Book: Издержки хорошего воспитания



Издержки хорошего воспитания

Фрэнсис Скотт Фицджеральд

Издержки хорошего воспитания

Прибрежный пират

Перевод Е. Петровой

I

Эта невероятная история начинается в море, голубом, словно мечта; оно поблескивало, как голубые шелковые чулки, под куполом неба, голубым, точно детский взгляд. С западной стороны этого купола солнце бросало в морскую зыбь мелкие золотистые кругляши; если внимательно приглядеться, можно было увидеть, как они, перепрыгивая с одного бурунчика на другой, в полумиле от берега собираются в широкое золотое монисто, чтобы с течением времени превратиться в ослепительный закат. Где-то на полпути между побережьем Флориды и этим золотым ожерельем стояла на рейде белая паровая яхта, очень изящная и свежая, а под бело-голубым палубным тентом девушка с соломенными волосами, полулежа на плетеном канапе, читала «Восстание ангелов» Анатоля Франса.

Лет девятнадцати от роду, была она стройной и гибкой, с капризным чарующим ротиком и пытливым взглядом живых серых глаз. Голубые атласные туфли, небрежно болтавшиеся на одних мысках, не столько скрывали, сколько украшали ее босые ступни, закинутые на подлокотник соседнего канапе. В руке она держала половинку лимона и за чтением то и дело слегка прикладывалась к ней губами. Первая половинка, выжатая досуха, валялась у нее под ногами и с величайшей деликатностью покачивалась из стороны в сторону — в такт едва ощутимо набегавшему приливу. Когда и во второй половинке почти не осталось мякоти, а золотое ожерелье неимоверно вытянулось вширь, сонное безмолвие, окутавшее яхту, вдруг нарушилось тяжелой поступью: из сходного люка появился тщательно причесанный седой человек в белом фланелевом костюме. Он немного помедлил, чтобы глаза привыкли к солнцу, а потом, найдя взглядом девушку под тентом, забормотал нечто монотонно-неодобрительное. Если таким способом он намеревался добиться какого-нибудь отклика, то его ожидало разочарование. Девушка невозмутимо перелистнула две страницы разом, одну вернула назад, машинально поднесла к губам лимон, а потом едва различимо, но совершенно недвусмысленно зевнула.

— Ардита! — сурово позвал седовласый господин.

Ардита издала тихий, ничего не значащий звук.

— Ардита! — повторил он. — Ардита!

Ардита томно подняла перед собой лимон, и с ее язычка, еще не коснувшегося мякоти, слетели три слова:

— Прошу, закрой рот.

— Ардита!

— Ну что еще?

— Ты готова меня выслушать или прикажешь позвать стюарда, чтобы он тебя подержал, пока я буду говорить?

Лимон медленно и презрительно поплыл вниз.

— Изложи в письменном виде.

— Не могла бы ты для приличия закрыть эту мерзкую книгу и отложить свой проклятый лимон — хоть на минуту?

— А ты не мог бы оставить меня в покое — хоть на секунду?

— Ардита, мне только что телефонировали с берега…

— Телефонировали? — Она впервые проявила какое-то подобие интереса.

— Да, насчет того, чтобы…

— Не хочешь ли ты сказать, — перебила она, оживляясь, — что тебе разрешили протянуть сюда провод?

— Да, и только что…

— А другие яхты за него не зацепятся?

— Нет. Кабель проложен по дну. Пять мин…

— Вот это да! Супер! Все науки — от скуки, или как там говорится?

— Может, ты позволишь мне закончить?

— Выкладывай!

— Ну, похоже, что… что я сюда… — Он умолк и пару раз нервно сглотнул. — Так вот, юная леди. Полковник Морленд звонил вторично: просит во что бы то ни стало привезти тебя к ужину. Его сын Тоби ради знакомства с тобой не поленился прилететь из Нью-Йорка; будут и другие молодые люди. Последний раз спрашиваю: ты соизволишь…

— Нет, — отрезала Ардита, — ни за что. Я отправилась в это гнусное плаванье с единственной целью — попасть в Палм-Бич, и своих намерений не скрывала, а потому я решительно отказываюсь встречаться с каким-то гнусным стариканом-полковником, с его гнусным сыночком Тоби, с какими-то гнусными юнцами — ноги моей не будет ни в одном городишке этого очумелого штата. Так что либо вези меня в Палм-Бич, либо замолчи и скройся.

— Отлично. С меня хватит. Увлечение этим человеком, который известен только скандальными выходками, человеком, которому твой отец не позволил бы даже произносить твое имя, бросает на тебя тень полусвета и отрезает от того круга, в котором, как принято считать, ты выросла. Отныне…

— Знаем, знаем, — иронично перебила Ардита, — отныне ты пойдешь своей дорогой, а я — своей. Слышали. Пойми: я только об этом и мечтаю.

— Отныне, — высокопарно провозгласил он, — ты мне больше не племянница! Я…

— О-о-о-ох! — Этот стон вырвался у Ардиты агонией грешной души. — Хватит нудить! Исчезни, сделай одолжение! Прыгни за борт и утопись! Или я сейчас запущу в тебя книгой!

— Только посмей…

Вжик! «Восстание ангелов» взмыло в воздух, прошло на расстоянии точеного носика от цели и с готовностью нырнуло в люк.

Седовласый господин невольно попятился, а потом сделал два осторожных шажка вперед. Ардита, с вызовом глядя на него горящими глазами, вскочила и вытянулась во все свои пять футов и четыре дюйма:[1]

— Не подходи!

— Что ты делаешь? — вскричал он.

— Что хочу, то и делаю!

— Ты стала совершенно несносной! С таким характером…

— Это все из-за тебя! Если у ребенка портится характер, виной тому родня! Да, я такая по твоей милости.

Бормоча что-то себе под нос, ее дядюшка развернулся и на ходу громогласно приказал спустить шлюпку. После этого он возвратился к тенту, под которым Ардита, занявшая прежнее место, сосредоточенно изучала лимон.

— Сейчас я сойду на берег, — с расстановкой произнес он. — Потом отбуду вторично, в девять вечера. Когда вернусь, мы пойдем обратным курсом в Нью-Йорк, там я с рук на руки передам тебя твоей тете — и пусть дальше все катится естественным, точнее, противоестественным путем.

Не сводя с нее глаз, он сделал паузу, и тут что-то неуловимое в ее детской еще красоте словно выпустило воздух из его злости, как из проколотой шины, так что он в одночасье лишился непреклонности, уверенности и даже здравомыслия.

— Ардита, — воззвал он без прежней суровости, — я же не глупец. Я прожил долгую жизнь. И знаю людей. Дитя мое, от распутства может спасти только пресыщенность, но пресыщенный человек — это пустая шелуха. — Он помолчал, будто в надежде на подтверждение, но, не получив ни звука, ни знака согласия, продолжил: — Наверное, твой избранник любит тебя — все возможно. Он любил многих женщин и на этом не остановится. Всего лишь месяц назад, даже меньше, Ардита, он еще крутил интрижку с этой рыжей девицей, Мими Меррил; сулил ей бриллиантовый браслет, который российский император заказал для своей матери. Ты ведь читаешь газеты.

— Душещипательные истории от заботливого дядюшки, — зевнула Ардита. — Тебе бы сценарии писать. Искушенный светский лев заигрывает с невинной попрыгуньей. Невинная попрыгунья заворожена его бурным прошлым. Рвется к нему на свидание в Палм-Бич. Но заботливый дядюшка не дремлет.

— Объясни: почему тебе приспичило выйти за него замуж?

— Так сразу не объяснить, — задумалась Ардита. — Возможно, причина в том, что этот человек, хорош он или плох, — единственный из моих знакомых, кто наделен воображением и имеет смелость придерживаться собственных принципов. Возможно, причина в том, что я смогу наконец избавиться от желторотых юнцов, которые не находят ничего лучше, чем таскаться за мной по всей стране. А пресловутый русский браслет пусть тебя не волнует. В Палм-Бич эта вещица будет подарена мне — если, конечно, ты проявишь хоть каплю здравого смысла.

— А как же та рыжеволосая?

— Он уже полгода с ней не встречается! — гневно выпалила Ардита. — Не думаешь ли ты, что я бы такое стерпела? Черт возьми, неужели до тебя еще не дошло, что я могу из мужчин веревки вить?

Вздернув подбородок, она сделалась похожей на статую «Мятежная Франция»,[2] но слегка подпортила это впечатление, когда занесла на изготовку лимон.

— Уж не русский ли браслет тебя прельщает?

— Нет, я всего лишь привожу такие доводы, которые доступны твоему пониманию. И жду не дождусь, чтобы ты исчез. — Она снова начала злиться. — Ты же знаешь: я не меняю своих решений. Трое суток ты меня изводишь, я скоро рехнусь. На берег я не собираюсь! И точка! Понятно? Мне там делать нечего!

— Ладно, — сказал он, — значит, и в Палм-Бич тебе делать нечего. Даже самая эгоистичная, избалованная, своенравная, вздорная, невыносимая девчонка…

Шмяк! Половинка лимона угодила ему в шею. Одновременно с другого борта доложили:

— Шлюпка готова, мистер Фарнэм.

Переполняемый гневом и недосказанностью, мистер Фарнэм испепелил взглядом племянницу и, отвернувшись, начал быстро спускаться по трапу.

II

Шестой час пополудни оторвался от солнечного диска и беззвучно рухнул в море. Золотое монисто выросло в сверкающий остров, а легкий бриз, что играл кромкой тента и раскачивал голубые туфельки, вдруг принес песню. Ее выводил мужской хор в точном ритме и полной гармонии с ударами весел, разрезавших голубую бездну. Вскинув голову, Ардита прислушалась.

Моркови пучок,

Гороха стручок,

Свиной пятачок,

Горсть фасоли,

Пришлите мне бриз,

Пришлите мне бриз,

Пришлите мне бриз

С вольной воли.

В изумлении Ардита наморщила лоб. Она замерла, чтобы не пропустить второй куплет.

Перец и тмин,

Маршалл и Дин,

Гольдберг и Грин,

И Бертолли!

Пришлите мне бриз,

Пришлите мне бриз,

Пришлите мне бриз

С вольной воли.

Ахнув, она выронила роман, который распластался на палубе, и поспешила к борту. Футах в пятидесяти прямо в ее сторону разворачивалась большая гребная лодка с командой из семи человек: шестерки гребцов и кормчего, который стоя размахивал дирижерской палочкой.

Медузы, рачки,

Опилки, носки,

Кларнет из доски,

Дубль-бемоли…

Внезапно дирижер устремил взгляд на Ардиту: она свесилась через борт, одержимая любопытством. По мановению палочки песня смолкла. Тут Ардита заметила, что на этом суденышке дирижер — единственный белый человек: на веслах сидела шестерка чернокожих.

— Приветствуем «Нарцисс»! — уважительно поздоровался он.

— Что за вопли? — живо откликнулась Ардита. — Заплыв на ялах для умственно отсталых?

Лодка уже притерлась к борту, и сидевший на носу верзила обернулся, чтобы ухватиться за веревочный трап. Дирижер оставил свой пост на корме; не успела Ардита сообразить, что к чему, как он взлетел по трапу и, переводя дыхание, застыл на палубе.

— Женщин и детей не трогать! — отрывисто скомандовал он. — Орущих младенцев — за борт, мужчин — в кандалы!

От волнения сунув кулачки в карманы платья, Ардита лишилась дара речи.

Перед ней стоял молодой человек с презрительным изгибом губ и голубыми, по-детски ясными глазами на загорелом чутком лице. Иссиня-черные от влаги кудри наводили на мысль о потемневшем изваянии греческого бога. Ладно сложенный, ладно одетый, подтянутый, он смахивал на стремительного нападающего футбольной команды.

— Обалдеть! — вырвалось у нее помимо воли.

У обоих глаза сверкнули холодом.

— Вы капитулируете?

— Упражняетесь в остроумии? — вспылила Ардита. — Вы что, не в себе? Или у вас обряд посвящения в братство?

— Я спрашиваю: вы капитулируете?

— Мне казалось, у нас в стране сухой закон, — пренебрежительно заметила Ардита. — Что вы пили — лак для ногтей? Убирайтесь подобру-поздорову!

— Что-что? — Он не поверил своим ушам.

— Что слышали! Убирайтесь прочь!

Он ненадолго задержал на ней взгляд, будто обдумывая ее слова.

— Еще чего, — выговорили его презрительные губы, — я отсюда ни ногой. Сами убирайтесь, коли есть желание.

Подойдя к борту, он отдал краткий приказ; вся команда без промедления вскарабкалась по веревочному трапу и выстроилась в шеренгу: угольно-черный верзила на правом фланге, коротышка-мулат — на левом.

Форма одежды на первый взгляд была у них примерно одинакова: какие-то голубые робы с бахромой из пыли, глины и лохмотьев; у каждого за спиной болталась небольшая, но, похоже, увесистая белая котомка; под мышкой каждый держал громоздкий черный футляр, в каких носят музыкальные инструменты.

— Смир-р-но! — скомандовал главный, браво щелкнув каблуками. — Направо равняйсь! Вольно! Бейб, выйти из строя!

Смуглый коротышка сделал шаг вперед и козырнул:

— Йес-сэр.

— Слушай мою команду: спуститься в кубрик, экипаж обезвредить, всех связать, кроме судового механика. Этого доставить ко мне. Да, вещмешки сложить вдоль борта.

— Йес-сэр.

Бейб снова взял под козырек и жестом подозвал к себе остальных. После краткого приглушенного совещания они по одному бесшумно спустились в сходной люк.

— Итак, — бодро заговорил командир, обращаясь к Ардите, которая в бессильном молчании созерцала последнюю сцену, — если ты поклянешься своей честью — видимо, честь эмансипированной девицы стоит не слишком дорого, — что будешь двое суток держать свой острый язычок за зубами, то пересядешь в нашу лодку и начнешь грести к берегу.

— А если нет?

— А если нет — наймешься на какую-нибудь посудину и уйдешь в море.

С легким вздохом облегчения, как будто миновав опасный рубеж, молодой человек опустился на канапе, где совсем недавно нежилась Ардита, и вальяжно потянулся. Уголки его рта оценивающе поползли вверх, когда он стал разглядывать броский полосатый тент, надраенную латунь, дорогую обшивку. Взгляд его упал на книгу, потом на безжизненный лимон.

— Угу, — хмыкнул он. — Джексон Каменная Стена[3] утверждал, что лимон прочищает мозги. Надеюсь, у тебя мозги прочистились?

Ардита не снизошла до ответной колкости.

— Потому что тебе дается ровно пять минут, чтобы принять однозначное решение: уйти или остаться.

Из любопытства он раскрыл поднятую с палубы книгу:

— «Восстание ангелов». Занятно. Неужели французский роман? — В его взгляде появился новый интерес. — Ты француженка?

— Нет.

— Как там тебя?

— Фарнэм.

— Фарнэм… А по имени?

— Ардита Фарнэм.

— Вот что, Ардита, прекрати втягивать щеки. От нервозных привычек следует избавляться в юности. Подойди-ка сюда, присядь.

Ардита выудила из кармана резной нефритовый портсигар, извлекла сигарету и с расчетливым хладнокровием закурила, хотя и не смогла унять легкую дрожь в руках; после этого она пружинистой, мягкой походкой двинулась вперед, села на свободное канапе и выпустила дым прямо в купол тента.

— С этой яхты меня не снимет никто, — твердо заявила она, — и если ты думаешь иначе, то у тебя нелады с головой. К половине седьмого мой дядя разошлет радиограммы всем судам.

— Хм.

Она стрельнула взглядом и поймала неприкрытую печать тревоги в едва заметных ямочках по углам его рта.

— Мне-то все равно. — Ардита пожала плечами. — Яхта не моя. Почему бы не отправиться в круиз часика на два? А книгу возьми себе, чтобы не скучать на таможенном корабле, который доставит тебя прямиком в «Синг-синг».

Он презрительно хохотнул:

— Не утруждай себя советами. У меня все было продумано задолго до того, как я узнал про эту яхту. Не одна, так другая — мало ли их стоит на рейде.

— Кто ты такой? — спросила вдруг Ардита. — И чем промышляешь?

— Не надумала отправиться на берег?

— Еще чего.

— Наша семерка довольно широко известна, — сказал он, — «Кертис Карлайл и шестеро смуглых друзей», гвоздь программы в «Зимнем саду» и в «Полуночных забавах».

— Так вы поете?

— До сегодняшнего дня пели. А теперь скрываемся от правосудия, и все из-за этих белых мешков; если награда за нашу поимку не достигла двадцати тысяч долларов, значит я потерял нюх.

— А что в мешках? — Ардита сгорала от любопытства.

— Ну, — протянул он, — скажем так: грунт, флоридский грунт.



III

Кертис Карлайл провел беседу с перепуганным до смерти судовым механиком, и через десять минут яхта «Нарцисс», снявшись с якоря, легла курсом на юг в пьянящих тропических сумерках. Коротышка-мулат Бейб, который, судя по всему, пользовался тайным доверием Карлайла, принял командование на себя. Личный стюард мистера Фарнэма и яхтенный кок (из всего экипажа на борту оставались, не считая механика, только эти двое) оказали сопротивление, но успели об этом пожалеть, когда их скрутили в кубрике и надежно привязали к их собственным койкам. Тромбон Моуз, чернокожий здоровяк, получил приказ найти краску, замазать название «Нарцисс» и вместо него вывести на борту «Хула-Хула»; остальные сгрудились на корме и азартно играли в кости. Распорядившись, чтобы ужин был сервирован на палубе к половине восьмого, Карлайл опять присоединился к Ардите, откинулся на спинку плетеного канапе, прикрыл веки и впал в состояние отрешенности.

Ардита внимательно пригляделась и сразу записала его в романтики. Он создавал видимость немалого апломба, воздвигнутого на хлипком фундаменте: за каждым его заявлением крылась нерешительность, явно вступавшая в противоречие с надменным изгибом губ.

«А ведь он не таков, как я, — задумалась Ардита. — Вот только в чем разница?» Законченная эгоцентристка, она часто размышляла о себе; это выходило совершенно естественно и не давало ей повода усомниться в своем бесконечном обаянии, притом что ее эгоцентризм всегда принимался как должное. В свои девятнадцать лет она производила впечатление бойкого, не по годам развитого ребенка, и в лучах ее красоты и юности все известные ей мужчины и женщины оказывались какими-то щепками, дрейфующими на волнах ее темперамента. Встречались ей и себялюбцы — вообще говоря, с ними было не так скучно, как с альтруистами, — но и среди этих не нашлось пока ни одного, кто устоял бы перед нею и не пал к ее ногам.

Хоть она и распознала себялюбие в том, кто сидел сейчас рядом, в голове у нее не захлопнулась привычная дверца, за которой оставались все преграды; напротив, интуиция подсказывала, что есть в этом человеке уязвимость и полная беззащитность. Когда Ардита бросала вызов условностям — в последнее время это стало ее любимой забавой, — ею двигало неутолимое желание быть собой, а этот новый знакомец, как она догадывалась, в противовес ей тяготился собственной дерзостью.

Он настолько завладел ее мыслями, что она даже забыла о своем незавидном положении, которое сейчас внушало ей не больше тревоги, чем поход на детский утренник в отроческом возрасте. У нее всегда было внутреннее убеждение, что с ней ничего не случится.

Сумерки сгущались. Бледный молодой месяц умильно смотрел на море; когда берег почти растворился в дымке, а вдоль датского горизонта опавшими листьями полетели бурые тучи, яхта вдруг озарилась вспышкой лунного света, который сковал блестящей броней неспокойный кильватер. Когда на палубе закуривали сигарету, в темноте ярко вспыхивал огонек спички; ничто не нарушало тишину, кроме приглушенного урчанья двигателей да плеска волн, догонявших корму, и яхта стала похожей на небесный корабль-призрак, что стремится к звездам. Ароматы ночного моря несли с собой неизбывную истому.

Наконец Карлайл нарушил молчание.

— Везет же некоторым, — вздохнул он. — Я всегда хотел быть богатым, чтобы купить такую красоту.

Ардита зевнула.

— Я бы с тобой поменялась, — честно сказала она.

— И поменяешься — на сутки с лишним. Надо сказать, ты довольно бесстрашна для эмансипированной девицы.

— Прекрати меня так называть.

— Виноват.

— А мое бесстрашие, — медленно выговорила она, — искупает недостаток многого другого. Я действительно не боюсь никого и ничего — ни на небе, ни на земле.

— Хм, мне бы так.

— Бояться, — сказала Ардита, — могут либо исполины-силачи, либо трусы. Я не отношусь ни к тем, ни к другим. — Немного помолчав, она с горячностью продолжила: — Но мне хочется узнать о тебе. Что ты натворил и как выкрутился?

— А тебе зачем? — бесцеремонно спросил он. — Собираешься написать про меня сценарий?

— Давай рассказывай, — поторопила она. — При луне обманывать легко. Выдумай что-нибудь похлеще.

Из темноты появился негр; он зажег гирлянду маленьких лампочек под палубным тентом и стал накрывать плетеный стол к ужину. Среди обильных запасов провизии нашлись ломтики жареной курицы, салат, артишоки, земляничный джем; за ужином Карлайл разговорился — поначалу скованно, затем, ободряемый ее вниманием, все свободнее. Ардита почти не прикасалась к закускам: она не сводила глаз с загорелого молодого лица — красивого, ироничного, слегка растерянного.

Как поведал ей собеседник, путь его начался в бедном квартале захолустного городка в штате Теннесси — настолько бедном, что, кроме их семьи, других белых в округе не было. Среди своих приятелей он тоже не припоминал ни одного белого, зато черные ребятишки, добрая дюжина, вечно ходили за ним хвостом — восторженные обожатели, покоренные его фантазией и бесконечными проделками, в которые он их втягивал, но потом сам же и вызволял. По-видимому, эта привязанность и направила его музыкальные задатки в необычное русло.

Жила в том городке цветная женщина по имени Белль Поуп-Кэлхун; ее приглашали играть на пианино во время праздников для белых детей — для приличных белых детей, воротивших нос от Кертиса Карлайла. Но этот белый «голодранец» часами просиживал рядом с ней у пианино и тоненько подтягивал на свистульке казу, какая была у каждого парня. К тринадцати годам он обзавелся видавшей виды скрипочкой, по слуху разучил веселый, заводной регтайм и стал играть в закусочных близ Нэшвилла. Прошло восемь лет, и регтайм свел с ума всю страну; тогда Карлайл сколотил группу из шестерых чернокожих и отправился с ними в турне по престижным ночным клубам для белых. Пятеро музыкантов были его друзьями детства; к ним примкнул коротышка-мулат Бейб Дивайн, который раньше перебивался случайными заработками в нью-йоркской гавани, а до этого батрачил на бермудских плантациях, пока не пырнул хозяина стилетом в спину. Карлайл закрепил свой успех и оказался на Бродвее; ангажементы посыпались со всех сторон, а денег привалило столько, что ему и не снилось.

Тогда-то с ним и начали происходить перемены, непонятные и горькие. Ему не давало покоя, что он растрачивает свои золотые годы, кривляясь с бандой чернокожих на потребу толпе. Состав у них был в своем роде оригинальный: три тромбона, три саксофона и флейта самого Карлайла; к тому же он обладал совершенно особым чувством ритма, выделявшим его из общего ряда, но, как ни странно, в нем проявилась обостренная гордость, он возненавидел эстраду, да так, что каждый выход давался ему кровью.

Деньги текли рекой: каждый новый контракт был выгоднее предыдущего, но всякий раз, когда он приходил к менеджерам и говорил, что хочет отделиться от черного секстета, чтобы начать сольную карьеру пианиста, его поднимали на смех и объявляли сумасшедшим — эта затея воспринималась как профессиональное самоубийство. Потом он уже потешался над этой фразой: «профессиональное самоубийство». Но так выражались поголовно все.

От случая к случаю они, зашибая по три тысячи за ночь, играли на закрытых вечеринках, и это его доконало. Такие вечеринки устраивались в клубах и частных домах, куда вход ему в другое время был заказан. Да и то сказать, он всего лишь играл роль дрессированной обезьяны, вечного статиста. Сама театральная атмосфера вызывала у него отвращение: запах румян и пудры, треп за кулисами, снисходительные хлопки в ложах. Играть с душой он больше не мог. Его влекло роскошество свободной жизни, однако ее приход оказался удручающе медленным. Нет, конечно, с каждым днем желанный миг становился все ближе, но Карлайл, как ребенок, который слизывает мороженое по одной капле, не мог распробовать его на вкус.

Ему хотелось свободных средств и свободного времени, возможности читать и играть, общаться с людьми, каких рядом с ним никогда не бывало, потому что они его не замечали, а если замечали, то чурались, — короче говоря, его привлекало многое, что он обозначил для себя одним словом: «элитарность»; казалось, ее вполне можно было приобрести за деньги, да только не за те, что заработаны его ремеслом.

В ту пору ему стукнуло двадцать пять: ни семьи, ни образования, ни перспектив деловой карьеры. Он начал лихорадочно играть на бирже и за три недели спустил все до цента.

Потом грянула война. Он оказался в Платтсбурге, но ремесло шло за ним по пятам. Бригадный генерал вызвал Кертиса в штаб и сказал, что стране будет от него больше пользы, если он станет дирижером; так и получилось, что всю войну он провел в тылу, где развлекал заезжих знаменитостей, управляя штабным оркестром. Может, оно и неплохо; только когда с фронта, ковыляя, возвращались пехотинцы, он бы дорого дал, чтобы оказаться среди них. Даже короста из пота и грязи виделась ему одной из тех неизъяснимых примет элитарности, которые никогда не давались в руки.

— Но закрытые вечеринки не прошли даром. После войны я взялся за прежнее ремесло. Нам поступило предложение от гостиничного синдиката во Флориде. Тогда это был только вопрос времени.

Карлайл осекся, и Ардита выжидающе посмотрела на него, но он покачал головой:

— Нет, проехали. Мне это слишком дорого; если я с кем-нибудь поделюсь, кайфа уже не будет. Хочу сохранить при себе восторг тех героических мгновений, когда я вышел вперед и всем показал, что я не какой-нибудь горластый шут.

С носовой части яхты вдруг донеслось негромкое пение. Негры сгрудились на баке, и голоса их сливались в удивительную мелодию, которая щемящими созвучиями взмывала к луне. Ардита слушала, затаив дыхание.

Пойдем,

Пойдем,

Мама, выведи меня на Млечный Путь.

Пойдем,

Пойдем.

Отец говорит: потом,

Но мама хочет рискнуть,

Да, мама хочет рискнуть!

Карлайл вздохнул и ненадолго умолк, разглядывая сонмы звезд, которые иллюминацией вспыхивали в теплом небе. Негритянскую песню сменил какой-то приглушенный мотив; с каждой минутой вокруг будто прибывало яркости и великого безмолвия, и в конце концов он почти услышал, как прихорашиваются русалки, расчесывая под луной мокрые серебристые локоны и сплетничая друг с дружкой про свои покои — богатые корабли, затопленные в переливчато-зеленых глубинах.

— Пойми, — тихо заговорил он, — вот она, красота, которой мне недостает. Красота должна изумлять, поражать, она должна захватывать тебя, как наваждение, как пронзительный женский взгляд.

Он обернулся к ней, но она промолчала.

— Ты меня понимаешь, Анита… то есть Ардита?

И опять ни слова в ответ. Ардита сладко спала.

IV

На вторые сутки в тягучий от солнца полдень прямо по курсу возникла какая-то точка, которая мало-помалу превратилась в серо-зеленый островок, образованный, по всей видимости, гранитным утесом, плавно спускавшимся на протяжении мили под изумрудными лужайками и низкими зарослями к южной оконечности, где его сменял песчаный пляж, лениво принимавший ласки волн. Когда Ардита, сидя на своем излюбленном месте, дочитала «Восстание ангелов», захлопнула книгу и увидела это зрелище, она ахнула от восторга и позвала Карлайла, в задумчивости стоявшего у борта.

— Это оно и есть? Твое укрытие?

Карлайл равнодушно пожал плечами:

— Ты сама напросилась. — Повысив голос, он окликнул новоявленного шкипера: — Бейб, это и есть твой остров?

Из-за угла рубки выглянула кукольная голова мулата.

— Йес-сэр! Он самый!

Карлайл обратился к Ардите:

— Уголок что надо, верно?

— Верно, — согласилась она, — только спрятаться тут негде.

— Ты все ждешь, когда твой дядюшка начнет рассылать бесчисленные радиограммы?

— Нет, — откровенно призналась Ардита. — Я — за тебя. Просто хотелось бы посмотреть, как ты будешь выпутываться.

Он рассмеялся:

— Ты наша козырная карта. Думаю, нам придется оставить тебя при себе как талисман, хотя бы на первое время.

— Вы же не отправите меня обратно вплавь, — ледяным тоном сказала она. — Иначе я возьмусь писать бульварные романы о твоих проделках — ты мне довольно порассказал вчера вечером.

Вспыхнув, он слегка сжался:

— Извини, если утомил.

— Да нет, разве что в самом конце, когда стал возмущаться, что с тобой не танцуют дамочки, для которых ты играешь.

Он в сердцах вскочил:

— У тебя не язык, а жало.

— Ну, извини, — потеплев, она рассмеялась, — просто мужчины, особенно те, которые ведут убийственно платонический образ жизни, нечасто потчуют меня своими амбициями.

— Вот как? Чем же они тебя потчуют?

— Комплиментами, — зевнула она. — Говорят, что я фея юности и красоты.

— И как ты отвечаешь?

— Да никак — молча соглашаюсь.

— Неужели все знакомые мужчины объясняются тебе в любви?

Ардита кивнула:

— А что такого? Вся жизнь — это движение к одной-единственной фразе: «Я тебя люблю» — и обратно.

Карлайл расхохотался и сел на прежнее место.

— Не в бровь, а в глаз. Это… это неплохо. Сама придумала?

— Сама, точнее, выяснила опытным путем. Глубокого смысла здесь нет. Остроумно, не более.

— Такие замечания, — помрачнел он, — типичны для вашего круга.

— Ох, — досадливо перебила она, — избавь меня от лекций про элиту. Не доверяю тем, кого в такую рань тянет философствовать. Это как выпивка к завтраку, начальная стадия помешательства. Утром нужно выспаться, искупаться и ни о чем не думать.

Минут через десять яхта развернулась по широкой дуге, будто готовясь причалить к острову с севера.

— Что-то здесь не то, — засомневалась Ардита. — У скалы бросить якорь невозможно.

Теперь они направлялись прямо к утесу высотой, наверное, в тридцать метров, если не больше, и, лишь когда до него оставалось метров пятнадцать, Ардита увидела их цель. От восторга она захлопала в ладоши. В скале была расщелина, полностью скрытая причудливым каменным козырьком; гуда и устремилась яхта, а потом на самом малом ходу прошла узкой, кристально чистой протокой меж двух гигантских серых стен. Их встретил маленький золотисто-зеленый мир, где они и бросили якорь в сверкающей лагуне, окруженной невысокими пальмами, — это напоминало сооруженный детьми город на песке: зеркальце-озеро, прутики-деревья.

— Недурно, разрази меня гром! — изумился Карлайл. — Этот чертяка-малыш знает, куда податься в здешних водах!

Его ликование оказалось заразительным; Ардита тоже пришла в восторг:

— Идеальное прибежище!

— Это уж точно! Такие острова только в книжках бывают.

В золотистое озерцо направилась лодка, которая и доставила их на берег.

— Пошли, — сказал Карлайл, утопая ногами в мокром песке, — сходим на разведку.

За кромкой пальм во все стороны раскинулась примерно на милю песчаная равнина. Они двинулись к югу и, пробравшись сквозь узкую полосу тропических зарослей, вышли на девственный жемчужно-серый пляж, где Ардита сбросила свои коричневые туфли для гольфа — носки она, по всей видимости, не признавала — и пошлепала босиком по воде. Затем они не спеша вернулись на яхту, а там неутомимый Бейб уже приготовил им обед. Помимо этого, он выставил дозор на северной вершине утеса, хотя и был уверен, что вход в расщелину по большому счету никому не известен, тем более что остров, по его сведениям, даже не значился на морских картах.

— А как он называется, этот остров? — поинтересовалась Ардита.

— Да никак. По мне — остров, и все тут.

Ближе к вечеру они расположились среди гигантских валунов на вершине утеса, и Карлайл туманно изложил ей свой план действий. Он не сомневался, что на них уже идет охота. Чистая выручка от аферы, которую он сумел провернуть, но по-прежнему держал в тайне, приближалась, по его расчетам, к миллиону долларов. Он хотел отсидеться там примерно с месяц, а потом, избегая судоходных путей, двинуться в южном направлении, обогнуть мыс Горн и взять курс на перуанский порт Кальяо. Все заботы о топливе и провизии возлагались на Бейба, который бороздил эти воды, как считалось, в самых разных качествах: от юнги на кофейном сухогрузе и фактически до первого штурмана бразильского пиратского судна, чей капитан давным-давно был вздернут на рее.

— Будь он белым, стал бы властелином всей Южной Америки, — со значением добавил Карлайл. — Букер Т. Вашингтон[4] даже близко к нему не стоял. Наш малыш унаследовал смекалку всех племен и народов, что были у него в роду, а таких наберется не менее полудюжины, голову даю на отсечение. Меня он боготворит, потому что я единственный человек в мире, кто превзошел его в исполнении регтайма. Бывало, устроимся мы с ним на причале в нью-йоркской гавани — он с фаготом, я с гобоем — и давай наяривать в миноре тысячелетнюю африканскую гармонию, да так, что крысы взбегали по опорам, усаживались в кружок, пищали и подвывали, как собаки перед патефоном.



Ардита расхохоталась:

— Ну ты и заливаешь!

Карлайл ухмыльнулся:

— Да будь я проклят, если…

— А что ты собираешься делать в Кальяо? — перебила она.

— Наймусь матросом и отправлюсь в Индию. Из меня получится неплохой раджа. Честно. Потом куда-нибудь в Афганистан: куплю себе дворец и доброе имя, а лет через пять объявлюсь в Англии — с чужеземным говором и загадочным прошлым. Но прежде всего Индия. Знаешь, поговаривают, будто все золото мира потихоньку стекается обратно в Индию. Меня это зацепило. Опять же, мне нужен досуг, чтобы читать, и как можно больше.

— Ну а потом?

— А потом, — ответил он с вызовом, — настанет черед элитарности. Смейся-смейся, только признай, что я, по крайней мере, знаю, чего хочу, — а ты, подозреваю, о себе этого сказать не можешь.

— Ну почему же? — возразила Ардита, доставая из кармана портсигар. — До встречи с тобой я как раз переполошила всех друзей и родных, потому что твердо знала, куда стремилась.

— И куда же?

— К одному человеку.

Он вздрогнул:

— Хочешь сказать, ты была помолвлена?

— В некотором роде. Если бы не твое появление, я бы вчера вечером — как давно это было! — улизнула на берег и махнула к нему в Палм-Бич. Там меня ждет браслет, некогда принадлежавший российской императрице Екатерине. Только не надо бурчать про элитарность, — быстро оговорилась она. — Этот человек привлек меня тем, что наделен воображением и имеет смелость держаться собственных принципов.

— Но твои близкие его не одобряли, верно?

— У меня близких — раз-два и обчелся: скудоумный дядюшка и безголовая тетка. Так вот, этот человек, похоже, впутался в какую-то историю с рыжей Мими, фамилию не помню; из этого раздули целый скандал — он сам рассказывал, а мне мужчины не лгут, да я и не интересовалась его прошлым: для меня имело значение только будущее. А с этим забот не предвиделось. Когда мужчина в меня влюблен, он не ищет развлечений на стороне. Я сказала, чтобы он немедленно ее бросил, и он послушался.

— Я ревную, — нахмурился Карлайл, но тут же рассмеялся. — Думаю, придется тебе идти с нами до Кальяо. Там я снабжу тебя деньгами и отправлю в Штаты. У тебя будет достаточно времени, чтобы поразмыслить насчет этого человека.

— Не разговаривай со мной в таком тоне! — вспылила Ардита. — Терпеть не могу поучений! Ясно тебе?

Он хмыкнул и тут же неловко осекся: ее ледяной гнев, казалось, загнал его в угол и пригвоздил к месту.

— Прости, — неуверенно выговорил он.

— И нечего извиняться! Терпеть не могу мужчин, которые по-мужски скупо говорят «прости». Замолчи — и все!

Повисла пауза; Карлайл счел ее весьма неловкой, тогда как Ардита, похоже, ничего не заметила: она удовлетворенно затягивалась сигаретой, вглядываясь в сверкающее море. Вскоре она взобралась на плоский камень, легла на живот и стала смотреть вниз. Наблюдая за ней, Карлайл подумал, что девушка эта, как видно, вообще не способна выглядеть неуклюжей.

— Ой, смотри-ка! — воскликнула она. — Внизу уступы, да какое множество! Как широкая лестница.

Он лег рядом, и они стали вместе смотреть вниз с головокружительной высоты.

— Сегодня ночью пойдем купаться, — радовалась она. — При луне.

— В воду лучше заходить с другой стороны, где песок.

— Ну нет. Я люблю нырять. Ты можешь взять плавки моего дяди, только они как чехол на танк, потому что дядя сильно обрюзг. А у меня с собой есть купальный костюм, который приводил в трепет местную публику на всем атлантическом побережье, от Биддефорда до Сент-Огастина.[5]

— Ты прямо акула.

— Да, плавать умею. Но выгляжу не в пример симпатичнее. Прошлым летом один скульптор на курорте близ Нью-Йорка оценил мои лодыжки в пятьсот долларов.

Видимо, это сообщение не требовало ответа, и Карлайл промолчал, позволив себе лишь деликатную внутреннюю улыбку.

V

Когда тьма стала подкрадываться к ним серебристо-голубой тенью, они прошли на веслах по мерцающей протоке, привязали лодку к скалистому выступу и полезли вверх. Первая широкая площадка оказалась на высоте футов десяти — будто самой природой созданная для прыжков в воду. Они посидели в ярком лунном свете, наблюдая за непрестанным движением вод, которые теперь присмирели, потому что начался отлив.

— Тебе хорошо? — неожиданно спросил он.

Ардита кивнула.

— На море мне всегда хорошо. Знаешь, — продолжала она, — меня весь день преследует мысль, что мы с тобой немного похожи. Оба — бунтари, только по разным причинам. Два года назад, когда мне только-только исполнилось восемнадцать, а тебе…

— Двадцать пять.

— …мы оба, но общепринятым меркам, добились успеха. Я была совершенно фантастической дебютанткой, ты — преуспевающим музыкантом, только что получившим офицерское звание…

— Произведен в джентльмены решением конгресса, — иронично вставил он.

— Пусть так, но каждый устроился в этой жизни. Если шипы у нас не обломались, то по крайней мере сгладились. Но в глубине души каждому из нас чего-то не хватало для счастья. Сама не знаю, чего мне хотелось. Меняла поклонников, суетилась, дергалась, от месяца к месяцу все больше упрямилась и злилась. Взяла привычку забиваться в угол, втягивать щеки — думала, рехнусь; меня преследовало жуткое чувство быстротечности жизни. Хотелось всего сразу и сейчас, сейчас, сейчас! Казалось бы, красивая… я ведь красивая, правда?

— Правда, — осторожно согласился Карлайл.

Ардита вдруг вскочила:

— Подожди-ка. Надо испробовать это восхитительное море.

Став на край утеса, она прыгнула, в полете сложилась пополам, тут же распрямилась и безупречным клинком вошла в воду.

Вскоре до него долетел ее голос:

— Так вот, все дни, а иногда и ночи напролет я читала. Стала презирать высший свет…

— Поднимайся, — перебил он. — Чем ты там занимаешься?

— Лежу на спине, и все. Через минуту буду с тобой. Позволь мне досказать. Меня забавляло только одно — шокировать окружающих: могла приехать на маскарад в самом немыслимом и самом прелестном костюме, появиться на людях в обществе главного ловеласа Нью-Йорка, ввязаться в какую-нибудь рискованную, отчаянную авантюру.

К ее голосу примешивался плеск воды, но вскоре до Карлайла донеслось прерывистое дыхание — Ардита карабкалась на утес.

— Иди купаться! — позвала она.

Карлайл послушно встал и тоже нырнул. Выплыв на поверхность, он, мокрый, сразу выбрался на камни, но Ардиты нигде не было; охваченный мгновенным ужасом, он услышал ее легкий смех с верхнего уступа, футах в десяти. Он вскарабкался к ней, и они немного посидели молча, обхватив колени и переводя дыхание после крутого подъема.

— Мои родственники дошли до ручки, — неожиданно продолжила она. — Хотели поскорее выдать меня замуж. А я, когда почувствовала, что жизнь — пустая штука, нашла для себя… — она торжествующе стрельнула глазами в небо, — нашла для себя кое-что!

Карлайл не торопил, и она выпалила:

— Смелость, только и всего; смелость как жизненный принцип, от которого нельзя отступать. Тогда-то у меня и появилась твердая вера в себя. Мне стало ясно, что все мои кумиры прошлых лет увлекали меня именно проявлениями смелости. В житейских ситуациях я искала только смелость. Вот, например, в профессиональном боксе: человек избит, окровавлен, но все равно поднимается с ринга, хоть и знает, что пощады не будет; я требовала, чтобы поклонники водили меня в бойцовский клуб; куртизанкой проплывала через этот гадюшник, смотрела на толпу как на грязь под ногами, что хотела, то и делала, плевала на чужое мнение, во всем потакала себе, чтобы умереть так, как сама задумала… У тебя закурить есть?

Он молча протянул ей сигарету и поднес зажигалку.

— И все равно, — продолжила Ардита, — мужчины — и юнцы, и старики — ходили за мной табунами: они по большей части не могли сравниться со мной ни умом, ни положением, но тем не менее все жаждали меня заполучить — прибрать к рукам этот необыкновенный, гордый ореол, которым я себя окружила. Ты меня понимаешь?

— Наверное. Ты всегда выходила победительницей и никогда не извинялась.

— Ни разу!

Она стала у кромки, на миг замерла распятием на фоне неба, потом описала в воздухе темную параболу и, улетев вниз футов на двадцать, без малейшего всплеска прорезала воду между двумя серебристыми гребешками.

И вновь ее голос поплыл вверх из бездны:

— А смелость позволяла мне пробиваться сквозь унылое серое марево и подниматься не только над людьми и обстоятельствами, но и над серостью самой жизни. Для познания ценности вечного и цены преходящего.

Она уже карабкалась на утес, и по завершении этого монолога рядом с Кертисом возникла ее голова с мокрыми соломенными волосами, распавшимися на прямой пробор и отброшенными назад.

— Так-то оно так… — усомнился Карлайл. — Можешь называть себя смелой, но твоя смелость, если вдуматься, досталась тебе по праву рождения. Своеволие у тебя в крови. А на меня порой нападет такая тоска, что даже смелость видится пустой и безжизненной.

Ардита сидела у кромки, обхватив колени и рассеянно глядя на белую луну; Кертис находился чуть поодаль: он замер в нише, как придуманный бог в алтаре.

— Не хочу строить из себя Поллианну,[6] — начала Ардита, — но ты не до конца меня понимаешь. Моя смелость — это вера: вера в собственную стойкость… в то, что радость вернется, что будет еще надежда, искренность… А пока этого не произошло, мне думается, надо сжать губы, вздернуть подбородок, широко раскрыть глаза — и обойтись без глупых улыбок. Я ведь много раз обжигалась и не ныла, хотя женщины обжигаются куда больнее, чем мужчины.

— А вдруг, — предположил Карлайл, — радости с надеждами слегка припозднятся, а занавес уже опустится для тебя навеки?

Ардита встала, подошла к гранитной стене и с усилием взобралась на следующий уступ, футов на десять — пятнадцать выше.

— В таком случае, — откликнулась она, — я уйду непобежденной!

— Не вздумай оттуда нырять! Спину сломаешь, — быстро проговорил он.

Она расхохоталась:

— Кто, я?

Неспешно раскинув руки, она замерла, как лебедь, и сердце Карлайла переполнила теплая, лучистая гордость за это совершенство юности.

— Мы парим, как на крыльях, по черному воздуху, — крикнула она сверху, — а ноги у нас вытянуты, словно дельфиний хвост, и нам кажется, что до этого серебра еще лететь и лететь куда-то вниз, но вдруг оно принимает нас в свои теплые объятия, а волны покрывают ласками и поцелуями.

С этими словами Ардита оторвалась от скалы, и у Карлайла перехватило дыхание. Он только теперь сообразил, что прыгнула она футов с сорока. Прошла целая вечность, пока он не услышал короткого всплеска, — это она вошла в море.

Когда до его настороженного слуха добежал вверх по отвесной скале ручеек ее смеха, у Карлайла вырвался радостный вздох облегчения, и в этот миг ему стало ясно, что он полюбил.

VI

Время без всякого умысла подарило им три заката. Когда солнце через час после первой зари пролилось в иллюминатор, Ардита бодро вскочила и, натянув купальный костюм, поднялась из каюты на палубу. Негры всякий раз при ее появлении оставляли свои занятия и, смешливо переговариваясь, толпились у борта, пока она гибкой рыбешкой скользила то под водой, то на прозрачной поверхности моря. В послеполуденной прохладе она шла купаться, а после нежилась и курила на утесе рядом с Карлайлом; или они лежали лицом друг к другу на песчаном южном берегу, изредка переговаривались, но не забывали следить за живописным и безвозвратным уходом дня в бесконечную истому тропического вечера.

И с течением долгих часов солнца Ардита мало-помалу перестала воспринимать это происшествие как случайное безумство, травинку романтики в пустыне обыденности. Она с содроганием ждала приближения того времени, когда Карлайл возьмет курс на юг; она с содроганием думала, что будет с ней самой, — эти мысли вдруг сделались тревожными, а любые решения оказывались неприемлемыми. Если бы в языческих закоулках ее души нашлось место для молитвы, она попросила бы для себя только одного: чтобы жизнь ее хотя бы на время осталась непотревоженной, лениво подвластной наивному течению быстрых фантазий Карлайла, его живому мальчишескому воображению и толике одержимости, которая пронизывала его темперамент и окрашивала все его поступки.

Но история эта не о том, как двое оказались на острове, и суть ее по большому счету не в том, что из оторванности от мира рождается любовь. Это всего лишь изображение двух индивидуальностей, а идиллический антураж в виде пальм Гольфстрима более или менее вторичен. Большинство из нас удовлетворяется тем, чтобы существовать и спариваться, борясь за право на то и на другое, а доминирующая идея — обреченная на провал попытка управлять собственной судьбой — остается уделом немногих счастливцев или несчастливцев.

В характере Ардиты меня интересует смелость, которая померкнет вместе с красотой и юностью.

— Возьми меня с собой, — сказала она как-то раз поздним вечером, сидя рядом с ним под сенью раскидистых пальм; негры выгрузили из ялика свои музыкальные инструменты, и теплое дыхание ночи разносило вокруг причудливые звуки регтайма. — Я хочу появиться через десять лет баснословно богатой индианкой из касты браминов, — продолжала она.

Карлайл бросил на нее быстрый взгляд:

— А знаешь, такое вполне возможно.

Она рассмеялась:

— Это предложение руки и сердца? Супер! Ардита Фарнэм — невеста пирата. Девушку из высшего света похитил грабитель-музыкант.

— Ограбления банка не было.

— А что же было? Почему ты молчишь?

— Не хочу лишать тебя иллюзий.

— Я не питаю на твой счет никаких иллюзий, дружок.

— Речь идет о твоих иллюзиях на твой же собственный счет.

Она удивленно подняла глаза:

— На мой собственный счет?! Каким боком я связана с преступными деяниями?

— Скоро узнаем.

Потянувшись к нему, Ардита похлопала его по руке.

— Уважаемый мистер Кертис Карлайл, — тихо произнесла она, — вы, случаем, не влюбились?

— А какое это имеет значение?

— Большое. Потому что я, кажется, по уши.

Он иронически покосился на нее.

— И таким образом довела свой январский баланс до полудюжины, — предположил он. — А вдруг я поймаю тебя на слове и позову с собой в Индию?

— Может, и мне поймать тебя на слове?

Он пожал плечами:

— Пожениться можно и в Кальяо.

— А что ты мне можешь предложить? Не хочу тебя обидеть, но если тебя настигнут охотники за головами, рассчитывая на вознаграждение в двадцать тысяч долларов, что будет со мной?

— Я думал, ты ничего не боишься.

— Так и есть, но я не собираюсь доказывать это одному-единственному человеку ценой своей судьбы.

— Была бы ты из бедняков… Нищая девочка, мечтательно глядящая поверх забора фермы.

— Какая прелесть, да?

— Я бы мог тебя удивлять — открывал бы тебе глаза и радовался. Если бы у тебя хоть в чем-то была нужда! Неужели ты не понимаешь?

— Понимаю: как те девушки, которые глазеют на витрины ювелирных магазинов.

— Вот-вот, и мечтают получить вот те овальные платиновые часики, украшенные бриллиантами. Только ты бы решила, что это слишком дорого, и указала на что-нибудь попроще, из белого золота, долларов за сто. А я бы тогда возразил: «Дорого? Ничуть!» Мы с тобой зашли бы в этот магазин, и очень скоро у тебя на руке поблескивали бы платиновые часики.

— Какая прелесть и какое убожество — одним словом, здорово, правда? — промурлыкала Ардита.

— Вот и я о том же. Представляешь, как мы будем разъезжать по всему миру, сорить деньгами и ловить на себе благоговейные взгляды носильщиков, коридорных и официантов? Воистину блаженны богатые, ибо их есть царство небесное!

— Честное слово, я хочу, чтобы у нас все так и было.

— Я тебя люблю, Ардита, — нежно сказал он.

На мгновение детская непосредственность ее облика сменилась странно-серьезным выражением.

— Мне с тобой очень хорошо, — сказала она, — лучше, чем с любым другим мужчиной. Меня подкупают твои черты, твои темные, давно не стриженные волосы, твоя манера перемахивать через борт. Вообще говоря, Кертис Карлайл, мне нравится все, что ты делаешь, когда ведешь себя естественно. Я считаю, у тебя есть кураж, а ты знаешь, как много это для меня значит. Когда ты рядом, мне порой хочется тебя расцеловать без всякой причины и сказать, что ты — юный идеалист, начитавшийся сказок. Будь я чуть старше или чуть равнодушней, махнула бы с тобой. А так, пожалуй, вернусь обратно и выйду замуж… за другого.

За серебристым озерцом изгибались и дергались в лунном свете чернокожие фигуры — ни дать ни взять акробаты на разминке, после долгого перерыва дающие выплеск накопившейся энергии. Они маршировали гуськом, смыкались в концентрические круги, то запрокидывая голову, то склоняясь над своими инструментами, будто фавны над свирелями. А тромбон и саксофон непрерывным стоном выводили плавную мелодию, то мятежную и ликующую, то призрачно-жалобную, как танец смерти из сердца Конго.

— Пошли танцевать! — вскричала Ардита. — Не могу усидеть на месте, когда играет такой бесподобный джаз.

Взяв Ардиту за руку, он вывел ее на широкую песчаную полосу, которую луна озарила великолепным блеском. Как невесомые мотыльки, они поплыли в густом матовом свете, и под рыдания, восторги, сомнения и отчаяния фантастической симфонии последнее чувство реальности покинуло Ардиту: она отдала свое воображение на волю дурманящих тропических цветов и звездной бесконечности, закрыв при этом глаза, поскольку чувствовала, что иначе увидит себя танцующей с призраком в краю, нарисованном ее фантазией.

— Вот это я понимаю: стильный пиратский танец, — прошептал он.

— Это помешательство, но какое восхитительное!

— Нас околдовали. Тени бесчисленных поколений каннибалов следят за нами вот оттуда, с высокой скалы.

— И могу поспорить, досужие каннибальши бубнят, что мы чересчур сближаемся в танце и что я потеряла всякий стыд: не вдела в нос кольцо.

Они тихонько рассмеялись, но смех замер, когда за озерцом умолкли на середине такта тромбоны, а саксофоны тревожно застонали и растворились.

— В чем дело? — выкрикнул Карлайл.

Через мгновение тишины они разглядели темную мужскую фигуру, бегом огибающую серебристое озерцо. При ближайшем рассмотрении выяснилось, что это Бейб, чем-то необычайно взволнованный. Остановившись перед ними, он выдохнул:

— Судно появилось, ага; с полмили до него, сэр. Моуз — он у нас в дозоре — говорит: вроде якорь бросило.

— Судно… какое судно? — встревожился Карлайл.

В его тоне промелькнули нотки отчаяния, и у Ардиты внезапно сжалось сердце, когда она увидела его потухшее лицо.

— Говорит, не знает, сэр.

— Оттуда шлюпку спустили?

— Нет, сэр.

— Давай посмотрим сверху, — решил Карлайл.

В молчании они двинулись вверх по склону; пальцы Карлайла не отпускали ладонь Ардиты, как было в танце. Время от времени он нервно стискивал ей руку, будто не чувствовал соприкосновения, но Ардита терпела. Казалось, подъем занял у них целый час; на вершине утеса они с осторожностью пересекли очерченное темным плато и подкрались к обрыву. Одного краткого взгляда было достаточно, чтобы у Карлайла вырвался приглушенный возглас. Это был таможенный корабль с шестидюймовыми орудиями на корме и на носу.

— Прознали! — выговорил он с коротким вдохом. — Прознали! Выследили.

— Ты уверен, что им известна эта протока? Возможно, они просто решили осмотреть остров с утра пораньше. Расщелина в скале оттуда не видна.

— В бинокль — видна, — обреченно выговорил он и посмотрел на часы. — Почти два ночи. До рассвета они ничего предпринимать не будут, это точно. Не исключено, конечно, что они ждут второй катер или хотя бы углевоз.

— Думаю, нам лучше остаться здесь.

Время шло, а они безмолвно лежали рядом; каждый положил голову на руки, словно мечтательный ребенок. За ними припали к земле негры, терпеливые, отрешенные, покорные, время от времени возвещавшие зычным храпом, что даже неминуемая опасность не способна пересилить неудержимую африканскую сонливость. Незадолго до пяти часов утра к Карлайлу обратился Бейб. На борту «Нарцисса», сообщил он, имеется полдюжины винтовок. Или уже принято решение не сопротивляться? Он-то считал, что можно еще на славу подраться, если только продумать план.

Засмеявшись, Карлайл отрицательно покачал головой:

— Это же не банда латиносов, Бейб. Это таможенный корабль. Мы против него — что лук и стрелы против пулемета. Если хочешь зарыть эти мешки, а потом рискнуть и вернуться за ними — валяй. Только это без толку: остров перекопают вдоль и поперек. Дохлый номер, Бейб.

Бейб молча понурился и отвернулся, а Карлайл, охрипнув, заговорил с Ардитой:

— Лучше друга у меня в жизни не было. Если его не остановить, он за меня голову сложит не задумываясь.

— Значит, ты капитулируешь?

— Мне больше ничего не остается. Нет, один выход всегда есть, но с ним торопиться не стоит. Хочу присутствовать на собственном суде — это будет интересный казус. «Мисс Фарнэм свидетельствует: пират относился к ней по-джентльменски».

— Прекрати! — воскликнула она. — Мне ужасно жаль, что так вышло.

Когда краски рассвета выцвели, а тусклая голубизна сменилась свинцовой серостью, на палубе корабля возникло заметное движение, и они разглядели группу одетых в белую форму офицеров, скопившихся у борта. Вооружившись биноклями, все пристально изучали остров.

— Это конец, — мрачно выговорил Карлайл.

— Черт! — прошептала Ардита, чувствуя, как у нее наворачиваются слезы.

— Нужно вернуться на яхту, — сказал он. — Лучше уж так, иначе обложат здесь, как опоссума.

Покинув плато, они спустились по склону, дошли до озера, сели в шлюпку и были доставлены на яхту молчаливыми неграми. Бледные и опустошенные, они опустились на канапе и стали ждать.

Через полчаса в серых сумерках корабль береговой охраны сунул нос в канал и остановился, явно испугавшись, как бы не сесть на мель в бухте. Мирный вид этой яхты, молодого человека и девушки, расположившихся на канапе, а также негров, с любопытством глядящих за борт, не предвещал сопротивления, а потому с таможенного корабля были спущены две шлюпки, одна с офицером и шестерыми матросами в синих робах, другая с четырьмя гребцами и двумя сидевшими на корме седыми джентльменами в костюмах яхтсменов. Ардита и Карлайл встали и в полубессознательном состоянии двинулись навстречу друг другу. Внезапно Карлайл остановился, сунул руку в карман, вытащил круглый поблескивающий предмет и протянул Ардите.

— Что это? — не поняла она.

— Точно сказать не могу, но внутри русскими буквами выгравирована какая-то надпись, из чего я заключаю, что это обещанный тебе браслет.

— Откуда… каким образом?..

— Он был в одном из этих мешков. Понимаешь, в Палм-Бич «Кертис Карлайл и шестеро смуглых друзей» посреди своего выступления в чайном салоне отеля внезапно побросали инструменты, выхватили автоматы и взяли всю толпу в заложники. Браслет этот я изъял у смазливой нарумяненной дамочки с рыжими волосами.

Ардита нахмурилась, потом улыбнулась:

— Вот, значит, чем вы отличились! Какая наглость!

Карлайл поклонился.

— Типично буржуазное качество, — сказал он.

И тут на палубу решительно спикировал рассвет, который разметал по углам серые тени. Роса начала испаряться, перерождаясь в прозрачную, как мечта, золотистую дымку, которая окутывала их прозрачными коконами, пока они не превратились в реликвии глубокой ночи, эфемерной и уже тускнеющей. На миг море и небо затаили дыхание, а рассвет накрыл розовой дланью молодые уста жизни, потому что из озерца донеслись сетования гребной шлюпки и всплески весел.

Внезапно золотая топка востока сплавила две их фигуры в одну, и он уже целовал ее капризные свежие губы.

— Это и есть рай, — прошептал он.

Она улыбнулась:

— Ты счастлив?

Ее вздох был благословением — исступленная уверенность в своей молодости и красоте достигла своего пика. В следующий миг жизнь сделалась лучезарной, время — призрачным, их сила — вечной, и тут послышался удар, скрежет, и шлюпка притерлась к борту. По трапу поднялись два седых человека, сопровождаемые офицером и парой вооруженных револьверами матросов. Мистер Фарнэм, сложив руки на груди, воззрился на племянницу.

— Так-так, — протянул он, медленно кивая.

Со вздохом Ардита разомкнула руки, обнимавшие шею Карлайла, и взгляд ее, преображенный и отсутствующий, упал на пришельцев. От дядюшки не укрылось, что ее верхняя губа медленно изогнулась в недовольной гримасе, которую он так хорошо знал.

— Так-так, — повторил он со свирепым выражением лица. — Вот, значит, как ты представляешь себе романтику. Побег с пиратом.

Ардита бросила на него равнодушный взгляд.

— Как же ты стар и глуп! — негромко проговорила она.

— Это все, что ты можешь сказать?

— Нет, не все, — ответила она, будто взвешивая слова. — Могу сказать кое-что еще. Есть расхожее выражение, которым я в последние годы заканчиваю почти все наши разговоры: «Прикуси язык!»

Она развернулась, обвела холодным, презрительным взглядом обоих стариков, офицера и двух матросов, а потом гордо прошествовала вниз по сходному трапу. Задержись она чуть дольше, до нее долетел бы совершенно непривычный звук, какого она не слышала от дядюшки во время их перепалок. Дядюшка издал удовлетворенный, искренний смешок, тут же подхваченный его спутником. Тот резко повернулся к Карлайлу, который взирал на эту сцену с выражением неуместного веселья.

— Ну, Тоби, неисправимый, легкомысленный романтик, ловец радуги, — беззлобно произнес старик, — ты убедился, что тебе нужна именно эта девушка?

Карлайл без тени сомнения улыбнулся.

— Да, естественно, — ответил он. — Я и не сомневался в этом с той минуты, когда услышал про ее нрав. Потому я и приказал Бейбу вчера вечером пустить ракету.

— Я рад, — сказал полковник Морленд загробным тоном. — Мы все время держались поблизости: мало ли что могли выкинуть эти залетные черномазые. Примерно в такой компрометирующей позе мы и рассчитывали тебя с нею застукать, — вздохнул он. — Как говорится, ловили на живца!

— Мы с твоим отцом всю ночь просидели без сна: надеялись на лучшее, точнее, на худшее. Бог свидетель, вы с нею — идеальная пара, мой мальчик. Она мне всю душу вымотала. Ты успел вручить ей русский браслет, который мой сыщик выманил у этой Мими?

Карлайл кивнул.

— Ш-ш-ш, — предостерег он. — Она поднимается на палубу.

Ардита появилась из люка и невольно кинула быстрый взгляд на запястья Карлайла. У нее на лице отразилось недоумение. На корме негры затянули песню, и прохладное озерцо, по-рассветному свежее, безмятежным эхом вторило их низким голосам.

— Ардита, — дрогнувшим голосом позвал Карлайл.

Ее качнуло в его сторону.

— Ардита, — повторил он, затаив дыхание, — должен открыть тебе… правду. Это все было подстроено, Ардита. Никакой я не Карлайл. Я Морленд, Тоби Морленд. Моя история — чистой воды выдумка, навеянная воздухом Флориды.

Она уставилась на него, и у нее на лице быстрой вереницей промелькнули изумление, недоверие и гнев. Трое мужчин боялись дышать. Морленд-старший шагнул к ней; мистер Фарнэм в ужасе приоткрыл рот в ожидании катастрофы.

Но ее не произошло. Ардита вдруг расцвела, с коротким смехом бросилась к младшему Морленду и посмотрела на него без тени гнева в серых глазах.

— Ты можешь поклясться, — вполголоса спросила она, — что придумал это сам?

— Клянусь, — с готовностью заверил молодой Морленд.

Она притянула к себе его лицо и нежно поцеловала.

— Вот это воображение! — тихо и едва ли не завистливо проговорила она. — Хочу, чтобы ты всю жизнь баловал меня такими сладостными обманами!

Голоса негров сонно удалялись, выводя уже слышанный ею мотив:

Время крадет

Все, что найдет,

Радости мед,

Осень боли…

— А что было в мешках? — шепотом спросила она.

— Флоридский грунт, — ответил он. — По крайней мере, в этом, да и кое в чем другом, я тебя не обманул.

— Кое о чем другом я догадываюсь, — сказала она и, привстав на цыпочки, поцеловала его в подтверждение этих слов.

Голова и плечи

Перевод А. Глебовской

I

В 1915 году Хорасу Тарбоксу стукнуло тринадцать. В тот самый год он сдал вступительные экзамены в Гарвард, получив отличные оценки по творчеству Цезаря, Цицерона, Вергилия, Ксенофонта и Гомера, а также по алгебре, геометрии, тригонометрии и химии.

Через два года, как раз когда Джордж Майкл Коэн сочинял свою знаменитую песню «Там, за морями»,[7] Хорас, на две головы опередивший по успеваемости остальных второкурсников, подбирал материалы к докладу «Силлогизм как устаревшая схоластическая форма», а во время битвы при Шато-Тьери он сидел за письменным столом и размышлял, стоит ли дожидаться семнадцатого дня рождения, прежде чем взяться за цикл статей «Прагматический уклон в неореализме».

Некоторое время спустя какой-то газетчик сообщил ему, что война закончилась, и Хорас искренне обрадовался, поскольку это означало, что издатели — братья Пит в ближайшее время выпустят в свет очередной тираж «Усовершенствования восприятия у Спинозы». Война — штука в своем роде неплохая, делает молодых людей самостоятельными, или что-то в таком духе, но Хорас уже понял, что никогда не простит президента за то, что тот дозволил духовому оркестру греметь у него под окном в день лжеперемирия,[8] в результате чего он выпустил три важнейших предложения из своей работы «Немецкий идеализм».

На следующий год он отправился в Йель получать магистерскую степень.

Ему тогда исполнилось семнадцать, был он строен и высок, сероглаз и близорук и всем своим видом выражал полную отстраненность от всякого оброненного им слова.

— У меня ни разу не возникло ощущения, что мы с ним беседуем, — разливался перед преисполненным сочувствия коллегой профессор Диллинджер. — Никак не избавиться от чувства, что разговариваешь с его представителем. Так и ждешь, что он сейчас скажет: «Хорошо, я посоветуюсь с самим собой и все выясню».

И вот в этот момент жизнь с полнейшим беспристрастием, так, будто Хорас Тарбокс был каким-нибудь мясником мистером Гузкой или шляпником мистером Картузом, протянула руку, ухватила его, перевернула, расправила и раскатала, как штуку ирландского кружева на субботней ярмарке.

Продолжая в традиционном литературном ключе, скажу, что первопричиной всех этих событий явилось то, что давным-давно, еще в колониальные времена, отважные пионеры добрались до одного лысого местечка в Коннектикуте и задались вопросом: «Ну и что бы нам тут такое построить?» — на что самый отважный из них ответил: «А построим-ка городок, на котором театральные антрепренеры смогут обкатывать новые музыкальные комедии!» Как потом на этом месте возник Йельский университет, на котором с тех пор и обкатывают музыкальные комедии, — это уже общеизвестная история. Словом, в один прекрасный декабрьский день в театре «Шуберт» играли комедию «Давай трогай!», и все студенты дружно вызывали на бис Маршу Медоу, которая спела в первом акте песенку про Беспечного Болвана, а в последнем представила зыбкий, трепетный, неповторимый танец.

Было Марше девятнадцать. У нее не выросло крыльев, однако все зрители сходились на том, что ей и не надо. Она была натуральной блондинкой и не красилась, даже выходя на улицу при полном свете дня. Помимо этого, она была ничем не лучше большинства других женщин.

Так вот, Чарли Мун посулил ей пять тысяч сигарет «Пэлл-Мэлл», если она нанесет визит Хорасу Тарбоксу, выдающемуся интеллектуалу. Чарли учился в Шеффилде на последнем курсе, с Хорасом они были двоюродными братьями. Связывали их взаимная любовь и взаимная жалость.

В тот вечер Хорас был особенно занят. Ум его терзала неспособность француза Лорье сполна оценить значение неореализма. Так что единственной его реакцией на негромкий отчетливый стук в дверь кабинета стало размышление о том, может ли стук существовать в отсутствие воспринимающего его уха. Хорас отметил про себя, что его вроде как сильнее и сильнее сносит к прагматизму. Хотя на деле в тот самый момент его стремительно сносило к совсем иному, — правда, сам он об этом не подозревал.

Стук отзвучал, потом протекли три секунды, и он повторился.

— Войдите, — механически произнес Хорас.

Он услышал, как отворилась и захлопнулась дверь, однако так и не поднял глаз от книги, над которой сидел, склонившись, в кресле у камина.

— Положите на кровать в соседней комнате, — сказал он рассеянно.

— Что положить на кровать в соседней комнате?

Песни свои Марша Медоу проговаривала речитативом, а в разговоре голос ее звучал, как перебор арфы.

— Чистое белье.

— Не могу.

Хорас нетерпеливо заерзал в кресле:

— Как это не можете?

— Да потому, что у меня его нет.

— Гм! — откликнулся он запальчиво. — Ну так ступайте и принесите.

По другую сторону камина стояло еще одно кресло. Хорас, как правило, перебирался туда по ходу вечера — ради разминки и разнообразия. Одно кресло он окрестил Беркли, другое — Юмом.[9] Тут он вдруг услышал такой звук, будто нечто шуршащее и невесомое опустилось на Юма. Он поднял глаза.

Ну, — сказала Марша с самой очаровательной своей улыбкой, которую использовала во втором акте («Ах, так вашей светлости понравился мой танец!»), — ну, Омар Хайям, вот и я в пустыне с песней на устах.[10]

Хорас уставился на нее в отупении. В первый миг он было усомнился: а не является ли она всего лишь плодом его воображения? Женщины не вламываются в комнаты к мужчинам и не усаживаются на их Юмов. Женщины приносят чистое белье, садятся в автобусах на место, которое вы им уступили, а потом, когда вы дорастаете до того, чтобы надеть оковы, выходят за вас замуж.

Эта женщина явно материализовалась прямо из Юма. Кружевная пена ее воздушного коричневого платья точно была эманацией, возникшей из кожаной ручки Юма! Посмотреть подольше — и сквозь нее явно проступят очертания Юма, а потом Хорас вновь останется в комнате один. Он провел кулаком по глазам. Да уж, пора снова заняться упражнениями на трапеции.

— Да ну тебя, не надо на меня так пялиться! — ласково выговорила ему эманация. — Так и кажется, что ты меня сейчас изничтожишь силой своей многомудрой мысли. И тогда от меня ничего не останется, кроме тени в твоих глазах.

Хорас кашлянул. То был один из двух его характерных жестов. Когда Хорас говорил, вы и вовсе забывали, что у него есть тело. Казалось, что играет фонограф и звучит голос певца, который уже давно умер.

— Что вам нужно? — осведомился он.

— Отдай письма! — мелодраматически возопила Марша. — Отдай мои письма, что ты купил у моего деда в тысяча восемьсот восемьдесят первом году!

Хорас задумался.

— Нет у меня ваших писем, — проговорил он, не повышая голоса. — Мне всего лишь семнадцать лет от роду. Отец мой родился третьего марта тысяча восемьсот семьдесят девятого года. По всей видимости, вы меня с кем-то перепутали.

— Всего лишь семнадцать? — недоверчиво переспросила Марша.

— Всего лишь семнадцать.

— Была у меня одна знакомая девица, — задумчиво проговорила Марша, — которая с шестнадцати лет играла в дешевых водевильчиках. Так вот, такая она была самовлюбленная, что не могла сказать «шестнадцать» без того, чтобы не вставить перед этим «всего лишь». Мы ее прозвали Всего Лишь Джесси. И знаешь, мозгов у нее с тех пор так и не прибавилось — скорее наоборот. Дурацкая это привычка, Омар, говорить «всего лишь» — звучит как алиби.

— Мое имя не Омар.

— Знаю, — кивнула Марша, — твое имя Хорас. А Омаром я тебя зову потому, что ты очень похож на выкуренную сигарету.

— И никаких ваших писем у меня нет. Вряд ли я был знаком с вашим дедушкой. Кстати, мне представляется маловероятным, что в тысяча восемьсот восемьдесят первом году вы уже существовали.

Марша уставилась на него в изумлении:

— Я? В тысяча восемьсот восемьдесят первом году? Да разумеется! Я танцевала в кордебалете, когда секстет из «Флородоры»[11] еще не вышел из монастыря. Я была первой няней Джульетты, до миссис Сол Смит.[12] Хуже того, Омар, во время войны тысяча восемьсот двенадцатого года я пела в солдатской столовке.

Тут мозги Хораса внезапно проделали успешный кульбит, и он ухмыльнулся:

— Это Чарли Мун тебя подослал, да?

Марша обратила к нему непроницаемый взгляд:

— Кто такой этот Чарли Мун?

— Низкорослый такой, широкие ноздри, большие уши.

Она выросла на несколько сантиметров и шмыгнула носом:

— Не в моих правилах заглядывать своим друзьям в ноздри.

— Значит, Чарли?

Марша прикусила губу, а потом зевнула:

— Слушай, Омар, давай сменим тему. А то я того и гляди захраплю в этом кресле.

— Возможно, — подтвердил Хорас с серьезным видом. — Общепризнанно, что Юм обладает усыпляющим действием.

— Кто этот твой приятель и долго ли ему жить?

Тут Хорас Тарбокс внезапно кошачьим движением поднялся с кресла и принялся расхаживать по комнате, засунув руки в карманы. То был второй его характерный жест.

— Мне это не нравится, — проговорил он, будто беседуя сам с собой, — совсем. И не то чтобы я возражал против твоего присутствия — я не возражаю. Ты очень даже недурна собой, но меня нервирует то, что тебя прислал Чарли Мун. Я что, лабораторная зверюшка, на которой не только химики, но и всякие там недоучки могут ставить опыты? Или в моем интеллектуальном уровне есть нечто, вызывающее смех? Я что, похож на маленького мальчика из Бостона, которого рисуют в юмористических журналах? Неужели этот бессердечный осел Мун, с его бесконечными рассказами о том, как он провел неделю в Париже, имеет право…

— Не имеет, — убежденно прервала его Марша. — А ты просто чудо. Иди поцелуй меня.

Хорас резко остановился прямо перед ней.

— Почему ты хочешь, чтобы я тебя поцеловал? — спросил он сосредоточенно. — Ты всегда целуешься с кем ни попадя?

— Разумеется, — без тени смущения подтвердила Марша. — А на что еще жизнь? Только на то, чтобы целоваться с кем ни попадя.

— Знаешь, — произнес Хорас с чувством, — должен сказать, представления о реальности у тебя в высшей степени превратные. Во-первых, жизнь вовсе не только на это, а во-вторых, я не собираюсь тебя целовать. Это может войти в привычку, а я с большим трудом избавляюсь от привычек. В прошлом году у меня вошло в привычку ворочаться в постели до половины восьмого.

Марша понимающе кивнула.

— А ты хоть изредка развлекаешься? — поинтересовалась она.

— Что ты имеешь в виду под «развлекаешься»?

— Послушай-ка, — сказала Марша строго, — ты, Омар, мне нравишься, вот только бы ты еще выражался как-нибудь попонятнее. А так можно подумать, что ты перекатываешь во рту целую кучу слов и, стоит тебе хоть одно обронить, проигрываешь какое-то пари. Я спросила, развлекаешься ли ты хоть изредка.

Хорас помотал головой.

— Потом, может, и буду, — ответил он. — Понимаешь, по сути, я — план. Я — эксперимент. И я вовсе не хочу сказать, что никогда от этого не устаю, — случается. Однако… нет, я не смогу объяснить! Но то, что вы с Чарли Муном называете «развлечениями», для меня никакие не развлечения.

— Объясни-ка.

Хорас уставился на нее, начал было говорить, но потом передумал и снова заходил по комнате. После неудачной попытки понять, смотрит он на нее или нет, Марша улыбнулась:

— Объясни-ка.

Хорас обернулся к ней:

— А если объясню, обещаешь сказать Чарли Муну, что меня не было дома?

— Угу.

— Ну ладно. Вот моя история: в детстве я был почемучкой, хотел про все знать, как оно устроено. Мой отец был молод и преподавал экономику в Принстоне. Он выработал систему: как можно доскональнее отвечать на все мои вопросы. Моя реакция натолкнула его на мысль сделать из меня вундеркинда. Ко всем прочим мучениям, у меня еще постоянно болели уши — в возрасте от девяти до двенадцати лет я перенес семь операций. В результате я, понятное дело, почти не общался с другими детьми, и толкнуть меня в нужном направлении оказалось несложно. Пока сверстники продирались через «Дядюшку Римуса», я с неподдельным удовольствием читал Катулла в оригинале… Вступительные экзамены в колледж я сдал в тринадцать лет, — можно сказать, оно само вышло. Круг моего общения по большей части состоял из преподавателей, и я страшно гордился сознанием того, что обладаю превосходным интеллектом; при этом, несмотря на необычайную одаренность, во всех остальных смыслах я был совершенно нормальным человеком. К шестнадцати мне надоело быть чудом природы; я решил, что кое-кто допустил серьезную ошибку. Однако, раз уж дело зашло так далеко, я решил, что все-таки получу магистерскую степень. Больше всего в жизни меня интересует современная философия. Я реалист школы Антона Лорье — с налетом бергсонианства,[13] — и через два месяца мне исполнится восемнадцать. Вот и все.

— Ого! — воскликнула Марша. — Мало не покажется! Лихо ты управляешься с частями речи.

— Теперь ты довольна?

— Нет, ты же меня не поцеловал.

— А это не входит в мою программу, — возразил Хорас. — Пойми, пожалуйста, говоря, что я выше физического, я не прикидываюсь. Оно, конечно, играет определенную роль, но…

— Да хватит тыкать мне в глаза здравый смысл!

— Ничего не могу с этим поделать.

— Ненавижу вот таких ходячих автоматов!

— Уверяю тебя… — начал Хорас.

— Заткнись!

— Моя рациональность…

— Я разве сказала хоть слово про твою национальность? Ты ведь американец, верно?

— Да.

— Ну, так меня это вполне устраивает. И вот еще что, очень хочется, чтобы ты хоть на минутку выбился из этой твоей высокоумной программы. Хочется увидеть, есть ли в этой самой штуковине — как ее бишь, с налетом бразилианства, ну, как ты там про себя выразился — хоть что-то от человека.

Хорас снова помотал головой:

— Не буду я тебя целовать.

— Жизнь моя разбита, — изрекла Марша трагическим тоном. — Я погибла навеки. Придется доживать свои дни, так и не поцеловавшись с налетом бразилианства. — Она вздохнула. — Ладно, Омар, а на представление ко мне ты придешь?

— На какое представление?

— Я играю коварную актрису в «Давай трогай!».

— В оперетке?

— Да, можно и так сказать. Кстати, один из персонажей — рисовый плантатор из Бразилии. Тебя это, наверное, заинтересует.

— Я как-то раз сходил на «Цыганочку»,[14] — пустился в воспоминания Хорас. — Мне понравилось — до определенной степени.

— Значит, придешь?

— Ну, я… я…

— Ах да, понимаю, тебе нужно на выходные смотаться в Бразилию.

— Вовсе нет. Приду с удовольствием.

Марша хлопнула в ладоши:

— Вот и здорово! Я пришлю тебе билетик — в четверг устроит?

— Но я…

— Отлично! Уговорились, в четверг.

Она встала, подошла к нему вплотную и положила ладони ему на плечи:

— Ты мне нравишься, Омар. Прости, что пыталась тебя разыграть. Я думала, ты этакая ледышка, а ты на самом деле очень симпатичный.

Он саркастически посмотрел на нее:

— Я тебя старше на несколько поколений.

— Ты неплохо сохранился.

Они торжественно пожали друг другу руки.

— Меня зовут Марша Медоу, — произнесла она с нажимом. — Запомни: Марша Медоу. И я не скажу Чарли Муну, что ты был дома.

Через секунду она уже сбегала по последнему лестничному пролету, перепрыгивая через две ступеньки, и вдруг услышала долетевший с верхней площадки голос:

— Да, и еще…

Она остановилась, задрала голову — разглядела перевесившийся через перила смутный силуэт.

— Да, и еще! — повторил вундеркинд. — Ты там меня слышишь?

Соединение установлено, Омар.

— Надеюсь, у тебя не осталось впечатления, что я считаю поцелуи вещью изначально иррациональной?

Впечатления? Да ты же меня так и не поцеловал! Ладно, не переживай. Пока!

Рядом с ней распахнулись сразу две двери, любопытствуя, откуда тут женский голос. Сверху долетело нетвердое покашливание. Подхватив юбки, Марша промчалась по последним ступенькам и растворилась в туманном коннектикутском воздухе.

Наверху же Хорас бродил взад-вперед по кабинету. Время от времени он поглядывал на Беркли, дожидавшегося во всей своей изысканной темно-красной внушительности, — на подушках, будто намек, лежала раскрытая книга. А потом он вдруг обнаружил, что с каждым проходом оказывается все ближе и ближе к Юму. Что-то такое случилось с Юмом: он странно, неуловимо переменился. Над ним будто все так же парила невесомая фигура, и, если бы Хорас все-таки уселся туда, у него сложилось бы впечатление, что сидит он на коленях у дамы. И хотя Хорас не мог дать точного определения этой перемене — перемена, безусловно, произошла, почти неощутимая для аналитического ума, но от этого не менее реальная. Юм источал нечто, чего ему еще не приходилось источать за все двести лет его влияния на умы.

Юм источал аромат розового масла.

II

В четверг вечером Хорас Тарбокс занял место у прохода в пятом ряду и посмотрел «Давай трогай!» от начала до конца. К его немалому изумлению, ему понравилось. Сидевших с ним рядом студентов-циников явственно раздражало его громкое восхищение старыми добрыми шутками в духе Хаммерстайна.[15] Хорас же с нетерпением дожидался появления Марши Медоу и исполнения песенки про Беспечного Болвана-джазомана. И вот наконец она появилась, так и лучась под украшенной цветами легкомысленной шляпкой, — и на него заструился теплый свет, и когда песня отзвучала, он не присоединился к громким аплодисментам. Он будто онемел.

В антракте после второго отделения рядом с ним возник капельдинер, осведомился, он ли мистер Тарбокс, а потом вручил ему записку, накарябанную округлым подростковым почерком. Хорас читал ее в некотором замешательстве, капельдинер же, явно теряя терпение, томился рядом в проходе.

«Дарагой Омар, после придставления я всегда ужасно хочу есть. Если хочешь помочь мне уталить голод в „Тафт-гриле“ дай об этом знать здаравиле каторый принесет тибе эту записку и жди миня.

Твой друг

Марша Медоу».

— Передайте ей… — Хорас кашлянул, — передайте, что меня это устраивает. Я буду ждать ее у входа в театр.

Здоровила удостоил его высокомерной улыбкой:

— Она небось имела в виду, чтоб ждали у артистического входу.

— А где… где это?

— Снаружи. Тамлево. Дупору.

— Что?

— Снаружи. А там влево. До упору!

Высокомерный персонаж удалился. Какой-то первокурсник у Хораса за спиной ухмыльнулся.

А через полчаса, сидя в «Тафт-гриле» напротив копны волос, белокурых от природы, вундеркинд говорил довольно странные вещи.

— А тебе обязательно исполнять этот танец в последнем акте? — настойчиво спрашивал он. — В смысле, если ты откажешься, тебя уволят?

Марша хихикнула:

— А мне он нравится. Я его с удовольствием танцую.

Тут Хорас сделал faux pas.[16]

— А я-то полагал, он вызывает у тебя отвращение, — проговорил он отрывисто. — У меня за спиной звучали замечания по поводу твоей груди.

Марша густо покраснела.

— Тут уж ничего не поделаешь, — ответила она поспешно. — Для меня этот танец — просто такой акробатический трюк. И, видит бог, не из простых! Я по вечерам по часу втираю в плечи специальную мазь.

— А ты… развлекаешься, когда стоишь на сцене?

— Ага, еще бы! Я, Омар, привыкла, что на меня смотрят, и мне это нравится.

— Гм! — Хорас погрузился в мрачные размышления.

— А как там налет бразилианства?

— Гм! — повторил Хорас и добавил после паузы: — А где вы будете гастролировать после?

— В Нью-Йорке.

— И долго?

— Трудно сказать. Возможно, всю зиму.

— А!

— Приедешь поглядеть на меня, Омар, или тебе на меня наплевать? Здесь ведь оно похуже будет, чем у тебя в комнате, да? Мне бы тоже сейчас хотелось оказаться там.

— Здесь я себя чувствую по-идиотски, — сознался Хорас, нервно озираясь.

— Вот и жаль! А нам вроде как неплохо вместе.

При этом замечании на лице его вдруг появилось столь меланхолическое выражение, что она сменила тон, дотянулась до его руки и погладила ее.

— Ты когда-нибудь раньше приглашал актрису поужинать?

— Нет, — ответил Хорас несчастным голосом, — и никогда больше не стану приглашать. Я не знаю, зачем я сюда пришел. При этом освещении, да еще когда вокруг все болтают и смеются, я чувствую себя совершенно инородным телом. И не знаю, о чем с тобой говорить.

— Давай поговорим обо мне. В прошлый-то раз мы говорили о тебе.

— Хорошо.

— Так вот, фамилия моя действительно Медоу, но мое настоящее имя не Марша, а Вероника. Мне девятнадцать лет. Дальше вопрос: как такой девушке удалось пробиться на сцену? Ответ: родилась она в городе Пассаик, штат Нью-Джерси, и еще год назад оправдывала свое существование тем, что подавала посетителям печенье в чайной Марселя в Трентоне. Потом стала встречаться с парнем по имени Роббинс, он пел в кабаре «Трент-Хаус» и однажды вечером пригласил ее спеть вместе и станцевать на пробу. Через месяц мы уже выступали каждый вечер. Потом поехали в Нью-Йорк, а в кармане у нас была толстенная пачка писем из разряда «Разрешите вам представить моих друзей»… Уже через пару дней мы получили ангажемент в «Дивинерри», а у одного парнишки из Пале-Рояля я научилась танцевать шимми. В «Дивинерри» мы проработали полгода, а потом однажды вечером Питер Бойс Венделл, журналист, зашел туда съесть сладкую булочку. На следующее утро в его газете появилось стихотворение про Несравненную Маршу, а через два дня мне предложили роли в двух водевилях и еще в «Полуночном шалуне». Я написала Венделлу благодарственное письмо, а он опубликовал его в своей газете, — стиль, говорит, прямо как у Карлайла, только непосредственнее, и вообще мне впору бросать танцы и вносить свой вклад в североамериканскую литературу. После этого меня позвали еще в парочку водевилей, а еще предложили роль инженю в самой настоящей музыкальной комедии. Я согласилась — и вот, Омар, я здесь.

Она замолчала, и несколько секунд они просидели в молчании — она накалывала на вилку последние кусочки мясного пудинга и ждала, когда он заговорит.

— Пойдем отсюда, — произнес он внезапно.

Взгляд Марши посуровел.

— Это еще почему? Я тебе надоела?

— Нет, но мне здесь не нравится. Мне не нравится сидеть здесь с тобой.

Марша, без единого слова, сделала знак официанту.

— Сколько с нас? — спросила она деловито. — Я плачу за пудинг и за имбирное пиво.

Хорас ошарашенно наблюдал, как официант производит расчеты.

— Послушай, — начал было он, — я, вообще-то, собирался за тебя заплатить. Я же тебя пригласил.

Марша с полувздохом поднялась из-за стола и пошла к выходу. Хорас, с выражением сильнейшей озадаченности на лице, положил на стол купюру и двинулся следом, вверх по лестнице, потом через вестибюль. Он нагнал ее возле лифта, и они встали лицом к лицу.

— Послушай, — повторил он, — я же тебя пригласил. Я что, тебя чем-то обидел?

В глазах ее мелькнуло изумление, потом взгляд смягчился.

— Ты грубиян, — проговорила она медленно. — Ты хоть сам понимаешь, как ты невоспитан?

— Я ничего не могу с этим поделать, — ответил Хорас с обезоружившей ее прямотой. — Видишь же, что ты мне нравишься.

— Ты сказал, что тебе не нравится сидеть со мной.

— Действительно, не нравится.

— Почему?

В серых дебрях его глаз вдруг полыхнуло пламя.

— Потому что это так. Потому что ты уже стала моей привычкой. Я в последние два дня почти ни о чем больше не думал.

— Ну, если ты…

— Подожди минутку, — прервал он ее. — Я должен тебе кое-что сказать. А именно: через полтора месяца мне исполнится восемнадцать. И когда мне исполнится восемнадцать, я приеду в Нью-Йорк повидаться с тобой. Есть в Нью-Йорке какое-нибудь место, куда мы сможем пойти и где вокруг не будет толпы людей?

— Разумеется, — улыбнулась Марша. — Приезжай ко мне на квартиру. Если хочешь, уложу тебя на кушетке.

— Я не могу спать на кушетках, — ответил он резко. — Но я хочу с тобой поговорить.

— Да пожалуйста, — отозвалась Марша. — У меня на квартире.

Хорас от волнения засунул руки в карманы.

— Ладно, главное — увидеть тебя наедине. Я хочу поговорить с тобой так же, как мы говорили у меня.

— Сладенький мой! — воскликнула Марша со смехом. — Так ты просто хочешь меня поцеловать?

— Да, — чуть ли не выкрикнул Хорас. — Я тебя поцелую, если ты этого захочешь.

Лифтер таращился на них с упреком. Марша шагнула к решетчатой двери.

— Я пришлю тебе открытку, — сказала она.

Хорас смотрел на нее диким взглядом:

— Да, напиши мне открытку! Я приеду после первого января. Мне уже исполнится восемнадцать.

И когда она шагнула в кабинку, он загадочно, но и несколько вызывающе кашлянул, обратившись к потолку, а потом стремительно зашагал прочь.

III

И вот он опять появился. Она увидела его, едва бросив взгляд на беспокойную манхэттенскую публику, — он сидел в первом ряду, чуть подавшись вперед, не спуская с нее серых глаз. И она поняла, что для него лишь они двое существуют в мире, где ряд густо нарумяненных лиц кордебалета и дружные завывания скрипок столь же незримы, как пудра на мраморной Венере. Это вызвало у нее инстинктивный протест.

«Глупый мальчишка!» — торопливо произнесла она про себя и не стала выходить на бис.

— Чего они хотят за сотню в неделю — чтобы я крутилась без остановки? — проворчала она себе под нос за кулисами.

— Чего с тобой, Марша?

— Да сидит там в первом ряду один зануда.

По ходу последнего действия, пока она дожидалась своего выхода, на нее внезапно накатил приступ страха перед зрителями. Обещанную открытку она Хорасу так и не отправила. Накануне вечером она сделала вид, что не замечает его, — выскочила из театра сразу после своего номера и провела бессонную ночь, воскрешая в памяти — как воскрешала уже не раз за последний месяц — его бледное, сосредоточенное лицо, его худощавую мальчишескую фигуру, его безжалостную, потустороннюю отрешенность, которая ей казалась столь притягательной.

И вот он пришел опять, и она почему-то расстроилась — как будто на нее свалили совсем не нужную обязанность.

— Вундеркинд! — произнесла она вслух.

— Чего? — не понял стоявший рядом негр-комедиант.

— Так, рассуждаю о себе.

На сцене ей полегчало. Это был ее танец — и ей казалось, что танцует она его без всяческих намеков, пусть даже некоторые мужчины в любой девушке видят намек. Она же творила искусство.

Там, где жизнь богата, там, где жизнь бедна,

Гаснет луч заката и встает луна…

Он на нее больше не смотрел. Она отчетливо ощущала это. Он старательно вглядывался в замок на заднике сцены, и на лице его было то же выражение, что и тогда в «Тафт-гриле». Ее захлестнула волна отчаяния: он ее явно не одобрял.

В душе моей трепет странный

И нежности лепет незваный,

Там, где жизнь богата…

Тут на нее накатило необоримое отвращение. Внезапно, со страшной силой, она почувствовала на себе сотни глаз, как не чувствовала со своего первого выхода на сцену. Что было тому причиной — презрение на бледном лице в первом ряду, брезгливо искривленный рот одной из девушек? Эти ее плечи, эти трясущиеся плечи — они на деле-то ее? Они настоящие? Да не для того они созданы, честное слово!

А потом, говорю тебе неприкрыто,

Позову я могильщиков с пляской святого Витта,

И в тот самый последний час…

Фагот с двумя виолончелями грохнули финальный аккорд. Она замерла, застыла на миг, стоя на носочках, — все мускулы напряжены, юное лицо обращено к зрителям с выражением, которое впоследствии одна барышня описала как «такой странный, озадаченный взгляд», — а потом, не поклонившись, вихрем умчалась со сцены. Бросилась к себе в уборную, сбросила одно платье, накинула другое и поймала на улице такси.

Квартира ей досталась очень теплая, хотя и маленькая, на стенах висели ее сценические фотографии, на полках стояли собрания сочинений Киплинга и О’Генри, которые она когда-то купила у голубоглазого уличного торговца и с тех про время от времени открывала. А еще было здесь несколько подходящих друг к другу стульев, правда, все очень неудобные, и лампа под розовым абажуром, на котором были нарисованы черные грачи, и общая, довольно душная розовая атмосфера. Да, имелись тут и симпатичные вещи, но вещи эти непримиримо враждовали друг с другом, ибо собрал их здесь нетерпеливый, порывистый вкус, нахватав под горячую руку. Худшим проявлением всего этого была величественная картина в дубовой раме — городок Пассаик, вид с железной дороги Эри, — отчаянная, до смешного экстравагантная, до смешного обреченная попытка придать комнате жизнерадостный вид. Марша и сама знала, что ничего не вышло.

В эту-то самую комнату и вступил вундеркинд и неловко взял ее сразу за обе руки.

— На этот раз я последовал за тобой, — сказал он.

— А!

— Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.

Руки ее сами потянулись к нему. Она поцеловала его в губы страстным и безгрешным поцелуем:

— Вот!

— Я люблю тебя, — сказал он.

Она поцеловала его еще раз, а потом, коротко вздохнув, бросилась в кресло и осталась там, сотрясаясь от глупого смеха.

— Эх ты, вундеркинд! — воскликнула она.

— Ладно, если хочешь, называй меня так. Я уже как-то сказал, что старше тебя на десять тысяч лет, — так оно и есть.

Она снова рассмеялась:

— Я не люблю, когда меня не одобряют.

— Пусть теперь кто-нибудь попробует!

— Омар, почему ты решил на мне жениться? — спросила она.

Вундеркинд встал и засунул руки в карманы:

— Потому что я тебя люблю, Марша Медоу.

И тогда она перестала называть его Омаром.

— Милый мой, — сказала она, — а знаешь, я ведь тебя тоже вроде как люблю. Есть в тебе что-то такое — не могу сказать что, — но всякий раз, как ты оказываешься рядом, по моему сердцу будто бельевой валик прокатывается. Вот только, радость моя… — Она осеклась.

— Только — что?

— Только — целая куча разных вещей. Тебе всего восемнадцать лет, а мне почти двадцать.

— Да пустяки это! — оборвал ее он. — Давай скажем так: мне девятнадцатый год, а тебе девятнадцать. Выходит, мы почти ровесники, если не считать тех десяти тысяч лет, о которых я только что упомянул.

Марша рассмеялась:

— Есть и еще всякие «только». Твоя родня…

— Моя родня! — гневно воскликнул вундеркинд. — Моя родня пыталась сделать из меня чудовище. — Лицо его побагровело — такую он собирался выговорить крамолу. — Моя родня может пойти куда подальше и там попрыгать!

— Ничего себе! — опешив, воскликнула Марша. — Прямо вот так? Да еще и на гвоздях, да?

— Вот именно, на гвоздях, — восторженно согласился он. — Или еще на чем угодно. Чем больше я думаю о том, как они превратили меня в высушенную мумию…

— А что тебя заставило так о себе думать? — негромко спросила Марша. — Я?

— Да. С тех пор как я встретил тебя, я завидовал каждому человеку, которого встречал на улице, потому что все эти люди раньше моего узнали, что такое любовь. Прежде я называл это «половыми позывами». Господи всемогущий!

— Есть и другие «только», — не унималась Марша.

— Какие еще?

— На что мы будем жить?

— Я буду зарабатывать.

— Ты же учишься.

— Велика важность, получу я степень магистра или нет!

— Хочешь быть магистром Марши, да?

— Да! Что? В смысле, нет!

Марша рассмеялась и, перебежав через комнату, уселась к нему на колени. Он судорожно обнял ее и запечатлел легчайший поцелуй где-то поблизости от ее шеи.

— Какой-то ты весь белый, — задумчиво произнесла Марша, — вот только звучит это немного нелогично.

— Да хватит тыкать мне в глаза здравым смыслом!

— Ничего не могу с этим поделать, — уперлась Марша.

— Ненавижу вот таких ходячих автоматов!

— Но мы…

— Заткнись!

Ушами Марша говорить не умела, пришлось заткнуться.

IV

Хорас и Марша поженились в начале февраля. Это произвело беспрецедентную сенсацию в научных кругах как Принстона, так и Йеля. Хорас Тарбокс, которого в четырнадцать лет превозносили в воскресных приложениях ко всем столичным газетам, отказался от карьеры, от шанса стать ведущим мировым специалистом по американской философии ради того, чтобы жениться на хористке, — они превратили Маршу в хористку. Впрочем, как и все современные истории, скандал вспыхнул и быстро выдохся.

Они сняли в Гарлеме квартирку. Порыскав две недели, причем за это время его представления о ценности научного образования претерпели необратимые изменения, Хорас устроился клерком в южноамериканскую фирму, занимавшуюся экспортом, — кто-то сказал ему, что экспорт очень перспективное дело. Было решено, что Марша еще несколько месяцев останется на сцене, пока муж ее не встанет на ноги. Жалованье ему для начала положили в сто двадцать пять долларов, и, хотя, разумеется, было обещано, что через каких-нибудь несколько месяцев оно удвоится, Марша наотрез отказалась пожертвовать ста пятьюдесятью долларами в неделю, которые тогда зарабатывала.

— Звать нас с тобой теперь, милый, «Голова и плечи», — сказала она нежно. — Так вот, плечам придется еще немножко потрястись, пока голова не устаканится.

— Мне это не по душе, — объявил он мрачно.

— Понимаю, — ответила она с нажимом, — однако на твое жалованье нам даже за квартиру не заплатить. Не думай, что я рвусь на публику, я вовсе не рвусь. Я хочу быть только твоей. Только это ведь и свихнуться недолго, если сидеть в одиночестве дома и считать подсолнухи на обоях, дожидаясь, когда ты придешь с работы. Как начнешь зарабатывать триста в месяц, я сразу брошу сцену.

Как бы ни страдало его самолюбие, Хорас вынужден был признать, что ее план куда разумнее.

Март сменился апрелем. Май сделал строгое и велеречивое внушение бунтовщикам — паркам и ручьям Манхэттена, и они были очень счастливы. Хорас, у которого вообще не имелось никаких привычек — так как никогда раньше не было времени их сформировать, — оказался податливейшим материалом, чтобы вылепить прекрасного мужа, а поскольку у Марши не было решительно никакого мнения об интересующих его предметах, никаких разногласий между ними не возникало. Умственные их сферы практически не пересекались. Марша играла роль домашнего эконома, а Хорас продолжал существовать в своем прежнем мире абстрактных идей, регулярно выныривая из него, чтобы громогласно и очень приземленно выразить жене свое обожание и восторг. Она не переставала его изумлять оригинальностью и непредвзятостью мышления, деятельным трезвомыслием, неизменной жизнерадостностью.

А коллеги Марши по варьете, куда она к этому моменту переместила свои таланты, поражались той невероятной гордости, с которой она отзывалась об умственных способностях мужа. Они-то знали Хораса как очень худого, неразговорчивого, незрелого с виду юнца, который каждый вечер забирал ее домой после спектакля.

— Хорас, — сказала Марша однажды вечером, встретившись с ним, как обычно, в одиннадцать, — ты вот стоишь там в свете уличных фонарей и страшно похож на привидение. Ты что, похудел?

Он невнятно качнул головой:

— Не знаю. Мне сегодня прибавили жалованье до ста тридцати пяти, и…

— Слышать ничего не хочу, — строго заявила Марша. — Ты не спишь по ночам и этим себя убиваешь. Читаешь все эти толстые книги по экономии…

— Экономике, — поправил Хорас.

— В общем, читаешь их каждую ночь, когда я уже сплю. И еще ты опять начал сутулиться, как до свадьбы.

— Но, Марша, я должен…

— Ничего ты не должен, дорогой. Тут у нас пока вроде как я за старшего, и я не позволю, чтобы мой милый испортил себе глаза и здоровье. Тебе нужно хоть немножко двигаться.

— Я двигаюсь. Каждое утро я…

— Да знаю я! Только от этих твоих гантелей ни жарко ни холодно. Я имею в виду — двигаться как следует. Тебе нужно записаться в спортивный зал. Помнишь, ты мне когда-то рассказывал, что раньше был отличным гимнастом и тебя даже пригласили в университетскую команду, да только ты туда не пошел, потому что был слишком занят Гербертом Спенсером?[17]

— Раньше мне нравилась гимнастика, — задумчиво произнес Хорас, — только где теперь взять на это время?

— Ну ладно, — сдалась Марша, — давай баш на баш. Ты записываешься в зал, а я за это прочитываю одну книжку из того, коричневого, ряда.

— «Дневник Пипса»?[18] Ну, она должна тебе понравиться. Совсем легкое чтение.

— Только не для меня. Мне это будет как съесть кусок стекла, а потом переваривать. Но ты столько раз говорил, как это расширит мой кругозор! В общем, давай так: ты ходишь в зал три вечера в неделю, а я набиваю себе мозги этим Сэмми.

Хорас задумался:

— Ну…

— Все, решили! Ты ради меня будешь крутить «солнце», а я ради тебя — повышать свой культурный уровень.

В конце концов Хорас согласился и на протяжении всего немилосердно жаркого лета проводил по три, а то и по четыре вечера в неделю, экспериментируя на трапеции в зале Скиппера. А в августе признался Марше, что это способствовало более продуктивной умственной работе в течение дня.

— Mens sana in corpore sano,[19] — добавил он.

— Да не верь ты в эту белиберду, — откликнулась Марша. — Я вот как-то попробовала одно из этих патентованных средств, и никакого эффекта. Ты давай продолжай заниматься гимнастикой.

Однажды вечером, в начале сентября, когда он исполнял сложную комбинацию на кольцах в почти пустом зале, к нему вдруг обратился задумчивый толстяк, который наблюдал за ним уже не первый день.

— Эй, парень, повтори-ка ту штуку, которую делал вчера.

Хорас улыбнулся ему, сидя на трапеции.

— Я ее сам придумал, — похвастался он. — А идею позаимствовал из четвертого постулата Евклида.

— Он в котором цирке работает?

— Он уже умер.

— Понятно, сломал шею, когда крутил этот номер. Я тут вчера сидел и думал: уж ты-то свою точно сломаешь.

— Вот так! — сказал Хорас, раскачался на трапеции и показал еще раз.

— И плечевые да шейные мышцы у тебя это выдерживают?

— Сперва было туго, но я за неделю сумел поставить под этим «quod erat demonstrandum».[20]

— Гм!

Хорас еще немного покачался на трапеции.

— А выступать ты никогда не думал? — осведомился толстяк.

— Никогда.

— Денежки-то немалые, если сможешь выдавать такие трюки и при этом не убиться.

— Я еще вот как могу, — объявил Хорас, и тут челюсть у толстяка отвалилась: он увидел, как Прометей в розовом трико еще раз посрамил богов и Исаака Ньютона.

На следующий вечер Хорас вернулся с работы и увидел, что Марша, довольно бледная, лежит на диване и дожидается его.

— Я сегодня дважды падала в обморок, — сообщила она без предисловия.

— Что?

— Да. Видишь ли, через четыре месяца у нас родится ребенок. Доктор сказал, я уже две недели назад должна была бросить танцы.

Хорас сел и задумался.

— Я, конечно, очень рад, — произнес он, — в смысле, я рад, что у нас будет ребенок. Но ведь это большие расходы.

— Я скопила двести пятьдесят долларов, — бодро сообщила Марша, — и мне еще должны за две недели.

Хорас быстренько подсчитал:

— Если прибавить мое жалованье, получается почти тысяча четыреста, и этого должно хватить на следующие полгода.

Марша заметно приуныла:

— Всего-то? Ну, я, конечно, могу найти еще на месяц песенный ангажемент. А в марте снова выйти на работу.

— Вот уж нет! — решительно объявил Хорас. — Ты будешь сидеть дома. Так, прикинем: будут счета от врачей, а кроме служанки, нам понадобится няня. Нам нужно больше денег.

— Нужно, — проговорила Марша устало, — только я не знаю, где их взять. Пора голове брать командование на себя. Плечи пошли на отдых.

Хорас встал и надел пальто.

— Ты куда?

— У меня появилась одна идея, — ответил он. — Сейчас вернусь.

Через десять минут, пока он шагал в направлении зала Скиппера, на него накатило безмятежное изумление, не приукрашенное никаким юмором: изумлялся он тому, что задумал предпринять. Как бы он вытаращился на самого себя еще год назад! Да и все бы вытаращились! Вот только если к вам в дверь постучалась жизнь и вы ей открыли, с ней вместе может войти множество непредсказуемых вещей.

Зал был ярко освещен, и, когда глаза Хораса свыклись с сиянием, он увидел задумчивого толстяка — тот сидел на груде матов и курил толстую сигару.

— Послушайте, — начал Хорас с места в карьер, — вы вчера серьезно говорили, что этими трюками на трапеции можно зарабатывать?

— Еще как! — изумленно подтвердил толстяк.

— Так вот, я все обдумал и решил, что стоит попробовать. Работать я смогу по вечерам, а в субботу еще и днем — и если за хорошие деньги, то регулярно.

Толстяк посмотрел на часы.

— Что же, — проговорил он, — тогда нужно повидаться с Чарли Полсоном. Он посмотрит на твои трюки, и через четыре дня у тебя будет ангажемент, ручаюсь. Сейчас поздновато, а завтра вечером я его приведу.

Толстяк выполнил обещанное. На следующий вечер явился Чарли Полсон и целый час изумленно наблюдал, как вундеркинд вычерчивает в воздухе невообразимые параболы, а на следующий вечер он привел с собой двоих крепышей, у которых был такой вид, будто они с самого рождения курили черные сигары и тихо, но страстно переговаривались о деньгах. В следующую субботу торс Хораса Тарбокса впервые был предъявлен широкой публике на гимнастическом празднике в Коулмен-стрит-гарденс. И хотя там собралось пять тысяч человек, Хорас совершенно не волновался. Он с раннего детства читал доклады в больших аудиториях и научился абстрагироваться.

— Марша, — проговорил он бодро в тот же самый вечер, — похоже, дела наши пошли на лад. Полсон говорит, что подыщет мне местечко в «Ипподроме», а это означает ангажемент на всю зиму. Ты же знаешь, «Ипподром» — это большой…

— Да, я вроде как слышала о нем, — прервала его Марша. — Только расскажи-ка поподробнее об этом своем трюке. Это не какое-нибудь там зрелищное самоубийство?

— Да ерунда это, — невозмутимо откликнулся Хорас. — С другой стороны, если рисковать и погибнуть ради тебя — это не самый желанный вид смерти. Назови мне какой приятнее, я хочу умереть именно так.

Марша потянулась к нему и крепко обвила руками его шею.

— Поцелуй меня, — прошептала она, — и назови «сердечко мое». Я очень люблю, когда ты говоришь «сердечко мое». А еще принеси мне книгу, чтобы было завтра что почитать. Только не Сэма Пипса, а что-нибудь занятное и несложное. А то я тут весь день с ума схожу от безделья. Думала даже писать письма, да только некому.

— А ты пиши мне, — предложил Хорас, — а я буду читать.

— Да куда мне! — вздохнула Марша. — Знай я подходящие слова, я написала бы тебе самое длинное любовное письмо на свете — и ничуточки бы не устала!

Прошло еще два месяца, и Марша все-таки очень устала, и несколько вечеров подряд перед публикой в «Ипподроме» представал очень встревоженный, сильно осунувшийся юный атлет. А потом на два вечера место его занял другой молодой человек, который вместо белого выступал в голубом, и аплодировали ему гораздо меньше. Через два вечера Хорас появился вновь, и те, кто сидел ближе к сцене, отметили, каким невыразимым счастьем сияло лицо юного акробата, даже когда он колесом крутился в воздухе, исполняя свой неповторимый, ошеломительный многократный оборот. После представления Хорас рассмеялся в лицо лифтеру и помчался в квартиру, перепрыгивая через пять ступенек, а потом на цыпочках прокрался в тихую комнату.

— Марша, — прошептал он.

— Привет! — Она улыбнулась ему слабой улыбкой. — Хорас, пожалуйста, сделай для меня одну вещь. Посмотри в верхнем ящике моего письменного стола, там лежит толстая стопка бумаги. Это, Хорас, ну вроде как книга. Я написала ее за три этих последних месяца, пока лежала в постели. Я хочу, чтобы ты отнес ее Питеру Бойсу Венделлу, который напечатал в газете мое письмо. Он-то уж разберется, хорошая это вещь или нет. Я писала так, как говорю, так, как когда-то написала ему письмо. Это просто рассказ обо всяком разном, что со мной произошло. Отнесешь, Хорас?

— Конечно, дорогая.

Он наклонился над постелью, положил голову на подушку рядом с Маршей и начал гладить ее по белокурым волосам.

— Милая моя Марша, — проговорил он нежно.

— Нет, — прошептала она, — зови меня так, как я тебя просила.

— Сердечко мое, — страстно выдохнул он, — милое, милое мое сердечко.

— А ее мы как назовем?

Прошла минута сонного, теплого счастья — Хорас думал.

— Мы назовем ее Марша Юм Тарбокс, — сказал он наконец.

— А почему Юм?

— Потому что именно он нас с тобой и познакомил.

— Правда? — пробормотала она, изумившись сквозь дремоту. — А я думала, это был Мун.

Глаза ее закрылись, и через минуту медленное, долгое колыхание простыни над ее грудью сказало ему, что Марша спит.

Хорас на цыпочках дошел до письменного стола, открыл верхний ящик и вытащил оттуда стопку густоисписанных, в пятнах от химического карандаша листков. Посмотрел на первый:

Марша Тарбокс

САНДРА ПИПС, С СИНКОПАМИ.

Он улыбнулся. Выходит, Сэмюэль Пипс все-таки произвел на нее впечатление. Перевернув страницу, он начал читать. Улыбка стала шире, он читал все дальше. Через полчаса он вдруг заметил, что Марша проснулась и следит за ним с кровати.

— Радость моя, — донесся ее шепот.

— Что, Марша?

— Тебе нравится?

Хорас кашлянул:

— Было не оторваться. Очень бойко.

— Отнеси это Питеру Бойсу Венделлу. Скажи, что когда-то был круглым отличником в Принстоне и можешь отличить хорошую книгу от плохой. Скажи, что эта — экстра-класс.

— Хорошо, Марша, — проговорил Хорас ласково.

Глаза ее вновь закрылись, Хорас подошел и поцеловал ее в лоб, а потом постоял над ней минутку, преисполненный нежной жалости. После чего вышел из комнаты.

Всю ночь скачущие буквы на тех листках, бесконечные орфографические и грамматические ошибки, равно как и безграмотная пунктуация, стояли у него перед глазами. Он несколько раз просыпался от прилива неодолимого сочувствия к этому порыву Маршиной души выразить свои чувства в словах. Он сполна осознавал его полную беспомощность, и впервые за долгие месяцы в голове у него зашевелились давно забытые мечты.

Он ведь когда-то собирался написать серию книг с целью популяризации неореализма, как Шопенгауэр популяризировал пессимизм, а Уильям Джемс — прагматизм.

Но жизнь распорядилась иначе. Жизнь хватает людей и загоняет их на гимнастические кольца. Он рассмеялся, вспомнив тот стук в дверь, ту невесомую тень в Юме, то требование Марши поцеловать ее.

— И это все тот же я, — проговорил он вслух с изумлением, лежа без сна в темноте. — Это я сидел в Беркли и безрассудно размышлял, может ли этот стук существовать в отсутствие моего уха. Я — тот же самый человек. Меня могут посадить на электрический стул за его преступления… Бедные бесплотные души, пытающиеся выразить себя через нечто материальное. Марша с ее написанной книгой; я со своими ненаписанными. Сперва мы ищем средства выражения, потом получаем то, что получаем, — тем и довольны.

V

«Сандра Пипс, с синкопами» с предисловием Петера Бойса Венделла, известного журналиста, сперва выходила по частям в журнале Джордана, а в марте была издана книгой. Первый же появившийся в журнале отрывок привлек широкое внимание. Достаточно избитый сюжет — девчонка из городка в Нью-Джерси приезжает в Нью-Йорк, чтобы стать актрисой, — был изложен просто, но с удивительной живостью, с очаровательной ноткой грусти, коренящейся в самой бедности словарного запаса, — и в этом была неодолимая притягательность.

Питер Бойс Венделл, который как раз тогда ратовал за необходимость обогащения американского языка за счет включения в него ярких разговорных выражений, стал крестным отцом книги, и его громкое одобрение заглушило робкое недовольство обычных газетных критиков.

За право на журнальную публикацию Марша получила триста долларов, которые пришлись весьма кстати, поскольку, хотя Хорас зарабатывал в «Ипподроме» больше, чем раньше зарабатывала она, крошка Марша испускала громкие вопли, которые, по их мнению, означали одно: ей нужен свежий воздух. В результате к началу апреля они перебрались в одноэтажный домик в округе Вестчестер, где было место и для газона, и для гаража — для всего было место, в том числе и для звукоизолированного рабочего кабинета-крепости: Марша дала мистеру Джордану торжественное обещание, что запрется там, когда дочь хоть немного сможет обходиться без нее, и станет и далее творить бессмертную и безграмотную литературу.

«Все не так плохо», — размышлял Хорас однажды вечером, шагая от станции к дому. Он как раз взвешивал несколько очередных полученных им предложений: четыре месяца в водевиле за пятизначную цифру и возвращение в Принстон в роли надзирателя над всеми спортивными занятиями. Вот странно! Он когда-то собирался надзирать там за всеми философскими занятиями, а теперь даже прибытие в Нью-Йорк Антона Лорье, его былого кумира, совершенно его не взволновало.

Гравий сочно хрустел под его каблуками. Он увидел, что в гостиной горит свет, заметил на подъездной дорожке огромный автомобиль. Наверное, снова пожаловал мистер Джордан, уговаривать Маршу поскорее взяться за работу.

Она услышала звук его шагов, и в освещенном дверном проеме возник ее силуэт — она вышла ему навстречу.

— Приехал какой-то француз, — прошептала она возбужденно. — Имя его мне не выговорить, но, похоже, умный как не знаю что. Давай-ка лучше ты с ним поговори.

— Какой француз?

— Понятия не имею. Явился час назад вместе с мистером Джорданом, сказал, что хочет познакомиться с Сандрой Пипс, и все такое.

Они вошли в гостиную, и двое мужчин поднялись им навстречу.

— Здравствуйте, Тарбокс, — приветствовал Хораса Джордан. — А я только что познакомил двух знаменитостей. Привез к вам в гости месье Лорье. Месье Лорье, позвольте представить вам мистера Тарбокса, мужа миссис Тарбокс.

— Сам Антон Лорье? — вскричал Хорас.

— Он самый. Я должен был приехать. Не мог не приехать. Прочитал книгу мадам, и она меня очаровала. — Он порылся в кармане. — Да, про вас я тоже слышал. В этой газете, которую я сегодня читал, упомянуто ваше имя.

Он наконец-то выудил из кармана какую-то журнальную вырезку.

— Прочитайте! — проговорил он настойчиво. — Там и про вас есть.

Хорас пробежал текст глазами.

«Весомый вклад в развитие литературы на американском диалекте, — говорилось там. — Ни малейших попыток олитературивания; значимость этой книги, как и „Гекльберри Финна“, состоит именно в этом».

А потом Хорас заметил абзац пониже и, с накатившим ужасом, торопливо прочитал:

«Марша Тарбокс связана со сценой не только как зритель, но и как жена актера. В прошлом году она вышла замуж за Хораса Тарбокса, который ежевечерне развлекает детей в театре „Ипподром“ своими удивительными полетами на трапеции. Говорят, что молодые люди называют себя „Голова и плечи“, имея, несомненно, в виду то, что дополнением к уму и литературному таланту миссис Тарбокс служат сильные и ловкие плечи ее мужа, который тоже вносит свой вклад в материальное благополучие семьи.

Миссис Тарбокс, пожалуй, заслуживает этого давно затасканного наименования „вундеркинд“. Всего в двадцать лет…»

Хорас оторвался от заметки и уставился на Антона Лорье с очень странным выражением.

— Хочу дать вам добрый совет… — начал он хрипло.

— Какой?

— Относительно стука в дверь. Услышите — не открывайте! Пропускайте мимо ушей, а лучше купите дверь с мягкой обивкой.

Благословение

Перевод А. Глебовской

I

На балтиморском вокзале было жарко и многолюдно, и несколько бесконечных, тягучих секунд Лоис простояла у телеграфной стойки, пока телеграфист с крупными передними зубами считал и пересчитывал слова в депеше корпулентной дамы, пытаясь понять, сколько их там — законные сорок девять или фатальное пятьдесят одно.

Дожидаясь, Лоис решила, что не совсем точно помнит адрес, вытащила из сумочки письмо и перечитала еще раз.


«Моя ненаглядная, — говорилось в письме, — я все понял, и счастью моему нет пределов. Если бы я мог обеспечить тебя всем тем, к чему ты привыкла и для чего создана! Но я не могу, Лоис; брак наш невозможен, но невозможно и расставание — как помыслить, что эта бесподобная любовь окончится ничем?

Пока не пришло твое письмо, дорогая, я сидел здесь в полумраке и все думал и думал, куда бы уехать, чтобы забыть тебя навсегда, — может, куда-нибудь за границу, бродить без цели по Италии или Испании, избывать в грезах боль от разлуки с тобой, там, где в руинах древних, более милосердных цивилизаций я буду видеть лишь отсвет своего отчаяния, — и тут пришло твое письмо.

Моя бесценная, моя отважная девочка, если ты пошлешь мне телеграмму, я встречу тебя в Уилмингтоне — а до того момента стану ждать в надежде, что все мои заветные мечты о тебе сбудутся.

Говард».

Раз за разом перечитывая письмо, она уже выучила его наизусть, но ошеломлена им была по-прежнему. Она различала в тексте множество незаметных чужому глазу черт его автора: переливы ласки и грусти в его темных глазах, подспудное беспокойство и возбуждение, которое она иногда замечала, когда они разговаривали, одухотворенную мечтательность, от которой разум ее погружался в дрему. Лоис исполнилось девятнадцать лет, она была очень романтичной, любознательной и храброй.

Телеграфист с корпулентной дамой сошлись на пятидесяти словах, Лоис взяла чистый бланк и написала на нем свое послание. Ее решение было окончательным, без всяческих оговорок.

«Такова судьба, — думала она про себя, — так вот все устроено в этом чертовом мире. Если одна лишь трусость удерживала меня от этого поступка, то больше уже ничто не удержит. Пусть все идет своим чередом, и мы никогда об этом не пожалеем».

Телеграфист просмотрел телеграмму:

ПРИЕХАЛА СЕГОДНЯ БАЛТИМОР ДЕНЬ ПРОВЕДУ БРАТОМ

ВСТРЕЧАЙ УИЛМИНГТОНЕ ТРИ ПОПОЛУДНИ СРЕДУ

ЛЮБЛЮ

ЛОИС.

— Пятьдесят четыре цента, — восхищенно проговорил телеграфист.

«И никогда не пожалеем, — подумала Лоис, — не пожалеем никогда…»

II

Деревья пропускали свет на усыпанную солнечными бликами траву. Деревья были как стройные томные дамы с веерами из перьев, которые небрежно кокетничали с уродливой крышей монастырского здания. Деревья были как лакеи, церемонно склонявшиеся над тихими дорожками и тропинками. Деревья, деревья на холмах по обе стороны, раскиданные в виде рощ, лесов и перелесков по всей восточной части штата Мэриленд, тонкое кружево, оторочившее подол желтых полей, тусклый темный фон для цветущего кустарника или диких, необузданных садов.

Росли тут деревья молодые и жизнерадостные, однако монастырские деревья были старше самого монастыря, который по монастырским меркам совсем не был старым. Собственно, он, по сути, и монастырем-то не был, а только семинарией, но уж пусть будет монастырь, невзирая на викторианскую архитектуру, перестройки времен Эдуарда VII и даже на патентованную, с вековой гарантией крышу эпохи Вудро Вильсона.[21]

За монастырским зданием лежала ферма, где полдюжины келейников исступленно потели, перемещаясь по огороду, — ни одного лишнего движения. Слева, под растущими в ряд вязами, находилась самодельная бейсбольная площадка, где трое послушников отступали под натиском четвертого, — все это сопровождалось топотом, пыхтением и стуком. А когда могучий густоголосый колокол отзвонил полчаса, по шахматной клетке дорожек под церемонно склонившимися деревьями так и полетели черные листья — человеческие фигурки.

Были среди этих черных листьев очень старые — их морщинистые щеки напоминали первую рябь на потревоженной глади бассейна. Была россыпь листьев среднего возраста — рясы не скрывали очерка фигуры, и в профиль он начинал приобретать некоторую асимметричность. Эти несли в руках толстые сочинения Фомы Аквинского, и Генри Джеймса, и кардинала Мерсье, и Иммануила Канта, и пухлые тетради с заметками к лекциям.

Но многочисленнее всех были листья молодые; девятнадцатилетние светловолосые мальчишки с очень строгими, зрелыми лицами; мужчины под тридцать, преисполненные уверенности в себе, ибо они пять лет проповедовали в миру, — их было несколько сотен, из городов, городков и деревень Мэриленда, и Пенсильвании, и Виргинии, и Западной Виргинии, и Делавэра.

Были тут по большей части американцы, но попадались и ирландцы, и упертые ирландцы, и немногочисленные французы, и несколько итальянцев и поляков, и все они шагали без малейших церемоний, держась за руки, группами по двое-трое, а то и целыми шеренгами, почти всех отличали прямая линия рта и внушительный подбородок, ибо они были братьями ордена иезуитов, основанного в Испании пять веков тому назад суровым воином, который учил своих последователей держать оборону в битве и в беседе, проповедовать и писать трактаты — и выполнять все это, не прекословя…

Лоис вылезла из автобуса на солнечный свет у ворот монастыря. Ей исполнилось девятнадцать — светло-рыжие волосы и глаза, которые в разговорах тактично избегали называть «зелеными». Если какому творческому человеку случалось заприметить ее в автобусе, он исподтишка вытаскивал огрызок карандаша и старый конверт и пытался запечатлеть ее профиль или ту особую штуку, которую надбровные дуги сотворяли с ее глазами. А после, рассмотрев результат, как правило, рвал конверт, с изумленными вздохами.

Одета Лоис была изысканно, в дорогой, соответствующий случаю дорожный наряд, однако она не приостановилась, чтобы стряхнуть с одежды осевшую пыль; она сразу зашагала по центральной аллее, с любопытством глядя по сторонам. На лице ее читалось нетерпеливое ожидание, однако там не было той сияющей радости, с которой барышни, как правило, являются на выпускной бал в Принстоне или Нью-Хейвене, — впрочем, тут не бывало никаких выпускных балов, так что это и не имело особого значения.

Она гадала, каков он окажется с виду, узнает ли она его по фотографии. На фотографии, которая висела дома над маминым письменным столом, он выглядел очень юным, осунувшимся и немного жалобным — лишь четко очерченный рот и неловко сидящая ряса послушника напоминали о том, что он уже принял главное решение в своей жизни. Впрочем, тогда ему было всего девятнадцать, а сейчас уже исполнилось тридцать шесть, но по виду и не скажешь; на недавних снимках он казался куда солиднее и волосы у него начали редеть, но образ брата, навеки запечатлевшийся в ее памяти, был образом с той увеличенной фотографии. И наверное, поэтому она его всегда немного жалела. Что за жизнь для мужчины! Семнадцать лет подготовки, а он пока даже не получил сан священника — примет его только через год.

Лоис понимала, что, если ничего не предпринимать, встреча пройдет очень официально. Но она твердо решила, что постарается выглядеть как можно солнечнее, а уж это она умела, даже когда голова раскалывалась от боли, или когда у мамы приключался нервный срыв, или когда ей доводилось быть особенно романтической, любознательной и храброй. Братцу наверняка не помешает заряд бодрости, и уж она его взбодрит, хочет он того или нет.

Дойдя до огромного безликого портала, она увидела, как один человек внезапно отделился от группы и, приподняв полы рясы, бегом бросился к ней. Она заметила, что он улыбается, и выглядел он очень большим и… и надежным. Она остановилась, выжидая, чувствуя, как сильно колотится сердце.

— Лоис! — воскликнул он, и через миг она оказалась в его объятиях.

Ее неожиданно охватила дрожь.

— Лоис! — воскликнул он снова. — Как же замечательно! Ты, Лоис, даже и не представляешь, как я ждал этого дня. Ну надо же, Лоис, какая ты красивая!

У нее перехватило дыхание.

Он явно сдерживал голос, но в нем так и рокотала энергия и та странная, обволакивающая собеседника самобытность, про которую она раньше думала — в семье я одна такая.

— Я тоже ужасно рада… Кит.

Она вспыхнула — скорее от радости, — впервые назвав его по имени.

— Лоис, Лоис, Лоис, — повторял он в упоении. — Дитя мое, мы сейчас пойдем внутрь, потому что я хочу познакомить тебя с ректором, а потом погуляем. Мне нужно поговорить с тобой про тысячу разных вещей.

Голос зазвучал мрачно:

— Как мама?

Она задержала на нем взгляд, а потом сказала то, чего не собиралась говорить, то, о чем твердо решила не упоминать:

— Ох, Кит, она… все хуже и хуже, во всех смыслах.

Он медленно, понимающе кивнул:

— Нервы, да… Ладно, расскажешь об этом потом. А сейчас…

И вот она оказалась в маленьком кабинете с большим письменным столом и что-то говорила низенькому жизнерадостному седоволосому священнику, который на несколько секунд задержал ее руку в своей.

— Так это и есть Лоис!

Он сказал это так, будто слышал о ней уже много раз.

И предложил ей сесть.

Вошли, не скрывая нетерпения, еще двое священников, пожали ей руку и обращались к ней как к «сестренке Кита», и она поняла, что совершенно не возражает.

Они казались невероятно уверенными в себе; она-то ждала некоторой робости или, по меньшей мере, сдержанности. Прозвучало несколько шуток, суть которых она не уловила, хотя остальные громко смеялись, а низкорослый отец ректор называл троицу «старыми унылыми монахами», и эту шутку она поняла, потому что они, разумеется, не были никакими монахами. Ей почему-то показалось, что к Киту здесь относятся с особой любовью, — отец ректор называл его «Кит», а один из священников по ходу разговора не снимал руки с его плеча. Потом — еще одно рукопожатие, обещание попозже зайти угоститься мороженым, и улыбки, улыбки, и какое-то нелепое ощущение счастья… себе она сказала: «Это потому, что Кит с таким удовольствием мною хвастается».

А потом они с Китом шли по дорожке, держась за руки, и он подробно рассказывал ей, какой замечательный человек отец ректор.

— Лоис, — проговорил он вдруг, прервав свои рассуждения, — прежде чем продолжать, я должен сказать тебе, как важен для меня твой приезд. Это… это ужасно мило с твоей стороны. Я ведь знаю, какая у тебя насыщенная жизнь.

Лоис резко втянула воздух. К этому она не была готова. Поначалу, когда она приняла решение сесть в душный поезд и поехать в Балтимор, провести ночь у подруги, а потом повидаться с братом, она внутренне восхищалась собственным благородством, надеялась, что брат не окажется занудой и не станет высказывать обиды, почему, мол, не приезжала раньше, но эта прогулка с ним под деревьями оказалась таким обыденным делом и, на удивление, таким приятным.

— Знаешь, Кит, — проговорила она стремительно, — а я больше ни денечка не могла ждать. Мне ведь было всего пять лет, когда мы виделись в последний раз, и я, разумеется, ничего не помню, так сам посуди, каково бы мне было и дальше жить, почитай, ни разу не видевшись с единственным братом?

— Это ужасно мило с твоей стороны, Лоис, — повторил он.

Лоис вспыхнула — вот он какой человек.

— Пожалуйста, расскажи о себе как можно больше, — продолжил Кит, помолчав. — Я, конечно, в общих чертах представляю, как вы с мамой жили все эти четырнадцать лет в Европе, и еще, Лоис, мы, конечно, переволновались, когда ты заболела пневмонией и не смогла приехать с мамой — погоди-ка, да, это было два года назад, — а потом, ну, я видел твое имя в газетах, но мне было нужно совсем другое. Я ведь почти тебя не знаю, Лоис.

Она поймала себя на попытке проанализировать, что он за человек, — так она анализировала каждого мужчину, с которым знакомилась. Она гадала: а не возникло ли это впечатление… близости к нему просто из того, что он так часто повторял ее имя? И произносил его так, будто ему очень нравилось это слово, будто он вкладывал в него некое особое значение.

— А потом ты поступила в школу, — продолжил он.

— Да, в Фармингтон. Мама хотела отправить меня в монастырь, но я отказалась.

Она глянула искоса, не покоробят ли его эти слова.

Но он лишь медленно кивнул:

— Монастырей тебе хватило за границей, да?

— Да, и знаешь, Кит, там монастыри другие. Здесь даже в самых лучших столько девушек из низов.

Он снова кивнул.

— Да, — подтвердил он, — полагаю, что да, и прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Меня это тоже поначалу смущало, Лоис, хотя никому, кроме тебя, я бы никогда в этом не признался; мы с тобой оба довольно чувствительны к подобным вещам.

— Ты про здешних своих товарищей?

— Да. Были среди них, конечно, и люди нашего круга, из тех, к которым я привык, но были и другие, к примеру один, по имени Реган, — я его поначалу терпеть не мог, а теперь мы лучшие друзья. Он замечательная личность, Лоис; я вас потом познакомлю. С таким не страшно вместе идти в бой.

Лоис подумала, что вот с Китом ей было бы не страшно вместе идти в бой.

— А как… как с тобой это получилось? — спросила она не без робости. — В смысле, как ты оказался здесь? Мама, разумеется, рассказывала мне эту историю про железнодорожный вагон.

— А, эту… — Ему, похоже, не хотелось об этом говорить.

— Расскажи сам. Я хочу ее услышать от тебя.

— Да нечего рассказывать, ты, наверное, и так все знаешь. Был вечер, я весь день ехал в поезде и думал… много про что думал, Лоис, а потом у меня вдруг возникло ощущение, что кто-то сидит напротив, причем сидит уже довольно давно, — вроде как другой пассажир. И тут он вдруг наклонился ко мне, и я услышал голос: «Хочу, чтобы ты стал священником, так и не иначе». Ну, я подскочил и заорал: «Нет, Господи, только не это!» — выставил себя полным идиотом перед парой десятков человек, ведь на самом-то деле никого напротив меня не было. А через неделю я поехал в иезуитский колледж в Филадельфии и последний пролет лестницы в кабинет ректора прополз на четвереньках.

Снова повисло молчание, и Лоис подметила, что глаза брата затуманились, он смотрел невидящим взглядом куда-то за залитые солнцем поля. Ее тронули модуляции его голоса и внезапное молчание, которое будто окутало его, когда он закончил рассказ.

Она обратила внимание, что глаза у него той же фактуры, что и у нее, с начисто вымытой зеленью, а рот на деле куда мягче, чем на той фотографии, — а может быть, лицо просто доросло до него за последнее время? Макушка начинала лысеть. Она подумала: наверное, оттого, что он слишком много носит шляпу. Ужасно, если вдуматься, — мужчина лысеет, а никому до этого нет дела.

— А в молодости… ты был набожным, Кит? — спросила она. — Ну, ты понимаешь, о чем я. Ты интересовался религией? Ничего, что я задаю такие вопросы?

— Да, — ответил он; взгляд все блуждал где-то далеко, и она почувствовала, что эта сосредоточенная отрешенность такая же его человеческая черта, как и его заботливость. — Да, пожалуй, был, когда был трезв.

Она внутренне передернулась:

— А ты пил?

Он кивнул:

— И все грозило кончиться совсем плохо. — Он улыбнулся и, обратив на нее взгляд серых глаз, сменил тему. — Дитя, расскажи мне про маму. Я знаю, что в последнее время тебе приходилось совсем тяжело. Я знаю, что ты многое принесла в жертву, многое вытерпела; хочу, чтобы ты знала, как я ценю твою самоотверженность. Я понимаю, Лоис, что в определенном смысле ты там трудишься за нас обоих.

У Лоис мелькнула мысль: как мало жертв она принесла; как в последнее время постоянно избегала общения с нервической, полуневменяемой матерью.

— Неправильно приносить молодость в жертву старости, Кит, — сказала она ровным голосом.

— Знаю, — вздохнул он, — и плохо, что весь груз лег на твои плечи, дитя. Мне следовало быть рядом и помогать.

Она отметила, как быстро он осмыслил ее замечание, и в тот же миг поняла, какое свойство его характера в этом проявилось. Он был милым. Мысли ее свернули на боковую дорожку, а потом она нарушила молчание неожиданной фразой.

— Милые все твердые, — сказала она вдруг.

— Что?

— Ничего, — отговорилась она смущенно. — Это я сама с собой разговаривала. Думала про одну историю… про мой спор с одним человеком по имени Фредди Кеббл.

— С братом Мори Кеббл?

— Да, — ответила она, изумленная самой мыслью, что он может быть знаком с Мори Кеббл. С другой стороны, в этом не было ничего странного. — Знаешь, несколько недель назад мы заговорили про это слово, «милый». Ну, не знаю — я сказала, что один человек, по имени Говард, один мой знакомый, он очень милый, а Фредди со мной не согласился, и тогда мы заспорили о том, что значит «милый». Он все твердил, что я имею в виду этакую мягкость и податливость, но я-то знала, что не ее, а вот что именно, не могла сказать. А теперь я поняла. Я имела в виду как раз обратное. По-настоящему милыми бывают только твердые люди — и сильные.

Кит кивнул:

— Я понимаю, о чем ты. Встречал старых священников, которые были именно такими.

— Я имею в виду молодых людей, — откликнулась она запальчиво.

— А!

Они дошли до успевшей опустеть бейсбольной площадки; он указал ей на деревянную скамью и растянулся во весь рост на траве.

— А эти молодые люди здесь счастливы, Кит?

— А по ним разве не видно, Лоис?

— Пожалуй, но эти совсем молоды — эти двое, с которыми мы сейчас разминулись, они как… они уже…

— Дали ли обет? — Он рассмеялся. — Пока нет, но дадут через месяц.

— Навсегда?

— Да, если не сломаются духовно или физически. Нашей дисциплины многие не выдерживают.

— Но они еще мальчишки. И они отказываются от всего хорошего, что есть вовне, — как и ты?

Он кивнул:

— Некоторые — да.

— Но, Кит, они же не понимают, что делают. Они ничего не знают о том, от чего отказываются.

— Да, пожалуй, не знают.

— Как-то это нечестно. Как будто жизнь их в самом начале очень чем-то испугала. Они все сюда попадают такими юными?

— Нет, есть и такие, что всякое повидали, да и натворили немало, — вот Реган, например.

— Мне кажется, такие больше подходят, — сказала она задумчиво. — Мужчины, знающие жизнь.

— Нет, — твердо ответил Кит. — Мне кажется, повидать жизнь — еще не значит набраться опыта, которым можно поделиться с другими. Самыми широкими взглядами, по-моему, отличаются люди, которые особенно строги к себе. А утихомирившиеся бунтари, как правило, особенно нетерпимы. Ты разве с этим не согласна, Лоис?

Она все так же задумчиво кивнула, а он продолжал:

— Мне кажется, когда один слабый человек приходит к другому, они ищут не помощи, скорее они ищут, с кем бы разделить чувство вины, Лоис. После твоего рождения, когда у мамы начались эти нервные срывы, она, помню, все ходила и плакалась некой миссис Комсток. Господи, меня от этого просто трясло. А мама, бедняжка, говорила, что ее это успокаивает. Нет, мне кажется, чтобы помочь другому, совсем не обязательно раскрывать перед ним душу. Настоящая помощь всегда приходит от того, кто сильнее тебя и кого ты уважаешь. И сочувствие таких людей особенно действенно, поскольку безлично.

— Но людям необходимо именно личное сочувствие, — возразила Лоис. — Они хотят чувствовать, что искушению подвергаются и другие.

— Лоис, в глубине души они просто хотят знать, что слабости знакомы и другим. Именно это они и называют «личным»… А здесь, в нашем старом добром монастыре, Лоис, — продолжал он с улыбкой, — привычку жалеть себя и гордыню из нас вытрясают с самого первого момента. Заставляют драить полы — и все такое. Или вот возьмем представление о том, что, дабы спасти свою жизнь, ею нужно пожертвовать. Видишь ли, мы тут считаем, что чем меньше в человеке человечности — в твоем смысле, — тем больше пользы он может принести человечеству. И этого убеждения мы придерживаемся до конца. Когда один из нас умирает, даже тогда его не возвращают родным. Его хоронят здесь, под простым деревянным крестом, рядом с тысячами таких же.

Голос его внезапно изменился, он посмотрел на нее — серые глаза вспыхнули.

— Но в самой глубине человеческого сердца сокрыты вещи, от которых не избавишься, — и одна из них состоит в том, что я ужасно люблю свою сестренку.

Повинуясь внезапному порыву, она встала на колени с ним рядом в траве, наклонилась и поцеловала его в лоб.

— В тебе есть твердость, Кит, — сказала она, — и я очень тебя за это люблю — и еще ты милый.

III

Вернувшись в залу, Лоис застала там еще полдюжины друзей Кита: был тут молодой человек по фамилии Джарвис, бледный и хрупкий с виду, — она сообразила, что это, видимо, внук ее знакомой миссис Джарвис, и мысленно сравнила этого аскета с выводком его буйных дядюшек.

Был тут и Реган — шрамы на лице, пристальный сосредоточенный взгляд: глаза его следили за ней, куда бы она ни пошла, и часто останавливались на Ките с выражением, близким к преклонению. Теперь она поняла, что Кит имел в виду под словами «с таким не страшно вместе идти в бой».

«Ему бы в миссионеры, — мелькнула мысль, — в Китай или еще куда».

— Пусть сестра Кита покажет, как танцуют шимми, — попросил один из молодых людей, широко улыбаясь.

Лоис рассмеялась:

— Боюсь, отец ректор отправит меня танцевать за ворота. И потом, не очень-то я его хорошо танцую.

— В любом случае, Джимми, не пойдет это на пользу твоей душе, — назидательно проговорил Кит. — Он вообще склонен задумываться над всякими вещами вроде шимми. Когда он принял постриг, в моду как раз входил этот… матчиш — да, Джимми? — и он весь первый год не мог от этого отвязаться. Помню, сидит чистит картошку, обнимет ведро и выделывает ногами всякие безбожные коленца.

Загремел смех — Лоис смеялась со всеми.

— Одна старушка, которая ходит к нам на мессу, прислала Киту это мороженое, — прошептал Джарвис под прикрытием хохота, — потому что прослышала, что ты едешь в гости. Вкусное, правда?

В глазах у Лоис дрожали слезы.

IV

А через полчаса в часовне все вдруг пошло не так. Лоис уже несколько лет не была на благословении Святого причастия, и в первый момент ее поразили сияющая дарохранительница с белым пятном посредине, воздух, густо напоенный ладаном, солнце, сияющее в витражное окно Святого Франциска над головой и падающее красноватым ажурным узором на сутану того, кто стоял перед ней, но при первых же звуках «О Salutas Hostia» на душу ей будто бы опустился тяжкий груз. Справа от нее стоял Кит, слева — юный Джарвис; она в смущении глянула на обоих.

«Да что со мной такое?» — думала она нетерпеливо.

Посмотрела еще раз. Или в профилях обоих появилась некая холодность, которой она не заметила до того, — бледность губ, странный, неподвижный взгляд? Она слегка передернулась: оба показались ей мертвецами.

Вдруг она почувствовала, как душой отдаляется от Кита. Это ее брат — вот это, этот человек, в котором почти не осталось человеческого. Она поймала себя на мимолетной усмешке.

«Да что со мной такое?»

Лоис провела ладонью по глазам — груз сделался еще тяжелее. От благовоний мутило, а пронзительный, выбивающийся из хора голос одного из теноров резал слух, будто визг карандаша по грифельной доске. Она поерзала, подняла руку к волосам, коснулась лба — он оказался влажным.

«Как тут жарко, жарко до чертиков».

Она подавила еще одну усмешку, и в тот же миг груз, давивший на сердце, внезапно растворился в холодном страхе… Все дело в этой свече на алтаре. С ней что-то не так, не так. Неужели никто не замечает? В ней что-то есть, внутри. И что-то выползает из нее, поднимается над ней, обретает форму.

Она попыталась подавить приступ паники, сказала себе: «Да это просто фитиль». Все свечи с искривленным фитилем что-то вытворяют — только ведь не такое! В груди у нее с невероятной стремительностью скапливалась некая сила — мощная всепоглощающая сила, исходившая из каждого чувства, из каждого уголка мозга, и вот она всколыхнулась, вызвав прилив неодолимого, жуткого отвращения. Лоис плотно прижала руки к бокам, отстраняясь от Кита и Джарвиса.

Что-то в этой свече… она подалась вперед, показалось: еще миг — и она шагнет туда — неужели никто не видит?.. Никто?

— Ах!

Она ощутила рядом пустое пространство и, не глядя, поняла, что Джарвис, резко выдохнув, внезапно сел… а потом она стояла на коленях, и, когда сияющий монстранс медленно поплыл в руках священника от алтаря, она ощутила в ушах оглушительный шум — рокот колоколов, похожий на удары молота… а потом, через миг, показавшийся вечностью, словно лавина прокатилась по сердцу — она несла крики и биение волн…

…Она услышала зов, почувствовала, что зовет Кита, что губы складывают слова, но те остаются беззвучными:

— Кит! Господи боже мой! Кит!

И тут она ощутила еще чье-то присутствие, нечто внешнее, прямо перед собой, цельное, очерченное красноватым ажурным узором. Внезапно она поняла. Окно Святого Франциска. Мысль уцепилась за него, приникла из последних сил, и она услышала, как все кричит непрерывно, неслышно: «Кит! Кит!»

А потом из тишины великой раздался голос:

— Благословен Бог.

Медленно нарастая, по храму тяжело прокатился отклик:

— Благословен Бог.

И тут же слова эти запели в ее сердце; запах ладана в таинственном, сладостном покое лежал на воздухе, а свеча на алтаре погасла.

— Благословенно имя Его.

— Благословенно имя Его.

Тут все померкло в круговерти тумана. Издав то ли возглас, то ли стон, она покачнулась и упала назад, на внезапно оказавшиеся там руки Кита.

V

— Лежи тихо, дитя.

Она вновь закрыла глаза. Лежала она в траве, откинув голову на руку Кита, а Реган промокал ей лоб холодным полотенцем.

— Все в порядке, — сказала она негромко.

— Знаю, но ты еще немного полежи. Там было слишком жарко. Джарвис это тоже почувствовал.

Она рассмеялась, а Реган вновь осторожно коснулся полотенцем ее лба.

— Все в порядке, — повторила она.

Но хотя разум и сердце наполнял теплый покой, она чувствовала себя странно разбитой и отрезвленной, будто некто держал на весу ее обнаженную душу и громко смеялся.

VI

Через полчаса она шагала, опираясь на руку Кита, по длинной центральной аллее к воротам.

— Как быстро день пролетел, — вздохнул Кит, — и мне очень жаль, что тебе стало нехорошо, Лоис.

— Кит, все уже в порядке, правда; не переживай, пожалуйста.

— Бедное ты мое дитятко. А я-то и не сообразил, что после поездки по жаре и всего остального благословение может оказаться для тебя слишком долгим.

Она жизнерадостно рассмеялась:

— По правде, дело, наверное, в том, что я не привыкла к благословению. Месса — это предел моего религиозного рвения.

Помолчала, а потом заговорила стремительно:

— Не хочу тебя шокировать, Кит, но я прямо сказать тебе не могу, как… как неудобно быть католиком. Вообще все это совсем устарело. Что до нравственности, самые отпетые мальчишки среди моих знакомых — католики. А самые умные — в смысле, те, которые много читают и много думают, — вроде как больше уже ни во что не верят.

— Расскажи-ка подробнее. Автобус придет только через полчаса.

Они присели на скамейку возле аллеи.

— Ну возьмем Джеральда Картера, он написал роман, и его напечатали. Если при нем упомянуть про бессмертие, он просто катается со смеху. А Хова — ну, еще один мой хороший знакомый с недавних пор, он вообще из «Фи-бета-каппы» в Гарварде, так он говорит, что мыслящий человек никак не может верить в христианскую мистику. Впрочем, он считает, что Христос был великим социалистом. Я тебя шокировала?

Она резко смолкла.

Кит улыбнулся:

— Монаха непросто шокировать. Работа у нас такая — держать удар.

— В общем, — продолжала она, — я почти все сказала. Во всем этом такая… узость. В церковном образовании, например. В жизни появилось столько нового, чего католики просто не замечают, — например, противозачаточные таблетки.

Кит чуть заметно поморщился, но от Лоис это не укрылось.

— Ну, — проговорила она без паузы, — теперь все об этом говорят.

— Да, так оно, наверное, лучше.

— Еще бы, гораздо лучше. Ну, в общем, это все, Кит. Я просто хотела тебе объяснить, почему вера моя сейчас… поостыла.

— Ты меня не шокировала, Лоис. Я все это понимаю гораздо лучше, чем ты думаешь. У всех случаются такие периоды. Но я уверен, все закончится хорошо, дитя. У нас с тобой есть общий дар — вера, она поможет пережить все дурные времена.

С этими словами он поднялся, и они зашагали дальше.

— Я бы так хотел, чтобы ты иногда молилась за меня, Лоис. Мне кажется, именно твои молитвы мне и нужны. Потому что мне кажется, что за эти несколько часов мы очень сблизились.

Глаза ее внезапно засияли.

— Да, конечно-конечно! — воскликнула она. — Мне кажется, сейчас ты мне ближе всех на свете!

Он резко остановился и указал на что-то рядом с аллеей:

— Мы могли бы… на минутку…

Там, окруженная полукругом из камней, стояла пьета — статуя Пресвятой Девы в человеческий рост.

Немного робея, она опустилась рядом с ним на колени и безуспешно попыталась помолиться.

Когда он поднялся, она дочитала молитву лишь до середины. Он вновь взял ее за руку.

— Я хотел поблагодарить Ее за то, что Она даровала нам этот день, — сказал он просто.

В горле у Лоис вдруг образовался комок, хотелось как-то дать ему понять, как много все это значит и для нее. Но она не нашла слов.

— Я это запомню навсегда, — продолжал он, и голос его слегка дрожал, — этот летний день, который мы провели вместе. Все прошло так, как я и ожидал. И ты именно такая, как я думал, Лоис.

— Я ужасно рада, Кит.

— Знаешь, когда ты была маленькой, мне постоянно присылали твои фотографии — сперва ты была младенцем, потом малышкой в носочках, которая играла на пляже с ведерком и лопаткой, а потом вдруг стала печальной девочкой с чистыми, удивленными глазами, — и я постоянно грезил о тебе. Каждому человеку нужно прилепиться к чему-то живому. Думаю, Лоис, я все пытался удержать при себе твою крошечную чистую душу — даже когда жизнь начинала кричать в полный голос, когда все умозрительные представления о Боге представлялись сплошной насмешкой, а любовь, страсть и миллионы других вещей подползали ко мне и шептали: «Посмотри на меня! Вот, я и есть Жизнь. А ты от меня отвернулся». И когда путь мой вел через эти тени, Лоис, впереди всегда мерцала твоя детская душа, такая хрупкая, чистая и изумительная.

Лоис беззвучно плакала. Они уже дошли до ворот, она оперлась на них локтем и принялась яростно вытирать глаза.

— А потом, дитя, когда ты заболела, я однажды ночью встал на колени и принялся просить Господа сохранить тебе жизнь ради меня — я уже тогда знал, что хочу большего: Он научил меня хотеть большего. Я хотел знать, что ты дышишь и движешься в том же мире, что и я. Я видел, как ты растешь, как твоя ничем не запятнанная невинность превращается в пламя, как оно пылает, озаряя путь тем, кто слабее душою. А еще я хотел когда-нибудь посадить на колени твоих детей и услышать, как они будут называть старого колченогого монаха дядей Китом.

Казалось, теперь в словах его звучит смех.

— Ах, Лоис, Лоис. Тогда я еще много чего попросил у Бога. Я просил даровать мне письма от тебя и место за твоим столом. Я очень многого хотел, Лоис, дорогая.

— У тебя есть я, Кит, — прорыдала она, — и ты это знаешь, скажи, пожалуйста, что ты это знаешь. Господи, ну что я как ребенок, но я не думала, что ты окажешься таким, и я… ах, Кит, Кит…

Он взял ее руку и осторожно погладил.

— Вот и автобус. Ты ведь еще приедешь?

Она заключила его лицо в ладони, наклонила, прижалась мокрой от слез щекой:

— Ах, Кит, братишка, когда-нибудь я расскажу тебе одну вещь…

Он подсадил ее в автобус, увидел, как она достает платок, как улыбается ему храброй улыбкой, а потом шофер хлестанул бичом, и автобус покатил дальше. На дороге взметнулось плотное облако пыли, и Лоис исчезла.

Несколько минут он стоял, не отнимая руки от опоры ворот; губы полураскрылись в улыбке.

— Лоис, — произнес он вслух с невнятным изумлением. — Лоис, Лоис.

Позднее проходившие мимо послушники увидели, что он стоит на коленях перед пьетой, а возвращаясь через некоторое время обратно, обнаружили его на том же месте. Он простоял там, пока не опустились сумерки и учтивые деревья не затеяли над головой перебранку, а в мглистой траве не приняли на себя бремя песни сверчки.

VII

Первый телеграфист на балтиморском вокзале присвистнул сквозь крупные передние зубы, привлекая внимание второго телеграфиста.

— Чего там?

— Видишь девицу — не, вон ту, хорошенькую, с этакими черными блямбами на вуальке? Опоздал, она ушла. Такое пропустил!

— И чего она?

— Да ничего. Просто красотулечка — сил нет. Была тут давеча, послала какому-то там телеграмму, чтобы встретил ее, где скажет. А тут минуту назад пришла с заполненным бланком, стоит и вроде как уже мне протягивает, а тут вдруг возьми да и передумай, раз — и порвала.

— Гм.

Первый телеграфист вышел из-за стойки, подобрал с пола два обрывка бумаги и небрежно приложил один к другому. Второй телеграфист пристроился читать через его плечо, автоматически пересчитывая слова. Их оказалось всего семь:

ПИШУ ПОПРОЩАТЬСЯ НАВСЕГДА ЕХАТЬ ПРЕДЛАГАЮ

В ИТАЛИЮ

ЛОИС.

— Порвала, говоришь? — спросил второй телеграфист.

Четыре затрещины

Перевод Е. Калявиной

I

Сегодня я не знаю никого, кто испытывал бы хоть отдаленное желание врезать Сэмюэлю Мередиту. Весьма вероятно, причина в том, что вражеский кулак может нанести серьезные увечья мужчине на шестом десятке, но я со своей стороны склонен полагать, что Сэмюэль начисто утратил все свои колотибельные свойства. Несомненно, однако, что в разные периоды его жизни эти колотибельные свойства были присущи его лицу в той же степени, в какой целовабельность зачастую кроется в девичьих губах.

Не сомневаюсь, что у каждого имеется в запасе такой знакомый, а то и друг, который способен возбуждать к себе страстную неприязнь, — кто-то выражает ее, непроизвольно сжимая кулаки, кто-то бурчит насчет «начистить чайник», «взгреть» и «засветить в глаз». В сопоставлении с другими чертами Сэмюэля Мередита эта способность была настолько сильна, что повлияла на всю его жизнь.

Что же это было? Определенно, черты лица тут ни при чем, ибо с юных лет Сэмюэль имел весьма приятную наружность: широкое, открытое лицо с честными и доброжелательными серыми глазами. Впрочем, я слышал, как он признался полному залу репортеров, вечно выуживающих истории из серии «как я добился успеха», в том, что ему стыдно рассказать всю правду — правду, которой они все равно не поверят, и, мол, это не одна история, а целых четыре, и что публике будет совсем не интересно читать о человеке, которого затрещинами вели к процветанию и славе.

Все началось еще в Андоверской академии Филипса — Сэмюэлю было тогда четырнадцать лет. Взлелеянный на икорной диете, он гонял коридорных в отелях чуть ли не половины европейских столиц, и ему просто повезло, что у матушки его случилось нервное истощение и она передоверила его образование рукам менее ласковым и менее пристрастным.

В Андовере ему был назначен сосед по комнате — Джилли Худ, тринадцатилетний крепыш, всеобщий школьный любимец. С того самого сентябрьского дня, когда камердинер мистера Мередита поместил одежду Сэмюэля в лучший комод в комнате, спросив на прощание: «Не укласть ли ишшо какие предметы гардеропа, мой господин Сэмюэль?» — Джилли не переставал стенать, что администрация его надула. Он чувствовал себя точь-в-точь как раздраженная лягушка, в аквариум которой подсадили золотую рыбку.

— Черт побери, — жаловался он сочувствующим однокашникам, — да он просто чванливый сачок! Спрашивает: «Надеюсь, в этой компании все джентльмены?» Я отвечаю: «Да нет, просто ребята», а он мне, дело, мол, не в возрасте, а я ему: «А при чем тут возраст?» Вот же, навязался на мою голову, тупица!

Три недели Джилли без единого звука сносил замечания юного Сэмюэля о гардеробе и привычках своих близких друзей, терпел французские вкрапления в разговоре, терпел сотни полудевчоночьих замашек, свидетельствующих о том, во что может превратиться мальчик, если нервная мамаша будет держать его подле юбки, а затем в аквариуме разразилась буря.

В комнате собралась небольшая компания, чтобы выслушать Джилли, гневно обличающего недавние грехи отсутствующего Сэмюэля.

— Говорит мне: «Ой, я не могу всю ночь спать с открытыми окнами! Только очень недолго», говорит, — жаловался Джилли.

— Не давай ему садиться тебе на шею.

— На шею? Мне? Уж будьте спокойны, я открываю окна настежь. Но эта дубина не закрывает их утром, когда его очередь.

— Так заставь его, Джилли!

— Я его заставлю, — затряс головой Джилли, яростно соглашаясь. — Будь спок. Пусть не думает, что я ему тут прислуга.

— Ну, поглядим, как ты его уделаешь.

При этих словах в дверях показалась «эта дубина» собственной персоной, одарив присутствующих одной из своих возмутительных улыбочек. Двое сказали: «Здоров, Мер-дит», остальные холодно зыркнули в его сторону и продолжили беседу с Джилли. Но похоже, Сэмюэля это не удовлетворило.

— Не могли бы вы не сидеть на моей постели? — вежливо попросил он двоих особо приближенных к Джилли, вольготно расположившихся на его, Мередитовой, кровати.

— Чего?

— На моей постели — вы что, по-английски не понимаете?

Он не замедлил подсыпать соли на свежие раны. Последовал ряд замечаний по поводу санитарного состояния кровати с примерами из жизни животного мира.

— А что не так с твоей постелью? — спросил Джилли с вызовом.

— С ней-то все в порядке, но…

Его тираду прервал Джилли: он встал, подошел к Сэмюэлю почти вплотную и, набычившись, свирепо уставился на него.

— Да ты со своей идиотской кроватью, — начал он, — да пошел ты…

— Давай, Джилли, — поддакнул кто-то вполголоса.

— Покажи этому дубине.

Сэмюэль невозмутимо выдержал взгляд.

— Но, — сказал он наконец, — это моя кровать…

Он не договорил, потому что Джилли замахнулся и врезал ему по носу.

— Так его, Джилли!

— Проучи его!

— Пусть только дернется — увидит, что будет!

Они сомкнулись вокруг него, и впервые в жизни Сэмюэлю стало не по себе от того, что его так яростно ненавидят. Он беспомощно вглядывался в раскрасневшиеся враждебные лица, перекошенные от злости. Сэмюэль был на голову выше своего соседа по комнате, и, дай он ему сдачи, его тут же объявили бы задирой и через пять минут ему пришлось бы отбиваться от шестерых. Но если он не ударит в ответ, значит, он трус. С минуту он смотрел в сверкающие глаза Джилли, а потом вдруг, задыхаясь, втянул воздух, прорвал кольцо и вылетел из комнаты.

Следующий месяц включил в себя тридцать самых жалких дней в его жизни. Едва открыв поутру глаза, он тут же попадал на хлесткие языки школьных острословов. Его привычки, его утонченные манеры стали мишенью для язвительных шуточек, и, конечно, ранимость, свойственная подросткам, подлила масла в огонь. Он решил, что теперь навсегда сделался парией и все школьные годы ему придется влачить существование изгоя. На рождественские каникулы он приехал домой в таком душевном упадке, что отец решил показать его психиатру. Возвращаясь в Андовер, Сэмюэль нарочно задержался, чтобы ни с кем не встретиться в автобусе по пути с вокзала в школу.

Разумеется, когда он научился держать язык за зубами, все тут же забыли о его ничтожестве. На следующую осень, осознав, что уважение к другим предполагает сдержанность, он правильно использовал возможность начать с чистого листа, дарованную ему короткой мальчишеской памятью. К переходу в старшие классы он уже был одним из самых уважаемых юношей в классе, и за него горой стоял не кто иной, как его лучший друг и соратник Джилли Худ.

II

В колледже Сэмюэль был из тех студентов, что в начале девяностых разъезжали в двуконных упряжках, колясках и запряженных четверкой экипажах между Принстоном, Йелем и Нью-Йорком, дабы выразить свое уважение к важнейшему общественному институту футбольных матчей. Он был ревностным адептом хорошего тона, впечатлительные первокурсники подражали его безупречной манере носить перчатки, повязывать галстук и придерживать повод. Вне своего круга он считался отъявленным снобом, но, поскольку его круг был его кругом, такие мелочи Сэмюэля не волновали. По осени он играл в футбол, зимой пил виски с содовой, а весной предавался гребле. Сэмюэль презирал всякого спортсмена, который не был джентльменом, и всякого джентльмена, который не занимался спортом.

Он жил в Нью-Йорке и на выходные частенько привозил погостить нескольких друзей. В те времена все ездили на конках, и в случае тесноты каждый юноша из компании Сэмюэля считал своим долгом встать и с легким поклоном уступить место стоящей рядом даме. Однажды вечером с двумя приятелями, такими же третьекурсниками, погрузились в конку. Было всего три свободных сиденья. Сэмюэль сел, мельком глянув на расположившегося рядом работягу с осоловелыми глазами, от которого возмутительно несло чесноком. Работяга слегка оперся на Сэмюэля, устало развалившись на сиденье, — он занял чуть больше места, чем полагалось.

Конка проехала несколько кварталов и остановилась, чтобы подобрать четырех юных девиц, и, разумеется, трое настоящих мужчин тут же вскочили и надлежащим образом предложили свои места дамам. Увы, работяга не был посвящен в кодекс безупречных галстуков и не догадался последовать их примеру, и одна юная леди оказалась в неловком положении. Четырнадцать глаз с упреком посмотрели на варвара, уголки семи ртов укоризненно дрогнули, но объект презрения уставился перед собой пустым взглядом в полном неведении относительно своего недостойного поведения. Сэмюэль негодовал больше всех. Его оскорбляло, если мужчина позволял себе нечто подобное. Промолчать он не мог.

— Здесь стоит дама, — серьезно произнес он.

Этого должно было хватить, но объект презрения только безучастно приподнял веки. Стоящая девушка хихикнула и переглянулась со своими подругами. Но Сэмюэль возвысил голос.

— Здесь дама стоит, — повторил он с некоторым нажимом.

И работяга, кажется, понял.

— Я заплатил за проезд, — сказал он спокойно.

Сэмюэль побагровел и стиснул кулаки, но кондуктор уже смотрел в их сторону, и, остановленный предостерегающими кивками приятелей, остаток пути Сэмюэль ехал мрачнее тучи. Они доехали до своей остановки и сошли. Но рабочий тоже вышел вслед за ними, в руке его покачивалось ведерко. Не в силах более сопротивляться своим аристократическим замашкам, Сэмюэль решил не упускать случая и привел в действие крупнокалиберную насмешку в духе бульварного чтива, то есть громко усомнился в праве низших животных ездить в одном вагоне с людьми.

В ту же секунду рабочий с размаху запустил в него ведерком. Точное попадание в челюсть застало Сэмюэля врасплох, и он во весь рост растянулся на булыжном дне сточной канавы.

— Я те позубоскалю! — крикнул его противник. — Да я весь день пахал, устал как собака!

Но тут внезапный гнев в его глазах погас, и на лицо снова наползла усталая маска. Он отвернулся и подобрал с земли ведерко. Сэмюэлевы приятели рванулись в его сторону.

— Погодите! — Сэмюэль медленно встал и замахал рукой.

Где-то, когда-то с ним уже было такое. И тут его осенило — Джилли Худ. Пока он молча отряхивался, перед глазами стояла сцена в Андовере, и он знал, интуиция подсказала, что он снова не прав. Этот человек устал, он работает ради своей семьи — в этом его правота и сила. И место в вагоне было ему гораздо нужнее, чем какой-то девчонке.

— Все в порядке, — сказал Сэмюэль угрюмо. — Не трогайте его. Это я круглый дурак.

Конечно, не один час и даже не одна неделя прошла, прежде чем Сэмюэль пересмотрел свои убеждения насчет исключительной важности хорошего тона. Для начала он просто понял, что его неправота лишила его силы, точно так же как в свое время он был бессилен против Джилли. Но в конечном счете происшествие с рабочим полностью изменило поведение Сэмюэля. Собственно, аристократическая заносчивость — это всего лишь издержки хорошего воспитания, посему собственный кодекс Сэмюэля никуда не делся, но его желание заставить и других соблюдать этот кодекс навсегда осталось на дне некой сточной канавы. И как-то так случилось, что с того года больше ни у кого на курсе не повернулся язык назвать его снобом.

III

Несколько лет спустя университет решил, что Сэмюэль уже достаточно долго озарял его сияющей славой своих галстуков, посему, зачитав ему текст на латыни и содрав с него десять долларов за бумагу, подтверждающую его окончательную и бесповоротную образованность, Сэмюэлева альма-матер выпихнула его в мирскую сутолоку. При себе он имел большое самомнение, малое число друзей и приличный набор безобидных вредных привычек.

В ту пору из-за снижения цен на сахарном рынке его семейству пришлось затянуть пояса, и оно как раз, так сказать, засучивало рукава, когда Сэмюэль начал работать. Душа его была, что называется, утонченнейшая tabula rasa,[22] какую порой оставляет после себя университетское образование, но Сэмюэль обладал энергией и обаянием и умело использовал в работе банковского курьера прошлые навыки увертливого хавбека, протискиваясь сквозь толпу на Уолл-стрит.

Его любимым развлечением были женщины. Всего около полудюжины: две или три дебютантки, актриса (бездарная), соломенная вдовушка и одна сентиментальная замужняя брюнеточка, которая жила в маленьком доме в Джерси-Сити.

Они повстречались на пароме. Сэмюэль ехал из Нью-Йорка по делам (он к тому времени проработал уже несколько лет) и подал ей сверток, который она уронила в давке.

— И часто вы ездите? — спросил он между прочим.

— Только за покупками, — смущенно ответила она. У нее были огромные карие глаза и маленькие губы с трогательно опущенными уголками. — Я замужем только три месяца, и нам кажется, что жить в Джерси дешевле.

— И не жалко ему, вашему мужу, отпускать вас совсем одну?

Она засмеялась — смех у нее был такой приветливый и юный.

— О боже, конечно же нет. Мы собирались встретиться и вместе поужинать, но я, кажется, перепутала место встречи. Он будет ужасно волноваться.

— Ну, — сказал неодобрительно Сэмюэль, — непременно будет. Если позволите, я провожу вас домой.

Она с благодарностью приняла предложение, и они вместе сели на трамвай. Идя по тропинке к ее домику, они увидели в окнах свет — муж возвратился раньше ее.

— Он страшно ревнив, — с виноватым смешком предупредила она.

— Понятно, — ответил Сэмюэль. — Пожалуй, будет лучше мне здесь откланяться.

Она поблагодарила его, и, махнув на прощание рукой, он ушел.

На том бы все и кончилось, не встреться они однажды утром на Пятой авеню неделю спустя. Она вздрогнула и покраснела и явно была ему рада, так что они поболтали, будто старые друзья. Она собиралась к портнихе, потом пообедать в одиночестве в «Кафе Тейна», после обеда отправиться за покупками и в пять встретиться с мужем у переправы. Сэмюэль сказал ей, что ее мужу очень повезло. Она снова вспыхнула и умчалась.

Возвращаясь к себе в офис, Сэмюэль всю дорогу насвистывал, но к двенадцати часам ему повсюду стали мерещиться эти трогательные губки и эти карие глаза. Он взволнованно поглядел на часы, представил себе свой ланч в гриле на первом этаже, всегдашние тяжеловесные мужские разговоры, и воображение тут же нарисовало ему другую, куда более приятную картинку: столик у «Тейна», ее карие глаза и губы так близко… Не дождавшись половины первого, он сорвал с вешалки шляпу и побежал к трамвайной остановке.

Его появление очень ее удивило.

— Это вы? Привет! — сказала она, и Сэмюэль отметил ее радостный испуг.

— Я подумал, почему бы нам не пообедать вместе. Мне так надоело однообразие мужской компании.

Она колебалась:

— Ну, наверное, в этом нет ничего предосудительного. Что тут такого?

Ей пришло в голову, что муж должен бы с ней пообедать, но у него пополудни вечная спешка. Она рассказала Сэмюэлю все о своем муже: он чуть ниже его ростом, но гораздо, гораздо красивее. Он бухгалтер и пока зарабатывает не слишком много, но они очень счастливы и обязательно разбогатеют годика через три-четыре.

Сэмюэлева соломенная вдовушка уже которую неделю пребывала не в духе, а эта встреча, напротив, была подчеркнуто приятной для него, его собеседница была так свежа, так непосредственна и не лишена склонности к приключениям. Ее звали Марджори.

Они договорились увидеться еще, и в итоге дважды или трижды в неделю в течение месяца они обедали вместе. Когда она точно знала, что ее муж задержится на работе допоздна, Сэмюэль провожал ее до низкого крылечка, она входила и зажигала газовый фонарь, пользуясь тем, что снаружи ее охранял мужественный страж. Этот ритуал раздражал его. В окне загорался приветливый свет, и это был знак congé,[23] хотя он никогда не напрашивался войти, а Марджори никогда его не приглашала.

К тому времени, когда Сэмюэль и Марджори дошли до стадии нежных касаний рук — просто в знак доброй дружбы, у Марджори и ее мужа произошла одна из тех сверхчувствительных и сверхнапряженных ссор, которые частенько случаются у супругов, слишком пекущихся друг о друге. Все началось то ли из-за остывшей бараньей отбивной, то ли из-за протекающей газовой горелки, и вот однажды Сэмюэль пришел к «Тейну» и увидел темные круги у нее под глазами и обиженно надутые губы.

К тому времени Сэмюэль уже думал, что влюблен в Марджори, и потому подыгрывал ссоре изо всех сил. На правах лучшего друга он гладил ее по руке и близко-близко наклонялся к каштановым кудряшкам, выслушивая ее жалобный шепот о том, что муж сказал ей утром. И он был уже чуть больше, чем просто лучшим другом, когда сидел с ней в экипаже, провожая ее на пароме на другой берег.

— Марджори, — произнес он с нежностью, стоя, как обычно, на крыльце, — в любой день и час, если только я вам понадоблюсь, позовите — и я приду, я всегда буду ждать, всегда.

Она серьезно кивнула и протянула ему обе руки.

— Да, я знаю, — сказала она, — вы мой самый лучший друг, самый лучший.

Потом она убежала в дом, а он смотрел ей вслед, пока не зажегся газовый рожок.

Всю следующую неделю Сэмюэль провел в нервной суматохе. Словно натянутая струна — извечное благоразумие предостерегало его: если заглянуть в самую глубину, то окажется, что у них с Марджори мало общего, но обычно в подобных случаях водица столь мутна, что редко увидишь дно. Его грезы и его вожделение твердили ему, что он любит Марджори, что он хочет и должен обладать ею.

Ссора разрасталась. Муж Марджори задерживался в Нью-Йорке до глубокой ночи и несколько раз являлся домой возбужденным сверх всякой меры, и она чувствовала себя совсем несчастной. Они были чересчур горды, чтобы выяснить отношения, ибо супруг Марджори все-таки был человек приличный, и вот они плыли по течению от одного недоразумения к другому. Марджори все чаще искала поддержки у Сэмюэля, ведь женщине куда приятнее иметь в наперсниках симпатизирующего ей мужчину, чем рыдать на плече подруги. Но Марджори не осознавала, как сильно она на него полагается, какое огромное место он занял в ее маленьком упорядоченном мирке.

Однажды вечером, вместо того чтобы отправиться восвояси, как только она включила горелку, он вошел вместе с ней, и они присели на софу в прихожей. Он был очень счастлив. Он завидовал их дому и считал, что мужчина, который пренебрегает таким счастьем ради упрямой гордыни, — круглый дурак, не заслуживающий такой жены. Но когда он в первый раз поцеловал Марджори, она тихо заплакала и велела ему уходить. Домой он парил на крыльях безрассудного восторга, твердо решив раздуть эту романтическую искру, — не важно, как высоко вспыхнет пламя и кто в нем сгорит. Тогда ему казалось, что эти мысли о ней бескорыстны, однако позднее он понял, что она была не более чем белое полотно экрана, на котором мелькал единственный кадр — сам Сэмюэль, слепой, вожделеющий.

На следующий день они опять обедали вместе в «Кафе Тейна», и, отбросив притворство, Сэмюэль откровенно объяснился ей в любви. Никакого плана, никаких определенных намерений у него не было, он только хотел снова целовать ее губы, обнимать ее и чувствовать, какая она маленькая, беззащитная и желанная… Он отвез ее домой, и на этот раз они целовались так, что сердце бешено зашлось у обоих, — слова и фразы уже готовы были сорваться с его губ.

Но тут внезапно на крыльце послышались шаги и кто-то нажал ручку входной двери. Марджори побледнела как мел.

— Подождите! — испуганно прошептала она Сэмюэлю, но, разозленный тем, что его прервали, Сэмюэль ринулся к двери и рывком распахнул ее.

Каждый из нас видел такие сцены в театре. Люди повидали их столько, что когда это случается с ними в жизни, они ведут себя словно актеры. Сэмюэль играл свою роль, и слова сразу нашлись: он провозгласил, что каждый имеет право распоряжаться своей жизнью, и грозно воззрился на мужа Марджори, словно тот пытался подвергнуть сказанное сомнению. Муж Марджори высказался о нерушимости семейного очага, забыв о том, что с недавних пор очаг не казался ему таким уж святым. Сэмюэль ответствовал, развивая тезис о «праве на счастье», муж Марджори упомянул огнестрельное оружие и суд по бракоразводным делам. А потом он внезапно смолк и окинул внимательным взглядом обоих: Марджори, в слезах скорчившуюся на софе, Сэмюэля в нарочито героической позе, держащего пламенную речь перед мебелью.

— Иди наверх, Марджори, — сказал он изменившимся голосом.

— Оставайся на месте! — немедленно возразил Сэмюэль.

Марджори встала, покачнулась и снова упала на софу, потом опять встала и неуверенно направилась к лестнице.

— Выйдем, — сказал Сэмюэлю ее муж, — на два слова.

Сэмюэль взглянул на Марджори, пытаясь прочесть в ее глазах некое послание, стиснул зубы и вышел.

Яркая луна осветила лицо мужа Марджори, когда тот сходил с крыльца, и Сэмюэль видел, что он страдает, но не испытывал к нему жалости.

Их разделяло всего несколько шагов, они стояли и смотрели друг на друга. Муж Марджори нервно откашлялся, словно у него першило в горле.

— Она моя жена, — сказал он спокойно, и внезапно злость накатила и хлынула наружу. — Черт тебя побери! — крикнул он и со всей силы ударил Сэмюэля по лицу.

Сэмюэль рухнул наземь, и в тот же миг пришло озарение: его уже дважды вот так били. И все изменилось, как будто он внезапно очнулся от долгого сна. Машинально он вскочил на ноги и принял боевую стойку. Противник ждал в ярде от него, оборонительно выставив вперед кулаки, но Сэмюэль знал, что, несмотря на превосходство в росте и весе, он не ударит мужа Марджори. Как по волшебству все переменилось: еще минуту назад Сэмюэль казался себе героической личностью, теперь же он был жалким неудачником, а силуэт истинного героя выделялся на фоне светящихся окон дома. Героем был муж Марджори, боровшийся за свою семью. Возникла пауза, а потом Сэмюэль быстро развернулся и пошел по тропинке от дома в последний раз.

IV

Ясно дело, после третьего поражения Сэмюэль провел несколько недель в добросовестном самокопании. Удар, который он получил в Андовере, угодил в его неприглядность: рабочий в колледже ошеломил остатки его снобизма, а муж Марджори сотряс его жадное самолюбие. Он стал избегать женщин, пока годом позднее не встретил свою будущую жену. Единственный тип женщин, которые стоят затраченного на них времени, — это женщины, подобные Марджори, только такую следовало бы защищать, как защищал Марджори ее муж.

Сэмюэль не мог представить, что его соломенная вдовушка, миссис де Ферриак, могла бы стать причиной для какой-либо праведной стычки.

В тридцать с небольшим он уже прочно стоял на ногах. Он сотрудничал со стариной Питером Кархартом, который в те дни считался чуть ли не национальным героем. Телом Кархарт напоминал неотесанный прототип статуи Геракла, и репутация его была столь же внушительной — махина, возведенная ради чистого удовольствия, без пошлых вымогательств или темных скандалов. Кархарт был лучшим другом отца Сэмюэля, но к сыну он присматривался лет шесть, прежде чем взял того в свою контору.

Одному богу известно, сколько всего находилось в его управлении тогда: шахты, железные дороги, банки, да целые города! Сэмюэль был очень близок к нему, знал, что ему нравится, а что нет, его пристрастия, его слабости, его сильные стороны.

Однажды Кархарт послал за Сэмюэлем и, затворив дверь, предложил ему стул и сигару.

— Все в порядке, Сэмюэль? — спросил он.

— Да, а что?

— Мне показалось, что ты малость закис.

— Закис? — Сэмюэль был озадачен.

— Ты ведь уже лет десять безвылазно сидишь в конторе, да?

— Но я ездил в отпуск в Адирон…

Кархарт отмахнулся:

— Я имею в виду не личное время. А что, если самому увидеть кукол, которых мы дергаем за ниточки?

— Да, — согласился Сэмюэль, — этого я не видел.

— Ну вот, — резко сказал Кархарт, — я хочу дать тебе задание, и займет это примерно месяц.

Сэмюэль не спорил. Идея ему даже понравилась, и он решил, что, как бы то ни было, он не подведет Кархарта. Беспрекословное подчинение было главным требованием хозяина, и люди сразу и безоговорочно исполняли его приказы, как бессловесные пешки.

— Поезжай в Сан-Антонио к Хэмилу, — продолжал Кархарт. — У него наклевывается одно дельце, и ему нужен человек, чтобы провернуть его.

Хэмил представлял интересы Кархарта на юго-западе и был человеком, который худо-бедно вырос в тени хозяина и с которым Сэмюэль был заочно знаком по деловой переписке.

— Когда ехать?

— Лучше завтра, — ответил Кархарт, бросив взгляд на календарь, — завтра первое мая. К первому июня пришлешь отчет.

Утром Сэмюэль отбыл в Чикаго, а два дня спустя уже сидел лицом к лицу с Хэмилом в офисе «Торгового треста» в Сан-Антонио. Для ознакомления с делом потребовалось совсем немного времени. Это была сделка, касающаяся нефти, и сводилась она к скупке семнадцати обширных ранчо, примыкающих друг к другу. Сделку необходимо было совершить в недельный срок, а по сути это было чистейшее выдавливание. В движение были приведены силы, поставившие семнадцать землевладельцев меж двух огней, а в задачу Сэмюэля входило «уладить» проблемы в деревушке вблизи Пуэбло. Человек на своем месте, тактичный и умелый, мог бы уладить их без особых разногласий, ибо всего-то следовало держать руль и не вертеть его.

Хэмил, с хитростью, столь ценимой его шефом, сумел все так устроить, что прибыль оказалась гораздо большей, чем если бы покупка совершилась на фондовой бирже. Сэмюэль пожал руку Хэмилу, пообещал вернуться через пару недель и отбыл в Сан-Фелипе, штат Нью-Мексико.

Естественно, он сразу сообразил, что Кархарт его испытывает. Отчет Хэмила о проделанной Сэмюэлем работе мог бы сослужить последнему добрую службу, но он бы и так добросовестно отнесся к поручению. Десять лет в Нью-Йорке не сделали его сентиментальным, и он привык доводить до конца все, что начинал, и даже шел чуть дальше.

Поначалу все ладилось. Особенного энтузиазма не было, но каждый из заинтересованных семнадцати владельцев ранчо знал, зачем там Сэмюэль, они знали, кто стоит за ним, и знали, что шансов у них столько же, сколько у мух на окне. Одни смирились, другие сражались изо всех сил, но сдались после того, как их адвокаты не нашли ни малейшей зацепки. Нефть была только на пяти участках, на остальных лишь предполагалась, но в любом случае эти двенадцать участков были необходимы Хэмилу для реализации его планов.

Сэмюэль довольно быстро вычислил главаря сопротивления — поселенца из ранних по имени Макинтайр, мужчину лет пятидесяти, седовласого, гладко выбритого, с бронзовым загаром сорока знойных лет, проведенных под солнцем Нью-Мексико, с ясным и спокойным лицом, какие бывают у уроженцев Техаса и Нью-Мексико.

На сто ранчо нефть еще не нашли, но участок его окружали нефтеносные земли, и если кто держался за свое, то это был Макинтайр. Остальные надеялись на него, полагая, что он единственный, кто способен отвратить бедствие. Он изучил все возможные законные пути, но проиграл и знал это. Макинтайр усердно избегал встреч с Сэмюэлем, но Сэмюэль был уверен, что, когда настанет день подписания, тот непременно появится.

И день настал — в обжигающем мае. Волной жары накрыло иссушенный край, куда ни глянь, и, когда Сэмюэль сидел, потея в своей импровизированной конторе — пара стульев, скамейка, деревянный стол, — он радовался, что все почти закончилось. Он хотел вернуться на восток как можно скорее и провести время на побережье с женой и детьми.

Встреча была назначена на четыре часа, и он слегка удивился, когда в половине четвертого дверь отворилась и появился Макинтайр. Сэмюэль не мог не уважать этого человека и даже немного жалел его, Макинтайр, казалось, был частью этих прерий, и Сэмюэль на миг позавидовал ему, как люди, живущие в городах, завидуют деревенским жителям.

— Здрасте, — сказал Макинтайр, стоя в дверях, широко расставив ноги и уперев руки в боки.

— Приветствую, мистер Макинтайр.

Сэмюэль встал, но уклонился от формальностей рукопожатия. Он полагал, что владелец ранчо ненавидит его всеми фибрами души, и нисколько его за это не винил. Макинтайр вошел и медленно опустился на стул.

— Ваша взяла, — неожиданно сказал он.

Вряд ли стоило отвечать ему.

— Как только я узнал, что за всем этим стоит Кархарт, — продолжал он, — я сдался.

— Мистер Кархарт… — начал было Сэмюэль, но Макинтайр махнул рукой:

— Даже не упоминайте этого грязного трусливого ворюгу.

— Мистер Макинтайр, — торопливо ответил Сэмюэль, — если эти полчаса будут посвящены подобным оскорблениям…

— Заткнитесь, юноша, — перебил его Макинтайр, — нельзя оскорбить человека, который способен сделать такое.

Сэмюэль заткнулся.

— Это же просто грязное грабилово. Все они просто скунсы, но слишком сильные, чтобы с ними справиться.

— Но вам заплатили не скупясь, — возразил Сэмюэль.

— Да закрой же рот! — вдруг заорал Макинтайр. — Говорить здесь буду я!

Он подошел к двери и глянул на солнечные, курящиеся дымкой пастбища, начинавшиеся прямо у порога и заканчивающиеся серо-зеленой травой далеких гор на горизонте. Когда он снова обернулся, его губы дрожали.

Вот вы, ребята, любите свою Уолл-стрит? — хрипло спросил он. — Или где там еще вы обделываете подлые делишки? — Он помолчал. — Любите, наверное. Ни одна тварь не опускается до такой степени, чтобы хоть немножко не любить то место, где она работает, где по́том полито самое лучшее, что у нее есть.

Сэмюэль чувствовал себя неуверенно, слушая его. Макинтайр вытер вспотевший лоб огромным синим платком и продолжал:

— Я понимаю, что вонючему старому черту не терпелось загрести еще один миллион. Я понимаю, что мы всего лишь горстка бедняков, которую он стер в порошок, чтобы купить еще пару экипажей или чего-то в этом роде. — Он рукой указал в сторону двери. — Когда мне было семнадцать, вот этими руками я выстроил здесь дом. Когда мне исполнился двадцать один год, я привел в этот дом жену, пристроил еще два крыла и с четырьмя шелудивыми волами распахал землю. Сорок лет я видел, как солнце утром поднимается из-за этих гор, а вечером опускается красное, как кровь, прежде чем спадает жара и на небе появляются звезды. В этом доме я был счастлив, мой мальчик родился в нем, в нем он и умер, весной, в такой же, как сегодня, жаркий день. А потом мы с женой стали жить одни, как и прежде, и старались завести дом, ну почти настоящий, потому что нам всегда казалось, что сын рядом с нами, и по вечерам мы ждали, что он прибежит на ужин.

Его голос задрожал, он почти не мог говорить, и он снова отвернулся к двери, его серые глаза сузились.

— Это моя земля, — сказал он, вытянув руку, — земля, обетованная мне Господом. Это все, что есть у меня в этом мире, и это все, что я хотел.

Он отер пот рукавом рубахи, и его гон изменился, когда он медленно повернулся и посмотрел Сэмюэлю в глаза.

— Но видимо, ничего не поделаешь, раз уж они ее хотят, — делать нечего.

Сэмюэль обязан был что-то сказать. Он почувствовал, что еще минута — и он потеряет голову. И он начал спокойно, насколько мог, голосом, приберегаемым для самых дохлых дел.

— Это бизнес, мистер Макинтайр, — сказал он, — все по закону. Возможно, что двоих или троих мы не смогли бы купить ни за какие деньги, но остальные получили справедливое возмещение. Прогресс требует определенных жертв…

Никогда еще он не чувствовал себя так неуверенно и с огромным облегчением услышал стук копыт в сотне ярдов от дома. Но в ответ страдание в глазах Макинтайра сменилось гневом.

— Ты и твоя грязная шайка жуликов! — закричал он. — Ни один из вас не испытывает истинной любви ни к чему на этой земле! Вы все — отродье чушки-копилки!

Сэмюэль встал, и Макинтайр шагнул к нему:

— Ты, болтливый пижон! Вы забрали нашу землю, тогда и это передай лично Питеру Кархарту!

Он размахнулся от плеча и ударил, подобно молнии, и упал Сэмюэль бесформенной кучей. Как в тумане, он слышал шаги на пороге, он видел, что кто-то сдерживает Макинтайра, но этого уже не требовалось. Владелец ранчо тяжело осел на стул и поник головой.

У Сэмюэля ум зашел за разум. Он понял, что это был четвертый знак в его судьбе, и поток эмоций открыл ему, крича, что неумолимые законы, управлявшие им всю прежнюю жизнь, сейчас поколебались. В полуобмороке он встал и вышел из комнаты.

Следующие десять минут были, возможно, самыми трудными за всю его жизнь. Сколько бы идеалисты ни толковали о силе убеждений, но в реальной жизни долг человека перед его семьей может заставить окостеневший труп казаться эгоистическим оправданием его собственной правоты. Семья всегда была главным в жизни Сэмюэля, и сомнений это не вызывало. Но пережитое потрясение заставило его призадуматься.

Когда он вернулся в конторку, там его уже ждал целый кряж обеспокоенных лиц, и он не стал медлить ни минуты.

— Джентльмены, — сказал он, — мистер Макинтайр был настолько добр, что убедил меня в вашей правоте в этом деле и в том, что Питер Кархарт абсолютно не прав. Я постараюсь, насколько это в моих силах, чтобы вы жили в ваших ранчо до конца своих дней.

Он растолкал изумленную толпу и через полчаса послал две телеграммы, приведшие телеграфиста в состояние оцепенения, одну — Хэмилу в Сан-Антонио, другую — Питеру Кархарту в Нью-Йорк.

Ночью Сэмюэль долго не мог уснуть. Он понимал, что впервые над его карьерой нависла мрачная туча. Но какой-то инстинкт, сильнее, чем воля, и поучительней, чем опыт, заставил его совершить то, что, скорее всего, положит конец и его амбициям, и счастью.

Но что сделано, то сделано, и больше никогда он не сомневался, что поступил верно.

Наутро его ждали две телеграммы. Первая была от Хэмила. В ней было всего три слова: «Ты чертов идиот».

Вторая была из Нью-Йорка: «Сделка расторгнута немедленно выезжай Нью-Йорк Кархарт».

В последующую неделю много чего случилось. Хэмил спорил яростно и неистово отстаивал свою махинацию. Он был вызван на ковер в офис Питера Кархарта и провел там ужасные полчаса. В июле он перестал представлять интересы Кархарта, а в августе тридцатипятилетний Сэмюэль Мередит был по всем правилам объявлен новым кархартовским партнером. Четвертая затрещина сослужила добрую службу.

Я полагаю, что некоторая толика наглости есть у каждого и накладывает отпечаток на личность человека, на его склонности и на его мировоззрение. В ком-то это запрятано очень глубоко. Так глубоко, что мы даже не догадываемся где, пока однажды во мраке ночи истина не откроется нам с хорошей затрещиной.

Но Сэмюэль никогда не скрывал своей наглости, и это действовало на окружающих как красная тряпка на быка. Можно сказать, Сэмюэлю повезло, потому что всякий раз, когда бес высовывался, он встречал отпор, превращавший его в хилого, болезненного бесенка.

Бес всегда был один и тот же, одна и та же черта характера, заставившая его согнать друзей Джилли с кровати или войти в дом к Марджори.

Если бы вы могли провести ладонью по подбородку Сэмюэля Мередита, то нащупали бы там шишку. Он утверждает, что не знает, которая из четырех затрещин оставила ее там, но он бы ни за что от нее не отказался. Он говорит, что нельзя забывать негодяя в себе и что порой, когда надо принять важное решение, он проводит рукой по подбородку. Репортеры полагают, что это нервное, но они ошибаются. На самом деле он снова переживает ощущение необычайной ясности, просветляющее здравомыслие четырех затрещин.

Малыши в лесу

Перевод Е. Калявиной

I

На верхней ступеньке она помедлила. Ее переполняли те же чувства, что охватывают ныряльщиков на краю трамплина, или ведущих актрис в день премьеры, или бугристых юношей в полоску перед решающим футбольным матчем. Ей казалось, что шествовать вниз по лестнице ей пристало под барабанную дробь или под невообразимый парафраз на темы из «Тайс»[24] и «Кармен».[25] Никогда в жизни она так не переживала за свою внешность и никогда еще не была настолько ею довольна. Вот уже полгода, как ей исполнилось шестнадцать.

— Изабель! — Кузина Элейн окликнула ее, стоя в дверях гардеробной.

— Я готова. — От волнения у нее запершило в горле.

— Мне пришлось послать домой за другой парой туфель, я сейчас.

Изабель сделала шаг в сторону гардеробной, чтобы напоследок посмотреться в зеркало, но что-то ее остановило и потянуло к заманчиво изогнувшемуся лестничному проему. Она заглянула туда и заметила две пары мужских ног, мелькнувших в холле этажом ниже.

Ноги были в одинаковых черных лаковых туфлях и ничем не выдавали своих владельцев, но она упрямо надеялась, что одна пара принадлежит Стивену Палмсу. Этот молодой человек, которого она еще и не видела, заполнил собой значительную часть дня — с самого ее приезда.

В машине по пути с вокзала среди потока вопросов, рассказов, откровений и сплетен Элейн сказала вдруг:

— Помнишь Стивена Палмса? Он безумно хочет снова увидеться с тобой. Нарочно на день задержал свой отъезд в колледж и вечером придет. Он столько о тебе слышал…

Новость была ей приятна. Это значило, что они теперь на равных, хотя она привыкла разыгрывать любовные пьесы и без расклеивания афиш. Но что-то екнуло в глубине сознания, нарушив сладостный трепет предвкушения, и она спросила:

— Слышал обо мне? И что же именно он обо мне слышат?

Элейн улыбнулась. Она играла роль этакой патронессы при своей экзотической кузине.

— Что ты хорошенькая, и еще… — Она помедлила. — Кажется, он знает, что ты умеешь целоваться.

Изабель поежилась под меховой накидкой. Она уже привыкла, что повсюду это тянется за ней, и всякий раз досадовала, — впрочем, в незнакомом городе такая характеристика может стать преимуществом.

Это она-то «скороспелка»? Да? Что ж, пусть сами убедятся!

Она еще не доросла до того, чтобы сожалеть, но была уже не настолько юна, чтобы этому радоваться.

Утро было морозным, Изабель смотрела на скользящие за окном огромные сугробы. Она не помнила, бывало ли здесь прежде так холодно, куда холодней, чем в Балтиморе: стекло боковой дверцы заледенело, но углам окон выросли снежные оборки.

Мысли ее все вертелись вокруг одного и того же: интересно, а он одевается так же, как вон тот мальчик, невозмутимо шагающий посреди многолюдной — явно деловой — улицы в мокасинах и новогоднем карнавальном наряде? Это совершенно в духе жителя Запада! Разумеется, Стивен совсем не такой — он же теперь студент колледжа, новоиспеченный первокурсник.

На самом деле Изабель смутно представляла себе, каков он. Фотография двухлетней давности ничем ее не поразила, вот разве что его большие глаза, которые он, скорее всего, нынче уже перерос.

Однако две недели назад, когда обсуждалась ее возможная поездка к Элейн на Рождество, он уже достиг размеров достойного противника. Дети весьма изобретательные сводни, быстро замышляют и ловко плетут интриги, вот и хитроумная Элейн своими письмами сыграла сонату на струнах пылкого темперамента Изабель. Изабель всегда была способна на чувства очень сильные и столь же быстротечные.

Они подъехали к белому каменному особняку, стоявшему поодаль от заснеженной улицы. Миссис Холлис радушно встретила ее и предъявила целый выводок младших кузин и кузенов, чинно жавшихся по углам. Знакомясь с ними, Изабель была сама вежливость. Когда хотела, она умела расположить к себе всех, кроме девиц старше себя и некоторых дам. И впечатление, которое она производила, всегда было тщательно продумано. Вот и в то утро полдюжины девочек, с которыми она возобновила знакомство, воздали должное и ей самой, и ее репутации.

Стивен Палмс был у всех на устах. Видимо, он легко увлекался. Не то чтобы всеобщий любимец, но вниманием его не обделяли. Создавалось впечатление, что каждая девочка какое-то время крутила с ним роман, но ни одна не сообщила ничего существенного. Он не может в нее не влюбиться!

Все эти сведения Элейн сообщила стайке своих подружек, а те уж не преминули наперебой просветить Изабель, едва ее завидев. Изабель решила, что, если придется, она специально влюбит себя в него — таков ее долг перед Элейн, — пусть даже ценой собственного разочарования. Элейн расписала его в таких блистательных тонах: хорош собой, обходителен и, как водится, непостоянен.

В общем, он олицетворял собой предел романтических мечтаний девушек ее возраста и ее круга. Не его ли это бальные туфли осторожно вытанцовывают шимми на мягком ковре внизу?

Впечатления да и мысли Изабель крутились, будто стекляшки в калейдоскопе. Ей досталась диковинная смесь светского и артистического темперамента, которая чаще встречается у девушек из высшего общества и актрис. Свое образование, а точнее, изощренность она почерпнула у парней, увивавшихся за ней. Она обладала природным чувством такта, а ее способность завести интрижку была ограничена только количеством знакомых юношей. Кокетство искрилось в ее распахнутых темно-карих глазах и только усиливало физическую притягательность.

Вот так она стояла в тот вечер на верхней площадке загородного клуба в ожидании туфель Элейн и уже начинала терять терпение, но тут кузина показалась на пороге гардеробной, сияющая и воодушевленная. Пока они спускались по широким ступенькам, встревоженный прожектор разума Изабель нашарил и высветил две мысли: «У меня сегодня чудесный цвет лица» и «А интересно, хорошо ли он танцует?»

Они сошли в клубный зал, и ее обступили девушки, с которыми она познакомилась пополудни. Мягкий желтоватый свет на мгновение сказочно переменил их облик. Изабель услышала, как голос Элейн одно за другим называл имена, и рассеянно раскланялась с шестью черно-белыми, ужасно чопорными персонами.

Где-то там всплыла и фамилия Палмс, но Изабель поначалу не удалось угадать ее хозяина. Все как-то неловко и по-детски принялись пятиться, сталкиваться, и в результате каждому достался наименее желательный собеседник.

Изабель ловким маневром увлекла за собой Дункана Колларда, гарвардского первокурсника, с которым ей когда-то довелось играть в классы, и они присели на ступеньку. Маленький и, предположительно, шутливый экскурс в прошлое — вот все, что ей было нужно.

Замечательно было то, как Изабель умела светски подать одну-единственную фразу. Сперва она увлеченно, восторженным контральто произнесла ее с легким южным акцентом. Затем словно полюбовалась ею на расстоянии и подарила ей свою чудесную улыбку. Потом, варьируя фразу на все лады, поиграла с ней, будто с мячиком, при этом не выходя за рамки обычного диалога.

Очарованному Дункану было совершенно невдомек, что все это предназначалось вовсе не ему, а чуть левее — глазам, сияющим из-под тщательно увлажненной и приглаженной челки.

Подобно актеру, который, даже будучи всецело захвачен собственным вдохновением, способен составить впечатление чуть ли не о каждом зрителе из первого ряда, Изабель оценила Стивена Палмса. Прежде всего, его светлая кожа разочаровала ее, — оказывается, в ее мечтах он был смугл и строен, как карандаш. Что до всего прочего, она приметила мягкий румянец, идеальный романтический профиль, который эффектно сочетался с ладно облегающим фигуру костюмом и шелковой оборчатой сорочкой того самого фасона, который по сей день приводит женщин в восторг, но уже порядком утомил мужчин.

Стивен молча улыбался.

— А вы согласны со мной? — спросила она внезапно, обратив к нему невинный взор.

Он кивнул и улыбнулся опять — выжидающей, полной надежды улыбкой.

Затем все пришло в движение, и, ведомые Элейн, они направились к своему столу. Стивен протиснулся к ней поближе и прошептал:

— Сядем рядом за ужином, Изабель.

Изабель ахнула — не слишком ли он прямолинеен? По правде говоря, у нее было такое чувство, словно выигрышную реплику героини отдали второстепенному персонажу; все же ей не следует ни на минуту упускать бразды правления. Над столом прокатился хохот из-за путаницы при рассадке, а потом заинтересованные взгляды устремились к ней, сидящей почти во главе.

Изабель сполна наслаждалась всеобщим вниманием, а Дункан Коллард был до того поглощен созерцанием ее разрумянившегося лица, что забыл отодвинуть стул Элейн и слегка смешался.

Стивен сидел по другую руку, излучая самоуверенность и спокойствие, и смотрел на Изабель более трезво. Они с Дунканом заговорили одновременно:

— Я много о вас слышал с тех пор, как вы перестали заплетать косички…

— А смешно сегодня вышло, правда?..

Оба умолкли.

Изабель застенчиво поглядела на Стивена. У нее всегда все было написано на лице, но она решила-таки спросить:

— Как? От кого же?

— Да все о вас говорили, с тех пор как вы уехали.

Она зарделась, как и положено в таких случаях.

Сидевший по правую руку Дункан, сам того не ведая, уже сошел с дистанции.

— Я расскажу вам все, что вспомнил о вас за все эти годы, — продолжал Стивен.

Она чуточку наклонилась к нему, целомудренно рассматривая веточку сельдерея на тарелке.

Дункан отлично знал, что в этих делах Стивену нет равных. Он вздохнул, повернулся к Элейн и завел светский разговор о том, поедет ли та в школу на будущий год.

II

Конечно, ни Изабель, ни Стивен не были невинными ягнятами, но и только. И даже больше — в игре, которую они затевали, дилетантский статус не имел значения, каждый примерял на себя роль, которую он, возможно, будет играть годами. Оба начали с того, что были хороши собой и очень импульсивны, а все остальное они почерпнули из определенного сорта популярных романов да обрывков разговоров старших ровесников в раздевалке.

Чем больше Изабель вживалась в образ инженю, тем меньше Стивен верил ее огромным невинным глазам. Он выжидал момента, когда маска будет сброшена, но в то же время не подвергал сомнению право Изабель на ее ношение.

А ее, в свою очередь, нимало не впечатлила его напускная поза видавшего виды скептика. Изабель жила в городе побольше и обладала некоторым преимуществом. Но она приняла эту условность среди многих других мелочей, сопутствующих подобным интрижкам. Он знал, что она удостоила его столь исключительным вниманием просто потому, что ее подготовили к этому. Он понимал, что подвернулся под руку за неимением лучшего и должен во что бы то ни стало воспользоваться случаем и упрочить свое положение.

Итак, игра продолжалась, и оба участника проявляли неистощимую изворотливость, которая ужаснула бы их родителей.

Полдюжины юных сотрапезников покончили с ужином, и начались танцы.

Все шло как по маслу — у Изабель отбоя не было от кавалеров, они то и дело перехватывали ее друг у друга, а потом пререкались по углам: «Ты мне и шагу не дал ступить!» — «Ей это тоже не понравилось, она так и сказала, когда я ее отбил в следующий раз».

Истинная правда — она говорила это каждому и каждому мягко сжимала руку, словно говоря: «Стоило прийти сюда только ради того, чтобы потанцевать с вами!»

Но время шло, два часа спустя менее утонченные ухажеры сообразили, что полезнее обратить свои псевдострастные взоры куда-нибудь еще. К одиннадцати часам Изабель и Стивен сидели на кожаном диване в маленьком кабинете позади читального зала. Она всерьез полагала, что им, как самой красивой паре, место на этом кожаном диване, а менее яркие светлячки пусть стрекочут и порхают внизу. В глазах проходящих мимо двери парней читалась зависть, девчонки, случайно заглянувшие в кабинет, хихикали или хмурились и кое-что брали на заметку.

Пьеса близилась к кульминации. Они уже успели обсудить подробности долгих лет, прошедших с предыдущей встречи. Многое из того, что Изабель услышала, было для нее не ново: первокурсник играет в хоккейной команде. Стивену довелось узнать, что некоторые ее знакомые парни из Балтимора «ужасные повесы», приходят на вечеринки навеселе, большинству лет по двадцать и больше и все гоняют на «штуцах». Чуть ли не половину из них неоднократно исключали из всевозможных пансионов и колледжей, но их имена были на слуху в мире спорта, и Стивен глядел теперь на Изабель с обожанием.

К слову, все эти подробности бурной студенческой жизни Изабель узнала в основном от старших кузин. У нее бывали шапочные знакомства со многими молодыми людьми, считавшими ее «милой малышкой, за которой нужен глаз да глаз». Но Изабель, и глазом не моргнув, вплетала настоящие имена в выдуманные истории о развеселых кутежах, которым позавидовал бы любой венский дворянин. Такова могучая власть девичьих контральто в сочетании с кожаными диванами.

Как я уже сказал, развязка была близка — и даже более того, наступил переломный момент. Ради нее Стивен остался еще на один день, и его поезд отходил уже сегодня в полпервого ночи. Чемоданы ждали на вокзале, а часы все сильнее оттягивали карман.

— Изабель, — сказал он внезапно, — я хочу вам кое-что сказать.

Перед этим они болтали чепуху о «сумасшедшинке в ее глазах» и прочих вещах, сопутствующих танцам и уединению на диване, и по его изменившемуся голосу Изабель почувствовала, что сейчас будет, и, конечно, она давно этого ждала.

Стивен потянулся к выключателю у них над головой, и свет погас. Теперь их окружала темнота, только красноватый свет настольных ламп в читальне струился сквозь открытую дверь. И тогда он сказал:

— Не знаю… не знаю, известно ли вам, что вы… что я хочу сказать. Господи, Изабель, я знаю, это звучит, как заученная роль, но это не так…

— Я знаю, — мягко сказала Изабель.

— Мы можем никогда больше не встретиться. Мне порой чертовски не везет в жизни.

Он сидел далеко от нее, на противоположном подлокотнике дивана, но она отчетливо различала в сумраке его темные глаза.

— Мы увидимся снова, дурачок!

Она слегка подчеркнула последнее слово, и оно прозвучало, как ласковое прозвище.

Он продолжал чуть подсевшим голосом:

— Я часто влюблялся в людей… то есть в девушек. Вы, я думаю, тоже… в мужчин, я имею в виду, но, честное слово, вы… — Недоговорив, он внезапно подался вперед, подперев подбородок руками, — любимый выпестованный жест. — Ах, да что толку? Вам идти своей дорогой, а мне, по всей видимости, — своей.

Он умолк. Озаренная со спины тусклым светом Изабель в смятении скомкала носовой платок в плотный шарик и нарочно бросила его на пол. Их руки на мгновение соприкоснулись, но никто не проронил ни слова. Безмолвие затягивалось и становилось еще слаще. В соседней комнате другая уединившаяся парочка принялась наигрывать на рояле. После дежурного «Собачьего вальса» заиграли «Малышей в лесу», кто-то запел мягким тенором, и в кабинет долетели слова:

Дай руку мне,

Будем во сне

Бродить по волшебной стране.

Изабель стала тихонько подпевать и задрожала, когда почувствовала, как ладонь Стивена легла поверх ее руки.

— Изабель, — прошептал он, — я без ума от вас. И вы тоже неравнодушны ко мне.

— Да.

— Как вы взволнованы, у вас есть кто-то другой?

— Нет.

Он едва ее слышал, хотя наклонился так близко, что чувствовал щекой ее дыхание.

— Изабель, я на целых полгода уеду в колледж, что, если нам… Подарите мне хоть это воспоминание о себе.

— Закройте дверь. — Ее голос прошелестел так тихо, что он засомневался, не показалось ли ему?

Он тихонько прикрыл дверь, музыка, казалось, трепетала за ней.

Месяц блещет в небе ночном,

Поцелуй меня перед сном.

Какая чудесная песня, думала она, и все чудесно в этот вечер, особенно это романтическое гнездышко, где сплелись их руки, и неизбежный мираж так чарующе близок.

Вся ее будущая жизнь виделась ей бесконечной чредой сцен, подобных этой, — под луной и в бледном сиянии звезд, на задних сиденьях теплых лимузинов или приземистых уютных родстеров, укрытых раскидистыми ветвями, — может, с другими мужчинами, но этот, теперешний, был так прекрасен!

— Изабель! — Его шепот сливался с музыкой, и что-то словно подтолкнуло их друг к другу. Его дыхание участилось. — Можно, я вас поцелую, Изабель?

Приоткрыв губы, она потянулась к нему в темноте.

Внезапно шум голосов и топот накрыли их волной.

Стивен молнией метнулся к выключателю и зажег свет, а когда дверь распахнулась и в комнату ворвалась троица парней, среди них сердитый недотанцевавший Дункан, — Стивен за столиком листал журналы, а Изабель сидела неподвижно и безмятежно и даже одарила вошедших приветливой улыбкой. Но сердце ее бешено колотилось, она чувствовала себя так, словно у нее отняли что-то.

Все было кончено. Под громкие призывы танцевать они переглянулись на прощание. В его взгляде читалось отчаяние, в ее — горечь сожаления. Вечер катился своим чередом, довольные кавалеры продолжили свои игры с перехватом.

Без четверти двенадцать Стивен мрачно пожал ей руку, окруженный небольшой компанией гостей, собравшихся пожелать ему счастливого пути. На миг он утратил присутствие духа, и она ощутила неловкость, когда какой-то остряк-самоучка, спрятавшийся за чужими спинами, выкрикнул:

— Забирай ее с собой, Стивен!

Он слегка сжал ей руку. Она ответила ему так же, как отвечала на пожатия двадцати других рук в этот вечер, — вот и все.

В два часа ночи, дома у Холлисов, Элейн спросила, было ли у них что-то со Стивеном. Изабель молча обернулась. Во взгляде ее светилась неоскверненная, идеалистическая мечта, почти как у Орлеанской девы.

— Нет, — ответила она, — я этим больше не занимаюсь. Он просил, но я сказала: «Нет!»

Вползая в постель, она гадала, что-то он ей напишет завтра в письме, отправленном с нарочным. У него такие красивые губы, неужели ей никогда…

«И четырнадцать ангелов их берегли», — сонно промурлыкала Элейн за стеной.

— Черт! — пробормотала Изабель, опасливо зарываясь в холодные простыни. — Черт!

Дебютантка

Одноактная пьеса

Перевод Е. Калявиной

Сцена 1

Просторная изысканная спальня в особняке Коннеджей — девичья комната: розовые стены и шторы, розовое покрывало на кремовой кровати. Вся комната выдержана в кремово-розовых тонах, но из предметов обстановки внимание привлекает роскошный туалетный столик со стеклянной поверхностью и трехстворчатым зеркалом. На стенах дорогая репродукция «Спелой вишни»,[26] пара благовоспитанных ландсировских собак[27] и «Молодой король черных островов» Максфилда Пэрриша.[28]


Следующие предметы создают немыслимый беспорядок: (1) семь или восемь картонных коробок, из приоткрытой пасти у каждой свисают усталые языки оберточной бумаги; (2) гора повседневных платьев вперемежку с вечерними их коллегами, все свалены на столе. Все наряды явно новые; (3) рулон тюля, утративший свою царственность и униженно обвившийся вокруг всего, что попадает в поле зрения; и, наконец, (4) на двух стульчиках разбросана целая коллекция нижнего белья, не поддающаяся описанию. Интересно взглянуть на счет за представленную роскошь, а еще интереснее увидеть принцессу, ради которой… Глядите-ка! Кто это там? Вот досада! Всего лишь горничная. Она ищет что-то — роется в ворохе на стуле — нет, и здесь не то, перебирает другую кучу на туалетном столике, выдвигает ящики комода, извлекая на свет охапку очаровательных сорочек и умопомрачительную пижаму. Однако, так и не выбрав ничего подходящего, горничная уходит.

Слышится неразборчивое бормотание из соседней комнаты. Теплее, теплее. Это миссис Коннедж, дородная, величественная, нарумяненная, как вдовствующая королева-мать, и совершенно обессиленная. Губы у нее заметно шевелятся, пока она что-то ищет. Ее поиски менее тщательны, чем у горничной, но более яростны и красноречивы. Она спотыкается о рулон и довольно внятно поминает черта. Затем удаляется ни с чем.

За сценой слышен бурный разговор, и девичий голос — голос весьма капризный, произносит:


— До чего же бестолковый народ!


После паузы появляется третья искательница — не та, у которой капризный голос, а более позднего года издания. Это Сесилия Коннедж, шестнадцатилетняя девушка, хорошенькая, остроумная и доброжелательная. На ней вечернее платье, подчеркнутая простота которого наверняка ей надоела. Она подходит к ближайшей куче, извлекает оттуда розовое нечто и встряхивает его перед собой, оценивающе.


Сесилия: Розовый?

Розалинда: Да!

Сесилия: Очень-очень модный?

Розалинда: Да!

Сесилия: Нашла!


Она замечает себя в зеркале и принимается отплясывать чечетку на ковре.


Розалинда (за сценой): Ты что там — примеряешь его?


Сесилия спохватывается и выходит, перекинув трофей через правое плечо. Из другой двери появляется Алек Коннедж, лет двадцати трех, излучающий здоровье и твердую уверенность в покрое своего костюма. Он выходит на середину комнаты и могучим голосом вопит:


Мамаааа!


Из противоположной двери хором протестуют, и, воодушевившись, он направляется туда, но останавливается, заслышав новую вспышку протестов.


Алек: Так вот вы где! Эймори Блейн уже приехал.

Сесилия (торопливо): Отведи его вниз.

Алек: Э… а он и так внизу.

Миссис Коннедж: Покажи ему его комнату. Передай, что я очень сожалею, но не могу принять его сию минуту.

Алек: Он обо всех вас наслышан. Почему бы вам не поторопиться? Отец все рассказывает ему о войне, и он вот-вот взорвется. Темпераментная натура.


Последней фразы достаточно, чтобы выманить Сесилию из соседней комнаты.


Сесилия (усаживаясь на ворох белья): Что значит «темпераментная натура»?

Алек: Ну, пишет что-то.

Сесилия: А на фортепиано он умеет играть?

Алек: Я не знаю. Он похож на призрак — может до смерти напугать, ну, ты знаешь эти артистические выходки.

Сесилия (заинтересованно): Выпивает?

Алек: Да уж как водится, не вижу ничего странного.

Сесилия: Деньги?

Алек: Господи, сама у него спроси. Не думаю, хотя… Он учился в Принстоне, когда я был в Нью-Хейвене.[29] Наверное, есть немного.


Входит миссис Коннедж.


Миссис Коннедж: Алек, разумеется, мы счастливы принимать у себя твоих друзей, но ты должен учитывать, что сейчас неподходящее время, — он может подумать, что им пренебрегают. Видишь ли, на этой неделе Розалинда начинает выезжать, а в такое время девушке требуется все материнское внимание.

Розалинда (снаружи): Так докажи это — иди сюда и застегни меня.


Миссис Коннедж уходит.


Алек: А Розалинда все такая же.

Сесилия (понизив голос): Все такая же привереда.

Алек: Ну, сегодня ее ждет встреча с достойным противником.

Сесилия: С кем? С мистером Эймори Блейном?


Алек кивает.


Знаешь, до сих пор ее никто не переплюнул. Честное слово, Алек, она ужасно ведет себя с мужчинами: оскорбляет, унижает, прекращает свидания, откровенно зевая прямо у них на глазах, а они приходят назавтра, чтобы получить новую порцию.

Алек: Им это по вкусу.

Сесилия: Они этого терпеть не могут. Просто она… я думаю, она вампир какой-то, она и девушек принуждает подчиняться, только девушек она ненавидит.

Алек: Фамильная сила характера.

Сесилия (покорно): Видимо, эта сила иссякла, так и не дойдя до меня.

Алек: А Розалинда прилично себя ведет?

Сесилия: Не особенно. Ну, можно сказать, как все: иногда покуривает, не отказывается от пунша, частенько целуется — ах да, это общеизвестно, одно из последствий войны.


Появляется миссис Коннедж.


Миссис Коннедж: Розалинда почти готова, и я могу наконец спуститься поприветствовать твоего друга.


Алек с матерью уходят.


Розалинда (за сценой): Ой, мама!

Сесилия: Мама пошла вниз.


Входит Розалинда. Она полностью готова, за исключением прически. Розалинда несомненно красива. Светящаяся кожа, два пятна румянца исчезающего оттенка, божественный рот, каковым наделена лишь одна из полусотни красавиц, — немного чувственный, но небольшой, изумительно очерченный. Если бы Розалинда была не так умна, то ее за капризное личико можно было бы назвать «букой», однако она уже, кажется, успешно переросла это незрелое прозвище. Она прекрасно сложена — это заметно с первого взгляда, — стройна и атлетична, но в меру. Голос ее, едва ли не музыкальный, с легким намеком на альт, полон живой импульсивной непосредственности.


Розалинда: Честное слово, есть только два вида одежды, которые я по-настоящему люблю… (садится к зеркалу и укладывает волосы) платье с кринолином и панталонами и купальный костюм. И в том и в другом я смотрюсь восхитительно.

Сесилия: Ты любишь приемы?

Розалинда: Обожаю!

Сесилия (цинично): Ты можешь выйти замуж. Поселишься на Лонг-Айленде, среди «активных молодых супружеских пар». Ты ведь хочешь, чтобы твоя жизнь стала цепочкой флиртов и на каждом звене — по мужчине?

Розалинда: Хочу! Лучше скажи, что моя жизнь уже такова!

Сесилия: Ха!

Розалинда: Ах, Сесилия, дорогая, ты не представляешь, что это за испытание — быть такой, как я. Приходится ходить по улице с каменным лицом, чтобы мужчины не подмигивали мне. Если я громко засмеюсь в первом ряду партера, то до конца спектакля комик будет играть для меня одной. Стоит мне понизить голос, опустить взгляд, уронить платок во время танца, мой кавалер будет потом семь дней в неделю названивать мне по телефону.

Сесилия: Наверное, это ужасно изматывает.

Розалинда: Самое печальное, что те мужчины, которые способны меня заинтересовать, мне абсолютно не ровня. Ах, будь я нищенкой, я подалась бы на подмостки — там самое место таким, как я.

Сесилия: Да, там бы тебе хоть деньги платили за твои многочисленные спектакли.

Розалинда: Иногда, будучи особенно ослепительной, я думаю: и почему все это должно быть растрачено на одного-единственного мужчину?

Сесилия: Частенько, когда ты особенно не в духе, я думаю: и почему все это должно быть растрачено на одну-единственную семью? (Встает.) Думаю, мне надо спуститься и познакомиться с мистером Эймори Блейном. Люблю темпераментных мужчин.

Розалинда: Милая моя девочка, таких мужчин не бывает. Мужчинам неведомо, что такое настоящий гнев или настоящая радость, а те, кому это известно, быстро выдыхаются.

Сесилия: Как же хорошо, что у меня нет твоих страхов, — ведь я помолвлена.

Розалинда (с презрительной усмешкой): Помолвлена? Дурочка, ты с ума сошла! Если мать услышит твою болтовню, она запрет тебя в пансион, где тебе самое место.

Сесилия: Ты же не расскажешь ей, потому что я тоже кое-что могу о тебе порассказать, и потом, тебе самолюбие не позволит.

Розалинда (слегка раздраженно): Ну беги поиграй, деточка! Кто же сделал тебе предложение — неужто продавец мороженого? Или хозяин кондитерской лавки?

Сесилия: Плоская острота, пока, дорогуша. Я еще вернусь!

Розалинда: Конечно, приходи обязательно. Без тебя ну как без рук.

Сесилия уходит. Розалинда заканчивает укладывать волосы и встает, мурлыкая какую-то мелодию. Она выпрямляется перед зеркалом и начинает пританцовывать. Ног ей не видно, она смотрит своему отражению в глаза, которые всегда остаются серьезными, даже когда она улыбается.


Внезапно дверь отворяется и захлопывается за привлекательным молодым человеком с правильным, романтическим профилем; заметив ее, вошедший бледнеет от смущения.


Он: О, простите, я думал…

Она (с лучезарной улыбкой): Вы — мистер Эймори Блейн, должно быть?

Он (приглядываясь к ней): А вы — Розалинда?

Она: Я буду звать вас Эймори. О, входите, прошу вас, мама вот-вот будет здесь, (еле слышно) к сожалению.

Он (оглядывает комнату): Мне здесь все в новинку.

Она: Земля, куда не ступала нога мужчины.

Он: Так это здесь вы… э-э-э…


Неловкая заминка.


Она: Да-да, все тут. (Подходит к бюро.) Смотрите, вот все мои помады, карандаши для глаз.

Он: Я и не догадывался, что вы такая.

Она: А чего вы ожидали?

Он: Я думал, что вы ну совсем не женственная — плаваете, играете в гольф.

Она: А я плаваю и играю, только не в рабочее время.

Он: Бизнес?

Она: Строго с шести до двух.

Он: Я бы приобрел пакет акций вашей корпорации.

Она: О, это не корпорация, просто акционерное общество «Розалинда анлимитед» — пятьдесят один процент акций, репутация, хороший основной капитал и двадцать пять тысяч долларов годового дохода.

Он (неодобрительно): Н-да, прохладное начало.

Она: Видите ли, Эймори, — вы ведь не против, да? Если когда-нибудь мне встретится мужчина, с которым я не умру со скуки спустя две недели, возможно, с ним я стану иной.

Он: Странно, ваше мнение о мужчинах совершенно совпадает с моим мнением о женщинах.

Она: Я и вправду не очень женственна. У меня мужской ум.

Он (заинтригованно): Продолжайте.

Она: Нет, ваша очередь. Вы заставили меня рассказывать о себе, это против правил.

Он: Каких?

Она: Моих собственных… Но вы — ах, Эймори, я слышала, что вы блестящий молодой человек. Семейство возлагает на вас большие надежды.

Он: Это воодушевляет.

Она: Алек сказал, что вы научили его мыслить. Я и не надеялась, что кому-то это удастся.

Он: Нет, вообще-то я редкий тугодум. (Он даже не притворяется, что говорит серьезно.)

Она: Лгун!

Он: Я… я набожен, у меня литературные способности, я даже… я даже стихи писал.

Она: Верлибры? Изумительно!


Декламирует

Деревья зелены.

Птицы поют на деревьях.

Дева маленькими глотками пьет яд.

Птица летит прочь. Дева умирает.

Он (хохочет): Нет-нет, не такие.

Она: Вы мне нравитесь.

Он: Не надо.

Она: Каков скромник.

Он: Я вас боюсь. Я всегда боюсь девушек, которых еще не целовал.

Она (многозначительно): Милый мальчик, война позади.

Он: Стало быть, я всегда буду бояться вас.

Она (слегка огорченно): Скорее всего, будете.


Недолгая пауза.


Он (после тщательных раздумий): Послушайте, мне боязно спросить…

Она (зная, что за этим последует): Пяти минут не прошло.

Он: Но вы поцелуете меня? Или боитесь?

Она: Ничего я не боюсь, но ваши доводы так неубедительны…

Он: Розалинда, мне по-настоящему хочется поцеловать вас.

Она: И мне.


Они целуются медленно и основательно.


Он (переведя дух): Ну, ваше любопытство, похоже, утолено.

Она: А ваше?

Он: Нет. Только усилилось.


Показывает это всем своим видом.


Она (мечтательно): Я целовалась с десятками мужчин. И полагаю, их будет еще немало.

Он (отрешенно): Да, я думаю, вы сможете таким вот образом.

Она: Большинству нравится, как я целуюсь.

Он (спохватываясь): Господи, конечно да. Поцелуйте меня еще разочек, Розалинда!

Она: Нет. Мое любопытство в целом удовлетворил и один разочек.

Он (разочарованно): Еще одно правило?

Она: Я устанавливаю правила для каждого случая отдельно.

Он: Мы с вами очень похожи, разве что я опытнее — в силу возраста.

Она: Сколько вам лет?

Он: Двадцать три. А вам?

Она: Девятнадцать, только-только.

Он: Полагаю, вы продукт какой-нибудь фешенебельной школы.

Она: Нет, я практически необработанный материал. Меня исключили из «Спенса» — уж и не помню за что.

Он: И какой вы себя видите?

Она: Я блестящая, весьма эгоистичная, не сдерживаю эмоций и обожаю, чтобы мной восхищались.

Он (неожиданно): Я не хочу в вас влюбляться.

Она (подняв брови): А вас никто и не просит.

Он (невозмутимо): Но, наверное, придется. Я влюблен в ваш рот.

Она: Стойте-стойте! Прошу вас не влюбляться в мой рот — в волосы, глаза, плечи, туфельки, — но только не в рот.

Он: Он довольно красив.

Она: Он слишком мал.

Он: Вовсе нет! Дайте-ка взглянуть.


Он снова целует ее с той же обстоятельностью.


Она (слегка придвигаясь): Скажи что-нибудь нежное.

Он (испуганно): Боже упаси!

Она (отстраняется): Ну, не говори, раз это так трудно.

Он: Не можем же мы притворяться? Так скоро?

Она: У нас не такие временные рамки, как у других.

Он: И тут эти «другие».

Она: Давай сделаем вид.

Он: Не могу, это сентиментальность.

Она: А ты не сентиментален?

Он: Нет. Я романтик. Сентиментальные люди думают, что все вечно, романтик безнадежно надеется, что нет. Сентиментальность — это свойство эмоциональных людей.

Она: А ты не таков? (Прикрыв глаза.) Должно быть, вот так вы тешите свое высокомерие.

Он: Так… О Розалинда, Розалинда, не противьтесь, поцелуйте меня снова.

Она (на этот раз довольно холодно)-. Нет, я не горю желанием целовать вас.

Он (явно захваченный врасплох): Но минуту назад вы хотели целоваться.

Она: А теперь нет.

Он: Мне лучше уйти.

Она: И я того же мнения.


Он направляется к двери.


О!


Он оборачивается.


(Смеется.) Счет сто — ноль в пользу хозяев поля.


Он хочет вернуться.


Стоп-игра!


Он уходит.


Она быстро подбегает к комоду, достает портсигар и прячет его в боковой ящик стола. Входит ее мать с записной книжкой в руке.


Миссис Коннедж: Отлично. Я хотела с тобой поговорить наедине, прежде чем мы пойдем вниз.

Розалинда: Боже, ты меня напугала.

Миссис Коннедж: Ты очень дорого нам обходишься все последнее время.

Розалинда (кротко):Да.

Миссис Коннедж: Но дела твоего отца уже не так успешны, как прежде.

Розалинда (скорчив недовольную мину): Только не заводи разговор о деньгах.

Миссис Коннедж: Без денег ты и шагу ступить не сможешь. Мы последний год живем в этом доме, и если ничего не изменится, то у Сесилии не будет тех преимуществ, что есть у тебя.

Розалинда (нетерпеливо): Ну и что теперь?

Миссис Коннедж: Я прошу тебя оказать мне любезность не забывать кое о чем, я сделала подробную запись в блокноте. Во-первых, не исчезать с молодыми людьми. Возможно, иногда это было уместно, но теперь я прошу тебя оставаться в бальном зале, где я смогу тебя найти. Есть несколько мужчин, которых я хочу тебе представить, и мне не хотелось бы разыскивать тебя по углам, пока ты обмениваешься всякими глупостями с кем-то или выслушиваешь глупости.

Розалинда (саркастически): Да, выслушиваю, вот именно.

Миссис Коннедж: И не трать зря времени на студенческие компании — на мальчишек, которым по девятнадцать-двадцать лет. Я не возражаю против выпускного вечера или футбольного матча, но только не болтайся в стороне от выгодных партий, попусту тратя время в загородных кафе со всяким встречным-поперечным.

Розалинда (излагает свои принципы, которые, кстати, столь же высоки, как и у матери): С этим покончено, мама. Сейчас все не так, как в начале девяностых.

Миссис Коннедж (не обращая внимания): Я хочу сегодня вечером представить тебя нескольким друзьям твоего отца — все они еще довольно молоды.

Розалинда (понимающе кивает): Лет этак под сорок пять?

Миссис Коннедж (резко): Ну и что?

Розалинда: Да нет, все прекрасно. Они повидали жизнь, и у них такой восхитительно усталый вид (трясет головой), но они тоже хотят танцевать.

Миссис Коннедж: Я еще не видела мистера Блейна, но не думаю, что тебе стоит обращать на него внимание. Не похоже, чтобы у него водились деньги.

Розалинда: Мама, я никогда не думаю о деньгах.

Миссис Коннедж: Конечно не думаешь, потому что они у тебя никогда не задерживаются.

Розалинда (вздыхает): Надеюсь, однажды я выйду замуж за денежный мешок — чтобы не умереть со скуки.

Миссис Коннедж (сверяется с записной книжкой): Пришла телеграмма из Хартфорда. Приезжает Доусон Райдер. Мне нравится этот молодой человек, и он купается в деньгах. Мне кажется, что, поскольку тебе уже надоел Говард Гиллеспи, ты могла бы как-то поощрить Райдера. За месяц это уже третий его приезд.

Розалинда: А как ты догадалась, что мне надоел Говард Гиллеспи?

Миссис Коннедж: Бедный мальчик ходит с таким несчастным видом.

Розалинда: Это был один из романтических флиртов, победа без боя. Они всегда скоротечны.

Миссис Коннедж (завершая свою мысль): В любом случае мы хотели бы гордиться тобой сегодня вечером.

Розалинда: Разве я не красива?

Миссис Коннедж: Ты и сама это знаешь.


Снизу доносится скрежет струн — кто-то настраивает скрипку, погромыхивает барабан. Миссис Коннедж стремительно оборачивается к дочери.


Мы ждем.


Розалинда: Одну минутку.


Мать уходит. Розалинда стоит у стеклянного трюмо и с огромным удовольствием разглядывает себя в зеркале. Она целует ладонь и прикладывает пальчики к губам своего отражения. Затем гасит лампы и покидает комнату.


Какое-то время все тихо. Несколько аккордов на фортепиано, осторожное высказывание барабанов, шуршание нового шелка, звуки смешиваются на лестнице снаружи и вползают в комнату через приоткрытую дверь. Расплывчатые силуэты мелькают в освещенном коридоре. Слышится чей-то смех, кто-то смеется в ответ, смех множится, становится общим. Затем кто-то входит через боковую дверь, включает свет и закрывает дверь. Это Сесилия. Она подходит к комоду, заглядывает в ящик, после некоторых колебаний направляется к столу, достает оттуда портсигар и берет сигарету. Закуривает, глубоко затягиваясь и выдыхая дым, подходит к зеркалу.


Сесилия (выговаривает с нарочитой светскостью): О да, выходы в свет в наши дни — это, знаете ли, настоящий фарс. Для того, кто наигрался в любовь задолго до своего семнадцатилетия, — это сплошное разочарование.


Пожимает руку воображаемому аристократу средних лет.


Да, ваше сиятельство, конечно, сестра мне много о вас рассказывала. Не хотите ли пыхнуть — они весьма изрядны. Называются… называются… а, «Корона». Вы не курите? Какая жалость! Полагаю, король не дает дозволения? Да, я охотно потанцую.


Кружится по комнате под музыку, которая доносится снизу. Она обнимает воображаемого партнера. В одной руке покачивается сигарета. Быстро опускается темнота, свет остается тусклым, пока…

Сцена 2

Занавес отделяет на сцене укромный уголок — кабинет на первом этаже; большую часть кабинета занимает уютный кожаный диван. В центре и по краям висят маленькие бра, над самим ложем — портрет очень старого и очень величественного джентльмена в духе шестидесятых годов девятнадцатого века.

Из-за сцены доносятся звуки фокстрота.

Розалинда сидит на диване, слева от нее — Говард Гиллеспи, недалекий юнец лет двадцати четырех. Очевидно, что он очень несчастлив, а ей довольно скучно.


Гиллеспи (невыразительно): Как вы можете говорить, что я изменился? Мои чувства к вам те же, что и прежде.

Розалинда: Но вы для меня уже не тот, что прежде.

Гиллеспи: Три недели назад вы говорили, что я вам нравлюсь, потому что я такой пресыщенный, такой равнодушный, — я до сих пор таков.

Розалинда: Но не для меня. Раньше мне нравились ваши карие глаза и тонкие ноги.

Гиллеспи (сокрушенно): Они и сейчас тонкие и карие.

Розалинда: Я думала, что вы не ревнивы. А теперь, куда бы я ни пошла, везде натыкаюсь на ваш взгляд.

Гиллеспи: Я люблю вас!

Розалинда (холодно): Мне это известно.

Гиллеспи: И вы уже две недели не даете себя поцеловать. Я всегда думал, что стоит поцеловать девушку — и она… она… завоевана.

Розалинда: Эти времена миновали. Меня надо завоевывать заново каждый день и каждый час.

Гиллеспи: Неужели вы серьезно?

Розалинда: Вполне, как обычно. Раньше было два вида поцелуев. Первый — это когда девушку целовали и бросали, а второй — когда ее целовали и делали предложение. Теперь появился третий вид — мужчину целуют и бросают. Если в девяностых мистер Джонс бахвалился, что целовался с девушкой, каждому было ясно, что у него с ней все кончено. Если мистер Джонс образца тысяча девятьсот девятнадцатого года говорит то же самое, то всякому ясно, что ему никогда больше ее не целовать. Учитывая достойное начало, теперь любая девушка может взять верх.

Гиллеспи: Но зачем вы играете мужчинами?

Розалинда (доверительно наклоняется вперед): Ради самого первого мгновения, когда в нем вспыхивает интерес. Тот самый миг — о, до первого поцелуя лишь слово, произнесенное шепотом, — который стоит всего остального.

Гиллеспи: А потом?

Розалинда: А потом ты заставляешь его выложить все о себе самом. И очень скоро единственным его желанием будет остаться с тобой наедине — он хандрит, ему не нужны ни борьба, ни игра — ты победила!


Входит Доусон Райдер. Ему двадцать два, он красив, несколько холоден, богат, верен себе, да, он зануда, но зато готов к успеху и не сомневается в нем.


Райдер: Надеюсь, что сейчас мой танец, Розалинда.

Розалинда: Конечно, Доусон. Мистер Райдер, это мистер Гиллеспи.


Они пожимают руки, и Гиллеспи уходит в чрезвычайно подавленном настроении.


Райдер: Вечеринка ваша, по всему, складывается удачно.

Розалинда: Правда? Я не замечала. Я устала, вы не откажетесь посидеть здесь?

Райдер: Откажусь? Да я в восторге! Мне противна сама идея суеты в отношениях. Вчера свидание с девушкой, сегодня свидание, завтра — снова.

Розалинда: Доусон!

Райдер: Что?

Розалинда: Интересно, вы уже знаете, что любите меня?

Райдер (остолбенев): Что? Э-э… Ну, скажу я вам, вы меня поражаете.

Розалинда: Потому что я, знаете ли, тот еще подарочек. Любой, кто на мне женится, хлопот не оберется. Я гадкая, ужасно гадкая.

Райдер: Ну, я бы так не сказал.

Розалинда: Да-да! Я такая — особенно с самыми близкими людьми. (Встает.) Идемте. Я передумала и хочу танцевать. Мама, наверное, уже сердится. (Начинают танцевать.) А в Хартфорде танцуют шимми? (Уходят.)


Входят Алек и Сесилия.


Сесилия: Это только с моим счастьем удается в перерыве оказаться рядом с собственным братцем.

Алек (мрачно): Если не хочешь, я могу уйти.

Сесилия: О господи, нет! С кем же я тогда начну следующий танец? (Вздыхает.) Балы поблекли с тех пор, как уехали французские офицеры.

Алек: Я надеюсь, что Эймори не влюбился в Розалинду.

Сесилия: Почему? Я думала, ты этого хотел.

Алек: Хотел. Но как увидел этих девиц, теперь и не знаю. Я ужасно привязан к Эймори. Он так раним, и мне не хотелось бы, чтобы кто-то бездушно разбил ему сердце.

Сесилия: Он очень симпатичный.

Алек: Она за него не выйдет, но девушке и не обязательно выходить за мужчину, чтобы разбить ему сердце.

Сесилия: Как они это делают? Вот бы узнать секрет!

Алек: Зачем, жестокая маленькая киска? Хорошо еще, что Господь наградил тебя курносым носом, а то повезло бы кому-то.


Входит миссис Коннедж.


Миссис Коннедж: Куда, скажите на милость, подевалась Розалинда?

Алек (радостно): Ты правильно выбрала, у кого спросить. Где же ей быть, как не с нами!

Миссис Коннедж: Ее отец выстроил в шеренгу восьмерых холостых миллионеров, чтобы представить ей.

Алек: Теперь пусть сформируют колонну и выполнят марш-бросок по коридорам.

Миссис Коннедж: Я совершенно серьезно — меня не удивит, если она в вечер своего первого выхода в свет окажется в каком-то кабаре с каким-нибудь футболистом. Вы поищите в левом крыле, а я пойду…

Алек (легкомысленно): Не лучше ли послать дворецкого в погреб?

Миссис Коннедж (совершенно серьезно): Уж не думаешь ли ты, что она там спряталась?

Сесилия: Это он так шутит, мама.

Алек: Мама сразу представила, как Розалинда на пару со знаменитым барьеристом вскрывает бочку пива.

Миссис Коннедж: Пойдемте же! Надо немедленно ее найти!


Уходят. Входят Розалинда и Гиллеспи.


Гиллеспи: Розалинда, один только вопрос. Неужели я вам совершенно безразличен?


Входит Эймори.


Эймори: Этот танец за мной.

Розалинда: Мистер Гиллеспи, это мистер Блейн.

Гиллеспи: Мы уже встречались с мистером Блейном, вы ведь из Дейтона?

Эймори: Да.

Гиллеспи (отчаянно): Я бывал там. Довольно кошмарный городишко.

Эймори (язвительно): Не знаю. Я всегда считал, что лучше быть провинциальной острой подливкой, чем жидким столичным супчиком.

Гиллеспи: Что?

Эймори: О, только без обид.


Гиллеспи кланяется и выходит.


Розалинда: Он слишком неотесан.

Эймори: Я однажды был влюблен в такую.

Розалинда: И что?

Эймори: Ах, да просто дура — ничего в ней не было, кроме того, что я сам ей приписал.

Розалинда: И что потом?

Эймори: В конце концов я убедил ее в том, что она умнее меня, а потом она меня… она дала мне от ворот поворот. Сказав, что я не представляю практической пользы.

Розалинда: А что это значит?

Эймори: О! Это значит: вожу машину, но не умею сменить колесо.

Розалинда: И чем же вы собираетесь заниматься?

Эймори: Писать — думаю начать здесь, в Нью-Йорке.

Розалинда: Гринич-Виллидж.

Эймори: Господи боже, я сказал «писать», а не «пить».

Розалинда: Мне нравятся деловые люди. Умные мужчины обычно такие уютно-домашние.

Эймори: Мне кажется, что я вас знаю целую вечность.

Розалинда: Со времен пирамид?

Эймори: Нет, я собирался поселить нас во Франции: я был бы Людовиком Четырнадцатым, а вы — моей… моей… (Изменившимся голосом.) Думаю, мы полюбим друг друга.

Розалинда: Я же предлагала притвориться.

Эймори: Если бы начали притворяться, это было бы слишком.

Розалинда: Почему?

Эймори: Эгоистичные люди в известном смысле обладают невероятной способностью к большой любви.

Розалинда: Притворись.


Запрокидывает голову. Он медленно целует ее в губы.


Эймори: Я не умею говорить нежности. Но ты прекрасна.

Розалинда: Не то.

Эймори: А что тогда?

Розалинда (печально): О, ничего. Стоит мне захотеть чувствительности, настоящих сантиментов, и я их не получаю.

Эймори: Я в жизни только их и встречал, и они мне опротивели до тошноты.

Розалинда: Так трудно бывает найти мужчину под стать нашим артистическим вкусам.


Кто-то открывает дверь, и в комнату врывается вальс. Розалинда встает.


Слышите? Кто-то играет «Поцелуй меня снова».


Он смотрит на нее.


Эймори: Ну и?

Розалинда: И?

Эймори (тихо, признавая поражение): Я люблю тебя.

Розалинда: Я люблю тебя.


Целуются.


Эймори: О боже, что я наделал?

Розалинда: Ничего. Не говори, прошу. Поцелуй меня снова.

Эймори: Я не знаю, почему и как так случилось, но я люблю тебя — с первого взгляда.

Розалинда: И я тоже… Я… я… хочу принадлежать тебе.


В комнату задумчиво забредает ее брат, останавливается как вкопанный, а затем громко произносит: «Ой, простите!» — и выходит.


(Губы ее чуть дрожат.) Не отпускай меня, мне все равно, пусть все узнают…

Эймори: Повтори!

Розалинда: Я люблю тебя!


Размыкают объятия.


Ах, я еще очень молода, слава богу, и, слава богу, довольно красива, и, слава богу, счастлива… (Она замолкает, а потом в порыве откровения добавляет.) Бедный Эймори!


Он снова целует ее.

Занавес

Популярная девушка

Перевод Е. Калявиной

I

Каждую субботу около половины одиннадцатого Йенси Боумен с помощью какой-нибудь изящной уловки ускользала от кавалера и отправлялась из бального зала к более выгодному месту обзора в баре загородного клуба. Высмотрев там отца, она либо кивала ему, подзывая, если он тоже ее замечал, либо посылала к нему официанта, чтобы предупредить о своем неизбежном присутствии в баре. Если дело было до половины одиннадцатого и, значит, за огнедышащим коктейлем прошло не более часа, отец вставал со стула и нехотя позволял дочери уговорить себя переместиться в бальный зал.

«Бальным залом» эта комната звалась за неимением более точного определения. Она была из тех, что днем заставлены плетеной мебелью, и описать их можно, прибегнув к сентенции: «Ладно, пошли потанцуем». Еще она обозначалась как «Ну, там, внизу». Это было безымянное пространство всех загородных клубов Америки, где обычно заключались судьбоносные сделки.

Йенси знала, что, если отвлечет отца хоть на час и он проведет этот час, беседуя с ней или глядя, как она танцует, или даже, что редко случалось, потанцует и сам, то она сможет без опаски отпустить его на волю. Если же танцы закончатся до полуночи, то он вряд ли будет достаточно подогрет, чтобы причинить кому-нибудь беспокойство.

Все это требовало от Йенси значительных усилий, и не столько ради отца, сколько ради нее самой. Прошлым летом ей уже приходилось несколько раз краснеть за него. Однажды ночью, когда она никак не могла вставить слово в страстную и пространную речь некоего молодца из Чикаго, в дверях бального зала, легонько пошатываясь, показался отец. Его красивое лицо еще сильнее разрумянилось, выцветшие голубые глаза щурились и косили, когда он пытался вглядеться в лица танцующих, к тому же он явно вознамерился предложить себя первой же вдове, не успевшей отвести взгляд. Отец до смешного обиделся, когда Йенси настояла на немедленном отступлении.

С тех пор Йенси до минуты рассчитывала свою фабианскую тактику.[30]

Йенси и ее отец слыли самыми красивыми людьми в этом городишке на Среднем Западе. Лицо Тома Боумена лучилось радушием после двадцати лет служения доброму виски и дурной игре в гольф. Он держал контору в деловом квартале и полагал, что занимается некой сомнительной торговлей недвижимостью, но истинным призванием его и главной заботой в жизни было торговать великолепным профилем и демонстрировать раскованные породистые манеры в стенах загородного клуба. В этом клубе он и провел большую часть десятилетия, минувшего со дня смерти жены.

Манеры двадцатилетней Йенси определить труднее, но томностью их она была отчасти обязана меланхолическому характеру, отчасти тому, что в нежном возрасте побывала у неких родственников на Восточном побережье. Умница, но с непоседливым умом, подлунный романтик, не способный решить, следует выходить замуж по велению чувств или же ради удобства, причем последнюю из упомянутых абстракций олицетворял один из наиболее пылких обожателей Йенси. Тем временем она вела, и не без пользы, отцовский дом и старалась в безмятежном и невозмутимом ритме склонить беспробудное пьянство отца к трезвости.

Она его обожала. Она обожала его за красоту и за чарующие манеры. Он никогда не ронял репутации достойного члена йельского братства «Череп и кости».[31]

Обаяние отца служило образцом, по которому ее впечатлительный темперамент бессознательно судил всех известных ей мужчин.

Тем не менее отец и дочь не опускались до сентиментальных отношений, буйно разросшихся на ниве прочитанных романов, ибо в жизни сантименты обычно вызревают только у старшего поколения. Йенси Боумен решила выйти замуж в течение года. Она искренне скучала.

Скотт Кимберли впервые увидел ее ноябрьским вечером в клубе. Хозяйка дома, в котором он гостил, сообщила ему, что Йенси — «изысканная красотка», и он не мог не согласиться с этим. С тонкой чувствительностью, удивительной для юноши двадцати пяти лет, он уклонился от того, чтобы быть представленным девушке немедленно, решив спокойно понаблюдать за ней часок, наполненный фантазиями, и посмаковать удовольствие или утрату иллюзий, слушая ее речи под конец захмелевшего вечера.

— Она до сих не оправилась от разочарования, не встретившись с принцем Уэльским, когда тот путешествовал по стране, — заметила миссис Оррин Роджерс, поймав его взгляд. — По крайней мере, она так сказала, уж не знаю — всерьез или в шутку. Говорят, что все стены у нее обклеены принцем Уэльским.[32]

— Кем? — вдруг спросил Скотт.

— Да принцем Уэльским.

— Кто обклеил стены?

— Да она же — Йенси Боумен, девушка, которую вы назвали привлекательной.

— Выше определенного уровня привлекательности все девушки привлекательны одинаково.

— Полагаю, вы правы.

Тональность голоса миссис Роджерс чуть изменилась. Она никогда в жизни не понимала обобщений, пока те не становились привычными ее слуху из-за постоянных повторений.

— Поболтаем о ней, — предложил Скотт.

С притворно-укоризненным смешком миссис Роджерс согласилась позлословить.

Танцы были в разгаре. Оркестр низвергал слабый водопад музыки в уютную комнату под зелеными фонарями, и две удачливые пары, в этот вечер представленные местным молодняком, мирно вплывали в вечность, подчиняясь ее ритму. Только несколько бесхозных кавалеров уныло топтались в дверном проеме, и внимательный взгляд мог бы отметить, что зрелище это далеко не так весело и беззаботно, как хотелось бы. Эти парни и девушки знали друг друга с детства, и, хотя некоторые женитьбы уже затевались в бальном зале и в тот вечер, это были помолвки в своей среде, браки от безысходности или даже просто от скуки.

Связям этим не хватало живости романов между семнадцатилетними, вспыхивавших в короткие искристые праздники. А здесь, думал Скотт, пока его взор уже привычно высматривал Йенси, происходит спаривание выпавших в осадок, невзрачных, скучных, не прижившихся в обществе. Это соединение вызывалось одинаковым побуждением, возможно ради более пленительной судьбы, но при этом не столь прекрасной и менее юной. Скотт и сам казался себе глубоким стариком.

Но одно лицо в толпе не поддавалось его обобщениям. Когда его взгляд отыскал среди танцующих Йенси Боумен, Скотт почувствовал себя гораздо моложе. Она была воплощением всего, что не возродилось на этих танцах, — элегантной юности, заносчивой, ленивой свежести и красоты, печальной и бренной, как сон. Ее кавалер, парень с характерной красной физиономией, испещренной белыми полосками, словно его отхлестали по щекам на морозе, не вызывал у Йенси особого интереса, ее меланхоличный взгляд рассеянно скользил по комнате, выхватывая то лицо, то наряд.

— Темно-синие глаза, — сказал Скотт, обращаясь к миссис Роджерс, — не знаю, выражают ли они что-нибудь еще, кроме того, что они прекрасны, но этот нос, верхняя губа и подбородок определенно аристократичны… если такое понятие еще существует, — добавил он примирительно.

— О, она весьма аристократична, — согласилась миссис Роджерс. — Ее дед был сенатором или губернатором, или что-то в этом роде, в одном из южных штатов. Отец тоже выглядит как аристократ. О да, оба весьма аристократичны, они явно аристократы.

— Но она кажется ленивой.

Скотт наблюдал, как желтое платье вынырнуло и снова погрузилось в поток танцоров.

— Двигается словно нехотя. Даже странно, что танцует так хорошо. Она обручена? А кто это все время ее перехватывает, вон тот парень, что залихватски заткнул галстук за воротник и щеголяет потрясающими косыми карманами?

Скотта до того раздражала настойчивость молодого человека, что его сарказм прорвал кольцо беспристрастности.

— Ах этот, — миссис Роджерс наклонилась, кончик языка чуть высунулся, — этот юноша О’Рурк. Он от своего не отступится, я уверена.

— А я уверен, — вдруг сказал Скотт, — что вам придется представить меня, если она случайно окажется рядом, когда доиграет музыка.

Они встали и принялись высматривать Йенси — миссис Роджерс, маленькая, толстеющая, нервная, и кузен ее мужа Скотт Кимберли — брюнет, чуть ниже среднего роста.

Скотт был сирота, унаследовавший полмиллиона, и причин для присутствия его в этом городишке было не больше, чем если бы он отстал от поезда.

Они искали Йенси еще несколько минут — и напрасно. Желтого платья чарующе медлительной Йенси больше нигде не было видно.

Часы показывали половину одиннадцатого.

II

— Добрый вечер, — поздоровался отец, и язык его к этому часу уже слегка заплетался. — Кажется, это становится… входит в привычку.

Они стояли у боковой лестницы, и через его плечо Йенси видела сквозь стеклянную дверь, как с полудюжины мужчин сгрудились у стола в хорошо знакомом ей расположении духа.

— Не хочешь ли пойти и поглядеть чуть-чуть? — предложила она с улыбкой, изображая непринужденность, которой и в помине не было.

— Спасибо, только не сегодня.

Отцовская степенность была слишком подчеркнутой, чтобы кого-то убедить.

— Ну на минуточку, — настаивала она, — здесь все собрались, и я хотела бы знать, что ты думаешь об одном человеке. — Не самое лучшее, но единственное, что пришло ей в голову.

— Я совершенно убежден, что там нет ничего, что могло бы меня заинтересовать, — сказал Том Боумен решительно. — Я з-заметил, что по какой-то безумной причине меня всегда удаляют с поля и полчаса выдерживают на скамейке штрафников, будто я за себя не отвечаю.

— Я всего лишь попросила побыть со мной несколько минут.

— Очень заботливо, без сомнения, но я крайне вовлечен в сегодняшнюю дис-куссию.

— Ну, пойдем, папа!

Йенси вкрадчиво просунула ладонь под локоть отца, но он легко высвободился, приподняв руку:

— Извини, не получится.

— Вот что, — предложила она, скрывая, что раздражена затянувшимся спором, — ты зайдешь, глянешь один разок, и, если станет скучно, ты… ты сразу вернешься.

Он покачал головой:

— Нет, благодарю.

Затем без лишних слов он вернулся в бар. Йенси снова пошла в бальный зал.

Проходя мимо шеренги ничьих кавалеров, она мельком взглянула на них и, быстро выбрав одного, прошептала:

— Потанцуешь со мной, Карти? Мой партнер сбежал.

— С радостью, — искренне ответил Карти.

— Ты очень любезен.

— Я? Это ты любезна, я полагаю.

Она посмотрела сквозь него. Разговор с отцом ее взбесил. На следующее утро за завтраком она будет источать пробирающий до костей холод, но сегодня ей оставалось только ждать, надеясь, что в худшем случае он хотя бы не выйдет из бара до окончания танцев.

Миссис Роджерс, соседка Боуменов, неожиданно появилась рядом в сопровождении незнакомого молодого человека.

— Йенси, позволь представить тебе мистера Кимберли, — светски улыбаясь, сказала миссис Роджерс. — Мистер Кимберли проводит у нас выходные, и я хочу познакомить его именно с тобой.

— Какой блеск, — промурлыкала Йенси с ленивым безразличием.

Мистер Кимберли пригласил мисс Боумен на танец, и мисс Боумен бесстрастно приняла приглашение. Заученным движением они соединили руки и отдались ритму барабана.

И в тот же миг Скотту привиделось, что и зал, и танцующие пары вокруг них превратились в малозначительный фон. Банальные люстры, ритм музыки — парафраз на темы парафраза; лица множества девушек, хорошеньких, невзрачных и уродливых, слились в безликую массу, как если бы они существовали только на сетчатке сонных глаз Йенси или на ее порхающих ножках.

— Я наблюдал за вами, — начал Скотт без обиняков, — мне показалось, что вы скучаете.

— Скучаю?

Ее темно-синие глаза обнажили приграничную полосу хрупких радужек, раскрывшись с нежной имитацией интереса.

— Убиться можно! — добавила она.

Скотт засмеялся. Она использовала сомнительные слова без улыбки, без малейшего намека на шутливую интонацию. Он и раньше частенько слышал модные словечки: «шик», «блеск», «красота», но никогда вот так — без малейшего намека на смысл. В устах этой меланхоличной красавицы словечки звучали невыразимо чарующе.

Танец кончился. Йенси и Скотт направились к дивану у стены, но завладеть им не успели: раздался визгливый смех и дюжая девица, волоча в кильватере смущенного юношу, пронеслась мимо них и плюхнулась на диван.

— Какое нахальство, — заметила Йенси.

— Я полагаю, это ее привилегия.

— Девушка с такими лодыжками не заслуживает привилегий.

Они неловко примостились на жестких стульях.

— Откуда вы? — вежливо и безразлично спросила она Скотта.

— Из Нью-Йорка.

Проникнувшись услышанным, Йенси соблаговолила уделить собеседнику лучшую часть десятисекундного взгляда.

— Что это за джентльмен в невидимом галстуке, — резко спросил Скотт, чтобы привлечь к себе внимание, — который так закрутил вас? Я глаз от него не мог оторвать. Его личность так же забавна, как его галантерея?

— Не знаю, — ответила она, растягивая слова, — мы помолвлены всего неделю.

— О боже! — воскликнул Скотт, вспотев до самых ресниц. — Прошу меня простить, я не…

— Я пошутила, — перебила она его, задохнувшись смехом, — хотела посмотреть, что вы на это скажете.

Они посмеялись, и Йенси продолжала:

— Ни с кем я не помолвлена. Увы, я до ужаса непопулярна. — Неизменная тягучая интонация, тот же томный голос забавно противоречили смыслу сказанного. — Никто не возьмет меня замуж.

— Как трогательно!

— В самом деле, — прошелестела она, — чтобы выжить, я все время должна слышать комплименты, но никто больше не считает меня привлекательной, и вот я их больше не слышу.

Скотт редко так удивлялся.

— Отчего же, вы ведь прелестное дитя! — возопил он. — Бьюсь об заклад, что с утра до вечера вы слышите одни комплименты!

— Конечно слышу, — отвечала она с нескрываемым удовольствием, — но только если сама напрошусь на них.

«Всегда одно и то же», — думала она, поглядывая вокруг с непривычным для нее пессимизмом. Парни — кто трезв, кто навеселе, все те же старушки, сидящие вдоль стены, а рядом — одна или две девушки, уже оттанцевавшие свое здесь прошлым летом.

Йенси достигла возраста, когда подобные танцы в загородном клубе уже кажутся едва ли не полным идиотизмом. Картина обворожительного карнавала, где сверкающие драгоценностями безупречные девушки, накрашенные в пределах приличий, дабы предъявить себя восхитительным незнакомцам, — эта картина поблекла и съежилась до размеров небольшого зала, где намерения нескрываемы и почти непристойны, а поражения так явственны.

Всего-то за несколько лет! Даже танцы вряд ли изменились хоть на одну оборку в платье или один новый кульбит, фигурально выражаясь.

Йенси была готова к замужеству.

Пока дюжина фраз вертелась на языке Скотта Кимберли, появилась миссис Роджерс и перебила их с виноватым видом:

— Йенси, позвонил мой шофер и сообщил, что машина сломалась. Не найдется ли место в вашей? Если это может причинить малейшее неудобство, даже не стесняйтесь отказать…

— Я уверена, что папа будет очень рад. Там достаточно места, потому что я приехала на другой машине.

Интересно, думала она, будет ли отец к полуночи иметь презентабельный вид? Машину он мог вести в любом состоянии, и, кроме того, те, кто просит подвезти, обычно не привередничают.

— Это будет прелестно, благодарю вас, — сказала миссис Роджерс.

Затем, поскольку она уже миновала игривую пору «за тридцать», когда женщины еще думают, что вполне persona grata[33] в кругу молодежи, и вступила в пору «сорок с хвостиком», когда собственные дети тактично убеждают их в обратном, миссис Роджерс сочла своим долгом удалиться. Тотчас же заиграла музыка, и юноша-горемыка с белыми полосками на лице возник перед Йенси. А перед самым-самым концом следующего танца Скотт Кимберли перехватил ее снова.

— Я вернулся, — начал он, — чтобы сообщить вам, что вы прекрасны.

— Вовсе нет, — ответила она, — и вы всем это говорите.

Музыка со всем жаром рванула к финалу, и они удобно устроились на диване.

— Это впервые за три года, — сказал Скотт.

Откуда возникла эта цифра, он не знал, но почему-то она оказалась убедительной для обоих. Ее любопытство зашевелилось. Она его уже изучала. Она подвергла его ленивому допросу, начав с родственных отношений с Роджерсами и закончив подробным описанием его нью-йоркской квартиры.

— Я хочу жить в Нью-Йорке, — говорила она ему, — на Парк-авеню, в одном из тех изумительных белых домов, где квартиры в двенадцать просторных комнат, а оплата — целое состояние.

— Да, и я хочу того же, когда женюсь. Парк-авеню — я считаю ее одной из красивейших улиц в мире, и скорее всего, потому, что там нет этих паршивых парков, из-за которых город кажется фальшивым предместьем.

— Верно, — согласилась Йенси. — Так или иначе, мы с отцом бываем в Нью-Йорке по три раза в году. И всегда останавливаемся в «Рице».

Она чуть прилгала. Раз в год она выторговывала у отцовского безмятежного и не совсем бесполезного существования возможность поглазеть на витрины Пятой авеню, обед или чаепитие со школьной подружкой из «Фармовера»,[34] а иногда — ужин или театр в сопровождении юношей из Йеля или Принстона, тоже по случаю оказавшихся в Нью-Йорке. И это были приятнейшие приключения, но без пресыщенности, без ярких впечатлений вроде танцев в «Монмартре»[35] и обеда в «Рице», где за соседним столиком восседает кинозвезда или всем известная светская львица. А покупки в «Хемпеле», или «Ваксе», или «Трамбле» оставались только мечтами, поскольку доходы отца не были увенчаны еще одним нулем на более удачливой стороне от запятой. Она обожала Нью-Йорк величайшей безликой страстью, как способны обожать его только девушки Среднего Запада или южанки. Ее душа искренне и бурно наслаждалась его безвкусными базарами, восхищенные глаза как будто не замечали ни убожества, ни уродства, ни серости.

Она как-то жила в «Рице» — всего однажды. «Манхэттен», где они обычно останавливались, был забит до отказа. И она знала, что никогда не уговорит отца снова позволить себе «Риц».

Поколебавшись, она одолжила карандаш и бумагу, и нацарапала записку «мистеру Боумену в гриль-бар» о том, что он должен сопроводить миссис Роджерс и ее гостя домой «по их просьбе», — последнее было подчеркнуто. Она выражала надежду, что он с честью выполнит упомянутую просьбу. С этой запиской она послала к отцу официанта. Перед следующим танцем пришел ответ с покосившимся «ОК» и отцовскими инициалами.

Остаток вечера пролетел незаметно. Скотт Кимберли не уступал ее никому, перехватывая при каждом удобном случае и одаряя утешающими и патетическими восхвалениями ее бессмертной красоты, которых она так капризно жаждала. Он посмеивался над ней, и она никак не могла решить, радоваться ей или обижаться. Как и все неглубокие люди, она не знала, что поверхностна. И потому не совсем поняла заверение Скотта, что ее индивидуальность надолго переживет те времена, когда ей уже будет безразлично, обладает она характером или нет.

Ей больше нравилось болтать о Нью-Йорке. Каждый прерванный разговор навевал воспоминания о гигантском городе, и она мечтала о нем, глядя поверх плеча Джерри О’Рурка, или Карти Брейдена, или еще какого красавчика, от которых ее защищала благословенная анестезия. В полночь она послала еще одну записку отцу, где говорилось, что миссис Роджерс и ее гость ждут его у выхода, и немедленно. Потом, надеясь на лучшее, Йенси вышла в звездную ночь в сопровождении Джерри О’Рурка и устроилась в его машине.

III

— Доброй ночи, Йенси.

Йенси и ее поздний провожатый стояли на тротуаре перед украшенным лепниной домом, который они снимали с отцом. Мистер О’Рурк попытался придать многозначительность прощанию, нараспев произнося ее имя. Уже долго и чуть ли не силой он порывался возвысить их отношения до чувственного уровня, но Йенси, с ее смутной флегматичностью, которая почти всегда служила ей защитой, свела его усилия на нет. Джерри О’Рурк отошел в прошлое. В семье его деньги водились, но он — он работал брокером, как и большинство его ровесников. Он продавал облигации — облигации нынче были в цене, как когда-то, во времена подъема, в цене была недвижимость, потом ее сменили автомобили. А теперь в цене облигации. Их-то и продавали молодые люди за неимением лучшего.

— Ради бога, поезжай уже.

Он выжал сцепление.

— Позвони мне потом.

Минутой позже он исчез за углом улицы, залитой лунным светом. Укороченный глушитель его автомобиля наполнил тарахтением ночное пространство, но двум десяткам усталых обитателей предместья не было дела до чьих-то бесшабашных скитаний.

Йенси задумчиво присела на ступеньку. Ключа у нее не было, и ей пришлось ждать, пока не вернется отец. Пятью минутами позже его автомобиль свернул на улицу и, с особой осторожностью подъехав к крыльцу огромного дома Роджерсов, остановился. Йенси вздохнула с облегчением, встала и побрела по дорожке. Дверца автомобиля распахнулась, и миссис Роджерс благополучно спешилась, опираясь на руку Скотта Кимберли, который, сопроводив ее до дверей, вернулся к машине. Йенси уже подошла достаточно близко, чтобы заметить, что он занял водительское место. Когда автомобиль подкатил к дому Боуменов, она разглядела в глубине салона отца, сражающегося со сном, причем с нелепым для такой борьбы достоинством. Роковой час до полуночи сделал свое дело — Том Боумен опять сошел с дистанции.

— Привет! — крикнула Йенси, когда машина встала у бровки.

— Йенси, — пробормотал ее родитель, безуспешно имитируя добродушное оживление. Рот его кривился в заискивающей ухмылке.

— Ваш отец был не совсем в форме. Так что он позволил мне сесть за руль, — весело объяснил Скотт, выйдя из машины навстречу Йенси. — Славная машина, давно она у вас?

Йенси засмеялась, но смешно ей не было.

— Его что, парализовало?

— Кого это парализовало? — обиженно засопели из машины.

Скотт наклонился к дверце:

— Позвольте помочь вам, сэр.

— Я сам м-мгу, — уперся мистер Боумен. — Просто от-тйдите, кто-то напоил меня др-рным виск.

— Ты хочешь сказать, что огромное количество народу налило тебе по маленькой? — уколола Йенси холодно.

Мистер Боумен добрался до бровки на бровях, но удивительно легко, однако это был обманчивый успех, ибо он тут же ухватился за ручку, существующую только в его воображении, впрочем, Скотт немедленно протянул ему руку помощи, и мистер Боумен был спасен. Йенси направилась к дому первая, пылая от негодования и стыда. А вдруг молодой человек решит, что подобное случается каждую ночь? Больше всего ее унижало собственное участие в этой сцене. Если бы каждый вечер отца к постели относили двое дворецких, она бы, наверное, гордилась, что он может позволить себе подобную роскошь, но допустить мысль, что ей пришлось помогать его тащить, и обнаружить, что груз забот и беспокойства одолевает ее! И наконец, ее раздражало присутствие Скотта Кимберли, его навязчивая помощь в доставке отца домой.

Стоя у низенького крыльца, облицованного узорной плиткой, Йенси порылась в жилетке Тома Боумена, нашла ключ и отворила дверь. Минуту спустя глава семьи был водружен в кресло.

— Благодарю покорно, — сказал он, очнувшись на мгновение, — не угодно ли присесть? Не желаете ли выпить? Йенси, нельзя ли принести крекеры и сыр, если что-то осталось, дорогая?

Хладнокровие, с которым это было сказано, развеселило Скотта и Йенси.

— Пора в постельку, папа, — посоветовала дочь; гнев боролся с дипломатией.

— Дай-ка мне гитару, — попросил он, — я сыграю твое любимое.

Если не считать случаев, подобных этому, он не касался струн уже лет двадцать.

— Теперь все будет хорошо. Спасибо вам огромное. Он сейчас уснет, а когда проснется, пойдет в кровать как миленький.

— Хорошо…

Они вместе вышли из дома.

— Засыпаете? — спросил он.

— Ничуть.

— Тогда, может быть, вы позволите задержаться у вас ненадолго, пока я не удостоверюсь, что все в порядке. Миссис Роджерс дала мне ключ, так что я ее не потревожу.

— Да все будет отлично, — запротестовала Йенси. — Конечно оставайтесь, но он нас больше не побеспокоит. Он, наверно, слишком часто прикладывался к рюмке. И здешний виски, да что там говорить… Такое случилось только раз — прошлым летом, — добавила она.

Ей понравилось сказанное, вроде бы это прозвучало убедительно.

— Может, все-таки посидим минуту?

Они устроились бок о бок на плетеной лавочке у крыльца.

— Я подумываю о том, чтобы задержаться на несколько дней, — сказал Скотт.

— Как мило! — Ее голос вновь сделался тягучим.

— Кузен Пит Роджерс был нездоров сегодня, но завтра он собирается на утиную охоту и берет меня с собой.

— О как интересно! Мне всегда безумно хотелось попасть на охоту, и папа обещал, но так и не взял меня.

— Нас не будет дня три, и я надеюсь, что потом останусь до следующих выходных…

Он вдруг замолчал и наклонился, прислушиваясь:

— А это что такое?

Из комнаты долетели прерывистые всхлипы музыки — тренькающие аккорды гитары, а потом несколько неуверенных вступительных нот.

— Это папа! — вскрикнула Йенси.

И тут до них донеслось пение — пьяное и невнятное, голос завывал на длинных нотах, пытаясь выразить печаль:

Спой песню городскую,

По рельсам катим мы,

И счастлив бедный ниггер,

Свободный от тюрьмы.

— Кошмар! — вскрикнула Йенси. — Он перебудит всю округу.

Припев закончился, гитара затренькала снова, потом взревели финальные аккорды! И тишина. Вскоре грохот сменился басовитым, но вполне явственным храпом. Мистер Боумен, побаловав себя музыкальными упражнениями, впал в сон.

— Давайте покатаемся, — нетерпеливо предложила Йенси, — надо развеяться.

Скотт с готовностью вскочил, и они зашагали к машине.

— Куда поедем? — поинтересовалась она.

— Да какая разница.

— Можно доехать до Крест-авеню, это наша главная улица, а потом дальше до бульвара у реки.

IV

Когда они свернули на Крест-авеню, новый собор, огромный и недостроенный, — имитация другого, случайно не завершенного собора в некоем фламандском городке, — расселся перед ними, словно белый бульдог на толстых окороках. Призраки четырех апостолов, залитых лунным светом, поглядывали на них из стенных ниш, которые все еще были завалены горами запорошенного белесой пылью строительного хлама. Собор благословлял Крест-авеню. За ним следовала массивная громадина из песчаника, возведенная «мучным королем» Р. Р. Комерфордом, а дальше на полмили растянулись спесивые каменные здания, построенные в мрачные девяностые. Эти особняки были украшены исполинскими подъездными дорожками, арками, где под гулкими сводами еще недавно звонким эхом отдавался стук копыт породистых лошадей, и огромными круглыми окнами, стягивающими корсетом вторые этажи.

Строй этих мавзолеев разрывал маленький сквер; там посреди травяного треугольника стоял десятифутовый Натан Хейл[36] с руками, стянутыми за спиной каменными путами, и наблюдал за великим блефом над неторопливой Миссисипи. Крест-авеню и блеф бежали бок о бок, но никогда не встречались лицом к лицу, и она, казалось, даже и не знала о нем, отвернув от него фасады своих домов. Через полмили улица стала выглядеть новее, она рискнула обрядиться в аляповатую лепнину, устроить террасы на лужайках и попытаться с помощью долгой и последовательной отделки придать гранитным особнякам мраморные очертания Малого Трианона.[37] Эти новые дома бежали мимо окон автомобиля еще несколько минут, а потом дорога свернула, и машина въехала прямо в лунный свет, — казалось, он проливался из гигантской мотоциклетной фары, висевшей над улицей.

Позади приземистые коринфские колонны храма Христианской Науки, позади квартал заброшенных костлявых чудищ из угрюмого потемневшего красного кирпича — неудачный эксперимент конца девяностых, и вот мимо побежали новенькие, на этот раз ярко-красные, кирпичные дома с белой отделкой, черными чугунными оградами и живыми изгородями вокруг цветущих лужаек. Эти — мимолетные, исчезающие, преходящие — наслаждались мигом своего расцвета, чтобы после, когда придет черед, выйти из моды и доживать под луной, как доживают сводчатые развалины в центре или колоннада из песчаника в старой части Крест-авеню.

Внезапно крыши стали ниже, сузились участки, дома съежились и превратились в бунгало. Они захватили последнюю милю улицы до поворота к реке, где горделивая авеню заканчивалась у подножия памятника Челси Арбутноту. Арбутнот был первым — и едва ли не последним — здешним губернатором англосаксонских кровей.

За всю поездку Йенси не проронила ни слова, все еще подавленная вечерним происшествием, но свежие порывы северного ноябрьского воздуха дарили ей необъяснимое умиротворение. Йенси подумала, что надо бы завтра забрать из кладовки шубку.

— Где это мы?

Автомобиль замедлил ход, и Скотт с любопытством посмотрел снизу вверх на величавую каменную фигуру, проступающую так явственно в ломком лунном луче: одна рука покоится на книге, а указательный палец другой с символическим укором вперяется в строящееся неподалеку здание.

— Это конец Крест-авеню, — сказала Йенси, повернувшись к нему, — нашей парадной улицы.

— Музей курьезов американской архитектуры?

— Что?

— Да ничего, — пробормотал он.

— Надо было вам объяснить. Я забыла. Мы можем прогуляться по речному бульвару, если хотите, или, может, вы устали?

Скотт заверил ее, что он вовсе не устал — ни в малейшей степени.

Ведущая на бульвар бетонная дорога запетляла под сумрачными деревьями.

— Миссисипи — как мало это теперь для вас значит, — вдруг произнес Скотт.

— Что? — Йенси огляделась. — Ах, река.

— Думаю, что когда-то для ваших предков она была очень важна.

— Мои предки не отсюда родом, — сказала Йенси с достоинством, — они из Мэриленда. Мой отец приехал сюда после окончания Йельского университета.

— О, — вежливо впечатлился Скотт.

— Здесь родилась моя мать. А отец покинул Балтимор из-за слабого здоровья.

— Вот как…

— Конечно, теперь-то он свой в этом городе, — снисходительно добавила она, — как и везде, впрочем.

— Безусловно.

— Только вот я хотела бы жить на востоке и никак не могу уговорить отца переехать. — Она замолчала.

Во втором часу ночи бульвар почти совсем опустел. Изредка два желтых диска всходили над холмом, постепенно принимая очертания припозднившегося автомобиля. В остальном Скотт с Йенси были совершенно одни в непрерывно летящей мимо темноте. Луна спряталась.

— Когда дорога снова приблизится к реке, давайте остановимся и посмотрим на нее, — предложил он.

Йенси про себя усмехнулась. Ну конечно, это предложение было сказано на том самом наречии, которое один ее приятель именует «международным языком любовных ласк», и в переводе означало, что дело идет к поцелуям. Она обдумала сложившуюся ситуацию. Этот мужчина не произвел на нее особого впечатления. Он был красив и, вероятно, обеспечен и жил в Нью-Йорке. Он понравился ей еще во время танцев, и к концу вечера симпатия ее усилилась, но потом это происшествие с отцом, его устрашающее появление, будто ледяной водой окатило ее и смыло робкое тепло. А теперь кругом ноябрь, и ночь холодна. По-прежнему…

— Хорошо, — неожиданно согласилась она.

Дорога раздвоилась. Йенси свернула и остановила машину на открытой площадке высоко над рекой.

— Ну и? — Ее голос прозвучал требовательно в глубокой тишине, нахлынувшей после того, как смолк мотор.

— Благодарю.

— Довольны?

— Почти. Не совсем.

— Почему?

— Я вам отвечу, подождите минуту, а почему вас зовут Йенси?

— Это семейное имя.

— Оно очень милое. — Он ласково повторил его несколько раз. — Йенси — так же обворожительно, как Нэнси, но все же не так чопорно.

— А как ваше имя? — осведомилась она.

— Скотт.

— Скотт, а дальше?

— Кимберли, забыли?

— Я не была уверена, миссис Роджерс представила вас так невнятно.

Возникла маленькая заминка.

— Йенси, — снова выговорил он, — прекрасная Йенси с темно-синим взором и ленивой душой. Знаете ли вы, почему я не совсем удовлетворен, Йенси?

— Почему?

Она неосознанно приблизила к нему лицо, и по тому, как приоткрылись ее губы в ожидании ответа, он догадался, что ему даровано согласие.

Не спеша он наклонился и приник к этим губам.

Он вдохнул, и оба испытали своеобразное облегчение — освобождение от неловкости, от необходимости обыгрывать все остальные условности этого жанра.

— Благодарю! — произнес он точно так же, как в первый раз, когда она остановила машину.

— Теперь вы довольны?

Синие глаза рассматривали его, не улыбаясь.

— В какой-то мере, конечно, но никогда нельзя сказать определенно.

Он снова наклонился к ней, но она увернулась и включила зажигание. Было уже поздно, и Йенси почувствовала, как подступила усталость. Цель эксперимента была достигнута. Он получил то, о чем просил. Если ему понравилось, он попросит добавки, и у нее снова появится преимущество в игре, которую она начала, как оказалось.

— Я проголодалась, — пожаловалась она. — Давайте вернемся и поедим.

— Очень хорошо, — неохотно и грустно согласился он, — как раз, когда я наслаждался… Миссисипи.

— Как вы считаете, я красива? — вопрошала она почти горестно, когда они ехали обратной дорогой.

— Абсурдный вопрос.

— Но я люблю слушать, как мне это говорят.

— Только я собрался сказать, как вы завели мотор.

Они нашли в центре города пустынное круглосуточное кафе и съели по яичнице с беконом. Йенси была бледна, как слоновая кость. Ночь высосала из нее ленивую живость и слизала неяркие краски с ее лица. Она поощряла его рассказы о Нью-Йорке, пока он не стал каждое предложение начинать словами: «Ну, э-э, понимаете…»

Завершив трапезу, они поехали домой. Скотт помог ей поставить машину в маленький гараж, и только у самого порога она подставила ему губы ради слабого подобия поцелуя. Потом она вошла в дом.

В длинной гостиной, занимавшей всю ширину их маленького, украшенного лепниной дома, повсюду лежал красноватый отблеск угасающего камина. Когда Йенси уходила, огонь был высок и ярок, а теперь он опал и горел ровным безъязыким пламенем. Она подбросила поленце в тлеющие угли и обернулась на голос, раздавшийся в полумраке из противоположного конца комнаты:

— Что-то ты рано?

Это был отцовский голос — еще не вполне трезвый, но встревоженный и осмысленный.

— Да. Каталась, — ответила она кратко, усаживаясь в плетеное кресло у камина. — А потом перекусила в городе.

— О!

Отец встал со своего места, перебрался в кресло поближе к огню и потянулся со вздохом. Наблюдая за ним краешком глаза, поскольку она решила изображать холодность, Йенси поразилась, как быстро и полно возродился его благородный дух — всего за каких-то два часа. Его седины были чуть растрепаны, привычный румянец играл на красивом лице. И только глаза, испещренные тоненькими красными прожилками, свидетельствовали о недавнем его загуле.

— Хорошо повеселилась?

— А почему тебя это волнует? — ответила она резко.

— А разве не должно?

— Что-то вечером не похоже было, чтобы ты сильно волновался. Я попросила тебя подкинуть двоих человек, а ты даже не смог вести машину.

— Черта с два я не смог! — запротестовал он. — Я даже мог бы участвовать в гонках на этой, как ее, арине, нет — араене. Но миссис Роджерс настояла, чтобы ее молодой ухажер сел за руль, что я мог поделать?

— Это не ее молодой ухажер, — твердо возразила Йенси. Куда только подевалась ее тягучая манера выговаривать слова? — Она твоя ровесница. Это ее племянник, двоюродный.

— Виноват!

— Я думаю, ты должен принести мне извинения.

Она вдруг поняла, что совсем не злится на отца. Она, скорее, жалела его, и ей вдруг показалось, что не совсем честно было навязывать ему миссис Роджерс. Тем не менее дисциплина есть дисциплина, потому что впереди их ждут другие субботние вечера.

— Так что же?

— Я приношу тебе свои извинения, Йенси.

— Хорошо. Извинения приняты, — сухо ответила дочь.

— И я хотел бы еще больше сделать для тебя.

Синие глаза сощурились. Она надеялась, она едва смела надеяться, что, может быть, он свозит ее в Нью-Йорк.

— Что ж, подумаем… — сказал он. — У нас нынче ноябрь? Какое число?

— Двадцать третье.

— Так. Давай-ка устроим вот что. — Он осторожно соединил кончики пальцев. — Хочу сделать тебе подарок. Я думал, конечно, устроить тебе поездку на всю осень, но дела были из рук вон. — (Ее губы с трудом сдерживали улыбку — можно подумать, бизнес имел в его жизни хоть малейшее значение.) — Но путешествие тебе необходимо. Вот это и будет моим подарком тебе.

Он встал и перебрался в другой конец комнаты — за письменный стол.

— У меня в Нью-Йоркском банке залежалась небольшая сумма, — сказал он, нащупывая в ящике чековую книжку, — я собирался закрыть счет. Ну-ка по-смот-рим. Вот и все… — Перо скрипнуло. — Где эта чертова промокашка? Уф-ф!

Он возвратился к камину, из пальцев его выпорхнул продолговатый розовый листок и плавно опустился к ней на колени.

— Зачем, папа?

Это был чек на триста долларов.

— Но можешь ли ты позволить себе это? — настаивала она.

— Все в порядке, — заверил он ее, качнув головой. — Это может быть и рождественским подарком, что если тебе понадобится купить новое платье или, там, шляпку перед отъездом.

— Зачем? — начала она неуверенно. — Я даже не знаю, должна ли брать такую большую сумму! У меня есть собственных двести долларов, ты же знаешь. Ты действительно считаешь…

— Да-да! — махнул он рукой с величественной беззаботностью. — Тебе нужен отдых. Ты говорила о Нью-Йорке, и мне хочется, чтобы ты туда съездила. Скажи своим друзьям из Йеля или еще какого колледжа, и они составят тебе компанию и тэ пэ. Это будет прекрасно. Ты развлечешься как следует.

Он вдруг грузно осел в кресло и длинно выдохнул. Йенси свернула чек и спрятала в глубокий вырез платья.

— Ладно, — мягко протянула она в своей привычной, ленивой манере, — ты просто душка, папа, как это мило с твоей стороны, но я не хочу стать ужасной мотовкой.

Отец не отвечал. Он сделал еще один маленький глоток воздуха и сонно обмяк в кресле.

— Конечно, мне хочется поехать, — продолжала Йенси.

Отец по-прежнему молчал. Ей показалось, что он заснул.

— Ты спишь? — спросила она настойчиво, но на этот раз воодушевленно.

Она склонилась над ним. Потом выпрямилась и снова поглядела на него.

— Папа! — позвала она неуверенно.

Отец по-прежнему оставался неподвижен. Румянец на его лице растаял в одно мгновение.

— Папа!

До нее дошло — и от этой мысли все похолодело и грудь сдавил железный лиф — дошло, что она одна в комнате. И безумный миг спустя она призналась себе, что ее отец умер.

V

Йенси осудила себя с привычной кротостью — осудила, как мать могла бы осудить буйное и избалованное дитя.

Она не была семи пядей во лбу и не жила по законам упорядоченной и продуманной философии собственного изобретения. Такая катастрофа, как смерть отца, немедленно отозвалась в ней истерической жалостью к себе. Первые три дня прошли будто в бреду. Но сентиментальная цивилизация, столь же безотказная, как и мать-природа, в исцелении ран самых удачливых своих чад, ниспослала ей некую миссис Орал, которую Йенси прежде не выносила за страстный интерес к подобным горестным событиям.

Как бы то ни было, миссис Орал похоронила Тома Боумена. На следующее утро после смерти отца Йенси послала телеграмму своей чикагской тетке по материнской линии, но сдержанная в чувствах состоятельная дама не отозвалась.

Все четыре дня Йенси провела в своей спальне, слушая шаги входящих и выходящих, а то, что дверной звонок был отсоединен, только усилило ее нервозность. Таков был приказ миссис Орал! Звонки не должны звенеть!

После похорон напряжение спало. Йенси, облаченная в траурные обновы, оглядела себя в трельяже и всплакнула — до того печальной и красивой она себе показалась. Она спустилась в гостиную и попыталась почитать журнал про кино, надеясь, что ей не придется сидеть в доме одной после четырех часов, когда на землю опустится зимний мрак.

После полудня миссис Орал посоветовала служанке carpe diem,[38] и, когда Йенси как раз шла на кухню удостовериться, что та уже ушла, неожиданно зазвонил отключенный звонок. Йенси вздрогнула. Подождав с минуту, пошла открывать. Это был Скотт Кимберли.

— Я просто хотел узнать, как вы, — сказал он.

— О, спасибо, значительно лучше, — ответила она с тихим достоинством, соответствующим, как ей казалось, ее положению.

Они неловко переминались в гостиной, мысленно воссоздавая недавнюю полушутливую-полусентиментальную встречу. Теперь та казалась неуважительной прелюдией к последовавшему страшному бедствию.

У них не было взаимопонимания, не было между ними и пропасти, через которую можно было бы перебросить мост малейшей отсылкой к общему прошлому, и не было оснований, которые давали бы Скотту право сделать вид, что он разделяет ее горе.

— Не хотите ли зайти? — спросила она, нервно кусая губы.

Он последовал за ней в гостиную и сел рядом на кушетке. И минуту спустя она уже рыдала на его плече, только потому, что он был с нею, живой и дружелюбный.

— Полно, полно, — повторял он, приобняв ее и поглаживая с идиотским выражением лица, — тише, тише, тише.

Скотт был достаточно мудр, чтобы не делать далекоидущих выводов. Она была переполнена горем, одиночеством, жалостью к себе. Подошло бы любое плечо. И хотя оба трепетали, как лани, он все-таки чувствовал себя столетним стариком. Она отодвинулась.

— Извините меня, — пролепетала она неразборчиво, — но сегодня все ужасно.

— Я представляю, что вы чувствуете, Йенси.

— Я… я промочила вам пиджак?

Отдавая должное общей скованности, оба истерически захохотали, и благодаря смеху она немедленно вспомнила о приличиях.

— Право же, не знаю, почему я выбрала ваше плечо, — запричитала она, — я совсем не ждала первого во… вошедшего, чтобы кинуться на него.

— Я воспринимаю это как комплимент, — откликнулся он трезво, — и понимаю ваше состояние. — Потом, после паузы: — У вас есть какие-нибудь планы?

Она покачала головой.

— Сму… смутные, — прошептала она, всхлипывая. — Я по… подумываю пожить у тетки в Чикаго какое-то время.

— Без сомнения, это лучшее, что можно придумать, самое лучшее. — И, не зная, что еще сказать, добавил: — Да, самое лучшее.

— А вы, что вы делаете в городе? — поинтересовалась она, затаив на минуту дыхание и промокая глаза платочком.

— Ну, я же гощу у… у Роджерсов, там и остановился.

— Охотитесь?

— Нет, просто гощу.

Он не признался, что остался из-за нее. Она могла бы счесть это дерзостью.

— Я понимаю, — сказала она, но не поняла.

— Я хотел бы знать, что я могу сделать для вас, Йенси, — все, что в моих силах. Может, оформить какие-либо бумаги, любое поручение — все, что угодно. Может, вам стоит закутаться и подышать воздухом. Хотите, я покатаю вас в вашей машине как-нибудь вечерком? Никто нас не увидит.

Он скомкал последние слова, будто эта мысль забрезжила по неосторожности. Они в ужасе уставились друг на друга.

— Нет-нет, благодарю, — заплакала она, — не хочу гулять, честно.

К его облегчению, дверь дома открылась и вошла пожилая дама. Это была миссис Орал. Скотт немедленно встал и попятился к выходу.

— Ну, раз вы убеждены, что я ничем не могу помочь…

Йенси представила его миссис Орал, а потом, оставив старушку у камина, проводила гостя до ворот. И там ей пришла в голову идея:

— Подождите минутку.

Она побежала вверх по ступенькам и вернулась с розовым клочком бумаги.

— Вот, что вы можете сделать, — сказала она. — Пожалуйста, получите наличными в Первом Национальном банке. А занести можете когда удобно.

Скотт достал бумажник и открыл его.

— Давайте я прямо сейчас дам вам за него наличными, — предложил он.

— О, это не к спеху.

— Но я же могу.

Он вытащил три стодолларовые купюры и протянул их Йенси.

— Это так мило с вашей стороны, — сказала Йенси.

— Не стоит, что вы. Можно, я навещу вас, когда попаду еще раз на запад?

— Хотелось бы, чтобы это случилось.

— Тогда случится. Я возвращаюсь на побережье сегодня.

Дверь захлопнулась за ним, и он исчез в зимних сумерках, а Йенси вернулась к миссис Орал. Миссис Орал прибыла обсудить планы:

— Итак, дорогая, что вы собираетесь делать? Мы обязаны планировать будущее, и хотелось бы знать, что у вас на уме.

Йенси постаралась задуматься. Она чувствовала себя ужасно одинокой на всем белом свете.

— Тетя еще не ответила. Я послала телеграмму утром. Может, она во Флориде.

— Тогда вы отправитесь во Флориду?

— Полагаю, да.

— Вы съедете отсюда?

— Скорее всего.

Миссис Орал осмотрелась вокруг с безмятежной практичностью. Ей пришло в голову, что если жилье освободится, то она сможет им воспользоваться.

— И вот еще, — продолжала она, — а как обстоит дело с деньгами?

— Все хорошо, наверное, — ответила Йенси безразлично и добавила с нахлынувшим чувством: — Если было достаточно для двоих, значит, и для одной хватит.

— Я не это имела в виду, — сказала миссис Орал, — вы вникали в детали?

— Нет.

— Ну, знаете ли, вероятно, вам неизвестны все обстоятельства, и, полагаю, вам следует их знать. Вы должны ознакомиться со счетами и куда деньги вложены. Я уже позвонила мистеру Хеджу, который лично знал вашего батюшку, и попросила наведаться сегодня пополудни и просмотреть бумаги. Он заедет в банк, где ваш отец держал деньги, и тоже осведомится там о деталях.

Детали, детали, детали!

— Спасибо, — сказала Йенси, — это будет замечательно.

Миссис Орал решительно кивнула три раза, но с долгими паузами. Потом она встала.

— А теперь, раз Хильма ушла, я заварю чай, не желаете ли чаю?

— Не возражала бы.

— Хорошо, я приготовлю чай.

Чай! Чай! Чай!

Мистер Хедж, отпрыск одной из лучших шведских семей в городе, прибыл в пять часов. Гробовым тоном он поздоровался с Йенси и сказал, что уже наводил некоторые справки о ее делах, что это он организовал похороны и теперь занят ее финансами. Не знает ли она о завещании отца? Нет? Тогда его и не было, вероятно.

Но завещание имелось. Он нашел его мгновенно на столе мистера Боумена. Этим вечером он трудился до одиннадцати часов и нашел кое-что еще. На следующее утро он явился в восемь, к десяти уехал в банк, потом в брокерскую контору и вернулся к Йенси в полдень.

Он знал Тома Боумена несколько лет, но был абсолютно поражен, когда обнаружил, в каком состоянии оставил свои дела этот красивый щеголь.

Он посоветовался с миссис Орал и деликатно сообщил испуганной Йенси, что она практически без гроша. В середине беседы телеграмма из Чикаго сообщила ей, что тетка неделю назад уплыла в кругосветное путешествие с заездом в Китай и не вернется раньше лета.

Красавица Йенси, столь расточительная, столь жизнерадостная, столь беззаботная, способная на витиеватые эпитеты, не нашла ни одного для подобного бедствия. Как побитое дитя, она заползла в спальню и села перед зеркалом, чтобы расчесать свои роскошные волосы для успокоения. Она провела по волосам расческой сто пятьдесят раз, как говорилось в рекомендации по уходу за ними, и еще сто пятьдесят — смятение не позволяло остановиться. Она причесывалась, пока не заболела рука, тогда она сменила руку и продолжала причесываться.

Служанка застала ее утром спящей поверх косметики на туалетном столике. В комнате все было пропитано густым и сладким ароматом пролитых духов.

VI

Если быть вполне точным, как мистер Хедж, когда сгущал краски, то следует сказать, что Том Боумен оставил более чем достаточный банковский баланс. Другими словами, его было более чем достаточно, чтобы обеспечить его распоряжения по завещанию. Еще была стоимость обстановки, собранной за двадцать лет, и норовистой колымаги с астматическими цилиндрами да две тысячедолларовые облигации сети ювелирных магазинов, сулившие семь с половиной процентов прибыли, но, к сожалению, совсем не известные на рынке ценных бумаг.

Когда машина и мебель были проданы, а бунгало передано в поднаем, Йенси подсчитывала свои ресурсы в смятении. Ее банковский счет составлял примерно тысячу долларов. Вложив их куда-нибудь, она могла бы получить что-то около пятнадцати долларов в месяц. Этого, радостно заметила миссис Орал, как раз хватило бы, чтобы оплатить меблированную комнату в пансионе, арендованную ею для Йенси. Йенси эта новость до того вдохновила, что она даже разрыдалась.

Посему она поступила так, как поступила бы в такой чрезвычайной ситуации всякая красивая девушка. Недолго думая, она сообщила мистеру Хеджу, что хотела бы положить свою тысячу на чековый счет, и прямо из его офиса отправилась в салон красоты через дорогу, чтобы сделать завивку. Поразительно, как от этого воспрянул ее моральный дух.

Конечно же, она в тот же день покинула меблирашку, сняв небольшую комнатку в лучшей гостинице города. Если уж ей суждено погрузиться в пучину бедности, то, по крайней мере, надо сделать это элегантно.

За подкладку своей лучшей траурной шляпки она зашила отцовский прощальный подарок — три новенькие стодолларовые ассигнации. На какой случай она их прятала и почему решила хранить таким странным способом, она и сама не знала. Может быть, потому, что она получила их, еще пребывая под покровительством, и на эти девственные, весело хрустящие счастливые билеты можно было купить нечто более радостное, чем уединенные трапезы и узкое гостиничное ложе. Они были надеждой, молодостью, удачей, красотой, они заменили ей все то, что она утратила той ноябрьской ночью, когда Том Боумен опрометчиво вытолкнул ее в окружающее пространство, а сам погрузился в ничто, и теперь ей суждено в полном одиночестве искать обратный путь.

Йенси три месяца прожила в гостинице «Гайавата» и обнаружила, что после первых визитов соболезнования все друзья предпочитают ее обществу более веселое времяпрепровождение. Однажды Джерри О’Рурк явился к ней и с неистовым кельтским блеском в глазах потребовал немедленно выйти за него замуж. Когда она попросила дать ей время подумать, он в бешенстве выбежал прочь. Потом она узнала, что Джерри получил место в Чикаго и в тот же вечер уехал.

Она напряженно размышляла, мучимая страхом и неуверенностью. Не раз она слышала о людях, скатившихся на самое дно. Отец однажды рассказал ей о своем однокласснике, которому пришлось стать разнорабочим в питейных заведениях и за пинту пива полировать медные поручни. Имелись у нее знакомые девушки, с которыми она вместе выросла и с матерями которых в детстве играла ее мама. А теперь эти девушки были бедны, служили продавщицами в магазинах и выходили замуж за пролетариев. Но чтобы этот жребий был уготован ей? Немыслимо! Да она знает всех и каждого! Ее всюду принимают, ее прапрадед был губернатором одного из южных штатов!

Написав тетке в Индию и следом в Китай, Йенси опять не получила ответа. Она решила, что маршрут теткиного путешествия изменился, и вскоре этому пришло подтверждение: открыткой из Гонолулу, где не было и намека на то, что той известно о смерти Тома Боумена, тетя сообщала, что она с компанией направляется к восточному побережью Африки. Прощай, последняя соломинка. Томная, бездеятельная Йенси в конце концов оказалась предоставлена самой себе.

— Почему бы вам не поработать какое-то время? — несколько раздраженно внушал ей мистер Хедж. — Как другие милые девушки — просто, чтобы себя занять. Смотрите, Элси Прендергаст ведет в «Бюллетене» рубрику городских новостей, или вот, к примеру, как дочь Семпла…

— Это невозможно, — перебила его Йенси, глаза ее заблестели от слез, — в феврале я уезжаю на восток.

— На восток? О, должно быть, собираетесь кого-то навестить?

Она кивнула.

— Да, собираюсь, — солгала она, — поэтому едва ли стоит теперь устраиваться на работу. — Ей хотелось рыдать, но она усилием воли сохраняла надменное выражение лица. — Я бы с удовольствием попробовала тоже писать какие-нибудь заметки, но так — для развлечения только.

— Да, уж там есть чем поразвлечься, — согласился мистер Хедж с некоторой долей иронии, — впрочем, полагаю, спешить вам некуда. Наверное, у вас еще осталась немалая часть от той тысячи.

— О да, немалая! — Несколько сотен, и она это знала.

— Ну что же, полагаю, отдых, смена обстановки — это именно то, что пойдет вам на пользу.

— Да. — Губы Йенси дрожали. Она встала, едва сдерживаясь; мистер Хедж казался таким безразлично-холодным. — Затем я и уезжаю. Мне нужно хорошенько отдохнуть.

— Думаю, это разумно.

Сложно предположить, что сказал бы мистер Хедж, увидев с десяток черновиков некоего письма, написанного ею тем же вечером. Вот два самых первых из них. Слова в скобках предполагают варианты замены.

«Дорогой Скотт! Поскольку мы не виделись с вами с тех пор, как я имела глупость разрыдаться у вас на плече, я решила написать Вам, что очень скоро собираюсь на побережье, и была бы рада встретиться с Вами за обедом (ужином) или еще где-то. Все это время я жила (оставалась) в отеле „Гайавата“, намереваясь встретиться с тетей, которая в этом месяце (весной) должна вернуться из Китая. Тем временем я получила множество писем, открыток и т. д., в которых друзья зовут меня на восток, поэтому и решила съездить. Итак, я бы хотела встретиться с вами…»

На этом черновик обрывается — в таком виде он и был отправлен в мусорную корзину. Просидев час, она произвела на свет следующее:

«Дорогой мистер Кимберли! Я часто (иногда) спрашиваю себя, как-то Вы поживаете со времени нашей последней встречи? В следующем месяце я отправляюсь на побережье перед тем, как поехать в Чикаго в гости к тете, и мы обязательно должны повидаться. Я почти совсем не выхожу, но мой доктор настоятельно рекомендует мне сменить обстановку, посему я предполагаю шокировать поборников приличий своим легкомысленным визитом на восток…»

И наконец, наступив на горло собственной песне, она написала сухую записку без пояснений и оговорок, изорвала ее и легла спать. Наутро, опознав записку в мусорной корзине, она решила, что это все-таки лучший возможный вариант, и отослала чистовик следующего содержания:

«Скотт! В двух словах хочу сообщить Вам, что я приеду в „Риц-Карлтон“ седьмого февраля и, вероятно, пробуду там дней десять. Если Вы позвоните мне как-нибудь дождливым днем, я приглашу Вас на чай.

Искренне Ваша, Йенси Боумен».

VII

Йенси поселилась в «Рице» только потому, что однажды в разговоре со Скоттом упомянула, что всегда останавливается именно там. Когда она приехала в Нью-Йорк — холодный Нью-Йорк, необычайно грозный Нью-Йорк, совсем не похожий на прежний веселый город театров и свиданий в коридорах отелей, — в кошельке у нее осталось двести долларов.

Ее счет в банке изрядно отощал, и в конце концов, скрепя сердце, пришлось разорить сокровенные три сотни, чтобы сменить траурное черное платье на симпатичное, нежное и не вполне траурное.

Войдя в отель как раз в тот момент, когда изысканно одетые постояльцы собирались на завтрак, она решила, что удобнее будет напустить на себя вид скучающей непринужденности. Клерки за стойкой наверняка знали о содержимом ее бумажника. Она воображала, что мальчишки-коридорные хихикают, поглядывая на заграничные наклейки иностранных отелей, которые она отпарила от старого отцовского чемодана и прилепила к своему. Эта последняя мысль ужасала ее. А вдруг эти самые отели и пароходы с громкими названиями уже давным-давно лежат в руинах или ржавеют?

Барабаня пальцами по стойке, она думала: а если ей откажут здесь, сможет ли она заставить себя улыбнуться и удалиться достаточно невозмутимо, чтобы обмануть двух богато одетых дам, стоящих рядом? Самоуверенности двадцатилетней девушки должно хватить, чтобы испариться! Три месяца жизни без покровительства и защиты оставили неизгладимый след в душе Йенси.

— Двадцать четыре шестьдесят два, — безразлично произнес клерк.

Ее сердце снова забилось ровно, когда она последовала к лифту за мальчишкой-коридорным, мимоходом бросив равнодушный взгляд на двух разодетых дам. Какие у них юбки — длинные или короткие? Длинные.

Интересно, а на сколько можно удлинить ее костюмную юбку?

За обедом ее дух воспарил. Ей поклонился метрдотель. Тихая трескотня бесед, приглушенный гул музыки утешили ее. Она заказала «королевскую дыню», яйца «сусет» и артишоки. Мельком взглянув на появившийся у тарелки счет, она черкнула на нем номер своей комнаты. В номере она раскрыла на кровати телефонный справочник и попыталась найти своих давно разбросанных по стране нью-йоркских приятельниц. Но когда телефонные номера с гордыми примечаниями «Плаза», «Серкл» и «Райнлендер» уставились на нее, она неожиданно почувствовала холодный порыв ветра, сдувший ее неустойчивую самоуверенность.

Эти девушки, знакомые по школе, по каникулам, или по вечеринке, или даже по выпускному балу в колледже, — на что могла она притязать у них, чем очаровать теперь, несчастная и одинокая? У них были возлюбленные, свидания, развлечения, расписанные на неделю вперед. Ее навязчивая памятливость может их даже раздосадовать.

Но четырем подругам она все-таки позвонила. Одной не было дома, другая уехала в Палм-Бич, третья — в Калифорнию. Единственная подружка, которую удалось застать, радостно сообщила Йенси, что лежит в постели с гриппом, но позвонит ей сразу же, как только выздоровеет и сможет выходить. После этого Йенси сдалась — с подругами не получилось. Придется создавать иллюзию веселья по-другому. Создание такой иллюзии было обязательной частью ее грандиозного плана.

Она взглянула на часы — три часа дня. Скотт Кимберли уже давно должен был позвонить или, по крайней мере, хоть как-то дать о себе знать. «Хотя, может, он занят в клубе, — заколебалась она, — или покупает какие-нибудь галстуки. Наверное, он позвонит в четыре».

Йенси отдавала себе отчет, что нужно действовать быстро. Она рассчитала, что сто пятьдесят долларов, потраченные разумно, помогут ей продержаться недели две, не более. Мысли о поражении, страх, что потом она будет не только одинокой, но и без гроша в кармане, еще не одолевали ее.

Ей и раньше доводилось обдуманно расставлять силки на мужчин — ради забавы или заманчивого приглашения или из любопытства, но впервые она строила планы, обремененная необходимостью и отчаянием.

Ее главнейшими козырями всегда были ее происхождение и навязанное поклонникам впечатление, что она популярна, желанна и счастлива. Именно такое впечатление она должна создать теперь — и создать практически с нуля. Скотт должен думать, что добрая половина Нью-Йорка лежит у ее ног.

В четыре часа она отправилась на Парк-авеню. Светило солнце, февральский день был прохладен, в воздухе пахло весной, а высокие здания с апартаментами ее мечты излучали чистоту. Здесь она будет жить, подчиняясь лишь веселому расписанию наслаждений. В этих огромных, «только-по-предварительной-записи» магазинах она будет проводить время каждое утро, покупая и покупая — беззаботно и не думая о цене; в этих ресторанах она будет обедать в полдень с другими модными дамами, всегда источая аромат орхидей и, возможно, держа крохотного померанского шпица в своих холеных руках.

Летом — так и быть, она отправится в какой-нибудь аккуратненький домик в Таксидо, взгромоздившийся на фешенебельной высоте, с которой она и будет снисходить в мир визитов и балов, лошадиных выставок и поло. Между таймами вкруг нее будут толпиться игроки — все в белых костюмах и шлемах, все с обожанием во взорах, и, когда она упорхнет от них ради нового наслаждения, за ней будет следить множество ревнивых, испуганных женских глаз.

И конечно же, каждые два года они будут ездить за границу. Она принялась строить планы типичного своего года. Несколько месяцев провести там, несколько — здесь, пока она — ну и Скотт Кимберли — не станут слишком чувствительны к перемене климата, перемещаясь вместе с малейшими колебаниями светского барометра, отдавая предпочтения то сельской жизни, то городской, то пальмам, то соснам.

У нее было всего две недели, чтобы обрести положение. Воодушевленная и решительная, она вздернула голову и посмотрела на окна квартиры на самом верхнем этаже белокаменного дома. «Это будет бесподобно!» — сказала она себе.

Впервые в жизни слова не слишком преувеличивали восхищение, сияющее в ее глазах.

VIII

Около пяти она поспешила в гостиницу, где лихорадочно и требовательно осведомилась у стойки, не звонил ли ей кто-нибудь по телефону. К ее глубокому разочарованию, никто не звонил. Но едва она вошла в номер, в ту же минуту раздался звонок.

— Это Скотт Кимберли.

Эти слова подняли ее на битву, отозвавшись эхом в сердце.

— О, как поживаете?

Ее тон предполагал, что она его почти забыла. Голос не был холоден — просто интонация была самой обыденной.

Когда она отвечала на неизбежный вопрос о том, как она доехала, ее обдало жаром. Именно теперь, после того как она представила себе всех этих богачей, страстно желая их наслаждений, и когда все ее мечты материализовались в этом телефонном голосе, ее уверенность в себе окрепла. Мужские голоса — всегда мужские голоса. Их интонациями можно управлять, можно, не одобряя, заставить их звучать грустно, или нежно, или отчаянно — и все по ее воле. Она ликовала. Мягкая глина так и просилась в руки.

— Не хотите ли поужинать со мной сегодня вечером? — предложил Скотт.

— Увы… — «Ну нет, — подумала она, — пусть поскучает сегодня». — Сегодня вряд ли получится, — ответила она. — Я приглашена на ужин и в театр. Мне очень жаль.

Но раскаяния в ее голосе не было, только вежливость. Затем, словно ей в голову пришла счастливая мысль о времени и месте, куда она может втиснуть его в своем распорядке, она спохватилась:

— Вот что я вам скажу, а почему бы вам не зайти на чай пополудни?

Он обязательно придет! Он играет в сквош и, как только проиграет, сразу приедет. Йенси положила трубку, спокойно и победоносно взглянув в зеркало, — слишком возбужденная, чтобы улыбнуться.

Она внимательно и одобрительно рассмотрела свои лучезарные глаза и матовые волосы. Затем достала из чемодана бледно-сиреневое, как лавандовый чай, платье и стала наряжаться.

Она заставила его прождать семь минут в вестибюле, прежде чем появилась. Она подошла к нему с дружеской, ленивой улыбкой.

— Как вы поживаете? — проворковала она. — Чудесно видеть вас опять. Как дела? — Йенси глубоко вздохнула. — Я страшно устала. Целый день в беготне с самого утра, сперва покупки, а потом разрывалась между полдником и дневным представлением. Купила все, что видела. Даже не знаю, как мне теперь расплатиться за все это.

Йенси живо припомнила, что при первой встрече проболталась о своей непопулярности, не рассчитывая, впрочем, что ей поверят. Сейчас она уже не могла рисковать, позволив себе такую же ремарку, — об этом нельзя было намекнуть ни словом, ни жестом. Он должен думать, что она весь день нарасхват.

Они сели за столик, им принесли бутерброды с оливками и чай. Скотт был так красив и так изумительно одет! Из-под безупречной пепельной челки на нее пытливо глядели серые глаза. Она спросила, чем он занят, нравится ли ему ее платье, о чем он сейчас думает.

— Надолго ли вы приехали? — поинтересовался он.

— На две недели, туда и обратно. Я собираюсь в Принстон на февральский выпускной бал, а затем — в гости к друзьям в Вестчестер на пару дней. Вас не очень шокирует, что я начала выходить так скоро? Отец был бы рад, знаете ли. Он всегда шел в ногу со временем.

Эту тираду она придумала еще в поезде. Ни к кому в гости она не собиралась Никто не приглашал ее на выпускной бал в Принстоне. Тем не менее все это было необходимо для создания иллюзии. Все в мире — иллюзия.

— А еще, — продолжала она, улыбнувшись, — два моих давних поклонника сейчас в городе, что крайне приятно.

Она увидела, как Скотт моргнул, и поняла, что он оценил важность сказанного.

— А что вы будете делать остаток зимы? — спросил он. — Вернетесь на запад?

— Нет. Видите ли, моя тетя приезжает из Индии на этой неделе. Она собирается пожить во Флориде, и я пробуду с ней до середины марта. Потом мы поедем в Хот-Спрингс, а там, скорее всего, — в Европу на лето.

Это было сущей выдумкой. Ее первое письмо к тетке, где она без прикрас описала подробности смерти Тома Боумена, наконец-то достигло адресата. Тетка приличествующим тоном выразила соболезнования и объявила, что вернется в Америку где-нибудь года через два, если не надумает поселиться в Италии.

— Но ведь вы позволите мне увидеть вас еще хоть раз, пока вы здесь? — взмолился Скотт, оценив впечатляющий размах этих планов. — Если вы не сможете поужинать со мной вечером, то как насчет среды — послезавтра?

— В среду? Дайте-ка подумать. — Йенси нахмурилась, имитируя глубокие размышления. — Кажется, среда уже занята одним свиданием, но я точно не уверена. Не могли бы вы позвонить мне завтра, и тогда скажу наверняка. Мне очень хотелось бы поужинать с вами, но, кажется, я уже обещала встретиться с кем-то еще.

— Отлично, я позвоню вам.

— Около десяти.

— Постарайтесь — в среду или в любое другое время.

— Я скажу вам. Но если я не смогу в среду поужинать с вами, то наверняка смогу с вами пообедать.

— Замечательно, — сказал он. — И мы сходим на дневное представление.

Они танцевали всего-то несколько раз. Ни словом, ни вздохом Йенси не выдала своей заинтересованности в нем, пока не протянула ему руку для прощания:

— До свидания, Скотт.

Долю секунды она смотрела в его глаза — мимолетно, чтобы он не был уверен, что это вообще случилось, но достаточно долго для того, чтобы смутно напомнить ему о ночи на бульваре над Миссисипи. Затем Йенси быстро повернулась и умчалась.

Ее одинокий ужин в маленькой чайной за углом был недорог и обошелся ей в полтора доллара. Не было никаких свиданий, и никаких мужчин, если не считать старичка в гетрах, попытавшегося заговорить с ней у выхода.

IX

Сидя в одиночестве в помпезном кинотеатре — Йенси полагала, что может позволить себе такую роскошь, — она смотрела, как Мэй Мюррей[39] кружится в вихре великолепных иллюзорных перспектив, и одновременно обдумывала достижения первого дня. Что ж, успех был очевиден.

Она сумела создать нужное впечатление и о своем финансовом благополучии, и о своем отношении к самому Скотту. Видимо, лучше избегать вечерних свиданий. Пусть проводит вечера один, думала она, пусть представляет ее с другими, пусть просидит несколько одиноких вечеров в своей квартире, размышляя о том, как весело было бы, если бы… Пусть время и разлука поработают на нее!

На мгновение увлекшись кинокартиной, она подсчитала стоимость квартиры, в которой героиня претерпевала свои киношные горести и невзгоды. Йенси восхитил ажурный итальянский столик, занимавший совсем немного места в огромной столовой, на фланге которой стояла длинная скамья, создавая комнате атмосферу средневековой роскоши. Она порадовалась прекрасной одежде и мехам Мэй Мюррей, ее великолепным шляпкам, крошечным французским туфелькам. Но потом ее мысли вернулись к собственной драме. «А вдруг Скотт помолвлен?» — подумалось ей внезапно, и сердце ее упало. Хотя вряд ли. Слишком он быстро позвонил ей, слишком щедро расточал свое время и был слишком отзывчив при встрече.

Из кино она вернулась в «Риц» и заснула крепким и счастливым сном, впервые за три месяца. И она больше не мерзла. Даже клерк на этаже восхищенно и по-доброму улыбнулся ей, когда Йенси попросила ключ.

Утром, ровно в десять, позвонил Скотт. Йенси, которая была чуть свет уж на ногах, притворилась сонной после вчерашнего ночного загула.

Нет, поужинать с ним в среду не получится. Ей ужасно жаль, но опасения оправдались: она уже приглашена. Но они могли бы вместе пообедать и пойти на дневной сеанс, если только к чаю он вернет ее в гостиницу.

Весь день она бродила по улицам. Сидя на империале автобуса, но, конечно, не на передних сиденьях — ведь там ее случайно мог высмотреть Скотт, — она плыла в зимнем сумраке по Риверсайд-драйв и обратно по Пятой авеню, и ее любовь к Нью-Йорку, к его ослепительному блеску усиливалась и углублялась. Именно здесь она должна жить и благоденствовать, ей должны кланяться все регулировщики на перекрестках, едва завидев ее в лимузине, с собачонкой на коленях. И здесь она станет посещать по воскресеньям элегантную церковь, а Скотт, такой красивый в сюртуке и цилиндре, будет преданно шагать с нею рядом.

За обедом в среду она облагодетельствовала Скотта описанием двух фантастических дней. Она рассказала о поездке на автомобиле вверх по Гудзону и свои впечатления о двух пьесах, которые, само собой разумеется, она смотрела в обществе обожателя. Она прочла все театральные новости в утренних газетах и выбрала две постановки, о которых ей удалось скопить максимум сведений.

— О, — огорчился он, — так вы уже ходили на «Далей»?[40] У меня два билета, но вы же не захотите смотреть одно и то же…

— О, нет-нет, я совсем не против, — искренне возразила она. — Видите ли, мы ведь опоздали к началу, и, кроме того, я от нее в восторге.

Но он не хотел даже слышать, что она готова пойти еще раз, и вдобавок он сам уже видел пьесу. Йенси до смерти хотелось пойти на спектакль, ей пришлось смотреть, как он меняет в кассе билеты, причем меняет на самые плохие места, оставшиеся в последний момент. Как тяжело порой дается игра!

— Кстати, — сказал Скотт в такси, по дороге в гостиницу, — вы ведь завтра едете на выпускной в Принстон?

Йенси вздрогнула. Она и не представляла, что этот день наступит так скоро и что Скотт запомнит ее слова.

— Да, — спокойно ответила она. — Я уезжаю завтра пополудни.

— Полагаю, в два двадцать. А где вы встречаетесь со своим кавалером — в самом Принстоне?

На мгновение она растерялась:

— Да, он будет встречать поезд.

— Ну а я тогда подвезу вас до вокзала, — предложил Скотт. — Ведь в толпе всегда трудно найти носильщика.

Она не знала, что ответить, и не нашла способа отказаться. И почему она не придумала, что поедет на автомобиле? Благовидного пути к отступлению не оставалось.

— Это ужасно мило с вашей стороны.

— Вы опять поселитесь в «Рице», когда вернетесь?

— О да, — ответила она. — Я оставляю за собой свои комнаты.

Ее комнатка была самой маленькой и дешевой в гостинице.

Выбора у нее не было, пришлось позволить ему проводить себя на принстонский поезд. На следующий день, когда после обеда она собирала чемодан, происходящее так завладело ее воображением, что она положила в чемодан именно те вещи, которые взяла бы с собой, если бы действительно ехала на выпускной бал. Но она намеревалась выйти на первой же остановке и сразу вернуться в Нью-Йорк.

Скотт позвонил ей в половине второго, они взяли такси и поехали на Пенсильванский вокзал. Поезд был полон, как Скотт и ожидал, но он отыскал для нее место и водрузил ее саквояж на багажную полку.

— Я позвоню вам в пятницу, чтобы проверить, как вы себя ведете, — сказал он.

— Ладно, я буду паинькой.

Их взгляды встретились на миг и в потоке необъяснимых, полубессознательных эмоций слились в совершенное целое. Когда Йенси пришла в себя, ее глаза будто говорили: «Ах, тогда…»

Неожиданно прямо над ее ухом прозвучало:

— Йенси, вот это да!

Йенси обернулась. К ужасу своему, она узнала девушку: это была Элен Харли, одна из тех, кому она звонила, как только приехала в город.

— Так, Йенси Боумен! Вот уж кого не ожидала увидеть. Как дела?

Йенси представила Скотта. Сердце ее билось неистово.

— Ты тоже едешь на выпускной? Красота! — кричала Элен. — Можно, я сяду рядом с тобой? Давно уже хотелось повидаться. С кем ты будешь?

— Ты его не знаешь.

— А вдруг знаю?

Ее слова, царапающие острыми когтями чувствительную душу Йенси, были прерваны неразборчивым криком кондуктора. Скотт поклонился Элен, бросил проникновенный взгляд на Йенси и поспешно вышел из вагона.

Поезд тронулся. Пока Элен укладывала багаж и снимала меховое манто, Йенси огляделась. Вагон пестрел девушками. Взволнованный щебет заполнял волглое, жесткое пространство, как дым. Тут и там сидели пожилые компаньонки, груда выветренных скал на поле цветов, предрекая с немым и унылым фатализмом конец и радости, и молодости. Сколько раз и сама Йенси была частью этой толпы, беззаботной и счастливой, мечтая о мужчине, которого она встретит, о потрепанных экипажах, ждущих на станции, о занесенном снегом университете, о ярком огне в каминах студенческих клубов и о заезжих оркестрах, ритмами дерзких мелодий отбивающихся от наступающего утра.

А сейчас она была незваным, нежеланным гостем. Как и в день своего прибытия в «Риц», она чувствовала, что в любой момент маска может быть сорвана и ее, как самозванку, выставят на посмешище всему вагону.

— Расскажи мне все! — сказала Элен. — Расскажи, что ты делала все это время? Не видела тебя ни на одном футбольном матче прошлой осенью.

Таким образом она давала понять Йенси, что уж она-то ни одного не пропустила.

На другом конце вагона кондуктор завопил:

— Следующая остановка — Манхэттен-Трансфер!

Щеки Йенси горели от стыда. Отвечая на болтовню Элен испуганными междометиями, она решала, что же ей делать, сочинила признание, тут же передумала исповедоваться, а затем, когда со зловещим громом тормозов поезд стал уменьшать скорость на подходе к станции, она, повинуясь отчаянному импульсу, вскочила.

— О господи! — воскликнула она. — Я забыла туфли! Как же я без них! Мне нужно вернуться.

Элен отреагировала на это с раздражающей предупредительностью.

— Я возьму твой чемодан, — быстро сказала она, — а ты потом позвонишь. Я буду жить в «Чартер-клаб».

— Нет! — почти завизжала Йенси. — У меня там платье!

Не обращая внимания на отсутствие логики в собственном заявлении, она, как ей показалось, нечеловеческим усилием стащила чемодан с полки и, пошатываясь, пошла по проходу, сопровождаемая бесцеремонными взглядами любопытных попутчиц. Как только поезд остановился, она спрыгнула на платформу, ослабевшая и дрожащая. Йенси стояла на твердом бетоне пересадочной станции Манхэттен-Трансфер, символизирующей причудливую старую деревню, и по щекам девушки текли слезы, пока бесчувственные вагоны увозили в Принстон свой счастливый и юный груз. После получасового ожидания Йенси села в поезд до Нью-Йорка. За тридцать минут она растеряла всю уверенность, которую завоевала на минувшей неделе. Она вернулась в свою комнатушку и притихла калачиком на кровати.

X

К пятнице душа Йенси почти оправилась от леденящего уныния. Голос Скотта по телефону поздним утром был подобен тонизирующему напитку, и она с убедительным энтузиазмом поведала ему о принстонских удовольствиях, благо еще свежи были в памяти радости выпускного бала двухгодичной давности.

Он не может дождаться свидания, сказал он. Не соблаговолит ли она поужинать с ним перед спектаклем сегодня вечером? Йенси задумалась, искушение было слишком велико. Ужин — она экономила на еде — величественный ужин, где-нибудь в дорогом кабаре, а потом мюзикл взывали к ее изголодавшемуся воображению, но инстинкт подсказывал, что еще не время. Пусть подождет. Пусть помечтает еще, подольше и посильнее.

— Я очень устала, Скотт, — сказала она с интонацией предельной откровенности. — Истинная правда. У меня ни один вечер не проходил без свидания с тех пор, как приехала сюда, и я уже с ног валюсь. Постараюсь отдохнуть в гостях на выходных, а после этого пойду с вами ужинать в любой день, когда захотите.

Минутное молчание повисло на другом конце провода, пока она держала трубку в ожидании ответа.

— Ну да, лучше всего отдыхается в гостях, — наконец ответил он. — И, кроме всего прочего, до следующей недели еще надо дожить. Я просто умираю, так хочу увидеть вас, Йенси.

— Я тоже, Скотт.

Она позволила капельке ласки удержаться на его имени. Повесив трубку, она снова почувствовала себя счастливой. Если не считать унижения в поезде, ее план увенчался успехом. Иллюзия оставалась целехонькой, и дело шло к финалу. Всего три встречи и полдюжины телефонных звонков — и она умудрилась создать между ними напряжение, какого не получишь, пребывая в хорошем настроении, постоянно признаваясь в любви и соблазняя легким флиртом.

Когда настал понедельник, она оплатила первый гостиничный счет. Цифра не встревожила — Йенси была к ней готова, но шок от сознания того, что сразу столько денег растрачено, понимание, что от подарка отца остается всего сто двадцать долларов, оставили неприятное чувство где-то под ложечкой. Она решила тут же призвать на помощь все женские уловки, чтобы помучить Скотта тщательно продуманной пыткой, а затем, на исходе недели, просто и ясно показать ему, что она его любит.

В качестве приманки она, задействовав телефонную книгу, избрала некоего Джимми Лонга, красивого юношу, друга детства, который недавно приехал работать в Нью-Йорк. Джимми Лонг был искусно принужден зазвать ее на представление в среду днем. Они условились встретиться в вестибюле в два часа.

В среду она обедала со Скоттом. Его глаза ловили каждое ее движение, и, видя это, она почувствовала прилив нежности к нему. Сначала она желала то, что он собой представлял, теперь же она почти бессознательно желала его самого. Тем не менее она не позволила себе расслабиться. Времени было слишком мало, а ставки — слишком высоки. То, что она уже начинала его любить, лишь укрепило ее намерения.

— Что вы делаете сегодня после обеда? — спросил он.

— Иду на дневной спектакль — с одним человеком, который меня раздражает.

— Почему он вас раздражает?

— Потому что он хочет, чтобы я вышла за него, а я полагаю, что мне этого не очень хочется.

На слове «полагаю» она сделала слабое ударение, намекая, что не очень уверена в своих чувствах, — да, вот так, «не очень хочется».

— Не выходите за него.

— Скорее всего, не выйду.

— Йенси, — неожиданно тихо произнес он, — ты помнишь ту ночь, там, на бульваре…

Она сменила тему. Настал полдень, и всю комнату заливал солнечный свет. Место и время были вовсе не подходящими. В таком разговоре она должна полностью контролировать ситуацию. Он должен говорить только то, что она хочет от него услышать, ничего выходящего за эти рамки она не могла ему позволить.

— Уже без пяти два, — сказала она, взглянув на часы. — Мне нужно идти. Я не хочу опаздывать.

— А вам хочется идти?

— Нет, — просто ответила она.

Видимо, ответ удовлетворил его, и они спустились в холл. Йенси сразу заметила мужчину, кого-то ждавшего, явно сконфуженного и одетого не по меркам «Рица». Естественно, это был Джимми Лонг, некогда популярный щеголь в городишке на западе. А теперь… на голове сидела зеленая шляпа — без шуток, зеленая! Его пальто, вышедшее из моды несколько лет назад, без сомнения, было приобретено в пресловутом магазине готовой одежды. Носки его длинных узких ботинок загибались вверх. С ног до головы он представлял собой недоразумение — все, что только могло быть неправильным в человеке, было неправильно в нем. И смущен он был только инстинктивно, не осознавая своей нелепости. Оскорбительный призрак, Немезида, ужас.

— Привет, Йенси! — заорал он и устремился к ней с явным облегчением.

Героическим усилием воли Йенси повернулась к Скотту, пытаясь задержать его взгляд на себе. И, поворачиваясь, успела отметить безукоризненный пиджак Скотта и его изысканный галстук.

— Спасибо за угощение, — сказала она с ослепительной улыбкой. — Увидимся завтра!

Затем она рванулась к Джимми Лонгу, будто в воду нырнула, оттолкнула протянутую руку и буквально выволокла его через вращающуюся дверь, ограничившись одним восклицанием «Скорее!», чтобы утолить его неповоротливое удивление.

Происшествие обеспокоило ее. Она утешала себя, припоминая, что Скотт, скорее всего, взглянул на ее спутника мельком, поскольку не сводил с нее глаз. И все же она была в ужасе, и вряд ли Джимми Лонг наслаждался ее обществом в достаточной степени, чтобы компенсировать билеты в дальний ряд, купленные по скидке в закусочной Блэка.

Но если Джимми в качестве приманки безнадежно провалился, то случившееся в четверг вполне удовлетворило ее и воздало должное ее сообразительности. Она придумала свидание за обедом, после чего, в два часа, Скотт должен был отвезти ее на ипподром. Она безрассудно позавтракала в одиночестве в ресторане «Рица» и, не торопясь, вышла вместе с симпатичным юношей, завтракавшим за соседним столиком. Предполагалось, что Скотт будет встречать ее на улице, но уже у самого выхода из ресторана Йенси вдруг увидела Скотта — он стоял совсем неподалеку.

Повинуясь молниеносному импульсу, она повернулась к шедшему рядом симпатичному юноше, нежно склонила головку и сказала громко и дружелюбно:

— Благодарю вас, скоро увидимся!

Затем, прежде чем он успел удивиться, она развернулась и протянула руку Скотту.

— Кто это такой? — нахмурившись, спросил он.

— Не правда ли, красавец?

— Только если вас прельщает такая красота.

По тону Скотта можно было понять, что упомянутый джентльмен выглядел изнеженным и слишком разодетым. Йенси хохотнула, беспристрастно восхищаясь своим умением расставлять силки.

Йенси готовилась к решающему субботнему вечеру и в четверг отправилась в магазин на Сорок второй улице, чтобы купить перчатки. Протягивая продавцу пятидесятидолларовую банкноту, она надеялась, что ставший совсем невесомым кошелек значительно утяжелится, когда она получит сдачу. Но к ее удивлению, продавец протянул ей сверток и монету в четверть доллара.

— Что-нибудь еще?

— Да, мою сдачу.

— Но я уже отдал ее вам. Вы дали мне пять долларов. Четыре семьдесят пять за перчатки, остается двадцать пять центов сдачи.

— Я дала вам пятьдесят долларов.

— Должно быть, вы ошиблись.

Йенси порылась в сумочке.

— Нет, я дала вам пятьдесят! — гневно повторила она.

— Нет, мадам, ведь вы дали пять долларов.

Они крайне раздраженно смотрели друг на друга. Кассирша была призвана свидетельствовать, затем позвали управляющего, собралась небольшая толпа.

— Но я совершенно уверена! — воскликнула Йенси, и две сердитые слезинки задрожали в ее глазах. — Я отлично помню!

Управляющий выразил сожаление, но леди, должно быть, оставила купюру дома. В кассе нет ни одной пятидесятидолларовой ассигнации. Шаткий мир Йенси трещал по швам.

— Если вы оставите адрес, — сказал управляющий, — мы сообщим вам, если что-нибудь прояснится.

— Ах вы, чертовы дураки! — крикнула Йенси, потеряв голову. — Я заявлю на вас в полицию!

Всхлипывая, как ребенок, она выбежала из магазина. И почувствовала себя совершенно беспомощной: что она могла доказать? Уже отбило шесть, и магазин закрылся, как только она вышла. Взял продавец эту банкноту или нет, он уже будет на пути домой, когда прибудет полиция, и вообще, почему это нью-йоркская полиция должна ей поверить или играть по правилам?

В отчаянии она вернулась в «Риц» и беспомощно, чисто машинально проверила содержимое чемодана. Конечно, купюры там не было. Да она и так знала, что там ее быть не может. Она собрала каждое пенни и подсчитала, что у нее теперь всего только пятьдесят один доллар и тридцать центов. Позвонив управляющему отеля, она попросила рассчитать ее завтра, в полдень, — она была слишком подавлена, чтобы выехать раньше.

Она ждала в комнате, не смея заказать даже стакан воды. Затем зазвонил телефон, и она услышала бодрый и холодный голос клерка:

— Мисс Боумен?

— Да.

— Вы должны нам, включая сегодняшнюю ночь, ровно пятьдесят один доллар и двадцать центов.

— Пятьдесят один двадцать? — Ее голос дрожал.

— Да, мэм.

— Благодарю вас.

Не дыша, она сидела у телефона, слишком испуганная, чтобы плакать. У нее осталось всего десять центов!

XI

Пятница. Йенси почти не спала. Под глазами залегли темные круги, после горячей ванны она приняла холодную, но даже это не вывело ее из безнадежной апатии. Никогда она в полной мере не осознавала, что значит остаться в Нью-Йорке совершенно без гроша. Вместе с той пятидесятидолларовой купюрой испарилась ее решимость и жизненная энергия. Теперь уже ничего не поделаешь — она должна добиться желаемого сегодня или никогда.

Они со Скоттом встретились в «Плазе» за чаем. Йенси терялась в догадках: действительно ли Скотт был холоден с ней вчера пополудни, или она себе это вообразила? Впервые за долгое время ей не нужно было стараться, чтобы разговор не стал излишне чувствительным. Видимо, он решил, что все напрасно, — она слишком экстравагантна и легкомысленна. Сотни разномастных догадок сменяли друг друга все утро — унылое утро, которое скрасилось только покупкой десятицентовой булочки в бакалейной лавке.

Вот уже двадцать часов у нее во рту не было ни крошки, но она полубессознательно притворялась перед продавцом, что ей просто так, от нечего делать пришла в голову блажь купить одну-единственную булочку. Она даже попросила показать ей гроздь винограда, но сказала, оглядев виноград придирчивым — и голодным — взором, что передумала: ей кажется, что он хорош, да зелен. В магазине было полно довольных жизнью женщин, которые пристально осматривали еду, держа ее двумя пальцами на вытянутых руках. Йенси чуть не попросила одну из них купить ей гроздь винограда, но вместо этого вернулась к себе в комнату и удовольствовалась булочкой.

К четырем часам она осознала, что больше мечтает о сэндвичах к чаю, чем о предмете предстоящего свидания. Медленно бредя в сторону «Плазы», она вдруг почувствовала слабость, и ей пришлось несколько раз глубоко вздохнуть, чтобы перестала кружиться голова. Интересно, думала она в полубреду, где стоит очередь за пособием? Ведь именно туда должны идти люди в ее положении, но где она выстроилась, эта самая очередь? Как ее найти? Йенси пришла в голову фантастическая мысль, что в телефонной книге очередь значится на букву «О» или, может быть, на букву «Н» — «Нью-Йоркская очередь за пособием».

В людном вестибюле «Плазы» она сразу приметила Скотта. Он ждал ее, и весь его облик был воплощением надежности и надежды.

— Пойдемте скорее, — взмолилась она с вымученной улыбкой, — мне до смерти хочется чаю.

Она проглотила тройной сэндвич, шоколадное мороженое и шесть чайных печений. И могла бы съесть куда больше, но не отважилась. Возможность умереть от голода перестала ей угрожать, и теперь, воспользовавшись передышкой, она должна завершить главное дело жизни. Дело ее жизни олицетворял красивый молодой человек, который сидел напротив и смотрел на нее с чувством, суть которого она никак не могла прочитать в его глазах.

Но продуманные слова не сказались, и взгляд, проницательный, долгий и нежный, который она собиралась ему подарить, почему-то не получился.

— О Скотт, — сказала она глухо, — я так устала.

— Устали от чего? — спросил он холодно.

— От… всего.

Воцарилось молчание.

— Боюсь… — сказала она неуверенно, — боюсь, я не смогу завтра прийти на свидание к вам.

В ее голосе не было ни капли притворства. Ее чувства были очевидны, они дрожали в каждом слове, непреднамеренные и бесконтрольные.

— Я уезжаю.

— Правда? Куда же?

Его тон выражал неподдельный интерес, но она вздрогнула, вдруг осознав, что это был интерес — и только.

— Моя тетя вернулась. Она хочет, чтобы я немедленно приехала к ней во Флориду.

— Это ведь несколько неожиданно для вас?

— Да.

— Но вы скоро вернетесь? — спросил он, помолчав.

— Наверное, нет. Думаю, мы уедем в Европу прямо из… из Нового Орлеана.

— О!

Снова повисла пауза. Она все длилась. И в какой-то момент затянувшееся молчание станет невыносимым, Йенси точно знала. Все потеряно, да? Ну что же, по крайней мере, она пойдет до конца.

— Вы будете скучать по мне?

— Да.

Одно только слово. Она поймала его взгляд, пытаясь за миг уловить в нем хоть чуточку большее, чем просто доброжелательный интерес. Потом снова опустила глаза.

— Хорошо… было здесь, в «Плазе», — услышала она собственные слова.

Они еще о чем-то таком поговорили. Впоследствии она не могла припомнить, что это было. Они говорили о ерунде — о чае, о том, что закончилась оттепель и снова откуда-то принесло холода. У нее ныло сердце, и она казалась себе глубокой старухой. И вот она встала.

— Мне надо бежать, — сказала она, — я приглашена на ужин.

Она должна держаться до последнего, самое важное — это сохранить иллюзию. Сберечь нетронутой ее гордую ложь — осталось всего мгновение. Они пошли к выходу.

— Посадите меня в такси, — тихо попросила она, — что-то мне не до пеших прогулок.

Он помог ей сесть. Они пожали друг другу руки.

— До свидания, Скотт, — сказала она.

— До свидания, Йенси, — ответил он медленно.

— Вы были ко мне невероятно добры. Я всегда буду вспоминать, как хорошо благодаря вам я провела эти две недели.

— Что вы, это мне было приятно. Сказать водителю, чтобы ехал в «Рин»?

— Нет. Путь просто едет до Пятой, а там я постучу в стекло, когда надо будет остановиться.

До Пятой! Наверное, он подумает, что она там ужинает. Лучше и придумать нельзя. Интересно, произвело ли это на него впечатление? Она не могла разглядеть выражение его лица, потому что было темно; сыпал снег, и перед глазами у нее все расплывалось от слез.

— До свидания, — просто повторил он.

Хлопнула дверца, машина поехала, виляя на заснеженной дороге.

Йенси тоскливо нахохлилась в углу. Она мучительно пыталась понять, где же именно она оступилась, что могло так изменить его отношение к ней? Впервые в жизни она практически предложила мужчине себя — и он отверг ее. Вся шаткость ее положения меркла перед трагедией поражения.

Она позволила машине ехать дальше. Ей очень нужен был этот ледяной воздух в лицо. Десять минут пролетели в унынии, пока она не вспомнила, что у нее нет ни пенни, чтобы расплатиться с водителем.

«Ну и что, — думала она. — Меня просто посадят в тюрьму, хоть будет где спать».

Она вдруг подумала о шофере. «Он разозлится, когда все узнает, бедняга. А вдруг он сам очень беден и ему нечем платить за ночлег?» В приступе легкой сентиментальности она заплакала.

«Бедный таксист, — причитала она вполголоса. — Какие тяжкие времена нынче настали, какие суровые времена!»

Она забарабанила в стекло. Такси свернуло на обочину, и Йенси вышла. Это был конец Пятой авеню, вокруг только темнота и холод.

— Вызовите полицию! — закричала она низким, срывающимся голосом. — У меня нет денег!

Таксист воззрился на нее исподлобья:

— Тогда зачем же было садиться?

Она не заметила, как другой автомобиль остановился в двадцати пяти футах от них. Она лишь услышала шаги на снегу и голос где-то возле ее локтя.

— Все в порядке, — сказал кто-то водителю такси. — Я все улажу.

Рука протянула деньги. Йенси качнулась назад, и пальто Скотта обхватило ее.

Скотт все знал — знал, потому что ездил в Принстон, чтобы сделать ей сюрприз, потому что незнакомец, с которым она заговорила в «Рице», был его лучшим другом, потому что чек ее отца на три сотни долларов вернулся с пометкой «без покрытия». Скотт знал — и знал уже несколько дней.

Но он не сказал ни слова. Просто стоял, обнимая ее одной рукой и глядя вслед удаляющемуся такси.

— О, это вы, — сказала Йенси чуть слышно, — какое счастье. Я забыла сумочку в «Рице» как последняя дура. Я вечно делаю такие глупости…

Скотт рассмеялся с удовольствием.

Падал мокрый снег, и, чтобы она не поскользнулась в слякоти, он подхватил ее и понес к своему такси.

— Как последняя дура, — повторила она.

— Сначала в «Риц», — сказал он водителю. — Я хочу забрать чемодан.

Пара на медяк

Перевод Е. Калявиной

Когда дождь прекратился, небо на западе пожелтело и стало прохладно. По самой бровке рыжей грунтовой дороги, вдоль которой стояли дешевые бунгало, построенные еще в 1910 году, катил малыш на огромном велосипеде. Его катание завораживало своей монотонностью. Он проезжал около ста ярдов, спешивался, разворачивал велосипед, прислонял к парапету, снова влезал на него и, не торопясь, без устали возвращался туда, где его ждала цветная девочка лет четырнадцати с худосочным ребенком на руках. Другим его конечным пунктом был заморенный, весь покрытый струпьями котенок, печально скорчившийся на обочине. Кроме этих четверых, вокруг не было ни души.

Эти бесчисленные путешествия туда-сюда, безразличные к миру, как меланхолическая обреченность котенка на одном конце и удивительная праздность цветной девочки на другом, закончились разом, когда мальчику пришлось резко и опасно вильнуть, дабы не врезаться в незнакомца, появившегося из-за угла. Малыш ужасно испугался и только через несколько секунд смог восстановить равновесие.

Но если для мальчика это происшествие обернулось борьбой с земным притяжением, оно едва ли заинтересовало пришельца; тот сразу отвернулся и с явным и каким-то особенным интересом принялся разглядывать дом напротив. Это был старейший дом на улице, обшитый досками и крытый черепицей. Это был дом в самом настоящем смысле слова — дом, который ребенок мог бы нарисовать мелом на доске. Его построили в духе своего времени, но по плохим чертежам — достойный фасад, ясное дело, был призван скрыть содержимое. Дом был лет на тридцать старше соседей и явно выделялся среди этих оштукатуренных бунгало, которые множили свой род с удивительной жадностью, словно заключили чудовищный союз с морскими свинками. Таких построек было великое множество по всей стране. Тридцать лет подобные обиталища отвечали вкусам среднего класса, соответствовали их финансовым возможностям, поскольку были дешевы, соответствовали их эстетическим канонам, поскольку были отвратительны. Этот дом возвела раса, чье самое великое свершение грозило подняться еще выше или пойти еще дальше, и самое удивительное, что дом этот, при всей нестабильности, пережил множество лет и зим, сохранив и первоначальное уродство, и неудобства неизменными.

Человек был приблизительно того же возраста, что и дом, лет сорока пяти. Но в отличие от дома он не был ни уродлив, ни дешев. Его костюм выглядел слишком хорошо, чтобы быть сшитым в провинции, более того, он был настолько хорош, что невозможно было определить, в какой столице мира его сшили. Звали человека Аберкромби, и самое главное событие его жизни произошло в том самом доме, перед которым он стоял. В этом доме он родился.

И меньше всего ему хотелось бы родиться здесь. Так думал он вскоре после этого события, и так он думал сейчас — где угодно, но не в этом уродливом жилище в третьесортном южном городке, где его отец на паях владел бакалейной лавкой. С тех пор Аберкромби довелось играть в гольф с президентом Соединенных Штатов и сидеть за обедом меж двух герцогинь. С президентом было скучно, скучал он и с герцогинями, ничуть перед ними не робея. Тем не менее эти эпизоды развлекли его и до сих пор нежно щекотали его наивное тщеславие. Он упивался тем, что так высоко взлетел.

Несколько минут он пристально смотрел на дом, пока до него не дошло, что там никто не живет. Жалюзи на окнах не были опущены, потому что жалюзи на окнах не было. Из этих пустот слепая гладь серого стекла смотрела на него отсутствующим взглядом. Трава в палисаднике разрослась безудержно высоко, и обморочно-зеленые усики игриво проклюнулись из широких трещин дорожки. Но собственность эта еще недавно была обитаема, ибо на пороге лежало с полудюжины газет, для удобства свернутых в трубочку, и пусть успевших поблекнуть, но несильно, лишь до возмущенной желтизны.

Впрочем, когда Аберкромби ступил на порог и присел на видавшую виды скамейку, оказалось, что желтизне этой далеко до неба на закате, явившего все оттенки желтого: цвет загара, золотой, персиковый. На другой стороне улицы за пустой парковкой возвышался бастион ярко-красных кирпичных домов, и Аберкромби это зрелище казалось восхитительным — теплый земной кирпич и небеса, чистые после дождя, изменчивого и сумрачного, как сон. Всю жизнь в поисках отдохновения он призывал эти образы, будто сотворенные лично для него, когда воздух был чист, точно так, как сейчас. Он сидел на порожке, вспоминая молодость.

Десятью минутами позднее из-за угла появился еще один человек, но человек иного сорта — и по покрою одежды, и по покрою души. Ему было сорок шесть, обносившийся работяга, женатый на той, что в девичестве знавала лучшие дни. Последний факт следовало бы выделить красным курсивом отверженности.

Звали его Хэммик — то ли Генри У., то ли Джордж Д., а может, Джон Ф. — породившему его племени не хватило воображения ни для его имени, ни для устройства его тела. Хэммик служил клерком на фабрике по изготовлению льда для нужд долгого южного лета. Он подчинялся человеку, владеющему патентом на производство консервированного льда, а тот, в свою очередь, подчинялся только Богу. Генри У. Хэммик так и не открыл нового способа рекламы консервированного льда, даже после того, как усердно и втайне от всех прошел заочный курс по технологии его производства, рассчитывая войти в долю с хозяином фабрики. И ему так и не довелось мчаться домой, крича жене: «Можешь нанять служанку, Нель, меня назначили генеральным директором!» И надо принимать его так же, как Аберкромби, ибо таковы они есть и пребудут. Типичная история застойного времени. Заплетающейся походкой вновь пришедший направился к дому, заметил незнакомца Аберкромби и, устало удивившись, кивнул ему:

— Вечер добрый.

Аберкромби с чувством выразил согласие с этим утверждением.

— Здорово. — Вновь прибывший обернул указательный палец носовым платком и, словно крутя телефонный диск, совершил полный оборот вдоль кромки подворотничка. — Вы сняли этот дом? — спросил он.

— Вовсе нет. Я просто отдыхаю. Извините, если помешал. Я полагал, что здесь никто не живет.

— О, вы не помешали! — ответил Хэммик поспешно. — Не думаю, что кто-то кому-то помешал бы в этой развалюхе. Я съехал отсюда два месяца назад. Да они и вовсе не собираются ее сдавать. У меня девчушка вот такого роста, — он показал какого, вытянув руку параллельно земле на неопределенной высоте, — а она чрезвычайно привязана к старой кукле, которую мы оставили тут, когда выезжали. Упросила вернуться и поискать.

— Вы жили здесь? — поинтересовался Аберкромби.

— Целых восемнадцать лет. Снял, когда женился, и четверых детей вырастил в этом доме. Да, сэр, мы с ним старые приятели. — Он похлопал по косяку. — Я знаю каждую дырку на крыше и каждую скрипучую доску в полу.

Аберкромби хорошо владел своим лицом и знал, что, если смотреть на собеседника с интересом, тот будет говорить бесконечно.

— Вы северянин? — вежливо осведомился Хэммик, с привычной точностью выбрав место, где тщедушные деревянные перила могли бы выдержать его вес.

Аберкромби кивнул.

— Я так и думал, — продолжил Хэммик, — янки недолго распознать.

— Я из Нью-Йорка.

— Да ну! — Хэммик тряхнул головой с неуместным усердием. — Никогда там не бывал. Пару раз собирался до женитьбы, да как-то не сложилось.

Палец, обернутый носовым платком, описал еще один круг, а потом его хозяин, как будто внезапно приняв радушное решение, спрятал платок в один из своих разухабистых карманов и протянул собеседнику руку:

— Хэммик.

— Рад знакомству. — Аберкромби, не вставая, ответил на рукопожатие. — Аберкромби меня зовут.

— Чрезвычайно рад познакомиться, мистер Аберкромби.

Возникла короткая заминка, оба лица приняли до странности одинаковое выражение, брови зашевелились в одном ритме, глаза устремились вдаль. Каждый пытался привести в движение некую ничтожную клеточку в мозгу, давно опечатанную и забытую. У каждого в горле что-то клокотало, они то поглядывали друг на друга, то отводили взгляд, посмеиваясь.

Аберкромби заговорил первым:

— А мы уже встречались.

— Пожалуй, — согласился Хэммик, — но когда и где? Вот что меня беспокоит. Вы ведь сказали, что вы из Нью-Йорка?

— Да, но родился и вырос в этом городе. Жил в этом доме, пока не уехал в семнадцать лет. По правде говоря, я вас помню. Вы были года на два старше меня.

Хэммик снова призадумался.

— Ладно, — сказал он неопределенно, — я вроде тоже припоминаю, что-то такое крутится в голове. Мне знакомо ваше имя, и, наверно, это ваш папаша владел домом до того, как я его снял. Но все, что приходит на ум: был такой парнишка Аберкромби, а потом уехал.

Они поболтали какое-то время. Им было странно, что оба жили здесь, особенно дивился Аберкромби, ведь он был тщеславен и в тот вечер предавался воспоминаниям о своем нищем детстве. Не будучи склонным к незрелым эмоциям, он все же счел необходимым вскользь намекнуть, что после пятилетнего отсутствия смог забрать в Нью-Йорк своих родителей.

Хэммик слушал с преувеличенным вниманием, как всякий, кто не преуспел в жизни, слушает удачливого человека. И слушал бы дальше, если бы Аберкромби захотел распространяться, но он уже смутно ассоциировался с тем Аберкромби, которого на протяжении нескольких лет упоминали в газетах как главу правления транспортных компаний и члена всевозможных финансовых комитетов. Скоро и сам Аберкромби перешел на более общие темы:

— Я не представлял, как жарко вам здесь пришлось, да и позабыл многое за двадцать пять лет.

— Это почему, сегодня еще прохладно, — похвалился Хэммик, — вполне прохладно. Я просто малость вспотел, когда шел сюда.

— Слишком жарко, — настаивал Аберкромби, тревожно вскинувшись.

И добавил внезапно:

— Мне здесь не нравится. Это место для меня ничего не значит, ничего! Я хотел проверить, затем и приехал. Я так решил. Видите ли, — он все еще колебался, — вплоть до недавнего времени на севере было полно профессиональных южан — кто искренне, а кто из сентиментальности, но все впадали в цветистые монологи о красоте плантаций предков, и все восторженно прыгали и подвывали, стоило оркестру заиграть «Дикси». Надеюсь, вы меня понимаете, — он повернулся к Хэммику, — это какой-то национальный фарс. О, я тоже играл в эту игру, тоже вскакивал в испарине и млел и даже мог с ходу взять на работу какого-нибудь парня только потому, что он родом из Северной Каролины или Виргинии…

Он снова замолчал и снова взорвался:

— Но все. Я пробыл тут шесть часов, и теперь с этим покончено!

— Жарковато для вас? — поинтересовался Хэммик, слегка озадаченный.

— Да! Мне жарко, и я заметил две или три дюжины бездельников, отирающихся перед лавками на Джексон-стрит. В соломенных шляпах! — Потом он добавил насмешливо: — Мой сын называет это «руки в брюки», «недопоротые». Понимаете, кого я имею в виду?

— Это которые «Ни-To, Ни-Сё». — Хэммик мрачно кивнул. — Таких там полно. Пришлось даже повесить в витринах таблички «Тут не стоять!».

— Так и надо! — заявил Аберкромби твердо, но и слегка раздраженно. — Именно таким я теперь вижу юг, приятель: тощий брюнетистый юнец с кольтом на бедре, в желудке у которого булькает кукурузное пойло или какая-нибудь около-кола, и стоит он, подпирая стенку лавочки, и дожидается очередного линчевания.

Хэммик возразил, но как будто извиняясь:

— Ну, вы же помните, мистер Аберкромби, что со времен войны мы сидим без денег.

Аберкромби отмел возражение.

— О, я слышал это сто раз, — сказал он, — и устал это слышать. А еще я слышал, что юг следует пороть и пороть, пока это мне тоже не надоело. Ни Франции, ни Германии не понадобилось полвека, чтобы встать на ноги, а ваша война по сравнению с их выглядит уличной перебранкой. И тут нет вашей вины, да и никто не виноват. Просто здесь чертовски жарко для белых людей, и так будет всегда. Хотел бы я дожить до того дня, когда они упакуют два или три штата вместе с черномазыми и отошлют куда подальше.

Хэммик кивнул задумчиво, хотя думы не держались в его голове. Он никогда не задумывался, за последние двадцать лет он редко высказывал суждения, полагаясь на мнения местной прессы или мнения большинства, высказанные со страстью. Думать, полагал он, роскошь, которая ему явно не по карману. Когда следовало принять решение, он или сразу соглашался, если понимал, о чем идет речь, или отвергал, если решение требовало малейшей концентрации для раздумий. При этом он был совсем не глуп. Он был беден, трудолюбив и замучен работой, да и вообще в его окружении не было значительных мыслей, даже если бы он сподобился их понять. Сама идея, что он не способен мыслить, была бы непонятна ему в той же степени. Он был словно книга за семью печатями, где половина страниц — неразборчиво набранный, ни к чему не относящийся сор.

Вот и сейчас его реакция на суждения Аберкромби была чрезвычайно проста. Поскольку замечания исходили от уроженца юга, да еще и преуспевшего, и, более того вполне компетентного, решительного, убедительного и учтивого, Хэммик был склонен принять их без подозрения или возмущения.

Он угостился сигарой Аберкромби и закурил, все еще храня суровую видимость глубокомыслия на усталом лице, наблюдая за небесными красками, стекающими к закату, и за мрачными пеленами, оползающими на землю. Малыш с велосипедом, нянька с ребенком, одинокий котенок — все уже ушли. В одном из оштукатуренных бунгало пианино разразилось страстными, истомленными звуками, вдохновившими сверчков на вокальное соревнование, а скрипучие патефоны заполнили паузы обрывками скулящего регтайма, пока не стало казаться, что все гостиные на улице открыты наступающему мраку.

— Что я хотел бы понять, — Аберкромби нахмурился при этих словах, — почему у меня не хватило ума сообразить, что это никчемный городишко? Я уехал непреднамеренно, по воле слепого случая, но поезд, увозивший меня, мчался прямиком к удаче. Со мной рядом сидел человек, который положил начало моей новой жизни. — В голосе Аберкромби прорезалась обида. — Но я-то думал, что жил нормально. И никуда бы не уехал, если бы в школе не влип в заваруху: меня выгнали и отец заявил, что больше не хочет меня видеть. Ну почему я не понимал, что этот городишко — дыра? Как я мог этого не замечать?

— Ну, вероятно, вам не с чем было сравнить? — мягко предположил Хэммик.

— Это не оправдание, — настаивал Аберкромби. — Будь я умнее, я бы сообразил. На самом деле, на-са-мом-деле, — повторил он с расстановкой, — в глубине души я был парнем, который счастливо прожил бы здесь всю жизнь, даже не подозревая, что есть места получше. — Он взглянул на Хэммика почти раздраженно. — И меня волнует, что мое… то, что со мной произошло, оказалось делом случая. Но видно, таков уж я был. Меня вел не пример Дика Уиттингтона,[41] — случай вел меня.

Сделав это признание, он уставился в сумрак с удрученным выражением лица, непостижимым для Хэммика. Он не мог разделить с собеседником важность перемены его настроения, более того, его поразило, что человек уровня Аберкромби может быть так беспричинно банален. Но Хэммик все еще чувствовал, что необходимо проявить пусть неохотное, но согласие.

— Да ладно, — предположил он, — просто одним свербит встать и отправиться в Нью-Йорк, а другим нет. Вот мне однажды приспичило уехать на север. Но я не поехал. Только этим мы с вами и отличаемся.

Аберкромби пристально взглянул на него.

— Правда? — спросил он, неожиданно оживившись. — Вы хотели уехать?

— Однажды хотел.

Хэммик, чувствуя пристальный интерес Аберкромби, проникся значительностью разговора.

— Однажды, — повторил он таким тоном, словно этот, единственный раз был предметом его частых раздумий.

— И сколько вам было лет?

— Ну, около двадцати.

— А почему это пришло вам в голову?

— Да не знаю, — задумался Хэммик, — не уверен, что запомнил слово в слово, но, когда учился в университете — а я провел там два года, — один профессор сказал мне, что умный человек обязан уехать на север. Он сказал, не рассчитывай, мол, что дела здесь пойдут в гору в ближайшие пятьдесят лет. И я считал, что он прав. Тогда же умер мой отец, и мне пришлось сразу устроиться на работу в местный банк, и я хотел только одного — скопить достаточно денег и уехать на север. Я думал, что обязан это сделать.

— И почему же вы не уехали? Почему? — напирал Аберкромби.

— Видите ли, — Хэммик поколебался, — я почти собрался, но не сложилось, и я не уехал. Вообще это довольно смешная история. Все началось, в сущности, с ничтожнейшей вещи. Все началось с пенни.

— Пенни?

— Именно, с медяка. Из-за него-то я не уехал вопреки намерениям.

— Расскажите же мне, дружище! — воскликнул Аберкромби и нетерпеливо взглянул на часы. — Я хочу услышать эту историю.

Хэммик помолчал, пожевывая сигару.

— Ладно, — решился он, — для начала позвольте спросить вас, помните ли вы тот случай, лет двадцать пять тому? Парень по имени Хойт, кассир Национального хлопкового банка, исчез однажды ночью, а с ним и тысяч тридцать долларов наличностью. Приятель, да тогда только об этом и говорили. Весь город трясло, и можете себе представить, какой шум поднялся во всех банках и особенно — в ограбленном.

— Я помню.

— Ну так вот, его поймали и вернули почти все деньги, волнение постепенно улеглось повсюду, кроме этого самого банка. Они вроде бы никак не могли оправиться. Мистер Диме, вице-президент, прежде — человек добрый и порядочный, преобразился полностью. Он стал подозревать всех клерков, всех кассиров, уборщиков, охранника, большинство служащих, и, господи помилуй, кажется, он подозревал и самого президента банка.

Он не просто усилил бдительность — он совершенно на ней свихнулся. Ты занимаешься своим делом, а он подходит и начинает задавать странные вопросы. Он мог на цыпочках войти в клетушку кассира и молча наблюдать за ним. Найдя ошибку в бухгалтерии, он не только увольнял клерка, но и поднимал такой шум из-за мелочи, что хотелось размазать его по стенке или защемить дверью.

Он тогда фактически управлял банком, и служащие зависели от него, и… о, можете представить себе, какой возник хаос! Ни одно предприятие не выдержало бы. Все нервничали, ошибались, и никакая осторожность не помогала. Клерки засиживались на работе до одиннадцати, пытаясь не ошибиться ни на пятак. Вдобавок это был «тощий» год и весь финансовый бизнес чувствовал себя не лучшим образом, и вот — одно к другому, пока все мы чуть только с ума не сходили и едва удерживали банк на плаву.

Сам-то я был больше на побегушках и в это проклятое лето бегал по жаре и набегал совсем мало денег. Тогда-то я возненавидел и банк, и этот городишко и хотел одного — удрать на север. Я получал десять долларов в неделю и решил, что, когда накоплю пятьдесят, тут же отправлюсь на станцию и куплю билет до Цинциннати.

Там работал мой дядя, он тоже был связан с банковским делом и сказал, что даст мне шанс проявить себя. Но он забыл предложить мне денег на билет или полагал, что я сам справлюсь, если стою чего-нибудь. Ну, наверно, я ничего не стоил, потому что так и не справился.

Однажды утром, в самый жаркий день самого знойного июля в моей жизни — ну, вы понимаете, каково жить здесь, — я отправился к некоему Харлану, чтобы взыскать с него долг. Харлан деньги приготовил, и, когда я их пересчитал, там оказалось триста долларов в банкнотах и восемьдесят шесть центов, причем мелочь была новой чеканки — Харлан получил ее утром в другом банке. Я положил ассигнации в кошелек, а мелочь в карман жилетки, дал расписку и ушел.

Я собирался вернуться в банк, нигде не задерживаясь. На улице стояла невыносимая жара. Можно было потерять сознание, да и мне нездоровилось уже пару дней, так что, дожидаясь в тени, пока не придет трамвай, я утешал себя, что через месяц или около того меня здесь не будет, а буду я там, где попрохладней. Тогда-то мне вдруг пришло в голову, что, кроме денег, которые я только что получил и которых, конечно, не касался, у меня самого нет ни цента. Надо было вернуться в банк, а это кварталов пятнадцать от того места. Видите ли, накануне вечером оказалось, что мой наличный капитал составляет один доллар монетой, в угловом магазине я поменял ее на купюру и добавил к пачке на дне чемодана. Поскольку поделать ничего было нельзя, я снял пиджак, засунул платок под воротник и пошел прямиком к банку в этой удушающей жаре.

Пятнадцать кварталов — можете себе представить каково, а я уже и так чувствовал недомогание. По Джунипер-стрит — вы помните, где она, там теперь Миджеровская больница, — а потом по Джексон. Пройдя кварталов шесть, я принялся останавливаться и отдыхал, если находил клочок тени, достаточной для укрытия. Когда оставалось пройти совсем немного, я уже не останавливался, мечтая о стакане чаю со льдом, ждавшем меня рядом с тарелкой завтрака, приготовленного матерью. А потом мне стало так плохо, что и чая расхотелось. Мне не терпелось избавиться от денег, лечь и умереть.

За два квартала до банка я засунул руку в карман жилетки и вытащил мелочь. Позвенев ею на ладони, я словно уверял себя, что цель близка и скоро можно будет сложить с себя бремя обязанностей. Мельком я взглянул на монетки в руке и, сунув палец в карман жилетки, остановился как вкопанный. Карман был пуст. В подкладке нашлась маленькая дырочка, а в руке осталось только полдоллара, четвертак и десятицентовик. Я потерял один цент.

Ну, скажу я вам, сэр, не могу передать уныния, охватившего меня. Один пенни, большие дела — но судите сами: за неделю до этого другой посыльный был уволен, потому что дважды увильнул от работы. Всего лишь небрежность, но вот же! Начальство ведь тоже тряслось за свои места и всегда предпочитало уволить кого-нибудь другого.

Так что понятно, чего мне стоило бы это пенни.

Где я взял силы терзаться о такой мелочи — ума не приложу. Я был болен, весь в жару, слаб, как котенок, но сомнений не было: я должен вернуть потерянное пенни, и мои мысли лихорадочно зашевелились в поисках решения именно этой задачи. Я заглянул в пару магазинов в надежде встретить знакомого, но видел только парней, болтающихся у витрин, вроде тех, что вы видели сегодня, и среди них не было ни одного, у которого можно было бы попросить: «Эй, не найдется ли пенни?» Я подумал о нескольких конторах, где мог бы разжиться без особых проблем, но все они были далеко, а у меня кружилась голова, и совсем не хотелось отклоняться от курса с банковскими деньгами в кошельке, это было бы глупо.

Так что ничего не оставалось, как затеять поход обратно к вокзалу, где, как я помнил, пенни еще был при мне. Монетка только-только вышла из-под пресса, и я надеялся, что она еще сияет там, где я ее выронил. И я пошел назад, пристально вглядываясь в тротуар и думая, что еще можно сделать. Я посмеивался, подспудно чувствуя, что глупо переживать о такой мелочи, но это был безрадостный смех, и мое беспокойство не казалось мне глупым.

Вскоре я дошел до вокзала, так и не найдя пенни и не придумав, как раздобыть другую монету. Мне ужасно не хотелось идти домой, это было очень далеко, но что еще я мог? Так что я нашел тень неподалеку от депо и стоял, соображая, сперва о том, потом о сем, пока мысли не заблудились окончательно.

Один ничтожный пенни, один-единственный! Медяк, мелочь, которую любой встречный дал бы мне, даже у черномазого носильщика она звенела в карманах. Наверно, я простоял там минут пять. Помню, что там была очередь с дюжину человек перед входом в армейский вербовочный пункт, только что открытый, и кто-то крикнул мне: «Вступай в армию!»

От этого крика я очнулся и поплелся к банку, озабоченный, совершенно растерянный, чувствуя себя все хуже и хуже; у меня был миллион способов добыть этот пенни, но ни один не годился. Конечно, я преувеличивал важность потери и преувеличивал трудности в поисках замены, но, поверьте, тогда мне казалось, что эта потеря равна потере сотни долларов.

И тогда я увидел людей, беседующих перед входом в кафешку Муди, и узнал одного — мистера Берлинга, друга моего отца. Какое счастье, скажу я вам! Еще не осознав удачи, я затараторил так быстро, что он ничего не понял.

«Послушай, — сказал он, — ты же знаешь, что я глуховат и не разбираю, когда быстро говорят! Что ты хочешь, Генри? Начни сначала».

«У вас есть с собой мелочь? — спросил я его так громко, насколько возможно. — Мне надо всего…» И тут я осекся: человек в нескольких шагах от нас обернулся и посмотрел в нашу сторону. Это был мистер Диме, вице-президент Национального хлопкового банка.

Хэммик помолчал, и было еще достаточно светло, чтобы Аберкромби заметил, как его собеседник озадаченно трясет головой. Когда Хэммик снова заговорил, в голосе его звучало болезненное удивление, должно быть не покидавшее его все эти двадцать лет.

— Я так и не понял, что на меня нашло. Видно, жара свела меня с ума — это все, что приходит в голову. Вместо того чтобы поздороваться с мистером Димсом как полагается и попросить у мистера Берлинга «пятачок на табачок», потому что, мол, забыл кошелек дома, я развернулся с быстротой молнии и помчался, чувствуя себя преступником, попавшимся на горячем.

Но, не пробежав и квартала, я уже сожалел об этом. Я представил беседу этих двух джентльменов. «Что это с парнишкой случилось? — спросит мистер Берлинг без всякой задней мысли. — Подошел в истерике, спросил, есть ли у меня деньги, потом увидел вас и унесся как помешанный». И я представил себе мистера Димса, я уже видел, как его глаза сузились с подозрением. Как он поддернул брюки и зашагал вслед за мной. Теперь я запаниковал по-настоящему. Вдруг я увидел одноконку, а в ней сидел дружок мой — Билл Кеннеди. Я окликнул его, но он не слышал. Я заорал снова, но он и ухом не повел. Так что я побежал вслед, шатаясь, будто пьяный, без устали выкрикивая его имя. Он обернулся раз, но не заметил меня и вскоре скрылся за углом. Я остановился, обессиленный до предела, и уже собрался было сесть на обочине и отдохнуть, когда обернулся и тут же увидел мистера Димса, припустившего за мной со всех ног. Только теперь это был не воображаемый мистер Димс, и глядел он так, будто хотел допытаться, в чем же тут дело?

Да, это последнее, что я отчетливо помню. За исключением того, что произошло двадцатью минутами позднее, когда я добрался до дому и пытался отпереть чемодан дрожащими, будто камертон, пальцами. Прежде чем я его открыл, появился мистер Димс в сопровождении полицейского. Я сразу начал оправдываться, что я никакой не вор, пытался объяснить им, что случилось, но, вероятно, я был в полной истерике, и чем больше говорил, тем дело становилось хуже. Когда я закончил, все, что произошло, показалось безумием даже мне самому, хотя все было правдой, все было правдой, до последнего слова, ведь причиной всему был пенни, потерянный где-то на станции…

Хэммик оборвал рассказ и глупо засмеялся, будто возбуждение, нахлынувшее на него, когда он закончил свою историю, было для него постыдной слабостью. Когда он перестал смеяться, то на лице появилось выражение притворного равнодушия.

— Я не стану подробно рассказывать, что случилось потом, — ничего особенного не случилось, по крайней мере, если судить по вашим, северным меркам. Это стоило мне работы, и мое доброе имя перестало быть таковым. Кто-то распустил слухи, кто-то просто солгал, но сплетни гласили, что я потерял большую сумму банковских денег и хотел это скрыть… Потом настали тяжкие времена, я не мог найти работу. В конце концов мне прислали официальное заявление из банка, опровергавшее самые дикие домыслы. Но злые языки утверждали, что банк просто не хочет поднимать шум, доводить дело до скандала, а остальные быстро всё забыли, вернее, они забыли, что собственно случилось, но зато помнили, что я — парень, которому верить нельзя.

Хэммик помедлил и снова засмеялся, все так же безрадостно, горьким, бессильным и недоуменным смехом.

— Теперь вы понимаете, почему я не уехал в Цинциннати, — сказал он медленно. — Моя мать тогда еще была жива, и эта история ее подкосила. Она была одержима идеей, одной из этих старомодных идей, застрявших в голове южан, что я обязан остаться в городе и доказать, что я — честный человек. Вот что было у нее на уме, и об отъезде не могло быть и речи. Она сказала, что день, когда я уеду, станет днем ее смерти. Так что мне пришлось остаться, пока я не восстановил свою… свою репутацию.

— И сколько же времени на это ушло? — спросил Аберкромби тихо.

— Где-то… лет десять.

— О…

— Десять лет… — повторил Хэммик, пристально вглядываясь в наползающую тьму. — Видите ли, это маленький город. Я сказал «десять лет», потому что лет десять назад до меня в последний раз дошли слухи о том, что я натворил. Но я уже был женат, у меня родился ребенок. Мне было не до Цинциннати.

— Разумеется, — согласился Аберкромби.

Оба помолчали, потом Хэммик добавил виновато:

— Это была длинная история, и я не уверен, что вам было интересно, но вы спросили…

— Это более чем интересно, — ответил Аберкромби учтиво, — чрезвычайно интересно, я даже не подозревал, что рассказ ваш может быть настолько интересным для меня.

В эту минуту и сам Хэммик сообразил, каким любопытным и законченным получился его рассказ. Хоть и смутно, но он уже начал понимать: то, что ему казалось фрагментом, нелепым эпизодом, на самом деле оказалось значительным и завершенным. Сложилась интересная история — история о том, как рухнула его жизнь. Течение его мыслей прервал голос Аберкромби.

— Да уж, моя история совсем другая, — сказал Аберкромби. — Вы остались по воле случая, я уехал по его же воле. Но вы заслуживаете большего уважения, настоящего уважения, если оно еще существует в мире, — хотя бы за намерение уехать и преуспеть. Видите ли, в мои семнадцать я не был паинькой, я был… был я именно тем, что вы называете «Ни-то, Ни-сё». И я хотел прожить всю жизнь беззаботно, но однажды прочел объявление, где было сказано: «Скидка на билеты в Атланту: три доллара и сорок два цента». Тогда я выгреб мелочь из кармана и пересчитал ее.

Хэммик кивнул. Все еще погруженный в свой рассказ, он забыл о значительности и несравнимом величии Аберкромби. Но вдруг нечто заставило его обратиться в слух.

— У меня в кармане было всего три доллара и сорок один цент. Но, видите ли, я стоял в очереди среди других парней, желавших завербоваться в армию на три года, и вдруг, всего в трех шагах от меня, я увидел пенни. Я увидел его, потому что медяк был новенький и сиял на солнце, как золото.

Южная ночь нависла над улицей, и, пока синева тонула в пыли, очертания двух человек стали почти неразличимы, и, кто бы ни прошел мимо, он вряд ли сказал бы, что первый — один из немногих, а второй — пустое место. Все детали стерлись: великолепные золотые часы Аберкромби, его воротничок, из тех, что дюжинами выписывались из Лондона, его положение — все стерлось и слилось с мешковатым костюмом Хэммика, с его нелепыми горбатыми башмаками, кануло в подступающую глубину ночи, которая, подобно смерти, стирает все различия, все смыслы, всё и вся. И чуть позднее какой-то прохожий заметил только два рдеющих пятнышка размером с пенни — то взлетали и опадали огоньки двух сигар.

Джеллибин[42]

Перевод Л. Бриловой

I

Джо Пауэлл был джеллибин, или «желейный боб». Хотелось бы изобразить его привлекательным персонажем, но было бы бессовестно, с моей стороны, внушать вам неправильное о нем представление. Он был джеллибин самый что ни на есть отъявленный, на все девяносто девять и три четверти процента,[43] джеллибин из джеллибинов; бобы вроде него зреют постепенно в свой сезон (который длится весь год) на плантациях, каких много по южную сторону линии Мейсона — Диксона.

Назовите джеллибином жителя Мемфиса, и он, скорее всего, вынет из заднего кармана брюк прочную веревку и вздернет вас на первом же телеграфном столбе. Новоорлеанец в ответ на это слово, вероятно, усмехнется и спросит, кто поведет вашу девушку на бал по случаю Марди-гра. Плантация, давшая миру героя нашей истории, расположена где-то между этими географическими пунктами; она представляет собой городишко численностью сорок тысяч человек, мирно дремавший сорок тысяч лет на юге Джорджии; временами ему случается перевернуться на другой бок и пробормотать что-то о войне, бывшей незнамо где и когда и давно уже забытой всеми, кроме него.

Джим был джеллибин. Я повторяю это слово, потому что оно приятно звучит, — с него бы начать волшебную сказку, в которой Джим был бы положительным героем. Иногда я представляю себе Джима с округлым, как сочный плод, лицом, в шапке, поросшей огородной зеленью. Но нет, это был парень высокого роста, худой и ссутулившийся оттого, что много времени проводил над бильярдным столом. На севере, где в людях разбираться не принято, его прозвали бы лодырем. В никуда не девшейся конфедерации «джеллибинами» именуют тех, кто всю жизнь только и делает, что склоняет в первом лице единственного числа выражение «бить баклуши»: я бью баклуши, я бил баклуши, я буду бить баклуши.

Родился Джим в белом доме среди зелени. Передний фасад украшали четыре обшарпанные колонны, задний — многочисленные решетки; на фоне сплошных перекрестий еще веселее смотрелась солнечная, пестревшая цветами лужайка. В свое время обитатели белого дома владели соседним участком, а также следующим и еще следующим, но время это миновало так давно, что даже отцу Джима помнилось смутно. Собственно, он не придавал этому обстоятельству никакого значения и, умирая от огнестрельной рапы, полученной в пьяной ссоре, и прощаясь с пятилетним, вконец перепуганным Джимом, не стал даже о нем упоминать. Белый дом превратился в пансион, который держала неразговорчивая дама из Мейкона; Джим называл ее «тетя Мейми» и любил, как собака палку.

В пятнадцать лет он посещал среднюю школу, имел черную пышную шевелюру и боялся девчонок. Терпеть не мог свой дом, где четыре женщины и один старик вели бесконечные, повторявшиеся из лета в лето разговоры о том, какие участки принадлежали раньше вотчине Пауэллов и какие в ближайшее время расцветут цветы. Бывало, родители какой-нибудь из девочек, не забывшие мать Джима и усмотревшие в темных глазах и волосах сына сходство с нею, приглашали его на вечеринку, но в такой обстановке он робел. Ему больше нравилось сидеть на отсоединенной автомобильной оси в гараже Тилли и играть в кости или без конца ковыряться в зубах длинной соломиной. Чтобы иметь карманные деньги, Джим брался за самую разную работу, и именно по этой причине его третья по счету вечеринка сделалась последней. Тогда крошка Марджори Хейт неосторожно, так что Джим это слышал, отрекомендовала его кому-то как мальчика, который разносит иногда бакалейные товары. И вот, забросив тустеп и польку, Джим наловчился выкидывать при игре в кости любые нужные очки и вдоволь наслушался смачных рассказов обо всех перестрелках, случившихся в окрестных местах за последние полвека.

Джиму исполнилось восемнадцать. Началась война, он записался матросом и в течение года полировал медь на Чарльстонском судоремонтном заводе. Затем, разнообразия ради, подался на север и еще один год полировал медь на Бруклинском судоремонтном заводе.

Когда война окончилась, Джим вернулся домой. Ему стукнуло двадцать один, штаны он носил слишком узкие и короткие, ботинки на пуговицах — с длинным узким носом. Расцветка исписанного загогулинами галстука представляла собой взрывчатую смесь пурпурного и розового. Выше смотрели глаза — бледно-голубые, как добротная старая материя, которую слишком долго держали на солнце.

Однажды апрельским вечером, когда хлопковые ноля и душный город подернулись серой дымкой, Джим, неясно различимый в сумерках, подпирал плечом дощатый забор и, посвистывая, разглядывал краешек луны над огнями Джексон-стрит. Уже добрый час его ум сосредоточенно трудился над одной и той же проблемой. Наш джеллибин был приглашен на вечеринку.

В том возрасте, когда мальчишки презирают скопом всех девчонок, Кларк Дарроу и Джим были в школе соседями по парте. Но если Джим в промасленной обстановке гаража живо расстался со своими планами и амбициями, Кларк, напротив, жил бурной жизнью: влюблялся, разочаровывался, поступил в колледж, увлекся выпивкой, покончил с нею — словом, заделался одним из самых видных кавалеров в городе. Тем не менее Кларк с Джимом, встречаясь от случая к случаю, оставались близкими приятелями и даже друзьями. В тот вечер древний «форд» Кларка притормозил возле стоявшего на тротуаре Джима и вдруг, ни с того ни с сего, Кларк пригласил его на вечеринку в закрытом загородном клубе. Причуде, побудившей его это сделать, стоит удивляться ничуть не больше, чем причуде Джима, принявшего приглашение. Джимом, вероятно, руководила неосознанная скука, полуиспуганная тяга к приключениям. А теперь он серьезно задумался.

Он стал мурлыкать себе под нос, небрежно отбивая такт по брусчатке; каменная плитка под его длинной ногой заходила ходуном в такт гортанному пению:

В городке Джеллибинов — за милю от дома —

Королева по имени Джинн живет.

Игрой в кости она страсть как увлечена,

И кости — ее послушный народ.

Оборвав песню, протопал совсем уж разухабистый галоп.

— Черт дери! — выругался Джим вполголоса.

Они соберутся там всей старой компанией — компанией, к которой по праву принадлежал и он благодаря белому дому, давно проданному, и портрету офицера в сером над каминной полкой. Но постепенно, как дюйм за дюймом стремившиеся книзу платья девочек, и определенно, как достигшие в один прекрасный день лодыжек брюки мальчиков, из этой компании образовался тесно спаянный кружок. Его участники звали друг друга на «ты», подростками крутили друг с другом ныне забытые романы — кто им Джим, только и водившийся что с белой швалью? Чужак, совершенный чужак. Большинство юношей снисходительно узнавали его при встрече, сам он касался рукой шляпы при виде трех или четырех девушек. И это все.

Когда сумерки сгустились в синий задник для луны, Джим отправился по жарким, приятно волнующим улицам города в сторону Джексон-стрит. Магазины закрывались, последние покупатели плавно уплывали восвояси, словно бы уносимые медленной каруселью. Вдали сверкал огнями ряд разноцветных ярмарочных палаток, пополняя звучание ночи обрывками разнообразной музыки: наигрывала восточный танец каллиопа,[44] меланхолично пел рожок у входа в балаган, шарманка повторяла жизнерадостную версию «Домой в Теннесси».

Наш джеллибин завернул в один из магазинов и купил себе воротничок. Нога за ногу добрался до «Содовой у Сэма», у входа которой, как обычно по летним вечерам, стояло три-четыре машины, а между столиками сновали негритята с мороженым и лимонадом.

— Привет, Джим.

Голос раздался где-то у локтя: Джо Юинг сидел в автомобиле с Мэрилин Уэйд. На заднем сиденье виднелась Нэнси Ламар с каким-то незнакомцем.

Джеллибин проворно приложил руку к шляпе:

— Привет, Бен… — И едва заметно запнувшись: — Как вы все?

Он произнес это на ходу, шагая к гаражу, где на втором этаже была его комнатка. «Как вы все?» — было обращено к Нэнси Ламар, с которой ему не случалось разговаривать последние полтора десятка лет.

Рот Нэнси напоминал запечатленный поцелуй, глаза тонули в темных орбитах, черные волосы (наследство матери, родившейся в Будапеште) отливали синевой. Она частенько встречалась Джиму на улицах: мальчишеская походка, руки в карманах. Он знал, за ней и за ее неразлучной подругой Салли Кэррол Хэппер тянулся от Атланты до Нью-Орлеана шлейф разбитых сердец.

Секунду-другую Джим жалел, что не умеет танцевать. Потом рассмеялся и у своей двери тихонько запел себе под нос:

Ее глаз сурьма сводит с ума,

Сражает подряд всех мужчин.

Для Джеллибина не найти властелина —

Лишь одну королеву по имени Джинн.[45]

II

В половине десятого Джим с Кларком встретились перед «Содовой у Сэма» и на «форде» Кларка отправились в загородный клуб.

— Джим, — спросил Кларк между прочим, пока автомобиль с грохотом катился сквозь благоухающий жасмином вечер, — а как ты живешь, чем зарабатываешь?

Джеллибин помедлил, размышляя.

— Ну, — отозвался он наконец, — у меня есть комната над гаражом Тилли. Я помогаю ему с автомобилями во второй половине дня, а он не берет с меня квартирной платы. Иногда я вожу за него такси, получаю кое-какие деньги. Но заниматься этим постоянно не хочу: надоедает.

— И это все?

— Когда невпроворот работы — обычно по субботам, — я тоже ему помогаю. И потом, есть еще главный источник доходов, о котором я чаще помалкиваю. Ты, наверное, не помнишь: я что-то вроде местного чемпиона по игре в кости. От меня теперь требуют метать из стакана, а то, стоит мне ощупать пару костей, они точно лягут, как мне надо.

Кларк понимающе ухмыльнулся:

— А я так и не научился выкидывать нужные очки. Сыграть бы тебе как-нибудь с Нэнси Ламар: ты ее обдерешь как липку. Она повадилась играть с парнями в кости и проигрывает больше, чем может ей позволить ее папочка. Я случаем узнал, что в прошлом месяце она, чтобы заплатить долг, продала дорогое кольцо.

Джеллибин не поддержал эту тему.

— А белый дом на Ильм-стрит до сих пор твой?

Джим помотал головой:

— Продан. Цену дали очень неплохую, если учесть, что это больше не фешенебельный квартал. Юрист посоветовал вложить деньги в облигации Либерти. Но тут у тети Мейми совсем отказали мозги, и все проценты теперь уходят на ее содержание в санатории «Грейтфармз».

— Хм.

— У меня есть дядя, немолодой, но держит ферму. Если надумаю, можно будет как-нибудь податься к нему. Ферма ничего, но работать некому: негров вокруг не хватает. Приглашал меня в помощники, но вряд ли мне там понравится. Одиноко до чертиков… — Джим внезапно замолк. — Кларк, я вот что хочу сказать. Большое тебе спасибо за приглашение, но мне будет куда лучше, если ты сейчас остановишь машину и я вернусь пешком в город.

— Черта с два! — хмыкнул Кларк. — Тебе необходимо развеяться. Танцевать не придется: просто стой и тряси конечностями.

— Погоди, — взволновался Джим. — Как бы не вышло вот чего: ты подведешь меня к компании девиц, а потом умотаешь и мне ничего не останется, как пригласить их на танец.

Кларк рассмеялся.

— Поклянись, — взмолился Джим, — что этого не устроишь, а то я схожу прямо здесь и пешедралом возвращаюсь на Джексон-стрит.

Они немного поспорили, после чего было решено: Джим устроится на диване в укромном уголке, подальше от дамского пола, и будет просто наблюдать, а Кларк составит ему компанию в перерывах между танцами.

И вот в десять Джеллибин сидел нога на ногу, боязливо скрестив руки, и старался выглядеть непринужденно и не слишком пристально рассматривать танцующих. Его одолевали одновременно и неловкость, и острый интерес ко всему, что происходило вокруг. Он видел, как одна за другой из гардеробной появлялись девушки, словно яркие птицы, оправляли перышки, поверх пудреного плеча улыбались спутнице, наскоро оценивали обстановку, а одновременно и реакцию на свой приход и, опять же подобно птицам, находили удобную жердочку — руку кавалера, который их ждал. Салли Кэррол Хэппер, блондинка с томными глазами, одетая в свой любимый розовый цвет, сонно мигала ресницами, напоминая утреннюю розу. Марджори Хейт, Мэрилин Уэйд, Харриет Кэри — все девицы, которых Джим видел гулявшими в полдень по Джексон-стрит, — с завитыми, налощенными бриллиантином кудрями, в легком, рассчитанном на верхний свет гриме, представлялись на диво причудливыми, в розовой, голубой, красной и золотой росписи, фарфоровыми статуэтками — еще сыроватыми, только-только из мастерской.

Джим сидел так уже полчаса; время от времени к нему подбегал Кларк и с жизнерадостным «Ну как ты, старина?» хлопал его по коленке, но Джима это ничуть не веселило. Раз десять рядом с ним останавливался ненадолго кто-нибудь из мужчин, однако Джиму было ясно, что они никак не ожидали его здесь увидеть; кое-кто, как ему показалось, был совсем не рад. Но в половине одиннадцатого Джим вдруг забыл о своем смущении и вообще обо всем на свете: из гардеробной вышла Нэнси Ламар.

На ней был наряд из желтой органди, весь в дерзких фестонах, с тремя рядами кружевных оборок и большим бантом на спине, и вся она отливала черным и желтым блеском, как глянцевая майолика. Глаза Джеллибина широко раскрылись, в горле встал ком. Нэнси ненадолго застыла в дверях, пока к ней не подбежал ее кавалер. Джим узнал в нем чужака, которого видел с ней в автомобиле Джо Юинга. Нэнси уставила руки в боки, что-то тихо произнесла и засмеялась. Мужчина тоже засмеялся, и Джима кольнула странная, незнакомая боль. Ему почудилось, что от Нэнси к ее кавалеру пробежал луч, — тот же луч красоты и от того же солнца, что согрел в предыдущий миг его самого. Джеллибин вдруг ощутил себя растением, на которое наползла тень.

Чуть погодя к Джиму подошел Кларк; глаза его сияли, щеки пылали румянцем.

— Эй, старина, — выкрикнул он ту же неоригинальную фразу, — как ты там?

Джим заверил, что вполне неплохо.

— Пойдем-ка со мной, — распорядился Кларк. — Я тут приберег кое-что на конец вечера.

Джим неловко последовал за ним к лестнице и наверх, в раздевалку, где Джим извлек из своего шкафчика бутылку неизвестной желтой жидкости:

— Доброе кукурузное пойло.

За ней последовало на подносе имбирное ситро. Сильнодействующий нектар вроде «доброго кукурузного пойла» нуждается в каком-нибудь прикрытии основательней сельтерской.

— Слушай, парень, — азартно прошептал Кларк, — ну разве Нэнси не красавица?

Джим кивнул.

— Еще какая, — согласился он.

— Разрядилась в пух и прах. А ты заметил парня, который ее обхаживает?

— Длинного? В белых штанах?

— Ага. Это Огден Мерритт из Саванны. Старик Мерритт производит безопасные бритвы Мерритт. Этот тип влюбился в Нэнси по уши. Уже год вокруг нее увивается. Сумасбродная девица, — продолжал Кларк, — но мне нравится. Она всем нравится. Но она и вправду выкидывает те еще фокусы. Обычно дешево отделывается, но на репутации ее выходки сказываются не лучшим образом.

— Правда? — Джим вернул стакан. — Пойло недурственное.

— Вполне. О, мозги у нее набекрень. Играет в крэпс — а, каково? Не отказывается от виски с содовой. Я обещал, что позднее принесу ей порцию.

— Она что, крутит роман с этим… Мерриттом?

— Будь я проклят, если знаю. Похоже, как все здешние красотки, метит выскочить замуж и куда-нибудь уехать.

Кларк налил себе еще порцию и тщательно закупорил бутылку.

— Слушай, Джим, я пойду потанцую, а ты, будь добр, подержи бутылку у себя в кармане, пока не танцуешь. А то заметит кто-нибудь, придется угощать — оглянуться не успеешь, как останешься ни с чем.

Итак, Нэнси Ламар собиралась замуж. Этот самый лакомый в городе кусочек должен был достаться типу в белых штанах, и все потому, что папаша этих белых штанов делал лучшие, чем его конкуренты, бритвы. Спустившись на первый этаж, Джим обнаружил, что эта идея, непонятно почему, его угнетает. Впервые за всю жизнь им овладели смутные романтические чувства. В воображении стал оформляться ее образ: Нэнси изящной мальчишеской походкой шагает по улице, принимает от фруктового торговца дань поклонения в виде апельсина, на воображаемый счет в «Содовой у Сэма» берет кока-колу, собирает свиту кавалеров, а затем с царственным великолепием отправляется жуировать жизнью.

Джеллибин вышел на веранду и выбрал укромный уголок. В отличие от посеребренной луною лужайки и светлого пятна перед дверью бальной залы, здесь царил мрак. Джим нашел себе стул, закурил сигарету и погрузился в бездумные грезы, бывшие его привычным состоянием. Теперь, однако, они обрели чувственный оттенок, что объяснялось ночным временем и пряным запахом, струившимся из открытой двери: это благоухали тысячей парфюмерных ароматов пуховки, засунутые в декольте дам. Пряной и тенистой казалась даже музыка (в ней доминировал громкий тромбон), звучавшая вялым обертоном к шарканью многочисленных подошв.

Внезапно на желтый прямоугольник света под дверью упала чья-то тень. Из гардеробной вышла девушка и остановилась поблизости. Пробормотала: «Черт возьми», обернулась и заметила Джима. Это была Нэнси Ламар.

Джим встал и неуверенно произнес:

— Привет?

— Привет… — Нэнси помедлила и потом подошла ближе. — А, это ты… Джим Пауэлл.

Джим слегка поклонился, стараясь измыслить какое-нибудь непринужденное замечание.

— Как ты думаешь, — поспешно начала Нэнси. — То есть… ты про жвачку что-нибудь знаешь?

— Про что?

— Мне на подошву налипла жвачка. Какой-то осел или ослица — кинул на пол жевательную резинку, и я, конечно же, вляпалась.

Джим не к месту залился краской.

— Ты не знаешь, как от нее избавиться? — нетерпеливо спросила Нэнси. — Я пробовала ножом. Чем только не пробовала! Пробовала водой с мылом… и даже духами. Испортила пуховку, и все без толку.

Несколько разволновавшись, Джим напряг мозги:

— Ну… может быть, бензин…

Едва Джим проговорил эти слова, как Нэнси, схватив его за руку, сбежала с низенькой веранды, перепрыгнула через клумбу и галопом понеслась к освещенным луной машинам, которые стояли возле первой лунки у поля для гольфа.

— Налей бензина! — запыхавшись, скомандовала она.

— Что?

— Нужно же мне смыть жвачку. А то я не могу танцевать.

Джим послушно шагнул к машинам и стал присматриваться, как бы добыть желанный растворитель. Если бы Нэнси потребовала цилиндр автомобиля, Джим сделал бы все, чтобы его извлечь.

— Ну вот, — сказал он вскоре, изучив обстановку. — Здесь получится. Носовой платок есть?

— Он наверху, мокрый. Я его намочила, когда надеялась оттереть мылом.

Джим старательно осмотрел свои карманы:

— Похоже, у меня тоже нет.

— Черт! Ладно, слей чуть-чуть на землю.

Джим немного отвернул сливную пробку — из бака закапал бензин.

— Еще!

Джим отвернул больше. Капли сменились струей, на земле ярко заблестела маслянистая лужа, на ее дрожащей поверхности заиграл добрый десяток лун.

Нэнси удовлетворенно вздохнула:

— Лей все. Единственное, что можно сделать, — это походить по луже.

Не видя другого выхода, Джим полностью вывернул пробку, лужа разом растеклась, во все стороны от нее побежали ручейки и струйки.

— Отлично. Это уже что-то.

Приподняв юбки, Нэнси грациозно ступила в лужу.

— Это поможет, дело ясное, — пробормотала она.

Джим улыбнулся:

— Вокруг еще полно машин.

Отойдя в сторону, Нэнси начала отскабливать подошву и край туфли о подножку автомобиля. Дальше терпеть было невмоготу. Согнувшись в три погибели, Джеллибин расхохотался, чуть погодя Нэнси к нему присоединилась.

— Ты пришел с Кларком Дарроу, верно? — спросила Нэнси на обратном пути к веранде.

— Да.

— А где он теперь — знаешь?

— Танцует, не иначе.

— Черт. Он обещал мне виски с содовой.

— Ничего страшного. Его бутылка у меня. В кармане.

Нэнси просияла.

— Только тебе, наверно, понадобится имбирное ситро.

— Мне-то? Нет, только бутылка виски.

— Правда?

Нэнси фыркнула:

— Посмотришь. Я могу пить то же, что и любой мужчина. Садись.

Нэнси устроилась на краешке стола, Джим — рядом, на плетеном стуле. Вынув пробку, она поднесла фляжку ко рту и сделала основательный глоток. Джим наблюдал как зачарованный.

— Тебе нравится?

Еле переводя дыхание, она помотала головой:

— Нет, но мне нравится, что чувствуешь потом. Думаю, я как большинство.

Джим согласился:

— Мой папаша увлекался чересчур. Виски его и сгубил.

— Американские мужчины, — заявила Нэнси, — не умеют пить.

— Как так? — удивился Джим.

— На самом деле, — небрежным тоном продолжила Нэнси, — они вообще ничего толком не умеют. Единственное, о чем я жалею в жизни, — это что я не родилась в Англии.

— В Англии?

— Да. Единственное, о чем я жалею.

— Ты так любишь Англию?

— Да. Безумно. Сама я там не была, но я была знакома со многими англичанами, которые служили здесь в армии; они кончали Оксфорд и Кембридж — это, знаешь, как у нас Сьюани или университет Джорджии. И конечно, я читала много английских романов.

Джим был поражен и заинтересован.

— Ты слышал когда-нибудь о леди Диане Мэннерс?[46] — серьезно спросила Нэнси.

Джим о такой не слышал.

— Мне хочется быть как она. Она брюнетка, как я, и лихая до чертиков. Это та самая девушка, которая вроде бы взъехала на лошади по ступеням какого-то собора или церкви, — и с тех пор все писатели заставляют своих героинь повторять этот поступок.

Джим вежливо кивнул. Это было ему не по уму.

— Давай бутылку, — попросила Нэнси. — Хлебну еще чуточку. Капелька-другая и ребенку не во вред. — Она приложилась к бутылке, и у нее снова перехватило дыхание. — Видишь ли, — продолжила она, — у тамошних людей есть стиль. А у здешних нет. Я хочу сказать, здешние парни не заслуживают того, чтобы ради них наряжаться или совершать эффектные поступки. Ты меня понимаешь?

Пожалуй… то есть, пожалуй, нет, — пробормотал Джим.

— А мне бы хотелось чего-нибудь такого. У нас в городе я единственная девушка со стилем.

Нэнси потянулась и обаятельно зевнула.

— Чудесный вечер.

— Чудесный, — согласился Джим.

— Вот бы иметь яхту, — мечтательно проговорила Нэнси. — Плыть по серебристому озеру; по Темзе, например. Шампанское, бутерброды с икрой. На борту человек восемь. И вот один из мужчин, чтобы развлечь компанию, прыгает в воду и тонет — такое случилось однажды в присутствии леди Мэннерс.

— Он это сделал, чтобы доставить ей удовольствие?

— Он не думал, что утонет. Просто прыгнул за борт — повеселить народ.

— А они небось надорвали себе животы, когда он тонул.

— Без смешков, наверно, не обошлось, — признала Нэнси. — С ее стороны уж точно. Уверена, у нее твердый характер — как у меня.

— А у тебя твердый?

— Как кремень. — Снова зевнув, она добавила: — Дай еще капельку.

Джим заколебался, но Нэнси требовательно протянула руку:

— Не обращайся со мной так, словно я обычная девушка. Таких, как я, ты еще не видел. — Она поразмыслила. — Хотя ты, пожалуй, прав. Ты мудрый не по летам.

Вскочив на ноги, она направилась к двери. Джеллибин тоже встал.

— До свидания, — вежливо проговорила Нэнси, — до свидания. Спасибо, Джеллибин.

Она вошла в дом, Джеллибин, с широко раскрытыми глазами, остался на веранде.

III

В двенадцать из женской гардеробной потянулась сплошная процессия плащей, и каждый, как в котильоне, был встречен курткой кавалера; со счастливым сонным смехом пары просачивались через дверь наружу, в темноту, где, подъезжая задним ходом, пыхтели авто, переклинивались компании, теснился вокруг бачка с питьевой водой народ.

Джим, сидевший в своем уголке, встал поискать Кларка. Они виделись в одиннадцать, а потом Кларк ушел танцевать. Поиски привели Джима к буфету с прохладительными напитками, который прежде был баром. В комнате было пусто, если не считать сонного негра, дремавшего за стойкой, и двоих парней за одним из столиков — они лениво забавлялись игральными костями. Джим собирался уже уйти, но тут в дверь вошел Кларк. Он сразу заметил Джима.

— Здорово, Джим! Давай-ка нам сюда бутылку, — потребовал он. — Не думаю, что там много осталось, но чем богаты, тем и рады.

В дверном проеме, опираясь о косяки, пересмеивались Нэнси, парень из Саванны, Мэрилин Уэйд и Джо Юинг. Нэнси перехватила взгляд Джима и шутливо подмигнула.

Компания переместилась за столик, расселась и стала ждать официанта с имбирным ситро. Джим, немного не в своей тарелке, покосился на Нэнси, которая затеяла игру на грошовый интерес с юнцами за соседним столиком.

— Пригласим их сюда? — предложил Кларк.

Джо оглянулся:

— Не надо собирать толпу. Это против правил клуба.

— Так никого нет, — заупрямился Кларк, — один только мистер Тейлор бродит, как полуночный любовник, туда-сюда и доискивается, кто слил весь бензин из его автомобиля.

Все рассмеялись.

— Держу пари, у Нэнси в очередной раз что-то налипло на подошву. Где она, там лучше не парковаться.

— Эй, Нэнси, тебя ищет мистер Тейлор!

От азарта игры щеки Нэнси пылали.

— Да я его жестянку уже недели две как не видела.

Джим кожей ощутил наступившую тишину. Оглянувшись, он заметил в дверях мужчину неопределенного возраста.

Запинаясь от волнения, Кларк предложил:

— Не хотите ли к нам присоединиться, мистер Тейлор?

— Спасибо. — Тот занял своей нежеланной персоной стул. — Похоже, придется. Я жду, пока мне не достанут немного бензина. Кто-то помудровал над моей машиной.

Прищурившись, он обвел быстрым взглядом присутствующих. Джим стал соображать, что Тейлор мог слышать в дверях: что говорилось перед его приходом.

— Нынче я в ударе, — напевала Нэнси, — четыре я ставлю монеты.

— Отбеливаю! — бросил вдруг мистер Тейлор.

— Как, мистер Тейлор, я понятия не имела, что вы играете в крэпс!

Нэнси пришла в восторг, оттого что он подсел к ним и тут же уравнял ее ставку. Отношения между ними оставались откровенно неприязненными с того вечера, когда она решительно отвергла его довольно назойливые заигрывания.

Ну, малыши, послушайтесь мамочку. Мне бы семь очочков, — проворковала она над костями.

Залихватским размашистым движением встряхнула их и раскатала по столу.

— Ух! Так я и думала. А теперь столько же и доллар сверху.

Тейлор проигрывался в прах: Нэнси сыграла пять пассов подряд. Она продолжала метать, и неизменно после выигрыша Джим замечал у нее на лице мимолетный трепет торжества. С каждым броском ей повторно выпадал пойнт: такое везение не может долго продолжаться.

— Лучше бы поостеречься, — робко предупредил он Нэнси.

— Ах, да ты посмотри, — шепнула она.

Кости выдали восемь, и она стала призывать восьмерку:

— Ада,[47] крошка, ступай-ка сюда по наклонной дорожке.

Вслед за этим на стол выкатилась Ада из Декейтера. Нэнси разгорячилась чуть не до истерики, но ей продолжало везти. Она все повышала и повышала ставки, отказываясь притормозить. Тейлор барабанил пальцами по столу, но ставки принимал.

Потом Нэнси попытала десятку, и кости перешли к Тейлору, который с алчностью их схватил. Он метал молча, исступленно, игру сопровождал один лишь стук костей.

Кости перешли к Нэнси, но счастье ей изменило. Прошел час. Фортуна была переменчива. Потом выиграл Тейлор — и стал выигрывать раз за разом. Под конец он полностью отыгрался — Нэнси потеряла последние пять долларов.

— Вот вам чек на пятьдесят долларов, — быстро предложила она, — и сыграем на все? — Голос ее слегка дрожал, рука, протянувшаяся за деньгами, тряслась.

Кларк и Джо Юинг обменялись неуверенными, но притом тревожными взглядами. Тейлор метнул снова. Чек Нэнси перешел к нему.

— По новой? — Нэнси тряхнула головой. — Ставка любая. Что деньги? Деньги пыль.

До Джима дошло: это было «доброе кукурузное пойло», которым он угощал Нэнси и которым она угостилась сама. Ему не хватало смелости, а то бы он вмешался: у девушки ее возраста и в ее положении едва ли имелся запасной банковский счет. Когда часы пробили два, Джим не удержался:

— Нельзя ли мне… не позволишь ли, я буду метать вместо тебя? — В низком, ленивом голосе Джима чувствовалось некоторое напряжение.

Нэнси вдруг утратила кураж и стала клевать носом. Она уронила кости на стол перед Джимом:

— Ладно, старина! Как говорит леди Диана Мэннерс: «Метай, Джеллибин». Мне перестало фартить.

— Мистер Тейлор, — беззаботно предложил Джим, — ставлю наличные против одного из этих чеков.

Через полчаса Нэнси качнулась вперед и хлопнула Джима по спине:

— Уворовал мое счастье, не иначе. — Она глубокомысленно кивала.

Джим сгреб со стола последний чек, сложил его с остальными и порвал на мелкие клочки, усеявшие пол наподобие конфетти. Кто-то затянул радостную песнь; Нэнси, опрокинув стул, поднялась на ноги.

— Леди и джентльмены, — объявила она. — Леди — это ты, Мэрилин. Я хочу, чтобы все знали: мистер Джим Пауэлл, то есть известный всем здешним горожанам Джеллибин, опроверг всеобщее правило: «везет в кости — не везет в любви». Ему везет в кости, и… на самом деле я… я его люблю. Леди и джентльмены, Нэнси Ламар, знаменитая красавица-брюнетка, одна из самых популярных представительниц нашей молодежи, по словам газеты «Геральд», которая, впрочем, не одну ее так именует… Нэнси Ламар желает объявить… то есть, джентльмены… — Внезапно она пошатнулась.

Кларк подхватил ее и помог устоять.

— Промашка, — рассмеялась Нэнси. — Она склонилась…[48] склонилась, чтобы… ладно… Выпьем за Джеллибина… Мистера Джима Пауэлла, Короля желейных бобов.

Чуть позднее Джим со шляпой в руках поджидал Кларка в том же самом темном углу веранды, и вдруг к нему подошла Нэнси:

— Джеллибин, а Джеллибин, ты тут? Я думаю… — Она слегка покачивалась, и это тоже представлялось частью волшебного сна. — Я думаю, Джеллибин, тебе полагается за это самый нежный поцелуй.

На миг она обвила руками его шею и прижалась губами к его губам.

— Я шалопутка каких мало, Джеллибин, но ты мне подставил плечо.

Затем она пошла прочь: по ступенькам веранды, через лужайку, где громко пели сверчки. Джим видел, как из передней двери вышел Мерритт и что-то зло пробормотал, как Нэнси со смехом отвернулась и, глядя в сторону, направилась к его автомобилю. За ней, напевая, как колыбельную, «Джаз-беби», последовали Мэрилин с Джо.

Вышел Кларк и догнал Джима на ступеньках крыльца:

— Все прошло недурно, по-моему. — Он зевнул. — Мерритт не в духе. Нэнси ему не видать, это точно.

На востоке, вдоль поля для гольфа, в ногах ночи простерся туманный серый коврик. Автомобили хором затарахтели: водители прогревали моторы.

— Всем доброй ночи! — выкрикнул Кларк.

— Доброй ночи, Кларк.

— Доброй ночи.

После недолгого молчания нежный, счастливый голос добавил:

— Доброй ночи, Джеллибин.

Кто-то громко запел, отъехала машина. На ферме по ту сторону дороги заунывно кукарекнул и тут же смолк петух; за спиной у приятелей, на веранде, последний чернокожий официант выключил фонарь. Джим с Кларком зашагали по скрипучему гравию к своему «форду».

— Ох, Джим, — потихоньку вздохнул Кларк, — ну ты и мастак!

Темнота помешала ему заметить румянец на впалых щеках приятеля, а тем более узнать в нем краску непривычного стыда.

IV

Целый день унылая комнатушка над гаражом Тилли оглашалась грохотом и пыхтеньем, долетавшими снизу, а также пением негров, поливавших из шлангов машины перед мастерской. Гнетущую пустоту нарушали только кровать и обшарпанный стол, на котором лежало полдюжины книг: «На медленном поезде через Арканзас» Джо Миллера, «Люсиль» (старое издание с многочисленными пометками старомодным почерком), «Очи мира» Гарольда Белла Райта и древний англиканский молитвенник с надписью «Элис Пауэлл» и датой «1831» на форзаце.

Когда Джеллибин входил в здание гаража, восточный небосклон выглядел серым; теперь же, засветив единственную электрическую лампочку, он увидел на востоке густую синеву. Он снова щелкнул выключателем, оперся локтями о подоконник и стал глядеть наружу, где занималось утро. В нем пробуждались чувства, и первым делом он ощутил тщету надежд, тупую боль из-за беспросветной серости существования. Вокруг Джима внезапно воздвиглась стена, отгородившая его от мира, — стена столь же материальная, что и белые стены его пустой комнаты. И когда он обнаружил эту стену, поблекло все, что было в его жизни сказочного: ее непредсказуемость, легкомысленная безалаберность, ее чудесная щедрость. И прежнего Джеллибина, который, лениво насвистывая, фланировал по Джексон-стрит, Джеллибина, известного в каждой лавке и уличном киоске, Джеллибина, с которым здоровались, над которым посмеивались все встречные-поперечные, иногда грустившего, но только каприза ради или со скуки, — этого Джеллибина вдруг не стало. Само это прозвище звучало пошло, как укор. Джиму открылось разом, что Мерритт его презирает, что даже рассветный поцелуй Нэнси вызвал у Мерритта не ревность, а только презрение к Нэнси, которая так низко пала. И сам он, Джеллибин, использовал ради Нэнси сомнительную уловку, усвоенную в гараже. Чтобы отмыть ее, он запятнал себя.

Когда восточный небосклон прояснился до голубизны и в комнате сделалось светло, Джим упал на кровать и ухватился изо всей силы за ее края.

— Я люблю ее! — крикнул он. — Боже!

И тут внутри его что-то стронулось, словно в горле рассосался комок. По комнате разлилось рассветное сияние, и Джим, перевернувшись на живот, глухо зарыдал в подушку.


В три часа дня, под лучами солнца, Кларк Дарроу ехал с больной головой по Джексон-стрит, и тут его окликнул Джеллибин, который стоял на обочине, засунув руки в карманы жилетки.

— Привет! — отозвался Кларк, лихо остановив свой «форд» рядом с Джимом. — Только встал с постели?

Джеллибин помотал головой:

— Да я и вовсе не ложился. Мне было никак не успокоиться, и потому я утром долго гулял за городом. Только-только вернулся.

— Уж наверное, тебе было не успокоиться. У меня тоже весь день голова не на месте…

— Я подумываю уехать из города, — продолжал Джеллибин, не слышавший ничего, кроме собственных мыслей. — Податься на ферму, поработать на дядю Дана. Слишком уж долго я бил баклуши.

Кларк молчал, и Джим заговорил снова:

— Я думал о том, что после смерти тети Мейми можно будет вложить свои деньги в ферму и получать кое-какой доход. Там корни всей моей родни. У них была большая усадьба.

Кларк смотрел на него удивленно:

— Ну и ну. Мне сегодня тоже подумалось о чем-то таком.

Джеллибин неуверенно помолчал.

— Не знаю, — начал он медленно, — мне это вроде бы… вроде бы пришло на ум после вчерашнего разговора с той девушкой. Она упоминала одну английскую леди… Диану Мэннерс. — Джим выпрямился и бросил на Кларка странный взгляд. — Я, как-никак, происхожу из семьи, — проговорил он с вызовом.

Кларк кивнул:

— Знаю.

— Я остался последний. — Джим слегка повысил голос. — И я кое-что собой представляю. А меня кличут «желейным», как распоследнего слабака. Их предки с моими и рядом не стояли, а они теперь воротят нос, когда встретят меня на улице.

Кларк по-прежнему хранил молчание.

— И вот я решился. Сегодня же отправляюсь. А когда вернусь в этот город, то вернусь джентльменом.

Кларк вынул носовой платок и промокнул вспотевший лоб.

— Наверное, ты не единственный, кого эта история задела за живое, — мрачно кивнул он. — Эти девчонки чего только не учудят, но дурь у них быстро проходит. Это тебе всякий скажет, хотя выходка, конечно, ни в какие ворота.

— Ты хочешь сказать, — удивился Джим, — что все уже знают?

— Знают? Еще бы, разве такое скроешь. Вечером об этом напишут в газетах. Доктору Ламару придется так или иначе отстаивать свое доброе имя.

Джим оперся рукой о машину, распластав свои длинные пальцы по металлу.

— Ты хочешь сказать, Тейлор изучил эти чеки?

На сей раз удивился Кларк:

— Разве ты не слышал, что случилось?

Выпученные глаза Джима послужили исчерпывающим ответом.

— Так вот, — с театральной выразительностью объявил Кларк, — эти четверо раздавили еще бутылку, вусмерть упились и придумали сразить наповал весь город, для чего Нэнси и этот тип Мерритт нынче в семь утра поженились в Роквилле.

В металле под пальцами Джеллибина образовалась легкая вмятина.

— Поженились?

— Вот именно. Нэнси, протрезвев, перетрухнула, залилась слезами и кинулась в город: твердит, это вышло по ошибке. Доктор Ламар сперва разошелся не на шутку, грозил убить Мерритта, но в конце концов скандал кое-как замяли, и Нэнси с Мерриттом поездом в два тридцать отправились в Саванну.

Джим закрыл глаза и с трудом одолел внезапную дурноту.

— Паршивая история, — заметил Кларк философски. — Я не о женитьбе, с этим все более или менее ничего, хотя, по-моему, Нэнси его ни вот столечко не любит. Беда в другом: что благовоспитанная девушка таким манером обошлась со своей семьей.

Джеллибин оторвался от машины и отвернулся. Внутри у него снова что-то творилось — в чем суть процесса, он бы не объяснил, но это была перемена едва ли не на химическом уровне.

— Ты куда? — спросил Кларк.

Джеллибин обернулся и бросил скучный взгляд через плечо.

— Мне надо идти, — пробормотал он. — Слишком долго гулял, совсем умотался.

— А-а.


В три часа на улице сделалось знойно, к четырем воздух раскалился еще больше; апрельская пыльная дымка сгущалась и расходилась, заставляя солнце играть в прятки, — старая как мир забава, что повторяется день за днем испокон веков. Но в половине пятого на землю опустился первый покров покоя, под навесами и густыми кронами деревьев удлинились тени. При такой жаре не думалось ни о чем другом. Вся жизнь свелась к погоде, к ожиданию прохлады — нежной и ласковой, как женская рука на усталом челе; все остальное пока не имело значения. В Джорджии ощущают, хотя не говорят словами, что такова величайшая мудрость юга, и вот, немного повременив, наш Джеллибин свернул в бильярдный зал на Джексон-стрит. Там его ждала, несомненно, толпа родственных душ, готовых повторять все свои прежние, хорошо ему известные шуточки.

1920

Задняя половина верблюда

Перевод Л. Бриловой

I

Скользнув безразличным взглядом по заголовку этой истории, усталый читатель примет его, наверное, за метафору. Когда заводят речь про одежку и ножки, про падающий бутерброд или новую метлу, то имеют в виду обычно совсем не одежку, бутерброд или метлу. Моя история является исключением. Я намерен рассказать о самом что ни на есть видимом и осязаемом верблюжьем тыле, причем реального размера.

Начав с шеи, мы дойдем постепенно до хвоста. Позвольте познакомить вас с мистером Перри Паркхерстом, двадцати восьми лет, юристом, уроженцем Толидо. Перри — обладатель прекрасных зубов и гарвардского диплома, волосы причесывает на прямой пробор. Вы встречались с ним раньше: в Кливленде, Портленде, Сент-Поле, Индианаполисе, Канзас-Сити и прочих городах. «Братья Бейкер» из Нью-Йорка каждые полгода, во время очередной поездки по западным штатам, делают остановку, чтобы его одеть; от «Монморанси и компании» к нему каждые три месяца срочно направляется некий юноша, дабы на месте убедиться, что не ошибся с требуемым числом перфораций на обуви клиента. Сейчас у Перри имеется отечественный родстер, в будущем должен появиться и французский; войдет в моду китайский танк — будет и китайский танк. По виду он смахивает на рекламное изображение молодого человека, натирающего свою загорелую грудь косметической примочкой; раз в два года он ездит на восток, чтобы встретиться с однокашниками.

Позвольте представить вам любовь Перри Паркхерста. Зовут ее Бетти Мидилл, и она любит кинематограф. Отец дает ей три сотни в месяц на наряды, глаза у нее карие, волосы темные с рыжинкой, веера из перьев — пяти цветов. Представляю вам и ее отца Сайруса Мидилла. Согласно всем внешним приметам он состоит из плоти и крови, однако, как это ни странно, в Толидо он известен как Алюминиевый человек. Между тем в окне его клуба, с двумя или тремя Железными людьми, Сосновым человеком и Медным, он наравне с собеседниками выглядит вполне рядовым представителем человеческого рода, и даже более чем рядовым — если вы понимаете, о чем я.

Так вот, за время рождественских праздников 1919 года в Толидо состоялись (я считаю только те события, участников которых обозначают как «тот самый») сорок один званый обед, шестнадцать танцевальных вечеринок, шесть полуденных трапез, как мужских, так и женских, двенадцать чаепитий, четыре мальчишника, две свадьбы и тринадцать вечеринок с бриджем. Под суммарным воздействием всего этого Перри Паркхерст двадцать девятого декабря пришел к решению.

Эта девчонка Мидилл хочет за него замуж и одновременно не хочет. Она и без того неплохо проводит время, а потому совсем не стремится столь круто поменять свою судьбу. Тем временем их негласная помолвка так затянулась, что возникло опасение, как бы она в один прекрасный день не обрушилась под собственной тяжестью. Некий коротышка по имени Уорбертон, знакомый со всеми обстоятельствами, призывал Перри разрубить узел одним махом, то есть отправиться в дом Мидиллов с разрешением на брак и поставить невесту перед выбором: немедленная свадьба или окончательный разрыв. И вот Паркхерст явился туда с предложением, лицензией и ультиматумом, за чем незамедлительно последовала самая ожесточенная ссора, открытые военные действия, какими обычно завершаются затянувшиеся войны и помолвки. Произошла одна из тех трагических ссор, когда любящие трезвеют, подвергают друг друга хладнокровной оценке и задают себе вопрос: не был ли их роман ошибкой? Обычный финал таких историй — благой поцелуй и взаимные признания своей вины. Скажи, что это была моя вина! Ну говори же! Говори, я так хочу!

Но когда в воздухе уже пахло миром и оба если и длили ссору, то лишь затем, чтобы полнее насладиться ее окончанием, Бетти пришлось отвлечься на телефонный разговор с ее болтливой тетушкой, продлившийся целых двадцать минут. К концу восемнадцатой минуты Перри Паркхерст, подстегиваемый гордостью, подозрениями и ущемленным самолюбием, надел свою длинную шубу, водрузил на голову мягкую светло-коричневую шляпу и вышел за дверь.

— Все кончено, — пробормотал он судорожно, пытаясь включить первую скорость. — Все кончено… Будь ты неладна, если я в ближайший час не заведусь! — Последнее было обращено к машине: немало простояв без движения, мотор успел остыть.

Перри порулил в центр города, вернее, въехал в снежную колею, которая вела именно туда. Он сидел, сгорбившись в три погибели, слишком удрученный, чтобы задумываться о том, куда ехать.

Перед отелем «Кларендон» его окликнул с тротуара один плохой человек по имени Бейли, имевший крупные зубы, живший в отеле и никогда никого не любивший.

— Перри, — негромко заговорил плохой человек, когда родстер затормозил у края тротуара. — Я раздобыл шесть кварт мировецкого неигристого шампанского. Если ты поднимешься и присоединишься ко мне и Мартину Мейси, треть шампанского твоя.

— Бейли, — произнес Перри решительно, — я выпью твое шампанское. Выпью все до последней капли, пусть я даже отдам из-за него концы.

— Ты что, сдурел? — мягко укорил его плохой человек. — Кто же добавляет в шампанское древесный спирт? Да это вино служит доказательством, что мир существует куда дольше, чем шесть тысяч лет. Оно такое древнее, что пробка окаменела. Чтоб ее вытащить, нужно специальное сверло по камню.

— Веди меня наверх, — угрюмо потребовал Перри. — Если эта пробка заглянет в мою душу, она испугается и выпадет сама.

Комната наверху была увешана невинными картинками, каких много в гостиницах: маленькие девочки едят яблоки, качаются на качелях и беседуют с собаками. Из других украшений имелись галстуки и розовый мужчина, который читал розовую газету с изображениями дам в розовом трико.

— Если тебе понадобилось блуждать всякими перепутьями… — произнес розовый мужчина, с упреком глядя на Бейли и Перри.

— Привет, Мартин Мейси, — бросил Перри, — ну где это шампанское из каменного века?

— А что за спешка? Это тебе не пожар. Это вечеринка.

Перри со скучным видом уселся и принялся неодобрительно рассматривать галстуки.

Бейли не спеша открыл дверцу шкафа и извлек оттуда шесть красивых бутылок.

— Да сними ты эту треклятую шубу, — распорядился Мартин Мейси. — Или ты желаешь, чтобы мы тут сидели с открытыми окнами?

— Шампанское давай.

— Пойдешь сегодня к Таунсендам на цирковой бал?

— Не-а!

— А приглашение получил?

— Угу.

— Так отчего же не идешь?

— Осточертели мне все эти гулянки. Обрыдло. Под завязку нагулялся.

— А на вечеринку к Говарду Тейту собираешься?

— Нет же, говорю тебе, обрыдло.

Да ладно тебе, — примирительным тоном проговорил Мейси, — у Тейта будут только свои, из колледжа.

— Говорю тебе…

— Я думал, либо туда, либо туда ты пойдешь непременно. В газетах пишут, ты в это Рождество ни одной вечеринки не пропустил.

Перри угрюмо хмыкнул.

Ни на какие вечеринки он больше ни ногой. В мозгу вертелись классические фразы вроде: эта сторона жизни для него теперь больше, увы, не существует. Но когда мужчина произносит нечто подобное, это означает, как правило, что сам он, увы, перестал существовать в глазах какой-то женщины. Не обошла Перри стороной и другая классическая мысль: о том, что самоубийство — это трусость. Не мысль, а находка — такая уютная, вдохновляющая. Подумайте о том, сколько прекрасных людей мы бы потеряли, если бы самоубийство не было такой трусостью!

Через час, а именно к шести, Перри окончательно перестал походить на молодого человека с рекламы косметической примочки. В нем прорисовалось сходство с грубым наброском остросюжетного комикса. Троица затянула песню — экспромт, состряпанный Бейли:

Увалень Перри, по гостиным ходок,

Редким уменьем повсюду прославлен:

Чай, не хлюпая, пьет —

И ни капли не льет

На поднос, что в колени ему поставлен.[49]

— Вся беда в том, — сказал Перри (он только что, взяв расческу Бейли, начесал волосы на лоб и обвязал голову оранжевым галстуком, дабы изобразить Юлия Цезаря), — что певцы из вас, ребята, ни к черту не годные. Стоит мне сбиться с мелодии и запеть тенором, как вы тоже начинаете изображать теноров.

— Я от природы тенор, — серьезно заявил Мейси. — Просто голос не обработан. Тетка говорила, что у меня есть голос. Я прирожденный певец.

— Певцы, певцы, хорошие певцы, — повторил Бейли с телефонной трубкой в руке. — Нет, не в консерваторию, лучше уж консервы. С доставкой на дом, черт возьми… да, еду на дом. Мне нужны…

— Юлий Цезарь, — возгласил Перри, отворачиваясь от зеркала. — Железная воля, твердая решимость.

— Тихо! — рявкнул Бейли. — Скажите: для мистера Бейли. Грандиозный ужин. На ваш вкус. Прямо сейчас.

Не без труда вернув трубку на аппарат, он, с поджатыми губами и торжественным выражением лица, подошел к комоду и выдвинул нижний ящик.

— Глядите сюда! — скомандовал Бейли.

В руках он держал кипу смятой ткани в розовую полоску.

— Штаны, — объявил он важно. — Глядите!

Это была розовая блуза, красный галстук и воротничок «бастер браун».

— Глядите! — повторил Бейли. — Костюм для циркового бала у Таунсендов. Я буду служителем, что подносит воду слонам.

Перри волей-неволей заинтересовался.

— Я буду Юлием Цезарем, — заявил он после недолгого раздумья.

— А я думал, ты не идешь, — удивился Мейси.

— Это я-то? Иду, а как же. Я ведь хожу на все вечеринки. Успокаивает нервы — как сельдерей.

— Цезарь! — фыркнул Бейли. — Никаких Цезарей! Цезарь не в цирке. Цезарь у Шекспира. Оденься клоуном.

Перри помотал головой:

— He-а, Цезарем.

— Цезарем?

— Ну да. На колеснице.

Бейли начал понимать:

— Отлично. Идея что надо.

Перри оглядел комнату.

— Одолжи мне купальный халат и этот галстук, — попросил он наконец.

Бейли задумался:

— Ничего не выйдет.

— Да нет же, это все, что мне нужно. Цезарь был дикарь. А раз так, меня не выставят, если я буду Цезарем.

— Нет. — Бейли покачал головой. — Возьми костюм у костюмера. У Нолака.

— Закрыто.

— Узнай.

Через пять минут бестолковых телефонных переговоров Перри ответил слабый, усталый голос, заверивший, что у телефона сам мистер Нолак и что костюмерная лавка по случаю бала у Таунсендов будет открыта до восьми. Удовлетворенный, Перри поглотил изрядную порцию филе миньон и положенную ему треть последней бутылки шампанского. В четверть девятого мужчина в цилиндре, привратник отеля «Кларендон», видел, как Перри пытался завести свой родстер.

— Замерз, — изрек Перри с видом мудреца. — Замерз на холоде. Холодно.

— Замерз?

— Да. От холода.

— Никак не заводится?

— Нет. Пусть остается тут до лета. Как-нибудь в жаркий августовский денек я его разморожу.

— Хотите его оставить?

— Да-да. Пусть стоит. Чтобы его украсть, ворам придется попотеть. Вызовите мне такси.

Человек в цилиндре вызвал такси:

— Куда, мистер?

— К Нолаку, костюмеру.

II

Миссис Нолак, женщина низенького роста и не особенно смышленая на вид, принадлежала к одной из новых национальностей, которые в первые годы после войны воспринимались как диковинка. Из-за пертурбаций, происходивших в Европе, миссис Нолак так никогда и не определилась, как ей себя называть. В лавке, где ежедневно проводила рабочие часы чета Нолак, было темно и жутковато, теснились толпой доспехи, одежды китайских мандаринов, свисали с потолка огромные птицы из папье-маше. Из туманной глубины безглазно взирали на посетителя ряды масок, в стеклянных витринах лежали короны и скипетры, драгоценности и гигантские корсажи, грим, волосы для накладных бород и усов, разноцветные парики.

Когда Перри легким шагом переступил порог лавки, миссис Нолак, тщетно надеясь завершить на том свои дневные труды, складывала какие-то мелочи в выдвижной ящик, полный розовых шелковых чулок.

— Вы чего-то желаете? — спросила она упавшим голосом.

— Костюм Юлия Гура,[50] на колеснице.

Миссис Нолак сожалела, но все, что относится к персонажу на колеснице, было отдано напрокат уже давным-давно.

— Нужно для циркового бала у Таунсендов?

— Да.

— Простите, — сказала миссис Нолак, — боюсь, циркового ничего не осталось.

Да уж, проблема.

— Хм. — Перри внезапно осенило: — А нет ли у вас куска брезента? Я изобразил бы шапито.

— Простите, мы ничего подобного не держим. Такие товары ищите в скобяной лавке. Вот солдаты конфедерации имеются, просто загляденье.

— Нет. Солдаты не пойдут.

— И очень красивый король.

Перри помотал головой.

— Иные джентльмены, — продолжила, не теряя надежды, миссис Нолак, — наденут цилиндры и фраки и будут изображать инспекторов манежа. Только цилиндры все кончились. Могу дать вам немного накладных волос для усов.

— Мне б чего ближе к природе.

— К природе… дайте подумать. Да, есть голова льва, гусь и верблюд…

— Верблюд? — Идея поразила Перри, прочно завладев его воображением.

— Да, но нужно два человека.

— Верблюд — это мысль. Дайте-ка посмотреть.

Со своего лежбища на верхней полке был снят верблюд. На первый взгляд он состоял целиком из очень костлявой, похожей на череп головы и объемистого горба, но, когда верблюда растянули на полу, обнаружилось и темно-коричневое, нездорового вида туловище из плотной ворсистой ткани.

— Видите, он рассчитан на двоих, — объяснила миссис Нолак, приподняв верблюда и с неподдельным восхищением его рассматривая. — Его можно изобразить на пару с приятелем. Видите, здесь что-то вроде штанов на двоих. Одна пара для переднего и одна для заднего. Передний будет смотреть через вот эти глазки, а заднему придется согнуться и следовать за передним.

— Наденьте, — потребовал Перри.

Миссис Нолак послушно просунула свою кошачью мордочку в голову верблюда и грозно ею покачала.

Перри смотрел как зачарованный.

— А как верблюды разговаривают?

— Что? — переспросила миссис Нолак, вынырнув — со слегка запачканным лицом — из верблюда. — А, как разговаривают? Ну, они кричат вроде осла.

— Позвольте, я примерю перед зеркалом.

Перед большим зеркалом Перри примерил голову и одобрительно ею повертел. В тусклом свете костюм выглядел очень неплохо. Морда верблюда являла собой воплощенный пессимизм, вся в царапинах и потертостях, и надо признать, что общее неопрятное состояние шкуры вполне соответствовало специфике этого животного; верблюда, собственно, следовало бы вычистить и выгладить, но выглядел он очень по-верблюжьи. В нем было величие. Он привлек бы к себе внимание в любом обществе, хотя бы благодаря меланхолическому выражению морды и призраку голода, затаившемуся в темных орбитах глаз.

— Видите, тут нужны двое, — снова повторила миссис Нолак.

Перри поднял туловище с ногами и попробовал обернуть его вокруг себя, завязав задние ноги, как кушак. Результат оказался разочаровывающим. В нем чудилось даже нечто кощунственное, как на средневековой картине с монахом за черной мессой, превратившимся в зверя. В лучшем случае это напоминало горбатую корову, присевшую на корточки среди одеял.

— Вообще ни на что не похоже, — мрачно констатировал Перри.

— Ну да. Вы же видите, нужны двое.

И тут Перри осенило:

— Вы сегодня вечером очень заняты?

— О, это никак невозможно…

— Ну что вы, — ободрил он хозяйку лавки. — Конечно возможно! Слушайте, будьте другом, полезайте в задние ноги.

Не без труда отыскав верблюжьи ноги, Перри просительно поднес миссис Нолак их зияющие глубины. Но миссис Нолак эта затея явно не улыбалась. Она с отвращением отпрянула:

— Нет-нет…

— Ну давайте же! Если хотите, можете быть передней половиной. Или кинем монетку.

— Нет-нет…

— Я вам хорошо заплачу.

Миссис Нолак решительно поджала губы.

— Ну все, хватит! — воскликнула она, отбросив робость. — Вы первый джентльмен, кто себе такое позволяет. Мой муж…

— У вас есть муж? Где он?

— Дома.

— Какой у него номер телефона?

После довольно продолжительной дискуссии Перри получил номер телефона, имеющий отношение к пенатам Нолака, и во второй раз за этот день услышал его тихий, усталый голос. Он застал мистера Нолака врасплох и несколько смутил своей блестящей, логически обоснованной речью, но все же не смог поколебать его позиции. Мистер Нолак с достоинством, но весьма твердо отказался послужить мистеру Паркхерсту в качестве задней половины верблюда.

Положив трубку (не первым, а вслед за собеседником), Перри уселся на колченогий стул и стал думать. Он начал мысленно перебирать приятелей, кому можно позвонить, и остановился: в мозгу туманно и скорбно всплыло имя Бетти Мидилл. У Перри возникла сентиментальная задумка: а не спросить ли ее? Их роману пришел конец, но неужели она откажет ему в последней просьбе? Разумеется, он не требует слишком многого — всего лишь один короткий вечер, чтобы он мог до конца выполнить свои обязательства перед обществом. Если Бетти непременно этого захочет, он доверит ей роль передней половины верблюда, а сам облачится в заднюю. Ему стало приятно от сознания собственного великодушия. В голове даже запорхали розовые мечты о нежном примирении внутри верблюда — в отъединенном от всего мира убежище…

— Лучше будет, если вы решите прямо сейчас.

Торгашеский глас миссис Нолак вторгся в сладкие мечты и призвал Перри к действию. Он пошел к телефону и набрал номер Мидиллов. Мисс Бетти отсутствовала: она отправилась на званый обед.

И вот, когда казалось, что все потеряно, в лавку забрела задняя половина верблюда и любопытно огляделась. Это был жалкий субъект, простуженный и по всем внешним признакам опустившийся. Его шапка была низко опущена на лоб, подбородок опущен на грудь, опущенные полы пальто обметали ботинки — он выглядел как те окончательно опустившиеся, о каких печется Армия спасения. Субъект представился таксистом, которого джентльмен нанял у отеля «Кларендон». Ему было велено ждать на улице, и он ждал, пока не заподозрил, что джентльмен смылся через заднюю дверь (среди джентльменов попадаются мошенники), и вот он здесь. Таксист опустился на колченогий стул.

— Как насчет прогуляться на вечеринку? — строго вопросил Перри.

— Мне работать надо, — отозвался таксист невеселым голосом. — А то работу потеряю.

— Это очень хорошая вечеринка.

— Это очень хорошая работа.

— Пошли! — не сдавался Перри. — Будь человеком. Гляди, какая красотища!

Перри поднял костюм верблюда — таксист смерил его скептическим взглядом:

— Ну и?

Перри лихорадочно закопался в складках ткани:

— Гляди! — Перри вычленил часть складок и радостно их продемонстрировал. — Это твоя половина. Тебе даже разговаривать не придется. Все, что требуется, — это ходить… и иногда садиться. Я сидеть не буду, только ты. Подумай. Я все время буду на ногах, а ты сможешь когда-никогда присесть. Я смогу сесть, только если мы будем ложиться, а ты… когда вздумаешь. Ясно?

— Что это за штука? — осведомился таксист с недоверием. — Саван?

— Ничего подобного, — возмутился Перри. — Это верблюд.

— Ну и?

Тут Перри назвал денежную сумму, и разговор перешел из скептической в практическую плоскость. Перри с таксистом примерили верблюда перед зеркалом.

— Тебе, конечно, не видно, — объяснил Перри, беспокойно рассматривая отражение в дырочки для глаз, — но честно, старина, вид у тебя просто шикарный! Честно!

Верблюжий горб только фыркнул в ответ на этот несколько сомнительный комплимент.

— Честно, шик, да и только, — восторженно повторил Перри. — Покрутись-ка немного.

Задние ноги ступили вперед, отчего создалось впечатление, будто гигантский верблюд по-кошачьи подобрался для прыжка.

— Нет, давай из стороны в сторону.

Верблюжьи бедра плавно завихлялись, на зависть какому-нибудь мастеру хулахупа.

— Правда, здорово? — обратился Перри к миссис Нолак, ожидая ее одобрения.

— Загляденье, — согласилась она.

— Берем.

Поместив тюк себе под мышку, Перри с напарником покинули лавку.

— А теперь на вечеринку! — скомандовал он с заднего сиденья автомобиля.

— Какую вечеринку?

— Вечеринку с маскарадом.

— Где это?

Перри снова встал в тупик. Он напряг память, но перед глазами закружился водоворот имен всех тех, кто в эти праздники устраивал вечеринки. Можно было бы спросить миссис Нолак, но через окно автомобиля он увидел, что в лавке темно. Миссис Нолак уже растаяла в воздухе — маленькое черное пятнышко в дальнем конце заснеженной улицы.

— Езжай из центра в жилой район, — уверенно распорядился Перри. — Где увидишь вечеринку, там и тормози. Или же я сам скажу, когда приедем.

Перри погрузился в смутный полусон, мысли его вернулись к Бетти; ему вообразилось, будто размолвка произошла оттого, что Бетти отказалась изображать задние ноги верблюда. Он совсем было заклевал носом, но тут водитель открыл дверцу и тронул пассажира за плечо:

— Приехали, наверно.

Перри сонно воззрился на полосатый тент, осенявший всю ширину тротуара. Скользнув по тенту вверх, взгляд уперся в обширный дом из серого камня; внутри дробно подхныкивал дорогой джаз-оркестр. Перри узнал дом Говарда Тейта.

— Ага, — без колебаний решил он, — это оно! У Тейта сегодня вечеринка. Ясное дело, собирается весь город.

— Послушайте, — начал субъект за рулем, снова взглянув на тент, — вы уверены, что меня отсюда не выпроводят взашей?

Перри с достоинством выпрямился:

— Если тебе кто-нибудь что-нибудь скажет, просто объясни, что ты часть моего костюма.

Идея выступить вещью, а не человеком вернула как будто таксисту уверенность.

— Ну ладно, — неохотно согласился он.

Ступив под тент, Перри начал разворачивать верблюда.

— Пошли! — скомандовал он.

Вскоре, у всех на глазах, порог жилища Говарда Тейта пересек грустный, голодный на вид верблюд, изо рта и с верхушки благородного горба его поднимался клубами пар. Ошеломленного лакея верблюд не удостоил ни словом, а только фыркнул и прямиком направился к парадной лестнице, ведущей в бальный зал. Диковинная походка животного напоминала то неуверенный марш, то беспорядочный галоп, но вернее всего будет сказать, что верблюд не шел, а шкандыбал. Верблюд шкандыбал — и по пути то сжимался, то удлинялся, как гигантская гармоника.

III

Как известно всем жителям Толидо, ни одно другое семейство в городе не внушает окружающим такого трепета, как семейство Говарда Тейта. Миссис Говард Тейт, прежде чем сделаться Тейт из Толидо, была Тодд из Чикаго, и семья в целом придерживается той намеренной простоты, которую как раз начали считать главной особенностью американской аристократии. Тейты достигли той стадии, когда человек толкует о фермах и свиньях и, если ты не проявляешь интереса, мерит тебя ледяным взглядом. За обеденным столом у себя они предпочитали видеть скорее домочадцев, чем друзей, и, потеряв всякое стремление к соперничеству, превращались постепенно в полных зануд.

Бал в тот вечер давали в честь малолетней Миллисент Тейт, и, хотя приглашены были и дети, и взрослые, среди танцующих преобладали школьники и студенты колледжа; самые младшие из женатых пар отправились в клуб «Таллихо», на цирковой бал Таунсендов. Миссис Тейт стояла у порога бального зала, наблюдая за Миллисент и широко улыбаясь всякий раз, когда перехватывала ее взгляд. Рядом находились двое придворных льстецов дамского пола, обе средних лет, повторявших, что второй такой девочки, как Миллисент, свет не видывал. И тут кто-то ухватил миссис Тейт за юбку: с криком «О-ой!» в ее объятия кинулась младшая дочка, одиннадцатилетняя Эмили.

— Что такое, Эмили, что стряслось?

— Мама, там что-то на лестнице. — Эмили смотрела с испугом, однако говорила уверенно.

— Что?

— Там на лестнице какой-то зверь, мама. Вроде бы большая собака, но не очень похожая.

— О чем это ты, Эмили?

Придворные льстецы умиленно закивали:

— Мама, оно похоже… на верблюда.

Миссис Тейт рассмеялась.

— Да это просто тень, дорогая, только и всего.

— Нет-нет. Это был какой-то зверь — большой зверь. Я стала спускаться по лестнице, чтобы посмотреть, нет ли там еще гостей, а эта собака — или не собака — как раз поднималась. И эдак смешно — не идет, а ковыляет. Меня увидела — и как зарычит. Смотрю, она уже на лестничной площадке, тут я и убежала.

Смех миссис Тейт сошел на нет.

— Не иначе как девочка что-то видела, — признала она.

Придворные льстецы согласились, что девочка не иначе как что-то видела, и тут же все три дамы инстинктивно отшатнулись от двери: снаружи, совсем близко, послышались глухие шаги.

Прозвучало тройное испуганное «ах!», из-за угла вывернуло нечто темно-бурое и непонятное, но, судя по всему, огромное и уставилось на дам голодными глазами.

— О-ой! — вскрикнула миссис Тейт.

— Ой! — хором подхватили дамы.

Верблюд внезапно выгнул свой горб — дамы уже не вскрикивали, а вопили.

— Да смотрите же!

— Что это?

Танец остановился, но приспевшие танцоры оценили вторжение совершенно иначе; молодежь тут же заподозрила, что это постановка, — наемный актер явился повеселить публику. Мальчики, доросшие до длинных брюк, отнеслись к ней свысока; они приближались, заложив руки в карманы, негодуя оттого, что их считают недоумками. Девочки же радостно вскрикивали:

— Это верблюд!

— Вот умора!

Верблюд неуверенно застыл на месте: слегка покачиваясь из стороны в сторону, он как будто оглядывав комнату и оценивал обстановку. Затем, приняв, очевидно, решение, развернулся и резвой иноходью направился к двери.

Мистер Говард Тейт только что вышел из библиотеки в нижнем этаже и болтал в коридоре с каким-то молодым человеком. Вдруг сверху раздались крики, за ними тут же последовал топот, а затем у подножия лестницы возник большой бурый зверь, который словно бы отчаянно куда-то спешил.

— Что за черт? — вздрогнул мистер Тейт.

Зверь не без достоинства подобрался и затем, с видом полнейшей беззаботности, как будто бы вспомнив, что у его назначена важная встреча, рассогласованной походкой устремился к выходу. Передние его ноги перешли на бег.

— Ну вот что, — произнес мистер Тейт решительно. — Вот что! Хватайте его, Баттерфилд! Хватайте!

Молодой человек заключил в принудительные объятия заднюю пару верблюжьих ног, и передняя, убедившись, что бежать невозможно, смирилась и застыла в несколько тревожном ожидании. К тому времени лестницу уже запрудил поток молодежи, и мистер Тейт, не зная, имеет дело с изобретательным грабителем или сбежавшим сумасшедшим, твердо распорядился:

— Не выпускайте его! Ведите сюда — посмотрим, что это за птица.

Верблюд позволил отвести себя в библиотеку, мистер Тейт закрыл дверь, вынул из ящика стола револьвер и распорядился, чтобы молодой человек снял со зверя голову. Тут мистер Тейт ахнул и спрятал револьвер обратно.

— Надо же — Перри Паркхерст! — поразился он.

— Перепутал вечеринки, — смиренно признался Перри. — Надеюсь, я вас не напугал.

— Ну… мы перетрухнули. — Мистер Тейт начал понимать. — Вы ехали на цирковой бал у Таунсендов?

— В общем, примерно так было задумано.

— Мистер Паркхерст, позвольте представить вам мистера Баттерфилда. — Мистер Тейт повернулся к Перри. — Баттерфилд приехал к нам погостить.

— Да, наделал я дел, — пробормотал Перри. — Прошу прощения.

— Ничего страшного, ошибка вполне понятная. Я и сам приготовил костюм клоуна: немного погодя пойду туда. — Он обернулся к Баттерфилду. — Может, передумаете — и с нами?

Молодой человек не согласился. Он собирался лечь спать.

— Не хотите ли выпить, Перри? — предложил мистер Тейт.

— Спасибо, с удовольствием.

— И вот что, — быстро продолжил Тейт, — я забыл про… вот этого вашего приятеля. — Он указал на заднюю часть верблюда. — Не хотелось бы показаться невежливым, но я его знаю? Разоблачите его.

— Он не приятель, — поспешил объяснить Перри. — Я его нанял.

— Он пьет спиртное?

— Пьете? — спросил Перри, полуобернувшись назад.

За спиной прозвучало чуть слышное «да».

— Конечно же пьет! — радушно заключил мистер Тейт. — Настоящий верблюд умеет выпить столько, чтобы хватило на три дня.

— Должен вам сказать, — встревожился Перри, — он недостаточно одет, чтобы выйти из верблюда. Дайте бутылку мне, я передам ему, и он выпьет прямо там.

В ответ на это предложение из-под чехла донеслось радостное причмокивание. Когда дворецкий принес бутылки, бокалы и сифон, одну из бутылок Перри передал за спину, и дальше было слышно, как его молчаливый партнер делает частые и долгие глотки.

Час прошел с приятностью. В десять мистер Тейт решил, что пора отправляться. Он облачился в свой костюм клоуна; Перри вернул на место верблюжью голову, и все трое пешком пересекли единственный квартал, отделявший дом Тейта от клуба «Таллихо».

Цирковой бал был в полном разгаре. В бальном зале было разостлано большое полотнище, вдоль стен установлены ряды киосков с дополнительными аттракционами, сопровождающими цирковое представление, но теперь они уже опустели, и на полу, вскрикивая и смеясь, резвились в пестром смешении молодость и краски: клоуны, бородатые женщины, акробаты, наездники на неоседланных лошадях, инспекторы манежа, татуированные люди, возничие на колесницах. Таунсенды хотели, чтобы вечеринка удалась на славу, и потому из их дома была тайно доставлена прорва спиртного, и теперь оно лилось рекой. Стены бального зала были опоясаны зеленой ленточкой с указующими стрелками и символами, говорившими посвященным: «Следуй по зеленой линии!» Зеленая линия вела вниз, в бар, где гостей ждали чистый пунш, забористый пунш и простые темно-зеленые бутылки.

На стене, над баром, была другая стрелка, красная и извилистая, а под ней надпись: «А теперь следуй по ней!»

Но даже здесь, среди роскошных костюмов и всеобщего веселья, явление верблюда вызвало некоторый переполох, и Перри немедленно окружила любопытная, смеющаяся толпа, которая желала знать, что это за зверь стоит в широком дверном проеме и голодным меланхолическим взглядом созерцает танцующих.

И тут Перри завидел Бетти: она стояла перед одним из киосков и болтала с комиком-полисменом. На Бетти был костюм египетской заклинательницы змей, рыжеватые волосы были заплетены в косички и пропущены через медные кольца, и все сооружение венчала блестящая восточная диадема. Красивые щеки отливали теплым оливковым тоном, руки и спина в круглом декольте были разрисованы извивающимися змеями — каждая смотрела единственным ядовито-зеленым глазом. Ноги были обуты в сандалии, на юбке имелся разрез до колен, открывавший при ходьбе, чуть выше голых лодыжек, новых змеек. Шею обвивала блестящая кобра. Не костюм, а само очарование — нервные пожилые дамы, проходя мимо, вздрагивали, а чувствительные долго обменивались замечаниями вроде «просто недопустимо» или «сплошное позорище».

Но Перри, глядя в ерзавшие верблюжьи глаза, видел у Бетти только лицо, сияющее, живое, радостно-взволнованное, и плечи с руками, быстрые, выразительные жесты которых выделяли ее в любой компании. Он был восхищен, и от восхищения начал трезветь. Ему все четче вспоминались события этого дня, в нем вспыхнула злость, и с полуосознанным намерением увести Бетти прочь от толпы он шагнул вперед, а точнее, замахнулся шагнуть, поскольку забыл отдать соответствующую команду задним ногам.

Но тут изменчивый кисмет,[51] весь день жестоко с ним игравший, решил, что Перри достаточно его развлек и теперь ему положена награда. Кисмет обратил карие глаза заклинательницы змей к верблюду. Кисмет заставил ее склониться к своему соседу и спросить:

— Кто это? Этот верблюд?

— Понятия не имею.

Однако маленький человечек по имени Уорбертон, знакомый со всеми обстоятельствами, счел необходимым вмешаться со своей догадкой:

— Он пришел с мистером Тейтом. Наверняка один из двоих это Уоррен Баттерфилд, архитектор из Нью-Йорка. Он гостит у Тейтов.

Что-то шевельнулось в груди Бетти Мидилл — вековое любопытство провинциальных девиц к приезжим из другого города.

— О-о, — протянула она, чуть помолчав.

Конец следующего танца застал Бетти и ее партнера в двух шагах от верблюда. С раскованной непосредственностью, принятой на вечеринке, Бетти слегка погладила верблюда по носу:

— Привет, верблюдик.

Верблюд беспокойно дернулся.

— Боишься меня? — Бетти укоряюще подняла брови. — Не бойся. Видишь, я заклинательница змей, но я и к верблюдам хорошо отношусь.

Верблюд склонился до самой земли; кто-то отпустил напрашивающееся замечание о красавице и чудовище.

Подошла миссис Таунсенд.

— А, мистер Баттерфилд, — кстати, сказала она, — я бы вас ни за что не узнала.

Весело улыбаясь под маской, Перри снова поклонился.

— А кто ваш партнер? — поинтересовалась миссис Таунсенд.

— А, он не считается, миссис Таунсенд. — Голос Перри, приглушенный толстой тканью, невозможно было узнать. — Он просто часть моего костюма.

Миссис Таунсенд, рассмеявшись, удалилась. Перри вновь обернулся к Бетти.

«Вот, — подумал он, — чего стоит ее любовь! Только сегодня мы окончательно разошлись, и она уже флиртует с другим, совершенно незнакомым человеком».

По внезапному наитию он слегка подтолкнул Бетти плечом и кивнул в сторону холла, явно показывая, что желает с ней уединиться.

— Пока, Рас, — бросила Бетти партнеру. — Меня пригласил верблюдик. Куда пойдем, князь зверей?

Благородное животное промолчало, но величественной поступью направилось к укромному уголку у черной лестницы.

Там Бетти села на кушетку, верблюд, после того как в его недрах отзвучали хриплые приказы и бурные споры, поместился рядом, а задние его ноги неловко простерлись на двух ступеньках лестницы.

— Ну что, дружок, — жизнерадостно начала Бетти, — нравится тебе на нашей веселой вечеринке?

Дружок откинул назад голову и молотнул копытцами, изображая восторг.

— Это мой первый тет-а-тет с участием лакея, — Бетти указала на задние ноги, — или кто это там есть.

— А-а, — пробормотал Перри, — он глух и слеп.

— Наверное, чувствуешь себя немного калекой — особенно не побегаешь, даже если очень захочется?

Верблюд понурил голову.

— Ну, скажи же что-нибудь, — ласково продолжала Бетти. — Скажи, верблюдик, что я тебе нравлюсь. Что я красивая. Скажи, тебе хочется такую хозяйку: симпатичную заклинательницу змей.

Верблюд был не против.

— Не потанцуешь ли со мной, верблюдик?

Верблюд был не против попробовать.

Бетти посвятила верблюду полчаса. Это было в ее правилах: уделять каждому из приезжих не меньше получаса. Этого обычно хватало. Когда за новоприбывшего бралась она, текущие дебютантки рассеивались по сторонам, как рассеивается плотный строй под пулеметным огнем. Таким образом, Перри Паркхерсту выпала редкостная удача: он получил возможность увидеть свою возлюбленную так, как видели ее другие. Она с ним отчаянно флиртовала!

IV

Эфемерный рай был разрушен шумом: все переходили в бальный зал, начинался котильон. Бетти с верблюдом присоединились к толпе — смуглая рука Бетти демонстративно хозяйским жестом покоилась на плече зверя.

Когда они вошли, пары уже расселись за столики вдоль стен и миссис Таунсенд, блиставшая в роли наездницы (с чересчур, пожалуй, круглыми икрами), стояла в центре рядом с инспектором манежа. Оркестру был дан знак, пары встали, танец начался.

— Блеск! — вздохнула Бетти. — Как ты думаешь, ты можешь танцевать?

Перри энергично закивал. Его внезапно охватило бурное веселье. В конце концов, он находился здесь инкогнито, говорил со своей любимой — и мог взирать на мир покровительственным взглядом.

И Перри протанцевал котильон. Я говорю «протанцевал», тем самым полагая этому слову пределы, далекие от наиприхотливейших фантазий самых необузданных поклонников Терпсихоры. Он подставил партнерше свои беззащитные плечи и позволил водить себя туда-сюда по залу, а сам послушно опустил голову на ее плечо и выделывал ногами бесполезные коленца. Задняя половина танцевала совершенно независимо, в основном перепрыгивая с ноги на ногу. Не имея понятия о том, продолжается танец или кончился, задние ноги немудряще пускались в пляс всякий раз, когда заиграет музыка. Потому часто случалось так, что передняя половина верблюда отдыхала, задняя же столь неустанно и энергично дергалась, что могла бы вызвать у отзывчивого наблюдателя симпатическое потоотделение.

Верблюд пользовался успехом. Сначала его пригласила высокая дама, усеянная соломой: она весело представилась вязанкой сена и, жеманясь, попросила не есть ее.

— У меня прямо слюнки потекли, вы такая вкусная, — галантно отозвался верблюд.

Когда инспектор манежа провозглашал: «Кавалеры, вперед!» — верблюд яростно рвался к Бетти с картонной сосиской, фотографией бородатой женщины или другим, какой выпадет, фантом. Иногда он поспевал к ней первым, но обычно гонка не приводила к цели и завершалась бурным внутренним спором.

— Бога ради, — злобно ворчал Перри сквозь зубы, — взбодрись же ты хоть немного! В этот раз я бы успел, если б ты проворней переставлял ноги.

— Да вы бы говорили мне заранее!

— Я говорил, черт тебя дери.

— Здесь шиш чего увидишь.

— Все, что от тебя требуется, — это следовать за мной. Ходить с тобой на пару все равно что таскать за собой куль с песком.

— А вдруг вам надо не вперед, а назад?

— Заткнись! Если эти люди тебя здесь обнаружат, они с тебя шкуру спустят. Лицензию таксиста отберут!

Перри сам удивился тому, как легко сорвалась у него с языка эта чудовищная угроза, но она утихомирила его компаньона — пробормотав: «О господи», он сконфуженно умолк.

Инспектор манежа взгромоздился на крышку рояля и жестом призвал всех к молчанию.

— Призы! — крикнул он. — Подходите сюда!

— Ура! Призы!

Стоявшие кольцом гости стали неуверенно подтягиваться. Недурная собой девушка, отважившаяся взять на себя роль бородатой женщины, трепетала от волнения: она надеялась на награду за не лучшим образом проведенный вечер. Мужчина, который все время демонстрировал на себе рисованные татуировки, держался с краю толпы и отчаянно краснел, слыша от окружающих, что он-то уж точно не останется без приза.

— Дорогие наши циркачки и циркачи, — жизнерадостно объявил смотритель манежа, — уверен, вы согласитесь с тем, что повеселились мы все на славу. Пришло время воздать должное самым достойным, а именно вручить призы. Эту обязанность миссис Таунсенд возложила на меня. Итак, друзья-циркачи, первый приз присужден даме, которая продемонстрировала этим вечером костюм самый эффектный, красивый… — послышался разочарованный вздох бородатой женщины, — и самый необычный. — (Тут насторожила слух вязанка сена.) — Нисколько не сомневаюсь, что все присутствующие единогласно одобрят принятое решение. Первый приз присуждается мисс Бетти Мидилл, очаровательной египтянке, заклинательнице змей.

Гости, в первую очередь мужчины, разразились аплодисментами, и Бетти Мидилл, на оливковых щеках которой проступил красивый румянец, освободили проход, чтобы она вышла вперед за наградой. Одарив награждаемую благосклонным взглядом, смотритель манежа вручил ей огромный букет орхидей.

— А теперь, — продолжал он, оглядываясь по сторонам, — еще один приз: за самый забавный и оригинальный мужской костюм. Без всяких споров награда присуждается гостю-джентльмену, который явился издалека, но, как все мы надеемся, весело проведет у нас долгие дни… Короче говоря, благородному верблюду, чей голодный вид и с блеском исполненный танец доставили всем нам немало удовольствия.

Едва смотритель смолк, раздались оглушительные аплодисменты и приветственные возгласы: все одобряли этот выбор. Приз, большую коробку сигар, положили рядом с верблюдом, поскольку тот, в силу своего анатомического устройства, не мог самостоятельно его принять.

— А теперь, — снова заговорил смотритель манежа, — в довершение котильона устроим-ка бракосочетание Веселья с Безумием! Стройтесь к большому свадебному маршу вслед за прекрасной заклинательницей и благородным верблюдом!

Бетти живо выскочила вперед и обвила оливковой рукой шею верблюда. За парой выстроилась процессия мальчишек, девчонок, деревенских придурков, жирных дам, тощих мужчин, шпагоглотателей, дикарей с Борнео и «безруких чуд»; многие успели изрядно подвыпить и все поголовно, в радостном волнении, взирали на потоки света и красок вокруг, на привычные лица, странно преображенные причудливыми париками и варварской раскраской. Чувственные аккорды свадебного марша в скандальном синкопированном ритме полились, сливаясь в чудную гармонию, из тромбонов и саксофонов — танец начался.

— Ну что, верблюдик, ты рад? — нежным голосом спросила Бетти, делая первый шаг. — Рад ли ты тому, что вступаешь в брак и отныне и навсегда твоей хозяйкой будет очаровательная заклинательница змей?

Передние ноги верблюда загарцевали, выражая самую необузданную радость.

— Священника! Эй! Где же священник? — стали выкрикивать разгоряченные гости. — Кто их обвенчает?

Тут в приоткрытую дверь буфетной быстро высунул голову Джамбо, толстый негр, с испокон веков служивший официантом в клубе «Таллихо».

— О старик Джамбо!

— Давайте его сюда. В самый раз подойдет!

— Ступай сюда, Джамбо. А не окрутишь ли ты для нас одну парочку?

— Чего-чего?

Четверо комиков схватили Джамбо и, сорвав с него передник, отвели к помосту в конце бального зала. Там у него отстегнули воротничок и пристроили задом наперед, на манер пасторского. Процессия выстроилась в два ряда, освободив проход для невесты и жениха.

— Господи боже, — прогрохотал Джамбо, — а у меня и правда даже Библия старенькая прихвачена!

Он извлек из потайного кармана потрепанную Библию.

— Ух ты! Джамбо прихватил Библию!

— Пари держу: бритву тоже!

Заклинательница змей и верблюд дружно проследовали почетной дорожкой к помосту и остановились перед Джамбо.

— Ну, верблюд, где твое разрешение на брак?

Кто-то из соседей толкнул Перри в бок:

— Дай ему какую-нибудь бумажонку. Любая сгодится.

Перри суматошливо порылся в кармане, нашел сложенную бумажку и протолкнул ее в ротовое отверстие верблюда. Джамбо взял бумажку вверх ногами и сделал вид, будто внимательно изучает:

— Ага, специальное разрешение для верблюдов. Ну, верблюд, готовь кольцо.

Перри повернулся внутри верблюда и обратился к своей худшей половине:

— Ради всего святого, дай мне кольцо!

— Нету у меня кольца, — запротестовал усталый голос.

— Есть. Я видел.

— Черта с два я его сниму.

— Снимай, если хочешь жить.

Послышался судорожный вздох, и в руку Перри лег громоздкий булыжник в оправе из меди.

И снова кто-то снаружи толкнул верблюда локтем:

— Отвечай!

— Да! — торопливо выкрикнул Перри.

Мягкий голос Бетти покладисто отвечал на вопросы, и пусть это было не всерьез, Перри слушал как завороженный.

Он просунул булыжник через прореху в верблюжьей шкуре и стал надевать его на палец Бетти, бормоча вслед за Джамбо старые как мир слова. Перри не собирался раскрывать свое инкогнито. Расчет был на то, что удастся вовремя удрать, благо мистер Тейт продолжал держать язык за зубами. Такой солидный молодой человек, как Перри… не повредило бы это будущей юридической практике.

— Обними невесту!

— Вылезай, верблюд, наружу и целуй ее!

Бетти со смехом повернулась к нему и погладила картонную верблюжью голову — сердце Перри инстинктивно откликнулось учащенными ударами. Он чувствовал, что больше не владеет собой, ему хотелось обвить Бетти руками, скинуть маску и поцеловать губы, улыбавшиеся совсем рядом, — но смех и аплодисменты разом смолкли, сменившись настороженным молчанием. Перри и Бетти удивленно подняли глаза. У Джамбо вырвалось оглушительное «Привет!», и в голосе его было столько удивления, что все взгляды обратились к нему.

— Привет! — повторил Джамбо. Он перевернул верблюжье разрешение на брак, которое держал вверх ногами, достал очки и испуганно на него воззрился. — Эй, — в наступившей тишине его слова были отчетливо слышны каждому, — да это ведь взаправдашнее разрешение на брак.

— Что?

— Да ну?

— Повтори!

— Да ты читать-то умеешь?

Джамбо махнул, чтобы все замолчали. Поняв, какая случилась нечаянность, Перри пришел в смятение.

— Господи Исусе, — проговорил Джамбо. — Это взаправдашнее разрешение, и проставлены в нем эта самая молодая леди — мисс Бетти Мидилл и еще мистер Перри Паркхерст.

Толпа дружно ахнула и вполголоса загудела, все глаза обратились к верблюду. Бетти стремительно отпрянула, в ее светло-карих глазах засверкали искры гнева.

— Мистер Паркхерст, это вы там в верблюде?

Перри молчал. Толпа обступила его, вылупив глаза. Ошеломленный, Перри прирос к месту, картонная морда, обращенная к зловещему Джамбо, хранила прежнее, голодное и сардоническое выражение.

— Да скажите же что-нибудь, — с расстановкой произнес Джамбо, — дело-то нешуточное. Я ведь не только в здешнем клубе прислуживаю, я еще и взаправдашний священник в первой баптистской церкви для цветных. И сдается мне, как ни верти, вы теперь настоящие муж и жена.

V

Последующая сцена навеки сохранится в анналах клуба «Таллихо». Корпулентные матроны хлопались в обморок, стопроцентные американцы божились, тут и там сгущались и мгновенно рассасывались группки испуганных дебютанток, в хаосе бального зала громко жужжал хор сердитых, но странно сдержанных голосов. Взбудораженные юнцы клялись убить Перри, или Джамбо, или себя, или кого-нибудь, на баптистского проповедника набросилась неистовая стая крикливых юристов-любителей, они задавали вопросы, грозили, требовали описать прецеденты, аннулировать брак и в особенности доискивались хотя бы малейшего намека на то, что казус был подстроен заранее.

Миссис Таунсенд тихонько всхлипывала в уголке на плече у мистера Говарда Тейта, безуспешно старавшегося ее успокоить; оба, один другого красноречивее и многословнее, брали всю вину на себя. Снаружи, на заснеженной тропе, двое дюжих колесничих неспешно прогуливали туда-сюда мистера Сайруса Мидилла, Алюминиевого человека; он то разражался непечатной бранью, то отчаянно упрашивал допустить его к Джамбо. В этот вечер он нарядился в комический костюм дикаря с Борнео, и теперь даже самый требовательный режиссер не нашел бы в его игре ни малейшего изъяна.

Но настоящий центр сцены был отдан двум главным героям: Бетти Мидилл (или Бетти Паркхерст?) ярилась в окружении дурнушек (девушки покрасивее были заняты не столько ее персоной, сколько обменом мнениями), верблюд же стоял в другом конце зала, по-прежнему нетронутый, за исключением головы, которая жалостно болталась на груди. Перри изо всех сил старался убедить в своей невиновности окружавших его злых, растерянных мужчин. И каждый раз, когда ему это вроде бы удавалось, кто-нибудь упоминал разрешение на брак и допрос начинался заново.

Переломили ситуацию несколько слов, произнесенных Марион Клауд, второй по красоте девушкой Толидо.

— Да ладно, дорогая, — ехидно обратилась она к Бетти, — ерунда это все. Суд в два счета это аннулирует.

Злые слезы на веках Бетти чудесным образом испарились, и она, поджав губы, смерила Марион ледяным взглядом. Встав и отодвинув в стороны сочувствующих, Бетти направилась через весь зал прямиком к Перри, который в ужасе на нее уставился. И вновь шум в комнате постепенно стих.

— Не удостоишь ли меня пятиминутной беседой — или это в твои планы не входило?

Неспособный вымолвить ни слова онемевшими губами, он кивнул.

Бетти вздернула подбородок и, холодно дав Перри знак следовать за нею, вышла в холл, где свернула, дабы уединиться, в один из небольших кабинетов для игры в карты.

Перри направился было за нею, но принужден был резко остановиться: задние ноги его не послушались.

— Оставайся здесь! — сердито приказал он.

— Не могу, — отозвался из горба жалобный голос, — первым мне не выбраться, только вслед за вами.

Перри заколебался, но выносить любопытные взгляды толпы ему было уже не под силу, а потому он тихонько дал команду, и верблюд осторожно пошагал к выходу на всех четырех ногах.

Бетти его ждала.

— Ну, — яростно начала она, — видишь, что ты наделал! Ты, с этим твоим дурацким разрешением на брак! Нечего было его брать — я ведь тебе говорила!

— Дорогая, я…

— Какая я тебе «дорогая»? Прибереги «дорогую» для твоей настоящей жены, если после такого позорища кто-нибудь согласится за тебя пойти. И не делай вид, будто ты это все не подстроил. Черный официант был подкуплен — кому, как не тебе, знать! Ты что, будешь утверждать, что не пытался на мне жениться?

— Нет… конечно…

— Это правда, так и скажи! Пытался — и что же ты будешь делать теперь? Известно ли тебе, что мой отец просто в бешенстве? И если он тебя убьет, то поделом. Возьмет ружье да и всадит в тебя заряд. Даже если этот бра… этот бред будет аннулирован, вся моя дальнейшая жизнь все равно испорчена!

Не удержавшись, Перри процитировал тихонько:

— «О верблюдик, желаешь ли ты, чтобы отныне и навсегда твоей хозяйкой стала очаровательная заклинательница…»

— Заткнись!

Наступила тишина.

— Бетти, — проговорил наконец Перри, — у нас есть только один способ выпутаться из этой истории. Ты должна выйти за меня замуж.

— Выйти за тебя?

— Да. На самом деле другого способа…

— Заткнись! Я за тебя не выйду, даже если… если…

— Знаю. Даже если на всей земле не останется других женихов. Но если тебе хоть немного дорога твоя репутация…

— Ах репутация? Спасибо тебе большое, что подумал наконец о моей репутации. Что-то ты о ней не вспоминал, когда нанимал этого мерзкого Джамбо, чтобы… чтобы…

Перри беспомощно поднял руки:

— Хорошо-хорошо. Будет, как ты желаешь. Бог свидетель, я отказываюсь от всех притязаний!

— А я не отказываюсь, — произнес посторонний голос.

Перри и Бетти вздрогнули, девушка схватилась за сердце:

— Бога ради, что это?

— Это я, — проговорила задняя половина верблюда.

Перри сдернул с себя верблюжью шкуру и вытряхнул из нее хилого субъекта в неряшливо свисавшей с плеч пропотевшей одежде. Субъект крепко сжимал в руках почти пустую бутылку и глядел весьма вызывающе.

— Ага, — выкрикнула Бетти, — ты приволок это чучело, чтобы меня напугать! А говорил, что он глухой, это страшилище!

Задняя половина верблюда уселась в кресло и удовлетворенно вздохнула:

— Нечего так про меня выражаться, леди. Я вам не страшилище. Я вам муж.

— Муж?

Бетти и Перри одновременно вскрикнули.

— А как же. Такой же точно, как этот чудик. Черномазый вас поженил не с передней половиной верблюда. Он поженил вас со всем верблюдом. А чье кольцо у вас на пальце? Мое!

Вскрикнув, Бетти сорвала с пальца кольцо и злобно швырнула на пол.

— К чему это все? — едва ворочая языком, спросил Перри.

— К тому, что лучше бы вам меня задобрить, и задобрить как следует. А иначе я вместе с вами объявлю себя ее мужем!

— Это уже двоемужие. — Перри обратил к Бетти серьезный взгляд.

И тут для Перри настал кульминационный миг вечера, когда нужно было рискнуть всем ради последнего шанса. Он встал и посмотрел сначала на Бетти — она, ошеломленная новым осложнением, бессильно осела в кресле. Потом на субъекта, качавшегося в кресле из стороны в сторону, — неуверенно, но с угрозой.

— Ну ладно, — неспешно произнес Перри, обращаясь к субъекту, — я вам ее уступаю. Бетти, я намерен доказать, что, по крайней мере с моей стороны, наше бракосочетание было чистой случайностью. Я отказываюсь от всех прав на тебя как на супругу и вручаю тебя… вручаю тебя человеку, чье кольцо ты носишь на пальце, — твоему законному мужу.

Наступило молчание, на Перри уставились две пары глаз, выражавших безграничный ужас.

— Прощай, Бетти, — прерывистым голосом продолжил Перри. — Вспоминай иногда обо мне, наслаждаясь новообретенным счастьем. А я утренним поездом отбываю на Дальний Запад. Не держи на меня зла, Бетти.

Он окинул пару прощальным взглядом, отвернулся и, печально свесив голову, взялся за дверную ручку.

— Прощай, — повторил он. И повернул ручку.

И тут к нему на шею отчаянно метнулись змеи, шелка, копна рыжеватых волос.

— О Перри, не бросай меня! Перри, Перри, возьми меня с собой!

Шею Перри омочили ее слезы. Он хладнокровно обнял ее за плечи.

— Я не против, — всхлипывала она. — Я люблю тебя, и, если ты сейчас поднимешь с постели какого-нибудь священника, чтобы заново совершить обряд, я поеду с тобой на запад.

Передняя половина верблюда поверх плеча Бетти обратила взгляд на его заднюю половину, и обе едва заметно друг другу подмигнули — с тайным значением, смысл которого одним только истинным верблюдам и понятен.

1920

Фаянсовое и розовое

Перевод С. Сухарева

Комната на нижнем этаже дачного дома. Верхняя часть стен украшена бордюром, изображающим рыбака с сетью у ног и корабль в малиновом океане, рыбака с сетью у ног и корабль в малиновом океане, рыбака с сетью у ног и так далее. В одном месте, где бордюр наложен внахлест, перед нами половина рыбака с половиной сети у ног, обескураженно стиснутые половиной корабля на половине малинового океана. Бордюр для сюжета значения не имеет, но, но правде сказать, он меня завораживает. Я мог бы продолжать описание до бесконечности, однако меня отвлекает один из двух объектов, находящихся в комнате: голубая фаянсовая ванна. Ванна эта особенная. Не чета новинкам, похожим на гоночные лодки: невелика, с высокими бортами; кажется, будто изготовилась к прыжку, однако короткие ножки ее расхолодили: она смирилась с окружением и своим небесно-голубым покрытием. Впрочем, из сварливости не позволяет никому из клиентов свободно вытянуть ноги, и тут мы плавно переходим ко второму объекту, также находящемуся в комнате.


Это девушка — очевидный придаток ванны: над бортиком видны только ее голова и шейка (у красавиц шеи не бывает — только шейка) и краешек плеча. Первые десять минут спектакля внимание публики всецело поглощено вопросом: играет актриса по-честному — голышом — или же зрителей надувают и она одета?


Девушку зовут Джули Марвис. Ее горделивая поза в ванне позволяет нам сделать вывод, что роста она невысокого и что у нее хорошая осанка. В улыбке ее верхняя губа слегка обнажает зубы, что придает ей сходство с Пасхальным Кроликом. Ей вот-вот должно исполниться двадцать.


И еще вот что: над ванной, справа, имеется окно. Окно узкое, с широким подоконником, пропускает внутрь помещения много солнечного света, однако надежно загораживает для стороннего глаза вид на ванну. Уже догадываетесь, в чем суть сюжета?


По традиции начнем с песни. Но так как изумленные восклицания зрителей совершенно заглушили начало, придется дать лишь концовку.


Джули (изящно-воодушевленное сопрано):

Когда Цезарь вторгся в Чикаго,

Обаяшкой-ребенком он был:

Недотроги-святоши тотчас

В дикарский пустились пляс —

И в весталках зажегся пыл.

Когда подводили нервиев нервы,

Он им взбучку давал всякий раз.

Все белели как мел,

Коли консульский блюз гремел —

Римской империи джаз.

В продолжение шумной овации Джули скромно разводит руками, образуя на поверхности воды волны, — по крайней мере, мы можем об этом догадываться. Затем открывается дверь слева, и в комнату входит Лоуис Марвис: она одета, но несет с собой одежду и полотенца. Лоуис старше Джули на год: внешне они очень похожи, почти неразличимы и их голоса, однако стиль одежды и манера речи указывают на ее консерватизм. Да-да, вы угадали. Путаница, кто есть кто, — давний расхожий двигатель сюжета.


Лоуис (вздрогнув): Ой, извини. Не знала, что ты здесь.

Джули: О, привет! А я тут устроила небольшой концерт…

Лоуис (перебивая): Почему ты не заперла дверь?

Джули: Разве?

Лоуис: Конечно нет. Думаешь, я прошла сквозь нее?

Джули: Нет, дорогуша, я решила, что ты ее взломала.

Лоуис: Какая же ты беспечная!

Джули: Вовсе нет. Я просто счастлива, как пес, урвавший косточку, и даю маленький концерт.

Лоуис (строго): Пора бы и повзрослеть!

Джули (обводя комнату розовой ручкой): Тут, знаешь ли, отменная акустика. Вот почему такое удовольствие петь в ванной. Эффект просто потрясающий. Может, закажете что-то исполнить?

Лоуис: Хорошо бы поскорее освободить ванну.

Джули (задумчиво покачивая головой): Спешить незачем. Сейчас это мое королевство, Преславная.

Лоуис: С чего бы я такая?

Джули: Потому как ты рядышком с Пречистой. Только ничем в меня не кидайся.

Лоуис: Ты еще долго будешь тут сидеть?

Джули (подумав)-. От пятнадцати до двадцати пяти минут.

Лоуис: Сделай мне одолжение — сократи до десяти.

Джули (отдавшись воспоминаниям): О Преславная, не припомнишь ли ты студеный день в прошлом январе, когда некая Джули, знаменитая своей улыбкой Пасхального Кролика, собралась выйти из дому, а в доме горячей воды было кот наплакал и юная Джули, бедная крошка, только-только успела наполнить для себя ванну, как вдруг явилась ее злая сестра и сама в ней искупнулась, а юной Джули пришлось заменить омовение втиранием кольдкрема, что и дорого, и чертовски хлопотно?

Лоуис (нетерпеливо): Так ты не поторопишься?

Джули: Чего ради?

Лоуис: У меня свидание.

Джули: Здесь, дома?

Лоуис: Не твое дело.


Джули пожимает плечами — нам видна только верхняя их часть, — отчего по воде пробегает рябь.


Джули: Ну как знаешь.

Лоуис: О господи, да! Свидание у меня здесь, но не совсем дома.

Джули: Не совсем?

Лоуис: Он не зайдет. Заберет меня, и мы отправимся гулять.

Джули (вскинув брови): Так, теперь понятней. Это тот самый книгочей мистер Калкинс. Ты как будто бы обещала маме не приглашать его в дом.

Лоуис (в отчаянии): Ну не глупость ли это с ее стороны? Она его не выносит, потому как он только что развелся. По части опыта мне, конечно, с ней не сравниться, но…

Джули (глубокомысленно): Не позволяй ей дурить тебе голову! Опыт — самый увесистый золотой слиток. Все старики припасают его на продажу.

Лоуис: Мистер Калкинс мне нравится. Мы беседуем с ним о литературе.

Джули: А, так вот почему в последнее время по всему дому разбросаны эти тяжеленные книжищи.

Лоуис: Мистер Калкинс дает мне их почитать.

Джули: Что ж, придется тебе играть по его правилам. С волками жить — по-волчьи выть. А я с книгами покончила. Образования с меня хватит.

Лоуис: Как ты непостоянна! Прошлым летом тебя от книг было не оторвать.

Джули: Если бы я была постоянна, я бы до сих пор питалась теплым молочком из бутылочки.

Лоуис: Да, а бутылочка, скорее всего, была бы моя… А мне нравится мистер Калкинс!

Джули: Я с ним не знакома.

Лоуис: Ладно, так ты поторопишься?

Джули: Да. (Пауза.) Подожду, пока вода не остынет, а потом добавлю горячей.

Лоуис (язвительно): Как интересно!

Джули: Помнишь, как мы играли в «горки»?

Лоуис: Да, в десять лет. Дивлюсь, как это ты до сих пор не играешь.

Джули: Играю. Вот сейчас как раз и начну.

Лоуис: Глупая игра.

Джули (с чувством): Нисколько. Успокаивает нервы. Спорим, ты забыла, как в нее играют.

Лоуис (с вызовом): А вот и нет. Нужно наполнить всю ванну мыльной пеной, а потом сесть на краешек и съехать вниз.

Джули (презрительно качая головой): Ха! Это не все. Съехать надо, не касаясь ванны ни руками, ни ногами…

Лоуис (раздраженно): О господи! Я-то тут при чем? Хочу, чтобы мы больше не снимали этот дом на лето — или же снимали дом с двумя ваннами.

Джули: Можешь купить себе жестяной тазик или пользоваться шлангом…

Лоуис: Замолчи!

Джули (не замечая ее грубого тона): Оставь полотенце.

Лоуис: Что?

Джули: Когда пойдешь, оставь мне полотенце.

Лоуис: Вот это полотенце?

Джули (вкрадчиво): Да, я забыла захватить полотенце.

Лоуис (впервые оглядевшись по сторонам): Ты что, идиотка? У тебя даже халата с собой нет.

Джули (тоже оглядевшись вокруг себя): Ага, похоже что нет.

Лоуис (с нарастающим подозрением): Как же ты сюда добралась?

Джули (со смехом): Наверное… наверное, прошмыгнула. Представь: белая фигура шмыгнула вниз по лестнице и…

Лоуис (шокирована): Ах ты, негодница! Ни гордости, ни чувства собственного достоинства!

Джули: Чего-чего, а этого у меня навалом. Что, думаю, как раз и доказано. Выглядела я хоть куда. В естественном виде я просто прелесть что такое.

Лоуис: Ну, знаешь…

Джули (размышляя вслух): Хорошо, если бы вообще никакой одежды не было. Мне бы стоило родиться язычницей — или где-нибудь среди туземцев.

Лоуис: Ты…

Джули: Вчера мне приснилось, будто какой-то мальчонка принес в церковь на воскресную службу магнит, который притягивал к себе ткани. И со всех прихожан до единого вмиг стянул всю одежду. Они чуть с ума не сошли: рыдали, вопили и дергались так, словно в первый раз увидели, какая у них кожа. Только меня это ни капельки не заботило, а всего лишь развеселило. И мне пришлось ходить с тарелкой для пожертвований, потому что больше никто не соглашался.

Лоуис (сделав вид, что ничего не слышала): Ты хочешь сказать, что, если бы я не пришла, ты побежала бы обратно к себе в комнату го… го… неодетая?

Джули: Au naturel[52] куда как приятней.

Лоуис: А если бы кто-то оказался в гостиной?

Джули: До сих пор я ни на кого не наткнулась.

Лоуис: До сих пор! Господи ты боже! И сколько же раз…

Джули: Кроме того, обычно на мне полотенце.

Лоуис (совершенно ошеломленная): Ну и ну! Да тебя надо как следует выпороть. Надеюсь, когда-нибудь ты попадешься. Хорошо бы, когда ты отсюда выскочишь, в гостиной оказалась дюжина священников с женами и дочерьми.

Джули: Стольким гостям в гостиной не поместиться, отвечала Чистюля Кэт с Лохани-стрит.

Лоуис: Вот и ладно. Лохань у тебя полная, можешь в ней поплескаться.


Лоуис решительно направляется к двери.


Джули (встревоженно): Стой! Стой! На халат мне наплевать, а вот без полотенца мне не обойтись. Я не умею вытираться куском мыла и мокрой мочалкой.

Лоуис (твердо): Я не собираюсь идти у тебя на поводу. Вытирайся как знаешь. Можешь покататься по полу, как животные, которые не носят одежду.

Джули (с прежней невозмутимостью): Отлично. Уходи давай!

Лоуис (надменно): Ха!


Джули включает холодную воду и, зажав кран пальцем, направляет параболическую струю на Лоуис. Лоуис спешно ретируется, хлопнув дверью. Джули смеется и выключает воду.


Джули (поет):

С воротничком от «Эрроу» он

С парфюмом «Джер-кисс» она

На свидании в Санта-Фе

От пасты «Пебеко» зубы блестят

В стиле Люсиль на ней наряд

Трам-там-там-там-та однажды они…

Джули переходит на свист и подается вперед, чтобы повернуть краны, но вздрагивает, услышав три громких глухих удара по трубам. После недолгой паузы она приближает рот к раструбу крана, словно это телефонная трубка.


Алло! (Молчание.) Вы водопроводчик? (Молчание.) Вы из водоснабжения? (Один громкий глухой удар.) Что вам угодно? (Молчание.) Вы, я думаю, привидение. Так? (Молчание.) Тогда прекратите барабанить! (Протянув руку, Джули включает кран с горячей водой. Вода не течет. Она включает кран с холодной водой. Снова приближает рот к раструбу.) Если вы водопроводчик, то подло так шутить. Пустите воду немедленно! (Два громких глухих удара.) Нечего пререкаться! Мне нужна вода — вода! Слышите, вода!


В окне появляется голова молодого человека, украшенная тонкими усиками и парой симпатичных глаз. Последние пристально всматриваются в попытке что-то разглядеть и — хотя не видят ничего, кроме множества рыбаков с сетями и обилия малиновых океанов, — побуждают своего обладателя заговорить.


Молодой человек: Кому-то стало дурно?

Джули (вздрагивает, но тут же навостряет уши): Это кошки скачут!

Молодой человек (участливо): При дурноте вода не очень-то помогает.

Джули: При дурноте? Кто говорил о дурноте?

Молодой человек: Вы что-то сказали насчет того, будто кошки скачут.

Джули (уверенно): Я не говорила!

Молодой человек: Ладно, обсудим это позже. Вы готовы к выходу? Или все еще думаете, что если мы с вами отправимся прямо сейчас, то все вокруг начнут шептаться?

Джули (с улыбкой): Шептаться? Не то слово! Навряд ли просто шептаться — выйдет настоящий скандал.

Молодой человек: Ну, зачем же такие преувеличения? Ваше семейство, вероятно, будет несколько недовольно, но неискушенным во всем видится нечто подозрительное. Никому больше до нас и дела не будет, разве что каким-нибудь старым каргам. Пойдемте!

Джули: Вам даже невдомек, о чем вы просите.

Молодой человек: Думаете, по пятам за нами побегут толпы?

Джули: Толпы? Да из Нью-Йорка будет ежечасно отходить специальный бронированный поезд с вагоном-рестораном.

Молодой человек: Скажите, у вас в доме идет уборка?

Джули: С чего вы взяли?

Молодой человек: Я вижу, все картины сняты.

Джули: Да у нас в этой комнате картин сроду не бывало.

Молодой человек: Странно. Никогда не слышал о комнатах без картин или гобеленов — или хотя бы панелей.

Джули: Здесь и мебели никакой нет.

Молодой человек: Очень странный дом!

Джули: Это зависит от угла зрения.

Молодой человек (сентиментально): Чудесно говорить с вами вот так — слыша только ваш голос. Я даже, скорее, рад, что вас не вижу.

Джули (с благодарностью в голосе)-. И я тоже.

Молодой человек: Какого цвета на вас платье?

Джули (критически осмотрев свои плечи)-. Ну, я сказала бы — светло-розовое.

Молодой человек: Оно вам идет?

Джули: Но оно… оно совсем не новое. Я давно уже его ношу.

Молодой человек: Мне казалось, старая одежда вам ненавистна.

Джули: Верно, но это платье мне подарили на день рождения, и теперь никуда не денешься — приходится его носить.

Молодой человек: Светло-розовое… Бьюсь об заклад, это божественно. Оно модное?

Джули: Еще бы. Модель стандартная, самая простенькая.

Молодой человек: Какой у вас голос! И каким эхом он отдается! Стоит закрыть глаза — и мне чудится, будто вы на далеком необитаемом острове и меня зовете. И я устремляюсь к вам сквозь волны, на ваш зов, а вы стоите — и вода окружает вас со всех сторон…


С края ванны соскальзывает мыло и плюхается в воду. Молодой человек таращит глаза.


Что это было? Мне почудилось?

Джули: Да. Вы… вы поэт, не правда ли?

Молодой человек (задумчиво): Нет. Я пишу прозу. Стихи я пишу, только когда душа у меня кипит…

Джули (бормочет себе под нос): Как бы не выкипела…

Молодой человек: Я давно предан поэзии. До сих пор помню первое стихотворение, выученное мной наизусть. Оно называлось «Эванджелина».[53]

Джули: Вранье.

Молодой человек: Я сказал «Эванджелина»? Нет-нет, я имел в виду «Скелет в кольчуге».[54]

Джули: Я не интеллектуалка, но первое свое стихотворение тоже помню. В нем всего четыре строчки:

Паркер и Дэвис

Сидят на заборе в ряд:

Пыхтя, из пятнадцати центов

Доллар собрать хотят.

Молодой человек (порывисто): Значит, литература увлекает вас все больше?

Джули: Если она не слишком древняя, не слишком мудреная и не вгоняет в тоску. С людьми то же самое. Обычно мне нравятся те, кто не слишком дряхл, не умничает и не наводит уныния.

Молодой человек: Я, конечно же, читал запоем. Вчера вечером вы мне сказали, что очень любите Вальтера Скотта.

Джули (призадумавшись): Скотт? Погодите. Да, я читала «Айвенго» и «Последнего из могикан».

Молодой человек: Это написал Купер.

Джули (сердито): «Айвенго» написал Купер? Да вы в своем уме? Мне ли не знать? Я точно читала эту книгу.

Молодой человек: «Последнего из могикан» написал Купер.

Джули: Какая разница! Мне нравится О. Генри. Не понимаю, как ему вообще удалось написать эти рассказы. Большую их часть он написал за решеткой. И «Балладу Редингской тюрьмы»[55] тоже сочинил в кутузке.

Молодой человек (кусая губы): Литература! Литература! Как много она для меня значит!

Джули: Ну что ж, как сказала Габи Делис мистеру Бергсону,[56] с моей внешностью и с вашими мозгами для нас нет ничего невозможного.

Молодой человек (смеется): С вами не так-то просто поладить. Сегодня вы ужасно милы, а завтра смотрите букой. Если бы я настолько хорошо не изучил ваш характер…

Джули (недовольно): А, так вы из числа психологов-дилетантов? Вмиг просвечиваете человека насквозь, а потом — стоит только о нем заикнуться — напускаете на себя вид знатока. Это невыносимо.

Молодой человек: Не могу похвастаться, что вижу вас насквозь. Должен сознаться, вы для меня — полнейшая загадка.

Джули: За всю историю человечества в мире набралось только две загадочные особы.

Молодой человек: Кто такие?

Джули: Железная Маска и тот тип, который говорит «ту-ту-туу-туу-туу», когда телефонная линия занята.

Молодой человек: Вы — сплошная тайна. Я люблю вас. Вы прекрасны, умны и добродетельны, а это редчайшее сочетание.

Джули: Вы историк. Расскажите мне, вошли ли в историю ванны. Мне кажется, их чудовищным образом замалчивают.

Молодой человек: Ванны? Так, погодите-ка. Ага, Агамемнона зарезали в ванне. И в ванне Шарлотта Корде заколола кинжалом Марата.

Джули (со вздохом): Каменный век! Ничто не ново под луной, верно? Вот только вчера мне попалась в руки партитура музыкальной комедии — двадцатилетней, должно быть, давности, и на обложке написано: «Фокстротты Нормандии», то есть, по-старому, с двумя «т».

Молодой человек: Терпеть не могу эти современные танцы. О Лоуис, я жажду вас увидеть. Подойдите к окну.


Слышится громовой удар по водопроводной трубе. Из открытых кранов начинает хлестать вода. Джули поспешно заворачивает краны.


(Озадаченно.) Боже, что это?

Джули (быстро находится): Да, мне тоже что-то послышалось.

Молодой человек: Похоже, будто течет вода.

Джули: Разве? Странно… Впрочем, я сейчас наливала воду в аквариум с золотыми рыбками.

Молодой человек (по-прежнему в замешательстве): А что это был за стук?

Джули: Одна из рыбок клацнула золотыми зубками.

Молодой человек (внезапно набравшись решимости): Лоуис, я люблю вас. Я человек не от мира сего, но я — творец…

Джули (заинтересованно): Звучит заманчиво…

Молодой человек: …творец будущих шедевров. Лоуис, я хочу тебя.

Джули (скептически): Хм! Чего вы действительно хотите, так только того, чтобы все вокруг вытянулись по струнке «смирно» и замерли на месте, пока вы не скомандуете «вольно!».

Молодой человек: Лоуис, я… Лоуис, я…


Он умолкает, так как в этот момент открывается дверь, входит Лоуис и с шумом захлопывает дверь за собой. Она с раздражением смотрит на Джули и вдруг замечаем в окне молодого человека.


Лоуис (в ужасе): Мистер Калкинс!

Молодой человек (пораженный): Но ведь вы сказали, что вы в светло-розовом платье!


В отчаянии глядя на молодого человека, Лоуис вскрикивает, вскидывает руки в знак капитуляции и бессильно оседает на пол.


(Крайне встревоженный.) Господи боже! Ей дурно. Я сейчас приду.


Взгляд Джули останавливается на полотенце, выпавшем из ослабевшей руки Лоуис.


Джули: В таком случае я мигом отсюда.


Джули берется руками за края ванны, чтобы привстать, и по зрительному залу пробегает невнятный гул — не то перешептывания, не то вздохи. На сцену мгновенно опускается полуночная тьма в стиле Беласко[57] и скрывает комнату из виду.

Занавес

1920

Тарквиний из Чипсайда

Перевод Л. Бриловой

I

Торопливый топот: легкие, на мягкой подошве, туфли из редкостной плотной кожи, привезенной с Цейлона, задают в беге темп; следом гонятся две пары грузных проворных сапог, темно-синих с позолотой, забрызганных грязью, отражая в мокрых разводах лунные блики.

Легкие Туфли молнией перескакивают через пятно лунного света и ныряют в непроглядный лабиринт проулков: из кромешной тьмы впереди доносится только прерывистое шарканье подошв. Возникают Проворные Сапоги: короткие клинки кое-как заткнуты за пояс, длинные плюмажи скособочились; бегущим едва хватает дыхания чертыхаться и проклинать глухие закоулки Лондона.

Легкие Туфли перемахивают через смутно различимую калитку и с шумом продираются сквозь живую изгородь. Проворные Сапоги перемахивают через ту же калитку и тоже продираются сквозь живую изгородь, но впереди внезапно вырастает ночной дозор: двое кровожадных стражников с пиками наперевес, свирепо закусившие губу по привычке, усвоенной во время походов в Испанию и Нидерланды.

Однако на помощь никто не зовет. Запыхавшийся преследуемый не кидается стражникам в ноги, судорожно сжимая кошелек; преследователи тоже не вопят: «Держи! Лови!» Легкие Туфли проносятся мимо порывом ветра. Стражники в замешательстве разражаются руганью, смотрят вслед беглецу, затем мрачно перегораживают пиками дорогу в ожидании Проворных Сапог. Мрак, будто огромной дланью, накрывает плавное движение луны по небосклону.

Луна, отпущенная на волю огромной дланью, вновь обласкивает бледным свечением свесы крыш и карнизы, а также стражников: раненые, они корчатся в пыли. Проворные Сапоги мчатся по улице дальше: за одной из пар тянется след из темных пятен до тех пор, пока их носитель — неловко, на бегу, — не перевязывает рану тонким кружевом, сорванным с воротника.

Стражникам не повезло: Сатана тем вечером разгулялся вовсю — и уж не он ли собственной персоной, смутно маяча впереди, резво перемахнул через ограждение у калитки? К тому же супостат явно чувствовал себя тут как дома — по крайней мере, в этой части Лондона, прямо уготованной для его непотребных игрищ, ибо улица, точно на рисунке, сужалась чем дальше, тем больше, а дома, теснясь, клонились друг к дружке все ближе и ближе, образуя тем самым удобные засады, как нельзя более пригодные для убийства и его сценической сестры — внезапной кончины.

По длинным, прихотливо извилистым проулкам неслись гончие за добычей, то пропадая во тьме, то появляясь в лучах луны, исчерчивая упорным ходом ферзя шахматную доску из пятен света и тени. Загнанный, уже скинувший с себя короткую кожаную куртку беглец, полуослепнув от струившегося по лицу пота, принялся в отчаянии озираться по сторонам. Затем резко сбавил скорость, пробежал немного назад и стремглав ринулся в переулок, настолько темный, что солнце и луна, казалось, находились там в затмении с тех самых пор, как по земле с грохотом скользил последний ледник. Ярдов через двести беглец остановился и втиснулся в стенную нишу, сжавшись в комок и затаив дыхание, гротескным божком, лишенным во мраке туловища и очертаний.

Проворные Сапоги — две пары — приблизились, поравнялись, двинулись дальше, замедлили шаг чуть поодаль и глухим шепотом обменялись отрывистыми репликами:

— Я слышал, как он бежал, а теперь не слышу.

— Он шагах в двадцати.

— Затаился где-то.

— Будем держаться вместе — и ему конец.

Голоса сменились негромким поскрипываньем сапог, и продолжения разговора Легкотуфельный дожидаться не стал: тремя прыжками он пересек переулок, пружиной взметнулся в воздух, вспорхнул на мгновение над стеной исполинской птицей и растворился во тьме, будто проголодавшаяся ночь разом его поглотила.

II

В постели, за вином читал он —

До хрипоты читал он вслух.

Все мысли к мертвым обращал он —

За чтеньем испустил он дух.

Всякий посетитель старинного кладбища близ Питс-Хилла, открытого при Якове Первом, может разобрать этот стишок на надгробии Уэссела Кэкстера: это, вне сомнения, одна из наихудших эпитафий елизаветинских времен.

Кончина, как сообщит знаток древности, настигла Уэссела Кэкстера на тридцать восьмом году жизни, но, поскольку наш рассказ описывает ночь, когда произошла та самая погоня во тьме, мы застаем его все еще здравствующим и все так же занятым чтением. Остротой зрения он не отличался, брюшко у него заметно выпирало, телосложения он был неуклюжего и склонен к праздности — господи боже! Но эпоха есть эпоха, и в царствование Елизаветы — милостью Лютера ставшей королевой Англии — никто не мог не заразиться всеобщим воодушевлением. Каждый обитатель мансарды в Чипсайде публиковал свой собственный Magnum Folium[58] (или склад) — свежесочиненные опусы, написанные белым пятистопным ямбом; содружество актеров Чипсайда представляло публике любое зрелище, лишь бы оно «как можно меньше походило на устаревшие миракли», а перевод Библии на английский язык за многие месяцы выдержал семь «весьма знатных» тиражей.

И вот Уэссел Кэкстер (а юношей он ходил в море) сделался теперь читателем всего того, что ни попадалось ему в руки: он читал рукописи во славу священных уз дружества; за обедом поглощал творения дрянных поэтов; слонялся возле заведений, где печатались Magna Folia, и благодушно внимал распрям молодых драматургов, которые между собой пререкались и пикировались, а за глаза едко и злобно обвиняли друг друга не только в плагиате, но и во всех мыслимых и немыслимых смертных грехах.

Нынешним вечером перед Уэсселом лежала книга — произведение, которое, несмотря на стихотворные излишества, содержало, как он полагал, превосходнейшую в некотором роде политическую сатиру. Озаряемая трепещущим пламенем свечи, перед Уэсселом Кэкстером лежала «Королева фей» Эдмунда Спенсера. Он кое-как продрался сквозь одну песнь и приступил к следующей:

ЛЕГЕНДА о БРИТОМАРТИС, или о ЦЕЛОМУДРИИ

Не в силах Целомудрие воспеть я —

Ту добродетель, что превыше всех…

Внезапно на лестнице послышался топот, хлипкая дверь со скрипом распахнулась на заржавленных петлях, и в комнату ворвался человек без куртки: он задыхался, всхлипывал и был близок к обмороку.

— Уэссел, — еле выговорил он, — во имя Девы Марии, спрячь меня куда-нибудь!

Кэкстер встал из-за стола, бережно закрыл книгу и с озабоченным видом накинул на дверь засов.

— За мной гонятся — вот те крест! — вскричал Легкотуфельный. — Двум ополоумевшим головорезам вздумалось изрубить меня на фарш, и улизнул я чудом. Они видели, как я перескочил через стену на задний двор.

— Для того чтобы надежно оградить тебя от возмездия со стороны человечества, — произнес Уэссел, не без любопытства разглядывая собеседника, — понадобится несколько батальонов, вооруженных мушкетонами, и две, а то и три Непобедимых армады.

Легкотуфельный довольно усмехнулся. Его судорожные вдохи сменились частым размеренным дыханием; вид у него был теперь не затравленный, а слегка взбудораженный и несколько иронический.

— Я не слишком-то удивлен, — продолжал Уэссел.

— Две такие нудные мартышки.

— Общим счетом три.

— Только две, пока ты меня не упрячешь. Давай, давай пошевеливайся: мы и моргнуть не успеем, как они будут уже на лестнице.

Уэссел нашарил в углу древко копья без наконечника и, дотянувшись им до высокого потолка, распахнул необструганную дверцу лаза, ведущего на чердак.

— А вот тут лестницы не предусмотрено.

Он придвинул под лаз скамейку, на которую Легкотуфельный немедля вскочил — присел, выпрямился, чуть помешкал, присел снова и с поразительной ловкостью скакнул вверх. Он ухватился за край лаза, миг-другой покачался взад и вперед, стараясь уцепиться поудобнее, наконец сложился вдвое и скрылся во тьме наверху. Послышался шорох разбегавшихся в испуге крыс, дверца лаза захлопнулась — и воцарилась тишина.

Уэссел вновь расположился за столом и в ожидании раскрыл книгу на «Легенде о Бритомартис, или о Целомудрии». Не прошло и минуты, как ступени застонали под тяжестью шагов и в дверь оглушительно забарабанили. Уэссел вздохнул и, взяв в руки свечу, поднялся с места:

— Кто там?

— Откройте!

— Кто там?

Непрочная филенка содрогнулась от яростного удара и треснула по краям. Уэссел слегка приоткрыл дверь, дюйма на три и высоко поднял свечу. Он намеревался изобразить из себя боязливого достопочтенного горожанина, чей покой нарушен возмутительным образом.

— Часок не дают соснуть. Неужто от всяких гуляк и такой малости не допросишься?

— Придержи язык, трепло! Видел парня, который весь в мыле?

На ступени узкой лестницы падали, колеблясь, громадные тени двоих кавалеров: при свете свечи Уэссел пристально в них вгляделся. Это были явно дворяне — богато, хотя и наспех, одетые: один из них ранен в руку, и не на шутку; оба источали внушавшую ужас свирепость. Пренебрегши разыгранным Уэсселом недоумением, они втиснулись мимо него в комнату и с деловитой старательностью принялись тыкать клинками в каждый подозрительно затененный уголок, а затем продолжили поиск в спальне Уэссела.

— Он тут укрылся? — в ярости вскричал раненый.

— Кто он?

— Кто угодно, только не ты.

— Тут, насколько мне известно, кроме меня еще двое.

На секунду сердце Уэссела ухнуло вниз: с юмором он, похоже, переборщил, поскольку кавалеры, кажется, всерьез вознамерились проткнуть насквозь и его самого.

— Я слышал на лестнице чьи-то шаги, — поспешно добавил он, — минут пять тому назад, не меньше. Но подниматься наверняка никто не поднимался.

Уэссел начал было объяснять, насколько его захватила «Королева фей», однако его посетителям — во всяком случае, в данный момент, — как и великим святым, было решительно не до культурного наследия.

— А что произошло? — задал вопрос Уэссел.

— Насилие, вот что! — рявкнул раненный в руку. Глаза его, как Уэссел не мог не заметить, дико блуждали. — Над моей сестрой. О Господи милосердный, дай нам только отыскать этого негодяя!

Уэссел поморщился:

— И кто же насильник?

— Бог весть! Понятия не имеем. А что это за люк в потолке? — вдруг спросил раненый.

— Он давно заколочен. Его не открывали уже несколько лет.

Уэссел подумал о стоявшем в углу шесте — и у него засосало под ложечкой, однако крайнее отчаяние визитеров притупило их сообразительность.

— Если ты не циркач, то без лестницы тут делать нечего, — вяло пробормотал раненый.

Его спутник разразился истерическим смехом:

— Циркач? О да-да, циркач! О да…

Уэссел воззрился на обоих в изумлении.

— В том-то и трагедия, — продолжал хохотать второй кавалер, — что как это ни смешно, но забраться туда смог бы только циркач — и никто больше.

Раненый кавалер нетерпеливо щелкнул пальцами здоровой руки:

— Нужно постучаться к соседям — к их соседям — и так дальше…

Оба удалились с беспомощным видом, словно брели под пасмурным небом с нависшими над головой грозовыми тучами.

Уэссел затворил дверь, накинул на нее засов и с минуту постоял на месте, хмурясь от нахлынувшей горечи.

Приглушенный оклик заставил его поднять глаза. Легкотуфельный уже откинул дверцу лаза и смотрел вниз, скорчив на проказливом лице гримасу, выражавшую не то недовольство, не то сардоническое оживление.

— Шлемы они снимают вместе с головой, — шепотом заметил он. — Но что до нас с тобой, Уэссел, то нас так просто за нос не проведешь.

— Да будь ты проклят! — негодующе воскликнул Уэссел. — Я знаю, что ты мерзавец, но мне и половины здесь услышанного достаточно, чтобы захотеть размозжить тебе череп, будто вонючей псине.

Легкотуфельный уставился на него, недоуменно моргая.

— Так или иначе, — подытожил он, — полагаю, что сохранять достоинство в подобной позе попросту невозможно.

С этими словами гость просунул тело через лаз, завис на мгновение в воздухе и спрыгнул на пол с высоты в семь футов.

— Одна крыса приглядывалась к моему уху с видом гурмана, — продолжал он, обтирая руки о короткие штаны. — Я объяснил ей на крысином языке, что смертельно ядовит, и она убралась прочь.

— Давай выкладывай все о сегодняшнем распутстве! — гневно выкрикнул Уэссел.

Легкотуфельный приставил большой палец к носу и насмешливо помахал перед Уэсселом остальными четырьмя.

— Проходимец уличный! — пробормотал Уэссел.

— У тебя есть бумага? — вдруг ни с того ни с сего спросил Легкотуфельный, а потом бесцеремонно осведомился: — Или сам будешь писать?

— Да с какой стати мне давать тебе бумагу?

— Ты же хотел услышать о ночных утехах. И услышишь, если предоставишь мне перо, чернила, стопу бумаги и отдельную комнату.

Уэссел заколебался.

— Убирайся! — наконец выдавил он из себя.

— Дело хозяйское. Но учти, что упускаешь в высшей степени занимательную историю.

Уэссел дрогнул — он был податливее пастилы, этот человек, — и сдался. Легкотуфельный прошел в соседнюю комнату с экономным запасом писчих принадлежностей и тихонько прикрыл за собой дверь. Уэссел, что-то проворчав ему вслед, воротился к «Королеве фей», и в доме вновь воцарилось безмолвие.

III

Три часа ночи превратились в четыре утра. В комнате посветлело, тьма снаружи пропиталась сыростью и холодом, а Уэссел, обхватив голову руками, низко склонился над столом, пробираясь по запутанным следам рыцарей, фей и множества девиц, подвергнутых ужасающим злоключениям. По узкой улице за окном с фырканьем проносились драконы; когда заспанный подмастерье оружейника приступил в половине шестого к работе, громкое звяканье молотка по броне и кольчуге разносилось по округе эхом марширующего воинства.

С первым проблеском рассвета опустился туман, а в шесть утра, когда Уэссел на цыпочках подкрался к своей крохотной спальне и приоткрыл дверь, комнату заливал серовато-желтый свет. Его гость обратил к нему бледное, будто пергамент, лицо, на котором безумные глаза пылали громадными алыми буквами. Он придвинул стул вплотную к prie-dieu[59] Уэссела, превращенную в письменный стол: на ней громоздилась внушительная стопка мелкоисписанных листков. С тяжелым вздохом Уэссел отстранился от двери и вернулся к призывавшей его сирене, обзывая себя дураком за то, что не предъявил прав на собственную постель хотя бы под утро.

Грузный топот сапог за окном, ворчливые перебранки старух с верхних, чердачных этажей, невнятный утренний гул обессилили Уэссела, и он, впадая в дремоту, мешком опустился на стул, а его мозг, перегруженный звучаниями и красками, продолжал непереносимо трудиться над скопившимися там образами.

В беспокойном сне Уэссел был телом — одним из стонущего множества, поверженного вблизи солнца, беспомощным мостом для Аполлона с властным взглядом. Сон вонзался в него, обдирая кожу зазубренным лезвием. Когда его плеча коснулась горячая рука, Уэссел очнулся чуть ли не с воплем: оказалось, что комнату наполняет густой туман, а рядом стоит его гость — серый призрак из нечеткого состава — с кипой страниц в руке.

— Историйка, кажется, получилась в высшей степени завлекательная, хотя по ней и нужно еще немного пройтись. Не спрячешь ли ее куда-нибудь под замок и не дашь ли мне, Христа ради, капельку вздремнуть?

Не дожидаясь ответа, гость сунул бумаги Уэсселу и плюхнулся на кушетку в углу — точь-в-точь как содержимое внезапно перевернутой вверх дном бутылки, и тотчас же уснул: во сне он дышал ровно, однако занятно и чуточку жутковато морщил лоб.

Уэссел лениво зевнул и, глянув на исписанную малоразборчивыми каракулями первую страницу, вполголоса начал читать вслух:

Поругание Лукреции

Из осажденной крепости Ардея,

Желаньем нечестивым окрылен,

Тарквиний, долгом Риму не радея…[60]

1921

«О, Рыжеволосая Ведьма!»

Перевод Л. Бриловой

I

Мерлин Грейнлжер служил в книжной лавке «Мунлайт Квилл», где вы, вероятно, бывали, — это как раз за углом от гостиницы «Риц-Карлтон» на Сорок седьмой улице. В лавочке «Мунлайт Квилл» царит (или, вернее, царила) самая что ни на есть романтическая атмосфера, если принять во внимание густой, намеренно созданный полумрак. Внутри пространство испещряли зазывно экзотические, красные и оранжевые, рекламные плакаты, а блики от глянцевых обложек экстренных выпусков подсвечивали его ничуть не меньше, чем висячая разлапистая лампа с абажуром из алого атласа, горевшая днями напролет. Это было книготорговое заведение, достигшее подлинной зрелости. Название его змеилось на вывеске над входом прихотливой вышивкой. Витрины, казалось, всегда были заполнены тем, что с трудом прошло через цензуру: томами в темно-оранжевых переплетах с названиями на небольших квадратиках белой бумаги. И повсюду был разлит запах мускуса, которым мудрый, непостижимый мистер Мунлайт Квилл распорядился обрызгать все вокруг: отчасти этот аромат напоминал лавку древностей в Лондоне времен Диккенса, а отчасти — кофейню на теплых берегах Босфора.

С девяти до половины шестого Мерлин Грейнджер вопрошал скучающих пожилых дам в трауре и юношей с темными кругами под глазами о том, нравится ли им такой-то и такой-то автор, или же их интересуют первые издания? Угодно им купить роман с фигурами арабов на обложке или сборник новейших сонетов Шекспира, продиктованных Бардом с того света мисс Саттон из штата Южная Дакота? Сам он, собственно говоря, предпочитал именно второе, однако в качестве служащего книжной лавки в рабочие часы напускал на себя вид пресыщенного знатока.

Каждый вечер в половине шестого, пробравшись через выставленные на витрине издания, чтобы опустить наружное жалюзи, и попрощавшись с непостижимым мистером Мунлайтом Квиллом, с его помощницей мисс Маккракен и секретаршей мисс Мастерс, Мерлин Грейнджер отправлялся домой — к девушке по имени Кэролайн. Он не ужинал с Кэролайн. Невозможно было представить, что Кэролайн согласится брать еду с его комода, где запонки лежали в опасном соседстве с прессованным творогом, а концы его галстука едва не ныряли в стакан молока; Мерлин никогда не приглашал ее поужинать вместе. Он ужинал в одиночестве. В кулинарии Брэгдорта на Шестой авеню Мерлин покупал коробочку крекеров, тюбик селедочного масла и несколько апельсинов — или же небольшую упаковку сосисок, немного картофельного салата и бутылку безалкогольного напитка; с этими припасами в коричневом пакете шел к себе в комнату в дом пятьдесят такой-то на Пятьдесят восьмой Западной улице — и ужинал, глядя на Кэролайн.

Кэролайн была совсем юной веселой особой лет девятнадцати и проживала с дамой постарше. Она походила на призрак — тем, что до наступления вечера вообще не существовала. Она обретала жизнь, только когда около шести часов в ее квартире зажигался свет, и исчезала, самое позднее, после полуночи. Ее чудная квартирка находилась в чудном доме с фасадом, облицованным белым камнем, как раз напротив Центрального парка. Задние комнаты ее квартиры выходили на одинокое окно одинокой комнаты, которую занимал одинокий мистер Грейнджер.

Он назвал ее Кэролайн, потому что она походила на портрет, изображенный на обложке одноименной книги, имевшейся в книжной лавке «Мунлайт Квилл».

Так вот, Мерлин Грейнджер был молодым человеком двадцати пяти лет — худощавым, темноволосым, без усов и бороды и прочего такого, а Кэролайн — ослепительная и воздушная, с отливающей медью волнистой пучиной вместо волос, с чертами лица, заставлявшими вас думать о поцелуях, — чертами, которые, как вам казалось, напоминали вам о вашей первой любви, хотя при взгляде на старую фотографию вы понимали, что это совсем не так. Кэролайн обычно одевалась в розовое или голубое, но в последнее время надевала порой облегающее черное платье, которым, очевидно, особо гордилась: надев его, она подолгу простаивала, рассматривая что-то на стене, — там, по догадкам Мерлина, помещалось зеркало. Сидела она обычно в кресле у окна, где Мерлин видел ее в профиль, однако отдавала иногда дань и шезлонгу возле торшера и, откинувшись назад, выкуривала сигарету: положение ее рук Мерлин находил невероятно изящным.

Временами Кэролайн подходила к окну и застывала перед ним в величественной позе, не сводя глаз с заблудившейся луны, которая струила на внутренний двор небывалое сияние, преображающее все вокруг до неузнаваемости, превращая избитый мотив мусорных урн и бельевых веревок в живое импрессионистическое полотно с бочонками из серебра и гигантской тончайшей паутинной сетью. Мерлин сидел на виду, поедая прессованный творог с молоком и сахаром, и так порывисто хватался за шнур занавески, что другой рукой ронял творог на колени; молоко было холодное, а сахар оставлял пятна на брюках, однако уверенность в том, что Кэролайн его заметила, Мерлина не покидала.

Иногда появлялись и визитеры: мужчины в смокингах, со шляпой в руке и перекинутым через другую руку пальто; они говорили с Кэролайн стоя и кланяясь, затем, снова поклонившись, исчезали из круга света вслед за ней, вероятно сопровождая в театр или на танцы. Иногда приходили молодые люди: они усаживались, курили сигареты и, по-видимому, пытались что-то Кэролайн втолковать, а она сидела в кресле, обратив к Мерлину профиль, и с жадным вниманием их слушала — или же располагалась в шезлонге у торшера, причем выглядела необычайно чарующей и воистину по-юношески загадочной.

Мерлину эти визиты нравились. Иных посетителей он одобрял. Других, скрепя сердце, кое-как терпел, одного или двух ненавидел, в особенности наиболее частого визитера: брюнета с черной козлиной бородкой и черной как смоль душой, которого, как Мерлину смутно казалось, он где-то видел, но никак не мог вспомнить, где именно.

Словом, не вся жизнь Мерлина «сводилась к той мечте, что он придумал», и не был это «счастливый самый в жизни час». Он так и не поспел вовремя, чтобы вызволить Кэролайн из «когтей», и не женился на ней. Случилось нечто гораздо более странное — и вот эту-то странность мы тут сейчас и изложим. Все началось одним октябрьским вечером, когда Кэролайн быстрыми шагами вошла в насыщенный зрелостью интерьер книжной лавки «Мунлайт Квилл».

День выдался мрачным, грозившим ливнем и концом света и пропитанным той сугубо угрюмой серостью, что свойственна только предвечерним часам в Нью-Йорке. Завывал ветер, гоняя по улицам мятые газеты и прочий мусор, в окнах кругом начинали теплиться огоньки, и всюду царила такая заброшенность, что невольно становилось жаль верхушки небоскребов, которые терялись в темно-зеленой серости небосклона; казалось, близится развязка этого фарса, и тогда все эти здания рассыплются, будто карточные домики, и нагромоздятся рыхлой глумливой грудой над всеми теми миллионами особей, которые отваживались сновать из них туда-сюда.

По крайней мере, подобного рода раздумья отягощали душу Мерлина Грейнджера: он стоял у витрины, выстраивая в ряд дюжину книг после визита налетевшей циклоном дамы в наряде с горностаевой отделкой. Глядя в окно, он предавался самым что ни на есть удручающим мыслям — о ранних романах Герберта Уэллса, о Книге Бытия, о предсказании Томаса Эдисона, согласно которому через тридцать лет на острове не останется ни одного жилища, а будет, куда ни кинь, сплошной гомонящий базар; он только-только поставил последнюю книгу лицевой стороной к покупателям, и тут в лавку небрежной походкой вошла Кэролайн.

На ней был стильный, но достаточно простой прогулочный костюм (так Мерлину вспоминалось позже). Клетчатая юбка в складку «под гармошку», желтоватый, но неяркого оттенка жакет, коричневые туфли и короткие гетры, ансамбль завершала изящная шляпка, напоминавшая верхнюю крышку коробки дорогущих и красиво уложенных конфет.

Мерлин, задохнувшись от потрясения, взволнованно шагнул навстречу.

— Добрый день, — произнес он и тут же умолк.

Почему, он и сам толком не знал, однако почувствовал, что в жизни у него вот-вот произойдет что-то очень важное, и ничего другого от него не требуется: только обратиться в слух и выжидающе помолчать. Но прежде чем это очень важное начало происходить, Мерлин ощутил, как перехватившая у него дыхание секунда растянулась во времени: за стеклянной перегородкой, отделявшей от магазина небольшой офис, он увидел недоброжелательную конусообразную голову своего работодателя — мистера Мунлайта Квилла, занятого корреспонденцией. Увидел он и мисс Маккракен с мисс Мастерс — два клока волос, нависшие над кипами бумаг; увидел над головой алую атласную лампу и в приливе радости отметил, насколько приятно и романтически выглядит, благодаря ее свету, книжная лавка.

Вот тут-то это самое и произошло, вернее, начало происходить. Кэролайн взяла лежавший поверх стопки томик стихов, рассеянно пролистала страницы точеными белыми пальчиками и вдруг непринужденным жестом швырнула книжку к потолку, где та угодила в алый абажур и повисла там, оттягивая освещенный атлас темным выпуклым прямоугольником. От удовольствия Кэролайн рассмеялась молодым заразительным смехом, который Мерлин тотчас же подхватил.

— Она там застряла! — весело воскликнула Кэролайн. — Застряла, правда?

Обоим это происшествие показалось шедевром блистательного абсурда. Они хохотали вместе, их смех разносился по всей лавке, и Мерлин радовался тому, что голос у Кэролайн оказался таким мягким и полным волшебства.

— Возьмите другую, — услышал Мерлин свои слова, — вон ту, красненькую.

От этого предложения Кэролайн зашлась от хохота — и ей пришлось опереться на стеллаж, чтобы сохранить равновесие.

— Возьмите другую, — кое-как выговорила Кэролайн между приступами хохота. — Фу-ты ну-ты, возьмите другую!

— Возьмите две.

— Это надо же, возьмите две. Ах ты господи, да я сейчас умру от смеха. Ладно, давайте…

Подкрепляя слова делом, Кэролайн схватила книжку в красной обложке и плавной гиперболой запустила ее к потолку, откуда та спланировала на абажур по соседству с первой. После чего оба смогли только раскачиваться взад и вперед от припадков неудержимого смеха, затем по взаимному согласию возобновили забаву — на сей раз синхронно. Мерлин взял объемистый, в подарочном переплете том французского классика и швырнул его по спирали вверх. Восхищенный собственной меткостью, он в одной руке зажал какой-то бестселлер, а в другой — трактат о птицах и, затаив дыхание, дождался броска Кэролайн. Дальше дело пошло без остановки: временами они метали книги поочередно, и Мерлин любовался тем, как изящно каждое ее движение; временами кто-то один производил серию бросков, используя для этого первую попавшуюся книгу, и, едва проводив ее полет взглядом, тотчас брался за следующую. Минуты через три стол заметно очистился, а алый атласный абажур так разбух от тяжести, что ткань, казалось, готова была вот-вот лопнуть.

— Глупая игра баскетбол! — презрительно фыркнула Кэролайн, отправив в воздух очередную книгу. — А уж в каких блумерах играют школьницы — сплошная жуть!

— Да, идиотизм, — согласился Мерлин.

Кэролайн помедлила с очередным броском и неожиданно положила книгу на прежнее место.

— Ну вот, места теперь хватает, можно и присесть, — заметила она серьезным тоном.

Места на столе действительно хватило для двоих. Мерлин, слегка обеспокоенный, взглянул на мистера Мунлайта Квилла за стеклянной перегородкой, но все три головы по-прежнему, с тем же усердием, корпели над бумагами: никто из них явно не замечал, что происходит в лавке. Поэтому, когда Кэролайн, помогая себе руками, вскочила на стол, Мерлин невозмутимо последовал ее примеру; они уселись рядышком, пристально глядя друг на друга.

— Я должна была вас увидеть, — начала Кэролайн, и в ее карих глазах мелькнуло сочувствие.

— Понимаю.

— Это все из-за прошлого раза, — продолжала Кэролайн чуточку дрожащим голосом, хотя она и старалась придать ему уверенности. — Я перепугалась. Мне не правится, что вы берете еду с комода. Я так боюсь, что вы… что вы проглотите запонку.

— Да, однажды я чуть было ее не проглотил, — нехотя признался Мерлин, — но это, знаете ли, не так-то просто. То есть плоскую часть проглотить нетрудно, да и вторую тоже, если по отдельности, но чтобы проглотить запонку целиком, для этого нужно иметь совершенно особое горло.

Мерлин не переставал дивиться, откуда у него берется находчивость и галантность, с какими он отвечает Кэролайн. Впервые в жизни слова неслись к нему опрометью, пронзительно умоляя их употребить, и послушно выстраивались в строго организованные взводы и батальоны, подводимые исполнительными адъютантами в виде абзацев.

— Вот это-то меня и напугало, — проговорила Кэролайн. — Я знала, что для этого нужно иметь совершенно особое горло, но знала также — во всяком случае, уверена была, — что у вас такого нет.

Мерлин с готовностью кивнул:

— Нет. Такое горло стоит целую кучу денег, а у меня, к сожалению, их гораздо меньше.

Этого признания он не стыдился, — скорее даже, оно доставило ему удовольствие: он чувствовал, что Кэролайн поймет все, что бы он ни сказал и ни сделал, и меньше всего осудит его за бедность и полную невозможность когда-либо из нее выбраться.

Кэролайн взглянула на свои часики и, тихонько охнув, соскочила со стола:

— Уже шестой час! А я и не заметила. Мне нужно быть в «Рице» в половине шестого. Давайте поскорее управимся, я заключила пари.

Они дружно принялись за работу. Перво-наперво Кэролайн со свистом запустила в полет монографию о насекомых, которая вдребезги разнесла стеклянную перегородку, за которой помешался мистер Мунлайт Квилл. Владелец книжной лавки, вскинув голову, оторопело огляделся по сторонам, смахнул со стола осколки и вновь углубился в корреспонденцию. Мисс Маккракен и бровью не повела; одна только мисс Мастерс, вздрогнув, испуганно ойкнула, но тут же вернулась к прежним занятиям.

Но и Мерлину, и Кэролайн это было решительно все равно. В буйном приливе энергии оба кидали книгу за книгой куда попало: порой в воздухе оказывались три-четыре одновременно — они ударялись о стеллажи, разбивали стекла картин на стенах и падали на пол порванными и растрепанными. По счастью, не зашел никто из покупателей — иначе наверняка он бы туда больше ногой не ступил; шум стоял ужасный: что-то плюхалось, хлопалось, рвалось, рассыпалось, временами раздавался грохот и звяканье стекла и слышалось учащенное дыхание двух книгометателей, перемежавшееся взрывами смеха, с которым они иной раз не могли совладать.

В половине шестого Кэролайн зашвырнула на лампу последнюю книгу, которая и послужила последней, так сказать, каплей. Натянутый до предела атлас лопнул и обрушил весь свой груз в виде непомерной разноцветно-белой груды на уже захламленный пол. Тогда Кэролайн со вздохом облегчения повернулась к Мерлину и протянула ему руку.

— Прощайте, — сказала она просто.

— Вы уходите?

Ответа не требовалось. Мерлин задал свой вопрос всего лишь в попытке задержать Кэролайн хоть ненадолго и еще, пусть на миг, извлечь из ее присутствия слепящее глаза сияние, продлить невыносимое счастье от близости ее лица, черты которого заставляли думать о поцелуях и напоминали, как ему казалось, лицо девушки — его знакомой по 1910 году. На минуту Мерлин сжал нежную руку Кэролайн, а потом она с улыбкой ее отняла и, прежде чем он подскочил к двери, открыла ее сама и исчезла в мутных зловещих сумерках, нависших именно над Сорок седьмой улицей.

Мне хотелось бы поведать вам о том, как Мерлин, увидев воочию отношение красоты к многовековой мудрости, прошествовал в закуток мистера Мунлайта Квилла и немедля попросил об увольнении, а посему вышел бы на улицу, став совсем другим человеком — гораздо лучше, благородней и все более иронично настроенным. Истина, однако, куда банальней. Мерлин Грейнджер, стоя посреди книжной лавки, окинул взглядом учиненный в ней разгром: порванные тома, атласные лоскуты некогда красивого алого абажура, кристаллическую россыпь битого стекла, переливавшуюся искрами по всему помещению, затем направился в угол, где хранилась швабра, и принялся за уборку, стараясь по мере сил навести прежний порядок. Выяснилось, что, хотя часть книг и уцелела, большинство из них так или иначе были повреждены. У одних отстали обложки, у других вывалились страницы, кое-какие помялись и потрескались, а таковые, как известно всякому небрежному в обращении с книгами покупателю, возврату за прежнюю цену не подлежат как подержанные.

Тем не менее к шести часам основную разруху удалось ликвидировать. Мерлин расставил книги по местам, подмел пол и ввинтил в патроны новые лампочки. Алый абажур прекратил существование, и Мерлин не без тревоги подумал, что средства на его замену, вероятно, вычтут у него из жалованья. В шесть вечера, впрочем, сделав все от него зависящее, он пробрался через витрину, чтобы опустить жалюзи. Осторожно шагнув назад, он увидел, что мистер Мунлайт Квилл поднялся с места, надел пальто, шляпу и вышел на середину лавки. Он с загадочным видом кивнул Мерлину и двинулся к выходу. Взявшись за ручку двери, он помедлил, обернулся и голосом, в котором разъяренность странным образом мешалась с нерешительностью, произнес:

— Если эта девушка придет сюда снова, попросите ее вести себя прилично.

Скрип распахнутой им двери заглушил робкий ответ Мерлина: «Слушаю, сэр».

Мерлин постоял с минуту, благоразумно повелев себе не волноваться попусту о том, что только смутно маячило в будущем, потом прошел за перегородку и пригласил мисс Мастерс поужинать вместе с ним во французском ресторане Пюльпа, где, невзирая на распоряжения федерального правительства, все еще можно было заказать за обедом красное вино. Мисс Мастерс дала согласие.

— От вина у меня всегда шумит в голове, — добавила она.

Мерлин внутренне расхохотался, сравнив ее с Кэролайн, вернее, даже и не подумав сравнивать. Сравнения просто не могло быть.

II

Мистер Мунлайт Квилл — непостижимый, экзотический, с характером восточного склада — был тем не менее человеком решительным. И к проблеме разгромленной книжной лавки подошел со всей решительностью. Без затрат, сумма которых равнялась бы первоначально вложенному капиталу (а пойти на такой расход он, по кое-каким личным соображениям, не желал), вести дело по-прежнему было невозможно. Оставалось только одно. Он безотлагательно перепрофилировал свое заведение из магазина, торгующего книжными новинками, в букинистический. Поврежденные книги подверглись уценке от двадцати пяти до пятидесяти процентов; вывеске над дверью с прихотливой змеиной вышивкой, некогда столь вызывающе яркой, позволено было тускнеть, приобретая неопределенно-закопченный оттенок выцветшей краски; следуя неодолимой склонности к церемониалу, владелец пошел даже на то, чтобы приобрести две ермолки из дрянного красного войлока: одну для себя, а другую для продавца — Мерлина Грейнджера. Более того, он перестал подстригать свою эспаньолку, которая напоминала теперь хвостовое оперение дряхлого воробья, и сменил прежний элегантный деловой костюм на внушавшее почтительные чувства одеяние из потертой шерстяной ткани альпака.

В сущности говоря, спустя год после катастрофического визита Кэролайн в книжной лавке только мисс Мастерс хоть как-то сохраняла связь с современностью. Мисс Маккракен пошла по стопам мистера Мунлайта Квилла и превратилась в невыносимую распустеху.

Мерлин тоже — не то из лояльности, не то из-за безразличия — махнул рукой на свою внешность, сделавшуюся подобием запущенного сада. Он воспринял красную войлочную ермолку как символ собственного упадка. Неизменно слывший в годы юности «чистюлей», он со времени выпуска из технического училища в Нью-Йорке неукоснительно пекся о безупречном состоянии одежды, волос, зубов и даже бровей и усвоил важность укладывания чистых носков пяткой к пятке, мыском к мыску в особом ящике комода, который предназначался исключительно для носков.

Именно эти привычки, чувствовал Мерлин, и обеспечили ему достойное место среди великолепия торгового предприятия «Мунлайт Квилл». Только благодаря им он не занимался больше изготовлением «ящиков для хранения вещей», чему он, стиснув зубы, обучался ради практических целей в техническом училище, и не рассылал их заказчикам, имевшим в них надобность, — возможно, владельцам похоронных бюро. Тем не менее когда книжная лавка «Мунлайт Квилл» из передовой стала ретроградной, Мерлин предпочел деградировать заодно с ней, а потому привык к тому, что костюмы его беспрепятственно аккумулируют невесомые частицы, парящие в воздухе; носки он стал швырять куда попало — то в ящик с рубашками, то с нижним бельем, а то и попросту мимо. В этом новом для него, нерадивом состоянии ему частенько случалось отправлять в прачечную вещи ни разу не надеванные — обычное чудачество обнищавших холостяков. И это в пику его любимым журналам: они в те дни прямо-таки кишели статьями преуспевающих авторов, направленными против скандальной наглости клеймившихся позором бедняков, которые осмеливались покупать пригодные для ношения сорочки и говяжью вырезку, а также инвестировать в ювелирные изделия вместо того, чтобы делать четырехпроцентные вклады в надежные банки.

Положение вещей тогда и в самом деле сложилось странное и прискорбное для многих достойных и богобоязненных людей. Впервые в истории республики чуть ли не всякий негр к северу от Джорджии мог разменять долларовую банкноту. Но поскольку в то время по покупательной способности цент стремительно приближался к китайскому убю и лишь изредка попадал вам в руки на сдачу при покупке безалкогольного напитка, а потратить его удавалось разве что только для того, чтобы узнать свой вес, то ситуация эта, вероятно, не являлась такой уж странной, как на первый взгляд. Однако положение вещей все же было чересчур странным ввиду предпринятого Мерлином Грейнджером шага — шага рискованного и не слишком обдуманного: он предложил мисс Мастерс выйти за него замуж. Гораздо более странно то, что мисс Мастерс это предложение приняла.

Случилось это вечером в субботу в ресторане Пюльпа, за бутылкой минеральной воды стоимостью один доллар и семьдесят пять центов, смешанной с vin ordinaire.[61]

— От вина у меня в голове шумит, а у вас? — весело прощебетала мисс Мастерс.

— Да, — рассеянно отозвался Мерлин, а затем после затяжной многозначительной паузы произнес: — Мисс Мастерс… Олив… Я должен вам кое-что сказать, если вы готовы меня выслушать.

Шум в ушах мисс Мастерс (она-то знала, что именно должно последовать) усилился настолько, что казалось, будто нервное напряжение вот-вот обернется смертельным электрическим разрядом. Но голос у нее не дрогнул — и ответ «Да, Мерлин» нимало не выдал ее внутреннего смятения. У Мерлина во рту очутился спасительный глоток воздуха, и он торжественно объявил:

— Состояния у меня нет. Никакого.

Их взгляды встретились и слились в мечтательном, дивном томлении.

— Олив, — выговорил Мерлин, — я люблю тебя.

— Я тоже тебя люблю, Мерлин, — без затей ответила она. — Закажем еще бутылочку вина?

— Да! — подхватил Мерлин, и сердце у него заколотилось. — Ты хочешь…

— Выпить за нашу помолвку, — храбро перебила она. — Чтобы она оказалась недолгой!

— Нет! — почти что выкрикнул Мерлин, свирепо стукнув кулаком по столу. — Пусть она длится вечно!

— Что?

То есть… Ах да, теперь я понял. Ты права. Пусть она окажется недолгой! — Он рассмеялся и добавил: — Это я запутался.

Принесли вино, и они приступили к детальному обсуждению.

— Сначала обойдемся небольшой квартиркой, — начал Мерлин. — Да-да, ей-богу, я даже знаю такую — у нас в доме: одна просторная комната и что-то вроде гардеробной и кухоньки, а общая ванная на том же этаже.

Олив радостно захлопала в ладоши, а Мерлин подумал: «Какая все же она миловидная — во всяком случае, до переносицы, а ниже не очень». Олив с энтузиазмом продолжала:

— А как только мы сможем себе это позволить, снимем шикарную квартиру — с лифтом и консьержкой.

— И потом купим загородный дом и машину.

— Ничего лучше и представить себе не могу. А ты?

Мерлин замолчал. Он думал о том, что ему придется покинуть свою комнату в торце четвертого этажа. Однако теперь это мало что значило. За прошедшие полтора года — собственно, со дня визита Кэролайн в книжную лавку «Мунлайт Квилл» — он ни разу ее не видел. Спустя неделю после того дня свет в окнах ее квартиры перестал зажигаться: по вечерам внутренний двор заливала темнота, которая, казалось, слепо нащупывает его застывшее в ожидании незанавешенное окно. Затем окна наконец осветились, но вместо Кэролайн и ее посетителей там оказалось скучное семейство: низкорослый мужчина с усами щетинкой и полногрудая дама, проводившая вечера за тем, что, поглаживая себя по бедрам, переставляла с места на место всякие безделушки. Мерлину хватило двух вечеров, и он ожесточенно опустил занавеску.

Нет, Мерлин не представлял себе ничего лучше, как только пробивать себе дорогу в жизни на пару с Олив. У них будет дом в пригороде — окрашенный голубой краской, одним разрядом ниже белоснежных оштукатуренных коттеджей под зелеными крышами. На газоне вокруг дома будут разбросаны ржавые садовые лопаты, там же будет стоять сломанная зеленая скамейка и детская коляска с плетеным кузовом, покосившимся на левый бок. Но и газон, и детскую коляску, и сам дом, и весь мир обнимут руки Олив — слегка располневшие, руки неооливийского периода, который наступит, когда ее щеки начнут при ходьбе чуть подрагивать от слишком усердного массажа лица. До ушей Мерлина донесся ее голос — у самого уха:

— Я знала, что ты собирался сказать об этом сегодня вечером. Я заметила…

Она заметила. О да, Мерлина вдруг разобрало любопытство: многое ли ей заметно? Заметила ли она, что девушка, вошедшая в компании троих мужчин и севшая за соседний столик, не кто иная, как Кэролайн? Да-да, заметила она это или нет? Заметила ли, что мужчины принесли с собой спиртное — куда крепче, чем красные чернила от Пюльпа, будь у них даже втрое больше градусов?

Мерлин с перехваченным дыханием не сводил с них глаз, урывками вбирая в себя разлитый по воздуху нежный и негромкий монолог Олив: она, словно трудолюбивая пчела, извлекала из незабываемого момента всю сладость. Мерлин прислушивался к звяканью льда в бокалах и к дружному смеху, которым все четверо встречали какую-нибудь шутку, и смех Кэролайн, столь ему памятный, взбудоражил его и властно побудил его сердце воспарить и устремиться к ее столику, чему оно послушно подчинилось. Мерлин отлично видел Кэролайн, и ему почудилось, что за истекшие полтора года она переменилась — пускай и самую чуточку. То ли свет так падал, то ли щеки у нее немного впали и глаза потускнели, хотя и сделались более влажными? Но медь в ее рыжих волосах наливалась прежней густотой, губы все так же намекали на поцелуи, в точности как и ее профиль, который возникал порой перед его взором на фоне книжных рядов, когда в лавку — уже без лампы с алым абажуром — проникали сумерки.

И Кэролайн пила. Утроенный румянец на ее щеках составили молодость, вино и отличная косметика — это было Мерлину ясно. Она невероятно веселила юношу, сидевшего слева от нее, и толстяка, сидевшего справа, и даже пожилого господина напротив, который время от времени смущенно хмыкал не без оттенка укоризны, свойственной поколению постарше. Кэролайн то и дело принималась напевать песенку, и Мерлин разобрал слова:

Наплюй на все печали,

Держись от бед подале…

Толстяк наполнил стакан Кэролайн янтарной желтизной. Официант, круживший вокруг столика и беспомощно взиравший на Кэролайн, которая учинила оживленный и лишенный всякого смысла допрос относительно сочности того или иного блюда, ухитрился разжиться наконец неким подобием заказа и спешно удалился.

Олив обращалась к Мерлину:

— Так что же, когда?

В голосе у нее прозвучало легкое разочарование. До Мерлина дошло, что он только что ответил отрицательно на какой-то ее вопрос.

— Ну, когда-нибудь.

— А тебе разве все равно?

Жалостная нотка в голосе Олив заставила Мерлина перевести взгляд на нее.

— Как можно скорее, дорогая, — ответил он в приливе неожиданной нежности. — Через два месяца — в июне.

— Так скоро? — От радостного волнения у Олив пересохло в горле.

— Ну да. Думаю, в июне лучше всего. Ждать незачем.

Олив принялась делать вид, будто два месяца — слишком короткий для нее срок, она не успеет подготовиться. Негодный мальчишка! Надо же, не терпится ему! Ладно, она ему покажет, что с ней пороть горячку у него не выйдет. Собственно говоря, он так внезапно на нее насел, что она в точности еще не решила, стоит ли ей выходить за него замуж.

— В июне, — твердо заявил Мерлин.

Олив вздохнула, улыбнулась и принялась за кофе, оттопырив мизинчик на воистину утонченный манер. Мерлину вдруг пришла в голову мысль: а что, если купить пять колец и постараться их на ее мизинчик набросить?

— Ах ты господи! — воскликнул он, ведь скоро ему в самом деле предстоит надеть кольцо на палец Олив.

Он резко повернул голову направо. Четверка пирующих настолько разгулялась, что к ним подошел метрдотель. Кэролайн завела с ним спор на повышенных тонах: ее милому юному голоску внимал, казалось, весь ресторан — весь, за исключением Олив Мастерс, поглощенной своим только что обретенным секретом.

— Здравствуйте, здравствуйте, — говорила Кэролайн. — Вы, наверное, самый симпатичный метрдотель в неволе. Слишком шумно? Какая жалость. С этим надо что-то делать. Джеральд, — обратилась она к сидевшему справа от нее, — метрдотель утверждает, что здесь слишком шумно. Просит нас это прекратить. Что мне ему ответить?

— Ш-ш! — отозвался Джеральд со смехом. — Ш-ш! — И Мерлин услышал, как он вполголоса добавил: — Все буржуа переполошатся. Сюда приказчики приходят учиться говорить по-французски.

Кэролайн подскочила на месте, озираясь по сторонам.

— Где тут приказчики? — вскричала она. — Покажите мне хоть одного.

Ее слова, по-видимому, настолько развеселили всю компанию, а заодно и саму Кэролайн, что все четверо снова зашлись в хохоте. Метрдотель, честно предприняв последнюю безнадежную попытку их урезонить, по-галльски пожал плечами и удалился в тень.

Ресторан Пюльпа, как известно всякому, неизменно славится респектабельностью табльдота. Это не место для увеселений в общепринятом смысле слова. Посетители приходят, пьют красное вино, беседуют — вероятно, чуть больше и чуть громче обычного — под низким прокопченным потолком, а потом расходятся по домам. Заведение закрывается ровно в половине десятого — ни минутой позже; с полицейским расплачиваются и вручают ему дополнительную бутылку вина для супруги, гардеробщица сдает чаевые в общую кассу, после чего темнота, опустившись на круглые столики, выключает их из хода жизни. Но в этот вечер для ресторана Пюльпа была заготовлена суматоха — и суматоха, далекая от заурядной. На столешницу вскочила девушка с рыжими, отливавшими медью волосами и пустилась в пляс.

— Sacre nom de Dieu![62] Слезайте немедленно! — закричал метрдотель. — Прекратите музыку!

Но музыканты играли так громко, что вполне могли притвориться, будто ничего не слышат; вспомнив молодость, они заиграли еще громче и еще веселее, а Кэролайн плясала ловко и живо: ее розовое просвечивающее платье обвивалось вокруг нее, проворные руки плавно скользили в дымном воздухе.

Компания французов за соседним столиком разразилась возгласами одобрения, к ним присоединились и другие посетители: минута — и все в зале аплодировали и что-то выкрикивали; половина обедавших повскакала с мест: столпившись, они оттеснили на задний план спешно вызванного владельца, который пытался протестовать и призывал незамедлительно положить всему этому безобразию конец, однако слов его разобрать было нельзя.

— …Мерлин! — кричала Олив, наконец-то пришедшая в себя. — Это же такая негодница! Идем отсюда — сейчас же!

Завороженный Мерлин слабо возразил, что они еще не заплатили по счету.

— Ничего страшного. Оставь на столике пять долларов. Меня тошнит от этой девицы. Я не в силах ее вынести.

Олив, уже на ногах, тянула Мерлина за руку.

Покорно и безучастно, но совершенно явно против своей воли Мерлин поднялся и молча последовал за Олив: она пробиралась сквозь толпу, впавшую в настоящее неистовство; исступленный восторг достиг своего апогея и грозил перерасти в разнузданное буйство, которое вошло бы в легенду. Мерлин послушно взял пальто и, спотыкаясь, взобрался по лестнице на полудюжину ступенек: там он оказался на влажном апрельском ветру, но в ушах у него все еще слышался стук легких каблучков по столешнице и раздавался смех, до краев заполнивший крохотный ресторанный мирок. Не проронив ни слова, Мерлин и Олив направились к автобусной остановке на Пятой авеню.

И только на следующий день Олив заговорила о свадьбе: она решила передвинуть дату поближе — лучше всего, если они обвенчаются первого мая.

III

И они соединились браком, довольно прозаическим образом, под люстрой в той самой квартире, где Олив жила с матерью. После свадьбы настроение было приподнятым, но постепенно стала возрастать скука. На Мерлина легла ответственность: как ухитряться, чтобы его тридцати долларов в неделю и двадцати Олив хватало для того, чтобы поддерживать респектабельную полноту и скрывать ее с помощью достаточно приличной одежды.

Через несколько недель пагубных и прямо-таки унизительных экспериментов с ресторанами было решено влиться в несметную армию потребителей полуфабрикатов, и Мерлин, вернувшись в прежнюю колею, ежевечерне заворачивал в кулинарию Брэгдорта, где покупал картофельный салат, ломтики ветчины, а иногда, в приступе расточительности, даже и фаршированные томаты.

Затем он плелся домой, входил в темный коридор и взбирался на третий этаж по скрипучим ступенькам, покрытым древним ковром с давно стершимся узором. В коридоре пахло стариной: овощами урожая 1880 года; мебельной политурой, бывшей в моде, когда Брайан, прозванный Адамом-и-Евой, соперничал с Уильямом Маккинли;[63] портьерами, на унцию тяжелее за счет пыли, собранной ими с давно изношенных ботинок и с платьев, давно пущенных на лоскутные одеяла. Запах преследовал Мерлина по всей лестнице, усиливаясь и обостряясь на каждой площадке благодаря веяниям кухонной готовки, и вновь ослабевал на следующем пролете, сменяясь духом былой обыденной рутины былых поколений.

В конце концов перед Мерлином возникала дверь квартиры, которая распахивалась с неприличной готовностью и затворялась чуть ли не с презрением после его возгласа: «Привет, дорогая! Попируем сегодня».

Олив — она всегда возвращалась домой на автобусе с тем, чтобы «глотнуть свежего воздуха», — стлала постель и развешивала одежду. Заслышав приветствие Мерлина, она выходила навстречу и с широко раскрытыми глазами торопливо его целовала, а он держал ее перед собой как лестницу, поймав за руки, словно она не способна была сохранять равновесие и, если бы он ослабил хватку, рухнула бы столбом навзничь. Так муж целует жену на втором году брака в отличие от поцелуя, каким жених награждает невесту (явно не без наигрыша, как замечают люди знающие) и скопированного обычно со страстных любовных сцен в фильмах).

Подавался ужин, потом они шли прогуляться за два квартала через Центральный парк, а иногда посещали кинотеатр, где им терпеливо внушали, что их жизнь расписана вся наперед и скоро для них настанет нечто величественное, дивное и прекрасное, если только они будут послушно следовать велениям тех, кто по праву стоит над ними, и не станут гоняться за удовольствиями.

Так минуло три года. Далее в их жизни произошла перемена: у Олив родился ребенок, вследствие чего Мартин изыскал способ пополнить материальные ресурсы семьи. Через три недели после родов он подступил к мистеру Мунлайту Квиллу с требованием значительно повысить ему жалованье.

— Я работаю у вас десять лет, — заявил он, — с тех пор, как мне исполнилось девятнадцать. И всегда старался выкладываться до конца ради интересов дела.

Мистер Мунлайт Квилл ответил, что должен это обдумать. На следующее утро, к величайшей радости Мерлина, он сообщил, что намерен осуществить давно задуманный им план — удалиться на покой и лишь изредка заглядывать в лавку, а Мерлину поручить стать управляющим с жалованьем пятьдесят долларов в неделю и получать от прибыли одну десятую долю. Не успел старик договорить, как щеки у Мерлина запылали, а на глаза навернулись слезы. Он схватил руку нанимателя и, тряся ее что есть силы, без конца повторял:

— Вы очень добры, сэр. Как это мило с вашей стороны. Вы очень, очень добры.

Итак, после десяти лет преданной службы в книжной лавке Мерлин добился наконец успеха. Оглядываясь назад, он больше не воспринимал свое восхождение на волнующую вершину как временами жалкое, но неизменно унылое десятилетнее прозябание, когда энтузиазм угасал и мечты развеивались; годы, когда лунный свет во внутреннем дворике тускнел, а лицо Олив теряло юную свежесть, не казались ему тягостными; нет, теперь прошлое представлялось ему сплошным победным торжеством над преградами, которые он целеустремленно преодолевал благодаря несокрушимой силе воли. Самообман оптимизма, уберегавший его от терзаний, виделся ему теперь облаченным в сверкающее убранство неколебимой решительности. Мерлин не раз помышлял покинуть книжную лавку Мунлайта Квилла и взмыть к новым высотам, однако из чистого малодушия так и оставался на прежнем месте. Странно, но теперь он считал, что именно тогда проявил невероятную твердость духа для того, чтобы одержать победу там, где сражался.

Так или иначе, давайте пока не будем оспаривать у Мерлина справедливость обретенной им новой впечатляющей самооценки. Он достиг цели. К тридцати годам занял положение не из последних. В тот вечер он покончил с работой в самом лучезарном настроении, потратил в кулинарии Брэгдорта всю наличность на роскошную снедь и, пошатываясь от тяжести четырех громадных бумажных пакетов, устремился домой, воодушевленный великой новостью. Событие ничуть не было омрачено тем, что Олив из-за тошноты почти ни к чему не притронулась и сам Мерлин в борьбе с четырьмя фаршированными томатами причинил себе не слишком болезненный, но бесспорный вред, а все припасы в холодильном ящике без льда на следующий день протухли. Впервые со свадебной недели над Мерлином сияло небо, исполненное безоблачного спокойствия.

Новорожденного окрестили Артуром; жизнь обрела достоинство и смысл, постепенно в ней образовалось средоточие. Мерлин и Олив добровольно отступили в собственной вселенной на второй план, но утрата личностного начала была возмещена тем, что они начали испытывать что-то вроде первобытной гордости. Загородного дома не появилось: его заместило месячное пребывание в пансионе в Эсбери-парк; каждое лето, когда Мерлин брал двухнедельный отпуск, это путешествие по-настоящему радовало — в особенности было приятно, оставив спящего ребенка в просторной комнате с видом, условно говоря, на море, прогуливаться вдвоем среди толчеи по дощатому настилу на пляже: Мерлин попыхивал сигарой и пытался выглядеть дельцом с годовым доходом в двадцать тысяч.

Не без тревоги отмечая, что дни растягиваются, а годы бегут все быстрее, Мерлин встретил тридцать первый год, потом тридцать второй и потом едва ли не скачком очутился в возрасте, в котором после всех старательных промываний едва-едва набирается малая горстка драгоценных крупиц юности: ему исполнилось тридцать пять. И однажды на Пятой авеню Мерлин увидел Кэролайн.

В солнечное, цветущее пасхальное воскресенье всю улицу заполнил поток белоснежных, как лилии, нарядов, праздничных костюмов и расцвеченных апрельскими красками модных шляпок. Наступил полдень: из широко разинутых, будто рты, дверей соборов — Святого Симона, Святой Хильды и церкви Посланий Святых Апостолов — хлынул народ; над толпами витал счастливый смех, когда люди встречали знакомых, весело болтали на ходу или махали белыми букетами ожидавшим шоферам.

Перед церковью Посланий Святых Апостолов выстроились все двенадцать членов приходского управления: они исполняли освященный временем обычай раздачи пасхальных яиц с начинкой из пудры тем, кто впервые присутствовал на службе в этом году. Вокруг радостно резвились тысячи две на диво ухоженных детишек богатейших семейств: благопристойные и благовоспитанные, в кудрявых завитках, сиявших подобно искристым бриллиантам в колечках на пальцах своих матерей. Сентиментальность напоминает о детишках бедноты? Да-да, но дети богачей — они же умытые, опрятные, благоуханные, загорелые на загородном солнце, а главное, переговаривающиеся негромкими, комнатными голосами.

Малышу Артуру — ребенку из среднего класса — исполнилось пять лет. Неприметный и никем не замечаемый — с носом, навеки омрачившим все упования на будущее греческое совершенство, он крепко уцепился за теплую липкую руку матери, и все трое, с Мерлином по другую его сторону, продвигались в толпе, расходившейся по домам. На Пятьдесят третьей улице, с двумя соборами, образовался самый плотный затор. Шаг пришлось вынужденно замедлить настолько, что даже малышу Артуру не составляло никакого труда не отставать. Именно там Мерлин заметил темно-пурпурное ландо с блестящими никелированными деталями: медленно скользнув к обочине, оно притормозило. В ландо сидела Кэролайн.

Она была в черном облегающем платье с отделкой цвета лаванды, выше талии рисунок — корсаж из орхидей. Мерлин вздрогнул и испуганно уставился на Кэролайн. Он встретился с этой девушкой впервые за восемь лет, прошедших со дня его свадьбы. Но девушкой она больше не выглядела. Она казалась все такой же стройной — или, наверное, не совсем такой: былая мальчишеская развязность, подростковая дерзость исчезли вместе с ранним румянцем. Но красота осталась прежней; облик Кэролайн излучал чувство собственного достоинства и очаровывал счастливо достигнутыми двадцати девятью годами: она сидела в автомобиле с такой полнейшей непринужденностью и таким самообладанием, что у взиравших на нее не могло не захватить дух.

Кэролайн вдруг улыбнулась — давней улыбкой, праздничной, как этот пасхальный день, убранный цветами, улыбкой еще более приветливой, однако не столь сияющей и сулившей множество обещаний, какой она впервые улыбалась Мерлину в книжной лавке девять лет тому назад. Улыбка таила холод, разочарование и опечаленность.

Но приветливости в улыбке хватило для того, чтобы два молодых человека при всем параде впопыхах сдернули цилиндры с голов, блестевших от бриолина: взволнованно кланяясь, подбежали к борту ландо, и там Кэролайн мягко коснулась перчатками цвета лаванды их серых перчаток. За этой парочкой юношей последовала другая, потом еще одна — и вокруг ландо быстро начала расти толпа. Мерлин услышал, как молодой человек рядом с ним бросил своей — вероятно, миловидной — спутнице:

— Прости, но я на минуточку: мне очень нужно кое с кем переговорить. Иди вперед — я догоню.

Минута-другая — и ландо со всех сторон сплошь обступили представители сильного пола, причем каждый старался изобрести фразу поумнее, чтобы она пробилась к Кэролайн через общий речевой поток. К счастью для Мерлина, у маленького Артура весьма кстати что-то не заладилось с одеждой, и Олив поспешила отвести малыша в сторонку к какому-то дому для срочной починки, а Мерлин смог без помех понаблюдать за салонной уличной беседой.

Толпа напирала. Позади первого ряда выстроился второй, за ним — еще два. Посредине — орхидеей в черном букете — Кэролайн восседала, будто на престоле, внутри исчезнувшего из поля зрения ландо, кивая и рассылая приветствия с такой неподдельно счастливой улыбкой, что внезапно, бросив супруг и спутниц на произвол судьбы, к ней хлынула новая смена поклонников.

Толпа, уже сходная с римской фалангой, увеличивалась за счет празднолюбопытствующих; мужчины всех возрастов, вряд ли знакомые с Кэролайн, проталкивались поближе, образуя круг с постоянно возраставшим диаметром, так что дама в платье с отделкой цвета лаванды сделалась центром импровизированного зрительного зала громадных размеров.

Всюду виднелись лица — чисто выбритые, усатые, старые, молодые, неопределенного возраста, а порой кое-где выглядывало и женское. Людское скопление очень скоро распространилось вплоть до противоположной обочины, а когда из собора Святого Антония за углом высыпали на улицу прихожане, толпа запрудила и тротуар, притиснув крайних зевак к металлической ограде особняка какого-то миллионера. Автомобилям, несшимся по авеню, пришлось затормозить, и в одно мгновение в толпу уперлась вереница из трех, пяти, потом шести машин; автобусы — эти черепахи дорожного движения с перегруженным верхом — застряли в пробке; пассажиры империала взбудораженно перевешивались вниз, пытаясь разглядеть средоточие человеческой массы, которое со стороны уже невозможно было увидеть.

Давка стала чудовищной. Ни модная публика на футбольном матче между командами Йеля и Принстона, ни взмокшие болельщики на мировой серии по бейсболу не шли ни в какое сравнение с ордой, которая гомонила, глазела, заливалась смехом и подавала гудки вокруг дамы в черном платье с отделкой цвета лаванды. Зрелище это изумляло и вселяло ужас. В конце квартала, на расстоянии в четверть мили, полуобезумевший полисмен звонил в участок; на том же углу перепуганный очевидец разбил стекло пожарной сигнализации и бессвязными заклинаниями требовал выслать на место происшествия все городские пожарные машины; на верхнем этаже одного из соседних высотных зданий истеричная старая дева вызывала по телефону то агента по соблюдению сухого закона, то представителей комиссии по противодействию большевизму, то бригаду из родильного отделения больницы Бельвю.

Шум усиливался. Прибыл первый пожарный расчет, наполняя воскресный воздух дымом, лязганьем и трубными металлическими сигналами, эхо которых отдавалось от высоких стен. Решив, что город постигло страшное бедствие, двое взволнованных священнослужителей немедля приступили к особой службе и велели звонить в главные колокола собора Святой Хильды и собора Святого Антония, и звон их ревниво подхватили колокола собора Святого Симона и церкви Посланий Святых Апостолов. Гул этого смятения доносился вплоть до Гудзона и Ист-Ривер; паромы, буксирные судна и океанские лайнеры включили сирены и пароходные свистки, отзвуки которых поплыли меланхолической каденцией с вариациями и повторами через весь город по диагонали, от Риверсайд-драйв до серых портовых районов Нижнего Ист-Сайда…

А в середке ландо восседала дама в черном платье с отделкой цвета лаванды, мило болтая то с одним, то с другим счастливчиком при всем параде — из числа тех, кому удалось пробиться к ней первыми на расстояние в пределах слышимости. Спустя какое-то время Кэролайн огляделась по сторонам со все возрастающим неудовольствием.

Зевнув, она попросила мужчину, стоявшего к ней ближе прочих, сбегать за стаканом воды. Тот, явно смущенный, пустился в извинения. Он не в состоянии был пошевелить ни рукой, ни ногой. И даже почесать собственное ухо…

Когда со стороны реки донесся рев сирен, Олив, скрепив комбинезончик малыша Артура последней булавкой, подняла голову. Мерлин увидел, как она дернулась, выпрямилась и застыла на месте подобно медленно твердеющей гипсовой статуе, а затем выдохнула удивленно и с осуждением.

— Она — та самая! — вырвалось у нее. — Надо же!

Олив метнула на Мерлина взгляд, в котором упрек мешался с душевной болью, без лишних слов одной рукой подобрала Артура, другой ухватила мужа и с поразительной быстротой, чуть ли не галопом, проложила себе извилистый путь сквозь толпу, расталкивая все препятствия. Так или иначе, перед ней расступались; так или иначе, ей удалось не выпустить из рук ни мужа, ни сына; так или иначе, она сумела — растрепанная и взлохмаченная — через два квартала вырваться на открытое пространство и, не сбавляя скорости, устремиться в боковой переулок. Только там, когда уличный гвалт наконец стих и превратился в далекий невнятный ропот, она замедлила шаг и поставила Артура на ноги.

— И это в пасхальное воскресенье! Ну что за позорище она устроила!

Больше Олив ничего не добавила. Она обратилась с этим восклицанием к Артуру и весь остаток дня разговаривала только с ним. По какой-то непонятной причине, известной лишь посвященным, во все время бегства на мужа она не взглянула ни разу.

IV

Промежуток между тридцатью пятью и шестьюдесятью пятью годами пассивному восприятию представляется вращением на непонятной, каверзной карусели. Да, лошадки на этой карусели потрепаны и трюхают кое-как; их пастельные тона становятся уныло-серыми и бурыми, а само вращение озадачивает и невыносимо кружит голову, и это совсем не похоже на карусель детства и отрочества и уж ничего общего не имеет с уверенным и резвым аттракционом юности. Для большинства людей эти тридцать лет заняты постепенным отдалением от жизни, отходом поначалу с линии фронта со множеством убежищ — бессчетных забав и затей молодости — на рубежи, где их гораздо меньше; когда различные цели сводятся к одной-единственной, разнообразные увеселения вытесняются каким-то одним, круг друзей сужается до тех немногих лиц, кого мы в состоянии терпеть, а потом все сводится к уединенному заброшенному опорному пункту — без опор: пролетающие мимо снаряды либо невыносимо свистят, либо этот свист мы пропускаем мимо ушей и там, поочередно испытывая то страх, то изнеможение, сидим и дожидаемся смерти.

Итак, к сорока годам Мерлин мало переменился по сравнению с тридцатью пятью, разве что брюшко округлилось, на висках пробилась едва заметная седина и походка утратила прежнюю бойкость. В сорок пять отличий от сорока лет замечалось еще меньше: если не считать того, что на левое ухо он стал хуже слышать. Однако к пятидесяти пяти процесс набрал скорость стремительной химической реакции. С каждым годом в глазах домочадцев он все больше и больше превращался в «старикашку» — почти что в развалину, особенно по мнению супруги. К этому времени он сделался полноправным владельцем книжной лавки. Непостижимый мистер Мунлайт Квилл, опочивший лет за пять до того (жена его опередила), передал Мерлину все имущество вместе с лавкой, где тот и проводил свои дни, выучив наизусть наименования всего, что человечество начертало за три тысячи лет: ходячий каталог, авторитет по части тиснения и переплетов, инкунабул и первопечатных изданий, безупречный перечень сотен и сотен авторов, произведения которых были бы ему вряд ли понятны и уж наверняка им не прочитаны.

В шестьдесят пять Мерлин от слабости еле передвигал ноги. Он усвоил прискорбные привычки лиц преклонного возраста, которыми столь часто наделяют второстепенных старческих персонажей в шаблонной викторианской комедии. Он безоглядно растрачивал громадные запасы времени на поиски пропавших очков. Он изводил жену придирками, а она от него не отставала. Он по три-четыре раза повторял за семейным застольем одни и те же шутки и терзал сына дикими, ни с чем не сообразными поучениями, как вести себя в жизни. Умственно и физически он так разительно не походил на двадцатипятилетнего Мерлина Грейнджера, что называть его прежним именем казалось совершенной нелепостью.

Мерлин все пак же работал в книжной лавке, взяв в помощники юношу, которого, разумеется, считал отпетым лодырем, и новую секретаршу — юную мисс Гаффни. Конторские книги все так же вела мисс Маккракен — дряхлая и внушавшая к себе не больше почтения, чем он сам. Юный Артур перепродавал на Уолл-стрит ценные бумаги, чем, похоже, занимались тогда все молодые люди. Все, разумеется, обстояло так, как тому и следовало быть. Пускай старина Мерлин черпает в меру сил чародейство из своих книг, а юный король Артур должен обретаться в бухгалтерии.

Однажды в четыре часа пополудни, когда Мерлин бесшумно проскользнул к витрине магазина в тапочках на мягкой подошве, движимый недавно приобретенной привычкой, которой он, по правде говоря, немного стыдился (с намерением пошпионить за юным продавцом), он нечаянно глянул на улицу и напряг зрение, чтобы лучше всмотреться. К обочине подкатил просторный импозантный лимузин: из него вышел шофер и, получив указания от сидевших в салоне, повернулся и с несколько растерянным видом направился к дверям книжной лавки «Мунлайт Квилл». Отворив дверь, он втиснулся внутрь, с сомнением окинул глазами старика в ермолке и обратился к нему глухим, невнятным голосом, как будто слова его просачивались сквозь туман:

— А у вас есть… есть первые книги из Дании?

Мерлин покачал головой:

— Нет, первопечатных датских книг к нам не поступало.

Шофер снял кепку и почесал плотно остриженную макушку:

— Не. Мне надо дитиктиф. — Он ткнул большим пальцем себе за спину в сторону лимузина. — Она увидала в газете. Первое книгоиздание.

Мерлин оживился. Кажется, намечалась выгодная сделка.

— Ах вот что. Да, мы давали объявление о кое-каких первопечатных изданиях, но… детективы… думаю, вряд ли… А как называется книга?

— У меня выскочило. Что-то о преступлении.

— Так, о преступлении. У нас есть — вот, «Преступления семейства Борджа»: цельный сафьяновый переплет, Лондон, тысяча семьсот шестьдесят девятый год, отличная сохранность…

— Не-не, — перебил шофер, — там был какой-то парень, который преступление и совершил. Она увидала в газете, что книга продается у вас.

С видом эксперта посетитель отверг еще несколько предложенных наугад названий.

— Сивый Свинарь, — вдруг выпалил он после некоторой заминки.

— Как? — переспросил Мерлин, заподозрив намек на свою неряшливость.

— Сивый Свинарь. Ну, который преступник.

— Сивый Свинарь?

— Сивый Свинарь. Фермер, должно быть.

Мерлин растерянно почесал седоватую щетину на подбородке.

— Слушайте, мистер, — продолжал потенциальный клиент, — коли вы желаете меня избавить от лишнего нагоняя, давайте-ка поднапрягите мозги. От всякой проволочки старуха бесится как не знаю кто.

Однако раздумья Мерлина над идентификацией Сивого Свинаря оказались столь же тщетными, как и старательные поиски по стеллажам, и минут через пять крайне подавленному возничему пришлось проделать обратный путь к своей хозяйке. Через стекло витрины Мерлин имел возможность наглядно созерцать сцену чудовищного скандала, разразившегося в салоне лимузина. Шофер беспорядочно жестикулировал в попытке доказать свою невиновность, но, очевидно, без малейшего результата, поскольку, когда он вновь уселся за руль, на лице у него было написано глубокое уныние.

Затем дверца лимузина распахнулась, и на тротуар ступил бледный худощавый юноша лет двадцати, одетый по последней моде, с легкой тросточкой в руке. Он вошел в лавку, прошагал мимо Мерлина и принялся раскуривать сигарету. Мерлин приблизился к нему:

— Чем могу быть вам полезен, сэр?

— Дружище, — холодно ответил юнец, — кое-чем можете. Во-первых, дайте мне выкурить сигаретку тайком от престарелой дамы в лимузине, которая приходится мне бабушкой. Если до моего совершеннолетия ей станет известно, что я курю, это обойдется мне в пять тысяч долларов. Во-вторых, найдите первое издание «Преступления Сильвестра Бонара»,[64] о котором вы дали объявление в субботнем выпуске «Таймс». Бабушке вздумалось вас от этой книжки избавить.

Детектив! Чье-то преступление! Сивый Свинарь! Теперь все стало ясно. Угодливо хмыкнув, словно желая дать понять, что это недоразумение его позабавило бы, если бы жизнь не отучила его от веселья, Мерлин проковылял в дальний угол, где хранились его сокровища, за этим недавним капиталовложением, которое он приобрел сравнительно дешево на распродаже крупной библиотеки.

Когда он вернулся с книгой, молодой человек с наслаждением затягивался сигаретой, выпуская изо рта целые клубы дыма.

— Господи! — воскликнул тот. — Она целый день держит меня при себе и гоняет по всяким идиотским поручениям. За шесть часов ни разу не удалось курнуть! Куда катится мир, спрашиваю я вас, если немощная старушонка, которой впору питаться сухариками с молочком, вдалбливает мужчине, что нравственно, а что нет? Не желаю я терпеть никакого диктата. Покажите-ка книгу.

Мерлин бережно передал книгу юноше, который раскрыл ее так небрежно, что сердце букиниста на миг ухнуло вниз, и пролистал страницы с помощью большого пальца.

— И ни одной тебе картинки, а? — прокомментировал он. — Ну что ж, дружище, назовите цену — давайте! Мы не прочь заплатить вам по справедливости, хотя с какой стати — мне не по уму.

— Сто долларов, — сдвинув брови, произнес Мерлин.

Молодой человек изумленно присвистнул:

— Да ну? Вот это да! Но вы не с плантатором имеете дело. Я человек городской, моя бабушка — тоже, хотя и допускаю, что для содержания ее в исправности требуется льготное налогообложение. Ладно, даю вам двадцать пять долларов — и, согласитесь, это довольно щедро. У нас на чердаке уйма книг — валяются вместе с моими игрушками: все они были написаны задолго до того, как этот старикан-автор на свет появился.

Мерлин напряженно выпрямился в позе негодующего педанта:

— Ваша бабушка выдала вам на это приобретение двадцать пять долларов?

— Нет. Она выдала мне пятьдесят, но ожидает получить сдачу. Уж я-то ее знаю!

— Передайте ей, — с достоинством проговорил Мерлин, — что она упустила крайне выгодную покупку.

— Даю сорок, — упорствовал молодой человек. — Ну же, будьте благоразумны и не пытайтесь нас ободрать…

Мерлин развернулся с бесценным томом под мышкой и вознамерился было вернуть его на место в особый ящик своей конторки, однако тут возникла неожиданная помеха. Входная дверь скорее распахнулась, нежели просто открылась, с неслыханной торжественностью и впустила в темное помещение царственную особу, облаченную в черный шелк и меха, которая, ни минуты не медля, устремилась к нему. Сигарета выпала из пальцев юного горожанина, и он невольно чертыхнулся, однако явление особы произвело самое поразительное и совершенно неслыханное воздействие именно на Мерлина, причем настолько сильное, что главное сокровище книжной лавки выскользнуло у него из рук и улеглось на полу рядышком с сигаретой. Перед ним стояла Кэролайн.

Это была старуха — старуха прекрасно сохранившаяся, на редкость привлекательная, необычайно стройная, но тем не менее старуха. Ее красивые, мягкие, как шелк, седые волосы были тщательно уложены и украшены драгоценностями; на лице — слегка подрумяненном на манер великосветской дамы — проступала сетка морщин, в особенности у глаз, а от носа к углам рта пролегли две глубокие складки. Близорукие глаза смотрели брюзгливо и недоброжелательно.

Но, вне сомнения, это была Кэролайн: те же черты, хотя и разрушенные временем; та же фигура, пусть высохшая и одеревенелая; та же манера держаться, безошибочно узнаваемая по сочетанию чарующей дерзости и завидной самоуверенности; а главное, тот же голос, надтреснутый и дрожащий, однако сохранивший ноту, все еще способную внушать водителям желание развозить белье из прачечной, а воспитанным в городе внукам — растерянность, заставлявшую ронять сигареты на пол.

Кэролайн остановилась и втянула ноздрями воздух. Ее взгляд обнаружил на полу сигарету.

— Что это? — вскричала она. Вопрос прозвучал не вопросом, а протяжной литанией, состоявшей из подозрения, обвинения, доказательства и приговора. В оттяжке Кэролайн не нуждалась. — Руки по швам! — скомандовала она внуку. — Встать прямо и выдохнуть из легких никотин!

Молодой человек с беспокойством смотрел на бабушку.

— Дыши! — велела она.

Молодой человек слегка округлил губы и выдохнул.

— Дыши! — повторила Кэролайн еще более властным тоном.

Молодой человек снова выдохнул — нелепо, беспомощно.

— Ты сознаешь, — отрывисто бросила Кэролайн, — что за пять минут ты лишился пяти тысяч долларов?

Мерлину на мгновение показалось, что молодой человек с мольбой упадет на колени, но таково уж благородство человеческой натуры: он продолжал стоять на месте и даже еще раз выдохнул — отчасти от взволнованности, а отчасти, безусловно, в смутной надежде вновь снискать утраченное расположение.

— Ты осел! — крикнула Кэролайн. — Еще раз, только один раз, это повторится, и ты вылетишь из колледжа и отправишься на работу.

Эта угроза настолько потрясла молодого человека, что он побелел — сделавшись еще бледнее, чем это было свойственно ему от природы. Однако Кэролайн на этом не закончила:

— Думаешь, я не знаю, кем меня считают и ты, и твои братья — да-да, и твой дурень-отец? Знаю. Считаете, что я в маразме. Считаете, будто я уже ни на что не гожусь. Так вот нет! — Она ударила себя в грудь кулаком, словно демонстрируя физическую несокрушимость. — И мозгов у меня останется больше, чем у вас всех, вместе взятых, было от рождения, даже тогда, когда вы солнечным деньком положите меня на стол в гостиной!

— Но, бабушка…

— Помолчи. Ты — тощенький прутик, а не юноша. Да если бы не мои деньги, вышел бы из тебя кто-нибудь получше, чем помощник брадобрея где-нибудь в Бронксе? Покажи свои руки. Тьфу! Руки, годные только для бритья… И ты осмеливаешься грубить мне — мне, когда за мной волочились три графа и один самый что ни на есть настоящий герцог, уж не говоря о полудюжине папских наместников, которые меня осаждали от самого Рима до самого Нью-Йорка. — Кэролайн умолкла и, переведя дух, велела: — Стань прямо и дыши!

Молодой человек послушно выдохнул. Тут дверь как раз отворилась и в лавку ворвался средних лет господин, шляпа и пальто которого были отделаны мехом, но, сверх того, казалось, что тем же мехом отделаны его верхняя губа и подбородок.

— Наконец-то! — воскликнул он. — Искал вас по всему городу. Звонил вам домой, и ваш секретарь сказал, что вы, кажется, отправились в книжную лавку «Мунлайт…»

Кэролайн раздраженно его прервала:

— Я вас наняла, чтобы выслушивать ваши мемории? Вы мой гувернер или мой брокер?

— Ваш брокер, — признался отделанный мехом господин, несколько опешив. — Прошу прощения. Я насчет тех акций фонографической компании. Могу продать их по сто пять.

— Так продавайте!

— Очень хорошо. Но я думал, что лучше…

— Идите и продавайте. Я беседую с внуком.

— Очень хорошо. Я…

— Всего доброго.

— Всего доброго, мадам.

Отделанный мехом господин слегка поклонился и не без оторопи покинул лавку.

— Что касается тебя, — Кэролайн повернулась к внуку, — стой где стоишь и помалкивай.

Она окинула Мерлина взглядом с ног до головы уже без неприязни. Потом улыбнулась, и он понял, что тоже улыбается. Оба вдруг залились дребезжащим, непроизвольно вырвавшимся хихиканьем. Кэролайн ухватила Мерлина за руку и потащила его за собой в другой конец лавки. Там они остановились друг напротив друга и дали волю затяжному приступу старческого веселья.

— Только так, — со злорадным торжеством еле выговорила Кэролайн. — Старичью вроде меня только одно доставляет радость: чувство, что ты способна заставить окружающих плясать вокруг тебя на задних лапках. Быть старой и богатой, имея нищих наследников, почти так же приятно, что быть молодой и красивой в окружении сестер-дурнушек.

— Да уж, — хохотнул Мерлин. — Понимаю. Завидую вам.

Кэролайн кивнула, прищурившись:

— В последний раз, когда я была здесь, сорок лет тому назад, вы были молодым человеком и очень расположены повеселиться.

— Верно, — сознался Мерлин.

— Мой визит, должно быть, много для вас значил.

— Угадали! — воскликнул Мерлин. — Я думал — привык думать поначалу, что вы настоящая, то есть из плоти и крови.

Кэролайн рассмеялась:

— Многие считали меня неземным существом.

— Но теперь, — взволнованно продолжал Мерлин, мне все понятно. Понимание приходит к нам, старикам, после того, как многое теряет свое значение. Теперь мне ясно, что тем вечером, когда вы танцевали на столешнице, вы всего лишь воплощали мое романтическое стремление к прекрасной и порочной женщине.

Прежние глаза Кэролайн были где-то далеко-далеко, голос ее казался эхом забытого сна.

— Ох как я тогда отплясывала! Помню-помню.

— Вы тогда на меня покушались. Олив готовилась вот-вот заключить меня в объятия, а вы предостерегали от несвободы, которая отняла бы у меня положенную мне меру юной беспечности. Но похоже, предостережение уже не успело возыметь действия. Слишком оно запоздало.

— Ты совсем состарился, — туманно заметила Кэролайн. — Я и не думала.

— А я не забыл и того, что вы сотворили со мной, когда мне было тридцать пять. Меня потрясло, как вы устроили тот уличный затор. Успех это имело оглушительный. Что за красоту и могущество вы излучали! Живым воплощением и того и другого вы стали даже для моей жены — и внушили ей страх. Не одну неделю мне хотелось затемно ускользнуть из дому и выкинуть из головы тягомотное существование — слушать музыку и потягивать коктейли с девушкой, в обществе которой я чувствовал бы себя молодым. Но дальше… дальше я перестал понимать, как это сделать.

— А теперь ты вконец одряхлел. — Кэролайн, явно впечатленная, отодвинулась от Мерлина подальше.

— Да, оставьте меня! — воскликнул он. — Вы тоже состарились; душа увядает, как и кожа. Вы явились сюда только затем, чтобы напомнить мне о том, что предпочтительней забыть: что бедным старикам живется, по-видимому, хуже, чем старикам богатым; напомнить мне о том, что мой сын вправе бросить мне обвинение в беспросветной неудаче?

— Давай сюда мне мою книгу! — жестко распорядилась Кэролайн. — Живей, старичина!

Мерлин, взглянув на нее еще раз, терпеливо подчинился. Он поднял книгу с пола и подал ее Кэролайн, покачав головой, когда она протянула ему чек.

— К чему разыгрывать этот фарс с оплатой? Когда-то вы понудили меня порушить это самое помещение.

— Да! — гневно отрезала Кэролайн. — И рада этому. Очень может быть, что именно здесь рухнула моя жизнь.

Она окинула Мерлина взглядом, в котором презрение мешалось с плохо скрытой неловкостью, коротко буркнула что-то внуку-урбанисту и двинулась к выходу.

И Кэролайн исчезла — из книжной лавки Мерлина — из его жизни. Дверь захлопнулась. Вздохнув, Мерлин поплелся к стеклянной перегородке, за которой над пожелтевшими конторскими отчетами корпела умудренная годами, вся в морщинах мисс Маккракен.

Мерлин всмотрелся в ее высохшее, покрытое сетью морщин лицо, ощутив прилив какой-то непонятной жалости. Она-то, во всяком случае, получила от жизни куда меньше, чем он. Ни разу в незабываемые мгновения не придавал ее существованию восторга и смысла, возникая непрошеным, бунтарский романтический дух.

Мисс Маккракен оторвалась от бумаг и спросила:

— И в старости все такая же заводная, не правда ли?

Мерлин вздрогнул:

— Кто?

— Старая Алисия Дир. Ах да, теперь она, конечно, миссис Томас Оллердайс — вот уже тридцать лет как.

— Что? Я вас не понимаю.

Мерлин, широко раскрыв глаза, рухнул как подкошенный на свой вращающийся стул.

— Да ну как же, мистер Грейнджер, не говорите мне только, что вы о ней забыли: ведь она целых десять лет слыла главной достопримечательностью Нью-Йорка. Ну как же… А однажды, когда начался бракоразводный процесс с Трокмортоном, ее появление на Пятой авеню вызвало такой ажиотаж, что случился транспортный затор. Неужто вы не читали об этом в газетах?

— Сроду не имел такой привычки.

Седая голова Мерлина шла кругом.

— Ладно, но не могли же вы забыть тот случай, когда Алисия ворвалась сюда и порушила весь бизнес. Знаете, я тогда едва удержалась и чуть-чуть не попросила мистера Мунлайта Квилла дать мне расчет.

— Вы хотите сказать, что вы тогда ее — видели?

— Видела! Да как же не увидеть, когда вокруг стоял такой грохот. Одному богу известно, что было у мистера Мунлайта Квилла на душе, но он, конечно же, и словечка не вымолвил. Он на ней был просто помешан, а она вертела им как хотела. Стоило ему только воспротивиться ее капризу, как она тут же грозила обо всем донести его жене. И поделом ему! Надо же, такой человек — и попался на крючок смазливой авантюристке! Денег, конечно же, ему для нее никогда не хватало, хотя доходы от продаж были тогда приличные.

— Но когда я ее видел, — запинаясь, проговорил Мерлин, — то есть когда я думал, что ее вижу, она жила с матерью.

— С матерью? Чепуха! — возмутилась мисс Маккракен. — У нее там была компаньонка, которую она называла «тетушкой», но та скорее мне приходилась родней, чем Алисии. Да, добродетельной ее не назовешь, но и в уме не откажешь. Сразу же после развода с Трокмортоном она вышла замуж за Томаса Оллердайса — и обеспечила себя на всю жизнь.

— Да кто она такая? — вскричал Мерлин. — Ради бога, она что, ведьма?

— Куда там! Просто-напросто Алисия Дир — танцовщица, конечно же. В те времена в каждой газете красовалась ее фотография.

Мерлин сидел недвижно, охваченный внезапным изнеможением. Теперь он и в самом деле стал стариком — настолько дряхлым, что уже не в силах был вообразить себя молодым; настолько дряхлым, что мир утратил для него все свое очарование: оно не перелилось в лица детей и надежные, греющие душу жизненные утехи, нет — оно исчезло за гранью всякого восприятия. Мерлину больше не суждено было улыбаться или весенними вечерами посиживать в долгой задумчивости у окна, откуда доносились детские возгласы, мало-помалу превращаясь в голоса его товарищей по мальчишеским играм, звавших его присоединиться к ним, пока еще не совсем стемнело. Теперь он слишком одряхлел даже для воспоминаний.

Вечером Мерлин ужинал с женой и сыном (оба они пользовались им для каких-то своих непонятных целей). Олив сказала:

— Не сиди как истукан. Скажи хоть слово.

— Пусть лучше молчит, — пробурчал Артур. — Ему только дай волю, так он в сотый раз расскажет историю, которую мы уже назубок выучили.

В девять часов Мерлин потихоньку взобрался наверх, в спальню. Плотно притворив за собой дверь, он постоял минутку на месте: тощие руки и ноги ходили у него ходуном. Теперь он понял, каким дураком прожил всю свою жизнь.

«О, Рыжеволосая Ведьма!»

Но было слишком поздно. Он разгневал Провидение тем, что противостоял слишком многим искушениям. Впереди Мерлина ждали только небеса, где он встретится только с теми, кто, подобно ему, растратил земную жизнь впустую.

1921

Мистер Ики

(Чудо чудачества в одном действии)

Перевод Л. Бриловой

Сцена представляет собой площадку перед загородным коттеджем в Западном Айзекшире, в один из отчаянно аркадских августовских вечеров. Мистер Ики, причудливо разодетый в костюм селянина елизаветинских времен, слоняется и склоняется над цветочными горшками и петушками. Это старик, давно переживший жизненный расцвет и далеко не молодой. Судя по его неправильному выговору и рассеянности, побудившей его надеть куртку наизнанку, можно предположить, что он стоит либо выше, либо ниже повседневных мелочей жизни.


Около него на траве лежит мальчик по имени Питер. Питер, разумеется, подпирает подбородок ладонью, как изображенный на портретах юный сэр Уолтер Рэли.[65] В точности та же внешность (вдумчиво-мрачный, почти траурный взгляд серых глаз), притягивающая к себе явной отрешенностью от земной пищи. Наиболее привлекательна подобная отрешенность после сытного обеда с говядиной. Питер зачарованно смотрит на мистера Ики.


Тишина. Поют птицы.


Питер: Ночами я часто сижу у окна и созерцаю звезды. Порой мне кажется: это мои звезды… (Веско.) Думаю, когда-нибудь я сам стану звездой…

Мистер Ики (капризно): Да, да, да…

Питер: Мне все звезды известны: Венера, Марс, Нептун, Глория Свенсон.[66]

Мистер Ики: Я в астрономии не разбираюсь… Я думал о Ландоне, малыш. И вспоминал дочь: она уехала туда, чтобы стать машинисткой… (Вздыхает.)

Питер: Мне нравилась Ульса, мистер Ики, — она была такой пухленькой, такой полненькой, такой миленькой…

Мистер Ики: Не стоит той ваты, которой она подбита, малыш. (Спотыкается о кучу цветочных горшков и петушков.)

Питер: Как ваша астма, мистер Ики?

Мистер Ики: Слава богу, хуже!.. (Угрюмо.) Мне уже сто лет… Я хирею.

Питер: Наверное, жизнь у вас стала поспокойнее с тех пор, как вы перестали заниматься мелкими поджогами.

Мистер Ики: Да… да… Видишь ли, Питер, малыш, когда мне минуло пятьдесят, я вдруг исправился — за решеткой.

Питер: Опять пошли по скользкой дорожке?

Мистер Ики: Хуже. За неделю до окончания срока мне насильственно пересадили железы здорового молодого заключенного, который был казнен.

Питер: И это вас обновило?

Мистер Ики: Куда там! В меня опять словно дьявол вселился! Тот молодой преступник был, наверное, взломщиком в пригородах и клептоманом. Что значит мелкий поджог шутки ради по сравнению с этим!

Питер (под сильным впечатлением): Ужас какой! Наука — это чушь собачья.

Мистер Ики (со вздохом): Теперь я с этим донором почти что совладал. Не каждому выпадает износить в течение жизни два комплекта желез. От нового комплекта я бы отказался, даже если бы мне предложили жизнерадостность целого сиротского приюта.

Питер (задумчиво): Вряд ли вы отказались бы от комплекта кроткого славного старичка-священника.

Мистер Ики: У священников нет желез — у них только душа.


За сценой слышится негромкое кваканье звучного клаксона, означающее, что где-то поблизости остановился большой автомобиль. На сцене появляется молодой человек в ладно сшитом фраке и в лакированном цилиндре. У него необычайно светский вид. Насколько он контрастирует с одухотворенностью двух других персонажей, заметно даже для зрителей в первом ряду балкона. Это Родни Дивайн.


Дивайн: Я ищу Ульсу Ики.


Мистер Ики поднимается и, охваченный дрожью, становится между двумя цветочными горшками.


Мистер Ики: Моя дочь в Ландоне.

Дивайн: Она уехала из Лондона. Она едет сюда. Я следовал за ней.


Дивайн лезет рукой в отделанную перламутром сумочку, которая висит у него на боку, извлекает оттуда сигарету, подносит к ней зажженную спичку, и сигарета тотчас же вспыхивает.


Я подожду.


Он ждет. Проходит несколько часов. Не слышно ни звука: только временами квохчут и кудахчут дерущиеся петушки. По желанию сюда можно вставить две-три песенки или же заставить Дивайна проделать карточные фокусы, а также показать акробатический этюд — как вздумается.


Как тут тихо.

Мистер Ики: Да, очень тихо…


Внезапно появляется кричаще одетая девушка: вид у нее весьма искушенный. Это Ульса Ики. Ее лицо обладает присущими раннеитальянской живописи размытыми чертами.


Ульса (хриплым, развязным голосом): Папа! Вот и я! Что сделала Ульса — угадай!

Мистер Ики (дрожащим голосом): Ульса, малышка Ульса… (Они обнимают друг друга за туловище.) (С надеждой.) Ты вернулась, чтобы помочь с пахотой?

Ульса (мрачно): Нет, папа, пахать — это такая морока. Не тянет меня.


Несмотря на жуткий акцент, изъясняется она приятно и ясно.


Дивайн (заискивающе): Послушай, Ульса. Давай до конца объяснимся.


Он направляется к ней ровной изящной походкой, которая могла бы сделать его капитаном команды по бегу маховым шагом в Кембридже.


Ульса: Ты по-прежнему считаешь, что будет Джек?

Мистер Ики: О чем это она?

Дивайн (мягко): Дорогая, конечно же будет Джек. Никак не Фрэнк.

Мистер Ики: Какой такой Фрэнк?

Ульса: Только Фрэнк!


Здесь можно вставить рискованную шутку.


Мистер Ики (капризно): Чепуховая драчка… чепуховая…

Дивайн (желая коснуться Ульсы, выбрасывает руку вперед мощным движением, сделавшим его главным гребцом команды Оксфорда): Лучше выходи замуж за меня.

Ульса (с презрением): Да меня в твой дом даже через дверь для прислуги не пустят!

Дивайн (сердито): Как бы не так! Не бойся — ты вступишь в мой дом через вход для любовниц.

Ульса: Сэр!

Дивайн (смущенно): Прошу прощения. Но ведь ты правильно меня поняла?

Мистер Ики (взбудораженно): Вы хотите жениться на моей малышке Ульсе?

Дивайн: Да.

Мистер Ики: Кто вы? О вас мне ничего не известно.

Дивайн: Превосходно. У меня лучшая в мире конституция.

Ульса: И худшие к ней поправки.

Дивайн: В Итоне я состоял членом дискуссионного общества «Поп», в Регби входил в клуб «Полпива». Как младшему сыну, мне предстояла служба в полиции.

Мистер Ики: Достаточно… Деньги у вас есть?

Дивайн: Навалом. Ульсе, полагаю, придется каждое утро ездить в город по частям — в двух «роллс-ройсах». У меня также есть детский педальный автомобиль и колесно-гусеничный танк. У меня места в оперном театре…

Ульса (угрюмо): А я могу спать только в ложе! И я слышала, что тебя из