворение, но его еще нужно найти, — говорит она. — Присаживайся где хочешь.

Латунная кровать почти полностью завалена плюшевыми зверями. Я продолжаю стоять. Со стен на меня уставился целый пантеон: Steely Dan, Spiders from Mars, истекающий по́том Нил Даймонд[131]. Сэди склоняется над ящиком стола, демонстрируя свои красные стринги и сомкнутую расщелину. Поверх заваленного стола лежит дневник «Хелло, Китти», блокнот и раскрытый пластиковый чемоданчик, внутри которого виднеется почерневшая ветошь и разобранный глок.

— Осторожней, — говорю я, глядя на пистолет. — Знаешь, Чехов говорил, что, если в первом акте на стене висит ружье, в финале оно должно выстрелить.

— Ты так думаешь?

— Уверен.

— Где, блядь, мой блокнот? — Сэди рыщет повсюду, разбрасывая грязную одежду.

Я просматриваю книжные полки вдоль стены, где тома расставлены от Абада и Аристофана до Зафры и Золя[132]. Возле кровати лежит стопка книг, которые она читает сейчас: Гоббс, Милль, «Кальвин и Гоббс», Джон Эванс, «Бетти и Вероника»[133], «История пропагандистского движения Илюстрадо, 1880–1896».

— Одни книжки для учебы, другие — для поддержания душевного равновесия, — поясняет Сэди.

— А что сейчас читаешь?

— Эту. «Смерть нектарницы». Американского писателя Эванса.

— О чем это?

— О жизни инструкторов по сноуборду в Колорадо.

— И как — интересно?

— Когда хорошо написано — что угодно будет интересно. Кроме того, я обожаю современную американскую литру. Можешь считать меня осколком колониального прошлого, я вообще такая.

На маленьком столике, рядом с вазой с хризантемами, возвышается монолит томов Криспина Сальвадора.

— Ага, — говорит Сэди, оглядев стопку, — это типа «Близкие контакты витиевато-многословного вида»[134].

— К слову, о пришельцах. Ты уверена, что мне дозволено находиться в твоей комнате?

— Расслабься. Когда мне исполнилось двадцать один, предки смягчили режим. Они ж просвещенные. Иногда мне кажется, в семидесятых они сами были типа свингеров. Бе-е, как представлю! Короче, они сказали, что лучше я буду в открытую дома, чем прятаться где-то по закоулкам. Какая разница! Кроме того, ничего не случится.

Когда она отворачивается, продолжая искать свои стихи, я проверяю, застегнута ли у меня ширинка. Какой бы трепет я ни испытывал от этой неожиданной близости, от скорой перспективы внимать ее стихам, напряжение внезапно как-то испарилось. Ничего не случится? Я протираю уголки глаз, чтоб там, не дай бог, не было козюлек. Сейчас, видимо, не самый подходящий момент для поцелуя.

— Слушай, — говорю я, уставившись на плакат, — обожаю Steely Dan.

— Да, я тоже.

— Особенно гитарная партия в «Bad Sneakers».

— Какая еще гитарная партия?

— Ну, там, эта… партия, которую играют, ну гитары.

— А-а.

— Ну.

Черт! Выставил себя дураком. Нужно было сказать, что я люблю тонкую лирику Дональда Фейгена. Но все, поезд ушел.

— Слушай, — говорит Сэди, — к слову, о Сальвадоре… — Она садится за стол и принимается шуровать в завалах. — Я только что вспомнила: моя мама училась у его тетушки в Успения. Матушка-то уж наверняка что-то знает про дитя любви, о котором ты рассказывал в машине. Ты же знаешь, как это в Маниле, — все всех знают… но где, блядь, мой поэтический дневник?

— А вот этот, «Хэлло, Китти», перед тобой?

— Это дневник снов.

— А тот, что с Фабио на обложке?

— Это дневник-дневник.

— А как выглядит поэтический?

— Такой зеленый и… хм… да вот он! Я на нем сидела. Хе-хе. — Она открывает его и пролистывает до конца. — Ты готов? Ну, надеюсь, тебе понравится. Да, не знаю. Только говори честно то, что думаешь, хорошо? Но и про тактичность не забывай, хор? Ничего, короче, не получится.

Она делает глубокий вдох и читает стихотворение этаким полным отчаяния, неестественным голосом, и каждое слово дается ей с трудом, будто нечто тяжелое:

— Перегруженной темой / Падает ночь; / Прилив начался / В море слабых метафор. / О цвет, / О дождь, / О древо. / Все поэтические клише! / Придет ли озарение с последними словами? / Иль апогей, развязка — все выдумки безумцев? / А вдруг уж приходило откровенье, / а я все пропустила, / глядя в телевизор?

Сэди внезапно замолкает. Впечатление такое, что она вот-вот заплачет. Уж как я ни хвалил, она все равно не поверила, что мне понравилось ее стихотворение.

* * *

Когда Кристо обнял каждого из сыновей, мальчики не узнали его. Нарцисо-младший завопил, остальные просто заплакали. Мария-Клара положила ему руку на талию:

— Может, когда ты сбреешь бороду?

Он в своей комнате, над тазиком клубится пар. Он правит бритву и заглядывает в зеркало. Он зарос кустистой черной бородой, испещренной ярко-рыжими прожилками. Он спрашивает себя: должен ли я стыдиться, что, оказавшись наконец дома, чувствую облегчение? Он промакивает лицо водой. Вечером я сяду за стол и съем приличный ужин. Он взбивает в чашке пену. Мария-Клара, может, захочет мне спеть. Он водит помазком по лицу. Мы с мальчиками сможем прогуляться по усадьбе. Он бреет левую щеку. Посмотреть на звезды. Ополаскивает бритву. По крайней мере, созвездия все те же. Бреет правую. Но что же нам делать теперь, когда все разбрелось? Он снова ополаскивает бритву. Старые друзья уже заискивают перед американцами. Он бреет подбородок, аккуратно повторяя его изгибы. Даже те, что так отважно сражались с испанцами. Он сбривает под носом. Изучает свое отражение. Кто это? — спрашивает он. Кого-то он мне напоминает.

После ужина Кристо прогуливается с женой и детьми. В ночной прохладе куда приятнее, чем в жарком доме. Мальчишки все еще поглядывают на него с опаской, зато Мария-Клара весела и прелестна. Она ненатужно шутит с детьми, и они смеются. Он им завидует.

На обратном пути Кристо смотрит на ярко освещенные окна своего дома, к которому бегут его сыновья. Мария-Клара сжимает его руку. Он говорит:

— Давай заведем еще ребенка. Давай попробуем девочку.

Она останавливается и крепко обнимает его.

— Мы станем американцами, — говорит Кристо. — Наши дети научатся говорить как американцы. Когда придет время, мы отправим их на учебу в Америку, как когда-то я поехал в Европу. А когда они вернутся, вся эта земля будет принадлежать им. Они вернутся, чтобы изменить что-то вокруг.

— Наконец-то ты перестанешь воевать внутри себя, — говорит Мария-Клара.

— Да, — отвечает Кристо, — возможно.

Криспин Сальвадор. «Просвещенный» (с. 270)

* * *

Помню, перед самым концом худо было недели напролет.

— И что мы будем делать друг без друга? — спрашивала Мэдисон; я смотрел, как в креманке тает мороженое.

Мы так долго строили планы. Любовь — это же и есть совместные планы. А может, это только у нас так было. Все было выверено, выяснено и скорректировано. Наша нерелигиозная свадебная церемония. Наши экологические похороны. Мы хотели пожениться в каком-нибудь священном месте, но чтоб на нас не взирало никакое божество, кроме нашей любви, нас самих и, как выражалась Мэдисон, чудесного сообщества близких нам людей. Мы хотели, чтоб нас похоронили вдали от кладбищ, под деревьями, в муслиновых саванах, ближе к земле, которая легко приняла бы нас; мы хотели, чтобы, во избежание лишних выбросов в атмосферу, родственники устроили по нам светские поминки в городах, где они живут. Мы составили саундтрек на все случаи жизни (ария Лакме вместо свадебного марша; проигрыш из «Лэйлы» Эрика Клэптона для моего похоронного кортежа[135]). Мы решили, что единственный нравственный выбор в сегодняшнем мире — это усыновление, и дискутировали, из какой страны спасем сироту. Иногда, впрочем, Мэдисон говорила: «Может, я еще захочу одного нашего»; или: «Может, и неплохо было бы в соборе обвенчаться». На что я приводил свои логичные и благоразумные доводы.

Я оторвал глаза от своего тающего мороженого и посмотрел на нее.

— Что мы будем делать друг без друга? — повторила она вопрос, на этот раз со слезами на глазах.

Я мог бы честно ответить, что ничего страшного с нами не случится. А мог соврать, как она этого хотела, сказав, что ничего страшного с нами не случится. Я помню, как она перегнулась через стол, чтобы взять меня за руку. На рукав ее блузки попала капля кетчупа и начала впитываться. Мы и любили по-разному. Для меня каждый день вместе был как благословение. Она воспринимала все как должное и была уверена, что мы вместе навсегда.

— Мы… то есть ты и я, — сказала она, — мы будем в порядке. Я верю в это.

И меня, и Мэдисон воспитывали католиками. И свой атеизм мы исследовали вместе. Мы подводили друг друга к упрямым вопросам. Возможно ли, что никакого Создателя не существует? Неужели наша жизнь заканчивается со смертью? Борьба за рациональное восприятие мира сковала нас вместе. Наши родственники с их вдохновенными эсэмэсками и мейлами, в которых они настоятельно советовали нам отказаться от донорства органов, только усугубляли отчуждение, а значит, и обоюдную близость. Вечерами мы выстраивали свою систему взглядов, и усомниться в ней я мог только на вершине счастья, когда сложно было смириться с тем, что нет никакой высшей силы, которую можно за это поблагодарить.

— И что ты вот так, запросто, это говоришь? Что с нами все будет в порядке? — не унималась Мэдисон.

Официантка подошла подлить нам чаю со льдом, но, заметив, что Мэдисон плачет, развернулась на каблуках.

— Тсс, дорогая, — произнес я чуть громче, чем нужно, чтоб было слышно окружающим, — все образуется.

Мэдисон на подобные реверансы всегда было наплевать. Двое лучших друзей в одиноком мире, остальное не важно.

— Обещай, что так и будет.

Часто, чтобы сделать людям приятное, нам приходится лгать.

— Я не могу тебе этого обещать.

Я произнес эту фразу, как будто репетировал ее для своего дебюта в мыльной опере. Что-то внутри меня обрадовалось, когда она разрыдалась.

Когда я переехал из Трамп-Тауэр и обрезал ходунки, а вместе с ними и денежное довольствие, которое привязывало меня к бабушке с дедом, мы с Мэдисон научились находить извращенное удовольствие, редуцируя наши жизни до самых базовых потребностей. Наша прижимистость — высокая нужда, встречающаяся только в таких городах, как Нью-Йорк, — вынудила нас отказаться от капиталистической религии потребления. Это совсем не просто, в особенности если живешь в Штатах, — слишком сильна здесь тяга к прилавкам «Хол-фудс»[136], где голова идет кругом от невероятного разнообразия горчиц и соусов и прохладительных напитков. Общество как будто специально склоняло нас к лицемерию. Я воображал, что так должны себя чувствовать члены мусульманского подполья, не первый год ждущие задания. Достаточно было только включить телевизор, раскрыть журнал, подключиться к интернету. Но, как и в случае с кофеиновой зависимостью, избавиться от привычки покупать вещи, которые нам не нужны, удалось лишь после двух лет строгой экономии и онтологических размышлений. И все равно Мэдисон продолжала с удовольствием ходить по магазинам, рассматривать витрины с последними коллекциями. Когда она возвращалась домой, в глазах читалось смутное желание и тоска. Я негодовал, говорил, что она профанирует и фабрикует потребности. Мэдисон, в свою очередь, не могла понять моей привязанности к мясу и постоянно напоминала о том, сколько метана выпускает в атмосферу крупный рогатый скот и сколько воды, земли, пищи и жестокости нужно, чтобы вырастить корову для чизбургера, который я отправлялся съесть с Криспином. На завтрак она стала готовить соевые сосиски и добавлять фарш из тофу в наши низкоуглеводные лепешки. Она была уверена, что я ничего не замечу. Я и не заметил.

Мэдисон погладила меня по руке.

— Как ты не можешь понять, — сказала она, — все, что ты ищешь, находится прямо перед тобой.

Это была ее привычная мантра, как будто все наши успехи зависели исключительно от меня. Маленький мальчик, сидящий рядом с Мэдисон в соседнем отсеке, все время на нее оборачивался. Он оторвал краешек бумажного пакета с соломинкой и присосался. Выглядывая из-за головы Мэдисон, он направил на меня обертку, как духовое ружье.

— Сначала я думала, это оттого, что ты парень, — сказала Мэдисон. — Из-за твоей необщительности. Потом я решила, что ты потерялся и тебя нужно найти. А теперь не знаю, что и думать.

Как и все вокруг, мы были полны оправданий, необходимых, чтобы справиться с чувством вины от неспособности строго придерживаться собственных принципов и устремлений. Теперь здоровое питание, впрочем, как и этичное, было нам не по карману. У нас не осталось времени даже на волонтерство. На улице мы обходили стороной дредастых активистов «Гринпис» с их листовками о китобоях в Антарктике или захоронениях грязного нефтяного песка где-то в Канаде — это же Нью-Йорк, у кого найдется время остановиться и поговорить?

— Может, в этом дело? — сказала Мэдисон. — Может, это Нью-Йорк нас пожирает? Мы должны быть такими бодренькими, такими в теме, такими четкими, что это умерщвляет все остальное. — Мальчишка корчит рожи поверх ее головы; Мэдисон тряхнула мои руки. — Может, нам просто уехать? — сказала она, и надежда наполнила ее лицо, как сельтерская — стакан. — Паспорта возьмем и вперед, — продолжала она, — прямо сегодня. Поедем на Пенн-Стейшн и сядем на первый отбывающий поезд, а там посмотрим, куда занесет. Европа. Азия. Африка! Да я всю жизнь хотела, чтоб мы туда поехали. Мы можем все поменять.

За те два года, что мы были вместе, нашей главной надеждой стал потенциал человечества, воспринимаемый через веру друг в друга. Свобода от фатализма была нам в радость. Мы наслаждались совпадением, позволившим нам жить в одно время, оказаться вместе и строить планы.

— Давай, — взмолилась Мэдисон, — либлинг.

Слезы текли по ее щекам уже вовсю. Хотелось бы мне зафиксировать момент, когда мы перестали стараться произвести друг на друга впечатление. Но что-то заставило меня сказать:

— От себя не убежишь.

Я думаю, что в ссорах и размолвках мы используем весьма ограниченное количество взаимозаменяемых фраз. И нашим новым возлюбленным мы говорим все те же старые заготовки. Возможно, я просто не нашел правильных слов, чтоб все расставить по местам. Я смотрел, как она плачет.

Ее слезы всегда являлись для меня доказательством собственной значимости. В молодости нет ничего ярче, ничего острее, чем ссора с возлюбленной. Я обожал эти ссоры. Я передергивал и искажал факты, питая ее мучения и злобу, чтобы в итоге оказаться реципиентом ее раскаяния. Хотелось бы мне знать, когда иссякло взаимопонимание. Если бы знал, я написал бы подробную инструкцию, чтобы в будущем все могли этого избежать.

— И что же мы будем делать? — спросила она, убирая руки и выпрямляясь на сиденье.

Я посмотрел на нее, на свою Мэдисон. Вот-вот ее мягкость должна была смениться непоколебимостью, и мне следовало действовать решительно, если не хотел утратить преимущество.

— Мы будем стараться, — сказал я. — Главное — не терять веру.

В голове у меня крутилась эта старая вещь группы Journey[137]. Я хотел, чтоб Мэдисон снова взяла меня за руки. Когда держишься за руки, лучше понимаешь, где верх, где низ.

Неделю спустя, заваривая чай, она закрыла всю эту тему. И я поплыл по течению.

* * *

Бебо отлично это помнит.

Шел 1955 год, Долорес готовилась к первому саммиту. Он вошел в ее комнату. Я думала, ты уже готов, сказала она. А я и готов, ответил он, мне осталось только выгладить баронг. Значит, не готов! — рявкнула она. Закончив с макияжем, она вышла из дому к машине. Элмер включил все вентиляторы в ожидающей хозяйку «импале». Усевшись в машину, она спросила: Где мой муж? Не знаю, мадам, ответил Элмер. Долорес перегнулась к рулю, нажала на сигнал и держала, пока Бебо не выбежал из дому. Он молча сел подле нее. По дороге к мемориалу Бебо спросил: А на ужин мы пойдем? Я — пойду, ответила Долорес. Лесли прислала телеграмму из Мадрида? — спросил он. На это она ничего не сказала. Надеюсь, она благополучно добралась, произнес Бебо.

Когда они приехали, солнце уже было низко, резко вспыхивая на латуни духового оркестра возле сцены. По обе стороны задрапированного памятника стояли флагштоки. Все уже сидели по своим местам. Я же говорила, произнесла Долорес, я так и знала. Бебо промолчал. Они прошли плечом к плечу по длинной дорожке вдоль новых лужаек. Бебо внимательно на нее посмотрел. Сегодня все будет нормально, сказал он, прошло уже много времени. Долорес смерила его взглядом, как будто он сказал что-то оскорбительное. Мой брат и мать погибли, бросила она. Знаю, ответил Бебо.

Они поспешили занять свои места в первом ряду. Секретарь Долорес, Тадио, был уже здесь. Добрый вечер, госпожа депутат, добрый вечер, сэр, зашептал он, вот ваши программки. Долорес усадила Тадио между собой и Бебо. Секретарь, казалось, предпочел бы провалиться сквозь землю.

Из громкоговорителей донеслось: Прошу всех встать для исполнения государственных гимнов. Все встали. Присутствующие филиппинцы приложили руки к груди. Оркестр заиграл «Лупанг Хиниранг», и двое солдат начали поднимать филиппинский флаг. Когда гимн закончился, повисла странная тишина. Все смотрели на стяг, полощущийся на середине флагштока. Бебо взглянул на Долорес. Она наблюдала за длинной вереницей муравьев, бегущих по плитам у ее ног.

Долорес вспоминала, как они с братом Манито делали «музыку ветра» из отстрелянных гильз, собранных возле их дома на улице Хорхе Бокобо. Как, чтобы укрепить мускулы, так нужные в драке, они каждый день поднимали огромные мешки, набитые новыми банкнотами, деньги Микки-Мауса (чашка риса стоила такой мешок). Иногда они даже заглядывали в словарь, чтобы подготовится к уроку, и визгливыми голосами повторяли странные слова, сужая глаза.

Так мы берегли свою невинность, думала она. Взглянув наверх, она увидела, что японский флаг уже почти на середине флагштока, а оркестр играл последние аккорды «Кими Га Йо».

Бебо взглянул на жену и увидел, что она плачет.

Криспин Сальвадор. «Манила-банзай-блюз» (1973)

* * *

В Барселоне Сальвадор поселился в студии в Готическом квартале. Годы, проведенные в университете, ознаменовались знакомством с Жижи Миттеран и Максом Оскурио — каждый сыграл в его жизни роль, важную по-своему. В «Автоплагиаторе» он вспоминает свои впечатления от первой встречи с ними на пикнике.

Об Оскурио: «Рядом с мозаичной ящерицей Антонио Гауди[138], широко расставившей лапы на входе в парк, я увидел двух Берти, Роберто Паскуаля и Эдильберто Дарио, которых не встречал с Манилы. Паскуаль с воодушевлением рассказывал о стриптизе, который ему довелось наблюдать в Париже, — на сцене девица из Монреаля имитировала секс с черным лебедем. Было здорово снова посмеяться с ними от души. Они представили меня своему спутнику постарше, который, несмотря на растрепанные волосы и впалые щеки, вызывал интерес своим испепеляющим взглядом. В его глазах была какая-то распутинская тьма. Облокотившись на перила, он поглаживал синюю морду ящерицы, как будто она его питомец. Когда я поздоровался со всей компанией, он просветлел и моментально протянул мне руку. Его длинные ногти были выкрашены в ярко-зеленый цвет. Когда я хотел пожать ему руку, он крепко схватил мою кисть, поднес к губам и запечатлел на костяшках пальцев жаркий поцелуй. Меня это настолько ошеломило, что я даже не воспротивился. „Макс Оскурио, о прекрасный юноша, — произнес он. — Возможно ли, что такой принц еще не присоединился к нашему кругу?“ Я испытал прилив отвращения».

О Миттеран: «Фанфары! Сегодня трубят фанфары, возвещая мою радость. Она была одна, курила сигарету поодаль от шумного пикника. Ее волосы цвета меди на грани потускнения. Фанфары! По-испански она говорила с французским акцентом, она иначе раскатывала „р“, волочила его по земле, как позволено только французам. Удивительно, как недостатки делают некоторых людей еще прекраснее. Она сидела, будто в дамском седле, на длинной скамейке в форме средиземноморского дракона, чей мозаичный декор так сочетался с ее ярко-красными серьгами, как будто, создавая его, Гауди предвидел именно этот момент. Как я сразу не догадался, что такие длинные, словно палочки слоновой кости, тонкие пальцы, теребящие сигарету со следами красной помады, могут принадлежать только скрипачке? Сердце мое забилось так часто, что казалось, легкие сейчас разорвет. Я спросил, нравится ли ей парк. Она ответила, что выжившие работы Гауди — это „укор Франко“. Меня поразило это высказывание, как бывает с твердым и недалеким, но по-своему милым убеждением. Но ее грудь! Она монументально возвышалась в блузке с глубоким вырезом, а фигура была стройной до неприличия. Ее белые шорты едва прикрывали загорелые бедра, а щиколотки были такие тонкие, что мне хотелось обхватить их пальцами; поразительно, как они способны ее удержать! Она рассказала мне, что углубление в блестящей изразцами скамье, изнанкой волны скатывающейся со стены, было сделано при помощи голого зада рабочего, которого Гауди заставил сесть на влажную глину. Я, конечно же, не поверил. Она притянула меня, чтоб я сел рядом, и мы стали ерзать по изгибу скамейки. От нее пахло апельсинами и пастисом. Затем, встав и оглядевшись по сторонам, она стянула брюки и погрузила свой молочно-белый зад в углубление. „Вот видите?!“ — объявила она, приняв мое ошеломление за отказ от прежних сомнений. Я вежливо отвел взгляд и уставился ей прямо в глаза, которые улыбались и искрились восхитительным ребячеством. Она еще даже не назвалась, а я уже молчаливо отдал ей свое сердце. Тем убийственнее было состоявшееся тем же вечером знакомство с Раулем, ее испанским женихом и ни много ни мало эстремадурским графом!»

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Когда они вернулись с дневной прогулки по косе, примыкающей к острову Л., атмосфера была натянутая. Как это рандеву отличалось от тех беспечных прогулок, которые они предпринимали в прошлом году! Как же хорош был тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год, думает он, и для Château l'Arrosée[139], и для нашей любви!

Пипо смотрит, как она чистит зубы. Ему всегда нравилось наблюдать за ней, когда она не видит. Как сейчас. Его глаза, словно кинокамера, навсегда запечатлевают архитектуру ее лодыжек, то, как она поднимается на цыпочках, чтобы, изогнувшись, будто стебель лилии, сплюнуть в раковину; ее подобные натянутым лукам изгибы; поступь ее каблуков ложится на плитку мягко, как поцелуи. Сэди распускает свои длинные светлые волосы и собирает их в кичку. Она обматывается полотенцем, идет обратно в спальню и смотрит на него, сидящего в кожаном кресле, притворяющегося, будто читает трехдневной давности выпуск «Канар аншене»[140]. Неужели, удивляется Пипо, они действительно так долго не выходили из номера?

— Я же столько раз тебе говорила… — произносит Сэди; он будет скучать по ее британскому акценту с придыхательными «с» и «т», из-за которого она кажется такой импульсивной. — Я ведь из тех, кто, смотря на грозовое небо, думает: «Дождь закончится, и очень скоро». Я почти не сомневаюсь, что когда-нибудь окажусь во всех местах, которые мне полюбились, что мир тесен и когда-нибудь мы неизбежно встретимся. Я знаю: то, что есть между нами, не исчезнет к моменту нашей следующей встречи, хотя толком и не знаю, что это. Ты хоть понимаешь, о чем я?

Она отпускает полотенце, которое спадает к ее щиколоткам. Она ложится на кровать, поворачивается на бок и со значением глядит на Пипо. Он смотрит на глубокий изгиб ее талии, похожий на осеннюю долину между покрытыми снегом горами. Он ловит ее взгляд и вынуждает ее отвести глаза. Ему не хочется говорить то, что сейчас скажет.

— Ты говоришь так, будто я должен быть всем этим безмерно доволен. — Он делает паузу для большего эффекта. Затем смягчает голос, ему так хочется, хотя он и знает, что делать этого не следует. — Проблема вот в чем: что такое любовь, понимаешь, только когда видишь, как это бывает у других, и тогда осознаешь: то, что у тебя, — это не любовь. Видишь влюбленных — на улице, в кафе, да хоть на фотографиях — и думаешь: вот как это должно выглядеть. Наши отношения на это совершенно не похожи. А когда что-то забрезжит, ты снова уезжаешь. И возвращаешься к своему испанскому аристократу. — Пипо выплевывает последнее слово. — И тогда я опять ничего не понимаю. Вот и все. — Это, конечно, не все. Но он придерживает язык.

Он встает и смотрит на нее, лежащую между большими квадратными подушками, которые так любят европейцы, но он так и не смог понять, за что. Сэди садится, подтягивает ноги к груди и кладет подбородок на колени, как птичка-оригами в сложенном состоянии. Она смотрит ему в глаза и не отводит взгляда. Потом вдруг начинает рассматривать свои руки со всех сторон, как будто это что-то новенькое. Как будто это не конец.

Пипо колеблется. Он понимает, что в его памяти этот миг продлится навечно. Даже теперь он обожает ее как женщину, которой нравится, когда на нее смотрят, даже фотографируют, которая без лишней драмы, без суетной мишуры спокойно и честно демонстрирует себя. Он всегда любил эту ее честность, даже если та означала ее отказ выбрать между ним и эстремадурским графом. Миг нерешительности проходит, Пипо бесшумно поворачивается и так же бесшумно прикрывает за собой дверь.

Он знает, что это еще не конец.

КОНЕЦ

Криспин Сальвадор. «Vidа» (третья книга «Европейского квартета»)

* * *

За ужином доктор Эффи и миссис Ракель Гонсалес приветствуют гостя. Вместе с их сыном Тоффи, на несколько лет моложе Сэди, мы сидим в их бескрайней столовой-гостиной. Ракель замечает, что я восхищенно разглядываю тонко расписанную ширму у стены.

— Это позднее Эдо[141], — поясняет она. — Галерейщик говорил, что здесь изображен популярный на Хоккайдо миф.

Она то и дело поворачивает вращающийся поднос таким образом, чтобы я испробовал первым каждое блюдо, пока все семейство наблюдает за тем, как неуклюже я управляюсь с прибором.

Меня мучит дежавю, но, глядя на лица присутствующих, я понимаю, что вижу их впервые. Эффи, седеющий медведь, только с работы, с ручкой «Монблан» в кармане офисного баронга; от него пахнет сигаретами и «Пако Рабаном». Ракель, хорошо сохранившаяся благодаря регулярным занятиям в тренажерном зале «Поло-клуба», одета в стильные льняные слаксы а-ля Анна Тейлор и сшитую на заказ хлопковую блузу. Брат Сэди, Тоффи (на самом деле он «Эффи-младший», то есть «ТОже Эффи» или даже «вТОрой Эффи», — Сэди объясняла, но я тут же запутался), тощая глиста, вечно теребит нижнюю губу. Руку он мне не пожал, и, кажется, ему не терпится смыться из-за стола.

Сэди сидит рядом со мной. Я чувствую, как под столом она трется ступней о мою ногу. Я не свожу глаз со сложенной лебедем салфетки рядом с моей тарелкой. Ступня Сэди трется о мою лодыжку. И наконец с силой пинает меня. Я поднимаю глаза, она смотрит на меня с раздражением. Она пригибается и шепчет: «Не забудь спросить у мамы про Дульсинею».

— Что вы там шепчетесь? Стесняться нечего, — говорит Ракель с другого конца стола. — Чувствуйте себя как дома. Мы так рады вашему появлению. Правда очень рады. Это просто чудесно, да, папа?

Ее муж пропустил все мимо ушей, закатывая рукава.

Дед, в пижамных штанах, махровых тапочках и желтой, с надписью «Don’t worry, be happy»[142] футболке, которая ему заметно велика, выходит из кухни и, шаркая, обходит обеденный стол. Он что-то бормочет себе под нос. Никто его как будто не замечает. В руках у него ложка.

— Так, значит, вы, Мигель, из Нью-Йорка? — продолжает Ракель. — Но выросли здесь? Атенео или Ла Саль?.. Ах да, замечательно.

— А я учился в Ла Сале, — говорит Эффи.

Ракель:

— Ты в этом не виноват, дорогой. А вот Тоффи, Мигель, он поедет учиться в Саутридж, получать доброе католическое образование. Вас в Атенео учили латыни? И когда ж ее перестали преподавать? Ну, значит, скоро Тоффи сможет почитать нам Фукидида в оригинале, почитаешь, правда, Тоффс?

Тоффи тянется к рису, бормоча:

— Фукидид — грек.

Эффи:

— А дождь, однако, как зарядил, а? Может, это остановит мусульманских фанатиков.

Ракель:

— И не говори! Я почти два часа простояла в пробке, когда возвращалась с обеда Друзей Церкви Христовой в Маниле. Думала, это очередной блокпост — их столько понаставили последнее время, — но, когда поняла, что это всего лишь наводнение, даже отлегло. Этот идиот Бонифацио чуть не застрял на залитой дороге. Я все волновалась, как бы тебе не пришлось посылать своего водителя с внедорожником.

Сэди:

— Глобальное потепление. Может, пора уже на всех машинах загнуть выхлопные трубы кверху, как на тракторах и внедорожниках.

Эффи:

— Да не смеши. Я не верю в глобальное потепление.

Сэди:

— Это потому, что ты работаешь на «Петрон».

Старик выкрикивает:

— Слушайте! Началось! Мы все должны быть начеку. — И давай размахивать ложкой, как будто это нож.

Эффи:

— Пап, война кончилась. Японцы проиграли.

Ракель (поворачиваясь ко мне):

— Не обращайте внимания на моего свекра. Он не совсем здоров. Служанки кормят его в кухне, но он любит прогуляться перед очередной ложкой.

Тоффи (перегибаясь ко мне, как шпион на шумном базаре):

— Мы называем его Адский Деда.

Ракель:

— Мигель, простите за вопрос, но мне очень интересно. Кто ваши родители?

Я рассказываю.

Ракель:

— Ах, я знала вашу мать по школе Успения. Она была на несколько лет старше. И об отце мы тоже слышали. Зачем только они сели на этот самолет!

Эффи (бросая на жену свирепый взгляд):

— Это была настоящая трагедия. Сейчас страна была бы совсем другой.

Я:

— Спасибо, сэр.

Ракель:

— Я по-прежнему думаю, что это ЦРУ. Сенатор Бобби Пимплисио был слишком националистически настроен.

Эффи:

— Люди называли его Боб Хоуп — Боб Надежда.[143] Я до сих пор помню его предвыборный радиоролик: «Не отказывайся от мечты, отдай свой голос мистеру Надежда».

Сэди:

— На уроке истории нам рассказывали, что двигатель мог повредить кто угодно. Правительство, корпорации, даже коммунисты.

Я:

— Версии и доказательства меня никогда особо не интересовали. Для меня самое главное, что моих родителей не стало еще до того, как я узнал их по-настоящему.

Тоффи:

— Это точно был злобный Бог.

Я (улыбаясь Тоффи):

— Тут я, пожалуй, соглашусь.

Эффи:

— А ваш дед, он как поживает? Я раньше встречал его в гольф-клубе, но давненько уже не видел.

Сэди:

— Ты вроде говорил, что у тебя здесь никого нет.

Я:

— Дедушка в порядке, сэр. По-прежнему активен.

Ракель:

— А сколько у вас в семье детей?

Я:

— Нас шестеро, мэм. Мои родители делали детей, пока не родился тот, кто им по-настоящему понравился.

Ракель:

— И какой же вы по счету?

Я:

— Пятый.

Ракель:

— Забавно! Забавно, правда, Эффи?

Эффи:

— Нам повезло: сначала родилась девочка, потом мальчик. Так что можно было остановиться.

Сэди:

— А вы знаете, что Мигель писатель. И отличный, между прочим.

Тоффи:

— Может, ты и книги его читала?

Ракель:

— О! И о чем вы пишете, Мигель? Моя дочь очень любит читать. Она унаследовала эту пытливость от меня. В детстве я читала ей…

Эффи:

— Скажите, Мигель, а чем вы зарабатываете на жизнь? Ваше увлечение спонсирует состоятельный дедушка, надо полагать?

Ракель:

— Эффи!

Сэди:

— Папа!

(Тоффи бросает прибор на тарелку.)

Адский Деда:

— Я тебя такому не учил. Помню, как ты убил щенка, когда я на тебя разозлился.

Эффи:

— Нет, Мигель, мне просто интересно. Правда. Если этого хочет моя дочь, она это получит, верно? Хотелось бы просто знать, какое ей понадобится наследст…

Сэди:

— Папа, прошу тебя.

Ракель:

— Вы должны простить моего мужа. Его искусство — делать деньги.

Я:

— И овладеть этим искусством совсем не просто, мэм. На самом деле я зарабатываю достаточно, чтобы содержать себя. Пишу в разные издания, все такое.

Эффи:

— На Филиппинах этим прожить невозможно, так ведь? Слишком мало платят. В Штатах — может быть, но здесь…

Ракель:

— Я тоже хотела стать писательницей. Но потом я забеременела, и на меня свалилось столько забот. Домашнее хозяйство, работа в Детском фонде, рождественские ярмарки, пилатес эт сетера.

Сэди:

— Мама тусовалась с поэтами и маоистами-революционерами.

Эффи:

— Да, к слову, о революционерах. Один коллега рассказывал, что слухи небезосновательны. Про Сексисексигейт. У Виты Новы и вправду есть видеозапись, порочащая президента.

Ракель:

— Типичный пример flagrante derelicto[154].

Сэди:

— Фу-у!

Тоффи:

— Там delicto.

Эффи:

— Беднягу подставила любовница, как лоха.

Сэди:

— Я слышала, что преподобный Мартин по-прежнему его поддерживает. Несмотря на весь этот трендеж насчет «морали».

Ракель:

— Ну почему филиппинские мужчины не способны на моногамию, я не понимаю. Прямо как уличные псы.

Эффи:

— Все из-за жен.

Ракель (пропустив слова мужа мимо ушей):

— В том-то и проблема с такими харизматическими лидерами, как этот преподобный Мартин. Официально Церковь их не признает, и тем не менее им все сходит с рук — чуть ли не убийства…

Сэди:

— Они приносят голоса.

Эффи:

— Я полагаю, они дают людям надежду.

Ракель:

— Сколько миллионов состоит в «Эль-Охим»? Десять? Да он кого угодно возведет на престол. Но какой бы ты ни был популист, какой из тебя христианин, если папа тебя не признает?

Адский Деда:

— Истинно говорю вам, Сатана пришел в облике Иисусовом.

Эффи (измученным голосом):

— Папа, не богохульствуй.

Сэди:

— Мам, а Мигель пишет биографию Криспина Сальвадора. Это же один из твоих любимых писателей.

Ракель:

— Ну, скорее, один из моих любимых местных писателей. Это, конечно, не Паоло Коэльо. «Алхимик» изменил мою жизнь. Но это здорово, что вы взялись за его биографию. Это просто замечательно. Наконец-то кто-то этим занялся.

Сэди:

— Мам, а ты знала, что Криспин…

Эффи:

— Моя жена когда-то была влюблена в него, Мигель. В колледже в ее ящичке в раздевалке висела его фотография.

Ракель:

— Фотография была замечательная. Он был похож на звезду немого кино. Но доктор Гонсалес преувеличивает. В то время я занималась фотографией, и наша преподавательница, знаменитая мисс Флорентина, попросила скопировать освещение для нашего портретного проекта.

Эффи:

— Только потом ты прочитала все его книги.

Ракель:

— Какой ты смешной! Сэди, ну разве твой отец не смешной, когда ревнует? Да, это будет хорошая биография. Сальвадор — интересный персонаж. Я видела его однажды, когда он выступал у нас с лекцией. Какой магнетизм! Знаете, в нем всегда чувствовалась какая-то меланхолия, нечто…

Я:

— Я буду встречаться с мисс Флорентиной.

Ракель:

— О! Передавайте же от меня привет. Если она меня помнит. Так давно это было. Это была не женщина, а динамо-машина. Ее стихи, путешествия, мужчины… У нее был такой жуа де вивр[155], что мы, студенты, чувствовали себя стариками. А какой она была умной и хитрой. Всегда дурочку валяла, чтобы нами манипулировать.

Тоффи:

— Я в одном блоге читал, что Сальвадор типа сам себя того.

Сэди:

— Мам, слушай, а ты знала, что…

Ракель:

— Правда? О боже, как жаль!

Тоффи:

— Вот зачем нужно читать газеты, ма.

Эффи:

— А разве Сальвадор был не гомо?

Сэди:

— Папа!

Тоффи (снова бросая вилку):

— Могу я выйти из-за стола?

Ракель:

— Нет, не можешь. Мы еще не закончили ужинать.

Сэди:

— Мам, отпусти ты его. У него столько уроков.

Эффи (глядя на сына):

— А в чем проблема? Разве среди нас гомосексуалисты? Нет, конечно.

Ракель:

— Тоф, останься. А не хочешь завтра в школу — помолись, чтоб случился переворот.

Адский Деда:

— В итоге кто-то скажет правду, и это будет уже совсем другое дело.

Ракель (слегка повысив голос):

— Папа, прошу вас! Вам пора уже съесть чего-нибудь. Идите-ка лучше на кухню.

Эффи:

— Мигель, а вы где получили образование?

Сэди:

— Мигель писал диплом в одном из колледжей Лиги плюща. По писательскому мастерству. Вы, наверно, и не знали, что в Лиге плюща есть программы по писательскому мастерству.

Эффи:

— Диплом я получал в Гарварде; кандидатскую, Эм-би-эй, а потом и докторскую по экономике делал в Принстоне. А вы?

Ракель:

— Мой муж, вместо того чтоб учиться, ездил в Нью-Йорк, останавливался в Плазе и спускал родительские деньги на блондинок-кутризанок.

Я:

— В Колумбийском, сэр.

Эффи:

— Это неправда. Это было только один семестр. Последний. Я выиграл грант для студентов из стран третьего мира и таким образом деньги на обучение получил в качестве бонуса.

Ракель:

— Господи, как ты мог якшаться с этими белыми женщинами? Белые даже не подмываются после того, как сходят в туалет.

Тоффи:

— Зато они подтираются.

Ракель:

— Тоф! Прошу тебя, мы же за столом!

Эффи:

— Простите, Мигель, вы сказали — Колумбийский? Значит, малая лига.

Я:

— Насколько знаю, Колумбийский университет был в числе Четырех Основателей.

Эффи:

— Нет, там были Гарвард, Йель, Пенсильванский университет и Принстон.

Я:

— Не могу согласиться, сэр. Мне кажется, вместо Принстона была Колумбия. Возможно, это зависит от того, у кого спрашиваешь.

Эффи:

— Принстон, я уверен.

Ракель:

— Кому манго? Нам как раз привезли на самолете с фермы в Себу.

Я:

— Благодарю, миссис Гонсалес, с удовольствием.

Ракель:

— Пожалуйста, зовите меня «тетя Раки».

Я:

— Спасибо, тетя Раки.

Миссис Гонсалес звонит в тонкий серебряный колокольчик на вертящемся подносе и смотрит на кухонную дверь в ожидании служанки. Никто не выходит. Она звонит снова.

Эффи:

— Этот колокольчик не годится. Он слишком тихий. Воспользуемся дистанционным.

Ракель:

— Он такой грубый. Этот колокольчик куда элегантнее.

Доктор Гонсалес тянется за пультом к буфету у себя за спиной, нажимает кнопку, и в кухне раздается электронный звонок — динь-дон, динь-дон, — напоминающий бой часов на Биг-Бене; выходит служанка с подносом.

Эффи:

— Если система рабочая — не надо ее чинить.

Ракель (по-себуански):

— Индэй, пожалуйста, убери со стола и принеси нарезанные манго. По одному каждому…

Сэди (потирая под столом мою ногу своей, шепотом):

— Спроси маму о Дульсинее.

Я:

— Да я пытаюсь.

Ракель:

— …Сначала разрежь пополам, сними кожуру и воткни нож в углубление от косточки. Повтори, что нужно сделать.

Служанка повторяет инструкции по-себуански и идет обратно на кухню.

Ракель:

— Это новенькая. Ее приходиться учить всему.

Адский Деда:

— В молодости ты была такая красавица. Твой идеализм всех вдохновлял.

Доктор Гонсалес нажимает кнопку электронного звонка, снова появляется служанка.

Эффи (на тагалоге):

— Я думаю, отец готов к очередной ложке.

Служанка под локоток уводит Адского Деду на кухню.

Тоффи (снова заговорщицким тоном):

— Эта служанка, когда только приехала из провинции, мыла ноги в унитазе.

Ракель:

— Тоффи, побойся Бога, сынок! Вы же знаете, Мигель, этих служанок. Хороших не найти, а выучить как следует и того сложнее. Все нужно говорить по три раза. Первый раз — забудут, второй — перепутают и только на третий — вспомнят, что и как нужно сделать. Моя подруга Джессика Родригес рассказывала историю про свою служанку… знаете Родригесов? Они тоже живут в Форбс-парке, рядом с задворками «Поло-клуба». У них в бассейне еще всегда конюшней пахнет.

Адский Деда снова выходит из кухни с набитым ртом и продолжает шаркать вокруг обеденного стола.

Эффи:

— У вашей семьи там квартал в собственности, так ведь, Мигель?

Я:

— У моих бабушки с дедом и тетушек, сэр. Но не квартал, а всего несколько зданий.

Эффи:

— Представить только, квартал в Форбс-парке! Надо было и мне заняться политикой или застежками-молниями.

Ракель:

— Так вот… на прошлой неделе у Джессики был званый ужин, подавали лечон, ну знаете, это запеченный молочный поросенок.

Сэди:

— Мам, Мигель вырос на Филиппинах.

Ракель:

— А, простите. Я все забываю. Просто вы говорите без филиппинского акцента! Молодец. Так вот, Джессика Родригес велела своей новой служанке подать поросенка на большом серебряном подносе, а в рот засунуть яблоко. Конечно, кому приятно смотреть на свиные клыки и язык? Служанка удаляется, и гости с нетерпением ждут лечона. Служанка возвращается с поросенком на серебряном подносе, а яблоко — опа! — у нее самой во рту. Господи, ну тут уже все смеялись до упаду. А бедная служанка никак не могла понять, что происходит. Даже когда она поставила поднос и принялась разделывать поросенка, яблоко по-прежнему было у нее в зубах.

Сэди:

— Это такая старая городская легенда. Примерно как «Черная рука» или «Гроб с музыкой» в дождливый вечер.

Тоффи:

— Вот как сегодня.

Ракель:

— Нет, это чистая правда. Джессика рассказывала мне, когда мы встретились в вестибюле «Поло-клуба». Зачем ей врать?

Служанка вносит тарелки с манго, и, пока она нас обслуживает, мы сидим молча. Адский Деда останавливается и смотрит, как девушка выполняет задание.

Я (повернувшись к Тоффи):

— На кого ты будешь учиться в колледже, Тоффи?

Тоффи:

— Фиг знает.

Ракель:

— Индэй, подавай справа, принимай слева. Пожалуйста, повтори.

Индэй:

— Подавать справа налево.

Ракель:

— Нет. Подавать слева, принимать справа.

Я:

— Ты уже знаешь, куда поедешь?

Тоффи:

— Не уверен. Куда подальше.

Индэй:

— Да, мэм. Подавать слева, принимать тарелки справа.

Ракель:

— Хорошо. Теперь можешь идти.

Адский Деда:

— Подавать нужно справа правой рукой, а принимать слева — левой.

Эффи:

— Знаете, Мигель, у меня есть кузен в конгрессе. Может, они с вашим дедом друзья? Манолето Гонсалес, второй округ Илокос-Норте.

Я:

— Простите, сэр, что-то не припомню.

Эффи:

— Сам-то он вырос в Баколоде, но жена у него из Илокоса. Ее девичья фамилия Чжанко, она из семьи тамошних магнатов. Диндону она троюродная сестра, по-моему.

Сэди:

— Мам, Мигель только что вернулся из Баколода, где собирал материал о Сальвадоре для своей книги.

Ракель:

— А, ну да, он же оттуда. Настоящий илюстрадо наших дней, верно? Из тростниковых полей Баколода через всю Европу в Америку! Как это романтично!

Сэди:

— И Мигель выяснил, что…

Эффи:

— У меня был кузен из богатого бакалодского семейства типа Сальвадоров. Сплошное кровосмешение, все меж собой родственники, чтоб сохранить семейные деньги и светлую кожу. Все с плохими зубами, ленивые. У него был третий сосок или что-то вроде того. Балованный был, как принцесса. Только какое королевство там можно сейчас унаследовать? А вам, Мигель, в Баколоде понравилось?

Сэди:

— Мам, Мигель встречался там с сестрой Сальвадора. Ты с ней не знакома?

Я:

— Баколод в порядке, сэр. На самом деле там сейчас очень спокойно.

Эффи (наклоняясь к столу):

— Вот как? Кузен этот и все его братья очень любили оружие. Со скуки они, бывало, брали своих телохранителей и отправлялись с военными и полицией на охоту. Он рассказывал мне, каково это — просыпаться до рассвета и идти в дымке до дневной жары. Они рассказывали анекдоты про Боя Бастоса[156], жевали «ригли», не закрывая рта. Прям как в кино.

Тоффи:

— Пародия на мужчин.

Адский Деда:

— А дочка Боя Бастоса и говорит: «Будущее плавает в говне»!

Хихикает в кулак.

Эффи:

— Кузен мой был натуральный маньяк. Он хвастался своей любовью к оружейному маслу и запаху подмышек. Они охотились на партизан-коммунистов. Отстреливали их, как зверей.

Ракель:

— О Эффи, ты драматизируешь.

Сэди:

— Мам, а Лена Сальвадор разве не была вашим хормейстером в колледже?

Тоффи:

— И кто из них звери?

Ракель:

— Сэди, дорогая, перестань ты конфузиться. Только деревенщина неумытая судачит об отсутствующих, потому что им не о чем больше говорить. Что, что с ней случилось?

Тоффи вынимает из кармана телефон и начинает писать SMS.

Ракель:

— Тоффи, я просила тебя не эсэмэсить за столом. Мигель, простите, пожалуйста, моего сына. У него сотовая болезнь.

Эффи:

— Говорю вам, это правда, он с тринадцати лет ходил весь в ножах и разгрузках. Я видел его фотографии в молодости — он там как Рембо вообще.

Ракель:

— Как будто тебе оружие не нравится, Эффи. Ты даже детей стрелять научил.

Сэди:

— Мам, Лена сказала, что у Сальвадора есть дочь. Ее зовут Дульсинея. Она вроде как художница.

Тоффи снова пишет SMS, только теперь под столом. Это очевидно, но замечаю только я.

Адский Деда (повышая голос, чтоб его слышали):

— Когда пойдете в магазин, купите мне педикюрный набор. А то все забываете.

Ракель:

— Папа, если вы не замолчите, нам придется попросить служанок проводить вас наверх.

Эффи:

— Я не понимаю, что вы имеете против оружия. У преступников оно имеется. Самозащита — важная вещь, кроме того, оружие учит ценить мир. Стрелять — это как повелевать громом. Сначала хорошенько подумаешь, стоит ли выходить из себя. Мой кузен, конечно, особый случай… теперь работает в правительстве. И знаете, когда он покупает новые ботинки, то первую неделю их носит его телохранитель, чтобы кожа разносилась и туфли не жали. На самом деле отличная идея. Интересно, Имельда прибегала к этой хитрости? Разносить шесть тысяч пар — шутка ли.[157]

Адский Деда (бормочет почти неслышно):

— …не знаю, что вам так не нравилось на военном положении… на улицах было спокойно… сами, конечно, воровали, но, по крайней мере, отдавали хоть что-то.

Ракель:

— Это отвратительно, Эффи. Ты бы хотел, чтоб Рикардо разнашивал твою обувь? Ты ему даже свой «порш» припарковать не разрешаешь. Кроме того, я б тебя и в кровать-то не пустила, если б ты вздумал носить после него ботинки.

Тоффи:

— У тебя будет китайский ножной грипп.

Сэди:

— И вот, мам… мама!.. Теперь Мигель ищет эту Дульсинею. У нее может оказаться пропавшая рукопись, о которой столько разговоров.

Эффи:

— Не понимаю, какая разница, чистые у меня ноги или нет. Как будто мы спим в одной кровати. Тебе наплевать, даже если ночевать не прихожу.

Ракель:

— Еще манго, Мигель? Давайте-ка я позвоню.

Миссис Гонсалес звонит в маленький колокольчик.

Сэди:

— Мам, ты меня слушаешь? Мама?

Тоффи:

— Могу я выйти из-за стола? Мы закончили?

Миссис Гонсалес звонит в маленький колокольчик.

Адский Деда:

— Все это нам ни к чему. Мы же семья.

Эффи:

— Ты как будто не замечаешь, притворяешься спящей…

Миссис Гонсалес звонит в маленький колокольчик.

Эффи:

— …зажав в кулаке четки. Сколько лет мы уже не занимались…

Ракель (кричит служанке):

— Индэй! Сучка этакая, ты где?!

Сэди:

— Позвать ее, мам?

Тоффи:

— Мы закончили, черт подери?

Ракель внезапно встает и уходит наверх. Эффи крутит поднос и накладывает еще еды. Сэди как будто вот-вот расплачется. У Тоффи вибрирует телефон, сигнализируя о полученном сообщении; он рассеянно кладет его на стол, быстро набирая большими пальцами ответ. Из кухни выходит служанка и уводит Адского Деду под локоток за очередной ложкой еды.

* * *

Через год после смерти дяди Марсело началась битва за наследство. Еще раньше дед продал унаследованный им от отца завод по производству застежек-молний «YKK Филиппины». Во-первых, ему нужны были средства на предвыборную кампанию, во-вторых, настоящая американская марка предъявила многомиллионный иск за незаконное использование своего бренда. («YKK Филиппины» купил Диндон Чжанко III за рекордную сумму миллиард песо. Впоследствии компанию переименовали в «ТКК Филиппины», что не помешало ей остаться крупнейшим производителем застежек-молний в Юго-Восточной Азии.)

Продажа оказалась не настолько чистой, как хотелось бы Дуле. Ему пришлось сделать ход конем: переписать корпорацию на всех своих детей в равной доле — якобы во избежание налогов на наследство, а на самом деле — дабы скрыть свои активы от пристального внимания политических оппонентов. Это позволило тетушкам оспорить статью, наделяющую деда полномочиями управлять компанией от их лица. Последовали междоусобные распри, тайные сговоры, подстрекательства и интриги, удары ножом в спину пошли по кругу. Все дедовы отпрыски подали на него в суд. Жена дяди Марсело подала на теток. Одна из тетушек так уверилась, что дед не переживет стресса, что поспешила вчинить иск бабушке. Даже мы, внуки, подсчитывали, сколько каждый бы получил (хотя имя моего отца отсутствовало в уставных документах, поскольку он давно погиб, и все его дети участия в этом побоище не принимали).

В итоге дед, в свое время профинансировавший назначение одного из судей Верховного суда, выиграл все процессы. Деньги остались у него. Дети перестали с ним разговаривать, хоть и жили через дорогу в домах, которые он подарил им, когда они начали самостоятельную жизнь. Когда Дуля уезжал по предвыборным делам, тетушки посылали кузенов посидеть с бабушкой. «Может, денег даст», — говорили мы между собой, хотя стучать в ее спальню заставляла скорее мысль, что ей, должно быть, жутко одиноко. Но кошелек она доставала редко. Обычно она разрешала нам выбрать, что понравится, из чемодана, до краев наполненного фальшивыми «ролексами» и «омегами», привезенными из последнего шопинг-тура в Гонконг. Я стоял у открытого чемодана и, глядя на сотни тикающих вразнобой котлов, думал, как далек я стал от бабушки с дедушкой. Сначала я объяснял это взрослением. Но, посидев с Булей раз десять, я снова стал избегать ее и не отвечал, когда она стучалась в мою дверь. Меня коробило от того, как она костерила своих детей.

Дошло до того, что, случайно встретившись с нашими дядюшками и тетушками, мы терялись: здороваться или нет? Мы-то на чьей стороне? Я иногда думаю, не этого ли Дуля и хотел.

Однажды я встретил мою кузину Эсме на эллиптическом тренажере в спортзале «Поло-клуба». Когда-то мы дружили.

— Боже мой! — воскликнула она. — Мы с Булей только что вернулись из Гонконга. Она свозила нас с мамой. Дуля не в курсе!

— Я даже не знал, что она уезжала.

— Горничная в гостинице поймала ее на воровстве — она таскала ручки и мыло из ее тележки. Она позвала охрану, и Булю препроводили в вестибюль объясняться с управляющим. Обратно она привезла четырнадцать чемоданов дешевого барахла, заплатив за перегруз тысячи четыре долларов. А знаешь, кого я тут встретила? Тетю Бэйби, на прошлой неделе. Она только вернулась из Калифорнии. Мы праздновали ее пятидесятилетие у нас дома. Они, короче, помирились с мамой и с Дулей тоже. И он выдал им по кругленькой сумме «в счет наследства». Смотри, что у меня есть!

И Эсме, подняв руку, продемонстрировала сверкающий браслет.

— Картье. Ну и вот, короче, после ужина мы сидели в дамской комнате — я, мама и тетя Бэйби, — и вдруг она расстегивает блузку нараспашку и такая: «Девочки, ну разве не красота?»

— Что?

— Мне даже смотреть не хотелось.

— Я чего-то не пойму.

— Она была у пластического хирурга самого Майкла Джексона!

— Шутишь! Дуля говорил, она в долгах как в шелках.

— Видать, расплатилась.

— И что — правда круто?

— О да. Круто. Очень.

* * *

По дороге в гостиницу Сэди совсем как чужая. Не говоря ни слова, они едут сквозь дождь. Наш отважный протагонист не знает, что сказать, поэтому просто молчит. Они слушают радио. Тут она выключает звук и очень серьезно спрашивает его, когда он возвращается в Нью-Йорк.

— Скоро, — говорит он, — наверное.

— Там прямо как в «Сексе в большом городе»?

— Лучше.

Сэди плачет.

— Что случилось? — спрашивает он.

Сэди мотает головой, бьет по рулю, отворачивается. Они подъезжают к гостинице.

— Ну, говори, в чем дело? — настаивает он.

— Лучше б ты не видел всего этого. Зачем они такое вытворяют, это что, от пресловутой родительской любви?

— Все семьи одинаковые, — говорит он. И впервые берет ее за руку; она не отдергивает. — Слушай, — говорит он, и она поднимает на него глаза, — потом, если ты… ну в общем, когда будешь говорить с мамой, может, поднажмешь на нее насчет Дульсинеи?

Сэди вырывает свою руку.

— Уходи, пожалуйста, — говорит она.

Он вылезает из машины и стоит под дождем, ожидая, что она попросит его вернуться. Сэди ракетой уносится прочь, разбрызгивая лужи и окатив водой сотрудниц, столпившихся в дверях массажного салона. Те матерятся ей вслед, как биндюжники.

Мальчик входит в вестибюль и стряхивает капли дождя. Он понимает, что нужно позвонить ей на мобильный и что нужно было вести себя более тактично. Но ужин с ее родителями заставил его задуматься, не подверглась бы со временем и любовь его родителей такой эрозии. И не лучше ли погибнуть, как это случилось с ними, до того, как отношения достигнут такого упадка? Он думает об Адском Деде в кругу семьи. И о пробелах в жизни Криспина, которую тот прожил исключительно сам с собой.

В лифте парочка разговаривает так, будто его нет.

Мужчина:

— Да говорю тебе, это все мистификация. Медузы резиновые. Все подстроено.

Женщина:

— Ты думаешь, это имеет отношение к взрывам?

Мужчина:

— Все, чтобы сплотить приверженцев сама-знаешь-кого. Они поддерживают Первую генеральную, а корпорация, в свою очередь, поддерживает лояльных президенту Эстрегану военных.

Женщина:

— А по-моему, Первую генеральную надо оставить в покое. Они у нас самый крупный работодатель, они двигают экономику вперед.

Мужчина:

— Это потому, что они поставляют продукты к твоему столу. А ты знаешь, что американцы…

Женщина:

— Интересно, а их можно есть?

Мужчина, раздражительно:

— Кого, американцев?

Женщина продолжает:

— Накормить ими бедноту, ну медузами то есть.

Мужчина смотрит на нее.

— Все, я сдаюсь, — говорит он. — Проку от тебя!..

После чего парочка оборачивается и недовольно смотрит на нашего героя.

Улегшись в кровать, он ворочается да кряхтит. И вот уже не чувствует тела.

Он тщательно моет руки, получая удовольствие от ритуала. Входит женщина с гарнитурой в ухе и проводит липким валиком по его черной сорочке поло и синим джинсам. Затем ведет его вниз, в залу. Он на латиноамериканском ток-шоу, сидит в кресле для гостей. Ведущий, покрытый идеальным загаром, говорит ему, что он круче Пабло Неруды. Мальчик не соглашается. Ведущий поворачивается к аудитории и говорит по-испански: «Кто ж знал, что Белоснежка такая милая?» Публика взрывается аплодисментами. Ярко горят софиты, и он почти не видит аудиторию. А видит только Мэдисон, сидящую в первом ряду с недовольным видом. Ведущий встает, подходит к гладильной доске и начинает гладить черную сорочку поло. «Белоснежка — звезда мирового масштаба!» — произносит ведущий, переворачивая сорочку, чтобы прогладить сзади. Публика безжалостно смеется. Ведущий уходит за кулисы и возвращается одетый в черное поло и синие джинсы. Публика радостно приветствует его. «Смотрите, люди, — говорит он по-английски со смешным акцентом, — я Белоснежка!» Толпа улюлюкает. После передачи он ищет Мэдисон. Женщина с гарнитурой говорит: «Слышь, Белоснежка, она пошла с ведущим в микроавтобус „Тойота Лайт-Эйс“». На улице сильный дождь. Микрик стоит на лесной опушке и раскачивается из стороны в сторону. Он возвращается в студию и флиртует с китаяночкой из Гонконга, чьи ступни в сандалиях с подвязками похожи на кроличьи лапки. В пещере возле пляжа она делает ему минет. Он идет домой, но Мэдисон там нет, зато за пишущей машинкой сидит Криспин. Он говорит Криспину: «А ты разве не на том свете?» — «Не могу пока умереть. Нужно дописать твою историю», — отвечает писатель. Он оставляет Криспина и, открыв синюю дверь, заходит в ресторан, которым он владеет вместе с Мэдисон. Вот и она. Выглядит потрясающе. Он помогает ей прибраться в подсобке. Они заносят в ресторан летние блюда и кувшины с сангрией. Он хочет ей что-то сказать, но не знает что. Он выходит на улицу покурить. А когда возвращается, Мэдисон висит в петле из собственного пояса, привязанного к кухонной полке. Мягко покачиваясь, она задевает развешенные рядом кастрюли. Те звенят, как колокола после свадьбы. Нет, говорит он. Мэдисон, нет. Нет. Он обнимает ее за ноги и прячет лицо между коленями. У него ничего не осталось. Он знает, что будет дальше. Его ремень сдавит сонную артерию на шее, перекрыв поступление крови в мозг. Мозг распухнет, закупорит верхушку спинного хребта, защемит блуждающий нерв и остановит сердце. Глаза вывалятся из орбит, а сфинктер расслабится. Ему будет больно. Но выбора у него нет. Он слышит, как Криспин возится наверху. Снаружи металлические молоточки машинки похожи на пули, пущенные в белое небо, в котором остаются висеть черные буквы. «Уважаемый господин/госпожа, — складывается из них, — прежде всего эта транзакция потребует строжайшей конфиденциальности. Я — внучка государственного деятеля и бывшего министра финансов Филиппин. Мне, как духовному лицу, требуется ваша помощь. После смерти моего отца, погибшего при невыясненных обстоятельствах (труп обнаружили во время наводнения), наш адвокат Клупеа Рубра сообщил мне, что отец, бывший в то время государственным контролером и держателем семейного состояния, вызвал его, Клупеа Рубру, к себе на квартиру, где показал ему три черных картонных ящика. С тех пор как отца постигла таинственная гибель, за нас взялось правительство, они чинят нам всяческие препоны, устраивают слежку и замораживают наши банковские счета. Ваша героическая помощь требуется, чтобы восстановить доброе имя отца и стереть в порошок его безжалостных убийц. Подробности следуют». Пишущая машинка продолжает лупить. «Я ищу заокеанского партнера, который помог бы мне перевести сумму в $21 230 000, из которых 20 % будут выделены вам как владельцу счета. Пожалуйста, вышлите свои банковские реквизиты…»

Наш дремлющий герой просыпается. Кто-то стучится в дверь его номера. Светящиеся стрелки часов показывают четыре утра. Стук прекращается. Заспанный, он торопится к двери. Но там никого. Как только он ложится и закрывает глаза, сон возобновляется.

* * *

Мой отец, великий Сальвадор-младший — да упокоится он с миром, — всегда четко видел свою текущую политическую цель. Поэтому его можно было встроить в любой орган, любую администрацию. Он мог быть конгрессменом, сенатором, министром, советником. Его искусство было не в том, чтобы делать вещи из воздуха, — за это платили другим. Мой отец умел делать воздух из вещей. Он и меня пытался этому обучить, когда в шестидесятые, после моих университетов, я вернулся из Европы и стал помогать ему в делах. Это и отвратило меня от политики. Специализировался он на манипуляции консенсусом, по наитию используя методы Эдварда Бернейса — ну знаете, племянник Фрейда, отец пиара[158], — но искажая их, опираясь, в рамках местной традиции, на угрозы и запугивание. Военное положение, коммунизм, крайняя социальная нестабильность, отток иностранных инвестиций — все это использовалось, чтобы отвлечь общество от законного недовольства, протестов, анализа ситуации. Нехватка продовольствия, разворованная казна, зажравшиеся чиновники — все это меркло перед угрозой взрывов на улицах и оружия в руках безбожников-коммунистов и одержимых Богом мусульман. Вся страна, не понимая того, что видит, наблюдала за пластическими операциями моего отца, незаменимого в аппарате любого президента. И заметьте, он ничего не пытался утаить, весь фокус был в ловкости рук, ведь главное — не скрыть, а отвлечь внимание. Благодаря ему подобная тактика широко используется до сих пор. И хотя между нами было много различий, когда я стал замечать, как его черты созревают во мне, я принялся одновременно бороться с этими проявлениями и использовать их в качестве своего рода карты, пытаясь понять, что за человек был мой отец и, соответственно, что за человек я сам и каким мог бы стать, не будь я осторожен. За одно это я перед ним в неоплатном долгу.

Из интервью в The Nation по случаю кончины отца Криспина (1997)

* * *

Экономический спад продолжается, Эрнинг копит на обручальное кольцо для Роки, и они с кузеном Бобби устраиваются охранниками в «Уол-Март». Эрнинг уже многому в жизни научился и теперь решил организовать профсоюз. Однако, поняв, что компания скорее закроет магазин, чем допустит образование профсоюза, он дает заднего. Будучи филиппинцем, он пытается сохранять статус-кво. Кроме того, жизнь в Америке обременила его долгами по четырем кредитным карточкам и отложенными платежами в «Костко»[159]. А еще он несет ответственность по защите граждан и их имущества.

Однажды во время смены они слышат, как супервайзер вопит по рации:

— Охрана! На территории карманник. Перекрыть все выходы!

Спустя некоторое время Бобби и Эрнинг робко подходят к супервайзеру.

Бобби (застенчиво заминая трицепсы):

— Э-э… вору удалось скрыться, сэр.

Супервайзер:

— Как такое могло случиться?

Эрнинг (застенчиво почесывая голову):

— Э-э… он убежал через вход, сэр.

* * *

— Это сложный вопрос, — сказал Криспин.

Мы прогуливались по берегу Гудзона в Риверсайд-парке на Верхнем Манхэттене. В том месте, где пешеходная тропинка уходит от берега, мы пробирались по большим камням, как крабы. Я догадывался, каким будет его ответ, и, задержав дыхание, ждал, когда он начнет скандалить и поливать своих филиппинских коллег.

Он же, напротив, посерьезнел, остановился на валуне, снял очки (идеально круглые, черного пластика оправы, которые обычно можно увидеть на типа врубающихся врачах и азиатских архитекторах) и стал протирать их тщательнейшим образом. Я ждал. Он надел очки, вытащил карманную расческу и провел ею по набриолиненным, цвета перца с солью волосам. Неужели я его расстроил? Последний краешек солнца соскользнул в Нью-Джерси. Слегка пылающий Гудзон оттенял Криспинов профиль. Но вот Криспин двинулся дальше по камням, продолжив лекцию, как будто разговор и не прерывался.

— Красавица-поэтесса Мутя Диматахимик легла на пути приближающегося танка. Она была на пятом месяце беременности. Танк шел впереди колонны военных машин, двигающихся ко дворцу Малаканьян, чтобы блокировать марш студентов, рабочих, коммунистов. В январе семидесятого все мы выступили против Маркоса, с голыми руками. В такой ситуации ты как будто выходишь за пределы своего тела и наблюдаешь за собой со стороны, радуясь собственному геройству среди таких же, как ты, героев. Мутя просто вышла на середину улицы и легла. Я хотел остановить ее, но меня прижали копы. Танк двигался прямо на нее. Вся улица затряслась. Танк даже не притормозил. Буквально в метре от ее крохотного тела он вдруг остановился. Все, кто это видел, чуть было снова не стали католиками. Оттуда вылезли трое солдат и с криками оттащили ее на тротуар. Надо заметить, что кричали они, Мутя не произнесла ни слова. Они избили ее. Она лишилась зубов и чуть не потеряла ребенка. Тогда-то мы и выяснили, что у нее девочка. В больнице, стоя у ее койки, я плакал и вопрошал, как ей такое в голову могло прийти. Она сказала, что думала о посвящении, которое Хосе Рисаль написал для «Noli Me Tangere»[160]. Вы представляете?! Там, где про необходимость принести в жертву все ради правды. Смерть ей была не страшна, ведь гибла ее страна.

Криспин остановился и с грустью посмотрел на меня.

— Теперь, конечно, ясно, что это романтический бред, — произнес он, — и все же… — Он погрозил пальцем. — И все же… «Стих не способен танк остановить», как говорил Шеймас Хини[161]. Оден утверждал, что «поэзия ничего не меняет»[162]. Брехня! Всем сердцем возражаю! Что им известно о механике танка? Кто способен оценить баллистические свойства слова? Невидимые события происходят в неуловимые моменты. Именно эта потенциальная взрывоопасность и заставляет нас писать. Разве не так? Сто десять лет тому назад из-за книг Рисаля разгорелась революция. Но тогда еще не было танков, да? Однако, когда он писал свои великие романы «Noli» и «Флибустьеры», настоящее заботило его больше, чем будущее, а то и другое, вместе взятое, — куда больше, чем прошлое. Это хороший повод к размышлению для таких писателей, как вы. Рисаль писал хорошие книги, но слова на бумаге, надо думать, и тогда были слабее, чем полиция, не говоря уже о танках. Но эти же слова в горячей голове и воспаленном сердце — вот вам, мистер Хейни, и, Божьей милостью, противотанковое оружие… И сегодня, которое для Рисаля было далеким завтра, с сожалением можно сказать, что на наших опаленных солнцем островах так толком ничего и не написали. Конечно, Рисаль сломал стереотипы, став символом филиппинского Возрождения. Как Сунь Ятсен в Китае или Хо Ши Мин во Вьетнаме. Книги Рисаля — это литературный и исторический эталон, поэтому мы до сих пор любим посудачить о нашей революции, о первой демократической республике в Азии. И как американские империалисты и предатели украли нашу победу. Мы говорим об этом, будто сами в этом участвовали! И целились из своих «ремингтонов» — бах! И обрушивали мачете на испанские головы — хрясь! Это наши величайшие достижения и самые печальные трагедии. Неужели с тех пор ничего не изменилось?

Солнце исчезло. Фонари, освещавшие пешеходную дорожку, светились вдали, как луны, расчерченные ветвями деревьев. Листья касались наших лиц, город присутствовал лишь отдаленным шумом. Длительное молчание заставило меня воспринять его вопрос не просто как риторический.

— Ну а как же…

— Точно! — выпалил он, снова выставив палец. — Не стоит забывать и о Фердинанде Маркосе! И его железной бабочке — Имельде! А ее туфли! Сколько их было? Тысяча пар? Три тысячи? Шесть? Какая разница! Эта история закончилась пятнадцать лет назад. Пятнадцать лет! Право, Мигель, наш народ слишком озабочен прошлым. Даже когда речь идет о настоящем, нас оттягивает назад, и времени приходится подгонять нас. Мы как провинциалы, изучающие английский. Понимаешь? Прежде чем что-то сказать, мы вызываем в памяти слова и понятия, которые должны были выучить еще в школе. Aaaaple, b-oy, ca-pi-tul-ism, duh-mock-racy. В этом-то и проблема — написав одну книгу, мы переплетаем ее снова и снова. Сколько раз мы излагали, по сути, одно и то же — война, борьба между богатыми и неимущими, народные революции на Эдсе[163], куда ни кинь. И вот уже все филиппинские писатели критикуют не щадя живота. А все филиппинские критики пишут до посинения. О безуспешных восстаниях семидесятых, о семейных драмах девяностых. А эти американские филиппинцы, с радостью насиживающие новые гнезда и пишущие об утрате самобытной культуры из-за того, что они воспитывались за границей, или о том, каково это, когда ты не просто цветной, а еще и женщина и лесбиянка, или слабовидящая, или невысокого достатка, или еще чего почище! Бог ты мой, какое это преступление против человечности, что мир не читает филиппинской литературы! Вот какую традицию вы наследуете. Симон Лейс в работе о Д. Г. Лоуренсе[164] отмечал, что «зачастую наше воображение не способно полностью воспринять достоверный образ города или страны, пока поэт…» — как там у него, поэт или писатель?.. впрочем, все равно, — «…пока писатель не выдумает его за нас». Таким образом, мы постигаем себя чужими словами. А может, обвиняя всех в своей бессловесности, мы не даем себя придумать, ограничиваем самореализацию. Мы погрязли в стенаниях, которые больше, чем что бы то ни было, тормозят развитие национального самосознания. Ничего не поделаешь, Поццо.

Из теней, которые я принимал за растения, папоротники, деревья, названий которых я не знал, еле слышно доносились голоса. На тропинке промелькнул светлячок и тут же исчез. И больше не светился. Шепот послышался снова. Криспин молчал, и я решил прервать его задумчивость.

— А раньше, когда вы писали…

— Писал? Я и теперь пишу. Не поскользнитесь на банановой кожуре доктора Фрейда. А то, не дай бог, свалитесь в реку. О чем бишь я? Ах да, я говорил про мировой заговор. Именно поэтому не переиздаются мои книги. Натуральные «Протоколы сионских мудрецов». Колониальный заговор против Филиппин. Бедные мы. Нет, правда. Послушай, ты не должен — мы не должны — пестовать эту ностальгическую традицию, этот ретроспективный взгляд на разочарования прошлого. Забудь — это уже в прошлом, это история. Обратите внимание на каламбур. Ха-ха! Нам нужно изменить нашу страну, изменив ее образ. О чем филиппинские книги? Жизнь на краю, ушедшая эпоха, утраты, изгнание, тоска по себе несчастному, постколониальная потеря самоидентификации. Слова на тагалоге рассыпаны по тексту для местного колорита, а для пущей экзотичности выделены курсивом. Длиннющие предложения, кальки с магического реализма, как будто мы забыли, что филиппинцы писали так задолго до латиноамериканцев. Я рассказывал, как однажды нашел свою книжку в латиноамериканском отделе уважаемого книжного магазина? У меня был филиппинский студент, который в одном рассказе выделял курсивом даже слово «фиеста»[165]. Фиеста? Вот, пожалуйста. Леон Мария Герреро однажды сказал мне: «Своими пороками мы, филиппинцы, обязаны другим, зато достоинства — сугубо наши». Я сперва не понял, чего в его словах больше — искренности или сарказма. Ну конечно, только сарказм. Наши страдания по родине так глубоки, что мы не способны преодолеть их, даже если мы дома, да и не уезжали никуда. У нас воображение уже мхом поросло. Поэтому в каждом филиппинском романе есть сцена, воспевающая приготовление риса или чувственность тропического фрукта. А каждый рассказ заканчивается либо несчастьем, либо прозрением. Ну или вариациями на тему. Укоренившаяся в культуре целого народа вера в deus ex machina[166]. В Бога, который спускается с небес, чтобы все исправить или усугубить… Первый шаг — подвязать с этим безобразием. Я забыл, кто из джазменов сказал, что самое сложное — научиться играть, как ты сам. Будь международным писателем, который волею судьбы оказался филиппинцем, и научись жить с ярлыком «твинки»[167]. Так или иначе, родиной тебе станет вспаханная твоим трудом почва между тобой и читателем, на которой взойдут ростки общности и смысла. Нет, правда, кому охота читать о тоске народа из далеких тропиков? Тоски у всех своей хватает, благодарим покорно. Тоска — это не состояние человеческой души это пропасть между тем, что у нас есть, и тем, чего не будет никогда, как бы мы ни хотели. Пиши о том, что существует за пределами этой навязчивой идеи. Пусть, среди прочего, это будет диаспора, этот Всемирный Филиппинский Стриптиз. Прелестно. Но, правда, мы с таким трудом пытаемся что-то вспомнить, а как же все то, о чем мы так легко позабыли? Разберись и напиши об этом. Перестань прятаться за нашими достоинствами, взгляни на слабости и скажи — это мое! Это то, что я стараюсь исправить! Научись быть честным до конца. И тогда твоя работа переступит границы пространства и времени. Гёте называл это мировой литературой. Он говорил: «Национальная литература в наши дни уже не столь важна, мы на пороге эры Weltliteratur». И добавлял, что ускорять этот процесс — дело каждого из нас. Сколько лет прошло с тех пор? И чтоб закончить в исходной точке, вот вам современный совет мистера Одена: будь «как изысканный сыр — местечковый, но любимый повсюду».

И мы пошли прочь от реки к пешеходной дорожке, раздвигая ветви локтями, продираясь сквозь дебри.

— Правда, ведь странно, что я все это тебе говорю? Не забудь, Мигель: мудрец — это тот, кто уже совершил все ошибки. Теперь-то я понимаю, и понимания этого мне хватит на новую книгу. Отдельные общества страдают от тех же пороков, что и все человечество в целом. Как бы я хотел рассказать тебе о предстоящей работе. Но не могу. Пока не могу. Только одно могу сказать: работа эта очень нужная, это обвинительный приговор всем им. Всем, кто кричал, что надеяться не на что, а сам строил глазки, вымаливая крупицу награбленного добра. Или затворял дома, прятался, читал Священное Писание и выжидал, не понимая, что грех недеяния Господь будет судить суровей, чем грех злодеяния… Поверь, я не так озлоблен, как кажется. Впрочем, так, наверное, говорят только по-настоящему озлобленные люди. Но позволь мне сказать тебе на прощание одну вещь. Это очень важно. Я совершил ошибку. Когда я был молод, то дни и ночи напролет пытался поразить будущие поколения. Эти дни ушли впустую. Все насмарку. И все потому, что я до смерти боялся, что меня забудут. А потом пришло раскаяние. Раскаяние — это хуже всего, хуже некуда. Но из всего этого я вынес одну маленькую мудрость. Замысел. Ведь прошлое тяготит тем больше, чем короче становится твое будущее. И вот теперь я выторговываю, вымаливаю себе распоследний шанс оставить потомкам книгу о всех непростых уроках, что преподала мне жизнь. Чтобы их жизнь могла стать вот на столечко легче… Когда-то я думал, что таким шедевром станут «Пылающие мосты». Не факт, что теперь это имеет какое-то значение. Ты должен понять это, пока ты молод. Живи настоящим. И пиши, чтобы объяснить мир себе и другим. Не заглядывай дальше ближайшего лета, и то если только купишь кабриолет. Вглядывайся вперед, если только перед тобой зеркало. Иначе когда-нибудь ты устанешь оглядываться назад, и повсюду будет уныло, как зимой. Если ты до сих пор не понял, паре, позволь изложить предельно ясно. Просто пиши, и пиши честно. К черту Эзру Паунда[168]! Все поэты врут, хоть и красиво. Не надо новшеств, главное — цельность.

7

И придут тебе по почте

Два увесистых пакета,

Туго бечевой скрепленных,

Но без данных для ответа.

Открываешь, а там пусто,

Все давно внутри тебя

Прошлого твои секреты

В завтра посланы твое

И с раскаяньем, что правда

С опозданием дошла.

Криспин Сальвадор. «Конверт с маркой, адресованный самому себе» (1982)

* * *

Роки выходит замуж за Эрнинга в церкви Иглесиани-Кристо в Сан-Хосе, Калифорния. Свадьба скромная — друзей и родственников всего человек двести. Роки вся сияет в нарядном платье, которое она, проявив находчивость, нашла в комиссионном бутике под названием «Брошено на алтарь» в Хейт-Эшбери[169]. Эрнинг в зеленом баронге, до этого надеванном лишь однажды — на выпускной; и пусть он немного жмет, Эрнинг так счастлив, что улыбка его заражает весельем. Медовый месяц они проводят в Диснейленде. Фото, где они целуются на фоне замка Золушки, теперь красуется в рамке на комоде. Прошел год. И вот они сидят на диване и смотрят филиппинский канал.

Роки:

— Милый, я хочу тебя кое о чем спросить. Только не сердись, ладно? Дорогой, а почему ты ничего не подарил мне на годовщину свадьбы?

Эрнинг:

— Э, так ты же хотела, чтоб я тебя удивил!

* * *

Мелочи, как известно, в конечном счете решают все. Всю последнюю неделю меня выбешивали двусмысленные отношения Мэдисон с зеркалами, мимо которых она не могла пройти просто так. Когда я заговорил об этом, она ответила, что просто хочет хорошо выглядеть, и только ради меня. И все равно меня раздражало, как она поджимала губки, как становилась вполоборота, кося под Пэрис Хилтон. Про себя я поклялся, что ночью, когда мы займемся любовью и я буду ее слегка придушивать, как она любит, я поднажму чуть сильнее и чуть подольше, чтобы увидеть в ее глазах панику, когда ей не хватит воздуху, даже чтобы выкрикнуть наше стоп-слово: «Бананы!»

В те последние дни мы раз и навсегда забыли о своих лучших качествах в пользу нескольких досадных привычек. Мы повторяли «я люблю тебя» в надежде, что это хоть что-то изменит. Полагаю, мы произносили эти три слова не потому, что верили в них, а потому, что хотели услышать, что нам скажут в ответ.

В то утро — по-моему, это был понедельник, после напряженного уик-энда в «пляжном бунгало» семейства Либлинг на берегу прелестной бухты возле Ист-Эгг — мы одновременно поняли, что давно уже пытаемся убедить друг друга невесть в чем. Пока закипал чайник, Мэдисон говорила, как она любит бывать за городом. Как нам нужно пространство. Как она любит раннее утро, когда я еще не проснулся и она может спокойно заниматься йогой, и как у нее «божественно» получается.

Когда засвистел чайник, именно я признал поражение. Я завел этот разговор. Я ждал, что она снова расплачется, станет умолять, чтоб я подумал еще раз. Но она лишь подсыпала листьев «летняя дымка» в чайное ситечко. После чего налила чаю себе, а мне не налила. Мэдисон молчала, как потерпевший в зале суда, столько же в ней было презрения и правоты, а значит, за ней оставалась наша съемная квартира с действующим камином. Я добавил еще пару ласковых, после чего вышел на Миддл-Нек-роуд, чтобы поймать попутку в город. Всю дорогу я оборачивался, не идет ли она за мной.

Дома я собрал вещи. Ситуацию затрудняла необходимость отделить свои диски и книги от ее. Я занимался этим весь день, а потом и вечер. Потом — запомнил на будущее, как ночные тени огибают по кругу нашу спальню, чтобы к утру раствориться на дальней стене. И вот подошел день, сперва тихо, потом все шумнее; я выглянул в окно, но никого там не увидел. Приготовил обед, поел, собрал сумки. Вещей оказалось меньше, чем я ожидал. Еще раз проверив, не оставил ли чего-то важного, я вдруг кое-что заметил на ее подушке. Мэдисон любила спать в футболке, которую я носил до этого весь день, и вот моя любимая футболка Led Zeppelin лежала там, где она ее оставила утром. Футболка пахла ею и мной. Я положил ее обратно на подушку. Может, это заставит Мэдисон скучать по мне. После чего обоссал стульчак, поцеловал на прощание наших двух кошек и положил ключи на книжную полку в прихожей. Дверной замок щелкнул за мной, как будто говоря: «Постой».

За следующие две недели Мэдисон ни разу не позвонила, а я провел их, кочуя с кушетки на кушетку, из гостиной в гостиную, от одного доброжелательного приятеля ко многим другим вошедшим в положение друзьям. Потом до меня дошел слух, что, позабыв о потребности в личном пространстве, Мэдисон тут же отказалась от квартиры и переехала к ее хозяину, который жил прямо над нами. О нем ходили слухи, будто он сын Кэта Стивенса[170], он был гот и ходил с желтыми контактными линзами и вампирскими клыками. Однажды на общедомовой вечеринке я разговорился с ним (он, в частности, рассказал, что заставил дантиста закрепить керамические накладки, чтобы получились клыки-протезы) и обнаружил, что это мудло еще и начинающий документалист, специализирующийся на африканской дикой природе (на вечеринке он собрал вокруг себя стайку девушек: «Масаи верят, что, кроме людей, душой обладают только слоны. Как можем мы сидеть здесь, в Бруклине, развалившись на икеевских диванах, уставившись в телевизор, в то время как браконьеры разделывают наших духовных братьев?»). Я прямо слышу ее объяснения: он меня понимает, он заполняет пустоту, ту энергетическую прореху, что мучит меня всю жизнь.

Надо думать.

Да. Вот так легко она смирилась с расставанием.

* * *

На следующее утро Сэди не подходит к телефону. На улице на удивление ни одного такси. Иду на автобусную остановку. Еще опоздаю на интервью к мисс Флорентине. У торговки жареными бананами на бойком углу Буэндиа- и Макати-авеню на всю катушку орет радио.

Вещает какой-то американец с уже знакомым бруклинским акцентом.

— Они только и могут, что грозить наказанием за это трусливое, по их словам, злодеяние!.. — восклицает он, после чего объявляет, что демократия — это говна пирога.

Он прямо источает яд. Далее следует тирада о том, что американский народ восстанет против жидов. Потом про то, что белые должны покинуть материк, черные — вернуться в Африку, и что коренные американцы были стражами природы, и…


В кармане вибрирует мобильный. Пришло сообщение. Наконец-то ответ от Марселя Авельянеды: «Простите, что долго не отвечал. Был на съемках фильма. Буду рад встретиться, когда вам удобно. Увидимся в театре „Метрополитен“. Я покажу вам, чем именно Криспин так разозлил меня, да и всех».

Сую телефон обратно в карман.

Мужчина по радио не унимается.

— Смерть США! — возвещает он. — Это наизлейшие вруны и сволочи. Сегодня чудесный день.

Рекламная пауза. Женщина поет знакомый джингл про сигареты: «Закурил свою „Надежду“, и зажглась в глазах надежда».

Электронные звуки, позывные радиостанции, и вот гулкий голос, не тот, что прежде, говорит:

— Вы прослушали интервью шахматного чемпиона Бобби Фишера, которое он дал в прямом эфире по телефону из Багио, комментируя террористическую атаку на Всемирный торговый центр, повтор от двенадцатого сентября две тысячи первого года. Мы предложили вашему вниманию этот повтор перед новым интервью в прямом эфире, но прежде несколько слов от наших спонсоров…

Ходили слухи, Фишер в бегах: американское правительство уже давно разыскивает его за нарушение эмбарго, ведь он сыграл матч в Югославии. Особый гнев властей он вызвал тем, что, стоя перед камерами международных телеканалов, плюнул на приказ, запрещающий ему играть. Фишера нашли: кто-то узнал его, несмотря на растрепанные волосы и бороду, когда он с нечеловеческой легкостью обыгрывал старичков в парке Бернхэм в Багио. Фишер в изгнании: он поселился у филиппинского гроссмейстера Эухенио Toppe, и тот познакомил его с Джустин Онг, двадцати двух лет, которая впоследствии родила Фишеру дочь Джинки.

Я иду по улице, и его разглагольствования тонут в урчании, свисте и криках улицы.

А что бы на это сказал Криспин? Когда Сьюзен Зонтаг[171] публично распяли за ее реакцию на теракты одиннадцатого сентября, он был зол до исступления. Она сказала, что это не было проявлением трусости. Это злодеяние, но не трусливое. Криспин побежал к компьютеру, чтобы отослать ей письмо, выражающее согласие и поддержку. Когда он рассказал мне об этом инциденте, я заволновался, почувствовав, что тоже согласен. Волнение переросло в страх. И больше всего меня напугали размышления о том, как перекосило современные представления о храбрости и трусости и как скользок между ними склон. Мое привычное представление о героизме оказалось негодным, и это меня насторожило.

Уличная торговка, присев на корточки возле своей тележки, смотрит на меня и улыбается. У нее всего три зуба — два сверху, один снизу. Я оборачиваюсь, но позади меня нет ничего особенного. Торговка улыбается еще шире и пытается подняться, чтобы подойти ко мне.

Подходит автобус, притормаживает. Я бегу вприпрыжку, чтобы поспеть на него.

* * *

Если отношения Сальвадора и Оскурио за последующие годы лишь углублялись, пунктир его романа с Миттеран был прерывистым ровно настолько, чтобы удержать его от других романтических связей. Согласно мемуарам Сальвадора, за те четыре года, что он провел в Европе, они встречались всякий раз, когда Миттеран бывала в Барселоне (а наезжала она частенько), дважды они пересекались в Париже, и еще у них было двадцать три тайных свидания. Рандеву на перевале Симплон, горнолыжный курорт на Маттерхорне в Цермате, лето в Лигурии, две «незабвенные поездки в Лондон ради достойных забвения» спектаклей, месяц в корсиканской деревушке возле Аяччо, кулинарный фестиваль в Эссене (закончившийся подогретой киллепичем публичной перепалкой в Дюссельдорфе) и другие оказии, возникавшие в ходе концертных туров Жижи и вследствие ее участия в бизнесе Рауля, занимавшегося поставкой деликатесов для таких магазинов, как «Fortnum & Mason», «El Corte Inglés» и «Fauchon».

«Как у такого кретина может быть такой отменный вкус? — писал Сальвадор о Рауле. — В конце концов, титул ему купил отец, алжирский эмигрант, наживший состояние на сомнительных сделках с оливковым маслом. Именно нувориши одержимы своим делом, а значит, и лучше его понимают. Жижи, с ее назойливой любовью к абсурдным ситуациям, всегда привозила мне гостинцы; в нарядной упаковке, как правило, почему-то обнаруживалась свежая ливерная колбаса, над которой мы смеялись, но оставляли нетронутой».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Именно после той новогодней вечеринки наш любимый друг переменился навсегда. После рандеву с Сэди в небольшой гостинице на вершине М — Пипо прыгнул в авто и на бешеной скорости приехал к нам. Потом, подвыпив как следует, он рассказывал, как жестоко Сэди обошлась с ним, преспокойно сообщив еще не в прибранной постели, что в ближайшие выходные она, его недосягаемая Сэди, останется недосягаемой, поскольку собирается вернуться в Эг-Морт с Раулем, чтобы провести августовские праздники с ним и ее семейством. Как будто не было ни прошлой ночи, ни обещаний, которые они, взявшись за руки, давали друг другу на пляже в Ла-Кончи месяц тому назад. Пипо и Сэди так истово уединялись все четыре дня, проведенные в отеле «Мария Кристина», что в поезде по дороге домой его лицо за версту светилось самодовольной ухмылкой: наконец-то он сделал ее своей на все сто. Он рассказывал мне об этом, не замечая ревности в моих глазах.

И вот теперь он снова раздражал мой слух какой-то чепухой.

— Чего ради, — вопрошал он, изрыгая пары амонтильядо и рвоты, — я блюду эту ничего хорошего не сулящую верность просватанной невесте, как будто ее греховные действия по отношению к Раулю — этому эстремадурскому графу, носачу и рогоносцу, тут же, по соседству в Андае, совершающему деловую поездку… о чем это я?

— О греховных действиях, — подсказал я.

— А, да. Как будто эти вот греховные действия есть мои личные победы! В действительности под маской любви таилась всего лишь любовь к запретному. Теперь я в этом убедился. Возможно, я не так люблю ее, как ненавижу его.

Я пытался на него злиться за его безрассудство и черствость. Пипо гнал мой «бугати» из М — через проливные дожди, мутные от песчаных бурь Северной Африки. Лобовое стекло запотело почти до непроницаемости, а тормоза завизжали, когда он резко затормозил, чуть не пропахав ряд столиков у входа в «Els Quatre Gats»[172], где мы, его друзья, выпивали под восхитительным, только что прояснившимся небом. Безответственная ночная езда нисколько не протрезвила его. Я был, конечно, вне себя. Но Пипо всегда был слишком обаятельным, слишком красивым, чтоб долго злиться на него.

Потом он щедро посыпал рану солью. Среди большой компании, которую он позднее пригласил к себе наверх, был и Макс, мой бывший любовник. Именно с ним, как потом выяснилось, забравшись на крышу, Пипо выкурил свою первую трубку опиума. На следующее утро не было недостатка в ехидных сплетнях относительно того, что произошло между ними под безлунным небом.

За завтраком я вызвал его на разговор, стараясь не выдавать себя, стараясь не пялиться на его бедра, выглядывающие из-под моего короткого халата.

— Дорогой мой, — ответил Пипо, — мы говорили о той любви, что не умещается в чувство, испытываемое к отдельному предмету или семье. Макс рассказывал мне о любви, лишенной сексуальности, полиморфной, чистой и преданной любви ко всему человечеству; об ответственности, которую мы все несем. Он напомнил мне дядю, партизана-коммуниста, хотя внешность и манеры их настолько различны, что сложно представить себе людей менее похожих. Теперь я сожалею, что из-за его эксцентричных и двусмысленных выходок у меня составилось о Максе неверное представление.

Следующим вечером произошло то, из-за чего я, точнее, мы потеряли Пипо навсегда.

Криспин Сальвадор. «Amore» (четвертая книга «Европейского квартета»)

* * *

По свободным от такси дорогам автобус доезжает довольно быстро, задержавшись только на бульваре Рохас. Небо над Манильским заливом белое и плоское, как листок бумаги. Поверхность воды усеяна тысячами мертвых рыб размером с сардину, плавно покачивающихся на волнах.

Слышна музыка. Музыка бодрая. И тут я вижу «Пол Уотсон» — судно, которое попало в новости: власти хотели выдворить его из страны, потому что оно принадлежит «Стражам мира». Встречать в реальной жизни людей и объекты, которые впервые видел по телевизору, всегда так странно. На фоне роскошных судов Манильского яхт-клуба корабль смотрится бледно. Огромный серый корпус нарочито несообразен окружающим его холеным белоснежным лодочкам.

На палубе спина к спине на одном пластиковом стуле сидят двое охранников. Один, с лицом только что пойманного безбилетника, смотрит на море. Второй, с видом военного корреспондента, пишет SMS. Возле трапа крутится компашка уличных сорванцов, человек пять, старшему лет, наверное, восемь. Самый младший подначивает друзей подняться на борт. Четверо стражей мира вышли на палубу посидеть на разноцветных пляжных стульях, пока нет дождя. Они играют в «монополию», пьют красное вино и слушают какую-то этнику — сплошные барабаны и духовые.

Детишки что-то кричат иностранцам. Долговязый лысеющий белый, с пышными бакенбардами, ставит бокал, исчезает в трюме, а выныривает уже с несколькими банками кока-колы в руках. Он спускается, и трап под ним пружинит. Он весь сияет от счастья. Дети приветствуют его, он раздает им кока-колу, мальчишки распихивают банки по карманам шорт. После чего принимаются тянуть гринго за рукава, за края бедуинского шарфа, обмотанного вокруг шеи. Мальчуганы делают большие глаза, я слышу, как они сопят и резкими скрипучими голосами заводят: «Эй, Джо, а доллар дашь?» Они все сильнее тянут за края шарфа: «А это дашь? Маде ин Штаты?» Гринго отстраняет их сперва вежливо, потом с нарастающей паникой — шарф все туже стягивает шею, лицо уже покраснело.

Один из охранников шикает на детей. «Ш-ш-ш-ш! Тама на йан!» — рявкает он, подбегая к трапу и придерживая свисающие с пояса причиндалы. Он притормаживает, но для верности все же подходит поближе. Дети тычут в него пальцами и хохочут. Охранник расстегивает кобуру.

— Слышь, — говорит страж мира, — это, пожалуй, ни к чему.

Оставшиеся на палубе иностранцы нервно наблюдают за происходящим. Дети срываются и бегут на бульвар. Природоохранник остается в растрепанном шарфе, один из карманов его рабочих шорт вывернут наизнанку. Отбежав на безопасное расстояние, дети останавливаются, и один показывает карикатурное подобие танца «Мистер Секси-секси». Он махает охранникам задницей и размахивает руками над головой. Доносится гулкий пердеж, дети валятся со смеху. Потом рассаживаются на волнорезе и пьют колу. Я наблюдаю, как они кидаются пустыми банками по дохлой рыбе.

* * *

Все это он наблюдает из автобуса. Рыба кажется ему принадлежностью тех мест, куда он попадает во сне. Сны беспокоят его. Отчасти из-за их содержания, но главным образом потому, что он их запоминает. Не лучше ли мне жилось раньше, когда я ничего не помнил? Неужели у меня всю жизнь такие кошмары?

Прошлой ночью это было просто невыносимо. Он проснулся в четыре утра; снилось, что ему наставили рога, а потом его повесили. Как только он приклонил голову, его моментально унесло обратно.

Он сидел у окна в Трамп-Тауэр, из которого открывался вид на Ист-Ривер. Пока он ждал ответа, по телефону крутили песню, которую он давно уже не слышал: «I’d die for you girl but all they can say is, he’s not your kind» [173] . Он уже начал подпевать, но музыка вдруг прерывается, и на том конце говорят.

— Конечно, мистер Сайху-чи, — произносит клерк.

Он поправляет его:

— Си-ху-ко.

— Мистер Си-ху-кок, — повторяет клерк, — я готов немедленно аннулировать ваш счет. Но позвольте сперва задать вам один вопрос. Почему вы хотите отказаться от стопроцентной гарантии защищенности?

Он вешает трубку, поняв вдруг, что уже опаздывает. На улице он, запыхавшийся, ловит такси. Устроившись на заднем сиденье, достает из кармана фотоленту, снятую в автомате на станции парижского метро «Châtelet — Les Halles». Вот они с Мэдисон показывают язык, вот сливаются в глубоком, притворно застенчивом поцелуе, как звезды немого кинематографа, а вот делают монокль из пальцев, выгнув руки локтями вверх. Они забежали в эту будку со смехом. Он понимает, что уже тогда они знали: однажды он будет с грустью смотреть на эти фотографии, сидя на заднем сиденье такси. Таксист наблюдает, как он рассматривает фотографии. Это Филип Гласс[174]. Композитор говорит в зеркало заднего вида:

— Не лучше ли было наслаждаться первыми дарами жизни, а не моментальными снимками развлекаться?

Он уже набрал воздуху для ответа, но тут видит, что Гласс говорит в гарнитуру своего мобильного. Когда он добирается до стойки, его очередь читать уже почти подошла. Мэдисон беседует с клыкастым парнем, она говорит:

— Я буду читать о Шёнберге[175] и о том, почему диссонанс так тяжело воспринимается с научной точки зрения барабанных перепонок.

Клыкастый говорит:

— У барабанных перепонок есть точка зрения?

Мэдисон вынимает книгу:

— Вот, дай я тебе прочту…

На что клыкастый:

— Ой, ну ты такая занятная.

Ведущий произносит его имя, и он, оставив Мэдисон с Клыкастым, идет на сцену. Он читает из блокнота:

— «В тридцать пять она сбежала с циркачом, который на самом деле оказался тосканским графом, ожидающим девятнадцатилетия, когда, как обещал оракул, он созовет армию и поведет ее в битвы против своего деда, который младенцем бросил его в яму с кольями и оставил умирать, и те кровавые поражения, что потерпит граф, прежде чем одержит чудесную победу, лягут в фундамент новой эпохи — мира и просвещения, которая воссоздаст величие Рима и славу Греции, и она, конечно, будет королевой, и народ будет любить ее и трепетать перед королем, и все же, даже будучи самодержицей со всеми подобающими богатствами и роскошью, она будет лежать в молочной ванне и мастурбировать, вспоминая, как они занимались любовью в крытой повозке, запряженной шестью белыми лошадьми, на маршах между полями сражений, он — еще безбородый тосканский граф, она дочь служащего интернет-компании из Топеки, штат Канзас».

Дочитав, он дрожит. Голова плывет, когда он проходит между столиками. Люди смотрят на него настороженно, глаза у них расширяются, а рты похожи на черные дыры, как на иллюстрациях в научных книжках, которые он разглядывал в детстве. Его старый друг Вальдес встает и делает шаг навстречу. Его старый друг Клинтон схватился за край стола. Сэди вскакивает и роняет стул. Он видит, как все они наблюдают за его неожиданным падением ничком. Он бы полетел, не чувствуй он такой тяжести. Все, распахнув глаза, указывают на стол, стоящий прямо перед ним. Стаканы бьются сперва нехотя, потом все разом. Он ударяется виском об угол. Происходит разрыв средней артерии оболочки головного мозга, эпидуральное кровоизлияние. Пока кровь заливает его мозг, он видит, как над ним сгрудились все присутствующие. Одни тычут пальцем, другие фотографируют на телефон, третьи прижимают ладони к черной дыре рта.

Маркус говорит:

— Вот дерьмо, чувак, что ты наделал?

Дуля встает и говорит:

— Убежал и сделал по-своему.

Мэдисон там, где сидела Сэди, она говорит:

— Вот теперь ты все испортил.

О боже, думает он. Ведь это не сон. И я сейчас умру, простой, обычной смертью. Я не справился.

Он проснулся. Заплаканный. Пижамные штаны и кровать мокрые. Все раннее утро он стирал в раковине простыню, стыдясь перед горничными. Когда он закончил сушить ее феном, пора уже было ехать на встречу с мисс Флорентиной.

* * *

Эрнинг и Роки Исип решают, что им срочно нужно что-то менять. Они наконец-то скопили достаточно американских долларов, чтобы вернуться и обосноваться на Филиппинах. Свои сбережения они инвестируют во франшизу чайных коктейлей. У Роки родился мальчик, которого назвали Бой. И все равно супруги, чувствуя, что их так мало связывает, заводят еще одного ребенка, девочку, и называют ее Тайни.

Ночи напролет Роки и Эрнинг баюкают детей и ссорятся пуще прежнего. Из последних сил цепляясь за то, что осталось от их любви, они дают друг другу клятву сохранить отношения. Вечерами они смотрят свежайшие пиратские DVD. Посещают занятия «Супруги во Христе». Пересылают друг другу нежные и забавные эсэмэски. И все равно неуклонно отдаляются друг от друга. Не работают даже такие проверенные средства, как неспешная, рука в руку, прогулка по торговому центру. Поскольку развода на Филиппинах нет, они подают на аннулирование и расходятся.

У Эрнинга депрессия, он заметно набирает в весе. Роки записывается на тай-бо, худеет, встречается с эвент-менеджером-слеш-диджеем, после чего внезапно вступает в гражданский брак с конгрессменом почти вдвое ее старше. Роки берет себе девичью фамилию Бастос и принимает опеку над Боем, ставшим к тому времени бедовым парнем. Эрнинг живет с Тайни, которая ударилась в религию и пользуется особой любовью монашек в школе Успения Богородицы.

Однажды за игрой в гольф у бедняги Эрнинга случается удар. В больнице доктор говорит ему:

— Мистер Исип, впредь вам можно есть только то, что умеет плавать.

Минует несколько недель, а Эрнинг все не приходит на осмотр. Врач беспокоится и решает заехать к Эрнингу, ведь все равно они соседи по Валье-Верде. Доктор звонит в дверь, открывает служанка.

Служанка:

— Да, сэр?

Доктор:

— А где мистер Исип?

Служанка:

— Он в бассейне, сэр.

Доктор:

— Отлично! Что он там делает?

Служанка:

— Учит свинью плавать!

* * *

Да, забыл сказать: вчера вечером мне было паршивенько из-за того, что Сэди выкинула меня из машины, и я согрешил понюшкой кокаина. Когда же наконец я отключился, то спал урывками. В четыре утра мне показалось, что в дверь постучали, но это просто соседи фачились, наверное. Какое-то время я не мог заснуть. Я снова стал перебирать вещи Криспина. При более внимательном осмотре среди кипы фотографий мое внимание привлекло весьма странное изображение: Криспин на кресте, руки пробиты железными гвоздями, ладони раскрыты, и в жесте этом угадывается и мольба, и кокетство.

На обратной стороне карточки надпись: «Сэди Бакстер», и тем же кривым почерком: «f/2.8 & 500»[176], место и дата: «Март 1994, Пампанга».

На другой — крупный план Криспина: приподняв лицо к небу, он закатил глаза так глубоко, будто созерцает неизведанные территории собственного сознания.

Проснулся я в мокрой постели, с этой фотографией в руке.

* * *

Покинув Испанию в компании Макса Оскурио, я прибыл в Манилу другим человеком. Точнее, в себе-то я особых изменений не чувствовал, а вот на улицах раздавался новый неуловимый гул, акации сгибались ниже, как будто под тяжестью тревог, тычинки бугенвиллей и гибискусов извивались в предвкушении. Свет здесь был инертнее, чем на континенте, может, оттого, что в нем таилось больше возможностей, а может, дело было во влажности; я уж и не помнил, чтоб ее уровень так зашкаливал, как будто усиленный вековым потом наших безымянных братьев и сестер. А может, соль этих выделений стала чуждой такому балик-баяну, как я. Мы с друзьями прозвали себя новыми илюстрадо — новыми просвещенными, — приняв бремя революции как плату за материальное благосостояние.

У меня, конечно, возникали сомнения. Если мы шли по стопам отцов революции, смогут ли наши ноги вырасти до размеров их ботинок, растоптанных шестьюдесятью годами истории? Как и они, мы представляли Филиппины во внешнем мире, будучи его же учениками. Когда я прибыл в Манилу, пережитое в Европе придавало мне силы. Я снова бродил по улице Хенераль-Луна, слушал эхо на Рамблас, где спорили Рисаль и Лопес Хаена, и пил утренний кофе в убогой забегаловке, рядом с которой илюстрадо печатали «Солидаридад»[177]. Я надеялся впитать в себя величие этих людей. Мне не хватало уверенности в собственных силах, ведь по приезде из соратников у меня был только Макс. Вдвоем мы создали партию, потенциал которой был столь же ничтожен, сколь прогрессивной была идеология, — в окружении семьи и друзей, по-прежнему ничего не подозревающих.

Практически сразу у нас с Максом начались проблемы с властями. В тюрьме, конечно, приятного было мало.

Криспин Сальвадор. «Автоплагиатор» (с. 1982)

* * *

У мисс Флорентины самые безупречно изогнутые брови на всем белом свете.

— Взгляните, — говорит она, указывая на свежий выпуск «Газетт». — И это только начало. Ну как их можно всерьез воспринимать?

Для снимка, помещенного на первой полосе, фотограф использовал объектив «рыбий глаз»; преподобный Мартин запечатлен блаженно улыбающимся на совместной молитве в Кэмп-Крейм. В тесной камере, взявшись за руки, стоят политики, военные и полицейские чины. Среди них высокопоставленные друзья Эстрегана. Рядом с преподобным Мартином, схватившись за его правую руку, сенатор Бансаморо, лидер оппозиции. По левую руку мой дед. Я узнал его сразу же по копне седых волос. Подпись гласит: «Неувядающая вера, верность и преданность».

Рядом статья поменьше, с фотографией, где спецназ арестовывает протестующих у проходной завода вооружений Первой генеральной корпорации. На реке Пасиг пришвартован артиллерийский катер — замечательный пример того, как лучше перебдеть. Посреди хаоса из пикетчиков и копов возвышается парень с длинными золотистыми волосами, сгоревшими скулами и носом — выглядит это как боевой раскрас. Росту в нем метра два, а то и больше. Он убрал руки за спину и, чтобы низенький коп мог надеть на него наручники, предупредительно согнул колени. Лицо поднято к небу. Великан напоминает святого Себастьяна со средневековых картин, привязанного к шесту, за секунду до того, как стрелы пронзят его грудь. Подпись: «Террористы из группы защитников окружающей среды угрожают задерживающим их полицейским: „Мы еще до вас доберемся!“»

— Видимость добродетели важнее самой добродетели, — говорит мисс Флорентина, и я теряюсь в догадках, к какой из фотографий относится ее замечание. — Ах да, у меня для вас письмо, — продолжает она, — надеюсь, оно где-то здесь.

Мисс Флорентина смеется. Как будто квохчет. Она расположилась на кровати, погребенной под грудой вещей, — можно подумать, туда вывалили магазинную тележку бомжихи.

— А слышали последние сплетни? — Она перебирает разбросанные вокруг предметы. — Лакандула выпустил служанок Чжанко, но отказался освободить ребенка. Теперь у него в заложниках только Чжанко, его жена и сын. Не могу оторваться от этой истории. Просто потрясающе! В одно мгновение Вигберто Лакандула может стать национальным героем или, наоборот, злодеем.

Голос мисс Флорентины обезоруживает своей звучностью. Меня поражают такие люди, чья внутренняя энергия плевать хотела на разлагающееся тело. В тусклом свете она кажется чуть ли не оракулом. Тьма сгущается в ее глубоких морщинах, кожа отвисает, как отцовский свитер на маленькой девочке. Руки испещрены пятнышками, будто старый банан. Волосы длинные и седые.

— Вуаля! — говорит она, положив конверт на колени. — Но у нас тут сердце тьмы какое-то[178]. — Она хлопает в ладоши, лампа загорается ярче; брови, оказывается, вытатуированы. — Так-то лучше.

Мисс Флорентина — островок в море хлама. Книги, скомканные письма, пульт от телевизора. Салфетки со следами помады, списки телефонов, транзистор. Разные носки, радиотелефон, блокнот. Рядом с кроватью ушатанное инвалидное кресло. Только сейчас я почувствовал отвратительный запах. Пахнет тальковой пудрой, жасмином и смертью. Мисс Флорентина выуживает из развала нож для писем, раскрывает конверт и прищуривается на содержимое сквозь фотографическую лупу, висящую на растрепанном шнурке у нее на шее. Я жду.

— Смотрите-ка. Хорошее письмо. — Мисс Флорентина снова хлопает в ладоши, и лампа выключается.

— О чем пишут, расскажите?

— Пишут, что вы хотите найти Дульсинею. Вы решили, что у нее для вас что-то имеется. То, что вы ищете. Но не все ли мы ищем? Вот, например, этот несчастный мистер Лакандула ищет такую редкую птицу, как справедливость. На одной из освобожденных служанок была приколота записка. Манифест, призывающий народ к восстанию. Очевидно, после того, как об этом сообщили по радио, между полицией и толпой начались стычки. Притащили водомет. Но напор был такой слабый, что митингующие танцевали в струе, а один шутник достал где-то кусок мыла и давай намыливать подмышки. Ну не смех? Вот почему я все еще утруждаю себя чтением газет.

— Мисс Флорентина, я хотел…

— Станешь тут утруждать, — говорит она. — Ведь дни наши сочтены. А мне бы хотелось узнать, чем все это закончится.

Она напоминает мне Лену, таким же иногда бывал и Криспин. Старики ведут себя так, будто самим фактом своего существования уже заслужили неприкосновенность и, соответственно, могут научить тебя чему-то важному. Вот почему молодежь то внимает с готовностью, то не приходит к ним вовсе.

— Ничего нового, — продолжает она. — Когда из квартиры завоняет, проблемы этого света уже не будут меня волновать. И только ребятки из очередников на жилплощадь в этом доме будут морщить нос. Вы, молодежь, боитесь высоких потолков.

— Боимся, — говорю.

— Не знаю, стоит ли рассказывать вам, как ее найти. Она сейчас свободна, вы в курсе?

— Простите?

— Дульсинея.

— Ах вот как! А вы не думаете, что иногда, посреди ночи или когда она видит имя отца в газетах… может, у нее возникают вопросы?

— Она на свободе и пытается сделать мир своим. Чего еще человеку надо? Свобода — единственное, чего мы должны требовать от жизни, потому что все хорошее проистекает из этого источника. Я-то знаю, о чем говорю. — Она указывает на инвалидное кресло. — Но ничего, теперь мир приходит ко мне сам. Так бывает, когда у тебя есть то, что нужно людям.

Она смеется. Звучит это неискренне, и я не знаю, что и думать. Мисс Флорентина снова смотрит на письмо. Кивает и кладет его себе на колени. Ногти у нее больше похожи на когти.

Она понижает голос:

— Кто-то из сиделок, похоже, ворует у меня книги. Не спрашивайте как. Книги просто пропадают. Но вот что, продолжайте.

— А что еще в письме…

— Ну конечно, только продолжать! Я не остановилась — нет, — остановилась смерть…[179] Хотя я никогда не была из тех, кто чахнет и предается мрачным мыслям. А Лена такая. И всегда была такой. Она просто махнула на все рукой. Все равно ведь загробная жизнь настолько лучше, да? Она могла сделать в этой жизни все, чего захотела бы. А вместо этого осталась папиной дочкой. Так и катила его инвалидное кресло, куда он скажет. А когда он вставал, бодрый, как подросток, она помирала от ужаса. Она как будто съеживалась за его спиной, толкая перед собой пустое кресло. И все же Лену со всеми ее тараканами я предпочту потерявшим стыд старухам, решившим, что у них «очередное десятилетие молодости». У Криспина мать была такая. Она, наверное, тяжело переживала болезнь — у нее был рак. Все справляются по-своему, кто как может. Я вдруг последние несколько месяцев стала замечать за собой. Мне всего девяносто пять. — Следует ужимка. — Это, наверное, и есть чистилище. Впрочем, вам еще рано беспокоиться. И пусть мы солнце в небе не стреножим — зато пустить его галопом сможем.

— Марвелл. «К стыдливой возлюбленной».[180]

— Очень хорошо. Я-то думала, современная молодежь развлекается порошками, а не поэзией.

— Ну, и тем и другим понемногу.

— Вы мне нравитесь, — говорит она. — Приди, любимая моя…

— С тобой вкушу блаженства я.

— Да вы и впрямь похожи на Криспина. О, он был что твой пылкий пастушок.[181] Бывало, мы сидели в темной комнате и перекидывались строчками. О боже, сейчас это звучит непристойно, ведь так? Он хотел стать фотографом, но стал писателем благодаря мне.

— Вы думаете, что причиной его убийства была писательская деятельность?

— Почему вам, молодым, так нравится задавать неудобные вопросы?

— Мне просто интересно…

— Вы думаете, из-за этого к вам станут серьезнее относиться? Едва ли. — Мисс Флорентина снова смотрит на письмо. — Простите, не хочу показаться бестактной. Расскажите, как там на улице? Я смотрю на небо в окно, но это совсем другое. Я скучаю по первым каплям дождя. Когда придет мой последний час, я хочу, чтоб меня выкатили под дождь и оставили на улице. А знаете, чего еще мне не хватает? Руля. Раньше я повсюду ездила сама. У меня был чудеснейший маленький «БМВ три о-эс», семьдесят четвертого года. Такой же, как у Жаклин Кеннеди Онассис[182]. Видите, я даже машины свои помню! Продала ее одному коллекционеру. Все равно уже ездила на ней только на мессу. Когда конец близок, мы возвращаемся к юношескому восприятию Божественного. Но как только я вновь открыла для себя Господа, у меня отказали ноги. А в доме сломался лифт. Дьявол, желая проявить себя, делает это весьма изощренно. Теперь я целыми днями ищу его в тихих закоулках. Нет, неправда это.

— Мисс Флорентина, а Криспин приходил к вам в свой последний приезд?

— Покуда тружусь, я близка к Богу. Вы читали Симону Вейль[183]? Она говорила, что напряженное внимание подобно молитве. Полагаю, то же относится и к надежде. Где-то тут у меня ее книга. Когда ей было шесть лет, она отказалась от сахара в знак солидарности с солдатами на фронте. Дети иногда ведут себя умнее взрослых, а мы упрекаем их в скороспелости. А потом мы стареем и сами становимся как дети, и тогда нас называют мудрыми. Я виделась с Криспином в его последний приезд. Перед его выступлением, этой его глупейшей провокацией. Он пришел с контейнером еды из «Аристократа». Я посмотрела на него хорошенько, а сидел он там, где вы сейчас, и сразу поняла, что его гложет. И хоть я и зареклась говорить с ним об этом, все равно сказала: «Пойди и найди свою Дульсинею». Он сделал вид, что рассердился, но я-то знала, что он просто боялся.

— Чего? — Я потихоньку вытаскиваю свой блокнот и гелевую ручку.

— Он боялся все испортить. Или изменить. Взять и перевернуть свою жизнь совсем не просто. Уж точно не мне его судить. Но Криспи не был свободен. Когда ты недоволен жизнью, ты становишься еще эгоистичнее.

— Так он хотел ее найти?

— Конечно. Пусть это может показаться причудой. Мы с ним почти никогда о ней не говорили. Но в тот последний раз он спросил, поддерживаю ли я с ней связь. Я сказала ему: «Дорогой, иди к ней, пока не поздно». Впрочем, ему всегда было слишком поздно.

— Вы поможете мне найти ее? Ради него?

Она качает головой и грустно улыбается. Мисс Флорентина с трудом поворачивается, чтобы отдернуть штору с окна за ее спиной. Комнату пронизывают косые лучи и высвечивают стоящую в углу «виктролу»[184], книжные полки вдоль стен, фотографии в рамках, картины Галикано, Нуйды и Ольмеды[185], афиши ее сольных выступлений в Берлине, Барселоне и Буэнос-Айресе. Должно быть, в этих депозитариях внешнего мира она находит утешение. Мисс Флорентина выуживает из кармана юбки сигарету и прикуривает недрожащей рукой.

— Простые удовольствия, — произносит она, выдыхая дым, — самые долгоиграющие, когда-нибудь и вы к этому придете. А теперь послушайте, дитя мое. Меня восхищает ваша настойчивость, но есть вещи, о которых я не могу распространяться просто потому, что это не мое дело.

Мы сидим в тишине. Мои глаза привыкают к свету. Позади нее небо над Манильским заливом все такое же белое, как лист бумаги в ожидании пера.

— Мне кажется, я понимаю, — наконец говорю я, — что пережил Криспин. — Не знаю, зачем я это сказал.

— Давайте просто поболтаем всласть, выпьем вина, а? Вы прихватили бутылочку?

— Простите? Нет, я забыл. Одиннадцать утра, я не думал, что…

— Да ты совсем не изменился. Все что-то забываешь.

— Я? Что-то не понима…

— Какое безобразие! Двое ухажеров приносят мне новости и пищу, а третий забывает принести вино. Ты ревнуешь, признайся, Криспинито. Чего же тебе от меня надо?

— Вы хотите, чтоб я принес вам вина?..

— Нет! Не надо, умоляю. Разве ты не проведешь этот день со мной?

— Даже не знаю, я…

— Криспин… То есть я расскажу вам о Криспине все, что знаю. Да, я расскажу вам о нем. Я ведь многому его научила. Например, что мгновение, предшествующее попаданию в фокус, много интереснее уверенной резкости. Вам следовало бы записать это в свой блокнот. Фотография, дитя мое, она вся про течение времени. Запечатлевать — задача литературы. Вневременное — это музыка и живопись. А вот хорошая фотография держит время, как сосуд — воду. Вода испарится, а сосуд останется в память о ней. Тем и отличается моментальный снимок от шедевра, что последний есть метафора долготерпения…

— Да, но…

— Куда ты торопишься, дитя?

— Мне правда нужно найти Дульсинею.

— А просто отобедать со мной ты не можешь? Ты же останешься? Ну чем еще мне тебя заманить? Криспин погиб не потому, что его оставила муза, он отказался от любви — вот в чем дело. Звучит как фраза из дамского романа, верно? Злоязыкие теряют смысл жизни, когда их гнев уже не производит нужного эффекта. Зато как они расцветают, когда он работает!

— Значит, вы думаете, что Дульсинея имеет какое-то отношение к его самоубийству?

— Ты умер задолго до того, как покинул этот мир.

— Мисс Флорентина, я не…

— Я имела в виду его… Ах, сама не знаю, что я имею в виду. О чем это мы?

Она занервничала и вдруг показалась высохшей и согбенной. Ни с того ни с сего улыбнулась. Глаза блеснули проницательно. От сигаретного дыма и запаха ее кровати меня уже подташнивает.

— Скажи, дитя, зачем ты хочешь ее найти? — Она внимательно смотрит на меня. — Сам-то хоть знаешь?

— Знаю, да. — Выдерживаю ее взгляд. — Хочу спросить, как поступил бы ее отец.

— Зачем?

— Потому что для меня это важно.

— И эта его адская книга тут ни при чем?

— Я делаю это ради Криспина.

Мисс Флорентина молчит, вдыхая тишину. В небе позади нее летит птица — первый представитель живой природы, увиденный мною по приезде. Черная птица парит в потоке воздуха, похожая на букву «М» на чистой странице. Мисс Флорентина улыбается с болью и грустью.

— Хорошо, дитя, — произносит она, — я укажу тебе место. — Улыбка ее теперь кажется победной.

— Правда?

— Я верю в тебя. Она живет на заливе Лингайен. На одном из Сотни Островов. В одном из красивейших мест. Ты бывал там?

— Да, но почти ничего не помню. Бабушка с дедом возили меня, когда я учился в старших классах. Там погибли мои родители, там и памятник. Большая стальная скульптура посреди леса. Ангел со сломанными крыльями.

— Значит, точно не зря съездишь.

— Спасибо. — Я вдруг понимаю, что вот-вот расплачусь.

Мисс Флорентина кивает и улыбается:

— В «Сполиарии» есть персонаж, на который тебе стоит обратить внимание. На заднем плане стоит женщина в красном плаще, лицо ее скрыто наполовину. Можно подумать, что Хуан Луна писал ее с Дульсинеи.

— Спасибо вам.

Покопавшись в куче барахла, мисс Флорентина вытягивает блокнотик.

— Так, где мои карандаши?

— У меня есть ручка.

— Знакомая ручка, — говорит она, рассматривая мой «паркер». Черкает в блокноте, как врач, выписывающий рецепт. — А теперь я задам тебе вопрос, Мигель. Как ты думаешь, почему Криспин даже не искал свою дочь?

— Боялся.

— Думаю, дело не только в этом. Прости мне это сравнение, но я ведь старая папарацци. Просто иногда человек слишком долго ждет, чтобы сделать идеальный снимок. Не понимая, что нужно всего лишь сменить ракурс. Вот в чем дело. Криспин перепутал движение вперед и переезд с места на место. Он жил за границей, чтоб правдивее писать. Однажды он сказал мне, что хочет выжать из себя по максимуму, стать таким, чтобы Дульсинее захотелось его найти. И вот что вышло.

— А как же мать?

— Главное — это ребенок. У нее вся жизнь впереди. — Мисс Флорентина смотрит на меня со значением.

— Что вам известно о «Пылающих мостах»?

— Забудь об этом. Иди и найди свою Дульсинею. — Она вырывает страничку из альбома, складывает ее пополам и дает мне.

— А что насчет книги?

— Ты сказал, что к его работе это не имеет отношения. — Она явно недовольна.

— Извините. Я просто не знаю, у кого еще можно спросить. Я собирался встретиться с литературным критиком Авельянедой. Но я уверен, что все это будет… ну вы знаете. Просто вы последний человек, который может…

— Криспин, прекрати, дитя мое. Ты никогда не изменишься. Забудь про ланч. Иди с Богом.

— Еще один вопрос, последний…

— Так Бог велел, и заповедь сия единственною дочерью была Божественного голоса… — Она поворачивается ко мне. Спина прямая, в лице вызов. — Твоя очередь.

— Не понимаю.

— Ау, Криспинито? «Потерянный рай»?

— Да, но…

— Джон Мильтон. Какой же ты бестолковый! Что с тобой? «Единственною дочерью была Божественного голоса. Вольны мы в остальном. Наш разум — наш закон».[186]

* * *

— Если веришь — все возможно, — сказал Кап, выглядывая из облака сигарного дыма.

Дульсе глубоко вдохнула гвоздично-лимонный запах. Сидя на ветке, она болтала ногами и старалась не смотреть вниз. Но все равно боялась жутко. С такой высоты казалось, что земля от нее на огромном расстоянии.

— Просто поверь, — говорил Кап, — не что ты можешь летать, а что ты легче воздуха. С первого раза, может, и не получится. Да и со второго тоже. Но я поймаю тебя, обещаю.

Дульсе окинула Капа критическим взглядом. Он не шутил.

Вид Капа, безусловно, производил впечатление и внушал доверие — огромный, черный, мускулистый, с глазами, искрящимися, как магические кристаллы. Дульсе всегда восхищалась его умением удерживаться на ветвях. На самом деле идущим по земле она видела его лишь однажды — ведь капре не отходят от деревьев[187]. Никогда. Тот раз, когда Кап спас ее от соседского ротвейлера Мириам, был первый и последний. И каким неуклюжим, даже напуганным он казался, хотя это был всего лишь тихий проулок. Поступок его был настолько нехарактерным для капре, что после того, как Кап одной рукой подхватил Дульсе и усадил ее на самую высокую ветку и рыкнул на Мириам так, что собака убежала, поскуливая, — после всего этого Кап робко забрался к ней на дерево и очень попросил никому об этом не говорить. Никогда. Кап сказал, что узнает, если Дульсе предаст его, потому что в воздухе появится такая рябь. Он объяснил, что предательство, ложь, даже дурные мысли издают звуковую волну, которую способны улавливать только очень чувствительные уши и чуткие сердца, хотя все люди на земле способны ощутить ее где-то глубоко внутри, даже если ничего об этом не знают.

Поэтому Дульсе доверяла ему. Кап был ее другом и не стал бы ее подводить. Дульсе глубоко вдохнула и сделала, как было сказано. Спрыгнула с ветки. Усилием воли она постаралась остановить падение. Не получилось. Земля приближалась. Она постаралась сильнее. Земля неслась навстречу. Дульсе собрала волю в кулак. И тут почувствовала, как могучие руки Капа обхватили ее и опустили, мягко-мягко, и кончики ее пальцев коснулись земли с такой легкостью, будто она встала с кровати.

— Попробуем еще, — терпеливо сказал Кап. — Научиться летать и вправду очень непросто.

Криспин Сальвадор. «Ай-Наку!»[188] (последняя книга трилогии «Капутоль»)

* * *

1960-е принесли Сальвадору тяжелые испытания. После возвращения из Европы и жестокой ссоры с Оскурио, причиной которой стала их неспособность прийти к общему мнению, что больше подойдет их родине — троцкизм или маоизм, он познакомился с Петрой Чинсонь, студенткой курса политологии Филиппинского университета. Это сильно огорчило его родителей, поскольку Петра была известной активисткой, выступавшей против иностранного вмешательства во внутреннюю политику. Открытое осуждение их связи, наряду с отвращением, которое в Сальвадоре вызывало отцовское неприятие Нового земельного кодекса президента Макапагала, подтолкнули молодого человека к разрыву семейных связей в первый, но далеко не в последний раз. Сальвадор переехал в однокомнатную квартиру над забегаловкой Эрмита, где и жил бедно, но счастливо, несмотря на неустанные кривотолки про парочку, живущую во грехе.

Влияние, которое Петра оказывала на Сальвадора, вскоре дало свои плоды. Заметки начинающего репортера «Филиппин газетт» приняли отчетливый уклон. 22 января 1965 года, во время захвата здания Филиппинского Центробанка, Сальвадор вел репортаж с места событий. 22 марта того же года он бесстрашно инициировал скандал, связанный с чикагским бизнесменом Гарри Стоунхиллом и его так называемой черной книгой, содержавшей список купленных им филиппинских политиков (в «Автоплагиаторе» Сальвадор пишет, что отец просил его не продолжать расследование, дабы не впутывать в эту историю окружение президента Макапагала). Первая совместная работа Сальвадора и молодого журналиста Марселя Авельянеды получила признание как лучший репортаж о проходящих выборах, на которых президент Макапагал проиграл молодому Фердинанду Маркосу. Их эссе «То, что Маркос прописал», написанное в поддержку нового президента, — замечательный пример оптимизма, юношеского и, как покажет история, чрезмерного.

Вершины успеха Сальвадор достиг в 1966 году. Его сводки о Кулатинганской бойне, когда от рук военных и полиции погибли сотни крестьян, читали взахлеб все, тогда же, впрочем, впервые возник ярлык «симпатизирующий коммунистам», давший его недоброжелателям повод всякий раз упоминать об участии его дяди в партизанском движении как о причине предвзятости и непрофессионализма Сальвадора. Немногим позднее, освещая манильский саммит по вопросу вьетнамского конфликта, Сальвадор одним из первых поведал миру о вызывающем поведении президента США Линдона Джонсона, который на встрече при закрытых дверях с лидерами и представителями Южного Вьетнама, Таиланда, Австралии, Новой Зеландии, Южной Кореи и Филиппин откровенно их запугивал. Смелые репортажи привели к увольнению Сальвадора из штата «Газетт». В декабре совместно с Авельянедой, фотографом Мигги Джонс-Матуте, поэтессой Мутей Диматахимик и кинематографистом Данило де Борха он создал кружок «Пятеро смелых», которому суждено было стать одним из наиболее влиятельных художественных объединений в истории страны.

В январе 1967 года возлюбленная Сальвадора Петра пропала по пути на антиамериканский митинг возле авиабазы Кларк. Кого только не обвиняли в ее исчезновении: Маркоса, Макапагала, американских военных, коммунистов и случайных бандитов. Когда же ее изуродованный, с отрезанными руками, труп обнаружили, Сальвадор так и не смог прийти на опознание. Как не смог вернуться в их дом над лапшевней, даже чтобы забрать свои вещи. Он переехал к своим лучшим друзьям Диматахимик и Авельянеде.

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

По дороге в Национальный музей дождь льет так, что я уже похож на Цыпленка Цыпу. Я промок насквозь, это дальше, чем я думал, и отчего-то жутко натирают стельки. Перебегая от дерева к дереву, я укрываюсь под листвой. На меня пялится проходящая мимо женщина в зеленой хирургической маске и с черным мусорным пакетом на голове. Я подлетаю к следующему дереву. Это фикус. С веток к трещинам в асфальте тянутся длинные завитки. Кора как плоть у восковых фигур. В изгибах и пустотах тень собирается, как вода. Я вижу лица капре, двенде, тианаков[189]. Моргаю. И нету их.

Поднимаюсь по музейной лестнице, с меня капает, люди смотрят. Двое охранников оглядывают меня с пристрастием. Компания школьников с трудом удерживается, чтобы не показывать пальцем. У гардероба стоит, держась за руки, парочка. Оба в хирургических масках. Увидев меня, они еще крепче прижимаются друг к другу.

По деревянной винтовой лестнице на второй уровень. Иду по указателям. Захожу по дороге в туалет сделать кокаина с кончика ключа. Делаю еще, и вот уже полегче. Я плохо спал. В зале туристы по очереди читают объявление: obra maestra[190] Хуана Луны «находится на реставрации». На огромной пустой стене кураторы вывесили текст с краткой историей создания картины, о ее значении, о производящемся теперь воскрешении и рядом — небольшую репродукцию. Размером с принт в кабинете Криспина.

Подхожу поближе, всматриваюсь.

В пространстве под ареной Колизея двое обнаженных по пояс служителей волочат по каменным плитам тела двух убитых гладиаторов. От натуги пригнувшись градусов под сорок пять. Громоздящаяся в тени куча ждет очередных теплых трупов. Помятые шлемы и оружие свалены в угол. Седой старик склонился, обнажив костистую спину, и точит, видимо, клинок, с камня летят искры. Молодая женщина в изнеможении пала на пол. Ее поза перекликается с позой старика, но копна занавесивших лицо нечистых волос и спадающий с плеча плащ подразумевают резкое движение, вызванное невыносимым горем или приступом отчаяния. Расположенная на переднем плане хорошо освещенная фигура женщины в белых и зеленовато-синих одеждах оказывается самой яркой на картине — это символ скорби.

Интересно, снится ли эта картина работающим с ней реставраторам?

В левой части полотна пожилая пара, люди тощие и хрупкие, держась за руки, с ужасом смотрят на труп, который тянут за обвязанную вкруг пояса веревку, на откинувшуюся голову, на безжизненное тело, еще несколько мгновений назад дышавшее божественной юностью. Рядом с ними другой служитель, волоча еще один труп, как мешок мусора, на помойку, отпихивает с дороги человека. Тот в ужасе отпрянул и делает шаг назад, склоняя голову, не веря собственным глазам.

Сантиметр за сантиметром, фигура за фигурой, реставраторы должны сходить с ума.

На заднем плане амфитеатр заполнен бесчисленными лицами; на одних простое любопытство, другие застыли в предвкушении. То как люди сдерживают прорывающиеся эмоции, напоминает мне зеркало на знаменитой картине Ван Эйка «Портрет четы Арнольфини»[191]: в отражении таится ключ к пониманию происходящего.

Эти лица должны преследовать реставраторов, мелькая в темных джипни на неосвещенных переулках, витая в паре над готовящимся к ужину рисом, в пустоте за сомкнутыми в ожидании сна глазами.

И тут я заметил в толпе ее лицо: женщина в красном плаще. Драпировка на голове слегка прикрывает рот. И смотрит она как будто прямо на меня. То ли смиренно, то ли вовсе без выражения. В ожидании. Прячась или в открытую. Терпеливо. И единственное, в чем я теперь уверен, — ключ к разгадке у нее.

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР: Тогда что, по-вашему, можно или нужно делать?

К. С.: Протесты, революция, насилие, даже жертвы будут приемлемы, если правительство ждет от нас смирения перед лицом постоянных притеснений и пренебрежения интересами народа. Потому что любое действие в итоге приводит к равносильному противодействию. Это и есть моральный баланс. Я, конечно же, говорю от лица страны, чья государственная система была импортирована из-за океана. И то, к чему здесь (в Соединенных Штатах) относятся как к незыблемой святыне, там, откуда я родом, может восприниматься несколько иначе. Нас учат полагаться на абстрактные абсолюты веры как в религии, так и в политике. Это замечательно, но только в теории. Абстрактная правда — всегда полуправда. Свобода — это замечательно, но только если свобода для всех. Демократия же является всего лишь экспериментальной системой, не лишенной изъянов. Капитализм тоже не следует воспринимать как абсолют только из-за его жизнеспособности; где это видано, чтобы система, основанная на частных пороках, работала на всеобщее благо? Если у вас мало вариантов — это еще не повод принимать один из имеющихся. Человечество должно быть более изобретательным и более ответственным.

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы сами принадлежите к привилегированному классу, и люди вашего круга зачастую обвиняют вас в предательстве.

К. С.: Я предал свой класс, но остался верен человечеству в целом. Извините, если выступаю тут, как какой-нибудь герой с дырой. Хотя в героизме и святости нет ничего возвышенного. Зачастую они зиждутся на отвращении к себе, авантюризме, сублимированных страхах — которые мы видим в других, а значит и в себе, только еще ярче и насыщенней. Если в тебе есть то, что ты ненавидишь, значит у тебя на шее висит ежедневное напоминание о том, что нужно изменить в этом мире. Любое добро идет рука об руку с угрозой зла. Наш теперешний президент Корасон Акино, какой бы святой ни казалась, живет с угрозой, исходящей от предшествовавшей ей диктатуры Маркосов. Существование исключительно на стороне добра — это самообман и фарисейство. Оруэлл говорил о Ганди, что святого следует считать виновным, пока не доказано обратное. Тот факт, что мои соотечественники признали меня виновным, не гарантирует того, что я был, есть или стану святым. Однако это многое говорит о тех, кто выдвигает подобные обвинения.

Из интервью в The Paris Review, 1988 г.

* * *

Наш наивный протагонист бежит от музея к дереву, от дерева к автобусной остановке. Из заднего кармана промокших насквозь штанов он вынимает блокнот, снимает с ручки колпачок, сгибается над страничкой, пишет:

Для «Восьми жизней»: Сальвадор описывал эту картину…

Он останавливается. Смотрит, как чернила стекают с пера его «паркера-вакуматик». Как река по снежному полю, думает он. Как черная магия. Слова ложатся на страницу.

…как метафору Филиппин в составе Испанской империи. «Spoliarium» воспринимается как вершина…

Мальчик прерывается, зачеркивает слово «вершина».

…sine qua non…[192]

Снова прерывается. Думает. Надо не забыть проверить, правильно ли он использует это выражение. И далее.

…суть филиппинцев как народа, хотя большинство сограждан, включая меня, не видели оригинала картины, то ли хранящейся в Испании, то ли спрятанной где-то в нашем Национальном музее…

Скульптурные буквы быстрыми рядами ложатся на бумагу, мелькают молоточки, старые, со вздувшимися венами руки, как у иллюзиониста, бегают по клавиатуре, каретка доходит до конца, строчка заканчивается, звенит колокольчик.

…Действительно, «Spoliarium» — это икона, до которой большинству филиппинцев нет дела, они просто не понимают, насколько это невероятная вещь. Ее успех стал дерзким вызовом: полотно размером пять на восемь метров в 1884 году получило золотую медаль на Национальной выставке искусств в Мадриде. Таким образом филиппинец одолел испанцев на их же поле — испанцев, которые считали нас дикими индейцами…

Чернильный поток истончается, он встряхивает ручку, перо снова пишет ровно.

…Жуткое зрелище изнанки утерянной цивилизации и есть «наш ответ Чемберлену». В этом — в историчности этой картины, ее мрачном сюжете, в пустоте стены, на которой она должна висеть, в мутной репродукции, в аннотации с грамматическими ошибками, — во всем этом можно увидеть аллегорию современного состояния народа, частью которого был Сальвадор. Кроме того, в центре композиции расположена неприметная фигура, возможно имевшая для пантеры в изгнании непреходящее значение.

Снова звенит колокольчик. Буквы продолжают свое стаккато по бумаге, и на странице появляется звездочка.

* * *

Запрыгиваю в автобус, идущий к торговому центру «Лупас-Плейс». Хочу найти интернет-кафе, чтобы проверить почту перед встречей с Авельянедой. Корзина полна спама, а ответа от [email protected] так и нет.

Автобус переполнен, и пахнет подмокшими краями штанин. Пухлый юноша, прикрыв нос и рот платком, смотрит в свой смартфон. Слышен звонок. Он нажимает кнопку, экран загорается. Поскрипев, парень начинает клокотать и наконец выкрикивает:

— Эй! Слушай сюда! — Он читает с экрана: — «Последние новости. Новые аресты в деле Лакандулы. Увидим же в этом Божественный промысел и присоединимся к нашим братьям и сестрам. Следите за последними событиями на средневолновых радиостанциях».

— Радио, у кого есть радио? — кричат из толпы.

Все оборачиваются на водителя, который, пожав плечами, указывает на новенький CD-ченджер на шесть дисков, скотчем прикрепленный к приборной панели. Пухлый юноша поднимает свой телефон над головами, как статуя Свободы. Из включенного динамика доносятся звуки радио — комментатор говорит что-то о супругах Чжанко. Пассажиры шикают друг на друга, пока весь автобус не наполняется шиканьем так, что радио уже не слышно.

Наконец наступает тишина, и звонкий, с металлическими нотками баритон вещает:

«…В толпе возникли волнения, когда молодая женщина выбежала и встала на пути стенобитного тарана, став третьим задержанным полицией с применением силы. В момент беспорядков из дома послышались выстрелы. Мы ждем информации о возможных жертвах. Мистер Лакандула по-прежнему удерживает заложников. Полицией приняты все необходимые меры для усмирения толпы. К другим новостям. Птичий грипп продолжа…»

Пассажиры стонут в унисон, у одной женщины начинается истерика:

— Господи Иисусе, Пресвятая Богородица, сжальтесь над несчастным Вигбертито!

Пожилой клерк в рождественском галстуке с Бартом Симпсоном гладит ее по плечу.

— Но ведь он такой красавчик! — выкрикивает с иголочки одетый мужчина.

Кто-то просит водителя высадить за перекрестком. Еще пятеро встают, чтобы сойти там же. Один из них поднимает руки и восклицает:

— Свободу Лакандуле!

Автобус откликается одобрительным хором, и все шестеро выскакивают под проливной дождь, прикрывая головы руками, что в данных обстоятельствах лишено всякого смысла.

* * *

Когда Бой Бастос был еще сперматозоидом в яичках Эрнинга, он уже был развит не по возрасту. Как-то раз он говорит друзьям-сперматозоидам готовиться — он-де чувствует, как течение выносит их наверх. Бой Бастос, естественно, впереди. И, уже готовый выстрелить из пушки Эрнинга, он вдруг кричит: «Назад, назад, это гланды!» На следующий день он снова чувствует течение и снова ведет всех за собой, на этот раз до краев наполненный ощущением важности происходящего. В последний момент он снова кричит: «Назад, все назад! Там презерватив!» Течение поднимается и назавтра, и Бой Бастос отважно плывет впереди, уверенный, что на этот уж раз он выстрелит. И тут вдруг он оборачивается и отчаянно вопит: «Назад! Назад! Там говно!»

* * *

Подслушал в автобусе:

— Паре, слыхал последние новости?

— Виту Нову проглотила медуза?

— Нет! Нуредин Бансаморо встретился с президентом Эстреганом.

— Смеешься? Они ж заклятые враги.

— Так Бансаморо и говорит ему: «Господин президент, прошу вас принять этот „мерседес-бенц“ с предложением мира и надеждой, что на предстоящих выборах вы назначите меня своим вице-президентом».

— И?..

— Эстреган говорит: «Простите, я взяток не беру».

— Да ну!

— Тогда сенатор Бансаморо говорит: «Хорошо, давайте я продам его вам за один песо».

— Стой! Погоди! Дай сам закончу! Эстреган говорит Бансаморо: «Хорошо. По такой цене я возьму два!»

* * *

Спасибо, ребята, за мейл. Здесь все в порядке, несмотря на постоянные дожди и жуткие пробки в преддверии Рождества. Я жив-здоров, теракты меня не коснулись, так что не беспокойтесь. Спасибо, Шарлотта, что разослала всем копию письма, где я пишу про свои проблемы с ногами и прошу совета. Все из-за того, что у меня промокли стельки, — я почти уверен. Спасибо за участие, но мне с трудом верится, что если пописать на ноги в душе, они станут меньше вонять. Буду держать тебя в курсе. (Смотри, если это развод — пеняй на себя.)

Если честно, мне совершенно фиолетово, что там происходит с Дулей. Похоже, его имя еще всплывет в связи с этой гребаной Первой генеральной. (Кстати, вы еще не видели его фото с преподобным Мартином?) В статьях про это дело он пока не упоминается (страшно подумать, сколько ему приходится платить за то, чтоб они молчали), но нам-то известна его глубокая преданность Диндону Чжанко, — в конце концов, крупнейший завод Первой генеральной находится в его провинции! Да, конечно, когда речь идет о политике, ничему не стоит удивляться. Но иногда меня посещает надежда — когда мне случается описывать какого-нибудь деда (вообще любого авторитетного персонажа), характер которого заимствую у Дули со всеми его прибабахами, я стараюсь ради создания трехмерного героя взглянуть на все Дулиными глазами. Я вижу его патриархом, поддерживающим своих детей и внуков (иногда, понятное дело, со скрипом) во всем, чему бы они ни хотели учиться, кем бы ни хотели стать, чем бы ни занимались. Я вижу человека, который играл со мной в детстве, гордился мной и хотел для меня только лучшего (несмотря на все наши различия, это никогда не ставилось под сомнение). Человека, который прощал нам, что бы мы ни делали (крику было, конечно, куда ж без этого). Человека, чьи большие замыслы не реализовались из-за его же высокомерия. Описывая этих вымышленных персонажей, вдыхая в них жизнь, я, случается, плачу, а вот о Дуле не могу проронить и слезинки. А закончив описание, я с удивлением отмечаю, что испытываю к нему сострадание и, да, даже симпатию.

Простите мне эти бредни. Дело же в том, что, стараясь абстрагироваться (успешно), стараясь забыть ту стычку в гостиничном номере, когда меня вышвырнули за дверь, забыть свою ненависть, заместив ее всесильным безразличием, я понимаю, что вместе с симпатией ко мне возвращается странная, смурная надежда. Да, я пытаюсь абстрагироваться, зная при этом, что, когда наконец защищу диссертацию, он, вместо того чтобы гордиться мной (для виду, он, конечно, скажет, что счастлив), бросит вскользь: «Ну, у меня-то их четыре», пусть даже степени эти были получены им honoris causa[193] в провинциальных университетах. Я знаю, что, когда напишу книгу, он, вместо того чтобы по достоинству оценить долгие годы тяжкого труда, которые я этому посвятил (хотя на словах, конечно, оценит), обмолвится: «Ну, я-то уже пять написал», пусть даже написали их литнегры, а издали на государственные деньги. Я знаю, что мы не соперники, а если б и были, то я бы выиграл по умолчанию, просто потому, что мне все равно. Вот я и стараюсь, чтоб мне было все равно. Возможно ли это — стараться, чтоб было все равно?

Я бы предпочел, чтобы мой дед с достоинством проиграл, нежели ужом пролез к победе. И о политике, и о возможностях, которые он готов был мне предложить, я судил бы совсем иначе, если б он хоть раз публично поддержал нечто более благородное, чем собственный шкурный интерес или добрые намерения. Видя, как его втягивают в этот бардак с Первой генеральной, как он заставил бабушку сменить его на посту губернатора, когда все мы отказались, как он пятнает наше доброе имя своими альянсами то с Эстреганом и Чжанко, то с преподобным Мартином и Бансаморо, да с кем бы ни столкнулся он в этих вращающихся дверях за последние десятилетия, — нельзя не испытать еще более серьезные сомнения относительно нашего деда. Полагаю, что его радения за родину — это не более чем способ самоудовлетвориться. (Может ли бескорыстие быть не эгоистичным? Разве не может эгоист быть бескорыстным?) Конечно, он слишком богат, чтобы воровать, как говорит бабушка. И все же. Когда-то Дуля был человеком с перспективой. Теперь он человек, способный лишь на компромисс.

Нет, Марио, я не могу, как ты говоришь, «урегулировать отношения ради установления мира». Не хочу быть лицемером. (Хотя, конечно, в том, что долгие годы, проведенные им за границей, пока он «ставил нас на ноги», стали причиной его падения, есть и наша вина.) У меня осталась симпатия, поэтому осталась и грусть. И что же с ним будет, когда раскроется вся эта история с Первой генеральной? Да скорее всего, ничего. Зато мы узнаем, чем ему пришлось ради этого поступиться.

Простите, что заболтался, но вы типа спрашивали, как дела.

Мейл моим братьям и сестрам, 7 декабря 2002 г.

* * *

Балимбинг, который испанцы называют карамболой, а англичане старфрутом, — это плод с кожурой от травянисто-зеленого до соломенно-желтого цвета и почти люминесцентной упругой мякотью. По всей длине плода, составляющей около десяти сантиметров, идут пять прямоугольных выемок, и, если порезать фрукт поперек, получатся идеальной формы звездочки. Он обладает свежим вкусом, напоминающим фруктовый пирог, и содержит железо, витамины В и С, оксалат и калий. Припарки из листьев балимбинга используют для лечения стригущего лишая, а из семян варят тонизирующий напиток, помогающий от астмы и кишечных газов. Из-за обилия сторон или граней слово «балимбинг» часто употребляется в уничижительном смысле в отношении политиков и предателей, хотя, на мой взгляд, оно также может относиться к разностороннему, двуликому, как Янус, характеру филиппинцев. В то время как вследствие произвольного выбора американских оккупационных войск официальным фруктом Филиппин стало манго, балимбинг вполне можно было бы предложить в качестве неофициального фрукта за его метафорическую значимость.

Криспин Сальвадор. «Мои Филиппинские острова» (путеводитель, с 80 цв. илл.)

* * *

ИНТЕРВЬЮЕР: Вы много писали о раскаянии. Похоже, это важная для вас тема. О чем вы сожалеете больше всего?

К. С.: Ну и вопрос! Искренние сожаления — тема сугубо интимная. Если я недостаточно раскрыл ее в своих произведениях, тогда, видимо, лучше об этом умолчать.

ИНТЕРВЬЮЕР: Но что-то вам же наверняка хотелось бы изменить к лучшему.

К. С.: Хорошо. Возможно, рассказав об этом, я облегчу свою вину. У отца был оппонент — политический противник — Респето Рейес. Теперь-то мне ясно, что он был хорошим человеком. И весьма влиятельным, только вот непоколебимые моральные принципы серьезно затрудняли его политическую карьеру. Не будь он таким честным, он точно стал бы президентом. Такая уж у нас страна. Но когда я начинал свою журналистскую карьеру — вскоре после того, как покинул родительский дом, году в шестьдесят четвертом, — что-то во мне все еще хотело порадовать отца. Понимаете, Сальвадор-младший и Респето Рейес всегда противостояли друг другу, за этой конфронтацией следила вся Манила. А ведь мы всю жизнь стараемся угодить своим родителям, даже когда пытаемся поставить их на место, — разве не так? Отец воспитал меня в ненависти к своим противникам. И первой пробой пера для меня были речи, которые я помогал ему сочинять. Против Рейеса мы использовали все запрещенные приемы: в ход шли совершенно необоснованные инсинуации на тему его гомосексуальности; утверждения, что если Респето ни разу не был замечен в злоупотреблениях или сомнительных предприятиях, значит он коварнее всех и просто лучше других скрывает свою нечистоплотность. Видите извращенную логику? Даже уйдя из дома, я продолжал писать против Рейеса. Например, в семидесятых, когда при Маркосе его посадили в тюрьму и пытали, я написал, что даже у диктатора случаются прояснения. Я просто был не в состоянии понять. Мне не хватило нескольких десятилетий, чтоб разглядеть, какой это был государственный деятель. Видите, даже если вы ненавидите родителей, вы все равно защищаете их до конца. И в этом больше надежды, чем чувства долга или желания примирения. Дело в том, что разочарование в родителях свидетельствует лишь об избыточности нашей в них веры.

Увы, загладить свою вину перед Рейесом мне так и не удалось. И это единственное, о чем я по-настоящему сожалею.

Из интервью в The Paris Review, 1988 г.

* * *

Судьбоносная встреча должна начаться через пятнадцать минут. Потом останется только найти Дульсинею.

Не исключено, что Марсель Авельянеда предоставит мне поистине сенсационный материал. До сих пор ведь никому не известно, что за кошка пробежала между ним и Криспином. А враждовали они так, как могут только бывшие закадычные друзья.

Я сел не на ту маршрутку до театра, и пришлось идти пешком. Поблуждав по лабиринту улиц, я нашел театр, когда ноги уже горели синим пламенем. Сперва я увидел шпили и башенки и только потом — бело-розовый фасад, морской ракушкой сверкавший средь окружающих зданий, как между серыми обломками кораблекрушения. Внутрь не пройти, кованая решетка с узором из райских птиц заперта. Наконец я нашел калитку с проржавевшим замком, который открылся.

Включаю мобильный, чтоб осветить себе путь.

В холле как будто попадаешь в сепию, солнечные лучи просачиваются сквозь тонированные окна и рассеиваются по высоченному потолку и убранству в стиле ар-деко. Только вместо люстр свисает проводка, а вход в другие помещения завален строительным мусором так, что в них уже и не попасть. Странное место для встречи. На черной коже полулежащей статуи толстый слой похожей на снег пыли. За закрытыми дверьми мне слышится старческий голос.

Тихо ступаю в зрительный зал. В темноте дверной проем холла кажется световым обелиском, мощности которого хватит ровно на то, чтобы слегка посеребрить арку просцениума. Экран мобильного — не ярче свечи — придает помещению сакральную атмосферу, более приличествующую мавзолею. Двигаясь по одинокому следу, ведущему к сцене, я останавливаюсь возле знаменитой арки, вдохновившей Криспина на рассказ «Одноактная пьеса», за который он получил премию Паланки[194]. Отталкиваясь от работ Алена Роб-Грийе[195], он описывает совершённое на этой сцене убийство и бесконечное количество сценариев, по которым могли развернуться события. Рамкой истории служит описание декораций, часть которого я помню наизусть: «Тысяча и одна сцена от тысяча одного резчика по дереву, каждого из которых попросили, погрузившись в воспоминания, выудить оттуда историю своей молодости. В результате получился высокий фриз, на котором можно разглядеть сонм недоступных девиц, все виды произрастающих на островах фруктов, национальные флаги, жеребца, запряженного в богато украшенную двуколку, эпическую битву, в которой Лапу-Лапу поверг Магеллана, две скрижали с десятью заповедями, местную флору и фауну, воздетые к небу кулаки, церкви, Интрамурос[196], пухлых младенцев обоих полов, Андреса Бонифасио[197] во главе революционных масс, молочного поросенка на вертеле с яблоком в пасти, Иисуса на кресте, женщину, высаживающую рис на зеркальной поверхности плантации, полумесяц со звездой посредине, гигантскую ложку и вилку и столько еще так далее и тому подобного».

Литература, однако, часто вызывает разочарование при столкновении с реальностью. Резная арка демонстрирует нам четырех муз — Поэзии, Музыки, Трагедии и Комедии — и ничего более. Таковы факты. Здесь же недолго шла написанная Криспином диско-опера «Кругосветка». Я видел фотографии с премьеры — сцена стилизована под палубу Магелланова фрегата «Виктория»; с такелажа свисают поющие конкистадоры в полиэфирных лосинах, а в небе, за бизань-мачтой, светится диско-шар, изображающий луну.

Я забираюсь на сцену и жду Авельянеду. Дверной проем тускнеет. Слышится шуршание. Я выкрикиваю: доктор Авельянеда! Мой голос отражается эхом голосов. Кто-то смотрит из укрытия? Я снова зову его по имени.

Что это было?

На меня глядят четверо. Трагедия и Комедия беспристрастны, Поэзия и Музыка равнодушны и погружены в свои мысли.

Авельянеда, похоже, не придет.

Ничто — ни годы, ни даже смерть Сальвадора — не способно утолить его ненависть. Я и так прождал дольше, чем следовало. Он обещал показать, что сделал Криспин. Уже совсем стемнело, и я ухожу своей дорогой.

8

Есть только три правды. До одной можно докопаться. Вторую не узнать никогда. Третья касается только писателя, и, по сути, ни первое, ни второе.

Из эссе Криспина Сальвадора «Распятия» (1987)

* * *

Бою Бастосу уже четыре года, и он большой говорун. Родители его в разводе, и для матери он стал источником постоянных конфузов, которые немного смягчает тот факт, что он наконец приучился называть папой ее любовника-конгрессмена. Однажды Бой видит, как мама одевается.

— Ма, а что это у тебя на груди?

— Это спасательный жилет для плавания.

— Здорово! А можно я возьму его, чтобы поплавать в бассейне?

— Нет, малыш, мне самой пригодится.

Тогда Бой спрашивает:

— А у няни можно взять? — имея в виду свою симпатичную гувернантку.

— Нет, сынок, у нее он не накачан, — презрительно отвечает мама.

— Да ладно! — говорит Бой. — Вчера вечером, когда ты уходила играть в маджонг, я видел, как папа его надувал!

* * *

Ужинаю неподалеку от театра в заведении под названием «Пиво на диво». Суровая женщина, раздувающая угли на мангале, выдает мне рисовый пирог, тушеные потроха и баночку сарси[198]. Насаженная на вертела всякая всячина, поджариваясь, источает разнообразные запахи. Я пытаюсь дозвонится до Авельянеды, но он не отвечает. Да и ладно, телевизор в углу все равно включен слишком громко.

Из посетителей только я и парочка копов. Развлекательное шоу ведет роскошная филиппино-американская актриса с плаксивым калифорнийским акцентом. Она пытается говорить на таглиш, но это куда больше английский, чем тагалог. Она путается в глагольных окончаниях.

Четверо участников соревнуются, кто сможет выпить больше рюмок уксуса «Дату пути», и корчат лица под смех аудитории. В итоге сдаются все, кроме Куини — поварихи среднего возраста из района Кихоте в Кесон-Сити. Перед ней стоит выбор между денежным призом в десять тысяч песо (зарплата за три месяца) и сюрпризом, спрятанном в байонге — плетеной сумке для продуктов и транспортировки боевых петухов.

Суровая дама подходит ближе, чтоб было видно. Она всплескивает руками и, сложив ладони, трясет, как будто готовясь выкинуть кости. Я боюсь, как бы она не схватила меня за руку. Куини выбирает байонг. Камера дает крупный план на ее губы. Она молится. Открывает сумку. Вынимает леденец. Толпа визжит от восторга. Куини задорно улыбается, еле сдерживая слезы.

Суровая дама испускает вопль: «Иисусмарияиосиф!» — и срывается на кухню. Гремят тарелки. Ее эмоциональный всплеск привлек внимание копов. Они смотрят на меня. У одного из них голодное лицо, он прищуривается, допивая свое пиво. Стол их усеян пустыми бутылками, как гильзами или бастардами. Второй коп, темнокожий и красивый, как кинозвезда, искривил рот, пытаясь языком вытащить из-за щеки кусочки еды.

По бокам текут струйки холодного пота.

Тот, что посмурнее, встает, потягивается, поправляет кобуру, подходит. Улыбается он странно, как будто специально, чтобы сверкнуть золотым зубом. Я уставился в тарелку, он стоит надо мной.

— Сэр, вы позволите? — говорит он с деланым американским акцентом. — Можно мы переключим на другой канал? — И он указывает на телевизор одними губами.

Я киваю и улыбаюсь. Он тоже улыбается.

— Вам бы лучше вернуться домой, — говорит он. — Вечером может начаться что-то очень неприятное. — Он снова поправляет кобуру и смотрит на небо.

Они переключают на популярную новостную программу.

— Это терроризм под предлогом охраны окружающей среды. Зеленый империализм, — жалуется лысая голова в огромных темных очках. — Как можно так радеть о среде обитания рыб, в то время как в этой стране есть люди — люди! — которые не могут позволить себе регулярное питание? Представьте себе, как бедно жила бы наша страна без таких лидеров, как Первая генеральная корпорация! Этих иностранцев нужно судить по нашим законам. А вместо этого их посадили на их же корабль, где они пьют вино и играют в настольные игры! И это справедливость?

— А как же договор об экстрадиции? — спрашивает женщина с перманентом.

Мужчина качает головой:

— Это к делу не относится! Мой клиент начал расследование в интересах общественной безопасности, и он готов использовать любые возможности, чтобы так называемые стражи мира ответили по суду. Для того и нужны законы.

* * *

Она давно уже не делала этого. Дульсе сомневалась, хватит ли ей веры на этот раз. Все предыдущие разы были, когда она была куда моложе. Сейчас она даже чувствовала себя старше. Между одиннадцатью и пятнадцатью целая пропасть. Почти треть жизни! Краски вокруг нее с каждым годом как будто немного тускнели. А вдобавок теперь рядом не будет Капа и он не сможет ее поймать.

Дульсе помнила законы волшебства, но в школе ее научили и непререкаемым законам физики. Притяжение всегда останется притяжением. Но, может, если поверить по-настоящему, удастся его замедлить и подчинить падение себе. Потому что падение, если живешь настоящим моментом, — это ведь, по сути, то же, что полет, во всяком случае, пока не коснешься земли. Так говорил Кап. Чего ж тогда боялась Дульсе? Ведь это просто усилие воли, как ранний подъем в школу, когда еще так хочется спать.

И Дульсе сошла с ветви, как делала столько раз с Капом. Она верила, что самое важное знание не ушло от нее вместе с детством. Она верила, что снова может стать легче воздуха. Она верила, что не упадет. Она верила.

Дульсе полетела. Замедлилась. Стала опускаться медленно, как перышко, и коснулась земли. Подошвы ног наконец приняли на себя весь ее вес, но она по-прежнему ощущала какую-то небывалую легкость. Она посмотрела вниз — да, ноги крепко стояли на земле. Но чувствовала она себя совершенно новым человеком.

Звезды в небе сияли так, будто устроили ей овацию.

Криспин Сальвадор. «Ай-Наку!» (последняя книга трилогии «Капутоль»)

* * *

По дороге в гостиницу мое такси останавливают на блокпосту. Пожилой водитель заметно дрожит и, опуская окно, накручивает на палец длинный завиток, растущий из родинки на щеке. Солдат в блестящем зеленом плаще, с которого потоками льется вода, нагибается и светит нам фонариком в глаза. Нижняя часть его лица закрыта маской.

— Права, пожалуйста.

Они с водителем о чем-то тихо переговариваются. Солдат отходит назад и стучит по капоту, дверца со щелчком открывается. Водитель оборачивается и с улыбкой говорит:

— Ничего страшного, они все такси обыскивают. Сегодня у дворца Малаканьян взорвалась машина.

Солдат громко захлопывает багажник.

— У вас резина лысая на запасном колесе, — говорит он, нагибаясь, чтоб взглянуть на нас. Лицо его в каплях дождя.

— Если понадобится, сойдет и такое, — говорит таксист. — На новое я еще не заработал.

— Придется выписать вам штраф и забрать права.

— А можно на месте оплатить?

— Можете попробовать.

— Сколько?

— Сто песо.

— А вы имеете право штрафы выписывать? — встреваю я с заднего сиденья.

— Двести песо, — говорит солдат, не глядя на меня.

Я опускаю свое стекло.

— Вы из какого подразделения? Я на вас жалобу напишу…

— Четыреста. — Солдат смотрит прямо на меня.

— Хорошо, хорошо! — говорит таксист, вкладывая в руку солдата четыре купюры.

Солдат возвращает права и лучом фонарика показывает, что мы можем проезжать. Таксист вздыхает, «дворники» скрипят ему в ответ. Он бросает на меня взгляд в зеркало заднего вида и продолжает накручивать на палец завиток. Я говорю, что запла́чу. Он кивает. Пытается улыбнуться.

— Раньше взятки были фиксированные. Пятьдесят песо, хватит на ужин. Вполне разумно. Теперь все иначе.

Обернувшись, я смотрю, как удаляются огни блокпоста. На заднем стекле наклейка. В свете фонарей видны черные по белому полю буквы. Изнутри это выглядит так:!ЕЛУДНАКАЛ УДОБОВС!

* * *

Трое обнищавших крестьян, признанные виновными в убийстве Петры в ходе сенсационного судебного разбирательства, были приговорены к смертной казни. Убежденный в их невиновности Сальвадор ушел в горы. По общему мнению, его психическое состояние в тот период было весьма нестабильным. Однако в автобиографии он пишет, что преследовал вполне ясную цель.

Вечером 7 декабря 1967 года Сальвадор упаковал рюкзак и на маршрутке, двух автобусах, мотоцикле с коляской и, наконец, пешком добрался до городка у подножия горы Банахау — вулкана, места мистических паломничеств. Там Сальвадор встретил Ка Арсенио, которого ему рекомендовал один товарищ в городе, — тот, мол, доведет его до горного лагеря партизан. Во время перехода Ка Арсенио молчал практически всю дорогу. Сальвадор впоследствии вспоминал:

«Мой странный проводник мог перерезать мне горло во время сна или уйти, оставив меня спать, — таким всеобъемлющим казалось мне его презрение. Однако на следующее утро он был на месте и уже кипятил воду для утреннего кофе. Во время нашего бессловесного трехдневного путешествия я и представить себе не мог, что со временем он станет моим наставником и лучшим другом».

Из готовящейся биографии «Криспин Сальвадор: восемь жизней» (Мигель Сихуко)

* * *

Представьте себе человека, известного бунтовщика, который бросил оружие и поселился в отдаленной пещере. Мысли его, гальванизированные всей виденной им в жизни мерзостью, медленно подвигают его к перерождению в бодхисатву. Слух о его мудрости распространяется по миру. Родственники, друзья детства, боевые товарищи — все совершают паломничество, чтобы спросить у него совета. Вещи, которые он говорит, приводят их в замешательство. И уходят они, презрев крупицы мудрости, потому что его власяница, аскеза и афоризмы кажутся им претенциозными.

Криспин Сальвадор, из эссе «Тао» («Народ», 1988)

* * *

7 декабря 2002 года. Субботний вечер. Всю неделю я провел в самолетах, такси, странных снах и разговорах. И это первый вечер, когда мне действительно хорошо. Даже круто. Я уже почти прикончил жаркое с кровью, когда от Сэди пришел SMS — она извинялась, что оставила меня под дождем, и приглашала встретиться. Я вздремнул в гостинице, принял душ, попудрил нос и прибыл в клуб, свеж и бодр, — внутри меня пульсировала уверенность в следующем шаге: я знаю, где искать Дульсинею.

Но сегодня, думал я, меня это не волнует. Сегодня в кармане у меня перекатывается девственный грамм. Сегодня даже музыка супер. За вертушками Oknard5, прибывший из Нью-Йорка на выходные. Из сэмплированной классики электро он плетет собственное полотно. Публика в восторге.

А вот и она. Толпа редеет, и сквозь дым танцпола проглядывает силуэт Секси Сэди. Она стоит расслабленно, спиной к барной стойке, опершись на нее локтями, и смотрит, как я смотрю на нее. Она скрывается за танцующими телами, светомузыка вспыхивает красным, потом синим, потом темнота, потом зеленый, оранжевый. Когда Сэди снова показывается за расступившимися тусовщиками, взгляд ее направлен туда же. Она улыбается.

Светящиеся плечи кажутся еще более хрупкими от черных спагетти бретелек. Длинные, расчесанные на прямой пробор волосы едва прикрывают идентичные соски ее грудей, острых и выдающихся под шелковым топом. Она напоминает мне одну из нимф с картины прерафаэлита, где они увлекают в воду припавшего к источнику героя — Гиласа. Взглянув на свой вздернутый носик, Сэди поднимает огромные черные глаза и манит меня к себе. Клянусь, Уотерхаус был втайне влюблен в филиппинскую метиску.[199] Я представляю себе Сэди в воде, кувшинки трутся о ее вздернутые кверху грудки, желтый бутон в волосах, она протягивает ко мне нежные руки, когда я опускаю амфору в воду, чтобы утолить жажду.

Я подхожу к ней, она, перекрикивая музыку, спрашивает:

— Хочешь покормить кроликов, Ленни?[200]

— Что ты имеешь в виду? — ору я.

— Ты какой-то потерянный. Нерешительный, как мышь. Тебе что-то скинули на карман.

— Мне показалось, кто-то за мной наблюдает. Я ж не знал, что это ты. Я в порядке. Просто я снова дома и от этого перевозбужден.

— Я? Наблюдаю? Да что вы о себе возомнили?

Она произносит эту избитую фразу таким игривым голоском.

— За кого вы меня принимаете — за простачка? — подыгрываю я.

— Ни за что. Хорошо, что ты получил мою эсэмэску. Я и не рассчитывала, что ты придешь. Дождь и все такое. Я сама еле вырвалась — родители не хотели отпускать.

— Это из-за слухов о путче?

— Да не, к этому-то все уже привыкли. Ну? Родаков больше волнует этот чумовой тайфун. Пришлось дожидаться, пока мамаша примет снотворное, а папаша гребаный все равно срулил куда-то. Крутые штаны, кстати. Я сначала решила, что ты…

— Что-что?

— Ничего. Ну типа рок жив, чувак! — И она вскидывает руку, подняв указательный палец и мизинец «козой».

Я смотрю на свои кожаные джинсы, купленные вскоре после нашего с Мэдисон расставания. Мне, наверное, хотелось увидеть в себе нового человека. Сэди смеется, но я-то вижу, что она под впечатлением.

— Слушай, Сэди, а твой папа…

— Не, водитель высаживает у подъезда. Завтра у родителей гольф — время единения. Просто ходят вдвоем от лунки к лунке. Вот и все единение. Но в такую погоду они продрыхнут до одиннадцати.

— Чем тебя угостить?

— Чем меня угостить?

Она кладет руку мне на грудь. Чувствует ли она, как колотится мое сердце? Давненько я не ощущал трепета новизны. Мне кажется, мы отличная пара. С Мэдисон у меня никогда не было такого чувства. С ней казалось, будто мы сошлись по нужде, а не расходимся от бессилия.

— Знаешь, Мигель, ты так мне близок. Как будто я ждала тебя всю жизнь. Возьми мне выпить и забери отсюда навсегда.

Я почти ведусь. Тут она поднимает запястье ко лбу, как будто вот-вот бухнется в обморок. Ах, какие у нее прелестные подмышки!

Я подзываю бармена:

— «Свингующий Бальзак», пожалуйста.

— Что? Односолодовый со льдом?

— Нет, «Свингующий Бальзак». Часть коньяку, часть кальвадоса, полчасти «Гранмарнье», несколько капель лимона. Взбивать со льдом, подавать в бокале для мартини.

Бармен на секунду задумывается, кивает.

— Что это? — спрашивает Сэди.

— Фирменное пойло Криспина. Название спер, наверно, — слишком красивое. «„Свингующего Бальзака“ не желаете?» — говаривал он, потрясая кулаком этак, ну ты понимаешь.

— Этак — это как?

— Что ты будешь?

Сэди заказывает двойной «Дикель» со льдом.

— Как это все претенциозно — типичная литературщина, — говорит она, ухмыляясь.

И это тоже. Очень круто.

* * *

Наш очарованный герой слышит, как бармен забивает заказ в кассовый аппарат. Звяканье выезжающего ящичка с наличностью воскрешает в памяти знакомую сцену. Старик в своем кабинете, за рабочим столом, в забеленном трубочным табаком световом пятне, молоточки пишущей машинки спешат стук-постук, пока их старания не вознаграждаются звоном.

Парень, даже стоя рядом с Сэди в мерцающих огнях, не забывает оглядеть себя в зеркале за барной стойкой. Но смотрит он не из тщеславия, а чтобы убедиться. Да, размышляет он, глядя себе прямо в глаза, это по-настоящему. Пусть даже похоже на кино. Даже если это слишком хорошо для правды — наконец-то он встретил девушку, которая врубается; освещение что надо; музыкальная тема парит; в горле комок от предчувствия апогея. Он встряхивает головой и думает: господи, как же меня прет!

* * *

Бой Бастос вырос, и у него родилась дочь, вся в отца, а назвали ее Гёрли. Бой сопровождает дочь в гости к ее школьной подруге. Они играют в луксон-тиник — традиционную игру, в ходе которой двое садятся на землю и, растопырив ладони, делают из них изгородь, через которую должны прыгать другие участники. Сначала изгородь всего несколько ладоней высотой, но высота ее растет с каждым прыжком. Может, вам встречалась эта картина Аморосо, вся такая буколическая, пропитанная солнцем, — ее еще часто используют в брошюрах и книжках для иллюстрации идиллического детства. Девочки поднимают руки, и Бой, без труда перепрыгнув, смеется, испытывая нехарактерное для взросляка ликование. Очередь доходит до его дочери. Бой, растопырив ладони, держит верхний край изгороди. Гёрли делает потрясающий прыжок, ее ноги как широко раскрытые ножницы.

— Ты коснулась! — восклицает Бой.

— Ничего подобного, — спорит Гёрли.

— Точно коснулась, — не унимается Бой.

Они начинают спорить с пеной у рта.

— Папа, ну с чего ты так уверен?

Бой обнюхивает большой палец.

— Ага, — говорит он, — пахнет рыбой! Я ж говорю — коснулась!

* * *

Сэди:

— Чем это пахнет?

Наши голоса резонируют в кабинке мужского туалета.

Я:

— Вообще-то, это туалет.

Сэди:

— Жесть какая-то.

Я:

— Давай добьем и пойдем отсюда.

Сэди нюхает застенчиво, сдержанно, словно это свежее, только из пекарни, печенье. И когда я делаю ей на кончике ключа, она берет у меня и пакетик, и ключ, чтобы сделать мне в ответ. О девушке многое можно сказать по тому, как она нюхает кокаин. Мэдисон была как прованская свинья в поисках трюфелей. Когда я делал нам по дорожке, она употребляла обе. Это стало ее фирменной шуткой, которая меня просто бесила, особенно в три утра, когда наши запасы подходили к концу.

Сэди протягивает руку и стирает белые крошки с моей верхней губы. Я чувствую, будто стою посреди летнего поля на верхней ступеньке стремянки и смотрю на уходящие за горизонт подсолнухи. На кой нужны эти наркотики, когда ты влюблен, ну или, по крайней мере, увлечен?

— Знаешь, — говорит она, — в этой книге про сноубордистов, которую я сейчас читаю, есть отличное место: «Нюхать с друзьями кокос в шумном баре весело само по себе, безотносительно кайфа. Это ощущение из серии „влезть на елку и не уколоться“ — из тех времен, когда круто купить „Плейбой“ или заглянуть девчонке под юбку, как будто у тебя встал в общественном бассейне, но под водой». И знаешь, мне очень хочется не уколоться с тобой, Мигель, правда. — Сэди целует меня в подбородок, и я чувствую себя заискрившей в микроволновке ложкой. — Пойдем еще бухнем, — говорит Сэди.

Я открываю перед ней дверь. Мне, может, и много чего недостает, но хороших манер не занимать. В изгиб на стыке ее шеи и плеча хочется впиться губами.

Слышны приближающиеся голоса, смех, дверь внезапно открывается, и в мужской туалет заваливаются мои старые друзья. Чтобы оградить честь Сэди, я шмыгаю и вытираю нос.

— Чувак! — кричит Гэбби. — Когда это ты вернулся?

Я рад его видеть — у него по-прежнему такой взгляд, будто у него есть какой-то веселый секрет, которым он может поделиться только с тобой.

Рико:

— Рад тебя видеть, кореш!